-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Владимир Михайлович Зоберн
|
| Божии пристани. Рассказы паломников
-------
Божии пристани. Рассказы паломников
Составитель Владимир Зоберн
Между монашеской и мирской жизнью такое же различие, как между пристанью и морем, непрестанно колеблемым ветром
Святитель Иоанн Златоуст
Василий Немирович-Данченко. Соловки
Пароход «Вера»
Мы отправились из Архангельска на Соловки летом 1872 года на монастырском пароходе «Вера». Солнце в городе пекло немилосердно. Все обещало спокойное плавание. На небе ни облачка, флаги на мачтах судов неподвижно повисли. Двина была зеркальная. Ни малейшей ряби.
Толпа на пристани казалась все меньше и меньше, отдельные лица сливались в одну массу и, наконец, исчезли вовсе, когда пароход, следуя течению реки, круто повернул направо.
Нас в каюте собралось немного. Какая-то старая дева с подвязанной щекой и маленькими, бойко бегавшими глазками. Толстый вятский купец беседовал в углу о душеспасении с «батюшкой» – красивым стариком, отличавшимся тем хитро-добродушным выражением лица, которое составляет едва ли не главную отличительную черту всех чисто великорусских физиономий.
Первые полчаса я знакомился с пароходом.
Тут все поражало. Командир, рулевой, машинист, матросы – весь экипаж его состоял из монахов! Странно было видеть моряков в клобуках, точно и быстро исполнявших распоряжения своего капитана – невысокого, худощавого инока, зорко смотревшего вперед. Высоко, на главной мачте парохода, сверкал ярким, режущим глаза, блеском вызолоченный крест вместо флага. Вот на него опустилась, словно серебряная, чайка и, отдохнув с распростертыми крыльями одно мгновенье, ринулась в недосягаемую для нас высоту. Резкий, словно плачущий, крик ее донесся оттуда.
Вся палуба была заполнена богомольцами.
Я присел у самого края на бухту свернутого каната и загляделся на широко расстилающуюся позади даль, окаймлявшую зеленоватосерый простор Двинского лимана.
Направо и налево даль ограничивалась низменными, пустынными, зелеными берегами. Только изредка село сползало к самой реке. Кое-где, словно в воздухе, висели белые колоколенки и купола церквей. Порой за массой лесных вершин виднелись туманные линии еще более далеких рощ, точно окутанных голубым флером. Песчаные берега, сверкая золотыми извивами, тянулись вдоль зеленой каймы то узкими, острыми чертами, то широкими, как ярко блестящие щиты, отмелями. На них можно было разглядеть опрокинутые вверх дном карбасы, по блестящему – букашками – ползали в разных направлениях люди.
Соловки. 1917 г. Худ. Михаил Нестеров
Кое-где вдоль береговой линии, будто крылья чаек, мелькали паруса. Они, казалось, вовсе не подвигались вперед.
В самом центре зеленой каймы, там, где правая и левая сторона ее почти смыкались за нами, висел в голубом прозрачном воздухе белый город; как мелкие искры, блистали, меняя постоянно направление своих лучей, купола церквей и соборов. С каждым движением парохода то выдвигались белые линии набережной, то проступали белые силуэты колоколен. Город поднимался над рекой все выше и выше. Казалось, между ним и уровнем воды легла смутная мглистая полоса… она все ширилась и ширилась… искра за искрой пропадала над ней; белая линия суживалась и сокращалась… Вот и все погасло, только одна точка еще лучится, когда вглядишься в эту даль. Одна слабая точка, да и та, кажется, высоко в небе. И она потухла, и зеленые берега сомкнулись перед нами.
А впереди были вода и небо.
На самом краю его, как неведомый, чудный гористый край, постоянно меняя свои очертания, вздымалась серебряная, матовосеребряная, с золотисто-голубыми тонами полоса облаков. Воображение дорисовывало между этими фантастическими вершинами призрачных гор глубокие, лесистые долины, на тихих берегах белые города, маленькие, все потонувшие в зелени. Так и манило туда, далеко – в эти поэтические пустыни.
Капитан-монах опасливо глядел на эту все выраставшую из-за моря кайму, как будто высматривая что-то угрожавшее пароходу. Не бурю ли?
Что за дело! Пока еще лазурь, уходящая в недосягаемую высь, была безмятежна, упругие волны смиренно лизали бока парохода, бесконечный простор дышал красой мира и покоя.
Откуда-то с берега донеслись звуки пастушьего рожка… И сразу же целый рой воспоминаний, красок, образов, голосов вспыхнул в памяти. Прелестью уединения веяло от этих звуков. И тихая грусть незримо, неслышно проникала в сердце…
А берега казались все ниже и ниже, концы их направо и налево все отходили от нас, сливаясь с серым простором лимана.
Отец Иоанн – командир парохода
Я поднялся наверх, к капитану. Отсюда вид становился еще шире. Казалось, что еще миг – и размытые берега лимана пропадут вовсе. Мимо нас быстро проплыла поморская шхуна. На одну минуту в глазах мелькнули две невысокие мачты, три паруса и какой-то коренастый малый в шерстяной фуфайке, копошившийся на палубе. На корме шхуны преспокойно спала поморка в алом кумачном сарафане.
И снова пустынная ширь зеленоватосерой воды.
Капитан крайне заинтересовал меня своей наружностью. Небольшого роста, весь как будто состоящий из нервов и жил, он ни на одну минуту не оставался в бездействии: то подходил к рулю и сам поворачивал его, избегая мелей, то опять зорко оглядывал с мостика окрестности, командуя экипажу. Белая парусиновая ряса во все стороны развевалась ветром, черный клобук был на затылке, длинные каштановые волосы обрамляли еще молодое, но серьезное и умное лицо, все черты которого обнаруживали мужество, силу и сметливость.
– Сколько поднимает пароход?
– Пятнадцать тысяч пудов.
– А на ходу каков?
– Да без балласта девять узлов в час делает. Вот придем в монастырь, поставим его в доки да переменим винт, так еще быстрей пойдет!
– Дорого он достался монастырю?
– Тысяч за двенадцать; восемь израсходовали на приспособление его к Белому морю: речной был пароход. Разумеется, ежели сообразить, что рабочие у нас даровые, то ценность его окажется еще выше!
– Так вы что, не отправляете разве для переделки за границу?
– Нет. Теперь мы и сами научились пароходы строить. Вот еще один увидите – «Надеждой» назвали. Для «Веры» же новый винт отделали в монастыре, в собственных горнах. Так случилось, что пароход Беломорско-Мурманской компании «Качалов» стоял в наших доках для починки; ну, мы высмотрели в нем новое устройство винта и сделали такое же для «Веры», поставим на днях.
– Как вы попали на пароход? Странно как-то видеть монаха, командующего судном.
– Да ведь я с четырнадцати лет по морю хожу. И за границей, и здесь!
– Ба! Я ведь, значит, о вас и читал у Диксона – «Отец Иоанн»?
– Я самый…
– А вы читали, что он пишет о вас в «Свободной России»?
– Нет.
Отход соловецкого парохода. Фото начала XX в.
Я ему рассказал.
Очерк Диксона оказался не совсем верен. Я воспользовался случаем, чтобы от самого отца Иоанна узнать историю его жизни, полной самых неожиданных контрастов и приключений.
Иван в четырнадцать лет окончил курс в Кемском шкиперском училище. На поморские шхуны и теперь нелегко попасть воспитаннику этой школы. Наши поморы-судохозяева обходятся пролетариями-летниками, готовыми из-за хлеба да из-за податей наняться на суда. Ивану деваться было некуда: он поступил матросом на ганноверский галиот, который нуждался в русском, так как, по случаю Датской войны, он ходил под нашим флагом. Способный юноша только начал свыкаться со службой, как во время сильной бури в Немецком море галиот разбило о скалы, а изо всего экипажа спаслось только трое матросов.
Добравшись до первой гавани, Иван поступил на немецкое судно, обошел на нем вокруг света. Потом подвернулся английский китолов: Иван отправился в южные полярные моря. Он вел жизнь кипучую, отважную до дерзости, полную огня и страсти. Вернувшись в Лондон, говорил как англичанин, хотя с несколько простонародным выговором. Потом опять ряд скитальчеств, ряд морских похождений – то матросом, то шкипером купеческого корабля, то кочегаром на пароходе, то помощником капитана на нем же. Чего он не переиспытал в это время! Он побывал под всеми широтами и образовал из себя отличного моряка-практика. Как вдруг однажды, в Плимуте, услышал унылую русскую песню, и сразу точно что-то оборвалось в его сердце. Вспомнилась далекая родина, забытая семья, скалистые берега Поморья, где еще ребенком он справлялся с морским карбасом, правя рулем против пенистых валов.
С тех пор он не знал покоя. Родные песни его преследовали повсюду. Задумается ли на палубе в бессонную ночь – и кажется, что кто-то его кличет издалека; захочется ли петь – неудержимо рвутся из груди знакомые старые мотивы, столько лет забытые и в один миг воскресшие в его памяти. Чужбина ему стала ненавистна. Он чуть не дотосковался до чахотки, вернуться же было опасно. Россию он оставил самовольно, без паспорта прожил за границей более двенадцати лет и настолько знал наши законы, что сильно опасался за себя. Долго еще он маялся таким образом и наконец решился. Будь что будет, а он вернется домой – хоть в тюрьму. Острог на родине казался ему милее привольного скитальчества по беспредельным морям и океанам чужбины. Он получил место на одном из пароходов, шедших в Архангельск из Ливерпуля, и, припав к родной земле, поцеловал ее и облил слезами.
Добровольный изгнанник явился к начальству. Мудрое начальство сейчас его – в острог, к ворам и разбойникам, в одну с ними камеру. Потом он узнал прелести российских этапов. Скованный с шестью другими бродягами одной цепью, он в таком виде пришел в Кемь, откуда уехал первоначально. Там опять душный, смрадный острог, допросы, следствия, цепи, и это – человеку, привыкшему бороздить бесконечные океаны, освоившемуся с кипучей, полной огня деятельностью! Тут Иван, вероятно, раскаялся в патриотизме. Он дал обет целый год, в качестве простого рабочего-богомольца, проработать святым Зосиме и Савватию в Соловецком монастыре, если удастся избавиться от грозивших ему арестантских рот.
Суд праведный, разумеется, приговорил его к «ротам», но нашлись люди, принявшие в нем участие, и он был освобожден.
В монастыре его поселили в казарме богомольцев-рабочих, и целую зиму он проработал, не рассказывая о себе ничего. Труд ему доставался самый тяжелый, но его воодушевляла мысль – отблагодарить святых Зосиму и Савватия за спасение от гибели. Он таскал тяжести, пилил доски, рубил дрова, занимался в кожевне, был мусорщиком.
Наконец подошел июнь, и монахи, еще не зная в нем моряка, выбрали его в матросы. Пароход «Надежда» вышел из соловецкой гавани в море. На самой середине пути в Архангельск разразилась страшная буря. Команда растерялась. Управлявший кораблем и плохо знавший свое дело монах путался, пассажиры своим смятением и отчаянием увеличивали затруднительность положения. А буря все усиливалась и усиливалась. Пароход потерял мачты, снасти изорвало в клочки. Гибель казалась неизбежной. И вот, когда последняя надежда была потеряна, когда одни шептали молитвы, заживо погребая себя, а другие погрузились в мертвую апатию, вдруг на пароходе грянула громовая команда. Все дрогнуло, матросы бросились по своим местам. Все обернулись к капитану, и на его месте увидели матроса, уверенно выступившего на борьбу со стихией. Он вдохнул свое мужество в самых робких: энергичная деятельность сменила тупой ужас. Новый командир целую ночь сам стоял у руля, боролся с рассвирепевшим морем, и уже в полдень на другой день пароход тихо и благополучно входил в архангельский порт. Таким образом, матрос-богомолец спас четыреста жизней и первое паровое судно монастыря.
Монахи не любят выпускать из рук полезных людей: Иван остался вольнонаемным командиром монастырского парохода с жалованьем в 300 рублей и полным содержанием от обители. Благочестивые иноки начали склонять дорогого им человека принять постриг. Хотя Иван и не высказывался никому, но понятно само собой, какую борьбу должна была выдержать эта страстная натура, прежде чем произнести обеты отрешения от жизни, добровольного погребения. Наконец он сделался послушником. Другие до первого пострига ждут восемь-десять лет, а ему он дан был в первый год: уж очень нужный человек, как бы не одумался да не ушел. Тотчас же вслед за постригом жалованье ему было сбавлено, ибо то, что он прежде делал за деньги, теперь он должен был делать по обязанности. Затем обитель дала ему второй постриг, после которого он имел случай везти на своем пароходе великого князя Алексея Александровича. Когда его высочество предложил ему, кажется, 200 рублей в награду за труд, он ответил: «Монаху деньги не нужны. Мне было бы приятно иметь какую-нибудь память от вас». И скорее согласился принять простые серебряные часы, чем деньги.
Когда я ехал в Соловецкий монастырь, отец Иоанн уже получал только 100 рублей в год и 25 за навигацию в виде награды. Все эти деньги он тратил на выписку книг и инструментов по своей специальности. После уже я узнал, что он получал третий постриг. Итак, иеромонах Иоанн крепкими узами связан теперь с обителью. Да как последней и не стараться залучить к себе такого человека? Он положительно лучший моряк во всем Беломорском флоте.
– Я теперь работаю не на себя, а на святых Зосиму и Савватия! – и в его голосе слышалось глубокое религиозное волнение, что ему, впрочем, не мешало зорко оглядывать окрестность, все более и более расширявшуюся перед нами.
– И вам не хочется вернуться в мир?
– В мире пагуба, в мире нет спасения!
И это говорил полный жизни, мужества и кипучих сил молодой человек! Да, вера – великое дело, она действительно движет горами! Кто бы мог подумать, что под этой смиренной рясой хоронится жизнь, богатая такими сказочными переходами, событиями!
– И вам не скучно в монастыре? – добивался я.
– Молитва и работа не допускает скуки. Скучают только тунеядцы!
Пока я размышлял о странной судьбе этого монаха, левый берег Двины пропал вовсе, и в стороне перед нами словно вырос из однообразного серого простора, мерно, ритмически катящихся валов, Мудьюжский остров с зеленой щетиной соснового леса и стройной круглой башней старого маяка. Здесь тянется опасная мель. Тут же предполагается устроить станцию для спасения погибающих при крушении судов.
Вскоре мы были в открытом море.
На палубе
Палуба парохода была переполнена. Богомольцы сидели у бортов, у входов в каюты, на свернутых канатах, бочках, ящиках, сундуках и узлах. Всюду стоял неумолкаемый шум. Около трехсот человек говорило, смеялось, молилось и пело.
Из четырехугольного отверстия трюма вырывался на свет Божий целый хор голосов. Там собралось множество слепых и хромых, глухих и болящих, всех чающих «движения воды». Калеки в невообразимой тесноте громоздились одни на других. Сверху все это казалось целой кучей тряпья, из-под которого выглядывали изможденные лица, худые, словно закостеневшие, руки и голые, струпьями и придорожной грязью покрытые, ноги. Чем дальше к углам, тем все это больше уходило во тьму и, наконец, совсем пропадало, только гулкий разноязычный говор позволял догадываться, что там копошатся и отдыхают кучки разного недужного люда.
И наверху народу было, что называется, невпроворот. Больше всего вятских крестьян. Понурые, испостившиеся, они сидели артелями, безмолвно поглядывая друг на друга, и только некоторые подавали признаки жизни, с трудом пережевывая черствый хлеб. Олончане шумели больше всего. Между ними пропасть баб – и все какие-то иконописные, с сухой складкой узких губ на старческом, застывшем в одном выражении отрицания прелестей суетного мира лице. Кое-где бродили и заматерелые в бродяжничестве – те обшмыганные, юркие, на все готовые странницы, которые по земле Русской и в одиночку, и целыми вереницами тянутся от одних угодников к другим, то на перепутье нежа усталые ноженьки в купеческих хороминах, то попадая в темницы тесные, к татям и разбойникам. Трудно сказать, что и в настоящее время без этих ходячих «четьих-миней» делали бы мастодонты и плезиозавры нашего торгового мира. По захолустьям и теперь для шестипудового негоцианта нет большего наслаждения, как, попарившись в бане, послушать за чайком такую словоохотливую странницу, которая, по ее собственному признанию, с юности отвратила лицо свое от жития блудного, от мира прелестного, возлюбив наипаче всего «пустыню прекрасную и обители святые благочестием иноков и памятию угодников своих, словно камением драгоценным, украшенные…»
Были тут и странники. Это народ – строгий, серьезный, неподвижный, с устоем. Из-под черной, свалявшейся на голове скуфейки зорко глядят острые, насквозь вас пронизывающие глаза; клочья серых, запылившихся волос выбиваются и на лбу, и по сторонам лица. Серую, из грубого крестьянского сукна ряску охватывает широкий ременный пояс. В руках – посох, ноги – босы, из-под ряски иногда выглядывает власяница. Только крупные алые губы дышат чем-то иным – не аскетической замкнутостью, порвавшей все свои связи с миром жизни, а чувственным, жадным, неудержимым стремлением к этому самому миру, к этому блудному житию. Но пусть только этот гражданин леса и проселочной дороги заметит на себе посторонний взгляд: в один миг погаснут глаза, на лице разом отпечатлеется стереотипная иконописная сухость и строгость, губы как-то подберутся внутрь, богатырская грудь станет впалой, голова словно войдет в плечи, и цепкие, крупные руки благочестиво сложатся в крестное знамение. Они на пароходе, на улицах больших городов, в монастырских подворьях сторонятся от странниц, обзывая их «чертовыми хвостами», «блудницами вавилонскими». Тут, разумеется, говорит зависть. Страннику никогда не усвоить того юркого, увлекательного языка, никогда не суметь сымпровизировать на месте рассказы о чудесах и подвигах, о великих «видениях в нощи», и «князьях власти воздушной», на которые так щедры и изобретательны странницы.
Между народом бродили и монахи-подростки. Возраст их колеблется между девятью и пятнадцатью годами. Тут в них еще заметна какая-то робость, неумелость, но месяца через два в монастыре и их не узнать. Это большей частью сыновья зажиточных крестьян Архангельской губернии, а также – Вологодской, Вятской, Пермской и Олонецкой; отцы их дали обет послать детей в монастырь на один год для работы на Соловецких угодников. Как обитель воспользовалась этой живой силой, будет рассказано ниже. Тут же нельзя не выразить тяжелого впечатления, производимого этими молодыми, смеющимися лицами, этими бойкими деревенскими парнишками, от которых так и веет веселостью, но одетыми в полумонашескую черную одежду, знаменующую полнейшее и непримиримое отрицание жизни со всем ее светом и теплом, со всеми ее радостями и печалями. Монахи-подростки, прожившие на Соловецких островах год, побывавшие затем дома и теперь возвращавшиеся обратно добровольно, с целью остаться там навсегда, носили уже на себе совершенно иной отпечаток. Ни одного резкого движения, ни одного лишнего взгляда – на их свежих лицах ни луча, ни смеха. Они до неприятного подражали взрослым инокам. Та же спокойная, строгая осанка, та же размеренность движений, те же опущенные ресницы. Видна дисциплина самая беспощадная. Если бы возможно – малые сии были бы большими аскетами, чем их идеалы – взрослые и вполне освоившиеся со своей ролью монахи.
Только архангельские мещанки без умолку трещали о своих делишках, заняв лучшие места между мачтами и у бортов. Тут живо переходили из рук в руки чайнички, чашки с чаем, пироги и всякая снедь. Увы! Если бы они знали, какую тяжелую участь готовили себе впереди!
Общая картина палубы была весьма эффектна. Яркие наряды женщин, группы скученного народа, все это облитое знойными лучами яркого летнего солнца, все это двигавшееся, суетившееся, шумевшее. В кормовой части, на платформе, помещались пассажиры «почище», восторгаясь картиной открывавшегося впереди моря и поверяя друг другу свои впечатления.
Я пошел туда. В одной группе шел разговор о расположившихся внизу крестьянах. Мне и прежде бросались в глаза их лохмотья и особенно их измученные, даже здесь выделявшиеся какой-то натугой, лица. Казалось, целые поколения нищенства, кабалы и неволи создали такие осунувшиеся черты, такие равнодушные терпкие взгляды. Рука невольно тянулась в карман за подаянием.
– Вы действительно думаете, что убогие? – рассуждал вятский купец, один из тех, которые готовы задушить своего рабочего человека, чтобы только выжать из него лишний грош в свой карман.
– Да поглядите на них – так голодом и несет!
– Потому что они добровольно голодали всю дорогу, именем Христовым питаясь. А знаете, что между ними есть такие, что несут в монастырь по сто и сто пятьдесят рублей, завернутые в тряпке. Спросите вон у монаха!
Спросили.
– Бывает, да редко… Все же случается. Один пришел такой-то, триста рублей принес.
– Да ведь это нищие! – вырвалось у меня.
– Некоторые из них только Христа ради нищие. Такой нищий как придет, так мало – десять целковых вывалит, а нередко и пятьдесят, и сто. Усердие к святыне! Поди, у другого и дома есть нечего, а тоже на благолепие обители от души жертвует свою лепту. Есть, что коровенку свою продают ради этого.
– Расспросите вон у того, у кривого-то, – обратился ко мне вятчанин, – как на него в Орловском уезде разбойники напали. Смеху, то есть, подобно. Перед тем один мещанин ехал – того ограбили и убили. Ну а этого как поймали, сейчас: «Куда идешь?» – «В Соловки…» – «Врешь, сучий сын. Покажи мошну!» А у нас, знаете, коли кто идет к угодникам, так все село поминальные записки дает, о вечном и срочном там поминовении. Этаких документов у другого целый воз. Тот сейчас разбойнику покажет мошну, смотрят – действительно, в Соловки идет человек… Ну, говорят, ступай, помолись за нас грешных, потому ты, значит, о душеспасении… А атаман ихний вынимает из кошеля своего двадцать пять рублей. «На, – говорит, – запиши и меня, чтобы по гроб моей жизни, потому как я во многом грешен. В Анзерском ските запиши на вечное поминовение и отдай пять рублей, ну а двадцать угодникам в кружку. Закажи молебны о здравии и в кружку…» А однажды сапоги с него сняли, босым так и пустили.
– Известно, народ отчаянный… легкий народ.
Свято-Троицкий скит на Анзерском острове. Литография 1899 г.
– У нас тоже крестьянин один был – богач. Пообещался в Соловки, в виде нищего то есть. Так всю дорогу в тряпках и прошел. Милостыню просил. На грош хлеба не покупал – все именем Христовым. А как в обитель пришел, сейчас пятьсот… Ну, только домой воротился и закурил, и закурил… «Потому, – говорит, – мне все ноне простится. Великий я перед Богом подвиг сотворил». Вот они, нищие какие. Другой, может, какие грехи этим замаливает.
– У Господа милостей много! Особливо ежели через угодников! – согласился монах.
Пароход начинало слегка покачивать… У многих уже вытянулись лица.
– Ну, будет качка! – заметил мимоходом матрос, проходя к рулю.
Я оглядел небо. Весь северо-запад затягивало жемчужными, золотившимися по краям тучками. Волны становились крупнее и крупнее… Кое-где змеились гребни белой пены, и отдаленный гул все ближе и ближе подходил к пароходу.
– Вам бы лучше в каюту! – пригласил монах меланхолическую деву, весьма внимательно рассматривавшую что-то за кормой. Она наклонилась еще ниже, цепляясь за края борта.
– Уведите ее! – приказал рулевой монахам-послушникам. И еще недавно увлекавшаяся прелестями моря, а теперь первая его жертва, пассажирка под руки была уведена с палубы.
Сибирячка
Проходя между народом на палубе, я невольно остановился у одной группы. Ее составляли: в центре – слепец-старик, который и сидя опирался о посох. Жаркий луч солнца золотился на голом черепе, охватывая и незрячие глаза, и детски-наивно улыбающееся сморщенное лицо. Из-под открытого ворота посконной рубахи во все стороны торчали углы костей. Рядом с ним, пониже, на каком-то жиденьком узелке, помещалась небольшая худенькая девушка с робким лицом и глазами, точно раз когда-то испугавшимися и теперь застывшими в одном выражении страха. Синий крестьянский сарафан висел на костлявых плечиках. Она только что начала соседке своей рассказывать о многотрудном пути, который довелось пройти ей до Архангельска.
– Я сама из иркутского города, в Бириях это!
– Ну! У меня братан там, на поселке. Что ж ты сюда: по усердию или по обещанию родителей? Тут больше по родительскому приказу бывают.
– Нет, сама. Потому я с малолетства по обителям!
– А меня, грешную, только сей год Господь сподобил. Тебя как же это одну мать пустила?
– Много тут было… горя разного. Пять годов уже как это дело задумано… Все с отцом совладать не могла!
– А у тебя отец-то кто?
– Мещанин торгующий.
– Ну?! Что ж ты это с сытой-то купецкой жизни… Поди, на пуховике спала…
– Судьба, знать!
– Давно ли ты оттуда?
– Седьмой месяц!
– И все одна? Или со стариком?
– Нет. Старика-то я под Шадринском нашла.
– Известно, кому какая судьба. Поди, сестры, коли есть, по праздникам пироги едят, да с утра до ночи на красу свою девичью любуются. А ты на-поди! Босая всю путину прошла?
– От Томска босая, потому какие башмаки были – совсем развалились!
– Ну, это тебе все зачтется. Много ты можешь согрешить теперь, потому твой подвиг велик. У Бога все на счету.
– Уж сколько и били меня, как сказала, что в Соловки хочу.
– Родители?
– Они. А и пошла-то я, чтоб, значит, родительские грехи замолить. Первый раз я, не спросясь, пошла, без виду. Ну, меня верст за двести до Иркутского и поймали… И по этапу домой приволокли. Потом я опять ушла – отец на лошади догнал. И на цепи стал держать. Месяца три не спущали, однако ради дня Ангела освободили. Сколько одного бою было – страсть. Насмерть били!
– Ах ты, болезная! Ишь, как тебя Господь сподобил! Все, милая, зачтется!
– Тогда я и сказала родителям: сколько ни калечьте, а воли моей с меня не снимете! Потому было мне видение… Святой Зосима во сне являлся и ободрял на подвиг. Отцовские грехи, говорил, замоли… Три раза было видение. Тогда и задумала я идти. Ну, к отцу… Сказала ему – позеленел, однако смолчал. «Ступай вон, – говорит, – чтобы и духу твоего не пахло!» На утро опять к нему – он за волосы и давай меня топтать. До бесчувствия было. Переждала я еще день и опять про то же. В другой раз оттаскал. Я в третий… Как сказала я в третий, тут его за сердце и забрало… заплакал. Снял икону, благословил, как следует. «Иди, – говорит, – к святым угодникам и за нас помолись». На другой день сряжаться стали. Дал он мне двести рублей на дорогу да триста угодникам, паспорт и все такое… Ну а на третьи сутки опять побил.
– Ну и родитель у тебя!
– Потому обидно, что без его воли пошла.
– Что ж ты все пешком?
– Все. Деньги, какие дали – несу угодникам.
– А кормилась в дороге как?
– Именем Христовым… Побиралась.
– Много ноне согрешить можешь, и все с тебя за это снимется. Ну а старичок слепенький сродственник тебе, что ли?
– Какой родич! Под Шадринском на дороге нашла. Он с мальчиком ходил, да мальчик бросил его, убег… Ну я и подумала, что Господь мне его послал, чтоб я еще потрудилась. Так и прошли вдвоем. И назад поведу до Шадринска.
– А там как?
– На том самом месте, где взяла, там и оставлю.
– Посередь поля?
– А то как же, где Господь послал!
– Да он помрет!
– Уж это как Бог… Потому, где взяла – туда и предоставить его должна. Иначе как?
– А там опять к родителям?
– Да годик пережду. Потом в Иерусалим-град.
– А ты бы замуж… Поди, женихи были?
– Были! – и худенькое личико девушки все перекосило ненавистью. – Были… Как не быть, погубители!
– Что ж ты не пошла?
– И не пойду. Нагляделась, как батюшка маму бьет… Все они такие. На тиранство одно идти, что ли?
– Без этого уж нельзя…
– Лучше Христовой невестой, по святым местам ходючи да родительские грехи замаливаючи…
Монашек-подросток
– Тятенька мой торговой частью занимается и подрядами, когда случится. Раз он один подрядец взял – мост строить. Дельце было бы выгодное, коли б не пришлось с чиновниками делиться, а то как раздашь половину всего, так смотришь: у себя в кармане и на лес не хватит. Очень заскучал тятенька, однако мост выстроил, из гнилья, правда, да все же мост. Хорошо… Прошло это, например, полгода, вдруг ревизор из самого Питера. Тут тятенька и очумел. К тому, к другому, к третьему – куда тебе! Давай, говорят, чтобы своя голова уцелела на плечах… Делай, как знаешь. «Помилуйте, – объясняет тятенька, – да ведь вместе брали?» – «Про то, – отвечают, – один Господь Всемогущий знает. Зря не болтай и ты, потому за бесчестье с тебя большие деньги слупим да под суд!..» Очень это ошарашило родителя. «Ну, теперь, – говорит, – никто, как Творец Небесный!» Назавтра примерно назначено свидетельство. С утра тятенька обегал все храмы Божии и везде молебны с водосвятием заказал, потом и обет дали: «Коли минует чаша сия, так быть единоутробному сыну моему у Соловецких угодников один год, пусть там работает на святых предстателей наших». Ну, сейчас поехали к мосту, а там уже вся комиссия собралась. Питерский ревизор-то петушком так и поскакивает. На наших чиновников и не похоже, потому в нем и фигуры нет. У нас квартальный из себя значительней, потому он себя с форсом держит. А этот только что чистенький да гладенький. Тятеньке ручку подал. Тятеньку это, значит, ободрило.
– Тятенька у тебя, поди, большой плут был?
– По торговой части, по нашим местам, без этого не обойдешься. Потому делиться нужно. Другому вся цена грош с денежкой, а ты ему пять сотенных подай, потому жадность эта у них очень свирепствует. Особливо ежели с купцом дело имеют.
– Народ!
– Народ ноне норовит, как бы тебе с сапогами в рот залезть.
– Какая польза человеку, если весь мир обрящет, а душе своей повредит?
– Ну-с, хорошо. Осмотрел ревизор мост и очень доволен остался. У нас из ели мост отстроен, а тот удивляется – какая, мол, лиственница отличная! Отлегло от сердца у тятеньки… И закурил же он тогда.
– Как с этого случая не закурить!
– Ну-с, хорошо. Две недели из дому пропадал, маменька даже в полицию заявление подала. Там успокоили. «Будьте благонадежны, – говорят, – тут, окромя запоя, ничего нет. Супруг ваш, кроме трактиров, нигде не бывает». Наконец вернулся тятенька и сейчас ко мне: «Собирайся в монастырь, великое есть мое усердие, значит, чтоб ты там год тихо, смирно, благородно, потому, может быть, еще такой случай будет, так угодников Божьих обманывать не годится… Пригодятся! Великие они за нас, грешных, молитвенники и предстатели. Помни это!» И так все ласково, а до того на всякой час тычок был.
– У вас, у купцов, насчет этого очень неблагородно!
– Невежество, что говорить!
– Однако и не учить нельзя!
– А только бей с разумением. Любя, бей. Наказуй по-человечески!
– Что говорить! Известно – господа купцы, поди, не одну скулу вывернут.
– Ну-с, хорошо… Снарядили меня, подрясник тонкого сукна сшили, скуфейку бархатную – все, как следует, и отправили. Как приехал я в монастырь, словно в рай попал. Благолепие, смиренство, насчет обращения – благородно. Точно я опять на свет родился.
– Работал?
– Как же! По письменной части занимался… Как пришло время к отцу ехать, заскучал я… А тут отцы-иноки: «Оставайся у нас, потому в мире трудно, в мире не спасешься». – «У меня невеста есть». – «Женатый печется о жене, а неженатый о Господе…» Думал я, думал. Наконец порешил в монастыре оставаться. Тятенька сам приезжал. Ничего, не препятствовал! «Живи, – говорит, – потому за твои молитвы Господь меня не оставляет!»
– Много у вас из купцов? – вмешался я.
– Из купцов во всем монастыре – человек шесть наберется!
– А остальные?
– Из крестьян все… сами увидите нашу обитель пресветлую.
Монашек-подросток говорил медовым, певучим голоском, поминутно закатывая глаза вверх.
– Много у вас, поди, чудес?
– Чудесов у нас довольно!
– Что говорить! А тятенька ваш какой губернии будет?
– Из Сибири.
– Далеко… Однако и у нас по Волге насчет подрядов вольно. Дело чистое. С казной – не с человеком… Никого не грабишь, а деньги сами идут!
– Как кому Господь!
– Известно, без Него куда уйдешь… По всей жизни так-то.
– Однако и угодники помогают. В болезнях примерно!
– Всякое дыхание хвалит Господа!
– Верно твое слово!
Казни египетские
Качка становилась все сильнее и сильнее.
– Ну, будет потеха, – заметил моряк-монах другому, машинисту, только что выскочившему из камеры, где помещался котел. На этом тоже была скуфейка, только он снял рясу. Все его лицо было словно обожжено зноем и окурено дымом. Он с наслаждением вдыхал свежий, холодный воздух, навеваемый все крепчавшим северным ветром.
– А что, сиверко?
– Да, вишь: боковая и килевая!
– Искушение!
Почти вся палуба была покрыта мучениками. Вопли и стоны раздавались всюду. Больные быстро теряли силу; после первых двух пароксизмов они неподвижно лежали, не имея сил даже повернуться «с одного галса на другой», как объясняли моряки-монахи. Некоторых перекатывало с одной стороны парохода в противоположную.
– Господи!.. Око всевидящее!..
– Ой, труден путь!
– Только что чайку попила, и таково ли приятно попила!..
– Помру, отцы родные!
– Монашки благочестивые, бросьте вы меня, рабу, в море, потому нет моей моченьки!
– Грехи мои тяжкие!.. За всякий-то грех теперь… ой…
– Собрать на молебен надо бы. На Зосиму и Савватия!.. Молебен угодникам! – предлагали монахи. – По мере возможности…
Публика, разумеется, струсила еще больше. «Молебен» – значит, есть опасность… Старухи завыли, как сумасшедшие. Юноша в гороховом пальто, полчаса назад бодро пожиравший магнезию на том резонном основании, что с кислотами желудка магнезия образует нерастворимые соединения и предотвращает рвоту, катался теперь по палубе, призывая на помощь святого Тихона Задонского и обещаясь, по прибытии в монастырь, заказать три молебна с водосвятием. Куда девалась и химия: он чуть ли не громче всех требовал молебна, сознаваясь во всех своих прегрешениях.
– Полно трусить! Никакой опасности нет! – утешал его отец Иоанн.
– Как нет опасности? Ой, святые Зосима и Савватий… Помогите мне, грешнику. А я еще магнезии… Вот и «нерастворимые соединения»… Святый Боже! Нельзя ли повернуть обратно в город? Пожалуйста, поверните обратно!
Наступила ночь, а волнение все усиливалось. Паруса собрали: ветер, пожалуй, изорвал бы их в лоскутья. Валы поднимались выше бортов корабля. Пароход то вздымался на их гребнях, то вдруг его сбрасывало вниз, в клокочущую бездну. Бывали моменты, когда он становился почти перпендикулярно. Отец Иоанн делался все озабоченнее. Вот один вал опрокинулся на палубу и прокатился по ней от кормы к носу.
– Сгоняй народ в каюты и трюмы!
В одну минуту палуба была очищена. На ней остались только матросы, которых сбивало с ног каждым порывом неудержимо ревущего норд-оста… Отверстия трюмов и люки кают были закрыты.
– Будет буря! – сказал мне сквозь зубы капитан.
– Никто, как Бог… Молебен бы! – робко проговорил рулевой.
– Стой у руля да гляди, куда правишь. Ишь разыгралась как!..
Я сошел вниз, в свою каюту второго класса.
– Ну что, как ваша магнезия? – спросил я у юноши.
– Не по-мо-га-ет! А по химии выходит хоро… Святители! Ой, грешен я, грешен! – и опять он заползал по полу.
– Батюшка, – приставала к попу толстая барыня. – Хочу покаяться… Что ж ты? – немного погодя, повторяла она.
– Несообразная! Подумай, как я исповедовать буду, коли у меня ни рясы, ничего нет. Кайся вслух, при всех. Церковь это допускает!
– Да у меня, может, какие грехи есть! Господи, неужели ж без исповеди и помереть?
– Коли в Соловки, к угодничкам едем, так все одно что с исповедью…
– Ты говоришь, ноне треска дорога будет?
– Племянник сказывал, будто в Норвеге рыба дешевле! – слышалось в углу.
– Господи! И сколько-то я грешила… Люди добрые, простите меня…
– За что простить-то? – потешалась в углу чуйка, на которую качка не действовала.
– Как после мужа – вдовой, значит, – с военным офицером спуталась… Ахти мне, горькой… Пять годов жила.
– Го-го-го! – хохотали в углу. – А давно ли это было, мать?
– Тридцать годков, голубчики, тридцать годков… Простите вы меня!
– Господь простит… Го-го-го… Как же это ты, мать, с офицером?
– По дурости да по неразумию… Года наши такие… Опять же в Великий пост ноне согрешила – яичком искусилась…
– Пять годов, говоришь, с офицером? – любопытствовала та же чуйка.
– Пять годов, родненький!
– Ну, если пять, ничего!
– За это тоже, поди, на том свете не похвалят…
Старуху точно обожгло.
– И сама я знаю, голубчики, что не похвалят… наставьте, отцы, как мне мой грех замолить?
– А как кит-рыба нас в океан-море потащит? – пристала ко мне другая старушка.
– О, Господи, беда это наша пришла!
– Веруй в Бога. Это главное! – наставлял поп. – Вот сказано: не знаете ни дня, ни часа… Все, все здесь помрем. Деточек только своих жалко… Как-то вы одни сиротами останетесь. Кто-то приютит вас!.. Вот оно – вольнодумство наше…
– Да неужели ж мы в сам деле потонем? – встрепенулся вдруг молчаливо сидевший в углу купец.
– Уж потонули, голубчик, уж потонули!
– Боже мой! Как же я теперь буду… Праведники!
– Уж потонули… Все! Потонули! На тридцать верст, может, под землю ушли…
Море
Утром, на другой день по отплытии из Архангельска, когда я вышел на палубу парохода, во все стороны передо мной расстилалась необозримая даль серовато-свинцового моря, усеянного оперенными гребнями медленно катившихся валов. На небе еще ползали клочья рассеянных ветром туч. Свежий попутничек надувал парус. Тяжело пыхтела паровая машина, и черный дым, словно развернутое знамя, плавно расстилался в воздухе, пропитанном влагой…
На передней части парохода стоит старец. Волосы его, редкие, серебристые, развевает ветер, лохмотья плохо защищают тело, впалая грудь чуть дышит, но взгляд его неотступно прикован к горизонту… Что он там видит – в этом безграничном просторе влаги, сливающемся с еще более безграничным простором неба? Вот он снимает шапку и медленно творит крестное знамение. Он молится. Для него это море – громадный храм, в туманной дали которого, там, где-то на востоке, возносится незримый, неведомый алтарь.
Да, море действительно храм. И рев бури, и свист ветра, и громовые раскаты над ним – это только отголоски, отрывочно доносящиеся к нам звуки некоторых труб его органа, дивно гремящего там, в недоступной, недосягаемой высоте – великий, прекрасно охватывающий все небо и землю гимн.
Вот сквозь клочья серых туч прорвался и заблистал на высоте широкий ослепительный луч солнца, и под ним озолотилась целая полоса медленно колыхающихся волн… Вот новые тучи закрыли его.
Божество незримо, но присутствие Его здесь чувствуется повсюду.
Вятские хлебопашцы
– Откуда Господь несет, кормильцы?
– Из Вячкой.
– А из уезда какого?
– Опловска…
– Знаю, хлебородная сторонушка.
– Ничаво… Хлеб родится… Дюже хлеб родится!
– Вятка – хлебу матка!
– Не то что наша Архангельская губерния.
– Поди, много хлеба продают?
– Как не продавать!.. Сами для себя, бывает, с мякиной мешаем да едим… Почти весь в продажу идет.
Я, разумеется, не поверил.
– Как Бог свят, да мы, милой, реже вашего архангельца-трескоеда видим цельный хлеб тот. Верно твое слово, что хлеба у нас невпроворот, а только других промыслов у нас нету, недоимки одолели… Ну а хлеб дешев – и мужик дешев! Коли б цена на рожь стояла настоящая, мы бы половину хлебушка съели сами, а другую продали. А то, верь, крещеная душа, как перед истинным Богом, Царем Небесным, два лета назад по двугривенному маклакам за пуд сдали. Вперед, значит…
– Хоть бы и по двугривеннику, да и тех денег не видим! С зимы влезли в долг, словно в петлю, ну и бьемся в ей… Да ты еще хлеб предоставь на место купцам. Вымолотишь его – осень, распутица, пути нет, жди зимы; как зима хватит – навалишь хлебушка в сани и везешь. Морозы, вьюга… Сколько животов на дороге поколеет – страсть! Приедешь в Орлов – в контору, света Божьего не видишь. Все-то лицо потрескается, сквозь губы кровь идет, нос горой раздует. Моли Бога, что сам цел остался!
– А в городе, – подхватил первый, – опять прижимка. Как привез, глядь – цену сбили, отдашь хлеб ни за грош да и пойдешь домой ни с чем!
– А и урожаи когда – не легче, потому дешевле купцы эти за хлеб дают… Аспиды!
– А ты не ругайся! В кое место идем?
– Больно нутро распалилось, потому у меня прошлой зимушкой чуть с голодухи вся семья не поколела. Тоже, поди, чувство имеем. Невесело – на бабу да на деток малых глядеть. Душа рвется. Не псы какие, слава Богу!
– Вот и понимай, какова наша Вятка!
– Как же вы, братцы, в Соловки теперь?
– А мы по обещанию шли. Из одного места все – авось полегчает. Монахи, спасибо, на пароход даром пустили. Какие достатки были – все ушло!
– Какие у нас достатки!
– Жизнь наша, скажу я тебе, самая подлая. Сытости в нас настоящей нету, сегодня не помер – и ладно. А завтра, может, и помрем. Давай молитвы читать, ребята, к такому месту плывем…
Бродяжка
Монастырь был уже недалеко. В носовой части парохода слышалось молитвенное пение. Звуки мягко и плавно разносились в безграничности морского простора. У самой кормовой каюты странник пел об Алексие Божием человеке, и несколько богомольцев и богомолок благоговейно внимали ему. Это был слепец: голый череп, длинная седая борода, прямые и правильные черты лица делали его похожим на библейского патриарха, сидящего у входа в свой шатер, посреди выжженной солнцем пустыни…
Зеленые лица показались из кают, осунувшиеся, измученные качкой. Люди едва передвигали ноги, но теперь пароход шел уже спокойно, миновав полосу морской бури. Попутный ветер надувал парус, и золотой крест на грот-мачте неподвижно светился над этим плавучим миром.
В центре одной из палубных групп сидела старушка, вся сморщенная, вся сгорбленная, вся немощная. Казалось, потухающие глаза с трудом могли видеть наклонившиеся к ней лица; в одеревеневших чертах ее выражалось полнейшее равнодушие ко всему; синяя крестьянская понява, босые ноги, костыль и убогая сума.
– Бродяжка я, голубчики, бродяжка я сызмальства. По градам и весям все странствую, святое имя Христово прославляя. Отца не помню, а матушка, та далеко отсюда, на большой реке, в большом городе мещанкой была… И какой это город, кормильцы, не знаю, и какая это река – не ведаю. Помнится только зеленое-зеленое поле, а за полем синие лески… Старый храм Божий, с тонкой такой колоколенкой, над самой рекой стоит и в светлые воды смотрится… Еще помню узкий проулочек, по обе стороны дома – избенки на курьих ножках, и наша избушечка тут, что калека старая, что я же теперь, вся сгорбилась да перекосилась, сердешная… И яблоню белую помню… И смородину помню… Густая была… По задворкам лепилась на самом припеке… Еще помню матушку – добрая… А потом дорога какая-то, старцы убогие… Там опять пути-дороженьки… Ну и перепутала все!.. Давно это было! Вся я на ноженьках на своих… Все одна странствовала. Всю землю крещеную обошла и везде Божиим угодникам молилась. В Ерусалиме-граде была, слыхала там, как грешники во аде мучаются. Гробу Господнему поклонилась. Турку там увстретила, а турка добрый, головы христианской не рубит, а сам же тебе и хлебушка подаст; хлеб у них белый и тонкий, что лепешка, все одно. Еще я там много городов видела, и все на припеке, на солнышке все… Таково ли парит – страсть! Море знаю, как к Ерусалим-граду ехать… Много нас там было, и померло много. Так Гробу Господню и не поклонились, сердешные!.. Монахов на Горе Афоне святой тоже помню. Суровые… а в обителях их, сказывают, благолепие неизреченное… Чудеса там на каждой травушке. Известно, место излюбленное. И в Киеве была… Град святой Киев – там в пещерах тысячи праведников лежат, и все в венцах сияющих, у всех в рученьках ветвь пальмовая, а в ноженьках – камни самоцветные. И идешь ты по пещерам этим, и свету нет, а все видно, потому от венцов сияние изливается. И в темницах была я со тати и со разбойники безвинно… За благочестное странствие свое томилась.
– Да, ноне строго! Всяк человек при своем месте состоять должен, всякому место его указано.
– Купцы в большом городу за меня вступились… Ну, власти земные и выпустили рабу, и опять пошла я по земле крещеной… И в Сибири была.
– А смертоубивцев видела?
– Бывало все, кормильцы… все бывало. По Волге раз… давно, в лесу злого человека увстречала – молода была тогда, ну он и изобидел меня… очень он меня изобидел… Опять потом под Смоленском… Все я, раба, снесла, все претерпела!
– Много ты, мать, походила?
– Много, кормилец, много!.. Таково ли еще ходила, как молода была… Легше ветру буйного. И все-то поля, поля зеленые, и все-то снега, снега глубокие, белые… Все-то леса – тень беспросветная… Тут только верхушки шумят над тобой… тишь… идешь ты, и боязно тебе, чтоб на недоброго человека не попасть… А медведь что! И человека он ест, а странников и странниц не трогает, потому на это ему предел положен…
Несколько чаек спустились на снасти мачт… Белые, ослепительно сверкающие под лучами солнца. Резкий крик послышался над ними, словно плачущий.
– Скоро и Соловки наши будут…
Острова
Впереди засинели какие-то смутные очертания.
Большая часть богомольцев столпилась на носовой части парохода. Одни стояли на коленях и молились, другие пели псалмы. Религиозное настроение охватило даже самых равнодушных.
На лицах странниц выражалось самое искреннее умиление. Одни плакали, другие обнимались.
– Сподобил Господь святыням помолиться!
– Угодничкам, Соловецким праведникам!
– Собрать бы на молебен, братцы?
– Следует! – одобрил батюшка и стал собирать деньги в камилавку.
А острова все вырастали. Неопределенно синеющие массы становились зеленоватыми. Края их очерчивались все резче и резче; из неопределенных облачных форм они принимали ясные контуры. Что-то, словно искра, сверкало там, лучась и точно колыхаясь в синеве неба.
– Это купол, братцы! Святой соловецкий купол!
– Краса! – заметил угловатый олончанин стоявшей с ним рядом страннице.
Вид Соловецкого монастыря с моря. Фото 1900 г.
Вот зеленоватая кайма стала еще гуще. Напряженный взгляд различал уже верхушки высоких сосен.
Прямо с островов неслась к нам с резкими, словно приветственными криками громадная стая чаек. Точно сотни серебряных платков развевались в воздухе. Чайки кружились близ парохода, забегали вперед и вновь отставали. Одна из них, описав громадный круг, смело уцепилась за крест грот-мачты, другая, словно камень, упала на палубу и, точно у себя дома, заходила между богомольцами. Третья очутилась на руле парохода и стала чистить носом под широко распущенными крыльями.
– Чудеса это, брат!
– Птица и та от угодников – встречает странников Христовых… Тут не просто дело… Ишь, она, что собака, к людям ластится!
– И сподобил же Господь увидеть…
А чаек все прибывало и прибывало. Вблизи показались в воде какие-то круглые, словно нырявшие, головы. Они вместе с волнами то поднимались, то опускались. Их было целое стадо, юровье, как называют здесь.
– Глядь, робя, морская зверя проявилась. Нерпой прозывается.
– Поди, человека дюже жрет?
– Не… Он кроткий, за это ему от Господа два века жизни положено.
– А вон белые головы-то… Это белек… молодая нерпа… дитя малое, неразумное.
– Тсс!.. Сколь много чудес у Господа…
На корме монахи пели молитвы. Волны становились все меньше и меньше. Солнечный свет льется мягкими полосами на крупные вековые сосны утесистых берегов. Море приняло зеленовато-голубой, почти прозрачный цвет. Громадные валуны и скалы кое-где лежат посреди тихих, никаким волнением не возмущаемых вод. А верхушки этих оторванных обломков острова уже зазеленели, и жалкая пока травка узорчатыми гирляндами спускается вниз по серым поверхностям гранита к целым массам водорослей, оцепившим внизу эти глыбы.
Пароход тихо плывет вдоль берега, словно в бесконечной панораме развертывающего перед нами свои чудные картины. То желтые песчаные отмели, то зеленые откосы, то утесы, вертикально обрывающиеся вниз… А там, позади них, что за ширь лесная, что за глушь тенистая.
Но вот один поворот, и «Вера» входит в зеленую бухту, в глубине которой, словно грациозный призрак волшебного вешнего сна, поднимается белостенный монастырь с высокими круглыми башнями, массой церквей, зеленые купола и золотые кресты которых легко и полувоздушно рисуются на синеве безоблачного неба.
Все словно замерли. Не слышно и дыхания… доносится только крик морских чаек.
Все глаза устремлены на это место поклонения. Все словно ждут чуда и боятся пропустить его. Тихо приближается пароход к обители, которая все ярче и выше поднимается перед нами из голубых волн спокойного моря.
«Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему!» – шепчет рядом со мной старик и опускается на колени, поникая седой, как лунь, головой.
И сколько голов опустилось в эту минуту, сколько рук творило крестное знамение!
Монастырь. Гостиница. Святое озеро
Невыразимо прелестен этот зеленый берег. Какое-то радостное чувство охватывало всего, когда я спускался с пароходного трапа на плиты набережной. Прямо поднимались старинные, из громадных валунов сооруженные стены. Несколько башен, высоких, с остроконечными павильонами на верхушках, были сложены из тех же колоссальных камней. На высоте, в стенах и башнях, чернели узкие щели бойниц… Древностью, целыми столетиями веяло отсюда. Тут все было так же, как во времена первых царей московских. Некоторые сооружения напоминали эпоху Господина Великого Новгорода… От каждого камня веяло былиной, каждая пядь земли попиралась героями нашей ветхозаветной истории. И теперь настолько же массивны и недоступны эти стены. Только вокруг обители все веет новой жизнью: громадное трехэтажное здание гостиницы, доки, разводные мосты, искусственная гавань, набережная, подъемные машины, деревянное здание странноприимного дома, разрушенного английскими ядрами, следы которых и на монастырских стенах отмечены черными кружками, только небольшие белые часовенки на лугу перед обителью производят неприятное впечатление. Эти карточные, прямолинейные будочки рядом с каменными громадами, пережившими целые столетия и поражающими до сих пор своим величием, так и веют буржуазным вкусом нашего века, проникшим даже и в эту аскетическую обитель, схоронившуюся в беломорской глуши от всего живого и движущегося.
Из-за этих стен, созданных как будто самой природой, золотятся кресты церквей, и мягко рисуются их зеленые купола. Рядом с монастырем тянется здание лесопильного завода, а кругом всю эту площадь обступил зеленый, свежий, весь проникнутый изумрудным блеском, тенистой дремой и влажным покоем лес. Так и манило туда.
Но что поразило нас более всего – это чайки. Их тут было несколько десятков тысяч, по крайней мере. Крик их не умолкал ни на минуту. Их еще серые птенцы неуклюже бегали в траве у самых стен монастыря и гостиницы – каждый выводок на своем точно определенном участке. Тут, в центрах этих участков, матки высиживали яйца, нахально кидаясь к богомольцам за подачкой. Чайка сама шла в руки.
– Господи! Да они наших кур смирнее!
– От Бога им повелено обитель стеречь!
– Столько ли еще чудес тут повидаешь… Главное, чтоб с чистым сердцем!
Наконец нас позвали в гостиницу. Это красивое трехэтажное здание. Через просторные сени мы вступили в коридор, посередине которого была большая комната, куда нас всех пригласили. Тут каждый, прежде чем получит номер, должен был записать, сколько и каких именно молебнов ему требуется; при этом уплачиваются и деньги по установленной таксе. Простой молебен стоит 35 коп., молебен с водосвятием 1 р. 50 коп. Заплатив деньги и получив взамен их марки, мы поднялись наверх. Крестьянам и кто одет не совсем чисто, отводится нижний этаж, где в больших комнатах помещается в каждой около 20 или 25 человек. Средний этаж, отделанный безукоризненно, с высокими и просторными комнатами, предназначается чиновникам и купечеству, которое «поприличнее». Наверху, в небольших комнатах, по четверо-пятеро, помещаются разночинцы. Понятно, что все эти градации отличаются по плате.
Монастырская пристань. Преображенская гостиница. Фото 1900 г.
Комнаты среднего этажа оклеены обоями, в остальных просто выбелены. Везде диван, стулья, стол и кровать с матрацами. Более ничего не полагается. Разумеется, тотчас же по прибытии богомольцы потребовали самоваров. В каждом коридоре, в комнате иеромонаха, заведывающего им, имеется несколько громадных, вделанных в стену самоваров, откуда кипяток разливается в большие чайники на потребу странникам…
Вид из окон гостиницы на монастырь и бухту великолепен. Особенную прелесть придают ему прозрачность воздуха, туманная кайма отдаленных лесов и необыкновенная, почти южная, синева неба… Чудный уголок выбрали себе соловецкие монахи. Тут бы хотелось видеть многолюдное население со звонким смехом детей, резвящихся в зелени лугов, с улыбками и песнями красивых женщин, с косарями не в клобуках и рясах.
– Что теперь, братцы, делать следует?
– Отец иеромонах (коридорный), куда теперь?
– Теперь первым делом в Святое озеро – купаться!
– Святое?.. Чудодействует, значит?
И целая ватага вышла из гостиницы. Я последовал за ними.
Окаймленное лесом Святое озеро – почти черного цвета. Одной своей стороной оно примыкает к стенам обители. На нем устроены две купальни – мужская и женская. Мы вошли… Кто-то заговорил, его остановили.
– Не знаешь, какое это место? Тут, может, сколько святых купалось!..
Воцарилось общее молчание. Все разделись.
– Крестись, робя… Главное – с верой… Господи, благослови… Ну – вали, шут с тобой! – и темные тела грузно плюхнули в воду. Все плескались серьезно, точно исполняя религиозный обряд. Один взял в пригоршню воды и благоговейно выпил ее, другой крестился по грудь в воде, третий читал молитву. Вода была далеко не чиста. Мутная, но мягкая… В дверях купальни показался монах.
– Благослови, батюшка! – потянулись к нему голые руки.
– Мне не дано еще… Господь благословит. Как плавали?
– Потрясло… Дюже трясло!
– Это от Господа. Чтоб грехи свои ведали и помышления нечистые у врат обители сложили!
– Рай земной теперь обитель святая ваша… Помогает, говорят, вода-то?
– От нутряных болестей хорошо действует! – твердил монах.
– Возьму… в бутылочку для хозяйки. У нее нутро палит!
– Не воспрещено, возьми!
Монах вышел. Всякий, оставляя воду, крестился; как-то непривычно было видеть голых богомольцев, клавших земные поклоны на узком помосте, окружавшем бассейн.
Освеженные, мы вышли, и тотчас же нам кинулся в глаза синий, темно-синий и какой-то блестящий на этот раз морской простор, ласково охватывающий этот остров. Прямо перед монастырем из зеркальной глади поднимались небольшие островки и утесы, увенчанные часовнями и елями.
Иеромонах-огородник
Возвращаясь после купания, я случайно наткнулся на монастырские огороды. Между грядами копался главный огородник, малорослый, горбатый, колченогий, но с удивительно добрым выражением неказистого лица. Ватный черный клобук был вздернут на затылок и как-то набекрень. Монах с любопытством оглядывал нас, видимо, одолеваемый охотой разговориться с живым человеком. При мне он с тремя даровыми работниками из годовых богомольцев деятельно трудился над грядами. Тут росли: лук, капуста, картофель, огурцы, морковь, редька. Это под 65 градусов северной широты! А еще говорят, что огородничество невозможно в Архангельской губернии! Несмотря на неблагоприятное лето – холодное и сухое, овощи шли превосходно. Мы разговорились.
– Я вятский. Из крестьян. Крепостным был – теперь иеромонах. Вот огородом заправляю… Что ж, поживите у нас, мы гостям очень рады. Очень мы гостей любим, потому одичаешь без человека вовсе… Помолитесь угодникам. Было время, у нас и пели хорошо. Хор на славу был, да непригоже монастырю этим заниматься. Новый настоятель уничтожил пение это. Теперь, как батька сказал: прекратить, так бросили. Самое пустынное пение у нас ноне…
– Зачем же было уничтожать певчих?
– Не подобает монаху о красе клиросного молитвословия заботиться. Просто, пустынно петь надо. Чтобы слух не занимало. В миру – дело другое…
– Каковы огороды у вас?
– Огороды у нас первый сорт. Ничего в городе не покупаем. Все, что нужно монастырю, здесь есть. От сиверка мы лесом защитились. Однако и Господь помогает, потому у нас хозяева такие, угодные Ему, – Зосима и Савватий. Хорошие хозяева, блюдут свой дом и стадо свое охраняют!
