-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Владимир Николаевич Крупин
|
|  Железный почтальон. Рассказы о праведниках и грешниках
 -------

   Владимир Крупин


   Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви Номер ИС Р14-413-1338

   © Крупин В.Н., текст, 2014
   © Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014
 //-- * * * --// 


   Великорецкая купель
   Повесть о праведнике


   Как жить дальше

 //-- * * * --// 
   Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, Святителя Николая Чудотворца и всех святых, помилуй мя, грешнаго», – почти автоматически прошептывал Николай Иванович, а сам занимался двумя делами: писал памятки, или, как их называли старухи, «пометки» о здравии и об упокоении, – первое, и второе: думал, как жить дальше. Они с Верой были в самом прямом смысле изгнаны из квартиры, приютились в общежитии, но и тут приходили от коменданта, велели забирать вещи и уходить. Конечно, тут гадать нечего – Шлемкин со свету гонит, Шлемкин, уполномоченный по делам религий при облисполкоме, он человек слова. Сказал в шестьдесят втором году, когда рушили церковь Федоровской Божьей Матери и когда Николая Ивановича за руки, за ноги милиционеры оттащили от бульдозера и бросили внутрь милицейской машины, сказал ему тогда Шлемкин: «Я тебя со свету сживу», – и сживает. Сживает вот уж четверть века. Стал совсем плешивый, скоро на пенсию, а все сживает. Ему за то, что сживает Николая Ивановича, государство зарплату выделило, надо оправдывать. А разобраться, даже и не государство, а сам Николай Иванович гонения на себя оплачивает: он плотник редкостный и работник безотказный. Только, оказывается, и такими работниками не дорожат: уволили. Уволили по статье за прогул.
   Прогул засчитали оттого, что в начале июня, как обычно, Николай Иванович ходил в село Великорецкое на день обретения иконы Святителя Николая Чудотворца. В другие годы давали три дня в счет отпуска или без содержания, в этот раз не дали. Знал Шлемкин, что все равно пойдет Николай Иванович в Великорецкое, знал. На то и рассчитывал. Начальник базы очень переживал, лишаясь такого работника, но поделать ничего не смог – приказали уволить. Приказали очистить ведомственную жилплощадь – две крохотные комнатки, в которых было по кроватке, да кухоньку с маленьким столом и табуретками. Самодельные, конечно, и кровати, и стол, и табуретки. Всей мебели – на тележку скласть. Главное их богатство – иконы. И в ее светелке, и в его передней. «Два монастыря у нас, матушка», – говаривал Николай Иванович. В общежитии, куда пустили из милости, оттого, что Вера там была уборщицей, для икон даже места не нашлось. Теперь вот гнали и из общежития. А Веру рассчитали, сославшись на пенсионный возраст и на какую-то статью, сказали даже номер статьи, как будто Вера в этом что понимала. Разрешили пожить две недели. Надо было что-то решать.
   Николай Иванович с утра, как на работу, уходил искать новое место. Но неудачно. Только доходило до оформления, только протягивал паспорт, как под разными предлогами отказывали.
   Стар, пришел бы вчера, зайдите осенью. Это могло быть правдой, но в одном месте раскормленный кадровик в полупиджаке-полуфренче заявил: «Сектантов не берем», – тут стало ясно. Шлемкин включил в список неблагонадежных и его. Спорить, доказывать, что назвать православного сектантом все равно что русского эфиопом? Но повидал Николай Иванович полуфренчей, полукителей, полугимнастерок – и рукой махнул.

   Прогул засчитали оттого, что ходил Николай Иванович в село Великорецкое на день обретения иконы Святителя Николая Чудотворца…

   Главное их богатство – иконы

   Ненавидящих и обидящих мя прости, Господи…

   Можно бы и на пенсию прожить, но стараниями все того же Шлемкина пенсия у Николая Ивановича была сверхничтожна. Один раз вот так же уволили Николая Ивановича за уход на Великую, причем уволили в пятьдесят семь лет, за три года до пенсии. Тогда, правда, хоть на сдельную, на временную, на аккордную брали. Но в стаж все это не попало, и пенсию насчитали как три года не работавшему, то есть копеечную. И вот сейчас, на старости лет, опять гоняют Николая Ивановича, как, прости Господи, пса беспризорного, только и успевает Николай Иванович произносить: «Ненавидящих и обидящих мя прости, Господи», – да только вздохнет коротко и сокрушенно, стараясь сердиться на себя, а не на них, ругая себя за то, что не до конца изжил в себе сетования и печали.
   Ходить, искать работу и жилье, понял Николай Иванович, было бесполезно. Он решил с утра отстоять литургию, причаститься и отправиться в свое село, теперь уже не село, непонятно что, какое-то собачье название – эрпэгэтэ. Деревня бы лучше пристала родному Святополью, потому что и в Святополье церковь была порушена, а какое ж село без церкви? А деревня какая без часовни? Так что, видно, эрпэгэтэ в самый раз. Тонюсенькая ниточка, которая тянулась из Святополья, была открыточками сестры Раи, или, как она их называла, «скрыточками», к Новому году и к Пасхе. На Пасху Рая, страшась, наверное, недавних гонений, поздравление не писала, но открытку подбирала не революционную, а с цветами.

   Подаждь, Господи, оставление грехов всем отцем, братиям и сестрам нашим…

   А не был на родине Николай Иванович, страшно сказать, пятьдесят лет. Пятьдесят лет прошли, как увезли его из Святополья, увезли с милицией за отказ служить в армии. Вот тогда, пожалуй, он был сектантом. Вот какой грех взял на себя Николай Иванович, а отмолимый он или неотмолимый, Бог знает. И пятьдесят лет не видел Николай Иванович оставшегося в живых брата Арсения и всего израненного, однорукого брата Алексея. А отец и старший брат Григорий погибли. С рабов Божиих Григория и Ивана начинал Николай Иванович памятку об упокоении, а с рабов Божиих Алексея и Арсения – о здравии. И молился за них, зная, что братья икон в доме не держат, может быть, только Рая. И молился, и чувствовал теплоту в молитве, а ехать все стыдился.
   Но вот подошло: спасибо Шлемкину, гонит на родину. Николай Иванович дописал имена умерших, прошептывая на каждом имени: «Подаждь, Господи, оставление грехов всем прежде отшедшим в вере и надежди воскресения, отцем, братиям и сестрам нашим и сотвори им вечную память», – и как-то замер над листочком, думая, может, забыл кого помянуть. И тут, вот и скажи, что что-то бывает случайным, именно тут пришла Вера и молча, перекрестясь, подала телеграмму. Вначале прочлась приписка внизу: «Факт смерти Чудинова Алексея Ивановича заверяю секретарь сельсовета».
   Вера зажигала свечечку (лампадку в общежитии они не осмелились направлять). Зажгла, прочла поминальную молитовку и сказала:
   – С женщинами договорилась, селедки достанут.
   – Зачем?
   – Как зачем? Ничего ж там нет. С утра поедешь?
   – С утра-то бы хорошо, да ведь там близко церкви нет, лучше тут заочно отпеть, и уж с обеда, благословясь… – Он недоговорил, но Вера знала, что он мог бы сказать, что ведь как, теперь уж надо ехать обязательно, брат позвал.


   Бесплатный проезд, да еще и с охраной

 //-- * * * --// 
   Кроме селедки Вера еще достала и конфет, и чаю – пусть хоть грузинского, но и такого давно не было; достала даже кооперативной, дорогушей колбасы, хоть сама ее и век не едала, положила также хозяйственного мыла, сигарет Арсению – это в сумку – а в руках велела держать связанные вместе упаковки для яиц, две по три десятка. Это был единственный товар, который следовало везти не в деревню, а из деревни, и Николай Иванович попробовал сопротивляться. Но Вера, он давно знал, лучше его стократ смыслила в жизни, и он сдался.
   Ехать пришлось так же, как и пятьдесят лет назад. Поездом, только он назывался теперь электричкой, потом автобусом. Тогда ездили на попутных, а чаще на лошадях. Некоторым, правда, как вот Николаю Ивановичу, был особый почет – бесплатный проезд, да еще и с охраной.
   Николай Иванович заключение, в общем-то, перенес легко. Били – думал: «Слава Тебе, Господи, привел пострадать»; заставляли выносить парашу – и это было не в тягость, ведь трудом унизить нельзя, даже и неверующего. Надо же кому-то и парашу выносить. Обделяли уголовники куском – он вспоминал Иоанна Крестителя, питавшегося кореньями и акридами, вспоминал сорокадневное пощение Спасителя, молился, и голод отступал. Одно было невыносимо – опер каждый день на проверке и разнарядке подходил к Николаю Ивановичу и срывал с него крестик. Крестик Николай Иванович делал из щепочек, а ниточку для него вытаскивал из портянок или из мешковины, или приловчился отделять от ивовой коры лычинку, всяко было. Но чтобы лечь уснуть без крестика на шее – этого он не мог. Он так и думал, что страдает за свою веру; сознание непоправимости, огромности греха пришло к нему после тюрьмы, после встречи со старцем, когда они ходили вместе на Великую, на день обретения чудотворной иконы Николы Великорецкого. Тогда-то старец рассказал о преподобном Сергии; конечно, не впервые услышал Николай Иванович о Сергии, но впервые о том, что в годину, тяжелую для России, своею волею преподобный Сергий повелел взять оружие даже монахам. К тому времени Николай Иванович многое понял, он знал уже, что отец и брат Григорий погибли, что Алексей потерял руку. Знал, правда, по слухам, не было документального подтверждения, что и в эту войну монахи воевали в танковой колонне «Дмитрий Донской». Это отец Геннадий рассказывал. Он же увещевал Николая Ивановича забыть грех отказа от защиты Отечества, ведь тот искупил его и тюрьмой и молитвами. Но Николай Иванович все не чувствовал облегчения, все тяготило его, что даже и могилки отца он не знает, и братова могилка неизвестно где на просторах Северо-Западного фронта, вот в чем горе. Их мать не вынесла этих двух смертей, да еще и Николай был в тюрьме, а тут и Арсеню посадили за воровство, хоть и был несовершеннолетний, и мать умерла. Рая писала, что мать надорвалась на лесозаготовках, куда сама напрашивалась из-за хлебной нормы, но знал Николай Иванович, что страдания душевные тяжелее физических.

   Он вспоминал Иоанна Крестителя… и голод отступал

   Но почему он боялся или стыдился ехать в Святополье, неужели только телеграмма вытянула да издевательства Шлемкина? Нет, тут многое может оправдать. Во-первых, не с чем было ехать, во-вторых, когда? Отпуска фактически у него и не бывало, все работа и работа. На смирных воду возят, а он безответный человек, он лишь в одном тверд – в служении Богу. А Бог велел терпеть. О, многое в государстве держалось на верующих. Как только над ними не изгалялись всякие шлемкины, а они все тянули да тянули. И не роптали, не воровали, не пили. Был в государстве еще один безгласный отряд ломовых лошадей – пьяницы. С этими было еще проще: вначале споить, а потом требуй что хочешь. Сверхурочных работ, работ в выходные, можно лишать премий, путевок, жилья, можно над ними всяко издеваться – куда денутся? Ну, иногда устроят сидячую забастовку: доползут до работы и ничего не делают, но это не от поисков социальной справедливости, просто с похмелья нету сил. Так и пусть бастуют, думает опытный начальник, пусть до обеда бастуют, там похмелятся и пусть вламывают во вторую смену, можно и ночную прихватить, чего с ними чикаться? Особенно выгодны были русские пьяницы, у них одной из национальных черт была черта стыдливости за свои проступки. Им стыдно за вчерашнее, стыдно, что не удержался, пропил аванс, вот и стыдись дальше, иди на любую работу, соглашайся на любые расценки, иди с радиацией работай, можно и молоко за вредность не выдавать, и без молока хорош. Можно презирать, можно в боевом листке карикатурно изобразить, это особенно проверяющим комиссиям нравится, называется пунктом борьбы за трудовую дисциплину.
   Для начальников пьяницы – большая драгоценность, на них списывают все понедельники и дни зарплат, все дни после непрекращающихся в стране праздников – вали все на них! Ох как напугал многих слух о сухом законе! И напугал именно начальников, а не пьяниц, пьяница – человек больной, разве больному не хочется излечения? Нет, не ввели сухого закона, и этот, полусухой, тоже испохабили, и начальники на своих активах радостно говорили, что и Горбачев признал ошибочность гонения на пьянство, и так выводили, что Горбачев чуть ли не рад спаиванию людей, которые еще кроме всего и избиратели…

   Он лишь в одном тверд – в служении Богу

   Кончились незнакомые, вроде как сжавшиеся поля, пошел лес, тоже незнакомый

   Кончились незнакомые, вроде как сжавшиеся поля, пошел лес, тоже незнакомый. Тот лес детства и юности был сосновый, пихтовый, этот – больше ольха да осина. Кончился асфальт, жестяной указатель на Святополье был продырявлен, видно, охотники баловались. Никто в автобусе не узнавал Николая Ивановича, и он никого. Вышел, матушка моя, батюшка мой, – вот она, колокольня, одна и осталась, обезгласела, запаршивела, но стоит среди Святополья. Нет, уже не посреди, Святополье сдвинулось в сторону эрпэгэтэ, дома там сероцементные, там центральная усадьба, а Святополье как было, так и стояло на бугре, близ кладбища. И изба их стояла, даже баня на задворках.
   Пришагал Николай Иванович к дому – закрыто. Сел дух перевести, бежит Рая. Родина ты милая, пятьдесят лет братик сестричку не видел, пятьдесят лет… Обнялись они, Рая уливается, Николай Иванович успокаивает, а какими словами, что говорили – и не высказать. Рая просила жить у нее, но Николай Иванович запросился в родительскую старенькую избу, которую Рая держала за летнюю, а сносить не хотела. И говорила, и говорила! И чего ж это милый братик писал так редко, и кто эта Вера, от которой приветы передает? И чего ее не привез, и сколь долго не было, это ведь какие веки, это ведь они своих родителей вдвое старше, а в колхозе ничего, жить можно, ведь не умерла же, хоть раньше и серпом косили, а с хлебом были, а сейчас на тракторах ездят, а хлеб едим не свой, тяжелый, а Арсеня пьет, сильно пьет, поговори с ним, Коленька, старшего послушает, Алешу не слушал, да уж чего перед своим скрывать, вдвоем и полоскали, а уж про Алешу сказать, хоть и грешно сказать, но хорошо, что отмучился, и сам отмучился, и жена его Анна отмучилась, она тоже, наверно, скоро сунется, ведь жили они в доме престарелых в Кирово-Чепецке, легко ли, да не пожилось, Алеша стал заговариваться, стали оформлять в Мурыгино, в дурдом, так уж вернулись сюда, здесь, как участнику войны, дали комнату в бараке, там и лежит, там и умер, могилу завтра с утра парни выкопают, над ним сейчас старичок Псалтырь читает, он всегда читает, и берет недорого…


   А жизнь-то, Раечка, и прошла

 //-- * * * --// 
   Николай Иванович как вошел в избу нагнувшись, так и стоял ссутулясь, низенек оказался потолок. Вот печь, на которой он родился, вот лавка, на которой сидели они, и тут вдруг резко прозвучала в памяти слуха рекрутская частушка, а ведь Николай Иванович вроде и знать не знал ее, как же она в нем сохранилась? «Собрана моя котомочка, на лавочке лежит, неохота, да придется на чужой сторонке жить».
   – На кладбище сегодня сходим? – спросила Рая, но тут же решила, что лучше уж завтра, заодно с похоронами. И баню завтра.
   И снова все говорила и говорила. На трех работах работает, вся выскалась, а как, парень, иначе, ведь дети нынче дорогие, а и их как осуждать, трое у нее, все семейные, всем помогает, а у Алеши был один, да и тот, миленький, утонул в Каме, в Брежневе, не говорят ничего, но по всему видно – по пьянке утонул, выпивал больно, приедет когда в Святополье, так дня от ночи не отличает, инструктор по какому-то спорту ли, туризму ли, они не больно-то объясняют, у молодежи нынче язык отнялся, осталось только у них половина мычанье, половина мат, вот и пойми. Да еще на мотоциклах паляют, только и слышишь: тот башку сломал, этот ребро, а им – что дико, то и потешно. А у старшенького у нее – девочка с диабетом, и дети-то нынче все задохленькие, дышать им нечем, и едят сплошную химию, как тут будешь здоровым, да еще атом этот лешачий кому-то снадобился, надо им, так сделайте себе в кабинете да и радуйтесь, нет, они вначале на колхозниках испытают, а чего колхозники, колхозники не рабочие, все вынесут, у них ума на забастовку не хватит, да и скотину надо кормить…
   – Ой, заговорила я тебя, – спохватывалась Рая, а сама прямо летала по избе, чего-то расставляя и поправляя.
   Вошли в переднюю. Божничка как стояла тогда, так и стояла. Иконочки Спасителя, Казанской Божьей Матери, Николая Чудотворца тоже были те самые, их, семейные, еще дореволюционные. Простенькие, напечатанные на бумаге и наклеенные на дощечки. Цветы из стружки, к радости Николая Ивановича, были свежими, видно было, положены на божничку недавно.
   – К Пасхе убирала, – сказала Рая. – Жена Арсени всегда к Пасхе приносит. А Арсеня наш чего-то совсем задурил, в Святополье не живет, сидит в Разумах, там один дом всего и остался, как раз его дом. Задурил совсем не по-путному, из детей, их у него пятеро, никого не признает, ты поговори с ним.
   – Надо будет мне потом все имена записать всех детей, чтоб о здравии поминать.
   – Да я так-то пишу, передаю со старухами, самой-то когда, так и живу, грешница, в церкви не бываю. – И, раз уж коснулись этой темы, спросила: – Тебя-то как, все карают?
   – Ничего, живой.
   – А вот как, скажи, Коля, тебя на десять лет увозили, а сколь долго сидел, как?

   Иконочки Спасителя, Казанской Божьей Матери, Николая Чудотворца тоже были те самые, их, семейные, еще дореволюционные

   – Два раза добавляли. За что? Видно, понравился. Там ведь просто. Я старый был зэк, матерый, меня они не стеснялись, при мне раз обсуждали: киномеханика надо было выпускать, срок домотал. А как без киномеханика? Один другому и говорит: «Да ничего, это устроим», – и устроили. Приметили парня на воле, да могли и любого, втравили в драку, сунули пятерку, и иди в зону, крути кино, фильмы-то те же самые. У нас любого и каждого могут посадить, и никому ничего не докажешь.
   Рая вздохнула, согласно покивав.
   – Поешь с дороги.
   – Нет, Рая, давай вначале к Алеше.
   Они пошли, оставив избу незакрытой.
   – Нюра Алешину хозяйку зовут, Нюра. Еще там Люба, ты ее должен помнить, дяди Ксенофонта дочь. Предсельсовета была, потом увезли на восстановление Ленинграда, так и всю жизнь там, тоже уже безмужняя.
   Они пошли напрямик, по глухому проулку, около поваленного забора, поваленного не до конца, сквозь него били фонтаны цветов, оплетали их голубые плети мышиного гороха, горели фонарики клеверных головок, белые колокольцы вьюнка тихо качались, выстреливала вверх тимофеевка, а сзади напирала плотная кровавомрачная стена репейника. На местах домов, если они рушились сами, от старости, росли лопухи и крапива, а на месте пожарищ полыхал лиловомалиновый иван-чай.
   – Все ли узнаешь-то? – спросила Рая.
   – А как и не уезжал.
   Рая остановилась, оглянулась.
   – Вот уж именно, как и не уезжал.
   – А жизнь-то, Раечка, и прошла. – Николай Иванович тоже остановился. – Прошла, – повторил он о своей жизни как о чужой, – прошла жизнь и кончилась, одна душа жива, слава Богу, одним Святым Духом живы, Раечка. А уж где Бог привел быть, в тюрьме ли, в колхозе ли – Его воля.
   – Его, – откликнулась Рая.
   Видно было отчетливую на закате колокольню, деревья, выросшие на ней. На месте остальной церкви стоял железобетонный стеклянный магазин. За ним зеленело, темнело кладбище.
   Жена Алексея, теперь уже вдова Нюра, так, наверное, и не поняла, что Николай – младший брат ее мужа.
   – Есть же брат-от, – бестолково повторяла она. – Арсенька-то есть ведь? Есть. И Григорий убитый.
   Николай Иванович сжал Рае локоть, чтоб она больше не объясняла, и пошел ко гробу. Все было снаряжено по-хорошему, даже венчик, пусть пожелтевший и старенький, покрывал лоб. В углу стоял образочек соловецких угодников Зосимы и Савватия. Старичок сидя, сливая слово в слово, тягучим одинаковым голосом читал Псалтырь. Николай Иванович встал в изножье гроба, читая отходные молитвы и вспоминая почему-то свой почерк, которым в памятку об упокоении вписал брата Алексея.
   Старичок прервал чтение, встал, и они похристосовались.
   – Иди отдохни, – сказал Николай Иванович, – я почитаю. Иди, тебя Рая покормит.
   – Пойдем, дядя Степан, – сказала Рая.

   Одна душа жива, слава Богу, одним Святым Духом живы…

   Старичок ушел. Николай Иванович посмотрел на брата пристально, но никак не мог признать в нем брата Алешу. Алеша был старше на три года, а в парнях эта разница огромна. Мало они общались. Разные были. Алеша – парень лихой, а Николай тихий, да вдобавок перед войной связался он с сектантами, которые как раз и внушили ему мысль о грешности держания оружия в руках. Но и как было не возникнуть тогда сектантам, когда церкви порушили, когда священников посажали, оставили только «красных» попов, «обновленцев», когда все запрещалось, шло по-собачьи, через пень-колоду, своей смертью и то редко умирали, умирали не дома, с людьми – что хотели, то и делали, сказать ничего было нельзя. Это теперь прорвало, но прорвало в другой край, так подносится, будто и не жили люди, будто было повальное доносительство, поголовная трусость, нет, не было этого. Уж где-где, может, где в городах, а в деревне все знали друг друга, знали вкруговую, кто чего стоит, своих не выдавали, а в деревне все свои да наши. Уж какая трусость, чего напраслину на народ говорить, когда в полный голос ругали власти, осуждали гонения на церковь, разве не тогда Николай Иванович слышал выражения: «Серп и молот – смерть и голод», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь, ешьте хлеба по сто грамм, не стесняйтесь», когда Сталин произнес вслед за этим склоняемые всеми лизоблюдами слова: «Жить стало лучше, жить стало веселее», разве не говорили повсеместно и вслух эту же фразу, добавляя ее словами: «Шея стала тоньше, но зато длиннее», а в Вятке говорилось и того чище: «Вшей стало больше, вши стали крупнее». Разве не утаивали от переписи куриц, даже иногда и овец, разве возможно в деревне что-то от кого-то утаить? А когда описывали за недоимки вещи, неужели же не прятали у соседей зимние пальто, посуду, самовары? А самый страшный удар, конечно, был по церкви. Когда шли сюда, когда отдыхали, оглянувшись на Святополье, неутерпел Николай Иванович, спросил о судьбе Гриши Плясцова, именно Гриша сбрасывал колокола, именно Гриша завязывал веревочную петлю на церковном кресте.
   – И похоронить-то было некому, – ответила Рая, – от сельсовета наряжали, на навозной телеге увезли. Да не специально, не подумай, народ у нас не злой, так сошлось, машины были в разгоне, а телеги, какие сейчас телеги, эту отыскали. Да и закопали за оградой. И ведь тоже не специально, опять же не подумай, а возчик поленился на глинистом месте копать, а тут песок брали, яма была готовая, туда и свалил.
   – Нет, Раечка милая, – высказался Николай Иванович, – случайного в мире не водится. И телегу эту, и яму такую за оградой он заслужил.
   Николай Иванович равномерно, глуховатым, но очень разборчивым голосом читал псалмы. Сколько уже раз, сотни, наверное, он прочитывал Псалтырь целиком. От первых, настраивающих на высокий подвиг внимания слов: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых…» до последних, благодарно-торжественных: «Всякое дыхание да хвалит Господа», – читал он с радостью, читая всегда будто впервые, проваливаясь в глубину и сокровенность каждой фразы и невольно и благоговейно, и счастливо замирая и крестясь во многих местах.
   Только в этот раз не дали дочесть подряд, ведь Люба же здесь была, Люба, дочь дяди Ксенофонта, сестренница его. Вот Любу он узнал бы при любой погоде. Она сразу его закрутила и защебетала.

   «Всякое дыхание да хвалит Господа», – читал он с радостью, читая всегда будто впервые…

   – Ой ты, Селифонтовна, Селифонтовна, дай человеку поесть. Ведь ее, Коля, еще с до-войны Селифонтовной зовут. Люба, сама-то хоть поешь.
   – Читай, сестра, «Отче наш», – велел Николай Иванович. – Или без «Отче наша» за стол садишься?
   – Ты какой сестре, родной или двоюродной? – спросила Люба. – Родная-то знает, знаешь, Рая, знаешь, от меня не потаишься, и хорошо, что знаешь, это я всю жизнь комсомолка, всю жизнь носом в портреты прожила, когда мне было молиться, есть-то было некогда, ой, Коля, как-нибудь сядем, ты надолго? Я тебе порассказываю, ой, Коля, всего нахлебалась: и горького, и кислого, и соленого, оглянулась – вот уж старость – маттушка моя, кто ж за меня сладкое-то съел?
   Николай Иванович остановил ее жестом, прочел «Отче наш», перекрестился. Видно было ему, что и Рае хотелось перекреститься, но, видно, постеснялась Любы. Сели. Люба велела и вдове Нюре садиться. Люба вообще всем распоряжалась, причем так, что выходило, она одна знает, что, как и кому делать. Только это была видимость. Все делала Рая. Накормила и отправила на работу племянников, детей брата Арсения, Геню и Виталия, но не копать могилу, как велела Люба, а «косануть» лужок.
   – Могилу и с утра выкопаете, а сейчас подвалить траву в самый раз.
   Распорядилась она и бутылкой. Плеснула племянникам, Любе, велела выпить Нюре, посмотрела на Николая Ивановича.
   – Ой нет, – отвечал он, – грехов на мне как паутины на кустах, но этого нет.
   – Тюрьма от греха спасла, – брякнула Люба, – в тюрьме этого не положено.
   – Не пил он никогда, – заступилась Рая. – Этой разорвы, я водку разорвой зову, никогда не убудет.
   – От гонений водка крепнет, – сказала Люба и захохотала.
   – Вот и загнать бы ее чертям большеносым! – пожелала Рая и перевела разговор: – Этот старичок Степан у нас из переселенцев, он не наш, из высланных, из Белоруссии или с Украины, молчит все. Но добрый, всем помогает, ласковый всегда, один живет. Всегда читать зовут. По имени Степан, а как по отчеству – и не знаю.
   – Тридцать два года на транспорте, тридцать два года, – говорила Люба. – Осталась без старика, были на очереди, уж очередь подходила, а умер – с очереди сняли, видно, в коммуналке помирать. Да ничего, соседи хорошие. Цветы им оставила, чтоб поливали, и сюда. Я уж поезжу, поезжу да и совсем сюда махну. Я же тут все начинала. С меня надо летопись колхоза «Ленинский путь» писать.
   – Ой-ой, ой-ой, – вставила вдова Нюра, – чего-то все сижу и сижу, глоток глотнула, так вроде ожила. Чего-то ведь делать надо.
   – Сиди, – велела Рая, – сиди, поешь. Умер, дак не убежит. Гроб готовый, могилу Геня с Витей выроют с утра. Пироги бабы стряпают, отдыхай, тебе год за год надо отдыхать. – И объяснила Николаю: – Целый год Алеша не вставал, целый год. И все молча. А до того, как слечь, всех пугал, все боялись, Нюра толком-то и не спала: пожара боялись, спички прятали. Все равно где-то найдет, где-то и бензину найдет, плеснет на землю, бросит спичку, огонь пазгает, а он кричит: «Севастополь горит!»
   – Ордена не все нашла, – сказала вдова Нюра, – ордена были в доме престарелых учтенные, а выходили – двух не хватило. Алексей и рукой махнул. Да и кому их оставлять, Женечка в Каме утонул.
   – В музей сдашь, при школе музей делают, Ольга Сергеевна делает, ей и сдашь, Она нам тоже по родне. – И Рая стала объяснять брату степень родства Ольги Сергеевны.
   – Поживу, так во всех разберусь, – отвечал. – Пойду Степана сменю, почитаю.


   Похороны

 //-- * * * --// 
   Всякое дыхание да хвалит Господа. Аминь», – дочитал Николай Иванович и поднял глаза.
   Светлый день стоял в самом начале. За окном подъехала, пофырчала и смолкла машина. В комнате пахло одеколоном. Николай Иванович еще и еще покорил себя за то, что забыл положить с собой ладан, вот и Вера забыла.
   Стали выносить. В головах в одиночку шел Толя Петрович, еще один племянник, приехавший в отпуск. Радуясь встрече друг с другом, племянники договаривались о завтрашней рыбалке бреднем.
   – Сметать-то хоть помогите, – просила Рая.
   – Смечем, тетка, – обещал Толя Петрович. – На копну сверху сядешь, я и тебя вместе с копной на стог заметну.
   – А уж я буду настаивать, непременно я, – условилась Люба Селифонтовна.
   Геня и Витя вчера косили до ночи, а сегодня с утра копали могилу. Могли бы и не приходить к бараку, но нет, пришли, и вот шли сегодня вместе со всеми второй раз на кладбище.
   – Как же дядьку не проводить, надо проводить.
   Поставили гроб в открытый кузов, как на передвижную сцену. Машина ехала тихонько. Встречные машины сбавляли ход, а мотоциклы так и пролетали, как оводы, зажигая за собой белое пламя мелкой пыли. В кузов подсадили Нюру, она сидела на голубой крышке гроба, держала на коленях подушечку с нацепленными наградами мужа. А вот брата Арсени чего-то не было. Рая все оглядывалась, все ждала его, поглядывала извинительно на Николая Ивановича, но так и не показался Арсеня.
   Мужчины говорили про рыбалку, женщины жалели Алексея-покойничка. Хоть и без руки был, а косил и метал, и дрова готовил, золотой был мужик. Жалели и Нюру. Сколь и ей досталось.
   Толя Петрович рассказывал:
   – Рыбы принес, в сенях положил, вернулся к машине еще за чем-то, гляжу: рыбы-то убыло. Кто взял? Конечно, кошка. Разве ж можно такое терпеть, чтоб кошка воровала. Убил. Убил, рука не дрогнула. Пошел за лопатой, гляжу – соседский кот под забором жрет мою рыбу. И его убил, а уж на могилку своей-то кошки походил, поплакал.
   Поднималась жара, и все обрадовались прохладе кладбища. А за прохладу стали сразу их казнить комары, мухи, пауты. Но это было терпимо. Могилу Геня и Витя вырыли, как выразилась Рая, «прайскую», то есть заправскую, то есть очень хорошую. И рытье было непростое, метра с полтора по всем сторонам могилы видны были обрубленные толстенные смолистые корни.
   – Вы прямо как на лесозаготовках были, – выразился Толя Петрович. – Давай, снимаем!

   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Кладбище при Успенском ските

   Сняли с машины гроб, поднесли. Помолчали. В тишине Николай Иванович трижды прочел: «Подаждь, Господи, оставление грехов в вере и надежди воскресения прежде отшедшему рабу Твоему Алексею и сотвори ему вечную память», потом троекратно крестообразно высыпал на саван привезенную с отпевания земельку. Степан хотел снять со лба Алексея бумажный венчик, но Николай Иванович не дал, сказав, что он Степану этих венчиков привезет в другой раз несколько.
   Помолчали еще.
   – Ну чего? – спросил Толя Петрович. – Мух выгонять да заколачивать?
   – Так наверху еще вроде никого не оставляли, – это Геня сказал.
   – Как, тетка Нюра? – спросил Толя Петрович.
   Нюра стояла в ногах гроба и все кланялась, как болванчик, и не отвечала. Тогда Рая велела подносить крышку и сама закрыла лицо покойного белой тканью, поправила платок в желтых, прокуренных пальцах левой, единственной руки.
   Геня и Витя спрыгнули в могилу и приняли гроб. Они же, выпрыгнув, взялись за лопаты.
   – Тут у него и тесть, и теща, и родители недалеко, ему и весело, – сказала Люба.
   – Женечка-то, Женечка наш в Брежневе в Каме утонул.
   – Да уж теперь не Брежнев, тетка Нюра, – поправил Толя Петрович, – теперь опять Набережные Челны.
   – Утонул-то в Брежневе, – мучительно улыбаясь, сказала Нюра, – в Набережных-то Челнах он не утонул бы, и в Вятке бы не утонул.
   На свежем холмике, пахнущем смолой, землей и хвоей, расстелили скатерть, выложили огромный поминальный пирог. Оказывается, Геня и Витя накануне ночью еще и рыбачили на поминки.
   – Ну-ко, ну-ко, – говорил Толя Петрович, – открывайте верхнюю корку, посмотрим, какой вы там мойвы заловили.
   – Ой, ножик забыла, – спохватилась Рая. – Парни, нет ли у кого?
   – Да я вроде сегодня резать никого не собирался, – ответил Толя Петрович.
   Рая наломала пирог руками. Лещи внутри оказались жирнющими, тут уж и Толя Петрович руками развел:
   – Чего говорить! Бывает нет так нет, а тут уж есть так есть. Ну, завтра хоть не ходи, вы все выгребли. Или как?
   – Или как, – ответил Геня, разгибаясь от лопаты. Шофер поднес звякающую сумку.
   – Значит, вы вчера с одной тони сто килограммов затянули, а мы, значит, завтра со ста тоней один килограмм? О! – еще раз изумился Толя Петрович, принимая на себя командование поминками. – Я думал, тут будет напиток «КВН», а тут самое то. Становись шесть чекушек в пять рядов!
   – «КВН», – объяснила Рая Николаю Ивановичу, – это называют самогонку – «коньяк, выгнанный ночью», или еще говорят «из-под Дунькиной сосны», или «три звезды Марии Демченко», всяко эту разорву обзывают.
   Появилось и домашнее бесхмельное поминальное пиво. Его Николай Иванович чуточку пригубил, самую чуточку. И отрочеством повеяло, запахом хлебным и влажным от русской печи, почему-то дождливым осенним вечером, когда маленького Коленьку, еще не было Арсеньки и Раи, сажали на лавку к подоконнику и велели чайной ложечкой вычерпывать из длинного корытца под рамой воду. То же было и весной, когда таяло.
   К пирогу в соседи напросились из корзины и ватрушки, а к пиву и квас. Мужики распоминались, разговорились, раскурились, и комары им уже стали не в помеху, а за компанию.
   Рая и Николай Иванович ходили по кладбищу. Фамилии все были знакомые: Русских, Разумовы, Смышляевы, Чудиновы, Чудиновских, Чудовы, а знакомых на фотографиях не было, никого не узнавал Николай Иванович, словно из эмиграции вернулся.
   – Все свои да наши, все по родне, – у каждой почти могилки Рая объясняла, кто какой смертью умер. – Прямо беда, почти никого от старости, вот только нашего Алешу сегодня добавили земле, ему за восемьдесят, а смотри, какая все молодежь. Ох, вот ведь Паша-то, без меня хоронили, я в больнице лежала, он молодой, горячий, на танцах задрался из-за девчонки, его забирать, ну, он и с милицией сцепился, его увезли, там всего измесили, вернулся и месяцу не жил. А вот Володя Сысолятин, ох, ведь тоже из-за девчонки. Он женат был, жена с первым ходила, так уж и с последним, чего это я говорю: с первым, жена беременная ходила, а тут на уборку студенток послали. Он парень видный, его одна и захомутала, сплелись. А в деревне как же не узнают, узнали. Жена в истерику, кричать: «Утоплюсь, утоплюсь!» – и убежала. А он и в самом деле подумал, что утопится, пошел и повесился. А она к родителям убежала. Ох, Володя, Володя!
   Их нашел Толя Петрович, он был с посудинкой, повел их на могилу своего отца – двоюродного брата Раи и Николая Ивановича по линии отца, на могилу Петра Тимофеевича.
   – Дядь Коль, батя у меня был – мужик первеющий! Говорок был еще тот. Я иногда могу выразиться, а он так говорил – мог любую работу остановить, никакой забастовки не надо. Рассказывал раз, как от медведя бежал, говорит: залез на елку на два метра выше верхушки… – Толя Петрович выпил в одиночку, сплеснул немного на землю (они стояли в оградке). – Батя ты, батя! Оградку покрашу. Теть Рай, ты ж, как ты выражаешься, вместе с батей была в колхозной борозде, ты ж знаешь, какой он говорок был, да? Дядь Коль, о-о!


   Пережили голод, переживем изобилие

 //-- * * * --// 
   Рая заторопила всех… на поминки. А Николай Иванович по наивности думал, что поминки уже прошли, – нет, только начинались. В доме Раи. Там хлопотали: Ольга Сергеевна, жена Гени Нина, Люба Селифонтовна, еще пока незнакомые женщины, тоже родственницы, и, особенно вызывающая общий интерес, невеста Вити, девушка Оля. То, что он с ней дружит, знали давно, но вот именно сегодня она, так сказать, была, благодаря поминкам, легализована, она чувствовала внимание, вся раскраснелась, все у нее выходило ловко, быстро, потихоньку она начинала смелеть и даже разочек на Витю прикрикнула, когда он неправильно, по ее мнению, поставил в торце стола стулья, а не табуретки. Это прикрикивание было очень одобрено молодыми женщинами, очень осуждено старыми и очень сочувственно по отношению к Вите было воспринято мужчинами без различия в возрасте. Но разобравшись, моя перед застольем руки, перекуривая, мужчины решили, что стол этим торцом обращен к порогу, что в дверь ходят туда и сюда, что табуретки занимают меньше места, не мешают входу и выходу, что стулья бы мешали, так что Оля права, а Витя – молодец, выбрал девушку сообразительную, так что пусть скорей женится, а то упустит.
   – Вторым заходом! – пошутил Толя Петрович. – Первым дядю Алексея помянем, вторым тебя под арест.
   – Сегодня нет, – отговорился Витя, – сегодня еще косить.
   – Как косить? – изумился Николай Иванович. – Да вы, Рая говорила, чуть не всю ночь косили, потом такую могилищу выкопали, и опять косить? А еще бредень тянули.
   – Комаров ночью нет, косить легче, – объяснил за братенников Толя Петрович.
   Из избы позвали. В избе были раскрыты окна, но от мух завешены марлей. И дверь распахнули, чтоб был сквозняк. Немного протягивало ветерком, марля шевелилась, от ее белизны было как-то особенно светло. На белые скатерти женщины все носили и носили кушанья. Уж некуда было ставить. Уже и тарелку, и рюмочку, налитую, по обычаю, поминаемому, со стола переставили – все равно никто не смотрит – на телевизор, уже хлебницы, разобрав нарезанный хлеб, отставили на подоконники, а тарелки все прибывали. Николай Иванович даже пожалел, что на кладбище съел изрядный кусок рыбника, тут были такие кушанья, которые он и помнить даже забыл: был овсяный, поливаемый холодной сметаной кисель, была кутья с изюмом и черносливом, снова был пирог с рыбой Гени и Вити, была окрошка с таким ядреным квасом, с таким продирающим молодым хреном, что слезы выступали, были и блины, которые явились позднее, были и грибы, и ягоды, была и селедка, Верой добытая, и колбаса была, словом, как выразился Толя Петрович: «Пережили голод, переживем изобилие».
   Но вначале надо было что-то сказать. Все смотрели на Николая Ивановича. И он знал, что именно ему надо сказать. Когда хоронил своих старушек, собирался на поминки стариковским в пять-шесть человек кружком – какие там были речи, там молитвы были. И здесь хотелось, и надо было прочесть и молитву, но не только. Николай Иванович встал, перекрестился на передний пустой угол (Рая виновато ссутулилась) и прочел «Отче наш».
   – Брат мой Алексей, прости меня, если можешь, прости меня, – сказал Николай Иванович. Эти слова он давно хотел сказать, сказать брату, живому сказать, повиниться, но вот как вышло. А дальше уже все говорилось само, вот уж истинно – никогда не надо думать, что говорить, само скажется: – Алеша, хоть и винюсь я, а разве я виноватый; разве своя воля была, жили не по желанию, а по необходимости, кого куда занесло, чего уж теперь, а Бог не оставил, главное счастье дал – в своей земельке упокоиться, это ведь теперь редкость, всех с места сорвало, вот и мне край подходит, хоть и грешно загадывать, вот и мне дай, Господи, здесь упокоиться…
   Но не дано было договорить Николаю Ивановичу. Именно на этих словах раздался вскрик:
   – Нет! Тут ты не жилец!
   – Арсений! – вскинулась Рая.
   – Дядька Арсений, чего ж ты на кладбище не был? Чего ж ты под руку? – это Толя Петрович сказал и уже вскочил, уже наливал рюмку Арсению…
   Арсений же, черный и небритый, и видно, что возбужденный, пробирался вперед.
   – Чего это не по-русски? – спросил он сердито. – Где Алешкино место? Я это место займу, я свою очередь не пропущу, тут мы без приезжих, без залетных обходимся. Сядьте, дорогой товарищ, мы видывали представителей общественности, сядьте.
   Николай Иванович сел. Нюра, очнувшись, тискала Арсеню сзади за рубаху, стараясь его посадить.

   Брат мой, прости меня, если можешь, прости меня…

   – Нюра, сиди! Сиди! Рай, молчи, – говорил Арсеня громко, принимая у племянника рюмку. – Самозванцев нам не надо, бригадиром буду я. Так! Поминки объявляю открытыми. А для меня не поминки, я Алешку в гробу не видел и больше не увижу, для меня Алешка живой, так, Нюра? А? Севастополь горит? Горит! Да! Как там… – Он набычился, потом воспрянул: – Готовился я, готовился сказать фразу… Вот! У старого старина… Нет, как-то не так, плевать!
   – Рука ж отсохнет! – это Толя Петрович. – Арсень! – это Рая.
   – Тих-ха! Вот: у старинушки старина, в общем, было три сына, так? Старший умный был детина, это Гришка, умней всех, долго не жил, на всю эту срамотищу не глядел… старший умный был детина, средний был и так и сяк, это Алешка, младший вовсе был дурак – это я! Четвертого брата в сказке нет! Нету Коли ни в сказке, ни в семье. Коля к нам ловко подтасовался! Кто-то за него погиб, кто-то в тюрьме посидел, я ведь, Коля, за воровство сидел, муки украл, так эта тюрьма почетная, а баптисты разные хоть и не воровали, да не больно-то их дождешься семью кормить да на фронт идти.
   – Выпейте за моего мужа, – тихо сказала Нюра.
   Арсеня выхлебал рюмку и хлопнулся молча сидеть.
   Выпили молча и остальные.
   – Он на каком фронте воевал? – громко спросила, видно, глухая старуха.
   Соседка так же громко ответила ей:
   – Ты чего – военкомат? Или красный следопыт? На каком надо, на том и воевал. Документы есть.
   – Я к тому, – не смутясь отвечала глухая, – что я и знать не знала, что Алексей Иванович такой боевой, вот бы про моего спросить. Мой-то за Польшу погиб, может, виделись?
   Молодежь, сидящая в другом конце стола, успешно боролась с «разорвой», уже невеста Оля, забирающая все больше прав на Витю, тыкала, проходя вдоль стола, своего жениха в спину. Тычки эти нравились ему, он чувствовал, что и его не обойдет супружеская игра в строгости жены и хитрости мужа. Все еще впереди: не только в спину, но и в бок будет тыкать, когда будут рядом сидеть, и ноги все обступает, вон Нина у Гени, это ж заметно. Нина вообще, как нынешние жены, и не подумала вскочить из-за стола, когда забежавшая в избу девчонка сообщила, что Нинин ребенок шлепнулся в грязь у колодца. Толкнула мужа, тот пошел к колодцу.
   Затрещал мотоцикл, приехали еще гости – племянница Алексея с мужем и детьми. Привезли увеличенную фотографию Алексея, поставили на телевизор. На фотографии он был молодой, красивый, и все решили, что именно с этой фотографии надо потом сделать фотографию для памятника.
   Арсеня больше не выступал.


   Банька

 //-- * * * --// 
   Уж чего-чего, а топить баню Николай Иванович Рае не позволил, да и топить было не в пример со старым легко – вода качалась насосом, дрова прямо в предбаннике. Тихо, без треска горели березовые поленья, желтые, похожие на солнечные, пятна бегали по коричневой стене.
   Николай Иванович сидел у порога, около детской ванны, налитой холодной водой, и чувствовал свежесть от воды. В нем, как всегда, постоянно, внешне безмолвно, свершалась молитва: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго». Эту молитву он читал всю жизнь. В ней было спасение от всех жизненных расстройств, приучился он к ней в тюрьме, ибо там было невозможно молиться явно, только про себя. А молитва, чтобы выжить, требовалась постоянная. Бог послал Николаю Ивановичу наставника, старца, бывшего священника, тоже вятича, отца Геннадия. Посаженный при тогдашнем митрополите Сергии, отец Геннадий рассказал о сути своего расхождения с сергианством. «Грешно осуждать, – говорил отец Геннадий, – но грешней того не обличить ересь. Как же так, Сергий оправдывал репрессии, говорил в тридцатом году, что они в общем порядке, что гонений на церковь нет, что храмы закрывают по просьбе населения. Бог ему простит, а я не Бог, простить не могу. Власть от Бога, я согласен, а разве не бывает власти от сатаны? Разве не прав Аввакум, что дьявол выпросил у Бога, а лучше сказать, выкрал, Русь и кровавит ее. Об одном жалею, – говорил отец Геннадий, – что не привелось отбывать вместе с соловецкими страдальцами». Тогда-то Николай Иванович и услышал о соловецком послании в пересказе отца Геннадия. Соловецкие ссыльные священники ни в коей мере не посягали на государственность, они были не согласны с коммунистами в подходе к человеку, не согласны только с материалистическим взглядом на человека. «Как же это может быть на земле счастье, если человек смертен? Земной удел – страдание. Дело Церкви – сострадание, а коммунисты говорят о непрерывной борьбе. Если бы с собою, со своим несовершенством, а то людей с людьми. Разве не заблуждение – вначале переделать устройство общества и думать, что и человек переделается. Переделается только тот, кому безразлично любое устройство, лишь бы самому жить. Коммунизм выращивает приспособленцев. Как это – от каждого по труду, если тут же ввели понятие нормы, от каждого по труду – это значит по мере труда, по возможности, и как это – каждому по потребности, если потребности у бессовестных беспредельны. И получилось на деле, что понятия души и совести стали ненужными, каждый урывал по способностям».

   – Об одном жалею, – говорил отец Геннадий, – что не привелось отбывать вместе с соловецкими страдальцами

   Молод был Николай Иванович, молодая память, со слов отца Геннадия выучил главные молитвы и требы на многие случаи жизни, тогда же и молитву об избавлении от многих лютых воспоминаний. «Многое не надо вспоминать, – учил отец Геннадий, – его вспоминаешь, оно сильнее привязывается».
   Вот и сейчас эта молитва легко избавила от воспоминания о выходке брата Арсени. Николай Иванович просто жалел его и понимал. Уж он-то видал-перевидал обиженных и озлобленных. Он даже попробовал после поминок позвать Арсеню ночевать к Рае, но тот только зыркнул на него, ткнув пальцем в сторону графина: а это, мол, на кого бросить.

   По-прежнему гудели мухи, звенели комары, но уже меньше пахло землей и хвоей, а больше разогретой за день смолой

   Вернулась Рая, перемывавшая с женщинами посуду и довольная, что отстоловались до коров. Вслух вспоминала весь день по порядку, говоря, одновременно как бы спрашивая, что все справили по-прайски, в люди ни за чем не бегали, что и сено посмотрела, что на завтра к обеду греблево поспеет, что в экую сушь одним только колорадским жукам хорошо, да еще плодожорке, всю смородину загубили, экая страсть, никогда такого не бывало, помнишь ли, да как не помнишь, разве про какую заразу думали, а сейчас только и трясешься, чего только на людей не набрасывается.
   – Ты на Арсеню… – начала она, и Николай Иванович торопливо поднял руку. – Конечно, конечно, ты же понимаешь. Он сидел, да, сидел. Но ведь как доставалось: вас, старших, нет, мама в лесу, ну, тут я не буду вспоминать, вся опять изревусь, и так сегодня досталось, ой, Алеша, Алеша, на сегодня сердцу хватает. Да он сам тебе, Арсеня, расскажет, поговоришь, всяко, с ним. Буди, завтра, может, придет на метку. Не в тюрьме его печаль, не в тюрьме. – Тут Рая даже оглянулась. – Не в тюрьме. Ты Псалтырь над Алешей читал и на кладбище не заметил женщину… такую, в белом платочке, в общем, это жена Арсени, Анна. А на поминки она не пришла, они похороны поделили, они не встречаются. Где она, туда он не ходит, даже брата не проводил. Это ведь я, грешница, ему с утра сунула, чтоб перемогся. А ведь знаешь чего, Коля, – вдруг встрепенулась Рая, – ведь Арсеня, вот чувствую, что так и есть, ведь сейчас Арсеня…
   – На кладбище? – докончил ее догадку Николай Иванович.
   – Да. Если силенки есть, так сходи, рядом же. Баню я дотоплю. Она у меня прямоточная, то есть, по-нынешнему, угару не бывает, труба не закрывается, печь топится, и сиди, мойся, вот как придумали.
   И точно – угадала Рая: сидел Арсеня у братовой могилы, курил. Николай Иванович тихонько коснулся его плеча. Арсеня посмотрел на него совершенно осмысленно, встал и ушел. По-прежнему гудели мухи, звенели комары, но уже меньше пахло землей и хвоей, а больше разогретой за день смолой. Измаявшаяся зелень деревьев начинала потихоньку оживать, первыми воспрянули осины, уже кое-где краснеющие, хотя до осени было далеко.
   В предбаннике стояла банка квасу, лежала смена белья, большое нарядное полотенце, видно, что совсем новое. Николай Иванович боялся, что скажется сердце от жары, – нет, родные стены и сердцу помогают, наоборот, оно билось ровно, хотя и чаще обычного, но и не тревожней, радостней. Даже и плеснул на каменку Николай Иванович, даже и похлестался молодым веничком. И уж совсем было помылся, ополоснулся, вышел в предбанник, но неожиданно для себя раздухарился и еще поддал, и еще похлестался.
   Постель была готова. Под льняным пологом в прохладных сенях, с подушкой, набитой свежим сеном. От подушки пахло, конечно, мятой прежде всего, мята – трава ревнивая, но если перетерпеть ее нашествие, то ощутится и зверобой, и душица, и клеверок, и пыреек, и тончайшая таволга, и много-много других, начала жизни, запахов. На вымытый пол Рая набросала полыни.
   Ночью Николай Иванович проснулся, ему показалось, что на него смотрят. Потом показалось, что в стене отверстие, что в него смотрится белая луна; Но это был светлячок. Николай Иванович встал на колени и, безошибочно обратясь в темноте на восход, долго молился.
   Потом снова склонился ко сну. Где-то, совсем рядом, казалось, даже в подушке, скребся маленький мышонок. Николай Иванович, улыбаясь, щувал его, мышонок замолкал, потом опять куда-то выцарапывался.


   Перед природой мы все – младенцы

 //-- * * * --// 
   К обеду на один стожок, копен на шесть, нашло много работников. Толя Петрович уже изладил стожар, женщины подгребали сено в валки с краев.
   – Ну жрут, ну жрут, – не выдерживали все, говоря про паутов и оводов.
   А еще был такой насекомый хищник – хребтовик, крупнее шмеля.
   – Полколенки выкусил, – кричал Толя Петрович. – Унес на крышу и грызет.
   Стог настаивала, принимала сено, утаптывала Люба Селифонтовна. Крутились и мальчишки, непонятно чьи дети, чьи племянники, их Толя Петрович называл отеребками. Раю даже и не подпустили к работе, она делала обед. Говорили, что земляника отошла, да и мало было, но черника есть, черники надо бы побрать. Мальчишек-то бы и послать, все равно лоботрясят. Оглянулись – где мальчишки?
   – Купаться устегали! – кричала Селифонтовна. – На Святицу Их оттуда с овсом не выманишь, не то что черникой. – Она волновалась и все спрашивала, не вершить ли, не перекашивает ли стог, вдруг получится «беременным» или еще что.
   Николай Иванович с утра перечинил все грабли, все вилы, насадил новую рукоять на тройчатки – огромные вилы, которыми Толя Петрович наворачивал подходяще. А вот пауты и оводы отчего-то не трогали Николая Ивановича. «Кровь старая уже, не манит», – думал он, но сам, хоть ты что делай, не чувствовал, и все тут, старости. То ли баня вчерашняя, то ли утро, проведенное в желанной работе, то ли все вместе, но даже обычные боли в пояснице, к которым он притерпелся, боли в коленных суставах – все куда-то отошло.

   За столом опять вспоминали Алексея, говорили, что все вчера было по-хорошему, вспоминали цены на памятники

   За столом опять вспоминали Алексея, говорили, что все вчера было по-хорошему, вспоминали цены на памятники. И хотя Николай Иванович говорил, что достаточно креста, родня заявила, что хуже других не будет. Ольга Сергеевна подсела к Николаю Ивановичу и просила написать для школьного музея воспоминания.
   – Теперь мы к другим материалам еще и о репрессиях собираем.
   – Уж какой из меня писарь.
   – Нет, дядя Коля, я не отстану, я у тетки Раи ваши открытки всегда читала, очень грамотно.
   – Не знаю, Оля, не знаю, может, когда и порассказываю. А и чего рассказывать? Кто, многих я знал, несправедливо терпел, а я за заслуги. Верно меня вчера Арсений обличил.
   – Но не три же срока! – воскликнула Ольга Сергеевна.
   – Ты, Оленька, лучше с деточками собирай сведения о погибших деревнях. Я вчера с горки глянул – ой-ой-ой, как пусто вокруг Святополья! А мы в парнях, бывало, от Святополья на все четыре стороны! Куда ни глянешь – огонечки в избах. Там такая гармонь, там такая.
   – Собираем, собираем, – обрадовалась Ольга Сергеевна.
   Разговор стал общим.
   – Целого, целехонького сельсовета Валковского не стало, три тыщи одних избирателей. А детей! Голосовать приезжали – все кипело. – Это Селифонтовна развоспоминалась. – Я на транспорте была тридцать два года, еще «ФэДэ» и «Исы» застала, потом тепловозная тяга, потом электрическая, все какой-то прогресс, все думала – развиваемся, а приехала сюда – глянула: нет, товарищи, не развиваемся, а гибнем на всех парах. Оля, ты это дело не оставляй, будь нас умнее, мы были загниголовые, слушать не умели, родителей не расспрашивали, дедушек, бабушек не теребили, рассказывать не просили. Они умерли – опять мы ничего не знаем. Телевизор включишь – везде какие-то даты справляют, собираются, празднуют, у нас все крапивой заросло, беда! Старались выжить, старались детей вытянуть, а для начальства были как преступники. Я предсельсовета была, совсем девчонка, а понимала – надо утаить зерна, иначе пропадем! Засыпали, помню, на конеферме в кормушки, сверху присыпали куколем, ведь обошлось! Идут с милицией и уполминзаг, да еще с района Вихарев, идем по, конюшне, а одна лошадь вот фыркает, вот фыркает, куколь разрывает: зерно почуяла, мордой мотает, я, видно, белей стены была, уполминзаг обратил внимание. А Вихарев треплет рукой по плечу, одобряет: «Трудное время, товарищ комсомолка, трудное!» Он, да еще Брашинский из райзо, вот кого ненавижу. После войны мода была, даже снимки печатали, – женщины на себе пашут. И по Вятке было сколько угодно. А за Святополье не скажу, на себе не пахали. Как-то лошадей сохранили, пусть доходяги, но тащат потихоньку. Быков объезжали, даже до коров доходило, когда боронили, но на себе не пахали. Брашинский звонит: «Сколько на себе вспахали?» Мне бы, дуре, сказать, хоть гектара два бы сказать, а я вроде как даже погордилась, что пахоту, мол, заканчиваем, и женщин сберегли. «Как так? Везде на себе пашут, а вы выстегиваетесь. Доложить через два дня, иначе неприятности». Сами знаете какие. Собрала женщин, я им все доверяла. Так и так, бабы, давайте хоть для видимости. И вышли за околицу, тут вот, как на Разумы идти, на взгорок, впряглись. Я за плуг. Так, играючи, и отделалась. Доложила: пашем на себе.

   А я уж скоро тоже буду человек без родины… гибнут мои Катни, гибнут

   Молчаливая женщина, не прямая родня, но тоже как-то своя, сидевшая, как и вчера на поминках, так и сегодня, на самом краешке, заговорила вдруг:
   – А я фельдшерицей была, больше всего зимы запомнила, тоже была девчонкой, а такое уважение, всегда по имени-отчеству. Едут на санях и для меня тулуп везут: «Лидия Ивановна, жена рожает». Заметет выше крыш, потом ветры, бесснежье, наст убьет, ходишь над деревней как по асфальту, а внизу избы, печи топят. Привезут всегда в обрез, я всегда с мужиками ругалась, на собраниях выступала, они оправдываются, мол, не хотели зря беспокоить, уж когда, мол, действительно убеждались, что это именно роды, а не просто что, тогда ехали. Примешь роды, записать иногда не успеешь, опять поехала – некогда. А ведь дивно же, Любовь Ксенофонтовна, рядом жили, в одно время работали, а не встречались.

   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Александров, Владимирская область. Общий вид на Троицкий монастырь

   Рая для Николая Ивановича, да и для всех, кто не знал, объяснила:
   – По распределению Лидия Ивановна к нам приехала, привыкла, потом уехала замуж, а теперь стала ездить, тянет.
   – Родина! – произнес Толя Петрович. – А я уж скоро тоже буду человек без родины, гибнут мои Катни, гибнут. А вроде как вчера из Катней в Шмели на вечерки бегали. Где те Шмели?
   – Шмели! – воспрянула Селифонтовна. – А Артемки, а Аверенки? А Большое Григорьево? А Игнашихинская какая была! А Езиповка? Пастухи! Горевы! Черкасская, Гвоздки…
   Рая все согласно кивала, видно, следя мысленно по взгорьям, по речкам, чтоб какую деревню не упустили. И Николай Иванович многие названия помнил, он только ахал, слыша, что деревень таких больше нет как нет.
   – Долгораменье, – продолжала Селифонтовна, – сами Валки сколь велики были, Лаптенки, Улановское, Бобры, Ошурки, Буренки…
   Ольга Сергеевна внимательно слушала, будто сверяя со своим списком. Когда Селифонтовна замолчала, она продолжила:
   – Пихтово, Ведерники, Высоково, Малый Плакун, Большой Плакун, было еще, почему-то звали, Табашно, Конопли, Лоскуты…
   – Лоскуты я говорила.
   – Я не заметила, еще…
   – Катни, – вставил Толя Петрович, – гибнут, епонский бог, Катни, сто четыре дома было.
   – Еще Яхрененки, Онучинский Кордон, Еремеево…
   – Еремеево я называла, – опять вступила Селифонтовна.
   – Да хоть и говорила, – сказала Рая, – а повторить, помянуть лишний раз – это нелишне.
   – Ерши! – выкрикнул Толя Петрович. – Ерши забыли, ох, была деревня так деревня, рыбы там было всегда. Всегда, в любое время дня и суток, стояли у них специальные перегородки на Боковой. Но в Катнях река Юм чище и рыбистее Боковой. Была. За сейчас не ручаюсь и не отвечаю. Как, бывало, запою – все дома качаются, а теперь хоть заорись, ниче не получается! Ну что, тетка Рая, грустный пошел разговор?
   Рая притворилась, мол, не поняла того, что Толя Петрович подговаривается к «разорве», высказала и свое воспоминание:
   – Я среди парней, среди мужиков росла. Они матом, и я матом, чего я понимала? Председатель встретил: «Здорово, молодуш!» Я ему: «Какая я тебе, в душу мать, молодуш, я ведь только в пятый перешла». Ну, говорит, завтра грести. И пошла грести. И гребу, и гребу с тех пор, всю жизнь гребу, не выгребусь. А этих ссыльно-каторжных свозили в Святополье, в бараки, назвали совхоз, а название «Ленинский путь» сохранили. Потом их стали звать палестинские беженцы, потому что совпало, как ни включишь телевизор: все палестинские беженцы, и у нас со своих мест стаскивали. Да не горюйте, бабы, колхозников ничего не убьет. Вот собрали все нации на испытание, кто больше всех выдержит, посадили в бочки и крутят. Всех укрутили, все на волю запросились, все сдались, а одна бочка до того докрутилась, что подшипники оплавились. Открыли, а там колхозники. Живехоньки. И с вилами и с граблями сидят, и к южному морю не просятся, и никакая Прибалтика не нужна, и никакой Кавказ, там и не бывали, да и некогда.

   Церковь Николая Чудотворца в деревне Бережная Дуброва. Архангельская область. Фото В. Муратова

   – Колхозники разве нация? – спросил Толя Петрович. – В КВН сыграем?
   – Лаптенки-то ведь живы, – тихо сказала одна из женщин. – Степан-то живет.

   Г.И. Семирадский. Сельская идиллия. 1886

   – Это Арсени жена, Анна, – тихо объяснила Николаю Ивановичу Рая. – Живы, живы, – повысила она голос. – Тоже, как Сергей Филиппыча, насильно увезут. Сергей Филиппыч, Коля, – это тоже был фронтовик, у него было три ордена Славы, а Героя не было звания, так потом долго говорили, что ему надо Героя звание дать за то, что последний из Егошихинской ушел.
   – Увезли, – поправила Ольга Сергеевна, – связали и увезли.
   – Ох, ведь нет, не Сергей Филиппыч, – ахнула Рая, – чего это я, совсем беспутая, это ведь я про Шевнина Григория Васильевича, он тоже с орденами Славы, пимокат, это ведь его, Оля, связывали.
   – Сергей Филиппыча тоже связывали.
   – «Ой, подруга дорогая, помоги мне, сироте: съела рыбину живую, шевелится в животе…» – такой частушкой напомнил о себе Толя Петрович. – А вот с мужской стороны: «Бей, товарищ, по забору, чтобы гири мялися, чтобы нас, таких молоденьких, везде боялися…»
   – Уж не молоденький ты, братенничек, – с улыбкой сказала Ольга Сергеевна.
   – Признаю факт – не молоденький. Мылся в бане с племянником, он мне: дядь Толь, у тебя на голове кожа, я ахнул, схватил два зеркальца, навел – вот оно, вот оно! Ничего, это для мужчины знак качества. Запевай, не унывай, не унывать родилися!
   – Рано бы запевать-то, третий день только, хоть девятого подождать.
   – Дядя Алексей был веселый, он не осудит…
   Николай Иванович засобирался к Арсене. Одного его Рая не отпустила. Она с сеновала извлекла мятого, похмельного Геню, который тут же и выговорил Николаю Ивановичу, что это именно Николай Иванович его сглазил.
   – Ты вспомни, дядь Коль, как ты вчера изумился, что вот, мол, какие ударники – ночь рыбу ловят, день косят, с утра могилу роют…
   – День пьют, – вставила Рая.
   – Какие, мол, вы активисты, – ты так, дядь, изумился, так? Ну! Вот и сглазил, вот меня и свернуло. Нинка как знала: не пей, не пей, и эта Витькина, не хочу даже такой родни, его всего истыкала в спину, до синяков, он ей при мне спину показывал, у колодца обливались, а уж мне, говори не говори, дядька родной сглазил. А косить, оно, дядя, дело работистое. А теперь чего? Теперь я пролетел, как фанера над Парижем, Нинка обиду изобразила, да мне и к лучшему. Я тебя, дядя Коля, перед Разумами проинструктирую. А то там отец начнет выступать, а не его, между прочим, дело – жить тут тебе или не жить. Теть Рай, да что вы это все такие бабы, что старые, что молодые, все в спину тычете. Это ведь очевидное невероятное.
   – На вот, отнеси отцу, – сказала Анна Гене, давая сверток.
   И Николая Ивановича Рая нагрузила, дала хозяйственную сумку. Вышли за околицу. Геня сразу стал свататься к сумке, но Николай Иванович помнил предостерегающий жест сестры и ответил, что лучше вначале дойти до Разумов, до Арсени. Геня приуныл. Но ненадолго. Разулся, пылил большими ступнями по дороге, спугивал из мокрых низин желтые стаи бабочек.

   Я могу день с ночью спутать, но родину ни с чем не спутаю!

   Перед природой мы все – младенцы…

   – Нинка собирается в городе жить, в Советске, бывал? Ну как же, Кукаркой звали. И до чего довела Нинка, ты слушай, не желает никого из скотины держать, хотя условия советская власть… не в том смысле, что советская, а в том, что нашего района, Советского. Советск – районный центр, ну да, ты ж бывал. Не желает! Интелего! А у Толи Петровича, он же тоже советский, жена не такая, у него рвет и мечет. Все свое. Мы ж в одном гараже работаем, он на семитоннике, я на подхвате, я ж загудеть могу, меня вроде как за второй сорт считают, – плевать! Сейчас старперы в месткоме зашевелились, их скоро попрут, пора, как не пора, чем мы хуже поляков, пора и нам солидарность, а то сели на шею и ножки свесили. Сколько, дядь Коль, захребетников в стране? Семнадцать миллионов, Горбачев сказал. Наконец-то узнали, вот еще узнаем, сколько у нас сидит да во сколько государству литр спирта обходится, и больше знать нечего будет… Но Нинка-то как, а? Интелего! До чего ребенка довела. Привез, привожу к тетке Рае, коровы боится, овцы боится, овцы! Спрашивает про овечек: «А они не кусаются?» Русский вятский ребенок боится овечек! Я ей говорю: «Ты детей хочешь без родины оставить, но меня – не выйдет! Я могу день с ночью спутать, но родину ни с чем не спутаю».
   Вчера у колодца сына напоил из ведра, она взвилась: «Не мог за кружкой сходить, кого растишь?» Я и сползать за кружкой мог, не только что сходить, но ведь из ведра пить – это же из ведра! – Геня воздел руки, потом опустил их перед собою и напряг, будто держа добытую из колодца бадью. – Из ведра! Это же кто понимает, тому нечего и объяснять, а кто не понимает, объяснять бессмысленно. Из ведра! Напьешься, зубы стекленеют, а в конце всю голову туда! Это французам и не снилось. То-то Наполеон и попер отсюда. Зачем он шел к тебе, Россия?
   Подвигались они не споро, но непрерывно. На ровном возвышенном месте гулял ветерок, легко дышалось. Николай Иванович шагал тем размеренным неторопливым шагом, каким прошел многие и многие сотни километров, ходя на Великую реку. Примерно три-четыре километра в час, больше старухи не поспевали.
   Показалась деревня, один дом. Это и были Разумы. Они остановились. Но не остановился язык Гени:
   – Я восхищаюсь, я гляжу на это, я плачу. Я в армии служил, сержант на табуретке сидит, я перед ним ползаю, а сам думаю: выживу и приду в Разумы. Ты ж тюрьму прошел, знаешь, как издеваются. Да! Здесь все мое, и я отсюда родом! Я хожу босиком по земле, у меня меж пальцев ромашки, я в поле хозяин, земля разумовская меня воспитала, деревня – мое хобби. И еще хобби – босиком ходить.
   – Босиком ходить хорошо, я тоже люблю, – одобрил Николай Иванович. – Нынче еще я пока не насмелился, а надо бы. В начале дня три подошвы нащекочет, потом нечувствительно. Да простываю, Геня, быстро, сразу в поясницу.
   – Видишь, дядь Коль, лен растет, плохо растет, вымокло в мае, июне, сейчас жара наяривает, корка на земле, опять неладно льну, а на нем можно миллионером быть. От нас же чего в мире ждут, не танков же, а лен ждут и хлопок, нефть ждут и газ, и лес! А вот на лес и нефть надо бы им кукиш показать, самим надо, лес по пятьдесят, по сто лет растет, а лен каждый год, а слушать этих экономистов не надо, я весь телевизор заплевываю, когда они выступают. У них отношение к природе, как к дикой природе, их привезти сюда и выпустить – за неделю с ума сойдут и все равно ничего не поймут, пожили в Канаде, побегали по заграницам, одели жен, насмотрелись порнографии, думают, что и остальным это надо. А надо что? Луга нужны, лес и велосипед. А к комарам и гнусу у меня адаптация, как у космонавтов к невесомости.
   – И меня не трогают, – заметил Николай Иванович.
   – Ты же свой! У них же хоть поколения и чаще меняются, чем у людей или у слонов, но есть тоже память, они же на одном месте живут. Вот предки этого комара…
   Ну попей, попей крови, тебе не жалко, – сказал Геня комару, но тот улетел. – Видишь, понимает. Предки этого комара кусали мою прапраитакдалеебабку и на их крови продлили род. А кусают не комары, а комарихи, и отсюда вывод, что и в дикой природе все зло в женском роде. Видишь, даже в рифму сказалось, я же не сочинял, само сказалось, устами глаголет истина.
   – Устами младенца, – поправил Николай Иванович.
   – Перед природой мы все – младенцы. Во всей природе все зло в женском роде. Я с толпой туристов не собираюсь по родине ходить, и Африка мне не нужна…
   Они уже подходили по затравеневшей дороге к Разумам, к единственной избе.
   – Видишь, дядя Коля, дуб? Ты его помнишь?
   – Ой, Геня, если бы это тогда был отдельный дуб, ведь огромная была деревня, черемухи, липы, конечно, дубы. А вот этот, отдельный, не помню. Видел, конечно, и его.
   – Я на нем вырос, – сказал Геня, – у меня на нем были полати, я там спал. И до сих бы пор. Я с армии пришел, маленько промазал. Пил только по причине, был дерзкий мужик, с любой техникой на ты, мы же десантники – цвет человечества. И Нинка подвернулась, а! – Геня махнул рукой. – Если этот дуб упадет, я тоже рухну, пусть он меня переживет. Но я знаю, что как только я умру, в дуб тут же молния попадет, он же меня помнит, я на нем спал, я в него ни одного гвоздя не забил, хотя могу и рукой гвозди забивать… Увезла в город! А я же не насекомое, я не могу в камнях жить. Дядь Коль, общайся с природой, она не подведет.
   – Давай, Геня, передохнем. – Николай Иванович взялся за ствол дерева, перевел дыхание, потом даже и сел на бугор корня.
   – Знаешь, как Рая говорит: отдохнем, когда подохнем! Но ты подыши, подыши! Я тебя пока в курс дела буду вводить. Ты помнишь Метеную Веретью?
   – Помню.
   – Нет ее! А Безголовица? Тоже все заросло! Правда ли, что название Безголовица оттого, что человека убили и голову отрезали?
   – Так говорили, – подтвердил Николай Иванович.
   – Все заросло, все, – говорил Геня, – я прихожу в лес, я с отчаяния начинаю руками заросли выдирать.

   Помнились, конечно, крестные ходы в Великорецкое…

   – Метеная Веретья оттого, что девки вениками мели, а потом плясали, – вспомнил Николай Иванович. Он слушал себя, творил про себя непрестанную молитву: «Господи, помилуй мя, грешнаго», слушал Геню, мог бы даже пересказать, о чем так непрерывно суесловил Геня, а сам помимо всего этого как бы просматривал со стороны отдельные дни своей жизни. По его молитвам от него отступились злые воспоминания, то есть те, помня которые можно было на кого-то злиться, помнились, конечно, крестные ходы в Великорецкое, хоть там и по дороге и на самой реке над ними издевалась милиция, да ведь тоже подневольные. Были и такие воспоминания, в которых хотелось видеть знак, промысел, провидение. Сейчас сел под дуб, и вдруг, есть же какая-то связь, вспомнился архангельский порт, куда прибрел Николай Иванович, еще совсем слабенький, похожий на старичка, хотя не было и пятидесяти. Сейчас, за семьдесят, он могутнее. А пришел он по наставлению отца Геннадия, который так и умер в заключении. Так и умер, а жалеть не велел. «Сподобил Бог за веру пострадать». Просил побывать на Соловках, помолиться на Секирной горе, но ничего не вышло у Николая Ивановича, не пустили его. Надо было специальное разрешение. А у него закорючка в паспорте – арестант. Толпы пьяных туристов с гитарами валили на теплоходы, им было можно, а Николаю Ивановичу нельзя. Просил, просил матросов, потом по-евангельски отер подошвы сапог, оттряс прах с ног на трап, плюнул и пошел. Сейчас Николай Иванович одобрял себя: куда бы, к чему бы он приехал, да еще не на пароходе «Зосима и Савватий», а на «Демьяне Бедном», так переименовали пароход. А за невинно убиенных можно везде и всегда молиться. Свое горе с собой носишь.
   – Ну, – произнес Николай Иванович, – пойдем к братцу.
   – Кому братец, а кому отец, – отвечал притихший Геня. – Он тебе чего начнет присобирывать, ты не слушай, так и мать велела передать, просила. Ты, дядь Коль, теперь старший, он тебя должен послушать. А чего напридумывал, так уши вянут. Теперь-то, на последних метрах, сумку доверишь? – Он взвесил сумку в руке, как добычу, – должно быть, должно! – Дядь Коль, тут наши корни!
   Он срывал и нюхал траву. От дома залаяла собачонка, но так и не выскочила, так и отсиделась под крыльцом.
   – Своих чует, – одобрил собачонку Геня.


