-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| О. М. Фельдман
|
| Н. Н. Панфилова
|
| Т. С. Есенина о В. Э. Мейерхольде и З. Н. Райх (сборник)
-------
Татьяна Сергеевна Есенина, Сергей Михайлович Эйзенштейн, Константин Лазаревич Рудницкий
Т. С. Есенина о В. Э. Мейерхольде и З. Н. Райх. Письма К. Л. Рудницкому
© Составление и комментарий– Н.Н. Панфилова, О.М. Фельдман, 2003
© Оформление и макет – В.А. Щербаков, 2003
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
От составителей
Первое из писем приёмной дочери В.Э.Мейерхольда Татьяны Сергеевны Есениной К.Л.Рудницкий получил в начале 1970 года – после выхода в свет его книги «Режиссёр Мейерхольд». Оно не могло не поразить – и незаурядным литературным даром автора, абсолютной властью над словом, и редчайшей способностью видеть сразу все смысловые пласты сложнейших документов (а именно к их числу принадлежат страницы воспоминаний С.М.Эйзенштейна, исчерпывающе прокомментированные ею в этом письме), и редко дающейся высотой точки зрения, способностью максимального приближения к предмету разговора – к личности великого художника и к его судьбе.
Возникшая переписка длилась восемнадцать лет и оборвалась в 1988 году со смертью К.Л.Рудницкого. По публикуемым письмам Т.С.Есениной читатель увидит, какие этапы были пройдены корреспондентами – они оба сознавали необходимость своего диалога, следовали чувству ответственности и долга.
К.Л.Рудницкий смог использовать эти письма в своих последних статьях – в написанном весной 1988 г. для «Огонька» очерке «Крушение театра» и в «Портрете Зинаиды Райх», напечатанном в «Театральной жизни» и в книге актёрских портретов, увидевшей свет через два года после смерти автора.
В 1992 году скончалась Т.С.Есенина. За год до её смерти была напечатана её прекрасная мемуарная повесть о 1922–1928 годах («Дом на Новинском бульваре» – журнал «Согласие», 1991, № 4). Лишь в малой части совпадая с рассказанным в повести, письма позволяют понять, о чём пошла бы речь в ненаписанном продолжении её, которое касалось бы последующих лет жизни семьи Мейерхольда и Райх в доме на Брюсовском.
Ранние из этих писем писались в те уже давние годы, когда не хотелось бросать в почтовый ящик слишком толстые письма на запретные темы, другие написаны относительно недавно, когда открытой печати становилось доступным всё. Собранные воедино, они слились в целостный захватывающий монолог. Читая их одно за другим, понимаешь – их появлением мы обязаны тому, что автор встретил собеседника, возраставшее доверие к которому позволило положить на бумагу давно откристаллизовавшиеся итоги размышлений, длившихся десятилетиями. Мы получили возможность узнать суждения и выводы незаурядной несокрушимой женщины, полвека неотрывно всматривавшейся в трагические события, уничтожившие её родителей и родительский дом.
Читатель убедится – в мейерхольдовской литературе совсем немного свидетельств о духовном самочувствии Мейерхольда 30-х годов, равных тем, которые заключены в этих письмах. Портрет матери, написанный рукою дочери, освещён открытой субъективностью, но едва ли кто другой смог бы дать столь свободный анализ личности и судьбы Зинаиды Райх. Татьяна Сергеевна избегала углубляться в театральные темы, но историкам театра уже не пройти мимо её наблюдений над методами работы 3.Н.Райх и сжатых описаний её игры.
В письме, ставшем последним в этой переписке, Татьяна Сергеевна вспоминает 1936, 1937, 1938 годы. Ей хорошо помнились многие обстоятельства, позволяющие точнее увидеть линию поведения Мейерхольда во второй половине 1930-х гг. Она упоминает о его встрече с Н.И.Бухариным в 1934 г., после которой Мейерхольд готов был ждать, что обстановка в стране смягчится. Она отлично помнила, что надежду на перемены к лучшему Мейерхольд в самом начале 1936 г. связывал с появлением П.М.Керженцева во главе Комитета по делам искусств, что для Мейерхольда был неожиданностью сразу определившийся курс Керженцева на подавление искусства и что Мейерхольд вступил в «заочную перепалку» с Керженцевым, поскольку оценивал его политику как его личную ошибку, как заблуждение. Существует немало документальных подтверждений этой «заочной перепалки», она в разных формах длилась до апреля 1937 г., до разгрома «Наташи». Поначалу Мейерхольд не мог допустить, что будет перечёркнут весь его путь. Он вёл спор с Керженцевым о вещах, казалось бы, очевидных, об условной природе театра, и противопоставлял новой политике Комитета опыт мирового искусства. Обстоятельства этого заочного спора сделали неизбежным впервые приводимое ниже письмо Мейерхольда Сталину, оставшееся без ответа (см. с.225). Так же, как Мейерхольд, Райх не могла допустить, что гонения на ГосТИМ санкционированы свыше, этим было вызвано её письмо Сталину. Оно было написано после разгрома «Наташи», который – как это следует из писем Т.С.Есениной – повёл к нервному потрясению, спровоцировавшему болезнь З.Н.Райх.
Та светлая и простая интонация, с которой Татьяна Сергеевна рассказывает о спасении необозримого мейерхольдовского архива, не помешает читателю оценить подвиг, который в августе 1939 года совершила она, двадцатилетняя женщина с годовалым сыном на руках. Подобно юным героиням античных трагедий, она – дочь злодейски убитой матери, падчерица публично растоптанного великого режиссёра, жена уже испытавшего ужасы советской тюрьмы молодого человека, чьи родители только что сгинули в застенках, – сознавала, что в обстановке, когда любой клочок бумаги с почерком её отчима стал крамолой в глазах властей, ей – только ей – предстоит либо спрятать его архив, либо покорно отдать тем, кто его уничтожит. И охваченная предельным, бездонным отчаянием (им полны два её письма к ближайшей подруге, написанные сразу после похорон матери), она делает невозможное и стремительно осуществляет первую операцию по спасению архива. Спустя два года её сообщником оказывается С.М.Эйзенштейн, и в автобиографическом фрагменте «Сокровище» он оставит портрет девушки с синими кругами у глаз, запечатлев Таню Есенину такой, какой увидел её в ту пору.
Письма Т.С.Есениной впервые были напечатаны в 1993 г. в журнале «Театр» (№ 2 и 3). К ним были присоединены два её письма к М.Я.Шагинян и «Сокровище» С.М.Эйзенштейна, остававшееся неизвестным в печати. Все эти тексты повторены в данной книге; в неё вошла также статья К.Л.Рудницкого «Портрет Зинаиды Райх». Комментарий к письмам расширен, в него введён ряд неизвестных прежде материалов. Среди включённых в книгу фотодокументов – альбом фотографий З.Н.Райх в её основных ролях.
Знаком * в тексте писем отмечены отсылки к комментариям, помещённым в конце книги.
Письма Т. С. Есениной К. Л. Рудницкому
//-- 1 --//
18 марта 1970
Уважаемый Константин Лазаревич!
Вам пишет из Ташкента дочь З.Н.Райх (т. е. приёмная дочь Мейерхольда). Читая вашу книгу «Режиссёр Мейерхольд», я с первых страниц стала удивляться и радоваться. Радоваться – тому, что вы очень многое так свободно и спокойно, без лишней полемики, поставили на место. Удивляться – тому, что эта работа вышла в 1969 году*.
Но некоторые страницы вызвали у меня чувство протеста и я решила вам написать.
Работа ваша посвящена только творчеству Мейерхольда, и задачу показать что-то через вехи его личной жизни, взаимоотношения с людьми и т. д. вы себе не ставили. В этом плане и выдержана первая часть книги. Во второй же части появляются отдельные беглые характеристики по типу тех, что вольны давать авторы мемуаров.
Приведу один пример (остальные похожи). На стр. 256–257, говоря о полемических приёмах Мейерхольда, вы несколько раз называете его «коварным». И в книге это первая оценка, касающаяся, так сказать, «морального облика» объекта вашего исследования, при этом речь идёт о возрасте, когда ему уже под пятьдесят. Понять, какой смысл вкладываете вы в само это слово – «коварство», – нелегко. Примером у вас служит статья «Одиночество Станиславского», она, пишете вы, «была проникнута нескрываемым желанием вырвать из Художественного театра по меньшей мере двух сильнейших мастеров…». Вот именно – нескрываемым желанием. Но коварством, вроде бы, до сих пор называли измены, тайные замыслы, двуличие и т. д. («Но кто б мог знать, что был он так коварен!» – Софья о Молчалине*).
Не могу судить, насколько точно вы употребляете это слово дальше, поскольку вы делитесь с читателем лишь своим общим впечатлением о прочитанных вами отчётах. Но вся эта скороговорка производит странное впечатление. Остаётся вспомнить предупреждение автора о том, что он не будет останавливаться на вещах, известных из ранее опубликованных источников.
Когда вы писали эти страницы (о «коварстве»), перед вами уже лежали наготове либо выписки из воспоминаний Эйзенштейна, либо книга «Встречи с Мейерхольдом» с закладкой на стр. 222. Об этом нетрудно догадаться, ибо чуть ниже вы Эйзенштейна цитируете:
«Это – не холод, это волнение, это нервы, взвинченные до предела…» А что там дальше у Эйзенштейна, сразу вслед за этими строчками? Читаем:
«Мейерхольд!
Сочетание гениальности творца и коварства личности».
В этих коротеньких воспоминаниях горестных восклицаний по поводу свойств мейерхольдовской личности сравнительно много. В каких поступках раскрывались эти свойства, автор не уточняет, но заподозрить, что тут что-то не так, что здесь гигантский перехлёст – не каждый себе позволит. Ведь Эйзенштейн обожал Мейерхольда, боготворил. И он прятал его архив. Ну и, в конце концов, это не кто-нибудь, а Эйзенштейн.
Наверное, было неправильно печатать эти воспоминания, туманные даже для узкого круга посвящённых, в сборнике, изданном стотысячным тиражом, без всяких комментариев*. В книге они явно стоят особняком. Они написаны значительно раньше (или значительно позже), чем другие воспоминания. Другие авторы сборника, многие из которых были гораздо более тесно связаны с Мейерхольдом, о каких бы недостатках его ни писали, таких криков души по поводу коварства его личности не издавали. И должен же кто-то задаться чисто психологическим вопросом – воспоминания писались в годы, когда примеров подлинного коварства, предательства, доносов, кровопролитной демагогии и т. д. было по пояс, – как в эти годы, восстанавливая в памяти закулисные конфликты четвертьвековой давности, Эйзенштейн мог выделять Мейерхольда как особо выдающегося носителя коварства.
Я бы эти воспоминания прокомментировала следующим образом:
Говоря о «коварстве личности», Эйзенштейн имел в виду прежде всего не прошлое, а настоящее. Он не знал, не должен был знать о том, что Мейерхольда уже нет в живых. Но дело не в этом, а в том, что ему было прекрасно известно, что Мейерхольд осуждён («10 лет без права переписки») по ст. 58 пункт 1а, который в прессе имел эквивалент «изменник родины» (п. 1б – «враг народа»).
Это обстоятельство Эйзенштейн не обошёл молчанием. На стр.224, где говорится о последней встрече Мейерхольда и Станиславского, он пишет:
«Но не внутренний разлад и развал привели к разрыву на этот раз.
Вырастая из тех же черт неуравновешенности нрава, одного из них привели к роковому концу* биографии трагические последствия собственного внутреннего разлада, другого – смерть…»
Таким образом, Эйзенштейн писал о Мейерхольде не как о жертве незаконных репрессий, а как о человеке, осуждённом правильно. И если читать то, что написано, – всё встаёт на своё место – и слова «коварство личности» употреблены весьма точно, и горестно-патетическая интонация вполне соответствует обстоятельствам.
Это настоящее и бросало свой отблеск на прошлое. Нелегко судить о том, насколько искренне Эйзенштейн мог считать Мейерхольда в чём-то виноватым. Можно предположить, что на случай обнаружения архива он и счёл нужным зафиксировать такое своё – двойственное – отношение к Мейерхольду. Из этих же соображений, видимо, была им сделана найденная в его бумагах запись «Сокровище»*, где было описано, как к нему попал архив.
Воспоминания писались в состоянии явного самоподогрева – время делало привычными такие вещи. Задачу облегчала старая, мне кажется, многим известная обида Эйзенштейна на Мейерхольда – он подозревал, что мастер умышленно скрывает от учеников (вот оно – коварство) какуюто вполне осознанную, секретную свою систему, которая и рождала волшебства в его творчестве. «Когда перейдём к методике?», «Горе тому, кто доверчиво шёл к нему с вопросом», «Я рациональное глухо ворчит» – именно подобного рода искренняя обида могла вмонтировать столь неподходящие слова в текст, исторгнутый, казалось бы, в состоянии такого экстаза, когда к вискам уже надо прикладывать пиявки.
Придёт время, и кто-нибудь, исполненный спокойного интереса и движимый исследовательским духом, попытается дать цельный психологический портрет Мейерхольда.
А пока что – мимоходом давать оценки, мимоходом вершить некий моральный суд – это же всё-таки не дело науки.
Конечно, если без всякого анализа мысленно тянуть из двадцатых годов в шестидесятые, как некую прямую линию, тенденцию губить людей с помощью демагогии*, можно увидеть в исходной точке этой линии Мейерхольда. Однако ещё Эйнштейн показал, что не все линии, которые мы способны проводить мысленно (особенно прямые), могут быть проведены в натуре…
Покоробила меня и интонация, с которой в книге подано всё, касающееся З.Н.Райх. Я не имею в виду недоброжелательства, напротив, вижу снисходительную авторскую усмешку: ну зачем было поднимать столько шуму по поводу выдвижения жены Мейерхольда – пусть с закулисной стороны это выглядело не очень красиво, но сцена-то не всегда терпела ущерб. Между тем есть два-три факта, которые, будь они приведены, пролили бы больше света на природу этого шума, чем авторская интонация.
Когда вы цитируете Маяковского* – «не потому он даёт хорошие роли Зинаиде Райх, что она его жена, а потому он и женился на ней, что она прекрасная артистка» – вашему читателю не может прийти в голову, что тут есть чисто фактическая ошибка. Знаете ли вы сами о том, что она есть?
В 1922 году Мейерхольд женился на женщине без специальности (кстати, она тогда только что вышла из психиатрической лечебницы). Ни малейшего отношения к театру она не имела. Учиться же она стала на режиссёрском факультете и актрисой стать не собиралась*.
Можно найти относящиеся к тому времени высказывания Вс. Эм., свидетельствующие об его интересе к практике американского кино – если нет нужного актёра, пробовать в роли подходящего по типу непрофессионала. Когда в период постановки «Леса» не могли подобрать кандидатуру на роль Аксюши, решили посмотреть по этому принципу, что получится у Райх. Таким образом, в 1924 году в возрасте 30 лет она сыграла свою первую роль, причём большую, не имея никакой профессиональной подготовки.
У вас на стр. 313 говорится: «Зинаида Райх, которая играла Аксюшу, прекрасно отделала всю пластическую сторону роли». Если бы тут читатель узнал, что жена Мейерхольда – не профессиональная актриса – играла Аксюшу в порядке эксперимента – это бы прояснило этическую сторону дела – ничьих талантов при этом ни она, ни Мейерхольд не зажимали, всё объяснялось тем, что театр был беден актрисами. И о том, что после такого дебюта можно было заподозрить в Райх какие-то нераскрытые возможности, это бы тоже как-то говорило и объясняло последующие пробы и обучение на ходу.
Ваш читатель о том, что З.Н.Райх жена Вс. Эм., узнаёт дальше при описании «Мандата», когда попутно говорится о конфликтах, вызванных выдвижением её на первые роли – Стефки и Варьки.
Стефку режиссёр отдал Райх, надеясь что-то извлечь из некоторого биографического сходства героини и самой актрисы. Роль Варьки – это небольшая роль. И вообще слова – выдвижение на первые роли, часто встречающиеся в тексте, не совсем точны.
Какая-то сумма мелких неточностей и недоговоренностей создаёт примитивную, шаблонную и неприглядную картину – женился на второстепенной красивой актрисе и принялся, ни с чем не считаясь, двигать её на первые роли.
Не был Мейерхольд героем такой пошлой истории*, как и не было в нём того инфернального коварства, из-за которого Эйзенштейн воздевал руки к небу. Не доказано всё это наукой…
Сценический путь З.Н.Райх был весьма коротким – она пробыла на сцене лет 13 и сыграла 9–10 ролей*. Во всех крупных ролях у неё были дублёрши. Частые упоминания и в цитатах и в авторском тексте об «актёрских аппетитах» Райх и о настойчивом стремлении Вс. Эм. сделать её первой актрисой театра создают впечатление, что и после ухода Бабановой в театре была целая плеяда талантливых претенденток на первые роли. Кто они? Кому Мейерхольд не давал ходу? Это было ему свойственно?
У двух-трёх человек, прочитавших вашу книгу, я спросила – после того, что К.Рудницкий написал о Райх, можно ли себе представить такую вещь: когда в 1930 году театр Мейерхольда выезжал за границу, поездка была совершенно триумфальной для этой актрисы* – десятки рецензентов Берлина, Парижа и других городов посвятили ей восторженные статьи, в их числе были и крупные театроведы?
Мне отвечали:
– Конечно, такого и вообразить невозможно. А почему Рудницкий об этом не пишет?
Наивный, разумеется, вопрос (молодёжь)…
Попутно ещё два слова о том, что вспомнилось при чтении.
О спектакле «Доходное место»* вы пишете, что он всё «шёл и шёл». Я в этом что-то не совсем уверена. Отчётливо помню репетиции по возобновлению спектакля и, соответственно, – премьеру. Это могло быть где-то в 1935 году, но за точность не ручаюсь. Это, наверное, легко проверить.
Заключительные сцены в «Предложении» и «Медведе» были не совсем такими, как вы описываете. В «Предложении» в финале была кадриль, она симпатично описана А.Гладковым, по-моему, в сб. «Встречи с Мейерхольдом». В финале «Медведя», после того, как в дверях показывались прибежавшие на помощь крестьяне с вилами, раздавалась бравурная музыка, Поповой подавали огромную шляпу с цветами, а за этим следовал не танец, а, скорее, «променад» в быстром темпе, который они вдвоём со Смирновым совершали по авансцене.
Пьеса Дюма претерпела чуть больше изменений*, чем видно из вашего текста. Был сделан новый перевод (Пястом), обработанный потом совместно Мейерхольдом, Райх и Царёвым, – они официально считались соавторами перевода. Действие пьесы было сдвинуто примерно на четверть века вперёд. Это-то и позволило оформить спектакль в духе Ренуара и Мане, изменить облик костюмов, включить в текст роли одного из персонажей первого акта цитаты из Флобера (эту роль играл Мологин). Маргерит исполняла песню на слова Верлена и т. д. Кстати, немного позднее, поставив у себя в оперном театре «Травиату», НемировичДанченко сделал точно такую же передвижку во времени*.
Хочу в заключение повторить, что в целом мне понравилась ваша книга, иначе зачем бы я стала вам писать.
С приветом!
Т.Есенина
18. III. 1970
//-- 2 --//
[Начало 1982]
Дорогой Константин Лазаревич! Спасибо за книгу*, я давно получила её и прошу прощения за то, что не сообщила об этом раньше. В письме к своему живущему в Москве сыну я просила его позвонить вам, а он, оказывается, был болен.
Я очень рада выходу вашей книги. Люди хвалят. Многие главы написаны свободно и с блеском, особенно в первой половине книги.
Кое-что резануло меня в описании конфликта М-да с Бабановой, а особенно слова: «Впоследствии ни при каких обстоятельствах ни одного дурного слова о Мейерхольде не произнесла». В конце 1937 года, когда перед закрытием театра печать занималась травлей Мейерхольда, в ней приняла участие и М.И.Бабанова, опубликовав в одной из газет статью «Почему я ушла из театра Мейерхольда»*.
На последних горьких страницах, увы, мало подлинного Мейерхольда с его готовностью вынести всё и неспособностью покориться до конца. И как на грех, оба ваши примера, показывающие, как «опустился» Мейерхольд, не показательны. Это – взгляд постороннего наблюдателя*, пытающегося уловить, как повлияли на Мейерхольда те невзгоды, которые были у всех на виду. Вс. Эм. бывал всегда подтянут по той простой причине, что за ним, как это обычно бывает, присматривала жена, причём и в 1938 и в 1939 году в доме поддерживался заведённый порядок. Но именно тогда, когда Вс. Эм. начинал свою работу у Станиславского, ситуация была ужасающей из-за болезни Зинаиды Николаевны – все были растеряны, не спали ночами. И это было единственное, что могло доводить Мейерхольда до отчаяния. Свидетелями происходящего были люди, далёкие от театра, – сестра Маяковского Ольга Владимировна, жена Ю.Олеши. И думаю, что за пределами дома Вс. Эм. никому не жаловался. А 15 июня 1939 года – это Ленинград за пять дней до ареста*. Вс. Эм. опять же был предоставлен самому себе, Зинаида Николаевна находилась в Москве.
«Пустые рамы» в доме, представьте себе, были!* В комиссионном как-то купили несколько массивных лепных позолоченных рам – просто так, потому что понравились. Они были сложены в передней, и с теми, кто обращал на них внимание, возникали разговоры о том, что рамы, дескать, есть, а картины для них ещё не написаны. В домыслах мемуаристов услышанное перемешалось с увиденным. Вообще «жёлтая» комната могла бы служить тестом для проверки наблюдательности. Кому-то примерещился аж зал с колоннами*, кто-то увидел балкон, которого не было. Причуды памяти связаны, наверное, с тем, что помимо необычного убранства эта очень просторная комната (в ней было никак не меньше сорока метров) имела затейливую конфигурацию – её нельзя было всю окинуть взглядом с порога. Окна были разной формы.
А хозяин комнаты и подавно был объектом, с которым рядовая наблюдательность плохо справлялась…
С большим приветом!
Т.Есенина
//-- 3 --//
25 апреля 1982
Дорогой Константин Лазаревич! И как это я не сказала о снимках. Конечно же, для меня было приятной неожиданностью увидеть напечатанными эти прекрасные снимки 1923 года*. На снимке у гроба* заинтересовавшая вас женщина – это близкая подруга моей матери – Зинаида Вениаминовна Гейман. Она была знакома с четой Есениных ещё в Петрограде, а когда они расстались, продолжала дружить с каждым поврозь. В литературе о Есенине имя её попадается, умерла она сравнительно недавно. Работала она тогда, в 1925–1926 годах, кажется, в журнале «Жизнь искусства». Сосед её на снимке похож на Вольфа Эрлиха, но я сужу по другим фото – в лицо его не знала. Двое следующих мне неизвестны. Снимок сделан в Доме печати, доступ туда был свободный, могли присутствовать и посторонние. Неизвестных лиц на снимках тех лет, мне кажется, бояться положено, а вдруг они будут потом опознаны как нежелательные.
В отношении статьи Бабановой, вы знаете, – ну не могла я ошибиться. Не помню я всю ту прессу – от нежелания вспоминать. Не забылись два выступления, и оба исходят из Театра Революции. Это, во-первых, заметка Д.Н.Орлова*, напечатанная где-то под этим самым дежурным заголовком – «Почему я ушёл…». Между тем, хоть в театре ему когда-то играть и доводилось, но он туда не «приходил», а потому и не «уходил». Не успел тогда Всеволод Эмильевич удивиться, как позвонил Дмитрий Николаевич. Он был в отчаянии, умолял поверить ему, что он вообще ни при чём. Приходил к нему какой-то молодой человек из газеты, поговорил, а потом, не предупредив, напечатал заметку, в которой сам всё сочинил, включая заголовок. Статью Бабановой не забываю, потому что она огорчила меня. Я любила эту актрису, бегала на неё смотреть в Театр Революции. Кроме того, на моих глазах между ней и Вс. Эм. произошло если не примирение, то что-то вроде этого. В начале 1934 года возобновляли «Доходное место» и Вс. Эм. брал меня с собой на репетиции. А дома нас потом расспрашивала Зинаида Николаевна, и мы наперебой хвалили Бабанову – З.Н. тоже с удовольствием вспоминала, как прелестно она играла когда-то Полиньку. Правда, Вс. Эм. всё же упрямо ввернул то, что он обычно говорил, когда речь заходила о Бабановой, – что амплуа её ограничено (инженю). Премьерой «Доходного места» театр отмечал 60-летие Мейерхольда, перед началом А.Д.Попов говорил приветствие, а после спектакля за кулисами был банкет.
Нет, нет, где-то она есть, эта статья – не появилась ли она уже под занавес, в январе, может быть, уже после 8-го? Она была очень сдержанна, отличалась этим от многих.
Вы спрашиваете, когда заболела Зинаида Николаевна. В архиве М.Зощенко, возможно, лежат её письма – весной 1937 года она жаловалась ему на своё психическое состояние. Его ответы не сохранились, как и ранее подаренная им книга – «Возвращённая молодость» с надписью «Зинаиде Николаевне, прекрасной актрисе и самой умной женщине», которую мне особенно жаль (надеюсь, правда, что где-то она цела*). Помню, Зощенко советовал осторожнее в себя углубляться, писал, что когда он сам себя анализировал и разложил на составные части, то сложить всё обратно в том порядке, в каком это было ранее сделано господом-богом, ему не удалось.
Но если говорить об истоках болезни З.Н., надо вернуться далеко назад, тем паче что это связано с некоторыми поступками Всеволода Эмильевича в двадцатые годы. Наверное, это было в самом начале 1921-го, когда на мою мать обрушился целый каскад болезней – брюшной тиф, волчанка, сыпной тиф. Не могу с точностью сказать, когда начались их встречи с Вс. Эм., но знаю, что первые признаки отравления сыпнотифозным ядом мозга проявились у него на глазах (они были еще на «вы», и она ему сказала – «у вас из сердца торчат ножи»). Её лечили в психиатрической больнице. Эти интоксикации приводят обычно к буйному помешательству (у матери было чередование нескольких маний), но всё быстро заканчивается, хотя след может остаться на всю жизнь. Вс. Эм. знал, что для полного излечения её желательно загрузить интересной работой*, а главное – оберегать от волнений.

З.Н.Райх и В.Э.Мейерхольд. 1923

З.Н.Райх. 1923

В.Э.Мейерхольд. 1923

З.Н.Райх. Середина 1920-х

В.Э.Мейерхольд. 1924 (?)

З.Н.Райх. 1926

В.Э.Мейерхольд. 1926

В.Э.Мейерхольд. 1926

З.Н.Райх. 1926

З.Н.Райх с Костей и Таней. 1928

В.Э.Мейерхольд с Таней и Костей. Новинский бульвар, январь 1928 г.

В.Э.Мейерхольд. 1930

З.Н.Райх. 1930

З.Н.Райх и В.Э.Мейерхольд. 1924. (Мейерхольд после обрушения конструкции «Леса»)

З.Н.Райх и В.Э.Мейерхольд. 1930. (Гастроли в Германии. На вокзале в Берлине)

В.Э.Мейерхольд. 1933

В.Э.Мейерхольд и З.Н.Райх. Конец 1930-х

В.Э.Мейерхольд. 1937

З.Н.Райх. 1937
Мать моя от природы была на редкость здоровой, сильной и энергичной женщиной. Всё это осталось при ней. А душа была раненая (это слова Вс. Эм.). Если сравнить помещённые вами снимки со снимками 1917–1918 года, сразу видно, как изменили её болезнь и ранее перенесённые страдания. «Практически», как это говорят медики, она была совершенно нормальна – мажорного настроя, внимательная, собранная. Но если что-то сильно выбивало её из равновесия, то гнев её или горе, испуг, тревога, возмущение – всё это бывало с молниями в глазах, с бледным окаменением лица, с интонациями, от которых порой кровь леденела. Всеволод Эмильевич видел во всём этом задатки трагической актрисы. Постоянные друзья З.Н. были, как правило, людьми уравновешенными, при общении с людьми взвинченными могла проявиться несовместимость, нечто вроде отталкивания одноимённых зарядов. Ограждая З.Н. от душевных травм, Всеволод Эмильевич бывал подчас не только решителен, но и агрессивен. Возникает вопрос – зачем же он вообще её «на дебют роковой выводил»*, как ему пришло в голову толкнуть её на путь актрисы в её возрасте и при её травмированности. Один из ответов, мне кажется, лежит на поверхности – Комиссаржевская начинала поздно и после семейной драмы. А «выводил» он её осторожно. Осенью 1921 года она начала учиться на режиссёра, и если, скажем, в «Великодушном рогоносце» будущие актёры участвовали в массовых сценах, то ей доводилось крутить за сценой мельничные колёса. И первая проба в «Лесе» не грозила ей разочарованиями, раз уж она не к этому себя готовила.
В вашей книге не раз повторяется, что Вс. Эм. хотел сделать из неё «первую» актрису. Для меня это звучит так же, как если бы его заподозрили в стремлении сделать из неё заслуженную артистку республики. Он вынашивал другие планы, обдумывая, в какой роли могло бы проявиться то, что в ней есть. Самый незабываемый план – выучить её петь, чтобы она исполнила партию Кармен в опере* (где, на какой сцене – так далеко Вс. Эм., кажется, и не заглядывал). И мать моя училась петь на дому, а живший в то время в Москве итальянец, некто маэстро Гандольфи*, брал на себя окончательную подготовку. Но хотя у матери был голос и она была музыкальна, техникой она овладеть не смогла и даже романсы, если ей приходилось исполнять их в спектаклях, давались ей с трудом. Всё это подошло к своему логическому концу на одной из репетиций «Наташи». Когда З.Н. запела нечто, пьесой предусмотренное, Мейерхольд вдруг закричал:
– Наташа не уме-ет петь. Наташа никогда не пела!
Мать хохотала, рассказывая, мне об этом – «представляю себе, как ему осточертели все попытки выучить меня петь».
Путь в актрисы не сопровождался катаклизмами до скандала, затеянного Ильинским*, но непредвиденные неприятности пришли до этого и совсем с другого бока. Вы пишете, что к 1928 году Вс. Эм. стала утомлять «шумная и безалаберная жизнь на Новинском». Что вы имеете в виду? Наша семья тогда разделилась пополам, и мы переехали на Брюсовский, оставив на Новинском родителей З.Н. и её сестру с первым мужем А.Горским. А что касается того творческого, романтического коллективного духа, который на первых порах объединял нищий верх с нищим низом – квартиру Мейерхольда с общежитием и мастерскими, то это была бочка мёду, обречённая на то, чтобы в неё попала ложка дёгтю. В 1926 году внутренней лестницей, соединявшей верх с низом, пользоваться перестали, дверь забили и между «начальником» и «подчинёнными» установилась единственно возможная дистанция. Актёры театра, за редким исключением, с тех пор не были гостями нашего дома.
Когда в Москве зарплата перестала быть символической, возможности Мейерхольда перейти к сносному образу жизни оказались выставленными напоказ. Не пересудов испугалась тогда З.Н. – она не знала, куда же девать теперь идеалы равенства, сочла поначалу, что единственный выход – делиться, помогала, раздаривала, закатывала угощения. Куда-то поступили сигналы, что Мейерхольд живёт не по средствам, и они проверялись. Но, конечно, мишенью зависти была в основном З.Н. (он заслужил, а ей за что?). Во время второй поездки за границу* Зинаиде Николаевне подстроили исключение из партии… за неуплату членских взносов. Уехав, они со Всеволодом Эмильевичем не знали, что в театре перестали механически вычитать взносы из зарплаты. Деньги за Мейерхольда внесли, а З.Н. исключили. Она была очень расстроена, но восстанавливаться не стала. Было это, видимо, уже после ухода Ильинского.
Всё, что шипело и булькало внутри театра и за его пределами – всё это «заговор чувств» самых разнообразных. В такой обстановке Вс. Эм. делал не то, чего его левая нога захочет, а ходы вынужденные. Ошибочны ли они были – это вопрос другой. Но когда на бумаге получается, что Вс. Эм. через всё переступал ради жены, на неё же навлекая недовольство, а этому противостояли одни лишь чувства праведные – это всегда скороговорка, за которой глаз внимательный уловит предвзятость. Некоторые мемуары, появившиеся спустя десятилетия, писаны рукой, ещё дрожащей от возбуждения.
От потрясения, вызванного смертью Есенина, мать отходила невероятно долго – годы. А с 1931-го по 1935-й год – это, наверное, лучший период её жизни. С 1936 года на неё по вполне понятным причинам стала накатываться тревога. Мне кажется, что Вс. Эм. внутренне напрямую глядел в глаза тому, что вокруг происходило, но страхам не поддавался, полагаясь на непредсказуемость завтрашнего дня и надеясь, что «пронесёт». Мать, напротив, погружалась в страхи и предчувствия, но пустить в себя мысль, что всё идёт «сверху», было свыше её сил, и она пыталась убедить себя, что театр становится жертвой диверсии. После запрета «Наташи»* мы в первых числах мая поехали в Ленинград вчетвером, и там, на ленинградской квартире, всё и началось. Она кричала, что вся пища отравлена, и никому не разрешала есть. Нельзя было находиться напротив окна – выстрелят. Ночью вскакивала с воплем – «сейчас будет взрыв». Невероятного труда стоило её удержать, чтобы она с криками не выбежала на улицу полуодетая. Это не было помешательство с полным помутнением сознания. Это был уход в болезнь в состоянии неимоверного перевозбуждения. Через неделю Вс. Эм. отправил меня домой, а Костя уехал ещё раньше. Из Москвы вызвали домработницу, на помощь пришли Борис Эмильевич* с женой.
Вернулась мать тихая и печальная, она взяла себя в руки, всё последующее вынесла, в общем, стойко и после закрытия театра месяца полтора ещё держалась. Потом начала взвинчиваться, а в марте повторилось примерно то же, что было в Ленинграде. Полностью пришла она в себя, кажется, в апреле, нашла себе занятие – написала сценарий и послала его на открытый конкурс под псевдонимом З.Ростова. Когда результаты конкурса были опубликованы, её сценарий оказался в числе рекомендованных к постановке. В.Шкловский* обещал помочь довести до кондиции. Она начала ещё один сценарий, но его уж не закончила.
По поводу гибели З.Н. я могу рассказать то, что мне известно – самозащита не срабатывает, и это всегда со мной. Определить – было ли ограбление, муровцы привели в квартиру меня (я приехала в Москву с дачи, а брата в это время ещё везли под конвоем из Константинова, куда он поехал проведать бабку). Я осмотрела шкафы, полки, ящики – всё есть. И это и многое другое говорило о том, чего сознание не хотело принимать, – приходили только для того, чтобы убить. Предположение, что замешаны те, кто 20 июня опечатывал кабинет Вс. Эм. и наблюдал за квартирой, не могло не возникнуть сразу. Кому как не им было знать, что в квартиру легко проникнуть без взлома (в кабинете дверь на балкон осталась незапертой, к балкону примыкала керосиновая лавка, опечатанная дверь, ведущая из кабинета в жёлтую комнату, тоже была незапертой) и что Костя уехал. Перед отъездом он спал в одной комнате с матерью – и его и моя комнаты тоже были опечатаны, домработница спала в закутке на другом конце квартиры – её ранили, когда она проснулась и побежала к З.Н.
Перед похоронами вызывали куда-то мужа тётки нашей – актёра В.Ф.Пшенина. Ему сказали, что если сын и дочь захотят хоронить мать из дома, то разрешается взять её только на полчаса. Но если они согласятся хоронить прямо из института Склифосовского – это будет лучше с точки зрения их будущего. И ещё предупредили, что из квартиры будут выселять.
Мы сказали Васе – пусть передаст, что возьмём на полчаса. В назначенный час у подъезда на Брюсовском встали в две шеренги молодые люди в одинаковой штатской одежде и никого не пускали, кроме своих. Они же сопровождали нас на кладбище и стояли у открытой могилы. Всё это были как бы сигналы из преисподней – дело особое, говорить и думать о нём опасно.
Наших соседей из другого подъезда, отца и сына Головиных (отец – артист Большого театра), арестовали уже во время войны. Говорили, что сын попался на мелкой краже и при обыске что-то нашли из квартиры Мейерхольда. Уже после войны, когда в Ташкент приезжал на гастроли певец Батурин, я, узнав случайно, что он – член Верховного суда СССР*, встретилась с ним. Оказалось, что он (не в составе суда) присутствовал на суде над Головиными и убедился, что дело откровенно сфабрикованное. Из Большого театра пытались помочь, но ничего не вышло.
Летом 1955 года я встретилась с военным прокурором Ряжским*, занимавшимся реабилитацией Мейерхольда. Он рассказал о пунктах обвинения, показал подпись Лаврентия под материалами «следствия», но предупредил, что ни о чём тяжелом говорить со мной не будет. Свои вопросы я задала через И.Ильинского – Ряжский пожелал видеть его у себя. Ответы, которые получил Игорь Владимирович, были: да, Мейерхольд знал о гибели своей жены, да, сын Головина не был убийцей, настоящие преступники найдены и осуждены*.
Позднее один информированный человек сказал моему брату, что в одной из колоний содержались профессиональные бандиты, находившиеся в распоряжении Лаврентия и выполнявшие некоторые его задания. Мать и была их жертвой.
Когда нас выселяли с Брюсовского, мой дед, отец З.Н., сказал – «её убили из-за квартиры». Потом мы узнали стороной, что в квартиру, разделив её на две, вселили секретаршу и шофёра Лаврентия, и слова деда перестали мне казаться несусветным бредом. При характере болезни З.Н. её невозможно было изолировать тем же бесконфликтным способом, что и других жён. Но не исключено, что её оставили бы в покое, если бы в 1938 году она не послала письмо тому большому учёному, который знал толк в языкознанье. Это письмо она давала нам читать. Всеволод Эмильевич категорически запретил ей его посылать. Через 17 лет Ряжский мне сказал, что оно лежит в деле. Письмо было не то чтобы дерзким, оно было до дерзости наивным*. То, что З.Н. послала его тайком (а это абсолютно на неё не похоже), говорит, что мы скорей всего ошибались, считая её в тихие периоды нормальной.
Будьте здоровы. Подтвердите, пожалуйста, получение этого письма.
Т.Есенина
25. IV. 82

С труппой театра. 1926

С Костей и Н.А.Райхом в Горенках. Конец 1930-х

В.Э.Мейерхольд с первым выпуском ГЭКТЕМАСа. 1926

З.Н.Райх и В.Э.Мейерхольд. 1937
//-- 4 --//
26 мая 1982
Дорогой Константин Лазаревич! В ответ на ваше взволнованное письмо могу сказать, что ещё по вашей первой книге я увидела, что у автора «пепел стучит…» и есть сознание своей миссии. Потому я готова и спорить с вами, и, если это возможно, чем-то помочь. Раз письмо моё дошло, раз вы задаётесь вопросами – что же случилось с З.Н., – я продолжу. Не стала сразу приводить всех подробностей – и долго, и неохота бросать в ящик слишком толстые письма такого рода.
Так вот, я думаю, что квартира сыграла роковую роль, но не потому, что была слишком нужна, а из-за обстановки массового психоза. И.Г.Эренбург необъяснимые акции тех лет называл «игрой ума», имея в виду, что те, кто симулировал эту грандиозную борьбу с «врагами», острые ситуации создавали для правдоподобия. Но можно ли сомневаться, что Лубянку постоянно сотрясали свои внутренние дела, в том числе и мародёрские. В 37-м мародёрство в Москве бушевало. Золотые вещи уносили сразу, квартирами завладевали либо целиком, либо частично, описанное имущество покупали за бесценок. В 39-м добычи было меньше.
Почему за Вс. Эм. пришли в Ленинграде? Возможно, это был наиболее простой способ завладеть ленинградской квартирой и всем её содержимым. Вламываться в пустую квартиру в доме Ленсовета – оформлять эту процедуру было бы, наверное, сложнее. А квартира на Брюсовском, площадью около ста метров, как видите, никакому чину целиком не понадобилась. Двадцатого июня опечатали кабинет Вс. Эм. Позднее, недели через две, пришли и опечатали мою и Костину небольшие комнаты. Повторный приход с такой целью – это странно. И кто-то всё равно не учёл, что превращение квартиры в обычную коммунальную без перестройки было невозможным – огромная жёлтая комната оставалась проходной. И ещё сложности – как быть с З.Райх. Кто-то мог скомандовать – решить всё в три дня. И решили. Выселение было беспрецедентно оперативным – Косте успели подыскать маленькую комнату в Замоскворечье, докопались, что я прописана на три месяца (дальше объясню, как это получилось), мне заявили, что я могу жить на даче. И квартиру тут же начали делить пополам, сооружая во второй половине кухню и прочее.
Обстановка похорон – это уже «игра ума». Всё вроде бы делали так, чтобы избежать шума, но одновременно и так, чтобы посеять слухи о таинственной связи происшедшего с делом Вс. Эм. Расскажу ещё один эпизод. Когда предупредили, что сразу после похорон будут выселять, дед наш, выяснив, что наш депутат – нар. арт. СССР И.М.Москвин, дозвонился до него. Москвин шёл к телефону, зная, что его беспокоит отец З.Н., и заговорил сам, не давая ему слова сказать:
– Общественность отказывается хоронить вашу дочь.
Дед объяснил – речь не об этом, дочь свою он похоронит сам, а просит он приостановить выселение.
– Я считаю, что вас выселяют правильно.
Был ли И.М.Москвин монстром не только по внешности? Если и был, то неужели до такой уж степени? В том самом высшем органе, который он представлял, с просителями так враждебно не разговаривали. Узнать, в чём дело, выразить соболезнование, пообещать что-то выяснить – в этом крамолы не было. Видимо, Москвин был запуган* и вместе с другими «общественниками» готов давать отпор всем, кто заговорит о З.Райх. Отказывающейся общественностью, наверное, должен был явиться прежде всего Театр Станиславского. О случившемся они были официально информированы сразу. Когда работники МУРа увозили меня с дачи, они не сказали – зачем. И вскоре после моего отъезда деду и бабушке сообщил обо всём присланный из театра шофёр – тот самый, который возил Вс. Эм. О похоронах речи не было.
В прошлом письме я не рассказала, как начиналось следствие [об убийстве З.Н. – Ред.]. Его повели обе инстанции [Лубянка и МУР. – Ред.], каждая своими способами.
Вы спрашиваете – что сказала домработница. Её звали Лидия Анисимовна – очень грузная, рыхлая женщина на шестом десятке, она работала у нас лет семь. С криком «что вы, что вы?» она побежала по коридору, и тут мимо неё кто-то промчался, ударил чем-то острым по голове и выскочил на лестницу, оставляя кровавые следы. Залившись кровью, Лидия Анисимовна повернула назад и тоже выбежала – звать на помощь. Дверь за ней захлопнулась, чтобы попасть в квартиру, дворник приставил к окну лестницу. Второй преступник – это увидели по следам – скрылся, как и пришёл, через балкон. Мать была ещё жива, у неё было восемь ранений в область сердца и одно в шею. Лидию Анисимовну тоже повезли в больницу, она слышала как З.Н. сказала «пустите меня, доктор, я умираю», больше она говорить не могла*. Скончалась она от потери крови.
Лидия Анисимовна пробыла в больнице не больше недели и приехала на дачу. А через два-три дня её увела Лубянка. Это было в моё отсутствие, среди бела дня, обыскали только кухню. А МУР своим чередом вызывал всех близких, составляли протоколы. Из-за этой связи с МУРом до нас дошло, что в первые же дни человек пятнадцать было задержано «по подозрению», но всех отпустили.
Потом Лубянка увела братьев Кутузовых. Тут надо объяснить что к чему. Когда всё случилось, мне исполнился 21 год, у меня был годовалый сын. Выходила я замуж за человека, у которого и отец и мать уже сидели. Мой бывший муж был сыном члена Президиума ВЦИК И.И.Кутузова, который при Ленине был довольно известен, особенно как один из лидеров «рабочей оппозиции»* (Шляпников, Медведев, Кутузов). Гибель И.И. можно было предвидеть, между ним и «отцом родным» издавна существовала неприязнь, и когда вошло в моду каждую речь заканчивать «да здравствует наш великий…», Иван Иванович по всей форме получил выговор за то, что избегал этой здравицы.
У Кутузовых было двое сыновей и три дочери. Жили они в двух шагах от нас, в угловом доме на ул. Станкевича, в огромной совершенно изолированной квартире – окна в окна с Моссоветом. Самая большая комната была опечатана, и в неё потом вселили некоего Булкина с женой и ребёнком – мелкую сошку из интендантской службы. Обстановку комнаты он купил после того, как И.И. был осуждён. Глаза у него горели, и он никогда не улыбался. Он потребовал от братьев, чтобы они убрали из передней портрет своего отца – врага народа. Начались конфликты, Булкин притих, но, конечно, написал донос.
По разным причинам, в основном из-за состояния матери, я к мужу переехала только в конце августа 1938 года – с трёхмесячным ребенком. А через несколько дней моего мужа и его старшего брата Ваню арестовали. Дождавшись утра, я пошла на Брюсовский.
Мать была более или менее в равновесии и происходящее вокруг воспринимала уже не так болезненно. Более того, стал угасать страх за Вс. Эм. Статья Керженцева* была очень многозначительным концентратом – многие были уверены, что либо М-д уже сидит, либо это случится в ближайшие дни. Но позади были уже месяцы. Когда на лестнице попадались соседи с третьего этажа Гиацинтова и Берсенев, это напоминало – тоже вот театр закрыли, но крови не возжаждали*. От неприятных мыслей, если они не диктовали поступков, Вс. Эм. умел отключаться, как никто. А что они могли диктовать? С необходимостью держать язык за зубами Вс. Эм. смирился давным-давно, очень в этом смысле боялся за Костю и за своего внука Игоря, предостерегал иногда очень раздражённо – как можно ломать судьбу из-за ерунды. Но унизительные проявления осторожности – это было не для Вс. Эм. Судите сами. Его самым близким и самым любимым другом был Юргис Казимирович Балтрушайтис – посол Литвы. Этот самый молчаливый на свете человек в 1937 году вдруг обрёл язык и, как персона грата, позволял себе во всеуслышание говорить то, что думал. Пошли слухи, что наши власти будут требовать сменить посла. З.Н. испугалась, она договорилась с Юргисом Казимировичем, что встречи временно будут прекращены. Узнав об этом, Вс. Эм. возмутился – «это самое большое преступление, какое ты совершила в своей жизни». Но ещё одна встреча у них состоялась – об этом с ужасом и восторгом рассказывала мне мать спустя примерно месяц после того, как я прибегала к ней со своей новостью. Мейерхольд шёл куда-то один и вдруг заметил, что по улице Горького двигается кортеж – посольская машина с флажком, в ней сидит заваленный чемоданами Балтрушайтис, а следом идут две сопровождающие машины. Мгновенно сообразив, что это означает, Мейерхольд бросился наперерез, машина притормозила, Мейерхольд сел рядом с Балтрушайтисом. Он проводил изгоняемого посла, посадил на поезд на Белорусском вокзале, они простились навсегда.
Вы, возможно, знаете, что в деле Вс. Эм. одним из пунктов обвинения была связь с Балтрушайтисом*.
Так вот, когда я пришла со своей новостью, мать потребовала, чтобы я немедленно возвращалась на Брюсовский: «тебя там арестуют». «Меня и здесь арестуют, если захотят».
– Тебя? Дочь Есенина в доме у Мейерхольда? Никогда!
Потом она послала за мной Мейера. Он был настроен решительно, но я взмолилась – сбегать с этого тонущего корабля немыслимо. Две сестры-старшеклассницы, лишившись отца и матери, и без того были пришиблены, а теперь уже и двух братьев нет. Мейер грустно, молча согласился со мной.
Я прожила с сёстрами Кутузовыми около восьми месяцев. В апреле дом наш приготовились ломать, я вернулась на Брюсовский, прописали меня, как тогда полагалось, сначала на три месяца, только после этого прописывали постоянно. В мае 39-го моего мужа и Ваню освободили. Они ничего не подписали.
Так вот, спустя месяц с небольшим после Лидии Анисимовны братьев Кутузовых снова увели. За мужем на дачу ночью приезжали незнакомые лица, а через день с ордером на обыск заявились те, кто нас уже обыскивал. Это был тот самый Куличенко, который 20 июня ворвался в калитку, размахивая пистолетом – «уберите собаку, а то я её застрелю», и тот же его напарник Галич. Вместе с ними я тогда уехала на Брюсовский, там обыск ещё не закончился.
А теперь сердце замирало, когда они проходили мимо того места, куда с неделю назад был спрятан архив Вс. Эм. Но обыскивали они лениво. Главной заботой было опечатать самую большую комнату и описать рояль, уже один раз описанный и привезённый с Брюсовского. Мы подняли ужасающий скандал – дед, моя младшая золовка, я, нянька, понятые – жители соседних дач. Дача с малолетства была записана на меня и Костю. Мы намертво отказались подписать протокол, зная, что за такой брак в работе нашим гостям не поздоровится. Комнату мы отбили, но так устали, что махнули рукой на «Бехштейн». Эту вторую опись легко снял народный суд.
Потом раздумывали – случайно ли приезжали те самые, кто занимался и Мейерхольдом. Связь с трагедией на Брюсовском не приходила в голову. Казалось, что всё, нужное Лубянке, делает МУР, стараясь охватить подозрениями как можно больше народу. Полтора месяца назад МУР сразу сделал вид, что родня на особом счету именно потому, что ограбления не было. Повёл дело какой-то испытанный садист. За Костей погнались в Константиново, повезли в Москву, не объяснив зачем, а в МУРе поднесли к глазам фотографию убитой матери, и он потерял сознание. Муж мой ночевал на даче, утром поехал на работу, там его нашли, привезли в МУР, заставили меня дожидаться. А мне показали сначала несколько кривых ножей – «вы их у кого-нибудь видели?» Потом показали Костин блокнот – «этот почерк вам знаком?» Я разревелась – «говорите же, что случилось с Костей». Тогда сказали, что моя мать ранена и позвали моего мужа. Я потащила его в больницу, и только по дороге у него нашлись силы сказать, что матери моей уже нет. В квартиру меня повели на другой день рядовые оперработники, нормальные ребята, потрясённые случившимся. Следов и отпечатков было множество – они мне сами показывали. Продолжали следствие, наверное, уж другие.
Ваню, кажется, в МУР и не вызывали – он в ту ночь находился в другом городе, а с З.Н. вообще был незнаком.
Лидия Анисимовна отсутствовала не больше трёх месяцев. Она вернулась неузнаваемая, вся чёрная, глаз не поднимала, сказала только – «мне ни о чём нельзя говорить». Быстро собралась и уехала* на родину в Витебск. А ещё через два месяца освободили моего мужа. Он сказал мне, что и его и Ваню обвиняли в убийстве. Требовали дать подпись. Потом внезапно отстали, некоторое время подержали в неизвестности и выпустили в самый канун 1940 года. Общаться братьям не довелось, но муж был уверен, что Ваню тоже вот-вот выпустят. Увы, месяцы шли, а Ваня не возвращался. Потом в окошечке сказали, что он получил пять лет по пункту такому-то. Пункт означал… разглашение государственной тайны. Желая узнать, что произошло, мой муж пустился на немыслимую авантюру. Поехал в Воркуту, пробрался на территорию лагеря, сумел увидеться с братом и вернуться обратно. Оказалось, что от Вани тоже быстро отстали, но не простили ему того, что он на допросах дрался и кричал «фашисты». Ему пришили пункт, для которого не надо было вышибать подпись: «это тебе за то, что когда первый раз тебя выпустили, ты болтал о том, что тебя били». Ваня просидел не пять, а семь лет. Когда я увидела его потом в Москве, он спросил – «что слышно про мою крёстную?».
– ??
– Я Лидию Анисимовну так называю. Она на очной ставке показывала, что это я её ударил по голове…
Братьями могли временно заняться из опасения, что в МУРе всё же перестараются и будут осложнения. И всё равно нераскрытое дело осталось потом за МУРом, и они, по опыту всех полиций и милиций, списали его на попавшегося на краже сына Головина (отец пострадал за укрывательство).
В своё время ходили (и теперь ходят) разговоры о том, что З.Н. могла помешать следствию, что у неё были доказательства невиновности Вс. Эм. Всё это от слепой неистребимой веры в «клевету» и в то, что следствие на самом деле проводили. Были и другие предположения – будто убийством хотели усложнить дело Вс. Эм. Но уже к 20 июня оно было заготовлено в таком виде, что всего хватало. И здесь – всё та же вера во всамделишность следствия.
Ряжский не посвящал меня в подробности («не хочу слёз»), но кое-что важное говорил. Когда я пришла к нему в первый раз, он только что арестовал главного, как он его называл, «закопёрщика». Это был высокий чин, фамилии не помню*. На XX съезде Н.С.X[рущёв] называл его имя – он был повинен в гибели крупных украинских деятелей. Но шёл ещё только 1955 год. Закопёрщик объявил голодовку, его жена приходила к Ряжскому скандалить.
Когда Ряжский впервые раскрыл дело Вс. Эм., он был изумлён – в одной организации с Вс. Эм. числились люди здравствующие и невредимые. Они занимали посты «настолько высокие, – сказал Ряжский, – что я не вправе вам их называть». В той же организации числились также Б.Л.Пастернак и Ю.К.Олеша – это Ряжского не удивило, он человек, далёкий от литературы. Только когда ему понадобилось поднять их дела, выяснилось, что никаких таких дел нет и оба живы-здоровы. Задумывалось, вероятно, крупное дело с оглаской в печати. Могли и шантажировать лиц с постами – жёны-то у некоторых уже сидели. Так или иначе война в это время уже разгоралась, наступал период, когда сажать сажали, но взбадривать население громкими делами перестали.
Когда закопёрщик объявил голодовку, он был скорей всего не у дел (я не догадалась тогда спросить). Первыми после 1953 года рассматривались послевоенные дела (ленинградское и др., Ряжский участвовал). Закопёрщик тогда уцелел, он не выплыл, когда убийцы З.Н. были осуждены. И надеялся, наверное, уцелеть – срок давности, вынужденность действий и др. Формально наиболее тяжкое преступление совершил трибунал, выносивший приговор Вс. Эм. Соучастниками преступления вообще можно было считать всех, кому дела попадали в руки, а они часто попадали в военную прокуратуру тех лет. Люди там были разные – надо было сдерживать пыл и самодеятельность хотя бы на периферии. Пытаясь спасти Всеволода Эмильевича, погиб военный прокурор Медведев. Он просмотрел дело в порядке надзора, вынес протест. Потом он умер в тюрьме.
Заместителем прокурора УзССР был одно время Меранский, работавший в Москве в военной прокуратуре в 1940 году. Он говорил мне, что некоторые высокопоставленные лица (Н.С.X. в том числе) при возможности вмешивались в подбор работников для этой инстанции, это давало шансы, пусть самые малые, выручать людей из беды. И ещё – по этому каналу сведения о делах просачивались наружу. Я сама тому свидетель – некоторые московские адвокаты чего только не узнавали от своих однокашников-прокуроров.
И мне кажется, что такой утечки вовсе не боялись. Я вот ещё в 40-м году стороной узнала, что Вс. Эм. и Бабель привлекались по одному делу. Но по делу об убийстве я никогда и ничего не слышала походившего на такую утечку. Действуя почти открыто, самая страшная из лубяночной нелюди поворачивала молву туда-сюда*, но сквозь их круговую поруку ничего не просачивалось. Помимо того, о чём я уже писала, были у меня и другие мысли. После 20 июня З.Н. прожила всего 25 дней. Но не было ли быстрой реакции Запада на арест Вс. Эм.? Ведь там многие понимали, что крупнее Мейерхольда жертвы не было. Могло быть написано нечто такое, что взбесило «языковеда» и развязало руки Лаврентию*.
Дело, заведённое МУРом, может храниться и в доступном месте. Щёлоков ответил вам слишком лаконично*, у них должны лежать бумаги, из которых явствует, куда пошло дело, когда они «доказали» виновность Головиных. Я по работе часто бывала связана с судами, прокуратурами и т. д. МВД может хранить только нераскрытые дела. Законченное дело после всех его путешествий хранит суд, рассматривавший его по первой инстанции, а ею может быть вообще любой суд от народного до военного трибунала. Вероятнее всего, из МУРа дело поступило в московский городской суд. Там оно и может лежать с пометкой, что после реабилитации Головиных следствие повела другая инстанция по своим материалам. Правда, очень давно кто-то говорил мне, что с Головиных сняли обвинение до 1953 года. Сомневаюсь, но если это так, оно должно было вернуться в МУР, а раз его нет – опять же должна быть более поздняя бумага – кто забрал. Забрать могла военная прокуратура, приобщить к новому следствию, в этом случае хранит его трибунал и оно недоступно.
Мне не хотелось бы видеть это дело. Только вот муторно думать об одном человеке, не зная, виноват он или не виноват. Если виноват, он мог остаться безнаказанным.
После 20 июня З.Н. бывала то в Москве, то на даче, ни с кем, кроме своих близких, не общалась, и не только потому, что многие её боялись, – было безлюдное летнее время. Но в Москве к ней приходил один молодой человек – новый знакомый. Я бывала в Москве и один раз его видела. Плохо помню, что мать говорила о нём – за какими-то советами он к ней обращался по чьей-то рекомендации. Я была у матери 14 июля. Мимоходом она сказала, что отдала этому человеку золотые часики и ещё какую-то вещь – попросила продать. В этот день в ней было меньше оцепенения, впервые она плакала, говоря о Вс. Эм., звала меня пойти в кино и остаться ночевать. Но мой мальчик был нездоров и к вечеру я уехала (чтобы со следующего дня годами спрашивать себя, как я могла не остаться). А Лидия Анисимовна потом говорила, что молодой человек пришёл после меня и ушёл довольно поздно. В МУРе уверяли, что его усиленно ищут, но он исчез бесследно вместе с вещами. А у нас из головы не выходило – он мог дать сигнал, что З.Н. ночует в жёлтой комнате одна.
Ну, вот я написала подробно – вы, конечно же, должны это знать, а кроме того, я не хочу, чтобы над памятью о моей матери нависала такого рода тайна. Поезд сошёл с рельс, одни погибли, другие спаслись, но гибель жертв – не тайна.
Мать рассказывала мне, что Элен Терри завещала не омрачать её памяти скорбными похоронами – пусть будут цветы, песни, веселье. Это восхищало З.Н. А ей самой была послана такая трагическая и таинственная смерть, какая неизбежно заслоняет живой образ.
В годы, когда о З.Н. громко не говорили, один журналист, большой поклонник Есенина, потихоньку расспрашивал меня о ней и однажды сказал – «я вам верю. Но вы не знаете – о вашей матери говорят ужасные вещи. Я не буду повторять. Но чем же это можно объяснить?» А у меня ко всему этому иммунитет с детства. Как-то мать даже к стене приколола строки Пушкина «и подари мне славы дань – кривые толки, шум и брань»*. Я ответила:
– У неё было два великих мужа. Она была очень красива. Мало того, она была очень умна. Мало того, она была ведущей актрисой знаменитого театра. В этом есть непростительная несправедливость, и хочется верить худшему.
А потом кое-что и до меня доходило напрямую – эта «дань» явно была работой времени не в пользу З.Н. Долгие годы во всеуслышание можно было говорить только плохое. А главное – молва подхватывает то, что психологически легче – произошло с ней нечто ужасное, но ведь и была она ужасная женщина. Сюрприз ждал меня в 1964 году в Ленинграде, когда отмечали 90-летие Вс. Эм. На вечере в Театральном институте я выступала*, старик Вивьен, сообразив, откуда я взялась, вспомнил З.Н., расчувствовался и в своём выступлении сказал: «В театральных кругах утвердилось мнение, что Зинаида Райх была совершенно никчемной, абсолютно бездарной актрисой. Это неверно…». «Утвердилось мнение…» – это уже не кривые толки и шум, эта «дань» – во имя тишины, умалчивания и забвения. Я не забыла про общественность, отказавшуюся хоронить, эту общественность унизили особо постыдным беспочвенным страхом, и это надо было чем-то компенсировать.
А друзья? Однажды я встретилась с пианистом, который так когда-то был влюблён в З.Н. («я люблю вас потому, что в вас много гармонии»). Но едва мы заговорили о ней, он прикрыл глаза рукой – «не будем, я не могу…» А после смерти З.Н. прошло тогда уже шестнадцать лет.
Одно время мне казалось, что память о моей матери вся куда-то улетучивается. Много вышло книг о Есенине, где о ней либо ни слова не было, либо о ней говорили вскользь, не забыв, однако, упомянуть, что когдато она была эсеркой. Тут причины особые – путь к официальному признанию Есенина пробивали представители довольно-таки тёмного царства – душа им не позволяла ставить имя Есенина рядом с нерусской фамилией. Великий есениновед Прокушев поставил под сомнение даже единственное общепризнанное достоинство З.Н. – её красоту: «слышал я, слышал, что она была хороша собой, но по тем снимкам, которые мне попадались, этого что-то не видно». Однако в этих «кругах» всё теперь сильно изменилось – в периферийной печати то и дело что-то появляется о З.Н., а поклонники Есенина, лекторы, коллекционеры, «книголюбы» и т. д. уже и житья мне не дают своим доброжелательным интересом к ней. Когда я по просьбе Пушкинского Дома делала статью о З.Н. (она была задумана именно как статья*, а не как воспоминания), я там сжато рассказала и о её сценическом пути. Но в ленинградской «Науке» не было бумаги, поэтому сборник «Есенин и современность» пошёл в Москву к Прокушеву. Там была бумага, но для кусочка о З.Н. – актрисе её не хватило. Прокушев его снял. Потом мой сын отвез рукопись в её первоначальном виде в Константиново – на хранение в музей. И что же – вычеркнутый кусок переписали, размножили, и он пошёл по рукам.
Лет 10–12 назад две дамы собирались написать книгу о З.Н., а я, честно говоря, и хотела, чтобы автором была женщина – она не стала бы нажимать на красоту и вынимать душу из тела. С одной из них, польской журналисткой, я встречалась в Москве, она собиралась со мной переписываться, но потом как в воду канула. Другая – москвичка, но, поговорив с ней один раз, я уже мечтала, чтобы она не писала. Теперь она в США. В феврале у меня тут была Альма Лоу* и утешила – эта дама не написала о З.Н. Альма Лоу покорила меня непредвзятостью – чертой, которой у нас и в зачаточном состоянии не существует, но писать она будет о Вс. Эм., а о З.Н. – постольку-поскольку.
Константин Лазаревич, то, что вы не женщина, окупается в моих глазах знанием театра, знанием Мейерхольда, стремлением добираться до истины. Как я была рада вашей статье о Блоке и Мейерхольде*. Если вы соберётесь писать о Зинаиде Николаевне, я готова помочь вам, чем только можно.
Всего вам доброго, надеюсь, и это письмо дойдёт.
Т.Есенина
26. V. 82
//-- 5 --//
28 октября 1982
Дорогой Константин Лазаревич! Собиралась вам написать сразу после отпуска, но по разным причинам не смогла, в основном из-за непредвиденного аврала на работе. Сейчас жалею, что летом, разговаривая с вашей супругой по телефону, я не догадалась попросить передать вам ответы на самые «лёгкие» ваши вопросы. Вы спрашивали, согласна ли я буду прочесть статью о З.Н., книгу о ней, если она будет написана. Господи, о чём речь, разумеется.
Вы просили прислать «кусочек», вычеркнутый из моей статьи, – о сценическом пути З.Н. Но он был рассчитан на людей, далёких от театра, и содержит лишь факты, вам известные, там нет ничьих отзывов о её игре (я лишь включила целиком стихотворение Б.Л.Пастернака «Мейерхольдам»).
То, что вложено в эту бандероль, возможно, представит для вас некоторый интерес.
Посылаю копии писем З.Н. к М.С.Шагинян. Эти письма минувшим летом передала мне Елена Викторовна – внучка М[ариетты] С[ергеевны], наследница её архива.
Газету со статьёй «…Начни с воспоминаний…»* перешлите мне потом назад, у меня нет другого экземпляра. Это об архиве З.В.Гейман – помните скорбную фигуру на опубликованном вами снимке? В ЦГАЛИ надеялись, что после смерти З.В. её архив попадёт к ним. Но архив перешёл к племяннице Зинаиды Вениаминовны, М.В.Анисимовой, которая не только не пожелала с ним расстаться, но и гнала от себя всех, кто хотел на него взглянуть. Спустя несколько лет дорогу к ней нашёл рязанский журналист Бурачевский, но, как видите, он пишет, что путь этот был «тернист».
Я, кажется, догадываюсь, почему Анисимова поначалу гнала от себя всех – у неё могли быть свои страхи и желание самой сначала разобраться в бумагах тётки. В этом семействе были свои катаклизмы. Первый муж Зин. Вен. уехал за границу и там остался (в статье Бурачевского упоминается, что, будучи ещё молодой, она была «абсолютно седая» – да, огромная копна её волос стала седой в одну ночь). Позднее другом Зинаиды Вениаминовны был писатель Родион Акульшин (помните «Окно в деревню»?), который в войну эмигрировал в США*. А в 1940–1941 годах я встречала Зин. Вен. в приёмной военной прокуратуры, где люди выстаивали колоссальные очереди с просьбами о пересмотре дела. У Зин. Вен. пострадало тогда семейство сестры, в том числе племянница, но это скорей всего была не М.В.Анисимова, а другая племянница.
В письмах Зинаиды Николаевны к Гейман, вероятно, многое связано с театром. Если вы захотите разыскать Анисимову (в статье упоминается, что она живет в районе старого Арбата), она, я думаю, испугается вас не больше, чем Бурачевского.
Посылаю фотографию, где рядом с молоденькой Зинаидой Николаевной – её отец, Николай Андреевич Райх. Снимок сделан в Петрограде 9 января 1917 года. Пройдут считанные недели, и З.Н. останется в столице одна (родители переедут в Орёл), весной познакомится с Есениным. Показывая этот снимок, З.Н. не забывала упомянуть, что на ней – первое в её жизни шелковое платье, собственным трудом заработанное. А как «приложение» к снимку посылаю ещё опубликованное в газ. «Красный Север» стихотворение Ганина* – поэта, расстрелянного в 1924 году и ныне реабилитированного. Это стихотворение Ганин подарил З.Н. летом 1917 года. Мать очень им дорожила, но в войну эта рукопись пропала вместе с другими её бумагами. Мне лишь недавно прислали эти стихи, напечатанные ещё в 1977 году.