– Неужели вам и в мир никогда не хочется?
– Правду скажу тебе, не как иные прочие, что от мира открещиваются, а сами душой к нему стремятся! Не привлекает нас мир, а почему, хочешь знать? Потому что все мы из крестьян, и было у нас в миру, в России, житье куда горькое. Что в нем, в миру-то? Грех один. Ежели помышления блудные и одолевают, сделаешь сотни две земных поклонов – все отойдет… А бес соблазняет… как не соблазнять, все бывает. А только Господь хранит, потому велика Его милость и покров Его над нами!
– Неужели в монастыре мало монахов из духовного или из чиновников?
– А, пожалуй, и двадцати не насобираешь. Да и не надо грамотных нам. Работать не работают, а смута одна от них… Грамотности не требуется. Соблазну меньше, мы ведь здесь по простоте!
– А всего-то сколько?
– С послушниками – поди, сот пять будет. Много нас; сказано – обитель святая… Други милые, вы поотдохните немножко, – ласково обратился он к работникам. – Чайки только одолевают нас. Расподлая птичка. Страсть, как она огороды клюет. Мы было вересом обсаживать стали – не помогает. Лисиц у нас много, повадились те яйца у чаек есть. Что ж бы ты думал? Чайки-то подкараулили и выклевали глаза у лисиц!
– Будто?
– Верное мое слово. Она птичка умная. У ней всякой свое место есть, которая с яйцами или птенцами. Всякая мать свою округу имеет, а другие уважают это. Сторонняя чайка ни за что на ее землю не зайдет, издали перекрикиваются.
– А с чего это они пароход встречают?
– Тучей летят. Это они как заслышат свисток, так и летят: потому богомольцы прикармливают их, они и любят. Ноне батька велел лисиц разводить, чтобы чаек уничтожить, потому одолели!
Савватиевский скит на Соловецком острове. Литография 1899 г.
А между тем, несмотря на нелюбовь монахов, чайки придают этому монастырю особенно поэтический оттенок. Белые стаи их беспрестанно кружатся в воздухе, описывая громадные и красивые круги над старинными стенами. Резкий крик их, когда к нему привыкаешь, а это бывает в первый же день, кажется даже приятным для уха. Он немолчно раздается в монастыре и днем, и ночью. В нем есть что-то радостное, задорное, возбуждающее. Да и что за красивая птица сама чайка! Серебристо-белая, грациозная, она великолепна, когда, широко разбросив крылья, сверкает высоко над вами, кокетливо ныряя в синем небе. Хохлатые, большеголовые, сизые и серые птенцы их также не лишены некоторой красивой неуклюжести. Они по целым часам стоят, уставившись носом в землю и рассуждая о чем-то весьма глубокомысленно.
Мы невольно любовались огородами.
– У нас еще в Макарьевской и Савватьевской пустынях огороды есть. Арбузы, дыни, персики и разную нежную ягоду в теплицах разводим; потому краснобаев у нас мало, зато работников да знающих людей много. Всякий свое дело несет. Со всех концов России к нам сходятся, ну мы и присматриваемся, что где лучше, так и делаем!
Обращение иеромонаха-огородника с рабочими-мирянами было почти нежным. Эту черту потом мы замечали у всех монахов. Они, действительно, братски относятся к забитому и загнанному крестьянину. Оно и понятно. Почти все монахи вышли из этой среды; произнося обеты отречения от жизни, они не могли окончательно порвать все связи со своим прошлым. Им не раз вспоминается томительная бескормица далекого, снегом занесенного села, где с утра до ночи над непосильной работой изводят свои силы их матери, братья и сестры. Отсюда любовь к богомольцу-рабочему. Несладка жизнь последнего дома, и его пребывание в монастыре – мирный отдых. Повсюду его встречает братская ласка, приветное слово, улыбка. Их иначе не называют, как голубчики, кормильцы. Крестьянин оживает здесь и бодро смотрит вперед, мечтая, рано или поздно, войти в эту добрую рабочую семью в качестве ее полноправного члена. Кроме того, надо отдать справедливость соловецким монахам: они и сами едят хлеб в поте лица своего. Они трудятся, как дай Бог трудиться каждому мирянину. Монах, например, огородник своим рабочим подает первый пример труда; он не ограничивается ролью наблюдателя, но сам прикладывает руки к делу, возится в грязи, и, в конце концов, сделает больше всякого богомольца. Так у них везде. Поэтому хозяйство их цветет, и монастырь, помимо своего аскетического значения, имеет все признаки хорошей рабочей общины. Даже наместники работают как простые чернорабочие, исполняя разные «послушания», не говоря уже о разных иеромонахах, которые, кроме мантии, надеваемой в церковь и за трапезу, ничем не отличаются от прочих иноков.
Кузница и горны
– Хозяйство у нас основательное. Монастырь – хозяин хороший. Все свое. Посмотри, посмотри, нам даже оно и приятно, если любопытствуют. Все во славу святые. Посмотри литографию нашу, кожевню, заводы, да мало ли чего у нас нет. Не перечтешь. А это вот и наша кузница будет!
Кузницей заправляют два монаха. При них с десяток годовых богомольцев.
– Что это за двухэтажное здание?
– Для огородников. Вон там дома – тоже в два этажа выведены – «годовые» богомольцы живут!
Мы отправились осматривать кузницу. Скрипя, отворилась железная дверь. Нас обдало запахом каменного угля. Громадное черное помещение кузницы, словно подземелье, охватило нас мраком, который не могли рассеять даже закоптевшие, проделанные в стене окна. В темноте перед нами высились какие-то массы, неподвижные силуэты, столбы. Пол весь был завален кучами угля. В самом глухом углу тлевший в горне огонь тускло сверкал. Летом работы бывает мало – монастырь занят богомольцами.
– Зимой зато кипит дело. Зимой мы ото всего свету отрезаны. По морю плавать нельзя – льды, мы тут по душе и живем. Ни над нами, ни под нами никого. Молимся Богу да работаем. А работа, известно, – та же молитва… Хорошо у нас зимой… Никуда бы не ушел!
– Будто бы так никуда не хочется отсюда? И молодые не рвутся в мир?
– Молодые? – монах призадумался. – Бывает, действительно, кто из купечества да из благородных в монахи идут… Те тоскуют… Те шибко тоскуют. Измаются, особливо ежели весной. Как снега начнут таять да под сугробами ручьи побегут, так словно потерянные ходят. А как море очистится, так стоят по бережкам да в синь широкую глядят. Иной мается, мается, плачет… В леса пойдет – песни поет. Хорошие бывают песни, не духовные. Измаемся, глядя на них. Другой первое время ничего, слюбится… А потом, годков через пяток, и потемнеет весь. Находит это на них. Только ведь из купцов да из дворян у нас мало. Все больше крестьянство; ну, тем легко, те рады. Работают да Господа Бога славят!
– У другого, пожалуй, семья. По ней тоскует!
– Был один. Жена молодая, сказывают, у него в Питере оставлена. Тот, бывало, летом ляжет на лугу да и смотрит по целым часам на небо. Подойдешь к нему – не слышит, только слезы текут, да про себя шепчет что-то – дьявол смутьянит. Из этих больше и выходят настоящие схимники… Как он преодолеет себя – так словно закаменеет совсем человек. И лицо такое неподвижное станет, и глаза потухнут. Слова ты у него тогда не допросишься. В себя уйдет человек, все молитвы читает да поклоны бьет. От этих пользы монастырю мало. Плохие они работники… А вот и наши кузнечные печи!
Жутко было тут, в этом черном подвале. Откуда-то смутно доносился говор, а здесь стояла мертвая неподвижная тишина. Зато необыкновенный эффект должна производить эта громадная кузница зимой. Кругом нее мрак, тяжелый, сырой мрак, а в ней ярко блистают багровые огни, слышится стук молотов и сыплются целые потоки ярких, серебряных искр.
– Это у нас крестьянин один устроил… Спаси, Господи, его душу… Наверху и кузнецы наши живут.
Тут, кроме пароходных машин, монахи делают ножи, косы, топоры, короче, все, что нужно в их обиходе. Железо для этого покупается пока в Архангельске и Норвегии, но уже при мне монахи собирались добывать его, устроив завод в Кемском уезде, где болотная железная руда находится в изобилии и где, к сожалению, до настоящего времени она никем не разрабатывается. Явился какой-то аферист, пруссак, разорил местных крестьян, да и был таков.
Монашеская школа
День был светел и ярок. Так и манило в леса, окружавшие обитель, в их прохладную глушь и тьму. Синее море нежно охватывало острова, едва подернутое легкой, чуть заметной рябью. Мы шли между двумя рядами деревянных двухэтажных зданий, вне монастырских стен. В одних помещались рабочие, в других мастерские. Между ними одно нам бросилось в глаза – это здание школы. Лестница вела в большие прохладные сени. Внизу было пусто. Наверху – коридор. Налево – ряд небольших дверей, направо – просторные комнаты двух классов.
Ни души живой. Только где-то густым басовым голосом жужжала муха да смутно, сквозь запертые окна, слышались крики чаек. Мы стали пробовать двери – не отперта ли какая-нибудь. Наконец одна приотворилась. Оказалась маленькая каморка шагов пять в длину и три в ширину. Тут на узенькой кровати спал старик-монах. Мы его разбудили. «Можно осмотреть школу?»
– Сейчас, – заторопился тот, – ключи… Куда ключи девались?
Школа устроена для мальчиков, которые на зиму при монастыре остаются. Их учится здесь до ста. Тут, в этих каморках, они и живут.
– Ну, однако, и тесновато им!
– Да ведь они тут только ночуют. Утро – на работе, потом трапезуют, опосля по дворам бегают, в леса уходят – кто во что. А вечером в школу!
– И давно школа открыта у вас?
– В шестьдесят втором. Архимандрита Парфения усердием. Я тут сторожем состою.
1890-е гг., вид Соловецкого монастыря. Фото М. Пиковского
Мы вошли в школу. Большая комната, черные нары, кафедра. На стенах висят старинные карты. На окне самодельный, но верный глобус, по словам монаха, сделанный одним из мальчиков.
– На карту посмотрел, посмотрел, да и сделал шар по карте!
Мы посмотрели и подивились. Сколько для крестьянского мальчика надо было потратить соображения и труда, чтобы сделать этот глобус!
На стене табличка уроков: оказалось, что ежедневно на класс посвящается два-три часа. Привожу это расписание целиком.
1. Понедельник: Закон Божий. Чтение Священного Писания.
2. Вторник: история Ветхого и Нового Заветов.
3. Среда: объяснение богослужения.
4. Четверг: упражнения учеников в чтении молитв под руководством наставников.
5. Пятница: история Церкви и государства Русского. География. Арифметика.
6. Суббота: письмоводство.
Итак, больше всего времени отведено на занятия чисто духовными предметами… Понятно, что такая школа, при ласковом обращении с учениками монахов, готовит из детей будущих кандидатов в обитель. Тут они проникаются до мозга костей аскетизмом и духом монастырской общины. Возвращаясь домой в свои города, села и деревни, они спят и видят, как бы опять поскорее попасть в монастырь, и уже – навсегда.
– Наказывают монахи учеников?
– Чудно это дело, братец мой, без розги обходятся!.. А дети шибко учатся. Чтоб это кто ленился – николи! Детки такое усердие имеют, что друг перед дружкой стараются!
– Много идет их в монастырь потом?
– Все, почитай… редкий не вернется в обитель. Потому дух этот почиет в них!
– И молодыми поступают?
– Да, подростками. Годков по шестнадцать, по семнадцать…
Кроме этого класса, есть еще младший, где учат молитвам, чтению и письму. Целесообразно вообще направляет монастырь свою деятельность. Мальчик приходит сюда забитым и запуганным. Дома он голодал, был плохо одет, томился на работе; дома грязь, нищета, пьянство отца; дома он слышит общие жалобы: недоимка одолела, становой притесняет, старшина куражится, староста пропил казенные деньги; дома деревенский мальчик растет, как волчонок, чуя за собой постоянную травлю, видя, что та же травля одинаково преследует и взрослых.
В монастыре он разом сталкивается с иным миром, с иной, привольной жизнью. Тут его никто не бьет. С ним обращаются мягко, даже нежно. Старики-монахи смотрят на него, как на свое дитя. Потребность любить пробуждается в старческом сердце аскета, и он привязывается к крестьянскому мальчику, как к родному. Товарищи, войдя в общий тон обители, обращаются с ним ласково. Он всегда сыт: изобильный обед, ужин; хлеба, мяса и рыбы вволю. Первое время, действительно, он только ест да спит. Одет он опрятно и чисто. Белье ему меняют в неделю по два раза, нет своего подрясника – ему выдадут новый из монастырской рухлядной кладовой. На работе его не томят. Работай, сколько можешь, сколько есть усердия, потому что эта работа не на хозяина, а на святых Зосиму и Савватия. Грязи, нищеты не видать нигде. Пьяных и подавно. Жалоб на судьбу, недоимку, подать и повинности не слыхать; короче – приволье, рай земной, земля Обетованная для крестьянского забитого ребенка.
Понятно, что несчастный мальчуган в восторге от обители. Это для него – идеал земного счастья и благополучия. Чего еще искать, куда еще идти? А тут на помощь является школа, где каждый день ему твердят о великом подвиге спасения, о греховности мира, о невозможности сохранить душу свою вне пределов обители. Ум его настраивается на монашеский лад. Он совершенно становится монахом. Пропадает резвость движений, гаснет смелый взгляд, ресницы опускаются вниз, шаги становятся размеренными, сама речь под влиянием школы делается похожей на церковно-славянскую. Год такой жизни – и будущий монах готов. Что его удержит в мире? Любовь к семье? Но в этой семье он видел брань, колотушки, холод и голод. Стремление к брачной жизни? Он еще не развился физически до этого. Он и идет в монастырь, считая величайшим для себя счастьем попасть туда. Обитель становится его отечеством, его верой, его жизнью. Это самый лучший монах. Он много работает и мало рассуждает. Не умеет руководить и приказывать, зато слепо повинуется сам. Отсюда понятно недоброжелательство монахов к чиновникам, дворянам, купцам, поступающим в обитель. Эти, пожалуй, не подчинятся строгой дисциплине, на которую те смотрят как на легкое бремя, и даже не как на бремя, а как на легкую и приятную обязанность. Эти станут рассуждать, станут сеять соблазны в их среде. Да, наконец, и в прошлом этих прозелитов столько светлого, что они никогда не сумеют порвать с ним свои связи. Отсюда тоска, заражающая других, недовольство и, наконец, – чего монах особенно не любит – оставление монастыря, расстрижение.
Впрочем, в Соловках последнее случается очень и очень редко.
Самородки
В трапезной Соловецкого монастыря я видел картины художников-самоучек. Первые их произведения обнаруживали яркий талант, последние бывали безжизненны, сухи, бездарны. Явился было один мальчик, подававший большие надежды. Его ученические эскизы дышали смелостью, чутьем художественной правды. Даже монахи были поражены ими. Обитель послала подростка в Москву, в художественную школу. Там юный талант окончил курс и вернулся в монастырь. Рисунки этого периода его жизни хороши. Но по всем последующим можно проследить, как под влиянием аскетизма, мертвенности, неподвижности, застоя жизни гас его талант. Линии рисунка выпрямляются, выражение лиц становится все более сухим, иконописным. А хоть тот же мальчик, сообразивший, как по картам сделать глобус? Разве не скрывался в нем талант? К сожалению, и он погиб для жизни и науки! Вот, например, рассказ одного монаха…
– Привез к нам инок брата своего, зырянского мальчика. Оставил в монастыре. Пуглив мальчонка был. Привели его в класс, показали азбуку – к вечеру он уж знает ее. А через два дня сам читать стал. И что ему ни показывали, все понимал разом. Книги читать начал – не оторвешь, бывало. Месяца через четыре лучше монахов все Священное Писание знал. Память такая, что прочтет страницу, и все расскажет слово в слово. Взял Библию на славянском языке и на латинском, словарь взял (один монашек, из попов, помог ему), через три месяца уж и латынь знал. Задачи какие арифметические – разом понял. Учителя своего в тупик ставил. Задаст, бывало, учителю задачу, тот бьется, бьется над ней, а зырянин смехом решит. Любознательности у него гибель было. Ничего мимо не пропустит. Таких способностей я на веку своем не видывал. Просто ум помутится, как поговорить с ним. Такой ли острый парень! Ну, только и предсказывали мы ему, что долго не проживет. Потому Господь не дает таким долгого века. Пробовали его от книг отваживать, на черную работу посылали – мигом закончит работу и опять за книгу. Мастерство завел – деревянные часы своим умом сделал. Потом монастырь весь, до малейшей подробности, из хлеба слепил. Все для подъема воды колеса разные придумывал. Брат, бывало, отнимет у него книгу – выпросит со слезами и опять читает. Так года два или три шло. Просто мы диву дались. Однако знали, что не к добру это… Уговаривали его бросить – засмеется в ответ, да и только. А в это время приехало к нам важное лицо, ему и показали этого мальчика, потому – чудо. Только в нашей обители и могут проявиться такие. Подивился и тот: часа два говорил с мальчиком, задавал задачи, какие у нас и не снились никому; думали, смутится парень – ничего. Все решает, и быстро так. Велели ему ехать в Питер, там его в какое-то училище определили. Что же вы думали? Через три года он на двенадцати языках говорил! К брату писал оттуда. А потом слух прошел, что послали его в Париж на Всемирную выставку. Там, на выставке этой, и помер.
– Отчего же он умер?
– Потому в монастыре у нас – строго. В Питере брат тоже своим его препоручил, за ним глядели. Ну а в Париже во все тяжкие пустился, от женщин, от блудниц вавилонских этих, и сгорел… Вот она, судьба! А остался бы в монастыре, доселе был бы жив во славу обители. Очень мы его жалели. Известно – мир, в нем спасения нет! Кто из монастыря туда уйдет – сгниет, как червь. Бог таким не дает долгого века – не посрамляй обитель святую!
Стою я как-то у берега Святого озера. Было это вечером, на третий день моего приезда в Соловки. Солнце уже заходило. День не становился темнее, потому что в это время здесь ночи нет. Но из лесу уже ползла сырая мгла. На воде погасли искры, и вся ее гладь лежала, как тусклая сталь, с берегов опрокинулись в нее силуэты темных сосен. Прямо передо мной через озеро поднимались стены монастыря. Гулкий звон колоколов только что замер в воздухе, а ухо, казалось, еще слышало последние удары. Сердце невольно рвалось куда-то.
Вижу – ко мне робко подходит молодой монах из послушников. Мы заговорили.
– У меня к вам дело есть! – и он замялся.
– Сделайте одолжение: рад служить, чем могу!
– Правда, что вы пишете в газетах и журналах? Мне брат один сказал.
– Правда.
– Ах, давно я хотел повидать кого-нибудь из писателей. Я тоже (он покраснел) стихи пишу. Только не знаю, что выходит. Дрянь, должно быть… А может, и есть что!
Меня поразила симпатичная наружность этого юноши. На бледном лице его ярко сверкали крупные черные глаза, волосы роскошными прядями обрамляли высокий лоб, какое-то болезненное чувство тоски лежало в каждой черте его лица, в каждом движении проглядывало что-то робкое, какая-то неуверенность в себе.
– Как вы сюда попали? – наконец спросил я.
– Это невеселая история, – начал он. – Стоит ли рассказывать?.. Любил я девушку одну. Ну, и она тоже… Чудо девушка была. Года два так шло. Вдруг родители взяли, да и выдали ее за какого-то пьяницу-чиновника силком, потому они тоже чиновники были, ну а я из мещан. Чуть я не утопился тогда. Прошло месяца три – она возьми да убеги ко мне. Отняли с полицией. Побоев сколько было!.. Вынесла, бедная, немало и… заболела чахоткой, – через силу проговорил он каким-то надорванным голосом. – Проболела недолго. Весной, с первым листиком, и Богу душу отдала… И в гробу точно живая лежала… Что было со мной, не знаю. Стал я ходить на ее могилу; только и счастья было, что поплачешь над ней… Ну а как пришла зима да занесло все снегом, такая меня тоска обуяла, что решил я бросить все и уйти в монастырь. Летом и пошел сюда пешком… А какое создание славное было! Знаю, что большой грех думать об этом, да уж с вами душу отвел!
– Вы учились где-нибудь?
– Где учиться! До четвертого класса гимназии дошел, да оттуда отец силой взял – в лавку надо было!
– Что же вы пишете?
– Стихи. Я, признаться, и в миру стихи писал. Да то – другое дело!
– Пробовали вы посылать куда-нибудь?
– Куда?.. И то хоронюсь. Неприлично это монаху!
– Неужели вы думаете постричься окончательно?
– А то как? В миру мне нечего делать. Здесь хоть за ее душу молиться стану!
Он прочел мне свои стихотворения. Они были необработанны, рифма не совсем удачна, размер не соблюден, но какая сила выражения, какие яркие образы! Талант так и звучал в каждой строке! Они были проникнуты чувством великой скорби. Только порой в них отчаянно прорывался бурный, бешеный порыв измученной души. Тоску они навели на меня. Жалко было видеть такое дарование схоронившимся в монастыре.
Все мои убеждения были напрасны.
– Перст Божий! – твердил он. – Да и что из меня будет там… В мире нет спасения!
Кожевня и кирпичный завод
Нужно отдать Соловецкому монастырю справедливость. Это хороший работник и хозяин. Начиная с наместников и членов собора, здесь работают все и каждый. Часто иеромонах справляет самую «черную» работу – совершает «послушание»…
Сюда стекаются из разных концов России. Тут есть монахи с Кавказа, из-за Волги, из Западного края, Крыма, Сибири, Турции. Всякий приносит с собой какое-либо знание, кто по хозяйству, кто по механике. Оттого в монастыре везде, где возможно, ручной труд заменен машиной, и непременно местного изобретения. Даже вода в гостинице и монастыре не разносится носильщиками, а поднимается на каждый этаж посредством ловко и удобно устроенных воротов…
– Да ведь у вас, поди, и полениваются работать?
– А надзиратели-то наши!
– Какие надзиратели?
– Святые Зосима и Савватий! Незримо присутствуют… Их не обманешь – все видят. На них ведь работаем, они наши хозяева. Постоянно памятуем это. Опять же не забываем, что только трудящийся ест.
Монах идет на работу беспрекословно. Ни недовольства не выскажет, ни о замене его другим не попросит. Этому особенно способствует то, что пять шестых всего числа иноков – крестьяне, и только одна шестая из других сословий. Первые и вне стен монастыря привыкли работать, и работать впроголодь…
– Раз как-то я стену работал и затомился, так затомился, что руки поднять не могу. А хотелось стену вывести, не откладывая до другого раза. Ну и стал я на колени, сделал несколько земных поклонов, помолился святым Зосиме и Савватию – и вдохнули хозяева наши силу в меня. До самого вечера безотходно работал. Стену и окончил.
Монахи имена святых Зосимы и Савватия произносят иногда как одно имя: Зосим-Савватий.
Понятно отсюда, как развилась в Соловецком монастыре такая производительность, какая не снится и Архангельску. Здесь строят пароходы, чинят их, литографируют, дубят кожи, делают кирпичи. Тут есть золотильщики, ювелиры, сапожники, портные, башмачники, механики, скотоводы, сыровары, строители, архитекторы; тут есть магазины, великолепные хозяйственные помещения, кладовые, квасные и пекарни. Монастырю принадлежат два парохода и морская шхуна, на которой монахи ловят рыбу и промышляют зверя вдоль Мурманских берегов, в северном Ледовитом океане. Тут есть резчики, столяры, кузнецы, гончары, коневоды, огородники, опытные садовники, живописцы, даже золотопромышленники. Короче, отрезанный в течение восьми месяцев от всего остального мира, Соловецкий монастырь ни в ком не нуждается, а все, что ему необходимо, производит сам, кроме хлеба, круп и каменного угля…
Эта кипучая деятельность производит поразительное впечатление на людей, видевших такие обители, каковы Троице-Сергиева, Юрьевская и другие, не обремененные, но все же вкушающие от плодов земных в изобилии.
Соловки прежде вываривали до 400 тысяч пудов соли на беломорских берегах Кемского и Онежского уездов. Кроме того, в первом они разрабатывали железо, серебро на Мурмане и отправляли промысловые партии на Новую землю. Таким образом, эта рабочая община исторически выработала свои настоящие формы. Разумеется, благосостояния, удивляющего теперь богомольцев, они не достигли бы своими средствами исключительно. Тут отчасти важное значение имеют приношения богатых крестьян: архангельских, олонецких, вологодских, вятских и пермских, но особенно – обилие даровых рабочих рук.
Добровольных работников-богомольцев остается в монастыре на год не менее четырехсот человек. Считая каждый рабочий день в 30 копеек (минимум), мы получим сумму, остающуюся в пользу монастыря, – 120 рублей в день, или 43 800 рублей в год.
Ежегодно в монастыре бывает до 15 тысяч богомольцев. Считая, что каждый из них приносит в монастырь 10 рублей (минимум), а обходится ему максимум в 2, получим 120 тысяч рублей.
Часовня обители, находящаяся в Архангельске, подворья, в которых квартиры, лавки и кладовые отдаются внаем, приносят ежегодно 10 тысяч да пароходы – около 15 тысяч. Итого, кроме неопределенных, чрезвычайных пожертвований, вкладов, монастырь имеет ежегодно неизбежного дохода около 200 тысяч рублей.
Процентов с положенных им в банки капиталов монастырь, как мы слышали, получает 25 тысяч рублей. Прибавьте, что для себя монахи покупают только хлеб (в Архангельске) и каменный уголь (в Англии), что все необходимое производится здесь в таком излишке, который допускает продажу, достигаемую 30 тысяч рублей, и вы тогда сообразите, насколько богата эта община.
Тем не менее истинные средства выше показанных нами… Потому что, если обратить в деньги движимое и недвижимое имущество монастыря, то есть острова, составляющие его собственность (грамоты Марфы Посадницы, Иоанна IV Грозного и пр.), строения, суда, доки, все его производительные заведения фабрично-заводского характера, его табуны и стада, его подворья в других местах, то получилась бы сумма, наверное, превышающая 10 миллионов рублей. И все это цветет, все производства совершенствуются и расширяются. И все это развилось в глуши, посреди негостеприимного Белого моря, без всякого участия грамотных, образованных классов, среди крестьян, принявших иноческий чин и сумевших в течение четырех столетий обратить голые соловецкие камни в чудные оазисы, поразительные своей оригинальной красотой, богатством и производительностью.
Прежде средства монастыря были еще значительнее. Несмотря на улучшение путей сообщения на севере устройством пароходства по Северной Двине, обеднение нашего крестьянства дошло до той степени, что оно отразилось и на доходах монастыря. Прежде не только богомольцев было больше (до 25 тысяч человек), но и приношения делались чаще и крупнее. Так, еще недавно, как мы слышали, цифра таких приношений доходила до 280 тысяч рублей.
– Оскудевает усердие к святой обители! – жаловался мне старый седой монах, опираясь на костыль. – Крестьяне и те скупятся на приношения!
– Да ведь и они до нищеты доходят…
– Прежде слепая вера была – оттого и нищеты той не замечалось. Ныне разумом своим величаются и оскудевают!
– Что ж, последний кусок нести в монастырь?
– Зачем последний… Господь подаст: ты принесешь свой дар обители, домой вернешься. А тебе, может, за это Ангел Господень какое богатство подаст!
– Ну, на это мало надежды!
– Вороны пророка питали в пустыне!
Кожевня помещается в двухэтажном каменном доме; как и большая часть здешних производительных заведений, она бывает в действии только восемь зимних месяцев. Четыре месяца навигации, когда монастырь посещается богомольцами, она стоит без дела. В кожевне работают один монах и шестеро рабочих из богомольцев; выделывают здесь до восьми тысяч штук одних нерпичьих кож; кроме того, тюленьи, моржовые, оленьи и коровьи. Тут же и кельи работающих в кожевне людей. Кожевня приносит монастырю немалый доход, как и все устроенное у себя монахами. Валовой оборот ее равняется 50 тысячам рублей.
Отсюда мы вышли и углубились в лес…
– Все это, – объяснял путеводитель, – когда-то сплошным болотом было. Монастырь осушил острова, и теперь, кроме нескольких лугов, нарочно оставленных, нигде топкого места не найти. Луга и те посередь островов больше, да в Анзерах. Везде прорыты канавки!
Меня тут поразило обилие незабудок и таких цветов, которые не встречаются в Архангельском, Холмогорском и Шенкурском уездах, несмотря на то, что они гораздо южнее Соловков. Леса здесь великолепные, хотя то и дело среди них прорезываются из-под почвы гребни гранитных утесов.
Монастырь имеет свой кирпичный завод. Тут ежегодно заготавливают до 400 тысяч штук кирпича – и какого кирпича! Прочность его необыкновенна, и от времени он приобретает крепость железа. Каждый кирпич весит шестнадцать фунтов и гораздо крупнее обыкновенного. Из него выстроены все позднейшие здания, как, например, гостиница – громадный трехэтажный дом, возведенный в три месяца, причем над постройкой трудился сам архимандрит… Кирпич для этого строения заготовлялся три года. На заводе трудятся около двадцати богомольцев-работников. Он прекрасно содержится.
Нельзя отрицать, что жизнь в монастыре для годовых богомольцев-рабочих имеет свою полезную сторону… Часто крестьянин является сюда ни к чему не подготовленный. Работая здесь, он присматривается к разным хозяйственным приспособлениям, упрощениям, и дома у себя старается применить виденное. Когда однажды я проезжал Олонецкую губернию, то в большом селении Юксовичи удалось мне видеть необыкновенно чистые конюшни, практический способ содержания скота и некоторые, необычные в крестьянском хозяйстве, приемы… Расспросив старика-крестьянина, я узнал, что село обязано этим Соловецкому монастырю, в котором перебывала, в качестве добровольных рабочих, большая часть мужчин этого края.
Особенно выгодно пребывание в монастыре отзывается на мальчиках: они возвращаются домой ремесленниками или вообще производителями другого рода. Знания эти дают им возможность упрочить свое экономическое положение; здесь же они привыкают к опрятности и строгому порядку – двум добродетелям, реже всего встречающимся в нашем крестьянстве.
Кандалы, леса и дороги
Монахи умеют пользоваться местностью.
По склону, едва заметному, некогда бежал ручей из одного внутреннего озера в другое. Тонкая струя воды, и только. Казалось, она ни к чему не пригодна. Какой-то послушник расчистил берег ручья, углубил его ложе и выровнял его: незначительный исток обратился в узенький канал.
Я поднялся вверх по его течению. Монастырь и тут не упустил случая воспользоваться силой воды и устроил в одном месте точильню, на другом пункте – водоподъемную машину.
Точильня состояла из большого ворота, движимого водой. Ворот стоит вертикально. Его дугу охватывали ремни, которые затем, перекрещиваясь, разделялись на два, к каждому из них было прикреплено большое точильное колесо. Вследствие движения воды в канале ворот вращался и в свою очередь, посредством ремня, вертел два точильных колеса. Перед последними были устроены скамьи, на которых при нас сидели точившие косы и топоры монахи. Механизм до крайности прост, удобен и выгоден. В день такая точильня может выточить более 300 кос, 450 топоров и сколько хотите ножей. Ее одной достаточно на город средней руки. Над точильней – дом, весьма опрятный. Зимой, когда канава замерзает, ворот приводят в движение механической силой. Эта точильня – изобретение крестьянина, прожившего здесь год и, кажется, оставшегося в монастыре навсегда.
Солнечный свет мягко обливает зеленую мураву сухого луга. Безоблачное небо синело над нами, напоминая своей необыкновенной прозрачной лазурью дальний юг. По окраинам словно замерли гигантские сосны и белые березы, протянув ветви к свету и теплу яркого летнего дня. Мы шли все вверх по течению канала.
Новое здание, каменное, большое, – это водоподъемная машина.
Мы вошли. Посередине несложным механизмом вода поднимается вверх на высоту четырех аршин, лошадь с бочкой подъезжала под кран, которым заканчивался желоб, и струя отвесно падала сверху. И легко, и просто, и удобно. А главное – сокращает рабочую силу, заменяя ее механической. В сарай влетела чайка и спокойно села на край желоба.
– Кто это строил у вас?
Икона Знамения Божией Матери над входом в Преображенский собор. Фото 1900 г.
– Монах один… Из крестьян. Хорошо придумал!
– Да, хорошо!
– Все от угодников. Потому что здесь все труждающиеся и обремененные… Шелков да бархатов, как в иных монастырях, не носим!
Действительно, соловецкий монах всегда и везде ходит в одной и той же рясе из толстого и грубого сукна. Простое холщовое белье крестьянского покроя, сапоги-бахилы из кожи одинаковы у всех, у наместника и у простого послушника. Черные, грубые мантии дополняют костюм. Роскоши нигде не заметно.
И какой здоровый, коренастый народ соловецкие монахи! Это люди сильные, незнакомые с недугами. Оригинальную картину представляет здешний инок, когда с засученными по локоть рукавами, клобуком на затылке и подобранной спереди рясой, он большими шагами выступает, с крестьянской перевалкой и приседаниями, по двору обители. Это тот же самый хлебопашец, только переодетый в рясу. С одним из таких подвижников мы отправились в лес.
По обе стороны дороги лежали громадные валуны. За ними недвижно стояли лесные гиганты. Оттуда веяло свежестью и прохладой. Мы вошли в эту тенистую глушь. Высоко над нами переплетались могучие ветви, мягкий дерн устилал промежутки между деревьями. Что это были за прямые стволы! Порой из-под почвы выступала острым краем серая масса гранита. Кое-где целые скалы торчали в глуши, плотно охваченные молодой порослью. Земля была холмиста. На верхушках пригорков поднимались сосны, протягивая далеко на юг свои ветви. Северная сторона этих великанов была обнажена. Деревья, росшие внизу, простирали во все стороны свои сучья. Их не достигал грозный северный ветер. И какие чудные озера были разбросаны в глуши этих лесов: чистые, прозрачные, как кристалл! Невольно приходило в голову сравнение их с красавицей, лениво раскинувшейся в зеленой ложбине. Вокруг нее стоят ревнивые сосны, а она нежится в лучах яркого солнца, отражая в бездонной глубине своих чудных очей и это синее небо, и эти жемчужные тучки!.. Тут все дышит идиллией, все навевает блаженные грезы, все говорит о далеком милом крае, где нам было так хорошо, весело и отрадно, о прекрасном, бесконечно прекрасном крае, где царствует вечная весна, о светлом крае воспоминаний, имя которому – юность!..
И как становится досадно, когда вокруг встречаешь только серые, аскетические лица!..
А прозвучи здесь громкая, вдохновенная песня, проникнутая негой потрясенного страстью сердца, этот призыв неудержимо рвущейся куда-то человеческой души, и как волшебно прекрасен показался бы этот идиллический мир с его лесной глушью и светловодными озерами!..
На этих поразительно живописных берегах как мила была бы любящая пара, проникнутая доверием к будущему, золотыми мечтами юности, радужными надеждами на счастье…
И разве это счастье не было бы лучшей молитвой, чистейшим славословием?..
Побродив с час по лесу, мы опять вышли на дорогу, ведущую назад, к монастырю. Соловецкие дороги замечательно хороши. Прямые, плотно утрамбованные щебнем, достаточно широкие, они во всех направлениях перерезают острова, свидетельствуя о предусмотрительной энергии монахов. Как любил я бродить по ним, когда спадет полуденный зной, и тихая прохлада веет из леса, с зеркального простора озера, с синеющего безбрежного моря… Да, это прекрасный уголок земли, лучшая часть нашего далекого севера. К сожалению, теперь здесь нельзя остаться даже на лето больному, потому что Соловецкие острова принадлежат монастырю, и там негде жить постороннему.
– Рай – наши Соловки! – говорят монахи. – Господь Своим инокам предоставил их, чтобы здесь, на земле еще, видели, что будет даровано праведникам там, на том свете!
– Одно плохо – хлеба не родит наша пустынь блаженная! – дополняли другие.
Отец Авраам
Я забрел в Благовещенский собор рано утром. Меня там почти оглушил шум многих голосов, раздававшихся отовсюду. Двадцать три иеромонаха одновременно служили молебны. Стоя около служивших, нельзя было различить отдельных слов. Поминутно появлялись новые богомольцы, и священник торопливо служил молебны. Деньги за них запрещено давать в руки иеромонахам. Сначала покупается билет на молебен (простой – 35 к., с водосвятием – 1 р. 50 к.). С ним богомолец приходит в собор, предъявляет его священнику, который затем начинает службу…
– Сколько вы таким образом отслужите молебнов в одно утро?
– Все вместе – пятьсот случается. Бывало, и по шестьсот удавалось. Все зависит от того, сколько богомольцев!
Говоривший со мной был приземистым, коренастым монахом, только что снявшим ризу. Густые седые волосы обрамляли львиной гривой его лоб. На скуластом лице отражалось выражение крайнего самодовольства. Еще бы! Приходилось отдохнуть после сорока молебнов.
– Вы не из Архангельска ли? – спросил он у меня. – Знаете Ф. и Д.? – он назвал знакомых.
– Как же, хорошо знаю!
– Ну так пойдем ко мне чай пить! Побеседуем, давно я не бывал в Архангельске!
Я с удовольствием принял его приглашение. До тех пор мне не удавалось видеть внутреннюю обстановку. Пройдя двумя дворами, обставленными высокими зданиями келий, я воспользовался случаем расспросить его о хозяйстве монастыря, и перечислил при этом только что виденные мной мастерские.
– Ну а чугунно-литейный завод видели? И восковой, и смолокурню не осматривали?.. Все у нас есть. Главное – Господь невидимо покровительствует. Чудодейственная сила во всем, куда ни посмотри! – и монах с гордостью оглянулся кругом…
Вид соборов от Святых ворот. 1890-е гг. Фото М. Пиковского
Мы вошли в келью.
Бедная выбеленная комната. Прямо между двумя окнами аналой. Два табурета, стол, комод и кровать. Кстати, вспомнил я, как соблюдают обеты бедности иеромонахи других монастырей; сравнение было не в пользу последних…
– Что, у вас все так живут?
– Нет, – самодовольно ответил старик. – У меня попросторней да и посветлее. А, впрочем, житие пустынное, настоящее монашеское житие. Разве мы немецкие пасторы или польские ксендзы, чтобы роскошничать?.. Пастор и польский ксендз, а по-нашему поп… так и я поп, а между нами разница, потому что мы, православные, не от мира сего!
Отец Авраам бесцеремонно снял рясу, шаровары и сапоги и оказался в рубахе и нижнем белье. В один миг монах преобразился в вологодского крестьянина. Так он и присел к столу.
Засели мы за чай. Пошла беседа. Я спросил о библиотеке монастыря.
– Книгохранилище наше теперь опустело. Все рукописи старинные в Казанский университет отправили!
– Зачем вы их отдали?
– Как зачем? Да ведь у нас они что камни лежали. Кому их разбирать? И члены-то собора нашего, и мы все – мужики. Крестьянское царство тут. Наше дело работать в поте лица своего… Шестьсот манускриптов послали, старинные все рукописи. Теперь же там хоть что-нибудь извлекут: вот, читаю кое-что, вижу – из наших рукописей есть… А здесь разбираться с ними – не до того нам. И некому, говорю тебе, некому!
– Ну а ваша библиотека пополняется?
– Мало… Читать некому. Все же есть кое-что… Недавно я вопросом о соединении Церквей занялся. Много источников нашел. Интересно было после работы почитать!
И отец Авраам принялся излагать настоящее положение этого вопроса.
– Давно вы в монастыре?
– Сорок лет. Я из мужиков ведь. Из крепостных… Как-то помещик честно отпустил меня помолиться на Соловки. Я как попал сюда – и выходить не захотел. Потом бежал, скрывался, ну а теперь кое-что могу понимать!
Из разговора оказалось, что отец Авраам вологжанин. На родине у него и теперь сестры, которым он помогает.
Беседа его обнаружила большую начитанность и знание. Ум проглядывал в каждом выражении, в каждом приводимом им аргументе. Это находчивый и бойкий диалектик. Ко всему этому неизбежно примешивалось чувство некоторого самодовольства. Вполне, впрочем, законное чувство: «Подивись-ка ты, ученый, как тебя со всем твоим университетским образованием простой мужик загоняет». Он с особенным удовольствием при случае ссылался на свое происхождение, высказываясь, что достаточно пустить в монастырь пять дворян, чтобы вся производительность, все благосостояние обители разрушились: «У нас стол грубый, одежда грубая… Те начнут у себя заводить свои порядки, дурной пример – соблазн… Оттого мы неохотно принимаем в нашу среду чиновников».
– А что, скажем, одолевает скука? Хочется в мир, отец Авраам?
– Отчего?.. Никогда не томит. Не зовет туда. Ну, впрочем, два месяца было. Доселе не забыл. Я уж лет пятнадцать здесь. Летом как-то раз стою у пристани, и приехали к нам богомолки да богомольцы. Кто-то из них и запел песню. Так я и дрогнул. Точно с той песней что-то у меня в сердце оборвалось… Даже похолодел весь… Едва-едва в келью добрался. Как пласт на пол упал, да до вечера и пролежал так… На другой день еще хуже…
Все песни в голове… Хожу по лесу, начну псалом, а закончу песней. Бью поклоны в соборе, а в глазах не иконы – поле зеленое, село родимое… Сад барский да река синяя внизу излучиной тянется… а за рекой степь, наша степь, и по ней низко-низко туман висит, не колышется, только вширь ползет, расстилается. Слезы, бывало, по лицу так и катятся. До того доходило, что бежать из монастыря думал… Да, слава Господу, опамятовался. Пошел к архимандриту и на самую тяжкую работу попросился. Месяца полтора прошло так, что вечером, как придешь домой в келью, так, не доходя до кровати, в углу свернешься, шапку под голову, и до утра – словно мертвый… Отошел тогда… Больше не бывало. Известно, Господь испытывал!
– А бывали такие, что не выдерживали испытаний?
– Бывали, как не бывать! Малодушие это. Ну, дьявол и пользуется: шепчет в уши и перед глазами живописует. Не соблюдешь себя, тогда сгинешь, как червь. Один в монастыре у нас на что пустился, чтобы рясу сбросить: донес следователю, что он убийство совершил! Ну, его в острог в Архангельске, стали справки собирать – никакого такого убийства и не бывало. Ну его из монастыря и исключили. Что бы ты думал? От вина человек через год сгорел…
– Кстати, правда ли, что рассказывал архимандрит Александр о своей поездке на английские корабли во время осады монастыря?
– Должно быть, у Максимова читали? Просто англичане потребовали сдачи монастыря – им и отказали. У нас одному монаху в виду неприятеля пришлось за порохом в Архангельск отплыть!
– И удалось?
– Еще бы. Крест за это получил. Ему дали лодку и отпустили. В три дня он в город попал. И погоня была. Ко дну пустили бы, если бы поймали. Он и причастился перед поездкой. Ведь на смерть шел. Впрочем, монастырь-то защищался не для сбережения своих сокровищ. У нас одни стены оставались. Все драгоценности, деньги, документы, даже ризы с образов были отправлены в Сийский монастырь на хранение. А англичане сильно добирались до нас. Стреляли. Бомбы внутри зданий разрывались. Ну и Господь показал Свое чудо: не токмо человека не убило и не ранило – ни одной чайки, ни одного яйца птичьего не тронуло. Чайки же и задали англичанам. Как те стали палить – они и поднялись. Тысячами налетели на неприятеля да сверху-то корабли их и самих англичан опакостили… Умная птица!
– Ну а мужество духа, бодрость действительно были обнаружены монахами, как писал Александр?
– И этому не вполне верь. Перетрусили некоторые до страсти, упали на землю и выли. Да и как не испугаться? Мы народ мирный, наше дело молитва да труд, а не сражение. Такого страха и не увидишь нигде. Да вот спроси у отца Пимена – он был в то время!
Я обратился к только что вошедшему отцу Пимену. Это был высокий, худой монах с длинной седой бородой, сгорбленный, едва передвигавший ноги. Он подтвердил, что действительно монахи очень тогда «испужались».
– Вот такое у них мужество было. Человек пятьдесят порешительнее было!
– Что же потом-то, когда из Архангельска возвратились с порохом?..
– К тому времени англичане уж домой убрались. А перетрусили некоторые до страсти! Да и как не испужаться: бомба, она не пожалеет, у нее все виноваты…
Разговаривая с монахами, я не раз убеждался, как они фанатично привязаны к своей обители. Простые послушники с озлоблением отзываются о каждой попытке местной администрации вмешаться в их дела. Монахи, когда им предлагали отсюда ехать настоятелями в другие монастыри, заболевали от отчаяния и умирали.
– В других обителях, правда, богато живут, рясы шелковые носят, да у нас все лучше. У нас настоящее пустынножительство, – говорят иноки.
Обитель для них – отечество. Она заменяет им все – семью, родину.
– У вас, в России, – говорят монахи, – то в России, а то у нас!
Соловецкая тюрьма и ее арестанты
Соловецкий монастырский острог вместе с Суздальским – едва ли не последние остатки старого времени… ужасов, когда-то пугавших наших предков и получивших на страницах истории свое место.
Сколько крови пролилось на эти сырые, холодные плиты, сколько стонов слышали эти влажные, мрачные стены! Каким холодом веет отсюда, точно в этом душном воздухе еще стелется и расплывается отчаяние и скорбь узников, тела которых давно истлели на монастырском кладбище. Невольный трепет охватывал меня, когда я вступал в ограду этой исторической темницы. Князья, бояре, митрополиты, архиереи, расколоучители, крамольники томились когда-то за этими черными, насквозь проржавевшими решетками. Сотнями свозили сюда колодников со всех сторон России. Тут всегда страдали за мысль, за убеждение, за пропаганду. Цари московские часто ссылали сюда своих приближенных. Петр наполнял кельи этого острога людьми, не преклонявшимися перед его железной волей. Измученные, часто после пытки, с вырезанными языками и ноздрями, сюда отправлялись искатели истины за заблуждения на пути этого искания. Одиночество, суровые условия жизни ожидали их здесь, вплоть до могилы или нового мученичества. Расколоучители иногда отсюда посылались внутрь России, где их сжигали в деревянных срубах. Это была наша старорусская инквизиция. Соловецкая тюрьма, когда к ней приближаешься, кажется такой же громадной, многоэтажной гробницей, откуда вот-вот покажутся, открыв свои незрячие очи и потрясая цепями, бледные призраки прошлого. Суеверный страх охватывает вас, когда вы входите в узкую дверь темницы, за которой тянется вдаль черный коридор, словно щель.
Снаружи перед нами ряды узких окон. Порой в некоторые выглянет бледное-бледное лицо… Нет, это галлюцинация!.. Тройные ряды рам и решеток едва ли пропускают свет в одинокую келью заключенного.
Кто попал в Соловецкий острог, тот позабыт целым миром. Он схоронен заживо. О нем не вспомнит никто. Пройдет двадцать, тридцать, сорок лет – он увидит только лицо своего сторожа… Тут содержатся преступники против веры. Теперь здесь лишь два арестанта. Кроме того, живут в тюрьме двое «навроде арестантов» по официальной номенклатуре.
На меня тюрьма произвела отвратительное впечатление. Эта сырая каменная масса внутри сырой каменной стены переносит разом на несколько веков назад. Жутко становилось мне, когда я подходил к ней. На лесенке, у входа, сидели несколько солдатиков. Для двух арестантов содержатся здесь двадцать пять солдат с офицером.
Вид монастыря с высоты птичьего полета. 1890-е гг. Фото М. Пиковского
– Что, братцы, можно осмотреть тюрьму?
Все переглянулись. Молчание. Явился старший. Оказалось, что арестантов видеть не позволяется… Они помещены в верхнем коридоре, но остальные коридоры видеть можно.
Я вошел в первый. Узкая щель без света тянулась довольно далеко. Одна стена ее глухая, в другой – несколько дверей с окошечками. За этими дверями мрачные, потрясающе мрачные темничные кельи. В каждой окно. В окне по три рамы, между ними две решетки. Все это прозеленело, прокопчено, прогнило, почернело. День не бросит сюда ни одного луча света. Вечные сумерки, вечное молчание.
Я вошел в одну из пустых келий. На меня пахнуло мраком и смрадной сыростью подвала. Точно я был на дне холодного и глубокого колодца.
Я отворил двери другой кельи и удивился. В этой черной дыре комфортабельно поместился жидок-фельдшер местной команды. Он был как у себя дома. В третьей жил фельдфебель. Второй коридор этажом выше – то же самое.
– Тут никого нет?
– Есть, только они добровольно сидят.
«Кто решится жить добровольно в такой ужасной трущобе?» И я вошел к одному из этих странных узников. Передо мной оказался высокий высохший старик. Как лунь, седая голова едва держалась на плечах. Глаза смотрели бессмысленно, губы что-то шептали.
– Арестантом тоже был когда-то. Ему уж сто два года, – пояснил солдат.
– Что же, он освобожден?
Оказалось, что лет шестьдесят тому назад этого старика посадили в Соловецкую тюрьму и позабыли о нем. Только лет двадцать назад вспомнили – и он был освобожден. Когда ему объявили об этом, было уже поздно. Старик помешался за это время. Его вывели из тюрьмы, он походил-походил по двору, глупо и изумленно глядя на людей, на деревья, на синее небо, и вернулся назад, в свою темничную келью. С тех пор он не оставлял ее. Его кормят, дают ему одежду, иногда водят в церковь. Он подчиняется всему, как ребенок, и ничего не понимает. Где-то у него осталась семья, но за время своего заточения ни он о ней, ни она о нем ничего не слышали. Какая печальная жизнь! Что может сравниться с этим!
Другой узник, сидевший рядом и тоже добровольный, был высокий, крепкий, красивый человек с окладистой русой бородой. Это бывший петербургский палач, пожелавший постричься в монастыре. Соловецкие монахи не отказались принять его, но с тем условием, чтобы он предварительно, пока они присмотрятся к нему, несколько лет прожил у них в тюрьме… Какое странное сближение: палач и монах. Этот узник доволен своей судьбой. Он замаливает старые грехи, веруя в искупление. Из него получится хороший каменотес или носильщик.
– Ну а наверх решительно нельзя? – спросил я у солдатика.
Оказалось, что строго запрещено новым архимандритом.
– При старом капитане те, кто сидит здесь, ходили везде. Их и в кельи монашеские пускали, по лесам, по лугам. Ну а как новый вступил, сейчас их высокоблагородие заперли, и никого к ним не пущают… Они ничего, ласковы, я допрежь с ними в лес хаживал вместях!
– Что ж он делает?
– Чудной человек, больше ничего. Из себя жида изображает. Субботу соблюдает и разное такое. Однако с архимандритом горд очень – не покоряется. Тот их обращает назад, в Православие, но однако капитан не слушается и на своем стоит!
– Скучает, верно?
– Как не скучать! Книжки тоже читает!
Как оказалось, это человек весьма образованный… Властные люди, которым тюрьма открыта, говорили, что он помешан и что его следует держать в психиатрической лечебнице.
– Он под Святыми воротами, при старом архимандрите, проповеди богомольцам говорил. Оченно быстро говорил и руками размахивал! – заметил мой проводник.
– А кроме него кто еще там есть?
– Купец один… Хороший человек! Обходительный…
Больше я ничего не мог узнать об арестантах Соловецкого острога.
Когда я вышел отсюда и меня со всех сторон охватил теплый воздух летнего дня, когда впереди опять раскинулась передо мной синь морская, а в вышине лазурь безоблачного неба… я невольно почувствовал все бесконечное счастье свободы! Какое блаженство пройти по этому зеленому лугу, углубиться в этот тенистый, словно замерший над зеркалом извилистого озера лес! А там, в этих черных кельях острога, в этих погребах…
Да, только узник из-за решеток своей тюрьмы поймет неизмеримое счастье свободы. Как оттуда он должен смотреть на едва доступный его взгляду клочок голубого неба! С какой мучительной болью следит он за жемчужной каймой облака, набегающего на него, за серебряной искрой чайки, ныряющей в высоте, за робко мигающей оттуда звездочкой ясной зимней ночи… О, не дай Бог никому пережить эти ужасные годы одиночества и неволи! Легче смерть!
В трапезной
Я осведомился у монаха об исторических подземельях Соловецкого монастыря.
– Какие подземелья? Погреба наши, что ли? Квасная, кладовая…
– Нет, тюрьмы подземные!
– Этого у нас вовсе нет. Слух один пущен, что есть будто… У нас есть один брат, очень эту старину любит. Ничего и он не нашел. Потом слышно было, что никаких таких местов у нас нет и звания. Ты, поди, у газетчиков читал? Врут!
Наконец мы отправились в трапезную. Длинный коридор был весь расписан фресками, возбуждавшими в крестьянах-богомольцах беспредельный ужас.
– Боже мой!.. Глянь – из глотки-то змей ползет!
Разговор шел, по-видимому, между фабричными, которые и здесь оставались верны своей бесшабашной манере говорить.
– Чудеса, братец мой. А бес во какой! Ишь… Господи, спаси и помилуй!
– А вот пламя адово…
– Змий, исходящий из гортани, обозначает грехи, – объяснял монах. – Этот грешник пришел ко схимнику, дабы покаяться в грехах своих. И видит схимник, что когда он называет грехи, из гортани кающегося вылезают гады и всякая мерзость – жабы, василиски и аспиды, хамелеоны и драконы крылатые. Напоследок оттуда показалась глава змия погибельного, но грешник не покаялся искренно, и змий обратно в гортани сокрылся. Из этого научитесь не таиться перед пастырем в дни покаянные!
– Удавит он его, братцы, змий этот…
– Не, он тихо…
– А змий этот обозначает великий грех против Духа Святого…
– Поди, кто о благолепии храмов не заботится, тоже не похвалят? – спрашивает странница у монаха.
– Заботься по силам. Через силу тоже не подобает, ибо и о детях малых подумать надлежит, а кто имеет избыток, тому точно жутко будет за равнодушие к храму, – объяснял монах. – Древле на церковь десятина шла, ныне – на волю каждому предоставлено!
Богомольцы продолжали изумляться и пугаться изображений адских мук и делать свои соображения о том, кого больше будут жарить на том свете…
– Всякому по делам его, значит… Все зачтется… Премудрость это, братцы!
Наконец мы вошли в трапезную. Эта громадная комната в сводах поддерживается необыкновенной толщины колонной. Она вся расписана. Яркие краски, позолота, лазурь так и бросаются в глаза. Впрочем, все носит на себе отпечаток чисто восточного великолепия. Некоторые рисунки отличаются художественным мастерством и выразительностью. Таковы работы отца Николая, молодого, лет двадцати пяти, монаха.
Стол для богомольцев поставлен отдельно. За счет монастыря каждого кормят три дня. Затем нужно ехать, если на дальнейшее пребывание в обители не дано особого разрешения высшей властью. Богомольцу дают обед и ужин. За обедом, на котором мы присутствовали, все шло тихо, чинно и спокойно. Перед каждым – оловянная тарелка, деревянная ложка, вилка и нож. На каждых четырех человек подается одна общая миска с супом. Сначала все, стоя у своих мест, ждут удара колокола. При первом ударе все молятся и садятся, но есть не начинают. Лишь при третьем ударе ложки опускаются в миски, и вдоль всех столов послушники разносят небольшие куски благословенного белого хлеба. Каждая перемена блюд возвещается колоколом. Монахи-подростки разносят миски с кушаньем. По окончании обеда все строятся у своих столов в два ряда, и поется благодарственная молитва. Затем опять раздача благословенного хлеба и вновь пение псалма. Во время обеда читается Священное Писание. Крестьяне обедают внизу со служителями, женщины же отдельно от всех. Как видите, и здесь относительно сословий соблюдается табель о рангах. При мне на обед было подано: соленая сельдь, окрошка из щуки со свежими огурцами, суп из палтуса, уха из свежих сельдей, пшенная каша с маслом и молоком. Кроме того, перед каждым лежал громадный кусок хлеба, фунта в два с половиной. Мяса, разумеется, не подается никогда, и монахи быстро привыкают к этому, тем более, что большинство – крестьяне, и дома у себя редко видели мясо. Северный крестьянин питается рыбой, хлебом, брусникой, морошкой, солеными грибами (волнухами) и у моря – сельдью.
– Хорошо едят монахи!
– Кажись, такую бы жизнь, не ушел бы из монастыря!
– А ты больше о душеспасении. Подумай о душе… Ишь, тебя яства смущают… А в них, в яствах этих, блуд!
– Если с верой, какой блуд? Без молитвы да без веры блуд. А я с чистым сердцем…
– То-то… О душе подумай, главное. Потому ей-то, душе, очень жутко, ежели без Господа Бога!
– А мы это не понимаем. Потому что в нас грех вселился. И за это нас следует во как… Гли-гли – бесы бабу хворостят… во как! Поди, подлая, проштрафилась… Известно – она баба, и у нее ум бабий… Однако и их на том свете не похвалят… Ишь, хворостят как, а ей больно, и она кричит…
– Кается…
– Поздно! На том свете не покаешься!
– А вот ежели на Пасху помереть? Беспременно в рай пойдешь – такой предел положен…
– А ежели еретик на Пасху помрет?
– Его в жупел. Потому он поганый и в Бога не верует…
– Однако и еретики есть, молятся!
– Глаза отводят – известно. Потому в России всем им царь приказал: у меня, значит, чтоб молиться, а ежели нет – ступай вон!
– Известно, народ некрещеный. В петуха верует!
– Ну?
– Ванька Шалый сказывал, что у них заместо креста петух на церквах.
– Ах ты, злое семя!.. В петуха!.. Ну!.. Как же это наш царь батюшка терпит? Разнесет он их, поди, за это…
– Турка, сказывают, в луну верит…
– То луна – планида небесная, не петух. В ей, в луне, премудрость… А петух что? Ему только бы горло драть, потому что он дурак и ничего понимать не может…
– В петуха!.. Каких необразованных наций на свете нет… Немец, говорят, в колбасу больше верует, оттого его Карла Карлычем прозывают, и большой он, этот немец, плут…
– Ноне народ плут. Время такое!..
