-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Георгий Петрович
|
|  Шлимазл
 -------

   Георгий Петрович
   Шлимазл


   – Мама, а что такое шлимазл?
   – Шлимазл, мой сыночек, – это ты.




   ЧАСТЬ I

   Еврей по крови, христианин по вероисповеданию, крещенный в Слуцкой церкви города Перми Борис Натанович Элькин впал в состояние астенической плаксивости и злобной раздражительности. Вообще-то эти два симптома трудно уживаются в организме одного пациента потому, что у злобы сухие глаза, но вот у Бориса Натановича было именно так и не иначе. Как человек образованный и не лишённый зачатков аналитического мышления, он попытался найти причины душевного дискомфорта и даже попробовал дать научное определение своему психическому состоянию, но ничего путного из этого не выходило. При этом он залез в такие дебри, выпутаться из которых совершенно не представлялось возможным. Проще всего было бы объяснить угнетенное состояние духа болезнью жены, но в том-то и дело, что всё началось гораздо раньше, чем появились первые клинические признаки заболевания супруги. Почему вообще меланхолия бывает чёрная, тоска – зеленая, а печаль – светлая? Кто первый определил цвета этих могильщиков хорошего настроения? И почему все эти гадости, включая хандру, апатию, скорбь и кручину, принадлежат исключительно к женскому роду? Сие неизвестно.
   Думал-думал Борис и решил плясать от ностальгии. Тоже ведь не мужского рода явление и тоже ведь – тоска. Тоска по утраченному! Диагноз, кстати, среди олим хадашим [1 - Оле хадаш – недавно репатриировавшийся в Израиль (иврит)] весьма распространённый. Только, было, он на анализе слова сосредоточился, как всплыло в голове немецкое «Heim weh», что должно обозначать, вероятно «боль по домашнему очагу, по Родине», попробуй точно переведи, когда слова ни предлогами, ни суффиксами не связаны. Чтобы совсем не запутаться, решил начать с самого простого: с анализа грусти-печали.
   Пример? Да вот извольте. Постучался как-то великий русский писатель, полжизни прозябавший непонятно на каком положении у мадам Виардо: то ли на положении иждивенца, то ли на правах любовника, скорей всего – последнее, ну, так вот, постучался он к ней в окно спаленки, а она – Полина – возьми, да и не открой, по причине наличия в организме критических дней неделикатного свойства. И закручинился тогда Ваня, вспомнил ядрёненьких, пахнущих березовым веничком по субботам, крепкогруденьких, задастеньких девок в папенькином имении, у которых под цветастеньким сарафанчиком панталончиков отродясь не водилось, и которые за кулек жамок или коробку конфектов (так эти сладости в то время назывались) полной взаимностью на чувства барчука отвечали, а за козловые полсапожки пылко влюблялись по гроб жизни и отдавали себя благодетелю всю без остатка; вспомнил певец русской природы их провинциальные прелести и светло так опечалился или, скажем, легко так загрустил. С прозаиком всё понятно, причина для утраты настроения какая-никакая, но имеется, а вот когда на фоне полнейшего внешнего благополучия: здоровье, гражданство, частная клиника – полное отрицание и абсолютное невосприятие окружающей действительности, и тоска смертная, тоска звериная, когда больше хочется не кого-то ушибить, а себя зарезать, вот это от чего?
   Когда не замечаешь хорошее, а выискиваешь крупицы негативного, когда все замечательно в плане экологическом: чистая вода, вкуснейшие продукты, свежайший в мире воздух, по причине отсутствия антисемитов в радиусе, страшно сказать скольких километров – и все это игнорируется, но культивируется ненависть к жаре, к кусачим мошкам в Цфате, когда удивление внешним видом ортодоксальных евреев граничит с неприязнью, когда сам по себе напрашивается вопрос: как умные люди могли придумать себе добровольную пытку – носить в африканскую жару чёрные, плотные сюртуки, кипы под цилиндрами и даже меховые шапки эпатажного покроя (встречаются в Цфате и такие), как можно изобрести головной убор – кипу, который настолько мал и неудобен, что крепится к волосам специальными защепками? И как, вернее, к чему крепить его лысым? На клей БФ садить, что ли?
   Он сотни раз наблюдал, как лёгкий ветерок приподнимает незафиксированный край кипы, отчего она становится вертикально, угрожая улететь куда-нибудь к чёртовой матери при следующем, более сильном порыве ветра. Он даже желал в душе, чтобы это, наконец, произошло, и чтобы упрямцы догадались изобрести нечто более рациональное, но кипы с голов, вопреки всем физическим законам, наземь не падали, и вообще причиной его депрессии были не кусачие мошки, не адская жара, и не меховые шапки суперортодоксов. Причина была более чем уважительная. Умирала жена, жена любимая, и никто на Святой земле не мог воспрепятствовать этому. А почему заболела именно его жена, почему запустили болезнь до стадии неизлечимой, будучи сами докторами? Как это почему? Да, потому что он – шлимазл! Вот и всё объяснение.
   «А может быть, меня Боги наказывают за неверие мое? – думал он, – но почему в таком случае, её убиваете, а не меня? Она-то как раз вам верит. Вон мама моя Бога иудейского сто раз костерила, просила наказать за скверну её в качестве доказательства Его существования и что? А может быть, это и есть наказание Господне? Умно! Очень даже умно! Что такое твое личное несчастье по сравнению с несчастием твоего ребенка?»
   И звучал в ушах при виде синагоги мамин голос. Про войну мама рассказывала:
   Три дня чудом избежавшие ареста две взрослые женщины и тринадцатилетняя девочка прятались в лесу недалеко от Витебска. Чудо явилось рано утром в образе старого почтальона Петруся Кацубы.
   Поздоровался. Оглушил новостью с порога: «Облавы в городе. Евреев забирают и увозят. Не щадят ни стариков, ни детей»
   Петрусь пришел не один – привел с собой сноху. Белорусок тоже забирали, если их мужья занимали командующее положение в армии. Как немцы узнавали, кто есть кто – догадаться нетрудно. Осведомители давали информацию добровольно, исправно и на удивление ретиво.
   Вот войдут, бывало, вечером немцы в село, а уже утром точно знают, где еврей проживает, а где жена командира прячется.
   – Соня, а где твой? – оценивающе оглядел большой живот хуторянки Петрусь.
   – Уехал вчера в город с её родителями, – кивнула на племянницу, – и почему-то не вернулся.
   Теперь она знала почему. Арестованы сестра с мужем. И её Натан арестован. Сомлела от ужаса. И заплясали лихорадочно ярёмные вены на белой шее.
   – Какая ты большая стала, Ханочка, – улыбнулся старик племяннице, – чужие детки быстро растут. Давно ли твоей матке целый ворох телеграмм принес, когда ты родилась, и вот ты уже невеста. Эх! Твою мать! – закручинился старик. – Тебе ли, такой красавице, без батьки по лесам бегать? Торопитесь, девки, а то воны придуть, а вы сховаться не успеете.
   Петрусь торопил не зря. Не успели еду в корзину уложить, как послышался шум мотора.
   Уходили огородами и уже из лесу видели, как выпрыгивали полицаи из машины, как рыскали по двору, по сараям. Слышали веселый мат, выстрелы: наверное, корову застрелили, а кого там еще стрелять?
   Петрусь вывел женщин через болото на чистое место, сам направился домой, а беглецы пошли, куда глаза глядят. К вечеру третьего дня повезло – наткнулись на своих. Два солдатика, небритые, оборванные, но с оружием возникли из тумана.
   – Пожрать дайте.
   Как не дать? А сноха Петруся ещё и бутылочку им предложила. Зря старый Петрусь положил снохе в узел самогон «для сугреву». Ох! Зря! Пока трезвые были солдатики, все было хорошо, а как выпили – стал тот, что постарше нехорошо глазами поблескивать.
   – Хороший немцы своим подстилкам харч выдают.
   – Да, что вы такое говорите? Она жена командира, а я – еврейка. Нам ли с немцами хороводиться?
   – Сколько тебе лет? – старший подошёл к Хане.
   – Ребёнок она ещё, – похолодела от ужаса Соня, – тринадцать лет.
   – А на вид все семнадцать дашь, – оскалился с грозной веселостью. Намотал густую косу Ханы на кулак. – Счас мы твой возраст по вместимости определим и метрику тебе жидовскую выпишем. Ха-ха!
   Упала тетка на колени, обезумев от страха.
   – Меня возьмите, пощадите девочку.
   – Да ты ж брюхатая!
   – Ну и что, ну и что? – кричала тетка.
   Солдат передернул затвор.
   – Не кричи так, Соня, – заворожено не сводила глаз с блестящего ствола сноха Петруся. – Если они нас застрелят, что потом с Ханой будет?
   Старший завел Хану в кусты. Один раз вскрикнула девочка и замолчала. Потом старший держал женщин на мушке, пока второй уходил в кустарник. Вернулся. Отошли. Посовещались коротко. Убивать не решились и не из гуманных соображений, скорее всего, а из-за страха быть услышанными. Выстрел в торфянике далеко разносится. Забрали у женщин всю еду, теплые кофты с носками снять не забыли, и ушли в туман.
   Хана не плакала. Сидела, пытаясь прикрыть грудь разорванными краями кофточки, и безостановочно стряхивала с бедер, что-то, никому кроме неё не видимое, как будто по ней ползали черви.
   – Встань, детка, на корточки, счас же! Потужься! – приказала сноха. – Господи! Даже воду скоты забрали, помыть девочку нечем. Вот у каких молодцев мой дурак командиром был, а я теперь из-за него по лесу бегать должна.
   Еще день прятались в лесу, а когда вошли в село, чтобы колечко на еду выменять, сразу же наткнулись на полицаев. Запихнули беглецов в старую школу, а там уж человек двадцать томились. Кто без документов, кто по подозрению на еврейское происхождение, кто по обвинению в воровстве (у немцев с этим строго было), солдатиков тоже было несколько человек, только не те попались, а другие. Осень поздняя была, ночи холодные становились. Разломали мужики парту, растопили буржуйку, а тут и развлечение нашлось. Раввин древний, как иероглиф, в толпе затесался. Он всегда был старый. Сонин отец помнил его на своей бар-мицве [2 - Бар-мицва – праздник совершеннолетия у мальчиков. Празднуется у иудеев в тринадцать лет.]. И уже тогда он был немощен и стар. Когда отец с Соней встречали его в городе, он всегда удивлялся, что старец еще жив.
   – Смотри, доченька, – говорил отец, – ему сто лет, если не больше, а знаешь, почему его Господь к себе не забирает? Потому, что он – праведник, а они на земле больше других нужны. Святых-то у нас не густо, все больше грешники.
   А святой этот производил впечатление человека, пережившего свой разум. Он бродил голодный по лесу один, не удивился и не испугался, когда его арестовали, и сейчас пошел послушно за двумя здоровыми, молодыми мужиками, доверчиво поглядывая снизу вверх на своих конвоиров. И когда эти бугаи спустили с него штаны, он, казалось, не понял ничего и не пытался одеться, а просто стоял, стыдливо прикрыв срам. А затейники схватили за руки, за ноги высохшего от старости раввина и с хохотом посадили несчастного на раскаленную плиту. Сначала раздался тонкий, прерывистый крик, как будто сойка голос в кустах подала, а потом запахло паленым мясом.
   – Ну, что тут у вас? – заглянул в дверь часовой.
   – А это мы чёрта пархатого на сковородке жарим.
   Угодить хотели полицаям ворюги и угодили, скорей всего, потому что утром их всех выпустили.
   В этом месте рассказа мама всегда принималась плакать второй раз. Первый раз она начинала всхлипывать, рассказывая про Хану. Борис не любил начала зимы, потому что в это время, перед праздником великого Октября (мама называла его «кровавым» ), начинали на северном Урале колоть поросят. Визжали предсмертно хрюшки то в одном конце улицы, то в другом, и крепко пахло паленым мясом, да и как запаху не быть, когда почти в каждом дворе паяльной лампой туши обрабатывали. И всегда в это время мама рассказывала ему эту историю, и всегда он чувствовал себя почему-то виноватым. Сам не знал почему. Виноват, и всё!
   Зато он знал прекрасно, чем закончится мамино повествование.
   – Ну, почему Господь не заступился? – спрашивала она. – Ну, хорошо, не спас грешников, неверующих евреев в беде оставил, но Ханочка наша, но раввин этот бедный, их-то за что? За чужие грехи? Нет, мне такой бог не нужен, потому что он, в таком случае, чудовищно несправедлив.
   В этом месте монолога мама уже не плакала, а говорила, гневно поднимая сухие глаза к потолку.
   – Ну, порази меня громом, если я не права, убей меня, накажи или переубеди! Молчишь? Будь ты проклят! За маму мою, за Натана моего, за сестру мою, за всех, кого эти сволочи убили, а ты и пальцем не шевельнул для их спасения.
   Вот в результате подобных разборок с иудейским богом и был крещён в Слуцкой церкви города Перми еврей по крови Борис Натанович Элькин. Выкрест, если короче сказать, на свет появился, хотя выкрест – это еврей обрезанный, который в другую веру обратился, а у Бориса ввиду тотального уничтожения раввинов ничего лишнего обрезать не успели.
   «Нет, и не может быть большего антисемита, чем выкрест», – бытует мнение или, если угодно, гласит народная мудрость.
   Чушь это всё! Не так уж и мудр народ, если придумал пословицу: «Нет дыма без огня».
   Ещё какой дым бывает! Ни сном, ни духом не знает человек, а про него такое наплетут – век не отмоешься. О том, что евреи кровь христианских младенцев пьют, тоже ведь народ придумал и не от большого ума, надо полагать, а скорее от злобы да от врожденной тупости.
   Не антисемит, конечно, Борис Натанович, но, живя на улице Ахат Эсре в Цфате и проходя ежедневно мимо синагоги на соседней улице, он почему-то каждый раз вспоминал всю эту ересь про выкрестов и мамин рассказ. В синагогу он ни разу не вошел и виноватым при этом себя не чувствовал. Наоборот!
   «Он вас предал, а вы ему молитесь, – думал он, косясь на посетителей небольшого домика со звездой Давида на фронтоне. – Вы мне объясните вразумительно, почему он шесть миллионов ваших единоверцев в крематорий отправил, почему он нашу Ханочку от насильников не защитил, и я тогда на коленях все синагоги мира оползу. Спасительную длань Господь не распростер потому, что заповеди его не исполняем? Но мочь предотвратить убийство и не сделать этого – значит потворствовать палачу. А если их руками расправился за неверие в Него иудеев – значит, сам палач! А если хотел помочь, но не смог, то это и не Бог вовсе! Разумно ли на него молиться?»
   О том, что его православный Бог тоже в свое время, на гибель десятков миллионов ни в чем неповинных людей в Гулаге глаза закрыл, он также не забывал и по той же причине в церковь не захаживал. Атеист-самоучка! Сам до всего допёр, и не потому, что большевики атеизм, как картошку, насаждали, а потому, что кресты на храмах рубили, а Он их не покарал. Проповедуй коммунисты религию, и он бы еще быстрее в атеиста превратился, по причине врожденной поперечности.
   Шлимазл – так звала его мама за невезучесть, сам себе приключения на одно место находил и сам же, надо отдать справедливость, из этой профунды вылазил. Мама Соня знала, что говорила. Куда уж более неудачливому быть, чем он.
   Родился в концлагере. В шесть лет упал коленом на разбитую бутылку, заработал остеомиелит, с тех пор, как увидит острые, как бритва, неровные края отбитого донышка от бутылки, так холодок по спине.
   В двенадцать тяжелое сотрясение мозга. Все, как и положено шлимазлу. Возили доски зимой с делового двора на вокзал. Туда сани шли груженые, обратно – пустые. Вот и повадились пацаны, живущие у вокзала, садиться без спросу и до школы ехать зайцем. Видели их возницы, конечно, но позволяли. Авось, не надорвется лошадка, если одного пацаненка подвезет. Что он там весит-то? Борька тоже решил таким манером прокатиться. Оглянулся усатый детина, увидел, что сел без спросу чернявенький пацан, и не прогнал, и не сказал ничего.
   «Хороший дяденька», – решил Борис.
   А хороший дяденька взял с передка березовый дрын толщиной в руку и со всего размаха бац! Прямо по губам удар прошелся. Лопнули губешки, как спелая клюква, и выпал из саней кровавым ртом в снег. Почему других не били, а били его? Потому что он – еврей, или потому что он – шлимазл? Спросить об этом у хорошего дяденьки не удалось. Известно лишь, что сотрясение мозга неудачник получил серьезное и всю жизнь потом головными болями после поездки в транспорте мучался.
   Про то, что товар дефицитный, билеты железнодорожные, прямо перед его носом заканчивались, мы и повествовать не будем, к чему бумагу портить и время у читателя отнимать?
   Дня не проходило без приключений. Послала мать к сапожнику валенки подшить. Дала последние пятьдесят рублей одной большой купюрой. И ведь потерял, а дома шаром покати, и занять не у кого. Не била мать в тот раз, хотя, что уж греха таить, раньше избивала нешуточно. А потом сама плакала, жалела шлимазла, говорила, что нервы после концлагеря ни к черту. Не наказала в тот раз, но так огорчилась, что два дня ходил туда-сюда по той тропинке, где предположительно деньги вместе с носовым платком из кармана выпали. К зиме дело близилось, грязь со снегом по дорожке, и ведь нашел на третий день. Бывает же такое чудо! Прямо у порога сапожной мастерской, притоптанная в грязь, лежала его пятидесятирублевка. Сколько людей мимо прошли, и не один не заметил.
   А вот еще случай. Были при Хруще перебои с хлебом. Бегали ребята с вечера очередь занимать. Бегут по деревянному тротуару пацаны, кто обут, а большинство – босиком. Торчит в одном месте шляпка ребристого уральского гвоздя сантиметра на два над доской, и ведь все благополучно пробежали, а Борис, как шаркнет с разбега босой ногой, так и развалил подошву от пальцев до пятки. Ну, почему опять он? Что за проклятие?
   Или вот еще. Начитались пацаны Хаггарта, Штильмарка, Фенимора Купера, вообразили себя кто пиратом, а кто индейцем, и давай в классную дверь нож метать.
   «Дайте мне, дайте мне!»
   Уже и звонок прозвенел, дали Борису, наконец. Метнул и лихо воткнул. Глубоко клинок в дерево вошел, упруго подрагивает ручка, и в этот момент открывается дверь и заходит директор сообщить, что учитель химии заболел. Мало того, что попался шлимазл, так ведь не простому учителю, а самому директору. Беспросветная невезуха, хотя если с другой стороны посмотреть, то, что получается? А то, что все большие неприятности заканчивались в основном благополучно. Смотрите! Родился в концлагере, но остался живой, хоть шансов выжить было ноль. Болел остеомиелитом, неподвижность коленного сустава прочили – выздоровел. Стал бегать – не догонишь. Губы дрыном хороший дяденька размозжил, но ведь зубы-то целы! Что это? Кто-то оберегает его? Покровительствует? Помогает в последний момент? Очень хотелось бы верить, что наверху опекун имеется, если бы не прочитанный у какого-то иноземца, контраргумент: «Ну, зачем? Для чего Богу дождь для тушения пожара организовывать? Если он такой властью располагает, то не разумнее было бы возгоранию воспрепятствовать и пожар этот упредить?»
   В армии в Литве на учениях ухитрился Борис не по своей вине вместе с машиной с моста в речку ухнуть. Восемь метров пролетел и опять хуже всех. Старшина выпал в воду – и не царапины, радист Маликов в кузове сидел – щеку разорвал от виска до подбородка. И здесь ему явная выгода и очевидный профит. Был радист мужиком трусоватым, лицо имел бабье, с птичьим подбородочком, а тут такой шрамище симпатичный, и сразу же мужественности в лице поприбавилось, бздиловатость же, наоборот, ушла с лица – даже подбородок волевым смотреться стал. Всю жизнь потом будет хвастаться хиляк, что удар бритвой в схватке с бандитами получил, защищая честь и достоинство дамы сердца. А Борис, как всегда, хуже всех. Тяжелейшая черепно-мозговая травма, ну и костей наломал – не сосчитать. Маячила в перспективе инвалидная коляска. Не впал в безнадегу, ползал по ночам на коленках, потом со стульями передвигался и не на секунду не сомневался, что все у него заживет. Нет, был опекун наверху, определенно был.
   «Самогон из калтошки, но заку цацкий», – восторженно шепелявил от предвкушения ночного балдежа сосед по палате. Он десантник, сломал себе бедро, неудачно приземлившись с парашютом, завел роман с уборщицей на госпитальной кухне и теперь получал от нее вознаграждение за оказанное ей внимание в виде отвратительного картофельного самогона.
   – Что еще за «заку цацкий?»
   «Заку цацкий» – это закусь царский, презентованный десантнику его возлюбленной. Надрались безмолвно и до обездвиживания. Протестовала печень, отвыкшая от алкоголя. Рвался наружу закусон, испоганенный сивухой. Встать не было сил. Бекнул прямо на коврик у кровати. Открыл глаза, когда доктор Варанавичус уже входил в палату. Покрутил брезгливо носом, попросил немедленно открыть форточку и направился койке Бориса. Сейчас он наступит на блевонтин, и… Борис свесился с кровати, перевернул коврик, в следующую секунду доктор наступил на него, не заметив, что коврик лежит изнанкой кверху. Чавкнуло под ногой и волной по ноздрям шибануло зловоние. Коврик даже подался в строну, скользнув по плохо пережеванной царской закуси. Все! Триздец, позор и всеобщее армейское презрение! Ан, нет! Тот, который наверху, отвлек внимание, перекрыл доктору обоняние и спас Бориса.
   Через шесть месяцев принесли ему костыли, а он встал и побрел из палаты на своих удачно сросшихся, но еще не окрепших после двух открытых переломов голеней ногах.
   – Куда ты, – закричали хором, – нельзя без костылей, держите его, а то из-за длительного лежания у него может развиться ортостатический дефект, и он упадет от головокружения.
   – Где тут у вас весы, интересно узнать, сколько килограмм я за шесть месяцев потерял.
   Всю войну старшая медсестра раненых таскала, всего насмотрелась, а тут прослезилась.
   – Что же вы плачете, Ирэна Витольдовна?
   – От радости за него!
   Был наверху заступник и хранитель, зачем Бога черной неблагодарностью гневить? Несомненно, был.
   После армии жизнь катилась у шлимазла без приключений. Такое благополучие началось, что даже кличку мамину стал под сомнение ставить. Все пристойно, скучно, недосолено, противно – патология! Правда, патологический период существования длился недолго, очень скоро началось нормальное для него течение жизни.
   Поступил в Пермский мединститут. Послали после третьего курса на картошку в деревню Уса. Млел от сознания тайного превосходства. Всех по отсталым старушкам распределили, а его поселили с коллегой-рентгенологом. Все бы хорошо, если бы не сосед по квартире. Предупредительный до странности. На любой случай жизни ответ: «А могла бы жить».
   – Саш! Кино индийское привезли, – заглядывает в глаза жена, – давай сходим.
   – Одна сходила в кино, деньги семейные потратила, вместо того, чтобы флакон супругу выставить, а могла бы жить, себя не мучить, врачей!
   – Давай купим Васе полушубок, – жена о пасынке просит, – а то зима на носу, а ему ходить не в чем.
   – Одна купила полушубчик на последние деньги, а могла бы жить.
   Он год назад до Борисова приезда нос супружнице сломал от избытка нежности, и с тех пор у нее каждое утро кровь на подушке. Уже и хлористый кальций пила и тампонаду ноздрей с перекисью водорода делала – все без толку.
   И все ходила к студенту в отсутствие мужа Вера – так звали Сашкину супругу, прислонялась спиной к косяку, жаловалась, что обижает отчим Ваську, и не забывала говорить, с притворным испугом оглядываясь на дверь, одно и тоже:
   – Ой! Если он нас застанет, он убьет тут нас обоих. Ревнивый кобель! Сам гуляет, а меня ревнует к каждому столбу. Мне уже и подружки говорили: «Да дай ты кому-нибудь, чтоб не зря от него побои выносить».
   Поправляла прическу, одергивала кофточку, прикусывала нижнюю губу, отчего губа становилась полней и ярче – известный прием деревенских соблазнительниц, опять с фальшивой тревогой выглядывала в окно, говоря при этом:
   – Он, когда ухаживал за мной, такой смиренный был. Такой смиренный, что только потом с ним изделалось?
   – А «изделалось» с ним то, – думал Борис, – о чём поётся в известной частушке:

     Меня милый провожал,
     Всю дорогу руку жал.
     А у самых у дверей
     Надавал мне пиздюлей.

   – Вот в этих двух строчках, – печально констатировал Борис, – и сосредоточена квинтэссенция деревенской жизни.
   Он чувствовал нафталиновый запах кофточки – достала, наверное, из сундука, а потом это «он нас застанет» – что уж тут гадать? Готова дамочка к отмщению за все перенесенные от мужа мерзости, надо бы утешить, но уж больно неказиста, да и рентгенолог в любую минуту может войти – больница в ста метрах от дома.
   «Чем объяснить, – думал Борис, – что нормальная, в сущности, баба, ну пусть не красавица, но и не урод, трезвая, аккуратная, работящая, судя по всему, сходится с хамом, самодостаточным кретином, который её откровенно презирает, изменяет ей, не скрывая амурных похождений, а наоборот: бахвалясь ими; пьет, бьет её и, тем не менее, она с ним живет? Любовь? Да какая к черту любовь? Только намекни, и приляжет, на все согласная. Так почему живет? Ясно почему. Нищета российская. Куда идти, когда годами в очереди на квартиру стоят. А если и есть куда уйти, так он же будет окна бить, позорить на всю деревню и заступиться некому. Вот если убьёт, тогда другое дело, а так кому жаловаться, если участковый ему друг закадычный, со школы за кадык вместе закладывают».
   Борис изображал участие, врал, что ему срочно нужно уходить, и даже выходил с ней вместе из комнаты, с тоскливой обреченностью осознавая, что добром эти визиты не кончатся, независимо от того, как он будет себя вести по отношению к соседке. Нутром своим, еврейским генетическим чутьем на опасность, знал почти наверняка о надвигающейся угрозе, но ещё более определенно он знал, что от него уже ничего не зависит. Очередная неприятность для шлимазла вызревала, как нарыв, и была предопределена. Так бывало с ним уже не раз, когда в малознакомой компании оказывался агрессивно настроенный к нему человек, и когда нельзя было избежать конфликта, как бы он себя при этом ни вел, когда не хватало ума встать из-за стола и уйти. Ума хватало, конечно, но он всегда боялся, что его обвинят в трусости, особенно те из них, кто с удовольствием муссировал многочисленные анекдотические выдумки про врожденную робость иудеев и якобы изобретенное ими для личной безопасности в бою кривое ружье, для того чтобы можно было стрелять этим оружием из-за угла.
   Поэтому Борис компанию не покидал, но резко ограничивал приём алкоголя, дабы в предстоящей драке быть трезвее противника.
   Не успел отделаться от мамы, как пришёл её сын – Вася, мальчик лет тринадцати. Он купил два билета в кино «Черный принц» и деньги взять за билет отказался наотрез. Борис сбегал в сельпо и купил пацану футболку. К вечеру разразился скандал. Борис зашёл в коридор и услышал:
   «Он что? Хахаль тебе? – кричал Сашка обесцвеченным алкоголем и никотином голосом, и стало ясно, что сосед сильно пьян и злобен, и злоба эта подогревается беззащитностью жены и отчетливым ощущением собственной безнаказанности, когда можно унижать, оскорблять, бить можно, калечить можно, вот только убивать нельзя. – За какие такие красивые глаза он твоему выблядку футболку купил? В глаза мне! В глаза мне курва смотри!»
   Послышались глухие удары, приглушенные крики, забежал в комнату испуганный Вася в разорванной футболочке, за ним ворвался Сашка. Борис, может быть, и не встрял бы в эту свару, но мальчишка спрятался за его спину, и это решило дело.
   – Бить не дам, – твердо сказал он соседу, и хоть был Сашка пьян, но сообразил, что ему не уступят и что голыми руками ему студента не взять.
   – Ах, вон оно что? Да я вас щас обоих!
   Сашка выскочил в коридор и вернулся с топором. Дернул за ручку – закрыто. Ударил по двери сплеча. Хорошо, что дверь с двумя поперечинами в паз и с откосом, а ещё хорошо, что наружу открывается – легко с петель не сорвешь. Когда попадает топор по поперечине, то отскакивает, а как вдоль волокна – вязнет. Борис приподнял тихонько крючок, определил по звуку, что топор завяз, и со всей силы ногой по двери. Сначала Сашке дверями по морде досталось, а потом студент добавил. Дал в нюх со сладкой злобой, скатил с крутого крыльца на улицу, и Сашка очень быстро успокоился, протрезвел вроде даже, за топором больше не побежал и ни за каким другим инструментом тоже, вот только всё за запястье хватался и морщился, как от боли. А утром съездил сосед в район и вернулся загипсованный: перелом обеих костей предплечья. Через час заявился участковый. Поздоровался, улыбнулся приветливо, и понял шлимазл, что пощады ему не будет, по улыбке понял. Он всё объяснил, рассказал, что Сашка бил жену и что Васю хотел избить, а он – Борис – не дал.
   – Да вы сами Васю спросите, – предложил Борис.
   Оказалось, что Васю, не смотря на ранний час, отсутствие транспорта и начало занятий в школе, отправили зачем-то к бабушке в другой район. Борис догадался зачем – свидетеля убрали, но ведь жена ещё имеется.
   – Ничего я не слышала и не видела, – нарочито громко гремела посудой Вера, стараясь не смотреть на студента, – у меня стиральная машина работала, она старая уже – шумит, как трактор.
   – Но он же пьяный был в хлам! Он же гонял вас там, Васе футболочку порвал!
   – Ничего не знаю, я ему не подносила, – непонятно почему раздражалась Вера, – разбирайтесь сами, не суйте вы меня в это дело.
   – Ну, вот дверь, дверь я сам что ли, изрубил, – убеждал мента Борис.
   – Эх! Борис Натанович! Тут раньше такие архаровцы жили, вся деревня со страху тряслась, вот они и порубили дверь-ту, как вы докажете, что её Саша изрубил? Где у вас свидетели? Где?
   – Ах! Вот как? В таком случае, и я заявляю, что не спускал соседа с лестницы, у вас ведь тоже свидетелей нет, – мстительно нажимал Борис на слово «свидетель», – если хотите знать, я его вообще вчера не видел, и протокольчик ваш я подписывать не собираюсь.
   Проиграл поединок участковый. Ему надо было бы попросить ласково, объяснительную записку написать, но сначала предупредить об ответственности за дачу ложных показаний, на эту удочку много дураков клюет, не зная, что это его законнейшее право: врать, изворачиваться, защищая себя, а вот, поди ж ты, так боятся ответственности, что забывают о том, что они и не свидетели вовсе, а обвиняемые, и что они вправе вообще рта не раскрывать. Убогость наша!
   Ну, а когда испугается допрашиваемый до побледнения лица, нужно было сразу же смягчиться и якобы на сторону обвиняемого стать, сказать, что Сашка этот – пьянь, рвань и что поделом ему – подлецу руку сломали, надо бы и вторую починить. И тогда студент, почуяв в лице участкового единомышленника, горя справедливым негодованием, описал бы, как он калечил гада, и подпись бы свою под протокольчиком оставил, и тем самым и себе бы подписал приговор. Дилетантом оказался участковый. Что с него возьмёшь?
   «А здорово я выкрутился, четко я мента сделал», – гордился собой Борис, сидя в автобусе. Работа в деревне закончилась как раз через день после инцидента, и теперь, по пути домой, он прокручивал в уме происшествие. На Веру он не обижался, он же понимал, что дай она показания на мужа – и будет бита неоднократно, и будет он над ней глумиться (слово-то, какое емкое – «глумиться» ), и каждый раз после экзекуции он будет приговаривать: «А могла бы жить!» А ещё думал Борис о том, что если нельзя в долг давать, потому что не отдадут, и заступиться за слабого нельзя, потому что тебя же за это и накажут, так чем же тогда от подлеца отличаться будешь? А вот чем, наверное: подлец от рождения сразу знает, как себя надо вести, чтобы в историю не попасть, а хороший человек подловатеньким вынужден становиться из-за несовершенства родного законодательства и от соприкосновения с жестокими реалиями жизни. Во как!
   Вот с такими мыслями и неплохим, в сущности, настроением, приехал Борис домой, а когда пришел в деканат, там уже лежал протокол из деревни Уса, где подробно описывались похождения студента Элькина: пьяный дебош, зверское избиение соседа «ни за что, ни про что», нанесение ему тяжких телесных повреждений с последующей стойкой утратой нетрудоспособности. А в конце протокола красовались подписи двух свидетелей этого безобразия, и видно было, что Васины каракули никто не подделывал – почерк детский, неоформленный – не спутаешь. А потом был ректорат, и выгнали шлимазла из института с треском за поведение, порочащее высокое звание студента-медика, и никого не смог он убедить в своей правоте, и никто ему не поверил, потому что даже ребёнок расписался в документе. Какой ему прок врать, спрашивается? Известно ведь, что устами младенца глаголет истина. Еще один перл так называемой народной мудрости. Чушь собачья, бред сивой кобылы, вздор и ересь – мудрость эта, потому что, во-первых: младенцы говорить не умеют, а во-вторых: детишки врут, аж уши вянут. Специалисты прекрасно знают особенности детской психологии: ответ зависит от того, как будет задан вопрос. Спросите трехлетнего малыша: «Ты же видел, как аист тебе сестричку ночью принес? Видел же, видел?» И малыш не только подтвердит невидимое, но ещё и опишет, как этот аист выглядел.
   В истории Васиной подписи была другая причина, но это дела не меняло, пришлось год отработать в медпункте, заработать хорошую характеристику, а потом уехать в Омск и уже там заканчивать институт. Там и познакомился Борис со своей будущей женой и окончил ВУЗ без приключений, и родила ему красавица сентябрьской ночью дочурку, и работали оба врачами, и опять доктор почти позабыл, что он – шлимазл, но последующие вскоре события напомнили ему, кто есть кто.
   Учился у них в институте двумя курсами старше его знаменитый своей безрукостью Вовочка Краснов. Глазки у него были грустные, как у таксы, тельце Вовик имел сухонькое, если не сказать плюгавенькое, а головенка на удивление крупная удалась и лобастенькая. Он, занимаясь на кафедре ортопедической стоматологии, ухитрился припасовать левую коронку на правый клык, а правую – на левый. И ведь подгонял, старался, кончик языка высовывал от усердия, десневой край обрезал, на наковаленке молоточком изделие разбивал и надел-таки, и зеркальце больному подал: смотри, мол, какой я мастер. Протезируемый на себя взглянул, и рот скукожил от непереносимости огорчения.
   «Мне кажется, доктор, – вампирно блеснул клыками пациент, – вы не на ту ногу мне их надели».
   С тех пор как увидят студенты бездарно смоделированную или плохо припасованную коронку, так сразу: «Это не на ту ногу!»
   А Вовочка этот безрукий и не дурак совсем оказался, все в профкоме отирался, потом в коммунистическую партию вступил и вообще, активный был – смотреть противно. Противно? Не смотри! А Вовочка очень быстро до главного стоматолога дослужился, приехал в район с проверкой и всем разнос учинил: почему пульпитных больных по три раза к вам ходить заставляете? Приказываю лечить под анестезией за одно посещение. А потом еще на медсовете почему-то именно на деятельности Бориса внимание заострил, хотя все другие доктора таким же манером больных лечили, и все это главный спец с гонором и с крендибобером. Все лечили, но промолчали, а Борис встал и сказал, что ампутационный метод никто еще официально не отменял и что бывают случаи, когда вылечить пульпит за одно посещение нет никакой возможности. А Вовочка совсем раскипятился:
   – Кто только вам диплом выдавал, невежам таким?
   – А диплом мне выдали те же профессора, – с места крикнул Борис, – занимаясь у которых ты ухитрился левую коронку на правый клык надеть. Или забыл уже про «не на ту ногу»?
   Вот и напомнили Борису, чтоб не забывал, что он – шлимазл. Пошла проверка за проверкой. Разгневали! Выставил одного проверяющего из кабинета: «Сатрап ты, конъюнктурщик и социальный трус!» Ну, естественно, в суд за оскорбление при исполнении. Судья хороший попался, выражения вполне цензурными нашел, но порекомендовал вынести разбирательство в товарищеский суд. Борис на суд товарищей не явился и был уволен с работы с формулировкой: «За отказ предоставить документы о проделанной работе проверяющему из облздравотдела».
   «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство небесное» (Евангелие от Матфея).
   А вскоре и до жены добрались. Подвели под сокращение штатов, и осталась семья Элькиных без средств к существованию. Четырнадцать раз за год слетал Борис в Москву и ведь добился восстановления через Минздрав, а областные чинуши ему и тут подножку: дескать, за это время уже другой специалист на ваше место устроен, пожалуйста, получите работу в другом месте, и послали хоть и в свою область, но в такую тьмутаракань, что он, конечно, ехать, туда не согласился. Купил венгерскую портативную машину и стал принимать на дому. Недолго так проработал, стукнули, куда надо, вызвали его в органы, спросили ласково: сколько с больных берет и почему без лицензии промышляет – пришлось лавочку закрыть и бога благодарить, что ни один больной не заложил и что в тюрьму не посадили. Что делать? Ситуация патовая, и вдруг приглашение в гости в Бостон к другу в Америку. Всю ночь семья не спала, все приглашение гостевое разглядывали и хоть не сказали вслух, но каждый про себя подумал в уме: «А не избавление ли это от всех напастей? Сенька друг верный, друг, испытанный со студенческих лет, врачом работает, сто сорок тысяч годовых, помочь обещает, так и пишет в письме: чем могу, тем помогу».
   «Кто угодно может скурвиться, – думал Борис, – только не Сенька».
   И жена то же самое думала, следуя бабской логике: раз он неженатый, значит, может еще другу помочь, ибо попавший в плен к Гименею себе, как правило, уже не принадлежит, квалификацию как друг неминуемо теряет, деньги, время и внимание на законных основаниях законной же супруге и отдает. Мало, очень мало на свете мужчин, способных сохранить мужскую дружбу, обременив себя супружеством. Итак! Едем! Но с билетами – дефицит. Полетел пятнадцатый раз за год в Москву, надо дать кому-то в лапу, а кому? Опыта в таких делах нет. Нашел одну пациентку, протезировал её когда-то, а она девка пронырливая да со связями, все устроила наилучшим образом, прямо в гостиницу билеты принесла, она же и визы помогла сделать. Бросил дом, всё нажитое, уехал с женой, дочерью и с одним чемоданом и не вернулся.