Н.А. и З.Н.Райх. 1917
Ганин был одним из спутников Есенина и З.Н. в поездке к Белому морю. А на обратном пути, в Вологде, он поставил свою подпись в церковной книге как свидетель при их венчании. На Севере существует фантастическая версия относительно этих событий. Якобы, значит, сначала женихом и невестой были Зинаида Николаевна и Ганин. Из Петрограда они поехали венчаться в Вологду на родину жениха. Есенин же всего-навсего их сопровождал. А по дороге Зинаида Николаевна передумала, переиграла и в Вологде повенчалась с Есениным. Потом уже, без спутников, молодые совершили поездку к Белому морю. Эта версия попадала в печать, потом, в печати же, была опровергнута одним из биографов Есенина. Но она живуча, и я подумала, что случайно вы вполне можете на неё натолкнуться.
«Живучесть» можно объяснить. Венчание состоялось 4 августа, а даты поездки на Белое море документально не зафиксированы. Вариант, позволяющий считать поездку свадебным путешествием, кажется людям более благопристойным (сужу по письмам и разговорам)…
То, что путешествие было всё-таки досвадебным, косвенно подтверждается (если не считать моей статьи, написанной по рассказам матери) воспоминаниями поэта Чернявского («Новый мир», 1965, № 10) и этим вот стихотворением Ганина.
Мемуаров, в которых встречается имя З.Н., вряд ли мне попадалось больше, чем вам. На всякий случай хочу спросить – знакома ли вам книга воспоминаний ленинградского музыковеда Богданова-Березовского? Её у меня, увы, нет, и я запамятовала, как она называется. Богданов-Березовский жил некоторое время у нас на Брюсовском*, кажется, в самом начале 1930 года. Об этом у него написано несколько страниц (читая их лет десять назад, я вспоминала строки Пушкина: «К доброжелательству досель я не привык, и странен мне его приветливый язык*»).
Возможно, вам пригодились бы некоторые данные о «домейерхольдовском» периоде жизни З.Н., опубликованные в журнале Пушкинского Дома «Русская литература» (1976, № 3). Статья называется «К биографии Сергея Есенина (Зинаида Райх и Сергей Есенин)»*. Моя статья была написана исключительно по памяти, а эта содержит ссылки на документы, в ней больше сведений – где, когда и чем занималась Зинаида Николаевна. Кстати, в этой статье впервые указано, что дело о разводе было возбуждено по заявлению Зинаиды Николаевны, а не Есенина, как это всегда преподносилось в литературе о нём. Журнал этот, наверное, легко добываем, но я могла бы его послать на время, если надо.
Возвращаюсь к вашим вопросам. Фамилии человека, который был на Брюсовском у З.Н. поздно вечером 14 июля 1939 года, я, пожалуй, вообще не знала. В те тягостные дни мало на чём останавливалось внимание. Однажды, когда я приехала с дачи на Брюсовский, мать и этот молодой человек сидели за столом и разбирали какие-то бумаги. Мысль о том, что, слава богу, для З.Н. нашлось отвлекающее занятие, – такая мысль мелькнула, а чем именно они занимались – это меня не заинтересовало. Называла его мать каким-то коротким именем – вроде «Саши».
О даче. В 1926 году, когда вышел четырёхтомник Есенина, мне и брату как наследникам причиталась довольно большая сумма. Зинаиду Николаевну назначили нашим «опекуном», и ей было разрешено (в том же году) купить на наше имя дачу. Расположена она была в лесу, в крохотном безымянном посёлке (всего пять домов), поблизости от шоссе Энтузиастов (бывшего Владимирского тракта) и деревни Горенки. В давние времена, когда осуждённых гнали на каторгу по Владимирке, родственникам разрешали сопровождать их до этой деревни. Здесь горевали при расставании – отсюда название. Минутах в десяти ходьбы от нас находился роскошный парк, хорошо известный учёным-ботаникам, – бывшее имение графа Разумовского. Тишина, безлюдье, но, увы, уже в 30-е годы поблизости начали строить «ящики».
Название «Горенки» вам встречалось – в том единственном письме* Всеволода Эмильевича к З.Н., которое публикуется (Вс. Эм. ездил тогда на дачу один, а З.Н. лежала в кремлёвской больнице).
В первые годы Всеволод Эмильевич и Зинаида Николаевна редко бывали на даче (надо было ехать поездом до станции Балашиха и 3 километра идти пешком), но когда купили машину, они всё чаще устремлялись туда. Бывали там в любое время года (меньше всего – летом), но, конечно, только урывками – на день, на полдня, на одну ночь. Говорят, жив еще старик Манвелов – шофёр Всеволода Эмильевича. Он, конечно, помнит, как часто его упрашивали отвезти на дачу после спектакля – он этого не любил и не всегда соглашался. На даче поселили Лидию Анисимовну – это имя вам знакомо. В городе была другая домработница, но летом 1939 года З.Н. поменяла их местами. Сторожила Лидию Анисимовну немецкая овчарка Урс. Этого пса Мейерхольд так обожал за красоту и бурный темперамент, что описать невозможно.
Воду брали из колодца, электричества не было, но зато не было телефона. Приехав, тут же разжигали камин – пакеты с древесным углём, купленным в керосиновой лавке, привозили с собой из города. Вс. Эм. на даче иногда работал. Оба любили ходить на лыжах.
На этой даче в августе 1939 года и был спрятан архив. Как удалось спрятать – полностью я это «рассекретила», кажется, только в 1961-м или в 1962 году, когда театровед Подольский прислал мне копию записи Эйзенштейна «Сокровище» с просьбой её расшифровать. Кое-что он сам уже расшифровал. Догадаться, что речь идет об архиве Мейерхольда, было не так уж трудно, но Подольский какими-то судьбами определил место действия и действующих лиц. Я написала ему, а потом виделась с ним в Москве. У него была безумная идея опубликовать эту историю в журнале «Советские архивы» (который вскоре был прикрыт)*. Об архиве я обещаю написать вам по порядку и подробно в следующем письме, которое, видимо, смогу написать на ноябрьские праздники. И тогда же попробую ответить на ваши вопросы о взаимоотношениях Вс. Эм. и З.Н. в работе над спектаклями и т. д. У меня очень мало наблюдений, которые представили бы для вас интерес, но кое о чем я могу рассказать в общих чертах и вспомнить некоторые детали.
Недавно прочла я наконец книгу Туровской о Бабановой (вернее полистала – в Москве давали почитать на один день). Оказывается, Зинаиде Николаевне, как виновнице слёз и мучений бедной крошки Марии Ивановны, отведено довольно много места. При этом Туровская явно хотела быть объективной и даже похвалила З.Н. за то, что она не сбежала от мужа в трудные минуты его жизни. Но скажите – из какого источника она могла взять то, что написала о гибели З.Н.?* Вот теперь мне перестали казаться немного странными ваши слова о том, что версия об участии Лубянки представляется вам неправдоподобной.
С большим приветом!
Т.Есенина
28. X. 82
//-- 6 --//
6 декабря 1982
Дорогой Константин Лазаревич! Давно уже получила подтверждение, что бандероль дошла. А я по-прежнему в цейтноте и никак не напишу обо всём, о чём хотела. Но вы сейчас всё равно в разъездах. Здесь напишу пока о том, о чём мне проще рассказать – об архиве, как удалось его сохранить и спрятать – сначала на даче, а через два года у Эйзенштейна. В первой операции участвовали трое – мой муж Владимир Иванович, его младшая сестра Валентина Ивановна и я, а для второй операции круг «заговорщиков» пришлось расширить. Но буду по порядку – где находился архив с самого начала, как очутился на даче и т. д.
До 1935 года Всеволод Эмильевич занимался архивом сам, причём совершенно незаметным образом и прятал свои бумаги где придётся – в разных шкафах и ящиках. Весной 1935 года у Вс. Эм. появился личный секретарь – Екатерина Александровна Александрова (это родственница поэта Шершеневича, З.Н. была знакома с ней с 1919 года). Екатерина Александровна занималась в основном архивом – раскладывала всё в хронологическом порядке и делала для каждой папки опись. Эта её работа продолжалась до весны 1938 года, то есть и в самые мрачные дни, перед закрытием театра и после, она каждый день являлась на Брюсовский, перебирала бумаги и стучала на машинке. Готовые папки укладывались на специально сделанные столяром закрытые полки, их подвесили под потолком в передней, примыкавшей к кабинету Всеволода Эмильевича. Здесь и находился архив, когда пришла беда.
В июне 1939 года наше семейство находилось – кто где. Всеволода Эмильевича я видела в последний раз на даче 11 июня в день моего рождения. Чуть ли не в эту же ночь он уехал в Ленинград*. Зинаида Николаевна не сопровождала его, помнится, потому, что не хотела оставлять Костю – у него была сессия в институте. Каждый вечер она говорила с Вс. Эм. по телефону, не делая заказа через междугороднюю, – Мейерхольду было разрешено пользоваться каким-то прямым каналом. Но за день-два перед 20 июня Вс. Эм. был уже не один – к нему приехала, чтобы немного его обслужить, сестра З.Н. Александра Николаевна, с ней был её муж В.Ф.Пшенин – у него были свободные дни.
На Брюсовском, значит, жили трое – Зинаида Николаевна, Костя и Лидия Анисимовна. А я была на даче с сыном, нянькой, дедом, бабкой, с сестрой Вс. Эм. Маргаритой Эмильевной, приехавшей погостить.
Как вы уже знаете, 20 июня на дачу днём ворвались, размахивая пистолетом, Галич и Куличенко. Они заявили, что будут делать обыск. Показали свои удостоверения, но ордера на обыск они не имели. Деда дома не было – ушёл куда-то. Я помчалась звать соседей. По дороге соображала – что же это за вторжение. И ведь даже не вспомнила про Мейерхольда. Несмотря на то, что мой муж вернулся из заключения (он в эти дни жил в Москве), я подумала, что опять совершается какое-то самоуправство по линии Кутузовского семейства. Помните, я писала, что восемь месяцев прожила с сёстрами Кутузовыми. Ежедневно я забегала тогда на Брюсовский, благо это было рядом, но никогда ни о чём не рассказывала. А житьё у нас было беспокойное, и не только потому, что в квартиру вселили лубяночника: его коллег, видимо, притягивала наша беззащитность, и они то и дело тревожили нас по разным поводам. К примеру, явились однажды вечером четверо в форме и просто-напросто забрали у нас кровать, разумеется, не описанную и конфискации не подлежащую. В общем, за эти месяцы я научилась и помалкивать, и не бояться всех этих мародёров, и чем только можно им противодействовать.
Ну вот, двое-трое соседей тут же вызвались идти со мной, это были простые люди, без чинов и званий, и они ничего не боялись, особенно хорошо и авторитетно умела скандалить «Воробьиха», владелица смежной дачи – один из постоянных объектов наблюдений Всеволода Эмильевича. Прибегаем, а обыск уже начался, перепуганные старухи сидят на диване, а пришельцы роются в письменном столе Мейерхольда. Поднялся шум – не имеете права без ордера, – лубяночникам же, как известно, предписывалось шума не допускать. Тогда Куличенко (типичный такой представитель своей зверской профессии – невысокий плотный молодой хохол с головой, обритой наголо) подошёл ко мне и нехотя достал из кармана какую-то бумажку:
– Посмотрите, кто это писал, и вы всё поймёте.
Бог мой, это была рука моей матери – чертёжик с пояснением, как проехать на дачу. «Обыскивайте. Значит, Мейерхольд арестован, а на Брюсовском идёт обыск?» В ответ они только промолчали.
Закончив обыск, Галич и Куличенко забрали с дачи охотничье ружьё-берданку (оно существовало только для отпугивания воров) и несколько малозначительных деловых бумаг из письменного стола – из них помню только написанную рукой Вс. Эм. автобиографию*. Они возвращались на Брюсовский, согласились отвезти туда и меня на своей машине. Был уже вечер, а начавшийся с утра на Брюсовском обыск все ещё продолжался, все падали от усталости, как хозяева, так и «гости», – вот из этих я никого не запомнила по фамилиям. Мать сказала мне, что судьба Мейера ещё неизвестна – «они» ничего не говорят, а ордер только на обыск. Но накануне её ежевечерний телефонный разговор был прерван, как только она услышала голос Вс. Эм., и больше уж дозвониться до ленинградской квартиры она не смогла*.
После обыска занесли в протокол то, что забирали с собой, – массивные золотые часы, золотой портсигар (какие-то официальные подарки, Вс. Эм. этими вещами не пользовался), револьвер; из бумаг с Брюсовского, кажется, ничего не взяли. Описали имущество, которое сочли принадлежащим лично Мейерхольду, то есть всё, что находилось у него в кабинете, плюс два фрачных костюма – книжные шкафы, рояль (второй рояль принадлежал театру, когда освобождали помещение на Триумфальной, он попал на Брюсовский и простоял у нас несколько лет). Описали книги – 1000 томов. Книг было гораздо больше – вероятно, побрезговали потрёпанной рабочей библиотекой Вс. Эм. – она размещалась не в шкафах, а на огромном, вделанном в стену стеллаже из простых досок. Описали архив, проставив несуразную цифру – 40 папок. Но какая им была разница, всё описанное оставалось в опечатанной части квартиры. Опечатали кабинет и примыкавшую к нему переднюю.
На следующее утро приехали из Ленинграда Александра Николаевна и Пшенин. Мейерхольда арестовали накануне рано утром, а их после обыска тут же попросили покинуть квартиру. Тётка моя сказала, что Всеволод Эмильевич был спокоен, задумчив, он попросил её сварить ему кофе, а больше ни слова не сказал.
Спустя месяц, через день или два после похорон Зинаиды Николаевны, нас выселяли с Брюсовского. Сорвали все печати, распахнули двери и велели вывезти всё имущество, включая описанное. Перевозками распоряжался наш дед, с транспортом помог Алексей Петрович Воробьёв, муж Татьяны Всеволодовны – он заведовал автобазой. Часть вещей увезли на Новинский, часть – в район Зацепы, где Косте дали крохотную комнату; всё, что было описано, – увезли на дачу. Кое-что, в основном вещи Всеволода Эмильевича, дед отослал на квартиру Татьяны Всеволодовны и туда же он почему-то отправил архив. Я была больна и ни в чём не принимала участия. Через несколько дней, спохватившись, что архив тоже описан, Алексей Петрович переправил его на дачу. Все папки перетаскали на второй этаж (скорее мансарду – под крышей) и сложили в маленькой комнате. Здесь, наверху, этим летом никто не жил, никто сюда не ходил, особенно старики – трудна была крутая лестница.
Я думаю, вы уже догадываетесь, что теперь следовало сделать с архивом. Надо было отделить для конфискации 40 папок, наполнить их чем-нибудь таким, чего не жалко, а остальное спрятать. Мужа моего (буду называть его Володя) содержимое архива мало интересовало, но он соглашался, что мы обязаны сделать это для Всеволода Эмильевича, раз есть возможность. Риск, конечно, был, и мы решили никого не посвящать и не впутывать. К тому же могли испугаться и помешать – это ведь только мы с Володей были до того «отпетые», что умели даже опечатанные комнаты вскрывать. Но об этом никто не знал.
И место на даче такое было, куда можно было не просто спрятать, а прямо-таки замуровать. В детстве мы с соседскими ребятами любили бродить по нашему чердаку, хоть нам это не очень-то разрешалось. Однажды, задрав головы, мы заметили, что крыша не вплотную прилегает к стенам, а есть зазор, куда можно протиснуться. Мы туда залезли, проделали путь, показанный стрелкой, и с восторгом обнаружили, что находимся в отрезанном от всего мира замкнутом пространстве, куда «не ступала нога человека». Несколько раз мы туда лазили, а потом надоело.

На следующей странице показываю, как это выглядит в плане, – видно, что одна стена этого отсека чердака выходит на лестницу, вторая – в комнату, третья – наружу. Чтобы перетаскать туда архив, удобнее всего было взломать стену со стороны лестницы. Но с этим следовало подождать недели три, пока дача не опустеет. А сейчас она была полна народу. Постоянно бывали Костя, тётка с мужем, приезжали друзья.

Но у меня было предчувствие, что за архивом со дня на день могут приехать (как увидите, я была права). Ведь было допущено явное нарушение и скорей всего от непривычки сталкиваться при обысках с таким количеством бумаг. Если бумаги Вс. Эм. являли собой крамолу или просто были нужны «следствию», их надо было забрать сразу же или, по крайней мере, тогда, когда распечатывали комнаты. Вообще же бумаги, если они не оцениваются в рублях, – не описываются – описи составляются для финансовых органов.
В ожидании, что вот-вот нагрянут, решила спасти пока хоть что-нибудь и повытаскивала из всех папок письма, наполнила ими чёрный кожаный чемодан (когда-то он принадлежал Есенину) и не стала его прятать – поставила у себя в комнате.
Когда погода стала портиться, назначили день отъезда. Уезжал и дед, но он собирался жить со мной на даче и должен был через несколько дней вернуться. И именно поэтому надо было спешить и срочно разобрать архив. Володя занёс наверх два лёгких итальянских сундука – один побольше, другой поменьше. Мне предстояло надолго исчезнуть наверху. Соблюдая предосторожности, это можно было сделать – сами понимаете, наш дом ещё не вышел из шокового состояния после всего случившегося и никто вокруг себя ничего не замечал. Как раз тогда приехала пожить у меня моя младшая золовка Валя, тоже опытная «конспираторша». С утра я уходила наверх, а она слонялась внизу, наблюдая – не ищут ли меня, не зовут ли. По её сигналу я тут же появлялась.
Я работала три дня и разделила архив на три неравные части. Основную массу предстояло спрятать; в сундук побольше я складывала то, что относилось только к Зинаиде Николаевне, – письма к ней, всякого рода документы, вырезки, рукописи её сценариев и т. д. Этого можно было не прятать. Сундук поменьше предназначался для сорока папок. Что положить в них? Туда пошли вторые экземпляры стенограмм – их было много. Увесистую массу составляло былое хозяйство доктора Дапертутто – Вс. Эм. хранил не образцы, а всё целиком. Было много готовых обложек (в основном зелёный вариант), много бланков на больших листах плотной бумаги. Шли туда вырезки – всё, что «повторимо». Но я была в лихорадочном состоянии, и когда мне казалось, что в папку для правдоподобия надо положить что-то посущественнее, я это делала. А что именно положила такое, чего было жалко, – в спешке и не запомнила.
Настал день, когда все уехали, кроме няньки, – для неё выдумали предлог, чтобы она ушла надолго. Мы с Володей заперлись в доме, а Валя прохаживалась снаружи – была «на стрёме». Стараясь поменьше шуметь, Володя со стороны лестницы отодрал доски (нечто вроде «вагонки») и сделал проход в отсек. И случилось непредвиденное – едва Володя ступил туда, как с грохотом провалился и исчез – мы не учли, что в отсеке не был настлан пол, как в других частях чердака, а потолочные доски были прибиты снизу. Я сбежала вниз – тихо и никого нет. С.М.Эйзенштейн описал, как расположен тайник, если глядеть снизу – над сенями, над лестницей (т. е. над вторым её маршем) и т. д., по этому описанию и не поймёшь, о чём речь. Во взвинченном состоянии я не могла сообразить, куда Володя провалился, но тут он тихо позвал меня из запертой кладовой. Я искала ключ с минуту, а показалось – час. Оказалось, Володя не упал вниз – он за что-то уцепился под потолком, и не хотел прыгать, чтобы снова не шуметь. В общем, работу мы закончили на другой или на третий день, пришлось настелить пол из фанеры. Сверху папок положили чёрный чемодан с письмами.
А через несколько дней Володю снова арестовали. Снова обыск, снова – Галич и Куличенко. Когда они поднимались наверх и шли мимо тайника, я думала – сейчас постучат в стену и спросят – а что у вас там. Забыла, что эти детективы не были обучены искать всерьёз.
Прошёл ещё месяц – и за архивом приехали-таки. Их было двое в форме – совсем незнакомых. Мы с Валей вытащили сундук на середину комнаты. Давая понять, что сундук мы отдаём, мы приговаривали: «сундук лёгкий, беритесь за эти ручки и вам нетрудно будет нести. Здесь ровно сорок папок – пересчитайте». Поняв, что им отдают заграничный сундук, эти мародёры заторопились, не стали пересчитывать и добрыми голосами сказали, что они нам верят. И опять «повезло» – деда дома не было, а он, ни о чём не подозревавший, мог сундук пожалеть, мог брякнуть – а где всё остальное.
Прошло почти два года. Когда начались бомбёжки, оказалось, что у нас на даче было хуже, чем в городе, – в письме к вам я упоминала уже, что поблизости построили «ящики». От зажигалок в округе сразу же сгорели какие-то деревянные строения. В случае пожара наш окружённый лесом крохотный посёлок мог не получить никакой помощи. Жить на Новинском с родными домоуправление мне не разрешало. Я решила уехать, разумеется, всего на несколько месяцев… Но сначала надо было перевезти архив в более безопасное место. Кому открыть тайну, с кем посоветоваться? Я поехала к Николаю Дмитриевичу Волкову. Сто лет я его не видела и понимала, что ему, как автору книг о Мейерхольде, страшновато было жить в последние годы. Но война как-то сразу отодвинула и притушила все прежние страхи. Зная, что Н.Д. живёт один, я надеялась – вдруг он согласится спрятать у себя. Но он сразу сказал, что размеры архива хорошо себе представляет и спрятать ему его некуда. Мы недолго обсуждали кандидатуры – к кому обратиться. Николай Дмитриевич сказал: «Лучше всего поговорите с Эйзенштейном. Во-первых, это человек, который, по-моему, не побоится взять. Во-вторых, у него есть дача».
Созвонившись с Эйзенштейном, я поехала к нему домой. Мы, по сути дела, были незнакомы – Сергей Михайлович крайне редко бывал на Брюсовском и меня не помнил. Выслушал меня молча, не задавая вопросов. Когда я замолчала, холодноватые глаза его сверкнули, и он сразу сказал:
– Хорошо, я возьму. Моя дача в безопасном месте и есть куда положить.
Перевозку мы брали на себя. Но Сергей Михайлович сказал, что сначала хочет обязательно приехать к нам и посмотреть, как мы всё устроили. Теперь пора было «расколоться» перед моими родными – на сей раз предстояло действовать у них на глазах. Был конец августа, и обитатели Новинского еще не съезжали с дачи. Посторонних там не было, не было Кости – вместе с другими студентами он рыл окопы под Москвой. Поговорила я сначала с тёткой. Александра Николаевна всей душой приняла нашу сторону, и ей легко было велеть своим родителям – обо всём, что увидят, – никогда никому ни слова. Но старики сильно сдали за последнее время и отнеслись ко всему просто равнодушно.
Свою поездку к нам Сергей Михайлович описал (читая это через двадцать лет, я страдала – господи, ну почему же он не попросил у меня тогда яванскую марионетку – я бы ему обе отдала…). Когда его шофёр вскрыл топором стену, С.М. только и произнёс – «романтично», залез в тайник и вылез, держа чёрный чемодан с письмами, – его он решил сразу забрать с собой в Москву.
Но предстояло и дальше «раскалываться» – Володя поехал к Алексею Петровичу Воробьёву просить машину. Это был прелестный тихий человек. Он сказал, что машина будет, и что за руль он посадит своего родного брата, который до того молчалив, что больше двух слов зараз не произносит. И в назначенный день и час пришёл грузовик именно такой, какой был нужен, – крытый фургон с запирающимися сзади дверцами. Документы у молчаливого водителя были в ажуре – он имел наряд на провоз какого-то количества центнеров молока. Сложили папки, мы с Володей залезли в фургон, и нас заперли снаружи. Ехали в Кратово через Москву. И мне впервые за всю эпопею было страшно. Мы ехали, по сути дела, по военным дорогам, машины то и дело останавливали, проверяли документы и грузы, особенно при въезде и выезде из города. Но ведь нам до того везло с этим делом, что до сих пор суеверие охватывает. Машину несколько раз останавливали, документы проверяли, а посмотреть, как выглядят бидоны с молоком, не выразили желания. Приехали. У калитки нас встретила мать Сергея Михайловича. Перетаскали папки в дом и сложили в какое-то странное вместилище – необыкновенно глубокий стенной шкаф без полок и перегородок. Сергея Михайловича не было, и больше я его никогда в жизни не видела.
О смерти Эйзенштейна я узнала в Ташкенте из газет*. Я телеграфировала Косте, ничего ему не объясняя, что архив Всеволода Эмильевича находился у Эйзенштейна и надо разузнать, что теперь будет. Костя связался с супругой С.М., и она ему сказала, что всё передается в ЦГАЛИ*. Костя, конечно, ломал себе голову – почему же архив попал к С.М. И он не мог спросить меня в письме – откуда я что знаю; такие вещи почте тогда не доверялись совсем. А знал бы он истину – разве можно было об этом рассказывать. Когда ему задавали вопросы, он отвечал, что Эйзенштейн сумел воспользоваться суматохой при выселении с Брюсовского и перехватить архив.
Я не знала тогда – с чем его едят, это ЦГАЛИ. Думала – неужели после стольких лет всё пошло прахом. У меня и в эти годы теплилась надежда, что Вс. Эм. жив – он был неприхотлив, вынослив, у него было здоровое сердце. В Москве давно уже пошли разговоры, что «десять лет без права переписки» означало одно – смерть. Но я жила в Ташкенте, работала в газете, в среде, где подобные предположения даже не высказывались. В 1950 году я написала письмо Сталину – дескать, десять лет прошло, а Мейерхольда всё нет, помогите узнать, что с ним. Шли месяцы, а ответа всё нет, я уж и ждать перестала. Но вот получаю устрашающую повестку из нашего местного МГБ – явиться в такой-то час. Шла туда, пытаясь угадать – чего им надо. Меня встретила зловещего вида женщина. Она достала какой-то документ, налила в стакан воды из графина. Велела прочесть, расписаться и тут же протянула стакан – выпейте воды. В документе был ответ на мой вопрос Сталину – Вс. Эм. умер в марте (кажется, 14) 1942 года в исправительно-трудовых лагерях. Я расписалась, на руки мне ничего не дали. Позднее Ряжский говорил, что такие даты сочинялись наобум, чтобы отвязаться. Ряжский заслуживает больше доверия, чем тот документ. Но всё равно тень сомнения упадает на всё то, что мы знаем о тех временах сейчас.
В 1952 году я была в Москве, но не решилась зайти в неведомое ЦГАЛИ и спросить – не сплавили ли они архив Вс. Эм. туда, где ему надлежало быть с самого начала. Но я провела другого рода рекогносцировку. Шла как-то мимо музея Бахрушина и решила зайти. Прошла к директорше, представилась и говорю: «Мне известно, что после закрытия Театра имени Мейерхольда все архивы и музей поступили к вам. Сохранилось ли что-нибудь?» Женщина аж затряслась и задала мне встречный вопрос – «у вас есть дети?»
– Двое.
– Во имя ваших детей не произносите вслух этой фамилии и не задавайте таких вопросов.
Это было уже почти смешно. Мы ещё поговорили, директриса осмелела и прошептала: «Мы сохранили всё».
Однажды мы с Александром Константиновичем Гладковым говорили на ту тему, что есть нечто загадочное в том, как много сохранилось из наследия Мейерхольда. Словно сам образ Мейерхольда, «вселившийся» в людей, подвизал их на то, чтобы сохранить и не убояться. Вот, к примеру, и Февральский сохранил большой сундук с крамольными бумагами и держал их ни больше ни меньше как на виду в передней коммунальной квартиры.
И что-то может всплыть в будущем. Куда делось то, что было в ленинградской квартире? Она была обжитая, там должны были скопиться и письма и следы работы Вс. Эм. А какова судьба изъятых сорока папок? Они ведь содержали и то, что не имело копий и вкладывалось со смутным ощущением – «жалко». Дамы из ЦГАЛИ* как-то говорили мне, что поискать всё это в принципе можно и такие поиски иногда даже увенчиваются успехом. Предприняли ли они такие поиски – не знаю, не допытываюсь, чтобы не бередить их профессиональной осторожности.
Неисповедимыми путями может всплыть то, что, казалось бы, исчезло безвозвратно. У меня есть такой пример. Из раскиданных по стране собирателей так называемой «Есенианы» самым значительным был покойный И.Синеокий, его имя не раз мелькало в печати. Костя был у него в Омске, и Синеокий не скрывал, что работал когда-то в органах и в основу его коллекции легли материалы, изъятые при обысках.

Дача в Горенках
Теперь хочу подчеркнуть, что моё знакомство с архивом было поверхностным. С детства я почитывала стенограммы репетиций, с 1935-го года то и дело что-то читала и рассматривала, поскольку Екатерина Александровна работала в основном в моей комнате. Безумные дни августа 1939-го мало что могли добавить к этому знакомству. Как видите, два года архив был замурован и к нему никто не прикасался. На большинство конкретных вопросов я не могла бы дать твёрдого ответа. Вы задали вопрос относительно исчезновения и возвращения писем Блока. Слыхом не слыхала об этом. До сих пор у меня не было сомнений в том, что письма Блока лежали в чёрном чемодане, который Сергей Михайлович увёз с собой в Москву (держал ли он его и дальше отдельно от всего остального – этого уж я не знаю). Напишите – мне же интересно, – к какому периоду относят эту пропажу. А вы теперь уже сами можете судить о правдоподобии этих слухов. Собранными вместе письма Блока могли храниться у Мейерхольда только до того, как Екатерина Александровна разложила всё хронологически, и поэтому письма одного и того же автора попадали в разные папки, а если и в одну, то всё равно лежали там поврозь. А в чёрном чемодане был уже полный хаос, и пачка писем Блока могла образоваться только после сортировки. И ещё добавлю – если в папках, поступивших в 1948 году в ЦГАЛИ, был хоть малейший порядок, то он мог быть наведён только после того, как архив отвезли к Сергею Михайловичу. А я не оставила ни малейших следов работы Екатерины Александровны – чтобы при разборке ориентироваться мгновенно, всё сначала вытряхнула на пол, а потом уж укладывала как придётся. Остаётся горько пожалеть, что я отделила тогда архив З.Н. В войну редко кто бывал на даче. Её сначала разграбили, но это полбеды, поскольку на книги и бумаги воры не польстились. А потом туда самовольно вселились люди, у которых в соседнем посёлке сгорел дом от зажигалки. Энергичная Маша (которая теперь Валентей) сумела их выгнать и вселила туда свою родственницу. Но было уже поздно – посторонние люди, наверное, печи топили бумагами и книгами, приготовленными для конфискации (а ведь их так и не конфисковали). Ветхая дача существует по сей день, Константин Сергеевич редкую неделю там не бывает, а я не люблю туда ездить. Альма Лоу приезжала туда.
Будьте здоровы, всего вам доброго.
Т.Есенина
6. XII. 82
//-- 7 --//
14 февраля 1983
Дорогой Константин Лазаревич! Давно получила ваше письмо. Грипповала я. Погода в этом году уморит сначала нас, азиатов, а потом уже вас – европейцев. По поводу ваших мыслей о том, что моё письмо об архиве попадёт когда-нибудь в ЦГАЛИ, должна сказать, что дамам из ЦГАЛИ (Коршуновой и Ситковецкой) я всё это изложила по их просьбе сколько-то лет назад. Что ж, пущай их далёкие преемники осветят эту историю в каком-нибудь 50-м выпуске цгалиевского сборника.
Значит, переписка с Блоком была у Штрауха*, а я уже было принялась вычислять, кто сорок с лишним лет назад мог рыться в чёрном чемодане, пока он ещё не был спрятан. Может быть, Штраух не украл? Насколько мне известно, он и Глизер были дружны с Аташевой. Письма могли бы перекочевать к ним уже после смерти С.М.
Буду отвечать на ваши старые и новые вопросы в порядке возрастания их трудности. Снимок З.Н. с отцом – это вам. Анисимову, племянницу З.В.Гейман, зовут Марина Васильевна (это есть в статье, вы не обратили внимания). Возраста не знаю, но предполагаю, что это женщина на седьмом, может, на шестом десятке.
О вашем разговоре с Гиацинтовой. После весны 1938 года бурных проявлений болезни у З.Н. не было. Но в ту весну из нашей квартиры несколько ночей раздавались крики, скрыть причину было невозможно, а такие вещи не забываются. Да, по словам соседей, они подумали, что у З.Н. истерика. О главном Гиацинтова не сказала – наш дом постоянно охранялся вооружённым ночным сторожем. В ту ночь дежурил дворник Андрей – это он залезал в окно, когда дверь захлопнулась. Вот он мог бы помешать. Без конца обсуждалось – почему же он этого не сделал. Находясь под окнами, он мог слышать не только крики – мать боролась за свою жизнь, мебель в жёлтой комнате была сдвинутой и перевёрнутой. Дворники тех лет – нехорошее племя, вечные понятые, стукачи, сообщники.
О взаимоотношениях З.Н. с Ильинским, Гариным и Царёвым. Кошки, пробегавшие между нею и Гариным и Ильинским, не омрачали отношений настолько, чтобы трудно было уживаться. Не помню, чтобы она говорила о том или другом холодно, раздражённо, недоброжелательно. Пожалуй, она относилась к ним получше, чем они к ней. Правда, для Игоря Владимировича она могла быть (употребляя его же слова) «не хуже многих других»*, он же в театре никого особенно не жаловал, держался особняком.
Как-то в моём присутствии мать говорила одной приятельнице, которой Ильинский показался молчаливым и замкнутым:
– Не можешь себе представить, каким он бывает. Хулиган, драчун. Но Всеволод его обожает. Всеволод ужасно его обожает и всё и всегда готов ему простить.
«Хулиган, драчун» – это и мать вполне могла простить (не интриган же, не лицемер). И она любила актёра Ильинского, особенно в роли Брюно.
И о Гарине запомнился разговор (в 30-е годы). Кто-то, удивляясь невероятному сходству интонаций Гарина и Эрдмана, высказывался в том смысле, что Гарин перенял чужую манеру умышленно. Мать хохотала и говорила, что Гарин и Эрдман настолько похожи по всему своему физическому складу, что и интонации сами собой могли получиться одинаковыми. Если бы у неё совсем не было теплоты по отношению к Гарину, не стала бы она его сравнивать с чудесным Николаем Робертовичем. Лучшей ролью Гарина она считала Гулячкина.
В своей книге Эраст Павлович счёл нужным сказать два слова о Райх и описал мелкий инцидент с фотографией*. Эта сценка относится ко времени «Ревизора», а потому между строк следует читать: «моё отношение к ней определилось ещё до того, как она поссорилась с моей женой». Во времена «Ревизора» дружба между молоденькой парой – Гариным и Локшиной и З.Н. с Мейерхольдом уже выходила за театральные рамки. Когда я 7-8-ми лет болела скарлатиной, Хеся на полтора месяца забирала к себе Костю. Незабываема поездка на дачу, куда кроме нас четверых отправились кататься на лыжах Хеся и Гарин (Костя называл его «Хирас»). Это был фейерверк хохота и веселья, и ни с кем больше никогда таких поездок не было.
О своей необратимой ссоре с З.Н. и о последствиях этой ссоры Хеся Александровна вам, надо полагать, рассказала. После этой истории я Гарина на Брюсовском не видела. Не бывал у нас в числе гостей и Ильинский. При всём при том совершенно не исключены их чисто деловые заходы к Мейерхольду домой. Кто угодно мог зайти, благо театр находился в двух шагах.
О Царёве запомнилась всякая всячина, но обстоятельств, вызвавших перепад в отношениях с ним, я могу не знать. Отлично помню его первое появление. В самом начале 1933-го года меня на две-три недели загнали на дачу дышать воздухом в обществе Лидии Анисимовны и немецкой овчарки. Мать и Мейер наведывались часто и однажды привезли с собой гостя. Они его и раньше знали, но сейчас как бы знакомились с ним заново – это было добытое в Ленинграде сокровище, будущий Арман Дюваль. Молодой человек, выйдя из машины, поскользнулся, упал навзничь, и дальше его вели уже под руки. Он зашиб себе копчик и был весь белый от боли. «Доктор» Мейерхольд ухаживал за ним, обкладывал подушками, заговаривал ему зубы, уверяя, что человеку иногда не мешает заболеть или ушибиться – после ухода, внимания, лечения ему потом будет ещё лучше, чем было раньше. Миша смущенно, застенчиво улыбался. До его переезда в Москву было ещё далеко, он должен был срочно вернуться в Ленинград, и с него взяли слово, что он пришлёт телеграмму о своём состоянии. Он прислал. Мать и Мейер смеялись, довольные тем, что телеграмма была остроумной: «После падения ещё лучше». Следующее воспоминание – лето того же года, гастроли в Киеве (меня и Костю взяли с собой). Царёв приехал сюда начинать работу над «Дамой». Он все дни проводил в нашем номере гостиницы, сюда же приходили другие актёры на первые считки. Но в основном З.Н., Мейер и Царёв занимались улучшением перевода, поминутно заглядывая в словарь и обсуждая каждую реплику. И это одно из моих приятных воспоминаний. Все трое были в превосходном настроении, поглядывали друг на друга влюблёнными глазами, много смеялись, но и много молчали, задумавшись, мнения свои не отстаивали, к соглашению приходили без споров. Жаль, что подробности стёрлись, я лишь изредка подсаживалась к ним, чтобы послушать.
Разумеется, Царёв бывал у нас до поры до времени. О том, как Мейерхольд усаживал его читать «Мцыри», написал М.Садовский* («Встречи с Мейерхольдом»). Всё так оно и было, только кое в чём автор лихо напутал, описав странный «день рождения Зинаиды Николаевны», когда гости были почему-то лишены стульев. День рождения Зинаиды Николаевны никогда не справляли. Садовский сумел забыть, что это было 60-летие Мейерхольда. Гостей тогда принимали дня три подряд (многие, поздравив, быстро уходили), угощение устраивали «а ля фуршет», когда гостей за стол не сажают, потому и были вынесены стулья. Происходило это ещё до премьеры «Дамы».
Было ли всё гладко с Царёвым до возобновления «Горя» – не знаю. То, что Мейерхольду не мог понравиться Царёв-Чацкий, это ясно, но в чём выразилось недовольство – я опять же не в курсе. Меня волновала тогда моя болезненная тётка, впервые в жизни получившая большую роль – Софью. И ещё не забыла, как мать веселилась из-за того, что занавес повесили прозрачный – это же означало, что Мейерхольд, «сдав позиции», добавил – «а всё-таки она вертится». В июне 1936 года Михаил Иванович читал стихи в моей школе на выпускном вечере. Мать (это она его попросила) благодарила его в моём присутствии, и тут-то я заметила, что они слишком уж вежливо разговаривают. А спустя месяц, в Киеве, сдержанность стала покидать Михаила Ивановича. Толчком могли послужить приступы ишиаса. Как-то ему «вступило» в ногу во время спектакля. В последнем акте Арман должен был выбегать на сцену с возлюбленной на руках. Царёв приковылял со своей ношей, волоча больную ногу, и поспешил сбросить З.Н. как вязанку дров. В следующие разы они уже просто выходили, обнявшись. Вот где-то тут Царёв ощерился и с ним не просто стало общаться (я была в Киеве и помню это из разговоров). Был забавный казус – З.Н. пошла играть «Даму», съевши дольку чеснока. Это мы с Костей и Мейером её соблазнили, хоть она и отнекивалась («я же буду целоваться…»). После спектакля Царёв прошипел: «Если вы будете есть чеснок, я не буду с вами играть».
Как-то (это уже в Москве) зашла к матери в театр по делу и попутно посмотрела кусочек «Дамы». Вижу – в игре Царёва появилось нечто новое, в одной из сцен Арман стал сопровождать слова Маргерит резкими вздрагиваниями: «ты знаешь, что я твоя раба… (передёргивается), что я твоя собака… (передёргивается)» и т. д. А потом слышу – мать спрашивает Мейера: «Ты видел, как этот дурак вздрагивает в четвёртом акте?»
– Конечно, видел. Идиот он.
Вс. Эм. такую инициативу всегда душил. Но Царёв, помнится, так и не перестал вздрагивать. Когда шла работа над «Годуновым», Вс. Эм., придя домой, не раз говорил с досадой, что Царёв бестолков, лишён всякого чутья и т. д.
Пока формировался этот «враг № 1»*, по Зинаиде Николаевне и Всеволоду Эмильевичу было видно, что они столкнулись с чем-то не совсем для себя понятным. Жизнь научила меня заглядывать в нервно-психиатрический справочник. Если психика Царёва не справлялась с неудачами, это могло вызвать и творческий спад и нарастающую конфликтность. Повышенное чувство самосохранения – тоже не норма. Эти мои рассуждения не означают, что я могла бы подать Царёву руку.
Мои впечатления о том, как создавались спектакли, отделывались роли, отрывочны, часто случайны, «конкретного и зримого» маловато. Интерес иногда глушили нехорошие мысли: «а вдруг спектакль провалится», «а вдруг его запретят», «а вдруг какой-нибудь актёр возьмёт и уйдёт», или – «вот сейчас они радуются, а потом их будут в газетах ругать» (в общем, «выросли мы в пламени…»*). Несколько репетиций «Ревизора» я смотрела уже совершенно осмысленно (серия болезней, как это обычно бывает, временно превратила меня в «вундеркинда», и комедию я знала и помнила), но самое яркое из того, что осталось, – это возня рабочих с площадками, которые выкатывались из глубины сцены, что-то заедало, что-то мешало их выкатывать. «Вот, – думаю, – а если и на премьере так будет…». Готовые спектакли – другое дело. Есть такое подростковое пристрастие – ставят без конца одну и ту же пластинку и «балдеют». Такой «пластинкой» порой и бывали для меня спектакли, и больше всего я «крутила», представьте себе, – «Вступление».
Года три назад я начала небольшие воспоминания о периоде с 1922 по 1939 год. Делается это, конечно, не для печати и безбожно медленно – ничего готового нет. Писательство мне противопоказано. Многолетняя литературная правка (сначала в газете, потом, вот уж 18 лет, – в науке, я литредактор в области биол. наук) породила дурацкое «профзаболевание» – написав две строчки, тянет тотчас же их зачеркнуть. Так вот, в этих воспоминаниях я не собираюсь углубляться именно в то, что вас интересует.
Расскажу вам кое о чём, в основном – просто о Зинаиде Николаевне. То, какой она была в жизни, во многом предопределяло то, какою она представала на сцене. Мейерхольд любовался ею одним глазом, а другим он наблюдал. Аксюша, Анна Андреевна, Гончарова, Маргерит – казалось бы, ничего в них нет общего, между тем в каждой из этих ролей З.Н. играла, как это называется, «себя». В её натуре были редко совмещающиеся черты. Эти несовместимости, видимо, как-то использовались Мейерхольдом. В «Лесе» неопытная актриса имела возможность всю роль провести на собственных природных интонациях. Между тем Аксюша условна, иначе как бы она соседствовала с гротескными персонажами.

З.Н.Райх – Аксюша. «Лес», 1924
В чём проявлялась самостоятельность З.Н.? В чём угодно могла проявиться, но очень и очень по-разному. Если у неё возникало несогласие с Мейерхольдом в чём-то существенном (его позиции, его способность «зарываться» и терять очевидность), то она это долго вынашивала, раздражение накапливалось и могло прорваться и со вспышкой и без вспышки (дальше расскажу). Мнение о пьесе, которая ставилась, всегда было её собственным мнением. Но когда рождались спектакли… Вот пришли они домой после репетиции. Если было очень интересно, мать ещё в дверях скажет что-нибудь пылкое, вроде – «Мейерхольд – бог», ну и ещё два-три слова, но дальше никакого обсуждения и пережёвывания не будет, и в этом – своя дисциплина. Зато через пять минут она может отругать «бога» из-за какой-нибудь домашней мелочи («Всеволод, тысячу раз я тебе говорила…»). Через полминуты она остынет. Сейчас они разойдутся по разным углам – Мейерхольду надо чуть-чуть полежать. А вот и гость пришёл к обеду. И если при виде этого гостя (или гостей) с Мейера соскочит усталость, если он начнёт всех смешить или входить в раж при разговоре, мать в душе отметит – «всё идёт как надо», потому что такие разрядки ему нужны, и всё делается для того, чтобы такие разрядки были. Потом он ещё будет заниматься своими делами у себя в кабинете или в часы, когда идёт спектакль, или после спектакля. Тишина, никто не мешает. Правда, он непоседа, посидит – походит, а если кто помешает, может сильно обрадоваться.
Надо два слова сказать о такой «роли» З.Н., как роль жены Мейерхольда. Когда она вышла за него замуж, стиль жизни сложился не сам собой – у неё было нечто вроде «программы действий». На брак с Мейерхольдом её толкнула не безвыходность. Кто из них кого «бросил» – Есенин её или она его, это пущай наука рассчитает с помощью ЭВМ. Началось с ужасающей сцены ревности, а кончилось сравнительно мирным решением. Где-то в конце 1920 года З.Н. согласилась выйти замуж за человека, который её давно любил, знакомство с ним началось еще в Питере. В.Шкловский мог бы его знать – ведь этот «фашист»* тоже ухаживал за Зинаидой Николаевной в Питере, когда она была в девушках. Этот жених находился в Германии, когда З.Н. влюбилась в Мейерхольда и всё поломала. Когда я выросла, она говорила мне, что не допустила бы расставания Всеволода Эмильевича с его первой семьей, если бы не было ясно, что он там быстро будет стареть и гаснуть. В этом женском царстве, где было три дочери и уже двое внуков (Игорь и Нина, дети Маруси), на Вс. Эм. уже привыкали смотреть как на деда, у которого всё в прошлом. Неумение поставить себя, готовность переносить лишения и неудобства, да ещё радоваться при этом – эти его черты вызывали в ней желание опекать его. Рассказывала она, как в начале их знакомства она навестила его в больнице. На обед ему принесли размазанную по тарелочке отвратительную на вид кашу. Он мгновенно проглотил её, откинул голову и блаженно пробормотал: «вкусно». Она пошла тогда к Луначарскому и сказала: «Мейерхольд голодает». Луначарский быстро помог.
Оправившись после болезней, З.Н. чувствовала прилив энергии, говорят ведь, что тифы могут «переродить организм», да ещё нервное перевозбуждение придавало сил. Мать решила, что она сумеет перестроить весь образ жизни Мейерхольда. Поначалу ни о каком комфорте не могло быть и речи. Но дело было вовсе не в комфорте.
(Кстати, читая вашу книгу, я пыталась сообразить, что же это за «мебель» Голейзовского и могла ли я её видеть. В середине 1922 года мы въехали в совершенно пустую квартиру, обстановка была вывезена Ольгой Михайловной, но позднее снизу затащили диван с двумя креслами, про которые Мейер и мать всегда, смеясь, говорили, что они их «украли». Может, та самая мебель. Но в рассказе Голейзовского уж что-нибудь, как говорится, «так, да не так» – у него не было чувства юмора, а Мейерхольд любил морочить людям головы.)
Главной целью матери было – внушить всем окружающим, в том числе самому Мейерхольду, что его искусство, его занятия, его свободная от всего второстепенного голова, его настроение, режим и отдых – превыше всего. На первых порах это было так трудно, что часто получалась палка о двух концах. Переутомится, разнервничается, разрыдается, и вот уже они поменялись ролями – он убирает с глаз долой всех «сильных раздражителей» из домочадцев и обитателей бельэтажа, оберегает её отдых. И всё же всё понемногу налаживалось. Верю своей матери, что тогда она мечтала только о том, чтобы тоже стать режиссёром. Театр она «обожала» (её любимое слово), искусство Мейерхольда было для неё бесконечно интересным. У них было очень много общего во вкусах. Жизнь была достаточно насыщена – к чему искать журавлей в небе. Тётка моя (моложе матери на семь лет) стала рваться на сцену с 16 лет, в 1919 году, в Орле, она уговорила З.Н. взять на себя крохотную роль в каком-то клубном спектакле. З.Н. потом дурачилась: «Ишь, Шурка – ей главную роль, а меня загримировали старухой». Попробовать себя ещё раз она не пожелала.
В том «кусочке» из моей статьи, о котором я вам писала, я коротко объяснила первое появление З.Н. на сцене тем интересом, который Мейерхольд проявлял к практике «немого» кино, когда на ту или иную роль могли подобрать не актёра – лишь бы человек подошёл по типу, и возраст при этом мог вообще не иметь значения. Если об этом забыть, то и его и её решимость начать так поздно выглядит более странной, чем она была на самом деле. Вообще разговоров в моём присутствии о том, как З.Н. начинала, была тьма-тьмущая, еще бы – такой переворот в жизни. Старым своим знакомым, далёким от театра, она говорила: «Долго никак не могли подобрать актрису на роль Аксюши, обсуждали, обсуждали и решили посмотреть, что получится у меня. Всеволод меня уговорил». А позднее она говорила, что после Аксюши она ещё вовсе не почувствовала себя актрисой, хоть успех был. Как это не понять. Можно вспомнить, как Вс. Эм. облегчил ей самый первый, самый волнительный выход на сцену. Она появлялась с той же готовностью энергично приняться за работу, какая была ей свойственна, напевала ту же песенку без слов (ляй-ляй-ляй-ляй), какую можно было услышать и дома. У неё почти не было природной жестикуляции, она почти не помогала себе руками при разговоре, как это свойственно многим актёрам, но когда она что-то делала, движения были уверенные и ладные. Вот ей и заняли руки так, что сразу был виден характер. А гигантские шаги – какая возможность «выдавать темперамент». Трагический её вопль, когда бежала топиться («а я-то, глупая, понадеялась!..»), это был её вопль и т. д. Подгонка Аксюши под Райх и Райх под Аксюшу – это был эксперимент уникальный, неповторимый. Раз Мейерхольд решил продолжать, значит, решил, что можно без такой подгонки.
Я иногда ходила в театр только, чтобы посмотреть дублёра (идти-то две минуты, контролёр пропустит). Такое «хобби» могло развиться, актёры годами без ролей – как же без дублёрства, Улиту играли в очередь чуть ли не четыре актрисы, и сколько же было страданий, если очередь нарушалась. К слову, иногда смотреть было ужасно интересно. Вот Свердлин – ему никогда не сыграть Брюно, вот Ильинский – ему никогда не сыграть Гуго Нунбаха, а оба играют Аркашку, причём некоторые считали (я в том числе), что Свердлин даже чем-то лучше. Он и на чёрта больше походил и в то же время был более очеловеченным – в его лице, мимике был оттенок какой-то горечи, чего нельзя было совсем убрать под маску. Но не буду отвлекаться, а то как развспоминаешься, трудно сосредоточиться на чём-то одном. Так вот, любопытнее всего, конечно, было сравнивать мать с дублёршами. Сравнивая двух Аксюш (З.Н. и Васильеву), я сразу и увидела и почувствовала, что мать резко лучше, но словами я этого объяснить не могла бы. Сейчас они у меня обе перед глазами, надо найти слова. При беглом взгляде издали – чуть ли не двойники, потому что овал лица сходный, платье скрадывает фигуру, ну и, естественно, парик и грим те же. Но по ходу действия сразу становится заметным, что они именно «по типу» и различаются. Васильева приятная, держаться на сцене обучена, а при мейерхольдовских мизансценах сыграть Аксюшу совсем плохо – это надо ещё умудриться, но не может же она перевоплотиться в Райх, под чьи внешние и внутренние данные роль подогнана. В Васильевой нет всего того, что обозначается словом «значительность», а потому она не может противопоставить себя Гурмыжской и прочим в той мере, в какой это задумано. Васильевой не передать внутренних контрастов, ей негде взять трагических интонаций, от которых мурашки по спине, и странным образом портит дело даже то, что светлая масть ей вполне подходит. З.Н. в розовощёкую блондинку превращена из шатенки с матовой кожей, это каким-то образом почти убирает с лица его обычную одухотворённость, но того, что остается, с Аксюши вполне хватит, зато внутренняя сила, которая есть в голосе, при новом облике немножко неожиданна. Значительность подчёркивается тем, что мимика лица очень сдержанная, а глаза «говорящие». В любовных сценах мягкая лиричность этой Аксюши сильно не соответствует её умению переругиваться и постоять за себя, но это соответствует натуре самой актрисы, и зритель не должен чувствовать натяжки. В итоге получается, что Аксюша – Васильева вполне годится на то, чтобы выйти замуж за Петра, а из-за этого финал спектакля выглядит излишне благополучным. Аксюша – Райх вряд ли найдёт в этом своё счастье, будущее молодой симпатичной пары не просматривалось, их медленный-медленный уход вверх и вдаль, долгое безмолвное прощание – всё это было наполнено щемящей грустью, во всё это было вложено – «куда вы идёте, что с вами будет?» – вопрос, обращённый к зрителю-современнику.