– Жулик народ!..
– Куда теперь?..
– Спать, братцы, давай, потому мы, как следует, утром, рано встамши, помолились, потом в церкви были, опосля потрапезовали. Теперь спокой требуется…
Поездка в Муксальму. Гигантский мост. Ферма
Соловецкий архипелаг, отданный Марфой Посадницей в вечное и безраздельное владение монастырю, право которого признано было и Иоанном Грозным, состоит собственно из острова Соловецкого и из островов Анзерского, Муксальмы, Зайцева и других мелких. На Муксальме скот и молочные фермы обители. Доехать туда можно весьма удобно в монастырском экипаже за пятьдесят копеек.
Утро было чудесное. Только что поднявшееся солнце сверкало в листве зеленого леса изумрудным лучистым блеском. В ветвях берез задорно перекликались птицы. Роса на каждом просвете отливала бриллиантовыми искрами. Кругом все дышало жизнью и привольем. Кое-где, по обеим сторонам дороги, словно колонны, подпирающие своды голубого неба, поднимались вековые сосны. Сквозь чащу трепетали под светом летнего яркого дня небольшие озера. Громадные валуны, вырытые, когда проводились эти дороги, лежали по краям, уже охваченные молодой порослью. Порой из-под самых ног лошадей, не торопясь, выбегали тетерки. В лесах, полях и лугах Соловецких островов никто не имеет права убивать дичь. Вследствие этого олень здесь на десять шагов подходит к человеку, лисицы и те не убегают от него. Минут пять рядом со мной бежала на Анзерском острове куропатка и взлетела только тогда, когда я вздумал ее погладить. Разумеется, такое доверие к человеку развивалось веками. Монахи гордятся этим и называют свои леса скотным и птичьим дворами.
Не было примера, чтобы они давали кому-нибудь разрешение охотиться здесь. Понятно, что все это производит сильное впечатление на богомольца, объясняющего себе подобные явления чудом, невидимым вмешательством сверхъестественной силы.
– Значит, и зверь чувствует, что здесь ему милость!
– Нешто зверь чувствует?
– Господь через него, незримо!
– Ну и чудеса, братцы мои!
Голгофо-Распятский скит на Анзерском острове. Литография 1899 г.
– Молись, знай. Этаких чудес здесь по всякий час довольно, потому что обитель святая!
– Древле вороны пророка в пустыне питали, а ноне… Гляди – олень не бежит!
Виды становились все живописнее. Описывать здешние озера невозможно. Извивы на зеленых берегах, их зеркальные прозрачные воды, волшебные острова полны такой прелести, что я стоял часами в каком-нибудь безлюдном уголке, не отрывая глаз от этих чудных картин. Да, действительно, в красоте этих озер и лесов Бог явил величайшее из чудес своих! Каждое так и просится на полотно. На небольшом клочке земли природа развивает перед вами все свои богатства. Какие сочетания цветов и линий! Посмотрите, например, хоть на это озеро. Оно протянулось сажень на тридцать, но в зеркале его вод отражаются серебряные, словно расплавленные, комья небесных тучек, голубая синь и неровная зубчатая линия лесных вершин. Каким блаженным миром и спокойствием веет на странника этот маленький, весь потонувший в зелени черемуховых кустов островок! А этот остров-камень, словно громадная игла, выступающий из воды? На крайней точке его спокойно уселась белая чайка, и целые часы сидит она тут, словно нежась в лучах полуденного солнца. У самого берега точно повисли в воде неподвижные рыбки. Едва-едва шевельнут они плавниками и снова замирают надолго. А вон по самому дну пробирается хищная щука. Вся она перед вами как на ладони. Чудные озера!
Всех озер на Соловецких островах около четырехсот. Большая часть их сообщается между собой. Без них прекрасные картины этого райского летом уголка были бы однообразны и безжизненны. Да, действительно, ежели отрешаться от жизни и бежать в пустыню, то именно в такую, как эта. Тут все, что может заменить и общество, и суету, и движение. Измученная душа труженика воскресает и, словно почка долго не распускавшегося цветка, раскрывается для счастья и света… Каким бы чудным приютом любви могли быть эти острова, где своды молодых деревьев словно манят в прохладную, тихую, ничем и никем не возмутимую глушь! Эти роскошные купы дерев посреди озер, эти челны, неподвижные на их водах, это уединение… Тишина!.. Невольно забываешься и рисуешь себе иную, южную природу, пока печальный псалом монаха не возвратит к действительности.
И велик, и страшен становится этот аскетизм рядом с прелестной, полной жизни природой…
Наконец мы выехали из лесного царства. Даль широко раздвинулась перед нами. Скоро мы уже были у берега синего, глухо шумевшего моря. Перед нами тянулся мост, если только так можно назвать эту работу титанов. Остров Муксальма находится на расстоянии двух верст от Соловецкого. Между ними – несколько мелких островков в разных направлениях. Монахи все эти острова соединили между собой, завалив море до самого дна камнями и покрыв этот искусственный перешеек щебнем и песком. Сооружение грубое, но колоссальное, вечное. Бури, ледяные громады, время бессильны перед этой каменной стеной. Сколько труда надо было потратить на такую стихийную работу – подумать страшно! Это кажется скорее делом природы, чем творением рук человеческих. Мост тянется зигзагами. В самой середине его перерыв для прохода судов. Тут устроен деревянный разводящийся мостик.
Мы были поражены. По краям этого сооружения навалены громадные валуны, целые скалы. О них разобьется всякая ледяная масса, прежде чем тронет их с места. И все это сделано без помощи машин – одной рабочей ручной силой. Трудно верить, не видев, что несколько крестьян-монахов могли создать это чудо труда и гения. И между строителями, заметьте, не было ни одного техника. Простые крестьяне устроили все сами.
– Господь нам помог: архимандриту видение было. Молились мы перед этим долго. Месяц пост строгий соблюдали и начали постройку. Сам настоятель помогал нам. Наместники камни тащили… Ну и явил Господь чудо Свое! Вот оно! Кто дерзнет усомниться, кто помыслит, что ныне иссякла чудодейственная сила Его?
– И долго строили вы?
– Не мы строили: Зосима, Савватий и легионы Ангелов с ними. Бывало, подымаем камни: в такое время, простое, никак и не шевельнешь их, а тут легко, потому что невидимая сила была. Схимник наш один пение в воздухе слышал. Небесные рати Творца своего славословили. В лето все закончили. Да! Вера – великое дело. Сказано – горами движет. Через простых рыбарей Господь силу Свою являл древле, а ныне мы, иноки неграмотные, носители откровения Его!
Два крестьянина, бывшие с нами в экипаже, при этом вышли и стали молиться, припадая к земле.
Монастырские лошади бойко бежали по камням. Несколько изгибов и поворотов – и мы въехали на Муксальму, зеленеющую, покрытую пастбищами. При нас на мост вошло целое стадо превосходных коров, телят, – всего штук двести. Их отправляли пастись на свежие луга Соловецкого острова.
Мы посетили птичий двор, ферму, где осмотрели великолепно содержимые конюшни, которые чистят и моют ежедневно. От этого так необыкновенно красив соловецкий скот! Теплая комната для сквашивания молока опрятна до педантичности. В кладовой медные, хорошо вылуженные посудины для молока сияют, как зеркало. Здесь доят коров не в деревянные ведра, а в металлические. Прохладная горница для хранения молочных продуктов и рядом ледник – верх хозяйственного удобства и чистоты.
Не знаешь, чему удивляться. Мы привыкли видеть нашего крестьянина в вечной грязи, а тут приходится убедиться, что эта грязь только результат его нищеты. Те же крестьяне на Соловках рационально ведут свои хозяйства и по любви к порядку напоминают собой чистокровных немцев. Нам подали сливки густоты необычайной.
На чем ни останавливался взгляд – все было безукоризненно, все поражало своим удобством и целесообразностью.
– Монастырь – хороший хозяин! – заметил один крестьянин.
– Хозяева у нас точно хороши – не от мира сего, – вступился монах. – Таких хозяев, как Зосима и Савватий, ни у кого нет. Блюдут они свои поместья и о нас, рабах своих, заботятся!..
Общий вид фермы совершенно напоминает крестьянские хозяйственные постройки. Только, разумеется, разница в приспособлениях, размерах и уходе.
– Где же у вас быки?.. Только коров мы и видели!
– А быков в начале июня, как поднимется трава, мы выпускаем пастись, где хотят. Так до конца лета о них и не заботимся. Одичают совсем. Ну их и ловим потом, по пороше. Что твоя охота!
Когда мы ехали назад, в море перед нами чайки ловили рыбу. Целый ряд их сидел на выступе громадного валуна. Вот на гребне одной волны мелькнула серебристая спинка сельди, и в одно мгновение крайняя чайка кинулась, выхватила ее из волн, высоко взвилась и, сделав круг в воздухе, вернулась и села уже последней.
Вторая, немного спустя, повторила этот же маневр – и так до конца, не нарушая очереди и порядка…
Доки и лесопильный завод
Пароход «Веру» ставили в доки для перемены винта.
Соловецкие доки – уже не грубое сооружение, не работа громадной физической силы, а основанное на научных выводах изящное создание человеческого гения.
Монахи с гордостью указывают на него, и невольно чувствуешь, что в этом случае гордость их вполне законна.
– Наши, из крестьян, строили! – объясняют они.
– А кто наблюдал за постройкой?
– Тоже монашек из мужичков!
– И техников не было?
– Зачем нам техники? У нас Зосима и Савватий есть. Чего не поймем, они наставят!
Не описываю самого устройства доков, скажу только, что и за границей я не встречал сооружения более прочного и красивого. Бока его обшиты гранитом, все до последней мелочи изящно, несокрушимо и удобно. Края доков состоят из восьми тысяч балясин в два ряда, промежутки между которыми завалены камнями и засыпаны землей. Под гранитной обшивкой ничего подобного, разумеется, не видно. В док проведены каналы из Святого озера и из резервуара мельницы святителя Филиппа. Когда откроют шлюзы, вода стремится по этим двум путям с ужасающей быстротой. До входа в бассейн дока две эти водные массы встречаются в небольшом углублении: тут они кружатся и пенятся с такой быстротой и шумом, что у зрителей захватывает дыхание. Говорят, что от брошенного сюда бревна остаются только щепки. Потом весь этот водоворот стремится в шлюзы и с грохотом наполняет бассейн доков. Когда вода поднимается до определенной высоты, ранее введенный в постоянный бассейн пароход ставится в брусья, и потом вода спускается.
– Ведь этак Святое озеро может иссякнуть!
– Нет. Святое озеро соединяется с другими. У нас все озера связаны между собой каналами и подземными протоками. Иначе как объяснить, что в маленьких озерках пропасть щук завелась? Через Святое озеро и резервуар святителя Филиппа в доки идет вода восьмидесяти озер… Мы еще как приспособили: канал, который проводит воду в шлюзы, движет также и машину лесопильного завода!
– Как строился док?
– Днем и ночью строили беспрерывно. Днем богомольцы, под присмотром монахов, а ночью одни монахи, сами. А за всеми работами крестьянин-монах смотрел!
– Тяжелая работа была?
– Нет, многим в это время разные явления были. Подкрепляло это. Мы ведь так: как затомимся – сейчас молитву хозяину обители, и как рукой снимет. Или псалом хором споем – и опять за работу!
Пароход был вдвинут и поставлен в течение двух часов. Все это время иеромонах и наместники тянули бечеву и работали наравне с простыми богомольцами. Меня поразило здесь отсутствие бранных слов и песен, без которых, как известно, работа у русского человека не спорится. Понукали ленивых мягко и снисходительно. Не было слышно ни бестолкового крика, ни ненужных советов и замечаний. Все совершалось в строгом порядке. Вводом парохода в док распоряжался командир «Веры» – отец Иван.
– Ну а посторонние суда в доках у вас бывали?
– Как же! Мы недавно пароход «Качалов» Беломорско-Мурманской компании чинили. Как-то раз шхуну одного помора, кажись, Антонова, разбило. Ну, он явился к нам: плачет парень. Только, говорит, на постройку судна сбился, как Господь гневом Своим посетил. Мы поставили его в доки, починили, пожалуй, лучше, чем прежде, сделали, и отдали ему – пусть Богу молится!
– Ничего не взяли?
– Ни единой полушки. Что брать, ежели Господь человека посетил?
– А свое что-нибудь строили в доках?
– Как же, теперь пароход «Надежду» сами здесь соорудили. Винты для пароходов делаем. Скоро и машины станем производить. Дай срок – все будет!
– Ну а с чего наместник работает там вместе с простыми матросами?
– У нас первое дело – пример. Как гостиницу строили, сам архимандрит камни таскал. Кирпичи на тачках возил. Труд – дело святое, всякому подобает. Не трудишься, так и хлеба не стоишь!
– Во как! – удивлялся крестьянин. – Видимо, что Промыслом Господним все!
– И что чудно, братец мой, никого не приставлено, а все как следует идет!
– Вот монашек, по-ихнему, в больших чинах состоит, а тоже тянет!
– Дома-то, как начну рассказывать, уши развесят. Поди, на тот год полсела сюда вдарится!
Тут же мы побывали и в сараях лесопильного двора. Везде чистота, порядок. Работа кипит, но шума не слышно и суеты не видать. Монахи работают рядом с богомольцами, под общим надзором небольшого приземистого иеромонаха, тоже не ограничивающегося одним наблюдением.
Весь этот монастырь показал мне то, чем могло бы быть русское крестьянство по отношению к труду и производительности, если бы попеременно его не давило то иго монгольское, то безвыходное крепостное состояние…
У благочинного
Благочинный церквей Соловецкого монастыря, отец Феодосий, оказался моим архангельским знакомым. Я посетил его келью. Та же простота обстановки, что и у остальных монахов.
Вид Соловецкого монастыря в 1916 г. Фото Сергея Прокудина-Горского
– Часто, я думаю, поминаете Архангельск? Все же там веселее, чем тут?
– Нет, монаху место в монастыре. Как жил я в Соловецком подворье, в Архангельске, так не знал, куда и деваться от скуки. Ходил, бывало, по келье, а на улицу и выглянуть боялся, потому что там миряне. На монаха как на дикого смотрят: куда-де затесался? Ну и сторонишься. В монастыре я только и отдохнул. Мы ведь все так. Думаете, те иноки, что на подворье в городе живут, довольны своей участью? Нет, они лучше на самую тяжелую работу в монастырь пойдут, чем там оставаться. Беда это, особливо коли день праздничный. Народ ходит, и все-то на тебя, как на зверя заморского смотрят. Да и соблазна там больше… Здесь ничего не видишь и не искушаешься, а там трудно.
– Все же есть такие, что в город бы с радостью поехали?
– Есть-то есть… Да мы их туда не пустим. Что за монах, если он в мир стремится? Надел рясу, принял пострижение, так и сиди в келье – работай да молись, а о мире и позабудь думать, потому что тебя заживо похоронили, ты это и памятуй. Нет, такого народа мы не пошлем туда. В город из монастыря идут самые надежные люди, чтобы обители нашей не посрамили. И то ныне имя монаха, словно клеймо Каиново, стало.
– Расскажите мне о чинах монашеских. Я слышал, что у вас пострижение дается нелегко.
– Да… У нас послушниками по семь-восемь лет бывают. Рясофорными монахами – восемь лет, а до мантийного монаха и пятнадцать лет прослужишь. А прав повышение никаких не дает: разве что жалованье побольше. Иеромонахи, которые особенные должности занимают, получают по пятьдесят рублей в год, остальные от сорока до двадцати пяти, а простые монахи пять-десять рублей.
– А архимандрит?
– Прежний получал четыре с половиной тысячи рублей, новый взял только три тысячи… Он у нас простую жизнь любит. Ну и строг тоже. Хорошо это… Дурно, ежели пастырь слишком стадо распустит. Большое нестроение от этого происходит…
– Правда ли, отец Феодосий, что богомольцев у вас с каждым годом меньше становится?
– Это правда. Но все же ныне хотя и меньше, а кадка для приношений полна.
– Какая кадка?
– А у святого Зосимы стоит.
– То есть кружка?
– Нет, кадка… Уж мы ее и опростали в этом году раз, а вновь наполняется!
– А от казны монастырь получает что-нибудь?
– Да, тысячу двести рублей в год берем!
– При ваших доходах это ведь совершенно лишнее!
– Отчего же не брать, все на пользу святой обители.
– Монастырь сам легко бы мог в казну платить подати!
– Подати?.. Это зачем же? Неслыханное дело, чтобы монахи подати платили. Мы не от мира сего!
– Богомольцы к вам одним путем через Архангельск направляются?
– Нет. Идут и через Кемский уезд. Теперь вот шестьсот человек в Суме сидят – шхуны ждут в монастырь переправиться… Ничего, пусть посидят. Все жители Сумы покормятся!
Отец Феодосий в простоте души смотрел на богомольцев как на доходную статью. Так, впрочем, смотрит на них большинство монахов. До Сумы, как оказалось, эти богомольцы шли пешком из Петербурга и Новгородской губернии. Ежегодно сюда направляются из Архангельска до 12 тысяч человек (это преимущественно крестьяне Вологодской, Вятской и Пермской губерний, также и архангельцы), из Онеги до 690 человек (олончане, новгородцы), из Кеми до 1300 (кемляне, корелы, петербуржцы и псковичи).
– Я слышал, что в доках за работу вы дорого берете?
– Мы берем дорого? Нет, у нас англичане были – и те удивлялись дешевизне. За то, чтобы ввести судно в док и вывести из дока с разными исправлениями, мы берем сто рублей. И за то, чтобы снять судно с места крушения, тоже сто… А нам только развести пары да выйти лишь из гавани обходится в семьдесят… А вон как Беломорская компания содрала с военного корвета «Полярная звезда» за самые ничтожные исправления шесть тысяч рублей – это же грабеж! У нас бы за то же больше пятисот не взяли. На то они, впрочем, и немцы… Мы бедным судохозяевам-поморам и даром чиним суда, памятуя заповедь Христову. Про нас много лишнего рассказывают!
– Ну а относительно работ у вас как? Все ли обязаны трудиться?
– Все беспрекословно. Да оно и не трудно, потому ведь мы из мужичков. У нас так искони ведется. Царь Петр сюда духовника своего Иону присылал. Что ж?.. Ведь он в Соловках поваром был. Например, я благочинный, а если пошлют меня камень тесать, я и пойду. Бывали примеры! Потому это не работа, а «послушание». На святых Зосиму и Савватия работаем. Коли кому работы не назначат, так он сам начнет либо ложки делать деревянные, либо образки рисовать. Продаст все это, а деньги в казну нашу вложит!
– Есть у вас урочные часы для работы?
– Нет, всякому предоставлено по мере сил, кроме общих работ. Оно и лучше – больше и усерднее трудятся. Палка нам не нужна, сами работаем!
Зазвонили к вечерне. Мы вышли. Нам пришлось проходить по лестнице архимандрита. Тут стояла упомянутая прежде меланхолического вида дева…
– Сударыня, пожалуйте вниз… Зачем вы здесь? Уходите, уходите, тут нечего делать!
– Архимандрит страсть не любит, – заметил он мне, – если у него на лестнице бабье торчит. Большое к женскому полу отвращение чувствует.
Могила Авраамия Палицына. Похороны богомольца
На лугах Соловецкого монастыря стоят громадные стога сена. Его здесь хватит года на два. Предусмотрительные монахи запасаются надолго. Почем знать: северная природа капризна; легко может случиться, что на следующий год сена и не хватит.
– Много у вас лошадей?
– Двести, поди, есть! Ничего, мы их прокормим. Овса тоже даем. Только вот сено олени воруют.
– Что ж, их стреляют?
– Не, у нас зверя стрелять нельзя. А для рабочих на зимнее продовольствие мы их в сети ловим.
– Как? Оленя в сети?
– Да, в сети: расставим сеть и загоняем стадо. Иногда случается штук пятьдесят, семьдесят, сто попадает. Потом их бьют, и на обед рабочим свежинка идет. Известно, рабочий человек не то, что наш брат, монах. Мирянин, он к одной рыбе не привык. Его кормить нужно, он и будет потом в России говорить, что мы рабочего человека бережем. Как убьют оленей да посолят, смотришь – на зиму и хватит.
Мы в это время шли мимо большого кирпичного строения с открытыми окнами. Это оказался хлебный магазин.
– Муку да капусту мы только и покупаем. Двадцать тысяч пудов в год, случается, а то и все тридцать. Хлеб у нас тут в зерне. Мельницы свои, слава Богу… На сухом местечке здесь и складено. Ветерком продувает, оно и не портится. Ты вот говоришь зверя стрелять, а ведаешь ли, что один богомолец пошел оленя стрелять в леса наши, так Ангелы его оттуда выгнали? Сам он рассказывал, старики говорят… У нас место святое, излюбленное. Тут ни зверя, ни птицы не тронь – кровь вопиет.
– Где-то здесь вы могилу Авраамия Палицына открыли?
– Неужели не видел еще? Пойдем!
Мы вошли в ограду монастыря, и тут, у самой стены громадного собора, монах показал мне небольшую могилу, тщательно укрытую железным колпаком.
– Почему же известно, что это и есть могила Палицына?
– Потому что у нас есть старец один, Серафим, он это и знает. Надписи на камне разобрал!
– К чему же было забивать железными листами камень в таком случае? Это же памятник.
– А чтоб не портился…
Дальнейших доказательств подлинности этой могилы не оказалось. Над могилой Палицына служат молебны…
Заговорив о памятниках, нельзя умолчать еще о двух, выстроенных близ доков. Это небольшие колонны из цельного гранита. Одна воздвигнута в память защиты Соловецкого монастыря от англичан, другая – в память построения Соловецкой гавани. Художественными достоинствами ни та, ни другая не отличаются. Вообще соловецкие монахи лишены артистической жилки. Все их часовенки, памятники не отличаются вкусом и изяществом. Это просто или вычурные постройки, удовлетворяющие мещанским требованиям, или прямолинейные по рутинному рисунку.
Пр. Иринарх, игумен Соловецкий и Пр. Елеазар Анзерский, основатель Свято-Троицкого Анзерского скита Соловецкого монастыря
Во дворе монастыря находятся кучи ядер, брошенных сюда англичанами. Говорят, что на многих из них вовсе не английские клейма. Думаю, что такой слух несправедлив. Хотя монахи и преувеличивают свои подвиги во время так называемой осады монастыря, но тем не менее бомбардировка его – несомненное историческое событие.
На другое утро, только я открыл глаза, как прямо в лицо мне ударил знойный, ослепительный луч солнца. Этот яркий, летний день нельзя было не назвать редким на севере. Я начал бродить по окрестностям монастыря, только что осмотрев его литографию и слесарню – заведения, устроенные здесь весьма рационально. Как в том, так и в другом руководят делом исключительно крестьяне-монахи.
Зайдя в один тенистый уголок, я наткнулся там на высокого болезненного олончанина, как оказалось, из Повенецкого уезда. Разорванная рубаха, плохонький армячок, лапти, осунувшиеся черты бледного, истощенного лица – все это говорило о лютой нищете, тяжелой борьбе из-за куска насущного хлеба. Даже обильная монастырская трапеза не повлияла на него. Я разговорился с ним.
– На год бы остался здесь… Да семьишка в деревне. Кто ее кормить станет?
– А теперь они как?
– Да, вишь, я в Онегу на лодке доплыл. Муку от купчей возили. Заодно уж к соловецким угодникам: не пошлют ли святители наши какого облегчения… Тяжко нам ноне, так тяжко, что хоть в омут. И хлебца-то цельного по праздникам не увидишь. Вот оно каково житьишко наше горькое – неурожаи одолели!
– Хлеба у вас плохи?
– Хлеба у нас, парень! Колос, что волос, глянешь зерно – всего одно… Вот они, наши хлеба. На промыслы бы какие, так мироеды поедом едят нас. Такова жадность у них. Не подступайся. Из кабалы и не выходим. Только летом чуть уплатишь подати – зимой жрать нечего…
К говорившему подошли товарищи. Что это были за лица!.. Бледные, жалкие, искалеченные, с мутными, потухшими глазами, эти люди казались отмеченными теми резкими чертами, которые холера кладет на свои жертвы. Поступь их была неровна, опущенные головы, бессильно повисшие руки производили на свежего человека самое тяжелое впечатление.
– Вы все через Онегу шли? – спросил я.
Они переглянулись. Я повторил вопрос.
– Онегой…
– Вы сюда как? В Онегу как попали?
– Спервоначалу лямились… Потом и пошли в Онег-реку к Соловкам. Наперед уговор был.
– Трудна была, поди, работа?
– Чего трудна… Ровная… Средственная работа!
Казалось, они потеряли даже сознание тяжести этого неустанного, обессиливающего, лошадиного труда.
– Заработка мало осталось?
– Прохарчились очень. Ноне харч дорог. Рубля по четыре остаточных пришлось.
– Тоже, наверное, и в кабак снесено немало?
– Без кабака не обойдешься. Никак без кабака не обернуться. Теперь как у всех животы подведет, так и режет, а кого и лихоманка с огневицей хватит. Как без кабака? Прогреет внутри, другим человеком станешь!
– Без кабака – пагуба. Почитай, все бы легли… Ах, родители наши, зачем на такое голодное житьишко произвели нас?
– Молитва перед святым Иринархом помогает в этих случаях! – вмешался молодой монашек.
– Какой Иринарх?
– Под спудом почивает!
– Святой?
– То есть они еще не святые, не утверждены Синодом, однако многие чудеса бывают. Особливо, ежели кто с верой… Зубная боль теперь – тоже помогает. У нас и молитва такая есть. Но главное, чтоб сердце чисто. Намедни вдова одна благочестивая молебен отслужила. Что же вы думали? Ныне извещает из Архангельска, что ей пенсию дали!
Я пошел за ограду зеленевшего тут же кладбища. Все было тихо и спокойно. Птицы задорно перекликались в изумрудной листве, широкие лучи солнца обливали мягким светом насыпи и могильные кресты. Цветы пестрели в прогалинах. Откуда-то доносилось молитвенное пение. Я пошел на голоса.
К свежей, вырытой только что могиле подходили иеромонах и иеродьякон. Четыре послушника выносили за ними из кладбищенской церкви деревянный гроб, еще не закрытый.
Хоронили богомольца, умершего на первый день своего приезда в монастырь, в местной больнице. Темное лицо, синие земляные круги под глазами, заострившийся нос… Волосы были расчесаны. Он лежал в чистом белье, покрытый саваном. Монастырь за свой счет одел его во все новое. Только гроб оказался не по росту: колени покойного согнуты…
– Кто это? – спросил я у послушника.
– Раб Божий Василий!
– И больше о нем ничего неизвестно?
– Ничего!
Привезли его на пароходе больного, чуть не холерой, от дурной пищи, от холода и сырых ночлегов во время дороги. Несчастный, прошедший целые тысячи верст, питаясь подаянием, умер у порога всех святынь, которым он думал поклониться. Умер в забытьи, не сознавая, где он. Говорят, бредил, звал жену, детей, говорил с ними…
На соловецком кладбище одной могилой больше; где-нибудь в далекой глуши, в неисходном захолустье – одним кормильцем меньше. И долго будет ждать осиротевшая семья хозяина, и часто будет выходить на дорогу убогая жена его – не покажется ли милый странник вдалеке, покрытый пылью и грязью…
Из могилы поднимутся цветики алые, покосится черный крест над ней, а родимая семья все не будет знать, что стало с ее кормильцем.
Он прибыл в обитель один. Паспорта при нем не оказалось. Должно быть, оставил его в суме, а сума попала к какому-нибудь Фомушке-блаженному или к Макриде-страннице. Так и осталось неизвестным, что за человек помер. Звал его кто-то Василием – за Василия и схоронили.
Вместе с землей яму заваливали и камнями. Тут уж такая почва. Я до конца достоял здесь, и грустные думы, и скорбные воспоминания мелькали в голове.
Хотелось плакать над этой жалкой, беспросветной жизнью.
И досадно стало на яркое, равнодушное ко всему солнце, на этих задорно перекликавшихся птиц, на всю эту роскошь ясного дня.
– Был человек, и нет человека! – заметил послушник.
– Все помрем! Верно твое слово! – согласился другой.
В больнице у схимников
– Велика ли у вас больница?
– Что больница? Что в ей… Один грех. Господь гневом Своим посетил, а миряне к земным медикам прибегают. Точно они сильнее Царя Небесного. Ох, неверие! Что медика призывать, что идолу поклоняться – все едино!
– Так у вас, значит, доктора нет?
– Пост и молитва – вот доктора. Больница есть, но для мирян больше. Истинные монахи гнушаются этим. Отцы Церкви к докторам не прибегали и погибельных лекарств не вкушали, а, простираясь перед алтарем, молили Господа об исцелении и исцелялись. Так и ныне у нас многие иноки в случае недуга какого поступают. Пост и молитва! Мудрен больно народ стал, против Бога идет. Что означает болезнь? Гнев Господень означает, ибо сказано, что без воли Его ни единый волос не спадет. Забываем заповеди! Не писано ли на горе Синае: не сотвори себе кумира? А мы кому поклоняемся? Магам и волшебникам!
– Но доктора – не маги!
– Как не маги, ежели зелья составляют, ежели с Силой Небесной бороться хотят? При фараоне волшебники тоже жезлы свои обратили в змиев, но змий Моисеев пожрал их всех. Что доктора! Господь смилуется и пошлет исцеление. Вот, например, было у нас. Инок заболел, горячка, тиф ли, Господь знает. В черных пятнах стал весь. Что ж. Призвал трех монахов и просил молебен у себя отслужить и помолиться за него. Три дня по утрам в келье его служили, а на четвертый он встал и работать пошел. Вот наши доктора – Зосима, Савватий, Филипп и Ирмоген. Так это медики не от мира сего. В Архангельске тоже мальчик один было заболел, ну, мать за него обещание дала: если оправится, так на год в Соловки. Сейчас, как встрепанный, вскочил. Потому что здесь наука небесная – чудодействие, а не суемудрие и вольномыслие языческое, не измышление сатанино… Нечего ее и смотреть, больницу эту!
Богомольцы-крестьяне подтверждали это недоверие к лекарям…
– В нем, в лекаре, настоящей силы нет. Кого Господь захочет казнить, что лекарь поделает? Мужик один у нас был, заболел это… Ну, сельский дохтур сейчас. Разное давал ему. Сказывают, мазью какой-то обкладывал. Встал мужик, с виду и здоров. Что ж бы ты, милой человек, полагал? Не прошло и месяца, как от вина сгорел. Вот они – доктора! Что в них? Мечтание одно… Прах!
– Дух самомнения! – продолжал монах. – Есть у нас монахи. Как заболеют, сейчас лекарства глотать. Но я все же таким говорю: что творите? Беса в нутро свое пущаете? Истинно глаголю вам: не заботьтесь о теле вашем, но о душе непрестанно помышляйте. Не веруйте в медиков земных, но на Врача Небесного уповайте…
Другой уже монах показал нам больницу. Она вся заключалась в двух маленьких комнатах. На 600 человек, составлявших постоянное зимнее население обители, этого мало. Белье на кроватях безукоризненно чисто, лекарств не заметно, хотя и есть аптека.
Управляет больницей фельдшер-монах. Сначала он был нанят обителью, а потом монахи убедили его, ради спасения души, принять пострижение. Оно и выгоднее для монастыря. Нужный человек приурочен навсегда, да и денег ему не приходится платить. Что касается денежного интереса, о нем монах забывает – он не от мира сего.
Я видел монахов соловецких в Архангельске, заключающих договор о поставках хлеба, каменного угля, управляющих подворьями, и все тот же рисовался предо мной русский мужик, тонко замечающий и умеющий соблюсти свою выгоду. Тут он только трудится не для своего кармана, а для обители. Но мы уже видели, что монастырь для него отечество, семья родная. Вне монастыря ему все чуждо и дико. Чем сильней и богаче монастырь, тем сильнее и богаче он сам.
– Как вы лечите? – обратился я к монаху, присматривавшему за больницей.
– А мы больше на Божью волю уповаем. Нечего надеяться на медиков земных!
На одной из кроватей лежал горячечный больной. Он метался, дико оглядывая окружающих. Мокрые волосы прилипли ко лбу; иногда, судорожно вздрагивая, он что-то говорил про себя. Мы уловили одну минуту сознания, когда он удивленно взглянул на нас, потом обернулся к окну, откуда виделся ему кусочек голубого неба с яркими искрами чаек, носившихся в его лазури… Какая-то невыразимая грусть скользила в его неподвижном взгляде. Он словно прощался со всей завидной волей, со свободным воздухом родных далеких полей, с милым углом, где живут его близкие и дорогие. На одно мгновение блеснули слезы, и опять он заметался. В бреду он поминал детей, жену, поименно звал их… И нам казалось, что он был счастлив в эти минуты.
– Выздоровеет? – спросили мы у фельдшера-монаха.
– Как Господь!.. Молебен отслужим, авось и полегчает.
Из больницы мы вышли в коридор, по одну сторону которого шли маленькие кельи. В них жили схимники. Один из них, весь в крестах, тихо прошел мимо нас, погруженный в молитву.
<…>
Последние часы в монастыре
Пароход уже разводил пары. Жаль было оставлять эту чудную природу. Хотелось еще побродить в лесах и горах Соловецкого архипелага, посидеть на берегах его озер, на скалах у вечно шумящего лазоревого моря.
Тут даже отсутствие жизни, вероятно, благодаря новости и свежести впечатлений, чувствуется не особенно тяжело.
Перед отъездом еще раз хотелось окинуть последним взглядом эти чудные острова. Я взобрался в купол собора, где в четырех башенках проделаны маленькие окошки.
В последний раз из лазури неба и из лазури моря выступали передо мной эти – то черные, то золотые – мысы… В последний раз из массы елей и сосен сверкали живописные взвивы серебряных озер. В последний раз звучал в ушах моих неугомонный крик чаек. В монастыре загудели колокола.
Общий вид Соловецкого монастыря в 1899 г.
Торжественные звуки разливались, как волны, на той вышине, где стоял я. Тонкая дощатая перекладина подо мной дрожала. Колоколенка казалась висящей в воздухе. Жутко становилось здесь. Чувство инстинктивного страха проникало в душу. А все-таки не было сил оторваться от этих прекрасных окрестностей. Вот солнце зашло за тучку. Из-за ее окраины льется золотая полоса света. Косо охватывает она березовую рощу, и каждое дерево ее, каждый листик золотится, словно насквозь пронизанный лучами. Вот целые снопы разбросало направо и налево. Одни ушли в густую тьму соснового леса, и на золотом фоне ярко обрисовалась каждой своей ветвью громадная передовая сосна. Другие сплошь охватили серую скалу, и в массе темной зелени она кажется чеканенной глыбой золота. А эти часовни! При таком богатом освещении они теряют свой казенно-буржуазный вид. Вот что-то ослепительное лучится между деревьями, хотя его не видать, по крайней мере, трудно рассмотреть очертания светящегося предмета. Это маленькое, всего на минуту озаренное озеро. Вон, по золотой полосе дороги, лепится серая лошаденка с черным монахом; а там, вдалеке, на недвижимом просторе моря?.. Там паруса за парусами и туманные, едва намеченные очертания поморских берегов.
Куда ни взглянешь, повсюду лазурь, золото и зелень.
Пора вниз. Богомольцы уже потянулись к пароходу. Вон целые группы серого крестьянского люда в последний раз кладут поклоны перед стенами гостеприимно приютившей их обители. Вот у пристани собрались монахи…
Когда я сошел вниз, трапеза была уже закончена. Остальные странники и странницы толпились на палубе парохода. Все с громадными кусками хлеба, данными им на дорогу; говорят, что выдавали и рыбу. Не знаю, не видал. Зато многие попались мне в новом платье и сапогах, безвозмездно выданных им из рухлядной лавки монастыря. У всех были ложки соловецкого изделия, финифтяные крестики и образки…
Шумный говор стоял на палубе… Отец Иван, командир «Веры», – уже на своем месте… Команда ждет… Первый свисток. Пора и мне занять место.
Я уже направлялся к трапу, когда случайно заметил невдалеке молодого послушника-поэта. Он тоскливо глядел на сцену отъезда. Я еще раз подошел к нему пожать руку на прощание. Он заметно смутился.
– Послушайте, – горячо обратился я к нему, – человек с вашим талантом не должен отрешаться от жизни. Вы, как раб ленивый, зарываете таланты свои в землю. Поедем со мной… Бросьте эту рясу, вы принадлежите миру – и он вас зовет к себе. Вы – послушник и не дали никаких обетов. Еще не поздно. Через час пароход отчалит и вернет вас – к жизни, счастью, может быть, славе…
Прекрасное лицо юноши потемнело.
– Я не раб ленивый. Я не зарываю таланта в землю, а приношу его в жертву Богу. Там, – указал он за море, – там весь тот мир, куда вы меня зовете, представляется мне одной могилой. Там нет истинной радости, истинного счастья. Судьба моя решена, не говорите больше.
Второй свисток…
– Послушайте… Еще одно искреннее предложение: пошлите несколько ваших стихов в Петербург. Если их встретит успех, вы сами тогда решайте, что делать…
Он посмотрел на меня уныло.
– После того разговора с вами я всю ночь обдумывал ваши слова. Вы сказали, что у меня есть талант, и на минуту во мне воскресло старое. Куда-то хотелось… вырваться отсюда… Я самого себя испугался. Молился всю ночь, и под утро Господь внушил мне, что делать… Чтобы суетность не смущала меня больше, я сжег все, что написал когда-нибудь. Я сжег даже, – с усилием, глухо проговорил он, – даже ее письма… Теперь я весь принадлежу Богу. Не смущайте меня!
Слезы блеснули в его глазах, печальная улыбка на миг озарила его бледное лицо… Он, не прощаясь, повернулся и, понурившись, пошел прочь… Мне было тяжело, невыразимо тяжело. Я сетовал на аскетизм, не чувствуя в эту минуту, что в жизни у человека бывают моменты, когда такой аскетизм является живой потребностью его души…
Едва я успел взбежать на трап, как был дан третий свисток, и пароход медленно отчалил от пристани.
В каюте, на палубе и дома
Наше обратное плавание было очаровательной прогулкой. Весь сияющий, голубой простор моря казался безграничным зеркалом, в центре которого тяжело пыхтел и дымил наш пароход. Солнце обливало горячим светом палубу с яркими группами расположившегося на ней народа. Золотые искры сверкали в воде. Лазурь голубого неба не омрачалась ни одним облачком.
– Ишь, какую Господь погодку посылает опосля поклонения угодникам, – замечает один крестьянин, вытягиваясь у кормы на своих сумках. – В тот раз ветер был!
– Тут не ветер, а грехи наши… теперь, как от угодников – так милость!
– Много ль ты в обители чудес видал?..
– Все видал… А чудес этих там не перечесть.
– Все Бог, братцы… Ишь, как Он монахов устроил. Посередь моря на камне живут!
Я разговорился с высоким видным монахом, отправлявшимся в Архангельск для каких-то закупок.
– Давно ли вы в монастыре?
– Шестой год. Прежде я портовым слесарем был… Монастырь меня пригласил работать на сто восемьдесят рублей содержания в год. Их пища, разумеется!
– С чего же это вы постриглись?
– А монахи убедили. Нужен я им был. Жену я уговорил тоже в монастырь в Холмогоры, дочерей туда же, а сам на Соловки!
– Сколько же вы теперь получаете за работу?
– Двенадцать рублей в год!
– За что же вам так уменьшили жалованье?
– Потому, что я монах теперь, обязан на обитель трудиться!
– И нравится вам в монастыре?
– Не худо… нравится… Обеты тоже дал!
Наступила ночь. Солнце садилось в одиннадцать часов. Я стоял на капитанском баке и наблюдал оттуда, как постепенно морской простор изменял свои цвета и оттенки. Из голубого он перешел в яркозолотистый, потом в багровый, розовый, желтоватый, и наконец, когда солнце село, море приняло свинцово-синий колорит. Мимо парохода проплывали белухи. Говорят, что здесь иногда приходится встречать и моржей. Мы нагнали несколько поморских шхун и одного неуклюжего ливерпульского угольщика… Становилось свежо. Я пошел в каюту.
Скоро между мной и спутниками моими завязалась оживленная беседа… Болезненная и бледная жена моего знакомого за неделю сильно оправилась, пользуясь благорастворенным воздухом островов. На лице ее играл румянец, она чувствовала в себе больше сил и здоровья.
– Славное место. Вот бы где больницу устроить с морскими купаниями, – заметил кто-то.
– Не всегда удобно. Когда северный ветер дует, там холодно!
Наконец разговор зашел о монахах. Мой собеседник резюмировал свои впечатления.
– Соловецкий монах, – говорил он, – тип крестьянина-хозяина. Он зорко блюдет свои интересы, работает сам, не отказываясь от косы, лопаты и снасти, слепо верит и слепо повинуется. У него развит стадный инстинкт. Он готов на все ради своей общины, ради обители. Это человек труда. Он не рутинер, потому что бойко переймет все, что найдет хорошего у других, и устроит это у себя, пожалуй, еще лучше. Он не отступит перед препятствиями. Нужен ему мост через море – он завалит море камнями, нужны ему пароходы – выстроит их, доки – подумает и сделает их на славу. Он изобретателен и предприимчив. Но в то же время он крайне прост во всех своих потребностях. Ряса грубого сукна, рубаха из деревенского холста, бахилы вместо сапог; обильная, но грубая трапеза да – как верх роскоши – чай утром и вечером, больше ему ничего не надо. Приобретательные инстинкты в нем развиты сильнее всего, но он приобретает не для себя, а для общины. Он суеверен, как пахарь, но зато и работает, как последний. За свое состояние он держится цепко, даже рискуя навлечь на себя неприятности. Он никому не дает взятки, не пойдет ни на какое рискованное дело, он везде верно рассчитывает и никогда не ошибается. С первого взгляда он покажется не умен; вы с видом превосходства начнете ему объяснять что-нибудь, но будьте уверены, что он уже обдумывает в это время, как бы половчее обойти вас, заставить поработать над исполнением той же работы вас самих для обители. Нужного человека он не выпустит из рук. Рано или поздно он наденет на него клобук и рясу и приурочит к монастырю, хотя бы только для того, чтобы поменьше платить ему денег. Общинный инстинкт развит в нем так сильно, что он не станет поддаваться на невыгодные для монастыря, но выгодные для него лично предложения. Тут, кроме боязни угодников, расчет на то, что только благодаря могучей Соловецкой общине из бедного, загнанного крестьянина-батрака он сделался сытым, обеспеченным, хорошо поставленным и уважаемым тысячами богомольцев монахом. К нему богомолец обратится просто – отец, как ваше имя святое? Где ваша келья святая? Благослови, отче! И все в этом роде. Монахи сами для себя – лучшая полиция. В монастыре никто из них ничего не осмелится сделать – его сейчас же выведут на чистую воду, потому что каждый позорящий поступок роняет достоинство обители, подрывает веру в нее и прежде всего отзывается на суммах прихода. Он помнит все былое и ласков с богомольцами, ласков с рабочим-крестьянином. Короче сказать, если бы не аскетизм, Соловки были бы идеалом рабочей общины!
– Ты нарисовал слишком привлекательную картину, друг мой, – мягко прервала моего собеседника его жена, – ты забываешь, что этот монах почти не живет тут духовной жизнью, для него нет науки, искусства. Он доступен только меркантильному интересу. В его благочестии слишком много суеверия, его молитва – не живое, неудержимое излияние души, а раз навсегда установившаяся форма, исполнение которой он считает для себя обязательным. Его Бог – не Бог милосердия и любви, а Бог гнева и кары. Он замкнулся в самого себя и не поддается никакому глубокому и нежному чувству. Он не понимает даже красоты той природы, среди которой живет. Для него важен не дух, а мертвая буква. Он хороший хозяин, но это хозяин-мироед. Он хорошо обращается с рабочим, потому что это рабочий добровольный, не требующий у него денег. Он корыстолюбив до жадности. А главное, в его душе нет ни понимания истины, ни потребности любви, ни поклонения красоте, в чем бы последняя ни выражалась – широкой ли панораме гор, озер и лесов, в великодушном ли поступке собрата, в лазури ли голубого неба…
– Вы забываете, что отсутствием всего нежного, мягкого, всего, что отличает троглодита от человека современной нам эпохи, он обязан своему аскетизму. Только близость женщины и детей дает все это. В крестьянской семье женщина не имеет этого значения, потому что она сама изголодалась, огрубела, обессилела. Короче, Соловецкий монастырь показывает, чем была бы крестьянская община, если бы она не подвергалась в течение целых столетий разным пагубным влияниями. Здесь развита исключительно экономическая сторона такой образцовой общины. Выделите аскетизм, дайте сюда женщину – и вы увидите, к чему пришла бы эта горсть людей.
– Значит, вы признаете, что такая община могла бы существовать в иной форме, то есть не в форме монастыря? Что без святых Зосимы и Савватия создалось бы здесь такое единство и общность интересов, такая стройность взаимных отношений, такая любовь к труду?
Ни один из нас не ответил на это. До сих пор все рабочие общины оказывались прочными только тогда, когда в основу их положено религиозное начало. Таковы моравские братья, перфекционисты, шэкеры, мормоны и так далее. Может ли существовать чистая община, рабочая община? Это вопрос будущего, тесно связанный с вопросом о воспитании.
Незадолго до приближения к Архангельску мы вышли на палубу. На юго-востоке сверкали золотые искры – это купола городских церквей и соборов. Потом обрисовались какие-то смутные, беловатые линии; они развертывались, светились все ярче, наконец уже отсюда можно было отличить контуры каменных зданий набережной. Скоро пароход причалил к пристани Соловецкого подворья, мы разом окунулись в шум, суету и движение городского центра.
Детский смех, улыбки женщин, говор и блеск жизни заставили позабыть разом все прелести действительно прекрасного, но окованного аскетизмом уголка. Только теперь, через год, передо мной выступили более рельефно выдающиеся черты этой оригинальной жизни, этого крестьянского царства.
На нашем севере Соловки самое производительное, промышленное и, сравнительно с пространством островов, самое населенное место. Без всяких пособий от правительства, без субсидий оно создало такую экономическую мощь, которая становится еще значительней, если подумать о том, что ее обитель обязана усилиям нескольких сотен простых и неграмотных крестьян.
– Это наше царство! – говорят крестьяне-поклонники, направляющиеся туда.
Митрополит Вениамин Федченков. Оптина
Оптина… Так сокращенно называли обычно этот монастырь богомольцы. Подобно и Саровский монастырь называли просто Саров. Иногда к Оптиной присоединяли и слово «пустынь», хотя пустынного там не было ничего, но этим хотели, вероятно, отметить особую святость этого монастыря.
Оптина находится в Калужской губернии, в Козельском уезде, в нескольких верстах от города, за речкой Жиздрой, среди соснового бора.
Само слово «Оптина» толкуют различно. Но нам, с духовной точки, больше по душе легенда, что эта пустынь получила свое имя от какого-то основателя ее, разбойника Опты. Так ли это было на самом деле или иначе, но посетителям да и монахам это объяснение нравится больше, потому что богомольцы тоже приходили туда с грехами и искали спасения души, да и монашеское житие по сущности своей есть прежде всего покаянное подвижничество.
Главный вход Оптиной пустыни в начале XX в.
Прославилась же Оптина своими старцами. Первым у них был отец Лев – или Леонид – ученик знаменитого старца Паисия Величковского, подвизавшегося в Нямецком монастыре, в Молдавии. После отца Льва старчество перешло к его преемнику, иеромонаху отцу Макарию (Иванову), происходившему из дворян. Про него сам митрополит Московский Филарет сказал однажды: «Макарий – свят». Под его руководством воспитывался и вызрел «мудрый» Амвросий, учившийся сначала в семинарии. Потом были старцы – два Анатолия, Варсонофий – из военной среды и отец Нектарий. Последнего, а также и второго, Анатолия, видел я лично и беседовал с ними. Но кроме этих, особо выдающихся иноков и настоятеля, и многие монахи тоже отличались высокой святой жизнью. Впрочем, и вся Оптина славилась на Россию именно духовным подвижничеством братии, что связано было больше всего со старчеством и в свою очередь воспитывало опытных старцев.
Старец – это опытный духовный руководитель. Он не обязательно в священном сане, но непременно умудренный в духовной жизни, чистый душой и способный наставлять других. Ради этого к ним шли за советами не только свои монахи, но и миряне со скорбями, недоумениями, грехами… Слава Оптинских старцев распространилась за сотни и тысячи верст от Оптиной, и сюда тянулись с разных сторон ищущие утешения и наставления. Иногда непрерывная очередь посетителей ждала приема у старца с утра до вечера. Большей частью это были простые люди. Среди них иногда выделялся священник или послушник монастыря. Не часто, но бывали там и интеллигентные лица: приходили сюда и Толстой, и Достоевский, и великий князь И. Константинович, и Леонтьев, и бывший протестант Зедергольм; жил долго при монастыре известный писатель С. А. Нилус; постригся в монашество бывший морской офицер, впоследствии епископ Михей. При отце Макарии обитель была связана с семьей Киреевских, которые много содействовали издательству монастырем свято-отеческих книг. Отсюда же протянулись духовные нити между обителью и Н. В. Гоголем. Известный подвижник и духовный писатель епископ Игнатий Брянчанинов тоже питался духом этой пустыни. А кроме этих лиц, дух внутреннего подвижничества и старчества незаметно разлился по разным монастырям. И один из моих знакомых писателей, М. Н., даже составлял родословное дерево, корнями уходившее в Оптину… Хорошо бы когда-нибудь заняться и этим вопросом какому-нибудь кандидату богословия при писании курсового сочинения… А мы теперь перейдем уже к записям наших воспоминаний.
Конечно, они не охватывают всех сторон монастырской жизни, не говорят о подвижнической страде иноков, какая известна была лишь им одним, их духовникам да Самому Богу. Я буду говорить лишь о наиболее выдающихся лицах и светлых явлениях Оптиной. Разумеется, такое описание будет односторонним. И правильно однажды заметил мой друг и сотоварищ по Санкт-Петербургской духовной академии, впоследствии архимандрит Иоанн (Раев), скончавшийся рано от чахотки, что я подобным описанием ввожу читателей, а прежде всего слушателей, в некое заблуждение. Он привел тогда такое сравнение. Если смотреть на луг или цветник сверху, то он покажется красивым со своими цветами и яркой зеленью. А спустись взором пониже, там увидишь голенький стволик с веточками. Но и здесь еще не источник жизни, а внизу, в земле, где корявые и извилистые корни в полной тьме ищут питания для красивых листочков и цветочков. Тут уже ничего красивого для взора нет, наоборот, и неблаголепно, и грязно… А то и разные червяки ползают и даже подгрызают и губят корни, а с ними вянут и гибнут листочки и цветочки.
– Так и монашество, – говорил отец Иоанн, – лишь на высотах красиво, а сам подвиг иноческий и труден, и проходит через нечистоты, и в большей части монашеской жизни является крестной борьбой с греховными страстями. А этого-то ты, и не показываешь в своих рассказах.
– Все это совершенно верно, – скажу я. – Но ведь и в житиях святых описываются большей частью светлые явления из их жизни и особенные подвиги. А о борьбе с грехом упоминается обычно кратко и мимоходом. И никогда почти не рассказывается о н/ей подробно. Исключением является лишь житие преподобной Марии Египетской, от смрадных грехов дошедшей потом до ангелоподобной чистоты и совершенства. Но и то описатели оговариваются, что они делают это вынужденно, чтобы примером такого изменения грешницы утешить и укрепить малосильных и унывающих подвижников в миру и в монастырях. Так и мы вообще не будем много останавливаться на наших темных сторонах; это не поучительно. Да они мне и неизвестны в других людях; о чем бы я стал говорить?! Впрочем, где следует, там будет упомянуто и об этом. Читателю же действительно нужно и полезно не забывать, что высоте и святости угодников Божиих и предшествует и сопутствует духовная борьба; иногда – очень нелегкая и некрасивая.
Кстати, и сам упомянутый отец Иоанн должен по справедливости быть причислен к лику подвижников. Он мало жил, умер, будучи инспектором Полтавской семинарии.
Имя Божие
Мне дважды привелось бывать в Оптиной. Еще с академии я узнал о ней. И будучи студентом, в одном селе встречал духовных чад старца Амвросия и слушал их рассказы о нем. Но сам и не думал о посещении пустыни; не воспитывали в нас ни в семинариях, ни в академиях интереса и любви ни к монастырям, ни к подвижникам, ни к таким светилам Церкви, как даже отец Иоанн Кронштадтский или епископ Феофан, затворник Вышенский, уже наши современники. Учеба, книги – вот был наш интерес. Потому и после академии почти никто из нас не думал о посещении обителей вообще.
Будучи ректором Таврической семинарии, решил я к концу летних каникул посетить Оптину. На следующий год или через два я вторично побывал там, будучи ректором Тверской семинарии. Жил недолго – не больше двух недель. Конечно, за такой короткий срок я заметил лишь немногое из богатых сокровенных сокровищ святой обители. Оба воспоминания солью воедино.
В первый раз я приехал на извозчике в монастырь днем и остановился в так называемой черной гостинице, где останавливались «обыкновенные» богомольцы; мне не хотелось выделяться из них и обращать на себя внимание. Помню заведующего инока с темными густыми волосами; я не знал никого. Мы пили вместе с ним чай. Ничего особо не было. Но вот однажды он пригласил к чаю афонского монаха, удаленного со Святой Горы за принадлежность к группе «имябожников», а теперь проживавшего в Оптиной. Сначала все было мирно. Но потом между иноками начался спор об имени Божием. Оптинец держался решения Святейшего Синода, осудившего это новое учение о том, что «имя Бог есть Сам Бог». Афонец же защищал свое. Долго спорили отцы. Я молчал, мало интересуясь тогда этим вопросом. Оптинец оказался остроумней, и после долгих и резких споров он, казалось, почувствовал себя победителем. Афонец, хотя и не сдался, но вынужден был замолчать. И вдруг, к глубокому моему удивлению, победитель, точно отвечая на какие-то свои тайные чувства, ударяет кулаком по столу и, вопреки прежним своим доказательствам, с энергией заявляет: «А все-таки имя Бог есть Сам Бог!» Спор больше не возобновлялся. Я же удивленно думал: что побудило победителя согласиться с побежденным?! Это мне было непонятно. Одно лишь было ясно, что обоим монахам чрезвычайно дорого было имя Божие. Вероятно, и по опыту своему, творя по монашескому обычаю молитву Иисусову (Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного), они оба знали и силу, и пользу, и сладость призывания имени Божия, но только в богословствовании своем не могли справиться с трудностями учения богословских формулировок.
Оптина пустынь в разлив реки Жиздры. Открытка конца XIX в.
Потом, посещая некоторых оптинских монахов, я заметил у них в кельях большей частью у икон листы бумаги, где славянскими буквами были написаны эти святые слова: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного». По-видимому, эти иноки в какой-то степени сочувствовали защите имени Божия. Но, не смея и не имея сил делать это словами, выражали свое почитание имени Божия вывеской на бумаге.
«Боже, – думал я, – в миру безбожие ширилось, маловерие, равнодушие, а тут люди еще горячатся и спорят о значении и силе даже имени Божия! Значит, они так или иначе живут жизнью в Боге».
Отец Анатолий
Через 2–3 дня моей жизни пронеслась весть в монастыре: прибывает чудотворная Калужская икона Божией Матери (память 2 сентября). К указанному времени многие монахи и богомольцы вышли навстречу святой иконе по лесной дороге и, приняв ее, пошли обратно в монастырь с пением молитв.
Вдруг я вижу, как из нашей толпы некоторые отделяются от процессии и спешноспешно торопятся в правую сторону. Вскоре там уже собралась густая толпа народа, плотным кольцом кого-то или что-то окружившая. Из простого любопытства я тоже направился туда: в чем дело? Чтобы оставить икону Богородицы, нужна была какая-то особая причина к этому. Протиснувшись немного к центру толпы, я видел, что все с умиленной любовью и счастливыми улыбками смотрят на какого-то маленького монаха в клобуке, с седенькой небольшой бородкой. И он тоже всем улыбался немного. Толпа старалась получить от него благословение. И я увидел, как вокруг этого маленького старичка все точно светилось и радовалось. Так милые дети встречают родную мать.
– Кто это? – спрашиваю я соседа.
– Да батюшка отец Анатолий! – ласково ответил он, удивляясь, однако, моему неведению.
Я слышал о нем, но не пришлось еще встретить его лично, да и не было особой нужды в этом, не имел никаких вопросов к нему. А теперь явился вопрос о нем самом: что за чудо? Люди оставили даже икону и устремились к человеку. Почему? И ответ явился сам собой: святой человек – тоже чудо Божие, как и икона, только явное чудо. Святой есть только «образ» Божий, воплощенный в человеке. Как в иконе, так и во святых людях живет Сам Бог Своею благодатью. И тут и там Сам Бог влечет нас к Себе Своими дарами радости, утешения, милосердия, духовного света. Как Спаситель с Моисеем и Илией явились на Фаворе в благодатном несозданном свете ученикам, и тогда Петр от восторга воскликнул: хорошо нам здесь быть (Лк. 9, 33). Так и через святых людей эта же преображенская благодать и светит, и греет. А иногда, как это не раз было с отцом Серафимом Саровским, она проявляется и в видимом, хотя и в сверхъестественном свете. Так было и теперь: через «батюшку» (какое ласковое и почитательное слово!) светилось Солнце правды, Христос Бог наш. И люди грелись и утешались в этом свете.
Вспомнились мне и слова апостола Павла о христианах: не знаете ли, что тела ваши суть храм живущего в вас Святаго Духа, Которого имеете вы от Бога, и вы не свои? (1 Кор. 6, 19).