   ЧАСТЬ II

   «Господи! Бабы-то какие стрёмные! Как же среди них тут обитаться?» – первое, что пришло на ум Борису, когда он оглядел толпу в аэропорту имени Кеннеди. И Семён, встречавший их, тоже не смог скрыть разочарования. А его можно понять. Прикид у семейки чудовищный. На жене мутоновая шубка и красные сапожки «ни в п… у, ни в красную армию», на нём кожаное пальто, ондатровая шапка кустарного пошива, лапти, купленные в качестве презента, висят на груди на липовой бечевочке, в руке подержанный чемодан допотопного фасона; на дочери дубленка – «снегурочка», а в Нью-Йорке плюс пятнадцать. И хоть расцеловал их Семён и с дочкой тепло познакомился – он её впервые увидел, но по тому, как торопливо провел их к машине, и по его излишне доброжелательной болтовне было видно, что он стесняется гостей. И все это просек по-еврейски чуткий на отношение к себе Борис, но не обиделся – десять лет все-таки не виделись.
   «Вполне нормальное отчуждение, – успокаивал он себя, – через пару дней всё пройдет».
   Ехали на новеньком «Джипе» по ночному городу, им надо было в Бостон. Семён на выезде из мегаполиса остановился, сказал, что на минутку и исчез на час. Задремали гости даже с устатку, вернулся, наконец, пахнущий буфетом, сказал, что забежал к друзьям и «похавал у них жареной картошки».
   «Ел без меня, и в дом с собой не пригласил, и с друзьями не познакомил, – переваривал информацию Борис, – стесняется нас, как пить дать стесняется».
   И с этого момента он стал стремительно взрослеть, в сорок с лишним стал ума набираться. Он был уверен, что жене друга нельзя задавать вопросы типа:
   «А ты Борьку долго после контакта помнишь?»
   Вернее, не так. Задать вопрос такой можно, но, во-первых, только в присутствии мужа, во-вторых, если вопрос в тему, и, в-третьих, поинтересоваться предметом можно только в тоне ироническом. Семён же, бездарно изобразив игривость, спросил об этом тогда, когда они на минуточку остались наедине.
   Он что от неё хотел услышать?
   «Ой, Сеня! И не говори, соколик! Забываю сразу же начисто, вроде, как и не было близости, а вот тебя бы, милый, помнила бы всю оставшуюся жизнь после сближения».
   Так, что ли, жена ответить ему должна? Не хотел Борис даже думать об этом, пытался найти оправдание козлику: все мы, мужики, – кобелино, но включил однажды автоответчик, без всякой задней мысли, а там:
   «Что у тебя под халатиком?» – интимно так, как только могут спрашивать любовницу, интересуется Семён.
   И узнал Борис по голосу жену старого Сенькиного приятеля (ещё в Одессе Семён в друзьях дома ходил). Он, оказывается, всегда в этом плане дефективным был, оттого и не женат поныне. Значит, смолоду неполноценен был, но тщательно порок свой скрывал и в жён своих друзей тайно влюблялся. Ах ты, пакостник! Но ведь не скажешь, даже виду подать нельзя, он что-то там все время про свингернов втирает, мол, есть такое модное сейчас течение в Америке, когда семью объединяют только экономические соображения, а постельные отношения строятся на абсолютной свободе партнеров. Борис слушал, не возражал, а как себя иначе вести? Еще обвинят в домостроевщине. И потом, постоянное сознание того, что в кармане всего четыреста долларов, очень даже дисциплинирует, отсутствие языка тоже весьма способствует сговорчивости. Все брошено к такой матери, все сбережения угроханы на поездку, теперь сиди и терпи. Семён обещал в письме во Флориду вместе поехать, а теперь объявил, что работы много, отпуск, дескать, шеф не предоставляет, и потому поездка на американские юга отменяется. Стал сутками где-то пропадать. Семейка сидит на кухне: куда идти, если ни слова по-английски? Вот тебе и Флорида! А главное – страдание от ощущения собственной беспомощности. Ну, что? Начистить харю старому приятелю, – так вроде бы и не за что. Он же явно за женой не волочился, а может быть, и правда работы много, и потому нет времени гостям внимание уделять. И как его бить, когда он сдачи не даст, конечно, в жизни своей не дрался друган – слабоват от рождения. Утешала неумная мысль, что всё это приключение скоро закончится и он – Борис – будет потом друзьям и знакомым рассказывать про свои злоключения, и все будет ему сочувствовать, и всем будет это очень интересно. Даже губами доктор шевелил – беседовал с воображаемыми слушателями. Репетировал скорое представление. Потом испугался, что позабудет кой-какие детали, решил всё это безобразие на бумаге зафиксировать. Написал пару строчек, прочитал – застыдился. Серо, плоско, убого, стилистически отвратительно. Вспомнил, как рожал путевой очерк мопассановский Жорж Дюруа: «Алжир – город белый!», и дальше ни строки. Проза у Жоржа явно не шла. Не шла она и у Бориса.
   «А кому это надо? – оправдывал Борис досадную творческую импотенцию. – Людям интересно только то, что происходит лично с ними, и горести и беды трогают их лишь тогда, когда их самих персонально жареный петух в задницу клюнет. Человек не кричит, когда другого пытают, а лишь тогда воет, когда ему самому помидоры в дверях зажало. Вот ужинает гражданин, а по телевизору умирающих с голоду конголезских детишек показывают. Ну и что? Аппетит утратил, несварение желудка от жалости к погибающим получил, чревоугодие прекратил, на почту помчался: деньги, посылки продовольственные слать? Ничего подобного, а вот нападет дрисня с пережору, порвет штанину о гвоздь в штакетине, и сразу огорчится безмерно, и всем про своё несчастье рассказывать станет. И что интересно? Чем больше несчастий обрушивается на других, тем он радостней, что это не с ним, не с его детишками происходит. Отвалится от стола, обобщит впечатления, поковыряется в зубах, темпераментно обнюхает зубочистку и бормочет благодарно в промежутках между отрыжками: «Слава Богу, что мои детки сыты, слава Богу!»
   Откуда-то выплыла и стала смешить давно прочитанная в Литературке хохма:
   Графоман: «Вчерась написал роман. Куды послать? Послал в редакцию – не берут!»
   Редактор: «Попробуйте писать стихи».
   Графоман: «А чё?»
   Попробовал и Борис, но с чего начать?
   Разумеется, с того момента, как он лучшего друга в Штаты из Одессы провожал:

     Садилось солнце за вокзал,
     Несло мочой из туалета,
     К перрону поезд подползал,
     Стоял июль – макушка лета.

   Не хило! Но метафоры маловато. Им сейчас «горячий снег» подавай, «пьяный туман», «горчит на донышке сознанья» или еще что-нибудь в этом роде. Имям – современным читателям – читать такую преснятину будет скучно.
   Желание писать остыло, и от мысли осчастливить человечество путевыми заметками в стихах он тоже отказался, хотя в минуты наибольшего удивления происходящим кой-какие рифмочки в мозгу возникали, и всегда почему-то вспоминался при этом милый душевнобольной из омской психушки. Он так счастливо свихнулся, что стал излагать исключительно в рифму.
   – Коля, как дела?
   – Шоколадно!
   – Но почему не мармеладно, не медово?
   – Как это почему? Вам я объяснить могу.

     Я с больницы убегу. Только няне – ни гу-гу.
     Мне как шизику применили физику.
     Делали электрошок, ой, какой от вас душок!
     И теперь мне ладненько! Просто шоколадненько!

   И пошел Коля прочь, приплясывая и напевая на ходу: «Шок, и ладно, будет – шоколадно! Будет мне отрадно! Будет не накладно! Будет мне наградно!»
   Во даёт! Завидно даже.
   Семён появлялся дома всё реже. Длинными-предлинными, как фильмы Тарковского вечерами Борис потерянно слонялся по большому, дорого обставленному, но плохо обжитому дому. Внимательная тоска российского провинциала, лишенного привычной среды обитания, способствовала размышлениям:
   «Без женщин уют не создать, и почему это у одиноких мужиков, даже если они душ трижды в день принимают, дух такой уплотненно холостяцкий в помещении? А стоит только ему жениться, и сразу же воздух свежее. Почему это? Наверное, это оттого, что дамские гормончики самцовские тестостероновые выделения нейтрализуют, а кроме них, нет противоядия от мужского хорькового амбре, хоть с ног до головы духами облейся – все без толку».
   Жена его с дочерью, не знавшие английского, осмеливались ездить на трамвае только до остановки «Паркстрит» и шлялись там по магазинам, пытаясь купить что-нибудь во время сэйла [3 - Сэйл – сезонная распродажа (англ.)]подешевле. У Семёна сломался магнитофон, пришлось для увеселения купить двухкассетник. Гоняли музычку. Борис возился у плиты. Любимое занятие на какое-то время отгоняло скуку. Капиталистический ассортимент продуктов подпитывал кулинарную фантазию, а когда Семён изредка появлялся к ужину – радовался, если тот ел с аппетитом, и одновременно клял себя за впервые появившуюся в нём, угодливость. Что делать? Как достойно выйти из создавшегося положения? Уехать раньше времени домой? Знакомые засмеют, скажут: выгнали, небось, из Штатов за неуживчивость. Продолжать прислуживать на кухне – унизительно. Стыдно было перед семьей: «Кто угодно скурвится, только не Семён». Скверно всё получилось, очень скверно.
   * * *
   О Семёне Куяльнике ходили мифы, легенды и, как он сам выражался, «саги и форсайды». Рассказывали не о подвигах. Он их не совершал. Семён, он же – Сеня, Сенюля, он же – Плохиш был непревзойденным мастером мелких пакостей, воспринимаемых друзьями как смешные, милые и невинные шалости.
   Встретил как-то Семен известного своей патологической ревностью приятеля с беременной женой. Дотронулся Сенюля по-свойски распутным пальчиком до тугого живота никогда не принадлежавшей ему женщины, заглянул ей ласково в глаза и спросил душевно: «Ну, и как мы назовем нашего ребёнка?» Последующая за тем семейная сцена описанию не поддается. И ведь не охальника гонял потом семейный изувер, а верную ему жену. Вот ведь что интересно.
   Впрочем, один подвиг Семён все-таки совершил. Занес на спор на второй этаж общежития трехлитровый чайник с водой, держа его на корне небольшого, кривого, как у поросенка, но, как оказалось, очень стойкого членика. Вся прелесть состояла в том, что во время эксперимента среди присутствующих находились восторженные особы женского пола.
   Воодушевленный грузоподъемностью органа, Семён, никогда не работавший физически, подрядился на другой день опорожнить вагон с двумя хорошо тренированными студентами. Первые полчаса он бегал резвее всех, таская ящики с помидорами, через сорок минут он смертельно устал, а через час упал на грязный от раздавленных овощей пол и обездвижился.
   – Вставай! Падла! Предатель! Плохиш! – притворно свирепели артельщики.
   – Пристрелите меня, – томно, голосом безнадежно раненого партизана попросил Семён, закрыл глаза и не встал.
   И опять на него никто не обиделся, потому что было так смешно, что деньги, заработанные вдвоём, поделили с предателем по-братски.
   Семён первым узнавал и доносил до аудитории смешные выражения, анекдоты и каламбуры: Не Шехерезада, а Шехерезадница, Нефертитька, Марчело Менструяни, гимен [4 - Игра слов, гимен – девственная плева (лат.)] Советского Союза, не свежо, а свежопавато, воздух не спёртый, а спёрнутый.
   Даже то, что было всем давным-давно известно, Борис, приехавший в Пермь из маленького таежного городишка, впервые услышал от Семёна и восхитился, решив, что весёлый одессит является автором смешных изречений: «А он взял мои девичьи груди и узлом завязал на спине», «Был жидкий стул, но я не испугалась», «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о минете в туалете», «Лучше стоя, чем на коленях» – лозунг Долорес Ебарури, «Ты похудел, но возмудел», «Крошка сын пришел к отцу, и спросила кроха: вот бы няне засадить – было бы неплохо», «До свиданья, милая, уезжаю в Азию! Может быть, последний раз на тебя залазию».
   Семен знал наизусть Бабеля, цитировал Игоря Северянина, Сашу Черного, Вознесенского. Вся общага знала:

     Он бьет её, с утра напившись,
     Свистит костыль его над пирсом.
     И голос женщины седой:
     «О милый мой, любимый мой!»

   Борис так и не прочитает этих строк, он просто запомнит их со слов Семёна, и всю жизнь будет потом сомневаться, а так ли это написано у поэта, но так и не удосужится проверить память Плохиша. Семён первым отыскал и принес для чтения «Алмазный мой венец» Катаева, безошибочно выбрал из творчества Эренбурга самое хулиганское: «Хулио Хуренито» и «Тринадцать трубок» – и заразил своей любовью к вышеперечисленному окружающих.
   «Один томик «Одесских рассказов» Бабеля, – утверждал он, – представляет большую ценность, чем десять килограммов «Войны и мира», или «У Есенина всего пять стихотворений, остальное – плохо рифмованная белиберда», или «Ярослав Смеляков написал только одну вещь, достойную восхищения, – это «Если я заболею», весь его остальной комсомольско-патриотический бред можно смело использовать в туалете», или «Поздний Маяковский предпочтительнее раннего, потому что написал бессмертное:

     А я достаю из широких штанин,
     Толщиною с консервную банку,
     Смотрите, завидуйте, я – гражданин,
     А не какая-то там гражданка!

   Или «Самый эротичный баснописец – это дедушка Крылов, потому что он написал басню «Однажды лебедь раком щуку».
   На проводы Семёна съехались в Одессу со всей страны. В то время казалось, что уезжают навсегда, как на тот свет, и что возврата нет, и не будет. Борис с молодой женой прилетел из Омска. Вечером было безумно весело, а утром столь же грустно. Ревели хором, как на похоронах диктатора, но горше всех и безутешней плакали двое – Борис и друг детства Семёна – Игорь Георгиевич Раевский. Он – потомок столбовых дворян, только в предпоследнем поколении смешавших русскую кровь с еврейской, вырос с Плохишом на одной лестничной площадке, стремительно поднялся по служебной лестнице до должности проректора престижного ВУЗа, и теперь, сидя в кабине персональной «Волги», он – номенклатурщик – боялся подойти к самому близкому человеку на земле с прощальным лобзанием, справедливо опасаясь, что многочисленные филеры, снующие по перрону и наблюдающие за толпой провожающих «этих предателей родины», тут же стукнут на него «куда следует», и ему эти проводы будут стоить карьеры.
   Дворяне умели пить, и Игорь, унаследовавший от предков благородную толерантность к алкоголю, мог принять ведро на грудь, не хмелея, но в тот вечер он надрался с горя так, что ему, человеку здоровому, не курящему, привычному к выпивке, стало так плохо, что пришлось сунуть ему таблетку валидола под язык. Он опрокидывал рюмашку, клал, кручинясь, лицо на подставленную ладонь, потом резко вскидывал породистую голову, бил себя в грудь, каждый раз повторяя при ударе: «Тяжело, тяжело!» и все вспоминал проделки Плохиша, не замечая, что все чаще употребляет слово «был», как будто он говорил об усопшем. Вспомнили про «расстрел».
   Изя Веленский, мальчик из хорошо упакованной еврейской семьи, покорил-таки неприступную, как Эверест, Татьяну К. Эту Таню в нежном возрасте совратил еще в школе гнусный растлитель – преподаватель физкультуры, и с тех пор ни один мужчина не удостоился Таниного внимания и не прикоснулся к ней даже пальчиком. Только Изе, благодаря его внешности, галантному обхождению и тонкой душевной организации, удалось растопить лед в сердце этой мужененавистницы. И родители Изи были от невесты без ума, и купили за свои деньги обручальные кольца, и даже дали в лапу заведующей отделом регистрации браков, дабы как-то ускорить процесс, потому как Изе было уже невтерпёж.
   «Она же а нэкейвэ [5 - А нэкейвэ – блудница (идиш)], – ударил наотмашь по загаженной любви мерзавец Куяльник Семён Яковлевич, а когда бедный Изя побледнел от разочарования в жизни, сжался, сник и прослезился, он добил его подробностями, рассказав о том, как жарил на кухонном столе Вовка Кадкин его возлюбленную, и как то же самое проделывал с ней Борис в комнате, где присутствовали еще четверо бодрствующих, но бездарно притворяющихся спящими студентов.
   «Да не психуй ты, поц [6 - Поц – половой член (идиш)] – утешил Семён убитого горем Изю, – этих шикс [7 - Шикса – русская девка (идиш)] в базарный день – рупь пучок, только свистни, ты – молодой, у тебя все спереди, как говорят у нас в Адесе [8 - Адеса – коренные одесситы никогда не употребляют букву „о“ при упоминании родного города и никогда не удваивают букву „с“»]
   Борис лежал на кровати с учебником гистологии в руках, когда в комнату без стука вошла Таня. По тому, как она была одета: легкий плащик в крещенский мороз, по лихорадочному румянцу и по нехорошему блеску глаз Борис понял, что произошло нечто экстраординарное, но большого значения этому обстоятельству не придал, зная наверняка, что уложенная в кроватку старая любовница быстро успокоится и сама расскажет про все неприятности. Он хотел встать, но с изумлением услышал:
   – Лежать! Жить хочешь?
   И в следующую секунду студент увидел дуло, направленного на него украденного у папеньки-гэбэшника пистолета.
   – С Семёном я разберусь позже, я его найти не смогла, а ты сейчас поедешь к Изе и скажешь, что между нами ничего не было, скажешь, что все наврал Семён. Такси внизу, попытаешься бежать – застрелю.
   – Останусь живой, – лелеял мечту Борис, спускаясь к машине, – придушу гада своими руками, чтоб знал, Плохиш, как болтать.
   Однако, блестяще выполнив задание и помирив Изю с невестой, Семёна он так и не наказал. Он подошел к его комнате, вставил лезвие ножа между косяком и дверью, отжал без труда язычок английского замка и вошел внутрь. Пьяный, судя по опорожненной бутылке на столе Семен лежал в объятиях прехорошенькой, чуть тронутой легким, невинным псориазом, спровоцированным очередным обострением хронической любви к этому негодяю, студентки-разведенки из Соликамска. Борис постоял немного, рассматривая жирненькое, в меру волосатенькое тельце Семена и вышел, улыбаясь собственным мыслям: «Дорого бы я дал, чтобы узнать, какие ощущения испытывает Плохиш, прикасаясь своим поросячьим хвостиком к псориатической бляшке на пышном бедре его подружки».
   «Но это же подло!» – подумала жена Бориса, услышав в то время рассказ, но промолчала, зная по опыту, что у мужчин несколько иные представления о порядочности. А плачущий Раевский через десять лет бросит чудную квартирку в Аркадии и эмигрирует с семьёй в Израиль.
   * * *
   Семён привел в гости одного из своих приятелей, того, жене которого он вопросик по телефону задал: «А что у тебя под халатиком?» Они сидели на кухне, о чем-то вполголоса разговаривали и, когда вошел Борис, паскудно замолчали. Семен молчал многозначительно, рогоносец – почти вызывающе.
   «Про меня говорили», – и, чтобы как-то разрядить возникшую неловкость, Борис, с отвращением к себе за недостойное мужчины поведение поинтересовался у рогоносца: «Как эта ткань на твоем пиджаке называется? Я бы купил такой же».
   Гадко самодовольненький, неприятно-умненький рогоносец неприлично долго молчал и, наконец, процедил, неуважительно, не глядя на собеседника: «Это твид». Добавил что-то тихо по-английски, и они оба рассмеялись.
   «Нет, это невыносимо! Вот козлосрань! Устряпать оленя вместе с этим штопаным гондоном, – смаковал желание Борис, – уложить сучар прямо тут на кухне? Но как потом полицаям объяснишь инцидент? За что, собственно? Даже с переводчиком не объяснишь».
   …
   Вскоре Семен организовал пати, благо жилплощадь позволяла. Приехали два бардика из Чикаго. Так себе бардики – примитив. Слушаешь и Губермана вспоминаешь:

     Умельцы выходов и входов,
     Настырны, въедливы и прытки,
     Евреи есть у всех народов,
     А у еврейского в избытке.

   Сам Наум Коржавин присутствовал. Толстенные линзы очков. Производит впечатление человека, мучительно борющегося со сном. Задекламировалось восторженно в голове от неожиданной близости со знаменитостью:

     Пати! Присутствует Коржавин!
     Почетный мэтр и диссидент.
     Двух юных бардов, как Державин,
     Благословляет на концерт.

   А мэтр, как только узнал, что свеженькие из России имеются, так сразу сам и подошел.
   – А что? Правда, что литовская делегация в качестве протеста съезд покинула?
   – Правда, – подтвердил Борис.
   – Совсем обнаглели! Да их на карте не видать, и туда же, да они должны молиться на Горбачева....
   И дальше что-то в том же духе опальный поэт понес, мол, военная форма наших солдатиков заставит этих прибалтов нас уважать.
   «И это говорит человек, по вине большевиков девять лет, загоравший в Карагандинской области, – не верил своим ушам Борис, – это говорит умница, написавший гениальное: «Какая сука разбудила Ленина, кому мешало, что ребенок спит?», это говорит непредрешенец, как он сам себя называл, изрекший: «Революция – это несчастье!»
   Хотелось спросить, прямо вертелся вопрос на языке: «Наум Моисеевич! Вы за кого? Вы пострадавший за идею диссидент или великодержавный шовинист?»
   Хотелось спросить, но не спросил. К этому времени концерт закончился, все направились к столу, налили себе быстренько, разбились на группы. Борис подумал, что российское застолье, пожалуй, предпочтительней, налил себе тоже и стал ходить по залу, прислушиваясь к разговорам.
   Семён извелся, готовясь к пати:
   «На хрена я только согласился? Они же жрут на халяву, как троглодиты и обязательно какая-нибудь падла на стол с бокалом усядется, мне уже его ломали, тащи его к стене, там он устойчивей будет». Борис тащил тяжеленный стол, прокручивая в уме фрагменты будущих воспоминаний:

     Ты был веселым хлебосолом,
     Душой компании, и вот!
     На сытом Западе хваленом
     Меня встречает грустный жмот.
     А может, ты им был всегда?
     Печально это, господа.

