-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Альберт Иванович Карышев
|
| Игра света (сборник)
-------
Альберт Карышев
Игра света (сборник)
© Карышев А.И., 2012
© Гатаулин Р.К., 2012
© Издательство «Транзит-ИКС», 2012
Моя деревня
Игра света
Хочешь весь день быть счастливым – рано встань с постели. Если летом живёшь в деревне, то прежде всего бери вёдра, ступай по воду.
Воду мы обычно наливаем из колонки, она от нас далеко, под горой. Однажды я описал наш с женой старый крестьянский домик. Напомню: он стоит на высоком холме, на отшибе, а двор заслонён густым терновым кустарником. На десятки или даже сотни метров от домика – ни души, можно ходить по двору голым, и никто не заметит. Я и раздеваюсь в жару донага, чтобы за терновыми кустами окатиться из ведра холодной водой. Жена Вера Владимировна приветствует мои лихие оздоровительные процедуры.
– Молодец! – говорит. – Последую твоему примеру!
И следует.
Деревня окружена лесами. С холма мы нередко любуемся их величественным морем, с мая по сентябрь разнотонно-зелёным, а в сентябре-октябре – с ярко-жёлтыми волнами, красующимися среди волн зелёных. Море мы видим с птичьего полёта, так как леса, покрывающие склоны не очень отдалённых холмов, растут ниже уровня нашего дома.
С парой белых пластмассовых вёдер схожу с крыльца, открываю калитку. Грешное тело прикрыто спортивными брюками и тенниской навыпуск. Погода отличная. Лицо, шею, голые руки овевает мягкое движение воздуха, похожее на черноморский бриз. Купол неба раздут, гладко натянут, ни складки на нём, ни морщинки, ни облачка. Солнце приветствует меня, помахивая лучом из-за дальнего леса. Его зрелый подсолнух быстро раскрывается, и вот уже на траве посверкивают росинки, смачивающие головки коротких резиновых сапог, подаренных мне поэтом Вячеславом Улитиным. Иду по тропке к оврагу, разделяющему два порядка домов, вдыхаю свежий воздух, любуюсь влажными ромашками на лугу, «часиками» и лютиками, зверобоем, душицей и трёхцветной фиалкой. Помахивая вёдрами, осторожно спускаюсь с крутого откоса, кое-где боком, чтобы не поскользнуться на росистой траве и не проехаться на «пятой точке». Хорошо-то как! Жить как хочется! Старости нет, и тело моё молодо, а в теле душа юноши. Готов влюбляться и быть любимым, но помню, что люблю жену.
Шагаю по дну оврага в низинную часть деревни. Серая водяная колонка едва виднеется впереди. Однажды сельский предприниматель Саша Сергеев, друг мой, сказал: «Давай, Иваныч, я тебе воду наверх проведу», – но я не захотел, так как хожу на большие расстояния с удовольствием, а воду обожаю таскать в вёдрах, даже в крутую гору.
Низинная часть деревни застроена куда более плотно, чем наша, верховая. Домов тут много, есть добротные, только вот народу в домах осталось мало. Лет пятнадцать тому назад, помню, идёшь, бывало, с утра по улице и не успеваешь здороваться с местными, и петухи спозаранку кукарекают, куры квохчут, гуси гогочут, собачки заливаются, музыка слышна, а нынче ни людей, ни животных, и тихо вокруг, словно деревня погибла от эпидемии или радиации. Правда, у магазинчика, закрытого пока, в восемь откроется, вижу моего друга Сашу. Дверь магазинчика распахнута, задним бортом к ней стоит «уазик». Хозяин выносит из своей «торговой точки» и грузит в крытый кузов ящики пустые и ящики с банками, бутылками – собирается на продуктовую базу в Муром или Владимир. Ему помогают двое взрослых сыновей. К магазину сбоку примыкает большой каменный гараж предпринимателя; но свой могучий грузовик «Камаз» с прицепом Саша оставил на улице, чтобы подремонтировать, подготовить к коммерческому рейсу. Брёвна и доски он возит с какого-то здешнего лесозавода в другие области России. Громко кричу:
– Привет Александру Алексеевичу! Привет честной компании!
– Привет! Привет! – отзывается Саша, и сразу три загорелых мужских лица (старшее – лобастое, усатое, строгое) и три богатырские фигуры выглядывают из-за машины.
– Как жизнь молодая? – выкрикиваю опять.
– Как в автобусе – один правит, остальные трясутся!..
Иду по травянистой обочине улицы. Земля тут песчаная, и на изъезженной грунтовой дороге слоями лежит густая жёлтая пыль, прибитая росой. По-прежнему в деревне тихо, пустынно; но вдруг бежит знакомая дворняжка и, виляя хвостом, кидается мне под ноги, ложится на спину, смеётся, высунув язык, и подставляет брюхо в знак высшего расположения и доверия. Почесав её, продолжаю путь, и улица помаленьку оживает. Вот петух с курами, панически кудахтая, выскочили из травы, шарахнулись от меня, за ними увязалась серая крапчатая цесарка, а дальше встретились мне гусь и гусыня, вытянули шеи, повели раскосыми глазами и, распустив крылья, пошли в атаку. Картинное движение: точь-в-точь берущие разгон взлетающие самолёты; но этих ребят, которым я почему-то не нравлюсь, я до смерти боюсь и обхожу стороной. Вижу и приветствую сельского пенсионера, чуть-чуть знакомого; но в деревне принято со всеми здороваться. Слабый на вид, седенький, лохматый, с добрым измятым лицом, он стоит под навесом среди колотых дров и неторопливо укладывает их в поленницу. Кланяюсь и двум приезжим молодухам – эти, повязанные белыми платочками, с ведёрками в руках, спешат в лес по ягоды.
– Почём нынче ягоды? – спрашиваю.
– Земляника – девяносто рублей баллон, а черника – шестьдесят.
«Баллоном» они зовут трёхлитровую стеклянную банку. Какие-то деловые люди регулярно скупают у населения ягоды – «баллонами» и грибы – килограммами.
Избы, дощатые заборы и частоколы, огороды, палисадники, уличные деревья, кустарники, лавочки. Раннее солнце «играет» – золотистый свет дрожит, искрится, обогащается перламутровыми оттенками. Приближаюсь к колонке, торчащей из земли в конце улицы, но передумываю сразу наливать воду, артезианскую, между прочим, такую вкусную, что пьёшь её как лимонад.
Решаю зайти сперва к Валентине Николаевне, очень уважаемой мною старожилке деревни. Повидаться с ней хочется, и молока Валентина Николаевна обещала взять на нашу с женой долю: покупает у своей приятельницы, которая держит одну из пары оставшихся здесь коров.
– Мы с Верой Владимировной вчера зашли, – говорю, – а вас не было. Замок на двери висел.
– Это когда же?
– Да часов в двенадцать.
– А! Так я уходила на похороны, – отвечает престарелая женщина, словно оправдывается. Она по привычке встала, наверно, в четыре. Лицо морщинистое, но свежее, чисто умытое, глаза живые, фигура грузноватая, согбенная, натруженная.
– Господи! Кто умер-то?
– А старушка девяностолетняя. Вы, наверно, не знаете. Всё болела, болела, а теперь и померла. Царствие ей Небесное. Да и то сказать, она своё отжила. Всё-таки девяносто лет… срок.
– Вон что, – говорю и уж не соображу никак, спрашивать про молоко или не спрашивать. После сообщения о чьей-то смерти вроде неловко. Валентина Николаевна сама напоминает:
– А молочка я вам взяла. В холодильнике стоит. Можете забрать.
– Большое спасибо. Я за ним попозже зайду. А то – с двумя вёдрами. Молоко мне не донести.
– Чайку, может быть, выпьете? – спрашивает она и глядит с надеждой, что я хоть ненадолго скрашу её одиночество, поболтаю с ней. Любит, когда заходят гости. Но я говорю:
– Спасибо, спасибо. Ещё и не умывался даже. Пойду по воду. Вера Владимировна ждёт воды…
Нацеливаюсь было к колонке, но хочется погулять. От калитки Валентины Николаевны я спускаюсь к реке и под сенью разросшихся плакучих ив перехожу узкую бурную речку по железному мосту с перилами. На том берегу в укромном месте бьёт ключ. Давно уже его оградили широким бетонным кольцом, врытым в землю; вода ключевая наливается до половины кольца, и образуется поверхностный колодец.
Отхожу к прозрачной речке, с бульканием и рокотком перекатывающейся по белым камням, ополаскиваю в ней вёдра изнутри и снаружи, возвращаюсь и черпаю ключевую воду.
Справа близко от меня – галечный пляжик, захлёстываемый речкой, впереди по-над рекой – долгая заречная улица, слева – крутая гора, поросшая лесом; в гору вдоль опушки ползёт просёлочная дорога, по которой мы с женой нередко ходим с корзинками – это одно из любимых наших лесных направлений.
Небо чисто, как после генеральной уборки. Солнце всплывает всё выше. На обечайках полупрозрачных пластиковых вёдер возникают яркие световые узоры – солнечные зайчики. Вода в вёдрах колеблется, и «зайчики» колеблются вместе с водой. Прекрасное радостное зрелище, я не впервой любуюсь им, наполняясь ощущениями раннего довоенного детства, когда мама где-то на даче водила меня солнечным утром на речку купаться…
Но почему становится так грустно? Откуда вдруг накатывается волна глубокой печали? Ах, да, кто-то умер, какая-то деревенская старушка. Срок ей пришёл, вот и скончалась; но отчего-то я жалею неведомую старушку, и чудесное утро омрачается для меня этим сожалением…
Поднимаю вёдра и осторожно несу, стараясь не расплёскивать воду; по дороге не останавливаюсь, с лёгким напряжением в ногах и незначительной одышкой восхожу на вершину холма и удивляюсь тому, что почти в семьдесят лет не чувствую большой усталости.
Солнце разгорается и уже слепит глаза, греет спину. По пояс обнажившись, умываюсь во дворе, чищу зубы и плещусь, как воробей.
Жена хлопочет возле уличной плиты, оборачивается и, завидев меня, весело машет рукой.
Сейчас мы позавтракаем и возьмёмся полоть грядки.
Дом с выбитыми окнами
Он стоит против нашей с женой крестьянской избушки, по ту сторону глубокой балки, разделяющей два порядка домов. Старик со старухой много лет назад оставили его; они покинули и сей мир, унесясь душами в Небо.
Опустевшего жилья тут немало. И наверху, где мы с женой Верой Владимировной обитаем, но значительно больше – внизу, по берегам быстро текущей речки, в густонаселённом районе, куда нам, жителям верхнего уровня, надо идти по дну оврага, спустившись с крутого откоса. Но дом, о котором веду речь, всегда виден нам из окон или с порога. На наших глазах он разрушается; мы ничем не можем ему помочь, и в этом нет смысла, ему уже никто и ничто не поможет.