И это повеление, заповедь Спасителя, данная в последней Его беседе: кто любит Меня, тот соблюдет слово Мое; и Отец Мой возлюбит его, и Мы придем к нему и обитель у него сотворим (Ин. 14, 23).
Это цель и задача христианской жизни: общение с Богом через благодать Святого Духа. И тогда облагодатствованные люди начнут изливать свой, то есть Божий свет и на других.
Боже, как велики сами по себе и как чрезвычайно важны для других эти святые люди! Выше их нет никого!
Пришлось и мне встречать в жизни своей так называемых «великих» людей, но никогда я не чувствовал их величия: человек как человек, обыкновенный. Но вот когда приходилось стоять перед святым, тогда ясно чувствовалось действительное величие их. Вот это необыкновенные люди! А иногда и страшно становилось при них, как это мне пришлось ярко пережить при службе с отцом Иоанном Кронштадтским.
И тогда понятным становится, почему мы прославляем святых, пишем их иконы, кланяемся им в землю, целуем их. Они воистину достойны этого! Понятно станет и то, что мы в храмах кадим не только иконы Спасителя, Богородицы и святых, но и вообще всех христиан: мы в них кадим, воздаем поклонение и почитаем Самого Бога, проявляющегося в Своих образах: и в иконах, и в людях.
Ведь всякий христианин должен быть образом Божиим. Однажды мне пришлось спросить некоего старца:
– Как нужно относиться вообще к человеку?
– С почитанием, – ответил он.
Я удивился словам его:
– Почему?
– Человек есть образ Божий, – сказал он.
И когда этот образ восстанавливается в человеке, тогда его чтут и люди; повиновались Адаму в раю даже и звери. Об этом говорят и жития Герасима Иорданского и Серафима Саровского; и трепещут их даже бесы. Зато радуются им небожители. Когда Матерь Божия явилась с апостолами Петром и Иоанном святому Серафиму, то Она сказала им:
– Сей – от рода нашего!
От того же рода был и батюшка отец Анатолий. Сколько радости, любви и ласки изливалось от его лика на всех смотревших на него в Оптинском лесу, на солнечной прогалине!
Муж и жена
А вот и наставление его, старческий совет. Я получил письмо от своего друга и товарища по академии, священника отца Александра Б. из Самарской губернии, о разладе с женой… Уж как он любил ее невестой! Весь наш курс знал о ней, какая она хорошая и прекрасная. И вот они повенчались. Он получает приход в рабочем районе города. Нужно строить храм. Молодой и идейный священник с любовью и энергией принимается за дело. Постройка быстро продвигается вперед. Казалось бы все хорошо. Но вот горе для матушки: ее батюшка запаздывает к обеду. Матушка недовольна этим: то пища остыла, то переварилась и пережарилась. Да и время напрасно пропадает, и другие дела по дому есть… И дети появились… И огорченная хозяйка начинает роптать и жаловаться на такой непорядок и расстройство жизни. А еще важнее то, что она вместо прежней любви начинает уже сердиться на мужа: разлагается семья. Батюшка же оправдывается перед ней:
– Да ведь я не где-нибудь был, а на постройке храма!
Но это ее не успокаивает. Начинается семейный спор, всегда болезненный и вредный. Наконец матушка однажды заявляет решительно мужу:
– Если ты не изменишь жизни, то я уйду к родителям.
И вот к такому-то моменту мы обменялись с отцом Александром письмами. Узнав, что я еду в Оптину, он описал все свое затруднение и попросил меня зайти непременно к отцу Анатолию и спросить старческого совета его: как ему быть, кого предпочесть – храм или жену.
Я и зашел в келью батюшки. Он принимал преимущественно мирских, а монахи шли к другому старцу – отцу Нектарию. В келье отца Анатолия было человек десять-пятнадцать посетителей. Среди них обратился с вопросом и я. Батюшка, выслушав с опущенными глазами историю моего товарища, стал сокрушенно качать головой.
– Ах, какая беда, беда-то какая!
Потом, не колеблясь, заботливо начал говорить, чтобы батюшка в этом послушался матушки, иначе плохо будет!
И тут же припомнил мне случай из его духовной практики, как развалилась семья из-за подобной же причины. И припоминаю сейчас имя мужа: звали его Георгием.
– Конечно, – сказал отец Анатолий, – и храм строить – великое дело, но и мир семейный хранить – тоже святое Божие повеление. Муж должен, по апостолу Павлу, любить жену, как самого себя; и сравнил апостол жену с церковью (см. Еф. 5, 25–33). Вот как высок брак! Нужно сочетать и храм, и семейный мир. Иначе Богу неугодно будет и строение храма. А хитрый враг – дьявол – под видом добра, хочет причинить зло: нужно разуметь нам козни его. Да, вот так и отпишите, пусть приходит вовремя к обеду. Всему есть свое время. Так и отпишите!
А потом, немного подумав, добавил:
– А тут добро-то добро: строить храм-то. Но к нему тайно примешивается и тщеславие. Да, примешивается, примешивается: ему хочется поскорее закончить. людям понравиться… Так и отпишите…
Я так и отписал. И дело поправилось.
Дворянская
Во второе посещение я приехал ночью. Извозчик из Козельска подвез меня почему-то не к «черной» гостинице, а к «дворянской», где принимали почетных или богатых гостей. Я не стал возражать. Было уже около часу ночи, если не два. Нужно сказать, что в то время моей жизни мне сопутствовала Иверская икона Божией Матери. Бывало, одну отдам кому-нибудь – получу скоро другую. И я уже так скоро привык к сей святыне, что куда бы ни приезжал, искал сначала: а нет ли и здесь Иверской! Так было и тут. Вхожу в первую комнату – в переднем углу висит икона Спасителя. Я жалею уже, что не Иверская. Вхожу в спальню, и в углу Иверская! Слава Богу!
Ложусь спать… Едва успел задремать, слышу звон к утрене! Хорошо бы встать да идти в храм. Но лень. Устал. И снова заснул… Проснулся рано, часов около пяти. Было прекрасное августовское утро. Небо чистое. Солнце яркое. Зеленые деревья. Я открыл окно. И вдруг ко мне на подоконник прилетает голубь, совсем без страху. Я взял оставшийся от пути хлеб и стал крошить ему. Как это мне было отрадно: не боится людей! Но тут прилетает второй голубь. Я и ему отделяю крошки. Но первый уже стал ревновать: зачем я даю и другому?! И начинает клевать нового гостя. Сразу пропала моя радость:
– Господи, Господи! Вот и голуби враждуют и воюют. А уж, казалось бы, какие это мирные птицы! Даже Спаситель указывает на них, как на пример апостолам: будьте… просты, как голуби (Мф. 10, 16). И грустно стало на душе. А уж чего же требовать от нас, людей. При нашем себялюбии?! Говорят иные: не будет войн. Неправда: всегда будут, до конца мира. И не могут не быть, так как каждый из нас в самом себе носит источник войн: зависть, злобу, раздражение, сребролюбие. Недаром сказал один из писателей перед смертью, когда сын спросил его, прекратятся ли войны: пока человек останется человеком, будут и войны!
Оптина пустынь, внутренний вид. Открытка конца XIX в.
Сам же Сын Божий предсказал, что мир ожидает не прогресс, а ухудшение человеческих отношений. И к концу мира будут особенно страшные войны: восстанет народ на народ (а не одни армии на армии), царство на царство. Зло лежит в нас самих, в сердцах наших, потому вся история этого мира и человека вообще есть трагедия, а не легкая и веселая прогулка. Мир испорчен, и все мы грешны.
Так голуби мои и не примирились – улетели оба.
В тот же день я, посетив отца игумена, попросил у него разрешения пожить мне в скиту: там больше уединения и духовного отдыха, чем при монастыре. И к вечеру я ушел туда.
Скит – это отделение монастыря, где монахи живут более строго и в большей молитвенности. Туда обычно не впускают посторонних лиц вообще, а женщинам совсем не разрешается входить.
Оптинский скит во имя Святого Иоанна Предтечи находится приблизительно в полверсте от монастыря. Кругом стройные, высокие сосны. Среди них вырублено четырехугольное пространство, обнесенное стеной. Внутри – храм и небольшие отдельные домики для братии. Но что особенно бросается в глаза внутри его – это множество цветов. Мне пришлось слышать, что такой порядок заведен был еще при старце отце Макарии. Он имел в виду утешать уединенную братию хотя бы красотой цветов. И этот обычай хранился очень твердо.
Мне сначала было отведено место в правой половине «Золотухинского» флигеля; в левой жил студент Казанской духовной академии отец А. Войдя в новое помещение, я устремился к углу с иконами: нет ли Иверской? Но там была довольно большая икона с надписью «Портаитисса». Я пожалел… Но потом спросил сопровождавшего монаха, что значит «Портаитисса».
– Привратница, – ответил он, – или иначе – Иверская. Ее икона явилась Иверскому монастырю на Афоне, и ей построили храм над воротами обители, потому что Матерь Божия в видении сказала: «Я не хочу быть хранимой вами, а Сама буду вашей Хранительницей».
Я возрадовался. И в этом скиту я прожил около двух недель.
Провожал меня сюда высокий, статный инок со светло-белыми волосами и густой бородой. Имя его я уже не помню. Но запомнил, что он был из семинаристов. Почему он – такой представительный, образованный и с хорошим басом – оставил мир и ушел в пустынь? Не знаю, а спрашивать было неделикатно.
Еще вспоминаю, что он почему-то рассказывал искушение одного египетского монаха, боримого плотскими страстями. Как тот не унывал от своего падения, а бежал обратно в монастырь, несмотря на то, что бес шептал ему вернуться в мир и жениться. Когда же монах пришел к старцу своему, то пал в ноги со словами: «Авва, я пал!» Старец же увидел над ним венцы света, как символ того, что дьявол несколько раз хотел свести его в уныние и убеждал оставить монастырь, а благоразумный инок столько же раз отвергал эти искусительные помыслы и даже не сознавался в содеянном грехе, пока не упал на колени перед старцем.
Старцы
Перед уходом в скит я, по совету ли игумена монастыря или кого-то из иноков, пожелал отслужить панихиду по усопшим старцам. За главным храмом, около стены алтаря, были две могилы – отца Макария и отца Амвросия. Мне дали в качестве певчего клиросного монаха-тенора. В засаленном подряснике, с довольно большим животом, он произвел на меня неблагоприятное впечатление. «Не похоже на оптинских прославленных святых», – думалось мне.
На панихиде я заметил под надгробной плитой ямочку. Монах объяснил мне, что почитатели старцев берут отсюда песочек с верой для исцеления от болезней. И вспоминаются мне слова Псалмопевца об Иерусалимском храме, что верующие в Господа любят не только сам храм, но благоволят и о камнях его. И что тут дивного, если и теперь русские эмигранты, возвращаясь на родину, берут горсть земли и целуют ее, а иные припадают к ней лицом и тоже целуют. Пусть же не осуждают и нас, верующих, если мы берем песочек от святых могилок. Русский народ при всей своей простоте совершенно правильно и мудро понимал святые вещи. И чудеса могли твориться только от этого. А от отца Серафима Саровского оставшиеся вещи – мантия, волосы; камень, на котором он молился тысячу дней и ночей, вода из его колодца творили чудеса.
Кладбищенская церковь Всех Святых в Оптиной пустыни в начале XX в.
Да славят Господа за милость Его и за чудные дела Его для сынов человеческих! (Пс. 106, 31).
Продолжу, однако, историю о «плохих монахах». Для этого забегу немного вперед. Накануне праздника Успения Богоматери я стоял среди богомольцев; монахи там стояли в левой, особо выделенной, части храма. Впереди на амвоне ходил с клироса на клирос послушник-канонарх и провозглашал певчим стихиры. Свое дело он вел хорошо. Но мне бросился в глаза белый ворот рубахи, выпущенный поверх воротника подрясника. И мне показалось, что этот монах недалек от мирян, тщеславящихся своими одеждами. «Какой же он оптинец?!» – так вот я осудил этих двух иноков. И думал, что я прав в своих помыслах.
Но вот на другой день за литургией я сказал проповедь. И что же? Когда я сходил с храмовой паперти, ко мне подбежали два монаха и при всем народе поклонились мне с благодарностью в ноги, прося благословения. Кто же были эти два монаха?.. Один из них полный певчий на могилках, а другой – этот канонарх с белым воротничком. Я был ошеломлен тем, что именно те двое, которых я осудил как плохих монахов, они-то именно и проявили смирение. Господь как бы обличил меня за неправильный суд о людях. Да, сердце человека ведомо одному лишь Богу. И нельзя судить нам по внешнему виду. Много ошибок делаем мы в своих суждениях и пересудах.
Вместе с этими монахами мне вспомнился и отец игумен монастыря. Я теперь забыл его святое имя, может быть, его звали Ксенофонт. Это был уже седовласый старец с тонкими худыми чертами бледного лица. Лет более 70. Мое внимание обратила особая строгость его лица, даже почти суровость. А когда он выходил из храма боковыми южными дверями, то к нему с разных сторон потянулись богомольцы, особенно женщины. Но он шел поспешно вперед, в свой настоятельский дом, почти не оглядываясь на подходивших и быстро их благословляя. Я наполнился благоговейным почтением к нему. Этот опытный инок знал, как с кем обращаться. И вспоминается мне изречение святого Макария Великого, что у Господа есть разные святые: один приходит к Нему с радостью, другой – в суровости, и обоих Бог приемлет с любовью.
Оптина пустынь, вид от речки Жиздры. Начало XX в.
Вспоминаю другого игумена, по имени Исаакия. Он перед служением литургии в праздники всегда исповедовался духовнику. Один ученый монах, впоследствии известный митрополит, спросил его: зачем он это делает и в чем ему каяться, какие у него могут быть грехи? На это отец игумен ответил сравнением: «Вот оставьте этот стол на неделю в комнате с закрытыми окнами и запертой дверью. Потом придите и проведите пальцем по нему. И останется на столе чистая полоса, а на пальце пыль, которую и не замечаешь даже в воздухе. Так и грехи: большие или малые, но они накапливаются непрерывно. И от них следует очищаться покаянием и исповедью».
По поводу этих «малых» грехов припоминается широко известный случай с двумя женщинами, имевший место в Оптиной пустыни. К старцу отцу Амвросию пришли две женщины. Одна из них имела на своей душе великий грех и потому была крайне подавлена. Другая была весела, потому что за ней никаких «больших» грехов не значилось. Отец Амвросий, выслушав их откровения, послал обеих к речке Жиздре. Первой он велел найти и принести огромный камень, какой только она была в силах поднять, а другая должна была набрать в подол своего платья маленьких камней. Те исполнили повеленное. Тогда старец велел обеим отнести камни на старые места. Первая легко нашла место большого камня, а вторая не могла вспомнить всех мест своих небольших камней и воротилась со всеми ими к старцу. Он и объяснил им, что первая всегда помнила о великом грехе, каялась и теперь могла снять с души своей его; вторая же не обращала внимания на мелкие грехи, а таких оказалось много, и она, не помня их, не могла очиститься от них покаянием.
Здесь же заметим, что в монастырях обычно один лишь игумен монастыря называется «батюшкой», как одна матка в пчелином улье. А прочие монахи – как рясофорные, так и мантийные (постриженные в мантию), и иеромонахи, именуются «отцами», с прибавлением их монашеского имени. Исключение составляют лишь «старцы». Народ обычно называет их тоже «батюшками», а монахи и тут отличают их от игуменов, называя «старец» такой-то, по имени.
Скитники
Запишу разговор со мной отца Феодосия, настоятеля скита, о моем монашестве.
– Вы для чего приняли монашество? – спросил он меня.
– Ради большего удобства спасения души и по любви к Богу, – ответил я.
– Это хорошо. Правильно. А то вот ныне принимают его, чтобы быть архиереями «для служения ближним», как они говорят. Такой взгляд – неправильный и несмиренный. По-нашему, по-православному, монашество есть духовная, внутренняя жизнь; и прежде всего – жизнь покаянная, именно ради спасения своей собственной души. Ну если кто усовершится в этом, то сможет и другим послужить на спасение. А иначе не будет пользы ни ему, ни другим.
Утренние службы совершались недолго, но зато скитские иноки вообще проводили значительную часть дня в свободных молитвах, по кельям. И эта сторона их жизни была ведома лишь им да Богу. Известно, что всякие «правила» и уставы о молитве нужны больше всего для нас, новоначальных, не воспитавших еще молитвенного горения «непрестанной» молитвы и «стояния перед Богом». Усовершившимся же в этом внешние правила необязательны, а иногда даже они отвлекают от внутренней молитвы.
Какова была эта сторона жизни у подвижников и у старца Нектария, мне было неизвестно, а спрашивать не смел, да и, признаться, и не очень-то интересовался этим, будучи сам нищим в молитве. Только я прежде уже заметил, что, например, у отца Нектария глаза были воспалены: не от молитвенных ли слез? Говорил мне кто-то, что у него еще и ноги больные, распухшие: ясно, от долгих стояний и поклонов…
Паломники в Оптиной пустыни. Начало XX в.
В молитвенности и заключается главная жизнь подлинных иноков, путь к благодатному совершенству и даже средство к получению особых даров Божиих: мудрости старческой, прозорливости, чудес, святости. Но эта сторона жизни – сокровенная у подвижников. Однако мы никогда не должны забывать о ней, как самой главной, если желаем хоть умом понять жизнь вообще святых.
Вставать приходилось около трех часов утра. Будил нас по кельям довольно молодой еще послушник, отец Нестор. Очень милый и ласковый, всегда с улыбкой на чистом лице, с небольшой бородой. Говорили про него, что он любил спать, поэтому ему и дано было послушание будить других. Для этого он вынужден был поневоле вставать раньше, чтобы обойти весь скит. Но и после, говорят, его тянуло ко сну.
Отец Макарий, в противоположность отцу Нестору, был человек сурового вида. Огромная рыжая борода, сжатые губы, молчаливый, он напоминал мне отца Ферапонта из «Братьев Карамазовых» Достоевского. Он занимал положение эконома в скиту. На эту должность вообще назначают людей посуровее, чтобы не расточал зря, а берег монастырское добро. Познакомился же я с ним по следующему поводу. Однажды мы с отцом Афанасием пошли к литургии и, позабыв внутри ключ от дома, захлопнули дверь. Что делать? Ну, думаем, после попросим отца эконома помочь нам, у него много всяких ключей. Так и сделали. Отец Макарий молча пошел с нами. В рясе и клобуке – величаво. А замок наш был винтовой. Отец эконом вынул из связки один подобный ключ, но его сердечко было меньше дырочки замка. Тогда он поднял с земли тоненькую хворостинку, сложил ее в отверстие и молча начал опять вертеть ключом. Не помогало. Тогда я посоветовал ему:
– Отец Макарий, вы бы вложили хворостиночку потолще! А эта тонка, не отопрете.
– Нет, не от того. Без молитвы начал! – сурово ответил он.
И тут же перекрестился, прочитав молитву Иисусову: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного!» И снова начал вертеть ключ с прежней хворостиночкой. И замок тут же открылся. Отец Макарий, не говоря более ни слова, ушел к себе, а мы разошлись по своим комнатам.
По этому поводу и в связи с ним мне вспоминается и другой случай. Спустя десять лет, будучи уже эмигрантом в Европе, я был на студенческой конференции «Христианской ассоциации молодых людей» в Германии в городе Фалькенберге. По обычаю, мы устраивали временный храм и ежедневно служили, а в конце недельной конференции все говели и причащались.
В устройстве храма мне помогал друг – студент А. На алтарной стороне нужно было повесить несколько икон. Юноша начал вбивать в стенку гвозди, но они попадали на камни и гнулись. Увидев это и вспомнив отца Макария, я сказал: «А вы сначала перекреститесь и молитву сотворите, а потом уж выбирайте место гвоздю».
Тот послушно исполнил это. Помолился и наставил гвоздь в иное место, ударил молотком, и он попал в паз, между камнями. То же самое случилось и со вторым гвоздем и с прочими.
Был подобный случай и с отцом Иоанном Кронштадтским. Встав рано утром, около 3 часов, он, по обычаю, должен был читать утреннее правило ко Причащению. Но никак не мог найти этой книжки. Безуспешно пересмотрев все, он вдруг остановился и подумал: «Прости меня, Господи, что я сейчас из-за поисков твари (книги) забыл Тебя, Творца всяческих!» – и немедленно вспомнил место, куда он вчера положил книгу.
Потом я многим рассказывал об этих случаях. И сам нередко на опыте проверял истинность слов «сурового» отца Макария: «Без молитвы начал».
//-- * * * --//
Отец Кукша. Странное имя, никогда прежде мной не слышанное. Память этого святого 27 августа. Жил он в Киевской лавре в конце ХI и начале XII века. Он миссионерствовал среди вятичей, творил чудеса. Вместе со своим учеником Никоном был убит язычником. Мощи их доселе лежат в Антониевых пещерах. Живший в то время в лавре Пимен постник воскликнул среди церкви: «Брат наш Кукша убит!» И сам тотчас же скончался.
В память этого священномученика и было дано при постриге имя оптинскому иноку.
Я с ним познакомился ближе потому, что монастырское начальство нашло нужным перевести меня из Золотухинского дома в другой, в келью рядом с отцом Кукшей. Это был пожилой уже монах, лет около 65, а может быть, и больше; небольшого роста, со светлой бородой, необыкновенно простой и жизнерадостный. Он мне готовил чай в маленьком самоварчике, вмещавшем 4–5 чашек. Тут лишь мы и встречались с ним. И в скиту, и в монастыре не было обычая и разрешения ходить по чужим кельям без особого послушания и нужды. И я не ходил. А однажды зашел-таки по приглашению к одному монаху, но после получил от отца Феодосия легкое замечание:
– У нас не ходят по кельям.
Вероятно, и пригласивший меня получил выговор. Хотя наша беседа с ним была не на плохие темы, а о святых отцах и их творениях, но раз без благословения, то и хорошее – не хорошо.
И к отцу Кукше я не ходил, и даже не видел его кельи, хотя жили рядом в доме. Да и он заходил ко мне исключительно по делу, и наши разговоры были случайными и короткими. Однажды он с удивительной детской простотой сказал мне о старчестве и старцах:
– И зачем это, не знаю… Не знаю! Все так ясно, что нужно делать для спасения! И чего тут спрашивать?!
Вероятно, чистой душе его, руководимой благодатью Святого Духа, и в самом деле ни о чем не нужно было спрашивать: он жил свято и без вопросов. Беззлобный, духовно-веселый, всегда мирный, послушный, отец Кукша был как дитя Божие, о которых Сам Спаситель сказал: если. не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (Мф. 18, 3). Но однажды с нами случилось искушение. Мне захотелось отслужить утром литургию. А отец Кукша заведовал церковной стороной скита и ризницей. Поэтому я и сказал ему накануне о своем желании. По чистой простоте он радостно согласился, и я отслужил.
А в скиту был обычай – вечерние молитвы совершать в домике отца скитоначальника. После этого мы все кланялись отцу Феодосию в ноги, прося прощения и молитв и постепенно уходили к себе. А если ему нужно было поговорить с кем-либо особо, то он оставлял их для этого после всех. Но на этот раз отец Феодосий оставил всех. Братии в скиту было немного. После «прощения» он обращается к отцу Кукше и довольно строго спрашивает:
– Кто благословил тебе разрешить отцу архимандриту (то есть мне) служить ныне литургию?
Отец Кукша понял свою вину и без всяких оправданий пал смиренно в ноги скитоначальнику со словами:
– Простите меня, грешного! Простите!
– Ну, отец архимандрит не знает наших порядков. А ты обязан знать! – сурово продолжал выговаривать отец Феодосий.
Отец Кукша снова бросается в ноги и снова говорит при всех нас:
– Простите меня, грешного, простите!
Так он и не сказал ни одного словечка в свое оправдание. А я стоял тоже, как виноватый, но ничего не говорил… Потом, с благословения начальника мы все вышли… И мне, и всей братии был дан урок о послушании… Действительно ли отец Феодосий рассердился или он просто через выговор смиренному отцу Кукше хотел проучить и других, а более всего – меня, не знаю. Но на другой день утром вижу в окно, что он, в клобуке и даже в мантии, идет к нашему дому. Вошел ко мне в келью, помолился перед иконами и, подавая мне освященную за службой просфору, сказал:
Простите меня, отец архимандрит, я вчера разгневался и позволил себе выговаривать при вас отцу Кукше.
Не помню теперь, ответил ли я что ему или нет.
Но вот скоро встретился другой случай. В Калужскую епархию приехал новый архиерей: епископ Георгий. Он был человек строгий и даже крайне властный. День был солнечный. Утро ясное. Вижу: отец Феодосий направляется с отцом Кукшей к храму Святого Иоанна Предтечи. Я поклонился. Батюшка говорит мне, что ныне он с отцом игуменом монастыря едет в Калугу представляться новому владыке.
– Вот сначала нужно отслужить молебен.
А я про себя подумал: «Монахи едут к общему отцу епархии и своему, а опасаются, как бы не случилось какого искушения при приеме… Странно…»
В это время отец Кукша отпер уже храм, и мы двинулись туда. На пути отец Феодосий говорит мне:
– Вы знаете, отец Кукша – великий благодатный молитвенник. Когда он молится, то его молитва, как столп огненный, летит к Престолу Божию!
Я молчал. И вспомнил выговор этому столпу: видно, было нужно это и ему, и всем нам.
Седовласый отец Афанасий. Представьте себе глубокого старца с белыми волосами, с белой широкой бородой, закрывавшей почти всю грудь его. На голове мягкая монашеская камилавка. Глаза опущены вниз и духовно обращены внутрь души – точно они никого не видят. Если кто помнит картину Нестерова «Пустынник», то отец Афанасий похож на него, только волосы белее. В первый раз я обратил на него свое внимание в скитской трапезной. В чистой столовой, человек на 20–25, в середине стоял стол, а по стенам лавки. Первый приходивший сюда, положив, по обычаю, троекратное крестное знамение, садился направо на первое от дверей место. Входивший за ним другой инок, после крестного знамения, кланялся пришедшему раньше и занимал соседнее место. Так же делали и другие, пока к строго определенному времени не приходили все. И никто ничего не говорил. Нагнув лицо вниз, каждый или думал что, или – вернее – тайно молился. На этот раз мне пришлось в ожидании трапезы сидеть рядом с отцом Афанасием. В молчаливой тишине я услышал очень тихий шепот со стороны своего соседа. Невольно я повернул свое лицо и заметил, как отец Афанасий двигает старческими губами и шепчет молитву Иисусову… По-видимому, она стала у него беспрестанной привычкой и потребностью.
После обеда я спросил у кого-то из скитников: какое особое, кроме молитвы, послушание несет старец? Оказалось, что он из скита носит на двор грязное белье монахов для стирки. Этот двор расположен где-то в лесу, в стороне от монастыря, и там трудится несколько женщин, Бога ради. Вот туда и посылают старца, убеленного сединами.
//-- * * * --//
Отец Иоиль. Я уже упоминал о нем, как об очевидце визита Л. Н. Толстого к отцу Амвросию. Теперь добавлю его рассказ о сотрудничестве с этим святым старцем. Батюшка начал и вел постройку женского Шамординского монастыря больше с верой, чем с деньгами, которые давали ему на это дело народ и благотворители. И не раз, в конце недели, рабочим нечем было платить. Отец Иоиль был подрядчиком на этой стройке, от лица отца Амвросия. Приходит время расчета, а денег нет. Народ – все бедный. Приступают к подрядчику: «Плати!» – «Нечем! Подождите да потерпите». И рабочие – хоть бросай дело. А отцу Иоилю и их жалко, и постройку нельзя остановить.
– Вот я один раз решил отказаться от послушания, невмоготу мне, – рассказывал он сам. – Пришел к батюшке, упал ему в ноги и говорю: – Отпусти, сил никаких нет терпеть людское горе.
Отец Амвросий уговаривает:
– Не отказывайся, проси их подождать.
И сам я плачу, а сил нет.
– Ну подожди, подожди! – говорит батюшка.
И пошел он к себе в келью. «Ну, – думаю, – где-нибудь в столе своем отыщет деньги?» А он выходит с Казанской иконой Божией Матери и говорит:
– Отец Иоиль! Сама Царица Небесная просит тебя: не отказывайся!
Я упал ему в ноги. И опять пошел на дело.
//-- * * * --//
Отец Исаакий. Кажется, таково было имя одного из скитских старых иеромонахов. Мы с ним встретились во внутреннем садике. Это был старец лет под 70, но еще бодрый. Длинная, с проседью, борода. Он был духовником в этом самом Шамординском монастыре, наезжая туда по временам. К сожалению, из небольшой случайной нашей беседы осталось очень мало в памяти моей. Но он утешал меня, убеждая не унывать. Причем обратил мое внимание на то, что образованные монахи тоже делают святое дело в миру, тоже исполняют церковное послушание в школах, семинариях, во славу Божию. И при этом в глазах его светилась ласка и тихое ободрение.
Святой старец отец Нектарий
Через ворота под колокольней я вошел внутрь двора скита. Меня приятно поразило множество цветов, за коими был уход. Налево узенькая дорожка вела к скитоначальнику отцу Феодосию. Он был здесь «хозяином», но подчинялся отцу игумену монастыря, как и все прочие. Это был человек высокого роста, уже с проседью и довольно плотный. Познакомились. И я сразу попросил у него благословения сходить исповедоваться у старца отца Нектария.
Опишу ту комнату, в которой я встретился с ним и где бывали и Достоевский и Лев Толстой, и профессор В. С. Соловьев и другие посетители. Этот домик назывался «хибаркой». Она была небольшая, приблизительно аршин пять на восемь. Два окна, по стенам скамьи. В углу икона и картина святых мест. Светилась лампадка. Под иконами стол, на котором лежали листочки религиозного содержания. Из приемной комнаты вела дверь в помещение самого старца. А другая дверь от него вела в подобную же комнату, соседнюю с нашей; там принимались и мужчины, и женщины, в нее вход был прямо из леса, с внешней стороны скита; я там не бывал.
Другой старец, батюшка отец Анатолий, жил в самом монастыре и там принимал народ, преимущественно мирян, а монахам рекомендовалось более обращаться к отцу Нектарию.
Когда я вошел в приемную, там уже сидело четверо: один послушник и какой-то купец с двумя мальчиками лет по 9-10. Как дети, они все о чем-то говорили весело и тихо щебетали. Сидя на скамейке, они болтали ножками. Когда их разговор становился уже громким, отец приказывал им молчать. Молчали и мы, взрослые: как в церкви, и здесь была благоговейная атмосфера, рядом – святой старец… Но детям это было невтерпеж, и они сползли со скамьи и начали осматривать красный угол с иконами. Рядом с ними висела картина какого-то города. На ней и остановилось особое внимание шалунов. Один из них говорит другому: «Это наш Елец». А другой возражает: «Нет, это Тула». – «Нет, Елец». – «Нет, Тула!» И разговор опять принимал горячий оборот. Тогда отец подошел к ним и обоим дал сверху по щелчку. Дети замолчали и вернулись назад к отцу на скамейку. А я, сидя почти под картиной, поинтересовался потом: за что же пострадали малыши? За Тулу или за Елец? Оказалось, под картиной была подпись: «Святой град Иерусалим».
Зачем отец приехал и привез своих деточек, я не знаю, а спросить казалось грешно: мы все ждали выхода старца, как церковной исповеди. А в церкви не говорят и об исповеди не спрашивают… Каждый из нас думал о себе.
Отец Иоиль, старый монах, рассказал мне маленький эпизод из жизни Л. Толстого, бывшего в скиту. Долго он говорил с отцом Амвросием. А когда вышел от него, лицо его было хмурое. За ним вышел и старец. Монахи, зная, что у отца Амвросия, известный писатель, собрались вблизи дверей «хибарки». Когда Толстой направился к воротам скита, старец сказал твердо, указывая на него: «Никогда не обратится ко Христу! Горды-ыня!»
Как известно, он перед смертью ушел из своего дома. И, между прочим, посетил свою сестру Марию Николаевну, монахиню Шамординского монастыря, созданного отцом Амвросием верстах в 12 от Оптиной. И тут у него снова появилось желание обратиться к старцам. Но он опасался, что они откажутся принимать его теперь, так как он был уже отлучен Церковью за свою борьбу против христианского учения: о Святой Троице, о Воплощении Сына Божия, о Таинствах (о коих он выражался даже кощунственно). Сестра же уговаривала его не смущаться, а идти смело, уверяя, что его встретят с любовью. И он согласился… Слышал я, что он будто бы подошел к двери «хибарки» и взялся за ручку, но… раздумал и ушел обратно. Потом он поехал по железной дороге и, заболев, вынужден был остановиться на станции Астапово Тульской губернии, где и скончался в тяжелых душевных муках. Церковь посылала к нему епископа Тульского Парфения и старца Оптинского Варсонофия, но окружавшие его лица (Чертков и др.) не допустили их к умирающему.
Припомню тут и слышанное мной о нем во Франции. Одно время я жил на побережье Атлантического океана. Там же в одном доме жила тогда и жена одного из сыновей Л. Толстого со своим внуком Сережей. И она иногда рассказывала кое-что о нем и тоже повторяла, что он был «гордый»… Но она жалела его… Внук тоже был чрезвычайно капризный: если что-либо было не по нему, то он бросался на пол и затылком колотился о него, крича и плача. А в другое время он был ласков ко всем… После отец, чех, выкрал его от бабушки; он тогда уже разошелся с внучкой Толстого.
Прождали мы в комнате минут десять молча: вероятно, старец был занят с кем-нибудь в другой половине домика. Потом неслышно отворилась дверь из его помещения в приемную комнату, и он вошел… Нет, не «вошел», а как бы вплыл тихо… В темном подряснике, подпоясанный широким ремнем, в мягкой камилавке, отец Нектарий осторожно шел прямо к переднему углу с иконами. И медленно-медленно и истово крестился… мне казалось, будто он нес какую-то святую чашу, наполненную драгоценной жидкостью и крайне опасался: как бы не пролить ни одной капли из нее! И тоже мне пришла мысль: святые хранят в себе благодать Божию и боятся нарушить ее каким бы то ни было неблагоговейным душевным движением: поспешностью, фальшивой человеческой лаской и др. Отец Нектарий смотрел все время внутрь себя, предстоя сердцем перед Богом. Так советует и епископ Феофан Затворник: сидя ли или делая что, будь непрестанно пред лицом Божиим. Лицо его было чистое, розовое; небольшая борода с проседью. Стан тонкий, худой. Голова его была немного склонена вниз, глаза – полузакрыты.
Мы все встали… Он еще раза три перекрестился перед иконами и подошел к послушнику. Тот поклонился ему в ноги, но встал не на оба колена, а лишь на одно, вероятно, по тщеславию стыдился делать это при посторонних свидетелях. От старца не укрылось и это: и он спокойно, но твердо сказал ему:
– И на второе колено встань!
Тот послушался… И они о чем-то тихо говорили. Потом, получив благословение, послушник вышел.
Отец Нектарий подошел к отцу с детьми, благословил их и тоже поговорил… О чем, не знаю. Да и не слушал я; было бы грешно подслушивать. О себе самом думал я… Все поведение старца произвело на меня благоговейное впечатление, как бывает в храме перед святынями, перед иконою, перед исповедью, перед Причастием.
Отпустив мирян, батюшка подошел ко мне, к последнему. Или я отрекомендовался ему как ректор семинарии, или прежде сказал об этом через келейника, но он знал, что я – архимандрит. Я сразу попросил его принять меня на исповедь.
– Нет, я не могу исповедовать вас, – ответил он. – Вы человек ученый. Вот идите к отцу скитоначальнику нашему, отцу Феодосию, он – образованный.
Мне горько было слышать это: значит, я недостоин исповедаться у святого старца! Стал я защищать себя, что образованность наша не имеет важности. Но отец Нектарий твердо остался при своем и опять повторил совет – идти через дорожку налево к отцу Феодосию. Спорить было бесполезно, и я с большой грустью простился со старцем и вышел в дверь.
Придя к скитоначальнику, я сообщил ему об отказе отца Нектария исповедовать меня и о совете старца идти за этим к образованному отцу Феодосию.
– Ну какой же я образованный?! – спокойно ответил он мне. – Окончил всего лишь второклассную школу. И какой я духовник?! Правда, когда у старцев много народа, принимаю иных и я. Да ведь что же я говорю им? Больше из книжек наших же старцев или из святых отцов, что-нибудь вычитаю оттуда и скажу. Ну а отец Нектарий – старец по благодати и от своего опыта. Нет, уж вы идите к нему и скажите, что я благословляю его исповедать вас.
Я простился с ним и пошел опять в «хибарку». Келейник с моих слов все доложил батюшке, и тот попросил меня к себе в келью.
– Ну вот и хорошо, слава Богу! – сказал старец совершенно спокойно, точно он и не отказывался прежде.
Послушание старшим в монастыре – обязательно и для старцев; и может быть, даже в первую очередь, как святое дело и как пример для других.
И началась исповедь… К сожалению, я теперь решительно не помню ничего о ней… Одно лишь осталось в душе, что после этого мы стали точно родными по душе. На память батюшка подарил мне маленькую иконочку из кипарисового дерева с выточенным внутри распятием.
Подошел праздник Успения Божией Матери. Накануне, часов около 11, ко мне приходит из монастыря благочинный отец Федот. Несколько полный, с проседью в темных волосах и бороде, спокойный, приветливый; он и с собой принес тишину. Помолившись и поздоровавшись со мной, он сначала справился о моем здоровье и самочувствии, потом порадовался – «какая ныне хорошая погода», был тихий, безоблачный день. Я подумал: подход – как в миру, между светскими людьми… Жду дальше: напрасно монахи не ходят по кельям, как писалось раньше. И действительно, отец благочинный скоро перешел к делу:
– Ваше высокопреподобие! Батюшка игумен просит вас сказать завтра, на поздней литургии, поучение…
Это предложение было для меня совершенно неожиданным: я в миру довольно много говорил проповедей, речей, уроков. И устал духовно от многоглаголания; потому, живя в монастыре, хотел уже отдохнуть от учительства в тишине, одиночестве и молчании. И в самом деле отдыхал. И вдруг – проповедуй и здесь?
– Нет, нет! – запротестовала моя душа. – Не могу, батюшка!
И начался между нами долгий спор.
– Почему же, ваше высокопреподобие?!
– Ну чему я буду учить вас в монастыре?! Вы – истинные монахи; а живя в миру, какие мы монахи? Нет, и не просите напрасно!
Но отца благочинного нелегко оказалось заставить отказаться от данного ему игуменом поручения.
– А как же вон у нас жили другие ученые монахи, – стал он перечислять их имена, – и проповедовали?
– Это не мое дело, – отстранял я его возражение. – Я про себя говорю, что не могу учить вас, монахов. Да и что особого я могу вам сказать? У вас на службах читаются, по уставу, и жития святых из Пролога, и поучения святых отцов. Что же лучше?
– Так-то так, но и живое устное слово полезно нам послушать, – настаивал отец Федот.
– Святые отцы – всегда живые, – возражал я, – нет уж, батюшка, не просите! Мне трудно это. Так и объясните отцу игумену.
– Да ведь отец игумен и благословил меня просить вас проповедовать!
Видя, что никакие уговоры не действуют на посланца, я вспомнил о старце Нектарии. «Вот кто может выручить меня из неожиданной беды, – думалось мне, – я у него исповедовался, он знает мою грешную душу и скорее поймет мой отказ по сознанию моего недостоинства, а слово старца сильно в обители».
– Я спрошу у отца Нектария! – сказал я.
– Хорошо, хорошо! – согласился сразу отец Федот.
И с этими словами он начал прощаться со мной. Да было и время: в монастыре зазвонил небольшой колокол к обеду. Благочинный ушел, а я направился к «хибарке» старца. В знакомой мне приемной никого не было. На мой стук вышел из кельи отец Мелхиседек: маленького роста, в обычной мягкой камилавке, с редкой бородой, с ласковым лицом.
Я объяснил ему наше дело и добавил:
– Мне нет даже нужды беспокоить самого батюшку, он занят другими. Вы только спросите у него совета. И скажите ему, что я прошу его благословить меня не проповедовать.
И я верил в такой ответ старца: мне казалось, что я хорошо поступаю, смиренно. Келейник, выслушав меня, ушел за дверь. И почти тотчас же возвратился:
– Батюшка просит вас зайти к нему.
Вхожу. Целуем друг у друга руки. Он предложил мне сесть и, не спрашивая больше ни о чем, сказал следующие слова, которые врезались мне в память до смерти:
– Батюшка, – обратился он ко мне тихо, но чрезвычайно твердо, авторитетно, – примите совет на всю вашу жизнь: если начальники или старшие вам предложат что-нибудь, то как бы трудно или даже высоко ни казалось это вам, не отказывайтесь. Бог за послушание поможет!
Затем он обратился к окну и, указывая на природу, сказал:
– Смотрите, какая красота: солнце, небо, звезды, деревья, цветы. А ведь прежде ничего не было! Ничего! – медленно повторил батюшка, протягивая рукою слева направо. – И Бог из ничего сотворил такую красоту. Так и человек: когда он искренно придет в сознание, что он – ничто, тогда Бог начнет творить из него великое.
Я стал плакать. Потом отец Нектарий заповедовал мне так молиться: «Господи, даруй мне благодать Твою!»
– И вот идет на вас туча, а вы молитесь: «Дай мне благодать!» И Господь пронесет эту тучу мимо», – и он протянул рукой слева направо.
Отец Нектарий, продолжая свою речь, рассказал мне почему-то историю из жизни патриарха Никона, когда он, осужденный, жил в ссылке и оплакивал себя. Теперь уж я не помню этих подробностей о патриархе Никоне, но «совет на всю жизнь» стараюсь исполнять. И теперь слушаюсь велений высшей церковной власти. И, слава Богу, никогда в этом не раскаивался. А когда делал что-либо по своему желанию, всегда потом приходилось страдать.
Вопрос о проповеди был решен: нужно послушать отца игумена и завтра говорить. Я успокоился и ушел. Обычно для меня вопрос о предмете и изложении поучения не представлял затруднений, но на этот раз я не мог отыскать нужной темы до самого всенощного бдения. И уже к концу чтения канона на утрени в моем уме и сердце остановились слова, обращенные к Богородице: «Сродства Твоего не забуди, Владычице!» Мы, люди, сродники Ей по плоти, Она – из нашего человеческого рода. И хотя Она стала Матерью Сына Божия, Богородицей, но мы, как Ее родственники, все же остались Ей близкими. А потому смеем надеяться на Ее защиту нас пред Богом, хотя бы были и бедными, грешными родственниками Ее. И мысли потекли, потекли струей. Вспомнился и пример из жития святителя Тихона Задонского о грешном настоятеле этой обители, как он был помилован и даже воскрешен Господом. «За молитвы Моей Матери возвращается в жизнь на покаяние», – послышался ему голос Спасителя, когда душа его спускалась на землю! А настоятель этот, будучи по временам одержим нетрезвостью, имел обычай в прочие дни читать акафист Божией Матери.
В день Успения я отслужил раннюю в другом храме. И вдруг во мне загорелось желание сказать поучение и тут. Но так как это было бы самоволием, я воздержался.
Какие лукавые бывают искушения! На поздней литургии я сказал приготовленную проповедь. Она была, действительно, удачной. В храме, кроме монахов, было много и богомольцев-мирян. Все слушали с глубоким пониманием.
По окончании службы я спускался по ступенькам с паперти. Вдруг ко мне спешно подбежали те два монаха, которых я осудил в душе, и при всем народе радостно поклонились в ноги, благодаря за проповедь. К сожалению, я не запомнил их святых имен: а они заслужили бы этого за смирение свое.
Но на этом «слава» моя не кончалась. Когда я возвратился в скит, меня на крылечке нашего домика встретил преподобный отец Кукша:
– Вот, хорошо сказали, хорошо! Вот был у нас в Калуге архиерей Макарий: тоже хорошо говорил проповеди!
Я промолчал. На этом разговор и кончился.
Через некоторое время из монастыря пришла уже целая группа послушников и стали просить меня:
– Батюшка, пойдемте погуляем в лесу и побеседуем: вы такую хорошую проповедь нам сказали!
«О! – подумал я про себя. – Уже учителем заделаться предлагают мне? А вчера считал себя недостойным и говорить?! Нет, нет! Уйди от искушения!» – и я отклонил просьбу пришедших.
Кстати: вообще монахам не дозволяется ходить по лесу, и лишь по праздникам разрешалось это, и то – группами для утешения. Но этим пользовались лишь единицы: а другие сидели по кельям, согласно заповеди древних отцов: «Сиди в келье, и келья спасет тебя».
На следующий день мне нужно было выезжать из монастыря на службу в Тверскую семинарию, и я пошел проститься сначала с отцом Нектарием. Встретив меня, он с тихим одобрением сказал:
– Видите, батюшка, послушались, и Бог дал вам благодать произнести хорошее слово.
Очевидно, кто-то ему уже об этом сообщил, так как старец не ходил в монастырь.
– Ради Бога, – ответил я, – не хвалите хоть вы меня, бес тщеславия меня уже и без того мучает второй день.
Старец понял это и немедленно замолчал. Мы простились. От него я пошел через дорожку к скитоначальнику отцу Феодосию. Тот спросил меня, как я себя чувствую, с каким настроением отъезжаю.
Я искренно поблагодарил за все то прекрасное, что я видел и пережил здесь. Но добавил:
– А на сердце моем осталось тяжелое чувство своего недостоинства.
Мне казалось, что я говорил искренно и сказал неплохо, а сознание недостоинства представлялось мне смирением. Но отец Феодосий посмотрел иначе:
– Как, как? – спросил он. – Повторите, повторите!
Я повторил. Он сделался серьезным и ответил:
– Это не смирение, ваше преподобие, это искушение вражье, уныние. От нас по милости Божией уезжают с радостью, а вы – с тяготой? Нет, это неладно, неладно. Враг хочет испортить плоды вашего пребывания здесь. Отгоните его. И благодарите Бога. Поезжайте с миром. Благодать Божия да будет с вами!
Я простился. На душе стало мирно.
Какие вы духовно опытные! А мы, так называемые «ученые монахи», в самих себе не можем разобраться правильно… Не напрасно и народ наш идет не к нам, а к ним… «простецам», но из мудрых и обученным благодатью Духа Святого. И апостолы были из рыбаков, а покорили весь мир и победили «ученых».
И теперь «ученость» наша была посрамлена еще раз.
Когда я приехал на вокзал в Козельск, то в ожидании поезда сидел за столом. Против меня оказался какой-то низенький крестьянин, с остренькой бородкой. После короткого молчания он обратился ко мне довольно серьезно:
– Отец, ты, что ли, вчера говорил проповедь в монастыре?
– Да я.
– Спаси тебя, Господи! А знаешь, я ведь думал, что благодать-то от вас, ученых, совсем улетела!
– Почему так?
– Да видишь: я безбожником одно время стал, а мучился. И начал я к вам, ученым, обращаться: говорил я с архиереями – не помогли. А потом пришел сюда, и эти простецы обратили меня на путь. Спаси их, Господи! Но вот вижу, что и в вас, ученых, есть еще живой дух, как Сам Спаситель сказал: Дух дышит, где хочет (Ин. 3, 8).
Скоро подошел поезд. В вагон второго класса передо мной поднялись по ступенькам две интеллигентные женщины. За ними пошел и я. Они очень деликатно обратились ко мне со словами благодарности за вчерашнее слово. Оказалось, это были две дворянки, приезжавшие издалека на богомолье в Оптину и слышавшие мою проповедь. И думается, что эти «ученые» не хуже, а даже лучше, смиреннее, чем бывший безбожник… Да, воистину Дух Божий не смотрит ни на ученость, ни на «простоту», ни на богатство, ни на бедность, а только на сердце человеческое, и если оно пригодно, то Он там живет и дышит…
Началась революция. И вот какое предание дошло до меня за границей. Отец Нектарий будто бы встретил пришедших с детскими игрушками и электрическим фонариком, совершенно спокойный. И перед ними он то зажигал, то прекращал свет фонаря. Удивленные таким поведением глубокого старца, а может быть, и ожидавшие какого обличения за свое безобразие от «святого», молодые люди сразу же от обычного им гнева перешли в благодушно-веселое настроение и сказали:
– Что ты? Ребенок, что ли?
– Я – ребенок, – загадочно-спокойно ответил старец.
Если это было действительно так, то стоит серьезно задуматься над смыслом поведения его и загадочным словом о «ребенке».
А ребенком он мог назвать себя, поскольку идеальный христианин становится действительно подобным дитяти по духу. Сам Господь сказал ученикам при благословении детей: если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (Мф.18, 3).
Зосимова пустынь
Это было в 1910 году. Посетить Зосимову пустынь побудило желание разрешить один духовный вопрос, который беспокоил меня долгое время. Для этого нужно было посоветоваться с лицом опытным и духовно-тонким. Таким мне показался, со слов знавших его лично, настоятель Зосимовой пустыни отец Герман. И я выехал к нему через Москву. Из Москвы нужно было ехать по железной дороге несколько десятков верст на север, мимо Сергиевой лавры. Крошечная станция Лесики. Кругом было сплошное чернолесье. Ни деревни, ни иного какого человеческого жилья. Действительно – пустыня лесная. Но до монастыря нужно было еще пройти пешком около 4 или 5 верст по узкой лесной дороге. День был хороший, августовский. В лесу тихо. Через час пути в просвете между деревьями я увидел обитель. Она была еще новая, храмы и дома казались свежими по краскам. Архитектура была красивая.
Дорога подвела меня к монастырской гостинице, построенной для богомольцев вне обители. Заведующий ею был иеромонах Иннокентий. Года два назад он был еще жив. Тогда ему было лет около 35–40. Острое лицо, остренькая черная бородка, серьезный взгляд. Он отвел мне в гостинице маленькую чистенькую комнатку.
Скоро я направился к настоятелю. Я ранее слышал, что к нему обращаются с духовными вопросами и монашествующие из близкой Московской духовной академии, и писатели светские, и великая княгиня Елизавета Федоровна. Следовательно, по одному этому можно было заранее видеть в старце незаурядного подвижника и духовного руководителя. Известна мне была и небольшая брошюра, в которой была издана переписка его со знаменитым затворником Вышенским, епископом Феофаном. Там затрагивались главным образом вопросы о молитве. Но мне особенно запомнилось одно письмо епископа Феофана о бесах. Отец Герман просил Затворника подарить ему на память какую-либо одежду свою. Епископ Феофан отклонил просьбу. И, между прочим, мотивировал это тем, что с одеждой его в келью отца Германа налетит много бесов и искушений.
Вспоминается и ответ о духовничестве. Батюшке до настоятельства было дано послушание исповедовать монахов и богомольцев. Оно казалось ему трудным и опасным для него самого, почему он просил настоятеля снять с него этот крест, но ему отказывали. Тогда он обратился с вопросом к Вышенскому Затворнику. И, между прочим, сообщал, что иные приходят к нему исповедоваться с одними и теми же грехами многократно; как быть с такими.
У иконы. 1870 г. Худ. Алексей Саврасов
Епископ Феофан, настолько помню, ответил ему, чтобы никогда не отказывал и таким в исповеди, и сам не расстраивался их немощами, а также советовал ему разрешать грехи с милосердием, сколько бы раз такие ни приходили. Одно лишь строго заповедовал старцу Затворник – никому не давать и намеков о том, в каких именно грехах каются приходящие.
«Для этого положите около места исповеди нож, да поострее, и, посматривая на него, думайте лучше отрезать себе язык, чем объявить чью-либо тайну духовную».
Вот к какому человеку шел я теперь. Увидев его, я сразу сделался серьезным и строгим, каким показался мне и отец Герман. Высокого роста, с седой бородой, с дряблеющим старческим лицом, с опущенными на глаза веками, с холодно-спокойным, строгим голосом, как у судьи, без малейшей улыбки, он произвел на меня строгое впечатление. Мы познакомились. Среди вопросов он задал мне и такой: «Что вы будете преподавать в академии?» Я начал с более невинного предмета: «гомилетики» (учение о проповедничестве).
– А еще что? – точно следователь на допросе, спрашивал он.
Я затруднился ответить сразу.
– Пастырское богословие, – говорю.
А самому стыдно стало, что я взял на себя такой предмет, как учить студентов быть хорошими пастырями.
– А еще? – точно он провидел и третий предмет.
Я уже совсем замялся.
– Аскетику, – тихо проговорил я, опустив глаза…
– Аскетику… Науку о духовной жизни.
Легко сказать! Я, духовный младенец, приехавший сюда за разрешением собственной запутанности, учу других, как правильно жить…. Стыдно было.
После этого мой духовный отец в Петрограде, когда я рассказывал все это в деталях, сказал мне: «Вы уж лучше умолчали бы об этом предмете».
Потом я открыл отцу Герману свою душу со всеми ее недостатками и задал тревожащий меня вопрос. Мое откровение он выслушал с тем же холодно-спокойным вниманием, как и все прочее. На вопрос дал нужный ответ, удовлетворивший меня. В конце беседы я сказал ему:
– Батюшка! Мы, грешные люди, и так вообще не заслуживаем сочувствия, но когда вот так расскажем о своих грехах, вы, вероятно, и совсем перестанете любить нас?
– Нет! – все тем же спокойным и ровным, бесстрастным голосом ответил отец Герман. – Мы, духовники, больше начинаем любить тех, кто обнажает перед нами свои духовные язвы.
Потом я попросил его назначить мне какое-нибудь послушание в монастыре, о чем речь далее.
Кстати, с самого входа в его комнату я заметил высокий мольберт и на нем большую незаконченную икону Божией Матери. Оказывается, батюшка был еще и хорошим иконописцем.
Уходя от него, я уносил впечатление, что он – строгий. Это, впрочем, не удивляло меня и не разочаровывало: из святоотеческой литературы я давно знал, что и святые люди бывают индивидуальны, одни – ласковы, другие – суровы, одни – гостеприимны, другие чуждаются встреч, одни – молчаливы, другие – приветливые собеседники. А перед очами Божиими все они могут быть угодниками. Впрочем, об отце Германе от других лиц мне не раз приходилось потом слышать, что с ними он был весьма ласков… Может быть, лично для меня он принимал такой строгий тон, как спасительный мне?.. Нет, думается, он по природе был действительно серьезным и строгим вообще.
Грибное послушание
Как только что было упомянуто, перед уходом я обратился к нему с просьбой:
– Батюшка! Не дадите ли вы мне какое-нибудь послушание, чтобы я до отъезда поработал в монастыре?
Мне тогда припомнилось, что один из товарищей по академии вот так же попросил в Валаамском монастыре послушания, и его отправили на скотный двор доить коров. «Вот, – думалось теперь, – и мне дадут сейчас какую-нибудь грязную и тяжелую работу, и я. смирюсь, приму и исполню ее». Но старец оказался проницательнее меня:
– Какое же послушание? Уж лучше отдыхайте. Ну вот разве грибов пособираете на монастырь?
– Хорошо, – ответил я, недовольный, что не удостоился «грязного» послушания.
Но прошел день, другой, а я и не думал о грибах. Потом как-то раза два-три сходил в лес, набрал немного и отдал их на кухню. Думаю, что отец Герман и забыл о таком пустяке. Но перед отъездом при прощании он неожиданно задает мне вопрос:
– А послушание-то грибное исполняли?
– Плохо, – ответил я в смущении.
Батюшка ничего не сказал, но тут я и сам почувствовал, что и тут я не оказался твердым.
Однажды, собирая грибы, я опоздал на обед, пришел в трапезную, когда все столы были вычищены. Трапезный послушник, брат Иван, он же нес и послушание церковника в храме, молча, со скромной улыбкой, поставил мне пищу. Это был молодой человек с красивым, родовитым лицом… Во время моего обеда монастырские певчие делали в трапезной спевку к празднику. И мне так все казалось прекрасным: и пели хорошо, и грибов я набрал, и брат Иван такой хороший. И я как-то сказал отцу Герману:
– Какой хороший брат Иван!
– Это у вас – душевное, а не духовное чувство к нему, – точно холодной водой облил меня старец.
Я замолчал и думал: как духовные люди осторожно разбираются во всем, даже и в «хорошем». Они правы: в нас много бывает разной смеси; особенно же – в начале опыта. Я снова получил печальный урок. Но самое печальное было еще впереди, к концу.
Этот новый урок был связан с прибытием сюда, в монастырь, Елизаветы Федоровны и ее сестер – монахинь Марфо-Мариинской обители в Москве. Ввиду этого нужно было освободить для них несколько номеров монастырской гостиницы. И некоторым из богомольцев предложено было перейти внутрь монастыря. Среди них и я получил какую-то маленькую запущенную келейку, в которой давно никто не жил. Но скоро началась всенощная, и я, по обычаю, встал на клирос с певчими.
Службы в монастыре совершались необыкновенно медленно. Мне еще нигде не приходилось наблюдать такой растянутости: и ектений, и пения. Вероятно, настоятелю почему-то нужно было это – не хочу судить его. Но мне такая тягучесть была просто нудна, мучительна. И я стал ускорять темп пения: за мной потянулись и певчие.
Мелькало у меня еще и желание подкрасить этим богослужение еще «ради княгини».
Но через несколько минут из алтаря, где стоял на этот раз и настоятель, вышел тот самый брат Иван, о котором упоминалось раньше, и, подойдя к регенту хора, сказал:
– Батюшка, то есть отец Герман, благословил петь реже…
Я понял, что вина тут моя, и немного сократился. Но оказалось, не вполне. Через некоторое время брат Иван во второй раз передал то же распоряжение отца игумена. Стали петь еще пореже. Но батюшка и этим не удовлетворился: «Пойте как всегда!» – передал он регенту строго через брата Ивана. И хор возвратился к обычной тягучести. Служба шла с 6 часов до 11 часов ночи. Все разошлись после по своим местам.