   Семён долго ломал себе голову, чем поить и кормить эту ораву, наконец, остановился на недорогом румынском вине, используя по старой студенческой привычке правило левой руки – это, когда в ресторанном меню закрывается ладонью весь ассортимент и выбирается сначала наиболее приемлемая цена для кармана, а только потом, уже, убрав левую руку, прочитывается название блюда.
   Так и Семён, зная, что на нижних полках громадного, как стадион, винного отдела цены гораздо ниже, чем на верхних, устремился туда. Решено было купить три пятилитровые бадейки дешевого румынского вина и столь же дешевого сухого печенья. После долгих раздумий и тщательного подсчета общей стоимости банкета решено было из экономических соображений часть печенья заменить на галеты. «Им хоть что выставь! Все сожрут!» И, правда! Пили с удовольствием кислое пойло, хрустели на весь дом галетами и говорили о том, о чем обычно говорят в эмиграции. Тот, кто ничего не добился в Америке, вспоминал, вернее, напоминал, какое высокое положение он занимал в России, и окружающие делали вид, что верят ему, думая при этом: «Какого черта ты тогда уехал?», а тот, который зря уехал, рассказывал о гонениях, о происках проклятых антисемитов, сам себя, заставляя верить в эти басни, чтобы было не так мучительно осознавать всю глубину совершенной им глупости. Точно так же ведут себя переселившиеся в Израиль, только они, используя слово «анахну», что на иврите обозначает «мы» (ударение обязательно на второй букве «а» ), делают то же самое гораздо остроумнее. Они говорят, с показным удивлением оглядывая окрестности, сладострастно расчленяя ивритское слово:
   «А на хну мы сюда приехали?»
   Ну, и конечно, сплетничали для оживляжа, сладостно содрогаясь от удовольствия, получаемого в процессе обсирания ближнего, а потом уселись на стол и наджабили-таки ножки у стола, негодяи.
   – Я слышала, Саймон «Мерседес» продает, – заводила публику одесситка, знавшая Семена с рождения. – И правильно делает, он же яхту хочет покупать, зачем ему две машины, холостому?
   – Какого цвета?
   – Белого.
   – Сколько на спидометре?
   – Да он на нем и не ездил. Купил неизвестно зачем, а теперь он у Д. гниет.
   – С жиру бесится.
   – Говорят, Нора картины свои выставила, болтают, что грандиозный успех.
   – Не знаю про успех, но машина у нее вэлферовская [9 - Вэлфэр – социальное пособие (англ)] – смотреть стыдно.
   – И ту М. купил.
   – Ой! Не смешите меня. Он от неё давно сбежал.
   А в другом месте, молодой человек, подозрительно белесый для иудея, с жёсткими прямыми соломенного цвета волосами и с носом уточкой, очень похожий на мультипликационного Емелю-дурака, говорил гневно: «Будь моя воля, я бы в обязательном порядке, объявляя песню, напоминал: русская песня „Катюша“, музыка еврея Матвея Блантера, популярная песня „Ландыши“, музыка еврея Оскара Фельцмана, чтобы знали, а за слово „жид“– в тюрьму всю эту сволочь!»
   «Эх, баклан ты мой московский, – укоризненно, но незаметно для окружающих покачал головой Борис, по интенсивному аканью говорящего безошибочно определяя место предыдущего проживания Емели на его якобы неисторической родине.
   Купил, поди, метрику-то, вот теперь и стараешься, чтобы не разоблачили. Так в образ вошел, что сам верить стал, что его жидом обзывали. Предлагаешь иудейское происхождение композитора народу напоминать? Да ты им на распятии национальность подпиши, они на него молиться будут и при этом жадного соседа будут жидом обзывать. Запрети под страхом смертной казни – будут шепотом обзываться. Что ты знаешь о них вообще, о русских? Тебя бы с Колей Монголом познакомить для расширения кругозора».
   Отзываясь пренебрежительно в уме про баклана, Борис совсем не считал сие деяние предрассудительным, общеизвестным, ничем не оправданным сельским высокомерием, о котором писал в своё время Шукшин. Он, выросший в городке, на сто процентов состоящем из людей, доставленных на место жительства под конвоем, ежедневно общавшийся с детьми власовцев, бандеровцев, немцев российских, татар уральских, татар крымских, калмыков, осетин, шестилетников, отправленных на спецпроверку бывших русских военнопленных, он, наблюдавший короткую жизнь многих от рождения до гибели, он, видевший поведение сверстников и взрослых в экстремальных ситуациях, знал о них то, что жителю большого города, всю жизнь просидевшему в клетке многоквартирного дома, знать неведомо.
   Десять лет было Борису. Пошел на речку с красивым названием Брусляна, решил путь сократить, по прямой по тайге пройти и заблудился. Ходил, как потом оказалось, по кругу, питался ягодами и заячьей капустой и на третий день вышел на геологов в районе речки Ермачиха. Дрожал, как от озноба, от усталости, хотя в лесу было тепло. Тогда ему налили в кружку тройного одеколона, плеснули туда водички, отчего жидкость стала теплой и молочно-белой, и он выпил, и сразу же ожил вроде, ел хлеб со свиной тушенкой, а один, судя по наколкам, матёрый в прошлом зэк-уголовник, все подкладывал, кутал его в свою плащ-палатку и удивлялся: «Из жидов пацан будет, а духовитей наших оказался. Три дня голодный пешкодралом по тайге нарезал».
   «Этот уголовник, он что? Тоже антисемит? – думал Борис, слегка запьянев от румынского винишка. – Удивительно в жителях больших городов сочетание цинизма с инфантилизмом. Дай ему коробок спичек, а он все равно в тайге замерзнет зимой, потому что огня развести не сможет, но это бог с ним, ему это и не нужно, но зачем он всё в черно-белое красит? Если каждого, кто еврея жидом называет, в антисемиты записывать, значит, я – антиукраинец, потому что с детства их хохлами называю, а ещё я – махровый антикомик, потому что называю коми так, как называют их пермяки: «коть-моть». Уголовники вообще никогда практически еврея иначе, как жид, не называют. Ну, нет на фене [10 - Феня – воровской жаргон] слова «любовница», есть мара, нет «иудея», есть жид.
   «Жиды, – говорил с восхищением друг детства Коля Ашихмин, прозванный Монголом за раскосые глаза, – отличные щипачи [11 - Щипач – карманник] бывают» и всегда приводил в качестве примера своего коллегу, какого-то Феликса из Харькова.
   Коля, отсидев четвертый раз за карман, завязал. Не потому что раскаялся и честно жить решил, а потому что «сидеть стало не с кем. Одна шелупонь!». У Коли сгноили в тюрьме отца за «шпионскую деятельность», в результате чего Коля возненавидел большевиков, но зато приобрел специальность карманника. Малограмотный, не окончивший даже восьмилетки, Коля излагал так гладко, так убедительно, так напористо, что если бы не его «ихние» вместо «их» и его «социализьм» вместо социализма, ни за что бы не догадаться, что перед вами – необразованный человек.
   «Коммунистов я ненавидел всегда, в детстве интуитивно, а, повзрослев – вполне осознано, – приятной хрипотцой привлекал внимание собутыльников Коля, – они хуже фашистов потому, что фашисты уничтожали преимущественно чужих, а эти сволочи – своих, и потом коммунисты лицемернее. Между прочим, жиды их породили. Карл Маркс – жид, Клары там всякие Цеткины, Троцкие-Бронштейны, Свердловы, Каменевы-Зиновьевы тоже. Даже самый главный ихний бандит – лысый сухофрукт, кремлевский Чикатило, тоже жид, между прочим, по дедушке своему Александру Бланку. Пока этот забальзамированный жмурик на Красной площади смердит, ни хрена хорошего в России не будет».
   А потом Коля употреблял смертельное для нормального человека количество спиртного и плакал пьяными слезами, слушая песню «Скрипач аидиш Моня».
   – Ты, почему плачешь?
   – Не могу, когда скрипочки тоненько выводят.
   – А ты знаешь, – подкалывал его Борис, – что Шуфутинский – жид, Моня – жид и скрипач, который тоненько выводит, тоже жид?
   – А при чём здесь национальность, – искренне удивлялся Коля Монгол.
   «Вот спроси у Баклана про Колю. Он скажет, что тот – бандит, уголовник и, конечно же – антисемит, – думал Коля, – а вот я так не считаю. Он непредсказуем, как и многие русские, и нечего ярлыки вешать, и ещё не надо о загадочной русской душе разглагольствовать, потому что вопрос этот не стоит выеденного яйца. Однако я, кажется, прилично захмелел, надо больше не пить и ни с кем не разговаривать, чтобы не заметили. Так, о чем это я? О загадочности. Все очень просто. Тот татарин, что внутри каждого сидит, который, кстати, не хуже того, кто снаружи славянское обличье имеет, тот мусульманин на подсознательном уровне хорошо известную заповедь корана соблюдает: «И предписали Мы им в ней, что душа – за душу, и око – за око, и нос – за нос, и ухо – за ухо, и зуб – за зуб, и раны – отомщение [12 - Коран, Сура 4, Трапеза, аят 49.“].
   А тот, что снаружи другое предписание имеет: «Возлюби врага своего». Легко сказать: «возлюби». Да как же его вражину возлюбить, когда ему в морду дать хочется? Отсюда и раздвоение личности, а значит – непредсказуемость, которую и называют загадочностью. Вот и весь секрет. Что же касается отношения людей к евреям, так оно, это отношение, формируется в семье. Если мать говорит на соседа: «жадный, как еврей», будьте уверены, что ребёнок, в жизни своей живого еврея не встречавший, будет придерживаться того же мнения. Можно сказать, что отношение к нации, как дурная болезнь, передается по наследству, как передается ребенку от инфицированной матери сифилис и СПИД. Антисемитизм – это идеология, навязанная предками. А что до любви? Все нации недолюбливают друг друга, и все вместе дружно ненавидят евреев. Это данность. Так называемый «размытый» антисемитизм есть везде, только в цивилизованных странах есть законы, строго карающие за разжигание национальной розни, и законы эти неукоснительно соблюдаются, а в России нет, не было и не будет уважения к закону, и это тоже – данность! Полно юдофобов в России, даже среди митрополитов такие имеются и не наказали еще никого, всё так, только не одним словом «жид» определяется градус антисемитизма в обществе, а тем смыслом, который обыватель в это слово вкладывает».
   Поставив на место при помощи подобных размышлений несимпатичного ему баклана, Борис приблизился к очень яркой молодой особе, державшей за руку девочку лет трех в чудесных локонах, и как логическое завершение своих мыслей услышал, как женщина сказала рядом стоящей даме: «Потому что с именем Сара, – она показала на дочку, – жить в России неприлично».
   «Наверное, дама спросила о причинах эмиграции», – решил Борис. Ему уже сказали, что женщина с ребенком – бывшая жена известного писателя Эдуарда Т.
   «Интересно, кто был инициатором развода? – гадал Борис, – Эмма или этот спец по кремлевским женам? И почему они разошлись? В одном из своих произведений он несколько страниц посвятил русским женщинам, признаётся как на духу, что они для него предпочтительней. Не знаю, насколько он прав, но Эмма хороша, какой-то южной, экзотической красотой, и потом она умна – это видно невооруженным глазом, доброжелательна (сочетание подобных качеств не так уж часто встречается), и как он может без такой очаровательной дочурки жить? Как у него сердце не разорвётся? Впрочем, чужая душа – потёмки».
   Вечер заканчивался, гости стали расходиться, одного бардика забрали с собой, другой почему-то остался. Задержалась и Эмма. Прошли на кухню. Борис стал разогревать остатки обеда, и, как это часто бывает, когда стараешься, получилось хуже обычного – подгорел плов. Бардик покрутил носом, обоняя воздух: «Воздух Родины, он особенный, не надышишься им».
   Все улыбнулись, кроме Бориса. Доктор точно знал, как поведет себя теперь бардик. Он, имея сущность массовика-затейника, теперь во что бы то ни стало, будет пытаться рассмешить именно того, кто на его шутки не реагирует. И, правда, весь оставшийся вечер он хохмил, каламбурил, острил, бегло оглядывая присутствующих и пытаясь прочитать на их лицах ободрение, но на Борисе бардик задерживал взгляд дольше, чем на других.
   «А вот я вам сейчас очень хороший анекдот расскажу», – пообещал он и рассказал любимый анекдот академика Сахарова.
   – Ты чё такой грустный?
   – Презервативы плохие завезли.
   – Что, рвутся?
   – Да нет, гнутся.
   «Хочешь испортить впечатление от анекдота, – Борис с трудом пытался сохранять нейтральное выражение лица, – предвари его словами: „очень хороший“. Неужели он не понимает, что юмор – это внезапность, и любая преамбула его губит?»
   И точно, засмеялись, но больше из вежливости – угробил бардик анекдот.
   Он принял с горя коньячку, и сразу же мимические мышцы слегка парализовались крепким спиртным, углы рта поопустились, брови подзакручинились, и лицо приняло капризно-обиженное выражение.
   Сидел за столом бледносерый молодой человек с совершенно замечательной фамилией Борщов. Он был почечник, пребывал на строгой бессолевой диете и только по причине банкета позволил себе роскошь в виде голландского сыра. Он отрезал микроскопически тонкие пластики от целого куска, и каждый раз нож соскальзывал и громко бил по тарелке.
   – Саша, давай я тебе его нарежу, – предложил Борис.
   – У американцев не принято нарезать весь сыр, у американцев положено делать так, как делает Саша, – скосилась на него вертлявая, востроносая дамочка с явным раздражением в голосе.
   «Где она видит здесь американцев? – удивился Борис. – Такие женщины в молодости бывают похожи на морских свинок, а потом, утратив свежесть и похудев, становятся похожими на крыс. Ну, вылитая крыса, а Сашу жалко. Почему это хорошим не везет, видно же, что он славный и по-английски говорит изумительно».
   Саша, перед тем как сесть за стол, разговаривал с кем-то по телефону по просьбе Семёна. Сам хозяин говорил на английском отвратительно, может быть, потому не выучил за десять лет язык, что музыкальным слухом был обделен начисто, что редкость среди евреев. Надо отдать должное – Семен сей факт не скрывал, и даже говорил частенько: «В чём в чём, а в языке я – полный инвалид, и самое печальное, что уже никогда не выздоровею». И в этом притворном самобичевании на самом деле скрывалось утонченное бахвальство. Дескать, всем я парень хорош, кабы не этот махонький недостаток. Такой вид хвастовства Борис называл «воробьевским». Был у него знакомый, таежный охотник Воробьев, который всегда говорил, когда другие танцевали: «Танцам не обучен, но плаваю я, как рыба».
   Был ещё за столом какой-то Вовик с лицом порочным и сальным. Он все время усаживал десятилетнюю дочку Бориса на колени, девочке было неудобно, и она вставала, но он снова и снова усаживал её, как бы в шутку. Ситуацию просекла Эмма. Решительно забрала Настеньку и отправила играть с Сарой. Эмма не пила, чувствовала себя у Семёна как дома, но не как любовница, а как хорошая знакомая. Это было очевидно, и почему-то это обстоятельство, странным образом радовало Бориса. Казалось бы, а что тут особенного? Он холост, она – разведена. Дело житейское. А вот почему-то не хотелось, чтобы плохиш осквернял своим поросячьим хвостиком красавицу. Не хотелось, и всё! Странно все это, странно!
   – А вот меня смог бы покорить мужчина, имеющий яхту, – плотоядно поглядывая на Семёна, говорила та, что похожа на крыску.
   – О Господи! – молча раздражался Борис. – Да кому ты нужна: «А что? – подкалывал он зловредную сикарашку, – возраст, внешний вид, пристрастия, потенция не имеют значения?»
   – Абсолютно не имеет, – отрезала Крыска, – нищий кавалер ущербен по определению, – и при этом она посмотрела на Бориса с такой неприкрытой ненавистью, что сомнений не оставалось: «Семён ей что-то наплел, но что?»
   «Он последнее время часто песню про пылесосов проигрывает, там поётся о совках, которые в гости приезжают и обирают бедных капиталистов, думают, что тем всё само с неба валится, – соображал Борис, – да, скорее всего, жаловался, что разорили гости вконец, но это же неправда! Ну, питаемся мы у него, но он же сам меня пригласил, а разве я бы его не кормил? Он у меня тоже жил в свое время, да об этом и говорить-то стыдно, тем более что я сам еду готовлю, а это в сто раз дешевле, чем в китайском ресторане питаться. Он сам рассказывал, что обычно у азиатов кормится. Как-то паскудно всё складывается, очень паскудно».
   Бардик вспомнил очередной анекдот, тот, в котором конферансье вместо Марка Фрадкина объявил: «композитор Рак Матки». Борис улыбнулся, наконец. Бардик даже печальное выражение лица стер от удовольствия и, пытаясь закрепить успех, уже обращаясь к Борису как к сообщнику, спросил: не из «наших» ли Дмитрий Покрасс, и, не выяснив, запел, ерничая: «Утро красит нежным светом», но только припев, переделывая «кипучая, могучая, никем непобедимая» на: «вонючая, ебучая».
   «Я, конечно, презираю своё отечество с головы до ног, но мне досадно, когда подобные чувства разделяют иностранцы, – так, кажется, Пушкин говорил, – вспоминал Борис. – А вот интересно, если ему в чихалово заехать, затейнику этому, как бы он себя повел? Драться бы не стал – это однозначно. Заверещал бы, как свинья, присутствующих в свидетели бы призвал, в полицию бы обратился и непременно справочку о сотрясении ума достал бы по блату, чтобы меня посильнее наказали. Семён рассказывал, что у них тут с этим строго: штраф такой преподнесут – не возрадуешься».
   Семён, действительно, зная шлимазловскую предрасположенность, ко всякого рода эксцессам, дал подробную инструкцию о том, как нужно вести себя в цивилизованном обществе. Прежде всего, Борис должен забыть, что Семен закончил санитарный факультет.
   – Но ты же специализацию по анестезиологии прошел, чего ты боишься?
   – Это неважно. Я у них тут за лечебника хляю.
   Далее Семён сообщил, что нельзя пристально смотреть на понравившуюся тебе женщину. Могут дать по морде и привлечь за сексуальное домогательство. Нельзя также произносить слово «негр», потому что африканцы могут подумать, что ты произнес слово «нигер», что для них, черномазых, является страшным оскорблением и за что тоже можно схлопотать по морде, так что лучше называть их, если уж совсем невмоготу, словом «черный».
   Борис вспомнил про инструктаж, когда час назад, во время парти, разговорился с одним из присутствующих. Русский мужик выехал в Штаты посредством женитьбы на еврейке, получил все, что положено получить: статус, гринкарту; построил дом, и за все хорошее возненавидел американцев, как он сам выразился, «всеми сфинктерами души».
   «Это блядво, – начал повествование мужик, – помешалось на холестерине, они его тут холестеролом зовут. Верующие евреи не так тронулись на кашруте [13 - Кашрут – неукоснительное соблюдение определённых правил приготовления пищи, главным из которых является абсолютный запрет употребления свинины, а также смешения мясных и молочных продуктов.], как эти пидарюги на уровне холестерина. Жить хотят подольше, сучары. А еще на сексуальном домогательстве зациклились. Спят и видят, что кто-то до них домогнулся, прямо мечтают об этом, эманситутки! Тебе Семён не рассказывал, как он на этом деле залетел?»
   – Нет, не рассказывал, – разочаровал мужика Борис: «Он мне только об успехах повествует», – подумал он.
   – Тогда и я не буду, – пообещал мужик и тут же рассказал. Ненависть к проклятым благодетелям-янкам оказалась выше порядочности: «Он, Семён, во время операции посмотрел на жопу медсестры на одну секунду дольше, чем это регламентировано правилами хорошего тона в Америке. Сначала он получил по сопатке, а потом его попёрли с работы за домогательство. Евнухуиды!»
   На прощанье мужик рассказал, что его жене – врачу по специальности – Семён совершенно бесплатно помог сдать экзамен по медицине, потратив при этом массу драгоценного времени, словом, принял активное участие в её трудоустройстве, за что семья ему до сих пор благодарна и считает его теперь своим членом.
   «Если бы ты знал истинную причину упомянутого тобою бескорыстия, – подумал Борис, – ты бы возненавидел Америку ещё сильнее».
   Борис зашел в зал. Настенька с Сарой перебирали пластинки. Семён приобрел очень дорогую коллекцию произведений классической музыки.
   «Музыкальный слух решил развивать, „В лесу родилась ёлочка“ воспроизвести не может, а туда же, – Борис рассеяно пробежал глазами по названиям пластинок, – скорее всего, картину гонит Плохиш, по своему обыкновению».
   – Пап, а правда она хорошенькая, – тискала дочурка Сару.
   – Как куколка! Ты тоже хорошенькая. Тебя дядя Володя Газман в люльке увидел и сразу же сказал: «потрясающая красавица», а он педиатр по профессии, знает, что говорит. Так что вы у меня обе потрясающие красавицы.
   – А какие волосики тоненькие, как пух, потрогай, пап.
   Борис присел около малышки на корточки, поцеловал у девочки локоны. Головка так трогательно пахла птенчиком, что у него перехватило гортань и стыдливой слезой умиления резануло по векам.
   «Так, – Борис старался не моргать, пытаясь удержать в глазах предательскую влагу, – кажется, начинают шалить нервишки от жизни на благополучном Западе. Почему это детишек так жалко бывает? За беззащитность их. Она и есть милый, доверчивый и беззащитный птенчик. Не мне судить писателя, конечно, но мне кажется, что нет, и не может быть на планете такой дамской промежности, ради которой стоило бы вот такое сокровище осиротить».
   Вернулся на кухню. За столом обнаружился ещё один гость. Пониженного питания субъект с козлиной, как у Дзержинского, бородой, оказался мужем Крыски. Он отказался от выпивки, из чего Борис заключил, что посетитель «либо хворый, либо падла», но ел подгорелый плов интенсивно до неприличия. Одна рисинка застряла у него в бороде, мерзко потрясывалась на самом кончике тусклого волоска при малейшем движении нижней челюсти, как озябшая сопля на кончике носа, все это видели, но не указывали жующему на последнее обстоятельство, что подтверждало диагноз, выставленный ему Борисом. Субъекта явно недолюбливали, только он об этом не догадывался, даже наоборот, считал, что его все любят и находят его высказывания значительными. Он разносил в пух и прах Губермана за то, что тот написал про израильтянок что-то наподобие: «Лицо торчит, как жопа из кустов». Его поправляли, говорили, что фраза звучала вроде бы по-другому, но это дела, в сущности, не меняло, и субъект продолжал разоблачение:
   «Сказать такое про женщину, – субъект взволнованно елозил шкодливой ручонкой по лимонного цвета залысине, – это всё равно, как, будучи нечаянно прижатым в общественном транспорте к тугой ягодице стоящей впереди обворожительной мамзель, воскликнуть: „Фи! Какое мерзкое филе!“ Так относиться к женщине, да ещё и к еврейке может только человек, у которого появились проблемы с детородным органом».
   «Ну, допустим, у Игоря Мироновича Губермана там всё в порядке, – размышлял Борис, – а вот у тебя, козёл, скорее всего, что нет, иначе бы твоя крыска-жена под будущего обладателя яхты так откровенно не стелилась».
   Борис встал из-за стола и пошел к себе, бормоча на ходу: «Завтра же домой, в Сибирь из этого террариума. Пауки в банке, пораженцы. Вернусь, протоплю баньку, веничек березовый запарю и буду хлестаться, пока всю пакость с себя не смою».
   Однако на следующий день Борис никуда не уехал. Прилетел Фима из Одессы – двоюродный брат Семёна, и был замечательный вечер, и у Семёна сразу же нашлось для гостей время (наверное, не стало внезапно больных для наркоза), и выпили крепко, и вспоминали сначала Одессу, а потом студенческие годы, проведенные в Перми, и хозяин наклюкался порядочно, и подобрел, и обещал на другой день свозить всех в русский ресторан на Брайтон-Бич, переночевать у Рафика Чхеидзе – общего знакомого с Борисом, а наутро вернуться домой.
   «Как я был к нему несправедлив, – корил себя Борис, – конечно, он изменился, а что я хочу? Говорят, что люди через каждые семь лет физиологически полностью обновляются, а тут не семь лет прошло, а десять, а разве я не изменился? И потом, у него была тяжелая эмиграция: семь лет, – говорят, – полы в синагоге мыл, тут любой озлобится, он просто устал, а тут ещё с нами надо возиться. На баб замужних слюни роняет, но он же не виноват, что по-другому у него не получается, а я сам монах, что ли?»
   И было так весело в тот вечер, как бывает весело только в юности. Вспомнили про «да он же без сознания». Дело было так.
   Снимали с Семёном квартирку у цирка. Пригласили в гости, но Семён приболел, затемпературил, поэтому Борис отправился один, обещая принести захворавшему что-нибудь похавать из гостей. Борис знал, куда идет. В этой интеллигентной семье никогда не бывало достаточно выпивки, но кормили там отменно, а главное по еврейскому обычаю давали еду с собой. Борис посидел пару часиков, сказал, что заболел Семён, и вышел, нагруженный едой под завязку. Дали с собой паштет домашнего производства, форшмак, щуку фаршированную, всякой стряпни понемногу и как апофеоз предстоящей обжираловки – половину копчёного гуся. Борис уже почти дошел до дому, когда увидел, как молодая, очень приятная женщина помахала вслед отъезжающей машине и пошла по тротуару чуть впереди него. У него были, конечно, неплохие заготовки для охмурежа, но лучше всего срабатывал экспромт.
   – Хотите есть? – догнал он незнакомку. – У меня полный портфель всякой вкуснятины. Вы пробовали когда-нибудь копчёного гуся? Уверяю вас, что ничего вкусней человечество ещё не придумало. Вот мой дом, пойдемте и вместе поужинаем.
   – Перестаньте издеваться над несчастной женщиной. Я целый день мужа на курорт собирала, маковой росинки во рту не было, а вы мне о деликатесах.
   Зашли в дом, познакомили даму с Семёном. Он лежал с термометром, объявил, что у него сорок один градус, хотя выглядел он совершенно здоровым, и, пока Борис раскладывал яства, он обнаружил у себя ещё один неприятный симптом. Оказывается, у него, кроме всего прочего, плюс ко всему ещё страшно болят все суставы. Особенно донимает сустав указательного пальца, хорошо было бы дернуть за пальчик, он бы и сам это сделал, но на другой руке тоже так болят все суставы, что потянуть пальчик самостоятельно нет никакой возможности. Не могла бы дама оказать ему любезность и дернуть его за больной указательный палец.
   В каждой женщине скрывается мать и сестра милосердия. Ну, конечно, она поможет бедняге, какое сердце нужно иметь, чтобы не помочь исцелиться больному. Дама подошла к кровати. Семен сделал болезненную гримасу, протянул руку, как бы приготовившись, в случае невыносимой боли во время процедуры, тут же отдернуть её обратно, а ещё он согнул ноги в коленях, уперся ими плотно в матрас, для того, видимо, чтобы не упасть с кровати от сильного рывка. Приготовился, одним словом. Женщина подошла к кровати, и слегка кокетничая, осторожно дернула больного внезапным артрозо-артритом за пальчик. И в это мгновение Семен выдал пергюнт такой невероятной силы и громкости, что было бы неудивительно, если бы из под него повалил, как после взрыва, густой и едкий дым.

     Он мог средь полной тишины,
     На удивленье, на потеху
     Так мощно выстрелить в штаны,
     Что дамы падали со смеху.

   Дама не упала, она остолбенела на секунду и рванула к выходу, собираясь покинуть потенциального любовника.
   – Он меня не уважает, он меня не уважает, – удрученно повторяла она, взволнованная до невозможности.
   – Да он же без сознания, – кричал ополоумевший от Сенькиной наглости кавалер. – Вы посмотрите на него! Он же не в себе! У него же бред от высокой температуры! Он же не при памяти! Он недееспособен!
   Дама согласилась остаться, но при одном условии, что ужинать они будут на кухне, без артиллериста. Там на полу и заночевали.
   – Ты, почему сделал при даме «почём зря»? – так назывался знаменитый Сенькин залп среди студентов.
   – Так поступил бы на моем месте каждый, – гордо блеснул Семён белками умных еврейских глаз, – я боялся, что она все сожрёт, и решил испортить ей аппетит.
   Весело было тем бостонским вечером за столом, тепло и славно на душе, но всё хорошее когда-нибудь кончается, как, впрочем, и плохое тоже. Упал Фима, сраженный «Абсолютом», на пол в библиотеке, подложив себе под голову свернутый колбаской спальный мешок. Все попытки разбудить его не увенчались успехом. Решили оставить его в покое.
   Всю ночь не спал Борис, радовался, что Семён стал, наконец, самим собой, а ещё он предвкушал радость встречи с Рафиком.
   Они жили втроем: Борис, Рафик и его брат Гиви, после того как Семен уехал в Одессу. Братья были разнояйцевыми близнецами. Гиви родился на пятнадцать минут раньше и потому на полном серьезе называл себя старшим братом. Рафик умел хорошо бить молотком по медному листу – чеканил он удивительно, а Гиви хорошо умел бить по голове и сминал ударом кулака водосточную трубу пермского производства в лепешку. Родом они были из Тбилиси, и, хотя в паспорте у Гиви настоящее имя звучало как Менаше Габриэлович, темперамент он имел грузинский, сложен был, как греческий бог, и был патологически бесстрашен в драке, аки дикий вепрь.
   Братья после окончания ВУЗа уехали в Израиль, а потом Рафик перебрался в Нью-Йорк.
   «Надо будет напомнить Рафу про Нинку Голливуд, посмеемся, – винтом крутился на кровати Борис, – стихи свои почитаю, я вон как их рифмовать насобачился, нацарапаю что-нибудь про Гиви, Раф ему передаст, ему приятно будет. Ну, например:

     Силен в искусстве рукопашном,
     Был ладно скроен, крепко сшит.
     Не раз, сражен ударом страшным,
     Лежал без чувств антисемит.
     Ты и в постели был не слабый:
     Не легкий секс, а бой быков,
     Я б описал, но ты, как все мы,
     В кольце супружеских оков…

   Борис повторил в уме четверостишье, нашёл его убогим из-за несочетания слов «слабый» и «мы», оправдал плохое качество стишка алкогольным опьянением, решил намарать панегирик на трезвую голову и, засыпая, вспомнил про Нинку.
   Однажды, холодным и грязным октябрьским вечером кто-то нажал на кнопку звонка их квартиры. Нажал и не отпустил. Открыли дверь. Пьяная до остолбенелости Нинка стояла, опершись пальцем на звонок. Оторвали от кнопки звонка, завели в комнату. Босиком, ноги по колено в грязи, а за окном уже присыпало снежком. Нинка! Рыжая, прекрасно сложенная бестия с голливудской улыбкой была когда-то замужем за старшекурсником, но была оставлена им по причине её эпизодического пьянства и сопутствующих этому пороку других неприятных вещей, как-то: неуклонное падение в финансовую пропасть и любовь в нетрезвом виде к лицам кавказской национальности. Пока двое держали её в ванной, чтобы она не упала, а третий мыл ей ноги, удалось заметить по волнительно-нечайно блеснувшей попке, что, кроме туфель, она утратила ещё и трусики. Выяснилось следующее. Симпатичный, приятный во всех отношениях офицер, армянской наружности, пригласил её после ресторана к себе в номер.
   – Я зашла, – прерывала рассказ иканием Нинка, – а их там целый взвод.
   – Армян?
   – Если бы! Но я не такая, чтобы с любым. Мне если не нравится мужчина, я....
   – Умру, но не дам поцелуя без любви?
   – Вот именно! – подтвердила Нинка, падая к Рафу в кровать и одновременно пытаясь стянуть с себя платье.
   Гостеприимным хозяевам так и не удалось установить причинно-следственную связь между отсутствием обуви в ненастную погоду и наличием незапланированного количества мужчин в гостиничном номере, но зато, когда Нинка все-таки разделась, возникло подозрение, что ночная посетительница, пожалуй, лукавит, отстаивая тезис о недопустимости поцелуя без любви, потому что симпатичный бюстгальтер, плотно обтягивающий аппетитно-упругую грудь молодой, нерожавшей женщины, был неправильно застегнут и надет поверх розовой комбинашки легкомысленного покроя. А может быть, она и не лукавила вовсе, а просто, следуя непонятной мужчинам женской логике, полагала, что легче отдаться неприятному мужчине, чем дать ему себя поцеловать.
   Борис задремал, успев подумать перед сном, что надо бы туфли купить, а то неудобно в зимних ботинках в ресторан идти – там, небось, все во фраках. Будешь как белая ворона, хотя, если честно, то и покупать ботинки уже не на что. Под самое утро ему приснилось, что он с грязными, как у Нинки Голливуд, ногами зашел в роскошный ресторан, и было мучительно стыдно, так, как бывает стыдно или страшно только во сне, и надменные официанты смотрели на него, с презрением улыбаясь, а один из них, самый наглый, остановился рядом и, воспользовавшись тем, что гремел на эстраде оркестр, сделал под шумок в его сторону оскорбительно-дохлое «почём зря».
   Пробуждение Бориса было печальным.
   «Ты же грязный! – кричал Семен на Фиму, собираясь на работу. – Я его что, выкидывать теперь должен? Его же стирать нельзя!»
   Разбужен криком безобразным:
   – Ефим! Ты спал в моём мешке? —

     Кричал Семён, – но ты же грязный!
     Трясясь, как вошь на гребешке,
     Ефим свернул злочастный спальник,
     Да будет чист Семён Куяльник!

   – Однако я скоро переплюну знакомого психа из омского дурдома, – с уважительным изумлением отметил Борис. – За пояс заткну в искусстве рифмоплетства. Ну, натуральным акыном становлюсь. Если так дальше пойдет, я про него скоро целую поэму напишу. Чистым американец стал очень? Забыл, как трусы год не менял? Засранец!

     Я вспомнил: радость доставляя,
     Трусы дымили на окне.
     Ты ж год носил их, не снимая,
     И мы сожгли их на окне,
     Купив взамен на барахолке
     Двенадцать плавок по дешёвке.

   Забыл, забыл, как они бензольной копотью дымили, капиталист! Не от грязи ли?

     Я обомлел в своей постели:
     Неужто стал таким скотом?
     Тут явный повод для дуэли
     И для злословия потом,
     Но почему смолчал Ефим?
     Придёт Семён поговорим.

   Но появился Семен, и Борис промолчал. Молчал и Ефим, что было удивительно, но в какой-то степени и приятно, ибо это освобождало Бориса, от данного себе слова – поговорить.
   «Если Ефим не возмущается, то почему я должен возникать? Мало мне, шлимазлу, было цуресов? [14 - Цурес– несчастье, неприятные хлопоты (идиш)]Поругаюсь, а потом как с ним в одной машине в ресторан ехать? Худой мир лучше доброй ссоры. А куда нам Настеньку девать? В кабак с ребёнком не пойдешь, а одну оставить у Рафика жалко».
   Проходили часы, но Семен не выходил из своей спальни.
   «Наверное, хочет выспаться и выехать вечером, – решили гости, – и правильно: ночью на трассе машин меньше – ехать легче».
   Потемнело за окном. Вышел, наконец. Зевнул демонстративно. Оглядел надриндюченных гостей, и объявил, что идти такой компанией в ресторан – очень дорого и что лучше завтра, прямо с утра, нужно съездить на рынок и закупиться – там всё дешевле, а у поляков вообще можно продукты приобрести почти за бесценок.
   – Правильно, Сеня! – закричали хором. – Мы и сами не хотели в ресторан идти. Ты же сам предложил, а мы и не хотели, что там хорошего?
   Злости не было. Самоирония убивала агрессию. Было смешно и чуточку досадно за свою наивность. Ну, как он сразу-то не врубился тогда ещё, когда Семён, не видевший его десять лет, через полчаса после встречи «картошки у знакомых похавал». Один похавал, и в дом с собой не пригласил, и друзьям своим не представил.

     Ел без меня и без стесненья,
     Сказал о том, нажав на газ,
     И легким лучиком прозренье
     Приподняло завесу с глаз.

