-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Сергей Николаевич Есин
|
|  Опись имущества одинокого человека
 -------

   Сергей Есин
   Опись имущества одинокого человека

   «Назад к самим вещам!»
 Эдмунд Гуссерль


   Опись имущества одинокого человека


   Стеклянный шар

   На даче, на подоконнике террасы, куда я давно сваливаю весь текущий хлам, лежит величиной с мужской кулак стеклянный поплавок от рыбацкой сети. Стеклянный шар. Я привез его с Камчатки, из одного из своих самых первых больших путешествий. Литой этот шар обтянут тонкой веревочной сеткой. Сын С.П. (моего друга), Сережа, мой крестник, часто приезжающий вместе с отцом ко мне на дачу, как-то спросил, показывая на стеклянную диковинку: «Что это такое?» Я показал ему на небольшую колонию бывших моллюсков – белых раковин, приросших к стеклянному шару, – и сказал, что поплавок, наверное, много месяцев, а то и лет, пробыл в море. Иначе каким образом эти моллюски успели бы устроить свою колонию. Поплавок оторвался от рыбацкой сети, его долго носило по волнам, потом выкинуло на берег. Обитатели белых раковинок умерли, но утвердили свое присутствие.


   Глиняный горшок

   В технологии написания любой пространной вещи всегда очень важна композиция: что идет и за чем, в какой последовательности. На клавиши инструмента надо нажимать так, чтобы получилась мелодия. Отчетливо понимая, что самым первым фрагментом в моем сочинении будет стеклянный шар, я долго думал над вторым. У меня в распоряжении были: два кресла XVII века; трюмо красного дерева и к нему две высокие тумбы; обручальное кольцо с выгравированной по внутренней поверхности надписью «1913 год»; академический рисунок, за который в 1865 году Академией художеств была присуждена Большая серебряная медаль; литография, подписанная Фернаном Леже; портрет Екатерины Великой – как полагали, авторская копия Тропинина, и многое другое. Так уж получилось, что в моих руках сосредоточились незначительные ценности трех поколений моей родни. Я долго обо всем этом размышлял и все-таки остановился на большом обливном глиняном горшке – в середине тридцатых годов прошлого века в нем привезли из Таганрога абрикосовое варенье.
   Мне было не больше пяти. Все помню, даже каким-то образом горшок стал тем предметом, к которому привязаны мои самые первые детские воспоминания.
   В детских воспоминаниях нет ни дат, ни названий местности. Это много позже от совпадений и анализа обстоятельств и рассказов взрослых возникает полная картина. Мои воспоминания тоже состоят из фрагментов, которые потом слепились, и проявилась некая счастливая кинолента. Конечно, в ней принимает участие и большой глиняный горшок.
   Сначала о нем.
   Я вижу этот горшок, по-музейному артефакт, на письменном столе в верхней комнате на даче. Музейное дело требует точности. Впервые я отношусь к горшку не как к функциональной вещи повседневного быта, а как к сохраненному, почти драгоценному предмету – хранителю времени и обстоятельств жизни. Для возраста в 75 лет – мне пока столько – горшку можно дать на два-три года меньше. Горшок, по-украински его еще называют махоткой, прекрасно сохранился. Его высота 35 см, ширина 22 см, внутри он облит коричневой, довольно прочной эмалью. По верхней кромке идет «отворот», за который ловко подхватывается веревочкой или бечевкой кусок пергамента или промасленной бумаги, закрывающей, словно крышка, зев. Полиэтилен появится еще почти через полвека. В общем, украинский вариант классической греческой амфоры. В этой амфоре, из Таганрога, где мы с мамой и отцом отдыхали летом у тети Тоси, привезли в Москву варенье. Светлое и прозрачное, как молодой мед, с крупными абрикосами, плававшими в солнечной тягучей субстанции. Что потом хранилось в этой махотке – не знаю. Она вынесла все переезды, продержалась многие годы, а последние четверть века, после того как оказалась на даче, в ней солили огурцы. За сезон три или четыре порции огурцов с укропом, чесноком и смородиновым листом кисли в этой амфоре не меньше недели. Потом огурцы перекладывались в стеклянные банки, а амфора всю зиму отдыхала в холодной летней кухне. Возможно, от перепада температур возникла наверху, под самым отворотом, крошечная трещинка, которая, боюсь, будет расползаться. Вещи тоже стареют, хотя, в принципе, живут значительно дольше людей.
   Но теперь – детские, почти младенческие воспоминания, которые я связываю с амфорой и Таганрогом. Во-первых, крошечный домик, где-то почти у моря, кусты и цветы. Абсолютно уверен, что домик находился неподалеку от знаменитого памятника Петру I работы скульптора Антокольского. Через десять или двадцать лет, когда я снова, уже взрослым или почти взрослым, попал в эти места, я сразу же своей детской, цепкой памятью все узнал. Но домика уже не было…
   Во-вторых, с тех своих почти младенческих времен я помню поразительный эпизод, связанный с морским купанием. Не красоту мелкого и теплого Азовского моря, а свое ощущение полноты счастливого удовольствия и свою удивительную легкость, почти невесомость, почувствованную впервые в жизни. Вот кто это был, мой кудрявый красавец, – молодой отец или дядя Ваня? Дядя Ваня мой, много позже крестный, он – муж моей тетки по матери, тети Тоси. Мужская рука, прижимая маленького и голенького к себе, внесла меня в море. Оно было теплым, как компот. Я не боялся утонуть, потому что дети всегда бессмертны. Но ощущение счастья и полета осталось навсегда. Я и сейчас могу вспомнить то свое состояние. Потом до удивительной отчетливости вспоминаю, как я, обхватив со спины шею, – отец или дядя Ваня? – плыл на волне по детскому счастью, ощущая вечность, бессмертие и зеленоватую плотность воды.


   Портрет мамы

   На даче у меня – это 100 км от Москвы, 6 соток, пяток яблонь, теплица, три или четыре грядки, дом с террасой – висят два живописных портрета. Да, настоящая живопись: рисунок, масло, лессировка, движение кисти. Мне это совершенно определенно видно. Один портрет – оба сделаны по фотографиям – выполнен на дереве, некий аккуратно вырезанный медальон. На нем – я. Скорее всего, сделан он по фотографии в журнале «Юность», об этом я, возможно, расскажу в свое время. А вот и другой портрет. Чтобы быть совершенно точным, как в музее, приведу размеры, я их только что снял столярным деревянным метром: 36х27 см. На этом втором портрете изображена неизвестным мне художником – ясно только то, что он был зэком, – мама. Фотография, с которой был сделан портрет, мне доподлинно известна: маме где-то тридцать, может быть, чуть за тридцать лет. Она в расцвете своей женской красоты. Русское лицо, светлые большие глаза, волосы, причесанные на прямой пробор, и замечательное ощущение уверенности. Деревня иногда давала такие редкие по благородству типы.
   После ареста отца в 1943 году, примерно через год, уже после того, как его осудили по знаменитой статье 58.10 и отправили в место «отбытия наказания» в Щербаковские лагеря (нынешний Рыбинск), между отцом и мамой началась интенсивная переписка. Как уж она шла, через обычную почту – скорее всего, нет, а через какие-то оказии, через добрых людей, через подкупленных охранников или освобождавшихся уголовников (лагеря – это всегда не только отсидка, но и сфера движения) – как шла эта переписка, я не знаю. Но я постоянно видел и толстые конверты, и большие листы бумаги, покрытые синими буквами витиеватого отцовского почерка, и ночью, просыпаясь, видел маму, что-то пишущую под абажуром за обеденным столом. В то время она могла писать лишь жалобы в суд – нас, после ареста отца, выселяли из квартиры в Померанцевом переулке – или письма отцу. Наверное, с одним из ответных писем попала в Щербаковские лагеря и ее фотография, еще довоенная.
   О том, как отец, блестящий оратор и юрист, устроился в лагере, я где-то уже писал. Ни больше ни меньше он стал официальным лагерным юрисконсультом и одновременно – авторитетом на зоне. Мамин портрет, выполненный кем-то из зэков, сохранивших в лагере свои навыки художника, прибыл именно с берегов Рыбинского водохранилища. Я хорошо помню, что первоначально портрет довольно долго лежал свернутым в небольшой рулон на буфете, сверху. Как-то мы с братом затеяли в нашей комнате на улице Качалова драку, это был уже, как минимум, мой официально третий или четвертый в Москве адрес. Из Померанцева переулка нас, семью репрессированного, уже выселили. Итак, драка – я был и младше, и слабее, я схватил, защищаясь, этот рулон, но брат отобрал его у меня и принялся им бить меня по голове. С тех пор на портрете, висящем сейчас в очень красивой, отливающей перламутром строгой раме, появилось несколько полос осыпавшейся краски.


   Трюмо

   Я часто размышляю, кому из моей родни достанется зеркало, стоящее в дальней комнате моей квартиры на улице Строителей возле метро «Университет»? Это комната моей покойной жены. Зеркало огромное, оно почти достает до потолка, а дом сталинской эпохи, и высота потолка – три с половиной метра. Зеркальное полотно вставлено в раму красного дерева, в свою очередь, стоящую на низкой подставке. Это низенькая, на ножках, полка с вделанным в нее большим жестяным ящиком, выкрашенным изнутри зеленой краской. Предполагалось, что в ящик будут ставиться вазы с цветами, или цветы клались охапкой. Возле зеркала с двух сторон – две легкие и высокие, входящие в комплект тумбы, деревянные ножки которых одеты в бронзовые «башмачки». Наверное, на эти тумбы должны были помещаться канделябры. Это огромное зеркало – у него есть профессиональное название: «трюмо» – предназначено для актрисы, красавицы, женщины молодой, влюбленной и любящей и, конечно, праздной. Есть даже фотография – это мамина тетка, тетя Валя, сидит в кресле – вальяжная, полненькая по моде начала ХХ века, с какой-то повязкой на волосах; она же отражается в этом зеркале.
   Зеркало, наверное, еще до сих пор в частицах своей амальгамы хранит облики тети Вали, а потом матери и облик моей покойной жены. Когда я сейчас смотрю в это зеркало, в нем отражаются только книжные шкафы вдоль противоположной стены комнаты. В эту комнату я теперь захожу редко. Как же читателю будет трудно разобраться во всех перипетиях отношений моей семьи!


   Вазы «бисквит»

   На двух тумбах у зеркала раньше обязательно стояли две вазы, из того сорта фарфора, модного в начале ХХ века, который назывался «бисквит». На вазах были изображены условные античные сюжеты – женщины в развевающихся одеждах и прочее. Сейчас осталась только одна, с отбитой верхушкой. Она венчает холодильник в той же комнате. Ваз было много. Сначала я раздавал их после смерти мамы, на ее поминках, – выбирали те близкие друзья, которым хотелось сохранить память о ней. Процесс продолжился, когда умерла моя жена. Оба раза я почти терял сознание и плохо помню, что делал. Так я отдал и мамины золотые часы с россыпью, вернее, осколками бриллиантов на браслете, маминой племяннице, один или два раза приезжавшей к нам из тогда еще не заграничного Львова. Коллекцию серебряных колец, браслетов, брошек и других изысканных вещичек, хранившихся в лакированной, инкрустированной перламутром китайской коробке – жена собирала их всю жизнь, – я вручил ее двоюродной сестре, когда та приехала из Германии. До этого жене моего и нашего с женой друга я подарил перстень, прекрасное кольцо с огромным топазом, привезенное мною из Индии. Жертвы – они всегда подразумевают прощение. Но надо вернуться к вазе на холодильнике. Наверное, дама в хитоне, изображенная на ее фарфоровом боку, – это муза. Я всегда грустно улыбаюсь: муза с отбитым горлышком. Впрочем, все в доме достаточно ветхое, и я боюсь, что все рассыплется, едва лишь я закончу эту опись.


   Японские вазы

   В моей жизни есть вещи и предметы, неудалимые из памяти, даже если в реальности они давно уже исчезли. Насколько я помню себя и окружающее меня в раннем детстве, у нас в доме никогда не было никаких особенно ценных вещей. Во всем царила какая-то скупость. Как я уже сказал, отчетливо и ясно я помню себя с четырех или пяти лет. По крайней мере, помню день начала Великой Отечественной войны и мое, наше первое жилье – кооперативную комнату в московской квартире, возле Земляного Вала. По крайней мере, вся мебель из той комнаты, как я сейчас понимаю, чрезвычайно небогатая, переехала оттуда сначала в дом в Померанцеве переулке, затем отправилась на Малую Никитскую. Одно время улица эта была Качалова. Актер-мхатовец умер в 1948 году, тогда же улицу назвали его именем. А мебель, о которой, может быть, напишу чуть позже, так и сопровождает меня всю жизнь. Бедность прилипчива. Однако в скромной повседневности, создающей фон и атмосферу жизни, существовали два роскошных предмета, как бы из жизни совсем иной, – две чудесные вазы, японские. Они и сейчас у меня будто бы перед глазами, и я легко могу их описать. Так хорошо запомнились они потому, что своей удивительной красотой обещали, или лучше так, – предполагали другой мир.
   Вазы были, как говорится, парные – каждая приблизительно с локоть высотой, светло-оливковая и нежно-зеленая. По кругу шел узор из листьев и цветов. Все это было так прекрасно, так совершенно по форме, цвету и рисунку, что сейчас кажется неповторимым. По крайней мере, теперь, когда я попадаю в магазин, торгующий антиквариатом, я ничего подобного не нахожу. Не видел я похожих и в огромном пекинском музее – а уж там-то драгоценного фарфора полки. И я абсолютно уверен, что это были какие-то исторические, уникальные экземпляры.
   У этих ваз своя история. Но в жизни и на письме все так связано, что перед одной историей совершенно необходимо рассказать другую. Если вкратце, то мой дед по матери, крестьянин, помощник паровозного машиниста, паровозный машинист и революционер, после революции оказался одним из первых представителей рабоче-крестьянской России в Японии. Кем уж он там был, в каких чинах и сколько пробыл, сейчас сказать трудно. Вазы откуда-то оттуда. Их точно привез с Востока мой дед с таким редким отчеством Михеевич и незамысловатой русской фамилией Афонин. Свое имя я получил в его честь.
   У меня сохранилась его фотография. На ней – довольно полный статный человек со значком ВЦИКа – это был парламент того, советского, предвоенного времени. Деда арестовали, как и положено, в 1937 году, в лагерях он исчез – скорее всего, был расстрелян. Тут же скажу для ясности последующего повествования, что тетя Валя – это моя двоюродная бабка, следовательно, тетка моей матери и родная сестра моего деда.
   Нет, о вазах я не забыл. Доподлинно известно: вазы принадлежали именно моей маме. Возможно, это был подарок к ее замужеству. Остальные-то вещи достались мне скорее от тетки матери, тети Вали.
   Последний раз вазы, напоминавшие об иной жизни, стояли в Померанцевом, в той квартире, которую отец получил, когда привез нас из эвакуации в Москву в 1942 году. В 1943-м отца арестовали. Сам момент ареста я помню, и довольно точно он описан в моей повести «Мемуары сорокалетнего». Довольно быстро нас выселили оттуда, а вещи стали уходить в комиссионки. Туда ушли и две японские вазы.
   Сейчас я довольно часто захожу в антикварный магазин на Малой Никитской. Я собираю фарфоровые скульптуры, по смыслу связанные с литературой: персонажи и писатели. В эти моменты я обязательно осматриваю «фарфоровый ряд» – все еще надеюсь, что каким-то мистическим образом вазы эти вновь всплывут в реке времени и вернутся ко мне.


   Японский сервиз

   Практически это первый предмет настоящей высокой роскоши, с которым за свою жизнь я непосредственно столкнулся. Сервиз – большое, до полуметра фарфоровое блюдо. Можно сказать так: поднос, с невысоким, цвета между алым и коричневым, бортиком. На подносе пять фарфоровых же чашек – стенки не толще яичной скорлупы, и к ним пять блюдец. Здесь же высокий кофейник, молочник с крышкой и сахарница. Форма – совершенна, фарфор качества изумительного, ручной работы роспись. Вещь абсолютно музейная. Сервиз некогда красовался в низком, с прозрачной стеклянной столешницей и полкой под ней, столике. Чашками, блюдцами и расписным блюдом можно было любоваться и через боковые, откидывающиеся на цепочках стеклянные стенки. Все это первоначально я увидел в квартире тети Вали и дяди Феди, ставшего потом моим отчимом, на улице Горького. Потом, через много лет, сервиз стоял в буфете, моем ровеснике, на улице Строителей в квартире 39, пока была жива мама, ну а дальше уже красовался в горке карельской березы – та же улица, тот же дом, тот же подъезд, но на другом этаже. Таким образом, на моей памяти этот сервиз – он еще не описан мною полностью, это чуть позднее – совершил как минимум четыре переезда, четыре раза упакован, распакован, протерт и четырежды поставлен на приготовленное для него место. Есть и потери – исчезло одно, похожее на лепесток бабочки, блюдце. Пропала и заменена сходной крышечка от сахарницы – здесь что-то близкое, но лишь по раскраске, грубое, местной работы, тяжеловесное и общепитовское. И у одной чашки отбилась и снова много раз была приклеена ручка. Но это еще не вся история сервиза, особенно потому, что надо полюбоваться поразительной по красоте и тонкости исполнения росписью.
   В детстве я, склоняясь над стеклянной крышкой чайного столика, словно над аквариумом, разглядывал фигуры людей, одетых в терракотовые, нежно-зеленые или светло-голубеющие халаты. Потом я узнал, что халаты эти назывались кимоно. Все постепенно, со временем приобретало вид истинных значений. Я научился различать мужские и женские фигуры в прелестных, но таких разных на каждом предмете сервиза сценках. Здесь рыбаки бросали свои сети, брели путешественники с плоской ношей на спине, женщины с высокими прическами и мужчины с косами на затылке, но с выбритыми макушками вели беседы в беседках. На чашках сюжеты были попроще – гуляли дамы, у мостика, перекинутого через ручей, стоял одинокий мечтатель. По озерцам блюдечек фиолетовыми и зеленеющими пятнами с густым прочерком черного штриха плыли хризантемы и длинные листья. На сахарнице, чайнике (или кофейнике, но сервиз предназначался скорее именно для чаепития) оживали целые сцены. На широких скамьях сидели японки и созерцали огромные, как в детстве, воздушные шары, цветы.
   Загадочнее всего был поднос, на котором выстраивалось расписное, неярко мерцающее богатство. Мальчиком я не мог рассмотреть его подробно – предметы стояли довольно плотно. В зрелом возрасте, даже когда при переездах сервиз заворачивался в газеты и раскладывался по коробкам, всегда оказывалось недосуг – подгоняли другие неотложные дела. Сейчас же, когда я пишу эту главку для своей будущей, может быть, последней книги, я специально достал японский сервиз из горки карельской березы. Может быть, в последний раз я помыл его теплой водой. Какой это прекрасный повод рассмотреть, запомнить окончательно и унести с собою.
   Повторяюсь? На большом плоском подносе (блюде) была изображена целая картина. Называя цвета, я невольно, из-за недостатка нужных слов, все огрубляю. Написана картина легкими, почти прозрачными красками, которые пропускают белизну подсвечивающей их фарфоровой основы. Здесь – озеро среди невысоких гор, вдали несколько хижин, госпожа и служанка, поднимающиеся по тропинке, розовая верхушка холма со скамьей и еле угадываемая в небе стайка птиц. На другом берегу водоема стоят деревья с плоскими, как у итальянских пиний, кронами. И – такой покой, где хочется не только созерцать, но главным образом вслушиваться в природу…
   Вглядывавшийся, как в аквариум, в стеклянную крышку чайного столика мальчик еще не мог себе представить, что когда-нибудь сможет воочию увидеть и эти холмы, и высокие прически женщин, и бамбуковый мостик через ручей, и журавлей в осеннем небе Японии. Мальчик тогда и не умел задавать себе вопросов. В каком ящике или в какой коробке, упакованной в свою очередь в дорожный сундук или в чемодан, добирались эти нежные картины до Москвы? Распаковывались ли они впервые во Владивостоке или в Николаевске-на-Амуре? После революции деда-«партийца» судьба одно время забросила на восток страны, и вся огромная дедова семья – или кто тогда еще остался от этой семьи, – сдунув пыль с драгоценного фарфора, разглядывала зарубежную диковинку. Мне кажется, что я могу разглядеть эти лица моих тогда молодых дядьев и теток. Я вижу даже лицо моей мамы – девочки. Все навсегда ушли, на фарфоровых стенках остались лишь прикосновения их пальцев.
   Если драгоценная поклажа грузилась на пароход в Йокогаме, то во Владивостоке она обязательно выгружалась. А как пыхтел паровоз, когда две недели по знаменитому Транссибу вагон вез драгоценную упаковку в Москву! Но в Москве ли, во Владивостоке – как всплескивали руками молодые тогда женщины, высвобождая это заморское чудо из объятий рисовой бумаги!
   И все-таки чем занимался дед в Японии? Ведь почти наверняка он оказался в лагере как «японский шпион».


   Фотография члена ВЦИКа

   Ни одна жизнь не проходит, не оставив следов. От моего деда по материнской линии сохранилось несколько предметов, очарование которых до сих пор вызывает волнение. Вот тебе и крестьянин, вот тебе и паровозный машинист! Эти предметы вполне реальны. Одни уже проявились, другие еще появятся в этой книге, будут опознаны и призовут к точности. Семейные устоявшиеся предания – возможно, «производственные штампы» – говорят, что дед был сначала, до революции, помощником паровозного машиниста. Это в социальном плане немало, особенно, если иметь в виду, что в то время по новизне и обостренному ощущению прогресса жизненные дороги были сродни сегодняшнему (или, пожалуй, уже вчерашнему) космосу. Одновременно рядом с этой формулой – «машинист» – существовала, переходя из анкеты в анкету, и иная: «из крестьянских низов». Но я уже давно установил, что «низы» часто означали, по меньшей мере, среду деревенских кулаков или лавочников. Социальная подпитка в детстве или в юности для будущей карьеры и сегодня имеет большое значение. Единственный кирпичный дом в деревне Безводные Прудищи Рязанской области отыщется в одной из следующих главок. Это будет дом моего прадеда, и найдется он, всплывет из социальной неизвестности только в войну, во время эвакуации из Москвы. Итак, сын, видимо, крестьянского мироеда, моего прадеда Михея Афонина, не без отеческой, наверное, поддержки и «финансирования» отучился на курсах и стал пока помощником паровозного машиниста. Все повторяется, нынче олигархи шлют сыновей в Лондон, раньше зажиточные крестьяне – в город. Сейчас мы могли бы назвать это «квалифицированной рабочей силой». Видимо, даже вступив в революцию, мой дед не был Павлом Власовым из романа Горького «Мать». Собственно, и революция-то произошла по одной святой причине: крестьянин был относительно свободен, уже не раб, но владел землей не тот, кто ее обрабатывал. А иначе, что Ленин поделал бы из своего «запломбированного вагона»?
   В общих чертах судьба деда Сергея Михеевича известна. Он рано женился, почти все время моя бабка Евдокия Павловна Конушкина – тоже деревенская, но больше никаких подробностей нет, неграмотная – оставалась, по крайней мере до революции, в деревне. Но юный помощник паровозного машиниста заглядывал в деревню Безводные Прудищи довольно часто: у Евдокии Павловны – она слыла первой красавицей окрестных деревень – было тринадцать, как утверждала моя мать со своими сестрами, моими тетками, детей. Семейная, точная генеалогия, а не «по паспорту», восстанавливалась после каких-нибудь редких торжеств, за разобранным столом. Меня поражало, как вполне интеллигентные дамы, некоторые даже с университетским образованием, перебивая друг друга, разбирали подлинную родословную: «за Веркой – Колька, за Колькой – Васька, потом Сашка, потом Нюрка». Сыпались годы, месяцы, всплывало, кто и когда получил паспорт, вышел замуж, женился и уменьшил, меняя фамилию, себе годы. Тетки сбивались со счету, привязывали все к определенным датам уже собственных дней рождений, которые казались им незыблемыми, и снова начинали считать. Или все же было четырнадцать братьев и сестер? О материнском капитале тогда еще не ведали.
   Судя по всему, дед был городским человеком. Видимо, довольно рано вступил в партию. По крайней мере, опять-таки в семейных преданиях сохранилось, что будущего «официального» главу государства, председателя Верховного совета Михаила Ивановича Калинина, называемого также «всесоюзным старостой», моя бабка кормила оставшимися щами и называла Мишкой. Уже много позже, когда революционная поросль сильно, но по-советски обуржуазилась, то моя бабка, которую дед как-то случайно вывез в Москву, будто бы на Красной площади встретила Калинина под руку со звездой тогдашней оперетты Татьяной Бах. О достоверности и устойчивости этой легенды свидетельствует то, что я запомнил фамилию артистки. Потом в Московском театре оперетты я увидел ее портрет среди других минувших звезд. Та встреча на Красной площади оказалась непростой. С присущим моей бабке баптистским ригоризмом она выдала Мишке все, что думала о семейной жизни. Но по моим соображениям и косвенным данным, мой дед был, что называется, «ходок». А вот бабку, видимо в начале революции, кто-то сделал баптисткой. Как и все баптисты, она не признавала икон, а только Евангелие и ходила в «штунду», общее собрание. Бабушка всю жизнь оставалась неграмотной, и мое знакомство с Евангелием произошло, когда я читал ей вслух.
   Как борца революции судьба бросала моего деда в разные стороны. Так, он оказался первым председателем Исполкома огромного тогда края со столицей в Николаевске, потом ставшем Николаевском-на-Амуре. Не менее достоверно и то, что по советской или по дипломатической линии он побывал в Японии – есть вполне реальные подтверждения этому. Трагическая закономерность: антикварные вещицы стоят по шкафам и горкам, а от самих людей не остается даже могилы. Впрочем, нет, осталась справка о реабилитации. Его, деда, гражданская деятельность закончилась под Воронежем, на станции Морозовская; он работал там начальником паровозного депо, оттуда его и взяли.
   Бороздя с запада на восток и с востока на запад Россию, ставшую Советским Союзом, дед мой довольно надолго задержался в той стороне, с которой восходит солнце, – по крайней мере, двое моих, ныне уже покойных, дядьев и одна моя тетка навсегда поселились там. Впоследствии, уже, так сказать, в новое, послевоенное время и моя бабушка-баптистка Евдокия Павловна переехала туда. Я как-то сумел побывать на ее могиле. Видимо, вершиной карьеры моего деда стало избрание его членом ВЦИКа – Всесоюзного Центрального Исполнительного Комитета, на позднесоветский лад – Верховного Совета СССР, или нынешней, такой же послушной и зависимой от власти Думы. Карьера вернувшегося от государственной деятельности к паровозам деда пошла на спад. Уже после смерти Сталина и доклада Хрущева на XX съезде партии моя мать получила документ, который я здесь и привожу.
   «Военная Коллегия Верховного Суда Союза ССР, 8 августа 1957 года – 028894/56. Справка. Дело по обвинению Афонина Сергея Михеевича, до ареста – 28 октября 1937 года.
   Приговор Военной коллегии от 28 июля 1928 года в отношении Афонина С.М. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело за отсутствием состава преступления прекращено. Афонин С.М. реабилитирован посмертно.
   Зам. председателя Военной коллегии Верховного суда СССР полковник юстиции П. Лихачев».
   Эта бумага, имевшая такое значение для всей семьи, уместилась на половине письменного листа. Дед умер – уже по другим документам – 13 ноября 1942 года. Ковал, так сказать, победу где-то в тылу, в лагерях.


   Чемодан из шкуры нерпы

   Я по своей натуре – барахольщик. Есть предметы и вещи, ныне утерянные, но оставшиеся в моей памяти с такой ясностью, что до сих пор мне кажется, что они продолжают существовать где-то у меня дома. И в первую очередь это чемодан из шкуры нерпы, когда-то принадлежавший моему деду.
   Было время, когда начальники ездили из одного конца страны в другой в так называемых «мягких» вагонах и возили с собою существенный багаж. Теперь в командировку можно отправиться с одним портфелем. Я предполагаю, что дед приобрел чемодан, когда, как лицо, причастное к дипломатии, уезжал из Японии или же когда в нее поехал. Чемодан был тяжелый и роскошный, снаружи обтянутый пятнистой тюленьей шкурой (нерпа – вид тюленя). Одно время в Москве – в шестидесятые годы – модники носили шапки из нерпы, похожие на гусарские кивера. В то время я этот чемодан постоянно вспоминал. Углы и ручка у него сделаны из плотной и дорогой коричневой кожи. А может быть, его изготовили не умельцы из Японии или китайцы, жившие в то время во Владивостоке, а припутешествовал он из Америки, откуда-нибудь с Аляски?
   Внутри чемодан – я не упомянул медные замочки и заклепки снаружи – отделан роскошным шелком и дополнен внутренними ремнями, чтобы утягивать носильные вещи и другой скарб. Подобного дорожного чуда я больше никогда не видел и абсолютно уверен, что благодаря дизайну «нерпа» могла бы стать экспонатом в каком-нибудь современном музее чемодана.
   Именно с этим чемоданом, а также, наверное, с еще одним или двумя другими бабушка Евдокия Павловна, мать моей матери, приехала в 1943 или 1944 году в Калугу из Владивостока. От одной дочери к другой. Тяжелы чужие коврижки! В какой мере для моей семьи Владивосток родной, я догадываюсь, но точно не знаю. Мама закончила два или три курса почвенного факультета в тамошнем университете и в том же городе встретила моего отца. Когда это было? Все приходится брать внутренним расчетом. Если мой покойный брат Юрий 1930 года, а перед этим у моей мамы родилась еще двойня, два мальчика, умершие младенцами, то, значит, это где-то 1926 или 1927 год. На детей тогда, на взлете советской власти, не скупились. Итак, мои родители встретились во Владивостоке, а потом отец работал, кажется, в Хакасии. Существует домашняя легенда о том, как мой старший брат заболел и врач прилетел к нему на самолете. Отец тогда служил или следователем, или прокурором. Но во Владивостоке крепко закрепилась родня моей матери – дядя Вася и тетя Вера. Видимо, к кому-то из них, своих детей, бабушка и переехала со станции Морозовская Воронежской области перед войной, когда в 1937 году арестовали деда. Уезжала бабушка, видимо, с этим непростым чемоданом.
   Не свой хлеб, хотя и у родных дочерей и сына, всегда если не горек, то и не сладок. Бабушка была немногословной, но самостоятельной женщиной. С родными, сыном и дочерьми, мать всегда уживется, но были еще зятья и невестки. Как я понимаю, со своим малым скарбом и памятным чемоданом из шкуры нерпы бабушка во Владивостоке переезжала из одной квартиры на другую и от одной обиды к другой. И видимо, с легким сердцем, как только наши войска освободили захваченную немцами Калугу, бабушка через всю страну – неграмотная, уже старая женщина, – махнула к средней дочери Анне. Для меня всегда она была тетей Нюрой.
   Довольно скоро подкормиться отослали в Калугу и меня.
   Бабушка жила в Калуге до тех пор, как можно было жить и терпеть. С фронта вернулся муж тети Нюры, дядя Федя – меня всю жизнь преследуют одни и те же имена. В деревянном домике на берегу Оки, где разливы подкатывали почти к самому порогу, становилось тесно. У тети Нюры и дяди Феди было три дочери – Валентина (как кстати я сказал об одних и тех же именах!), Нина, Тамара и сын Александр, который тоже вернулся с фронта. Все жили в двух комнатах и на террасе. Бабушка спала на кухне.
   Но тут демобилизовался еще и дядя Коля – младший брат моей матери и младший сын бабушки. Дядя Коля служил на торпедных катерах и был парень лихой. Не миновал он и «штрафного батальона», но выжил. Он не мог без моря и рвался во Владивосток. Кажется, там он и родился. Бабушка сразу воспрянула духом, у нее появилась гордая осанка. Она решила, что будет жить с младшим сыном, и снова отправилась в город на берегу бухты Золотой Рог. Сейчас через бухту к Русскому острову построили необыкновенный и очень дорогой мост. Бабушка только не знала, что контузия, полученная дядей Колей на фронте, не пройдет так просто. Дядя Коля во Владивостоке, когда они принялись жить вдвоем с бабушкой, начал пить. В жестоких послевоенных пьянках пропал и дедушкин, из нерпчей шкуры, чемодан.
   Бабушка, тетя Вера, дядя Вася, дядя Коля похоронены во Владивостоке на кладбище, которое, не как в Центральной России, лежит не ровно на месте, а взбирается по сопке. Об этом уже сказано.


   Большая старинная папка «Monopol»

   Тяжелая, как надгробье, папка эта уже лет двадцать стоит у меня на одной из книжных полок. Я прекрасно знаю, что в ней хранится, но внутрь не лезу. Во мне есть некий по отношению к себе (и не только) внутренний духовный садизм!
   Я приведу два примера, связанных с этим состоянием. В день смерти моей матери в конце октября вдруг ярко и весело расцвел комнатный цветок, стоящий на подоконнике. И я тут же перестал его поливать. Он еще долго боролся за жизнь и цветение. Я достаточно рациональный даже в горе человек: наблюдая за этой борьбой, отчетливо понимал все происходящее, держа в памяти и похороны мамы, и цветы, но не поливал. Потом выставил цветочный горшок с потухшим растением в ноябре на балкон, и все погибло.
   Другой эпизод связан тоже с не очень веселым. После смерти моей жены Валентины осталось висеть в стенном шкафу в коридорчике несколько меховых шуб. Валя, как и многие женщины, любила и, я бы даже осмелился сказать, коллекционировала шубы. И вот через несколько месяцев после похорон по квартире стала летать моль. Я прекрасно понимал, откуда эта моль взялась, где поселилась и множится, но палец о палец не ударил не то чтобы сыпануть нафталина (слово прошлого века – химическое вещество, которое злобные насекомые, жрущие человеческую одежду, очень не любят; сейчас существует какое-нибудь «антимоль»), но даже чтобы просто открыть платяной шкаф – я не смог себя пересилить. Не мог поднять и справиться с роем воспоминаний, связанных с живыми. Потом шубы вместе с молью ушли на даче в огонь. Что-то из этой меховой коллекции раздал. На все нужно время.
   Большая старинная папка «Monopol» так же обреченно стояла, пока открыть ее не стало совершенно необходимо. Я знал, что в ней содержится – документы и фотографии моего отчима Федора Кузьмича и всей его прежней семьи – в том числе моей двоюродной бабки Валентины Михеевны и их дочери Валентины. Здесь детали, вернее, те повороты жизни, которые мы зовем судьбой, а также маленькие и большие секреты, о которых я всегда догадывался, но мне было лень все проанализировать и подсчитать.


   Лопатник

   В папке среди пожелтевшей хрупкой бумаги хранятся два больших, а по сегодняшним меркам огромных, бумажника. В начале прошлого века на соответствующем жаргоне такие бумажники назывались «лопатниками». Это, естественно, тонкая дорогая кожа, старательная работа, ручная прошивка, несколько отделений. Один из этих двух бумажников еще можно было бы как-то сравнить с современным, сегодняшним портмоне, в котором и деньги хранятся, и фотография, и кредитные карты. Но по размеру – это почти pocketbook, в таком формате сейчас выпускают дешевые книги для чтения в метро, самолете или в поезде. Прочел и оставил на месте, где сидел. А вот другой бумажник просто гигантский, какой-то трехстворчатый, как «складень» с дорожными иконами. Оба вызывают во мне ассоциации с пьесами Александра Островского – купцы, промышленники, богатые мошенники. В этом смысле пьесы Островского безумно современные, как бы даже и не устарели, только нынешние биржевики и обманщики ходят не с бумажниками, а с банковскими пластиковыми картами. Я уже решил, что, написав эту книгу, оба бумажника, как бесценный и подлинный реквизит, я обязательно передам во МХАТ им. Горького.
   В самом большом бумажнике, в подлинном «лопатнике», в одном месте чуть надорвалась подкладка и видна бумажная, для жесткости, проклейка. В качестве этого самого проклеивающего материала использовано какое-то железнодорожное расписание или инструкция. Я прочел, естественно, со стариной «i»: «Всего от станции Рожище» – дальше шли цифры. Разобрал и название другой станции: «Ковель». Какой же это год? Не исключено, что век был и позапрошлый, самый конец. Кому же могли принадлежать эти бумажники? Только двум людям – или моему деду «машинисту» Сергею Михеевичу Афонину, или моему последнему отчиму Федору Кузьмичу Сапрыкину. И здесь возникает некий казус. В силу исторического момента оба говорили о себе как о представителях неимущего класса. Дед был революционером, советским и партийным работником – крестьянин, пролетариат. Но вот когда мы с матерью (в девичестве Зинаидой Сергеевной Афониной) очутились в эвакуации в Рязанской области, в деревне Безводные Прудищи, то оказалось, что единственный кирпичный дом принадлежал именно моему прадеду Михею, отцу Сергея (мой дед) и Валентины (моя двоюродная бабка и первая жена моего будущего отчима Федора Кузьмича). Возле этого дома рос и большой яблоневый сад. Топить было нечем, но на правах наследницы моя мать этот сад на дрова и срубила.
   «Лопатник» не мог, казалось бы, принадлежать и свояку моего деда, Федору Кузьмичу, дяде Феде, как я всегда называл своего отчима. Ах, как запутаны семейные кланы! По его собственным рассказам, дядя Федя – из совсем бедной семьи сельского рабочего. Если быть точным, он родился в 1891 году в селе Никольском Харьковской губернии Волганского уезда Вилико-Бурлуцкой волости. Потом семья переезжает в Харьков, отец – стрелочник, мать – рабочая на фабриках. В 1910 году мой отчим окончил Харьковское железнодорожное техническое училище.
   Но в домашних рассказах дядя Федя иногда говорил, что окончил реальное училище. Были гимназисты и реалисты. В феврале 1920 года в Харькове проводилась партийная неделя, и вот тогда-то, 8 февраля, мой будущий отчим вступил в члены КПСС (тогда РКП(б)). В его бумагах, тоже хранящихся в папке, нет никаких справок или упоминаний о службе в армии – естественно, в армии царской. В этих бумагах лишь в автобиографии дан легкий намек на какую-то иную судьбу. Автобиография – это всегда лучший способ по-другому изложить правду о себе. «В 1915 году Харьковско-Полтавским управлением, где я работал, я был командирован в Гидротехническую организацию Министерства земледелия для… действующей армии». И все. Однако в той же самой папке есть небольшая фотография будущего секретаря партийной организации знаменитого Промстройпроекта – в форме царского офицера.
   Так кому же все-таки принадлежал этот музейный «лопатник»?


   Папка отца

   Иногда лучше оставаться в неведении. Мифы учат, что лучше не развязывать узлов и не отмыкать шкатулок. Не успел я открыть картонную с завязками и проклеенной матерчатой боковиной бумажную папку, как был лишен первой своей иллюзии. В семье всегда ходят мифы о своих более удачливых, знаменитых или даже великих предках. Будь то Соловей-разбойник или Ухарь-купец. Рухнула легенда о моем другом прадеде, будто бы владевшем хлебным заводом на Северном Кавказе. Растворилась и привлекательная легенда, будто бы моя прабабушка, в бархатном платье во время масленичного разговения, серебряным половником выудила из серебряного же жбана со сметаной свою комнатную туфельку. Будто бы крутой мой прадед этой же просметаненной туфлей прабабку перед опешившими гостями так хрястнул по морде, так хрястнул… Сцена очень выразительная для кинематографа, а возможно, уже побывавшая где-нибудь в литературе. Домашние мифы обычно не ходят особенно далеко. Первая же бумага, извлеченная из папки, сообщала, что отцом моего отца, родившегося 1 мая 1916-го и крещеного 3 мая был Чембарского уезда, села Кондоль крестьянин Михаил Антоновъ Есинъ. С прабабкой вышел казус – ее имя оказалось на сгибе бумаги и полностью исчезло, правда, чуть ниже значилось: оба православного вероисповедания. Здесь же, в свидетельстве № 858, выданном из Пензенской духовной Консистории Михаилу Есину, значились и «восприемники» после крещения его сына – это саранский мещанин Иван Алексеевич Корнилов и жена крестьянина села Головщина Марфа Павловна Котикова.
   От мифа моего собственного «благородного рождения» не осталось и дыма. Я много раз задумывался, как в советское время молодой человек, даже без высшего образования, мог сделать карьеру? И здесь – какое счастье, что сохранились эти корочки и обрывки бумаги, по которым кое-что можно было проследить. Папка, которой хватило бы на добрую книжку из знаменитой молодогвардейской серии ЖЗЛ – жизни замечательных людей. Практически любая жизнь не только неповторима, но и замечательна. Но я ведь не пишу ни историю собственной семьи, ни жизнь замечательного человека. Вещи и предметы иногда рассказывают об эпохе значительно ярче, чем очевидцы.
   Как же интересно в старые времена выглядели справки, удостоверения, мандаты и свидетельства. Тогда не было трудовой книжки, но был «Трудовой список» размером с ладонь. На обложке корочки Российского коммунистического союза молодежи, оказывается, был напечатан портрет Карла Либкнехта. Зачетная книжка Московского государственного университета в 1929 году имела не горизонтальный, как сегодня, вид, а вертикальный. Кирпич, поставленный на узкую сторону. Но вот теперь мрачные странички эпохи.
   «На основании ордера Народного Комиссара Госбезопасности СССР за № 1285 от 18 июля 1943 г. произведен обыск/арест у гр. Есина Николая Михайловича в доме 10/12 кв. 52 по Померанцеву пер. При обыске присутствовали дворник дома гр-н Качатков и жена Есина Н.М Есина Зинаида Сергеевна.
   Согласно ордеру арестован Есин Николай Михайлович. Изъято для доставления в Народный Комиссариат Госбезопасности СССР следующее:
   1. Партбилет…»
   Дальше идут обычные документы: паспорт, служебное удостоверение, вещевая книжка, хлебная карточка, карточка на мясо – всего 16 пунктов… Записные книжки, фотографии…
   Но ни одна гениальная пьеса не смогла бы существовать и стать классикой, если бы в ней не звучали комические ноты. В этой же папке редчайший лагерный документ:
   «Пропуск № 81. Столовая отличника производства. Фамилия: Есин. Имя: Николай. Отчество: Михайлович. Бригада 15. Колонна 2».
   К пропуску приложена и «Книжка отличника, работающего стахановскими методами труда». Здесь также фамилия владельца, графа с наименованием подразделения, но есть и еще графа: «Ст. УК. и срок. 58/10 – 10 лет». На следующем развороте этой напечатанной на сером оберточном картоне небольшой книжечки: «Положение о книжке отличника, работающего стахановскими методами труда». Пунктов четыре, подпунктов пять. И есть в левом верхнем углу надпись: «Утверждаю. Начальник управления Раблага НКВД СССР ИНОЗЕМЦЕВ».


   Шинель отца

   Шинель «ушла» довольно рано. Платяной же шкаф, в котором она висела, сохранялся довольно долго и переезжал с квартиры на квартиру. Наконец и он исчез, был разобран и растворился в мусорной свалке. Я любил прижиматься лицом к влажной шинели отца, когда вечерами он приезжал с работы. У шинели был неповторимый сырой и едкий запах. Мне уже было около семи лет, и это было на квартире в Померанцевом переулке. Тут же в переулке стояла и школа № 50, тогда почти новое четырехэтажное здание предвоенной постройки. Сюда уже после ареста отца отвела меня мать – в первый класс. Я помню имя моей классной руководительницы – Серафима Петровна Полетаева, и фамилию директора – Шибанов. Директор Шибанов, как и мой отец, был фронтовиком. Отца, правда, в самом начале войны быстро и тяжело контузили и отправили дослуживать в тыл. Когда его арестовали, он был заместителем военного прокурора Москвы.
   Арест я хорошо помню. Меня разбудил брат – он старше меня на четыре года и многое уже соображал. Вот его реплика: «У нас обыск». Через щелочку в дверях мы смотрели, как два молодых человека на ярко освещенном обеденном столе перебирали бумаги. У меня в памяти есть и другие картины, но я их пропускаю. Арест отца я достаточно описал в повести, название которой уже было упомянуто.
   Отец, видимо, ушел в старой шинели, а его новая, парадная, запах которой я так любил, осталась висеть в шкафу. «Мой папа в командировке», – сказал я утром мальчишкам во дворе. «Твоего папу арестовали», – поправили меня все знающие мальчики.
   Шинель жила в шкафу – подобные сооружения в мое время называли шифоньерами, – пережила, вместе со шкафом, переезд в проходную комнату из спальни. Это когда по суду нас уплотнили и мы втроем (мама, брат и я) стали жить в проходной комнате, за занавеской, отделяющей нас от соседей. Потом ночью раздался отрывочный звонок в дверь, и на одну ночь появился незнакомец.
   Это был друг отца по лагерю, доктор, которого внезапно, по жалобе моего отца, освободили. Доктор пробыл у нас всю ночь, разговаривал с мамой шепотом. Он привез и письмо отца, которое не прошло лагерную цензуру. Утром мама отправила приезжего на вокзал, надев на него шинель со споротыми погонами и отцовские сапоги. Тогда в военном ходили все, и форма не вызывала подозрений. Я до сих пор помню запах этой шинели – может быть, это запах отца: табак и спиртное? – и мог бы эту шинель отыскать по запаху.


   Офицерский ремень

   Остальные вещи отца – парадные галифе, китель, а главное, прекрасный офицерский кожаный ремень и портупея – достались дяде Коле. Это был младший брат моей матери, тогда еще молодой, веселый, красивый и шебутной. Он оказался в проходной комнате где-то в конце 1944-го, а может быть, в начале 1945 года. Пахло победой. Он был моряк. Дядя Коля побывал в боях, был ранен, потом снова воевал, за какой-то свой лихой поступок попал в штрафбат, снова ранен, награжден орденом и демобилизован по ранению. Дяде Коле нечего было скрывать и скрываться. В квартире он вел себя шумно, перезнакомился с нашими соседями – мы с ними не враждовали, но и не разговаривали, только здоровались, мы с ними судились из-за квартиры. Вечером он взял меня и поехал со мною в Центральные бани: париться и разминать кости. Должен сказать, что ванная у нас в квартире в Померанцевом работала от газа всегда, но дяде Коле подавай баню. Для него война уже окончилась, и он твердо верил в победу.
   Я уже не помню, что нам мама собрала, – был, правда, у нас с собой не очень большой эмалированный таз. Но я навсегда запомнил просторный светлый зал с мраморными лавками и обилие горячей и холодной воды, которую можно было лить на пол. Дядя Коля посадил меня в таз с мыльной водой и тер мочалкой.
   Потом была парилка, а вернувшись домой и сдав меня на руки маме, дядя Коля на двое суток исчез. Кажется, во время своей отлучки он завербовался на какую-то работу во Владивосток. В то время во Владивостоке жил дядя Вася и мамина сестра тетя Вера с сыном, моим двоюродным братом Анатолием. Я дружил потом с Анатолием всю жизнь. Анатолий сейчас лежит на кладбище в Дмитрове, почти у входа. Он старше меня на год или два. Закончив десятилетку во Владивостоке, он ехал через Москву в Таганрог поступать в Радиотехнический институт. Тогда я прицепился к нему, для меня шли школьные каникулы. В квартире у тети Тоси мы вдвоем спали на полу под столом. Анатолий сдавал играючи экзамены, а я целый день купался. Тогда я дружил с Эдиком, моим ровесником, соседом, он жил этажом ниже. Тетка по утрам жарила нам с Толиком роскошную яичницу с помидорами. Позже я узнал, что именно к отцу Эдика мой крестный, дядя Ваня, ходит иногда по вызовам, потому что дядя Ваня был в плену, а отец Эдика на заводе был представителем КГБ. Как иногда вьется жизнь! Дядя Ваня работал на судоремонтном заводе слесарем.
   Но я как-то слишком в сторону ушел от своего повествования. Счастливые и довольные, мы вернулись с дядей Колей, маминым братом-моряком, из Центральных бань. Практически я уже спал, дядя Коля нес меня на руках.
   Дядя Коля уезжал из Москвы фертом, в своем моряцком бушлате, который он перепоясал офицерским ремнем моего отца.


   Буфет

   Буфет – мой ровесник, по словам матери, ему сейчас исполнилось бы 77 лет. В Испании есть закон, по которому дома, которым свыше ста лет, не могут быть разрушены. Закон довольно сложный, дающий определенные льготы владельцам старой недвижимости. Это я к тому, что буфет – почти раритет, еще немного, и ему будет сто. Он сейчас стоит на даче у моего племянника, полковника в отставке. Я отдал ему буфет вместе с дачей, к старости собственность вообще не имеет цены в глазах завершающего свой путь человека, а вещи приобретают цену только как носители памяти. С собою ничего не унесешь, а наследники к чужой памяти относятся с безразличием. Я помню, как на даче у родителей своей жены ломал на дрова замечательный, что мы называем «славянский», шкаф. Это был приземистый, еще дореволюционный буфет с пузатенькими колонками и просторными ящиками. Его привезли с квартиры на Второй Брестской улице, а так как по теще моя жена принадлежала к сословию священников, а по отцу к потомственной московской интеллигенции, этот славянский шкаф, рухнувший под моим топором, мог быть достаточно старым и ценным. Но это был чужой буфет, а мой собственный уже переехал с улицы Качалова, из Гранатного переулка на улицу Строителей.
   История и маршруты следования старого, 1935 года рождения буфета – это история и моей семьи, и моей жизни. Если быть последовательным, то буфет пока совершил только один переезд – с Земляного Вала в Померанцев переулок – и стоит в проходной комнате. Между ним и стеной, отгораживая ход на кухню от комнаты, в которой живем мы с братом, висит занавеска. Комната – проходная. Районный суд уже давно решил, что мы должны выехать, но по решению суда Моссовет должен был нам предоставить «равноценную площадь» – въехали мы в квартиру в Померанцеве, как признал суд, на законных основаниях, вдобавок ко всему сдав собственную кооперативную комнату на улице Карла Маркса.
   Как маме вообще что-то удалось получить в то время в Москве, я не знаю. Я только помню, что и из Владивостока тетя Вера, из Калуги тетя Нюра, из Таганрога тетя Тося (Антонина) все время писали: «Бросай все, Зинаида, квартиры ты никакой не получишь, а в Москве с детьми пропадешь. Приезжай к нам!» Подразумевалось – переезжай. Но мама каким-то образом добилась исполнения закона. Ей предлагали комнату в бараке в поселке Метростроя, и, как помню, отдать меня в ремесленное училище – форма, бесплатное трехразовое питание, надежная профессия слесаря на заводе или сантехника, – каждый раз мама прозорливо отказывалась. Наконец ей предложили комнату в центре на Малой Никитской улице, только что ставшей улицей Качалова. Адрес был двойной: и по Гранатному переулку, и по улице Качалова. Жизненный парадокс и здесь сыграл свою роль. Комната эта – кусок вестибюля в старинном особняке московского градоначальника, в котором сейчас находится таджикское посольство. Дом, а следовательно, и комната находились буквально рядом с особняком, в котором проживал Л.П. Берия – нарком внутренних дел, лично подписавший ордер на арест моего отца. Но пора возвращаться к буфету.
   Это было чудесное произведение незамысловатого столярного искусства. Две полые колонки по бокам венчались скромной накладной резьбой – листья дуба. Такая же резьба украшала и нижние створки. Потом шла большая открытая полка, на которой хозяйка могла выставить приготовленные блюда с закусками, а могла и красивые безделушки, хрустальную вазу или какой-нибудь кувшин, доставшийся от бабушки. Под этой полкой находились выдвижные ящики для «столового серебра», скатертей и салфеток. Вместо столового серебра в одном из ящиков лежали ложки и вилки из нержавеющей стали, ими в доме очень гордились. Я пользуюсь этими вилками, ложками и ножами до сих пор. Правда, потом появился и серебряный половник. О нем, возможно, позже.
   Над открытой полкой – продолжаю описание – находились две закрытые стеклянными наборными дверцами полки. Как раз между полыми колонками. Здесь стояла парадная чайная посуда, бокалы и рюмки. Позже, когда буфет сделал новый марш-бросок с улицы Качалова на улицу Строителей, тетя Валя умерла и мама вышла замуж за дядю Федю, мама ставила на эту полку замечательный японский сервиз – роскошное расписное блюдо, кофейник, молочник и сахарница, и другой, увы, неполный сервиз с кузнецовской посудой нежно-салатового цвета. На этом фоне – ручная работа! – были прописаны ландыши. Но вернемся к исходной точке: осень 1945 года, меня привезли из Калуги, а нас окончательно выселили на улицу! Осталось только право на «равноценную». Вещи по решению суда находятся на «временном хранении» в прежнем жилище, значит, в проходной комнате. Мы втроем – мама, брат Юрий и я – живем у маминой тетки на Советской площади, это буквально напротив Моссовета. И как только тетя Валя не испугалась этой ситуации? Целая семья репрессированного живет без прописки! Живем трудно: плохо с едой, у дяди Феди открылся туберкулез, брат заболевает менингитом, и вдруг нам дают комнату. 1946-й или 1947-й? О жизни на улице Горького чуть позже.
   Я хорошо помню: когда смотришь из окна этой теткиной «квартиры» – это была когда-то гостиница, в которой сейчас помещается Мосстрой, – по улице Горького в минуту проходила одна-две машины. Тогда все было проблемой, а уж особенно, если нужна машина, чтобы перевезти вещи. Но война уже окончилась, начинается мирная жизнь, и кассир калужского банка, «номенклатурный работник» – его выражение – Федор Игнатьевич Миронов, муж тети Нюры из Калуги, внезапно появился в Москве. Прибыл он на настоящем грузовике. Я хорошо это помню, потому что ночь этот грузовик простоял во дворе. И всю ночь «номенклатурный работник», шофер и охранник спали, покрывшись тулупами, прямо в кузове машины. Грузовик был полон денег. Это Калужский банк сдавал на уничтожение ветхую валюту – рваные рубли, тридцатки, сотни и трешки. Я пропускаю художественный и навеки незабываемый момент, как вместе с Федором Игнатьевичем попал в святая святых советской банковской системы – это почти за нынешним зданием «Известий» и рядом с прекрасным домом, в котором находилась редакция газеты «Труд». Незабываемые впечатления! Теперь, минуя это место, я неизменно вспоминаю тот эпизод моей жизни. Проходы, решетки, комнаты, набитые деньгами. Но вот грузовик оказался свободным от разорванных советских рублей и трешек, начался следующий этап. Кассир, инкассаторы и охранник поснимали свои револьверы, принялись за мебель. Вот опись вещей, которые вместила в себя комната в восемнадцать метров по улице Качалова и Гранатному переулку, бывшему одно время улицей Щусева. Жизнь, правда, не помещается в литературную схему, и все время приходится возвращаться к прежним сюжетам. Учился я всегда плоховато. Комнату с закругленным потолком – часть, как было сказано, вестибюля – и со сводчатыми окнами я уже несколько раз описывал и в своей повести «Мемуары сорокалетнего», напечатанной в журнале «Юность», и в других своих сочинениях. Итак, мебель: буфет, о котором кое-что уже было сказано, письменный стол большой, канцелярский – скорее всего, отец привез с работы какую-то рухлядь, – гардероб или платяной шкаф, обеденный стол (он у племянника на даче), диван – тоже мой ровесник, много раз описанный, сыгравший определенную роль в моей женитьбе, зеркало, сравнительно небольшое, настенное, кровать металлическая с панцирной сеткой, другая кровать, узкая, почти солдатская, детский столик – и он долго ездил с квартиры на квартиру, такая раньше была жизнь, наконец, несколько стульев и книжная этажерка. Все это 1946 или 1947 год.


   Табель успеваемости из школы в Калуге

   В моих личных бумагах лежит аттестат зрелости, диплом об окончании Московского университета и Университета марксизма-ленинизма при Всесоюзном радиокомитете, диплом об окончании Академии общественных наук при ЦК КПСС, аттестат профессора, а также диплом кандидата и диплом доктора наук, но лежит и документ особенно для меня памятный. Это – Табель успеваемости ученика 3-го класса школы № 2 города Калуги.
   Калугу освободили от немцев уже в конце 1941 года, оккупация длилась с октября по декабрь. В Калуге жила сестра моей матери тетя Нюра с тремя своими дочерьми. Ее мужа тоже, как моего будущего отчима и как мужа материной тетки, звали Федором. В семье для важности – до войны он работал кассиром в городском банке – его называли Федором Игнатьевичем. Федор Игнатьевич и старший сын Федора Игнатьевича и моей тетки Нюры Александр тоже воевали. Тетя Нюра вместе со своими дочерьми – они жили у самой реки, в собственном доме на окраине Калуги – пережили и оккупацию, и освобождение города Красной Армией. Это был в то время один из распространенных синонимов названия Советской Армии. В Калуге я, кстати, встретил и День Победы. Крики, пальба из охотничьих ружей на берегу, лед только недавно сошел.
   В Калугу меня отправила мама, когда нас принялись окончательно выселять из квартиры в Померанцевом переулке. Это значит, в самом конце войны, думаю, или в конце 1944-го, или в самом начале 1945 года. Здесь я многое помню, и эти воспоминания – драгоценнейшие в моей жизни. Здесь впервые я оказался в церкви, сюда же вскоре приехала бабушка Евдокия из Владивостока, которая довольно быстро, почти сразу после войны, когда вернулся с фронта дядя Коля, снова уехала с ним во Владивосток. Здесь я впервые по-настоящему соприкоснулся с тем, что мы называем сельской жизнью: у тети Нюры была корова, за домом рос сад с черной смородиной, а перед домом большое, до самой реки, пространство, которое засаживали картошкой. Во время ледохода все пространство, где летом росла картошка, оказывалось покрытым громоздящимися одна на другую пластинами льда. Ледоход очень грозная штука.
   Школа находилась довольно далеко. Приходилось от нашей речной низины подниматься в гору, проходить мимо разоренной, с открытыми дверями, церкви и идти еще выше, мимо хлебного магазина по Смоленке, и дальше направо была школа. Чуть дальше стояло высокое старинное здание – городской музей. Здесь я впервые увидел писанные маслом картины и предметы домашнего быта дворянства. Для меня все, пожалуй, начиналось здесь в смысле культуры.
   В школе строго следили за чистыми руками и подворотничками, следили, чтобы мальчики чистили ногти – обучение было раздельное. Учился я неважно, был троечником, не блистал талантами, меня даже упрекали – дескать, москвич… После второго урока нас обычно поили чаем, который приносили в большом жестяном чайнике. Стаканы стояли на жестяном подносе. К чаю полагался большой ломоть черного хлеба, отрезанный от буханки, и на этот кусок высыпалась столовая ложка сахара. Видимо, тогда не воровали.


   Крошечная вазочка с гордым названием «Баккара»

   В старом буфете всегда стояла маленькая стеклянная вазочка, отсвечивая своими гранями глубокого зеленоватого стекла. Мне всегда было неясно ее назначение, но я всегда твердо помнил ее происхождение, хотя как вазочка попала в лагерь для заключенных, в моем сознании никогда не укладывалось. Не помню я и акта ее передачи маме от отца. В памяти – лишь несколько ярких эпизодов той исключительной поездки.
   Это произошло в самом конце войны или же довольно скоро после ее окончания. Мама добилась свидания с отцом. Естественно, после ареста долго никаких сведений от отца не поступало. По более поздним рассказам, его довольно долго держали во внутренней тюрьме НКВД, на Лубянке, в камере, в которой постоянно горела электрическая лампочка в 500 или даже в 1000 свечей. Отец в то время сидел в камере с выжившим из ума от допросов армейским летчиком. Видимо, в 1943-м, когда фронт как-то стабилизировался, началась волна арестов военных. Специалисты говорили – последняя серия массовых «посадок». Но «волны» гуляли вплоть до 1953 года.
   Первый эпизод – это мы стоим с матерью в толпе народа во дворе милиции. Действовали твердые правила: из Москвы и в Москву никто не мог въехать без разрешения соответствующих органов. Нужен был пропуск, отметка в паспорте. Или это был двор учреждения, в котором выдавали разрешение на свидания с заключенными?
   Что поразило, так это какая-то умиротворенная, ожидающая своей участи толпа. Толпа собралась во дворе милиции, в ней царило какое-то определенное скрытное молчание, к народу вышел человек в форме – или не в форме, не помню. В руках у этого человека была наволочка от подушки. Именно из нее он доставал сложенные в ней паспорта и выкрикивал фамилии. Мать держала меня за руку, и я очень боялся, что нам разрешения не дадут. Мама, сосредоточенная, как всегда, очень выдержанная, меня успокаивала: дадут! Наконец выкрикнули и нашу фамилию. Человек с наволочкой достал паспорт с вложенной в него бумагой. В паспорте, как мне помнится, тоже была какая-то отметка.
   Второй эпизод был почти радостный. Отец сидел в Щербаковских (город Щербаков, названный так по фамилии рано скончавшегося секретаря Московского комитета партии А.С. Щербакова, ныне опять город Рыбинск) лагерях, и мы, оказывается, должны были ехать из Москвы водным путем, по каналу – он назывался тогда именно так: имени И.В. Сталина. Сейчас этот канал называется каналом имени Москвы. Я впервые увидел шпиль Речного вокзала и всю его свободную красоту 30-х годов. Ехали мы – мама, брат Юрий, который старше меня на четыре года и, значит, больше меня понимал, – на нижней палубе. Помню бурлящую воду за кормой и тесноту переходной палубы.
   Тогда же я впервые увидел Николая Константиновича (Никстиныча), который позже стал моим первым отчимом. Мама выходила замуж три раза. Я полагаю, что в очень значительной степени это было связано с нами, с ее детьми. Ничего не объясняю, и так понятно. Если бы не Никстиныч, Юрий, который связался с дворовой шпаной, мог бы пропасть. Никстиныч устроил брата в геодезический техникум в Саратове, где директорствовал его приятель. Сам Никстиныч был геодезистом, землемером с еще царским образованием.
   Николай Константинович ехал в те же Щербаковские лагеря, к сыну. Кажется, сына звали Львом. Много позже Лева несколько дней жил у нас на улице Качалова, когда его выпустили из лагеря. Жить ему без разрешения в небольшой коммунальной квартире в Гороховском переулке – там был прописан и проживал в деревянном доме его отец Николай Константинович – было просто невозможно. Донесли бы мгновенно. На улице Качалова Левушка в сотне человек, заселявшей этаж, сразу затерялся. Левушка вышел из лагерей, отбыл свой срок раньше, чем мой отец, и, немного пожив у нас, уехал к жене и ребенку куда-то на юг России – кажется, в Ростов. Потом я его видел лишь однажды, когда Николай Константинович умер и Лева приехал в Москву на похороны отца. Тогда я впервые столкнулся со смертью, с бумагами, заказом машины, свидетельством о смерти. Мне было семнадцать или восемнадцать лет, потом в нашей семье я стал похоронщиком: мама, тетя Тося в Таганроге, Валя…
   История Левушки такова. В известной мере она и запутанна, то есть рассказана так, как удобнее рассказчику.
   Семнадцатилетний мальчик, образованный, москвич, из интеллигентной семьи, пошел на фронт. Фронтовые перипетии пропускаю. Но, отступая вместе со своей частью, он случайно в одном южном селе встретил девушку. В любовном порыве замешкался, фронт прокатился дальше. Когда через несколько недель сумел перейти фронт и встретился со своими, его посадили. Правда, существовала глухая история о том, что, находясь на территории, занятой немцами, он что-то переводил селянам из речей нового начальства. По теме: вернувшись из лагеря, он нашел и девушку, и родившегося сына, но это все было в будущем. Пока мы плывем.
   Теплоход энергично перебирал винтом струи воды канала им. Сталина и шел к своей цели. Взрослые, сидя на тюках, чемоданах и мешках, переговаривались между собой. Мой брат Юрий жался к команде и с ними покуривал, я изучал цвет воды на корме. Было довольно холодно, стояла весна, справа и слева проплывали серые берега.
   Я хорошо помню, что ехали до станции Переборы. Существует особая история, как словечко «Переборы», прозвучавшее единожды в сознании мальчика восьми или девяти лет, снова всплыло через несколько десятков лет. В жизни, как в часах, где колесики подталкивают друг друга, тоже все цепляется одно за другое. Мы с женой встречали как-то новый год в Доме творчества кинематографистов в Болшеве. Элитное место, о котором ходили среди интеллигенции волнующие слухи. Жена дружила со знаменитой актрисой Инной Макаровой, как мы всегда шутили, с женщиной, лицо которой знакомо всей стране. Узнаваемых людей была тьма, даже космонавт Титов. Инна была со своим гражданским мужем знаменитым хирургом Михаилом Перельманом. Новогодние пробки еще не полетели в потолок, разговаривали о разном: о молодости, о жизненном. Мне было интересно, с чего, с какого этапа начинает вызревать так прекрасно сложившаяся карьера хирурга и директора института. Оказалось, все, как и у всех в советское время, – с распределения после института. И тут прозвучало словечко «Переборы»… Не стал я ничего уточнять, но думаю, хирург работал… А что, кроме нескольких лагерей, было в то время в районе пристани «Переборы»?
   Как известно, прокурорские работники в местах заключения долго и счастливо не живут. Надо сказать, что отец обладал невероятной физической силой и той харизмой, которая делает человека свободным в любом месте. Из домашних преданий – это стало известно от одного из отцовских друзей по лагерю, – во время одной лагерной драки отец взял какого-то уркагана-заводилу поперек туловища и ударил головой о нары. Но отец не только выжил, как рассказала мне много позже одна моя знакомая, бывшая лагерница Фаина Абрамовна Наушютц, в лагерях любят грамотных людей и относятся к ним с уважением. Отец, будучи хорошим юристом, скорее талантливым, очень скоро прославился в лагере тем, что по его жалобе или досрочно освобождали, или сокращали срок. Лагерное начальство, большие специалисты в распознавании кадров, тоже не дремало. К тому времени, когда мама решила поехать к отцу в лагерь, он уже не жил в общем бараке и, хотя и за колючей проволокой, но имел собственный кабинет. Зэк работал юрисконсультом лагеря и вел все арбитражные споры.
   Не очень помню, как проходило наше с отцом свидание. Остался в памяти длинный коридор и какие-то двери, ведущие в крошечные клетушки для свиданий. Серый, однообразный пейзаж пустынного поля, называемого плацем, угрюмый, мелкий, как охотничья дробь, дождь. За два или три дня, которые мы провели в этом пункте свиданий, с меня и брата сняли мерку и нам сшили новые кирзовые сапоги. Отец, естественно, заискивал перед матерью и делал все, что мог. С собою мы увезли в Москву, наверное, пуд крупы – пшена и овсянки – и шестилитровый бидон растительного (а тогда говорили – постного) масла. Среди наших вещей оказалась и зеленого стекла маленькая вазочка. Почему-то отец с каким-то особым почтением произносил это слово – «баккара».
   Вроде бы из вазочки этой полагалось пить шампанское. Сейчас, когда иногда приходят гости и полагается накрывать парадный стол, эта вазочка из зеленоватого стекла – баккара – служит солонкой.


   Ларец

   Если смотреть с расстояния двух-трех шагов, то это произведение искусства далеко не нашего времени. Черный, сверкающий сундучок, с кружевной инкрустацией по бокам и на крышке. Сколько же, наверное, сил, и терпения, и времени истратил безымянный мастер, чтобы вырезать все эти желобки, рассчитать рисунок, вставить в узкие бороздки разноцветные кусочки драгоценного дерева. Вблизи все это оказывается не совсем так, Высоцкий по этому поводу воскликнул бы: «Все не так, ребята». Но вещь эта, этот ларчик, – безусловно, музейный экспонат. И конечно, как только эта книжка, которую с перерывами пишу, постоянно про себя мучаясь, как все мне это сложить, как только книжка будет закончена, ларец этот отправится в музей.
   Музей я обнаружил в 2013 году на набережной Волги, в небольшом каменном, еще купеческой постройки, доме в городе Углич. Рядышком адвокатская контора и частный музей тюремного быта. На горизонте через всю Волгу огромная плотина, шлюзы и гидроэлектростанция. Вот так, приехал на встречу с читателями и оказался в музее.
   Здесь все интересно. Тюремная камера, естественно, приукрашенная, без отвратительного запаха, затхлости, сырости, но романтически мрачная.
   А рядом в витринах – мелкие поделки людей, посаженных справедливо или несправедливо в социалистические узилища. Появление музея именно в Угличе вполне закономерно. С той же набережной видна изящно изогнутая и готовая для иллюстрации к книжке Горького о перевоспитании трудом врагов народа знаменитая плотина и электростанция. Начали строить, кажется, до войны и продолжали в войну. Здесь, в лагере, с видом на великую русскую реку Волгу, почти десять лет сидел мой отец. По берегам великой реки безымянные и, наверное, уже давно-давно распаханные под плодородные поля кладбища. На полях десятки лет медленно превращаются в пшеничные колосья или питательный клевер тела тысяч заключенных – они ведь мерли быстро, как мухи, – строителей, мастеров, ударников производства, умельцев, командиров, колхозников, инженеров, воров, учителей, артистов.
   Как уж этот ларец попал к нам в дом, я не помню. Может быть, вместе с маслом и пищевой мукой мы привезли его из той давней запомнившейся поездки к отцу в лагерь на свидание. Размеры ларца таковы: 27х17,5х10, вполне музейные.
   Вблизи, когда ты берешь ларец в руки, становится видно, какой замечательный, терпеливый и одаренный был неизвестный мастер и как скудны были его возможности, как невероятно он был ограничен в материале. Я невольно сравнивал этот самодельный ларец с другим, подаренным мною коллегой из Вьетнама. Роскошная, сверкающая подлинным лаком и подлинным перламутром штучка, на крышке и боках которой были этим самым перламутром выложены картины из крестьянского быта: крестьянки в шляпах, несущие на коромыслах какие-то плоды, мостики, журавли, беседки, ручьи и скалы. Эту шкатулку вместе с хранившимися в ней какими-то колечками, браслетиками и цветными камешками, оставшимися от моей жены, я передал ее двоюродной сестре, а та, кажется, своим внучкам. Об этом уже написал.
   Ларец из лагеря, пока был новый, выглядел не менее занятной вещицей. Темные, как арестантская ночь, боковины и крышка. Крышка держалась на филигранных петельках, собранных из тонкой жести консервной банки. Петельки к боковой стенке были прибиты крошечными гвоздиками, возможно сделанными из гитарной струны. А вот крышка и стенки были покрыты невероятно тонким геометрическим узором. Но это не кусочки драгоценного дерева, врощенного в тончайшую дощечку, а приклеенные и покрашенные в разные цвета соломинки. Невероятная красота и уверенная рука талантливого мастера. И я невольно думаю: что с ним сталось, с этим мастером, вышел ли он живым на волю? Отца уже нет, сестра живет во Франции, ее сын – молодой француз, занятый компьютерами, мой брат Юрий умер, его сын, военный-полковник, уже на пенсии, племянники – современные молодые люди, далекие от рассматривания в лупу поделок из дерева. Былое сплющивается, огромное временное пространство превращается в тире между двумя датами. Когда развалится и отправится в мусор драгоценный ларец? Мне тоже недолго осталось. В музей, в музей, в музей…


   Из дворянско-купеческого быта

   На даче, в мансарде, которую я торжественно, соревнуясь с описанием загородных хором и имений современных богатеев, называю вторым этажом, стоит необычный предмет мебели, в целом, скорее всего, похожий на тумбу. Здесь надо бы чуть изощриться в описании, а может быть, даже приложить чертеж. На чертеже должен бы быть прочерчен каркас – четыре ножки и два ряда связок – в середине и наверху, – что-то вроде обрезанной поверху этажерки с тремя рядами полок. В натуре, так сказать, в предмете каркас этот был исполнен из тяжелого мореного дуба, и только нижняя полка сплошная, а вот две другие – верхняя «столешница» и средняя – из тяжелого, отливающего свинцовым блеском стекла. Причем все боковые стенки, тоже стеклянные, опускались на изящных медных цепочках и превращались из стенок в некое подобие балкончиков, расширяя среднюю полку.
   Теперь представим себе гостиную в доме одной из ненавистниц Анны Карениной – сверкающий пол, старинная мебель и, утешая старшего Каренина, сухопарая и проворная, эта ненавистница молодости и красоты, подходит к уже описанной стеклянной штучке и, как фокусник Кио, опускает боковые дверцы. На верхней стеклянной полке, на мягкой подставке стоит горячий чайник, ранее внесенный горничной, а сухопарая утешительница, проворно сверкая кольцами, расставляет на «балкончиках» чашки для чая. Или для кофе? Чем утешительница собиралась поить своего конфидента? В общем, как я полагаю, это вещичка из другого мира, непохожего на тот, из которого молодые тетя Валя и дядя Федя, более возвышенного и обеспеченного. «Чайный столик» – это их имущество, которое мне перешло в наследство. Они предполагали жить в другое время и в другой повседневности, но вот свершилась революция, и мечты замерли.