Безнадзорную избу кто-то давно стал ощипывать, как курицу. Делалось это в наше отсутствие или, вероятно, по ночам. Те, кто ощипывал, знали, что мы можем увидеть, кроме некому: других населённых домов поблизости нет, и улицы, разделённые оврагом, невелики: по три-четыре дома в каждой, а наш и с выбитыми окнами вообще стоят на отшибе, словно хуторские строения.
Всё-таки у бессовестных людей мелкая совесть где-то в закоулках души прячется, они порой сами о ней не знают, и напрасно мы высматривали воров даже через артиллерийский бинокль, доставшийся моей жене от деда – он глядел сквозь него на позиции противника ещё в первую мировую войну. Но с другой стороны, я не без сомнения называю расхитителей дома ворами: шакальи, конечно, у них замашки, мародёрские, однако изба много лет – бесхозная, ничейная, а тут хоть какая-то от неё польза…
Исчезли железные бочки из-под угловых водостоков; забор поредел, остались только совсем плохие доски да покосившиеся опорные столбы. Оплешивела крыша – умельцы сняли шифер. Со двора они утащили и поленницу дров, и деревянную лестницу, и уличную печь, разобрав её по кирпичику. Сорвав амбарный замок с двери, взялись и за нутро жилища, а напоследок выбили рамы из оконных проёмов и оставили беспомощный слепой дом гнить заживо.
Грустно видеть его убожество. Если бы окрест не росли замечательные леса, а прямо перед нашими окнами не стелилась покатая лужайка, вся в полевых цветочках, созерцать его было бы ещё тягостнее, особенно в пасмурную погоду; но, возможно, глядя на дом, мы с женой более всего угнетаемся противоположением гибели и жизни, уродства и красоты, печали и радости.
Чудится мне, будто дом зовёт людей, готовых его спасти, поправить, укрепить и заселить, что он сам пошёл бы к людям, да слеп на оба глаза и без поводыря не может. Я долго не решался к нему приблизиться. «Не дай, Бог, – говорил себе, – кто-нибудь увидит и подумает, что я промышляю тут падалью». Глупо такое самовнушение или не глупо, «закомплексованность» это или не «закомплексованность» – не знаю. Но подозрение на человека в его способности «шакалить» для иного хуже смерти…
Однажды перед сном выхожу подышать свежим воздухом. Утром мы собирали в лесу грибы, потом весь день трудились в огороде и к вечеру сильно устали. Не терпелось пораньше лечь спать; но воздух здесь так чист, а картины природы так хороши, что тянет пройтись возле дома на сон грядущий и с вышины полюбоваться на леса.
Погулял, постоял на холме, фантазируя, как, разбежавшись, взлетаю и парю над низиной; вернулся, задержался на пороге. Сгущались сумерки, но солнце до предела ещё не закатилось, его раскалённый сегментик выглядывал из-за гряды дальних лесов. Всё замерло в безветрии. Над головой лёгкие пушистые облака, их края со стороны заходящего солнца подсвечивались жёлто-розовым светом, как заревом пожара, но быстро темнели. Внизу, в котловине деревни собирался туман, сквозь него ещё проглядывали избушки с редкими огнями в окнах, но скоро всё там растворится в тумане. Скоро на землю опустится ночь, непроглядно тёмная, потому что небо затянуто облачным покрывалом, только на западе горизонта оно пока чисто.
Солнце почти совсем зашло, от него остался уголёк, дотлевавший над лесом. Сумрак густел, превращаясь в мрак. Я уж собрался пойти спать, как вдруг, глянув на дом с выбитыми окнами, увидел слабый красноватый свет в его пустой прямоугольной глазнице, хорошо заметной в неполной темноте. Сперва подумал, что свет мне чудится, мелькает в усталом сознании, но, пожмурясь и приглядевшись, я убедился, что он существует. Сразу представились беспаспортные бродяги или беглые злодеи, укрывающиеся в пустом доме, сатанисты, исполняющие кровавый обряд, или злые духи, слетевшиеся на шабаш. Какими только дикими образами не наполнится голова в эпоху разгула криминала и оккультизма, тем более, что бродяги и разные другие мазурики нередко по деревне шастали, сбывали крестьянам и дачникам какие-то товары, безнаказанно обирали стариков, обворовывали дома и огороды.
Приоткрываю дверь, кричу жене:
– Глянь-ка! – и показываю на дом с выбитыми окнами.
– Ну и что? – спрашивает Вера, но тут же сама видит свет. – Что это?
– Не знаю. Кто-то шарит со свечкой или фонариком.
– Да ведь свет неподвижен.
– В самом деле, – говорю. – Как-то я не подумал. Интересно, что там такое. Схожу-ка выясню.
– Не надо, – отвечает жена. – Не ходи. Может, в самом деле там какой-нибудь бродяга, на ночлег устраивается. Ещё пырнёт ножом… Нет, пошли, пошли! Я с тобой!
Она уже торопит меня.
Идём, взявшись за руки, а в свободной руке я на всякий случай держу увесистую палку. Фонарик пока не включаем – тропинку и так видно. Спускаемся с откоса, карабкаемся на противоположный, подступаем к разрушенному дому и, стараясь не топать, не скрипеть, поднимаемся по ступенькам крылечка, входим в дверь, лишённую створки. Тишина. Хотя мы вдвоём, но обоим страшновато, слышу, как Вера моя сдерживает дыхание. Ни души. Но какое же чудо природы мы тут находим, какое червонное золото видим в осколке разбитого настенного зеркала! Последний луч заката прицелился из-под облачка, как меткий стрелок, и сквозь выбитое окно попал точно в десятку, в осколок зеркала в раме на стене! Отражение луча, размером всего-то в пятирублёвую монету, горит необыкновенно красиво. Немало лет я на свете прожил, но такое диво, когда уже в густых сумерках на стене жилища отражается прощальный солнечный свет, видел всего два-три раза. «Глядя на луч пурпурного заката, стояли мы…», – как поётся в старинном русском романсе. Но спустя минуту чудо гаснет, и в доме делается совсем темно.
Зажигаю фонарик и посвечиваю на стены, пол, потолок. В горнице осталась лишь двуспальная кровать старинного фасона, зачем-то опрокинутая мазуриками, положенная на бок, а больше – ничего. Матрас кровати вспорот, деревянные спинки расщеплены, похоже, ломиком (клад, наверно, шакалы искали), одна короткая ножка отломана, валяется рядом; на полу полно мусора, тряпичного, бумажного, стеклянного, деревянного, со стен свисают отклеившиеся обои, в углах паутина болтается, как рваные паруса. Что-то шарахнулось во дворе, а вслед раздалось двухголосое кошачье стенание, непримиримо враждебное – это, конечно, встретились нос к носу два боевых кота, и ни один не хочет уступить развалины другому. Коты опять шарахнулись и, слышно, помчались куда-то, блажат дурными голосами уже в отдалении. В доме вновь наступает тишина.
Стоим с женой, думаем о покойных хозяевах, о старике и старухе. Знакомые из местных рассказывали нам, что старик работал директором сельской школы, а старуха учительницей. Лет пятьдесят они учили детей уму-разуму и славились в округе как люди мудрые, благородные, но к концу жизни оказались никому не нужны. Их сын-москвич редко навещал родителей, из-за большой занятости, конечно, а не потому, что человек он бессердечный. Сын вроде бы служил в охране Ельцина, под началом Коржакова, и некогда ему было хранить дом, как памятник родным старикам. Когда старики умерли, он попытался продать ещё добротную избу, но никто её не купил, даже задёшево. Кому-то предлагал и задаром, но тоже не взяли. Тогда наследник замкнул на двери амбарный замок и исчез навсегда…
Чудится мне, будто мёртвая тишина вдруг нарушается неясными шепотками. Шепотки звучат в разных местах горницы и рассеиваются в пространстве. Ничего не могу разобрать, но слышу то впереди, то за спиной, то над головой: шу-шу-шу. И грустный такой шёпот, жалобный.
– Что-нибудь слышишь? – спрашиваю жену.
– Нет… как будто, – отвечает она, вертя головой. – А ты что, слышишь что-то?
– Да вроде шепотки какие-то.
– Это у тебя в голове шумит. Пить надо меньше, – шутит Вера. Мы вместе с устатку малость приняли: жена четверть рюмки, а я полную, – вот она и балагурит. Негромко посмеявшись, жена говорит: – Тут всяких жучков полно копошится, мотыльки трепыхаются, и мыши, наверно, бегают…
На другой день отправляемся обедать к знакомой крестьянке Алевтине Степановне Жёлудевой, одиноко проживающей внизу у речки. Она часто зовёт нас обедать, сама не ест, только подносит, угощает с удовольствием. Её приглашения всегда нам на руку: самим-то не больно хочется готовить.
Сидим в кухне Алевтины за столом, хлебаем щи из общей миски, подсушивая низ ложки кусочком хлеба; уминаем сковороду жареной картошки с солёными огурцами, потом до испарины на лбу пьём чай с вареньем. Рассказываем крестьянке про то, как ходили в дом с выбитыми окнами, про луч света в осколке зеркала, про мистические шепотки. Старая женщина присела у окна на лавку, под иконой, расположенной в левом верхнем углу. Смотрит на нас из-под белого платочка и внимательно слушает.
– Наверно, души хозяев туда прилетают, – серьёзно говорит она. – Души и нашёптывали вам, горевали, видно, что все о них позабыли; дом, конечно, жалели. И то сказать: крепкий был дом, ухоженный. И огород хороший, и садик, хоть небольшой, но и яблоки в нём росли, и малина, и крыжовник, и смородина. А теперь что?.. Сам-то, директор школьный Иван Иваныч дела крестьянские неплохо знал. Всякую доску, бывало, проверит, подобьёт, каждую вещь на своё место поставит; крыша на доме починена, трава в огороде скошена, яблони привиты, наличники подкрашены. И супруга ему под стать, Марьей Павловной звали, аккуратная домовитая женщина. Поросёнка держали, козу, курочек… Жалко достойных людей, жалко ихнюю усадьбу. Что же это делается, скажите вы мне, что справный дом ни родне стариков не понадобился, ни покупателям, а достался жулью? Вот души и прилетают, никак не успокоятся. И огонёк в зеркале – это знамение; души его зажгли – мы здесь находимся, предупредили…
Я хотел возразить Алевтине Степановне: как же, извините, праведные души могут возвращаться на землю, если они давно унеслись на Небо, в Царство Божие? Это, мол, уже не по православным понятиям. Но ничего подобного я не сказал. Не тот у нас вёлся разговор, чтобы я перебил старую женщину каверзным вопросом. К тому же знал я, что, несмотря на свою православную религиозность, она была малость язычницей, как многие жители лесных деревень. Алевтина между тем продолжала:
– Таких разорённых домов у нас, сами видите, чуть не каждая вторая изба. Да что изба – большущая деревня напрочь вымирает не по дням, а по часам. Совхоза больше нет. Личный скот крестьяне от нужды порезали. Поля заросли кустарниками и чертополохом. Из жителей помоложе одни спились, вторые угробились, третьи разъехались кто куда, а стариков уж почти не осталось. А сколько окрестных деревень исчезло за мою жизнь с лица земли! Я помню десятка три, но многие названия забыла. Объясните, кто крестьян до такого существования довёл, какой изверг человечества всё дальше нас изничтожает? Не сами же мы себя изничтожаем! Разве мы недоумки и неумёхи?..