   Придётся прозревать дальше, ситуация безвыходная, ради семьи терпеть нужно, уже немного осталось, проследим деградацию до конца.
   «Нашу коммуналку только с рынка и кормить. Завтра закупимся у поляков, ведерную кастрюляку кубанского борща наварю, и куда с добром, – с весёлой готовностью к предстоящим кулинарным упражнениям говорил Борис, – неделю есть будем».
   * * *
   На другой день Семён привел с собой мужа Крыски, того козлобородого, который на Губермана наезжал с рисинкой от плова в бороде. И началось. Борис сразу же по озабоченному, сморщенному, как у старика, лобику, понял, что демагог пришел неспроста и что есть у него с Семёном какой-то замысел, который, конечно же, прояснится в ближайшее время. Он налил ему полную миску борща и приготовился слушать. Оказалось, что козлик состоит в какой-то сионистской организации, и не просто состоит, а является активнейшим её членом. Козлик начал издалека. Он заявил, что демонстративное славянофильство есть не что иное, как одна из форм скрытого антисемитизма, и что старший сын гимнописца – режиссёр «западник», человек безусловно цивилизованный, потому что утверждает: «Скажи, как ты относишься к евреям, и я скажу, кто ты», а вот младшенький всё по церквям знамением себя осеняет, и поэтому у него в фильмах не задействовано ни одного еврея. Не подозрительно ли это?
   «Да они тут все умом на антисемитизме двинулись, – медленно закипал Борис, – ну зачем, зачем евреев в каждый кадр совать, когда у него и без них гениально получается? Для чего ему с Мережко в „Родню“ семитов приглашать? Разве найдется еврей, который лучше Бортника Вовчика сыграет? Может быть, ещё и Мордюкову на еврейку заменить или на роль Ильи Обломова нашего человека пригласить? Кричала Лиознова на съёмках фильма „Семнадцать мгновений весны“ на директора Ефима Лебединского, который на роли часовых всю мишпаху [15 - Мишпаха – родня (иврит)] пристроил: „Чтоб я ни одного жида среди охранников не видела! Тут прибалты нужны!“, кричала и правильно делала, потому что не мог у Мюллера иудей работать».
   А сионистик-активистик приступил, между тем, к исполнению важного задания.
   – Все евреи должны жить в Израиле, – заявил он, поглядывая на Семёна, как на сообщника.
   – Но по очереди, – уточнил Борис, но шутку не поняли и даже посмотрели на него с укоризной за его несознательность.
   – Мы, евреи, – продолжал агитацию член сионистской организации, – слабый, болезненный и трусливый народ.
   – Особенно Гиви Чхеидзе, – съязвил несознательный Борис.
   Активистик-сионистик храброго здоровяка Гиви не знал и на шутку опять не среагировал.
   Гадко чавкая, шумно втягивая с ложки в себя, потея от горячей пищи и не успевая вытирать пот, заливая от избытка аппетита плохо выраженный вторичный половой признак – реденькую бороденку – борщом, он пищал, что, только объединившись, евреи смогут противостоять проклятым антисемитам.
   «Худой, а жрать здоров! Не кормит его Крыска, что ли? – наблюдал за агитатором Борис, – ну неужели он не понимает, что у любого здравомыслящего человека может возникнуть вопросик: „Если вы такие патриоты, то почему здесь в Америке сидите, а не воюете где-нибудь в секторе Газа?“ Вон, друг наш общий Вольдемар Львович Рабинович бросил свое главенство в Татышлинской санэпидстанции, взял с собой двух маленьких дочурок и прямым ходом в Беер-Шеву. И никаких тебе разговоров о земле обетованной, ни псевдопатриотизма. Уехал в Израиль, и всё».
   Нет, в самом слове «сионизм» несмотря на оголтелую антипропаганду родных российских идиотов и негодяев, Борис ничего предрассудительного не находил, наоборот, считал объединение необходимым, дабы сподручней было от арабов обороняться и катастрофу европейского еврейства не повторить, но почему-то эти конкретно активисты раздражали. Ну, безмерно из себя выводили.
   «Спокойно, шлимазл, без эксцессов, – успокаивал он себя, но рудимент таёжного воспитания, сидящий глубоко внутри, приказ выполнять не хотел и требовал если не подвига, то, хотя бы действия. Нужно было поставить, наконец, этого штинкера [16 - Штинкер – вонючка (идиш)] на место, не совершив при этом асоциального деяния.
   Почему-то вспомнилось, как однажды, сто лет назад в городе Усьва, сидел он с приятелями в местном ресторанчике. К ним подошел взвинченный и не очень трезвый дохляк с совершенно дурацкими претензиями. Он что-то буровил про какие-то украденные часы и перчатки, потом грубо и бесцеремонно сказал одному из них: «Ну-ка, подвинься, я здесь сяду» и стал сзади, пьяно раскачиваясь на носках. И тот крупный, с хорошо поставленным ударом, имеющий репутацию неробкого человека мужик не смог вынести томительного ожидания удара сзади ножом ли, вилкой или просто кулаком. Он пересел к окну, уступив место наглому доходяге, и с тех пор упал в глазах Бориса как личность раз и навсегда. А через год он был арестован за незаконную торговлю лесом и доказал своим поведением, что тот откат в ресторане не был случайным эпизодом, потому что на первом же допросе он раскололся до мошонки и потащил за собой паровозом столько подельников, что в зале судебного заседания не хватило мест для обвиняемых.
   – А ты, почему в Америке сидишь у дяди Сэма на хлебах? Почему сам-то в Израиль не уехал? – Борис пытался унять хорошо знакомую ему дрожь, как перед дракой.
   – Так уж получилось, – старательно изобразил огорчение активистик.
   Борис, может быть, и смог бы взять себя в руки и успокоиться, но, уловив боковым зрением испуганный взгляд Семёна, взбесился еще больше. Он знал, что Семёну известно, на какой фортель он способен, и это ощущение присутствия рядом совсем не праздного зеваки, не только не остановило его, но ещё больше усугубило ситуацию. Человек часто, особенно если это личность психопатическая, делает не то, что хочет, а то, что от него ожидают.
   – Как это получилось? – изображал неподдельное удивление Борис, но слушать ответ не стал.
   Он поднялся, громко скрипнув отодвигаемым стулом, и пошёл вокруг огромного стола чуточку быстрее, чем принято ходить по дому в спокойной обстановке. Ровно настолько быстрей, чтобы у козлобородого не оставалось сомнений, что к нему приближаются с нехорошими намерениями. Борис встал за спиной собеседника и еще раз упрямо переспросил: «Как это получилось?»
   Он прекрасно знал, что теперь, несмотря на то, что он не закричал, не ударил по столу, не коснулся гада даже пальцем, активистик-сионистик не сможет больше есть, потому что богатым воображением труса он обязательно представит себе, как от удара в затылок, ложка поднесенная ко рту, по закону инерции вонзается ему в глотку. Он не сможет больше пить, потому что от предполагаемого удара по руке или по сосуду стакан влетит ему в хавальник, круша всё на своем пути, дробя зубы и разрезая осколками стекла рот. Он не сможет больше говорить, потому что пересохнет со страху его жевательный аппарат, и язык, не смазанный слюной, будет мямлить нечленораздельное. И при этом он будет видеть перед собой встревоженное лицо Семёна и от этого станет еще страшней. Захочется непременно обернуться, взглянуть в лицо сзади стоящего и попытаться уловить в глазах этого сибирского бандита хоть какие-то признаки помилования, но сделать это ему покажется унизительным и недостойным, а в это время изувер наклонится к самому уху, повторит с фальшивым любопытством: «Как это получилось?», и леденящий душу ужас ожидания зверской оплеухи станет совсем непереносимым, ну, прямо до охлаждения капель пота на лобике, до побледнения лица, до позорного позыва на низ по-маленькому. Так все и получилось, и продли эту пытку Борис, может быть, прибавился бы к вышеизложенному ещё и позыв по-большому, но подбежала Настенька. «Пап, ты чего?» – удивилась она тому, что отец, как-то странно наклонился над дяденькой, как будто хотел укусить его за лысеющий затылок.
   – Ничего, дочурка, всё нормально, – распрямился Борис, и в этот момент, воспользовавшись временной отсрочкой экзекуции, козлобородый сквозанул мимо и рванул из дома, уже на улице зашнуровывая непослушными пальцами ботинок.
   На другой день Борис, копаясь в библиотеке у Семёна, обнаружил случайно книгу Саши Гольмана. Открыл наугад опус под названием «Вперед к победе сионизма».
   Ах, умница Гольман! Ах, единомышленник! Описывает, как Семён Куяльник (прямо и фамилия указана) сблатовал всех евреев в Израиль, а сам остался загорать на Бостонском причале. Остроумный, основанный на фактах фельетон!
   «Жалко, что Гольман умер уже в Израиле, – сокрушался Борис, – непременно надо было бы дописать, как Плохиш мне открытки в Сибирь высылал с изображением Стены плача, трогательно подписавшись: „Израиль – моя любовь!“ В сущности, все наши общие знакомые уже там, даже лучший друг его, Раевский, где-то в Бат-Яме абсорбируется. Семён тут один сидит и всех туда отправляет. Вот теперь и за меня взялся. Сто процентов: он в одной организации с козлобородым агитатором-сионистиком пребывает. Не удивлюсь, если узнаю, что он от Сохнута [17 - Сохнут – еврейское агенство.] бабки получает».
   Козлобородый больше не приходил, но появилась его жена – Крыска.
   Коммуналка смотрела телевизор. Крыска поцеловала Семена в губы долгим, чувственным поцелуем и уселась к нему на колени.
   «Страстный поцелуй после сорока, а хозяину как раз стукнул сороковник – это взаимное отсасывание гноя из-под десневых карманов, – Борис старался не смотреть на парочку, вспоминая, что так, по крайней мере, объяснял этот процесс заведующий кафедрой терапевтической стоматологии милейший Владимир Семенович Недосека. Не случайно классный специалист упорно отстаивал доктрину: „Чем выше интеллект, тем ниже поцелуй“. Профессор утверждал, что у любого пациента в этом возрасте уже имеются дегенеративные изменения пародонта, разрыхление ткани междесневых сосочков и другие признаки заболевания, самым отвратительным из которых является образование вышеупомянутых карманов, в которых поселяются в неимоверных количествах мерзкие микробы, уничтожая которых лейкоциты крови погибают, превращаясь в гной. Да-с.... приятного аппетита. Но дело даже не в этом. Она так откровенно нас презирает, считает нас настолько незначительными и неопасными, что не боится лизать Семена при посторонних, при Настеньке, в конце концов, которая знает, что она – жена козлобородого дяденьки. Дети же все понимают. Самое унизительное, что она ещё и умышленно демонстрирует абсолютное равнодушие к нашему мнению. Мы для нее – никто! Нас здесь нет! Обняла Семёна за шею, села нежным местечком ему на домкрат и елозит у него на хозяйстве. Как мы должны себя при этом вести? Делать вид, что ничего не происходит? Дурацкое положение. Неужели все бабы такие стервы?»
   «Нет, не все», – подумала жена Бориса. Она давно уже научилась читать мысли мужа и сейчас по выражению его лица могла безошибочно проследить ход его мыслей.
   Она взглянула мельком на Крыску, задержала взгляд на руках. Все было ясно, как день. – «Незатейлива и незамысловата. Пальцы короткие, только картошку ими перебирать. Беспородна! Ногти округлые и выпуклые, как глаза при базедке, – болела часто бронхитом и пневмонией. По серому с зеленцой оттенку ланит можно с уверенностью сказать, что она нуждалась, скверно питалась в детстве, поздно созревала и от того страшно завидовала подружкам. Да кто же бросит в неё камнем, в бедную, когда она в первого же встречного приехавшего на практику студента вцепилась двумя руками, как за спасательный круг. Ну и что, что бородёнка, как у юродивого, зато врач без пяти минут, к тому же – еврей, не то, что русский пьяница и забулдыга, каких у них на селе пруд пруди, но самое главное: он же ещё и в Америку грозился с собой забрать из родной деревеньки Мудищево. Господи! Да как же было ей устоять-то, миленькой? И он, шкет, прыщи онанизмом лечил, тоже женским вниманием не был избалован. В общем, встретились два одиночества. И ведь не обманул, под венец повёл, вот только в Америке дела не пошли, диплом не подтвердил, экзамен не сдал и в сионистики с горя подался. И что она теперь имеет? Козлобородик её сидит на „вэлфере“, квартирка-студия от социала – ублюдочный вариант, детей нет, а тут Семён! Холостой, ещё не старый, с доходом, да ещё с каким; с хоромами: три туалета, джакузи, сауна, две спальни, большая комната для гостей, роскошная библиотека, огромный кабинет, гостиная – свадьбу можно справлять, да ещё и большой оригинал к тому же. Приказал в прихожей, размером большей, чем вся её, крыскина, социальная жилплощадь, телефонную будку в натуральную величину установить. И установили шабашники из Польши, и подписали по-русски: „Телефон“. Ну, как ей не соблазниться, ну, как её судить? Когда в России сейчас за зимние сапоги на панель идут? Не босиком же ходить? Да уж лучше босиком, чем в стоптанных нарезать. Презирают русские плохо одетых, а что мы хотим? Азиаты! Да они этого и не скрывают, вон, какую пословицу придумали: „По одежке встречают“, да по ней же и провожают, не будешь же на улице ум свой казать. Вот и поют: „Хороша я, хороша, да плохо одета. Никто замуж не берет девушку за это“. Короче, судить крыску не будем, да и не за что её судить, с точки зрения обывателя, но вот что касается меня, да я бы с ним на одном гектаре срать не села, ну вот ни за что! Ни за какие коврижки, хоть озолоти – не соглашусь!»
   – Этот бедлам на трезвяк становится непереносим, – поднялся Борис, – а не сгонять ли нам с Фимой за бутыльментом?
   Когда они вернулись, Семен с мадам куда-то слинял, но пришла Эмма. Они щебетали на кухне о чём-то дамском. Глупым мужчинам понять не дано, какое это райское наслаждение – самозабвенно болтать о пустяках.
   – Эмма! Я ещё на улице по тонкому запаху дорогих духов догадался, что ты здесь.
   – Какие духи? Борис! Это я сама так вкусно пахну.
   – Верю, не сомневаюсь, и потому позвольте отвесить вам комплимент.
   – Не позволю потому, что до сих пор не выяснила для себя: комплимент – это тонкая лесть или констатация реально существующих достоинств?
   – А это и неважно. Главное – это внешняя достоверность. Хороший комплимент, как и денежки, никогда не бывает лишним. Нужно только так его сконструировать, чтобы поверили.
   – Не поверю.
   – Еще как поверишь, – убеждала жена, – ему поверишь.
   Она не ревновала. Чем больше нагуляет аппетит, тем с большим удовольствием поужинает дома. Известный принцип «Козла нужно держать на длинной веревке, чтобы создать ему иллюзию свободы» она выполняла неукоснительно. Однолюбов жена не выносила, считала их поведение ненормальным; мужчин с отсутствием интереса в глазах к особам противоположного пола тайно презирала, держала их за дефективных и называла последних за глаза кондиционерами.
   А, кроме того, Эмма была красива, что говорило в пользу вкуса Бориса Натановича.
   – Итак, я утверждаю, дорогая Эмма, что твоя аристократическая печень и нежнейший желудочно-кишечный тракт работают безукоризненно.
   – Фи, какой натурализм! Комплимент сомнителен и не принимается ввиду его абсолютной физиологичности.
   – Но ты же не спросила, на каком основании я сделал подобное заключение.
   – Спрашиваю.
   – Охотно отвечаю. За окрас и тургор нашей кожи отвечает печень и пищеварилка, а у тебя такой замечательный, нежный румянец, такой чудесный цвет лица, что у меня нет никаких сомнений в том, что вышеперечисленные органы функционируют прекрасно. Ну, как, поверила?
   – Сдаюсь. Поверила и возгордилась.
   – Хотите, девушки остограммиться?
   Девушки остограммиться не хотели.
   – Смотрите, – показал на этикетку Борис, – какую мы с Фимой водочку откопали. Мужик с запорожскими усами и шароварами широкими, як Днипр, отплясывает гопака, а надпись «Казачок». Ну, бог с ним, может быть, это и «Казачок». А почему мы именно эту бутылку купили? А потому, что написано по-русски. Практичные америкашки умеют торговать, не чета нашим.
   – Догадливые, поганцы, – после вчерашнего пистона за осквернение хозяйского спального мешка Фимины симпатии к американскому образу жизни резко пошли на убыль
   – Вы что же, – Эмма не знала, как поделикатнее сформулировать вопрос, – водку на свои деньги покупаете?
   – А что тут такого?
   – Да ничего тут такого нет, только мне кажется, что друзья так не..... Ладно! Это дело не мое. А знаете что? Переходите-ка жить ко мне, я вас хоть на машине покатаю, город вам покажу, а то вы так просидите на кухне весь отпуск и Америки не увидите.
   – Спасибо, Эмма, будет невтерпеж – совершим дерзкий побег от Семёна.
   Вечером забежал на минутку Семён, пошептался о чем-то с Фимой, вышел наружу, потом вернулся, просунул голову в дверной проем и крикнул на весь дом: «А Эмка вас к себе зовет потому, что на Борьку глаз положила!» Крикнул и убежал.
   «Откуда он узнал про предложение? Ах, да! Фима! Родственничек всё же. Собственно, он мог и без злого умысла рассказать, но куда я вообще попал? Это же моральный лепрозорий! – Борис попытался смоделировать дальнейший ход событий. – Сейчас Плохиш поедет к Эмме, скажет что-нибудь наподобие: «А Борька сказал, что ты хочешь взять его за вымя» или еще что-нибудь брякнет в этом роде. Нет, не такой он идиот, чтобы пытаться такую умницу, как Эмма, на мякине провести. Он сделает всё гораздо тоньше, тщательно продумает стратегию и тактику, купит тортик для Сары, по щечке ребенка потреплет, поболтает о чём-нибудь несущественном и, уже уходя, максимально стерев с лица шкурный интерес, скажет, тепло, по-родственному улыбаясь:
   – Сдается мне, что у вас с Борькой брачные игры начинаются.
   – Он что? Сам тебе об этом сказал? – спросит Эмма.
   – Ну, что ты! Он – мужик порядочный, – вроде заступится Семен за друга, одновременно продемонстрирует собственное благородство и тут же обдрищет старого приятеля. – Но намякивает, ох, намякивает, что ты желаешь с ним баиньки. Знаешь анекдот: «Нюра, приходи на гумно – сношаться будем», а Нюра отвечает: «Намек поняла – вечером приду». И в этом месте обязательно захихикает Плохиш, не дожидаясь реакции на его поганку, мерзенько так трясонет подбородком: хи-хи-хи.
   И всё! Не отмоешься, не обелишься, не оправдаешься, не реабилитируешься! Хочешь, чтобы люди поверили в самый гнусный, самый невероятный, самый чудовищный навет? Ну, так походи по знакомым и пожалуйся, как тебя, бедного, оклеветали. Вот падлы! Одна порядочная женщина на весь этот русскоязычный бордель, и перед той облажать должны. Сегодня же в Омск, «в Сибирь, и пусть петух разбудит, когда вернусь издалека…» Правда, билеты на обратную дорогу куплены с закрытой датой вылета, так что, скорей всего, доплатить предложат за досрочное адью, а платить-то и нечем, но лучше неделю в зале ожидания позагорать, чем в этом говне барахтаться. Не велики бояре – перекантуемся».
   – А поехали-ка, девчонки домой, а то я как-то паскудно здесь себя чувствую.
   Но девчонки так между собой переглянулись, что сомнений не оставалось: они эту тему уже обсасывали и имеют, по-видимому, своё, отличное от него, Бориса, мнение.
   – Домой – это к кому? К участковому, который по заданию налогового инспектора твоих больных пасет, чтобы узнать, сколько они тебе за левую работу на дому уплатили? В казённый дом захотел?
   – А куда ехать?
   – В Израиль, вот куда!
   – Я в этот Узбекистан не поеду.
   – Если из страны уезжают евреи, значит там жить нельзя, значит, «прогнило, что-то в датском королевстве».
   – Если у евреев такой тонкий нюх на опасность, то почему они из Германии не уехали до того, как их в крематорий повели?
   Борис прекрасно знал, что ещё за три года до прихода к власти Гитлера евреи стали уезжать в Палестину. Знал, но хотел услышать возражение.
   – Этого я не знаю, не успели, наверное, но зато мне доподлинно известно, что в России прокатились две страшные волны государственного антисемитизма. Хочешь дождаться третьей?
   Жена так и не услышала ответа по поводу предполагаемой третьей волны, потому что зазвонил телефон.
   – Что вы там коммуналку устроили? – пищал козлобородый. – Понаехали, пылесосы, создали такую обстановку, что Саймон к себе домой не хочет возвращаться
   – Однако ты осмелел. Вот что значит, оказаться в пределах недосягаемости. Послушай меня, хорек! Слово «коммуналка» применительно к нашей ситуации предложил употреблять я, а тот, который рядышком с тобой стоит, выдает его, по своему обыкновению, за свою остроту, хотя острым там и не пахнет. Что касается пылесосов, так это не по адресу – я у него ни копейки не взял и, надеюсь, не возьму. А вот что касается невыносимой обстановки, то сегодня действительно возвращаться домой я ему не советую, потому что, как только он появится, я начищу, наконец, ему фэйс. Ты, вонючка, можешь прийти с ним вместе – получишь за компанию.
   Борис положил трубку и почувствовал облегчение. Мерзкая недоговоренность, все это время витавшая в воздухе и грозившая разрешиться грандиозным скандалом, больше не существовала.
   «В конце концов, я не виноват, что наши отношения зашли так… – он не успел додумать, куда и как зашли их отношения, потому что – вдруг вспомнилось, как доктор Ватсон голосом Виталия Соломина крикнул Шерлоку Холмсу, стоя на пороге своей комнаты: «Зайти так далеко!» Крикнул с укоризной и закрыл за собой дверь. Борис не помнил ни названия рассказа, ни причины раздражения милого доктора, но сам факт возмущения рафинированного интеллигента по поводу ничтожнейшего нарушения его другом правил английского общежития показался ему на фоне того, что происходило с ним в этой квартире, таким наивным, что спровоцировал смех.
   «Зайти так далеко? – повторял он, держась за живот. – В Израиль, в Уганду, в Руанду, на Северный полюс из этого гадюшника!» – «Зайти так далеко!» – Ой, я не могу, – он присел на корточки не в силах погасить смех. – «Зайти так далеко!» – пароксизм смеха сотрясал тело, слезы текли по щекам. – «Зайти так далеко!» Я сейчас умру» – хохотал он, и если бы в этот момент кто-нибудь посмотрел на него со стороны, то подумал бы, пожалуй, что бородатый мужик, сидящий на корточках в бутафорской будке с надписью «Телефон», не смеётся, а горько плачет по чему-то очень дорогому и безвозвратно утраченному.
   На другой день за Фимой заехали родственники и увезли его на отдых в Калифорнию, а Борис, взяв Борщова в качестве переводчика, пошёл в израильский консулат.
   – А в Америке не хочешь остаться?
   – У меня денег на адвокатов нет.
   – Я дам, у меня есть знакомый из наших. Он за шестьсот долларов выведет тебя на первое слушание, скажешь, что подвергался дискриминации по национальному признаку, а все остальные бюрократические процедуры будут проводиться бесплатно.
   – Спасибо, Саша, но я не хочу.
   – Почему?
   – Не знаю точно почему, но здесь у меня душа умирает. Да не только у меня.
   У всех русскоязычных. Что-то происходит с людьми в эмиграции. И в Америке, мне кажется, особенно. Какая-то если не нравственная, то физическая деформация. Я не очень пафосно излагаю? Вот я сегодня ночью думал про тебя, и у меня, даже, четверостишье сложилось. Не обижайся. Я к тебе с теплом отношусь.
   Борис задумался на мгновение:
   Душа сгорела от болезней
   Костёр погашенный давно.
   Душе в России жить полезней,
   Хоть экология – говно!
   – А ведь ты прав, пожалуй. Если в Израиле окажется по-другому, напишешь?
   – Напишу.
   Таких идиотов, которые бы просились из Америки в Израиль, а не наоборот, в консулате увидели впервые. Даже скрыть удивления не могли, но пытались. Купили на радостях им билеты до Тель-Авива, похлопали одобрительно по плечу и пожелали успешной абсорбции на исторической родине. Семён позвонил, пообещал увезти в аэропорт. Вылетали вечером. Борис закончил поэтические упражнения, перечитал поэму, придумал ей название «Метаморфоза» и остался недоволен. Не хватало самого главного – обобщения. Он покумекал немного и дописал:

     Дитя одесского Привоза!
     Я всё сказал, что б я так жил.
     Произошла метаморфоза —
     И ты не тот, с кем я дружил.
     Ничто не вечно под луною,
     Но вот вопрос заколебал:
     Ты стал в Америке свиньёю
     Иль был ей, только я не знал?!

   «Пойду, подложу ему под подушку, он прочтет, и… и что? – спрашивал себя Борис. – Застыдится, корить себя станет? Ничего подобного. Даже серийные убийцы считают, что они правы, что, кто-то другой в их преступлениях виноват, а не они. Чикатило, например, во всем винил импотенцию».
   Борис скрутил опус трубочкой, поджег его над унитазом, проследил как плод его раздумий, впечатлений и разочарований превращается в пепел, и слил воду.
   Уже, судя по времени, должны были объявить регистрацию билетов вылетающих в Израиль, а Семёна все не было. Наконец появился, положил на стол две стодолларовые купюры:
   – Это вам.
   – Не надо денег, у нас есть.
   «Из наружного карманчика достал, значит, заранее приготовил, не хотел при нас в портмоне рыться, – соображал Борис, – долго, наверное, перебирал, думал, пересчитывал и остановился на двухстах. А вдруг он от чистого сердца предлагает?»
   – Хочешь сделать мне приятное? Подари мне лучше кухонный нож, а то когда я ещё работать начну?
   Семён подарил, но при осмотре ручной клади нож этот категорически брать с собой запретили.
   Семён ещё не ушёл – стоял в зале ожидания.
   – Пожалел мессер? Признавайся, – Борис изобразил улыбку, чтобы Семён гарантийно не спутал шутку с укором, и протянул нож.
   – Нехорошо как-то всё получилось. Мне кажется, что, если бы ты приехал один, всё сложилось бы по-другому. Поехали бы с тобой в Майями-Бич, прихватили бы парочку птичек пофасонистее, погарцевали бы с ними по-пермски. Ты так не считаешь?
   – Считаю: ровно восемь букв «п» в предпоследнем предложении.
   Он обнял Семёна и пошёл на посадку.
   – Борис! – крикнул вдогонку Семён. – Я тебе завидую.
   «Вот те на! Богатый, трудоустроенный, с крышей над головой завидует мне, нищему, улетающему в неизвестность. Завидует, что я в Израиль еду, или тому, что у меня семья, дочурка, жена, которая ни за одну, ни за десять яхт с ним лечь не подпишется? Что-то такое появилось в выражении его лица, чего раньше не было. Пожалуй, это грусть по поводу утраты собственной значимости. Его так все любили, а теперь он, в сущности, очень одинок, оттого и печален. А за что любили-то? За острый язык и за непосредственность. Язык утрачен – английский знает на уровне «купи-продай»; анестезиологу в принципе этого уровня достаточно – с больным под наркозом не поговоришь, но нельзя же быть оригинальным, если падежи путаешь и если в разговоре с коллегами полутонов не просекаешь. Отсюда постоянное ощущение ущербности да плюс к тому томительное ожидание характеристики от «товарищей». Рассказывал Семён, что у них в клинике шеф такой порядок завёл: в конце года предлагается написать дружеский отзыв о каком-либо конкретно предложенном коллеге. Донос, в сущности, но всё это с блядской улыбочкой на губах и ледяным холодком в поросячьих глазках. Тут уж не до непосредственности, когда после особенно дружественного отзыва можно с работы загреметь. Вот и утратилась постепенно собственная значимость, сублимировалась на стенках сосудов измученного трудной эмиграцией мозга, а вместо неё – кручина на лице. Даже хороший заработок лик не просветляет. Сколько вообще одному человеку нужно жратвы, тряпок и машин? Жить нужно не для себя, жить нужно для кого-то, и отдавать нужно с большей приятностию для души, чем брать. Только тогда существование несчастных двуногих, с рождения обреченных на смерть и хорошо об этом информированных, приобретает смысл. А вот интересно, если бы завтра Семён улетал бы навсегда, в какую-нибудь Австралию, стали бы выть по нему хором, как тогда на перроне Одесского вокзала? Нет, конечно! Даже Крыска слезы бы не уронила. Уезжает, подлец, а ей с козлобородым шибздиком в социальной норе кувыркаться? Борис вспомнил, как он рыдал на проводах в голос, до всхлипывания, до икоты, до истерики:

     Я помню, наревелся всласть.
     Воспоминанье, как обида.
     Господь! Не дай в пути пропасть
     Рождённым под звездой Давида.

   Надо бы это в поэму вставить, – подумал он, потом вспомнил, что её больше нет, и не расстроился. – Плывет себе пепел поэмы к Атлантическому океану, круто перемешанный с фекальными массами. Граждане страны самой ханжеской в мире морали строго следят не только за соблюдением окружающими основных нравственных принципов, но и за регулярностью собственных физиологических отправлений. Несокрушимое пищеварение, своевременное, полное и беспроблемное опорожнение кишечника – залог здоровья нации.


   ЧАСТЬ III

   Такого количества евреев на территории столь ограниченного замкнутого пространства, видеть Борису ещё не приходилось. Да это и не впечатляло потому, что они почти не отличались от пассажиров других национальностей. Отличались только евреи-ортодоксы. Борис чуть не окосел, наблюдая, боковым зрением за сидящим справа религиозным фанатиком. Он читал про хасидов, но можно ли называть хасидами всех пейсатых и одетых в черные лапсердаки людей, он не знал. Не знал он также, откуда он почерпнул слово – лапсердак, и правильно ли будет называть так черные сюртуки верующих иудеев. Он видел, как они одевались прямо в проходе салона самолета для молитвы, заметил, что количество витков черного кожаного ремешка вокруг руки строго регламентировано, потому что хасид шевелил губами, считая витки; удивился чёрненькому параллелепипеду на головах верующих и пришёл к очень интересному для себя выводу. Настолько интересному, что захотелось всё это тут же записать, чтобы не позабыть, хоть и мелкие, но важные для обобщения детали. Борис уже не мечтал о том, как он будет удивлять кого-то рассказами про дорожные приключения. Беседы на кухне с покинутыми им друзьями отодвигались на необозримый срок, и вообще, слово «друзья» после всего, что с ним произошло, он стал произносить с оттенком ироничности. Благоприобретенный в Америке спасительный цинизм нейтрализовал горечь разочарования. Он решил всё увиденное описать, сделать копии и разослать путевые заметки только тем порядочным знакомым, кому это будет интересно, и мнением которых он дорожил. Когда же он начал перебирать в уме претендентов на получение от него путевых впечатлений, то оказалось, что и слать-то свои опусы некому. Он был ошеломлен: на всем земном шаре он насчитал для себя всего три порядочных и любознательных человека из числа своих знакомых. Вот они: мама, бывший карманный вор Коля Монгол и Эмма. Борис достал из сумки большой блокнот, написал на нём: «Путевые заметки», потом подумал немного и переделал ударение в слове «путевые» на второй слог. «Вот так будет все путём», – сказал он сам себе, ещё подумал самую малость, остался недоволен, покосился на сидящего справа ортодокса и поразился его сходству с одним знакомым из армянской строительной бригады, который любое умозаключение неизменно предварял словами: «Слушай мисль!»
   «Молодец, Хачик! Умница! Вот так мои мысли и назовем».
   * * *
   Слушай мисль: «Так долго летим, что ортодоксальные евреи уже дважды успели помолиться. Инопланетяне, видит бог, инопланетяне. Если точнее – потомки инопланетян. На лбу миниатюрный радиопередатчик размером со спичечный коробок. Как там он называется? Это мы сейчас без труда установим потому, что мне всю еврейскую литургию на русском Саша Борщев подарил. Читаем: „Шахарит“– утренняя служба. Ага, – эта штуковина называется „тфилин“. Читаем дальше: Ох, ты, ёшкин свет! На руку такая же надевается. Значит две радиостанции сразу: одна передающая, а другая, видимо, принимающая. Ах! Как я прав? Как прав!? Потому что вот что мудрецы дословно об этом аппарате пишут: „Тфилин очень сложно устроены. Более того, малейшие отклонения от правильного устройства тфилин делают их негодными. Маймонид считает, что строгое соблюдение всех деталей устройства абсолютно необходимо, а каббалисты разъясняют, что тфилин особым мистическим образом связывает нас с Богом, и правильное устройство тфилин необходимо для осуществления этой связи“. Это о какой же связи специалисты толкуют? Да о радиообмене, конечно, же, говорят – это козе понятно. Идём дальше: строго определенное количество оборотов тонкого ремешка вокруг руки, – это, скорее всего, необходимое количество витков антенны для обеспечения оптимального приема. Белые веревочки, свисающие чуть ли не до пола, не что иное, как заземление. Когда-то, когда посланцы другой планеты приземлились на горе Синайской и не смогли, по каким-то причинам улететь обратно, вместо ремешков да веревочек использовались кабелёчки да проволочки, но затем они поломались, а новых делать в то время на земле ещё не научились, вот и крутят на руку ремешок вместо антенны. Знают, сколько раз обмотать нужно, а что и зачем – позабыли. И всё пытаются упрямцы в космос сигнал послать, да всё без толку. Не доходит сигнал без проволочки. Жалко их даже. Клянусь Создателем, жалко! А знание основ дифференциального исчисления, а сложнейшие математические заморочки в настольном учебнике жизни под названием – Каббала! И это в то время, когда бегающие вокруг двуногие до десяти на пальцах сосчитать не умели. А строжайший запрет на употребление синтетической нитки при пошиве одежды? Правда, в те времена синтетики ещё не изобрели, и этот запрет, скорее всего, современные толкователи Торы придумали, но вот что завещано в пятой книге Моисеевой: „Не надевай одежды, сделанной из разных веществ: из шерсти и льна – вместе [18 - Второзаконие. Глава 22 стих 11.“]. Не панический ли это страх перед вредным статическим электричеством, затрудняющим и без того хреновенькую связь с внеземными цивилизациями? Расчешите хорошенько мохеровый шарфик расчёской, подойдите вплотную к антенне транзистора, и что услышите? Да это любой двоечник знает – треск да помехи возникнут в эфире, так что, как ни крути, а первое впечатление от созерцания раскачивающихся при молитве ортодоксов наводит на мысль об их инопланетном происхождении. А раскачиваются для чего? Ну, это элементарно! На волну настраиваются. Прибавим к вышеизложенному ношение черных сюртуков из плотной ткани и такого же цвета цилиндров в адскую жару и ещё больше уверимся в неземном происхождении евреев. Они все когда-то одевались подобным образом, но потом разоблачились, подались в кочевники и всё позабыли. Не околевать же с голоду около поврежденного летательного аппарата и сломанной радиостанции. А откуда такая склонность евреев к точным наукам? Почему девяносто девять процентов выдающихся шахматистов – евреи? Почему ядерные физики они же? Нет, вы ответьте мне, гнусные антисемиты всех мастей, почему Эйнштейны и всякие там Ландау становятся чаще лауреатами Нобелевской премии, чем их гонители: националисты, фашисты, ксенофобы, юдофобы и иже с ними? Молчите? Твари завистливые, суки рваные в натуре! И правильно делаете потому, что крыть вам нечем!“ Борис подумал и „тварей завистливых“ оставил, а „сук рваных в натуре“ зачеркнул потому, что Коля Монгол и Эмма это выражение одобрят, а мама, скорей всего, сконфузится».
   * * *
   Приземлились в Израиле мягче мягкого и захлопали пассажиры не только в знак одобрения действиям пилотов, но и от радости, что после десяти часов полета все живы, здоровы остались. Гиви Чхеидзе среди встречающих не было, и это обстоятельство ничуть не удивило, не огорчило Бориса, а скорей даже обрадовало.
   Он звонил ему из Бостона, спросил про погоду, сообщил дату вылета, и Гиви его не встретил.
   «Но он же и не обещал, что будет ждать меня с цветами в аэропорту имени Бен Гуриона, хотя я бы лично встретил его, независимо от того, какую ересь наплел бы о нем Куяльник». В том, что Плохиш успел уже стукнуть, Борис не сомневался.
   «Ну и хрен с вами со всеми. Если Семен за десять лет так опаскудился, то можно себе представить, что стало с Гиви за пятнадцать лет жизни в эмиграции. Не хватало мне еще одного разочарования.