   Брат, читай молитву

 //-- * * * --// 
   Неприбранность в избе Арсени была давняя. Банки из-под рыбных консервов работали здесь пепельницами, окурки были и у печки, и в тазу под рукомойником. Стены, оклеенные районной газетой «Социалистическая деревня», еще за пятидесятые годы, были грязны, потолок закопчен. С улицы зайдя, не сразу разглядел Николай Иванович Арсеню, вначале услышал его голос:
   – А че, парень, здоровья совсем нет, надо как-то обретаться. Здоровье было – в сельпо кочегарил, ходил на лыжах, нынче уж не ходил, руки без рукавиц мерзнут. Дай им тепло, а сам хоть подохни, это никого не касается. Сейчас, парень, так все устроено, чтоб человек работал все больше, а жил все хуже. Садись, Коля, садись!
   На Геню Арсеня внимания не обратил. Геня между тем шебуршил свертками, добываемыми из сумок.
   – Летом-то хорошо, – продолжал Арсеня, лежащий на кровати у печки, – часа по три колорадского жука собираю, в керосине топлю, только, парень, это бесполезно, Америка умеет жуков выводить, наши, майские, все передохли, колорадский процветает. А не обирай его с картошки, от ветвины одни дедлюшки оставит.
   Николай Иванович пожал слабую твердую руку Арсени. Оба присели к столу. Геня между тем сбегал за водой, ополоснул стаканы, убрал на столе, открыл занавески.
   – Со свиданием! – первый сказал он.
   – Обожди, нехристь! – остановил его Арсеня. – Брат, читай молитву.
   – Я уже прочел, – ответил Николай Иванович. – Про себя.
   – Про себя не считается, – сказал Арсеня, но тут же махнул рукой и выпил половину. Закрыл глаза, посидел с минуту, потом допил остальное. – Луку принеси… А, есть? Принесли? Рая послала?
   Геня сделал знак Николаю Ивановичу.
   – Рая, – ответил Николай Иванович.
   – Похож Геня на меня? – спросил Арсеня.
   – Пока не пригляделся.
   – И не приглядывайся. Не похож. Не мой это сын, – сказал Арсеня, закурил и продолжил говорить в том же тоне: – Летом жить можно, парень, а сидеть да без дела курить – это дело плохое. Я стал задыхаться, когда до пенсии еще не дожил. Болел сильно. Вызвали на рентген: задыхаюсь, говорю. Вы и должны задыхаться, говорят. Легкие поражены. Но туберкулезу нет, иди, на хрен, без группы. Хожу, останавливаюсь. А корень наш крепкий, верно ведь?
   – Верно.
   – Алешка – за восемьдесят, тебе к тому, а ходишь. Райка тянет, быку столько не утянуть. А дети – это уже сор, эти не в нас. Все не мои.
   – Батя! – воскликнул Геня.
   – Выкормил пятерых, сама шестая, сам седьмой. Раз в месяц за зарплату расписывался, еле дышу.
   – Ты ел сегодня? Ты сегодня чего завтракал? – строго спросил Геня.
   – По неделе не ем, – сказал Арсеня Николаю Ивановичу. – Рассказала тебе Рая, как она тебя нашла?
   – Нет.
   – Нет? Хм! Так тут нет военной тайны. Она встретила старуху, Дусю Кощееву, знал?
   – Не помню.
   – С тобой ходила в Великорецкое. Ну?
   – Многие ходили. Нет, не помню.

   – Обожди! – остановил его Арсеня. – Брат, читай молитву. Про себя не считается

   – Да как же! Дуся Кощеева. В платочке, востроносая. Давно похоронили, родни не осталось, можно было карточку показать. Она и рассказала Рае, мол, вот по вашей фамилии нас вел старичок, старичком тебя назвали, ты как Сусанин их вел, только старух, а не поляков, говорит: так и так, вел нас Чудинов Николай Иванович, много за веру перестрадал, сидел тридцать лет. А ведь мы и не думали, что ты живой. Рая пытать эту Дусю, та к детям поехала в Вятку, Рая велела ей твой адрес узнать, потом и от тебя открытка.
   – Нет, не помню Дусю никакую, – тихо сказал Николай Иванович. – Я думал, через справочную искали. Сам-то уж я, прости Господи, и не думал, что здесь побываю.
   – Да вот на кладбище пойдем, я тебе ее фотографию покажу. Это и не важно, важно – нашли тебя.
   – Да, – опять откликнулся Николай Иванович.

   Старичком тебя назвали, ты как Сусанин их вел – только старух, а не поляков…

   Геня, вооружась полотенцем, бил мух. Растревоженные, они гудели на оконных стеклах. По стеклам Геня не бил, гнал на потолок и стены. Молчать ему было тяжело, тем более что он поправил свое здоровье, и теперь радостно говорил:
   – Эту сказку знаете, конечно, – «Одним махом семерых убивахом»? Мультфильм недавно был. Я чего вспомнил, воюю с ними и считаю, нет, ни разу семерых за раз не убил. У них, значит, мухи погуще сидят, у нас пореже, у нас гигиены больше.
   – Вот, – показал на него Арсеня пальцем, – вот доказательство: разве бы мой сын мух бил, да еще бы и считал? Нет, парень, ты, наверно, от Феди Гаринских, от инспектора, такой же ветродуй.
   Зайдя сзади, будто выслеживая мух, Геня показал Николаю Ивановичу жестом, что именно вот это-то и есть тот пунктик, о котором он предупреждал. А вслух сказал:
   – И в русских сказках мух бьют, правда, этим не хвалятся. Но братья Гримм это ващ-ще! Я тут прочел сыну и опупел. Мальчик с пальчик вывел братьев, а ведь их специально родители увели в лес на съедение зверям.
   – Вот и вас бы увести, – сказал Арсеня. – У нас волков в жизни побольше, чем во всех ихних сказках. Ладно, плесни понемногу. Вот, Николай, так и живу, и буду жить, пока столбы не сгниют, пока матица не хряснет. Тут, в боку, будто иголки насыпаны, а выпью – живу. – Он отдернул свой стакан от Гениного, не чокнулся с ним, и выпил.
   И опять закурил. – Лечили, конечно, да как лечили? Так лечили, что из больницы мечтаешь сбежать скорее, чтобы до конца не «вылечили». – И снова, без всякого перехода, собственно, как и Геня, заговорил о другом: – Увлекался я, парень, работой, кроме работы ничего не видел, трудиться любил, есть не мог, если чего-то не сделано. Приехал Фомин с райисполкома: «Убирайся с глаз долой!» У меня шея хоть и коротка, а долго доходило. Меня на элеватор в район, а он с Анюткой обретался!
   – Батя, этого не может быть! – закричал Геня.
   – Уж чего не может быть? Вот какой был Сема. Моя башка ничего не соображала, кроме работы и трудов. Поздно я понял свою жизнь. Ты ее, Коля, не знаешь, я ее тебе расскажу… – Арсеня пересел от солнца в простенок. – Тебе Алеша не снился эти дни?
   – Нет, – ответил Николай Иванович.
   – А мне снился. На тебя, значит, не обижается, а на меня обижается. Такая примета: не снится – не сердится, снится – чем-то попрекает. Как меня не попрекать, ведь я его фактически мог бы спасти.
   – Как? – спросил Геня.
   – Иди, колорадских жуков собирай.
   – Я еще мух не всех убил.
   – И молчи.
   – Молчу, характер мягкий, другой бы спорил, глаза выворотил.
   – Мы с ним часто на пару полоскали. Не помногу, так, для лекарства. Генька сиживал, у него в бестолковке другого не водится, и как еще Нинка, такая хорошая, за такого дурака пошла. И парня такого хорошего родила…
   – Любишь внука, любишь! – назидательно вставил Геня.
   – Да ты же его и испортишь.
   – Я?! Да я его сюда вожу, чтоб он овес от ячменя отличал.
   – Можно и отличать и дураком быть.
   – А как тебе Алеша приснился? – осторожно напомнил Николай Иванович.
   – Упрекает, – ответил Арсеня, помолчал и повторил: – Упрекает. Мог я смерть отодвинуть.

   Собор Серафима Саровского Вятской епархии Русской Православной Церкви

   Мог. Сидели мы, сидели и уже вторую распечатали, его-то Нюра загудела, да я на их гудение…
   – С высокого дерева! – подхватил Геня. – Правильно, батя, у тебя учусь. Вот с этого, с моего дуба!
   – У тебя, дурака, Нинка, а не Анюта, не Нюрка, не путай. И молчи.
   – Молчу.

   Храм Алексия, человека Божия, в Алексеевской Пустыни

   – Вот и молчи.
   – Правда, Геня, дай рассказать, – мягко попросил Николай Иванович.
   – Молчу, дядь Коля, молчу. Народ безмолвствует! Но про себя смекает.
   – Загудела она, а мне что бабы, что шмели гудят – одно и то же, у баб слов нет, одно гудение, да еще урчание с голоду…
   – Да еще рычание, – не утерпел Геня, но тут же закрыл себе рот большой ладошкой.
   – В общем, чтоб ее не слушать, мы перешли из барака под навес.
   – Вид протеста, – прокомментировал Геня.
   – Перешли под навес, – совершенно Гени не замечая, рассказывал Арсеня, – перешли, добавили: он – фронтовую, я – лагерную, и запели, мы пели обычно «Во саду при долине».
   – «Громко-о пе-ел со-оло-овей», – затянул Геня и оборвал.
   Арсеня пододвинул ему бутылку.
   – Запели, пели негромко, не орали…
   Тут Геня сунулся еще раз, но для начала честно предупредил, что суется последний раз, он не утерпел, сказал частушку на тему голоса:
   – «Что ты, батя, не поешь, да разве голос нехорош? У нас такие голоса – поднимают волоса».
   – Волос нет, подымать нечего, я пою, впелся, гляжу – он откинулся, готов!
   – Как это плохо, – горько сказал Николай Иванович, – как это плохо, знали бы вы, что он выпивши умер. Прости, Господи, рабу грешному, в ведении или в неведении грех свершившему.
   – Это на мне грех, – сказал Арсеня.
   – И на тебе, Арсюша.
   – Он же не самоубийца, – возразил Геня, – это самоубийц осуждают, он же от старости. День туда, день сюда – несущественно.
   – Минута существенна, едрена мать, согрешишь с тобой! – Арсеня в сердцах хватанул порцию побольше предыдущих.
   В избе становилось не просто жарко, а душно. Вышли на крыльцо, оно было в тени, под крыльцом возилась и вздыхала, но не показывалась, собака.
   – Лет пять мне было, я навоз возил, – вспомнил Арсений. – Тебе, Коль, что объяснять, ты сам все это прошел.
   – Я еще даже немного захватил, – это Геня.
   – Навоз возил. Пять лет. Отец нагрузит телегу в ограде, посадит, даст вожжи, я поехал, мать в поле встречает. А в войну, тебя уж долго не было, думали, пропал…
   – Я был без права переписки.

   Деревянная церковь на Алтае. Фото М. Некрасова

   – Тебя ж никто не осуждает, тебя все жалели, и Лешка жалел. Ну, бывало, матюгает, это когда отца и Гришку вспомнит, а так чего осуждать. Тебе голову закрутили… Мы с сестренкой сильно заголодали, ей – шесть, мне – двенадцатый. Мать на заработках. Чего оставила – приели, экономить дети не умеют. Сосед-кладовщик подучил воровать. Залезли в склад сквозь крышу, взяли гороховой муки кошелек, а списали на нас семьдесят килограмм. Судили, на суде говорят: да как это ребенок утащит через потолок, до потолка три метра, такую тяжесть протащить. Дали два года. Сидел, там и болеть начал. Но там все-таки кормили, дома многие помирали. В тюрьме ходил в угол и молился, крестился, прощения просил за воровство. Я во всю жизнь окурка докуренного неспрошенного не украл. И вышел я без наколок и больше не воровал. А наколки там делали, только иголки щелкали. Меня там называли ишаком, говорили: дураков работа любит, а я не мог не работать, и каши дадут тарелку, а то и хлеба срезок с маслом, это мне за диво казалось. Я работу любил. Война кончилась, выпустили, сказали: мы тебе нигде не запишем, что сидел, и ты никому не говори. Будто в деревне утаишь. Работал за трудодни, доходило на них по двести грамм. Уже и Райка работала. Взяли в армию, я ж по документам чистый. В армии заболел экземой, ноги от подколенок и выше. В санчасть попал, работал и там, меня полковник полюбил, придешь на прием, штаны спустишь, он: «Чудинов, неохота тебя лечить, ты мне в санчасти нужен, я тебя из роты спишу, иди к нам». Вылечил, только потом, бывало, когда напьюсь до психозы, то опять краснота выступала и чесалось.

   – Это самоубийц осуждают, – возразил Геня. – Он же не самоубийца!

   Вернулся, с первой женой не пожилось. Она старше на десять лет, но тут не город, не под ручку ходить. Из-за Райки распазгались. Мать тогда уже тоже на кладбище отнесли, я хотел Райку в люди вывести. Жена в штыки: ей не в школу ходить, а работать пора. Райка рослая была, крепкая. Председатель тоже навалился, поставили в борозду. А мне жалко сестру. И пошла у нас с женой раскостерка. Женился на этой, тут болезнь. А болезнь от нервов. В лесу выпиливали дупла для пчел, да подвалили лося, это на пятерых. Все молчком. А был Кибардин от райфо, является – в клеть. Тогда, парень, ордеров не предъявляли ни на арест, ни на обыск. У меня ноги задрожали – увидит ногу, нет, увидел стружки – Анюта с матерью, с тещей моей, делали цветы, мы скрывались от налогов. И на этого Кибардина грешу, потому что налог не выписал, а штраф дали небольшой, так что сам смекай, чем ему Анютка вмастила. Штраф надо было деньгами платить, а работали мы за трудодни, за те же цветы выручили. Пятерых родила, все не в меня. Почто я, почто тогда-то не приглядывался? Называли меня дураком, а я и есть дурак. Башка темная была, работал да пил. Соседи подъедали, я ничего не понимал, меня вроде не касалось. Когда заподозрил, поднял на нее руку, опять виноват, на меня подала, меня судить. Про первую, детскую судимость открыла. Но у людей совесть иногда есть, судили общественным судом, люди сказали: живите врозь. Все деньги перевели на нее. Заходил на почту узнавать, сколько переводят, я тогда за деньги пастушил, говорят: скажем только через прокуратуру. Это что ж за закон – мужа обворовали, и не узнай, на сколько обворовали. Разбежались, она осталась в Святополье, я здесь. Избу года четыре строил, в ней и умру. Дети прибегали, они ни при чем, я детей люблю. – Арсеня покосился на Геню, но тот спал сидя, завесившись упавшими волосами. – Чужих и вырастил. Своего одного нет.
   – Может, Арсюш, ты ошибаешься?
   – Хо! Я фотографии по тыще раз перебрал, я, конечно, с придурью, но не дурак же окончательный, могу сравнивать. Началось у нее с коммуниста Приемова. Работать не хотел, проверял кожуха, пожарник. Мы спали врозь. Я так урабатывался, мне интерес был сделать работу, я об ночи не думал, а она свое отобрала. Это дело пахучее, парень, учуяла и пошла. Ребенка родит, уж соседи знали от кого. Че тебе объяснять, сам мужик.
   – Я же не был женат.
   – Совсем?
   – Совсем.
   – А с какой-то Верой живешь?
   – Так это сестра во Христе. Сошлись без греха, мне уже за семьдесят было, ей – семьдесят. Она и настояла. Нет, тут, брат, все без греха. И женат ни разу не был, и вообще ни разу не грешил.
   – С бабами не спал? – вытаращился Арсеня.
   – Ни разу, – твердо произнес Николай Иванович. – Ни разу. – И добавил, глядя на недоверчиво встряхивающего головой Арсеню: – Мне это легко досталось. Читаешь труды монахов, особенно «Добротолюбие», там много уделено борьбе с плотью. А мне жизнь помогла: в тюрьме плоть моя была немощна, а это почти тридцать лет, вышел стариком. Был однажды соблазн, но подумал, подумал, думаю: весь в грехах и так, еще и…
   Они долго молчали. Только без устали носились над ними серые стрижи. О них вначале и заговорил Арсеня:
   – А знаешь ли, что стриж на земле гибнет? Если на землю сядет, ему не взлететь, так, в воздухе, и живут. Да-а. Да знаешь – деревенский, чать… Да-а, Николай Иванович, да-а. Вот да так да. Ни разу, ни с кем? Нет, я, парень, был ходок еще тот. Значит, еще и это я за тебя свершил.
   – Ходок был, а дети, говоришь, не твои.
   – Не мои. Тут уж я никакого «Яблочка» не плясывал, не матрос был, не матрос. Да-а. Вот так-так, Иван Тимофеевич, родил ты четырех сыновей, а они вчетвером ни одного не родили. Григорий погиб, у Алексея был один, Женька, Женька утонул, у него, правда, был смастерен наследник, но припадочный, уж считать это или нет, это, парень, только в количество, только в название. У тебя, значит, ничем никого, и у меня никого. Как детдомовцев воспитывал. Фамилию дал, а кровь не взяли. Да, Иван Тимофеевич, миленький, уж не посетуй, жизнь в обратно не прожить, только переживать.

   В тюрьме ходил в угол и молился, крестился, прощения просил за воровство…

   Геня проснулся. Сбегал за угол, потом сбегал к колодцу, выкачал ведро, чем-то оно ему не понравилось, он выплеснул его, еще выкачал, долго пил, потом облился из ведра и мокрешенький, оставляя на крыльце мокрый след, ушел в избу. Но ненадолго. Вернулся и вступил в разговор:
   – Дядь Коль, и ты, батя, слушай, ты не будь пассивным, мы от пассивности гибнем, вот чего я рассуждаю, подтвердите. Говорить?
   – Мели!
   – Значит, семнадцать миллионов тунеядцев. Но из них нужны, скажем, три миллиона, их прокормим. Но даже если мы доведем до трех миллионов, они опять разрастутся. Почему? От недоверия и проверок. Раньше верили. Написал человек отчет, зачем его проверять? А у нас один написал – пятеро проверяют, пятеро перепроверяют, пятеро едут с комиссией.
   – Арсюш, – улыбнулся Николай Иванович, – гордись, кого воспитал. Разве неправильно рассуждает?
   – У нас рассуждателей в каждой дыре по три затычки сидит. Чего мне-то не принес? Сигареты захвати.
   Солнце стало подбираться к ним, вначале к ногам. Арсеня выпростал ступни из тапочек и подставил теплу.
   – Я, Коля, молчу годами, молчу и молчу. Ты думаешь, раз Генька болтун, так в меня? Нет, я молчу.
   – Я тоже лаконичный, – сказал Геня. – У меня словам тесно, мыслям просторно. В прошлую осень грязища была, она всегда здесь, но тогда особенно. Я приехал сюда и застрял. Пошел на почту и дал телеграмму такого содержания: «Идут дожди дорог нет трактора тонут прощай». Во текст!
   – Я служил в армии, мне приснился сон… – начал Арсеня, но Геня вновь стал перебивать.
   – У вас еще армия такая была, что сны успевали видеть. У нас какой сон, у нас не успеешь по подъему – в тебя табуреткой.

   В тюрьме плоть моя была немощна, а это почти тридцать лет, вышел стариком

   Приснился сон. Старичок, седой весь, голова белая, подошел и говорит: «Ты проживешь долго, но будешь мучиться»

   – Не налью больше, – пригрозил Арсеня, и Геня испуганно смолк. – Приснился сон. Старичок, седой весь, голова белая, весь оброс, подошел и говорит: «Ты проживешь долго, но будешь мучиться». А еще был сон. На небе круг, в него вошли с саблями, стали биться. Потом из круга вышли и сели за стол, стол распилили пополам. А это была война и перемирие в Корее. А уж вот последний был сон: будто у меня зубы валятся и валятся изо рта, и все крупные, жемчужные. А утром по радио говорят: наши войска пошли в Афганистан.
   Опять помолчали.
   – Ты мать помнишь? – спросил Арсеня.
   – Конечно.
   Николай Иванович тоже разулся. Он мысленно поукорял себя, что не читал сегодня дневных молитв, но не каждый день он виделся с братом.
   – Как не помнить, – говорил Арсеня. – Она учила: ведите себя тише воды, ниже травы. Может, и плохо такое воспитание: в жизни кто молчит, тот и виноват, кто кричит, тот и прав. Еще до похоронной на Гришу, а на отца так ведь и не было похоронной. И до чего ж сучий закон был: на без вести пропавших пособие не давать. Куда он без вести пропал? Да в ту же землю! Неизвестный солдат! Все известны!
   Арсеня, видимо, подходил к какому-то пределу, за которым мог стать нехорошим. Николай Иванович взглядом перекрестил его.
   – А на Гришу пришла похоронка, так она так закричала! Ей с нами досталось! Вся зазаботилась. Поехала за хлебом, мы с Райкой сидели одни. А бригадир по домам ходила, проверяла, кто что ест, тарелки проверяла, чем замараны, что ели, вот ведь! А кладовщик и оказался вор. Меня подучил через крышу лезть, меня посадили, а он так и не посаженный прожил. В церковь бегали, это я всегда помню, батюшка уж хоть чего-нибудь да сунет. Помню, враз четверых ребенков отпевали, лежат в корытечках. Наелись зелени, кто поносом изошел, у кого заворот кишок. Глупые. Тогда часто перевертывались. Батюшка велел каждому поклониться. «Ангелы вы мои», – говорит и плачет.
   – С голоду и взрослые без ума, – сказал Николай Иванович. – В заключении, особенно на работах, на лежневках бывало: у лошадей украдут овса и сразу съедят. Где там варить, да и заметят. Съедят, кипятку напьются, овес разбухнет и желудок рвет.
   Арсеня, взглянув на брата, согласно кивнул и продолжал:
   – Усажу, бывало, сестренку в тележку и к мати в поле. Она до того кричит, прямо обезголосеет, а я кожилюсь по песку, по канавам. Привезу, мне мать отломит от горбушки, сама сестренку кормит. Покормит, я опять обратно везу в люльку – качать… Пойдем в избу.
   Геня, отметив, что осталось на самом донышке, пошутил:
   – Эх, дядя Коля, ты бы еще воду в вино превращал, цены бы тебе не было!
   – И тогда бы ты, Геня, и остальное Священное Писание запомнил?
   – Как пионер!
   В избе Арсеня сразу лег. Николай Иванович подсел к нему.
   – Чего плохое вспоминается, так ты не вспоминай.
   – Мне другого нечего вспоминать, одно плохое и было.
   – Так, Арсюша, нельзя.
   – А как можно? – Арсений старался побольше вбирать воздуха при вдохе, но это больно ему было. – Как можно? Ты, как мать наша, тише воды, ниже травы. И отец: вперед не суйся, сзади не оставайся.
   – Вся жизнь – борьба! – заявил Геня. – До обеда – с голодом, после обеда – со сном. Дядь Коль, труба зовет: солдаты, в поход! А всякое примиренчество ведет к застою.
   – Идите, идите, – сказал и Арсеня. – Спасибо, зашел, брат, не побрезговал моими хоромами. Как они на меня обрушатся, приезжай хоронить. А то и не уезжай. Живи здесь, половиц хватит. А то и хоронить не надо. Гень! Как дом рухнет, меня погребет, тогда бензину не пожалей, плесни, и – спичку. И – Севастополь горит!
   – Болтай, батя, болтай.
   – Слушай, приемыш, слушай. Оставайся, Коля, а? Генька побежит, скажет, что остался. А? Жизнь у меня не очень важная, да надо жить. Будем обретаться. До самоубийства не дойдем.
   – Это грех.

   Храм Святого Николая Чудотворца и священномученицы царицы Александры. Село Ушаки, Ленинградская область. Фото В. Муратова

   Понимаю, что надо идти брата хоронить, а не могу…только на поминки и успел

   – Будем в лес ходить, за бобрами охотиться, ягоды брать. Я мясо бобров ем, только желудок плохой, надо мясо в вольной печи уваривать… Дак не останешься? Ладно, сегодня не оставайся, а если поживешь в Святополье, то приходи хоть пожить. Жизнь прошла, как-то бы нам ее сесть обсудить. Братья. Четверо было. Гришку я совсем плохо, неявственно помню. Как он на действительную ушел, отгулял проводы – это помню. Меня на печку загнали. Мне же интересно! Когда все разошлись, вот он сидит за столом, локтем в столешницу уперся, лицо рукой закрыл, слезы льются, а он поет: «Во саду при долине громко пел соловей…» Тогда-то вся душа моя и содрогнулась, тогда-то я и поревел о нем. Да тихонько реву, лицом в шубу, если бы тятька услышал, выпорол бы.
   – Тятя у нас был хороший, вечная ему память. – Николай Иванович обвел взглядом избу. – А вот тут уже ни он, ни Гриша не бывали?
   – Алешка был, в частом бываньи был! – гордо сказал Арсеня и тут же сник. – А я, до чего я дошел, так нажрался, что башки не мог поднять. Понимаю, что надо идти брата хоронить, а не могу. Когда оклемался, пополз, только на поминки успел, без меня закопали.
   – Батя! Все в лучшем виде, – отчитался Геня. – Яму выгрызли – бульдозером не вырыть. Корни с Витькой рубили, надселись. «Тятька лошадь запрягает, маменька уселася, черно-пестрая корова со смеху надселася…» Дядь Коль, они там думают, что мы тут как один умерли в борьбе за это. Идем! Хоть у тебя и непротивление злу насилием, силом утащу!
   Арсеня осторожно переложил ноги.
   – Я уж провожать не пойду. Попрохладнеет, огород полью да жука пообираю. Уж на девятый день приползу.
   Геня схватывал со спинок стульев, с гвоздей у двери рубахи Арсени, полотенце, ссовывал их в сумку.
   – Бать, комаров я не всех уничтожил, но все-таки оставил только ограниченный контингент. Вперед, и с песней!


   Привет вредителю сельского хозяйства!

 //-- * * * --// 
   Конечно, и на обратном пути Геня стрекотал, стрекотал весело, подторапливался, кажется, даже и хотел бы оставить Николая Ивановича идти одного, но все-таки не убежал.
   – Дядь Коль, ситуация с матерью и с батей знаешь чего мне напоминает? Французский фильм «Супружеская жизнь», там одну серию ему дают слово, и видишь на сто процентов, что жена виновата. А во второй серии дают слово жене, и что? Виноват во всем муж. Даже и у французов – а у них измена хоть мужа жене, хоть жены мужу не в зачет, у них это просто разнообразие – и то последнее слово оставили за женщиной. У нас так же. Послушать батю – виноватее матери нет. Ее послушать – батю вообще надо расстреливать. Ведь диколье: один среди пространства сидит, нас все в Святополье осуждают. Он еще, подожди, он еще тебе все наши фотографии начнет показывать, со своими сравнивать, – сравнения, мол, никакого. А если мы в мать? Ничего не жрет неделями. Я вчера думал, на поминках поест, – нет, пьет да курит. В сумку ему Нинка наложила пирогов – все целые. Глубокую чашку с пельменями поставила, сегодня гляжу – собаке, так, целиком, под морду у крыльца сунул. Прямо в чашке. Не жрет неделями. Я когда приезжаю, я хоть ему хрену в квас потру, да с солью, тогда немножко аппетит бывает. У него программа на самоизживание. У него ведь и телевизор исправный, он его, спроси, никогда не включает. Я ему, опять же, программу на неделю, когда бываю, приношу. И Витька приносит, – нет, не смотрит. Ну хорошо. Гондурас не беспокоит, но ведь бывает и «В гостях у сказки».
   – Отдохнем, Геня, – попросил Николай Иванович. – Я тоже, Геня, телевизор не смотрю и никогда не смотрел. И в кино ни разу не ходил. И фильм этот не видел. И никакого вообще. Даже в зоне: пригонят в клуб, я в землю смотрю и молитвы читаю.
   Долго Геня стоял с открытым ртом, так долго, что в рот залетел комар. Геня долго отплевывался.
   – Отцы! – вымолвил он. – Вот это отцы так отцы! Вот почему вы долго живете, вот разгадка: вам нервы кино и телевизор не исковеркали. И радио не слушаешь?
   – И радио не слушаю. И книг, и газет, Генечка, не читаю, только священные, только житийные.
   – Комаров много, – сказал Геня, – я бы еще раз рот открыл. Да-а. А вон туда, – он показал к горизонту, – там лес Сергановщина, знаешь название?
   – Знаю.
   – Правда ли, там человека убили, плохо закопали, фосфор разошелся, и по лесу свет с тех пор ходит. Ты бы не побоялся туда один пойти? Я бы забоялся.
   – Как же так? И телевизор смотришь, и кино, и забоялся бы?
   – Неужели ты ни разу в жизни в кино не ходил?
   – Ни разу, Геня.
   – И газет не читал?
   – Нет.
   – Это мне, дядя Коля, наверное, не дошурупить. И так и живешь?
   – Так и живу.
   Рая и Анна в самом деле уже начинали сильно беспокоиться.
   Геню ждали две новости, одна хорошая, другая плохая. Хорошая явилась в образе Толи Петровича, который, скорее всего, так и не вставал из-за стола. Он закричал Гене:
   – Привет вредителю сельского хозяйства!
   На что Геня, воспрянув, радостно отвечал, что набрал целое ведро колорадских жуков, что отошлет завтра в Америку в обмен на валюту и что вообще пора добиваться права Аляски на самоопределение.
   Вторая новость была для Гени плохая. Нина, забрав сына, уехала дневным автобусом, и Гене предлагалось следовать ее примеру.
   – Ни за что! – закричал Геня. – Отпуск есть конституционное право, за меня все депутаты борются. От ведь! Ей плохо становится, когда мне хорошо. Доказать?
   Я же не пил огромными периодами, она веселеет: «Ах, Генат, – Генатом зовет, – ах, Генат, я так молодею, я такая счастливая, мне хочется хорошо выглядеть, мне хочется хорошо одеться».
   Это значит: Гена, вперед, на мины, ордена потом, вкалывай, Гена, денежки нужны, одеваться захотелось! Петрович, что, у тебя разве не так же?..

   И радио не слушаю. И книг, и газет, Генечка, не читаю, только священные, только житийные

   Братенники наказали дяде Коле произвести ревизию сенокосного инвентаря. Вот они выполнят еще кое-что по своей программе и тогда займутся программой продовольственной. И удалились. Николай Иванович хотел пойти к себе полежать немного, но его остановила Анна, жена Арсени:
   – Вы ведь мне деверь, Николай Иванович.
   – Конечно, деверь, Анна.
   – Вы поняли, какую он бессовестность городит, от людей стыдно.
   Николай Иванович взглянул на невестку, та увела глаза.
   – Совсем ни к чему бывает, – осудила Арсеню и Рая. – Неужели опять кричал, что ему за тебя пить пришлось, а Алеше воевать, а отцу и Грише погибнуть? Неужели так говорил?
   – Нет. Хорошо поговорили. Детство вспомнили, маму, отца. Рассказал, как тебя, маленькую, к маме в поле на тележке возил, еще от груди питалась.
   У Раи прямо слезы так и брызнули. Но и поплакать как следует ей не дали, прибежал мальчишка и под окном закричал:
   – Раиса Ивановна, идти велели, быка косарям режут.
   – Видишь как, Коля, – промокая платком глазницы, через силу улыбнулась Рая, – без меня и земля-то не вертится.


   Ставь самовар, плясать буду!

 //-- * * * --// 
   На девятый день снова ходили на кладбище. Уже семейно, уже и Геня, и Толя Петрович отбыли, на прощанье успев и порыбачить, и помочь в сенокосе. Лидия Ивановна и Селифонтовна остались делать скромное угощение. На кладбище ничего с собой не понесли. Рая прихватила маленькую садовую тяпочку, которой поухаживала за материнской могилкой. Братья ходили меж оградками. У одной высокой кованой оградки, из которой, будто из вазы, выносился букет зелени, Арсеня объяснил:
   – Этого ты должен помнить. Разумов, кузнец. Нож еще Грише выковал из тележной оси. До сих пор им поросят режут. А вот рядом Кощеев, забыл имя, надсадился в войну, ой, от надсады сколь примерло, надсадился на лугах в сорок шестом – стожар осиновый вырубил и на себе принес. Дед наш Тимофей Ефимович тополь над ним какой вызыкал. Боялись, что упадет, памятники попортит, спилили половину, Генька с Витькой лазили, лет пять тому, все равно здоров. Они примеривались на долбленку взять, приехать с подъемным краном – я не дал. Нельзя с кладбища, утонули бы враз. Бабушка наша рядом, Александра Андреевна…

   Вечная память, вечная память, вечная память, – крестился Николай Иванович

   – Вечная память, вечная память, вечная память, – крестился Николай Иванович.
   – Двенадцать рублей пенсии, а не бывало, чтоб хоть рублик не сунула, а то и три. Яков Иванович, другой дед, – это огонек!
   – Я помню, – улыбнулся Николай Иванович. – Кричит: «Ставь самовар, плясать буду!» И плясал с кипящим самоваром в руках.
   – Мы супротив их – гнилушки. – Арсеня отколупнул пихтовой смолы. – Попробуй. Хоть детство вспомнишь.
   – У меня, Арсюша, ни одного зуба. Я тебе признаюсь, я и бороду отпустил, и усы особенно, что стеснялся беззубого рта. Вот мы тогда поговорили, ты удивился, что я не был женат, подумал, может, что какой обет давал. Нет, так получилось. У меня передние выбили, жевал задними, даже весной ветки обгрызал, чтоб десны не кровили. Потом все равно выпали остальные, я вышел старик стариком, неужели бы кто-то на меня из женщин посмотрел. А мне уже и не хотелось. Сторожем взяли в автохозяйство, сторожами верующих многие начальники любили брать, да еще кладовщиками, завхозами: не воруют – от этого. Сижу ночью, размочу в кружке хлебушек и жамкаю потихоньку. Говорил я бормовато, меня плохо понимали, потом стал себя заставлять вслух читать. Псалтырь читал особенно, и говор наладился…
   Пришел с ними на кладбище и старичок Степан, почитал и на могилке. Вдова Нюра опять рассказывала, как они жили в доме престарелых, как муж стал заговариваться, забывал комнату, как их стали оформлять в дурдом, в Мурыгино. Что в доме престарелых отношение к ним было хорошее, была отдельная комната, две кровати и тумбочка. Что сама Нюра работала по кухне, накрывала на столы и убирала, и ей даже платили десять рублей в месяц.
   А сейчас одной ей в бараке страшно, вот и просится к Рае.
   – Мне от этого только хорошо, – одобряла Рая. – Хоть корову встретишь да хоть им пойло приготовленное в колоду выльешь. Ведь двенадцать ведер вылапывают – это только корова и теленок. Все у меня живут, все останавливаются, и Селифонтовна, и Лидия Ивановна, – родина тянет.
   Побрели обратно.
   За столом оказался родственник Андрей. Этот был из той же породы, что и Толя Петрович, что и Геня. С какой он был стороны, как по родне, Николай Иванович и выяснять не стал, боялся, не запомнит. Смену себе Геня и Толя Петрович выслали достойную. Андрей завернул на родину из отпуска, с юга. Загоревший, веселый, за столом только его и слышно было.
   – Папаша! – закричал он Николаю Ивановичу. – Папаша, я всегда тобой гордился, я всегда говорил: Чудиновы еще докажут свое! Точно! Я ж тоже, папаша, Чудинов. Лежу на солнце, врачиха говорит: радиация, опасно. А, говорю, чхал я на вашу радиацию. Я, конечно, покрепче выразился, чтоб она отскочила. Отскочила. Я, конечно, потом извинился, она же меня потом, кстати, покорила. Одной фразой. Вы же, говорит, не из Африки, вы же, говорит, белый человек. Тогда я стал весь ее. – Он вздымал свой стакан и широким жестом, напоминающим жест тамады из грузинского фильма, предлагал помянуть дядю Лешу, похоронить которого он не успел. – Это ты, теть Рай, всему виной, послала б телеграмму, я б приехал, хоть там и билетов не достать. Я б достал. Ну! Невозможно прожить без печали, но родина есть родина! Я хочу, чтобы песни звучали, чтоб вином наполнялся бокал.

   Потом стал себя заставлять вслух читать. Псалтырь читал особенно, и говор наладился…

   – Брат! – громко сказал он. – А ведь мы еще за одной могилой не поухаживали…

   Так он и сбил все застолье. Прямо как конферансье какой, чуть даже до того не докатился, что стал предлагать выпить за женщин, тут его одернули, он смущенно поскреб молодой загар на юной лысине, крякнул и стал звать Николая Ивановича и старичка Степана на рыбалку.
   – Будете загонять, делим поровну. А я еще застал, когда в Святице стерляди были.
   – Андрюш! – осадила Рая.
   – Были! Дашь острогой в хребет – зубья у остроги гнутся, расходятся, приходилось в бок. Ну что, папаши, видно, тут один я поддерживаю мужскую честь, приходится за всех. Я еще помню, как из вашего времени до нас дошли стихи, исполнялись как песня в ДК, лампочку Ильича пропагандировали: «Нам электричество мрак и тьму разбудит, нам электричество пахать и сеять будет. Нам электричество наделает делов – нажал на кнопку: чик-чирик – и человек готов!» Ну, не будем выстегиваться, пусть земля ему будет пухом!.. Эх! Напиток божественный, а цена безбожная.
   Рая виновато взглядывала на братьев, на вдову Нюру, но Андрей все балабонил и балабонил. Николай Иванович боялся, что Арсеня сорвется, но тот вроде и не слышал Андрея, все курил и курил. Жена несмело пододвинула ему тарелку, он дернулся, как ударенный.
   – Брат! – громко сказал он. – А ведь мы еще за одной могилой не поухаживали, ведь как ты думаешь, надо нам Гришу навестить.
   – Ой, хорошо бы! – откликнулась Рая.
   – А ведь я его сильно любила, – сказала Селифонтовна. – Чего уж теперь, можно признаться. Первый раз его увидела, мы быков гнали, а они на вечерку в Григорьево шли. Они поднаряженные, а мы по-рабочему, я застеснялась, и у меня еще, как назло, бык не пошел. Уперся и стоит, хуже осла. Парни его понужают, он стоит, начал уже землю копытом скрести – это знак плохой: в ярость приходит. Парни отскочили. А Гриша, у него пиджак был внакидку на белую рубашку, воротник сверху, тогда мода такая красивая была, Гриша стоит. «Нука, дайте, ребята, гармошку!» И заиграл! И что ты думаешь – пошел бык под гармошку.
   – Они чувствуют мужскую руку, – вставил Андрей.
   – Молчи! – резко оборвал Арсеня.
   – Любила, – продолжала Селифонтовна, катая по клеенке круглый шарик – пробку от старинной уксусницы. – Любила. А еще раз на лугах виделись. Там так волки завыли – не только что бабы, мужики в шалаши полезли. А Гриша опять не забоялся. Помню, луна была, это в лето перед войной, стою на берегу омута, колодник там, осока, и почему-то, молодая была, дурочка, думаю: Гриша не полюбит – утоплюсь. А он подошел, окликнул тихонько: «Люба», – тихонько, чтоб я не испугалась. Подошел. У меня голова звенит, звенит… А скоро уже его и забрали, – шепотом докончила она.

   Б.М. Кустодиев. Монахиня. 1920

   – Тогда он и пел «Во саду при долине», – сказал Арсеня. Он во все глаза смотрел на заплаканную Селифонтовну.
   – Да, именно, – подтвердила она. – И всю жизнь я его помню. Всю жизнь. Алешу хоронили, я говорю: «Гришенька, Гришенька, что ты такой невнимательный, даже брата не пришел хоронить». И никого у Гриши не было, только я и была. Хоть мы даже не только не поцеловались, за руку не подержались.
   – А нынче без увертюры: раз-раз – и на матрас. – Андрей поднимал стакан. – Значит, и за Григория Ивановича.
   – Уйди отсюда, уйди! – заорал на него Арсеня. Он был выбрит сегодня, вдобавок лицо его побледнело от гнева, он был мертвенно страшен.
   Андрея только и видели.
   Помолчали. Николай Иванович хотел прервать молчание, но Селифонтовна опередила:
   – Они другого не испытали, уж чего их судить, пусть его. Да, пел тогда Гриша «Во саду при долине», я выбегу в ограду, наревусь, наревусь – я же предсельсовета работала, нельзя на людях слезы показывать.
   И опять помолчали.
   Рая, оправдывая Андрея, сказала:
   – Завтра с утра как трактор будет работать. Косит здорово. Здесь у нас не курорт, здесь работа, а все равно тянутся. Родина. И ты, Коля, у нас главный молодец, вернулся. И в первый же день, – это она для всех, – в первый же день все грабли перечинил. Чудиновы без работы не могут.
   Заметно было, Арсеня борется с желанием выпить, держит себя куревом и старается хоть наугад, да тыкать вилкой, но одолела «разорва».
   – Эх, – вздохнул он. – То ли ум пора копить, то ли остальной пропить?
   Все притворились, что не заметили, как он набуровил себе стакан, хлобыстнул его и ушел.
   – Валера пишет из офицеров, что идут сильные сокращения, куда им идти, кровь сдают, – стала рассказывать Анна. – Хотела и Арсене рассказать, да разве слушает. – Она подождала, но никто ничего не сказал. – Так и свернется. Чего, Рая, чего тебе, давай помогу, да тоже надо идти по хозяйству.
   Застолье кончилось.
   Николай Иванович вышел на крыльцо. На крыльце мирно беседовали… Андрей и Арсеня. Николая Ивановича и не заметили.
   – Я ей говорю: мне бы образование, я б на тебе не женился.
   То есть тема была все та же – о женах. Арсеня кивал Андрею.
   – Не женился. Сюда раз побывала, больше ни ногой. Думает, тут у меня какое прихохотье, а тут у меня пуп резан! Приехала осенью, ты же знаешь, осенью какая грязь: и непроезжая, и непролазная, и непролетная, – морду сфифила, глаза стеклянные, а сама оловянная. Уперлась. И чего она тогда уперлась? Ты, Арсень, помнишь этот случай?
   – Нет. Какой?
   – Жена моя как меня в «декабристы» записала. В клуб ушла. Из-за стола. Тут ей фи-фи, ей надо, чтоб на нее смотрели. Я, конечно, начесался тогда правильно; очнулся – где она? Тут кто-то посмехнулся: ищи, мол, если найдешь, – сеновалов много. У меня глаза уже не вином, а кровью налились, я в клуб. Та-ам! Стоит рядом с женщинами, но я их не заметил, а еще стоял один в ботиночках, как он проперся без сапог, в ботиночках? Я ему по мордасам!
   – Слышал, – сказал Арсеня.
   – По харе ему! За него многие заступились, я их всех в одно место склал. – Андрей прикурил очередную сигарету. – Как вы тут обретаетесь? Я все жалею, что тогда не согласился в партию. Меня сильно блатовали, у меня б вы иначе жили. Свой председатель – это ж свой! А была политика – возить счужа. Будто они лучше. Они все разворуют, и дальше их повезли, как в награду, на новое выдвижение. И кругом так: секретари обкомов, райкомов все не местные. До чего мы дожили, что своим не доверяем, что любовь к своему краю стала в укор. А у меня, Арсень, вар-то есть в голове, ведь есть? У меня дом советов варит! Я не на горного техника был заказан, не в тех размерах живу… Ну, у тебя и кашель, Арсень, как у смертника.
   Арсеня мучительно, с пристоном, держась за бок, кашлял.
   – Ты так, Арсень, себе остатки легких оттрясешь. Давай постучу.
   Андрей огромным кулаком треснул Арсеню по худой спине, Арсеня поперхнулся и вовсе заумирал. Андрей треснул еще раз, Арсеня вроде передохнул, замолк.

   Ты же знаешь, осенью какая грязь: и непроезжая, и непролазная, и непролетная…

   – Теперь мы это дело закрепим… нальет еще сеструха, а?
   – В Разумы пойдешь ко мне ночевать?
   – Пойду! Вспомянем, как коров пасли, как телка-первогодок отелилась. Все как у людей. Пойдем, пойдем! Заправимся и двинем. Я только к тетке Лизе за приемником зайду, у меня приемник любую часть света берет. Сейчас уже никто не скрывается, лежишь на пляже, крутишь ручку – и «Голос Америки» тебе с доставкой на дом. Их не поймешь, где врут, где не врут, где притворяются, где охмуряют, но слушать можно. И Албанию слышно, и Румынию, Китай слышно, а Ватикан как заведет, как заведет! Я и дома слушаю, с утра слушаю. Это лучше, чем моя дура сядет с утра к телевизору, банку с водой поставит, этот экстрасенс, мошенники они через одного, он в телевизоре руками водит, она балдеет.
   Из дому стали выходить и расходиться женщины.


   Пусто без Веры

 //-- * * * --// 
   Томился Николай Иванович тем, что Вера осталась в неопределенности. Ее, конечно, как уборщицу, на улицу не выбросят, но ведь бес его знает, Шлемкина, вот уж истинно бес, прости Господи, согрешишь всегда с этим Шлемкиным: как его вспомнишь, так и нечистого тут же. Шлемкин этот спокойно не уснет, если еще какую пакость не сделает. Уж кажется, и выдумать того нельзя, как он издевался. По его приказу у Николая Ивановича над ухом стреляли, когда акафист Николаю Чудотворцу читали у источника, подгоняли пожарную машину и сирену включали. Водой из брандспойта по старикам и старухам как по не знай кому били. «Крестить вас так будем!» – орал Шлемкин. Сердца у него нет, только и знает, что кричит: «Меня партия поставила на это место, и я доверие партии оправдаю!» «Неужели тебе партия велела над стариками издеваться?» – спрашивал Николай Иванович. «Методы – это мое дело!» И ведь носит земля! Носит.
   Веру, Веру было жалко. И тревожно за нее. Неделя прошла, как там она? Признался вдруг себе Николай Иванович, что пусто без Веры, без ее тихих хлопот, без ее грудного четкого говора, когда она читала утренние и вечерние молитвы. Все еще именно на то сваливал Николай Иванович, что Вера сестра ему, они и сошлись без греха, жили старичками, как брат и сестра, ну вот как сейчас с Раей, но сильно томился он, и внезапно это томление налетало, и он понимал, что без Веры плохо не из-за чего-либо, плохо просто оттого, что Веры нет рядом.
   Сошлись они, и даже расписались, по ее настоянию. Он легко обходился сам, ходил в чистом, сам стирал, сам штопал, а из еды ему хватало хлеба, да еще варил картошку, разминал ее и сдабривал растительным маслом. За это тоже тюрьме спасибо – не избалован. Но с Верой как получилось. Она ходила в церковь и старалась стать к стене. У нее ноги болели, ходила с костыликом. Они кланялись друг другу и однажды на Пасху даже похристосовались, но такая была давка, что их тут же разнесло в разные стороны, она еле устояла, дружинники подхватили и помогли выйти.

   Они кланялись друг другу и однажды на Пасху даже похристосовались, но такая была давка, что их тут же разнесло в разные стороны…

   Кланялись, а знакомы не были. Она знала, конечно, что он водит каждый год старух на Великую, но и помыслить не могла, что тоже пойдет: три дня туда, три обратно. А какие страсти! Ночевать не пускают, боятся. Старух собаками травят, всяко издеваются. И когда он подошел в мае и сказал: «Скоро Николая Великорецкого надо встречать, пойдешь?» – «Ой, – охнула она и обрадовалась, что пригласил. Но первое, что вырвалось: – Ты ведь меня бросишь!» «Мы никого не бросаем, – ответил он, – мы идем потихоньку, на привалах считаемся». «Да я же на костылях!» – «А у нас сколько ходили на костылях, все там костыли оставляли. Пойдем!» И звал настойчиво. И она, обмирая от страха, а было ей далеко за шестьдесят, решилась. Отслужили напутный молебен и пошли. А уж чего натерпелись! Но больше всего радости было в том, что ногам полегчало, искупалась в Великой и обратно шла без костылей. На следующие годы она ходила по обету. «Сколь жива буду, буду ходить», – говорила она, крестясь и ощущая, что стоит сама, без костылей, что чувствует легкость на сердце и в подмышках, натертых за долгие годы костылями.
   И сошлись они с Николаем Ивановичем по ее настоянию. Давным-давно жила Вера одна, редко когда возили к ней внуков, не оттого, что были плохие отношения с детьми, а оттого, что далеко жили, дорого ездить. Вера сама настояла, чтобы Николай Иванович перебрался к ней, оставил свой топчан в проходной автохозяйства. А когда пришли выселять, как незаконно живущего, упросила Николая Ивановича расписаться. «Это ведь не венчание, это ведь для Шлемкина, уж уступи собачьему сыну». Тогда Шлемкин сильно издевался. «Жених, развратник, стыдно на старости лет!» По себе всякий судит.

   «Скоро Николая Великорецкого надо встречать, пойдешь?» – «Сколь жива буду, буду ходить», – говорила она, крестясь…

   Они, старушки, меж собою называли Николая Ивановича старчиком…

   И жили, и Богу молились. Все друг про друга знали. Знал Николай Иванович, что Вера числит на себе грех за мужа, который запился и покончил с собой, знал, что Вера корит себя за это, хотя терпелива была до конца пределов. У нее были дети, погодки. Он совал им в рот папиросу, давал вино, и тогда она, терпевшая безгласно побои, решилась для сохранения детей жить одна. Объявила. Он перебил всю посуду, переломал стол и стулья, высадил окна, и они потом долго жили, обедая на полу и тут же селясь на ночь. «И ложки на полу, и чашки на полу», – говорила Вера, рассказывая.
   Обезножела она на биохимзаводе. Из-за зарплаты и молока для детишек сама вызвалась на «вредную сетку», думала – поразит легкие, но почему-то ударило по ногам. А согласилась она пойти на Великую еще потому, что до войны туда ходила ее родительница, ее мама. «Лапти обувает и с собой лапти берет. А мне не пришлось сходить, бесовщина наступила, отступилась я ото всего, заблудилась, в церковь не ходила, грешница». Ее мама помнила старца Геннадия, с которым Николай Иванович был в лагере. Только, по рассказам Веры, он был сильно могуч, волосы густые по широким плечам, а Николаю Ивановичу запомнился небольшого роста, с серебряным пухом на лысой голове, только глаза требовательно сверкали.
   Они, старушки, меж собою называли Николая Ивановича старчиком. И много-много свечечек истаяло в огне, моля своим теплом и светом о его здравии. То, что Вера взяла на себя заботу о старчике, вызывало у старух уважение к ней. Да иногда и зависть. Рослая горластая старуха Катя Липатникова, постоянно впадавшая во грехи осуждения, но уж зато и вводившая в трепет представителей власти, махала рукой на Веру и кричала: «Тебе сполагоря жить, тебе чего не веровать, у тебя все условия, мужа экого выгадала!» Вера извинительно улыбалась и Катю всегда поминала о здравии.
   Жили они с Николаем Ивановичем так согласно, так тихо, благообразно, что Вера часто вставала ночью в своей комнате и молилась со слезами благодарности за успокоение своей старости. Молилась тихонько, чувствуя, что в соседней комнате стоит на молитве и Николай Иванович. Они завели даже и небольшой участочек – прибавление к пенсиям, но и в первый год, и во второй кто-то вытоптал все посадки, выдрал всходы картошки, и они отступились. Николай Иванович строго запретил ей стирать ему носки и носовые платки, даже пытался запретить стирать рубахи, но рубахи она в тихой, упрямой борьбе отвоевала. И в дорогу положила запасную косоворотку, белую, с голубенькими путевочками, она ее очень любила и велела сразу достать из сумки и повесить на плечики. А он забыл. Сейчас, сидя один в прохладной родительской избе, он достал рубашку, встряхнул. Была б Вера, горела бы лампадочка в углу, без лампадки неуютно и тревожно. Была б Вера, вместе б становились на молитвы, вдвоем и по хозяйству веселей. Но снова и снова Николай Иванович понимал, что не в лампадке даже дело, дело в том, что Веры нет рядом. Он и не знал, как сильно к ней привязался. Видно, не прошел тот первый год, когда он уговорил ее пойти на Великую и много-много молился тогда Николаю Чудотворцу об исцелении болящей рабы Божией Веры. Стесняясь того, что из-за нее идут медленно, ковыляя по дороге, но видя, что Николай Иванович оборачивается к ней и ободряет, она полнилась силами.

   Была б Вера, горела бы лампадочка в углу, без лампадки неуютно и тревожно

   Тогда она особенно пережила за него. Тогда милиция напала уже перед самым Великорецким. Пьяные, расстегнутые, кое-кто раздетый по пояс, перегородили они дорогу. Старухи запели акафист Николаю Чудотворцу, милиционеры стали стрелять в воздух из пистолетов. Напали на Николая Ивановича, содрали с него мешок, вытряхнули кусочки хлеба на дорогу. «Поворачивай, нищетрясы!» – орал мужчина в серой кепке. Это и был Шлемкин. Пошли напролом. Дорогу перегородили машинами, Николая Ивановича схватили и затолкали в крытый кузов. «А ты куда прешься, калека?» – заорал на Веру Шлемкин. «Вас не спросили!» – закричала она, неожиданно даже для себя, тварь бессловесная всю жизнь. «В больницу увезем, садись в машину!» – «Я в ваших больницах до смерти належалась, мне все хуже да хуже». «Ну, а тут окончательно загнешься», – пообещал Шлемкин. Когда она пошла обратно своими ногами, без подпорок, хотела Шлемкину отдать костылики, но пока поопасалась, несла обратно. Николая Ивановича, продержав в машине сутки, выпустили. Он в одиночку ночью ходил к источнику, на место взорванной часовни, окунался в купель, молился до утра и вернулся к старухам обновленный, веселый даже, объявил перекличку. Все девяносто восемь, их тогда ходило девяносто восемь, Николай Иванович строго учитывал всегда, были налицо. Тут-то она и вышла навстречу, показалась ему, он сразу понял, что она без костылей, и пал на колени, и все встали на колени и запели «Символ Веры». А полудурок Шлемкин потом говорил, что история с костылями была сделана специально, в целях церковной пропаганды, дурак какой, будто Вера первая встала тут на ноги, будто она не мучилась двадцать лет, будто не шарашилась на костылях по больничным коридорам, будто не кололи ее тысячи раз, будто не перепробовала она сотни рецептов.

   Он сразу понял, что она без костылей, и пал на колени, и все встали на колени и запели «Символ Веры»

   Когда старухи завидовали ей, она говорила про себя: «Слава Богу», – но не могла чисто по-женски не вспомнить, каково ей доставалось, когда тот же Шлемкин отовсюду, будто подрядившись, гонял Николая Ивановича, когда не то чтоб что-то новое купить, те же хоть дешевенькие ботиночки, чтоб с ног не простывать, на еду не хватало. Николай Иванович и знать не знает, что она ходила кланяться Шлемкину в облисполком. Один ответ был у Шлемкина: «Перестанет старух водить в Великорецкое, ишь, Сусанин вятский, перестанет – и пусть приходит». «И он будет ходить, и я не перестану», – твердо сказала Вера. «Так пусть вас ваш Никола и кормит», – отвечал Шлемкин, и она ушла. И не оставил Николай Чудотворец – не умерли.


   Мать тюремщиков!

 //-- * * * --// 
   Разговор, который мучил Николая Ивановича неопределенностью, начала Рая. И начала, и кончила в минуту:
   – Ты, Коля, не томись, ты давай подпоясывайся да, благословясь, за хозяйкой. Печку подделаем, обои переклеим – тут вам и поместье.
   Николай Иванович стал говорить о маленьких пенсиях, почему-то это было особенно стыдно, но Рая сказала, что пусть те стыдятся, кто такие назначал, принесла ему в дорогу мягких, по деснам, оладий.
   – А передавать Вере ничего не буду специально, скорее пусть приезжает, мы еще с ней за черникой сбродим.
   Утром проводила Николая Ивановича на автобус. С ним уезжали ставшие за эти дни знакомыми отпускники, а на смену им ехали другие.
   – Зимой их никого не увидишь, – говорила Рая, любопытствуя: кто, в каком составе, к кому приехал.
   Водитель, белый от пыли, перекурил, старательно обилетил пассажиров, велел детям не высовываться в окна, и поехали. Долго пробирались сквозь стадо коров. Водитель давал сигналы, газовал, но коровы, будто под машиной родившись, по выражению водителя, может быть, принимая автобус за нестрашное животное, не расступались. Только на повертке автобус вырвался на простор.
   – Она знает себе цену, – кричал водитель, – она знает, что полторы тыщи стоит, и мою зарплату знает.

   – Сестра в Святополье пожить зовет, – осторожно сказал Николай Иванович и замолчал

   Через три часа, выбеленные пылью, прибыли на станцию. Ну а дальше опять электричка. Еще три часа с молитвою – и Вятка. Тут троллейбус полчаса, пересадка, тут автобус еще полчаса, вот и день к вечеру, вот и общежитие, вот и Вера.
   Они никогда доселе, ни разу, в мыслях не было, чтоб обняться при встрече, а тут чуть ли не обнялись.
   – Как тебя долго не было, ровно Великий пост, – сказала Вера. – Тебе повестка в суд. Но она на позавчера, так, может, и вовсе не ходить. С той же квартиры нас согнали, соседки могли и не знать, что мы здесь. Это опять этот дошлятина тянется.
   – Ну и отнеси на ту квартиру.
   – Отнесу.
   – Сестра в Святополье пожить зовет, – за чаем осторожно сказал Николай Иванович и замолчал.
   – Так и поживи. И ехал зря, мучился, послал бы письмо.
   – Вместе с тобой зовет. Дом целый стоит.
   Вера долго сидела, смотрела на свои руки, без дела вдруг лежащие на коленях.
   – Ой, Николай да Иванович, не знаю, не знаю… И дети как? Я и в деревне-то не живала, мне и печь не истопить, тебя опозорю.
   – Сестра и брат у меня там, очень душевные. Зовут, – Николай Иванович разволновался. – Корову сестра держит, картошки прикупим к зиме…
   – Ты хоть расскажи, как съездил, как с Алексей Ивановичем убрались.
   – А все, Вера, по-прайски, как Рая говорит, все по-прайски…
   Утром они выехали. Всех вещей у них было две сумки. Оставили Кате Липатниковой доверенности на получение пенсий, адрес. В автобусе у Николая Ивановича нашлись даже знакомые. И пока они тащились от остановки до дома, Рая уже знала, что они приехали. Бежала навстречу.
   – Дайте хоть мне на невестушку поглядеть, – запела она, обнимая Веру, отнимая у нее сумку. – Скоро у нас свой колхоз будет, ведь Нюра ко мне перебралась. К зиме Арсеню трактором вытащим, Колю – председателем, тебя, Вера, по знакомству…
   – Рядовой ее, рядовой в бригаду, – пошутил Николай Иванович.
   Рая и Вера сошлись в первый же день. В первые же минуты открылось, что обе знали Дусю Кощееву, как раз ту, которая ходила с Николаем Ивановичем на Великую, была сама святопольская, но отчего-то ему не открылась, а сказала Рае. Да не была уверена, хотела проверить. Да и попросту стеснялась старчика.
   – Вот ты какой у нас, – корили Николая Ивановича и Вера, и Рая. – Одним видом запугиваешь старух.
   В избе Рая развернула куски обоев, бывшие у нее, а на потолок – показала купленные в магазине списанные портреты. На хорошей, лощеной бумаге, чистые с изнанки, они очень годились. Провозились с оклейкой два дня.
   – Успешь-то не та уж, – говорила Вера. А сама, по ее годам, работала сноровисто, «успешь» у нее была больше Нюриной.
   Крепко выручила Ольга Сергеевна, учительница. Привела всех своих детей: Аню, Лену и Сережу, двенадцати, восьми и пяти лет, и все дети до единого были помощниками. На них прямо налюбоваться было невозможно. И Вера, и Николай Иванович вечером долго говорили именно о них.
   – Меня вначале дичились, – говорил Николай Иванович. – Потом Сережа первый осмелел и Леночка. А уж Аня старается казаться взрослой. Золотые дети, золотые, вот какая у меня племянница.
   В избе пахло клейстером, глиной. Это Рая еще обмазывала и печь, которую наутро затопили.
   – Не поверишь, отец, – говорила Вера, – впервые печку топлю. Ты как в городе сказал, что поедем, – я первым делом сижу и думаю: ой, печку не смогу топить. Слава Богу, смогла.
   – Хозяйку чувствует.

   – Дайте хоть мне на невестушку поглядеть, – запела она, обнимая Веру. – Скоро у нас свой колхоз будет

   Крепко выручила Ольга Сергеевна, учительница. Привела всех своих детей, и все до единого были помощниками

   Николай Иванович коснулся плеча Веры. Она даже вздрогнула.
   – Ох уж, хозяйку. Пятьдесят бы лет назад.
   Печка все-таки сильно дымила, оба наплакались. Но потом кожух прогрелся, пошла тяга, и до того жарко натопили, что спать в избе не смогли. Спали: Николай Иванович – в сенях, Вера – в клети.
   Рая принесла пологи от комаров. Принесла вечером и все не уходила, все говорила и говорила.
   – Рая, – осторожно спросил брат, – ты устряпалась?
   – Почти. К утру еще овсяные хлопья замочить, а так-то все, табор свой накормила, не орут.
   Табором Рая называла хозяйство во дворе, домашних животных; корова, например, у нее была Цыганка, бычок – Цыган, по причине черной шерсти, от них и остальное население двора, овцы и поросята, причислялось к табору.
   – Кур надо вам завести, вот что сделаем. Сейчас с комбикормом полегче. Я бы завела, но дома меня по целым дням нет, а они такие, что в любую щель пролезут. И орет, и перья дерет, а лезет. А то приехал из района умный один и упрекает: почему это петухи не поют, почему это не поют, вам правительство идет навстречу, вам разрешили не умирать, питаться разрешили с одворицы, а петухи не поют.
   – Так и сказал: разрешили не умирать?
   – Это уж я сама.
   – Я, Рая, вот почему спросил про хозяйство. Сейчас надо на вечернюю молитву становиться, так ты, может быть, с нами? Ежели в тягость, то не надо.
   Рая посерьезнела, оглядела себя.
   – Ой, уж больно я по-домашнему.
   И осталась.
   Затеплили в красном углу лампадку. Встали.
   – Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа, – начала Вера.
   – Аминь! – затвердил Николай Иванович.
   И, не отступая ни на шаг, по полному правилу, стали читать вечерние молитвы. Рая отстояла до конца, вслушиваясь и крестясь, а последнюю – «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его» – она даже почти вспомнила. И девяностый псалом, который в народе называют «Живые помощи», тоже вспомнила. Когда закончили, Рая призналась, что ноги у нее маленько устали, но тут же изумленно спросила:
   – И это, брат, вся твоя вина?
   Уж конечно поговорили они с Верой эти два дня, уж наверное Вера порассказывала, какие казни выдерживал Николай Иванович.
   – А помнишь, Коля, мама становилась на молитву, я вслушивалась, маленькой была, она торопливо шепчет, вот только «Живые помощи» чаще другого говорила, я более-менее затвердила. А ее просила, она меня боялась приучать, боялась, что и я, как ты… – Рая запнулась, подыскивая слова.
   – Боялась, – Николай Иванович посмотрел на фотографию матери, помещенную – вместе с фотографиями отца, Гриши, его самого, еще довоенную, Арсени с Нюрой и детьми, Раи – в одну рамку, под одно стекло. – Боялась. За детей.
   – Как не боялась. По домам ходили, иконы выбрасывали, а то прямо в доме рубили. А печка топится – то и в печку кинут. Мама эти вот иконы спрятала, а был Чернятин, зональный парторг, тогда зональные МТС были, он над людьми дикасился, не человек, а облигация, ходил с гаечным ключом, прямо ключом по иконам, черт рогатый, сгнил уж, конечно, нисколь его не жалко. Пришел к маме: если бы, говорит, не Гришка, ты б, говорит, у меня загремела. И что лютовал, за какие привилегии? Потом на Гришу похоронная, так еще хорошо, что похоронная, а от тяти ничего. Чернятин ходил, нюхал: чего муж пишет? Спасибо почтальонке, он и ее спрашивал, и ее сексотом хотел сделать, спасибо ей, тетя Поля Фоминых, в следующий раз могилу покажу, ему тетя Поля никогда не выдавала, что от тяти ничего нет. А то бы узнал, что про тятю и мы сами не знаем, еще бы как-нибудь издевался. «Мать тюремщиков!» – кричал на маму.
   – Ее зимой хоронили?
   – Зимой. Сосед-кладовщик могилу делал. Мы еще тогда не соображали, что это он Арсеньку посадил, а он как вроде вину искупал…
   Утром прибрел Степан из поселка. Сидел, попил чаю, снова долго сидел, потом спросил Николая Ивановича:
   – Так ты меня и не признал до сих пор?

   Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его!

   – Нет.
   – Как же? Подумай.
   – Нет, Степан, не та голова, не вспомнить. Что знаешь, скажи.
   – Как же! Мы были из высланных, один я остался. Из западных украинцев, ну, вспомнил? Западэнцы? Тебя из-за нас взяли.
   – Ну что ты, Степан, что ты, Бог с тобой, как же из-за вас. Я сам отказался служить, сам и страдал. Ты на себя не греши. – Николай Иванович даже очки нацепил, приблизился к Степану. – Нет, не признаю. Может, у тебя есть карточки довоенные?

   – Я и сам не могу понять, как к вам прибился, – говорил Николай Иванович. – Мать боялась, в церковь не пускала. Тайком от нас молилась

   – Я тогда завсим малэньким хлопчиком був, ты и не запомнил.
   – Був хлопчиком, а дывысь яким старичиной вытянул, – улыбнулся Николай Иванович. – Я с украинцами сидел, погода там была дуже хмарна. Нет, Степан, не виноваться. И много вас теперь? Вам ведь, я слышал, разрешили вернуться.
   – Разрешили, а кому возвращаться?
   – Вера! – зашумел Николай Иванович. – Ты нам чайничек взбодри, мы тут по случаю встречи еще по чашке ошарашим…
   Весь вечер сидели, вспоминали.
   – Я и сам не могу понять, как к вам прибился, – говорил Николай Иванович. – Я, Вера Сергеевна, почему к сектантам пришел, спроси, не знаю. Потом я всяко думал. Мать боялась, в церковь не пускала. Тайком от нас молилась. В комсомол я не зашел, я как-то стеснялся даже слово на людях сказать. А почему так, не знаю. Думаю, конечно, было б как раньше, разве б случилось. То есть стала молодежь больно озоровать, матерщина пошла, над всем старым издевались, стариков прекратили уважать, тут «рыковка», тут папиросы «Трезвон», тут частушки: «Сами-сами бригадиры, сами председатели, никого мы не боимся, ни отца, ни матери!» – как жить? Причем все убивали, надо всем издевались, а называли все счастливой жизнью и приказывали радоваться. Какой-то обман получился. Когда Ленин Николая заступил, другое обещали, обещали великую Россию, а какая великая, когда Богу молиться нельзя. Девушек я дичился, и в них бес вступил, волосы поотрезали, кричат: мы на небо залезем, разгоним всех богов. Страма, страма! Ваш староста меня и пригласил. Он так уважительно, так сердечно позвал. Я еще оттого пошел, что жалели высланных. Сильно-то боялись с ними сходиться, а жалели. Это для Украины Вятка – ссылка, а вятских гнали куда еще позадиристей, наши в Нарымский край попали, да и там, христовеньким, жить не дали. Только отстроятся – опять. Я в лагере одного земелю по говору узнал, его под пятьдесят восьмую за то, что там свой дом выстроенный поджег. Ну вот… – Николай Иванович передохнул, поглядел на Веру, как бы сказав ей, что ничего, ничего, не волнуйся, мне эти воспоминания не во вред. – Во-от, – протянул он, – пригласил ваш староста. И мне очень понравилось. И стал ходить. Много ли я понимал, хотя по тем временам семилетка как нынче институт, но в части души тогда многие заблудились. Тут хожу, слушаю: всякое дыхание славит Господа, как хорошо! Комара не убивать, к оружью не прикасаться.
   – Уж теперь-то комара убьешь, – улыбнулась Вера.
   – Глаза открылись – и фашиста бы убил. Разве Арсеня сам упрекает, что за меня погибли отец и Гриша, это через него от них упрек. В том же Писании: «Нет большей любви, чем умереть за друга своя», от Иоанна, глава пятнадцать, стих тринадцатый. И случай был. В конце сорок первого и начале сорок второго по лагерям прошла вербовка на фронт. «Смыть кровью преступление» – так говорили. В армию к Рокоссовскому. Я хотя был без права переписки, но понимал, что Гриша воюет. Про отца почему-то не думал, он мне сильно в годах казался… а теперь вот я его в два раза почти старше. Вот. Я к оперу: запишите. А оказалось, что политических и верующих, нас называли сектантами, не записывали. Вот до чего дошло – уголовниками стали закрываться, а Богу все равно не верили. Я прошусь, а опер издевается. «Сопри хоть чего-нибудь, – говорит, – будь человеком, сопри хоть рукавицы». У меня-то, конечно, давно стащили, без рукавиц гоняли. А ничего: Богу помолюсь и как-то не обмораживался.

   Я в лагере одного земелю по говору узнал, его под пятьдесят восьмую за то, что там свой дом выстроенный поджег

   – А зачем он учил воровать? – спросила Вера. Она впервые слушала Николая Ивановича, чтобы он рассказывал о заключении.
   – Чтобы перевести в уголовники, а из них пойдешь, мол, раз так хочешь, на фронт. Разве я украду?
   Николай Иванович поскреб ногтем какое-то пятнышко на столе, Вера вся напряглась.
   – Как знать, может, и надо было, только он непременно делал мне в издевательство. Опять бы обманул. Когда понял, что меня никакими парашами не унизить, никакой работой, просто бил. Господи, прости ему, конечно, теперь уж он неживой. Именно это он и выбивал, чтоб я осердился или взбунтовался. Кричит: «Не верю, что можно за врагов молиться! Значит, ты, гад такой, за Гитлера молишься? За Сталина, гад, молись!»

   Вот до чего дошло – уголовниками стали закрываться, а Богу все равно не верили

   – Не надо, отец, не надо больше, не вспоминай. Степан, еще чашечку выпьешь? – спросила Вера.
   – Прости меня, брат, – сказал Степан, вставая и в пояс Николаю Ивановичу кланяясь. – Прости, брат во Христе, прости.
   – И ты, Степан, прости, – Николай Иванович тоже поклонился. – А скажи, Степан, староста Марк Наумыч – он здесь похоронен?
   – Нет, на Львовщине. Ему после войны, по инвалидности, разрешили уехать. Я стал было за себя хлопотать, но тут, тут… долго рассказывать, остался один. Так и живу. Хожу над усопшими Псалтырь читать. Здесь народ хороший. Я гляжу, шо я не лишний, мне то и в радость. А як занедужу – меня старушки вызволяют. То меду несут, то сметаны, то ще чи шо.
   – Старухи у нас всех лучше, старухами все держится, – сказал Николай Иванович. – Взорванную часовню мы расчищали, ревут, а камни таскают, тяжелей себя.


   Дом

 //-- * * * --// 
   На неделе пожаловал высокий гость, председатель сельсовета Домовитое. Уважительно поздоровался, представился, огляделся.
   – Это вы молодцы, что дом сохранили. Снаружи вовсе плох, а изнутри красота. Когда Раиса Ивановна выстроилась рядом, я думал, этот дом на дрова пустит, а она как знала, для брата уберегла. Только надо, Николай Иванович, оформить отношения с сельсоветом. Вы пенсионеры, вам это легче по закону. Вы сейчас где прописаны?
   – Были на ведомственной площади на заводской, но думаем, к старости лучше здесь. – Это Вера успела вперед Николая Ивановича. Ну, правильно, он так же бы объяснил.
   Домовитов от чаю отказался, просил зайти в сельсовет с паспортами, вдруг, чего-то вспомнив, остановился:
   – Только, Николай Иванович, этот дом придется вам покупать. У Раисы Ивановны нет права собственности на два дома. Этот мы числим за сельсоветом.
   – Но вы сказали, что Рая хотела этот дом раскатать на дрова.
   – Раскатала бы – другой разговор. Но сейчас это не дрова – жилая единица. Да вы не волнуйтесь, он подходит под все уценки и списания, он и будет по цене дров, рублей триста. Одворицы, как не членам совхоза, не полагается, но сотки две-три берите, больше вам не обработать.
   Вот такой был заход высокого гостя. Собственно, он был прав и как раз хотел, чтоб все было оформлено по правилам. Но где триста рублей взять?
   – Эка беда, отец, – сказала Вера, – а смертные-то мои? Я на старости лет воспрянула, так пожалею ли последние?
   Взяли они Верины деньги и пошли на другой день в сельсовет. Но вот какое известие ожидало их – Домовитов показал предписание: «Чудинова Н. И. препроводить в Кировское райотделение МВД Вятской области».
   С оформлением дома получалась оттяжка.
   – Не езди, – советовала Вера. – Не езди, и все тут.

   И.И. Левитан. Вечерний звон. 1892

   Она отлично знала, зачем вызывают. Николая Ивановича приплели к одному случаю – к выносу со склада олифы и краски. Собственно, с территории можно было утащить не только олифу и краску, но и все хозяйство, ибо забор был таков, что непонятно иногда было, где территория, а где остальное пространство. Вдобавок надо было доказать, что вынесена краска в дежурство Николая Ивановича, а не его сменщика. То есть Николай Иванович ни сном ни духом не помышлял, что он здесь при чем-то. Но вот припутали. Может быть, – а может быть, и не может быть, а точно, – следователю хотелось притянуть именно Николая Ивановича? Еще за ним тянулось дело о хулиганстве, да, да, о хулиганстве. Но это уже по линии Шлемкина, это за последний поход, когда Николая Ивановича схватили, затолкали в машину и на него же написали протокол, что оказывал сопротивление представителям власти. Какое? Когда схватили его рюкзак и высыпали кусочки на дорогу, и он спросил: «Или вы голодные? Так возьмите, ешьте». Это – сопротивление? Но написано черным по белому: оказывал сопротивление. Поди докажи, что не оказывал. Вызывали, допрашивали, передали на административное взыскание. Да и то тыщу раз подчеркнули, что это из особой милости, из того, что его года преклонные, а так бы закатали куда следует. И все тыкали носом в судимость. «Давно она снята», – говорил Николай Иванович. Оказывается, нет, не снята. Реабилитируют политических, а насчет верующих указа не было. «Пиши, добивайся». Николай Иванович написал. Пришло для принятия мер в облисполком к… Шлемкину. «Я те попишу!» – сказал он. Теперь вот добавляют к хулиганству и воровство.
   – Поеду.
   И поехал. И Веру, сколь ни просилась, не взял.