   Чайный сервиз с ландышами

   Я затрудняюсь сейчас вспомнить, как я впервые из Померанцевого переулка попал в совершенно другой мир, на улицу Горького. Он показался мне волшебным и сказочным. Я даже и не предполагал, что такие предметы и вещи, которые я увидел, могли находиться в частном обиходе. Побывал ли я до этого в Калужском музее с его уголком дворянского быта? В музее были выставлены старинные фарфоровые чашки, стеклянные кубки и выцветшие роброны, я уже не говорю о почти парящей в воздухе мебели. Духу «неведомой эпохи» я набрался из иллюстраций к книжкам. Впервые, за руку с мамой перешагнув порог комнаты и оказавшись в другом, как мне казалось, волшебном мире, я тогда не мог подумать, что соприкоснусь с этими вещами очень близко.
   Как ошарашенный, разглядывал я эту похожую на зал огромную комнату. Разве мог я предположить тогда, что буду учить уроки за письменным столом, который стоял ближе к свету, почти возле балкона. Я даже писал свою дипломную работу в университете за этим столом. Но это много позже, а сейчас, хотя пора уже переходить к драгоценному кузнецовскому фарфору, мне еще раз необходимо, чтобы навеки сохранить в памяти, описать эту волшебную комнату. Возможно, мне придется описывать ее не один раз. Впрочем, частично комната и ситуация, кажется, уже «засвечена» в моей повести «Мемуары сорокалетнего», но ведь это было тридцать шесть лет назад. Как сильно изменилось за это время мое зрение!
   Похожая на зал комната была когда-то лишь номером в роскошной гостинице в центре. Возможно, даже апартаментами, потому что справа, если стать лицом к балкону и окну, была дверь в соседний номер, тоже превращенный в «жилплощадь» и уже в советское время названный квартирой. Стены были такой невероятной толщины, что в простенке между дверями у тети Вали был устроен своеобразный стенной шкаф. Здесь стояла посуда – обеденный сервиз на полторы дюжины персон и многое другое. Здесь же хранились огромные блюда, супницы, салатницы и несколько дюжин бокалов для вина, фужеров и рюмок. Об этом еще предстоит рассказ, но это утверждает меня в мысли, что в молодости, когда все добро собиралось, тетя Валя и дядя Федя предполагали иметь другой дом и располагать иной жизнью. Случайно осталась фотография дяди Феди – в жизни он был Федором Кузьмичом – в погонах царской армии. Собственно, он выбился из другого слоя. Я твердо знаю, что закончил Федор Кузьмич реальное училище. Это что-то вроде советского техникума. Тетя же Валя – Валентина Михеевна, – несмотря на крестьянско-мещанское происхождение, – мы помним, что ее брат паровозный машинист, – училась и даже закончила гимназию. Это к вопросу о том, что мы нынче называем социальным лифтом. Но эти соображения вызывают у меня, как у беллетриста, в сознании интересные картины: умело сконструированную биографию, почти как у Ломоносова, который тоже кое за кого, поступая в Москве в славяно-греко-латинскую академию, себя выдавал. Я могу предположить даже погоны офицера белой армии, закопанные где-нибудь в украинском саду под вишней. Кажется, где-то в 30-е годы дядя Федя и тетя Валя – Федор Кузьмич и Валентина Михеевна – переехали в Москву. У них был единственный ребенок – дочь Валентина. Она довольно рано ушла из жизни, но и о ней будет сказано, и здесь опять такой клубок историй…
   Я отчетливо помню планировку этой огромной комнаты. От двери во всю длину здания тянулся коридор. В конце коридора – общая на всех жильцов кухня, общий туалет. Я думаю, это уже советская модернизация. На кухне стоял ряд керосинок, находилось две раковины и много индивидуальных кухонных столов по периметру. Если бы в то время я уже прочел знаменитый роман Булгакова, я вспомнил бы про «порционные судачки а-натюрель», приготовляемые на керосинке. Она теперь для меня символ и романа, и времени. Но вернемся в апартаменты.
   Огромный коридор с окнами на двор ресторана «Арагви», как и все комнаты в гостинице, был покрыт прекрасным старинным дубовым паркетом. Шагая от лифта – кухня советского периода была уже дальше за ним, – можно было представить, какие роскошные, порой пьяные господа прохаживались раньше здесь, какие разбитные «чего изволите» молодцы мелькали почти в господских фраках, какие шустрые, почти похожие на дворянских дочек, проскальзывали молоденькие горничные. Но будет, возвращаюсь в повествование.
   От двери в квартиру из коридора слева, как бы организовывая проход, шла небольшая выгородка. Здесь помещалась массивная, прямо из купеческой квартиры вешалка, а рядом с ней, занавешенная зеленой плотной гардиной, узкая дверь-лаз. Вешалка со временем тоже погибла под моим топором. Это одна из особенностей российского менталитета и российского антиквариата. Минуя эту вешалку, можно было войти собственно в жилую комнату.
   За занавеской же находилась темная, квадратная, без света клетушка. В ней стояла койка, на которой спала мать Федора Кузьмича, очень старая женщина, говорившая, мешая русские и украинские слова. Кроме койки и стула, здесь же находился, возможно, оставшийся от гостиницы «умывальный стол». Это был некий постамент с укрепленной в нем чугунной раковиной. Внизу, естественно, стояло ведро. От края раковины вертикально поднималась высокая мраморная плита с овальным окном, в которое было вставлено зеркало. За мраморной плитой – узкий жестяной ящик, в него наливалась вода. В мраморной плите, естественно, находилось отверстие, в это отверстие ввинчивался замысловатый медный кран. Воду наливали и носили из общей кухни в эмалированном, металлическом с ручкой кувшине. Чтобы наполнить ящик, мне по длинному коридору необходимо было слетать на кухню и обратно раз пять. Дверь в темную комнату, как было сказано, заменяла зеленая плотная, с помпончиками по краям портьера. Эта зеленая, правда, выцветшая занавеска до сих пор в моем хозяйстве на даче. Обычно я застилаю ею коробки с яблоками, когда опускаю их осенью в подвал, а уже сверху наваливаю телогрейки и старые шубы. Подвал промерзает.
   Не припомню, где размещался жалкий шкаф-шифоньер, который тоже исчез в жерле времени и многочисленных переездов.
   Доберусь ли я когда-нибудь снова до «остекленной» (словечко нашего времени) тумбы со стоявшим в ней чайным сервизом?
   В середине комнаты-зала стоял большой квадратный раздвижной обеденный стол. Напомню, что каждое определение в предыдущей фразе необходимо и поставлено не для красоты или стилистического полногласия. И большой, и раздвижной. За столом можно было спокойно пообедать вшестером, а во время праздничного застолья, когда выставлялась парадная посуда и на тарелки «поддонные» ставились тарелки «закусочные», а возле каждого прибора стоял бокал для вина, фужер для воды и стопки синего стекла для водки, за столом могло разместиться десять-двенадцать человек. Стол был дубовый, прочный, как мост. Когда в день рождения тети Вали собирались гости, в середине стола красовалось огромное блюдо с заливным судаком, а хлеб резали в специальные фарфоровые вазы.
   На этом столе – вот опять о грустном – стоял гроб, когда умерла от диабета тетя Валя, затем стоял гроб Федора Кузьмича, затем стоял на этом столе и гроб с телом моей матери. Она была замужем, как я уже говорил, трижды, но умерла с фамилией Сапрыкина, как и у Федора Кузьмича. Сейчас этот стол на даче у моего племянника. За стол я боюсь. Я подумываю о возвращении стола на исходные позиции. Традиций нарушать не стоит, но кто знает, где и как помрет?
   Над столом висела люстра – о ней я еще вспомню.
   Спальную часть комнаты от остального пространства отделял тот самый трельяж, о котором было упомянуто вначале. За трельяжем находились две металлические кровати. Они держались в обиходе довольно долго, я очень ловко умел их разбирать при переездах и собирать. Только перед смертью мамы и по ее настоянию мы всей семьей затеяли очень сложный размен, эти кровати оказались лишними и были отданы кому-то из дворников. Размен позволил мою однокомнатную квартиру на проспекте Мира передать брату Юрию (мама заботилась обо всех), а мне, в свою очередь, прописаться к маме в ее квартиру. О великие советские законы, которые мы все время нынче меняем, и те всем известные юридические ходы, которые позволяли их обходить!
   Идем дальше. По другую сторону от трельяжа находились книжные шкафы. Шкафы и трельяж отгораживали спальную зону. Трюмо с двумя тумбами – оно уже поместилось в наше повествование – стояло в простенке между окном и балконной дверью. Слева вдоль стены находился диван с откидывающимися валиками и мягкой, обитой клеенчатым коричневым материалом стенкой. На диване спал дядя Леня, муж покойной дочери тети Вали и дяди Феди. Тогда он мне со своими седыми висками и большими залысинами казался человеком пожилым, совсем старым. Сейчас я понимаю, что ему было не больше тридцати. Дядя Леня был военным, где-то под Москвой жила его родня.
   Торцом к балконной двери стоял письменный стол с соответствующими принадлежностями и бюстом В.И. Ленина. За этим столом дядя Леня подолгу, даже когда все засыпали, сидел. Горела настольная лампа.
   Были еще, как в романе у Ильфа и Петрова, двенадцать стульев. В углу у окна стоял стеклянный столик, и через зеркальные плоскости поблескивал ландыш на оливковом фоне.
   Это общий план, экспозиция жизни и быта.


   Бак для воды

   Внутренне я всегда объединяю замечательный, с мраморной доской умывальник и другой предмет, стоявший в темной комнате, – очень для тех времен изящный, никелированный высокий бак для питьевой воды. В умывальнике была вода помыть руки, а в баке – вода для питья. Тогда не было размышлений, надо ли очищать воду из водопровода, и никаких специальных домашних фильтров, как сейчас, не существовало. Вода в кране всегда была чистой. В этот бак воду, как и в умывальник, носили синим кувшином. Внизу бака для воды был очень изящный, никелированный же краник. Если его повернуть, то тоненькой струйкой и с нежным журчанием текла вода в кружку.
   Я описываю это так подробно, потому что и эта струйка воды, и даже это журчание необходимы для дальнейшего повествования. Сумею ли я только все это в нужной манере изложить, найду ли соответствующий тон? Но вот что интересно: задумав это сочинение о вещах и предметах, с которыми я прожил всю жизнь, я не ожидал, что, восстанавливая перед собой в памяти внешний вид предметов, я так много вспомню и другого. Как, оказывается, был прав великий Пруст со своими «мадленками» и «кустом боярышника»!
   Вот я до сих пор не могу понять, как мы втроем размещались в крошечном закутке, чуть большем, чем ванная комната моей квартиры?
   Сначала надо себе представить, как я из школы пришел домой, поднялся на лифте, а меня не пустили в квартиру, потом пришла мама, и в квартиру ее не пустили тоже, надо представить весь ужас зимой очутиться на холодной лестничной площадке. Трамвай тогда ходил по Кропоткинской улице, сворачивал на бульвары и шел до Пушкинской площади. А там до Советской площади и коммунальной гавани тети Вали подать рукой. Отдали ли нам из квартиры какие-либо вещи, или все было опечатано и вещи – даже носильные, даже зубная щетка – были получены позже? До сих пор у меня перед глазами сухая, холодная дверь с впаянным в нее желтым глазком латунного английского замка. Я представлял, мне будто бы слышалось осторожное и сдерживаемое дыхание наших еще вчерашних притаившихся за дверью соседей. Как разводит людей жизнь!
   Как же мы размещались в темной лачужке чуть больше железнодорожного купе или ванной комнаты? Но размещались! Из памяти нашего времени совершенно исчезла ночевка на стульях. А это был пленительный обычай скученности и тесноты – составлялись стулья так, чтобы спинки оказывались снаружи деревянного каре, и на составленные сиденья бросался матрас или перина. Первую ночь, конечно, спали на стульях, «в зале», а на следующий день матушку Федора Кузьмича отправили в подмосковный Дедовск, к дочери, сестре дяди Феди.
   Здесь есть некоторая и вторая для меня загадка: именно из этого закутка брата забрали в больницу или это случилось чуть раньше и, уже выписавшись из больницы, он оказался вместе с нами в закутке? Возможно, мне еще удастся написать о тяжелой болезни брата – менингите. Но уже тогда возник вопрос: как он выжил; или, несмотря на войну, медицина все-таки делала свое дело? Второй вопрос: это как моя мать все вынесла и вытерпела? Только сейчас я начинаю понимать трагизм ее положения и упорство ее сопротивления. Она одновременно вела бои на трех фронтах: надо было работать, чтобы всех кормить (продуктовые и хлебные карточки, карточки рабочие и карточки для иждивенцев я отчетливо помню); надо было воевать за жилплощадь, то есть за жизнь и воспитание детей в Москве, а не в Калуге (тетя Нюра), не в Таганроге (тетя Тося). Или надо было переезжать во Владивосток (там жили тетя Вера и рано по ранению вернувшийся с фронта дядя Вася; дядя Коля и дядя Саша тоже воевали). И в-третьих, внезапно заболел Юрий.
   Сейчас в моем сознании все это видится рядом смутных картин. Помню только какие-то неясные разговоры о «стрептоциде» белом и красном и его очистке. А может быть, речь шла о редчайшем в то время пенициллине? Но брат все-таки вернулся из больницы. Многие тогда, услышав о возвращении Юрия, выражались образно – «с того света».
   Отчетливо помню, что Юрий после болезни стал приходить домой поздно. Он «гулял», ему было четырнадцать лет. Мне, соответственно, девять. Юрий не стучал в дверь, а стучал в стенку. Мама, которая всегда не засыпала, пока брат не вернется, открывала ему дверь. В то время уже тяжело болел дядя Федя – у него была закрытая форма туберкулеза, начавшегося еще в 1942 году. Потом я узнал, что, находясь в большой комнате, тетя Валя и дядя Федя слышали все передвижения. Они слышали даже, когда брат подставлял под кран бака кружку и набирал в нее воду. Бак потом тоже исчез, сжеванный прогрессирующей цивилизацией.


   Ломберные столы

   И еще раз о времени. Не очень я уверен, что правильно называю все предметы. Возможно, четыре небольших столика, вдвигающихся один в другой наподобие русской матрешки, если только разрезать эту матрешку вдоль, служат не для игры в карты, а для чаепития в гостиной. Картины светской жизни моей родни преследуют меня! Если матрешку разрезать вдоль, то все половинки этой деревянной расписной фигуры аккуратно, как ядро в ореховую скорлупу, вкладываются одна в другую.
   В детстве, когда мне доверили протирать эти столики и другую обстановку и «ценные предметы» в квартире на улице Горького напротив Моссовета, я еще не воспринимал предметы в их социальных ролях. Только теперь я могу подумать, что эти столики и кузнецовский фарфоровый чайный сервиз – это свидетельство, что моя дальняя родня уже вышла из предопределенного их рождением круга и готовилась к новым социальным ролям.
   Это в молодости ты все воспринимаешь как оно есть. Сегодня – надо сказать, довольно внезапно – я вдруг соединил пианино «Беккер» – какая вечеринка, даже офицерская, в начале XX века без пианино и гитары! – трюмо красного дерева с металлическим ящиком для цветов, сервиз с ландышами и маленькие столики, которые можно было расставить по гостиной. Был еще роскошный диван со спинкой, украшенный резной полкой и зеркалом, но диван этот я видел только на семейных фотографиях. Я, кажется, составил весь интерьер молодой пары, приготовившейся к долгой и удачливой жизни. Когда все это приобреталось, ни грядущая революция, ни Гражданская война не предполагались.
   Как аккуратно в те неспокойные времена люди трансформировали свои биографии! Что я знаю, прожив с дядей Федей почти всю сознательную жизнь? Я много раз слышал, что в Москву он попал как председатель профсоюза свиноводческих совхозов. Видимо, тогда же, как выдвиженцу с семьей, ему дали огромную комнату в гостинице напротив Моссовета. Комната потом превратилась в квартиру. А что было до этого? Я помню все, что было позже. Дядя Федя руководил, кажется, отделом изысканий в Мосгорпроекте. Перед выходом на пенсию он получил орден Ленина. Но я хорошо помню на одной из семейных фотографий дядю Федю в военном мундире, и это точно не был мундир Красной Армии. Значит, белый офицер? Я точно знаю, потому что видел и был знаком с матерью Федора Кузьмича и с его сестрой – одна постарше, другая помоложе, хохлушки без тени современной культуры и того, что мы называем интеллигентским этикетом, крестьянки, оказавшиеся в городе. Я никогда не слышал о военном училище, даже об офицерских курсах, я всегда знал, что Федор Кузьмич окончил реальное училище – это чуть выше техникума, но училище давало хорошее, почти инженерное образование, то есть мастер, производитель работ. А при чем тогда ломберные столики, трюмо и роскошная меховая полость – прикрыть колени во время зимних катаний на санях?


   Меховая полость

   С того самого момента, когда мне приоткрылась тайна ломберных столиков, я начал постоянно думать о меховой полости: что она собой представляла? Уже в пятидесятых годах, когда я впервые эту полость увидел, она казалась предметом ненужным, пыльным, экзотическим и даже экстравагантным. Как царская мантия после коронации. Так что, теперь будут гнить эти горностаевые хвосты? Начнем с того, что полость была огромной, как ковер, – не меньше чем два на два. По крайней мере, на кровать, сложенная вдвое, «мех к меху», она свободно помещалась, сверху клался матрац. Зачем матрац? Она была совершенно никому не нужна, собирала пыль, но выбросить жалко.
   Пора предмет описать.
   Итак, два на два, внутренняя часть – это роскошная, длинная, нестриженая баранья шерсть. Если в такое теплое одеяло завернуться, то можно лежать и распевать песни на снегу. К песням еще подойдем. А вот наружная часть – хорошо выделанная, дубленая шкура, вернее, несколько сшитых между собою бараньих шкур, окрашенных в черный цвет. Какие бы из этой полости могли бы быть тулупы! Я, честно говоря, думал, что полость и берегут в надежде когда-нибудь использовать для меховой подкладки. Но и это не все.
   Сверху этой полости по черному фону шла, захватывая края и углы, прелестная, крупной стежкой, вышивка – аппликация. Какие-то зеленые листья и вьющиеся стебли. Уже много позже, насмотревшись кинофильмов из дворянско-купеческой жизни, таких как «Попрыгунья» и «Анна на шее», я сообразил, как хорошо подобная полость закрывала хрупкие дамские ножки в зимней гонке на санях. Но кого же укрывала эта расшитая зелеными листьями полость?
   Раскапывая собственную биографию, всегда наталкиваешься на что-то неожиданное. В моих семейных альбомах меня всегда увлекали две фотографии, каким-то смутным несоответствием семейных рассказов с запечатленным коллоидным серебром фактов. Позднее сопоставление, возможно, появилось оттого, что покойный Федор Кузьмич некоторые фотографии начал печатать и клеить в альбомы где-то в шестидесятые годы. До этого изображение хранилось на мутных стеклянных фотографических пластинах. Потом время проявилось. Возникла тетя Валя, моя двоюродная бабка, молодая, в роскошном утреннем туалете сидящая возле большого зеркала-трюмо.
   Ну а песни? Ах, эта молодость полная ожиданий! Может быть, укрывшись этой полостью, молодой офицер, ставший потом большевиком и председателем совета профсоюзов свиноводческих совхозов, ездил из одной воинской части в другую или из части в город, к жене и маменьке, к только что родившейся дочке. А возможно, на офицерской, с дамами, вечеринке кто-то, разгоряченный шампанским или, скорее всего, сладкой мадерой, воскликнет: «Господа, поедемте кататься! Гришка, запрягай лошадей!»
   Ночь лунная, снег свежий! Хорошо всем вместе, в розвальнях, под теплой полостью, где украдкой можно пожать руку, – «Гайда, тройка! Снег пушистый, ночь морозная кругом…».
   Романтическая эта полость потом долго переезжала, противостоя времени и вездесущей моли, из квартиры на квартиру, а потом была свезена на дачу в ста километрах от Москвы. Потом на ней долго, покусывая старую шерсть, спала моя собака Долли. Но это уже другой рассказ…


   Медицинская фарфоровая ступка

   Таких ступок в доме хранилось две. Одна большая, диаметром с ладонь, а другая маленькая, чуть больше столовой ложки. В большой ступке можно было растереть несколько кусков сахара в сахарную пыль. В маленькой – таблетку. Это, конечно, были вещи позапрошлого века. Я сужу по неэкономной массивности, тщательности отделки. Вещи тогда должны были служить долго. Ступки были гладкими и блестящими снаружи и матовыми, с шероховатой поверхностью внутри. Такими же были и пестики, большой и малый. Блестящая поверхность ручки и тяжелое матовое утолщение внизу; в ступку, которая имела полукруглое дно, насыпалось некое вещество, которое необходимо было в пыль размягчить и растереть, а растирали все это полукруглым же на конце пестиком. Для меня не было сомнения, что фарфоровые ступки имели медицинское происхождение, и довольно долго я не мог понять путь, по которому они попали в дом. Ступки эти уже пережили три поколения, и только недавно большой пестик выпал с верхней полки кухонного шкафа и на кафельном полу разломился надвое. Но возможно, я его еще склею. Появление двух ступок, условно говоря, в доме и семейной истории, которые я унаследовал, открылось мне несколько лет назад, когда я мельком просматривал фотографии в семейных альбомах. На одной из старинных, тонированных в коричневый цвет фотографий я обнаружил группу молодых девушек в белых халатах, стоящих рядом, видимо, с профессором во время лекции у прозекторского стола. Естественно, как любят студенты-медики, здесь был и покойник, деликатно прикрытый белой простыней, но контуры тела угадывались. Среди молодых этих женщин я скорее интуицией, нежели методом сравнения, определил и свою двоюродную бабушку, тетю Валю. И сразу же я смутно вспомнил об одном или даже двух курсах медицинского института, которые она закончила в Харькове. Революция ли сорвала учебу или уже послевоенная разруха? Но тогда же я подумал и о другом. Ведь и дед мой, и его сестра, моя двоюродная бабушка тетя Валя – из рязанской деревенской глуши. А тетя Валя, по слухам и междусловиям, еще закончила и гимназию. Как же память, когда начинаешь разматывать ниточки, аккуратно подбрасывает тебе детали! Определенно, мой прадед по линии матери был деревенским кулаком, возможно даже имел лавку. Я вспомнил и еще: когда в 1941-1942 годах мы с мамой были в эвакуации на ее родине, в деревне Безводные Прудищи, то мне показали один небольшой кирпичный дом, который, кажется, принадлежал моему прадеду. У дома были тяжелые металлические ставни на окнах, но жили мы в какой-то холодной и заброшенной избе. В кирпичном доме было деревенское учреждение.
   Эту часть своего небольшого рассказа по старой привычке еще советских годов я хотел свести к мысли о социальном лифте, о диффузии талантливых и сильных людей в более высокий социальный слой, но в памяти моей вдруг встали совершенно иные картины. Мы жили в холодной избе, все разговоры о детях и жене военнослужащего на сельские власти не действовали, и откуда маме тогда было взять дрова? Один раз мать, проконсультировавшись со своим деревенским дядей – дядей Егором, с трудом взяла на колхозной конюшне лошадь, запрягла ее и привезла немножко дров из леса. А потом, когда зима разыгралась, она пришла с каким-то мужчиной в давно разграбленный сад за единственным кирпичным в деревне домом – в этой округе она была единственной наследницей своего деда – и сказала этому мужику: «Руби!» Яблони были развесистые, с корявыми мощными стволами. Приблизительно такие сейчас на моей даче в Обнинске.


   За волшебной дверью

   Фарфоровые ступки, почти вся посуда и многое из сокровищ, которые я уже описал своими детскими глазами в жилище моей двоюродной бабки тети Вали и моего будущего отчима Федора Кузьмича, хранились в стенном шкафу, и о нем, конечно, я не могу умолчать. Как этот шкаф волновал мое воображение! Не мог я обойти и то, что шкаф этот представлял собою просто дверной проем из одной комнаты в другую, соседскую. Повторяю, но повторение – это основа литературы. С двух сторон проем раньше был, безусловно, ограничен высокими гостиничными дверями. Со временем – а время было рабоче-крестьянское – с одной стороны его закрыли чем-то вроде стены вполкирпича, а с другой так все и оставили: роскошная, метра три высотой, барская дверь с внутренним замком, ключом и ручкой, проем превратился в шкаф. Полки, в те редкие минуты, когда шкаф открывался, были самые невидные, из струганой пожелтевшей сосны.
   Огромное количество волнующих мое воображение диковинных предметов открывалось моему сознанию, когда величественная, как королева на парадных портретах, в длинном, как мантия, в пол, халате тетя Валя открывала шкаф. Она могла достать оттуда кусочек сахара или засушенный кружочек яблока. В шкафу хранилась крупа и даже мука, может быть, даже банка консервов, но больше всего в шкафу стояло посуды. Я мучился, зачем так много, почему ее так много. Кому нужны и были ли кому-нибудь нужны эти супницы, похожие на галеры греков из учебника по истории для четвертого класса.
   Все эти сокровища во время переезда с Советской площади на тогда еще окраинную в Москве улицу Строителей были сложены в картонные ящики и постепенно – в новом доме шкафа, конечно, подобного тому, который был на улице Горького, не существовало – уже на новом месте определились по разным углам. Как я говорил, за волшебной дверью лежали какие-то продукты, может быть, даже стояло несколько банок с реликвиями военных запасов, но с едой уже стало много легче. Я помню ликование, возникшее, когда после войны отменили карточки. Сколько неведанных ранее продуктов я вдруг увидел на прилавках ближайшего молочного магазина на углу Вспольного переулка и Спиридоньевской улицы.
   На улице Строителей мне пришлось разбирать упакованную в коробку кладь. Это была прежде мною никогда почти не виданная посуда, стеклянно-фарфоровый привет из другой, довоенной жизни. Что-то подобное я видел только в щелочку, если шторы были некрепко задернуты, в ресторане «Центральный», когда проходил по улице Горького. Иногда это были бокалы в кружевной резьбе или тарелки, которые почему-то ставили одна под другую, так жизнь имущих классов показывали в кино. Кое-что я, правда, успел запомнить, когда моя двоюродная бабушка что-то праздновала. Тогда на столе появились вазы и бокалы. Подлинная картина открылась мне много позже, когда я начал жить своим хозяйством.
   После смерти Валентины Михайловны мать, выполняя волю своей умершей тетки, довольно скоро вышла замуж за ее мужа, за дядю Федю, которого я знал с детства. К этому времени отец уже вышел из лагерей и довольно быстро женился, разница в возрасте у меня с моей сводной сестрой что-то вроде двадцать с лишним лет. Мама жила своей жизнью. Мне тогда было уже двадцать лет, я продолжал один холостяковать на улице Качалова, брат к тому времени женился и жил в семье жены.
   Кое-какую мебель, тесно стоявшую в комнате на улице Качалова, я тогда отправил на уничтожение: полуторную кровать с панцирной сеткой, этажерку, солдатскую кровать брата, письменный стол с двумя тумбами – утеха тогдашнего начальника, – я расчищал место для современного и свободного времяпрепровождения. Шестидесятые годы, время чешской мебели и югославской керамики. На пол легли вьетнамские циновки. Рука у меня не поднялась, только чтобы отнести на свалку буфет, моего ровесника. Потом буфет этот мама и дядя Федя, освобождая мою современную жизнь от избытка старых вещей, отвезли на улицу Строителей. Дядя Федя долго буфет этот шкурил, полировал и лакировал. Буфет как бы соединялся с огромным обеденным столом, который уже давно проживал там. Я хорошо помню расположение мебели в большой, в два окна комнате на улице Строителей. Буфет возле узкой стены, потом перед буфетом стол, над столом бронзовая люстра, вдоль другой стены с окнами и балконной дверью старый, еще с улицы Горького, письменный стол. Вдоль стены стоял сравнительно небольшой, крытый коричневым дерматином диван и два книжных шкафа.
   Один из шкафов – так называемый «шведский» секционный, приблизительно такие секции стояли в кабинете В.И. Ленина в Кремле, поэтому многие могут представить себе эти секции. Этот шкаф теперь стоит у меня на даче, на втором этаже. Подобные секции я видел потом в антикварном магазине на Малой Никитской – немалых стоят денег!
   Здесь же в большой комнате стояло трюмо (оно уже знакомо читателю), а вокруг стола и вдоль стены – деревянные стулья. На этих стульях, составленных вместе, если мы с Валей иногда оставались в квартире у мамы на ночь, нам стелили перину и клали подушки. Репринт военной жизни.
   Через стеклянные дверцы буфета в большой комнате просвечивалась парадная посуда. Мама, пожалуй, впервые жила в относительном порядке и достатке и в своем новом доме наводила уют. В буфете хранился и японский кофейный набор, и чайный «кузнецовский» «дедушкин графинчик», синие рюмки синего же стекла, под водку графин, даже два, два подноса с практически новым хрусталем – рюмки и графины. Это уже послевоенные приобретения. Мама и дядя Федя любили семейные праздники и тщательно к ним готовились. Бокалов высоких, стройных – это все узники стенного, с нынешней Тверской, шкафа, – с чуть сужающимся верхом было не меньше двадцати. А вот других бокалов, они, кажется, называются фужеры – тяжелого граненого стекла с расширяющейся верхней частью, высоких, – где-то штук шестнадцать. Дни рождения дяди Феди и дни рождения мамы, как прежде день рождения тети Вали, праздновали широко. Стол заставляли огромными блюдами с рыбой и мясом, в тяжелых супницах с крышками – паровая вареная картошка, посыпанная зеленью. У каждого гостя стояло по три или четыре бокала и рюмки: для водки, воды, вина и шампанского. За столом обычно сидело больше десяти-двенадцати человек, знакомые, родня.
   Впервые я по-настоящему понял и сколько у нас посуды, и к какой яркой и полной жизни готовилась моя родня, но так ее и не прожила, доставая и доставая из буфета посуду на поминках мамы. Люди знакомые, родственники, соседи приходили и приходили, и каждому хватало и тарелок и рюмок. Не знаю, насколько понятно я все это изложил, испытал ли читатель то волнение и грусть, которые испытал я, когда рассказывал об этих невеселых обстоятельствах.
   Довольно быстро, когда мы стали жить с Валей без моих родителей, количество посуды стало уменьшаться. Мы жили широко, пока еще были сравнительно молодыми, часто принимали гостей. Первыми исчезли бокалы. Уже в наше время, кажется, в магазине «Метро» или в «Икее» я купил несколько коробок современных, для вина, чуть приземистых, явно поточной, машинной работы бокалов. Такие бокалы я часто вижу в недорогих кафе. В моем хозяйстве держатся еще «поддонные» тарелки – их больше двадцати, а вот вазы для хлеба испарились; есть, правда, одна глубокая супница. Из выводка фужеров осталось лишь два, я ими не пользуюсь. Они стоят в секретере, чтобы совсем не ушла память, и в них я складываю ключики от чемоданов и запасные ключи от машины. Один раз, я помню, у нас с Валентиной был гость, наш старый приятель Валерий Юдин – издатель, искусствовед, жуир, прелестный собеседник. Валерий умер во время перестройки уже небедным человеком. Мы втроем хорошо выпили, и в какой-то момент «на счастье» я с размаху бросил пустой бокал в пол. Счастье – обладание им, это всегда заразительно. Валера тоже бросил в пол бокал. Я повторил, он – тоже. Бокалов шесть или восемь мы разбили. Валя сидела и улыбалась, она не ценила бытовых воплощений быстро протекающей жизни.
   На поминках стол накрывали человек на сорок. Все делалось судорожно, слезы застилали глаза, на кухне мои сотрудницы с работы уже передали салаты, а я, как фокусник, доставал и доставал тарелки, салатницы, рюмки, блюда для рыбы, холодца, бокалы и фужеры. Оказалось, что деревянный стол, на котором недавно стоял гроб с телом моей матери, раздвигается почти на недосягаемую длину, и за ним спокойно уселось чуть ли не двадцать человек.


   Трельяж

   Как мне кажется, трельяж этот, сделанный из грушевого дерева, принадлежит или к самому концу XIX, или к самому началу ХХ – еще, значит, до революции – века. Тогда дядя Федя был офицером, и мебель эта из его с теткой моей матери быта. Как все это сохранилось и как все это приобреталось, как дядя Федя избежал репрессий и тюрьмы, я могу только догадываться. Но досконально не знаю, а придумывать не хочу. Есть старинная фотография, когда еще молодая тетка моей матери, тетя Валя, сидит перед всеми тремя зеркальными плоскостями трельяжа. Фотография сделана со спины – молодое лицо моей двоюродной бабушки отражается в зеркалах в трех ракурсах. Есть еще фотография, когда тетя Валя, моя, повторяю, двоюродная бабушка, красуется и перед большим зеркалом, о котором я уже писал, – перед трюмо. Она тоже совсем еще молодая, красивая. На ней какой-то скромный домашний туалет с прошивками и модные в начале века остроносые башмачки со шнуровкой.
   Трельяж этот, выглядящий так изящно, на самом деле тяжелый, крепкий и сделан из полного дерева, а не из зафанерованной древесно-стружечной плиты, как сегодняшняя мебель. Несколько раз во время переездов и перестановок мне приходилось трельяж разбирать и собирать. В первую очередь это две массивные, как у письменного стола, тумбы с дверками, к которым прикреплены бронзовые ручки. Внутри каждая тумба разделена надвое полкой. На эти две тумбы ложится плоскость стола – опять почти как у письменного – с тремя выдвижными ящиками. В среднем хранится весь семейный архив, левый ящик – это до сих пор ящик с документами и вещичками моей жены, а правый – уже разные бумаги и записные книжки.
   На плоскость самого стола, сверху покрытую квадратами грушевого, матово переливающегося дерева, ставятся три обрамленных самостоятельными рамами зеркала. Зеркала скреплены между собой бронзовыми петлями. Боковые зеркала сантиметров на тридцать, в отличие от среднего, короче. Под этими боковыми зеркалами установлены еще два не запирающихся ящичка с бронзовыми ручками – это, как предполагалось, хранилище разных дамских мелочей. Сейчас в правом ящичке хранятся ключи от дома, принадлежавшие жене, и какие-то ее коробочки. В левом лежит осколок обломанной «ноги» в бронзовом башмачке; и обломок, и башмачок принадлежат одной из тумб трюмо. Наде-юсь, что когда-нибудь приклею.


   Девушка с лебедем и Две девушки у источника

   Повторимся: на плоскости столешницы в больших, из грушевого же дерева квадратах два боковых выдвигающихся ящичка – справа и слева. Оба боковых же зеркала, когда их разворачивают чуть-чуть вовнутрь, чтобы видеть себя, так сказать, «в трех ракурсах» (для дам далекой эпохи, видимо, это было необходимо), то боковые зеркала опираются на эти ящички, вернее, ездят взад и вперед именно на них. Получилось это описание у меня нескладно, но как получилось, спишем все на преклонный возраст.
   Это сложное, почти инженерное описание я затеял только для того, чтобы скрупулезно отметить, что сверху, на двух небольших приподнятых плоскостях, под которыми ездят выдвижные ящички, стоит справа и слева еще по одной очень занятной, но в духе далекой сентиментальной эпохи, фарфоровой композиции – все тот же «бисквит». Два небольших фарфоровых ковчежца, по условной мысли художника-скульптора изображающие пруд или озеро. В этот фарфоровый пруд привычно, видимо, было почти автоматически бросать шпильки, булавки и другую дамскую бижутерию, не отрывая взгляда от собственного в зеркалах изображения. Но и это не все. На берегу «пруда», почти касаясь фарфоровой спиной зеркала, сидят две юные девы. Одна слева – это композиция – кормит лебедя; если вспомнить миф о Леде и Зевсе, то это выглядит даже эротично. А те, что справа, созерцают, как вода льется в кувшин. Здесь у меня литературная ассоциация со стихотворениями Пушкина.
   Под стеклом, которым покрыта вся горизонтальная плоскость, фотография моей покойной жены в молодости и несколько засушенных листиков. Листики эти я украдкой оторвал от ветки дерева, которое посадил во время своего юношеского путешествия великий князь и будущий царь Николай II на Цейлоне. Поступок человека, верящего в социальную идею.
   У одной из дам, как я хорошо помню, в давнее время была отбита фарфоровая же головка. Это почти незаметно, но через нежную фарфоровую шейку, чуть видная, тянется тонкая ниточка склейки. Не следует думать, что это странгуляционная борозда, дама не вешалась. Случилось это тогда, когда почти на каждом шагу были мастерские по ремонту часов, и часто в них же производилась «склейка фарфора». Лет уже сорок, как «склейка фарфора» в мастерских исчезла. Почти не ремонтируют сегодня часы, а просто меняют, и не склеивают фарфор; битые тарелки и чашки просто выбрасывают. Исчез из обихода и универсальный клей из далекой эпохи «Синдетикон», его замена «Универсальный», который склеивает и кожу, и дерево, и фарфор, и даже железо.
   К склейке головы с туловищем дамы у пруда причастен и я. Из этой истории можно было бы сделать рассказ. Я не пишу художественных рассказов, потому что общество смертельно устало от разного рода художеств и врак. Сейчас «художества» пишут телевизионные ведущие.
   И дамы, и трельяж, и высокое зеркало с двумя тумбами принадлежали, как уже было сказано, тетке моей матери и ее мужу. Я попал в дом к ним и впервые увидел и зеркало, и фарфоровые вазы, и замечательную бронзовую люстру, наверное, в 1943 году, наверное, даже в тот год, как моего родного отца арестовали. В литературе все произошедшее, с большим трудом и искусством, подгоняя даты и события, можно все-таки сгармонизировать. А в жизни соединяется самое невероятно. Магия жизни: так было!
   В огромной комнате на улице Горького с окнами на памятник Юрию Долгорукому я впервые встретился со многими другими замечательными предметами прошлого быта. Как моментально все уходит и исчезает! Поиски утраченного времени – это старые игры.
   Из окна и с балкона было видно еще и парящую над крышей последнего перед Пушкинской площадью дома скульптуру. Сейчас скульптуры этой уже нет, говаривали, что сделана она была со знаменитой балерины Большого театра Ольги Лепешинской. Моя задача – сделать реестр некоторых вещей, с которыми я прожил жизнь. Вещи, как известно, долговечнее людей и обладают талантом напоминать о времени.
   Все предметы, о которых я уже упомянул, стояли в большой комнате, поделенной на зоны: спальня, общее пространство с квадратным столом и дюжиной стульев, и, наконец, у окна, вернее, у балконной двери помещался огромный двухтумбовый письменный стол – что-то вроде кабинета. Трельяж как раз отгораживал общее пространство от спальной зоны. Это была уже совсем чужая территория, и я старался туда не заходить.
   Возле письменного стола стоял книжный, уже не шведский, а дубовый, со стеклянными дверцами шкаф. А над всем этим пространством парила на длинной цепи, исчезающей где-то в тенях наверху, бронзовая люстра. Сейчас эта люстра, со временем ставшая менее монументальной, висит в самой маленькой комнате моей квартиры, в первой от входной двери, это тоже что-то вроде кабинета.
   Здесь письменный стол – уже другой, книжные шкафы – тоже другие, книжные полки. О книгах не пишу. Это было бы длинно и по нынешним временам немодно.


   Итак, бронзовая люстра

   В бронзовый обруч была впаяна хрустальная сфера с алмазными прорезями. Двухсотсвечовая лампочка, вставленная в висящий над сферой патрон, все заливала живым переливающимся светом. Вокруг обруча по краям располагались в замысловатом бронзовом окружении еще три лампы. На каждую из ламп надеты были вроде юбочек – стеклянные плафоны из матового стекла. Один такой плафон уже давно разбит. Найти подобный в комиссионном магазине я не смог, но похожие плафоны видел на старинных люстрах в магазине Елисеевых на улице Горького и в Сандуновских банях, в их роскошных кабинетах и общем зале, так называемом «предбаннике». У меня все время мелькала мысль, когда в молодости я забредал или туда, или сюда – договориться с местным электриком о хищении госсобственности, но на это я так и не решился. Центральная сфера люстры тоже разбилась.
   Где-то в году 1962-1963-м я пригласил своих друзей встретить Новый год в квартире родителей. Тогда было модно крутить вокруг талии и делать разные упражнения с металлическими обручами – хулахупами. Кто-то покрутил, хрустальная сфера осыпалась, осколки быстро убрали, танцы продолжались. Сейчас вместо хрусталя стоит какая-то стеклянная емкость, но лампа светит и смотрится все равно чудом из позапрошлого века.


   Левая тумба

   Практически левую тумбу я никогда не открываю. Я прекрасно знаю, что там лежит. С точки зрения обыденного смысла в этом сделанном из грушевого дерева коробе нет ничего ценного. Но резная дверца с медной ручкой всегда закрыта на ключ, ключ лежит здесь же, в трельяже, почти наружу, в одном из верхних отделений. Мне кажется, я закрываю не замок, а самое дорогое, что у меня есть, и какие-то свои семейные тайны. Но все тайны под обстоятельствами жизни легко разламываются. На двух полках тумбы находятся предметы и вещи, принадлежавшие моей матери и тете Вале. Иногда мне кажется, что это не тумба, а высокая деревянная башня, в которой в темноте реет одинокий белый голубь. Я искренне и всю жизнь любил обеих этих женщин. Ну, мать есть мать, и, вспоминая ее, я снова становлюсь маленьким мальчиком, который во мне никогда не умирал. С другой стороны – с тетей Валей я связываю не только одни из самых трагических дней жизни моей и всей нашей семьи, но первое обращение к иному миру и быту. Здесь тоже много загадок, как я все это познавал и какие тайны витали над моей головой. Знала ли тогда тетка моей матери, что ее муж дядя Федя всю жизнь любил ее племянницу? Через много лет вынужденного терпения не тетка ли завещала племяннице своего мужа?
   Запутанность семейной истории заключается в том, что моя мать замужем была, как я уже сказал, трижды. Теперь я понимаю, что каждый раз это была не только растерянность женщины, оставшейся в войну без жилища и с двумя детьми, которых надо было поднимать. Написать бы по этому поводу героическую эпопею, но тогда речь шла только о спасении.
   Меньше всего мне хотелось бы сейчас писать разветвленную историю одной семьи, но все настолько заплетено в единое, что разрезать и разделить на дольки возможности почти нет.
   Мой отец – мне кажется, он тоже любил мою мать всю жизнь, но здесь вступают в силу обстоятельства. Не наступил ли у моих родителей разлад, когда в лагере у отца появился еще один сын и отец написал матери: не возьмет ли она еще и этого ребенка на воспитание?
   Мать, как я, наверное, сказал в главке «Портрет», была ослепительно красивой женщиной. Возможно, моему отцу дали 58.10, измену родине и антисоветскую агитацию, а не присудили расстрел, потому что знаменитый следователь, который вел его дело и который жил в соседнем подъезде, в доме в Померанцевом переулке, где жили и мы, тоже был влюблен в мою мать.
   Первый мой отчим – Николай Константинович – был инженером-геодезистом. Я думаю, он был старше моей матери лет на двадцать, а значит, родился до революции. Потом геодезистом стал мой брат. Возможно, если бы мать не сошлась с Никстинычем – так мы его звали, – брат ушел бы в послевоенную шпану. До смерти Никстиныча мы жили в его квартире в Гороховом переулке. Мне тогда было 17 или 18 лет, мне Никстиныча пришлось хоронить. Это был первый раз, когда пришлось иметь дело с похоронщиками, с взятками на кладбище, с поминками. Потом это стало привычным.
   Мой отец вернулся из лагеря вскоре после похорон Сталина. Отец несколько дней жил у нас. Тайно 101-й километр существовал. Брат выносил за ним в общую уборную горшок, прикрытый газетой. Тогда отец и мать так снова и не сошлись. Вскоре отец уехал на свой 101-й, работать на спичечную фабрику в Балабаново. Через двадцать пять лет почти в этих же местах я построил дачу.
   Моим вторым отчимом стал дядя Федя. Называя каждое имя, я словно поднимаю человека из могилы. А есть ли что-либо, кроме пепла, в любой могиле?
   Покойники остаются живыми, пока бродят по закоулкам нашей памяти и наша память передает их в другую. И мама, и дядя Федя, и мой брат Юрий, и Никстиныч, и тетя Валя для меня теперь живее и осязаемее, чем были раньше. Теперь я острее осознаю, что каждый сделал для меня и кем каждый был. Мы постоянно платим долг благодарности.
   Мама переехала к тете Вале, они уже не жили на улице Строителей – постепенно, я надеюсь, все непонятное в этом тексте постепенно уяснится, элементы мозаики встанут в назначенные им гнезда – именно когда той стало совсем плохо и сделался необходим ежедневный женский уход. Долг был красен платежом.
   Я был занят собой, уехал работать в Ташкент, потом служил в армии.
   Кого я только не хоронил в своей семье! В решающий момент всегда у меня находились и силы, и время, и сила духа, чтобы все вытерпеть.
   Брат так и не пришел на похороны нашей матери.
   После смерти тети Вали мама навсегда осталась на улице Строителей. Через двадцать лет и я остался там – совсем один. Ключи от шкафов и квартиры тоже остались мне. Слишком много ключей! Как же редко я ими пользуюсь! Но голубь внутри башни все летает.


   Голубиная почта

   Дух времени постоянно выветривает память былого, вещи распадаются, переходят в разряд не очень дорогих или «ненужных», теряют не только бытовое, но и сакральное значение. В «грушевой башне» сейчас поселился, до моей почти физиологической ощутимости, дух двух женщин. Конечно, их следы и веяния – я напрягаюсь и совершаю «глубокое ныряние» – видны в моем быту повсюду, они будто парят над отдельными вещами и предметами, прячутся за портретами, но вдруг и сразу, словно подуло ветром, все во мне обращается к былой, неослабевающей памяти.
   Это когда я изогнутым ключом отпираю старый замок. Магия никогда не исчезала, их живой и родной запах, не чужой жизни. Пахнет родным, знакомым, теплым и родовым. И все же здесь два запаха.
   Дети, детские головки, тоненькие волоски, как считается в литературе, пахнут воробьиным гнездом. Литература ввела в обиход жизненного шаблона очень многое из своих открытий. Кто и когда нюхал воробьиное гнездо? Дети, конечно, их светлые головы, пахнут щемяще, вдохновенно, но всегда по-разному. А матери всегда пахнут мамой.
   Я открываю грушевое хранилище и сразу возвращаюсь в детство, когда в детской обиде я прислонялся лицом к коленям или бедру мамы. Запах как генетический признак. Так пахнет изнутри шкаф, три ее дамские сумочки – две лакированные – «для выхода» и для театра, четыре записные книжки, простенькие плоские послевоенные часики, записная книжка с вложенными в нее фотографиями, блокнот со стихами, которые она писала, как оказалось, всю жизнь. Стихи очень простые, я боюсь сказать «примитивные», потому что это моя мать, но подлинные по чувству. Я бы так не написал, я бы усложнил, превратил все в игру литературы. Еще в дамской сумочке, в пластмассовой коробочке, пилка для ногтей, металлический «серебреный рубль» 1924 года и единственная мамина правительственная за жизнь и терпение награда – медаль в «Память 800-летия Москвы» на пестренькой ленточке. Естественно – кошелек, наперсток, тюбик губной помады, который я так и не рискнул раскрыть. И божественный, родной, неугасаемый запах детства и мамы.
   В глубине на верхней полке стоит коробка из-под обуви. Обувь в коробке была – этикетка сохранилась – венгерской, цвет туфель или босоножек зеленый, размер – 37-й. У моей жены размер был 35-й. В коробке сейчас старательно собранные и перевязанные бечевкой письма, разобранные по адресатам. Пачка писем, которые в молодости я писал маме из командировок и из Ташкента, где я год работал, мои письма маме из армии.
   Отдельная пачка – мои письма тете Вале. В молодости я, оказывается, писал и ей письма. Еще одна пачка, тонкая, – мои письма дяде Феде.
   Я уже давно сам, по памяти, да и по бумагам, не могу восстановить собственной биографии – какой замечательный подсобный материал!
   Здесь же письма – опять пачка – моего брата, письма моему племяннику от его родителей. Племянник военный, уже в отставке, но когда-то, когда его родители уезжали по работе в чуть ли не годовые командировки, маленький Валерик, будущий полковник, жил у своей бабушки. Десертной ложкой, которая тогда была куплена для него, я до сих пор по утрам ем кашу.
   В письма, как в бездну, я боюсь заглядывать. Каждая пачка туго перетянута ленточкой или бечевкой. На пачке моих писем маминым круглым почерком отличницы написано «Письма Сережи из армии, из Калинина. Дорогой мой любимый сыночек! Какая я тогда была наивная и как я тогда страдала за тебя».
   Жизнь практически не сложилась, мама. Умирать придется одному, Валя уже умерла, умирать без детей, мама, трудно.
   Отдельная большая пачка писем – это письма маме от моего второго отчима и письма ее к нему. Нашему поколению не следует читать письма наших отцов и дедов. Здесь такая пропасть чувства, взаимной нежности и любви. Сейчас все это разнесено по эсэмэскам и коротким сообщениям в Твиттере. Воскреснет ли что-либо подобное?


   Желтая кисточка

   Правая тумба. Память о двух женщинах мирно живет в пространстве тумбы из грушевого дерева. И в мирной жизни они уживались, любили и ценили друг друга. И похоронены они на кладбище Донского монастыря почти рядом. В наше стандартизированное время от человека остается немного, кто же станет хранить гардеробы из древесно-стружечной плиты и столы на утлых ножках, раскачивающихся, как зубы у стариков? Все, что меня в повседневной жизни окружает, – это нажитое и не моим поколением, и в основном не поколением моего отца и моей матери. Отец и мать прошли через репрессии и войну, а мне по случаю достался семейный скарб.
   Тетя Валя в моем детском представлении была «дамой». Как величественно она шла по огромному коридору бывшей гостиницы – повторяюсь, – зданию Мосстроя, находившемуся как раз напротив здания – нынешнее название – московской мэрии! Халат сидел на ней, как мантия, а кастрюлька в белой руке выглядела царским скипетром. В коридоре, куда выходили двери квартир «пролетариата» – счетоводы, летчики, врачи (еврейская семья врачей жила за стеной), рабочие московских заводов, билетерши в кинотеатре и даже одна артистка, – тетя Валя со своей мебелью красного дерева, люстрой, зеркалами, тумбами и сервизами олицетворяла иную жизнь, как бы иную Атлантиду. Меня иногда волновал такой вопрос: почему в свое время их не взяли, почему дядя Федя и тетя Валя не отправились по стопам моего отца? Ну, во-первых, дядя Федя достаточно тщательно замаскировал свою раннюю биографию; во-вторых, он достаточно быстро сумел примкнуть, что-то, как человек тертый в низах жизни, возглавил и умел удержать, в отличие от моего отца, умея и держать язык за зубами. Но есть и еще два обстоятельства: карьера и служба дяди Феди вначале протекали на Украине, где-то в районе Харькова, и у него хватило опыта и ума, быстро оставив поле молодой брани, уехать в Москву. Снежная буря запорошила все следы. Ну а потом? Ну а потом был зять – офицер, инженер, участвовавший в создании легендарного танка «Т-34». Господи, с другой стороны, разве в то время можно было определить и предугадать, почему одного взяли, а другого нет?
   В своей памяти я мог бы вызвать много картин, связанных с судьбой моей двоюродной бабушки и ее мужа. Стоические были люди, принимавшие жизнь, как она была, и достойно, не сгибаясь, несшие ее бремя.
   Я помню, как однажды тетя Валя – война, может быть, еще и не закончилась, а может быть, это были первые послевоенные годы, я мальчик – взяла меня к себе на работу, чтобы кое-что мне показать. Первая дама дома на Советской площади работала вольнонаемным бухгалтером в воинской части, которая тогда находилась почти на окраине города, в Хамовниках, неподалеку от московской усадьбы Льва Толстого. На том месте, где сейчас Комсомольский проспект, напротив казарм, выстроенных Казаковым, тогда там был плац, посыпанный разноцветными опилками и огороженный деревянным брусом. На этом плацу военные конники – по поводу какого уж случая, я не помню – разыгрывали свои представления и состязались в вольтижировке. Запомнилось на всю жизнь.
   Осталось немного, тарелки и бокалы – пишу, как положено в музейных актах, – утрачены, чтобы не писать: перебиты; камчатые скатерти обветшали, салфетки исчезли, стулья и столы разъехались по дачам. Только несколько альбомов с фотографиями. На них она молодая, величественная, даже по-молодому соблазнительная барынька в сапожках на пуговичках полулежит на старинном, навсегда утраченном кожаном диване с зеркальными по спинке вставками. Сохранились еще ее письма к моей маме.
   Уже после Гражданской войны тетя Валя расхрабрилась и поехала в Харьков. В то время Харьков был столицей Украины. Полная, хорошо одетая величественная дама. Какие молодые картины возникали тогда в ее сознании? Оттуда она и прислала письмо, простенькое, написанное карандашом. В какие и к кому ходила гости, писала и какие ничтожные, бросовые на Украине цены на овощи и фрукты по сравнению с Москвой. Письмо это тоже хранится в левой тумбе трельяжа.
   Здесь же стоит еще и небольшая, 7,5х9,5, коробочка светло-коричневого, скорее бежевого, цвета с шелковой кисточкой на выдвигающейся крышке. Потянешь за эту кисточку, и из коробочки выглянет небольшой флакончик знаменитых когда-то еще дореволюционных французских духов «Коти-Лориган». На дне флакона буквально несколько капель коричневой жидкости – это уже не духи, а сгустившийся аромат. Он существует, он жив, коробочка до сих пор испускает сладкий, божественный запах позапрошлого века…


   Письменный стол

   Стол на улице Горького стоял торцом к балконной двери. Стол был широк, как морская отмель, и сделан, как и вся мебель в то время, из настоящего дерева. Никакой древесно-стружечной плиты, источающей, как утверждают зеленые экологи, вредные в первую очередь для легких испарения. Это была массивная строганая доска, добротная фанера на тумбах. Сверху стол был покрыт сукном, поверх которого лежало стекло. В двух массивных тумбах, на полках, которые были устроены внутри, могла бы уместиться масса бумаг и деловых папок. Имелись еще три выдвижных ящика, просторных, как рыночные прилавки. Тумбы и ящики были снабжены врезанными в деревянную мякоть замками. Медные накладки с ручками, снаружи прикрывавшими замки, – это востребованный ныне товар хорошего антикварного магазина. Все это, естественно, сгинуло…
   Абсолютно точно, что за этим столом как минимум была написана одна кандидатская диссертация. Это дядя Леня Сергеев, муж Вали, дочери Федора Кузьмича, ставшего моим вторым отчимом, и Валентины Михеевны, тетки моей матери, а значит, моей двоюродной бабушки. Написана за этим столом и дипломная работа выпускника филфака МГУ – это уже моя работа. И с тем, и с другим связаны интересные истории. Я ведь пишу не только опись вещей, но еще и истории, которые, по моей мысли, должны сплестись в документальный роман. Повторяюсь: кому нынче нужны легкомысленные вымыслы!
   Дядя Леня долго жил у тестя и тещи после смерти жены. Она умерла от туберкулеза. Я плохо помню эту историю, скорее помню только слова взрослых. Отец привез нас из эвакуации осенью 1942 года. Это была целая эпопея, и я надеюсь, что смогу и это все написать и найти для этого подходящее место. И значит, именно в то время я услышал, что умерла двоюродная сестра мамы и они с отцом ездили на похороны. Запомнил я все потому, что впервые услышал слово «крематорий» и о некой «урне». Я не мог понять, как в урну можно ссыпать пепел, какие-то иные останки от человека. В то время я знал только одно предназначение для урны, слово соединялось у меня только с одним значением: урна для мусора. Отец, который в то время все-таки был заместителем военного прокурора Москвы, урну достал. Я хорошо помню этот разговор отца и мамы, отец достал, я даже помню… продолжать не стану. Даже правда иногда может быть неполной. Я уже позже вспомнил, как тетя Валя кому-то, вспоминая те дни, проговорила, что накрыла дочь черным кружевным покрывалом. И помню, со слов своей, конечно, двоюродной бабушки, последние слова ее дочери: «Перед глазами сетка». Это, как мне потом объяснили, часто видят больные, умирая от туберкулеза. Вот и определились даты: дядя Леня после смерти жены в 1942 году жил на улице Горького, по крайней мере, до середины 1945-го.
   Я хорошо помню его за этим столом. Седоватую голову в профиль с крупным носом. Помню, как где-то в 1943-м он уезжал на фронт, а потом его вернули. И его возвращение я помню, и какие-то его рассказы. Я также помню, как он резко, «по-мужски» поговорил с моим старшим братом. Мне кажется, что после смерти Вали, которую я никогда не видел, он очень долго не женился, потому что любил мою мать. Ах, как все в жизни сложно и какие круги делает эта самая жизнь! Мне дядя Леня, Леонид Владимирович Сергеев, – когда надо, я помню и запоминаю все, хотя иногда забываю, в каком переулке оставил машину, – запомнился еще и тем, что раз в месяц он давал мне пятьдесят рублей на карманные расходы. Когда умерла мама, он приехал в нашу квартиру на улице Строителей. Он долго сидел перед гробом и затем повернулся ко мне. Мама лежала с плотно сжатыми губами, непреклонная. Он сказал: «Всех она так и не простила». Потом он выпал из моей жизни, и последний раз я его видел лет двадцать назад. Он уже давно был генералом, в танковой академии заведовал кафедрой, был давно женат, были дети и, кажется, внуки. Прощай, дядя Леня!
   Итак, письменный стол стоял торцом к балконной двери. Если, сидя за столом, повернуть голову налево, то виден памятник Юрию Долгорукому. С этого балкона я наблюдал за строительством двух верхних этажей здания Моссовета, ныне называемого мэрией, и любовался женской фигурой на полукуполе крайнего перед Пушкинской площадью дома. Даже скажу больше, видел глубокую яму, вырытую под фундамент памятника, так сказать, материковую землю Москвы. На месте Долгорукого раньше стоял памятник Свободе!


   Письменный прибор

   Мельком я уже упоминал об его существовании. В чем необходимость еще раз описать это собрание вещей? Мне, воспитанному в тотальной бедности военного времени и в скромности коммунального быта перед войной, открылся целый иной мир, когда я оказался у тети Вали в квартире – название «квартира» условное, в комнате, – на улице Горького. Это был и быт, и мебель, и обстановка еще той, навсегда, казалось, утонувшей эпохи. С тех пор прошло по крайней мере шестьдесят пять лет, сколько всего отмерло и навсегда утонуло! Но я люблю и быт той еще интеллигенции, и вещи, которые ее окружали, а может быть, и возвышали в ее собственных глазах.
   Письменный прибор уже лет тридцать лежал у меня в подвале дачи, на полке, в картонной большой коробке из-под электрической двухконфорочной плиты. Он совершенно в век компьютеров и шариковых ручек не нужен, разве только для киносъемки или в коллекцию подлинного любителя старины. Однако совсем недавно я поднял его в комнату жены, где я в основном среди вещей, оставшихся после нее, и пишу эту книгу никому не нужных воспоминаний о никому не нужных забытых вещах. И все же для чего я все это достал, если до сих пор помню все досконально? Может быть, хочу заслониться от времени или опускаюсь в свои детские воспоминания и не осуществившиеся надежды? А может быть, во мне просто сидит дух каталогизатора? Но вот я притащил все по довольно крутым лестницам наверх, обмахнул пыль и, как в детстве, принялся мыть, опуская современную синтетическую тряпку в пластмассовое ведерко с водой. Естественно, разные картины сейчас встают передо мной. Но их разве опишешь и даже разве сосчитаешь?
   Сначала отмывается от наслоений эпохи застоя и эпохи перестройки большая, почти в форме желудя, гранитная, а значит, тяжелая доска. Спереди, где сгиб более крут, в этой доске в два сантиметра толщиной имеется просторный желоб. Это чтобы класть уставшее перо и разные мелочи. В каменном массиве есть еще невысокие окаймления из бронзы, куда вставляются тяжелые, литые, стеклянные, так же, как и окаймления, квадратные чернильницы. По большому счету, это все мелочи имперского стиля и его бюрократии. Довольно сложно было очистить весь бронзовый узор в виде дубовых веток с этих окаймлений. На чернильницах сидят крышки, похожие на шишаки воинов, резко сужающиеся кверху. Крышки берегут чернила от высыхания. Наверное, в то время какой-нибудь бюрократ-столоначальник наливал – простите, ему по заведенному порядку наливали – в одну стеклянную емкость обычные фиолетовые или черные чернила – для раздумий и переписки, а во вторую – чернила красные или синие, для резолюций. Возможно, каждый цвет чернил что-нибудь означал: красный – не исполнять, фиолетовый – исполнить с усердием. Когда я служил начальником в Радиокомитете, я вполне обходился обычной шариковой ручкой. Но то уже совсем другая эпоха.
   В комплект к письменному прибору входило еще несколько предметов, о которых современный человек не имеет представления. Во-первых, пресс-папье. Это черная, такого же материала, что и основание, на котором стоит чернильница, с ладонь величиной небольшая продолговатая гранитная плитка. К ней снизу, через штырь с навинчивающейся на него бронзовой круглой ручкой, прилагается деревянный, разрезанный пополам кругляш. На него, на полукругляш, наматывается так называемая промокательная бумага, и все это зажимается между гранитной плиткой и деревяшкой. Назначение, по-моему, понятное – чтобы промокнуть излишек не высохших на рукописи чернил. Бюрократы пишут быстро, листы бумаги летят у них из-под руки. Еще раньше, до изобретения пористой, быстро впитывающей излишек влаги промокательной бумаги, свежие рукописи, чтобы они быстрее сохли, посыпали мелким песком.
   На письменном столе обязательно находились еще два приспособления, о которых не знающему о них современному молодому читателю ни за что не догадаться. Попробую описать. Это опять темное каменное основание, но уже вполладони. Толщина камня во всех предметах одинаковая: два сантиметра. И вот на этом основании стоит, опять увлекая тусклой бронзой, бронзовый же стаканчик. Не ясно? Добавлю подсказку, как в телевизионной игре «Как стать миллионером»: внутри стаканчика вставлена небольшая, с коротким ворсом щетка. Для чего? Не догадались? Это чтобы чистить перо. Писали в описываемое время уже не гусиным, а стальным пером, и оно царапало несовершенную бумагу, цеплялось, и почерк делался размытым, а иногда возникала клякса.
   Ну, что касается внешнего вида четвертого предмета – опять основание, некий бронзовый, со стержнем, цветок и на вершине – эдакая раздвоенная держалка. Здесь сразу становится все ясно: это приспособление для того, чтобы в него вставлять полураскрытый спичечный коробок. Все верно, но зачем коробок за рабочим столом? Тогда почему же нет просторной гранитной или бронзовой, поставленной на граните, пепельницы? Очень просто. Не забыл ли мой читатель, что раньше письма, и не только как сейчас секретные пакеты, которые развозят фельдъегеря, запечатывались сургучом?
   Вымытый и чистенький, стоит теперь извлеченный из подвала письменный прибор у меня на втором этаже на даче. Как, интересно, дальше сложится его судьба?
   Удивительно, но свою дипломную работу в университете – «Западноевропейские заимствования в Петровскую эпоху» – написал я, когда шариковая ручка уже давно любезно шагала по планете, все же ручкой перьевой, окуная каждый раз перо 76-го номера в одну из чернильниц этого самого прибора. На пресс-папье тогда была намотана и промокательная бумага.


   Каслинское литье

   На письменном столе, широком, как школьный двор, стояло или лежало еще несколько предметов. Как человек «письменный», я их помню с особой отчетливостью и поражаюсь, почему именно я стал хранителем этих семейных вещей. Быть может, потому, что почти всех людей, о которых пишу, похоронил. Но может быть, лучше бы мне было заниматься самой густотой и наваром жизни, чем провожать покойников? Помню, мой нынче тоже покойный брат Юрий на похороны мамы не пришел – он запил. Но он был замечательным, хотя и пьющим человеком, по душевным качествам, по широте и непосредственности переживаний я до него не дотягиваю.
   Было время – это «то время» и до революции, когда плотность культурной жизни еще не рассосалась, – так вот, существовало иное время, и люди много ездили, видели, и каждая такая их поездка превращалась в путешествие, из которого они привозили предметы, напоминающие им об их странствиях. Нынче это все называется сувенирами. Но ведь в то время и предметы, нынче названные сувенирами, не несли на себе следов бесконечной торопливости и обмана. Тогда эти сувениры не грузились через два или три года в пластиковые мешки и не вывозились на дачу, как одряхлевший мусор. Предметы мерцали в разных местах жилища, изучали свой свет странствий и воспоминания. Сувениры еще как-то умели и служить.
   Кто из моей родни оказался на Южном Урале и где-нибудь в Челябинске или Екатеринбурге (позже ставшем Свердловском) и купил эту сказочную, просто музейной работы башенку? Дед ли Сергей Михеевич Афонин, член ЦИКа, бывший помощник машиниста на паровозе, и дипломатический работник, возвращаясь из Японии, прихватил в качестве подарка эту кружевную из чугуна «башню» на какой-то железнодорожной станции? Или мой последний, второй отчим, дядя Федя, по каким-то своим делам в Гражданскую войну или уже по советским инженерным надобностям оказался в тех краях, где лили и скрепляли эти необыкновенные вещи? Пожалуй, больше привезти в Москву такую роскошь было некому. Бесспорно, это был подарок тете Вале, о которой я уже писал. Но может быть, где-нибудь перед самой войной кто-нибудь из друзей дяди Лени или его жены Валентины купил эту ажурную прелесть в одном из центральных магазинов Москвы? Даже я, уже после войны, застал время, когда в больших магазинах можно было приобрести что-нибудь из лучших образцов знаменитого каслинского литья – «тройку», сделанную по модели Лансере, или изумительного Дон-Кихота, опирающегося на меч. Потом все исчезло, превратившись в китч, и полки заняли пошлые фарфоровые фигурки, массово изготовляемые в Китае.
   Я столько уже написал, а мой будущий читатель еще не увидел этой башенки.
   По площади это ажурное, отлитое, видимо, по частям из чугуна сооружение занимает не больше ладони. Небольшой, на коротких «лапках» фундамент. Что-то похожее на коробочку для мелочей, а дальше на четырех высоких колоннах – некое треугольное навершие. Небольшой домик под крышей. С одной стороны этого «домика» была крошечная дверка, а с другой – похожее на розетку в готическом храме круглое оконце, окруженное чугунными же кружевами. Через открывающуюся на петельках дверцу можно было в это оконце вставить карманные часы. И башня сразу оживала, становилась похожей на Биг-Бен в Лондоне. Все это стоило разглядывать долго и пристально, восхищаясь умением мастеров, прихотью художников и жизни, в которой они существовали.
   В это гнездышко – тоже ажурное, – которое предназначалось для карманных круглых часов, никакие другие часы вставить было невозможно, кроме того случая, когда, уже взрослым, я в качестве эксперимента поместил сюда круглые карманные часы, подаренные мне во время встречи с президентом Таджикистана. Эти часы все равно оказались чуть мелковаты, раньше-то они делались с расчетом на вес серебра, массивную сзади двойную крышку. Все время, сколько я себя помню, в этой круглой дырочке, как из скворечника, выглядывал круглый портретик В.И. Ленина в детстве. Милый, в кудряшках ребенок, круглая мордочка, упорные глазенки. Я и сейчас часто смотрю на эту башенку с портретиком. Она стоит на книжном шкафу, в комнате, которую условно я называю кабинетом. На самом деле кабинет у меня во всех комнатах, везде лежат, даже на кухне, книги и листы бумаги.
   Но мы помним, что на самом деле ничего в нашей жизни не происходит случайно. Видимо, «портретик», наверняка появившийся сначала в доме, а потом и на башенке, возник тогда, когда вступала в октябрята или в пионеры дочка Валентины Михайловны и Федора Кузьмича. Когда в войну она умерла, то портретик уже никто и не снял. А я так долго на него глядел, что во время перестройки, когда имя В.И. Ленина было почти бранным, а он сам стал самым непопулярным у властей человеком, я взял и написал свой роман «Смерть титана» – роман о Ленине. Здесь мне помогли и те книги, которые остались в книжном шкафу моего отчима. Занятный роман, написанный от лица героя.
   Кстати, в квартире в Померанцевом переулке книг почти не было, по крайней мере, все книги помещались на этажерке, все это потом рассосалось. Сверху, вернее, на верхней полке этажерки стоял патефон. Из книг, что стояли на полке, я помню томик «История партии», помню «Витязя в тигровой шкуре» в зеленой обложке и том Золя, роман «Жерминаль». Роман я прочел в семь лет. До сих пор помню эротические сцены.