Я пришел в свою запущенную келейку. Лег спать. Но это оказалось совершенно невозможным: мириады оголодавших блох ожесточенно набросились на меня. Никакие усилия заснуть не помогали. Так я промучился часов до пяти утра, когда уже начинало рассветать. Наконец, утомленный, я задремал. Но не прошло, вероятно, и часу, как в дверь моей временной кельи раздался стук с обыкновенной монашеской молитвой: «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас!» Я немедленно проснулся и ответил: «Аминь».
Наскоро накинув подрясник, отворил дверь; и какой-то послушник спокойно сказал:
– Отец игумен просит вас прийти к нему – и ушел.
Через несколько минут я был в кабинете старца. Пригласив меня сесть, он стал собирать пришедшую почту. А зрение у него было уже плохое.
– Это письмо кому? – спросил он, подавая мне прочитать адрес.
– Отцу (такому-то).
– А это?
– Это отцу (другому).
– Вы уж к нам больше на клирос не становитесь! – вдруг заявил он мне все так же ровным голосом, как и с адресами.
Я понял, что этот урок мне за вчерашнее ускорение пения. А он в объяснение своего приказа добавил:
– Ваши напевы к нашим не подходят.
Не напевы, а темп мой действительно не подходил к их тягучести… Мне, разумеется, ничего не оставалось делать, как молча согласиться. В чужой монастырь со своим уставом не ходят, говорит пословица. Игумен был прав.
После этого он отпустил меня в мою блошиную келью. Но, уходя, я чувствовал необыкновенную душевную боль от этой «обиды». Хотя игумен был обязан сделать, чтобы посторонний человек не разрушал установленного порядка, но это правильное соображение не могло усмирить мое взбаламученное сердце. Наоборот, боль все возрастала и усиливалась. Я мог бы теперь и заснуть после бессонной ночи, но было уже не до сна. Душа горела от горечи «обиды». Не помню, пошел ли я уже на литургию или было не до молитвы, но я стал настолько мучиться, что нужно было принимать какие-то меры к облегчению страданий. И тут мне вспомнился совет, который я вычитал где-то у Толстого: во время гнева должно заняться какой-то тяжкой физической работой. Что мне делать? Грибы собирать? Это – легкое дело. Дрова рубить у кухни? Монахи обратят внимание и смутятся. Что еще?.. И я решил замучить себя ходьбой по оврагам, по чащам… Так и сделал… Прошел час, больше… Я уже взмок от пота… Но ничто не помогало: боль не унималась. Сердце щемило: как «он» не пожалел меня? Ведь я – даже не простой монах, а будущий «профессор» академии! Да и почему бы ему не потерпеть меня? Осталось день или два жить. Да и пение уже возвратилось к обычной медлительности…
Старался и повторять молитву Иисусову, и это не помогало залить огонь самолюбивого раздражения.
А назавтра – в воскресенье – он уже благословил меня сослужить ему на литургии. Как же я буду служить с таким озлоблением против него? Один грех будет!
И метался я так несколько часов. Но наконец пришла мне мысль: «Необходимо обратиться к Таинству Исповеди!» Однако и к исповеди следует идти, примирившись сначала! Значит, я должен просить у него же еще и прощения? Ах, как это все трудно, трудно!
А тут вспомнился мне и другой инок, против которого уже несколько дней зародилось раздражение, он мне казался святошей, любителем учить и наставлять, самомнительным старцем и т. д. Значит, и у этого нужно просить прощения?.. А исповедником в монастыре был известный старец отец Алексий. Он назывался затворником, потому что большую часть недели проводил в одиночестве, но в среду (если это верно помню) и в субботу исповедовал приходивших. К этому затворнику, собственно, и приезжала великая княгиня с сестрами на исповедь. После мне приходилось слышать, как и княгиня говорила одному лицу, что отец Герман – «строгий и суровый». А отец Алексий был много проще и мягче. Сам он прежде был одним из протоиереев при Успенском Кремлевском соборе. Потом, овдовев, ушел в затвор в Зосимовскую пустырь, отдав себя в послушание отцу Герману. Тут ему было дано послушание исповедовать. Впоследствии, через 7 лет, он был участником в Московском Поместном Соборе: и ему именно было благословлено вынимать жребий одного из кандидатов в патриархи. Помню (я тоже был членом Собора), как он, широко осенив себя трижды крестным знамением, опустил руку в ящичек и передал записку митрополиту Владимиру.
– Митрополит Тихон, – громко прочитал тот имя избранного в патриархи.
Вспомню кстати, что он, после революции, советовал приходившим слушаться высшую церковную власть, заповедавшую (хотя и не сразу) признать новую власть.
Вот к нему я и должен был идти на исповедь. Вопрос у меня был лишь в том, нужно ли у обоих «нелюбимых» монахов просить прощения или же лишь у отца Германа? Ломая свою волю, я был уже готов пойти к обоим. Но потом усомнился в благоразумности «мириться» с другим иноком, когда у нас с ним не было никакого столкновения и он даже не подозревает, что таилось в моей дурной душе. Обдумав, я предрешил пока не смущать того напрасно, а если отец Алексий благословит, то потом попрошу прощения и у него. А теперь, перед исповедью, пойду лишь к отцу Герману.
Обычно по будням он становился в самом конце храма, на правой стороне, среди других иноков. И как сейчас вижу его: высокий, прямой, с закрытыми глазами, он неподвижно стоял, как столп, и точно не замечал никого и ничего, углубившись во внутреннюю молитву Иисусову. Несомненно, он был высоким молитвенником, исключительным.
Но под праздник отец Герман стоял в алтаре. К нему я и направился перед исповедью.
Поклонившись, по обычаю, в ноги, я сказал:
– Благословите, батюшка, исповедаться у отца Алексия!
– Бог благословит! – бесстрастно, как всегда, ответил он.
– Батюшка! Простите меня!
– Бог простит, – сказал он, точно и не помышляя об утреннем уроке.
– Но у меня против вас, – говорю я, – есть особенное огорчение.
– Какое? – все так же спокойно продолжал он.
– Утром вы строго обошлись со мной.
Отец Герман не стал оправдываться, а кратко сказал следующее:
– Простите меня! Я от природы – человек гордый.
Так именно и сказал: не «твердый», не «строгий» или «суровый», а «гордый».
Но мне уже не требовалось теперь объяснений и извинений: как только я поклонился и сказал это дивное слово «простите», из моей души исчезла решительно всякая злоба, мука, а водворилась полнейшая тишина! Совершилось известное всем нам чудо благодатного исцеления кающегося. Ни Толстой, ни утомление не помогли, а «простите» дало мир. И я спокойно пошел к затворнику. Рассказал и о грехе раздражения. Он одобрил мое покаяние перед игуменом, а к другому монаху тоже не посоветовал ходить, лишь бы в сердце покаяться на исповеди.
На другой день я с миром сослужил отцу Герману.
Потом, намереваясь в понедельник уезжать, сходил к нему попрощаться. Беседа была недолгая, но мирная. В заключение он подарил мне два красных малых яблочка и еще что-то.
Теперь я стараюсь вспомнить: спал ли я в две последних ночи? Кажется, да. Куда делись блохи, не знаю… Вероятно, внутренний мир преодолел их кусание…
Закончу главу эту последним актом отца Германа. Довольно рано утром я пешком направился к станции. А свой узелок бросил в возок, на котором должен был ехать игумен – провожать княгиню… Погода была тихая, но облачная. Чувствовалось уже приближение осени. На траве была, помнится, свежая роса. На душе было мирно…
Так прошел с полпути. Слышу: сзади тарахтит возок. Оглянулся: впереди – кучер-монах, а сзади игумен с приставом, тоже ехавшим провожать княгиню. Поравнявшись со мной, отец Герман велел остановиться. Потом молча, без слов, коснулся рукой плеча офицера и без слов же указал ему на козлы, чтобы он туда пересел. А меня батюшка посадил рядом с собой. Лошадь тронулась опять. Едем. А отец Герман правой рукой обнял меня и ласково поглаживал по спине. Молчим. А я про себя думаю: «Да, вот два дня назад побил! А теперь ласкаешь? Лучше бы тогда не бил…»
Но эти мысли были уже без яда злобы и раздражения.
За нами подъехала и княгиня с сестрами. Подошел поезд, и мы сели. Отец игумен стоял, как всегда, беспристрастно. И даже кланяясь княгине, хранил свое обычное внутреннее спокойствие… Конечно, это был святой подвижник, хотя и сурового типа.
С того времени прошло целых 35 лет. Пронеслась революция… Потом вторая война с немцами… Я был в Москве на выборах патриарха. И тогда встретил одного человека, бывшего монаха в Зосимовой. Он тоже считал батюшку святым, но говорил о его ласковости и любви.
Обитель просуществовала, кажется, до 1923 года. Отец Герман еще окормлял ее. И предсказал: «Пока я жив, обитель не тронут. А помру, придется вам всем разойтись».
Так и случилось: буквально в день его погребения монастырь был закрыт. Иноки разошлись – кто куда. Что будет дальше – Бог весть…
Борис Зайцев. Валаам
Приезд на Валаам
Пароходик с туристами и паломниками недолго стоял у пристани Сердоболя. Свистнул и отвалил, двинулся ежедневным путем среди мелких заливов Ладоги. Берега холмисты и красивы, дики. Леса да скалы, слои гранита и луды, выпирающие под косым углом, заросшие мхами. «Сергий» лавировал между этими берегами, придерживаясь вех, опасаясь камней и мелей. И лишь понемногу стал расширяться выход, открылась тусклая синева озера с повисшими как бы на стеклянной подстилке двумя-тремя островами.
А потом и вовсе вышли на волю. Беловатые, крупные, с сине-стальной оторочкой облака хмуры, недвижны. Холодны их отражения, тяжела вода, свинцовая, тоже с белесыми отсветами. Прохладно! Невеселое предвечерие севера.
Но взору просторно. И есть что представить себе. Налево, за бескрайней далью, к океану, некогда святой Трифон основал обитель у самого моря – монастырь Святого Трифона Печенгского. Справа, в нескольких десятках верст, остров Коневец. В веке четырнадцатом святой Арсений прибыл туда в лодке, путешествуя с Афона, и привез чудотворную икону, поселился, учредил монастырь. Прямо же перед нами, очень далеко, но уже белея собором, сам знаменитый Валаам.
Возраст всего этого – сотни лет. Корень – Россия. Поле деятельности – огромный край.
…Понемногу все взоры соединились на белой, с синими и зелеными верхами колокольне, на огромном куполе с ней рядом. Над полоской леса водружен собор мощным жестом, повелительно. Он приближается медленно, остров же растягивается в длину. «Сергий» держит курс на церковку, белую с золотом, – скит Никольский на крохотном островке у входа, как бы сторожевой пост Валаама. Ночью отсюда светит маяк. А сейчас, пройдя мимо, медленно мы поднимаемся узким, зеркальным заливом, среди чудесных лесов, к пристани главного острова. Проплываем вдоль монастырского сада. Сверху, из-за чугунной решетки, над белыми корпусами келий все та же громада собора с золотыми крестами. Вечерний благовест.
Валаамский монастырь и монастырские рыбаки на работе. Фото 1895 г.
С группой дам, туристов, молодежи подымаемся в гору. Монах на телеге везет вещи. Смеркается. Густа зелень, в ней белеют врата монастырские, и по дорожке, аллеей лип, кленов, орехов, оказываемся у огромной, тоже белеющей в полусумраке, гостиницы. Июль, а еще жасмин не отцвел. Жасмин сладостно одуряет, есть в этом запахе исконно русское, для меня и афонское, сразу вспоминаешь Андреевский скит.
Худой и слегка согбенный, в белом подряснике, с черной бородой и прекрасными ночными глазами отец Лука, иеромонах-гостиник, устраивает нам комнату. Ее маленькое оконце выходит прямо в жасмин. Светлые стены, узость, вид кельи, бедные постели, издающие всякий раз, как переворачиваешься, мелодический звук железных сеток, колец, пружин…
Монастырская жизнь началась.
//-- * * * --//
Святые Сергий и Герман. Два инока, две прямые фигуры в темном, Сергий старше, Герман моложе, в опущенных руках свитки, на них письмена. Древние, не без суровости облики – основатели монастыря. С первого же беглого осмотра обители видишь их здесь повсюду. В медальоне над входом в гостиницу, над вратами, на иконах, на золотой кованой раке в нижней церкви собора. Стараешься представить себе их живыми, в дали четырнадцатого века, что-нибудь узнать о жизни их… и почти ничего не узнаешь. Остается только ощущение величия и легендарности. Но не случайно явились они в этих краях, диких и бедных, подобно Трифону Печенгскому и Арсению Коневскому.
На первых порах удивляет, как мало древностей сохранилось в самом монастыре. Объясняется это тем, что он много терпел, подвергался грабежам, особенно в XVII веке.
Вид Валаамского монастыря. Рис. 1880-х гг.
Все-таки, все-таки… Был ведь собор времен Александра I, его разрушили и соорудили теперешний, огромный и роскошный, но какой холодный!
Нечто от Александра III, нечто связано и с игуменом Дамаскиным, ненасытной и мощной фигурой, которую можно было бы назвать, на афонский лад, Афанасием Великим Валаама. Должно быть, есть нечто в характере самого острова, на гранитных глыбах лежащего, над Ладогой воздымающегося, что влекло к силе и размаху. Здесь бьют волны, зимой метели ревут, северные ветры валят площади леса. Все громко, сильно, могуче. Лес – так вековой. Скалы – гранит, луда. Монастырь – так на тысячу человек. Игумен Дамаскин чуть не великан, неутомимый, неусыпный, несменяемый (сорок лет властвовал над Валаамом и чего-чего только не настроил). Даже колокола валаамские… ведь в главном из них тысяча пудов!
Но немало силы и в самой братии, порождении Руси крестьянской, веками на Валааме сменявшейся, но трудившейся упорно, безымянно. Ведь это маленькое государство. У него и леса, и посевы, покосы, молочная ферма, сады, огороды, водопровод, и каких только нет мастерских. Все это лепится и живет вокруг собора и белоснежного четырехугольника келий, трапезной, ризницы, библиотеки. Тут дом игумена и управление, хозяйство и политика, и дипломатия, великолепные службы в соборе, в праздники наполненном карелами окрестностей, паломниками и туристами. В нижней церкви у раки преподобных, в гостинице у отца Луки непрерывный приток и отток приезжих – кого тут только нет!
Внутренняя, духовная и поэтическая сторона Валаама раскрывается понемногу, не сразу. «К Валааму нужно подходить молитвенно, – говорил мне педагог из Таллина. – Направляйтесь к нему духовно».
Не знаю уж, «направлялся» ли я и, разумеется, беглы впечатления паломника, все же думаю, что за внешним, торжественным фасадом Валаама открылось в эти несколько дней и другое – то, что дает славу Валааму внутреннему.
По скитам
На другой день нашего приезда игумен, отец Харитон, предложил съездить в скиты на его моторной лодке.
Мы отчалили часу во втором, при нежном свете из-за высоких облачков. Высокий и загорелый, заросший бородой, отец Рафаил у мотора, нагнувшись, управляет рычажком. Кроме игумена, с нами педагог Михаил Алексеевич с женой и мальчиком в гимназической фуражке. Да иеромонах Тарасий.
Лодка идет легко. Как стеклянна вода! Какой мир, какой воздух, как прекрасно плыть мимо редких камышей, за которыми вековой бор – сосны, ели столетние. Кое-где береза. И сколько зелени, какие лужайки! Все светлое, очень тихое и нетронутое.
Когда подплываем к мостику, под которым надо пройти, отец Рафаил выпрямляется, горбатый его нос глядит вперед, и, как тритон в раковину, трубит он победоносно: мы, мол, идем под мостом, место наше.
И мы быстро проносимся в его мгле.
– Хороши эти леса, – говорит отец Харитон медленно, негромко, будто слегка устало.
– Мы ведь их не рубили. Дрова покупали у финнов, только чтобы их не портить.
Да, красота, а не лес. Такого я в Финляндии еще не видел. Игумен молча и задумчиво на него смотрит. Монастырь, со всей сложностью и трудностью управления, забот, скорбей – позади. А сейчас тишина озер, лесов, ласкового, еще бледного солнца.
Скит во имя Всех Святых. 1880-е гг.
Мы едем в скит Всех святых. У отца игумена там дело, а мотор свой он дает нам для езды дальнейшей.
Вот и берег, лужайка, лес, и неторопливый путь к скиту, и часовня, и могила иеросхимонаха Антипы, в лиственной роще, и ограда скитская… и ничего сурового в этой святой земле. Наоборот, светло… особенная, чуть ли не райская тишина.
Женщинам в скит нельзя. Да и мы сейчас не пойдем. Мы поищем грибов, поклонимся могиле Антипы, полюбуемся солнцем, лесом, перекрестимся на пороге часовни.
– Это все отца Дамаскина труды, – говорит игумен, медленно обходя стену, за ней церковь, здания. – А вот тут поглядите, что буря наделала.
И, поднявшись на изволок, показал с грустью на плешину в его любимых лесах.
– Буря была ужасная. Северный ветер, сразу вырвало до четырехсот десятин в разных местах острова.
У ворот показался старый монах в подряснике. Мы простились. Отец игумен останется тут до вечера, проведет тихие часы в уединении, а потом мы должны за ним заехать.
– Знаете, – говорит, улыбаясь, Михаил Алексеевич, когда подходим к мотору, – тут в прошлом году была с нами маленькая история, на этом самом месте. Тоже в лодке приехали, с нами старушка одна, француженка, лет семидесяти – ее занесло как-то на Валаам, она тоже все по скитам ездила, ужасно нравилось ей. Настолько полюбила тишину эту валаамскую, красоту, весь благообразный склад жизни, так и говорит: «Это рай. (Сама католичка.) Я всю жизнь прожила и только теперь, над могилой узнала, что на земле есть рай. Как ваши иноки и старцы на острове живут, это и есть рай». Хорошо, рай раем, а ведь и домой в монастырь надо. Назад полагалось идти пешком. Она дошла до этой лужайки, села под деревом, и ни с места. Сил нет, и нога разболелась. Идти никак не может, что тут делать? Попробовали лодку покликать, да место тихое, никого нет. Просто хоть ночуй тут с ней. Так до вечера и просидели, пока монашек случайный, с фермы, на лодке не выручил.
Она долго в монастыре прожила. И когда в Париж уезжала, то, представьте, из бересты коробочку себе раздобыла и туда земли валаамской на память собрала. С тем и уехала, что в раю побывала.
Скит пророка Иоанна Предтечи. 1880-е гг.
//-- * * * --//
Теперь у рычажка мальчик Светик. Отец Рафаил рядом, поглядывает за ним и показывает, где брать правее, где левее. Останавливаемся у Смоленского скита. Среди чудесного леса маленькая церковь, новая, в духе древнего зодчества. Здесь иеросхимомонах отец Ефрем – высокий, жизнерадостный, с улыбающимися глазами. У него сейчас гости: за столиком, под соснами, в простеньких подрясниках два старых монаха пьют чай: отец Павлин, бывший игумен Валаама, на днях постригающийся в схиму, худой, с веерообразными бровями, и другой, отец Иоанн, тоже худенький, из Предтеченского скита. Солнце сквозь сосны тепло и мирно берет лучами этих двух стариков. Отец Ефрем один живет здесь. Он показывает церковь, крохотную келью при ней, гроб с поднятой крышкой. На ней изображен скелет, а в гробу подушка и постель.
– Да, вот так и живу, понемножку…
Отец Ефрем – духовник братии. Отсюда, на лодочке, ездит в монастырь. У самой воды у него другая избушка, тоже крошечная, и тоже иконы, тоже гроб. Один гроб для лета, другой для зимы, в них по очереди он и спит, но ничего страшного в этом нет, отец Ефрем жизнерадостнее многих, спящих на роскошных кроватях.
Чтобы не мешать его гостям и не отрывать его, мы не задерживаемся. И через несколько минут Светик, серьезный и внимательный, гордый ролью капитана, ведет нас на моторе дальше.
Отец Тарасий с Михаилом Алексеевичем совещаются, куда ехать сначала: на Коневский или к отцу Феодору. Решили к Феодору.
Мотор заходит в дальний, тесный угол залива. Отец Рафаил сам берется за управление: узеньким каналом, с галькой, песочком, чуть не доставая рукой до прибрежных кустов, выходим с Валаамского острова на Ладогу. Она довольно покойна, голубеет вдали, к едва видным мягким холмам, все же мотор покачивает. Мы описываем медленно дугу, и мимо островка со скитом Святого Иоанна Предтечи, наиболее строгого на Валааме, идем к другому островку.
Здесь нет никакого скита. Просто живет отшельник, схиигумен Феодор, в своей избушке.
– Только я умоляю вас, отец Тарасий, – говорит Михаил Алексеевич, разглаживая поблескивающую раздвоенную бороду, – чтобы он самовара не ставил.
Отец Тарасий не без лукавства посмеивается небольшими голубыми глазами.
– Да уж не тревожьтесь. Пожалуйте вперед, к прудику. А я предупрежу…
– Я вас знаю, отец Тарасий, придем, а уж самовар пыхтит… Нет, я тогда не пойду, вы должны обещать…
Он оборачивается ко мне.
– Представить себе нельзя, до чего монахи здесь гостеприимны. Ведь кто ни придет, – старик бежит ставить самовар.
– Ничего-с, ничего-с…
Михаил Алексеевич сопротивляется, но сам мало в сопротивление верит. А пока что мы идем в горку, а отец Тарасий влево, к деревянному домику.
– Отец Феодор давно тут живет. Видите, его хозяйство. Яблони, огород… Все своими руками. Ему за семьдесят. А какая тут почва? Один камень. Так ведь на себе землю таскал. Бог знает откуда, вот и добился.
Мы подошли к прудику, тоже, конечно, собственного производства – он кишит мелкой рыбешкой. Бросишь корочку, все население сразу толпится, шуршит, чмокает, разные жадные типы выскакивают до половины наружу, на лету ловя приношение.
Мы ими полюбовались. И медленно, огородом, пошли к домику отца Феодора.
– Вы не думайте, – шепнул Михаил Алексеевич, – теперь от чая нельзя отказаться. Будет обида.
– Ну, здравствуйте, милые, здравствуйте! Кого Господь принес? Милости прошу…
Отец Феодор, высокий, крепкий старик с загорелым лицом, живыми, светлыми глазками, седой бородой. За углом отец Тарасий раздувает самовар.
Благословил нас отец Феодор истово, сразу став торжественным, но по-прежнему ласковым. И высоким, тонким голосом со своеобразным переливом, как бы ярославской скороговоркой пригласил под деревья к столику. Варенье, сахар, хлеб, чашки.
– Издали? Ну и слава Богу. Вот и навестили старика, милые мои…
Мы для него «мир», неизменно здесь появляющийся, иной раз и утомительный, но все тянущийся к облику более высокой, чистой и духовной жизни. Такой отец Феодор чувствует, что он кому-то нужен, этим неизвестным для него «братьям» – нынче одни, завтра другие, но всегда братья и всегда чего-то хотят позаимствовать.
Отец Тарасий подал самовар. Отец Феодор так же был приветлив и словоохотлив. Он не поучал, ничего не навязывал. Просто повествовал, как был послушником на Валааме, как работал на пекарне, в кухне, на мельнице, и все со смехом и улыбкой: весело, мол, было жить! А позже попал в Борисоглебск игуменом, и опять назад на Валаам вернулся, и опять все хорошо, нечего Бога гневить.
Из-за чайного этого столика, с высоты усадебки отца Феодора, открывается дальний вид: вниз идут сосны, редковатым строем, и сквозь них Ладога тихим серебром посверкивает, вдаль сизеет и лиловеет. Много ниже нас на одинокий столб села чайка. Мы обратили на нее внимание.
– Как же, как же, постоянно прилетает. Славная. Мы с ней знакомые, можно сказать, друзья. Она меня не боится. Сядет, и все курлыкает тут, на своем языке. А только я ейного языка не понимаю. Покурлыкает, перышки себе клювом почистит, и до свиданья, до следующего разу.
//-- * * * --//
В шестом часу отец Тарасий вынимает из глубокого кармана часы.
– А ведь еще в Воскресенский хотели да к отцу Николаю на Коневский.
Подымаемся. Михаил Алексеевич с моей женой не без таинственности отводят отца Феодора в сторонку, вполголоса с ним что-то рассуждают.
Высокий, с несколько сейчас смущенной улыбкой, в сером подряснике, с великорусским говорком, более он похож на пчеловода, чем на схиигумена. Вот где о гробах и помину нет!
– Ну, хорошо, милые, ну, хорошо…
В ночь на воскресенье, перед ранней литургией, в Коневском скиту будет он нас исповедовать и причащать.
И когда мы плыли к Воскресенскому скиту, солнце мирно золотило Ладогу. Погода окончательно установилась. Да и в душе, казалось, что-то наладилось. Не то, чтобы новые мысли или премудрость какая осенили. Ничего особенного нам отец Феодор не сказал. Но вот ощущение, что все в порядке (якобы наперекор всему, что в мире делается, даже многим скорбям в самом монастыре, ибо и монастырь не рай), ощущение прочности и благословенности осталось. Все хорошо, несмотря ни на что. Рыбки, радость, яблони, огород, знакомая чайка на столбе – все радость.
Если бы с нами была сейчас та старая француженка, она не изменила бы своего мнения о Валааме.
Светик и отец Рафаил подвезли нас к пристани. Отец Тарасий помогал выходить. Заросшая соснами возвышенность, вверх вьется тропинка – к Воскресенскому или Иерусалимскому скитам.
Отец Тарасий оборачивается.
– А вы теперь, значит… прямым ходом к Гефсимании. Там у креста и будете с мотором ждать.
Мы подымаемся, не то чтобы в гору чистилища, но все-таки не так уж мало. С поворотами тропинки шире раздвигается вид на Никоновский островок, правее его остров отца Феодора, а за ними, все возрастая, серебристый горизонт самой Ладоги. Вся эта местность называется Никоново, по имени пустынника, здесь обитавшего в XVIII веке.
Но легенда уводит и дальше. На месте храма, куда подымаемся, с незапамятных времен стояла часовня в честь святого апостола Андрея. Как бы ни относиться к преданию о посещении Валаама святым Андреем, место все-таки свято, освящено веками отшельнических, высоких и духовных жизней.
– На эту стройку много трудов положено, – говорит отец Тарасий, когда мы приближаемся к кирпичной, красной церкви. – Фундамент прямо в гранит врублен… иной раз и порохом приходилось взрывать.
Верхний храм – Воскресения, нижний – Святого Андрея, в нем кувуклия с подобием Гроба Господня. В низеньком помещении, в глубине церкви – кубической формы камень, красный гранит, образ того камня, что привален был ко входу в пещеру Гроба. Маленькая эта темная комната называется Приделом Ангела – Ангел отвалил некогда камень. А в гранит вделана из иерусалимского камня частица.
Таинственно тут, тихо. Нагибаешься вдвое, сквозь совсем низкую дверку входишь в еще высшее святилище: пещеру святого Гроба, точную копию того иерусалимского, у которого в сороковых годах стоял на литургии и причащался Гоголь. Тут совсем уж темно. Только неугасимая лампада над Гробом (на нем плащаница и в серебряной оправе частица камня иерусалимского. К ней прикладываются входящие).
Мы заканчиваем уже осмотр кувуклии, когда в храме, под водительством худенького, слегка согбенного, но очень живого иеромонаха отца Памвы появилась толпа молодежи – православное юношество из Выборга.
– Ну вот и хорошо, – говорил отец Памва, сияя прекрасными глазами, легкой, суховатой рукой давая благословение, – уж не извольте теперь уходить, видите, я со своими птенцами… И сейчас же во святой пещере молебен отслужим, и будет славно…
Мы поднялись в верхний храм. Нельзя сказать, чтобы он очень останавливал внимание – светлый, несколько холодноватый, с интересным разве только запрестольным образом XVIII века, работы иеромонаха Амфилохия (Христос, Царь славы, Богоматерь и Иоанн Предтеча, со слегка западным оттенком письма, удивляющим на Валааме).
Я обратил внимание на молодого огненнорыжего монаха, оживленно разговаривавшего с моей женой. Он улыбался радостно, почти блаженно. По движению губ на простоватом лице было видно, что он слегка косноязычен. Стараясь не обращать на себя его внимания, я приблизился.
– Значит, земляки… Из Москвы! Как же не из Москвы, я сам оттедова. У нас прямо и лавка там была… на Долгоруковской… у папаньки. Бакалейщики мы.
Известно, что такое москвичи, и земляки, да Бог весть, чрез сколько лет, после всех бед и революций на Валааме встретившиеся.
Монах был в полном восторге, встретив земляков, и от волнения еще более заикался.
– Что ж, вы довольны тут, на Валааме? После Москвы-то?
– Я? Да как же не доволен? Даже очень доволен. Я всем доволен. Слава Богу, хорошо живу.
Тут же и выяснилось, что этот веселый человек в замызганном подряснике находится на нелегких работах, на самой низшей ступени иерархии, один «из малых сих». Но ему все хорошо, его ничем не возьмешь. Такого, конечно, сослали бы на Соловки, посадили бы в концентрационный лагерь, он все бы улыбался да творил Иисусову молитву. Это его дальние братья улыбались на римских аренах львам.
Пока они с женой моей вспоминали, где какая в Москве часовня и какой переулок, снизу прислали сказать, что молебен в кувуклии начался. Мы поспешили сойти. Придел Ангела был уже полон. Стояли плечо к плечу. Отец Памва служил в пещере. Оттуда, слегка приглушенно, звучал небольшой хор той же молодежи: «Христос воскресе из мертвых». Темно, тесно, жарко… но так тихо, так замерло все и соединилось в сопереживании того, что две тысячи лет назад совершалось в такой же вот тесной пещере, с таким же камнем… отвалившись, перевернул он весь мир…
Когда служение кончилось, девушки, молодые люди, пожилые дамы, сгибаясь вдвое, вылезали из жаркой пещеры, а мы поодиночке пролезали туда, прикладывались ко Гробу и подходили под благословение к отцу Памве. Лоб у него был влажный, глаза сияли.
– Духота какая, – говорили певчие-барышни. – Временами даже стоять было трудно.
Но у всех взволнованные лица, умиленные. У некоторых слезы. Юноши покрепче. Но и у них настроение повышенное.
Впрочем, молодость берет свое: выйдя на паперть, студенты побежали – кто на колокольню, кто с аппаратом снимать барышень.
– В общем, шикарный скит, – донеслось откуда-то, некий Сережа или Митя от души выразил восхищение. Барышни на него зашикали.
– Разве можно так о ските?
– Да ведь я и говорю, что прекрасный…
//-- * * * --//
Отец Памва со своим выводком отплыл на большом боте, мы же еще остались. Отец Тарасий и местный священник, отец Лаврентий, показывали нам приют при ските, вернее, само помещение – мальчики ушли куда-то на прогулку.
Отец Лаврентий, молодой, бритый, с нерусским акцентом, облик уже финского православия, объяснял все подробно. Тут вот больница, тут столовая, это спальни.
– Вас, может быть, удивит, что здесь такой порядок, – говорил он. – Скажут: да нельзя и поверить, что дети действительно живут, это, мол, одна декорация. А, однако, они именно тут и ночуют, в этой столовой едят, и так далее. Это мальчики карелы, которых мы ведем в духе Православия.
Отец Тарасий перебил его.
– У них недавно печальный случай вышел… он и печальный, и замечательный. Мы мальчика-то этого только что в монастыре отпевали.
– А, это вы о смерти Георгия?
– Вот именно… он ведь как раз русский мальчик.
– И был очень хороший ученик, – спокойно сказал отец Лаврентий. – Вообще примерный воспитанник.
– Вообразите, – продолжал отец Тарасий, очень оживленно, даже показалось, что слегка он волнуется, – были дети на покосе, трясли сено, жарко, знаете ли, разогрелись, побежали воды испить. Все выпили. Ни с кем ничего. Один этот Георгий…
– И надо добавить, – методически подкреплял отец Лаврентий, – что этот мальчик отличался особой серьезностью. Был весьма религиозен. Без сравнения с другими. Ему шел одиннадцатый год, а он уже отлично знал церковную службу.
Отец Тарасий опять горячо перебил. В его небольших голубых глазах ясно чувствовалось волнение.
– Да, заболевает. Температура страшная, приезжает наш фельдшер, ну, успокаивает его: «Ничего, пройдет. Скоро выздоровеешь». А он прямо и говорит: «Нет, не выздоровею. Я уж знаю. Каких бы докторов ни звали, я все равно помру». И так, видите ли, уверенно, точно и вправду знает. Жар же, разумеется, все пуще. Но он сознание не терял. Надо думать, воспаление легких? – отец Тарасий вопросительно оглянулся, как бы спрашивая воображаемого доктора.
– Он здесь и лежал, на этой кроватке в лазарете, – протянул отец Лаврентий, указывая на ослепительную, финской чистоты и аккуратности, постель. Правда, трудно себе представить, чтобы несколько дней назад умер на ней ребенок.
– Да, и главное-то: совсем незадолго до смерти (а он и хворал несколько дней) приподымается этот Георгий на кровати, смотрит так пристально и говорит: «Видите, видите?» – «Нет, ничего не видим». – «Да как же не видите, вон Он… Господь-то наш, Иисус Христос, вон, в ногах у постели стоит».
Ну, кто был, смотрят, ничего не видят. А он даже волноваться начал: «Да ведь вот Он, совсем рядом, ведь свет-то от Него какой, ведь светлей солнечного, неужели не видите?»
Что-то перехватило горло отцу Тарасию.
– Никто-то вот не видал, он видел. К нему, к ангельской-то душке, Сам наш Повелитель пришел, и прямо его к Себе на грудь принял… Это уж что говорить…
– Замечательный случай, – сказал покойно отец Лаврентий. – Я лично присутствовал, по долгу заведующего. Мальчик, действительно, утверждал, что видит.
//-- * * * --//
Поблагодарив отца Лаврентия, мы пешком, неторопливо двинулись из скита. Ладога стала совсем синей, с голубизной, со светлыми, стеклянными струями. В направлении Сердоболя вился дымок. Белая точка под ним – маленький «Сергий» возвращался с паломниками на Валаам.
– Я полагаю, – сказал отец Тарасий, сохраняя как бы взволнованность, но и задумчиво, – что мальчик этот был особенный, святой.
– Видимо, что особенный, отец Тарасий.
Дорога медленно, плавными полудугами, спускалась вниз. Справа, слева открывались леса, кое-где блестело серебро пролива. Далеко над лесом воздымалась колокольня монастыря.
Очаровательны такие монастырские дороги – на Афоне ли, на Валааме – меж лесов, в благоухании вечера наступающего, в тишине, благообразии святых мест. Незаметно будто бы, но нечто входит и овладевает путником.
Отец Тарасий посмотрел на меня.
– Вам нравится у нас тут?
– Очень нравится, отец Тарасий.
И я, и спутники не были разговорчивы сейчас, но отец Тарасий, думаю, почувствовал, что над всеми нами некая власть его Валаама. «Валаамские монахи обожают свой остров, – говорили мне и раньше, – холодность к нему воспринимают как обиду».
– Раньше, знаете… тут не только зайцы, лисы людей не боялись. Прямо на дорогу и выходит, хвостом своим, помелом, помахивает. Ну, теперь много пораспугали.
Мы спустились к мосту через глубокий овраг. На другом берегу оврага опять церковь, небольшая, деревянная.
– Гефсимания. Раньше тоже тут скит был, а теперь в запустении. В том здании финны солдаты живут, артиллеристы.
«Мир» вошел-таки на Валаам, что делать! Ведь советская граница, по воде Ладоги, в каких-нибудь двадцати верстах.
Мы зашли в церковь, благоухающую кипарисом, – весь ее резной иконостас, из кипарисового дерева, создан «трудами валаамских иноков».
А в стороне от церкви, на лужайке, окаймленной лесом, стоит бедная часовенка, совсем открытая. Огромная икона-картина «Моление о Чаше» всю ее занимает. Впечатление такое, что просто среди леса икона, едва прикрытая от дождей… типичный валаамский уголок, Божественное, окруженное природой, природа, знаменованная святыней.
…В прозрачном вечере, спустившись вниз к заливу, мы нашли мотор и моряков наших, Светика и отца Рафаила, в мирном разговоре. Каменный крест высился над ладьей, на берегу. А над ним отвесные скалы, на вершинах которых сосны.
И мы сели, чтобы продолжать наш путь по острову.
//-- * * * --//
Отец Николай, худенький, с бородкой, с кроткими серыми глазами, тихий и безответный, смиренным видением встает в памяти моей на плотинке близ Коневского скита. Сзади пустынька отца Дамаскина – мы не успели в этот раз осмотреть ее. Слева озерцо, узкое и длинное, с плавающими по воде желтыми березовыми листьями. И справа озеро, тоже малое, и тоже зеркальное. Кругом лес, тишина. Прямо перед нами церковь, и у входа отец Николай, схимник и пустынножитель, даже не иеромонах. Он не может вас благословить, но с каким глубоким уважением целуешь эту старческую, морщинистую руку… Отец Николай ведет показывать свою деревянную церковь. Он всем видом своим как бы извиняется за то, что существует. В этой последней скромности его есть даже и таинственное. Семидесятилетний старичок, точно сошедший с нестеровской картины (схимник у озера), но вот такой тихий и особенный, что сядет он в лодку – лодка сама и поплывет. Зайцы придут кормиться из его рук, ласточка сядет на рукав. Может быть, он идет, а может быть, и уйдет туда, за церковь, растает в лесу.
– Он будет в ночь на воскресенье сослужить в этой церковке отцу Федору, когда мы причащаться-то будем, – шепчет Михаил Алексеевич.
…Времени мало, и мы торопимся. Главное посещение Коневского скита еще впереди. А сейчас мы едем за отцом игуменом, опять в скит Всех святых. Какой полный день! В жизни нет одинаковости. То недели и месяцы, где все пусто, то часы, заставляющие тебя, в переполненности, молчать, быть наедине с налитым в тебя.
Мотор постукивает. Опустив руку за борт, чертишь пальцем по бегущей воде узор, разливающийся серебром. Смотришь на гранитные утесы. Они поросли мхом. Вот березка повисла над гладью, над стеклом залива. А там, выше, Богородицына травка разметалась лиловыми пятнами, под соснами, до которых и не доцарапаешься по отвесу.
Заехав за отцом игуменом, мы возвращались в монастырь. На одном из поворотов залива, справа, выплыл большой бот отца Памвы с паломниками. Светик и отец Рафаил застопорили. Отец Памва также. Корабли наши сблизились, двигаясь по инерции, потом мы дали немного ходу и выдвинулись вперед. Увидев отца игумена, молодежь с отцом Памвой поднялась. Стоя, хором пели они знаменитую песнь монастырскую: «О, дивный остров Валаам…» Она звучала здесь довольно стройно. Отец игумен тоже поднялся, благословил издали паломников.
Потом сел, тихим своим голосом сказал мне:
– Приятно видеть здесь православных, русских. Это нам всегда очень радостно.
И указав отцу Рафаилу рукой движение к монастырю, Светик нажал рычаг, наш мотор, как адмиральское судно, пошел вперед. Сзади плыли паломники.
И сквозь шум машины хор выводил свой однообразный напев: «Рука Божественной судьбы воздвигла здесь обитель рая…» Приблизившись к мостику, под которым надо нам было приходить к монастырю, отец Рафаил встал и опять сигнально протрубил в свой небольшой рог.
Валаамский вечер
Мы долго бродили у монастырской решетки, под деревьями, над проливом. Сквозь листья краснел закат. Ладога под ним сизела. Лес зеркально отображался в проливе – сосны росли кронами вниз. Потом прошел белый пароходик из Сердоболя, сломал зеркало. Сосны в воде затанцевали змеями.
Восьмой час, пора домой. И вдоль белых корпусов монастыря, мимо Святых ворот, мимо часовни, густой аллеи, темнеющей уже, мы выходим к белой нашей гостинице, утопающей в жасмине.
Как раз час ужина. По гулким каменным коридорам пожилые женщины носят в номера еду. И в нашу узкую комнату, сдавленную тяжкими стенами, постучала со словами молитвы наша Ефросиньюшка.
– Подавать, барыня, прикажете? – обратилась к жене.
Мы сидим у стола, перед небольшим оконцем. Красная заря пылает в нем за жасмином. На скромных кроватях наших, на самой Ефросиньюшке ее отсвет.
– Пожалуйста, подавайте.
Ефросиньюшка, кажется, из Архангельской губернии. На ней платочек, вдовьего цвета кофта, грубые башмаки. Лицом бледновата, часто улыбается, обнаруживая неважные зубы, по-северному окает. В движениях довольно быстра. Подает, убирает с тем видом, что вообще ей всю жизнь, с утра и до вечера так и надлежит разносить, мыть посуду, работать в прачечной.
Вот она внесла на большом подносе гороховый суп и рис.
– А еще, барин, вам отец Лука, во-о, гостиник… велел передать: как вы его звали-то нынче, значит, с гостями управимшись, к вам придет. Гости и с пароходом понаехали.
Она ставит на столик нам нехитрые яства.
– Все хлопочем, все вот и охлопатываем.
– Что же, вы давно тут, при монастыре? – спрашивает жена.
– А давно, милая барыня. Без малого усю жизнь. Я уж тут приобыкла.
Она смотрит своими белесоватыми глазами, точно говорит: «где же мне иначе и быть-то, как не в монастыре?»
– Зимой, наверное, у вас тут сумрачно?
– Чего сумрачно! Гостей нет, гостиница пустая… ну, конечно, снегом все заметает, а мы ничего. Дорожки-то, во-о, протоптаны, мы в валенках. Ничего. На братию стираем, одежку чиним.
– А в городе бывали?
– Как же, как же… Я в Сердоболе была.
Мы едим пресный гороховый суп. Она стоит около двери, слегка улыбаясь.
– У меня полушалок поизносился, я к отцу Луке. Он мне дал тридцать марок, говорит: «Съезди в Сердоболь, там себе и купишь». Разумеется, дело, летом нельзя, а зимой ничего, съездила.
– В этом году?
– Не-е, не в этом, тому годков пять. С нашими же, с прачками. Ничего, хорошо съездили.
– Город-то посмотрели?
– А чего его смотреть? Город как город. Полушалок купила, да и домой.
– Что же, теперь когда соберетесь?
Ефросиньюшка весело рассмеялась. Вопрос показался ей странным.
– Да ведь я тот-то полушалок без малого пятнадцать лет носила. А так у меня все, слава Богу, есть. Мне ничего не нужно. Ну, съездила разок, и чего там… Господь с ним, с городом. Мне ничего не нужно. Вот, свою недельку у вас отслужу, а там другая меня сменит, мы по очереди. Летом-то хлопотно, гостей много… вот и заговорилась с вами…
Ефросиньюшка вышла, а мы доедали монастырские блюда.
– Прелесть, – сказала жена. – Лет через десять съездит еще разок в Сердоболь.
В окне потемнело, когда Ефросиньюшка принесла самовар, как следует, кипящий, с угарцем. Зажгли лампу, кажется, лучшую найденную для меня в монастыре. От ее зеленого колпака, выпуклых узоров на резервуаре пахнуло Калугой, детством. При таких лампах готовили мы когда-то уроки.
//-- * * * --//
Насколько быстра и как бы безраздумна в простоте своей Ефросиньюшка, настолько медлен, сдержанно-серьезен, и весь «в себе» отец Лука. Он постучал, вошел, перекрестился на икону, высокий, худой и слегка сгорбленный, в белом подряснике с черным бархатным поясом. Приблизился к столику, благословил яства и степенно сел. Он, как говорят, «хозяин» гостиницы. Целый день на ногах, целый день обращаются к нему с разными мелочами, и не раз, глядя на него, думалось: почему этот человек с мистическими темными глазами, худощавым чернобородым лицом, воистину иконописным, почему приставлен он к такому «мирскому» делу? Он очень живописен, раздавая ключи молодым послушникам и переводчикам, водворяющим туристов, но все-таки больше я его вижу в церкви совершающим литургию, чем в холле монастырского отеля.
Он сел, спокойный и задумчивый, с несколько усталым и болезненным видом – иногда мне и вообще казалось, что он превозмогает физические боли. Разговор неторопливо налаживался. Временами отец Лука полузакрывал глаза, медленно проводил рукой по лбу, поправлял прядь волос.
– Да, приезжие бывают разнообразные. Конечно, русские нам ближе. Мы тотчас разбираем, кто православные паломники и посещают службы, кто туристы.
Это заметно, разумеется, и без его слов. Для иностранцев и туристов есть дорогой ресторан, тут же, при гостинице. Паломники «вкушают» монастырскую пищу по номерам.
– Хотя надо сказать, – продолжал отец Лука, – что и среди иностранцев попадаются интересные.
Он слегка улыбнулся. По его строгому лицу прошло что-то смягченное.
– Вот, например, появляются у нас однажды две девицы американского происхождения. Мы, дескать, из Чикаго. Хорошо. Намерены посмотреть монастырь, пробыть два дня. Совсем молоденькие, сестры, очень живые, расторопные такие, всем интересуются. Покажи то, покажи это. В церковь сейчас же отправились, приказали отцу Борису в половине третьего утра к полунощнице в дверь постучать, будить, значит. Прежде-то у нас в монастыре всем подряд в третьем часу стучали, и даже произносили особые слова: «Пению время, молитве час. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!» А теперь этого более нет, лишь желающие заказывают.
И на самом деле, побежали. Да вообще… и к ранней обедне, и к поздней – все, как православные. Прошло два дня. Ехать бы уж пора. Но в последнюю минуту они говорят: «Мы бы еще два денька остались». Пожалуйста. Еще два дня прошло, они в удовольствии, по скитам ходят, служб не пропускают… А можно, говорят, еще недельку у вас погостить? Разумеется, мол, очень рады. Они еще недельку, там еще… и никак уехать не могут. Да сколько прожили, чуть не три месяца! Они, действительно, оказались очень хорошей души барышнями. Так вошли в жизнь духовную… знаете ли, на службах прямо плачут. Поклоны бьют, перед святыней на полу простираются. Значит, доходило в сердце. И по-русски стали учиться. Мы, говорят, и раньше вашу страну очень высоко полагали, и музыку вашу знаем, и ваших писателей, и даже немного в Чикаго уроки русского брали, а теперь прямо видим, это что-то удивительное… Служба церковная, пение… А уж они по-русски и говорить немножко стали, и понимают. К схимникам ходили о вере беседовать. Смирение старичков наших их очень трогало, а особенно они сошлись с простыми нашими женщинами, услужающими, прачками, вот вроде вашей Ефросиньюшки. Они все говорили: «Это и есть настоящие люди и настоящая жизнь. Они у вас тут все праведницы, потому в труде для ближнего да для Бога живут». Ну, это им по их молодой горячности казалось, что праведники и праведницы все… однако же…
Отец Лука остановился, полузакрыл глаза, потом открыл их. Важное, даже не без строгости выражение они имели.
– Однако же монастырская жизнь и взаправду не забава. Они это почувствовали. И настолько увлеклись, что даже опростились. Завели себе высокие сапоги, платочками повязались, полушубки достали и принялись с нашими бабами работать. Да прямо, знаете, белье стирают, в трапезной посуду моют, одежду чинят…
– Вот вам и американцы, отец Лука.
– Кто же они такие?
– Одна художница, а другая все петь на сцене хотела… пустое это она себе занятие придумала. Обе здоровые такие, сильные, но восприимчивые девушки.
…А почему уехали (они и вправду могли бы на зиму остаться)? Да отец забеспокоился. Куда, дескать, пропали? Мы даже из Выборга от американского консула получили запрос: что, мол, с такими-то девицами, где они там у вас? Тут они уже и собрались, но куда же поехали? Не то, чтобы домой, на родину, а прямым ходом в Россию. Один наш монах им рассказывал, что у него в Ярославской губернии родители и очень в беде живут, по крестьянскому делу. Они очень много с ним разговаривали, он их и русскому языку учил. И вот им запало в голову не только что Россию посмотреть, но и у стариков этих побывать. Что же вы думаете, ведь разыскали! Нагрянули к ним неожиданно, дескать, поклон с Валаама от сына привезли…
Мы все трое рассмеялись – представить себе только старых ярославских крестьян, к которым вдруг заявились американки!
– Видите, и не побоялись в чужой стране, – продолжал отец Лука. – Они, конечно, вообще смелые, рисковые девушки, что и говорить. Двое суток в деревне прожили, на полу спали, тут знаете, и куры, и теленок, может быть, ну, как у нас в крестьянстве. Они подарков навезли, провианта с собой, одежки. И потом посылки из Москвы посылали. По душе-то ведь очень добрые.
Отец Лука отпил глоток чаю. Помолчал минуту, продолжал:
– Которая художница, все меня рисовала, и теперь, слышно, мой портрет на выставке выставила…
Неизвестно, конечно, сколь удачно написала отца Луку «рисковая девушка», но что он как бы создан для портрета, иконы, это ясно, и даже среднего достоинства портрет даст по нему представление о духовной России века XVII – в том веке корни отца Луки.
– А знаете ли, где они все-таки сейчас? Опять в России. Только не одни. Их теперь мамаша сопровождает. Они через Японию двинулись.
//-- * * * --//
Отец Лука сидел довольно долго, рассказывал степенно и неторопливо, с той глубокой внутренней воспитанностью, которая для монахов типична. Потом встал, перекрестился, благословил нас, ушел – все это медленно, изящно и значительно. И не удивишься, что такое впечатление произвел он, да и другие наши монахи, на «восприимчивых» барышень.
Утром мы встретили его на обычном месте, у входа в гостиницу. Он был довольно оживлен.
– Вот только что к нам американский турист приехал. И оказывается, ихний знакомый. Сейчас же меня спросил. Через переводчика нашего передал поклоны, и что, дескать, из Японии и к нам заедут.
В лесах Валаама
…Под вечер мы отправились в пешеходное странствие – одно из чудеснейших занятий на острове.
«Пустынька отца Назария» недалеко от монастыря. Почти за самой гостиницей начинается дорога, проведенная игуменом Дамаскиным. Она обсажена теперь разросшимися пихтами и лиственницами. Идет сперва через небольшое поле, а затем вступает в лес – прямая, ровная, поражающая гладкостью своей, хоть бы для автомобилей Франции. Но где найдете во Франции такое «растворение воздухов», благоухание, как в лесах Валаама?
Пройдя с версту вековым бором, все в сопровождении голубовато-зеленой хвои аллей, приходишь к странному, таинственному месту: более ста лет назад сюда уединялся игумен Назарий, духовный обновитель и восстановитель Валаама, «для молитвенного собеседования с Богом».
Влево от дороги, в лесу, и стоит каменный домик александровских времен. Очевидно, и тогда здесь было тихо и пустынно. Но теперь все приобрело еще особый отпечаток. Неутомимый Дамаскин построил небольшую церковь, завел кладбище, насадил питомник тех деревьев, которых нет или есть мало в валаамских лесах: кедры, пихты, лиственницы, тополя, дубы, липы, орехи, «разнородные благовонные кустарники»… Деревья разрослись, и древняя келья Назария осенена такой тьмой зеленой, что когда вступаешь сюда, кажется, что уже чуть не ночь. Если лес и ранее благоухал, то тут попадаешь в настой благовония, особый воздух, соответствующий сумраку, тишине и величию места. Черный крест из гранита, трехаршинной вышины, встречает у кельи.
Никого! Сам луч солнца вечернего едва пробьется сквозь силу дуба, ели, кедра – все равно, ему не разогнать прозрачных и благоуханных сумерек. Земля темнокоричневая, усеяна иглами, кое-где желуди, шишки. Подвигаемся к церкви. Вокруг нее кладбище – здесь упокоился сам игумен Дамаскин.
Сквозь ворота колокольни, стоящей отдельно, выходим в сторону озера. Стало светлее. Тихий золотистый вечер ясно чувствуется. Вниз, направо, видно в лесу кладбище попроще, целый рой крестов. Далее, на лужайке, пасутся коровы.
Мы влезли на забор – деревенское наше «прясло», сидели на верхней жерди у кола, смотрели на Ладогу, прямо перед нами простершуюся, нежно-голубую, со светлыми струями, с туманным, дальним берегом – мягкая линия холмов. Тишина, пустынность. Та тишина и та пустынность, что дают особый, неизвестный в других местах мир. Это мир благообразного и святого мира, раскинувшегося вокруг, отблеск зеркальности Ладоги, сумеречного благоухания пустыньки и всей бесконечной ясности неба. Слабо позвякивают колокольцы стада – кроткой нотой. Мы недолго засиделись, хочется повидать келью схимонаха Николая.
Вновь проходим через валаамское Сатро Santo («Святое поле», лат. – обычное название итальянских кладбищ). По большой дороге подымаемся лесом в горку – некогда Александр Благословенный задохнулся на ней, направляясь к отшельнику.
Саму келью, крошечную, укрытую теперь деревянным шатром-избою от непогоды и разрушения, посетили мы в смешанном чувстве тишины, почтительного благоговения и поэзии. Здесь сидел Александр… Жил тут простейший, скромнейший Николай, молитвенник и труженик, возделыватель огорода рядом, источник благоволения ко всему. Какой был он? Наверное, такой же старичок, каких я видал здесь да и на Афоне: та же приветливая и смиренная Святая Русь.
Где жил, там, невдалеке, и похоронен. Могила тоже небогата, тоже осенена разросшимися елями. Под деревянным навесом на столбиках, окруженным решеткой, простой деревянный гроб, крест с распятием. Колода изъедена временем. И весь безмолвный этот угол в вечереющем лесу, глубоком его молчании, так же неказисто-прекрасен, как был, наверное, сам неречистый трудник, «зде почивающий».
На Валааме есть обычай у паломников: отколупывать от этого гроба, пальцами и ногтями, щепочки. Кому удастся отколупнуть, та щепочка «помогает от зубной боли».
Мы поклонились праведнику и взялись за дело. Не так легко, дерево хотя ветхое, а держится. Но все-таки отломили – очень немного, вроде больших заноз. Не знаю уж как насчет зубов, но с собой на чужбину увезли как шишки Валаама, как горсточки его земли.
//-- * * * --//
«Странствие по святой земле» – так можно назвать дальние прогулки по лесному острову. Мы опять вышли на дорогу и не торопясь, в ритме спокойном и облегченном, двинулись дальше. Теперь аллея пихт и лиственниц окончилась. Дорога стала проще, с колеями, кое-где песок на изволоках, тетеревиная травка, брусника. Лес не такой ровный и великолепный – с явными лысинами от бурь. И все глуше… На одном повороте, спускаясь в ложбинку, встретили фигуру в подряснике. Можно было подумать, что монах, но вблизи мы узнали его сразу и заулыбались друг другу: кэмбриджский студент-теолог, англичанин чистейший, застенчивый юноша, живущий в гостинице нашей. На всех службах, в соборе ли наверху, или в нижней церкви у раки преподобных, – всюду мы его встречали, как и с русским чайничком в коридоре гостиницы. Он живет на Валааме уж недели три, одевается по-монашески, комнатка его вроде иконной лавки. Он очень усердно бьет поклоны, по своему требнику следит за службой и мечтает посетить в Париже Сергиево подворье, Богословский институт. А сейчас, с котомкой, палкой, запыленный и вспотевший, но веселый, радостный, возвращается из такого же странствия, как и мы.
На слабом немецком обмениваемся несколькими словами с английским юношей о русских святынях. Он был уже там, куда мы идем, и родные слуху нашему имена: Сергий, Зосима и Савватий необидно искажаются в его нерусском выговоре, приобретают новый лишь оттенок. Мы расходимся. Он к монастырю, мы дальше, в глубь лесов.
Долго идем прямой и пустынной дорогой. По сторонам, кое-где, сложены саженями срубленные дрова. А в конце, как бы завершая длинный перегон, часовенка. Это и есть «Сергиус» студента – преподобный Сергий Радонежский.
Ястребок сидел на одной из двух елей, ровно осеняющих часовню. Ели огромные, прямые. И не только кобчик, целый глухарь в ней укрылся бы. Маленький же разбойник издали нас увидел и снялся.
Поднимаемся на крылечко. Как всегда на Валааме, дверь не заперта. Часовня ветхая, средь многих, мною виденных, одна из наиболее намоленных, уютных. И поставлена-то будто так, что вот идет паломник длинной стрелой дороги, притомится… тут и зайдет к Сергию Радонежскому. Может посидеть на крыльце на лавочке, а потом – внутрь. Там же есть скамейки и подобие иконостаса, разумеется, икона преподобного. Вот он, святой Сергий! Более десяти лет назад, в глухом предместье парижском, дал он мне счастье нескольких месяцев погружения в его жизнь, в далекие века родины, страждущей от татар, усобиц, унижений… и над всей малой жизнью русского писателя вне родины, оплодотворяя, меняя ее, давая новые мотивы, стоял его облик. А теперь довелось и как бы «встретить» преподобного – в диком лесу, вроде того, где сам он жил, на земле Русской. Ведь к такой, совсем к такой часовенке, где только что сидел, молился англичанин, вполне могли бы подходить медведи Радонежа, и сама эта часовенка мало чем отличается от первобытной «церквицы» на Маковце, которую собственноручно рубил святой Сергий. Да и весь крестьянский, «труднический» и лесной дух Валаама так близок духу преподобного!
У иконы лежал акафист, напечатанный на картоне, с ручкой, его удобно держать перед собой. Прочитав его, приложившись к иконе, мы тронулись далее.
«Помилуй нас, чтущих пресветлую память твою, да зовем ти: радуйся, Сергие богомудре».
Идти было легко.
//-- * * * --//
В одном месте коровы целым стадом вышли на дорогу, позвякивая колокольцами, преградили нам путь. Жена испугалась было.
Но мы прошли, конечно, беспрепятственно. Они глядели на нас удивленнопрекрасными, стеклянно-бархатистыми глазами, выражавшими некое коровье тупоумие, но не злобу. Скоро осталось от них только дальнее позвякивание, а впереди, сквозь редкие стволы сосен и елей, туманно стала сиять Ладога – мы подходили к оконечности Валаамского острова.