И вдруг жена моя говорит:
– Вот бы опустевшие крестьянские дома в России однажды собрались, кто может, в большую колонну и прошли через Москву, мимо Кремля и здания Госдумы, впечатляющая получилась бы картина!
Я не раз описывал Веру Владимировну в «семейных» рассказах, упоминал её голубые глаза, длинные густые волосы, в молодости каштановые, а теперь платиновые, благородное лицо, мягкое сердце, но твёрдую волю, редкую хозяйственность и умелость, склонность к юмору. Но, оказывается, я до конца не узнал супругу, прожив с ней более сорока лет; раньше она не проявляла такую яркую художественную фантазию, какую проявила теперь.
Образ порушенных деревенских изб, движущихся по улице колонной, ошеломил меня. И пока мы возвращались от Алевтины Степановны, я дополнял собственным воображением невероятную умозрительную картину, нарисованную супругой, и дома виделись мне живыми существами, заморёнными обездоленными калеками, без рук, ног, глаз, лиц, полоумными, отчаявшимися, озлобленными, в рубище, струпьях и язвах. Слепцы уныло тянулись цепочкой, держась друг за друга, как слепцы на картине Питера Брейгеля, безногие ехали на низеньких тележках. Дома угрюмо молчали…
С тех пор и дом с выбитыми окнами видится мне страшным живым уродом. Не могу отделаться от этого образа. Мне хочется покормить бедолагу, перевязать ему раны и добрым словом согреть душу. А иногда я сочиняю для себя такую сказку. Вот заявился в деревню крепкий умелый человек, пожалел дом и взял на содержание. Он покрыл крышу, навесил дверь, вставил окна и подголубил наличники. Новый хозяин отремонтировал и вычистил комнаты, поправил забор, восстановил сад, огород и стал жить-поживать, возделывая землю, растапливая печь, а к ночи зажигая в горнице электричество. Знаю, что этого не случится, но в сумерках смотрю и жду… Жду, когда в чёрных окнах несчастного дома засияет огонь – хотя бы снова отражение последнего закатного луча в осколке зеркала.
Как собака украла нашу селёдку
Осень. Погода хмурится. Тучи штормовыми волнами ходят в небе над деревней. Вид небесного простора, возмущённого порывистыми ветрами, созерцание голых холмистых полей и лесов, сбросивших листву, не рождающих более ни ягоды, ни хорошего гриба, – всё навевает тихую грусть и мысли о недолговечности существования. Безрадостное состояние души и ума тяжелее переносится в одиночестве; но нас двое: я и жена, – и если нам теперь не очень весело, то и не особенно грустно, «чувствуем плечо друг друга», многолетнюю взаимную поддержку и не унываем. Сидим за столом, пьём чай, поглядываем в окно и говорим о том, как, погрев на тёплой лежанке старые кости, последний в этом сезоне раз, уедем завтра домой. Урожай в огороде собран, всё до самой мелкой картофелины, луковицы, морковинки выкопано из рыхлой земли. Увядшая ботва отнесена в компостную яму, в ней немало собралось за лето и съестных отбросов: будет перегной, – посажены озимые лук и чеснок, остальные грядки удобрены готовым перегноем. Картошку и большую часть зелени мы постепенно переправили в город, завтра повезём остальное – «на себе», понятно, в коляске, сумках и рюкзаке; потащимся рано утром, как заезженные клячи, до рейсового автобуса. Что делать, на машину не заработали. Да и зачем она нам – машина? Чтобы по рассеянности, в задумчивости врезаться в столб? Жаль, думаем, не хватит сил собрать, увезти и богатейший урожай прекрасного терновника, ветви которого, отягощённые синими ягодами, гнутся к земле и молят хозяев освободить их от непомерного груза…
Вечереет. Картина за окном влажная, но дождь, моросивший с утра, до времени перестал. Только бы завтра, думаем с женой, дождь не возобновился. Вдали под горой кое-где тянутся из кирпичных труб, колеблются ветром серые дымы, а у нас наверху не видно вокруг никаких примет жизни; но вот мимо дома не спеша бежит знакомый рыжий кобель. Я знаю, что сейчас он заглянет к нам, поднимаюсь из-за стола, иду угостить его печеньем и карамелькой.
Калитки у нас нет, вход свободный; но пёс, завидя меня, останавливается перед входом. Он всегда так поступает, остерегается людей. Свищу, похлопываю себя по бедру, зову, как умею – собака ни с места, стоит без движения и, вскинув голову, смотрит человеку в глаза, ждёт подачки, при этом даже хвостом, по пёсьему обычаю, не виляет, не заискивает. Чем-то похож кобелина на овчарку, но не овчарка он, смахивает и на гончую, но не гончая, а какая-то стихийная помесь: шерсть мохнатая, уши висячие, а хвост баранкой. Старый, жалкий, дурашливого вида, глаза тусклые, шерсть свалялась, неопрятная. Никто в деревне не назвал мне его имени. Известно лишь одно: прежде кобель служил здешнему пастуху, стерёг с ним общественное стадо. Когда при новом укладе русской жизни тут сохранилась единственная корова, а прочих коров, коз, овец крестьяне с отчаяния порезали, собака сделалась ничейной, так как пастух запил и помер. С утра до вечера шатается бездомный пёс по большой деревне, ищет пропитания, обходит по очереди всех дачников и уже немногочисленных местных. Где беднягу пожалеют, бросят кусок, а где сам украдёт. Красть, шельма, видно, ловок…
Разламываю печенье, бросаю по кусочку, напоследок отдаю псу конфету. То и другое он хватает на лету, чавкает, хрупает и трусцой бежит дальше. А я возвращаюсь к столу, продолжаю пить чай и разговаривать с женой.
Вдруг опять вижу за окном кобеля. Теперь он скачет судорожным галопом мимо избы по тропинке, сворачивающей за угол, и скоро исчезает из поля моего зрения. Но я успеваю заметить, что он пронёс в зубах какой-то мягкий груз белого цвета, треугольной, показалось мне, формы, мешающий ему скакать ровно, болтающийся из стороны в сторону.
– Побежал, – говорю. – Что-то уже нашёл. Вечно голодный, но хлеб, поди же, не ест, только что повкуснее.
– Да, – отвечает Вера Владимировна. – Бродячий, а набалованный.
– Глядит тупо, – продолжаю, а сам уже что-то смутно заподазриваю. – Строит из себя дурака, но, по-моему, умён и хитёр. Слышал, жаловалась одна старушка: кобель забежал к ней в избу, на мост и стащил свежую рыбину. Принесла из магазина и оставила в холодке…
Тут в голове моей слышится какой-то щелчок, наступает озарение, и я, как подпружиненный, вскакиваю на ноги, с нарастающей тревогой спешу в сени.
Так и есть, чуяло сердце: замечательный съестной морепродукт, который мы собрались положить завтра в дорожную сумку, исчез в сенях с самодельного кухонного столика! Это была норвежская селёдка, крупная, толстенькая, вкуса необыкновенно хорошего. Продавец Галя Сергеева, владелица магазинчика, присоветовала нам купить норвежской побольше: все её хвалят, быстро разбирают, и стоит сравнительно недорого, и случается на базе редко. Галя сложила вилкой пяток серебристых красавиц в двойной пластиковый пакет и сиюминутной платы не потребовала, отпустила в долг, поскольку денег у нас оставалось только на билеты до Владимира. От вида праздничной закуски и ощущения её пряного запаха мне малость челюсть свело и так захотелось «посолиться», что я еле сдержал порыв сунуть в пакет руку, вытащить рыбку и слопать прямо в магазине, прилюдно.
Ведь мы с женой уже лет пятнадцать, с начала реформ, не ели селёдки, разве только в гостях, хотя любим её. Редко, конечно, видели и свежую рыбу, и мясо, колбасу, сыр, но всё же покупали это в малых количествах, для внучки, селёдку же обходили стороной: внучка не знала её вкуса, а дед с бабой не могли позволить себе есть без ребёнка: слишком дорого, считали, не по пенсионерскому карману. Теперь мы принесли из магазина килограмм с лишним солёного лакомства, целое богатство. Мы оставили его в сенях на столике возле электроплитки, раскрыв пакет, чтобы рыба «не задохнулась», а потом умилённо говорили про то, как попотчуем любимую внучку, и сами от души угостимся селёдкой с картофелем, и нашим двум котам и одной кошке бросим в тарелки сочные косточки.
Но деревенский пёс-ворюга, сбив нас с толку обманными движениями, тайно, с заднего хода, что ли, или с переднего ползком, пробрался во двор, в сени и отблагодарил хозяев за радушие: спёр пакет. Уличная дверь в нашей избе всегда была открыта…
Выскакиваю на улицу, ступаю на тропинку, бегу искать собаку. За углом избы плоскогорье вскоре обрывается, и земля тут сходит под откос. Боком вприпрыжку спускаюсь с крутого откоса, но гляжу вперёд и вижу, как лохматый мазурик, присев под горой, уже терзает пакет, придерживая его лапами, разрывая зубами, мотая башкой. Заметив меня, кобель не очень спешит отступать: холм высок, и пока человек приблизится, думает собака, можно успеть попробовать селёдки.
Но я бегу шустрее, набираю скорость, и пёс хватает пакет и улепётывает дальше. За холмом следует другой. Теперь мы вместе бежим вверх, а потом снова вниз. Я знаю, что не догоню кобеля, но надеюсь, что он выронит краденое, и я подберу. Невыразимо жалко селёдку, до слёз. В кои-то веки мы с женой решились вкусно поесть, и вот – на тебе!.. Бросаю в пса камни, ору ему вслед, машу руками, но он не боится. Поскальзываюсь на жухлой сырой траве, падаю и больно ушибаюсь, но, потерев колено, встаю и опять бегу, удивляясь тому, как хватает у меня сил, упрямства и проворства следовать за собакой. Праведный гнев ведёт обиженного, ограбленного человека, ненависть к дармоеду-псу, посягнувшему на еду честного труженика. «Так бы и убил! – говорю себе. – Что же это делается? Есть справедливость на белом свете или нет её?..» Ещё подъём. Кобель с селёдкой в зубах скрывается за гребнем холма, и когда я достигаю гребня, то собаки нигде не вижу. Вправо гляжу, влево, кручу головой, хлопаю глазами – нет проклятого, исчез, как призрак, растворился в воздухе.