   Чугунный слон

   Слоны и слоники как непременный атрибут мещанского счастья сопровождают меня всю жизнь. На улице Карла Маркса и Фридриха Энгельса первая квартира, которую я отчетливо помню, два или три крошечных мраморных слоника стояли на подзеркальнике, на белой со скромной мережкой салфетке. В Померанцевом переулке слоников было, как мне помнится, чуть больше, и они обжили буфетную полку. У тети Вали на улице Горького слоников имелось еще больше, и это были не только ремесленные грубоватые изделия из камня наших российских искусников с Урала, но и несколько роскошных, с претензией на искусство, слоников, мирно пасущихся на трельяже. Трельяж, кстати, как и верхняя крышка пианино, всегда покрывался вышитой салфеткой. Потом этот обычай куда-то ушел, салфетки и расшитые деревенские полотенца, которые тоже иногда служили для этой цели, сейчас лежат в шкафу. Есть просто музейные экземпляры.
   Слоники как-то со временем выводились, но появлялись новые. Из поездки с делегацией кинематографистов во Вьетнам моя жена привезла фарфорового слона в локоть вышиной. Прелестная поделка, которая теперь стоит на самой верхней книжной полке той комнаты на улице Строителей, которую я условно называю кабинетом. Маленькая хрупкая женщина на многочасовом авиарейсе почти в обнимку с фарфоровым слоном. Это, конечно, советский инстинкт к вещам, особенно красивым и заграничным, которых так мало было в наше время. Кстати, заграничные вещи в доме всегда свидетельствовали о некотором особом общественном статусе хозяев.
   Вьетнамский слон, несмотря на свой размер и рост, все-таки не стал предводителем домашнего стада. Им всегда был слон поменьше, но из чугуна – качество материала претендует на первенство! Я не могу обойти этого слона в этой описи вещей!
   Я полагаю, что это тоже сувенир, привезенный моим дедом откуда-то с Урала, по дороге из Владивостока в Москву. В детстве я всегда любовался этим слоном, он не был условной игрушкой. Здесь были бивни, тревожно поднятый хобот, агрессивный ход всего животного. Наверняка модель отливки принадлежала какому-нибудь крупному художнику-анималисту. Наследники разберутся, автора им подскажут в комиссионном или антикварном магазине.
   И в наше время подобные вещицы, наверное, не перевелись, просто стали недоступными. Средний класс коллекционирует и собирает что-нибудь попроще, а богатые – яйца Фаберже.
   Чугунный слон высотой сантиметров десять и чуть больше в длину покрыт роскошной, с чугунным же рисунком попоной. На спине у властелина джунглей и саванн что-то вроде небольшого шатра с полукруглой крышей. Это крышка чернильницы, откидывающейся на крошечной петле. Внутри, видимо, еще находилась стеклянная чернильница. Она утрачена, но слон все бежит, выставив вперед бивни и развесив широкие, как паруса, уши. Слон бежит, а было ли счастье?


   Пианино

   В моей жизни существовало два пианино. Одно я запомнил еще на улице Горького, а с другим, советским, демократической марки «Красный Октябрь», встретился впервые на Второй Брестской улице, в квартире, где жила моя будущая жена. Об этом втором пианино чуть позже, когда подойдет время.
   Память – удивительная вещь. Казалось, все уже подернулось ряской забвения, навсегда утонуло, но вот внезапно из тьмы прошедшего выскальзывает лишь одно мгновение, один случайный фрагмент былого, и за ним потянуло, потянуло, и вдруг открываются такие дали забытого, что просто захватывает дух. Неужели сохранилось? Нет, определенно, мозг – странный компьютер, в котором, если поискать, отыщется любой файл жизни. И даже из «корзины» былого будет «восстановлено», что ты давно хотел бы уничтожить в пыль.
   Точной даты переезда моей родни с улицы Горького я не помню – по крайней мере, я в переезде не участвовал. Московские власти, которые присмотрели дом напротив Моссовета, нынче на французский манер называемый мэрией, отправили измученных коммунальных жильем жителей на окраину Москвы, на улицу Строителей. Тогда этих улиц с одинаковым названием было четыре, по номерам, сейчас осталась одна. Другие постепенно превращали в улицу Крупской, Марии Ульяновой… Тогда это была Первая улица Строителей – за нее до самого Тропарева с прекрасной церковью и до Внукова с его тогда скромным аэропортом простирались заснеженные поля. Напротив двух поставленных каре, огромных, так называемых «Красных домов», на пустом поле стоял еще гигантский «Дом преподавателей», возведенный для профессуры МГУ. И метро, и трамвай, и магазины отсутствовали. С Киевского вокзала, сначала по набережной, потом мимо «Мосфильма», ходил с интервалами хлипкий автобус. Но вот, что надо добавить к первой фразе этого абзаца. Моссовет, отправляя своих граждан на окраину, организовал и переезд – все паковалось, складывалось, переносилось на руках с этажа на этаж и грузилось на машины московской рабочей силой. Никаких гастарбайтеров, таджиков и узбеков, тогда не наблюдалось. Специализация многочисленных татарских семей в то время была – носильщики на вокзалах и дворники.
   Пианино, перевезенное с улицы Горького на четвертый этаж улицы Строителей, было знаменитой фирмы «Беккер». Массивная верхняя резная доска и два откидывающихся медных подсвечника. Я ни разу не слышал, как кто-нибудь на нем играет, но оно стояло и стояло – потому что, видимо, вызывало у дяди Феди и тети Вали воспоминания, с которыми трудно было расстаться. На пианино играла в детстве и юности их покойная дочь, ставшая потом инженером-танкостроителем. В то время, когда существовал только патефон и каждые пацан и девица еще не ходили по улицам, вдернув в ухо клипсу с дикой музыкой, играть на пианино – это значило быть в центре любой компании. Впрочем, тогда люди трепетно относились и к театру. Еще ни разу и не побывав в Большом театре, я с огромным вниманием рассматривал в доме на улице Горького довоенную красочную, нарядную театральную программку «Князя Игоря». Каждое посещение театра становилось событием, и программка хранилась долгие годы.
   В квартире на улице Строителей имелось две комнаты – одна большая, с балконом и окном, продолговатая, а вторая поменьше, квадратная, с одним окном. Эта комната была почти напротив входной двери. Я уже не очень помню, как в маленькой комнате располагалась мебель. Трельяж стоял у окна напротив двери. Поперек комнаты – две металлические кровати, а в простенке возле двери – «беккеровское» пианино с двумя подсвечниками. После переезда на Строителей у тети Вали обнаружили еще и диабет, нужно было особое питание, и пианино продали. Оно ушло, кажется, в «профессорский» дом напротив. Вскоре тете Вале стало совсем плохо. Чтобы ухаживать за нею, мама переехала с улицы Качалова на Строителей, у брата уже была самостоятельная жизнь, и я остался на улице Качалова один. Но это только на письме все сдвигается, а фактически это случилось уже после того, как я отслужил в армии.


   Лампа

   На письменном столе – герое предыдущих главок – стояли две настольные лампы из густо тонированной бронзы. Массивная круглая подставка, цилиндрический, как колонна, ствол, сверху металлический зонтик абажура. Под верхним диском абажура, сантиметрах в пяти, находился еще обод, а образовавшееся между этими двумя окружностями пространство было затянуто собранной в складочку, как юбки-плиссе, шелковой зеленой лентой. Естественно, нижний обод не висел в воздухе, а был скреплен с верхним диском тремя своеобразными металлическими вставками. Вставки я отчетливо помню. Это были знамена, красиво расходящиеся в разные стороны, – условно-героический стиль.
   Так подробно я описываю эти лампы только для того, чтобы вызвать их облик в сознании гипотетического читателя. И как только облик у читателя возникнет, тот сразу догадается, что подобное он видел, и видел не один раз. Совершенно верно, точно такие же настольные лампы стоят на письменном столе в кадре любого кинофильма, в котором показан Сталин. Ширпотреб ли это был того времени, я не знаю, но это добротно сработанные и художественно крепко исполненные вещи. Они держались в нашей семье всю жизнь. В какой-то момент четко очерченный дизайн, одновременно напоминавший и стиль фашистской Германии, и линейность пятилеток, надоедал, и лампы уходили в темные углы комнат. Потом одна лампа оказалась в доме у моего брата Юрия, к тому времени зеленая сплиссированная лента окончательно выгорела и местами порвалась. Но потом эпоха вновь поменялась, надоевший дизайн стал ощущаться как историческое совершенство и оброс большим количеством ассоциаций. И тогда брат, зная мою увлеченность прошлым, подарил мне свою лампу. Лампы снова образовали пару.
   Глядя на эти лампы, я всегда вспоминаю и письменный стол, застеленный под потертым стеклом толстой цветной бумагой, и… похороны И.В. Сталина.
   Что же меня принудило в марте 1953 года снова оказаться на улице Горького, дом 6? Какая необходимость? Я чуть ли не выпустил целую эпоху. Значит, где-то около этого времени заболела тетя Валя. У нее, как я уже сказал, был диабет, а в то время случился инсульт. Вслед за этим моя память, которая, конечно, как и я, достаточно политизирована, вытаскивает проблему медицины. Я бы отметил полунищий быт с единой на весь этаж кухней и единым туалетом. Но тем не менее, помнится, и у Федора Кузьмича была какая-то постоянная врачиха, у которой он получал советы в тубдиспансере, и когда заболела Валентина Михеевна, в дом постоянно приходила медсестра – делать уколы, и один за другим появлялись врачи. Почему тогда Валентина Михеевна не оказалась в больнице, не знаю. Но теперь я понимаю, почему в то время на улице Горького оказался я – кто-то из женщин должен быть ухаживать за больной, появилась там мама, я жался к ней.
   Если я правильно помню, летом тетя Валя лежала на постели, окруженная двумя или тремя вентиляторами, значит, инсульт случился летом, как минимум в 1952 году. Видимо, к зиме больной стало лучше. Но 6 марта я точно оказался на улице Горького, потому что другими путями пробиться в Колонный зал я бы не смог.
   Вся моя жизнь связана с пятью или шестью московскими дворами.
   Это двор на улице Фридриха Энгельса, в доме на этой улице я жил до войны и до эвакуации в деревню, где родилась мама, в Рязанскую область.
   Это двор в Померанцевом переулке. Здесь арестовали моего отца.
   Двор на улице Качалова. У этого двора имелся еще адрес Малая Никитская, а также двор числился и по Гранатному переулку – был проходным.
   Двор в Бескудниковском переулке, куда нас с женой Валентиной переселили из центра Москвы. Там мы и развелись. Чуть позже я стал главным редактором и с особым шиком садился в легковую машину «Москвич», которую каждый день подгонял шофер к подъезду. Из окон смотрели.
   Потом, сдав эту квартиру, я оказался на проспекте Мира, в доме, специально построенном для Радиокомитета. Двор был крошечным. Я жил на шестом этаже, а чуть выше жил знаменитый дирижер Юрий Силантьев. Здесь мы снова с Валей поженились.
   С проспекта Мира путем сложного обмена, в который был включен и мой брат Юрий, живший в коммунальной квартире на проспекте Космонавтов, я переехал в двухкомнатную квартиру, в другой подъезд в том же доме, где жила мама. Мама умирала и хотела, чтобы оба сына получили сносное жилье. Собственно, я остался во дворе, который хорошо знал. Менялись мы, конечно, как тогда говорили, «с потерей метров». Уже много позже мы опять – и тоже «с потерей метров», – отдав еще и кооперативную квартиру Вали, въехали в тот же подъезд, но этажом выше, в трехкомнатную квартиру. Старость на пороге, я одинок, не знаю, как все закончится. Возможно, придется еще раз переезжать, продавать квартиру, нанимать сиделку. Жизнь непредсказуема и коварна, но я – о дворах.
   В список моих перемещений не попал двор на улице Горького – это вполне естественно. Как человек вполне советский, я подчиняюсь правилу прописки. Но тем не менее этот узкий, зажатый корпусами, какой-то осклизлый двор я хорошо и подробно знал. Это был двор-коридор с выходящими в него подъездами, с квартирами элиты того времени. В самом своем конце он примыкал к службам МХАТа, и именно через закоулки с какими-то декорациями мне удалось, минуя кордоны, перегородившие улицу Горького, оказаться в проезде Художественного театра – этот проезд сейчас снова стал Камергерским переулком. В день смерти Сталина, вернее, в день, когда гроб с его телом был выставлен в Колонном зале Дома союзов, Камергерский переулок был невероятно тих и пустынен. Я не видел ни толпы и давки на Трубной площади, ни траурной очереди, протянувшейся вдоль бульваров… Камергерский с обеих сторон был отсечен придвинутыми друг к другу огромными грузовыми машинами. Стоял серенький, с редким снегом денек. Переулок был абсолютно безлюден, мне оставалось только прошмыгнуть вдоль него, пролезть под колесами зеленого грузовика и пристроиться в очередь. Мне было тогда уже почти восемнадцать лет, но, впрочем, я и сейчас, до сих пор ощущаю себя мальчиком.
   Почему так сильно врезались в память эти эпизоды? В тот день я впервые побывал и в Доме союзов, и, может быть, это совместилось: похороны и удивительные интерьеры дворянской жизни (Дом союзов – бывшее Благородное собрание), о которой я тогда только читал.
   От перекрестка Камергерского переулка и Пушкинской улицы – сейчас она Большая Дмитровка, – где я пристроился, очередь спускалась вниз, в полном, даже образцовом порядке. Вдоль тротуара, пришвартованного к стороне, прилегавшей к Дому союзов, стояли рослые, со спокойными лицами солдаты. Очередь двигалась медленно, иногда останавливаясь на несколько минут. Когда я в толпе подошел к дверям Дома союзов, я понял причину этих остановок: это пропускали делегации, шедшие со стороны станции метро и Большого театра.
   Довольно хорошо зная теперь вплоть до салона и комнаты «президиума за сценой» Дом союзов, я не очень понимаю маршрут, которым текла разобранная на тройки или четверки толпа. На улице был слышен хруст от многотысячного движения, в помещении – шорох подошв. Помню, как очередь поднималась по лестнице, и перед самым входом в зал я увидел уже подготовленный к несению своей траурной пятиминутной службы почетный караул. Это была группа, видимо, деятелей искусства. По стране относительно недавно (1950 год) прошел двухсерийный фильм «Падение Берлина». В первом ряду этого почетного караула стоял Борис Андреев, замечательный актер, сыгравший в фильме главную роль. В свете прожектора мне хорошо было видно его лицо, залитое слезами, и медали лауреата Сталинской премии на его синем костюме.
   Очередь проходила мимо гроба, стоящего к ней наклонено, торцом. Хорошо было освещено лицо, зеленый китель. Ярче всего я запомнил сталинские руки, собранные в несжатые кулаки. Смуглые, пухлые, обессиленные руки старого человека.
   И теперь ничего с собою не могу поделать: каждый раз включаю или выключаю лампу, стоящую у меня на тумбе в прихожей, и, как двадцать пятый кадр, в моем сознании возникают то Борис Андреев, то грузовики на Дмитровке, то эти самые, в пигментных пятнышках, обессиленные кулаки.


   Тумба в прихожей

   Один предмет мебели в моей квартире на улице Строителей явно выпадает из общего, сложившегося годами стиля. Конечно, в квартире стоят достаточно современные книжные шкафы, сделанные уже в наше время, есть письменный стол и стеллажи из дорогого финского гарнитура, – все эти вещи, как говорят в мещанской среде, солидные, с крепким дизайном, своеобразной шлифовкой прожитых лет и претензией на дорогую, из жарких стран, фанеровку. Тумба же в прихожей выпадает из стиля тщательно отполированного красного дерева и матового блеска книжных шкафов. Здесь все простовато. На тумбе стоит уже представленная мною «сталинская лампа», лежат ключи от квартиры и машины, бумажник, перчатки, зонтик. Пришел домой, бросил ключи, вынул из кармана бумажник – и тут я обязательно, хоть мельком, вспоминаю отца.
   Тумба – это единственное, что я согласился взять уже после того, как через несколько лет после отцовской смерти Татьяна Алексеевна, вторая жена моего отца, к тому времени его вдова, продала квартиру и уехала на постоянное место жительства во Францию к моей сводной сестре.
   В квартире отца и Татьяны Алексеевны на Ленинском проспекте стояло немного мебели. Все было очень функционально: шкаф, стол, небольшой ковер на полу. Сверкал паркет, мало книг, от которых основная пыль, мало кухонной и обеденной посуды, чистота, стерильная чистота в ванной и туалете, никаких швабр, совков, веников, все прибрано, все закрыто. В одной комнате спали Татьяна Алексеевна и моя сестра, в другой – отец. Разница в возрасте между отцом и Татьяной Алексеевной была в двадцать лет.
   В комнате отца, кроме письменного стола, стояла эта тумба.
   Тумба сделана из того, что мы называем ДСП, древесно-стружечная плита – спрессованные с какой-то синтетической смолой стружки, сверху густо залитые синтетическим покрытием. Мода, шик и бедность эпохи 60-х годов, когда вся страна захотела жить «как люди». Мебель такого типа не очень полезная, она дышит не самой здоровой химией. С мебелью, сложенной тоже из ДСП, – с этими полированными шкафами, столами, деревянными, пришедшими на смену металлическим с «панцирной сеткой» кроватями, рифмовались панельные хрущевские пятиэтажки. Это все процветающий советский послевоенный быт, выдаваемый по записи или по спискам. Тумба в прихожей «дорого», как и вся мебель подобного типа, «сверкает».
   Тумба – это единственное, пожалуй, суверенное место в квартире, которую отец добыл как участник войны и политический заключенный. И отец, и я – фамильная черта – всегда находились под властью женщин, даже под каблуком. Все остальное в отцовской квартире принадлежало двум его женщинам – жене и дочери. Отец был под счастливой пятой. Но сначала о тумбе.
   Что-то подобное по форме я мог видеть только в музее, в дворянском или купеческом быте XVIII – начала XIX века. Это скорее не тумба, а небольшой, по пояс, шкафчик.
   Я все измерил небольшой, в металлическом корпусе рулеткой с надписью «Американское посольство. Москва, Россия» и гербом. Обмен с одной моей секретаршей, муж которой работал шофером или механиком в доме на Новинском бульваре. Кожаный бумажник, который она выменяла у меня, в свою очередь, предназначался как подарок на день рождения. Как извилиста порой бывает жизнь!
   Высота тумбы, измеренная американской рулеткой, – 105 см, ширина – 64, глубина – 45. Крышка – как бы небольшой столик, на котором можно стоя писать, будто это классическая конторка. Я всегда мечтал разыскать и приобрести настоящую конторку, не получилось.
   Под крышкой у тумбы две, распашонкой, дверцы – шкафчик с одной внутри него полкой, идеальное место для хранения папок и бумаг. А под этим, распашонкой, шкафчиком есть еще два выдвижных, как в комоде, ящика. Что в них держал отец, я не знаю. У меня в этих ящиках лежат зонтики, старые перчатки, на полках – старые семейные альбомы.
   Как я уже писал, несмотря на незаконченное высшее образование, мой отец был блестящий цивилист. Его жалобы и прошения в инстанции делали чудеса. Он добивался отмены приговоров, пересмотра решений, талантливо умел вскрыть брешь в судебном процессе или прокурорской несправедливости. Он был, после освобождения, деятельным человеком, участвовал в каких-то ветеранских комиссиях, сборищах старых большевиков, общественников, друзей по отсидке в лагерях. До последних дней отец был неким общественным ходатаем, кто только не обращался к нему за консультациями.
   Тумба досталась мне с полкой, полной документов, в которых собрана вся жизнь моего отца, – но это уже как спуск в преисподнюю. Всего открыть не решаюсь: предательство друзей, корыстность большого начальства, разводки и воровство меньшего. Да и время уже другое, все это советские проделки. Впрочем, видимо, собирателем я стал в отца.
   Рядом с тумбой вход в первую от двери комнату, вроде бы кабинет.


   Еще одна настольная лампа

   После нашего с Валей разлома и разъезда я остался один в однокомнатной квартире на пятом этаже (под крышей) панельного (без лифта) дома в Бескудниковском переулке. Под окном завершал свое кольцо троллейбус. Тогда я стал ходить в гости и вести светскую жизнь. Оказалось, что люди живут не так скудно и просто, как привык, не унывая, жить я. Тогда же я впервые попал в съемную квартиру Вити Щапова, художника, который был первым главным художником журнала «Кругозор». Витя снимал квартиру в знаменитом доме Большого театра на углу Каретного ряда и Садового кольца. Позднее в этом доме стал жить мой приятель Визбор. Это был другой стиль жизни, веселый, молодой, богемный. Кстати, Витя был одним из мужей легендарной Лены Щаповой, уехавшей вместе с Эдуардом Лимоновым в Америку, а потом ставшей графиней Карли. В двух просторных комнатах Витиной квартиры всегда крутился народ, играла музыка, даже танцевали. А также пили, ели или закусывали, иногда любили друг друга. Витя принимал почти во всем этом «участие», подавал реплики, командуя питьем и едой своих гостей, и, неизменно сидя за столом, что-то рисовал, иллюстрировал, раскрашивал, вырезал, наклеивал, сопоставлял или подбирал. Витя был, как уже я сказал, художником-оформителем. Над его столом неизменно горела роскошная, вся на пружинах и на шарнирах, замечательная иностранная лампа.
   Такие лампы я видел только в американских фильмах, и они символизировали для меня какую-то иную, более рациональную, что ли, жизнь. Я человек независтливый, но о такой лампе мечтал. Подобная лампа – в кино они были разного цвета: синие, красные, желтые – способна была оживить любой московский унылый интерьер и как бы приблизить хозяина к возвышенной иностранной жизни. Но лампа действительно была и удобна: ее можно привинтить к ребру письменного стола, к подоконнику, к книжной полке. Ее, как у подъемного крана, «стрела» с укрепленным на конце металлическим абажуром дотягивалась до книги, которую можно было читать в кресле, из-под абажура лился острый направленный свет.
   Я привез себе такую лампу из командировки в Финляндию.
   До этого я был в Финляндии как турист, без денег и с коллективными прогулками, а здесь оказался в капиталистической стране один. О делах не пишу, кажется, мы с финнами затевали какой-то совместный журнальный проект. Большой виниловый диск в роскошном картонном футляре до сих пор хранится у меня на даче: русские песни и весь тот коммерческий советский набор, которым наша идеология представляла за рубежом Россию. Но ведь сейчас мы говорим о лампе. Лампу я купил в Хельсинки, в магазине «Штокман».
   Перед отъездом в Хельсинки – ездили тогда поездом с двухчасовой остановкой в Ленинграде – у меня случился маленький роман с милой девушкой, пришедшей с факультета журналистики на производственную практику. Она была дочерью высокопоставленного отца, и, может быть, это меня подогревало. Я отправил ее в командировку в Ленинград, но сказал, когда сам буду уже из Хельсинки и в каком приеду вагоне.
   Никаких расчетов у меня не было, но на обратном пути я удивился, застав свою практикантку встречающей меня возле вагона. Пришлось мои вещи, и новую лампу в коробке, и два новых спальных мешка, которые я тоже приобрел в богатой тогда ширпотребом Финляндии, сдавать в камеру хранения. Уезжал я в Москву вечером на следующий день.
   Лампа – она была зеленого цвета, именно такая, о которой я и мечтал, – поселилась в Бескудниковском переулке, потом переехала в мою новую однокомнатную квартиру на проспекте Мира, потом она оказалась в пожаре на улице Строителей и пожар героически пережила. Нижний рычажок, которым лампа привинчивалась к столу, со временем потерялся, его заменил гвоздик, исправно несущий свою функцию. Сейчас лампа привернута к подоконнику и светит, когда читаешь лежа на диване. Удивительно, как вещи минувшего оживляют память! Зажигая лампу, я вспоминаю свое путешествие в Хельсинки, девушку на перроне, к сожалению, она рано умерла, погибла в автокатастрофе, вспоминаю о пожаре в квартире, сразу же после того, как меня избрали ректором Литинститута, и многом, о чем я писал, пока лампа мне добросовестно светила.


   Серебряная ладья

   Как-то утром в дверях моей квартиры раздался звонок. Тогда еще не было домофонов, но мы открывали входные двери без всякой боязни. На пороге стоял парень в рубашке и с простым лицом, приблизительно одних со мной лет. Это был Витя Симакин, молодой главный режиссер драматического театра из Костромы. Все выяснилось довольно быстро – вечная драма современного советского театра: поиск репертуара. Народная артистка Солнцева прочла журнал «Дружба народов», в котором была напечатана моя повесть «Производственный конфликт», и на сборе труппы сказала: «Вот где надо искать конфликты и тематику!» Собственно, с этого утреннего звонка и началась моя многолетняя дружба с Витей. Я пропускаю – и жизнь, и литература состоят из одних пропусков, – и как я писал свою первую пьесу о вдохновенных советских анонимщиках, и как приезжал в Кострому – у Вити и его жены Иры тогда родился второй ребенок, сын Лешка. Я дописывал в их квартире какие-то монологи и тетешкался с грудным Лешкой, пока родители убегали в театр.
   С анонимщиками и клеветниками я встречался и в постсоветское время. Как говорится, «ще Польщна не сгинела».
   Пропускаю, и как Витя, замечательный рукодельник, приезжал ко мне на дачу, многое там приколотил и многому меня научил. В конце концов, даже дверную задвижку, спасшую мне жизнь в московской квартире во время пожара, прикрутил во время своих наездов именно Витя. Началась перестройка, про запас.
   Наконец наступил день премьеры. Это было в начале лета, в театре заканчивался сезон, а мы с женой только что купили первые «Жигули». С нами на праздник собрались Боря Тихоненко и наши друзья, тоже автомобилисты Галя и Яша Сегал. У Бори в Костроме жил университетский друг Игорь Дедков, кроме Вити Симакина, в Костроме я еще с давних пор дружил с историком и краеведом Витей Бочковым. Премьера, гуляние, выпивка, езда из гостей в гости. После премьеры в театре состоялась вечеринка. Актеры подарили мне серебряную ладью на подставке. Сейчас и всегда ладья эта на книжной полке. Небольшой трогательный сувенир…


   Кресло крепостной работы

   Это кресло мне подарил Витя Симакин после премьеры пьесы в Костромском театре – уже не коллективный, а личный подарок. Накануне какой-то новой постановки театр дал объявление в газете, что покупает старую мебель. Еще не начался культ богатства и собирание интеллигенцией раритетов и тех изысканных предметов старины, которые подтвердили бы дворянскую кровь выходцев из местечек. В общем, в театр принесли довольно много старинной мебели, и два одинаковых кресла с ободранной обивкой и потертыми деревянными деталями Виктор купил для себя. Мы приехали в Кострому большой компанией на двух машинах и после премьеры еще целых два дня праздновали. На второй день утром Виктор подарил мне кресло, я привязал его к багажнику на крыше машины. Витя – искусник с хорошими руками. Кресло уже было отреставрировано, но дешевую обивку из дерматина, которым в то время, подкладывая вату, утепляли входные двери, Витя рекомендовал сменить, когда подберу какую-нибудь подходящую материю. В магазинах не наблюдалось изобилия. Кресло было замечательное, подлинно старинное, с прямой спинкой, увенчанной двумя бараньими головами, скорее всего, крепостная работа. Это был первый старинный предмет, который именно я принес в мой дом. Теперь это кресло, с другой, конечно, обивкой, стоит в ближайшей к входным дверям комнате, где я устроил себе кабинет, возле письменного стола. Эта особая функция старинных вещей – немедленно активизировать, при взгляде на них, память.


   Гамлет и корзина для бумаг

   Это даже не коробка, а некий изящный, украшенный бронзой ящичек. Это то, что мы называем в наших офисах корзиной для бумаг, а на улице – урной для мусора. Прожив всю жизнь в атмосфере советского «среднего класса», я всегда мечтал хотя бы о нескольких вещах, украшавших мой быт. Пожалуй, первой такой вещицей стала небольшая, с ладонь величиной, фарфоровая фигурка. Я углядел ее в витрине антикварного магазина в датском городе Ольберге, где побывал несколько раз со своими студентами во время зимних каникул. Предполагалось, что они совершенствовались в английском языке, а я их сопровождал и представлял, так сказать, официальную часть. Это были прекрасные поездки, у меня было время поглазеть на витрины и побыть наедине с самим собой. Вот тут я и заметил под стеклом небольшую фигурку, изображающую Гамлета с черепом Йорика в руке. Тогда эта фигурка стоила для меня баснословных денег – 100 американских долларов, но я все равно ее купил. С шекспировской пьесой и фигурой самого Гамлета у меня многое связано. С этой фигурки началась моя коллекция фарфоровой комнатной скульптуры – это термин, – изображающей литературных героев. Об этом когда-нибудь попозже. Но вкус к «изящным вещичкам» пробудился. Следующей моей покупкой, через год, стал – и тоже в том же маленьком антикварном магазине – ящичек индийской работы. Он пахнул одновременно и Индией, и индийским ширпотребом. Он тоже стоил дорого, но, видимо, вторая моя безрассудная покупка связана была с когда-то прочитанным фрагментом из романа или рассказа, не помню. У писателя в кабинете вместо урны для использованных и ненужных бумаг стояла высушенная слоновья нога. Литература руководит не только нашим разумом, но и жизнью.
   Письменный стол в «кабинете», полки с книгами – оставим на следующий раз.
   Правда, на книжных полках стоит еще несколько предметов.


   Жираф

   Бронзовый, сантиметров сорок жираф пасется у меня на полке книжного шкафа, обирая буквы с обложек литературы о театре. Он не один. Это небольшая скульптурная композиция. На бронзовой же подставке стоит жираф, который, как стрелу подъемного крана, наклонил свою голову над жирафенком, трогательно тянущем свою шейку к склонившемуся над ним родителю. Небольшая скульптурка показалась мне такой милой и так точно выражающей смысл моей работы в институте и жизни, что я не утерпел и купил ее. Случилось это – здесь просто надо было заглянуть в мой дневник – в октябре 1995 года. Назову и поразительное, неожиданное для россиян место – Багдад. Я оказался в этом городе в составе небольшой делегации российских писателей, приглашенных на процедуру выборов. Положение уже тогда было тревожное. В посольстве нам показали «меры безопасности»: бетонные надолбы, как в войну, при въезде, затянутые металлом и бетоном подвалы. Саддам Хусейн еще был жив, его неприличная для любого человека казнь еще должна была состояться через одиннадцать лет. В городе стояло несколько памятников вождю, и во время выборов ликующий народ с песнями шел к избирательным урнам.
   Пожилые женщины издавали иногда гортанные, переливающиеся горловые звуки, похожие на клекот больших птиц. Это было какое-то местное выражение восторга полнотой жизни. На улицах торговали контрабандной обувью и одеждой, лавки были от-крыты.
   Делегация жила в современном многоэтажном оте-ле, в окнах виднелась река с легендарным названием – Евфрат. Если перейти мост и пройти несколько десятков шагов от моста по дороге, то можно было добраться до небольшой лавочки, в которой по выбору покупателя продавали подслащенный сок со льдом – апельсины, бананы, ананасы, клубника и другие фрукты. Здесь всегда стояла очередь из мужчин. Мужчины на Востоке отчаянно любят сладкое. В Багдаде тогда, в отличие от Москвы тех же времен, можно было совершенно спокойно гулять по улицам ночью. Атмосфера раскованности и личной безопасности напоминала нашу столицу времен Московской Олимпиады.
   Вдоль Евфрата на берегу предприимчивые иракцы в углях жарили огромных, как крокодилы, жирных речных карпов. Наша компания с участием кого-то из местных «культурных» начальников такого карпа на свежем воздухе отведала. Он был жирным, как молодой барашек.
   Но пора перейти к покупке бронзового жирафа с детенышем, а значит, надо описывать неописуемое – багдадский базар. Предоставлю это современному телевидению, а лучше английскому фильму военной поры «Багдадский вор»: ковры, мешки со специями, горы фиников, неподъемные пласты ковров, ряды овощей и фруктов и довольно много различной бронзы и металла. Кувшины, чаши, тазы, кастрюли, светильники, амулеты, ряды женских дорогих и недорогих украшений, сабли, кинжалы, вазы, залежи оставшегося после англичан роскошного английского серебра, похожего на то, что Елизавета I посылала своему московскому жениху Ивану Грозному, – оно сейчас хранится в Оружейной палате Кремля. В этом развале отыскал я и жителя африканской саванны – жирафа, и кое-что еще…


   Калейдоскоп

   На книжной полке уже много лет хранится у меня и калейдоскоп. Конечно, калейдоскоп – это забавная игрушка, в памяти сохранившаяся с моего детства, и я не уверен, что нынешние дети любят рассматривать, как несколько разноцветных стеклышек, отражаясь в зеркальных стенках небольшого туннеля, составляют удивительные и никогда не повторяющиеся рисунки. Если уж я завел разговор о своем детстве, то хорошо помню детские игрушки, которые тогда выпускали. Это были небольшие тряпичные паяцы, набитые опилками – для девочек, и не помню ничего, что захватило бы мой дух – для мальчиков. Магазин с надписью «Культтовары» на Кропоткинской улице я хорошо помню. Тот скудный товар вроде этих паяцев, гребенок, иголок, школьных тетрадей вызывал восхищение. Москва, 1943-1945 годы.
   Эти самые «калейдоскопы» продавались обычно в газетных киосках. Они были абсолютно другими, как бы сейчас сказали, по дизайну, нежели тот, что стоит у меня дома. Стеклянный туннельчик, составленный из трех полос стекла, был сверху обтянут довольно хлипкой, но цветастой бумагой, а окуляр, в который следовало бы смотреть, оклеен розовой бумажкой. Так же была окантована и передняя стеклянная стенка. Там, между двойными стекляшками, в глицериновых каплях медленно двигались, слагаясь в замечательные узоры, цветные осколки. Я пишу об этом так подробно, потому что из детского эгоистичного любопытства разобрал, а может быть, и разорвал все бумажные оболочки. Жалкая, не стоящая разговора картина предстала передо мной: обломки и костяк когда-то живой жизни. Не нарушайте иллюзий, не разбирайте игрушек – внутри стекло или опилки.
   Совершенно иным представляется калейдоскоп, стоящий на полке. Это деревянная, причем из ценного «розового» дерева, труба, внутрь которой и встроен стеклянный туннель, и между двумя стекляшками плавают в глицерине цветные стеклышки. С обеих сторон эта деревянная, светлых тонов труба окантована как бы двумя окулярами из темного, почти коричневого дерева. И все это водружено на деревянный же лафет, наподобие корабельной пушки XVIII века. В старости, как и в юности, особенно когда не очень идет работа, захватывающе интересно разглядывать, как складываются узоры. И разве не так же причудливо сложены эпизоды нашей жизни?
   Деревянный, похожий на корабельную пушку калейдоскоп – подарок маленького датского мальчика, но в памяти моей, как только я достаю с полки этот предмет, всплывает сразу много лиц и эпизодов. Во-первых, ныне покойная преподавательница английского языка и поразительно оптимистический человек Людмила Артемовна Линькова. Именно она через какие-то свои знакомства организовала обмен между нашими англоговорящими студентами и одной из датских вечерних школ рабочей молодежи. Студенты жили в датских семьях, а когда приезжали датчане, они жили в семьях наших студентов.
   Вспоминаю я сразу и Пола, одного из руководителей такой школы в городе Ольберге, где и находилась главная точка обмена. Именно с Полом и Людмилой Артемовной мы как-то, пока наши студенты ходили в гости друг к другу, отправились на машине – Пол за рулем – в большую ознакомительную экскурсию из Дании по Норвегии и Швеции. Об этом я где-то уже писал. Пол не один раз принимал всю нашу ватагу у себя в доме, где его жена Аннет всегда готовила что-то вкусное. У Пола и Аннет был сын, совершенно замечательный мальчик. Я как-то сдружился с ним, и часто на полу мы играли с ним разными игрушками. Любимыми у парнишки были разные змеи – некие раскрашенные зеленые чехлы, набитые чем-то плотным. Может быть, как и во время моего детства, древесными опилками? Любовь всегда подразумевает подарки. Я уже не помню, что я привозил из Москвы этому парнишке, но в последний раз он, четырнадцатилетний, уже вымахал в большого дядю и, кажется, увлекся электроникой. В последний раз, как мы виделись, он подарил мне замечательный калейдоскоп – просто королевский подарок.
   С болезнью и смертью Людмилы Артемовны этот обмен рассыпался.


   Родопское одеяло

   Диван в кабинете обычно бывает покрыт так называемым «родопским одеялом». Несколько позже я объясню, что это такое, а пока – как оно попало в дом. В 1968 году, почти сразу же после моей первой заграничной поездки в Китай и Вьетнам, возникла поездка в Болгарию, на фестиваль демократической молодежи, который должен был состояться в Софии. Во время первого московского фестиваля я служил в армии, в полку связи войск Варшавского договора в Калинине. Телевизор тогда как-то смутно в роте работал, в основном мы слушали радио. Запомнился только какой-то парадно-возвышенный тон репродукторов и песня В.П. Соловьева-Седого «Подмосковные вечера»: «…речка движется и не движется, вся из лунного серебра». Тогда песня не показалась мне каким-то выдающимся явлением. Мне даже показалось, что мелодия слишком сложна. Я очень удивился, когда наш ротный запевала Валя Ткач, высокий худой парень с удивительно белой московской кожей, немедленно ее запел. Фестиваль, в общем, проскользнул мимо. Демобилизовался я только в начале зимы… Но память о чем-то значительном и пропущенном все-таки осталась…
   София после Москвы виделась мне городом небольшим, фестиваль – явлением каким-то клочковатым и скорее табельным, политическим, нежели молодежным. Само открытие фестиваля на стадионе не показалось мне величественным или художественно значительным. Не запомнилось ничего. Только какая-то сутолока, когда должна была выходить на поле стадиона наша делегация во главе с недавно назначенным первым секретарем ЦК комсомола Евгением Тяжельниковым. Он был каким-то мелким и худеньким. Также запомнился некий «фокус», «кунштюк», который проделали, открывая свой фестиваль, болгары. В какой-то момент из специальных распылителей, установленных по краям футбольного поля, вдруг дохнуло розовым маслом. На этот ароматный вздох, наверное, потребовался миллион алых роз. Про одеяло?
   На фестивале я был занят политической акцией. Во Вьетнаме в то время, как известно, продолжалась война. Американцы поливали землю напалмом, вьетнамцы не без помощи русских «советников» сбивали американские самолеты, штатовская общественность протестовала против этой войны, а в Софии американские делегаты решили сдать кровь для вьетнамских раненых. Показательная акция. Я делал об этом репортаж для журнала «Кругозор», в котором работал. Записывал звук, писал текст, делал снимки. Я входил в большую бригаду радио и телевидения, но в основном был предоставлен себе. Как-то бесцельно бродил по Софии, в каких-то забегаловках ел шопский салат и раздумывал, что бы мне купить на деньги, что я отчаянно экономил от своих командировочных. Покупок было три: довольно дорогая дубленка, быстро износившаяся в московском транспорте, кожаная салфетка, которая и сейчас покрывает старинное кресло, и родопское одеяло.
   Это большое, тяжелое, тканное из шерсти одеяло красно-черного цвета. Оно невероятно теплое и словно шотландка – в клетку. По-моему, оно вечное, износа ему нет, краска не теряет своей свежести. В одном месте этого просторного одеяла прогрызена дыра – это работа моей собаки Долли, когда она была молодой. Собаки уже нет, одеялом я иногда укрываюсь, решив подремать днем. Хороша страна Болгария…


   Буйволы

   Родопское одеяло заставило меня подумать, что же я привез из Вьетнама? Еще до Болгарии и фестиваля меня «бросили» на Восток. Я пропускаю, что привез оттуда серию очерков, печатавшихся с моими фотографиями в «Московском комсомольце», и целую книгу – вернее, фотографический альбом, позже выпущенный в соавторстве с журналистом Николаем Солнцевым, ныне покойным. Любопытна сама история и предыстория поездки. Возможно, это единственная дата, которую я твердо помню: год 1968-й. Все зарубежные командировки тогда являлись предметом зависти и некоторым начальственным поощрением. Но в Северный Вьетнам, ведший тогда свою войну с Вьетнамом Южным и всей Америкой, должна была ехать знаменитая журналистка. В то время возникло какое-то замирение среди воюющих, и бомбежки Северного Вьетнама прекратились. Однако именно к тому времени, когда планировался выезд, перемирие так же внезапно, как возникло, рассосалось, а знаменитой журналистке назначили операцию. Ни запланированную поездку, ни плановую операцию нельзя было отменить. В плановом государстве невозможно было обойти формулировку «состоялось решение ЦК». И тогда раздался административный клич: «Кто хочет поехать в страну, которую бомбят?» Вызвался я. А сейчас – к изысканной поделке вьетнамских ремесленников.
   Это была небольшая вырезанная из дерева группа: несколько буйволов со скругленными мощными рогами везут на повозке огромное, похожее на ракету бревно. Северные вьетнамцы любили нравоучительные символы. В зоопарке в Ханое в одной из клеток были выставлены останки американского самолета. Назидание.
   Наверное, других сувениров тогда в Ханое и не продавали. Впрочем, я еще привез кольцо, сделанное из металла сбитого американского бомбардировщика В-54. Здесь есть тоже интересная история и ассоциации. Эта поездка во Вьетнам стала каким-то рубежом моих отношений с женой – дальше все пошло к разводу. Она говорила, это потому, что я привез ей – летел через Пекин – черный шарф.


   Алюминиевое кольцо

   Возможно, оно сделано из другого легкого металла или сплава, я не знаю, из чего делаются самолеты. Как я уже говорил, это сувенир из воюющего Вьетнама, и он всегда вызывал у меня в памяти некоторые картины. Во-первых, сам Ханой того времени. Еще почти французский город с вполне европейским посольским кварталом, оперным театром, в котором, как я помню, я побывал на премьере балета про «современную жизнь и борьбу народа», и помню также скрываемую нищету окраинных кварталов и озеро «Возвращенного меча» с плавающими в нем огромными карпами и гранитными черепахами, стоящими по краям. Во время бомбардировок полагалось спускаться и прятаться в бомбоубежище. По всему городу были врыты в тротуары бетонные кольца с крышками, в них нужно было прятаться. Я помню, как во время поездки в провинцию мне поставили койку для ночлега прямо в небольшом деревенском храме – я спал возле каких-то богов и богинь. Возле койки в земляной пол храма было тоже вкопано кольцо с бетонной крышкой. Спрятаться и накрыть себя крышкой! Но однажды, я помню, во время бомбардировки Ханоя, когда положено было прятаться, я вышел вместе с польским журналистом на балкон – журналисты всегда ищут новых впечатлений. И вдруг буквально из-за крыши соседнего дома вывалился летящий на предельно низкой высоте американский бомбардировщик. Мне кажется, что с летчиком я встретился взглядом…


   Бегство в Египет на зеленом ослике

   Я почти никогда не покупаю сувениров. В принципе, они довольно безлики, теряются, если это какие-то авторучки или брелоки, выцветают, становятся трухой, если это дешевые поделки из дерева. Такие рыночные сувениры надоедают напоминать неизвестно что, накапливаются, складываются в мешок и отвозятся на дачу. Там, на чердаке, им предстоит лежать долгие годы. Во что они превратятся – зависит от сроков хранения и привходящих обстоятельств. Они могут превратиться в музейные экспонаты, а могут в мусор времени. Правда, у Людмилы Улицкой есть роман под названием «Священный мусор».
   Продолжая тему, могу сказать: в советское время на те изящные вещи, которые не только бы напоминали о событиях, городах и людях, но и украшали жизнь, участвуя в ней, – на роскошные, расписанные вручную чашки и кружки, на фарфоровую мелкую пластику, на молдавский ковер или дорогой дагестанский подсвечник денег не было, а покупать общенародный ширпотреб не позволяла гордость и уже развившийся некоторый вкус. Но, как говорится, и тем не менее, и тем не менее…
   Глаз как-то выхватил на сувенирном развале возле коптского храма в Каире – в Египте копты – это та часть египтян, которая является потомками доарабского населения и исповедует христианство, – чуть больше ладони картинку: женщина с ребенком на руках на послушном ослике, а впереди, держа поводья, идет мужчина в затейливой восточной хламиде. Недаром в юности я столько лет провел в залах художественных галерей и музеев, где с жадностью рассматривал изделия народных промыслов. В этой картинке со Святым семейством, конечно, сделанной по устоявшимся лекалам, было еще и нечто, что отличает исполнение обычного ремесленника от другого ремесленника – неизвестного, но замечательного художника. Правда, на меня подействовала и сама эта коптская церковь, из которой я только что вышел.
   То ли за столетия здесь слишком нарос культурный слой, то ли сама церковь в разливе арабской культуры как бы сгибалась, пряталась, уходила вовнутрь, но большая часть церкви – под землей. А там, когда спустишься вниз по ступенькам, царит древнее терпеливое великолепие. К этому времени я еще не был в Иерусалиме и Назарете. У коптов сохранялась атмосфера аскетического прахристианства, только что вылупившегося из языческих декораций. Тяжелая позолота подсвечников и лампад, античные колонны, подпирающие своды, и что-то сурово-родное, истинно русское в общей атмосфере. Хотелось лечь у престола, в этой почти подземной прохладе и наконец выкрикнуть все свои грехи…
   Это была не просто дощечка с написанной на ней полуиконой-полукартиной. И сколько мы видели и на иконах, и в академической живописи этих святых Иосифов и потупившихся святых дев! Здесь все было с каким-то иным размахом и истинно народным умилением. Желтая пустыня со штрихами растительности, пальма в углу композиции, солнце, написанное клубком, пожалуй, тем же самым приемом, как и на картинах Ван Гога. Ослик зеленого цвета, и того же цвета повод, на котором Иосиф ведет в Египет «тягловое средство». В правом, противоположном от пальмы углу поднялась над песком кобра, тоже зеленая, с короной, нарисованной штрихами над ее головой. Мария в руках держит младенца. И Мария, и младенец – это искусная инкрустация, вставленная в общее тело живописи. Святой младенец – это уже инкрустация из перламутра.
   Человеческое выражение чувств, когда, лишь взглянув, безоговорочно веришь художнику. Это нечасто встречается и в живописи, и в театре, и в литера-туре.
   А может быть, так все и случилось? Святой Иосиф, подчиненный долгу, обеспокоенная Мария и святой младенец, уже знающий свою судьбу. Змея – это мудрость. А на своей шкуре ослик-мальчик (ослику-девочке художник священный груз не доверил, а в Евангелии об этом ничего определенного не сказано) несет спасительный зеленый цвет для всего сущего. А может быть, зеленый здесь означает что-то другое? В быту копты, оберегая свой древний язык для богослужений, говорят по-арабски.
   К сожалению, во время пожара в квартире картинка несколько потемнела, чуть покоробилась, но сохранилась. Для меня это и какой-то знак надежды. Господи, пошли веру, самое большое благо Твое!


   Зеркало из Мьянмы

   Зеркало висит в прихожей, напротив двери в «кабинет». Под ним небольшой стеллаж с тремя полками для обуви. На верхней полке – телефон. За зеркалом – ниша, в которой находится электрический счетчик. Собственно, само зеркало, дешевенькое, вырезанное из какого-то зеркального полотна, снятого с дверки плетеного шкафа. Я обычно мало что выбрасываю, и само это зеркальное полотно неизвестно для чего хранилось и переезжало из одной квартиры в другую. Стояло оно обычно, собирая пыль, где-нибудь за шкафом. Но вот сама рама представляет не только этнографический интерес, но и необыкновенно красива.
   Это некое замечательное резное обрамление – вырезанные из дерева, как бы колышущиеся крупные цветы и травы. Они колеблются вокруг озера – самого зеркала. Глядя на это деревянное чудо с вложенным в него мерцающим серебром стеклом, становится понятно, что подобное могло родиться только где-нибудь в дальних странах, где время течет совершенно по-другому. Так оно и было. Эта рама, это зеркало не только памятный сувенир, не только чрезвычайно важный и ценимый в советское время знак приобщенности владельца к заграничным путешествиям, но – я-то это отчетливо понимал – и еще один грустный показатель: мы с женой стали обуржуазиваться.
   Теперь некие этнографические подробности. Страна называется Мьянма, раньше она называлась Бирмой. В современном политическом обиходе это название редко встречается – политические перевороты, власть военных, зажим так называемой демократии, тоталитаризм. За всем этим куда-то в забвение уходили и поразительные культурные ценности страны, соседки Камбоджи и Вьетнама.
   Старые, с использованным сроком давности заграничные паспорта, в отличие от недоверчивого советского времени оставляемые владельцам, помогли мне установить дату. В то время Союз писателей СССР давно уже распался, и возникло на его руинах некое новое образование, состоящее из Союзов писателей независимых государств. Писатели, собственно, к этому времени были никому не нужны, но оставалась собственность, за которую шла многолетняя война. Этот Союз писателей независимых государств – орган, который, по сути, и раньше, и теперь обслуживал только выбранную верхушку. Во главе организации стоял Тимур Пулатов, очень неплохой узбекский прозаик, пишущий по-русски. Впоследствии его обвинили в хозяйственных недочетах и из руководства убрали. Но Пулатов был все же вторым, так сказать, хозяйствующим лицом. Первым всегда и до самого своего конца был автор советского и российского гимнов, бессменный и почти бессмертный Сергей Владимирович Михалков.
   Пулатов, по советско-восточным правилам, получив в свои руки когда-то могущественную организацию писателей, еще не потерявшую полностью весь свой авторитет, постарался эту начальственную «возможность» использовать на полную катушку. Еще оставались советские писательские связи и обмены – можно было, как говорится, посетить сей мир в его минуты роковые. Интересы далеких полковников и близких литературных функционеров сошлись. Я недаром вспомнил Сергея Владимировича Михалкова. Именно он в вояже на край света, к буддистам, должен был прикрывать литературную составляющую. Это имя и тогда звенело, как щит, но в последнюю минуту С.В. от поездки по старости и нездоровью отказался, и начальственный жребий пал на меня. Мне всегда везет кого-нибудь замещать.
   Теперь мне очень трудно вспомнить целиком эту поездку. В памяти остался огромный религиозный комплекс в центре бирманской столицы с невероятными ступами и фигурой Будды. Помню еще просто невероятное – от горизонта до горизонта поле, все уставленное этими самыми будийскими ступами и храмами. Все-таки это было двадцать лет назад, и я еще не до конца понимал возвышенный смысл той древней религии, был не готов к принятию незнакомого образа мысли и чужой красоты.
   Смутно помню какие-то восточные приемы у важных людей, наверное военных, и от одного из завершающих визитов у меня осталась память в виде каких-то плотных цветных тканевых аппликаций. Здесь был храм, заветное для буддистов дерево, чуть ли не сказал: дуб. По швам аппликаций, цветных кусочков, складывавшихся в сюжет и картину, все было прошито золотой тесьмой. По краю композиции шла из золота гирлянда из цветов и листьев. Сейчас все это под стеклом и в раме, собранной из институтского багета, когда-то обрамившего лицо вождя. Композиция висит ныне над столом с компьютером.
   Но, как я уже говорил, существует и другая рама. Я с советских времен не любил привозить бессмысленные сувенирчики, которые должны были только подчеркивать статус. Никаких блюдечек и тарелочек, развешиваемых по стенам, никаких из дешевой золотой фольги венецианских гондол. Если не по деньгам настольная лампа с наборным стеклом или подлинная гравюра – значит, ничего. Но здесь, на бирманском, обширном, как океан, рынке, где продавали деревянные поделки, устоять было невозможно.
   Эта деревянная рама меня восхитила. Есть такое чувство, когда ты просто не можешь отойти от понравившейся тебе вещи. Рама была смуглой, из некрашеного тяжелого и прочного дерева. Тут же мне объяснили, что ее сначала нужно обработать, чтобы дерево продолжало играть, хозяйственным мылом, а потом… В дальнейшем, когда раму, которую стоит уже называть оправой для зеркала, я привез в Москву, ее просто чуть пролачили.
   Перед отъездом из Мьянмы раму распилили, чтобы она могла войти в чемодан, а уже в Москве аккуратно склеили. На месте соединения двух половин стоят две медные скобки.


   Старинная вешалка для барской прихожей

   Вещи удивительным образом умеют мстить за свою несвоевременную казнь. Они не уходят из памяти. Вот так я отчетливо помню огромную, наверняка еще позапрошлого века вешалку, стоявшую в квартире на улице Горького. Помню и как подло я эту вешалку ломал во дворе дома на улице Строителей.
   Конечно, вешалка эта очень гармонировала с той квартирой. Она играла еще и роль некоторой стены, импровизированной загородки, отделяющей большую, «барскую» комнату и прихожую от тайной маленькой и темной комнатушки, в которой жила мать Федора Кузьмича. Потом, когда моего отца арестовали, а нас выселили из квартиры в Померанцевом переулке – я об этом писал, – мы какое-то время жили в этой темной комнате втроем. Как мы все-таки не умеем ценить свою родню и то, что она делала для нас. Нам все должны, а мы – никому!
   Вешалка вместе со всем старым, ставшим ныне антиквариатом, скарбом оказалась на улице Строителей и стояла в первой, еще двухкомнатной квартире в узком коридорчике, ведущем на кухню, как раз напротив дверей в ванную комнату и туалет. По своей работе и материалу вешалка эта немного отличалась от красного дерева трюмо и грушевого дерева трельяжа, но по стилю она совпадала с огромным обеденным столом и стульями, обитыми коричневой фальшивой кожей со строчкой медных гвоздиков. Это все массивный, старинный мореный дуб. Я бы не решился предположить, что вешалка была специально куплена для молодого обустройства моей родни. Для этого она была слишком велика и солидна. В длину этот шедевр столярного искусства занимал метра два с половиной. Это был солидный щит с полкой для шляп и рядом роскошных медных крючков для пальто и шуб. Щит был по моде того времени, идущей, наверное, от мещанского представления о дубовых панелях английских замков, расчерчен филенкой. Все это было окружено перилами из массивного дубового бруса. Внизу, конечно, была еще дубовая же доска. На эту доску ставились фетровые дамские боты с небольшим, из прочной березы, каблуком и мужские черные, с мясной, красной вывороткой, галоши. Как-то не очень вязались с этой вешалкой жидковатые современные пальто, телогрейка, прорезиненный плащик. В этом случае поверху, на полку для шляп, лучше не класть каракулевые шапки пирожком и дамские шляпы с цветами и большой булавкой. Здесь уместны пролетарская кепка, ушанка да шерстяной платок, влажный от сырости улицы.
   С просторной вешалкой стилистически гармонировала бы хорошенькая служанка в белом фартуке и с кокетливой палочкой в волосах. Хорошо смотрелся бы и солидный, в возрасте, швейцар, степенно подающий пальто упитанным господам. Вешалка наверняка откуда-то из одиннадцати– или двенадцатикомнатной старинной профессорской квартиры, разграбленной в смутные дни. Вешалка была слишком солидной даже для трюмо красного дерева. Как она попала в семью?
   Ощущение забытой после вынужденного переезда или бегства вещи.
   Впрочем, я отчетливо вижу, как мой ставший сановным в советское время дед, почти губернатор, приезжая в Москву, вешает на эту вешалку шубу на рысьем меху, вешает на медный крючок. Дед только что приехал, да, пахнет морозом и подарками. Он оживлен от встречи с родней. Все так хорошо устроилось, все так и будет радостно и удачно. Дед еще в рассвете сил и не представляет себе ни 1937 года, когда его отстранят от власти, ни войны, которую он встретит в лагере. Пока он вешает на медный крючок тяжелую шубу, это видно в раскрытую дверь, какой-то порученец, или секретарь, или помощник, или московский шофер вносит тяжелый чемодан, крытый пестрой шкурой.
   Такое вот внуку иногда снится кино.
   Вешалка пострадала, когда ее перевезли на улицу Строителей. Дверь в кухню, после того как вешалку определили в узенький коридорчик, не закрывалась, пришлось «отъять» массивные перила, дубовый брус, охранявшие шубы, пальто и дамские манто, подрезать полку для галош. Осталась только верхняя полка и тяжелый щит с крючками. В следующей квартире не оказалось такой стены, к которой бы можно было этот щит привалить. Да и вообще надобность в вешалке отпала – был стенной, встроенный шкаф… Жизнь постоянно упрощается. Не перегнуть бы только палку.


   Обнаженная

   Ремонтов после пожара, вернее, после поджога моей квартиры, было два. Один, так сказать, самодеятельный, это когда мои родственники, то есть мой племянник Валерий, тогда еще совсем молодой, наверно еще капитан, со своим другом, таким же, как и он, здоровым парнем, штангистом и борцом, работавшим на метрополитене, мои друзья и старые ученики за пару-тройку недель привели квартиру в относительный порядок, чтобы можно было жить. Второй ремонт, так сказать, уже настоящий, состоялся после первого лет через семь. Как-то все так и жили в полухаосе.
   Второй ремонт проводил очень обстоятельный и здоровый хлопец с Украины, тоже Валерий. Я приметил его, еще когда он что-то ремонтировал у нас в институте – кто уж, проректор ли по хозяйству или заведующий общежитием Сергей Лыгарев его нанимал, я не помню, – работал в институте Валерий не очень быстро, но тщательно и методично. Так же, поэтапно, не торопясь, но добросовестно Валера ремонтировал и мою квартиру. Работал лишь четыре, в лучшем случае пять часов в день, а уж чем занимался он в остальное время, я не знаю. Все это тянулось, как положено «евроремонту», медленно, чуть ли не полгода. Валя в такие моменты – приблизительно неделю мы жили без туалета – съезжала к своим родственникам или в Дом творчества, а я ходил по задворкам или, когда приспичивало, отправлялся в общественный туалет на углу Ломоносовского и Ленинского проспектов, это сравнительно недалеко.
   Во время первого, «самодеятельного» ремонта я понял, что значат верные друзья и долгие, устоявшиеся отношения. Кто только не приезжал ко мне мыть от сажи книги! В субботу и воскресенье в квартире собиралось человек десять помощников. С утра, часам к одиннадцати, из своей Электростали добирался с двумя или тремя тяжелейшими сумками с продуктами Юра Копылов, обед превращался в священнодействие. Но перед этим Юра в одной майке, обливаясь на кухне потом – летнее солнце нещадно лупило в окно без штор, – что-то варил, парил и жарил. С собой он привозил даже хлеб и картошку. Благо запас плохой паленой водки у меня сохранился еще с того времени, когда ее выдавали по талонам, – не брать было невозможно, пусть будет, водка была как валюта, с неизменной стоимостью. В то время водка успешно конкурировала даже с долларом.
   Юры Копылова уже нет, он лежит на новом кладбище в Электростали, его сын живет то ли в какой-то африканской стране, то ли на каких-то теплых островах в Индийском океане. Я помню Димину свадьбу – среди его товарищей по факультету журналистики МГУ был и рослый парень, ставший ныне вице-премьером, Дима Рогозин. Много лет минуло. Ну да ладно, к последнему ремонту.
   Итак, Валера-украинец, человек не без вкуса, я бы сказал, поспешал не торопясь, но квартиру он ремонтировал еще и как дизайнер. Именно он предложил поместить в деревянные рамы, под цвет и характер новых дверей, те несколько художественных работ, которые висели у меня в стандартной окантовке по стенам коридора. Ну, вот я и дошел до «Обнаженной».
   Это роскошная большая сепия. На листе ватмана в бестрепетной манере старой, еще дореволюционной Академии художеств сепией – жидкой светло-коричневой краской – написана сидящая в кресле обнаженная натурщица. Казалось бы, ничего не прорисовано, общие контуры, но все дышит – и грудь, и лицо, и тени на бедрах. Здесь мастерство и красота высокого полета, и та простота, которая дается талантом прожитых лет. Под рисунком мягким карандашом по волнистой дорогой бумаге: «Сереже. М. Кичигин.1960».
   У каждого предмета, кроме души, есть еще и своя история, а за этой историей, как в зеркале при крещенском гадании, еще история и еще. Если кратко, то после службы в армии я работал искусствоведом и директором передвижных выставок в Художественном фонде РСФСР. Объехал с выставками половину Центральной России. Несколько раз был в Ярославле, знал местных художников, среди которых были и замечательные. А вот М. Кичигин – это явление особенное и особенный человек. Это уже привет не из прошлого века, а из позапрошлого. Кичигин закончил императорскую академию и после революции 1917 года оказался в эмиграции в Харбине, в Китае.
   Видимо, далеко не всех сажали, когда эмигранты возвращались на родину. Кичигиных – мужа и жену – определили жить в Ярославле. Там они и жили. В России много великих, но неизвестных художников.


   Серебряная медаль

   Среди моих вещей, имеющих относительную, ведомую только хозяину ценность, среди предметов, окружающих меня или окружавших, есть несколько, высокая коммерческая стоимость которых определена, так сказать, объективно. Стоимость эта никоим образом не зависит от места, занимаемого этими предметами в моей памяти. Кресла – о них речь пойдет дальше, – они XVIII века, секретер – ему тоже полтора века, и он из карельской березы, портрет Екатерины Великой, ну, он старый, но не Рокотов или Тропинин, как я говорю гостям, а лишь средняя современная портрету копия. А вот подлинник, это большой академический рисунок, изображающий жертвоприношение Авраама. На большом листе двое обнаженных мужчин, показанных со спины. Руки у одного заведены за спину, и он сидит, другой, стоящий, занес над ним короткий меч. Для человека, знакомого со Священным Писанием, здесь все ясно. Прекрасная композиция, четко, как умели только в XIX веке, прорисованные, до жилочки, тела. Ощущение, правда, что это не вполне библейские персонажи. У сидящего Авраама, которого отец готов был принести в жертву, волосы стрижены «скобкой», как у вологодского крестьянина. У самого Иакова широкие, разбитые русские пятки. К рисунку сургучной печатью прикреплена официальная бумага: «Ученик Академии Франц Опиц на третичном экзамене 8 мая 1865 года удостоен Советом Императорской Академии художеств 2-й серебряной медали за сей рисунок с натуры. Исполняющий должность конференц-секретаря (подпись). Инспектор (подпись)».
   Чернила за почти полтора века выцвели. Каждая вещь в доме, если мы останавливаем на ней свой взгляд, будет для нас воспоминанием. Рисунок, принадлежащий Францу Опицу, – в Москве позже существовала фотография очень известная, владельцем которой был этот выпускник Академии художеств. А рисунок, собственно, достался мне от его внучки, Елены Павловны.
   Здесь надо вспомнить о старом моем адресе – доме между улицей Качалова (ныне опять Малой Никитской) и улицей Щусева (ставшей снова Гранатным переулком). Квартира эта достаточно подробно описана в моей повести «Мемуары сорокалетнего» – особняк, превращенный в коммунальный муравейник. Здесь примус и керосинки стояли возле стен с художественной лепкой, а на драгоценный паркет были водружены временные стены. На втором этаже были две уборные на сто с лишним человек. Две кабинки находились непосредственно за стеной нашей с мамой и братом комнаты, и особых тайн с состоянием желудка наших соседей для нас не было. На втором этаже располагалось пятнадцать жилых берлог, условно называвшихся квартирами. В некоторых «квартирах» были установлены краны для воды и раковины. Я по памяти перечислю почти всех квартиросъемщиков. Впрочем, некоторых я помню только по именам-отчествам: Гинзбурги (сын Даня пришел с войны без руки, учился на юриста), Желтиковы (из этой семьи дочь стала женой знаменитого детского писателя Юры Энтина), Берлины-первые (дядя Веня, тренер и физкультурник), Берлины-вторые (он – врач, кем стала его дочь, не помню), Шелягины (с Витей и Таней, моими ровесниками, я дружил; Витя закончил знаменитый физтех, Таня стала певицей), Рива Марковна (у нее с мужем, в отличие от всех нас, был просто барский апартамент с балконом, выходящим на Гранатный переулок). Кроме «передней» комнаты Рива Марковна отхватила, отгородив еще часть вестибюля, некоторое количество общего пространства – там у нее находилась индивидуальная кухня. Муж у Ривы Марковны был начальник-снабженец. Но продолжу список. В одной из перегороженных комнат второго этажа жили Заксы (люди простые, отец, кажется, был пожарным, их дочка, почти моя ровесница, умела садиться на шпагат), рядом с Заксами проживали Зубки – глава семьи был профессором, а в квартире жил его старший сын, эдакий плейбой, у которого все время менялись приятельницы. В том же «гнезде» была еще и комната пожилой женщины-бухгалтера. У нее первой в нашем доме появился телевизор. Зубки, Заксы и женщина-бухгалтер практически жили в одной огромной комнате, разгороженной на «квартиры». Это, так сказать, центр второго этажа, но существовала и некоторая периферия, с входом через коридор и черный ход.
   В этом коридоре жила литовская или латвийская семья: две крупные – мать и дочь – женщины и папаша, размером поменьше, которого я плохо помню. С дочкой-прибалткой, вполне взрослой девушкой, и ее подругой я как-то – мне было лет пятнадцать – ездил в Дом культуры автозавода ЗИЛ (тогда еще ЗИС) встречать Новый год. Девы прихватили меня в качестве кавалера. Незабываемые воспоминания. Моя мать, помню, для юной прибалтийской девы шила платья.
   Как раз напротив семьи с родины культуры и янтаря поставили, когда провели газ, плиту, рассчитанную именно под нашу с мамой «квартиру». До этого мы готовили еду на керосинке или керогазе, стоявшими на столе возле самой двери. В туалет все проходили, ознакомившись, что кипит в наших кастрюлях.
   Миновав новую газовую плиту, можно попасть на лестницу черного хода, который в то время, по обычаю, был парадным. На лестничной площадке стояла раковина, и вверх вела короткая лестница – в берлогу, как и у нас всех, двух дочерей и матери Червонных. Все они были крупные и роскошно рыжие. Одна из дочек рослой красавицы, старшей Червонной, в будущем станет знаменитым искусствоведом. Но я отвлекаюсь.
   За раковиной была дверь, за которой в Т-образном коридоре проживало трое соседей. Здесь обитали две очень простые семьи – матери и по выводку детей. У дам, вечно в цинковом корыте стиравших белье, а следовательно, и у их детей, кажется, был общий муж и отец. Одну фамилию я помню – Гуманюки. С сыном этих Гумонюков, очень незатейливым и простым парнем Стасиком, я дружил. У Стасика была эпилепсия. Я с детства знал, случись у Стасика припадок, что надо делать. Стасик, кажется, рано бросил школу, еще очень молодым, почти мальчиком, его подобрала женщина лет на десять-пятнадцать его старше, и они очень мило в тех же крошечных комнатушках зажили.
   Третьим персонажем – «квартиросъемщиком» – в маленьком закутке после раковины была Елена Павловна. Как я понимаю, ей тогда, когда мы с ней дружили, было лет чуть за шестьдесят.
   Ее дверь находилась как раз напротив двухконфорочной газовой плиты, на которой почему-то все три домохозяйки готовили. По идее, все могли и имели право готовить на четырехконфорочной плите, стоявшей напротив политкорректных прибалтов. У прибалтов, замечу кстати, плита зачем-то стояла еще и в комнате.
   Кухонная готовка двух женщин, обремененных семьями, на плите практически у дверей в комнату Елены Павловны, тут же стиравших в корыте белье и попутно кипятивших огромные баки с бельем, создавала в закутке перед плитой невыносимую атмосферу. Дамы еще и жаловались: из комнаты Елены Павловны, дескать, пахнет краской, и еще старая художница курит. Чувствительные дамы задыхаются от запаха табака!
   Довольно быстро я сдружился с одинокой и бездетной Еленой Павловной. Она была как бы оппозицией жилому отсеку с его вечно парующими баками для белья и руганью двух жен одного мужа.
   Комната у Елены Павловны была крошечная, квадратная. Я с трудом понимал, где и на чем она спит. Собственно, всю площадь занимал огромный стол, на котором стояла большая раздвигающаяся рама с натянутым на ней белым шелком. Елена Павловна была художницей, и я обожал смотреть, как она работает. Сначала по шелку, по специальному трафарету, наносился жидким резиновым клеем рисунок. Здесь не допускались ошибки и поправки. Клей ограничивал плоскости полей, потом вычерчивались цветы, листья и ветви. Потом все заливалось анилиновыми красками. Получались совершенно роскошные платки и косынки! Краски неровными потоками затекали на шелк, создавая дрожащее мерцание переливов. Тогда это все мне казалось сказочно красивым. Елена Павловна была надомницей в какой-то артели, и у нее, наверное, существовала определенная норма выделки таких платков. Моя мать на почти таких же условиях в войну вязала кофты.
   В комнате боком, на узенькой кроватке, а может быть, на составленных вместе стульях всегда стояло-сушилось несколько рам с уже готовыми платками. Кстати, скажу о технике, она не безымянная – это батик, в Индии издавна делали что-то подобное, пользуясь, наверное, вместо резинового клея какой-то не синтетической, а чистой индийской растительной гадостью.
   Но недаром все мы называли Елену Павловну художницей. Я не знаю, что она закончила, у кого училась, – ее дед, кстати, и был тем самым владельцем знаменитого фотоателье и студентом-медалистом Францем Опицем, о котором я уже писал.
   Елена Павловна еще создавала рисунки этих самых платков и косынок, по этим рисункам выбивали трафареты для обычных, без изысканных художественных навыков, надомниц. Именно от Елены Павловны я впервые узнал о некоем звере – художественном совете, на котором отвергали или приветствовали ее предложения. Перед худсоветами Елена Павловна страшно волновалась. Но к делу, будем выплывать к теме.
   Еще мальчиком, нанося визиты Елене Павловне, я почти сразу от бака с кипящим бельем попадал в другой мир. Расцветали никогда не существовавшие в природе цветы, прилетали волшебные птицы. Елена Павловна часто пила кофе и в это время мне обязательно что-нибудь рассказывала. В те времена рассказывали о прошлом, даже детям, не очень подробно. Но кое-что об иной жизни я успел услышать.
   Когда мне исполнилось шестнадцать и я уже получил паспорт, Елена Павловна иногда просила оказывать ей кое-какие услуги. Несколько ее книг – одну хорошо помню, это было сочинение на французском языке по истории костюма, иллюстрации, защищенные папиросной бумагой, в книге были цветные – я отнес в знаменитый букинистический магазин в проезде Художественного театра, кое-что носил в магазин антиквариата на Арбате. В частности, помню небольшую в кожаной рамке миниатюру на слоновой кости, изображавшую певицу позапрошлого века Патти. Академический рисунок ее деда я пытался отдать в президиум Академии художеств на Кропоткинской улице (ныне снова Пречистенка), но там его не взяли, не купили. Цветы постепенно перестали приносить доход. Елена Павловна сказала: «Пусть тогда рисунок останется у тебя». Я хорошо помню, что в 1965 году – мы уже давно разъехались с улицы Качалова, я собирал гостей – рисунку исполнилось 100 лет. Как хорошо гульнули!