«Лес», 33-й эпизод, финал. 1924
У З.Н., видимо, была какая-то своя «сценичность» лица – оно ведь было не очень подвижным, его меняла в основном гамма улыбок и полуулыбок, зато, когда лицо становилось совсем неподвижным, оно было очень даже выразительным – это же свойство вспыльчивых людей, от которых «неизвестно чего можно ждать». Многое досказать могли её «говорящие» глаза («Анна Андреевна… отчего ваши глаза просто го-во-рят?»), и это хорошо было видно из глубины зрительного зала. Конечно, этому помогал грим, она гримировалась, сбрасывая со счетов примерно первую треть рядов партера. Выразительность глаз З.Н., очень украшавших лицо, была использована Мейерхольдом в первом акте «Дамы», когда она появлялась в красном бархатном платье, натянув вожжи, управляя парой «коней». Мне приходилось читать, что этот эпизод был «эффектным», но вроде бы никто не упомянул о том, в чём была вся соль. А весь смысл был в том, что она появлялась с завязанными глазами. Она потом останавливалась, медленно снимала повязку и, опустив руки, слегка встряхнув головой, застывала на несколько мгновений, устремив в публику грустный-грустный взгляд, что означало: «Всё, что здесь происходит, не имеет значения, вот я какая на самом деле». И в этот момент всегда раздавались аплодисменты.
О жизни на Новинском мне многое запомнилось. В нашей огромной детской иногда (но только на первых порах) бывали шумные многолюдные репетиции. Работа Вс. Эм. с Февральским, Кореневым или с кем ещё была вся на виду, мать при сём обычно не присутствовала, а её собственная работа была почти неприметна. Мелькают картинки. Вот она примеряет светлый парик, у неё замечательное настроение, она вся оживлена – будет играть Аксюшу. Вот она смотрится в зеркальце и на все лады повторяет: «Улыбка у меня хорошая, но в это зеркало она не помещается», потом опустит зеркальце и чему-то смеётся – это она будет играть Варьку в «Мандате». А вот это уже очень приметно – изо дня в день в доме звучит романс «В крови горит огонь желанья…», она разучивает его для «Ревизора» с музыкальным работником театра Еленой Васильевной Давыдовой. А чуть раньше появились две небольшие книжки в обтянутых шёлком переплётах, с цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, – это парижские модные журналы гоголевских времён, я их и потом часто листала и увидела, что некоторые наряды Анны Андреевны и других дам были почти целиком скопированы оттуда. А вот мать, придя с мороза в своём кожаном, подбитом мехом пальто, вынимает из-за пазухи маленького рыжего английского сеттера. Потом, отправляясь играть Анну Андреевну, она каждый раз опять будет засовывать собачку за пазуху – её и пару других будут на сцене вытаскивать за шиворот из мешка и выставлять на всеобщее обозрение (чтобы воочию было видно, как даются взятки «борзыми щенками»). Собачка погибла от чумы, мать и Мейер лечили её и были ужасно огорчены – оба любили собак. Для «Горя» З.Н., сгущая голос и произнося французские слова чуть нараспев, разучивала кусок монолога, кажется, из «Федры», слова частично помню. Самое яркое воспоминание о материной Софье относится уже ко временам возобновления «Горя». Это был безумный день*. Утром тётка внезапно заболела, отмена спектаклей категорически была запрещена свыше, был один выход – З.Н. должна сыграть совершенно забытую роль. Мать металась – дома наспех просмотрела текст, – забыла всё. Потом побежала в театр и началась лихорадочная возня с туалетами – Александра Николаевна была высокая и худая, что-то надо было заменить, что-то приладить. Заготовили шпаргалку с монологом, вложили в книжечку. На спектакле я сильно развлекалась, наблюдая за тем, что происходило. Книжечку можно было взять в руки один раз, потом З.Н. подходила поближе то к дивану, то к ширме, то к выгородке, – повсюду прятались суфлёры. Естественно, полетели все мизансцены, актёры ориентировались на ходу. И я видела, что из всех неразрешимых задач мать пыталась решать лишь одну – не выглядеть в 42 года старше, чем следует, старалась быть лёгкой и подвижной, и Софья у неё получилась весьма весёленькая. В первом варианте вспоминаю её смутно, совсем не так, как Гарина и Ильинского. З.Н. никогда потом не вспоминала об этой роли, видать, она была не по ней и она не любила её. Тётке было задано играть холодную и язвительную Софью, первая была другая, явно сознающая свою красоту и немного вызывающая. Впрочем, всякие такие вещи вы знаете лучше меня.

З.Н.Райх – Варвара. «Мандат», 1925

З.Н.Райх – Софья. «Горе уму», 1928
О жизни на Брюсовском опять же должна сказать, что на виду была работа Вс. Эм., хоть домашние старались ему не мешать; когда ставился тот или иной спектакль, к нему домой всегда являлся определённый «контингент» – художники, композиторы, авторы (Маяковский приходил в театр, а дома у нас я несколько раз его видела в числе «званых» гостей). Мать чаще всего не присоединялась к ним, у неё была масса других забот. Вся домашняя «организационно-хозяйственная» деятельность была на ней, Вс. Эм. был почти от всего отстранён и далеко не всегда был в курсе её дел в той мере, в какой она была в курсе его дел. Тут и дачные хлопоты, и материнские обязанности, и важные для актрисы туалетно-косметические дела. Вы знаете, что Мейер старался «отводить» от неё людей, которые действовали ей на нервы, но ведь это была обоюдная деятельность. Вс. Эм. в быту был во сто раз сдержаннее, чем она, но она всегда улавливала, когда люди, с которыми она общалась или охотно или вынужденно, тяготили его (однажды он заявил моему деду – «я не люблю людей хороших, я люблю людей талантливых», и тот был сражён наповал; правда, к самому деду, человеку своеобразному, которого З.Н. очень любила, он относился хорошо). Она «отводила» от него своих многочисленных родственников, своих старых подруг и знакомых и даже многих его родственников «брала на себя». Помощью Ольге Михайловне (которую Вс. Эм., естественно, содержал до конца жизни) и внукам его очень скрупулёзно заведовала она. При всём этом она всегда была в курсе всей современной литературы, чего никак нельзя было сказать о Мейере (он говорил мне, что за всю свою жизнь «обчитался», с него хватит, к тому же с него теперь уже достаточно было, прочитав один абзац, составить себе представление и об авторе и об его книге).
Её самостоятельная работа, её взаимоотношения с Вс. Эм., как с её режиссёром, требовали спокойных раздумий, спокойного общения, и всё это мало выходило наружу. Основное, что выходило наружу, – это их сподвижничество в той бесконечной борьбе с трудностями, сквозь которые пробивалось искусство Мейерхольда. Разговоры на эту тему, конечно, возникали часто, где угодно и когда угодно, часто слышалось самое грозное ругательное слово матери «сволочи», много было огорчений, но иногда были и радости – газетную вырезку, извещавшую о ликвидации РАППа*, мать заключила в рамку под стекло, повесила в жёлтой комнате, и она висела довольно долго. Уж не знаю, в состоянии ли вы себе представить, как радовались, когда Керженцев возглавил Комитет по делам искусств…*
Судя по всему, в ходе постановки спектакля З.Н. была «на равных» с другими актёрами. Иногда припоминала – «как он тогда на меня орал…». На репетициях он не становился бы для неё «богом», если бы его находки не были для неё такой же неожиданностью, как и для других. В порядке «самоутверждения» актёры стремились внести хоть какой-нибудь крохотный вклад в будущий спектакль (я тут имею в виду не саму актёрскую игру как таковую), и если им это удавалось, они этим хвастались (это же видно по актёрским воспоминаниям). Вот и мать хвасталась иногда микроскопическими деталями, которые и припомнить трудно. Анна Андреевна говорила у нее «капюста» («я не знаю, что такое «капюста»), «говорят» (глаза) – это её разбивка, романс «В крови горит…» она не сразу, но впоследствии стала исполнять в немного пародийной манере. В «Медведе», чтобы подчеркнуть ханжество вдовушки, она выучилась мелко-мелко креститься, её вдовушка быстро отвлекалась от этого занятия, но рука продолжала рассеянно не креститься, а небольшие круги описывать.
В театре Мейер держал себя с матерью в общем «по-деловому», но, кажется, только тут он мог вслух похвалить её, как и других актёров. Дома было иначе. Его отношение, его внимание к ней проявлялось на каждом шагу, очень часто без всяких слов, но он любил её похвалить за что-то сказанное или сделанное, погладит по руке и скажет «молодец», от какогото её высказывания мог прийти в восторг: «Я бы никогда до этого не додумался». Но никогда я не замечала, чтобы прорывались какие-то похвалы, какие-то оценки её игры. Была однажды забавная сцена – мать дурачилась, изображая, как стала бы она играть старика Луку из «Медведя», шамкала, переваливалась на полусогнутых трясущихся ногах, а Мейерхольд закричал: «Перестань сейчас же, мне страшно, я не могу видеть, во что может превратить себя красивая женщина».
Резко продемонстрировать своё «особое положение» в театре З.Н. могла, насколько я знаю, только как жена, ответственная за здоровье Мейерхольда. Несколько раз Мейер бросал курить, но хватало его всего на два-три дня, и З.Н. не очень «боролась» с ним. Но однажды он выдержал уже чуть ли не две недели. И вот, случайно попав на репетицию, З.Н. обнаружила, что он курит, а рядом пачка папирос. Вспылила она страшно (она говорила, что в таких случаях почти переставала видеть), изорвала, истоптала пачку и заявила во всеуслышание: «Кто посмел дать Мейерхольду папиросы, я же всех предупреждала?» Мужчины потом стонали – «испортила пачку “Герцеговины-флор”, нам не могла отдать». В дальнейшем З.Н. борьбу с курением прекратила, она полагалась на свои наблюдения и сочла, что вся эта борьба не на пользу. Сама не курила, могла чуть подымить за рюмкой вина, приговаривая самозабвенно – «ах, как я люблю вино», но рюмку могла до конца и не допить.
О способностях З.Н. «противопоставлять себя коллективу» – судите сами, «выдам» вам, так уж и быть, один любопытный разговор. Мне было лет 16–17, мы зимой ночевали втроём на даче. Мать встала с левой ноги и за утренним кофе, не найдя другого повода, чтобы отвести душу, принялась ругать… Комиссаржевскую за ту самую историю, когда Мейерхольда внезапно вытурили, за то самое её письмо. Я не запоминаю дословно длинных тирад. Мать говорила, что она не в состоянии понять, что же она за человек была, эта умная женщина и большая актриса, ибо она, моя мать, никогда в жизни с подобного рода людьми не сталкивалась. У З.Н. в голове не укладывалась эта бескрайняя самоуверенность. Решалась судьба театра, судьба общего дела – как же она могла принимать внезапное решение, полагаясь только на себя, с такой бесцеремонностью показывать, что ничьи мысли, ничьи мнения для неё не имеют значения. Мейер слушал довольно-таки бесстрастно и сказал, что не видит в этом ничего непонятного.
– Так она же была ещё и влюблена в тебя.
– Была… Всю ночь тогда проплакала, мне говорили.
И Мейер усмехнулся, что-то вспомнив.
– Как же она могла?..
Тогда Мейер сказал серьёзно, мягко, назидательно, как это бывало, когда он с ней не соглашался: «Ничего удивительного нет. Она могла. Это была женщина очень активная, самостоятельная, она всё всегда решала сама. Это была женщина, которая сумела создать свой театр и руководить им. Нет, она могла…»
И тогда З.Н. примолкла. Вы спрашивали о спорах между ними. Темпераментный спор между ними мог возникнуть только в «экстремальных» условиях, когда надо было куда-то спешить и что-то быстро решить. Если З.Н. начинала почему-либо «заводиться», Мейер тут же прекращал разговор. Мнение З.Н. было для него важным во всех вопросах, так сказать, зрительного порядка, тут он полагался на её чутьё. Покажет ей какой-нибудь эскиз, спросит – «хорошо?», и если она ответит «не знаю», это уже означало – «плохо». Вкус и творческий глаз З.Н. проявлялись в её умении одеваться, превращая себя иной раз с головы до ног в некий шедевр, в её любви к красивым вещам, будь то ковёр, ваза или чайник, эта любовь не всегда была платонической, не выдержит, купит что-нибудь, выйдя из бюджета, а потом казнит себя – «я паршивая эстетка». Произведение искусства могло потрясти её сильно и надолго. В Киеве она водила меня в Успенский собор показать изображение монахини, которое поразило её ещё в юности. Ехали мы раз на дачу, она показала на только что отстроенное здание и сказала – «это мои слёзы». Тут была целая цепочка: увидев в Италии Дворец дожей, мать расплакалась от всей этой красоты, потом в Москве рассказывала о своих впечатлениях знакомому архитектору (память на имена и фамилии у меня отвратительная), новый дом был построен по его проекту, и были детали, напоминающие Дворец дожей. З.Н. любила исподтишка следить за глазами, за взглядом художника – куда смотрит, как смотрит. В 1936 году в Париже мы были втроём в доме у Пикассо, уж на его-то глазах она была совершенно помешана.
Сейчас стало так «модно» составлять свои родословные. Откуда у З.Н. взялись её гены? Род деда совершенно не просматривается, все природные склонности З.Н. заставляют подозревать, что верх взял род Евреиновых, деятели и деятельницы с этой фамилией мелькают в литературе то тут, то там.
Меня и Костю уже в 1922 году, когда мы были совсем крошками, стали водить на спектакли. Установка была самая здравая – пусть хоть что-то западает, а потом сами до всего дойдут*. Вот постепенно и выработалась потребность слушать спектакль как музыку, проникаясь его настроением. Бывая иногда на репетициях, я мало внимания обращала на З.Н., вероятно, мешало беспокойство – что у неё получится. Но, конечно, я видела, что на репетициях она не очень-то «играла», ну а став постарше, я уже просто знала, как важен был для неё настрой на весь спектакль. Когда вечером она шла играть готовый спектакль, она уже знала, как надо настраиваться, но ей необходимо было хоть полчаса побыть одной, а это бывало порой так трудно «организовать». А когда готовился новый спектакль, она искала, как надо настраиваться, ей было недостаточно общего рисунка мизансцен, показов Вс. Эм., его и её собственных толкований роли. Она принималась искать зацепку, какой-то живой образ, от которого надо было оттолкнуться, в который надо было вчувствоваться. Она иногда просто «по-ведьмински» вчитывалась в людей по лицам, по глазам и угадывала их мысли и настроения (некоторым это сильно не нравится). Надо ей было ощутить себя кем-то, чтобы дальше всё могло идти само собой. В разговорах она нередко называла женщину, которую собиралась «играть», и вначале для одной и той же роли она могла назвать сначала одну, потом другую женщину, а кого именно – это у меня стёрлось. Легче всего ей, очевидно, было настроиться на Гончарову из «Списка», достаточно было повернуться к зрителю одной своей совершенно определённой стороной. Как обстояло дело с «Дамой с камелиями», это я уже хорошо помню. Всё в то же лето 1933 года театр около месяца гастролировал в Одессе. В номере «люкс» Лондонской гостиницы висела большая картина неизвестного художника – портрет во весь рост молодой женщины в амазонке, в соответствующей шляпе, с хлыстиком в руке. Когда я в первый раз увидела, что мать внимательно вглядывается в портрет, рассматривая его то ближе, то дальше, она меня спросила: «Она тебе нравится?» Да, эта женщина мне нравилась – вся такая милая-милая. А когда я и дальше заставала за этим занятием З.Н., она улыбалась молча и прямо-таки загадочно. На другой год, когда позади было уже немало спектаклей «Дамы», мать спросила меня: «Ты помнишь тот портрет в Одессе? Эта женщина мне очень помогла». Этот «прообраз» и сейчас у меня перед глазами. Женщина стояла, чуть облокотившись на перила лесенки, ведущей на террасу загородного дома. Взгляд был не задумчивый, не отрешённый, она кого-то видела перед собой. Она была в состоянии, когда не о себе думают, этим, наверное, и была приятна. Черты лица очень мягкие. Она не улыбалась, но скорей всего в ней была готовность улыбнуться. И грусти в ней не было, только какой-то намёк на то, что эта очень мягкая женщина и грустить должна очень мягко. З.Н., видимо, и перенимала всю эту мягкость и обращённость на кого-то, а не на себя. В первом акте «Дамы» только первый грустный-грустный взгляд Маргерит отделил её от всего окружающего, это был момент, показывающий, что она такая наедине с собой, а из этого и следовало, что ей лучше и не оставаться наедине с собой. Дальше она была обращена на окружающих, и если она не слишком веселилась, то прежде всего было видно, что в ней вообще ничего не может быть «слишком», намёки на болезнь мало чего могли добавить, таким больным часто свойственна лихорадочная возбуждённость. На всякий случай напомню, что в конце акта был уже не намёк, а прямое указание на болезнь: Маргерит уговаривали спеть, она, присев на край рояля, пела «Слёз любви и тихой скорби…», прерывала пение, припадала к крышке рояля и подносила платок к губам. А иначе финал означал бы – вот таким вот образом довели женщину до чахотки, а следовало видеть, что она и без этого была бы несчастной.
В Маргерит З.Н. изливала душу голосом и интонациями, но по сцене ходила не она. В жизни она бывала ласковой-ласковой, мягкой и поэтичной, но тут же, прикусив губу, могла произнести что-то страстное. Маргерит была мягкой по-иному, это была женщина, в натуре которой резких переходов не было. И еще З.Н. должен был помогать образ другой женщины, не живой, а некогда существовавшей Мари Дюплесси.
По двум-трём строчкам у Варпаховского* («Встречи с Мейерхольдом») можно судить, что настрой для З.Н. был важен. Правда, автору хотелось показать, что З.Н., отказавшись репетировать под музыку, просто капризничала. Этот травмированный человек необъективен. Его разрыв с Мейерхольдом – это детектив какой-то, и он всю жизнь промучился. Я виделась с ним в 1962 году, из разговора вытекало, что «доказать виновность» З.Н. в этом разрыве мог бы только Мегрэ.

Ю.Пименов. Портрет З.Н.Райх в роли Маргерит Готье. Гуашь, 1934
Вы, наверное, заметили, что у меня многое связано с поездками. Ещё бы – это были наиболее тесные контакты, в Москве у всех была своя жизнь. Но для моего возраста «Дама» была душещипательна, хотелось хоть что-то наперёд себе представить – как получится. Вот на Брюсовский принесли красный бархат великолепного оттенка (кто-то продавал частным образом), все сбегаются смотреть, все знают, что для платья первого акта никак не удавалось раздобыть материю. Вот пришёл перекупщик, который постоянно делает обход всех трёх театральных домов на Брюсовском, мать прямо бросается на тёмное бархатное полупальто с серебристым узором – его Маргерит наденет, когда в конце третьего акта начнутся сборы, чтобы незаметно покинуть Армана. Вот редкий случай – репетиция в жёлтой комнате. Актрисы учатся обращаться со своими шлейфами, они ещё не настоящие, это «муляжи», сшитые из белой материи, надо уметь свободно передвигаться, откидывая их ножкой при поворотах, поддерживать их, танцуя.
Вот книга, изданная в Париже в начале века* – «Александр Дюма и Мари Дюплесси». На фронтисписе её портрет – фантастической красоты и прелести лицо женщины, совершенно необыкновенной женщины. Книга заканчивается длиннейшим списком вещей Мари, распроданных после её смерти с аукциона. На аукционе было столпотворение, изысканный вкус Мари был широко известен, светские дамы сходили с ума. Здесь побывал Диккенс, где-то у него это описано (читали?), там есть его мысли о Мари. Этот список, естественно, был использован при подборе туалетов и обстановки для Маргерит. Обозначена была цена каждого предмета, всё было распределено по разделам: платья, белье, драгоценности, картины, мебель и т. д. – очень много разделов. Целиком я прочла эту книгу на французском только в пятидесятые годы. Это беллетризованное исследование не просто литературоведческое, а, как оно принято у французов, больше человековедческое. И это в сто раз интереснее, чем роман и пьеса Дюма, это та самая документальность, которая в наши дни для многих предпочтительнее, чем всё остальное. Скачок, который произошёл в развитии Мари, тонет у Дюма в любовных перипетиях. А тут всё описано обстоятельно, скрупулёзно, и можно понять, что этот скачок был чем-то вроде чуда – неграмотная девушка из народа спустя несколько лет могла свободно и по-своему судить о литературе и искусстве, играла на рояле, сумела окружить себя только тем, что было сделано людьми одарёнными (самой пришлось поработать мастерицей). И давала ещё один повод задаваться вечным вопросом – откуда в людях что берётся, чего тут больше – общей природной одарённости или влияния среды – её первыми любовниками были не Варвили, ей было что от них перенять. И я подумала тогда о том, что мелодрама – мелодрамой, но уж чего-чего, а образ Маргерит у Дюма никак не представляется высосанным из пальца и можно бы взглянуть на пьесу посерьёзнее. И если Сара Бернар и Дузе держали в голове судьбу Мари, тогда и в этом что-то есть. И ещё подумала о том, что хотя Мейер и мать никогда об этом не говорили, но держали в голове, что роль Маргерит подходила З.Н. по многим, так сказать, «параметрам», связанным с её судьбой и склонностями.
Ну так вот, когда ставилась «Дама», многое происходило на моих глазах, я бывала на многих репетициях. Когда я шла на премьеру, мне, дуре, было около шестнадцати, всё-то я наперёд знала, всё почти что уже «на зубах навязло», что я там могу слезу пустить, – такое в голову не приходило. Но оказалось, что наперёд я не знала ничего. То, что получилось, когда всё слилось вместе, так мне душу перевернуло, что случилось невообразимое. Когда спектакль окончился, я бросилась за кулисы, вбежала к матери в уборную, села к ней на колени, рыдала, рыдала и не могла остановиться. Мать улыбалась, но была чуть-чуть растеряна. А это она и Мейер довели меня до истерики – он настроением всего спектакля, она – своим собственным.



З.Н.Райх – Маргерит Готье, «Дама с камелиями». Зарисовки Е.Данько, 1934
Когда ставилась «Дама», Мейер на всех углах повторял, что, когда Ленин смотрел на Сару Бернар в этой роли*, он плакал. И так было похоже, что это делалось ради одной лишь «проходимости». Мейер прямо стремился, чтобы как можно больше людей осознало, что Ленин мог плакать. Тем, кого тревожила нарастающая жестокость времени, ничего не надо было объяснять. Установка была – да, да, пусть плачут, пусть не разучиваются. Впоследствии дублёршей З.Н. стала молоденькая, красивая, женственная Шульгина. Не довелось мне её посмотреть, но мать говорила мне, что, глядя на её игру, тоже многие плакали. В войну я виделась с ней в Ташкенте, тот свой успех она вспоминала как сон.
Жаль, что все снимки матери из «Дамы» в общем неудачны – не видно лица, глаз. В вашей книге есть лицо Маргерит крупным планом, но полиграфисты исказили его – оно какое-то отёкшее, сильно непохожее. Оригинал как-то передаёт настроение Маргерит, черты лица довольно тонкие, но глаза опущены. Вероятно, мать вовсе и не хотела сниматься крупным планом, чтобы не выдавать «сделанность» лица – ведь на этом снимке с опущенными глазами виден грим, утончающий черты. Чтобы выглядеть помоложе, она слегка подтягивала лицо специальными французскими пластырями, которые убирались под парик. В эпизоде, когда она снимала повязку с глаз, всё, очевидно, было тщательно выверено – едва заметный наклон головы и т. д., останавливалась она в глубине сцены. На какое-то мгновение это было прямо-таки лицо мадонны, но дальше оно было уже не таким. В последнем акте З.Н. густо накладывала белила, надевала белый атласный пеньюар, когда зажигался свет, некоторые зрители сразу начинали плакать.

Репетиция «Дамы с камелиями». I акт. 1934
Мать говорила, что, только сыграв Анну Андреевну, она почувствовала себя актрисой. К середине 30-х годов ей так уж не хотелось играть эту роль, но всё равно дома она могла невзначай вспомнить какую-нибудь реплику и засмеяться («Анна Андреевна, от вашей любезности можно позабыть все обстоятельства»). Гоголь занимал особое место в её жизни.
Есенин был пропитан Гоголем, по его стихам рассыпаны скрытые цитаты из Гоголя («Мне бы только глядеть на тебя…»*). Мейерхольд после работы над «Ревизором» взял да и частично «перевоплотился» в Гоголя – это же чем-то родственная душа, ничего и никогда до конца не договаривающая. Он восторгался гоголевскими розыгрышами, и все его собственные розыгрыши имели в основе гоголевский принцип. Если где-то он вёл себя так, будто это и не он вовсе, он потом говорил: «Я был Гогель»* (помните этот гоголевский розыгрыш?).
Опять возьму дублёршу. Анну Андреевну изредка играла Субботина – у неё были красивые плечи, а без этого никак уж нельзя. В её игре терялось всё, она играла просто дуру, не слишком умело кокетничавшую, а мать была дура гоголевская, во «всех отношениях» приятная, вся насквозь эстетичная. Николай Васильевич всячески давал понять, как его самого волновали эти дуры, которые одевались искусно, оставляя открытым всё то, что могло нанести человеку погибель, а всё, что не могло нанести ему погибели, закрывали, но заставляли подозревать, что там-то и скрывается самая погибель. Играя сей «собирательный» гоголевский образ, мать во многом пародировала свою собственную манеру. Приведу пример, для которого мне опять придётся «выдать» один эпизод. Помните, как в «Ревизоре», узнав о приезде Хлестакова, Анна Андреевна умирает от любопытства, мечется, всех дёргает, расспрашивает? По письмам к Шагинян вы поняли, какой интерес вспыхнул у З.Н. к Паустовскому. Знаете, чем это кончилось? Она выдумала какой-то предлог, чтобы «заманить» его на Брюсовский, когда он пришёл, прибежала ко мне в комнату и заторопила:
«Иди, иди, Паустовский пришёл», и явились мы как Анна Андреевна и Марья Антоновна выяснять, «хорошенький» ли у Паустовского «носик». Но беседа не получалась. З.Н. и Паустовский чувствовали себя совсем скованно. Редкое это было для меня зрелище, мне захотелось уйти, и я ушла. Потом мы с матерью даже не обменивались впечатлениями, сухой и сдержанный Паустовский был, может быть, из прекрасного, но совсем другого мира. Еще у З.Н. была манера кокетничать нарочито, как бы пародируя кокетство. В воспоминаниях о Маяковском кем-то рассказан эпизод, когда З.Н., разливая чай, каждому гостю подавала его с особой улыбкой и особым выражением. Сосед Маяковского по столу обратил на это внимание, и Владимир Владимирович тихо сказал: «Актриса!»
Мать говорила, что «женственность», это когда женщина может понравиться не менее, чем троим мужчинам из десяти. Не знаю уж, как бы для неё самой выглядела эта статистика, но ясно, что когда на её Анну Андреевну смотрели мужчины, у которых на всё сексуальное чувство юмора не распространялось, то они видели всё каждый по-своему. Одни могли возмутиться: «Позвольте, но где же здесь, собственно, игра?»
Другие, наоборот, ничего не имели против. Подольский (старик был смешной) вспоминал о ней такими словами: «О-о! какая это была женщина! Когда она появлялась там, где находились мужчины, в комнате немедленно возникало электрическое поле!» Моему брату один человек недавно сказал: «Послушайте, насколько я понимаю, ваша мать была самая настоящая секс-бомба».
Когда театр был за границей, мать писала домой письма, обращённые ко всем сразу, включая гувернантку. Они не сохранились, но были там слова, которых не забыть. Из Берлина: «У нас тут не успех, а прямо триумф. В Берлине выходят 33 газеты, и каждая пишет о нас». Когда пришло письмо из Парижа, стало ясно, что в Германии основной успех пришёлся на долю З.Н., зато французы по достоинству оценили искусство Мейерхольда. Мать писала: «Я рада за Севочку, что его нежно любимый “Ревизор” получил, наконец, понимание и признание». Дома она потом, смеясь, рассказывала, как один немецкий критик написал: «Zinaida Raich ist für mich, aber Meyerhold ist micht für mich» [1 - «Зинаида Райх – для меня, но Мейерхольд – не для меня»*. – Немец.]. Мейер писал Оборину, что З.Н. «взяла Берлин штурмом»*. По её рассказам о том, как у неё получился этот «штурм», можно предположить, что ей удалось играть как никогда. Пока шли сборы, пока ехали, все её попытки как-то внутренне подготовить себя к игре шли насмарку, внутри была одна паника, с каждым днём росла уверенность, что настроить она себя не сможет, что никакой игры у неё не получится. Но, как оно и бывает, подсознание в это время делало своё дело. Когда она вышла на сцену, то вдруг почувствовала необыкновенную свободу и лёгкость, всё шло само собой.
Дома у меня висит снимок матери в роли Анны Андреевны. Когда приезжала Альма Лоу, она заявила, что такой не видела, хотя, казалось бы, пересмотрела все существующие фотографии. На моём этом снимке Анна Андреевна немного устремлена вперёд, одной рукой прихватывает платье, в другой держит лорнет. Здесь хоть что-то есть от манеры игры. Переснять?
Когда ставился «Список благодеяний», я была еще маловата, но чувствовала атмосферу совершающегося значительного события. У матери – центральная роль в современной пьесе. И пусть сюжет высосан из пальца (а иной тогда уже, пожалуй, был бы и невозможен), но в тексте были стиль и интонации Олеши (недоброкачественность, банальность текста – это вызывало у З.Н. прямо-таки физические страдания). А самое главное – в подтексте пьесы содержался хоть какой-то протест. Так волновались – допустят ли вообще, чтобы со сцены прозвучала такая крамола, как «список преступлений» советской власти. Мать играла в условной манере, соответствующей духу пьесы, но если при чтении пьесы Гончарова не могла не восприниматься как придуманная, то З.Н. должна была быть убедительной. А как иначе – это сама она и была: актриса, женщина уже довольно-таки необычного для того времени склада, – её на полном серьёзе занимали и тревожили судьбы страны и искусства. Но в то же время это была лишь частица её самой, поэтому лёгкий грим должен был подчеркнуть значительность и одухотворённость лица, остальное «убрать», чтобы поменьше было следов женственности, приветливой общительности и т. д. Обычную свою причёску З.Н. оставила, лицо было матовым, даже красота глаз оказалась каким-то образом немного припрятанной. Она была неулыбчива, не была обращена ни на себя, ни на партнёров – вся поверх всего «земного». Только примерка «серебряного» платья не то чтобы давала ей спуститься с неба на землю, но всё же она показывала, что всё-таки это женщина, актриса, которая не могла быть равнодушной к красоте туалета. Но надо сказать, что мать жалела, что пьеса превращала Гончарову почти в бесполое существо, поэтому специально сделали так, чтобы по поведению одного персонажа было видно, что она заинтересовала его как женщина. После того как забытый у портнихи крамольный дневник оказывался опубликованным, советский представитель предупреждал её, что ей грозит быть объявленной вне закона. Этот самый «стукач» (его играл Боголюбов) и ласкал её взглядами и интонациями. В этой сцене, когда сидели за столиком (в кафе, что ли), З.Н. давала прорваться темпераменту («Я – вне закона?! Преступница?!»), стучала по столу и один раз до того забылась, что не заметила, как разбила стакан, не увидела, что вся рука залита кровью. В первом акте актриса Гончарова встречалась со зрителями. Перед тем как ответить на один из вопросов, З.Н. делала долгую паузу, лицо её менялось и она отвечала так многозначительно, словно она была уже не здесь и говорила с высокой трибуны с другой аудиторией. Автор пьесы вложил сюда свой подтекст, она вкладывала свой. Начало ответа дословно не помню, речь шла о том, что когда история убыстряет свой ход, «художник должен думать медленно». Вот эти четыре слова произносились громко, медленно и раздельно. Господи, сколько же было разговоров о том, что если бы Мейерхольд работал быстрее или если бы в очередь с ним работал ещё один талантливый режиссёр, то это решило бы мильён проблем, начиная с того, что меньше бы метались взад-вперёд самые нужные актёры, приходили бы ещё другие, такие же нужные, остальные не прозябали бы без ролей. И всё это было несбыточно. З.Н. не произносила слов «служенье муз не терпит суеты», но вся была устремлена на то, чтобы Мейерхольда ничто не подгоняло. Когда положение казалось ей безвыходным, она повторяла, что государство неправильно использует Мейерхольда, что ему надо дать экспериментальный театр, небольшой, придумать условия, при которых он мог бы не спешить, не заниматься административными делами и т. д. Когда мне было лет пятнадцать, она решила «подковать» меня, чтобы я лучше поняла, почему Мейерхольд гений, говорила, что он неисчерпаем, что к нему не относятся, быть может, правильные мысли Ипполита Тэна о том, что художник, единожды став тем, кто он есть, дальше уже и продолжает быть тем, кто он есть.
«Список» – начало дружбы с Ю.Олешей. Юрий Карлович и Ольга Густавовна были почти соседями нашими, поздними вечерами Мейер и мать нередко бродили с ними по ближним улицам. З.Н. наслаждалась своеобразием Олеши. Где-то у меня хранится обложка (увы, только) книги, которую он подарил ей с надписью: «В жизни каждого человека бывают встречи, о которых он знает, что ради этих встреч он пришёл в жизнь. Одной из таких встреч в моей жизни была встреча с вами».
Я знала, что З.Н. много работала над сценой из «Гамлета», придавала ей большое значение. Но что касается исполнения всей роли целиком, я думала, что это намерение из области «поговорили и забыли». На премьеру «Гамлета» в Театре Вахтангова* Мейер брал меня с собой. Я веселилась – Гамлет и не зануда, Мейер сидел нахохлившись, чуть только оживился и поаплодировал, когда красавица Вагрина так странно завораживающе сыграла сцену сумасшествия Офелии. А дальше он молчал. Не знаю, что он сказал дома З.Н. – на следующий день она расспрашивала меня, потом подумала и сказала почти с тем же выражением, с каким играла свою сцену в «Списке»: «Нет, мой Гамлет будет по-настоящему сумасшедший».

З.Н.Райх – Лёля Гончарова. «Список благодеяний», 1931
Кстати, на другой премьере в этом же театре я единственный раз видела, как Мейерхольд поддался общему настроению – шёл «Человек с ружьём»*. Почти ничего не осталось в памяти от этой «агитки» (любимое слово моего деда), но выход Щукина – Ленина – это же был фурор. Дома, после спектакля Мейер говорил кому-то по телефону – «замечательно». Позднее я узнала, что он именно «поддался».
Маленькая роль в «Последнем решительном» З.Н., судя по всему, нравилась, она тщательно отрабатывала свой короткий «пьяный» танец.
Текстом «Рогоносца» мать восторгалась, помнила его, кажется, весь, а не только немногословную роль Стеллы. Когда заходила речь об этом спектакле, она говорила – самое удивительное, это то, что его можно показывать детям. И была последовательна – меня водили смотреть, когда ещё Бабанова играла. Впервые услышав, как Брюно завопил «хороните меня!», я встрепенулась – случалось, что и мать так кричала, падала в изнеможении на стул и принималась хохотать – это была реакция на что-то неожиданное и смешное, и с Мейером такое бывало*. О том, что меняли в этом спектакле при его возобновлении в 1928 году, ничего не могу сказать. З.Н. много играла эту роль, в том числе играла её за границей, но не вспоминала, как осваивалась с этой ролью.
О «Командарме 2» меньше всего запомнилось то, что связано с З.Н. Одно могу сказать: голова грустного матросика – Веры – перед расстрелом, это был самый любимый её снимок.
В «Медведе» З.Н. играла с удовольствием. Этот водевиль в «Обмороках» сильно отличался от двух других, гротеску в нём было ровно столько, сколько позволяли возможности З.Н. и Боголюбова. Они были подходящими партнёрами и всегда хорошо «гляделись» (он играл Петра в «Лесе»). Смешным было всё то, что было смешным при чтении пьески, искусственный ход с «обмороками» вроде бы ничего не портил – они фиксировались лишь замедлением темпа, а ситуация вполне позволяла вытереть пот со лба и показать, что спорить дальше нет уже сил. Одеяние вдовы шло З.Н., и легкомыслие подчёркивалось только тем, что оно очень шло. Самый сильный хохот возникал в самом правильном месте («Но какая женщина»), а вот в конце Мейерхольд дополнил Чехова так блестяще, что на репетиции все зашлись от восторга. А конец пьески и вправду же неудачный – то, что вдове начихать на покойника, ясно с самого начала, а томная просьба лишить несчастного Тоби овса означает то же самое – что же, собственно, произошло? Мейерхольд показал, что именно произошло – жить стало хорошо до невозможности. Музыка отбивает такты: р-раз, и оба мгновенно преображаются, рр-аз, и он мгновенно помогает ей облачиться в незаметно появившуюся немыслимую накидку, р-раз, и на голове её немыслимая шляпа, р-раз, и они пошли совершать променад по авансцене. Немыслимую шляпу коллективно сооружали на Брюсовском, пришивая к ней бесчисленные цветочки.
«Наташа» – это появление на Брюсовском Л.Н.Сейфуллиной. З.Н. то и дело что-нибудь о ней рассказывала, восхищаясь её смелостью и решительностью. О её дерзком разговоре со Сталиным во времена не столь давние – «когда вы перестанете сажать дураков нам в редакторы?», о том как, когда арестовывали её мужа Правдухина, она так властно запретила обыскивать книжные шкафы («Это моё»), что её послушались, а в числе книг было полно крамолы. Ну и вот, теперь вместе с Мейерхольдом Л.Н. собиралась «сдавать позиции». Я думала – как же это мать будет играть Наташу? Лет семь-восемь назад, когда она шла по улице, надев на голову цветастую шаль, извозчик остановил лошадь и сказал Мейерхольду – «ну и подцепил ты кралю!» (это было при мне). Теперь она была не краля, в ней появилось нечто, что сильно отделило её от рабочего класса и трудового крестьянства, возможно, сама того не замечая, она немного выгралась в свою «Даму». И эта «Дама» принялась осваивать деревенский говор. Я была, кажется, всего на двух репетициях, З.Н. дома мне немного показывала манеру игры. Я собиралась пойти прямо на премьеру, а потом жалела, что не посмотрела спектакль целиком – мои опасения относительно З.Н. могли не оправдаться, а потом не верю я, что Мейерхольд сдал «свои позиции» без подвоха, вдруг бы я что-нибудь почувствовала, а потом бы и поняла.
Вы просили что-нибудь вспомнить о костюмах. Вспомнила я, что в 20-е годы пресса и фольклор выдавали шпильки по адресу туалетов Райх. На всякий случай напомню, что Анна Андреевна четыре раза переодевается по ремарке Гоголя, то есть у неё была страсть к переодеваниям. У Софьи, которую играла З.Н., туалетов было больше, но никакой «нецелесообразной» смены туалетов не было, у каждого было своё назначение – набор, уместный для девицы её круга (домашнее платье, парадное, амазонка и т. д.), «лишним» было платье из «лишнего» эпизода (кабачок). Чтобы её туалеты не соответствовали роли – этого З.Н. сама бы не выдержала, если туалеты её Софьи чем-то бросались в глаза, то это потому, что Софья и держала себя слегка вызывающе.
Начав это письмо, я думала, что уложусь в восемь-десять страниц, а вот я уже и на двадцатой. Я была рядом с тем, что происходило, а не внутри всего этого, вот и приходится говорить в общем и целом, вокруг да около, в надежде, что что-нибудь да проглянет. Главное, что могу сказать о костюмах – они рождались в очень дружеских, очень тесных и постоянных контактах с художниками. С В.Шестаковым З.Н. была дружна ещё будучи женой Есенина, чета Шестаковых – постоянные гости нашего дома. Ульянов – давний приятель Вс. Эм. В «Горе уму» – его костюмы и грим; когда он бывал у нас в 30-е годы, З.Н. замечала, что он продолжает полумашинально рассматривать её, будто что-то прикидывая. С Лейстиковым (не помню, когда именно он эмигрировал из Германии) отношения были поофициальнее, но работа с ним постоянно велась на дому.
Когда ставилась «Наташа», художник Антонов и его молодая жена иногда проводили возле Зинаиды Николаевны чуть ли не целые дни. Попутно – несколько слов о С.Вахтангове, хотя, будучи архитектором, он, вероятно, не принимал участия в создании костюмов. Перед смертью Е.Б.Вахтангов просил Всеволода Эмильевича не забывать о его сыне, который был тогда подростком*. Серёжа вырос у Мейерхольда на глазах, он, по сути, был его воспитанником, постоянно приходил именно к нему, а не просто в дом, в первое время нередко приходил вместе с матерью, потом Вс. Эм. втянул его в совместную работу. Когда Серёжа (невероятно мягкий, тихий, скромный) задумал жениться на очаровательной девушке (как З.Н. восхищалась ею!), балерине Большого театра, Мейерхольд велел ему выдержать год, проверить себя (как видите, он во всём чувствовал себя ответственным перед памятью его отца). Серёжа послушался и женился ровно через год.
Кто шил? Шили на стороне, если это и переносилось когда-либо в дом, то я не видела, потому ничего не припоминаю. Только относительно очень «ответственного» серебряного платья из «Списка» на 99 процентов уверена, что его делала жена художника Лейстикова, которая считалась первоклассной портнихой, держала при себе мастерицу. Откуда процент сомнения? Когда Лейстикова делала это самое «серебряное» платье, З.Н. надеялась, что она будет её потом «обшивать». А потом ничего ей заказывать не стала, говорила, что Лейстикова её стиля не чувствует, она осталась с нею в хороших отношениях, как с женой художника, но при всём при том «серебряное» платье скорей всего подвергалось переделке. Вообще З.Н. с «первоклассными» портнихами не сходилась. В 20-е годы, когда пришла пора обзавестись нарядами, подобающими актрисе, З.Н. поехала к знаменитой Виницкой в мастерскую, внимательно «обследовала», как она умеет находить «стиль» той или иной женщины, осталась недовольна и ничего не стала ей заказывать. З.Н. любила «творчески» обсматривать других женщин, придумывать для них что-нибудь такое, отчего они сразу хорошели («шляпу ты должна носить вот так, а шарфик я тебе сейчас придумаю»). В тридцатые годы она выкопала для себя удивительную портниху, с которой они могли «работать» вместе у зеркала. Ухватив в принципе, чего З.Н. хочет, без картинки модного журнала она резала материю на глаз, накидывала куски на З.Н., скалывала всё тысячью булавок, а потом всё это обсуждалось, вносились поправки. Я, у которой не хватало терпения постоять у зеркала минуту, сидела рядом с книгой и поглядывала. Но зато мать экономила время на примерках. Она двойственно относилась к этой стороне жизни. Выглядеть так, чтобы это ей самой не нравилось, она просто не могла («я паршивая эстетка!»), но все затраты времени на эти дела её раздражали. Когда она время от времени выезжала за границу, она там была посвободней, в основном там и обзаводилась, чем надо. Очень тщательно обдумывала она вечерние наряды для дипломатических приёмов. Вы думаете, ей всегда легко было соответствовать Мейерхольду своим внешним видом? Когда Мейерхольд надевал фрак, можно было упасть навзничь, эта одежда выносила наружу всю его артистичность. Он знал это.
В современных ролях З.Н. часто пользовалась своими вещами, но выбор был небольшой. Смолоду она привыкла к однообразию одежды, ей очень шли белые блузки, она их и носила – а что она ещё могла себе позволить? Когда появились возможности, выяснилось, что ей могут нравиться одновременно только два платья, эти два и становились её повседневной одеждой. К украшениям она была почти равнодушна, надевала иногда камею, серебряный перстень. Но для «Дамы» приобрела собственные серьги с мелкими бриллиантами. К золоту была явная антипатия, свои золотые часики она на руке никогда не носила, собираясь на спектакль, укладывала их в сумку в спичечной коробке. Собираясь домой, она эту коробку несколько раз выбрасывала, но уборщица была честная. Потом она купила за границей крохотный красный будильник и его носила в сумке.
Определяя в общих чертах всю ту «нагрузку», которую должны были нести в спектакле костюмы, Вс. Эм. в частности не углублялся, З.Н. всё решала сама. Знала же она, что не ему определять, что ей «идёт», она могла ему понравиться и так и эдак. Он «не имел права» ничего ей дарить и не порывался. Да и вообще в чисто женские дела он избегал вникать.
З.Н. больше любила однотонные платья, и вообще – никаких излишеств. В её первом на сцене и единственном в спектакле платье у Аксюши в «Лесе» однотонность платья имела особое значение – это делало её особенно заметной на фоне некоторой пестроты окружающих. Недавно в чужом доме я перелистала вашу статью о «Лесе»* (не всегда вижу «Театр»). Я ещё прочту её. Но увидела след от ошибки первых рецензентов – платье Аксюши не было красным. Правильно сказано в книге Гарина – платье было густого розового тона. Цвет был подобран как раз-то очень удачно – он делал Аксюшу и достаточно скромной и достаточно выделяющейся. Красным не было бы достигнуто ни то, ни другое, и потом спросите у женщин, не кошмар ли это – длинное красное платье с белым шарфиком на шее. И ещё – платье Аксюши, это не платье тогдашней служанки. Почему она служанка? По пьесе она бедная родственница. Само имя её о чём может говорить? Вспомните героиню «Воскресения» – полубарышню-полугорничную звали не Катенька, а Катюша. Барышню звали бы Ксенией, служанку, видимо, Аксиньей, или Ксютой. Из текста пьесы всё время явствует, что Гурмыжская, Несчастливцев и Аксюша родственники. Видимо, Мейерхольд счёл достаточным изменить Аксюшу только внутренне. Как могла возникнуть ошибка с «красным» платьем? Я сняла с полки книгу об иллюзиях зрения. Случаев, когда можно увидеть красное там, где его нет, не так уж мало, ошибки могут быть связаны с психологическими особенностями. А в книгу я заглянула потому, что при описаниях «Леса» вечно что-нибудь да не так из-за напряжённого рассматривания по отдельности того, что надо воспринимать целиком, из-за предвзятых примитивных толкований. Мейерхольд сам наталкивал на примитивные толкования – это же «проходимость».

З.Н.Райх – Аксюша. «Лес», 1924
Константин Лазаревич, на этом мне придётся письмо оборвать, хоть я и собиралась писать дальше. Получается по К.Марксу – нет времени писать коротко. Но дальше всё было бы опять «вокруг да около». Лучше вы мне задайте ещё конкретные вопросы, которые у вас появятся, а у меня, как у всех, бывает – не помнишь, а потом вдруг вспомнишь. Эмоционально благодарить меня за письма не надо. Всю жизнь отбиваясь от есенинских поклонников, я говорила: «дочь Есенина – не моя профессия». Но в последние лет десять «дочь З.Райх» из-за недостатка материала о ней уже стала чем-то вроде моей второй профессии. Вот и надо делать своё дело, а вы делаете своё.
Будьте здоровы, желаю успехов.
Т.Есенина
14. II. 83
//-- 8 --//
3 июня 1983
Дорогой Константин Лазаревич! Наконец-то собралась вам написать – мы тут по очереди болели, и я с трудом вхожу в колею. Утешаюсь тем, что на вопросы, заданные в вашем письме, отвечать мне всё равно почти нечего.

З.Н.Райх – Фосфорическая женщина. «Баня», 1930
Вы спросили – видела ли я репетиции «Самоубийцы». Нет, не довелось. Был у меня период, длившийся три с лишним года, когда я была невероятно занятой личностью – училась в балетной школе при Большом театре. Потому и всё связанное с «Баней» плохо запомнилось. Но тут дело не только в этом. Тридцатый год мне запомнился очень ярко. Это сборы и отъезд театра за границу. И спустя считанные дни после отъезда – смерть Маяковского. А потом – долгие месяцы волнений, – мы знали, что Мейер во Франции тяжело заболел и что положение там создалось прямо безвыходное – и вернуться не на что и жить не на что – им всё никак не присылали валюты. В Париже их спасал от голода некий англичанин – мистер Грей (позднее этот добрый человек приезжал в Москву). В общей сложности родители пробыли за границей полгода, а когда вернулись, не помню, чтобы когда-либо возникали разговоры о «Бане», вероятно, этих разговоров избегали. Никогда я не слышала – как мать расценивает своё исполнение роли «Фосфорической женщины». Конечно, я помню премьеру. Сейчас мне представляется, что для тех «некосмических» времён эта роль была совсем пустой и её нечем было оживить. Всё же мне кажется, что у матери что-то получилось – некая «потусторонность» в ней чувствовалась, а её общение с другими персонажами выглядело довольно забавным, может быть, именно потому, что её пришелица из будущего выглядела невыносимо серьёзной. Но всё это лишь детские впечатления.
О ссоре З.Н. с Локшиной. Об этом в своё время знала вся труппа. Каюсь, со мной так случается – не учитываю, что о событиях, полсотни лет назад известных «всем», теперь уж никто может и не знать и не помнить. Из-за этого я, вероятно, и ваш вопрос о взаимоотношениях З.Н. с Ильинским, Гариным и Царёвым поняла не совсем правильно. Вас это может интересовать просто потому, что это были её основные партнёры и «корифеи» театра. Ну а я объединила их по другому признаку – как именно тех актёров, в контактах с которыми могли возникать сложности…
Дружба З.Н. с Хесей – это единственная её и последняя попытка завести себе близкую подругу в стенах театра. Мать сильно привязалась к умненькой, острой и энергичной Хесе. Хеся всё чаще бывала у нас дома, а имя её прямо не сходило у матери с уст. Потому и не забыть мне того дня, когда мать явилась из театра пришибленная, можно сказать, убитая, и сказала мне, что со своей подругой Хесей она поссорилась навсегда. Меня поразило это «навсегда» – всяких вспышек со стороны матери я видела сколько угодно, но она была очень отходчива и обычно это ничем серьёзным не кончалось. Но о причинах мать ничего не захотела мне сказать, и я так никогда ничего о них и не узнала. Совсем умолчать о ссоре мать не могла из-за того, что Хеся общалась и со мной, и с Костей, и мы бы всё равно стали приставать с вопросами – куда она делась. Спустя несколько дней Хеся ушла из театра. И из каких-то обрывков разговоров я поняла, что ничего они друг другу не «сделали», а бурная взаимная вспышка возникла в ходе разговора о ком-то третьем и началась с восклицания Хеси: «Вы не смеете так говорить!»
Это было в самом начале 1929 года. Это был очень тяжкий для Мейерхольда период, когда так нелепо, в мученьях погибла от сепсиса его любимая старшая дочь Маруся. И надо же было так случиться, что именно в это время вслед за Хесей ушёл из театра его любимый Гарин. По книге «С Мейерхольдом» видно, что Эраст Павлович не работал в театре больше года, о причинах этого он вразумительно не говорит, ссылается на какие-то разногласия с Мейерхольдом. Но тогда «все знали», что уходил он из-за жены.
Ещё вы спрашивали – не родня ли моя бабушка Н.Н.Евреинову. Не знаю. Родственники наши с этой фамилией живут где-то в средней полосе России, но я даже не в курсе – где именно. Когда-то меня сильно заинтересовало – не родня ли нам такая известная личность, как Жанна Евреинова – подруга Ковалевской. Но как это установишь? Впрочем, когда интересуют гены, одно лишь важно – от одного ли корня ведут своё происхождение все, кто носит эту фамилию. Думаю, что да. Наверняка у кого-то из антропонимиков зафиксировано, откуда и когда взялась эта фамилия. Можно как-нибудь попробовать узнать.
Прочла, наконец, целиком вашу статью о «Лесе» и задним числом сильно радуюсь её появлению. Правда, помимо «красного» платья есть у меня и другие придирки, но об этом в другой раз.
Вы писали огорчительные вещи о новом редакторе журнала «Театр». По правде говоря, я вообще себе не представляю такого редактора этого журнала, который сильно захотел бы печатать статью о Райх. В 74-м году, когда было 80-летие З.Н., Варшавский (один из авторов статьи о ней в «Русской литературе») предложил «Театру» небольшой текст со снимками. Ему сразу не отказали, но потом всё же не поместили. Журнал «Вопросы театра» мне не знаком, но я привыкла думать, что такого рода малотиражные издания симпатичнее, чем массовые.
Снимок Анны Андреевны, о котором я писала, надеюсь, вскоре смогу прислать.
Всего вам доброго, желаю всяческих успехов.
Т.Есенина
3. VI. 83
//-- 9 --//
5 сентября 1983
Дорогой Константин Лазаревич!
Я посылала вам письмо, кажется, в мае. Там были короткие ответы на некоторые ваши вопросы. Теперь думаю – дошло ли оно до вас? Или я вашего ответа не получила?
Фото, о котором я писала, пересняли, посылаю его. Оригинал, отпечатанный на хорошей матовой бумаге, гораздо лучше – там уж очень удачно передано освещение. Если вы задумаете когда-либо печатать этот снимок, то негатив у меня есть.

Я пересидела лето в Ташкенте, что со мной случается крайне редко, и хлебнула совершенно несусветной, непривычной жары. Через несколько дней вылетаю в Москву и месяц, а то и больше, побуду у сына. Снимок я могла бы, возможно, и не посылать сейчас, а захватить с собой, но, судя по прошлому году, вас не так легко застать в Москве. А если вы будете в Москве, надеюсь, сможете позвонить мне по телефону.
С приветом!
Т.Есенина
5. IX. 83
//-- 10 --//
[Начало января 1984]
Дорогой Константин Лазаревич! Новогодняя почта долго идёт, и ваше письмо только что пришло. Но успеваю поздравить вас со старым новым годом.
Обмениваясь с москвичами поздравлениями по телефону, я узнала, что в Москве теперича рекомендуется новогодние пожелания заменять советами – вроде бы оно действеннее. Пусть будет так. Советую вам не болеть и курить чуть-чуть поменьше.
Очень тронута вашим новогодним подарком, тем более что мне знакомо это трудоёмкое дело – перепечатывание писем.
О существовании этого письма я не подозревала*, зная, что отношения между матерью и Л.Ю.Брик были хоть и «лояльные», но не такие, чтобы переписываться.
Лилю Юрьевну я видела в нашем доме один раз – в 1934 году, когда справляли 60-летие Вс. Эм. Ну и за пределами нашего дома З.Н. видела её крайне редко. Помню ещё, что о Л.Ю. мать говорила иногда с иронической интонацией. Они были такие разные, прежде всего по эмоциональному складу. Кроме того, после смерти Маяковского З.Н. познакомилась с его матерью и иногда навещала её, подружилась с его сёстрами, особенно с Людмилой Владимировной. Эти женщины, насколько я понимаю, прохладно относились к Л.Ю.
Кстати, с Людмилой Владимировной З.Н. доводилось переписываться.
Сравнительно недавно я отдала в ЦГАЛИ несколько страниц письма Людмилы Владимировны, случайно не попавшие в известный вам злополучный сундук. Сохранились ли письма З.Н. к ней – не знаю.
Письмо матери к Л.Ю. может показаться немного жестоким, написанным без мыслей о состоянии адресата. Но ведь сама З.Н. к тому времени вот уже сколько лет (после смерти Есенина) терзала себя вопросами – почему, кто виноват, что можно было сделать.
Когда мне было лет 15–16, она говорила мне, что считает ответственными за смерть Есенина тех, кто в те дни был рядом, ничего не видел, не замечал, не догадывался. И добавляла, что какая-то доля вины за смерть Маяковского лежит на ней. Она-то видела, замечала (конечно же, потому, что вечно сравнивала двух поэтов и всегда в чём-то находила сходство и взаимовлияние), но самые ужасные мысли отгоняла и не попыталась хоть что-то предпринять.
В отношении статьи о З.Н. я совершенно с вами согласна – в сборнике, посвященном Вс. Эм., ей как раз-то и место, и наибольшие шансы опубликовать.
Издательство «Московский рабочий» к 1985 году (90-летие) готовит сборник воспоминаний о Есенине и включает в него мою статью, напечатанную в 1975 году. Там среди редакторов – моя кузина (вдова недавно умершего шахматиста С.Флора). Она предложила мне дополнить, расширить статью, если я захочу. Но времени мне было отпущено всего месяц, и этот месяц был заполнен гепатитом, которым болела внучка. Я уже отослала статью, ничего не добавив и не убавив. Но пришлось внести несколько небольших поправок. Об одной из них, хоть для вас и несущественной, хочу информировать просто ради истины.
Рассказывая о своей бабушке, я назвала её дядю «директором» Румянцевского музея. Так я написала со слов бабушки, а надо бы мне тогда заглянуть в старую энциклопедию, где этот дядя есть. Недавно (5 августа 1983 года) об этом дяде была статья проф. Немировского в «Книжном обозрении» – «Собиратель сокровищ Румянцевского музея». А.Е.Викторов был основателем отделения рукописей, членкором Академии наук.
Перед отъездом из Москвы виделась с Машей Валентей, она уговаривала меня поехать в Пензу, где должны открыть музей*. Но мне показалось после её рассказов, что это открытие вилами по воде писано. Ну и поездка зимой в северные края для меня целая проблема.
Мне очень приятно вспоминать ваш дом и ту милую пару, с которой я сидела за столом, сразу почувствовав себя так легко, словно век их знала. Я рада, что познакомилась с вами обоими. Привет и поздравления вашей прелестной супруге. Только не знаю, что ей «посоветовать». Пущай всегда остаётся такая, какая есть.
Ваша Т.Есенина
//-- 11 --//
22 марта 1984
Дорогой Константин Лазаревич! Надеюсь, в январе вы получили мой ответ на ваше письмо (где было письмо З.Н.). Забыла я там написать, что негатив снимка Анны Андреевны тут же отдала «активистам» нашего музея Есенина, которые охотно выполняют мои фотографические просьбы. Но вышла задержка из-за того, что не было глянцевой бумаги (её вообще в Ташкенте не было). Теперь посылаю вам наконец четыре снимка с огорчительной мыслью – а не поздно ли; как я поняла, два экземпляра вам могли понадобиться быстро. В довершение всего – качество не ахти, при увеличении оказался смазанным верх, правда, вероятно, это можно поправить ретушью. На всякий случай отправляю и негатив.
Никакой ещё информации не имею об открытии музея в Пензе (с Машей Валентей мы видимся раз в десять лет и не переписываемся). Есть у меня статья, напечатанная в «Сов. культуре»*. Странная статья – всё, что касается Вс. Эм., написано для людей, хорошо знающих, кто он такой. Между тем само название этой газеты подсказывает, что 90 процентов её читателей могут этого не знать. И напрасно они будут искать указания – чем занимался В.Мейерхольд, где и когда работал. А вы были в Пензе?
На нас тут сыплются разные казни египетские. Ненормально холодная зима – это уже позади. Но нас уже около трёх месяцев трясёт, и конца не видно. Очаги землетрясения обступили нас со всех сторон. Два из них находятся за горным хребтом, хорошо видным из моего окна. А та ужасающая катастрофа, о которой сообщали на днях, – это было с противоположной стороны. Ещё не знаю всех последствий – сколько трупов откопали в Газли, насколько пострадала моя любимая Бухара. Это землетрясение безусловно «рукотворное» – это неосторожное обращение с недрами – жадная многолетняя откачка природного газа. Сама я лягушек боюсь больше, чем землетрясений, но часть населения в панике, особенно жители высоких этажей. У нас понастроили каркасных высоток, которые нипочём не разрушатся, но сейчас стало ясно, что выше шестого этажа – это уже не жизнь. При землетрясениях, которые внизу почти не ощущаются, на верхних этажах летит кувырком мебель, пугаются дети и, конечно, бывают несчастные случаи.
Будьте здоровы, мой самый тёплый привет Татьяне Израилевне.
Ваша Т.Есенина
22. III. 84
//-- 12 --//
[Июнь 1984]
Дорогой Константин Лазаревич! Наконец собралась вам ответить (я всё кисну из-за нехорошей весны). Спасибо, что рассказали о пензенском музее. Я поняла, что надо сильно радоваться его существованию. Жаль, жаль, что там висит портрет кисти Ник. Соколова. Насколько я понимаю, это тот самый портрет, который ещё в 1974 году портил выставку к столетию Вс. Эм. Он не просто плохой – он ужасный. Маленький плохой портрет, сделанный каким-нибудь любителем, нипочём не мог бы производить такого угнетающего впечатления. Подозреваю, что из Кукрыниксов именно Соколов набил руку на карикатурах на Мейера – известно же, что у них было разделение труда. Вот ему и захотелось сделать такой портрет, как комику – сыграть серьёзную роль…
(К слову, вспомнила, что в 60-летие Вс. Эм. Кукры подарили ему куклу – Мейерхольда, которая как петрушка надевалась на руку. Она всем ужасно нравилась. К великому сожалению, она не сохранилась и вряд ли существует другой экземпляр.)
Слава Богу, снимки дошли до вас вовремя. Надеюсь, что смогу послать несколько снимков З.Н. в разном возрасте – это уже просто так, для знакомства. Дело в том, что в моём дворе поселился фотокорреспондент ТАСС по Узбекистану. Вроде бы он поддаётся эксплуатации и обещал кое-что переснять у меня дома. А то до сих пор мне приходилось дрожащими руками отдавать оригиналы «на вынос», и я, конечно, редко на это решалась.