«Может, тут где-нибудь пещера?» – думаю. Отдышавшись, спускаюсь вниз, осматриваю каждую ямку, захожу за бугры. Ямки пусты, бугры невелики, за ними не спрячешься, пещер ни одной, а собаки след простыл; но главное, пропала вожделенная норвежская селёдка и уже никогда к нам не вернётся…
Иду назад, к Вере Владимировне, а она меня ждёт на улице, вышла в тёплой кофте на край плоскогорья и стоит одиноко в виду сонных лесов, темнеющих сквозь туманец в полукилометре от нас, под холмами. Ветер треплет подол её платья и пряди седых волос. Лирическая русская картина под названием: «Вдаль глаза ты проглядела». Обнимаемся с милой, вместе грустим и неожиданно вспоминаем тяжкое военное детство, а потом голодные послевоенные времена, и вообще толкуем о беспросветной скудости нашего существования. Нет, мы не жалуемся: бедность – судьба поколений, и не порок она. Привыкли мы к трудностям, умеем их побеждать и довольствоваться в жизни малым.
Хочется, конечно, облегчения на склоне лет, ну, хотя бы селёдки поесть вволю. Однако не семечки же ради этого идти продавать и не товары из Турции.
– Стыдно признаться, – говорит Вера, – но в первую минуту, как поняла, в чём дело, я испытала не досаду, а горе. Сейчас уже ничего, но было такое чувство, словно не селёдки лишились, а дом сгорел.
– А меня трясёт от бешенства, – отвечаю. – Кобелина обвёл нас вокруг пальца, обчистил, наплевал в душу и заставил бегать за собой по горам немолодого человека, к тому же писателя. Попался бы он мне сейчас в руки, я бы его, пожалуй, кастрировал.
Смотрим друг на друга, и вижу, лицо жены разглаживается, утрачивает признаки дурного настроения, моё, наверно, тоже. Всё-таки в этой истории кроме огорчительной стороны есть и занимательная, даже уморительная.
– Бедный пёс. – Вера Владимировна вздыхает и улыбается. Слёзы у неё выступили от обиды на пса и на обстоятельства, и ещё не высохли слёзы. – Ему ведь тоже хочется селёдки. Он, как и мы, прожил большую жизнь, много поработал, но под старость увидел мало хорошего. Бес попутал дурачка. Съест ворованное, и потом, наверно, его совесть замучит.
Я смирился, поддакиваю и добавляю:
– Жаль только, внучка не попробует теперь селёдки, не узнает её вкуса.
– Ничего, – говорит жена. – Соберёмся в городе и купим. Или вырастет большая – попробует.
– Конечно, – улавливаю её не очень весёлый юмор. – А доживёт до наших лет – попробует обязательно.
Так мы и решаем, что бездомного пса-сироту надо пожалеть и простить, и уже корим только себя – за ротозейство, – и смеёмся над собой всё откровеннее.
Падение дерева
Спелая брусника напоминает россыпи коралловых бусин, или алые соцветия, или капли крови, упавшие на траву – кому что видится. Её яркие кулиги завораживают; перед ними, невольно ахнув, останавливаешься, рассматриваешь картинную бруснику и глядь – уж, присев, собираешь, хотя не очень любишь это занятие. Вот и мы с женой пленились лесной красоткой. Грибов наросло мало, а ягодный участок (по-местному, по-деревенски «кулига») попался нам на глаза, и наши незначительные лисички да сыроежки легко поместились в одну корзину, в другую же посыпались упругие шарики, в большинстве багровые до черноты, а в меньшинстве – с недоспелыми боками, белесыми, как рыбье брюхо. Стук-стук-стук, шлёп-шлёп-шлёп, тра-тра-тра… Сперва звуки падения ягод дробны, гулки, словно брусника сыплется на оркестровый барабан, потом еле слышны, когда она покроет дно корзины, застеленное бумагой. Эта ягода, если её много, собирается споро, горстями, хотя горсти нередко попадают не в корзину, а в рот…
А вокруг стоял лес, смешанный, но с преобладанием сосен. Сосны в нём росли и молодые, тонкие, и старые, толщиной в колонну зала Дома союзов. Немало старых сосен подсохло, но все они крепко держались на ногах, тогда как среди молодых почему-то было немало хилых, горемычных, росших с большим наклоном или вовсе опиравшихся на соседние стволы. Землю покрывали пепельные и зелёные мхи, шишки, иголки, палые листья, уже пустые черничники и красные, тяжёлые от обильного урожая брусничные кусты. В стороне светлела вырубка – трасса линии электропередачи. По просвету мы ориентировались и не теряли направление на просёлочную дорогу и свою деревню.
Поздняя осень. День хмурый, но не промозглый, правда, наверху буйствовал ветер, при резких порывах сбивая на землю шишки и тонкие сучья с метёлками сосновой хвои. От грозного шума ветра делалось не по себе, а шишки и ветки метили нам в голову – богатая брусничная кулига располагалась как раз под великолепной матёрой сосной, у могучего подножия которой мы с женой копошились, словно муравьи. Но в общем духом мы не падали – рвали и рвали красивую пурпурную ягоду, выбирая её из округлых вощёных листочков, и говорили о том, как наварим приятного кисловатого варенья, а часть брусники засыплем в пятилитровую бутыль и зальём ключевой водой.
То на одно опустишься колено, увлёкшись сбором ягод, то на второе, то сразу на два, то присядешь на корточки. Мы уж запарились от усердия, колени наши, то есть брюки на коленях, вывозились в земле, плечи украсились иголками, седые патлы выбились из-под кепки и вязаной шапочки, глаза диковато разгорелись, и стала жена моя Вера похожа не на учительницу-пенсионерку, а на лесную ведьму, я же, значит, на ведьмака или лешего. Мы подшучивали друг над другом; но ветер нас всё-таки тревожил, он быстро усиливался, шишки срывались с сосен стремительнее прежнего и лупили по земле, как осколки снарядов, а ветки обламывались всё более крупные. Опасности мы себя подвергли изрядной, пренебрегши дурным прогнозом погоды. Но какой любитель и любимец леса, заядлый грибник или ягодник остережётся навестить свои угодья хоть в дождь, хоть в зной, хоть в сильный ветер?
Да, мы недооценили зловещий прогноз. Ветер превращался в бурю. Сосны, возвышаясь над берёзами и осинами, всё круче размахивали верхушками, их ветки вздымались к небу языками пламени, разбрасывались по сторонам, и казалось, наверху бушует зелёный огонь, раздуваемый ветром. Под напором бури мачтовые стволы раскачивались, выгибались, стенали и потрескивали. Обломанные ветки уже летали, как птицы, а осколки снарядов градом осыпали землю и теперь попадали в нас. Брусничную кулигу мы, конечно, бросили. Поприжимались к дереву спинами, а корзины поставили себе на головы, защищаясь от шишек, но скоро выбежали из-под сосны и отодвинулись от неё подальше.
– Надо выбираться из леса! – Хватаю жену за руку. – Пошли!
– Да-да! – отвечает она. – Скорее! А то будет поздно!..
Тррах-тарарах!..
Впереди, и не очень далеко, крупная сосна не удержала на себе тощую длинную соплеменницу, высохшую от какого-то недуга, и скинула её с плеч. Хотя сосёнка была так себе, но её жёсткий удар о землю испугал меня и жену, поразил нежданной звучностью и мощью.
Тррах-тарарах!
В стороне от нас, ближе, чем первая, упала другая сосна, здоровьем покрепче, размерами больше, и ноги наши ощутили сотрясение земли.
Тут и там стали падать слабые деревья. Небо потемнело. Над лесом распростёрся перекошенный злобой дракон с налитыми кровью глазами, выпустил когти, клыки, ударил по вершинам сосен железными крыльями и дунул в три пасти так, что едва не превратил дебри в сплошной бурелом. Не дай Бог никому в бурю оказаться в глухом лесу!
Мы с женой заметались в панике. Куда бежать? Что делать? Нигде просветов не видно! Но вот женщине с крепким характером, моей верной спутнице пришла в голову разумная мысль: нырнуть под коренастую, широко разросшуюся берёзу, которой ветер не достигал. Поспотыкавшись о кочки и валежины, попутавшись немолодыми ногами в траве, уронив корзину и рассыпав бруснику, мы добежали до берёзы, и она приняла нас и защитила, как крепость.
Вздрагивая от страха, мы и пересидели под берёзой сокрушительный ветродуй. Наломав дров, он, к счастью, быстро стих, как положено шквальному ветру; вовсе не кончился, но ослабел до первоначальной терпимой силы.
Если представить палые деревья сражёнными воинами, то лес сейчас напоминал поле жестокого побоища. Мы с женой онемели от созерцания множества сосен-мертвецов, лежащих на земле. Радуясь и не веря, что счастливо отделались, мы вылезли из укрытия, поспешили домой, обходя, перешагивая бурелом, и вот тут случилось непредвиденное, непонятное: огромная сосна на нашем пути, как будто совсем здоровая, качавшаяся уже не очень размашисто, вдруг без видимой причины пошла крениться-крениться, описала в космическом пространстве дугу, пронеслась вершиной меж звёздами, в неудержимом полёте перемолола кости соседним деревьям и, сломавшись у основания, рухнула, как Россия под ударами демократии. Птицы, было зачирикавшие после бури, разом смолкли. Земля, жутко содрогнувшись, едва не сдвинулась с оси вращения и с орбиты движения вокруг Солнца. Её дрожь, наверно, докатилась до стран Запада, так как на другой же день радио сообщило, что в какой-то европейской стране произошло землетрясение, а в Америке наводнение – и всё с жертвами. Мы же с супругой Верой, ошеломлённые нелепой гибелью великанши, запоздало отскочили в сторону и едва не попали под её толстые ветви.
Какие жучки-червячки день и ночь подтачивали сосну и разрушили ствол до опасности излома, какие тайные силы в сто раз уменьшили предел выносливости дерева и подготовили его смерть – неизвестно.
С тех пор мы уже не один год ходим к месту его падения, ужасаемся завалу гниющих стволов, вывороченных корневищ и дивимся тому, что из лета в лето поверженная сосна… зеленеет и цветёт. Полкроны умерло, высохло, побурело, но на живых ветках завязываются, зреют шишки, и семена дерева разносятся ветром по лесу. Какие соки, объясните, питают его, какие силы поддерживают в палой сосне горение жизни?
Выход из леса
Возвращаюсь с грибами в деревню. Иду молодым, просторным и светлым лесом, в котором пней даже не видно – наверно, никто никогда не пилил этот лес. Тут растут и берёза, и ёлка, и осина, и сосна, всем хватает места под солнцем, все деревья как-то сумели пошире раздвинуться и не мешают спокойно жить одно другому. Дружат и взаимодействуют, словно народы легендарной страны Советов. Подлесок, правда, помаленьку разрастается, и неизвестно, что дальше будет.