Добрались до коровника-фермы. Вышедшая из дома женщина указала дорожку. И мимо скотного двора, каких-то прачек, ожесточенно стиравших, мы прошли к большой часовне, почти церкви, Савватия и Зосимы Соловецких.
Соловецкие чудотворцы – святые преподобные Герман, Зосима, Савватий. Икона 1899 г.
Здесь, сидя на крылечке, можно любоваться вновь на серебристую Ладогу. Отделенный небольшим проливом, выступает невдалеке крутыми скалами, обрывающимися в воду, так называемый Святой остров – одно из замечательных по красоте мест Валаама. В пятнадцатом столетии там жил святой Александр Свирский, позже основавший собственный монастырь на южном берегу Ладоги.
Мы пробыли тут довольно долго. И сама часовня показалась нам суровей и беднее Сергиевой (хотя она гораздо больше). Или уж подсказывает так воображение? Соловки? Крайний Север, океан Ледовитый?
Мне все вспоминалась именно здесь картина, виденная у игумена, в его покоях: зима на Валааме, скалистый берег, как на Святом острове, хмурое озеро, полузамерзшее, ледяные сталактиты по берегу и рогатый олень. Закинул назад голову, смотрит в сумрак и ночь Севера.
//-- * * * --//
Обратный путь наш был спокоен, беспрепятственен. Леса в обратном направлении проходили перед нами, точно отражение в зеркале. Иногда новые дороги ответвлялись, но мы не сбились. Стадо уже ушло. Солнце подходило к закату, в лесу легла прозрачносиневатая тень. Мы никого не встретили из людей. На одном перекрестке белочка пробежала по земле у самой дороги, схоронилась в кучу хвороста. Мы остановились. И она притулилась. Кто кого перемолчит? Мы стояли минуты две. Она не выдержала и, шурша цепкими лапками, развевая хвост пушистый, вознеслась по сосне до высокой ветки. Там ей спокойнее. Но на всякий случай прячется за ствол, только хвост веет оттуда, мордочку же высунула, и как блестят маленькие, острые глазенки…
А потом и кончились леса. Мы были благодарны им, и жаль даже было расставаться. У монастырских зданий бегали и хохотали молодые послушники – «кафтанники», как их зовут здесь. На фронтоне белой гостиницы сиял еще последний отблеск заката. У подъезда подвода с чемоданами только что приехавших гостей – пароходик привез их из Сердоболя, и монах разгружает ее. Отец Лука, высокий, худой, с мистическими темными глазами, окруженный переводчиками в подрясниках, распределяет прибывших по комнатам и раздает ключи. В огромных коридорах зажгли лампы, Ефросиньюшки, Авдотьюшки разносят по номерам щи, гороховый суп, рис.
Мимо нас, в своем черном подряснике с желтыми отворотами, держа в руках миску, проходит английский Алеша Карамазов.
Александр на Валааме
В августе 1819 года игумен Иннокентий получил от министра духовных дел Голицына письмо – на Валаам собирается государь, проездом из Архангельска. Не желает никаких торжеств и встреч. Едет с одним камердинером, как обыкновенный путешественник. Так что не нужно ни колоколов, ни риз, ни крестов.
Иннокентий сам был простой человек, из крестьян Олонецкой губернии. Уже занимая большой пост в монастыре, на себе таскал кирпич для стройки и трудился на рыбных ловлях. Наверное, и в других ценил простоту. Все-таки император Александр, победитель Наполеона, властелин России и Европы, в виде «штатского» человека с камердинером… и принять его, как заурядного паломника, какого-нибудь купца из Петербурга! Это казалось странным. Поколебавшись, посоветовавшись между собой, решили встретить по-настоящему.
Навстречу государю в Сердоболь выслали монастырское судно. В Сальму послали эконома Арсения – там стояло другое судно, и Арсений должен был везти Александра, откуда тот пожелает: из Сальмы или Сердоболя.
Александр прибыл в Сальму поздно вечером. Иеромонах Арсений поднес ему на блюде просфору с вынутой частью. Император подошел под благословение, поцеловал Арсению руку и сказал, чго путь его – на Сердоболь. Подтвердил, что никакой встречи не надо. Не желает также, чтобы ему кланялись в ноги и целовали руку.
Арсений поскакал тотчас в Сердоболь, послав нарочного в обитель. А гость, как бы отклонявший на этот раз все, в чем прожил жизнь, утром выехал вслед за ним.
Сумрачно было на Ладоге 10 августа 1819 года! Тучи, такой сильный ветер, такая волна, что государь в Сердоболе спросил даже Арсения, можно ли в такую погоду выезжать? На что эконом ответил: «И в худшую плавали, ваше величество, с помощью Божией». Последнее соображение, может быть, и определило все. Александр с экономом и камердинером тронулись.
В монастыре же следили за озером и с колокольни, и с передового островка, где скит Святителя Николая (с давних пор зажигался ночью в часовне фонарь – окна выходили во все стороны, и фонарь служил маяком). Но прошел день, вечер наступил, непогода не унималась, а судна все не было. Когда стало совсем темно, дозорные ушли, решив, что сегодня никого уже не будет. И даже, совершив братское вечернее правило, легли спать.
Не в укор им говорится дальнейшее – они не виноваты, но вышло как бы и по-евангельски: жених явился «во полунощи», а светильники их погасли. Его не встретили.
Более трех часов плыл в сумерках, а потом и в полной тьме император Александр, и если бы не огонек святителя Николая, покровителя мореходов, на пустынном островке, то и неизвестно, как бы ввел в узкий пролив иеромонах Арсений своего высокого гостя.
В тишине и мраке причалили. И лишь когда подымались наверх, по гранитной лестнице, в монастыре узнали о приезде. Зазвонили колокола: монахи спешно стали собираться. Шли во тьме по монастырскому двору с ручными фонариками. А гость стоял на церковном крыльце. Подходили клиросные, в алтаре облачали старого Иннокентия, уже более полувека трудившегося в монастыре, а теперь полубольного (не мог бы, как прежде, носить на себе кирпичи).
Александр ждал покорно. Эти минуты в бурную валаамскую ночь на паперти перед храмом, в который не мог он еще войти, были для него, вероятно, не совсем обычны.
Игумен Иннокентий, благочинный Дамаскин, эконом Арсений и другие считали его высочайшим начальством – монастырь, как и вся Россия, его «вотчина». Заехал он к ним, объезжая ее. Сперва властитель, а потом паломник – этого властелина встретили не совсем удачно и, наверное, были смущены. Но император держал себя не как начальство, не как ревизор. Он приехал, действительно, богомольцем. Что принес с собой в сердце, уже столько пережившем? Мы не знаем. Но всего меньше можно думать, что свет и мир – этого-то ему как раз и недоставало.
//-- * * * --//
Восемнадцать лет был уже Александр императором, не просто человеком, а существом-символом, воплощавшим Россию, мощь ее. Не так легко было снять одежду, к нему приросшую. И по логике жизни, «паломник» должен был ждать, пока в соборе «приуготовляли», и облачившийся Иннокентий, с крестом, в ризе, при открытых царских вратах, встретил посреди храма императора. Люстры сияли, хор пел многолетие. Александр приложился к иконам, подошел под благословение к игумену и по очереди ко всем иеромонахам, каждому целуя руку. Себе же запретил кланяться земно.
В нижней церкви поклонился раке над мощами святых Сергия и Германа, а потом пил чай у игумена, в той же небольшой, но тихой и чистой квартирке с цветами, сияющими полами, маленькими окнами в толстенных стенах, где и теперь живет игумен, только теперь длинный ряд портретов игуменских, начиная с Назария, украшает соседнюю с гостиной комнату заседаний монастырского совета.
За чаем Александр с игуменом сидели, «старшая братия» стояла. Государь говорил, что давно собирался на Валаам, да задерживали дела. Разумеется, расспрашивал обо всем, касавшемся монастыря. Разумеется, никак не мог перестать быть императором, хотя, видимо, этого хотел.
После чая его отвели в царские покои, над Святыми вратами, во внешнем четырехугольнике монастыря. Вероятно, как теперь, и тогда под окнами были густолиственные деревья, мрачно они шумели, как и в ту ночь, страшную и роковую, что принесла ему раннюю корону.
Хорошо или плохо спал император в царских покоях пред пустынным суровым пейзажем Валаама, рядом с храмом Апостолов Петра и Павла, мы не знаем. Но уже в два часа ночи он был у дверей собора – пономарь едва успел отворить их. Очевидно, так рано его не ждали, и встал он сам, его не будили, иначе все было бы уже приготовлено, пономарю незачем было бы спешить. Три-четыре часа отдыха после дальней дороги – не так уж много… И не говорит ли это скорее за то, что и сам отдых не так уж был безмятежен?
Александр отстоял утреню в соборе, раннюю обедню в церкви Петра и Павла, потом осматривал монастырь и пешком отправился по пустынькам в лесах.
Современный валаамский паломник может восстановить путь императора. Теперь к «пустынной келье» покойного схимонаха Николая проведена прекрасная дорога, обсаженная пихтами и лиственницами. Тогда в таком виде ее не было. Государь шел пешком, подымаясь на изволок, слегка задохнулся.
– Всходя на гору, всегда чувствую одышку, – сказал благочинному Дамаскину, сопровождавшему его. – Еще при покойном императоре я расстроил себя, бегая по восемнадцати раз с верхнего этажа вниз по лестнице.
Но, несмотря на одышку, к Николаю дошел.
Этот схимонах Николай был прежде келейником знаменитого игумена Назария, духовного восстановителя Валаама. Назарий ввел его на духовный путь, и он поселился отдельно, в тесной лесной келье, три аршина на три. «Жизнь его протекла в трудах и непрестанной молитве». Вот и все, что мы о нем знаем. Но сейчас видим крохотную келью, подлинно избушку на курьих ножках, где обитал добрый дух в виде старичка Николая. Теперь над ней деревянный шатер, как бы футляр-изба, защита от непогоды и стремление дольше сохранить первоначальное.
Как ни убого обитал, однако, добрый дух, именно к нему-то и пришел Александр, несмотря на одышку и на то, что по дороге пришлось чуть не ползком пролезать под какую-то изгородь. Победитель Наполеона, умиротворитель Европы, въезжавший с триумфом в Париж, сгибался вдвое, чтобы войти в хижину смиренного Николая. (Дверь эта, действительно, скорее дыра, чем дверь.) И вот, все-таки вошел. Сидел на деревянной табуретке у того самого столика, что и сейчас стоит в келье, и при таком же бледном и унылом свете из оконца игрушечного разговаривал с Николаем о духовной и аскетической жизни. Мало это походило на Тильзит или на заседание Венского конгресса.
Отшельник предложил ему три репки со своего огорода, своими руками выращенные, – все, чем мог угостить. Александр взял одну из них. Она была нечищенная. Благочинный Дамаскин, стоявший рядом, спросил нож, чтобы очистить, Александр сказал:
– Не надо. Я солдат и съем ее по-солдатски.
И зубами начал отдирать кожуру. На прощание же поцеловал Николаю руку и просил благословения и молитв.
//-- * * * --//
Вернувшись в монастырь, государь снова пил чай в игуменских покоях. Его угощали фруктами из знаменитого, и сейчас существующего, монастырского сада, вполне похожего на Эдем. Александр ел крыжовник и малину (нынче замечательна красная смородина). А потом ему поднесли описание монастыря и – жизнь есть жизнь – кое о чем практическом попросили: о прибавке к больничному штату пятнадцати человек, о подворье в Петербурге. Он обещал все исполнить.
После полудня возили его в шлюпке по скитам, и Александр любовался красотой вод, лесов и гранитов валаамских. А вернувшись, отстоял малую вечерню и правило. Позже вышел и ко всенощной. Поместился у столба, во время поучения сидел на скамейке с братией, как полагается. Старый слепой монах Симон тронул рукой сидевшего с ним рядом государя и спросил тихонько: «Кто сидит со мной?» Александр ответил: «Путешественник».
А на другой день, на ранней обедне, начавшейся, как и теперь, в пять часов утра, стоял рядом с пустынножителем Никоном, глубоким стариком, опиравшимся на костыль и так выстаивавшим долгие службы. От усталости в этот раз Никон выпустил костыль, поскользнулся и упал. Александр поднял его и усадил на скамью.
По окончании же литургии, на напутственном молебне преподобным Сергию и Герману, когда вынесли Евангелие, государь встал на колени. Иннокентий положил ему на голову руку и, держа сверху Евангелие, читал те самые слова, за которыми и плыл сюда в бурную ночь Александр Благословенный: научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим (Мф. 11, 29).
//-- * * * --//
«Путешественника» провожали по-царски, звонили во все колокола. Клиросные шли к пристани впереди, пели тропарь и догматик. За ними братия и государь с игуменом. Медленно отваливало судно, медленно шло проливом под гудение колоколов. А пение сопровождало путешественника и на Ладоге: по его просьбе пели монахи хором «Спаси, Господи», «Херувимскую» и другие песнопения.
Путешественник никогда более не увидел Валаама. Политик и дипломат, военачальник, кумир офицеров, чарователь дам, освободитель России, через грех взошедший на престол, начинал последние годы своей жизни. Известная легенда говорит, что он ушел в заволжские леса под именем старца Федора Кузьмича. Верить легенде или нет… все пребывание Александра на Валааме есть как бы первый шаг, не всегда удававшийся, но первый опыт новой жизни, вне короны и скипетра. Если ушел, тогда все цельно и ясно. Если не ушел, не успел, как долго не мог собраться и на Валаам, то по складу души своей и поведению в последние годы мог уйти: страннику, каким видим мы его на Валааме, неудивительно продолжить странствие свое. И не напрасно в храме, над его головой, звучал голос престарелого Иннокентия, читавшего вечные слова вечной книги: научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим.
Ночное странствие
…День выдался полный. Встали рано. Ездили вдаль на Святой остров, вечером были в соборе у всенощной. Очень устали. Знаю это настроение и по Афону: перед серьезным временный упадок, нервность… Но уже все сговорено, налажено, отступать поздно. Забежал Михаил Алексеевич.
Вид древнего деревянного Валаамского монастыря. С гравюры XVIII в.
– Значит, едем? Не передумали? Отлично.
Отец Лука дал ему ключ от лодки и от двери гостиницы.
– Только не опаздывайте. Ну да в четверть второго я вам постучу.
Мы легли в десять. Пружины матрасов кольчатых исполняли тихую музыку каждый раз, как переворачивался. Но мы успели заснуть и успели проснуться – не пришлось подымать нас. Ровно в два в темном вестибюле встретились со спутниками. Через минуту были уж под открытым небом.
– Не можете себе представить, – говорил нам еще раньше отец Лука, – какая прелесть у нас на Валааме весной. Выйдешь в третьем часу к утрене, светает, соловьи какие, и сколько всяких птиц заливается перед восходом солнца, это удивительно. Красота мира Божьего… А какие ароматы!
Сейчас конец лета. Ни белых ночей, ни соловьев нет. Просто настоящая ночь, тишина, звезды, сырая дорога вниз к пристани, в осенении огромных деревьев. Только слева чуть бледнеет край неба, над лесами Валаама. Никого! К трем часам станут собираться в собор, но сейчас время еще сна, даже для монахов.
Мы спускаемся, разговаривая негромко, точно предприятие наше тайное… или вообще так тих этот последний час ночи северной, что неудобно его тревожить?
Трава у пристани вся мокрая. Михаил Алексеевич со Светиком углубляются в некий монастырский док, где хранится мелкая флотилия: лодки, мотор малый, большой. Оттуда они спускают на воду нашу ладью, я подхватываю ее у пристани. Жены слегка подрагивают в холодке ночном, на пристани, седой от росы. Тихо, но оживленно разговаривают.
Мы садимся, отваливаем.
За рулем Светик в своей гимназической кепке, на веслах мы с Михаилом Алексеевичем. Могу ли я вспомнить, когда греб в последний раз, вот так, на обыкновенной русской лодке, по русскому озеру? Надо отсчитать столько лет назад, что жутко становится. Но крепко в нас сидит давнее, и сейчас, на веслах этих, чувствую себя обычно, так и полагается, и все это я знаю, все во мне.
Пристань, взгорье в зелени, громада собора над ней отодвинулись от нас, отделились пестро-серебристой путаницей мелких стеклянных дуг и змей, всколебленных лодкой. А впереди полный покой, нежный отблеск звезды утренней в серебре воды, кисейка тумана. Да, как сказал отец Лука: «Красота мира Божьего…»
У Владимирской часовни мост перекинут через горло озера, под этим мостом надо проходить. Помню его еще с поездки на моторе с отцом игуменом, тот самый мост, перед которым трубил в свой рог отец Рафаил. Мы не трубим – и не во что, и незачем: кто попадется нам навстречу в этот тихий час! Мы разгоняем лодку, складываем весла. Оборачиваюсь. Темный свод моста зеркально опрокинут в воду и замкнулся темным кругом в ней, в этот круг, как лошадь в цирке, прорывая его, влетает наша ладья. Несколько мгновений в темноте, а потом вновь озеро, лужайки справа, камыши у берегов и лес, лес. Вот так тишина! Лишь шуршит лодка, вода мягко булькает, да весла наши постукивают в уключинах, на концах своих плещут. Леса так же отобразились в воде, как темный свод: те же леса, только вниз макушками.
Мы гребем спокойно, ровно. Все молчат. Проходим мимо Смоленского скита. Лодочка схимонаха Ефрема покачивается в осоке. И сейчас так же, как мы, с другого конца Валаамского острова, гребет на такой же скорлупке схиигумен Феодор, старец, которого мы посещали: держит путь, как и мы, на Коневский скит, к отцу Николаю. Там будет служить литургию, в маленькой скитской церкви. Там будет нас исповедовать и причащать – для того и плывем ни свет ни заря.
Скит во имя Коневской Божией матери. 1880-е гг.
…Леса, леса. То совсем близко подходя к воде, то выстраиваясь на скалистых, красноватых обрывах, а все сосны те же, заповедные, валаамские. И так же глядятся в озеро. Звезды бледнее. Пролетели две утки – резвым, острым полетом. У маленькой пристани мы причалили.
//-- * * * --//
В четырнадцатом веке некий монах Арсений пробрался с иконой Богоматери с Афона в Новгород и оттуда на Валаам… (Подумать только, что это было за путешествие!
Но вот являются же люди, которым все нипочем.) Арсений пожил на Валааме и двинулся далее. Сел в лодку, взял икону свою и поплыл по Ладоге. В нескольких десятках верст от Валаама пристал к дикому островку, там и поселился. Все тогда вокруг было еще языческое. И на острове совершались жертвоприношения – на огромном камне закалывали коней. Арсений со своею иконою все это одолел. Возник там монастырь с братией, прекратились жертвоприношения. И название остров получил от того монастыря – Коневец. Арсений же умер, перешел в историю, как святой Арсений Коневский. Монастырь, им основанный, существует и поныне.
В честь иконы, доведшей Арсения с Афона до Коневца, «Богоматери Коневския», и сооружен скит на Валааме.
…Михаил Алексеевич запирает лодку на ключ, мы входим в лес. Уже около трех, по-прежнему полутемно, а здесь, средь черных елей, вовсе тьма. По земле все засыпано сухой хвоей, меж стволов с корявыми корнями тропка – совершеннейшая сказка. Не хватает папоротника да избушки. Но у озерца, внутреннего, узкого, становится немножко посветлей. Мы идем берегом. Березы кое-где белеют. Листики на воде недвижны, а вода темно-стальная, из нее опять лес смотрит, перевернутый.
Идти недалеко, до моста на ту сторону. Вступаем на него. Справа опять озерцо, пошире, попросторней. Перед нами, на подъеме, в сереющем сумраке, едва тронутом прозеленью, небольшая лесная церковь. Направо домик отца Николая. Это и есть Коневский скит.
Вид соборного храма на острове Коневец. Рис. конца XIX в.
Отец Феодор, высокий, крепкий старик за семьдесят, уже здесь, раньше нас доплыл со своего островка. Худенький, тихий отец Николай, небыстрый, легкий в движениях, добрый дух местности этой, зажигает в церкви у икон свечи, налаживает кадило… ему тоже за семьдесят.
Начинается исповедь. Отец Николай выходит, в церкви один отец Феодор. А мы – кто на скамеечке пред озером, кто на церковном крыльце, кто взад-вперед ходит по дорожке, дожидаясь очереди. По одному подходим к аналою отца Феодора. Забудем ли когда это утро, сумрак, росу, стекло озера с отражением Юпитера, пустоту слабо освещенной церкви, Евангелие, епитрахиль отца Феодора, душную теплоту под ней и сверху мощный, как благословенный гром, разрешительный возглас – электрически сотрясающий.
Потом началась литургия. Много веков назад, в церковке еще попроще, в ризах много скуднейших, но в чем-то и сходственно, служили литургию на Маковце, близ Радонежа. К той, как и к этой, могли бы, кроме людей, выходить из лесов смиренные звери, ждать у церкви.
Служения этого тоже не забудешь – маленькая, с голубоватым иконостасом в белой с позолотой резьбе церковь, в полумраке, с несколькими свечами у образов. Тонкий и тихий, старенький ангел Николай на клиросе, небольшим, но верным голосом исполняющий песнопения…
К причастию в церкви стало светлее. Когда литургия окончилась, мы прикладывались к иконам – вот она, с левой стороны, Богоматерь Коневская с Младенцем: на руке Его два голубка, победители диких конеубийц. (Лишь на этой иконе Спаситель и изображен с голубками.)
Выходим из церкви. Уже рассвело. Зверей нет, но птицы поют свое, все полно утреннего торжества, славы, радости. Вот-вот встанет солнце. Леса в дымке, озеро курится у берегов нежным, розоватым туманом. Роса, роса… Воздух – кристалл. Юпитера уже не видно.
Отец Николай подошел, поздравил с принятием Святых Тайн и сказал негромко, улыбаясь:
– А теперь ко мне, милости прошу, чайку откушать…
Михаил Алексеевич стал было сопротивляться – мы стесним, хлопоты…
Бесполезно.
//-- * * * --//
Жилье отца Николая совсем недалеко от церкви – обыкновенная русская изба на берегу озера. Сени, две комнатки, очень светлые, большая печь. Хотя он схимник, но никакого гроба. И вообще, ничего подчеркнутого, нарочитого. (Не очень вяжется с ним и мрачное схимническое облачение – черная мантия, куколь. Белым расшитые кости, череп, тексты Священного Писания – я не видел его в этой одежде.)
Мы сели у стола. В углу иконы, в окне озеро, с каждой минутой все светлеющее. Отец Николай, в сереньком своем подряснике, возится с самоваром. Отец Феодор грузно сел за стол.
– На это-то на озеро, миленькие мои, в прежние времена прилетали птицы весной, пара гагар, и гнездо вили прямо на камне, недалеко от моста. Выведут двоих птенцов, а осенью вчетвером и улетят… Но на следующий год опять пара, и на том же гнезде сидят… Тварь это место любит и не боится.
Отец Николай внес довольно большой самовар.
– Вот, отец Николай уж, наверное, с ними был знаком.
Отец Николай поставил самовар клубящийся на стол, большими, кроткими своими глазами посмотрел на отца Феодора.
– Гагарочек-то? – Не-е… не видал. Это давно было. Раньше меня.
И принялся разливать чай. Старческими, заскорузлыми руками подавал каждому стакан, слегка кланяясь и улыбаясь. Отец Феодор был нынче несколько грустен. Видимо, ему нездоровилось, но все-таки, по деятельной, жизненной натуре, разговор вел за чаем он, попивая из блюдечка, дуя, отгрызая кусочки сахара.
– Сегодня-то хорошо, миленькие, – говорил своей скороговоркой, – лето. Хоть и рано поднялся, а плыть было способно, все вижу. Ну а прошлой зимой так чуть не пропал… Знаете, лед у меня в проливчике взломало, а мне под вечер надо в монастырь. Вышел на пролив, сначала будто видно, а то и вовсе стемнело, или уж это глаза плохо видят, да и заметать начало. Дорожка знакомая, метелица теплая, чуть что не мокрая, иду, иду… ничевошеньки не вижу. Все заносит, заметает, глядь – тропки и вовсе нет… тьма вокруг, ветер, снег. Знаю, тут где-то полынья должна быть, и все-таки тычусь, то вправо, то влево… Что же сказать: прямо сбился! Не могу уж и сообразить, где мой островок. И раз даже ногой так щупаю – вот он, самый край льда, чуть в воду не угодил. Тут уж не токмо к монастырю, домой бы добраться, где и келья, не знаю… Стал Николаю Угоднику молитву читать… а все-таки страшно мне было тогда, прямо скажу… Ну, так-то вот в темную ночь, да одному в оттепель утонуть.
Он вздохнул. Отец Николай сидел на краешке лавки, как будто стесняясь.
Михаил Алексеевич отодвинулся совсем под иконы.
– Да вы как следует, отец Николай. А то уж вы такой смиренный, – сказала жена Михаила Алексеевича.
Отец Николай посмотрел на нее.
– Я-то смиренный? Я даже очень гордый.
Все улыбнулись.
Отец Феодор продолжал:
– И насилу-насилу домой доскребся. Бога возблагодарил. Да… на другой день посмотрел, ведь вот по самому краю полыньи этой шел, прямо на вершочек от смерти. Что же поделать, смерть уж есть смерть… так, видно, человек устроен. И лет сколько, и знаешь уж, что скоро, а все же…
– Скоро или не скоро, о том и Ангелы небесные не знают, – сказал тихо отец Николай.
Он вообще мало говорил. Смотрел, кто допил чай, тихо и ласково предлагал еще. Потом сидел молча, на фоне окна, фоне озера, так к нему подходившего, все светлевшего, окаймленного лесами, по верхушкам которых ярко блистало теперь солнце.
Когда зашел разговор о любви и трудности любить людей, отец Николай вставил коротко:
– Молиться-то легко, а любить всего труднее.
И подошел к Светику, погладил по голове, предложил третий стакан с такой приветливостью, что трудно было поверить, чтобы этому старичку трудно было любить, как и невозможно представить себе, чтобы он был гордец.
В разговоре об отношении к врагам вставил тоже недлинную фразу:
– За них нельзя, как за врагов, молиться. Горячих углей на голову насыплешь. Надо, как за друзей.
Было часов около шести, когда мы распрощались. Отец Николай все кивал нам и улыбался. С отцом Феодором мы перешли вместе мостик, он взял налево, мимо пустыньки отца Дамаскина, мы вправо, в полном золоте утра, к своей прикованной у пристани ладье. Вот она, бессонная ночь! Никакой усталости – радость.
Снова мы с Михаилом Алексеевичем на веслах. Светик за рулем, жены на скамеечке за нами. Озеро все стеклянное, по-утреннему курится.
– Будто сейчас закипит, – сказал Светик.
Плавный, легкий ход, шуршанье, постукиванье уключин. В монастыре зазвонили…
Никольский скит
С утра накрапывал дождичек, тихий, не предвещавший непогоды. К завтраку перестал. Было тепло, на небе сизые облака.
В третьем часу, лесом, мимо мокрых папоротников, лопухов, мимо жилья финских солдат спустились мы к озеру, дошли до каменистого берега. Вот оно и било – небольшая железная доска, подвешенная на столбе. Сзади нас главный остров Валаамский, перед глазами пролив и островок с Никольским скитом – небольшой, плавно-возвышенный, в соснах, из которых подымается белый с золотой главой храм Святителя Николая Мирликийского.
Звук била резок, пронзителен. «Бейте сильнее, – говорили в монастыре. – И ждите. Если отец Милий куда и отлучился, все-таки услышит».
Мы несколько раз ударили, не очень сильно. Приготовившись ждать, сели на берегу. Но ждать почти и не пришлось. На островке что-то зашевелилось, небольшой серый червячок сполз к воде, потом лодка двинулась в направлении к нам. По мере того, как подходила, яснее стала в ней фигура в скуфейке, сером подряснике.
Отец Милий оказался довольно худеньким и несильным монахом, полуседым, с мелкими чертами простонародного лица, маленькими глазками, тоже серыми, глядевшими спокойно, не без равнодушия. Мы поздоровались с ним, и он с нами – с таким видом, что вот он путников таких каждый день возит, и все одинаковые, плохого не сделают, а просто мелькнут на минутку, и конец – вновь куда-то исчезнут.
Он греб спокойно, ровно, на озере чувствовал себя, как дома. Мы подплывали. Кроме церкви, ясно виден был теперь большой белый дом, двухэтажный.
– Тут братии раньше порядочно жило, – сказал отец Милий, указывая на него. – А теперь я один.
– Совсем один? На всем острове? – спросила моя жена. – Вам не страшно?
Он посмотрел на нее маленькими своими глазками, как бы с удивлением, точно на ребенка.
– А, конечно, один. Чего страшно? Ничего не страшно. Вечером зажгу маяк, помолюсь да лягу. Вот тебе и страшно.
Мы сошли на берег. Медленно, подымаясь по дорожке, направлялись к церкви. Отец Милий, в лодке казавшийся немного пасмурным, оживился.
– Эта у меня церква хорошая, – говорил, отпирая ключом дверь. – Она даже прямо как следоват строена. Купец денег дал, Солодовников. Хорошо. Чисто, тихо. Вон, иконы-то какие! И на стенах писали, трудились. Тут тебе, в кумполе Нерукотворный Спас, там Андрей Первозванный, он тут у нас был ведь на острове… все в порядке. Разумеется дело, Царица Небесная…
Отец Милий в храме чувствовал себя совсем дома. Для нас храм этот чужой и пуст, а для него наполнен святыми добрыми существами, среди которых протекает одинокая его жизнь. Он относится к ним благоговейно, но просто, как к знакомцам высшего мира. Апостол Андрей первый водрузил крест на скалах Валаама – значит, он для отца Милия тоже родной, свой, валаамский. А что это могло произойти чуть не две тысячи лет назад, для него значения не имеет: точно вчера. Но главный покровитель, конечно, святитель Николай.
Отец Милий подвел нас к образу святителя и потом вдруг отворил его. За иконой оказалась ниша, в ней резное, деревянное и, как бы по-католически раскрашенное изображение святителя Николая: он в митре, в одной руке держит меч, в другой – церковь.
– Вон какой! – говорил отец Милий. – Меч-то в руке, гляди… Потому защитник Церкви. Там, на Соборе, Арий очень бунтовался. Ну, он ему прямо даже по уху дал. Это, мол, ересь. Видишь, с мечом-то с небольшим, но уж как праведник, так за Святую Церковь горой… Да, он уж такой был.
Отец Милий покачал головой и почти с восхищением, но и очень серьезно смотрел на святителя. Вполне можно было поверить, что он его знал лично.
– А откуда же у вас тут эта статуя, отец Милий?
– Не могу знать. Давнее дело. Это более ста лет. Говорят, волнами ладожскими прибило, монахи нашли, еще во-о когда, при царе Александре Первом.
Он закрыл опять иконой статую в нише, стал показывать изображения на стенах чудес святителя.
– Патриарх был Афанасий… понятное дело, хоть и патриарх, а что ж тут поделаешь, тоже не без греха. Скуповат, значит. Николай-то, Угодник-то, его предупреждает: ты, мол, не скупись, нехорошо! А тот без внимания. И молебнов не служит, одно слово – нерадение. Ладно, вот поехал… ну, там зачем-то по службе, что ли, по морю. Глядь – буря. Тонуть стал. Ах ты, Господи! Тут и вспомнил: это мне за грехи. Сейчас и взялся Николаю Угоднику молиться. Совсем уж утопает, а ничего, молится. Ну, Угодник видит, что ж, ведь христианская душа, да и в прегрешениях кается… и там все-таки патриарх, как будто уж оно тово… он милостивый ведь о-очень был! Какой милостивый! Ну, видишь, и показано здесь, как он его от утопления спасает. Очень даже был добрый. А другой раз вышло такое дело, – он показал на соседнюю фреску, – ехали муж с женой по Днепру в лодке, и младенчик у них на руках. Да что-то разговорились, зазевались, младенчик-то и упади в воду… И так ловко упал, его сейчас завертело, понесло, туды-сюды, ищут. Где там! Утоп! Родители расстроились страсть как, чуть не плачут. Ну и подумать, собственное дите в пучину бездонную уронили. И ночь-то, можно сказать, одним глазом спали. Где уж тут спать?
Отец Милий очень выразительно на нас взглянул оживившимися, сочувственными глазками: переживал горе родителей.
– Ну и что же вы думаете? Утром пришел в церкву пономарь, убирает, к служению готовится – видит, под иконой Угодника младенчик… Этот самый и оказался, его Николай-то Чудотворец и принес, над горем над родительским смилостивился.
Отец Милий глядел почти победоносно, такой весь до последнего сустава своего был восхищен добротой и милосердием святителя.
– А вот тут, видишь, – он указал на другую фреску, – нарисовано-то мало, а чудо было совсем порядочное. Значит, жил это один богатейший человек, и у него три дочери-красавицы прямо на весь город. Девушки нежные, как обыкновенно богатые бывают. И вдруг отец-то и разорился… я уж там не знаю, почему, но только в нищету такую впал, просто не дай Бог. Ну, прямо, есть нечего…
На лице отца Милия изобразилось полное беспокойство за судьбу знатного человека из Патары, потерпевшего крах.
– Думает-думает, что тут поделаешь: приходится дочерями торговать… и совсем уж было собрался отдавать их в блудилище… Ну а тут Николай-то, Чудотворец, сейчас и явился. Да как? Тайно! Видишь: в окошко дому ихнего кошелек с золотом бросает? Господь, мол, денежки послал. Отец обрадовался, и не то что на позор, а девицу честным образом замуж выдал. Видит Николай Чудотворец, что отец себя прилично держит, и еще помог. Да что вы думаете? Всех троих дочерей пристроил!
//-- * * * --//
Когда мы выходили из церкви, отец Милий был уже совсем в хорошем настроении. Мы тоже. Он действительно на славу показал свой храм, и простецким своим рассказом как бы стер столетия и легенду: мы действительно почти оказались знакомы и с патриархом Афанасием, и с рассеянными родителями, и с разорившимся гражданином города Патары.
Мы уселись на гранитном парапете церкви – отсюда чудесный вид на пролив, леса за ним и дальнюю Ладогу. Солнце слегка выступило, бледно, и робко: посребрилась вода, справа из-за оконечности острова выплыл большой мотор с паломниками. Белоголубой финский флаг веял на корме. Нам махали платочками.
Отец Милий должен был идти встречать их – ему не особенно хотелось… все-таки пошел, мы остались одни. Спустились тропинкой пониже, почти к самому озеру, и сидели здесь в тишине, пригреваемые скупым светом, но живым и чистым. Даже хорошо так посидеть одним, на островке в природе…
А потом, мимо храма святителя, вновь пошли к пристани. Мотора уже не было. Отец Милий шел нам навстречу. Он опять не совсем был доволен.
– Все не по-русскому говорят. Им чего тут делать? Подъехали, посмотрели, дескать, остров как остров – и дале… некогда, вишь.
Скит во имя святителя Николая Чудотворца. 1880-е гг.
Направо, недалеко от берега, гранитный крест, какая-то избушка. Совсем над водой из голого камня наклонно растет столетняя сосна – совершенный зонтик.
– Прежде таможня монастырская была, – сказал отец Милий. – Как из Сердоболя пароход с гостями, так сюда и заходил. У кого табачок там, папиросы, то пожалуйте… в монастырь ввозить не дозволялось. А на обратном пути отдавали. Если уж только кто скрыл и нашли у него, тот табак прямо в воду. Вот как было…
Отец Милий засмеялся. Монастырь, мол, так монастырь. Нечего с монахами шутить.
Он показал нам большой двухэтажный дом – впору помещичьему – теперь один он живет тут внизу, в маленькой комнатушке. В верхнем этаже церковка, но все это безмолвное, запущенное.
Около дома столик, скамейка.
– Подь-ка сюда, подь, – сказал отец Милий моей жене. – Посиди. Сейчас ягодок принесу.
И, действительно, принес. Это была валаамская клубника, некрупная, ничего особенного с виду, но такой сладости и благоухания, что ей лежать бы не на убогой тарелочке отца Милия, а на роскошном блюде. Впрочем, может быть, плод святой земли и хорош именно в святой бедности своей…
Жена все расспрашивала отца Милия о «страхованиях». Но он вряд ли мистик, и особым страхованиям не подлежит. Молится Богу и занимается домашним хозяйством – огородик, яблони. «Полумирончик», такой сорт есть у него, но, к огорчению, когда поспевает, то по ночам на лодке приедут карелы и отрясут. Бесами он их не считает, но что же с ними поделать одинокому старику на островке? Если ночью услышит что, прочтет молитву Николаю Угоднику, перевернется на другой бок и заснет.
Мы простились с ним очень дружески, и на своей лодке он отвез нас обратно. Как другие, мы мелькнули в его однообразной жизни мгновением, а там опять «полумирончики», чудеса святителя, клубника, черные дикие утки на озере. Но для нас этот простой старичок как-то связан со своим скитом, с удивительным островком, тишиной и поэзией его. Он остался в памяти: верный слуга святителя. Не будет дерзостью подумать, что такой Угоднику угоден.
Прощание с Валаамом
…Ездили на Святой остров. Это в нескольких верстах от монастыря, на Ладоге. Еще в Келломяках, у друзей, один знакомый, бывавший на Валааме, сказал, что Святой остров прекрасен. Когда в безоблачный день по сине-зеленому стеклу Ладоги наш мотор подходил к нему, вспомнилось это замечание. Кипарисов здесь, разумеется, нет. Но так отвесны, дики скалы, обрывающиеся прямо в воду… Над ними сосны. Одинокопоэтически воздымается весь островок, есть, правда, в нем что-то таинственное.
От пристани подымаешься довольно круто и выходишь на тропинку – она опоясывает остров и поражает своей гладкостью, тщательностью отделки. Это работа безвестного инока, давних времен – камешек к камешку, точно мозаика. Дорожка идет то над отвесными скалами, то склон более покатый. Вокруг сосны, аромат. В удивительный день нашего посещения сквозь эти сосны Ладога голубела зеркально, почти нежно, вдали мягкие синеющие холмы, настолько светел пейзаж, что не верилось, что мы так далеко на Севере.
Дорожка приводит к пещере – по преданию, святой Александр Свирский в XV веке провел на острове несколько лет и молился в ней.
А еще выше, рядом со скитской церковью, показывают и его могилу, собственноручно выкопанную.
Святой остров… Да, уж тут, кроме тишины, красоты, легкого гула сосен да теней героических, ничего не найдешь.
Сейчас здесь живет при церкви всего один монах, и на островке еще семья карелов, занимающихся скромным хозяйством. Но вот, чуть ли не ежедневно привозит и увозит мотор сюда паломников из монастыря, и все что-то уносят: каплю света, благословения? Не знаю, как сказать. Но для меня очевидно: как же были наполнены и значительны жизни уединенные, протекавшие здесь, раз и сейчас они волнуют!
Жена тоже была восхищена. Она взяла с собой в платочке, недалеко от пещеры святого Александра, собранную щепотку земли: свято-островской. И несколько сосновых шишек.
Скит прп. Александра Свирского на Святом острове в Валаамском монастыре. 1880-е гг.
//-- * * * --//
На другой день присутствовали мы на пострижении в схиму бывшего игумена Валаамского монастыря отца Павлина. (Монахам часто дают особенные имена, не встречающиеся в миру: они тоже надевают нечто на человека, отделяют его тончайшей и прозрачной, но все-таки завесой – Иувиан, Эолий, Милий…)
Собор был полон. Со всех островков, скитов, изо всех углов монастыря собрались старички-схимники в остроконечных куколях, черных мантиях, все это расшито белыми крестами, выведены тексты Священного Писания, изображены кости и черепа.
Два схимника под руки влекли отца Павлина через всю церковь. Он в нижнем белье, сверху накинута мантия, волосы распущены – в сущности, он должен ползти на коленях: знак последнего смирения и покаяния. Игумен, отец Харитон, к которому его подводят, читает ему ряд вопросов. Я не помню их в точности, но дело идет об отречении от мира, бедности. За постригаемого отвечал его как бы крестный отец, тоже схимник отец Ефрем, церковно-славянской прекрасной фразой:
– Ей, Богу содействующу! (Да, с Божией помощью!)
Главный фасад Валаамского монастыря. Фото 1895 г.
Весь чин древен, полон поэзии. Игумен трижды отдавал отцу Павлину ножницы, которыми надо постригать, подчеркивая, что тот может их не вернуть, если раздумал постригаться. И лишь после третьего возвращения ножниц он отделил ими прядь волос с головы отца Павлина. А затем надел ему «шлем победы», это и будет схимнический куколь, знак возведения в высшую духовную степень: схиму.
Игумен сказал новому схимнику небольшое, но замечательное слово – быть может, предназначалось оно и для нас, слушавших. Вот место, особенно запомнившееся (передаю по памяти): «Может показаться странным, что старец, проживший уже долгую монашескую жизнь, всеми уважаемый, управлявший монастырем, в облике последнего кающегося грешника проходит через весь храм. Но это только кажется так. Ибо путь духовной жизни в том и состоит, что чем выше человек поднялся в развитии своем внутреннем, тем он кажется себе греховней и ничтожней, тем меньше сам в своих глазах рядом с миром Царствия Божия, открывающегося ему. Он лучше нас видит тот мир, в его свете легче различает свои слабости и несовершенства. Так в темной комнате не видно пыли, в освещенной отраженным светом многое уже видно, а если в нее попадает сноп солнечных лучей, то и сам воздух оказывается полон пылинок».
Отец Харитон говорил тихо, спокойно, даже суховато, без всяких ораторских приемов, но и слово его, и вся вообще служба воспринимались с волнением. Особенно взволнованными показались мне сами монахи. У многих глаза были полны слез. Я никак не думал, что увижу на «суровом» Валааме такое «со-переживание».
Иногда приходится слышать, что в постриге есть нечто страшное: человек, мол, заживо ложится в гроб. Так думают люди, далекие от Церкви и религии, по-своему даже «жалеют» принимающих монашество (или принимающих высшую его форму). Они были бы очень удивлены, если б узнали, что многие монахи считают счастливейшим временем своей жизни дни, проведенные в одиночестве и молитве после пострига. (Может быть, это минуты их наибольшего приближения к Богу, как бы обручения Ему.)
А те слезы, которые мы видели на многих лицах при пострижении отца Павлина в схиму, были слезами умиления, а не горести. Это видно было и без всяких слов, но потом мне монахи подтвердили: «Вспоминались и в своей жизни эти торжественные, святые минуты».
Мы с женой не плакали, но тоже остался в душе след.
В последний перед отъездом день, под вечер, мы ушли в валаамские леса, в даль. Одно из любимейших моих занятий здесь.
– Вы часовню Константина и Елены знаете? – говорил нам гостиник, иеромонах отец Лука. – Ну так, по этой дороге, мимо часовни все прямо, прямо, а там в лесу будет обгорелое дерево, у того дерева возьмите направо, дорожкой… и до самого озерка. Вблизи воды тропочка, чуть намята, уж поищите, потрудитесь – на скалы. И там, конечно, водружен огромнейший крест. Место дикое, но весьма привлекательное. Красота!
Мы так и отправились, по совету отца Луки. Часовню Константина и Елены, к которой с дороги ведет аллея елок, хорошо знали. Знали и большую поляну вокруг – там посевы, монастырский покос. Но вот дальше, войдя в лес, очутились уже в стране неведомой. Неведомая, да родная! Ведь это все мое, в моей крови, я вырос в таких именно лесах, с детства все знаю: горький аромат хвои, песчаные колеи, комариков, вьющихся за тобой, слегка отстающих, пока идешь, и неизменно свое напевающих, и белку, метнувшую рыжим хвостом, проскакавшего зайца. В общем, ведь все это радость, Божья благодать. И как будто бы в знак того, что именно Божья, версты через две пути по совсем безмолвному лесу при дороге часовенка, маленькая и скромная. Взойдешь на крыльцо, дверь отворишь: тишина! Пахнет сухим, чистым деревом да иконным лаком, чуть-чуть ладаном. Перекрестишься, к иконам приложишься, и как-то чувствуешь, действительно: это добрые силы, святые покровители мест этих, да и тебя самого. Какой бы там ни был, а сюда с благоговением забрел. Посидишь, тропарь прочтешь, Господи, благослови! И дальше. С таким, наверно, чувством бабы моего детства шли к Троице-Сергию, с котомками за плечами, длинными палками, в лаптях… все это кажется теперь пережитком, из другого века, и лаптей, пожалуй, маловато осталось, но если и смиренности, благоговейности тоже нет, то тем хуже.
Так что, наподобие баб великорусских, мы и двинулись дальше, со взгорка в ложбинку, меж елей, сосен, берез.
Обгорелое дерево сразу заметили и свернули направо. Тут пошли путаные места, кое-где вырубки, саженки дров, цветы розовые иван-чая, одинокие сосны над кустарником – только за тетеревами охотиться. Долго ли, мало ли, вышли и к «озерку» – усердно искали здесь тропинку. И недаром слонялся я в детстве с ружьем по калужским, жиздринским лесам – крохотного следка и тут не прозевал. Мы полезли наверх, по мхам, хвое, по выступам гранита. Лезли не так долго, но трудно, иной раз едва и вскарабкивались. Награда же оказалась хорошая: добрались до темени скал, круто вниз обрывавшихся прямо в озерцо. И над всем эти господствовал крест, огромный, потемневшего дерева, обращенный на Ладогу.
Мы сели у его подножия. Под отвесным обрывом – сказочное озерцо. И даже сказочная избушка есть на его берегу, заброшенная, с отворенной дверью. Пустынно тут. Вот уж действительно забытый угол…
Позже мы спустились со скалы, обошли все озерцо, выбрались к берегу Ладоги – она уже в двух шагах отсюда. И все то же ощущение пустыни, тишины. Ни белочки, ни птички, все заснуло. Немного даже жутко.
…Когда шли назад, уже смеркалось. У обгорелого дерева началась вновь настоящая дорога. Вдали густо, полно ударил валаамский колокол. Пора домой!
И в обратном направлении потянулись те же леса, поляна, монастырские покосы и хлеба.
– Ну вот, – сказал я жене, – это наш прощальный выход. Доведется ли еще когда увидеть Валаам?
Жена вздохнула.
– Да, если бы еще увидеть…
По небу громоздились бело-синие облака крупными, тяжелыми клубами. В некоторых частях они были почти грозны – не сверкнет ли оттуда молния? В других белые их пелены свивались таинственно. Отсвет их на еловом лесу был не без мрачного величия. Все это, конечно, необычайно русское. И как-то связано с нами и с нашими судьбами. Увидишь ли еще все это на родной земле или в последний раз, перед последним путешествием, дано взглянуть на облик Родины со стороны, из уголка чужого…
Этого мы не знаем. Но за все должны быть благодарны.
Митрополит Евлогий (Георгиевский). Женские монастыри
Уже в вагоне, подъезжая к Варшаве, нахлынули первые впечатления новизны и чуждости. Моя спутница, дама с ребенком, выходила на какой-то станции, я помог ей открыть дверь, она поблагодарила меня по-польски. Приехал в Варшаву – извозчики, упряжь, говор, люди какой-то особой складки… все иное, все по-другому, чем у нас. Новый, неведомый мне край. Своего рода «заграница».
Я добрался до архиерейского дома и сказал швейцару, чтобы он меня провел к архиерейскому эконому (с чемоданами прямо к архиерею я побоялся). Эконом засуетился, стал угощать чаем. Прослышав о моем приезде, меня пригласил к себе смотритель местного духовного училища (В. Н. Щеголев). Встретил в вицмундире, принял с той особой почтительной любезностью, которая подчеркивает неравные служебные положения. От него я узнал, что архиепископ Флавиан поехал поздравлять супругу генерал-губернатора княгиню Анну Александровну Имеретинскую с днем Ангела, и мне придется подождать его возвращения.
Встреча с высокопреосвященным Флавианом оставила во мне самое благоприятное впечатление. Он был необычайно со мной ласков.
– А мы все вас заждались… Я очень рад. Наконец-то вы приехали… Преосвященный Тихон все меня запрашивал: когда же отец ректор приедет?
//-- * * * --//
С ректорской службой я совмещал должность благочинного женских монастырей.
Женские монастыри в Холмщине имели огромное значение для местной народной жизни. Их было несколько, но монастырем – колыбелью всех остальных – была Леснинская обитель.
Она была основана в 1884 году игуменьей Екатериной (в миру графиня Ефимовская). В молодости основательница увлекалась народническими и либеральными течениями, вращаясь в передовых интеллигентских кругах, переписывалась и спорила с В. Соловьевым, с философски образованным иеромонахом Михаилом Грибановским, инспектором Петербургской академии (впоследствии епископ Таврический); была хорошо осведомлена в вопросах философии, богословия, вообще была очень образованная женщина. Она довольно долго жила за границей и больше других стран полюбила Англию. Не раз с увлечением рассказывала она мне об английском духовенстве, о быте епископов, чистоте их общественных и семейных нравов. Вскоре по возвращении в Россию она пережила глубокий душевный переворот и приняла монашество, оставаясь, однако, верной своей горячей любви к народу. «Я стала монахиней скорей из любви к народу, чем к Богу», – признавалась она. Варшавский архиепископ Леонтий предложил ей основать женскую обитель в Лесной. Прежде это был католический монастырь «паулинов», но монахи скомпрометировали себя в польском восстании, и их удалили. Монастырь стоял пустой. Не решаясь взять на себя столь ответственное дело, матушка Екатерина отправилась к Оптинскому старцу Амвросию за советом и благословением. Она рассказала ему, что деятельность будущего монастыря представляется ей несколько в ином виде, чем обычно: широкая просветительная работа, культурное воздействие на население – школы, больницы, приюты… а на это новшество она самовольно не решается.
– Новый монастырь по-новому и устрой, – сказал старец, – а теперь я тебя поисповедаю.
У матушки Екатерины не было с собой мантии, отец Амвросий надел на нее свою и стал исповедовать…
Преподобная Екатерина Леснинская. Фото конца XIX в.
Благословение старца Амвросия укрепило матушку Екатерину, и она без колебаний уехала в Лесную. Руководство старца Амвросия «окормляло» и меня в решающих судьбу жизненных вопросах – это и было тем общим, заветным, что нас с матушкой Екатериной навсегда связало.
Леснинский монастырь находился недалеко от города Белы Седлецкой губернии, в 5–6 часах езды от Холма. С течением времени он стал, действительно, тем культурнопросветительским центром, который матушка Екатерина задумала создать. Она основала приюты для сирот, школы для младшего, среднего и старшего возраста, высшее сельскохозяйственное женское училище, церковно-учительскую школу (церковноучительскую семинарию). В школах ее обучалось до тысячи детей. Можно смело сказать, что весь народ холмский проходил через ее приюты и школы, вся сельская интеллигенция: учителя, учительницы, волостные писари, агрономы, псаломщики в большинстве были ее воспитанниками. Мало того, она развела ботанический фармацевтический сад с лабораторией, которой заведовал специальный фармацевт; устроила паровую мельницу; отлично поставила рыбоводство на леснинских прудах посредством сложной системы сообщения между ними.
В Леснинском монастыре создалась какая-то особая культурная атмосфера. Характерными его чертами были: разумный, неослабный труд и духовное воодушевление. Душой обители, несомненно, надо признать матушку Екатерину. Это была святая душа. К себе строгая, подвижница-молитвенница и постница, к другим снисходительная, всегда веселая, она была общительна, любила пошутить, пофилософствовать, побогословствовать, имея для этого данные. Духовный подвиг несла сокровенно, и лишь приближенные сестры догадывались, что она по ночам подолгу молится…
Матушка Екатерина возлюбила казначею мать Нину. В ней души не чаяла и хотела, чтобы она была назначена игуменьей. Мать Нина умная, дельная, но по натуре сухая, могла быть и неприятной: она страдала хронической болезнью (туберкулезом спинного хребта с поражением нескольких позвонков) и перенесла более 10 операций на удивление врачам, которые такой живучести не видывали. Закованная в сложный корсет, она казалась не способной ни к какой деятельности, связанной с передвижением, однако появлялась всюду, где требовался хозяйский глаз. Едет, бывало, по полям в шарабанчике, сидит в нем неподвижно, как богдыхан, и сама правит. Сестры обожали матушку Екатерину, а мать казначею недолюбливали. Просьбу матушки Екатерины о назначении игуменьей матери Нины я всячески отклонял и требовал выборов. Сестры избрали мать Нину и принесли ее, больную, в церковь на руках. Мать Нина жива и поныне, несмотря на физическую немощь, полна энергии и в данное время поставила себе дерзкую цель – предъявить претензии польскому правительству, которое отобрало когда-то купленные Леснинским монастырем земли, и требовать за них выкупа…
Вид на Богородицкий Леснинский монастырь в 1909 г.
Народ отвечал Леснинской обители благодарной любовью – тянулся к ней за просвещением, за моральной помощью, за материальной поддержкой. Матушка Екатерина входила в его нужды, запросы, даже в семейные дела. Любила женить и выдавать замуж, шила приданое, заботилась о молодых матерях… Случалось ей в роли свахи попадать и в комическое положение.
У епископа Германа был келейник, человек довольно ветреный; он сообщил матушке Екатерине, что владыка Герман хочет его женить и велел сыскать ему невесту среди ее воспитанниц. Матушка охотно за это дело взялась и вскоре написала преосвященному Герману: «Иван Петрович понравился, мы нашли ему невесту…» Епископ Герман заподозрил неладное и телеграфировал ей: «Ни о чем не просил, берегитесь обмана». Тем временем сватовство уже состоялось, жениху купили новые сапоги, невеста стала шить приданое. Но вот слух о какой-то неприятной телеграмме добежал до Ивана Петровича… Он забрал сапоги… и скрылся. Потом оказалось, что он поехал по окрестным деревням, оповещая местных батюшек: «Готовьтесь к ревизии, архиерей скоро приедет…» За предуведомление священники его благодарят, угощают, возят от села к селу на своих лошадках. Кончилось тем, что Ивана Петровича арестовали. «Вчера на лошадках ездил, а сегодня везут, як арестанта», – говорили местные крестьяне.
Великое церковное культурно-просветительское значение Леснинского монастыря по достоинству оценивалось и в высших сферах. Однажды во время пребывания царской семьи в Спале вся она во главе с государем на тройках приехала познакомиться с обителью. Епископ Герман как местный архиерей, опять вместо болящего старца, архиепископа Иеронима, и я, как благочинный монастыря, участвовали в этой встрече высочайших особ. Они прослушали Божественную литургию, подробно осмотрели все монастырские учреждения; скромно, по-монастырски, позавтракали. Непринужденная беседа продолжалась несколько часов. Несомненно, картина монастырской жизни в ее разнообразных проявлениях оставила глубокое и светлое впечатление у высоких гостей. Могу об этом судить по тому, что гораздо позднее, когда по званию члена Государственной думы я со своими думскими коллегами представлялся государю и императрице, она, здороваясь со мной, сказала: «Вы помните наше посещение Леснинского монастыря? Не правда ли, какой там чудный детский мир…»
Матушка Екатерина любила свой родной великорусский народ, хотела ему послужить, а Бог привел трудиться среди иного народа, душевно изломанного долголетней борьбой за свою веру и народность, но этому бедному народу она сумела послужить с великим усердием. Различие психологического склада великороссов и малороссов она чувствовала тонко и не раз делилась со мной своими наблюдениями.
Матушка выписала из Великороссии плотника. Мастер своего дела изумительный. Но и выпить тоже мастер. Любимое его удовольствие было – в праздник насадить в телегу девок, баб и с гиком мчаться через деревню. Беда, если какой-нибудь парень подвернется на дороге: хлестнет кнутом… А после угощает его водкой. Вряд ли среди холмских парней нашелся бы такой своенравный молодец…
Леснинский монастырь был не только духовным центром народной жизни, но и рассадником женского монашества в Холмщине. Приток постриженниц не прекращался. Стоило матушке Екатерине побывать в Петербурге, непременно привезет с собой несколько девиц, взыскующих монашества. Обаятельная, умная и образованная, она имела дар духовного воздействия на женскую молодежь, ее воодушевляла, будила, увлекала за собой на подвиг… С течением времени из Леснинского гнезда стали вылетать выводки и вить гнезда на стороне. Уходили 10–12 сестер под водительством более опытной и устраивали новый монастырь, который, в свою очередь, развивался на основах леснинских традиций.
Таким путем возникло пять монастырей.
Вировский монастырь, основанный матушкой Анной (Потто), самоотверженной, ревностной монахиней.
Теолинский монастырь. Настоятельницей его была мать Людмила.
Вид на Радочницкий монастырь в 1910 г.
Радочницкий монастырь. Во главе его стояла матушка Афанасия (Громеко), умнейшая, образованнейшая монахиня с литературными способностями. Ее брат был близок Страхову и известен как один из первых серьезных критиков Толстого. Обитель эта возникла на месте мужского монастыря. Монахи влачили жалкое существование, бездельничали, выпивали. Архиепископ его и отнял.
Красностокский монастырь. Настоятельницей его была мать Елена, большая ревнительница монашеской жизни и широко развившая ее в своей обители в духе и направлении своей родоначальницы – матушки игуменьи Екатерины.
Турковицкий монастырь. Был основан уже при мне, т. е. когда я стал епископом. Настоятельницей его была высокообразованная мать Магдалина (Горчакова).
Все, что я сказал о культурно-просветительской деятельности Леснинского монастыря, относится и к остальным женским обителям. Всюду вокруг обителей возникали приюты, школы, больницы… Сестры распространяли свою деятельность и за пределы этих учреждений; ходили по деревням – к роженицам, к больным, к старушкам, погребали безродных, оказывали самую разнообразную помощь местному населению.
Вот одна из картин, иллюстрирующая подвижнический труд Вировского монастыря.