   Портрет Володи Семенова

   Каждая вещь моего быта «отвечает» за определенный сегмент времени. Пушкин писал: «Не дай мне бог сойти с ума!» У меня близкое соображение: «Не дай бог лишиться памяти!» Я сразу окажусь как выброшенная после праздников новогодняя елка: один ствол, а все живое и зеленое осыпалось. К сожалению, от отдельных периодов в жизни мало что сохранилось, иногда в этом виновато собственное легкомыслие и жажда новизны, а иногда несчастья – после пожара в квартире на улице Строителей я так и не смог восстановить свой армейский портрет, написанный, еще когда мы служили с Володей Кейданом в полку связи под Калинином. Калинин снова Тверь. Но остался портрет Володи Семенова. О Володе Кейдане чуть позже.
   Так уж получилось, что в армии – я служил в учебном батальоне – я дружил с тремя ребятами, москвичами из второй роты. Двое из них, Володя Кейдан и Володя Семенов, были художниками, окончили Центральную художественную школу и после армии собирались продолжать. Дима Ключников, это наш третий друг, – Дима довольно быстро исчез из моего обзора – хотел уйти в физику, в математику, в науку. Все мы тогда уже прочли «Три товарища» Ремарка и были немножко заведены дружбой, верностью, стойкостью героев и отчасти старались им подражать.
   Я демобилизовался на год раньше ребят, и к тому времени, когда пришли из армии, уже освоился в современном тогда быте. Мама уже переехала на улицу Строителей, где тяжело болела тетя Валя, чтобы за ней ухаживать. У отца, который уже давно вернулся из лагерей, образовалась своя семья и родилась Таня, моя сводная сестра. Юра, брат, женился и жил или у Юли, своей жены, или на все лето, как геодезисты, они до глубокой осени уезжали в поле. Я веду все обстоятельства к тому, что после моего возвращения из армии комната в Гранатном переулке оказалась в полной моей собственности. Это редчайший случай для молодого человека той поры. А если есть площадь, квартира, «хата», то всегда здесь полно молодого народа.
   В реальной последовательности дней и оценке обстоятельств жизни собственную историю практически восстановить невозможно. Ткань рвется, и из-за одних событий начинают просвечивать другие, которые случились позже, – а ты-то думал!
   Тогда приходится все брать, соединять и события завязывать «пучком», одной формулой. Кто в ту пору только не побывал, не попьянствовал, не поночевал, а иногда и по несколько дней живал в комнате с двумя полукруглыми окнами, краном и раковиной за деревянной, не доходящей до потолка перегородкой! Несколько дней однажды прожил здесь и Володя Се-менов.
   Тогда же комната приобрела и соответствующий дизайн. Большой и красивый буфет переехал на улицу Строителей: современный стиль – это как много больше свободного места и воздуха. Дощатые полы покрыли вьетнамские циновки, под которыми так любили собираться пыль и грязь. На окнах появились замечательные занавески. То были куски желтоватого миткаля – из этого материала в армии обычно шили рубашки и кальсоны. На занавесках синей краской были пропечатаны следы моих ног. Следы уходили вверх.
   Технология производства такова: в тазике разводишь сначала одну анилиновую краску, потом другую и, соответственно, художественно ступаешь.
   Мой многострадальный диван, тогда еще не перетянутый, стоял у левой от входа стены возле деревянной перегородки. Надо сказать, что тогда же я обзавелся своим первым в жизни костюмом, кажется, даже черным. Это необходимая деталь для дальнейшего хода рассказа. Под пиджак я обычно надевал легкий свитерок. Загадочный молодой человек в черном.
   Для всех моих постояльцев существовало одно правило: мой диван свят и принадлежит только хозяину. Гость должен был разместиться на добротном, еще довоенном матраце, в скрученном виде вместе с подушкой лежавшем у стены, возле книг, которые справа изображали что-то вроде баррикады.
   В тот вечер, я хорошо его помню, потому что меня всегда интересовал момент художественного замысла, я пришел домой, Володя уже спал, разложив матрац поверх вьетнамских циновок. Я занимался каким-то ужином, двигался по комнате к подоконнику, где лежали продукты, а потом шел к загородке, где стояла персональная электроплитка. Наверное, несколько раз я перешагивал и через спящего Володю, спящего, но, как оказалось, кое-что видящего.
   Что он, Володя, видел? Прежде всего, что я снял свой роскошный – бережливость – костюм, брюки и пиджак, но остался в свитере. И вот таким, в трусах и свитере, перешагивающим через его матрац, он меня и запомнил.
   Я ушел на работу рано утром, а мой гость, раскинувшись своим богатырским телом поверх просторного лежака, продолжал спать. Еще раз рисую экспозицию, но теперь с точки зрения якобы спящего Володи Семенова. Слева – мой уже застеленный диван. Справа – баррикада из прочитанных или ожидающих очереди книг. Здесь же справа – связка дешевых и простеньких разноцветных обоев: левая стена комнаты предполагалась розового цвета, справа – голубого. На плитке за перегородкой остывал чайник. Теперь, собственно, о самом портрете.
   Когда я вернулся поздно домой, то два метра раскатанных обоев висели в простенке между окнами. В полный, как говорится, рост на этом куске обоев было изображено некое чудище с худыми иксообразными ногами, лицемерно, словно у католического монаха, собранными у груди ручонками, в черном, по горло, свитере и с таким умиленно вытянутым в подобострастную улыбку личиком, что, только взглянув на это чудо, я сразу же воскликнул: «Это я!»
   Я люблю этот портрет: это я в молодости, в зрелые годы и в старости. Ведь человек с годами не меняется, только становится хуже. Про себя могу сказать, что тем не менее я из себя за пятьдесят с лишним лет существования этого портрета выдавил столько плохого и отвратительного! С годами портрет Володи, как портрет Дориана Грея, изменился. Мне кажется, он стал повеселее и глазки смотрят сейчас уже не так умиленно.
   Несколько лет это произведение искусства висело в простенке между окнами, пока в один прекрасный день полукруглый потолок над портретом не потек во время дождя, и ехидное лицо будущего писателя несколько расплылось, мне кажется, стало чуть добрее… (тешь себя, тешь!).
   Теперь этот портрет, разрезанный на две половины, окантованный и под стеклом, также «почастно» висит у меня на даче в верхней комнате Вали, где я это все пишу. Передо мною ухмыляющаяся молодая рожа, и свитер под горло, а сзади меня, возле печной трубы с задвижкой, две худых, иксообразных в коленях, ноги. Повернусь ли я к двери, повернусь ли я лицом к окну, я вспоминаю молодость, армейских друзей, оглушительные пьянки, которые мы закатывали в комнате под сводами.
   Со временем, как только чуть раздвину полки с книгами и уберу стеллаж, на котором в пачках мои нераспроданные «Дневники», я и этот портрет постараюсь поместить в галерею собственного имени в коридоре.


   Портрет молодого автора на доске

   В «запасниках» моей картинной галереи есть еще один, мой собственный портрет, что в ближайшее время займет свое место в экспозиции. Так как это произведение случайно написано масляными красками на небольшом деревянном срезе, то место для него уже припасено на одной из полок книжного шкафа, стоящего в коридоре.
   Этот портрет имеет почти такую же занятную историю возникновения, как и предыдущий. Только короли заказывают свои портреты Глазунову, а наши богачи – некой Люде Рейман, рекламу которой я все время слышу по «Эху Москвы». Боюсь, мой портрет тоже был написан подневольным, хотя и не за деньги, художником. Эту историю необходимо расска-зать.
   Осенью в восьмидесятые годы под Оренбургом на одной из туристических баз проводилось совещание молодых писателей. В те времена Союз писателей еще вел такую форму работы с талантливой молодежью, потом, естественно, все рухнуло. Молодых литераторов собирали иногда с целого СССР, но чаще из республики или, когда речь шла о РСФСР, из одного какого-нибудь региона – Сибири, Дальнего Востока, Черноземья или, допустим, Русского Севера. Всю эту жаждущую печатанья, известности и общения с крупными писателями и друг с другом молодь делили по семинарам. Семинар вел кто-нибудь из авторитетных писателей-мастеров, а почти классик все это возглавлял. Кстати, подобная форма приносила свои результаты. После одного из самых первых таких совещаний стал известен публике Валентин Распутин. Вот чего я еще не рассказал. Обычно на совещания приглашались и редакторы крупных издательств, рыскавшие между семинарами в поисках молодых талантов.
   В тот раз в качестве главы совещания и главного арбитра был привезен из Москвы Сергей Павлович Залыгин – крупный, очень авторитетный писатель, вскоре ставший еще и главным редактором тогда знаменитого «Нового мира». Я, как уже было не один раз, вел семинар прозы и помогал Сергею Павловичу. Мы с ним дружили. Все было: какие-то экскурсии, обмен мнениями, общий костер, винишко и несколько дней подряд творческие семинары.
   Из своего семинара прозы сейчас я помню, пожалуй, только Сашу Цыганова. Мне понравился его рассказ, а главное, его умение и страсть писать, несмотря на жестокие условия жизни. У молодого парня уже была семья – жена, ребенок. Происходил Саша из простой, кажется деревенской, семьи, чуть по-вологодски «окал» и работал в охране лагеря для заключенных. Вологодский конвой в самой что ни на есть натуре! Здесь был определенный контраст между литературным образом – тупой, безжалостный службист: шаг вправо, шаг влево считается побегом, «стреляю!» – и русским пареньком из интеллектуальной глухомани, вдруг решившим стать писателем. А вдруг?!
   Для каждого из этих мальчиков и девочек, участвовавших в совещании, очень важным было получить рекомендацию в собственное отделение СП. Саша Цыганов, правда, Сергею Павловичу не очень приглянулся – пожалуй, единственный раз, когда мы с Сергеем Павловичем во мнениях разошлись. Но тем не менее я не отступал, и Саша как-то был выделен. Видимо, я в то далекое время не ошибся. Сейчас Саша – профессиональный писатель и еще недавно работал ответственным секретарем Вологодской писательской организации.
   Какое-то время после этого совещания мы с Сашей Цыгановым переписывались, и один раз я получил по почте подарок. Размотав упаковку, я обнаружил скругленный с одного бока деревянный четырехугольник, на одной стороне которого в красках нарисован мой портрет. Сделано это было по фотографии, взятой откуда-то из прессы. Саша тогда еще не оставил свою охранную, в лагере для заключенных, работу, и я сразу понял, что умельцы в лагерях не переводятся. Но здесь, в отличие от портрета мамы, была совершенно другая манера. Это было что-то палехское, яркое, кудряво-цветное. Да и мой лик оказался, согласно палехской традиции, сильно приукрашен. Этакий с чубчиком Сергей Есенин с пронзительно-голубыми глазами. О фоне, на котором позировал этот красавец, я уже не говорю: сплошные бордовые розы, завинченные в какой-то современный космос.
   Несколько пожухлый от перепадов температур, этот портрет висит у меня на даче на втором этаже, в маленькой комнатке, которую мы с женой Валентиной Сергеевной называли то «скворечник», то «гробик». Но это «пока», портрет будет обязательно включен в общую композицию.


   Привет от Фернана Леже

   Внезапно возникшее соображение, что коридор – это в каком-то смысле и галерея, дало мне возможность продолжить описание художественных ценностей. Да помню я эти галереи, и на мосту у палаццо Веккьо во Флоренции, и Зеркальную галерею в Версале. Ну, моя галерея, естественно, короче. И это – коридор.
   Три домашних «шедевра» мы уже прошли – зеркало из Мьянмы (народный промысел, восточное искусство), «Жертвоприношение Авраама» – классика середины XIX века, «Обнаженная» Кичигина – русское искусство начала ХХ века. Замыкает коридор – как раз напротив входной двери – «знаковая картина» (в масштабах моей домашней галереи) – большая цветная литография Фернана Леже на его излюбленную тему – строительство и рабочий класс. Классифицируем эту работу как зарубежное современное искусство, модернизм.
   Прекрасное цветовое пятно, строительные леса, пестрые спецовки рабочих, небо, подъемный кран – прогресс шагает по миру. Этот роскошный лист ватмана тоже окантован тщательным старанием украинца Валеры. Над работами Франца Опитца и Кичигина, над строгими деревянными рамами с проработкой природной фактуры древесины расположены, подсвечивая, как в музее, специальные светильники. А вот работа знаменитого французского художника и члена компартии подсвечена днем боковым светом с одной стороны, из кухни, а с другой – из большой комнаты, где раньше жила Валя, а теперь у меня небольшой спортивный зал. Вечером на этом отрезке коридора под потолком зажигается лампа.
   Как и положено каждой вещи, у литографии Леже тоже есть своя музейная история. Лист ватмана я отыскал в одной из редакций, в груде сваленных в угол бумаг и редакционных отходов, предназначаемых на выброс. Чем же привлек меня свернутый в трубку и похожий на старую редакционную стенную газету лист ватмана? Едва я чуть его развернул, то сразу понял, с чем имею дело, а тут еще, как раз с того края, который я тогда обнажил, и отчетливая, латиницей, надпись карандашом: Fernand Leger. Дальше я ничего разворачивать не стал, подошел к столу приятеля, который, видимо, чистил свой кабинет от бумаг, собирающих пыль, и спросил: «Я возьму эту картонку?» Саша мне ответил: «Можешь забрать и все остальное». Со всем остальным я разбираться не стал, там могли оказаться даже автографы крупнейших русских писателей современности. Разве мы когда-нибудь задумываемся, как будет разворачиваться чужая судьба, нас волнует только собственная.
   Я отчетливо понимаю, как раритет мог попасть в редакцию. Какая-нибудь парадная встреча с делегацией французских деятелей искусств – как такие делегации подбирались, мы прекрасно себе представляем, – торжественный чай с печеньем «Рот Фронт» и конфетами «Мишка», тонкие ломтики сыра на тарелке, импортная салями, клятва в верности идеалам и искусству, обмен нехитрыми дарами. Все поахали, когда художник – скорее всего, не он сам, а его жена – развернул лист ватмана. Дачу Нади Леже – кажется, она была русской по рождению – мне показали в Переделкине. Как же мы в те времена любили зарубежных коммунистов! Дача сильно отличалась от всех соседних строений модернистской архитектурой. Сейчас, конечно, между виллами все-таки просочившихся сюда представителей дикой буржуазии эта модерновая дачка смотрится садовой беседкой.
   Когда делегация уехала, за текущими делами о встрече с художником и о его подарке, который не показался очень занятным, все забыли. Вот лист и довалялся до моего прихода. Что станется с ним дальше, не представляю, может быть, я и пишу эти заметки, чтобы мои наследники знали, что это такое, и не дарили потом цветные листы ватмана с каракулей карандашом художника дворникам.


   Портрет кисти Володи Кейдана

   Пожар в моей квартире, устроенный придирчивыми арендаторами институтской собственности в первый же год, когда я стал ректором, сжег десять или пятнадцать икон, стоявших на книжных полках в коридоре.
   Среди икон были и XVIII век, и одна храмовая, огромная, 160х90.
   Жалко было страшно. Когда горел коридор, я из дальней комнаты пытался перебраться по карнизу на соседний балкон. В любую минуту дверь в комнату могла прогореть. Есть и другая трактовка случившегося: иконы преградили путь пламени, взяли огонь на себя, защитили.
   Все иконы было до удивления жалко, с каждой из них связана какая-то история. Но еще больше жалко было моего портрета, написанного моим армейским другом Володей Кейданом. Такого портрета у меня больше никогда не будет. Да и я давно не тот.
   Володя писал портрет, когда я уже демобилизовался, а ему оставалось дослуживать еще целый год. Воинская часть его стояла в Химках. Володя приезжал по воскресеньям, и я часа два смирно сидел на диване, позируя. За моей спиной был какой-то легкий китайский ковер на стене. Оттенок рубашки соответствовал багровости ковра. Поверх рубашки на мне был надет светло-серый вязаный китайский жилет на пуговичках.
   Володя писал свободно, лепя форму цветом. Здесь не было тяжелых мазков, только короткие удары кисти, цвет дрожал и переливался. Почти по памяти, вспоминая этот портрет, я думаю: неужели это я и портрет не Валентина Серова, а Володи Кейдана? Почему тогда же Володя не забрал этот портрет у меня? Он же ведь понимал, что получилось! Получился шедевр, который не увидела широкая публика.
   Собственно, во время пожара портрет не сгорел, полотно не прогорело, но краска как бы сшелушилась, остался рисунок, кофта, ковер сзади, молодое лицо и даже, пожалуй, ожидание чуда в глазах, но исчезло очарование, поразительная хрупкость всего облика.
   Тогда же, после пожара, понимая неповторимую ценность этой работы, я завернул все в скатерть и отвез вместе с другими испорченными вещами, с которыми не было сил расстаться, на дачу. Я твердо знал, где портрет стоит, и поставил его так, чтобы его больше не терзать. Я бы и сейчас многое сжег, лишь бы этот портрет остался.
   После пожара прошло два десятка лет. То, что случилось, сейчас уже потеряло драматизм и, кажется, произошло не со мной. И как висел портрет, и как стояли иконы, а возможно, портрет тогда и не висел в коридоре, а был в комнате – я не помню, это позабылось. Но вот лет семь, а может быть, и пять назад раздался телефонный звонок. Голоса, как известно, с возрастом не меняются, я сразу узнал голос Володи. Сколько же лет мы не виделись!
   Володя обо мне все знает, я о нем ничего. Внезапно он спрашивает: «А как там портрет, который был написан в квартире в Гранатном переулке?» Я говорю о пожаре, об остатках портрета.
   Володя молчит, потом говорит: «Если ты мне этот портрет одолжишь, я его отреставрирую». Дальше он добавляет, что сейчас готовит свою персональную выставку в Лондоне.
   Через некоторое время я привез завернутый в скатерть портрет с дачи.
   Володя обещал позвонить, портрет, все так же обернутый скатертью, стоял за горкой, в следующей за кабинетом комнате. Наконец я стал отыскивать телефон Володи, позвонил я в МОСХ – Московское отделение союза художников. Володя Кейдан умер.
   После армии почти не виделись. Он работал, я работал, доказывали всем и друг другу. Он, наверное, читал мой роман о художнике. А я-то почему его не нашел? Какой сукин я был сын! Сразу все перед глазами закрутилось. Наша казарма, наши сержанты, драки, наши перекуры перед отбоем на плацу. Наши разговоры. Володя тогда начинал рисовать персонажей булгаковского «Мастера и Маргариты». Мы клялись друг другу, что кем-нибудь станем.
   Открыл Интернет: целая страница выставок Владимира Кейдана. От Лондона до Израиля. Не зря, значит, курили на плацу.


   Два кресла XVIII века

   Как и многие предметы моего быта, два кресла XVIII века имеют собственную историю. Они переехали к нам в дом от подруги моей жены Татьяны Хлоплянкиной. Она тогда давно уже вышла замуж за Гену Гончаренко, своего сокурсника по ВГИКу, часто работавшего вторым режиссером на картинах Сергея Бондарчука. Собственно, Валентина знала Татьяну с ранней юности – они обе почти в одно время писали в газете «Советская культура». Таня, правда, закончила сценарный факультет ВГИКа, Валя редко рассуждала о стремлении стать писательницей, она была журналистом до мозга костей. По этим двум женщинам можно было изучать время и нравы. Валя скорее придерживалась простых, социально ориентированных взглядов на действительность и жизнь, Таня была интеллигенткой скорее диссидентского замеса. Даже когда в начале перестройки Таня и Валя окончательно разошлись во взглядах, они не перестали дружить. К сожалению, Таня во время перестройки и умерла – скорее от неумелости тогда уже почти разрушенной медицины, какая-то инфекция в ухе. Мы были с Валей на гражданской панихиде в «Литературной газете» – это последняя работа Тани. Незадолго перед тем я стал ректором Литинститута, Валя работала в еще не сдавшейся «Советской культуре» – на нас обоих смотрели с вежливой враждебностью. По сценариям Тани Хлоплянкиной снято несколько фильмов. Недавно ее дочь прислала мне свою книгу, еще не прочел.
   С креслами из карельской березы я встретился раньше в новой кооперативной квартире Тани и Гены у Тишинского рынка. Квартира была большая, просторная и почти совершенно пустая – видимо, все, что у ребят тогда имелось, они вложили в эту квартиру. Два кресла, которые я сразу приметил, видимо, были выделены из каких-то родственных запасов на обзаведение. Обивка была рваной, все шаталось, ручки прибиты гвоздями.
   До этого Таня и Гена жили в квартире на Окружном шоссе, неподалеку от больницы имени Кащенко. Но добыли они эту квартиру уже после того, как Валя в этой больнице отлежала и уже когда мы с Валей развелись. Я пропускаю и наш развод, и мою холостую жизнь. К сюжету, что я веду, стоит лишь добавить, что после первых месяцев холостой свободы тоска у меня в душе поднималась все чаще и чаще. И вот тут, где-то года через три или четыре моей вольной жизни, на работе раздался телефонный звонок от Татьяны, все-таки компания-то у нас была общая: «Мы здесь с Геной обжились на новой кооперативной квартире, приезжай, что-нибудь пожуем…»
   Я, конечно, предполагал, когда ехал на Окружное шоссе, что звонок от Татьяны не был случайным, и сердце у меня билось. Так оно и вышло, в гостях у Геннадия и Татьяны, кроме Валентины, никого больше не было, и наша с Валей встреча оказалась началом нового этапа нашей совместной и счастливой жизни. С того дня Татьяна стала для меня человеком особым. Но пора возвращаться в квартиру у Тишинского рынка и к двум креслам.
   Я сторговал кресла довольно быстро. Внешне они были очень неказисты, но я знал, кто их отреставрирует и где их потом можно будет перетянуть, сменить обивку. Я знал также, какие деньги надо предлагать: купля-продажа оказалась взаимовыгодной, я любил историю, Татьяна была женщиной современной и хотела новую мебель, низенький журнальный столик и «стенку», которая тогда входила в моду. На следующий день на своих первых «Жигулях» красного цвета я привез эти два кресла домой.
   Обуржуазивание началось.


   Диван как в музее

   Эти слова принадлежат не мне. Я привез этот диван на своих красных «Жигулях», так же как от Татьяны кресла. Старая мебель, которую изготовляли не фабричным способом и которой было не так много, довольно часто в старину переезжала, делали эту мебель соответствующим образом, детали крепко подходили одна к другой, и мебель, в отличие от современных поделок, служила долго. Диван мне за небольшую цену продал один мой приятель, которого уже нет в живых. Он был хорошим журналистом и редактором, но отчего-то, будучи сам родом из рабочего Кемерова, увлекся барской затеей – собиранием старинной мебели и картин. Его квартира не была складом, но и не была музеем. За столом XVIII века пили вино и играли в преферанс, а на старинных креслах сидели. Интерьер довольно часто менялся. Когда хозяин отыскивал что-то очень древнее или значительное, предыдущая вещь уходила куда-нибудь по сходной цене к приятелям, а в квартире появлялась новая. Геннадий Будников был совсем не жадным человеком. С Валентиной у него тоже были хорошие отношения, и он даже как-то редактировал ее статью для журнала, в котором работал. Я уже не помню, в результате какой замены я получил диван, но он был по-своему прекрасен. Две боковины из карельской березы, изогнутые в виде лебединых крыльев, входили в жесткую раму на четырех чуть разъезжающихся, как на паркете лапы бульдога, деревянных ножках. Сзади в специальные гнезда вставлялась высокая спинка, крытая мерцающим шелком. Увидев всю эту красоту, когда я перевез ее на лифте в квартиру и собрал, Валя воскликнула: «Как в музее!»
   Здесь необходимы маленькие объяснения и, чтобы все было понятно, одно специфическое слово. Слово это – «обуржуазиваться». Это уже были 80-е годы, жизнь становилась крепче, и жить захотелось не только представительнее, но и красивее. Но, правда, я всегда любил старые, с ароматом эпохи вещи, они всегда вызывали у меня цепочку мыслей: кто он? кто она? Ну, в общем, здесь все переливы знаменитого стихотворения великого поэта. «Цветок засохший, бездыханный, забытый в книге вижу я…»
   Чтобы все стало как в музее, кресла и диван надо было обить одинаковым шелком, а чтобы все казалось очень стильным – шелком полосатым. Но вещи, о которых я пишу, появлялись в квартире с большими промежутками. Когда в квартиру переселился диван, то кресла уже были здесь отреставрированными. Этим, как любитель, занимался один известный московский врач-венеролог, его хорошо как мебельщика знали московские артисты и писатели. Кресла были перетянуты и покрыты прекрасным, хотя и несколько грубоватым гобеленом, вытканным на московской фабрике. Вот почему до сих пор кресло и диван не составляют «гарнитура». Так говорят антикварщики.
   Диван, конечно, был узковат и коротковат, да и одеяло съезжало, чтобы на нем хорошо выспаться нашему типовому современнику, – век назад люди были и мельче и короче.
   Впрочем, отдельные мои гости прекрасно на этом диване высыпались. Чуть позже, уже в двухтысячные годы, у этого музейного дивана нашелся свой подночевщик. Им оказалась моя собака Долли. Все инструкции предлагают собачникам для своих питомцев сколачивать эдакий деревянный топчанчик и ставить его где-нибудь в уголке, подальше от маршрутов постоянного хождения. Я как-нибудь расскажу, если успею, как Долли появилась у нас в доме. Валя уже начала болеть, и появление собаки оказалось спасительным. Она гуляла с собакой, а потом, когда жене пришлось уйти с работы, собака скрашивала ей долгие часы в ожидании меня. Они ждали меня вместе. Очень часто, когда у Вали поднималось давление, Долли приходила к ней в комнату, ложилась с ней рядом на постель, и давление падало. Валя обычно кормила собаку, но хозяином собака признавала только меня.
   Я обыкновенно спал на большом отечественном диване в средней комнате возле полки с книгами, а Долли определила для себя антикварный «как в музее» диванчик напротив. Там было теплее, чем на полу, и можно было, не напрягаясь, наблюдать за мною. Если я ночью вставал, чтобы пойти на кухню попить, то Долли неизменно шлепалась на пол и шла следом. Иногда, когда вечером или ночью я читал, Долли открывала один глаз, чтобы удостовериться в том, что ничего не ушло из-под ее контроля. С годами, естественно, шелковая обивка несколько засалилась…
   Долли неизменно полагала диван «как в музее» своим, и только своим. В одном месте она даже его пометила: когда еще была щенком, немножко погрызла одну из ножек.
   У нас всегда было принято отмечать в доме два праздника: в день рождения Вали звали гостей, и я приступал к долгой готовке на кухне, а в Новый год гостей почти не приходило, но готовка опять случалась изрядная.
   Гостей мы обычно рассаживаем с обеих сторон стола на стульях, а два кресла по разные стороны стола в торце – для Вали и для меня. Но как-то привычная диспозиция была изменена. Гостей было меньше, я придвинул стол к дивану «как в музее», и на этот диван села подруга Вали Дарико. Долли немедленно пристроилась рядом. Празднование началось, но в какой-то момент я заметил, что Дарико тихо, но неизменно, как минутная стрелка на часах, двигается слева направо, с середины дивана к его краю. Что оказалось. Долли, считая этот диван своей суверенной территорией, потихонечку, нажимая своими ласковым туловищем на бедро бедной Дарико, смещала ее к лебединому краю дивана.
   Над диваном сейчас висят четыре фотографических портрета Вали. В зрелом возрасте, с прекрасными вопрошающими меня глазами. Фотография, сделанная в Шотландии, – мы тогда переживали самые тяжелые наши годы и вскоре развелись. Потом – Валя очень не любила фотографироваться, не считая себя красоткой, – снимок из поездки в Африку – молодая, цветущая женщина, это приблизительно время покупки дивана «как в музее». Наконец – ее фотография в ранней молодости, когда мы с ней познакомились.
   Долли сейчас тоже нет. Когда Валя лежала в больнице, а у Долли после операции снова образовалась опухоль и она не могла ходить и страдала, глядя на меня, ее пришлось усыпить. Вале я сказал: «Долли просто ушла», и больше мы с ней никогда не говорили о нашей собаке.


   Портрет Екатерины Великой

   Не надо ничего собирать, все, подчиняясь тайному импульсу души, соберется само собой. Как уже было сказано, сначала появились два кресла середины XVIII века, потом, как бы само собой, к ним притянулся секретер вроде бы карельской березы, потом две горки тоже светлого дерева, и возник дворянский диванчик, на котором всю свою жизнь проспала собака. Все это, конечно, украшало дом, но и добросовестно служило. Надо же было куда-нибудь ставить красивую посуду – появилась одна горка. Случайно возникала коллекция фарфоровых скульптурок, связанных с литературой, – нарисовалась другая. Мой приятель Евгений Луганский подарил мне замечательный фарфоровый самовар – и ему нашлось место. Бумаги разрастались, письменный стол оказался ими завален, я уже подумывал о еще одном большом столе, как в кабинете Гёте в Веймаре, – секретер оказался кстати и вовремя. Нужные предметы слетались как бы по зову судьбы, но внезапно мне позвонили и сказали: «Продается портрет Екатерины Великой, в профиль. Это, скорее всего, старинная копия с портрета или Кипренского, или Боровиковского. В хорошем состоянии». Я про себя подумал, что всегда моим не очень сведущим гостям этот портрет сойдет за подлинник. И тут же еще подумал: ну, и я стал обуржуазиваться и, как любой буржуй, придумывать себе если не древнюю, то загадочную родословную с картинами и мебелью, доставшимися от предков.
   Портрет был действительно очень хорош. Екатерина очень похожа, матушка императрица в рассвете сил и женской привлекательности. Парчовое платье, звезда слева, розовая, здоровая кожа. Воспитанный с юности на посещениях музеев, с пристрелянным глазом, я смутно помнил, что где-то или этот портрет, или на него похожий я уже когда-то видел, и я портрет купил.
   Портрет сверкал свежим лаком и был в красивой, почти стертой резной раме. Он висел над диваном карельской березы, на котором спала собака, и вместе со всей остальной мебелью создавал ощущение гостиной в провинциальной дворянской усадьбе. Не хватало только массивного книжного шкафа с перекрещивающимися копьями на дверках и томами разнообразных книг, переплетенных в одинаковую кожу неизвестным крепостным переплетчиком.
   Вместо книжного шкафа громоздился тяжелый, в средней с балконом комнате квартиры, двигающийся на специальных полозьях стеллаж, уставленный книгами. И проход на кухню, и стеллаж, который этот проход мог закрывать, появились позднее, уже после пожара в квартире и после ремонта. Об этом, может быть, позже, но во время пожара, кстати, портрет Екатерины оказался немного попорченным: картина чуть подгорела, на розовом открытом плече императрицы появилось небольшое пятнышко. Надо бы портрет и раму отправить к реставратору, но руки до всего не доходят, и портрет так и висит, напоминая о несделанном и о том, что я окончательно так и не стал буржуа.


   Секретер

   С середины 70-х годов потихоньку начали обуржуазиваться. Стал ли сдавать дух, уменьшаться ровное, как в газовой горелке, пламя интереса к возвышенным сторонам жизни? Скорее всего, нет. Валя, как и раньше, плакала над книгами, а я был способен целый день не есть, если вечером на фестивальном просмотре или в Доме кино показывали новый фильм Висконти – пытался сохранить свежесть и остроту восприятия. Тем не менее жить хотелось чуточку попараднее, чем мы привыкли. В моем примере с покупкой нескольких предметов мебельного антиквариата было больше случайного, нежели модного или целенаправленного. Валя совсем этим не интересовалась, хотя, как и я, замечала – но именно замечала, ценила красоту вещей.
   Как я уже написал, ее любимым выражением в подобных случаях было: «Как во дворце!» Во всяком случае, мы никогда в так называемый антиквариат не «вкладывались», как бывало в некоторых семьях. Я, правда, с детства и юности много таскавшийся по музеям и даже, осмелюсь сказать, проведший в них и в библиотеках свою юность, все это любил. Меня интересовало, «как люди жили», дворянский быт, с которым я впервые познакомился еще мальчиком в Калуге, в краеведческом музее возле школы. У меня было несколько книг, связанных с русской и английской мебелью, но ни о каком целенаправленном собирательстве, поглощавшем жизнь, я не задумывался. Все происходило случайно. Первыми появились старые кресла от Тани Хлоплянкиной, а потом в квартиру на улице Строителей въехал секретер. Он достался мне за баснословно маленькие деньги, но здесь опять надо упомянуть Гену Будникова, встреченного мною в журнале «Октябрь». У меня в журнале шел какой-то очерк, а Геннадий заведовал там отделом публицистики.
   О коллекции самого Геннадия я писать не буду – это была его страсть и песня. В принципе, коллекция вполне музейного уровня, но долго, кроме самых избранных вещей, в квартире ничего не хранилось. Секретеры, столы, тумбы, старые портреты, кресла, диваны появлялись, украшали жизнь. На роскошных столах резали колбасу, сидя в дворянских креслах, резались в карты. Все это часто реставрировалось, прожигалось пеплом от сигарет, и надоевшие вещи, поблескивая свежим лаком, исчезали. Мне достался секретер, который не был особо старым, возможно, позднее фанерован под карельскую березу, но настоящий секретер с открывающейся на медных полукруглых коромыслах крышкой, потайными ящичками и, как у комода, тремя просторными ящиками внизу. Медную под XVIII век фурнитуру – наружную красоту и подлинность старины – я купил почти в канун перестройки, когда ездил в командировку в Ленинград собирать материал для одной из повестей о В.И. Ленине.
   Секретер сразу составил некий, условно говоря, «гарнитур» рядом с уже обтянутыми грубоватым гобеленом двумя креслами из березы. Все было желтого цвета, мерцало и выглядело в меру «богато».
   Я надеялся, что с появлением в доме секретера все мои бумаги и заметки разложатся по ящикам, каждый мелкий предмет найдет свое место. Но характер не переделаешь. С годами бумаг и вещей становилось больше, в потайном ящике у меня сейчас хранится сберегательная книжка со всем моим богатством, ну, может быть, в миллион – не долларов – рублей, а в боковых ящиках паспорт и членский билет Союза журналистов и никчемного сейчас, ненужного Союза писателей. В самом нижнем, большом ящике лежит компьютер, ноутбук, провод к нему и сканер. В следующем над ним ящике подарки от друзей и знакомых, их много – я постоянно их передариваю. В самом верхнем, полном доверху ящике хранятся лекарства, приобретаемые по разным случаям. Раз в год или раз в два года я кое-что из ящика с лекарствами выбрасываю.
   В темные осенне-зимние дни желтое полированное дерево мерцает и напоминает о лете и полных, безотказных годах прошлого.


   Ножницы из Толедо

   Эти ножницы столь прекрасны, что я не могу их не описать. Попробуем, как в музее, быть точными. В длину эти ножницы двадцать пять сантиметров, то есть они необычно длинные и первоначально кажутся почти портновскими. От портновских их отличает одно – ножницы позолочены, позолота эта густая, щедрая, и по ней нанесен геометрический, но как кружево, рисунок. Родина их – испанский город Толедо, когда-то в древнее время столица Испании. Толедо – вспомним толедскую сталь и толедские мечи!
   Ну а теперь я могу сказать, что это ножницы для бумаги. Такими ножницами хорошо вскрывать пакеты с секретной почтой или просто открывать квитанции на оплату квартиры. А если такие ножницы лежат на столе, то это прибавляет тебе самоуважения. Их отличает стремительный, хищный общий рисунок. Иногда они мне напоминают современную узкую и высокую балерину, иногда – хищных рыб, выпрыгивающих из волны.
   В самом начале перестройки, когда идеологическая структура чуть ослабла, стали расширяться и туристические контакты. Помню, что одно из первых моих туристских путешествий было в Перу и Венесуэлу, к которым вдруг присовокупили Нью-Йорк. Тогда это выглядело чуть ли не идеологической диверсией. Райком – а я тогда работал главным редактором на радио – не подписывал мне характеристики, и пришлось совершать демарши, чтобы мое участие в поездке состоялось. Это отдельная история, и когда-нибудь я ее расскажу, хотя вчерне об этом сказано в моих «Дневниках». Но когда я поехал в первый раз в Испанию, я уже покинул генеральский пост и был, что называется, свободным художником. Все стало попроще. Франко уже умер, но капиталистический строй в Испании оставался. Группу опять собирали в Союзе журналистов, присматривали, чтобы не было чуждого элемента. Мне трудно сказать, насколько тридцать с лишним человек, заполнивших туристический автобус, были идеологически выдержанны, но малая компания, собравшаяся уже внутри этой большой и куда попал я, оказалась чудесной. Милые интеллигентные женщины, так же, как и я, пораженные своей удачливостью, попали в Испанию, о которой еще несколько лет назад и не мечтали!
   Поездку описывать почти бессмысленно, сейчас так возят всех. Все так же и все то же: Мадрид, Королевский дворец, в музее Прадо всегда потрясающий Веласкес, замечательные голландцы, самая полная в мире коллекция Брейгеля, потом Толедо и на юг, вплоть до Севильи и Гранады со знаменитой Альгамброй. Последний раз, когда я был в Испании, все было почти то же, только движение по маршруту начиналось не с Мадрида, а с Барселоны.
   Смотрели на все нынче, ну хорошо, несколько по-другому. В Толедо Cathedral of Toledo, главный храм Испании, показали не только снаружи, но и провели вовнутрь, и никто исподтишка не наблюдал, кто и каким святым ставит свечи и кто что покупает. Об этом будет особый разговор. В тот первый раз свозили в одну из самых древних в Европе синагог – их, кажется, в Толедо две, – но в этот возникла возможность посмотреть в церкви Сан-Томе на знаменитую картину Эль Греко «Погребение графа Оргаса». Картина никогда из храма не выносилась. Мир постепенно принимал свои подлинные объемы. Но почему же такими памятными для меня оказались толедские ножницы? Любой гражданин, выехавший в туристскую поездку в зарубежную страну, прекрасно знает, что венцом и высшей точкой любой экскурсии всегда становятся магазины с сувенирами или другая торговая точка, давно и успешно сотрудничающая с гидом. Слоняясь от витрины к витрине, турист неизбежно что-то купит, а гид обязательно рано или поздно получит «благодарность» от торговой точки. Финальным пунктом тогдашней, стремительной, как весенняя гроза, прогулки по средневековому Толедо был магазин, в котором среди многих прелестных вещиц, способных напомнить этот замечательный и плотный, как клубок бабушкиной шерсти, город были изделия прославленных толедских кузнецов. Какие-то декоративные копья, щиты, шлемы, декоративные мечи и декоративные же кинжалы.
   Естественно, здесь же были колечки, браслетики, цепочки, брошки и сережки, до чего так падки любые, даже самые советские женщины. Но здесь надо иметь в виду, как ограничен был советский гражданин и турист в том, что мы сейчас привыкли небрежно называть валютой. Мы знаем основное правило трат за границей: ничего не переводить обратно в нашенские рубли. Но в те времена мы ничего и не переводили: каждому выдавали строго одинаковое количество франков, долларов или песет. Это, как полагалось властями, самостоятельные передвижения по городу, чашечка кофе, чтобы приобщиться к современной жизни за рубежом, простенькие сувениры для родных, близких и сослуживцев. Но все мечтали о замечательных водолазках, о нарядных пальто, наконец, о настоящих джинсах и майках с иностранными надписями. Все берегли песеты, доллары или франки, все отказывали себе в минеральной воде или в стакане свежевыжатого сока в жаркий день, ходили пешком, а не ездили на автобусе, а для покупок посещали не торговые центры, а огромные, наподобие бывшего в Лужниках, рынки.
   Мне стало просто плохо, когда на прилавке магазина в Толедо, куда нас отвели для покупок, как стадо баранов гоняют на водопой, я увидел эти роскошные, покрытые золотой насечкой, ножницы. Над моим письменным столом в Москве уже светила роскошная, вызывающая зависть у приятелей, финская лампа, вся на пружинках, подпирающаяся, опускающаяся и подсвечивающаяся, если надо, сбоку. На моем письменном столе уже стояла прекрасная печатная машинка «Оливетти» и лежал оставшийся мне в наследство нож для разрезания бумаги, чудесный нож из слоновой кости. Как же будут смотреться в этой компании большие ножницы! Ножницы, конечно, могли бы служить для портновских утех. Они одновременно были произведением искусства и предметом функции. Ими легко было кроить, чтобы потом вставить, вклеить в рукопись фрагменты отпечатанного на машинке текста, из газет делать нарезки, а потом, – повторяю – как прекрасно эти ножницы выглядели бы на лакированной столешнице стола! Тогда я еще играл в игру «большой писатель и его кабинет».
   В моей группе журналистов, от взглядов которых никуда не уйдешь, случился шок, когда я купил такую, по общему мнению, «нефункциональную» вещь, выложив за ножницы почти все наличные деньги. Это был, конечно, энергичный ход. Какой же заковыристый человек этот писатель! И, наверное, чертовски богатый, если позволяет себе такие покупки! Никто же не мог предположить, что я способен вдруг отдать последние деньги, предназначенные на бензин, лишь бы прослыть эдаким преуспевающим строчилой. Впрочем, покупка оказалась прекрасной. Я всегда радовался, когда брал в руки эти длинные, напоминающие средневековое оружие ножницы с письменного стола. Хороша была и золотая с красным насечка, покрывавшая внешнюю часть лезвий. Замечательные воспоминания сразу поднимались в душе. И наконец – последнее.
   Летом 1992 года, через пару месяцев после того, как лихие арендаторы институтской гостиницы сожгли мою квартиру, изысканные позолоченные ножницы из Толедо пригодились. Кстати, в 2010 году, когда я снова побывал в Толедо и, кажется, в том же магазине, здесь мало что изменилось. Кольца, латы, мечи, но таких княжеских ножниц больше нет. Ножницы стали короче, проще, демократичнее, что совсем не означает изысканнее. Мир мельчает.
   Теперь о ночном пожаре двадцать лет назад и спасительной роли ножниц из Толедо.
   Я едва остался жив, по карнизу перейдя на соседний балкон. Выгорели коридор, подпалились книги, обуглились, потеряв лик, иконы, пожух портрет, который в армии написал с меня мой друг художник Володя Кейдан, прогорела входная дверь, под которую вылили канистру керосина. Вся квартира была залита водой – пожарные воды не жалели. Съехались помогать родственники и друзья. Но на ночь прогоревшую входную дверь следовало закрыть. Еще днем из института привезли большой лист жести, чтобы ликвидировать прогоревшие дыры. Громоздкий лист надо было чем-то резать. Как ни странно, с этим блестяще справились позолоченные ножницы для разрезания бумаги, сделанные из знаменитой толедской стали. Слава и виват непрактичным поступкам!


   Торшер

   Как психолог-практик, а практика, как и теория, всегда начинается с себя, ловлю себя на мысли, что постепенно в свою одинокую комнату в центре квартиры стаскиваю вещи, принадлежавшие покойной жене. Предлогов находится достаточно: то для работы нужен еще один письменный стол, и я перетаскиваю трельяж, то я решил, что вечерами стану читать не лежа, как обычно, и как не рекомендуют врачи, а сидя в кресле. Вот и понадобилось перенести в комнату торшер.
   В доме торшер имел некое и магическое, и символическое значение. Какое все-таки время устраивает противостояние, чтобы сломить человеческую память. Торшеров в доме, как я почти с трудом вспомнил, было два. Ну что ж, начнем с последнего, со второго.
   Меня всегда поражала та удивительная нетребовательность к обстановке дома, в транспорте и на работе, которой отличалась моя жена, выросшая, как и я, в коммунальной квартире. Жизнь прекрасна, даже если, пока ты варишь щи, соседка тут же на кухне стирает белье! Мы – это и каинова печать прошлого времени, и его счастливая мета. Для Валентины не имело значения, где писать, на кухонном столе, на подоконнике, на разделочной доске или лежа в постели, подложив под лист писчей бумагу журнал «Знамя». Я рано понял значение для себя маленьких удобств, она – неудобства лишь смутно замечала. В ее комнате над диваном очень долго висел какой-то непонятный то ли фонарик, то ли бра, светившееся тусклым нищенским лучом. Она спокойно с этим мирилась.
   У нас никогда не было интеллигентских посиделок, а если кто-то и забредет из друзей, то хотя и пили на кухне, и Валя здесь была в первых рядах, то это не было тем, что называлось кухонными откровениями. Дух диссидентства – это уж к слову, как рифма к слову «кухня», – в нашем доме намертво отсутствовал. Поругивали, конечно, начальников, иногда советскую власть, очереди в магазинах, хотелось чаще ездить за рубеж, но и здесь тоже было ворчание, а никак не злопыхательство, не было никаких перепечаток на папиросной бумаге – жили и работали, работали и были счастливы. Работали и жили, пожалуй, с каждым годом жить становилось интересней и заманчивей.
   Диссидентских посиделок, как я сказал, не было, но раза три-четыре в год мы устраивали вечеринки. Главный праздник года – это даже не Новый год, не издание то у меня, то у жены новой книги, главный праздник – это ее день рождения. Стол в большой комнате, в которой я сейчас живу один, накрывается, на кухне дня за два до этого я уже что-то пеку, варю. Накануне вместе мы разделываем холодец, а уже непосредственно в ее торжественный день все на мне. Она вернулась с работы, лежит у себя в комнате, читает или смотрит телевизор. Об этом я не мог не написать, потому что здесь основные узлы моей жизни. Это мгновения минувшего счастья, я хочу переживать их еще и еще и поэтому готов повторять в тексте одни и те же картины. Понимаю, но справиться с этим не могу.
   Тот памятный день рождения был особенный. Еще в начале лета Вале поставили грозный диагноз, хода назад не было. Я не позволял себе показывать виду, Валя приняла приговор мужественно и ничего не меняла в жизни. Она многое держала в себе. В молодости она говорила: жить надо до тридцати лет… У нее не было компромиссов с жизнью, специалистом по компромиссам был я. Я делал вид, что ничего не произошло, она не делилась ни с кем своим отчаянием. Дням ее рождения мы придавали какое-то сверхъестественное значение – как встретим, так и будем жить год.
   На столе уже стоял фаршированный судак, дремало нарезанное сало, на балконе мерзла водка, под подушкой томился плов, – ждали гостей. Я зашел в ее комнату, телевизор работал без звука, лампа над изголовьем нездорово мерцала, за окном сыпал последний весенний снег. Она лежала такая несчастная, такая жалкая, такая готовая к любым ударам несправедливой к ней судьбы. Какая-то неутоленная нищета и жалость были разлиты в комнате. На трельяже лежали мои подарки. Она навсегда уходит, а я что-то раздумываю!
   Магазин находился рядом, на Ленинском проспекте, в десяти минутах ходьбы. Чего-чего, а торшеров было хоть пруд пруди. Дорого, дешево ли – не помню, но могу описать сам предмет, а главное, помню ту обстановку и то свое ужасное состояние, когда я вышел из дома и вернулся уже с упаковкой, в которой была и роскошная деревянная стойка, и круглая подставка, и огромный, обтянутый оранжевым шелком абажур. Изнутри абажур был подбит тонкой шелковой материей, она делала свет от лампы рассеянным и призрачным. В этом мерцающем неопределенном свете лица приобретали удивительную нежность и загадочность. Но таинственный свет торшера совершал и в комнате удивительные перемены. Дурные мысли уходили, пыль по углам становилась благородной патиной, а из дома исчезал «неуют» и беспокойство. Я взял тогда самый дорогой торшер, сейчас и читаю под ним книги, и свет из-под абажура льется такой мягкий, розовый и молодой. Но все пусто.
   Это – повторяю! – история второго торшера. С первым все обстояло проще, его подарила Валина сестра Елена, как только мы поженились, пожалуй, первая наша совместная вещь, приблизившая жителей коммунальных квартир к западной, как в кино, жизни. Это было время польских пластинок, французского кино новой волны, Брижит Бардо. Естественно, торшер тоже был не нашего, чешского производства. Тяжелая круглая металлическая подставка, и из нее два железных прута, на которые, закрывая сорокасвечовую лампочку, надевалось два бумажных цилиндра – оранжевый и желтый. Торшер много раз ломался. Исчезли или были поражены цилиндры абажура, что-то ломалось, что-то чинилось, потом, взяв у соседа пилу по металлу, я отпилил один из стояков, а на другой прут прикрепил какой-то светильничек. Тем не менее памятное и неуклюжее это сооружение стоит на даче. Иногда, когда мне особенно грустно, я щелкаю выключателем, и оно светит. Светит, как прожектор лет так на сорок пять – пятьдесят назад…


   Две горки карельской березы

   Дворцовый диван уже не стоит в средней комнате, где раньше мы принимали друзей. Диван теперь – в дальней комнате. На его место переместился секретер, а на место секретера возле окна переехал трельяж, как напоминание о прошлой и позапрошлой жизни. Мой собственный мир сегодня сосредоточился в этой средней комнате. Я сплю возле стеллажа с книгами – протянешь руку и не знаешь, что окажется твоим чтением в середине ночи.
   Сейчас, когда моему гипотетическому читателю почти ясна диспозиция, я все-таки вынужден добавить еще два предмета, чтобы эту диспозицию завершить. И тут снова придется вспомнить «поставщика двора ее величества» Геннадия Будникова – две «горки» карельской светлой, как солнце, березы. Это далеко не маленькие шкафчики, а хранилища почти в полный человеческий рост. Одна из горок, стоящая в дальнем от двери углу, даже со специально «на заказ» вылитым полукруглым стеклом, – значит, почти наверняка, еще дореволюционного рождения. Позже такие не производились, заводы лили промышленное стекло и граненые стаканы. Горки почти парные, но одна, что остеклена с трех сторон, все-таки побогаче. Эта горка с «лапами» черного дерева, и черным же деревом по солнечной березе идет тончайшая окантовка. На этой горке стоит новенький и дорогой проигрыватель для винила. На вершине второй горки большой бронзовый подсвечник, вернее шандал, бронзовые под старину часы – подарок от города Гатчины, где я много раз бывал по культурным служениям, и два высоких синих вазона из толстого стекла – красивая старинная работа.
   Вначале, когда горки только что появились, а старый буфет еще не переехал на дачу к племяннику, в них было пустовато: ну, японский сервиз, ну, сервиз с ландышами, о котором я уже писал, но позже жизнь, как морской прибой, закинула на эти полки кое-какие памятные вещички.
   В горке, отодвинутой дальше от двери, стоит большой малахитовый кубок – дорогой и нелепый подарок милой общественности. В середину этого кубка, его можно назвать и вазой, вделан замечательный миниатюрный портрет Пушкина. Здесь мог бы быть отдельный рассказ, но это в следующий раз, если получится.
   Собственно, общую картину я нарисовал – две горки определились, и дальняя (с выпуклой стеклянной дверкой) посвящена подаркам хозяину с подчас волнующими надписями вроде – «за вклад в русскую литературу». Боже мой, какой вклад? Вклад был у Пушкина и Достоевского, мы – неугомонные жертвы собственных крошечных способностей и преувеличенных амбиций. Чтобы не срамиться, о других раритетах не пишу. Как быстро сползает тонкая дешевая позолота с этих декоративных чернильниц, гусиных перьев из алюминия и якобы массивных, из дешевого металла, якобы книжных томов. Все это не избежит жерла вечности. Но вот о чем я еще не писал – это о так называемых «Каретных часах», здесь они приобретают некое символическое значение, но и о них позже. Но это опять-таки не мое личное приобретение – горький привет моей родни из позапрошлого века.
   Горки еще появятся в этом повествовании. Впрочем, можно и сейчас. В дальней от входной двери горке стоял хрустальный графин.


   Горка возле двери

   Как обещал – еще раз о горке. И жизнь, и литература – все движется по кругу и возвращается к местам исхода. Тот самый сервиз с ландышами, конечно, переехал из буфета в горку возле двери. Он стоит на второй полке и должен привораживать взоры гостей, и намекая на изысканность хозяев, и неся на себе оглушительное в мире коллекционеров и антикварщиков имя производителя, поставщика двора их величеств императоров. Не шутка, это чайный кузнецовский сервиз!
   На полке под сервизом, конечно, посуда попроще, но такая же яркая и на людей не шибко искушенных действующая, как залп роскоши. К сожалению, это что-то китайское или вьетнамское, что привезла Валя из каких-то своих экзотических путешествий, предначертанное для распития по торжественным дням чая или кофе. Подобная сервировка безошибочно воздействует на молоденьких студенток, когда приглашаешь их выпить чашечку. Но при взгляде на некоторые вещи сжимается сердце.
   На третьей сверху полке, уже в той части горки, которая не прикрыта стеклом, а совершенно скрыта от глаз, – большой чайный сервиз, невероятно изысканный по дизайну, но из мутноватого советского фарфора. Здесь тоже целая история и целый рассказ. Он мог бы начаться с того, что жена Валя уехала в отпуск или же мы тогда были разведены. Я, действующий, не без известности, писатель на свободных хлебах. Как бы сейчас сказали, freelanser. И вот тут ко мне заходит приятель, мучающийся своей прихотливой научной свободой и жаждой путешествий. Он в отпуске, его девы разъехались по Рижским взморьям от московской духоты, он учит тридцатый или тридцать пятый иностранный язык. Такое безрассудство могло твориться только в хорошо защищенное советское время и при волшебной стоимости бензина советской поры. Ныне этот приятель, естественно, профессор, доктор наук, знаменитый ученый, в домашнем запасе у него то ли пятьдесят, то ли шестьдесят языков, которыми он владеет, – ах, этот божественный и мало кому подвластный статус языковеда! Итак, мы пьем чай, за окном порхает каникулярное лето, и вдруг, как джинн из воздуха, возникает шальная мысль отправиться попутешествовать. Куда-нибудь, земля наша велика и обильна. В три часа пополудни на «Запорожце» желтого цвета с двумя спальными мешками на заднем сиденье мы выезжаем в сторону Минска. Божественное время и божественное путешествие! Что-то за десять или двенадцать дней мы проехали Минск, столицы трех тогда прибалтийских республик, заехали, чтобы посмотреть местный кремль, в Псков, потом в Пушкинские горы и, прочертив немалое колечко, вернулись на пыхтящем, как примус, «Запорожце» в Москву уже по Рижскому шоссе.
   В Таллине, который из-за близости к Финляндии и тогда был надменным, возникли трудности с гостиницей. Но в бумажнике у меня хранился телефон моей однокурсницы по Академии общественных наук, невероятно важной молодой дамы из эстонских партийных кругов, и то, что еще двадцать минут назад казалось невозможным, вдруг становится доступным и даже обыденным. Интуристовские гостиницы действительно заняты финнами и разными прочими шведами, но какой комфорт и какой изысканный, но дешевый буфет в гостиницах ЦК компартии Эстонии и Ленинского комсомола!
   Воодушевленные партийным гостеприимством, на следующее утро мы решили обследовать исторический центр. Здесь-то, в одном из магазинов, демонстрировавшем для приезжих привлекательность цивилизованной Эстонии под утлыми Советами, я и обнаружил только что выброшенный на прилавок чайный сервиз. По сероватым с золотом чашкам, по блюдцам, заварочному чайнику, сахарнице и двенадцати десертным тарелкам были разбросаны листья и веточки черной смородины. Бездна вкуса и прибалтийской скромности.
   Ныне кое-что и из этого сервиза, роскоши 70-х годов, утрачено.
   Но я специально, дорожа некоторым сюжетным напряжением, пропустил самую верхнюю полку. Приходится выдавать и собственные страсти.
   На верхней полке разместилась часть моей коллекции фарфоровых фигурок. Я собираю только героев литературы! На верхней полке – Гоголь, его творения, герои его произведений, сформировавшие нашу русскую жизнь. От Чичикова до Бобчинского и Добчинского. Какая точность в пластике и раскраске! Это все, так сказать, «отходы» советской культурной политики. Я помню на прилавках и по скромным ценам и этих героев, и портреты деятелей культуры, выдающихся танцовщиков русского балета. Сейчас на прилавках магазинов лишь дамочки и собачки китайской выпечки. Правда, знаменитый Ленинградский фарфоровый завод имени Ломоносова и сейчас выпускает изумительные фигурки, сделанные по эскизам Шемякина. Это персонажи балета «Щелкунчик», поставленного в Мариинке. Но это стоит так дорого, что я в фирменном магазине завода стараюсь их даже не рассматривать. Я, правда, помню другие цены на что-то подобное, но это были и другие времена, когда время подчинялось скорее культуре, нежели прибыли. Но пора представить опись маленькой коллекции.


   Враги и друзья Гоголя

   Они стоят на верхней полке горки неким полукругом, в застывшей навсегда «немой сцене». Возможно, подчиняясь именно этой аллюзии, я так их впервые и расставил. Но скорее всего они, подчиняясь гоголевской мистике, расставлялись сами. Я ведь все это покупал по случаю, по бесшабашности, «как карта ляжет». Я уже не помню, с чего, с какой фигурки началась коллекция и почему начиналась. «Гамлет», о котором речь еще будет идти, – это другая волна, поднявшаяся почти параллельно. Мечты сбываются? Может быть, кем-то не забыт мальчик, жадно рассматривающий в магазине «Стекло» на улице Горького фигурки балерин, клоунов и литературных героев? Но возможно, все эти «русские типы» стали появляться на полке благодаря моей еще идущей со школы любви к Гоголю. Что здесь сказать еще? Школа рабочей молодежи, располагавшаяся в переулке между Петровкой и Дмитровкой. Молодая, только что из университета, учительница, рассказывающая балбесам о Гоголе и Грибоедове. Балбесы – повышающая свой культурный уровень до семилетки милиция и несколько пришлых второгодников. Учительница шпарит прямо по университетским конспектам о «Ревизоре» и «Мертвых душах». Искусство врезается в душу в детстве, как сексуальные предпочтения. «Э! – сказали мы с Петром Ивановичем».
   «Бобчинский и Добчинский». Оба с завитым коком на голове, почти одного роста, смешная пара. Белые брючки, черные сапоги, на одном фрачек коричневый, а на другом бежевого цвета. Бачки по щекам, хохолки, поднятые бровки и будто один оттаскивает другого от рампы. Размер крошечной композиции – 12,8 см.
   Кого же напоминает мне эта пара? Я все свои фигурки снабдил живыми аналогиями. Депутаты украинской Рады, талантливо оттаскивающие один другого от трибуны, или что-то московское, государственное. Я бы даже сказал, что один из них напоминает мне некоего когда-то молодого борца за свободу, ходившего на каблуках и пописывающего основные документы, но так трудно по смыслу и деяниям подобрать к нему пару! Разве что другого борца за свободу, который, как почти и все борцы, вышел из комсомола, пыхтел в начале перестройки в Думе, обаятельно витийствовал, да так ничего и не выпыхтел. Но только на моем фарфоровом герое нет обаятельных очочков.
   Рядом с вечной парой русских интеллигентных сплетников – Городничий, чуть похожий на актера Толубеева. Как и положено влиятельному лицу, в нем 16 см высоты. Городничий одет в белые форменные штаны, ботфорты, зеленый форменный фрак с красными манжетами и красным воротником. На груди у него горит крестик и какая-то бляшка, он в перчатках, сбоку вдоль бедра стелется палаш. Суровые бакенбарды, тупая стать лица – чиновник, взяточник, воин, брюшко тянет городничего чуть вперед. Памятник современному начальнику. Только начнешь вглядываться, и самые важные начальники начинают мерещиться из-за спины городничего, их много, вплоть до первого гаранта. Как персонаж пил, как плясал, как упал с букетом с моста, какие отгрохали ему государственные похороны!..
   Мешая исторической последовательности, рядом с Городничим и от него налево «прореха на человечестве». Фарфоровый Плюшкин похож на знаменитого актера кино прошлой эпохи Георгия Милляра. Но «Милляр» – это не единственная роль фарфоровой «прорехи». Что-то общее есть у этого персонажа с одной из руководящих фигур Высшей школы экономики… Так же был добр, хорошо, что быстро отправили в отставку с государственной должности, теперь учит и умничает…
   Плюшкин, как и все в этой компании, имеет на обратной стороне свой заводской номер – 922. Я полагал, что этого персонажа – сужу по номеру, соответствующему количеству, – в стране больше. Лаконичная красная надпись: «В/сорт» – здесь все ясно.
   Сохранена вся литературная атрибутика персонажа – халат, какие-то боты-валенки, на плечах шаль, колпак на голове, ключи на поясе и выражение печальной старости на лице. Чем-то этот персонаж мне близок. Я, по своей крестьянской в крови привычке, тоже не выкину бечевки, а в шкафу на даче у меня, наверное, с дюжину старых курток, которые я никогда носить не стану. Как нам в России нужен был Плюшкин в перестройку, когда раздавали заводы, металлургические комбинаты, электростанции! Оставили одни веревочки.
   Я не могу вспомнить, в каком антикварном магазине я приобрел эту занятную фигурку жадного старика (высота – 14 см). Скорее всего, на улице Качалова, возле Союза писателей. Писатели очень любили раздавать себе памятные медали и другие награды, а я – разглядывать полные разных занимательных предметов витрины.
   В коричневом с брусничной искрой фраке ждет своей минуты «Павел Иванович Чичиков». У него кремовые панталоны и расслабленная улыбка финансиста. В нем 14,5 см. Он чуть согнут в поклоне, левая рука опирается на стул в полосатом чехле, на пальце перстень с красным камнем. Но почему почти ко всем персонажам у меня всегда хоть один современный прототип? Это же надо партийному красавцу с пятном на лбу суметь запродать живые души целой страны, выдавая их за мертвые! И никакой «немой сцены», и никого «по именному повелению», будто Бог на мгновение отвернулся!
   Все эти персонажи – левое крыло от сидящего в центре господина, но существует и правое крыло, и здесь опять персонажи, знакомые мне чуть ли не с детства. А с чего оно, горемычное, началось? Я ведь не только чуть ли не через двор МХАТа протиснулся на похороны, к гробу Сталина. Еще раньше, почти ребенком, я оказался и в самом МХАТе, и одним из первых в моей жизни спектаклей оказались именно «Мертвые души» с великими артистами.
   Убожеством тогда, как мне помнится, дышала прославленная сцена. И видны были полосы грима на лицах актеров, и свет пробивался через щели в декорациях, и знаменитые лицедеи на детском утреннике лишь проговаривали знакомый текст. Но все равно звучала какая-то волшебная, непохожая на ту, которой мы пользовались в быту, речь, и слова становились не в том, в каком мы привыкли их ставить в булочной, порядке.
   Так на тех ли артистов похожи мои, стоящие в горке, подобия или они здесь просто в память их речи и моей учительницы в школе рабочей молодежи?
   А может быть, все это появилось за стеклянной дверью, как рыбки в аквариуме? Городничий мне всегда напоминал Ельцина, Чичиков – незабвенного Горбачева, Добчинский и Бобчинский – это Сергей Шахрай и Владимир Рыжков, а Плюшкин – это Кудрин, все копивший про запас в американских банках, да и научный руководитель Высшей школы экономики мне тоже кого-то напоминает. Но и я сам, со своими куртками на даче и деньгами в банке на болезнь, тоже разве не Плюшкин? Подохну, кто прогуляет мои сбережения?
   Справа от некоего, тоже скульптурного, сидящего на пачке книжек в шубке и валенках, господина еще три скульптурные композиции.
   Стоит ли перечислять их с прежней тщательностью? Размеры известны, цвет нарядный – серия. Это бессмертная Коробочка, неразлучная пара – Манилов и его жена, мечтавшая пить чай на середине реки на мосту, и как монумент всей действительности то ли Собакевич, то ли генерал Лебедь. Со всеми я был знаком и теперь водрузил память о них в эти бессмертные персонажи; порой мне кажется, что по ночам они выходят из своей стеклянной коробки и, пока я сплю, говорят о том, что когда-то случилось. Но будем последовательны. Если Манилов, то это, конечно, самый популярный российский политик, заманивающий всех в свои либерально-демократические дали, в которых, не знаю как всем, но ему точно будет хорошо. А вот с кем соединить сына юриста из его прекрасных парламентских коллег, ума не приложу. И «просто прекрасная дама», так талантливо занимающаяся новыми законами и безопасностью, и «дама прекрасная во всех отношениях», колыхающая детство и сексуальную образованность юношества, вполне годятся на эту роль. Но лучше других на нее подошла бы знаменитая парламентская деятельница, обладательница целой горы золотых побрякушек, цепей и камушков. Нет, не та, которая еще коллекционировала и живопись. Но воспоминание о последней из упомянутых дам натолкнуло меня на «крепкого хозяина», на Собакевича, он тоже в моей коллекции. Собакевич по разворотливости, конечно, недотягивает до министра обороны, начинавшего с мебели, но какая стать! Как памятник будущему герою вороватой эпохи Путина стоит этот 13,5 сантиметровый фарфоровый монумент. Лицом он немножко похож на боксера-депутата Валуева. Пожалуй, его же плечи. Может быть даже, если на Валуева надеть просторный коричневый фрак, необъятные панталоны и белый жилет с двумя массивными золотыми цепями, то не отличишь, где чемпион, а где степенный помещик. Но никогда Валуеву, привыкшему все брать своими плечами, не сравниться с министром-волшебником, так талантливо почти уничтожившим армию.
   Однако что-то я заболтался и почти забыл о некоем штатском господине, сидящем в шапке, шубе и валенках на стопке книг. Мой гипотетический наследник безошибочно распознает в этом господине мой портрет. Именно такой подарок получил я на день одного из своих юбилеев от скульптора Пучкова. Когда я поместил фотографию этой смешной фигурки на обложку одной из своих книг, друзья и недруги из писателей поцокали языками. Они-то знали, как редко писатель удостаивается такой чести. Позолота сотрется, свиная кожа останется. Но скульптурка автора – это не последнее, что раздражает моих друзей. Я умело порчу им настроение, сообщая, что совсем недавно у меня вышло собрание сочинений.