Шагаю споро, местность покатая, покатость тоже подгоняет. На ходу наклоняюсь, рву одной рукой и кидаю в рот спелую чернику и переспелую землянику. Несу за ручку свою старую ивняковую корзину, слушаю младенческие голоса птиц, смотрю, как то и дело меняется обстановка леса и чередуются его оттенки зелени. Корзина моя полным-полна, но грибы лезут мне на глаза, из травы встают на цыпочки, из кустов выскакивают, из-за деревьев и кочек. Я креплюсь, не беру, без того тяжело, и класть некуда. «Не попадайтесь больше! Не попадайтесь! – бормочу. – Мне хватит!»
Ушёл я далеко, но уверен, что не заблужусь. День сегодня ясный, солнечный, а я давно приметил, как солнце движется относительно моей деревни и под каким углом к нему надо в лесу идти в разное время дня, чтобы добраться домой.
Но время летит быстрее, чем кажется спешащему из леса домой, и откуда-то вдруг берутся тени – не эти, фигурные, прозрачные, от деревьев и кустов, – а сплошные, хмурые, падающие сверху. Поднимаю голову и вижу, что на небе, ещё недавно светло-голубом, ясном, как стёклышко, появились тучки. Одна из них накрыла солнце, подержала его в неволе и выпустила. То же самое делают вторая, третья, четвёртая, пятая тучки, плывущие друг за другом, а потом их множество, создавая ветер, объединяется и не даёт пробиться ни одному солнечному лучу.
Холодает. По лесу хлещет дождь, шумя, как горный водопад.
Я не того боюсь, что вымокну до нитки, а того, что могу теперь заблудиться. В сильный дождь не только утрачиваются солнечные и другие ориентиры, но главное, лично у меня исчезает чутьё лесовика, как в сырости пропадает чутьё у собаки, идущей по следу. Лес за сеткой дождя сказочно красив, но переиначен, знакомые места в нём кажутся впервые увиденными. Мне бы следовало переждать этот внезапный и, как я думал, по-летнему недолгий ливень, посидеть до конца его под развесистым деревом, но я тороплюсь спастись от дождя, куда-то бегу, словно молодой, и сбиваюсь с пути.
Дождь кончается много позднее, чем я ожидал. Опять выглядывает солнце, но уже другое, предсонное, светящее по низу деревьев, вознося к их верхушкам последние неяркие лучи. Я вновь поворачиваю на него, не ведая, как идти иначе, но отлично понимая, что за то время, пока лил дождь, солнце описало в небе большую дугу, а сам я прошёл значительное расстояние неизвестно куда. Погрешность взятого мной после дождя направления велика. Осознав, что до наступления темноты из леса уже не выйду, я чувствую страх, уныние, злость, беззащитность – всё, как однажды по объявлении в России перестройки и демократии.
Солнце, уходя на покой, играет с грибником дурную шутку: тянет его из хорошего леса в мрачную чащобу, поросшую травой по колено, заваленную палыми деревьями, из которых иные так прогнили, что сами собой развалились на куски. Хорошо помню, как солнце совсем исчезло за лесом, забрав с собой бледные лучи, похожие на крылья ветряков, и оставив над землёй временное тусклое свечение. На фоне тусклого свечения вижу впереди ряд наклонившихся в разные стороны деревьев, то ли подпёртых от падения соседними прямо стоящими, то ли, наоборот, подпирающих прямо стоящие. За этими дикими раскосами и стояками в глубине дебрей клубится туман.
Воцаряется ночь. Я скучаю по жене Вере, думаю о том, как тревожно ей сидеть одной в избушке, с нетерпением дожидаясь мужа, и жалею, что не могу успокоить её весточкой, поскольку не пользуюсь мобильным телефоном. Обычно мы уходим в лес вместе, но сегодня она занялась стиркой. «Хорошо, что Вера не пошла, – говорю себе. – Жена моя не из слабонервных, не из пугливых женщин, и вместе нам, заядлым лесовикам, приходилось блуждать и ночевать в лесу, но тогда была молодость, нынешнее же моё приключение не по её с годами слабеющему здоровью».
Где ночь застаёт, там и останавливаюсь: возле упавшего толстого дерева, поднятого упёршимися в землю сучьями на высоту спортивного бревна. Шалаш, считаю, мне ни к чему; костёр разжечь – спичек нет: некурящий. Я крепко устал, но сидя на мокрой траве отдохнуть не желаю, а какой-нибудь подходящей жердины поблизости не нахожу. Забираюсь на лежащее дерево, но быстро с него соскакиваю – сидеть среди густых, кривых, царапающих сучьев не нравится. Отнеся в сторону, чтобы в темноте не уронить, корзину с грибами, я приваливаюсь к палому дереву, сперва животом, потом спиной, и так, больше мучаясь, чем отдыхая, терпеливо жду рассвета.
Ветер давно замер. Небо снова чисто, сияют звёзды. Сперва я вижу лишь очертания палого дерева, к которому пристроился, да силуэты близрастущих деревьев, а всё, что дальше, кажется сплошной чёрной массой. Но когда глаза привыкают к слабому звёздному свету, различаю впереди какие-то волосы, свисающие с веток, а в стороне от волос на прогалине – длинного урода с птичьей головой и старуху в платке и юбке до земли. Образы, созданные воображением, не так страшны, как внезапный натуральный человеческий вопль поблизости, а за ним ещё один, с невнятными причитаниями. Скорее всего, это филин сходит с ума. Что-то ещё хрюкает и ворчит басом экс-премьера Касьянова – тоже недобрые звуки, – но воплей я пугаюсь до колотья в груди.
Потом мерещится вдали зеленоватый огонёк, о котором я думаю: а не пресловутый ли это «тот свет в конце тоннеля» и не нечистая ли сила подманивает меня к себе, чтобы обнаружить и сожрать? Наверно, это горит светляк в гнилушке, но, может быть, волчий глаз; в предположении волчьего глаза тоже становится не по себе. Прогоняя страхи, читаю «Отче наш».
Во влажном тёплом ночном лесу, конечно, донимают комары. С омерзительным зудением, пытаясь тончайшими злыми голосами выговорить «банзай», они кидаются на меня целыми полчищами, лезут в рот, нос, уши, кусают то в щёку, то в лоб, то в шею, то в кисть руки, прокалывают стальными хоботками пиджак, штанину, кепку. Я непрестанно бью себя обеими руками, размазываю кровь, охаю и приплясываю. Борясь с комарами, перестаю хотеть спать (а то глаза сами зажмуривались, ноги подгибались) и больше не страшусь мистических образов, диких зверей и чьих-то воплей. Так что с одной стороны кровососы зверствуют, а с другой поддерживают в заблудшем путнике бодрость тела и духа…
Я не раз слышал истории о том, как люди плутают в лесах и как некоторые навсегда в них теряются. И в нашей деревне был случай: пошла чья-то бабуся по грибы и исчезла, ни живой не нашли, ни мёртвой. По телевизору как-то говорили об одной старушке. Эта неделю провела в лесу и выжила, поддержав силы ягодами, не испугавшись одиночества, опасностей и наваждений, обернув корой берёзы открытые голени, чтобы не искусал гнус. Я удивлялся отважной женщине и с морозцем по коже видел себя в её злоключении, а теперь вот сам заночевал в дебрях, и рассказ о моём тяжёлом походе можно приложить к другим подобным.
«Не сдамся, – храбрюсь я, не прекращая воевать с комарами и чесаться. – Как рассветёт, поем ягод – черники тут, наверно, полно, гонобобеля – и стану думать, что делать дальше. Рыжики тоже и сыроежки годятся в пищу в сыром виде, ещё лягушки и змеи. В общем, не пропаду. Хотя кто знает, сколько дней мне придётся блуждать, леса-то здешние – муромские, известные своей протяжённостью и дремучестью».
По верхам деревьев пробегает свежий ветер, это зачинается утро. Кровососы нападают меньше. В сражении с ними я разгорячился; но одежда на мне мокрая, и в сапоги от дождя натекло, я скоро до дрожи стыну. Чтобы согреться, машу руками, приседаю и прыгаю. Вижу, как наступает ранний летний рассвет, как быстро выявляются первозданные картины пущи, как лес опутывает плотная паутина – это слоями поднимаются от земли дождевые испарения. Гляжу на часы: времени около четырёх. Всё вокруг видно, но идти некуда – всюду дебри, травища, бурелом. Надо ждать солнца, без него нельзя трогаться с места. «Только бы взошло! Только бы небо опять не затянуло тучами! – думаю, поглядывая вверх. – По солнцу я опять попытаюсь определиться, а если скроется, то не буду знать, в какую сторону идти».
Небо голубое, как глаза моей жены. Часам к пяти светило протягивает из-за леса лучи, а потом само пробирается к верхушкам деревьев и сверкает. Встречаю его как живое существо, друга и товарища, профессионального спасателя, узнавшего о том, что человек может сгинуть в дремучем лесу, и немедленно явившегося на помощь. Невозможно передать, какое удовольствие я испытываю от его огненного сверкания и нарастающего тепла. С восходом солнца пуща по-своему, по-дикому прихорашивается. Влажная зелень всюду искрится. В роскошной траве видны на прогалине белейшие ромашки, соцветия йван-чая, колокольчики, курослеп, зверобой, фиалки и разные другие прелестные цветы, а возле моего ночлега – обилие крупной черники, которую я впотьмах изрядно подавил сапогами. Красиво вокруг; любуюсь. Слышу бойкое щебетание и хлопанье крыльев. Оказывается, и птицы тут живут и суетятся по утрам. Но мне нельзя обольщаться красотами леса. Дикая природа поглотит меня, если я не выберусь из неё. Невелика радость умереть под пение птиц, среди цветов и ягод.
Поев черники, прикидываю направление, не забываю корзину с грибами и пускаюсь в неведомый путь. Дорога тяжелее, чем я предполагал. Тут полно глубоких оврагов, склоны их, как и лес наверху, загромождены поваленными деревьями, а дно заросло папоротниками. Осторожно спускаюсь вниз, обходя или перелезая скользкие стволы; а на дне по плечи погружаюсь в мокрые папоротники и, искупавшись в них, как в студёной реке, карабкаюсь наверх. Строго держу под острым углом к солнцу. Тяжело дышу, шатаюсь от усталости, но берегу грибы. Скусываю корки с покоробившихся губ и облизываю влажные листья деревьев, чтобы утолить жажду. Иду, иду, иду. Молюсь, как умею, Богу, а ещё вдохновляюсь подвигом старушки, неделю проведшей в лесу.