М.А.Валентей, Т.В.Мейерхольд-Воробьёва и А.А.Темерин на мейерхольдовской выставке в музее им. А.А.Бахрушина. 1974
В письме вашем была пара вопросов. Один из них касался Маши Валентей – как к ней относились З.Н. и я. Ну что ж, могу сказать, что я по сей [день] считаю Машу существом уникальным, и именно так воспринимали её Мейер и З.Н. До войны Маша и я чувствовали себя самыми что ни на есть близкими родственницами. Это за годы разлуки как-то оказалось достаточным, что у нас с ней есть одна общая и обеим нам очень близкая подруга – с Брюсовского. И я всегда всё знаю про Машу, а она – про меня.
Вы пишете, что Маша не позволила матери высказать своё мнение о З.Н. Зажимщица. Но действительно, она знала Зинаиду Николаевну несравненно лучше, чем Татьяна Всеволодовна*. Татьяна была с ней едва знакома. Когда Мейерхольд женился на Зинаиде Николаевне, его дочери Маруся и Ирина быстро смирились с её существованием. Татьяна Всеволодовна не смирилась, правда, выражалось это, кажется, только в том, что она крайне редко бывала у нас, с промежутками в годы. Но всё же бывала. Хорошо помню тот день, когда завернутую в пелёнки Машу принесли на Новинский показывать деду. Но это ещё была никакая не Маша – почему-то она получила прозвище Петуся, и все надолго забыли её настоящее имя. Очень долго и Зинаида Николаевна и мы с Костей живущих в Ленинграде четверых детей (внуков Вс. Эм. и его племянников) знали куда ближе, чем живущих в Москве дочерей Татьяны Всеволодовны. Но когда они подросли, Таня и Петуся стали ходить к нам сами, и чем дальше, тем чаще (жили они близко – рядом с филиалом МХАТа). С Зинаидой Николаевной им доводилось общаться куда больше, чем с дедом. Моя мать вообще обожала детей, ей всегда хотелось их нарядить, вкусно накормить, растормошить. Прозвище Петуся она забраковала, после чего Маша и стала Машей.

М.М.Мунт (Михайлова)

Татьяна и Мария Воробьёвы и пёс Ютли, тот, что изображён П.П.Кончаловским
Деятельной любовью к деду Маша воспылала, конечно же, под влиянием бабушки – Марии Михайловны Мунт*. Вы в курсе, что сестёр Мунт было три, а не две? В своё время у Марии Михайловны погиб жених, замуж она так и не вышла и посвятила свою жизнь семейству Татьяны Всеволодовны. Очень умная, уравновешенная, авторитетная была у Маши бабушка – Маша всегда ей в рот смотрела.
Машу прямо изводила потребность сделать для деда что-то приятное и нужное. Что же она могла? Что-то могла. Хорошо помню один из её подвигов. Прослышав краем уха, что дед любит сливки, она припёрла ему из совхоза под Лопасней, где Татьяна директорствовала, большой бидон с густейшими сливками. Вполне могла взять без спроса – это осталось невыясненным. Она была совсем ещё маленькая (она медленно росла), и все прямо ахнули, когда она на ночь глядя притащила эту тяжесть – ведь она проделала долгий многочасовой путь – это же сотня километров, да ещё от совхоза до станции было далеко.
Как-то после Машиного ухода у нас в доме зашла речь о её будущем – кем она станет, к чему приложит свою энергию и темперамент? Всеволод Эмильевич задумался, потом, мечтательно прищурившись, сказал: «Она будет душа общества».
После катастроф 1939 года Маша устремила своё деятельное внимание… на меня, на моего сына, на свою сверстницу Валю (сестру моего мужа – я упоминала о ней в письме об архиве). Было прямо неудобно перед Машиным семейством, она вечно пропадала у нас, конечно, в ущерб занятиям. И в то же время я тогда нахально привыкла к тому, что Маша все мои поступки и речи считает правильными. Когда началась война, всеобщий порыв на какое-то время задавил мои материнские чувства, и я спросила Машу:
– Если я уйду на фронт, ты будешь сидеть с моим Вовой?
– Буду. Иди!
Татьяна Всеволодовна приняла этот план, не моргнув и глазом. Сказано – сделано. Я стала заниматься на курсах медсестёр, а мой Вова отбыл с Машей под Лопасню. Но месяца через два я не выдержала разлуки с сыном, забрала его и вскоре уехала в Ташкент.
Маша и её мать – не такие уж они разные. Редкое сочетание дикой энергии, практичности с бескомпромиссностью и самоотверженностью – это у Маши скорей всего от матери. Можно вспомнить, что отбывшая срок в лагерях, лишённая права жить в Москве, Татьяна Всеволодовна взяла к себе осиротевших на войне мальчика и девочку и вырастила их.
О болезни З.Н. Да, болезнь её была загадочной (я имею в виду ту, которая началась в мае 1937 года), и никто толком не знал, что с ней. Отвечая на ваши вопросы, попробую попутно поделиться, что я на этот счёт думаю, вернее, стала думать, спустя десятилетия.
Вы спросили – как это Вс. Эм. решился не отдавать З.Н. в больницу. Не верил врачам и боялся больницы. Вряд ли на него могло действовать ходячее мнение, что отдавать в психиатричку – последнее дело, это уж – когда выхода другого нет. Но обстановки в подобных больницах именно тех лет он, возможно, и имел основания бояться. И могу привести ещё пример его недоверия к психиатрам. После смерти нашего отца мать отвела меня и Костю на консультацию к психиатрическому светиле того времени – Ганнушкину (не нависла ли над нами угроза тяжёлой наследственности). Ганнушкин посоветовал на всякий случай держать нас до двенадцати лет где-нибудь за городом, в деревне и до этого возраста абсолютно ничему не учить. Его и не подумали послушаться, и решало тут, конечно, мнение Вс. Эм.
И не имело значения то, что в своё время, после сыпного тифа, Зинаида Николаевна быстро вылечилась именно в больнице. Тогда имелся твёрдый диагноз, картина была типичная, врачам известная. А тут так ведь и не нашёлся врач, которому Мейер доверил бы постоянное наблюдение над З.Н.
Разбирался ли сам Всеволод Эмильевич в симптомах психических заболеваний – и самых тяжёлых, и тех, которые называют психозами? Не помню ни одного разговора на такие темы до болезни З.Н. А когда она заболела, Мейер держал себя так: что́ с ней, я назвать не могу, но убеждён, что ничего серьёзного. В какой-то мере он наверняка обладал и эрудицией, и интуицией, и особым чутьём на такие вещи. Интерес его к физиологии мозга известен. Я не в курсе – насколько известно то, что, готовя роль Треплева, он довёл себя до помешательства и с большим трудом самостоятельно вывел себя из этого состояния. Об этом мне в 1962 году рассказывала Ирина Всеволодовна. Ну и о том, что именно это пробудило у него впоследствии интерес к Сеченову. Вероятно, не только к Сеченову.
Я вам коротко описала, что было тогда в Ленинграде весной 1937-го. Тогда Всеволода Эмильевича испугало не столько состояние матери, сколько то, что бред её вобрал в себя всё то, что принёс с собой 1937 год. Его приводили в отчаяние её попытки вырваться с этим бредом на улицу. И всячески хотел избежать огласки. В первые дни он впустил в дом только дочь свою Иришу и жившую в Питере гимназическую подругу З.Н. Надю Чумак. Всё же через несколько дней появился врач – это был какой-то новомодный психиатр-гипнотизёр. Пробыв в комнате З.Н. около часу, доктор вышел растерянный и сказал, что он не может взять на себя лечение этой больной. Потом Надя (ей было разрешено остаться в комнате) рассказала, что З.Н. разговаривала с врачом крайне враждебно, задавала ему каверзные вопросы, высмеяла его и выставила дураком.
Когда спустя десять месяцев приступ повторился, буйный бред был более продолжительным и сильным. Началось с того, что две ночи напролёт она металась и кричала (это навсегда и запомнилось жильцам дома на Брюсовском). Был врач, судя по всему, сказал что-то обнадёживающее, но что именно – не знаю, Мейер меня тогда от всего отстранил и велел как можно реже подходить к матери – я ждала ребёнка. Вдруг в её болезни наступил перелом и, как всем показалось, к худшему. З.Н. впала в какое-то странное забытье, день и ночь лежала с закрытыми глазами, иногда шевелила пальцами и что-то шептала, не ела, не умывалась, не позволяла до себя дотрагиваться. Но время от времени, когда кто-то входил в комнату, она садилась, улыбалась совершенно адской улыбкой и поднимала руки – одну вверх, другую – вбок. Мейер вызвал нового врача, и вот этот врач заявил, что больную надо немедленно отправить в больницу – в таком состоянии невменяемости дома держать нельзя. Мейер отказался наотрез.
В таком состоянии была З.Н., когда, прослышав про её болезнь, её пришла навестить Сейфуллина. Едва увидев больную, Лидия Николаевна как пуля вылетела из комнаты и пустилась наутёк из нашего дома. Мне Мейер запретил ночевать на Брюсовском и спровадил к мужу, но, конечно, я являлась каждый день. И вот настало утро, когда Мейер встретил меня какой-то весь воскресший, хоть и смертельно усталый, и зашептал: «Ты пойди посмотри – какая она. А этот дурак сказал в больницу». Мать, белая как мел, сидела на постели и причесывалась. Страдальчески смотрела на свои руки и бормотала – «какая грязь». Пойти в ванную у неё не было сил. Мы с Мейером привели её в порядок, а он то и дело повторял:
– Ты видишь, видишь?! А этот кретин говорил – в больницу…
Когда спустя месяц я серьёзно заболела почками, возле меня была моя совершенно окрепшая и абсолютно нормальная мать. В дальнейшем единственное, что иногда делало тяжёлым её поведение, был страх за Костю, зародившийся ещё в 1937 году, когда посадили нашего брата Юрия (сына Есенина от другой матери). З.Н. безумно боялась, что Костя погубит себя неосторожным словом, и время от времени принималась его экзаменовать. «Что ты ответишь, если тебя спросят о политике в Англии?» Если Костя говорил, что никакой дурак его об этом не спросит, начиналась сцена, Мейер расстраивался – он жалел Костю. Но разве эти материнские страхи были бредовыми? И что вообще можно считать «нормой» поведения для тех лет всеобщего ошаления?..
Что же за приступы у неё были? Долгое время слово «истерия» не приходило мне в голову. Как и все, я знала, что у дам бывают истерики – с рыданиями, переходящими в хохот. Видеть не приходилось. О том, что бывают тяжёлые формы истерии с невменяемостью и бредом, я знать не знала. В Ташкенте, работая в газете, я подружилась с одной журналисткой, у сестры которой была трудно поддававшаяся лечению истерия, а у сына – шизофрения. Эта женщина через знакомого врача тайком доставала учебную литературу по психиатрии (в те годы вся она была засекречена). Мы читали вместе – это нам и для работы было нужно, – мы много общались с жалобщиками, а кто они такие, по-вашему, закоренелые жалобщики? Позднее мне удалось самой обзавестись умным справочником.
Так вот, по поводу истерии. Теперь я думаю, что тогда, в Питере, Всеволод Эмильевич сразу заподозрил тяжёлую форму истерии и именно поэтому пригласил гипнотизёра. Дело в том, что во всём поведении З.Н. чувствовался оттенок нарочитости – а это самая характерная черта истерии. Да, видно было, что она больна, видно, что ненормальна. В лице – ни кровинки, в глазах – тёмный огонь. Голодом, безумными выкриками довела себя до изнеможения. Лежит. И вдруг срывается бежать, и та сила, с которой она отбивается от нас, или, наоборот, пытается увлечь нас за собой, – это сила просто нечеловеческая. Выходки сумасшедше-нелепые. Один раз не уследили – ей удалось высунуться в окно и подозвать милиционера (дом Ленсовета охранялся). Протянув ему руку, она медленно, задыхаясь, пробормотала: «я… верю… в учение… Маркса… Энгельса… Ленина… Сталина…». И вместе с тем не покидало ощущение, что в глубине её глаз теплится сознание, казалось, что в её власти прекратить всё это мгновенно, пощадив себя и нас.
Но если Мейер поначалу и думал, что это истерия, он ошибался. Как и некоторые другие болезни, истерия настигает людей определённого склада: из числа тех, кого И.Павлов относил к «художественному», или «артистическому», типу. И среди актрис, вероятно, немало женщин, подверженных этой болезни. Но всё это существа слабые, зависимые, «играя» на публику, они бьют на жалость. Они очень подражательны, они внушаемы. Некоторые черты З.Н. были прямо противоположными. Для неё всегда было важней – как она относится, а не как к ней относятся, стремление повелевать и командовать в какой-то степени было. И она не была внушаема, её нельзя было загипнотизировать.
В марте 1938 года к больной З.Н. приходила Ольга Густавовна, жена Олеши, провела около неё одну из самых ужасных ночей, если не обе. В 50-е годы я иногда навещала Олешей. Как-то Ольга Густавовна вспомнила, что однажды ей представился случай поговорить с врачом (первым), который приходил тогда к З.Н. Отвечая на её вопросы, он никакой определённой болезни не назвал. Сказал, что в состояние полной невменяемости она не впадала, но добавил, что неспециалисту трудно понять, как это получается, что элемент игры – это собственно и не игра вовсе, а одно из проявлений болезни.
После всего, с чем меня столкнула жизнь, и после всего, что мне удалось понять из прочитанного, у меня сложилось своё мнение о том, что было с матерью вообще. Я считаю, что в двадцатые и тридцатые годы у неё была обыкновенная неврастения, но в довольно сильной форме. Все знают об этой болезни, но в симптомах её разбираются только психиатры. Эта болезнь настигает людей, от природы достаточно хорошо приспособленных к жизни, достаточно сильных и уравновешенных. Доводит их до болезни сверхтяжёлая жизнь – постоянное переутомление, волнения, страхи, тревоги, огорчения, а вы знаете, что у З.Н. всего этого было предостаточно, да ещё нервная система её пострадала после тифа. И всё укладывается в этот диагноз – все её вспышки, бурные реакции, раздражительность, порой «депрессия» (беру в кавычки, потому что это не та депрессия, которая бывает при тяжёлых психических заболеваниях).
Разобралась я немного в этих её «приступах». Состояния крайнего возбуждения с бредом, бурным поведением могут возникать из-за тяжёлых психических травм, причём все они обычно обратимы (недаром издавна распространено убеждение – буйный помешанный – это не так уж страшно, а если «тихий» – не дай бог). Существует целая классификация этих состояний – их проявления зависят от того, насколько до этого человек был здоров или болен, от того – была ли травма внезапной или замедленного действия и т. д. Попалось мне описание того, что было у З.Н., – бред с оттенком нарочитости, с попытками втянуть в свой бред окружающих. Такие больные бывают иногда опасны и для себя и для других.
Вот ленинградский гипнотизёр был, возможно, и впрямь дурак. От своих попыток он должен был отказаться уже после предварительного разговора с Вс. Эм. Перевозбуждённых больных не гипнотизируют. И не дал совета, как снять возбуждение. Но возможно, именно в тот период наша медицина в некоторых отношениях была совершенно бессильна. Можно вспомнить, что, например, сонные и успокоительные средства у нас стали давать только с конца пятидесятых годов, если не позже. При теперешних лекарствах, при теперешней установке психиатрии – в любых случаях первым делом снимать перевозбуждение, с болезнью З.Н. справились бы в два счёта, а если бы она была под наблюдением, ей бы вообще не дали дойти до такого состояния.
Первый московский врач, очевидно, правильно во всём разобрался, и Вс. Эм. с ним согласился. Но второго-то вызвал сам Мейер, и этот второй вряд ли был дураком и кретином. Я ведь вот что ещё вычитала: если человек перенёс психическое нарушение, лечился и вылечился, то ежели он когда-либо заболел вновь, пусть чем-то совсем другим, в его поведении неизбежно скажется и его первая болезнь и само его пребывание в больнице. Поэтому картина болезни, как говорят медики, получается «смазанной».
Увидев эту тихую невменяемую, врач вправе был заподозрить тяжёлое заболевание. А мать таким вот манером всего-навсего выходила из своего состояния, когда перевозбуждение сменялось полнейшим упадком сил. Она потом помнила эти дни своего «тихого помешательства», говорила, что ей все время мерещилось, что она уже лежит в могиле.
А неврастения З.Н. уже после Ленинграда стала переходить в другую, более тихую, но вовсе не лучшую стадию: снижался тонус, пропадала энергия, бывала и апатия, и состояние общей слабости, только вот из-за Кости взвинчивалась иногда страшно.
Какова разница между реакцией на внезапное потрясение и на целую серию травм – разъяснения на этот счёт мне не попадались. Но то, что испытывала З.Н. в течение почти полугода перед Ленинградом, – это была даже не серия, это было непрерывное состояние страха и ожидания беды. Запрет «Наташи» был лишь последней каплей.
В конце 1936 года Вс. Эм. не получил звания народного СССР*. После всего, что произошло в дальнейшем, это событие стало казаться таким незначительным, а между тем это был первый сигнал из преисподней.
Хорошо помню то утро. Костя сидел в жёлтой комнате и первым просматривал свежие газеты. Вдруг он встал и сказал очень громко: «Мейерхольда лишили звания народного артиста». Мейер быстро вышел из кабинета и взял газету. «Ерунда, – сказал он, – никого ничего не лишили. Появилось новое звание, и мне его не дали. Это ещё ничего не значит – чины людьми даются, а люди могут обмануться». Было очень похоже, что новое звание изобрели специально с целью подчеркнуть неугодность Мейерхольда высшим инстанциям. И тут же разворачиваются события 1937-го. Что будет с Мейером? Кажется, в начале весны мать пожаловалась Зощенко на плохое психическое состояние. А в бреде потом преломились её недоумённые мысли, возникшие ещё когда слово «мейерхольдовщина» мелькнуло в редакционной статье – то есть явно с ведома «хозяина». З.Н. ставило в тупик то обстоятельство, что этот самый «хозяин» в театре не бывал и своего мнения иметь не мог. Значит, его накрутили. Кто? С какой целью?
После закрытия театра возбуждение начало у неё нагнетаться с середины февраля. Она сказала мне тогда наедине: «Кажется, я скоро закричу, что я Анна-пророчица. И тогда – держите меня…» И объяснила, в чём дело, – оказывается, она узнала, что арестован критик Блюм* – давнишний «враг», и теперь, может быть, распутают, чьих рук это дело – закрытие театра. Позднее, когда она окончательно пришла в себя, и в дальнейшем подобных высказываний я от неё больше не слышала. Поэтому я очень удивилась, узнав в 1955 году, что она тогда летом тайком послала своё письмо Сталину – это было совсем не похоже на неё – нормальную. Но ведь вся жизнь тогда являла собой экстремальную ситуацию, в которой любой человек мог стать непохожим на себя. Она могла послать письмо так, на всякий случай, вспоминая рассказ Сейфуллиной о том, как ей легко сошёл с рук её дерзкий разговор.
Рассказав более подробно о болезни З.Н., я, кажется, уже на несколько ваших вопросов ответила. В предыдущих письмах я кое о чём рассказала, видимо, слишком бегло и невразумительно. Вы поняли, что у неё были приступы депрессии, а было ровно наоборот. Понять страх Вс. Эм. перед больницей очень легко. Не знаю, как обстоит дело сейчас, но тридцать лет назад, навестив в больнице одного сослуживца, я увидела отделение для буйных – самых опасных связывали, остальных содержали вместе, в плохо огороженном дворике, они друг друга взвинчивали, подстрекали – выстроятся в ряд и по команде руководящего психа закидывают прохожих камнями.
В дни бреда Мейер говорил с ней мало – мягко, спокойно, односложно, не спорил, не разубеждал («не надо волноваться», «не надо об этом думать»). Уловив, что, не видя его, она может отвлечься от самых тяжёлых своих мыслей, он старался уходить из комнаты, как только там появлялся кто-то другой.
После событий в Питере, когда мать стала совершенно вменяемой, Мейер всё равно был начеку – рецидива можно было ждать из-за того, что обстановка вокруг театра нагнеталась. Он вовсе не избегал разговоров о происходящем, из этого всё равно ничего бы не получилось, но просто поразительно, как ему удалось до конца держать в узде своё настроение. Саша Гладков показал, как это могло у него получаться: в одну из самых тяжких минут вдруг развеселился, когда удачно попал в цель, издали швырнув окурок в урну. Это очень точное наблюдение.
Мейер облегчённо вздохнул, когда З.Н. занялась своими сценариями и оказалась при деле (кажется, с июня 1938-го). Конечно, она была в курсе всех событий в Театре Станиславского. Заказала себе кофту с вышитыми на ней нотными знаками и говорила – «кто я теперь? – жена музыкального режиссёра».
У вас есть вопрос о письмах Вс. Эм. О письмах во множественном числе я не могу говорить – не помню, что было в архиве когда-то, и не знаю, что там есть сейчас. Мне известно только то письмо, которое печатается. Искусственность тона отчасти объясняется тем, что переписываться им почти не приходилось и они не привыкли общаться подобным образом. Но дело, конечно, не только в этом. Мать в это время лежала в больнице. Ничего особенного у неё не было – она подкисала иногда чисто физически, и её положили в кремлёвку на обследование. Но оцените ситуацию – вместо того, чтобы самому поехать к жене, он передаёт ей письмо с шофёром. Однажды кто-то спросил меня: «Почему Мейерхольд в своём письме восклицает – «не покидай меня!»? Неужели Зинаида Николаевна была способна покинуть его после закрытия театра?» Господи, ни о каком покидании и речи не было – всё это психотерапевтическая риторика. И написано в момент, когда Мейер мог почувствовать себя таким «виноватым» в том, что жить ему стало лучше, чем ей, – он опять работает, опять увлечён, а у неё шансов вернуться на сцену не было.
«Лечила» ли её сцена? После вспышки 1937 года, конечно, не лечила. Она ослабела. Обстановка в театре становилась тревожной, и ей полезнее было там не бывать, чем бывать. Она играла мало, появилась дублёрша на роль Маргерит. А вот работа над «Наташей» её не то чтобы лечила, но отвлекала, оживляла – она перед этим сильно погрустнела из-за свистопляски с «мейерхольдовщиной». Но в целом в 30-е годы она была несравненно уравновешенней, чем в 20-е. Мейер продолжал вынашивать для неё планы, но уже вовсе не «лечебные», просто это было частью его творческих планов, часто таких нереальных. А она сама? У неё была другая натура – без одержимости. С неё по горло хватало её разнообразной деятельности (неврастения, кстати, гораздо лучше переносит распыление, чем сосредоточенность на чём-то одном). И переутомляли её чаще всего театральные нагрузки: день за днём всё одни и те же роли.
О двадцатых годах я вам писала. Что добавить? В вашей книге (серия «Жизнь в искусстве») есть снимок З.Н. 1923 года (где она одна). Когда ей попадался на глаза этот снимок, она могла сказать при ком угодно: «Тут сразу видно, что я недавно побывала в сумасшедшем доме». Не могла бы она говорить об этом так свободно, не попади она в театральную среду – единственную, где подобные вещи не очень-то впечатляют (высказывания Вс. Эм. о близости актёрства и сумасшествия* вы, конечно, помните). О своём пребывании в этом доме она вспоминала не то, чтобы часто, но всегда с юмором. А вот о многом из того, что с ней было за год-два до этого, она вспоминать была не в силах. Все её близкие (отец, мать, сестра, старые подруги и т. д.) за её спиной часто повторяли фразу: «Зина так много пережила», но её психическое заболевание они всерьёз не принимали (осложнение после тифа – было и прошло). Во всём этом, конечно же, было влияние Всеволода Эмильевича.
Вы пишете – вам хотелось бы понять, как на взаимоотношениях Всеволода Эмильевича и З.Н. сказывалась её болезнь. По-моему, она больше всего сказывалась на его взаимоотношениях с другими людьми. Однако к тем, кто не дай бог, мог расстроить Зинаиду Николаевну, он относился очень по-разному – одни ему тоже становились неприятны, с другими он старался общаться в её отсутствие, и очень дорожил теми, кто действовал на неё успокаивающе. Несколько лет у нас была в гувернантках чудесная женщина – умное и кроткое создание, и она прямо боготворила мою мать. Есть у меня записка Вс. Эм. к ней – он благодарит её, что она «льёт бальзам» на раненую душу его Зиночки.
А сам? Он оставался с ней самим собой. Ведь была причина, по которой ему ничего не стоило её обидеть. Он же был убийственно ревнив. Он был ревнив вообще – это была его профессиональная болезнь. Я научилась распознавать по его лицу, что он ревнует, когда мне было лет семь, причём заявляла об этом вслух.
И вообще, поскольку в общем и целом мать была более гармонично устроена, сдерживающим началом и в большом и малом была всё же она, а не он.
Вспомнила один забавный эпизод, которым и закончу письмо. Дело было летом 1929 года на даче. Все комнаты у нас там были небольшие. Мейер и мать любили большие комнаты и решили одну из перегородок снять. За подобные дела они брались вдвоём очень энергично и быстро доводили их до конца. Помогать было некому. Двойную дощатую стену Мейер разрушил единолично в два счёта. Груду деревяшек перетаскали в сарай. Потом мать принялась подшивать новые занавески, а Мейер принялся переставлять мебель (это занятие он любил). Вот он взялся двигать огромный буфет, и буфет застревает посреди комнаты – пол не очень ровный. Помощь кухарки ничего не дала. Мейер идёт в сарай и приносит тяжёлый лом – такими дворники скалывали лед. И он действует ломом как рычагом – бах, – поддевает буфет снизу, и эта махина двигается с места. Ещё удар, ещё – на полу остаются вмятины и летят мелкие щепочки. Мать, вдевая нитку в иголку, говорит: «Севочка, не надо». Ещё удар, ещё. Мать всё так же спокойно просит: «Севочка, прошу тебя, не надо портить пол». Но Мейер вошёл в раж. Бах, бах. Мать слегка повышает голос:
– Всеволод, я очень тебя прошу.
Ещё удар, ещё…
– Всеволод, прекрати немедленно!
Бах, бах. И вот тут мать срывается с места и бежит к нему, сжав кулаки:
– Мейерхольд! Я буду гневаться!
И тогда он, усмехаясь, нехотя, отходит от буфета. И вы думаете, она его в подобных случаях потом пилила? Никоим образом – инцидент исчерпан. Ей-богу, у них была прекрасная совместимость.
Спустя месяц я прилечу в Москву на несколько дней и потом увезу внучку на Карельский перешеек. Наверное, вас не застану.
Будьте здоровы, большой привет Татьяне Израилевне.
Т.Есенина
//-- 13 --//
19 сентября 1987
Дорогой Константин Лазаревич! Сами понимаете, письмо ваше очень меня обрадовало. На «Театральную жизнь» тут же подписалась* (на ноябрьские, а на всякий случай и на декабрьские номера). Журнал этот в руках ещё ни разу не держала, но знаю, что в киосках его расхватывают. Недавно ленинградский знакомый спрашивал – не лежит ли в наших киосках нужный ему номер. Нет, не лежит.
Описание и план квартиры, конечно, для вас сделаю. В последнее время нередко перебираю в уме, как там всё выглядело, на Брюсовском. Маша иногда мне звонит, и я знаю, что задуманы музей и шеститомник. Просила получше вспомнить кабинет Вс. Эм. Стараюсь, но, естественно, некоторых мелочей не помню, убей бог. Всё же восстановить кабинет в общих чертах – это почти реально. А насчёт «жёлтой» комнаты я размечталась – не мог бы кто-нибудь из дизайнеров сделать для музея макетик по моим описаниям. Ведь эта комната была своего рода художественным произведением, уверяю вас. И очень своеобразная – ни на какую другую не похожая, и красивая, и ничего лишнего, и, главное, с настроением.
Вернуть комнатам прежние размеры и конфигурацию, вероятно, будет не так-то легко. Вы, конечно, знаете, что из нашей квартиры были сделаны две. Она имела два входа с лестничной площадки. Правая дверь была под номером одиннадцать, левая – 11а. Правую половину можно было превратить в отдельную квартиру с помощью небольшой перегородки, в левую же надо было встроить все «службы» – кухню и прочее, а именно там и находились кабинет и «жёлтая» комната.
Получив ваше письмо, нашла в книге «Мейерхольд» то место, которое вызвало у меня целую цепочку возражений. Вспомнила, что кое-что сразу изложила в письме к вам, но не всё. Я не знала, что вы беседовали с Костей, теперь могу понять, откуда что взялось. В футбольных делах Костина память была феноменальна, в голове умещался миллиард дат, чисел, фактов, фамилий и т. д. Из жизни на Брюсовском он помнил много интересных эпизодов, встреч, разговоров – больше, чем я. Но в обыденной жизни ему были свойственны рассеянность и невнимательность, часто присущие людям, страдающим сильной близорукостью с раннего детства. У Кости близорукость ослабла лишь с годами. Он лучше запоминал не то, что видел, а то, что слышал, на это и полагался. На многое, связанное с житейскими делами, в том числе с убранством квартир, ему было чихать, не мог он относиться к этому, как к чему-то, требующему скрупулёзности.
Когда уехали с Новинского, Костя был восьмилетним «очкариком», погружённым в свои мальчишеские дела. О том, что его прямо не касалось, он мог помнить лишь смутно, а чего-то вообще не знать. Это я то и дело прибегала в наше старое жилище к бабушке и тётке, а перед самой войной вообще у них жила.
Так или иначе, Костя вам чего-то не досказал, в чём-то вы друг друга могли не понять.
Слова, мимоходом брошенные вами на этой самой стр. 362, – о том, что на Новинском Мейерхольд устал от «безалаберной жизни», они какие-то не те и могут быть по-разному истолкованы. Что правда, то правда – несколько лет наша квартира и «бельэтаж» были как сообщающиеся сосуды, но всё прекратилось задолго до переезда, об этом я вам писала уже. Конечно, Мейерхольд ужасно уставал, прямо выматывался от своей бурной деятельности и вечной борьбы. Как раз осенью 1928 года они с матерью ездили в Виши подлечиться и отдохнуть, такая оздоровительная кампания не раз возвращала им силы. А о прямых причинах переезда могу рассказать, хотя не знаю, надо ли современному читателю растолковывать, зачем человеку понадобилась кооперативная квартира в новом доме. Захотелось жить с «удобствами», с газом, центральным отоплением, нормальной кухней, большими окнами, ровными полами. Ну и желательно было отделиться от родственников – такая причина тоже массам понятна.
Несколько подробностей о жизни на Новинском. В этом доме наше семейство занимало, строго говоря, не четыре, а восемь комнат. Наверху их было шесть, в двух маленьких жили тётка Шура (которая Хераскова) и её муж Алексей Степанович Горский, тоже актёр театра (сначала и он и она работали в Театре Революции, Горский, которого мы все называли Гошей, играл Жадова в «Доходном месте»).
В бельэтаже, в самом центре общежития, находилась комната деда – отца З.Н., ещё ниже, в полуподвале, жила бабушка, мать З.Н. Там же, рядом, была огромная кухня. Оттуда наверх вела винтовая деревянная лестница с крутыми ступенями.
Когда обедали, собравшись наверху все вместе, мать протягивала руку под низко висящий над столом оранжевый абажур, нажимала на кнопку вделанного туда звонка, и кухарка тащила из полуподвала очередное блюдо. А обслуживать приходилось каждый раз не менее 10–12 человек, чаще всего кто-то из мужчин бежал ей навстречу. В 1927 году за этим столом обедал с нами живший одно время у нас Дима Шостакович. Наша молодая гувернантка, которая тогда в него влюбилась, возможно, ещё жива – Костя в последние годы с ней общался. Дима за столом часто, тихенько так, острил, и я хохотала как сумасшедшая. У нас бывали весёлые обеды – смешить умели и Мейер, и дед, и Шура.
Расставаясь с Новинским, я рыдала – и привыкаю, как кошка, к месту и жаль было уходить от родни, которая растила меня в Орле. Но даже я понимала, что разъехаться надо. Гоша пришёлся не ко двору – мрачный был человек, улыбку его не то позабыла, не то не видела. Мейерхольд его не любил, мать терпеть не могла, Шура с ним нередко ссорилась, помню, один раз брала в руки кочергу. (Она разошлась с ним в 1931 году, после рождения сына, из театра он ушёл.) Бабушка с матерью из-за некоторого сходства характеров время от времени выясняли отношения, при этом обе плакали. Всё это было невыносимо для Мейера – вы знаете, как он оберегал покой З.Н. А какие разгорались споры на политические темы. Всерьёз, правда, бесновался только Гоша, который железно стоял за генеральную линию. Мать заявляла, что она троцкистка, дед, что он правый уклонист. При этом Гоша был беспартийный, мать – исключённая из партии, а дед (уникальный случай!) вскоре после смерти Ленина сам добровольно вышел из партии, но его довольно приличная персональная пенсия при этом почему-то не пострадала. Партийный Мейерхольд в этих спорах не принимал участия.
Дед матери был необходим как её первый помощник в руководстве разными домашними и дачными делами, он потом жил попеременно то у себя, то на Брюсовском, а когда родители уезжали, всегда оставался со мной и Костей.
Когда мы выехали, произошла некоторая передвижка – бабушка поднялась наверх, Шура заняла кабинет Вс. Эм. Тех, кто переселился из общежития в три освободившиеся комнаты, вы назвали правильно, только инициалы Саши Нестерова были А.Е. (у вас М.В.), и был он не художником, а режиссёром и актёром театра.
Слова, которыми начинается ваша страница – о том, что Мейерхольда на время поглотили другие заботы, – они опять же не те. Невозможно выделить такой период. Ну, записался в кооператив и записался, потом дом строили. Вот Михаил Чехов тоже записался на квартиру в нашем же доме, и всего делов, потом уехал за границу. Квартиру предоставили в его отсутствие, её заняли родственники его жены. Они, кстати, там и остались, поскольку хозяин не вернулся.
Переехали мы за один день, расставили ту же мебель. На Новинском всё уже было – и карельская берёза, и красное дерево, и ковры, и рояль «Бехштейн». В последующие годы из обстановки не так уж много прибавилось. Боюсь соврать, но помнится – мать и Мейер при переезде не присутствовали, ещё не вернулись из Франции. «Жёлтая» комната свою красоту набирала годами, потому-то она и получилась. Отделывали её на другой год после переезда, летом, мать и Мейер были в отъезде – тут уж я ошибиться не боюсь. По почте они прислали деду рисунок с объяснением – какие нужны краски и багет. Дед плевался, шипел, но, наняв рабочих, проследил, чтобы всё получилось, как задумано.
Вас по-прежнему беспокоят пустые рамы. Выходит, я, написав, что они были, не добавила, что они никогда не висели? Плохо помню, что и как я написала, ладно, начнём всё от печки. Рамы появились где-то ближе к середине 30-х годов. Они попались в комиссионке, считалось, что их купили задёшево. Картин же не было и не предвиделось. Иконостасы из картин и снимков, столь обычные для квартир знаменитостей, в доме Мейерхольда отсутствовали. В общем, это была одна из тех покупок, которые сильно не любил дед – «просто так, понравилось – и всё». Деда особенно бесила страсть З.Н. к красивым чайникам, увидев очередной чайник, он говорил, что мы все скоро погибнем – в доме двадцать чайников (их, конечно, было меньше), а за квартиру платить нечем. Были ли рамы взаправду дёшевы – не ручаюсь. И мать и Шура часто не решались говорить деду настоящую цену покупок, могли преуменьшить её в несколько раз, благо по магазинам он не ходил. Так вот, я не помню, чтобы мать мне подмигивала, называя цену рам. Были они все разные, штук пять, что ли: лепные, массивные, позолоченные, у самой большой длинная сторона была 60–70 сантиметров. Стояли они в узком пространстве между стеной и шкафом, в углу тёмной передней. Приметить их не всем было дано. Сюда вела дверь с номером 11 а, куда впускали только тех, кто шёл персонально к Мейерхольду и был предупреждён, в какую из двух дверей стучать. Тогда в передней зажигался свет, и если какой-нибудь глазастый посетитель интересовался рамами, мог возникнуть разговор на тему – как это символично, что рамы пустые.
У вас говорится, что «некоторые мемуаристы» приписали Мейерхольду странную мысль украсить квартиру пустыми рамами. Мне такого читать не приходилось, кто бы это мог быть? Их так и можно понять, что они своими глазами видели пустые рамы на стенах? Или они выразились как-то туманно? Дело в том, что без особой к тому готовности человек не мог бы принять отделку багетом за рамы даже в состоянии белой горячки. Но если человек заранее услышал, что у Мейерхольда есть пустые рамы, без уточнения, где именно они находились, то при взгляде из соседней комнаты они ему могли примерещиться на стене. Немало было таких посетителей, которые, пройдя через дверь 11 а в кабинет Мейера, не попадали уже больше никуда. Такой посетитель через приоткрытую дверь мог увидеть кусок стены с тоненькой вертикальной полоской багета.
Попробую дать зрительное представление об отделке с багетом. Комната состояла из двух частей, одна значительно короче и поуже, чем другая. Площадь не около тридцати, а около сорока метров (это кабинет Мейера был около 30 метров). Было семь стен, но только одна сплошная – без окна или двери. Всё, естественно, одинаковой высоты, но разной длины. Вот вам схема стены. Всюду по краям она белая, всё остальное пространство жёлтое (светло-жёлтое, не лимонное), обрамлённое багетом, – претоненьким, не толще женского мизинца, и совершенно гладким. На стыках багета – небольшая прямоугольная выемка.

Ни на каких «простенках» линии багета не сближались настолько, чтобы могло возникнуть хотя бы отдалённое сходство с рамой.
Нет, тут всё, конечно, соответствует пословице «слышал звон, да не знает, где он». При мимолётных взглядах случается и обман зрения. Вы помните воспоминания Вишневецкой («Встречи с Мейерхольдом»)? В «жёлтой» комнате она увидела ни больше ни меньше как… колонны. А ведь она художница. Но можно догадаться, как это получилось. Сидела, небось, за столом, болтала, по комнате не ходила, а вокруг вертикальные белые полосы от полу до потолка были не только на стенах, но и на окнах – маркизетовые занавески были в тон стенам, посередине широкое светло-жёлтое полотнище, по бокам – белые, узкие. Через тридцать лет старушке примерещились колонны. В своих восторженных описаниях квартиры она вообще чёрт-те что наворотила, смешав воедино то, что могла видеть в разных местах.
О двух роялях. «Бехштейн» был наш, драгоценный «Стенвей» – казённый. В 1931 году его поставили к нам на хранение, когда театр покинул своё старое помещение. Оборин играл у нас часто, но Софроницкий жил тогда в Ленинграде. Однажды они задумали совместный концерт, Мейер с матерью уезжали, поэтому разрешили им репетировать у нас. Прекрасно помню, когда это было, поскольку все муки приняла я. Это было в начале лета 1933 года. Костя с обитателями Новинского находился на даче, а я задержалась в городе из-за школьных дел. Несколько дней подряд приходили эти два очаровательных молодых человека, я поила их чаем, жарила яичницу, потом уходила в свою комнату и зажимала уши, чтобы не слышать бесконечно повторяющихся пассажей. Спустя какое-то время рояль увезли в театр на ул. Горького.
Маяковский бывал на Брюсовском. Я видела его здесь дважды: один раз это был большой приём гостей, позднее он читал у нас «Во весь голос», но кто сидел за столом и слушал – не помню. А в перечне гостей Мейерхольда Барбюса лучше замените Гордоном Крэгом, можно добавить Андрея Белого, Петрова-Водкина, Эрдмана, много ещё кого. Но Барбюс, помнится, не был на Брюсовском. Как-то он приезжал в Москву в отсутствие родителей, мы с Костей ходили в гости к нему в гостиницу.

Большой портрет З.Н. (углем) работы В. Шестакова висел в «жёлтой» комнате, но, надеюсь, вы не думаете, что Мейерхольд снимался на фоне этого портрета на Брюсовском? Почему спрашиваю: у вас в книге «Режиссёр Мейерхольд» этот снимок неправильно датирован 1933 годом, а он был сделан по крайней мере пятью годами раньше и, разумеется, на Новинском.
Ваша книга переиздаётся вовремя. Студенты нашего Института культуры носятся по городу в поисках литературы о Мейерхольде. В библиотеках ничего нет.
Мой самый тёплый привет Татьяне Израилевне. Будьте здоровы!
Т.Есенина
19. IX. 87
//-- 14 --//
20 ноября 1987
Дорогой Константин Лазаревич! Собиралась взяться за это письмо значительно раньше, но не учла, что в конце года у меня на работе всегда аврал.
Вкладываю сюда, значит, схему квартиры на Брюсовском. Чувствую, что пропорции нарушены, но, надеюсь, не очень.