     Я знаю то, что знать нельзя.
     К чему ненужное прозренье,
     Как лгут вчерашние друзья
     И предают без сожаленья.
     Когда б всегда в России жил,
     Я б их по-прежнему любил.

   Сам упал, сам и поднимусь без посторонней помощи».
   А в Израиле теплынь, хотя на календаре четвертое января, улыбки, беглый опрос, бесплатные бутерброды для репатриантов; по триста пятьдесят шекелей на карманные расходы – «дмей кис» такие деньги называются, такси в гостиницу «Ами», номерок – так себе, но ведь приютили, не оставили на улице ночевать, да к тому же и дмей кис выдали. Грех жаловаться. Ну, приедь ты в Москву без денег, без языка, где ночевать будешь? На скамейке, если свободную найдешь и доживешь ли до утра при существующем криминалитете.
   Дождь хлестал всю ночь. Погано как-то на душе. Чужая речь в коридоре. И, вдруг звонок: «Вы новенькие? Ах, как здорово, мы вас будем опекать. Вам же квартиру нужно найти. Мы поможем. Меня Розой зовут».
   И все это по-русски. Хорошо-то как. Рано утром Роза заявилась сама, познакомилась, сказала, что уже нашла квартирку на улице Хашмонаим в Холоне, квартирка прелесть, а то, что газовой плиты нет, так это не беда – она свою на первое время презентует. Есть же хорошие люди! Ну, кто так о тебе в России позаботится?
   А как договор на квартиру с хозяином заполнили, оказалось, что Розе отстегнуть за хлопоты нужно столько, что при одной мысли об этом волосы завились без расчески. Все правильно, все справедливо, человек ведь старался, время тратил, в качестве переводчика работал и все «Аколь бэсэдэр [19 - Аколь бэсэдэр – всё хорошо, всё в порядке.»] в речь вставлял, но почему так гадко на душе от своей наивности? Он бы и сам ей плату предложил, о чём разговор, но зачем улыбочки, намеки на добровольное и бескорыстное опекунство, фальшивое изображение искреннего участия в твоей судьбе, когда на самом деле, она – маклер с холодным расчетливым умом и всё оценивающим взглядом ростовщика. И почему сразу о сумме комиссионных не уведомила? А почему он, дурачок наивный, об этом сразу не спросил? И вот когда съел всю эту каку Борис, так окончательно взрослым стал, наконец. В зарождающийся капитализм приехал.
   Утром в министерстве внутренних дел:
   – Распишитесь, что вы – еврей, – и даже в документы женщина не взглянула. Чувствует кровь без бумажки. А жене:
   – Метрики ваши, пожалуйста.
   Господи! Да, русская она, коренная сибирячка, ни один инородец и рядом с матерью не стоял.
   – А я их потеряла.
   – Ну, хорошо-хорошо, а как маму вашу зовут?
   – Антонина Лукьяновна.
   – Ну, знаете, это, ни в какие еврейские ворота не лезет.
   – Но ведь многие во время войны имена и фамилии меняли, – заступилась переводчица.
   – А нос?
   Тут уж действительно в точку служащая попала. До слез обидно такой носик среди нормальных шнобелей носить.
   – Да не плачь ты дурочка, – ласково ей так служащая, – я сама такой курносенькой всю жизнь быть мечтала. Я вам в графе национальность прочерк поставлю, и нет проблем. А вот если ваша дочь замуж захочет выходить, тогда вам для того, чтобы раввинат брак смог зарегистрировать, придётся иудаизм принять.
   Утром приехал Гиви. Объявил, что не смог их встретить по причине ночного дежурства. Он не врал. Борис слишком хорошо его знал, чтобы дать себя обмануть, но в том, что Семен выдал о нем негативную информацию, сомнений не было – Гиви не умел и не хотел перекраиваться. Впрочем, через пять минут небольшая настороженность во взгляде исчезла, и Гиви, наговорив Настеньке кучу комплиментов, повез семейство в знаменитый ресторан «Сафари», что в Герцлии.
   Внешне Чхеидзе практически не изменился – некурящие, сильные мужчины стареют медленно, вот только стал Гиви растягивать и окрашивать в вопросительную тональность конечные слова фраз – абсолютный признак глубокого погружения в иврит. На обратном пути он рассказал, что есть такие несознательные олимы – просто ужас! Подрались два официанта в Хайфе. Оба из самого вооруженного города в мире из – Черновиц. Почему из самого вооруженного? Потому что все ходят с обрезами (обрезанные то есть).
   «Ах ты, жидовская твоя морда!» – кричит один другому.
   Пришли к нему домой по жалобе оскорбленного, а у него крест на стене, иконы и лампадка под образами.
   – Вот кто к нам едет, – гремел на всю машину Гиви.
   – Это безобразие, – возмутился Борис, пряча крестик на груди поглубже под рубаху.
   Вечером на семейном совете решено было крестики снять. Живут, конечно, в Израиле, без каких бы то ни было осложнений и христиане, и мусульмане, и караимы, и арабы – друзы, и даже две с половиной тысячи черкесов – адыгейцев имеются, и поговаривают, что среди последних даже потомки отважных рубак из Дикой дивизии живут себе, не тужат, но шлимазлу, – так решил Борис, – судьбу лучше не испытывать. Дочка снимать крестик отказалась наотрез, а Борис с женой сняли.
   ***
   Через неделю Гиви справлял сорокалетие. Пригласил всех имеющихся в наличии сокурсников-пермяков. Прилетел Рафик из Нью-Йорка, привёз Борису в качестве презента диван и телевизор. Точно в день празднования именин появился в Тель-Авиве Семён. Гиви распорядился широко, по-кавказски. Ломился стол от угощенья, но веселье не получалось. Хозяин был трезв потому, что присутствовал на парти его непьющий шеф-сабра [20 - Сабра – еврей, родившийся в Израиле (иврит)]. Тросман, Рабинович и Цицельман, сменивший громоздкую фамилию на более благозвучную, по его мнению, фамилию жены – Говенюк не могли выпить потому, что были за рулем. Негодяй Рабинович тут же стал забывать употреблять букву «е», а Говенюк не замедлил обидеться на такое неприличное укорочение новой фамилии. Женщины не пили потому, что боялись опростоволоситься перед женой Гиви – Вандой, и совершенно напрасно беспокоились дамы – Ванда, несмотря на строгий, педагогический вид, оказалась при ближайшем знакомстве очень милой, отзывчивой и терпимой к чужим недостаткам женщиной. Семён в несоразмерно широких шортах, некрасиво болтающихся вокруг его незагорелых ножек, сидел в углу, как в рот воды набравши. Он опасался, что Борис даст банку и устроит ему разнос.
   Тревожился Семён зря. На него никто не обижался. Дело обстояло гораздо хуже, чем он себе это представлял. Его просто вычеркнули из жизни, а разве можно выяснять отношения с тем, кого уже нет? И весь этот непростой расклад просчитал блестящий преферансист, бывший проректор университета, мудрый, как змий, потомственный дворянин Раевский. Они переглянулись с Борисом, как заговорщики, подошли к ломившемуся от яств столу, отодвинули в сторонку яичные и кофейные ликеры, коньяки, виски и пиво «Маккаби», но зато приблизили к себе чёрные, большие и влажно блестящие, как глаза дщерей иерусалимских, маслины, свернули голову бутылке Смирновской, и в короткий исторический срок друзья замечательно нарезались, оглушив мозг тем печальным опьянением, какое бывает только на поминках по безвременно покинувшему этот мир лучшему другу, когда горечь утраты опресняется подловатеньким сознанием того, что хлопоты, связанные с погребением, наконец-то закончились и что завтра можно будет без всяких помех заниматься обычными своими житейскими делами.
   * * *
   Слушай мисль: «Тёплая страна Израиль, и не только из-за климата. Тёплая, потому, что общаться русскоязычному эмигранту можно только в двух странах – в России и на Святой земле. Только там можно найти ту радость или роскошь человеческого общения, о которой писал в свое время украсивший красивую голову летным шлемом последний романтик столетия – Огюст Сент Экзюпери. Ну, а поскольку точно процитировать высказывание писателя без заглядывания в книгу не представляется возможным, то не лучше ли заменить слово «роскошь» на слово «теплота». Так и запишем: «В Израиле существует давным-давно утраченная в других странах теплота человеческого общения».
   А ещё Израиль – вкусная страна. Там всегда, в любое время года что-нибудь да цветёт. Цветёт и безумно вкусно пахнет. И из кухонь горожан пахнет какой-то ненашенской вкуснятиной. Новая алия [21 - Алия – массовая репатриация евреев в Израиль из определённой страны исхода: русская алия, марокканская и т. д.] – новая мода на иноземное блюдо. В этом году популярна марокканская и эфиопская кухня. Попробовал знаменитый «кус-кус», но не с традиционными катышками из манной крупы, а с пшеном. Пшено оно и есть пшено, с мясом ли, с овощами ли – вся пикантность в заморских пряностях. Решил и я несколько усовершенствовать кулинарные навыки. Пришёл к знакомому повару-эфиопу в дом престарелых. Эфиоп фаршировал куриные ножки. Он сдирал шкурку до самых пальчиков, откусывал доисторическими щипцами малоберцовую кость на уровне голеностопного сустава, удалял мясо с костей и не прокручивал его в мясорубке (откуда в Эфиопии взялись бы такие сложные агрегаты), а дробил курятину каким-то первобытным топориком до появления сочности мяса. А потом, потом он добавлял специи. Я не поленился сосчитать. Ровно пятьдесят стеклянных баночек с разноцветным содержимым стояли за спиной у повара. На следующую стажировку я не пришёл. Человеку, всю жизнь употреблявшему всего три специи: перец чёрный, перец красный и лавровый лист, осилить сию премудрость показалось невозможным.
   Много солнца, близость моря и замечательная жратва иудеев благоприятствуют любви. Почти все приезжие отмечают весьма ощутимый подъем жизненного тонуса. На лавочке рядом с домом лежат, забытые проказниками сиреневые трусики в кокетливых кружавчиках. Хорошая страна!
   Зашел в подъезд дома номер семнадцать на улице Хашмонаим. Вижу ноги молодой, очень приятной, если не сказать обворожительной особы, поднимающейся вверх впереди меня. Вот она поставила стопу на ступеньку и упруго напряглась под тонкой, шоколадного цвета кожей muskulus biceps femoris-двуглавая мышца бедра. Потом она подняла другую ногу и вздрогнула, как от внезапного прикосновения, мгновенно сократилась и приняла форму эротично тугой округлости muskulus gluteus maximus-большая ягодичная мышца. А когда эта пышногрудая Суламифь вступила на лестничную площадку, и приблизилась к перилам, она стала ещё доступнее для обозрения. Удалось даже при помощи игривого солнечного луча, проникшего через большое окно и беспардонно, насквозь, просветившего барышне подол, рассмотреть между гладких бедер, чуть пониже курчавого обрамления паха, многообещающее начало неровной и испокон века интригующей всех нормальных мужиков складочки.
   Ну, очень хорошая страна! А вот интересно, почему всё-таки удалось обозреть весь этот милый интим? Да потому, что решила шалунья в этот знойный день не осквернять презренной тканью нежнейшие места её божественной плоти.
   В Израиле не скучно. Север, снег, долгие зимние вечера, видимо больше способствуют хандре.
   «Ивритскую письменность придумали антисемиты, чтобы евреи побольше мучились! – ворчит на занятиях по изучению языка Арон Рубинчик, – Зачем некудоты-точечки вместо гласных, зачем нужно их подразумевать, а не писать? Я потому и уехал из России, что мне надоело говорить одно, а подразумевать другое! И вот здесь то же самое!»
   Истину изрекает Арон! Ему ли не знать предмет разговора, если он работал освобожденным парторгом в отделе народного образования.
   – Как можно назвать огурцы словом «мелафефоним»? Я не собираюсь, есть овощ с таким мерзким названием.
   – А как можно придумать слово – катастрофа, – парирует учительница.
   – Это не мы, а греки придумали.
   – Но вы же используете это безобразие.
   Она знает в совершенстве шесть языков и, скорей всего, владеет и русским, но тщательно скрывает сей факт потому, что метод изучения иврита – метод погружения: ни слова на родном языке. Недавно она проговорилась: «Из всех известных мне слов самыми чарующими я нахожу три русских – это чубчик, мальчик и чемоданчик».
   Теперь, если кто-нибудь из нашей группы попадает в тупиковую ситуацию, он говорит: «Но это же просто катастрофа-чемоданчик!» или «Сегодня такая жара, ну просто катастрофа-чемоданчик».
   – Я сказал маме, – рассказывает бывший киевский мясник Алик Коган, – я не поеду к твоим жидам. И знаешь, что мне сказала мама? Никогда не догадаешься. Она сказала, что я тоже! Ну, какой из меня еврей, Боря? У меня пять судимостей. Нет, если бы я приехал в Израиль из какой-нибудь дыры, типа Москва, может быть мне тут, и понравилось, но я же приехал из Киева.
   – Ты видел когда-нибудь настоящего, законченного идиота, – спрашивает Шлема Рохлин, – ну так смотри сюда – он перед тобой. Сначала я сказал «мама» на идиш, а только потом на русском.
   – Какая разница?
   – Большая. У меня от жары давление. Я умею думать на идиш, а идиш – это улучшенный немецкий. Все ещё не догнал?
   – Нет
   – Боря! Не обижайся, но ты неумный, раз не догнал. Я это к тому говорю, что мне надо было эмигрировать в Германию, а не в эту доменную печь. Хотя, ты знаешь, я вчера разговаривал по телефону с моим дальним родственником, (он рванул из Украины в Мюнхен), и вот к какому выводу я пришел. У всей этой русско-германской жидовни существует тщательно скрываемый комплекс вины перед нами, перед израильтянами. С одной стороны вся их шкурная человеческая сущность ликует и поёт от счастья, потому что жить в Европе – это тебе не в Кислодрищево прозябать, а с другой стороны, у них сопли дымятся от зависти, что мы тут хоть и трудно, и порой опасно живем, но зато находимся у себя на исторической родине и не просим социальную помощь у тех, чьи родители устроили нам в свое время Дахау, Освенцим и Бухенвальд. Ведь если поглубже копнуть, то получается, что русскоязычные евреи Германии добровольно отправили себя в новый галут [22 - Галут – Изгнание, вынужденное пребывание еврейского народа вне его родной страны Эрец –Исраэль.]. А больше всего жалкие остатки их человеческого достоинства колышет сознание того, что это мы для них, рискуя собственными жизнями и жизнями наших детей, сохраняем и защищаем от врагов страну, куда они смогут убежать, если запахнет жареным у немцев. Вот они и сучат в тоске ногами и заискивают перед нами.
   * * *
   Слушай ещё одну мисль: посетили с нашей группой из ульпана [23 - Ульпан – школа, где изучают иврит.] Иерусалимский мемориальный музей и Всемирный центр изучения Катастрофы и Сопротивления «Яд ва Шем».
   Все гениальное просто. Так и музей потрясает своей внешней обыденностью: большие фотографии по стенам. В углу комнаты трансляция тематических видеофильмов. В большинстве своем – это трофейная нацистская хроника с беснующимися в кадре палачами и зажигательными речами идеологов нацизма. На многократно увеличенных снимках запечатлены горы трупов, волос, золотых коронок, вырванных с зубами у мёртвых, пирамиды из обуви. Больнее всего смотреть на детские малюсенькие сандалии. Почему именно сандалии, а не туфельки и не ботиночки ножом резанули по сердцу – не пойму, но это правда. В другом помещении, в зале, посвященном убиенным детям, путем хитроумного применения зеркал, достигается поразительный оптический эффект присутствия в здании миллионов свечей. Каждая свеча должна символизировать связь погибшего в страшных муках ребенка с Богом. Таким наглядным образом организаторы музея, по-видимому, хотели пробудить у посетителей религиозное чувство. Не пробудили! Вернее, не так, – пробудили, но отныне исповедуемая мной религия будет называться религией протеста. Смотрел на свечи до боли в глазах и не мог отделаться от мысли, что после того чудовищного злодейства, которое позволил совершить Господь, верить в него здравомыслящему человеку невозможно. Стоят в глазах малюсенькие сандалии. Судя по их размеру ребенку было годика два, два с половиной. Кто это был, мальчик или девочка? Всё равно, но думать про девочку ещё больнее, не потому ли, что у меня самого есть дочь? У неё, я в этом уверен, были крупные блестящие еврейские локоны и большие грустные, красивые, как у газели, еврейские глаза. Ни один народ в мире не имеет таких глаз. В них неизбывная печаль и генетический опыт ежечасного ожидания беды. Те нелюди, убившие ребёнка, имели своих детей? Испытали ли они хоть раз чувство похожее на жалость? Надо полагать, что да. Описывается случай, когда один из них, узнал среди толпы обнажённых женщин свою школьную подругу. Подругу вместе с другими специально накормили солёной ржавой селёдкой и не давали в дороге пить. Когда измученных жаждой несчастных евреек выгнали из вагонов, им объявили, что они сейчас должны принять душ. Раньше, когда обреченным врали про «санобработку» многие догадывались об истинном предназначении «дезинфекции», и конвою приходилось тратить время и драгоценную энергию для «увещевания» особо недоверчивых. Потом была придумана идея с «душевой». Идея, надо сказать, удачная, потому что шли на бойню, да не шли, а бежали так, как и должен бежать умирающий от жажды к воде. Язык царапает пересохшую глотку. Скорей в душевую, и напоить там водой детей, а потом уж и самим напиться. И вот толпа нагих женщин с детьми устремляется в «душевую», и конвоир, узнавший подругу, шепчет ей, что их обманули, что их ведут убивать. Зря сказал, конечно, всё равно ведь не было пути назад. И отважная женщина закричала в отчаянии: «Стойте! Не ходите туда! Там нет воды! Там смерть!» Всех согнали в помещение (обслуживающий персонал концлагеря называл его бункером), а её начали истязать, пытаясь узнать, от кого она получила информацию. И сломленная морально и физически, измученная страхом, жаждой и болью, несчастная не выдержала пытки и показала на своего одноклассника. Его раздели и запихнули в «душевую» вместе с ней. В дверях душегубки специально сделаны «глазки», в которые подсматривали особо любопытные фашисты-натуралисты. Борцы за чистоту арийской расы применяли два весьма практичных способа подачи газа для скорейшего отравления «der verdammten Juden [24 - Der verdammter Juden – проклятых евреев (нем)»]. По первому способу открытые банки с гранулами, содержащими ядовитый газ, бросались в бункер через специальные люки, сделанные в потолке; при втором варианте газ подавался через лейки душа. Как быстро погибали в «душевой»? Здесь нет единого мнения. Существовала строгая инструкция для обслуживающего персонала лагеря: все манипуляции с «дезинфицирующим средством» производить в противогазах. Цианиды – яды смертельные, но неизвестно, убивал ли людей мгновенно цианистоводородный газ «Циклон – Б», первоначально поставляемый в Освенцим фирмой «Теш и Стабенов», для истребления паразитов.
   По логике – чем выше концентрация газа, тем быстрее наступает смерть, следовательно, находящиеся на определенном отдалении от банки со смертоносными гранулами гибли позже. Последнее предположение подтверждается тем фактом, что практически все убитые лежали ногами к середине комнаты, по-видимому, открытая банка с «Циклоном» бросалась в центр в душевой, и умирающие пытались максимально отдалить голову от источника гибели.
   Райхсминистр без портфеля, нацист номер три, полномочный представитель фюрера – Рудольф Гесс пишет в автобиографических заметках, что впервые газ-инсектицид применили для уничтожения военнопленных по предложению гауптштурмфюрера Фрича. Он же далее пишет, что комнаты с отравленными узниками открывали через полчаса, следовательно, можно предположить, что эти тридцать минут нужны были для гарантийного умерщвления. Значит, все-таки умирали не сразу. Каким зрелищем наслаждался подсматривающий в «глазок» садист? Нельзя прочувствовать, что пережили в последние минуты жизни избранные Богом для заклания, можно только предположить, как это происходило. Битком набитая комната. Все смотрят вверх и с нетерпением ждут, когда же из душа польется вода. Воды нет, но из лейки душа появился странный и страшный своей непонятностью запах. Уже вдохнувшие смерть люди инстинктивно бросаются прочь от места наибольшей концентрации отравляющего вещества: к стенам, к дверям – и с ужасом осознают, что они закрыты, и что выйти наружу нет никакой возможности. Начинается паника. Давят друг друга. В первую очередь падают дети. Их топчут, выдавливая из них внутренности. Предсмертно кричат задавленные. Как простреленные навылет волчицы, воют матери, пытаясь спасти упавших на пол детей. Стоны, крики о помощи, всё сливается в один страшный душераздирающий вой. Администрация лагеря включает на полную мощность музыку в громкоговорителях, дабы заглушить крики обреченных. Тщетно! Вопль перекрывает звуки веселого фокстрота. Все их слышат, все, кроме Него!
   Выжившие члены зондеркоманды, (их по приказу Эйхмана должны были уничтожать после каждой крупной акции), освобождавшие «душевую» от трупов, рассказывают, что они очень быстро привыкли к виду убиенных и не испытывали к ним ни жалости, ни отвращения. Работа как работа, если бы не экскременты. Это было самое неприятное. Все погибшие с ног до головы были в испражнениях. Что ж, мертвые сраму не имут. Срам на Том, кто мог предотвратить уничтожение «избранного им народа», и не предотвратил.
   1) «Бог дал, Бог взял?» – уровень мышления кладбищенских нищих, и похоронных завсегдатаев.
   Я решительно отвергаю этот довод как несостоятельный.
   2) «Они не выполняли заповеди Торы, и потому Господь их наказал?»
   Замечательно! Точно такие же разговоры я слышал в «Йом ха-Шоа [25 - Йом ха-Шоа – день Катастрофы (иврит)»]. Ничего нового, ничего оригинального, а главное – ничего утешительного. Убить с зоологической жестокостью, основательно и бесчеловечно помучить жертву перед смертью и тем самым спасти заблудшую душу? Kein Kommentar – как говорят немцы.
   3) Есть еще один беспроигрышный вариант объяснения необъяснимого: «Пути Господни неисповедимы, и не нам грешным пытаться их распознать».
   Согласен на сто процентов, но Он-то знал, что произойдет? Знал! Тут мне никто не возразит. Так что мы в таком случае имеем? А имеем мы запланированное, невероятное по жестокости убийство, совершенное с особым цинизмом – «омовение под душем».
   Иезуитский расчет? Божественный план? А больше всего меня раздражают начальные слова поминальной молитвы: «Да вспомнит Господь души убитых и сожженных».
   Да Он ничего и не забывал! Что у Него, склероз, что ли?
   …
   На обратном пути достал ручку и на обложке израильского журнал «Зеркало» зарифмовал печальные мои умозаключения. Горечь и обида водили моим пером.
   Это, каким слепцом нужно быть, какое раболепие должно поселиться в душе, каким нужно стать нравственным калекой, каким надо быть законченным моральным мазохистом, чтобы после того, как Он позволил убивать детей на глазах у матерей, воздавать Ему хвальбу и ставить Ему благодарственную свечу.
   Я мог бы ещё понять обряд зажигания свечей в качестве благодарности за чудесное избавление от гибели, но ставить свечу тому, кто обрек твоих близких на мучительную смерть, и при этом не забывать сто раз повторять, обращаясь к Нему, слово «милосердный», нет, мой разум не в состоянии переварить подобную нелепость.
   Мой еврейский Бог сгорел в печи крематория вместе с той девочкой, чьи малюсенькие сандалики я видел на фотографии. А если Он и избежал геенны огненной, то заслуживает Он только одного – Проклятия!
   Вот что у меня получилось:

     Белый иней бороды,
     Пейсы, линзы, нос горбатый.
     В поле жухлой лебеды
     Успокоился пархатый.
     Не семит, не иудей,
     Жид! Привычней для громилы,
     Богом избранный еврей
     Истлевает без могилы.
     Богом избранный народ
     Для погромов и наветов,
     Мне от злобы сушит рот,
     Когда думаю об этом.
     Ясноглазая Рахель,
     Та, что плачет безутешно,
     Для охранников в бордель,
     Богом избрана, конечно?
     А когда, вдохнув «циклон»,
     Дети в ужасе кричали,
     Их, конечно, выбрал Он?
     Дав помучиться вначале?
     Раскалились кирпичи
     От сожженного раввина.
     Богом выбран для печи
     За молитву вместе с сыном.
     Пусть огнем сгорю в аду!
     Пусть грешу, не веря Богу,
     Но молиться не приду
     Перед смертью в синагогу.
     Как молились у печи,
     С верой, истово, усердно!
     Не услышал крик в ночи
     Всемогущий, милосердный.
     Детский пепел на лугу,
     След кровавый на дороге…
     Извините, не могу
     Лицемерить в синагоге.

   * * *
   Преподавать в Израиле умеют. Только скудоумный не начинает говорить на иврите через шесть месяцев обучения. Все остальные изъясняются без труда.
   В Израиле нет уличной преступности, хотя нарушители закона, конечно, же, есть. Нарушители есть, но крови при этом нет. Вот о чём пишут в разделе судебной хроники: «Девушка крепко уснула, а когда пробудилась, с изумлением обнаружила, что исчез телевизор».
   Что сделали бы с этой соней проникшие в окно грабители где-нибудь в Елабуге, догадаться нетрудно. Собственно, уже известно что – прецедент имеется. Сведения почерпнуты из любимых россиянами телерепортажей на криминальную тему. Девушку истязали, пытаясь выведать, где она прячет деньги, насиловали, разорвали ей рот, неумело душили, потом бросили в ванну и включили воду. Нашли на кухне две бутылки водки, решили это дело обмыть. Не успели опорожнить одну, как на пороге возникла несчастная и прохрипела поврежденной гортанью: «Добейте меня». Сломанная подъязычная кость и деформированный щитовидный хрящ создавали неудобства при дыхании – девушка задыхалась. Ну, пошли навстречу пожеланию и доутопили. Беспокоит вопрос: почему жертва не убежала из квартиры, а пошла на кухню? Если не могла покинуть квартиру по причине отсутствия ключа – это страшно, а вот если могла избежать гибели, но не воспользовалась ситуацией потому, что жить не захотела после того, что с ней сделали – это еще страшней. Это настолько чудовищно, что при попытке осмысления хочется кричать.
   А вот ещё из израильской судебной хроники. Кровь стынет в жилах, когда читаешь показания потерпевших.
   «Сексуальный маньяк приказал мне:
   – Ложись, или хуже будет! У меня есть нож!
   – Но мне же будет холодно лежать на сырой земле!
   Тогда он постелил свое пальто и на нём два раза изнасиловал меня».
   Если кто-то думает, что предложенная вниманию трагедия – это чистейшей воды вымысел, тому рекомендую полистать израильские газеты за девяносто первый год.
   За три подобных преступления безжалостный извращенец, гнусный серийный насильник, а им оказался известный театральный деятель, получил семьдесят пять лет тюрьмы. Малюсенькая земля – игрушечные страсти. Вот только войны не бутафорские, а настоящие. Шесть войн за пятьдесят лет. За сто часов полная оккупация Синая. Пять тысяч арабчиков, сдавшихся на милость победителя, в обмен за освобождение одного израильского солдата – это лихо!
   Хайм с рехов [26 - Рехов – улица (иврит)] Эйлат – тоже настоящий. В одну из войн он получил совершенно невероятную травму, чудом остался жив, осел в Холоне и является такой же его достопримечательностью, как памятник Дюку де Ришелье в славной Одессе. Хайм не отправился на тот свет не только благодаря воле к жизни, но ещё и потому, что получил чудовищную травму в цивилизованной стране с высокоразвитой медициной. У него чуть ли не до ушей продавлена теменная и часть затылочной кости. Создается впечатление, особенно при взгляде сбоку, что макушка черепа срублена одним мощным ударом меча. Хайм лысый, и это усугубляет тяжесть восприятия. На месте дефекта костей черепа совершенно отчетливо видно, как пульсирует под кожей мозг. Хайм парализован, сохранена только частичная подвижность в левой кисти. Этого достаточно, чтобы не утративший веселости уроженец Севастополя мог управлять супермодной инвалидной коляской. Ровно в восемь часов утра он переезжает на противоположную сторону улицы и играет в шахматы со знакомым парикмахером-саброй, а затем он отправляется продавать билеты для проезда в общественном транспорте. У него цепкий, насмешливый ум, и около его коляски всегда народ, в том числе и очень недурные израильтяночки. Мощная жизненная энергия Хайма, беспрепятственно излучаемая наружу через участки мозга, не прикрытые черепными костями, действует на слабый пол сильнее, чем обаяние ординарного красавчика. Хайм утверждает, что в израильской армии отсутствует дедовщина, и нет гауптвахты.
   Дети Земли обетованной неприкосновенны. Поговаривают, что сам Давид бен Гурион стоял у истоков закона, строжайше запрещающего телесные наказания детей. А вот интересно: «гуру» и «Гурион» – не одного ли корня слова? Детям разрешается всё. Ребёнок, как и покупатель, всегда прав. Хотя и здесь не без перегиба. Известны случаи, когда дети подают в суд на родителей. Учитель, бережно поддержавший спинку старшеклассницы во время исполнения последней кульбита, был лишен права преподавать физкультуру и чуть не попал на скамью подсудимых за сексуальное домогательство. Тлетворное влияние мерзких пуритан из-за океана очевидно. Проамериканские настроения среди молодежи превалируют над всеми остальными. В спальне старшего сына Чхеидзе висит на стене громадный американский флаг.
   Так что же плохого в стране? Почему ностальгия? А ничего плохого нет. Для любви, как и для неприязни, нет причин. К Израилю мало кто относится равнодушно. Его или любят, или ненавидят. За что? А ни за что! Есть сабры, рвущиеся в Америку, есть русские, настолько влюбившиеся в страну, что делают себе обрезание в пятьдесят лет. Ходит тут один такой нараскорячку, наверное, многовато обрезали – два месяца уже мается. Причина ностальгии не в Израиле, а в России. Эрих-Мария Ремарк в «Трёх товарищах» пишет о проживающем в пансионе у фрау Залевски ротмистре графе Орлове: «Молился на ночь Казанской Божьей матери, испрашивая должность метрдотеля средней руки. Лил обильные слезы, когда был пьян».
   О чем плакал граф? О России, разумеется. Опальный писатель Виктор Некрасов ненавидел парижан. Ни одно из его высказываний о французах нельзя опубликовать ввиду их абсолютной нецензурности. Взаимоотношения Александра Аркадьевича Галича с ними же закончились публикацией некролога. Скучают почти все, независимо от пола и вероисповедания, нужно только одно: чтобы эмигрант думал по-русски. Вот главное условие для ностальгии. Русскоязычный будет жить в прекрасной стране, да хоть в раю и будет скучать по неухоженной, хамской, бандитской, беспредельно неправовой и пьяной России. Вот ведь что изумляет
   * * *
   Борис стал плохо спать. Проходил на днях мимо чужого особняка, а в палисаднике косили траву. Он вдохнул запах поверженных стеблей и потерял покой. Не мог уснуть, ворочался, пытался считать до тысячи, взглянул на циферблат – до рассвета оставалось пару часов, психанул, сам не зная на кого, взял ручку и написал:

     Как давит сердце льдом холодным
     Рассудка злая нелюбовь
     К тому, что нужно б превосходным
     Назвать в сравнении, но вновь
     Тропинка русская милей
     Заморской зелени аллей.