   Г.И. Семирадский. Гонители христиан у входа в катакомбы. 1874

   Этот следователь оказался человеком хорошим. Еще молодой, с усиками, много курящий, чем заставлял страдать слабые легкие Николая Ивановича, он долго листал тощее дело спереди назад и сзаду наперед, а потом спросил:
   – А кто так вашей крови жаждет?
   – Этого я не знаю.
   – Знаете. Я могу вам одно сказать: того, кто выносил, я нашел. Вернее, он нашелся сам. Я взял это дело как прицеп к другим, у нас этих краж, если б мы только их и разбирали, нам бы за тыщу лет не расхлебать, взял и в конторе, в обеденный перерыв, спросил о вас. Сказали, что вы уже не работаете. Сказали, что с вами поступили очень несправедливо. Еще сказали, что легче поверить, что камни с неба валятся, чем поверить в то, что вы могли что-то взять. Это женщины в бухгалтерии. Далее. Тут заявление одного, фамилию не скажу, он человек не конченый, потому что именно он вначале написал на вас заявление, а потом сам мне признался, что написал по наущению. Но кто наущал, очень просил оставить в секрете.
   Поэтому я и спросил: кто же так жаждет вашей крови?
   – А как имя этого рабочего? Только имя?
   – Имя? – следователь покосился в бумаги. – Павел. – И догадался: – О здравии хотите свечку поставить? Правильно. Не хватило бы у него совести, пришлось бы вас помытарить. А что, Николай Иванович, можно личный вопрос? Вы в Бога продолжаете верить?
   – Не только продолжаю, но все более укрепляюсь в вере. И в каждом дне вижу Промысел Господа, – Николай Иванович перекрестился, хоть и не на что было креститься в Кировском райотделении.
   – Веровали бы все, никаких бы краж не было! – следователь отодвинул от Николая Ивановича пепельницу.
   – А все и верят. Только не все об этом знают.
   – И я верю?
   – И вы.
   – Н-не знаю, – недоверчиво протянул следователь. – Пожалуй, я по многим параметрам неподходящий. И курю, и бывает, что матерюсь, а иногда такое дело ведешь, такую грязь, недавно было расчленение трупа… такое дело достанется, что только и остается рвануть стакан без закуски, чтоб напряжение снять.
   – Молитв не знаете, вот и мучает вас лукавый.
   Следователь зачем-то взглянул на сейф, потом на Николая Ивановича.
   – У нас знаете как вас прозвали?
   – Знаю. Сусаниным.
   – Да. Вот я и связываю эту краску и ваши походы на Великую. Или нет связи?
   – Есть, – сказал Николай Иванович. – Могу сказать, что знаю – кто.
   – Н-ну, хорошо, Николай Иванович. Распишитесь мне на память – и с Богом. И еще вопрос: а того, кто над вами издевается, вы пишете о здравии, свечку ставите за него?
   – Да.
   – Хм! – Следователь протянул руку на прощанье. – Тогда уж и за меня поставьте, не сочтите за труд. А особенно за жену мою, Татьяну. Никак ребенка не может родить. Болеет и болеет. Татьяна.
   – А вы крещеные оба?
   – Этого не скажу. То есть, – улыбнулся следователь, – не то что я скрываю, а не знаю. Мы же знаете как вырастали: вперед и выше!
   – Есть молитвенное воздыхание супругов о деторождении. Только для этого надо быть крещеным и венчанным.
   Следователь развел руками.
   Ночевать Николай Иванович хотел в общежитии. Но его решительно заарестовала Катя Липатникова. Спорить с нею было бесполезно. Входящая в церковную двадцатку единственного в Вятке храма, она этим очень гордилась, она была воинственно набожна. Именно так она и говорила: «Воинственно! Было общество воинственных безбожников, пришла пора воинственных верующих». Она непрерывно впадала в грех осуждения, но этого себе в грех не ставила. Ходила на Великую ежегодно, несла всегда самые тяжелые хоругви, цепляла на плечи мешки тех, кто послабее, иногда и на себе перетаскивала старух через грязи и топи. Голос ее был громогласен. Она заявила, что Вера оказалась похитрее ее, увела к себе старчика. А ведь у Кати Липатниковой была своя квартирка, хоть и маленькая, а отдельная. Все в ней было чисто, устелено половичками, все блестело. Образа в дорогих, сверкающих киотах и старинный, высокий угольник – составной трехэтажный киот в переднем углу Катя Липатникова завещала в Великорецкий храм, когда его вернут верующим. «Вернут, и с поклоном вернут!» – пророчила она.
   Они близко познакомились с Николаем Ивановичем как раз тогда, когда ломали церковь Федоровской Божией Матери. То, что она не погибла вместе с церковью, Катя Липатникова простить себе не могла. Шлемкин, тогда совсем молоденький комсомольский работник-активист, записал Липатникову в сумасшедшие. Еще бы не сумасшедшая: плюет в глаза представителям власти, именует их иудами, сатанятами, чертями, а они при исполнении. Тогда Катя Липатникова кричала: «Пойдем, бабы, внутрь, пусть нас вместе убьет!» И всегда потом громогласно винила и себя, и баб: вера ослабла, и церковь упала. «Восстал народ на народ внутри народа», – кричала она. Катя говорила, что ей было явление Трифона Вятского преподобного.

   «А что, Николай Иванович, вы в Бога продолжаете верить?» – «Не только продолжаю, но в каждом дне вижу Промысел Господа»

   Святое семейство. Дева Мария, Иосиф и младенец Христос

   «Пришел под утро, стоит, на батожок навалился. Покачал головой, сказал: “Пустует храм, откроется храм перед концом света. Но церковь восстановите – спасетесь. Кому церковь не мать, тому Бог не отец”, – так сказал. Еще сказал, что не Бог будет судить, а будет судить совесть, Бог будет только печати ставить, утверждать. И все живыми будут на суд приведены».
   Это именно бесстрашная Катя Липатникова входила в любые кабинеты, требуя свободы совести. Шлемкин от нее просто бегал. Давал указание священнослужителям укоротить Липатникову, а те, зная характер прихожанки, говорили о Липатниковой Николаю Ивановичу. Ибо только Николая Ивановича она могла послушаться. Могла. А могла и не послушаться. Она гордилась тем, что «звон отхлопотала», добравшись до оч-чень высокого начальника, изумив его сравнением с… петухом. Да, именно так. Сказала: «Петух – и тот поет, Бога славит, а какая у него голова маленькая, а у тебя, посмотри в зеркало, у тебя голова поболе петушиной, должен понимать, что в церкви должны быть колокола. – Еще добавила: – Суворов вон какой умный, почему? Александр Невский почему тевтонов расхвостал? Донской Димитрий почему навеки славен? Кутузов почему негасим для потомков? В Бога верили! Неужели ж ты их значительней? Кабинета у них такого не было, это точно, а в остальном ты кто?»
   Так что Шлемкину оставалось одно: считать Липатникову ненормальной и тем оправдывать свое перед нею бессилие. Но ведь и священники терпели от нее: она знала все службы всем святым на все дни, попробовали бы они какую-то запятую пропустить. «Я маленький человек, темная я, но ежели такие великие люди, как (следовало перечисление Мономаха, Калиты, Невского, Донского, Суворова, Кутузова…), если они веровали, то мне, пыли и грязи человеческой, как не веровать?»

   Не Бог будет судить, а совесть. Бог будет только печати ставить, утверждать

   Сейчас она привела Николая Ивановича к себе, попыталась его разуть, но Николай Иванович сумел это сделать сам. Катя ходила из кухни в комнату, голос ее гремел:
   – Они, ироды содомовы, думают, что если в крематорий ныряют, так от Суда уйдут, – ждите! Я до них и на том свете доберусь, я их там всех перебуровлю. Я тебя одного к этому Льву Ильичу больше не пущу, что это такое – орет на тебя, а ты, голубь, из ковчега излетающий, молчишь и терпишь.
   – Бог терпел и нам велел.
   – Где, – грозно вопросила Катя, – где сказано – терпеть? Ударят по правой щеке, подставить левую, так? Так! И Писания я слушаюсь, и смиренно подставляю. Но где сказано, что снова и снова подставлять, где? Не мир, но меч! Семьдесят лет Вавилонскому плену миновали, надо укрепляться! – Тут же Катя сменила голос и позвала Николая Ивановича за стол: – Прошу, Иваныч! Теперь красота гостей приглашать – Успенский пост. Нету мяса – и не взыщите, нету масла – и не надо. Дураки наши руководители, им в руки плывет руководство страной, они отпихиваются. Пост – дело государственное. А то они дождутся: три дня рабочим хлеба не давать – и любое правительство с любых подпор слетит. Иваныч, да что это такое – у них будто голова в желудке, брюхом думают, душу вытеснили, нехристи!
   И за столом Катя несокрушимо воевала со Шлемкиным и другими нехристями и наставляла Николая Ивановича, как ему жить.
   – «Я вам добра желаю, – кричит, – я, я!» Говорю ему: я – последняя буква в алфавите, стоит нарасшарагу, ты, говорю, хочешь и начальству угодить, и с нами покончить, но трус ты последний, говорю. Меня запугать! – Катя показала свои отнюдь не старушечьи ручищи. – Мне под восемьдесят, и меня запугать! В его годы я по кедрам как белка бегала. Залезу на кедр и ногой по ветвям топаю, шишки отряхиваю. Раз сорвалась, но на мне была мужнина гимнастерка со значком Осовиахима, она зацепилась и выдержала. Это было второе крещение, когда я сорвалась, я в ту секунду взмолилась святому Николаю, он спас. А тонула! А с воза падала! Так какие же у меня страдания, да у меня их не было, меня всегда Бог спасал. И муж мне от Бога достался, Федор Ондреяныч, не пьяница, песельник. Все за столом напьются, а он поет и поет. Песен знал!.. За меня его таскали, за меня его не повышали – жена в церковь ходит, в церкви поет. А он меня любил, мы тайно венчались. А у сестер у всех мужья пьющие. И всех я сестер похоронила, и Федор Ондреяныч мой, песельник, в чужой земле… – Слезы пробрызнули на ее глазах.
   Николай Иванович коснулся плеча Кати. Старуха подняла на него мокрые просветлевшие глаза, стала пододвигать ему тарелочки с сухариками и сушками. Потом все же договорила:
   – Муж был у сестры, он живой, Вася. Зять мой. Похоронил сестричку, она у него рано опочила. Он сам говорит: она у меня работала как трактор. И он после нее уже три раза женился, и все наперекосяк, все горшок об горшок, и опять: не трожь мои куклы, я с тобой не играю. Сивый уже весь, выпьет – по сестре моей плачет. Спрашиваю: «Трактор жалко, работать на тебя некому?» Нет, говорит, на лавку бы посадил, за водой бы сам ходил, лишь бы жила. И ревет, и ревет. Я его приучила писать памятки, так стал ходить, поминать. Кто меня слушает, тот спасается, сейчас вот внучкой, Настей, займусь.
   Потом Катя снова вспоминала, как ходила в горисполком требовать колокольный звон:
   – Говорю: я в человеческом городе живу или в пустыне? Говорят: в городе. Нет, в пустыне: нет колокольного звона, как это может быть, а? Нехристи! И креста боятся, и звон им ненавистен. Трясутся от страха, а думают – от негодования. У! Иваныч, Иваныч, дураков-то сколько я видела! Ты сердцем другой, чем я, ты страдальцев видел, а я дураков. Вон сколько всей земли, копай ее. Копай, копай, много ли золота найдешь.

   Я в человеческом городе живу? Нет, в пустыне: нет колокольного звона…

   После чаепития Катя как-то резко сменилась в лице, как-то сконфуженно и просяще посмотрела на Николая Ивановича:
   – Я ведь, Иваныч, в свои места родные ездила…
   – На могилки?
   – На какие могилки? На пустыри! – воскликнула Катя и вытащила из кармана черного платья сложенные листки и опять чего-то застеснялась.
   Николай Иванович, помогая, протянул руку, но Катя свою отдернула и тут же повинилась:
   – Да, прочти это, прочти. Но прежде прости меня, дуру неграмотную. Это ведь стихи, Иваныч, согрешила на старости лет. – И заторопилась: – Поехала в свои места, дай, думаю, пока ноги ходят, тем более после Великорецкой. Поехала. Район был Просницкий, сейчас Чепецкий, там я до войны возрастала. Все сплошь знала, всю округу, всех мужиков, которые на войну ушли. Да ты все поймешь, я не стерпела, как все узнала, сердце не стерпело. А может, запись моя негодна, то выбрось. Я не смогла, чтоб их фамилии не записать. Они там погибли, а их деревни здесь погибли, я это выразила.
   Отдала листочки и тут же ушла. Николай Иванович хотел было надеть очки, но Катин почерк был такой крупный, что читалось легко:
   Название «Солдаты из загробного мира»

     Вятские парни хватские
     в увольнение решили сходить,
     деревни свои и родных навестить.
     Поездом быстро домчались,
     на родной земле оказались.
     Как и раньше бывало,
     с разъезда, с Каныпа, пешочком всегда ходили,
     к женам, детишкам домой с покупками спешили.
     Пошли земляки по тропинке гуськом.
     Шаклеин сказал:
     «В нашу деревню Прокудино мы попадем».
     Шли земляки, быстро шагали,
     но тропинку совсем не нашли, потеряли.
     Ночь, ничего не видать, пришлось напрямую шагать.
     Шли, спешили.
     «Шаклеин Иван,
     мы вашу деревню, вероятно, проскочили».
     «Не тужи, браток, правей возьмем,
     в деревню Сунгоровцы мы попадем».
     Километр за километром отмеряли,
     вроде деревня стоит впереди, увидали.
     «А ну, Востриков Сашка, в разведку шагай,
     в хату родную нас приглашай».
     Пошел Востриков, а деревни нема,
     только стоят березы да тополя.
     «Хлопцы, влево немножко свернем,
     в Боньдю родную мы попадем».
     Смотрели вперед, смотрели назад,
     а деревни опять не видать.
     «Что ж, друзья, совсем заплутали,
     деревни свои потеряли?
     А ну, давайте вправо по плану возьмем,
     в деревню Пихтовец сейчас попадем».
     Лес перешли, в гору взошли.
     «А ну, Метелев, вперед шагай,
     в избу нас приглашай».
     «Да, местность моя,
     поля, перелески, луга,
     а где деревня, друзья?»
     «Подожди, Метелев, земляк, —
     Князев ему говорит, —
     наша деревня на угоре стоит».
     Но только рябина с черемухой стояли,
     словно солдат ожидали.
     «Братцы, товарищи, влево возьмем,
     в нашу большую деревню Векшинцы мы попадем.
     В два этажа школа наша стояла,
     речка Филипповка у нас протекала».
     «А ну, Поскребышев, вперед иди,
     в избу нас зови,
     кваску бы не против напиться,
     немного хоть подкрепиться».
     Кругом осмотрелись – деревни нема.
     Что за холера, что за чума?
     Неужели прошел ураган,
     все до бревнышка в речку скидал?
     А может, и здесь Витлеф-зверь сумел делов натворить,
     наш народ загубить?
     «Нет, братцы, жена мне писала,
     что немцев в глаза не видала,
     а вот поляков пришлось повидать,
     вместе пришлось работать,
     грешным делом церковь в Поломе ломать.
     Деревья, леса целы,
     не было здесь ни бури, ни войны».
     Под гору к речке спустились,
     воды напились
     и по речке пошагали,
     в деревню Мальчонки идти загадали.
     Место нашли, где деревня была,
     пусто кругом,
     хоть один бы дом.
     «Эй, бойцы, начинает совсем темнать,
     надо на ночлег попадать.
     Наша деревушка была мала,
     пусть мала, да зато весела,
     гармошки чинили, весело жили».
     «Давай, Рязанов, твой черед, шагай вперед».
     Видит Никола – местность гола,
     сиротинки стоят тополя,
     да старая ива жива осталась,
     которая прямо в окно приклонялась.
     И речка Сырчинка так же текла,
     такие ж угоры, поля,
     но исчезли деревни твоя и моя.
     «Токарев Иван, твой черед,
     иди вперед,
     на гору взбирайся,
     где твой дом – разбирайся».
     «Братцы, и у меня один тополь стоит,
     только листвой гиелестит».
     И опять земляки шагали,
     шаг за шагом километры мелькали.
     «А здесь стоял небольшой хуторок,
     звали его Помелок,
     но нет его, кругом тишина,
     только качаются береза да сосна».
     «Сречкой Сырчинкой надо прощаться,
     в Пантюхино будем добираться».
     Лес перешли, полем шагали,
     по дороге обо всем рассуждали:
     как пахали, сеяли, косили,
     друг ко другу на престольные ходили.
     «А ну, братцы, ура, деревня моя,
     избы стоят,
     три огонечка горят».
     Пантюхин вперед пошагал,
     избы своей не узнал, в окно постучал:
     «Здравствуй, хозяйка, я Пантюхин Иван,
     что ж, не узнала?»
     «Нет в деревне у нас мужиков», – она отвечала
     и побыстрей дверь на засов запирала,
     а сама к окну пошагала,
     вслед смотрела, солдат провожала.
     «Земляки, в километре деревня Огарыши должна стоять».
     Но нет ее, не видать.
     «А где же наши любимые женушки,
     наши детишки, наши внучата,
     милые красивые наши девчата,
     когда нас на войну провожали,
     любить и ждать обещали.
     За тысячи верст мы к вам пришли,
     но никого не нашли.
     А помните, братцы, как друг друга мы хоронили,
     слезы лили, как же нас они позабыли?
     Ах, родные, вы же в наших сердцах, дорогие!
     И никто никогда не узнает о нас,
     где мы жили, где наши деревни стояли.
     За что же тогда мы воевали
     и смерть в чужой земле принимали?
     А ну, братцы, в строй становись,
     любимой вятской земле поклонись!
     Мужайтесь, солдаты, в часть доберемся,
     во всем разберемся!»
     Низко головы солдаты склонили,
     на небо молча они уходили…

   Николай Иванович отложил листочки и услышал, как Катя теперь уже громко всхлипнула и высморкалась.
   – Я бабам читала, ревмя ревут, – сказала она не без авторской гордости. И объяснила: – Это я все исходила, все тропиночки, вот уж горе так горе. Стою под конец у бывшей своей деревни, а туман, такой ли белый туман, и вот носится, кругами ходит над деревней огромная стая голубей белых. Я так и думала – голуби, перекрестилась, вот, думаю, в воспоминание душ загубленных летают, а ближе-то подлетели, я и села, и ахнула: вороны, сплошь вороны. А сквозь белый туман и они белыми казались. Так нам, Иваныч, вместо голубочков вороны над нами летают. Так я пеньком и сидела, и сколь просидела – не знаю, там и начала шептать вот это, будто от имени солдат. Потом записала. Ак дочитал, не отбросил?
   – Дочитал, Катя.
   Как ни возражал Николай Иванович, Катя постелила ему в комнате, сама долго гремела на кухне. Мало того, кроме лампады Катя затеплила перед угольником большую свечу. «Ради дорогого гостя. И не вздумай экономить!» Так и засыпал Николай Иванович под Катины молитвы и глядя на мерцание желтого огонька свечи и голубенького – лампады. По потолку, как зарницы по небу, продрагивали светлые пятна, отраженные от начищенных окладов.
   И утром Катя Липатникова не отстала от Николая Ивановича.
   – Я тебе одному не доверю пойти к этим прохиндеям. – Это она говорила о мастерских по производству надмогильных памятников. – Банные обдерихи, да как они геенны не боятся?
   Николай Иванович даже пожалел, что рассказал ей еще об одном своем заделье в городе – заказать памятник брату. И верно пожалел – Катя все не все, а половину дела испортила. Во-первых, было дорого. Но это-то как раз от мастеров не зависело: дороги гранит и мрамор. «Конечно, – стала шуметь Катя, – сколь кладбищ разворотили, нажились, нехристи!» «Кто, мы воровали?» – спросили мастера. Во-вторых, памятников с крестами и в виде крестов мастерская не делала. Они показали образцы. «Руки отсохли сделать крест?» – вопросила Катя. «Не отсохли, а не имеем права». «Покажите бумагу!» – потребовала Катя. Показали. «Черным по белому, читайте, мамаша!» – «Сам читай, помоложе глаза, чать!» – «Пожалуйста: “…производить согласно образцов и описаний”. Вот, мамаша, образцы, вам показывали». – «Вы же не только неверующих хороните». – «Хорошо, вам признаемся по секрету: когда делаем из мраморной крошки с цементом, то многие заказчики просят внутрь заливать кресты. Иначе не позволяют».

   Я так и думала – голуби, перекрестилась…а ближе-то подлетели, и ахнула: вороны, сплошь вороны…

   Несколько десятков тысяч было участников, не меньше – вся река была в лодках, пароходах

   Катя плюнула, обтопала свои ноги в больших парусиновых туфлях, еще довоенного образца, и повлекла к выходу Николая Ивановича.
   Но Николай Иванович все-таки оформил заказ.
   До самого вокзала, до самой электрички проводила Николая Ивановича Катя Липатникова. Билет не дала купить, сама купила. А на прощание сунула в руки сверточек. «Развернешь по дороге». И уже совсем было повернулась, как, не утерпев, спросила:
   – Вера там, конечно, в передовые доярки поступила?
   – Какие доярки – вся больная.
   – Это я вся здоровая! – высказалась Катя Липатникова.
   Они перекрестили друг друга.
   А подарочек у Кати был такой дорогой, что и не высказать. Кроме овсяных лепешек на растительном масле был в свертке тщательно завернутый набор открыток – виды Вятки начала двадцатого века. И не просто виды, а именно праздник Великорецкого Николая Чудотворца. И все было снято и описано. Отец Геннадий много рассказывал о крестном Великорецком ходе, празднике, ярмарке, он сам хаживал с богомольцами. И теперь его рассказы наложились на изображение. Несколько десятков тысяч было участников, не меньше – вся река была в лодках, пароходах. На центральном, «Святителе Николае», везли Чудотворную икону. Хоругви изо всех церквей, а было их в городе, кроме многих и многих соборов и монастырей, числом до сорока, хоругви несли при торжественном благостном пении. В особых парадных костюмах шло духовенство, при полном параде выходили войска, выводили военные оркестры. Передача иконы на «Святителя» происходила с особой, расписанной по-старинному ладьи. На ней стояла часовенка. Гребцы, в красных шелковых рубахах с голубыми перевязями через плечо, дружно взмахивали золотыми веслами. Ладья неслась по Вятке, только что не взлетая, так была похожа на птицу. Чудотворную носили по заречным селениям. Шестерки лошадей потом привозили в Вятку сундуки с медными грошиками. На эти деньги строились новые церкви, подновлялись старые, приводились в порядок кладбища. И во все время крестного хода на колокольне Богоявленского собора, как бы отмечая размеренный шаг богомольцев, следовавших к месту обретения иконы, бил и бил колокол. Шумела Великорецкая знаменитая ярмарка, не уступавшая по размаху нижегородской Макарьевской.
   Рассматривать открытки и читать подписи пришли к Николаю Ивановичу и Вере Рая и вдова Нюра с Селифонтовной. Вдова Нюра просто сидела поодаль и покачивала головой. Рая потихоньку сказала брату, что Нюра путает ее дом со своей комнатой в бараке и все говорит: «Зачем это Алеша окно переставил?» Николай Иванович рассказывал об иконе те чудеса, что дошли в летописях о Вятской стране. Икона была обретена вскоре после Куликовской битвы, при великом князе московском Дмитрии Донском. Крестьянин увидел, что от сосны исходит странное сияние, золотое свечение. Он ехал за сеном. И когда ехал обратно, вгляделся пристальнее: сияние исходило от иконы. Он привез ее домой, даже не подозревая, что икона чудотворная. А открылось так. Был другой крестьянин, лежавший в немощи двадцать лет, и ему в видении открылось, чтобы он шел помолиться именно этой иконе. Первый раз он не поверил, послушался второго раза. Его принесли на носилках, а обратно он шел сам.
   – И ходили каждый год, – рассказывал Николай Иванович, – а в 1552-м по нерадению не было Великорецкого похода, и на вятскую землю обрушились беды – снег и град шел в июне и в июле. И с тех пор ходили неотвязно. Было дважды хождение в Москву с образом святого Николая Великорецкого, первый раз при Иване Грозном. Как раз строился собор Покрова на Рву, то есть будущий Василия Блаженного. Принесли наш образ, нашего Николы. Вдруг такое дело: оказывается, одна из церквей собора не определена, то есть какой будет престол. И решили: Николы Великорецкого! Вот ведь! – Николай Иванович прервался. – Тут уж все мы не молоденькие, а хотелось бы побывать в соборе нашего святителя, посмотреть, поклониться.
   – А вот поеду нынче не прямо в Ленинград, а через Москву, и зайду, и побываю! – высказалась Любовь Ксенофонтовна.
   – Дай Бог, – отозвался Николай Иванович и продолжал: – А еще раз крестный ход при нас не состоялся, в шестьдесят первом. Тогда были гонения на церковь тихие, подлые, но непрерывные. Сейчас вот тащат Никиту на пьедестал, а гореть ему в огне. Да уж и горит, прости его Господи. Какие страсти были! Церкви жгли, рушили, а на стариков, старух шли с оружием, издевались в своей стране. Опять и опять в любви к Богу пытали.
   И в том году, как ход сорвали, поплатились мы церковью Федоровской Божией Матери. Как на нас кричали! Кричали: последний гвоздь забит в гроб Великорецкого чуда. И тогда сделали на Великой учения ДОСААФ, вывели призывников-несмышленышей и часовню над источником взорвали. Как старались перед дьяволами выслужиться! Бог наказал и Бог спас – опять ходим.

   Как на нас кричали! Кричали: последний гвоздь забит в гроб Великорецкого чуда!

   – А меня спас от рейдов безбожников. Воинствующих. В обществе, прости Господи, пришлось состоять, силой загнали, а в рейдах не участвовала. Гриша Плясцов, тот был неистовый. Меня требуют, велят: предсельсовета, обязана, советская власть, а у меня или жар, все видят, или сыпь по всему телу. Вот как отводило. – Это рассказывала Любовь Ксенофонтовна. – Еще был Гриша Светлаков…
   – О-ой! – вскрикнула Рая. – Этому-то Грише на лоб плюнуть – в глаза само натечет, такой был осатанелый.
   Освобождая женщин от воспоминаний, Николай Иванович произнес:
   – Прости, Боже, рабам своим, не ведавшим, что творили.
   – Этих Гриш сотню скласть против вашего Гриши, и сотня не потянет, – сказала Селифонтовна.
   Подошла и зима. И пусть она была каленая, малоснежная, ветреная, старики переносили ее легко – дров не жалели. Дрова были сухие, лежали в крытом дворе, давно наколотые, будто их и ждали. Изба быстро выстывала, топили вечером подтопок. Да и Николай Иванович постоянно избу упечатывал. Еда у них была незатейливая, да хорошая. Картошка своя, крупы в колхозе Рая выписала, масла растительного в магазине было безвыходно (это Раино выражение – безвыходно, то есть – постоянно), также было и молоко от Раиной Цыганки. А запустили Цыганку – нашлось молоко у соседей. Да и какие уж едоки были Вера и Николай Иванович – мяса вовсе не ели. Овощи были. То есть зимовали в достатке, в тепле.
   Приходил Степан. Видно было, намолчался, рад был Николаю Ивановичу. Чаще бы приходил, да, видно, стеснялся. Приходил, крестился на голубенький огонечек лампадки у божницы, почти насильно всякий раз усаживали его за стол. Пил чай с блюдечка.
   Однажды Степан сказал:
   – Привык у вас с блюдечка чай сербать, как к себе поеду, надо будет отвыкать или своих приучать.
   Сказано это было – ясно, что не про блюдечко. Николай Иванович поставил свою чашку на скатерть (Вера не позволяла пить чай на клеенке) и осторожно спросил:
   – Значит, надумал все ж таки?
   – Надо… – Степан понурился, потом поднял голову. – Надо. К тому идет. Радио слушаю, к тому идет. Греко-католикам тоже дадут жить. Не хочу в сектантах умирать.
   – Старухи тебя здешние, Степан, жалеть будут, – сказала Вера.
   – И я тоже буду жалеть, – ответил Степан. – Но я уже всяко-всяко передумал, всякую думку в голову брал. И сон стал видеться, будто маштачу себе гроб, а крышка получилась такая гарная, такая ладная, но дуже великая, будто на хату. Думаю: надо опилить. Захожу с пилою та и замер: вся крышка расписана, как та мазанка, петухами и рушниками, як маты к Пасхе расписывала. Ай, думаю, не буду опиливать, так покойно мэни будэ. И все чую, як дивчины та хлопцы колядуют, со звездой ходят. Ну так як, Мыкола, какое будэ твое слово?
   – Какой я тебе советчик, – сказал Николай Иванович. – Все равно ведь уедешь.
   – Боюся. Боюся там в первый день скончатися от сердца, боюся.
   – Не бойся, Степа, – быстро вставила Вера, – не бойся. Именно ты правильно решил. По могилкам ты затосковал, они тебя зовут. Походишь, над ними почитаешь, и тебе будет полегче, и им. Как Коля боялся сюда ехать! А видишь, как все слава Богу.
   – Так у Коли Вера якая! – улыбнулся Степан. – Таку бы Веру ухапить, то и в ад бы не забоялся.
   – Ой, не греши, – отмахнулась Вера. – Оружия вы в руки не брали, но жениться-то не было запрета?
   – Не было. Да невеста была такая огневая, что я забоялся.
   – Кто, если не секрет?
   – Тогдашняя предсельсовета… – Степан развел руками. – Любовь Селифонтовна. Когда тебя и нашего старца увезли, меня по молодости административно привлекли на принудиловку. И я отмечался в сельсовете, что никуда не сбежал. Тогда и полюбил. Приду, она берет тетрадь высланных и привлеченных, сделает отметку – иди. А я не иду, сяду на корточки и все чекаю, чекаю…
   – И ничего не вычекал?
   – Ничого. Молодой был, телятистый. Но раз сорвался. Подстерег у выхода, говорю: «Председатель, послушай, я песню выучил». И ахнул ей частушку: «Сидит Сталин на березе, Троцкий выше – на ели. До чего, христопродавцы, вы Россию довели!»
   – О-о-ой! – протянула Вера. – И что Люба?
   – Схватила за чуб и голову мотает. Так помотала, помотала и шепотом велела: «Иди и частушку забудь!» – Степан ласково посмотрел на Веру. – Частушку я не забыл, но и любовь Любы не заслужил. Она, я потом понял, Гришу любила. Понял, когда вашей мати похоронку Поля Фоминых принесла, тогда Люба вся осунулась, добилась того, чтоб поставили рядовой колхозницей, а потом ее в Ленинград мобилизовали.
   – Ты приходи, Степа, приходи, пока не уехал, – попросила Вера.
   И долго смотрела потом вслед Степану в окошко. Тот шел тихонько, опираясь на костылик.
   И опять явилась птица залетная – Геня, племянничек. Все приставал с расспросами, как дальше жить в такой международной и внутренней обстановке. Николай Иванович терпеливо отвечал, что ничего не понимает ни в какой обстановке, что этих обстановок, пока он сидел, сменилось много и что надо жить не по обстановке, а по совести.
   – Епонская мать! – восклицал Геня. Но Николай Иванович обрывал:
   – Язык прикуси!
   – Как прикуси? А тогда зачем дали гласность?
   – В прямом смысле прикуси! Как вылетело гнилое слово или ругательство, если не смог удержать, допустил до этого, то хоть вослед себя накажи, кусни поганый язык. В прямом смысле. И так и отвадишь себя от похабщины. Вдумайся: не то нас оскверняет, что в нас входит, а то, что от нас исходит.
   Геня сникал; сидел потерянно, он старался в эти дни изгнания из семьи не пить (да и где было взять?), сидел, потом обещал, что больше плохих слов произносить не будет.
   В день отъезда он в одиночку сходил к отцу, а заранее не сказал, что собирается, вернулся к обеду и отчитался тем, что целый уповод (он именно это употребил слово, ныне редкое, – уповод, в смысле полдня) он воспитывал Арсеню.
   – Яйца, конечно, курицу не учат, но, дядь Коль… это же невозможно: мат на мате сидит и ножки свесил. Родной отец! Ештвай корень! О! дядь Коль, прости. – И Геня показал, что кусает свой язык, и язык этот в доказательство высунул, объяснив, что даже кусал его до крови. – Дядь Коль, но главному ты меня не научил. Вот я перестал ругаться… перестану, к этому идет, действительно, пусть жизнь тяжелая, но мать-то при чем, за что ее по матушке? Ругаться перестану, курить тоже поднатужусь и брошу: во рту противно, зубы желтые, с утра кашель, – брошу! Но, дядя Коля, как, как отстать от питейного дела?

   Не то, что входит в уста, оскверняет человека, но то, что выходит из уст… (Мф. 15:11)

   Тюрьма мне была не в укор, не в поношение…тюрьма меня с Богом не разлучала

   Николай Иванович поглядел внимательно:
   – Это, Геня, тоже достижимо. Садись.
   – Ты, дядь Коль, мелко не кроши, ты сразу главный параграф: как бросить? – Геня сел, однако рванулся было рукой в карман за сигаретами, но отдернул ее и жестом показал – не буду! – Мелко не кроши, не заводи проповедь, на меня время не трать, сразу скажи: можно суметь не пить?
   – Можно.
   – Как?
   – Только через веру в Бога.
   – А по-другому?
   – По-другому ни у кого не получилось, – ответил Николай Иванович. – Если гипнозом отучают, то другого лишают, гипноз иначе не может, он укрепляет в одном, а подавляет другое. А про ЛТП и про наркологию ты лучше меня знаешь.
   – Но как в Бога поверить?
   – В Бога все верят, но не все об этом знают. И бесы в Бога верят, иначе бы нас не морочили.
   – Но как не пить-то, дядя? – закричал Геня. – Как? Ведь подсасывает, ведь сорвусь, я же знаю, я же больной…
   – Геня, ты уже на пути к излечению, раз понимаешь, что больной. Советовать я ничего не могу, но могу сказать из личной жизни.
   – А ты пил? – вытаращился Геня.
   – Да, и сильно.
   – В лагере? В лагере пил?

   В Бога все верят, но не все об этом знают. И бесы в Бога верят, иначе бы нас не морочили

   – В лагере. Когда в войну и после много леса требовалось, то у нас было послабление, строгости оставались, но издевательства утихли, лагерь оценивался по кубометрам. А я, как грамотный, был при техноруке, при передаче леса с лесосек на Нижний склад. Там вольные, они иногда хуже нашего питались, нам стали подбрасывать. Я и пристрастился менять пайку на самогон, и попивал. Молод был, думал – не затянет, да и откуда отраду брать?
   – Отрады все же хотелось? – иезуитски спросил Геня и тут же ответил себе: – Ну да, живые ж люди. Ну и втянулся?
   – Втянулся. Как-то дурел. Самогон был, конечно, сивушный, да еще иногда махоркой подбалтывали, чтоб сразу в башку. А молитвы – сам понимаешь, за то и брали, – читал. И посетило меня отчаяние на Новый год, думаю, ведь это что такое – и в тюрьме сижу, еще и гибну. Причем, Геня, вот был бы ты верующий, понял бы, тюрьма мне была не в укор, не в поношение, тут не моя вина, тюрьма меня с Богом не разлучала, а питье, это пойло поганое, разум мутило. И вот так взгорилось именно на Новый год…
   – Что с горя и выпил, – предположительно продолжил Геня. – Я тоже полощу со всего – с горя, с радости: решаю перестать пить – и на радостях по этому поводу!..
   Николай Иванович переждал.
   – Нет, Геня, немного не так. Меня начальство в то время за крест не тиранило, а охранники сами больше нашего боялись. Нам чего бояться? Нечего. А они в страхе. Да тем более шел поток изменников Родины. Какие они изменники – вышли из плена и снова в плен. Восстаний боялись охранники и часто зэкам потрафляли. Мало ли – сегодня с автоматом, завтра с лопатой. То есть мне тогда можно было хоть под пробку наливаться, а на меня напало такое томление, такая тьма объяла, что молюсь, молюсь – и не легче. Думаю, ведь человека от меня не остается, прямо реву, а не легче. На Новый год наши немного сгоношили, после отбоя зовут, суют. Я говорю: не могу и не буду. Они ржать: когда это бывало, чтоб зэк отказался выпить. «Не буду!» – я уперся. Ну, уперся и уперся, им больше осталось, насильно не лили. Но еще одно сказали: «Ты вот за Россию все убиваешься, Россию твою нехристи калечат, ты вот и выпей за Россию». – «Не буду!» – «Как, за Россию не выпьешь?» – «А России лучше, чтоб я за нее не выпил!» – вот как я ответил и вот как тебе скажу, ибо нехристи терзать ее продолжают. Или еще так себе говори: вот эта рюмка сгубит мою душу, эта рюмка как яблоко, которое змий через Еву скормил Адаму. Не ел бы, греха бы не было.

   Эта рюмка как яблоко, которое змий через Еву скормил Адаму…

   Николай Иванович понурился. Геня молчал тоже. Николай Иванович поднял голову, тихо улыбнулся и протянул будто для себя:
   – Во-о-от, дали год. Отсидел двенадцать месяцев, вышел досрочно.
   – Повтори, дядь, повтори, – оживился Геня, но сам тут же ловко повторил, запомнил с одноразки. – А вообще, дядь, сейчас юмор только в тюрьме и остался, так?
   – Дальше, Геня, дослушай. Пример с яблоком тебя не спасет.
   – Не спасет, – согласился Геня. – Мне яду налей – выпью. Нинка грозится так-то сделать. А я иногда дохожу – жить неохота, то думаю, что еще ей и спасибо скажу. Иначе чего же я, какую наследственность передаю?
   – Новый год прошел, я сколько-то потерпел и опять сорвался, и опять мучился. Но молился. И вот наступило десятое сентября, я тоже тогда молился, и особенно сильно от избавления от беса пьянства. И меня стало тошнить, прямо выворачивать, прямо чернотой исходил, думал, жилы на шее лопнут, а живот острой болью резало. Вытащило меня, выполоскало, в санчасть утащили, думали – отравление… Ну… Вот, Геня, осталось досказать маленечко. Я тогда святцы плохо знал, знал основные праздники, а когда вышел, святцы изучил и ахнул от счастья, ведь это именно так и было, что святые мученики преподобные Вонифатий и Моисей Мурин меня спасли. Понимаешь, память Вонифатия падает на первое января, а Моисея Мурина – именно на десятое сентября. Именно они охраняют от винного запоя. Так что, Геня, молись и веруй, что добьешься трезвения тела и мыслей.
   – Хорошо, – вздохнул Геня. – Хорошо, да не на мою натуру. А иначе как-нибудь нельзя?
   – Нельзя. Если чего и достигают русские, только с помощью Бога, другого нет.
   – Не-ет? – изумленно и возмущенно вскочил Геня. – Еще как есть-то! Ты посмотри этот телевизор, ты ж не смотришь, ты посмотри, как без Бога обходятся! Смотри, как на любое кидаются. Эти же, попы-то, уже стали выступать, что ж нет результатов?

   Именно так и было, что спасли меня святые мученики – преподобные Вонифатий и Моисей Мурин

   – Хорошее свершается медленно. А на плохое кидаются оттого, что оно грешных оправдывает в их грехах. А еще от лени. Хочется быть здоровым, в любого жулика поверят. А здоровым зачем быть?
   – Я уж до чего доходил, до белой горячки, – гнул свое Геня. – Представляешь – такое виденье: птенцы, вроде как коршуньи, голые, когти железные, вцепляются в икры, волокут ко краю. Проснулся – на ногах раны. Вот, дядечка. А тебя можно попросить за меня молиться?

   Вера без дела мертва. Можно и свечки ставить, можно и молит-вы читать, а успеху не будет

   – Я это делаю, Геня, делаю. Да, видно, грешен сильно, видно, не доходчивы мои молитвы. Тут, Геня, все-таки надо за себя самому молиться. А пуще того Бог труды любит, вера без дела мертва. Можно и свечки ставить, можно и молитвы читать, а успеху не будет. Свечки наши могут быть святым противны, а молитвы от уст лживых коротки.
   – Почему лживых?
   – Сейчас ты молитву читаешь, а через полчаса этим же языком лжешь.
   – Ох, дядя Коля, все бы сидел бы да слушал бы тебя, а ехать надо.
   Геня встал. Из кухни вышла Вера. Оказывается, она тихонько там сидела.
   – Возьми-ко ты, Геннадий да ты Арсентьевич, – сказала она, давая Гене завернутую в тряпочку просфорку. – С утра еще до еды, и с молитвою. Понемногу. А днем, как потянет на выпивку, подумай: хорошо ли божий хлебец питьем осквернять? Еще и это поможет.
   – Дай Бог! – воскликнул Геня и, может быть, впервые в жизни перекрестился. – Я, тетка Вера, – он уже и Веру записал в тетки, – я тебя вот о чем только попрошу: дай мне молитву от злой жены, то есть как от нее оборониться. Чтоб характером была как ты. Условие!
   – Есть икона «Умягчение злых сердец», есть, – ответила Вера задумчиво. – Только ведь зло не от добра рождается, от зла. Злая жена посылается в наказание за грехи, вот и подумай, почему у тебя такая Нина, как ты описываешь.
   – Ну, – воодушевленно закричал Геня, пропуская Верины слова меж ушей, – как в больнице побывал. Как в больнице! Язык весь искусанный, пить не хочу, и не тянет, явлюсь домой к ночи – и ей: «Ты перед сном молилась, Дездемона?» Дядя Коля, я нашу чудиновскую породу продолжу! Я, дядь, камень.
   – Подожди хвалиться, – урезонил Николай Иванович, – дай хоть петухи попоют. Тогда и увидим, камень ты или трость, ветром колеблемая.
   Но Геня не понял евангельских аналогий и отбыл, совершенно уверенный в своем исцелении, в своей новой жизни.


   Лагерные песни

 //-- * * * --// 
   Двух недель не прошло – явился Геня. Тихий, виноватый, ясно, что с похмелья. Молча посидел, повздыхал.
   – Нет, дядя Николай, плюнь на меня, не возись, не бери в голову и не молись за меня. Пусть! Я знаю, зачем я буду жить, я буду жить для примера, как не надо жить. На мне будут учить, начиная с пионеров: «Вот, дети, что вышло из безвольного дяди». Меня, дядя, завгар в слесаря окончательно перевел. Это он специально, он еще тот жук, он к Нинке клинья бьет. Она же у него была, я же видел, что они не первый раз беседуют. От жук! Говорит: на самое лучшее место перевожу. Самое пьяное, а не самое лучшее. Лучшее! Все же ко мне в очередь, все же знают: Геня что сделает, туда сто лет не надо заглядывать. И денег не беру. Значит, что? Значит, вывод ясен: Гене посудину. А Геня еще до того не одичал, чтобы один пить, так? И что? И вот я перед вами.
   – Чаю попей с дороги, – позвала Вера.
   – Нет, к отцу пойду. Вы люди святые, с вами тяжело, при вас мне стыдно не то что чай пить – сидеть вот тут, на этом стуле, и то стыдно. С отцом легче. Дров ему тем более надо подрубить. И вам, если что, любое сделаю. Не осуждайте!
   Они и не осуждали. В Святополье было кому Геню осуждать – тетке Рае. Она его крепко, по ее выражению, перепаратила, в первый день не отпустила в Разумы, истопила для Гени баню, дала после бани из своих рук сто пятьдесят, а уже утром, наложив в сумку для брата печенюшек, говядины и баранины, утром послала сама.
   Вернулся Геня через три дня. Веселый. Объявил, что с отцом у них все было тип-топ. Так и сказал. Что пели лагерные песни. Что некоторые Арсеня до конца не знает и велел спросить у брата.
   – Вот эта, например: «Докурю я, чтоб губы обжечь», – не знаешь?
   – Нет, – отвечал Николай Иванович. Он растирал ноги мездрой с овчины, средство давнишнее, народное, от онемения.
   – Тогда эту: «Да, это был воскресный день, но мусора не отдыхают».
   – Нет, Геня. Как-то не приставало.
   – Вот именно – не приставало. Я и говорю: чего тебе святым-то не быть, ничего не пристает, – вывел Геня. – А эту как продолжить? «Пьем за то, чтоб не осталось больше тюрем, чтоб не осталось по России лагерей».
   – Эту я слышал.
   Геня взвинченно балабонил, рассказывал, как Арсеня насмешил его тем, что снова стал смотреть телевизор, слушать радио.
   – Знаешь, как он начальников распределяет? Не по должности, а по фамилии. Говорит: «Вот мужик-то, который Громыкой работает, он ничего». А кукурузу уже забыл, при ком сажали, говорит, что при Брежневе. Я поправляю: при Хрущеве. А батя: «А, – говорит, – все одно при них. На Малой земле, – говорит, – сажали».
   Геня сам вытопил баню, сводил потихоньку Николая Ивановича. А еще до бани натаскал старикам полные сени дров, чтоб брать было ближе.
   На вечерней молитве стоял молча сзади.
   Утром Геня уехал.

   Пьем за то, чтоб не осталось больше тюрем, чтоб не осталось по России лагерей…


   Как ни живи, а Страшный суд все ближе

 //-- * * * --// 
   А Николая Ивановича вовсе всего разломало. Еще держался Филиппов пост, еще перед Рождеством шебаршился по хозяйству, а с Крещенья слег.
   – Совсем ты, отец, заумирал, – упрекала его Вера. Она старалась как-то оттянуть его от, казалось ей, плохих мыслей о смерти, старалась разговорить Николая Ивановича, но тот, похоже было на то, собрался умирать всерьез. Лежал, перебирал край одеяла, будто четки, и глядел в потолок. Рая прибегала каждую свободную минуту, старалась хоть чем-то накормить. Но наступил Великий пост, и Николай Иванович на дух не подпускал ничего ни мясного, ни молочного. Вера тайком плакала. Ночью подходила к Николаю Ивановичу, склонялась, слушала дыхание. Он открывал глаза, шептал:
   – Спи, спи, Веруша, спи, хорошо мне.
   Какой там хорошо, она же видела его недомогание. А раз и сильно испугалась за его голову. Ночью он через силу встал и потащился к выходу, и в избе заблудился, спутал окно с дверью. Она проснулась, когда загремел и разбился горшок с геранью. Подскочила, подхватила, повела обратно, а он шептал:
   – Дверь-то, дверь зачем заставили?
   Еще однажды попросил:
   – Степана, Степана приведи, пусть надо мной почитает.
   Ох, тут уж Вера чуть не взвыла – разве забыл он, что Степан на Сретенье уехал, приходил на прощание посидеть, что они долго говорили? Значит, забыл, значит, разум мешается?
   Попросил поставить образок святителя Николая Чудотворца перед глазами и перенести к нему лампадку. Ночью Вера со страхом видела на голубой подушке темное лицо Николая Ивановича, а страшней того было, когда он открывал светящиеся глаза. В глазах горели голубые искорки лампады. Иногда говорил что-то непонятное, иногда разбирала Вера две-три внятные фразы. Запомнила:
   – Как ни живи, а Страшный суд все ближе и ближе.
   – Молитвы недоходчивы, свечи зря ставил, зане зело грешен аз.
   – Ногами, ногами молиться, ногами ходить, ноги отняты, нет прощения.
   Иногда же какое-то время говорил связно. Рассказал поразившее его видение:
   – Видел Николая Чудотворца на коне. Сурово глядит. Ногу, говорит, тебе одну отдерну.
   И коня от часовни повернул, и прямо по сверху реки на коне отъехал. Надо, надо часовню восстановить.
   Рая допрашивала брата: где именно, кроме ног, болит?

   Как ни живи, а Страшный суд все ближе и ближе

   – Нигде не болит, – шептал он, – и ноги не болят, везде слабость. Сердце… то совсем будто без него, то всю грудь заполнит и распирает.
   Рая и смелеющая рядом с ней Вера постоянно тормошили Николая Ивановича. Поднимали, меняли рубаху, обтирали влажным полотенцем, он не сопротивлялся, только шептал:
   – До смерти скоро замучаете. Какие вы, право, разве плохо умирать? Умирать хорошо, плохо жить во грехах. Хужей того другим тяжесть доставлять.
   Однажды, уже совсем весной, слышно было, как течет с крыши, Николай Иванович сам подозвал Веру. Она тут и сидела, дремала в ногах.
   – Веруша, я вот чего вспомнил. Ты в святцы Степана записала о здравии?
   – Конечно.
   – Еще монгола запиши, имя не знаю, запиши слово «монгол», запиши. Я объясню сейчас. Подними немного.
   Вера подоткнула ему под спину запасную подушку.
   – Вот, хорошо. Ты вечером чем меня поила?
   – Чаем со зверобоем.
   – А-а. От него я, наверное, и вспомнил. В лагере со мной были два монгола, ихние священники, ламы. Старый и помоложе. Старый хорошо по-русски знал, а молодой хуже. Ламы. Тоже над ними издевались. Молиться не давали, в общем, как и мне, как и баптистам, но они изо всех были самые терпеливые. Я с ними сошелся. Старый мне доверился, просил помочь молодому бежать. А куда побежишь? Он говорит: надо, вера угаснет, если он и его ученик ее не продолжат. Просил научить русским молитвам. Молодой с моих слов «Отче наш» и «Богородицу» затвердил. Я тоже ихний «Отче наш» заучил: «Ом мани падме хум…» И вот этот парень бежал. Его не хватились дня три, потому что старик глаза им отвел, себя за него выдавал, а старого вроде того что по санчасти числили. Потом старика этого долго мордасили, на комаров привязывали, это ведь лето, тундра, прости им, Господи, но он выжил. И вот прошло почти два года, и ему, этому монголу, этому ламе, кто-то сообщил, что молодой бежал через всю страну, всю Сибирь полтора года и в Монголию через границу вернулся. И тогда старик весь свой порошок можжевельника, у них можжевельника веточки вроде наших свечек, они сушили и терли можжевельник, он весь этот можжевельник поджег, долго молился лицом на восток, к родине, значит, потом меня поцеловал, сказал, что Иисус Христос – лучший брат Будды, и умер. Так что ты одного монгола напиши об упокоении, другого – о здравии. – Николай Иванович передохнул. – Вот все думаю: шел полтора года, никто не выдал. Да как же это можно русских людей скотинить? Мы всех спасаем, себя вот только забыли… Дай попить.
   Вера подала.
   – У них вера красивая, у них земля как мать святая, им нельзя ее пахать, а наши им насильно трактора вдвигали. Только у них смерть не по-нашему. Мы умираем раз и ждем всеобщего Воскресения, а они перевоплощаются. Хорошо жил – в следующий раз, в следующей жизни будешь поближе к Будде. Плохо жил – будешь собакой или еще кем. Этот старик, конечно, на ихних небесах… хотя нет, почему, он снова живет. Никого не пиши в упокой, пиши обоих о здравии.
   – Запишу.
   – Еще запиши, кого Рая скажет. Рая, надиктуй. Рая, – позвал он.
   – Придет, придет скоро Рая. Утро скоро, – сказала Вера.
   – Еще запиши Хасида Мухамаддеева, – попросил Николай Иванович. – Тоже пострадал, вместе сидели. У них тоже с нашим похоже, чего нам делить? И он про Магомета говорил, что Иисус – брат его. Еще запиши в поминание всех ненавидящих и обижающих, Шлемкина запиши и иже с ним, еже попусти их Господь пытать веру христианскую.
   И замолчал. Вера задремала, но снова очнулась от шелестящего четкого шепота Николая Ивановича:
   – На могилку мне земельки принеси с Великой, принеси, не забудь.
   Вера тихо плакала.


   Были мне видения

 //-- * * * --// 
   А по первой траве, по первой зелени в Святополье заявилась… Катя Липатникова. С внучкой. Ну уж и внучка у нее была. Как ее бабушка, пока еще не громогласная, но до того бойка, что все диву давались. Эта Настя детей Ольги Сергеевны стала немедленно укорять, что они взяли городские гостинцы и стали есть.
   – Мне же сказали спасибо, – защищалась Аня. – Спасибо сказали, а «Отче наш» не прочитали. А вот и Адам погиб отчего? Оттого, что яблоко взял от Евы, а «Отче наш» перед едой не прочитал. Вот! И был низвергнут.
   – Слушай, слушай! – гремела Катя Липатникова. – Слушай мою внучку, моя выучка! А про Адама и яблоко это она сама. Сама! Еще сама тоже одному гостю у нас сказала тоже крепко. Он наелся, откинулся, брюхо гладит, ну, говорит, душу отвел. Настенька ему тут же: «Это плохо, дяденька, что вы душу отвели, нельзя душу отводить». Иваныч, вставай. Настя, вели ему встать. Иваныч, скоро Великорецкая.
   – Уж не ходок я. Ты поведешь.
   – Да как это можно! – закричала Катя. – Как это может быть, чтоб баба повела. Нет, парень, шалишь! Вставай, Ты, парень, обязан Шлемкина пережить. Он от больших трудов на курорт уехал, силы копит. И тебе пора. Вон твой курорт – завалинка. Для начала.
   – Дедушка, – настойчиво звала Настенька, – идем на солнышко, там чего-то увидишь, того не бойся, я с тобой.
   И ведь выполз на завалинку Николай Иванович. А Настенька придумала вот какую штуку: она заранее нарисовала огромные следы у ворот, всего три, и сказала, что тут утром прошел человек в обуви тысячного размера.
   – Ты что, не веришь, дедушка?

   Итак, бойтесь Господа и служите Ему в чистоте и искренности… (Иисус Навин, 24, 14)

   – Верю, – сказал Николай Иванович. – Вот такой-то человек до Великой быстро дошагает.
   – В этом году и я пойду, – заявила Настенька.
   – А как родители?
   – Они бабушку боятся.
   – Бабушку твою не только родители боятся, ее любые начальники боятся.
   – Бабушка никого не боится, она только Бога боится. И меня так учит, – сказала Настя, глядя вопросительно.
   – Правильно говорит.
   – А папа возьмет да и выпорет ремнем. Когда без бабушки. Он ремень у кровати повесил.
   – Родителей надо уважать.
   – Ого, уважать! За то, что ремнем?
   Этот педагогический вопрос остался без ответа. Подошел брат Арсеня. Сапоги его по голенища были в глине. Поздоровался, и будто не было долгой зимы, будто только вчера виделись, сразу заговорил:
   – Ак чего, парень, чего-то все про революцию талдычат. Как ни включишь радио: революция и революция. Куда еще революцию, будто недостаточно. Это ведь если революция, то в новые колхозы погонят да в новые лагеря. Революция, дурак понимает, – это борьба за власть, а власть другой революции не терпит и заранее сажает. И песни нагаркивают все лихие: «Ленин такой молодой, и Октябрь впереди», – как, парень, думаешь? А ежели власть у народа, то какой народ ее опять отнимает? Как думаешь?
   – Думаю, скоро июнь, думаю, дойду или нет до Великой. Ты сколь по распутице пропахал, может, пойдем вместе?
   – Может, и пойдем, – сказал вдруг Арсеня. – Ты моего Геньку правильно поворачиваешь. Меня уж поздно…
   – Доброе дело никогда не поздно.
   – А его надо бы от вина и пустомельства оттянуть. А я бы тебя позвал, помнишь, договаривались летом, позвал бы на могилку Гриши съездить, а? Надо бы, брат. Оба мы с тобой тюремщики, надо бойцу поклониться. Да надо бы и в розыск об отце подать. Как это «без вести пропавший», так не бывает. Ты скажешь: Бог знает его, где он.
   – Да.
   – Вот и спроси Бога, пусть откроет.
   – Где земля заповедала, там и лежит.
   Ночевал Арсений у Раи. А Катя Липатникова с внучкой у Николая Ивановича. Да и всего-то одну ночку. А перед отъездом и сказала, что не затем приезжала, чтобы пенсию передать, Настей похвалиться, нет, главное, сказала она, просил настоятель церкви передать, что давнюю просьбу Николая Ивановича помнит и что эта просьба удовлетворена. Какая просьба, не сказал, сказал, что Николай Иванович знает.
   Николай Иванович знал. Просьба его была, когда особенно допекал Шлемкин, когда гнали со всех работ, просьба была – место в монастыре, он бы в любом монастыре не был иждивенцем. С его-то руками. Но тогда мест не было. Сейчас, после послаблений, место нашлось.
   – Просил согласие передать. Передавать? – спросила Катя.
   Николай Иванович посмотрел на огонек лампадки, помолчал.
   – Нет. Скажи, что стар стал, что боится в тягость быть.

   Просьба его была одна – место в монастыре…

   – Так и сказать?
   – Так. Благодарил, мол, и кланялся.
   – Так что за просьба у тебя была? – не утерпела Катя.
   – Ой, Катя, совсем забыла, – заговорила Вера. – Возьми хоть килограмм десять картошки, возьми. Очень хороша. И Насте понравилась.
   – Да. Без нитратов, – вымолвила Настя.
   Когда Вера вернулась от повертки, от автобуса, проводив гостей, она сразу сказала:
   – Вот что, Николай Иванович, вот что выслушай от меня: ступай с Богом в монастырь, это тебе не дом престарелых, ступай.
   – Нет, Вера, нет.
   – Из-за меня не идешь? Не надо, я в силах, уйду к сыну. – Вера отвернулась к кухонному столу, будто на нем что прибирая.

   Видел и ангела в сияющих одеждах, в одеянии, яко из молнии вытканном

   Николай Иванович прошел от кровати до передней, топнул ногой:
   – Слышишь! Аж половицы гнутся, во как ты меня на ноги поставила… Нет, Вера, не пойду, не пойду в монастырь. И мечтал, и просился, а надо жить в миру. А просился еще до тебя, тут и это учти. В миру, в миру надо жить. Хоть и грешишь больше, а сколько заблудших видишь, до того их жалко, чего тебе объяснять. Как мы хорошо зиму зимовали, а? Как песню спели. Если обидел в чем, прости, Христа ради прости.
   Вера, отвернувшись по-прежнему, мотала головой. Николай Иванович продолжил:
   – Ведь именно ты меня выволокла. Лежу, думаю: ну, беда – умру без покаяния, без причащения, без соборования. Были мне видения, но я их, по своей греховности и недостойности, считал за прелести и старался забыть. Видел и ангела в сияющих одеждах, как в Писании, в одеянии, яко из молнии вытканном. Но думал, что это вообразилось. Думаю, такого могут сподобиться только праведники. А когда смерть пришла, тут я сразу согласился, что это именно она.
   – А как понял? – спросила Вера. Она промокала лицо платочком.
   – Черная. Другой не бывает. Но я как-то, по болести или по безволию, не забоялся и только хотел произнести «В руце Твои…» и так далее, как ты прямо подлетела и ее выгнала. Прямо полотенцем крест-накрест хлестала.
   – А когда это примерно?
   – Еще когда утром кисленького питья попросил.
   – А-а… Нет, это я мух, наверное, отгоняла. Пригрело, они ожили и загудели, я на них полотенцем.
   Николай Иванович подошел, развернул Веру к себе лицом и неловко приласкал.
   – Давай, матушка, сухари суши. Великорецкая близко.


   Верую!

 //-- * * * --// 
   Как они, христовенькие, шли, это может только тот рассказать, кто с ними ходил. Шел потихоньку Николай Иванович, опирался на свой посох, оглядывался. Лепилась к нему щебетунья Настя. Но постоянно щебетать ей не давала бабушка Катя Липатникова. Высоким громким голосом она первая заводила акафист преподобному Николаю Чудотворцу. И тянулся акафист над размытыми дорогами, разъезженными колеями, под дождливым небом. И не бывало, и не будет у нас распевней и согласнее хора. И перепоет этот хор любые наши песни и гимны. Шел этот крестный ход, как ходил уже свыше шести столетий. Все видел он: дождь и град, тучи и звезды, комаров и мух, да только не думал он, что увидит, как выходят на него, на беспомощных стариков и старух, здоровенные мужи, коих хорошо бы представить с косой да с топором, ан нет. «С Богом покончено!» – объявляли они. Где те борцы? В каких огнях, в каких пределах корчатся от ужаса их души? Кто отпоет их, кто простит, кто поймет?
   Ждал на берегу Шлемкин, ждали милиционеры в ярко-черных сапогах.
   – Поворачивайте! – закричал он.
   Конечно, не повернули старики. Как будто не знал того Шлемкин. Вот встретились они глазами с Николаем Ивановичем.
   – Подойди, – велел Шлемкин, – поговорить надо.
   – Что говорить, молиться идем, – отвечал Николай Иванович.
   – Эх ты, – закричала Катя Липатникова, махая на Шлемкина черным платком. Старухи всегда к Великорецкой купели шли в темных платках, а обратно – в беленьких. – Эх ты, какую голову имеешь, наверно, безразмерную, а того не поймешь, что петух понимает со своей головой маленькой. Славу Богу поет, а ты, ты… диверсант безголовый, вот кто!
   – Ты ответишь, Липатникова, – закричал Шлемкин. – Запиши, – велел он офицеру возле себя и ему же скомандовал: – Не давать им парома!
   – Дак как же это? – растерялся Николай Иванович. – Мы же платим за перевоз.
   – Не нужны ваши деньги! Лучше б их в фонд мира отдали, – посоветовал Шлемкин.
   – Или вам, – сказал Николай Иванович. – Уж не тридцать ли вас, всем бы по сребренику.
   – Нам зарплаты хватает! – сообщил Шлемкин. – А парома не получите. И жалуйтесь куда хотите!
   У парома встали два милиционера. Первым в воду пошел Николай Иванович.
   – Отец, отец, – закричала Вера, – нельзя тебе, нельзя!
   – Верую! – возвестил Николай Иванович, чувствуя, как холодная вода перелилась через голенища и приятно охолодила натертые ноги.
   – Ве-ерую! – возвестила Липатникова.
   И все, старики и старухи, сколько их было, с пением «Символа Веры» двинулись вброд и вплавь через реку Великую. Пошли, чтобы поклониться месту величайшего чуда – обретения иконы Святителя Николая, любимого русского святого.
   А было это позорище для одних и подвиг для других, было это на святой Руси, в вятской земле в год тысячелетия принятия христианства на русской земле.
   Господи, прости нас, грешных! Надеющиеся на Тебя да не погибнем! Да, мы рабы, но только твои, Господи. Аминь!

 1988 г.

   Где те борцы? В каких огнях, в каких пределах корчатся от ужаса их души?



   Снежный туман
   Зимний дневник



   Чистые снега, зима, снежный туман. Редкое солнце, частые метели, как хорошо! Слава Богу, я опять в родительском дому, в тишине и благодати. Неслышно горят березовые поленья, стреляют и трещат еловые. Тихо в квартире, тем более в такой, где никогда не было телевизора. Вот здесь, у этого окна я писал свои детские дневники, стихи и рассказы.
   Топлю печь, кипячу чай; смеркается. Заранее радуюсь долгой и длинной прогулке по селу: из дома направо, на восток, вниз, потом по Малаховой горе, потом к родникам бывшей «аммоналки», там напиться из них, из артезианского колодца, взять с собой бутылочку. Пройти по высокому берегу до Красной горы, там тоже выходит из-под земли чистая холодная вода, вернуться по Больничной, мимо родильного дома, где вечность назад увидел раскрытыми глазенками глаза мамы, потолок, окна солнечного воскресного дня, потом пройду к «фонтану», где всегда полоскали и полощут белье, там тоже выпью глоточек и вернусь через нашу школу домой, и опять согрею чаю, и буду долго сидеть в тишине и тепле четырех стен, глядеть на красный угол, на иконы, освещаемые огонечком лампады.
   И, конечно, читать прозу Пушкина. «Мысль о золотом веке сродни всем народам и доказывает только, что люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения». Это не память. Но не таков ли и я? Вырвавшись из новогодней, пьющей и бьющей бутылки о булыжники Красной площади Москвы, взрывающей на потеху неопасные, но громкие петарды, визжащей и орущей, и снова пьющей, разве не понимал я, что и здесь, в вятских пределах, мне не обрести тишины, разве только мгновения. Да и за них надо непрестанно благодарить судьбу.
   Но вот приехал и возмечтал о долгих солнечных днях, о лунных ночах, о снеге, золотом в полнолуние, о снежинках, серебряных на солнце, об опрокинутом частоколе сосулек, о крепнущих и выпрямляющихся от мороза дымах над избами, о сжимающих луну радужных кольцах, о сладком до слез запахе топящихся печей, о бабочках инея у проруби на реке, о тяжелой и неподвижной белой глухоте хвойного леса, о следах зверей и птиц на снежной пороше… мало ли о чем мечтал.
   И – ничего не сбылось. Как гласит русская великая пословица: «Что в народе, то в погоде», так и было. Что взять с погоды, когда пьяные крики оскверняли снежные сугробы, когда все дни проживания я только и видел-слышал, что рассказы о горестях и трагедиях бытия. И все дни стояла пасмурная погода. Редко-редко силилось пробиться к нам солнышко, да иногда ночью что-то слабо желтело среди туч.
   Собственно, все и началось в первый вечер, когда я возмечтал о прогулке по селу. Протопил печь, сто раз в нее заглянул, чтобы не закрыть раньше времени. Закрыл, радостно ощутил тепло, взгорбатил матрас на кровати, чтобы прогревался, и потянулся к полушубку.

   Но возмечтал о долгих солнечных днях, о снеге, золотом в полнолуние, о снежинках, серебряных на солнце…

   И.А. Ерменев. Нищая с девочкой-поводырем. Не позднее 1775

   Постучали, вошли. Две женщины из Средней Азии.
   История их проста, как сотни тысяч таких историй в теперешнем мире. Они беженки. Жили в Ростове, там им ничем не помогли. У одной сестры паспорт сохранился, другая жила по справке. Приехали сюда, – одну не прописывают, другой не выдают паспорт. Поехали в областной центр Киров, жили на вокзале, в МВД ответили: шлите запрос на старое место жительства. Но они же там выписаны, не живут, нет у них там места жительства. Кировские чиновники, явно не перетрудившиеся в деле помощи беженцам, не хотят выдавать паспорт, платить пособия.
   Но я-то чем помогу?
   – Вы ведь в Москве живете.
   О, сколько же раз в последующие дни я слышал этот почти отчаянный возглас надежды, обращенный к человеку из Москвы: «Вы ведь в Москве живете», то есть можете нам помочь, даже обязаны помочь, мы же вам верим, мы же на вас надеемся, куда же нам еще идти, к кому обращаться?
   И как я мог говорить: бросьте вы на Москву надеяться, Москва прогнила, проворовалась, охамела и безразлична к России, так нельзя. Что такое страна без столицы – сборище городов и народов, в Орде и в той была столица. Но и в самом деле, чем помочь Москве, иди, ищи в ней правду, плачь у ее мраморных подъездов, охраняемых сытыми, холеными холуями, каждый из которых получает раз в сто, двести больше любой здешней работницы. Здесь только прикармливаются слуги режима – налоговые инспектора, да процветает все та же, расположенная той же Москвой, мафия. Мафия во всем – в вывозе древесины, в приватизации всего, что еще хоть как-то кормило людей. Как жить матери с двумя детьми на двести рублей? Муж пьет или его нет. Почему пьет? Во многом с отчаяния. Почему нет? Сидит в тюрьме. Почему сидит? С горя по пьянке разодрался. Или килограмм меди украл. А такие кражи поощряются все тем же государством. Почему развращена молодежь? Развращает Москва своим телевидением, похабщиной газет и журналов. Чего ждать от Москвы?
   В тот же вечер пришла женщина. Молодая, в слезах. «Вы в Москве живете, устройте сына в Суворовское училище. Чего он здесь увидит, чему научится?»
   – А в Москве чему? – отвечал я. – А зачем ты хочешь услать его от себя? Расти хорошим, умным, добрым, сильным на радость себе.
   Но чуял я, что бесполезны мои слова, что уже намечтала она себе, что сын ее будет красиво одеваться, будет обеспечен, станет человеком.
   Беда, прямо беда.
   Вышел поздно и, конечно, уже не пошел намеченным маршрутом, а постоял на перекрестке, закрыл глаза и прислушался к себе: куда шагнут ноги. Шагнули вверх по улице, по Троицкой (Советской), к Первомайской. И почему-то увиделся в памяти зрения и слуха не зимний день детства, а осенний, когда мы копали картошку у деревни Свезнанье. Оказывается, это так называлась деревня: Свет – знание, там была первая в районе электростанция. Там, около нее, на месте пожарища, на черной земле, были участки работников лесхоза. Я маленький, но уже учусь. Мы прибежали, это километра два с лишним, к родителям, они копали с утра. Желтая на черной земле картошка. Ее очень много, крупная, родители радуются, но как мы ее успеем убрать до ночи? Ноги вязнут в пашне. Мешки быстро кончаются, валим в кучу. А на чем увезем? Возит одна худая и маломощная лошадь. Зовут Партизанка, вернулась с войны. Темнеет. Партизанка повезла тем, что перед нами. Вернется, поедем и мы. Сортируем, торопимся. Грузить готовы, но лошади нет и нет. Взрослые зажгли костер. Печем картошку. И какая-то, отчетливо помню, необъяснимая тоска, даже скорбь – отчего? Может, мы легко одеты, зябнем. Но горит костер, можно греться. Как же еще долго до дома. Надо все погрузить, привезти, разгрузить, стаскать в подполье. И вот – белое пятно в сумерках – Партизанка. Мама жалеет ее, дает припасенный кусочек хлебушка. Партизанка медленно ест, потом роняет голову, видно, какой просторный хомут для ее худой шеи. Насыпаем вначале картошку россыпью, сверху грузим мешки. Поехали. Колеса вязнут. Партизанка дергается вправо и влево, еле-еле вытаскивает телегу на твердое. Мы, как можем, толкаем телегу ручонками. Конечно, никто не садится. Но по большой дороге, по тракту, Партизанка шагает быстро. Помогает и нам быстрее добраться, да ей же еще обратно надо будет. Когда же она станет в конюшню? А с утра снова. Шагаем мимо кладбища, мимо еще живой кладбищенской церкви, вниз по Первомайской. Дома опрокидываем телегу. Партизанка разворачивается и, понуждаемая новым хозяином, исчезает. Мы до поздней ночи таскаем картошку в подполье. Вверху горит лампа, в подполье фонарь. Уже совсем поздно ужинаем. Младшие засыпают прямо за столом, мы – школьники – садимся делать уроки.

   А с утра снова мимо кладбища, мимо живой еще кладбищенской церкви…

   Почему именно это вспомнилось? Но я так ясно все вижу – свежесть ночи, скрип телеги, худобу Партизанки, влажные серо-белые мешки, желтую груду картошки на зеленой траве двора. И кажется, всю жизнь горел и не угасал тот костер, его тихие, долго не гаснущие искры, черные печеные картошины, выгребаемые из него, похожие на потухшие угольки.
   Уже совсем ночью мама идет доить корову, устряпывать остальную живность – поросенка, овечек. Я несу фонарь, мама – подойник. Перед хлевом она ставит его, со стоном разгибается:
   – Ой, наломалась! Ой, а звездочек, звездочек сколько. Бабье лето – звездочки летят.
   Все прошло, все, детство не проходит и не пройдет никогда. Только и есть жизни, что в детстве. Река, деревья на берегу, купание, сказки Пушкина, парное молоко, свежий хлеб, чистое полотенце. И всегда-всегда холодные, кипящие песком на дне, родники. И всегда цветы, цветы без названий и знакомые: колокольчики, ромашки, мальвы, астры, золотые шары, васильки, и незабываемая сирень, и тяжелая, твердая, сводящая с ума, оглушающая ароматом черемуха. Вишни не было у нас, яблони, из-за налогов, вырубали, но черемуха, создающая на две недели белый коридор для реки, ставившая заслон пределам мечтаний о красоте, – это не забыть.
   Как и не было жизни, так и не хочется ее вспоминать, а было только детство. И, по милости Божией, к старости мы все четче и осязаемей вспоминаем именно детство. Человек есть то, что он помнит. Тропинка детства вниз к реке, вдоль упавшего забора, мимо кроваво цветущего репейника, крапивы, тропинка, каждый сантиметр которой постукал босыми пятками, – ведь это тропинка в вечную жизнь. Ведь добился же отклика из земли, услышала она, зовет к себе. Как же она по-матерински берегла меня, как быстро приводила к воде и вела обратно к дому. И как однажды довела меня до большой дороги и растворилась в ней, и осталась, и лежала все эти годы в песке и пыли и растрескавшейся глине, и все силилась и все не могла приподняться, чтоб заглянуть за горизонт, чтоб увидеть меня: где ж тот мальчишка, что так часто и быстро пробегал по мне босыми ногами?
   Вот, тропиночка, я тут. А ты под снегом, а я в зимних сапогах. И дождемся до лета?
   Да, дождемся ли? Счастье или ужас в том, что я уже не жду ни лета, ни осени, ни весны. Все прошел, все испытал, знаю, чем все заканчивается. А теперь уже и от природы нечего ждать. Хотя и природа тоже пойдет на Страшный суд. Но как свидетель обвинения. Безгласные пни, обгорелые ветки, обмелевшие реки, отравленная вода, измученный воздух – все скажет о нас. Каждого настигнет кара по делам его. Крест могу на том целовать, что гореть в огне врагам России, гореть. Не выдуманы адские огни, это не кино для сытых, это казнь дня них. Время жизни пройдет, а время мучений вечно.
   А как вы хотели, господа? Вы думаете, один только Арий умер в своих нечистотах? Порождения ехиднины, не убежать вам от Божьего гнева.
   Разгорячась, шел я по темной снежной дороге. Как бы далеко ни вела она, вернуться придется. Но вернуться другим, это я чувствовал. Уляжется горечь от холодного воздуха, прорежется хоть одна звездочка. Что же ты горячишься, говорил я себе, разве ты можешь переделать жизнь в России, нет. Ну и живи спокойно. Она всех пережила, всяких и временщиков, и постоянщиков, и избранных, и поставленных – всех. Смешно думать, что президент может что-то изменить в России. Он настолько президент, насколько чувствует желания народа. Они были всегда в одном – в жизни по-Божески. Народ идет в церковь – вот что надо делать и остальным. Так нет, господа интеллигенты, вы – первые враги счастия народного. Здесь возрождена церковь, в праздники полна народа, а где интеллигенты? Оне на лыжной прогулке, оне устали. Народ, конечно, не устал. Не устала и старуха, у которой нет будильника, и она, чтобы не проспать к исповеди, спала сидя, поминутно поглядывая на ходики. Не устала и другая, уже обрядившая корову и пришедшая за десять километров. И третья, у которой всю ночь кричал пьяный муж и стонала больная свекровь. И четвертая, у которой муж в тюрьме, и пятая, которой нечем детей кормить, и шестая, у которой печь дымит и дрова кончаются. И певчие, которые иногда в день служат по шесть, по семь, по восемь часов, – они не устают? И батюшка не устает? И что же – они все полны силы духа, а вы, русские интеллигенты, все в нытье и болтовне. Бердяева начитались, умные стали, смешно же. Что же вас нет в церкви? А я отвечу: от вашей трусости и слабости. Вы же понимаете, что самое трудное, что есть на свете – это молитва. Легче камни грузить, землю копать, а уж болтать-то тем более, чем молиться.