Дом наш строил довольно известный в те годы архитектор Иван Иванович Рерберг (по его проекту построены Центральный телеграф, один из вокзалов – Киевский, что ли). С улицы этот дом – ровная коробка, но небольшое «излишество» Иван Иванович себе позволил. Это видно со двора – по краям здания сверху донизу тянутся выступы, которые кажутся сплошь застеклёнными (подобные выступы должны иметь название, но я профан). За счёт этого в каждой крайней квартире есть комната светлее и красивше других, где в небольшом углублении находится очень широкое многостворчатое окно.
Кстати, Рерберг тоже поселился в нашем доме, но он был стар, болен и вскоре умер.
Площадь нашей квартиры («полезная») была немногим меньше 100 метров. Строителям было заказано выкроить три комнаты, одна из них неизбежно должна была иметь неправильную форму.
Все помещения я обозначила римскими цифрами.
I – это лестничная клетка.
II – кабинет Всеволода Эмильевича. Окна выходили на Брюсовский, справа балкон. Стены белые, но это была не краска, а обои без рисунка (с «глянцем»). Вся мебель (кроме письменного стола) красного дерева или под него.
Кабинет служил ещё и спальней, но это не очень бросалось в глаза. Деревянную кровать (1) закрывали на манер тахты тяжёлым тёмно-золотистым покрывалом с кистями, гардероб (2) – без зеркала. Но время от времени по разным причинам (З.Н. больна, у Мейера много работы, больших приёмов гостей не предвидится) кровать переносили в закуток «жёлтой» комнаты, а рояль ставили в кабинет.
Либо в самом конце 1936 года, либо в начале 1937-го «закуток» окончательно превратился в спальню. Стиль жизни тогда изменился, особенно после того как заболела З.Н., гостей стало бывать меньше, а больших приёмов, домашних концертов ни разу не устраивали.
На этой схеме некуда поместить «будуарный шкаф», который в прошлом году был приобретён пензенским музеем у Костиной вдовы. Этот шкаф был куплен в 1937 году и стоял в закутке.
Книги покупались всё время, во все годы, но особого изобилия их в доме не могло быть. Во-первых, как вы знаете, на Новинском всё начиналось «от нуля», у матери от прежней жизни оставалось лишь собрание Пушкина, у Мейера – его рабочая библиотека. Во-вторых, оба ничего не коллекционировали, не подбирали, не комплектовали.
Собрания классиков покупались, конечно, у букинистов, но были как новенькие. Вместе с подписными изданиями (энциклопедии, бесконечнотомный Л.Толстой и т. д.) они стояли в шкафу № 3. Этот большой, очень высокий шкаф ещё существует и стоит в квартире Мирель Шагинян, правда, стал другого цвета. На одной из полок стоял макетик китайского театра, а снаружи были подвешены яванские марионетки, которые так восхищали Эйзенштейна*.
Значительно меньше был шкаф № 4, в нём держали стихи – сборники, собрания. Шкаф № 5 – не книжный, не знаю, как его назвать, я таких больше не видела. Дверца сплошная, не застеклённая, внутри не полки, а клетки. Здесь Вс. Эм. держал документы, деловые бумаги, кое-что из архива и несколько предметов, которые следовало прятать, например два револьвера. Шкаф полагалось запирать, но ключ часто оставался в скважине и один из револьверов украли. Сверху на этом шкафу лежали альбомы с репродукциями, здесь они помещались, не мешали, но были на виду и под рукой.
Рабочий стеллаж (6) являл собой полный контраст респектабельным шкафам. На схеме я показываю его вне комнаты – он был «встроенный». Когда мы въезжали, здесь была пустая ниша, дабы жилец использовал её по своему усмотрению. Стеллаж был готов в момент – плотник прибил рейки, сделал полки из плохо обструганных досок, выкрашенных тёмной краской, простой, не пачкающейся. Стеллаж вмещал, вероятно, тысячи полторы книг, журналов, книжечек и брошюр. К тому, что Вс. Эм. хранил до 1922 года, добавилось то, что издавалось в советское время (пьесы, книги о театре, об актёрах и т. д.). Кроме того, была ещё «посторонняя» литература. Как видите, место для современной прозы, для книг по истории, философии и др. предусмотрено не было, всё это ставили куда придётся. Советские писатели попадали обычно в мой шкаф (7), стоявший в коридоре возле моей комнаты.
На письменный стол (8) редко кто обращал внимание, но такого не было, вероятно, ни у кого. В первые годы в кабинете стоял привезённый с Новинского обыкновенный, средних размеров, письменный стол, перед ним – два глубоких чёрных кожаных кресла. А потом Вс. Эм. купил у вдовы Рерберга колоссальную чертёжную доску архитектора – на двух козлах. Старый стол и кресла увезли на дачу. Появилось одно кресло (9) – старинное, с высокой спинкой, обитое розовым тиснёным шёлком.
Мейер был в восторге от своей покупки – именно такой обширной столешницы ему не хватало. Он любил, когда во время работы всё перед глазами – книги, бумаги, альбомы, вырезки и т. д.
III – передняя. Там стоял гардероб (20), точно такой, как в кабинете. В углу – известные вам рамы (28). Под потолком, по всему его периметру (это показано пунктиром) были устроены закрытые полки, где лежали папки с архивом.
IV – а это та самая «жёлтая» комната, которая так плохо поддаётся словесному описанию. Маленькие черточки (№ 21 – поменьше, № 22 – побольше) – следы той самой арки, которую Вы упомянули в своей книге. Придётся её всё же изобразить. Арку не хозяева придумали, а строители, скорее всего, сам Рерберг. Эта нехитрая деталь преображала архитектуру комнаты. Два прямоугольных потолка выглядели куда лучше, чем один огромный и неправильный, можно было повесить две люстры. Арка отделила друг от друга два совершенно разных окна (№ 23 – обычное и № 24 – широкое, в углублении), без неё некрасиво выдавался бы внешний угол передней.
25 – третье окно, узкое, какими бывали «одинокие» окна в торцовых стенах. В других квартирах такое окно оказывалось в ванной комнате.
В общем, изначальная необычность «жёлтой» комнаты объясняется нарушением предусмотренной проектом планировки квартир. Но получилась она, вероятно, самой светлой в доме. Когда поставили привезённую с Новинского светлую мебель, стало ясно, что всё в комнате должно быть светлых тонов.
Мебель из карельской березы – это был не гарнитур, покупались эти предметы в разное время.
10 – не сервант и не буфет, мать называла его странным словом «баю». Верхняя часть – открытые полки для посуды. Там стоял, к примеру, жёлто-белый (в тон стенам) чайный сервиз, привезённый из-за границы.
11 – диван на высоких гнутых ножках.
12 – трюмо, упрятанное в угол, чтобы не бросалось в глаза.
13 – дамский письменный столик.
14 – высокая тумба (под цветы).
Обеденных столов из карельской берёзы в природе, вероятно, не существует. Сначала поставили стол с Новинского, потом попался стол из более светлого дерева (15), он не раздвигался, зато его можно было сложить (края опускались вниз) и отодвинуть, чтобы не мешал (у нас иногда устраивали ёлку, а зимой 35/36 года актёр К.Карельских и его жена приходили давать уроки современных танцев, являлись мои одноклассники, в том числе будущий актёр Андрей Попов, а также жившие поблизости жёны поэтов Асеева и Кирсанова).
Дюжину мягких стульев из карельской берёзы не скоро, но удалось купить. Я уж их не изображаю. В углу около окна стояла этажерка с приёмником (27). Иногда ловили Германию, слышали, как истерически орёт Гитлер.
16 – тахта, изображённая на картине Кончаловского. Это была огромная, невероятно старая тахта, возможно, что именно она была «украдена» у Голейзовского. 18 – кушетка, которая при перестановках перекочёвывала либо в кабинет, либо в мою комнату. Как видите, за роялем (19) была дверь в кабинет, но обычно в кабинет ходили через переднюю.
Свои окончательные краски комната обрела после гастрольной поездки театра в Ташкент в мае 1932 года. Отсюда было привезено необъятное сюзане, которое изобразил Кончаловский. Оно спускалось от самого потолка (довольно высокого). Ни в каких узбекских домах и квартирах, даже в музеях мне не встречалось сюзане таких размеров и похожей раскраски. Ещё привезли тогда халат, не иначе как ханский. Он был из голубого атласа, слегка расшит золотом и весь усеян сверкающими бляшками. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что это крохотные зеркальца (размером с гривенник) в латунной оправе. Халату нашлось место на стене. Справа от тахты стена была обезображена довольно высоко подвешенной отопительной батареей. Снизу её частично прикрывал экран (17), сверху её закрыли халатом. И было ещё два восточных одеяния из серо-голубого полосатого шёлка, на подкладке. Никто не знал, как их называют и как надевают. Только приехав в 1941 году в Ташкент, я поняла, что это были обыкновенные паранджи. Ими стали закрывать диван (№ 11).
В кабинете на стенах ничего не висело. В «жёлтой» комнате портрет З.Н., о котором Вы спрашивали, висел в закутке (и довольно высоко по левую сторону от окна). Здесь же, по левую сторону от двери, висела картина Леже, подаренная им Всеволоду Эмильевичу. Вот и всё. Но временно могли повесить на стену или на дверь что угодно, скажем, афишу нового спектакля или какой-нибудь эскиз.
Ну что ж. Всё остальное интереса не представляет. В Костиной комнате (V) обстановка была спартанская, иного он в том своём возрасте не допустил бы. Моя комната была понарядней, но приятней всего мне вспомнить клетку с попугаем и двух собачек, которых я завела, окончив школу, – таксу и жесткошёрстного фокса Ютли, привезённого из Праги. Его и нарисовал Кончаловский. Клетку иногда ставили для красоты в «жёлтую» комнату, но попка, удрав из клетки, принимался грызть дорогую мебель.
В квартире были устройства, позволявшие не держать лишней мебели. В коридоре (VII) был большой стенной шкаф для белья и одежды (26), а под потолком – «антресоли», куда можно было засунуть невероятное количество барахла. Стенные шкафы были на кухне (IX) и в Костиной комнате. Был закуток (VIII), где за занавеской спала домработница.
В заключение вот что хочу сказать. В чьих-то мемуарах (у Эренбурга?) говорится, что после закрытия театра Вс. Эм. мог оказаться в тяжёлом положении – сбережений нет, продать можно только машину*. Прочитав это, легко было предположить, что Мейерхольд вообще едва сводил концы с концами.
Сбережений действительно не было, но не потому, что «не получалось». Просто была такая жизненная установка – не перестраховываться, не бояться будущего. И разве это не проявлялось во многом другом?
Конечно, Мейерхольд был беднее появлявшихся тогда нуворишей из числа писателей и киношников. Но если бы в тридцатые годы рядовому актёру театра сказали, что его шеф бедно живёт, он бы сильно осерчал. Рядовой актёр получал 400 рублей зарплаты, а Мейерхольд – 6 тысяч, З.Райх – 1200 рублей. У него бывал приработок (ленинградские постановки, например) и даже у неё иногда бывал. Этих денег не то что проесть – пропить в те годы было невозможно. Куда девали? Было много родни, которой необходимо было помогать, помогали и бедствующим друзьям (допустим, Эрдману, находившемуся в ссылке). А какие собственные расходы были на первом месте? Те, которые создавали удобства, позволяли экономить время, снимать переутомление и тому подобное. Какую только «рабсилу» не нанимали, какие только учителя и репетиторы не ходили к нам с Костей с самого нежного возраста. В числе приходящей обслуги были две массажистки, парикмахер. Помню, когда шёл крупный ремонт дачи, мать даже «прораба» себе нашла, жучка-старичка, он являлся на Брюсовский с докладами.
Квартира, которую я описала, была малость шикарней, чем Вы предполагали, когда работали над книгой «Мейерхольд». Но занимались ею, никуда не спеша, и затрат было не так уж много. Похоже, во Франции, где много бывали, позаимствовали обычай заниматься квартирой понемногу, но всегда (есть же у французов поговорка – «когда квартира закончена, приходит смерть»). Это на Новинском, где были голые стены, надо было побыстрей обзаводиться. Я была очень маленькая, но запомнила разговор о том, что в фильме «Белый орёл»* Вс. Эм. снялся ради денег и заплатили ему пять тысяч (в те годы это было жутко много). Запомнила, вероятно, потому, что разговоры о деньгах были редкостью.
Не упомянула я вначале вот о чём. Площадь квартиры на Новинском была побольше, чем на Брюсовском, потому и заказали три комнаты* – не хотелось переезжать в клетушки.
Позабыла: в каком-нибудь из давних писем обратила ли я Ваше внимание на то, что статья П.Керженцева*, опубликованная в конце 1937 года, называлась не «Чужой театр», а «Театр, чуждый народу». Вспомнила о ней, так как хочу спросить – концовка книги «Мейерхольд» при переиздании останется прежней?*
Жду – когда принесут журнал с Вашей статьей.
Сил Вам и здоровья. Огромный привет Татьяне Израилевне.
Ваша Т.Есенина
//-- 15 --//
6 декабря 1987
Дорогой Константин Лазаревич! Приходится мне поступить наоборот – сначала отвечу на ваше письмо, а о «портрете» смогу написать, вероятно, не раньше, чем в конце месяца. Журналы к нам часто приходят с большим запозданием, даже № 21 «Театральной жизни» ещё не пришёл. Но похвалы вашей статье до меня начали доходить. Звонила Маша Валентей. А моему московскому сыну звонила и рассыпалась в похвалах… кто бы вы думали? Люба Фейгельман. Но, говорит мой Вова, сквозь восторги проступала чёрная зависть – почему не она написала эту статью. Как бы там ни было, мнение этой странной дамы я считаю весомее многих других.
«Огонёк», значит, просит чего-то нового о Мейерхольде*. Можно подумать, что у них за плечами есть что-то старое… Но бог с ними, легко понять, что «Огонёк» хочет «огоньковского» материала. И, пожалуй, грешно было бы им такой материал не дать, всё же это полтора миллиона читателей, для большинства из которых «новой» будет любая правда о Мейерхольде. И «огоньковость» статье может и вправду придать рассказ о судьбе архива. Но соглашаться надо не ради же возможности поведать эту детективную историю, важнее всего – та вступительная часть, о которой вы пишете, рассказ о трагической судьбе Мейерхольда и его театра.
Моё авторство исключено, оно неуместно. Нет у меня ни права, ни желания писать что-либо, кроме мемуаров. Я над ними потихоньку и работаю (в год по чайной ложке), раньше думала, что положу в архив – и всё. Теперь вижу – настают времена, когда многое можно будет опубликовать, но сия мысль только затрудняет и замедляет мою работу. Но поймите главное: если бы даже мои мемуары были готовы – разве это мыслимо начинать публиковать с финала. Да ещё придавать «огоньковость»…
Послушайте, вам это сгоряча примерещилось: разве ваша статья для «Огонька» может состоять из одного лишь пересказа моих писем и цитат из них? Помимо вступительной части, должна быть и заключительная – о содержимом архива, о наследии Мейерхольда. Именно использование наследия Мейерхольда должно быть темой статьи, а кому же об этом писать, кроме вас?
Всю жизнь вы работаете на документальном материале, и ваши сумления относительно использования моих писем – это же «заскок». И зачем изобретать искусственные приёмы вроде интервью. Куда легче, естественнее и в духе времени написать – как было. Вам, как биографу Мейерхольда, я, по вашей просьбе, рассказала (так сказать, для сведения, под грифом «строго секретно») некоторые подробности, связанные с арестом В. Э. и судьбой его архива. А теперь я дала согласие вкратце познакомить читателя с содержанием некоторых из моих писем. Это даёт вам большую свободу обращения с моим текстом – ведь есть вещи, которые как раз-то поддаются краткому пересказу и не очень-то подходят для цитирования.
Вспомнила сейчас про недавно опубликованные воспоминания Каверина о Тынянове. Есть место, которое можно бы процитировать в статье. В 1937 году Тынянов с ужасом вдыхал запах гари, распространявшийся по Ленинграду. Люди лихорадочно сжигали опасные письма и документы. Историю жгут, страдал Тынянов*. Вот тут и можно вспомнить всё то, касающееся Мейерхольда, чего не постигла такая участь (о том, что всё, что у него было, сохранил Февральский, Гладков – несмотря на арест и лагеря, что почти всё цело в музее Бахрушина и т. д.).
А Вы не забыли о записи Эйзенштейна «Сокровище»? Вы, наверное, имеете право о ней написать.
Хочу напомнить, что в выпуске № 4 «Встреч с прошлым» (1982) есть статья Красовского* (сотрудника ЦГАЛИ), где на стр. 455–456 рассказано, как после смерти Эйзенштейна в его доме и на даче был обнаружен архив В. Э. Здесь же приведена цитата из мемуаров Штрауха (они были напечатаны в сборнике воспоминаний о Эйзенштейне, вышедшем в 1974 году). Максим Максимович, оказывается, кое-что знал о судьбе архива от самого С.М., но знал, вероятно, мало, впрочем, если бы он знал, что архив прятали от НКВД, не мог же он об этом написать.
А Вы не хотите побывать на нашей полуразрушенной даче, поглядеть, где хранился архив и так далее? Это можно организовать.
О концовке книги я посмела спросить, поскольку степень бесстрашия изд-ва «Искусство» мне неизвестна, всё же это не «Огонёк». Раз переделываете, хочу поделиться кое-какими мыслями. Но это потом.
Сейчас занимаюсь тяжким делом. В недавнем докладе Горбачёв сказал, что при политбюро создана комиссия по расследованию преступлений прошлых лет. Вот и прошу комиссию установить виновников гибели моей матери*. Сын узнавал, по моей просьбе, – как называется эта комиссия. Оказывается, она никак не называется. Пошлю Вове письмо в зашитой посылке, а там он найдёт способ передать.
Лучшие мои пожелания вам и милой Татьяне Израилевне.
Ваша Т.Есенина
6 декабря 1987
//-- 16 --//
27 декабря 1987
Дорогой Константин Лазаревич! Наконец-то на днях получила сразу оба номера «Театральной жизни». А выписанные на адрес сына ещё не пришли. Такая у нас почта – всё, что с картинками, они сначала изучают, потом разносят, и то не всегда.
Болею гриппом, что перед Новым годом совсем некстати. Ну и реакции у меня соответственные – едва взяв в руки журналы, стала пускать слезу.
Сквозь слёзы радуюсь, что статья не оказалась «пробитой» в печать два-три года назад. Тогда наиболее важным казался «сам факт» опубликования и масса недосказанностей казалась неизбежной. Очень это правильно получилось, что «портрет» попал именно в струю этого года.
То, что Вам удалось сделать, естественно, превзошло все мои ожидания*. Ведь это вообще редко случается, чтобы всё так сошлось одно к одному. И заглавие родилось, вероятно, наиболее удачное из всех возможных, и маленькая врезка перед текстом – находка, определившая настроение статьи. И нет у меня ощущения, что нечто важное упущено или какие-то частности оказались лишними.
Не со всеми Вашими замечаниями и оценками я согласна, но этого касаться не буду, так как к достоверности самих фактов это отношения не имеет. Прямых неточностей не обнаружила, но есть два-три сомнительных места. О них в другой раз.
Ответ на Ваше письмо от 30 ноября я отправила быстро, надеюсь, Вы его получили.
Милую Татьяну Израилевну и вас поздравляю с Новым годом, примите мои самые лучшие пожелания, очень-очень искренние.
Ваша Т.Есенина
27 декабря 1987
//-- 17 --//
[Начало 1988]
Дорогой Константин Лазаревич! Ваше письмо шло целых две недели. Прежде чем сесть за ответ, поискала копию записи Эйзенштейна – дословно её не помню. Но много лет назад я её слишком хорошо спрятала. Можно проискать ещё неделю. Поскольку вас торопят, не буду.
Эйзенштейн побывал на даче в августе, когда мы уже собрались переезжать на Новинский. В Ташкент я уехала через месяц. В течение двух лет, пока архив был спрятан, дача постоянно была обитаема. Вы, кажется, не дачевладелец, поэтому объясняю, почему так опасно было оставлять архив в том месте, где «украсть» его, конечно, было невозможно. Больше всего я боялась пожара. У тех, кто живёт в деревянном доме круглый год, противопожарная система (все эти вьюшки, дымоходы и прочее) в крови сидит, она автоматизирована. И вот, я с ребёнком уезжаю, дед будет жить в Москве, дача будет брошена неизвестно на какой срок. Шура или Костя будут изредка приезжать – посмотреть, всё ли в порядке. Но оба на даче никогда зимой не жили, опыта не имели. А у нас помимо печей была такая приятная, но опасная вещь как камин.
Приедут, погреются и уедут. Загорится – тушить некому, посёлочек в лесу, всего пять дач, по соседству оставались зимовать две-три старухи и один хрыч. Рассказывая обо всём этом Сергею Михайловичу, я добавила, что выстроенный неподалеку завод превратился сейчас в опасного соседа. Прорываясь к Москве, немцы залетают и к нам, сбрасывают зажигалки. Приходили власти, велели вырыть щель и в ней прятаться. Неподалёку от нас зажигалка спалила берёзу, хорошо, что это было одинокое дерево.
Дача утопает в зелени, и пыли там не было ни серой, ни рыжей. А вот песок там рыжеватый, особенно если влажный. Песком мы посыпали многочисленные дорожки, затаскивали его на подошвах в дом, возле недавно вырытой в саду щели лежала гора песка.
Архив находился только в чердачном отсеке. Поясню, почему можно понять иначе. С.М. приезжал очень ненадолго, спешил, ни разу не присел, дом не осмотрел ни внутри, ни снаружи, его интересовал только архив. Я помню, что, описывая его местонахождение, С.М. закрутил нечто неудобочитаемое. Но, во-первых, в его задачу и входило, чтобы никто ничего не понял. Во-вторых, он взялся описать, как расположен чердачный отсек по отношению к нижнему этажу. Сделать это после беглого осмотра было нелегко. Недаром ведь этот отсек оказался подарком судьбы – годами никто из взрослых не догадывался о его существовании.
Когда я в Москве рассказывала Сергею Михайловичу, как прятали архив, его, видимо, заинтриговало – почему, когда мой муж провалился сквозь пол, я, сбежав по лестнице вниз, металась, как угорелая кошка, не понимая, куда он мог деться. Помню, что С.М. постоял в сенях, глядя то вверх, то вниз, определяя как был расположен отсек и над чем он находился.
Под отсеком находились: сени, кусок лестницы, кладовка побольше слева от входной двери, крохотная кладовка справа. Точных слов для всего этого С.М. не подобрал. Зашли мы с ним действительно с заднего крыльца, это несколько ступенек и железный навесик над ними, там всё на виду, иголки не спрячешь. С.М. назвал «задним крыльцом» сени, «навесом» крышу над самим отсеком. Он дачу не осматривал и не усёк, что это была часть единой двускатной крыши. Дело в том, что дачные сени часто бывают в пристройке, то есть под отдельной крышей.
Теперь о марионетке (не статуэтке). В недавнем письме, описывая кабинет Вс. Эм., я упомянула двух яванских марионеток. И на Новинском они находились в кабинете. Многие ими восторгались. Кто и когда подарил их Всеволоду Эмильевичу – не помню. Голова и обнажённый торс деревянные, раскрашенные. Дальше идёт шёлковая юбка, а ног нет. Огромные раскосые загадочные глаза. К ладошкам прикреплены довольно длинные деревянные палочки. После выселения они попали с Брюсовского на дачу, куда-то их спрятали. И потом я, честно говоря, надолго и прочно забыла о них и вспомнила лишь прочитав в 1963 году запись «Сокровище». Всё мне там было понятно, хотя многие вещи своими именами не названы. И было ясно, что С.М. увидел марионетку среди всякого барахла, хотел попросить, но не решился. Именно поэтому я вам написала – «знала бы, отдала бы ему обе».
Попробуйте прочесть текст ещё раз. При этом учтите, что Эйзенштейн застал нас в предотъездных хлопотах, – тогда сквозь абракадабру проглянет картина почти реалистическая. Из всяких закромов многое повытаскивали, чтобы увезти с покидаемой дачи. Мне чувствуется, что Сергей Михайлович слегка развлекался, занимаясь «шифровкой» этого текста. Слова «ей бы следовало быть здесь» могли бы иметь продолжение: «потому, что именно в это царство рыжей пыли попали сокровища великого мастера после его ареста».
Вы спрашиваете, как была воспринята статья «Сумбур…» Мы знаем, что это было начало конца. Но тогда она была лишь признаком усиления зажима, может быть, временного. Помню вечное ожидание перемен, поиски признаков, что скоро всё изменится.
В связи с этим расскажу о визите Всеволода Эмильевича и З.Н. к Бухарину, когда тот еще был жив-здоров и редактировал «Известия». В этой газете была помещена рецензия на «Даму» (Пикеля?*), обидная для З.Н., Мейер пошел не как режиссёр, а как муж оскорблённой жены. Хотели объясниться, высказаться. Бухарин не отстаивал точку зрения рецензента, выразил сожаление, что так получилось. «Но, – сказал он, – в данный момент ничего поправить нельзя, такой сейчас период. Однако я уверен, что в скором времени мы сможем напечатать всё, что вы хотите».
Вернувшись домой, мать неистовствовала:
– Что творится? Как он мог сказать «что вы хотите»? Кто же, спрашивается, хочет того, что он сейчас печатает?
Мейер молчал. Но видно было, что слова о «периоде» слегка утешили. Значит, о следующем периоде что-то известно.
В конце 1935 года Вс. Эм. мог позволить себе подразнить противников «формализма», повесив в «Горе от ума» прозрачный занавес*. От редакционной статьи не отшутишься*. Но прямое попадание было в Шостаковича, его жалели, о нём беспокоились. Оперу Мейер, кажется, не успел послушать, на премьеру, получив пригласительные, пойти не смогли* (я ходила).
А потом произошла авария. Тысячу раз битый, с выработанным иммунитетом, Всеволод Эмильевич не почувствовал, что наступивший «период» не позволял ему выступать против мейерхольдовщины*. Ведь, куда денешься, ему пришлось признать тот собачий бред, что мейерхольдовщина несёт в себе серьёзную опасность. А раз так, то всего лишь называть поимённо носителей этого зла было уже не очень прилично. Мне довелось своими глазами убедиться, что он одним махом увеличил число своих недоброжелателей.
Позабыла я – ездила ли тогда мать в Ленинград вместе с Мейером. Перед вторым выступлением против мейерхольдовщины* (26 марта в Театре сатиры) она сказала, что идти туда не в силах, и попросила меня сопровождать Всеволода Эмильевича, чтобы ему не было одиноко. Расставшись с Мейером в вестибюле, я вошла в зрительный зал с опаской, как в змеиный питомник. Конечно, там все знали о ленинградском выступлении. Ещё до появления Мейера я почувствовала такую спёртую атмосферу недоброжелательства, что хоть топор вешай. Не страшно было – странно, досадно, что Вс. Эм. не предвидел такого. Громких реплик было немного, но был общий гул, то приглушённый, то нарастающий. Тихо было, когда Всеволод Эмильевич длинно рассказывал об опытах селекционера Цицина. Томились, не слушали, зато не шипели, не хмыкали, не издавали междометий.
Сам разозлившись, Всеволод Эмильевич, конечно, намеревался разозлить того, другого, третьего – это вполне в его духе. Избранная им позиция была очень сильной – он пушил жалких, заблудших своих подражателей. Но она была сильной не для времён массовых психозов.
Вы спросили – не было ли бурления в труппе. Это уже перед закрытием многие считали, что, не умея обороняться с помощью признания всех своих ошибок, Мейерхольд не сумел спасти театр. Во время свистопляски из-за «Сумбура…» такого ещё не было.
А можно было спасти театр? Кто считал, что можно, не проигрывал в уме вариант, при котором Мейерхольд ценой унижений получает милостивое разрешение доказать, что он исправился, а через несколько месяцев въезжает в новое здание, которое станет ни чем иным, как мощным рассадником «формализма». Но что правда, то правда – Мейерхольд не хотел принять идиотских условий игры: когда тебя стукнут мордой об стол, признай все свои ошибки и иди гуляй. Это была своего рода аллергия. Аналогия полная – смысл аллергии в том, что организм «ошибается», борется с тем, что ему не вредит, и самой этой борьбой наносит себе вред. Но Мейерхольду надо было вести себя достойно. Всё же возраст, мировая слава.
Вы в курсе, что именно из-за этой аллергии разгорелась смертельная вражда между ним и Керженцевым? Но надо ответить на ваши вопросы о Керженцеве. Насколько знаю, Вс. Эм. сблизился с ним не во времена Пролеткульта, а летом 1925 года, когда он с матерью ездил в Италию, а Платон Михайлович находился там в качестве посла*. С его женой мать была на «ты», мужья были на «вы». Почему-то запомнился обрывок разговора на Новинском, куда Керженцевы приходили, когда были на побывке в СССР. Мать спросила послиху:
– Ты, наверное, уже вовсю чешешь по-итальянски?
А послиха ответила – «ловлю себя на том, что иногда уже думаю по-итальянски». Но дружба между жёнами не завязалась, послиха была скучной, несколько вульгарной дамой. Не раз я видела Платона Михайловича у нас в доме без жены. Как-то, году в 1934-м, он обедал у нас вдвоём с М.М.Литвиновым. Мейер был в дружеских отношениях с Максимом Максимовичем, но домой он приходил к нам, по-моему, всего один раз, общение происходило в каких-то других сферах. Из разговора за столом вытекало, что Керженцев был своим человеком в доме наркома, которого вроде бы и в наши дни считают человеком высокой порядочности. Таню Литвинову, дочь М.М. (мы с ней в одной школе учились), я видела на последних спектаклях, в числе тех, кто толпился у рампы, яростно хлопал и вызывал Мейерхольда.
А вы часом не забыли, что 21 сентября 1928 года в «Правде» была опубликована статья Керженцева «Театр Мейерхольда должен жить»?*
Вопрос «почему радовались?» отпадает.
В журнале «Знание – сила» (№ 10 и № 11 за 1987 год) напечатана статья о трудных годах биологической науки. Написал её ленинградский профессор Александров, с ним всю жизнь работает один мой приятель, и представление об этом великолепном старце я имею. Подлинный учёный, он в истории лысенковщины впервые всё поставил на место, проанализировал и вразумительно объяснил. Если не видели статью, взгляните. Александров пишет, что сама жизнь тут поставила огромного масштаба нравственный эксперимент. Показывая результаты этого эксперимента, он назвал десятки фамилий.
В искусстве всё по-другому, непререкаемых научных истин быть не может, но всякого рода нравственных экспериментов было предостаточно, и случай с Мейерхольдом наиболее показателен. И всего показательнее, что главным предателем стал старый приятель, неожиданно оказавшийся театральным чиновником. Да ещё бывший дипломат. Когда, по мановению свыше, усилились нападки на Мейерхольда, он полагал, что будут соблюдены правила игры – он, как лицо вышестоящее, на разных там сборищах будет критиковать Мейерхольда, а тот будет признавать свои ошибки. Мейерхольд дал ему отпор с первого же захода. Началась заочная перепалка, которая довела Керженцева до белого каления*. Мейерхольд не сомневался, что запрет «Наташи» объяснялся только этим.
Предположения, что Керженцев был невероятно запуган и от него уже ничего не зависело, в нашем доме не высказывались. Кажется, после запрета «Одной жизни», вряд ли позже, Керженцев дал знать Всеволоду Эмильевичу, что хочет с ним встретиться*. Мейерхольд отказался. Мы с Костей вспоминали об этом несколько лет назад. Костя полагал, что Керженцев хотел пойти на компромисс и был шанс сохранить театр. Не знаю. Какой компромисс? Публично покаяться и отказаться от здания нового театра? Может быть, Мейерхольд именно этого не хотел услышать.
Хотела бы я знать, почему Керженцев умер в том же 1940 году, что и Мейерхольд.
Но возвращаюсь в 36-й год. Не такой уж он был мрачный. И весь пропитан Пушкиным. Считаю, что Пушкин помог Всеволоду Эмильевичу перенести весь 1937 год вплоть до самого финала. Он начал погружаться в Пушкина давно, ещё с времён «Пиковой дамы»*, когда, сами понимаете, принялся читать, перечитывать и обдумывать абсолютно всё, вдоль и поперёк. Если учесть, что за современной литературой уже следила только мать, почти ничего другого в него и не попадало. А при его очень сильной актёрской переимчивости это как-то и внешне на нём отразилось и просвечивало изнутри. Как и многим другим деятелям, ему было поручено подготовить доклад к столетию со дня смерти поэта, не знаю, где он выступал в Москве*. Я слушала этот доклад в Ленинграде, в самые ужасные дни болезни Зинаиды Николаевны.
Вроде бы после его мартовских выступлений [1936 г.] крупных разносов в печати не появлялось, но имя его мелькало, поминалось подчас совершенно ни к селу ни к городу. По старому уговору, все домашние, встретив имя Мейерхольда, должны были сразу же об этом сообщать. Он стал выхватывать газету или журнал несколько нервно, но тут же успокаивался и говорил «ерунда». Мать, обдумав, какой отдых был бы для него наиболее целебен, взяла билеты на теплоход «Григорий Пирогов», который возил отдыхающих от Москвы до Уфы и обратно. Поплыли по пяти рекам всемером – кроме нас четверых, ещё наши с Костей ровесники, внуки Мейера, Игорь и Нина, дети покойной Маруси, плюс Мирель Шагинян. У нас было четыре каюты и длинный стол в центре ресторана. За столом, пользуясь тем, что при нем три хохотушки, Мейер смешил нас до изнеможения, веселились и наши мальчики, глядя на нас, смеялись за соседними столиками. Найдя себе собеседников по возрасту, Мейер и мать почти весь день проводили на носу теплохода и любовались видами. Разминки были – на остановках выходили на берег. Вечерами один из пассажиров – любимец всех женщин, выдумщик и самодеятельный поэт – школьный учитель литературы Литвинов зазывал желающих развлечься в ресторан. Шарады, концерты, чествования. Чествовали кого-либо из пассажиров – либо он совершал похвальный поступок, либо просто был хорошим человеком. Не так давно мне случайно попалась книга воспоминаний Литвинова* – он там вспоминает об этом плавании, о Мейерхольде и обо всех, кто был с ним.
Потом гастроли в Киеве, куда взяли меня и Костю. Вс. Эм. пребывал там иногда в большом раздражении из-за Царёва (я вам писала). В Киеве мне дали французскую пьесу «Мадам Сан-Жен», чтобы я её прочла и иногда переводила вслух. Вс. Эм. хотел поставить эту комедию, считал, что заглавная роль очень подходит З.Н.
А потом меня взяли с собой в двухмесячную заграничную поездку. Я получила возможность увидеть, как они там отдыхали, после чего встречавшая их на вокзале труппа ахала и удивлялась, какие они похудевшие и помолодевшие. В тот год путь во Францию через Германию был уже невозможен, ехали через Польшу, Чехословакию и Швейцарию, посмотрели все столицы.
Вс. Эм. умел отдыхать как-то по-своему. Если не было посторонних, впадал иногда ненадолго в странное состояние. Сидит, нахохлившись, в позе – будто ему холодно, молчит, глаза полузакрыты, но по сторонам посматривает. Можно было подумать, что ему нездоровится, но нет, он отдыхал.
Так вот, едва поезд тронулся, он тут же нахохлился и потом почти два месяца пребывал большей частью в таком своём состоянии. Мать перестала пудриться и красить губы. С изумлением я смотрела, как они пересчитывают валюту, прикидывая, сколько и куда можно потратить. Это было им трудно, и никогда раньше я их за таким занятием не видела.
В Виши было безлюдно, основной сезон закончился. Мейер целеустремленно скучал, иногда что-то писал, очень много молчал. Ежедневно они куда-то уходили на процедуры. Потом две недели в Париже. Вс. Эм. мечтал договориться с Пикассо об оформлении постановки «Гамлета». У французов не принято заходить в дом без предварительного телефонного звонка. Однако, когда мы, гуляя по городу, случайно оказались вблизи от дома художника, Всеволод Эмильевич не удержался, мы зашли. Как не повезло! У Пикассо происходила какая-то семейная пертурбация, он менял место жительства, из дома почти всё уже было вывезено, даже сесть было не на что. Беседовать пришлось стоя, а мы с матерью отошли в сторонку. Мейерхольд расстроился, Пикассо сказал, что планы у него сейчас неопределённые и твёрдо обещать он ничего не может. Ходили в театр Жуве на «Скупого», были за кулисами*. Увидев Мейерхольда, Жуве обрадовался невероятно. Жуве был сильно похож на Мейерхольда и фотографически и по всей манере.
На обратном пути около недели провели в Праге*. И тут мы с матерью обомлели – не успели уловить, в какой момент с Мейерхольдом произошла метаморфоза. Опять весь на взводе, непоседливый, опять способный выражать эмоции, потрясая высоко вскинутыми руками. Сбросил лет двадцать. То, что было дальше, – сон голубой. Гул из московской преисподней, угрожавшей Мейерхольду, конечно, донёсся до Европы. Но Париж тогда бурлил, Испания рядом, кинохроника то и дело показывала Гитлера, зал всегда бесновался, топали, орали: «убрать с экрана». Театральная общественность Праги воздала Мейерхольду должное. Остановились мы в резиденции нашего посольства, были гостями посла Александровского. Александровский и его жена – это была удивительная пара. Он – друг Чапека, бывший нелегальный революционер, влюбившись в которого, примадонна Венской оперы бросила сцену и вышла за него замуж. По вечерам она пела. Мейер то и дело где-то пропадал, хвостом за ним ходили Восковец и Верих. В своём Освобождённом театре эти два «белых клоуна» возобновили для него на один день уже сошедший со сцены спектакль «Баллада из лохмотьев». После того как спектакль закончился и актёров проводили аплодисментами, наступила короткая пауза, а затем зал словно взорвался – это была бешеная овация Мейерхольду со скандированием его имени. Когда выходили, за Всеволодом Эмильевичем ринулась такая устрашающая толпа, что ему пришлось спасаться. Он шмыгнул в первый попавшийся автомобиль, стоявший возле театра, а когда толпа отхлынула, вылез с другой стороны. Потом вместе со всей труппой ходили в ночной кабачок. В театре у Буриана смотрели известную постановку «Севильский цирюльник», и опять была овация, причём не только Мейерхольду, но и Зинаиде Николаевне. Работа Буриана очень понравилась Всеволоду Эмильевичу, причём он выражал свой восторг как-то для себя необычно – он весь размяк, впал в умиление. Мать смотрела на него грустными глазами – ведь это был «формализм», за который в Москве сразу могли дать десять лет без права переписки.
В Москве в дни ноябрьских праздников [1936 г.] ходили вчетвером в гости к Николаю Островскому. Мейер и З.Н. бывали у него уже не раз. Вс. Эм. понёс ему послушать пластинку, привезённую из Парижа. Островский мог шевелить лишь пальцами левой руки. Вскоре он умер.
Наступил 1937-й. Встречали лихую годину необычно, в фойе театра был новогодний бал. Танцы, веселье, а Всеволод Эмильевич с Сашей Гладковым* сидели в сторонке за столиком и не хотели отрываться друг от друга. Знаю, что злодейка Люба Фейгельман утверждала, что этого не было. Я свидетель – было.
То, что А.К.Гладков сделал для памяти о Мейерхольде, – бесценно. Но в том, что он написал о последних месяцах жизни театра, есть несколько самоуверенная скороговорка. Молоденький Гладков жалел бедного старенького Мейерхольда, который строил-де нереальные планы, не сумел избрать правильную линию поведения. Беглые замечания Гладкова на этот счёт – они из тех, что вызывают ответный вопрос – «а что вы предлагаете взамен».
В нашу эпоху массового одряхления стало виднее, что тогдашний возраст Вс. Эм. ни при чём. Он потому и тянулся к Гладкову, вообще к молодым, что до душевной старости не дожил. Работоспособность сохранял очень высокую. В трудные годы проявилась его редкая приспособленность к «экстремальным условиям». Из состояния подавленности умел выводить и себя и других. Известно же, как, находясь в камере смертников в новороссийской тюрьме, Мейерхольд отвлекал товарищей по несчастью от чёрных мыслей, втолковывая им теорию прибавочной стоимости.
У самого Саши были очень меткие наблюдения. Вспомните его рассказ, как в первые тягостные дни после закрытия театра Вс. Эм., прицелившись, попал окурком в урну и ужасно обрадовался*. Эта потребность хоть чему-то обрадоваться в чём только не проявлялась. В доме было нехорошее затишье. Имущество театра распродавалось, мать купила все свои платья из «Дамы с камелиями», на то, как она их перебирала и укладывала, лучше было не смотреть. В один из таких дней, просматривая свежую газету, Мейерхольд вскочил и победоносно воскликнул:
– А ещё говорят, что у нас в театре не было ничего хорошего!
«Вечерняя Москва» сообщила, что ликвидируемый театр Мейерхольда имел, как оказалось, несколько первоклассных концертных роялей. Их приобрели какие-то музыкальные учреждения…
Гладков небрежно отметил, что в 1937 году нельзя было ставить «Бориса Годунова». Это ещё бабушка гадала надвое – год был пушкинский. Для меня загадка – понимал ли Саша, о чём думал Вс. Эм., когда начал эту работу. До меня долетали актёрские разговоры о том, что Мейерхольд объявил главной ролью роль Афанасия Пушкина, но никто не может понять – почему. Мне лень было перечитывать «Бориса», чтобы самой догадаться. Сделала это, когда была уже совсем взрослой. Чего ж тут догадываться? Шёл 1936 год. Было время громких открытых процессов. Я была за границей, знала, что там писали. И у нас шептались. Методы борьбы за власть чудовищные, хотя Сталин не вылезает из своего кабинета и жезлом не подгребает углей. Весь монолог [Афанасия] Пушкина попадал в яблочко, произнесённый со сцены, он был бы гамлетовской «мышеловкой». А ещё спустя годы читаю написанные Гладковым блистательные страницы о репетиции сцены в доме Шуйского. Это когда Мейерхольд, показывая, как читать монолог Пушкина, вскочил на стол, входя в раж, дошёл до полного исступления, договорив монолог, не остановился и из него вылилось ещё больше ста двадцати строк – это была импровизация. Гладков написал, что такое можно увидеть раз в жизни*. При случае я его спросила – помнит ли он монолог, чтобы сравнить хоть с чем-нибудь, что добавил Вс. Эм. Он пробормотал, что монолог помнит, остальное нет. Строчки считал…
С «Наташей», считаю, дело тёмное*. Я вам писала, что плохо знала этот спектакль. Помню, что Мейерхольд истерзал Сейфуллину переделками, в архиве, возможно, сохранилась её записка – вопль на тему – «больше не могу». Взглянуть бы на пьесу сегодняшним глазом, не зарыта ли там какая-нибудь собака. Реакция Гладкова – это и раздражение горожанина, которого село плохо кормит, и незнание того, что там, на селе, происходит. Газеты шумели о передовиках. Это было мёртвое дело, которое за десятилетия принесло ложку пользы и бочку вреда. Изобилие на полях передовиков бывало, но их были единицы, все об этом знали. В спектакле не могло быть примитивного вранья об общем изобилии. При тогдашнем произволе запретить легко было любой спектакль. А из той бодяги, которая шла в других театрах, что можно было противопоставить мейерхольдовскому как образец?
Никто не написал, какое место в жизни Мейерхольда занимал этот «долгострой»* – сооружение нового театра. Первое. А в жизни каждого из актёров – последнее.
Бездомность театра в сезон 1931/32 года всех измотала – сплошные кочёвки. В Москве сколько-то спектаклей показали в одном из зловещих зданий НКВД на Лубянке. Клуб это их, что ли. Большой театральный зал. Вселение на ул. Горького, однако, принесло не только облегчение, но и обидело (я труппу имею в виду). Сейчас, когда существует приятная мода на крохотные театры, трудно понять, что это было унизительно. Временное помещение иногда называли сараем. Но самое главное – прежние мейерхольдовские постановки, точно рассчитанные на весь объём глубокой и высокой сцены на Триумфальной, втиснутые в небольшую низкую сцену, очень много потеряли, особенно пострадал «Лес». Смириться было можно, первоначальный срок строительства, точно не скажу какой, был терпим. Потом свыклись и с ожиданием, что вот-вот дело пойдёт. Всё было на плечах Мейерхольда: 1) вопрос – где взять материал и рабсилу, 2) мечты о новых спектаклях, 3) поиски для них новых талантов. Первый пункт, все эти рогатки, нехватки и прочее, в нашем доме повседневно был на устах, у Мейерхольда – прежде всего при телефонных разговорах. Высказывания по второму пункту известны. По третьему пункту информирована я мало, словесных излияний на эту тему Вс. Эм. избегал, но с малолетства у меня на глазах были все эти страдания – то поиски, то потери нужных актёров. Эта проблема должна была волновать Мейерхольда с момента выезда из старого здания и требовала действий. Только недавно из телепередач я узнала, что Вс. Эм. зазывал к себе Марецкую, что Аркадия Райкина он возжаждал и пригласил*, как только увидел его, начинающего, в качестве статиста без слов – а шёл уже тридцать седьмой год. Помню ещё два случая, показывающих, что жажда эта выходила из берегов. Долгое время в театре числился Борис Чирков, несчастный не сыграл ни одной роли*. А вспомнишь другой пример, сердце сжимается. Летом 1936-го, в Киеве, ходили в оперетту на «Сильву». Артист, игравший Бони (не уверена, что правильно написала это имя, а фамилий исполнителей с одного раза не запоминаю), был бесподобен. Мы с матерью восхищались, перешёптывались. Человек этот принадлежал к тому редкому типу, который известным психологом Леви описан под названием «пикник». Это люди полные, но с сухощавыми руками и ногами, очень легки в движениях, в общении с окружающими тоже очень легки, часто бывают душой общества. Странно было, что Мейер молчал, глядел на сцену, словно думая о чём-то другом. И вот, почти через полтора года, чуть ли не в день выхода статьи Керженцева, вижу за кулисами театра бледного, растерянного человека в распахнутой шубе. Узнала его в одну секунду. Оказывается, Мейерхольд выцарапал его из Киева, он дал согласие, приехал оформляться.
Ускорилось строительство – нашлись причины для закрытия театра. Эренбург привёл разговоры в доме Мейерхольда о репрессиях*. В семейном кругу опасные разговоры о том, что происходило в высоких сферах, Мейер не поддерживал. Но некуда было от них деваться. Обо всём был информирован мой будущий муж. В нашем доме служила некоторое время домработница Тухачевского, которая так страдала, что после его ареста вынуждена была расстаться с этим прекрасным семейством. В тридцать седьмом в дом то и дело врывались вести, заставлявшие хвататься за голову. Скажу о некоторых, без хронологии. Арестован был очень близкий друг Вс. Эм. кремлёвский врач Левин Лев Григорьевич*, его имя упомянуто в недавнем сообщении о решении Верховного суда СССР. Наш с Костей брат Юрий Есенин*, призванный в армию, был арестован в поезде, по пути в часть. Посадили поэта Наседкина и его жену, тётку мою Екатерину Есенину, детей забрали в детдом. Его расстреляли, её подержали и выпустили. Арестовали Горского, бывшего мужа Шуры, отца её мальчика, а в нашей бывшей квартире на Новинском – работников театра Нестерова и Макарова (вы знаете, кто такие). Попали в тюрьму отец и мать моего будущего мужа. В Ленинграде жила гимназическая подруга матери, предмет её вечных тревог и забот, поскольку муж её уже восьмой год сидел за «вредительство». И вот ей объявили, что она лишена права жить в Ленинграде и высылается с двумя детьми в Сибирь. Она пыталась покончить с собой, её спасли, и в Сибирь поехать пришлось*.
А Мейерхольд ставил спектакль о герое революции, который ослеп и не видит того, что творится вокруг. Я тогда училась в двух местах, видела мельком несколько репетиций. После запрета «Одной жизни» наступило, сами понимаете, затишье перед бурей. Вс. Эм. и мать старались при малейшей возможности уехать на дачу, пусть без ночёвки, пусть всего лишь на ночь. Воздух, тишина, полное безлюдье. Целебна была для Всеволода Эмильевича даже встреча с немецкой овчаркой Урсом* – это был долгий бешеный восторг с высокими прыжками, чтобы облизать хозяину нос.
Вы, вероятно, знаете, что после статьи Керженцева Мейерхольд советовался с Пастернаком – стоит ли ему искать встречи со Сталиным. Борис Леонидович отсоветовал*.
Перед закрытием я в театре бывала мало, в те вечера, когда мать была свободна, следовало оставаться с ней дома. Последний раз «Даму с камелиями» показали*, по-моему, до Нового года. Больше этот спектакль не показывали потому, что З.Н., выходя на вызовы, не выдержала и разрыдалась на сцене (обморока не было). Очень тяжело было выдерживать то, что публика неистово орала «Мейерхольд!», а выходить ему на сцену было нельзя. Партийная организация театра приняла такое решение.
Партийным секретарём был Василий Пшенин*, муж нашей Шуры. Человек он был добродушный, насквозь положительный. Ему и надлежало организовать обсуждение статьи Керженцева в коллективе театра. Всем объясняли: единственный шанс спасти театр – признать статью правильной, критиковать Мейерхольда и самих себя. Мать в обсуждении не участвовала, посидела немного за приоткрытой дверью. Это у неё на глазах произошло: когда Варвара Федоровна Ремизова заявила, что признаёт статью правильной, ей стало дурно и её пришлось приводить в себя*.
У меня закрепилось в памяти, что обсуждение продолжалось не один день*, но вряд ли так было, а всё дело в том, что стенограммы выступлений к нам домой приносили по частям, по мере готовности, их тут же вместе изучали, любопытно было посмотреть – как кто выкручивался. Впечатляли два выступления. Кто-то из рабочих сцены, кому нечего было терять, кроме своих цепей, был единственный, кто вспомнил о новом здании театра и сказал, что Мейерхольду надо дать возможность показать, какие у него были замыслы. Поразил Пётр Иванович Старковский, который говорил не по теме, перешёл «на личности» и называл Всеволода Эмильевича «этот человек». Это был гимн лютой ненависти к Мейерхольду, которая в течение многих лет ни в чём не проявлялась. Объяснения не нашли. Может быть, нельзя двенадцать лет подряд играть городничего?
В один из бредовых дней Вс. Эм., зайдя в гастроном, что был рядом с Моссоветом, встретил там оперного артиста Большого театра Стрельцова. Это было шапочное знакомство. Стрельцов* отвесил Мейерхольду земной поклон и поцеловал ему руку. А в нашей квартире временами раздавался смех. Вечерами приходил кто-нибудь из близких, нас собиралось вместе восемь-девять человек. Чтобы не вешали нос, доктор Мейерхольд лечил всех смехом. Садились не за стол, а в сторонке, поставив стулья в кружок. Читали вслух «Голубую книгу» Зощенко, а ведь это было вовсе не отвлекающее чтение. Хохотали, когда Вс. Эм. зачитал нам текст отлучения Льва Толстого от церкви, который он отыскал в книжном шкафу. В газетном буме вокруг Мейерхольда звучал тот же пафос, те же грозные завывания. Раз Мейер показал, как должен выглядеть осатанелый злоумышленник, которого изображали под его именем в газетных статьях. Он надел тулуп, в котором ездил на дачу, вывернув его косматым мехом наружу, а уж как ходил и глядел – разве опишешь. Мы падали.
Последний спектакль прошёл незаметно* и не выглядел прощальным. Это был утренний «Ревизор», он состоялся в день опубликования постановления. Газеты пришли чуть ли не перед самым началом спектакля.
«Чрезвычайное происшествие!», «Неожиданное известие!» – кричали Бобчинский и Добчинский, подмигивая, кто-то из актёров шепнул – «сами знаем». Все уже устали ждать, из каких-то источников знали, что надеяться не на что.
Когда через год с лишним имя Мейерхольда появилось на афише, я видела, как незнакомые люди удивлялись – его же давно посадили. После статьи Керженцева малознакомые люди шарахались на улице даже от меня и Кости. Просто знакомые звонили, устремлялись в театр, кого-то из них, конечно, не досчитались. Звонков от близких друзей ждали с беспокойством, один из них как в воду канул, что было ужасно, но он потом возник – вышло какое-то недоразумение. Телефон то и дело звонил, но гостей в дом не звали – было не до них.
А вообще-то покинутость стала омрачать Вс. Эм. уже с мая 1937 года, когда из-за болезни З.Н. стиль жизни стал сильно меняться.

П.П.Кончаловский. Набросок к портрету В.Э.Мейерхольда (фрагмент). 1938. Дар М.П.Кончаловского Музею-квартире В.Э.Мейерхольда

П.П.Кончаловский. Портрет В.Э.Мейерхольда. 1938. Государственная Третьяковская галерея
О том, что Пастернак с женой приходили на Брюсовский на следующий же день после закрытия театра*, – вы знаете. Эренбург про себя сам всё написал*. Как получилось с Балтрушайтисом, я вам писала. В конце марта за столом в «жёлтой» комнате сидели Оборин, Софроницкий, Олеша с женой. Мейер был усталый, его не радовало даже присутствие обожаемого Лёвочки Оборина. Но ему нужно было, чтобы рядом находился кто-то, с кем можно отвести душу. Для этого годился Гладков, но работа их уже не связывала, а я вам говорила, как к нему относилась З.Н. Его заменил на всю оставшуюся жизнь Евгений Самойлов. 20 июня 1939 года Женя зашёл навестить Зинаиду Николаевну, увидел, что в квартире обыск, вышел и быстро сбежал с лестницы. Очень-очень часто Мейер с Женей просиживал вечер за бутылкой коньяка, их тет-а-тет редко кто нарушал.

В.Э.Мейерхольд и Е.В.Самойлов. 1937
Про Петра Петровича Кончаловского нельзя сказать, что он был из тех, кто «не покинул», наоборот, он возник, явился примерно в конце апреля* [1938 г.] выполнить свою миссию. До этого встречи были, видимо, очень редкие и где-то на стороне. А когда он работал, завязались и семейные контакты, в доме прямо что-то воскресло, что-то очень благотворно подействовало на мать. В это время я болела, была прикована к постели в доме у мужа. Мать, приходя ко мне, кое-что рассказывала, была спокойная, нормальная. После этого срывов, ухода в болезнь у неё уже не было ни разу.
О 38-м годе я вам кое-что писала. Можно ещё вспомнить, что летом Вс. Эм. с матерью ездили, кажется, в Кисловодск, в общем, в те края, и о смерти Станиславского узнали в поезде. Удар был страшный. Зазвали к себе в купе кого-то из пассажиров, помянули*. В конце года зашёл Пастернак. Мать сказала ему: «Правда же, всё стало лучше, сажать перестали». Он ответил:
– Нет, всё плохо. Недавно в пересыльной тюрьме умер Мандельштам*.
О Мейерхольде – режиссёре Театра Станиславского – всё написано в похоронном тоне. О том, что читается между строк его октябрьского письма к З.Н., я вам писала. В новый театр домашние, конечно, не ходили, как к себе домой. Оставив дома грудного ребёнка, я ходила на «Риголетто» подышать воздухом премьеры. И было ощущение, будто всё возвращается на круги своя. Мать оживлённая, красивая, в лучшем своём вечернем платье. Мейерхольд выглядит хозяином, принимающим гостей в новом доме. Я сидела не с ними, а поодаль, рядом с Шурой. Шура с жадным любопытством смотрела на сцену – что из себя представляет эта постановка-гибрид, дитя двух отцов*. То и дело толкала меня в бок: «Ну какой же это Станиславский, это же Мейерхольд!»
В том, что касалось его судьбы, Всеволод Эмильевич был суеверен. «Я верю в свою звезду». В день закрытия театра (8.1.1938) он ахнул – в дате две восьмёрки, а восьмёрка всегда была для него роковой цифрой. Тут же привёл множество примеров. Ждал ли он ареста? Можно, наверное, ответить так – давно был готов, но уже не ждал. Безумное время имело свои закономерности. Для решения судьбы не хватало ещё какой-то восьмёрки. Вы читали, конечно, статью Ваксберга в «ЛГ». Не верится, что всё решилось за пять дней*. Мешает поверить то, что в Москве в один день с Мейерхольдом был арестован Бабель*, по тому же делу.
Всё это написала, как обычно, «для сведения», с мыслью, что вам предстоит ещё переиздать книгу «Мейерхольд». А если вам надо будет на меня ссылаться, укажите, что это из набросков моих воспоминаний, с которыми я вас познакомила. Такие кусочки здесь есть, но это именно наброски, а не отрывки из готового текста. А письмо об архиве, оно и есть давнее письмо со всякими пояснениями.
Надо было упомянуть в «Огоньке» военного прокурора Медведева, я вам о нём писала. Маша сказала по телефону, что разыскала Ряжского, занимавшегося реабилитацией Вс. Эм. Ряжский мог бы, наверное, добавить подробности.
Кланяюсь Татьяне Израилевне, пусть не болеет. И вам – здоровья и везения.
Ваша Т.Есенина.
Р. S. Добавлю для полноты картины – на брошенной даче над архивом имела шансы прохудиться старая крыша, и тогда – всему конец.
Письма Т. С. Есениной М. Я. Шагинян
С Татьяной Сергеевной, Таней, мы были очень дружны более шестидесяти лет, учились в одном классе и после школы не расставались, хотя последние годы жили далеко друг от друга. Наши мамы, Зинаида Райх и Мариэтта Сергеевна Шагинян, были тоже дружны, хотя были такие разные, у нас в семейном архиве сохранились письма Зинаиды Николаевны к маме.
Когда я узнала об аресте Всеволода Эмильевича, я пошла на Брюсовский. Таня с ребёнком была на даче, Зинаида Николаевна была в очень тяжёлом состоянии, мы почти не говорили, я сидела у её кровати и держала её руку. Через несколько дней я уехала в Коктебель. Не помню, какого числа пришло страшное Танино письмо, отправлено из Москвы оно было 20 июля. Таня знала, что оно у меня сохранилось, но даже через пятьдесят лет я ей его не показала.
Мирэль Шагинян
//-- 1 --//
Крым. Коктебель, «Дом поэта», Миле Шагинян.
Москва, 9, Брюсовский, д. 12, кв. 11. Т.С.Есенина.
Милечка, дорогая. Мою маму убили в ночь на 15-е июля. Её уже похоронили на Ваганьковском кладбище недалеко от могилы Есенина. Почти никто не пришёл, были родные и несколько посторонних почти людей; из тех, кто ходили всегда, никто не пришёл. Мы дали объявление в газету, его не поместили, с трудом разрешили привезти из морга на квартиру, у ворот стояли люди, которым было приказано никого к нам не пускать, чтобы не было толпы.
Они ничего не взяли, не ограбили, они пришли, чтобы убить и ранили 7 раз около сердца и в шею, и она умерла через 2 часа, а Лидию Анисимовну побили по голове, и она жива. Все были на даче, а Костя уехал в Рязань к бабушке. Кто это был, их было двое и их не нашли.
То, что всё кончено, доходит до меня в редкие минуты, я пишу тебе и ничего не сознаю и, не понимаю. У меня в голове что-то спуталось, и я не могу связать своей живой мамы со всем, что произошло, и в те редкие минуты я понимаю не умом, а каким-то инстинктом.
Если бы Мейерхольд не был арестован, этого бы не случилось, значит, это была судьба, и я не знаю, что теперь ему лучше – остаться там или выйти, и когда я думаю о нём, я ничему не верю. Я теперь не верю ничему и не знаю, за что с неба упал громадный камень. Камни падают в течение двух лет на всё вокруг меня и в меня не попадают, а у меня сын. Я теперь тоже не боюсь умирать, но у меня маленький мальчик.

В.Э.Мейерхольд. Фотографии из дела № 537. 1939

З.Н.Райх в гробу. 1939
Дедушка мой говорит, пусть каждый несёт свой крест, но Мейерхольд говорил, что он верит в свою звезду, и я теперь ничего не понимаю.
Всё будет тогда, когда я поверю, что в гробу была она, когда Костя привезёт карточки. Я просила одеть чёрное платье из «Дамы», но оно почему-то ничего не напоминало.
Ты прости, что я пишу тебе, у меня чувство, что я всех вокруг мучаю.

Т.С.Есенина. 1938
Я очень спокойна, и Костя хорошо очень себя держит, я только кричала, когда надо было поцеловать, потому что я сразу поняла, что это неправда. У меня в мозгу сейчас заросло, какие-то отверстия, где всё можно связать друг с другом.
Напиши мне, Миля.
Скажи мне ты – трусы и сволочи, это одно и то же или нет. Я буду гнать всех, кто в эти дни был в Москве, ты напиши мне – это нужно или нет. Я теперь никому и ни во что не верю. Начальник МУРа мне сказал, что мобилизованы все силы. Я была в квартире после этого, видела всё и всё себе представила и поняла, – но передней частью головы, а дальше это не проникает. Сегодня 20-е число. Прости меня, мне надо было написать тебе позже или совсем не писать. Но я не знаю почему, мне нужно, чтобы все всё знали.
Таня
//-- 2 --//
Милечка, дорогая!
За меня не беспокойся.
Прости меня за то письмо; я сама едва помню, что там было. Теперь ничего уже этого нет.
У меня к тебе просьба. Накануне того, что случилось, к маме приходил один молодой человек. Он сидел поздно и ушёл часа за два до того. Дома были только Лид. Анис. и мама. Этот человек, кажется, художник, зовут его, может быть, Юра. Раньше я его никогда не видела, но мама, очевидно, знала его и доверяла ему, т. к. она дала ему продать золотые часы и съёмочный киноаппарат. Сейчас он исчез, МУР его разыскать не может. Если бы это был честный человек, он бы пришёл теперь к нам – ведь у него наши вещи. Но он скрылся, и его можно во многом подозревать. Он молодой, смуглый, довольно высокий, худощавый, чёрный, южного типа; я его видела один раз, как раз в тот день, перед отъездом на дачу. Примет этих мало, но он почти наверняка художник, и Лид. Анис, говорит, что они разговаривали о макетах «Пиковой дамы». Если ты или твои товарищи видели и помнят художника с такими приметами – напиши мне. Следствие идёт очень плохо, и этого человека никак не могут разыскать.
Я сейчас целыми днями занимаюсь, хочу осенью сдать экстерном за ин-т иностр. языков. Нужно будет работать. С Вовкой я помирилась накануне 15 июля. Говорят: «друзья узнаются в несчастье»; он так много хорошего сделал за те дни, и он больше не будет меня мучить.
Все покорились судьбе, не хочется ни о чём думать, и закрыть глаза. Я боюсь только за папу. Если думать – всё страшно до безумия, если не думать – радует сынок и хочется жить ради жизни.
Милечка, спасибо за письмо и за твоё отношение ко мне. Напиши мне.
Целую крепко.
Таня
С. М. Эйзенштейн. Сокровище
10/IX–44
Ржавчина.
Сухая и рыжая кажется покрыла собою всё.
И выжженную траву.
И бензинохранилища, порыжевшие в равной мере и от растрескавшейся на солнцепёке краски, и от рыжей краскомаскировки, запятнавшей их стенки.
И колючую проволоку.
И запылённое шоссе.
И нелепое пригородное «Сельпо» – незаконнорождённое детище деревенского снабжения, затесавшегося в московскую окраину.
Пыль. Пыль. Пыль.
Рыжая. Наглая.
Пристающая. Лезущая в глаза и в горло.
Хрипит горло. Кашляет сердце.
Пылится кузов машины.
И горячей лавой вливаются в окно волны пыли. Пыли. Пыли…
Большой завод. Расписанный, как цирк или зебра: краскомаскировка.
Каждую ночь здесь прыгают бомбы.
Каждый день вьётся рыжая пыль.
Пыль. Пыль. Пыль.
Рыжая. Наглая. Пристающая.
Залезающая в душу.
Резкий поворот.
Раз.
Ещё раз.
Ни пыли. Ни дороги. Ни шоссе.
Мягкая зелёная просека.
Мягкий зелёный ковёр.
Ограды дач из тонкого штакетника.
Тонкого, как ограды могил.
Беззвучные дачи за оградами.
Кто мог, убрался в город.
Сосед завод в ночи бомбёжек – плохой сосед.
Подальше от него.
Подальше от огненного дождя зажигалок, что эльфами носятся ночью над тёмно-зелёными коврами просек.
Подальше.
В холодные подвалы старых зданий города.
Призывно визжат трамваи.
Люди с блуждающими глазами торопятся убраться с дач.
Им на смену сквозь ржавчину пыли идут невозмутимые солдаты.

С.М.Эйзенштейн
Располагаются в пустующих дачах.
Разматывают колючую проволоку и катушки полевых телефонов.
Эта просека особенно тихая.
И дачи особенно мертвы.
Солнце играет в невысокой траве.
Трава свешивается с клумб на неочищенные дорожки.
Душит в объятьях неухоженные цветы.
Страшный скос веранды.
Трещат полы и ступени.
Стул на стуле.
Стол в углу.
Разбитая чашка. Детские игрушки.
Нелепый и нечистоплотный старик.
Невнятная каша повисла на небритом подбородке.
Остатки это от завтрака или… дань вежливости – слова приветствия.
Девушка с синими кругами под глазами.
В домашней рухляди не вижу стройного стана яванской марионетки.
Белая с золотом. Ей следовало бы быть здесь…
Не решаюсь спросить.
Ибо не решусь выпросить.
О, царевна сказочного Ван-Янга.
Я помню твои тонкие золотые ручки, мудро переломанные в математически точно выверенных точках сгибов будущих сочленений.
Тонкие длинные пальцы восточных мастеров (я видел их собратьев на других материках Тихого океана) собирают эти позолоченные фрагменты конечностей в суставы. Деревянные шарниры дремотно двигают золотыми палочками, ожившими руками. Тёмные руки мастеров переложили свои тёмные души в сверкающие стрелки членов марионеток и трепещут эти стрелки солнечными лучами, отделяясь от хрупкого тельца царевны.
Маленькая. Белая. Змеиная головка на тонкой шее.
Две чёрные стрелы над глазами – брови.
Две чёрточки кармина, охватившие миниатюрные зубки.
О, царевна! Ты томно протягиваешь ручки. Внезапно перегибаешь их в локтях. И плавно параллельно плоскости тела проплываешь ими мимо собственного торса.
С тем, чтобы снова в новом вздрагиваньи изменить угол соотношения между ними.
Одновременно, вздрогнув, повернулась твоя головка…
И мы уплыли в море очарований.
Уже нам чудятся позади тебя, о, царевна, причудливые храмы, смеющиеся над логикой архитектуры, как и пышная сказочная растительность, издевающаяся над классификацией ботаники.
Да только ли ботаники!
И разве это дерево не в такой же степени – ягуар, хищно распускающий свои когтистые лапы?
А этот цветок – не птица, порхающая в девственном лесу?
А эта лиана – не змея, способная удушить в своих объятьях, удавить в своих петлях?
Но фоном за тобою сверкают не пагоды и гопурамы.
Когда я тебя вижу впервые, за тобою поблёскивает белый простой «кухонный» кафель: белая голландская печь.
Не узорчатый кафель сказочной Голландии XVII–XVIII веков.
Простой кафель простого дома на Новинском бульваре.
Ворча, топит печи толстая Дуняша.
Топишь не натопишься.
И чуть теплится теплом и светом поблёскивающий белый кафельный фон для нашей царевны.
И здесь её преследуют голландцы, как преследовали в морях родные острова, где она зарождалась…
На смену рук яванских мастеров пришли руки яванцев невропастов.
На смену их рук – удивительные руки удивительнейшего из всех когда-либо бывших.
Это он сейчас перед нами, через еле заметные движения пальцев, вливает душу свою в одухотворяющееся золотое с белым тельце сказочной царевны.
И она живёт его дыханием.
Вздрагивает и трепещет.
Дремотно воздевает ручки и кажется плывёт перед заворожёнными глазами прозелитов великого мастера.
Где-то здесь, в трухе и рухляди.
Среди битой посуды и треснувших урыльников и умывальников.
Среди просиженных соломенных кресел и полинялых букетов искусственных камелий.
Валяется она.
Какая-то стыдливая робость мешает мне спросить о ней у девушки с синими кругами под глазами.
Может быть, это та самая робость, которая боится разрушить давнюю мечту неожиданностью прикосновения.
Тогда, когда всё кругом мертво и перемешалось.
С чёрного хода.
Под крышей.
Частью под навесом над задним крыльцом.
Частью в пространстве между скатом крыши и перекрытием кладовой.
То самое – ради чего я приехал по зову девушки с синими кругами под глазами.
Жарко, как в пекле, на этом получердаке, куда возможно проникнуть лишь частично отодрав обшивку из досок.
С неудержимой резвостью всесокрушения это делает шофёр мой Лёша Гадов.
Рыжая пыль лениво колеблется над сизыми мёртвыми папками.
Лучи сквозь щели, да мухи – одни играют над этими грудами бумаги.
«Мы боимся за них. Сгорят.
Мы боимся и за дачу. Сгорит».
Говорила мне за несколько дней до этого барышня, сейчас безучастно глядящая сквозь синие круги на груду папок.
«Уж очень бомбят окрестности завода…»
По двору проковылял полоумный старик – дед её со стороны матери.
«Всё равно нам их не сберечь.
Всё равно пропадут.
Возьмите…».
К. Л. Рудницкий. Портрет Зинаиды Райх
Уже много лет над письменным столом, слева от меня – её фотография. Молодая женщина причёсана словно бы по нынешней моде: коротко подстриженные волосы, резвясь и путаясь, падают на высокий лоб. Линия носа идеально точна, подбородок очерчен властно и плавно. Губы вот-вот разомкнутся в улыбке. Широкий ворот белой блузки открывает нежную шею. Прекрасное лицо, чистое и гордое. Только движение левой руки, едва прикоснувшейся к лацкану костюма (ткань в мельчайшую паутинную клеточку), – робкое, кажется, чуть смущённое.
Но во всём её облике – в порывистой позе, в излучении смелых глаз, которые нетерпеливо смотрят вдаль, мимо объектива, – вызов судьбе, предчувствие счастья.
Фотография 1923 года. Зинаиде Николаевне Райх двадцать девять лет.
Она ещё ни разу не выходила на сцену.
Она понятия не имеет, что с ней станется в будущем.
Мне это ведомо: будущее, которого она нетерпеливо ждёт, стало прошлым, отступило в историю.
И я с болью отвожу взгляд от её счастливого лица.
С середины 20-х годов вплоть до конца 30-х имя Зинаиды Райх знал всякий, кто был хоть в какой-то мере причастен к бурной театральной жизни Москвы. О Райх спорили, и ожесточённо. Тогда-то и сложилась легенда, будто Райх – новая Галатея, сотворённая Мейерхольдом из самого неподатливого, чужеродного сцене материала. Была, мол, неотразимая красавица, но никакая не актриса, всемогущий Мастер её боготворил и создал, натуре вопреки, некое искусственное подобие таланта. Дальше – больше: весь репертуар Мейерхольд будто бы строил в угоду Райх, применяясь к её неблагодарным данным и позволяя ей в каждом спектакле слишком часто менять роскошные туалеты…
Как во всякой театральной легенде, тут есть, конечно, крупица правды. Но есть и неизбежный для легенды довесок вымысла. Ложь начинается с недооценки человеческого масштаба Зинаиды Райх, с непонимания её редкостной индивидуальности. Райх была духовно сродни таким уникальным женщинам, как Лариса Рейснер или Инесса Арманд, чью молодость обожгло пламя революции. Аршином театральной рецензии эту судьбу измерить нельзя, в рамки театрального амплуа эта личность не вмещается. И всё же легенда о новой Галатее докатилась до наших дней. Отчасти живучесть легенды объясняется тем, что по-настоящему мы ведь почти ничего о Райх не знаем. Имя расстрелянного в 1940 году Мейерхольда целых два десятилетия тонуло в темноте угрюмого замалчивания. В эту же непроглядную темень канула и его любимая Райх. Потом о Мейерхольде были написаны книги. О Райх же – ни единой статьи, эта вот будет первая. Между тем история советского сценического искусства не вправе обойти Зинаиду Николаевну Райх.