   Тарас Бульба

   В коллекции так называемой кабинетной, из фарфора, скульптуры есть несколько имеющих для меня особую ценность фигурок. Специально я ничего не собираю, а так, что попадается, и слежу за тем, чтобы это по возможности стоило не очень дорого по деньгам. Деньги, когда живешь один и надеяться особо не на кого, невольно бережешь. Недавно один мой знакомый киновед и довольно большой начальник предупреждал меня: деньги надо беречь на болезнь, на лекарства, на одиночество. И тем не менее летние поездки за рубеж, книги, которые уже не прочту, эти самые фигурки я себе, скрепя жадное сердце, позволяю.
   Коллекция собралась сама собой, что-то куплено в Москве в магазине антиквариата на Малой Никитской улице, что-то в комиссионках в Ленинграде, но есть покупки особенно памятные. В начале моего собирательства стоял Гамлет, купленный в Дании, там же куплен был и сказочник Андерсен, читающий сказку сидящей рядом с ним девочке. Почти, с точки зрения одной из депутатш нашей боевой Думы, сюжет фривольный. Последним из Испании, из города Толедо, был привезен в специальной коробке Дон-Кихот. Проверял: испанского, а не китайского происхождения. На одной книжной полке раздумывает Гамлет и мечтает о Дульцинее дон Кихано. Возле Дон-Кихота стоит и еще один герой, принадлежащий к элите мировой литературы, – Тарас Бульба.
   О двух или трех вещах из моего собрания литературных героев я все-таки еще позже расскажу, с ними тоже связаны определенные воспоминания, но пока о том, как я выкупал Тараса Бульбу из басурманского плена. Так сказать, тема интернациональная.
   В главе моей «Описи», которая называется «Зеркало из Мьянмы», уже прозвучало имя Тимура Пулатова – председателя Международного сообщества писательских союзов. Там же я, кажется, и охарактеризовал это ставшее окончательно своеобразным учреждение.
   Короля, как известно, играет свита. Видимо, поэтому председатель любил брать с собой в зарубежные поездки людей бесспорно значительных. Например, Владимира Гусева, возглавлявшего Московскую писательскую организацию, меня, когда я был ректором Литинститута, потому что институт знаменитый, а выпускники, окончившие институт в давние времена, везде и всегда найдутся. В Багдаде их, например, работало человек десять, все прекрасно говорят по-русски, это писатели, ученые, кто-то из них заведует кафедрой в Багдадском университете. Ну, вот мы и незаметно переместились в Багдад.
   Собственно, в Багдаде я бывал несколько раз, все, естественно, при Саддаме Хусейне, казненном за химическое или какое другое оружие, которого так и не нашли и которого, конечно, не было. Если не вдаваться в политическую составляющую вопроса, то это был – по контрасту с Москвой 90-х годов – замечательный город. На уличных базарах подторговывали контрабандной одеждой, обувью и сигаретами. Существовал большой, как мусульманский мир, багдадский базар. Вдоль Тигра, полноводной, почти как Волга, реки, протекающей через город, на кострах жарили огромных, как крокодилы, и жирных, как курдючные овцы, сазанов. Город просторный, с россыпью дорогих многоэтажных отелей в центре, с широкими проспектами. Страна с роскошными автострадами и многоярусными развязками. Но самое главное, в городе было спокойно, как в Москве во время Олимпиады. Из гостиницы можно было выйти в прохладную, с перевернутым полумесяцем и сверкающими звездами ночь и не бояться ни за свой бумажник, ни за свою жизнь.
   Археологический музей, правда, в центре города был закрыт, но вовсю бушевал уже упомянутый базар.
   В тот раз в нашу делегацию, кроме Пулатова, Гусева и меня, входил еще и замечательный писатель и бизнесмен Сергей Журавлев. Он еще, как положено богатому человеку, был коллекционером старинного оружия и серебра. Вещи у него появлялись безумно красивые, но, наверное, так же безумно и дорогие, потому я на его добычу особо не заглядывался.
   Описывать базар, по которому мы как-то все утро проходили с Сергеем Журавлевым, и вне моих сил, и вне моих скромных возможностей. Кроме привычного для восточного базара: пряностей в мешках и корзинах, пластов и холмов ковров, рядов с фруктами, кроме лавок с драгоценностями, здесь еще было старинное оружие: сабли, кинжалы, английские XIX века винтовки, невероятное количество бронзы и позолоченной меди. Чего только здесь не стояло и не сверкало на солнце – кумганы, подносы, кувшины, ковши, блюда, сосуды непонятного назначения, кружки, чашки, котлы. Рынок сиял от блеска меди и гремел ее звоном. Прежде я уже купил роскошный из слоновой кости с серебряной старинной застежкой браслет для жены (после ее смерти я все раздал ее подругам и друзьям), на этот раз я не устоял перед прелестным серебряным браслетом из старинных монет. Сережа Журавлев тоже времени не терял. Во время прогулки по самому знаменитому в мире базару он уже поживился старинным английским серебром – остатки колониальной культуры – и дамасской саблей и шел, раздумывая, как все это он повезет через таможню. И вдруг в одной из россыпей этих медных сосудов, среди сверкающей меди я увидел маленькую фарфоровую фигурку. Как охотничья собака, почуявшая птичье гнездо, я сделал стойку. Как ты попал сюда, бедняга? Это был подлинный и настоящий Тарас Бульба.
   Золотистые и широкие, как море, штаны, красные сапоги, пистолет за поясом, усы, жупан, свисающий с плеча, оселедец на бритой голове и последний опознавательный знак – люлька, трубка в левой руке. Ах, батька, батька! Я сразу начал размышлять, как попал запорожский казак в это царство громокипящей меди, к басурманам. Ну, наверное, на день рождения какому-нибудь советскому специалисту с исторической родины привезли знаковый, радующий жовто-блакитное сердце, подарок: запорожец в красных сапогах и с саблей на левом боку. Ну, была, конечно, хорошая выпивка, черный хлеб из Московии, шмат сала и местный люля-кебаб, виноград, дыня, источающая свежесть, гранатовый сок в кувшине со льдом. А через год или два закончился контракт, надо возвращаться в Советский Союз, в неньку Украину. Что-то роздано по соседям и подарено, что-то продано, а бедный Тарас попал с остальным скарбом на рынок. Не тащить же домой фарфоровую блямбу!
   Торговался я недолго. Пришлось из басурманского плена выкупать бедного Тараса. Все-таки она существует, славянская православная солидарность!


   Чешская хрустальная люстра № 1

   Я затрудняюсь сейчас вспомнить, какая из двух люстр первой попала в дом, но обе они, как ни странно, оказались в квартире в довольно мрачное время. Не случись оно, мы бы еще долго беззаботно жили, не помышляя обзаводиться дорогостоящим семейным инвентарем. Время это называют временем перестройки, но можно назвать и временем грабежа, жульничества, и временем распределения. Все-таки в понятие перестройки входит и некий элемент будущего, элемент созидания, эстетической и политической новизны. Все было довольно смутно, по сути, многое возвращалось в исторически старые формы, недаром даже слово «Совет» было переименовано в архаическое слово «Дума». Распределение, доисторическая дележка у племенного костра мне, по существу, значительно ближе и, пожалуй, больше отвечает историческому смыслу. Пропустил в этих определениях понятие «военный коммунизм» – оно здесь тоже было бы уместно.
   Костров, естественно, в доисторические времена было немало, как и видовых различий у единоплеменников. Одни, в зависимости от иерархической принадлежности, грызли бедро мамонта, а другим доставался в лучшем случае хвост либо бивень, торжественно называемый слоновой костью. Распределялось по «талонам» и спискам буквально все. В газете, где работала моя жена, были ежедневные завозы продуктов и «вещей». Здесь надо славить не только статус газеты, но в первую очередь предприимчивого завхоза с армянской фамилией Айвазян. Авва тебе, Айвазян, и посмертное величие. Кажется, потом, несколько позже, Айвазян оказался одним из лидеров Партии пенсионеров. В распределении, происходившем чуть ли не каждый день недели, бывали: куры, яйца, молоко, масло, простыни и наволочки, мука, мужские костюмы, мебельные, как я где-то уже писал, гарнитуры, пуховые подушки, итальянская обувь, шотландские пледы, автомобили отечественного производства – это уже особая статья, – кухонные комбайны, чешские сервизы и люстры, чайные ложки с позолотой и многое, многое другое. Деньги уже почти потеряли свою цену, важнее были предметы, как их называли, «вещи», которые всегда можно было обменять.
   По недавней аналогии с прошедшей войной люди размышляли так: пусть за эту люстру я сейчас заплатил дорого, но, в крайнем случае, я сниму ее с потолка и выменяю на молоко, а кому будут нужны деньги! Любимый эвфемизм эпохи – «бартер», маскирующий феодальный натуральный обмен. Деньги, конечно, еще существовали и даже ценились, все то, что предлагалось в списках и по талонам, надо было выкупать, но цены было две: низкая, доступная, государственная и непомерно высокая, заоблачная, – рыночная. Над всем уже витал еще вспоминаемый старшими поколениями призрак «военного коммунизма», и народ тратил последние затаенные рубли в надежде спасти хоть что-нибудь.
   В это веселое от перекупщиков время я купил за большие деньги металлический остов для теплицы и «садовый домик», в сложенном виде пролежавший, укрытый рулонами толя, на даче лет восемь, – покупали, что было. Остов все-таки в свое время использовался по назначению, а садовый домик, чуть подгнивший, ушел за половину прежней цены кому-то из соседей. К чему я все это пишу?
   Комментарий в прозе надо делать единожды, чтобы потом назойливо к нему не возвращаться, что-то объясняя.
   Итак, к чему я все это пишу? Иногда и на нашей улице наступал праздник. Моей жене, которая всю жизнь была бессребреницей и которую практически, кроме ее журналистики, кино и шуб, ничего не волновало, при жеребьевке на работе на новые поступления досталась чешская хрустальная люстра. Повторяю, какая люстра оказалась по времени первой, а какая второй, я уже не помню. Висят они в разных комнатах.
   Я, правда, отчетливо запомнил ту приподнятую атмосферу и свое состояние, в котором собирал эту люстру прозрачного хрусталя. Чешскую люстру с фиолетовым оттенком – о ней речь пойдет ниже – я собирал в состоянии некоторой подавленности, всегда присутствующей после скандала или разочарования. Дело было уже вечером, довольно поздно, жена читала, лежа на зеленом диване, а я сидел на полу, на ковре, и с угрюмым видом нанизывал трубочки и шарики на металлические крючочки.
   А вот хрустальную люстру, доставшуюся по счастливому рабочему жребию, я воссоздавал из деталей в совершенно ином состоянии. Была осень, но не поздняя, а солнечная, дверь на балкон открыта. Ни о каких мобильных телефонах еще никому не было известно, даже не было слухов. По-обычному, захлебываясь от радости в трубку, жена позвонила и сказала, что ей досталась чешская люстра, такая же, о какой я мечтал, «как во дворце», она выпросила редакционную машину и везет тяжелую коробку.
   Минут через тридцать внизу у подъезда гукнула машина – эра автомобильных пробок в Москве еще не наступила, и от Савеловского вокзала моя люстра домчалась мигом – я спустился вниз, к подъезду.
   Хорошо помню, что в тот день мы ели последнюю в том сезоне окрошку. Потом телевизор неугомонно трещал о продвигающейся демократии, а я в «зале» возле дивана собирал «как во дворце» люстру. Солнце из балконной двери светило на бляшки, извлекаемые из коробки, и отчего-то возникло радостное чувство исполнения желаний.


   Графин

   Предметы, вещи в каком-то смысле, как и люди, долго остаются «живыми», пока мы о них помним. Материальная оболочка уже истлела, рассыпалась, прах превратился в пыль, но все исчезнувшее еще живет в объеме своего материального блеска в памяти.
   Описать, написать – значит освободиться, разгрузить склад. Но почему же столько вещей, связанных с памятью о моем деде, оказались именно в Москве, у его сестры и родной тетки моей матери? Ну, во-первых, потому что, судя по документам, Сергей Михеевич, всю жизнь работая в провинции, довольно часто по долгу службы наезжал в Москву. Как, наверное, уже писалось в архивной справке, которую я отыскал в папке с семейными документами, имеются сведения, что Афонин Сергей Михеевич в двадцатых годах был делегатом IV и V Всесоюзных съездов Советов. Над самой справкой ее адрес, это существенно: «Министерство внутренних дел, главное архивное управление; Центральный государственный архив Октябрьской Революции и социалистического строительства, № 11636 от 16 ноября 1957 года». Справка дала ответ и на другой вопрос: насколько мой дед был подчинен общей волне обывателя – всегда качаться в сторону действующей власти. «В те времена Афонин С.М. занимал должность председателя окружного Николаевского исполкома. Член ВКП/б/ с 1918 года». Судя по фамильным, довольно определенным правилам жизни, в 1918 году дед просто оформил свою партийную принадлежность. Вряд ли бы доверили обычному, рядовому конъюнктурщику и перебежчику руководить целым округом. Тогда это были огромные территории. Сейчас – несколько областей и пара краев. Итак, видимо, довольно часто по Транссибу мой дед наезжал в Москву. Дела, как бы сейчас сказали, согласования и развития. Судя по некоторым деталям (об этом чуть позже), это был, как тогда называли, «мягкий вагон», «международный класс».
   Ну а где, интересно, останавливался мой дед, приезжая в Москву? Гостиница «Националь» – 1-й дом Советов и гостиница «Метрополь» – 2-й дом Советов были переполнены московскими чиновниками и партийными деятелями. Гостиница «Москва» – это детище будущих пятилеток. Скорее всего, в деде брали верх родственные чувства. В 1927 году его свояк, муж его сестры Федор Сапрыкин («украинским языком владею свободно» – из автобиографии), был переведен с Украины, из Харькова, в Москву для работы в аппарате профсоюзов, тогда-то семью харковчанина и поселили в корпусе огромной гостиницы на Советской площади. Комната, которую дали харьковчанину, оказалась огромным, метров семьдесят, а то и девяносто, гостиничным номером.
   Судя по некоторым данным, мой дед не только любил свою сестру Валентину Михайловну, но и гордился ею. Для него тут был еще и интеллигентный дом, ведущий несколько иную, чем он со своей семьей и в своем сибирском, даже тогда дальневосточном далеке, жизнь. Сестра деда все-таки закончила – ох это деревенское, пролетарское прошлое! – гимназию и в Харькове даже училась на врача. Нет, я не настаиваю, дед мог и не останавливаться на Советской площади, а поселиться в какой-то старой гостинице здесь же, в центре. Например, в той же, которую позже назвали «Центральной» – сейчас она на реставрации и перестройке. И можно только представить, сколько дорогих, раритетных предметов мебели, картин, бронзовых и фарфоровых ваз было украдено, когда воссоздавали заново гостиницу «Москва».
   Останавливался ли дед у своей сестры или просто приходил в гости, но по деревенской привычке Сергей Михеевич к Валентине Михеевне всегда являлся с подарком. За окном мягкого вагона бушевала метель, окно в вагоне наполовину замерзло. Дед пил крепкий чай из хрустального стакана. В международных вагонах еще царские порядки. Стакан стоял в неизменном тогда подстаканнике. На длинных стоянках дед, кутаясь в шубу или пальто, подбитое мехом, – буржуазные привычки пролетариат искоренил быстро – выходил на заснеженный перрон. Бабы продавали горячую картошку из укутанных в тряпье чугунков и соленые огурцы. В поезде, правда, был вагон-ресторан. Дед с возрастом тучнел, становился крупнее. На станции Байкал продавали вяленую, жареную и соленую рыбу. Ехали уже несколько дней, заглядывая, когда время особенно медленно тянулось, в вагон-ресторан. Где-то на подъезде к Уралу дед начинал думать о подарках для москвичей. Местная промышленность из года в год могла предложить лишь одно и то же. На подъезде к Екатеринбургу, уже переименованному в Свердловск, продавали поделки из камня. Именно поэтому в доме до сих пор хранятся три одинаковые, собранные из какого-то полупрозрачного материала, похожего на мрамор с желтыми прожилками, квадратные коробочки – с ладони – для всякой женской мелочи.
   А при чем здесь слово «графин», стоящее в самом начале этой главы мемуаров?
   Я все время базируюсь на каком-то своем детском воспоминании, отчетливо помню, что, когда праздновалось какое-нибудь семейное событие, тетя Валя всегда доставала небольшой хрустального стекла графинчик, закрытый стеклянной же пробкой.
   Позже я узнал, что хороший ресторан отличался от плохого тем, что в хорошем всегда подают графин, закрытый стеклянной или хрустальной пробкой. В графинчике была налита водка с лимонными корочками, и при этом тетя Валя всегда говорила: «Дедушкин графинчик».
   Я тут же представлял, как мой дед, широкий, сильный, пахнущий морозом, Сибирью и московскими новостями, улыбающийся, входит в дверь, его раздевают, снимают шапку, шубу вешают на вешалку, сажают за стол, и тут появляется заветный графинчик. Никого из участников этих праздничных встреч уже нет в живых. Все уйдет, я тороплюсь.
   Много позже я подумал, что понятие «дедушкин графинчик» можно интерпретировать и по-другому. А не графинчик ли это моего крестьянского прадеда? Единственное, что от него сохранилось. Его сын и его дочь, встречаясь, доставали символический графинчик, вспоминали все, что уже случилось с ними раньше. Графинчик долго кочевал из одного шкафа в другой. Потом каким-то образом был разбит. Я горевал по этому поводу, но графинчик в моем сознании существует абсолютно целым, сверкающим, с водкой, с водкой и кусочками лимонной корки в нем. Хрустальную пробку я до сих пор сохраняю. Она как раз в горке, которая возле окна.


   Каретные часы

   Это описание, конечно, должно было бы стоять раннее. Но что поделаешь, иногда смысл ломает сюжет, а иногда сюжет не уминается в последовательность событий. Сначала о часах. Ну конечно, им намного больше ста лет. Это по внешнему виду небольшой ящичек 7,5х10х7,5 – вернее, окантовка из бронзы, в которую со всех четырех сторон вставлены стеклянные, из хрустального стекла, пластины. Сверху медная, на шарнирах, ручка и опять массивный квадратик стекла. Стеклянный с бронзовым донышком ларец. Видно, как под верхней крышкой бьется на тончайшей пружинке, поворачиваясь на оси, вделанной в крошечный рубиновый подшипник, анкер. Еще идут старинные часы! На передней стенке, на белой пластинке нарисован циферблат с римскими цифрами и двумя стрелками, оформленными как настоящие стрелы с острыми на концах опереньями. Под «большим», в пять сантиметров диаметром, есть еще и совсем крошечный циферблат – будильник. Стрелка здесь одна и цифры арабского, то есть нашего, современного, счета. Это ведь не просто часы, но еще и, как уже сказано, будильник. Задняя стеклянная дверца открывается при помощи мискроскопической ручки-винтика, через стекло виден колокольчик, по которому будет ударять молоточек. Два треугольных (разного размера) шкифа, на них и надевается ключ. Ключ к этому чуду механики позапрошлого века требует особого описания. Оно чуть позже.
   Этот «измерительный» прибор времени находится в квадратном же кожаном, но изнутри выстеганном фиолетовым бархатом футляре. С одной, «фасадной», стороны в драгоценной кордовской кожи футляр вставлено стекло, чтобы были видны стрелки и циферблат; сверху – откидывающаяся крышка, чтобы за ручку прибор достать. Сверху же, изнутри, с одного бока, сделано узкое, но достаточно глубокое гнездо. Здесь хранится ключ. Снизу футляр стоит на крошечных медных же ножках-кнопочках. Какое же невероятное внимание и любовь были к предмету и самому мастер-ству!
   Ключ тоже произведение искусства. С двух сторон медного, с раздваивающейся серединой стержня две треугольные выемки – заводит часы и заводит звонок будильника. И наконец, некоторые потери: с обеих сторон этого кожаного футляра есть небольшие вырезы, куда вставлялся ремень. Ремень прагматичное время, наверное, отгрызло. Можно пофантазировать? Последняя придворная карета, в которой внутри покачиваются «придворные ходики»? Или эти часы в одном из первых автомобилей, совершающем рекордный пробег от Петербурга до Стрельны?
   Как ни странно, почти драгоценные эти часы принадлежали матери Федора Кузьмича, абсолютно простой женщине, украинке. Она ни за что не хотела изменять своей харьковской мове и говорила только на этой смеси украинского и как бы русского. Были ли эти часы чьим-либо подарком, счастливой покупкой? Или в годы революции и бескормицы крестьянка выменяла часы за сало и яйца у представителя эксплуататорского класса? Фантазия меня здесь может увести да-леко.
   Часы стояли в маленькой, абсолютно темной комнате, в которой потом несколько месяцев, когда нас окончательно выселили из квартиры, мы жили втроем. Наверное, опытный писатель из всего этого мог бы сделать целую повесть. Я лишь констатирую и интерпретирую факты. Роскошный и по тому времени антиквариат плохо монтировался с почти солдатской кроватью, на которой спала Мария Ивановна. Часы не монтировались ни с умывальником, стоявшим здесь же, ни с баком для воды.
   Мария Ивановна умерла в 1948 году, пережив войну и немцев на Харьковщине. Тетя Валя скорее мирилась с присутствием своей свекрови. Дядя Федя в женские отношения не входил. Помню, раз в неделю Мария Ивановна отправлялась в баню.
   Наверное, это были Центральные бани, находившиеся во дворах практически напротив гостиницы «Метрополь». Меня восхищало, что Мария Ивановна всегда, по привычке многих москвичей, ходила со своим тазиком и, видимо, не пользовалась казенными шайками.
   Совершенно незаметно, никого не беспокоя и, кажется, даже не болея, Мария Ивановна умерла. Тело ее кремировали в крематории на Донском. Но прах не был востребован. В этом случае всех хоронили в общей могиле, находившейся как раз под клумбой у того крыла колумбария, который оформлял Эрнст Неизвестный.
   Урна с прахом моей двоюродной тетки Валентины Михеевны и ее дочери Валентины – в колумбарии напротив. Ориентир для меня – это урна с прахом брата Д.М. Молотова, академика Скрябина, она рядом. Раньше эту урну ни за что бы не тронули, сегодня – не знаю.


   Зеленый мебельный гарнитур

   В гарнитур входили два кресла и довольно большой раскладывающийся диван. Все это было обито плотной зеленой материей, приблизительно на ощупь такой же, какой обиты кресла в Кремлевском дворце. Это наша, советская, добротная работа. У дивана еще не прогнила деревянная рама, мягкие кресла тоже вполне трудоспособные. И на основу для спинок, и на боковины, и на сами сиденья не пожалели прочной русской сосны. За почти тридцать лет, прошедших с начала перестройки, когда эти кресла приобретались, ни кресла, ни диван нисколько не пообтрепались. Слово «перестройка» я вписал в этот текст не случайно.
   Моя жена Валя в то время, о котором я пишу, работала, как было сказано, в газете «Советская культура», куда привезли два или три мебельных гарнитура. Если мне не изменяет память, они стояли в вестибюле, на мраморном полу первого этажа. Естественно, гарнитуры сразу были распределены среди начальства, но начальство уже понимало толк в жизни, и кто-то из заместителей главного редактора стал капризничать, требуя более изысканную мебель, которая должна была появиться в следующей доставке. И вот тут Валя проявила определенную решимость и, даже не взглянув на кресла и диван, запакованные в ящики, потребовала гарнитур для себя. Тогда она даже и не предполагала, что лет пятнадцать будет спать на зеленом диване и сидеть, следя за телевизионным экраном, в массивном кресле.
   Над зеленым диваном, поставленным в Валиной, самой большой в квартире комнате, висел ковер, привезенный моей женой откуда-то с фестиваля на Западной Украине. Возле дивана располагалось кресло, в которое она, когда тяжело заболела, с трудом пересаживалась, чтобы нести свою телевизионную вахту. А напротив дивана стояли телевизор и видеоплеер. За годы левая боковина кресла поистрепалась – на ней помещалась ее рука с пультом. Иногда, когда ей было плохо, она лежала на диване, повернувшись лицом к стенке, с невыключенным телевизором. Если по телевизору шел какой-нибудь старый фильм, ей было достаточно – фильмы она, что называется, знала наизусть. А пошлость современных сериалов еще больше выражалась в звуке.


   Чешская хрустальная люстра № 2

   Чешская люстра-2 выглядит проще и скромнее, нежели ее хрустальная сестра из одной из предыдущих главок. Здесь четыре розетки для лампочек по бокам и одна в центре. В центр, уже в наши дни, я обычно вставляю большую круглую лампу, а вот по краям лампы тоже энергосберегающие, но подешевле. Каждая розетка вместе с лампой окружена лесом стеклянных белых трубочек с небольшими сиреневыми вставками и сиреневыми же на конце шариками. Все это держится, скреплено латунными проволочками, колечками и крючками. Стеклянная свита большой круглой лампы, искрящаяся тоже, как предыдущие трубочки и шарики, на позолоченной диадеме, расположена чуть пониже. Эдакая светящаяся энергетическая горка, ниспадающая с потолка.
   История этой лампы тоже связана с перестройкой. Я, по натуре барахольщик, собирающий вокруг себя не только ворох бумаг, старые записные книжки, журналы, в которые уже не загляну никогда в жизни, жалею, когда теряю вещи, несущие в себе отголоски иных времен. Я понимаю, что всего не сохранишь, а давние времена могут похоронить под собой все живое, но поделать с собой ничего не могу. Остается сожаление. Я помню и до галлюцинаций могу осязать каждую трещинку на самом первом, купленном в моей жизни холодильнике. Я об этом когда-то уже писал, но в памяти и другие предметы и вещи, за которыми житейские драмы. Сейчас эти «драмы» смешны.
   Например, помню, как в первые «предварительные» годы перестройки «брал» по специальному талону, полученному в Союзе писателей, один из первых советских видеомагнитофонов. Слово «брал» было почти синонимично слову «покупал», но включало в себя и физические усилия. Магазин, называемый «Электроника», находился неподалеку от моего дома, на Ленинском проспекте. Вся операция заняла почти полдня, надо было что-то отмечать, сверять паспортные данные, стоять в кассу, заискивать перед продавцом, который демонстрировал и «апробировал» товар, а после, схватив в охапку довольно большую и тяжелую коробку, пробиваться к выходу через толпу. Уже на выходе из магазина какой-то спекулянт – сейчас их называют бизнесменами – тут же предложил мне этот видеомагнитофон перекупить за сумму, в два раза превышающую первоначальную стоимость.
   Магнитофон был большой, по сегодняшним меркам даже огромный, в нем очень сложно, как в фантастических фильмах, действовал механизм, поглощавший тяжелые и массивные видеокассеты. Тогда я несколько раз подряд просмотрел – кассета была одна – модный фильм «Однажды в Америке». Товарищи иногда приходили ко мне со своими кассетами посмотреть какую-нибудь порнографию. Преимущественно немецкую. Моя жена Валентина говорила: «Какая это гадость».
   Этот магнитофон, который довольно быстро испортился и довольно долго стоял у меня где-то в коробке, я потом непредусмотрительно отдал своему родственнику. Магнитофон исчез. Через двадцать лет его можно было бы подарить Политехническому музею или наслаждаться, смотреть, как, словно в фантастическом фильме, выдвигаются рычаги лентопротяжного механизма.
   Люстра тоже имела свою маленькую бытовую историю. Во времена перестройки практически ничего просто так не продавалось. Все или «давали», или «брали». В учреждениях и на заводах раздавались талоны, на фабриках существовали «заказы». Власть не забыла и тех людей, которые, подобно писателям, больным, старикам и инвалидам, просто сидели дома. Что-то раздавалось и через домоуправления – так тогда называлось то, что теперь зовется ЖКХ.
   Сейчас в памяти потихоньку всплывает все произошедшее. В середине дня пожилая и милая дама – старшая по подъезду – позвонила к нам в квартиру. Она явно симпатизировала мне, потому что я не курил на лестничной площадке и всегда со всеми здоровался. Дама сказала, что на наш подъезд выделено две люстры и одну из них она готова вручить мне. То есть она вручила талончик, я взял бумажник и принес в коробке люстру. Магазин был в нашем доме. Однако под вечер в подъезде началась гроза. К семи часам все свободное и активное население – от каждой квартиры один представитель – собралось на площадке второго этажа. Отдельные энтузиастки стали – перестройка и гласность шагали по стране – выяснять принципы распределения, вспомнили о некоем кухонном гэдээровского исполнения комбайне и о некой стиральной машине, заговорили о люстре… На этом месте собрания я быстренько промахал три этажа вверх – в то время по утрам я еще бегал от Ломоносовского проспекта до гостиницы «Салют» и обратно, как раз 10 км, – и уже, к счастью, с нераспечатанной коробкой вернулся на площадку второго этажа. Там солировало слово «принципиально».
   Когда в дверь через тридцать минут раздался звонок, я думал, что это мне возвращают деньги за люстру. Ничего подобного. Люстра, оказалось, никому не была нужна. Милая пожилая дама протянула мне коробку. Я окончательно понял, что такое означает «не могу изменить принципам». Люстра тогда сменила лампочку без абажура и теперь висит в большой комнате, которую я превратил в спортзал и библиотеку. Люстра, сверкая своим свекольным блеском, висит как раз над стойкой со штангой.


   Пианино «Красный Октябрь»

   Второе пианино было знаменитой отечественной послевоенной марки «Красный Октябрь». Оно стояло, как я уже сказал, в фамильном гнезде Ивановых – это фамилия моей жены, что и моим знакомым, и моим читателям известно, – в пятиэтажном доме на Второй Брестской улице. Комнатки в большой квартире были крошечные – я подозреваю, что в доме до революции размещалась недорогая гостиница или что-нибудь с веселыми девицами, – и как там поместились и диваны, и тяжелые «славянские шкафы» (мебель в те времена была крупная и тяжелая), и обеденные столы, и эти самые громоздкие музыкальные инструменты? В квартире было даже два пианино: одно в семье моей жены, второе у родственников, тоже проживавших в этой квартире.
   У родственников под пианино танцевали и пели, а моя жена – в детстве и юности милая пай-девочка с челкой на глаза, с белым форменным фартуком и бантом, – с отличием окончила музыкальную школу и в юности с листа играла вещи почти любой сложности. Она любила Верди и оперы веристов: Пуччини, Леонкавалло – и часто играла по клавирам. На даче до сих пор хранятся клавиры «Чио-Чио-Сан», «Травиаты» и чего-то еще. Но Валя играла, ценила и понимала классический джаз. Она была удивительным по искренности человеком, и вдобавок ко всему, с полным отсутствием какого-либо лицемерия.
   Уходила пора юности. Валя садилась за пианино все реже и реже, а потом она переехала ко мне, и музицирование прекратилось. Впрочем, вспышка, кажется, была, когда мы развелись и она купила крошечную квартиру в блочном доме в Бескудникове. Именно оттуда украли мой гоночный велосипед.
   Пианино «Красный Октябрь» переезжало с места на место много раз. Сначала с Брестской – на восьмой этаж в блочный дом в Свиблове. Потом вместе с остальным «девичьим» скарбом на улицу Строителей. Сковородок, кастрюль, чайников прибавилось. На улице Строителей пианино путешествовало сначала в соседний подъезд, а потом возвращалось почти на старое место, но этажом выше. Сначала мы менялись, чтобы после смерти мамы каким-то образом передать мою квартиру на проспекте Мира моему брату, потом пришлось меняться, чтобы объединиться с Валей. Каждый раз и любой обмен не шли на пользу ни мне, ни ей.
   На крышке пианино всегда стояли какие-то безделушки. Пока Валя жила в Свиблове, это были небольшие хрустальные судки, «лодочки» и салатницы, которые в то время выпускала по небольшой цене наша промышленность. На пианино стояла и большая, на паспарту и в стеклянной рамке, ее фотография – Валя в Шотландии. Это была ее вторая зарубежная поездка, и Валя этим гордилась. В интеллигентской среде было принято гордиться количеством выездов за рубеж, что свидетельствовало о твоем месте в обществе.
   Все эти предметы неизменно помещались на специальной длинной, похожей на полотенце, вышитой салфетке. Кстати, почти такая же салфетка и раньше, и позже лежала на пианино марки «Беккер» (помните соответствующую главку?). Время было такое: жизнь украшали салфетками, дорожками, перед войной и в первые послевоенные годы на подушки и диваны клали вышитые или связанные из белых ниток накидки. Я реально помню даже «подзоры» – продолговатый кусок материи, подвязывавшийся к кровати и закрывавший пространство между полом и матрацем. Эти подзоры маскировали пространство, где стояли чемоданы, коробки, тазы и другие хозяйственные разности.
   Позже, когда пианино «Красный Октябрь» оказалось на улице Строителей, пейзаж на белой вышитой салфетке начал меняться. Довольно часто для тех времен Валя стала ездить в туристические поездки и в зарубежные командировки, и какие-то экзотические предметы из ближних и дальних стран выстроились здесь, как самолеты на взлетной полосе. Это были: несколько бронзовых фигурок из Африки, из Африки же, но то другая командировка, довольно большая фигура «Маконда» из черного дерева, два из цветного фарфора вьетнамских чайника – в Ханое проходил кинофестиваль, – алый с белым рисунком небольшой кофейный сервиз из Индии – тоже кино. Постепенно, год за годом, все навершие пианино оказалось заставлено, будто прилавок в антикварном магазине.
   Валя давно уже на пианино не играла. В жизни и творчестве, как бывшая отличница и «золотая медалистка», она привыкла все делать хорошо, а здесь потеряла форму, да и пианино было расстроено.
   После Валиной смерти, подчиняясь каким-то угрызениям совести, я почти сразу стал искать настройщика. Когда ищешь, все оказывается близким. Настройщик нашелся у меня в семинаре. Вася Буйлов, сын известного писателя и охотника из Восточной Сибири, до поступления к нам в институт был не только музыкантом, но и настройщиком в оперном театре. Я узнал об этом из рассказа Васи.
   Вася после занятий приехал ко мне домой. Я накормил его борщом и котлетами из мяса индейки, и потом мы пошли смотреть пианино. Оно оказалось окончательно и навеки испорченным. Во время многочисленных переездов в нем лопнула дека. Но Вася знал ребят, которые утилизируют такие музыкальные инструменты. Через несколько дней к дому подъехал микроавтобус. Двое парней на лямках подхватили пианино и спустили вниз. Я видел с балкона, как по заснеженному двору уходил этот микроавтобус – как они только это пианино в него втиснули? – на выезде машина моргнула красным стоповым фонарем. Ощущение, что ушла и жизнь, и молодость. Утилизация этого осколка моей памяти обошлась мне в 2500 рублей.


   Круглая китайская коробочка

   Эта круглая, плоская китайская коробочка, скорее даже шкатулка – одна из первых китайских вещей нового времени, попавших в наш дом. Наверняка это подарок Федору Кузьмичу от кого-то из его сотрудников, съездивших в командировку в Китай.
   Я думаю, что это 1952-1953 годы. Коробочка, как я написал, круглая, деревянная, с перламутровой инкрустацией на крышке и по боковой окружности. В то время это для меня еще и образ непостижимого, почти заоблачного Китая, но и факт подлинного и настоящего искусства. На маленькой деревянной коробочке – размер в ширину мужской ладони – горы, мостик, крестьянин, идущий по нему, деревья и птицы, летящие по небу. На боковой поверхности так же аккуратно врезанные в дерево парящие бабочки и цветы на длинных стеблях. На эту коробочку почти невозможно наглядеться, все время отыскиваешь новые детали, переливы цвета, все время думаешь о бесконечном терпении и художественной выдумке, которые были вложены в работу неизвестным мастером. Приходится писать об этом, потому что здесь нет и следа того увлекательного ширпотреба, коим Китай нынче заваливает и свои прилавки, и шлет в разные страны. Много позже, когда ушел навсегда и дядя Федя, который мог бы рассказать мне подлинную историю этой маленькой драгоценной вещички, и когда навсегда ушла мама, которая могла бы повторить его рассказ и вспомнить какие-то подробности, я вдруг понял, что эта китайская милая безделушка была неким китайским знаком в моей судьбе. Тут и поездка в Китай в 1968 году, и несколько поездок в более позднее время. Что я вспоминаю, глядя на летящих бабочек и домик над горой с идущим к нему по мостику крестьянином, перекинувшим через плечо узелок со своими пожитками?
   – Пекин 1968 года. Через площадь Тяньаньмэнь утром ползет лавина пешеходов – люди спешат на работу. А на улице одинокий экскаватор роет огромную канаву – наземным способом копают метро. Это была моя первая загранкомандировка, через Пекин я летел в Северный Вьетнам.
   – Пекин, уставленный небоскребами и роскошными домами, полный машин, универмагов и бытовой роскоши. Тогда же я побывал в Сиане – это западная часть Китая, крепостные стены, неповторимый музей и знаменитое «терракотовое войско». Если Клинтон выкроил время, чтобы увидеть это вновь открытое «чудо света», то почему это должно стать невозможным для меня? Делегация наших писателей в Китае. Когда-то так же в Москве встречали китайцев и мы. Господи, как же мне повезло, что я это все видел!
   – Огромный провинциальный университет – это в Сю Чжоу, там же знаменитая гробница императора – ценные подземные чертоги, есть даже туалет, вырубленный в штольне. У меня опять кружится голова от того, что жизнь показала мне из своих самых тайных закромов. Вокруг меня, еще до отъезда, колебания. 2003 год, в Китае эпидемия «птичьего гриппа». Особенно опасен Пекин. Через всю страну, чтобы не отправлять на поезде, где возможны на вокзале контакты, меня везут – это академическая поездка – на автомобиле ректора: перчатки и марлевые маски, еду всю ночь. Боже мой, когда же у нас будут такие дороги!
   – Шанхай, похожий на футуристический город, может быть, это сон? Вид на мегаполис из окна номера на 32-м этаже или со смотровой площадки телевизионной вышки? Океанские корабли в порту кажутся крошечными лодочками. Потом родина Лу Синя – писателя и основателя новой литературы. Выстроили, вернее, восстановили целый город, в котором писатель жил, – через культуру к подъему экономики и социальному богатству.
   А маленькая коробочка с инкрустацией из перламутра все стоит перед глазами.
   В тот же раз – это уже с делегацией Российского авторского общества – поездка по удивительной реке, с двух сторон зажатой горами, списанными с картин Ци Байши. 2006 год.
   Коробочка, как магический кристалл, высвечивает разные картинки своей родины.
   Почти в то же время, когда в доме появилась китайская коробочка, состоялся «семейный совет», на нем решалось: а не отдать ли меня в ремесленное училище, после которого я мог бы стать слесарем или токарем, или даже столяром. В ремесленном училище кормили и снабжали формой, бельем и верхней одеждой. Но жизнь сложилась по-другому.


   Малиновый шарф

   В своей жизни я получал и получил много подарков. Но и сам, не стесняя себя раздумьями, много дарил. Я уже поставил в центр одного из фрагментов своего повествования электрический самовар – это сослуживцы по радио, интеллектуалы и интеллигенты, на мое 40-летие «сбросились» на подарок своему начальнику.
   Я не люблю дорогие подарки. Чтобы потом сохранить лицо и независимость, приходится одаривать дарителя чем-нибудь эквивалентным. И я всегда думаю, из каких средств и достатков творится этот подарок. Как советский человек, переживший войну, военный и послевоенный недокорм, я невольно проецирую бедность почти на всех людей. Хотя, одаривая в свою очередь знакомых и друзей, стараюсь не мелочиться, помня библейское: рука дающего не оскудевает. Я также не очень переживаю, когда что-то по мелочи ломается, бьется, когда вытаскивают из кармана бумажник – лишь бы не права на машину и паспорт, – когда даже пропадают деньги – малые несчастья хранят нас от больших.
   Теперь, кстати, о машине и еще раз о подарках. На свое семидесятилетие я вообще получил феноменальный дар, сразу приблизивший меня к категории богатых людей. Это был внедорожник «Шевроле Нива». Всю жизнь – замечу между прочим – я ездил на родных, сначала советских, а потом на российских машинах. Начинал с «Запорожца», и это всегда меня очень устраивало. Я не вполне уверен, что зарубежный внедорожник свободно вылезет из тех канав и зимних сугробов, где проскакивала сначала моя «Нива», а потом и русско-французский метис.
   Конечно, я могу здесь привести имя женщины, сделавшей царский подарок, но лучше сохраню как свою маленькую лирическую тайну. Библейский тезис о руке подтвердился и на этот раз: моя приятельница, так лихо продемонстрировавшая неуемную русскую удаль, принеся на мой день рождения сундучок с ключами от новенькой автомашины, через неделю позвонила мне и простенько, прекращая мои рефлексии по поводу чужих трат, сказала: «Деньги за твою машину уже вернулись, я выиграла в суде безнадежное многомиллионное дело».
   История же, вообще-то, такова. Почти в самом начале перестройки я попал в клуб патриотически настроенных и очень влиятельных людей. Здесь было много знаменитых общественных деятелей, министров, членов правительства. Естественно, многие из моих соклубников оказались людьми богатыми. Я до поры до времени, чувствуя себя в этой среде совершенно своим, этого не понимал и о чужих достатках не задумывался. Но наступил день, когда все приобрело наглядный характер.
   Наш клуб раз в месяц заседал в различных престижных местах. В тот раз заседание было назначено на светской части Патриаршего подворья в Свято-Даниловом монастыре. В местной гостинице, в ресторане. Кормили там превосходно. В тот день я не смог по каким-то причинам ехать на казенной, сверкающей лаком и хромом «Волге». Недолго раздумывая и не переживая, я сел за руль в свои старенькие «Жигули» и махнул из центра в сторону подворья. Пробки уже начали набирать свою силу. Стояло начало лета, жара вязала свои плотные узлы. Довольно быстро я доехал до Даниловской площади, повернул налево, по трамвайным путям, потом поворот направо, и вот уже въезжаю в монастырь. Но здесь надо еще проехать по пандусу вдоль довольно длинного здания гостиницы и стать на стоянке.
   Я ехал без капли смущения, весьма довольный собой. Времени уже было в обрез. Заседание не началось, члены нашего клуба, наслаждаясь теплым вечером, еще не вошли в помещение и стояли у входа. Я будто принимал парад у выстроившихся министров, академиков, знаменитых финансистов. Окна у машины, конечно, были опущены. Все меня здесь знали, и я знал всех. Банкиры, депутаты Думы, известные ученые. Помахала мне рукой, когда я проезжал мимо, и улыбнулась и моя приятельница, знаменитый успешный юрист и член клуба. И я, как и многим, помахал рукой ей и тоже улыбнулся, дескать, только поставлю машину, и поболтаем.
   Уже много позже я понял, что в этих улыбках моих товарищей было и немалое количество доброго снисхождения. Все заметил я несколько позже, когда ставил машину. Какие рядом со мной стояли роскошные автомобили, какие «Мерседесы» «Вольво», BMW, «Ягуары» и «Лексусы»! Как неприступно-отчужденно поглядывали на меня и мой синенький вазовский «универсал» важные шоферы, многие из которых были еще и охранниками.
   Мне кажется, что именно тогда, в эти смешные минуты, у моей приятельницы – ну, назову все же имя, Елена – возник план подарить мне что-нибудь занятное. Но я, кажется, отвлекся от темы. Так приятно говорить о чьем-нибудь великодушии в наши дни! Мне, конечно, такая машина в то время была не по деньгам.
   Что касается самих подарков, то я люблю самые простые, «самодельные» – о них я не забываю и храню с особой тщательностью. На стене в моей комнате висят две фотографии, сделанные моим учеником Антоном, – соблюдая некоторую анонимность, называю только имена, – Алтай и Русский Север, в прекрасной черной рамке висит также, распластавшись между двух стекол, страница из старинной арабской книги с нарисованной от руки миниатюрой: красавица верхом на лошади, раскидистое дерево, сверху арабская вязь. Если перевернуть изображение, то с обратной стороны росписи арабской каллиграфии. Это другой мой ученик. Но есть еще и очень милые ребячьи самоделки. На полках в книжных шкафах стоит царская, вырезанная из картона корона, украшенная деталями от компьютера и другой электроникой, – это моя студентка Маша, прекрасный прозаик и специалистка по пирсингу. Рядом с короной, свесив с полки тряпичные ножки, сидит ангел в красной юбке и коричневой кофте. У ангела вырезанные из картона крылышки, обклеенные неким текстом. Если приглядеться, то текст окажется знакомым – то ли автора этой книжки, то ли об этом самом авторе. Как искусны в рукоделии бывают иногда будущие прозаики!
   Подарков и памятных безделушек за жизнь накопилось, как видите, много. Всего не перечесть. Разных дорогих авторучек в фирменных футлярах целая коробка из-под ботинок фирмы «Camper». Кроме авторучек: подстаканники, роскошные чашки для чая, ножи для бумаги, курительная трубка от одного народного артиста СССР, руководящего академическим театром, фарфоровый самовар Пятигорского фарфорового завода, две или три пепельницы, лаковые китайские и вьетнамские коробочки, рисунки моих друзей художников, гравюры. Есть даже в деревянном футляре веер с иероглифами, который свидетельствует, что его владелец – «мастер». Иногда кое-что из этого обширного хозяйства передаривается, но, в принципе, я все это берегу, потому что в каждом предмете вижу отголосок, осколок минувшего времени. Может быть, когда-нибудь мне удастся выложить всю мозаику, но разве все соберешь?
   Ну а теперь пора наконец-то переходить к заявленному в заголовке сюжету с малиновым шарфом. Шарф лежит в плоской фирменной коробке и наверняка куплен в дорогом магазине. Я очень редко, по парадным случаям, чтобы покрасоваться, его ношу и потом аккуратно складываю в коробку. Это не только шарф, но и талисман и своеобразный пропуск.
   Лет двадцать, а то и больше, я дружу и сотрудничаю с неким солидным человеком, его зовут Алик. Он заведует кафе вечером, а днем – столовой на территории учреждения, где я работаю и которым лет тринадцать-четырнадцать руководил. В этой столовой днем бесплатно – заметим – питаются наши сотрудники и все студенты, а вечером кипит светская московская жизнь. Так мы с Аликом, когда он начинал свой проект, и договаривались, – кормить студентов бесплатно. Ну а теперь – шарф. Он был подарен мне на один из моих дней рождений публично, причем был обнародован и мотив: Алику, предпринимателю общепита, показалось унизительным, что с него за десятилетия совместной работы не было потребовано ни одной взятки. Отсюда и публичный же вывод: хозяина этого шарфа Алик бесплатно будет кормить всю жизнь.
   Шарф и залог торжественного обещания, и пропуск в вечернее кафе для пожизненной бесплатной кормежки.


   Часы «Лонжин»

   За жизнь через мои руки прошло много часов. Некоторые, такие как послевоенные часы «Победа», вызывали удивление – война только закончилась, а уже почти без разгона – мирная жизнь! Не скрою, для послевоенного поколения тогда казалось, что это «изобилие» было «избыточно». Но все же первые холодильники, продававшиеся на центральной улице Горького возле Елисеевского гастронома, в магазине «Газоаппарат», или автомобили «Москвич» в магазине у станции метро «Бауманская» вызывали чувство гордости за свою страну. Первые послевоенные часы «Победа» появились у меня лет в шестнадцать. Я невероятно ими гордился и всегда, когда садился за парту, подпирал левой рукой голову, чтобы их всем было видно. Постепенно часы стали повседневным элементом обихода, как сейчас сотовый телефон, даже у детей. Когда я стал старше, я обратил внимание, что часы стали еще и неким свидетельством «приобщенности». Большую японскую бляху на руке я купил у своего сотрудника по радио, занимавшегося зарубежной литературой.
   Я никогда всерьез не мог понять этого стремления своих современников носить на запястье какие-нибудь архидорогие часы, так же как ездить на сверхдорогом или сверхмодном автомобиле. Мне всегда казалось это признаком некоторой внутренней недостаточности. Как говорится, попа и в рогоже узнаешь. Это стремление в авторучках, часах, визитницах, в сотовых телефонах быть на передовой линии кажется мне смешным.
   Правда, однажды в ресторане в городе Сочи мне сказали, увидев болтавшиеся у меня на запястье тяжелые, на металлическом браслете, «Сейко», что по этим часам можно определить мою принадлежность к обеспеченному классу. «Сейко» с браслетом в какой-то момент мне надоели и внезапно, неизвестно по какой причине, исчезли. Были еще часы-подарки, которые сначала восхищали, а потом почти растворились в воздухе. Хоть как-то запомнились ручные подарочные (недорогие, но с памятной надписью) часы от президента Таджикистана и карманные часы с моим собственным портретом на крышке. Это был подарок от клуба Николая Рыжкова. Тоже растворились. Сейчас попеременно я ношу двое часов – одни идут, другие ждут смены батарейки. Этими часами, обоими, я невероятно дорожу. Первыми по времени были знаменитые «Лонжин», подаренные мне моим покойным другом Сашей Науменко.
   Мы миновали много фаз в наших отношениях, с чего конкретно дружба началась, вернее знакомство, уже не помню. Но в ранние годы любые отношения подогреваются вином. Саша был врач-реаниматолог, так же как и Елена, двоюродная сестра Валентины, он работал в Институте туберкулеза возле Театра Советской армии на Божедомке. Он консультировал и устраивал в «больницу» мою мать, когда та тяжело заболела, потом к знаменитой «почечнице» Мочаловой, клал в больницу Валю. Он бывал на всех моих днях рождениях, я помню, как он женился и потом разрывался, мотаясь между Москвой, где работал, и дачей, кажется в Салтыковке, где жена нянчила младенца. Парнишку звали Мишей. Советская медицина была особой, надо было подождать, посидеть в очередях, но в результате ты получал практически все, что было нужно. Даже знаменитые цековские санатории зимой работали, принимая шахтеров. Лучше, конечно, если у тебя оказывались знакомые. В наше время все мы живем – я имею в виду простых людей – под страхом неминуемых болезней и старости. Я помню, как дружно лекари в самом начале перестройки заговорили о страховой медицине. Вот придет вместо советской медицины новая, страховая, всем больным сразу станет лучше, а врачу денежнее. Саша оказался в первых рядах борьбы за платные услуги, за новый порядок: «За все надо платить». Но я, кажется, о часах.
   Саша подарил мне замечательный «Лонжин» в лакированной дорогой коробке, когда его сын поступил в институт, где я работал. Парень был очень одарен, и я почти сразу же сказал об этом отцу. Но он все-таки считал, что должен как-то меня отблагодарить. Мы вообще-то обменивались подарками и без разных услуг друг другу. Часы долго лежали у меня в сейфе, и я стал пользоваться ими только после внезапной смерти друга.
   У меня есть своя версия гибели Саши. Его любили, на прощание с ним в морге Боткинской больницы пришла тьма народа. Возможно, отчасти это связано с его положением – он занимался выдачей лицензий на медицинские услуги по Москве. Был в этом деле главным. Место, конечно, в начале перестройки золотое, и конкуренты страстно хотели его спихнуть. Воздействовали через сына, первый признак «заказухи» – привлечение телевидения. Я видел, как маленького Мишку, мальчишку, первокурсника, брали чуть ли не с наркотиками и оружием. Дело потом, естественно, закончилось почти ничем. Но отец умер в очереди в приемной тюрьмы – нес сыну передачу. Я думаю, все это было спровоцировано, чтобы освободить место.
   Вторые мои, тоже дорогие и тщательно хранимые, часы – это подарок на мой юбилей знаменитой актрисы, моего друга.
   Как бы мне хотелось, чтобы время иногда можно было отмотать назад!


   Вышивка болгарским крестом

   У меня на даче, в большой комнате на нижнем этаже, над диваном висят в прекрасных, хотя и самодельных деревянных рамах две картины, вышитые болгарским крестом. Картины застеклены, а рамы хорошо отлакированы. По поводу рам я часто задумывался: кто, интересно, их сделал? Это если и не «чудо» или «шедевр» столярного искусства, то, значит, просто очень хорошая, добросовестная и артистически выполненная работа. Что касается самой вышивки, то это тихая и неторопливая работа моей тетки, старшей сестры моей матери, тети Тоси, Антонины. Тетя Тося, уже старая, больная женщина, приезжала из Таганрога на похороны моей мамы. Это было в ноябре 1975 года. А через несколько месяцев мы вместе с моим двоюродным братом Анатолием полетели на похороны сначала в Ростов-на-Дону, а потом поездом или машиной поехали в Таганрог. Рассказ я, естественно, продолжу, но сначала о том, что изображено на этих картинах, вышитых болгарским крестом.
   Я довольно долго предполагал, что это до некоторой степени «самостоятельное творчество». Но где тетя Тося нашла картины, с которых перерисовывала сюжеты? На одной, в средневековых костюмах, и тут же колонны, завитки архитектуры, драпировки – двое влюбленных слились в объятиях долгожданной и, может быть, тайной встречи; эдакие Ромео и Джульетта. Другая картина – скорее современное туристское видение: условная Гранада или Андалусия. Фоном – море с парусом, облака, пальмы, декоративный замок, похожий на крымское «Ласточкино гнездо». А на переднем плане молодой гитарист в алом жилете и мексиканской шляпе и танцорка с бубном в руке, одетая в сиреневое платье с развевающимся подолом. Для Кармен слишком легкомысленно. Испано-цыганская жизнь из плохого кинофильма.
   Уже много позже, в Москве, когда я принялся внимательно разглядывать и рамы, и картины, я обнаружил, что основа для картин – это называется канвой – далеко не самодеятельная. Фабричным способом на остов нанесен рисунок и даже намечены расцветки ниток мулине, которыми создается эта вышивка. Как человек любопытный и интересующийся технологией жизни, количество цветов и оттенков я сосчитал. Их ровно тридцать – от светло-розового до темно-зеленого. Заодно прочел и название композиций. Обе шли под общим названием: «Серенада». Но каково терпение одинокой женщины, покрывшей аккуратным крестом что-то полтора квадратных метра материи?..
   Как я уже написал, тетя Тося, моя самая любимая и молчаливая тетка, приезжала на похороны мамы. Я ее давно не видел и разглядывал теперь глазами уже взрослого человека. После смерти родителей ты отчетливо понимаешь, что остаешься с вечностью уже один на один. У моей тетки, грузной, одинокой – дядю Ваню она уже похоронила, – были прекрасные, огромные и совсем молодые голубые глаза. И сколько терпения: скудная молодость, немецкий плен, трудовая неразгибаемая жизнь!
   После похорон мамы она еще несколько недель жила у нас с Валей в квартире на Строителей. Валя, которая, как собака, мгновенно чувствовала хорошего и плохого человека и редко когда уживалась с женщинами, к тете Тосе почувствовала редкую симпатию и удивительную привязанность. Тетя Тося умела уходить в себя, никому не мешать и как-то незаметно выполнять всю мелкую работу по дому. Для меня она была еще и той живой связью, что соединяла меня с матерью. Ей тоже было неплохо у нас, но тянуло в родные и привычные края – в Таганрог, город у моря. Как я хотел, чтобы тетя Тося у нас осталась! Она твердо обещала, что вместе с нами встретит «сороковой день» – последнее «прости» моей маме. Кстати, именно так называлась у меня пьеса, которая в самом начале перестройки шла в Театре имени Гоголя. Но когда тетка уже совсем засобиралась домой, у нее случился сердечный приступ, и «Скорая помощь» отвезла ее в Первую градскую больницу. Я через день ездил к ней, и мне казалось, что у нее впервые появилось какое-то удовлетворение в жизни – видимо, никогда о ней не заботились и она не чувствовала свою нужность и любовь. И все-таки вскоре она, несмотря на все уговоры, уехала.
   Наверное, через полгода мы с моим двоюродным братом Анатолием ехали в Таганрог на похороны тети Тоси. Места для меня и Анатолия были знакомые, но тетя Тося жила уже в другом доме, а не в том, где мы с братом у нее гостили. Дом был хуже, пятиэтажный панельный, с узкими лестницами. Все это я не могу забыть: и нищету пополам с чистой и скрываемой бедностью, и как через окно на веревках спускали во двор гроб. Его установили на двух табуретках, и лицо моей тетки, пока гроб не закрыли, было обращено в серое небо. Поминки устраивала соседка, которой оставалась теткина квартира. Кладбище было огромным и однообразным. Молодые бандиты еще не обессмертили себя неподъемными кусками гранита и бетонными мавзолеями. Похоронили тетю Тосю рядом с ее мужем дядей Ваней, моим крестным.
   Помню и поминки после кладбища. Здесь был отработанный бедняцкий ритуал. Одна за другой приходили соседки, знакомые. Проходило все в три смены. Пока одна смена сидела за столом, другая ожидала на лестнице и в коридорчике. Я мыл на кухне посуду для следующей смены. Была кутья, потом борщ, потом котлеты с картофельным пюре и компот. Никакой пьянки – водки каждой смене наливали по три стопки. За столами – здесь их было три, сдвинутых, свои и соседские, общая, своя и соседская, была и посуда – не засиживались. Не праздник. Вставали, обтирали рты, тихо, без лишних слов уступали место следующим.
   Мы с братом уезжали в ту же ночь. Перед отъездом соседка заикнулась о золотых сережках и еще какой-то мелочи. Сережки с небольшими мутными камушками я хорошо помню. Я сказал, что возьму две вышивки, висящие на стене в деревянных рамах, – на фоне спартанской нищеты вышивки выглядели королевскими гобеленами. А может быть, и рамы смастерил дядя Ваня, мой крестный? Анатолий на память тоже взял какую-то мелочь, то ли для себя, то ли для тети Веры, его матери и другой моей тетки.
   Когда я писал этот отрывок, я снял обе вышивки со стены и внимательно все рассмотрел. Вытер от пыли рамы и стекло. Потом, когда все было написано, повесил обратно на стену. Как-то неспокойно, болит за грудиной…


   Ошейник и стальная цепь из Франкфурта

   Среди множества вещей, скапливающихся за жизнь в квартире, в стенном шкафу хранится стальной собачий ошейник с петлей для поводка. Различные предметы жизни постепенно собираются, ты ведешь с ними непримиримую войну. Что-то отдаешь, что-то, сожалея, выбрасываешь, чистишь пространство. А вот собачий ошейник, вернее, тяжелую металлическую цепь с шипами, которые сдавливают собачью шею, когда собака слишком тянет, ни выбросить, ни отдать какому-нибудь знакомому собачнику не могу. Металлический этот с шипами ошейник и саму цепь-поводок с кожаной петлей для руки на конце я купил во Франкфурте, в Германии, во время командировки на знаменитую книжную ярмарку. Это было, собственно, уже не начало перестройки, но денег не хватало, хотелось купить какие-нибудь штаны, что-то полезное, но дома ждала собака, которая перестала быть щенком, быстро взрослела и так тянула за поводок, что жена уже не могла ее удержать.
   Со своего военного детства я мечтал сначала о велосипеде, потом о собаке. Велосипед я купил себе уже далеко за тридцать лет, хороший, с изогнутым рулем, ручными тормозами и почти дюжиной, для разного режима езды, скоростей. Велосипед украли, когда, уезжая в какую-то свою молодую командировку, я оставил его в квартире жены – мы еще тогда второй раз не съехались, – она жила на восьмом, последнем этаже блочного дома в Свиблове. Тремя этажами ниже жил Василий Шукшин. Она как-то на ночь – ну кто позарится, этаж-то восьмой, последний, – выкатила из прихожей гоночную машину на лестничную площадку. Позарились. Картинка времени.
   А что я, собственно, пишу, свою жизнь? Но тогда почему стараюсь как можно меньше вставлять личных и конкретных деталей? Роман? А где взлет фантазии и придуманные продолжения личных сюжетов? Но ведь это не просто опись вещей из семейного склада. Ах, время, время, ах, эта слабая попытка остановить ушедшее! Бедный, бедный будущий археолог, восстанавливающий по клочкам былого реку жизни! Недавно у студентов, которым я преподаю литературу, спросил, что такое «примус». Кто-то перед этим процитировал знаменитую фразу из «Мастера и Маргариты» М. Булгакова: «Не шалю, никого не трогаю, починяю примус». Из тридцати пяти балбесов и умников никто не представлял, что такое недавнее прошлое и как выглядит керогаз, керосинка или примус. Так, может быть, я пишу пособие по литературной археологии?
   Да нет, расставляю вехи, растягиваю сеть, в которую вдруг заплывет рыба. Делай что должно и не ищи ни славы, ни признания.
   Что там я пишу о собаке? Во-первых, это было уже очень давно. И собаки-то не стало уже лет восемь. А еще лет за восемь до этого один мой студент… (Теперь это здоровый дядя, пишущий некоторые сценарии для телевидения, а телевидение выдает их за жизнь.) Так вот, этот самый студент услышал во время семинара мое лирическое отступление о том, что мне в детстве хотелось собаку, и непременно породы ротвейлер, и вдруг через пару месяцев после внезапно оброненного признания сказал мне: «Встречайте завтра во Внуковском аэропорту. Щенка вам привезет пилот рейса из Симферополя».
   Это была любовь с первого взгляда. Из сумки, которую мне передали у справочного бюро, высунулась лукавая мордочка и посмотрела мне в глаза. Нет смысла описывать ее детство, юность, это так же тяжело, как вспоминать о ребенке, которого я пережил. Иногда мне кажется, что я параллельно вспоминаю смерть жены и смерть моей собаки. Собака ушла как предвестник второй потери. Покойная жена, уже зная, что сама смертельно больна, невероятно любила собаку. Была целая эпопея с «замужеством» Долли, ее «тайным браком», когда не породистый пес сторожа выкопал под дачным забором потайной ход. Единственный щенок Долли, которого мы отдали нашему с женой приятелю, погиб, попал под машину, под сумасшедший московский транспорт. Не вполне породистая фотография щенка долго стояла у жены на пианино. Бедная Долли, числящаяся ротвейлером, но, по сути, представляющая собой ласковую дворнягу, за свой девятилетний собачий срок перенесла две операции. Жена тринадцать, они обе мученицы. Потом я уже выносил Долли на руках из машины, и она, лежа на траве, тем не менее хотя бы взглядом пыталась «служить». Я вызвал специальную команду, когда жену в очередной раз увезли из дома, и сам уехал, оставив все на своего соседа. Мою собаку усыпили и положили в черный пластмассовый мешок. Ком подступает к горлу. Простите за штамп. Но иногда штампы лучше всего передают состояние. И разве я могу отдать кому-то металлический ошейник и цепь?
   Что мне все это напоминает: собачью жизнь или мою собственную?
   Две женщины, которых я любил больше, чем себя, ожидают меня по другую сторону этой рукописи, книги и жизни: мать и жена. Но рядом с ними вглядывается в даль моя собака.