   Самое трудное, что есть на свете – это молитва

   Оттого-то, что русская интеллигенция болтает, а не идет в церковь, все беды России. Оттого-то и легко всякому сектантскому сброду шарить по России. Оттого-то и легко политикам изображать угрозу России от русских националистов. Как смешно и какими крохотными отсюда, из глубины снежного тумана, от этих редких огней в замерзших окнах, кажутся московские вечера патриотов России. Ведь они на самом деле патриоты. Что же они любовь к России заменяют наращиванием злобы в себе? Ведь с иным борцом говорить невозможно. Отлично помню, как на патриотическом митинге, мимо которого я шел, две женщины почти что с радостью сообщили мне, что когда они придут к власти, то меня повесят, а Храм Христа Спасителя вновь превратят в бассейн.
   А местные интеллигенты? Да не лучше ничуть московских, может, даже хуже, потому что на каком-то этапе жизни застывают в убеждениях, хотя говорить о них начинают все энергичнее, обижаясь, что это мир не принимает их стороны. Сидит мужчина, сорока еще нет, убеждает меня в том, что Чубайс плохой. Восклицает:
   – Ведь ни одного столба не вкопал, а стал всем владеть. Удельный князь, видите ли. Телевизор смотришь – все об имидже пекутся, типа того, что макияж на себя наводят, зубы чистят до цвета металла и думают, что мы тут их глупее…
   – Реноме, – поддакиваю я.
   Разговор настолько бесполезный, настолько бессмысленный, что я слышу, как тикает будильник, как прямо на глазах гибнет время, и говорю почти что с тоской:
   – Главное, чтоб душа была спокойной.
   – Ни за что! – страстно восклицает собеседник. – Ни за что! Душевное спокойствие – это смерть. Извините меня – это смерть!
   Наконец уходит, радостный оттого, что уел московского залетку. Является другой. Самостоятельно начитанный.
   – Сектантство и протестантизм предсказаны в Откровении апостола Иоанна, обращали внимание – о звере с двумя рогами?
   На свою беду, приходится сказать, что не обращал. Слушаю лекцию о сектантах и протестантах. О полноте и неполноте религиозных отправлений. Поглядываю в окно на летящий и лежащий снег.
   Полуживой, сижу, забыв выключить свет. Новое лицо. Столяр Саша. Сидел в тюрьме, выходил, снова садился.
   – Женись.
   – Все равно же мне будут изменять, зачем зря жениться?
   – Почему? – теряюсь я.
   – А как? Пью же. Пьяный – дурной. Кому такого надо. Я больше и не хочу себя ни на кого наваливать. – Саша клонит голову, ожидая слов, которые слышал сто раз: брось пить.
   Я говорю:
   – Иди в церковь, к батюшке иди. В церкви всегда есть работа. Платить нечем, хоть накормят.
   – На это и надеюсь, – говорит Саша. – Может, пристану к церкви, так от водяры отстану.
   Под занавес дня приходит женщина. Молодая, слабые волосы взбиты, покрашены в рыжее.
   – Я с племянником пришла к вашим соседям, они все пьяные, племянник плачет, голодный, дайте денег на хлеб.
   – Давайте я прямо хлеба дам.
   Отрезал хлеба, еще чего-то добавил. Ушла, вернулась вскоре с мальчиком.
   – Вот он, вот, кому вы хлеба дали. У него мать пропала, такой слух, что ее в колодец бросили.
   Я замечаю, что женщина явно выпивши: такое при мальчике говорит. Приглашаю сесть. Наливаю чаю. Мальчик жадно ест, женщина чай не пьет, все говорит и говорит:
   – Галя напилась, вырубилась, Саша говорит мне: «Тетя Люда, я голодный». А нам два километра идти. Говорит: «Кушать хочу». Вот ведь, Саша, этот дядя добрый, что надо дяде сказать?
   – Спасибо, – говорит мальчик.
   – Потом очнулась, луку начистила…

   И увидел я другого зверя, выходя-щего из земли; он имел два рога, подобные агнчим… (Откр., 13, 11)

   – Кто?
   – Галя. Луку накрошила, воды налила: ешь, Саша. Сколь я его люблю, прямо плачу. – Люда всплакнула. – Мы с мужем живем, ну, не расписаны, он меня бьет, когда напьется, но у Саши домашние задания проверяет. Проверяет ведь, Саша, да? Скажи дяде.
   – Проверяет, – подтвердил мальчик.
   – Его хотели в детский дом оформлять, я вот такими слезами, – Люда отмерила ноготь, – ревела, верите, нет? Он ведь для меня золото. Коля тоже его любит. – Люда опять заплакала, но уже без слез, по-сухому. – Он золото, верите, нет? Мы с Колей живем, не расписаны, он говорит: если Сашка не будет слушаться, я его ремнем. Так ведь он сказал, Саша, так? Скажи, так?
   – Ремнем, – подтвердил Саша. Он, бедняжка, все ел и ел.
   – Говорит, видел маму во сне, видел? А как ты видел, скажи дяде.
   – Видел, – сказал Саша.
   – Около колодца видел, да? За водой шла, да?
   Ушли.
   Пришел давний знакомый. Ну, этот весельчак. Обязательно что-нибудь смешное расскажет:
   – Повез гостей на мотоцикле. Сам восемьдесят килограммов, жена, гостья далеко под девяносто, дочка ее увесистая. Где только не карабкались, в гору, под гору, по песку, по грязи. «Дядя Витя, а как мотоцикл называется?» Говорю: «Т-34». Вот она вернулась домой, а у нее отец офицер-танкист. Говорит: «Папа, давай Т-34 купим». Он глаза выворотил: ничего себе запросы… Я свою «Иж-Планету» на «жигуль» не променяю. Там, где пехота не пройдет, где машина не промчится, моя «планета» проползет, и ничего с ней не случится. Грибы колясками возил. А на машине что? Приедешь за грибами, на дороге не оставишь и бегай все время проверяй, дергайся – какие это грибы? «Планета» у меня прямо в бор заходит. Но не только грибы возил. Васька у нас на работе, если не уследить – переберет и падает. Надо везти. Везу. И вот – интересно: лежит как мешок, а при подъезде к дому начинает хрюкать. И все громче и громче. Хрюкает. Слышней, чем мотор. Затаскиваю на крыльцо, он хрюкает. Жена изнутри кричит, ни за что не откроет: «Пришел, гад!» И идет спокойно спать.
   – Скотина в ограде.
   – Ну, – Виктор смеется. – Тут борьба с пьянством на высоте. Мать упала на дороге, доярка, дети идут, сумку ее подберут, ее оставляют.
   Вспоминаем с Виктором незабываемые названия убитых, уничтоженных, разоренных деревень. Мысленно входим в деревни Мелеклее, Черный Ворон, Жеребчик, Винный Ключ (ох, сколько там было калины, яблонь, вино делали), Красный Яр, Талый Ключ, Ташкент. («Это солдат назвал, вернулся из Средней Азии, выбрал место высокое, солнечное».) Все убито, все.
   – Вот Каменный Перебор жив, – говорит Виктор. – Река Лобань чистая, а у этого места был водопад, камни перебирал. До сих пор из реки там чай ставят.
   Вспоминаем кампании борьбы с самогоноварением.
   – Свинство это было в государственном масштабе, – говорю я. – Какая там борьба с пьянством, никогда не было государство заинтересовано в трезвости народной. Это только церковь борется, государство спаивало. Главная статья госдохода – водка. А самогонку гонят, водки меньше покупают. Значит, надо заставить пить насильно магазинную. Сейчас это тоже главная статья дохода, только государство эту статью прогавкало. Тогда, помню, эти бригады по три человека – от милиции, от райисполкома, от общественности – ездили по району. Я – молодой газетчик, член райкома ВЛКСМ, они постарше. Начали с Малиновки, марийская деревня, марийцы, это ужас, в самогонку, звали ее кумышкой, сыпали махорку, ужас. Конечно, и не то выдерживали комсомольские головы, но я попробовал, больше не захотел. Марийцы кумышкой своей гордились: «Кумышка седьмой верста догоняет». Ну вот. Только стал я к вечеру замечать, что ломаем мы самогонный аппарат все один и тот же, а актов написали на десять.

   В.Г. Перов. Дети-сироты на кладбище. 1864

   Говорю к вечеру своим рейдовикам: «Вы меня за дурака считаете?» Они обрадовались: «Ой, мы боялись, что в газете напишешь». – «Пить без меня будете, напишу». Очень мы хорошо поборолись с самогонкой. Она, кстати, если хорошо очищена, лучше всякой «табуретовки», «сучка», «гилухи». Звали ее, самогонку, коньяк из-под дунькиной сосны.
   – Нет, – оживился Виктор, – мы боролись всерьез. Входим в деревню – и пошли: по баням, по амбарам, по сараям. Никакой, конечно, социалистической законности. Сзади «дэтэшка»…
   – Что это?
   – Забыл, что ли? Ты что? ДТ-75. Сзади идет, мы выволакиваем самогонные аппараты, под гусеницы. Давим, как тараканов.
   – Жестоко.

   Мы вспоминали незабываемые названия убитых, уничтоженных, разоренных деревень…

   – Снова наделывали. Конструкции улучшали, гнали в лесу.
   – Вот это и есть пример забастовки.
   Разговор наш перебила вошедшая без стука худая, маленькая женщина в грязно-розовой синтетической шубе.
   – Ой, парни, нет ли у вас бутылочек?
   – Бутылочек нет.
   – Тогда добавьте два рубля.
   – Давай я лучше тебе хлеба дам. Грешно на выпивку давать.
   – Да, грешно, знаю. Я верующая, крестик ношу, в церковь только не хожу, совестно. Ой, парни, поглядели бы, в какой я шалашушке живу.
   Какие длинные ночи, особенно если не спится. Выключаются редкие уличные фонари, звезд не видно, но сам снег источает свет, обозначаются тропы меж сугробов. Иду к реке. И что-то резко останавливает около того места, где был конный двор лесхоза. Тут была пожарная вышка. На ней я сидел, по очереди с братьями и сестрами, каждое лето. Смотрел на синие заречные леса. В темноте стараюсь угадать, где то место в воздухе, которое занимала вышка, душа моя как птица летает над ним и воззревает в северные просторы. И еще одно место стараюсь угадать, оно тоже в воздухе. Это место, где при Хрущеве подожгли и сожгли кладбищенскую церковь, в которой меня крестили. Вот примерно тут нас вели и несли вокруг купели с пением: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся», тут я отрекся от служения сатане. Ой, и сколько ж наработал ему в наступившей жизни. И как отрадно читать в ежедневной молитве слова: «Сподоби мя, Господи, ныне возлюбити Тя, якоже возлюбих иногда той самый грех; и паки поработати Тебе без лености тощно, якоже поработах прежде сатане льстивому».
   Все, надо ложиться. Рано вставать. Уже с шести утра батюшка благословил читать Правило ко Святому Причащению.
   В церкви тихо. Только натаскивает к печам дров послушник Василий, пришедший сюда от старообрядцев, а к ним приехавший из Москвы. Приходит истопница, вот слышен кашель и говор первых молитвенниц на паперти. Обметают валенки, ставят свечки, крестятся, обходят храм, прикладываются к иконам.
   Начинаю читать. И как-то особенно замечается в молитве святого Василия Великого фраза: «…о возвращении добродетели и совершенства». Да, может, это главное, зачем я приезжаю домой, на родину, – за обретением чистоты и совершенства, которые имел здесь от рождения, а потом растерял.
   К восьми храм полон. Прочитаны Покаянный канон, акафисты Ангелу-хранителю, Иисусу Сладчайшему, Божией Матери. Собрался хор, и регентша Лида уже разложила на полочках картонки с молитвами, с тропарем сегодняшней службы. Эта Лида еще школьница, но регентша уже, по-моему, лет пять. Старухи-певчие ее и любят и боятся. Лида совершенно педагогически говорит: «Начнешь вас сильно хвалить, вы плохо начинаете петь. Ругать вас – опять расстраиваетесь». Не знаю как Лиде, а мне дорого главное в их пении – молитвенность. Ведь самое страшное, когда молитвы выучены, хор спелся и исполняет молитвы механически, а здесь – нет, здесь даже несовершенное пение идет от души, от сердца. До слез трогает молитва «О Всепетая Мати». А молитва «Царице моя Преблагая!» И услышанная мною только здесь молитва «Готово сердце мое, Боже, готово сердце мое. Воспою и пою во славе моей». А от молитвы «Мария, Мати Божия», мне кажется, могут заплакать камни.

   И как-то особенно замечается в молитве фраза: «…о возвращении добродетели и совершенства»

   Старательно прислуживают батюшке мальчики Даниил, Георгий, Алексей, Родион. И еще много желающих.
   Этот день для меня ознаменовался тем, что я стал отцом двух крестных дочерей. А получилось так. Сам же я уговаривал соседку – вдову, мать двух мальчишек, Сережи и Димитрия, окреститься. Она долго не решалась, отговаривалась, но когда ее стали сильно агитировать евангелисты, согласилась. Мало того, еще с ними надумала принять обряд Крещения и ее племянница, Елена. Она приехала из деревни. Они волновались, накануне ходили в баню. Я встретил их после Литургии; когда началась панихида, мы все оформили. Хватились – нет крестного отца. Мальчикам нашли, батюшка назначил Родиона и Алексея, а к женщинам приставили меня. Так вот, еще и этим окрепли мои связи с родиной.
   В тот же день мальчики пошли в воскресную школу. Другие мальчики, не из воскресной школы, обступили меня:
   – Вы в Москве живете?
   – Да.
   – А на какой улице?
   – В Камергерском переулке.
   – А-а, – разочарованно сказали они, – в переулке. А сколько у вас программ?
   – Не знаю.
   – А-а, – окончательно разочаровались они. – А мы любим самую любимую – «Дорожный патруль». Там все настоящее, не то что в кино, кровь настоящая, аварии, машины мордами сталкиваются, прямо в лобешник. Трупы! Это да!
   Да, мальчишки уже понимали разницу между искусством и жизнью.
   – А вы любите «Дорожный патруль»?
   – Я вообще телевизор не смотрю.
   – А нам сказали, что вы – писатель.
   – Вот потому и писатель, что без телевизора вырос и его не смотрю. Хотите писателями стать?
   – Вообще бы здорово, – ответили они, подумав.
   – Американскими или русскими?
   – Конечно, русскими.
   – Значит, перестаньте смотреть телевизор.
   – А мультики нельзя?
   – Решайте сами.
   Еще я навестил редакцию районной газеты. Редактор сообщил мне, что они решили платить мне гонорар дровами. Сия весть меня зело возрадовала: дрова в редакции сухие березовые, звонкие.


   Тают снега
   Весенний дневник



   Раным-рано приходит ко мне солнце. Будит, многое обещает сверканьем весенней капели, золотистым узором на разноцветных половиках. Все мое жилище как драгоценный чертог, спустившийся с небес. Выглядываю из окна снизу вверх. О, в небе тоже события – небесное синее море проплескало полынью среди льдистого тумана и манит на свои берега.
   Но уже к полудню солнышко уходит от меня и больше не вернется до завтра. А ко мне ему на смену заходят другие солнышки – мои друзья, мальчишки. Братья Сережа и Дима, их друзья Романы, оба рыбака, также Миша-Маратик. Все крещеные. Миша – давно, Сережа и Дима – недавно, а Роман – только что. Молимся перед едой. Вся еда – чай с пряниками. Разговоры о взрослых. У кого даже и мать пьет. У кого даже и отец в тюрьме. Радуются любому поводу засмеяться. У Сережи и Димы котята, пять штук. Мама котят не любит, разрешила оставить под условием, что всех разберут. Они матери сказали, что уже нашли хозяев для котят, а на самом деле эта проблема не решена.

   Никольская церковь. Основана в 1670. Село Волосово на реке Онеге. Фото В. Муратова

   А ко мне прибилась собачонка, завелась животинка. Я назвал его Лохматик, этого песика. А оказывается, это Альма. Но она откликается на любую кличку, лишь бы покормили. Кормлю одним хлебом, Великий пост. Но лохматая Альма рада, благодарна. Наедается и начинает меня сторожить. Пропускает всех. Даже свою соперницу, верхнюю кошку, как раз мать этих пяти котят.
   Обычно, чтобы выйти на улицу, выдумывал разные дела. А сейчас и выдумывать не надо. Дрова нужны, сахар, чай, хлеб. Вот свекла парится на плитке, вот надо отважиться на производство такого чуда кулинарного искусства, как овсяной кисель. Здесь же, в этой же квартире, я возрастал на нем, а оттуда, из подполья, являлись дары природы: картошка, морковь, свекла та же, репа, капуста соленая и просто капуста, грибы соленые, а сухие – в чулане, отсеки картошки там были, большой – для большой и маленький – для мелкой, скоту. В этой печи, пылавшей с утра, стояли чугуны: ведерный и чугуны поменьше. В ведерном варилась картошка для коровы, теленка, поросенка, кур, в маленьких картошка покрупнее для нас. Еще в одном каша, а еще в одном суп на обед. А на открытом огне, на красных, темнеющих углях, на сковородке свершалось великое творение утренних блинов, запах которых поднимал нас лучше любого будильника.
   Да, в том же доме, где начинал писать свои детские стихи, где, дождавшись, пока все уснут, писал в дневнике планы на всю свою жизнь. Как для гражданина Отечества для меня главное в прошлом веке, что Россия победила во всех испытаниях, а как для человека, родившегося здесь, – то, что я вернулся сюда.
   С утра чуточку подсохло. Пока не каплет. Но и не подмерзло. А какие были утренники! Поговорку: сорок мучеников – сорок утренников я запомнил, еще и понятия не имея ни о каких мучениках. Наст держал даже копыта лошадей. Часов с четырех утра в колхозах вывозили навоз на поля. А уж пешего человека наст выдерживал часов до девяти-десяти утра. Потом начинал проседать. Это было одним из любимых занятий – ходишь по насту в лес, через поля. За реку далеко уходил. На луга. И по реке ходил, ложась на снег и слушая воду. Казалось, даже какие-то слова различались. Конечно, то были мальчишеские мечтания. Но вот легко же представить эту толщину здешних снегов, когда в некоторые зимы наметало снега под крыши и между домами прогребали траншеи, больше похожие на тоннели. Это же так возносило нас, когда мы шли по снегам. То есть, мысленно убрав этот снег, вижу мальчика, который по воздуху обходит свое село. Да, в прямом смысле – летал и по селу и по его окрестностям. Снега – вот чего мне всегда не хватало за границей. И вторую пословицу можно вспомнить, когда говорили о ком-то жадном, то говорили: у него зимой снега не выпросишь. Вот такой жадиной мне и представлялась вся Западная Европа – нету снега, дефицит. Выпадет – тут же умирает.
   Проблема с обувью. Московские ботинки, прицепившись к ногам, приехали на мою родину из любопытства, но на улицу выходить страшатся. Купил бесстрашные, резиновые. Но ногам не очень нравится. Сиди дома, говорю я себе, чем тебе дома-то плохо? Ведь счастье: телефона нет, телевизора нет, радио нет. А новости поселка тебе мальчишки расскажут. Приходит верный младший товарищ Миша. Но до чего же деликатный: никогда без спросу, без приглашения не войдет, в переднюю не проходит, и всегда спрашивает, чем надо помочь. Сбегал за хлебом.
   – А еще что сделать?
   – Ты же за хлебом сходил, спасибо.
   – Надо работой помогать. Давайте я вам пол помою. Я люблю пол мыть.

   Ферапонтово. Дорога к монастырю. Фото В. Муратова

   Спрашивает, можно ли зайти товарищу Паше. Паша давно стоит под окном и притворяется, что оказался тут случайно. Пьют напиток «Буратино», шепчутся.
   – Вы ту березу посадили?
   – Да. В год окончания школы.
   – Мы с нее зимой прыгаем.
   Тихо шепчутся, уважая мои труды. А я и ничего не делаю. Смотрю на белые сугробы, на прохожих. Уже одного осознания, что я в доме детства, отрочества, юности, хватает для ликования души. Но это осознание и есть моя работа. Если я хоть маломальский писатель, должен же я говорить о том, что спасает нас. Это главное. Спасает Родина. Мы это слово всегда писали с большой буквы. Вот здесь я писал стихи о Родине. Пятьдесят лет назад. И ничего во мне не изменилось за пятьдесят лет, я снова и снова пишу о Родине. Господь хранит Россию, мы в России.

   Сегодня надвигается событие – подъем колокола

   Ходил далеко, конечно, к реке. Конечно, через Больничную улицу, даже в родильный дом дерзнул войти, но порыв мой был остановлен объявлением «Грипп. Свидания запрещены». Подожду, пока грипп закончится. А вот больничный корпус, в котором умер дедушка, разбирают. Как жаль. Пробрался, проседая в снег, к разрушенному крыльцу. Где-то тут, на уровне груди, было крыльцо, тут, в этой невесомости, в солнечном сиянии того июльского дня я, последний из родни, видел дедушку. Вот палата, вот тут стояла его кровать. Наступил на раму, на осколки стекла, сквозь которые дедушка смотрел вот на эту березку. И я смотрю сквозь голый проем на старый, черный ствол, который долбит прилетевший из леса дятел.
   Сегодня надвигается событие – подъем колокола. Язык от него, тяжеленный, цельнокованный, хранился у меня в сенях. Приношу в дом. Мальчишки изумляются его тяжести, начинают мечтать, как бы им эмигрировать с уроков. Они во вторую смену, а подъем колокола назначен на два часа дня.
   Замучился с сырыми дровами. Пойду в редакцию. Редактор платит мне гонорар дровами. Вспоминаю гонорары Гражданской войны. Работница редакции Татьяна прямо плачет, рассказывая мне о своем, по ее мнению, нехорошем поступке:
   – У нас соседи. Они люди хорошие, но курящие. Еще и выпивают. И она мне говорит: «Татьяна, это ведь нехорошо при иконах курить, возьми у меня икону, ты в церковь ходишь». Я взяла, принесла освятить, батюшка просил оставить. Я оставила. Пришла домой, встала на молитву и вся изревелась, ничего не могу сделать, икона стоит перед глазами. И муж говорит: давай, пусть у нас побудет, потом отдадим. Батюшка понял, вернул.
   А икона эта – преподобного Трифона Вятского. Именно в его честь была освящена часовня на берегу реки. Батюшка давно собирается ее восстанавливать. Вот тогда и икона займет свое место. А может, Бог знает, это и есть та икона, что стояла в часовне.
   Еще из новостей: на освящение старообрядческой церкви приезжал Алимпий, митрополит Всея Руси старообрядческий. Наш же владыка пока в Кильмези не был. Получается, что мое детство прошло в самом труднодоступном до сих пор районе.
   – Спаси, Господи, от молнии и грома и от архиерейского дома, – вспоминает батюшка старинную пословицу. – Еще говорили: спаси, Господи, от пули и лома, от архиерейского грома.
   Здесь, в Кильмези, слава Богу, нет противостояния старообрядцев и православных. А то ведь уже бывает (в Сибири, на Алтае) даже и такое выяснение отношений, что старообрядцы объявляют своими все церковные «дораскольные» здания, все ковчежные иконы, обзывают нас никонианами, сергианцами. Катакомбники пошли еще дальше, вообще предают православных анафеме. Зарубежники величают православную Церковь «гэбистской»… Вот так честят русские русских. То-то радости врагу рода человеческого. Бегу по Кильмези. Старуха останавливает и говорит:
   – Знаете что я вам скажу. Вы прямо как отец Александр. Тот тоже все бегом и бегом.
   Сравнение с батюшкой для меня очень радостно, но оказывается, женщина не комплимент сказала, а сделала замечание:
   – А вы, – говорит она, – не бегайте, а ходите как наш отец Сергий. Важненько.
   То есть женщина – старообрядка. Да, отец Сергий не идет, а ступает. Молодой москвич, кажется, лет за тридцать. Но надо отдать должное и отцу Сергию и отцу Александру, они всегда говорят друг о друге уважительно. Отец Сергий, сидя у меня за чаем (нет, это я за чаем, а отец Сергий пьет голую горячую воду), говорит о библиотеке при Троицкой церкви, об умении отца Александра работать с детьми, о его неутомимости, о поездках с детьми по святым местам. Еще отец Сергий любит вспоминать Москву. Конечно, скучает. Я же уже не могу понять, где я дома, здесь, на родине, или в Москве. Конечно, семья, жена, дети, конечно, хочется, чтобы все это объединилось. Но Москву не перетащишь в Кильмезь. Или наоборот.

   Старообрядцы. Русский Север. Фото начала XX в.

   Встретил друга юности Михаила Одегова. Вот о ком, как говорили раньше, можно написать книгу. Трудяга великий. Прошел путь от слесаренка до главного инженера. Никогда не вилявший хвостом, всегда говоривший правду, был он в те годы вместе со мной и в бюро ВЛКСМ, и в самодеятельности, и в ДОСААФ. Разговариваем. Растворяются времена. Как и не было их. Стоим, награжденные за труды болезнями, и о них говорим тоже. Но главное – о радостной юности, о бескорыстии, о всегдашнем желании прийти на помощь.
   – Помнишь, на первое мая был пожар? – спрашивает Михаил.
   – Как не помнить, бежали в белых рубашках тушить.

   Гляжу – дым. А два мужика – нет, чтобы вещи вытаскивать, они среди огня себя греют

   – Да, вы-то в школе были на празднике, а я в тот день в дружине, с повязкой. Гляжу – дым. Один побежал в пожарку, мы – к дому. Горели Чанчины за леспромхозом, частный дом. Праздник, брага у них в четверти. Самих-то нет. А два мужика уже пристроились к четверти. Нет чтобы вещи вытаскивать, они среди огня себя греют. Володька Беспризорных был со мной, детдомовец бывший. Помнишь его?
   – Как же! Еще Володька был Июльских, тоже детдомовец.
   – Ну, вот, Володька – на них. А тут уже подскакивает Скоробогатый, начальник милиции. И, ни в чем не разобравшись, хватает Володьку. А он мужиков отталкивал. Володька вырывается, те рады. Скоробогатый мне кричит: «Дружинник, помогай!» Я повязку срываю, в карман: «Я больше не дружинник!» И Володьку у него вырываю. Потом, конечно, разобрались. А так бы, хоть бы что, утащил бы в кутузку.
   – Чанчина, – вспоминаю я, – была же размеров необъятных. Пески на сплаве зачищали, уже издалека видим, какое огромное бревно. «О, опять Чанчина». А прораб, пьянущий, идет с канистрой спирта. «Парни, пить принес». Так и приучались.
   Борьба за выживаемость в моем доме творчества занимает очень большое место. Иду к Вениамину, редактору. «Заплати аванс». Он понимает, дает ключ от сарая, где смотрят на меня поленницы сухих березовых поленьев. Таскаю. Заработанное. Надо картошку, овощи. Труднее питаться в пост, вот что оказывается. Потому что ничего нельзя – ни молочного, ни мясного. Варю кашу – горит. Из редакции приходит гуманитарная помощь: огурцы, варенье, капуста. Сухие грибы. Это деликатес. С ним я поступаю так: насыпаю в чашку грибов, заливаю кипятком и… через минуту съедаю. Такой запах разносится по избе, что утерпеть невозможно. Очень рекомендую. Воду из-под грибов лью в умывальник. Этим умываюсь. Чувствую, что помолодел, хотя говорю наугад: зеркала в доме нет. Приходит Валентина Семеновна. Топила у меня печь, пока меня не было. Очень стеснительная. Но на сей раз очень решительная.
   – Надо, надо, обязательно надо к празднику печь побелить.
   Рассказывает, что уже договорилась, мне только попросить батюшку, чтобы та женщина, которая белит печи в воскресной школе, побелила бы и у меня. Все бросаю, и дрова, и обед, иду к батюшке. Он все готовит к поднятию колокола. Зовет. Но тут и звать не надо, как же пропустить такое событие.
   Саша, столяр, приносит две табуретки. Это произведение столярного искусства. Вообще все бы бросил, сел бы на табуретку и сидел бы, да и сидел бы. Табуретки очень брезгливо косятся на стол, около которого вынуждены теперь жить. Стол запросился в сени, тут надо новый, под табуретки. Говорю о столе батюшке. Кому же еще могу сказать свои проблемы. А у него своих – выше крыши. Сейчас тем более. Все к Пасхе моется, чистится, ремонтируется.

   Православная церковь. Зима

   Мои писатели, дорвавшись до пишущей машинки, восторгаются не только каждому натюканному слову, но и каждая буква у них вызывает крики изумления.
   – Где тут «а»? – ищет Миша.
   – Да вот же! – кричит Дима и тянет руку.
   – Я сам, я сам! – отталкивает его Миша и нажимает клавишу.
   – Правда – «а», – ликует Паша.
   Когда я им велел писать, они раскрыли свою «Родную речь» и решили, что писать – это значит переписать что-то из книги, например Паустовского или еще кого-то о чем-то.
   – Нет, товарищи, пишите о своем детстве. Оно у вас у каждого свое.
   Дал им бумаги, ручки, они притащили табуретки, сели, и работа закипела. Да, так бы мне писать – со вскрикиваниями, с возгласами сожаления, с кряхтеньем, с почесыванием затылка и макушки, с замиранием занесенной над листом руки и с резким ее опусканием, похожим на удар остроги в добычу.
   Вот что они написали! Всех короче написал Паша. И, честно сказать, всех попроще. Он и сам понимал это и мне свой труд не сдавал, положил на подоконник. Хотя написал, что это работа Березкина Павла Сергеевича.

   Мое детство
   «Я с бабушкой и дедушкой поехал на пасеку. Мы ходили в кряжи и брали мед. А осенью качали его в бачки. И переливали еще в банки, и продавали. Еще у меня есть сестра Алена. У ней зовут папу Леша, а маму Лена. Мы с ней пошли купаться на Красную гору, потому что там большое течение. Конец первой статьи».
   А Дима написать успел даже два рассказа. Оба тоже названы «Мое детство».
   «В один солнечный день я с друзьями ходил на рыбалку. И я закинул удочку, и у меня сначала не клевало. Но потом я посмотрел на поплавок, и его потащило в воду. И я тянул и не мог вытянуть, и не смог. И у меня оборвало леску. Но я взял новую удочку, и еще раз закинул и поймал щуренка. На 400 грамм, и друзья меня похвалили. Что я поймал такую большую рыбу. И они поймали по две рыбы, и мы пошли домой, и на этом конец».

   Пишите о своем детстве. Оно у вас у каждого свое

   Второй рассказ
   «Я с друзьями ходил на речку купаться, и там был очень горячий песок. Я боялся глубины, и заходил в воду только по пояс. Но мои друзья вытащили меня на сваи и заставили прыгать, и я прыгнул в воду. И больше не боялся глубины, и мы стали ходить на реку каждый день. И каждый раз покупали что-нибудь. Мы смотрели, как большие мальчики прыгали с нырялки.
   На следующий день мы не пошли на речку. Потому что наступила осень. И все мои друзья уехали домой. И все закончилось. Я их проводил до автобуса и попрощался с ними до лета».
   Самый душераздирающий рассказ получился у Миши.

   Мое счастливое детство
   «Я родился в детском роддоме. Моя родина Кильмезь. Я маленький ездил купаться с мамой и папой. Меня один раз укусила лошадь. Вот как это было. Я гладил лошадь, и она меня как укусит и как лягнет. И я отлетел на пять метров, и еще она сняла с меня шапку. Потом мне ее отдали дяденьки.
   Меня сестра брала на пляж купаться. Я один раз чуть не утонул. Меня спас дяденька. И второй раз я купался и попал в яму и еле-еле выплыл из нее.
   Я один раз катался на санках возле водоема. И выкатился на лед к воде и провалился.
   Один раз мы ходили на охоту с дядей Пашей. Он подстрелил утку и сказал, чтоб я ехал на мотоцикле. Мотоцикл не завелся.
   Мы один раз весной поехали спасать зайцев от воды. Мы нашли одного зайца и принесли к дяде Паше. А когда прошла весна, мы его обратно увезли.

   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Зубцов. Вазузская сторона, с рекой Вазузой, впадающей в Волгу. 1910. Реставрация И. Пузановой

   Я поймал грача со сломанным крылом и вылечил его. Мы ходили рыбачить с дядей Фанисом. Я поймал пять рыб, а у дяди Фаниса оборвалась леска.
   Я один раз ездил с дядей Женей на пасеку. И меня укусила пчела за глаз.
   Миша Хадиев».
   Сказал Мише, что тут почти каждый случай можно развернуть до целого рассказа. И что вы думаете? Он тут же сел и написал рассказ.

   Галка
   «Мы один раз с другом пошли гулять. И мы увидели грача со сломанным крылом. Мы его хотели взять, но он увернулся. Мы тогда стали ловить его, но он не поддавался. Пополз в старую баню, мы за ним. Грач спрятался. На следующий день мы пошли к бане, но его там не было. Потом мы перелезли через забор и увидели его, и пошли обратно ловить. Я его поймал за крыло, он меня щипнул за палец и оставил у меня в руках три перышка. Потом пришел Юра, но грач улез в дрова. Юра начал вытаскивать грача. Он вытащил грача и начал гладить его, а грач ущипнет его как за губы. У Юры полилась кровь, но он не заревел. Мы увели его к Грише, а грача сводили в медпункт. А там сказали, чтобы мы наложили шину на крыло. И он вылечился и улетел.
   Но это был не грач, а галка».
   Писателей постепенно прибавлялось. Пришел брат Димы Сережа, сел писать. О чем? Конечно, о рыбалке. Пришли Женя, Рома, принесли щенка, у которого умирает мать. Щенок пока без имени. Мать Альфа.
   Мальчишки сбегали к церкви, сказали, что колокол будут поднимать завтра. А оказалось, что подняли сегодня. Вот обидно. Пришел к церкви, там человек семь веселых, крепких мужиков, довольный батюшка. Постелили широкие доски на лестницу, по доскам и поднимали. Но еще работы много, надо колокол возвести на его высоту. Язык уже прикреплен. Днем я его относил. Килограммов пять, говорили встречные, когда я давал подержать и объяснял, что это за предмет такой, как кованая чугунная колотушка. Колокол служил в пожарной лет семьдесят, спасибо ей за это. Могли и переплавить.
   Да, мои московские ботиночки полевых испытаний не выдержали, трескаются и текут. Пригляделся, а они американские. Так мне и надо, не громче ли многих я кричу о преимуществе русских товаров. Любых. Именно любых. В том числе и надежной обуви. Может быть, вот именно эта лаковая дорогая дрянь вытеснила величайшее изобретение русского ума – кирзачи. Обувь надежную, быстро сохнущую, служащую десятки лет. И вот – это дерьмо американское пришло на смену, как знак победы дяди Сэма над очередным рынком. Ну, дядя Сэм, не радуйся, мы еще обуем тебя в кирзу, еще спасибо скажешь.

   А.К. Саврасов. Грачи прилетели. 1879

   Пришел к церкви, там человек семь веселых, крепких мужиков, довольный батюшка…

   Да-а, вляпался я с ботиночками. И что теперь? Никаких сапог, кроме резиновых, нет. А в резиновых ходить – уже не молоденький, и так подошвы с утра еле расходятся, засыпаешь, не знаешь, как ступни повернуть, чтоб не ныли, и теперь еще и это. Да, не знаю, все ли американцы сволочи, но то что обувщики у них сволочи, это точно.
   Ходил звонить. Много ввалилось молодежи, вперемешку татарской и русской. Татарская молодежь владеет двумя языками, но для крепости усиливает арабские корни ядреными выражениями. Матерщина у всех как норма, это они и за мат не считают.
   Луна над Кильмезью. Вот-вот войдет в полную меру первого весеннего полнолуния, а за ним Пасха. Искал знакомые созвездия. Тут, вот тут кутал девушку в отцовское, перешитое по мне пальто, тут мы смотрели на пролетающий первый спутник земли. Сколько их с тех пор взлетело, полетало и сгорело, Луна как прожектор на мачте, над столбом, и вся наша Кильмезь, как корабль в небесном океане, плывет мимо небесных облачных берегов. Матросам не спится, шлифуют палубу – центральную улицу. Она уже вся без снега, а тротуары в снегу.
   Спал с охранником. Это Альма, сама, помня дневные угощения, пришла и осталась в сенях. И до чего же умная собачка – вынес какую-то тряпочку, она на нее легла. Для первой ночи оставил ей свет, хотя под утро, вставая, выключил. А вообще луна такая, что даже спать стыдно.
   Подмерзло. Еще до шести засияло солнце кануна Благовещения. Пошел к реке. Улицы изуродованы машинами, замерзшие следы обуви тоже сильно мешали спокойной ходьбе. И вот, пошел по сугробам, яко посуху. Конечно, к реке, к месту, где зимой была иордань. Умылся из артезианской скважины. Говорят, что в этой воде солят огурцы, сохраняющие крепость и свежесть по году и больше. Одинокий рыбак, по-моему, уснувший над лункой. Или это был памятник рыбаку. Так он и не пошевельнулся. Обратно пошел по целине вдоль берега. Следы огромных зверей, чуть ли не медвежьи. Что ж это за собаки здесь, еще и встретятся.
   Да, но солнце сияло, но время шло. Мой снежный тротуар над бездной вскоре дал осечку, я провалился. И раз, и другой. Перекачусь по насту, вытряхну снег из голенища, опять потихоньку выпрямлюсь и иду. Надо было подниматься в гору. Перед горой, перед ельником, я ухнул, чуть не сказал под лед, ухнул в проломившееся пространство наста и стал тонуть в снегу – это, конечно, смешно звучит. Но не до смеха, когда барахтаешься, как лягушка в сметане, хватаешься за шершавые куски наста, они ломаются, снег под тобой как песок, и непонятно, есть ли под тобой земля. А может, под снегом вода. Стал хвататься за ветки елей, вытягивать себя, полз, упираясь локтями. Вскоре начался крутой склон. Если он и в десять лет казался крутым, то каким же он выглядит в шестьдесят? Моих. Самому-то склону было слегка побольше. Очень к месту вспомнил одного ученого, говорившего мне, что Кильмезь в переводе с древнего означает «не вернешься». Очень мне это показалось смешным, но когда еще раз провалился, и еще раз, а склон уходил под облака и, казалось, увеличивался, то уже было не смешно. Еле-еле выполз, вытащил себя. Вытряхнул снег. Полежал, встал. Пошел вдоль забора и вышел к надписи: «Посторонним вход воспрещен». Интересно, почему «воспрещен», а не просто «запрещен».

   Альбрехт Альтдорфер. Святая ночь (Рождество Христа). 1511

   Икона в снегу. Фото М. Нингер

   Поселок просыпался. Уже ползли, скрипя животами по наледи, машины, уже тащил молодой, явно с тяжелого похмелья, отец плачущего сына в детсад. Пролетал резвый мотоцикл, сворачивал в переулок и внезапно стихал, будто там резко проваливался в бездонную яму.
   Зашел в пивную. Так не хочется называть ее пивной, но как назвать? Круглосуточное заведение по производству дебилов. А ведь была контора леспромхоза, сбоку наша, лесхоза, потом контора ОРСа, сейчас пивная. Мне надо было хоть что-то Альме купить, она поста не держит.
   – Ну, как ночь прошла? – спрашиваю крепкую, в малиновом халате татарочку. – Спокойно?
   – Где там спокойно, – отвечает она. – Уже извиняться приходили.
   У дома гость. Столяр из церкви, Саша. Такой талантливый парень, такой мастеровитый, да вот говорят про таких: руки золотые, да голова дурная. Конечно, будет деньги просить. Конечно, не смогу отказать. Конечно, батюшка узнает. Конечно, будет разговор. Теоретически – грех ли заплатить за произведение столярного искусства, за табуретки и за начатый стол, но практически – Саша будет уже не работник, получается, по моей вине.

   Старообрядческая церковь в Томске. Фото В. Муратова

   Пришли Света и сын Миша, вчерашний писатель. Он рвется мыть пол, мама белит печь. Пришел и Саша, говорит, что надо помазать печку.
   – Всего я хапнул, – говорит он, размешивая глину, – жизнь моя была ухабистая. Мать пила и до сих пор полощет. Они с отчимом уже устоявшиеся алкоголики. С пенсии неделю пьют, потом неделю отлеживаются, потом за хозяйство. Огород, скотина, все есть, мясо свое. Яйца. А бабка была староверка, просишь у нее пять копеек на кино, яичко стоило тринадцать копеек. Ей хочется внуку дать денежку, но за так не даст. «Возьми вот эти поленья, перенеси сюда». Вот. То есть дает пять копеек заработанные. И я всю жизнь зарабатываю.
   Саша просит денег, но находит благовидный предлог. На клей просит. Делает много столярных работ, клея идет много.
   Через час возвращается и возбужденно просит на лекарство, на мазь. Задирает рубаху, показывает красную сыпь. Иду за мазью сам. Аптекарша говорит, что Саша уже покупал. Беру в запас.
   – Ты б женился, Саша. Ведь ты какой редкий мастеровой. Или уже и не думаешь?
   – Как не думать, – Саша как-то осунулся, сидя на своем табурете. – Думаю.
   – Вот у меня соседка сверху. Такая женщина аккуратная, сыновей растит, парни золотые. Писателями будут, Дима и Сережа.
   – Наташка-то, – оживляется Саша. – Да мы с ней из одной деревни, вместе в школу ходили. Я ее даже спас. Так же весной, водополица, проемы, она и ухнула. Я – даже не крякнул – за ней. Вытащил.
   Печка выбелена. Пьем коллективный чай. Саша чай не пьет и вообще уходит. Мальчишки очень рьяно помогают наводить уборку. Так хлопали половики, будто испытывали их на прочность. Половики выдержали, это же не американское производство.

   Православная церковь на берегу Нерли

   – Вот, – говорю, – когда ж писать-то будете?
   – Половики веселей хлопать, – отвечают писатели.
   Все-таки Паша садится за бумагу. Видимо, на него подействовало то, что он написал всех короче, и он добавляет еще рассказ. Называется «Я в походе».
   «Однажды, когда я ходил в поход, я увидел большую черную змею. Я испугался и побежал, а змея за мной. Я остановился, она тоже. Я тихонько высунул из сумки ножик и кинул. Я попал прямо в голову. А потом пошел домой. А дома всем рассказал. Мне все говорили, что я испугался, а по правде я не испугался».
   Думаю, что мальчишки тянутся ко мне не только из-за того, что у меня чай с пряниками, даже не от того, что фактически они все без отцов. У Димы и Сережи отец повесился, у Миши – в тюрьме. А Паша вообще живет с мачехой. Часто даже и не знает, где будет сегодня ночевать. Хорошо, у него старшая сестра вышла рано замуж и занимается с ним. Даже ходит вместо родителей в школу.
   Встретил Наташу, стал сватать за Сашу. Она засмеялась, стала отмахиваться. Потом посерьезнела.
   – Кабы у меня были девочки. А то ведь парни. А для парней же кто авторитет – отец. Отец пьет – сыновья будут пить, это ж закон. Девочкам бы я, по крайней мере, говорила: видите? Вот за такого не выходите. Да и одной-то спокойнее. Мне-то. Им-то, пьяницам, хочется же иногда и горячего поесть, рубаху чистую… Нет, нет! – решительно сказала она.
   – А вот Амвросий Оптинский писал жене пьющего человека: вот тебе какая радость досталась – душу погибающую спасти.
   – Есть мне кого спасать.

   А вот Амвросий Оптинский писал жене пьющего человека: вот тебе какая радость досталась – душу погибающую спасти

   Надо навестить дядю Васю. И как будто выдумываю себе всякие дела, лишь бы не работать.
   Ведь зачем-то ехал сюда, не только же встречать Пасху на родине, вез работу, надеялся на то, что тишина, одиночество, чистота снегов, сияние луны и солнца помогут свершить то, что задумывалось в Москве и, задавленное телефоном, телевизором, мероприятиями, поездками, встречами, могло и умереть нерожденным. Могло, но не умирало, просилось наружу. Ехал сюда, чтоб разродиться. И вот – все условия есть, а не работаю. Но чувствую же, что какая-то внутренняя работа свершается во мне и что она, может быть, важнее явной работы. Задуманное, переведенное в слова, все равно будет приблизительным, неполным. Зря, что ли, всегда вспоминаю поразившую навсегда фразу: язык будущего века – молчание. От полноты чувств и сказать-то бывает нечего.

   Язык будущего века – молчание…

   Купил Альме в благодарность за службу самых дешевых сосисок.
   Мальчик Паша потрясенно спросил:
   – Вы собаке сосиску дали?
   – Да. – Я умолчал, что Альма съела уже не одну.
   – Собаке – сосиску?
   Из мальчиков, ко мне пришедших, трое не держали пост. Они доели сосиски. Остальные героически пили чай.
   Ближе к вечеру о сосиске знали многие. Лида, дочь батюшки, девятиклассница, регентша церковного хора, объяснила, что это, конечно, такая роскошь – кормить собаку мясом, что лучше этого не делать, а то подумают, что я или сумасшедший, или из новых русских.

   Вдруг увидел, что луч солнца, что был на огненной накидке архангела Гавриила на праздничной иконе, уже на оконном проеме…

   А и в самом деле – здесь такая бедность. Кажется, что наше бедное детство и то богаче теперешнего. Стоишь в магазине, впереди тебя старуха или ребенок считают копеечки, шепчут, сверяя мелочь с ценой хлеба. Беда.
   Сегодня невольно вспомнил фронтовую шутку о политруке, у которого после смерти еще три дня язык болтается. Это обо мне. Как начал с утра выступать перед библиотекарями района, так и продолжал потом перед школьниками, старшими, средними и младшими. Потом служба… Иногда ноги болят, иногда и ног не чуешь и времени не замечаешь. Сегодня было и то и другое. Настоялся за день, выступая, да утром ноги намерзлись в снегу, болели. Вдруг увидел, что луч солнца, который вот только что был на огненной накидке архангела Гавриила на праздничной иконе, уже не на иконе, а на оконном проеме. Ведь это же надо было или солнцу в небесах отпрыгнуть на метр, или церкви, как кораблю, лечь на новый курс.
   Вопросы на встречах примерно одни, что у детей, что у взрослых: как вы стали писателем и как вы пришли в церковь? Как писать стал, не знаю, а без Бога как бы я выжил, особенно в Москве, – ну как? И вообще, как в России жить без Бога, если Богом и жива Россия.
   А у дяди, – у дяди очень тяжело. Зная заранее, что он будет жаловаться на обокравших его детей и внуков, переступил порог. Тамара, жена, с которой он уже двадцать лет, тоже вся больная, а дяде восемьдесят шесть. Слепой, худой. Я так всегда его помню, и помню с благодарностью его жесткие, жестокие даже, уроки горячего труда на комбайне. Потом писал стихи об этом, вспоминаю… забыл. М-м, м-м… «Нет и не было в жизни тайн, так скажу я своим небесам. Снова вижу – идет по полям раскаленный красный комбайн. Буду помнить у дней на краю (сколько дней мне Богом дано?), как щекочет ладонь мою пыльной, теплой струей зерно».
   Еще потому тяжело было идти, что есть тайна гибели тети Ени, жены дяди Васи. Вертелась мысль, что и его теперешние мучения, и слепота – это наказание за его отношение к жене. Но кто я такой, чтоб так рассуждать. Бог всем судья. Принес им фруктов, хотел дать денег, ни за что не взяли.
   – Есть у нас деньги, даже не издерживаем.

   Одного сенокоса на три стога надо накосить…

   Им главное, чтоб с ними посидеть, поговорить. Тамара всем перебывала в жизни: и продавцом и дояркой, и руки ее, с согнутыми вбок навсегда пальцами, сильно болят в суставах.
   Вся искалеченная. И этот (показывает на дядю Васю) обманул. Уговаривал жить. «В раю будешь». А пришла в ад. Та же доярка. По две коровы держали, телята, по три поросенка, куры, огород. Одного сенокоса на три стога надо накосить.
   – И для кого все? – кричит слепой дядя Вася. – Для сволочей? По ляжке быка за один приезд сжирали…
   – Котлеты не успевала вертеть, – одновременно говорит Тамара.
   – Меньше полутора-двух центнеров не бывало туши, – кричит дядя. – Разрубал по двум линиям – вдоль и поперек. Четыре части, три увозили. Потом говорит: ты не помогал.
   – Размаркитанили нас, – говорит Тамара, – с места сорвали, обобрали, вот эту гнилушку купили. Попробуй ее натопи зимой. Внуки теперь все коммерсанят. За счет нас. «Дай, папа, деньги у нас полежат!»
   – До сих пор лежат, – подхватывает дядя Вася. – Перевозили на своем КАМАЗе, еще у них «газелька», так за горючее с нас же содрали. Дешевле было нанять. «Тебе что было не жить, бензин был шесть копеек». Как цыгане обделали. У дочери ковров негде стелить, вешать, стен не хватает, ковры на ковры намотаны и под кровать задвинуты. Деньги снял им все с книжки, считай, одиннадцать коров отдал. Отца родного сорвали с места, подвесили между землей и воздухом… – Лимонеум у нас был, три рулона – забрали. Вам, мол, ни к чему.
   – Возили водку на санках из Уржума, не было лошадей, – вспоминает Тамара.
   – И бензин на руках наваживали на посевную, – говорит дядя. – Зимой, по Вятке. Был такой этилированный бензин, без рукавиц его не зальешь. Мне раз ладони чуть не насквозь прожгло.
   Дядя – человек весь в орденах, боевой командир, знаменитый потом механизатор. И председателем колхоза побывал. Колхоз «Путеводитель». А уж какая там жизнь, в колхозе, это я и сам могу рассказать. Но вовсе не в том смысле, что в колхозе плохо. Нет, колхозник куда веселей смотрит на мир, чем фермер. А в том смысле, что труд на земле очень тяжел.

   Андрей Рублев. Благовещение. 1405

   Это сегодня сказал Архангел Гавриил Пресвятой Деве: «Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою», это сегодня Иисус Христос входит в Иерусалим…

   А дядя Вася и Тамара, которая, получается, мне тетя, очень обрадовалась, что я попрошу батюшку прийти к ним и причастить их. Дядя уже с трудом передвигается.
   Договорился. Пришел, сообщил, что на Страстной неделе, в среду. Дай Бог.
   Благовещение. С шести утра читал Покаянный канон, Правило ко Святому Причащению, Акафист Благовещению. Певчие – с восьми. Много исповедников. Даже до Литургии все не успели пройти. Уже во время службы, после «Отче наш», батюшка еще исповедовал. Певчие так трогательно, так молитвенно пели «Царице моя Преблагая», «Марие, Мати Божия» с припевом «Радуйся, Невесто Неневестная», а особенно молитвенный распев сто седьмого псалма «Готово сердце мое, Боже, готово сердце мое: воспою и пою во славе моей». Это настолько незабываемо, что я даже когда в Москве читаю Псалтирь и дохожу до этих слов, они звучат во мне сами собой. «Готово сердце мое, Боже, готово сердце мое». Что-то равное этому написать. Готово сердце мое, растворено в воле Божией.
   А мальчики не пришли. Миша-Маратик не разбудил. Хотя сам пришел. Выговариваю матери, Наташе. Она энергично отбивается.
   – Я так вообще не хочу. Чтоб в церковь, а потом в пивную.
   – Один из ста найдется такой, ты на него смотришь на такого. Ты смотри на Анастасию, на старуху. Фамилии не знаю. Стоит на любой службе, приходит издалека, заранее. А в прошлый Великий пост ее разбило параличом, врачи приговорили к смерти, велели кормить мясным бульоном, сметаной. Она сказала: умру, а поста не нарушу. И не нарушила, и выжила. И ходит в храм.
   Мальчишки ушли за вербой. Беспокойно, что-то их долго нет. Пора и мне в храм. Ой, дай Бог сил. Сейчас подряд пойдут службы и утренние, и вечерние, долгие. Нет времени в Православии, нет. Это сегодня сказал Архангел Гавриил Пресвятой Деве: «Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою», это сегодня Иисус Христос входит в Иерусалим, и это мы бросаем Ему под ноги пальмовые ветви и вербу, и это мы кричим: «Благословен грядый во имя Господне, осанна в вышних!» И многие ли из нас будут рыдать при Кресте и ликовать при Воскресении?

   Ходили они далеко, принесли настоящей вербы – краснотала

   «Радуйся, Звездо, являющая Солнце… радуйся, Невесто Неневестная» – вот какие высокие слова акафиста привел Господь сегодня читать в храме для всеобщего слышания. «Небесный светильнице на свешнице земном возженный». «Радуйся, лествице небесная, Еюже сниде Бог; радуйся, мосте, преводяй сущих от земли на небо».
   А женщины-то как должны радоваться в этот день. «Ныне радуется женское естество, Евы ради павшее. Та, повинувши змию, родила печаль женам и ввела в смерть».
   Вечерняя служба, освящение вербы. Свечи у всех, верба, украшенная лентами, цветами, будто дивный лес расцвел среди зимы. Читали по очереди с Евгением. Мальчики нашлись. Ходили чуть не пять часов, матери едва с ума не сошли. Ну одна-то, Света, была в храме, молилась, молилась ли Наташа, не знаю. Думаю, да. Ходили они далеко, видели бобров, принесли настоящей вербы – краснотала. Сережки серебристые, крупные. Сами мокрущие. Сейчас сидят у меня, готовятся писать о своем походе. Растет смена. Пишут только о том, что испытали, то есть обеспечивают слова на бумаге золотом пережитого и выстраданного. Это невольно сказывается.

   Да, ведь сегодня, именно в день Благовещения, впервые звонили в Кильмези колокола…

   И вот сидит целая артель писателей. Еще добавились к Диме и Мише Сережа, брат Димы и Рома, его одноклассник.
   Находим всем ручки.
   Вчерашние куда-то пропали. Миша страдает, что Дима первым начал об их походе за вербой.
   – Я буду о другом.
   – Ты же по-своему напишешь.
   – Нет, все же одинаковое.
   – Напиши, как вы шли. Машины вас обгоняли? Никто не подвез?
   – Нет. Мы голосовали. Идем-идем, устанем.
   Посидим.
   – На снегу?
   – Нет, на канатах. Там канаты вдоль реки. И шли до памятника, там шофер разбился, там и верба. Там и бобры. Подгрызли дерево и толкают. Один – лапами, как руками, другой спиной уперся. Ой, – вдруг радостно говорит Миша, – я напишу, как Женя в колокол звонил. Женя учиться уедет, я буду звонить.
   Да, ведь сегодня, именно в день Благовещения, впервые звонили в Кильмези колокола. Многие старухи плакали. Боялись, что колокол будет издавать глухой звук, – нет, звук его солиден, громок, протяжен. Подголоски слабы рядом с ним, но не все сразу.
   Вот и батюшка с матушкой пришли. То есть у них был четырнадцатичасовой рабочий день. Батюшка с пяти, с четырех утра в храме и до темноты. Матушка днем уходит, но ведь не к отдыху, к стирке, к кухне, к хозяйству. Прилепились к ним, как к паровозикам, две подружки – Елизавета и Анастасия. Им годика по четыре. Любимицы всего храма. Лиза батюшкина, а Настя – Татьяны Васильевны, преподавательницы воскресной школы, учительницы английского. Ее мама была у меня вожатой. Жила атеисткой и живет, не переделываясь. Это для Татьяны Васильевны страдание, она не должна слушаться родительской воли, а ее родная мама ругает за то, что дочь ходит в церковь.
   Писатели пишут. Пришел Саша, обмеряет стол. Хорошо бы, конечно, к Пасхе успел доделать табуретки и стол. Чувствую, что рвение Саши придется вознаградить. Ой, хоть бы батюшка не узнал. Саша сегодня побрит и причесан.

   Лука Джордано. Причастие апостолов. Ок. 1659

   Звучит в памяти слуха служба утрени и вечерни. В глазах огоньки свечей и полный храм молящихся. Как же здесь истово и трепетно идут на исповедь. Как оборачиваются бледным лицом ко всем и просят прощения. Я, грешный, сегодня тоже причащался. Это счастье. Причастие – высшее счастье, другого нет, и не было, и не будет.
   Помню супружескую пару на стоянии во время чтения Правила ко Причастию. Как она поправила на нем вязаный из шерсти жилет, как они были неразлучны. И только к елеопомазанию, к окроплению, ко Причастию он шел с мужчинами, после детей. Здесь строго вначале идут братья, потом сестры. Еще у них была радость. Красавица, их дочь, принесла для Причастия дочку, их внучку. В белом платочке, беленькую, с голубыми глазами. Как же они ей обрадовались.
   Девочка, видимо, редко видит седых бородатых дядей, долго смотрела на меня.
   Похолодало, даже снег прошмыгивает. Луна неясна.
   Рома и Дима рассказ не закончили, но уже девять, приходится прерывать творческий процесс. Миша писал, как они ходили за вербой, а Сережа написал о том, как они крестились. Такой молчаливый, стеснительный, а так все хорошо запомнил и написал.

   Когда крестили меня, Димитрия, маму и сестренку Лену
   «Мы проснулись, оделись, подождали, когда подойдет время идти в Троицкий храм. Мы зашли в храм и долго ждали, когда пройдут молитвы. И вот молитвы закончились. Нам тетеньки говорили, что надо снять носки. Потом к нам подошел батюшка и говорит: «Вы приготовились к Крещению?»
   Батюшка всех нас называл по именам. Он первым назвал меня: «Сергий, встань на коврик», а потом Димитрия, потом Елену, а потом батюшка назвал маму: «Наталья, ты встань тут».
   Батюшка читал сперва молитвы, а потом освящал воду. Потом батюшка сказал: «Снимайте обувь». Он начал нас мазать. Мазал то по лбу, то по щекам, то по рукам, то на ногах. Батюшка потом стал нас учить, как правильно креститься, как правильно держать пальцы. Для крещения нужны три пальца: большой, указательный и средний. После того как батюшка научил нас крестить себя, он сказал: «Подойдите к купели, встаньте ногами в воду». Батюшка взял ковшик и поливал меня из ковшика. И так он поливал и Димитрия, и Елену, и маму. Потом мы поставили свечи, и батюшка говорит: «Идите за мной, Димитрий и Сергий». Мы пошли за батюшкой. Прежде чем войти в алтарь, батюшка сказал поцеловать икону. Потом мы вошли в алтарь.
   Батюшка сказал: «Ничего не трогать». Потом мы подошли ко кресту, и батюшка сказал: «Целуйте крест». Мы поцеловали крест и вышли из алтаря. Потом батюшка обрызгал нас. Нам подарили иконки наших святых. Мы оделись и пошли домой. Мне этот день запомнился навсегда.
   Сережа Остальцев».
   Мальчишки так и рвутся описывать свою жизнь.
   – О, надо написать, как мы с Красной горы упали, – вспоминает Дима.
   – А мы как за грибами ходили, – вспоминает Рома. – Дядька нашел грибы, видит, другие идут за грибами, он испугался, что грибы у него соберут, стал рычать, сучья ломать. Они думали – медведь, испугались, убежали. Можно об этом написать?

   Крещение Господне. Икона XVI в.

   Воцерковленность для меня – невозможность жить без церкви

   Честно сказать, подготовка писательской смены меня замучила – волокут труды непрерывно.
   Причем пишут ребята замечательно. Буду ждать, как напишут о первом Причастии. Дописали и Рома и Дима. Нет сил переписывать их труды.
   У Ромы, конечно, о рыбалке, об огромной щуке. «Почти с меня, мотала хвостом, как маятником».
   Рассказал в воскресной школе о писательских трудах их сверстников. О, сколько же рук взлетело, сколько рассказов началось. Особенно про вербу. Егор или Гриша здорово употребил неподходящее слово, но как удачно. Сказал:
   – Мы пришли к вербе, а снизу ее уже до нас оскребли. Надо лезть выше. Я полез, Нина и Марина молились. Я упал, но совсем легко.
   Милые дети, как они страдают за невоцерковленных взрослых, особенно за учителей. Ведь здесь до какого сраму дошло – в богоспасаемой Кильмези в школе был праздник нечистой силы. Но ничего, даст Бог, все потихоньку наладится. И вообще, где степень воцерковления, в чем? Она же прежде в страхе Божием. Даже не ходящий в церковь понимает, что-то есть. Это уже неравнодушие. Но от этого что-то до Бога очень далеко. Судя по себе, могу сказать, что воцерковленность для меня – невозможность жить без церкви. Как томительно, смутно на душе, если хотя бы три недели не причащался. Как радостно быть в храме. Да, устаешь, да, тяжело стоять, но ты в храме. Да, отвлекаются мысли в мирские дела, помыслы лукавого одолевают, но ты в храме, сердце твое с Господом. Усталость проходит, радость остается.
   Батюшка запрягает меня основательно. Думаю, неужели это завтра не надо к шести в храм. Уже службы не считаю. С утра часа четыре, вечером часа три, и так каждый день. Дай Бог сил на службы Страстной седмицы. А певчие! Сегодня мальчик Рома, тоже из писателей, причащался вместе с Димой и Сережей, изумился:
   – Как они не устают, так много поют?

   Кильмезь – это райское место земли, опустившееся с небес

   Так это он еще слышал одну, может быть, пятую часть ежедневной службы. У них уже в комнате за клиросом в пузырьке какой-то эликсир для голосовых связок. Регентша Лида иной раз прямо уткнется в барьерчик и поспит минуточку. У нее на текстах молитв, тропарей приписки: «Медленно», «Кратко», «Протяжно», «Распевно». Лида записала так «Херувимскую», с разным количеством букв, с тире, что даже и мне понятно, как петь. И все мне кажется, что все они – и Лида, и две Лидии, Ивановна и Сергеевна, и Нина Федоровна, и Валентина Павловна поют очень молитвенно, иногда трогательно до слез, а Евгений, псаломщик и батюшка все недовольны. Евгений, отчитав Апостол, возвращается на клирос и ехидно спрашивает:
   – Кого это вы отпеваете?
   Кильмезь, говорю я всегда, – это райское место земли, опустившееся с небес. Мы его только сами портим. Всякой пьянкой и жадностью. Не знаю, как раньше, но по сравнению с другими местами Кильмезь во всех отношениях пример для подражания.

   А днем колокола, на радость, вызванивали праздник

   Какая здесь коренная национальность? Конечно, все сразу. Есть сказочные, вольные, поэтические истолкования названия поселка. Здесь и кильмишь – «замерзло» – вскрик марийцев, переплывших реку и оглянувшихся на воду, а она уже подо льдом. Здесь и перевод слова как «стоянка», «стойбище». Здесь и то, о чем уже говорил: «не вернешься». И в самом деле, есть в мире пустыня под названием Барса-Кельмес – «пойдешь – не вернешься». Что же тогда немецкий порт на Балтике – Киль, что тогда киль – ватер? Кстати, киль – грудная кость птицы.
   В Кильмези не картонная, не декоративная дружба народов. Здесь нет этнических проблем, нет межнациональных конфликтов. Слава Богу. Здесь дружат религии.
   Тут я все-таки вздыхаю. Потому что есть такое понятие в политике, как головотяпство, а оно в московских коридорах – главный сквозняк. Ведь только дай слабинку, потачку по-вятски, выдели кого-либо, объяви страдающим по вине русских – и что? И готово дело – готов конфликт. Татары и марийцы жили здесь, но в минимальных количествах. Марийцы жили в Малой Кильмези, татары – в Тат Кильмези. Дружба была добрососедская. Смешанных браков почти не было. Хотя всегда татары, марийцы и удмурты хотели жениться на русских.

   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Новый Афон. Общий вид на монастырь и побережье. Реставрация И. Генкина

   И вот – иду по центральной Советской, бывшей Троицкой, улице. Мимо храма, мимо Дома культуры. Гремит дискотека, молчат колокола. А днем колокола, на радость, вызванивали праздник. А отходил от храма, шел к рынку купить что-то на мягкой подошве, чтоб легче выстаивать службы, и все громче гремела музыка рынка. И уже все тише слышались колокола, а потом и вовсе их забили дикие крики эстрады. Конечно, на рынке людей было многократно больше, чем в храме, хотя в нем было их очень много. Это то самое малое стадо, та самая соль земли, которые спасают Россию.
   Шел ближе к ночи – пьянущая молодежь. Хлещут, не различая ни своей национальности, ни собутыльников.
   На почте обычно спокойно в это время, а сегодня все три кабины заняты. Стал ждать. В одной женщина кричит:
   – А где это ты гуляла? И с кем? Неважно? Надо было? Да, говорить ты с матерью научилась, а я думала, ты учиться поехала.
   В другой – тоже женщина, тоже громко:
   – А я тебе говорила, я тебе всегда говорила, вспомни, говорила: люби кошек. Говорила: кто кошек не любит, тот свекровь не будет любить… И сейчас не любишь? Ну так и делай выводы.
   В третьей – мужчина. Говорит единственное слово, только с разными интонациями:
   – Уверяю. Уверяю же! Ну, сказал, уверяю.

   Горе тем, которые храбры пить вино… (Исайя, 5, 22)

   Вскоре он вываливается наружу, хватается за меня, за стену, садится на подоконник. Его кабина достается мне. В ней нечем дышать. Я говорю с открытой дверью, тороплюсь сказать, что все хорошо, что люблю, беспокоюсь, завтра позвоню. Разговор почему-то прерывается. Но так как сказал главное, то решаю больше не звонить и иду расплачиваться. Вдруг этот пьянущий мужчина заявляет мне:
   – Отец, ты не прав. Ты с женщиной говорил, так? Я понял, с женщиной.
   – Ну.
   – И я понял, тебя разорвали. Соединись опять, понял? Женщине, учти, надо сказать всегда: «Спокойной ночи». Иначе же она не уснет. Звони. Позвони и – нашим легче! Звони.
   Он так требовательно говорил, что я понял – не отвяжется, и попросил телефонистку повторить вызов. Жена очень встревожилась.
   – Что случилось, что?
   – У меня все хорошо, – кричал я.
   – Ты это уже говорил. Что с тобой? Ты выпил?
   – С чего ты взяла?
   – Я тебя спрашиваю – выпил?
   – Уверяю – нет, – отвечал я, вспомнив слово пьяного мужчины, и невольно засмеялся.
   Жена окончательно решила, что я в ненормальном состоянии, так как я засмеялся очень не к месту, неадекватно.
   Вышел из кабины расстроенным. Мужчина уже слез с подоконника и поймал меня за рукав.
   – Спокойной ночи пожелал? Послушал моего совета. Пойдем, кружку пива по этому случаю. Вот я звоню каждый день. Позвонил – и сутки могу керосинить. Ты же так же, так ведь?
   – С чего ты взял, что я пью?
   – Ну, ты же с женой говорил?
   – Ну.
   – Значит, здесь без жены.
   – Ну.
   – И трезвый? Не смеши меня, без жены – и трезвый. Ну, если так, это дело надо исправить. Пару кружек поставишь, я тебя еще и не тому научу. Я по женщинам все науки прошел. Вот сейчас – слышал, я звонил: коротко, ясно, дал ей установку, определил цели. А ты, я тебя слушал: ля-ля, ля-ля. Чего деньги-то на них тратить, лучше выпить. Понял мой намек?
   Намек я его понял, и еще понял, что и у женщин, и у пьяных мужчин логики нет, а трезвые в дураках.

   Туман, пасмурно, тепло и грустно. Опять потухла моя лампадка. Сам виноват…

   Утро понедельника Страстной седмицы. Туман, пасмурно, тепло и грустно. Опять потухла моя лампадка. Сам виноват, все масло экономлю, все фитилек утягиваю. Интересно, есть что-то во мне, что отмечает помимо меня все происходящее вокруг. Например, эта же лампадка. Сплю за заборкой, но свет лампадки, если гляжу, немного высветляет желтую занавеску. Сплю же я с закрытыми глазами, не лунатик же. И вот – чувствую, что лампадка погасла. Или завожу будильничек наручных часов и всегда обязательно просыпаюсь за минуту до звонка. А вчера свалился от усталости после службы, понимая, что нельзя этого делать – через двадцать минут надо было в воскресную школу. И что? Проснулся через пятнадцать. Это возрастное. А жена у меня вообще чувствует не только когда я просыпаюсь, а даже когда открываю глаза. Причем спит в другом месте комнаты.
   Да, утро. Весна. Вот ведь здесь же, почти полвека назад, писал:

     Березы голые стоят,
     Стремятся в вышину,
     И тихо ветви их шумят,
     Приветствуя весну.

   Все потеряно, почти все забыто. Иногда даже кажется, что я всегда жил здесь, работал учителем в школе, занимался с детьми. Жена тоже преподавала. Жили скромно и дружно. И вот дали нам тут квартиру и рассказали, что тут когда-то жила семья, а в ней был мальчишка, который мечтал стать писателем. Ушел в армию и где-то в Москве затерялся.
   Как он там? Помнит ли, что Россию спасет его родина?
   Да, мои писатели уже заходят ко мне без стука, как к собрату по перу. Более того, решили, что если стал писателем, то можно уже и не учиться. Паша принес рассказ.
   Друг должен держаться за друга «Однажды Женя и Коля пошли на рыбалку. У них не было удочек, а были сети. Они стали ходить по большому течению, где много рыбы. Они поймали два окуня и карася, и одну щуку, а один карась уплыл в речку. И они пошли домой к Жене, а у Жени поделили поровну».
   Все это, конечно, с ошибками. На зато какое старание и сколько воспоминаний. Не знаю, как другие, а я читаю – и вижу и реку, и мальчишек, и этот восторг, когда в бредешке билась щука, и вскрик жалости, когда вырвался карась.
   Так вот, писатели мои решили, что если стать писателем, то можно уже не учиться. Решение такое они принимают не первыми из писателей. Они следуют примеру старших.
   На почте, куда я снова ходил, чтоб снять неприятный осадок, узнал, что ко мне на Пасху в Кильмезь движется русский поэт Анатолий, мой крестник. Крестник старше меня и не очень-то слушает крестного. Но все впереди. А дамка я ему поручение создать стихи о моей родине, или текст для песни, или серию стихотворений. Если понимает церковную дисциплину, создаст. Пора, пора воспеть лучшее место России. Местные поэты воспевают, но все как-то негромко, без озарения, воспарения.
   В церкви старуха с внучкой пробирается среди молящихся и громко спрашивает:
   – Где Семистрельная? Где Семистрельная?

   Как он там? Помнит ли, что Россию спасет его родина?

   Ведь за все слава Богу – вот весна пришла, колокола вознесли, дети играют… а главное – живешь на своей Родине

   Ищет одну из любимых народом икон Божией Матери. Прибиваются и две низенькие, широкие марийки в национальной одежде. Пробираются энергично, будто состоят из одних локтей. Деточки тоже подолгу не терпят, не выстаивают всю службу. Но вообще смирение молящихся не в пример московскому, истовое. И все крестятся, вникая в великие слова: «Помощь моя от Господа, сотворшаго небо и землю… Господь сохранит тя, Господь покров твой на руку десную твою. Господь сохранит вхождение твое и исхождение твое отныне и до века».
   И как многие плачут, когда наш хор поет:

     Господи, услыши молитву мою,
     И вопль мой к тебе да приидет…

   А после слез как ясно и чисто видится все обновленным. Но вот слабость бумаги – запишешь, и тускнеет впечатление. Да, тут ничем не взять – запишешь на магнитофон, и будет прослушивание, а не молитва, снимешь на видео – будет видеозапись. Нет, надо быть в храме, надо быть с людьми, надо молиться. Иначе интеллигентная комфортность в восприятии религии. Как, например, уверить, что молитвенный распев: «Дивное, дивное имя Твое, ангели поют на небеси, и мы, грешные, на земли», что этот распев до того трогателен, что размягчает любую зачерствелость сердечную. Да и я, грешный, думал ли еще, всего лет двадцать назад, что молитва – это радость. Она становится такой, когда она не только просительная, а и благодарственная и славящая Бога. А то мы все просим да просим: дай да подай. А когда спасибо скажем? Ведь за все слава Богу – вот весна пришла, колокола вознесли, дети играют, птицы поют, луна сияет, солнце встает, чайник на плите закипает, есть еда. А главное – живешь на своей Родине. Мне уже больше ничего не надо, успеть бы еще поработать во славу Божию да вымолить смерть мирну, непостыдну, безболезненну и доброго ответа на Страшном суде. Но вот, получается, опять прошу. Но это уже последнее, главное прошение. И совсем последнее: упокоиться в кильмежской земле.
   Каждый день в природе множество новостей: вытаивает тротуар, расширяются лужи, темнеют крыши, лишаясь снега, дети, как одушевленная часть природы, все более освобождаются от зимних одежд, сдирают, выходя из дома, даже легкие шапочки, кидаются тяжелыми, мокрыми снежками.
   Бегает за мной Альма. Конечно, есть территории, которые «держат» другие собаки, покрупнее. Вот у пивной собаки крупные, их стая. Сидят, жрут, смотрят на пьяных старика и старуху, сидящих на крыльце.

   В.Г. Перов. Сельский крестный ход на Пасхе. 1861

   – Чего-то надо делать, – говорит старуха. – Ой, чего-то надо делать. – Еле встает, горестно говорит мне новость, которую и так знаю: – А ведь мы пьяные. Ой, увезите нас в Малыши или в Дамаскино.
   И постоянно такие встречи. Пошел за батарейкой для будильника – нет батарейки. Мужички стоят явно не за батарейками. И так морщат лоб, перебирая мелочь на ладони, так сверяют сумму с ценниками зелья на прилавке, прямо жалко. Конечно, берут самую дешевую. Не выдерживаю и спрашиваю:
   – На Пасху берешь?
   – А как получится, – отвечает мужчина в годах. – А-а, ты в этом смысле, что нельзя. А вот слушай, – оживляется он. – На войне немцы, они ж народ аккуратный, отмечали праздники. И отмечали Рождество свое. И доотмечали. Мы их как раз в это самое время раз…
   – Не ругаться! – кричит молодая продавщица со своей фамилией, напечатанной на халате.
   – Разбомбили! – надменно произносит мужчина. – А ты, чего не надо, не думай.
   Самое неприятное, что произошло позавчера, – нам подкинули во двор, к помойке, дохлую или убитую собаку. Она была в мешке. Мешок вороны и собаки разорвали. Туда стали ходить кошки. Увидел одну – морда в крови. Ужас! Буду кого-то просить хоть за деньги утащить этот страх.

   У заборов, у стен сараев появляются поленницы, такие ровные, аккуратные…

   И эта собака отравила все существование. Сижу – помню, собака лежит во дворе. Иду куда, думаю, вот вернусь, а у дома собака дохлая. Вот ведь интеллигент хренов, взял бы и утащил, нет, он будет мучиться, изображать страдание, представляя, как разлагается труп, вьются полчища мух, дерутся вороны, дохнут, заражая людей, кошки…
   Пошел в пивную. Нет, там в это время был контингент приличный, помнящий и меня, и мои времена. Сразу не убежишь. Поставил угощение. Воспоминания хлынули. Фамилии лились потоком.
   – И тут Шишкины. Телицыны вон там. Не доходя до церкви был дом на четырнадцать квартир, горел, помнишь?
   Выяснили, что горел зимой с 53-го на 54-й. Еще поставил.
   – Ореховы были большая семья, но они, может, не коренные кильмезские. Чучалины, Вороновы, Коля Шеклеин, Неустроев Николай. А детдомовцев ленинградских помнишь?
   Сказал продавщице, что, если кто захочет заработать на бутылку, пусть приходит.
   Полчаса посидел, никто не идет. А за забором кололи дрова для редакции. И с этими кольщиками редактор договорился мгновенно. Я быстрее, чем Ванька Жуков, сбегал за оплатой труда натурой, отдал им. И тут повалили мужики из пивной.
   – Я уже договорился.
   – Но нам же сказали, что вы же заказывали, сказали: мужчина с бородой. Не обманет же, думаем, так ведь?
   Прости меня, батюшка, думал я, расставаясь с ними и с частью средств, заработанных в Москве на кильмезское проживание. Уходя, мужики радостно сообщили, что сейчас начало таять и что много еще собак вытает. Так что… тут имелось в виду, что они еще понадобятся.
   Хожу по улицам, любуюсь и налюбоваться не могу на горы желтых, свежих поленьев. На бело-сером снегу солнечные стожки. У заборов, у стен сараев появляются поленницы, такие ровные, аккуратные, так удивительно пахнущие, что иду, останавливаюсь и дышу.
   Девочка на крыльце учит свою собаку петь. Девочка поет лучше, но собака – старательней. Едет, виляя в вымоинах, мотоцикл. Мальчишки идут в школу, спорят, какой транспорт лучше. Сходятся на вертолете. Вступаю в разговор.
   – А я думаю, что наши ноги лучше всего.
   – Ну, – говорят они, – это медленно.
   – Хорошо. Значит, вы меняете ноги на вертолет?
   – Как?
   – Так если он лучше, отрежьте ноги, поменяйте их на вертолет.
   До них доходит, они весело смеются.
   – Нас Господь сотворил, а вертолет люди делали. Ноги лучше любого транспорта.
   Мальчишка, который не смеялся, но думал, вдруг радостно говорит:
   – Конечно. На вертолете же не сядешь на дерево. А мы лазим.
   Встретил знакомую учительницу. Информация, как говорят психологи, со знаком минус. Курят школьники, курят и с учителями. Не встают при входе учительницы в класс. То, что мат не стихает на переменах, можно и не говорить. Разговоры только о деньгах, о каком-то мультфильме американском, приуроченном своими сериями к православной Пасхе. Там герой его летает к сатане.