К.Л.Рудницкий
Она родилась 21 июня (3 июля) 1894 года в селении Ближние Мельницы подле Одессы в семье обрусевшего немца-железнодорожника. Николай Андреевич Райх в 1897 году вступил в ряды РСДРП, принимал активное участие в революционно-освободительном движении. «Ведь я – потомственная пролетарка, выросла среди пролетариата…» – с гордостью напоминала Зинаида Райх много позже, в середине 30-х годов. После событий 1905 года Николай Райх оказался в поле зрения жандармерии и был выслан из Одессы в Бендеры. В Бендерах его дочь вплоть до восьмого класса благополучно училась в гимназии, но из восьмого класса была исключена, ибо пошла по отцовской стезе и безоглядно втянулась в политическую борьбу. Продолжать учение девушке пришлось в Киеве. Тут она поселилась у подруги, тут поступила на Высшие женские курсы (где прежде училась Анна Ахматова). В 1913 году Зинаида Райх вступила в партию социалистов-революционеров и вплоть до падения самодержавия оставалась под бдительным полицейским надзором.
Окраска эсеровской партии и её позиции в русском революционном движении хорошо известны. В данном же случае нам интересны не политические взгляды молоденькой киевской (а с 1914 года петроградской) курсистки. Интересен её характер. В отличие от отца, Райх выбрала партию экстремистскую, делавшую ставку на террор. В этом поступке сполна проявился юношеский максимализм. Она кинулась в революцию очертя голову.
Нечаянным, но переломным для всей жизни Райх последствием такого выбора явилось знакомство с Сергеем Есениным. Они встретились в 1917 году в Петрограде, в редакции эсеровской газеты «Дело народа», где Райх работала и где Есенин печатался. Любовь вспыхнула мгновенно и жарко, 4 августа 1917 года они обвенчались. Более того, любовь полностью оттеснила «политику», которую Есенин отнюдь не одобрял. 15 сентября 1917 года З.Райх-Есенина поместила в «Правде» письмо: отныне она считает себя «вышедшей из партии социалистов-революционеров». В коротком интервале между Февралём и Октябрём Райх с той же горячностью, которая вчера ещё толкала её в революцию, теперь отдалась устройству семейного гнезда. Это радовало Есенина. С детской гордостью он говорил всем и каждому: «У меня есть жена». Даже Блок удивлённо отметил в дневнике: «Есенин теперь женат. Привыкает к собственности». Молодые наняли квартиру на Литейном.
Но времена были трудные, голодные, о «собственности» не приходилось и мечтать. Есенинских гонораров на жизнь не хватало. Райх устроилась машинисткой в Народный комиссариат продовольствия. В марте 1918 года Советское правительство (а значит, и Наркомпрод) переехало из Петрограда в Москву. Райх и Есенин жилья в Москве не нашли. Есенин скитался по знакомым, ночуя то там, то сям. Слава Есенина ширилась, он везде был желанным гостем, многих женщин пленяли его стихи, его красивое напудренное лицо. Беременная Райх поневоле держалась в тени, поодаль от богемных друзей мужа. Она сперва поселилась в убогом гостиничном номере, потом уехала рожать к родителям, которые к этой поре переселились в Орёл. 29 мая 1918 года появилась на свет дочь Татьяна. 3 февраля 1920 года родился второй птенец – Константин. Но гнезда уже не было и в помине: в конце 1919 года Есенин оставил семью.
Райх с младенцем Костей нашла себе приют в Доме матери и ребёнка на Остоженке. Это было убежище для матерей-одиночек, неплохо по той поре обеспеченное. Однако сам по себе факт, что Райх – с её-то гордостью, с её-то верой в себя, с её-то внутренней независимостью – очутилась в таком заведении, означал полную катастрофу. Спустя пятнадцать лет Райх всё ещё с тоской и ужасом вспоминала «о самом главном и самом страшном в моей жизни – Сергее». Страшное, о котором биографы Есенина предпочитают помалкивать, одним ударом раскололо всю её жизнь. А беда одна не приходит. Сперва тяжело заболел мальчик, и его едва удалось спасти, потом заболела сама Зинаида Николаевна и тоже выжила чудом.
…Я отрываюсь от рукописи и снова пристально всматриваюсь в фотографию 1923 года. Заметен ли след нервного потрясения, тяжёлой душевной травмы на её прелестном лице? Мне кажется, нет. Мне кажется, вся она в этот вот миг, через три года после катастрофы, – в новом порыве к счастью.
Нужна была незаурядная сила духа, чтобы выкарабкаться – и быстро! – из ямы, в которую её сбросил Есенин. Такая сила у Райх нашлась. 15 августа 1920 года она пришла на службу в Наркомпрос – инспектором подотдела народных домов, музеев и клубов. Этот маленький подотдел был частью большого Внешкольного отдела, которым ведала Н.К.Крупская. Тогда же, в 1920 году, Райх вступила в РКП(б). А осенью 1921 года стала студенткой ГЭКТЕМАСа (Государственных экспериментальных театральных мастерских) и женой Всеволода Эмильевича Мейерхольда.
Мейерхольд был старше Райх на двадцать лет, в его любви к ней сквозила отеческая нежность. Детей Райх он усыновил, оба они, Татьяна и Константин, выросли в его доме, под его крылом. Но и в отношении Райх к Мейерхольду тоже проступало нечто материнское. Неумение поставить себя, готовность переносить лишения и неудобства, да ещё и радоваться при этом, – эти его черты вызывали в ней желание опекать его.
«Рассказывала она, как в начале их знакомства она навестила его в больнице. На обед ему принесли размазанную по тарелочке отвратительную на вид кашу. Он мгновенно проглотил её, откинул голову и блаженно пробормотал: “вкусно!” Она пошла тогда к Луначарскому и сказала: “Мейерхольд голодает”. Луначарский быстро помог» (из письма ко мне Т.Есениной).
Взаимная любовь прославленного режиссёра и мало кому известной молодой женщины возникла в момент, когда оба они едва оправились от болезней (Райх болела особенно тяжко: брюшной тиф, волчанка, сыпной тиф с осложнениями нервного характера), а страна только что вышла из гражданской войны. Разруха, голод и холод сопутствовали завязке этой любви. Тем не менее, то было счастливое начало. Вокруг Мейерхольда, дерзкого строителя нового революционного театра, тесной когортой сомкнулась талантливая молодёжь. Юные Сергей Эйзенштейн, Игорь Ильинский, Сергей Юткевич, Мария Бабанова, Василий Зайчиков, Михаил Жаров, Дмитрий Орлов, Эраст Гарин, Николай Охлопков – вот кто его тогда окружал, вот кто шёл за ним, учился у него. Зинаида Райх сразу почувствовала себя среди своих в этой весёлой стае ниспровергателей старого искусства. Их готовность идти на риск, их азарт, бесстрашие – всё это было по ней, совпадало с велениями её собственной, только что очнувшейся души.
Зинаида Райх вошла в жизнь Мейерхольда так, как до неё ни одна женщина не входила.
Подобно Станиславскому, он был целомудренным человеком, и околотеатральные сплетники никогда не находили в его личной жизни «сюжетов», способных дать пищу их воображению. Для Мейерхольда личная жизнь и сценическая работа были разъяты, отделены друг от друга. Если он и увлекался порою, как увлёкся было очаровательной Ниной Коваленской, то увлечения неизменно оставались в духовной, платонической сфере. Райх прочно и быстро связала в одно целое две, прежде раздельные, половинки бытия Мейерхольда: дом и сцену, работу и любовь, театр и жизнь. Тем нужнее было, чтобы на сцене Райх обрела себя.
Для Мейерхольда в сценическом искусстве не было никаких тайн. Для неё – как, впрочем, и для многих других учеников Мастера – сцена являла собой сплошную тайну. Он твёрдо взял Райх за руку, повёл в неведомый мир, был её наставником – терпеливым, изобретательным, упорным. Два года она занималась на режиссёрском факультете ГЭКТЕМАСа, третий год – на актёрском. И только через три года Мастер вывел Райх, как выразился Пастернак, на «дебют роковой», на роль Аксюши в «Лесе».
Т.Есенина, чьи рассказы и письма многое поведали мне о её матери и о Мейерхольде, кажется, не придаёт значения занятиям в ГЭКТЕМАСе. Она подчёркивает, что мать профессиональной актрисой не была, более того, «актрисой стать не собиралась», что Мейерхольд поручил ей роль Аксюши лишь «в порядке эксперимента», по принципу «типажности» (то есть чисто внешней схожести с героиней). Но в данном пункте я согласиться с Татьяной Сергеевной не могу. Три года занятий у Мейерхольда, с Мейерхольдом – разве этого мало, чтобы овладеть актёрской профессией? Неужто какие-нибудь Адашевские курсы или нынешний ГИТИС могли бы дать более прочные навыки? Вспомним: Э.Гарин и Н.Охлопков окончили ГЭКТЕМАС вместе с Райх – они ли не профессионалы сцены?
Нет, Райх получила роль Аксюши совсем не случайно. В мейерхольдовском «Лесе» площадная агитка военного коммунизма нежданно-негаданно обручилась с раздольной лирикой. В причудливой пестроте этой композиции Аксюша вела полётную тему вольности, удали, размаха. «Прямой пробор. Коса. Огромные глаза. Простота в движениях…» – вспоминал Гарин. И не кто иной, как сама Т.Есенина дала ответ на вопрос, почему в скромной у Островского роли Аксюши Мейерхольду понадобилась именно Райх. Татьяна Сергеевна говорит о «внутренней силе», о «значительности» образа, которая позволила Аксюше «противопоставить себя Гурмыжской и прочим», о «трагических интонациях, от которых мурашки по спине». И сразу всё становится ясно, ибо стоит только сопоставить эту «внутреннюю силу» и эти «трагические интонации» с гениальной мейерхольдовской идеей гигантских шагов («Проще простого, – писал потрясённый Владимир Яхонтов. – Летит Аксюша в красном платье. За ней Пётр летит. И на лету друг другу любовные речи говорят»), чтобы понять, что такая Аксюша самым естественным образом очутилась в самом центре режиссёрской композиции «Леса».
Некоторые особенности актёрской индивидуальности Райх приоткрыла мне та же Т.Есенина. «То, какой она была в жизни, во многом предопределяло то, какою она представала на сцене. Мейерхольд любовался ею одним глазом, а другим он наблюдал. Аксюша, Анна Андреевна, Гончарова, Маргерит – казалось бы, ничего в них нет общего, между тем в каждой из этих ролей Зинаида Николаевна играла, как говорится, “себя”. В её натуре были, редко совмещающиеся черты. Эти несовместимости, видимо, как-то использовались Мейерхольдом». Несомненно. Однако после победоносной Аксюши Райх не очень-то удачно сыграла Стефку в «Учителе Бубусе» Алексея Файко и Варвару в «Мандате» Николая Эрдмана. И ведь не скажешь, что в эти роли Райх ничего не могла принести «от себя». Могла, конечно, могла. Непреодолимая для Райх трудность состояла в том, что и Стефка, и Варвара интересны были прежде всего своей незначительностью: актёрская задача состояла в комическом умалении их человеческого масштаба. Тут-то и выяснилось, что такие вот задачи – на умаление, на «вычитание» из золотого запаса собственной личности какой-то копеечной меди, потребной данному персонажу, – Райх решать не умеет. Даже с помощью Мейерхольда – нет, не умеет.
Это вовсе не означает, что она провалила Стефку или Варьку. Сергей Мартинсон, её партнер по «Мандату», говорил мне: «Принято думать, что Райх в “Мандате” сыграла слабо. Я не согласен, я не думаю, что из этой роли можно ещё что-нибудь выжать. Её Варька была чуть косолапая, визгливая, этакая перезрелая, засидевшаяся в девках мещанка, она очень натурально жеманилась, складывала губки бантиком и совершенно откровенно давала понять, что жаждет любви. У нас с ней был забавный и очень даже пикантный дуэт во втором акте. А в третьем акте, когда она томно, на низких нотах выпевала: “Я хочу, чтобы в пенсне и страстный!” – и пёрла на меня, тут уж даже мой Валериан, на что наглец, и тот стушевался, попятился. Я, чтобы скрыть смущение, нервно играл папиросой, то затягивался и выпускал дым, то отводил руку с папиросой в сторону. Но Райх двигалась на меня, как танк, прижималась всей грудью, голова откинута, глаза зажмурены, губы полураскрыты: целуй, мол. Отступать некуда! А тут вдруг из сундука выскакивает Широнкин – Зайчиков и доказывает, что мандат у Гулячкина липовый. Ну, Валериан мой – куда теперь деваться? – в обморок. И Варька тоже плюхнулась на стул и стонала: “Ах, ах, умираю…”».
Всё же, думаю, так могла сыграть и другая актриса, не обязательно Райх. В лучших же своих ролях Райх была незаменима и несравненна.
Её артистическая натура во всех случаях требовала не «вычитания», не «деления», не умаления, но – умножения, укрупнения, усиления. Актёрский почерк Райх был властный, с нажимом. Истинная удача сопутствовала ей тогда, когда она получала право довести роль до гиперболического напряжения, до угрожающей чрезмерности.
Так была сыграна городничиха Анна Андреевна – одно из самых обольстительных и ослепительных созданий Райх. После премьеры «Ревизора» Виктор Шкловский, умнейший критик, который, однако, ровно ничего в театре не понимал, острил: «Актёров подавали порциями на маленьких площадках-блюдечках. На всех блюдечках была городничиха». Озорная статья Шкловского так и называлась «Пятнадцать порций городничихи». Это – ошибка. Анна Андреевна участвовала далеко не во всех пятнадцати эпизодах спектакля. Но ошибка вполне объяснимая: городничиха – Райх занимала в мейерхольдовской композиции непривычно заметное, чересчур видное место – наравне с Хлестаковым (Э.Гариным).
Михаил Чехов тогда написал Райх: «Я всё ещё хожу под впечатлением, полученным мною от “Ревизора” и от двух исполнителей: от Вас и чудесного Гарина… Поражает меня Ваша лёгкость в исполнении трудных заданий. А лёгкость – первый признак настоящего творчества. Вы были исключительно едины со всей постановкой, а этого нельзя достичь ни в одной постановке Всеволода Эмильевича, не имея дара сценической смелости». Райх играла отважно.
Да, если хотите, Анна Андреевна во всей своей соблазнительной пышной и жаркой красоте – обнажённые плечи, «екатерининская грудь», зазывно блестящие глаза – просто-напросто выпирала на первый план, и в её дуэтах с пикантной Марьей Антоновной – М.Бабановой томно изнывала неутолённая чувственность. Но вот что любопытно: В.Лужский, ближайший сподвижник Станиславского и Немировича-Данченко, сравнивает мейерхольдовский «Ревизор» с мхатовским и с изумление заносит в дневник: «Мне нравятся и Райх, и Бабанова, несомненно они лучше наших трактованы… Больше жизненности, чем в нашей правде Кореневых, совершенно незадачливых Лилиных, Елиных, Книппер». Формула Лужского «больше жизненности, чем в нашей правде» означала, что торжество мейерхольдовских методов работы с актёром вынуждены были признать даже в стенах МХАТ.
Немецкий теоретик искусства Вальтер Беньямин в 1926 году приехал в Москву и угодил прямёхонько на премьеру «Ревизора». Умный немец был сторонником «левизны», аскетической простоты, сухих очертаний, и «неслыханная роскошь» спектакля его озадачила, тем более что роскошь эта снова и снова скапливалась «в крохотном пространстве наклонной площадки, которая всякий раз по-новому обставляется красной мебелью в стиле ампир». Его явно смутили «восхитительные жанровые картины», смутила «маленькая кадриль» – «в пролетарском театре это неожиданность». И тем не менее «постановка, – писал он, – чистое загляденье», а ценности актёрского творчества – «высочайшие». В первую очередь это относилось к игре Гарина и Райх.
Прозаик О.Котылёва, выступавшая под псевдонимом О.Миртов, после «Ревизора» констатировала, что Райх за короткий срок «превратилась в совершенно законченную актрису»… «Какие нюансы! Все сцены с дочерью неподражаемы по утончённости шаржа. И какая мимика! И всё при абсолютном спокойствии – изумительно. Она наслаждается играя. Она плавает на сцене. Выучка, мастерство – это само собой, конечно! – но и талант. Мейерхольдовская лапа не пригнетила, а окрылила талант Райх. Мечтал ли когда-нибудь Гоголь видеть такую Анну Андреевну!»
Андрей Белый, многие годы тщательно изучавший мастерство Гоголя, попытался объяснить Мейерхольду (!), какой смысл вложен автором спектакля в роль Анны Андреевны. Комментируя мизансцену финала, когда офицеры несколько раз приближались к городничихе, отступали, опять приближались и, наконец, дружно поднимали её на руки и уносили за кулисы, Белый сказал:
– Что бы ни случилось, она для них – живой идеал, женщина, приятная во всех отношениях! Кумир, божество!
– Правильно! – возопил изумлённый Мейерхольд.
«Сам он этого явно не знал», – думает Т.Есенина, которая присутствовала при этом разговоре.
Скорее всего, всё-таки знал – просто восхитился тем, как верно Белый разгадал его замысел. Ибо всё это – «идеал», «кумир», «божество» – было изначально запрограммировано во всей линии развития роли, которую Мейерхольд умышленно укрупнил.
Такой же метод в применении к грибоедовской Софье дал, по-видимому, менее убедительный результат. Правда, нарком здравоохранения и друг театра Н.Семашко Софью хвалил: она-де «прекрасно изображена З.Н.Райх как своенравная, пустая, капризная, злая…». В этом перечне эпитетов словцо «пустая» звучит несколько неожиданно. Райх увлекательно было играть женщину вызывающе дерзкую, вполне сознающую свою красоту и оттого – надменную, третирующую «общественное мнение» фамусовской Москвы. «Софья, – писал Юрий Соболев, – играется девицей, изощрённой в науке страсти пылкой и насквозь пропитанной чувственностью».
Вот так. Но если мейерхольдовский «Ревизор» был, метафорически говоря, написан маслом, и Анна Андреевна – Райх царствовала посреди обжигающе горячей живописи, то «Горе уму» с мизансценами, чётко рисовавшимися на белых экранах-ширмах, обладало скорее графической выразительностью. Софья – Райх в экстравагантных платьях и сверхмодных шляпках воспринималась как чуждое, даже враждебное меланхоличному Чацкому – Гарину существо. А кроме того, любовь к холёному, сытому Молчалину – М.Мухину… Вовсе обойти её пьеса не позволяла, когда же Райх к этой теме притрагивалась, её Софья неминуемо глупела, мельчала – и действительно казалась «пустой».
В конечном счёте Райх эту роль невзлюбила и скоро отказалась от неё. Однако были тому и другие причины. Премьера «Горе уму» дала критикам повод упрекнуть Мейерхольда, что он якобы необоснованно выдвигает свою жену на первые роли. В нескольких статьях сокрушались: Софья, мол, выглядит старше означенных Грибоедовым семнадцати лет. (Как будто до Райх или после Райх Софья когда-нибудь у кого-нибудь и впрямь выглядела семнадцатилетней!) В «Известиях» Н.Осинский язвительно писал: «Жёнам театральных директоров можно рекомендовать бо́льшую воздержанность по части туалетов, сменять которые при каждом новом выходе ни в “Ревизоре”, ни в “Горе от ума” никакой необходимости нет».
Выпады против Райх особенно участились, когда из театра Мейерхольда ушла всеобщая любимица Мария Бабанова.
Для меня несомненно, что Мейерхольд совершил непоправимую ошибку, расставшись с Бабановой, что он ещё и усугубил эту ошибку, возобновив в 1928 году «Великодушного рогоносца» с Зинаидой Райх в бабановской роли Стеллы. В лучшем случае Райх могла бы сыграть Стеллу только удовлетворительно. Спортивно-акробатическая, дробная и ускоренная эксцентриада «Рогоносца» была невыгодна для неё: всевозможные прыжки, антраша и пробежки Райх совершала без бабановской лёгкости. Это бросалось в глаза, и на это рецензенты не замедлили злорадно указать. Тем не менее грубую брань, с какой критики обрушились на актрису, вульгарный тон тогдашних газетных суждений о Райх оправдать невозможно. Борис Пастернак был тысячу раз прав, когда брезгливо отозвался о «несусветном абсурде, которым её коснулась улица».
Над театром Мейерхольда в конце 20-х годов сгустились тучи. Луначарский объяснял это тем, что всякая постановка, «уклонившаяся от довольно узкой полосы революционно-бытового театра», навлекает на себя подозрения «особо левых» деятелей РАППа. «Особо левые» рьяно обвиняли Мейерхольда в отходе от принципов реализма. И хотя Луначарский уверял, что «ни руководящие органы партии, ни правительство» рапповцев не поддерживают, всё же управы на них не находилось. Одёрнул их Сталин. Он внушительно заявил, что Мейерхольд «несомненно связан с нашей советской общественностью» и, конечно, не может быть причислен к разряду «чужих». Но тут же Сталин добавил: Мейерхольд, однако, совершает «неожиданные и вредные скачки от живой жизни в сторону “классического” прошлого».
Коль скоро слово «классический» было забрано в кавычки, а «прыжки» в этом направлении, к Гоголю и Грибоедову, охарактеризованы как «вредные», выводы, понятно, последовали однозначные. Мейерхольд срочно телеграфировал Маяковскому: «Театр погибает. Нет пьес. От классиков принуждают отказаться». И Маяковский написал для него сперва комедию «Клоп», потом комедию «Баня».
В «Бане» Райх досталась роль Фосфорической женщины. Как её играть, она не знала и донимала Маяковского расспросами, что означает сей отвлечённый образ. Он сказал: «Отвлечённый образ – это идеальный человек». Райх не унималась: «А что такое идеальный человек?» Маяковский серьёзно, без тени улыбки, ответил: «Это я…» И добавил после крохотной паузы: «И вы».
Но, хотя Райх и польстили эти слова, она всё-таки нашла несколько иное решение и сумела сообщить своей героине нечто надмирное, нездешнее, таинственно запредельное. Она выделялась среди плакатно сатирических персонажей комедии какой-то неулыбчивой серьёзностью. А кроме того, в её Фосфорической женщине ощутима была вера в прекрасное будущее.
Эту веру актриса очень хотела вселить в душу самого поэта: во время репетиций «Бани» Маяковский, по её словам, «метался», нервничал, места себе не находил. «Мне Штраух перед выходом сказал, – описывала она день премьеры, – не знаю, как буду играть. Маяковский так волнуется, что всё во мне дрожит…». (Цитирую неопубликованное письмо Райх к Лиле Брик.) Да и Райх, конечно, тряслась не меньше, чем Штраух.
Но провал «Бани» Зинаида Райх, считавшая (и не без оснований), что эту пьесу поэт написал наспех, ниже своих возможностей, восприняла как суровый урок, который Маяковскому следовало получить. «Думала: это ему на пользу – Маяковскому. Станет серьёзнее относиться к театру – не халтурить», – каялась она в том же письме.
Через две недели ГосТИМ отправился на гастроли за границу. В Берлине Райх, что называется, произвела фурор. Она играла в «Лесе», в «Ревизоре», в «Великодушном рогоносце», играла Веру в трагедии И.Сельвинского «Командарм 2» и во всех ролях пользовалась огромным успехом. Мейерхольд ничуть не преувеличил, когда сообщил пианисту Льву Оборину: «Зинаида Райх взяла Берлин штурмом. Её Анна Андреевна имела чертовский успех… Звон об ней – как об актрисе первой величины в мировом масштабе». Действительно, даже те немецкие критики, которые на дух не принимали «кремлёвское искусство» Мейерхольда, восторгались её игрой. Один рецензент с подкупающей откровенностью признался: «Райх ист фюр мих, абер Мейерхольд ист гар нихт фюр мих» («Райх – для меня, но Мейерхольд – совсем не для меня»).
Однако берлинские триумфы не могли заглушить тревожных мыслей о Москве. Райх страшилась за Маяковского. Пять лет назад она с ужасом предугадала самоубийство Есенина (в наброске не написанных ею мемуаров сказано: «Встреча на улице перед смертью – в декабре, спина»). Тогда, зимой 1925-го, Есенин показался ей обречённым. Теперь, весной 1930-го, в Берлине, она неотвязно думала о Маяковском. Вспоминала, как уговаривала его написать небольшое деловое письмо, а он сумрачно ответил, что даже Лиле Брик не пишет, только шлёт телеграммы: «Я сейчас в таком состоянии – ни за что воевать и бороться не могу». Вознамерилась было послать из Берлина Маяковскому «телеграмму с какими-то дружескими, успокаивающими словами, но думала: что ему эта телеграмма?! Состроит гримасу и будет ходить и метаться с кровью тяжёлой и страшной в сердце». Она мысленно сравнивала кризисные состояния Есенина и Маяковского и видела одно и то же: «внутреннее бешеное беспокойство, неудовлетворённость» обоих поэтов, а главное, их общий «страх перед уходящей молодой славой». И когда берлинская горничная, которая принесла Мейерхольдам утренний кофе, пробормотала что-то невнятное о смерти русского поэта, а «Вс. Эм. приподнялся и стал у неё добиваться толку, послал за газетами», тогда Райх, не дожидаясь газет, «завыла. Я поняла сразу всё – что это Маяковский». Письмо Лиле Брик было послано через четыре месяца после гибели поэта, 21 августа 1930 года, уже из Парижа. Дальше в письме Райх идёт, по её собственному выражению, «часть деловая» – о планируемом показе «Клопа» на гастролях ГосТИМа в Америке. Гастроли за океаном не состоялись. Но большое впечатление производит доскональность, с которой Райх вникает во все технические детали срочных заданий, поручаемых художнику Александру Родченко. Понятно, что она – не просто актриса, что она, как и сам Мейерхольд, чувствует себя ответственной за все крупные и мелкие обстоятельства жизни театра. Т.Есенина подтверждает: наиболее явственно выходило наружу «их сподвижничество в той бесконечной борьбе с трудностями, сквозь которые пробивалось искусство Мейерхольда. Разговоры на эту тему, конечно, возникали часто, где угодно и когда угодно, часто слышалось самое грозное ругательное слово матери “сволочи”, много было огорчений, но иногда были и радости, газетную вырезку, извещавшую о ликвидации РАППа, мать заключила в рамку под стекло, повесила в жёлтой комнате, и она висела довольно долго».
Писатель Александр Гладков, который достаточно хорошо знал Райх, отозвался о ней так: «З. Н. была горячим, импульсивным человеком, очень прямым, искренним, самолюбивым, и не все советы, даваемые ею, были верхом мудрости. Часто она давала пищу и для справедливых нареканий». Очень может быть. И, конечно, актрисы относились к ней ревниво. Даже весёлая и талантливая Тяпкина с досадой вспоминала, что вот, мол, Мейерхольд сперва собирался отдать роль городничихи ей, а потом вдруг передумал и назначил на эту роль Райх. Актрис понять можно. Гораздо труднее понять актёров, например, Игоря Ильинского, который уверял, что его, «как ведущего актёра театра», оказывается, «не могло не нервировать» постоянное стремление Мейерхольда «выискивать гастрольные роли для Райх». Как будто успехи Райх могли ущемить его, Ильинского, интересы или умалить его славу…
Возвращаясь домой, на Брюсовский, после репетиции, возбуждённая Райх нередко еще в дверях выпаливала: «Мейерхольд – бог!» Это вовсе не мешало ей через пять минут обругать «бога» из-за какой-нибудь бытовой мелочи: «Всеволод, тысячу раз я тебе говорила!..» И тотчас же позаботиться о том, чтобы никто не помешал Мейерхольду отдохнуть, перевести дух. И блаженно поведать домашним: «А как он сегодня орал на меня!» И подчас хвастаться своими собственными маленькими находками, получившими одобрение Мастера, – например, тем, что Анна Андреевна говорила у неё «капюста» («Я не знаю, что такое капюста…»).
Московские сплетницы любили посудачить о «немыслимо роскошных» и «баснословно дорогих» туалетах Райх, – не только сценических, но и «жизненных». На самом-то деле Райх одевалась скромно и недорого, не прибегая к услугам знаменитых портных. Она просто хорошо знала «свой стиль» и тщательно обдумывала свои наряды – особенно вечерние, для дипломатических приёмов. «Вы думаете, ей всегда легко было соответствовать Мейерхольду своим внешним видом? – весело спрашивает Т. Есенина. – Когда Мейерхольд надевал фрак, можно было упасть навзничь: эта одежда выносила наружу всю его артистичность. Он знал это». Знала и Райх – и старалась быть ему достойной парой.
Как и Мейерхольд, Райх с живейшим интересом относилась к писателям, чьи пьесы ставились в ГосТИМе, – не только к Маяковскому, но и к Эрдману, Вишневскому, Олеше, Сейфуллиной. (Сколько я понимаю, холоднее – к Сельвинскому; хотя роль Веры в «Командарме 2» её увлекла, все же пьеса в целом представлялась слишком рациональной.) С Вишневским в период работы над «Последним решительным», напротив, сопряжены были большие надежды: верилось, что в ГосТИМ пришёл драматург, театру родственный. Эпизодическую роль портовой проститутки Пелагеи – Кармен, особенно ее танец (в сильном подпитии), Райх сыграла на грани пародии – бравурно и «знойно». Но скоро альянс с Вишневским разладился – следующая его пьеса, «Германия», не понравилась ни Мейерхольду, ни Райх, а кроме того, Вишневский резко неприязненно отзывался о новой комедии Эрдмана «Самоубийца», в которую влюбилась вся труппа ГосТИМа.
Более гармонично складывались и переросли в подлинную дружбу отношения с Юрием Олешей. В судьбе Елены Гончаровой, героини его пьесы «Список благодеяний», в мучительной раздвоенности Гончаровой между приятием и неприятием советской власти, наконец, в её эмиграции на Запад явственно проглядывала участь Михаила Чехова, в 1928 году покинувшего Родину и в 1930 году встречавшегося с Мейерхольдом в Берлине. Мейерхольд звал Чехова обратно в Москву, приглашал в свой театр. Чехова его предложение соблазняло, но он колебался, побаивался и, в свою очередь, убеждал Мейерхольда не возвращаться в Москву. Вот тут-то и подала свой гневный голос Райх. «Попытки мои уговорить Мейерхольда остаться в Европе, – рассказывал после Михаил Чехов, – вызывали горячий протест с её стороны. Когда же я нарисовал перед ним картину возможной его гибели, она назвала меня предателем и со своей стороны со свойственной ей внутренней силой, или, лучше скажу, фанатизмом, стала влиять на Мейерхольда. С ним мы расстались друзьями, с нею – врагами».
«Врагами»? Нет, это неверно. Это ошибка памяти. Три года спустя после упомянутого инцидента, поясняя, почему он всё тянет и тянет и не возвращается в Москву, Чехов нежно просил «глубокоуважаемую и дорогую Зинаиду Николаевну»: «заступитесь за меня перед Всеволодом Эмильевичем!» И вообще гораздо чаще писал ей, чем Мейерхольду. А Райх, сострадая Чехову, выразила в роли Гончаровой и жалость к нему, и боль за него. Самыми волнующими были у Райх эпизоды, где Гончарова исполняет отрывки из «Гамлета». В длинном чёрном плаще, в белой блузе с отложным воротником, в высоких ботфортах и с рапирой в руке Гончарова – Райх задумчиво пересекала сцену по диагонали, медленно поднималась по крутой лесенке и, остановившись на верхней площадке, с неизбывной горечью произносила прямо в зрительный зал: «Я хочу домой… Друзья мои, где вы?»
В этот миг многие вспоминали, что прославленный московский Гамлет – Михаил Чехов – вдали от Родины, что он наверняка тоскует по Москве, по здешним друзьям…
Ещё более сильное впечатление производил финал спектакля – гибель Гончаровой. В сущности, то была целая трагическая пантомима, виртуозно разработанная Мейерхольдом и великолепно выполняемая Райх.
Такого рода трагедийные мгновения возникали во всех мейерхольдовских постановках начала 30-х годов. Он упорно торил дорогу к трагедии сквозь рыхлую мягкость приблизительных, жанрово расплывчатых пьес. Он мечтал о «Гамлете», репетировал «Бориса Годунова», довёл до генеральной репетиции «Одну жизнь» по книге Н. Островского «Как закалялась сталь». Но публика в то время увидела только один его трагедийный спектакль: гением Мейерхольда в подлинную трагедию была превращена заигранная и затрёпанная сценой мелодрама А. Дюма-сына «Дама с камелиями», где Райх сыграла Маргерит Готье.
Как-то, лет двадцать назад, я спросил М.Кнебель, какой спектакль Мастера она считает самым лучшим. «Конечно, “Даму с камелиями”», – без колебаний ответила Мария Осиповна. А ведь она была зрительницей шумных премьер «Леса», «Мандата», «Ревизора», «Горе уму»!..
Первое появление Райх в «Даме с камелиями» я запомнил на всю жизнь. В гостиную, где её давно ждали, Маргерит влетала следом за двумя «лошадками» – молодыми людьми в чёрных фраках, с цилиндрами в руках (это были А.Консовский и А.Шорин). Она сжимала в руках вожжи, на шеях у «лошадок» позванивали бубенчики. Райх была в красном бархатном платье, с цилиндром на голове, с завязанными глазами. Этот выезд, лихой и картинный, взвинчивал до предела бесшабашное веселье ночной пирушки. Но вот Райх останавливалась на авансцене, медленно снимала повязку с глаз и, слегка встряхнув непокорные волосы, застывала на мгновенье, устремив в публику рассеянно-печальный, бесконечно грустный взор. В этом взоре – гульбе наперекор – сквозило предвестие неминуемой беды.
Мейерхольд любил повторять, что первый выход персонажа – его визитная карточка. Так вот, визитная карточка Маргерит была с чёрной траурной каймой.
Т.Есенина пишет, что лицо Райх «было не очень подвижным, его меняла в основном гамма улыбок и полуулыбок, зато когда лицо становилось совсем неподвижным, оно было очень даже выразительным, и многое могли досказать ее “говорящие” глаза. Конечно, этому помогал грим, она гримировалась, сбрасывая со счёта примерно первую треть рядов партера». То есть она гримировалась густо и, «чтобы выглядеть помоложе, слегка подтягивала лицо специальными французскими пластырями, которые убирались под парик». Зачем я выдаю эти актёрские хитрости и тайны? Затем, чтобы вы поняли, какими простыми и даже примитивными средствами пользовалась Райх с целью превратить дорогую кокотку из пьесы Дюма в трагическую героиню с бледным неподвижным лицом и говорящими глазами. Юзовский в статье о «Даме с камелиями» заметил, что «Зинаида Райх (хорошо, умно играющая) говорит вполголоса, иногда голос падает до шепота, она словно бы боится выпустить его далеко, чтобы он не передал пышной страсти Дюма. Она “держит голос у груди” для того, чтобы питать его тонкими, интимными, трогательными интонациями, чтоб в него поверили». В этом «вибрирующем» звуке проницательный критик уловил «трепет души». Режиссёр, продолжал Юзовский, «стремится уверить зрителя в истинности страданий Маргерит», а потому ни «грубый шик», ни «патетические страсти» актрисе Райх не нужны.
Вл. Немирович-Данченко ту же, в сущности, мысль выразил другими словами. На вопрос М.Яншина, «нет ли сентиментальности в постановке Мейерхольда», Владимир Иванович возразил: «Мейерхольд поставил “Даму с камелиями” мужественно». Мужество проступило прежде всего в том, что банальную коллизию мелодрамы преобразила тема красоты – возможной или невероятной, доступной или недоступной. Именно эта тема была главной в исполнении Райх. Её игре аккомпанировала вся внешность мейерхольдовской постановки, вобравшей в себя и впервые сделавшей достоянием русской сцены колористические мотивы Эдуарда Мане и Ренуара.
Действие велось в синкопическом ритме, нервно, сухо. Мизансцены чаще всего развёртывались по диагоналям, нередко взмывая ввысь – на полукруг лёгкой лестницы, выстроенной художником И.Лейстиковым. В четвёртом акте, в сцене решающего объяснения Маргерит с Арманом – М.Царёвым, Райх в чёрном платье, украшенном бело-розовыми и алыми камелиями, сидела в кресле на планшете сцены. Арман же начинал монолог на верхней площадке лестницы, шаг за шагом спускался к ней, клялся в вечной любви, пылко звал её бросить Париж, уехать с ним на край света… Маргерит отрывисто отвечала ему одним словом: «Никогда». Слово это рассекало воздух, как взмах бича. Арман яростно швырял в лицо Маргерит пачку ассигнаций, говорил, что знает ей цену, что может купить её любовь. Оскорблённая Маргерит бежала по лестнице вверх, к той площадке, которую Юзовский метко назвал «местом казни», и падала навзничь. Тотчас же гасли все огни, длинные тени канделябров мрачно расплывались по стенам.
В финале на Райх был белый атласный пеньюар. Раскаявшийся Арман приходил к Маргерит – но поздно, слишком поздно. По пьесе Маргерит, угасая, произносит: «Ты видишь, я улыбаюсь, я сильная… Жизнь идёт! Это она потрясает меня». С этими словами Райх вставала с кресла и, обеими руками ухватившись за штору, распахивала окно. Яркий солнечный луч врывался в комнату. Не выпуская край шторы из правой руки, Маргерит медленно опускалась в кресло спиной к зрителям. После долгой паузы левая её рука падала с подлокотника и повисала, как плеть. Этим движением фиксировался миг смерти героини.
Критика встретила «Даму с камелиями» неприязненно. Эстетизм спектакля воспринимался как неуместный и несвоевременный. Но зрительский успех превзошёл все ожидания. Билеты на «Даму» брали с бою, все её представления шли на аншлагах. Ближайшая и давнишняя, с 1918 года, подруга Райх, Зинаида Гейман после «Дамы с камелиями» записала в дневник: «Я плакала, и не я одна – некоторые мужчины платки из рук не выпускали». Ей казалось, что трагические мотивы в игре Райх навеяны воспоминаниями о гибели Есенина. Сцена, где Маргерит умоляет отца своего возлюбленного не разлучать её с Арманом, напоминала Гейман, как стенала Райх у открытой могилы поэта: «Может, она потому так играет на сцене, что она в жизни была трагическая женщина». Мейерхольду Гейман сказала: «Ваш театр этой постановкой научит любить всякого, кто еще не любил».
Вечер чеховских водевилей «33 обморока» Мейерхольд поставил сравнительно вяло. Возможно, потому, что особых оснований веселиться и упиваться комедийностью у него не было. Лишь один из трёх водевилей, «Медведь», был слажен крепко и шёл живо. Попову играла Райх, Смирнова – Н.Боголюбов, Луку сперва репетировал В.Зайчиков, но роль ему не давалась, и он отказался от неё, Мейерхольд передал Луку С.Козикову.
«То, что Зайчиков ушёл из пьесы, – говорил он с досадой, – это в истории будет отмечено: была, мол, на земном шаре такая труппа, где актёры брезговали водевилем!» Он не уставал напоминать, что в былые времена водевильные роли любили Щепкин, Мартынов, Шумский, очень старался воскресить забытую непосредственность и шаловливость водевильной игры. Но, по-видимому, сам испытывал всё же некое недоверие к её вольности, беспечной и бесконтрольной. «Медведь» получился потому, что актёрский дуэт Райх и Боголюбова Мейерхольд сумел «положить на ноты» режиссёрской партитуры, лаконичной и экспрессивной. Строго говоря, он приблизил водевиль к фарсу.
Райх начинала роль вдовушки Поповой траурно. На ней было длинное, чёрное платье с шуршащим шлейфом, она скорбной монашенкой гляделась в зеркало и мелко-мелко крестилась по всякому поводу. Но быстро забывала о божественном, а рука её машинально продолжала движение – описывала какие-то неопределённые круги в воздухе. И когда неутешная вдова вдруг замечала эти странные жесты, она изумлённо, как на чужую, смотрела на кисть собственной руки. По зрительному залу прокатывался смех. Тем временем Райх, потягиваясь и оглаживая бёдра, минорным тоном произносила: «Жизнь моя уже кончена». Отставной гусар, помещик Смирнов, с роскошными усами, в поношенной, но пышной венгерке с бранденбурами, в высоких сапожищах, едва появившись, приводил Попову в чрезвычайное возбуждение. Антре Боголюбова было подобно буре. Он снимал фуражку, отстёгивал и с грохотом бросал на пол саблю, стягивал перчатки, одну за другой с маху кидал их в фуражку – и, вплотную подойдя к роялю, бесцеремонно требовал денег. Всё это – и его гусарские замашки, и хамский тон – Попову шокировало. Только что Попова ханжила, играла – и перед слугой, и перед собой – фальшивую роль затворницы, навек отказавшейся от всех мирских радостей, теперь же дала волю совершенно искреннему гневу. Злоба на этого бурбона, столь агрессивно ворвавшегося к ней в дом, пылала в её глазах. В свою очередь и Смирнов – Боголюбов мгновенно вскипал яростью против капризной дамочки, не желающей войти в его положение и безотлагательно вернуть долг. Он вдруг вскакивал верхом на рояль, как на коня, и кричал на Попову, как на «горняшку». Мейерхольд строил их перебранку так, что подтекст всё громче возражал тексту. Чем пуще разгоралась ссоpa, тем заметнее становилось совершенно не сознаваемое ни Поповой, ни Смирновым их влечение друг к другу. «Меня не тронешь трауром да ямочками на щеках, – орал Смирнов, хватал стул и вышвыривал его в окно. – Знаем мы эти ямочки!» – «Я не желаю разговаривать с нахалами, – топая ногами, вопила Попова. – Извольте убираться вон!» В глазах Райх возникал какой-то подозрительный блеск, в жестах Боголюбова – залихватская удаль. Свара горячила застоявшуюся кровь, исподволь превращалась в любовную игру. Апогея эта игра с огнём достигала в момент, когда совершенно ошалевший Смирнов вызывал вдовушку на дуэль и громко требовал: «К барьеру!», а она, подобрав шлейф, опрометью, как фурия, бежала за пистолетами, возвращалась и дрожащими от страсти губами лепетала: «С каким наслаждением я влеплю пулю в ваш медный лоб!». После чего, переламываясь в талии, падала к нему на руки.
Это был обморок – тридцать третий по общему счёту спектакля. Тутто Смирнова и осеняло. «Но какова женщина!» – выпаливал Боголюбов под дружный хохот публики. А Райх, всем телом прижимаясь к нему, зазывно шептала: «Я вас ненавижу!» В ответ он в полном отчаянии стенал: «Погиб! Попал в мышеловку!» Подмывающая музыка выпархивала из-за кулис, Райх – уже нимало не монашенка, скорее легкомысленная, на всё готовая особа – выпрямлялась, быстрым движением надевала чуть набекрень шикарную шляпу, усыпанную мелкими цветочками, и увлекала партнёра в танцевальный променад по авансцене. Тем – под шумные аплодисменты – и кончались «33 обморока». И всё-таки спектакль в целом успехом не пользовался.
В 1936 году юный Костя Есенин, будущий великий знаток и летописец советского футбола, вбежал в комнату с газетой в руках и объявил: «Мейерхольда лишили звания народного артиста». Мейерхольд взял у него газету, глянул и возразил: «Ерунда, никого ничего не лишили. Появилось новое звание, и мне его не дали. Это ещё ничего не значит – чины людьми даются, а люди могут обмануться». Но сам-то он, одним из первых, вскоре после Шаляпина удостоенный звания народного артиста республики, прекрасно понимал, что если среди тех, кто назван сейчас народными артистами СССР, нет его имени, то это, конечно, дурной знак. В том же 1936 году в достопамятной статье «Правды» «Сумбур вместо музыки», громившей Д.Шостаковича, появилось мерзкое бранное словцо «мейерхольдовщина». Появилось и замелькало на столбцах газет, дружно ополчившихся против вымышленного «формализма». Эпицентр проработки, сотрясавшей советскую культуру, быстро приблизился к Мастеру. Репрессии 1937 года тоже явно ему угрожали. Райх это чувствовала и в страхе не однажды теряла душевное равновесие…
В январе 1938 года театр Мейерхольда был объявлен «чуждым советскому искусству» и закрыт. Хорошо известно, что Мейерхольда позвал к себе Станиславский и предложил ему работу в своём музыкальном театре. Мало кому, однако, приходит в голову, что это предложение, спасительное (хотя бы на короткий срок) для Мейерхольда, актрисе Зинаиде Райх никаких надежд не сулило. Райх бодрилась. Она заказала себе новую блузку, расшитую нотными знаками, и говорила: «Кто я теперь? Жена музыкального режиссёра!» Пыталась писать сценарии для кино.
За тринадцать лет работы в ГосТИМе она сыграла немногим более десяти ролей. Теперь же ни малейших шансов вернуться на сцену у неё не было. Но и жизни её оставались считанные месяцы.
20 июня 1939 года её худшие ожидания сбылись: в Ленинграде был арестован Мейерхольд. В ту же ночь в Москве, на Брюсовском, у Райх был произведён обыск. А 15 июля 1939 года Зинаида Николаевна была убита там же, на Брюсовском, в своей квартире. Неизвестные нанесли ей несколько ножевых ран, и в машине «скорой помощи» по пути в институт Склифосовского она скончалась. Велось, понятное дело, следствие, но какие оно дало результаты – неведомо поныне. По этому поводу я в 1978 году обратился в Министерство внутренних дел СССР – просил разрешить мне ознакомиться с материалами следствия. Ответ пришёл короткий: МВД СССР «сведениями о месте хранения уголовного дела, возбуждённого по факту гибели гражданки Райх Зинаиды Николаевны, не располагает». Но теперь, когда непроницаемая завеса секретности приподнята, быть может, сыщутся и эти сведения? Быть может, мы узнаем наконец, чья рука оборвала жизнь артистки?
Хочу в заключение привести несколько слов из её письма к Мариэтте Шагинян. В 1934 году Райх писала о том, какое счастье ей доставляет мысль о людях из интеллигенции, которые сами, по собственной доброй воле приходят к коммунизму, к рабочим. Эти люди – «кристаллы драгоценной человеческой породы… Вот только рабочий класс не научился ни беречь, ни любить таких. Такие люди – и Володя Маяковский, и Мейерхольд, и Олеша». Дальше было несколько слов о себе: «Но хочу, чтоб обо мне Вы что-нибудь написали». Это – не теперь, это – «когда помру».
Минуло полвека с тех пор, как Зинаида Райх ушла из жизни. Давно пора о ней написать.
1988
Примечания
Стр.5.
Удивляться – тому, что эта работа вышла в 1969 году. – Об обстоятельствах, позволивших издательству «Наука» в середине 1960-х гг. заказать К.Л.Рудницкому книгу «Режиссёр Мейерхольд», и о ходе её внутрииздательской подготовки рассказал по просьбе мейерхольдовской комиссии 27 ноября 1987 г. А.Б.Стерлигов (1936–2003), заведовавший в 1960-е гг. в этом издательстве редакцией истории искусств. Его статья «Делать книгу» впервые помещена в журнале «Театральная жизнь» (1989, № 5, с.20):
«Более двадцати лет прошло с тех пор, когда началась издательская судьба “Режиссёра Мейерхольда”. Многие подробности время уже, боюсь, безвозвратно унесло из памяти, но совсем забыть то, что сейчас представляется настоящим счастьем своей прошлой работы, конечно, невозможно. К.Л. тогда буквально вывозил на своих плечах многотомную “Историю советского драматического театра” и ходил к нам в редакцию истории искусства издательства “Наука” как на службу. В этой пёстрой “Истории” резко выделялись умом и талантом страницы, написанные самим Рудницким о Мейерхольде. Поэтому когда редакции дали возможность (кстати, вскоре отобранную) помимо “обязательных” рукописей, поступающих в наше академическое издательство по плану, заказывать самостоятельные работы, у нас не было сомнений, с чего следует начинать. Убеждённость в огромном значении фигуры Мейерхольда для советской культуры и вера в исследовательский и писательский дар Рудницкого сплелись воедино, теперь надо было уговорить К.Л. взяться за это многотрудное дело.
Издательство тогда занимало особняк Викулы Морозова в Подсосенском переулке. Рядом с нашей комнатой был небольшой коридорчик со ступеньками возле амбразуры окна, где ещё сохранялся витраж Врубеля. Очередной невежественный завхоз вскоре заменит витраж на простое стекло, но пока мы частенько покуривали с К.Л. у этой амбразуры, и здесь-то, пожалуй, и оформилась окончательная мечта о будущей книге. Так или иначе, договор на монографию был подписан, и она вошла в план наших изданий. Сейчас кажется почти невероятным, как могла увидеть свет такая книга в годы всё большего оледенения нашей гуманитарной жизни? Как вообще удавалось выходить честным и талантливым книгам? У каждой такой книги – своя судьба, чаще непростая. В данном же случае на помощь пришло стечение ряда обстоятельств. О первом я уже сказал – кратковременное и очень ограниченное право издательства на выпуск книг по своему усмотрению. Институт истории искусств, где работал К.Л., вряд ли включил эту монографию в свой издательский план за счёт других работ, хорошо ещё, что Учёный совет Института нашёл возможность одобрить её к изданию [2 - Книга К.Л.Рудницкого была написана вне институтского плана, утверждавшегося Министерством культуры, но её готовая рукопись была рекомендована к печати Учёным советом института и получила институтский гриф. – Ред.].
Второе обстоятельство – специфика издательства “Наука” (бывшее издательство АН СССР). Наша небольшая редакция как бы затерялась в огромном организме академического издательского комбината. У нас не было начальников, претендовавших на понимание искусствоведческих проблем, и благодаря этому редакция обладала достаточной автономией. К тому же мы пользовались полным доверием у директора издательства Александра Михайловича Самсонова, сейчас известного учёного, академика АН СССР. Теперь-то, пережив совсем другие времена, ясно, что его директорство было счастливой порой в жизни “Науки”. Интеллигентный и внимательный к людям человек, А.М. сам был исследователем, многие годы упорно доискивавшимся правды о Великой Отечественной войне и стремившимся эту правду опубликовать. Он без всяких колебаний согласился с нашим предложением и подписал договор.
Рукопись была написана быстро и, как по внешней видимости всегда казалось у Рудницкого, легко, хотя каждый читатель не может не увидеть, какой колоссальный труд и какая щедрость таланта питали эту лёгкость. Внешним редактором мы пригласили мудрого Бориса Исааковича Зингермана, издательским же редактором была Диана Прокопьевна Лбова, и её добросовестность, доброжелательность и вера в автора тоже стали обязательным условием успеха. Но, пожалуй, главным редактором был сам К.Л. Такая способность встречается крайне редко, самые сильные редакторы обычно оказываются беспомощными перед собственным текстом. Наверное, этой способностью Рудницкий был вознаграждён за замечательное свойство относиться к чужим текстам, которые он редактировал и переписывал, как к своим. А сколько их было, таких текстов!

Тем временем над рукописью стали собираться грозовые тучи. Совсем утаить подготовку книги о Мейерхольде, да ещё написанной Рудницким, было невозможно, и определённые силы пришли в движение. И здесь я хочу вспомнить лишь один, но характерный эпизод.
Место действия знакомое – около врубелевского витража. Мой собеседник – другой известный театровед из того же Института истории искусств. Его уже нет в живых, и поэтому пусть он останется анонимом. Из темпераментной речи собеседника можно понять, что его привело ко мне исключительно желание оградить и меня и редакцию от неизбежных неприятностей. Ещё бы, вы ведь даже не понимаете, какому опасному человеку доверили писать книгу, и о ком! Разве можно тут рассчитывать на идеологическую выдержанность, на точную политическую позицию, а без этого… Угроза, и совсем не эфемерная, тяжело повисает в воздухе. И финал – мой “спаситель” предлагает другого автора исследования о Мейерхольде. Кого? Догадаться нетрудно, конечно, это он сам, который гарантирует полную безопасность. Стоило немалого труда спокойно ответить собеседнику, что рукопись Рудницкого нас устраивает и менять свои планы мы не будем. В июне 1968 года рукопись уходит в типографию, и начинается последний, производственный этап, растянувшийся на год.
Это был нелёгкий год. Мне позвонили из тогдашнего Отдела культуры ЦК КПСС и сообщили мнение – выход книги Рудницкого нежелателен. Что было делать? Оставалось рискнуть и спровадить этот звонок на самое дно памяти и никому в издательстве о нём не упоминать. В Госкомиздате, зная о готовящейся книге, с нетерпением ждали её объявления в темплане, чтобы затребовать корректуру “на просмотр”. Мы решили “Мейерхольда” вообще не объявлять, не сомневаясь, что трудностей с её распространением у книготорговцев не будет, да и наши издательские финансисты, экономя гонорарный фонд, потребовали ограничения тиража десятью тысячами экземпляров. Наконец, контроль перед подписанием в печать. Ограничивающие требования тогда ужесточались с каждым годом, расширялся список нежелательных для упоминания имён и репертуар запретных фактов истории. Теряя клочья одежды, а местами и живой плоти, наше детище, сохранив свою суть, всё же продирается сквозь идеологические заграждения. В июле 1969 года корректура подписывается в печать, а в ноябре я получаю от К.Л. книгу с трогающей меня и по сей день надписью.
Издательская работа полна компромиссами и разочарованиями. Иногда от бессилия хочется всё бросить, нередко бывает трудно себе простить то, что приходится совершать. Но зато какая радость, какое оправдание себе и своим коллегам, ощущение какого настоящего дела посещают тебя, когда удаётся помочь встрече читателей с такой книгой, как “Режиссёр Мейерхольд”. И это, как и благодарная память об авторе, признательность ему за доверие и дружбу, остаётся с тобой навсегда».
…о Молчалине. – У Грибоедова: «Но кто бы думать мог…»
Стр.6.
…в сборнике, изданном стотысячным тиражом, без всяких комментариев. – Речь идёт о публикации мемуарных фрагментов С.М.Эйзенштейна в сборнике воспоминаний «Встречи с Мейерхольдом» (М.,1967). Несколько ранее – и более полно – те же страницы о Мейерхольде появились в первом томе «Избранных произведений» С.М.Эйзенштейна (М.,1964, с.305–307 и 418–420).
Сборник «Встречи с Мейерхольдом», подготовленный издательством ВТО в первой половине 1960-х гг. (редактор-составитель Л.Д.Вендровская), был одним из первых изданий, восстанавливавших справедливость в оценках личности и творчества Мейерхольда. «Первостепенного значения книга», – говорил о «Встречах…» П.П.Громов (запись Н.А.Таршис 15 мая 1974 г., см.: Театр, 1990, № 1. с.155; см. также: Громов П.П. Написанное и ненаписанное. М.,1994, с.193). Редколлегия «Встреч…» не сочла возможным комментировать включённые в книгу тексты и указывать даты их написания, хотя одни из них появились к 60-летию Мейерхольда в 1934 г., а большинство других были заказаны специально для этого издания. Т.С.Есенина, в ответ на просьбу которой С.М.Эйзенштейн в 1941 г. согласился спасти архив арестованного Мейерхольда, первой сказала о том, что для понимания текстов Эйзенштейна, включённых во «Встречи…», необходимо учитывать время их появления. Эти фрагменты, датируемые серединой 1940-х гг., были написаны с безусловным учётом того обстоятельства, что они и мейерхольдовский архив когда-либо попадут на глаза тем, для кого Мейерхольд остаётся разоблачённым «врагом народа». Двойственность содержавшихся в них оценок была вызвана надеждой спасти право говорить о «гениальности творца» хотя бы ценой осуждения «коварства личности». «Ошибки его как человека, вероятно, навсегда смели следы шагов его как величайшего нашего мастера театра со страниц истории нашего театрального искусства», – написано Эйзенштейном в одном из абзацев, напечатанных в «Избранных произведениях» (т.1, с.306) и опущенных во «Встречах…».
Комментированный хронологический свод высказываний Эйзенштейна о Мейерхольде дан в книге, подготовленной В.В.Забродиным («С.М.Эйзенштейн о В.Э.Мейерхольде»; выход в свет намечен на начало 2004 г.).
Стр.7.
…одного из них привели к роковому концу… – У Эйзенштейна: «…одного унесли к роковому концу…»
…найденная в его бумагах запись «Сокровище». – См. с.142–146. Впервые: Театр, 1993, № 3, с.157–158.
…без всякого анализа мысленно тянуть из двадцатых годов в шестидесятые, как некую прямую линию, тенденцию губить людей с помощью демагогии. – Т.С.Есенина спорит со следующими абзацами книги Рудницкого (с.257): «В театральной полемике и борьбе Мейерхольд не однажды обнаруживал такое коварство. <…> Читая отчёты о старых театральных диспутах, сейчас убеждаешься в этом с чувством досады – особенно горькой оттого, что впоследствии жертвой демагогии и проработки, мишенью для политических выпадов и гневных инвектив оказался сам Мейерхольд. Причём его атаковали в изменившихся общественных обстоятельствах, в таких обстоятельствах, когда обличения не были уже пустым сотрясением воздуха и грозили самыми мрачными последствиями. Но это не оправдывает Мейерхольда…».
Вспоминая в «Доме на Новинском» о полемических приёмах Мейерхольда и о том, что он «любил разыгрывать и морочить голову, причём далеко не всегда просто так, ради шутки», Т.С.Есенина подчёркивает, что по её наблюдениям нередко «это служило чем-то вроде средства самозащиты и в период бурных диспутов, когда часто одна нелепость громоздилась на другую, и позднее, когда верх над всем брала демагогия, то есть в случаях, когда возражать всерьёз было либо бесполезно, либо опасно» (Согласие, с.200).
Стр.8.
…вы цитируете Маяковского… – Выступление В.В.Маяковского на диспуте, посвящённом спектаклю Мейерхольда «Ревизор» (3 января 1927 г. в помещении ГосТИМа), Рудницкий цитировал по отчёту газеты «Одесские вечерние новости» (1927, 9 января). В неправленой стенограмме диспута эта часть выступления Маяковского читается так: «Третья тема возражений, о которых мне не хотелось бы совсем разговаривать, но о которых нужно разговаривать, потому что эти разговоры разъедают нашу театральную жизнь больше, чем десятки рецензий. Вот, говорят, Зинаида Райх. Выдвинули её на первое место. Почему – жена. Нужно ставить вопрос не так, что потому выдвигают такую-то даму, что она его жена, а что он женился на ней, потому что она хорошая артистка (аплодисменты). Тут для меня возражение сводится не к канцелярскому решению вопроса, муж и жена в одном учреждении служить не должны, и не к тому, что если жена играет, её нужно снять, потому что хорошо играет, а к тому, что если бездарно играет, нужно на него подействовать, чтобы разошлись. Не улюлюкать по поводу несуществующего или хотя бы и существующего семейства, вот чего я от наших критиков обязательно требую. В частности, говоря о впечатлениях о Райх в этой роли, я должен сказать, что это лучшая во всём её репертуаре роль. Я видел “Бубуса” и очень негодовал в сторонку, но сейчас, раз у меня есть сравнение в хорошую сторону, должен сказать – блестяще сделанная роль. А что свели главное к этому персонажу, а не к дочке городничего, то почему не базироваться на последних словах письма – не знаю, кому отдать, за кем удариться, за матушкой или за дочкой. И конечно, для него, который приехал на пять минут и больше не вернётся, не дочка должна была быть предметом вожделения, а матушка, и очень правильно, что матушка разрослась до таких гиперболических размеров» (РГАЛИ, ф.963, оп.1, ед. хр.22, л.42–43).
…актрисой стать не собиралась. – «Я учусь под руководством Мейерхольда 4 год на режиссёрском факультете и собираюсь стать режиссёром только массового действия. И актёрская дорога есть только предвестие и необходимый этап в работе режиссёра», – писала З.Н.Райх Н.И.Подвойскому 23 мая 1924 г., спустя четыре месяца после первого выступления в роли Аксюши в «Лесе» (Театр, 1994, № 7–8, с.123).
Стр.9.
Не был Мейерхольд героем такой пошлой истории. – В феврале 1970 г. Рудницкий получил письмо от Л.С.Панкратовой (Ильяшенко), исполнительницы роли Незнакомки в «Блоковском спектакле», поставленном Мейерхольдом в 1914 г. Отвечая на вопросы, содержавшиеся в письме Рудницкого к ней, она, в частности, писала:
«Теперь перехожу к самому трудному Вашему вопросу.
Никогда Нина Григорьевна Коваленская не была для Всеволода Эмильевича тем, кем была для него Зинаида Николаевна. Зинаиду Николаевну он любил по-настоящему, и думаю, что она была самой большой его любовью в жизни. А был ли он увлечён Ниной Григорьевной? Безусловно. Но Вы не знаете одного свойства характера Всеволода Эмильевича. <…> Всеволод Эмильевич в процессе работы над каждой новой постановкой был одержим ею. Он был влюблён в пьесу, идею, свою работу и во всех исполнителей. <…> Пользуясь своим необычайным влиянием на актёра, он ещё усиливал его своей психологической атакой. Он старался волю актёра подчинить своей, и, когда это удавалось, он мог лепить из него как из глины всё, что он хотел. Если это была женщина, то эта влюблённость в образ, который она исполняла, переходила иногда и на неё самоё. Начинался увлекательный психологический роман, лишённый или почти лишённый элементов секса. Выдумка Всеволода Эмильевича в нюансах такого романа была поистине гениальной. Тончайшая паутина, которой он окутывал психику своей партнёрши, была как музыка прекрасна. Конечно, он и сам был увлечён такой игрой. Всё это продолжалось, пока длилась постановка пьесы, и совершенно безболезненно кончалось после завершения работы.
Вот такой психологический роман был у него с Ниной Григорьевной. Знаю это с её слов и потому, что я сама испытала нечто подобное. Правда, со мной это происходило несколько иначе и длительнее, чем во время постановки “Незнакомки”. <…> Мне кажется, что когда Всеволод Эмильевич был уже с Зинаидой Николаевной, он, любя её, давал ей лучшие роли именно потому, что хотел всегда быть с ней в творческой близости. Он не хотел ни с кем другим делить свою влюблённость в образ, кроме неё. Этим я объясняю, что он давал ей так много ролей, чем вызывал недовольство других» (Мейерхольд и другие, с.468–469).
…сыграла 9-10 ролей. – З.Н.Райх играла на сцене с 1924 по начало 1938 г.; её роли: Аксюша («Лес», 1924), Сибилла Хардайль и апаш («Д.Е.», 1924), Стефка («Учитель Бубус», 1925), Варвара («Мандат», 1925), Анна Андреевна («Ревизор», 1926), Стелла («Великодушный рогоносец», 1928), Софья («Горе уму», 1928), Вера («Командарм 2», 1929), Фосфорическая женщина («Баня», 1930), Кармен («Последний решительный», 1931), Гончарова («Список благодеяний», 1931), Маргерит («Дама с камелиями», 1934), Попова («33 обморока», 1935), Дона Анна («Каменный гость», концертное исполнение, 1937), Дочь («Русалка», радиоспектакль, 1937).
О том, как З.Н.Райх воспринимала логику своего актёрского пути, позволяет судить её письмо К.А.Эрбергу, написанное 14 февраля 1928 г.:
«Я очень туго “разворачиваюсь”, но, может быть, это и хорошо. Мне очень трудно было работать эти годы: своё собственное сомнение, самоедство и нескончаемый ряд “разговоров” и даже писаний в театре и вне театра, от которых увядали уши, а больше увядало желание бороться за своё право на работу в театре. Вот семь лет скоро, как я пришла к Мейерхольду в школу, и минуло четыре года 19 января 1928 г., как я впервые зашагала по сцене в Аксюше. Понадобился такой большой срок, чтоб я честно сказала сама себе – дорога верная, дорога моя, иной у меня и быть не могло – надо идти по ней твёрже и смелее. Надо было выбраться в 1927 г. на гастроли, где была прекрасная пресса, не по-московски пристрастная и несправедливая; надо было сыграть Стеллу в “Рогоносце” в 1928 г., чтобы я как-то успокоила своё художественное я. Надо было мне прийти к тому, что эксцентрика и комедийность – не мой план, а что лирика, эмоциональность это так же важно, а может быть, важнее на сцене, чем первые: эксцентрика и комедийность» (Театр, 1994, № 7–8, с.123).
…поездка была совершенно триумфальной для этой актрисы. – Во время гастролей в Берлине Б.Балаж поставил З.Н.Райх в один ряд с С.Бернар, Э.Дузе, Л.Питоевой и А.Нильсен. См.: Колязин В.Ф. Таиров, Мейерхольд и Германия. Пискатор, Брехт и Россия. М.,1998, с.245.
О спектакле «Доходное место»… – «Доходное место» (премьера 15 мая 1923 г.) держалось в репертуаре Театра Революции до сезона 1927/28 г.; весной 1926 г. Мейерхольд требовал, чтобы театр снял этот спектакль. «Большинства актёров, мною обученных, в составе труппы названного театра давно уже нет. Я, ставя пьесу, как и полагается режиссёру, всегда строго координирую образы ролей с данными актёров, их выполняющих», – писал он (Афиша ТИМа, 1926, № 1, с.14). Спектакль был возвращён в репертуар 22 апреля 1932 г.; «Театр Революции возобновил старую постановку “Доходного места”, сейчас обновлённую и местами переделанную Вс. Мейерхольдом», – сообщала 12 мая 1932 г. «Литературная газета». О «вмешательстве В.Э.Мейерхольда, корректировавшего свою постановку», упоминала 27 ноября 1932 г. газета «Советское искусство». В феврале 1934 г. в связи с шестидесятилетием В.Э.Мейерхольда спектакль предполагалось включить в «мейерхольдовскую декаду», в течение которой в Москве должны были быть показаны также премьера «Дамы с камелиями» в ГосТИМе (состоялась 19 марта) и александринский «Маскарад» в помещении Малого театра (гастроли ленинградского театра на этот раз осуществлены не были). Юбилейный спектакль в Театре Революции был назначен на 3 марта 1934 г.; среди исполнителей – М.И.Бабанова, Д.Н.Орлов, А.В.Богданова; в афише указано: «Перед спектаклем вступительное слово о творчестве Вс. Мейерхольда». Репетиции, о которых вспоминает Т.С.Есенина, могли быть либо в 1932 г., либо в начале 1934 г. – сравни её уточнения в следующем письме.