   Валя


   Часть первая

   Ни к одной из своих вещей я не приступал с таким страхом и даже отчаянием. С одной стороны, она не может не получиться, с другой – после нее мрак и пустота. Валя не ушла навсегда из этой, по крайней мере из моей, жизни. Когда я приезжаю на Донское кладбище и по знакомым тропкам добираюсь до стены, где в урнах захоронено самое для меня дорогое – прах моей матери, моего отчима и ее прах, – я знаю, что ее там нет. В керамическом сосуде с зелеными разводами – ее любимый цвет – ее там нет. Она до сих пор не может покинуть меня и живет рядом. Даже выглядывает из-за моего плеча, когда я подхожу к гранитной плите с тремя надписями и тремя портретами. Потом она, по-прежнему невидимая, садится рядом со мной в машину, и мы едем домой. Она всегда любила дом, одиночество и тишину.
   Через несколько месяцев после ее смерти Витя, почти родственник, до окончания института живший у нас, рассказывал, что несколько раз ночью видел ее в квартире. Ночью также видели нашу собаку Долли (в одном из моих романов собака описана как Розалинда), будто бы она стояла на пороге Валиной комнаты и заглядывала внутрь. Долли тоже не исчезла, она не могла покинуть свою хозяйку, как я не могу забыть их обеих.
   Валя умерла 7 июня 2008 года около часу дня. Через полтора года… Полтора года, которые с небольшими перерывами – не недели, а лишь дни, – она провела в больнице, и я почти ежедневно ездил к ней. Когда изредка я бывал в отъезде, в больницу ездил Витя. Накануне я, как всегда днем, побывал у нее в больнице. Все как обычно: деньги нянечкам, чтобы они лишний раз зашли к ней в палату; питание – в холодильник; немножко поговорить. Она чувствовала себя неважно и была не очень разговорчива, но такое бывало уже не один раз. Посмотрел, какие ей колют лекарства, – ну, до завтра. Но на этот раз медсестра, которая знала меня уже несколько лет (в этом отделении В.С. лежала и раньше), и, видимо, предполагая, как я измотался, сказала… «Обычно, – говорили сестры, – в таком положении мужей хватает только на два-три месяца, дальше они ходят все реже и реже, а жены их, как правило, переходят на наше попечение». Старшая сестра Фаина, крупная, монументальная, дежурившая в тот день по этажу, сказала: «Сергей Николаевич, вы завтра все же не приходите, мы сами здесь справимся, передох-ните».
   Но завтра все же пошел Витя. Я до сих пор отчетливо помню то утро. Я собрал Вите ежедневную передачу: она ела как птичка, но каждый день надо было приносить что-нибудь свежее, избегая молочного, овощей, жареного… Я все время думал, как она еще держится, но она держалась, и надежда меня не отпускала. А что я был без нее, с кем бы еще и от кого бы отталкивался мой внутренний мир? Я снабдил Витю и деньгами, потому что нянечкам, которые не только менялись по суткам, но еще и часто увольнялись, деньги непременно нужно было платить ежедневно, не вперед или оптом, а каждой – и ежедневно. Это как раз был день диализа. Я знал весь Витин маршрут в тот день и все его действия поминутно. Сколько раз я проходил этим маршрутом сам! Вот он едет на метро до станции «Чистые Пруды», делает пересадку на Рижскую линию – и до Бабушкинской. Там выходит, поднимается по короткому эскалатору наверх. На переходе сладко пахнет свежей сдобой – здесь киоск с пирожками, булочками и другой выпечкой. Потом его светловолосая голова видна уже наверху, он идет вперед вдоль трамвайной линии, потом ждет, когда загорится зеленый свет, пересекает трамвайные пути и переходит через улицу. Больница уже рядом. Здесь надо пробираться через стоянку машин. Небольшая заминка у входа на территорию – днем охранники пропускают только к тяжелобольным по специальным пропускам. Слово «диализ» действует на охрану магически, но, впрочем, они уже привыкли и хорошо знают и меня, и Витю. Еще несколько минут Витя идет вдоль корпусов, наконец самый последний, за ним уже небольшой садик. У корпуса с десяток машин «Скорой помощи», на них привозят больных, тех, которые могут приезжать из дома. Начинается вторая смена. Диализ работает круглые сутки. Вот опять охрана, пропуска, на лифте – четвертый этаж.
   На машине, особенно в те дни, когда на субботу и воскресенье я забирал Валю домой, я ездил несколько по-другому, через всю Москву. От метро «Университет» до «Бабушкинской».
   Как только Витя со своей сумкой, в которой термос, продукты, вышел из дома, я сразу сел за компьютер. Я молчал и никому не говорил о своих думах. Дни уходили в песок. Кроме дома, работы, студентов, Вали (а на поездку в больницу уходило ежедневно 5-6 часов) существовала еще моя так называемая творческая работа. Впрочем, мы с Валей не любили это слово. Это мои студенты говорили: «мое творчество». Существовала еще моя ежедневная честолюбивая работа автора: дневник, новый роман, обещанные кому-то статьи. Уйдешь в себя, перестанешь писать – сразу забудут.
   Я сидел за компьютером, что-то делал, а сам представлял: вот Витя уже вошел в палату, нянечка и Фаина Валю одевают, потом ее посадят в инвалидную коляску. Витя повезет Валю до лифта… И в этот момент раздался звонок на мобильный телефон. Перед самым диализом, в те дни, когда именно Витя бывал в больнице, он часто звонил мне на мобильник, запрашивая очередные инструкции. Сердце у меня в этот момент как-то сжалось, но сколько уже в моей жизни происходило всего! Витя для своих небольших лет обладает редкой рассудительностью и выдержкой. Я всегда пугаюсь неожиданных звонков. Голос у Вити был подозрительно спокоен, но я понял, что произошло нечто непоправимое:
   – Сергей Николаевич, у нас плохие новости…
   В человеческой жизни есть моменты, когда сознание почти отключается, а память отказывается их фиксировать. Эти моменты остаются лишь каким-то призраком времени. Никаких воспоминаний, будто из череды жизненных событий кто-то вырезал самый важный кусок.
   Я совершенно не помню, как проделал по раскаленной Москве весь этот путь, никого не зацепив и не разбив машину. И ни одной мысли в этот момент. Как заводил во дворе машину, как выезжал, не помню, какой дорогой ехал, ни одного эпизода в пути, ни одного отчетливого переживания – пустая пленка памяти. Я и сейчас не могу вспомнить: о чем я мог тогда думать. Замкнуло, предохранители были сорваны. Что-то забрезжило лишь тогда, когда, въезжая через специальные ворота в больницу, я показывал охраннику пропуск. Но здесь меня тоже хорошо знали. Я никого не задел и на больничных проездах. Все включилось через мгновение, когда я уже ставил машину перед корпусом.
   На развороте, пристраивая машину к другим рядом стоящим автомобилям, я вдруг увидел больничную каталку. День был яркий и солнечный, теней почти не было, и я отчетливо помню эту каталку на свободно закрепленных для маневра небольших колесах и санитара в зеленой униформе, который неторопливо толкал каталку от корпуса, в глубь территории. А главное – я увидел на этой каталке закатанный в черный пластиковый пакет сверток, поблескивающий на солнце. Санитар в зеленой униформе лениво толкал каталку от корпуса.
   Я уже хорошо и полностью знал трагическую процедуру, сопутствующую смерти в отделении на четвертом этаже, да и в больнице. Все происходило одинаково. В неврологическом отделении лежали в основном люди обреченные, я ходил сюда последние годы слишком часто, чтобы не знать до деталей все, видимо, прописанное больничным регламентом. Но здесь было еще и проклятое писательское любопытство, стремящееся узнать все и до деталей. Детали – вот бог стра-даний.
   Сначала всегда возникала сутолока. Смерть всегда внезапна. Все врачи отделения сбегались в палату, сестра носилась со шприцами в руках; больные, каждый со своей персональной болью, по своим углам затихали; все на какие-то мгновения сосредоточивалось, воздух как будто сжижался, замедлялись движения света и теней, будто кто-то колебал рычаг вечных весов. Из этой ситуации существовало два выхода: или всеобщее облегчение, когда, поколебавшись, часы жизни снова начинали петь свою отстраненную песню. Снова проступала зелень на листьях комнатных цветов на подоконнике, чаинки опять принимались подниматься в стакане с чаем, врачи, распрямившись от постели больного, выплывали из палаты, а в коридоре опять начинали раздаваться звуки повседневной больничной жизни.
   Иногда же это ощущение времени не разрежалось, просто как бы медленно, оглядываясь вокруг, к ночи истаивало. Это другое «или». По стенкам, стесняясь звуков собственных шагов, врачи уходили в свою ординаторскую, говорили тихими голосами, в ординаторской молча пили чай, а в коридоре даже запах больницы и общей кухни словно жался к полу. В палату, куда все же прокралась смерть, входили насупясь сестры и нянечки. Откинув простыню, они перекладывали еще неостывшее тело, которое еще совсем недавно было человеком, на больничную каталку, всегда наготове стоявшую в коридоре отделения.
   Пока созванивались с больничным моргом и оттуда приходил санитар, тело усопшего завозили в узкую, как пенал, санитарную комнату. Обычно, когда выдавалась свободная минута, в этой комнате возле открытого даже в мороз окна курили и разговаривали о своем медицинские сестры. Санитар приезжал не сразу. Морг находился на другой стороне большой, как провинциальный город, больницы. В больнице существовала даже вертолетная площадка. Сестры и нянечки не боялись и не стеснялись покойников, и те успевали услышать многое о грустной жизни младшего медперсонала.
   Издалека, из машины я видел, как санитар увозил тележку на вихляющих колесиках. Я уже давно не ношу очки для дали, которыми пользовался лет двадцать. Умом я понимал, что вряд ли еще какая-нибудь тележка могла ехать от корпуса в это время с таким грузом. Но мне твердо виделось, что черный пластмассовый мешок слишком плоско лежал на той каталке.
   А что бы я мог сделать? Подбежать и попросить санитара открыть «молнию», чтобы… Чтобы что?.. Слезы душили меня. Но тогда я еще не знал, что означало слово «навсегда». Оно было лишь словом и не означало того, что значит оно для меня сейчас, – предчувствия собственной смерти и ощущения постоянной боли.
   Я плохо запоминаю имена, фамилии, названия книг, даты. Валя, в отличие от меня, все помнила удивительно точно, могла передать не только смысл разговора, но и отдельные его фразы. За свою жизнь я запомнил только два-три телефонных номера. В отличие от меня, и в молодые, и в последующие годы Валю можно было спросить: «Какой номер телефона Сергея Бондарчука или Ирины Скобцевой?» (У Бондарчука за несколько лет до его смерти Валя брала интервью, а Скобцева несколько раз работала в жюри Гатчинского фестиваля «Литература и кино», а я был там председателем жюри).
   Валя помнила имена и отчества всех людей, с которыми как журналист когда-либо встречалась, она помнила адреса авторов книг, коллег, имена литературных героев, персонажей кинофильмов. Кинофильмы же она вообще пересказывала наизусть.
   Такие поразительные Валины свойства всегда восхищали меня и – в известной мере – расхолаживали. Я мог спросить у нее, в каком году мы, например, переехали из квартиры на Бескудниковском бульваре в квартиру на улице Строителей, когда я поступил работать в Радиокомитет, когда мы вдвоем впервые увидели «Евангелие от Матфея» Пьера Паоло Пазолини. Это и сейчас для меня памятно, я тогда на руках, как гимнаст через колосники, спустился и проник в Дом кино – тогда он находился на улице Воровского, а на верхних этажах располагалась редакция журнала «Искусство кино». Я был уверен, что когда я буду писать какие-нибудь воспоминания или мемуары, то всегда смогу крикнуть из своей комнаты: «Когда, в каком году мы встретились с тобою в «Московском комсомольце?» – и получил бы точный ответ. Теперь же все приходится делать и обдумывать самому, заглядывать в копию трудовой книжки, которую мне специально ксерокопировали в отделе кадров Литинститута, сверять с датами наших статей, с вырезками из газет, в которых мы печатались. Какое счастье, что с 1984 года я стал регулярно вести дневник!
   С Валей я познакомился, когда в 1958 году вернулся из армии. К армии у меня не было такого отрицательного отношения, как у сегодняшней молодежи. Служба проходила в Калинине (так раньше называлась Тверь), дедовщины никакой не было, и слова этого никто тогда не знал. Армия для меня стала школой жизни, за время моей службы я приобрел много полезного: научился ладить с физкультурой, что мне всегда помогало в дальнейшем («писатель в России должен жить долго»), приобрел товарищей, которые во многом определили мой дальнейший жизненный путь. Володя Семенов уже вскоре после нашей демобилизации выпустил замечательное иллюстрированное издание «Слова о полку Игореве». Предисловие к книге написал академик Д. Лихачев. Здесь были превосходные рисунки и, так же как в старину, выписанный от руки текст. Володя Кейдан – он тоже был художником – сразу же после армии написал мой замечательный поясной портрет. Портрет осыпался, когда в 1992 году – я тогда только что был избран ректором Литинститута – «арендаторы» сожгли мою квартиру. Тогда же погибла и наша коллекция икон. Мне все время казалось, что портрет еще можно было спасти, и я многие годы держал его на даче. Несколько лет назад по телефону позвонил Володя Кейдан и попросил у меня портрет для выставки в Лондоне. Я пообещал Володе привезти портрет с дачи, я был уверен, что он бы его отреставрировал. К сожалению, я немножко с этим запоздал. Когда наконец я позвонил Кейдану, он уже умер. Смерть в моем возрасте становится частой гостьей и беспокоит, не спрашивая. Все, что касается людей, надо делать быстро и не откладывать. Помню, не сразу откликнулся я на предложение Юры Визбора, моего товарища уже по другому времени, навестить его в Переделкине, где Юра жил последнее время, – мы ведь были вечными, еще молодыми, а потом уже успел только на его похороны. Собственно, со смерти Визбора и начался мой дневник.
   Но я писал о своих товарищах по армии. Визбор будет позднее. Погуляв как следует после демобилизации, мы, собственно, тогда же и расстались. Был еще Дима Ключников, он хотел стать физиком. «Трех товарищей» – как же мы в то время увлекались этой книгой! – из нас не вышло. Но Валя всех этих ребят в моей жизни все же застала.
   Я демобилизовался почти на год раньше своих друзей. Это, правда, и не моя биография, и не мои мемуары, поэтому многое пропускаю. Попытка куда-то устроиться после армии, сдача каких-то экзаменов в МГУ (в армию я ушел, уже будучи второкурсником заочного отделения филфака), небольшой роман с Майей, студенткой факультета журналистики. В жизни все так прилажено, что достаточно опустить или порвать одно звено, как вся цепь, причинно-следственные отношения рассыпаются, рвутся, и жизнь, как неудавшуюся задачу, надо будет решать заново.
   Весною, под вечер, мы прогуливались с Майей у Александровского сада, и вдруг я услышал характерное пощелкивание, а потом лихой переливающийся посвист. Этот свист-пересвист нельзя было спутать ни с чем: «Майя, да это же соловей!»
   Психологию студенток факультета журналистики не спутаешь ни с чьей другой. Неизбывный прагматизм – их главная черта. Майя немедленно оживилась, ее тренированный на подобное ум тут же отреагировал: «Об этом можно написать информацию в газету». Но это было только начало. Надо знать, что для нас всех газета в то время была недосягаема, как мост через Темзу. Недаром в те времена на журфаке МГУ был такой огромный конкурс. Какими неведомыми путями туда, в редакционные рощи, проникали простые люди? Может быть, они, как ангелочки, спускались с неба? Под статьями и подписями в некоторых газетах и журнале «Огонек» стояли названия разных неведомых стран. Газета казалась так же недоступна, как Литературный институт. О Литературном институте речь пойдет и в дальнейшем, но тогда он тоже казался недоступным, словно Эверест. Его оканчивали Константин Симонов, Маргарита Алигер, попадали, наверное, туда или самонадеянные гении, или, как уже стало просачиваться, по очень большому блату в основном дети писателей.
   Но, по Майе, все оказывалось не совсем так. Она мне все объяснила. Знание правил и технологии сильно облегчает задачу. По ее словам, надо было написать заметку об этих самых соловьях, прийти в московскую молодежную газету (именно тогда возникло и ее название – «Московский комсомолец»), сыгравшую такую роль в нашей с Валей жизни, найти отдел информации – до этого разговора с Майей я газет не читал и не очень отчетливо представлял себе их структуру – и с порога заявить: «Я принес вам информацию о соловьях в Александровском саду».
   Бедная Майя, что она наделала! Она ведь, возможно, рассчитывала на наши с ней дальнейшие отношения, но тут-то все и закончилось.
   Я довольно быстро обжился в коллективе отдела информации. Надо сказать, что тогда и газета «Московский комсомолец» была совсем не похожа на нынешнюю. Впрочем, сегодняшнюю газету я, в отличие от многих моих товарищей и коллег, не склонен особенно ругать. Газета информированная, острая. Что же касается ее «желтизны», то об этом любят говорить как раз те, кого она «покусала». Раз в месяц я с удовольствием читаю «МК» и сразу же узнаю все о той жизни, которой я не живу.
   Отдел информации в те времена состоял из трех штатных сотрудников и сонма внештатников, составлявших главную ударную силу. Молодость – это не только свежий взгляд, но и быстрые ноги. Я в свое время набегался. Итак, так называемые штатники – это Володя Коненко, Люся Гордеева, вышедшая впоследствии замуж за внештатника Илью Симанчука, и Борис Евсеевич Иоффе, заведующий отделом. Борис Евсеевич в моей жизни и жизни Вали сыграл исключительную роль. Он внушил нам мысль о нашей, ну, не скажу гениальности и таланте, но о некоторой одаренности. Я пишу об этих людях походя, потому что они довольно быстро выпали и из моей, и из Валиной жизни. Но они стояли «у истоков», и я благодарен им. Впрочем, гораздо позже я побывал на очень немноголюдных – мы обладаем редчайшим талантом забывать – похоронах Бориса Евсеевича Иоффе. Всю свою оставшуюся жизнь я буду вспоминать этого человека по имени, отчеству и фамилии. Побывал я и на похоронах редактора моей поры – Михаила Алексеевича Борисова, я ему тоже кое-чем обязан. В один день, накануне 1959 года, он принял меня и Валю в штат газеты, дав каждому по полставки.
   Штатные сотрудники в те времена сами писали мало – для газеты важнее была сумма разнообразных мнений со стороны. Этим занимались внештатники – или делали материалы под чужими подписями, или писали свои. Штатники же все это правили. Борис Евсеевич все придумывал, «давал задания», «пробивал» материалы, шлифовал, придумывал заголовки. От него я впервые услышал: «Газета – это постоянная борьба секретариата с отделами». Отделы – это феодалы, секретариат с главным редактором – это сюзерен, как-то координирующий общие интересы, но не забывающий и о собственных.
   В сонме внештатных сотрудников, которые уходили, приходили, исчезали, начав в «МК», переходили в другие газеты или на радио, было твердое ядро, так сказать, костяк, на него отдел мог положиться. Знаменательно, что из этих людей потом, как говорится, вышел толк, многие оказались известными в журналистике и писательском мире. Во-первых, это, конечно, Елена Мушкина, впоследствии ставшая одной из гранд-дам журналистики. Она вела рубрику в знаменитом приложении к газете «Известия» – «Неделя», потом вступила в Союз писателей. Это Илья Симанчук, караим, недавно, после венгерских событий 1956 года, демобилизованный из армии, позже он стал секретарем Союза журналистов; Юра Скворцов, ведущий свою летопись строительства Братской ГЭС (не знаю, что из этого получилось), в самое последнее время он начальствовал на канале «Культура». Я с этим, конечно, не связываю, что до последнего времени я на телеканал «Культура» практически не попадал. Впрочем, по вполне понятным соображениям, у меня с либеральным телевидением всегда были сложные отношения. В «клуб избранных» входила еще Рена Шейко, очень элегантная девочка из московской еврейской семьи. Она уже была замужем за не очень молодым режиссером-документалистом. Потом она сделала знаменитую книгу о Елене Образцовой. В ее квартире на Большой Дмитровке, которая в мое время называлась Пушкинской улицей, куда Валя привела меня, когда мы уже поженились (а это значит – через несколько лет после нашего с ней знакомства), я впервые встретился с Евгением Рейном. Тогда это был худой большегубый юноша. Через несколько десятков лет, когда я уже был ректором Литинститута, я пригласил Евгения Рейна на работу. Он до сих пор профессорствует на кафедре литературного мастерства, которой я сейчас заведую.
   Особое место в том же самом газетном «клубе избранных» занимала загадочная девушка, которую все за глаза и в глаза называли «Вэ. Иванова». В этом было что-то от газетной традиции и от времени шестидесятых называть друг друга, как у Ремарка, по фамилии. Валя всю жизнь очень редко обращалась ко мне «Сергей», она называла меня Есин. Есин сказал; Есина дома нет, а когда придет, не знаю; Есин, почисть картошку. Когда Валя была уже тяжело больна и с жестким, присущим ей умением называть вещи своими именами, когда я, успокаивая ее, гладил по голове, говорил что-то вроде «скоро наступит весна, и тебе станет полегче», она отвечала: «До весны мне еще надо дожить»… Но я не об этом, в это время часто с ее уст срывалось: «Бедный Есин!..»
   Я уже больше месяца болтался в отделе, стартовав своими «соловьями», а таинственную «Вэ. Иванову» пока так и не видел. Она изредка появлялась в редакции, чтобы сдать очередной материал или вычитать гранки. После нее оставались разговоры о ее новом материале или новом платье. Так складывалось, что она приходила в отдел, когда я был на задании, и уходила, пока я еще не пришел. Много позже я узнал, что Рена Шейко уже сказала ей: в отделе появился хорошенький мальчик.
   Волка и журналиста кормят ноги. Я брался за любую работу, а в журналистике, как почти и везде, довольно быстро можно стать «кем-то», если ты хорошо работаешь. Я уже начал чувствовать себя в ядре нашего маленького сообщества и уже готов был на что-то претендовать. Я писал, Лена Мушкина расставляла в моих материалах знаки препинания. Но первой «звездой» все же была пока неизвестная мне «Вэ. Иванова». Я уже давно читал ее материалы в подшивке газет и в специально выклеенном альбоме наших отдельских статей. Борис Евсеевич неизменно говорил о них с придыханием. Но тогда я еще мало чего понимал в чужом труде. И я так смогу… Это было не так, у меня было другое дыхание, в журналистике, на этом поле Валю тогда было трудно и догнать, и превзойти.
   «Вэ. Иванова», в отличие от нас, работяг журналистских трудодней, работала с материалом возвышенным. Я вспоминаю, как, истоптав пол-Москвы, бегал по райкомам комсомола, собирая «строки из заявлений» ребят и девушек, уезжавших на целину. Собирал, «перерабатывал», чтобы сделать в тридцать строк корреспонденцию на первую полосу. А Вэ. Иванова в это время делала большой очерк-интервью с Корнеем Чуковским или очерк о замечательном, рано ушедшем от нас поэте-белорусе Дмитрии Блынском. На старте Валя была интереснее и ярче, чем я.
   Милая, дорогая, бессмертная моя! Если бы ты знала, как мне тебя не хватает. Как пуста и бесцветна стала моя жизнь, как она уныла и одинока! Как я себя ругаю, что не записывал ничего тогда и за тобой, страсть графомана во мне еще не проснулась. Как же теперь мне поднять нашу молодость, первые сказанные друг другу слова, вспомнить первые, ничего не значащие прикосновения?
   Газета «Московский комсомолец» помещалась тогда не на Красной Пресне, как теперь, а на Чистых прудах. От станции метро «Кировская» (это прежнее название) можно было пройти одну остановку пешком, а можно было доехать на трамвае. Машин тогда было совсем немного. Возле метро не стояли ларьки и многочисленные палатки, отсутствовали зазывалы с плакатами на груди и спине. Помню, как неоднократно газеты позорили американский образ жизни, где нужда заставляла человека надевать на себя рекламные доспехи. Теперь на Чистых прудах все по-другому.
   Бульвар в дневные и поздние утренние часы, когда я шел в редакцию, был почти пустым. На кустах сохли последние капли утренней поливки, но цветов было значительно меньше, чем сейчас. Все, что касается моего знакомства с Валей, моей будущей женой, я связываю с летом, с жарой, зноем за окнами.
   Легендарная «Вэ. Иванова», с которой я наконец-то познакомился, в действительности оказалась совсем не девушкой моей армейской мечты. Так сказать, в уме, напрягая сознание, мне нравятся женщины другого типа. Уверенные в своей красоте русские красавицы, такие как знаменитая актриса Алла Ларионова или моя покойная мать. В женщине должна быть стать, дородность, незамутненный покой. Пушкин очень точно сказал об этом типе, описывая Татьяну, – «без притязанья на успех».
   Впервые мы встретились как уже заведомые противники. Это, наверное, произошло через несколько месяцев после моего появления в редакции. Я уже на что-то претендовал, а Валя уже была наслышана. Мы встретились, как воюющие крейсера, выстрелами, обменялись ненавидящими взглядами.
   – Эта канарейка?!
   Впрочем, может быть, я кое-что фантазирую задним числом. Через несколько лет одна из Валиных подруг – тогда мы уже были женаты – передала мне: чуть ли не после первой нашей встречи Валя будто бы сказала: «Этот парень станет моим мужем». Но еще ничто не предвещало ни романа, ни дружбы, ни даже товарищеского взаимопонимания. Однако я твердо знаю: выбираем не мы, выбирает – женщина.
   Как именно пишет моя будущая жена и почему так охраняет и ценит ее Борис Евсеевич, я понял не сразу. В принципе, и у нее, и у меня был дар складывать слова. Нам обоим всегда было непонятно, когда люди мучились, без конца зачеркивая и переписывая простые фразы. В журналистике это случается нередко. Разве нужные слова не отыскиваются и не ложатся сами собою? Если говорить о Вале, то именно к ней можно было бы отнести слова Ахматовой, что у писателя фраза должна, как кошка, падать сразу за четыре лапы. У меня в том, что я делал в газете, всегда было больше логики, у Вали – больше чувства. Она «рифмовала» картинами, эпизодами, я – пел по канве функциональной линии жизни. В принципе, в этом была разница и в нашем воспитании, и в базовом образовании. Мы тогда оба учились на заочном отделении МГУ: я на филфаке, Валя – на журналистике. Она никогда не хотела быть никем – только журналисткой. И к своей профессии всю жизнь относилась серьезно и уважительно. Я всегда хотел стать писателем, но меня привлекало и поприще научных исследований. В известной мере я ученик Вали.
   Ее детство и молодость проходили в полной интеллигентной семье, где читали Тургенева, следили за литературой, где детей учили музыке. У меня отца посадили, когда мне было семь лет, и моя мать, чтобы не умереть с голоду, сразу устроилась надомницей в артель вязать шерстяные кофты.
   Это потом я оценил тот пролет между слов, который с юности удавался Вале. Я этого не умел, мой стиль вырабатывался годами; Валина же упрямая образность возникала в юности. Сейчас я могу только удивляться, что еще тогда Валя выработала свой неповторимый личностный стиль от «я» и вопреки газетному аскетизму, граничащему с мерзким ригоризмом, его утвердила в собственной и потом общей журналистике. Мой друг Леонид Колпаков как-то признался: «Я в молодости учился журналистике по статьям Валентины Ивановой».
   Довольно быстро два враждующих крейсера почувствовали, что есть «нечто», что может объединить их в эскадру. По крайней мере, отчетливо выделяющееся на фоне остальных внештатников письмо. Личная гордость – это чувство, присущее флотским. Валентина интересовала меня больше как профессионал, добившийся определенных успехов. Большие материалы, раскованная манера. Добраться бы к этому «как?».
   Со мною в то время было немножко сложнее. Никто не кричал о моем выдающемся таланте. Я писал небольшие информации, занятные репортажи, на спор мог написать очерк в сорок строк, а у Вали уже все устоялось, она была, по нашему юному счету, почти фигурой в молодой журналистике. У нее уже был очерк с портретом в самом модном тогда журнале – в «Юности», а у меня же «все еще было впереди». Я не люблю общения не на равных.
   В маленьком сообществе молодых пишущих людей были свои критерии престижа. Репортаж, корреспонденция, информация – в той или иной степени это умели делать все. Другое дело материал об искусстве, о кино, живописи или театре – на это втайне были нацелены многие. Большинству казалось, что именно здесь можно было показать себя. Искусство для всех этих молодых, только начинающих писать людей казалось легкой добычей. Но отдел искусства в газете, в котором тогда работала ныне знаменитый критик Вера Максимова, здесь стоял, оберегая чистоту своих рядов, намертво. Никого и ни за что! Практически сюда была вхожа только пестрая птичка «Вэ. Иванова». Для начинающего героя оставалась только одна возможность, но она была наконец и венцом всему – полоса! Так в печати называют целую газетную страницу. Написать материал такой силы, красоты и значительности, чтобы под него выделили газетную полосу… Газетная полоса, а внизу жирным шрифтом стоит твоя фамилия. Для начинающего, а значит, борющегося за место под солнцем журналиста имело решающее значение и то, как тебя подписывают. Скажем, В. Иванова – это как всех, как рядового бойца, а вот Валентина Иванова – это уже офицерское звание. А вот если твое имя и фамилия стоят над материалом! Это уже почти полное признание, это почти небожитель.
   Валя как-то мгновенно, хотя упорства, настойчивости и умения бороться за свои права ей не занимать, через все это уже прошла. Ее «Вэ. Иванова» – неизменно так любил ее называть Володя Коненко, который, хотя дружил со всеми внештатниками, был на особом положении в отделе, он считал, что это, так сказать, «рабочее имя», похожее на кличку, вроде тех, что даются в компаниях, – уже перешагнуло через порог газеты и стало почти маркой качества. Вале уже предлагали сотрудничать в других изданиях. А вот я, сделав всего несколько материалов, был известен как сугубый регионал. Меня признавал отдел, секретариат, наконец, машбюро.
   В машбюро лучше всех разбирались в том, кто и как из сотрудников пишет, кого и какая в журналистике ожидает судьба. Здесь всегда работали проницательные девушки, но никто из них никогда не мог предположить, что их профессиональную жизнь погубит изобретение компьютера. Они все курили и все говорили хриплыми голосами итальянских кинозвезд. Но случилось, что наконец и машбюро стало смотреть на меня не только как на паренька, на которого положила глаз «Вэ. Иванова», но и как на молодого профессионала с будущим.
   Уже давно меня преследовала мысль о том, что надо объединить несколько историй, о которых я узнал во время своей репортерской беготни, в некий общий материал. Последний такой случай был связан с лосем, пришедшим, ни у кого не спрашивая, в город. Лось упал в котлован, а потом молодые рабочие, по собственному почину, его оттуда вытащили – и юный лось снова отправился гулять по подмосковным лесам. В общем, лось на котлеты не пошел. История довольно сентиментальная, а я был пареньком не без советского пафоса. Имелось еще несколько «возвышенных» историй, а так как по своему складу характера я человек скорее романтический, то в этом я увидел благородные черты эпохи и написал огромный – на целую полосу! – очерк, скорее даже рассказ, в котором лишь один герой как бы совершал эти замечательные и благородные поступки. Только в самом конце очерка прием раскрывался и назывались имена рабочих, медсестер, пожертвовавших свою кровь для больного крановщика, и даже фамилия одного милиционера-регулировщика.
   Кроме моего собственного молодого пафоса, всех этих людей объединяло еще и очень ловко продуманное название «Весь мир меня касается». В известной мере это пафосное название отвечало моему характеру. На факультете журналистики МГУ, между прочим, по этому очерку впоследствии было написано несколько курсовых работ.
   Я был чрезвычайно горд своим «творением». Ну, наконец-то я буду на равных с этой пестрой выскочкой! Мой очерк стоял в воскресном номере, заголовок был выделен красным цветом, фамилия и имя красовались наверху. Это сейчас мне наплевать, где в газете поставят мою подпись. Не купив в воскресный день в киоске газету – «Московский комсомолец» всегда был в дефиците, – я побежал читать «свою» полосу куда-то на уличную витрину. В то время газеты на специальных стендах еще развешивали на улицах для информации трудящихся. Таких стендов, причем для разных газет, выходивших в Москве, было довольно много. Стенды пропали, когда уже началась перестройка. Так вот, эта «моя» полоса до сих пор стоит у меня перед глазами…
   Я все время пытаюсь подробно рассказать о Вале, но сделать это я могу, лишь рассказывая еще и о себе. Во второй половине нашей совместной жизни, особенно когда Валя заболела, наши жизни так связались и переплелись, что теперь я не могу их расщепить. Мы буквально, как поется в песне, стали «эхом друг друга». Теперь мне надо вспомнить, как мы заговорили впервые.
   Военные крейсеры – это лишь некий литературный прием; когда работаешь бок о бок, все обстоит гораздо естественнее и значительно проще, но как?.. Я только хорошо помню, как мы спускались в метро по эскалатору на станции «Кировская». В подтексте уже было, что или в этот вечер, или на следующий мы поедем ко мне… Под вечер эскалатор был почти пуст, мы стояли рядом и обменивались какими-то достаточно фривольными репликами. Да, Валя вроде бы сказала, что этот парень станет ее мужем, но парень тогда и не помышлял об этом. Он жил своей самостоятельной мужской жизнью. В то время у меня было несколько романов, я жил один, без родителей, в странной комнате в Гранатном переулке и даже не очень-то был уверен, что и дальше я захочу заниматься журналистикой.
   Ой, как трудно и тяжело вспомнить минувшее!
   Вскоре после того, как меня демобилизовали из армии, моя мать вышла замуж за моего отчима Федора Кузьмича Сапрыкина, мужа своей недавно умершей тетки – за дядю Федю. Он был влюблен в маму всю жизнь. Собственно, сначала у дяди Феди, когда умирала его жена и моя двоюродная бабушка, а потом и у своей мамы, которая самоотверженно, много месяцев подряд не отходила от постели уже трагически больного дяди Феди, я учился стойкости, этой верности до гроба, до последней березки. В колумбарии московского крематория в одной нише теперь стоят за гранитной плитой три праха. Я отлично знаю, как все там выглядит в полной и вечной темноте. Две почти одинаковые керамические коричневые урны с прахом мамы и дяди Феди и высокая фаянсовая урна в зеленых модернистских цветах. Здесь и гнездится все, что осталось от Вали, ее прах, и надеюсь, здесь вьется ее вечный дух.
   Придется повторить – вскоре после того, как я демобилизовался, мама ушла из нашей квартиры номер 33 в Гранатном переулке и переехала в замечательный дом на улице Строителей возле метро «Университет». Эти дома и теперь называются красными: такого же цвета облицовочный кирпич, высокие потолки, прекрасный двор с цветниками и фонтанами. После смерти моего отчима и смерти мамы много лет мы с Валей жили в этом доме, в тех комнатах, что остались нам от моих родителей. Кстати, мой родной отец, вернувшийся в 1958 году из лагерей приблизительно в то же время, когда я сам переехал на улицу Строителей, жил буквально рядом, на Ленинском проспекте. Но эти сведения я сообщаю, так сказать, попутно, они, наверное, потребуются в дальнейшем. Фраза о моей демобилизации и новом замужестве моей матери необходима, чтобы дальше протянуть мысль – в те далекие годы, при жесточайшем жилищном кризисе, я, когда мама переехала на улицу Строителей, остался один в комнате, даже, условно говоря, в «квартире», в центре Москвы. Собственно, с шестнадцати лет я жил один.
   Эту комнату и этот дом в Гранатном переулке необходимо описать, потому что несколько лет нашей семейной с Валей жизни прошли именно там. Как мы это вынесли, если мерить все по меркам нынешнего времени, я не представляю. Но это опять впереди, а пока, вернувшись из армии, я живу в центре Москвы один, и, боже мой, какие же в этой комнате гремели застолья! Я демобилизовался, как уже было сказано, на год раньше, чем мои друзья по полку связи Володя Кейдан и Дима Ключников. Как же мы напивались, хотя в принципе я отношу себя к малопьющим людям. Но тогда было молодое, неколебимое здоровье, впереди расстилалась вечная жизнь со славой и свершениями. Мы запросто расправлялись на троих с тремя бутылками водки, закусывая все это сковородкой жаренного почти до углей мяса и заливая трехлитровой банкой томатного сока. Дешевая и изобильная тогда «печень трески» – еда для бедных – громоздилась на витринах и прилавках каждого магазина. Уже был прочитан Ремарк, значит, водку, согласно тем литературным ассоциациям, мы тогда называли кальвадосом. Если же по определенной методике смешать кальвадос с томатным соком, то это уже был новый напиток – «Кровавая Мэри». Эта самая американизированная Мэри в то время широко шагала по стране. Кстати, о томатном соке: никто тогда не мог и подумать, что подобный натуральный продукт мог состоять из химических ингредиентов. Томатный сок продавался в больших трехлитровых банках. «Московская» водка стоила 2 рубля 87 копеек за пол-литра. Когда накануне Нового года мы с Валей стали штатными сотрудниками газеты и между нами, как я уже писал, разделили ставку корреспондента, мы получали по 420 рублей (42 рэ в пересчете на «новые», после реформы 1961 года). Огромные, как мне тогда казалось, деньги.
   Несколько раз в нашей сугубо мужской, «фронтовой» компании побывала Валя. В молодости она была фантастически подвижной. Кстати, она никогда не любила девичников и женских сборищ. Если в компании чувствовалось, что для полноты веселья не хватает водки, то, как ни странно, Валя первой срывалась с места и ехала в гастроном на Смоленской площади. (Недавно в этом гастрономе я хотел купить торт, цены – мидовские.) Вообще у нас была очень занятная молодость. Ремарк и только что напечатанный в России Хемингуэй диктовали нам стиль жизни. Это была молодая жизнь со свистом, с внезапными поездками в Таллин, в Вильнюс, Ригу (на Запад, в Европу) или в Ярославль – по Золотому кольцу. Герои Ремарка и Хемингуэя ведь тоже путешествовали!
   Отвязные и молодые, мы компанией на двух такси могли отправиться в Шереметьево, в ресторан за бутылкой водки, если гастрономы уже были закрыты. Валю в молодости невозможно было остановить. Домоседкой она стала значительно позднее, а я потом жалел, что большую часть своей молодой жизни все же просидел в Ленинке.
   Я хорошо помню: как-то зимой, поздно вечером, уже крепко подзарядившись, мы всей компанией – но это уже была другая молодая компания, в основном журналисты, пишущие о кино, компания Вали, – поехали в еще старое Шереметьево. По дороге мы вдруг увидели вспышку, зарево на небе, и вскоре милиция развернула нас назад. В ту ночь в Шереметьеве на взлетной полосе взорвался самолет. Возвращаясь, мы смеялись, говорили, что этот взрыв силой своего беспокойного духа организовала Валя. Понятие трагедии к нам еще не подступало.
   Это был удивительный характер. Собственно, как говорится, мы начали встречаться. Общие компании, настойчивый флирт, совместные ночевки… Она держалась, как принято говорить, – хранила свою девичью честь до лета 1960 года. От такой отвязной девки я долго не мог добиться того, чего хотел. А все, глядя на ее помады, ресницы, юбки выше колен, предполагали… В этом году я наконец-то сдал последний госэкзамен в МГУ. Так как диплом мне выдали, вернее, дата его заполнения была 30 июля, значит, последний экзамен состоялся дня за три до этого. Самого экзамена я не помню, дело происходило в одной из аудиторий старого здания на Моховой; что я сдавал – литературу или философию, – тоже ушло из моей памяти. Просто помню в каком-то тумане длинный стол, бумаги на нем, людей за столом, но не помню ни одного лица, ни одного. После экзамена я заехал домой к отчиму и маме на улицу Строителей. Метро уже появилось. Последнее время, пока я писал диплом и сдавал экзамены, я жил у мамы и отчима. Кто же жил в моей квартире на Гранатном? Из темноты времени появляется эта квартира и лицо Игоря Лаврова, моего сержанта, командира отделения во время службы в армии. Или он жил в это время вместе со своей первой женой в этой квартире, или он жил у меня в квартире в Бескудникове позже? Если так, значит, к тому времени мы с Валей уже развелись. Валя ненавидела Игоря. Как-то, после ночевки у меня, Игорь оставил записку, в которой была фраза (сержант на всю жизнь остался сержантом): «Пусть твоя жена наведет в доме порядок». Да-да, именно так и было, но все это произошло позже. Однако я твердо помню, что после экзамена я заехал к маме и вечером отправился на свидание к Вале, к ней на квартиру на Брестской улице. Но я слишком много пропускаю.
   Среда обитания героев – необходимый компонент любого литературного произведения. Так я говорю своим студентам в Литинституте. Поэтому опустить описание нашего с Валей совместного первого жилища я не могу. Дом этот известен, он находится в Гранатном переулке как раз почти напротив дома, в котором после переезда в Москву жил поэт Николай Клюев. Дом довольно подробно описан в одной из моих ранних повестей, напечатанной в журнале «Юность». Повесть писалась в год смерти моей мамы, когда мы с Валей уже опять поженились после развода и жили на улице Строителей. Называлась повесть многозначительно – «Мемуары сорокалетнего». В названии был еще и некий добавочный смысл, понятный скорее литературоведам. Кроме собственного возраста, когда писалась эта повесть, имелся в виду еще и отряд литераторов, которых называли сорокалетними. Иногда к этим сорокалетним приписывали меня, иногда не приписывали и вставляли в какой-нибудь другой раздел, из тех, что оглашались на каждом писательском съезде: либо я числился молодым писателем, либо писателем, уже составившим себе имя, либо как зрелый писатель. Социализм – это учет. Писателей тоже считали и учитывали, как баранов. Попасть в список считалось почетным.
   «Назначь мне свиданье в переулке Гранатном…» (Мария Петровых).
   Итак, дом в Гранатном переулке, когда-то называвшемся еще и улицей Щусева. Наш первый с Валей дом был трехэтажным респектабельным особняком. Когда-то в доме жил чуть ли не градоначальник, а теперь находится посольство Таджикистана. От парадного подъезда в бельэтаж вело несколько ступенек. Когда мы с братом и мамой, после ареста отца и скитания по квартирам родственников, наконец-то в 1946 году переехали в этот дом, высокую площадку перед парадным подъездом со стороны улицы преграждала металлическая раздвижная решетка. Сейчас решетки уже нет, она исчезла в 1950-х годах. Недавно я проходил возле этого дома – решетку до сих пор так и не восстановили, хотя снаружи дом выглядит опрятно.
   Войдя через парадный подъезд в дом – был еще и черный ход со стороны улицы Качалова, им жильцы тоже пользовались, – можно было попасть в огромный вестибюль. Потолок в вестибюле был украшен лепниной, пол вымощен красивой керамической плиткой. Нечто подобное я видел потом в итальянских палаццо. Когда-то в центре вестибюля, высоченного, в два этажа, на потолке висела люстра. Естественно, она растворилась в дебрях гражданской жизни и социалистического строительства. Люстру я уже не застал.
   За четырьмя огромными дверями по бокам помещения находилось социалистическое жилье, бывшее раньше парадными комнатами. В своей повести я описал когда-то довольно подробно, кто и как за этими дверями жил, сейчас к этому возвращаться уже не хочу – просто соседи. Быт моих соседей в комнатах с лепными потолками был самый убогий, почти нищенский. В вестибюле, где можно было устраивать танцевальные вечера, позже поставили газовые плиты.
   В конце вестибюль заканчивался полукруглым эркером – в три огромных, от пола до потолка, окна. Здесь же широкая «барская» лестница, ведущая в верхние покои. Жильцы ходили по мраморным ступеням, а мальчишки съезжали по когда-то лакированным широким перилам. Под лестницей для нижних жильцов была устроена уборная. Здесь же когда-то существовал небольшой фонтан. От фонтана, вернее от трубы, питавшей его – «Фонтан любви, фонтан живой, принес я в дар тебе две розы», – остался лишь гнилой металлический пенек.
   Почти в середине этой роскошной лестницы, накрытой сверху небольшим полукуполом, чудовищным новоделом нависала еще одна комната. Она практически была частью вестибюля, прилепившись к нему, словно голубятня. Комната была «встроена» уже во время войны для какого-то начальника. Потом начальнику предоставили «нормальную» жилплощадь. Комната была небольшой, 18 квадратных метров. В этой комнате под куполом я знал каждую трещину.
   Опять опускаю многие живописные подробности того времени. Это не мои мемуары.
   В комнате было два полукруглых окна, выходящих во двор, и полукруглый потолок. Из купола вестибюля выделили – так из арбуза вынимают большие ломти – часть. Эту «выгородку» ограничивали легкие временные стены. С одной стороны было слышно, как по лестнице кто-то поднимается или спускается, а с другой – дверь выходила на большую площадку второго этажа. Здесь тоже были «барские» жилые комнаты, разделенные на коммунальные клетушки. Со стороны площадки, непосредственно к стене, примыкала общая уборная. Иногда, с хохотком рассказывая нынешнему поколению, как мы, москвичи, жили сразу после войны, я, несколько привирая, говорю, что «по звуку струи узнавал, кто в данный момент находится в туалете». Здесь есть некие преувеличения, какая-то изоляция все же была. Ходили слухи, что в войну эту комнату выстроил для себя, как говаривали, главный инженер Дома звукозаписи. А ему и карты в руки. Тем не менее музыка спускаемой в унитазе воды в нашей комнате слышалась довольно отчетливо.
   О самом Доме звукозаписи и дворе, куда выходили окна нашей комнаты и дверь черного хода, я напишу несколько позднее. Двор был огромным, с гаражом и сараями, а между ними – площадка, залитая асфальтом. Сейчас этот двор всплывает в моей памяти только одним: ночная подлинная, еще социалистической поры, тишина – и вдруг со стороны улицы Качалова в мое по-летнему открытое окно – об этом тоже позже – доносится дробный и отчетливый, незабываемый и, как всегда, стремительный стук женских каблуков. Валя обычно не шла, а летела; так она и пролетела через всю мою жизнь. Я откладывал книгу, которую читал, и шел открывать дверь…
   В конце комнаты за небольшой, не доходящей до потолка перегородкой находилась раковина. Это было для нашего дома неслыханное удобство. Мои соседи пользовались раковинами и водопроводными кранами, расположенными в коридорах. Стояла также раковина на лестничной площадке черного хода. За перегородкой, кроме раковины, находилась еще и керосинка – объясняю для тех, кто незнаком с этим словом, – это прибор для приготовления и разогревания пищи. Керосиновая лавка находилась возле Никитских ворот, в самом начале Малой Никитской улицы, тогда носившей название улицы Качалова возле церкви Большого Вознесения. Именно мимо этой керосиновой лавки пробегали герои Михаила Булгакова.
   Уже гораздо позже, когда ныне покойная моя мама, покойный брат Юрий и я, совсем мальчишка, въехали в этот дом, в коридоре поставили газовые плиты. Какая это была радость, как повеяло на всех прогрессом! Мы тогда отчетливо почувствовали, что правительство и Моссовет заботятся о нас. Валя появилась в Гранатном переулке уже в эпоху газа и сравнительного довольства.
   За перегородкой утром умывались, готовили нехитрую еду, после обеда мыли посуду. Во время моей холостяцкой жизни раковина могла послужить и для других целей. В связи с этим вспоминаются так называемые комнаты с удобствами в конце коридора в Доме творчества в Переделкине, где я однажды побывал. Среди писателей ходила циничная частушка: «Только покойник не ссыт в рукомойник».
   Когда Валя поселилась в комнате с купольным потолком, то за перегородкой уже стоял небольшой столик, на котором располагались керосинка и дежурная электрическая плитка. На деревянную стенку перегородки я повесил отпечатанную на пишущей машинке инструкцию «Как мыть посуду и чистить кострюли». Валя, не приученная к этому, делать это совершенно не умела. Но попеняла мне за ошибку, и я на всю жизнь запомнил, что «кастрюля» пишется через «а». В семейной жизни все определяют навыки, которые будущие супруги получили в своих семьях. В практической грамматике, в отличие от моей жены, я был не силен. Это вызывало у нее некоторое чувство брезгливости: «Есин, ну как можно писать с такими ошибками!..»
   Квартира, где Валя жила с родителями на Второй Брестской улице, неподалеку от площади Маяковского, значительно отличалась от моей коммуналки. Здесь на четвертом этаже тоже дореволюционного жилого дома, наверняка тоже в барской квартире, жила лишь одна семья. От входной двери вглубь вел довольно узкий коридор. В его начале, налево, если смотреть от входной двери, в холодном закутке кухни находилась действующая коллекция кухонных столов. Керосинка, раковина с холодной водой и, конечно, как и у меня в Гранатном переулке, никаких ванных комнат. Был закуток «для прислуги», там тоже что-то стояло. Вдоль коридора справа и слева находилось четыре или пять небольших комнат, в которых жила семья Вали и еще ее родственники. С генеральной «помывкой тела» все обходились, не гневаясь на судьбу, двумя способами. На кухне, на этот период временно блокировавшейся, на пол устанавливалось жестяное корыто, и помывка проходила в нем. Воду в кастрюлях и в чайнике нагревали на керосинке. Чтобы смыть мыло, пользовались небольшим ковшиком. Мочалки, как на параде, висели на гвоздиках на стене. Или – это уже второй способ – приходилось идти в ближайшую баню. Шли всей семьей, бань тогда в Москве было много. Самые брезгливые несли с собой и индивидуальные тазики.
   Собственно Валина семья занимала две или три комнаты. В одной проживала Валина мать Антонина Дмитриевна, завуч одной из московских школ. Антонина Дмитриевна преподавала химию в школе возле Тишинского рынка. Поразительно, но у нее училась моя соседка по дому в Гранатном и ровесница Галя Бер-лина.
   Отец – Сергей Сергеевич, тихий человек, с несколько унылым лицом потомственного интеллигента. Он работал в одном из сверхсекретных московских НИИ, проектировавшем что-то военное, кажется связанное с подводными лодками. Никогда о своей работе не говорил. В школе, где преподавала Антонина Дмитриевна, кажется, училась еще и ставшая потом знаменитой актриса Ирина Скобцева. Здесь же училась и Валя, закончившая школу с золотой медалью. Из ее собственных, запомнившихся мне воспоминаний я знал, что во время учебы она немножко дружила с будущим актером Игорем Ясуловичем. Что-то вместе они из Гоголя разыгрывали в самодеятельности.
   Но вернемся снова в квартиру. Еще две комнаты занимала семья Валиной тети – имени я уже не помню. Она тоже, кажется, была педагогом, так же как и ее взрослая дочь, которую все по-простецки звали Шуркой. Шурка была крупной неунывающей дамой, подвижной, шумной, душою компании. Она хорошо играла на пианино, часто служившее тогда не только для выражения тонких чувств, но и как музыкальный инструмент, под который можно было попеть и поплясать.
   Такой я и запомнил Шурку: с папиросой в зубах, со стаканом на верхней крышке пианино, с высоко засученными рукавами, уверенно, как тесто, уминающей клавиши. Картина играющей на пианино Шурки очень напоминала мне знаменитые кадры с Фаиной Раневской из фильма «Котовский». Шурка, кажется, когда-то была замужем. По утрам она надевала строгий, почти мужской пиджак – и в школу. Она преподавала литературу – была строга, неприступна и по-советски принципиальна.
   Шурка и Валин брат, тоже, как и отец, Сергей Сергеевич, а значит, по семейной квалификации, С.С.-средний, был замечательным математиком, работавшим также в оборонке, кажется, даже был связан с космосом. О своей работе, по привычке советских, хорошо тренированных на секретность людей, тоже ничего не рассказывал. Молодая жена Сергея Сергеевича-среднего, красавица Машка, которую я почему-то звал Матильдой («наша Матильда, как всегда, в центре событий» – слоган из какого-то фильма), являлась, так сказать, молодым, веселым и почти не поющим звеном в «вороньей слободке» на Брестской. Петь под аккомпанемент пианино любили и умели все; замечательные здесь проходили вечеринки.
   Валя во времена своей ранней молодости входила в этот тесный вокальный кружок. Кажется, кое-кто из товарищей ее старшего брата ухаживал за ней. Женщины ведь не могут без обожания. В маленькой комнатке возле пианино «Беккер» собиралась веселая молодежь. Имена, звучавшие тогда, в молодые мои годы, я уже почти позабыл. Их было много, этого «золотого молодняка» столичного центра: сыновья, дочери, внуки. Правда, одно имя запомнил твердо – знаменитого танцовщика и премьера Театра имени Станиславского и Немировича-Данченко Олега Чичинадзе. Я хорошо помню его в «Эсмеральде», танцевавшего с Виолеттой Бовт.
   В квартире, собственно, было два пианино. На одном играла Шурка, а другое стояло в комнате, где жила Валя. Теперь самое время попытаться написать портрет Вали в ее школьные годы и годы юности.
   Она не любила фотографироваться. В.С. – так я всегда обозначал Валю в своих «Дневниках» более поздней поры – всю жизнь считала себя некрасивой и не хотела никаких фотографий. Если бы не необходимость получить студенческий билет, паспорт или газетное удостоверение, то, наверное, после нее не осталось бы ни одной фотографии. Я люблю две. Первый снимок сделан был для заграничного паспорта. Тогда Вале было уже за тридцать, и сила, и внутренняя красота проступают в каждой черте. Второе фото – любительское, где мы – по крайней мере я, почти обнаженный, в одних плавках – танцуем на палубе парохода. Это редакция «Московского комсомольца» устраивала летом для своих сотрудников небольшую прогулку по Московскому водохранилищу. Эту фотографию сделал кто-то из журналистов-любителей, и она запечатлела миг счастья. Я очень хорошо помню то свое состояние.
   Но все же среди немногих Валиных фотографий есть несколько почти детских – тогда у нее не спрашивали, красивая она или нет. На одной из них Валя – школьница. Судя по этой фотографии и по ее рассказам – с ее откровенностью и искренностью она могла про себя рассказать все, – это было препротивное существо. Девочка-отличница, паинька, мамина дочка и ябеда! Глазки, белый фартучек, бантики. Глядя на эту фотографию, можно понять, почему в юности – как реакция на надоевшую родительскую опеку – Валя пустилась во все тяжкие.
   Когда я увидел ее впервые, Валя представляла собой странное явление, к которому надо было привыкнуть. Она всю жизнь исправляла свою якобы неудачную природу. В принципе, как я уже сказал, я люблю ясных, красивых, полнотелых женщин, похожих на мою покойную мать. Это тип Аллы Ларионовой, Аллы Тарасовой, Татьяны Дорониной – красивые покатые плечи, величавая стать, духовная открытость. Рослые русские женщины, несущие свою красоту, как дар и благодать. Но на практике моей страстью оказывались женщины миниатюрные, ну, может быть, не очень большие, с властным и определенным характером. Валя никогда не была крупной женщиной и даже, как обычно случается с маленькими женщинами, не была полной. С ранней юности она постоянно сидела на диете. В этом наши женщины знают толк. Собственно, многое из этих сокровенных рецептов и диет советского и постсоветского времени я помню: пить боржом перед едой, кефирная диета, молочная, овощная, но главное – не есть на ночь. Сколько здесь силы воли проявляла Валя! Помню, что, когда вместе с нею я приезжал в Дом творчества или в санаторий, она почти всегда мужественно отказывалась от ужина. В столовую на ужин я, как правило, отправлялся один, оставляя Валю возле грустно мерцающего телевизора.
   В юности ей казалось, что она слишком невелика в своем росте. Когда я впервые ее увидел, она стояла на высоченных, похоже, что выше 13 сантиметров, каблуках, и, чтобы сохранить равновесие, ей приходилось чуть сгибать ноги в коленях.
   Я помню ее в тот, первый раз. Он была одета в шелковый, в крупную черно-белую клетку костюмчик: легкий пиджачок и невероятно узкая, до колен, юбка. Но какая цыганская челка закрывала ее глаза, какой стремительный и ясный был взгляд! В то время мало кто, даже среди молодежи, одевался так экстравагантно. Купить тогда что-либо было невероятно трудно. На помощь приходили иностранные журналы мод и изощренные московские портнихи. Знакомство с хорошей портнихой было так же важно для молодой женщины, как и дружба с хорошим парикмахером. Валиных парикмахеров, массажисток и портних я до сих пор помню по именам.
   С самой ранней весны Валя в юности ходила без чулок и с самой ранней весны бесстрашно загорала. Ей хотелось быть смуглой, загорелой, раскованной, цыганистой.
   Первые акты перевоплощения белокожей московской девочки в смуглянку происходили, как я уже говорил, ранней весной. Открыв в квартире окно, она подставляла лицо и плечи солнцу. Потом эта процедура, только на природе, когда появлялись первые проталины, продолжалась на даче, на станции Хлебниково. Это было дневное лежание с книжкой где-нибудь на подстилке между грядками.
   Дача у Валиных родителей находилась, как я уже написал, в Хлебникове, в получасе езды на электричке от Савеловского вокзала. Участок располагался практически рядом со знаменитым каналом, который строили заключенные. Если это было уже лето, все утренние часы Валя проводила там. При всех ее сложных болезнях, накрывших ее с головой в последние годы жизни, я всегда поражался, как эти болезни не проявились у этой солнцепоклонницы еще раньше. Радио и газеты все время трубили о вреде «большого» солнца, а Валя с невероятной настойчивостью продолжала мучить себя. Она загорала или подставляла лицо солнцу в Африке, когда ездила туристом или в командировки, она загорала, когда ездила на кинофестиваль в Индию (кстати, она любила Африку и Среднюю Азию, ценила поездку туда выше, чем поездку в Европу).
   Все это я пишу, чтобы как-то объяснить, что в тот первый раз, в небольшой комнатке отдела информации «Московского комсомольца» я встретил довольно экзотическое существо. Любви с первого взгляда отнюдь не было. Я увидел невысокого роста девицу в экстравагантной, смертельно зауженной юбке, на высоченных каблуках и с почти коричневым лицом. Но это еще не все – такого, как у нее тогда, макияжа, никто из девушек почти не носил. Но и это не все.
   Нас, конечно, на мое счастье, соединили какие-то неземные силы. Боюсь, что я не отыскал бы такого глубокого и интересного спутника по жизни, каким оказалась Валя, и она не смогла бы – я в этом уверен – найти человека, настолько близкого ей по взглядам на жизнь. Я недаром сказал, что она не принадлежала к типу женщин, который соответствовал бы моей простенькой мужской эстетике. В принципе – я опять пользуюсь этим спасительным «в принципе», – я всегда любил женщин и девушек ухоженных, аккуратных чистюль с нежной кожей и фарфоровыми глазками. Глазки у той девушки, которую я сейчас описываю, были действительно голубенькие. Вот и сейчас, как об этом пелось в одной из песен послевоенной поры, «они стоят передо мною». Прекрасные светлые глаза, в них отражались ум и немыслимая внутренняя чистота. Но теперь передо мною и другое лицо Вали. Лет за пять до своей преждевременной смерти левым глазом она перестала видеть, и этот глаз постепенно затягивало белой пленкой. Но и это лицо я люблю до сих пор и буду любить до самой своей смерти.
   Тогда лицо молоденькой девицы в экстравагантном костюме портила еще и огромная челка, спускавшаяся на глаза. Сейчас, когда я пишу эти строки, ее портрет висит передо мной. Это фотография из одного из первых номеров журнала «Юность», где был напечатан Валин очерк. Но все же здесь, видимо, по совету фотографа, все было упорядочено и упрощено. Но ведь тогда я встретил не только непонятную и нарядную, как Жар-птица, молодую женщину, но еще и некоего уже знаменитого автора. Какое счастье, когда всю жизнь есть с кем говорить!
   Я думаю, что не много девиц той поры умудрялось так раскрасить себя. Сейчас в этом не было бы ничего удивительного, но тогда: голубые или зеленые веки, пунцовый рот, подчеркнутый разрез глаз – все это нашу конформистскую публику приводило в священный трепет. Время было такое, что каждый обыватель, встречаясь с подобным способом идентификации, считал для себя необходимым или демонстративно округлить глаза, или ткнуть пальцем, обратиться с риторическим вопросом к окружающим или просто нелицеприятно высказаться.
   Я помню два случая. Первый: мы шли днем вверх от Трубной площади к Сретенке по Рождественскому бульвару. Тогда здесь еще не было мощенных плиткой дорожек, зелень стояла чахлая, запыленная. Валины бедные высокие каблуки увязали в мелком гравии и кирпичной крошке, а каждая бабушка, сидящая на скамейке, считала необходимым сделать ей замечание. Похоже, что мы, как это часто у нас случалось и позже, вдобавок ко всему ссорились. Реплики и осуждающие взгляды со стороны, тяжелые, как пушечные ядра, перегревали атмосферу. И я хорошо помню, как в какую-то самоспровоцированную секунду я в ярости сдернул со своего лица темные очки, шваркнул их об землю, чтобы продемонстрировать свою решительность, и заорал на весь бульвар: «Даю три часа, чтобы ты привела себя в порядок!» Естественно, через десять минут мы помирились, однако никаких изменений так и не последовало. И не говорите мне, что не существует так называемой власти женщины.
   Во втором эпизоде участвовал мой ныне уже покойный друг, тонкий и даже рафинированный человек, служивший переводчиком в МИДе. За насколько лет до этого мы вместе с ним оканчивали школу рабочей молодежи. По какому-то поводу под вечер он заглянул ко мне в Гранатный переулок. Он еще не был знаком с Валентиной, но, увидев ее, спросил меня потом, видимо, после строгих мидовских дам несколько удивленный Валиным экстравагантным платьем и боевым раскрасом: «Вы что-то репетировали для театра?»
   Но зато как прекрасно было Валино лицо по утрам, без косметики!
   Об украшениях. То было время чешской бижутерии. Мы все, выкормыши Бориса Евсеевича Иоффе, еще долго, даже когда разошлись по разным редакциям, дружили и часто собирались то у Володи на Щипке, то у Лены Мушкиной в Дегтярном переулке возле Пушкинской площади, то у меня в Гранатном. В этом кружке у Вали была нежная, но многозначительная «кликуха» – «Валька-клипса». Это прозвище ей дал Володя…
   Как же далеко в этих постоянных отступлениях я ушел от первоначального плана! Пора наконец-то закончить описание комнаты в Гранатном переулке, где мы с Валей прожили несколько лет. Это было просто немереное счастье, если у молодой семейной пары в то время имелась отдельная комната, да еще в центре Москвы. Впрочем, если рассматривать ситуацию с сегодняшней точки зрения, то тогда центр был везде. А за «центром» располагались деревни: Бескудниково, Черемушки, Отрадное, Останкино. Часто из этих деревень в Москву приезжали женщины в черных плюшевках и привозили в бидонах молоко. Они разносили его по знакомым квартирам, отмеряя алюминиевыми литровыми кружками. Мы с Валей еще застали это время.
   Довольно скоро после того, как мама вышла замуж за дядю Федю и переехала на улицу Строителей, туда же переехала кое-какая мебель с Гранатного переулка. А самое главное – большой, 30-х годов, буфет со стеклянными наборными дверцами. К этому времени мой старший брат Юрий уже женился и перебрался к своей жене куда-то на Тульскую улицу. Но практически они не жили в Москве. Брат был техником-геодезистом, а его жена Юля – инженером. С ранней весны до поздней осени, а иногда даже до начала зимы они находились «в поле».
   После того как вывезли буфет, я уже самостоятельно подчистил оставшееся, посчитав кое-что лишним. Но это было уже после армии. Мода тогда была такая: мы выбрасывали на помойку или распиливали на своих хлипких дачах тяжелые дубовые шкафы, массивные кресла и покупали блестевшие синтетическим лаком чешские столики на отвинчивающихся ножках и низкие кресла. Эра журнальных столиков и красной югославской керамики.
   Я выбросил на помойку прекрасную металлическую кровать с хорошей панцирной сеткой и двумя белыми спинками, украшенными никелированными деталями. Разобрал письменный стол, со своими двумя тумбами похожий на триумфальную арку. Ну, кровати, на которой раньше спал брат, было не жалко, и вытаскивать ее было нетрудно. В комнате осталась только большая продавленная тахта, скоро обитая новой материей, и огромный обеденный стол.
   Справа, если смотреть от двери, стоял довольно старый шифоньер, у которого дверцы скрипели, а за ним до самого окна – самодельные книжные полки. Книги я начал собирать до армии и во время службы в ней. До армии было куплено два тома Монтеня, один из томов позже я подарил Ф.Г. Раневской, а в армии было приобретено много поэзии и в розовенькой обложке – «Страдания молодого Вертера». Армия, наверное, тогда была другая.
   Книги у нас всегда были раздельные – ее и мои. Мне очень хочется переписать все, что она читала и что хранила. Она любила по многу раз перечитывать любимых авторов. Очень многое я, профессиональный писатель, узнавал от нее. Иногда я называл ее «связным по текущей прессе». В «ее библиотеке» было много специально переплетенных любимых повестей и романов из «Нового мира», «Дружбы народов», «Октября» и «Знамени».
   Никакой люстры в моей комнате в Гранатном переулке, которую я часто называю «квартирой», кажется, не было. Абажуры тогда уже вышли из моды. После того как уехала мама, долго в комнате, измазанной побелкой, на голом шнуре висела такая же, как и шнур, голая электрическая лампочка в 150 свечей.
   Вторая лампочка на плафоне, привинченном с внутренней стороны, была за невысокой перегородкой, на кухне. Но на окнах висели шторы. Они заслуживали, чтобы сказать о них несколько слов отдельно. Вале они очень нравились, ведь голь всегда хитра на выдумки.
   Я никогда не был хорошим дизайнером – вернее, был никаким. Видеть прекрасное – это не означает уметь его создавать. Так хороший, все понимающий читатель вовсе не обязательно даже неплохой писатель. Мне трудно красиво и функционально переставить мебель или самому создать интерьер. Часто я обезьянничаю, используя то, что уже у кого-то и где-то видел. Кстати, Валя вообще была совершенно равнодушна к условиям жизни. Она, конечно, любила комфорт, чистоту, но могла довольно долго жить, зарастая в своей комнате пылью. Ее не волновали дорогая мебель, картины, хрусталь, драгоценности. Она всю жизнь носила золотое обручальное кольцо и маленькое золотое колечко с голубоватым александритом, подаренное ей моей матерью, когда мы поженились. Сейчас на правой руке на безымянном пальце я ношу два обручальных кольца: свое и Валино. На моем кольце с внутренней стороны выгравировано «Валя. 30.8.1913». Это кольцо сначала носила тетка моей матери, которую тоже звали Валентина, потом мама, теперь я. То маленькое колечко с александритом после Валиной смерти я подарил жене моего племянника, Наташе. Все остальные серебряные кольца и другие недорогие цацки – у ее двоюродной сестры Елены. Когда впервые я оказался в Индии, то в ювелирном магазине купил для Вали кольцо с огромным квадратным аметистом. Изредка она надевала это кольцо, когда мы с нею ходили в Дом кино. По части женственности и шарма она не уступала многим народным артисткам, о которых писала. С некоторыми из них она дружила. Теперь это кольцо у Ирины, жены Лени Колпакова, моего с Валей друга. Они часто бывали у нас. Именно Лене принадлежит фраза, что он учился журналистике по статьям Валентины Ивановой. Но об этом я писал. Золота Валя никогда не носила и не собирала.
   Однако пора обратно возвращаться к дизайну. Художественный прием, с которым создавались мои шторы, я у кого-то слизал. Кажется, в Ярославле, в мастерской художницы Соколовой, когда я ездил с картинами по всей стране. По крайней мере, сам я придумать такого не мог. Но давайте вспомним, что время было нищее, в магазинах все было на один манер, а в кино уже показывали роскошные интерьеры «из западной жизни», аскетические, но «с выдумкой» мансарды художников. Глянцевый журнал «Америка» демонстрировал нам и то, как люди живут, и как должны жить. Художественная жизнь потихонечку заменялась дизайном. Хотелось чего-то необыкновенного, но дешевого. Я настаиваю, что идейное авторство штор, несколько лет висевших у нас в Гранатном переулке, принадлежит не мне. Просто так часто случается и в литературе – чужую идею я трансформировал, улучшил, добавил подробности. В частности, разные цвета. Я отчетливо помню технологию «производства» этих штор. Ноги я потом не мог отмыть неделю.
   Сначала покупался миткаль – это самая дешевая хлопчатобумажная ткань с чуть ворсистой поверхностью. Цвета ее колебались от белого к кремовому. Ткань довольно плотная, из нее в мое время шили солдатские нижние рубахи и кальсоны. Миткалевое, довольно узкое полотнище расстилалось на полу по длине комнаты. Рядом уже стоял эмалированный тазик с разведенной в нем анилиновой краской. Прелесть хаотичного рисунка подобных штор заключалась в безусловном личностном начале, потому что главным компонентом дизайна были следы моих собственных ступней. Довольно хаотично, сбегаясь и разбегаясь на этом самом «кальсонном» фоне, наподобие листьев аканта или винограда, разноцветные следы мои вились и перемежались. Возникал даже некий занятный рисунок. Впоследствии, когда «заготовки» подсохли, они и превратились в шторы, которые окаймляли полукруглые окна прежнего особняка. Следы были двух цветов: ядовито-желтого и отчаянно-синего. Красиво и до чертиков артистично: ступня у меня была узкая, с высоким простором подъема. Разве кто-нибудь мог заподозрить мое полукрестьянское происхождение? От происхождения не отрекаюсь и сейчас, хотя теперь все вокруг нас только дворяне.
   Надо еще сказать и о полах – это были струганые доски, которые мама, когда была молодая, отмывала до соломенного цвета. Но я, став самостоятельным молодым человеком, покрыл полы вьетнамской разноцветной циновкой. Под циновкой, правда, скапливалась пыль и «прах» с ботинок и туфель гостей – тогда в Москве еще не было принято снимать обувь. В общем, в моей «мансарде», «комнате под сводами» можно было охмурить почти любую девушку.
   Эта комната позже стала нашим с Валей первым гнездом. В моей памяти, конечно, многое смешалось, как бывает при землетрясениях и катастрофах – а смерть Вали и стала именно такой жизненной катастрофой. Пласты земли сдвинулись, времена перемешались. Но так ли уж нужна литературе временная последовательность: запоминались лишь, как и в жизни, эпизоды, существующие вроде бы сами по себе. Что было раньше, что позднее, пишу, как вспомнилось, сохраняя под сердцем невероятную тоску.
   Валя еще в этой комнате не живет, я холостякую. Но все-таки, забегая вперед, рассказываю один эпизод, случившийся вскоре после нашей женитьбы. Собственно, никакой формальной женитьбы не было, и это особый рассказ. Когда штампы в паспортах были поставлены и лиловели законом, Вале ее отцом, Сергеем Сергеевичем, было выдано приданое. Это небольшая сумма денег, на которую она тут же купила две подушки и нижнюю, подбитую поролоном юбку. Тогда среди молодых женщин и девушек распространилась такая мода – открытые ноги и пышная, почти как пачка у балерины, юбка.
   Была ли Валя хозяйственной вообще? Я уже писал, что в принципе ей было почти безразлично окружение, в котором она жила. Всю жизнь, зарабатывая для женщины достаточно много, она не стремилась к новой мебели, посуде, предметам интерьера. Этим всегда занимался я, так уж сложилось. Покупал машины, потом строил дачу, обставлял квартиру. Зато Валя никогда не просила у меня денег на обновки. Свои деньги она сначала копила – она умела так же хорошо копить, как и мгновенно их тратить, – а потом покупала для себя какую-то дорогую одежду. Она фантастически любила дорогие шубы, носила их с юных лет. Возможно, сказывались годы послевоенной бедности.
   Ее шубы – это особая песня! Но с самого начала, сразу же после нашей женитьбы, когда мы оба были тотально бедны, она загорелась идеей купить новый диван.
   Я не имел к этому отношения. Довольно откровенная в жизни, Валя иногда умела хранить маленькие тайны. Например, если у нее планировалась зарубежная командировка, она говорила мне об этом лишь тогда, когда «решение состоялось» и билет с заграничным паспортом были у нее в руках. И зарубежные командировки, имевшие в ее личной и интеллектуальной жизни особое значение… Но об этом потом, сейчас – все о диване.
   Собственно, никакого нового дивана я и не предполагал покупать. Я вообще очень привязан к вещам, мне кажется, что все они несут отпечаток людей, которые ими пользовались и которые ими владели. Это часть их жизни, а часто и моей. В фамильных вещах, как в волшебном яйце, могла храниться магическая сила. В конце концов, этот видавший виды диван с боковыми круглыми валиками и обширными подушками вдоль диванной спинки был, по словам моей мамы, чуть ли не моим ровесником!
   Вещи, не в пример людям, старятся значительно медленнее, если, конечно, не случается чего-то страшного или преднамеренного: ну, например, пожара. После смерти Вали я сознательно дал моли съесть ее еще хорошую каракулевую шубку и манто из чернобурой лисы. Моль начала летать по квартире. Я знал, что именно моль жрет, но исступленно думал: пусть жрет. Также я перестал поливать комнатный цветок, расцветший в день смерти мамы. Перестал поливать с каким-то ожесточением на судьбу. Перестал поливать – и цветок погиб. Потом я локтем задел горшок с этим цветком. Горшок упал, к сожалению, не унеся с собой горечи и ясного трагизма тех дней. Но все это особые обстоятельства. Вещи только притворяются, будто они служат человеку, на самом деле они живут своей жизнью и, как правило, умеют пережить своих хозяев. Отсюда и у нас иногда возникает мстительность по отношению к вещам.
   Диван жил довольно долго, сначала у меня в доме, потом переехал на дачу к моему старшему брату, возможно, на нем нянчили моего племянника, когда он был маленьким. Сейчас племянник – полковник Российской армии в отставке. В итоге диван был, как цезарь, торжественно кремирован на осеннем дачном костре. Но погиб он в сполохах октябрьского пламени уже не в своей родной «коже» – обивка была сменена, еще когда я жил один в Гранатном переулке.
   До этого диван уже сначала потерял свои подушки, а потом боковые валики. Ушла погулять и не вернулась со свалки и плоская диванная спинка – к ней, а не к голой стене, прислонялись диванные подушки, утерялись и боковые, обитые гобеленом поручни, которые поддерживали свешивавшиеся по бокам валики. Осталось вольное, еще довольно прочное «пространство» прямоугольной формы, его смело можно было называть тахтой.
   Жизнь тогда была аскетичной, как я уже сказал, вещи служили подолгу, часто не одному поколению, их меняли и изменяли им редко. Пастернака похоронили в костюме, который отдал ему отец, когда сын уезжал учиться в Марбург. Моя бабушка донашивала платья и пальто, пошитые еще до революции. Тогда на помойке нельзя было увидеть не то что выброшенную книжную полку или ампирное кресло, но даже стеклянную бутылку. Стол, похожий на триумфальную арку, был вынесен на помойку значительно позже.
   Тогда диваны перетягивали. Это был целый процесс, проходивший во дворе, как правило, ранней весной или летом, в солнечную погоду, когда нет дождя. Я написал «процесс», но это был скорее обряд. Сначала выносили две табуретки, на них ставился матрас, требующий перетяжки, или диван. Я уже не говорю о поисках мастера-мебельщика, способного аккуратно, без бугров и впадин, перетянуть старое ложе и сделать из него новое. Имена, адреса, а иногда и телефоны подобных мастеров хранились так же тщательно, как имена портних-надомниц, спекулянтов и врачей-гинекологов, рискующих сделать подпольный аборт. Торжественному выносу дивана, становящегося тахтой, предшествовал еще и поиск обивочной ткани и дополнительного, так называемого сопутствующего материала, разной там пеньки, бечевки. Нужны были еще стальные пружины, чтобы заменить лопнувшие, а также специальные, декоративные гвоздики со шляпкой, которые, наверное, не выпускались еще с довоенных времен, и гвоздики обойные, имеющие форму клинышка, и, наконец, сухая морская трава, подкладывавшаяся под обивку. Тогда ведь не существовало такого материала, как пенопласт, и других мягких и пышных даров современной химии.
   Перетяжка дивана означала рост благосостояния. Означала и некоторую открытость для соседей: каждый мог обнаружить, на какой развалюхе ты до сих пор спишь, и каждый наконец-то мог прокомментировать твой быт и достаток и – осудить. Описывать процедуру, неторопливо начинавшуюся с раннего утра и включающую специальное, с «чекушкой», кормление нанятого работника – так в деревнях кормят пастуха, стараясь не ударить в грязь лицом перед соседями, – я не стану. Мой диван, еще до того как Валя решила подыскать ему замену, эту процедуру прошел. Он превратился в желтую с коричневой искрой тахту. Именно такого цвета материю выкинули на прилавок в тот сезон. Это было довольно удачно потому, что на моих занавесках собственного «дизайна» были, словно специально, те же оттенки ядовито-желтого цвета.
   Диван, теперь уже тахта, довольно долго служил в холостой жизни и мне, и моим друзьям. Браки в те времена свершались не на небесах, а на диванах. Наверное, именно поэтому Валя так стремилась сменить этого молчаливого предателя.
   Как я уже писал, Валя долго и втайне от меня копила деньги на новый диван, обязанный укрепить супружеское счастье. Как уж она это делала при нашей удивительной бедности и крошечных гонорарах, я не знаю, но деньги были собраны, и меня ожидал сюрприз. Что было ей свойственно – она всегда умела принимать решения, ни с кем не советуясь. Она сама, без чьего-либо совета, покупала себе шубы – правда, это было ее страстью, похожей на наркотик. Она вместо меня дала согласие о моем переходе из «Комсомольской правды» на работу в Радиокомитет. Она сама – я был тогда в командировке – без меня решилась на смелый марш-бросок. Наш дом расселяли, вместо комнаты в центре нам предложили однокомнатную квартиру у черта на рогах, в Бескудникове. Валя согласилась. Она сама посмотрела квартиру, сама и выбрала: последний, пятый этаж панельного дома без лифта. Правда, тогда на пятый этаж я взбегал пулей.
   Выбор нового дивана, фасона, цвет и характер обивки Валя снова взяла на себя. Для меня все это должно было стать сюрпризом. Она сняла деньги со сберкнижки…
   Почему я так растягиваю этот эпизод? До сих пор я не могу передать весь драматизм случившегося. И вряд ли сумею рассказать, как сам пережил все это. Мы уже были в резонансе по отношению друг к другу, и тревоги передавались. Для Вали произошедшее стало трагедией, может быть, знаком того, как непрочна наша совместная жизнь. Теперь я бы не обратил на это никакого внимания: малые несчастья страхуют нас от больших. Но мимо этого случая тоже не могу пройти. Каждая черта Вали, уходящей постепенно во тьму, каждый запомнившийся мне случай я не имею права забыть. Все это стало и моей жизнью, жизнью сокровенной.
   За этим несчастным диваном она поехала на метро. Мебельный магазин еще до недавних пор существовал на пересечении Петровки и Бульварного кольца. По дороге, именно в метро, у моей вороны и вытащили из сумки деньги.
   Я отчетливо представляю, как это могло случиться. Это было время чтения, мы читали в трамвае, в поезде. Читали за обедом или завтраком, оперев книгу на батон хлеба и прижав ее к тарелке, мы читали даже в бане между заходами в парилку. Кое-что в бане, кстати, я и написал. Что касается бани, то это ведь была обыденная, с узелком каждую неделю, помывка, как гигиеническая процедура. В Москве необходимость ходить в баню исчезла лишь с началом панельного строительства, когда более-менее расселили центр, а в каждой хрущевской малометражке встроили или лежачую, или сидячую ванну (иногда в паре с унитазом).
   Конечно, в метро Валя читала, достала книгу и по своей редчайшей наивности и не подумала захлопнуть зев сумки. Или она о чем-то сосредоточенно думала, стоя возле двери и готовясь к выходу, и не заметила, как карманник или карманница, почуяв легкую добычу, заглянули в ее сумку.
   Сумки у нее всегда были массивные: книги, газетные верстки, вычитанные или невычитанные статьи, в юности еще и какой-нибудь учебник или курсовая работа, косметика, документы, деньги, носовые платки, бумажные салфетки, текущие соком купаты на ужин или китайские большие пельмени, купленные в кулинарии возле гостиницы «Пекин». Кулинария располагалась рядом со Второй Брестской улицей, где жили ее родители…
   Я застал Валю уже дома рыдающей на нашем старом диване. Это была одна из самых сильных ее истерик, которая протекала бурно, с криками, слезами и отчаянием. Отчаяние было неадекватно потере. Я за свою жизнь пережил множество подобных ее истерик и только гораздо позже понял, что не во всех случаях можно взять себя в руки.
   Я сам принадлежу к людям с рационалистичным типом мышления. Конечно, и в моей собственной истории были моменты невероятного отчаяния и преувеличения чувства катастрофы. Есть ситуации, когда сознание отключается и тебя ведет только инстинкт отчаяния. Я, например, ничего не помню из поминок по Вале, которые проходили в нашем институте, в столовой. Фраза из плохой романистики «все было как в тумане» отвечает тогдашнему моему состоянию. Все было в густом тумане. Но я уже по опыту и молодой, и зрелой своей жизни знал, что через три дня невыносимость положения – именно невыносимость, – начнет потихоньку исчезать, горизонт просветлеет.
   Валя предавалась своему отчаянию как празднику, со всей радостью молодого восприятия. Первый же психиатр, с которым я говорил, когда ее наконец показали врачу, сказал, что в поведении Вали была некоторая «театральность». Я понял, что это устоявшийся врачебный термин, некий предварительный диагноз. Но до первого настоящего диагноза было еще далеко. Пока мы все-таки жили веселой и полной жизнью.
   В общем, эпизод с диваном мы пережили. Но, наверное, именно тогда же у Вали пропала охота хоть как-то благоустраивать наше гнездо. Вернее, она возвращалась к этому лишь несколько раз. Но в Гранатном переулке она все же настояла, чтобы мы купили новый холодильник. Деньги приходили и уходили. Зато у нас появилось имущество, с которым было не стыдно переезжать на новую квартиру на Бескудниковский бульвар. С этим единственно «ценным» предметом быта мы и переехали на тогдашнюю окраину Москвы. Единственным достоинством этого места была близость к даче родителей, к Хлебникову, все того же богом забытого Савеловского направления. Были ли мы там счастливы? Второй раз пароксизм хозяйственности вспыхнул у нее, когда мы, уже после смерти моей мамы, переехали на улицу Строителей. А в третий раз, уже во время перестройки, когда Валя работала в газете «Советская культура». Она проработала в ней практически всю жизнь. В редакции принялись «распределять» мебель. Она «выхватила» некий зеленый массивный гарнитур, который не подошел никому из ее начальников. Тогда все старались чего-то «выхватить». Я, например, почти таким же образом получил люстру, что и сейчас висит в квартире. На зеленом диване Валя практически проспала последний остаток жизни, она спала на нем, и когда приезжала из больницы. Сейчас, когда подступает к сердцу неимоверная тоска, я ложусь на этот диван и включаю телевизор. Но к ней утешать приходила наша собака – ротвейлер Долли. Долли умерла за год до смерти Вали. Сейчас ко мне никто уже не приходит. Я давно заметил, что перенял у Вали многие ее привычки. Например, чтобы заснуть, включаю телевизор. Потом я выключаю его только утром, уже проснувшись. Она часто «смотрела» телевизор ушами, лежала, отвернувшись от экрана, и слушала речь и музыку, доносившиеся из приемника.
   Ох, как много я пропускаю! Переезд на Бескудниковский бульвар, моя работа в «Комсомолке», переход Вали из «Московского комсомольца» в «Советскую культуру» – за всю жизнь у нее практически было всего два места службы. Но главное, я пропускаю почти всю нашу молодость.
   Я все время пишу, обозначая наш первый адрес – Гранатный переулок. Но, по сути, дом имел два адреса: основной – Гранатный переулок, № 13 и другой, по которому письма тоже доходили, улица Качалова, № 22/13. Охраняемый особняк, где жил Л.П. Берия – имя это, наверное, не требует пояснений, – числился под номером 26. Возможно, в этом заключался особый садизм власти, переселившей нас с мамой после ареста отца из квартиры в Померанцевом переулке поближе к страшному особняку. Ордер на арест отца Л.П. Берия подписал лично.
   Дома № 22 по улице Качалова – небольшого полутораэтажного уютного особнячка – уже давно не существует. Его сломали чуть ли не в 70-х годах, а на этом месте выстроили большое здание почти без окон. Здесь расположились студии Дома звукозаписи. Новый корпус вплотную слился с корпусом старым. Исчезли ворота, которые вели в наш двор и через которые можно было пройти в Гранатной переулок. Из полукруглых окон моей комнаты, выходившей на этот общий двор, было видно пылающее ночными огнями здание Дома звукозаписи. Работа там шла круглые сутки. Много позже, как я об этом уже писал, я стал работать в этом здании главным редактором в Главной редакции литературно-драматических передач. Это было литературное вещание для всего Советского Союза. В день приходилось читать до четырехсот страниц машинописного текста. Милиция, проверяя пропуск на входе в здание, отдавала мне честь.
   Но тогда между маленьким особнячком, превращенным в коммунальный послевоенный быт, и Домом звукозаписи (сокращенно ДЗЗ) находились ворота. Двор был проходным.
   Этот двор уже описан в моей ранней повести, очень давно опубликованной в журнале «Юность». Возможно, для историков советской литературы повесть имеет некоторое полемическое значение. Повесть называлась «Мемуары сорокалетнего». Ну, кто в сорок лет пишет мемуары? Сейчас я не стану живописать двор, только некоторые детали. Весь двор, по моде того времени и потому, что здесь находился казенный гараж, был залит асфальтом. Летними вечерами, когда машины уходили за железные гаражные ворота, на асфальте устраивались танцы под радиолу. «Танцуй танго, мне так легко». Здесь же вечерами, у второго, так сказать, черного хода в наш дом, сидели и рассуждали о жильцах и текущей жизни наши обывательницы.
   Лето, уже темно, окна открыты во всем доме, жара. Тогда еще из каждого окна не раздавался хриплый голос Высоцкого и не рычал телевизор, а лишь бесшабашный мягкий тенор Сергея Лемешева уверял, что «на деревне расставание поют». Атмосфера во дворе была почти деревенская. У черного хода, на принесенных с собой табуретках, судачат наши неугомонные женщины. Мои соседки – уборщицы из ДЗЗ, дворничихи, работницы с фабрик Красной Пресни, в основном это жительницы подвала. В воздухе – тихое деревенское журчание, изредка по Качалова пойдет машина, звуки почти не доносятся – и вдруг, словно отчетливый ход швейной машинки «Зингер», кующий свой ровный безукоризненный шов, тишину пробивает металлический цокот женских каблуков. Это через двор бежит Валя. Она никогда не ходила, а почти бежала стремительно и, как обычно, спрямляла путь.
   В мое время ходить по улицам было не опасно. Машин совсем немного, просто ничтожное количество по сравнению с нынешним временем. Вдобавок ко всему автомобили никогда не ездили по тротуарам. Естественно, на людных улицах стояли светофоры и регулировщики, существовала разметка, висели знаки дорожного движения. Валя в молодости никогда этого не признавала. Если только было можно, то есть если рядом не торчал милиционер, и даже если было нельзя, она, не раздумывая, пускалась наперерез самому бурному транспортному потоку. Могла перейти улицу Горького, которая теперь снова стала Тверской, напротив Елисеевского магазина, а Манежную площадь, лучшую и, может быть, самую красивую до лужковских преобразований и самую обширную городскую площадь Европы, пройти наискосок от Исторического музея к зданию университета. Именно в этом «старом» здании университета мы оба и учились. Свистки милиции, объяснения, ругань – это уже другой разговор. Валя была стремительна и бесстрашна. О ее выступлениях на редакционных летучках и редколлегиях, отчаянных, а иногда и сокрушительных статьях в более поздние времена ходили легенды.
   Я слышал цокот Валиных каблуков, как спящая в доме собака слышит рокот мотора и звук захлопывающейся дверцы машины хозяина под окном. Тут же почти мгновенно смолкали разговоры возле черного хода. Дворовые молодые и немолодые кумушки на мгновение прикусывали язычки, чтобы насладиться зрелищем. Для них Валя была некой экзотической птицей, залетевшей в их огород, засеянный луком. Жар-птица, обдавая красотой оперенья и запахом редких духов, устрашая шуршащими юбками и самим видом бесшабашной молодости, пролетала вежливо-враждебно смолкший на мгновение женский батальон.
   Валя в молодости всегда ходила на немыслимо высоких каблуках. На обсуждение ее нарядов нашим дворовым дамам не хватало недели. Тогда ведь по телевизору в «Доме-2» не появлялась Ксения Собчак, а Андрей Малахов не вел «Пусть говорят!». Таких, как у нее, причесок, таких «бабетт» не носили даже наши «центровые» девочки. Но в этих, тотчас же за ее спиной снова вспыхивающих сплетнях присутствовала и доля ревности. Я был все-таки свой, дворовый парень, которого они знали с детства, который играл в казаки-разбойники с их сыновьями, внуками, племянниками. И потом, почти в каждой квартире, а вернее, в каждой комнате многонаселенного дома жило по невесте: разные Светы из подвала, Светы с первого этажа, прелестные Татьяны, Сони и Галины со второго. Некоторые из них даже посещали музыкальные школы. А отец одной из таких невест, живших в нашем бесконечном подвале, служил официантом в ресторане «Астория» на улице Горького, позже переименованном в «Центральный». Кто-то из наших жильцов видел этого человека, с желтым при дневном свете лицом, даже во фраке.
   Естественно, в этих пересудах присутствовал строгий аргумент: «В такое позднее время, да на ночь глядя, да к холостому парню!»
   Потом, когда мы поженились, вражды все равно не убавилось. Многие дочки еще оставались на выданье, а Валя, по мнению соседей, после готовки не мыла общую газовую плиту. Плита стояла в проходном коридоре, и каждый мог ознакомиться, что пылает на есинской сковородке. Возможно, Валя не со всеми жильцами огромной коммунальной квартиры здоровалась. А разве быстро узнаешь всех? Молодежь часто бывает невежливой от собственной робости. На сто жильцов второго этажа приходились две туалетные кабинки прямо у стены нашей комнаты и один общий телефон. И по этому общему телефону Валя слишком часто вела переговоры. Такова была жизнь! Но она была счастливой.
   Мне кажется, что на все эти мелочи Валя не обращала внимания, она попросту их не замечала. Сколько хлопот: молодой муж, университет, работа, молодые загулы…
   В доме, как я уже писал, был еще второй, так сказать парадный, вход со стороны Гранатного переулка. В огромный вестибюль выходили резные двери бывших хозяйских апартаментов. Здесь жили люди поспокойнее: еврейская семья, семья врачей; дружных и доброжелательных еврейских семей в доме было пять или шесть, и обычно никто из них не вмешивался в дворовые и домовые распри. Внизу же жила девушка-портниха Анна с заячьей губой. За ней в юности ухаживал мой старший брат Юрий. Жила также одинокая женщина с ребенком, армянка, молчаливая и тихая. Ходили слухи, что отцом ребенка был кто-то из сыновей тех персонажей, портреты которых в праздничные дни вывешивались на здании Центрального телеграфа в центре Москвы.
   Валя вполне могла обходить народное вече возле черного хода и проходить через вестибюль. Но это было не в ее правилах – она, как средневековый рыцарь, всегда принимала бой. Не любила вообще обходить что-либо.
   Немыслимые шпильки, юбка колоколом, негритянский уже в начале лета загар, обнаженные плечи, гигантские клипсы в ушах – все это кокетливое не мешало Вале усвоить важнейший жизненный закон: путь к сердцу мужчины лежит через желудок.
   С шестнадцати лет я жил один в своей комнате с полукруглыми окнами и чуть ли не фанерной стеной, за которой находился постоянно действующий, как пулеметное гнездо, туалет. Я не чувствовал себя брошенным. Отец снова женился и жил у своей новой жены, матери моей сводной сестры Татьяны, на улице Горького. Не так чтобы он заботился обо мне, но не забывал. Из денег, полученных за компенсации после его реабилитации, он купил мне, например, иностранную пишущую машинку. Машинка эта, первая в моей жизни, сыграла свою важную роль. Часто я приезжал в квартиру к матери на улицу Строителей. Прежде всего – чтобы помыться, потому что тогда ванная комната в каждом доме просто не существовала, приходилось или мыться в корыте, или идти в баню. Ближайшая баня было возле метро «Краснопресненская». Именно на том месте, где сейчас стоит здание огромного Киноцентра, из-за которого идут перманентные бои между верхушкой Союза кинематографистов. У мамы я всегда хорошо и плотно ел. Она требовала, чтобы хотя бы минут за двадцать до прихода я ей звонил, и она жарила мне картошку с луком. Так жарить картошку умела только она. И еще с собою она накладывала мне полную сумку продуктов.
   Запасов в своей комнате я никаких не держал. Не было и холодильника – барские это капризы. Только осенью и зимой за большой полукруглой форточкой, на дощечке, положенной между оконными рамами, могло лежать немножко колбаски или банка с кислой капустой. Не голодал, мое спартанское изобилие составляли лишь пельмени, которые выпускались тогда в красных картонных коробках и были отменного качества. Пельмени я в основном жарил, а о сегодняшних разносолах особенно и не ведал. Валя жила все время во вполне благополучной семье и обо всем этом имела лучшее представление.
   Она появлялась днем ли, вечером ли, после того как мы созванивались и доваривались о встрече, всегда с полной сумкой продуктов. Вперемешку с рукописями, книгами из университетской библиотеки и жалкой косметикой лежали свежие помидоры, если наступал сезон, какое-нибудь мясо, котлеты, протекающий пакет с голубцами из кулинарии, банка майонеза и даже батон хлеба. Ее ближайшая подруга, тоже журналистка, Рена Шейко как-то в пылу женских дружеских размолвок жестоко бросила Валентине: «Ты выходила себе мужа».
   Последние несколько страниц я все время уклонялся от очень щекотливой темы ее нервной болезни и нашего развода. Но сначала о самой женитьбе.
   Рена Шейко отчасти была права – ну, если Валя и не «выходила» себе мужа, то в какой-то мере «выездила».
   Довольно скоро после нашего с ней знакомства и моего старта в газете я из редакции «МК» ушел. Чем это было вызвано? В моей душе, к счастью, жила юношеская непоседливость. Работа была интересная, но втайне я мечтал о карьере писателя. По советским канонам писатель, как Горький, должен был пройти «свои университеты». Мои же университеты пока сводились к эвакуации в Рязанскую область, в деревню Безводные Прудища. Это родина моей мамы. Я также побывал летом мальчишкой в Таганроге у тетки, у другой тети я жил в Калуге в самом конце войны. Также я побывал в Ялте и Одессе – это эра, когда я, говоря условно, «снимался» в кино – в «Аттестате зрелости». Конечно, никакой роли я не играл, просто, что называется, «находился в окружении». Здесь я познакомился с Василием Лановым, Владимиром Андреевым, Игорем Ясуловичем, Володей Сусниным, Михаилом Державиным и другими прекрасными людьми, со временем ставшими знаменитыми актерами. Меня иногда спрашивают, откуда я знаю того или другого крупного человека. Я отвечаю: не надо дружить с «нужными» людьми, надо просто дружить, а потом эти люди становятся знаменитыми. Но список городов, известных мне с юности, может быть расширен за счет города Калинина. Сейчас он снова, как известно, называется Тверью. Здесь в военной части на берегу Волги, у Вагонного завода, я проходил срочную службу.
   Вот и вся, как я уже сейчас понимаю, моя юная география. Жизнь – учеба и беготня по маленьким журналистским заданиям. А в это время мой армейский товарищ Володя Кейдан и другой мой армейский друг – Володя Семенов, оба талантливые художники, устроились работать в невероятное учреждение. Кто из них первым отыскал этот замечательный «Клондайк», я не знаю. Это был Художественный фонд РСФСР с его таинственным отделом передвижных выставок. Слово «передвижная» русскому культурному человеку говорит о многом. Это была та же старая идея художников-передвижников – показывать творения современных скульпторов, графиков, живописцев и прикладников по всей России. Брали, скажем, огромную, распластавшуюся на весь Манеж в Москве художественную выставку «Советская Россия», делили на восемь или десять частей и каждый такой «фрагмент» возили по областным городам и весям, иногда даже с заездом в другие союзные республики. Это была одна из культурных программ советской власти, которую нынче принято ругать за все. Каждым таким «фрагментом» управлял «директор». Ему выделялись определенные деньги, он упаковывал картины, перевозил, распаковывал где-нибудь в провинциальном музее, развешивал, печатал пригласительные билеты, приобретал цветы, открывал экспозицию. Выставка месяц или два красовалась в музее, потом все начиналось сызнова. Боже мой, какая жизнь, какие открывались города, сколько оставалось времени, чтобы читать и изучать окрестности!
   У целого ряда писателей есть определенная брезгливость по отношению к коллегам, описывающим, в художественной, конечно, форме, эпизоды, события и характеры людей, встреченных ими в жизни. Дескать, если ты писатель, творец, то, как Зевс, доставай все из собственной головы. Придумывай, изобретай. Не уверен, что в эти «изобретения» не протиснется та реальность, которую пережил сам писатель. Я, как говорится, «другое дерево». У меня есть романы и повести, где все, от начала до конца, придумано: «Имитатор», «Затмение Марса», «Сам себе хозяин», повесть «И живем только два раза», где пережитое и продуманное сплавлено с наблюденным и увиденным. Я люблю вставлять конкретно сделанные, узнаваемые кусочки или сиюминутные детали в придуманную ткань. Пусть читатель помучается с догадками.
   Теперь стоит признаться, что я многое списывал в своей жизни с Вали и часто пользовался ее устными рассказами или отдельными замечаниями. Вся первая глава романа «Марбург» – это Валя и я в старости. Здесь только другие имена, но обстановка квартиры, отношения, чувства, предметы и даже собака – все абсолютно документально. Практически по Валиным рассказам написан и мой жестокий рассказ о девочке-кинокритике, переобувающейся на лестничной площадке высотного дома. Это не моя, а ее юность…. Но опять я невольно пытаюсь что-то пропустить. При этом я вынужден повторить: я не о себе пишу мемуары. Если бы о себе, то и конструкция была бы другая, и наполнение иное, о себе – только то, без чего нельзя обойтись. В потенциале я менее интересен, нежели Валя, о которой я пишу. Это ее скромное житие, и я знаю, что не умру, пока не допишу до конца. Право на бессмертие есть у каждого человека…
   Итак, с передвижными выставками я побывал в Костроме, Ярославле, Ульяновске, Нижнем Новгороде, Новосибирске, Свердловске, Казани, Твери, где я прежде служил в армии. Что-то нас с Валей соединяло крепче, чем наши молодые, тогда для общества казавшиеся не очень обязательными, отношения. Браки все же заключаются на земле, но людей соединяет нечто иное, чем просто житейская воля. Воля требуется, чтобы не перебить желание неподвластных человеку сил, чтобы не изменить предначертание, как положенный под компас железный брусок изменил в одном из романов Жюля Верна путь корабля.
   Иногда из этих своих путешествий, вернее, скорее «часто», чем «иногда», я прилетал в Москву. Отношения, остававшиеся свободными, не прерывались. Еще чаще ко мне приезжала Валя. Я и тогда не очень понимал, как – при тех скудных гонорарах и заработках – она все же умудрялась собраться, купить билет, выбрать время, нагрянуть. От каждой такой поездки у нас сохранялись, приобретая силу долга, понятные только нам воспоминания. В советское время, когда ты живешь в гостинице, подобные встречи было обставлять нелегко. К счастью, по своему характеру я человек не заносчивый и не скандальный. По месяцу проживая в гостиницах, я довольно быстро налаживал отношения с горничными и дежурными по этажу, становился своим. Если они меня не ревновали, то закрывали глаза на мою гостью. Валя обычно им не нравилась. В ней не было уклончивости и привычной обыденности. Валя всегда оставалась сама собой, резкой, не заискивающей, она трудно сходилась с посторонними. Это свойство интеллекта, рано почувствовавшего самостоятельность и зрелость. Удивительно, но именно такой ее охотно принимали даже в молодости люди высокого художественного статуса: знаменитые артисты, режиссеры, писатели. Но что я все о давнем и о давнем, пора выплывать и в наши дни.