   Если перестану думать, что Кильмезь – лучшее место Земли, тогда куда мне деваться? Только в небесную Святую Русь

   Но мне-то что делать? Если я перестану думать, что Кильмезь – лучшее место Земли, тогда куда мне деваться? Только в небесную Святую Русь. Нет, не хочу и никогда не буду сравнивать здешнее с остальным. Да, и здесь свирепствует эта зараза – телевидение. Как нашествие средневековой чумы, уносящей уже не тела, а души. Атеизм сменяется сатанизмом. Это надо уяснить себе, и успокоиться, и видеть в этом приближение поражения сатаны. Сатана разгулялся, как пьяный громила на пиру, но будет и ему укорот и похмелье. Злу положен предел, оно все равно конечно. Оно должно все обнажиться, вот, может быть, в чем Промысл Божий. Не нам, грешным, судить. Наше дело молиться и стараться не грешить.
   Та же учительница, говорит же она, что, когда стала креститься при всех, проходя около церкви и мимо кладбища, она была одна такая. Сейчас уже не одна. Вот так, потихоньку. Не воцерковится же народ моментально. Хорошо бы, конечно, явился бы огромный огненный Ангел, тряхнул бы за шиворот город за городом, поселок за поселком: что же вы, Божьи твари, облик Отца искажаете? И пошли бы мы стройными рядами, просветленные и благостные.

   Явился бы огненный Ангел, тряхнул бы за шиворот город за городом: что же вы, Божьи твари, облик Отца искажаете?

   Ну вот, те же и новый писатель. Каюмов Даляр. Уже начинаются стихи:
   – Я не постеснялся, написал посвящение: «Любимой». Читать?
   Читает:

     Здравствуй, ты, моя желанная,
     Здравствуй, ты, моя прекрасная.
     Долго ждал тебя в глуши
     Озаренной красоты.
     Долго ждал тебя в глуши я.
     Надо мной, склонясь, шептался
     Старый дуб.
     Я не скоро, не скоро вернусь.
     Долго петь соловьям и стрижам,
     Стережет мой родимый дом
     Старый клен на одной ноге.

   – Как же так получается, ты же у Есенина списал.
   – Нет, у него стрижей нет, у него стережет Русь, а у меня – дом.
   – А клен?
   – Так у нас тоже клен растет у дома. Тоже старый.
   Также он принес рассказ про… конечно, про рыбалку. Уже с красотами природы. «И мы стали рыбачить. Над темной водой летали голодные чайки, а позади нас застрекотали воробьи. На ветку березы села свиристель. Около берега плавали лягушки. В голубую высь взлетел ястреб».
   У предыдущих писателей все рыбалки оканчивались все-таки хоть небольшим, но уловом, здесь автор ничего не поймал. И это понятно, они, в отличие от него, не любовались природой. Таков удел ценителей прекрасного – оставаться без добычи. Их добыча – насыщение памяти слуха и зрения.

   О, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих (Откр. 3, 15–16)

   Так. А ведь сегодня снова встреча в школе. В четвертом классе. Я никогда не отказываюсь прийти в школу, всегда иду с радостью. Но замечаю, что говорить мне легче с ребятами, а не с учителями. Говоришь, видишь внимающие, доверчивые глазенки, вдруг натыкаешься на глаза, хорошо если ненавидящие, а то просто тупоравнодушные. Почему «хорошо если ненавидящие»? Потому что много раз убеждался в верности замечания, что атеисты ближе к Богу, чем равнодушные. «О, если бы ты был холоден или горяч!»
   Но вот нынче мы видим, что атеисты оказались все-таки ближе к сатане. Все оккультные течения, секты, протестантские образования – все это из атеистов пополняется. А так как атеисты по природе рьяны, то из них новобранцы у сатаны получаются зело моторными.
   Но и другое видим, отрадное: дети, воцерковленные прежде родителей, воцерковляют родителей. И бабушек. И дедушек. Но реже. Одна родительница, как бы даже стесняясь того, что начала ходить в церковь, объясняла это тем, что у детей, ходящих в храм, меньше вредных привычек. Но для начала и такое практическое отношение нормально.
   Писатель и поэт Даляр сидел долго. Он из беженцев, из крещеных таджиков. Посадил пить чай. Тут пришли еще два писателя, Дима и Миша. Конечно, они давно знакомы, вместе учатся, но в таком качестве встретились впервые. Даляр охотно прочел свои произведения. Дима, человек бесхитростный, слушал зачарованно, смеялся, шевелился на табурете. А Миша даже не прошел, даже не стал пить чай, горестно сидел на пороге и, наверное, думал: «Ну, писателей развелось. А я же первый начинал. Где вы были, когда я писал про свое горестное счастливое детство?» Оживился он только тогда, когда Даляр, прочтя стихи (посвящение любимой он не огласил), признался, что про старый клен он содрал у Есенина. Про Есенина остальные писатели, кроме нас с Даляром, знали не очень много. Скоро юные авторы убежали играть и таскать на плечах над огромными лужами двоюродных сестренок Димы Катю и Лену. Лошади из них получились отличные.
   Готовим пасхальный номер «Трибуны». Вот интересно, что при своей малости формата она приносит мне больше радости, когда печатает мои работы, нежели газеты большие, многотиражные, центральные. Напечатал вчера рассказ, который прошел уже в «Парламентской», но где ж от москвичей дождаться таких откликов, как здесь. Хвалят в основном. Хвалить надо нашего брата, хвалить. Ибо страдать мы и сами умеем.
   Пойду. Как на улицу выходить, так прямо горе – надо ноги втискивать в эту ссыхающуюся, трескающуюся американскую пакость на молниях. Американцы, может, думают: если нам русскоязычные демократы так задницу лижут, так, значит, русские нашу обувь будут в руках носить. И ведь сделали, чтоб ей, этой обуви, еще и кланяться: присобачили сбоку какие-то бляшки, они цепляются за штанины.
   Женщина с полными ведрами спускается с высокого края дороги от колонки. Вдруг колеблется, оскальзывается, кричит:
   – Ой, лечу, ой лечу, ловите!
   Прохожий мужчина быстрее меня ловит и упрекает ее:
   – Лечу! Кто ж без крыльев за водой ходит?

   Лечу! Кто ж без крыльев за водой ходит?

   Матушка сказала, что к нам приходили паломницы. Идут, по обету, на место расстрела царской семьи

   Меня перехватывает пьянущий Саша. Страшно калечит человека пьянство. Мне даже не жалко, что эти несчастные табуретки, сделанные им для меня, скоро по цене будут как венские стулья, жалко Сашу.
   – Саш, не могу, обещал батюшке.
   – На хлеб.
   – Тебя кормят в церкви.
   – На сигареты.
   – Я вчера тебе две покупал. Хорошо, пойдем, куплю.
   И вот идет этот великий мастер, пришибленный, униженный своей болезнью, и думает только о том, чтоб выпить. И все-то ему кажется, что выпьет и перестанет. Нет, пьяниц надо жалеть. И жалеть, и любить, и молиться за них. Руганью ничего не добьешься, только в пивную загонишь или на время отодвинешь следующий запой. Беда!
   Причем они искренне добры. Сын моего знакомого по юности после поставленной мной стопки клянется:
   – Я вам такой капусты принесу, вы такой никогда не ели.
   Конечно, не ел я никогда его капусты. И никогда не поем, потому что никогда не принесет. И я вовсе не осуждаю. Порыв его был совершенно искренним, просто наутро он забыл, о чем говорил.
   И вообще, грех мне жаловаться на еду, всего полно. Да и почти все можно купить. Здесь все и лучшего качества, чем в Москве, и дешевле. Картошки нет, но мне принесли. Редактор принес таких грибов, что я не утерпел, съел сразу много, потом опился чаем, не мог заснуть.
   Вот, опять был в школе. Два четвертых класса. Очень хорошие дети. Но дети во всех смыслах – возбудимые, мало внимательные, плохо слушаются других. Вопросы о каком-то многосерийном мультфильме. И много других. Мои знакомцы из воскресной школы своими вопросами о Святой Земле не дают опустить уровень разговора. Говорили о Страстной седмице.
   Матушка сказала, что к нам приходили паломницы, три женщины, две Галины и Нина. Идут, по обету, на место расстрела царской семьи. Надеются прийти к Пасхе. Ночевали у батюшки. «Ноги прямо в кровь стертые».
   Ну и солнце сегодня, ну и тает. Весь тротуар уже деревянный, то есть без ледяной крышки. Не иначе к приезду поэта. Оборудовал ему курилку в сенях, ибо не могу допустить, чтоб бесовское каждение свершалось при иконах. Завтра дай Бог причастить дядю Васю. Сегодня заходил.
   Уже все спокойнее разговоры с ним. Да и я говорю, что уж не надо сердиться на детей. Бог им судья.
   – Отомстит! – говорит дядя Вася и стукает костылем по полу. Ругает собаку, здоровенного глупого кобеля. – Сопит, как бык, а толку ноль. Такой охранник, хоть самого потащи, не тявкнет.
   В церкви моют, чистят, все ухорашивают. Службы сегодня не было, только одно отпевание. Прошу батюшку помочь сомнению: ходит за мной Саша, скулит, чтоб хоть какой флакон растворителя ему купить. Батюшка жестко запрещает:
   – Лучшее похмелье – работа. Знаешь, как в епархии про меня говорят: у кильмезского попа даже коты работают.
   – Как так?
   – А так, – батюшка весело смеется. – Отец Алексий Сухих у меня обедал. К столу пришел кот и мяукает, просит. Я говорю: что это такое? Иди, лови мышей. И не успели мы выйти из-за стола, как кот несет мышь. Ну, отец Алексий изумился. Тогда и сказал: у кильмезского попа даже коты работают. Когда кто не работает, это меня очень огорчает. Как это – не работать? Работа – наша молитва. Легче, чем молитва, но тоже молитва.
   Еще у батюшки есть выражение: ну, это ежики. Говорит он ее, когда уличает кого-то в преувеличениях или вранье. Сегодня узнал, откуда это выражение. Сын батюшки Евгений вообще любит шутить. Он ехал за рулем из Кирова-Вятки, вернулся, говорит матушке: «Сегодня впереди машины ежик бежал, да сколь быстро, я на четвертую, нет, не смог обогнать». Доверчивая матушка поверила и рассказала батюшке. Батюшка долго, от души, хохотал. И чуть что, кто при нем прихвастнет, он махнет рукой и скажет: «Ну, это ежики».

   И.И. Бельский. Архиерей во время служения литургии. 1770

   Читаю молитвы ко Святому Причащению. Начинается общая исповедь

   Сегодня мне сделали ксерокопию моих отроческо-юношеских дневников, но сами дневники не отдали. Может, и правильно: в Москве – могу потерять. Вообще, если это не сочтется за нескромность, их было бы интересно напечатать. «Цель моей жизни – стать истинно народным писателем, – пишет мальчишка пятнадцати лет. – Для этого я живу». Для этого я и сейчас живу и сорок пять лет спустя повторяю: да, цель жизни – спасти душу через служение Богу и людям.
   Есть весной лужи, есть калужины, а есть и зажорины. Очень точное слово, любят они зажирать обувь, особенно нерусскую. Нет, в Москву я эту обувь не верну. Да и здесь ей упокоиться – много чести. Ее бы в посылке производителям отослать. Дорого. Сжечь? Смахивает на ритуальность. Закопать? Много возни. Просто выкину. Просто на свалку. Естественно, на свалку истории.
   Что-то колокольчик друга не звонит. Уже и батюшка приходит, принес еды – гречневой каши. Уже и я грибовницу сочинил, и печь натопил. Уже и выскакивал несколько раз. Вот и луна, сильно припозднившись от важности полноты, соизволила невысоко приподняться, а их нет и нет. Или машина сломалась, или запили. Скорее, второе, ибо водитель Георгий – водитель высокого класса.
   Приехали во втором часу ночи, сидели еще до четырех. А мне уже в шесть вставать, помогать батюшке причащать дядю Васю и Тамару. Но как ляжешь? Стихи наполнили мой дом. Мы однажды с Толей сочиняли по дороге от Кирова до Кильмези про все проезжаемые населенные пункты.
   – Сегодня-то сочинял ли?
   – Я же еще утром из Перми ехал, проснулся в Проснице. И тут же:
   «Весна в Котельниче и Ницце, лишь здесь земля белым-бела. Проснися, Просница, проснися, ты все на свете проспала».
   Приехавшие с Толей, навсегда полюбившие его стихи, хотели их непрерывно цитировать, видимо полагая, что я за двадцать пять лет дружбы с поэтом у него ничего не читал. Конечно, тяжело выносить любителей поэзии, но так как только на них держится поэзия, то выносить надо.
   В шесть, под сияние солнца пошагал я в Божий храм, замкнув поэта, сберегая национальное достояние. Прозаиков я уже наплодил много, а с поэтами пока напряженно.
   Пошли с батюшкой к дяде Васе. Видно было, готовились. Все чисто, прибрано. На свежей скатерти высокая, под потолок, цветущая герань. У иконы на вербочке свежие веточки. Читаю молитвы ко Святому Причащению. Начинается общая исповедь.
   – Оба говорите, – назидает батюшка: – Согрешили, прости нас, Господи.
   Дядя Вася в чистой рубашке, побритый, сидит у стола, Тамара стоит позади в белом платочке.
   – Были грехи? – спрашивает батюшка.
   – Были, были, – говорит дядя Вася, – чего только не делали. – Голос его охрип от волнения. Он так напряженно смотрит перед собой, невозможно подумать, что он незрячий.
   Я пришел без очков, взял Тамарины, очень сильные, прямо глаза болят. Плывет перед стеклами пылинка, как неведомая планета.
   – Делала аборты? – спрашивает батюшка.
   – Никогда! – твердо отвечает она.
   – Вот это главное, – радуется батюшка. – Осуждала кого?
   – Нет, никого не осуждала.
   – Ой, ой, ой, Тамара, врешь, как дышишь. Женщина – и не осуждала. Чего же вы целыми днями делаете? У колонки, в магазине, на лавочке?

   Тело Христово и Кровь не продаются

   Причащаются дядя Вася и Тамара истово, с благоговением. Впервые в жизни причащаются. Читаю благодарственные молитвы по Святом Причащении. Тамара старается дать батюшке приготовленные деньги. Он твердо отстраняет руку.
   – Тело Христово и Кровь не продаются. Если хотите помочь храму, положите, сколько можете, в ящик в храме. В храме стоят ящики с надписью: «Спасите свою душу – пожертвуйте на храм».
   Тамара торопится сказать, видимо, заранее продуманное:
   – Я ведь с ним двадцать лет, он больной давно, слепой три года, мне ведь за это все грехи спишутся, все простится.

   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Храм во имя Успения Божьей Матери в Девятинах. 1909. Реставрация О. Полякова

   – Молись, – вздыхает батюшка. – В храм ходи. Шесть лет в поселке храм, он же не за темным лесом. Где это ты заблудилась, что не ходила?
   Дядя Вася сидит прямо, молча, неподвижно. Вижу, что плачет. А он, может, не чувствует.
   Слава Богу, причастился.
   Иду к поэту. А он рассказывает о страшном потрясении: он проснулся от стука в окно. За окном стоял мальчишка и кричал:
   – Я стихи написал, я стихи принес проверить.
   – Это ужас, – говорит Толя. – Это надо было столько ехать, чтобы убежать от стихов и к ним же вернуться.
   – Это не последнее появление пишущих. Терпи.
   – Ой-е-ей, – вздыхает Толя и произносит к месту, видимо, тут же сочиненное: «Мы с ребятами гуляли, нагуляли на уху, не пора ли перестать нам рифмовать всю чепуху».
   Приходит Миша. Он никогда не войдет без приглашения, но отчаянно его ждет, стоя и прохаживаясь перед окнами. Миша и дядя Толя сидят, наливаю им чаю.
   – Водку пьешь? – сурово спрашивает дядя Толя.
   Миша недоверчиво смеется.
   – Я курил раньше, – говорит он.
   Для его девяти лет это сильно сказано.
   Напоминаю, что нас будут ждать в полдвенадцатого. Где? У кладбища. Толя при этом известии изрекает:
   – Ну, вообще! Нас на кладбище ждут с топорами. Ты запомни, Мишулечка, нас. Уходить с сей земли не пора мне, но топор вознесется сейчас.
   Миша, заразившись стихами, а эта зараза прилипчивее гриппа, тоже включается в словоизвержение:
   – На дороге стоит машина, вся в железе и колесах.
   Это нравится Толе, он берет Мишу в соавторы, и вот их совместная продукция:

     За редакцией забор, за Кильмезью мостики,
     За рекой сосновый бор и зверюшек хвостики.

   Вдруг Толя вспоминает совершенно незнакомую мне частушку:

     Моя правая нога ничего не делает,
     Моя левая, кривая, все по девкам бегает.

   Миша зацикливается на теме кладбища. Толя напряженно слушает, делает замечания.
   – Нет, – говорит он, – не с моим утренним интеллектом говорить о поэзии. Охо-хо да охо-хох, что ж я маленький не сдох?
   Миша не отступается, рифмует. Тогда Толя серьезно говорит ему о Николае Рубцове. Читает стихотворение. Миша его тут же переделывает.
   – Тихая моя родина в Кильмези. Ивы, река, соловьи, здесь бабушка похоронена в детские годы мои.
   – Слушай, – обращается ко мне Толя, – придется начинать «Михалиаду». «Жил на свете мальчик Миша, жил, тихонько напевал. И не знал, что добрый мишка его в чаще поджидал…» Сочиняй дальше сам.
   Толя укрепил на двери в туалет афишку – объявление о встрече с ним. Я запротестовал, но Толя указал мне на крупную надпись «Вход свободный». Миша и тут нашелся, советует написать: «Вход платный». Спрашивает, может, написать в «Михалиаде» про сосну.
   – Пиши про сосну, а я пойду, сосну, – отвечал Толя.
   Но спать нам некогда, хотя я еле живой – часа полтора, не больше, спал. А еще встреча с родителями и учителями, и школьниками, и вечерняя служба. Дай Бог сил.

   – Люблю я лютеран богослуженье, – вздыхает Толя. – Знаешь, почему?

   Пошли. Толя приворачивает к известному заведению. Хоть и напоминаю о Страстной седмице, но как осудить. Красота продавщицы подвигает Толю к четверостишию. Допытываться имени у нее не нужно, оно на виду, на груди.

     Я друга посетил в его родных краях,
     Сиял апрель величественно-ясный.
     О, Зульфия, на свете – ты и я,
     О, Зульфия, ты всех прекрасней.

   Не сумев прошибить броню строгости Зульфии, Толя, выходя из заведения, мгновенно о ней забывает. Идем вверх по Великому Сибирскому тракту, у кладбища нас встречает учительница Елена Аркадьевна. С ней заходим на могилки бабушки и дедушки. При входе могила Коновалова Сергея, погибшего в Чечне. Причем, рассказывает Елена Аркадьевна, у него вышел срок службы, и он мог уехать, но сам пошел с ребятами на задание.
   Вижу могилу первого своего учителя Петра Фомича Смирнова и его жены. Их убил собственный сын.
   Деревня Малая Кильмезь, улица Трактовая. Встреча трудна тем, что на ней и малышня, и взрослые люди. Но все проходит хорошо. Толя читает о любви, о трудном детстве, оживает от внимания, и встречей мы все довольны. Хлеб-соль, которым и нас встречали, съедаем коллективно. Учителя устроили чай. Все скромно-постное, но все от души. Толя вновь читает. Идем обратно большой группой. Говорим, конечно, о школе, о проблемах воспитания. Толя оттягивает нас от бесполезных вздохов шуткою о том, что молодое поколение, в отличие от нас, родилось, чтоб сказку сделать пылью, так как у нас с былью ничего не получилось.

   Пока мы с Евангелием, мы со светом

   Остаемся одни. Толя слегка, но постоянно реанимируется. Напоминаю, что скоро на службу. Толя вздыхает, вспоминает Тютчева:
   – «Люблю я лютеран богослуженье». Знаешь, почему? Они сидят. Ведь я же с дороги, ведь, если бы я даже был беспробудно трезв, я бы не выстоял, нет сил. Пойду завтра с утра.
   Встречаем знакомого учителя, Татьяну Васильевну. Тоже приглашает выступить. Но когда? Завтра служба Великого четверга, Двенадцати Евангелий. Может быть, в пятницу. Страстная пятница. Но ведь и деточки ходят слушать. И это тоже своеобразная молитва. Соглашаемся.
   – К товарищу приехали? – спрашиваю Толю.
   – Надо помогать, – отвечает Толя, – ему же одному лед не растолкать, нынче же будет тяжелей ледоход. Будем расталкивать.
   – И нас с собой возьмите.
   Пьяненький мужичонка подтасовывается к нам, его гонят. Он с готовностью сообщает, делая успокаивающий жест:
   – Понял, не ору.
   Есть еще несколько минут, чтоб заскочить домой. Получается, уже часов десять на ногах.

   Шутки шутками, а надо становиться на молитву

   На крыльце стайка котят. То ли сами выползли, то ли их Наташа выбросила в самостоятельную жизнь.
   Великий четверг. Служба с шести утра до полпервого дня. С четырех служба чтения Двенадцати Евангелий. Между службами выскочили на реку, позвал Георгий Васильевич, водитель редакции, он вез фотографа делать фотоэтюд «Весна». Материал для фотоэтюда был: при нас пошла подвижка льда – великое для реки и нас событие, очистилось метров двадцать – голубая от неба вода. Удивительно: белое сдвигается, как покров с картины.
   Снова служба. Свечи загораются, когда читается Евангелие. В этом сокровенный смысл: пока мы с Евангелием, мы со светом. Людей не так много, как утром. Утром одних причастников (я, слава Богу, в их числе) было до сотни. Но и сейчас много. Деточки стоят как вербочки. Огонек разносит восторженная Лизанька. Батюшка служит, служит, и сурово на нее глянет. Лизанька знает цену этой суровости и продолжает снабжать и певчих, и остальных огнем на свечечке.
   Еще радость – приношу огонь домой. Ветерок есть, но маленький. Зажигаю вторую свечу, делаю кресты на дверях и окнах, добавляю к прошлогодним. Анатолий, ушедший немного раньше со службы, трещит. Он в восторге от Кильмези. Что и требовалось доказать. На месте преступления его застает отец Александр. Толя, как виноватый школьник, вскакивает, извиняется. Отец Александр принес икону Святой Троицы. Она была при входе в церковь, заменена на новую. Эту он дарит. На нее многие-многие сотни тысяч раз крестились, входя в храм. Пасхальный подарок.
   Через минуту после ухода отца Александра Толя сочиняет:

     Я в стихах и в грехах,
     Как собака в репьях.
     Что мне делать, отец Александр?
     Как весна хороша,
     И в Кильмези душа
     Расцвела, как в саду палисандр.

   Я поднатужился и отвечал:

     О поэт, перестань,
     Ты мне сердце не рань,
     Лучше б в церкви ты, Толя, стоял.
     И тогда б над тобой
     Небосвод голубой
     Новым небом своим воссиял.

   – Прозаик, милый, отвяжись, поэт ведет другую жизнь, – отвечал тут же Толя, и мы сели пить чай. Завтра день строжайшего поста.
   Мои писатели, которые в связи с приездом поэта стали писать стихи, играют в «войнушку». Вот интересно – мы играли в «войну», сын мой играл в «военку». То есть отношение к войне развивается в сторону все более игривого к ней отношения.
   Вспоминаем с Толей общего знакомого, недавно умершего поэта.
   – Очень ты хорошие стихи ему прощальные написал: «Убитый вечером осенним, ты был из хора тех певцов, кто край любил свой, как Есенин, и неприкаян, как Рубцов».
   – А тебе что, умереть захотелось? – спрашивает Толя. Встает, довольно шествует по комнате: – Да, братец, надо умереть, чтоб Гребнев мог тебя воспеть.
   Шутки шутками, а надо становиться на молитву. Прости, Господи, эту малую паузу в молитвенных трудах.
   Очень мне нравится в Кильмези то, что здесь рано ложатся спать. Эту привычку надо порекомендовать всей России. Тем самым будет покончено с бесовским влиянием на народ. Самый разврат и свистопляска по ящику начинается после девяти. А мы в это время будем спать – беситесь, беси, да не в нашем леси, как говорят украинцы. Конечно, и чужой лес жалко, но свой народ жальче. Так скажем. Когда на них не смотришь, когда ими не возмущаешься, они сникают.
   Вчера не утерпел, сходил к Малаховой горе, к ручью. Оттуда мы приносили первые цветочки – желтенькие солнышки. То же хотел я свершить и сейчас. Но не сорвал, только погладил. Кому я их понесу? До Москвы не довезти.

   Утро пятницы. Молитвы, просфора, глоток святой воды…

   Ручей хлещет из трубы под мостом, и хлещет водопадно. В ручье промышляют рыбаки, выскребают сачками мотыля и ручейников. Берега ручья темно-желтые, вытаяла трава. Ее поджигает мальчишка, знакомый мальчик из воскресной школы. Коля кричит ему: «Нельзя, ожог будет на земле!» Тот не слушает, даже дразнится, отбегает и снова поджигает. Коля прыгает с обрыва, зачерпывает снег сапожонками, затаптывает горящую траву. Коле начинает помогать Катя, тоже ученица из воскресной. Трава спасена.

   Дирк Боутс. Погребение Христа. Конец XV в.

   Звоню с почты маме. Докладывает, очень довольная, что сама выползала в магазин. Рассказываю, что дядю Васю и Тамару причастили, елео-помазали. Мама очень рада. «Ведь Вася-то был сильный матерщинник. Но уж и работал!»
   «По Кильмези скучаешь? – спрашиваю. – Тут колокольня уже, храм». «Хорошо. – Мама молчит. – Нет, не тоскую. По Мелети тоскую. Там у меня детство, там все, в Кильмези одна работа. Еще и печка так стояла, что я все время у нее на сквозняке вахтила. Болела. Огород, корова, вас пятеро. Вот сенокос помню, это всегда помню. Как через реку плыли. Меня сажали с вилами, с граблями, делали плот, толкали. Говорю однажды: нет, граждане, так не пойдет, сама буду плыть. Вы сколь удивились. Видно, я казалась вам старой. А мне и сорока не было. Воду я так любила. Где вода, река, пруд или озеро, я и залезу, как утка. Лед стоит?» «Уйдет вот-вот». Молчим. Потрескивает тишина в трубке. «Сегодня смотрю на тучи, все Колю вспоминаю. Он смотрит на них: эта порожняк, эта тоже порожняк, пустые, а эта грузовая, дождь везет».
   Утро пятницы. Молитвы, просфора, глоток святой воды. Собираемся в церковь – Царские часы. Толя бреется и грустно рифмует: «Преломил я поутру просфору и подумал я с грустью о том, как однажды ты плыл по Босфору, всем скоромным питаясь притом. Кок был турок, работал отлично, очень жирные были куски. Забывал ты о жизни столичной и кильмезской не ведал тоски».
   Слышен колокол, отвлекающий от рифм. Тепло, тихо. Только машины, как во все дни, проносятся по-дикому, будто это управляемые по радио снаряды или за рулем смертники.
   – Какую ж кильмезскую тоску ты имеешь в виду? – спрашиваю я все-таки.
   Толя тут же:
   – Было солнце, турчанки и пальмы, был ты телом и духом высок, а в Кильмези голодная Альма с нами хлеба делила кусок.
   Толя, как всегда, точен в деталях. Альма дежурит на крыльце и жрать хочет постоянно. Говорю Толе, что я ее уже пробовал накормить, что ничего не вышло.
   Она ж не дура, утаскивает и закапывает, понимает, что ты скоро уедешь. В церкви людей немного. Истовые старушки, дети, среднего возраста нет, так как рабочий день. Читаю часы, хор поет, батюшка читает Евангелие на середине храма. Лизанька ревностно следит, чтобы певчие и я зажигали свои свечки только от ее огонька.
   Служба проходит очень быстро. Хотя она не короче других, но великое дело – привычка. Впереди служба выноса Плащаницы, а там с трех ночи в субботу чин погребения, дай Бог сил выстоять на молитве, послужить Господу.
   Вернулись. Ничем не займешься, надо на встречу в школу. Толя не может остановиться, сочиняет на темы голода.
   – Тема актуальна, – говорит он, – она напоминает о себе изнутри. Внутренние позывы сильнее внешних раздражителей. «Организм, голодухой пылаем, доходил до последней черты. Альма все заливается лаем над явленьем такой бедноты».
   Приходит стеснительная, полная, красивая женщина. Как старший товарищ, упрекаю ее землячески за нехождение в церковь.
   – Ах, – всплескивает она руками, – здесь такой мрак, а там одни старухи тем более. Театра нет, нет общения для приличных людей. Я здесь чахну, просто чахну.

   Все пойдут на Страшный суд, и все понесут крест…

   – Очень у вас красивая стадия чахотки, – делает Толя комплимент.
   Женщина, оказывается, пришла нас пригласить на семейное торжество. Вежливо отказываемся, очень к месту вспоминаем песню матушки Людмилы о свадьбе в Великий пост. «Что ж, потом не голоси, вольница шальная, Пост Великий на Руси, пятница Страстная».
   Приходят на смену ей стайки писателей. Уже обнажилась от снега улица Маркса, на ней играют в «квадрат». Обещают научить. Писать перестали. Толя смешит их строчкой: «Живи на улице Свободы, ходи по улице Труда». Один мальчик вдруг говорит мне:
   – А мне хорошо, у меня папы нет, никто не лупит. – Добавляет, что бабушка вчера окуривала весь дом дымом вереса, можжевельника, сказала, что раньше всегда так делали. Еще его бабушка говорит, что нельзя делать оградки на кладбище, трудно перелезать в день, когда все оживут. – И кресты надо делать деревянные. Все пойдут на Страшный суд, говорит, и все понесут тот крест, что на могиле стоит. А если памятник тяжелый как камень, то идти тяжело. – Мальчик тихо идет рядом. – А я на операцию в Киров ложусь.
   Вчера в школе, в старших классах, талдычил о вреде курения, о преступном антироссийском телевидении, его рекламе пива, косметики, разврата:
   – Хотите иметь для детей счастливое, обеспеченное будущее? Конечно, хотите. Да? Но тогда не смотрите эту рекламу, – эту школу разврата и растления.

   Я торопился на службу – нынче Плащаница и малое повечерие…

   До чего же хорошие, чистые лица у детей. Все по психологии: девочки любопытны, мальчики любознательны. И все говорят о том, что нравы стали хуже, все так. Но Кильмезь, а мне есть с чем сравнивать – исключение.
   Вот разговор с начальником милиции. Преступность есть, конечно, не без нее: Кильмезь же не огорожена. Пока шла встреча – доклад: мужчину, одинокого пенсионера, которого считали убитым и вывезенным за пределы Кильмези, обнаружили. Он, его труп, вытаял на огороде. Причина – пьянка. В день исчезновения он получил пенсию, она на три четверти была цела, поэтому думали, что причина не ограбление, а его дом. Думали на богатых соседей. Нет, сам.
   Вообще, грустного много. Но мне есть что с чем сравнивать. По сравнению с другими районами области, а уж тем более с другими районами других областей, тут благополучно. На район пятнадцать случаев употребления наркотиков. Это травка. Причина: угостили приехавшие студенты, успешно совращаемые в городах. Но вот тоже: процент преступлений по стране в пропорции к населению куда как ниже, чем в Америке, но только преступления нам показывают специально, изображая Россию страной криминальной.
   А уж что самое грустное – это статистика соотношения рождаемости и смертности. Умирает последние пять лет каждый год больше, чем рождается. Этот довод разбивает всякую болтовню о благах демократии.
   Я торопился на службу – нынче Плащаница и малое повечерие, а Толя оказался заложником, нет, не милиции, хотя он понравился личному составу, а он, видите ли, должен увидеть закат на Кильмези-реке. Уехал в окружении поклонников. Конечно, они его вернут, но каким? Уезжая, Толя впал в глагольные рифмы, обратясь ко мне: «Пора вам, батенька, узнать – нельзя поэтов осуждать». Я и не осуждаю, думал я, крестя его вослед, он ведь мой крестник, и никого стараюсь не осуждать, всегда надо говорить: все спасутся, я погибну. Тот же Толя. Легкий характер, всегда старается всем помочь, всех подбодрить. Чай вот, правда, пьет одну заварку, но это от ночных медицинских дежурств. Вчера же отстоял всю службу, все шесть с половиной часов. Помогал топить печи старухам и матушке. Молился усердно. Говорил потом: да, батюшка точно сказал: молитва – самый тяжкий труд.
   В поселке солнце, лужи превращаются в озера, озера – в моря. На морях флотилии корабликов. Какие на веревочках, какие беспривязны. Кораблики из досок, из щепок, мы резали и из толстой сосновой коры. «Подальше положишь – поближе возьмешь, так слышал я молодым. Я денег скопил, купил себе нож, ах, как я гордился им. До ночи корабль из коры стругал, но позвали пить молоко. Я ножик свой в тряпье замотал и спрятал его далеко. Как сладко спалось мне и как хорошо, но утром ждала беда: я ножик свой, пробудясь, не нашел, ни в тот день и никогда. По веснам берет такая тоска – разливы, походы зовут. Конечно, кто-то мой нож отыскал: кораблики-то плывут». Вот что вдруг вспомнилось. Рядом с поэтом и сам поэт. Вон как будоражит мальчишек приезд Толи.

   Даст Бог, потихоньку все наладится…

   Служба. Солнце справа. Идем строго по строчкам и страницам служебной книги. Иногда кажется, строчки и страницы никогда не закончатся, иногда прямо взлетают и перелистываются. Читаю псалмы, только покажется: хорошо читаю, тут же или собьюсь, или перепутаю ударение. После службы все звучат и звучат в памяти слуха молитвы. От Плащаницы благоухание от язв на ногах Спасителя. Как истово, как горестно идут потихоньку, троекратно земно кланяясь, прилагаться к Плащанице старухи, женщины и девочки. Из мужского пола я да мальчики, прислуживающие батюшке, выносящие свечу, кадило. Ничего, даст Бог, потихоньку все наладится. Дали бы России спокойно пожить.
   Возвращаюсь в дом, к лампадке, к печке, к плите. Служба следующая – чин погребения, с трех часов ночи. Евгений и Света, мать Миши, вытаскивают опилок на дорогу Крестного хода. Мокро, опилки темнеют. Желтая, солнечная дорога в будущее.
   Холодное утро. Снова к реке. Лед явно почище. С верховьев пошел. Ведь совсем рано, а уже стоят люди. Мужчины молча курят.
   – Тут паром ходил, – говорю. Для них это новость. – С Вятки буксиры заходили, баржи с товарами. Мы просим какого-то дяденьку: дядя, урони ящик, дядя, урони. Ну, дядя и уронит, например с печеньем. А мы у сходен дежурим. Никто не сердится, все смеются.
   Говорим о часовне, около ее основания стоим.
   – Красиво будет.
   – Да, как символ Кильмези.
   Встречаю почтальонку, носит телеграммы.
   – Разные бывают. С Пасхой были поздравления, но мало. Больше с юбилеями. Со свадьбой. И эти бывают – черные извещения. Меня раз так обидели, что принесла про кончину, я переживала. Потом стала молиться: дай Бог вам счастья, благополучия, здоровья, а мне терпения, – и прошло. Так всю жизнь молюсь. Ой, – говорит она, – как на Пасху в церкви было, такая радость! Стою, думаю: ну, теперь и до следующей доживу.

   Главы ваши Господеви преклоните…

   И много ли, спросим мы, интеллигентов было в храме. Вот и эти, демократы, молились? Они что думают, что бессмертные? Так же сгниют. И вот интересное дело: чем они дальше от народа, тем больше его учат. И учили всегда, всякие народники. Чему учили? Убивать, лить кровь, грабить. И научили. Потом пищали: мы этого не хотели.
   Надо идти в народ. Это оздоровит интеллигенцию. Идти в народ, но уже не учить, а учиться. Учиться у народа. Учиться смирению.
   Возглашает священник:
   – Главы ваши Господеви преклоните.
   И преклоняй свою главу, госпожа интеллигенция.
   И слушай, чего читает сельский батюшка.
   И слушайся.
   И исполняй.
   И только этим спасешься.
   Других путей нет. Все перепробованы. Пора понять, что Россия бессмертна – она идет за Христом. Пора понять, что русская культура обойдется без космополитизма – она православна.
   На прощанье… да на прощанье, не знаю, на долгое ли расставанье с Кильмезью все подмел, убрал. Так грустно. Ставлю чайник. Вдруг он, чувствуя разлуку, начинает завывать, трещать. Что такое? А, это спираль освободилась от накипи. Выплеснул, снова налил. Закипело очень быстро. И чайник будто говорит: не уезжай, буду работать исправно.
   Никто не верит, что я совсем не хочу лететь за границу. А я бы остался в Кильмези. Это лучше, чем выступление где-то, перед кем-то. Единомышленников убеждать не надо, а противников не убедишь. Мое дело одно – спастись и спасти. Церковь спасет. Народ идет в церковь, и мы должны учиться у народа – идти в церковь. Трудно, конечно, после стольких лет самомнений, гордыни. Но надо. Другого пути к спасению нет.


   Рассказы


   Между землей и небесами

   Разбужу царя в Москве,
   Утешу старца в келье,
   Дитя в колыбели,
   Мертвеца в земле.
   По воздуху летает, к себе призывает.
 Загадки о колоколе.

 //-- * * * --// 
   Наша любимая Россия необъятна и непостижима. Когда в Калининградской области заканчивают вечернюю службу, на Камчатке звонят к утренней. Тут вечер, там утро, и это все в одно и то же время. Но это для нас есть время, а у Господа его нет, Он в вечности. У Господа все враз – и наше прошлое, и летящее настоящее, и будущее. Ведь и у нас не было понятия времени до грехопадения. По своей вине мы стали смертны. Не вразумились ни потопом, ни разрушением Вавилонской башни, ни огнями Содома и Гоморры. Но велика любовь Отца Небесного к Своим творениям – Единосущный Сын Божий взошел на Крест, взял на себя наши грехи и открыл дорогу к возвращению в вечность. Это главная Божия милость – возможность спасения души. Но душу без Церкви Христовой спасти невозможно. А что такое Церковь? Это молитва. А кто зовет к молитве? Колокола. И как представить Россию без колокольного звона? Это невозможно, это все равно, что небо без солнышка. Не случайно же памятник Тысячелетия Крещения Руси в Великом Новгороде сделан в форме колокола.
   А нечистая сила боялась колокольного звона. Все в России знали пословицу: «Ехал бес в Ростов, да испугался крестов», то есть знаменитых ростовских церквей. А пуще того, испугался колокольного звона знаменитой звонницы Успенского собора в Ростовском Кремле. Высокая, на четыре сквозные арки, и в каждой свой набор колоколов. Когда колокола благовестили на Пасху и другие праздники, ликовали сердца, хорошели лица, высветлялись души.
   Обезголосели наши храмы после революции. Редко-редко прорывался их голос по большим праздникам. Но даже и это досаждало бесам, и в 1930-м году колокольный звон был полностью запрещен. До слез, до боли сердечной доводят страшные кадры документальной хроники – разрушение храмов. Как от фашистской бомбежки оседают стены храмов, взвивается прах и пыль. Но особенно невыносимо видеть, как с колоколен свергаются колокола, беспомощно переворачиваются в воздухе, ударяются о землю, издают последний стон и разламываются на куски.
   И все это запредельное варварство преподносилось как исполнение воли народа. Составлялись от имени трудящихся (все, конечно, подтасовывалось) петиции, что колокольный звон мешает отдыхать трудящимся очередной пятилетки, или же препятствует выздоровлению. Так, в Свято-Даниловом монастыре была больница, и больные якобы жаловались, что им от колокольного звона становится плохо. И замолчали колокола, и что же? Больные стали умирать гораздо дружнее, чем до этого.

   Храм Христа Спасителя в Москве. Фото 1881 года из альбома Н.А. Найденова

   Первый звон – с постели вон, второй звон – из дому вон, третий звон – в церкви поклон

   Уже в наше время ученые доказали то, что православные давно знали – колокола не только не мешают здоровью человека, а улучшают и оберегают его. Частота колебания колокольных звуков смертельна для заразных микробов. История хранит сведения, когда напасти холеры, чумы, сибирской язвы обходили те города, села, приходы, где исправно звонили колокола.
   Да что говорить, сказано поэтом: «Чем ужасней бешенство стихий, тем слышней набат на колокольнях».
   Как можно без колоколов, как? Вот ночь, метель, буря, как же в такой завирухе не сбиться с пути? Батюшка посылает звонаря или сам поднимается на колокольню и звонит, звонит, посылая путникам и ездокам сигнал о спасении. Этот звон как маяк для моряков в штормовую погоду.
   Вот старинная и навсегда верная пословица о благовесте: «Первый звон – с постели вон, второй звон – из дому вон, третий звон – в церкви поклон».
   У нас в селе была бесстрашная старуха, задолго до тысячелетия Крещения Руси требовала открытия храма, который занял дом культуры.
   – Какая культура? – кричала она секретарю райкома, – бесы пляшут, это культура? Верни звон! Вон, у петуха голова во сколь раз меньше твоей, а понимает больше тебя: встало солнышко, поет.
   В конце восьмидесятых служба возобновилась. И какие у нас были колокола? Та же женщина где-то разузнала, что можно использовать большие газовые баллоны. Да, их звук был и глуховат и резок, но они, как могли, помогали людям жить в Богом в душе. И тогда же начали собирать копеечки на покупку колоколов. И насобирали! И люди отдавали их на колокола гораздо охотнее, нежели на другое. Истосковалась душа по небесным звукам.
   И ударили на Пасху колокола! Звенели, выговаривали: «Все идите в гости к нам, в гости к нам!». Или старинное: «Тень-тень, потетень, выше города плетень, а на том плетне петух-лепетун». Эта загадка-скороговорка как раз о колоколе.
   Вернулись и свадебные звоны, и звоны ко встрече архиерея, и, конечно, печально-редкие звоны прощания. Но как раз они помогали легче переносить скорбь утраты.
   А пасхальным звонам-трезвонам предшествовали звоны великопостные. А говорить! А четкие звоны четверговой службы «Двенадцать Евангелий». И теперь вновь возвращается понимание слов из русской классической литературы: «Мы опоздали, уже звонили к «Достойно есть».
   В письмах монаха Сергия Святогорца описывается прибытие на Святую Гору Афон русских колоколов: «Греки не знали такого дива… Когда загудели колокола в стройных русских тонах и металлическая игра их отозвалась в далеком эхе и мелодических замирающих звуках по скатам прибрежных холмов и соседних гор, греки были вне себя от радости и удивления».
   Но это воспоминание из первой половины 19-го века. А потом была уже грустная «колокольная» история. О ней рассказал писатель-эмигрант Владимир Маевский в книге об Афоне, вышедшей в Париже в 1950-м году:
   «Где-то внизу, за неподвижными силуэтами кипарисов и каштанов, внезапно раздался удар колокола. Удар настолько гулкий и мощный, что порожденный им звук как бы сразу наполнил собою всю окрестность. Колокол, породивший этот звук, был, несомненно, настоящим богатырем среди ему подобных, подлинным великаном, столь близким русскому сердцу. Ухнув впервые, он вслед за первым ударом послал в пространство второй, за вторым – третий. А затем все последующие удары стали сливаться в одну сочную мелодию чудесной колокольной музыки. Рождаясь где-то очень далеко внизу, эта музыка, тотчас же нарастая, невидимыми волнами возносилась вверх, разливалась по всей Святой Горе и затем постепенно и тихо таяла в просторах Эгейского моря. Очарование, меня окружавшее, увеличилось вдвое. Теперь я слышал не только едва уловимое монашеское пение, доносившееся из полутемного храма. Теперь с ним чудесно соединялась и эта новая, могуче-прекрасная мелодия, порожденная металлом невидимого колокола-гиганта, так властно напомнившего мне об иных, ему подобных, колоколах, оставшихся где-то далеко, на столь милой, великой и столь многострадальной родине».

   «Достойно Есть». Икона афонского письма. XIX в.

   Да, это был русский колокол, но он был пленен греческими властями и отдан греческому монастырю, хотя был послан в дар русским монахам из России. Но с нами на Афоне не считались. У нас не было Патриарха, только Синод. А тут война, тут революция. Еще диво-дивное, Божия милость в том, что выжило русское присутствие на Афоне. И поныне Святую Гору оглашают русские колокола.
   Как же я был счастлив увидеть в Андреевском скиту колокола – дар Афону вятских купцов Бакулевых, моих земляков. Время, разрушающее скалы, дома, денежные и государственные системы, ничего не смогло сделать с искусным литьем, узорами и надписями. Но главное – сохранилась чистота звука.
   А еще из афонских колокольных звонов вспоминаются маленькие колокольчики. Это их трели оглашают в темноте ночи коридоры монастырских гостиниц. Зазвенели они, значит, сейчас ударит колокол. Они похожи на валдайские поддужные колокольчики. Те говорят о дороге и эти, монастырские, тоже. Здесь, в монастыре, они озвучивают путь к Богу.

   А еще из афонских колокольных звонов вспоминаются маленькие колокольчики

   Андреевский скит. Афон

   Высоким слогом говорит митрополит Илларион в «Слове о Законе и Благодати» о приходе веры Православной в Русскую землю:

     Во единое время вся земля наша восславила Христа
     Со Отцом и со Святым Духом.
     Тогда начал мрак идольский от нас отходить,
     Зори благовестил явились,
     Тьма бесовская погибла,
     Слово Евангельское землю осветило.
     Капища разрушались, церкви возводились,
     Идолы сокрушались, а иконы святых являлись,
     Бесы убегали – Крест грады освятил.
     Апостольская труба и евангельский гром
     Всю Русь огласили,
     Фимиам, Богу воскуряемый, очистил воздух.

   Апостольская труба и евангельский гром – это, в том числе, и о колокольном звоне.
   Историки приводят факты, когда колокола в тяжелые годины нашествия врагов снимали с колоколен и переплавляли на пушки. Но пора говорить и том факте, что, бывало, и пушки переплавляли на колокола. То есть исполнялось евангельское: перекуем мечи на орала (плуги).
   И учебники истории искусств не должны обходить показ значения колокольного звона в искусстве. Как слушать оперу Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя» без финального триумфального колокольного торжества? А незабываемая симфония Петра Ильича Чайковского «1812-й год»? И симфония Сергея Васильевича Рахманинова «Колокола»? Нет числа таким примерам.
   В специальной литературе можно найти множество сведений о производстве колоколов, о сплавах металла, о том, как и в какой пропорции составляются медь и олово и сколько нужно для улучшения звучания добавить серебра, но разве думаешь об этом, когда ударяет колокол и рука сама взлетает ко лбу для крестного знамения?


   Три истории о колоколах

 //-- Первая история --// 
   Как человека, меня тянет в места детства, а как гражданина, в места, где свершались великие события моего Отечества. А уж что говорить о величии Херсонеса, откуда от апостола Первозванного Андрея и от равноапостольного Великого князя Владимира пошло по Руси сияние христианства? Первый раз я был там в 1965 году, а потом уже в восьмидесятые. Херсонес был в развалинах. Все валили на войну, но восстанавливать храм не хотели. Шли раскопки. Висящий на перекладине колокол был безъязыким, хотя уже одно его присутствие украшало и оживотворяло берег. Ведь это не просто место Крещения святого князя Владимира, тут тысячам людей было явлено Божие чудо. В русско-французскую (она же и русско-английская) войну святитель Московский и Херсонский Иннокентий служил закладной молебен у места Крещения. Вражеская эскадра подошла и прямой наводкой обстреливала собравшихся моряков, солдат, жителей Севастополя. А закладка храма – это не пять минут. Это проскомидия, литургия, водосвятный молебен и собственно закладной. Самое малое, часа четыре. А пушки бьют, а снаряды рвутся. А люди молятся. И ни один из снарядов не попал! Ни один!
   А потом цивилизованные французы украли русский колокол в Херсонесе и увезли в Париж, в собор Парижской Богоматери, в тот, где по периметру его стоят изображения нечистой силы.
   Предание говорит, что колокол там молчал, ибо католики иначе звонят в колокола, он у них там весь раскачивается, то есть большее ударяет в меньшее, не как у нас, раскачивается только язык, вызывая к звучанию стенки колокола.
   Спустя годы русский корабль ошвартовался в Марселе. Моряки поехали в Париж, а там пошли не по кабакам-бистро, как любят говорить о них, а, чисто по русскому уважению к культуре чужой страны, посетили главный собор Франции. Глядят – колокол. «Братцы, это же наш. Братцы, да он же из Херсонеса!». И, недолго думая, моряки, никого не спрашивая, ибо возвращали уворованное, сняли колокол, наняли лошадей и увезли в Марсель. А там на корабль и на родину.
   Печально было на раскопках. Опавшие листья тихо отзывались мелким каплям дождя, остатки мозаики светились под ногами. Вот и крещальня. Вся она была завалена ветками, бутылками, банками, пробками, всякой пластмассой. Нашел фанерку, стал чистить. Вдруг раздались звуки колокола, но какие-то неровные, странные. Поднялся, увидел, что это мальчишки бросают камешки в колокол. Он отзывался, как бы даже говорил с ними. Увидев меня, они убежали, может, подумали, что я охранник, или еще что. А один, самый маленький, мальчик, не убежал. Он все не мог добросить свои камешки до колокола. Я приподнял мальчика на руки и он, наконец, попал. Я же нашел длинную палочку и с ее помощью огласил берег призывом к молитве. Так мне казалось. Уж очень было скорбно тогда – разруха и запустение.
   Но вот же – вознесся храм, звучат в согласьи с небесами его колокола.

   Собор Святого Владимира в Херсонесе Таврическом. Фото Г. Чернилевского
 //-- История вторая --// 
   Она из Смутного времени, и она описана многократно. Просто напомним. В Угличе прервалась монархическая цепь, был убит наследник престола царевич Димитрий. Неслыханное дело. Толпа самосудом растерзала убийц. Церковный колокол возвещал о страшном событии. А комиссия Годунова приговорила: сослать угличский колокол в Тобольск. И жители Углича на себе повлекли его в Сибирь. Как это понять, как представить? Колокол вначале били плетьми, вырвали язык. Сделали специальные дроги, впряглись в оглобли и повлекли… на долгие-долгие дни, недели, месяцы.
   И вот это особенно дивно сейчас, что колокол, если он, как человек, несет наказание, то является живым, мыслящим, способным самостоятельно совершать поступки. А тогда это никого не удивляло. Это как Крест Господень – Он не вещество, а существо.

   Церковь Димитрия на крови. Углич
 //-- История третья --// 
   Она произошла на Святой Земле. Начальник Русской Духовной миссии архимандрит Антонин Капустин свершил великое дело – над Елеонской горой, над всем Иерусалимом поднялась колокольня – Русская свеча. И представить без нее Святую Землю невозможно. Именно здесь вознесся в отверстое небо Иисус Христос, отсюда началось апостольское оглашение земель и народов, именно здесь начались последние времена. И с конца 19-го века возвещает о них русский Елеонский колокол.
   Привезли колокол по морю и по суше из далекой Руси. Доставили на корабле в Яффу, перегрузили на берег, а дальше начался многодневный подвиг – в телегу с колоколом (есть снимки) впряглись паломники. За великую честь считали они тащить непомерную тяжесть. Вязли колеса в песке, застревали в камнях. И был случай, который поразил и потряс иностранцев – одну паломницу сильно придавило колоколом, повредило внутренности, и она умерла. У нее сияло лицо, она радостно говорила всем, что Господь удостоил ее великого счастья – потрудиться во славу Его и пойти к Нему из Святой Земли.

   Церковь Святого Петра и праведной Тавиты. Яффа

   История же снятия, увоза и возврата колоколов Свято-Данилова монастыря тоже широко известна. Московские предания сохранили выражение «Даниловские малиновые звоны». Вся страна радовалась их возвращению. Будто из долгого плена, из чужедальной сторонушки вернулись родные до боли глашатаи молитвы. Москвичи шли в монастырь, когда колокола стояли еще на подставках на земле, чтобы хотя бы прикоснуться к ним, погладить, постучать костяшками пальцев и услышать слабый, приветливый отклик.
   Нет, не смогли они звучать за океаном так, как у нас. Воздух не тот, облака не те, не те молитвы. А пытались. И даже приглашали специалиста по колоколам Константина Сараджева. Именно он, в начале 30-х, в разгар борьбы с колокольным звоном, предлагал оборудовать «музыкальную колокольню», обещая, что на ней будет до ста различных звонов. Может быть, большевики избавлялись от Сараджева. Но и американцам не понравился мастер, не тот у него был «имидж». И одевается кое-как, и среди ночи может заиграть на пианино, а уж как грубо обращается с металлом колоколов. И напильником пилит, и молотком по зубилу лупит. А вначале заставляет греметь самый большой колокол. Говорит, что под него звучание подстраивает. Да так круглые сутки.
   Нерадивые студенты стали сваливать отставание в учебе на звон колоколов. Пресса писала о гражданских правах учащихся. И что? И заболел мастер, и вернулся в Россию. А в России ожидало известие: колокольный звон окончательно запрещен. Как такое вынести? Всего в сорок два года раб Божий Константин Сараджев скончался. Как гимн колокольному звону звучат слова из его сохранившейся в отрывках рукописи: «Сила природных звучаний в их сложнейших сочетаниях не сравнима ни в какой мере ни с одним из инструментов – только колокол в своей звуковой атмосфере может выразить хотя бы часть величественности и мощи, которая будет доступна человеческому слуху в будущем. Будет! Я в этом совершенно уверен. Только в нашем веке я одинок…».

   Свято-Данилов монастырь. Фото Р. Смолина

   Между небесами и землей плывет над Россией спасающий, очищающий колокольный звон

   Тончайшие нюансы органной музыки, классика – все подвластно симфоническому богатству колокольного звона. И все же главное в колоколах – их ведущая роль в помощи молитве. В 60-е, когда все храмы Золотого кольца были переделаны под музеи и рестораны, иностранцам демонстрировались колокольные звоны Суздаля и Ростова Великого. Даже, помню, была такая пластинка – крохотный гибкий кружок с записанными звонами. Достать его было невозможно. К прискорбию, делали пластинку, конечно, для иностранцев.
   Но вот и мы дождались. И радостно говорил в том же Суздале знаменитый звонарь Павел Павлович Павлов: «Хватит нам только туристов тешить, пора и Богу служить». Но и туристов и тогда и доселе поражает проникающая до сердца мощь благовеста. И пасхальные трезвоны-перезвоны, когда на колокольню поднимаются и стар и млад, и всем разрешено Бога славить. А уж как Павел Павлович на Пасху ударял-выговаривал: «Барыня, барыня, барыня – сударыня!».
   Дивный цветок – скромный колокольчик. Голубенький, как небо, он качается на нитке стебля, напоминая о том колоколе, которому дал форму. Такое ощущение, что колокол растет лицом к земле, а корни его в небесах. Именно оттуда он приносит надмирные звуки для спасения души.
   Между небесами и землей плывет над Россией спасающий, очищающий колокольный звон. Помогает подняться от суеты дня, от житейских забот, обратиться к грядущей вечности. Но ее надо заслужить.


   О, Русская земля!


     Церковь закрыли в двадцать седьмом,
     Школу в две тысячи пятом.

 Светлана Сырнева

 //-- * * * --// 
   В деревне Ивановка, а таких у нас были тысячи, жили старик и старуха. Жизнь прошла долгая, много всего пережили. Муж – участник войны, боевой старшина. Вернулся – грудь в крестах. То есть в орденах и медалях. Вот только здоровье все истратил, даже и левую ногу оставил в немецкой земле. Вернулся инвалидом. Но и косил, и пахал, рыбачить любил. Детей трое. И все дочери. Первую назвали Верой в память о рано умершей матери мужа, вторую Надеждой, в честь матери старухи. Ну, а уж третья, само собой, стала Любовью. Хорошие выросли девочки, красивые, добрые. Но вышли все замуж далеко от дома, в областной город. Звали стариков к себе. Старуха и рада б была, но старик ни в какую. «Тут родился, тут помру. А ты давай поезжай». Но куда она без него?
   Деревня Ивановка умирала. Не сама умирала, а ее убивали. Убили колхоз, убили и попытки выжить своим хозяйством. Вырастишь поросенка – перекупщики тут как тут. Берут живым весом, то есть за копейки. Не соглашаешься – вези на рынок сам, сам и продавай. А на рынке: за место плати, за клеймение ветнадзору плати, да еще ходят по рядам кавказские вымогатели, им плати. За что? За то, что русский, за то, что осмеливаешься выжить, все никак не очистишь от себя Россию. От них откупишься, появляется родной господин полицай, ему плати. Много ли домой привезешь? Спасались пенсиями. Даже и дочкам иногда урывали. Трудно все они жили. «Вы, папа и мама, воспитали нас честными, – говорили они, приезжая, – а как сейчас честным? Честные сейчас все бедные».
   Еще у стариков была причина для огорчений – сосед Панька. Знали его с малых лет, он даже за их младшей дочкой ухаживал. Но она его резко отворотила, когда увидела, что он выпивает и употребляет наркотики. К наркоте этой его как раз кавказцы и приучили. Панька постоянно приходил, постоянно цыганил «на пузырек»: – «Спасите! Не выпью – подохну». Вначале старик пытался отбить его от пьянки, от наркоты, подолгу говорил с ним, но зараза оказалась сильнее, и Панька окончательно пропадал. Пропил у себя все, что можно было пропить, только телевизор не вынес. Телевизором дорожил. Легко находил в нем какую-нибудь похабщину или уголовщину, и смотрел. Называл телевизор учебником жизни.
   Старик болел все тяжелее. В Ивановке, окончательно ее уничтожая, власти оставили только магазин со спиртным и консервами, а медпункт и начальную школу ликвидировали. А школы и медпункта нет, работы нет, куда жителям деваться? Старики умирали, молодежь уходила. В районную больницу ездить было далеко. Старуха все-таки настояла, чтоб туда поехать, хотела сдать мужа на стационар, но его не взяли. Хоть и участник войны, но сказали: «Что вы хотите – возраст», а одна врачиха, брюнетка в золотых очках, даже весело пошутила: «От старости лекарства нет». Хотя какие-то витамины прописала.

   Старинная деревянная церковь Иоанна Златоуста. Основана в 1665. Деревня Саунино близ Каргополя

   Витамины лежали на виду, на столе, их в тот же день стащил Панька. Больше некому, только он и заходил, клянчил на пиво.
   Старик мужался, не жаловался, но видно было – гаснет. Ел очень мало, через силу. Хотя старуха всяко старалась разнообразить питание. Все-таки картошка своя, без нитратов, как и свекла и морковь, ими питались. Сухофрукты, присланные одной из дочерей, заваривала. Как-то жили. К концу зимы старик уже и на крыльцо не выходил. Старуха попросила Паньку наловить рыбки, уж очень любили они уху. Но даже и это Панька не сумел. Сумел только урвать денег на бутылку, вроде как аванс.
   Старик, видимо, знал, когда умрет. Он вечером как-то особенно посмотрел на жену, на красный угол с иконами, потом прикрыл глаза, полежал немного, опять их открыл и тихо сказал:
   – Земля оттаивает.
   Это потом старуха поняла, что старик думал о том, что легче будет могилу копать. Она свою догадку дочерям рассказала, когда те приехали на похороны.

   Перебрали своих сверстников – никто в Ивановке, как и они, не живет

   – Под утро чего-то я как-то сильно вздрогнула, вроде, как кто в окно стукнул. Окликнула его, молчит. Тогда к нему подошла, он уж готов. И руки сам сложил крест-накрест. Мне бы раньше сообразить, что к чему. Не зря же он вечером попросил рубаху переодеть. А у меня в комоде рубахи лежали. Чистые, стираные. А эта белая, ненадеванная. И у меня сама рука за ней потянулась. Значит, и мне знак был, а я-то, я-то… – голова у старухи затряслась, слезы полились. – Без меня ушел, не дождался.
   – Мама, прекрати, – строго сказала старшая Вера, – сейчас вообще время вдов, а не вдовцов. Подумай, а как бы он был без тебя? Будешь жить у нас по очереди.
   – Ой, нет-нет. Куда я от могилки, куда? Никому в тягость жить не хочу. Деточек летом посылайте. Ой, жалко как, не видели они деда с орденами. Такой ли герой! Его ведь всегда в школу на 9 мая приглашали. Мы вначале на пиджак ордена нацепляли, мне он показывал, какие справа, какие слева, какие повыше, какие пониже. А я, забываха, разве я запомню. Говорю: давай вообще не будем отстегивать, повесим на плечики. Так и висел до следующей Победы. Я его тканью укрывала. Да вот, – старуха принесла тяжелый пиджак, сняла белую простынку.
   От сияния орденов и медалей в избе стало светлее. Стали рассматривать. Было много медалей за взятие городов: Кенигсберга, Варшавы, Берлина, ордена Славы, «Красной Звезды», медали «За отвагу», много юбилейных, уже послевоенных наград.
   – Еще, говорил, была бы медаль за Прагу, как раз их из Берлина туда двинули. Двинулись, да под обстрел попали, тут-то и ногу отдернуло. Вот она, нашивка за тяжелое ранение. Я медали к празднику начищала суконкой, они еще сильнее горели. А все вместе такие тяжелые! Гляжу из зала – сидит мой муженек в президиуме, локтями в стол уперся – тянут же! Золото, да серебро, да бронза, еще бы!
   – Может, в музей сдать? – спросили дочери.
   – Ой, нет, – сразу сказала старуха. – Никому это нынче уже не надо. Пока живу, с ними буду, помру – забирайте.
   На поминки дочери привезли всего, и старуха постряпала, а есть и пить некому. Стали вспоминать друзей отца – все уже там. Перебрали своих сверстников – никто в Ивановке, как и они, не живет. Со встречи все равно посидели хорошо, душевно. Даже негромко спели любимые песни отца: «По Муромской дороге», «Степь да степь кругом», «Славное море, священный Байкал», «Враги сожгли родную хату», «Раскинулось море широко», «Ох недаром славится русская красавица», другие.
   – Он ведь у меня трезвенник был, – сказала старуха, – а вот иногда, очень редко, немножко больше нормы примет, встанет: «Мать, подпевай!», – да как грянет, и откуда голос берется, грянет: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», пощады никто не желает!». Да. Вечером сидит, письма все ваши перечитывает.
   И еще долго сидели и поминали отца и мужа, и все добром. И как учил различать голоса птиц, как плавать учил, как любил расписываться в дневниках в конце недели. Дочери никак не могли решить, кого же из них любил больше. Все уверяли, что именно ее.

   Старинные надгробия на кладбище Донского монастыря

   – Да чего хоть вы! – весело примиряла старуха, – любил всех без ума. Вот три пальца – укуси. Любому больно. Переживал за каждую. Придет из школы с родительского собрания: «Ну, мать, за наших невест краснеть не приходится». Конечно, страдал, что сына не получилось. Эх, говорил, мальчишка бы рыбачил со мной. Вас-то он никоторую к рыбалке не приучил.
   – И как бы он, интересно, приучил, если тут огород, да огород, да корова, да поросенок? – спросила Вера.
   – Зато мамины цветы на всю жизнь. У меня на участке с апреля по октябрь, – заметила Надя.
   – Да он больше не из-за рыбалки страдал, из-за фамилии. Сын-то, говорил, хоть бы фамилию продолжил.
   – Я продолжу! – сказала вдруг младшая Люба. – Не хотела говорить, именно сейчас надо сказать. Мам, только не реви. Вера и Надя уже знают, и ты все равно узнаешь. И не вздумай реветь: я разошлась. И сама вернусь на нашу фамилию, и сына запишу на нее же. Он же у меня Саша, Александр, в честь деда.
   Старуха горестно помолчала, посмотрела на фотографию мужа:
   – Чего ж теперь реветь? Кабы я чего могла исправить. А так…
   Панька с дружками выкопали могилу. Помогли и гроб опустить, и землей засыпали, и холмик нагребли, и временную табличку с фамилией поставили. Конечно, им заплатили, конечно, угостили. На поминках тоже с собой посадили. Панька выпил, осмелел и сказал младшей дочери, за которой ухаживал:
   – А вот скажи, ведь ты неправа, что меня тогда отшила. Это ты меня подсадила на пьянку. Я же с горя запил, от потери любви. Ты же Любовь.
   – Ладно, не болтай, нашел виноватую. Кто тебя заставляет дурью мучаться? Ты смотри тут, без нас маме помогай.
   – А как же! Вот именно что! А ты как могла подумать? – и не постеснялся сказать: – Ты не поможешь парней угостить? Стараются.
   И в самом деле, назавтра, когда дочери уезжали, Панька с дружками усердно взялись за дрова. Изображая усердие, громко кряхтели. Конечно, были вознаграждены.
   Дочери обещали в городе заказать отцу заочное отпевание, потом привезти с отпевания земельку и высыпать на могилу. Здесь-то негде было взять священника.
   Поехали доченьки. Повез их на станцию тот же нанятый водитель, что и сюда привез. Мать крестила их вослед. Вернулась в дом – топоры брошены, в доме пьянка. Есть что допить, есть, что доесть. Старуха вздохнула: как прогонишь? И могилу копали, и дрова кололи.
   – Мать! За Иваныча!
   Потом старуха вспомнила, какими глазами глядели они на украшенный наградами пиджак мужа. Вспомнить это пришлось очень скоро. Алкоголику и наркоману никогда не хватит ни водки, ни наркоты. Парни, конечно, понимали, что награды старика – это дело не копеечное, дорогое. Вон сколько по телевизору сюжетов о том, как крадут ордена у ветеранов. Продать их можно запросто. Продать, и пить, и пить, и пить.
   Назавтра они пришли, стали просить награды вначале по-хорошему. Обещали и огород копать, и крышу починить. И старику оградку сделать. Старуха, конечно, не соглашалась. Но она даже и представить не могла, что они, известные ей с детства, решатся на воровство.
   Не только решились, той же ночью залезли. Сон у нее тонкий, проснулась, поняла, закричала:
   – Панька, ты? Да у меня же, дурак ты, топор под подушкой!
   Никакого топора у нее не было, она со страху так закричала. Они поверили, испугались, убежали. А она на следующую ночь, теперь уже всерьез, принесла топор из сеней и положила рядом.
   И что это началась за жизнь, одни нервы. Из-за этих наркоманов и уходить из дома надолго боялась. Сняла ордена и медали с пиджака, завязала их вместе с орденскими книжками в узелок и постоянно перепрятывала. Приходила на могилку и жаловалась мужу на одиночество.
   Вот уже и май. Стала думать, какие цветочки на могилке посадить. Земля могильного холмика осела. Она принесла лопату и подгребла землю с боков. Может, тогда и мелькнула у нее эта мысль, может, и сам старик подсказал ей. Иначе, почему же она оставила лопату у могилы?
   В этот год в деревне уже некому было праздновать День Победы. Старуха оторвала листок численника с красной, праздничной цифрой, вздохнула. Положила его в узелок к орденам и медалям. Спрятала узелок под пальто и вышла из дома.

   Мученицы Вера, Надежда, Любовь и София. Икона Смоленского собора Новодевичего монастыря, Москва. 1685

   Пришла на кладбище. Раздвинула уже завянувшие, привезенные дочерьми, цветы и вырыла в могильном холмике глубокую ямку. Приподняла над ямкой тяжелый узелок и встряхнула. Ордена и медали внутри узелка звякнули. И еще встряхнула, и еще.
   – Такая тебе музыка, Саня, такую заслужил, – произнесла она.
   Опустила в ямку сокровище и закопала. Опять вернула цветы на место.
   – Вот и все, – сказала она, выпрямившись, и перекрестив могилу, – Воевал ты, Сашенька за землю, в землю и ушел. И награды твои пусть с тобой будут. И такого сраму, чтобы их пропили, не позволю!
   Она даже не заплакала, так как была уверена, что поступила правильно.
   А заплакала, когда стала спрашивать мужа, к какой дочери ехать жить.
   Не дождалась ответа, но решила так: напишет на бумажках их имена, перемешает и вытащит. Какая выпадет, к той и судьба. А она долго не заживется, она чувствует, как со смертью мужа в ней самой стала убывать жизнь.
   У ворот ее ждал Панька.
   – Ведь совсем молодой, – сказала она, – а уже весь серый. Ни воин, ни пахарь. Стоишь, трясешься. Жалко тебя.
   – А жалко, так опохмели. – И опять заканючил про ордена. Даже и угрожал. – Нам не отдашь, из района приедут.
   – У меня их больше нет.
   – Как? – не поверил он.
   – Так. Сдала.
   – Куда сдала?
   – На вечное хранение.
   – Врешь! – не поверил Панька.
   – Тебе перекреститься?
   – Н-не н-надо. – Он даже зазаикался. – Ну, тетка Анна, ну! Ну, хоть на пивцо-то, а? Иваныча помянуть. День же Победы, а? За родину выпить, а?
   – А родине лучше, если ты за нее не выпьешь.
   Пришла домой, написала на одинаковых бумажках имена дочерей. Перемешала. Долго сидела перед ними. Долго смотрела на иконы, на фотографию мужа. Наконец, взяла одну из бумажек, перевернула и прочла: «Люба».


   Освящение престола. Будни сельского храма

 //-- * * * --// 
   Возрождение Троицкой церкви – это главное событие ХХ века для Кильмези – великого русского села, стоящего на Великом сибирском тракте. Ныне Кильмезь – поселок городского типа, центр района Вятской (пока Кировской) области. Это моя родина. И представить, что я мог где-то родиться, кроме Кильмези, я не могу даже в страшном сне.
   Церковь возрождается, возвращая себе первоначальный вид. До него еще очень далеко, но уже одно то, что сделано, радует до умиления. Ведь в церкви пятьдесят лет подряд был дом культуры, она была обезображена пристройками, были свержены купола храма и колокольни, ограду, легкую и ажурную, растащили. А в самом клубе творились главные события в жизни района: конференции, пленумы, смотры самодеятельности, концерты гастролеров, крутилось кино…
   Вятская земля всегда была набожна, богомольна, богобоязненна. За это Господь награждал ее людей красотой, добрыми нравами, силой, мастерством и удальством, вятские работники славились по всей России. Вышедший очередной том вятской энциклопедии «Знатные люди» поражает обилием имен прославленных наших земляков во всех областях культуры, науки, техники, дипломатии, политики, военного дела. Зависть к вятичам была такова, что большевики свершили над Вятской губернией усекновение, отрезав от нее щедрые кусищи и даря их татарам, марийцам, удмуртам. Вятских я встречал во всех концах своих странствий, во всех пределах сотворенного Господом мира. Чувство родной земли в вятичах так сильно, что его можно сопоставить только с любовью к своей единственной избраннице, которую в юности любишь страстно и ревниво, а с годами понимаешь, что она и ты – это одно, и даже в разлуке каждое мгновение она с тобою. Так и своя земля для вятских.
   Милый мой дом, береза моя, которая всегда узнавала меня и сейчас тихо и ласково своими ветвями со свежими листьями касается моих щек. Все съежилось и уменьшилось: и двор, обтяпанный по сеновалы, да и сеновалов нет, убогие сарайки для дров, нет красивых ворот с резными столбами и овальной табличкой на них: «Российское страховое общество 1903 года», нет погреба, хлевов, огорода, палисадника с мальвами и ноготками. Но они есть в памяти, и так ощутимо, что я вслед за Аристотелем готов сказать, что идея предмета более живуча, чем сам предмет. Чувства определяют поступки и формируют память. А память – может быть, главная составляющая души.
   И дом, наша квартирка, как-то тоже сократился. Еще бы, столько ждал, усох. Нет полатей, не стоит в передней сундук, не растет у окна домашняя березка в кадке, не теснятся на печке валенки, а в сенях сапоги, не висит в чулане свиная туша, не гремят на крыльце уроненные из детских рук поленья, не мяукает громко и обиженно кошка, и не слышен дружный возглас: «Не ходи босиком!», не стоит у крыльца верная, надежная Жучка… Как мы тут жили ввосьмером, вдевятером, да еще всегда кто-то гостил, – как? Я сейчас живу один, и то вроде не очень просторно. Но до того же хорошо. Господи!
   Сейчас я приехал на освящение престола. Батюшка, отец Александр, запряг меня сразу и энергично. Мы переносили из храма, в котором служили пять лет, иконы и лампады. В здании раньше был нарсуд. Был ли он народный, не знаю, но то, что в нем судили, это точно. А еще до него тут была ШКРМ – школа рабочей и крестьянской молодежи.

   Вятская земля всегда была набожна, богомольна, богобоязненна. За это Господь награждал ее людей…

   Куда ни глянь – вспышки памяти как зарницы. Как рассказать тем, кто не видел Кильмези, о ее красоте? Трудно.
   Кильмезь очень зеленая. Очень зеленая прежде всего сама улица Зеленая, но и Троицкая (ныне Советская и Первомайская) тоже очень зеленая, да еще и такая широкая, что на ту сторону улицы надо кричать, чтоб тебя услышали. Зелена и уютна любая улица: и Школьная, и Колхозная, и Промысловая, Труда – любая. Зелена и длинна улица Горького, и весь в зелени переулок Горького, отмеченный к тому же минаретом с сидящей на нем вороной, не сдуваемой никаким ветром. Прекрасна Кильмезь, когда глядишь на нее с Красной горы: серебрятся серые крыши, темнеющие при дожде, а когда над Кильмезью встает радуга – а она здесь бывает чаще, чем в других местах, – то под ее семицветием кажется, будто крыши укрыты цветочными лепестками. Деревьев, кустарников и цветов в Кильмези количество несчетное: естественно, в первую очередь березы, потомки посаженных еще Екатериной и означающие власть белого царя, ныне вывозимые бизнесменами всех мастей на мебель в многочисленное зарубежье, клены и дубы Заречного парка, лиственницы, рябины, акации, жасмин, а из цветов все, что цветет от сошествия снега в апреле до его нашествия в ноябре. Перечислять бесполезно, ибо все равно любое перечисление нужно будет умножать на десять, ибо Кильмезь – это неогороженный ботанический сад.