Аксюша. «Лес», 1924

Аксюша. «Лес», 1924

Сибилла Хардайль. «Д.Е.», 1924

Сибилла Хардайль. «Д.Е.», 1924

Стефка. «Учитель Бубус», 1925

Стефка. «Учитель Бубус», 1925

Анна Андреевна. «Ревизор», 1926

Анна Андреевна. «Ревизор», 1926

Анна Андреевна. «Ревизор», 1926

Анна Андреевна. «Ревизор», 1926

Анна Андреевна. «Ревизор», 1926

Кукла Анны Андреевны в немой сцене. «Ревизор», 1926

Софья. «Горе уму», 1928

Софья. «Горе уму», 1928

Стелла. «Великодушный рогоносец», 1928

Вера. «Командарм 2», 1929

Кармен. «Последний решительный», 1931

Кармен. «Последний решительный», 1931

Лёля Гончарова. «Список благодеяний», 1931

Лёля Гончарова. «Список благодеяний», 1931

Маргерит Готье. «Дама с камелиями», 1934

Маргерит Готье. «Дама с камелиями», 1934

Маргерит Готье. «Дама с камелиями», 1934

Маргерит Готье. «Дама с камелиями», 1934

Попова. «33 обморока», 1935

Попова. «33 обморока», 1935
Пьеса Дюма претерпела чуть больше изменений… – Мейерхольд не раз повторял, что критики ошибаются, полагая, что он оставил «в неприкосновенном виде» текст «Дамы с камелиями», – они не замечали, что пьеса «очень сильно переработана», потому что режиссуре «удалось это сделать так искусно, что белые нитки переработки не сразу найти» (Мейерхольд 1968, т.2, с.351). Перевод пьесы А.Дюма «Дама с камелиями» был заказан ГосТИМом не В.А.Пясту, а Г.Г.Шпету, и затем переработан при участии З.Н.Райх и М.И.Царёва. (Пяст в середине 1930-х годов также сотрудничал с ГосТИМом – по заданию Мейерхольда он составил «ритмическую партитуру» пушкинского «Бориса Годунова» и вёл с исполнителями практические занятия по овладению ею.) Стихотворение П.Верлена в переводе В.Я.Брюсова («Мне часто видится заветная мечта / Безвестной женщины, любимой и желанной…») во втором эпизоде первого акта «Дамы с камелиями» читал Арман. Затем в ответ на его просьбу Маргерит пела песенку на мелодию Л.Галя, слова которой были коллективно сымпровизированы участниками репетиции и по настоянию исполнительницы утверждены режиссёром, отказавшимся от попыток заменить этот самодельный текст специально написанными по его заказу стихами Ю.К.Балтрушайтиса (см.: «Театральное наследие В.Э.Мейерхольда». М.,1978, с.331–332).
Стр.10.
…Немирович-Данченко сделал точно такую же передвижку во времени. – Премьера «Травиаты» Д.Верди в Музыкальном театре им. В.И.Немировича-Данченко состоялась 25 декабря 1934 г., работа над спектаклем шла параллельно работе Мейерхольда над «Дамой с камелиями». «Театр выбрал местом действия Италию 70-х годов – Венецию», – писал П.А.Марков, один из сорежиссёров «Травиаты». Эскизы декораций художник П.В.Вильямс уже на ранних этапах работы писал в манере Мане. См.: Марков П.А. Режиссура Вл. И.Немировича-Данченко в музыкальном театре (М.,1960, с.162, 164).
Спасибо за книгу… – В конце 1981 г. в серии «Жизнь в искусстве» вышла в свет книга К.Л.Рудницкого «Мейерхольд».
…опубликовав в одной из газет статью «Почему я ушла из театра Мейерхольда». – М.И.Бабанова не публиковала статьи с подобным заголовком. Возможно, что в доме Мейерхольда, где в 1937 году пристально и пристрастно следили за прессой, к «антимейерхольдовским» выступлениям была причислена появившаяся 5 ноября 1937 года в подборке «Советского искусства» редакционная заметка, озаглавленная «Мария Бабанова», – при желании её можно было прочесть как отречение от Мейерхольда, поскольку в ней, в частности, говорилось: «Работая в театре Мейерхольда, Бабанова подчиняла своё творчество задаче достичь острой полемической направленности играемого образа, быть адвокатом или прокурором роли, разбить зрительный зал на друзей и врагов. В дальнейшем она всё своё внимание сосредоточила на овладении лучшими традициями школы Станиславского. И её своеобразное артистическое дарование с каждой новой работой совершенствовалось».
Это – взгляд постороннего наблюдателя… – Так Т.С.Есенина оценивает процитированный в книге Рудницкого фрагмент воспоминаний помощницы Станиславского И.С.Чернецкой, описавшей появление Мейерхольда на занятиях Оперно-драматической студии в Онегинском зале дома Станиславского в Леонтьевском переулке («Всеволод Эмильевич в помятом костюме, плохо причёсан, суровый и мрачный. <…> Углы рта были опущены, глаза полуоткрыты, руки не опирались на подлокотники, а висели как плети»). Чернецкая в 1934/35 г. преподавала в ГЭКТЕМАСе историю танца. См.: Переписка, с.341.
…это Ленинград за пять дней до ареста. – 15 июня 1939 г. Мейерхольд выступал в Москве на Первой всесоюзной режиссёрской конференции и в ночь на 16-е выехал в Ленинград. Это выступление, последнее в жизни Мейерхольда, замалчивалось в годы застоя отчасти из-за того, что в изданной в 1955 г. в Нью-Йорке книге Ю.Б.Елагина «Тёмный гений» был помещён в качестве приложения крамольно звучавший текст этого выступления, якобы собственноручно записанный Елагиным в зале конференции (но не имевший никаких совпадений со стенограммой конференции, уцелевшей в архиве Комитета по делам искусств). Рудницкому было важно хотя бы по частному поводу напомнить об этом выступлении. В своём описании он опирался на фотографии, сделанные во время конференции и частично опубликованные в двухтомнике 1968 г. и в Переписке.

В.Э.Мейерхольд на Всесоюзной режиссёрской конференции. 15 июня 1939
Подлинный текст этой речи Мейерхольда, подготовительные наброски к ней, а также зафиксированные стенограммой отклики других участников конференции на выступление Мейерхольда см.: «В.Э.Мейерхольд на режиссёрской конференции 1939 года», публикация Н.Н.Панфиловой, О.М.Фельдмана и В.А.Щербакова («Мир искусств», М.,1991, с.413–475).
Стр.11.
«Пустые рамы» в доме, представьте себе, были! – На с.362 Рудницкий писал: «Мейерхольду приписали странную мысль украсить квартиру пустыми золотыми рамами без картин». Он имел в виду воспоминания А.Г.Тышлера в записи Ф.Я.Сыркиной, напечатанные в сборнике «Художники театра о своём творчестве» (М.,1973, с.262). Тышлер рассказывал: «Когда я впервые переступил порог дома Всеволода Эмильевича и Райх, я был удивлён простотой обстановки: ничего режиссёрского, ничего актёрского, никаких следов конструктивизма. Было несколько вещей красного дерева вперемежку с современными, например, раскладушкой. На стенах ничего не демонстрировалось – будто самое красивое и драгоценное Мейерхольд носил в себе. И только одна комната (вероятно, гостиная) выделялась своеобразием и вкусом петербургского периода. Комната была большая и светлая. Возле окна стоял белый рояль, у стен короткими рядами были расставлены белые стулья. На стенах висели старинные необыкновенной красоты резные рамы XVII–XVIII веков, без картин, точно всё это было рассчитано на воображение зрителя. И я действительно в каждой пустой раме ясно представил себе замечательную живопись Рокотова».

Кому-то примерещился аж зал с колоннами… – В воспоминаниях С.К.Вишневецкой, жены В.В.Вишневского, касающихся работы над «Последним решительным» (то есть относящихся к началу 1931 г.) сказано: «Обстоятельства сложились так, что и Вишневский и я прожили у Мейерхольда, кажется, больше месяца (вплоть до самой премьеры). У них была просторная квартира, большая библиотека, но ярче всего мне запомнился их зал, да, именно несколько театрализованный зал – большая светло-лимонная комната с белыми колоннами, много окон, всё залито солнцем, старинные хрустальные люстры, рояль, белый медведь у дивана и знаменитые мейерхольдовские натюрморты, цветное стекло и много цветов. Повсюду груды книг, картин, эскизов декораций, некоторые (их было немного) висели на стенах, но гораздо больше стояло вдоль стен – навалом, и кипы нот, рукописей… Очень много света – и днём и вечером… Всё в этой комнате говорило об искусстве, а следовательно, о Мейерхольде… Но всё было сделано руками З.Н.Райх» (Встречи с Мейерхольдом, с.400).
…прекрасные снимки 1923 года. – См. с.13–15.
На снимке у гроба… – В книге К.Л.Рудницкого была впервые напечатана фотография З.Н.Райх и В.Э.Мейерхольда у гроба С.А.Есенина в московском Доме печати.
…заметка Д.Н.Орлова… – Статья появилась в «Вечерней Москве» 20 декабря 1937 г.
Стр.12.
…надеюсь, правда, что где-то она цела. – «Возвращённая молодость» М.М.Зощенко вышла в свет в 1933 г. Упоминаемый автограф дарственной надписи обнаружить не удаётся. Вспоминая об обыске в квартире И.Э.Бабеля в день его ареста, его вдова пишет: «…забрали рукописи, дневники, письма, листы с дарственными надписями, выдранные при обыске из подаренных Бабелю книг» (Пирожкова А.Н. Годы, прошедшие рядом. – В кн.: Воспоминания о Бабеле. М.,1989, с.295).
…загрузить интересной работой… – Рассказывая о болезни, перенесённой З.Н.Райх в 1921 г., Т.С.Есенина в «Доме на Новинском» пишет: «Врач сказал бабушке, что дочь её очень способный человек, но, чтобы быть здоровой, она должна заняться интересным для неё делом» (Согласие, с.158).
Стр.32.
…«на дебют роковой выводил». – Из стихотворения Б.Л.Пастернака «Мейерхольдам». Стихотворение написано в 1928 г.; впервые: Красная новь, 1929, № 5, с.160. В окончательной редакции (1931) девять строф:
//-- МЕЙЕРХОЛЬДАМ --//
Желоба коридоров иссякли.
Гул отхлынул и сплыл, и заглох.
У окна, опоздавши к спектаклю,
Вяжет вьюга из хлопьев чулок.
Рытым ходом за сценой залягте,
И, обуглясь у всех на виду,
Как дурак, я зайду к вам в антракте,
И смешаюсь и слов не найду.
Я увижу деревья и крыши.
Вихрем кинутся мушки во тьму.
По замашкам зимы замухрышки
Я игру в кошки-мышки пойму.
Я скажу, что от этих ужимок
Еле цел я остался внизу,
Что пакет развязался и вымок,
И что я вам другой привезу.
Что от чувств на земле нет отбою,
Что в руках моих – плеск из фойе,
Что из этих признаний – любое
Вам обоим, а лучшее – ей.
Я люблю ваш нескладный развалец,
Жадной проседи взбитую прядь.
Если даже вы в это выгрались,
Ваша правда, так надо играть.
Так играл пред землёй молодою
Одарённый один режиссёр,
Что носился как дух над водою
И ребро сокрушённое тёр.
И, протискавшись в мир из-за дисков
Наобум размещённых светил,
За дрожащую руку артистку
На дебют роковой выводил.
Той же пьесою неповторимой,
Точно запахом краски дыша,
Вы всего себя стёрли для грима.
Имя этому гриму – душа.
В варианте 1929 г. есть небольшие разночтения, отсутствуют строфы седьмая и восьмая; четвёртая строфа читается так:
Обмирающею замарашкой
Триумфальная сядет за стол.
И, взглянувши на свёрток размякший,
Я припомню, зачем я зашёл.
…чтобы она исполнила партию Кармен в опере… – План обращения к «Кармен» относится к 1925 г.; предполагалось, что «Кармен» будет первой работой организованной при ТИМе экспериментальной лаборатории, что партитура Бизе будет сжата и переложена для трио гармонистов. Этот замысел был подсказан тем триумфальным успехом, который имело соло гармонистов ТИМа, введённое Мейерхольдом в 1924 г. в постановку «Леса». Встретив летом 1925 г. в Сорренто у А.М.Горького замечательного баяниста Ф.Е.Рамшу, Мейерхольд убеждал его вернуться в Москву для участия в работе над «Кармен» (см.: Новый мир, 1969, № 7, с.203).
Г.П.Гандольфи – преподаватель Музыкального техникума им. Гнесиных.
…до скандала, затеянного Ильинским… – В мемуарах И.В.Ильинского («Сам о себе». М.,1984, с. 271–272) рассказано об обстоятельствах, сопровождавших процедуру «общественного разбирательства» его ухода из ТИМа накануне премьеры «Учителя Бубуса».
Стр.33.
Во время второй поездки за границу… – Летом 1925 г.
Стр.34.
После запрета «Наташи»… – Запретом «Наташи» Т.С.Есенина называет обсуждение просмотра этого спектакля Комитетом по делам искусств, проходившее 25 апреля 1937 г. (стенограмма обсуждения – РГАЛИ, ф.998, оп.1, ед. хр.893).
Борис Эмильевич – Б.Э.Устинов, сводный брат Мейерхольда, жил с семьёй в Ленинграде.
Поздравляя В.Б.Шкловского с юбилеем, Мейерхольд 26 января 1939 г. писал ему:
«Хорошо было бы нам встретиться на совместной работе либо в опере, либо в драме, либо в кино» (Переписка, с.352).
Стр.35.
Певец Большого театра А.И.Батурин не был членом Верховного суда.
Летом 1955 года я встретилась с военным прокурором Ряжским… – Эта встреча была следствием письма, которое Т.С.Есенина в начале 1955 г. направила председателю Совета министров СССР и которое послужило непосредственным поводом к пересмотру дела В.Э.Мейерхольда и к его посмертной реабилитации. Т.С.Есенина не раз упоминала, что это письмо было обращено к Н.А.Булганину, но её письмо, датированное 10 января 1955 г. и открывающее ныне архивное реабилитационное дело В.Э.Мейерхольда, обращено к Г.М.Маленкову:
«Уважаемый Георгий Максимилианович.
Вот уже 15 лет как из истории советского театра прочно вычеркнут очень известный в своё время режиссёр Всеволод Эмильевич Мейерхольд. Если о нём изредка встречаются упоминания в печати, то только как о прожжённом формалисте, нанёсшем большой ущерб искусству. Он вычеркнут даже из истории дореволюционного театра. Когда, например, пишут о постановке чеховской “Чайки” в МХАТе, старательно обходят вопрос о том, кто исполнил в ней главную роль. В известной фотографии, где изображен Чехов, читающий “Чайку” артистам МХАТа, которую можно встретить в музеях и во многих книгах, на месте Мейерхольда появился кто-то другой…
Стало быть, вопрос о Мейерхольде решён?
Беру на себя смелость сказать, что многие, знавшие и любившие его творчество, считают, что вопрос этот остался открытым и будет решён тогда, когда общественность узнает, был ли действительно Мейерхольд изменником Родины, как его в этом обвинили, или он являлся одним из жертв Берия и его приспешников.
Мой отчим В.Э.Мейерхольд был арестован 20 июля 1939 года. В первых числах февраля 1940 года (перед этим он на неделю был переведён из Бутырской в Лефортовскую тюрьму) он был приговорён Военным трибуналом к 10 годам лишения свободы по статье 58 пункты 1а и 1б. Когда срок наказания истёк, мне сообщили на мой запрос, что Мейерхольд умер 17 марта 1942 года в исправительно-трудовых лагерях.
Я прошу Вашего содействия в пересмотре дела Мейерхольда, и, если будет установлено, что он был не виновен в предъявленных ему обвинениях – в посмертной реабилитации его.
Есть ещё одно обстоятельство, бросающее тень на Мейерхольда, – закрытие театра его имени постановлением правительства, опубликованным в печати в начале января 1938 года. Считаю необходимым напомнить о некоторых обстоятельствах, связанных с этим событием. В то время во главе Комитета по делам искусств стоял П.М.Керженцев. Примерно за год до закрытия театра у него и произошла размолвка с Мейерхольдом. Всё, что произошло впоследствии, сам Мейерхольд расценивал как месть Керженцева. Может быть, это наивно, может быть, Керженцева водила чья-то недобрая рука?
Время покажет…
На театр начались гонения. Был запрещён показ зрителю двух пьес на современные темы – “Наташи” Л.Сейфуллиной и “Павла Корчагина” Н.Островского. В конце 1937 года в “Правде” появилась статья Керженцева “Театр, чуждый народу”. Если бы Мейерхольду была дана свобода высказаться по поводу этой статьи, от неё не осталось бы живого места. В ней говорилось, например, что Мейерхольд похвалялся, будто он поставит пьесу врага народа Бруно Ясенского, ставил в 1927 году пьесу врага народа Третьякова “Рычи, Китай”, что театр побил рекорд по количеству запрещённых пьес, что он не ставит пьес современных авторов, давалась уничтожающая оценка спектаклям “Наташа” и “Павел Корчагин”. Между тем, Мейерхольд не знал Бруно Ясенского и не собирался ставить его пьесы. О том, что Третьяков враг народа, в 1927 году не знал не только Мейерхольд, но и органы, в обязанности которых входит устанавливать такие вещи. Запрещённых, не увидевших света спектаклей в МХАТе, скажем, было ещё больше, а спектакли “Наташа” и “Павел Корчагин” видели только подчинённые Керженцева и запретили их, видимо, для того, чтобы пополнить список запрещённых пьес и обвинить Мейерхольда в нежелании работать над современным репертуаром.
Построенная на такого рода обвинениях статья обсуждалась в печати.
К обсуждению привлекали всех, кто имел с Мейерхольдом личные счёты. Одна заметка называлась “Почему я ушёл из театра имени Мейерхольда”. Автор её был народный артист СССР Д.Н.Орлов, никогда не работавший в этом театре, звонил Мейерхольду и приносил свои извинения – с ним не особенно советовались ни в отношении заголовка, ни в отношении содержания заметки.
Станиславский, Немирович-Данченко отказались принять участие в обсуждении статьи. После закрытия театра Станиславский предложил Мейерхольду стать главным режиссёром в театре его имени, где Мейерхольд и работал до ареста.
Закрытие театра явилось результатом кампании, поднятой Керженцевым. Многие годы, чуть не десятилетия никто из тех, кто стоял во главе правительства, не посещал театра имени Мейерхольда по той простой причине, что помещение, где театр находился все эти годы, было неприспособленным, в нём не было ни одной ложи. Помещение для театра всё это время строилось (ныне Зал им. Чайковского), строительство его тормозилось.
Конечно, нельзя отрицать, что театр в последние годы пережил своего рода кризис. Но это был кризис, так сказать, организационного, а не творческого характера. Как художник Мейерхольд твёрдо становился на путь реалистического искусства. Не случайно, тем, кто говорит о нём сейчас как о формалисте, приходится вспоминать постановки 24–25 гг. Бедой театра было то, что в нём был только один режиссёр, который работал медленно, был крайне взыскателен к себе и не мог ставить несколько пьес в год. Актёры подолгу не имели ролей, некоторые покидали театр.
В своё время Мейерхольд был признан выдающимся деятелем театра. Его при жизни в десятках статей называли гениальным мастером. Поездка во Францию и Германию в 1930 году была триумфом театра. Театр был восторженно принят прогрессивными кругами, друзьями Советского Союза, и злобным воем белогвардейцев. С 1917 г. Мейерхольд был членом ВКП(б).
“Один эпизод, поставленный Мейерхольдом, есть эпоха в истории театрального искусства”, – писал Вахтангов.
“За постановку “Ревизора” Гоголь был бы так же благодарен, как Пушкин был бы благодарен Мусоргскому за “Бориса Годунова”, – писал Луначарский.
Можно вспомнить о многолетнем содружестве Мейерхольда с Маяковским, о том, что пьесы “Клоп” и “Баня” писались для театра имени Мейерхольда. О том, что ученики Мейерхольда были многие признанные деятели театра и кино. Назову хотя бы Эйзенштейна и Игоря Ильинского.
И был ли Мейерхольд формалистом в своих лучших спектаклях 20-х годов? Почему “Лес” и “Ревизор” так до закрытия театра и не сошли со сцены и выдержали несчётное количество представлений? Может быть, приёмы Мейерхольда, пусть новые и необычные, всё-таки соответствовали содержанию, по-новому раскрывали его.
Почему, когда в печати шло обсуждение статьи Керженцева, многие дни, вплоть до закрытия, театр был полон, и бесконечными овациями зритель вызывал на сцену Мейерхольда, которому было запрещено там появляться? Много, много конкретного можно противопоставить бездоказательным обвинениям Мейерхольда в том, что с начала и до конца он был формалистом и только.
Вопрос о том, что из творческого наследия Мейерхольда должно быть одобрено, что может быть использовано на благо театрального искусства, может быть решён общественностью только после того, как Мейерхольд будет реабилитирован.
Кроме того тревожит судьба архивов моего отчима – один из них хранится в подвалах Бахрушинского музея, другой – в архивном управлении МВД.
Боюсь, что не будет проявлено бережного отношения к наследию формалиста, нанёсшему ущерб советскому искусству.
Поэтому я и сочла своим долгом написать это письмо.
Т.Есенина
Ташкент, улица Лахути, дом 32. Есенина Татьяна Сергеевна.
Если это письмо пойдёт по инстанциям, я прошу, чтобы оно не попадало в руки зам. министра культуры Охлопкова, имевшего крупные личные счёты с Мейерхольдом».
(В тексте письма есть неточности: ГосТИМ был закрыт не постановлением правительства, а приказом Комитета по делам искусств, статья Керженцева называлась «Чужой театр», спектакль «Рычи, Китай!» показан в 1926 г., Д.Н.Орлов имел звание народного артиста РСФСР, Мейерхольд вступил в партию в 1918 г.; Н.П.Охлопков был заместителем министра культуры недолгое время в 1950-х гг.)
Письмо было переслано Генеральному прокурору СССР Р.А.Руденко; пересмотр дела был поручен Б.В.Ряжскому (см.: Ряжский Б. Как шла реабилитация. – Театральная жизнь, 1989, № 5, с.8–11; перепечатано: Мейерхольдовский сборник, вып.1, т.1. с.147–157).
«Записка в ЦК КПСС о реабилитации В.Э.Мейерхольда», подписанная и.о. генерального прокурора СССР Б.В.Барановым, датирована 18 октября 1955 г. и была направлена Н.А.Булганину; на её тексте резолюция: «За – Н.Булганин». Она полностью напечатана в кн.: «Реабилитация. Как это было. Март 1953 – февраль 1956. Документы». М.,2 000, с.270–272.
…настоящие преступники найдены и осуждены. – Впоследствии Б.В.Ряжский не упоминал о том, что убийцы З.Н.Райх были найдены и осуждены. Документальные подтверждения того, что Мейерхольд знал о гибели жены, остаются неизвестны.
…оно было до дерзости наивным. – Об этом письме З.Н.Райх Сталину Ряжский рассказывал: «Позже я понял, что прямой причиной ареста Мейерхольда было письмо Зинаиды Николаевны Райх Сталину. Вернее, письмо было адресовано председателю Совета Народных Комиссаров, им тогда был Молотов. Она писала, что не согласна с постановлением о закрытии театра Мейерхольда. В вопросе с арестом всё решило это письмо. Оно в деле было. А в других материалах зафиксировано (но в деле Мейерхольда этих сведений нет), что Сталину были доложены слова З.Райх: “Передайте Сталину, что, если он не понимает в искусстве, пусть обратится к Мейерхольду”» (Театральная жизнь, 1989, № 5, с.9).
В настоящее время в архивном следственном деле В.Э.Мейерхольда (Дело № 537) этого письма нет, и его текст остаётся неизвестным.
Стр.39.
Видимо, Москвин был запуган… – В неизданных мемуарах А.Д.Симукова (их рукопись хранится у его дочери О.А.Градовой) есть упоминание о том, что вскоре после ареста Мейерхольда И.М.Москвину представилась возможность заговорить о нём и о его судьбе непосредственно со Сталиным, и Москвин услыхал от своего собеседника, что Мейерхольд является обезвреженным органами НКВД долго маскировавшимся вредителем. Об этой беседе со Сталиным Москвин ещё в довоенные годы рассказывал М.С.Григорьеву, литературоведу и критику, занимавшему тогда заметное положение в горьковском кабинете ВТО (в 1930-х гг. Григорьев вёл в ГЭКТЕМАСе курс литературы). Уже после реабилитации Мейерхольда Григорьев упомянул об этом эпизоде на заседании в редакции журнала «Театр»: «В 1956 году на обсуждении журнала “Театр” профессор Григорьев рассказал нам, что Москвин признался ему, как уже после ареста Мейерхольда, в 1939 году, на одном из приёмов в Кремле, он пытался заступиться за Всеволода Эмильевича перед Сталиным, но получил резкий ответ: “Не говорите мне о Мейерхольде ни слова, – сказал вождь и учитель, – он агент царской охранки”».
…больше она говорить не могла. – «Когда приехала милиция и вошли в квартиру, Зинаида Николаевна была жива и находилась в сознании, с неё снимали допрос», – рассказывала М.А.Валентей (Театральная жизнь, 1989, № 5, с.4). Протокол этого допроса неизвестен.
Стр.40.
…один из лидеров «рабочей оппозиции»… – Лидерами «рабочей оппозиции», осуждённой X съездом ВКП(б) в марте 1921 г., «Краткий курс» называл А.Г.Шляпникова, С.П.Медведева и А.М.Коллонтай. И.И.Кутузов был членом Президиума ВЦИК.
Статья Керженцева… – Статья «Чужой театр» (Правда, 1937, 17 декабря).
…театр закрыли, но крови не возжаждали. – МХАТ Второй был ликвидирован постановлением ЦК ВКП(б) от 27 февраля 1936 г.; И.Н.Берсенев и С.В.Гиацинтова были направлены на работу в театр МГСПС.
Стр.41.
…связь с Балтрушайтисом. – См.: Театральная жизнь, 1990, № 2, с.12. Балтрушайтис в апреле 1939 г. вышел на пенсию и уехал из Москвы. Перечисляя в поздних дневниковых записях события 1939 г., Б.А.Слуцкий упоминал рассказ О.М.Брика «о слухах, что Балтрушайтис выслан из Москвы за то, что пытался помочь Бабелю и Мейерхольду уйти в Литву». В 1939 г. Слуцкий входил в руководимый Бриком литкружок при Юридическом институте и готовился поступить в Литературный институт (см.: Вопросы литературы, 1989, № 10, с.178–179).
Стр.42.
Быстро собралась и уехала… – Е.А.Тяпкина вспоминала, что после освобождения Лидия Анисимовна работала в семье М.Ф.Астангова и Е.О.Адамайтис: «Адамайтис рассказывала, что к ней пришли из НКВД и говорят: мы не можем запретить, но мы вам советуем с нею расстаться! Но Адамайтис всё-таки с нею не рассталась, она у неё потихонечку работала». Лидия Анисимовна в 1938 г. на Лубянке сидела в одной камере с А.С.Эфрон. См.: Белкина М.И. Скрещение судеб. М., 1992, с.21–22, 385–387.
Стр.43.
Это был высокий чин, фамилии не помню. – Б.В.Родос (1905–1956; расстрелян).
Стр.44.
…самая страшная из лубяночной нелюди поворачивала молву туда-сюда… – В воспоминаниях Д.М.Панина, оказавшегося в Лефортовской тюрьме в 1939–1940 гг., говорится: «Вторым обитателем нашей камеры был вор профессионал Варнаков, один из подставных убийц актрисы Зинаиды Райх, жены знаменитого режиссёра Мейерхольда, погибшего в заключении. С помощью резиновых палок от него и его двух дружков добились признаний, и они подтвердили своё участие в совершённом преступлении. “Органы” занимались инфернальной деятельностью: чекисты не делали секрета, что сами убили Райх, и тем не менее велись “дела”, в тюрьмах для уголовников отыскивались подходящие типы, затем их переводили в Лефортово и выбивали показания» (Панин Д.М. Собр. соч. в 4 т.; т. 1, М., 2001, с.43).
Могло быть написано нечто такое, что взбесило «языковеда» и развязало руки Лаврентию. – Отклики Запада на арест Мейерхольда остаются не систематизированы.
В 1990 г. в журнале «Театральная жизнь» (№ 2, с.13) Т.И.Бачелис опубликовала в своём переводе открытое письмо Гордона Крэга издателю газеты «Таймс», вызванное ликвидацией театра Мейерхольда. Оно было написано Крэгом в Париже 13 января 1938 г. и напечатано в «Таймс» 19 января. В последнем пункте приказа о ликвидации ГосТИМа Комитет по делам искусств при Совнаркоме СССР заявлял: «Вопрос о возможности дальнейшей работы Вс. Мейерхольда в области театра обсудить особо» (Правда, 1938, 8 января). Именно этот пункт приказа резко комментировал Крэг:
«Сэр, я только что прочёл в вашей газете от 10 января извещение вашего корреспондента о нападках на мистера Мейерхольда.
Мейерхольд, обладающий исключительными сценическими дарованиями, посвятил 35 лет своей жизни развитию этих дарований. Его приветствовали Советы, признав настоящим лидером театра в России.
Теперь некто безответственный позволяет себе нападать на Мейерхольда. Утверждается, что “специальный комитет решит, способен ли Мейерхольд работать в каком-либо качестве в советском театральном мире”. Это самое глупое утверждение, какое я когда-либо читал.
…Если же советское Правительство в самом деле дало совершенно некомпетентному комитету власть так обращаться с гениальным человеком, – тогда стоит пересмотреть некоторые представления о Советах.
Но я очень хорошо знаю, что никогда Правительство не делает подобные глупости. Они делаются крысами, которые кишат везде, где нет хороших собак, дабы их уничтожить. В Москве нет собак, и это тревожно. Вот почему крысы представляют собою реальные неудобства идеалам советского Правительства. Крысы не смогут повредить Мейерхольду. Даже если они станут причиной его смерти. Его имя и всё, им сделанное, настолько значительно, что те, кто знал его и его искусство, поймут, что его имя и его творчество уже находятся на недосягаемом уровне».
Щёлоков ответил вам слишком лаконично… – На запрос К.Л.Рудницкого, обращённый к министру внутренних дел СССР 4 декабря 1978 г., последовал ответ, подписанный заместителем начальника отдела Главного управления МВД СССР за № 24/Ж–4543 от 27 декабря 1978 г.: «Ваше письмо нами рассмотрено. Сообщаю, что Министерство внутренних дел СССР сведениями о месте хранения уголовного дела, возбуждённого по факту гибели гражданки Райх Зинаиды Николаевны, не располагает» (личный архив К.Л.Рудницкого, ныне в отделе рукописей ЦНБ СТД). Ср. выше, с.165.
Стр.45.
…«и подари мне славы дань – кривые толки, шум и брань». – Последние строки первой главы «Евгения Онегина»; у Пушкина: «И заслужи…»
На вечере в Театральном институте я выступала… – Это выступление Т.С.Есениной опубликовано в «Мейерхольдовском сборнике» (вып.1, т.1. М.,1992, с.177–181).
Стр.46.
…задумана именно как статья…. – См.: Есенина Т.С. Зинаида Николаевна Райх. В кн.: «Есенин и современность». М.,1975.
Альма Лоу – американская исследовательница творчества Мейерхольда.
Стр.47.
…рада вашей статье о Блоке и Мейерхольде. – См.: Театр, 1980, № 11.
«…Начни с воспоминаний…» – В статье И. Бурачевского «…Начни с воспоминаний о Сергее Есенине…» (Рязанский комсомолец, 1980, 26 августа) приведены дневниковые записи З.В.Гейман, сделанные после одного из первых представлений «Дамы с камелиями»:
«28. III. 34 г. Вчера вернулась из театра. “Дама с камелиями”. Спектаклем была потрясена. Я плакала, и не я одна, – мужчины некоторые платки из рук не выпускали. Недалеко от меня сидел полный мужчина, кажется, пушкой не проймёшь, а вот своей игрой Зинаида Райх – “дама с камелиями” – так растрогала… И он заплакал… Я смотрела “Травиату”, “Отелло”, но никогда не испытывала такого сильного чувства, как вчера. Может быть потому, что Зинаида слишком близка мне всем своим трагическим прошлым и у меня её переживания на сцене ассоциируются с её переживаниями… В сцене с отцом Армана, когда она умоляет его не разлучать её с Арманом и, мысленно прощаясь с ним на коленях, произносит признание, как она любит Армана, передо мною страдала не “дама с камелиями” от ужаса перед разлукой с Арманом, а Зинаида Райх у открытой могилы Сергея Есенина, когда она, прощаясь, над гробом склонилась и кричала: “Сказка моя, жизнь, куда ты уходишь…” (я не могу писать, у меня мурашки от холода по телу). Может, она потому так играет на сцене, что она в жизни была трагическая женщина… А вся постановка поражает классической монументальностью. Арман – Царёв замечательный. Он не красавец, но он светится необыкновенной одухотворённостью, силой… После окончания я пришла к ним за кулисы, она меня ещё днём просила. Всеволод Эмильевич приветливо, с улыбкой спрашивает: “Ну как?” Я говорю: “Ваш театр этой постановкой научит любить всякого, кто ещё не любил”. Ему понравилась такая оценка».
В статье Бурачевского воспроизведены также надписи на фотографиях З.Н.Райх, подаренных ею З.В.Гейман в разные годы.
Стр.48.
…писатель Родион Акульшин (помните «Окно в деревню»?), который в войну эмигрировал в США. – О Р.М.Акульшине (1896–1988) см.: Вильданова Р.И., Кудрявцев В.Б., Лаппо-Данилевский К.Ю. Краткий биографический словарь русского зарубежья. В кн.: Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж – Москва, 1996, с.287.
Об Алексее Ганине см.: Согласие, 1991, № 4, с.184–185; упомянутое стихотворение напечатано в газете «Красный Север» 14 апреля 1977 г.
Стр.49.
…Богданов-Березовский жил некоторое время у нас на Брюсовском… – В книге В.М.Богданова-Березовского «Встречи» (М.,1967, с.80–84) рассказано, в частности, о начале его знакомства с семьёй Мейерхольда (апрель 1929 г.) и о первом посещении квартиры на Брюсовском:
«…В обусловленное предвечернее время я отправился в Брюсовский переулок, 12 и подошёл к тёмно-серому пятиэтажному дому, расположенному совсем возле улицы Горького (тогда Тверской) и стоящему чуть отступя от тротуара, за узкой полосой по-весеннему молодого газона. Это была характерная постройка конца двадцатых годов, по тем временам самая современная, строго симметричная, лишённая каких-либо украшений, с невысокими, но широкими окнами, глухими перилами-стенками балконов, соединяющая в себе черты стиля жилого дома рабочего посёлка и загородной гостиницы.
Дом этот стоит и сейчас, в сущности, в неизменённом виде, если не считать цилиндрических коробок наружного лифта да мемориальных досок, посвящённых умершим актёрам, когда-то здесь проживавшим (ни одна из этих досок не относится, однако, к Мейерхольду) [3 - Мемориальная доска с именем В.Э.Мейерхольда была открыта 12 марта 1968 г. – Ред.]. Но вид дома совершенно изменился благодаря окружающему его новому архитектурному пейзажу – высоченной стене зданий, тянущихся вдоль необъятно (по сравнению с прежними масштабами) расширенной улицы Горького, и монументальной арке, выводящей Брюсовский переулок (ныне – улицу Неждановой) на одну из главных магистралей столицы, а также многоэтажным великанам, громоздящимся непосредственно рядом с ним. Сейчас дом кажется маленьким. Он точно ссутулился и полинял. А тогда он выглядел высоким, “франтоватым” и модным.
В квартиру Мейерхольда, расположенную в бельэтаже, было два входа, так как она состояла из двух объединённых друг с другом смежных квартир. Один вход, первый от улицы Горького, вёл в “парадную” часть: слева из передней была спальня-кабинет; справа – большая столовая. Другой вход (в среднем подъезде) [4 - Так запомнилось автору; обе двери в квартиру (ныне – музей) находятся в одном подъезде и на одной площадке второго этажа. – Ред.] вёл в детскую половину. Здесь же была расположена кухня. “Парадная” часть была и рабочей. В этом закономерно отражалась “праздничность” профессионально-творческого режима художника. Здесь всё носило на себе печать артистизма и в то же время некоторые черты богемности, присущие натурам и свойственные быту четы Мейерхольдов. Старинная мебель отечественной выделки (красного дерева – в столовой, карельской берёзы – в кабинете); ковры, расшитые шёлковые ткани, повешенные на стену; стильные люстры; красивые вазы; хрусталь, баккара – в отборе вещей проявлялось много вкуса. Но это был вкус к каждой отдельно взятой вещи, сделавшейся любимой. В сочетании же вещей чувствовался элемент случайного. Ансамбля не было. И в этом была живая, кипучая жизнь с её эмоциональностью и непосредственностью, минутными, преходящими, переменчивыми увлечениями, нечто, диаметрально противоположное маниакальной музейности или антикварному коллекционерству».
В этом описании отразились, по-видимому, и более поздние посещения квартиры на Брюсовском; есть в нём и очевидные неточности.
Рассказывая о первом визите к Мейерхольду и Райх и о встрече с её детьми («старшей девочкой-подростком Татьяной и ещё маленьким мальчиком Костей»), Богданов-Березовский привёл несколько строф из «оды», написанной им тогда же в честь знакомства, и среди них строфу о Мейерхольде («Имена, имена и лица. / Но вдоль лиц и имён пройди – / В некончающейся веренице / Он – со всеми, совсем один») и две строфы о 11-летней Тане Есениной («Дочь Есенина, милая Таня, / Поражающая сходством с отцом, / Целовать кто, счастливый, станет / Дорогое России лицо? / Впечатленья язвят, тревожат, / Нанизаться на душу спешат. / У неё и чёлка Серёжи, / И, наверно, его душа…»).
В той же главе «Встреч» дан портрет Мейерхольда: «За эти несколько дней я уже на “близкой дистанции” увидел Мейерхольда, соприкоснулся с его личностью, творчеством, методом его работы. Непреходящая, постоянная нервность – не физиологического, а психологического порядка, напряжённость внутренней духовной жизни ощущались во всём его облике, поведении, манере общения с людьми. Наделённый какими-то невидимыми и необъяснимыми, неоткрытыми ещё наукой средствами “психологической локации”, он как бы ловил эмоциональные волны, излучаемые окружающими, и сам посылал навстречу им высокочастотные “биотоки” и “психоэлектроды”. Даже когда он бывал совершенно неподвижен (что случалось редко), от близкого его присутствия оставалось ощущение какой-то напряжённой внутренней пульсации, что-то аналогичное дробному содроганию машины со включённым мощным мотором. <…> Театральность пронизывала его натуру. Не то, чтобы он позировал или рисовался. Нет. Но актёрская жилка была у него, что называется, “в крови”, и всё – позы, движения, взгляды, повороты головы – было у него артистично, по-театральному выразительно, по-актёрски индивидуально своеобразно. В особенности повороты головы, оборачивающейся, как на шарнирах, на сорок пять градусов вбок – вправо и влево – в сторону собеседника или обозреваемого предмета при полной неподвижности плеч. Это производило совершенно особое впечатление, потому что не имело никаких аналогий. Или же жесты пальцев при разговорах – указующие, повелевающие, останавливающие, призывающие, отрицающие, иногда дразнящие, как бы резко сбивающие с толку».
…«К доброжелательству досель я не привык». – Из стихотворения А.С.Пушкина «Ответ анониму» (1830).
«К биографии Сергея Есенина…» – Статья написана Л.Г.Варшавским и Н.И.Хомчуком; в ней использованы сведения, полученные от Т.С.Есениной. В архиве Рудницкого сохранился оттиск этой статьи, присланный авторами в январе 1977 г.; в сопроводительном письме Л.Г.Варшавский писал, что «в мире театральном» по отношению к З.Н.Райх «продолжает царить адский холод, хотя все запреты сняты», и «настала пора исправить оценки и акценты». «Может быть, Вы взялись бы написать статью о Зинаиде Николаевне для “Театра” или другого журнала?» – предлагал он Рудницкому и добавлял: «Александр Вильяминович Февральский в письме одобрил моё решение обратиться к Вам».
Стр.50.
…в том единственном письме… – Это письмо, написанное 15 октября 1938 г., опубликовано: Мейерхольд 1968, ч.2, с.437; Переписка, с.350. Судя по уцелевшему ответному письму З.Н.Райх от 19 октября 1938 г. (о существовании которого Т.С.Есенина не знала), письмо Мейерхольда было послано в Ленинград, где тогда находилась З.Н.Райх и где она предполагала задержаться:
«Дорогой Всеволод!
Спасибо тебе за поэтическое осеннее письмо – оно замечательное!
Я несколько раз читала его. Но какое-то глубокое огорчение влезало в мою душу из всех строчек.
Пугали твои ощущения и осени, и меня, и всего. Утешаю себя тем, что это просто настроение… импрессиониста Севки. Только данная минута владеет в тебе крепче всего, как я начинаю думать – и во мне.
Сейчас я говорила с тобой по телефону – голос звучал бодро, встреча с Алёшей тебя радовала – и ты был тем Севочкой, которого я люблю как жизнь, – прекрасный оптимист и язычник жизни. Солнышко! Сын солнца! Люблю навсегда, если тебе это надо! Мне кажется, что я смогу вылезти из своей болезни. <…> Пожалуй, исходя из мудрости, мне и надо весь этот сезон пожить в Ленинграде – не будет волновать воспоминание о театре на ул. Горького, 15, не будут волновать несбывшиеся мечты нового театра на пл. Маяковского и все люди, работавшие вместе 15 лет и так вероломно и гадко ведшие себя в эпопею закрытия».
См.: Театр, 1994, № 7–8, с.123.
Стр.50–51.
…в журнале «Советские архивы» (который вскоре был прикрыт). – Журнал «Исторический архив» был закрыт вследствие появления на его страницах (1962, № 2) подготовленной С.С.Подольским публикации документов, касавшихся разногласий, которые разделяли в 1900-е гг. К.С.Станиславского и В.И.Немировича-Данченко.
…из какого источника она могла взять то, что написала о гибели З.Н.? – Имеются в виду слова М.И.Туровской: «Её нашли в квартире убитой, с выколотыми глазами». См.: Туровская М.И. Бабанова: легенда и биография. М.,1984, с.74.
Стр.52.
Всеволода Эмильевича я видела в последний раз на даче 11 июня в день моего рождения. Чуть ли не в эту же ночь он уехал в Ленинград. – Мейерхольд уехал в Ленинград в ночь с 15-го на 16 июня 1939 г. (см. выше с.199).
Стр.53.
…написанную рукой Вс. Эм. автобиографию. – Бумаги, изъятые при обыске, остаются неизвестны. В протоколе обыска, проводившегося на даче в Горенках, упомянута «автобиография на имя Мейерхольда на 38 листах». Существуют смутные упоминания о том, что после закрытия театра Мейерхольд начинал работать над воспоминаниями и читал «начатые им мемуары» в доме Т.В. и В.В.Ивановых (см.: Иванов Вяч. Вс. По соседству с Фадеевым. – Литературная газета, 1996, 10 июля).
…и больше уж дозвониться до ленинградской квартиры она не смогла. – Е.А.Тяпкина рассказывала, что в эту ночь Мейерхольду не удалось дозвониться из Ленинграда в Москву: «И случилось так, что самую последнюю ночь перед его арестом в Ленинграде мы у Гариных провели вместе. <…> Он просил меня соединить его по телефону с Москвой, с Зинаидой Николаевной, я много раз пыталась, но Москву не давали. Я звонила до четырёх часов ночи. Потом он сказал, что утром позвонит сам из своей квартиры. Мы собрались расходиться в семь часов утра. <…> Квартира Гариных была во втором дворе, они жили в ленфильмовском доме напротив Ленфильма. Хеся Александровна вышла на балкон проводить Всеволода Эмильевича. Мейерхольд помахал ей рукой и скрылся. Потом она признавалась, что и когда они с Гариным возвращались вечером домой, и утром она видела, что кто-то у дома ходит, караулит. И ещё, что утром видела, как две крысы выбежали на пустой двор и перебежали дорогу Мейерхольду» (Тяпкина Е.А. Вспоминая о Вс. Э.Мейерхольде. – Вопросы театра. М.,1990, с.200–202).
Стр.58.
О смерти Эйзенштейна я узнала в Ташкенте из газет. – С.М.Эйзенштейн скончался 11 февраля 1948 г.
…всё передаётся в ЦГАЛИ. – Вдова Эйзенштейна П.М.Аташева после его смерти передала архив Мейерхольда в Государственный Литературный архив, преобразованный позже в Центральный архив литературы и искусства (ныне РГАЛИ); см. с.120 и 217.
Стр.59.
Дамы из ЦГАЛИ… – Сотрудницы ЦГАЛИ В.П.Коршунова и М.М.Ситковецкая в 1970-е годы заново провели научную обработку мейерхольдовского архива.
Стр.61.
Значит, переписка с Блоком была у Штрауха… – Письма А.А.Блока к Мейерхольду оказались среди сравнительно небольшой группы первоклассных мейерхольдовских документов, поступивших в 1971 г. в Отдел рукописей Библиотеки имени Ленина от М.М.Штрауха (и остававшихся ещё несколько лет недоступными исследователям). Штраух знал о судьбе мейерхольдовского архива, об этом сказано в его воспоминаниях: «Однажды он [Эйзенштейн] к нам приехал и взволнованно сообщил: “У меня на даче находится весь творческий архив Мейерхольда!” <…> Несколько раз он звал меня на помощь разбирать эти ценнейшие документы. Надо было видеть в эти моменты Эйзенштейна! Он весь сиял. Он мог просиживать с утра до полной ночи, любовно перебирая листок за листком» («Эйзенштейн в воспоминаниях современников». М.,1974, с.58).
Из тех же воспоминаний следует, что бумаги Мейерхольда Штраух видел у Эйзенштейна разобранными и систематизированными: «Архив был размещён в нескольких ящиках; все материалы были разложены по папкам в идеальном порядке и все надписаны». Пока остаётся неизвестным, когда и как перешла к Штрауху часть мейерхольдовского архива. Но подобрана коллекция Штрауха была прекрасно, это бросается в глаза. Составившие её документы как бы соотнесены и сопоставлены друг с другом, и потому прочерчивается весь путь Мейерхольда – от той тетрадки, в которую юный гимназист вклеивал программки своих любительских выступлений, до брошюры с тезисами к Всесоюзной режиссёрской конференции, на глянцевой обложке которой 14–15 июня 1939 года Мейерхольд набросал план своего выступления, последнего в его жизни. Можно думать, что эта коллекция была сознательно выделена из основного собрания как некий дубликат его, что архив был рассредоточен намеренно в надежде предотвратить продолжавшую грозить ему гибель. Разделив в 40-е годы с Эйзенштейном ответственность за хранение бумаг Мейерхольда, Штраух навсегда разделил с ним честь спасения мейерхольдовского архива.
Разыскания, предпринятые В.В.Забродиным, показали, что в годы войны какую-то часть бумаг Мейерхольда Эйзенштейн увозил с собой в эвакуацию, и среди этих документов была переписка Мейерхольда с В.Ф.Комиссаржевской, находящаяся ныне в коллекции Штрауха. Можно предположить, что к Штрауху перешли материалы, увезённые Эйзенштейном в эвакуацию.
Стр.62.
…«не хуже многих других»… – См.: Ильинский И.В. Сам о себе. М.,1961, с.199–200.
…инцидент с фотографией. – См.: Гарин Э.П. С Мейерхольдом. М.,1974, с.164.
Стр.63.
…написал М.Садовский. – См.: Встречи с Мейерхольдом, с.525.
Стр.64.
…«враг № 1». – Статья М.И.Царёва «Почему я ушёл из театра им. Мейерхольда» появилась в «Советском искусстве» 23 мая 1937 г.; 18 декабря 1937 г. в «Известиях» была напечатана статья М.И.Царёва «Почему я порвал с Мейерхольдом».
Стр.65.
«Выросли мы в пламени…» – Из «Марша Будённого» Н.Н.Асеева (1923).
Стр.66.
Словечко «фашист» – цитата из направленной против В.Б.Шкловского части выступления Мейерхольда 3 января 1927 г. на диспуте о «Ревизоре», приведённой К.Л. Рудницким в книге «Режиссёр Мейерхольд».
Стр.71.
Это был безумный день. – В дневнике ГосТИМа 29 января 1937 г. отмечено: «Вследствие болезни артистки Херасковой роль Софьи в порядке экстренной замены исполняла артистка Зинаида Райх».
Стр.72.
…о ликвидации РАППа… – Это сообщение было опубликовано 23 апреля 1932 г.
…радовались, когда Керженцев возглавил Комитет по делам искусств. – О надеждах, связанных с созданием в начале 1936 г. Комитета по делам искусств и с назначением П.М.Керженцева его председателем, Мейерхольд говорил, в частности, 15 февраля 1936 г. в беседе с выпускниками ГИТИСа (РГАЛИ, ф.998, оп.1, ед. хр.747, л.6).
Этими же надеждами вызвано обширное письмо в Комитет по делам искусств, подготовленное ГосТИМом в январе 1936 г. (оно датировано 25 января). В нём говорится о недостаточном внимании прежнего руководства к положению ГосТИМа и перечисляются трудности, связанные с затягиванием строительства нового здания на площади Маяковского (работа в плохо оборудованном помещении Тверского пассажа на улице Горького,15, неудобного и для актёров, и для зрителей; вынужденная необходимость длительных гастрольных скитаний и т. д.); говорилось также о том, что театр, имеющий союзное значение, «не может выйти из условий оплаты ниже театров республиканского значения», и что «в то время, как работники почти всех – во всяком случае всех основных – театров московских были отмечены по представлению Наркомпроса вниманием Правительства, Наркомпрос забыл о работниках Театра Мейерхольда»). См.: Театр, 1990, № 1, с.138–140.
Стр.75.
…пусть хоть что-то западает, а потом сами до всего дойдут. – В «Доме на Новинском» Т.С. Есенина вспоминает, как во время первой поездки в Крым в 1922 г. её и Костю взяли смотреть шторм на море: «В Крыму самым сильным впечатлением был шторм. <…> Когда началась буря, мать и Всеволод Эмильевич принялись поспешно одевать нас, укутывая как можно теплее. Повели на высокий берег над пляжем, куда уже пришли полюбоваться штормом несколько отдыхающих. Многоэтажные волны, казалось, вот-вот накроют нас с головой. Ветер, брызги, невообразимый грохот. Все молчали. Нас с Костей держали на руках. Мы тоже молчали, нам было хорошо» (Согласие, с.137).
Стр.76.
По двум-трём строчкам у Варпаховского… – См.: Встречи с Мейерхольдом, с.474. Ср.: РГАЛИ, ф.998, оп.1, ед. хр.278, л.20–26.
Стр.78.
…книга, изданная в Париже в начале века… – «A.Dumas et M.Duplessis», 1923; автор – J.Gros.
Стр.79.
…Ленин смотрел на Сару Бернар в этой роли… – Имя Сары Бернар не упомянуто в воспоминаниях М.Н.Лядова, из которых был заимствован Мейерхольдом этот эпизод.
Стр.81.
«Мне бы только глядеть на тебя». – Из стихотворения С.А.Есенина «Заметался пожар голубой» (1923).
…был Гогель. – Этот анекдот о Гоголе приведён Мейерхольдом в беседе с выпускниками ГИТИСа 15 февраля 1936 г. (РГАЛИ, ф.998, оп.1, ед. хр.747, л.24–25). См.: Аксаков С.Т. Собр. соч в 4 т.; т.3, М.,1956, с.206.
Стр.82.
«Зинаида Райх – для меня, но Мейерхольд – не для меня». – Т.С.Есенина пересказывает по памяти рецензию А.Керра; обзор немецкой прессы о берлинских гастролях ГосТИМа (1930) см.: Колязин В.Ф. Таиров, Мейерхольд и Германия. Пискатор, Брехт и Россия. М.,1998, с.118–119.
…«взяла Берлин штурмом». – См.: Переписка, с.306.
Стр.84.
На премьеру «Гамлета» в театре Вахтангова… – 19 мая 1932 г.
…шёл «Человек с ружьём». – Премьера 13 ноября 1937 г.
Стр.85.
…это была реакция на что-то неожиданное и смешное, и с Мейером такое бывало. – Т.С.Есенина вспоминала: «Если было чересчур уж смешно, Всеволод Эмильевич мог откинуться на стуле, схватиться за сердце, закричать “хороните меня” и сделать вид, что умирает. А если разговор поворачивал куда-то не в ту сторону, или он, или мать кричали “кончено, начинается”. Не скоро я установила, что “хороните меня” и “кончено, начинается” – это реплики из спектакля “Великодушный рогоносец”, в которые Игорь Ильинский вкладывал всю мощь своего молодого темперамента» (Согласие, с.139).
Стр.87.
Перед смертью Е.Б.Вахтангов просил Всеволода Эмильевича не забывать о его сыне, который был тогда подростком. – Е.Б.Вахтангов скончался 29 мая 1922 г., и в том же году в программе спектакля «Смерть Тарелкина» (премьера 24 ноября) Мейерхольд написал: «Режиссёрская работа посвящается Серёже Вахтангову (Памяти Е.Б.Вахтангова)». Впоследствии С.Е.Вахтангов (1907–1987) по планам Мейерхольда оформлял спектакли «Командарм 2» (1929), «Баня» (1930), «Последний решительный» (1931), «Список благодеяний» (1931). С 1932 г. он вместе с М.Г.Бархиным работал над проектом нового здания ГосТИМа. Его мать Н.М.Вахтангова писала Мейерхольду 5 мая 1929 г. в связи с появлением первой афиши спектакля «Командарм 2»:
«Единственный Всеволод Эмильевич, вчера я пережила огромную радость. Утром в отделе театральной хроники прочла заметку о театре Мейерхольда, а к полудню Серёжа принёс мне афишу. В театре я научилась сразу видеть всё: размер афиши, текст, шрифт, и понять что почему.
И здесь я увидела Ваше величайшее великодушие.
Сердце замирает, когда я вижу в одной строке: Вс. Эм. Мейерхольд – С.Е.Вахтангов. Не верю глазам. Читаю. Снова читаю.
Волнуют и такие строки: “Меркулов, Петров-Водкин, С.Вахтангов, молодой художник-архитектор”. Какой Вы щедрый, богатый! Как умеете Вы осчастливить. Только бы мы сумели оказаться достойными Вас.
Воображаю, какая неожиданность среди наших театральных друзей и знакомых. Всякие там Прудкины, Хмелёвы, Азарины стоят перед афишей и не понимают: придуриваются, а потом разговоры: сколько Серёже лет, окончил ли он школу, есть ли у него дети и т. д.
Нас знают многие провинциальные актёры и режиссёры. Тоже переполох!»
(РГАЛИ, ф.998, оп.1, ед. хр.1259, л.4–4 об.)
Стр.88.
…вашу статью о «Лесе»… – См.: Театр,1976, № 12.
Стр.93.
О существовании этого письма я не подозревала… – Рудницкий переслал Т.С.Есениной копию письма З.Н.Райх к Л.Ю.Брик, он использовал его в своей статье о З.Н.Райх, см. выше, с.157–158. Ныне письмо опубликовано, см.: Встречи с прошлым. Вып.8. М.,1996, с.434–437; Катанян В.В. Лиля Брик. Жизнь. М., 2002, с.152–154.
Стр.94.
…в Пензу, где должны открыть музей. – Пензенский музей сценического искусства им. В.Э.Мейерхольда был открыт 24 февраля 1984 г.; см.: Кугель Н.А. Дом Мейерхольдов в Пензе. – Театральная жизнь, 1989, № 5, с.29.
Стр.95.
…статья, напечатанная в «Сов. культуре». – Очевидно, имеется в виду статья Ю.Гладильщикова «Остановиться и задуматься… О том, как в Пензе чтят замечательных земляков», напечатанная 29 февраля 1984 г. в газете «Советская Россия».
…концовка книги «Мейерхольд» при переиздании останется прежней? – К.Л.Рудницкий готовил новый вариант книги о Мейерхольде, оставшийся не изданным.
Стр.97.
О Татьяне Всеволодовне Мейерхольд (в замужестве Воробьёва) см.: Мейерхольд-Воробьёва Т.В. Из воспоминаний. – Театральная жизнь, 1989, № 5, с.30–31.
Рассказ Т.С.Есениной о судьбе Марии Михайловны Мунт (Михайловой, 1877–1941) неточен. По словам М.А.Валентей, Мария Михайловна в первом браке была за М.А.Михайловым, актёром и театральным художником; её второй муж, армейский офицер, был убит во время Первой мировой войны; её сыновья, Дмитрий и Борис Михайловы, погибли в молодости, Дмитрий утонул, а Борис, учившийся в кадетском корпусе, убит в Новороссийске в 1919 г.
Стр.103.
В конце 1936 года Вс. Эм. не получил звания народного СССР. – Звание «Народный артист СССР» установлено 6 сентября 1936 г.; см. с.226.
Имя В.И.Блюма возникло здесь, очевидно, по ошибке памяти.
Стр.105.
…о близости актёрства и сумасшествия… – Например, Мейерхольд 1968, ч.2, с.356.
Стр.107.
На «Театральную жизнь» тут же подписалась… – Статья Рудницкого «Портрет Зинаиды Райх» печаталась в 1987 г. в ноябрьских номерах «Театральной жизни» (№ 21 и 22); первый из них ушёл в набор 9 сентября 1987 г.
Стр.115.
…марионетки, которые так восхищали Эйзенштейна. – Т.С.Есенина оставила их описание (см. с.122; см. также Согласие, с.151). Возможно, самым ранним упоминанием об этих марионетках можно считать строчку в письме В.В.Бакрылова Мейерхольду от 14 мая 1919 г., написанном из Петербурга в Москву, где Мейерхольд останавливался по дороге в Ялту («Коробку с марионеткой завтра-послезавтра перенесу к Вам домой»; РГАЛИ, ф.998, оп.1, ед. хр.1124, л.6 об.).
Стр.117.
…продать можно только машину. – См.: Снежицкий Л. Последний год. – Встречи с Мейерхольдом, с.565; ср.: Гладков, т.2, с.353.
Стр.118.
Фильм Я.А.Протазанова «Белый орёл» вышел на экраны в 1928 г.
…три комнаты… – Явная описка, квартира была четырёхкомнатной.
Статья П.Керженцева называлась «Чужой театр»; название «Театр, чуждый народу» имела статья А.Зеленова в газете «Кино» 22 декабря 1937 г.
Стр.119.
«Огонёк», значит, просит… – В 1988 г. в «Огоньке» (№ 22) появилась статья К.Л.Рудницкого «Крушение театра»; она перепечатана в «Мейерхольдовском сборнике», вып.1, т.2, с.7–29. В 1989 г. журнал (№ 51) напечатал статью В.В.Рябова «Дело 537».
Стр.120.
Историю жгут, страдал Тынянов. – См.: Каверин В., Новиков Вл. Новое зрение. Книга о Юрии Тынянове. М.,1988, с.214.
…статья Красовского. – Из этой статьи Ю.А.Красовского известно, что П.М.Аташева 8 октября 1948 г. предложила Литературному архиву (будущему ЦГАЛИ) ту часть бумаг Мейерхольда, которая хранилась в квартире Эйзенштейна на Потылихе, а 21 октября – остальные документы, остававшиеся на даче в Кратове. См. с.58.
…прошу комиссию установить виновников гибели моей матери. – Это письмо опубликовано А.А.Михайловой (Театр, 2003, № 1–2, с.71–75) по ксерокопии, переданной ей в своё время М.А.Валентей.
Стр.121.
То, что вам удалось сделать, естественно, превзошло все мои ожидания. – Речь идёт о статье К.Л.Рудницкого «Портрет Зинаиды Райх» (см. с.147–165).
Стр.123.
В рецензии Р.В.Пикеля говорилось: «Пьеса с течением времени приобрела гастрольный характер. Находили артистку с “именем”, подбирали бесцветных исполнителей и ехали на гастроли в провинцию. Этот гастрольный характер сказался и у Мейерхольда при распределении ролей. Зинаида Райх в роли Маргерит была на голову выше остальных исполнителей» (Известия, 1934, 23 марта).
…прозрачный занавес. – Во второй редакции спектакля «Горе уму» (премьера показана в Ленинграде 25 сентября 1935 г.) Мейерхольд использовал занавес «из просвечивающей светло-коричневой материи», позволявший зрителям видеть то, что происходило на сцене во время антрактов (см. Советское искусство, 1935, 23 ноября).
От редакционной статьи не отшутишься. – Редакционная статья «Правды» «Сумбур вместо музыки» (1936, 28 января) упоминала о «мейерхольдовщине» в таком контексте: «Это музыка, которая построена по тому же принципу отрицания оперы, по какому левацкое искусство вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образа, естественное звучание слова. Это – перенесение в оперу, в музыку наиболее отрицательных черт “мейерхольдовщины” в умноженном виде».
В начальные месяцы 1936 г. Мейерхольд отказывался принять в свой адрес обвинения в «мейерхольдовщине» и убеждённо противопоставлял «мейерхольдовщине» свои прежние работы, повторяя, что театр не может не быть условным и невозможно противопоставлять содержание форме. В беседе с выпускниками ГИТИСа 15 февраля 1936 г. он говорил: «В первой же статье: “мейерхольдовщина”. Верно? Но я буду сейчас же отмежовываться. Я сначала было обиделся, а потом посидел и подумал и сказал: это ко мне не относится. Потому что надо бить фактами. Я сейчас же стал перечислять по пальцам, начиная с 1921 года, и гляжу – ничего подобного. Никакой “мейерхольдовщины” там нет. Там есть Мейерхольд, но нет “мейерхольдовщины”. <…> С “мейерхольдовщиной” можно выплеснуть и Мейерхольда» (РГАЛИ, ф.998, оп.1, ед. хр.747, л.18 и 21).
…на премьеру, получив пригласительные, пойти не смогли. – Московские премьеры оперы Д.Д.Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» («Катерина Измайлова») состоялись 24 января 1934 г. (Музыкальный театр им. В.И.Немировича-Данченко) и 26 декабря 1935 г. (филиал Большого театра). Относящиеся к 1936 г. высказывания Мейерхольда свидетельствуют о его хорошем знании музыки «Леди Макбет Мценского уезда».
…наступивший «период» не позволял ему выступать против мейерхольдовщины. – Доклад «Мейерхольд против мейерхольдовщины» был прочитан 14 марта 1936 г. в ленинградском лектории. Выступления Мейерхольда против эпигонской мейерхольдовщины начались за несколько лет до этого доклада. Для оценки театрального процесса середины 1930-х гг. они имеют не меньшее значение, нежели протесты К.С.Станиславского против вульгаризаторов его системы. Едва ли не самым ярким среди подобных выступлений Мейерхольда была его речь на диспуте о «Даме с камелиями», проходившем 30 апреля 1934 г. в Ленинграде. «Режиссёры все помешаны на переделки с лёгкой руки Мейерхольда, – говорил он. – Я считаю, что <…> должен был сам же прекратить это “безобразие”, поскольку я его начал, т. е. прекратить безобразие в кавычках, потому что мои последователи превратили это безобразие в кавычках в безобразие без кавычек». Как отмечает В.П.Нечаев, Мейерхольд предъявлял эти претензии своим ученикам и последователям за два года до доклада «Мейерхольд против мейерхольдовщины» (Нечаев В.П. К вопросу о документальном наследии В.Э.Мейерхольда. – В кн.: «Мейерхольд, режиссура в перспективе века». М.,2001, с.64). Выступая 20 сентября 1934 г. в ленинградском лектории, Мейерхольд «категорически отмежёвывался от своих подражателей, которые превратили освоение классики в искажение классики, для которых классический текст является только поводом для бездумного штукарства» (Рабочий и театр, 1934, № 29, с.3).
Стр.124.
Вторым выступлением против мейерхольдовщины Т.С.Есенина называет речь Мейерхольда на собрании театральных работников Москвы, которое длилось пять дней (13, 17, 22, 26 марта и 1 апреля 1936 г.); оно проходило в ныне не существующем помещении Театра сатиры (Садово-Триумфальная пл., д.1/29). См.:Мейерхольд 1968, т.2, с.348–358, 566.
Вс. Эм. сблизился с ним не во времена Пролеткульта, а летом 1925 года, когда он с матерью ездил в Италию, а Платон Михайлович находился там в качестве посла. – Вернувшись из Италии, Мейерхольд в одном из интервью рассказывал: «Вокруг Керженцева сплотилась вся колония приезжих из СССР. За время нашего пребывания в Риме в полпредстве состоялось чтение Н.Эрдманом своей пьесы “Мандат”, выступление Вячеслава Иванова с переводом сонетов Микеланджело, концерт скрипача профессора Сибора, вечер спайки с молодыми московскими учёными, приехавшими во главе с профессором Дживелеговым, и др.» (Новая вечерняя газета, 1925, 7 сентября).
О дружеских контактах Керженцева и Мейерхольда свидетельствуют письма Керженцева, сохранившиеся в мейерхольдовском архиве (РГАЛИ, ф.998, оп.1, ед. хр.1706). Они относятся к 1925–1931 гг.; письма 1925 г. связаны с итальянской поездкой Мейерхольда и Райх; в 1926 г. обсуждается возможность создания кинофильма на основе спектакля «Лес», позже – вопросы репертуара («Москва» А.Белого, «Командарм 2» И.Сельвинского).
Стр.125.
…статья Керженцева «Театр Мейерхольда должен жить». – Керженцев выступил с этой статьёй в «Правде» 21 сентября 1928 г. – тогда ситуация вокруг ГосТИМа становилась критической и театру грозила ликвидация. Он писал: «В тяжёлую пору своей жизни театр Мейерхольда должен получить от нас максимальную поддержку, должен быть поставлен в такие материальные и общие условия, которые бы обеспечили ему нормальную работу. Нельзя считать нормальными условиями травлю театра (например, со стороны наших театральных журнальчиков, возродивших худшие формы жёлтой прессы), нельзя считать нормальным положение, когда театр, нуждающийся в капитальном ремонте, получает на ремонт 15 тысяч, да и те задерживаются разными бюрократическими инстанциями, и начало сезона тем самым оттягивается. Нельзя считать нормальным, когда театр лишают возможности иметь репетиционное помещение, когда на его имущество наложен арест и артисты не получают зарплаты. Разрушить театр очень легко. Для этого не нужно никакого умения, никаких знаний. Подкрепить театр в тяжёлую минуту, вывести его на торную дорогу, помочь ему продолжать свою работу, сохранить коллектив, имеющий мировую репутацию, – такова обязанность всех органов, работающих по линии искусства».
Мейерхольд дал ему отпор с первого же захода. Началась заочная перепалка, которая довела Керженцева до белого каления. – В этих словах Т.С.Есениной сформулирована линия общественного поведения Мейерхольда, каким оно сложилось в 1936 г., – линия его сопротивления набиравшему силы курсу Комитета по делам искусств на насаждение упрощённого понимания природы искусства и беспощадное искоренение левых художественных течений. Эта полемика («заочная перепалка») Мейерхольда с Керженцевым на протяжении 1936 г., всё ещё не полно выявленная и не проанализированная, начиналась в феврале 1936 г. почти непроизвольно, её провоцировали те высказывания Керженцева, которые Мейерхольд оценивал как односторонние, узкие, малограмотные. Свидетельство Т.С.Есениной показывает, что в этот период Мейерхольд не считал Керженцева марионеткой в чьих-то руках и настаивал на его личной ответственности за ошибочность его позиций и действий.
Уже в середине февраля 1936 г. он оспаривал отдельные высказывания Керженцева, которые считал неубедительными. Выступая на пленуме ЦК РАБИС, Керженцев полудирективно рекомендовал Д.Д.Шостаковичу «проехаться по Советскому Союзу, собрать песни, которые создаёт и хранит народ» (цит. по отчёту газеты «Кино» от 16 февраля 1936 г.). Мейерхольд откликнулся на эти рекомендации в лекции 15 февраля 1936 г.: «А Шостаковичу можно и ехать, и не ехать» (РГАЛИ, ф.998, оп.1, ед. хр.747, л.24).
Вспоминая весну 1936 г., Эренбург (Люди, годы, жизнь, т.2, с.77) писал: «Мейерхольд томился и по десять раз перечитывал вздорную статейку, что-то подчёркивая». Пачка газетных вырезок в архиве Мейерхольда подтверждает наблюдения Эренбурга. Мейерхольду было необходимо знать точные аргументы тех, кто осуществлял руководство искусством, он брался оспорить их. Мейерхольд видел, что эта полемика невозможна в печати и потому находил иные формы – публичные доклады и лекции, выступления на официальных и полуофициальных совещаниях и т. п.
Полемика с двумя статьями Керженцева, появившимися в «Правде» и носившими явно установочный характер, заняла большое место в докладе Мейерхольда о Чаплине и чаплинизме, с которым он выступал 13 июня 1936 г. в ленинградском Доме кино. Статья Керженцева «Казахское искусство» (Правда, 1936, 24 мая), вызванная проходившей в Москве декадой казахского искусства, была построена на противопоставлении «реалистического» казахского театра «формалистическому» китайскому (и открыто направлена против недавних триумфальных гастролей Мэй-Ланьфана).
«Какой резкий контраст между казахским и, например, китайским театром! – писал Керженцев. – У казахских актёров на первом месте передача человеческих чувств, художественная характеристика живого образа. У китайского актёра – на первом плане акробатика, внешне показное. И потому казахский театр так жизнен, а китайский театр – так формален». В ленинградском докладе Мейерхольд говорил: «Если мы, например, поверим такой формуле, по которой казахское искусство будет определяться как жизненное, а китайское искусство будет причисляться к формализму, я считаю, что это ужасная ошибка и мы должны обязательно её разоблачить» (цит. по публикации А.В.Февральского в его кн. «Путь к синтезу. Мейерхольд и кино», М.,1978, с.23).
В статье «О Третьяковской галерее» Керженцев требовал от современных живописцев ориентации на передвижничество и настаивал на очищении музейных экспозиций от левой живописи. В споре с этими положениями Мейерхольд в тезисах доклада о Чаплине писал: «Не будет правильно направляться искусство в своём стремлении двигаться на новые ступени новых высот, если мы поверим т. Керженцеву, что нам нужно сейчас изображать действительность в искусстве приёмами Репина, Шишкина, Сурикова» (Мейерхольд и другие, с.736).
Стр.126.
…Керженцев дал знать Всеволод Эмильевич, что хочет с ним встретиться. – Это могло быть после просмотра спектакля «Одна жизнь» 5 ноября 1937 г.; 21 и 22 ноября в ГосТИМе проходили производственные совещания об «Одной жизни».
с времён «Пиковой дамы». – Работа над «Пиковой дамой» в ленинградском Малом оперном театре началась в мае 1934 г.; премьера – 25 января 1935 г.
…не знаю, где он выступал в Москве. – В дневнике ГосТИМа за 1937 г. отмечено, что утром 10 февраля была «вызвана вся труппа для участия в общемосковском митинге, посвящённом столетию со дня смерти А.С.Пушкина», вечерний спектакль («Горе от ума») был отменён «согласно указания Всесоюзного комитета по делам искусств», и назначен «Вечер, посвящённый памяти А.С.Пушкина»; его открывал «Доклад нар. арт. Республики Вс. Мейерхольда “Пушкин – драматург”».
Стр.126–127.
…книга воспоминаний Литвинова. – См.: Литвинов В.В. Заглавие не придумано. М.,1968, с.215–219.
Стр.127.
Ходили в театр Жуве на «Скупого», были за кулисами. – Новинкой театра Жуве в это время была знаменитая постановка мольеровской комедии «Школа жён» (премьера 9 мая 1936 г.), и можно думать, что именно эту пьесу видел Мейерхольд в свой последний приезд в Париж.
…около недели провели в Праге. – См.: Мейерхольд 1968, с.371–372, 569–570. См. также: Вс. Мейерхольд в Праге. Публикация А.В.Февральского. – В кн.: Пути развития и взаимосвязи русского и чехословацкого искусства. М.,1970. с.135–140.
Стр.128.
…с Сашей Гладковым… – См.: Гладков, т.2, с.40–43.
Стр.129.
…и ужасно обрадовался. – См.: Там же, с.99.
…такое можно увидеть раз в жизни. – См.: Встречи с Мейерхольдом, с.494.
Стр.130
С «Наташей», считаю, дело тёмное. – Анализ этого спектакля см.: Золотницкий Д.И. Мейерхольд. Роман с советской властью. М.,1999, с.294–299.
…этот долгострой. – По плану Государственного института искусствознания В.Э.Хазанова готовит к печати свод документов, фиксирующих все этапы переработок первоначального проекта нового здания ГосТИМа.