   Нет, гидра ностальгии не подняла ещё ни одной из своих многочисленных гадючьих голов, ещё не уколола в сердце иглой зелёной тоски, но некоторые изменения в настроении становились столь очевидными, что не отмечать их означало бы проводить в жизнь ненавистную Борису страусинную политику. Отсюда и продолжение поэтических упражнений. Слушать становилось приятнее, чем болтать – признак охлаждения ума, а может быть, и его притупления. Вот сидит Борис на банкете по поводу окончания курсов изучения иврита и слушает.
   – Каждый эмигрант должен съесть свой, предназначенный именно ему кусочек говна.
   – Если бы только кусочек, – молчаливо одобряет говорящего Борис.
   – Мы, евреи, являемся единственными проводниками русской культуры за рубежом потому, что мы сочетаем в себе иудейский прагматизм с русской духовностью.
   И Борис улыбнулся и кивнул, как бы соглашаясь с тезисом и даже рюмашку поднял за компанию, а думал при этом совсем противоположное:
   «Духовные? Судя по количеству талантливых художников, всемирно известных писателей, поэтов и гениальных композиторов, пожалуй, да. Нельзя же тонко чувствовать возвышенное и души при этом не иметь. Но если так, то почему тогда к нищим, калекам убогим и сирым так бездушно относимся? Почему российская богадельня – это медленное умирание, безнадега, мрак и ужас? Плачем пьяными слезами над музычкой? Жалостливо-чувствительные, тонкослёзные очень? А почему тогда над братьями нашими меньшими, над животными измываемся? Кто-нибудь видел, чтобы европеец коня в кровь исхлестал? А у нас – пожалуйста! Да это и неудивительно. Национальный герой богатырь Илья Муромец бьёт коня плетью о семи концах, приговаривая: „Ах ты, волчья сыть, травяной ты мешок!“ А за что бьет-то? За то, что споткнулся „волчья сыть“. Ну, а за то, что силенок воз тащить не хватает, тут и насмерть забить не грех. Стоит в деревне кобылка на сносях, весна уже, снег на дороге истаял давно, а ёе, бедную, все еще в сани запрягли. Тащить полозья по грязи тяжело, но можно, а по деревянному настилу моста – ни в какую. Дергается лошадка, боками поводит – воз ни с места. Схватил тогда пьяный кучер железный уголок, и по хребту, аж кожа лопнула, и кровь струйкой по бокам и пах красным окрасила. А мимо духовные идут, и ни один не возмутился. Шаркнул Борис мужика по бороде, тот сел в канаву и не встаёт. То ли не может, то ли боится ещё схлопотать. Распряг доктор кобылку, а она не идёт в конюшню, дожидается, пока её мучитель оклемается и вроде бы даже жалеючи косит на него агатовым глазом».
   Борис принял ещё один стопарик и как бы участие в обсуждении другой уже темы принял, а у самого «духовные» из головы не выходят:
   Ехал как-то на «Скорой» на медсовет. Утро серое, дождь не льёт, а сеет. Точь-в-точь, как у Саши Черного: «На улице сморкался дождь слюнявый». Стоит у обочины дороги старый, крупный и очень печальный пес. Обратно возвращались вечером.
   «Смотрите, – сказал шофёр, – он всё ещё стоит, только на другую сторону перешёл».
   Какой-то гадостью несло из леса. Дождь продолжался. Темнело.
   – Его, наверное, бросили и уехали, – объяснял шофер, – тут свалка рядом, сюда частенько ненужных собак привозят и оставляют.
   – А почему именно здесь?
   – Как почему, – удивился непонятливости доктора шофер, – чтобы с голоду не сдох. Тут же объедков полно.
   Пес поднял голову, грустно посмотрел на сидящих в кабине и шагнул под колеса. Много лет прошло после того, но всё не покидает мысль, что пёс сам покончил счеты с жизнью. Его предали, и он не захотел больше жить.
   Глупо ждать благоденствия там, где собак доводят до самоубийства. Дикая, суеверная, страшная и самая притягательная для русскоязычных страна! Чем очаровываешь ты детей своих, отчего они без тебя так мучаются? Нет ответа!
   И ещё один странный симптомчик приближающейся болезни стал отмечать Борис. Вдруг давно забытое так ярко высветится в голове, как будто бы это вчера произошло, и самое удивительное, что оно интереснее настоящего и тем более будущего. Что это? Закон памяти Рибо? Рановато. Этот закон проявляется у очень пожилых, когда человек помнит вкус маминых пирожков, которые он ел полвека назад, но под расстрелом не сможет вспомнить, что подавала ему бабка вчера на ужин.
   Включил Борис телевизор в тысяча семьдесят третьем году. Стоит на сцене молодой, похожий на Мефистофеля семит. Вот он берет густой, очень насыщенный за счёт сдвоенных струн аккорд и не поёт, а скорее говорит:

     Любовь кончается не вдруг,
     Когда в неё вошла отрава.
     Она ещё имеет право
     Хранить до срока свой недуг.

   Здесь артист ударил по струнам и одновременно запел:

     И это ей бедой грозит,
     И здесь вам не поможет разум.
     Лю бовь кончается не сразу,
     Она ещё повременит.

   Борис не мог объяснить конкретно, что поразило его тогда больше, стихи ли, мелодия или манера исполнения, но можно сказать без преувеличения: он пережил потрясение.
   Потом время приглушило впечатление, и вот через шестнадцать лет снова появился перед глазами тот, похожий на Мефистофеля, и снова стал терзать уже ослабленный душевным дискомфортом мозг. При этом Борис совсем не находил для себя стихи актуальными, он никого не разлюбил, но он, всегда произносивший слова «великий и могучий» с оттенком иронии, теперь, когда появилась возможность сравнения, ясно осознал, что ирония по отношению к русскому языку была абсолютно несправедливой и ничем не обоснованной. Он понял вдруг, что никогда на беспадежном иврите он не сможет так полно выразить ни чувств, ни мыслей, ни переживаний. А как Пушкина на иврит перевести, если в языке отсутствуют уменьшительные суффиксы? Нельзя сказать «ножка», а только лишь – «маленькая нога». Но как в таком случае выразить на иврите гениальное: «То стан совьёт, то разовьёт и быстрой ножкой ножку бьёт»?
   Сказать, что «маленькая нога быструю маленькую ногу бьёт?» Абсурд! У блистательной Истоминой не просто маленькая нога, у неё именно – ножка! И разница между этими двумя понятиями не меньшая, чем между веником и букетом.
   Рационален и прост язык до скучности, или, как написала русскоязычная еврейка, менеджер по профессии, а по призванию – журналист Ирина Злотина, осевшая в жирном немецком городе Касселе, но самостоятельно на всякий случай изучающая иврит: «В подавленном состоянии иду домой и, чтобы отвлечься, сажусь изучать языки. Читаю газету для олимов (язык простой до дебильного)».
   Дебилизм – это слишком. Не может быть дебильным язык, на котором была написана первая в мире библия. В данном случае больше подойдет слово «инфантилизм». Две тысячи лет евреи, находящиеся в изгнании, были лишены возможности говорить на иврите, а потом, возвратившись на Родину, стали возрождать его снова. Это как если бы очень умный ребенок лет пяти впал бы на четверть века в летаргический сон, а потом проснулся. Все поняли бы, о чём он говорит, но при этом обязательно отметили бы бедность его лексикона. Неизвестно ещё, что произошло бы с русским языком, если бы его на такое же время выключили из употребления. Немного удовольствия получил бы, изрекая: «Боян бо вещий, аще кому хотяше песнь творити…» Запутались бы, пожалуй, мозговые извилины от «растекашеся мыслию по древу».
   Все объяснимо, но от этого не становилось легче, потому что угнетала сама мысль, что он обрек себя на добровольную пытку, всю оставшуюся жизнь говорить на языке, вызывающем у него стойкое фонетическое неприятие. Это открытие и без того отравляло сознание, а тут ещё слова любимого романса, независимо от его воли звучащие в голове: «Любовь кончается не вдруг, когда в неё вошла отрава».
   * * *
   Коля Монгол прислал из Сибири письмо и несколько отвлек от грустных мыслей. Пишет, что устроился работать в рыбнадзор, что гораздо прибыльней, чем шарить по карманам. Развел псарню и занят выведением специальных антикоммунистических собак, которые не трогали бы беспартийного браконьера, но обязательно хватали бы за жопу любого члена коммунистической партии, независимо от ранга и занимаемой должности. Но как обучить этому хитрому делу собачку, как отличить эту большевистскую гнусь от нормального нарушителя установленных правил рыбной ловли? Прежде всего, необходимо найти главный, бросающийся псу в глаза, признак партийного паскудства, объединяющий всех этих мерзавцев. Не требовать же у этих скотов партбилеты! Коля утверждает, что признак такой имеется. Вот что он обнаружил:
   «У собак, – пишет Коля, – существует выражение лица. Во всяком случае, легко можно прочитать проявление всех главных, свойственных человеку эмоций, как-то: любопытство, настороженность, страх, злобу, радость, огорчение и любовь, безмерную любовь к хозяину. Более того! У большинства собак можно совершенно отчетливо определить по глазам наличие чувства вины, за совершенный ими нехороший поступок. Скажем, потрепал песик вреднючего петуха, чтоб знал, как клеваться, и прячется потом от хозяина, и по его встревоженной мордашке видно, что он кается и переживает, особенно если его за подобное деяние уже наказывали. Вот именно этого выражения покаяния днём с огнём не отыщешь на харе коммуняки. У них вообще-то имеется выражение мурла, но только одно. В их лишенных совести зенках сияет боевая готовность к совершению любого, самого страшного преступления, самого чудовищного, самого кровавого злодейства по приказу родной, коммунистической партии. Именно по этому общему признаку, по характерному для всех негодяев выражению морды лица они и подбирают себе единомышленников».
   Теперь, когда Монгол вычислил главный отличительный признак этих гиен революции, осталось найти среди портретов вождей того, у которого готовность к подлянке написана на рыле наиболее отчетливо. Коля уверяет, что он такого нашёл, и не одного, но сообщить имя этого гада может только строго конфиденциально, иначе конкуренты могут украсть идею и использовать её за большие бабки в тех странах, в которых борьба с коммунистическим мракобесием ещё не закончена.
   Принцип дрессуры следующий. Коля сначала показывает злобному кобелю портрет вождя-вурдалака, затем следует команда «фас». Умный пес смотрит в глаза браконьерам, пробегает мимо хороших, обнаруживает эту большевистскую тварь, незамедлительно вгрызается в смрадное тело коммуниста и рвёт его до тех пор, пока не последует команда «фу». Наибольшие увечья должны будут получать первые секретари районных и областных комитетов коммунистической партии. Их будут кусать за самые термидоры. Коля хвалится, что у него есть очень способный к разоблачению этих подлюг волкодав, но его, к сожалению, пришлось отстранить от участия в опытах потому, что пес страдает редчайшим для собак недугом. Он брезглив до невероятности, и его рвёт после контакта с этой марксистско-ленинской сволочью.
   В постскриптуме Коля опять упомянул способного к охоте на большевистских вампиров пса. Ретивый кобель порвал колготки беспартийной почтальонше, разносившей газеты с портретом Елены Боннер. Сначала хозяин решил, что талантливый пес спятил, но потом, прочитав биографию подруги известного правозащитника, решил, что Трезор прав. Оказывается, жена Сахарова до встречи с ним возглавляла партячейку в любимом ею институте.
   В заключение Коля выразил озабоченность по поводу контингента, прибывающего в Израиль из России.
   «Убежден, что среди множества талантливых музыкантов, наводнивших страну, – переживает Коля, – имеется большое количество комиссаров, замаскировавшихся под скрипачей».
   Далее Коля уверяет, что готов оказать Израилю безвозмездную помощь:
   «Возьму себе в помощники Леху Амбала, пару собачек и наведу такого шороху, что вся эта большевистская погань сама утопится в Средиземном море», – обещает Коля. В постскриптуме Монгол поделился своими творческими планами на ближайшее будущее, сообщил, что в проекте выведение специальных голубей, которые бы гадили прицельно и целенаправленно на лысину единственного в городе памятника Ленину и на головы ныне проживающих партийных функционеров, но никогда не позволяли бы себе подобную фамильярность по отношению к беспартийным гражданам.
   Борис зачитал письмо до дыр, но с ответом тянул. Русский эмигрант охотнее пишет на родину тогда, когда есть, чем уесть неуехавших. Уедать было нечем, а жаловаться не хотелось. Жена выучила иврит быстрее Бориса. То ли потому, что была моложе, то ли потому, что женщины больше одарены способностью к подражанию. Пришлось сесть на одно место и догонять. Зубрил и догнал. Жена же и работу нашла. Прочитала объявление, что сдается внаём клиника, и тут же по телефону забила место. Безутешная вдова объяснила, что её муж, еврей из Австралии, открыл стоматологический кабинет и умер от инфаркта миокарда прямо на глазах у больного, не успев вырвать ему уже обезболенный для экстракции зуб. Борис решил кабинет этот снять, но для этого нужно было переехать на север страны в город Цфат. При первом же знакомстве с местом будущего проживания неприятно поразило большое количество ортодоксов. К этому времени Борис уже уяснил для себя, что главный идиотизм израильской жизни – это взаимоотношение общества с клерикалами. Засилие религиозных фанатиков раздражало. Прочитал на жевательной резинке, что предлагаемый для жевания продукт кошерный. Это должно было обозначать, что раввин проверил продукт, убедился в том, что смешения мясного и молочного в резинке не обнаружено, и допустил товар к реализации.
   «Скоро на презервативах о кошерности цадики [27 - Цадик – праведник.] доложат», – перестал двигать челюстями Борис, рассмотрев надпись на обертке. Рассмотрел и сплюнул брезгливо жвачку в качестве протеста против иудейского мракобесия. Вскоре нашлись и единомышленники:
   «Ты обратил внимание, как ортодоксы суетливы, – говорил новый знакомый Бориса, хирург из таежного Ишима – Мишка Кантор. – Для людей, не занятых никаким общественно полезным трудом, они слишком быстро передвигаются и чрезмерно жестикулируют, имитируя кипучую деятельность. Нет, они, конечно, не являются первопричиной антисемитизма, но всем своим видом, поведением, непрекращающимся эпатажем эти трутни регулярно и успешно подпитывают его. Хорошо устроились, паразиты. Женщины в армии служат, а они нет, потому что не признают якобы сионистскую идею. Идею не признают, а спасались от фашистов на «поезде VIP», который сумел организовать для них и вырвать их, таким образом, из лап смерти сионистский деятель Кастнер. И, кроме того, эти иждивенцы регулярно получают пособие на жизнь у сионистского государства, но в большинстве своем не работают. А вот интересно, что с ними сделали бы арабчики, если бы их бабы не защищали? На пейсах по столбам развесили бы. На чужом *ую в рай въехать хотят, святоши! О раввинах я уже и не говорю – с ними все ясно. Вот послушай, коллега, что про этих провокаторов в газетах пишут. Ты знаешь, что эти последователи попа Гапона, запрещали европейским евреям переселяться в страну обетованную, отговаривали обреченных на смерть даже тогда, когда уже начался геноцид; успокаивали единоверцев, мол «с минуты на минуту придет Избавление» и что венгерским евреям, дескать, уготована «благая участь». Заметь, Борис, что вышеуказанное вранье, нагло выдаваемое за пророчество, логично завершало пламенную проповедь, прочитанную ровно за день до того, как сам этот подлый дристун вместе с братом и семьей слинял в Эрец-Израэль. Не веришь? А вот у меня с собой статейка имеется – Мишка достал портмоне, открыл его: рядом с двумя шекелями лежала сложенная вчетверо вырезка из газеты. – Истина дороже денег, – Кантор развернул узенький листочек, – страна должна знать своих героев поименно! – Мишка близоруко прищурил глаза и прочитал декламируя: «Раввин Йоэль Тейтельбаум, Сатмарский адмор!» Удрал от преданных им прихожан, а они все пошли в печь! Этот смельчак вместе с другими пассажирами иудейского вероисповедания, был задержан в лагере Берген-Бельзен, и были серьезные опасения за их судьбу. Теперь внимание, уважаемый Борис Натанович! Заостряю ваше внимание на редком благородстве родимых ортодоксов. Швейцарский представитель ортодоксальных раввинов США в Комитете спасения евреев установил контакт с представителями нацистских фирм в Швейцарии, чтобы вызволить Сатмарского адмора из лагеря. Он заверил своих собеседников, что его организация печется лишь о судьбе раввина Тейтельбаума, и Комитет «не интересуют другие лица, прибывшие в Берген-Бельзен из Венгрии [28 - Жаботинский. „Записки“ стр. 281—282.“] – Какое паскудство!
   «Раввин Мордехай Роках, брат знаменитого Ребе из Бельз! Пообещал пастве благоденствие, а сам сбежал в Израиль. Пастор предал паству! На каких весах можно измерить всю тяжесть подобного преступления?» – Слушай, что про этих предателей пишет жена Ребе из Струпкова. Вот что она успела продиктовать одному из рабочих зондеркоманды перед тем, как нацисты умертвили её в газовой камере: «Я вижу, что пришел конец евреев Венгрии. Власти позволяли многим бежать. Мир (еврейская община) спрашивал совета у адморов, но они неизменно успокаивали нас. Ребе из Бельз говорил, что в Венгрии всё обойдется одним испугом. И вот пришел горький час, когда евреи уже не могли спастись. Да, Небеса сокрыли от них правду, но сами они (раввины) в последнюю минуту сбежали в Эрец-Израэль. Собственную жизнь спасли, а народ, как скот, оставили на заклание».
   Мишка сложил листок, взглянул украдкой на Бориса, пытаясь определить произведенное им впечатление, и снова расположил газетную вырезку рядом с шекелями в портмоне. – У меня лично эти жуки вызывают антипатию, граничащую с юдофобией. И, кроме того, самим своим видом они провоцируют у меня тоску по Тюменской области».
   * * *
   А Бориса сводил с ума дым. Не чад мангалов, жаровен и грилей (там часто используют угольные брикеты), а совсем другой дым волновал и вызывал беспокойство. Дым костра, дым от сожженной ботвы в огороде, вот, что тревожит и сводит с ума. Запах скошенной травы – ещё одна пытка для эмигранта из российской глубинки. Самые яркие и богатые ассоциациями воспоминания вызываются не органами зрения, а органами вкуса и обоняния: «Отчизна – это вкус и запах, а в доме кот на мягких лапах». А тут еще Рубальская со своим: «Печален свет из лабиринтов памяти…»
   Слава богу, что отечественная стоматология отстала от израильской лет на пятьдесят. Приходилось учиться тому, чему доктора в цивилизованном мире уже давным-давно обучены. Так напрягся, что самокопанием заниматься было некогда, а вот когда добрался до их уровня, когда началась рутина: лечение, удаление, протезирование, вот тут-то и началось томление души. Ничего конкретного, но стойкая утрата настроения угрожала плавно опуститься до уровня депрессии. Раздражало всё. Вопросительная интонация иврита, ещё два месяца назад вызывающая умиление, теперь выводила из себя. Шёл как-то, погруженный в невеселые мысли, и вдруг, от забора отлепился сабра.
   «Бейцим гдолёт?»  [29 - Бейцим гдолёт? – яйца большие (иврит)]– спросил он.
   «Сказать, что большие, – затруднился с ответом Борис, – будет нескромно, заявить, что маленькие, – будет неправда».
   Он опустил глаза и увидел, что мужик продает яйца. Обыкновенные куриные яйца. Это он так товар рекламировал, а никого о размерах не спрашивал.
   Чужой язык, чужая интонация, чужой менталитет, проклятие, чужбина!
   И всё чаще хотелось выпить, и Борис в этом стремлении, как-то расслабиться был не одинок. Приходили к концу работы русские евреи, спрашивали для разгона: «Жидовский клуб уже открыт?», разливали в комнате ожидания лимонную водочку по разовым стаканчикам, предназначенным для полоскания рта пациентам, и становилось чуточку веселее. Непьющие израильтяне не знают суррогатов и делают бодрящий напиток, настаивая водку на натуральном продукте, благо лимонов в стране больше, чем в России картошки. Славный компотик получается – море витаминов плюс сорок градусов. А по субботам, когда жизнь в городе замирала до появления на небосклоне первой звезды, собирались по квартирам и делали с особым сладострастием то, что делать в шаббат [30 - Шаббат – святая суббота у евреев.] категорически запрещалось.
   «Не евреи спасли шаббат, – говорил Кантор, опрокидывая двухсотграммовый стакан водки „Кеглевич“, а шаббат спас евреев».
   После первого стакана шла, более или менее, приличная частушка:

     Мы – еврейцы краснормейцы,
     Наша сила ин ди бейцим.
     Мы – еврейцы молодцы,
     У нас обрезаны концы!

   – Перестань петь эту пошлятину, – приказывала Мишкина русская жена.
   Громадный, как шкаф, Мишка, как это часто бывает, побаивался в трезвом состоянии своей малюсенькой супруги. Но сейчас он был под хмельком и не боялся ни бога, ни черта, ни своей ишимской пигалицы.
   – Хорошо! Тогда я вам спою балладу про бедного, невинно осужденного арестанта:
   Сквозь тюремную решетку я просунул голову:
   Дайте хоть п… ы кусочек, умираю с голоду.
   После второго стакана Мишка начинал терроризировать проживающего в Беер-Шеве Магендовича. Бедняга завалил экзамен по медицине, не защитил диплом и впал сначала в безнадегу, а потом в иудаизм. Он ел в субботу холодную пищу, потому что включение электроплиты – работа, а работать в шаббат запрещено, он не звонил и не подходил к телефону, если звонили ему, он отрастил пейсы, молился, встав ни свет, ни заря, и придумал себе благочестивое выражение лица.
   Мишка набирал номер до тех пор, пока трубку не снимала жена Магендовича Фирочка.
   – Илюшка просил передать, – прерывисто от возмущения, говорила она, – что звонить в шаббат – тяжкий грех. Об этом и в Талмуде прописано.
   Как могли в Талмуде запретить разговор в шаббат по телефону за четыре тысячи лет до изобретения аппарата, было непонятно.
   – Фирочка, – кричал Мишка, – возьми ручку и запиши все, что я о нём думаю, а завтра, когда он прекратит самоистязание, прочитаешь ему.

     Мой Магендович дорогой!
     Теперь ты в та'лэ се [31 - Талэс – накидка для молитвы.]и ки'пе [32 - Кипа – головной убор иудеев.]
     Тебе бы виллу, ездить в джипе,
     Ты б в синагогу – ни ногой!

   – Я недавно ночевал у него – уже за столом продолжал разоблачать Магендовича Кантор, – так вот этот ханжа старательно и демонстративно помолился при мне и вышел из клозета с таким видом, словно он совершил в нём таинство, а не банальное физиологическое отправление. А ещё он утверждает, что у него пейсы отросли за одну ночь. От святости. Нет! Я не могу! Как вам это нравится? Меня тошнит от этого цадика. Жрёт в три горла, смачно отрыгивает с пережору, с охотничьим азартом ковыряется в носу и внимательно рассматривает извлеченное из него; чухается, как поросёнок, спиной о косяк, взопрев в ритуальном одеянии; потеет в жару и воняет; нюхает несвежие носки и как ильфо-петровский старик Ромуальдыч, от них колдобится; сладострастно, с хирургической лихостью выдавливает спровоцированные чрезмерно жирной пищей желто-гнойные прыщи, а потом перестает хавать свинину и подходить к телефону в шаббат и ждёт за это от главного небесного Диетолога отпущения всех грехов и даже привилегий.
   Мишка засадил полный стакан, вкусно закусил маслинкой и перешёл от частного к общему.
   – Конечно, любой смертный, сам того не желая, оставляет после себя некоторое амбре в отхожем месте, но уверяю вас, что в самом засранном общественном туалете нравственный микроклимат, гораздо чище смердящей атмосферы неприкрытого лицемерия многих культовых сооружений. В сортире, по крайней мере, нет людей, нагло притворяющихся святыми, и всё только для того, чтобы заставить раскошелиться себе подобных греховодников и срубить для себя бабки у простаков. И что интересно? При внимательном изучении повадок этих мерзавцев можно без труда проследить узкую специализацию их пороков. Облачившиеся в корыстных целях в сутану запятнали себя педофилией, чему способствует данный ими обет безбрачия и плотное окружение религиозно настроенных мальчиков из хора с ангельскими личиками, сладкими голосами и ядрёными попками; нацепившие на себя рясу для собственной выгоды прославились пьянством и чревоугодием; монахи-буддисты известны наглым вымогательством жратвы у бедных прихожан, а эти плохо законспирированные пейсатые гешефтмахеры [33 - Гешефтмахер – делец (идиш)]…
   Чем скомпрометировали себя раввины, присутствующим узнать не удалось потому, что врубили музон, и Мишка сменил тему.
   Сам Мишка был известен среди коллег резкими суточными колебаниями настроения. Известно, что любимейшее занятие российских интеллигентов – это ругать на чём свет стоит существующий строй. Мишка Кантор не был исключением, но днем он проклинал Россию, вечером, выпив полведра, костерил Израиль, а с похмелья скулил, горевал по забытому богом Ишиму, клялся бросить всё к чертовой матери и уехать к себе в Тюменскую область охотиться и рыбачить. А потом он включал русский канал, просматривал очередные политические баталии родных негодяев-думаков, удивлялся чудовищному по сравнению с Израилем постсовковому криминалитету, вспоминал написанные Борисом строчки:

     Я выражаю мысль несложно
     И заявляю без затей:
     В России жить с опаской можно,
     Но там нельзя растить детей…

   И ностальгия резко шла на убыль до следующей пьянки.
   – Все зло в России, – говорил похожий на лесоруба еврей Миша, – от пьянства. Употребление зеленого змия – это национальная трагедия и источник всех зол. Особенно хорошо это видно издалека, когда есть, с чем сравнить. А ещё кичимся своей высокой переносимостью этого яда. Перед европейцами хвалимся, за доблесть алкоголизм почитаем. На что уж евреи народ нехулиганистый, а как вспомню свою молодость, так могу, как на духу сказать, что все неприятности, все случаи, как говорят китайцы, «потери лица», все конфликты с окружающими, все драки в студенческом общежитии – все из-за водки!
   – А зачем пьешь тогда?
   – Потому что по-другому веселиться не умею, – не задумываясь, отвечал Мишка. – Вот израильтяне умеют. Видели, как на день независимости ликуют, и все трезвехоньки. Латиноамериканцы неделями на карнавалах пляшут, и никто драк не затевает, хотя и под хмельком народ, конечно. Говорят, они там у себя водку незлобливую изобрели, из кактуса что ли? Короче, растение это «агава» называется. Ведро выпьешь и никогда в агрессию не впадешь, а у нас не только на свадьбах, но и на поминках калечить друг друга ухитряются.
   «Прав Мишка, ох, как прав, – соглашался Борис. Он уже выпил свои три разрешенные себе рюмки и теперь по новой своей привычке больше слушал, чем говорил. – Весь мой кобеляж, все скандалы без причины, мгновенный переход от обожания к ненависти – все это во хмелю. Пила деревня, где он работал, как перед смертью, и специалисты хлестали горькую, конечно. Жена-сибирячка не из робких. Нет, чтобы уступить, не провоцировать, знает ведь, что дразнить пьяного нельзя.
   А бить в лицо самую любимую женщину можно? За то, что песню Вилли Токарева «В шумном балагане» слушать не даёт, магнитофон выключает, спать ложиться приказывает. А потом задремал часок и, даже засыпая, все убеждал себя, что он прав, что негоже его при гостях позорить его, шпынять его, как мальчика, но как только сознание чуточку прояснилось, сорвался с кровати: «Господи! Да что это я натворил?» Заглянул в спальню – пусто! И дочурки нет. Уехала жена к матери. Догнать автобус нужно по проселочной напрямик через Марьяновку на Любино, пока автобус в Омск заедет, я их опережу и на тарском направлении ждать буду. Прощения попрошу и домой на машине доставлю. И погнал пьяный еще, в лютый мороз, легко одетый, и втюхался в перемёт, и сломал лопату, пытаясь выкопать машину из снега, и только тут трезветь стал. Чуть не замерз, чудом спасся, тогда и порешил пить три рюмки и не больше: «Еврей я, в конце-то концов, или а гой [34 - А гой – это любой, кто не еврей. (идиш)] забубенный».
   – Прав Мишка, на сто рядов прав – тепло поглядывал на земляка Борис, – перейди Россия на пиво, и будет все о кей, а так нет у неё будущего, как нет, и не может его быть у отдельно пьющего горькую индивидуума».
   А Мишка начал спорить, и это означало, что он дошел до кондиции. Спорил он азартно, но не сердито.
   – Да как вы можете сравнивать Галича с Розенбаумом? – кричал он, хотя никто никого ни с кем и не думал сравнивать.
   – Галич просто хороший и талантливый человек, а Розенбаум – гений. Даже если бы он, кроме «Уток» и «Глухарей», ничего больше не написал, то и тогда бы он обеспечил себе бессмертие! А у нас в Тюменской области утки этой – тьма! Тысячами бьём ее на перелёте. И карась в озерах золотистый, аж сладкий, только в Ишиме такой водится, – хвастался Мишка, и все соглашались с ним, иначе он до утра не угомонится, думая при этом: «А как это сладкий? Разве может такое быть и вкусно ли это – сладкая уха или сладкий карасик в сметане?»
   А Мишка уже напевал приятным баском: «И-эх! Скачи, скачи, ковыляй!» и притопывал, но не тогда, когда пел «скачи, скачи», что было бы логично – всё-таки кони скачут, а тогда притопывал, когда доходил до слов: «Я тавро зубами выгрыз!» Тут он бил себя по мощному бедру, как раз там, где, по его мнению, ставят клеймо лошадям, лупил в пол ножищей, страшно сказать, какого размера и странно было видеть трезвым оком, как во время кажущегося веселья вдруг мрачнело лицо поющего и как сладчайшая из слез, слеза неприкаянности стыдливо притуманивала воловьи Мишкины глаза.
   А утром ворчали марокканские евреи, жившие этажом ниже: «Эти русские совсем с ума посходили. В шаббат ремонт квартиры затеяли».
   * * *
   Саддам Хусейн пообещал забросать Эрец [35 - Эрец – земля. Эрец-Исраэль – родина (иврит)] Исраэль ракетами, оснащенными химическими боеголовками, и через день каждый житель Земли обетованной получил по противогазу. Четыре миллиона дыхательных аппаратов за сутки – «это шо-то», как говорят в Одессе. И тут же израильские модницы стали украшать сумки противогазов рисунками, аппликациями, и даже вышивками. Никто этого Саддама не боялся, и вообще создавалось впечатление, что люди радуются представившейся им возможности умереть. Вместе с противогазами раздали скотч, чтобы им заклеили все щели в доме на случай химической атаки. Свободной рекомендовали оставить только входную дверь, но во время воздушной тревоги её рекомендовали заклеить тоже. И ещё была одна ну уж очень смешная рекомендация – обязательно выключить свет в квартире, иначе ракета может среагировать на тепло лампочки и упасть прямо на голову.
   Ночью объявили, что ракета вылетела из Ирака и через пятнадцать минут должна будет, если её не собьют, конечно, приземлиться в Израиле. Объявили и тут же врубили весёлую музычку для поднятия настроения. Семья надела противогазы, заклеила входную дверь, но свет не выключила потому, что в темноте нельзя было фотографироваться. Сделали поляроидом снимки в противогазах и поснимали маски к чёртовой матери. Человек всегда надеется, что несчастье может произойти с кем угодно, только не с ним, и это неверие в собственную гибель и есть не что иное, как мудро придуманная природой биологическая защита смертных, чтобы не поумирали раньше времени со страху.
   Поймали по «Свободе» голос Эммы. Она устроилась что-то там вещать на любимой совками радиостанции. Решили тут же написать ей письмо и отправить фотографии. Жена закончила сочинение и попросила Бориса добавить что-нибудь от себя. Он поразмыслил самую малость и дописал:

     Твой тёплый тембр звучит в эфире,
     Как гимн уму и красоте,
     А мы заклеили в квартире
     Всё, кроме дырочки в сортире,
     И этим дышим в темноте.