   А когда над Кильмезью встает радуга, то кажется, будто крыши укрыты цветочными лепестками…

   Вновь и вновь охватывает меня ощущение, что вся моя жизнь приснилась мне, а жил я всегда в своем доме. В доме, в котором мне пригрезилась, примечталась моя будущая жизнь, а когда она исполнилась, я будто приехал отчитаться.
   Главной религиеобразующей силой, если можно так выразиться, в Кильмези является православие. Это естественно, мы же в России. Но вокруг и около намешано всего изрядно. О мечети мы упоминали. Есть старообрядцы. Есть и беспоповцы. Также в Кильмези есть и протестанты – плоды демократии. Есть поклонники Рериха, но это единицы, есть и порфириеивановцы. Вроде всех перечислил.
   Да, но как же мы вчера затягивали в кабинет батюшки два сейфа: один две тонны, один тонну двести! Оба с медалями парижской выставки, обоим по сто лет. Это надо было заснять на пленку, чтоб паки и паки воскликнуть: «О русская женщина, все тебе по плечу!» Даже стальной сейф. Из мужчин был вначале один я. Когда я осознал, что могу не дожить до освящения, пришли Виктор, молчаливый столяр, Валерий, прихрамывающий сварщик, и его молодой напарник Евгений. Дело пошло продуктивней. Но все равно основной тягловой силой оставались женщины. Они, обладая лошадиной выносливостью, в отличие от бессловесных животных, еще и рассуждали. Когда одна что-то предлагала, пусть дельное, ее тут же глушили голоса, предлагающие другое. Колесики сейфа вдавливались в бетонный пол, бороздили его. Мы подкладывали фанеру – трещала, доски – ломались. Виктор раздобыл стальные полосы, по ним сейф пополз легче. Нет, слово «легче» тут не подходит. Какое там легче, если я изогнул стальной лом-шестигранник! Да, если бы я работал не на церковь, а на другого хозяина, я бы уже был с инфарктом. Сейф, как и любые другие предметы, жил своей жизнью и в новую влекся с большой неохотой. Он чувствовал, что уж не держать ему на стальных полках обильной денежной массы, а хранить освященное масло, святыни Палестины, афонский ладан, священное миро, ну и, конечно, копеечки, лепты вдовиц и благодетелей. Нет, не был готов к такой жизни банковский сейф, но, наверное, он рассуждал так: это все-таки лучше, чем быть сданным в переплавку. Воруют же кругом металл. И потихоньку сейф докатился до своего места. Второй сейф был без колесиков, я думал: ну, уж под ним точно погибнем. Но нет! Виктор, человек молчаливый, но нужнейший всем умелец, когда надо что-то прибить, подвинтить, отвинтить, подстрогать, приладить, прибить, подсверлить, приколотить, подтащить, утащить, подставить, отставить, – Виктор принес маленькие твердые палочки, мы по ним, доставая их сзади и подкладывая спереди, подкатили второй сейф влеготку. «Влеготку» – слово тоже из детства.
   Остальное церковное имущество было куда легче. Был и еще один сейф, от свечного ящика, но мы его вдвоем с Сергеем, худощавым, с рыжей бородой, перенесли в тачку и прикатили.

   Сам перенос икон, хоругвей, креста, подсвечников, столов, стульев походил на крестный ход

   Сам перенос икон, хоругвей, креста, подсвечников, столов, стульев походил на крестный ход. Впереди шел со свечой Даниил в зеленом стихарике, за ним крест, хоругви, иконы. Даниил шел тихонько, и главная его забота была сохранить огонек на свече. Огонек трепетал, уменьшался, метался, почти исчезал – но не угас! Хотя был ветерок после долгого дождя. Этот дождь заставил организаторов сабантуя отменить праздник. Хотя собралось много желающих посмотреть состязания молодежи. И в наше время мы бегали в Тот-Кильмезь, за четыре километра, и видели, как взрослые лазили по гладкому шесту за привязанными к вершинке сапогами. «Лазят сейчас?» – спросил я. «Лазят».
   Утром была последняя литургия в храме, маленьком и тесном, но таком родном. Даже и мне, всего-навсего раз десять в нем причастившемся, и то было как-то грустно, а каково прихожанам. С шести утра батюшка поставил меня читать покаянный канон и последование ко святому причащению. Днем снова работали в новом храме. Нет, никак не пишется «в новом храме». Просто: в храме. Вот пройдет лет десять хотя бы, и никто не вспомнит, что тут был дом культуры. Конечно, забывать нельзя о трагедии России, о временах воинствующего безбожия, но эти же времена показали и бессмертие России и бесполезность нападок на нее. Надо ли рассказывать, как оскверняли храм? Не хочется. Замечу только, что человек, который сбрасывал колокола, сошел с ума, а человек, который раскапывал у алтаря могилу владыки архиепископа Алексия (Молчанова), экзарха Грузии, вятского уроженца, потерял обе ноги и ходил под себя. И хватит с них. Прости их, Господи, а мы зла не держим. И не будем на будущее обольщаться: как только бесы чувствуют безнаказанность, они неистовствуют. Вселяются в людей невоцерковленных, и вновь начинаются гонения. Кто кого гонит? А свои своих. Не приезжал же комиссар из Бердичева взрывать Александро-Невский собор в Вятку, сами взрывали, выслуживались перед властями. Что говорить…
   Последняя вечерняя служба в деревянном храме была многолюдной. А когда стали разбирать, кто что понесет, тут уж было слез. Но храм же не закрывается, остается храмом, в нем будет воскресная школа, поэтому, когда сейчас подходишь к нему, он не смотрится сиротой.
   Но какое же благолепие в возрожденном храме! Тут тоже лились слезы, но уже слезы трогательного умиления и радости. Певчие осваивали просторное по сравнению с прежним место, свечной ящик стал вместительнее. На чистых больших окнах белые ажурные решетки, новые аналои расставлены по стенам, на них иконы. В центре большущая пальма, будто тут и выросла. Перед нею распятие. Для пожертвований установлены пирамидки, на них надписи: «Спасите свою душу – пожертвуйте на храм». Неужели такая надпись не прошибет состоятельного человека? Душа-то и у него есть.

   И не будем на будущее обольщаться: как только бесы чувствуют безнаказанность, они неистовствуют

   Хотя и тружусь в храме, так как постоянно бываю востребован батюшкой, но и дома стараюсь что-то сделать. Главная радость обстановки – купил половики. Такую красоту жалко стелить на пол, обувь сама соскакивает с ног – как можно ступить подошвой на красоту? Расстелил, сижу как на ковре-самолете и лечу от счастья.
   Здесь время идет иначе. Успеваешь гораздо больше, чем в Москве, но все равно кажется, что мало успеваешь. Каждый приезд собираюсь и там, и там побывать, ступить в свои детские и юношеские следы, но приходится снова откладывать. В этот раз, конечно, главная занятость времени – храм.
   Новость – наш универсальный Виктор дрогнул, не выдержал напора неумеренных похвал… и, как говорится, «Не вино меня сгубило, а “Будь здоров” да “Будь здоров”». Все обсуждают возможные сроки пребывания Виктора в нерабочем состоянии, но сходятся в одном: что не меньше трех дней. Да тут еще новое искушение, и очень серьезное: исчезли кованые гвозди для освящения престола. Их надо именно ковать, другие не годятся. Неужели кто-то куда-то использовал? Версию, что украли, никто не выдвигает. И в самом деле, желающих помочь по мере продвижения к великому событию все больше. Без конца что-то к чему-то прибивается. Уже, видимо, гвозди куда-нибудь забили. Выручает сварщик Евгений. Выспрашивает у батюшки размеры, выскакивает на улицу, тормозит пролетающий мимо мотоцикл, вскакивает на него и исчезает.
   Ох, сколько же раз бедные женщины мыли пол – и моют и моют. Положат выжатые тряпки, все старательно вытирают ноги, но ведь надо без конца за чем-то бегать в прежнюю церковь, носить воду, просто все время заходят любопытные, и не всегда православные, они ступают уверенно, креста на себя не кладут. Диву даюсь, в Москве бы такое пресекалось. Не пускали бы, да и все. Тут безропотно берутся снова за тряпку. Старушки, уже неспособные помогать, из церкви не уходят, сели поближе к огромной, чисто выбеленной печке и ведут разговор. Разговор один: «Слава Тебе, Господи». Да и остальные постоянно отрываются от трудов, смотрят на алтарь правого придела, Михаило-Архангельский, который освящать, на царские врата, на расставленные аналои с иконами, на подставки с цветами и тоже радостно и умиленно крестятся. Распятие убрано кружевами такой белизны, как облака над Фавором. И все уже прикладываются, припадают к ногам Спасителя. Убран и второй придел, будущее его освящение вернет ему имя Богоявленского. В нем будут крестить, в правом отпевать, а венчать в центральном, работа над которым еще впереди. Работы еще – начать и кончить. Дал бы только Бог батюшке здоровья.
   Слышен треск мотоцикла у самой паперти – в церковь вбегает Евгений, держит в руках, в тряпке, горячие кованые гвозди. От восторга одна из молодых женщин, Лена, или Таня, или Света, мне их ни за что всех не запомнить, целует Евгения в щеку. Я боюсь, что такое возведение в героический сан может повести Евгения по следам Виктора. Батюшка рассматривает гвозди, уходит в алтарь, примеряет их и говорит Евгению, что тут надо убавить, тут прибавить. Евгений вновь кидается к мотоциклу.
   В подсобке всех поят чаем. Перед чаем молитва. Некоторые деточки еще не могут правильно креститься. Их учат. Дети пьют вначале тихо, потом начинают обсуждать недавнюю работу, они перетаскивали кучу песка и глины. «Ну ты, блин, мне наваливал!»
   Утро освящения тихое, спокойное. Береза, будто все тревоги остались позади, спит, положив на утренний воздух свои листочки. Вскочил я в рань раннюю, хотя батюшка велел только к семи. Обычно служба – последование ко причащению, исповедь, часов с шести. Но сегодня много служб, основная – освящение престола, литургия, затем молебен. Не один я проснулся, под окнами идут знакомые женщины из церкви, все нарядные, с цветами.
   А мне-то во что одеться? Вспомнил, как все пятнышки с моего рабочего пиджака после перетаски сейфов оттирали женщины. Они справедливо полагали, что выходец из народа, вернувшись в народ, должен выглядеть прилично. Помню, как огорчалась мама, когда я после института приезжал в какой-либо куртке. «Ой, женщины на работе говорят: что уж, он у тебя не может на костюм заработать?» – «Да есть у меня костюмы». И вот я в следующий раз приехал показать, что костюмы есть. Прошелся по поселку. Да, видимо, забыл с кем-то поздороваться. Мама пришла домой и сообщила: «Женщины говорят: вот ведь как сын-то у тебя разгорделся, вынарядился, никого уж не узнает». Так что в деле одежды никому не угодишь. Но насколько я заметил, здесь женщины одеваются очень достойно: не крикливо, все к лицу. Увы, много брючных нарядов, увы, мало длинных, заплетенных в косы волос – что ж, и здесь телевизоры, и здесь в киосках развратные московские издания.
   Но что я об этом. Господи Боже мой, это же такое событие – освящение престола, оно перекрывает все события текущей жизни: крики в Госдуме, конституции, визги эстрады, любые фестивали, смену партий, выборы любых президентов… почему так? Да потому что это все события временные, а освящение престола – событие, вписанное в вечность.

   Симон Ушаков. Спас Вседержитель на престоле. 1672

   День освящения! Сияет солнце, люди нарядные. Около храма чисто, зелено. Возбужденные собаки тут же. Но их гоняет пес Мухтар, который прибегал к церкви вместе с хозяйкой, приходившей помогать в уборке, и привык, видимо, считать, что церковь – это объект, порученный ему для охраны. Людей он пропускал и выпускал, но собак всяких пород держит подальше.
   Те же чугунные рифленые плиты, тот же мрамор плит перед папертью, так же бьется сердце, как в юности, когда шел сюда, в дом культуры, и надеялся встретить избранницу. И вот: гремела тут музыка – сейчас молитвенное согласие церковного хора. Тогда читал наизусть стихи – сейчас читаю молитвы.
   Батюшка благословил читать покаянный канон и последование ко причащению. Надеюсь и сегодня причаститься. Вчера последнее причащение в прежнем храме, ныне первое в возрожденном. Наши певчие волнуются, сегодня будет петь церковный хор из Вятских Полян, есть чему поучиться. Уже приехал отец Алексий Сухих, протоиерей, любимый народом, очень много сделавший для восстановления памяти о репрессированных священниках, готовивший многие материалы к канонизации новомучеников. Он сегодня освящает семнадцатый престол. Всего будет семь батюшек, из них два монаха. Читаю, стоя на клиросе, ощущаю, как храм наполняется людьми, оживают подсвечники у икон, к свечному ящику очередь, подают памятки, или, как здесь говорят, пометки, о здравии и упокоении. После канона начал читать акафист Сладчайшему Иисусу. Чувствую, как напрягается внимание и благоговение, когда читаю: «Иисусе, сердца моего веселие. Иисусе, тела моего здравие. Иисусе, Спасе мой, спаси мя. Иисусе, Свете мой, просвети мя. Иисусе, муки всякия избави мя. Иисусе, спаси мя, недостойного. Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя… Иисусе, Свете святый, облистай мя. Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя. Иисусе, из руки сопротивные изми мя. Иисусе, огня негасимого и прочих вечных мук свободи мя… Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя…»
   Дочитал. Исповедь. Принимают несколько батюшек, ко всем очереди. «Мужчину, мужчину пропустите», – слышу в свой адрес и подхожу к незнакомому батюшке. В чем каяться пишущему и говорящему человеку? Конечно, прежде всего в «языческих» грехах. Сколько же горя приносит нам этот вроде бы спрятанный за частоколом зубов наш маленький враг! Нет, я бы скорее хотел онеметь, нежели ослепнуть или оглохнуть. Все тяжелее говорить, и все более хочется молчать. А молчать не выходит, жизнь втравливает. Но и кроме грехов многословия, лжи, клеветы, осуждения полно всяких. Когда отступают от человека явные грехи, появляются новые, утонченные, мысленные. Летят из прошлого в тебя камни, цепляются воспоминания, всплывают обиды, кому-то нанесенные… Да, до последнего издыхания не отойдет от нас враг нашего спасения, потому и молим, чтобы Господь до последнего издыхания сподобил нас причащаться святынь во оставление грехов и в жизнь вечную. Вятские батюшки так принимают исповедь, что из камня исторгают слезу. Помню, давно исповедуясь на великорецком крестном ходе, я сказал батюшке фразу, которая мне казалась совершенно искренней и выстраданной: «Я понимаю свою греховность, осознаю свои грехи и каюсь в том, что плохо и мало борюсь с ними». Батюшка, высокий, худой, сказал резко: «Осознаешь? Да если б ты осознавал, ты тут у меня бы уже головой бился, рыдал бы уже».
   Отец Алексий – человек мощных размеров, рядом с ним наш отец Александр смотрится как подросток. Они хлопочут вместе у царских врат, размещая образы Благовещения и евангелистов.

   Таинство исповеди. Икона. Конец XIX в.

   Начинаются часы. Потом акафисты Пресвятой Богородице и святителю Николаю. Все волнуемся: певчие опаздывают. Дорога у них неблизкая, сто двадцать километров плюс паромная переправа через Вятку.
   Приехали! Много, целый хор. Тоже очень рады, что такая просторная церковь, быстро готовятся к службе. Отец Алексий благословляет меня быть в алтаре во время освящения. Честь великая. Я однажды, тоже давно, по благословению стоял в алтаре во время пасхальной службы, прямо весь извелся. Московский храм, много священников. Это такая напряженная, непрерывная работа. Входы, выходы, возгласы, чтения, пение хора, переоблачения, все должно было идти согласованно и непрерывно. И главная трудность, как я понял, была в том, чтобы при всей сложности службы не потерять молитвенного состояния. Именно оно передается молящимся в первую очередь, а потом остальное: согласное пение хора, четкое чтение Писания, облачение священников.

   Батюшкам помогает дьякон, молодой, смуглый, с длинными черными волосами

   На окне в алтаре большой самовар. Из него, облачившись, по очереди все моют руки, вытирают чистыми, расшитыми полотенцами. А таких полотенец в церкви больше, чем в любом музее народного творчества. Такие вышивки, такие узоры – не наглядеться. Все натащили женщины, все готовы отдать в Божий храм.
   Батюшки, по трое со стороны престола, встали и замерли. Во главе отец Алексий. Негромко и как-то очень проникновенно он произносит:
   – Молимся, отцы. – И после некоторого молчания, тоже негромко и спокойно: – Надевайте запоны, отцы.
   Запоны – это ослепительно белые передники, вроде фартуков. Они специально сшиты к освящению.
   Батюшкам помогает дьякон, молодой, смуглый, с длинными черными волосами. Снова встали у престола. Снова отец Алексий:
   – Молимся, отцы. – И много громче, внушительнее трижды произносит: – Боже, очисти мя, грешнаго. – И уже совсем громко, так, что слышно во всех уголках храма, возглашает: – Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
   С престола снимается крышка, окропляется крестообразно с обеих сторон святой водой. Отверстия для гвоздей заливаются темно-розовым воском, готовым заранее. На него легонько дуют, охлаждая. Доска становится на место. В отверстия вставляют гвозди, раздаются крупные чистые камни:
   – Забивайте!
   – Господи, благослови!
   Дружный, сильный стук сотрясает здание церкви, отдается в куполе и летит по округе. Хор ликующе поет: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас».
   На престол крестом выкладываются четыре ножа. Отверстия, шляпки гвоздей, вновь заливаются воском. Он быстро застывает. Ножами соскребают воск, равняя с гладкой поверхностью.
   – Отцы, – говорит отец Алексий, – не забывайте пятидесятый псалом. Омываем.
   На престоле появляются двенадцать кусков мыла, льется горячая вода. Престол омывается весь: поверхность, ножки, внутренние поверхности. Вода стекает на белые разостланные полотенца.
   Дьякон раздает чистые полотенца, которыми досуха вытирается блестящее гладкое дерево. Отцу Алексию подносят кувшин с теплым красным вином. Он добавляет в него пузырек розового масла. Выливает немного на престол.
   – Растирайте. Отцы, не забывайте пятидесятый.
   Еще добавляет вина и масла:
   – Губки.
   Губками тщательно втираются в престол вино и масло. Престол на глазах становится солнечным. От усердия лица батюшек раскраснелись. Отец Александр прямо светится.
   – Миро.
   Миром, освященным маслом, отец Алексий ставит кресты на углах престола и в центре.
   – Облачаем.
   Над престолом возносится и опускается подризник – сшитое покрывало снежной белизны. На него кладется клубок серого тонкого шнура. Туго обводят, передавая друг другу клубок, по периметру престола, помещая шнурок в приготовленную с краев канавку. Слышно, как хор гремит: «Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным христианам на сопротивныя даруя и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство».

   Мария Магдалина льет миро на голову Христа. Гравюра

   Следующий покров – изумрудно-сверкающий. Завязки по углам.
   Еще покров, уже не до пола, бархатный зеленый. Все окропляется святой водой. Ставится дарохранительница – золотая пирамида с крестом, зажигается пред нею свеча от Гроба Господня из Иерусалима, обожженная в момент сошествия Благодатного огня в Страстную субботу. Кладется Евангелие, по обе стороны от него кресты.

   На Афоне черепа Божиих угодников желтые, восковые. Видели, какой престол? Такой же

   Облачается жертвенник. Освящается крест в центре алтаря. На длинный тонкий шест укрепляется кисточка. Ею отец Алексий ставит кресты под потолком алтаря. Благословляет одного из батюшек напечатлевать кресты в храме. Отец Алексий негромко – видно, что очень рад, – говорит:
   – На Афоне черепа Божиих угодников желтые, восковые. Видели, какой престол, – такой же.
   А солнышко, мы же забыли о нем, так сияет, так старается напомнить о себе, что ведь оно, солнышко, тоже при чем, оно же пятьдесят лет светило на обезглавленный храм, оно же грело его, осушало после снега и дождей, сохраняло, оно же знало, что вернутся и крест, и купол, и колокольный звон.
   Да, вот со звоном пока не налажено. Когда начинается крестный ход, он проходит не под благовест праздничного трезвона, а под звуки одного колокольчика, который несет и трясет приехавший алтарник. Колокольчик призывает всех кильмезян в школу благочестия, в храм, на уроки спасения души. Людей так много, что когда мы с крестом, иконами, хоругвями потихоньку обходим большое здание храма, ступая на места, бывшие танцплощадкой, волейбольным и баскетбольным полями, и возвращаемся ко входу, то из церкви все еще идет и идет народ. В руках горящие свечи. Ни одна не гаснет, воздух благоговейно замер. На паперти перед закрытыми дверьми храма возглашается: «Кто есть сей Царь славы?.. Возьмите врата князи ваша, и возмитеся врата вечная; и внидет Царь славы. Кто есть сей Царь славы? Господь сил, Той есть Царь славы». Врата открываются, и мы входим уже не в бывший храм, не в бывший дом культуры, а в храм Божий.
   В алтаре коленопреклоненно отец Алексий читает молитву ко Господу, прося избавить освященный храм от огня, меча, труса, нашествия иноплеменников, междоусобныя брани. Все в алтаре и в храме на коленях.
   Начинается литургия. Сколько же сегодня пролито радостных слез. Причастие. Проповедь отца Алексия.
   – Свершилось великое таинство, возрождение храма. Пасхальная радость охватывает всех нас, и из сердца моего рвется к вам возглас: «Христос воскресе!»
   И единым сердцем, едиными устами все мы отвечаем:
   «Воистину воскресе!»
   А свечка от Гроба Господня на престоле все горит и не сгорает.
   А уж у меня вдвойне пасхальная радость: отец Алексий благословил меня большой просфорой, и еще досталось полотенце, которым прикасались к престолу. Незабываемый от него запах. Если бы никогда не выветривался…
   Дома положил просфору на это полотенце. Вот и у меня в доме святыни от освящения.
   После службы, отстояв шесть часов и ни капельки не устав, радостный, боясь искушений после причастия, ушел на дальнюю околицу, к логу, к той тропинке, что вела на сенокосные лесные луга, за Воронье. Нет тропинки, есть трасса Казань-Пермь. Что ж делать… Но линия горизонта осталась, но ручей течет, но мальчишки ловят пескарей, но цветы детства цветут. Еще ушел подальше, сошел с дороги и шел по цветущим травам, тревожа и вздымая в воздух их запахи. Бело-желтое пространство цветочков куриной слепоты, парашютиков тысячелистника, красной липучки, полевой гвоздички, клевер, рыжие копья конского щавеля, коричневые пестики, метелки травы «петух или курочка», ладошки подорожника, колокольчики – все было таким трогательным, пестреньким, как нарядный ситчик, и так напоминало нарядные платочки женщин в церкви.
   Не одному мне было хорошо на околице. Сидела и компания, на зов которой пришлось подойти. «Конституция, – говорили они, – день республики, как не выпить». Интересное дело, что мы отмечаем двенадцатого июня: разрушение великой страны, праздник приватизаторов, праздник бесов вседозволенности, праздник отмены совести?
   – А на открытии церкви были?
   – Слышали, слышали, автобусов, говорят, много приезжало. Дак все равно бы не попасть, уж когда окончательно отделают – тогда. Там, в первом зале, и танцам-то было тесно, выйдут три пары и толкаются.
   Хожу, и уже кажется, что живу в настоящем, а не ищу прошлое. Оно все во мне, и такое счастье, что все плохие воспоминания отпадают, как хвост у ящерицы, а хорошие крепчают. Вот и фамилию разрушителя церкви узнал – Двоеглазов, но и это не хочется помнить. Вот Геннадий, одноклассник, вспоминает, что на Пасху в доме культуры устраивали танцы, причем бесплатные, до часу, пускали и старшеклассников. Я не помню. Значит, мама не пускала. А сияние пасхального солнца, крашеные яйца, белую рубашку, качели, гулянья на Красной горе помню все ярче и явственнее.
   – А колокола были, – говорит майор милиции Николай Алексеевич Сухих (мы встретились на улице), – такие были колокола, что ударят, старики говорили, и кони на дыбы вставали. Нигде не было таких колоколов, как в Кильмези. Я в Докучаеве жил, слышно было. В Дуброве слышно, в Бурашах. – Николай Алексеевич моложе меня, а воспоминания одинаковы – о первой весенней зелени, о радостях детства. – Мы в детстве зимой, ближе к весне, зайцев ловили, – вспоминает он. – Голыми руками ловили. Или говорили: пойдем лис смотреть. Вот сколько зверья было. Река Зеквай, щуки, окуни, а в Валу впадал Зеквай, в ней уже гольцы, она в Кильмезь, в Кильмези стерлядь, судаки.
   В благодарность рассказываю майору о выступлении очень крупного милицейского чина на межобластной конференции «Православие и образование». Чин, выйдя на трибуну, сразу заявил, что он атеист, а дальше четко, по-военному доложил: «В тех населенных пунктах, где возрождается или заново строится православный храм, криминогенная обстановка заметно оздоровляется». Так что камни пока не вопиют, ослицы молчат, но атеисты уже свидетельствуют о Божием присутствии на земле.
   Николай Алексеевич очень одобряет открытие храма:
   – Больше храмов – меньше тюрем. Ведь за ерунду сажаем. А кто ближе к церкви, тот дальше от преступления.
   Рано утром батюшка уже в церкви. А там радость так радость: вчера принесли из православной семьи Сайфуллиных икону Почаевской Божией матери, им завещанную бабушкой. Она говорила: «Храм откроют – в него отнесите». Икона была темной, а на Благовещение начала светлеть. А сейчас, наутро после освящения, просто будто только что написанная. К ней все прикладываются.
   Обсуждаем вчерашнее. В основном замечания, которые услышали. Конечно, всем хочется, чтобы весь храм был отделан для служения.
   – Не все сразу, – говорит батюшка. – Мне когда говорят, я спрашиваю: «А ты сколько пожертвовал?» Молчит. «А сколько пропил?» Все постепенно. – Но видно, что батюшка не собирается останавливать раскрученное колесо ремонта. – Сейчас надо до холодов разобрать гримерную, котельную, сложить печь, завезти цемент, песок и зимой работать.

   Такие были колокола, что ударят, старики говорили, и кони на дыбы вставали

   А в остальном Кильмезь как жила, так и живет. Нет воды в верхних колонках, выручает фонтан. Комары и мошка. Сидит пьяненькая от бражки старуха с привязанной к руке козой, не понимающая, утро ли, день ли, социализм ли, капитализм ли. Куда-то пошли туристы с мешками выше голов. Идет вольно одетая молодежь. Гремит в клубе музыка такой силы, что дверь шатает как сквозняком. Около стадиона, в ауте, пасется черная корова, напоминая о проигрыше кильмезской команды с названием «Надежда». Разгружают хлеб у магазина… Вроде ничего не изменилось. Но нет, изменилось – в Кильмези храм, Кильмезь прошла второе крещение, Кильмезь идет к Господу, Кильмезь будет спокойна и счастлива. И еще много заборов перебодают мужички, много огорчений будет в жизни, но, когда в ней появляется смысл, жить становится легче. Смысл этот – в спасении души.

   Почаевская икона Божией Матери

   А для меня – высшее счастие было участвовать в освящении храма, причаститься там, где долгое время плясали, выступали, пели «Интернационал». И плясать, и петь неплохо, но не в церкви. И все беды России были оттого, что храмы были осквернены. Сейчас хорошеет русская земля, вот и еще один корабль нашего спасения спущен на бурные волны житейского моря. Лебединой белизны, с вознесенным в небеса крестом, он поможет нам пройти любые штормы земной жизни. И уже кажется, что всегда в Кильмези был храм, всегда в нем была служба, крестили, венчали, отпевали, всегда несли сюда свои беды и невзгоды, свои душевные тяготы, грехи и никто не уходил неисцеленным.


   Удел Божией Матери

 //-- * * * --// 
   Но если молитва и здесь слаба, то где же она сильна? Именно на Афоне слышит нас Господь, и именно монахи Афона лучше всех знают, как, за что и за кого молиться.

   Нет в мире сирот
   Нет в мире сирот. Это главное счастье нашей земной жизни. Мы теряем отцов и матерей, но не сиротеем: всех нас усыновила при Кресте Сына Своего Пресвятая Богородица. Уходящие из мира в монастырь покидают навсегда своих земных матерей, но не остаются сиротами. Мы стоим с монахом на высоком берегу.
   – Море и земля и вся, яже в них, – обводит он рукой пространство. – И все Богом создано, и все к Нему, и все от Него, и все Им.
   Мне хочется задать вопрос о его матери, родне по крови, только не смею и говорю: – Грехи ваши ничтожны по сравнению с нашими, зело гнусно нас оплетшими, – вспоминаю я читанное из святых Отцов. – И мы к вам притекаем, прося ваших молитв.
   – Слаба и наша молитва, – говорит монах. – Одна надежда на Пресвятую Матерь Божию.

   Одна надежда на Пресвятую Матерь Божию

   Он говорит, что слаба, и говорит искренне, но если молитва и здесь слаба, то где же она сильна? Именно на Афоне слышит нас Господь, и именно монахи Афона лучше всех знают, как, за что и за кого молиться. Почему такая уверенность? Отвечает святой Симеон Новый Богослов: «Монахи не находятся на земле, хотя и держимы землею, но живут в свете будущего века».
   Вспоминаю и преподобного Памву, подвижника горы Нитрийской, смиреннейшего из монахов, воспитавшего многих великих старцев. С несколькими братьями святой шел в Александрию по просьбе святителя Афанасия. Около храма сидели люди, не обратившие на монахов никакого внимания. Святой Памва, небывалый случай, возмутился и повелительно сказал мирянам: «Встаньте и приветствуйте монахов с почтением, просите у них благословения. Они беседуют с Богом, и уста их священны».
   Монахи уже прошли то, что нам еще предстоит пройти, – оборвать крепкие привязки к вещественному миру. Монахи над нами. Много раз я ощущал это до прилива благодарных слез, – я, грешный, сподобился стоять рядом и молиться с молитвенниками за весь род людской. Вот они входят в храм, берут объемные тетради с тысячами и тысячами имен и оглашают их для небес, моля о прощении грехов неразумных тварей Божиих. Молятся о нас с вами, ныне живущими и способными еще спастись. А молитв о упокоении еще больше. Озаряет восковая свеча седую бороду, склоненное лицо, мантию и еле уловимое движение губ, шепчущих читаемые глазами имена.

   Дар слез
   Чем же еще можно омыть и смыть с души наши грехи? Только слезами. Это святые слезы, проливаемые внезапно. Они – награда за молитву. Их не надо ждать, на них не надо надеяться, они придут сами.
   Повечерие. Вначале в храме не горят даже свечи, только лампады, как золотые звездочки, светятся у нижнего края икон. Зажглась свеча около певчих. И у чтеца. Незаметно, как дыхание, начинается служба. Тихо в храме, будто никого, и будто поют не певчие, а бестелесные ангелы.
   Служба идет. И лучше не думать, когда она кончится, лучше радостно говорить себе: «Я на Афоне, я в Божием храме, я молюсь за Россию, за родных и близких, за себя, грешного».
   Ночь летит к рассвету, зажигаются свечи у икон, мерцают и переливаются в серебряном и золотом свечении оклады. В темных окнах тоже возникают огоньки, это прокололи черноту неба небесные звездочки. Колокола на часовне, как надежные стражи византийского времени, отсчитывают каждую четверть пройденного стрелкой циферблата.
   Спина немеет, ноги наливаются тяжестью, голова тяжелеет, но глядишь: ведь стоит же всю ночь вот этот монах, старик, ведь еле живой, но он сильнее тебя, он простоял тысячи таких ночей, тысячи раз слышал возглашение великих слов: «Слава Тебе, Показавшему нам Свет!», он непрестанно молится о России, подражай ему, выстой службу до конца, до приложения ко Кресту, и непременно приди на следующую, когда Господь вновь сокроет ночным затмением пределы земли и моря.
   О, святая Гора Афон! Был ты на ней или не был, но все равно при названии ее ты слышишь небесные звуки чистой молитвы. Возведу очи мои в горы, откуда приидет помощь мне, говорит Псалтырь. Так и кажется, что это сказано об Афоне. Даже и после одного посещения всегда помнишь Святую Гору. Особенно ночью, когда обращаешься к иконам, освещенным слабым огоньком лампады, и понимаешь – ты спишь, а монахи стоят на молитве. А когда побываешь на Афоне несколько раз, то уже невольно постоянно помнишь о ней и всегда молитвенно обращаешься к Святой Горе, и невольно поглядываешь в ее сторону, как бы спрашивая у нее совета. И легче становится жить, ибо мелкими становятся твои мысли о заботах дня.
   Все легко в этом мире: копать землю, ловить рыбу, пилить лес, читать книги, продавать и покупать, говорить и молчать, тяжело одно – молитва. Вспомним Гору искушений. Вспомним кровавый пот моления о чаше в Гефсиманском саду.
   Вспомним святых Отцов, отрывавшихся в молитве от земли, вспомним ангелов, сходящих с небес прислуживать во время литургии, вспомним камень, на котором тысячу дней и ночей молился отшельник. Уходя от мира, он молился за весь мир.

   Эль Греко. Моление о чаше. Ок. 1605

   Так и монахи Афона. Молятся о нас и, главное, за нас. Они верят в великое предназначение России – спасти созданного Господом по образу и подобию человека, и пока использующему данную ему свободу не для спасения души. А нам надо молиться за монахов Святой Горы, ибо именно их молитвами мы живы.
   Молитвы поочередно звучат во всех храмах монастыря. Но непременно во всех повторяется моление о тех, кто просил молиться за них. У входа большие стопы крупных тетрадей, где напечатан главный текст нашего спасения – наши имена. Мы спим – за нас молятся. Мы грешим – за нас проливают слезы, мы каемся – радуются за нас. Много раз видел я, грешный, как, дочитав тетради, монахи извлекают из карманов рясы еще и дополнительные списки и читают, читают. И уж где-где, а здесь молитвы восходят ко престолу Божию. Века и века афонской молитвы – тому порука.

   А нам надо молиться за монахов Святой Горы, ибо именно их молитвами мы живы

   В 2016 году исполняется тысячелетие русского пребывания на Афоне. Помолимся, чтобы и его встретить достойно и достойно вступить в новое тысячелетие афонской молитвы.
   Весь мир сюда везет многопудовые грехи, здесь от них освобождается. А каково монахам? Берут на себя грехи мира, отдают свою духовную энергию, накопленную в молитве, и снова на молитву. Афон – аккумулятор духовной энергии. А что такое духовность? Духовности без Духа Святаго не может быть. А где Дух Святой? Только в церкви. Заметно, как усиливается число праздных посетителей Афона. Не молитвенников, не паломников, именно посетителей. Обойдут храмы, накупят икон, четок, отметятся, говоря светски. Но ведь с Афона можно увезти единственное его богатство – духовное. Особенно рады монахи, когда приезжают священники и искренне верующие. Припадают к Афону, оживляются, заряжаются и снова в мир, опять на борьбу за души человеческие. Духовник монастыря иногда в день принимает по сто, по сто пятьдесят человек. Только Господь дает силы на такое. Сколько же невзгод, бед, несчастий несут сюда. Духовная брань в мире идет непрерывно.
   Надеющиеся на Тебя, да не погибнем!
   «Паки и паки миром Господу помолимся». Паки и паки вспомним молитву афонскую. Не передать ее слабыми словами. Но в памяти души и сердца она. Ночь в мире, а здесь по желтым каменным плитам монастырского двора идут в храм монахи, послушники, паломники. За сотни лет миллионы и миллионы подошв полировали эти плиты. И сапоги, и ботинки, и калоши, и тапочки, и лапоточки, и кеды, и кроссовки, и просто босые, закаленные афонскими тропами ступни.
   И будет, как предсказано, до скончания века. Лишь бы всегда стоял Афон, чтобы и наши дети, и внуки, и все-все потомки, любящие Господа и Божию Матерь и Россию, всегда приходили под его молитвенный покров.

   Христос Пантократор. Афонская икона XIII в.

   В храме почти нет света, только около певчих, у тетрадей с текстами зажжены свечи, да у икон мерцают слабые точечки желтых лампадных огоньков. Начинается служба, начинает, как говорят монахи, разогреваться сердце. Прибавляется света, уже возгораются свечи, уже благоухает в пределах храма ладанный запах, и молитвы наши восходят, по выражению библейскому, «яко дым кадильный», к Престолу Царя Небесного. Перед молитвами мы все проходим тихой поступью около святых мощей и чудотворных икон и прикладываемся к ним. И молимся, молимся, и надеемся быть услышанными. За Отечество наше многострадальное, за родных и близких, за живых и ушедших, ожидающих нас, за все пределы Божиего мира, молишься за себя, так много нагрешившего и страшащегося Божия гнева, подставляешь под елеопомазание свой вроде бы умный, но совершенно глупый пред Господом лоб, отходишь на свое место и замечаешь, что пред иконами прибавилось свечей, и добавляешь свои, и вслушиваешься в возгласы диакона и слова священника, и пение хора, и только одно говоришь себе: за что мне такое счастье?
   Ночь ли, день ли, утро ли, вечер ли на белом свете, что с того? Иконы, фрески оживают, они здесь, эти святые, страдальцы и мученики, они, отринувшие житейское время и, по примеру Господа, кровью своей соединившие грешную землю с безгрешным Христом. «Надеющиеся на Тебя, да не погибнем!» Здесь иначе слышатся знакомые слова из Апостольского послания: «Были побиваемы камнями, перепиливаемы, подвергаемы пытке, умирали от меча, скитались в милотях и козьих кожах, терпя недостатки, скорби, озлобления. Те, которых весь мир не был достоин, скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли» (Евр. 11, 37–38). Добавим: и сжигаемы заживо, и потопляемы.
   На молитве вместе с нами и все ранее жившие здесь насельники. Помню, как рассказывали о недавно опочившем монахе: «Мы днем его похоронили, а вечером он на службе с нами стоял».
   Только опыт, только присутствие на службе, только моление, моление до боли в ступнях, в пояснице, до, наконец, какого-то желанного отрешения от всего, забвение себя, переваливание части своей тяжести на подлокотники стасидии, растворение еще недавно разбросанных мыслей в единой со всеми молитве, только такое, может быть, собирание себя хотя бы на малое время приезда на Святую Гору дает представление о монашеской молитве. Здесь мы – в центре вселенской молитвы ко Господу.
   Здесь постигаешь афонскую истину, что Гора Афон – это не место жительства, а путь. Путь к Господу. Путь, пролегающий через всю земную жизнь. Здесь не только исчисление часов другое, но и само время – оно как пространство.

   Те, которых весь мир не был достоин, скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли…

   Идешь после службы на кратенький отдых, идешь совершенно счастливым, что выстоял, что помог обшей молитве, приходишь в келью, зажигаешь трогательную, заправленную оливковым маслом лампаду, ложишься на жесткую постель, блаженно вытягиваешься и… слышишь молитвенный шум набегающих на берег волн. Шум этот настолько одушевленный, что не хочется спать, а хочется озвучивать человеческими словами взывания морской стихии к Богу.
   Скоро, совсем скоро зазвенит колокольчик и ударит колокол.



   Железный почтальон


   Предисловие

 //-- * * * --// 
   Железный Почтальон, желтый от ржавчины, каждую ночь ходит по Русской земле. Он идет по пустым деревням, опускает в почтовые ящики письма от мертвых к мертвым. Если нет ящика, кладет письма на крыльцо, если нет крыльца, на пустой подоконник, если и дома нет, оставляет послания на остатках русской печи. Никто из нас не читал этих писем, но они есть. Никто не видел Железного Почтальона, но каждую ночь он выполняет свою работу. Проснись среди ночи, зажги свечу у икон, подойди к окну. Звезд не видно, луна не дает своего отраженного света, дальние поезда не слышны, но – тихо! Слушай, слушай, ты слышишь этот ритмичный скрежет ржавого железа, слышишь? Это идет Железный Почтальон. Слушай и крестись – ты тоже будешь писать свои письма, и их тоже понесет Железный Почтальон. Он понесет их по тому адресу, который напишешь ты после своей смерти.


   Москва – Сергиев Посад

 //-- * * * --// 
   И вот я понял – надо идти, идти к преподобному Сергию, идти не откладывая. Великое горе стряслось в России – кровь пролилась. Я сам видел это. И до этого я видел много всего и всегда думал: страшнее этого не бывает. Но оказалось – бывает. Садится брат в танк и стреляет в брата.
   В той братоубийственной войне октября девяносто третьего, в толпе, мне повредили руку. И ничто не помогало. Шли дни, не легчало. А события четвертого октября не отодвигались, а все длились и длились в памяти. И как же так получилось, что с такою легкостью, с таким открытым цинизмом политики стравили на потеху себе и друзьям-бесам русских людей? Не хотелось вспоминать, но все стояли в глазах тот солнечный день, те страшные залпы, тот огонь и дым. Не проходила не то чтоб какая-то пришибленность, но нервная усталость, от которой нет лекарства. Вроде не с чего устать, а весь разбитый. Ляжешь – вставать неохота. То-то вспоминалось некрасовское бурлацкое «а если б к утру умереть, то лучше было бы еще».
   Вечером иногда казалось, что утром встану и начну жить бодро. Нет, приходило утро, еле дотаскивался до кухни. Позади была ночь, тяжелая, простудная, сновидения в воспаленной голове. Видел давно умерших дедушек и бабушек, отца. Вроде и не был у них в долгу, недавно была Димитровская родительская суббота, всех вспомнил, старательно заполнил и подал в церкви листочки за упокой. Но сейчас нужны были поминовения за невинно убиенных. Еле-еле душа в теле съездил к стадиону на Красной Пресне, где шли расстрелы защитников России. Не парламент же они защищали, не закон, который везде как дышло, особенно в хваленой Америке. Они защищали национальный путь развития России. И защитили бы, будь за их спинами Русский Царь с Патриархом, но что теперь… На стадион нас не пустили – стояли мэрские роботы в бронежилетах, капитан их меня отодвинул, я не выдержал и сказал: «Ты же русский и русского готов убить, возможно ли это у других?» Но тупо произносил запреты капитан, новая разновидность, говорящего на русском, другого существа.
   А по телевизору все хрюкали и хрюкали. В комнату вливались новые обещания новых реформ.
   Болела рука, болела. Мне локоть сильно повредили в метро на Баррикадной. Там вбивали щитами, дубинками и пинками в поезда всех, кто пришел возмутиться обращением с запертыми в здании Верховного Совета людьми. Обращение было хуже, чем со скотиной: даже скотине хозяин не отключает свет и воду. Но опять же, что теперь.
   Вначале локоть вроде бы прошел, но потом прижало. Вроде и не кость болела, но тогда бы если мышцы, то прошло бы быстро. Пусть даже растяжение. Нет, не проходило. Я не мог, здороваясь, пожать руку. А всегда пожимал крепко. Просто оттого, что привык с детства. «Жми крепче!» – говорил дядя. Не здороваться же левой рукой. Каждому приходилось объяснять, что болит локоть. И по домашнему хозяйству стал плохим помощником, от меня не только помощи не было, но начались убытки. Разбил пару чашек, чайник заварной, фарфоровый, золотом расписанный, купленный при тоталитарном режиме, тоже кокнул. Кто любит чай, кто привязался именно к своей чашке, к любимому чайнику, тот меня поймет. Тем более уже и не купить нового: цены от восторга демократических преобразований подпрыгивали на неделе по семь раз. Прощай, мой чайник, мой верный слуга, расстаться настало нам время.

   Димитрий Солунский. Мозаика. Михайловский монастырь, Киев. Начало XII в.

   Дела с моей рукой ухудшались. Попарил – еще хуже стало, какой-то мазью натер – все без толку. Пойти к врачу, к какому? За какие шиши, на мои-то доходы.
   Конечно, болезнь – благо, если истолковывать ее как наказание за грехи. Конечно, меня было за что наказывать, но как же быть, если рука отказывает?
   Давным-давно, любя стариков, их рассказы, их образ жизни (я говорю о православных стариках), я видел, что старость, особенно болезни, принимаются ими не просто как неизбежное, но как искупительное.
   «Давно не болела, Бог забыл», – так говорят старухи. Так и надо думать. В болезни не до блуда, не до пьянства, не до ругани, не до греховных помыслов.

   Я видел, что старость право-славные принимали не просто как неизбежное, но как искупительное…

   К бедам моим добавилась страшная простуда, бил кашель. Потом стал слезиться правый глаз. А рука вовсе забастовала, если так дело пойдет, и перекреститься не смогу. Начало сводить пальцы.
   Надо в Лавру, надо к Преподобному! Сколько раз получал я от него силы и исцеления от недугов телесных и скорбей душевных. Каких, например? А и не рассказать каких. У каждого свое. И каждого приводило горе. Или общая радость. Общая радость – праздники православные, а горе у каждого свое. Помню молодого мужчину, у которого убили сына в Афганистане. Он плакал и спрашивал, что делать, как поставить свечу, и старушка, заплакавшая вместе с ним, показывала ему, как креститься. Помню шестисотлетие Куликовской битвы, подъем русского духа, установление памятной доски в память благословения преподобным Сергием монахов Пересвета и Осляби на битву с татарами.
   Много раз ездил. После Лавры жить становилось легче, исчезало роптание на жизнь. Ведь неприятности, потери, страхи, беды и лишения – естественны, за что, за какие такие заслуги нам ждать радостей? Так и надо жить: от беды к беде. Мысль простая, но для исполнения трудная, а в Лавре приходишь к ней как к норме поведения.
   Но в этот раз была из всех причин причина: русские убивали русских. Даже когда русские выходили из здания без оружия, сдаваясь на милость победителя, другие русские их били, убивали, пинали, пытали, казнили. Мировая общественность была в восторге – русские двигают реформы. И ведь только накануне Патриарх взывал: «…молю всех, кто держит в руках оружие: будьте милосердны к ближним своим! Не позволяйте бесу ненависти и мести лишить вас разума!.. Сделайте все, что сейчас возможно, для прекращения кровопролития. Вспомните, что сказал Господь Иисус апостолу Петру, с мечом в руках решившему отстоять справедливость: «Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут». (Мф. 26, 52).
   Не услышали. И вот эти убийцы сейчас живее всех живых, некоторым еще и двадцати нет. Уже зарабатывали на крови: демократы платили за убийство валютой. Наемникам, конечно, платили больше, чем своим, но чего со своими церемониться.

   После Лавры жить становилось легче, исчезало роптание на жизнь

   Смотри, как растлены твои дщери, как похабны твои сыновья, как побирается и ворует твое племя…

   Боже мой, Спасе милостивый, огради от гнева сограждан, хватающих за грудь и кричащих: «Достоевский на вашем месте не молчал». Во-первых, мы не Достоевские, во-вторых, не молчим, но главное, что океаны крови, реки слез отделили нас от слезинки того ребенка, ну не убивали за сигарету тогда. Не били по голове за то, что шел человек по улице, да чем-то не понравился человеку с дубинкой.
   Но, может, так нам и надо по грехам нашим?
   Такая судорога мыслей мучила меня, а главное, мучило, что жизнь продолжалась – как и до расстрела: ворье воровало, политики болтали, телевидение развращало и врало, газеты лили помои пошлости и сплетен, люди стояли в очередях. Было прежнее, даже еще большее засилье западных плохих товаров, цены росли, виноватых не было. В каждом встречном офицере мне виделся убийца, каждый милиционер мне казался только что вышедшим из уличного туалета, где отмывал дубинку от крови, каждый жующий продавец уличной палатки казался мне добровольцем-снайпером. Вон, для виду, у них выложен на прилавок пневматический пистолет, а за спиной, за кожаными западными тряпками, спрятана, конечно, автоматическая винтовка.
   Ночь не приносила покоя, утро не поднимало к деятельности, наоборот, рассвет тяготил необходимостью как-то карабкаться к закату. Бывали и раньше времена – жил по инерции, а сейчас и инерции не осталось, жил по принуждению. К вечеру еле таскал ноги, хотя совсем не мог вспомнить, чего это я такое делал, чтобы так устать.
   Были ли те, кто думал, как и я? Но встречаться с ними стыдно, говорить не о чем, минуты встречи капали, как вода из крана, будто мы сидели в иезуитски сделанной камере, где полная иллюзия свободы, где даже чай можно заваривать самому и пить, когда захочешь, но где ты невольно и постоянно чувствуешь одно и то же: ты русский? Так любуйся, как русские убивают русских. Русский? Совестливый? Гляди, как растлены твои дщери, как похабны твои сыновья, гляди, как пол-России ползает на брюхе перед деньгами, как побирается и ворует твое племя, как унижено и оплевано все, что было свято, как порушено все, что создавал…
   Пили чай с товарищем на его пятом этаже. Он сочувственно морщился, видя, как я управляюсь одной левой рукой, подходил к окну, глядел вниз на облетающий с деревьев снег, опять садился за стол. Он не был в Москве во время расстрела, и только и сказал о нем: «Когда все кончилось, я встал от телевизора обугленный. У нас уже была глухая ночь, я гляжу в окно – и показалось, что там все продолжается». Я тоже ничего не рассказывал, только раз, когда случайно шли от Баррикадной к Пресне, не утерпел и показал, где было оцепление, где били людей, а в метро вспомнил, как бравые зверинцы, так прозвал народ подчиненных министра Зверина, вбивали щитами и дубинками людей в вагоны. И еще на прощанье били по голове, по спине. А ведь живут сейчас. Интересно, на что извели деньги? Жене что-то купили, детям? Или бабу какую в ресторан сводили? Живут.


   Нам, при нашей жизни, возрождения России не увидеть, но и гибели тоже

 //-- * * * --// 
   Еще попал на два митинга. Они были почти рядом. Отгороженные барьерчиками из сварных труб, они разделяли людей, обзывающих друг друга фашистами. В коридоре меж ними ездили конные милиционеры. Уровень криков был одинаков. Только демократы орали уверенней – президент за них. Но реформы материли везде. И тут и там были группки организованных крепких мужиков, трезвых, ироничных, пришедших на митинги как на работу.
   На одной трибуне бесновался музыкант Шантрапович, его сменял Содомович, на другой кричала женщина в красном, ее сменял военный; там и там скандировали: «Фашизм не пройдет!» Упавшему с Луны было бы естественно решить, что это дружественные общества, которые для скорости мероприятия и для того, чтобы дать высказаться как можно большему числу клеймителей фашизма, организовали два сборища.
   Нет, надо, надо к Преподобному!

   Православный монастырь в Переяславле-Залесском

   Еще добавил решимости человек на остановке. Он был пьян и падал прямехонько под колеса общественного транспорта. Автобус тормозил, но его тащило по гололедице. Забыв про больную руку, я схватил мужчину и рванул на тротуар. Автобус проехал.
   – Ну-ка, стоять! – свирепо сказал я, прислоняя мужчину к столбу.
   Он осмысленно взглянул на меня, поднял правую руку со сжатым кулаком и убежденно произнес:
   – Родина или смерть. Мы победим.
   – Еще бы не победить, – согласился я. – С такими, как ты, да не победить!
   Он почувствовал иронию и в оправдание сказал:
   – А как ты хочешь – из танков в народ стреляют и чтоб даже не выпить?
   – Ну, пей больше, с самолетов начнут бомбить.
   – Ничего, прорвемся, – ответил мужчина, – дустом уже посыпали, – и захохотал, радуясь восстановлению своих мыслительных способностей.
   Только оставил пьяного, наскочил возбужденный поэт, ищущий восторгов своему умению рифмовать.
   Нехотя похвалил рифмовку. Это погубило следующие полчаса моей жизни. Ему же потеря части моей жизни, наоборот, жизни прибавила.
   – Ты же понимаешь, малышок, – поэт всех называл «малышок» или «старичок», – ты ж понимаешь, что мне с тобой интересно, в тебе есть чутье языка. Ты же северяк, северорусак, там же чокают у вас? Или цокают?
   – Всего помаленьку.
   – Вот тебе на цоканье: сгубили молодця, не налили винця. С винцом, так сказать, в груди, с мечтой поести, да!
   У перехода пьяненький играл на гармошке и пел:

     Вас пятнадцать рублей не устроят,
     Для меня ж это хлеб трудовой…

   Еще один пьяный продавал поношенное пальто, сообщая громогласно: «Вот где Лямонтя», еще один торговал бутылками с растительным маслом, крича: «Свежее, только что украдено!»


   Я мало жил, и жил в плену

 //-- * * * --// 
   Это Лермонтов. Из речи беглого монаха перед стариком-монахом. Слова эти очень подходят к моей жизни, особенно к последним годам. Конечно, живу в плену. Слышу чужие речи, насильно обучаюсь чужим обычаям и нравам, ем и пью все чужое, а свое выдается строго по норме. Правда, мне разрешают повозмущаться, но это, я заметил, очень веселит моих охранников. Вот он, развалясь на два кресла, слушает мои вопли о России. «Россия гибнет!» – кричу я, он одобрительно икает от сытости и удовольствия. «Культурный Запад высоко ценит русскую культуру!» – горячусь я. Охранник снова икает и берется за зубочистку, по пути объясняя мне: «Ну да, ценит, ну да, мы выращивали отдельные русские особи, чтобы они поработали на мировую культуру, ну да. Ты давай дальше кричи, да побольше, побольше про гибель России, это мне пищеварение улучшает». «Вы же издеваетесь над русской историей, у вас русские цари рекламируют немецкую водку!» «А чего им больше делать, все равно мертвые», – зевает охранник и идет спать, сдав меня другому и наказав, чтоб мне спать не давали, чтоб раздражали и дальше оплеванием России и русских.
   В баню бы от этих плевков! Иду в баню. А что есть баня в данном случае? Опять же русская история. Но до бани еще попробуй дойти. Дорогу пересекают многоканальные демонстрации выброшенных демонороссиян. Они изображают крестный ход навыворот, как всякое бесовство. Известно, что черные мессы проводятся как карикатуры на Литургию, ибо своего бесам не выдумать, идут не от подражания, а от злобы на свое бессилие и все переворачивают. Отсюда вся наша эстрада, все пародисты, отсюда все вариации на темы, всякие попурри, в общем, паразитирование на чужом, особенно на классике… Но что об этом? Смотрим же, потребляем же. И вот идет демонстрация. Вместо икон волокут телевизоры, по ним же и выступают. Телевизоры краснеют от их вранья. Здесь и русскопоющие певцы, и русскопишущие члены пень-клуба… Да все они тут, все стали квакерами демократии, ибо все квакают слово «рынок». Вот и потребители с потребительской корзиной, со ртами – отверстиями для аудиокассет. Сегодня им вставили кассету, квакающую про свободное предпринимательство тире спекуляцию, вчера они квакали о деньгах компартии, утром квакали про ценные бумаги горящих банков, к вечеру будут квакать о выборах, а иногда и кассеты выплевывают и просто хором повторяют то, что им диктуют… Что делать, рад бы других описать, но такие только и есть.

   Питер Брейгель Старший. Битва карнавала и поста. Музей изящных искусств, Вена. 1559

   А еще потребители волокли и на ходу глотали американскую кинятину про постель, драки и деньги, американскую жвачку, которую даже жвачные животные отвергли, напитки, с которых переблевалось пол-Африки, но которые демократическая страна лопала безропотно и исправно. Тащили и потребляли химический шоколад, который отказались есть даже только что спрыгнувшие с дерева темнокожие братья, жрали все, что рекомендовано было денежным Интернационалом имени товарища Валюты. Как откажешь? Зачислят в отсталые, а уж так нашим демократам, уж так хотелось в цивилизованное общество. Не у всех же были тетки на Брайтон-бич, не всех же вызывали для проживания, поневоле приходилось жить в варварской стране этих русских и пытаться хоть чему-то их научить. Хотя бы той жвачке, той же сигарете «Настоящая Америка», тому же пепси-пойлу…
   Но, может быть, кто-то в этих полчищах идущих возмущался таковому заамериканиванию? Были и такие. Но им быстро затыкали рот разными фактами. Например, президент Засранции дал какой-то орден русскопоющей певице Малине Смешневской, а годом раньше русскотанцующей плясавице, таскающей за собой по сцене умирающую болонку.
   Ну, пробились. Скажут мне, мол, ты и сам хорош, дождался завоеванной демократией свободы слова и поливаешь всех. Нет, отвечу, у меня всегда была свобода слова, вот демократам ее не хватало, чтобы обгадить страну, в которой кормились, чтобы обозвать ее, подобно шнобелевскому лауреату, экономической территорией для проживания. То есть он не Россию назвал таковой территорией, как раз ему тут был не климат, а он сказал, что поэт выбирает не родину, а экономическую территорию для проживания. А мы-то, отсталые, думаем, что Родину не выбирают.
   Но куда мы все пробивались?
   То есть, кто мы? Оглядываюсь вокруг: один. Тишина. Следовательно: я пробился к себе и к тишине. Хотя не знаю, эта ли была цель. Но пока стою один среди равнины, голый, как острит знакомый поэт, подумаю о цели.
   И тут, лучше бы не вспоминал, снова этот рифмач вольтанутый. «Привет, – кричит, – мастер спонта, кавалер злотой не дали, – так кричит. – Знаешь, – кричит, – как я называю международный симпозиум? Интертрепация. А? А интертрепанация – съезд нейрохирургов».


   Пешая тропа

 //-- * * * --// 
   После расстрела я как-то иначе стал воспринимать время и пространство. Пространство я всю жизнь пересекал пешком или на лошадях, или на велосипеде (мотоцикле, машине, вездеходе), на поезде, на катере (паровозе, тепловозе, плоту, просто вплавь), даже пролет пространства на тихом или быстром самолете (вертолете) мне был понятен, ибо была всегда цель дойти, доехать, долететь, доплыть до кого-то или чего-то. Но на это достижение цели уходило время, вот что было загадочно. Почему? Потому что, скоростью сжимая время, мы все равно не могли из времени выскочить. Хоть я буду на ракете летать, хоть в «линкольне» ездить, все равно состарюсь. Более того – ходящие пешком стареют медленнее.
   Потрясение от расстрела меня резко состарило. Я стал жить как-то иначе, не то чтоб вне времени, но перестал его воспринимать. Время для меня перешло в пространство. Я постараюсь это объяснить. Вот утро, передо мной день, который расписан по часам, как у немца. В десять надо быть там-то, в двенадцать то-то, в три это, в пять еще чего-то. Так вот, эти вехи во времени я воспринимаю как дорожные знаки, которые прохожу, у которых останавливаюсь и иду дальше. До конца дня я добредаю, как пахарь до конца последней на сегодня борозды. Совсем по-другому начала работать память. Я стал обостренно, до пугающей резкости помнить прошедшее и забывать вчерашнее. Это, кстати, было спасительно: если б голова сама не освобождалась от непрерывной загрузки ужасами происходящего в России, она бы треснула.
   И вот передо мною лежало пространство – пеший путь от Москвы до обители преподобного Сергия, до Троице-Сергиевой Лавры. Да, я все-таки пошел пешком. Налил с вечера в термос горячего чая, отрезал хлеба, взял сухие носки в запас (была поздняя осень) и вышел до рассвета. Стал проходить мимо храмов, которые наметил на карте Москвы. От собора Василия Блаженного, от Казанского новодельного собора по Тверской, тут налево, в арке, показались главы церкви Воскресения Словущего, а направо, вскоре, был храм святых Косьмы и Дамиана. Тут свернул, пошел вниз по переулкам, пересек Пушкинскую, прошел мимо Высоко-Петровского монастыря, затем по Крапивенскому, около храма преподобного Сергия, вышел на бульвары. Вверху, направо, светились купола Рождественского монастыря. Перешел Садовое кольцо. Справа, на горе, предстояли кресты церкви Святой Нераздельной Троицы. Это как раз было подворьем Троице-Сергиевой Лавры. Тут начинались огромный Олимпийский комплекс и стоящий напротив него Театр зверей. Пройдя еще далее, я взял направо и выбрался мимо огромной, расстраивающейся мечети к храму Митрополита Филиппа.

   Эрнст Лисснер. Троице-Сергиева лавра. 1907

   Между тем светало. Улицы становились не такими пустынными. Я шел, пожалуй, больше часу, а даже и до церкви иконы Тихвинской Божией Матери не дошел. По проспекту Мира шагал очень долго. У Рижской, направо, открылась церковь иконы Знаменской Божией Матери, а когда перешел гигантский мост, то, тоже направо, увидел церковь, стоящую у входа на Пятницкое кладбище.
   По проспекту начали ездить автобусы и троллейбусы, заревели грузовики. На остановках скапливался утренний народ. Первый привал я хотел сделать у Тихвинской, прошагал вдоль всего проспекта забрызганный грязный забор, который все не кончался, а когда он кончился у гостиницы «Космос», то началось металлическое ограждение. Пошел дальше, решив, что будет же где-то уютное местечко, скверик хотя бы, где попью чаю и отдохну.
   Но все шел, шел и шел.

   Преподобне отче Серафиме, моли Бога о нас…

   Где ты, Иван Шмелев, с твоим «Богомольем», где ты, «Чаепитие в Мытищах», где вы, рассказы странников о паломничестве по святым местам? Не травили и не душили вас выхлопные газы ревущих моторов, не истирал подошв серый бетон и асфальт мостовых, не останавливали взгляд тяжелые стены зданий, осветленные кое-где белыми пятнами сохнущего в городском тумане белья. Взгляд ли подымешь, не пробиться взгляду ни к облакам, ни к небу: не облака – тяжелые тучи смрада, а вместо неба тяжелые сети проводов, и не выбраться земле из этих сетей.
   Нет, не уныние владело мною, не те мои годы, чтобы тратить время на бесполезное осуждение того, что нами заслужено. За что же нам чистые небеса, за какие такие доблести? Зачем усложнять и без того усложненную жизнь? Я шел, стараясь подражать много раз слышанным певчим, пел прошения всем святым, всем мученикам и великомученикам, всем преподобным и Богоносным отцам, всем, кого вспомнил.
   – Равноапостольный княже Владимире, моли Бога о нас…
   – Преподобне отче Серафиме, моли Бога о нас…
   – Преподобне отче Сергие, моли Бога о нас… Каждое прошение трижды. Особенно хорошо пелось, когда близко никого не было. Но так почти не получалось. Я же шел по городской улице, по городу, который начинал жить своей жизнью. Включала ли эта жизнь утренние молитвы, многие ли шли на улицу после их прочтения?


   Факиры были трезвы, но фокус не удался

 //-- * * * --// 
   Детские и юношеские расстояния своей жизни я одолевал пешком. Пробежать за день тридцать, сорок километров было делом обычным. Когда в институте мы заполняли анкету Карла Маркса, она была широко известна, то на вопрос «ваше любимое занятие» – я искренне ответил: ходить пешком. Когда идешь, легко думается, четко вспоминается, легче переживается. Вот и сейчас: шел, и думал, и вспоминал. Самое свежее воспоминание было о событии на месте взорванного храма Христа Спасителя.
   Даже не о событии, события не получилось и не могло получиться, ибо никак не могло быть на месте храма зрелища с собачьим названием «шоу». Кстати, о теперешних кличках – знаках нового времени. Один человек искренне думал, что мэр – это имя породистого кобеля, а мэрия – это не контора, а дорогая сука. Так вот, на месте бассейна «Москва» городские власти обещали показать зрелище – объемное изображение – голограмму храма. Объявили по телевизору и радио, написали в газетах. А проходили непонятно к чему приуроченные Дни города. Для Москвы во все времена такими днями были трижды в год отмечаемые Крестными ходами дни иконы Владимирской Божией Матери. О них можно бы и подробнее рассказать, но теперь такие сведения и без меня доступны. Нынешние же демократические веселья производятся с одной целью – оттянуть людей от раздумий о судьбах Родины, это ж всегда так – чем хуже дела, тем сильнее пляшут в балагане.

   Храм Христа Спасителя. Фото Д. Косорукова

   Конечно, я поехал смотреть. Все во мне сопротивлялось, но вместе с тем я думал (так и встреченным знакомым говорил), что это зрелище должно, по идее, напоминать о нашей вине перед храмом и усиливать стремление восстановить его. Храм, созданный лучами проекторов, и есть, и нет. Он в воздухе и из воздуха, птицы пролетают сквозь бесплотные стены. Об этом мечтал, например, художник Селиверстов, он даже предлагал построить каркас храма из металлических прутьев.
   Народу у метро «Кропоткинская» собралось море разливанное. Милиции, ОМОНа, армии было также изрядно, хватало и всяких распорядителей со знаками на рукаве и с серьезностью на лбу. Слово «Ходынка» витало в воздухе, оно у нас всегда вспоминается и позволяет охранникам как угодно издеваться над собравшимися.
   Пьяных было мало, хотя и попадались. Под ногами гремели опустошенные жестянки из-под пива и разных напитков многолетней выдержки. Много было детей. Панораму на бассейн заслоняли деревья и неприступный ОМОН. Автобусы с ним все подъезжали. Внутри виднелись щиты, дубинки, которыми поигрывали опричники в касках.
   В десять часов вечера начался салют. Молодежь кричала «ура» при каждом залпе. Внизу, в яме бассейна, между тем разводил пары огромный воздушный шар. Сшитый из белых, красных и голубых лоскутьев, он очень напоминал циркового арлекина, тем более что еще и дергался туда и сюда. Вот он вытянулся, стал утолщаться, внизу, над корзиной, обозначилась гудящая горелка. Пламя то увеличивалось, то съеживалось. Вот салют кончился, кто-то внизу закричал в микрофон, что начинается. Пламя загудело, шар пошел вверх. В корзине кто-то сидел. Остряки, которых в толпе было множество, закричали, что это запуск в космос Лени Голубкова – космонавта-демократа. Шар был на растяжках, которые не давали ему улететь в сторону. Распорядители сообщили, что шар должен подняться на семьдесят метров и поднять экран. И в самом деле, шар потащил с земли вверх огромную белую тряпку, похожую на привидение. Тут на шаре обозначилась реклама какого-то банка. Это было уж таким свинством, что возмездие случилось тут же – резко подул ветер и пошел дождь. Толпа защелкала крышами зонтиков, ОМОН зашуршал накидками, внутри автобусов зажгли свет. Шар таскало ветром, корзина болталась. Шар притянули вниз, убавили людей в корзине и опять стали нагонять горелками градусы. Шар тужился взлететь, но мотался на привязках. Короче говоря, ничего не вышло. Шутки про факира, который был пьян, слышались всюду. Дождь разошелся всерьез. Толпа зашевелилась уходить. Ее ждал неприятный сюрприз – станция метро «Кропоткинская» объявлялась закрытой, надо было идти до «Библиотеки имени Ленина» или «Боровицкой», или «Охотного ряда».
   Дождь перестал. Полчища людей при свете редких, вначале сильно щипящих, потом вспыхивающих ракет шли по Москве. Вот и дом Пашкова, баженовское строение, ныне какая-то мэрская служба. Все мы помним, как переживали, что красивые здания в Москве ветшают, рушатся. Конечно, боролись по мере сил. Но вот то, что сейчас происходит с этими зданиями, опять же – разве за это боролись? Здания пригребают себе всякие денежные дельцы, зарубежные фирмы, и вот – результат: была контора, стал офис, стояло здание, куда можно было зайти и посмотреть на лепные потолки, сейчас здание почищено, украшено, окружено кованой непроходимой решеткой, у дверей, с автоматом на ремне, ковыряющий в зубах ленивый бывший афганец – пойди, пройди. В конторе, бывало, хоть и насидишься в очереди, хоть и походишь туда, а дело сделаешь. В офисе тебя в кресло посадят, в офисе тебя кофеем угостят, в офисе тебе никто и пальцем не пошевелит, чтоб помочь. На то и офис, чтоб человека, не обругав, унизить.

   Храм – боль наша, и вина, и надежда

   Храм – боль наша, и вина, и надежда. Какие только руки не тянутся к нему. Вот сейчас вроде бы к народным деньгам, ко кружечному сбору, добавляется решение правительства о восстановлении. Вроде бы хорошо – государство разрушило – государство должно искупить вину. Но уж больно мы правительство не уважаем, уж очень не хочется, чтоб именно ему были почести за воссоздание святыни. Один мудрый старик говорит мне: «Ты думаешь, что разрушение храмов – только следствие ненависти большевиков к христианству? С большевиками все ясно, но храмы рушились еще и по гневу Божию на тех, кто строил их из корысти, на неправедные доходы. Наживет, наворует бизнесмен деньжат, а помирать-то все равно надо, а душу-то надо спасать, вот и подачка на церковь, взнос, вклад. А Господу такие деньги смердят».
   На эстраде у изрытой котлованами Манежной площади шел концерт. Мой знакомец-поэт конферансьешничал, если можно так сказать. Когда-то он или его друг сочинили патриотические стихи: «Большое счастье жить при коммунизме, но выше счастье – создавать его», – тогда такой патриотизм поощрялся и оплачивался. Теперь поэт, чтоб ничего из хозяйства не пропало, кричал эти строки в насмешку над прошедшим. Тут многое было: он показывал, какое смелое время настало, какое плохое время было, как он ничего не боится. То, что он – проститутка в чистом виде, поэта не смущало, не таковы ли были и соэстрадники его: Аркан-акынов, прозаик, киношник Эдик Грязанов и могучая кучка таких же. Все испражнялись на недавнее прошлое, всем, оказывается, не давала творить партократическая сволочь. Правда, вот деньги давала на фильмы, премии давала, но это ж тогда, а сейчас нужны новые премии, новые деньги, посему поэт и соэстрадники усиленно, нажимая на свою якобы независимость, кричали в микрофоны: «Мы демократы, нах остен тринкен, гребем лопатой валюту с рынка».
   Народ шел мимо, застревали зеваки. Кстати, о зеваках. Это именно они сыграли народ в августе девяносто первого. Если в Москве миллиона четыре взрослых людей, а миллионов пять приезжает и уезжает ежедневно, то уж как-нибудь набежит тысяч пятьдесят поглазеть на историю.


   Выставка-продажа достижений демократии

 //-- * * * --// 
   Путь мой лежал мимо бывшей ВСХВ, бывшей ВДНХ, теперешнего ВВЦ, мимо памятника, очень впечатляющего на экране и жалкого в жизни, рабочему и колхознице. На этом участке Москвы была еще одна выставка, из новых. Выставка-продажа достижений демократии. Обойти ее было невозможно. Образно говоря, прорваться в Россию можно было, только протаранив выставку-продажу. Еще в воспоминаниях звучали стихи какого-то эстрадника, сочиненные когда-то всерьез, к столетию вождя, а на дне города прочтенные издевательски, стихи о том, как мужики кололи дрова и с одной тюлькой никак не могли справиться. И вот – подошел незаметный на вид мужчина, попросил топор: «Развалил он тюльку на поленья лишь одним движением руки. Мужики спросили: «Кто ты?» – «Ленин». И остолбенели мужики». Теперь-то он прочел не «остолбенели», а употребил матерный глагол, ибо демэстрада обязывала быть похабной. Похабность казалась эстрадникам, всяким Ефимам и Лионам, народностью. Другой они не знали, может, поэтому.
   Сейчас меня волокли на выставку добрые молодцы, ряженные под народ, оказывается, выставку содержал «Илья Муромец-инвестхолдинг-центр».
   В начале выставки демонстрировался герб, новый герб Москвы. Он, конечно, весь был содран со старого герба, только блудливо был убран нимб над головой святого Георгия и трусливо снят крест с копья. Конечно, тут читался прогресс демократов по сравнению с большевиками. Большевики крест ненавидели, демократы просто боялись.
   Далее ворота, оплетенные трехцветными лентами, с преимуществом голубого, вели в парк имени письма Белинского Гоголю. В парке размещалась выставка-продажа. Гиды-охранники не отставали от меня, объясняя на ходу экспонаты. Но когда я решительно сказал, что не куплю у них ничего, то охранники исчезли. Я пошел один. В одном из павильонов проходил съезд сексуальных меньшиств.
   В следующем павильоне нарвался на поэтическое шоу. Поэтесса кричала: «Вы этого ль хотели, диссиденты, в мордовских сидя лагерях», мой знакомый-импровизунчик и тут не терялся, сыпал хохмочками вроде того: «Лучше нету того свету», или: «Лучше нету той минуты, когда милая уйдет», или читал стих «Вечерний бом, весенний бомж».
   Но вот и достижения демократии. В павильоне «Свобода» показывали и продавали малыша, который первым словом в своей жизни сказал не «мама», а «папа римский» и с трех лет мечтал стать бизнесменом, а на завтрак съедал мелко искрошенную акцию. По периметру павильона возили две клетки. Одна пустая, а в другой сидел человек, который прочел все указы президента и не сошел с ума, и его показывали за деньги. Пустая клетка предназначалась для того, кто выполнил хотя бы один из этих указов. По выставке ходили девушки-экскурсоводы. От них пахло жвачкой.
   У выхода была продажа достижений профессиональных нищих демократии. Продавали плакатики – победители конкурса «Серебряный стрелок». На одном значилось – «Пришел из зоны», на другом – «На озеленение Луны». Тут же цыгане торговали иномарками.
   Павильон для интеллектуалов торговал искусственными сменными языками. Для ораторов, для трибун, для закулис, для переговоров, для лакания пепси. Ведь новое поколение выбрало пепси. Оно тут же, стоя на коленях перед корытом с пепси, лакало его. Пепси лилось у них из носов и ушей, а все равно лакали.
   Там, где были достижения в области торговли, торговали всем: нефтью и трубами, хлопком и оружием, лесом и льном. За это получали жвачку, которую жевали, опять же пойло, шоколад из отходов фабрики удобрений и кассеты с порнографией. Один бизнесмен очень страдал: он баловался никелем, медью, поднимал из руин социализма свободную Прибалтику, торговал хромом, а вот только сегодня узнал, что хром – не только металл, но и кожа. Тут же шли с молотка портативные пункты обмена валюты, называемые отмывателями, тут же продавались образцовые помойки, в которых можно было рыться враз десяти ветеранам войны и труда, тут же торговали проститутками и колготками.
   Репортаж с выставки-продажи вела Влада Митько-Гноепольская. На глазах у всех она страдала поносом слов и блевотиной штампов, которые вливала в змеиную головку микрофона.
   В павильоне «Ликбез эпохи гласности» учили отличать дилера от киллера и триллер от дистрибьютора. В углу молодежь училась плясать на костях. Тут снова крутился поэт, кричащий в паузах: «Все, что нам дорого, припоминается и пропивается», а также «Пришел и к нам свободный труд, но люди все еще живут во глубине сибирских руд». Я думал избежать встречи с ним, но он потащил к интеллектуалам, там присваивали звания деятелям литературы, культуры и науки. На сцену вызывался ученый, ему присваивали звание «Ученый имени Бойля-Мариотта», вызывался режиссер, уходил названный именем Куросавы, мой знакомец переплюнул многих: ему присвоили звание «Поэт имени Лермонтова», и он прокричал новый стих «Амазонка! О, масонка!»
   Еле-еле я выдрался на Ярославское шоссе. В меня при выходе вцепились. Ведь я не увидел многих достижений: и воровства явного, и бандитизма открытого, и адвокатуры купленной-перекупленной, не видел и стенда – сравнения большевиков и демократов. Не видел?
   – Нет, – отвечал я.
   – Как! – возмутились они. – Это же главный показатель достижений демократии. Мы пошли гораздо дальше большевиков. Наши шаги смелы и семимильны. У большевиков каждая, пусть через одну, кухарка управляла государством, мы же им не управляем, а торгуем, мы его разворовываем, причем открыто и с гордостью. Мы показываем всему миру, насколько богата Россия, мы уже начали бояться, что не успеем всю ее разворовать. Далее: большевики еле-еле справились с чумой и холерой, мы же вдалбливаем очумевшее сознание через экран. Холеру мы снова внедряем в массы. У нас любой мошенник излечивает все болезни, разве это не достижение? И вы не хотите этого видеть?
   – Все болезни?
   – Все!