Пасха… На реке (Западном Буге) ледоход. Дождь, ветер… Ночь… Две сестры с риском переправились через реку и докладывают настоятельнице матушке Анне, что в деревне, откуда вернулись, померла старушка.
Матушка дает распоряжение:
– Сейчас же поезжайте, чтобы все приготовить к погребению…
Сестры волнуются:
– Матушка, как же ехать! Ветер… ледоход… как мы поедем?
– Ну, тогда я сама!
Сестры в ужасе:
– Нет-нет, мы поедем…
В женских монастырях Холмщины установилась внутренняя дисциплина: каждая монахиня сознательно относилась к своему долгу, понимая всю серьезность своего призвания. Монастыри были овеяны одним духом, связаны единством духовнопросветительских методов монашеского труда и стали для холмского народа необходимой и крепкой опорой.
Конечно, многочисленные монастырские учреждения не могли обходиться без правительственной поддержки. К. П. Победоносцев, бывало, за голову хватался: «Ах, опять монахини за деньгами приехали!» и всегда отсылал их к своему товарищу В. К. Саблеру, неизменному их защитнику и покровителю. И редко они возвращались с пустыми руками. Увидев мать Анну в приемной, он восклицал: «Ах, милая мать, опять носящая „дух сокрушения“, яко же древле пророчица Анна! Ну ничего… мы Давыдку „беспечально сотворим“ (он чудно знал богослужебный устав и язык), т. е. заплатим долг местному поставщику-еврею, не раз в трудные времена выручавшему Вировский монастырь, хоть и сбывавшему туда залежавшиеся продукты. По этому поводу Победоносцев добродушно подшучивал над нашими игуменьями.
– Вот соберутся они у Владимира Карловича, – говорил он, – и поют ему в унисон: «Мой Ратмир, любовь и мир…»
Строят монастырь. 1906 г. Худ. Борис Кустодиев
У меня возникло живое духовное общение с настоятельницами, с монахинями, с приуготовляющимися к рясофору сестрами. Завелась переписка по вопросам духовной жизни, ко мне обращались за советами, за разъяснением религиозных недоумений, делились мыслями, проектами, просили руководства… О значении для моей духовной жизни холмских монастырей я еще буду говорить, здесь же упомяну лишь о том, что за годы ректуры я постриг около пятидесяти монахинь.
К моим поездкам в монастыри архиепископ Иероним относился сдержанно. Помню, собрался я как-то раз туда на храмовый праздник Святой Троицы. Владыка выслушал мою просьбу об отпуске холодно.
– Зачем вам туда?
Но все же отпустил. А при встрече на вокзале, когда после Троицы он прибыл к нам на экзамены, заметил с усмешечкой:
– Отец ректор, здравствуйте, здравствуйте! А я думал, вы там, в монастыре, и останетесь…
В обители я обычно ездил на монастырские праздники. Особенно торжественны и многолюдны они были в Леснинской обители. Там была древняя икона Божией Матери, вырезанная на камне. По преданию, ее нашли в лесу. Население эту икону очень почитало и стекалось на ее празднование огромными толпами. В других монастырях подобные торжества тоже носили народный характер. Прибывали со всех сторон тысячными крестными ходами, каждый со своим церковным причтом, с иконами, хоругвями, с пением духовных стихов по «богогласникам» (так назывались книжечки-сборники этих духовных песен). Случалось, что собиралось до 25 00 народу. И при этом множестве – полный порядок: ни одного непристойного слова, ни одного пьяного лица. Приходили с вечера и многотысячным лагерем располагались вокруг монастыря. Всю ночь, бывало, льются духовные песни, мерцают огоньки свечей… под каждым кустом идет исповедь… Святая толпа! Часто приезжал из Петербурга на эти праздники В. К. Саблер, и любили мы с ним в теплые летние ночи обходить эти удивительные лагеря, слушать воодушевленное пение и вступать в беседу с народом, которому высокий синодский сановник раздавал подарки – иногда крестики, а иногда и рубашки детям. В простоте сердца народ не знал, как его назвать, и, привыкнув иметь дело с духовными лицами, обращался к нему: отец псаломщик!.. Саблер смеялся и умилялся этому господству церковных образов и понятий в лексиконе народа. А наутро во всех храмах обедня и причащение. Всем попасть невозможно, и толпа на дворе становится рядами, стоит на коленях, тихо, смиренно, пока священники не обойдут всех со Святыми Дарами… Часто бабы, по обету, на коленях обходят вокруг монастырского храма иногда по 3–5 раз. Очень благочестивый, набожный народ. После литургии, когда все в радости и душевном умиротворении, крестный ход вокруг храма и проповедь на площади. Среди холмских священников встречались замечательные проповедники, опытнейшие народные ораторы, которые умели потрясать сердца. (Я им позволял говорить на местном наречии.) Через 10–15 минут в толпе слезы, рыдания… Преосвященный Флавиан, благословляя такого проповедника на проповедь, говорил с улыбкой:
– Говорите не больше пятнадцати минут, но чтобы все плакали…
– Слушаю, – отвечал священник и часто в точности исполнял волю своего архиерея.
Помню такую картину. Идем мы крестным ходом в кольце стражников (на празднике присутствовал Саблер). На столе под деревом стоит проповедник – ждет очереди. Начал – с двух слов захватил толпу. Смотрю: стражник одной рукой наводит порядок – бабу фуражкой бьет по голове, чтобы не напирала, а другой глаза прикрыл: слезы прячет…
На празднике в Турковицком монастыре довелось мне тоже слышать прекрасного проповедника. Отслужили мы заключительный молебен у целебного колодца, и началась проповедь. Помню ее вступление: «Зачем вы сюда пришли? Чего вы ищете?» Пауза… И вдруг голос из толпы: «Царства Небесного, батюшка!» – «Святое слышу слово! – подхватывает восклицание проповедник и умело переходит к назиданию: Но поучитесь, как надо его искать…» И эта превосходная вдохновенная проповедь была сказана простым сельским священником отцом Петром Товаровым!
Я узнал и полюбил народ на этих чудных монастырских торжествах. Случалось мне бывать и на храмовых сельских праздниках. Епископ Тихон завел такой порядок: если он сам ехать не мог, село приглашало архимандрита-ректора. Присутствие «золотой шапки» что-то для населения значило. Я ездил охотно, говорил проповеди, общался с народом, наблюдал, знакомился…
Так я в те годы и жил – полной, деятельной жизнью. Физических сил было тогда достаточно, и я со всем справлялся. Хотелось даже каникулы использовать со смыслом, дабы они не проходили в одном физическом отдыхе, но и способствовали расширению кругозора.
Я любил путешествовать, любил заехать и к матери. Много радости доставляло ей видеть меня на церковных службах в митре…
Соловецкий монастырь
Удалось мне за летние каникулы побывать и в Соловецком монастыре, и в Казани.
Поездка на север была чудная. Путешествовали мы вдвоем: мой приятель-лесничий и я. Через Москву и Сергиевскую лавру добрались мы до Ростова; слышали здесь знаменитый колокольный звон по нотам, заведенный протоиереем Израилевым. Колокола вызванивали разные церковные напевы. Оттуда поехали в Ярославль, где я впервые увидел Волгу, переправились через нее на пароходе, а купцы – спутники наши – на лодочке. На вокзале подскочили к нам носильщики ярославцы: ловкие, проворные, сметливые: кто чемодан взял, кто – зонтик, кто – дорожный мешок. Не успели оглянуться – уж и места в вагоне готовы, и все уложено, и нас усаживают. Только всей компании и «на чай» надо… В тот год открылся железнодорожный путь «Ярославль – Вологда».
Вологда – город старый, деревянный, с дощатыми тротуарами, со старинным пригородным монастырем Преподобного Димитрия Прилуцкого, ученика Преподобного Сергия Радонежского. На улице повстречался пьяненький монашек: обносил икону – и наугощался… Я, молодой архимандрит, к такому непорядку критически: «Куда смотрит архиерей?!»
В Вологде сели на пароход и поплыли по Сухоне, а потом по Северной Двине. Мелькают деревни с двухэтажными избами, церковки особой «северной», бревенчатой, архитектуры… И какие леса! Какая красота – эта царственно-широкая глубокая река!..
Плыли-плыли и наконец пристали к прекрасному Тотемскому (преподобного Феодосия) монастырю. Тут помолились – и дальше до Архангельска.
Город этот приморский, старинный, тоже весь деревянный. Мы прежде всего хотели попасть в монастырь Михаила Архангела. Однако хотя дело было днем, едва достучались. Сонное царство… Вышел заспанный, недовольный монашек и заявил: «Никаких замечательностей у нас нет…»
Тогда мы – в архиерейский дом. Неприглядное строение, большой сад, луг, корова пасется… Ни фруктовых деревьев, ни клумб – ничего… Владыки мы не видели.
Сели на соловецкий монастырский пароход и направились в монастырь. На пароходе капитан и матросы – монахи. Дорогой у самых Соловков попали в мертвую зыбь, в густой туман. Всю ночь ревели сирены. Меня укачало, а потом ничего, заснул. А наутро солнышко разогнало туман.
Святитель Филипп, митрополит Московский. Икона 1899 г.
В Соловецком монастыре нас приняли с почетом. Мне отвели отличное помещение; настоятель пригласил к завтраку, просил служить и сказать братии поучение. (Тут как раз подходил день святителя Филиппа, знаменитого Московского митрополита, обличителя царя Иоанна Грозного; святитель Филипп был до своего архиерейства настоятелем Соловецкого монастыря.)
В храме, кроме монахов, толпа богомольцев: паломники со всех концов России. Начал я «слово» не без волнения: «Что влечет сюда этот простой, верующий народ? С котомками, иногда без копейки денег, пешком, в непогоду…» И вдруг бабий возглас (какая-то странница в черном платке впереди стояла):
– Не для вас – не для монахов! Мы к угодникам, к угодникам пришли!..
Подскочили к ней монахи. Московские купцы, наши спутники, под руки ее подхватили – и потащили к выходу. Я стою весь красный… Хотел блеснуть, сказать что-то назидательное – и вот… Потом смеялись.
После обедни настоятель пригласил к обеду, гостеприимно и обильно угощал, а по окончании трапезы предложил проехаться на весельном катере к островам.
Жара стояла парная, тяжелая. Я в белом подряснике и удивляюсь, почему лодочник тюленьи шубы в катер укладывает. Выехали на взморье – и потянуло таким холодом, что шубы пригодились. Мы прибыли на остров Секирная гора; на нем устроена «Голгофа». Назначение острова печальное: сюда ссылали предерзостных монахов на тяжелые послушания. Нам повстречался какой-то монах. Разговорились.
Секирная гора на Соловецком острове. Литография 1899 г.
– Погибаю я тут, – жаловался он. – Я южанин, екатеринославец…
– Что же с вами?
Он нам поведал горькую свою долю.
Умирала купчиха и перед смертью просила: постриги меня… Он ее и постриг, без надлежащего разрешения церковной власти. Тем самым она лишилась всех имущественных прав. Купчиха неожиданно выздоровела, о содеянном пожалела и стала обвинять монаха в насильном постриге, в подкупе родственниками. Кончилось запрещением служить и ссылкой на Секирную гору.
Гуляя на острове по лесу, я впервые видел, как заря с зарею сходятся. Не успели найти сумерки – смотрю, опять восход солнца; ночи не было: чуть помрачнело – и снова день.
Необыкновенны здесь космические явления, необыкновенна и природа. Деревья, обращенные к северу, – голые без сучьев; а к югу – в зеленых ветвях.
Возвратившись в Соловецкий монастырь, мы его подробно осмотрели. Хозяйство было поставлено чудно, и размеры его грандиозны. Скотный двор, верфь, кожевенное дело, швальни, сапожная мастерская, пекарни – целое государство, которое могло обходиться без посторонней поддержки; только своего хлеба нет. В низине – пчельник. Там тучи комаров; приходилось накрывать голову сеткой. Основатели обители преподобные Зосима и Савватий почитаются как покровители пчеловодства. Особенность Соловецкого монастыря – чайки. Монахи их не только не трогали, но охраняли, и развелось их на острове несметное количество. Не они – людей, а люди их боялись. При дороге яйца выводят, проходишь мимо – шипят. Единственные враги чаек – лисицы. Но монахи, оберегая своих любимых птиц, ставили для лисиц капканы.
Всем монастырским хозяйством распоряжался настоятель архимандрит Иоанникий – прекрасный администратор, внушительной внешности: большой, рыжий, сильный тверяк.
Мое внимание привлекли молодые люди в синих халатах, сновавшие по монастырю. Мне объяснили: «Это наши трудники». Оказывается, крестьянская молодежь с прибрежных местностей, по обету, 1–2 года перед женитьбой работает в святой обители бесплатно. Придет дикий, сиволапый, неуклюжий парень, его определят либо в швальню, либо в кожевенную мастерскую. Смотришь – через полгода он стал отличным ремесленником или ловким работником. В Архангельской губернии считается за честь и благословение поработать святым Зосиме и Савватию Соловецким чудотворцам. Культурное значение монастыря для северного края огромно. Соловецкая обитель – мужицкое царство. Интеллигенции почти нет, сплошь мужики.
Праздник Казанской иконы Божией Матери
На следующий год я поехал в Казань. Сел в Нижнем Новгороде на пароход и до самой Казани не мог налюбоваться красотой волжского раздолья. Сидишь на палубе, дышишь вольной грудью, и перед глазами развертываются панорамы одна другой краше. И нет им конца!
В Казани я прямо с пристани проехал в академию, к ректору преосвященному Антонию (Храповицкому). Теперь он был епископом Чебоксарским, викарным Казанского архиепископа.
Было предпразднество Казанской иконы Божией Матери, и преосвященный Антоний посоветовал мне съездить с визитом к Казанскому архиепископу Арсению.
Нас поехало двое: архимандрит Гавриил и я. Архиепископ жил на своей даче на озере, за городом. Застали мы его в белом подряснике, в гостиной. На нас он глядел, как на мышей, и говорил с высоты величия. Пробыли мы у него не больше пяти минут.
Про архиепископа Арсения рассказывали один эпизод, характерный для свойственного ему сознания своего величия. Будучи уже архиепископом, украшенный звездами и орденами, приехал он на родину, в Смоленск, и здесь встретился с матушкой кафедрального протоиерея, к которой в молодости безуспешно сватался.
– Ишь, глупая какая, – попенял он, – посмотри, какой я теперь молодец! Звезды… отличия…
– Если бы я за вас замуж вышла, – заметила матушка, – и звезд бы не было.
– А ты бы вовремя померла, – нашелся владыка Арсений.
Осмотреть Казань мне не удалось – надо было готовиться к богослужению в Казанском женском монастыре, том самом, где хранилась знаменитая Казанская икона Бо жией Матери (впоследствии украденная Чайкиным).
Служили всенощную под праздник. Была страшная жара. Архиепископ Арсений покрикивал на сослужащих. Среди нас был архимандрит Экзакустодиан (сокращенно его звали Кустей). Это был добродушный монах, любитель поугощать молодых монахов и среди них популярный. Архиепископ кричит: «Экзакустодиан! Читай шестопсалмие.» Старик хочет вздохнуть, посидеть, он изнемогает от жары, но делать нечего, и он идет на средину церкви – читает.
Казанский Богородицкий монастырь. 1840 г. Худ. Эдуард Турнерелли
Литургию тоже служил владыка Арсений. Из Семиезерской пустыни прибыла в собор чудотворная икона. К концу обедни из монастыря принесли Казанскую икону Божией Матери, а Семиезерскую вынесли из собора. Тут обе иконы встретились.
– Две сестры повидаться пришли, – говорил архиепископ Арсений.
Народу собралось видимо-невидимо. Начался молебен. Нас, старших архимандритов, сослужащих архиерею, было двое: ректор Петербургской духовной академии архимандрит Сергий (Страгородский) и я. После молебна архиепископ должен был поднять Казанскую икону Божией Матери и благословить народ на четыре стороны. Тяжелую икону мы помогали поднимать. Справа архимандрит Сергий поддерживал ее левой рукой, а я слева – правой рукой.
– Что ты одной-то рукой? Одной рукой полдела делают, – сказал мне архиепископ Арсений.
Праздник Казанской иконы Божией Матери – самое яркое впечатление за все время моего пребывания в Казани. Ознакомиться с городскими достопримечательностями мне не удалось, не удалось и познакомиться с профессорами Казанской духовной академии.
Годы моей ректорской службы были связаны с разнообразной административной деятельностью. Я посвящал ей время и силы до полной самоотдачи. Заботы о семинарии, интересы церковной жизни Холмского края, церковного устроения его народа развивали во мне чувство пастырской любви, но ставили в жизненные условия, мало способствовавшие движению вперед на монашеском пути. И все же моя жизнь этого периода в какой-то мере с этим путем совпадала и его обетам не противоречила. Я отдавался делу безраздельно, себе не принадлежал. Личным интересам места не было. Сознание, что я лишь орудие церковных надобностей, убивало эгоизм и эгоцентризм, а некоторая доля самоотречения и самоотвержения давала пищу моим духовным запросам.
Матушки
Очень помогало мне и общение с женскими монастырями, когда я стал благочинным. Монастыри, как я уже сказал, были прекрасные, культурные; в них поддерживался высокий уровень духовной жизни; монахини с воодушевлением, ревностно служили Богу и народу. Такие игуменьи, как матушка Екатерина или мать Анна, мать Афанасия, Елена, Магдалина, были большие величины, души необыкновенной духовной одаренности, общение с ними могло оказать лишь благотворное влияние. Но и обязанности благочинного помогали мне. Я проникался интересами монашеской жизни. Настоятельницы ездили ко мне, я – к ним; мы совещались, обсуждали, решали вопросы монастырского устроения или управления, беседовали на духовные темы. Каждый новый постриг заставлял меня вновь передумать и перечувствовать идеал монашества. Приходилось не раз на протяжении нескольких месяцев беседовать с каждой приуготовляющейся к постригу сестрой, спрашивать ее, почему она хочет вступить на иноческий путь, знает ли его цель, имеет ли представление о его трудностях… Надо было выслушивать и ее вопросы, вникать в ее сомнения и недоумения – словом, стараться понять и почувствовать ее душу, как свою. Это оживляло во мне монашескую настроенность души. Каждый постриг был и мне напоминанием. Говоришь речь перед постригом и невольно спрашиваешь себя: «А сам-то ты таков ли, как ей говоришь?» Уча других, я тоже поучался. Я назидал и руководил монахинями, а они мне помогали своим духовным горением. Молодые постриженницы делались как бы моими духовными дочерьми. Между нами возникала переписка чисто аскетического содержания, завязывались отношения духовно-родственные. Некоторые из сестер делались настоятельницами и тоже под моим руководством устраивали или управляли монастырями. Во мне они находили единомышленника и идейного защитника культурно-просветительского направления их общественного труда. Некоторые епископы смотрели на наши холмские монастыри косо. «Школы, приюты, лечебницы… при чем тут монашество?» – говорили они. А я стоял за них, потому что сущность монашества – самоотверженная любовь и служение Христу. Общественная деятельность холмских обителей была лишь особой формой проявления любви к Богу и ближнему в соответствии с духом времени и нуждами местного населения.
Игуменья. 1908 г. Худ. Борис Кустодиев
Общение с женскими монастырями поддерживало во мне необходимый уровень духовной жизни, отрезвляло, не позволяло расплываться в одной внешней административной деятельности. Летние мои поездки – посещение Соловков и других монастырей – тоже давали мне многое. Там я воспринимал монашеский идеал в конкретных образах, перед моими глазами проходили живые и яркие его типы.
Сергей Нилус. ПОездка в Саровскую пустынь и сЕрафимо-Дивеевский женский монастырь
Дивен Бог во святых Своих
Кто знает и любит историю нашей родины, кому дорог и близок истинный дух ее сынов, кто изучал этот дух не по одним только односторонним и пристрастно составленным учебникам и курсам гражданской истории, тот не может не знать, какое значение для России имели и до сих пор имеют ее православные монастыри и подвизавшиеся в их оградах подвижники и угодники Божии.
Наше так называемое образованное общество дичится подвижников Православной Церкви. Высшее проявление жизни человеческого духа, выходящее за грань земного в непостижимые пределы Божественного, ускользает от изучения и внимания громадного большинства «руководителей», оставаясь сокровищем руководимых. Отсюда прискорбное взаимное непонимание, отсюда взаимная отчужденность духа тех и других. Скольких бы заблуждений, скольких падений не знало бы современное нам «интеллигентное» общество, если б оно так упорно не отворачивалось от неисчерпаемой для всех мудрости творений святых отцов Церкви и спасительных примеров жизни святых угодников Божиих!
Но страшное наше время «оком видит и слухом слышит – и не разумеет» (см. Мк. 4, 12), «ибо возлюбило больше славу человеческую, нежели славу Божию» (см. Ин. 12, 43).
В глуши Темниковского уезда, Тамбовской губернии, среди дремучих лесов, на месте древнего татарского города Сараклыча, лет без малого двести стоит, сокрытая бором от мирской суеты, дивная обитель. Верующая Русь ее называет Саровской пустынью.
В этой пустыни 123 года тому назад вступил в число братии благодатный юноша Прохор, родом из старинного купеческого рода города Курска – Мошниных. Этому юноше Промысл Божий судил стать Серафимом Саровским.
Успенский собор Саровского монастыря в 1904 г.
Жизнь отца Серафима, родившегося 19 июля 1759 года и почившего о Господе 2 января 1833 года, принадлежит еще очень недавнему прошлому. Еще кое-где на просторе Руси Великой сохранились живые свидетели его подвигов, чудес, им совершенных, его прозорливости, проникавшей в глубь отдаленного будущего, в колыбель зарождающихся событий. Память о великом старце сохранена душой народной, запечатлена его посмертными чудесами, рукописными воспоминаниями его почитателей, принадлежавших к цвету почти нам современной образованности. Святой хранитель всех воспоминаний об отце Серафиме – Серафимо-Дивеевский женский монастырь, созданный духом блаженного старца. Необыкновенна судьба этой обители, как, впрочем, необыкновенно и все, что родилось от духа подвижника Божиего Серафима. Судьбой Дивеевской обители была глубоко заинтересована вся царская семья в Бозе почившего Царя-освободителя. Святитель Филарет, митрополит Московский, современник отца Серафима, всю жизнь преклонялся перед духовным обликом святого старца.
Монахини у колодца. Серафимо-Дивеевский женский монастырь. 1904 г.
В 1831 году в беседе с одним из своих почитателей о судьбах России, которые, как в открытой книге, были известны благодатному прозорливцу, отец Серафим предсказал, что в близком будущем на Россию восстанут три европейских державы и сильно истощат ее, но что Господь за Православие ее помилует. Святое слово старца сбылось вскоре – Крымская война не замедлила обрушиться на Россию, но тогда Господь помиловал Свою избранницу.
Не назрели ли времена открытия святых мощей отца Серафима, чтобы перед ними молить святого угодника Божия о сохранении Православия, а с ним и милости Божией для терзаемой всякими духовными смутами России?!
А молиться надо! (Написано 27 сентября 1901 года. 19 июля 1902 года состоялось высочайшее повеление об ускорении дела прославления отца Серафима, а в январе 1903 года опубликовано деяние Святейшего Синода, которым отец Серафим причислен к лику святых, и назначен срок открытия его мощей на 19 июля 1903 года).
Сон
Давно, еще на ранней заре дней безмятежного детства, довелось мне слышать от проживавших в то время в Москве простеньких, но богобоязненных старичков о дивной красоте местности Саровской пустыни, просиявшей изумительным подвигом жизни старца иеромонаха отца Серафима. Нет, кажется, православного, который не знал бы его хотя бы по имени.
Серафимо-Дивеевская женская обитель, на которой почиет особое благословение отца Серафима, дух которого до сих пор невидимо, но действенно там присутствует, в летописи своей с любовью и в ярких красках описала житие своего основателя и отца попечителя (на нее я указывал в предыдущей главе). К этой летописи я и отсылаю читателя, еще незнакомого во всей красоте с духовным обликом, житием, прижизненными и посмертными чудесами этого угодника Божия.
Я могу, как христианин, как беспристрастный свидетель и как человек, несмотря на свое недостоинство, сподобившийся получить телесное исцеление в прославленных Серафимом Саровским местах, рассказать, что я слышал, видел и, наконец, на себе испытал за краткий промежуток времени от февраля до августа 1900 года.
30 января 1900 года один близкий мне по духу человек, доброй христианской жизни, видел удивительный сон. Знакомство мое с этим человеком завязалось незадолго до этого времени, и хотя мы с ним очень быстро сошлись и часто стали видеться, но обстановка моей домашней жизни в деревне ему была совершенно неизвестна. Жил я в деревне, а он жил в городе, и свидания мои с ним происходили у него, на его городской квартире. Объясняю я это попутно для того, чтобы подчеркнуть необычайность сновидения, о котором я сейчас поведу свою речь. По обстоятельствам, от меня не зависевшим, я не мог рассказать в подробностях этого сна в то время, когда моя поездка в Саров печаталась в ноябре 1901 года в «Московских ведомостях». Теперь же, когда сбылось все, что предвозвещал этот изумительный сон, я не считаю себя даже вправе умолчать о нем – слишком явно стало его во славу Божию пророческое значение.
Приезжаю я как-то, в начале февраля 1900 года, к этому моему знакомому прямо с вокзала. Поезд мой из деревни приходит в город в десятом часу вечера. Застаю моего знакомого и его семью за чаем. Не успел я со всеми поздороваться, а он мне и говорит:
– Знаете, я ведь вас насилу дождался: очень любопытный сон я про вас видел. Садитесь-ка рядышком, да за чайком-то я его вам и расскажу…
– А вы снам верите?
– Смотря по тому, каким, а этому сну, – сказал он серьезно и проникновенно, – нельзя не верить. Вот сами посудите. Видел я, будто я с женой у вас в деревне: небольшой такой домик, маленькая передняя, из передней направо комната побольше. В этой комнате посредине стоит обеденный стол. В углу довольно большая икона. Мы сидим с вами и беседуем; и так все это последовательно, ясно – ну совсем как наяву. Один из членов вашей семьи все что-то плачет… Подают обед. Закончили обедать; смотрю – опять стол накрывают на четыре прибора.
– Это для кого же? – спрашиваю я, а вы мне отвечаете:
– Царь поблизости охотится – как бы не заехал!
Вот, думаю, радость-то какая: царя Господь удостоит увидеть! Вот радость-то!
Только проходит времени немало – уже дело идет к сумеркам. Царь не едет. А мне и царя-то хочется повидать, да и ехать пора. Вижу – царя все нет; и стали мы с женой собираться уезжать. Подают нам тройку лошадей рыжих, великолепных. Только что с женой собрались сесть в коляску, как вдруг в лесу, что против подъезда вашего дома, такая поднялась пальба, что я приостановился да и спрашиваю вас:
– Что это, точно война какая?
А вы мне на это в ответ:
– Это, видно, государева охота стреляет!
И правда. Смотрю – из лесу скачет царская охота на конях, красиво так разряженная, и все стреляют, все птичек бьют. А мне все кажется, что это война, а не охота. Такое у меня чувство: не то охота, не то война, а разобраться не могу.
Тут вы мне говорите:
– Должно быть, и государь сейчас придет – оставайтесь!
Я и остался. Пошли назад к вам в дом, а по дороге, смотрю, лежат две собаки: одна рыжая, другая черная. Собак я до смерти боюсь. Вот вы рыжую схватили за шею да к себе под мышку, а черная убежала да на крыльце дома и легла. А вы мне и говорите:
– Не бойтесь – эта не тронет!
И верно – мы вошли на крыльцо, она даже и не залаяла… Следом за нами в дом вошли генералы, все такие важные, а с вами ласковые, и говорят вам:
– Сейчас к вам царь придет. Он вас очень любит и какое-то хочет поручить вам важное дело!
Смотрю: входят царь с царицей и с ними гувернантка с двумя маленькими великими княжнами, государь вас обнимает и говорит:
– Я тебя очень люблю и хочу тебе поручить одно очень важное дело!
Государь говорит и со мной необыкновенно ласково и для меня чрезвычайно и незаслуженно лестно…
Садимся за стол. А вы и говорите государю:
– Ваше императорское величество! Как же это великим княжнам-то нет приборов: надо велеть поставить!
– Ничего, – говорит государь, – мы их с императрицей на колени посадим!
– Каково это во сне-то просто как!
Сидим это мы, только вдруг смотрю я – из передней выходит и идет к нам отец Серафим Саровский; лицо у него цвета некрепкого чая, и я чувствую, что это его мощи восстали. Проходит он мимо нас, становится перед иконой и начинает молиться.
Мы все встали и тоже молимся.
Только вдруг государь обращается к отцу Серафиму да и говорит:
– Отец Серафим, помолитесь за меня!
Отец Серафим не обернулся на эти слова и все продолжает молиться… Опять государь говорит:
– Отец Серафим, помолитесь за меня, грешного.
Отец Серафим все продолжает молиться, не оборачиваясь. Тогда государь сказал:
– Отец Серафим! Я – Николай Второй, император всероссийский, помолитесь за меня грешного!
Отец Серафим обернулся, взглянул на государя и ответил:
– Помолился, да и помолюсь!
И с этими словами благословил всех нас, проходя от иконы к столу, и сел за столом рядом со мной. Я и спрашиваю его:
– Батюшка, отец Серафим! Это мощи ваши восстали?
– Да! – ответил он мне. – Мои мощи! – И добавил затем: – Сегодня умрет!
Я и подумал тут во сне: это мать моя, должно быть, сегодня умрет, и с этим проснулся…
– Ну что вы мне скажете – не удивительный это сон? – спросил меня мой знакомый.
– Признаюсь, и меня он поражает, хотя я и не особенно склонен доверять сновидениям!..
– Как же вы его толкуете?
– Толковать трудно. Что сон этот, очевидно, возвещает события не особенно отдаленного грядущего, в этом, сдается мне, сомневаться не следует, потому что он мне кажется по своей последовательности пророческим, тем более, что и касается-то он такого святого лица, как отец Серафим. Не приблизилось ли время прославления мощей отца Серафима?
– Это похоже, что так, хотя слухов об этом что-то не предвидится… Слова «сегодня умрет», думаю я, относятся к моей больной старушке-матери, но и это только гадательно. Я думаю так только потому, что и во сне так подумал. Но вот этот день «сегодня» уже прошел, и никто, слава Богу, не умер. Что означает эта не то охота, не то война около государя? Да! Трудно, трудно нам в этом сне разобраться. Одно кажется ясным в этом знаменательном сне – что отец Серафим скоро будет прославлен в святых мощах и что вас он взял под свое покровительство, раз в доме вашем молился. Не поехать ли вам к нему в Саров поклониться его могилке? Здоровье-то ваше не из крепких: у него там целительный источник – помолитесь, Бог даст и выздоровеете!
Я ничего не ответил. Но этот сон врезался в мою память.
Этот сон осуществился во всех своих подробностях: не прошло трех месяцев – на Востоке началась «не то охота, не то война» с Китаем. Как известно, у нас с Китаем разрыва дипломатических отношений не произошло, война официально не была объявлена, а между тем кровь пролилась и льется еще до сих пор. Не лишним будет заметить, что лес, виденный во сне, от дома моего находится прямо на востоке. Слова «сегодня умрет» действительно относились к матери моего знакомого; она умерла ровно через год после этого знаменательного сновидения и, кажется, именно в этот же день. Особенно поразительно сбылись слова государя, обращенные к преподобному: всей России известна теперь вера государева в силу молитв всероссийского чудотворца.
Что касается влияния отца Серафима на мою личную жизнь, то она обнаружится из последовательного развития этого очерка. Истинно, дивен Бог во святых Своих!
Благодатное влияние
Почитаемый всей православной Россией, известный старец Оптиной пустыни, отец Амвросий, высказал как-то раз письменное свое суждение о сновидениях. Слова великого старца для духовной жизни каждого православного христианина – авторитет великий, и их я считаю особенно полезным и интересным привести в память, в применении к рассказанному сну моего знакомого.
Граф А. П. Толстой, бывший некогда обер-прокурором Святейшего Синода, обратился к отцу Амвросию с письмом, в котором, излагая сущность одного сновидения, виденного священником Тверской епархии, просит батюшку дать ему толкование и высказать свой взгляд на значение сновидений вообще и изложенного в частности. Вот что по этому поводу пишет в ответ отец Амвросий: «Решать подобные вещи неудобно. Впрочем, чтобы вас не оставить без ответа, скажем несколько слов, как думаем об этом, основываясь на свидетельстве Божественных и святоотеческих писаний.
Были примеры, что некоторые доверялись всяким снам, впадали в обольщение вражье и повреждались. Поэтому многие из святых возбраняют доверять снам. Святой Иоанн Лествичник в третьей ступени говорит: «Верующий сновидениям во всем неискусен есть, а никакому сну не верующий любомудрым почесться может». Впрочем, сей же святой делает различие снов и говорит, каким верить не должно. «Бесы, – пишет он, – нередко в Ангела светла и в лицо мучеников преобразуются и показуют нам в сновидении, будто мы к ним приходим; а когда пробуждаемся, то наполняют нас радостью и возношением; и сие да будет тебе знамением прелести. Ибо Ангелы показуют нам во сне муки и суд и осуждение, а пробудившихся наполняют страхом и сетованием. Когда мы во сне верить бесам станем, то уже и бдящим нам ругатися будут. Тем только верь снам, кои о муке и суде тебе предвозвещают; а если в отчаяние приводят, то знай, что и оные от бесов суть».
А ближайший ученик Симеона Нового Богослова, смиренный Никита Стифат, еще яснее и определеннее пишет о сновидениях. Он во второй сотнице, в главах 60–63, говорит: «Одни из сновидений суть простые сны, другие – зрения, иные – откровения. Признак простых снов такой, что они не пребывают в мечтательности ума неизменными, но имеют мечтание смущенное и часто изменяющееся из одного предмета в другой; от каковых мечтаний не бывает никакой пользы, и самое-то мечтание по возбужденности от сна погибает, почему тщательные и должны это презирать.
Признак зрений такой, что они, во-первых, бывают неизменны и не преобразуются от одного в другое, но остаются напечатленными в уме в продолжение многих лет и не забываются. Во-вторых, они показывают событие или исход вещей будущих, и от умиления или страшных видений бывают виновны душевной пользы, и зрящего, по причине страшного и неизменного видения зримых, приводят в трепет и сетование; и потому видения таких зрений за великую вещь вменять должно тщательным.
Старец Амвросий Оптинский. 1880-е гг.
Простые сны бывают людям обыкновенным, подверженным чревоугодию и другим страстям; по причине мрачности ума их воображаются и наигрываются разные сновидения от бесов. Зрения бывают людям тщательным и очищающим свои душевные чувства, которые, через зримое в сновидении, благодетельствуемы бывают к постижению вещей Божественных и к большему духовному восхождению. Откровения бывают людям совершенным и действуемым от Божественного Духа, которые долгим и крайним воздержанием достигли степени пророков Божиих».
Так рассуждает о снах старец Амвросий Оптинский.
Без сомнения, сон, виденный моим знакомым, должен быть отнесен к разряду зрений. Особенно это станет ясным, если я скажу, что этот мой знакомый облечен саном священника и по жизни своей и есть именно тот человек, «тщательный и очищающий свои душевные чувства», который, по Никите Стифату «через зримое в сновидении благодетельствуем бывает к постижению вещей Божественных и к большему духовному восхождению».
Но и на меня это сновидение оказало благодатное и чудесное влияние.
Болезнь
Не сладка вообще теперь жизнь человека. Сын своего времени, и я не почивал на розах. Равнодушие и эгоизм мира заставили меня углубиться в самого себя, и то, что мной было в себе открыто, то, что таилось в глубине моей души, было до того ужасно, до того болезненно, что нужна была немедленная помощь опытной и притом любящей, врачующей руки. Эта рука была рукой любвеобильной Православной Церкви, поддержавшей меня как раз в то время, когда я готов был стремительно низринуться в бездну самого мрачного отчаяния. Душа моя была исцелена, но организм мой был надорван в житейской борьбе, которую я пытался было вести, полагаясь на одни только собственные силы.
Тело просило исцеления, а наука была бессильна.
Лет восемнадцать или двадцать тому назад я впервые почувствовал приступы двух болезней, в последнее время разросшихся до степени застарелых мучительных недугов. Один из них лет десять тому назад потребовал даже операции, которую мне сделал в Москве профессор Склифосовский.
После операции я года три чувствовал себя лучше, но потом старая болезнь возобновилась с еще большей силой. Приступы ее доводили меня до состояния, близкого к обмороку. Исцеленная душа указывала и путь к исцелению тела. Во сне виденное явление отца Серафима в моем доме не давало ли мне некоторого указания по вере моей, что и я могу дерзать ему молиться об исцелении моих недугов?.. Бог, думалось мне, бесконечно велик, как в бесконечно малом, так и в бесконечно большом: и мал я, и убог, но и до меня, как до последней песчинки дна морского, может достичь Божественный свет Божественного духовного солнца – Самого Бога, в одном из лучей Его – святом подвижнике и угоднике Божием.
С каждым днем после знаменательного сновидения надежда эта все более разрасталась и наконец обратилась в полную уверенность…
– Вот увидите, – говорил я своим домашним, – съезжу в Саров и выздоровею!
С неудержимой силой с тех пор стало меня тянуть поклониться могилке дорогого русскому сердцу святого подвижника, просить его святых молитв, самому помолиться Богу в тех местах, где все полно живыми о нем воспоминаниями, где для верующего должен с особой показательной силой проявляться вечный дух святого старца.
Но дни уходили за днями. Занятый своими делами по сельскому хозяйству, проведу день в хлопотах и заботах, забуду о своем намерении, а вечер придет, опять вспомню как-то невольно о Сарове: «Да когда же это я к отцу Серафиму выберусь?!»
Наступит утро, и вновь дела, и, как нарочно, все самые неотложные, самые спешные…
Так тянулась истома мысленных сборов до второй половины июля.
Благословение святого Иоанна Кронштадтского
В ночь с 18 на 19 июля, под самое утро, я вижу сон: будто в дом ко мне приносят две иконы. В одной из них я узнал чудотворный образ Балыкинского явления Божией Матери, много прославленный чудесами от него и в наши дни. Копия с него находится в храме моего родного села. Лет тридцать тому назад она спасла от пожара половину села. Очевидцы этого чуда еще живы между нашими стариками. Сам же чудотворный образ находится в Орловском Введенском женском монастыре.
Другая икона, тоже Божией Матери, мне показалась незнакомой, но какой-то, точно тайный, голос поведал мне во сне, что эта неведомая мне икона с этого времени станет мне особенно дорогой и близкой.
Я стал усердно перед ними молиться и с молитвой проснулся. Под впечатлением этого сна, необыкновенно живо сохранившегося в воспоминании, рассказывая о нем своим домашним, я и говорю:
– Не поехать ли мне сегодня к отцу Серафиму? Эти две иконы, молитва перед ними – точно напутственный мне молебен и благословение свыше на путь мой в Саров!
К удивлению моему, со стороны моих домашних я не встретил никаких противоречий.
– Что ж, с Богом! Докуда ж тебе собираться!
Хоть и стояло начало рабочей поры – у нас начали косить рожь, но, как нарочно, по благословению Божиему, все остальные мои хозяйственные и, главным образом, финансовые дела к этому дню устроились так, что я мог беспрепятственно отлучиться из дома недели на две, а то и более.
Балыкинская икона Божией Матери. Середина XIX в.
Благословение Божие моему паломничеству, действительно, как будто, почивало на всем моем пути в Саровскую и Дивеевскую обители.
Живо собрал я в дорогу несложные пожитки и уже вечером того же 19 июля выехал в Саровскую пустынь.
В Орле, в женском монастыре, у чудотворной Балыкинской иконы Божией Матери, я заказал молебен и там же, в монастыре, от одной почитательницы отца Иоанна Кронштадтского узнал, что могу встретиться с батюшкой в Москве. К этому времени его ждали в Москве, проездом с родины его в Петербург. Так оно и вышло: несмотря на трудность доступа к отцу Иоанну, вечно окруженному как бы непроницаемой стеной скорбного человечества, я виделся с ним в Москве, даже ехал с ним в вагоне и удостоился его беседы и благословения.
…А как дорого верующей душе это благословение!
В пустынь
Из Москвы, чтобы быть в Сарове, мне надо было ехать до станции Сасово Московско-Казанской железной дороги и оттуда 120 верст на лошадях до Саровской пустыни.
На станции Сасово, куда я приехал часу в десятом вечера, мне обещали подать лошадей только к утру: ямщики уверяли, что ночью по заливным лугам реки Мокши, лежащим на пути в Саров, езда довольно небезопасна. «Ввалишься еще в какую-нибудь яму и не выберешься», – утверждали они и так и не поехали, несмотря на мои настояния.
Пока я собрался с духом послать со станции за ямщиками, мне пришлось выдержать некоторую борьбу со своим «ветхим человеком». Трудновато бывает совлечь его с себя! Предрассудки воспитания в современной, полуязыческой семье, столько лет жизни в среде «интеллигентов», привычка жить, думать и чувствовать по стадной мерке своего общества, с такой затаенной, а иногда и явной враждой и насмешкой относящегося к Церкви и особенно к монастырям, – все это так смущало мою душу, что мне как-то не по себе, неловко как-то было спросить за общим столом, в виду «интеллигентных» пассажиров, у прислуживающего лакея – как мне нанять лошадей до Саровской пустыни. Будь это еще какой-нибудь завод или фабрика, а то вдруг – «пустынь»!.. С кем и с чем мы, «интеллигенты», обыкновенно соединяем в своем представлении монастыри, пустыни, церкви, иконы, чудеса – весь, словом, духовный обиход православного?.. С религиозными старушками, которых мы величаем «салопницами», с елеем, который мы брезгливо называем «лампадным маслом», со строгим исполнением обрядового закона, именуемого нами «ханжеством» и «лицемерием».
Не чужд и я долгое время был этим взглядам, и трудно мне было обнаружить в себе да еще перед людьми ту «салопницу», над которой и я, бывало, небезуспешно глумился.
«Взявшийся за плуг и оглядывающийся назад неблагонадежен для Царствия Божия!» (см. Лк. 9, 62).
У монастыря. 1870 г. Худ. Иван Шишкин
Да! Порядочного труда мне стоило обличить себя во лжи и позоре моего малодушия.
В Сарове нашелся мне попутчик до половины дороги, на половинных расходах, – офицер одного из армейских полков, расположенных в Петербурге, – милый и душевно чистый юноша. Всю дорогу до своего дома он мечтал, видя во мне внимательного и сочувствующего слушателя, как он все свои молодые силы посвятит на то, чтобы удержать за семьей уголок любимого родового дворянского гнезда, последнего остатка когда-то многочисленных и богатых поместий. «Видите направо город? Это Кадам… Теперь возьмем влево – тут и наша усадьба. Вон речка наша, церковь наша! Если бы вы знали, как во мне волнуется сердце при виде родных мест, как все мне здесь дорого! Господи, как бы сохранить хотя бы то малое, что у нас осталось?!»
Я видел это «малое». Только чистая любовь, безграничное и бескорыстное чувство, взлелеянное от колыбели, от детских невинных игр, могли желать его сохранения. Печать медленной, но верной смерти уже лежала на этом «дворянском гнезде»… И это желать сохранить!.. Никогда вам не понять, не оценить, вам, холодные резонеры, осуждающие на эволюционную гибель поместное дворянство, а с ним и старую, могучую Россию, как можно болеть и мучиться от грозящей утраты того, о чем болел мой спутник! В наш век, когда для так называемых энергичных, предприимчивых людей такой еще в России непочатый угол того, что плохо лежит и на чем создаются в ущерб родине в короткое время колоссальные состояния, непонятен и чужд нам стон самой Русской земли, вырывающийся из груди безвестного дворянина-юноши, готового лечь костьми за такой уголок родимой нивы, которому и цены-то нет в капище биржевого Молоха!..
Случай
На полпути нашего совместного путешествия от Сарова, среди необозримых лугов по реке Мокше, в нашем тарантасе вдруг ломается колесо. Помощи ждать неоткуда: в лугах ни души – одни бесчисленные стога сена, разметанные по всему необозримому простору Мокшанского приволья, – немые свидетели нашего злополучия. Колесо, разломанное на мелкие части, беспомощно откатилось от тарантаса и лежит в глубокой выбоине. Что тут делать?! Ближайшая деревня верстах в двенадцати – когда-то еще до нее верхом доедешь! Стоит рабочая пора в самом разгаре – в деревнях только стар да млад. Да найдешь ли еще на железную ось тарантаса подходящее колесо?!
Мальчишка-ямщик чуть не плачет. Батюшка, отец Серафим! Иль неугодна тебе моя поездка?..
Но мы забыли, что Господь волен помочь. Не успели мы вылезти из тарантаса, даже толком не сообразили, что предпринять, как весело и звонко загремели неподалеку от нас бубенцы и колокольчики чьей-то лихой тройки. Смотрим и глазам просто не верим: близко-близко, нас догоняя, мчится обратная господская тройка. В одну минуту она нас догнала. Красавец-кучер остановился, слез с облучка, достал из-под сиденья своего экипажа веревку, подмотал под ось валек из-под пристяжной…
– Ну, теперь пошел за нами, разиня! Господ-то я и без тебя довезу до деревни… Суетесь хороших господ возить, а с носа материнское молоко еще капает! – погрозился на мальчишку-ямщика наш благодетель, и мы, мягко и плавно покачиваясь на рессорах помещичьего экипажа, быстро покатились по направлению к ближайшей на тракте деревне, где достали и свежую тройку, и отличный тарантас, переплатив против первоначальной нашей сметы всего один целковый. Таково было над нами попечение, верую, дивного отца Серафима. Даже мой спутник, юноша еще мало искушенный жизнью и более полагающийся на самостоятельные свои силы, чем на веру в попечение Божие, и тот был поражен и задумчиво проронил:
– Да, это действительно с нами как будто совершилось чудо!
Что бы сказал он, если бы знал, что в тот же день, буквально в тот же час, у меня в деревне, за восемьсот верст от места поломки нашего тарантаса, как я узнал по своем возвращении домой, Господь так же властно отстранил готовое разразиться еще более серьезное несчастье, даже бедствие?!
Случай с нами в Мокшанских лугах произошел около полудня 25 июля. В это время у меня в деревне рабочие ехали с поля в усадьбу обедать, как вдруг заметили, что на поле загорелось жнивье. Пока дали знать в усадьбу, пока с пожарной машиной и водой приехали на место пожара, успело сгореть с полдесятины жнивья и двенадцать копен ржи. Рядом стоявшие скирды – копен сто – и другие разметанные по всему полю и близ лежавшие копны, высушенные, как порох, долговременной засухой, огнем не тронуло: откуда-то внезапно сорвавшийся вихрь при совершенно ясной и тихой погоде закрутил на глазах моих людей пламя разразившегося пожара и кинул его на соседнюю пашню, где оно, не находя себе пищи, потухло. Рабочим оставалось только залить остатки не прогоревшей золы да опахать на жнивье место пожарища. Можно ли назвать это случайным совпадением однородных обстоятельств? В мире, где нет ничего случайного, где некоторые законы, управляющие явлениями, очевидны и где другие предчувствуются и отыскиваются пытливым умом человека, может ли иметь какое-либо значение случай? И что такое – случай? Бессмысленное, пустое слово!
Есть Бог и есть Его противник – исконный враг человеческого рода. Люди утрачивают теперь это врожденное им и богооткровенное знание – коренное основание всей человеческой жизни. И как от этой утраты смешалась и спуталась многострадальная жизнь современного человека!
Для меня несомненно, что оба происшествия были следствием вражьего нападения.
Вера для человека – все и для этой, и для будущей жизни; в этой – как необходимая подготовка к будущей; в будущей – как осуществление ожидаемого по вере. Цель противника Бога – подорвать веру в людях и тем лишить блаженства будущего века, которого он сам безвозвратно лишился. Все нападения его на человека направлены к этой цели. Та же цель была и в подготовленных им со мной происшествиях. Слава Богу, властно отстранившему вражье нападение.
Тоска отпала
Остальной мой одинокий путь до Сарова был вполне благополучен. В девятом часу вечера того же дня, проехав более ста верст, я уже ехал лесом, на многие тысячи десятин окружающим Саровскую пустынь.
Паломники на пути в Саров. 1903 г.
И что это за лес!.. Стройные мачтовые сосны, как чистая, благоуханная молитва, возносятся высоко-высоко, к глубокому, в вечернем сумраке потемневшему небу. Глядишь на них вверх – шапка валится. Кругом тишина, безлюдье!.. Колеса тарантаса бесшумно врезаются в мягкие, осыпающиеся колеи глубокого песка краснолесья, изредка натыкаясь и подпрыгивая на корнях вековых деревьев, видевших уже первых пустынников Саровских.
Вот они, места «убогого Серафима»! – так любил себя называть этот смирением великий светоч Православия.
Здесь ходил он в своей задумчивости, в непрестанно молитвенной, исполненной дивных видений и откровений горнего мира беседе с Вечносущим. Боже, до чего они хороши! До чего они благодатны!.. Никакое описание не даст представления об этих дивных местах молитвенного благоухания и созерцательного безмолвия. Даже сами сосны и те молчат, созерцая, и те благоухают, осеребренные луной, точно молятся они, осеняя и благословляя своими пышнозелеными вершинами проходящих и проезжающих богомольцев… Кто не любил, поймет ли тот волну любви, когда она, вздымаясь из потаенной глубины человеческого сердца и разливаясь по всем тайникам сердечным, грозит своим трепетно-сладостным потоком залить жаждущую ответной ласки человеческую душу? Чье не страдало сердце, ответит ли оно на крик сердечной муки ближнего и может ли оно понять чужое горе? Кто не молился ото всей души, с любовью, с верой, с самоотвержением, тот не поймет молитвы веры. Кто не был в Сарове, с верой в Серафима, кто не дышал напоенным его молитвой Саровским воздухом, тот не поймет и не оценит Сарова, хотя бы описанного и гениальным словом, хотя бы изображенного и гениальной кистью.
С Темниковской большой дороги путь на Саровскую пустынь круто, под прямым углом, сворачивает в сторону. На распутье водружено распятие, и от него в конце длинной просеки, все в том же мачтовом лесу, смотришь – высится к далекому небу своей белой колокольней и позлащенными соборными главами благоговейный храм неугасающей молитвы к Богу. Это Саров.
Лениво, еле передвигая больные, усталые ноги, дотащила меня заезженная тройка «вольных» к большому двухэтажному корпусу монастырской гостиницы. Вышел келейник, забрал мои вещи и отвел меня на второй этаж, в довольно просторную и чистую комнату.
Расписался я в книге приезжающих богомольцев, поужинал от монастырской трапезы, попросил разбудить себя к обедне и… погрузился в монастырское келейное одиночество.
Полная луна таинственно, спокойно глядит в открытые окна. Стоит теплая, благовонная, тихая июльская ночь. Аромат бесчисленной сосны дремучего бора плывет теплой струей целительного бальзама… Тишина полная, вся исполненная какой-то таинственности и благоговейного безмолвия. Только башенные часы на колокольне торжественно отбивают отлетающие в вечность минуты, да каждые четверть часа куранты играют что-то дивно гармонирующее, как бы сливающееся в тихом проникновенном аккорде с ниспавшей на обитель тишиной. Обитель спит…
Не спится мне. Образы прошлого воскресают и витают в лунном свете благоуханной ночи… Кто меня привел сюда из того мира, который породил когда-то эти, одному мне видимые теперь прозрачные тени былого? Сколько в них муки, сколько искания правды, сколько падений, греха, сколько утрат, разочарования и, вопреки моей воле, чарующего обаяния! Я бегу от них, от этих обманчивых, лживых призраков, а распростертые их объятия тянутся за мной с тоскливой надеждой, льнут ко мне, обнимают меня, манят за собой… Грезы моей юности, несбывшиеся мечты, измученная любовь, тоска!.. Кто же привел меня сюда, в тихую пристань смирения и молитвы? Какая благостная сила, чья любящая, исполненная бесконечной жалости рука из вечно бушевавшей бездны моего житейского моря вынесла мою полуизломанную ладью на берег веры и любви к той истине, которой тщетно добивалось мое сердце в лежащем во зле мире и которая вся заключена в том, что не от мира сего.
Не спится мне… Но не волнение, не жгучая радость пенящегося через край фантастического восторга не дает сомкнуться усталым веждам: что-то необычайно безмятежное, светлое, лучезарное свевает с них дремоту, вливает в разбитые утомительной дорогой члены целительную теплоту блаженного успокоения. Тоска отпала, отвалилась… весь я точно улыбаюсь, точно расплываюсь в спокойно-радостной улыбке безмятежного счастья… «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас; и в тот день вы не спросите Меня ни о чем. Истинно, истинно говорю вам: о чем ни попросите Отца во имя Мое, даст вам» (см. Ин. 16, 21–23).
Не родился ли во мне новый человек? Неужели Он увидел меня опять?! Не оттуда ли эта дивная радость, истинно та радость, которая только в Нем и от Него, та радость, которой никто не отнимет у нас!
В Сарове
Раннее солнышко разбудило меня задолго до благовеста. Как я задремал, полураздетый, не помню. Поднялся я свежий и бодрый, точно за моей спиной не была брошена почти тысяча верст утомительного пути. Но недуги мои были при мне, даже еще как будто злее вцепились они в мой крепко скроенный организм, столько лет ратоборствовавший с моими «лихими болестями» и только в последнее время начавший им поддаваться со зловещей слабостью.
Стояло чудное летнее утро, когда я вышел из монастырской гостиницы и пошел к Святым воротам, ведущим в сам монастырь, где сосредоточена вся святыня пустыни и живет вся монастырская братия, рассеянная по кельям больших каменных корпусов. Довольством и богатством хорошо организованного хозяйства, и притом хозяйства крупного, дышит от каждой монастырской постройки: видно, не на день, не на два, а на времена вековечные строилось это братское общежитие.
Теплый зимний и летний холодный соборы изумительны по своему великолепию, особенно, если их сопоставить с кельями братии: в них не только не видно следов роскоши, даже у самого настоятеля, но незаметно склонности и к обыденному комфорту, без которого современный изнеженный человек, кажется, уже и существовать не может. Простота и незатейливость келейной обстановки тех, по крайней мере, келий, куда я заходил случайным гостем, граничат с бедностью.
Вид Саровского мужского монастыря. 1897 г. Фото Максима Дмитриева
Не мое дело – вникать в дух братии, с которой я даже не имел времени близко ознакомиться. Но лично на меня внешность келейной жизни Сарова произвела впечатление простоты и искренности, неизбежных спутниц истинного благочестия. Неотразимое впечатление сохранилось в моей душе и от обрядового подвига молитвы Саровских пустынников. Такой церковной службы и такого к ней сосредоточенноблагоговейного внимания со стороны монашествующих, как в Сарове, я до сих пор еще нигде не видел.
Но не судить и не оценивать Саров я приехал, а взять от него с верой и любовью хоть крупицу того духовного богатства, которое им расточается рукой неоскудевающей всякому к нему с этой целью притекающему.
Я знал уже по жизнеописанию отца Серафима, где покоятся его останки, и прямо из Святых ворот туда и направился. У юговосточного угла летного собора стоит сквозная стеклянная часовня с позолоченным небольшим куполом. Дверь в нее, тоже стеклянная, постоянно открыта. У массивного саркофага над батюшкиной могилкой служат почти непрестанные панихиды – впадающий в Саров ручей паломников круглый год не иссякает. На стенах часовни, обращенных к стенам собора, изображения батюшки, его видение Царицы Небесной с двенадцатью девами, Иоанном Крестителем и Иоанном Богословом. Тут же, в часовне, под чугунной плитой покоится прах иеросхимонаха молчальника Марка. Молящиеся поминают за панихидой своих умерших, совершают поклонение перед могилкой батюшки как перед святыми мощами и вслед идут служить молебны в его келье, где он предал дух свой Богу, Которого так любил и Которому так послужил в течение своей подвижнической жизни.
Келья батюшки вся с узелок: еле можно повернуться. В небольшой витрине сохраняется то немногое, что после него досталось Сарову: два клочка волос, сбитых, как войлок, обломанные его ногти, его мантия, четки, полуобгоревшее Евангелие в кожаном переплете… вот и все, кажется.
Вся главная святыня вещественных о нем воспоминаний перешла частью в рожденный его духом Дивеевский женский монастырь, частью к его мирскому послушнику, ныне покойному, помещику Николаю Александровичу Мотовилову, от которого она в свою очередь досталась тому же Дивееву. Саров и в данном случае оправдал слова Спасителя: «Никакой пророк не принимается в своем отечестве» (см. Лк. 4, 24).
После кончины батюшки все его немногочисленные вещи поступили было в общую рухлядную (склад), откуда их выручил Мотовилов, получивший от Сарова в дар и пустыньку батюшки, которую батюшка выстроил собственноручно и в которой он спасался в затворе. Другая его пустынька была отдана дивеевским «сиротам», как их называл батюшка, – монахиням Дивеевской обители. В настоящее время обе пустыньки – в Дивееве.
Теперь, когда Бог указал Сарову, кем был для него и для православной России дивный старец, современная нам Саровская пустынь стала все делать, чтобы почтить своего подвижника: над его монастырской кельей строится великолепный храм. Его источник, целительная сила которого известна далеко за пределами Тамбовской губернии, украшен часовней, могилу его, реликвии, после него оставшиеся, любовно оберегают. Словом, отцу Серафиму и первый почет, и первое место во всем монастырском обиходе. Не то было при его жизни. Пути Божии неисповедимы.
На литургии
Литургия в летнем соборе поразила меня необычайной величественностью монастырской службы, особым напевом молитвенных песнопений, никогда еще мной неслыханным. Повеяло на меня от них такой седой древностью, что невольно вспомнилась и далекая Византия, давно закончившая свои исторические счеты, и ее монахи, впервые внесшие свет Христова учения в родимую землю. Я не принадлежу к знатокам древнеправославного церковного пения, но мне показалось, что такой напев должны были слышать и Владимир святой, и первые подвижники Киево-Печерской лавры.