   Часть вторая

   Теперь точную дату нашей поездки в Нижний Новгород можно определить только по дате написанного Валей огромного, на полосу, очерка в газете «Советская культура». Внутри очерка запаковано большое интервью со знаменитым советским режиссером Станиславом Ростоцким. Оно вышло ровно через неделю после нашего грандиозного с Валей скандала на шоссе Горький – Москва. Но хоть здесь начну по порядку.
   Мой старый друг Витя Симакин, который очень давно ставил мою первую пьесу в костромском театре, уже несколько лет как переехал в Нижний Новгород и стал там главным режиссером Детского театра. Витя вообще экспериментатор: в Костроме он решил инсценировать повесть со скучным советским названием «Производственный конфликт», а в Нижнем Новгороде, внезапно для всех, в невероятно модернистском оформлении из пластмассовых ящиков из-под вина и овощей, вдруг принялся ставить хорошо известную «Турандот». Нас он пригласил на премьеру.
   У нас с Валей тогда появилась новенькая машина «Жигули», которую, собственно, она и получила через Союз кинематографистов. Появилась возможность изобразить некую западную жизнь, о которой мы столько читали. На машине, на премьеру, к другу, да еще в другой город, ночь в гостинице, и на следующий день или через день – обратно!
   Бездумный и слабовольный Горбачев в 1985-м еще только входил во власть. Слово «перестройка» еще трепетало пыльцой на крыльях бабочки. Неприватизированный бензин пока еще стоил копейки, но в придорожных редких кафе уже ничего не было. У Вали имелись еще и некоторые дополнительные планы. В это время она уже руководила отделом кино в своей газете. Девочка-замарашка, девочка-панк превратилась в представительную даму. По парадным случаям она носила замечательные серебряные кольца и браслеты, которые собирала в своих путешествиях по миру. Кое-что привозил ей и я, в частности роскошный перстень, с огромным, чуть ли не со спичечный коробок, топазом, из своей туристической поездки по Индии – отдал за него положенные мне карманные деньги…
   Ее так радовало это наше первое путешествие вдвоем на машине. То были действительно счастливые минуты. И позже, когда мы ездили куда-нибудь вместе, останавливались ли мы в гостинице или жили в санатории, еще до завтрака она готовила чай в номере, для чего всегда возила с собой кипятильник. Днем она подкармливала меня какими-то нерегламентированными бутербродами. Если мы оказывались в каком-нибудь подмосковном или ленинградском Доме творчества, Валя водила меня на прогулки и в экскурсию по магазинам, где всегда что-то покупала. И все время мы говорили, говорили, говорили – и никак не могли наговориться. Никогда мне больше не испытать подобной радости интеллектуального и бытового парения…
   За несколько дней до поездки она мне сказала: по пути, перед Горьким, давай заедем в Вязники, там Ростоцкий снимает фильм по повести Бориса Можаева «Жизнь Федор Кузькина». Если по этой повести Можаева – значит, перестройка уже началась, каюсь! Гостиницу в Горьком Валя заказала через газету; «Советская культура» тогда была газетой ЦК КПСС – значит, хорошая гостиница (но я опять забегаю вперед), новая, как оказалось, на берегу Волги, на том же откосе, где в другой гостинице я когда-то в молодости жил и набирался знаний и опыта. Собственно, из-за этой гостиницы, в которой я чувствовал себя не очень уютно – не по чину, не по нраву была мне эта обкомовская роскошь. Собственно, из-за этой гостинцы мы и поссорились.
   Но пока по летней утренней Москве, потом по Горьковскому шоссе, лежащему среди великолепных лесов (машин тогда, естественно, было значительно меньше, потому что в страну еще не впустили весь европейский четырехколесный хлам), мелькали уютные, почти пряничные русские городки. Наконец – вот и легендарные Вязники. Город был построен вдоль реки – город колоколен, купеческих особняков, старинные улички, зелень – как, оказывается, мало что изменилось тут внешне при советской власти. В областных городах возникли однотипные по стилю здания обкомов партии, в райцентрах – райкомы, правда, появились также типовые школы, театры и кинотеатры, в сельской местности – обширные дворцы культуры, почти нормальная медицина, нормальное образование, даже всеобщая диспансеризация. Но время, о котором я пишу, было уже довольно скудным на еду, с продуктами стало туго, в газете ЦК КПСС выдавали «заказы».
   Почти проезжаем Вязники, потом куда-то сворачиваем. Наконец показалась привычная киношная техника: автобусы, похожие на боевые машины пехоты, автобусы поменьше – для актеров. Словом, почти добрались до места.
   Дальше мои впечатления дробятся. Во-первых, на съемочной площадке я встретил Сашу Суснина, замечательного актера, которого помню еще по «Аттестату зрелости». Саша и тогда был старше меня – я еще только окончил школу, а он был выпускником ВГИКа, прошел через мастерскую легендарного Чапаева советской эпохи Б.А. Бабочкина. Саша постарел, правда, его старила и роль. Неужели и я, никогда не хотевший расставаться с молодостью, со спортом, с тем образом жизни, теперь выгляжу так же? Мы долго ходили с ним и вспоминали старые добрые времена и тех, кого уж нет. А Валя? Валя тем временем разговаривала с Ростоцким.
   День был, кажется, пасмурным, а может быть, из-за приезда корреспондента режиссер прервал съемку. Скорее всего, так и было, встретились старые знакомые. Я хорошо помню некоторые эпизоды этого интервью. Сразу, как только мы приехали и нашли Ростоцкого, он повел нас в какую-то довольно скудно обставленную комнату: стол у окна и несколько стульев. Возможно, это был даже его гостиничный номер. Сильно отличалось это от карельской березы и николаевской мебели, виденных мною раньше в его гостеприимном доме в Москве. Сразу же на столе появилась бутылка водки, разлили по двум стаканам. Я отказался: «Не соблазняй шофера за рулем». Валентина была в синем костюме, который я ей привез из Финляндии: расклешенная, широкая, ниже колена юбка с ослепительно-желтыми подсолнухами и трикотажная, такого же цвета и рисунка, кофта. Я очень любил этот ее наряд. Помню также ее узкую, в перстнях, руку со стаканом. Руки у нее всегда, с молодости, слегка дрожали. Знаменитый режиссер и кинокритикесса чокнулись. Ни на столе, ни в руках у Вали не было ни блокнота, ни авторучки. Она никогда не пользовалась магнитофоном, она и телевизор-то включала с трудом, никогда не умела запустить стиральную или посудомоечную машину. Она брезговала современной журналистской манерой выуживания подробностей через микрофон. Всегда была великолепным газетным журналистом высшего класса. Все помнила, все знала, в отличие от меня, все явления искусства, литературы, театра воспринимала аналитически.
   Было ощущение, что просто, обрадовавшись встрече, болтают двое старых знакомых.
   Я вышел на поиски Саши Суснина под веселый звон сдвинутых стаканов.
   Через полтора часа мы уезжали – до Горького хотелось добраться засветло.
   Когда я снова появился в комнате, бутылка уже близилась к концу. На столе, как и прежде, ни блокнота, ни авторучки. Разговор, если мне не изменяет память, шел в этот момент о смерти Сергея Эйзенштейна, учеником которого и был Ростоцкий. Кажется, Станислав Сергеевич стал последним, кто видел великого реформатора кино живым. Я это запомнил. По-прежнему на пальцах Вали независимо поблескивали серебряные кольца. Это были стойкие люди искусства, каждый держал свою позицию. Этот фрагмент разговора мне был очень интересен, но приобщиться к тайнам жизни и смерти Сергея Эйзенштейна мне привелось лишь отчасти, нам надо было уже уезжать.
   Я пропускаю нашу с ней последующую, уже в Горь-ком, ругань из-за потерянного пропуска в обкомовскую гостиницу, премьеру в театре. В тот момент, когда мы прощались с Ростоцким, я уже был известным писателем, повесть которого девочки-десятиклассницы пересказывали чуть ли не наизусть, а мой маленький роман «Имитатор» был буквально проглочен всей тогдашней интеллигенцией. Но все это в тот момент тоже ушло, отодвинулось куда-то в сторону и тихо растворилось. Здесь я был просто мужем замечательно умной и красивой женщины, чей талант и возможность рассуждать о судьбах и фактах искусства кино признавались мировыми величинами. Я гордился своей женой, но если бы я тогда знал, что в принципе ей уже недолго осталось пользоваться свободой, что очень скоро провода и гибкие трубки привяжут ее к аппарату искусственной почки, – я уступал бы ей в наших спорах и не стал бы ссориться вообще…
   На обратном пути, после нашей утренней ссоры, где-то посреди дороги с Валей случилась истерика. Я остановил машину и, несмотря на то что стояла жара, закрыл окна. Машину буквально трясло от ее исступленного крика. Виноват ли в той истерике был я, или уже подкатывающая болезнь, как содрогание земли перед извержением вулкана, давала о себе знать? Целый час я успокаивал жену. Затем молча, думая каждый о своем, мы доехали до Москвы. Как часто в наших головах звучало это невысказанное слово «развод», но через это мы уже проходили.
   Мы вернулись, наверное, в пятницу, а через два дня Валя уже сдала свой материал в газету. Целую полосу, тогда как мне удается написать в день лишь две машинописные странички.
   Сейчас, когда ее уже нет и не проходит ни дня, чтобы я не вспоминал о ней, я вижу в нашей общей, но минувшей юности только героическое начало. Покинув меня навсегда, Валя дала мне реванш за мое определенное равнодушие к ней и все унижения тех далеких времен. Так много было вокруг молодых и красивых девок, но так долго ездила она за мною по разным городам. За нашу общую судьбу постоянную войну в первую очередь вела именно она. Красавчик лишь лениво покорился власти любящей его женщины.
   Как только я исчез из поля ее непосредственного влияния и уехал с первой передвижной выставкой, она почти немедленно приехала ко мне в Калинин. Вряд ли я смогу рассказать о всех ее путешествиях вдогонку за мною.
   От этой самой моей первой командировки в Тверь в памяти сохранилось мало. Я только что окончил университет, у меня был синий костюм, на лацкане которого сине-белый ромб с гербом. Осталась фотография. Помню огромные фанерные ящики, в них паковались картины, и деревянные ящики со скульптурой. Картины мы развешивали в музее – прежде это был Успенский собор, возведенный в центре города. Город я немножко знал – я служил на другом берегу Волги, здесь же лежал в госпитале. Тогда меня еще не посещали мысли, что искусство и литература важнее реальной жизни.
   Я жил в просторной, светлой, построенной в духе предвоенной торжественной, без архитектурных излишеств, гостинице. Своими пропорциями гостиница напоминала знаменитый Дом на набережной в Москве. Номера в ней, естественно, распределялись в обкоме. Как называлась гостиница, я уже не помню – кажется, «Селигер». В нашем совместном с Валей быту еще долго гуляло это словечко, означающее прекрасное озеро. В ресторане подавалось какое-то фирменное экзотическое блюдо под этим же названием. Такое прозвище между нами двоими в шутку получила и Валя. Она явилась в город в пестром наряде, в невиданном в провинциальной глуши оперенье. Сразу же после ужина в ресторане – конечно, я заказал фирменное блюдо – она получила прозвище «Птица». Лет десять потом в нашей не столь уж интенсивной переписке мы использовали эти слова как шифр. По крайней мере, все телеграммы шли приблизительно с таким текстом: «Приезжаю завтра, встречай. Птица Селигер». Валя приезжала ко мне в Горький, в Ульяновск, в Казань. Не надо забывать, что междугородный телефон тогда был делом, требующим терпения и определенной мороки, об эсэмэсках и Интернете мы и понятия не имели.
   Во время ее коротких наездов обычно мы не ходили по городу, разглядывая архитектуру и достопримечательности. Вале были неинтересны даже картины и скульптуры, с которыми я ездил по России. Если же я показывал ей выставку, то не знал и не представлял, что именно она в ней видела и как это воспринимала. Она все время жила в своем мире, мною не виданном и мне не известном. Собственно, через нее, из ее рассказов я узнавал о кино и даже о литературе. Каждый раз, услышав что-нибудь интересное, я удивлялся: как это она узнала и почему же я этого не знал? Она же с удивительным природным умением умела рассказывать о фильмах и спектаклях.
   Ни чужую, ни свою жизнь в полном объеме повторить невозможно. Взявшись вспоминать о ее путешествиях по моим маршрутам, я оказался буквально засыпанным деталями этих воспоминаний. Каждая из них сейчас кажется мне символической. Они будто предвещали и наше расставание, и мою, вероятно, несуществующую вину перед нею.
   Я помню ее приезд в Ульяновск, когда через два дня нашей совместной и тайной жизни в одном номере, боясь пошевелиться, чтобы не встрепенулась дежурная по этажу и не устроила нам оглушительный скандал, втайне я уже мечтал, чтобы Валя поскорее уехала в нашу Москву. Негде было помыться, в номере не было даже раковины, а удобства – в конце коридора. Мне надоело выносить и сливать в туалет миску с ополосками от чая, воровато выскальзывать из номера, чтобы подышать. Все надоело! И на следующий день она уехала. Ах, как я был тогда не прав, почему не смог перетерпеть?..
   Из всех ее поездок – я уже привык как некую данность воспринимать ее любовь и обожествление – более всего мне запомнился ее приезд ко мне в Ярославль. Тогда, собственно, все и решилось…
   В Ярославле всегда – я побывал там с выставками несколько раз – было хорошо, удобно и как-то свободно. Город до сих пор кажется мне родным. Картины современных художников, которые я привозил, выставлялись не в художественном музее в Ярославском «кремле» (так обыкновенно называли Спасо-Преображенский монастырь, где ютилась великая классика), а в выставочном зале, размещавшемся как раз напротив гостиницы, через площадь, в самом центре. Как я люблю эти русские города: Ярославль, Кострому, Нижний Новгород, Тверь! С каждым из них связана и существенная часть моей биографии. В Горьком, как тогда назывался Нижний, я подружился с уже покойным моим другом искусствоведом Славой Филипповым. Он работал в городском художественном музее. Именно ему я обязан большинством своих знаний изобразительного искусства, пониманием его живого импульса. Кострома принесла мне многолетнюю дружбу с семьей Вити Симакина. В Костроме была поставлена первая моя пьеса, отчасти там же она и была написана. В один из приездов – в Костроме я был несколько раз, а иногда подолгу и жил – там я познакомился с Витей Бочковым, гениальным человеком, историком-краеведом. Вот все не выберу времени, чтобы посетить его могилу. Через Витю Симакина я познакомился с ныне уже покойным Игорем Дедковым, об этом я писал в своем «Дневнике», а под Ярославлем, в Рыбинске, жил мой друг и армейский сержант Игорь Лавров. Как же мне доставалось от него в полку, а вот после армии встретились и подружились. Сейчас Игорь после второго брака живет в Фастове на Украине, а тогда он только собирался жениться в первый раз.
   Валя приехала в Ярославль накануне Октябрьских праздников. Мы уже привыкли по прежним годам, что на праздник всегда выпадает снег, а в тот день был мороз, но снега не было. Я встретил ее на вокзале вечером, она сошла по высоким ступенькам следующего на восток поезда. Вещей она никогда с собой никаких не брала, так, чемоданчик, в котором наверняка пара бутылок вина и банка консервов. Все и в тот этот раз было как всегда.
   Валя сходила по ступенькам в роскошной шубе из рыжей куницы. Тогда было не принято, чтобы молодые женщины щеголяли в таких дорогих шубах, но у Вали, как и у меня, страдавшего комплексом бедности и коммунальной квартиры, меха с юных лет были страстью. Каждый по-своему лечит свои комплексы. Об этом я уже, наверное, писал, но признаюсь еще раз: вехами нашей совместной жизни стала череда самых роскошных, купленных, как правило, в комиссионках или у спекулянтов шуб. Я специалист по мехам. Иногда шуб скапливалось по нескольку штук: песец, чернобурка, норка, каракуль. Меня сначала поражало: с таким трудом зарабатываемые деньги Валя тратила на быстро тускневший и превращавшийся в ветошь мех. Впрочем, я и сам так много тратил на дачу. Эта дача в Обнинске сто́ит, конечно, гораздо меньше, чем я в нее вложил. Мы оба лечились от своего бедного военного детства.
   О даче и о первом визите на нее Вали я еще, наверное, расскажу. Пока же она спускается по ступенькам плацкартного вагона в Ярославле. Я немножко обомлел от этой, видимо, только что купленной шубы. В таких мехах следует выходить из мягкого спального вагона. Но для Вали это несоответствие, похоже, как раз никогда не имело значения. В жизни на всем, кроме одежды, она вела строгую экономию. Возможно – эта мысль пришла ко мне только что, – шубы, одежда, серебряные браслеты и кольца были ее защитной броней во встречах и беседах со знаменитыми и часто еще молодыми актрисами. Ее броня позволяла кинокритику в начале интервью чувствовать себя на равных («по одежке встречают»), ну а уже потом свое брал интеллект, ум («по уму провожают»), редкое по мысли, почти неженское письмо и характер, явно не склонный к компромиссу.
   В гостинице выяснилось, что встретить революционный праздник Валя решила во всеоружии. Платье, в котором она приехала, чем-то напоминало готовый к бою броненосец. Оно было сшито из жесткой ткани типа парчи или муара по фасону, найденному в зарубежном журнале, и своими разводами напоминало военный корабль. Туфли, как всегда, на каблуке выше 12 сантиметров.
   Рыбка моя, моя ласточка, несмотря на свои каблуки, шубу, платье, тут же окрещенные мною броским военно-морским названием, как и обычно, привезла с собою еще и тяжеленький чемоданчик: винишко, коньячишко, копченую колбаску и другую «заказную» праздничную снедь. Не успели мы, как всегда бывало, встретиться, выпить за праздник и за нашу встречу, полежать на гостиничной койке, посмотреть в окно, за которым уже судорожно билась вечерняя праздничная толпа (по ней вдруг залупил тяжелый осенний дождь), снова закусить и снова выпить, и тут я обрадовал свою ласточку: «А не съездить ли нам к Игорю Лаврову на свадьбу в Рыбинск?»
   Здесь самый раз вставить пассаж о сговорчивости наших подруг, пока они не стали нашими женами. Валю никуда невозможно было вытащить, если у нее не появлялось собственного, независимого от повода желания. Позже я высоко оценил эту ее независимость и самостоятельность. Сам я далеко не таков, всегда готов к толерантности, к пониманию обстоятельств и к интеллектуальному расчету.
   Хорошо помню, как меня поразили два эпизода. Один – рассказанный ею же, а другой – мною пережитый. Первый эпизод относится ко времени, когда мы уже развелись, правда, потом снова «по полной программе» расписались; а второй – к тому времени, когда я уже перестал работать главным редактором журнала «Кругозор» и стал большим начальником на Всесоюзном радио. Практически я если не управлял, то отвечал за всю литературу – поэзию, литературные чтения, выступления писателей, инсценировки, знаменитый «Театр у микрофона», прямые трансляции из театров и за многое другое.
   Именно тогда американское телевидение, через Государственный комитет СССР по телевидению и радиовещанию, закупило право записать спектакль Большого театра «Щелкунчик», знаменитый балет, только недавно поставленный Юрием Григоровичем с Максимовой и Васильевым в главных партиях. Деньги американцами, видимо, были заплачены немалые. В театральном зале установили десятки телевизионных камер. В качестве публики пригласили и высокопоставленных чиновников. Подразумевалось, что американцы могут или будут снимать публику. По залу также бродило несколько фоторепортеров. Я, естественно, тоже получил приглашение, и на особые, чуть ли не передние места, поблизости от того, где сидел председатель Госкомитета Сергей Георгиевич Лапин. Дело даже не в том, что он хорошо относился ко мне и, кстати сказать, мы с ним еще некоторое время переписывались даже во время перестройки, когда его уже сместили с поста и он превратился, как это всегда бывает, в никому не нужного пенсионера. Это приглашение, высказанное в настоятельной форме, было вызвано, как мне казалось, тем, что Сергей Георгиевич понимал: вальяжные главные редакторы Гостелерадио и члены коллегии, долженствующие рассесться в ложах, были уже немолоды, неизбывная печать советского чиновника лежала на каждом, и поэтому просто необходимо было эту массу чем-то разбавить. А я тогда как раз был самым молодым главным редактором Литдрамы на радио.
   Все эти соображения возникли у меня позже. Тогда я был расстроен семейным эпизодом:
   – Валя, надо идти в Большой театр на «Щелкунчика». Для меня это работа, пригласил председатель, ты должна пойти со мною.
   – Нет, Есин, я не пойду. «Щелкунчика», как ты знаешь, я уже вместе с тобой видела. Стилистика ясна. А своими карьеристскими штучками занимайся сам…
   Второй эпизод произошел в Мексике. Он известен по собственным рассказам Вали. Моя жена вообще бы-ла гениальной рассказчицей, способной пересказать весь фильм, не забыть даже о нюансах. За столом, когда мы изредка ходили в гости или принимали гостей у себя, ее рассказы, особенно о зарубежных поездках, вызывали восторг. Создавалось полное ощущение собственной причастности слушателя к событию. Валя была еще человеком с юмором, в ее рассказах всегда присутствовал элемент смешного, она не щадила ни себя, ни знакомых. В отличие от большинства наших соотечественников, она больше любила не серенькую Европу, а экзотические страны Африки, Азию, Латинскую Америку. Она любила подлинную жизнь, где нет лицемерия, прикрытого культурой. Может быть, мне еще удастся включить куда-нибудь рассказ о ее поездках, многое я помню, но сейчас – Мексика. Попутно только скажу, что, когда у нас всех появилась настоящая возможность ездить за рубеж, то есть при современном режиме, болезнь своими шлангами и проводами приковала ее к диализному центру 20-й городской больницы.
   В Мексику она поехала в составе какой-то туристской группы от Союза кинематографистов. «Ах, древние индейцы, ах, культура ацтеков, ах, культура майя…» Но Валя и не подумала не то чтобы лезть на какую-то древнюю пирамиду. Бросив взгляд на все это древнее своеобразие, она просто вернулась в хорошо кондиционированный автобус. Стилистика ясна, остальное – детали. Это было ей неинтересно…
   Здесь «временная перебивка» заканчивается. Память снова возвращается в Ярославль.
   …Итак, мы отправились на свадьбу Игоря Лаврова. Я уже, убей бог, совершенно не помню, как мы добрались до Рыбинска, помню только, что выехали днем, отстоявши на ногах пару часов дороги «туда» – праздничные сборы, все поднялись и ехали на побывку к знакомым или родне. Все как-то ушло; саму дорогу в Рыбинск я уже знал, потому что не так давно побывал у Игоря в гостях. Для меня вообще свято все, что связано со службой в армии. Другая жизнь, дух товарищества и мужественности, преодоление себя. Город запомнился по первому посещению. Я тогда разглядывал все это жадно – здесь же, возле плотины, перегородившей Волгу, в лагере когда-то сидел мой отец. Мы с матерью в сорок шестом или сорок седьмом приезжали к нему с передачей. От Москвы, с Речного вокзала до провинциального причала Переборы. Темное, какое-то размазанное, под цвет армейских бушлатов небо, нечистая вода с плавающими между пароходом и причалом окурками и щепой, жирная желтая пена.
   На вопросы близких людей и родни: «Где сидит Николай?» – мать всегда отвечала: «Под Рыбинском».
   В свой первый, еще без Вали, приезд я внимательно осматривал город. В моем интересе имелся дополнительный фактор: какое-то время Рыбинск назывался Щербаков. В память покойного Александра Щербако-ва, политического деятеля. С сыном этого Щербакова, Константином, я работал в «Комсомольской правде». Что было первичным – я не знаю. Возможно, в памяти моей, как во время тектонических взрывов, что-то перемешалось. Небольшой купеческий город, невысокие особнячки, огромные заводы, выросшие уже во время советской власти, – это уже за районом центральных купеческих декораций.
   Игорь жил отнюдь не в центре, в частном доме, старом, уже вросшем в землю. Обстановку сейчас мне восстановить трудно – невысокие деревянные потолки, столы, двумя рядами идущие вдоль, как обычно, – это козлы, накрытые дощатыми щитами, самодельные лавки, застланные байковыми одеялами.
   Гуляли здесь, видимо, уже давно, с утра. На столе привычная крестьянская еда. Вероятно, перед свадьбой зарезали поросенка: студень, тушеное мясо с картошкой, соленое сало, винегрет. Майонез в те времена еще не стал общеупотребительной приправой, салаты только входили в моду, но была кислая капуста, соленые огурцы, селедка – как без нее, любимого русского деликатеса голландского происхождения! – грибы, морс, несколько сортов самогона – белый для мужчин и розовый, чуть подкрашенный свекольным соком, – для дам. Для жениха и невесты отдельно городская пища – розовая колбаса с белыми звездочками жирка, немножко красной рыбки – где только умудрились добыть! – и две бутылки вина. Нас потчевали городской водкой. Незатейливая родня тихо и искренне гуляла.
   При всем неспокойном нраве Вали – я тогда еще только входил в ее характер, наследственность и обстоятельства – она удивительно умела в нужный момент брать себя в руки. Для меня-то вся эта атмосфера была привычной, моя родня, по сути, так и осталась деревенской. В конце концов, я был первым человеком в семье – включая мать, отца, деда, депутата Верховного Совета, двух бабок, одна из которых, баба Дуня, была баптисткой, – кто получил высшее образование. У меня была крепкая закалка, иное дело Валентина – внучка священника, дочь инженера и учительницы, все из класса, социальный статус которого был повыше. Я надеялся только на навыки, полученные Валей во время ее эвакуации куда-то в Мордовию, в деревню, на родину ее матери Антонины Дмитриевны. Валя на полтора года моложе меня – она хлебнула там голодного военного лиха. Кстати, когда мы с Валей порою ругались, я в сердцах кричал на нее: «Тупая и упрямая мордовка!» Это – в честь тещи.
   Сверкающее матовым сияньем Валино платье-броненосец, выпирающее углами на бедрах наподобие кринолина, в царстве синтетических кофточек, цветных шалей и квадратных галстуков выглядело диковато. Наверное, еще непривычнее для родни Игоря смотрелся «эстрадный» макияж Вали, к которому даже я никак не мог привыкнуть. Что будет? Но Валя как-то тактично, не желая конкурировать с пышнощекой невестой, сжалась, тихо уселась, не чинясь, хлопнула на глазах у всех рюмочку самогона, потянулась за сальцем.
   Когда, уже много позже, мы устраивали дома какие-нибудь застолья, на столе неизменно должны были быть холодец и сало. Так с тех пор и повелось. И даже когда теперь я собираю наших друзей в годовщину ее смерти, я обязательно ставлю на стол соленое, с прожилочками мясца сало и блюдо с холодцом.
   Самогон «белый» и самогон «розовый», «дамский», чуть подкрашенный свекольным соком, делали свое дело. Столы как бы сами собой сдвинулись в одну сторону, а на образовавшемся пятачке устроили танцы. Был ли на свадьбе гармонист – этого я совершенно не помню. Но я все время думал об обратной дороге в Ярославль и прислушивался к тому, что происходило за окном. Не переставая, как заведенный, покрывая все вокруг сеткой шороха, лил дождь. Может быть, этот дождь и решил тогда мою судьбу? Первый поезд в Ярославль уходил рано утром. Если бы не было дождя, мы, быть может, погуляли бы по городу, не торопясь, вдыхая свежий волжский воздух, дошли бы до вокзала. Я ведь еще беспокоился, думал и о Валиной дорогой шубе.
   Вот что отчетливо помню: в середине гулянья осторожненько, чтобы не потревожить общего веселья, мы выскользнули в просторные холодные сени. Здесь стояли бочки с водой, какие-то кули, непривычно ярко горела под потолком электрическая лампочка. Я еще подумал, зная экономные деревенские привычки, что лампочку ввернули специально, чтобы гости не переломали себе ноги. Тогда я еще курил… Какие же тогда были сказаны слова? Мы никогда друг другу не говорили решающих слов, все и всегда нам было ясно и без них… У нас, кстати, никогда не было никакой свадьбы, хотя в ЗАГС мы ходили дважды… Мой друг Юра Апенченко, бывший вместе с Левой Скворцовым свидетелем во время нашего второго «венчания», назвал меня тогда довольно невесело «женихом-рецидивистом».
   Я курил; нестерпимо жгла в глаза после полумрака застолья, все еще творящегося за дверью, эта яркая электрическая лампочка. Свадьба за стеной переваливалась тяжело, как перегруженный корабль, и вдруг Валя запела.
   За нашу с ней совместную жизнь я всего несколько раз слышал, чтобы она пела. Она обладала поразительно точным слухом и, оказалось, удивительным, прекрасным голосом. Я абсолютно уверен, что судьба и Бог наградили ее необыкновенным, поставленным от природы грудным, низким, рождавшимся где-то под сердцем, драматическим сопрано. Наверное, она могла бы стать оперной певицей, она могла бы стать актрисой, да всем, кем бы она захотела стать.
   До сих пор у меня в ушах стоит этот голос, а перед глазами – молодая женщина в платье, словно с крыльями, поднимавшимися с боков. Это была одна из моих любимейших и, как я потом понял, и Валиных оперных арий – «В ясный день желанный пройдет и наше горе, мы увидим в дали туманной…». «Чио-Чио-Сан»… Валя вообще любила «веристов» – Пуччини, Леонкавалло, Масканьи, любила то, что мы называем миром чувств. Неужели, когда и я умру, это удивительное переживание от ее голоса и пения, от самой ситуации в деревенских сенях с дождем, барабанящим по крыше, исчезнет навсегда? Я – тому единственный свидетель; неужели все это пропадет? Или где-то зацепится отзвуком мелодии, отблеском желтого электрического света?
   Финал этой – назовем так – романтической сцены был весьма прозаичен. Наверное, в пятом часу утра по лужам мы поплелись к вокзалу. Город, дорогая шуба, моя куртка, свисавшие кое-где флаги – все было мокрым, холодным и невероятно тяжелым. Естественно, Валя шла все в тех же праздничных туфлях, совершенно не заботясь, во что они превратятся. Она никогда не умела жить завтрашним днем, так же как и герои ее любимых книг. На каком-то этапе пути среди темных и мрачных домиков нам удалось поймать машину. Это было просто сияющее чудо, вылетевшее внезапно из мрака и дождя. На вокзале почти сразу же мы умудрились сесть в какой-то рабочий, почти полупустой поезд. Проснулся я уже в Ярославле…
   Все в нашей жизни просто так не проходит, все оставляет след. После Ярославля мы по-прежнему жили каждый своей жизнью. Из гордости – «сатанинская гордость», потом цитировала, кажется, Достоевского моя веселая и быстрая теща Антонина Дмитриевна, имея в виду и этот свой христианский недостаток, доставшийся в наследство и ее дочери, – из-за этой самой гордости Валя никогда бы не сказала: «Есин, давай поженимся». Но она, наверное, чего-то от меня ждала.
   Как я уже говорил, наша жизнь в то время вращалась разными, но близкими орбитами. Видимо, мы оба были жертвами нашей школы и русской литературы с ее воспитанным в обществе приоритетом чести и духа над повседневным бытом. Оглядываясь на собственное прошлое и на прошедшую Валину жизнь, я ничего не вижу в этих жизнях, кроме одной страсти – служения слову (ах, пусть простят мне несколько выспренний язык человека из прошлого века!), да-да, служения слову и эгоистического стремления выразить словом то, чем нас наградил Бог. У Вали в жизни, совершенно точно, другого ничего не было – только ее чувство ко мне и умение складывать слова и мысли так, как в ее окружении и у людей ее возраста лучше, наверное, не умел никто.
   В том, что она писала быстро, почти как машина, всегда была какая-то поразительная индивидуальность, тот, скажем так, личный акцент, который редко присутствовал в журналистике шестидесятых годов. Я до сих пор не понимаю, как она смогла пробиться через усредняющие всех негласные правила, исподтишка, как смертельный бюрократический газ, распространяемый газетой «Правда», в которой редкие блестящие публицисты тоже были исключением. Я не понимаю, как и я смог пробиться в литературу, начиная с газетной хроники, с заметок о театральных спектаклях и полурекламных статей о художественных выставках. Валя, до мозга костей урбанистка, все же редко выезжала из Москвы, но каждая ее поездка – в Рязань ли, чтобы сделать беседу с дояркой о кино, или в Киргизию за очерком о киномеханике, – помимо того, что это был необыкновенный материал для газеты, становилась еще и устным рассказом, как она блистательно делала это всю жизнь, за столом, особенно когда мы собирали гостей. Я боюсь, что гости собирались скорее на ее рассказы, нежели на наш холодец и деревенское сало из холодильника.
   Но я опять уклоняюсь от главного. После свадьбы Игоря Лаврова что-то в моей душе переломилось. Как я уже сказал, мы оба жили своей жизнью, каждый крутился по своей орбите – это слово стало общеупотребительным именно в то время: меня, например, объявление о полете Гагарина застало в Перми, – но я понимал, какие-то действия я должен был произвести. И, наверное, понимал, что Валентина их тоже ждала.
   Вот решающий эпизод уже не совсем юношеского, но давно случившегося. В этом смысле я был, вероятно, опытнее Валентины, потому что мои ранние путешествия кое-чему меня все же научили. Здесь и жизнь в общежитии в Ташкенте, когда одинокого некормленого мальчонку довольно быстро прибрала к рукам народная артистка вдвое старше его, и уже не очень молоденькая вдова и смотрительница зала в художественном музее в Йошкар-Оле, которая в решающие моменты путала имена: называла этого самого Сережу то Васей, то Колей. Мир, да и наша послевоенная страна уже сорвались на довольно облегченные отношения между мужчиной и женщиной. Но Валя все же была внучка священника.
   Мы оба тогда учились в университете. Я не понимаю сегодняшних юношей и девушек, которые в десятом или одиннадцатом классе даже не знают, кем бы они хотели стать и куда пойдут учиться. Юрист, врач, экономист, банковский специалист – это доходно и престижно, вот это нынешние молодые современники, перебирая свои мечты о профессии, знают твердо. Мы же с Валей оба с ранних лет твердо знали, чего хотим. Я думал только о филологии, тем более что дома в Гранатном переулке меня еще мальчишкой привечала молодая женщина, живущая в каморке одна и учившаяся на заочном отделении МГУ. Валя с юных лет бредила только кино и прошла все ступени этого искуса: коллекционировала фотокарточки актеров, собирала вырезки рецензий и статей, толкалась у кинотеатра «Ударник», когда там шли недели итальянского или французского кино. От нее я узнал: чтобы достать билет на подобное «мероприятие», надо было простоять всю ночь.
   В большой коробке, где я держу архив Вали, до сих пор лежит фотография Даниэль Дарье с ее автографом. Чернила, нанесенные шариковой ручкой, уже стерлись, но вдавленный след остался. Такая же фотография, полученная из рук тогдашнего кумира советских девочек Жерара Филипа, правда, куда-то исчезла.
   Валя вначале пыталась поступить на филфак МГУ, так же как позже на киноведческое отделение ВГИКа. Ах, как же в МГУ на филфаке умело «заваливали» золотых медалисток!
   Я ведь тоже не поступал в Литературный институт, потому что знал, что этот институт, тогда находившийся в ведении Союза писателей СССР, принимал в свои стены не только самых талантливых, но еще и писательских отпрысков – «деписов» (то есть детей писателей). Где они сейчас, эти высокоталантливые сыны и дочери секретарей Союза и просто крупных писателей? В еще худшем положении был ВГИК. Волей-неволей на такие факультеты, как режиссерский и актерский, приходилось брать людей, действительно отвечающих профессиональным требованиям – здесь мастеру, ведущему курс, надо было показывать, как говорится, товар лицом. Но вот киноведческий факультет был предназначен для выращивания высокономенклатурных девиц. Невеста-киновед обладала особым статусом, имея шанс на высокое замужество. Через много лет, не занимаясь специальным расследованием, Валя почти случайно выяснила, что из всех девиц, поступавших на киноведение вместе с нею, в профессии не осталось ни одной. Тем более ни одна не засветилась в прессе. Ни одна… Ни в журналистике, ни в критике, ни в работе где-нибудь в Белых Столбах (там находится Госфильмофонд).
   В МГУ золотую медалистку, всегда безукоризненно грамотную, в отличие от меня, и невероятно начитанную, срезали на каком-то дополнительном аспирантском собеседовании: «А роза упала на лапу Азора». Кто бы сейчас из моих студентов, да и аспирантов смог бы правильно разобрать это предложение? Может, Валю попросили назвать автора? Квота на медали! Я поступил в университет, еще не читая ни одного стихотворения Пастернака и не зная, кто такой Мандельштам. Прошло год или два, прежде чем ей удалось перевестись из педагогического института, а скорее всего, заново сдать экзамен на журфак МГУ. От этого времени у нее оставались какие-то воспоминания и два или три знакомых лица. Я потом в этом пединституте, нынче переименованном на западный манер в университет, в свои семьдесят лет, уже после того как тринадцать лет пробыл ректором, защищал докторскую диссертацию. В общем, водило нас с Валей по одним и тем же дорогам.
   Университет давался нам по-разному. Оба мы поступили в него с опозданием на два года: Валя пыталась попасть во ВГИК, а я не прошел по анкете – и слава богу! – в Институт востоковедения, а потом проходил срочную службу в армии. Валя пришла в университет, уже начав печататься в «Московском комсомольце» и других изданиях, пришла уже с профессией: для нее журфак был лишь необходимым условием работы, для меня же филологический факультет оказался воротами в жизнь и познание. Мне кажется, что, мечтая стать писателем, я еще думал и о научной работе. Дети, проведшие свою жизнь в подвалах, всегда мечтают о необыкновенном. В год моего поступления в МГУ был юбилей – нам всем раздали значки «225 лет», значки, почти похожие на синие ромбики с золотым гербом, которые потом выдали нам вместе с дипломом. Вот и ругай после этого советскую власть! Для меня все здесь было событием. Первые лекции по языкознанию в Большой Коммунистической, ранее Богословской аудитории, читал Вячеслав Иванов, удивительным образом похожий на молодого Бабеля. Невероятно молодой доктор наук. Все перешептывались недоуменно: «хеттские языки». О несуществующих хеттских языках никто тогда из нас, неучей, ничего не знал. В Багдад и на развалины Вавилона я попал лет эдак через сорок пять. А лекции по фольклору профессора Ухова, а сказочный Николай Иванович Либан, преподававший русскую литературу! Я, заочник, ушел в армию, сдав легендарному Либану литературу XVIII века вместе с группой девиц с очного отделения. «Вот смотрите, дуры, как знают литературу заочники!»
   Валя, как я уже сказал, воспринимала университет иначе. Она, получившая нормальное домашнее воспитание и дополнительное «домашнее» образование, о котором так хорошо писал в своей диссертации немодный ныне Чернышевский, придя на факультет, практически знала почти все. Она училась легко и стремительно, скорее почитывая, нежели изучая. Здесь, конечно, помогала ее фантастическая память. Она училась так же, как потом и работала: я никогда не видел ее сидящей за письменным столом, она лишь писала на листах своим крупным иглоподобным почерком, а листки бросала на пол возле постели. Как ее потом расшифровывали машинистки, я не представляю. Часто она, «поставив» утром статью, то есть начав и найдя импульс, пожарив мне яичницу или сырники на завтрак, убегала в редакцию. Статью в номер заканчивала прямой диктовкой.
   Для меня окончание университета стало событием, после которого надо было серьезно выбирать путь. Валя же получила диплом через два года после меня, показала в отделе кадров и закинула потом в ворох бумаг. Я, наверное, буду разбирать эти бумаги всю свою оставшуюся на мою одинокую долю жизнь.
   Диплом моя группа отмечала в квартире нашего соученика Юры Столярова, переводчика с английского в МИДе. Это был очень изысканный молодой человек, всегда для того времени одетый неожиданно: белая рубашка, галстук, жилет, отглаженные брюки, ослепительно начищенные ботинки. Юра играл на фортепьяно, пел в какой-то высококачественной самодеятельности и говорил приятным голосом, играя интонациями. Человек он был даже рафинированный. Именно он, завернув как-то ко мне в Гранатный днем, спросил у меня: «Вы, наверное, что-то репетировали. Мне показалось, Валя в гриме».
   Слово «квартира», когда я начал говорить о Столярове, я употребил в несколько своеобразном значении. Дом, в котором мы гуляли, находится напротив метро «Новокузнецкая», на Пятницкой улице. Это роскошный дом конца XVIII или начала XIX века, с колоннами. Ныне на нем висит табличка, уверяющая прохожих, будто дом охраняется государством и является памятником истории. Пишу об этом как о штрихе эпохи. Внутри этот роскошный особняк, почти дворец, представлял собою коммунальный ковчег. Комната, где жил рафинированный мидовец с матерью, абсолютно простой деревенской женщиной, находилась в конце коридора, в цокольном, полуподвальном этаже. Двумя окнами комната выходила прямо на тротуар. Как же отсюда могла вылететь такая изысканная птица? Пировали очень весело, но мне это было неинтересно, я не очень-то сдружился с курсом, никогда ни у кого не переписывал лекции, не перерисовывал рефераты, по складу характера мне всегда было легче «придумывать» цитату, нежели где-нибудь ее отыскивать. Валя же всегда все запоминала наизусть, точно ее раздражали смысловые ошибки.
   За несколько дней до получения диплома я сдал последний государственный экзамен. Разочарования начались сразу же после защиты дипломной работы. Снача-ла я обнаружил, что с не меньшим успехом мог бы написать диплом и после третьего курса. Подобные чувства были и после госов: зачем учился, ради бумажки? Тогда же у меня мелькнула романтическая, скорее связанная с «поступком», нежели с жизнью литературы, мысль: один экзамен не сдавать, «протестовать». Я даже поделился этим соображением со своей матерью. Она, так же как и мой отчим Федор Кузьмич, от этого пришла в ужас. Они оба, пройдя жизненную школу тех времен, знали и понимали, что единственный путь к некоторой свободе и независимости – это университетская наука. Оба так мечтали, чтобы я стал кандидатом наук!
   Кстати, знаменитый университетский профессор, у которого я защищал диплом, рекомендовал меня, заочника, в университетскую аспирантуру. Но лишь Бог располагает, человек же может только предполагать. Аспирантский экзамен по философии я сдал после окончания Академии общественных наук при ЦК КПСС (как я теперь понимаю, это был подлинный рассадник либерализма и свободомыслия), а вот докторскую диссертацию защитил только в семьдесят лет. Валя, всегда довольно критично относившаяся к моим карьерным достижениям, все же успела этому порадоваться. К концу жизни она поняла, что мне чего-то недодано. Впрочем, это же случилось и с ней.
   Сдав последний экзамен, я сразу отправился к маме, она ведь беспокоилась больше всех. Сначала я позвонил по телефону. Это было для нее некоторым сигналом: начинать жарить картошку и какую-нибудь котлету. Валю, привыкшую к спартанской жизни в своей семье, это, естественно, раздражало. Мама, приготовляя завтрак, накрывала стол: одна тарелка, на ней другая, картошка и котлеты на сковородке, вилка слева, нож справа, солонка, тарелка с хлебом, чайная чашка стоит на блюдце с пришвартованной к ней чайной ложкой, варенье в розетке, сливочное масло (тогда масло я еще ел и любил) в масленке. Валя же в лучшем случае готовила мне сырники, варила кашу, жарила, впрочем, как я любил, яичницу. Все это оставалось на плите – здесь чувствовалась разность домашних укладов двух семей. Никаких разносолов и – я тебе не кухарка.
   В этот день все, включая картошку, было как обычно. У мамы в глазах блестели слезы, у меня же был отменный аппетит. Но, поев и попив чаю, я сказал, что приеду только утром.
   Мне никогда не забыть того вечера и летней и душной московской ночи. Машины почти непрерывным потоком шли через узкую Вторую Брестскую. Окна были открыты. Иногда казалось, что грузовики прокатываются через узкую комнату со стоящей поперек, вдоль окна, тахтой. Вот уж не помню: пятница это была или суббота? Но в квартире никого не было, вся Валина родня отдыхала от московской копоти и жары на даче в Хлебникове.
   Название этого поселка и станции по Савеловской дороге я ввел в свою и Валину историю не случайно. Еще немного – и вся наша счастливая и молодая жизнь будет связана с этим поселком и каналом Москва – Волга, на берегу которого стоит поселок. Я держал там байдарку, и много позже, на дачном чердаке, где я ее зимой хранил, она рассыпалась от времени в прах.
   Моя будущая теща Антонина Дмитриевна в этот вечер наверняка была на даче. Много позже удивительным образом она напоминала мне Галину Уланову – тот же рост и знакомое выражение лица. На даче, конечно, находился и мой будущий тесть Сергей Сергеевич. Вскоре после нашего с Валей развода он так близко примет все к сердцу, что умрет. На даче, конечно, и их любимый внук, тогда еще крошечный Сережка, а уже при нем его родители: Сергей Сергеевич-средний, сын, математик и пьющий человек. Сергей Сергеевич-средний, как и все в этом доме, был прилежным читателем, практически одолевал все, что печатали толстые журналы. За столом, когда собиралась вся эта семья негуманитариев, все и всегда говорили только о литературе. Все – кроме Маши, жены Сергея Сергеевича-среднего и матери Сережи, то есть Сергея Сергеевича-младшего. Маша работала мастером на табачной фабрике «Дукат», расположенной неподалеку от Брестской, и, как говаривали, взята была в семью за красоту. Маша действительно была красавицей – чуть медлительная, статная, с замедленной простой речью и чувством собственного достоинства.
   В этой же квартире с туалетом в самом конце коридора и кухней возле входных дверей две комнаты занимала сестра Антонины Дмитриевны, тетя Клава. О ее дочерях Марии и Александре, которая играла на пианино, я уже рассказывал. Почти в каждой комнате этой квартиры стояло пианино. Как только начинались школьные каникулы, семья тети Клавы обычно уезжала к родне, «в деревню, в глушь, в Саратов».
   Иногда в своем неутихающем сознании перебирая все детали и эпизоды той памятной ночи, я думаю: а не в срочном ли порядке вытеснила Валя на дачу свою родню? Она ведь знала, что я обязательно в тот вечер приеду на Брестскую. Мимо комнаты проезжали тяжелые грузовики, и им, позвякивая, отзывались два бокала с вином на столе и чашки в буфете.
   Во время этого вечернего и ночного томления мы что-то пили, слушали польские пластинки. Валя приносила из кухни что-то шипящее на сковородке. Мы молча лежали, в то время как, остывая, колотились сердца. Вот тогда-то и было произнесено решающее слово.
   Уже одно помню точно: наверняка я не говорил сло-ва «люблю», затертого современными фильмами. Валя тоже, по внутренней деликатности, плохо владела этой лексикой. Не было произнесено и слово «поклянемся». Как-то довольно просто, без цветов, придыханий, все решилось само собою. И все-таки многое здесь для меня так и осталось неясным. Эпизоды моего молодого счастья… Каждый из них резко очерчен и закончен. Но вот последовательность – что за чем шло? Раньше ли я познакомил Валю с моей матерью и отчимом или уже после этого признания. В общем, каким-то образом моя немногочисленная родня уже знала Валю, но вовсе не была в восторге. Семье жениха всегда кажется, что невеста – то ли по красоте, то ли по стати, богатству или связям – все равно недостойна своего избранника. Только мама и дядя Федя, мой отчим, пожимая плечами, твердили всем: «Что ж, если она ему нравится…»
   Но мой университетский, как заочника, отпуск уже кончался. Тогда заочник, человек, который работал и еще где-нибудь учился, обладал огромными льготами. Ему предоставляли оплачиваемый отпуск на зимнюю сессию, затем – на летнюю, а потом четырехмесячный отпуск для написания дипломной работы и сдачи государственных экзаменов. И чего это наше государство тогда так стремилось всех сделать не только грамотными, но и высокообразованными?
   Итак, капали мои последние отпускные дни, я снова должен был уехать к своим передвижным выставкам, но решающее слово уже было произнесено. Дату нашей с Валей женитьбы восстановить проще простого. Я вернулся, открыв где-то на Волге, в Казани или в Ульяновске, очередную выставку. До ее закрытия, чтобы двинуть ее дальше по маршруту, оставалось несколько дней. Однако уже в то время заключить брак было не так-то просто. Молодые люди сходились, разводились, иногда все это происходило так скоропалительно, что власти взяли и ввели некий ценз на «раздумья». Процедура выглядела так: подаешь заявление, получаешь талон в свадебный магазин, где можно купить свадебное платье, костюм или ботинки, а потом уже, через полтора месяца (давалось время, чтобы одуматься), происходит сама процедура, которую и тогда было трудно назвать обрядом.
   Валя всегда и прежде, когда я заводил разговоры о том, что когда-нибудь мы будем жить вместе, держала себя довольно отчужденно, никогда не поддерживала и не развивала подобные разговоры, будто ее это вовсе не касалось. Упорядочить или узаконить наши вольные отношения? – нет, это ее как бы и не интересовало. Теперь-то я понимаю: вот это тактика, вот это выдержка! Учитесь, девы! Но окончательных слов тогда не было произнесено. А тут, вернувшись в Москву, я во второй раз спросил: ну что, поженимся? Но отпуск мой, увы, уже заканчивался, через три дня мне надо было уезжать.
   Когда надо, тихая и скромная Валентина могла развивать титаническую энергию. Эта женщина в юности не знала усталости. На следующий день мы подали заявление, а еще через два, в день моего отъезда, мы нагло, нарушая все порядки, с утра пошли в ЗАГС. К этому времени Валя взяла подписанное главным редактором «Московского комсомольца» фиктивное командировочное удостоверение и даже письмо: дескать, корреспондент Валентина Иванова уезжает в дальние края, и потому редакция просит ее «обслужить» без очереди. Валя умела делать все как надо и до поры до времени могла и не пугать нетерпением свою удачу.
   Мы сидели на шатких стульях в ЗАГСе на Миусской площади и ждали своей очереди. Никто из наших родственников об этом событии не знал. В свидетелях, кажется, состояли Юра Скворцов и Лена Мушкина. Я был в застиранной ковбойке, а Валя по этому случаю чуть упростила свой макияж и явилась в самом скромном черном муаровом костюмчике: короткая юбка и короткий жакет, застегивающийся на единственную, величиной с ладонь, перламутровую пуговицу под горлом.
   Мы сидели, ждали своей судьбы, а в это время по радио вещал Хрущев – наваливался Карибский кризис, в воздухе слышалось, как грохочут солдатские сапоги. То был 1962 год…
   Тогда я совершенно не интересовался политикой. Ни внешней, ни внутренней. Странно, что сын и внук репрессированных отца и деда не протестовал против советской власти, не считал ее бесчеловечной и антигуманной. В конечном счете эта власть меня не бросила, оставила жить в Москве, дала закончить сначала школу, а потом и университет. Я всегда понимал сложное положение власти, у которой не только я один и у которой нет возможности разбрасывать свои силы еще и на внутреннюю борьбу. Что же касается самих основ государства, с его, может быть, и формальным равенством всех перед всеми, с его относительной бедностью даже советских «богатых», с отсутствием частной собственности, которая в наши дни делает человека рабом, – я всегда считал эти основы исторически прогрессивными. Сейчас-то понятно, что коммунизм – это отнюдь не жизнь в сливочном креме, а отсутствие постоянной мысли, что с тобой случится завтра и как тебя похоронят. Но тогда, когда мы сидели на жестких стульях в Миусском ЗАГСе, я обо всем этом не думал. За меня думало и принимало решение государство. Я бесконечно ему доверял и полагал, что оно обязательно найдет выход из кризиса и войны с США не будет.
   Валя и в ту безмятежную пору была гораздо более зрелой и прозорливой, чем я. Собственно, она и привила мне эту страсть – каждый раз искать вектор сил и причину того или иного политического решения. Наверное, это шло у нее от семьи, от ее матери, от деда-священника. Валя никогда не была диссиденткой, не любила самиздатовских слепых ксерокопированных листов, кухонных разговоров о том, что там много лучше. По складу своего характера она и помыслить не могла, чтобы оставить свою Родину и жить там. Гораздо раньше меня она стала выезжать за рубеж. Помню, как я нес к Ленинградскому вокзалу ее чемодан, довольно тяжелый. По примеру всех советских туристов у нее в чемодане было и съестное, чтобы не тратиться на еду, и блок сигарет – она никогда не курила, но надо было благодарить прислугу в отеле вместо чаевых. Еще в чемодане лежало две бутылки водки, чтобы обменять на что-либо; но я всегда твердо знал – она не увозит никаких мыслей о том, чтобы остаться в лакомом зарубежье. У меня «перед выездом в заграницу» потрепали нервы из-за репрессированного когда-то отца…
   Но вернемся к Миусскому ЗАГСу.
   С ужасом и со слезами на глазах Валя слушала выступление Хрущева. Она боялась войны, боялась, что меня снова обрядят в шинель. Все обошлось, нас не заставили проходить испытательный срок, политический узел тоже со временем развязался. Но, может быть, она плакала в ЗАГСе еще и потому, что заведующая капризничала, колебалась, высказывала на наш счет всякие сомнения. Не было ли во всем этом дурных предзнаменований? Однако наконец все было завершено, штампы в паспорта проставлены, и осталось только отпраздновать это дело.
   Выйдя в середине дня из ЗАГСа, мы тут же расстались. Мне надо было еще приготовить что-то, купить выпивку. К пяти часам в комнату с полукруглым потолком в Гранатном переулке мы ждали гостей. Конечно, немного рановато, но уже в десять вечера я должен был ехать исполнять свои обязанности. У Вали на текущий день тоже были свои планы, которые невозможно перенести, газета выходит: какое-то долго ею выхаживаемое интервью. Такие вещи в журналистике не отменяются. Ей также захотелось сменить свой скромный туалет, рассчитанный на добропорядочных пожилых женщин в ЗАГСе, на нечто более праздничное. Собирали мы только свой круг – журналистов.
   С годами разные люди принялись пересказывать эпизоды моей жизни в доме в Гранатном. Кто только здесь не побывал в то время! Конечно, повезло: комната в центре Москвы у молодого парня была экзотической редкостью – ни родителей, ни родственников. Светская жизнь вокруг одной или двух бутылок водки, сковородка жаренной с луком картошки. Один раз в светском угаре жизни мы едва ли не сожгли мутоновую шубу Лены Мушкиной. На боковой узкой стороне перегородки находилась вешалка: пара крючков для одежды. Народу в тот вечер собралось много, одежду просто перекидывали через перегородку. Лена со своей матерью, Ниной Леопольдовной, легендарной машинисткой из журнала «Знамя», чуть ли не целый год по утрам в субботу ходили отмечаться в очереди на эту шубу. И вот во время встречи, кажется, Нового года кто-то небрежно перекинул новую шубу через перегородку, так сказать, повесил. Рукав попал на горевшую за перегородкой электрическую лампочку…
   Собственно, традиционное меню праздничного вечера я объявил: что-то поесть и выпить. Но существовало блюдо, которое я готовил мастерски. Поругивая шестидесятые годы, мы забываем, что не были они, особенно в Москве, такими уж скудными. Среди многих самодеятельных кушаний, которыми мы в компаниях под вино «Гамза» угощали друг друга, числилась, например, запеченная целиком в духовке баранья или свиная нога. Дело это было, в принципе, несложное: для этого нужно иметь знакомого мясника. Правда, баранья или свиная нога требовали переговоров с мясником накануне, неспешной готовки, а здесь приходилось что-то стряпать по-стахановски. Я, например, мог почти до антрацитового блеска нажарить большую сковородку мяса. Как же все это уплеталось под хруст французской булки! Это было время, когда французские булки с коричневым запеченным гребешком вдоль разреза еще свободно выпускались. «Где слог найду, чтоб описать прогулку, шабли во льду, поджаренную булку…»
   Я хорошо помню, что в нашей скороспелой свадьбе что-то не заладилось. Картошку и мясо я нажарил, гости, пропахшие типографией, подходили один за другим. Все хотели есть, пир сразу двинулся, а невеста все еще где-то задерживалась. Как же прекрасно мы в молодости жили! Мне уже надо было ехать на вокзал, а жены все не было.
   Я встретил Валю, когда уже выходил из дома, у подъезда. Заплаканная, в какой-то юбке веером, как у опереточной танцовщицы, на высоченных шпильках и с сумкой, в которой опять чувствовалась какая-то снедь из кулинарии. Она прислонилась и обняла меня, и сразу весь мой гнев прошел.
   Оказывается, они выпили с Юрой Скворцовым где-то в рюмочной по стопочке, потом еще по одной, а когда приехала на по-летнему пустую Брестскую, легла отдохнуть и заснула.
   – Родители так и не знают?
   – Не знают.
   – Я своим позвонил.
   – Удивились?
   – Нет, мама сказала, что ожидали.
   Вскоре я ушел с разъездной работы в Художественном фонде, и после нескольких недель безделья Валя устроила меня на работу в Радиокомитет, через нашего товарища Илью Симанчука.
   Кому-то может показаться, что эти воспоминания я пишу о себе. Это не так, приходится опускать массу подробностей. Жизнь у всех интересна, я жадный до чужих удач и счастья, а у меня в каком-то смысле она, кажется, еще и удалась. Но все, что я пишу сейчас, я пишу с памятью и светлой грустью о былом. Иногда мне кажется, что Валя стоит рядом и раздувает угольки моей памяти. Писать о ком-то – значит все время держать мысль об этом человеке у себя под сердцем. Два сердца сливаются, и что там выводит рука – не знаю…
   Собственно, все мое трудоустройство в жизни было ее делом. Даже в Литинститут я, пожалуй, попал с ее подачи. Тогда, в начале перестройки, мы часто на Новый год, на октябрьские праздники, на майские ездили в Дом творчества кинематографистов в Болшево. Это был все же дом именно ее творческого союза, а не моего, да и в то время разные коварно проданные или бездействующие Малеевки и Переделкино пользовались среди интеллигенции меньшим престижем. Именно там, в Болшеве, мы часто встречались с Евгением, Женей Сидоровым. В конце концов, он был скорее ее друг, нежели мой. Вот Жене Сидорову, который тогда, после Владимира Егорова, стал ректором, Валя и сказала: «Почему бы тебе не взять в Литинститут Есина? У него есть педагогический дар, и он очень этого хочет». Но это было потом.
   Тогда же Валя позвонила Илье Симанчуку. Наша общая дружба после недавнего «Московского комсомольца» еще не остыла. Илья был очень пробивным парнем, караимом по национальности, его карие глаза излучали энергию и готовность к действию. Он участвовал в подавлении революции в Венгрии, как мы тогда говорили, в «венгерских событиях», его рассказы были жестокими и не очень мне нравились. К тому времени настойчивый Илья уже добился своего: Люся Гордеева развелась с мужем и вышла за него замуж, тогда же Илья оказался на радио. Работал он в том подразделении, которое называлось зарубежным вещанием.
   Я не стану рассказывать, что это такое, все ясно и из названия. Илья определил меня в тот же отдел, где работал сам, – в ОЖС, отдел централизованных материалов о жизни Советского Союза. Возможно, когда-нибудь я напишу отдельные воспоминания о людях, с которыми тогда работал, они стоят того.
   Надо сказать, что все эти люди сильно повлияли на формирование моего характера. Это были поразительные личности. Во-первых, конечно, Дмитрий Морозов, комментатор отдела. Каждый день он сочинял двухстраничный комментарий на одну из злободневных тем. В «Московском комсомольце» молодежь, выпендриваясь и соревнуясь, предпочитала кудрявый слог и неожиданные эпитеты. У Морозова фразы были предельно простые, скупые, но точные, как снайперский выстрел. Этот стиль и стоящую за ним постоянную мысль я оценил позже. Это была виртуозная работа. Надо было писать образно, ясно, эмоционально, да еще так аккуратно и просто, чтобы ничего не потерялось при переводе. Все материалы ОЖС, как правило, переводились на языки какого-либо вещания, а их, если мне не изменяет память, было больше сорока.
   Дмитрий Морозов сидел за своим столом в углу, лицом к стене, рядом с расположенным слева окном. А сразу за ним, но уже под прямым углом, был стол Александра Борисовича Путко, или Саши, как мы его называли. За этим столом творилось «Воскресное радиообозрение», звуковой тридцатиминутный журнал, состоявший из пяти-шести отдельных фрагментов, «сюжетов». На каждый сюжет предполагался свой автор. Это была самая ответственная часть продукции ОЖС. В обозрении мог быть «кадр», связанный с наукой, с искусством, с женскими проблемами, с политикой.