   Он предложил мне долголетие, астральную защиту, магию, магнетизм и оволосение любой части тела…

   Тут явился автор книги о питании путем созерцания и медитации. Он предложил мне долголетие, астральную защиту, магию и магнетизм, также овладение за два сеанса природными законами и силовыми полюсами планет моего созвездия по африканскому календарю, обещал обеспечить нетрадиционное излечение любого недомогания, а на десерт, подмигнув, обещал оволосение любой части тела. Еще предлагал броню для дверей, для защиты от воров. Броня эта была содрана с танков.
   Но мгновенно исчез, узнав, что я без валюты. А охранники продолжали кричать о достижениях демократии. Они уже поняли, что я ничего не куплю, они уже навязывали мне то, что, видимо, у них залежалось. Это были рукописи. Мне всучили две, я их затолкал в сумку и пошел, провожаемый возгласами сожаления, что я почти ничего не видел. «В рукописях сам разберешься, нам не понять – сильно русские».
   Одно я понял на выставке, что наиглавнейшее достижение демократии у нас – это то, что смертность в России превысила рождаемость. Любые достижения мелки перед этим. Это было торжество демократии – смертность опережала рождаемость.


   Одна рана заживает, вторая нарывает, а от третьей придется умереть

 //-- * * * --// 
   – Но за это же должен кто-то быть награжден, – сказал я.
   – О да, мы платим. Мы дали вам, – сказали охранники, – гласность, дали свободу грабежа, платим обнищанием, озлоблением, усталостью, разочарованием в жизни. Радуйтесь, вы можете, если не нравится, уезжать отсюда. Весь мир – ваш, это ли не достижение? Весь мир – родина, мы едины под солнцем.
   – Едины-то едины, да ехать некуда, – отвечал я, не чая уж от них отвязаться. – Если вы во всем победили, то хотя бы будьте великодушны, не навязывайте свою свободу, которая нам не нужна. Скажите честно, что демократия дала вам, и только вам, наживу и наглость, ибо вы без стыда и совести. Вы и раньше не бедствовали, только не хватало еще власти, мало было того, что ходили в референтах и суфлерах. Ну, победили, ну, объявили мошенника главной фигурой демократии.
   – Как это?
   – Предприимчивость и ловкость возведены в качества доблести, а скромность и порядочность отжили, по-вашему?
   От такой дискуссии охранники отстали, а я в страхе взглянул на часы. Казалось, что выставка достижений демократии украла у меня вечность, но нет, ура, на этой выставке, как в Бермудском треугольнике, часы не шли. И как было утро, так и оставалось. Хотелось есть. Но где присядешь – город, улица, около домов выгуливают породистых собак. И непородистые бегают, поглядывая с ожиданием на прохожих. Голодные собаки, и перед ними будет стыдно сидеть со своими бутербродами.
   Все-таки я бросил несколько кусочков хлеба, которые с благодарностью были съедены. «Надо бы отнести и это к достижениям, – подумал я, – собаки и хлеб-то не ели, мяса хватало, а сейчас и людям мяса не хватает, так что собаки и хлебу рады».
   А, пивная на дороге. Там я позавтракаю. Хоть посижу, ноги отдохнут.
   Как всем известно, у нас в каждой пивной по два-три Нострадамуса, не меньше. Это не шутка: в наших пивных знают все о прошлом и будущем. В этой пивной Нострадамусом был огромный бородатый мужчина. Он сразу сообщил мне, когда я попросился за его столик:

     Ельцин гимны сочинял, Шеварднадзе ноты,
     А Рыжков не подпевал, выгнали с работы.

   – Ну, вот я тебя спрошу, – сказал я, – спрошу вот о чем: вот ты живешь в Израиле, выехать не можешь, и вот тебе говорят, что ты можешь ехать. Но будешь нищим и так далее. Уехал бы?
   – Я бы в Россию пешком уполз, – отвечал мне Нострадамус и спросил в свою очередь: – Почему Ленин ходил в ботинках, а Сталин в сапогах?
   – По земле.
   – Ответ неполный. Ленин обходил лужи, а Сталин шел прямо! Эх, наливай! Выпьем за Родину нашу любимую, как на Руси повелось. Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, чтоб ему крепче спалось, чтоб ему перестройка не приснилась. Жизнь хороша, а жить плохо, почему? Домашнее задание: почему? Дома подумаешь. Еще: какая последняя статья в Конституции? Не знаешь? Статья гласит: обмани ближнего, не забудь и дальнего, ибо дальний приблизится и обманет тебя. Не очко меня сгубило, а к одиннадцати туз.
   – Пьешь много.
   – Не пьем, а лечимся, – отвечал Нострадамус. – Я по социальному положению инвалид, мне можно. У нас к инвалидам внимание, они на колясках до Владивостока едут. У нас только на нормальных внимания не обращают, а инвалидам зеленый свет. Это оттого, что все наши деляги извращенцы. Ты думаешь, что СПИД так просто? Это гнев Божий на извращенцев. Они все больные, детей рожают неполноценных, из мужчины в женщину переделываются и внушают, что это нормально. Они извращенцы, а дети вырожденцы.
   – И чем все кончится?
   – Как будто не знаешь, – сказал Нострадамус, – в Сергиев Посад идешь и не знаешь. Страшным судом, естественно, больше ничем. Сколько ж можно такой кавардак терпеть? Как людям Господь землю дал, как людям, а живем, как скоты.
   Обжоры, хапуги, проститутки, хари бесстыжие, подлецы, куда ни плюнь, плюнуть некуда – везде, везде мразь и тотализатор. Вся жизнь – игра.
   Ничего, играйте, играйте, играйте, скоро доиграетесь.
   – Но ты же играл в карты.
   – Карты! Карты – это тебе, брат, не шахматы. В подкидного игра сложнее во сто раз. А вот почему нет всемирного чемпионата по игре в подкидного дурака, почему?
   – Дураком никто не хочет быть?
   – Молодец! Беру в актив. В дурака играть – нужен ум, а в шахматы играть – хитрость и комбинация. От сытости игра. Как и теннисы всякие. А в дурачка подкидного – о-о! Да в переходного, да с погонами. Я писал, кстати, еще в Политбюро, и в это писал. Но тогда хоть ответили, сейчас глухо, как в танке.
   – Так что же нам делать, узнать интересно?
   – Не ссучиваться, не легавить, не мусорничать.
   – Но легавые тоже люди.
   – Нет, – решительно сказал Нострадамус. – После того, как они людей избивали, нет, это зверинцы и геринги. Тут ходит один, спился совсем, но это признак совести. Долларами платили за убийство, долларами жену одел, рубли пропил, сейчас пошел в минеры, по утрам дворы прошаривает, пустые бутылки ищет.
   – Так-с, – сказал я, вставая. – И напоследок: что будет скоро, если мы знаем, что будет в конце?
   – Оппозиция пришла к власти, – отвечал Нострадамус как по нотам, – и у нее появилась своя оппозиция. Оппозиция побеждает всегда, вопрос в сроках. Итак, сегодняшняя оппозиция победит, но она сразу передерется, и у нее появится своя оппозиция, которая тоже победит, и так далее. Жить будет не скучно.

   – И чем все кончится? – Как будто не знаешь, – сказал Нострадамус, – Страшным судом, естественно, больше ничем.

   – А что делать, чтоб так не было?
   – Очень просто. Никого ни в какие Лефортовы и в Матросские тишины не сажать, зря даром не кормить, а объявлять: «Красномордин!» – «Я!» – «В дворники!» – «Борискин» – «Я!» – «В грузчики». – «Такой-то!» – «Я!» – «В истопники!» И так далее соответственно и по заслугам. Выше завхоза не ставить. Женам тоже по метле. Утром и вечером отмечаться. Жить по средствам и без долгов. Не тюрьма, не унижения. Через год давать паспорт, иди, голосуй. О, вот он, упомянул его, а он материализовался. Сашок! Тот мильтон-то, – сказал мне Нострадамус.
   Подошел совсем молодой мужчина, еще не спившийся, но видно было, что похмельный колотун еще не прошел.
   – Сашок, расскажи мужику про Белый дом, он тебя опохмелит.
   – Не надо, – слабо возразил Сашок. Уже выпив, он вопросительно посмотрел на Нострадамуса и сказал: – Как стреляли, чего ж я буду рассказывать, все же знают. – Он вопросительно посмотрел на меня.
   – Тогда о чем? – спросил я.
   – Ну все ж знают, как стреляли, показывали же. Конечно, не показывали, что в танки садились бывшие афганцы и их офицеры, ребят-срочников выбрасывали. Ну и как ОМОН стрелял, снайперы, чего ж говорить, стреляли. А вот что не знают… – Сашок допил купленное мною питье. – Нас, когда пленных вывели, загнали внутрь. Когда стемнело, стали выносить и грузить трупы. Кругом было оцеплено…

   Церковь Михаила Архангела. Никольское-Архангельское, Балашиха, Московская область

   – Оцепенение, заметь, общее оцепенение, – сказал мне Нострадамус. – Оцепенение и оцепление. Сашок, двигай!
   – Оцепление еще и спирали Бруно вывозило, – продолжал Сашок. – Мы трупы собирали. Многие сотни, страшные, черные, обгорелые. Много детей и женщин. Принесли переноски, светили. У нас и мародеры были, – сказал Сашок, – зубы золотые выламывали. Грузили на машины и баржу. Я думал, с ума сойду. Но там спирт наливали, подгоняли. Возили в Николо-Архангельский крематорий, а многих и сжигать было нечего, там сгорели…
   – Чего ж ты хочешь, кумулятивные снаряды, – поддакнул Нострадамус.
   – Спиртом прямо умывались. В прямом смысле, – уточнил Сашок. – На руки лили, чтоб поесть. А то все кровь и сажа. Кишки наружу. Черепа расколоты. Д-дети! – сказал он вдруг и заскрипел зубами. И, рванув зубами рукав, заплакал.
   – Пьяные слезы, – охарактеризовал Нострадамус. – Вот когда мужчины начнут трезвыми плакать, рыдать, тогда спасемся.
   – Ты где сейчас живешь? – спросил я Сашка.
   – Это неважно, – ответил он. – Я сейчас на той стадии, что начинаю кое-что понимать. Я сюда в пивную пришел, тут понимают.
   – Пойдем со мною, – предложил я, – пойдем к преподобному Сергию.
   – Вы пешком пойдете?
   – Да.
   – Прямо сейчас?
   – Да.
   Сашок подумал, качнул головой и встал:
   – Пойдем! Только ты иди, я тебя догоню. Догоню. Тут же одна дорога, не разойдемся. Иди. Догоню.
   Вот и еще час прошел. Именно так говорят: прошел. Но пройти можно по чему-то. Час прошел по времени. То есть время – пространство. Пространство дня моего, моего пешего пути было пройдено на треть. Завинтив полегчавший термос, закинув за плечи рюкзак, я вновь пошагал на север. Догнал вскоре меня не Сашок, а конечно же поэт, поэт имени Лермонтова. Я сердито спросил:
   – У тебя что, какие-то проблемы?
   – У меня никаких, – отвечал он нагло, – сейчас будут у тебя. Ты почему не дождался награждения победителей?
   – Потому что свободен, поэтому.
   – И я свободен, поэтому догнал.
   – Ну иди и молчи.
   – Пойду. Но молчать не буду. Поэт есть синоним словоизвержения. Был я тогда молодым, дарил ей букеты из роз: белая роза – невинность, красная роза – любовь, желтая роза – измена, вся намокала от слез.
   – Отстань!
   – Ни за что! – заявил поэт имени Лермонтова. – Ты в Лавру, ты спастись хочешь. Один? Эгоист! Тогда спасай и меня. И не говори, что спасение утопающих дело их рук.
   – Ты-то утопающий? Да ты из любого события извлекаешь себе навар, накрутку, как вы говорите. Какая у вас котировка? Свобода! Ваша свобода в литературе увеличивать уровень самонадеянности.
   – А для тебя что есть свобода?
   – Не для меня, для всех православных: свобода в том, чтобы освобождаться от пороков.

   Ты в Лавру, ты спастись хочешь. Один? Эгоист! Тогда спасай и меня

   – Тогда тем более не надо на меня сердиться, – вывел отсюда поэт. – Может, я к тебе приставлен, чтобы ты через свое терпение меня и через воспитание меня улучшался. Сейчас на выставке, после награждения, подошли ко мне два русскоговорящих лица кавказскоязычной национальности и спросили, не я ли написал актуальные строки, предупреждающие: «Не спи, дитя, во тьме ночной чеченец ходит за рекой?» Так что очень, очень ответственно носить высокое имя русского поэта.
   – А твое какое имя собственное?
   – Ну что ж, я согласен говорить по еврейскому вопросу. Я-то не чистый, я полукровка, какой же я чистый, если, пока до язвы не допился, пил, на русской был женат. Но сейчас, брат, слушай.
   Русская жена – это столбовая дорога, а еврейская жена – это соковыжималка. Думаешь, это критика? Нет, правильно делает еврейская жена, заставляя своего Абрама выкладываться на все сто. Есть у тебя талант – отдай, нет – найди.
   – А если совсем нет?
   – Она найдет. Я же ушел от Серафимы, пришел к Симе. Ты же не знаешь, сколько радости – раз в год можно и нужно напиваться до любого состояния, и никто не заругает. Пусть язва – пей. Попробуй, не пожалеешь. Свечи будешь зажигать за восемнадцать минут до заката.
   – Я за секунду зажгу.
   – Ты не понял. До заката. А остальное, Хануку, Пурим, Песах, Йомкипур легко выучить. Мацу стал есть. Шабат, правда, не соблюдаю.
   Я остановился. Наконец-то дома и заводы остались позади. Машины неслись по шоссе, но все-таки гораздо реже, чем в городе. Я спросил поэта имени Лермонтова:
   – Но имя-то у тебя есть?
   – Есть, – печально сознался он, – я тоже Сима.
   – Сима, можно я дальше один пойду? Ты же мне все равно не объяснишь, почему у Голды Меир «Меир» – фамилия, а у Меира Кахане «Меир» – имя. А если хочешь, ты ж можешь приехать в бывший Загорск на электричке.
   – Ты как старуха Извергиль, суров. Изгоняешь. Камю живется весело, вольготно на Руси? Камю, Альберу Камю, его много издают. Ладно, отчепляюсь, иду к Рюноске, напишем в сноске, что речь идет о носке бумажного носка. Иду, мой удел – катиться дальше, вниз. Утром водки застаканю, занимаюся у-шу, если Симочка изменит, в два приема задушу.
   – Сима! – решительно сказал я.
   – Напоследок жалоба. Я им говорю: я тоже еврей, говорят: нет, ты русский еврей, а мы еврейские евреи. Но взаимовыручка – м-м! Хошь миллион наличмана – тут же! Да, брат, кто родился с умом, того не перевоспитать. Мне говорят: встань в профиль, по профилю, говорят, не подходишь. Золото, говорят, не нужно, нужны те, кто его имеет.
   На прощание Сима сообщил, что очень трудно жить в стране, которую обязан ненавидеть, что вот он меня познакомит с тетей Хасей, которая в России души не чает и что в честь тети Хаси он назвал свою собачку Хаськой, а что? Зовут же барана Борькой. Напоследок он так тиснул мою больную руку, что я еще очень долго помнил Симу, имеющего звание поэта имени Лермонтова.


   У жизни один сюжет – приближение смерти

 //-- * * * --// 
   Писатели, писатели, собратья мои по бумажному цеху! Ох, сколько ж мы нагрешили, сколько навредили России! Я не говорю о сознательно пишущих наших оппонентах, нет, даже любящие Россию творцы художественного слова настроили тупичков для доверчивых читателей. А этим сгубили себя. Да даже и классики. Ушла литература от летописей, былин, сказаний, легенд, слов, проповедей, ушла в вымысел, в обслуживание светских интересов, офранцузилась. Наиболее падшая призывала революцию и добилась ее. Наиболее порядочная старалась честно описать происшедшее. Но спросим себя: смогли ли б мы прожить без таких великих произведений, как «Тихий Дон», «Солнце мертвых», «Щепка», «Окаянные дни», «Колымский дневник»? О, скажет любой читатель, как же тогда представить нашу литературу, что от нее останется? Теперь спросим иначе. Но разве не было бы лучше для России, если б не случилось тех событий, которые описывают эти произведения: кровь и братоубийство, голод и разруха, мерзость и запустение? Конечно, было бы лучше. Но мы всегда отстаем, мы всегда боремся с уже происшедшим. То-то над нами бесы ржут! Эти мастера кисти и пера возмущаются, трясут кулачками: не допустить повторений! Да как же мы их не допустим, если всегда сидим в прошлом? Но спросим: а как же сидеть в настоящем и будущем? Богу молиться.
   Примерно так я рассуждал, а сам все подвигался по обочине Ярославки. До чего же быстро пролетают, мгновенно, воспоминания и как долго их пересказывать.
   Вообще-то это последнее дело – говорить о кухне профессии. Но если я постоянно думаю, что хожу в числе тех, кто морочит людям голову, тогда как? Слава Богу, уже давно ничего не выдумываю, так как однажды послушался мудрого человека, сказавшего: «Ты думаешь, что художественный образ – порождение твоего ума? Нет, это штука бесовская». Еще бы – называть нечто человеческим именем, приписывать ему якобы им произнесенные слова, поступки. Кто он? Где родился, где крестился, кто он, что это такое? Где его могила? Но он назван. Он есть, он бестелесен, но он есть. То-то все эти призраки поджидают своего автора, своего творца, чтоб спросить: откуда, зачем и для чего он вызвал нас, кто мы, за что мы носимся в этом тумане полусна, полуяви, когда конец нашим мучениям? Они спросят: читал ли ты отца Иоанна Кронштадтского о разбойнике и писателе, о том, что разбойник прощен, а писателю никогда не простится? Ну и так далее…
   Но если есть дар слова, если Господь спрашивает не за что-либо, а именно за то, как ты использовал, не зарыл ли в землю данный тебе талант? Но кто сказал, что надо выдумывать, строить драматургию, сталкивать выдуманные характеры, пыжиться возводить их в типы?
   В жизни сознательной я прошел три рода отношения к литературе, к ее назначению. В бессознательной жизни, лет почти до тридцати, я был продуктом идеологии: вся литература была обслугой политических и экономических идей – это современная, всякие «времена вперед», «битвы в пути», «гидроцентрали», «танкеры дербенты», «цементы», – а вся дореволюционная классика готовила революцию. Сюда и Пушкина записали, да и Некрасова; Достоевский, естественно, объявлялся революционерами мракобесом, Горький был небожителем, ну и так далее.

   Ничего мы, смертные, не сможем сделать без Божьей помощи

   Когда же я начал продираться к самостоятельному зрению, то литературою для меня было свидетельское показание пишущего о том, что он видел. Написано о том-то так-то, но я же знаю, что было не так, а так.
   Второй этап я прошел, когда сообразил, что никто ничего нового миру не сообщает, что уже все сказано, что не жалко жизнь положить на пропаганду Достоевского, Пушкина, русской поэзии, былин, русской истории (равно как и мировой). То есть назначение литературы я увидел в том, что она должна служить внедрению в жизнь достижений национальной и мировой культуры.
   Но время шло. Занимающийся историей России не может не видеть, что бесполезно заниматься историей России без понимания роли православия, без того, что с момента прихода в мир Иисуса Христа вся история становится следствием отношения ко Христу. Особенно сейчас. Без Бога ни до порога – эта истина, повторяющая библейское Божье слово о том, что ничего мы, смертные, не сможем сделать без Божьей помощи. То есть любое дело, затеянное не во славу Божию, обречено. И теперь, уже насовсем, литература для меня – средство и цель приведения заблудших (и себя самого) к свету Христову. А всякие сюжеты – это для сытых. Ужасен отзыв для писателя, когда ему говорят: читая вас, большое удовольствие получил.
   Но к делу, к дороге, к молитве…


   Тетя Хася, завсекцией

 //-- * * * --// 
   Ну вот вам – он снова здесь, Сима.
   – Большой привет с большого БАМа, – закричал он, – а ведь я тебя точно вычислил! Я уже и у святыни побывал и двигаюсь полный цурюк. Но я же не товарищ фашист, чтобы бросать друга в бидэ. Изящно пошучено?
   У меня физически ощутимо боль из руки поднялась в голову, стало ломить лоб, затылок. Сима возбужденно продолжал:
   – Извини-подвинься, но зачем же достижения науки и техники, зачем колесо? Я уже съездил, ты все тащишься. Такой способ надо на выкинштейн. Но, видимо, у тебя чисто русское отсталое мышление. Но как же тогда товарищ Гоголь, украинский русскоязычный письменник, с его любовью к быстрой езде? Испортив тебе настроение, я вновь быстро помчусь по рельсам судьбы, ибо сегодня пятница, у православных пост, а у нас любимая передача о поле чудес в стране дураков. О, прелесть какая – смотреть на Леню Зондершулера, как он устало и надменно издевается над очередным быдлом…
   – И как он тонко и бодро шестерит перед знаменитостями, – подхватил я. – Это что! Есть люди, которые жизнь умудрились прожить, рассказывая о новостях в спорте, да еще и такие есть, вроде Пузнера, который открыто радовался бомбежкам Ирака. Но ведь кошка скребет на свой хребет.
   – А сколько ж в Биробиджанской стране евреев? – перевел разговор Сима. – Четыре процента или четырнадцать? Дискуссия была намедни по ящику. Я тут для себя пишу, как я их называю, мудриночки, иду в фарватере за Исаичем, у него коротышки крохотные. Привезли Исаича, вещает умно, стремится в том уверить, в чем все уверены давно. Он что, не видит, какая тут у нас главная партия – катастрофисты, а он все борется с брежневским застоем.
   – Сима, – сказал я, – иди куда хочешь, уезжай, улетай, только отлипни. Но на прощание…
   – Нет, нет, нет! – закричал Сима. – А про тетю Хасю, а про Беню? Я отскочу, я отойду, мы знаем, что нельзя русских доводить до пределов терпения.
   – Увы, Сима, – сообщил я, – эти пределы опять отодвинуты. Вот доказательство. Шел я мимо пня, на нем газетенка московских сексуальных комсомольцев. Думаю, вот хорошо, пойду по большой нужде, пригодится. Но одно место бросилось в глаза, мне захотелось редактору по морде дать…
   – Не тебе одному, – сказал Сима. – Это Пашу только возбуждает.
   – Но много ему чести, чтоб его морда коснулась моей руки, даже омоновец и тот побрезговал прикоснуться, только через дубину. Так вот, у всех русских есть все основания подать на эту бульварную проститутку, я имею в виду газету, в суд. В статье какой-то Барыкиной написано: «Не могут русские сдержать натуры, воруют, подлецы». Подумай, если Паша – русский, то он вор и подлец, как и эта пишущая. А если они не русские, то для них все русские воры и подлецы. Конечно, я легко могу сказать и имею право ответить оскорблением на оскорбление, что не может газета «Московский сексомолец» сдержать своей собачьей натуры – брешет, сука, но что это даст? Органы чувств, особенно совести, у них отсутствуют, еще более озлобятся на «эту страну», я лучше напомню им библейское «невозможно не придти соблазнам, но горе тем, через кого они приходят». Подействует?
   – Вряд ли. Спроси их. Вряд ли.
   – Ну, прощай.

   …невозможно не придти соблазнам, но горе тем, через кого они приходят (Лк. 17, 1)

   – А про тетю Хасю? – завыл Сима. – Я все ж таки поэт имени поэта, выслушай и иди. Начну без разрешения. Тетя Хася – не моя тетя, она тетя Бени. Бенина мать в Израиле, остальные Бенины кровники соответственно. Беня послан за тетей Хасей. Он-то уже давно там, да ты его мог видеть, когда евреи всех стран играли в КВН, он то ли немецкий еврей, то ли американский, то ли еще от какой страны. Текстики, кстати, у них неважнецкие, я мог бы получше сбацать. Не зовут. Ждем-с. А то у них один наглеж, а искусства – ноль. И этот Беня ломается, как лох последний. Ну ладно, – оборвал себя Сима, – это во мне комплекс национальной неполноценности. Начнем продолжать. Приехал Беня, говорит тете Хасе: «Тетя Хася, без тебя не уеду». – «Еще как уедешь», – отвечает тетя. – «Тетя, – плачет Беня, – кагал не простит». – «Я из России ни шагу назад, – отвечает тетя Хася, – я патриотка России!» А тетя Хася, забыл тебе сказать, зав любой секцией, ей можно все доверить, она может всем управлять, она таки ценный кадр. М-да… думал мысль разбудить, – сказал вдруг Сима. – Пока будил, забыл, что будил. Ну-ка, ну-ка! – постучал он себя по лбу. – А, да! Любой секцией! Любая же кухарка управляет мужем и государством, но не любая может управлять мебельной секцией, или секцией трикотажа, или, допустим, обуви или мягкой игрушки, так, да? Что ты – тетя Хася прибрала бы к рукам пол-Израиля. Не едет! Почему? Объясняет Бене: «Столько дураков, как здесь, я нигде не найду». – «Но погромы, тетя Хася?» – «Беня, ты больной или прикидываешься? Ладно ли с тобой? Какие погромы? Мы тут все свои». Я присутствовал, – гордо сказал мне Сима. – «Все свои, нам обманывать некого, погромы мы изобрели сами. И кто бы о них говорил, если бы сами специально не говорили». – «Но все-таки, тетя, а вдруг?» – «А на вдруг у меня три Иван Иваныча куплено-перекуплено, а два Петра Петровича в долгах как в шелках. За пазуху засунут, да еще будут спрашивать, тепло ли мне там. А Израиль, Беня, место теперь арафатистое, хоть он и семит первостатейный». В общем, не поехала тетя Хася. Бене велела ехать и передать, чтоб богатые евреи поднатужились и сделали свое, еврейское телевидение. «Как, а разве оно уже не создано?» – спросил Беня, и я спросил. «Да, но не до конца, – сказала тетя Хася, – местное население долго терпит, но сколько же можно смотреть одних нас?» И тетя выгнала нас, прекратила доступ к своему телу. На сегодня заканчиваю. – Сима сделал ручкой.


   Я тогда тебя забуду, когда закроются глаза

 //-- * * * --// 
   Все посылается нам не случайно и во вразумление. Любая встреча, любая поездка. Сидел у обочины какого-то поселка, подошла тихо маленькая старушка в плаще и резиновых сапогах. И как-то сразу мы с ней заговорили.
   – На старости лет в Освенциме живу.
   – Как это? Это ж не у вас.
   – У на-ас, – протянула она, – у нас. У крематория живу, палят день и ночь. Завод и завод. По графику едут, очереди никакой, все к печке, та все пожирает, только дым столбом. Днем с фамилиями жгут, ночью бомжей свозят. Валят, как в прорву. Вот за молоком ездила да автобуса жду. Вы тоже?
   – Нет, посижу да дальше пойду. В Лавру подвигаюсь.
   – И слава Богу! – нисколько не удивилась старуха. – От меня поклонись, – перешла она на «ты». – На, на свечку.
   – У меня есть. Как имя ваше?
   – Нет, за свечку надо платить самому. Прасковья, конечно я, Прасковья. У меня ведь, сынок, горе, такое горе, так навалилось, и все навалка не кончается. У меня ведь сына сожгли, сына Юрочку, всего-то сорок восемь лет. Звала всю жизнь Юрочкой, а надо поминать Георгием. Он уехал в армию восемьдесят один килограмм, а вернулся в костюме сорок шестого размера. Говорит: что ж ты меня, мама, не выучила пить, курить, ухаживать за девушками не умею. Другие – пить, в карты играть, развлекаться, я – работать. Больше всех и нахватал рентгенов. Без меня приговорили сжечь, мне пепел выдали, я его к мужу подсыпала. А его ли выдали, не его ли, мучаюсь. Мужа легче похоронила, а сына… не приведи Бог. Как ты рассудишь – мой это грех?

   Блаженная Ксения Петербургская. Икона

   – Без вас же решили.
   – И вот мы, старухи, сколь нас живет около этого ада, собрались в кассу взаимопомощи. Нам никто не поможет, нас в костер свалят, только кости сбрякают. Мы с пенсии вносим. У меня на эти новые деньги моего счету не хватает, я отделяю примерно половину, лучше я вся в ремках буду ходить, но такого страху – жечь – не дай Бог. Всыплют в пакет, да в стену, о-ой!
   Вдалеке показался автобус. Мы встали.
   – А надпись отцу сам сочинил, Юрочка. «Как много нашего ты унес с собою. Как много своего ты нам оставил». Так теперь и лежат под этой надписью. Да если бы по-людски. Жгут людей, как собак заразных, не боятся.
   Старухи, милые старухи, думал я, вновь включаюсь в преодоление пространства дня, перешедшего за полдень, милые старухи, везде, все держится старухами. «Кабы не было воды, не было б и кружки, кабы не было старушек, кто бы пел частушки?» – как спели мне старухи в далеком Подосиновском северном районе. И конечно, спели, что «седая борода не годится никуда», и, конечно, доморощенные «Мы на пенсию ушли, унывать не будем, все равно у самовара собираться будем», вспомнили хрестоматийную «Балалаечку»: «Балалайка, балалайка, балалайка синяя, брось играть, пойдем гулять – тоска невыносимая», – но более всего запомнилась старуха, которая топила огромные печи в огромной церкви. Шефы с завода сварили и привезли три чугунные печи. Приволокли на санях, а уж как затащили в церковь, дай Бог им здоровья, можно только вообразить. Стояли холода. Эта старуха в одиночку пилила огромные бревна, колола с помощью клиньев и кувалды на поленья и топила по очереди. Одна печь у алтаря, другая посередине, третья, ближе к выходу. Было в церкви градусов десять. Мне в моем крепком кожаном пальто было знобко, а старуха в одной изодранной кофте ворочала обледеневшие поленья. И чистосердечно радовалась, что я приехал так издалека, из самой Москвы. «Как хоть вы там живете, такие страсти, народ убивают, это ведь до чего дошло». Свечечки мои, которые продавала все та же старуха, добавили, наверное, тысячную долю градуса тепла.


   Как креслами махались

 //-- * * * --// 
   Очень помогали в пути ржаные сухари. В этом я и на Крестном ходу убедился, дала мне ржаных сухариков в дорогу раба Божия Надежда. Сухарик маленький, а дает ощущение сытости надолго. Вот и сейчас я полез за сухариком и нащупал вдруг твердые листки бумаги. А! Это ж рукописи, которые мне отдали просто так на ярмарке достижений демократии. Их там никто не брал. Выбрав для отдыха брошенный навеки бетонный столб, я взялся за первую. Ого!

   Как наш и американский начальники креслами махались не глядя
   «Американский руководец и наш анператор стали очень даже большими знакомцами, не разлей вода. Уж ежели когда в разлуке, то раз по пять в день перебрякнуться. Наше величие денег не считат, американец жмется. «Тебе звонить никто не запрещат, ты парламет в одночасье расщолкал». – «Ты же и поощрил, – наш отвечат, – в интересах демократии и переделки армии для войны с людями. И ты расщолкай, што ли у тебя танков нет, не все же для устрашения планеты распихал». – «Танки-то есть, – тот отвечат, – но не поймут меня, сгонят». Наш совершенно не понимат американца. За имя тянемся, по ним же равнямся, чего тут робеть. «У тебя шестерок, что ли, нет, народишка-то этого чернильного и говорящего? Пусть за месяц, много полтора втемяшат необходимость суровых мер».
   Ну, поговорят, трубки покладут, идут играть, один на саксофоне, другой в теннис, мяч с оппозицией перебрасывать. Опять стоскуются.
   – Ну, чего? – наш вопрошат, – парламент, или как там, все еще шеперится у тебя?
   – Крику, как дыму, – жалуется американец. – На трибуну иду, только что не заплевывают. А надо за улыбкой морды следить, караулят для кино и портретов. Где покислей скосочебенился, тут и блицнут.
   – Не знаю даже, как конкретно вообразить, – наш недоумеват. – Мои шестерки сколь у вас любят пастись, доносят: кругом и везде счастье в твоей Америке, нон-стоп проблем. Я ж сам приезжал, видел: в любое время дня и суток выпей и закуси, это, брат, большой вери гуд для употребляющих. Я бы в момент у вас порядок навел, все б по струнке забегали.
   Американец на эти слова поймался и нашего умолят побыть за него хоть месяц. Ну, наш видит, что в своем хозяйстве порядок, народишко тихо вымират, решил Америке помочь. Но договорились такой грим сделать, будто ничего не меняется, чтоб везде думали, что начальник прежний на месте. Договорились жен не брать, такие у обоих хичные фефелы, хоть отдохнуть от них. Ночью перелетели, сели в кресла и сидят. Нашему в Америке подписывать нечего, знай пей, ихнему у нас порато труднее – однех указов плодится по сотне в день. Но они же ж не дураки себя выдавать, печатки с подписью друг дружке оставили. Оставили и по десять речей. Наш выступает, ревет непонятно, ихние газетенки сообщают – ангина и затмение голоса. А раз непонятно, чего ревет, то чего и возражать. Парламент заскучал, кворума нет. Начальник к народу на лужайку не ходит, всех с этой лужайки велит гоу хоум, сам на лужайке лежит, хрюкат.

   В любое время дня и суток выпей и закуси, это, брат, большой вери гуд…

   Другое дело – американец у нас. Вертится всяко. Журналисты пишшат от восторга жизни – начальник по-ихнему, по-американски заговорил. Но пишшали недолго: американец вытребовал цифры, сколь и чего сюда волокут из Америки, возмутился ужасно. Это, грит, такое дело не пойдет, чтоб народ травить, это, грит, мои сенаторы на меня жали, чтобы в Россию все залежалое сбагрить, а я, грит, убедился, что человеки здесь отменно хороши. Встречают, стул поддерьгивают, любезности оказывают. Прекратить, грит, таку-растаку торговлю. Перестать, грит, волокчи за рубеж стоящи товары, заколачивай, говорит, ворота, жить будем обстоятельно.
   Но это он не сам дотумкал до такого патриотизма, это его хорошая девушка Дуся навела. Он ее на приеме полюбил и думал: эта русская красавица – моя добыча. А та ему по рукам. Это, говорит, в Америке все покупается, и ты со своими брошками не льни. Я или по любви, или никак. В три дни узнала она все секреты маханья креслами и стала американцем по-русски руководить.
   Как глазом моргнуть месяц мелькнул. Созвонились. «Лежу на лужайке, – наш сообщат, – все в пропорции, вот только ностальгия, понимаешь, заедат. Кабы не она, я бы еще желал лежать». Американец в ответ чуть ли не в обмороке – не хочет взад-назад: Дуся причина.
   Все ж таки надо. Нашего вернули в состоянии, близком к песенному, стали на том же самолете, чтоб горючее сэкономить, американца выпихивать. Он упирацца рукам-ногам, скот, верешшит, зубам скырчит: мне-ка в Америку неповадно. (Дуся же несогласна на роль любовницы при законной жене.). Нашему предлагат насовсем разменяться. Но наш тоже кой-чего раскусил, говорит: «Я за низкость почитаю муравейником управлять, мне в России желательно и любо у самовара встречать комариные закаты при концерте естественных соловьев».
   Увезли американца. Пошел, бедный, выступать, его захлопали и затопали, с должности стаскивают – Россия очнулась, американцев выпинывает, лежалый товар отринула.
   Вот такие Дуси бывают».

   Вторая рукопись
   Она была на старинной желтой бумаге и именовалась «Список наставления жене сиречь супружнице, како надлежит во цвете добродетелей слыть и како подобает супруга для его же пользы содержать».
   «После венчания слова о том, где «да убоится жена мужа своего», следовает забыть и озадачить себя артикулом быть крепкою шеею, вращающею главою овамо и семо и каково заблагорассудится. Паче всего изображать пред мужем повиновение во всех экзицерциях времяпрепровождения, спрашивать совета умильно, но поступать всегда напоперек, потом говоря, что ежели б было поступлено по мужеву, то вышел бы гран-конфуз в свете, лихость кошельку и болесть телесная. И, не трудясь отысканием доказательств сему утверждению, поступать всегда по прихотям, содерживая мужа в таковой мысли, что его ощастливили, а он, коварный, за то жену хуже всех водит, и жизнь ее им, злодеем, загублена. Ежедневно вставая от ложа, объявлять о всевозможных слабостях и напастях, коим виновник не кто иной, как благоверный и жестокосердность его.
   В продолжение дня постоянно находить причины расстройств, коих содетель муж. Все неурядицы во всем объявлять от мужа проистекающими.

   Елизавета Федоровна, жена великого князя Сергея Александровича Романова

   А буде муж, не возмогши пережить свое коварство, учнет пить в чрезмерную плепорцию, то следить, чтоб жалование при том нес исправно. Прииде из присутствия, ползя по ковру ужеподобно и объяляя сии маневры робостию топтати семейственный уют, обязан муж нести оброк хотя бы и в зубах. Следует перечесть гривны и полушки, взимая их без остатка. При малости их или недостаче бить себя в перси, а мужа в ланиты с криком великим: горе мне, злощастной, хотя мя муж уморити, раздети, разути, ославити. Таковое велегласие удобно свершать и при детях, коим внушать, что все доблести в них суть матерней, все же изъяны относить на мужево сродство.
   Наипаче со всевозможной зоркостию следить следует, дабы не бе бы бабы какой посторонней у мужа, кроме себя единственной.
   Произведя здравозахоронение мужа, выждать срок приличный такому ущербу, явиться в свет в темном, к глазам идущем наряде, а новому мужу объявить: муж предыдущий был тираном, сатрапом, Навуходоносором и Аттилой, загонял меня, нещастную, во гроб. Или же, по обстоятельствам, предаваться плачу, говоря, что покойник был страстно-пламенным, сгорел от любви, дабы этим заражая к повышению страсти нового».
   Невольно вспомнил я старинную присказеньку: «Ох, бабы вы бабы, если б ума у вас было побольше кабы, вот бы не квакали бы, как жабы, были все Божьи рабы». Подивишься женской природе: такие хорошие девушки и такие вредные жены. Такие вредные жены и такие золотые старухи.
   Спрятал я рукопись в карман рюкзака, достал термос и расположился попить чайку. Ноги, однако, постанывали. Успею ли за день одолеть дорогу? Бог труды любит, надо одолеть.


   Сын, я утром повешусь!

 //-- * * * --// 
   Если б жизнь моя была в другое время, я б, может быть, стал священником. Я оттого так подумал, что мне обязательно все все рассказывают, вываливают все свое горе на меня, загружают, как нынче говорят. А так как, по казацкой пословице, каждая хата горем напхата, то наслушался я за свои годы выше головы и давно захлебнулся в чужом горе. И вот и сейчас, будто все еще мало, вывернул из-за угла и попросил спичку немолодой седой мужчина. Закурил:
   – Сколько мне лет, как думаете?
   – Пятьдесят пять?
   – Сбавьте десять. И кто довел, кто состарил? Родной сын.
   Я вздохнул, понимая, что надо садиться на ближайшую скамью и слушать.
   – Сын у меня игрок и вор. Я понимаю, что это мне так и надо, но за что? Разве я такой был? Подумайте, свой дом, свой дом обкрадывал!
   – Если б чужой, было б легче?
   – Он довел, что мне легче от позора повеситься. Я ему так и сказал: утром повешусь.
   – Когда, завтра? Давайте по порядку.
   Мужчина заговорил, как будто давал показания.
   – Очень прошу не подумать, что сын довел меня до таких мучений оттого, что мне жалко украденное, вынесенное из дома. Мне страшно, что он погибает. Но ведь даже одно перечисление вещей украденных – это целый список. Воровал не год, не два, три. Еще недавно вытащил у жены деньги на ремонт зубов, а через неделю деньги, отложенные на еду, на черный день. И лежали-то на дне сумки, в черной бумаге, ведь приходилось все от него прятать, ведь это заболеть можно – спать, кладя под подушку сумку. Но все равно выслеживал и крал. «Как ты лезешь в кошелек, как же не трясутся руки? – спрашиваю я. – Тянется рука – укуси ее!» Молчит, моргает, проходит день, два – крадет. Дни зарплаты изучил, настораживался. Первый в роду такой! И в женином, и в моем. Я говорил ему, что нельзя спички горелой, неспрошенной, брать, что только не говорил! А бить поздно. Раз я все-таки напинал его, – это когда человек десять подростков явились к нему за долгом, нам показали расписку на много тысяч. А у них, у подростков, законы самые сволочные, долги всегда с процентами, у них даже называется «ставить на деньги». Должен десятку, как называют десять тысяч, – не отдал вовремя, должен двадцать, и так далее.
   Сребролюбие – мать всех пороков. Я ему всяко вбивал: деньги ведут к крови, или к тюрьме, говорю как в стену. Для них деньги – все. Кругом деньги. Реклама, банки, телевизор – все о деньгах. Одеваться надо модно, а не как лох последний, как они выражаются, жрать в «Макдональдсе», травиться кетчупом. Говоришь, что от этого гибель желудка – бесполезно. Курит давно. Курит самые дорогие, выламывается перед девками. Друзья – шпана на шпане, кто из тюрьмы, кто перед ней, кто под следствием. Еще и гордятся, приблатненность такая. И какие-то все время игры, все время на деньги, проигрыши страшные. Чем отдавать? Не работает же, значит, ворует. Воровал дома, начинал с колготок, потом пошли иконы, книги, шубы, шапки, драгоценности. Разве мы когда смотрели, что и как лежит. Заметили – ахнули. Но так искусно врал, так плел истории, что если не отдаст – убьют, а то друга спасал, и все время врал, что дал на время, что вернет, выкупит. Связался с перекупщицей краденого, давала деньги под заклад и под проценты. Она же первая и заявила в милицию, что он взял спортивный пистолет, и у него его отняли или он проиграл. Спекулянтка готова была его посадить. К ней ушло очень много.

   Сребролюбие – мать всех пороков

   Уильям Блейк. Вавилонская блудница. 1809

   Только не думайте, что я из-за вещей, нет, гибнет человек, вот какая пропасть. А эти его отъезды! Бегства с друзьями на неделю, на десять дней. А наши ночи, наши слезы. Там, в поездках, было нечисто. Унес видеомагнитофон у соседей под предлогом переписи фильма, продал спекулянтке, врал, что выкупит. Деньги за выкуп просадил, куда – сам не помнит, а может, врет. Соседи заявление в милицию, а он уже там на учете. Мы стали гасить его долг, а уже все жилы вытянуты, все в долгах. Так он приготовленные деньги украл и с друзьями на них уехал. Говорил, что там ему обещали орден Ленина. Для продажи, конечно. До этого украл орден у покойного деда.
   Эти страшные ночи! Где он, что с ним? Этот страх подойти к телефону, этот мат, который раздавался, когда разыскивали его по притонам. Боже, откуда его вытаскивали! Какие хари, какие непотребные девки, вот куда все уходило из его рук, все его крутки, все нажитое не им.
   И еще появилась в нем такая похвальба перед дружками, перед девицами особенно – рубаха-парень, при деньгах, девицы без ума, на деньги падкие, тем более что по радио и телевидению круглосуточно взахлеб о деньгах, о долларе говорят – у дикторов слюни текут, где тут подросткам устоять.
   Тут бильярд, тут ночной клуб, тут угон машины, тут полная отсталость в учебе, такая, что даже из гимназии выперли, еле-еле устроили в школу, в хорошую, через год вышибли и из нее. Еле-еле устроили в вечернюю школу – не учится по-прежнему, так, через пень-колоду.
   Глядишь в глаза: «Ты понимаешь, что ты гибнешь?» Не понимает. Сотни дней провел не дома, с дружками, там, там его авторитеты, там его интерес. В этих подвалах, на этих чердаках, страшно вспомнить. Дружок попался на краже, загремел под суд, пожалели, достали справку о работе, мать врала суду, что сын хорошо к ней относится. До того хорошо, что от него деньги в муку прячет, и там сыночек находит и выгребает.
   Не понимал сын наших слез, болезней, не понимал – и все. Наша смерть казалась ему естественной, и, думаю, он не особо бы расстраивался, он говорил где-то услышанные разговоры о наследстве, о стоимости квартиры. Деньги, деньги, деньги – все мерилось на деньги. Но ведь и то: выйдешь на улицу – торгаши, шелестят зелеными, по телевизору только о деньгах, о процентах, кто сидит по ресторанам? Кто жрет и пьет всех лучше? Денежные люди. Наворовали, награбили – молодцы, умеют жить! Вот какая психология у него появилась. Такие страшные времена мы прожили, жили в обворованной квартире, жили со слезами отчаяния, с молитвой, только она спасала.
   Вы не думайте, я понимаю, что самоубийство – грех, и грех смертный. Это значит – и себя погубить, и душу погубить. Но вот однажды я подошел к его кровати: он спал. В комнате запах табачища и пива, он тяжело дышит, голова как-то завернута, стрижена под безобразную моду, под какого-то певца-уголовника, жвачка прилеплена к телефону в изголовье, пистолет-хлопушка на стуле. Кто это? Сын мой? Нет, чужой, глухой человек. Он не слышит нашего отчаянного голоса, он не понимает, что гибнет или уже погиб? Проснулся – глаза пустые, выцветшие, только об одном думает, как добыть денег и как скорее уйти из дома.
   Плохо я воспитывал, сам виноват. Как плохо? Пальцем не трогал, но так и меня воспитывали. Ведь продолжатель рода, ведь в роду моем и материнском только труженики, воины, врачи, учителя. Говорили ему много раз, что позорит род – бесполезно. Сглазили, говорят, порчу напустили. Но есть же пост, есть же молитва, есть же вода святая, нет, ему не хочется вставать на пути праведные, ему медом намазаны бильярдные, чердаки и подвалы, кафе и притоны. Он там – герой, а физику учить, языком заниматься – скучно. Говорили, что будет шестеркой у какого-нибудь вора в законе, что ни говорили – не действует. Деньги в глазах, только о них мысли и разговоры.

   Неужели не слышит он нашего отчаянного голоса, не понимает, что гибнет или уже погиб?

   Лорд Фредерик Лейтон. Елисей воскрешает сына сунамитянки. XIX в.

   Смерти нашей желает, вот еще что. Все у нас как дурной сон, все страшно и неостановимо, и не можем проснуться – сын погибает. Теряем сына. Теряет он сам себя и не понимает этого. Все друзья его не работают, не учатся, родителей не уважают, зачем и он нас будет уважать, когда какой-нибудь его дружок матери говорит: «Чтоб ты сдохла!»
   Мы даже до таких мыслей доходили, что пусть бы его посадили, пусть бы он посидел и подумал, может, какую специальность получил бы. А то ведь он думает, что воровство из своего дома не считается.
   А эти ночи без сна. Где он? Поймали, мучают, убили? Он состарил нас раньше времени. Как жить, как людям в глаза смотреть: сын – вор, сын – куряка и пьяница. Хвастун и обманщик. Да и человек ли он? Одни животные инстинкты, одни животные наклонности: пожрать, поиграть, покурить, поваляться перед телевизором. Но и животным не назовешь, животное не курит, не пьет, не врет. А он врет постоянно, врет, даже когда и врать не надо. Есть ли в нем хотя бы остатки совести?
   Уже и воровать нечего, пришлось даже какие-то вещи к людям перевезти, позор-то какой!
   Говоришь с ним о работе, по-хорошему говоришь, мол, и деньги у тебя будут, и человеком становятся через работу и учебу – не идет, ленится и боится. Не хочет работать, хочет жрать, пить и курить. И ничего не делать. Сытый, надменный, хитрый, трусливый. Прижмешь его, вроде для видимости позанимается, чтоб отвязались, потом опять к дружкам. Из двух школ выгнали с позором, за полную неуспеваемость почти по всем предметам.
   И даже жалко его, так и идет его существование. Сердце его окаменело от вранья и жестокости, легкие почернели от дыма, голова черствеет от тупости занятий, один желудок растет да лживый язык. Отольются ему наши слезы, отольются. Пока ему на наши страдания наплевать. Но хотя бы Бога боялся, ведь главный его дружок, который в основном с ним воровал и проедал, пропивал, прокуривал ворованное, уже был под судом, этот дружок – крестный сын нашего сына. Крестник ворует и пьет с крестным отцом, страшно! Им кажется, что захотят – и начнут жить по-путевому, но давно не сигарета, не удовольствие у них раб, а они рабы греха, грех ими командует. Вот так и взрослеют. Скоро тюрьма или армия.
   Я хочу, чтоб он скорее получал паспорт и уходил из дома. Что от него дому? Какие радости, какие заботы? Одни окурки да дерьмо. Но так просто выгнать нехорошо, надо дать и наследство. Дам и наследство. Перечислю все уворованное, а это – гигантские суммы, и подарю. Пусть не думает, что родители жадные. И не вещей нам жалко, а гибели сына. Он никому не нужен.
   – А давайте на телевидение в суд подавать, – сказал вдруг я. – Конечно, этим сволочам из кино и телевидения, радио и газет хоть в глаза плюй, но чтоб порядочные знали, что не только на Страшном суде, где растлителям не оправдаться, но и здесь мы их знаем. Гореть в огне табачным бизнесменам, гореть в огне рекламщикам спиртного, гореть в огне снимающим порнографию, гореть в огне негасимом тем, кто дает деньги на всякие конкурсы красоты. Смотри, сошлись два нормальных слова «конкурс» и «красота», их поженили, и родились дети: разврат и проституция. А уж как выли демократы на тех, кто был против: ханжество, пуританство, нет, не уйти им от Божьего суда, но и от суда мирского нельзя освобождать.
   – Несерьезно это с судом, – сказал мужчина. – Если уж Конституционный разогнали, изнутри вдобавок просучили, чего ждать? Эти же демоняки – они же те же коммуняки, сколько ж еще пройдет, пока наворуются да детей приучат воровать. Правда, детей они подальше убирают, по Америкам. Но сын, сын гибнет! Сын! Что ему сказать? Вот сейчас, сегодня! Вроде все сказал – стена.
   Я представил этого парня своим сыном и содрогнулся. Любить сына больше жизни и видеть его гибель. Это все равно что сын тонет, а меня связали, я не могу кинуться на помощь и вижу, как он тонет.
   Сын, милый сын, кровный мой, наследник мой, в тебе вся моя надежда. Единственное, что есть у меня – это сын. Пусть голод, пожар, одиночество, лишь бы сын стал человеком. Сын, послушай меня три минуты. Ты скажешь, что повсюду так, что кругом воруют, пьют, курят, торгуют и никого не боятся. Но разве же всегда было так? В России никогда не поощрялся разврат, хотя и был всегда, но неужели ты не хочешь спастись, неужели думаешь, что душа смертна, нет! Ей-то за что мучиться за гробом? За твои удовольствия. Ты свою душу, данную тебе от Господа, ангельски чистую, зачернил своими делами, закоптил дымом, осквернил матерщиной, опутал паутиной греховных дел и помыслов, пропитал нечистотой поступков. Как все будет отскребаться, кем? Неочищенная душа будет гореть не сгорая. О, адский пламень, о, червь адский!
   Нет, сын, не все в скверне услужения деньгам и похоти. Ты скажешь – плохое время на дворе? Будет еще хуже. И за что нам лучшее время, за какие заслуги? Именно тебе послана от Бога возможность спастись. Ты – любимый у Господа, потому что ты – единственный для него. Господь все Тот же, что был при Сотворении мира и что будет при Страшном суде, Господь долготерпелив, но и грозен. Вспомни, как вздрагивает всякий, когда вспыхивает молния и ударяет гром, как сотрясается земля «прелагаются горы в сердца морские», как исчезают царства и цари, и ты думаешь уйти от Суда? Вспомни Вавилон. Стены двадцать пять – тридцать метров толщиной, что уцелело, что дошло до нас? Песок и ветер. А Карфаген? И где его мощь и слава?
   Но если очистится твоя душа, то при последнем издыхании она не даст тебе упасть в бездну, вынесет, ибо будет спасена тобою и спасет тебя.
   Слабо сказано, не доходит? Закрыто ожестотелое сердце для слышания. Ну тогда молись, отец, молись, материнская молитва со дна моря достанет.

   Молись, материнская молитва со дна моря достанет

   И еще долго, уже в одиночестве, шагал я и все думал о горьком горе нашем, об отторжении родителей от детей. И много ли надо – разбудить инстинкты, внушить, что не стыдно пить и курить, внушить, что животное сношение – любовь. Вот и все. И вот сказал бы я на суде: «Где же наши психологи и где эксперты причин преступлений? В любом, особенно подростковом, преступлении есть следы внушения виденного такого же преступления в кино и по телевизору. Телевизор учит преступлениям, наркомании, разврату. С наркотиками так боролись газеты, что подробно рассказывали способы их добывания и приготовления. Как убивать, какими предметами, как прятать следы преступлений – это все есть в нашей демпрессе. Горе соблазняющим!».
   И шагал я, и шагал, укрепляясь молитвами и окружаясь облаком раздумий.


   Без Бога ни до порога

 //-- * * * --// 
   Наши церкви такие легкие на взгляд, что кажутся не построенными, а спущенными на время с небес. И такое ощущение, когда слышишь высокие слова: «Блажени плачущие, яко тии утешатся. Блажени кротцыи, яко тии наследят землю. Блажени алчущие и жаждущие правды, яко тии насытятся. Блажени милостивии, яко тии помилованы будут. Блажени миротворцы, яко тии сынове Божии нарекутся. Блажени изгнани правды ради, яко тех есть Царствие Небесное…», что так и кажется – вот-вот храм с молящимися незаметно и плавно отойдет от земли и будет взят на небо. Мы же у черты последних времен, «близ при дверех» Страшный суд, и только верные будут «исхищены» от соблазнов мира.
   Тяжко жить в миру в последнее время. Демократы суть бесы, обольстившие легковерных. В последние дни, по словам апостола Павла, «…люди будут самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, злоречивы, родителям непокорны, неблагодарны, нечестивы, недружелюбны, непримирительны, клеветники, невоздержанны, жестоки, не любящие добра, предатели, наглы, напыщенны, более сластолюбивы, нежели боголюбивы…». Это из послания святого апостола Павла к Тимофею. Все так и есть, как предсказано.
   Грешная наша жизнь. Земля, хотел сказать я, но земля ни при чем. Как земля дичает без ухода, так и душа человека приходит в запустение без стремления к Духу Святому. Без Божьего промысла ничего не свершалось на Руси. Без Божьей помощи.
   Тамерлан пошел на обескровленную Русь в 1395 году. Казалось, победа его – дело решенное. Полмира у ног, столицы народов Азии завоеваны, сожжены, разрушены, впереди Москва. Обезлюдевшая в битве с Мамаем, разоренная два года спустя Тохтамышем, что она для Тамерлана? Но несут Крестным ходом из Владимира в Москву икону Заступницы рода христианского Владимирской Божией Матери. И там, где встречали ее, там сейчас Сретенский монастырь. И в это же самое время Матерь Божия является Тамерлану и повелевает ему уходить с Русской земли. И в страхе ушел Тамерлан, ибо знал, как велик Бог христианский. Именно так кричали отступавшие с поля Куликова Мамаевы воины: «Велик Бог христианский».
   И за что мы ни возьмемся, к какому событию русской истории ни обратимся, всюду видим следы Божией милости к России. Свобода выбора, данная нам, не всегда использовалась нами для нашего спасения. Да и бес силен, обольщал всегда скорыми благами, сирены его сладкими голосами звали Русь идти по западному пути развития. Господь долго терпит да больно бьет, говорит русская пословица. Также вспомним и народную мудрость: чем заболел, тем и лечись. И еще одна истина, тоже в строку: «Кого Бог любит, того наказывает».

   Собор Казанской Божией Матери. Волгоград

   Прельстила нас Франция Вольтерами да Руссо, да манерами, вот вам и получайте – Наполеон идет французских лошадей в русские храмы загонять. Захотели рая на земле, побежали за бесами марксизма – получайте революцию. Захотели демократии – получили.
   Божия милость не оставляла нас ни в Смутные времена, ни во дни сражений последних времен. Может быть, даже и для того была послана последняя война, названная не случайно Великой Отечественной, чтобы все поняли – без веры в Бога не победить. Ведь к началу войны Церковь не имела даже своего счета в банке, не имела юридического лица, была гонима и угнетаема.

   Старец Кирилл, бывший легендарный сержант Павлов, рассказы-вал нам: многие видели над войсками небесное воинство

   Но разве не Господь сохранил среди превращенного в руины Сталинграда единственное здание – церковь Казанской Божией Матери с приделом в честь преподобного Сергия Радонежского. Так же и в Старой Руссе: город в развалинах – храмы стоят. В блокадном Ленинграде устояли все храмы.
   Митрополит Ливанский Илия Салиб, скорбящий о бедах России, горячо и долго молился Божией Матери, прося Ее заступиться за нашу страну. Для молитвы он уединился в подземелье. И наконец, его молитва была услышана, и Божия Матерь возвестила, что не будет победы у России, пока не откроются закрытые храмы, пока не выйдут из тюрем священнослужители. Через русское духовенство Митрополит связался с правительством СССР. В осажденном Ленинграде был отслужен молебен, и икона Казанской Божией Матери была обнесена вокруг города – фашисты отступили.
   Икона была привезена в Сталинград, икона шла вместе с войсками до границ России. Открылись духовные семинарии, Духовная академия, возобновился выход православного журнала. Одерживали победы танковая колонна «Димитрий Донской», воздушная эскадрилья «Александр Невский». Священнослужители шли с войсками. Теперешний старец Троице-Сергиевой Лавры отец Кирилл, бывший легендарный сержант Павлов, рассказывал нам, как много бойцов в тяжелые минуты приходили к Господу, как многие, особенно, например, в Курской битве, видели над войсками Небесное воинство.
   А Курская битва на Прохоровском поле была такая, что вода из колодцев ушла на целый год, и привозили воду издалека. А в то первое утро после победы местные жители помогали убирать и свозить в братские могилы убитых. Мне рассказывали старухи в Прохоровке, что все наши воины лежали лицом к небу, а все немцы лицом вниз. Сейчас в Прохоровке возведен храм во имя первоверховных апостолов Петра и Павла. Именно в день их памяти, двенадцатого июля, была битва.
   А война закончилась в Пасху сорок пятого, на Георгия Победоносца.
   Но когда, уже стариком, Илия Салиб приехал в Россию, он попал во времена хрущевских гонений на православие. Храмы вновь закрывались, сжигались, превращались в склады, мастерские, просто в руины. Сохраненные для показа иностранцам, преобразовывались в бары и рестораны. Бесовская хитрость превращала алтари в отхожие места, языческие капища – «вечные» огни из газовых горелок зажигались на местах церквей и часовен. Но все равно сквозь слезы старец говорил: «Россия не погибнет, Россия спасет мир».
   Верить в Россию значит верить в Бога. Верить в Россию любящим ее легко: будет Россия, будем и мы, не будет России, зачем тогда нам жить?
   Но она будет. Иначе зачем у нее такое великое прошлое, иначе зачем бы так любила Россию Божия Матерь, наша Заступница пред Господом?


   Русский стиль

 //-- * * * --// 
   Как и всякий другой, русский стиль имеет историю вопроса. Сама русская история создавала основу его, христианство его одухотворило. Историков древности, со страхом и любопытством бросающих взор на славянские земли, прежде всего изумляло отношение славян к смерти. Пушкин не случайно взял одним из эпиграфов слова Средневековья о нас: «Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому не больно умирать».
   Это отношение к смерти, которое есть вообще главное в жизни человека и нации, и выделяет русский стиль из других. Наша, русская, жизнь не здесь, она в Руси Небесной. Но это не значит, что русский стиль предполагает пренебрежение к жизни земной, нет. Земная жизнь есть пропуск в жизнь небесную. Чем выше качества души, тем выше она вознесется. Такие рассуждения, подкрепленные примерами, становятся убеждением русского художника и питают в его нелегкой дороге.
   Он вообще вряд ли связан с каким-либо именем. Русский стиль – дело соборное. Другое дело – инославные. Ходжа Насреддин, Шехерезада, Хайям – вот Восток. Акутагава – Япония, Лао Ше – Китай, Фолкнер – одна Америка, Хемингуэй – другая, а третьей и не доищешься; Сервантес, Лопе де Вега – Испания, Фейхтвангер – иудейство, Шолом-Алейхем – еврейство, Диккенс – католичество, Агата Кристи – Англия для всех и так далее. Где совпадает нация и ее основная религия, где – нет, но стиль присутствует всюду. Деление религий, растаскивание их на секты, течения фундаменталистов, новаторов, традиционалистов и лжепророков вредят стилю, понижают его авторитет. Стиль готовит мировоззрение политиков, но политики у нас без мировоззрения, только с жаждой власти, отсюда все беды.
   Образ жизни опять же глубоко национален, отсюда борьба русского стиля за его закрепление и продление. Индейка с яблоками на Рождество – вот и Англия, спагетти, да пицца, да каппучино – Италия, но Россия – не пельмени с медвежатиной, ее блюда многочисленны, русское обилие в еде предпочитало всегда гостей. Помещик Петр Петрович Петух у Гоголя искренне сетует, что гости, перед тем как заехать к нему, по дороге перекусили. Помню по себе послевоенную нищету и голод, помню нищих, которые стеснялись войти в избу, если в ней обедали. Но обедавшие помнили о нищих. А обилие свадеб, крестин, поминок – все желанны за столом. Мы держимся за быт оттого, что в нем любовь к ближним и дальним.
   Убивание, высмеивание космополитами вышивки гладью и крестиком, репродукции «Трех богатырей» в колхозной столовой – все это было убиванием русского быта и стиля. Вышивка – символ. Нет у девушки в руках иголки с ниткой – давай сигарету в пальцы.
   Соцреализм вроде бы и не отрицал национального, но оно было во многом картонной декорацией, ряженостью, привязкой к месту действия, а действие было одинаково везде: строительство неведомого светлого будущего. Стиль же предполагает следование за идеей, за периодами жизни, их ритмом и гармонией. Стиль в семидесятилетних испытаниях сохранялся в мечте о нем. Вырастая в сороковые, пятидесятые и так далее годы, мы ведь не только «Битву в пути», да Полевого, да Паустовского читали. Одна русская сказка, одна застольная русская песня перевешивала всю тяжесть соцреализма. Нерусская культура для России как кукуруза, сеявшаяся по приказу за Полярным кругом – все равно вымерзнет, сама вымерзнет, даже времени на возмущение ею не надо тратить.

   А.Г. Венецианов. Девушка в платке. 1801

   А еще повезло в тяге по русскому стилю, что в шестидесятые хлынуло на нас засилие иностранной литературы, неплохой, кстати. Но как ни хорош Фитцджеральд, а до Гончарова, например, ему как до звезд. То есть все мы перемолотили. Гамсуна оценили, Ремарком побаловались, а мало их для русского, который уже прочел «Как ныне сбирается вещий Олег», или «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром», «По небу полуночи Ангел летел»… Для русского, даже неверующего, но просто любящего Россию, нет сомнений, что Господь был в России. И как иначе после Тютчева: «Утомленный ношей крестной, всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя».
   Ведь если русский стиль был, а он был, существовал, то он и есть, он действует, он живет хотя бы в тоске по нему. Отсюда желание возврата к нему, отсюда обязанность русского художника его продолжать.

   К.В. Лебедев. Пляска. 1900

   Проживать историю или жить в цивилизации? Я никуда не денусь, я живу в цивилизации, но как писатель я живу историей. Я вхожу в общество потребителей, я просто обязан жить сегодняшней русской жизнью. Но надо видеть в бегущем времени проблески, пусть даже и гаснущие, вечности. Прогресс демократии вижу в одном – в прогрессе разврата, насилия, пошлости, в их агрессивности, в их лихорадочном румянце, в желании заразить всех.
   Господа иностранцы никогда не поймут России, и не надо им ничего объяснять. Кое-что понимают те, кто понимают чувством, а всякие изыскания о России, об иконе и топоре – болтовня для сытых, справка для ЦРУ. Другое дело люди, полностью, по силе своей любви к России начинающие ей служить: Востоков и Даль, Бодуэн де Куртенэ… Здесь пунктик, когда ненавидящие Россию всегда вопят о частичках нерусской крови в Пушкине, Лермонтове и так далее. Дело разве в крови? Дело же в любви к России, а значит, к православию. Но вообще для иностранцев мы непостижимы. Прости, Господи, я не видел никого глупее и самоувереннее американцев. Вспомним к случаю и князя Волконского. В лекциях, читанных в Америке по русской истории и культуре, он замечает, что, заставь иностранца говорить о России, и он непременно сморозит глупость. В массовой культуре нет русского стиля, есть его знаки: «посидим, поокаем», рубаха навыпуск, присядка, калинка-малинка, казачок, но стиль – не этнография в костюме и рисунке танца – это образ мыслей.
   Но снисходительно взглянет на наши доводы в защиту русской культуры демократ-неозападник: «Как ни кричите вы, русские, о своем самобытном пути развития, а вышло-то все по-нашему. Всякие ваши веча, да земства, да совестные суды – побоку! Приучили же вас к парламентам и спикерам, и никуда вы не делись. И префекты, и плюсквамперфекты, и мэры, и мэрии, и федеральность всякая уже хозяйничает в России. Ну, кинем вам кость, дадим Думу, так это все тоже наше, западное, иначе только названное. И выборы сделаем, какие хотим, так что можете не голосовать, командовать будем мы. И в экономике будете хлебать нашу кашу, будете всю западную заваль потреблять за большие деньги. И в образовании будем вас окорачивать, своих выучим, вашим – шиш. Деньги в красный угол поместим, молитесь. Все будем мерить на деньги. Культура только наша, то есть низкопробная, массовая, все сюжеты кино и театра о деньгах, насилии, роскоши, погоне за удовольствиями. Вся трагедия индейцев Северной Америки стала основой боевиков, вся история Европы – сюжетом для развлекательных фильмов, так же поступим и с русской историей. Ивана Грозного сделаем чудовищем, Петра – героем-реформатором, Екатерину – самкой, Павла – недоумком, Ломоносова – драчуном и пьяницей, Пушкина – волокитой, остальных соответственно. Посмотрят дети и взрослые десятка два лет, так и будут представлять русскую историю – в наших картинках.
   Это нам решать, что русским пить и есть, что любить, кого выбирать, что носить, за кого воевать, русские сами не способны ни к чему. Правда, мы ни разу со времен царя Гороха не дали русским быть в своей стране хозяевами, но нам лучше знать, кому верховодить в России…»
   Так примерно говорят русским демократы нового толка. Западный путь развития во всем, куда ни глянь. «Мы победили, – кричат они, – значит, мы сильнее, значит, наша идея жизнеспособней».
   Но так ли?


   Опустись, занавеска линялая, на больные герани мои

 //-- * * * --// 
   Все нам героизма хотелось в детстве и отрочестве, вот и дождались. Все нам хотелось в героические времена бороться за счастье народное, вот и борись. Народ освобожден, но счастлив ли народ? Освобожден от чего? От стыда и совести? От жизни праведной? Свобода для бесов – все позволено. Свобода для православных – возможность спасти душу. Надо сразу оставить в стороне разные вводные, мы начнем вот с чего: не верящие в Бога и в нечистую силу, в Ад и Рай могут просто нас не слушать, всего доброго и до свидания. А свидание не за горами. Мы начнем прямо с того, что Россия по обилию своих жертв, по величине своей святости – последний бастион, который не одолел сатана. Говорить сейчас о чем-либо другом – непозволительная уже трата времени и даже преступление перед Россией. Только одно должно предстоять пред нашими очами, только одно должно биться в сердце: Россия, Россия, Россия. Спасем Россию – спасем мир. И сразу, сообразно логике, спросим: тогда зачем же враги России ее убивают, если вместе с нею провалится в тартарары весь мир, то есть и они? Но они – народ подчиненный, они – люди команды, им велено уничтожить Россию, они и стараются. Им внушили, что именно они-то и спасутся, это им будет награда за гибель России. Под именем Россия мы понимаем ее веру православную, ее народ, а не пространство, не территорию. Убить народ – земля останется, с нее, с русской земли, и думают кормиться наши враги.

   По обилию своих жертв, по величине своей святости Россия – последний бастион, который не одолел сатана

   А теперь познакомимся с врагом России поближе.
   – Ах ты, море ясное, – вскрикивает собрат по оружию, – опять этот образ врага! Опять вам мерещатся агенты мирового капитала.
   Не мерещатся, а так и есть. Сколько ни живу последнее, страшное время, все вспоминаю его, врага России. Он сам подошел ко мне, когда я сидел на одном из островов Средиземноморья и взирал на море.
   – Красиво? – спросил он. – Мысли ужасные все равно душу омрачают среди цветущих долин и гор?
   – Омрачают, – отвечал я. Я переживал неудачное выступление на симпозиуме. Говорил сбивчиво, торопливо, волновался; представляю, как меня напереводили синхронные переводчики. Говорил же о том, что, если Россия погибнет, остальные погибнут автоматически, и почему же нас не любят, за что? За то, что предпочитаем материальному пути развития – путь духовный, что экономики выводим из нравственности, и тому подобное.
   Но этот подошедший говорил по-русски превосходно, сказал комплименты моему сообщению и спросил:
   – Хотите исповедь врага России?
   – Это надолго?
   Он даже засмеялся:
   – Вы первый, кому это предложено, и вы куда-то спешите?
   – Бесполезно, – отвечал я. – Кто мне поверит, что вы мне исповедались?
   – Отлично! – Он потер ладони. – Значит, специалисты по гласности были правы. Наши специалисты, – объяснил он. – Гласность без нравственной ориентации – свальный грех, сплошной Гайд-парк. Вали все в кучу, замешивай политику постелями актрис, катастрофы спортом, трагедии сенсациями. Позволяй болтать все, лезь в любые замочные скважины, обливай грязью мертвецов и живых, выворачивай историю наизнанку, ублажай рецептами еды сытых и гороскопами голодных, затыкай щели пасторами и мошенниками, ну и… чего тебе объяснять, – он перешел на «ты». – Все равно ведь меня-то выслушаешь. Это тебя не будут слушать. Хошь, миллиардный тираж устрою. «Исповедь врага России» – не хреново звучит. И что? И, как ты сам говоришь, не поверят.
   – Знаете что, – отвечал я, – конечно, я вас выслушаю, или – тебя выслушаю, раз ты задаешь тон доверительности. Но что для меня Россия, ты можешь себе представить, она есть – и я есть, ее нет, тогда зачем быть мне? Шумно в мире, шумно бывает в церкви, но голос чтеца слышен, он идет над шумом и достигает всех слушающих. Россия – голос чистой молитвы, здесь спасение. В мире, еще скажу образно, всегда темно, но есть огни, к которым надо идти. Не блеск золота…

   Проблема в мире одна: идешь за Христом или идешь за антихристом. Других проблем нет

   – Давай проще, – прервал он. – Ты что пьешь? Чай? – Он заказал чай, себе кофе. – Давай проще. Перед тобой враг России, враг многовековой. Деньги – плевое дело. Весь мир зарабатывает деньги для меня, весь мир я обложил данью, чтобы вести борьбу с Россией. Вначале мы покончили с Европой, потопили ее в болтовне и роскоши. Главное было – расчесать языки, как только зачесались языки – дело сделано. Какая разница, кто болтает: Руссо, Декарт, Вольтер, Ренан, вариант: Бердяев, Федотов… Миллионы читают, спорят. – Он засмеялся. – Сноски даже читают и примечания. Предисловия и послесловия читают и сами пишут. Институтов понастроили, университеты открыли, спорят, дураки, чья кафедра философии лучше, кто больше наплодил болтовни. Проходят жизни, поколения, время идет, нам того и надо, нам надо от главного оттянуть…
   – От Евангелия? – спросил я. И попал в точку, он вздрогнул.
   – Да ведь мы и Евангелие интерпретируем. Но продолжу. Все, что было у нас в России, – все дело наших рук. Вся зараза всегда шла от нас: вольнодумство, декабризм, революции…
   – Но Господь всегда нас спасал. Ответьте – для чего? Для вразумления вас, что бороться в Россией бесполезно, бессмысленно, отстаньте. Проблема в мире одна: идешь за Христом или идешь за антихристом, других проблем нет. За Христом – в бессмертие, за антихристом – к гибели, вот и все.
   – Давайте договоримся, что вы не перебиваете, – он опять вернулся к обращению на «вы».