Поначалу, пока прислушаешься, слух, привыкший к пению в городских церквах, даже как будто оскорбляется непривычной суровой монотонностью гармонии, странностью ритма. Но это только сначала, а затем так проникаешься этим истинно монашеским бесстрастным пением, что слова молитвы и напев соединяются в стройное гармоническое целое, не рассеивая, а напротив, сосредоточивая молитвенное внимание на самом духе слов молитвы.
От литургии, вместо трапезы в гостинице, я пошел в келью отца Серафима. Все разошлись обедать – народу в келье не было ни души, кроме старика монаха, кроткого и благодушного. Я застал его за исполнением своего послушания – посетителей не ожидалось, и старичок оправлял лампадки и свечи, во множестве теплящиеся в последнем земном жилище батюшки.
– Можно мне будет здесь помолиться одному?
– Помолись, родимый, помолись. Бог благословит! – разрешил мне доброжелательный старичок, вышел из кельи и даже дверь за собой притворил… Какая благодатная душевная чуткость!.. Я помолился, как умел, помолился, как может молиться душа человека, издалека стремившегося в вожделенный дом молитвы…
Из кельи я пошел к источнику отца Серафима, этой русской Вифезде, целительная сила которой дана свыше по молитвам отца Серафима и от которой я и себе ждал чудесного исцеления.
Путь к этому источнику лежит по берегу прозрачной тихой речки, вернее, ручья, окаймленного все тем же чудным саровским лесом. Я верил, что только здесь или уже нигде в этом мире, Господь исцелит меня. Я верил и все время молился, а ноги мои, безо всякого с моей стороны усилия, точно несли меня, как на крыльях.
Полдневное солнце пекло невыносимо. Я буквально обливался потом, но не чувствовал ни малейшей усталости. От монастыря до источника версты три или четыре. Я, последнее время дома еле таскавший ноги, прошел это расстояние без малейшего признака утомления. Уж это было чудо. В устроенную у самого источника над вытекающим из него ручейком купальню я вошел. Платье, бывшее на мне, хоть выжми. Не дав себе времени остыть, весь, как был, разгоряченный быстрой ходьбой и палящим зноем, я разделся, спустился под кран, из которого серебристой струйкой текла ледяная вода источника, перекрестился: «Верую, Господи!» и троекратно дал этой воде облить всего себя и больные члены…
Первое мгновение я совсем было задохнулся: ледяная вода меня обожгла, дух захватило.
Но какое дивное чувство наступило по выходе из купальни!
Точно новая струя новой жизни была влита во все мои жилы – далекая юность, казалось, вернулась вновь. «Что будет потом? Стал ли я здоров по вере моей?» – я не задавался такими вопросами. Я просто радовался и любил отца Серафима, как любят врача, которому удается мгновенно утолить нестерпимую, жгучую боль, в ту минуту, когда эта боль прекращается. Эта пламенная любовь, которой внезапно загорелось мое сердце, эта радость любви по вере – не были ли они моим духовным окончательным выздоровлением, которое без всякого уравнения важнее всякого телесного исцеления?!
Как мне захотелось тут же, в часовне, над источником отслужить молебен, но некому было служить – не было иеромонаха и, неудовлетворенный в своем желании, я пошел дальше, в так называемую дальнюю пустыньку, где спасался в затворе отец Серафим.
Дальняя пустынька
Иду да думаю: непременно завтра пойду пешком в Дивеево, что-то мне сдается, что там, в Дивеево именно, с особенной силой действует дух батюшки. Где же ему и быть, как не у тех и не с теми, кого он при жизни своей любил до того, что терпел за них гонения, и кто его так любил и так ему верил, что шел на голод и жажду, на полную нищету, веруя далекой цели, определенной и поставленной батюшкой?! Так думалось мне. Смотрю: впереди идут пять монашек… Не из Дивеева ли?
– Сестрицы! Не Дивеевские вы?
– Да, батюшка, дивеевские.
– Надолго ли пришли?
– Да вот, пришли к празднику Пантелеимона Целителя, а завтра домой. Завтра у нас всенощная под великий наш праздник. 28 июля у нас положено чествовать батюшки Серафима чудотворную икону «Умиление» Божией Матери, перед которой наш батюшка всю жизнь молился и жизнь свою закончил… Да вы, небось, сами знаете!
Я был поражен: ехать за тридевять земель, не справляясь со святцами (да еще обозначен ли в святцах этот праздник?), собираться идти пешком из Сарова в Дивеево двенадцать, а то и все пятнадцать верст и угодить к такому празднику отца Серафима, как чествование его святыни! Правда, было чему удивиться… Батюшка, родной! Да неужели же ты сам незримо руководишь моими путями, неужели ты это влек и теперь еще продолжаешь влечь меня к своей святыне?!
– Сестрицы! Очень люблю я вашего батюшку. Не возьмете ли меня с собой? Завтра я все равно к вам было собирался.
– Милости просим! Мы рады, кто нашего батюшку любит. Завтра зайдем за вами на дворянскую гостиницу, и – с Господом! А то вы за нами зайдите. Спросите, где свеч ницы дивеевские, вам покажут. Мы стоим в другом гостиничном корпусе. Евгению Ивановну спросите… А то нет, лучше мы сами за вами – так часика в два – зайдем: ко всенощной к нам тогда и пойдем…
Дорога из Саровского мужского монастыря к источнику. 1904 г. Фото Максима Дмитриева
На том и порешили. Я пошел с Евгенией Ивановной и сестрами по направлению к дальней батюшкиной пустыньке.
– Часто сестры ваши бывают в Сарове?
– Когда как, батюшка! Нет, где же часто? Своих работ у нас много – некогда расхаживать: на обитель, по заповеди отца Серафима, работаем. Мы, вот, свечи делаем, другие иконы пишут – у каждой свое послушание. Так, за год раз, а то и реже, пойдешь благословиться у матушки игуменьи сходить на батюшкину могилу да к источнику… Где часто? От своего дела не находишься, да и ходить-то куда? Батюшка Серафим всегда с нами, у нас в Дивеево пребывает…
Уверенно, как о живом, сказаны были эти последние слова.
В дальней пустыньке опять захотелось мне отслужить молебен. Опять нет иеромонаха.
– По заказу у нас тут служат или когда случаем бывает в пустыньке иеромонах, а так отслужить молебен нельзя и рассчитывать, – пояснил мне послушник, приставленный сторожем к пустыньке.
Около пустыньки, смотрю, выкопаны грядки. Растет картофель, несмотря на тень, такой густой и зеленый.
– Местечко сохраняем, как было при отце Серафиме. Тут батюшка своими ручками копал грядки и сажал картофель для своего пропитания, – сказал мне тот же послушник, все время соболезновавший о том, что мне нельзя отслужить молебна.
Пошел я обратно отдохнуть в гостиницу. Зашел еще раз по дороге напиться к святому источнику. Какой-то, видимо, не здешний иеромонах о чем-то в часовне хлопочет, точно кого-то ищет, остановив свой вопросительный взгляд на мне и на моих спутницах.
– Что вы, батюшка, ищете?
– Хотел было молебен отслужить, да петь некому.
– Давайте попробуем вместе! Тропарь Богородице я знаю, как-нибудь и отпоем молебен. Было б усердие.
– Вот и прекрасно, и преотлично. Я буду петь «Иисусе Сладчайший», а вы «Пресвятая Богородице, спаси нас!» Бог поможет!
И, действительно, Бог помог любви нашей. Откуда у меня взялся голос, звеневший под куполом часовни всей полнотой радости умиленного сердца?! Куда девалась вечно меня мучившая сухость гортани и мой нестерпимый кашель, составлявший всегда истинное несчастье не только для меня, но и для всех меня окружающих?! Звуки лились из исцеленного горла свободной и радостной волной, и чем дальше, тем все чище и чище становился мой голос… Да неужели же это исцеление?! Еще утром меня бил и мучил мой кашель. Просто как-то и верится, и не верится… Нет, думаю: «Это оттого, что я все утро не курил. Вот приду в номер – с первой же папиросой начнется тот же ужас… Да нет же! И впрямь исцеление».
Однако того исцеления, которого трепетно ждала моя боязливая вера, я в этот день еще не получил. Кашель стал значительно лучше. Табак не раздражал горла, как я того по давнишней привычке боялся, но другой и самый тяжелый мой недуг в тот же вечер сказался чуть не с большей силой.
Будь воля Твоя, Господи!
Да, не молитвенному экстазу, не самовнушению следует приписать мое последующее исцеление, из полукалеки возродившее меня к жизни здорового человека. Оно свершилось, правда, необыкновенно быстро, но не с той молниеносной и всегда кратковременной силой, которая действует в нервном организме, доведенном до полной экзальтации.
Что было нужно для исполнения моей веры, покажут дальнейшие события.
Дорога в Дивеево
У отца игумена я просил благословения исповедоваться и причаститься. Ему же я сказал, что собираюсь идти на следующий день пешком в Дивеево.
Полный благодушия и сердечного гостеприимства, отец игумен, благословляя меня, предложил лошадок.
– Путь не близкий, да к тому же и жара – утомитесь!
Я отклонил радушное предложение.
Вечером была всенощная с соборным акафистом великомученику Пантелеимону. Началась она в половине седьмого, закончилась около часу ночи. Наутро – литургия. После трапезы жду своих спутниц. Проходит час, бьет два часа – их все нет. Не забыли ли обо мне? А, может, и не поверили: поблажил, дескать, барин, и не пойдет, да еще в жару такую. И правда, жара стояла такая, что мне, отвыкшему от ходьбы, отправляться в путь пешком в этот зной казалось даже и небезопасным. Только в половине третьего я не вытерпел – отправился за своими спутницами сам. Смотрю: собираются в путь, чай пьют наскоро.
– А мы за вами хотели сейчас идти!
– Торопитесь, сестрицы, а то я ходок плохой; до всенощной, боюсь, не успею дойти.
Собрались быстро. Ровно в три часа мы двинулись в путь.
Солнышко, еще высоко стоявшее в небе, заслонилось небольшим облачком, и облачко это стало росить на нас мелким-мелким, как сквозь тончайшее сито, дождичком. Одежды не смачивал он, а так, точно освежающей росой, обдавал.
Предположение мое о том, что я плохой ходок, на этот раз оказалось лишенным основания. Вперед ушли я да старшая сестра, Евгения Ивановна; остальные, замешкавшись в Сарове со сборами, далеко от нас отстали. Шли мы с Евгенией Ивановной рядом параллельными тропинками, извивающимися около дороги в Дивеево.
Верст шест пришлось идти лесом. Зазвонили в Сарове к вечерне. Могучая медная волна догнала нас и плавно, благоговейно понеслась перед нами, одухотворяя мощные вершины кудрявых сосен и мохнатых, угрюмых елей. Какие-то прилично одетые богомолки на телеге проплелись ленивой трусцой мимо нас в Дивеево. Евгения Ивановна молчала, и мне не говорилось. Вековой бор плохо располагал к словоохотливости, да и не шла она как-то к моему молчаливому настроению: душа насторожилась. В ожидании прошли мы лес, вошли в открытое поле, засеянное гречихой; солнышко выглянуло из-за набежавших тучек, но уже не пекло, как в Сарове – был пятый час вечера. Ударило оно по серебру гречихи и точно бриллиантиками рассыпалось в росинках просеявшейся на гречиху тучки. Какая-то большая деревня встретилась на пути. В стороне – завод какой-то.
– Это Балыково, – объяснила мне Евгения Ивановна, – руду здесь плавят.
– Много ли до Дивеево?
– Да верст еще шесть будет.
Пошли в гору. Песок сыпучий так и шуршит, оплывая под ногами.
Отставших сестер стало видно, торопятся, нас догоняют.
– Вот с этой горки и Дивеево будет видно, – сказала Евгения Ивановна.
Вскоре перед нами, верстах в пяти, поднялась к небу высокая колокольня; за ней показался и громадный дивеевский собор… Будущая женская лавра, по предсказанию отца Серафима, четвертый и последний жребий на земле Царицы Небесной. «Первый удел Ее, – говорил батюшка, – Гора Афон святая, второй – Иверия, третий – Киев, а четвертый, радость моя, – Дивеево! В Дивеево и лавра будет. Не было от века женской лавры, а в Дивеево она будет. Сама Царица Небесная его Своим последним на земле жребием избрала. Стопочки Самой Царицы Небесной его обошли, и когда придет антихрист, ему на земле всюду доступ будет, а как дойдет до места, где Ее Пречистые стопочки прошли, так и не переступит, а обитель на небо поднимется. Во, радость моя, что будет! Но будет уже это при самом конце мира, а до тех пор Дивеево станет лаврой, Вертьяново (ближнее село) городом будет, а Арзамас – губернией».
//-- * * * --//
Дивеево существует, как и возникло, чудом. Еще лет тридцать-сорок тому назад, отходя ко сну, сестры не знали, чем сыты будут; ни угодий таких, как в Сарове, ни капиталов, зерна даже в пустых закромах амбаров не было; а придет утро – откуда ни возьмись появляется помощь, и Дивеево цветет и укрепляется за молитвы своего батюшки на диво и зложелателям своим, и благодетелям. Прочтите Дивеевский мартиролог за все время существования этой будущей лавры – он и неверующего наведет на размышление.
Оставалось до Дивеево не более трех верст. Все мои спутницы подтянулись, собрались вместе… Внезапная усталость, которой я не ощущал во время пути, точно сварила меня. В спине точно кол встал.
– Не отдохнуть ли нам, сестрицы?
– А что ж? Хорошо будет – наши и то ведь тоже к ходьбе не очень привычны: по нашей работе все больше стоять да сидеть приходится. И мы приуморились.
Как-то раз на охоте, утомленный знойным июльским полднем и продолжительной ходьбой по лесному валежнику, я повалился под первый попавшийся куст и уже заснул было, как вдруг почувствовал, что я весь искусан. Это были муравьи, целыми тысячами забравшиеся в одежду, – я лег на муравьиную кочку. С тех пор я с щепетильной осторожностью выбирал себе в лесу место для отдохновения. И на этот раз около перелеска, мимо которого вилась торная дорога в Дивеево, я тщательно осмотрелся и присел в тени кудрявой березки на истоптанной, избитой многочисленными и постоянными пешеходами тропинке.
Не успел я опуститься на землю, как буквально был облеплен муравьями. Откуда они взялись? Но одежда, руки, ноги так и закипели этими надоедливыми насекомыми. Я тут же вскочил, как ужаленный, стряхнулся: муравьи как-то сразу с меня осыпались; а сестры и говорят:
– Нет, батюшка, Царице Небесной, видно, неугодно, чтобы вы садились на пути в Ее обитель: надо идти.
Усталости моей как не бывало. Да, видно, взявшись за плуг, не следует оглядываться назад! Царице Небесной неугодно! Да где же это я в самом деле?
Какие это я по-нашему, по мирскому, «дикие» слова слышу, да еще произносимые с такой силой убеждения, которая исключает всякую возможность какого-либо сомнения!
Я и сам убежден. Мне самому уже нисколько не кажется странным, что те или другие мои действия могут быть угодны или неугодны Царице Небесной. И что странно – такая внезапная как бы высота моя, поднявшая меня до Владычицы мира невидимого, меня ничуть не возвышает и не умаляет; я все тот же, но только вера моя уже не допускает никаких сомнений. Я знаю, что вступаю в мир сплошного чуда, что я иду не в Дивеевский женский монастырь, расположенный в Ардатовском уезде Нижегородской губернии, а в лавру, где игуменьей Сама Заступница рода христианского, где живет и действует, не умирая, дивный устроитель и попечитель обители отец Серафим Саровский. Грань между видимым и невидимым, помимо моей воли, нарушилась и слилась в один неудержимый поток безграничной веры, затопивший и ум мой, и мое сердце.
В монастыре
Зазвонили ко всенощной, когда мы были уже на полях только что сжатой дивеевской ржи. Вошли в ограду монастыря. Сестры повели меня к себе:
– Чайком хоть горлышко промочите – ведь, небось, устали, родимый! Ко всенощной еще поспеете: до второго звона еще далеко… Батюшка! Да вы никак всю дорогу шли без шапки?!
Паломницы у Дивеевского женского монастыря. 1904 г. Фото Максима Дмитриева
Действительно, я, сам того не замечая, всю дорогу, точно не смея покрыть свою голову, шел с непокрытой головой.
Выпил я у них, приветных, чаю, утолив нестерпимую жажду. Пора была спешить ко всенощной. Поблагодарив своих «сестриц названых», я пошел в собор.
В собор я вошел к самому величанию Божией Матери. Народу из мирских было немного. Простой народ разгар рабочей поры согнал весь в поле. Но громадный собор не казался пустым – своих, дивеевских, было довольно, чтобы в храме без тесноты было много народу.
Когда отошла всенощная и стройные ряды нескончаемой вереницы монахинь степенными парами стали подходить и прикладываться к образу Божией Матери, я попросил близ стоявшую монахиню передать игуменье через благочинную письмо, врученное мне в Москве одной из глубоких почитательниц памяти отца Серафима Саровского.
Пока ходили с письмом, я, присев в темном уголке собора, мог оглядеть его и был изумлен его великолепием: чудная живопись, масса воздуха, красота отделки, еще не вполне, правда, законченной, – вот оно, живое исполнение пророческих слов отца Серафима: «Саровские собору вашему завидовать будут!» Какая нужна была в то время вера у сестер, которым в своем захолустье не на что было купить маслица для лампадок, чтобы нести свой тяжелый крест абсолютной нищеты в уповании на вдохновенные слова своего батюшки! А ведь некоторые из сестер, его современниц, дождались своего предсказанного собора. Подошла ко мне какая-то монахиня:
– Матушка игуменья вас просит!
Опять пришли мне на память пророческие слова отца Серафима:
– Тогда, радость моя, и монастырь у вас устроится, когда игуменьей будет у вас Мария, Ушакова родом.
Эта самая игуменья Мария, Ушакова родом, и звала меня теперь к себе.
На игуменском месте я увидел женщину, показавшуюся мне немного старше средних лет, необыкновенно бодрую и живую. Глаза так и смотрят сквозь всего человека!
– Это вы изволили передать мне письмо?
– Я, матушка игуменья.
– Откуда приехали к нам?
– Я, матушка, с сестрами вашими, свечницами, пришел пешим из Сарова, а туда приехал из Орла, где у меня поблизости имение.
– Удивительно, как это вас наш батюшка привел к нам в обитель в самый праздник его святой иконы!.. Завтра от обедни прошу покорно пожаловать ко мне.
– Благословите, матушка.
Одна из спутниц, видимо дожидавшаяся моего выхода от всенощной, отвела меня из собора в гостиницу, разыскала заведующую, сдала ей меня с рук на руки и только тогда со мной попрощалась, когда убедилась, что меня как следует поприветили. Дали мне чистенькую комнату, накормили, напоили и спать уложили, совсем как в сказках, которые вечерами невозвратного милого детства рассказывала, бывало, убаюкивая меня, моя старушка няня.
Хорошо, гостеприимно в Сарове. Но только женская любящая рука может так успокоить и устроить усталого путника: забываешь, что ты в гостинице и что ты, в сущности, человек здесь пришлый и вполне незнаемый. Но они, эти милые, любвеобильные сестры, должно быть, своей врожденной чуткостью, свойственной только женскому сердцу, узнают «своего» под всякой внешностью. А внешность моя по платью, по которому встречают, не была из внушающих доверие: весь я с дороги был запыленный, грязный, вид имел самый обтрепанный…
Игуменья Заступница
Солнышко едва поднималось над горизонтом, как я уже шел к Казанской приходской церкви села Вертьянова. Церковь эта имеет свою чрезвычайно интересную историю, как и все, впрочем, так или иначе относящееся к отцу Серафиму. Теперь пока эта церковь приходская, но ей с течением времени суждено быть теплым монастырским собором – так указал быть сам батюшка, а слово его не может не исполниться: сколько таких его пророческих слов уже дождались своего осуществления, рассудку вопреки, наперекор стихиям, по нашим, конечно, мирским скептическим понятиям!
Около этой церкви погребена святая основательница Дивеева, в миру – вдова полковника, Агафия Мельгунова, в монахинях – старица Александра. Поблизости расположены могилы и двух великих сердцем мирских послушников отца Серафима – Мантурова и Мотовилова.
Опять весь Дивеевский мартиролог восстал перед моими глазами: дивная нищета, принятая Бога ради, добровольно, из послушания, первым и пламенеющая любовью и верой сердце второго. Вот они во главе со своим батюшкой и святыми старицами Дивеевской общинки, первоначальники современной нам великой обители. Вера их не постыдила еще их и здесь, на земле… а там-то, там-то что? Там, где они слышат теперь «глаголы неизглаголанные, которых человеку нельзя пересказать, и видят то, что око не видело, ухо не слышало и на сердце человеку не всходило» (см. 1Кор. 2, 9).
Заблаговестили в соборе к обедне. Хороша литургия в Сарове, но что-то суровое слышится в саровских песнопениях: чудится в них возмездие Бога карающего. В Дивеево чувствуешь милосердие Божие: недаром, по вере сестер обители и по словам отца Серафима, здесь всегда присутствует Святая Игуменья – Заступница усердная рода христианского.
После литургии я попросил отслужить молебен перед чудотворной иконой «Умиление» или, вернее, «Радости всех радостей», как ее называл и повелевал всем называть сам отец Серафим.
Когда закончился молебен, я стал подниматься на ступеньки возвышения, на котором стоит икона, и вижу, и глазам своим просто не верю: батюшкина икона – это та, та самая, которую я видел во сне перед отъездом в Саров! Та самая, никогда мной до этого времени нигде не виданная, изображающая Богоматерь в момент произнесения Ею слов к Архангелу Гавриилу – «се, Раба Господня; да будет Мне по глаголу твоему» (см. Лк. 1, 38). Кроткий лик дивной Девушки, почти Ребенка, опущенные вежды, сложенные крестообразно на груди руки…
Можно ли словами передать тот благоговейный трепет, который всколыхнул всю мою душу при этом неожиданном явлении?! Пораженный таким чудесным открытием, не смея даже приложиться к самому чуду, я со слезами на глазах перекрестился и исцеловал маленькую икону, копию, как потом оказалось, чудотворной, поставленную в ее уголке, и только после этого целования дерзнул приложиться к Самой Царице Небесной. Только я приложился и хотел было уходить, не отрывая все еще глаз от дивного лика, как меня подозвала к себе игуменья.
– Меня поразило ваше у нас появление. Я узнала в подробности, как вы к нам пришли. Необыкновенное совпадение вашего прихода с нашим праздником заставило меня усмотреть в этом водительство самого отца Серафима по изволению Самой Матушки Святой нашей Игуменьи. Я велела освятить для вас иконочку, точную копию с чудотворной иконы; извольте ее взять в благословение от нашей обители, как бы от самого Серафима. Вот она, освященная, стоит в уголке чудотворной иконы.
С этими словами игуменья сошла со своего места, провела меня к иконе и дала мне ту маленькую, поставленную внутри рамы чудотворного образа, к которой я к первой приложился после молебна.
Я передаю все знаменательные и удивительные события, со мной совершившиеся, как летописец. Я не могу, не смею умолчать о них даже перед самой страшной боязнью присвоить себе, недостойному, значение, которого я не заслуживаю, не имею и заслужить никогда не буду в состоянии. Самый даже страх, привитый чуть не с колыбели, перед ядовитой и злой насмешкой мира, не может меня остановить в рассказе о том, чего я не смею утаить как дела явно Божьего.
О глубина богатства, премудрости и ведения Божия! Как непостижимы судьбы Его и неизследимы пути Его! Ибо кто познал ум Господень? Или кто был советником Ему? Все из Него, Им и к Нему. Ему слава вовеки, аминь.
Святая любовь
Нетрудно себе представить, как я провел весь последующий после этого события день в обители. Не шла на ум еда – я носился, как на крыльях, боясь пропустить своим благоговейным вниманием все, что составляет святыню Дивеево. А святыня – это все Дивеево и вся его святая любовь, которая прорывается, бьет ключом из каждого уголка этого удивительного места, из каждой кельи, из каждого ласкового слова как самой игуменьи, так и всех виденных мной сестер.
Незабвенно до конца моих дней мое полуторадневное пребывание в Дивеево! От каких «тяжких и лютых» спасет меня в дальнейшей жизни моей связанное с тобой воспоминание о твоей святыне, о твоей любви, дивное Дивеево!..
Вся батюшкина святыня – в Дивеево. Все полно им. Он невидимо здесь присутствует. Его присутствие до того здесь ощутимо, что невольно хочется спросить иной раз: как пройти к батюшке? Да спохватишься и вспомнишь, что его нет, родимого, в том облике, который доступен непосредственному общению; а все-таки его присутствию веришь и чувствуешь, что он недалеко, что здесь он, бесценный. Эта тайна общения в Дивеево мира видимого с миром невидимым испытывалась не одним мной. Многие, бывшие в Дивеево, передавали мне, что и они ощущали близость к себе отца Серафима. Более простые сердцем встречали его преимущественно в том месте Дивеево, которое зовется канавкой Царицы Небесной, даже вступали с ним в беседу, как с обыкновенным старцем-паломником, и только знаменательность встречи и часто чудесное исчезновение из поля зрения очевидцев давали разуметь, что встреча эта не была из числа обыкновенных.
Часовня и камень в Саровском лесу, на котором молился отец Серафим. 1904 г. Фото Максима Дмитриева
В храме, в котором дальняя батюшкина пустынька обращена в алтарь, в витрине хранятся его вещи, все, что после него земного осталось. Епитрахиль его, поручи, крест медный, которым мать его благословила, отпуская в далекий монастырь, его лапотки, его полумантия, в которой он ходил постоянно, Псалтирь его, которую он всегда в мешочке носил за спиной с другими книгами Священного Писания, топорик, на который он опирался и которым работал… В алтаре, за престолом, у горнего места, лежит камень, скорее обломок того камня, на котором, стоя на коленях с молитвой мытаря на устах, он молился подряд тысячу ночей. Там же лежит обрубок с корнем того дерева, которое по молитве батюшки преклонилось в сторону Дивеевской обители в обличение гонителей его усердия к дивеевским сестрам и неустанных его забот о них (см. «Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря»).
Любовь, которой окружены эти реликвии, не поддается описанию – во всем святое отношение к святыне: пылинке не дадут сесть заботливые сестры. Сестра, показывавшая мне святыню, видя мое благоговение, со слезами на глазах покрыла меня епитрахилью батюшки и дала поцеловать его крест. Сам отец Серафим рукой своей послушницы благословил меня – такое у меня было в эту минуту чувство.
С помощью батюшки Серафима
В келье матушки игуменьи я познакомился со вдовой Николая Александровича Мотовилова, Еленой Ивановной, необыкновенно доброй, приветливой и бодрой старушкой.
Удивительно прекрасна старость в Дивеевской обители!
Матушка игуменья, показавшаяся мне женщиной средних лет, родилась, оказалось, в 1819 году. Елена Ивановна немногим ее моложе. Но какая бодрость движений, твердость походки, почти юношеский блеск глаз! Елена Ивановна, современница отца Серафима, видевшая его, слышавшая его речи, – живая летопись монастыря. Я был по ее приглашению у нее в келье и не мог не изумиться богатству ее памяти и живым рассказам о прошлом и настоящем Дивеева.
– Все у нас, – рассказывала мне Елена Ивановна, – делается в монастыре батюшкой отцом Серафимом. В трудные минуты монастырской жизни все на него одного надеются и на его молитвы к Царице Небесной. «Уж это, как батюшка укажет», – говорит в таких случаях игуменья… и батюшка, действительно, указывает. Смотришь – или чудом все устроится, или доброго человека Господь пришлет на выручку обители из затруднения. Вот теперь большая скорбь у нас: колокольня наша сорока сажен высоты стоит неоконченная. Строил ее наш епархиальный архитектор, да Господь попустил такому греху случиться – этот архитектор колокольню-то выстроил, да нынче весной возьми да убей свою жену. Над ним суд назначили, а к нам прислали нового; а новый нашел, что колокольня, вчерне уже совсем отстроенная, неправильно выстроена – наклон, будто, имеет опасный, и прекратил работы. Было бы, кажется, над чем задуматься и чему огорчиться – не богата наша обитель капиталами, живем сами день за днем верой в отца Серафима! Доложили матушке игуменье. «Видно, так батюшке отцу Серафиму нужно!» – только и сказала наша матушка. Теперь повесили в середине колокольни отвесь, и мы все ждем, каково будет распоряжение отца Серафима. Нам говорят: «Сломать заставят вашу колокольню», а мы веруем, что выйдет от батюшки распоряжение для славы Божией и пользы обители.
Вера дивеевских насельниц не была посрамлена – колокольня теперь уже отстроена. Кажется, и «опасный» наклон признан даже полезным в архитектурном отношении в виду расположения Дивеево на полугоре. Так печется о своих «сиротах» незримый архитектор.
Вы знаете: в Дивеево, где чему быть, все намечено было батюшкой еще при жизни, хотя телом своим он никогда в Дивеево не бывал. И все с необычайной точностью исполняется по его указанию. В эпоху дивеевских смут, когда монастырю, казалось, грозило распадение (в точности по батюшкиному предсказанию), когда в дела монастыря вмешивались люди, стремившиеся изменить все батюшкины предначертания, те же люди, против своей воли, исполняли волю и указания батюшки. Шли против него, а делали по его.
Теперь в обители 950 сестер, а средств к существованию немногим разве больше, чем было, когда сестер тридцать едва не умирало с голоду, и тем не менее обитель процветает. Мы уже привыкли к чудесам, но и мы иной раз удивляемся: откуда что берется, откуда берется это изобилие всего, и материального, и духовного? У нас все свое: свои живописные, свой кирпичный завод, сами свечи делаем. Нет, кажется, отрасли монастырского хозяйства, которая бы не производила своим монастырским трудом на нужды обители.
Хорош ведь наш собор? Он почти весь – труд сестер наших. Дивен наш отец Серафим.
Да, дивен батюшка! Когда я читал его жизнеописание и историю Дивеево, свидетелей начала которой еще много в живых (в обители, кроме Елены Ивановны, я видел двух монахинь – современниц блаженного старца: мать Ермионию и мать Еванфию), я не мог все-таки себе представить всей силы чудес отца Серафима.
– Хочу теперь я показать вам, – сказала Елена Ивановна, – всю свою святыню, которая пока еще у меня хранится. Ведь вы знаете, чем был для моего покойного мужа отец Серафим. Батюшка очень его любил. Долго мой муж упрашивал отца Серафима позволить снять с него портрет, и только после неоднократных и долговременных настояний батюшка согласился. Вот этот-то его первый портрет я и хочу показать вам – он необыкновенный: иногда он сурово смотрит, а иногда улыбается, да так приветно… Вот сами увидите!
В моленной Елены Ивановны, над небольшим столиком на стене, я увидал этот портрет.
– Смотрите, смотрите: улыбается!
– Да еще как улыбается!
Лицо, прямо обращенное ко входящему, улыбалось такой улыбкой, что сердце светлело, глядя на эту улыбку, – столько в ней благости, привета, теплоты неземной, доброты чисто ангельской. И улыбка эта не была застывшей улыбкой портрета: я видел, что лицо все более и более оживлялось, точно расцветало…
Что-то упало к моим ногам. Я вздрогнул от неожиданности… Смотрю: у моих ног лежит апельсин. Не придавая этому значения, я наклонился, чтобы поднять его и положить на стол под изумительным портретом… Елена Ивановна меня порывисто остановила:
– Не кладите апельсин на стол, он ваш: его вам сам батюшка дает!
Я недоумевающе взглянул на Елену Ивановну. Как ни был я подготовлен к чудесам Дивеево, восклицание Елены Ивановны показалось мне странным – этак, подумалось мне, во всем можно усмотреть чудо. Нехорошее чувство зашевелилось во мне…
– Ваш он! Я вам говорю. Вам его батюшка дает. Чему вы удивляетесь? Ведь не воплотиться же для вас отцу Серафиму, чтобы из рук в руки дать вам этот апельсин! Неужели же можно назвать в наших местах, где мы все живем и дышим отцом Серафимом, случайностью это падение апельсина со стола к вашим ногам? Ведь вы и близко-то к столу не подходили… Я вам сейчас скажу, как попал ко мне этот апельсин: 22 июля на Марию Магдалину наша игуменья именинница, из ее рук я получила его.
Несу его домой да думаю: кому мне его дать? И так как все у нас делается по благословению отца Серафима, я положила апельсин под его портрет да и говорю: «Ты уже сам дай его, кому захочешь». Надо же вам было приехать сюда за тысячу почти верст, чтобы в день батюшкиного праздника этот апельсин со столика свалился к вашим ногам… Как же он не ваш? Как же это не сам отец Серафим вам его дарит?!
Я не стал противоречить. Нехорошее чувство сменилось светлой радостью веры, начавшей было колебаться. Апельсин этот цел у меня и поныне. Конечно, он успел высохнуть за время с июля 1900 года по май 1903 года, когда я пишу эти строки, но вид и цвет апельсина он сохранил неприкосновенными – порча его не коснулась, даже пятнышка нет на этом Серафимовом даре.
На этом, однако, не закончилась моя незабвенная встреча с дорогой Еленой Ивановной. Продолжая наш разговор с ней, я рассказал ей о знаменательном сновидении моего знакомого, поведал о своем сне перед своим отъездом в Саров, о том, какая была виденная мной во сне икона.
У источника в Саровском мужском монастыре. 1897 г. Фото Максима Дмитриева
– Вы не помните, в ночь на какое число вы видели ваш сон?
– В ночь с 18 на 19 июля.
– Знаете ли вы, что это за день – 19 июля?
– Нет, не знаю.
– Это день рождения отца Серафима!.. Вы посмотрите только, под каким руководительством вы находитесь и как необыкновенно и знаменательно все с вами совершающееся! Для чего-нибудь важного привел вас к нам батюшка!.. Меня это до того поражает, что я хочу подарить вам великую святыню, доставшуюся мне от покойного моего мужа: возьмите себе эти три камешка – это осколки того камня, на котором отец Серафим молился тысячу ночей. Большой осколок этого камня хранится в алтаре, а эти – от того же осколка. Пусть они останутся в семье вашей как благословение отца Серафима.
Спаси тебя Господь, родная! За 800 с лишком верст не всякий может из наших мест собраться на поклонение твоей святыне, благословенный батюшка!
«Тайну цареву прилично хранить, а о делах Божиих объявлять похвально» (см. Тов. 12, 7). Не могу умолчать о двух чудесах, бывших на моей родине, в селе Золотореве Орловской губернии, от воды источника отца Серафима. Дочка нашего приходского священника, отца Никольского, девочка трех лет, после кори лишилась зрения на один глаз. Врачи осудили ее быть кривой после безуспешного лечения, продолжавшегося более года. После трех дней примачивания больного глаза водой батюшки девочка, прежде целыми днями сидевшая в темном углу и не выносившая света, выздоровела совершенно и теперь вот уже третий год видит одинаково обоими глазами.
Сын станционного сторожа станции Золоторево, Савелия Суденникова, мальчик 5 лет, катался на салазках с горы, ударился пяткой со всего размаха о стенку. Ногу свело. Мучительные боли не поддавались лечению, продолжавшемуся более года. Решили делать операцию. Вода отца Серафима, которой растирали больную ногу, исцелила ребенка. На третий день применения чудесного лечения мальчик, не ходивший более года, стал ходить, опирался на палочку. Боли же прекратились после первого растирания.
По святыням монастыря
От Елены Ивановны моей путеводительницей по святыням монастыря вызвалась быть одна наша орловская старушка помещица, временами живущая в Дивеево, хороший и исполненный любви и веры человек. Мы с ней знали друг друга понаслышке.
– Не ожидала я встретить здесь представителя вашего рода!
– Почему так?
– Да родня-то вся ваша всегда были народ передовой: такое «отжившее» учреждение, как монастыри, как будто, непоказанное для вас место!..
– Чего не бывает на свете! Знаете: «Бог идеже хощет, побеждается естества чин». Надо думать, что побежден «моего естества чин!»
– Слава Богу! Я грешница, когда мне о вас сказала матушка игуменья, не без некоторого сомнения отнеслась к вашему паломничеству.
– Какое же сомнение?
– Да всякие бывают сомнения, – уклончиво ответила мне моя собеседница, – хорошо, что теперь могу сказать: слава Богу!
Я не стал допытываться. Человеку свойственно ревниво оберегать свою святыню, свой «бисер» от тех «свиней», которых так много теперь развелось на белом свете. Горькая, но, к сожалению, своевременная подозрительность!
С этой моей путеводительницей я посетил и обеих современниц отца Серафима – мать Еванфию и мать Ермионию. Они все в прошлом, эти две Божии старушки, но прошлое это до того живо в их воспоминаниях, в их одушевленных рассказах, что невозможное становится возможным – само время кажется остановившимся, прошлое настоящим, и хочется от всей души воскликнуть: «Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?..» Прошлое старушек – это настоящее и будущее Дивеева, исполнившиеся и исполняющиеся предсказания отца Серафима о будущем этого последнего жребия Царицы Небесной.
– Еще много необыкновенного и важного для верующей души вы не успеете увидеть в Дивеево: надо здесь пожить, и не день, и не два, чтобы проникнуть во всю дивеевскую глубину, обнять дивеевские чудеса и все-таки, кажется, сколько ни живи – всего не обнимешь! – сказала мне моя спутница. – А вот по канавке пройти вам необходимо. Возьмите четки вот у этой послушницы и пойдемте вместе.
Я исполнил эту великую обязанность, заповеданную дивеевскими преданиями.
Канавка эта выкопана по указанию отца Серафима дивеевскими сестрами еще при жизни батюшки. Ей отец Серафим придавал необыкновенное значение. Сам никогда в Дивеево не бывавший и заглазно планируя будущую обитель, он отметил то место, где явившаяся ему в видении Матерь Божия обошла ту часть монастыря, до которой во времена грядущие не посмеет коснуться рука антихриста. Канавка – то самое место, где прошли стопочки Царицы Небесной. Идет она неправильной фигурой, приблизительно четырехугольником, и верующие должны ее обойти с молитвой Иисусовой и Богородицы, прочитав их полтораста раз. С последним ударом заступа, закончившего рытье канавки, отлетела в Сарове душа отца Серафима из того, что он называл своей «грешной плотью».
Помнится, А. С. Суворин когда-то описывал свое видение усопшего Ф. М. Достоевского. Мне врезался в память загробный ответ Федора Михайловича, который он дал на суворинские сомнения о том, что нас ожидает «там»: «Умри прежде, тогда перестанешь сомневаться!» Вера для жизни – все, а веровать можно или со слов Божественного Откровения: «если не будете, как дети, не войдете в Царство Небесное» (см. Мф. 18, 3), или с примера святых Божиих подвижников, подкрепленного их чудесами и их богодухновенными речами. Кто внимал житиям святых, тот знает изумительное согласие их «свидетельских показаний» о недоступном для нас мире сверхчувственных явлений.
Современное неверие стремится умалить значение слов святых, их власти над покорившейся им природой земли и человека; оно утверждает, что наслоение всевозможных суеверий исказило будто бы слова и действия Божиих угодников. Неужели же при живых еще свидетелях подвига отца Серафима возможны такие наслоения? Эти многочисленные свидетели так чтут его святую память, что ни себе, ни другим не позволят ни прибавить, ни убавить чего-либо из святых своих о нем воспоминаний. Надо видеть их, надо слышать их речи, как видел и слышал я, чтобы понять, какое богохульство заключено в малейшем к ним недоверии.
К чудесам Дивеева надо отнести и жизнь его «блаженных», несущих на себе тяжкий и для многих неизъяснимый подвиг юродства Христа ради. Несколько лет тому назад скончалась изумительная по своей прозорливости и другим духовным дарам блаженная Пелагея Ивановна, несшая свой нечеловеческий подвиг по благословению отца Серафима. На Небесах, в книгах ангельских, записано, сколько человеческих душ спасено этим «вторым Серафимом».
Ее преемственно сменила и теперь еще живущая в Дивеево Паша Саровская. Ее я видел мельком, не без тайного жуткого страха, на крыльце ее кельи.
Когда я заходил к ней, она легла отдохнуть и никого к себе не допускала. Я мог только войти в ее комнату, всю увешанную иконами, и помолиться. Блаженная лежала за ширмочкой. Я слышал, как она точно в забытьи шептала:
– Божечке – свечечка! Божечке – свечечка! Божечке – свечечка!
К кому относились эти слова, и в чем заключался их таинственный смысл, для меня осталось непонятным…
Конечно, вторую ночь, проведенную мной в Дивеево, я заснуть не мог. Какой-то безотчетный страх напал на меня. Что-то грозное и страшное чудилось мне в каждом едва уловимом шорохе, в таинственном дыхании лунной ночи, в бледном полумраке моей комнаты. По коридору гостиницы бесшумно летала испуганная большая летучая мышь, точно выходец из неведомого, зловещего мира; изредка толкаясь о потолок и шлепаясь при своем падении на пол, она еще более раздражала мои натянутые нервы. Едва приподнялась для меня завеса чудесного, а человеческий организм уже не был в силах выдержать наплыва неизведанных, полных тайны впечатлений. Вот почему нам здесь открыто, как сквозь тусклое стекло, «в зерцале или гадании» (1 Кор, 13, 12). Не то будет там – лицом к Лицу! Велика и дивна премудрость Божия!
Прощай, Дивеево!
Бессонная ночь не утомила меня. Предутренний кратковременный сон настолько меня укрепил, что, встав часов в шесть утра, я чувствовал себя совсем свежим. Иеромонах, служивший со мной вместе молебен у святого источника, опять встретился со мной в Дивеево. Как и я, он пришел, оказалось, пешком из Сарова. Надо было торопиться мне обратно в Саров к исповеди. Из Вертьянова привели мне пару лошадей. Я пригласил отца иеромонаха ехать с собой…
Прощай, Дивеево! Прощай, твой привет, твоя ласка! Прощай, твоя несравненная святыня! Увижу ли я когда тебя на этом свете? Или же доведется мне увидать тебя во всей твоей славе вознесенным на небо от посягательства нечистой руки антихриста? Увидеть уже духом, конечно! Бог весть, но уже не забыть мне тебя до конца дней моих!..
День в Сарове, суббота, весь прошел в приготовлении к принятию страшных и Божественных Святых Тайн. Исповедовался я у духовника пустынной братии, отца Валентина. Самочувствие мое стало несравненно лучше: кашель почти прекратился, а другая моя болезнь тоже не дала себя почувствовать: в первый раз с окончания гимназии я почувствовал себя почти здоровым.
Вечером я отстоял Саровскую продолжительную вечерню, но уже утрени выстоять был не в состоянии. Вышел я из собора около полуночи. На небе ни облачка. Во всем своем серебряном блеске сияет полная луна. Белые колонны собора светятся, отражая свет лунного сияния…
– Святии Архангели и Ангели, молите Бога о нас! Святии пророцы и апостоли, молите Бога о нас! Святии великомученицы и мученицы, молите Бога о нас! – благоговейным полушепотом произносят чьи-то молитвенные уста…
Небольшая фигурка с непокрытой головой, с котомкой за плечами, в лапотках, с палочкой в руках, стоит, вся залитая лунным светом, и кладет глубокие, до земли, поклоны, обращаясь с крестным знамением на все саровские храмы. Помолилась эта фигурка и тихими шагами, опираясь на свою палочку, пошла и потонула в ночной тени, брошенной монастырскими зданиями.
Необъяснимый прилив любви и нежности, не то сожаления, не то родного участия, потянули меня следом за странником. Почти около могилки отца Серафима я его догнал и, не говоря ни слова, сунул ему какие-то первые попавшиеся под руку монеты.
– Спаси тебя Христос, раб Божий Сергий!
– Откуда ты имя мое знаешь?
– Господь посылает узнавать своих! Помяните раба Божия Андрея! Храни вас Господь!
Фигурка тихо отошла и скрылась в глубине ночи. Я успел только разглядеть чудесный, глубокий взгляд да высокий, открытый лоб с откинутыми назад длинными вьющимися волосами молодого, красивого лица. Кто ты, раб Божий Андрей? Отчего мне так сразу тепло и радостно стало на сердце, точно встретился я не с тобой, безвестным, а с близким, дорогим, любимым существом?
Не общая ли небесная родина, далекая, едва достижимая, едва постижимая, не она ли потянула друг к другу с неудержимой силой наши изболевшиеся души? Не воспоминание ли о ней, небесной, озарило тихой радостью мое больное, исстрадавшееся от бесчинной сутолоки сердце?! Бог знает!
Исцеление
За литургией на следующий день напало на меня то состояние духа, которое отцами Церкви называется «нечувствием».
Полная невозможность сосредоточиться в молитвенном настроении, скука, физическая усталость, тоска в ногах, тоска в сердце, какое-то непонятное душевное томление – хоть беги вон из церкви. Даже мысли какие-то богохульные стали неотвязно лезть в голову.
Не в первый раз доводилось мне испытывать такое настроение – и всякий раз с особенной силой оно охватывало меня в день причащения за литургией. Чувство Иуды, какое-то духовное предательство. Недаром же, когда Господь с такой силой говорил иудеям о Себе как о хлебе, сшедшем с небес, который должно есть, чтобы жить вовеки, «многие из учеников Его, слыша то, говорили: „Какие странные слова! Кто может это слышать?“ И с этого времени отошли от Него и уже не ходили с Ним» (см. Ин. 6, 60, 66). Надо самому пройти через это чувство перед великим и страшным Таинством Святого Причащения, чтобы его понять и оценить по достоинству. Само оно не поддается описанию, которое могло бы выставить его в надлежащем свете. Но горе человеку, который поддастся и предаст себя этому чувству. Так было с Иудой и с графом Л. Толстым, если верить его «исповеди».
«И после сего куска вошел в него сатана» (см. Ин. 13, 27), – говорит святой благовестник Иоанн о предателе своего Господа…
Вдруг точно освежающая струя чистого воздуха влилась в мертвящую скуку моей тоскующей души… Слеза молитвы тихо скатилась… загорелось сердце и исполнилось блаженной радости перед грядущим великим Таинством… Рядом со мной на коленях, охватив руками склонившуюся до земли голову, весь отдавшись пламенной молитве, стоял раб Божий Андрей, мой вчерашний странник.
Я не заметил его прихода, не видел, как он встал рядом со мной, но я всем сердцем своим почувствовал чью-то, должно быть, его, близость, и молитва его невидимо перелилась из его переполненного в совсем было закрывшееся для молитвы мое сердце… Перед Святой Чашей я стоял уже не как Иуда-предатель, а как разбойник, Его исповедующий. Твоя молитва, раб Божий, спасла меня от страшного осуждения!..
После причастия я не нашел в соборе моего молитвенника. Не сказав мне ни слова, даже не взглянув на меня за все время, пока шла литургия, он ушел так же незаметно, как и появился.
Мой отец иеромонах, спутник из Дивеева, служивший в сослужении с отцом игуменом и очередным иеромонахом обедню, за которой я сподобился причаститься, зашел за мной в монастырскую гостиницу, и мы вместе отправились до трапезы на могилу батюшки отслужить последнюю панихиду, в келью его – пропеть последний молебен. Послушник из гостиницы, Миша, да я составляли клир. Ах, какое это дивное чувство – молиться не по заказу и не за заказной требой! Петь самому и в то же время самому молиться!..
Из батюшкиной кельи знакомым уже путем мы пошли с отцом иеромонахом к святому источнику. В этот день и он, и я должны были уехать из Сарова. Кашля моего как не бывало, другая моя болезнь настолько ослабела, что я чувствовал себя почти здоровым. Только в левом ухе от моего жестокого носоглоточного катара оставалась глухота, еще не затронутая благодатным действием чудесного лечения.
В купальне источника я встретил опять раба Божия Андрея. Он только что, видимо, выкупался. Вода со смоченных волос течет струйками по радостному лицу… сам весь такой маленький, тщедушный, а глаза, огромные, из-под высокого, белого, как слоновая кость, лба так и улыбаются приветливой улыбкой. Опять Бог привел свидеться! На этот раз это была наша последняя встреча. Последнее мое купанье в источнике отца Серафима довершило мое исцеление: томившая меня глухота и шум в левом ухе исчезли моментально, как только я успел плеснуть на него водой из-под крана благодатного источника.
В вечер того же дня я уехал из Сарова. Прощаясь с саровским отцом гостиником (так зовут заведующих монастырскими гостиницами), я поведал ему свою радость.
– Воздайте, – сказал он, – благодарение Господу! Наш отец Серафим непрестанно подает за свои молитвы исцеление верующим. Так и я вот, грешный, за его святые молитвы исцелен был от жестокой лихорадки водой его источника. Да не я один: любого из нашей братии спросите – ни одного не найдете, кто бы не пользовался в своих недугах благословенной водой святого источника. Калек, расслабленных, параличных к нам возят отовсюду. Какие с ними-то чудеса бывают!.. Наш батюшка всех приемлет и за всех молитвенно предстоит перед Господом!
Видимо, исцеления здесь не в диковинку. Какой бы гвалт подняли католические монахи, доведись чуду моего исцеления совершиться в местах их паломничества! Сколько бы протоколов было написано, сколько бы рекламных статей было напечатано! Может ли с чем быть сравнима эта благоговейная простота:
– Воздайте благодарение Господу!
И только. Прославление святого места со смиренной верой предоставлено Самому Господу. Это, действительно, вера, это истинно та любовь, которая «не ищет своего».
Обновленный и телом, и духом
Обновленный и телом, и духом вернулся я домой. Узнал о пожаре, о котором я уже писал в начале своих воспоминаний, узнал и еще нечто более удивительное. Служанка наша, девушка еще очень молодая и редкой чистой души, две ночи подряд видела один и тот же сон: приходил к ней какой-то неизвестный ей сгорбленный старичок, одетый во что-то похожее на свитку и подпоясанный чем-то вроде полотенца. Старичок этот все просил ее доложить о своем приходе, а я ему, будто, все отказывал в приеме. В последнюю ночь перед моим отъездом в Саров, с 18, стало быть, на 19 июля, когда и мне снились две иконы Божией Матери, старичок опять явился во сне нашей Анюте и опять просил меня вызвать к нему. На этот раз я, будто, ответил: «Хорошо, сейчас к нему выйду, пусть подождет!» А старичок, которому мой ответ был передан, смиренно сказал: «Ну что ж, я подожду! Я ведь у вас здесь часто бываю!»
19 июля вечером я уехал в Саров, и сновидение более не повторялось.
Я показал служанке портрет отца Серафима, данный мне в благословение отцом игуменом, и в отце Серафиме она тотчас признала виденного ею во сне старичка.
Был ли это действительно отец Серафим, один отец Серафим знает!
Странник в Дивеевском монастыре. 1904 г. Фото Максима Дмитриева
Что касается меня, то я знаю только, что все описанное мной здесь – одна сущая правда. Ум мой говорит мне: умолчи о случившемся, сохрани его в сердце своем и для близких, которые поймут тебя и не осудят, потому что и тебя знают, и знают все с тобой бывшее; а сердце, пламенеющее любовью к угоднику Божьему, властно требует громкой благодарности, запрещает лукаво мудрствовать и… странно: когда хозяйственный недосуг и горькие заботы, которыми так отравлена жизнь работника на черноземной ниве, вынуждали меня отвлекаться от велений сердца, я вновь начинал, хотя и смутно, чувствовать как бы возвращение своих исцеленных недугов. Брался за перо, и опять ни тени прежнего нездоровья… Дивен Бог во святых Своих!
Рукопись
На этом месте 27 августа 1900 года была закончена моя рукопись и была готова, чтобы сдать ее в безбоязненные руки тех искренних и честных людей, которые, наперекор ядовитому дыханию злобного духа века сего, не убоялись бы напечатать ради Божией и святого угодника славы мое немудрое повествование. Но прошел год, а рукопись все лежала и лежала…
Что помешало мне?
Прежде всего неуверенность в действительности и длительности моего исцеления: а ну как и в самом деле экзальтация, самовнушение?! «Да не будет ми лгати на святого!»
Неуверенность эта поддерживалась еще и тем, что чем дальше отходило в область воспоминаний мое путешествие, тем здоровье мое становилось все хуже и хуже, хотя ухудшение это, как небо с землей, не могло сравниться с тем, что я испытывал до своей поездки. Я все чего-то ждал, вернее, меня что-то удерживало, а тем временем первый пыл благодарности стал понемногу затихать.
Соображения чисто человеческого эгоизма, самолюбивого страха что скажут? Да нуждается ли святой в моих неумелых прославлениях? Да принесет ли мое повествование кому-либо пользу взамен насмешек и глумления мира, которых я, несомненно, буду удостоен? Все это исподволь заставило меня забыть то, что я считал своим долгом, пока не грянул гром, и я не… перекрестился.
Ровно год истек с того дня, как я окончил писать свои воспоминания о Сарове или Дивеево. Я простудился на полусмерть, и мой недуг с такой силой вдруг возобновился, что моя душа три недели подряд буквально расставалась с телом. Опять спасла меня вода из святого источника отца Серафима, оставшаяся у меня в небольшом количестве от раздачи верующим, и только она одна, потому что в это время я других лекарств не употреблял.
В возобновлении своей болезни, и притом с такой ужасающей силой, я усмотрел наказание Божие и, уже не давая места никаким сомнениям, решил отдать свою рукопись в печать.
Верующим – на радование, сомневающимся – на укрепление, миру – на поругание.
27 сентября 1901 года.
Послесловие
Почти четыре года прошло со времени напечатания этого очерка в «Московских ведомостях». Послужил ли он и в какой степени великому делу прославления святых мощей преподобного Серафима, мне неведомо, но тяжкое нападение «исконного человекоубийцы» пришлось-таки мне испытать на себе за Серафима или, по крайней мере, за мою любовь к этому великому Божьему угоднику. Было ли это Божиим испытанием моей немощной веры или ненавистью «врага», не дано мне того знать; но вот что произошло со мной почти вслед за окончанием печатания этого очерка.
Я заболел вновь и все той же тяжкой болезнью, от которой я был исцелен в Сарове. В ночь со 2 на 3 января 1902 года, как последствие этой болезни, со мной случился глубокий обморок. Почти всю ночь со мной провозились мои домашние и только под утро заснули утомленные, видя, что и я забылся в полуобморочном сне от тяжкого истощения.
Но Серафимова любовь бодрствовала. Утром мне стало немного легче, и я кое-как мог выйти к утреннему чаю в столовую. Горничная наша, Татьяна, подавая мне чай и соболезнуя о моем здоровье, вдруг обратилась ко мне:
– Сон, барин, я про вас нынче ночью видела удивительный. И сама не знаю – не то во сне я это видела, не то въяве. Дело так было: провозились мы с вами, считай, всю ночь и, как вас уложили, я пошла на кухню да у стола, как была, не раздеваясь, и прикорнула головой на стол, ну не больше, как на полчаса. Вижу это, во сне, стало быть: вы, больной, сидите в столовой, в халате на кресле, а какой-то старенький, сгорбленный старичок стоит вполоборота к Спасовой иконе. Смотрю – на балкон дверь открыта и морозом так и прохватывает с надворья. «Батюшка! – говорю я. – Кто вы такой?» – «Я, – говорит, – отец Серафим Саровский». – «Что вы тут делаете? Зачем дверь-то открыта? Ведь так мы барина простудим!» А он мне на это: «Я молюсь о здравии твоего барина; а что дверь-то открыта, так ему воздух нужен!» – и с этими словами отец Серафим махнул своей ручкой по направлению к двери и стал невидим, а я проснулась.
Я послал за священником, и в этот же день у нас служили панихиду по отцу Серафиму, а к вечеру меня свезли в Орел, поближе к медицинской помощи, где мне было объявлено, что если в течении 7–8 дней мне не будет сделана операция, то смерть моя неизбежна. Орловской хирургии меня боялись доверить, а в столицу ехать было не с чем. Оставалось умирать, и я стал готовиться к смерти. Меня соборовали, но уговорить на операцию не смогли.
Спокойно смотрел я тогда в глаза надвигающейся смерти. Может быть, оттого я и был спокоен, что это не была настоящая смерть, как показало будущее; но самочувствие было безнадежно: я, что называется, таял не по дням, а по часам. А доктор, меня лечивший, все торопил с операцией.
Серафим дал денег.
На другой день после моего приезда мне эти деньги были почти насильно навязаны двумя добрыми человеческими душами, которым я и без того был сверх головы должен, и меня увезли в Петербург к профессору Е. В. Павлову. Операция была сделана профессором – минуты считали – так тяжело было мое положение.
Вот что означали слова Серафимовы: ему воздух нужен. Его жест ручкой и путь указал мне к этому воздуху. Петербург лежит как раз в направлении того балкона домика моей бывшей усадьбы, который был виден во сне Татьяной.
Я выздоровел для докторов, по крайней мере, нечаянно. Месяцев шесть спустя я, уже совершенно здоровый, заезжал в Петербург благодарить их за уход и труды. Они глазам не верили, что можно было так поправиться:
– Вам операцию делали для очищения совести – вы должны были умереть! Теперешнее ваше здоровье – чудо, и только это чудо и могло вас спасти.
Это было чудом преподобного Серафима!
Литература
1. Зайцев Б. Валаам. 1936.
2. Митрополит Вениамин (Федченков). Божьи люди.
3. Митрополит Евлогий (Георгиевский). Путь моей жизни. Париж. YMCA-Press, 1947.
4. Немирович-Данченко В. Наши монастыри. Издание П. П. Сойкина. СПб., 1904.
5. Немирович-Данченко В. Соловки. Воспоминания и рассказы из поездки с богомольцами. Типография и литография А. Траншеля. СПб., 1873.
6. Нилус С. А. Великое в малом. СПб., 1905.
7. Новый Завет. Издание Оптиной пустыни, 1997.
8. Православный молитвослов и Псалтирь. Сретенский монастырь. М., 1997.