Ландшафт становится ровнее. Овраги больше мне не встречаются, но по-прежнему немало на моём пути и гниющих деревьев, и непродиристых кустарников, и цепляющейся за ноги травищи. К полудню лес просыхает, мою одежду солнце тоже высушило, в сапогах только мокро, вязаные носки хоть отжимай. Я нахожу укромное место, ложе, застеленное шёлковой травой, скидываю сапоги, вешаю носки на ореховый куст и ложусь. Пихаю под голову свёрнутый пиджак и собираюсь отдохнуть совсем немного, но через минуту крепко сплю. Комары никуда из леса не делись. Не так зверски, как ночью, но они продолжают кусаться, а в разгар дня им помогают слепни, только я уже ничего не чувствую.
Просыпаюсь от чьего-то холодного прикосновения; открываю глаза и сперва вижу нацеленное на меня бельмо, которое оказывается белёсым грибовидным наростом на стволе берёзы; а дальше, повернув голову, удивлённо смотрю на лягушку, словно для того припрыгавшую к моей горячей щеке, чтобы разбудить меня и сказать: «Эй, мужичок! Солнце-то передвинулось! Голова твоя садовая попала из тени на припёк!»
– Спасибо, лягушка! – говорю. – Спасла ты меня от теплового удара! Скачи домой!
Подгоняю её пальцем, и она, сильно оттолкнувшись, делает большой скачок.
Солнце краснеет и снижается. На часах шестнадцать с минутами. Ужаснувшись тому, как быстро сократилось для меня световое время дня, я встаю, обуваюсь, надеваю пиджак, снова ем чернику и бреду с корзиной дальше. Ноги болят, поясницу ломит, голова трещит от послеполуденного сна и солнцепёка, лицо залито потом. Тру лицо подкладкой кепки и ощущаю, как украсилось оно шишками от укусов слепней и комаров, – когда явлюсь домой, жена, наверно, при виде любимого ужаснётся и не сразу узнает его.
Тоска по жене и дому, жажда тепла и уюта обостряются во мне до предела. Куда-то пропадают все мои недомогания, иду быстрее. Лес, похоже, становится лучше, чище, опрятнее, совсем исчез бурелом. Но вдруг я вижу признаки диких зверей. Встретившиеся мне в одном месте крупные берцовые кости, рёбра и длинный череп, наверно, оставили волки, сожрав лося. Только волчья стая могла справиться со взрослым лосем. А большой участок земли изрыт кабанами. Хрюшки, добывая какие-то коренья, подняли травяной слой до голого суглинка. Пласты дёрна так старательно выворочены и откинуты в стороны, что несведущему в повадках зверья грибнику или ягоднику трудно поверить, что это дело не рук человеческих, а свиных рыл. Кошусь по сторонам, не выскочит ли из зарослей клыкастый вепрь. А то, чего доброго, и медведь, ревя, выйдет из малинника. Малины здесь тоже много, она почти вся спелая, да некогда мне теперь есть: день на исходе.
Почти бегу, не чувствуя ног, не замечая усталости и одышки. Это нервная лихорадка от страха провести в дебрях ещё одну ночь.
Заходящее солнце мерцает, словно лампа под падающим напряжением. Опять надвигаются сумерки. А лес тут совсем неплох, деревья широко раздвинулись и помолодели, под ногами приятная травка, грибы хорошие растут, а в дебрях встречались одни квёлые перестарки. Местность полого наклоняется. Под горку бегу ещё скорее. «Стоп! Стоп! Стоп! – вдруг кричит мне внутренний голос. – Ну-ка, остановись! Соберись с мыслями и сообрази, что происходит уже не то, чего ты опасаешься! Ты вернулся в прекрасный лес, где вчера застал тебя ливень, с которого вместо благополучного возвращения домой началось твоё нелепое блуждание!» «Не может быть!» – думаю ошеломлённо, но убеждаюсь, что так оно и есть: лес тот самый, я им нечасто, но хаживал. Из этого леса, напрягши моё чутьё лесовика, я выйду, пожалуй, и без помощи солнца, даже в сумерках. Не оказался бы только счастливый поворот судьбы лукавым сном и не сойти бы мне с ума от радости…
Спустя час стою на гористой опушке в виду деревни; у ног моих – корзина с грибами. Вниз я не тороплюсь, прихожу в себя. Смотрю вокруг, облегчённо дышу и чувствую себя так, словно вышел я не из тёмного леса к людям, а вернулся к себе в Россию из чужой враждебной страны. Лес тут ни при чём. Я сам выбрал в нём ложное направление, а не он сбил меня с пути. В лесу – как в жизни: всякое бывает; и в жизни мне тоже приходится блуждать, как в лесных дебрях, с трудом находя дорогу. Мысли о лесе всегда уводят меня далеко; но сейчас ясно одно: я мог остаться в пуще навсегда, но счастливо отделался.
Над деревней поздний вечер и тишина. Её котловинную часть заполняет парное молоко – густой туман, погружающий в себя избы. Небо больше звёздное, чем облачное, и дождь, похоже, не предвидится – очень не хотелось бы мне под конец пути ещё раз вымокнуть. А на высоком холме деревни, с краю, вижу нашу избушку. В окнах горит электричество. Жена Вера, конечно, истомилась в ожидании меня, побегала по соседям, наслушалась советов и теперь не знает, что ей делать: то ли ещё понадеяться, то ли начать звонить в районный центр, заявлять в милицию о моём исчезновении.
Пройдут последние полчаса, и в дверях перед женой возникнет призрак мужа с корзиной грибов.
В ожидании матери
Я сидел у себя в комнате на даче и усердно писал рассказ. Жена моя Вера, голубоглазая подруга жизни, пошла навестить знакомую, и я остался в желанном одиночестве, в полной «звенящей» тишине, которая устанавливается поздней осенью в деревне и неодолимо влечёт к самозабвенному литературному творчеству. Тишина эта – чуткая гостья, и она легко расстраивается слабыми колебаниями воздуха. Вдруг тебя насторожит сухое щёлканье крылышек по оконному стеклу, отчаянное трепыхание какого-то позднего мотылька, а как прислушаешься, – это стрекочет мотоцикл вдали, и его технический стрёкот мало имеет общего с тревожными звуками борьбы за жизнь. Или звонко крикнет кто-то в другом конце деревни, а ты вообразишь совсем иное: будто незнакомый человек поднялся на крыльцо и негромко зовёт хозяина. Или шустрый домовик, заигрывая с тобой, прошелестит тонкой ручкой по бревенчатой стене, неплотно оклеенной обоями. Или под осторожными шагами невидимки тихо скрипнет старая половица. Но призрачные звуки родятся оттого, что в комнате тихо…
Дело было к вечеру. Я сидел и водил пером по бумаге, свыкаясь с интонацией рассказа и голосами моих героев, как вдруг ясно услышал посторонний голос и вздрогнул, узнав его. Это был голос моей покойной матери.
– Сынок… Сынок… – окликала она меня и дышала взволнованно, скорбно. – Сынок… Сынок…
Мать словно хотела на что-то посетовать, от чего-то предостеречь любимого сына, но не находила слов. Я сознавал, что её голос мне чудится, но жадно его ловил, ждал повторения.
Писать я тут же бросил, вышел на крыльцо и по деревянным приступкам спустился в огород. Овощи были уже собраны, и валок картофельной ботвы готовился к сожжению, но ещё бодро зеленел бессмертный лук-зимняк на грядке у частокола, да здесь и там горели оранжевым огнём выносливые цветочки «ноготки». Меня удручает вид мертвеющего огорода, особенно на закате солнца, и заглянул я сюда, повинуясь неодолимому внутреннему зову, странной убеждённости в том, что среди безжизненных грядок мне вновь послышится голос матери. Однако по моему желанию галлюцинация не повторилась. Мало-помалу я успокоился, хотя не забыл о случившемся…
Вышел за калитку и в размышлении постоял перед нашей с женой избушкой, пепельно-серой от старости и многолетней добросовестной службы людям. Она построена в стороне от прочих изб, на отшибе селения. Вокруг много свободного места, луга и лужайки, за ними, то дальше, то ближе, сплошной лес, а фасадом наше крестьянское жильё обращено к глубокой котловине, где на дне расположилась основная часть большой деревни, приписанной к Селивановскому району Владимирской области. Картина, открывшаяся мне сейчас, тоже была не слишком радостной. Лес в это время года хмурился. Небо затягивалось тучами. Котловина наполнялась вечерним туманом, в нём ещё засветло – я часто это наблюдал – центральная часть деревни исчезнет, как Атлантида в пучине моря. Тишина в лесу и в деревне, на земле и в небесах. Грустно, уныло и не до литературной работы. Мне думалось о матери и о смерти, хотелось скорее увидеть жену и поехать с ней в город к внучке Анюте. Девочка с полмесяца как хозяйничала одна, утром самостоятельно поднималась, готовила себе еду и шла в школу. Мне было её жалко, и я скучал по ней.
Решил пройтись по деревне, привести в порядок разум и чувства. Крутая тропа, повертевшись винтовой лестницей, ниже выровнялась и расширилась до велосипедной дорожки, а на дне котловины влилась в песчаную автомобильную колею, тянущуюся меж двух порядков домов. Дачники почти все разъехались. Деревенские, окончив полевые работы, занимались домашними делами, и никого на улице не было. Я спустился к реке и задержался на бетонном мосту у железных перил. Над водой разрослись деревья, и место тут образовалось живописное, в летний зной тенистое и прохладное. Эта чистая вольная речка, для чего-то перед мостом запруженная известковыми глыбами, пробивалась сквозь плотину с большой скоростью и плескала, бурлила, рокотала, закручивалась на перекатах, обычно доставляя мне удовольствие слышать её сердитый шум и видеть стремительное движение. Я смотрел, прислушивался, но не мог сосредоточиться на быстро текущей воде. Перед глазами, как живая, вставала мать, юная и красивая. Шёл сорок второй или сорок третий год, разгоралась война, и мать служила в госпитале, а мы с сестрой ждали её с дежурства и к назначенному времени, взявшись за руки, спешили ей навстречу по улице Луначарского во Владимире, маленькие, несчастные, голодные и холодные. Завидев нас, она радостно вскрикивала, призывно раскидывала руки, и мы со всех ног кидались в материнские объятия… Я так сильно затосковал по ней, уединившись на мосту, словно до сих пор оставался ребёнком и ждал мать с работы. Мне даже начинало казаться, будто она и не умерла вовсе, а излечилась от тяжёлой болезни; что же до разговоров о её смерти, то тут вышло какое-то недоразумение, что-то я перепутал, а может быть, увидел кошмарный сон, но вот проснулся и сознаю, что мать жива и скоро я с ней встречусь. «Где ты? – думал я. – Без тебя мне плохо, нет сил и умения исполнить замысленные дела и понять важные события. Мне хочется пожаловаться тебе, без стыда проявить слабость, попросить совета и прощения. Приходи скорее…»
Услышав шаги, я повернул голову и увидел… мать. Она шла с заречной улицы, притуманенная, как видение, и вот приблизилась, грациозно пошла по мосту. Мать была в золотистом платье, в котором иногда летом прогуливалась с нами, детьми. Я часто её просил: «Надень его, пожалуйста! Надень!» – и взвизгивал от восторга, когда она надевала это платье. Мать шла в нём по мосту, и мне виделась на её неясном из-за тумана лице приветливая улыбка. Я, изумлённый, счастливый, тоже улыбался и протягивал к ней руку, а в другой мягко держал ручку младшей сестры Виолетты. Забыв, что я старый, я едва не воскликнул по-детски: «Мама!» Но она уже приблизилась, стала вполне видна, и разочарование сжало мне сердце: нет, это не мать моя, а чужая молодая женщина, такая же стройная, с похожей фигурой, одинаковой поступью. И не платье на ней, а приталенный плащ солнечного цвета. Дачница, наверно, не успевшая вернуться во Владимир или Москву. «Глупый! – сказал я себе. – Так недалеко и до тихого помешательства. Мать давно умерла. И сестра тоже. Все твои единокровные родственники умерли». По обычаю, принятому в деревне, я поздоровался с незнакомой женщиной, и она любезно ответила, а немного отойдя, дважды обернулась. Что-то её в моём виде озадачило.