   Исповедь врага России

 //-- * * * --// 
   Я кивнул и обещал, что буду молчать, если даже молчать будет трудно. Он приступил. Он старался говорить спокойно, но иногда и он не сдерживался.
   – Русские завели историю мира в свои тупики. Душа! Русские, с их умом, с их-то скоростью прохождения исторических процессов!
   – Последний раз! – пообещал я. – Мы прошли все круги познания всех цивилизаций, чтобы сказать: не ходите туда-то и туда-то, там потеря времени, там кровь, спасение во Христе. Молчу!
   – У нас есть сектор отвлечения людей от мыслей о смысле жизни. А как же! Серьезная служба – борьба с Россией, – миллионы и миллионы всякого золота, сотни и сотни тысяч сотрудников. Мы замусорили все ваше свободное время, мы внедрили почти во всякую семью своего агента влияния – телевизор, мы владеем психотропным оружием, оно вовсю действует. Вы не дитя, думаю, понимаете, что все эти смеси убеждений и верований, вся путаница понятий, смешение добра и зла не могли быть свершены просто так, это годы и годы работы. Только признаюсь, что долгое время мы упирались, и до сих пор наши дураки упираются в то, чтобы подорвать Россию экономически.
   Но операции были блестящими: коллективизация, организация голода, сселение деревень, укрупнение колхозов, уничтожение колхозов, химизация полей, но это уж из сектора физического уничтожения и влияния на наследственность. А колорадский жук – блеск. Стали нажимать на чувства наживы, расплодили все эти фонды помощи и милосердия, а вся наша гуманитарная акция посылок поношенного барахла, залежалых консервов – тут толково сделано.
   За все это надо платить душами, не мертвыми, живыми. А целина? Каково: убить землю целины и обезлюдеть Россию. Даже и дуст – не пустяк, отрава. Глотайте, на обезьянах испытано. А бесконечные реорганизации, например, из МТС сделать РТС, а из РТС «Сельхозтехнику»? Таскайте, дураки, столы и стулья, переименовывайтесь из директоров в управляющие, убивайте время. Никита был самый управляемый дурачок на троне. Церкви разрушал похлеще Губельмана-Ярославского. Нынешние больше воруют, нежели разрушают. Хотя тоже наша работа. И представляешь – сопротивления никакого. Ну, восклицал какой-нибудь поэт: «О, Русь, себя не кукурузь!» Но это ж несерьезно. Возьми нынешнюю оппозицию, как мы ее приручили и сделали частью демократии. Американцы довольны: вот теперь мы поверили, что в России демократия. Когда начинают искать причины русских бед, мы им жидомасонов – жуйте, ищите, обличайте. Толпа ревет, толпа любит обличать. Тут Кинорухин обличает, тут Эдик Грязанов тоже обличает. Живут сыто, если рыпнутся, прищучим быстро. Масоны? Конечно, есть масоны, уже и открыто. Всякие ротари, скауты, это что? Тут игра без проигрыша: всякое посвящение повязывает. Это ж как раньше компартия. Хочешь быть мастером, начальником цеха, завлабом – вступай в партию, так и тут – хочешь должностишку, банк, фонд, главк, администрацию – вступай. Тут мы и начальство куем. На диво куклы выходят. Берем косноязычный вариант Керенского, да если еще и пьющий – цены нет. Пусть рычит одно слово – «реформы», и хватит с него. У нас есть сектор толпы, сектор провокации, сектор продвижения к власти, сектор разврата номенклатуры, сектор разрыва поколений…
   – А тут как?
   – Элементарно. Отобрать детей от родителей как можно раньше. Детсад, лагерь, улица. В стадо их, в стадо! В стаде инстинкты, борьба за место, лидер не по уму, а по кулаку. Семья нам страшна, в семье любовь, – проговорился он. – Вот я и назвал вам слово, страшное для нас – любовь. Да еще мы срезались на том, что Россия не подчинена общим процессам. Другой бежит за деньгами, а русский говорит: да ну и хрен с ними! И ничем его не возьмешь. Вот пример: явился русский купец, он говорит: я вам никакой не российский бизнесмен, я русский купец. Хорошее начало? Сделал огромные деньги, и что? Говорит: деньги не мои, моя обязанность тратить их во благо России. Что есть благо для России? Освободить ее от цветной блевотины телевидения, если пока нет сил изгнать оттуда бесов. Этот купец открыл контору (опять же не офис), по приемке телевизоров. Назначил большую цену за сдачу телевизора. Одно было требование – чтобы телевизоры были исправны и чтоб на вырученные деньги купить что-то полезное для жизни. Принимают телевизор, проверяют. Работает. Тогда получай деньги, но и полюбуйся, как при тебе же добрые молодцы орудием пролетариата – булыжником или молотом – расшибают это лупоглазое средство зомбирования. Отличное зрелище, я специально летал смотреть. Хрясть – и оттяпана одна башка у миллионноголовой гидры оболванивания, хрясть – другая. И так целый день и часто весь вечер.

   Вот я и назвал вам слово, страшное для нас – любовь…

   Открыл филиалы. Постояла такая контора по приемке телевизоров неделю в областном городе – климат улучшился. Женщины похорошели, мужчины поумнели, дети расцвели, благосостояние поднялось. Только если кто-то на вырученные деньги опять телевизор покупал, то добрые молодцы (это оговаривалось заранее) разбивали экраны прямо на дому. Бесы поникли: на их говорящие головы никто не смотрел, только они сами на себя. Но они же понимают, насколько они безобразны. Худели бесы, пищали: неужели вас не возмущает такое-то заявление президента, создание такой-то партии тимуровским хрюшей? Нет, отвечали, не возмущает, ничего мы об этом не знаем и знать не хотим. И масса телезрителей стала превращаться в нормальных людей. Их не толкали под руку, не учили, что покупать, что есть, что пить, болтовня сектантов, мистиков, экстрасенсов, спиритов, НЛО-шников, – все на ветер, вся реклама – впустую. Все зрелища порока, садизм – в ничто. А тут еще явилась девушка, которая победила на конкурсе всяких мисс, вплоть до мисс мира, и устроителям не отдалась, и конкурсы закрылись.
   Нам уже давно дважды приносили чай и кофе. Но враг разошелся, хотелось, видимо, ему выговориться.
   – Самая легкая добыча – интеллигенция, – говорил он, – она так легко заменяет духовность душевностью. Бортнянского послушать, Рахманинова, даже Литургию. На выставку на религиозные темы сбегать, завести знакомого батюшку. Но ведь душевно можно и в кафе посидеть и пива попить. А духовность нам страшна, духовность требует отказа от пороков: не сиди нога на ногу, не ругайся. Куришь – перестань, пьешь – отступись, жену люби, будь с детьми, в Божий храм ходи, тут мы только зубами щелкаем от злости. А интеллигенция что, рубль десяток. Возьми ваши патриотические вечера: во что они превратились? Опять же в часть демократии. Ищут хорошую демократию, будто она есть. Демократия в аду. Энергию выплескивают на обличение, да еще и при этом живут очень неплохо. Да еще на бесов работают, ибо зовут к мщению, к баррикадам, то есть к крови. Да что интеллигенция, молодежь почти вся наша. Античность не только из-за многобожия погибла, от поклонения физической силе и красоте телесной. До чего доходило – требовали летоисчисление производить от олимпиад. Памятник дискоболу! Штангисту, например, за что памятник? Любой трактор больше любого штангиста поднимает. Зачем? Я понимаю, когда большевики, например, в Свияжске ставили памятник Иуде Искариоту, тут идея.
   – А еще, – продолжал он, понурясь, – мы пересолили с женским характером. – Слишком большие параметры падения заложили в него, забыли, что после падения восстают, что старость освобождает от соблазнов, что грехи вопиют к покаянию. Нам кого больше всех страшно – верующих. Идут твои старухи Крестным ходом, хоть ты всех враз убей, хоть поодиночке – от Христа не отрекутся. Золотом не осыплешь, отметут, ничем не купишь. А на демократов прикрикни погромче – обдрищутся. У них идол – нажива, благополучие. Как почувствует, что может потерять блага, – мать родную заложит. – И вдруг он, подняв голову и глядя на меня, чуть ли не тоскливо спросил:
   – Но в Бога-то зачем верить?
   – Но как не верить? – искренне отвечал я. – Кто мы такие, откуда? Все от Бога. Надо всем отдаться в руки Божии, растворить в нем свою волю. Только Господь знает, что мне полезно, как мне жить. Он для спасения нашего Сына Своего Единородного…
   – Дальше политграмота, – сказал враг. – Нет, видно, не дано мне понять. Ты знаешь, у нас многие, которые всю жизнь работают против России, влюбляются в нее. Приходится их держать в интернатах. И не отравишь, у них у всех определители ядов. Не бомбить же. У них одна мечта – бежать в Россию, пасть там на колени и ползти, и каяться, и просить прощения.

   – Но как не верить? – искренне отвечал я. – Кто мы такие, откуда? Все от Бога

   – Может, и вы скоро испытаете такое же чувство?
   – Мне нельзя, подрядили надолго.
   – Но если вы поняли, что с Россией ничего не сделать, что она бессмертна, тогда что впустую жить?
   – Но как же я это своему начальству доложу? – спросил он, улыбаясь и в улыбке оскаливаясь. – Еще запомни, как легко баранов делать из людей.
   – Как?


   Как делать баранов

 //-- * * * --// 
   Как делать? Как делают болванки, так и делать. Баран-покупатель покупает, что внушила реклама; баран-зритель смотрит то, что в программе; баран-избиратель голосует за того, за кого велят; баран-студент читает готовые конспекты; баран-руководитель работает на того, кто его поставил, баран-читатель читает то, что подсунут, баран-политик талдычит то, что ему пишет референт…
   – Значит, референт – не баран?
   – Он – баран иначе, он мыслящий внутри задания. В общем, везде бараны. Демократия – гениально созданная античеловеческая система, российский ее вариант – административно-жвачная демократия. Я могу еще сказать, чего мы боимся. Да, монархии. Но ее надо заслужить. Построить общество, которое должен увенчать престол, а такого общества нет. Есть митингующие бараны. Сошлись, покричали, обличили, разошлись, думают, Россию спасали, а на самом деле наращивали количество злобы.
   – Конечно, нам легче, – сказал он на прощание, когда закат позолотил осенние горы, отражающиеся в вечернем заливе, – легче оттого, что мы разрушаем, а вы строите. Смотри, побеждают в этом мире не порядочные, а денежные и умеющие болтать.
   – Нет, не будем возвращаться к началу, – возразил я. – Если разграничить на вас и нас, то можно сказать, что вы захватываете пространство. Можно так сказать?
   – Почему же нет, можно.
   – Вы захватываете пространство, а мы, русские, время. Но время для нас еще и пространство. Вот и думай.
   – Я дам задание, – согласился он.
   – Мир не смог подняться до русской культуры, до русской души и поэтому потащил к себе, к своему уровню, стал топить в деньгах и похоти. Но не приснился же нам Пушкин, Чайковский, хороводы, пасхальные ночи, победы наши, это же было. Не могу я даже и спросить: «Был ли Гоголь, была ли Россия?» Она есть! Она все перемолола, смотри, какой могучий русский язык, он что захочет, то и захватит из любого языка. Понравился французский оборот, стал русским, шантрапа, например, фармазон – это ведь от французских выражений. Но важнее сказать, как карлики ненависти к России пищат, что Пушкин эфиоп, а Лермонтов из шотландцев. Да что же тогда эфиопы своего Пушкина на своем языке не родили, к нам отправили лучшего своего арапчонка, чтоб только в России, только через русский язык в обрусевших поколениях он стал Пушкиным! А Лермонтов? Ну где в Шотландии Лермонтов свой? Нету. Нужна была Россия для «Бородино», для «Пророка». И так во всем. И не можете без России, и ненавидите.
   Вы долго, – разошелся я, – долго готовились к русской революции, шли через парижские коммуны, через ослабление Франции. Вот радость немцев, что Франция разложена изнутри, вот битва при Седане, вот тут и притязания самой Германии на Восток. Но надо же ослабить изнутри – вот тебе, Ульянов, мешки золота, вот тебе пароход с ватагой Троцкого, разводи заразу в России. Россия больна, немцы снаружи, революция победила. Но победила не она – бесы. То-то попили русской кровушки. Вся история – грязь под ногами, грязь кровавая, гниющая. И так дальше будете продолжать?
   – Предопределено, – печально отвечал он.
   – А над чем вы сейчас работаете?
   – То есть во что вкладываем деньги?
   – Ну.
   – Да все в то же: спаивание – дешевая, сжигающая желудок, убивающая наследственность, одуряющая водка, пропаганда курения, в том числе якобы безвредного, порча крови никотином и понижение уровня мышления через кровь, омывающую мозг; разврат, конечно, через кино, рекламу, газеты… Да что, вы сами все знаете. Все по Геббельсу: споить, одурманить махоркой, оставить балалайку, немного этнографии, разрешить немного плодиться…
   – Но тут вы дальше Геббельса пошли, смертность выше рождаемости.
   – Это освобождение от балласта, – хладнокровно отвечал он. – Мировая общественность в восторге от гибели России, но у нее слабые нервы, она душегубок больше не вынесет, пусть вымирание идет тихо и аккуратно. Ну-с, а из того, что я сам разрабатывал, это вкладывание средств в искажение представлений о плохом и хорошем. И по мелочам: крысы и змеи в мультфильмах – символ зла – уже симпатичны. И покрупнее: всякое выпячивание всяких «истов», всяких Пикассо и черных и красных квадратов – все это объявляется гениальным, а русское реалистическое искусство – примитивом. Тут главное – вырастить пишущих на эти темы шестерок, но и это просто. Ну-у, – протянул он, – было б у вас время, мы б походили по секторам. Но скучно вам будет, противно. Главное, в том противно, что вы убедитесь, как легко обманывать.
   – Я только одно замечу, – сказал я, – что доверчивость – это черта порядочного человека.
   – Миленький, а подлецов мы не обманываем, – воскликнул он, – сами подлецы. Производим себе подобных, куем кадры, которые мать родную за валюту зарежут. Да и без валюты, для остроты ощущений.
   – А Страшный суд? – спросил я.
   – А у нас в аду демократия, – нехорошо засмеялся он. – Там у нас банк «Дьяволиада», вкладываем адские достижения, на них потом местечко потеплее.
   – Будем прощаться, – сказал или спросил я. – Вы человек – человек ли? – храбрый, ничего не боитесь, вам…
   – Боюсь, – сказал он вдруг, – боюсь одного из двух: полюбить Россию или еще того, что она начнет действовать стихийно и нас сметет. Я своим говорю, что надо выделить группу, которая должна просчитать тот срок, когда Россия перестанет терпеть наши издевательства, чтобы вовремя отскочить. Нет, не слушают.
   – А подчиненных много у вас?
   – Полно.
   – А начальников?
   – Поменьше. Один у меня начальник, один. Кто это сказал, что последним к Богу придет Сатана? Значит, я предпоследним.


   Колокол Херсонеса

 //-- * * * --// 
   Странный звук, будто ударили в подвешенный рельс, разнесся над пустынной дорогой. Он внезапно напомнил колокол в Херсонесе. Этот колокол был увезен французами и был на соборе Парижской Богоматери. Русские моряки через пятьдесят лет стояли в Марселе на ремонте, ездили на экскурсию в Париж. И узнали по надписи, что это русский колокол. Да еще тем более с образом святителя Николая Морского. «Братцы! Как они достали лошадей, дроги, как снимали колокол, как везли до Марселя, может, где это и записано. Но факт – французы не пикнули, а колокол вернулся в Херсонес. «Вот так и надо поступать с французами», – думал я.
   Усталость ощущалась, ноги тяжелели. Но у меня в запасе было солнечное воспоминание, которое я берег на трудные минуты. Оно уносило меня «с милого севера в сторону южную».
   Право, не знаю, когда у меня начинало сильнее биться сердце: когда я пересекал Керченский пролив из Керчи в Тамань или же из Тамани в Керчь. И когда обозначалась спичечка обелиска на Митридате, и когда обозначалась белая полоска лермонтовской лестницы в Тамани – это было одинаковое счастье. Но легко ли: Крым, а вдруг – заграница.
   С этим я никогда не буду согласен. Уж как хотите, но Крым был, есть и будет моим, и только моим. А як же иначе? Сроку владения моего Крымом свыше тридцати лет. Владею им по праву любви к нему. В первый год владения я успел отхватить Евпаторию и окрестности ее, тогда же Симферополь, Ялту, южный берег, Севастополь. А так же Керчь и прилегающую к ней (через пролив) Тамань. Потом, ежегодно почти, все это повторялось, расширялось и добавлялось. Феодосия и Судак, Николаевка и Алушта, Алупка, Ливадия, Джанкой и Старый Крым… не перечислить всего. Сколько ж сотен километров исходил я босыми ногами по горам Карадага, по Балаклаве, Байдарским воротам, Генуэзской крепости, Ливадии, а подземелья Крыма, самое веселое из которых подвалы Магарача, а самое страшное – Аджимушкай и Старый Карантин, куда я ходил через тайный лаз в степи, один раз недалеко, другой раз порисковей.
   Долгая теплая осень все не кончалась, и даже в октябре, правда, с содроганием, но и с радостью вбегал я в чистые воды Черного моря, а в Пересыпи – Азовского. И не выдержал, и на третий же день отправился из Тамани в Керчь. О, пролив! Ведь здесь Мстислав зарезал Редедю перед полками касожскими, здесь, по твоему льду, шли танки на Крым, здесь разрывалось сердце у водолазов, когда они видели на дне лес убитых и утопленных солдат. Здесь прыгали всегда дельфины, громко и настырно кричали чайки.

   Православная церковь. Феодосия

   Какой же я старый, думал я, ведь я еще помню, когда через пролив ходила БДБ, помню ее капитана, управляющего ею в шлепанцах. БДБ – это быстроходная десантная баржа. То, что она была баржа, не надо и доказывать, то, что она была десантная, это тоже точно – с таким рвением и с такой скоростью грузились на ее борт шумные полчища пассажиров с узлами, корзинами, собаками, козами, цыгане с ватагами цыганят, эти полчища еще быстрее выбрасывались на берег, не дожидаясь чалки. Но то, что эта баржа была быстроходной? По отношению к чему? К дельфинам, которым никто не удивлялся, и у некоторых матросов были свои знакомые дельфины, к тем же стремительным чайкам? По сравнению с ними баржа ползла. Но это было к удовольствию чаек и рыб, которым доставались объедки с барского стола, ибо на барже много пили и ели. Зачастую какой-либо подгулявший мужчина, не в силах участвовать в выброске десанта, засыпал в каком-то уголке баржи и, спящим, ехал назад, а проснувшись, выходил на берег, нисколько не удивляясь тому, что на причале стоит и ждет его кум, с которым утром обнимался на вечное прощание и с которым ночь целую сидел под грушей меж хатой и загородкой для гусей. И кум, совершенно не удивляясь, приветствовал кума, ибо знал, что тот вернется: горилка не допита, разговоры не кончены. А жены? А шо ж жены? Ще густа чупрына, ще можно довго ее вырывать.
   Керчь – заграница? «Чем они думали? – говорит женщина о беловежских сократах. – Ничего не понимаю в этих купонах. Задницей они думали».
   Ночью был дождь, над Крымом еще не рассвело, и вставала над ним такая радуга, какую видишь только в детстве. Одним концом вырываясь из песчаной косы, другим уходя к Аджимушкаю. Потом под нею возникла другая радуга и третья, получился туннель, в который мы неслись по тяжелой воде. Небо над Керчью было темным, но сзади, с востока, во всю мощь сияло огромное солнце, в его свете летали серебряные блестки быстрых чаек. Пройденная дорога пенилась и затихала. В какое-то время радуга продолжалась и в воде, и теплоход оказался окольцованным таким гигантским обручем, что сквозь него можно было прыгать всей Европе.
   Пошел дождь, я спустился в салон. Дождь усилился до того, что глушил работу двигателя. Ливень вначале залил окна, потом промыл. Серая шкура пролива стала серебристо-ворсистой. Уточки бодро вертелись среди волн, их головки с клювами напоминали перископы маленьких подводных лодочек.
   Радуга стала съедаться темнотой, также и солнце задернулось, берегов не было видно. Только встречные суда белели оснасткой и качали нас на своих волнах. Но вот обозначился керченский берег. Ветер угнал тучи попастись в Турции. Вновь с палубы я смотрел на родные берега. Слева не видно, но я понимал там каждую тропинку, Эльтиген (теперь Героевское), за ним, если все по берегу, то и можно дошагать до Феодосии. Ближе сюда рыбзавод на косе, завод «Залив», площадка (керчане знают, о чем я говорю), аггломератная фабрика, Аршинцево, Старый Карантин, стеклозавод, сама коренная Керчь, нескончаемая в своем очаровании, улицы-пояса на Митридате с их садиками, и собаками, и проблемами с водой, дальше все новое, новое, новый рынок, автовокзал, Войково, Аджимушкай, Осовино, порт Кавказ… Почему, почему, спрашиваю я себя, не писал о том, что любил? Потому, что писать всю жизнь приходилось не по желанию, а по необходимости.
   Пришел пограничник, проверил вещи и паспорта, загремел трап. Первым делом пошел в церковь, одну из древнейших в России, церковь Иоанна Предтечи. Шла панихида. Хор вверху пел: «Упокой, Господи, души усопших раб Твоих… Упокой, Господи, убиенных воинов… Господи, упокой младенцев…

   Церковь Иоанна Предтечи. Керчь. VIII в. Фото С. Ашмарина

   Храм возвращен Церкви шесть лет назад. А до того в нем был крупнейший в СССР лапидарий, то есть собрание древних надмогильных памятников. Здесь поразила меня надпись: «Воин, сын раба, прощай!»
   После молебна подходили прикладываться ко кресту при пении «Кресту Твоему поклоняемся, Христе, и святое воскресение Твое поем и славим». Батюшка чувствительно и целебно стукнул меня по голове Евангелием, окропил святой водой.
   Но надо было на что-то купить еды. Размен валюты был прост, ибо на подступах к банку меня перехватили добры молодцы и вопрошали, что на что и сколько я хочу поменять. Загруженный бумажками со многими нулями, я пошел по магазинам, где нулей было еще больше. А магазины были всякие: и «Сандра», и «Кассандра», и «Пантикапей», даже и без «Шарма» не обошлось, но набор был один – блеск и нищета винно-водочного товара. Было такое ощущение, что Крым, обретя самостоятельность, запил с горя иль с радости, а закусывать перестал.
   Пошел на Митридат своими путями, через Никольскую, уже закрытую церковь. По случаю моего приезда керченские собаки выстроились у всех заборов, а многие сопровождали.
   О Митридат, Митридат! Вспомни меня, молодого, влюбленного, юного мужа, еще не была твоя земля оскорблена асфальтом и бетоном. Как хорошо бродилось здесь по развалинам древнего мира, как хорошо думалось и дышалось. Здесь царь Евпатор отравил себя и дочерей, отсюда раб Савмак управлял полумиром. И странно, почему большевики ухватились за личность Спартака? Немцы даже целую партию назвали, у нас спортивное общество. От того, что был известный роман Джованьоли о восстании гладиаторов? Но что есть Спартак? Раб, бегущий с другими рабами от неволи. Дело благое, но Савмак – это социальные мотивы, борьба за справедливость, гигантский размах движения, многолетнее государство. Спартак два раза пересек Аппенины, был обманут пиратами и разбит правительственными войсками, Савмак долго и справедливо царствовал, чеканились монеты с его изображением, говорят, был мудр и спокоен. Нет, большевики не увидели в нем своего.
   Теплый осенний ветер клонил и заставлял звучать длинное пламя из газовой горелки. Конечно, никакой это не вечный огонь и не так бы почтить память убитых здесь. А поставить огромный крест или часовню, чтоб видны были издалека.
   Пошел вниз, стараясь найти точку, откуда бы враз были видны обе церкви, но не нашел. В магазинах вновь шелестел купонами. Не покупать же заграничную дрянь. Кстати, дети, хотите, расскажу, как делается заморский шоколад? Берется любое дерьмо, смешивается с жидким сахаром, или с испорченным повидлом, или с прокисшим джемом, перемешивается, нагревается, добавляются краситель и вкусовые экстракты. Вкусовые экстракты делаются так: сушатся гнилые фрукты, мелются в порошок, этим порошком сдабривается «шоколадная» масса, ее льют в форму, заворачивают в блестящую цветную бумагу и – гони монету. Производители такого шоколада его не едят, гоняются за нашим. Разве что на презентациях нового сорта, публично и картинно откусывают дольку, но не глотают, прячут за щекой, а в удобную минуту бегут в туалет отплевываться и полоскать рот.
   И еще кстати: один из ненаследных принцев русского зарубежья ехал по Волге и в Саратове объелся шоколадом кондитерской фабрики «Россия». Это показывает, что принц разбирается в шоколаде и мог бы по пути на картонный престол демократической монархии рекламировать русский шоколад. Но как будут демократы называть монарха? Царь? Свергли его братья-большевики. Нет, России нужна монархия, но ее надо заслужить, до нее надо созреть и просветиться, а пока все это игры и политика.
   Солнце уходило в феодосийскую сторону. Феодосия – та же Керчь, только повыпендрежней, покурортнее, Керчь – город-трудяга. Если он что-то и имеет от отдыхающих, то плюет на это с высоты Митридата, Феодосия же знает, что без курортников не проживет. Но хороша и Феодосия, хороша, Старый Крым рядом, в Феодосии Айвазовский в год по триста картин писал.

   И.К. Айвазовский. Вид Керчи. 1839

   Снова был пограничник, даже несколько. Стояла послеполуденная жара. Снова чайки. Дельфинов не было. Берег Крыма уходил. Еще долго виднелся Митридат. Я стоял у борта и думал, как же много мест успел я полюбить на земле. А ведь любовь – это долг, который есть благодарность. Чем платить мне Байкалу, Мурманску, Архангельску, Вологде, Великому Устюгу, Ельцу, Тарханам, Зарайску, Волоколамску, Киеву, Минску, Прибалтике, Смоленску, Перми, Оренбургу, Пензе, Барнаулу, Бийску, Костроме, Иванову, Владимиру, Новгороду и Нижнему Новгороду, Пскову, Сыктывкару, Ижевску, Симбирску, Орлу, Иркутску, Магадану за их кров и хлеб-соль? А тысячи и тысячи сел, и деревень, и поселков одной только моей Вятки, разве я вас забуду!
   А сколько домов, квартир принимали меня? И совсем не странно, что не помню сотен многозвездочных отелей, а дома и квартиры помню. В гостиницах мерзкий запах дезодорантов, тебе рады оттого, что ты им принес доход, в доме же, в квартире ли от меня сплошной расход: меня надо чаем напоить, накормить, на меня время губить, а мне рады.
   И снова звук колокола раздался над моею дорогой, снова напомнил колокол Херсонеса. Вот место святое для нас. Помню, шел дождь, было холодно, в Херсонесе никого. Ни души, чуть не сказал я, но как можно так сказать? Как это ни души, если тут крестился великий русский князь Владимир с дружиною!
   Долго бродил я по улицам Херсонеса, вернее, по его раскопкам, по диковинным сохранившимся мозаикам, по их сверканию и чистоте легко было вообразить очарование города. Выбрел к месту крещения. Это была круглая мраморная огромная чаша. На дно ее был накидан разный мусор, ветки, банки, пробки. Я спрыгнул и стал убирать. Потом маленькой дощечкой стал разглаживать темный мокрый песок. Потом, окончательно вымокнув, сел на дно и поднял к небу лицо. Медленно сеялся моросящий дождик, лицо стало влажным. Над Херсонесом летали чайки. Вдруг колокольный звон раздался, да такой сильный, хотя и нескладный, что я не знал, что и подумать. Тут внезапно появился служитель музея, стал стыдить меня на украинском наречии за нарушение правил посещения, тут я и на русском не мог оправдаться, что убирал от мусора крещальню, тут я и штраф заплатил рублями, отказавшись от сдачи купонами. Служитель побежал к колоколу. Там были ребята – подростки, они камешками кидали в колокол, вызывая звучание, вот откуда шел звон. Служитель прогнал их.
   Остался только маленький мальчик, который силился и не мог добросить до колокола свои камешки. Я кинул своим, легоньким. Колокол отозвался. Но мальчику хотелось самому попасть. Тогда я поднял его на руки повыше, и он стал бросать. И колокол звякнул. Я ссадил мальчика и сказал: «Расти. Вырастешь, язык приделай и на колокольню подними».

   Херсонес Таврический. Владимирский собор. Из коллекции М.Ю. Мещанинова. 1880-е годы


   Сон разума порождает чудовищ

 //-- * * * --// 
   Пространство времени дня заканчивается. Усталость меня одолела. Такого меня и нищие костылями победят, думал я, мечтая об отдыхе. Только молитва подкрепляла. Наконец увидел заброшенную автобусную остановку. От нее сохранилась часть крыши и часть скамьи. Сел на скамью и сразу задремал. И представились мне и дивные, и дикие образы. Будто кричит и машет шашкою кубанский казак, зовет на освобождение русской истории. Мы за ним. А история и в самом деле занята. Там живут нерусские идеи. Они визжат и показывают документы: «Мы тут живем! Мы прописаны! Нас сюда поселили!» Садится заседать походно-полевой суд. Что делать с жильцами-пришельцами в русской истории? Они визжат, что без них нам не жить, но прокурор говорит, что мы всегда жили без них. Решение: дать этим идеям самим умереть. Потом открылось шествие павликов, детей демократов. «Воруют наши отцы и деды! – докладывали павлики. – Мой завод своровал, мой шиферу на две крыши, мой магазин, а мой акции». – «Что же вы, павлики, думаете по этому поводу?» – «Мы тоже будем воровать», – отвечали павлики.
   Шли многоголовые ученые, пишущие новые «Вехи». Они популярно объясняли евразийцам, что расстрел Верховного Совета подтверждает их ожидания. Что новые события должны подтвердить их лимоно-зиновьевскую теорию гибели России. Раз сказал Зиновьев, что Россия погибла, она и обязана погибнуть. Сменовеховцы-демократы кивали головами: «Не коммунистов мы свергали в августе и убивали в октябре, мы убивали Россию. Коммунисты – наши друзья. Коммунисты помогли нам собрать собственность воедино, нам легко было перераспределить ее. Собственность всегда была не у народа, теперь она у мошенников. Но мы их быстро сковырнем, собственность наша, деньги – наши, войска будут наши, власть мы у мошенников отнимем, но и народу не отдадим. Выморозим, выморочим, замучим Россию».
   Поднимались над Россией осьминоги-банки, всякие «Манхеттены», они не чикались с отдельными вкладчиками, они ворочали другими банками. Желтым паяцем прыгал по просвещению и культуре фонд Сороса, раздавал морковки своим ставленникам. Шли делегации логопедов с плакатами: «Картавость Ленина и Троцкого – в демократические массы!» Тащились призраки фильмов разврата и порока, катились бациллы холерного и чумного бунтов, в обнимку шли родные сестры – проституция и реклама…
   Невольный стон вырвался у меня, когда я вставал – ноги плохо держали. Но потихоньку, полегоньку, помаленьку расшагался. Вечернее солнце ударяло слева и сзади, в тени деревьев в низких местах поблескивал лед. Тихие желтые листья медленно тянулись к земле. Движением и молитвою прогнал кошмары короткого сна.

   Иероним Босх. Искушение святого Антония. Рубеж XV–XVI вв.

   И вот – блеснули и засверкали главы вначале колокольни, затем и церквей Лавры

   И вот – блеснули и засверкали главы вначале колокольни, затем и церквей Лавры. Тут со мною случилось маленькое чудо. Я нес с собою термос с чаем. Ввиду конца дороги решил допить чай, чтобы в термос потом налить святой воды. Отвинтил крышку, допил чай. Переходя мостик, решил вытряхнуть остатки чая. Перевернул термос и тряханул, и изнутри выскочила сердцевина термоса – белая хрупкая стекляшка. Внизу было высоко и камни. «Боже мой, как же я без воды?» – воскликнул я. И представьте – сердцевина термоса, которая, и с метровой-то высоты упадя, разобьется, тут уцелела. Разве не чудо? Весело зашагал я, получив такой добрый знак. Шел и думал, что очень нужен нравственный кодекс русского человека. Ну не кодекс, а правила поведения, может быть, мера жизни и поступков.


   Ты русский? Терпи

 //-- * * * --// 
   Ты русский? Значит, тебе не на кого надеяться, только на Бога и на себя. Ты – русский? Твое спасение в семье, в детях. Ты русский? Твое спасение в знании русской истории. Ты русский? Пойми, что русских мало, береги свой народ. Ты русский? Носи крест и неси крест и радуйся, что именно в твое время тяжело России, что именно тебе выпала честь ее спасения. Ты русский? Значит, ты лучше всех знаешь, что надо жить не телесными инстинктами, а по душе. Ты знаешь, что у тебя два пути: в ад или в Русь Небесную.
   Но даже и в конце пути меня поджидали препятствия: Нострадамус и пьяный омоновец Сашок плюс Сима загородили тротуар. Я поздоровался, крепко пожимая их руки своей правой рукой.
   – Плохим людям – плохие гробы, – сообщил Нострадамус. – Хорошим людям – хорошие гробы.
   – Я ж тебе таки не договорил про тетю Хасю, – сказал Сима. – Я же ей говорю: что же, тетя, нас нигде не любят? Что ж мы таки дожили до того, что нам нигде не рады?
   – Жили же мы без вас, – отвечал я, – и жили. А сейчас вы внушаете, что без вас никуда?
   – Нет, тетя Хася трактует иначе, она говорит, что очень чрезмерно чересчур любим себя, поэтому.
   – Это от плоскостопия ума, – вмешался Нострадамус. – Ответь, – это мне, – как так: девяносто четыре процента за чертой бедности и якобы восемьдесят процентов одобряют реформы, как?
   – Все врут, – сказал качающийся Сашок.
   – Идемте, раз приехали, – позвал я. – Русских обманывать можно, но обмануть нельзя.
   – Но тетя Хася – молоток. Она вводит конституционную монархию, такую опереточную, велела всем нашим подсуетиться, дворян подключить, – сказал Сима.
   – Вот в этом-то все наше отличие от вас, – сказал я. – Вы хитрые, поэтому суетитесь, мы умные, поэтому спокойны. Вы захватываете пространство, мы – время.
   – Получай, фашист, гранату, – икнул Сашок. – Пожалте бриться.
   – Так идете или нет? – спросил я. – Всех же зову.
   – А кто ж за меня предсказывать будет? – спросил Нострадамус.
   – А кто ж за меня с горя пить будет? – спросил Сашок.
   – А мне надо у тети Хаси спроситься, – ответил Сима. – Она так меня инструктировала: пока, говорит, они кричат, митингуют, обличают, свергают, они, говорит, на нас работают, злобу наращивают. Пока, говорит, думают, что демократия может быть хорошей, тоже все в порядке. Пока и всякие Евразии сооружают, тайны всякие разоблачают, атлантистов всяких – пусть. Пусть даже их оппозиция к власти придет, ничего бояться не надо, все равно мы командуем. Оппозиция родит оппозицию, мы их опять стравим. А вот когда они телевизоры начнут выключать да Богу молиться, тут тетя Хася задрожала. Говорит, когда они курить перестанут, пить, нога на ногу перестанут сидеть – тут нам хана. Когда, говорит, нас вышвырнут из коммуналки истории, тут… тут тетя Хася пролила на ветер красивые слезы.
   – Умный ты, – сказал Нострадамус Симе, – голова у тебя, как у Ленина ботинок. Констатирую – перегородки дошли до неба. И небо поделили.
   – Как? – качнулся Сашок.
   – Так. «Балтийское небо» – не дуйся, балтийское, это авиакомпания, но смысл-то каков. «Татарстанское небо», «Байкальское небо», «Чеченское небо», «Среднеазиатское небо» и так далее.
   – Иду пунктиром по эпохе, – закричал Сима, поэт имени Лермонтова.
   – Я пошел, – резко сказал я. – Я свою дорогу не сам выбирал, это русская дорога, не мешайте мне.
   – Шапки вон, голову наголо! – крикнул Сашок.
   Перекрестясь, я пошел сквозь них и больше не оглядывался. Лишь бы успеть, пока не закрыли.

 1994




   Красная гора



   Как же давно я мечтал и надеялся жарким летним днем пойти через Красную гору к плотине на речке Юг. Красная гора – гора детства и юности.
   И этот день настал. Открестившись от всего, разувшись, чтобы уже совсем как в детстве ощутить землю, по задворкам я убежал к реке, напился из родника и поднялся на Красную гору. Справа внизу светилась и сияла полная река, прихватившая ради начала лета заречные луга, слева сушились на солнышке малиново-красные ковры полевой гвоздики, а еще левей и уже сзади серебрились серые крыши моего села. А впереди, куда я подвигался, начиналась высокая бледно-зеленая рожь.
   По Красной горе мы ходим работать на кирпичный завод. Там, у плотины, был еще один заводик, крахмалопаточный, стояли дома, бараки, землянки. У нас была нелегкая взрослая работа: возить на тачках от раскопа глину, переваливать ее в смеситель, от него возить кирпичную массу формовщицам, помогать им расставлять сырые кирпичи для просушки, потом, просушенные, аккуратненько везти к печам обжига. Там их укладывали елочкой, во много рядов, и обжигали сутки или больше. Затем давали остыть, страшно горячие кирпичи мы отвозили в штабели, а из них грузили на машины или телеги. Также пилили и рубили дрова для печей.
   Обращались с нами хуже, чем с крепостными. Могли и поддать. За дело, конечно, не так просто. Например, за пробежку босыми ногами по кирпичам, поставленным для просушки.
   Помню, кирпич сохранил отпечаток ступни после обжига, и мы спорили, чье. Примеряли его, как Золушка туфельку.
   Обедали мы на заросшей травой плотине. Пили принесенное с собой молоко в бутылках, прикусывали хлебом с зеленым луком. Тут же, недалеко, выбивался родник, мы макали в него горбушки, размачивали и этой сладостью насыщались. Формовщицы, молодые девушки, но старше нас, затевали возню. Даже тяжеленная глина не могла справиться с их энергией. Дома я совершенно искренне спрашивал маму, уже и тогда ничего не понимая в женском вопросе:
   – Мам, а почему так – они сами первые пристают, а потом визжат?
   Вообще это было счастье – работа. Идти босиком километра два по росе, купаться в пруду, влезать на дерево, воображать себя капитаном корабля, счастье – идти по опушке, собирать алую землянику, полнить ею чашку синего колокольчика, держать это чудо в руках и жалеть, и не есть, а отнести домой, младшим – брату и сестренке.
   И сегодня я шел босиком. Шел по тропинкам детства. Но уже совсем по другой жизни, нежели в детстве: в селе, как сквозь строй, проходил мимо киосков, торгующих похабщиной и развратом в виде кассет, газет, журналов, мимо пивных, откуда выпадали бывшие люди и валились в траву для воссоздания облика, мимо детей, которые слышали матерщину, видели пьянку и думали, что это и есть жизнь и что им также придется пить и материться.
   Но вот что подумалось: моя область на общероссийском фоне – одна из наиболее благополучных в отношении пьянства, преступности, наркомании, а мой район на областном фоне меньше других пьет и колется. То есть я шел по самому высоконравственному месту России. Что же тогда было в других местах?.. Я вздохнул, потом остановился и обещал себе больше о плохом не думать.
   А вот оно, это место, понял я, когда поднялся на вершину Красной горы. Тут мы сидели, когда возвращались с работы. Честно говоря, иногда и возвращаться не хотелось. С нами ходил худющий и бледнющий мальчишка Мартошка, он вообще ночевал по баням и сараям. У него была мать, всегда пьяная или злая, если не пьяная, и он ее боялся. Другие тоже не все торопились домой, так как и дома ждала работа – огород, уход за скотиной. Да и эти всегдашние разговоры: «Ничего вы не заработаете, опять вас обманут». А тут было хорошо, привольно. Вряд ли мы так же тогда любовались на заречные северные дали, на реку, как я сейчас, вряд ли ощущали чистоту воздуха и сладость ветра родины после душегубки города, но все это тогда было в нас, с нами, мы и сами были частью природы.
   Я лег на траву, на спину и зажмурился от обилия света. Потом привык, открыл глаза, увидел верхушки сосен, берез, небо, и меня даже качнуло – это вся земля подо мной ощутимо поплыла навстречу бегущим облакам. Это было многократно испытанное состояние, что ты лежишь на палубе корабля среди моря. Даже вспомнились давно забытые, юношеские стихи, когда был летом в отпуске, после двух лет армии, оставался еще год, я примчался в свое село. Конечно, где ощутить встречу с ним? На Красной горе. Может быть, тут же и сочинил тогда, обращаясь к Родине: «Повстречай меня, повстречай, спой мне песни, что мы не допели. Укачай меня, укачай, я дитя в корабле-колыбели». Конечно, я далеко не первый сравнивал землю с кораблем, а корабль с колыбелью, и недопетые песни были не у меня одного, но в юности кажется, что так чувствуешь только ты. Тогда все было впервые.

   Вряд ли мы так же тогда любовались на заречные северные дали, вряд ли ощущали чистоту воздуха и сладость ветра родины…

   Вдруг еще более дальние разговоры услышались, будто деревья, березы, трава их запомнили, сохранили и возвращали. У нас, конечно, были самые сильные старшие братья, мы хвалились ими, созидая свою безопасность. Говорили о том, что в городе торговали пирожками из человеческого мяса. А узнали по ноготку мизинца. Мартошка врал, что ездил на легковой машине и что у него есть ручка, которой можно писать целый месяц без всякой чернильницы.
   – Спорим! – кричал он. – На двадцать копеек. Спорим!
   Мартошка всегда спорил. Когда мы, вернувшись в село, не желая еще расставаться, шли к фонтану – так называли оставшуюся от царских времен водопроводную вышку, – то Мартошка всегда спорил, что спрыгнет с фонтана, только за десять рублей. Но где нам было взять десять рублей? Так и остался тогда жив Мартошка, а где он сейчас, не знаю. Говорили, что он уехал в ремесленное, там связался со шпаной. Жив ли ты, Мартошка, наелся ли досыта?
   На вышке, вверху, в круглом помещении находился огромнейший чан. Круглый, сбитый из толстенных плах резервуар. В диаметре метров десять, не меньше. По его краям мы ходили, как по тропинке. В чане была зеленая вода. Мартошка раз прыгнул в нее за двадцать копеек. Потом его звали лягушей, такой он был зеленый.
   Я очнулся. Так же неслись легкие морские облака, так же клонились им навстречу мачты деревьев, так же серебрились зеленые паруса березовой листвы. Встал, ощущая радостную легкость. Отсюда, под гору, мы бежали к плотине, к заводу. Проскакивали сосняк, ельник, березняк, вылетали на заставленную дубами пойму, а там и плотина, и домики, и карлик пасет гусей. Мы с этим карликом никогда не говорили, но спорили, сколько ему лет.
   Бежать по-прежнему не получилось – дорога была выстелена колючими сухими шишками. Чистый когда-то лес был завален гнилым валежником, видно было, что по дороге давно не ездили. Видимо, она теперь в другом месте. Все же переменилось, думал я. И ты другой, и родина. И ты ее, теперешнюю, не знаешь. Да, так мне говорили: не знаешь ты Вятки, оттого и восхищаешься ею. А жил бы все время – хотел бы уехать. Не знаю, отвечал я. И уже не узнаю. Больше того, уже и знать не хочу. Чего я узнаю? Бедность, пьянство, нищету? Для чего? Чтоб возненавидеть демократию? Я ее и в Москве ненавижу. А здесь родина. И она неизменна.
   Все так, говорил я себе. Все так. Я подпрыгивал на острых шишках, вскрикивал невольно и попадал на другие. Но чем ты помогаешь родине, кроме восхищения ею? Зачем ты ездишь сюда, зачем все бросаешь и едешь? И отказываешься ехать за границу, а рвешься сюда. Зачем? Ничего же не вернется. И только и будешь рвать свое сердце, глядя, как нашествие на Россию западной заразы калечит твою Родину. Но главное, в чем я честно себе признавался, – это то, что еду сюда как писатель, чтобы слушать язык, родной говор. Это о нашем брате сказано, что ради красного словца не пожалеет родного отца. Вот сейчас в магазине худая, в длинной зеленой кофте, женщина умоляла продавщицу дать ей взаймы. «Я отдам, – стонала она, – отдам. Если не отдам, утоплюсь». – «Лучше сразу иди топись, – отвечала продавщица. – Хоть сразу, хоть маленько погодя. Я еще головой не ударилась, чтоб тебе взаймы давать. А если ударилась, то не сильно». Вот запомнил, вот записать надо, и что? Женщина от этого не протрезвеет. И так же, как не записать загадку, заданную мужчиной у рынка: «Вот я вас проверю, какой вы вятский. Вот что я такое скажу: за уповод поставили четыре кабана?» Когда я отвечал, что это означает: за полдня сметали четыре стога, он был очень доволен: не все еще Москва из земляка вышибла. «А я думал, вас Москва в муку смолола».

   Но чем ты помогаешь родине, кроме восхищения ею?

   Ну, вот зеленая пойма. Но где дома, где бараки? Ведь у нас нет ничего долговечнее временных бараков. Я оглядывался. Где я? Все же точно шел, точно вышел. Снесли бараки, значит. Пойду к плотине, к заводу. Я пришел к речке. Она называлась Юг. Тут она вскоре впадала в реку Кильмезь. Я прошел к устью. Начались ивняки, песок, белобархатные лопухи мать-и-мачехи, вот и большая река заблестела. А где плотина? Я вернулся. Нет плотины. А за плотиной был завод. Где он? Может быть, плотину разобрали или снесли водопольем, но как же завод? И где другой завод, крахмалопаточный? Где избы?
   Я прошел повыше по речке, продираясь через заросли. Не было даже никаких следов. Ни человеческих, ни коровьих. Тут же тогда стада паслись. Я остановился, чувствуя, что весь разгорелся. Прислушался. Было тихо. Только стучало в висках. Тихо. А почему не взлаивают собаки, не поют петухи? Вдруг бы закричали гуси? Нет, только взбулькивала в завалах мокрого хвороста речка и иногда шумел вверху, в ветвях елей, ветер.
   Вдруг я услышал голоса. Явно ребячьи. Звонкие, веселые. Пошел по осоке и зарослям на их зов. Поднялся по сухому обрыву и вышел к палаткам. На резиновом матраце лежала разогнутая, обложкой кверху, книга «Сборник анекдотов на все случаи жизни», валялись ракетки, мячи. Горел костер, рядом стояли котелки. Меня заметили. Ко мне подошли подростки, поздоровались.
   – Вы не знаете… – начал я говорить и оборвал себя: они же совсем еще молодые. – Вы со старшими?
   – Да, с тренером.
   Уже подходил и тренер. Я спросил его: где же тут заводы, кирпичный и крахмалопаточный, где плотина? Он ничего не знал.
   – Вы местный?
   – Да. Ходим сюда давно, здесь сборы команд, тренировки.
   – Ну не может же быть, – сказал я, – чтоб ничего не осталось. Не может быть.
   Ничем они мне помочь не могли и стали продолжать натягивать меж деревьев канаты, чтобы, как я понял, завтра соревноваться, кто быстрее с их помощью одолеет пространство над землей.
   Снова я кинулся к берегу Юга. Ну где хотя бы остатки строений, хотя бы остовы гигантских печей, где следы плотины? Нет, ничего не было. Не за что даже было запнуться. Уже ни о чем не думая, я съехал по песку в чистую холодную воду и стал плескать ее на лицо, на голову, на грудь.
   Гибель Атлантиды я пережил гораздо легче. Атлантида еще, может быть, всплывет, а моя плотина – никогда. Никогда не будет на свете того кирпичного завода, тех строений, тех землянок. Никогда. И хотя говорят, что никогда не надо говорить «никогда», я говорил себе: никогда ничего не вернется. Все. Надо было уходить, уходить и не оглядываться. Ничего не оставалось за спиной, только воспоминания да новое поколение, играющее в американских актеров.

   Ф.А. Васильев. Около церкви. Валаам. 1867

   Я прошел зеленую пойму, заметив вдруг, как усилилось гудение гнуса, прошел по сосняку, совершенно не чувствуя подошвами остроты сухих шишек, и вышел на взгорье. Куда было идти? В прошлом ничего не было, в настоящем ждали зрелища, пьянки и ругани. Измученные, печальные, плохо одетые люди. Тени людей. И что им говорить: не пейте, лучше смотрите телевизор. Очень много они там увидят: мордобой, ту же пьянку, разврат и насилие.
   Я не шел, а брел, не двигался, а тащил себя по Красной горе. О, как я понимал в эти минуты отшельников, уходящих от мира! Как бы славно – вырыть в обрыве землянку, сбить из глины печурку, натаскать дров и зимовать. Много ли мне надо?
   Никогда я не хотел ни сладко есть, ни богато жить. Утвердить в красном углу икону и молиться за Россию, за Вятку, лучшую ее часть. Но как уйти от детей? Они уже большие, они давно считают, что я ничего не понимаю в современной жизни, и правильно считают. А как от жены уйти? Да, жену жалко. Но она-то как раз поймет. Что поймет? Что в землянку уйду? Да никуда я не уйду. Так и буду мучиться от осознания своего бессилия чем-то помочь Родине.
   Тяжко вздыхал я и заставлял себя вспомнить и помнить слова преподобного Серафима Саровского о том, что прежде, чем кого-то спасать, надо спастись самому. Но опять же, как? Не смотреть, не видеть, не замечать ничего? Отстаньте, я спасаюсь. Да нет, это грубо – конечно, не так. Молиться надо. Смиряться.
   В конце концов, это же не трагедия – перенос завода. Выработали глину и переехали. Люди тоже. Плотину снесло, печи разобрали, все же нормально. Но меня потрясло совершенно полное исчезновение той жизни. Всего сорок лет, и как будто тут ничего не было. И что? И так же может исчезнуть что угодно? Да, может. А что делать? Да ничего ты не сделаешь, сказал я себе. Смирись.
   Случай для проверки смирения подвернулся тут же. Встреченный у подножия горы явно выпивший мужчина долго и крепко жал мою руку двумя своими и говорил:
   – Вы ведь наша гордость, мы ведь вами гордимся. А скажите, откуда вы берете сюжеты, только честно? Из жизни? Мне можно начистоту, я пойму. Можно даже намеком.
   – Конечно, из жизни, – сказал я. – Сейчас вы скажете, что вам не хватает десятки, вот и сюжет.
   Он захохотал довольно.
   – Ну ты, земеля, видишь насквозь. Только не десятку, меньше.
   – У меня таких сюжетов с утра до вечера, да еще и ночь прихватываю. Вот тебе еще сюжет: вчера нанял мужиков сделать помойку. Содрали много, сделали кое-как. Чем не сюжет? Да еще закончить тем, что они напиваются и засыпают у помойки. Интересно, об этом будет читать?
   – Вообще-то смешно, – ответил он. – Но разве они у помойки ночевали?
   – Это для рассказа. Имею же я право на домысел. Чтоб впечатлило. Чтоб пить перестали. Перестанут?
   – Нет, – тут же ответил мужчина. – Прочитают, поржут – и опять.
   – И не обидятся даже?
   – С чего?
   – Еще и скажут: плати, без нас бы не написал. Ну, давай, – я протянул руку. – В церковь приходи, там начали молебен служить, акафист читать иконе Божией Матери «Неупиваемая Чаша». По пятницам.
   – И поможет?
   – Будешь верить – поможет.
   Мы расстались. Накрапывал дождик. Я подумал, что сегодня снова не будет видно луны, хотя полнолуние. Тучи. Опять будет тоскливый, долгий вечер. Опять в селе будет темно, будто оно боится бомбежек и выключает освещение. Мы жили при керосиновых лампах, и то было светлее. То есть безопаснее. Но что я опять ною? Наше нытье – главная радость нашим врагам.
   Я обнаружил себя стоящим босиком на главной улице родного села. Мне навстречу двигались трое: двое мужчин вели под руки женщину, насквозь промокшую. Я узнал в ней ту, что просила у продавщицы взаймы и обещала утопиться, если не отдаст. Взгляд женщины был каким-то диковатым и испуганным.
   Они остановились.
   – Она что, в воду упала? – спросил я.
   – Кабы упала, – ответил тот, что был повыше. – Не упала, а сама сиганула. Мы сидим, пришли отдохнуть. Как раз у часовни, – вы ж видели, у нас новая часовня? Сидим. Она мимо – шасть. Так решительно, прямо деловая. Рыбу, думаем, что ли, ловить? А она – хоп! И булькнула. Как была. Вишь – русалка.
   Раздался удар колокола к вечерней службе. Я перекрестился. Женщина подняла на меня глаза.
   – Вытащили? – спросил я.
   – Ну! Говорю: Вить, давай подальше от воды отведем, а то опять надумает, а нас не будет. Другие не дураки бесплатно нырять.
   – Ко-ло-кол, – сказала вдруг женщина с усилием, как говорят дети, заучивая новое слово.
   – Да, – сказал я, – ко всенощной. Завтра воскресенье.
   – Церковь, – сказала она, деля слово пополам. Она вырвала вдруг свои руки из рук мужчин. Оказалось, что она может стоять сама. – Идем в церковь! – решительно сказала она мне. – Идем! Пусть меня окрестят. Я некрещеная. Будешь у меня крестным! Будешь?
   – От этого нельзя отказываться, – сказал я. – Но надо же подготовиться. Очнись, протрезвись, в баню сходи. Давай в следующее воскресенье.
   – В воскресенье, – повторила она, – в воскресенье. – И отошла от нас.
   – Да не придет она, – сказал один из мужчин.
   – Ну, – сказал я, – спасибо, спасли. Теперь вам еще самих себя спасти. Идемте на службу. Ведь без церкви не спастись. – Они как-то засмущались, запереступали ногами. – Ладно, – сказал я, – что вы, дети, вас уговаривать. Прижмет, сами прибежите. Так ведь?
   – А как же, – отвечали они, – это уж вот именно, что точно прижмет.
   Это уж да, а ты как думал.

   Икона Божией Матери «Неупиваемая чаша»

   – Да так и думал, – отвечал я и заторопился. Надо было переодеться к службе. Сегодня служили молебен с акафистом Пресвятой Троице. Впереди было и помазание освященным маслом, и окропление святой водой, и молитвы. И эта молитва, доводящая до слез, которая всегда звучит во мне в тяжелые дни и часы: «Господи, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет».
   «Нельзя, нельзя, – думал я, – нельзя сильно любить жизнь. Любая вспышка гаснет. Любая жизнь кончается. Надо любить вечность. Наше тело смертно, зачем цепляться за него? Оно исчезнет. А душа вечна, надо спасать душу для вечной жизни».
   Но как же не любить жизнь, когда она так магнитна во всем? Ведь это именно она тянула меня к себе, когда звала на Красную гору и к плотине. Я шел в детство, на блеск костра на песке, на свет ромашек, на тихое голубое свечение васильков во ржи, надеялся услышать висящее меж землей и облаками серебряное горлышко жаворонка, шел оживить в себе самого себя, чистого и радостного, цеплялся за прошлое, извиняя себя, теперешнего, нахватавшего на душу грехов, и как хорошо, и как целебно вылечила меня исчезнувшая плотина. Так и мы исчезнем. А память о нас – это то, что мы заработаем в земной жизни. Мы все были достойны земного счастья, мы сами его загубили. Кто нас заставлял грешить: пить, курить, материться, кто нас заставлял подражать чужому образу жизни, кто из нас спасал землю от заражения, воду и воздух, кто сражался с бесами, вползшими в каждый дом через цветное стекло, кто? Все возмущались на радость тем же бесам, да все думали, что кто-то нас защитит. Кто? Правительство? Ерунда. Их в каждой эпохе по пять, по десять. Деньги? Но где деньги, там и кровь.

   Господи, услыши молитву мою!

   Мы слабы, и бессильны, и безоружны. И не стыдно в этом признаться. Наше спасение только в уповании на Господа. Только. Все остальное перепробовано. Из милосердия к нам, зная нашу слабость, Он выпускает нас на землю на крохотное время и опять забирает к Себе.
   «Господи, услыши молитву мою! Не отвержи меня в день скорби, когда воззову к Тебе. Господи, услыши молитву мою!


   Послесловие



   Когда вышла моя первая книга, то я, как молодой писатель, конечно, очень ждал откликов на нее. И дождался, они были. Но как я тогда был ими разочарован! Все критики, как сговорясь, хвалили меня за язык. «Как? И только? – обиженно думал я. – А как же мои сюжеты, мои герои?». И только позднее до меня дошло, что владение языком – не моя заслуга, а награда родины. Что это великое счастье – оправдать поговорку: «Как говорим, так и пишем». Говорим, как говорит народ, среди которого ты вырастал, чьи переживания, надежды, горести и радости тебе не просто близки, а родственны. И это традиция Руси – в ней все родные. Незнакомых женщин и мужчин дети называют дядями и тетями, в церкви, а теперь уже и в быту все чаще обращение: «Братья и сестры».
   И как снова не вспомнить, что именно такое обращение прозвучало с самой высокой трибуны страны в начале самой страшной войны двадцатого века. И эти два слова всколыхнули народные души, вымели из них засилие идеологии, и будто и не было государства СССР, а всегда были: Отечество, Держава, Родина, Россия. Вот что такое слово.
   Более того – Словом создался мир, Словом отделилась небесная твердь от земли, Словом сотворен человек и все, его окружающее.
   Слово обоюдоостро. Им можно исцелить – для больного утешительные слова как лекарства – и им можно уязвить. А как говорит пословица: «Рана от меча заживает скорее, чем от слова».
   В языке тайна, стихия его – океан, который никому не познать до конца. На русском языке чем больше сказано, тем больше не высказано. Тайна и в том, что он доверяется только тому, кто его любит. А не любящий его и Россию может писать на нем и говорить, сколько угодно, все улетит на ветер.
   Написал и вспомнил загадку о ветре: «Безрукий и безногий, а в окно стучит». И вообще такое счастье – принадлежать народу-языкотворцу. Одним словом он означает целое явление или состояние. Обутрело, завечерело, вызвездило, погода хмурится… нет числа россыпям слов, в значение которых каждый раз входишь, как в новое пространство, в котором хочется быть.
   «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, ты один мне надежда и опора, о великий, могучий и свободный русский язык.». Конечно, это, тургеневское, мы учили наизусть. И еще слова Ломоносова о русском языке. А нынешние не знают и наизусть не учат. Вот эти слова:
   «Карл Пятый, римский император, говаривал, что испанским языком с Богом, французским с друзьями, немецким с неприятелями, итальянским с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно. Ибо нашел бы в нем великолепие испанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского, и сверх того – богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языков…»
   Именно языку обязана русская литература тем, что занимает ведущее место в мире словесного творчества. Надо беречь его. Как? Прежде всего знать его золотые богатства: былины, сказки, легенды, жития, классику, не ронять себя до употребления в речи ругани, жаргонов, помня, что за каждое произнесенное слово мы дадим ответ. И этому тоже учит русский язык.


   Список иллюстраций

   Казанская церковь. Зеленогорск. Санкт-Петербург. Фото В. Муратова.
   Соловецкий монастырь. Главный фасад и Святые ворота. Фото В. Муратова.
   Святой Николай Чудотворец. Икона. Начало XIX в.
   Древняя икона. Фото М. Левита.
   В.М. Васнецов. Бог Саваоф. 1885–1893 гг.
   Альбрехт Дюрер. Поклонение Святой Троице. 1511.
   Слобода Коровники за рекой Которосль. Ярославль в 1978 году. Фото В. Муратова.
   Святой Иоанн Креститель. Икона работы Андрея Рублева (приписывается художнику). Третьяковская галерея, Москва.
   И.Н. Крамской. Русский монах в созерцании. XIX в.
   А.К. Саврасов. Печерский монастырь около Нижнего Новгорода. 1871.
   Ансамбль Трифонова монастыря. Киров. Фото Klexey.
   Икона Божией Матери Казанская. Москва. Начало XX в.
   Н.А. Кошелев. Господь Вседержитель. 1871.
   Феодоровский Государев собор. Пушкин, Санкт-Петербург. Фото В. Муратова.
   Покровский женский монастырь. Суздаль.
   Слияние Ижоры и Невы. Фото В. Муратова.
   К. Крыжановский. Масленица. Прощеный день в крестьянской семье. Гравюра. XIX в.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Без названия. Реставрация Л. Иванова.
   Соловецкий монастырь. Вид от Паломнической пристани. Фото В. Муратова.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Соловецкие острова. У Макарьевской пустыни. 1916. Реставрация С. Прохорова.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Полоцк. Николаевский собор с левого берега Западной Двины. 1912. Реставрация С. Прохорова.
   Свечи на поминальном столе. Автор фото неизвестен.
   Сухона. Брошенная деревня. Фото В. Муратова.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Никольская церковь. Село Сушки, Тверская область. 1910. Реставрация Д. Чекалова.
   Село Никольское. Церковь Архистратига Михаила на реке Онеге. Фото В. Муратова.
   И.М. Прянишников. Крестный ход. 1893.
   Панорама Троице-Сергиевой лавры. Сергиев Посад, Россия. Фото А. Зеленко.
   Церковь покрова Пресвятой Богородицы. Авдулово, Московская область. XVI в. Фото А. Живицкого.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Церковь Преображения. Село Пидьма, Россия.
   Собор Серафима Саровского Вятской епархии Русской православной церкви. Фото Zeder.
   Храм Алексия, человека Божия, в Алексеевской Пустыни. Деревня Новоалексеевка Переславского района Ярославской области. Фото Nickolas Titkov.
   Ансамбль Смоленского кладбища. Часовня Ксении Блаженной. Васильевский остров. Фото С. Ковалевой.
   Старинная гравюра «Святые апостолы Петр и Павел в тюрьме в Мамертине». Из книги «История христианской религии». 1880.
   М.В. Нестеров. Пустынник. 1888–1889 гг.
   М.В. Нестеров. Видение отроку Варфоломею. 18891890 гг.
   Фрагмент поминального стола. Фото С. Лаврентьева.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Вид на Екатеринбург от дома начальника Горного Округа. 1909. Реставрация С. Прохорова.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Евангелие. Вклад Ростовского митрополита Ионы Сысоевича в Успенский Собор. Ростов Великий, 1911 г. Реставрация Ярославского ЦНИТ.
   Соловецкий монастырь. Вид через Святое озеро. Фото В. Муратова.
   Никольское кладбище Александро-Невской Лавры. Фото В. Муратова.
   Старинная Псалтырь. Фото Я. Филимонова.
   Кладбище старообрядцев. Кижи. Фото В. Муратова.
   А.И. Куинджи. Осенняя распутица. 1872.
   Троицкий Макарьев монастырь. Калязин, Тверская область. Разрушен в 1940 году.
   Н.К. Пимоненко. Пасхальная заутреня. 1891.
   Никольский скит, Валаам. Церковь во имя святителя Николая Чудотворца. Фото иерея Максима Массалитина.
   М.В. Нестеров. Старец. Раб Божий Авраамий. 1914.
   Свечи и лампада перед иконой. Фото Alekuwka.
   Отцы Первого Вселенского собора с текстом Символа Веры. Икона. Время создания и автор неизвестны.
   Соловецкий монастырь. Юго-западная стена. Фото В. Муратова.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Село Веськово. Ярославская область. 1911. Реставрация С. Прохорова.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Переселенческий хутор в Надеждинском поселке с группою крестьян. Голодная степь. Реставрация О. Полякова.
   В.Е. Маковский. Крестьянские дети. 1890.
   Воскресение Христово с праздниками. Фрагмент иконы. Середина XIX в.
   Жан-Франсуа Миллет. Анжелюс, или вечерняя молитва. 1857–1859 гг.
   Л.И. Соломаткин. Пожар в деревне. Конец XIX в.
   Распятие на кресте. Икона. Время создания и автор неизвестны.
   Ф.Г. Солнцев. Межигорский монастырь. 1843.
   Спас Нерукотворный. Икона. Начало XX в.
   Святое семейство. Дева Мария, Иосиф и младенец Христос. Икона. Фото К. Лизи.
   Страшный суд. Фреска. Автор неизвестен. Троицкий собор Почаевской лавры, Украина. Фото Дмитрийдизайн.
   Соловецкий монастырь. Колокола. Фото В. Муратова.
   Гора Маура. Следовой камень, поклонный крест. На заднем плане – Кирилло-Белозерский монастырь. Фото Daryona.
   Юлий Клевер. Зимний пейзаж с избушкой. Точное время создания неизвестно.
   В.В. Верещагин. Апофеоз войны. 1871.
   Великорецкий крестный ход до революции. 1911. Вятская епархия.
   Великорецкий крестный ход. Часовня на берегу реки Великая.
   Андрей Рублев. Евангелист Матфей. Царские врата иконостаса. Деталь. 1425–1427 гг.
   В.П. Верещагин. Ночь на Голгофе. 1869.
   Карл Генрих Блох. Христос в терновом венце. Не позднее 1890 г.
   Микеланджело. Грехопадение Адама и Евы. Фрагмент росписи Сикстинской капеллы. 1508–1512 гг.
   Святой Вонифатий. Витраж в церкви Святой Троицы. Вейхерово, Польша.
   М.В. Нестеров. Монах. 1913.
   Марфо-Мариинская обитель милосердия. Памятный крест алапаевским мученикам на «Голгофе». Фото Lodo27.
   Крест на Каштачной горе. Томск. Памятник жертвам Сиблага. Фото П. Андрющенко.
   Вид с вершины горы Синай. Автор фото неизвестен.
   Поль Гюстав Доре. Страшный Суд. Гравюра. 1866.
   Юлий Клевер. Зимний пейзаж. 1883.
   Поль Гюстав Доре. Иисус Навин останавливает солнце. Гравюра. 1866.
   Вид здания церкви Пресвятой Троицы до её перестройки. Озерки, Санкт-Петербург. Фото В. Муратова.
   Ангел. Базилика Санта-Кроче, Флоренция. Фото Elena (Mateyka) at ru.wikipedia.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Общий вид Горицкого монастыря. Российская империя. 1909. Реставрация С. Свердлова.
   Поль Гюстав Доре. Стигийские болота. Гравюра. XIX в.
   Монастырь Тихвинской Божией Матери. Храм Святого мученика Харлампия. Чувашская Республика, Цивильск.
   Зимний пейзаж с церковью. Фото Ерковича.
   Православная церковь. Зимний пейзаж. Автор фото неизвестен.
   Церковь Смоленской иконы Божией Матери на Смоленском кладбище, Санкт-Петербург. Фото А. Денисенко.
   Джеймс Тиссо. Молитва Господня. Конец XIX в.
   Улица Ченебечихи. Нижегородская область. Фото B. Соколова.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Рязань. Общий вид с колокольни Успенского собора. 1912. Реставрация C. Прохорова.
   Надкладезная часовня, воздвигнутая в честь 1000-летия крещения Руси. Свято-Данилов монастырь. Москва.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Екатеринбург. Центральная часть с прудом. 1909. Реставрация С. Прохорова.
   Колокол церкви Покрова на горе Афон. Фото Д. Ометсинского.
   Н.Д. Дмитриев-Оренбургский. Пожар в деревне. 1885.
   Н.А. Кошелев. Дети, катающие пасхальные яйца. 1855.
   Амвросий Оптинский. Икона. Время создания и автор неизвестны.
   Старая церковь Вознесения Христова. Псков. Фото Walencienne.
   Архангел Гавриил из оглавного деисусного чина. (Ангел Златые власы). Икона. Начало XIII в.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Монастырский сенокос. Леушинский Монастырь, Российская империя. 1909. Реставрация О. Полякова.
   Вход Господень в Иерусалим. Икона. XIX в.
   Верба. Фото Я. Филимонова.
   Соловки. Колокол. Фото В. Муратова.
   Переяславль-Залесский монастырь. Автор фото неизвестен.
   Река Кильмезь. Фото В. Матте.
   Колокола Александровского кремля. Александров, Владимирская область. Фото А. Авдеева.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Общий вид на монастырь и побережье. Новый Афон. Реставрация И. Генкина.
   Поль Гюстав Доре. Видение Исайи о разрушении Вавилона. Гравюра. XIX в.
   Свечи и лампада. Автор фото неизвестен.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Церковь Спасителя и Покрова Пресвятой Богородицы. Вытегорский Погост. Российская империя. 1909. Реставрация Д. Чекалова.
   В.М. Васнецов. Единородный сын. 1885–1896 гг.
   В.Г. Перов. Сельский крестный ход на Пасхе. 1861.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Смоленск. Петропавловская церковь. 1912. Реставрация С. Прохорова.
   М.В. Нестеров. Святая Русь. 1906.
   Поль Гюстав Доре. Изгнание Адама и Евы из рая. Гравюра. XIX в.
   Спас Нерукотворный. Икона. Вторая половина XII в.
   Колодец на Пинеге. Фото В. Муратова.
   Ганина яма. Поклонный крест. Фото В. Муратова.
   И.И. Бельский. Архиерей во время служения литургии. 1770.
   Альфред Джоханнот. Причащение старика. 1831.
   Священное сердце Иисуса. Фото З. Атлетича.
   Лютеранская кирха Преображения Господня. Зеленогорск, Санкт-Петербург. Фото В. Муратова.
   Святой Иоанн евангелист. Фото З. Атлетича.
   «Торжество православия». Икона. XV в.
   Богослужебные просфоры. Фото Matti.
   Микеланджело. Страшный Суд. Фреска в Сикстинской капелле.
   Плащаница. Нижний Новгород. XVII в. Фото Shakko.
   Воскресший Христос. Витраж. XV в. Фото Matt Gibson.
   Н.А. Кошелев. Голова Христа. Вторая половина XIX в.
   Казанский собор в Казанском монастыре. Тамбов. Фото М. Марковского.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Общий вид Ниловой пустыни от деревни Пески. Озеро Селигер. Российская империя. 1910. Реставрация Л. Иванова.
   Храм Христа Спасителя в Москве. Фото 1881 года из альбома Н.А. Найденова.
   Колокол. Пещера Апокалипсиса на острове Патмос. Фото Victoria Gopka.
   Достойно Есть. Икона афонского письма. XIX в.
   Колокольчики. Автор фото неизвестен.
   Андреевский скит. Афон. Фото Aroche.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Кирилло-Белозерский монастырь. 1909. Реставрация В. Ратникова.
   Колокольня, Патриаршие Палаты и церкви. Никольского Угрешского монастыря. Дзержинский, Московская область. Фото Alesem.
   Ильинская церковь, Суздаль. Фото Е. Щипковой.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Село Февроньево. Российская империя. 1909. Реставрация С. Прохорова.
   Старинные надгробия на кладбище Донского монастыря. Москва.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Монастырь Феодора Стратилата. Переяславль-Залесский. 1911. Реставрация Ярославского ЦНИТ.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Материки. Этюд. 1909. Реставрация О. Полякова.
   Из фотографий С.М. Прокудина-Горского. Сирень. Реставрация И. Меркуловой.
   И.Е. Репин. Крестный ход в Курской губернии. 1883.
   Никита Бесогон. Икона. XIX в.
   Гора Фавор. Иллюстрация. 1851.
   А.П. Рябушкин. Диакон. 1888.
   Костница скита Продром. Афон. Фото Adriatikus.
   Вид Гроба Господня. Иерусалим. Рисунок. 1887.
   Колокола Приморской Свято-Троицкой обители. Санкт-Петербург. Фото В. Муратова.
   Пристань у монастыря Зограф. Фото X. Шнайдера.
   Державная икона Божией Матери. Время создания и автор неизвестны.
   Монастырь Ставроникита на горе Афон. Фото Т. Лакиотиса.
   Йоос де Момпер. Монахи-отшельники в пещерном скиту. XVII в.
   Никольский собор в Покровском монастыре. Хотьково, Московская область. Фото И. Афонской.
   Вид на Ростов Великий с озера Неро.
   Раскрашенная литографическая открытка с видом Лавры. XIX в.
   Портрет преподобного Варсонофия (Плиханкова), старца Оптиной пустыни. 1913.
   Колокольня Троице-Сергиевой лавры. Фото Massimilianogalardi.
   Поль Гюстав Доре. Бегство Лота. Сожжение Содома и Гоморры. Гравюра. XIX в.
   Церковь Покрова Богородицы. Тверь. Фото uploader.
   М.Ю. Лермонтов. Военно-Грузинская дорога близ Мцхеты (Кавказский вид с саклей). 1837.
   Питер Брейгель Старший. Битва карнавала и поста. Музей изящных искусств, Вена. 1559.
   Покрово-Тервенический женский монастырь. Фото Т. Дороховой.
   Серафим Саровский. Икона. Начало XX в.
   Церковь Святой Троицы. Вязьма. Фото Д. Яковлева.
   Силуэт храма Христа Спасителя. Автор фото неизвестен.
   Троицкая церковь в Поленово. Фото Е. Щипковой.
   Реклама лондонского профессора А. Токала. Журнал «Нива». Начало XX в.
   Купола. Автор фото неизвестен.
   Нострадамус. Портрет. 1840.
   В.М. Васнецов. Страшный суд. Конец XIX в.
   Церковь Михаила Архангела. Никольское-Архангельское, Балашиха, Московская область. Фото Lodo27.
   Троице-Сергиева лавра. Открытка. Между 1890 и 1905 гг.
   Черниговский скит Троице-Сергиевой лавры.
   Господь Вседержитель Смоленский. Икона. 1750–1800 гг.
   Успенский Желтиков мужской монастырь. Фотография начала XX в.
   Карл Генрих Блох. Нагорная проповедь. 1890
   Уильям Хогарт. Переулок джина. XVIII в.
   Вознесенский кафедральный собор. Новосибирск.
   В.П. Верещагин. Святой Григорий проклинает умершего монаха за нарушение обета бессеребрия. 1869.
   Возвращение блудного сына. Фреска. Фото З. Атлетича.
   Икона Божией Матери «Утоли моя печали». Из трапезной церкви Сергия Радонежского Троице-Сергиевой лавры. Сергиев Посад.
   Высоцкий монастырь. Серпухов, Московская область. Фото С. Ашмарина.
   Собор Казанской Божией Матери. Волгоград. Фото XVodolazx.
   Поль Гюстав Доре. Ангельское воинство трубит победу. Иллюстрация к поэме Джона Мильтона «Потерянный рай». XIX в.
   Киево-Печерская лавра. Фото Т. Верховинца.
   Кирилло-Белозерский монастырь. Фото Nikitych.
   Поль Гюстав Доре. Сатана и демоны ада. Иллюстрация к поэме Джона Мильтона «Потерянный рай». XIX в.
   В.И. Суриков. Искушение Христа. 1872.
   Новодевичий монастырь. Москва. Автор фото неизвестен.
   М.В. Нестеров. Философы. 1917.
   Антониев монастырь в Великом Новгороде. Гравюра.
   И.И. Шишкин. «На севере диком…». 1890.
   Севастополь. Херсонес Таврический. Владимирский собор. Фото Alexxx1979.
   Старинный монастырь в Звенигороде. Фото liseykina.
   Киево-Печерская лавра. Фото С. Камшилина.
   Введенский собор Введенской островной женской пустыни. Покров, Владимирская область.
   Вид Святогорска. Украина. Автор фото неизвестен.
   Жан Бальтазар де ла Траверс. Вид Соловецкого монастыря. XVIII в.
   Деревянная церковь. Кижи, Онежское озеро. Фото М. Марковского.
   Православная церковь. Автор фото неизвестен.
   Мессия. Фото Р. Седмаковой.
   Крест на фоне храма. Фото Pallando.
   Пейзаж с церковью. Автор неизвестен.