   Уже второй раз, теперь под руководством Саши Путко, я проходил жесткую науку писать кратко. Саша был удивительный человек. У него всегда находилось время на всех. Он с удовольствием жил, с удовольствием работал. В его истории имелся один примечательный эпизод, о котором он любил рассказывать. В ранней юности он снялся в знаменитом и всем известном фильме той поры – «Тимур и его команда». Кого из мальчишек он там играл – я не уже помню.
   Саша Путко относился ко мне бережно и внимательно. Уже гораздо позже, когда кончилась наша дружба и совместная работа, Александр Борисович Путко написал роман, опубликованный в журнале «Октябрь», стал членом Союза писателей. К своему стыду, этот роман я так и не прочел.
   Потом я узнал, что, когда меня принимали на работу, Семен Исаакович Беркин, опытный журналист, заместитель заведующего отделом, прочел мои материалы и будто бы сказал Саше: «Парень далеко пойдет, будь с ним помягче». Семен Исаакович читал мой газетный очерк «Весь мир меня касается», о котором я уже писал, и тогда же этот матерый журналист сказал: «Мне уже так не написать». Замечательным человеком был и Борис Тарасович Мельниченко – заведующий нашим отделом. Он окончил престижный Институт международных отношений, и, видимо, это наложило на него определенный отпечаток. Б.Т. был чрезвычайно сдержан и молчалив. Может быть, только таким я бы его на всю жизнь и запомнил, но потом, когда я встретился с ним в Берлине – он работал там корреспондентом, – побывал у него дома, в семье, мы пили пиво и много разговаривали обо всем. Хорошо. Это человек, на лбу которого просто было начертано: честность и порядочность.
   Наискосок от рабочего места Саши Путко стоял большой стол, и за ним кучковался «отдел науки» во главе со стариком Лобановым. К сожалению, имя этого человека у меня напрочь выпало из памяти. В то время ему было около шестидесяти. Я помню его зачесанные назад серые, почти седые волосы и толстые линзы очков. Он прошел фронт. Мне почему-то кажется, что тот радийный Лобанов был настоящий ифлиец. По крайней мере, занимаясь наукой, он никогда не избегал разговоров о литературе, театре, искусстве вообще. Такие разговоры постоянно велись в нашей комнате. Косвенным свидетельством моего предположения являлась домашняя библиотека Лобанова. Видимо, почувствовав какой-то рубеж, старик Лобанов начал раздавать все книги: мне достались два тома Андре Жида, в том числе и «Фальшивомонетчики».
   ОЖС – это была элита радио, а оно в то время обладало огромной идеологической силой. Имена этих людей были известны только в кругу профессионалов. Они обменяли возможную популярность на некоторую свободу действий. Впрочем, именно из глубины этой анонимности всплывали тогда же громкие имена. Люди старшего поколения помнят еще вальяжного Георгия Зубкова, ведущего репортажи из Франции, звезду космических материалов – вернее, первопроходца, допущенного в святая святых, Юрия Летунова. Но ведь и Юрий Визбор, появившийся в ОЖС из молодежной «Юности», тоже был воспитанник этих анонимных стен.
   Возле старика Лобанова, как два спутника, находились два молодых и очень знающих парня: Дима Черников и Алик Шакин. Кажется, оба они были выпускниками журфака МГУ, из их разговоров о науке и ее последних достижений я узнавал много полезного. Мне хотелось бы перечислить всех: и Игоря Саркисяна, прекрасного поэта, дружившего с Визбором, и Шуру Ленау, и Нину Понизовскую, и замечательную Ирану Дмитриевну Казакову.
   Ирана была женщиной словно с другой планеты: высокая, статная, уверенная, с непобедимым чувством собственного достоинства. Изредка подобные женщины встречались в Доме кино и на экранах в зарубежных фильмах. Она окончила МГИМО, куда женщин обычно не принимали. У них просто без разрешения ректора не брали документы. С этим была связана история, которую Ирана Дмитриевна иногда рассказывала.
   Она родилась в Иране, где ее родители, дипломаты, в то время находились в командировке. После окончания школы, веря в незыблемость советских законов о безусловном равенстве, она принесла документы в приемную комиссию МГИМО. Собственно, брешь уже была пробита: когда пришло время поступать в вуз то ли дочери Молотова, то ли дщери какого-то другого высокого советского лица, были сделаны первые исключения: не могла же девчонка учиться в сплошь мужском окружении. В основном это были дочери крупных чиновников. И тем не менее документы принимали только с личного разрешения ректора.
   Юная Ирана тоже пришла в приемную комиссию и села у дверей. Ректор временно отсутствовал по государственным делам. И тут случилась счастливая ошибка, какими изобилует литература, но так скудна наша жизнь. Ректор, оказывается, уже ждал какую-то высокопоставленную юную «звезду». Возможно, дочь маршала или секретаря обкома. Произошел такой диалог:
   – Ах, ах, здравствуй, деточка, заходи.
   В ректорский кабинет подали чай.
   – Как папа?
   – Пока хорошо.
   – Как мама?
   – Мама последнее время много читает.
   – А как у тебя с учебой?
   – Я окончила школу с золотой медалью.
   – А какой у тебя язык?
   – Английский.
   Ректор задал простенький вопрос на английском и получил на инглише развернутый ответ.
   – А не изучала ли ты попутно еще какой-нибудь язык?
   – Французский.
   Вопрос – и ответ уже на французском.
   В конце разговора ректор, конечно, понял, что он что-то напутал, но отступать было некуда, сакральное разрешение пришлось дать. А дальше надо было просто сдать все на «отлично».
   Много позже, говорят, Ирана вышла замуж за своего институтского друга и стала женой посла. Беседы с нею мне тоже дали многое в жизни.
   В моей попытке описать жизнь любимой и незабываемой женщины есть определенная благостность и уже возникло некоторое выпячивание своей героической роли. Но я вовсе не был так хорош, и Валя была человеком сложным. Наша семейная жизнь тоже не всегда текла ровно. Было два роковых момента, и первый из них – у нас не было детей… Впрочем, здесь необходимо дать некоторые пояснения.
   Когда Валя после нескольких лет нашей семейной жизни перешла на работу в отдел кино «Советской культуры», что-то случилось. Естественно, у нее расширился круг знакомых, появились новые друзья. В наше время знакомых выбирали не мы, а наша работа, окружение и образ жизни. Ближайшими ее подругами стали Таня Хлоплянкина, у которой к тому времени уже намечался роман с Гришей, и Наташа Зеленко, у которой намечался развод с мужем. Но в каждой газете всегда несколько своеобразная жизнь. Газетчик живет больше на работе, нежели дома. Три молодые дамы, объединившись, жили еще и в Доме кино, вместе сидели на закрытых просмотрах в редакции журнала «Советский экран», в просмотровых залах «Мосфильма», Госкино, киностудии им. Горького. Чтобы писать о кино и людях кино, надо было везде бывать, а чтобы везде бывать, надо было иметь имя и право. У них была нелегкая жизнь, на эти просмотры они, как правило, попадали полулегально. Дом кино, где изредка «крутили» зарубежный эксклюзив, был хорошо охраняемой крепостью, куда попадали только «свои», члены Союза кинематографистов и, конечно, как это всегда и бывало, – челядь и обслуживающий персонал первых лиц этого Союза. Парикмахеры, автослесари, мясники и продавцы из комиссионных магазинов. Они-то и считались в то время настоящей элитой. У нас с Валей тоже, когда я купил свою первую машину «Запорожец», появился знакомый автослесарь. Мы даже ездили к нему в гости. Такое же положение складывалось и в Союзе писателей. В его знаменитый ресторан, на закрытые кинопоказы и встречи с писателями и деятелями науки и искусства постороннему человеку, не члену Союза, проникнуть было невероятно трудно. Три молодые женщины из «Советской культуры», действуя поодиночке, делали попытки попасть в секцию критики Союза кинематографистов, чтобы как-то легализовать свое положение. Молодым в этих творческих союзах далеко не всегда была открыта дорога. У старых бонз свои представления о критике, которая недостаточно хвалит их, и о так называемой преемственности поколений. Мол, мы помучились, но и вас не пожалеем! Но жизнь искусства – это жизнь искусства, где много значит и личное общение, охотнее завязывавшееся на небольших пирушках. Мы с Валей практически крутились в разных компаниях.
   Я много ездил по стране, готовя материал почти в каждый номер теперь уже звукового журнала «Кругозор» (время-то шло), подолгу, иногда часов по 12-14, просиживая в аппаратных. Валя часто смывалась от нашей бытовой неустроенности к своим родителям или на дачу. В отделе кино «Советской культуры» и в радийном «Кругозоре» среди молодых шло беспощадное, подчас даже жестокое соревнование. Все мы тогда довольно много пили. Но пить даже в молодости можно лишь человеку с очень крепкой психикой. В браке я не получил того, о чем, правда, и не мечтал – чтобы моя жена полностью растворилась в моем быте и моей карьере. Прямо скажем, Валя не стала типичной писательской женой, в любой очереди хвалящей романы своего мужа и ведущей переговоры с издателями. Правда, сейчас я отчетливо понимаю, что если бы Валя занялась моей карьерой, моими и даже своими книгами, которые она начала писать слишком поздно, то мое место в литературе сейчас было бы иным. Увы, Валя не стала фрау Томас Манн. Вдобавок ко всему она не обладала таким прочным, как у ее матери, деревенским здоровьем. Первые нелады, символом которых стало ее опоздание на нашу свадебную вечеринку, стали приобретать иной характер. Все у нее было совсем непросто. Даже при ее взрывной энергии – не хватало сил. Сейчас я понимаю, что тогда у нее был какой-то свой небольшой роман, а может быть, это просто была дьявольская жизнь журналистки и ее трагические изломы. Тогда же ее в первый раз отказались принять в Союз кинематографистов, а в издательстве вернули на доработку ее первую книгу – о знаменитой киргизской актрисе Бакен Кыдыкеевой. Обо всем этом я, к сожалению, узнавал гораздо позже – все свои потери она переживала в одиночку.
   Ее друзья полагали, что Есин ведет невероятно скучную жизнь.
   Весь этот молодой карнавал довольно скоро закончился. У Вали началась депрессия. Взлет жизни, брак по любви, стремительная карьера, экономическая защищенность, ранняя приобщенность к элите – все это не могло разрешиться благополучно. В то время я многого не понимал ни в человеческой жизни, ни в природе. Что это значит: «нет сил» и «не могу»?.. Надо собраться, взять себя в руки и через «не могу» продолжать делать свое дело. Уже потом знаменитый психиатр Снежневский сказал Вале фразу: «Болезнь в руки не возьмешь», и жена передала ее мне.
   Моя новая родня никогда не говорила мне, что в роду у них уже было нечто похожее. Валину взвинченность, экстравагантность, иногда грубость по отношению к окружающим я считал просто недостатком воспитания. Как я уже говорил, когда мы поженились, она даже не умела зажигать газ – все делали родители, воспитывая девочку-отличницу. Но здесь дело оказалось в другом.
   Иногда Валя просто сходила с катушек. Я забегаю намного вперед, вспоминая некие истории, случившиеся с нею во время какого-то фестиваля в чистеньком и конформистском по-западному Вильнюсе. Забегаю не просто, а чтобы сказать всем: молчите, выбросьте из памяти, если вы что-нибудь узнали об одном из супругов. Не делайте «доброго дела», никому не рассказывайте об этом – даже из самых бескорыстных побуждений. Моя семейная жизнь тогда оказалась едва ли не разрушенной. Одна наша общая с Визбором приятельница тоже была на этом фестивале в Вильнюсе, и она шепнула Юре, а Юра как другу поведал мне. Я сделал вид, будто не придал этому значения, но все это полная чушь. Позже, когда мы с Валей разводились, я мстительно, как последний аргумент, держал в душе эту гнусную сплетню… Кто без греха, пусть…
   Вспышки необыкновенной активности и невероятные припадки депрессии, которые стали проявляться вскоре после замужества, обнажались, как правило, весной и осенью. Эта активность, психиатры называют ее манией, была для окружающих и близких гораздо страшнее, чем депрессия. Здесь, конечно, человек мог, как говорится, наломать немало дров. А тихие депрессии были коварны своим непредсказуемым окончанием. Тут главное – подальше держать от больного снотворные таблетки и острые предметы.
   Вспышки активности, бессонница, частые слезы и истерики беспокоили не только меня. Валины родные потихонечку, наведя какие-то справки, показали дочь своему родственнику – старому врачу. Делалось это чрезвычайно осторожно и втайне от Вали. Ведь определенный диагноз автоматически ставил крест на любой поездке за границу и в конечном счете на карьере. Приходилось терпеть.
   В качестве штриха эпохи должен сказать, что во времена нашей с Валей молодости, когда авторитет и статус человека искусства определялся еще и количеством зарубежных поездок, попасть за границу было очень нелегко. Я помню, как жене Валиного брата, красавице Маше, работавшей мастером на табачной фабрике, предложили за половину цены поездку в еще социалистический Вьетнам. Маша долго кочевряжилась, но так и не решилась. «Ну чего там, тараканов кушать? Вещей ведь никаких не купишь…» Мы с Валей и ее братом Сергеем, мужем Маши, долго уговаривали красавицу, рассказывали о прославленной красоте анамиток, о древнейшей культуре, о редчайших в мире пейзажах – она ни в какую. «Я лучше на дачке да на клубничке»… Представителям рабочего класса такие путевки, в соответствии с установкой: дескать, гегемоны, – профсоюзы предлагали. Интеллигенция же за подобные путевки порою даже буквально дралась. На загранпоездки в Союзах кинематографистов, писателей, журналистов выстраивались очереди, пускались в ход связи, чтобы попасть в очередь и пройти первый отбор. Но впереди еще была много раз описанная в публицистике комиссия «старых большевиков». Какие иногда чудовищные вопросы из истории партии и из политики задавали эти «одуванчики»! Логики в этих вопросах было меньше, чем у бегущего по цифрам рулетки шарика.
   Особенно доставалось людям творческих профессий. Видя их показную беззаботность, эти старики, часто тяжело и даже мучительно прожившие свою жизнь, порой не знавшие ничего, кроме родного Подмосковья и фронтовой дороги от Москвы до Берлина, Варшавы или Кенигсберга, будто мстили им, этим «творцам», за свое тяжкое прошлое.
   Может быть, еще труднее была процедура добывания медицинской справки. Слово «добывание» написано недаром. Процедура была многоступенчатой. Лечащий терапевт по месту жительства открывал «дело», потом – посещение кожно-венерологического диспансера, визит в невропсихологический диспансер, затем заново – прием у лечащего терапевта. Регистратура, очереди, духота. У справки была своя определенная форма, подписывал ее не только терапевт, но и главный врач поликлиники. Нынешний техосмотр в ГАИ, который процентов тридцать автолюбителей проходит, как говаривалось в советское время, «по блату», а нынче за взятку, – это цветочки по сравнению с медицинской справкой на загранпоездку. Чтобы получить ее обычным путем, можно было сломаться, а знакомые врачи зачастую отказывались такую справку оформлять. Дело ведь было почти подсудное, как криминальный аборт. Тем не менее каким-то чудом нам удавалось эти справки добывать.
   У Вали с ранней юности дрожали руки, и ее мог «завернуть» первый же советский невропатолог. И тем не менее первую такую справку на поездку в Финляндию она достала. Кажется, справку сделал ей мой – ныне уже покойный – друг Саша Науменко. Потом, через год или два, состоялась ее поездка в Англию и Шотландию. Затем она почему-то (и с кем-то?) едет в Крым, откуда вдруг присылает мне заявление в суд, что просит развести нас без ее присутствия и что никаких имущественных претензий она к Есину С.Н. не имеет.
   Кажется, к тому времени я нашел какую-то ее записку, обращенную не ко мне. Но и она где-то откопала черновик моего юношеского письма. Я вернулся домой, а она сидела на циновке под шторами, украшенными разноцветными следами моих ступней, и рыдала.
   К этому моменту наши отношения обострились.
   Летом я провожал ее из аэропорта Шереметьево во Фрунзе (раньше так назывался Бишкек). Она уезжала с дачи – из Хлебникове по Савеловской дороге, Шереметьево – одна остановка на электричке. Личных машин практически ни у кого тогда еще не было, а чемодан был не очень легкий. Во Фрунзе отправилась делегация Союза кинематографистов, в которую включили кинокритика из «Советской культуры». Стало быть, ехали режиссеры, актеры, актрисы. По части женственности Валя никогда никому из элиты не уступала. Она не носила стоптанной обуви, немодной одежды, не терпела порванных чулок, плохих перчаток, дешевых шуб. Она могла плакать над сломанным каблуком. Я уже писал, что она просто коллекционировала меха. Лишь одну, ну, в крайнем случае две шубы купил ей я, все же остальные покупала она на собственные деньги.
   Чемодан, как я уже сказал, был довольно тяжелый. Две-три пары обуви, несколько платьев, белье, фен, бигуди, тогда громоздкие – из алюминия (в чемодане они занимали немало места), электрические щипцы для завивки, кружка, несколько книг: читать в самолете, читать в гостинице, читать в самолете на обратной дороге.
   Она всегда брала с собой кипятильник и кружку, даже когда позже выезжала за рубеж, в страны, где это было не нужно. Часто брала с собой и крошечный электрический утюжок. Я хорошо все это помню и знаю, потому что всегда ее чемодан собирал я сам. Помню все ее платья. Особенно мне нравилось зеленое – ее любимый цвет, в нем она была похожа на бабочку, и темно-бордовое. Валя шила его после смерти моей матери из отреза тяжелого шелка, залежавшегося у мамы в шкафу.
   Я хорошо помню это платье, потому что именно в нем она стояла на сцене Колонного зала Дома союзов. Праздновался юбилей газеты «Советская культура», и Валентину Иванову наградили орденом «Знак Почета». Награжденных было не очень много. Сидя в зале, я гордился своей женой… Правда, это происходило, когда мы уже поженились во второй раз…
   К утру полил дождь. Мы дошли до электрички, я был в коричневой болгарской кожаной куртке, купленной в комиссионке на Пятницкой. Своевременно подошел автобус, который тогда не очень-то часто ходил от станции до аэропорта. Кинематографисты и руководители киносоюза, естественно, прибывали в Шереметьево на автомобилях. Валя держала открытый зонтик, стараясь, чтобы я тоже не попадал под дождь. Возле самого аэропорта стали попадаться ее разнаряженные знакомые. Я сказал шутливо: «Пусть все думают, что чемодан несет твой личный шофер».
   Поздней осенью я провожал Валю в ее первую заграничную поездку – в Финляндию. Я был в той же кожаной куртке, и жили мы уже не в Гранатном переулке, а на Бескудниковском бульваре. Поезд отходил от Ленинградского вокзала. Я, как всегда, нес ее чемодан, но Валя выглядела совершенно больной. Тогда она носила высокую прическу – «бабетту». (Волосы после этого начеса невозможно было расчесать, сплошные колтуны.) Глаза у Вали как-то подозрительно сверкали, внутренне она чувствовала себя значительно увереннее, но руки дрожали больше обычного. Жизнь журналиста, пишущего о кино, с бесконечными просмотрами, фестивалями, вечеринками, жизнь в иллюзорной атмосфере праздника после аскетизма Брестской улицы наносила свой непоправимый удар по хрупкой и ранимой психике.
   Потом я уже узнал, что представляют собой эти состояния, и называл их так, как надо: то была мания. Иногда мне становилось неловко и даже стыдно из-за каких-то неприятных поступков, совершавшихся Валей. Она не умела ладить с соседями, грубила по телефону, ее полное погружение в мир собственных переживаний можно было принять за угрюмое хамство. Я любил ее другой – в состоянии, которое на языке медицины называлось депрессивным. Тогда Валя становилась милой, почти ручной, покладистой, много плакала, сидела дома, варила супы, приносила из магазина «Кулинария» купаты, ждала меня с работы. Она еще больше страдала, понимая все, что происходило с нею.
   Когда Валя вернулась из Финляндии, я сразу же понял: надо что-то делать. Из страны Суоми и композитора Яна Сибелиуса она привезла красное пальто из джерси и некоторое поверхностное знание зарубежной действительности. «Мы все должны умереть молодыми, жизнь должна гореть, а не тлеть!»
   Тогда же усилилась ее тяга к той жизни, которую я называю внешней, «воздушной». Забегая далеко вперед (это уже последние витки), должен сказать, что больше всех компаний, посиделок и встреч Валя вообще-то любила дом и одиночество. Здесь она была сама собой. Она подолгу могла смотреть передачи по телевизору о жизни животных, повторяющиеся советские фильмы, заваривать себе какие-нибудь травы, читать, лежа в постели. Она читала много, не очень быстро, но сразу несколько книг, запоминая имена героев. Я же любил древних авторов, собирал библиотеку Всемирной литературы и мировую классику, покупал академические издания. Валя, как правило, читала современную литературу. Мое некоторое знание английской, американской, французской литературы – от нее. Еще в молодости она сунула мне в руки пьесы Теннесси Уильямса, изданные то ли в переводе, то ли с предисловием мужа одной из ее старших подруг по работе – Владика Неделина, и я на всю жизнь стал читателем, а потом и зрителем этого американского драматурга. С ее подачи я, мальчик «из подвала», как я себя называл, приохотился к чтению журнала «Иностранная литература». Как по конвейеру, Валя передавала мне свои пристрастия.
   Главным редактором «Кругозора» я стал, когда мы развелись, но подготовила меня к этому она. После возвращения из Финляндии, может быть, несколько позже, когда она вернулась из Англии, мне удалось поместить ее в 6-ю психиатрическую больницу на Каширке. А что же было раньше? Санаторное отделение больницы имени Кащенко или 6-я? Не помню. С Валиной смертью я лишился и последних координат собственной жизни. Все даты, как я уже писал, хронология, точное название городов, мои и ее зарубежные поездки, дни рождений, номера телефонов, имена и отчества даже моих знакомых – все это хранила она в своей феноменальной памяти, я не мог бы, пожалуй, точно по датам и географии описать даже свою жизнь, и если я свою жизнь все-таки немного помню, то только рядом с Валиной. Безраздельно…
   Я многим обязан этой великой для меня женщине, может быть, даже всем. Помню, когда довольно неожиданно я стал главным редактором не только общественно-политического, но и музыкального журнала «Кругозор», я довольно точно ориентировался в музыке, как классической, так и современной. Что же касается классики, то здесь, конечно, определенную роль в моем воспитании сыграло радио, которое всю мою жизнь было включено над моей головой. Оно играло в мои семь лет, когда мы с матерью жили после ареста отца за занавеской в проходной комнате в Померанцевом переулке; оно постоянно работало у нас в комнате с полукруглым потолком в Гранатном переулке. И радио тогда было совершенно другое. Практически мне был известен весь камерный, оперный и опереточный репертуар, голоса и имена всех известных певцов. Потом в моей жизни появилась Валя с ее страстной любовью к веризму, к операм Масканьи, Леонкавалло, а затем и к операм позднего Верди. Она могла расплакаться, это уже было гораздо позже, – когда после небольшой лекции по телевизору моего соседа по дому Святослава Бэлзы звучали голоса Миреллы Френи или Лучано Паваротти. Это была не только общая нервность, это еще было редкое умение переживать чужие чувства и чужую страсть.
   На сумрачную Каширку я отвозил ее сам, мы ехали на автобусе. Все-таки тогда мы жили в ужасающей бедности. Я почему-то помню ее короткие, со сбитым каблуком, сапожки. Каширка казалась мне каким-то другим – черным городом. Прежде уже несколько раз ездил я в тот район, в Институт онкологии, вместе с мужем моей матери дядей Федей, моим вторым отчимом. Сколько же смертей случилось на моих руках! Сколько утрат довелось пережить! Тогда был стылый осений дождь. Я впервые увидел двери без дверных ручек – так положено в психиатрических больницах. Мне запомнились два моих противоречивых чувства. Первое – разрывающая душу жалость к Вале. Она была робка, тиха, в ее огромных синих глазах стояли слезы. Она не хотела ложиться в больницу, хотела лежать и плакать дома, хотя понимала, что долго так продолжаться не может. Второе же чувство было подлым: ощущение скорого освобождения, мне так надоели эти слезы, скандалы, истерики, хлопанье дверями, отъезды к родителям, затем возвращения. Хотя бы ненадолго, но я снова стану свободен и беззаботен. Кому только, спрашивается, нужно это чувство свободы?!
   Я вынужден сделать и еще одно признание. Ладный мальчик, брошенный на время своей непутевой женой, не мог долго находиться бесхозным. Практически всю процедуру с Каширкой, устройство Вали в больницу, минуя постановку на учет в психдиспансер, организовала через свою подругу-психиатра влюбленная в меня приятельница. В любви каждый печется о себе. Я хорошо помню эту женщину. Тогда она тоже работала в кино и была лет на восемь старше меня. Мы встречались с ней на просмотрах, иногда вижу ее в Доме кино. Мне кажется, что она до сих пор любит меня. Но с тех пор мы только издали раскланиваемся и проходим, как корабли, встречными курсами.
   Под конец нашей с Валей жизни, когда я все же иногда привозил ее в Дом кино и она с трудом поднималась по лестнице, моя знакомая с сочувствием и болью смотрела на нас. Но у нее и самой в доме тоже поселилось несчастье: тяжело болел муж. Каждый из нас получил свое. Но тогда, чуть ли не на следующий день после «освобождения», мы встретились. Я повез ее через всю Москву к себе на Бескудниковский бульвар, в наше еще не остывшее гнездо. И все же, и все же я так благодарен этой минувшей встрече, до сих пор я много думаю о той женщине, но боюсь набрать ее номер. Такова жизнь людей, шагнувших в преклонный возраст.
   Не следует думать, что с самого начала мы с Валей жили, не ведая счастья, окунувшись лишь в свои болезни и неудачи. Были и прекрасные дни, которые не могут под гнетом времени испариться из памяти. У меня и сейчас перед глазами стоит дача ее родителей в Хлебникове, березы на участке, кусты малины, черная смородина, опята, иногда осенью выраставшие на старых пнях. С умилением я вспоминаю даже старенькую, простреливаемую всеми ветрами будочку на краю участка – туалет. Ни ванны, ни душа не было, правда, общий колодец стоял почти напротив дома – вот так жили и совершенно не кляли судьбу.
   В каком-то смысле Валя всегда оставалась маленькой девочкой со своим миром и своими тайнами. Когда ей показалось, что мы действительно надолго останемся вместе, наутро – это были все те же нескончаемые сутки, когда я защитил диплом, – она решила открыть мне свою тайну. Это было ее счастливое убежище, ее дача. Тогда все было далеко, хотя по меркам нынешнего времени все оказывалось рядом. Каким-то сложным путем от Второй Брестской, наверное, на трамвае, мы добрались до Савеловского вокзала. Москвич знает, что до этого вокзала от Брестской можно дойти минут за сорок. Но тогда понимание коммунальных служб было несколько другое. Я еще помню, как «Аннушка», трамвай с буквой «А» вместо номера, ходил по Бульварному кольцу. Транспорт работал неукоснительно четко, с человечными перерывами между рейсами. Огромного путепровода, распростершегося ныне на подъезде к Савеловскому вокзалу, тогда не существовало. Сам вокзал тогда тоже был несколько другим. Еще один этаж, сделавший работу архитектора Сумарокова вполне современным зданием, надстроили уже после начала перестройки. В 60-х это был провинциальный вокзал, который не замахивался, как Ярославский, аж до Владивостока или Китая, или Казанский – до Фрунзе, Ташкента или Душанбе. На Савеловский не прибывали, как на Белорусский, спальные вагоны с правительственными делегациями. Здесь событием становилось отправление раз в сутки поезда до Рыбинска.
   Мне, проведшему почти все детство в Москве безо всяких дач, эти поездки на дачу были в новость. Невысокий перрон с расставленными вдоль него урнами для мусора: тогда неукоснительно действовало правило бросать мусор – окурки, бумажки, обертки от мороженого, пустые пачки от папирос и сигарет – не на землю или асфальт (так сказать, сорить походя), а в специальные урны. Этот порядок был если не законом, то привычкой. На перроне пахло креозотом, пропитавшим деревянные шпалы, и этот приятный смолистый запах бодрил, звал в путь. (Теперь-то бетонные шпалы не пахнут, исчезло веяние времени, и платформы дачных станций крыты не деревянными досками, а залиты асфальтом, как в городе.) Новыми казались мне и какие-то совсем даже не городские лица пассажиров, собиравшихся к поезду. День уже был на исходе, и заводской люд – инженеры, техники, а также студенты, медсестры, уборщицы – возвращался в свое родное Подмосковье. Я невольно вспомнил хрестоматийное и мое любимое: «Здесь были бабы, горожане, учащиеся, слесаря…» Тогда еще имело право и продолжение, которое сочинил великий наблюдатель: «В них не было следов холопства, которое кладет судьба, и трудности и неудобства они несли, как господа».
   О чем же мы тогда с Валей щебетали? Об этом я не стану теперь, по привычке беллетриста, выдумывать, но хорошо помню свое сосредоточенно-праздничное настроение. Что-то в моей жизни ломалось и приобретало новые черты. Все как-то сразу. Только что окончил университет – и уже ответственность за другого человека. Союз или ответственность? Слов действительно не помню, но я всегда любил слушать, сам же никогда не был ни краснобаем, ни рассказчиком. Моих слов и мыслей хватало, только чтобы донести что-то до письменного стола, а Валя обладала избыточной натурой. Жизнь и мысли переполняли ее. Несколько позже, работая в «Кругозоре», я обнаружил, что почти совсем рядом с такими блестящими практиками жанра, как Галина Шергова, Евгений Храмов, Юрий Визбор, Игорь Саркисян, я вовсе не владел разговорной речью, так называемой риторикой. Как говорили они, какие приводили жизненные метафоры в качестве аргументов, как свободно, естественно лились их слова, складываясь в речь. Быть может, именно поэтому никто из них впоследствии так и не стал прозаиком. Тогда же, глядя на моих, ненамного меня старше, но воспитывавшихся в иной среде моих навеки дорогих друзей, я поклялся себе сломать свою робость перед публичным, избавиться от собственного косноязычия. Для тренировки я заставлял себя говорить на каждой летучке, на каждом редакционном собрании. Научился ли? Не знаю, но до сих пор я бросаюсь в споры, как парашютист-десантник выбрасывается в ночь из люка самолета. Где-то приземлится?
   А вот Валя, повторяю, всегда владела поразительной убедительностью своих устных рассказов и умением занимательно вести беседу. Ее ум всегда был взрослым, в отличие от моего, ибо взрослел я медленно. Переизбыток внутренней энергии делал ее удивительным собеседником. Я всегда слушал ее, почти не перебивая, но мы умели и молчать вдвоем, читая в разных комнатах книжки или следя из окна вагона за быстро мелькающей жизнью. Русский человек любит смотреть в окно больше, чем читать.
   В тот памятный для нас обоих первый год совместной жизни я уже не работал в «Московском комсомольце». Что-то я, естественно, писал в провинциальной прессе во время своих разъездов с выставками. Помню, много печатался в Ярославле, в газете: рецензии на кино и театр; публиковался и в Ульяновске, даже делал что-то для телевидения, но в основном был оторван от журналистики. Валя всегда была не только высшим судьей, конкурентом и другом, но и учителем. Она раздаривала образы, суждения, мысли и оценки совершенно не так, как это случается в искусстве, – щедро и без оглядки: не понадобится ли что-нибудь для себя?
   Рука дающего воистину не скудеет.
   Я впервые следил за перекличкой станций, что станут моей судьбой. «Окружная» – в то время, то есть до постройки в 1985 году платформы «Тимирязевская», следующая за Савеловским вокзалом. Позже, когда мы стали жить на Бескудниковском бульваре, мы все время через эту «Окружную» проезжали. Автобус тогда шел от Белорусского вокзала невероятно долго и кружными путями, потому что строили путепровод через железную дорогу возле местечка, называемого Лихоборы. Путь пролегал мимо Тимирязевского парка. Помню на этом маршруте автобусную остановку с романтическим названием «Соломенная сторожка».
   Станция Лианозово, промелькнувшая в тот день, для меня уже и тогда означала художников из так называемой «лианозовской школы». Потом, много лет спустя, название этой станции всплыло в моей статье, связанной с книжкой Нины Молевой, теоретика и историка знаменитой группы. Она написала тогда книгу о знаменитом посещении выставки в Манеже Хрущевым в конце 1962 года и скандале, спровоцированном руководителями Академии художеств и Союза художников. Название станции Долгопрудная я слышал постоянно в своем Гранатном переулке. Тогда это место никак не связывали с криминалитетом, там располагался знаменитый физтех, где учился мой сосед и друг молодости Витя Шелягин. Увы, Вити уже больше нет, и вот я скребу пером, чтобы рядом с дорогой для меня тенью Вали поднять и его тень. Его прах развеяли, как он и пожелал, где-то над Атлантическим океаном возле Южной Америки. Воля покойного. За Долгопрудной, как раз перед мостом через канал, – станция Водники. В нашей с Валей жизни канал был эпохой. Сколько раз мы проплывали на байдарке под этим мостом! Но об этом все же чуть позже, потому что, простучав по мосту, электричка уже остановилась в Хлебникове.
   Всю жизнь, изменив себе только под самый ее конец, Валя ходила в туфлях на высоком каблуке. Маленькая женщина на каблуках в 13 сантиметров. Я хорошо помню, как мы по лестнице, по деревянным ступеням, спускались с очень высокой платформы в Хлебникове. Но, возможно, и масштабы для меня тогда были другими.
   Твердо помню, что было уже под вечер. Для меня, городского жителя, все внове. Мгновенная влажная тишина охватила нас, как только поезд ушел вдаль. Новым был сам простор со слоящимися, надвигающимися один на другой горизонтами. Манила речная вода, над которой только что пролетел электрический поезд. С высокой, пахнущей жарким деревом платформы, за полосой зелени виднелись какие-то строения. Я пытался угадать, в какую сторону нам придется идти.
   Мы спускались по длинной, в несколько крутых маршей деревянной лестнице. Тогда еще не наступила эра плохого асфальта. Валины каблуки резонировали в высохшей на солнце доске, и звуки раздавались, будто кто-то через равные промежутки пальцем бил по краешку барабана. Эту цепочку звуков от Валиных молодых каблуков я и сейчас отчетливо слышу в себе и думаю, что при нашем будущем свидании сначала я услышу, как она спешит ко мне, а потом откроется некая дверь – и я кинусь к ней.
   Эта лестница памятна мне не только тем, что я много раз взбегал по ней, чтобы ехать в Москву, на работу, но и неким смешным казусом. Именно до этой лестницы всегда провожал мою тещу Антонину Дмитриевну большой кот, несколько лет живший в их доме. Моя теща, как и ее дочь, была заклятой кошатницей. Валя изменила кошкам лишь с нашей собакой Долли в последние годы своей жизни.
   От лестницы дорога сквозь негустые посадки вела к небольшому поселку. Это были бараки, построенные, наверное, еще до войны, когда заключенные сооружали канал Москва – Волга. «Много песен про Волгу пропето…» С годами эти бараки, в которых понятно кто жил, превратились в обыкновенное рабочее жилье. Перед длинными одноэтажными домиками, разделенными на секции, стояли палисадники, в них росли мальва и высокие желтые цветы – золотые шары. Вокруг пахло только что политой землей и легким молодым медом. Но это еще не было дачным поселком.
   Валентина ни в юности, ни в свои зрелые годы никого и никогда не боялась. В поселке, как я позже узнал, жил тот контингент, те же люди, что летом ставили заборы вокруг дач, окапывали яблони, ремонтировали электропроводку, а зимой эти дачи подграбливали. Жили те, которых мы называли почти ушедшим теперь словом «хулиганы», замененным сегодняшним «бандиты». Существовал, конечно, и обходной, не по «их» территории путь, но Валя смело вела меня по каменистой, утоптанной тысячью ног строителей дороге. Скорее всего, эта дорога раньше была плацем, где арестованные строители два раза в сутки выстраивались на поверку.
   Но вот бывший «пионерлагерь» закончился. Впереди еще был небольшой лесок, и наконец показался дачный поселок. Это был кооператив интеллигенции, организованный еще до войны. Невысокие насыпные домики, шиферные крыши, но по площади каждый участок раз в шесть с половиной больше, чем потом я получил в Обнинске.
   В войну здесь, в Хлебникове, стояли немцы, деревья, молодые яблони, были сожжены в печках. Мой тесть Сергей Сергеевич после войны и демобилизации высаживал яблони заново. В 1960 году яблоням исполнилось уже по пятнадцать лет.
   В доме Валиных родителей имелись три небольшие комнаты, крошечная кухня и терраса. Сейчас я понимаю, что дом был мизерный, кукольный, но тогда это имело зажиточный вид. С торцевой стороны была пристроена еще избушка – соседи. Участок хотя и не разгорожен, но на двоих. Это было пространство, на котором прошли наши с Валей лучшие годы.
   Почти сразу, когда мы стали мужем и женой, нам выделили крошечную комнатку, где стояли кровать с растянутой сеткой и стол. На столе всегда была навалена куча книг и журналов. Иногда на полу, между кроватью и столом, спал кто-нибудь из наших личных гостей, оставшихся на ночь.
   Брат Вали Сергей дачу не любил и стал ездить в Хлебниково только после того, как умер отец Сергей Сергеевич. Есть догадка – я опять повторяюсь, – что Сергей Сергеевич умер после нашего с Валей разрыва. Любимая дочь. Тесть, видимо, сильно переживал наш развод.
   Тогда в первый раз все казалось мне в смещенных масштабах: дом, колодец перед домом, березы, росшие на участке, клумба с цветами! Дача в то время была одним из признаков зажиточности. А вот керосин или примус на кухне – вещь обыденная, привычная, у меня дома, в Гранатном переулке, очень долго готовили на тех же керосинках, примусах, электрических плитках. Газ в Гранатном появился позже, гораздо позже того, когда мы с Валей поженились, а на дачу стали привозить баллоны со сжиженным газом.
   Довольно скоро мне все здесь стало знакомым, привольным, почти родным.
   Наш дом стоял последним в линии поселка. За домом простиралось поле, за полем была деревня, а за деревней – нефтяная база. Поле колосилось то ли овсом, то ли пшеницей. Если обойти поле слева, попадаешь на запущенную дорогу, которая шла вдоль канала. Искупаться можно было, непосредственно расположившись на обочине, спускаясь к воде по бетонным откосам, но можно было немного пройти вперед, к нефтебазе. Там небольшой затон и в глубине затона – полоска песчаного пляжа.
   Валя начинала загорать с ранней весны. Сначала она загорала на подоконнике в Москве у раскрытого окна. С первыми же теплыми днями стремилась на дачу. Пока от канала еще тянуло холодом, она ложилась под солнцем где-нибудь в малиннике, подстелив под себя старую шубу. После майских праздников Валя перемещалась ближе к воде. Иногда там же она и писала; в сумке у нее всегда лежала авторучка и листы простой писчей бумаги.
   Если же день был пасмурный и дождливый, она работала дома, чаще всего в постели. Я иронизировал – как Пушкин.
   Загорала Валя до орехового блеска. На смуглом, почти коричневом лице блестели ярко-серые, волшебные ее глаза. Такой я ее тоже запомнил.
   Чужую человеческую жизнь и даже собственную никогда не удается описать, следуя безусловной школьной хронологии. Более яркие эпизоды вытесняют повторяющийся быт и незначительные происшествия. За пятьдесят с лишним лет многое безвозвратно утонуло, а многое лишилось временной привязки и колышется сейчас пятном света на речном песке.
   Я отчетливо помню, что мы жили на даче в то время, когда я работал в ОЖС и потом в «Комсомольской правде». Из первоначальной моей работы на радио очень хорошо запомнился эпизод, когда в воскресенье транслировался мой репортаж из крошечного городка Талды-Кургана. Это была обычная формальная придумка радио «Мы живем на одной параллели». Серия репортажей вдоль условной географической линии. Начинал вещательный день и «линию» Юра Визбор, рассказывающий что-то с Камчатки. В его рассказе, помню, фигурировал некто матрос Затирка. Потом, может быть, уже после какого-то иного репортажа, наступала моя очередь. Это был мой репортаж продолжительностью десять минут. Репортаж тогда наделал много шуму среди профессионалов, и я получил одну из журналистских премий. Например, я использовал в репортаже приемы, никогда прежде не использовавшиеся в радиожурналистике (ну, например, разговор шепотом над колыбелью спящего младенца и много других занятных деталей). Заканчивался этот десятиминутный репортаж, полный встреч с разными несановными людьми, как обычно в подобных случаях бывало, моей репликой: «Вот я и прошел по городу, по его центральной, собственно, единственной улице, в которой десять тысяч сто восемьдесят пять моих шагов». Кое-что почему-то запоминается на всю жизнь.
   Радиоприемник долго настраивали, он стоял на подоконнике – я был в саду, а Валя, Антонина Дмитриевна и Сергей Сергеевич находились в доме. На поляне, перед домом у колодца, малышня играла в футбол. Это большая честь – сознавать, что в этот момент тебя слушают миллионы. Валя прикрикнула на всех: «Тише, Есин говорит!» Она лучше всех понимала – что и, главное, как я говорю.
   Она почти никогда меня не хвалила, но по ее удовлетворенному лицу я понял, что она радуется моему успеху. Верила ли она тогда в меня как в будущего писателя? Это казалось нам тогда чем-то заоблачным и неосуществимым.
   Годы моей работы на радио, когда мы жили в Гранатном, а летом в Хлебникове, я хорошо запомнил. Но помню и то лето, когда я уже работал в «Комсомольской правде». Может быть, я уже рассказывал, как попал в «газету, которую читают все»? Если нет, то могу рассказать. Это произошло вскоре после посещения Н.С. Хрущевым выставки московских художников в конце 1962 года.
   Работа в «Комсомолке» у меня не очень ладилась. Все сотрудники отдела литературы и искусства были распределены каждый по своему направлению: Костя Щербаков, наш начальник, занимался театром, и у него я научился, вернее, так и не научился всесокрушительному порядку и умению добиваться цели; Рита Кваснецкая хоть и мало писала о кино, но к нему никого не подпускала; Игорь Ринк занимался поэзией, а к литературе я тогда еще и не притрагивался. Это были заоблачные высоты, где парили высокие внештатные профессионалы. Мне оставалась живопись, которой после скандала в Манеже уже никто особенно не интересовался. Газета – сложный механизм, а особенно большая. Здесь слишком быстро, после двух-трех серьезных публикаций, можно было составить себе имя, об этом все, кроме меня, знали и тщательно не подпускали к полосам. Но я помню, как, прочитав лишь одну мою информацию, самый важный гранд «Комсомолки» легендарный Василий Песков довольно неплохо отозвался об авторе. Мне, правда, было тогда на все наплевать, и я удовлетворялся своей ролью: несколько раз ездил от отдела рабочей молодежи в командировки. В частности, побывал на Токтогульской ГЭС. А в основном за весь отдел я работал «свежей головою». Это была прекрасная работа: приходить в газету можно было к трем-четырем часам, обедать и сразу же подниматься в библиотеку. Полосы уже напечатаны, но еще не подписаны редактором. Надо все, от корки до корки, прочесть свежим, не замыленным взглядом. Если попадутся ошибки, довести до сведения начальства.
   Это было блаженство. К пяти часам в библиотеке никого уже не оставалось. Можно было брать любые книги, листать альбомы, лазить в энциклопедию. Я ведь все-таки как-никак по образованию филолог, поэтому приятно было отыскать какое-нибудь неверное согласование, неточное словоупотребление или противоречащий современной энциклопедической науке факт. Энциклопедия – это последняя инстанция.
   Уже почти ночь, полупустые коридоры, а ты идешь с шуршащей полосой в руках в приемную, где сидит выпускающий редактор…
   Полосы обычно подписывали часов в десять-одиннадцать. Я немедленно перебегал проулками – все рядом к Савеловскому вокзалу, пересекал площадь и садился в лобнинскую электричку.
   Впереди меня ожидало утро!
   Байдарку я купил, когда еще работал в ОЖС. Эта покупка была связана с поездкой вместе с Александром Кузнецовым, орнитологом, альпинистом, мастером спорта, на Север, на охоту. Я уже никогда, наверное, не напишу о тех неповторимых днях, когда еще практически на снегу, пробираясь между льдинами, мы сплавлялись на байдарке по Северной Двине. Вот поднимается с воды темный селезень, а вечером он уже на шампуре над костром. Постепенно угасает северный бесконечный день. Через полотно палатки еще бьет солнце. Внутри даже жарко, и в этой праздничной обстановке ты читаешь – и не лень же было по молодости тащить в рюкзаке том Достоевского.
   После этого путешествия байдарка перекочевала на дачу. Зимой, в собранном виде, я хранил ее, чтобы не украли, на чердаке возле печных труб, а летом – на траве за домом. Она ложилась, как огромная рыбина, прямо под низкими окнами. В собранном виде одному байдарку дотащить до воды было сложно. Я прилаживал небольшую двухколесную тележку к корме и за двадцать минут дотаскивал лодку до канала. Валя была слишком небольшого роста, чтобы тащить байдарку на плече: корму на плечо одному, нос лодки – на плечо другому. Обычно рано утром, если Вале не нужно было на работу, мы отправлялись в путешествие. По росе, по утоптанной дорожке сначала вдоль заборов, пропуская справа от себя пшеничное поле, потом поворачивали направо и шли вдоль канала до маленького пляжа. Там ставили лодку на воду.
   Валя так и не научилась как следует, чтобы не плюхнуться, садиться в лодку. Она любила дачу, природу, но любила как дачник, а не как работник или путешественник. Она была до мозга костей горожанкой.
   Вдоль бетонного берега канала мы выбирались на простор водохранилища. Иногда мимо, поднимая волну, проносились пассажирские катера, развозившие местных жителей вдоль канала. Иногда, словно лебеди, проплывали большие белые теплоходы. С теплохода порой махали нам, одиноким байдарочникам.
   Валя по мере сил подгребала. Она никогда не гребла так, чтобы растрепалась ее прическа или вода попала на лицо. В байдарке мы сидели босыми, мои ступни стояли на педалях рулевого управления. Капитан – впереди, Валя – неумеха-матрос – сзади. Она осторожно, стараясь попасть в такт, подгребала.
   По мелким утренним волнам можно было идти вдоль правого берега водохранилища, а можно было резко пересечь основное русло канала и идти по левому. С обеих сторон сейчас стоят крепкие кирпичные коттеджи высокопоставленных и разбогатевших в перестройку дачников. А раньше справа находился небольшой затон, где зимой на приколе стояли суда и спортивные яхты. На байдарке можно было подойти поближе и проплыть мимо белых спортивных суденышек, осторожно покачивающихся на волнах. Я думаю, что теперь к яхт-клубу и не подойдешь по воде и даже не подъедешь по земле: охрана, собаки, решетчатые заборы…
   Близко к берегу подходил и мелкий лесок. За негустыми кустами таилась одна из московских зон отдыха: волейбольные площадки, полянки, лужки и редкие скамейки. Иногда мы, затащив байдарку куда-нибудь в низкие кусты, сходили на берег, чтобы побродить по орешникам. Время было молодое, дача тесная, сетка на кровати провисала и отчаянно скрипела. Иногда молодость толкала нас на необдуманные поступки. Один раз я поднял голову и увидел прямо перед собой растоптанные кеды. В тот раз кеды, не задерживаясь, не хмыкнули громко, а исчезли в глубине кустов орешника.
   Может быть, это было самое счастливое в моей жизни лето. К двум часам мы возвращались на дачу. Репертуар тещиного обеда не блистал широтой и разнообразием. Какой-нибудь суп и котлеты с картошкой всегда стояли на плите. Я быстро закусывал и к четырем часам – электричкой, потом пешком, пересекая площадь Савеловского вокзала, и переулками – уже был в здании «Комсомолки».
   Портрет моей тещи Антонины Дмитриевны до сих пор висит у меня в квартире, в Валиной комнате. Это была замечательная женщина, сохранившая инстинкты настоящей, подлинной интеллигенции. Она не очень любила хозяйство, не вылизывала до блеска кастрюли и не делала заготовок на зиму. Она – читала. Когда мы с нею познакомились, она уже была на пенсии, а до этого долгие годы работала завучем в одной из московских школ. Как у преподавателя у нее специальность – химик, иногда мы с нею вели шутливые разговоры о гран-молекуле или о формулах различных алкогольных напитков. Когда в общество широко внедрилось телевидение, моя теща, как и Валя, стала постоянным и верным телевизионным зрителем. До того момента, когда телевидение стало другим, теща уже не дожила. Валя и ее мать могли по нескольку раз смотреть одни и те же фильмы. Некоторые фильмы Валя знала наизусть. Я так смотреть не могу и никогда не мог – другое искусство. Они переживали эти фильмы и истории, в них рассказанные, как подлинную жизнь. И обе, конечно, много читали.
   С матерью у Вали были особые, чрезвычайно доверительные отношения. Они делились впечатлениями и, как я понимаю, мало говорили о повседневном. Такие уж это были дамочки. Когда Валя стала членом Союза кинематографистов и для нее открылись Дома творчества, где всегда шла размеренная жизнь с готовым столом, отсутствием уборки и с кинозалом, всегда демонстрирующим что-то новенькое, Валя часто стала ездить туда и брать с собою мать. Одна из таких поездок потом закончилась их полным разрывом. Обе они были женщины крутого нрава, и обе могли, выдерживая характер, месяцами не звонить друг другу. Но я все-таки остановлюсь на той простой еде, что была на даче, а потом всю жизнь у меня в доме.
   В тот период нашей с Валей жизни, когда от московского жилищного неустроя и мы теснились на даче, я очень любил воскресные обеды. Все обычно располагались на небольшой террасе. Это была терраса не с широкими, как сейчас у всех, распахивающимися пластмассовыми окнами, а с мелкими, старомодного стекления, рамами. Терраса эта по нынешним меркам сравнительно небольшая. Здесь стоял обеденный стол, покрытый клеенкой, комод у двери, стулья вокруг стола, а над столом – оранжевый абажур. Вечером от абажура исходил замечательный теплый свет, создающий уют и ощущение покоя. Когда я ночью возвращался из газеты, я уже издалека, как маяк, с дороги видел этот свет. Валя часто читала под этим абажуром, сидя в плетеном кресле.
   По воскресеньям, когда приезжали брат Сергей и его жена Маша (их маленький сын Сережка оказывался на даче, как только в его школьном табеле появлялись последние за год тройки, в конце мая), мы садились за стол всемером. Всегда по случаю воскресенья разливали бутылку. Сергей Сергеевич-старший этого не любил, а Сергей Сергеевич-средний добирал потом свою норму уже в сарае, где у них с Машей было воскресное «гнездо». Никогда, в принципе, не знавший собственного семейного уюта, я прилепился к этой полной семье, к их воскресному ритуалу, к рюмочке, к знакомым шуткам, ко взаимному добродушному подкалыванию и ко всей этой сладкой, как мед, атмосфере достатка, семейной любви и заведенного раз и навсегда порядка. И вот однажды, когда обед уже заканчивался и все были в размягченном состоянии взаимной любви и сытости, Сергей Сергеевич-средний, то есть брат Вали, который был старше ее лет на десять, вдруг сказал… Но прежде чем я приведу эти слова, мне необходимо еще кое-что сообщить.
   Моя теща Антонина Дмитриевна патологически, как всегда и бывает с бабушками, любила своего внука Сережку. Это был замечательный мальчик, крепенький, смышленый, с быстрыми глазками. Он не очень любил учиться, я не припоминаю его с книжкой, но он был свободен и отвязан, как ветер. Насколько я помню, он довольно часто оканчивал очередной класс с переэкзаменовками. Это, конечно, его не веселило, но как только он приезжал с бабушкой до осени на дачу, он об этом моментально забывал. С огромным трудом его можно было заставить позаниматься с кем-нибудь из взрослых. Уже через пятнадцать минут непосильного интеллектуального труда раздавался его крепкий рев и истошный, надрывающий сердце крик: «Гулять!..» Но ведь любовь – это любовь, она не подвергается ни контролю, ни правилам. Антонина Дмитриевна без внука не чаяла жизни. И ее вполне можно было понять. Это была даже не любовь, а страсть, мания, наваждение, колдовство.
   Итак, возвращаюсь к заливающему террасу солнечному свету, уже пустым тарелкам после борща, разгромленной селедке, к пустым рюмкам. Первое уже было съедено, наступало время для второго. Антонина Дмитриевна уже стояла со сковородой со скворчащими на ней воскресными котлетами, и именно тут разомлевший от еды, выпитого и предстоящего длинного, до поздних ночных сумерек дня, брат Вали Сергей вдруг говорит, обращаясь к Вале и ко мне:
   – Все у вас, ребята, хорошо, но только зачем Валентина сделала аборт?
   Современный молодняк совершенно не представляет себе возникавших в начале шестидесятых обстоятельств интимной жизни. Это сейчас любая девица покупает в аптеке «полоски» и мгновенно узнает о состоянии своего организма. В аптеках полно различных контрацептивов, а главное, ни у кого не возникает чувства неловкости, когда в аптеке молодой человек для своей юной девицы спрашивает что-то из того разряда медикаментов, о которых в обществе ранее было не принято говорить. В суровый мужской мир все время из легкомысленного женского просачивались тревожные сведения и слухи. Кое о чем можно было догадаться, анализируя телефонные разговоры. Какие-то горчичные ванны, прыгание со стола, тревожные дни, арифметика по лунному календарю.
   Это все вначале могло показаться какой-то забавной игрой, но постепенно и в мужской мир проникало трагическое ощущение собственной жизни, когда она связана с другой.
   Валя ни в молодости, ни в позднейшие годы никогда не жила по расчету. Если о ком-то и можно так сказать, то именно она принадлежала к тому типу людей, которые живут чувствами. Она была добрым и бесхитростным человеком, но иногда что-то могла и утаить.
   Мы все тогда жили модной эстетикой Хемингуэя и Ремарка, их герои были так победительно уверены в себе и так молоды. Но ведь это совпадало и с нашей жизнью: разве с возрастом мы стали умнее? Нет, только осторожнее. Валя часто говорила, что жизнь – это до тридцати, а после этого… Здесь она ошибалась, потому что ее жизнь до самого последнего часа была хотя и мучительна, но интересна и наполнена смыслом. Я бы не сказал, что она цеплялась за жизнь, как за существование, но она готова была все перенести, чтобы продолжать жить в мире грез, желаний и движений человеческого духа.
   Тогда ее мир не вмещал в себя детей. Надо торопиться жить, а дети переводят молодую женщину в другую категорию. Считая себя некрасивой, она всегда хотела оставаться женственной. Я про себя посмеивался над всем этим. Я знал и о горчичных ваннах, к которым иногда приходилось прибегать, я знал о каких-то таблетках, которые так встряхивали организм, что он начинал осыпаться, но разве детей остановишь доморощенными средствами? Они явятся сами, когда настанет их час. Но они так и не появились, и час их так и не настал…
   Я так и не попробовал те воскресные котлеты… Пожалуй, тогда я и не понял, что именно в этот момент началась наша драма – жизнь без детей. Гораздо позже я часто думал, что надо бы написать на эту тему рассказ или даже роман, но тогда я только успел надеть куртку и ботинки. Пока я бежал на станцию, сердце разрывалось не от потери этого никогда у нас с Валей не родившегося ребенка, а от сознания утаенного от меня решения. Хорошо ли, правильно ли Валя поступила – в совокупности со всем, что я узнал позже, – не знаю. Я часто вспоминал этот случай и тогда, когда Валя тяжко заболела, и когда она ушла, оставив меня одиноким и беззащитным в этом мире. Я часто вспоминаю об этом даже сейчас, потому что предстоит умирать, и срок близится, и в ком же и в чем тогда воплотится память о нас?
   Позже определилось: уходя на этот свой криминальный и подпольный аборт (аборты хоть и были разрешены, но в больничном листе обязательно стоял диагноз по-латыни: abrasivo – то есть выскабливание), Валя посоветовалась со своей матерью, и я потом все время размышлял – что руководило в тот момент Антониной Дмитриевной: возможно, она догадывалась или даже знала о некоторой опасной наследственности? Но ведь у Валиного брата Сергея был сын, и вроде бы он, как показало будущее, здоровый адекватный парень. Пронесло? Но нервы не гемофилия, носительницами которой всегда становятся женщины. Я все-таки думаю, что виной всему был внук-премьер. Любимый и неповторимый первенец. Все ему, красавчику и здоровяку! Любовь семьи, внимание бабушки, восхищение соседей по дому и даче, родни!
   Моя теща – продолжая эту же тему – была сложным человеком. Еще до того, как мы с Валей снова поженились – это еще раз подтверждает мысль, что браками руководим не мы сами, а кто-то над нами или за нашей спиной, – я стал, конечно, зорче и наблюдательней. Тогда же я поразился тем замечательным отношениям между Валей и ее матерью. Какая близость, какая откровенность, какое единение вкусов, было ли то телевидение, прочитанная книга, повесть в «Новом мире» или в «Дружбе народов». Они все время перешептывались на даче, подолгу переговаривались, когда у всех в домах уже были телефоны, у них были свои любимые присловья, они понимали друг друга с полувздоха. Как я уже писал, когда Валя брала передышку и уезжала в кинематографические Дома творчества (например, в Репино под Ленинградом), она всегда брала с собой мать. Я ездил с Валей значительно реже. Я только мог представить, какими самыми последними тайнами делилась Валя со своей матерью. Видимо, надо сказать, что в этом отношении моя теща, выросшая в многодетной семье священника, воспитанная в епархиальном училище, со своими устоями и нравственным законами, была поумнее.
   И здесь мне придется уйти в сферу не очень приятную и почти неизведанную – в быт и расчеты иного мировоззрения. Но ведь и я рос не в хрустальной семье и тоже кое-что понимаю в жизни.
   После смерти Валиного отца, случившейся вскоре после нашего ней развода, брат и сестра, Сергей и Валя, подписали заявление об отказе от своего права на наследство в пользу своей матери. Наследство? Дача, в которой после смерти Валиного отца жили все. Дальше тоже предполагалось, что жить будут все и так же дружно: участок большой, рядом с Москвой, в крайнем случае можно было бы выстроить еще один дом. Потом Валя, не очень-то любившая родственные пересуды, мне рассказала: «Главное, это была наша с ней последняя поездка в Репино, мы две недели прожили в одном номере и переговорили обо всем!» Довольно быстро выяснилось, что Антонина Дмитриевна передала и переоформила все права на владение Сергею Сергеевичу-среднему. Валя простила это ей: все-таки мать. А вот с братом и его семьей разорвала всяческие отношения. Вот это характер! Один раз – и на всю жизнь! Но к тому времени я уже начал строить свою дачу, правда, за 100 километров от Москвы, в Обнинске, близ Дубны…
   …Валя догнала меня уже на станции, на платформе. Мне было ужасно обидно и невероятно жаль себя. Что ж, выходит, я совсем чужой ей человек и меня все это не касается: ее беременность, аборт?.. Так приятна была эта сердечная боль, так приятно было ощущать, что твое лицо залито слезами. Валя обладала редким умением успокаивать и утешать меня. Как строптивого коня с осеннего луга, она снова привела меня на дачу, и все, казалось бы, пошло по-прежнему, но трещина меж нами уже пролегла. Собственно, сразу после этого и начались наши ссоры, о которых я уже писал, и ее отвязные загулы. Я хорошо помню, как рано утром, с самолета, прилетев из командировки на Камчатку, я приехал домой на Бескудниковский бульвар. У меня был кофр с фото– и радиоаппаратурой, рюкзак, и еще я вез с собою зашитую в мешковину роговую пластину «китового уса». Валя еще не уходила на работу, и отчего вспыхнул скандал, я уже не помню. Или это произошло, когда в 1968 году я вернулся из Вьетнама? Значит, тогда китовый ус, освобожденный, как орех от скорлупы, уже стоял возле двери в нашей крошечной прихожей. Ус имел отношение к этому скандалу. Валя взяла и сломала его, разломила этот ус об колено на две части. Какую же силу в гневе надо было тогда иметь! Как же я ее тогда ревновал! Бойтесь приятелей, рассказывающих вам, чтобы «спасти вашу честь», о ваших женах и любимых женщинах! Тогда утром ей почему-то срочно надо было идти на работу. Потом она говорила: «Если бы я только вовремя вернулась. Я еще заезжала в «Кулинарию» за купатами». Она вернулась через три или четыре часа. Но меня уже не было. Я собрал кое-какие свои вещички и уехал к матери на улицу Строителей. Сейчас, когда я это пишу, мне так больно, так щемит сердце, я вспоминаю и Валю, и маму – двух женщин, которые любили меня больше, чем себя. И которых уже нет и не будет. Nevermore! Никогда!