   Радио прервало ламбаду и объявило, что подарок от Хусейна приземлился на Рамат-Ган. Там жил Гиви. Тут же связались с ним.
   – Вы меня уже в четвертый раз будите. Сначала позвонил Рабинович, потом Цицельман-Говнюк-Говенюк, а теперь ты.
   – Но ведь три звонка получается, а не четыре.
   – А меня первый раз ракета разбудила, – зевал в трубку полковник медицинской службы Гиви, он же Менаше Габриэлович Чхеидзе. – Она тут рядом с моим гаражом *издякнулась. Представляешь? Одну стену дома как бритвой срезало, а остальные стоят, хоть бы что. И ни одного раненого при этом. Так что спокойно, старик. Господь бережет Израиль. Привет жене и Настеньке.
   Утром Борис понёс письмо на почту для Эммы. Понести-то он понёс, но ведь не получит послание элегантная Эмма, бывшая жена известного специалиста по кремлевским женам Эдуарда Т. Ну, вот ни за что не получит. Вот была бы марочка на конверте, опустил бы Борис письмо в ближайший почтовый ящик, и полетели бы фотографии семьи в противогазах в Америку, но не было марочки под рукой, и пришлось идти до ближайшего почтового отделения, зайти в которое Борису будет не суждено. Не упадет на него ракета «Скад» и не случится землетрясение, извержение вулкана, цунами, наводнение, а не зайдет Борис на почтамт. Потому что, кто-то там наверху решил помешать задуманному, потому что звезды, патронирующие его знак зодиака, стали в неблагоприятную для него позицию, потому что «Аннушка уже пролила масло» (ну как тут Воланда не вспомнить), потому что косолапил навстречу Мишка Кантор. Господи, твоя воля! Святые угодники! Из каких мизерных осколков бытия, из каких внешне не связанных между собой мелочей, складывается сложная мозаика нашей судьбы!
   – Слушай сюда Натаныч! – кричал Мишка. Он имел обыкновение разговаривать так громко, как, если бы его собеседник находился не рядом, а где-нибудь на другой стороне улицы. – Оказывается, во время Кишиневского погрома сорок процентов жителей Кишинева составляли евреи, считай, полгорода. Теперь представь, шайка численностью в семьдесят человек убивает сорок девять иудеев, а они не оказывают сопротивления. Светские те спасались и спасали других: обеспечивали нуждающихся гужевым транспортом и свозили их в безопасное место; баррикадировались, прятали семьи, родню и соседей, а хасиды в это время молились. А может быть, вместо того чтобы, раскачиваясь, как маятник, просить у бога помощи в то время когда насилуют твою дочь и жену, надо было сбегать на кухню за тесаком и запороть хотя бы одну сволочь? Все равно ведь пощады за покорное поведение ждать от этих скотов не приходилось.
   – А ты бы сопротивлялся?
   – Я? – Мишка задумался на мгновенье. – Когда не было потомства, не знаю, как бы я себя конкретно повел, но могу сказать точно, что молиться бы не стал, а вот случись такое сейчас, – Мишка поиграл желваками, – да я бы за моего лаванчика [36 - Лаван – белый (иврит)] (трехлетний сын смуглого, как мулат, Кантора был абсолютной его копией, но от русской матери унаследовал славянскую белокурость, за что и был прозван лаванчиком), да я бы зубами этих тварей грыз.
   «А ведь он, пожалуй, не врёт и не хвастается, – Борис с молчаливым одобрением осмотрел стотридцатикилограммовую фигуру Мишки, – не хотел бы я быть на месте того, кто вторгся с недобрыми намерениями в берлогу этого медведя».
   – А ты, куда вообще собрался? – Мишка заботливо спрятал газету с негативной информацией о «пейсатых паразитах» в карман.
   – На почту.
   – Потом вместе сходим. Меня в раввинат вызывают. Пойдем со мной, подтвердишь еврейство моих предков.
   – Но я же из Омска, а ты из Тюменской области, как я объясню знакомство с твоими родителями.
   – Скажем, что это в одном квартале, эти болваны понятия не имеют о географии.
   В девяносто первом цфатовские святоши проводили кампанию под названием «За чистоту еврейской расы». Всех вновь прибывших с подозрительными документами вызывали для собеседования и требовали подтверждения еврейства родителей, как минимум, двумя свидетелями. Мишка был чистый еврей, чище не бывает, но вместо украденного в Сибири свидетельства о рождении он имел дубликат, отсюда и неприятности.
   – Если бы они увидели моего папашку, – пыхтел на крутом подъеме Мишка, – у них отпали бы всякие сомнения. Ты такого жидищу ещё не видел. Он у меня вылитый Ясер Арафат, только крупнее в два раза.
   – Больше тебя?
   – Меня? Да я по сравнению с ним, как Давид перед Голиафом.
   – Он у тебя лесоруб, что ли?
   – Обижаете! Он у меня главный экономист леспромхоза.
   Зашли в раввинат. Жирный ортодокс пидарасил пилочкой и без того холеные ногти. На указательном пальце правой руки огнем горел огромный рубин.
   – Секи, какой у козла перстак, – углом рта прошептал Мишка.
   Служитель культа отложил пилочку и попросил Бориса рассказать о Мишкиных родителях.
   – Я вырос с ним в одном подъезде, – проникновенно начал свидетель. – Вот он моложе меня, – кивнул Борис на соседа, – и он, к сожалению, не помнит своего дедушки, а я застал его еще в живых. Его дедушка был раввин. И родители у Кантора очень религиозные люди. Его мама стряпает на Пурим [37 - Пурим – весёлый весенний праздник иудеев по поводу чудесного избавления евреев от уничтожения в Персии.] омен-ташен [38 - омен-ташен – праздничная еврейская сдоба с маком (идиш)], никогда не смешивает молочное с мясным, а папа его молится по утрам и читает Талмуд.
   – А в Суккот, праздник Кущей, его папа делал Сукку [39 - Сукка – шалаш (имрит)]?
   «Вот идиот, твою мать, – подумали оба, – пятнадцатого тишрея, то бишь двадцать пятого сентября у нас в Сибири уже заморозки, какой дурак будет в шалаше неделю яйца морозить?»
   – Да, конечно, его папа строил Сукку, только вместо пальмовых веток он употреблял берёзовые.
   – Хорошо, мы принимаем на веру ваши сведения, но нам нужен еще один свидетель.
   – У меня тетя в Калифорнии. Вот её адрес и телефон, – Мишка протянул бумажку.
   Священнослужитель тут же набрал номер, ему ответили, и он спросил про племянника.
   – Оставьте меня в покое, – кричали на том конце провода, мешая русский с английским, – я не знаю никакого Мишу, не впутывайте меня в историю! – и положили трубку.
   – Как тебе понравилась моя тетя? – интересовался Мишка, направляясь с Борисом на почту.
   – Сколько лет она в Америке?
   – Пятнадцать.
   – Мой юный друг, – торжественно, как на панихиде, начал Борис, – за такой период времени, самый хороший, самый порядочный, самый добрый человек в этой сытой до блевотины стране непременно скурвится, ссучится и опаскудится! Я знаю, о чем я говорю. Не расстраивайся, я на твоего пейсатого науськаю Рабиновича, и он присягнет на всех священных писаниях одновременно, что твой папа делал ему обрезание, а твоя мама держала его в это время за ножки, чтобы он не дергался во время столь ответственной процедуры. Ты мне лучше объясни, как хирург, отчего это сосок бюстгальтер розовым мажет?
   До почты оставалось десять шагов.
   – Ну, у кормящей матери причиной кровавых выделений может быть банальный мастит, а у…, а ты про кого спрашиваешь?
   – Про жену.
   Борис взялся за ручку входной двери почтамта.
   – Ты это серьезно?
   – Серьезней не бывает.
   – Давно?
   – Больше месяца.
   – А почему раньше-то не проконсультировались?
   – Посылал я, и не раз, но только она соберется идти, и выделения, как назло, прекращаются.
   – Есть уплотнение грудной железы?
   – Есть.
   – Борис, я не хочу тебя пугать, но я почти уверен, что там злокачественная опухоль. И не просто опухоль, а уже распад. Если кровь – значит, распад. Сейчас же к онкологам. Ты знаком с доктором Рубинштейном?
   – Я ему вчера зуб вырвал.
   Борис взглянул в стеклянный проём двери, и в нём отразилось его побелевшее, как у мертвеца, лицо. Он побежал домой, потом остановился, разорвал письмо и бросил его в урну, потому что писать приятной даме о её теплом тембре, уме и красоте при здоровой жене – это галантно, а делать то же самое в то время, когда над ней нависла смертельная опасность, – это гнусно.
   ***
   Сделали биопсию – злокачественная опухоль, если точнее – аденокарцинома.
   Срочно оперироваться! Чем раньше грудь удалить, тем больше шансов на спасение. И вздрогнул Борис, как от удара, когда диагноз услышал. Как ни избита, как ни банальна фраза, а ничего лучше не придумано. Именно вздрогнул и именно как от удара, потому что знал, что на этот раз не пронесёт, знал, что это приговор и что операция – мера скорей всего паллиативная. Оставалась малюсенькая надежда на то, что метастазов ещё нет, хотя увеличение подмышечных лимфоузлов, легко определяемое при обычной пальпации, говорило о другом.
   Самообладание жены убивало. Она молчала. Нет, это не было мстительным безмолвием супруги, какое бывает после крупной семейной ссоры. Она говорила о чём-то незначительном, не касаясь темы предстоящей ампутации груди, и вела себя так, как будто бы ничего не произошло. Наверное, ещё жальче терять любимого человека, когда человек этот уходит без слез, без истерик, без жалоб. Плачь она, кричи: «Жить хочу, умирать не хочу, почему я заболела, а не вы, сволочи!» – как кричала, услышав страшный диагноз одна их ныне покойная знакомая, и, может быть, от этого было бы легче. Пришлось бы уговаривать, успокаивать, врать, говорить бодрым голосом, что всё обойдется, что ещё сто лет проживет, зная прекрасно, что ей, врачу по специальности, не хуже его известен финал болезни под названием «аденокарцинома»; злиться на себя за эту вынужденную ложь и этим озлоблением хоть как-то нейтрализовать щемящую жалость к ней и ослаблять напряжение, но жена молчала, молчал и он, направляясь с ней вечером в больницу. Операция была назначена на утро. Встретили жену Мишки Кантора. Она была, конечно, в курсе.
   – Ой! Какой мне сегодня страшный сон приснился! Как будто бы мне тоже грудь обрезали. Проснулась вся в поту со страху. Как я без груди-то жить буду? Меня же мой Мишка сразу бросит!
   – Ну, что ты городишь, идиотка? – хотел сказать Борис, но не было сил на злость. Он чувствовал себя, как приговоренный к смертной казни вместе с женой, и по сравнению с предстоящим событием обращать внимание на подобные мелочи было бы неразумно.
   Прошли мимо кладбища. Ничего, кроме каменных надгробий, ни цветка, ни травиночки.
   «Как она, в урмане [40 - Урман – позаимствованное у сибирских татар слово, обозначающее лес, тайгу.] выросшая, тут лежать без единого деревца будет? Ей же скучно будет».
   И жена перехватила его взгляд, и всё поняла, и чтобы как-то его успокоить, взяла его ладонь в свою, крепко сжала и не отпускала до самой приёмной.

     Я видел, как идут на плаху
     Приговоренные судьбой.
     Один в тоске порвет руб аху,
     Другой горючею слезой
     Зальё т себя и всю родню.
     Ни тех, ни этих не виню.
     Кто знает, как любой из нас
     Повел себя бы в смертный час?
     Ты шла спокойно, очень просто.
     Я шел с тобой в больницу рядом,
     Садилось солнце за погостом,
     Но пот с меня катился градом.
     Что ж, волновался, не скрываю,
     Плохим предчувствием томим,
     И низко голову склоняю
     Я перед мужеством твоим.

   Гиви настоятельно рекомендовал обратиться к доктору Орэну и попросить его лично сделать жене операцию. Гиви можно было верить: доктор Орэн – специалист мирового класса, и ведь как повезло: согласился охотно, а когда пришел Борис с дочкой в больницу наутро, оказалось, что уже оперирует кто-то другой, рядовой и неизвестный.
   Борис к Орэну бегом: «Вы же обещали!»
   – Обещал, а вот сегодня утром панариций – (нагноение околоногтевого валика) усебя обнаружил. Оперировать нельзя. Извините.
   Ну, что уж там извинять? По-другому у шлимазла и быть не могло. Первый раз в жизни у доктора панариций объявился и именно, тогда, когда жену спасать надо. Операция закончилась, вышел анестезиолог, хороший знакомый Бориса и вообще хороший мужик – Яшка Фингер из Саратова. Цфат не велик – все доктора друг друга знают.
   – Ну, что ж вы так запустили? Все лимфоузлы опухшие, хирург постарался всё убрать, но их же не видно. Теперь надо молиться, чтобы ни один в тканях не спрятался. Восемнадцать штук на анализ в Иерусалим послали, через три недели узнаем, что там в них имеется.
   Что такое резкое увеличение лимфоузлов, расположенных рядом с опухолью, Борису объяснять не надо. Метастазы!
   Вывезли из операционной жену. Пришла в себя, улыбнулась бескровными губами виновато: «Зря я тогда крестик сняла. Обидела я его. Грех это».
   И упала в обморок дочь, и непонятно было, что она, одиннадцатилетняя девочка поняла в этих словах: «Грех это».
   Поднял Борис дочурку на руки, вскинул её легко, как невесомую, прижал ее к себе, испугался нешуточно и впервые в жизни почувствовал то место, где у него сердце расположено.
   Ударило сильно и аритмично куда-то под горло, и сразу пусто под гортанью стало. И с тех пор стал часто такие удары испытывать. И такая пронзительная жалость к жене, как будто волки зубами за кадык. Закричал бы, забился бы в истерике, упал бы перед ней на колени, умолял бы простить его за все мерзости, что она от него вынесла, а нельзя – люди кругом, да и дочурку пугать не следует.
   А на работе, как назло, больных на приём много позаписывалось, и отказать нельзя – деньги за аренду кабинета отдавать надобно. Только бы здоровый зуб не вырвать, не напортачить бы чего. Ехали с дочуркой поздно вечером из больницы, объявили воздушную тревогу, а у них с собой противогазов не было. Остановился автобус, все маски натянули, а они так сидели. Слишком большое горе на них навалилось, чтобы ещё и о себе заботиться. Как спасти? Как? Крестик в больницу отнести?
   И здесь шлимазл не мог без крамолы обойтись: «Если Он за такую мелочь людей к смерти приговаривает, значит, он злой, а не милосердный».
   Гнал от себя подобные мысли, боялся, что он услышит и еще больше накажет, а они всё равно на ум приходили
   – Ты не спишь, дочурка?
   – Нет, я за маму молюсь.
   Подошел поближе, а Настенька крестик целует. И опять ударило под горло, и опять пусто под гортанью стало, как будто воздух из под яремной ямки отсасывают. Спаси её, Господи!

     Чтоб распростер над нами длань
     Господь, от гибели спасая,
     Молилась трепетная лань —
     Моя дочурка золотая.
     Флюиды скорби неземной
     С антенны-крестика на шее
     Взлетали вверх и над водой,
     Как колокольчики, звенели.
     Я жил вблизи от Райских Кущей,
     А там крещен был Вездесущий.

   Стоял ночью у окна, опять объявили тревогу, видел, как летит по небу яркая точка – ракета скорей всего, но страха, что на них упадет, не было. Даже специально вышел на балкон, чтобы получше её рассмотреть. В них уже попали, а в одну воронку снаряд дважды не попадает.

     В ту ночь багдадскую ракету
     Без страха наблюдал в окно.
     Всей жизни звонкую монету
     Швырнул, не глядя, на сукно.
     Болезнь, диагноз, приговор,
     На тонкой ниточке топор…

   К Богу! Без попов, без святош, без лицемеров, без посредников! Борис стал припоминать, где он видел православные храмы. Вспомнил церковь в Иерусалиме, что в саду Гефсиманском. Тогда подошла к нему монашка-арабка и на хорошем русском предложила поставить свечу за упокой, а ставить тогда было ещё не за кого. Но Иерусалим далеко. Где-то около Холона он видел крест на неброском куполе. Кирьят-Шарэт и Бат-Ям он отмел сразу. Тогда он стал вспоминать маршрут. Нужно пройти по рехов Хашмонаим до пересечения с рехов Соколов, свернуть направо, пересечь рехов Эйлат и потом все время вверх почти до моря. Потом еще раз повернуть направо и идти несколько километров по дороге и слева, между улицей и морем из-за высокого забора будет виден крест на небольшом, темном куполе. Так ему казалось. В любом случае, он обязан найти церковь, во что бы то ни стало, даже если для этого он должен будет исколесить все побережье. Слишком высока ставка – последняя надежда на спасение жены.
   Он вышел из дома рано, где-то часов в пять утра. Автобус на Тель-Авив останавливался около ближайшего маколета – лавки. Пока он ждал автобус, подъехала машина, обслуживающая торговые точки. Рабочий выгрузил какие-то коробки, ящики с напитками, свежие булочки и уехал, оставив всё на крыльце.
   «А вот интересно, – вдыхал запах свежеиспеченной сдобы Борис, – сколько времени простояла бы эта вкуснятина без присмотра в России? Продавец должен появиться примерно через час. Будет ли российский народ столь сыт, чтобы продукты, никем не охраняемые, не воровать? Нет, – печально констатировал он, – в обозримом будущем так сыт и честен не будет. А почему я думаю о столь незначительных вещах? Нужно сконцентрироваться только на одном. Нужно подготовить себя к беседе с Ним».
   Так он решил, но планам сбыться было не суждено потому, что рядом присела «Шамаханская царица». Он и в благополучные-то времена не любил, когда в кинотеатре ли, в автобусе ли присаживались знакомые рядом, потому что и в первом и во втором случае они мешали думать. А как хорошо думается, когда едешь далеко, да ещё и по одной из самых красивых стран в мире – по Израилю. Петляет дорога в Галилее мимо оливковых рощ. От Хайфы путь выравнивается. Справа появится море, а слева, прямо за городом – ряд стройных, как мачты, пальм. А потом увидишь синие мешки на гроздьях бананов, и будешь гадать, для чего это плоды укрывают? Для того, чтобы созревали быстрее, или таким образом их от птиц оберегают. И каждый раз думаешь спросить об этом, а потом забываешь. А ещё интересно вычислять соотечественников. Вот присела на соседнее сиденье девушка. Одета, как сабра, прожарена солнцем до черноты. Читает газету на иврите со странным названием «Едиот ахронот», и нет у неё озабоченного, характерного для совков выражения лица, и не просматривается в глазах готовность защититься от незаслуженного оскорбления, от немотивированного, неистребимого, родного, знакомого с рождения, а потому уже привычного отечественного хамства, а он, Борис, точно знает, что девушка не коренная израильтянка. Слишком высок каблук – признак дурного тона среди аборигенов. Уважающая себя гэвэрэт [41 - Гэвэрэт – госпожа (иврит)] оденет на работу восемь золотых браслетов, но подобную обувь – никогда. Приподнимет себя над землей, конечно, но только в очень торжественных случаях: свадьба, бар-мицва, брит-мила [42 - Брит– мила – обрезание (иврит)] или театр на худой конец. Слишком много косметики употребляет незнакомка, и сережки у неё из красного золота, а в высокоразвитых странах медь в качестве лигатуры практически не используют, оттого у них ювелирные изделия желтее, чем российские. Вот так думал, гадал Борис, а как доехали до Кармиеля:
   «Марик! Привет!» – крикнула попутчица встречающему её кавалеру и сразу все сомнения отпали. Не подвел нюх на соотичей, и не подведет он его никогда. Но всё это было раньше, до болезни жены, а теперь ему было не до наблюдений, теперь нужно было позарез отгородиться от окружающих, сосредоточиться, и, как назло, «Шамаханская царица» рядом села.
   Познакомились они в ульпане. Уже отзанимались неделю и уже кой-какой запас слов поднакопили на иврите, когда вошла она. Еврейка может быть красивой и не очень, страшной и не совсем, но волосы будут всегда волнисты, густы и блестящи. Пушистые ресницы и хорошие волосы – стопроцентный национальный признак, можно сказать – норма. Но то, что увидели репатрианты на голове у вошедшей восточной красавицы, описанию не поддается. Такого количества густющих, великолепных, с темным медным отливом волос ни одному из присутствующих видеть ещё не приходилось.
   «Шамаханская царица», – подумали одни про юную богиню.
   «Шехерезада», – подумали другие, и все оказались не так уж далеки от истины.
   – Откуда ты? – спросили на перемене.
   – Из Ирана.
   Ага, из Персии значит.
   – А как тебя зовут?
   – Шаганэ!
   И все окружили персиянку, и один декламировал: «Шаганэ ты моя, Шаганэ, потому что я с Севера, что ли…», а другой: «Ты сказала, что Саади целовал лишь только в грудь…», а третий: «Улеглась моя былая рана…», а новенькая не могла понять причину такого внимания к своей персоне, на упоминание фамилии поэта не реагировала, и видно было, что слышит её впервые. Ей пытались объяснить замечательность её имени для россиянина: всё безрезультатно – не хватало слов. Так и не удалось тогда поведать персиянке, что значит для русского уха имя Шаганэ, но не было в классе ни одного, кто не читал бы есенинские «Персидские мотивы».
   «А вот интересно, – спрашивал себя тогда Борис, – появись девушка с таким именем на собрании членов юдофобского общества «Память» или посети она антисемитское сборище коротко стриженных молодых людей с эмблемами, похожими на печально известную свастику на нарукавных повязках под командованием господина Баркашова, вызвало бы её появление столь же однозначную реакцию? У скольких членов из тридцати возникли бы адекватные ассоциации? Надо полагать, что не у многих. И что же тогда получается? А то, что презираемые русскими националистами евреи знают творчество исконно русского поэта несравненно лучше, чем те, кто громче всех кричит: «Бей жидов! Спасай Россию!»
   А персиянка, кроме чисто внешних достоинств, показала ещё и невероятное усердие в изучении иврита, мгновенно догнала и обогнала тех, кто раньше её начал изучать язык. Посадили Шаганэ слева от Бориса. Так и сидели за одной партой. И всё косил любопытным до дамских прелестей глазом на глубокий вырез кофточки, а кто, скажите, не косил бы? И вдыхал теплый, волнующий запах заморских благовоний, и мучился от того, что не может вспомнить, где он уже обонял нечто подобное и ведь вспомнил старый потаскун, что так пахли духи «Черная магия», стоявшие у одной высокопоставленной дамы раскованного поведения на трельяже. Он даже вспомнил надпись малюсенькими буквочками на флаконе о том, что духи эти созданы на основе старинных арабских рецептов с применением розового, лавандового, сандалового и еще бог его знает каких ароматных масел. А ночью смеялась жена: «Пора тебя обратно в Сибирь отправлять для охлаждения пылкости чувств».
   И вот она сидит рядом, рассказывает о том, что устроилась работать в израильско-немецкую фирму и ещё что-то об успехах, а он делает вид, что слушает, а сам думает о том, что нигде в мире нет больше такого количества красавиц на душу населения, как в Израиле и в России. Конечно, разный тип. Эти по-восточному яркие, а русские как-то теплее, хотя азиатчины тоже хватает. Кто это сказал: «Поскреби русского, и ты обнаружишь татарина». Классик какой-то. А ведь прав именитый. Триста лет татарские мужчины, лихо орудуя обрезанным по мусульманскому обычаю инструментом, как скульптор резцом, ваяли при вынужденном содействии белокурых рабынь и наложниц совершенно новый тип женщин. И как здорово получилось! Оттого и легкая скуластость, придающая необыкновенную прелесть и редкое очарование лицам русских красавиц.
   Вот так размышлял Борис, а Шамаханская царица говорит из-за шума мотора почти на ухо, и он чувствует её свежее дыхание на своей щеке. Теперь, имея необходимый запас слов, можно поболтать, и пофлиртовать, и наговорить кучу комплиментов, и посредством легких, тщательно продуманных и дозированных фривольностей прозондировать степень её предрасположенности к адюльтеру, тонко чувствуя грань дозволенного, за которую переходить ни в коем случае нельзя, и шутить, и острить, и впасть в кураж от непосредственной близости столь обольстительной особы, и вдыхать запах её волос, и коснуться как бы нечаянно её плеча, и ощутить теплоту её бедра, тоже как будто бы нечаянно коснувшись его своим коленом, и, выйдя на конечной остановке по интенсивности её рукопожатия удовлетворить свое мужское самолюбие, осознав почти наверняка, что, несмотря на ощутимую разницу в возрасте, он смог-таки добиться за эти три часа оптимальнейшего уровня отношений, когда «немножко больше, чем друзья, немножко меньше, чем любовники».
   Флирт! Привычный и легкий, как дыхание, потому что нет, и не может быть его тяжелого, ибо кроме как со словом «легкий», он ни с одним определением больше не сочетается. Тяжелый флирт – это уже и не флирт вовсе, а измена. И вот такой легкий психологический поединок между самцом и самкой, казавшийся раньше таким безобидным делом, теперь, когда заболела жена, стал представляться Борису чудовищным предательством по отношению к ней. Поэтому поговорил он с Шаганэ минут пять из вежливости, и закрыл глаза, и притворился спящим. И вышла знойная персиянка в Тель-Авиве, так и не услышав в свой адрес ни одной любезности, и он простился с ней без сожаления, думая о другой, самой дорогой и близкой, которая гибнет, а он не может ей помочь.
   «Спаси её, – обращался он мысленно к Нему, – спаси, и я не взгляну больше ни на одну женщину в мире. Клянусь! Только спаси!»
   Он добрался до Холона, долго плутал, но все-таки нашёл то, что искал.
   Высокий каменный забор, торчат осколки битых бутылок. Специально от непрошеных гостей стекло в цементный раствор втыкают по периметру. А кого боятся слуги божьи? А если ребенок из любопытства залезть на каменное ограждение захочет? Схватится ручонками за острый, как бритва, осколок, и сухожилие пополам, и инвалид на всю жизнь. Ему же снизу не видно, с какой любовью к ближнему братья во Христе для него сюрприз приготовили. Святоши! Недаром он их всю жизнь ненавидел. К милосердию призывают, а сами поганку готовят, ханжи злобные.
   «Спокойно, шлимазл, – осадил он себя, – без крамолы, пожалуйста. Не до критики сейчас. Спасать жену надо. Верить, надеяться и просить, умолять о милости, в ногах у Него валяться».
   Постучал массивным металлическим кольцом о крашеную суриком железную дверь. Он, почему-то был уверен, что ему ответят на русском, как тогда в саду Гефсиманском. Ведь тут не просто крест, а ещё и купол, как в русской церкви, но открылось окошечко, выглянул пожилой араб с ликом темным и удлиненным, как на иконе, осмотрел его внимательно, но без испуга и спросил на иврите, что нужно пришельцу.
   Борис сказал, что хочет помолиться.
   «Хочешь или должен?» – уточнил привратник.
   «Черт! Наверное, арабы вместо „роце“– хочу, применительно к молитве употребляют слово „царих“– должен, – смутился Борис, – ну надо же! А я откуда могу знать об этом? Тут уж не до тонкостей, когда о слово „лехитпалель“– молиться язык сломать можно. И почему я вообще в таком месте и в такой ситуации чертыхаюсь?»
   – Хочу и должен помолиться, – сказал он.
   Привратник открыл дверь и показал рукой, куда нужно идти. Борис уже и без него успел сориентироваться. Не церковь это, а часовня. Вдоль аллеи мраморные изваяния греческих богов. Отдельно, особняком стоит богиня луны и охоты Диана. Борис прошел мимо, думая не о предстоящей молитве, а о досадно ненужном, прогоняя эти мысли от себя и злясь от того, что нет у него соответствующего настроя.
   «Диана и Артемида, кажется, – это одно и тоже, только Артемида – это по-гречески, а Диана по-итальянски, или я что-то путаю, надо будет в греческую мифологию Куна заглянуть. А почему она отдельно стоит? Не берут в компанию? Провинилась, что ли, охоту не организовала подобающим образом или наболтала лишнего?»
   Подошел к деревянному изваянию.
   «Христос из дерева, а языческие боги из розового мрамора? Почему? И сколько лет этим статуям? Наверное, столько же, сколько и христианству. Эллины первыми его приняли. Жил тут богатенький сын Эллады, торговал успешно, а потом поговорил со сборщиком податей Матфеем и так проникся проповедью его, что предал всех своих прежних богов и часовенку эту воздвиг. – Борис осмотрел распятого на дубовом кресте Иисуса Христа. – Слишком коренаст, мускулист и упитан для мученика. Прямо культурист какой-то. В правом подреберье рана от копья, и капли крови, вытекающие из прокола, нарисованы несоразмерно большими по отношению к туловищу. А почему правое легкое проткнули? Анатомию палачи не знали, что ли? Быть этого не может. Все знают, где сердце расположено. Значит, подольше помучить хотели – это ясно. – Он всмотрелся в лик божий. – Тяжелая, прямо скажем, невыполнимая задача стояла, да и сейчас стоит перед всеми скульпторами и иконописцами, пытающимися изобразить Христа. Нужно иудея изобразить, избегая при этом характерных семитских черт, дабы не разгневать антисемитов. То есть симпатичного такого неевреистого еврея изваять надобно. Во как! Трудновато, конечно, но стараться надо. Среди священников тоже ведь юдофобы не редкость. Во время Кишиневского погрома поп-расстрига шел с дубиной впереди бандитов. Это, каким убежденным антисемитом нужно быть, чтобы Христа якобы любить, а мать его, еврейку, ненавидеть? Однако о чём это я? Я же молиться пришел».
   Он стал на колени, долго смотрел на Христа, сложил пальцы щепотью, осенил себя крестом, гадая при этом, как нужно делать правильно: сначала с левого плеча или правого? Вспомнил, что католики крестятся с левого плеча, а православные – с правого. Ни одной молитвы он не знал.
   «Если Христос до тридцати трех лет жил в Израиле, – вихрем крутилось в голове совершенно ненужное, – то он должен говорить на иврите. Да, конечно, на иврите. Что я горожу, Господи! Ты же полиглот! Ну и что, что полиглот, они, полиглоты, в большинстве своем только одному языку предпочтение отдают – тому, на котором говорила их мать. А мать говорила на иврите? Или на арамейском! Это почти одно и то же. Но не обращаться же к сыну Божьему с теми же словами, с которыми иудеи обращаются к Отцу: «Барух Ата Адонай, Элохейну Мелех ха – Олам, ашер барах бану ми – коль ха – амим, ве – натан лану эт – Торато [43 - Благословен Ты, Господь, Бог наш, царь вселенной, избравший нас из среды народов и даровавший нам свою Тору!“].
   Нет! Так не пойдет. Нужно успокоиться, нужно успокоиться, нужно обязательно успокоиться! Нужно говорить на том языке, на котором думаешь, иначе просьба будет не от души, и, следовательно, не будет услышана».
   «Спаси её, – сказал он тихо и искренне, обращаясь к нему, как к живому, и опять ударило под горло несколько раз, и опять пусто стало под кадыком. – Спаси её, если можешь, лучше меня накажи, она же верит в тебя, помоги ей, пожалуйста».
   Он встал, поблагодарил привратника и вышел наружу. Прошел мимо арабского кладбища, тоже огороженного каменным забором и тоже со стеклами в бетоне.
   «Кого они тут все боятся?» – недоумевал он, подходя к морю.
   Метрах в ста от берега старик закидывал невод. Вот он размахнулся, сеть описала круг и плавно опустилась в воду веером.
   «А почему он не тонет? Он же без лодки! По морю, яко по суху, что ли? – изумился Борис, одновременно прокручивая в уме то, что он сказал только что Христу. – А не тонет рыбак потому, что стоит на не видимом непосвященному, ушедшем под воду за века, если не за тысячелетия старом волнорезе. Во время отлива он появляется над водой, а в прилив исчезает. Древность, древность, древность. Вот так со времен Адама и Евы ловили здесь рыбку, и ещё тысячи лет потомки этого старика будут добывать себе пропитание таким образом. Все будут жить: и старик этот, и Шаганэ. Только она не будет».
   Борис повторил в уме то, что он сказал там, в часовне, и заплакал.
   «От жалости к себе плачу, – ненавидел он себя, – плохие люди всегда от жалости к себе плачут. Проецируют чужие несчастья на себя и слезами потом заливаются. Там надо было рыдать, в ногах у Него валяться, а я, шлимазл, вместо молитвы мудрствовал лукаво, культуристом Его обозвал. Но если он услышал мои разгогольствования, а просьбу мою не услышал – значит, он не вездесущ! Если услышал, но не может помочь – значит, он не всемогущ! Если услышал и может помочь, но за скверну мою вместо меня жену мою наказывает – значит, он не милосерден!»
   И в автобусе по пути домой то клял себя Борис, то поносил всех святош на свете. Сначала придал остракизму раввинов: «Ходят в Йом Кипур [44 - Йщм Кипур – судный день (иврит)], святой для каждого еврея день, просят детишек рот открыть, и вот, если язык не обложен – значит, ели втихаря, а есть в этот день строго запрещено. Разоблачают малышей, пугают карой небесной, а те ревут, бедные, со страху до икоты. Плюнуть бы в морду пейсатую за самодеятельность такую. Нет такой инструкции среди шестисот тринадцати запретов иудейских, чтобы соплеменникам не доверять и детишек заиками делать. Праведники! Вон Фима из Кирьят-Шмоне рассказывал, – вспоминал Борис. – Он у них в синагоге полы моет. Это же ужас, что творят! В покер на деньги режутся в святилище, бутылки из-под водки «Кеглевич» выносить не успевает, ругаются последними словами из-за проигрыша, а потом святых из себя корчат.
   А Коэны? Из стоматологического кресла с корневой иглой во рту выпрыгивают, чтобы помолиться прямо в кабинете. Всю семью пролечил, рассчитались чеком, а как пошел в банк, там засмеялись и сообщили, что у них на счету ничего не имеется. Такой минус в банке, что пора в долговую яму садить.
   – А как же они живут?
   – А вот так. Раздают чеки направо и налево, как булочки, а ни один банк чеки их деньгами не обеспечивает.
   Так и не понял Борис, почему чеки ассоциируются у служащего банка с булочками, и кто вообще, когда и кому их бесплатно раздавал? Не понял, но слово «лохмания» – булочка, перевел, конечно, правильно. Лицемеры! Лгут и молятся одновременно. Ну, да ладно. Иудеи, те хоть миссионерством себя не запятнали. Чего нет, того нет. А вот потомки того эллина, что под Холоном, как себя вели? Предок их проповеди внял и добровольно веру принял. А потомки его стали огнем и мечом христианство насаждать, самую главную идею о милосердии поправ, извратив и опошлив.
   «Наши тоже хороши, – думал он о попах. – Еще разбуженный декабристами Александр Иванович о них писал: «Духовенство, запершись дома, пьянствует и обжирается с купечеством [45 - А. И. Герцен „Былое и думы“ часть первая, глава 2.“].
   И вообще, почему я, врач, просмотревший в студенчестве научно-документальный гэдээровский фильм под названием «Баллада о храбром сперматозоиде», где прослежено оплодотворение от момента эякуляции до проникновения храбрейшего из семени внутрь яйцеклетки, должен поверить в непорочное зачатие.
   Почему я, врач, полтора года препарировавший трупы в анатомке, должен поверить, что человек, прибитый грязными гвоздями к кресту, получивший проникающее ранение копьем в пятое межреберье, от чего и скончавшийся, смог самореанимироваться?
   Почему я – врач, должен поверить, что он за две тысячи лет не заболел, не состарился и не умер, а сидит себе на облачке и перуны время от времени на нас сверху испускает. Почему? А потому, что без трех главных составляющих веры: непорочное зачатие, воскрешение и бессмертие – нет, и не может быть истинного христианина. А кто доказал существование вышеизложенного? В это так же трудно поверить, как и в басни атеистов о том, что вселенная возникла из углерода, водорода или еще черт его знает из чего.
   – А водород откуда?
   – Был всегда!
   А словосочетание «был всегда» разумению недоступно потому, что всегда, что-то из чего-нибудь возникает. А по-другому ни понять, ни охватить умом, ни представить сие невозможно. Вот так и Бог! Господь не должен быть доступен человеческому пониманию. Если он есть, то он не должен быть похож на человека. Слишком уж паскуден гомо сапиенс. Он должен быть без пола, без возраста и без национальности. Какой? А этого никто не знает
   Смертельно уставший, вышел Борис из автобуса. Около его дома достопримечательность Цфата – единственный на весь город алкоголик, коренной ленинградец – Дима махал метлой, нещадно пыля. В ведерке для мусора стояла откупоренная бутылка анисовой водки, в нём же плавилась на солнце лучшая закуска в мире – оливы в целлофановом мешочке.
   Русского Диму вывезла в Израиль еврейка-жена, а потом она заболела и умерла. Жена умерла, но Дима, имеющий квартиру на Васильевском острове, назад не уехал. Спивался тихо, но, даже находясь в состоянии вечного подпития, работу свою выполнял добросовестно. Дима выбрал из всего богатого поэтического творчества Владимира Солоухина самые значительные и актуальные для себя две строки.
   «Уложит она и разбудит, – мурлыкал он себе под нос, потом делал пару больших глотков из горлышка, прислушивался к действию алкоголя на организм, и если находил действие благоприятным, то кричал дурным голосом на всю улицу вторую строку: «И даст на дорогу вина-а-а».
   На недоуменный вопрос знакомых, как это можно в сорокоградусную жару хлестать сорокаградусный напиток, неизменно отвечал стихами Гольмана:

     Пускай я пьян, п ускай в угаре я,
     Но тверд в своё м, как прежде, я:
     На свете нет такого климата,
     Что б не был годен для питья!

   Дима утверждал, что пьёт исключительно из идейных соображений: «Алкоголь в малых дозах полезен в любых количествах», а продолжает жить в этом пекле из соображений меркантильных.
   Возвращаться назад Диме было экономически невыгодно потому, что на одну зарплату дворника здесь он мог купить сто двадцать пузырей в месяц, а на пособие, которое корячилось ему там, – только двадцать бутылок водки. Разница ощутимая, тем более что в городе на Неве денежное пособие вообще, могли по году не выдавать.
   – Все квасишь? А если с работы выгонят, что тогда?
   – А жиды ребята незлые, с голоду умереть не дадут, – перестал пылить Дима. Он помолчал, как бы размышляя о чём-то трудно разрешимом, и добавил, – но и жить спокойно, киндербальзамчики, тоже не дадут.
   «Эх, жизнь-жестянка, – пожалел его Борис, заходя к себе в подъезд, – мог ли Дима предположить, покидая северную столицу, что ему одному-одинешенькому на чужбине век доживать придется?»
   Он уже начал подниматься по лестнице, и окатило холодом: «А ведь и меня ждет…» Борис даже додумать побоялся – столь суеверен стал от несчастья, но аналогичность ситуации помимо его воли потрясла сознание. Так потрясла, что он вынужден был остановиться на пол пути. Но не стоять же столбом, когда мимо снуют жильцы, и он поплелся дальше. Он разуверился в чуде, знал, что скоро убьют, и рад был, что хоть не сегодня. Ровно через две недели будет получен ответ из Иерусалима. Что ожидать, если лимфоузлы размером с голубиное яйцо? А там химия, облучение, выпадение волос, и самое главное, что всё бесполезно. Ничего, кроме продления мучений. Ничегошеньки! Агония!
   А жена выписалась из больницы и так же, как и до операции, вела себя мужественно. В жизни своей насморком не переболевшая красавица подкладывала вату на месте удаленной груди, надевала платье с глухим воротником под самое горло (это в чудовищную-то жару) и принимала гостей. Гости ели, пили, соболезновали, утешали, говорили, что не так уж все фатально, вон одна знакомая уже больше года живет с таким диагнозом, и даже фамилию больной называли для убедительности, вот только рука на пораженной стороне плохо поднимается, а в основном чувствует себя нормально. Жена слушала их – людей неплохих, а в чем-то даже хороших, но, когда они уходили, неизменно вспоминала слова Фаины Раневской, урожденной Фельдман: «Я очень благодарна друзьям, которые посещали меня в трудную минуту, но ещё больше благодарна тем, кто меня в это время не посещал». Дочка ничего не говорила о прогнозе, но так смотрела на мать её же мамиными глазищами, что он убегал в ванную и выходил оттуда с красными глазами. И это замечала жена, но делала вид, что ничего не произошло. Однажды утром позвонили из «Яд ле-ахлама» – благотворительного общества помощи женщинам, прооперированным по поводу злокачественной опухоли груди, пригласили на примерку специального бюстгальтера с силиконовым вкладышем, сказали, что внешне, а главное на ощупь – абсолютное сходство с натуральной грудной железой. Жена ушла и не вернулась. Борис подождал до вечера, обзвонил знакомых – никто её не видел. Он уже хотел обратиться в полицию и вдруг вспомнил, что у жены есть ключ от его кабинета. Помчался бегом, открыл дверь, опасаясь самого худшего – увидеть сине-багровое лицо в петле, и обнаружил жену лежащей на диване лицом к стене в комнате ожидания. На столе начатая бутылка водки и полная пепельница окурков. Подошел поближе, наклонился над ней, поцеловал ей ладонь. Он знал, что она любит ощущать его губы на ладони и в локтевом сгибе, как раз там, где складочка на нежной коже.
   «Не хочу жить, – сказала она тихо и трезво, – химии не хочу, облучения не хочу, силиконовых протезов не хочу, медленно умирать не хочу»
   Стал на колени, целовал её всю, говорил, что-то пытаясь переубедить, прилёг рядом, а она: «Думаешь, я не заметила, как ты руку отдернул в ужасе, когда шрама на груди нечаянно дотронулся? Ты же из жалости со мной спишь? Ну, скажи – из жалости?»
   Вот в такой атмосфере прошла ещё неделя, а потом над крышей его дома, так низко, что были видно прижатые к туловищу тёмные лапки, пролетели три белых лебедя. Описали круг, снизились настолько, что было видно, как просвечивают розовым на солнце крылья на взмахе, и подались в сторону озера Кинерет.
   «А почему они на Север не улетели? – удивился Борис, – они же тут, где-то зимуют вместе со скворцами, а весной к нам подаются».
   И от этого «к нам» сладкой болью защемило там, где по всей вероятности должна быть душа, и на некоторое время состояние злобной раздражительности, о которой упоминалось в начале повествования, сменилось состоянием тоски не столько злобной, сколько безнадежной.
   «Шлимазл! Ещё какой шлимазл, – бормотал он, как в полубреду, – тебя-то всегда в последний момент кто-то из ямы вытаскивает, ну почему ей нельзя помочь? Она же лучше меня, чище, честней и моложе, в конце концов, на одиннадцать лет, она же, как мать нужней дочери, чем отец».
   Он, никогда раньше не куривший, стал выкуривать по пачке в день.
   К вечеру пугался, вспоминал, как умирал от рака легких его приятель – заядлый курильщик и выбрасывал пачку в окно. Клялся бросить курить, говорил себе, что это преступно, безответственно по отношению к дочери – кто её будет воспитывать, если и он…
   Спохватывался, осаживал себя, даже в мыслях боясь произнести то, что ожидало в недалеком будущем жену, точно зная, что «это» неумолимо надвигается и что плохо будет ей лежать на еврейском кладбище, а увезти тело в Сибирь, скорей всего не удастся по причине финансовых проблем, а потом ужасался: «Что это я хороню ее раньше времени?». И в этот момент снова хотелось закурить, и это желание становилось столь всепоглощающим, что думать больше он ни о чём не мог. А как только дочь засыпала, он обматывал ножницы лейкопластырем так, чтобы последний виток пластыря оказывался клейкой стороной снаружи, привязывал инструмент к нитке, и опускал устройство вниз, пытаясь приземлить конец ножниц прямо, на валявшуюся четырьмя этажами ниже, выброшенную пачку сигарет.
   Спрашивается, а почему не выйти наружу и не подобрать курево? А потому, что дом номер триста шестьдесят три на улице Ахат Эсре [46 - Ахат Эсрэ – одиннадцать (иврит)], в котором жил Борис, стоял на крутом склоне горы, и то ли для увеличения жилплощади, то ли для большей устойчивости, то ли ещё для чего-то, на стороне, обращенной к Кинерету [47 - Кинэрет – озеро в Израиле. Библейское название – Галилейское море.], был пристроен на высоких сваях еще один этаж. Поэтому пачка сигарет падала не на землю, а на плоскую крышу пристроенного этажа.
   Часами вылавливал Борис сигареты, и казалось в тот момент, что нет ничего для него более важного, чем поймать кончиком ножниц этот вредный для здоровья табак. Как правило, операция заканчивалась успешно. Он поднимал прилипшую к лейкопластырю пачку и курил потом на балконе одну за другой до головокружения, до рвоты, до полуобморока. Засыпал под утро, чувствуя себя клятвопреступником, обещал себе больше не курить, а утром, чуть свет, бежал в ближайшую лавку за сигаретами.
   Тот вечер, вернее, ночь ничем не отличались от предыдущих.
   Уснула Настенька с женой, а он всё дымил на балконе, гонял мыслишки по кругу, вспоминал разговор с коллегой из Франции. Доктор забежал утром взять взаймы амальгаму на пару дней. Борис дал, спросил, не скучает ли дантист по Парижу? Коллега доложил, что никакой ностальгии он не испытывает и даже удивился неуместности такого вопроса. Я, мол, на историческую родину приехал, почему это я должен тосковать?
   «Не скучают они, и душа у них не скорбит, – презирал всех благополучных на свете Борис, – все правильно. Как может болеть то, чего нет? Мишка Кантор – медведь медведем, об лоб поросят бить можно, по забытому богом Ишиму убивается, а этот по Парижу – нет! Интеллигенты – русские евреи спиваются, вешаются, стреляются, а эти – нет. Вон в Иерусалиме недавно профессор из окна выбросился, а говорят, место престижное в университете получил. Отчего это так Россией болеют?»
   Он взглянул на часы – полночь. Хотел уже пойти попытаться уснуть и вдруг на горе, что напротив дома, заметил свет.
   Гористая местность в Галилее. В Цфате особенно. Все дома на склонах. Тот, на котором дом Бориса стоял, густо деревьями и кустарником зарос. А тот, что напротив, наоборот – лысый, только камнями, временем и солнцем отбеленными, покрыт. С первых дней жизни на новом месте манил холм, притягивал взгляд и называл его Борис про себя, – библейским. А почему библейским? Да потому, что неизменно вызывал в памяти ахматовское:

     А праведник шел за посланником Бога,
     Огромный и светлый по тё мной горе…

   И хотя гора была скорее белой, чем тёмной, хотелось верить, что именно по ней праведник Лот убегал с женой из горящего Содома. А за холмом этим или, если угодно – за лысой горой видно было из окна озеро Кинерет, и казалось, что и холм, и озеро очень близко – рукой подать, потому что голоса арабских ребятишек, едущих на осликах вдоль ручья между холмами из-за необыкновенной звукопроницаемости израильского воздуха, были отчетливо слышны. Вот один из них повернулся в сторону еврейских домов наверху, сделал неприличный жест, ударил энергично ребром ладони о согнутое в локте предплечье и крикнул, ехидно передразнивая евреев: «Лехайм! [48 - Лэхайм – за жизнь! (иврит)»]Засмеялись довольные маленькие наездники, и засеменили их ослики дальше. Близко, очень близко вроде бы расположена гора, а между тем это был обыкновенный оптический обман, потому что коровы, пасущиеся у подножья горы на скудной травке у ручья, казались размером с котенка. А еще завораживал Кинерет, цвет водной глади, которого менялся в зависимости от времени суток. Утром поверхность воды казалась голубой, днем она бледнела до цвета волны балтийской зимою, а к вечеру, когда воздух становился снова прозрачным, отдавал Кинерет лазурью, и уже перед самым заходом солнца он становился темно-синим. Борис был уверен, что озеро расположено прямо за лысой горой. Ему говорили, что быть такого не может, потому что от Цфата до города Тверия, расположенного прямо на берегу моря Галилейского, того, на котором апостолы Петр и Андрей ловили рыбу, а Христос сказал им: «Идите за Мною, и я сделаю вас ловцами человеков», как минимум, километров двадцать.
   «Это если по серпантину горной дороги мерять, – не унимался Борис, – а если по прямой, то совсем рядом».
   С ним не соглашались, и он решил залезть на гору и всем доказать, что он прав. Но сначала нужно было спуститься вниз по откосу до ручья. Взял упрямец с собой Настеньку и пошел. Склон, казавшийся из окна дома относительно пологим, оказался настолько крутым, что пришлось цепляться за ветви и стволы деревьев, чтобы не скатиться кубарем вниз и не сломать себе шею. С трудом сползли с горы, чуть было не угодили в расщелину, обнаружили у ручья гранатовое дерево, решили нарвать плодов на обратном пути, но не нарвали потому, что рядом валялась дохлая лошадь. А плоды были отменные, на редкость крупные и спелые, судя по тем, которые птички уже клевать начали, но уж больно нехорошим духом несло от коня. Целый час карабкались на гору, а как взошли на вершину, увидели озеро и удивились. Еще дальше, чем из окна их дома, Кинерет смотрелся. Правы коллеги оказались.
   – Ты с ума сошел, – выговаривал ему назавтра Мишка, – с дочерью туда ходить. Там же вниз по ручью арабы живут.
   – Но это же арабы-друзы. Они же лояльные, даже в армии израильской служат.
   – Друзы, арбузы, картузы, рейтузы, – психовал Мишка, – да они же сначала убивают, а только потом решают, для чего. Забыл, как они американского туриста зарезали? Кстати, рядом с Райскими Кущами христианина уханькали. Попросил мужик его сфотографировать, потом и их из вежливости щелкнул. Арабчики ушли, но уж очень аппаратик им понравился. Вернулись через часок, зарезали паломника и не знали, что он за это время уже новую пленку зарядил, а старую в карман сунул. Короче, проявили в полиции пленку, а на ней все трое голубчиков запечатлены. А ты говоришь, лояльные.
   – А у меня с собой отвертка была.
   – Не смеши! Да они тебя сначала камнями с небольшого расстояния закидают, а когда ты упадёшь, а это я тебе обещаю, даже гарантирую, они камешек побольше найдут, втроём его поднимут и на голову твою авантюрную опустят.
   Стало страшно Борису задним числом, и не столько за себя, сколько за Настеньку: «Какому риску дочурку подвергал, шлимазл! – испугался он не на шутку, но, даже оробев, не преминул Его упрекнуть. – Бедняга приехал к тебе за тысячи километров, молился на Тебя, в Иордане омывался, там, где Ты крещен был Иоанном, а Ты ему не помог. Он кровью истекал, о помощи просил, верил Тебе, умирая, а Ты? Не можешь спасти? Ну, так наберись мужества и объяви всем, что чудеса творить, не способен более. Не обманывай Ты тех, кто верит Тебе. Это же безнравственно, это же нечестно, это же безбожно, наконец».
   И вот появился свет на холме. Как будто кто-то с фонариком пробежал быстро вокруг вершины, обогнул гору раз, потом другой, а потом переместился луч на вершину и замер там. Если бы не ходил на эту гору Борис, он, может быть, и не обратил бы на это внимания, но теперь, зная, как обманчив размер на расстоянии, он удивился видению чрезвычайно. Поразила площадь светового круга.
   Размышлял Борис следующим образом: «Корова с такого расстояния кажется размером с котенка. Если уложить по диаметру круга воображаемых котят, то двадцать хвостатых особей уместится на нём без проблем. Столько буренок, уставленных в одну линию, – это метров сорок, если не больше. Значит, человек с фонариком исключается. Это первое. Второе – это скорость передвижения пучка света по земле. Луч обогнул холм за несколько секунд. Невероятно! Откуда свет? Где источник? Можно предположить, что израильтяне изобрели такой мощный прожектор, который откуда-нибудь с Голанских высот достигает библейского холма. Можно даже представить себе, что хитроумные иудеи смастерили нечто, похожее на гиперболоид инженера Гарина (с них станется), но тогда, став лицом к Голанским высотам, обязательно увидишь источник света».
   Так и не придумал Борис ничего вразумительного. Простоял до рассвета, а как только развиднелось, уже и понять нельзя было: то ли таинственное свечение исчезло, то ли его из-за солнечного света стало не видно.
   Рассказал про эту диковину Мишке, а тот ничтоже сумняшеся: «Да это же патрульные вертолеты. Они тут всю ночь летают, террористов выискивают».
   Наличие гиперболоида Мишка отмел начисто – слишком далеко.
   Борис сделал вид, что удовлетворен объяснением, поблагодарил всезнающего Кантора, а сам в ещё большее смятение пришел:
   «Какой вертолет? Что за чушь? Действительно, летают по ночам вертолеты, один даже ухитрился в Кинерет упасть месяц назад, но почему звука мотора над холмом не было слышно? Голоса арабских детишек слышно. Звяканье ведра на боку у ослика слышно, а шума работы мощного двигателя военного вертолета – нет? И почему остановился на вершине холма и замер там этот волшебный свет? Я должен зайти внутрь этого странного свечения и посмотреть в сторону Голанских высот. Если увижу источник света, ну, скажем прожектор, значит, найду объяснение непонятному явлению, а если нет, значит, я буду участником действа, имя которому – чудо! А где, как не на Святой земле быть ещё чудесам? И как можно назвать то, что необъяснимо, неохватно, непознаваемо? Это, наверное, то, каким должен быть Он! Там на коленях и попрошу у Него за неё. Торопиться надо, пока анализ в Иерусалиме не готов. Успеют написать, что есть метастазы, и ничего уже не исправить, известно ведь, «что написано пером…»
   Только бы свет сегодня появился, а то поздно будет, только бы появился.
   * * *
   Свет возник где-то заполночь. Ещё днём смазал Борис язычок замка, чтобы открыть бесшумно дверь. В страшном волнении находился доктор Элькин Борис Натанович, и на это были свои причины. Он зашёл в обед домой и ужаснулся. В спальне стоял «запах». Он, проработавший шестнадцать лет в участковой больнице, знал, что обозначает этот предвестник смерти. Еще жив неизлечимый больной, еще ест, и пьёт, и планы, может быть, планы строит на будущее, а в палате уже ощущается характерный дух. Может быть, дух этот есть не что иное, как тлетворное дыхание старухи с косой, незримо поджидающей очередную жертву. Этот запах нельзя описать, его нельзя объяснить, его нельзя ни с чем сравнить, его можно только почувствовать. И вот сегодня он присутствует в доме. Жена стояла перед трюмо, он видел её отражение в зеркале – ничего особенного в лице, но как истончилась кожа, как похудела шея. Даже желобок под затылком, обрамленный высоко зачесанными густыми волосами, появился. Опять заныло сердце от пронзительной жалости к ней, опять эти удары под горло и пустота под яремной ямкой.
   «Только бы не зареветь в голос, только бы она не заметила, как я испугался», – тревожился он, обнимая жену.
   * * *
   Луч света проделал свой обычный маршрут, описал круг по периметру холма и замер на вершине. Теперь вперед! Быстрей, пока он не исчез! Не сразу привыкли глаза к темноте. Борис спускался вниз, цепляясь за стволы деревьев, больше всего, боясь угодить в расщелину, и ведь почти угодил шлимазл, но успел-таки ухватиться за камни. Почти до самого ручья сполз без осложнений и тут запнулся, попытался сохранить равновесие, схватился за ветку терновника, и резануло по предплечью, кольнуло во многих местах одновременно ладонь и пальцы, он отпустил ветвь, покатился вниз, закрывая лицо руками и выставив вперед локти. Ударило чем-то по руке, прикрывающей щеку, и падение, наконец, прекратилось. Открыл глаза, вскрикнул и почувствовал, как встали дыбом волосы на темени от ужаса.
   Смеялся в лицо ему некто мертвым оскалом, блестели в ночном свете желтые длинные зубы. Отпрянул назад, присмотрелся и все понял. Он упал лицом на голову мертвой лошади, той, которую они видели с Настенькой около гранатового дерева. Вперёд! Тут где-то есть бревно через ручей. Ручей невелик – метра три шириной, но берега илистые – утонешь по колено. Пробежал вниз – мостика на месте не оказалось. Решил поискать повыше, потом испугался, что тот спасительный свет может уйти с вершины холма, и шагнул в илистую топь. Зачавкало, засосало одну ногу, рванулся, упал лицом в грязь, ползком добрался до воды, с удивлением отметив, что само дно ручья каменистое, и выбрался на противоположный берег.
   Они с дочуркой петляли пологими зигзагами для облегчения подъёма, когда взбирались на холм, а он теперь карабкался вверх по прямой, цепляясь за камни и не понимая, почему липнут к ладони мелкие камушки. Догадался, что кровит раненая рука, вытер ладонь о мокрую ткань брюк, и дальше, дальше! Хрипел прокуренными бронхами, как загнанная лошадь. Мелькнула мысль, что ту лошадь внизу, арабы, наверное, тоже загнали и бросили умирать. Подъём местами был столь крут, что камни, падавшие из-под ног, летели с шумом вниз к ручью. Он падал, задыхался, но не останавливался. Добрался до вершины холма, увидел свет, шагнул в освещенный круг, повернулся лицом к Голанским высотам и не обнаружил там ничего. Темень. Поднял голову вверх, огляделся вокруг – ни огонька! Тогда откуда свет? Он подошел к границе между светом и тьмой, она размывалась, не была столь контрастной, как казалось из окна, и все-таки она существовала. Вот он раскинул руки, повернул ладони кверху, и блеснула кровь на той руке, что была в световом круге. Повернулся, выставил ту же руку за грань света – ничего не освещается, и даже крови не видно. Сам свет похож на лунный, может быть, чуточку ярче, такой бывает на Севере в полнолуние, когда белым-бело от снега и когда иголки собирать можно, значит, все-таки луна? Но почему освещение столь локально, да и не полнолуние было вовсе, а тоненький серп умирающего месяца печалился где-то сбоку на небосклоне. Итак! Сие необъяснимо. Необъяснимо, как Он! Борис стал на колени, поднял лицо вверх, хотел крикнуть: «Не убивай её, спаси!», но почему-то не крикнул, а сказал тихо и, как ему показалось, очень убедительно: «Она же верит тебе, и дочка тоже верит. Не убивай».
   Лёг на спину, закрыл глаза и стал повторять просьбу в уме, как заклинание.
   Он страшно устал, но ему показалось, что перестала саднить раненая рука. Да, конечно, он перестал ощущать жжение, в этом не было сомнения. Он снова и снова стал повторять просьбу тому, кто должен уметь слушать мысли, и уснул. Ненадолго совсем забылся, но, когда открыл глаза, светлый круг уже исчез. Он лежал в темноте. Спускаться с горы было ничуть не легче, чем подниматься – деревенели ноги, но он находился в таком необычном для себя состоянии, что, казалось, утратил физические ощущения. Создавалось впечатление, что как-то просветлело в голове, исчезла мучившая его в последнее время боль над переносицей, он не мог конкретно объяснить, что изменилось там, где обитаются мысли, но как-то легче стало мозгам, может быть, потому, что он сделал всё, что мог, и теперь от него уже ничего не зависело. Он даже не удивился тому обстоятельству, что увидел бревно через ручей на своём обычном месте. Раньше бы он со шлимазловской дотошностью стал бы искать свои следы у ручья, анализировать, пытаться определить, где он совершил ошибку и просмотрел мостки, а теперь он просто перешел на другой берег, вскарабкался к себе на склон, открыл тихонечко дверь и остановился пораженный. Запах, страшный и ненавистный ему запах, исчез.
   «Это, наверное, потому, что балкон открыт и квартира хорошо проветрилась», – боялся сглазить Борис, на цыпочках пробираясь в ванную
   ….
   На другой день опухли проколотые шипами пальцы, он отказал больным, но домой не шёл. Сидел в каком-то оцепенении, полагая, что чем позже он придет домой, тем меньше он будет мучиться от непереносимой жалости к жене. Главное – это дотерпеть до ночи, а там сон, спасительный сон, хотя бы на несколько часов освобождающий его от мыслей. Смеркалось. Он закрыл дверь кабинета, выключил свет в коридоре и уже взялся за ручку входной двери, когда зазвонил телефон. Необычно громко и требовательно зазвенел, хоть и стоял аппарат за закрытой дверью. Борис вздрогнул от ощущения, что звонок этот очень важен для него, поторопился вставить ключ в прорезь замка, но ключ выпал из опухших пальцев. Попытался найти его в темноте, телефон продолжал звонить так настойчиво, что он рванул в нетерпении легкую двухстворчатую дверь, и она открылась.
   – Старик, – сказала трубка голосом Гиви, – ты стоишь или сидишь? Если стоишь, то рекомендую сесть, чтобы ты не упал. Я сейчас звонил в лабораторию в Иерусалим, и мне сказали, что все лимфоузлы чистые.
   – Но они же все увеличены в размере. Яшка Фингер сам видел, – опустился на стул Борис. – Это не может быть ошибкой?
   – Не морочь мне бейцы! Вы посылали восемнадцать лимфоузлов?
   – Восемнадцать.
   – Ну, так ошибки быть не может потому, что от каждого больного высылают разное количество материала. Я им два раза перезванивал, сказали, что восемнадцать, так что давай за бутылкой и к жене, а я к вам в шаббат подъеду.
   Известие было настолько невероятным, что жена даже сильно и не обрадовалась – не поверила. Решили утром идти к лечащему врачу, он должен был уже получить официальный ответ. Молча шли по тем же улицам, по которым шли на операцию. Уже стали спускаться к больнице, когда услышали на противоположной стороне улицы визг тормозов. Яшка Фингер выскочил из своего белого «Опель-Кадета» и бежал к ним, рискуя быть сбитым встречными машинами.
   – Стойте! Негодяи! Вы уже слышали? – кричал он, подбегая, – все чистехонько!
   – А это не может быть ошибкой? – в один голос спросили Борис с женой. – Ты же сам видел.
   – В том-то и дело, что видел. Я же умом ещё не двинулся. Поэтому я им и названивал. Меня там чуть не обматерили. Сказали, что их сначала какой-то полковник Чхеидзе достал, а теперь вот я. Так что никакой ошибки, ребятки.
   Яшка обнял обоих, пытаясь столкнуть их головами, поцеловал жену, потом застеснялся интенсивности выражения чувств, и в качестве смягчения, как ему показалось, излишней эмоциональности, он грязно выругался и укатил, дав Борису ощутимого тумака.
   Странные и несовершенные существа – эти люди-человеки. Почему-то быть циничным, крутым, грубоватым не стыдно, а прослезиться от радости за ближнего – вроде, как и неудобно
   ….
   Лечащий врач-онколог анализы уже получил. Он встал из-за стола, пошёл навстречу, поцеловал жену, похлопал по плечу Бориса, сказал, что это фантастика, что это мистика, что за тридцать лет работы встречает подобный феномен впервые, что он так и не понял, почему резко увеличенные лимфоузлы оказались свободными от метастазов.
   – Я даже слово это произносить боюсь, нужно по дереву постучать, – действительно стукнул по столу костяшками пальцев доктор по столу, – я же гистологический срез сам лично в микроскоп рассматривал. Не может быть, чтобы я, доктор Рубинштейн и две лаборантки, чтобы мы все вместе ошиблись. Да и на макроуровне вид опухоли сомнений не вызывал. Типичнейшая аденокарцинома, хоть студентам её в качестве наглядного пособия демонстрируй и, вдруг в ответе из авторитетнейшей лаборатории диагноз: «Болезнь Педжета» в самой начальной стадии. В рубашке родилась, видит Бог, в рубашке, но Израиль придется покинуть, сменить климат на более умеренный, такой, где нет столь убийственной для северянки солнечной радиации.
   – Так, может быть, мне не надо было всю грудь удалять?
   – Надо было, – убежденно сказал доктор, – с этим недугом шутить не следует.
   – А когда мне можно будет силиконовый протез имплантировать?
   – Никаких силиконов, голубушка. Поверьте мне старику. Я был, есть и буду против любых инородных тел в организме. Время покажет, что я был прав, но для вас у меня уже сегодня есть хорошие новости. Я получил журнал из Германии и просто потрясен одной статьей. Вот слушайте. В университетской клинике города Майнца работает доктор Мэрц. Сказать, что он – волшебник, это значит, ничего не сказать. Он – Бог восстановительной хирургии. Смотрите, что он делает. Он обрезает внизу прямую мышцу живота, просовывает её под кожей до уровня дефекта, складывает её втрое или вчетверо, в зависимости от размера здоровой груди, формирует новую железу и пришивает свободный конец к культе большой грудной мышцы. Операция кровавая, травматичная, но эффект потрясающий. Этот Мэрц даже сосок с ареолой умеет делать и главное, никаких тебе осложнений, отторжений и других неприятностей.
   * * *
   В ночь перед отъездом в Германию Борис не спал. Он больше не курил на балконе. Выйдя от онколога, они выбросили сигареты. Им ли, чудесным образом, избежавшим смерти, им ли травить себя и испытывать судьбу? Борис смотрел неотрывно на библейский холм в надежде снова увидеть тот волшебный, божественный свет. Но не озарилась вершина холма, а может быть, свет и появлялся, даже скоре всего, что появлялся, но Борис не смог его разглядеть, потому что стояла над Святой землей полная луна. Весь фосфор мира, весь неон и серебро опрокинуло небесное светило на холмы Галилейские, и стало светло, как днём, а днём, как известно, даже свет ярчайшей из звезд человеческому глазу недоступен.