//-- * * * --//
Живу в ожидании матери. Достигнув преклонных лет, я постарел лишь в том смысле, что обрёл жизненный опыт и морщины на лице. Душа моя навсегда осталась в детском возрасте. Многие считают меня стойким и уверенным человеком, но сам себя я нередко сознаю беспомощным и беззащитным. «Если бы рядом была мать!» – думаю я тогда.
Жизнь у меня складывалась интересно и насыщалась событиями; но я в ней часто сталкивался со злом, потому что был горяч, неблагоразумен и неосторожен. Столкнувшись же со злом, я шёл ему, вездесущему, наперекор, а оно этого не любит. Случалось, я и сам производил зло, давал ему объявиться в своем характере, и им же потом угнетался. И всегда мне прямо или косвенно в противодействии злу помогала мать. Я не имел привычки ей жаловаться, но искал у неё утешения. Мать не настаивала, чтобы я вполне ей открылся, но всё чувствовала, понимала и своим примером гордого независимого поведения поддерживала мои силы и надежды.
В раннем возрасте, когда я не мог ещё уразуметь, что в мире существуют морально-этические категории, пополам разделённые на добро и зло, я тяжело заболел и едва не умер. Помню, как мать приходила ко мне в больницу. Она являлась каждый день, утром или вечером; к её приходу я часто бывал в забытьи, бредил и видел мать сквозь зыбкую пелену, но, очнувшись, тянулся к ней, прижимался щекой и губами к материнской руке. Она ставила на тумбочку у окна раскрашенную детскую корзинку, летом с какой-нибудь спелой ягодой, а зимой с конфетами, печеньем – дарами военного госпиталя, в котором работала, – и её родное светлое лицо, озаряющее мою палату, и эта нарядная драночная плетёнка, полная чудесных гостинцев, навсегда врезались мне в память, как символы яркого сказочного праздника. Матери позволялось ночевать в палате, и она, уговорив мою сестру побыть дома в одиночестве, нередко всю ночь сидела возле меня, поправляла подушку и прислушивалась к дыханию сына, а потом закрывала глаза, свешивала голову на грудь и задремывала. По её воле я выжил, защитился от гибели материнской любовью и жертвенностью. Так, лишь другими словами, впоследствии говорили врачи. Ещё не открыт закон передачи сил и здоровья от любящего человека к любимому, но он существует и проявляется…
В памяти держу и то, как после болезни я словно с цепи сорвался, а сделавшись постарше, вовсе «оборзел» и, безумно расходуя накопившуюся энергию, повёл себя в школе чрезвычайно плохо. Озорного, дерзкого ученика временно исключили из школы. Мать рассердилась и наказала меня хлёстким упреком, от которого, как от пощёчины, кровь ударила мне в лицо: «Спасибо, сынок! Не ждала от тебя!», – но, вероятно, тем бы дело и кончилось, если бы бес не попутал меня сильнее прежнего и не познакомил с приблатнёнными ребятами, с которыми я вскоре распил хмельную бутылку, затерявшись в густом кустарнике на склоне владимирского Козлова вала. В непотребном виде, в надвинутой на бесстыжие глаза восьмиклинной кепке я вышел на центральную улицу у Золотых ворот и встретился нос к носу с одним из наших педагогов. Школьный комитет постановил выгнать меня из комсомола; и тут мама, пересилив горькую обиду, вновь кинулась спасать сына, теперь сыновью душу. Худо бы мне пришлось, не защити она меня: выгнать из комсомола значило навеки искривить и покалечить судьбу. К тому же моё изгнание из политической организации не только опорочило бы доброе имя матери, но оскорбило бы лучшие её чувства. Ведь она была твёрдой, убеждённой коммунисткой, а в прошлом романтичной комсомолкой…
Я служил матросом торгового флота, и мать приехала ко мне на пароход, вставший под разгрузку в Ленинграде. Я встретил её и провёл в порт. Когда мы с ней поднимались по трапу и мать держала меня под руку, на берег, при полном параде, степенно сходил старший механик, по-моряцки, «дед», безвредный ворчливый старикан с седыми усами «щёточкой». Покосившись на даму, он отозвал меня в сторонку, притиснул к леерному ограждению трапа и сердито свёл глаза к переносице. «Молоко на губах не обсохло, а бабу привёл на пароход! Не совестно?» Я ответил, что это не «баба», а родительница моя, издалека приехавшая к сыну в гости. «Дед» смутился, стал извиняться и кланяться, и, спускаясь дальше по трапу, он всё оборачивался и кланялся нам обоим, так что под конец запнулся и едва не упал. И пока мама гостила на пароходе, он при встрече с ней старомодно расшаркивался, разглаживал усы, а потом шептал мне, какая у меня замечательная мать. По-моему, «дед» в неё влюбился. Если же не влюбился, значит, проникся к женщине особым трепетным уважением. И не только он, а и капитан, и старпом, боцман, плотник, вся команда, уставшая от дальних странствий и мужского общества, очаровалась, я видел, моей матерью. Её звали обедать то в кают-компанию, то в столовую рядового состава. Она была весела, остроумна и даже кокетлива, и я удивлялся тому, как она могла оставаться такой моложавой и бодрой после всех испытаний, выпавших на её долю: бегства под бомбёжкой из родного города, мытарств в эвакопункте с двумя малолетними детьми, безвременной кончины дочери и иных несчастий, о которых говорить не хочется…
Потом обострилась моя болезнь. При некоторых обстоятельствах суровой моряцкой жизни недуг, таившийся много лет, возобновился со страшной силой, я попал в госпиталь, и родительница, извещённая телеграммой из Северного пароходства, тут же примчалась ко мне в Архангельск. Опять я стал маленьким и беспомощным. Мать кормила меня с ложечки, ставила мне градусники, меняла постельное бельё и ночи напролёт дежурила возле сыновьей постели, а утром рассказывала анекдоты, пошучивала, посмеивалась, точно в весёлую минуту в обыденной обстановке. Откуда я мог знать, что врачи уведомили её о том, что отрежут мне худую руку, если скоро в течении болезни не наступит крутой перелом? Слава Богу, обошлось…
Пособие по инвалидности мне установили скудное, и матери пришлось содержать меня и долечивать, но главное, подкреплять мой дух, ослабевший после краха заветных надежд, для исполнения которых требовалось отличное здоровье. Она не учила взрослого сына, как ему жить дальше, не раздражала скучными наставлениями – просто всегда была естественна и примерна: свежа, подтянута, жизнерадостна, хотя уже чувствовала, вероятно, что её саму подтачивает недуг, так как вдруг уходила в больницу и возвращалась молчаливая, задумчивая. Кроме всех случаев беззаветной службы сыну, выхваченных тут мной на ходу из памяти, мать ещё успела помочь мне жениться, поступить в институт, обласкать нашего с женой первенца, потом слегла, свалилась, как подрубленная, и когда я, будучи студентом, приехал к ней в последний раз, она умирала на больничной постели, похудевшая, тихая, но удивительно светлая и мужественная.
Она умерла нестарой, чуть более пятидесяти лет. Я уже сам состарился, но до сих пор, как ребёнок, стремлюсь к матери. Когда мне трудно, её дух слетает ко мне с небес, я ощущаю его мистическое влияние и делаюсь разумнее, смелее и увереннее. Я знаю, что она не придёт, но жду её и ищу её образ в лицах случайных людей, а иногда обращаюсь к матери, не торопя, а сознавая своё неуклонное приближение к вечности: «Скоро мы встретимся, мама, и не расстанемся больше никогда».
//-- * * * --//
Темнело. Туман набирался в котловину, и окрестности всё больше размывались в нем. Я озяб на мосту, съёжился и побрёл домой. Жена ещё не вернулась от знакомой. Я залез на тёплую лежанку, пригрелся и заснул под поскрёбывание какого-то жучка за обоями, а во сне испытал великое ребячье блаженство от прикосновения материнской руки к моей голове. «Сынок, сынок, – шептала мать, – не тоскуй обо мне. Я с тобой. Не тревожься, спи, а я рядом посижу». Прикосновение было слишком естественным и настойчивым, от него я и проснулся и в сумерках разглядел жену, она стояла перед печкой и трепала меня по волосам.
– Эй! – звала меня Вера, передавая голосом хорошее настроение. – Ты спишь? Я молока принесла! Вставай-ка поужинай, а потом разденься и ляг спать по-человечески!
Я понимал, что это жена, и одновременно сомневался, так как не вышел из сна окончательно и сохранял в себе образ матери. Но когда Вера зажгла электрический свет, я сообразил, в чём дело: материнские черты в её облике и поведении я давно приметил, а с годами они выявились сильнее.
– Мне снилась мать, – сказал я. – Я принял тебя за неё.
– Немудрено, – ответила Вера и тихо засмеялась. – Жена для мужа – что? Возлюбленная плюс нянька. Чем меньше в ней возлюбленной, тем больше матери, а к старости остаётся только одно качество.
Как мы клали печь и чинили крышу
В избе у нас стоит хорошая русская печка, с широкой лежанкой, просторной топкой, в которой можно париться, как это делалось в деревнях ещё не очень и давно: в Великую Отечественную и позднее, – а дрова в ней занимаются огнём живо, весело: поджёг завиток бересты, кинул под поленья, сложенные клеткой – и запылало, загудело, пошло варить щи, картошку и нагревать лежанку.