В.Э.Мейерхольд на строительстве нового здания ГосТИМа. Середина 1930-х
Стр.131.
…Аркадия Райкина он возжаждал и пригласил… – См.: Райкин А.И. Воспоминания. М.,1993, с.122–125.
Долгое время в театре числился Борис Чирков, несчастный не сыграл ни одной роли. – В подобном положении оказался не Б.П.Чирков (он не работал в ГосТИМе), а О.Н.Абдулов, приглашённый Мейерхольдом в ГосТИМ в 1936 г. и ни разу не вышедший на его сцену (хотя в программах спектаклей он фигурирует как один из исполнителей роли Расплюева в «Свадьбе Кречинского»). Он репетировал написанную специально для него роль старого железнодорожника Зулака в «Одной жизни»; предполагалось также, что для Абдулова будет инсценирована повесть Бальзака «Отец Горио». См.: О.Н.Абдулов. Статьи, воспоминания. М.,1969, с.91.
Эренбург привёл разговоры в доме Мейерхольда о репрессиях. – «Помню страшный день у Мейерхольда. Мы сидели и мирно разглядывали монографии Ренуара, когда к Всеволоду Эмильевичу пришёл один из его друзей, комкор И.П.Белов. Он был очень возбуждён, не обращая внимания на то, что, кроме Мейерхольдов, в комнате Люба и я, начал рассказывать, как судили Тухачевского и других военных. Белов был членом Военной коллегии Верховного Суда. “Они вот так сидели – напротив нас, Уборевич смотрел мне в глаза…” Помню ещё фразу Белова: “А завтра меня посадят на их место”» (Люди, годы, жизнь, т.2, с.160). Заседание Специального судебного присутствия Верховного Суда СССР по делу М.Н.Тухачевского и других военачальников проходило 11 июня 1937 г.; И.П.Белов был арестован 7 января 1938 г.
…очень близкий друг Вс. Эм. кремлёвский врач Левин Лев Григорьевич. – Л.Г.Левин арестован 2 декабря 1937 г.; ещё с 1910-х гг. он был «одним из популярнейших врачей среди писателей и артистов» (Ходасевич В.Ф. Некрополь. М., 1996, с.209). Н.Д.Волков вспоминал, что после приезда Мейерхольда в 1920 г. из Новороссийска в Москву «одна из бывших актрис Дома интермедий Бэлла Георгиевна Казароза устроила его жить в квартире доктора Левина на Арбате» (Волков Н.Д. Театральные вечера. М.,1966, с.280).
Наш с Костей брат Юрий Есенин… – Юрий (Георгий) Есенин (1914–1937) арестован 4 апреля 1937 г. на станции Уссури; о предъявленных ему обвинениях см.: Волгин В. Документы рассказывают… – Вопросы литературы, 1992, № 1, с.279–283.
…в Сибирь поехать пришлось. – О судьбе Надежды Чумак и её мужа рассказано в «Доме на Новинском» (Согласие, с.155).
Стр.132.
Целебна была для Всеволода Эмильевича даже встреча с немецкой овчаркой Урсом… – Сохранилось письмо Т.С.Есениной родителям, посланное из Горенок 1 октября 1937 г. (Мейерхольд и Райх находились тогда в Ленинграде, где осенью 1937 г. в помещениях Выборгского дома культуры и Дома культуры им. Горького проходили очередные гастроли ГосТИМа):
«Дорогие мама и папа!
Вчера мы с бабушкой и Володькой были опять на даче, с ночёвкой. Это уже 3-й раз, после вашего отъезда. Забор построен уже спереди и сзади, а со стороны Пастиновых старый разобран и новый уже строится. Дедушка поёт “Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно”, и говорит, что теперь если уж жулик перелезет через этот забор, да начнёт душить, так снаружи никто и криков не услышит. Камин и обе печки уже починены. Цыплята стали ростом с кур, но неизвестно, кто курица, кто петух, т. к. все они почти одинаковые и никто петухом не поёт. Георгины на днях все завяли в одну ночь, сохранились только те, что под ёлкой. Ухо у Урсятинки понемногу заживает. Я очень боялась, что оно у него так и останется, как в прошлый наш приезд, но теперь оно у него стоит почти наравне с другим ухом и он его может уже прижимать и навострять. Прошлый раз при встрече он безумно визжал, т. к. каждый прыжок от радости стоил ему страшной боли, а в этот раз он прыгал и бесился почти уже в меру своей потребности и визжал только, когда по забывчивости начинал чесать больное ухо своей лапищей с когтями. Мячик мы ему давно привезли, но играть Лидия Анисимовна с нами ему ещё не даёт. Он сейчас линяет на зиму, на морде шерстота у него уже переменилась и морда стала ещё симпатичней, но спина ещё линяет, и поэтому вид у него слегка паршивоватый. Ну, хватит вам про Урса. Про кормёжку я ничего не пишу, всё равно папа скажет, что его никто никогда и ничем не кормит.
Тачку мы ещё не продали, но вы от этого не слишком страдайте – к вашему приезду мы всё равно её куда-нибудь сбагрим. Она выдумала теперь такую лисиную хитрость: раньше, когда её выводили гулять, она всегда страшно боялась детей, которые очень обращали внимание на её странную и корявую внешность и стремились её подразнить или поласкать, что ей одно и то же, и она закрывала глаза, ложилась от страха на землю и дальше не шла, а теперь она вдруг внезапно переменилась, носится по улицам не отставая от Ютки и с диким лаем, сама же от страха поднимая хвост и уши бросается на всех детей и людей ниже среднего роста и норовит схватить за ноги. Все от неё теперь шарахаются и бегут.

В.Э.Мейерхольд с Урсом, Т.Есенина, В.Кутузов и З.Н.Райх в Горенках
Я начала ходить на новые французские курсы. Но они новые только тем, что находятся в другом месте, т. к. туда перешла наша преподавательница и половина, даже больше, нашей группы. В ун-те анализ мне уже понравился, но зато я начала питать тихую ненависть к высшей алгебре. Недавно меня вызывали по военному делу, и преподаватель очень удивился, когда я не знала точно, на сколько времени созываются “на сборы” во время трёхгодичного отпуска бойцы, призываемые в территориальные части. Он сказал, что я это обязательно должна знать, чему я в свою очередь удивилась.
У нас всё абсолютно благополучно. Была больна Анюта, да и та выздоровела.
Лидия Анисимовна очень просила узнать – сколько надо купить мешков картошки у Араповых, если она стоит 15 рублей мешок картошки помельче, и 20 рублей крупной.
Пусть Шура обязательно напишет про Пепку, как он там в Ленинграде. Целую вас всех.
Таня».
(РГАЛИ, ф.998, оп.1, ед. хр.3694, л.6–7)
…после статьи Керженцева Мейерхольд советовался с Пастернаком – стоит ли ему искать встречи со Сталиным. Борис Леонидович отсоветовал. – Можно предполагать, что упомянутый разговор с Пастернаком происходил не в конце 1937 г. (после статьи «Чужой театр»), а 5 марта 1936 г., вскоре после появления редакционой статьи «Сумбур вместо музыки».
А.К.Гладков рассказывал, что 5 марта он был свидетелем разговора Мейерхольда с Пастернаком о том, следует ли Мейерхольду искать встречи со Сталиным. Разговор был вызван тем обстоятельством, что «один высокопоставленный товарищ из числа ближайших личных сотрудников Сталина» (Гладков далее называет его «тов. П.») несколько раз подряд побывал на спектакле «Дама с камелиями» и однажды «зашёл к З.Н.Райх или как-то передал ей» свои сожаления о том, что в ГосТИМе нет правительственной ложи, и потому «Сталин не может приехать на спектакль», который «несомненно понравился бы ему, а это имело бы большие последствия для театра и самого Мейерхольда». Тот же «высокопоставленный товарищ» добавил, что «не исключена возможность специального приёма Мейерхольда Сталиным» и что он «готов сделать попытку организовать такую встречу, если, конечно, сам Мейерхольд к этому стремится» (Гладков, т.2, с.350). В тот вечер, по словам Гладкова, Пастернак «пылко доказывал В.Э., что недостойно его, Мейерхольда, являться к Сталину просителем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди, как Сталин и Мейерхольд, должны или говорить на равных, или совсем не встречаться». Гладков пишет, что «Мейерхольд согласился с Пастернаком: сказал, что он понял, что сейчас действительно не время добиваться этой встречи».
С этими предположениями о возможной встрече со Сталиным, возникшими зимой 1935/36 г., следует связать остающееся неизвестным в печати письмо Мейерхольда Сталину, написанное летом 1936 г. (когда Мейерхольд продолжал противопоставлять свои позиции позициям Комитета по делам искусств, см. с.217–218):
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Мысли мои об объёме и значении Вашей работы всегда останавливали моё долголетнее желание повидаться с Вами. Однако, сейчас, когда я знаю, что Вы вплотную стали интересоваться искусством и, в частности, театром, я считаю для себя необходимым просить Вас о свидании для того, чтобы рассказать Вам о своих планах на ближайшие 3–5 лет, в связи с возможностью, которая откроется мне с окончанием строительства нового здания.
Передовая “Правды” от 8-го августа (“Привить школьникам любовь к классической литературе”) заставляет меня и как коммуниста, и как художника, чувствовать ответственность мою, и я хочу изложить Вам ряд моих мыслей по этому поводу.
Знаю также, что и по линии человеческой – свидание с Вами мне даст зарядку, бодрость, возможность избавиться от депрессии, в которой я нахожусь, как художник, и работать по-новому.
Любящий Вас Вс. Мейерхольд.
P.S. 14-го августа в 1 час ночи я еду на Донбасс (гастроли театра), а 24 буду в Москве
Тел. 5-87-31».
(РЦХИДНИ, ф.558, оп.11, ед. хр.775, л.99.)

В архивной описи письмо отнесено к маю 1936 г., но оно написано после 8-го и не позже 13 августа – в нём упомянута передовица «Правды» от 8 августа и сказано об отъезде на гастроли в ночь на 14 августа. (Летом 1936 г. ГосТИМ гастролировал в Киеве с 22 июля по 11 августа; в Киеве 3, 4 и 5 августа Мейерхольд вёл репетиции «Бориса Годунова». С 13 по 18 августа гастроли продолжались в Макеевке, а также с 17 по 28 августа в Сталино. В Москве с 19 по 24 августа проходил открытый судебный процесс по «делу троцкистко-зиновьевского центра».)
Упоминание о передовице «Правды», посвящённой отношению к классическому наследию, и намерение Мейерхольда говорить со Сталиным на эту тему, очень выразительны, – хотя нет точных подтверждений того, что Мейерхольд знал о письме Сталина В.Н.Билль-Белоцерковскому, в котором Сталин назвал «некоторые отрицательные черты» режиссуры Мейерхольда – «кривляние, выверты, неожиданные и вредные скачки от живой жизни в сторону “классического” прошлого».
На письме Мейерхольда две пометы, сделанные в секретариате Сталина. Первая (синим карандашом): «Сообщить, что сейчас нет т. Сталина. П.». Вторая (красным карандашом): «Мейерхольду сказано 31 августа 1936 г. Б.Дв.». Первая принадлежит А.Н.Поскрёбышеву, вторая – Б.А.Двинскому.
Спустя неделю после того, как Мейерхольду было сообщено об отсутствии Сталина в Москве, было установлено почётное звание «Народный артист СССР». Мейерхольд вполне мог думать, что «новое звание изобрели специально с целью подчеркнуть неугодность Мейерхольда высшим инстанциям» (см. выше с.103).
Но, по-видимому, сообщение об отсутствии Сталина было сделано в такой форме, что весной 1937 г. З.Н.Райх в своём письме Сталину сочла возможным напомнить ему: «Вы <…> ответили согласием видеться с ним [Мейерхольдом], когда он Вам написал». В том, что в ноябре 1936 г. Мейерхольд не был приглашён на VIII съезд Советов (одобривший проект новой Конституции), Мейерхольд, судя по тому же письму Райх, склонен был видеть интригу Керженцева, не желавшего предоставить Мейерхольду возможность встретиться со Сталиным.
Это письмо Райх, датированное 29 апреля 1937 г., опубликовано в кн.: «Власть и художественная интеллигенция» (М.,1999, с.365–367). Оно было отослано адресату через считанные дни после закрытого обсуждения в ГосТИМе спектакля «Наташа» (25 апреля 1937 г.), в самые первые дни начинавшейся болезни З.Н.Райх (см. выше, с.34 и101), и отправлено, очевидно, в тайне от Мейерхольда. Вспоминая атмосферу 1937 года, Эренбург (Люди, годы, жизнь, т.2, с.159) писал: «Мы думали (вероятно, потому, что нам хотелось так думать), что Сталин не знает о бессмысленной расправе с коммунистами, с советской интеллигенцией. Всеволод Эмильевич говорил: “От Сталина скрывают…” <…> Я встретил в Лаврушинском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: “Вот если бы кто-нибудь рассказал про всё Сталину!..”». Именно с этих позиций («Вас так бесконечно, бесконечно обманывают, скрывают и врут») написано письмо З.Н.Райх:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Я Вам пишу письмо уже больше года в своей голове, после речи Фурера против Мейерхольда весной 1936 года.
Я её не слышала, слышал её мой сын, который пришёл с сжатыми кулаками в кармане и сказал: теперь Фурер навеки мой враг. Но я это выступление (содержание) знаю, он нарочно спутал все карты.
Я с Вами всё время спорю в своей голове, всё время доказываю Вашу неправоту порой в искусстве.
Я в нём живу больше 20 лет; Толстой (простите, что, почти как Хлестаков, я говорю – “и я”) писал статью “Об искусстве” 15 лет; Вы были заняты не тем (искусство – надстройка) и правы по тому закону, который Вы себе поставили, и правы по-своему – в этом Ваша сила, и я её признаю.
Но Толстой отрицал искусство, а Вы должны понять его всю силу и не ограничивать своими вкусами. Простите мою дерзость, – это беру на себя, Вам дерзости никто никогда не скажет, меня воспитали “Ближние мельницы” (у В.Катаева описаны в романе “Белеет парус одинокий”). Я дочь рабочего, – сейчас это для меня главное, – я верю в свой “классовый инстинкт”, он вёл меня, когда я помогала Мейерхольду в борьбе с РАППом.
Он ведёт меня на это письмо к Вам, я обязана перед своей совестью всё, что я знаю, сказать. “Что я знаю” – не так уж много, но я Вам всё расскажу при свидании. У меня много “прожектов” в голове, но не всё, вероятно, верное, Вы разберётесь и обдумаете сам. <…>
Вас так бесконечно, бесконечно обманывают, скрывают и врут, что Вы правильно обратились к массам сейчас. Для Вас я сейчас тоже голос массы, и Вы должны выслушать от меня и плохое и хорошее. Вы уж сами разберётесь, что верно, а что неверно. В Вашу чуткость я верю. Какие доказательства? Я знаю, когда выбирали в Пушкинский комитет, Вы выставили кандидатуру Мейерхольда, ответили согласием видеться с ним, когда он Вам написал; не виделись потому, что нас не позвали на съезд, когда утверждалась Конституция, – это была такая пощёчина, которую могла сделать только рука Керженцева, но мы-то оскорбились?! Керженцев ругал Мейерхольда почти “врагом народа”, – это не шутка, это кто делал? Оскорбление должно быть распутано до конца.
Но Вы поняли Маяковского. Вы поняли Чаплина, Вы поймёте и Мейерхольда. Вражеская рука отводила Вас от него, как и нас от Вас. <…>».
В.Я.Фурер, упоминаемый в первых строках письма, был тогда заведующим культурно-просветительным отделом Московского комитета ВКП(б). На многодневной дискуссии работников московских театров, организованной ЦК РАБИС в марте-апреле 1936 г., Фурер (как и заместитель заведующего культурно-просветительным отделом ЦК ВКП(б) А.И.Ангаров и Керженцев) подводил итоги обсуждения. В его речи, наиболее жёсткой по отношению к Мейерхольду, было сказано о необходимости пересмотреть установившиеся в прежние годы представления о месте Мейерхольда в истории советского театра и ограничить значимость его профессиональных открытий: «Было бы нелепо отрицать роль Мейерхольда в развитии советского театра, хотя и надо более осторожно определять её, чем роль “вождя театрального октября”, но никто никогда не пойдёт на канонизацию того, что делает Мейерхольд». Фурер предлагал Мейерхольду «по-серьёзному разобрать свой путь» и «решить, что более важно для него: восторженные ли взвизгивания его поклонников или суровая большевистская критика». «Большевистская критика» недвусмысленно противопоставлялась Фурером «взвизгиваниям» тех, кто прежде поддерживал Мейерхольда. Позиция Мейерхольда истолковывалась как следствие и результат влияний его окружения: «Вся беда Мейерхольда – в его поклонниках, которые мешают ему работать по-настоящему и все промежуточные моменты его творчества возводят в канон». В подтексте этих заявлений явно просматривается указание на связи Мейерхольда с теми политическими кругами, линия которых оценивалась теперь как вредная (см.: Советское искусство, 1936, 29 марта).
Остаётся неясным, было ли это письмо З.Н.Райх Сталину единственным, или же весной следующего 1938 г. она писала Сталину вторично. Б.В.Ряжский в 1955 г. говорил Т.С.Есениной о письме, написанном после закрытия ГосТИМа, то есть не о письме 1937 г., вызванном разгромом «Наташи» (см. с.35 и 205). Об этом разговоре с Ряжским Т.С.Есенина вспоминала так:
«Больше всего меня потрясло следующее. Ряжский сказал:
Плохую роль в деле Мейерхольда сыграло письмо, которое он написал Сталину в 1938 году. Напрасно он его послал.
Какое письмо?! Не могло быть никакого письма, Мейерхольду не о чем было просить Сталина после закрытия театра.
Бурно запротестовав, я осеклась – мне всё стало ясно.
Погодите. Это было странное письмо? Было в нём приглашение Сталину прийти к нам домой? Были намёки на то, что он ничего не понимает в искусстве?
Да.
И оно подписано именем Мейерхольда?
Да.
Но вглядитесь в почерк, это не почерк Мейерхольда, это писала моя мать».
(Театр, 2003, № 1–2, с.75.)
Обе темы письма Сталину, которые помнила Т.С.Есенина, присутствуют в письме 1937 г., в нём З.Н.Райх предлагала Сталину встречу с матерью Маяковского, Мейерхольдом и Сейфуллиной в Горенках, и в том же письме сказано, что Сталин «должен понять его [искусства] всю силу и не ограничивать своими вкусами».
Вместе с тем Т.С.Есенина считала, что существовало письмо, написанное З.Н.Райх в 1938 г.; эти темы могли повторяться и в нём:
«В конце весны 1938 года Зинаида Николаевна почти пришла в себя после нервного потрясения. Но у неё появилась навязчивая идея – она должна написать Сталину. В её перевозбуждённом уме не укладывалось, как Сталин мог санкционировать ликвидацию театра, если он в этом театре не бывал и Мейерхольда совсем не знал. В написанном ею письме всё сводилось к этой мысли. Письмо она читала всем домашним, Мейерхольд запретил ей его посылать. Мы были уверены, что она подчинилась, скрытнось не была ей свойственна» (Там же).
Далее Т.С.Есенина пишет: «Не могу исключить вариант, который кажется мне наиболее правдоподобным, – Зинаида Николаевна не посылала письма, но и не уничтожила его. Тогда при обыске 20 июня письмо могли обнаружить у неё в бумагах и забрать с собой». Это предположение может найти подтверждение в том, что в протоколе обыска на даче в Горенках указано изъятое письмо Сталину на 6 листах, а в протоколе обыска в квартире на Брюсовском – другое письмо Сталину, на 11 листах. Изъятые документы остаются неизвестны.
Последний раз «Даму с камелиями» показали… – В дневнике ГосТИМа отмечено, что З.Н.Райх играла Маргерит 17 декабря 1937 г. (в день выхода статьи Керженцева «Чужой театр»), а также 19, 22, 24 и 29 декабря 1937 г. и 2 и 5 января 1938 г.; рассказ М.М.Садовского (Встречи с Мейерхольдом, с.526–527) следует отнести к одному из этих спектаклей. В спектакле 7 января, оказавшимся последним, роль Маргерит играла О.В.Шульгина.
27 декабря 1937 г. З.Н.Райх в последний раз играла Анну Андреевну в «Ревизоре».
Партийным секретарём был Василий Пшенин. – В.Ф.Пшенин был председателем месткома ГосТИМа; секретарём партогранизации был П.В.Кудлай.
…когда Варвара Фёдоровна Ремизова заявила, что признаёт статью правильной, ей стало дурно и её пришлось приводить в себя. – В.Ф.Ремизова в первый день обсуждения просила предоставить ей слово вне очереди, сославшись на то, что «чувствует себя неважно». Её выступление было самым кратким. На следующий день Н.К.Мологин в своей речи упомянул: «Вчера уважаемая Варвара Фёдоровна говорила немного, но сказала многое и, сказав многое, она не вынесла, упала в обморок». В.Ф.Ремизова была знакома с Мейерхольдом с конца 1890-х гг.
…обсуждение продолжалось не один день. – Собрание шло 22, 23 и 24 декабря 1937 г.
Стр.133.
Заслуженный артист РСФСР С.Н.Стрельцов пел в Большом театре с 1920 по 1946 г.
Последний спектакль прошёл незаметно. – Это было 440-е исполнение «Ревизора» (3-е в 1938 г.). Записи в дневнике ГосТИМа в тот день сделали П.И.Егоров, М.Белкина и А.В.Кельберер:
«8. I.38. “Ревизор”. 3/440.
Последний спектакль после постановления Комитета по делам искусств.
Хлестаков – Кельберер. Багорская – Ан. Антоновна [так!]. Мар. Ант. – Голованова.
П.Егоров
Белкина
1938, 8 января в бывшем знаменитом театре им. Мейерхольда я сыграл в последний раз роль Хлестакова, в чём и оставляю свою подпись в веках.
А.Кельберер
Продолжение не следует. Посыпем пеплом это место и скажем КОНЕЦ».
(Кельберер был введён на роль Хлестакова 4 мая 1937 г.)
Пастернак с женой приходили на Брюсовский на следующий день после закрытия театра. – Об этом визите Б.Л.Пастернака рассказали Л.Снежицкий (Встречи с Мейерхольдом, с.565) и Гладков; но о присутствии З.Н.Пастернак Гладков упоминает лишь в записи об обеде у Мейерхольдов 5 марта 1936 г (см.: Гладков, т.1, с.347, 352).
Эренбург про себя сам всё написал. – См.: Люди, годы, жизнь, т.2, с.158.
Стр.136.
Про Петра Петровича Кончаловского нельзя сказать, что он был из тех, кто «не покинул», наоборот, он возник, явился примерно в конце апреля… – Портрет Мейерхольда работы П.П.Кончаловского и подготовительные рисунки к нему датируются 1938 г. (см.: «Кончаловский. Художественное наследие. М.,1964). Портрет воспроизведён впервые: Искусство, 1956, № 7, с.22; приобретён Третьяковской галереей в 1970 г. у семьи художника.
…о смерти Станиславского узнали в поезде. Удар был страшный. Зазвали к себе в купе кого-то из пассажиров, помянули. – Известие о смерти К.С.Станиславского Мейерхольд получил, очевидно, накануне заранее намеченного дня отъезда курьерским поездом из Кисловодска в Москву. С конца июня Мейерхольд находился в Кисловодске, где гастролировал Оперный театр им. Станиславского (см.: Встречи с Мейерхольдом, с.588). В написанном в начале августа письме Ю.А.Бахрушину Мейерхольд сообщал, что уедет из Кисловодска 8 августа и 10-го будет в Москве (Переписка, с.350). Станиславский скончался 7 августа 1838 г., похороны состоялись 9-го. Телеграмма Мейерхольда Бахрушину с просьбой о венке и с текстом надписи на лентах («Дорогому великому учителю К.С.Станиславскому Всеволод Мейерхольд») отправлена из Кисловодска 8 августа, в 14 ч. 57 мин.
Невольной свидетельницей того, как встретил Мейерхольд в Кисловодске известие о смерти Станиславского, оказалась И.Н.Соловьёва, и по просьбе редактора этой книги она согласилась рассказать об этом:
«Я слишком часто (в своей работе комментатора) убеждалась, что память мемуаристов склонна привирать, – готова наперёд признать за собой тот же порок. Наверное, и у меня воспоминание о том моменте, на котором надо бы сосредоточиться, замутнено или, напротив, в ущерб достоверности прояснено. Чтоб передать по возможности чётко то, что было впечатлением резким, – нервы откликаются на него до сих пор, – попробую вернуться в место и время действия.
Дата – 1938, лето. Место действия: Кисловодск. Гостиница Гранд-отель. Она стояла (наверное, и стоит, я с тех пор не бывала) на Пятачке: на коротеньком, плотненько застроенном спуске от вокзала до Нарзанной галереи (вход со срезанного угла; лестницы, по одной можно подняться в местную библиотеку, а если не подыматься, то входишь в эту самую галерею со стеклянными сводами. Она длинная; там была выставка свежих работ художников – помню Пименова, “Новая Москва”, город, отражённый в омытом дождём ветровом стекле автомобиля). Из галереи – мимо большого, всегда окружённого публикой, бювета, где стоящие внизу женщины подают наклоняющимся через барьерчик стаканы с нарзаном, – выход в Нижний парк. Там площадка, где на воздухе слушали симфонические концерты (выскакивает фамилия дирижёра – кажется, ленинградец: Карл Элиасберг).
Напротив Гранд-отеля – узенькие лавочки в два этажа, торгуют наборными поясами (“кавказскими”, тогда модными – но, кажется, не в подражание вождю, на И.В. такого не помню), дагестанскими сувенирами (серебро с чернью); пожилые щёголи охотно брали палки – коричневое морёное дерево, инкрустации металлические (медь?); можно было разглядывать кинжалы с арабской вязью на клинках – если не “Геурга старого изделье”, то всё же вполне лермонтовские. Но это на втором этаже, внизу же от руки подкрашенные открытки – фотографии санаториев, Площадка роз, Стеклянная струя, речка Подкумок и полуметровые водопады в Нижнем парке; ремешочки для карманных часов (их ещё носили), тросточки – светленькие, пятнистые, под бамбук или, может, действительно бамбуковые.
Гранд-отель – совсем в другом роде. Как теперь могу понять, постройка времён модерна. Весьма комфортабельная. С лифтами. В 1905 году летом здесь жили Немирович-Данченко с Екатериной Николаевной, и тогда в полуподвале гостиницы уже были лечебные ванны для постояльцев, и был табльдот – во время стачки официантам не велено было подавать, и Владимир Иванович описывает, как они с женой сами себе сервировали на балконе в номере. Лёгонькие, с решётками выступы опоясывали здание (немного похоже на то, как подвешены балконы в московском “Метрополе”, архитектор Валькотт; но напоминают и мотивы грузинской архитектуры, висячие внешние переходы, объединяющие внутренние пространства этажа). С балкона одного номера – с небольшим риском – можно было перебраться на балкон другого (чем я один раз вместе с приятелями воспользовалась, чтобы подложить цветы балерине), но предполагалось, что в этой гостинице останавливаются люди солидные. И так оно и было.
От советской эпохи: в восемь утра во внутреннем дворе играла гармоника и культурник вызывал на зарядку. Не помню, кто выходил.
Вообще-то курортное общество тридцать восьмого года расслаивалось довольно резко – при встречах на терренкуре где-нибудь у Синих камней этого нельзя было не видеть. Те, кто приезжал в прославленный санаторий Наркомтяжпрома, к которому надо было от вокзала идти не вниз на Пятачок, а налево и вверх, по Ребровой балке, – не монтировались бы с теми, кто жил у нас. В Гранд-отеле по старой памяти останавливались люди, в которых можно было опознать каких-то последние дни доживавших нэпманов. Ещё чаще – тех, кто на этих уходящих людей традиционно работал. Скажем, там проводил лето знаменитый московский “красильщик” с двумя дочерьми; мастерская его (к той поре уже, кажется, нелегальная) располагалась в Столешниковом; перекрашивал ткани он вправду феноменально – до сих пор помню, как из тускло зелёного шёлка сделал ярко жёлтый (иное дело, как себя потом повела материя…). Жила в то же лето знаменитая (под стать Ламановой) модистка Ашхен Богдановна, делавшая шляпы для первых московских красавиц (тогда так же были приняты звания первых красавиц, как и первых портных и дантистов). Жил добрейший старый эстрадник Борис Борисов с женою (жена рассказывала-показывала судьбу генеральского кота, который им достался после революции).
В 1937 и 1938 годах к этой публике Гранд-отеля примешивались лица не совсем здесь понятные: им бы скорее в санаторий ЦК (близ Красных камней, в Нижнем парке) или в тот же Наркомтяжпром, или вообще оставаться на своих видных местах. Тогда с этих своих видных мест в предчувствии судьбы и в желании обмануть судьбу уезжали многие. – За тобой пришли, но не нашли. Может быть, больше и не придут. – Странно, но надежда не вовсе была тщетной. Такая неразбериха…
Более понятна была иная примесь к лицам в Гранд-отеле: гостиница близко к концертным площадкам и к театру в Верхнем парке, где гастролировали приезжие труппы. Жить артистам здесь было удобно (в особенности если хотелось немного подлечиться – нарзанные ванны в полуподвале работали исправно, были свои врачи, был за табльдотом и диетический стол, это всё как-то оплачивалось – уж не знаю как, не я же этим занималась, а старшие). В несколько манерном, но по-моему красивом ресторанном зале за общим столом кормили вкусно.
Актёрских лиц было довольно много, они менялись.
На несколько дней в гостинице задержалась Марина Семёнова – давала концерты (это к ней на балкон мы лазили с цветами, даже вазу притащили, то ли банку… Чтоб не завяли).
Не помню, в тот ли год или годом раньше в Кисловодске играл Театр Сатиры, – там уже работал Николай Михайлович Горчаков, играли Поль, Курихин, Корф (почему-то все в гостинице его называли – Рафа Корф, не амикошонски, а нежно). Играл он совершенно прелестный спектакль “Дядюшка о трёх ногах”. Наверное так, как его, в своё время любили Живокини, воплощённое мировое добродушие.
Играли гастролёры в помещении театра в Верхнем парке.
Вообще-то Верхний парк – в противоположность Нижнему, с его Стеклянной струёй, с цветочным календарём, с Сосновой горкой, с Красными камнями, с выходом к Храму воздуха – симпатиями не пользовался. Он лежал впритык к железной дороге, от курзала прогуляться было некуда, там печально попахивало зверинцем – какие-то тусклые медведи, несчастные, и ещё более жалобные волки, ну пять или шесть животных, которые там голодали наверху. Театральное помещение в курзале, впрочем, было по-видимому хорошее.
И вот там, наверху, летом 1938 года давал свои спектакли Оперный театр имени Станиславского. Что помню точно – шла “Кармен”, пела Гольдина, – останавливалась ли она в Гранд-отеле, не помню. Гастроли шли, как мне кажется, в самый разгар лета, – конец июня, июль?
С театром приехал Всеволод Эмильевич Мейерхольд, – он остановился в нашей гостинице и появился за табльдотом; по-моему, театр уехал несколько раньше, Мейерхольд задержался (лечиться? не знаю). Вроде бы он был один – без жены, вообще как-то один. Чего ради он приезжал – репетиций вроде бы не вёл – это мы не обсуждали. Интерес к фигуре был несомненный.
Я нарочно шевелю память, уводя её от этой фигуры. Что помню точно? Точно помню, что смотрела “Кармен”. Слушала. А какие ещё?… На остальные я, может быть, не ходила, а может быть, и ходила. Я хорошо запомнила Гольдину в “Кармен” и очень хорошо запомнила сцену гадания. Когда Кармен переспрашивает карты, переспрашивает судьбу. Прикасался ли к этой сцене перед гастролями Мейерхольд? – не будем фантазировать. Но помню сгущение страшного, когда спрашивающая вытаскивает всё время одно и то же. Ощущение угрозы, ощущение страшного.
В прошлом году к нам в Гранд-отель из Москвы внезапно приехал отец. В ту пору как раз болели одновременно я и брат, у меня была тяжелейшая корь, я чуть не сдохла, а у Вали – воспаление лёгких, – но отец приехал не из-за нас. Его трясло ощущение угрозы, он бежал из-под него, – тот случай, когда бегство помогло, его не посадили.
В Кармен – Гольдиной я поняла бесстрашие, нежелание бежать. Потом я то же полюбила в Алексее Турбине. – Не думаю, что этот мотив артистке дал Мейерхольд. Впрочем, как знать.
Так вот, значит, возник Мейерхольд, о котором стали толковать. Для меня это имя было вполне значимо – семья была театральная. Кто такой Мейерхольд – я слышала. Если не прочла, то брала в руки двухтомничек Волкова, – издательство Academia, в сохранившихся ещё (потом изодрались) суперах – зелёные с красным; да и журнал “Любовь к трём апельсинам”, с которого взят раскрас суперов, знала – отец был библиофил. Когда наш класс прогуливался по Тверской (школа была в Шведском тупике), мы до ГосТИМа доходили. Что театр закрыли – нас не минуло, всё это было достаточно реально и сплеталось с легендой человека фантастического.
Человек, который сидел довольно близко от нас за табльдотом, через стол, мог удивить тем, как мало был похож на свои фотографии, на рассказы о нём.
Мне сказали: вон он… Мне показалось, что гляжу не на того. Этот был совсем не так высок, как я о нём читала – что он долговязый, стройный, длинношеий, с огромным носом, со скошенным подбородком, с лицом, похожим на бауту… Сидел человек – очень немолодой, несколько обрюзгший, со стирающимися чертами. Нет, дело не в том, что одиннадцатилетней любой после шестидесяти кажется стариком; он кажется старым даже в моих сегодняшних глазах.
Меня удивило, что он грузный. Я была наслышана: тонкий, подвижный, замечательно быстрый… летающий… А этот ходил довольно медленно. – Мы потом видели его иногда в ближних аллеях Нижнего парка: не то чтоб тяжёлая походка, но во всяком случае ничего похожего на стремительную, играющую. – По-моему, он приходил слушать симфонический оркестр. – Он был не в белом костюме, в отличие от большинства постояльцев. В каком, не помню. Вглядываться в него, запоминать как-то не тянуло. Может быть, потому что было неинтересно. А может быть, срабатывал какой-то такт: человек не в лучшей своей поре, зачем так уж пялиться.
(Помню ужасное ощущение: мы с матерью близ Гоголевского бульвара, на той стороне стоит человек, мать говорит: погляди. Я вижу грязные тесёмочки кальсон, на которые идущий наступает, мать их не видит, говорит: это Мандельштам. Я с её голоса знала – Мандельштам, стихи, лучше которых для меня нет… Мне стыдно на всю жизнь.)
Оперный театр уже уехал. Было уже начало августа. Какое время? Не знаю. Обед? Ужин? Там вообще-то было искусственное освещение, в этом зале модерн. Какие-то светильники с непрозрачным стеклом, чуть подкрашенным. Мизансцена за столом примерно та же (повторяю: не помню, чтоб Мейерхольд бывал со спутником). Что-то мы там едим – кажется, суп похлебали (не то слово – это была вовсе не баланда: хорошие обеды, хорошие ужины). И Мейерхольд, на которого не гляжу, тоже там чего-то ел. Кто-то к нему подошёл сзади, наклонился через плечо (почему-то сейчас мне кажется, что это человек по фамилии Легкоконцев, из гостиничной администрации. Он билеты на поезд покупал по заказу, вообще исполнял комиссии). Так вот кто-то, Легкоконцев ли, кто ли другой, подошёл к Вс. Э. со спины, что-то ему то ли сказал, это я боюсь соврать, то ли передал в руки… Мне показалось… Если память моя не фантазирует – Мейерхольду дали в руки телеграмму. И вот в эту минуту на меня через стол… довольно широкий стол, ширины примерно раза в два больше обычного… на меня пошёл ток, который я действительно не забуду. Такое внезапное, отчаянное излучение. Такой выброс энергии ужаса. Как если бы человеку вручили ордер на арест, смертный приговор, или открыли нечто иное, ужасное.
Как я понимаю, Мейерхольду сказали о смерти Станиславского. (К.С. умер днём 7-го, могла ли успеть дойти телеграмма? – Отчего же, могла.) Не знаю, так ли было на самом деле. Больше мы нашего сотрапезника за табльдотом не видели. Говорили, что он выехал в Москву на следующий день.
Я тогда ещё мало видела людей, которых при мне бы, у меня на глазах постигла беда и судьба. Я не знаю, что именно вызвало этот настигший меня взрыв ужаса-энергии – взрыв человека, у которого отнимают смысл и жизнь. Была ли это реакция на смерть Станиславского как человека ему близкого, с которым связана его молодость, мелькнуло ли у него всё на свете, от рассказа о Венеции времён Шекспира в “Венецианском купце”, который так его необыкновенно увлёк… понял ли он, что рухнула с концом К.С. его единственная опора… – это всё уже домыслы. Реально одно: его магнетизм, способность действовать просто фактом своего существования, чего совершенно не было в предыдущие минуты.
Он какое-то время ещё посидел. Он не встал, он не сделал движения, он ничего не сделал, он посидел какое-то время, встал и ушёл.
Я попала в облучение совершенно случайно: меньше всего он направлял его на меня или кого-то другого, но от него шёл пронизывающий ток. Ток человека, рядом с которым возникло что-то бесконечно страшное. Ток существа великого и уязвимого, которое настигнуто. Вот это то, что я помню».
Рассказанное И.Н.Соловьёвой следует отнести к вечеру 7 августа.
…в пересыльной тюрьме умер Мандельштам. – О.Э.Мандельштам умер 27 декабря 1938 г.
Стр.137.
…постановка-гибрид, дитя двух отцов. – Участие Мейерхольда в переносе на сцену оперы «Риголетто» (премьера 10 марта 1939 г.) в программе спектакля указано не было.
Не верится, что всё решилось за пять дней. – В статье А.Ваксберга «Царица доказательств» (Литературная газета, 1988, 27 января) прямой причиной ареста Мейерхольда было названо его выступление на режиссёрской конференции 15 июня 1939 г., не понравившееся присутствовавшему на конференции А.Я.Вышинскому: «он [Вышинский], восседая в президиуме, слушал прощальную речь Мейерхольда – трагически-вдохновенное завещание Мастера друзьям и коллегам. Вышинскому речь не понравилась (странно, если бы было иначе) – через несколько дней Мейерхольд был арестован». В статье «Процессы» (там же, 4 мая) Ваксберг после знакомства с документами следственного дела Мейерхольда и материалами реабилитации излагает версию ареста, совпадающую с той, которая изложена в письмах Т.С.Есениной.
…в один день с Мейерхольдом был арестован Бабель. – И.Э.Бабель был арестован на месяц раньше, 15 мая 1939 г. Его жена, А.Н.Пирожкова о событиях лета 1939 г. пишет: «Однажды летом ко мне пришла дочь Есенина и Зинаиды Райх, Татьяна. Она слышала, что Мейерхольд и Бабель находятся вместе где-то, ей кто-то передал, и не знаю ли я чего-нибудь. Я ничего не знала. Как понравилась мне эта милая, юная девушка, такая белокурая и с такими чудными голубыми глазами! И не только своей внешностью. Но этой готовностью поехать куда угодно, хоть на край света, – лишь бы узнать хоть что-нибудь о Всеволоде Эмильевиче, своём отчиме, и как-нибудь ему помочь. Такая же готовность поехать за Бабелем на край света была и у меня. Но, поговорив о том, какие ходят слухи, как мы обе гоняемся за ними, а они рассыпаются в прах, мы расстались. И больше я никогда не видела эту девушку, но знала о её нелёгкой судьбе, о сыне, которого она, кажется, назвала Серёжей» (Пирожкова А.Н. Годы, прошедшие рядом. – В кн.: Воспоминания о Бабеле. М.,1989, с.298).
Принятые сокращения:
РГАЛИ – Российский государственный архив литературы и искусства
РЦХИДНИ – Российский центр хранения и изучения документов новейшей истории
ГЦТМ – Государственный центральный театральный музей им. А.А.Бахрушина
Встречи с Мейерхольдом – Встречи с Мейерхольдом. Сборник воспоминаний. М.,1967
Гладков – Гладков А.К. Мейерхольд: В 2-х т. М.,1990
Мейерхольд 1968 – Мейерхольд В.Э. Статьи. Письма. Речи. Беседы. В 2-х ч. М.,1968
Мейерхольд и другие – Мейерхольдовский сборник, вып. 2: «Мейерхольд и другие». М.,2000
Мейерхольдовский сборник. – Мейерхольдовский сборник. Вып.1. В 2-х т. М.,1992
Переписка – Мейерхольд В.Э. Переписка. 1896–1939. М., 1976
Согласие – Есенина Т.С. Дом на Новинском бульваре (Согласие, 1991, № 4)
Люди, годы, жизнь. – Эренбург И.Г. Люди, годы, жизнь. В 3-х т. М.,1990