Требовалось нам с женой Верой Владимировной сложить печь во дворе, для скорой стряпни и заготовки на зиму варенья, маринованных грибов. Искали мы мастера, но, кажется, настоящие печники тут вывелись – не по дням, а по часам выводятся и сами деревни, как прекрасная заповедная дичь, на которую с боевым оружием охотятся с вертолётов браконьеры. Знакомые сообщили, что пара кустарей где-то здесь ещё обитает, не особых умельцев, но таких, что некогда держали в руках кирпичи и мастерки, однако из-за полной своей ненадобности эти малоквалифицированные печники, скорее всего, напрочь разучились класть печи. Один из них, с бегающими глазами, средних лет, желтоусый, в резиновых сапогах, с холщовой сумкой на локтевом сгибе, сам возник однажды и предложил свои услуги, но опять вмешались знакомые, посоветовали не связываться. Уж мы с женой решили самостоятельно построить уличную печку. Нашли в земле хорошую коричневую глину и чистый песок, поискали и конского навоза, чтобы укрепить строительный раствор (но какие там кони! Какие лошади! Корова, и та сохранилась в деревне в единственном числе!); предприниматель местный Саша Сергеев дал бесплатно чёрных жаростойких кирпичей, и вот в начале лета не сведущие в печном строительстве городские люди взялись было за дело, но тут к нам пришли двое небритых молодых мужчин. Они крикнули через изгородь во двор:
– Эй, хозяева! Вы дома?
Потом приблизились к избе и стукнули пальцами в окно.
Мы с женой вышли к ним за пределы усадьбы, на зелёную лужайку, и мужчины попросили у нас взаймы. Не много им надо, сказали.
– Как же мы вам дадим, – ответил я, – если совсем вас не знаем?
– Отец! Мы русские люди! – заорал, вытаращив глаза, явно младший возрастом, но, судя по его бойкости, главный зачинщик авантюрного похода к нам. – Мы поймём друг друга! Что я, по-твоему, совесть за рубли продам? Ты меня даже как-то обижаешь!.. Спроси любого – я за речкой живу, – обманул хоть раз Юра кого-нибудь? Меня все знают и уважают! Я дачникам и местным дрова колю, крыши крою, заборы ставлю, траву в огороде могу выкосить! Только свистни, и Юра тут как тут! Валька такой же! Честня-яга! Честнее его не найти! Пусть сам скажет! Только он стесняется! Не стесняйся, Валька!
Длинный чернявый приятель Юры, весь какой-то изнурённый, с продольными морщинами на щеках, успел присесть на брёвнышки, приготовленные мной для замены в ограде подгнивших опорных столбов. Он был не просто малообщителен, но, по-моему, совсем не умел говорить. Съёжившись, запахнув полы мятого пиджака и схватив себя за плечи, Валентин мелко трясся и только мычал.
– Что он трясётся? – спросил я.
– Озяб, – ответил Юра.
– Как же он мог озябнуть, если на улице жара, тридцать два градуса в тени? Ты вон весь потный. Рубаха нараспашку. Волосы ко лбу прилипли.
– У него организм такой. Валька мёрзнет в жару, а может, чем-нибудь заболел… Ну, давай, отец, решим главный вопрос. Займи полсотни. Через неделю лично я тебе верну. Честное слово! Гадом буду!.. Как тебе ещё поклясться? Пусть язвами покроюсь или издохну!.. Никогда Юра совесть не продавал! Каждый подтвердит!..
– М-м-м… – произнёс я.
– Ты что, отец, не веришь? – Он развёл руками, а лицом выразил полную свою праведность и обиду за то, что я его праведности не замечаю. – Тогда я удивлён! Очень! Не знаю, что сказать! Деньги нужны до зарезу, крайний случай! Может, от полсотни рублей наша с Валькой жизнь зависит!.. Хозяйка твоя вон верит! Правда, хозяйка?
Валентин продолжал мычать и трястись. Вера Владимировна ехидно улыбалась, а Юрию, наверно, чудилось, будто она смотрит приветливо. Я-то давно усвоил все разновидности улыбок своей жены.
– Ты красивая! – сказал он и подмигнул ей. – Старая, а ещё ничего! Глазами-то голубыми так и зыришь, так и играешь! Как конфетки глаза!.. Что ты в нём нашла, в муже своём? Он уродливый по сравнению с тобой! Как это, интересно, у вас получилось, что ты за него вышла? Лучше, что ли, не было?
– Эй, придержи язык! – одёрнул я его. – Ишь, разошёлся, петух ободранный!
На петуха Юра похож не был. Невысокий, коренастый, с крепкой шеей, он скорее напоминал дубовый пенёк.
– А заревновал, гляди-ка! Заревновал! Не обижайся, отец! Шучу ведь! – Я не успел увернуться, и он хлопнул меня ладонью по спине. – Ладно, не верь!.. Дело твоё! Тогда купи у меня кровельные гвозди! Вот, ровно два кило! Отдам задёшево!
Тугой мешочек висел у него на плече. Юра показал мне мешочек, пощупал гвозди, они под его пальцами хрустнули.
– Гвозди нам не нужны, – ответил я. – У самих запас. Хотим крышу рубероидом перекрыть, а то кое-где протекает, старая. Вот и купили всё заранее, и гвоздей достаточно, и рубероида десять штук.
– Крышу? Рубероидом? – Он даже припрыгнул немного. – Что же ты, отец, сразу не сказал? С этого надо было начинать! Это же наш с Валькой хлеб! Основная работа! Так перекроем вам с хозяйкой крышу, что ахнете, закачаетесь! Других не зовите! Неизвестно, что будут за люди, может, жулики! А мы – вот они, перед вами! Душа нараспашку! Очень вам повезло!.. Ну, пошли, показывайте! Всё сейчас обсудим, а завтра с утра начнём!..
– Чинить крышу – у нас пока на втором плане, – сказал я. – А в первую голову надо печку во дворе сложить. Уже земляники в лесу полно. Пока вот солнце жарит, а как зарядят дожди, грибы во множестве нарастут. Надо будет варить то и другое. В русской печке ягоды и грибы варить затруднительно. Нужна уличная. С ней вообще удобно.
– Уличная печка? – опять заорал Юра. – Ну, ты, отец, даёшь! О самом главном молчишь! Печки складывать – для нас ещё главнее, чем крыши крыть! На крыше пару дней просидишь, а печку во дворе мы слепим за пять часов! Такую отгрохаем – залюбуетесь! Друзей кликнете смотреть! Глина нужна, песок, цемент!.. Нет, говоришь, цемента? Чего-нибудь такого добавим!.. Место, хозяева, заранее выберите! Потом за крышу возьмёмся! По рукам? Ну, до завтра! Просим выдать небольшой аванс!
– С какой стати мы должны платить вам вперёд? – произнесла Вера Владимировна хорошо поставленным учительским голосом. – Выполните работу и получите всё сполна.
Уже расхвалив мою жену, Юра отступить от своих слов не мог. И вообще он заметно преклонялся перед такой величавой дамой, волевой, благородно поседелой, культурной. Неожиданно болтун сробел. Красноречие его оборвалось. Со мной-то, человеком посредственных манер, чернорабочей внешности и дурного произношения (к старости пошли ломаться зубы), он говорил запросто, а перед хозяйкой стих, съёжился.
– Уступи, госпожа! – заканючил он. – Выдай аванс! За нами дело не станет! Всё выполним, как надо, не подведём! Не можешь дать полсотни, дай тридцать рублей!
– С какой стати? – повторила Вера Владимировна.
– Ну двадцать! Ну, хоть десять!
– Нет. До окончания работы – ни копейки.
– Строгая ты больно! Принципиальная!.. Надо нам, понимаешь?
– А мне-то какое дело? Были бы вы нищие, голодные, я бы вам подала, обедом накормила. На вид вы вполне сытые, гораздо упитаннее моего мужа. Гвозди вон продаёте. Есть, значит, на что жить.
– Подожди, – вмешался я. – Ведь неплохие ребята. Зачем обижать их недоверием? Жулики разве так себя ведут?.. А эти, сразу видно, искренние, простые. Посмотри, какие у Юрия честные глаза. Тут всё дело в глазах, милая. С такими глазами человек не может обмануть. Давай уважим. Придут – отработают.
– Я бы не уважила, – сказала Вера.
– По-моему, всё-таки надо уважить. Душа у людей горит. Бывают такие обстоятельства…
– Ты хозяин, тебе решать.
Сдалась жена, я видел, лишь потому, что не захотела уронить честь мужа.
Я зашёл в избу, вынес пятьдесят рублей и отдал Юре. Поблагодарив меня с непосредственной детской улыбкой и со смущением, которое особенно расположило меня к просителю, горячо пожав и встряхнув мою руку, он сказал Вере Владимировне:
– Вот твой муж – он понял! Нужно доверять людям! – И, уже пятясь, позвал Валентина, а нам ещё приветливо махнул издали рукой, крикнув: – Пока! Завтра будем ставить печку! Ждите!
Валентин встал с брёвнышек и поплёлся за товарищем. Он так и не вымолвил ни слова, но, определённо, согрелся, повеселел. Больше мы ни того, ни другого не видели. Сколько лет минуло, а о Юрии и Валентине ни слуху, ни духу. Наверно, бегают от кредиторов.
//-- * * * --//
Друзья-соседи, тоже городские люди, посмеялись над нами и сообщили, что Юрий с Валентином – известные в этих краях пройдохи. Они шляются без дела по весям и облапошивают легковерных дачников. (Почему-то некоторые селяне считают, будто все дачники – богачи.)
– Они сперва у нас побывали, да мы их выгнали, – сказали друзья. – Знаем, что за райские птицы, надули как-то раз.
– Сами-то что же следом за ними к нам не пришли, отвести ещё одно надувательство? Не поняли, куда они направляются? – спросили мы с женой.
– Поняли. Видели, – последовал чудной ответ, весёлый, разумеется. – Но захотелось услышать, что и вы потерпели убыток, а потом взглянуть на ваши физиономии. Почему одним нам должно быть плохо?..
Вознегодовали мы, конечно, помыли кости пройдохам; но нужно было выполнить задуманное, построить уличную печь.
Вера Владимировна по каким-то хлопотам уехала в город. Я захотел приготовить ей сюрприз и пошёл по нашей большой деревне, спрашивая всех подряд, не знает ли тут кто-нибудь хорошего печника. Встретилась мне крестьянка Портнова, старая, натруженная тяжёлой работой и, как утица, переваливающаяся на ходу. Она вспомнила, что знает одного мастера. Он из соседней деревни, но здесь гостит часто, ездит или ходит пешком к родственникам и друзьям. Крестьянка сказала, что зовут печника Шестёркиным Николаем Ивановичем, и подробно обрисовала мне его.
– О-о-чень хороший специалист! – добавила она. – Многим тут печи клал, и председателю совхоза, бывало, и директору школы, всем, кто позовёт, и мне вот тоже…
– Сильно пьющий?
– Господь с тобой! – Крестьянка махнула на меня тяжёлой бурой рукой с узором из вспухших вен. – Совсем не пьёт. Раньше, правда, пил запоями, а сейчас в рот не берёт, язва у него.
– Прекрасно! – сказал я и, расставшись с Портновой, стал искать Шестёркина.
Дня через два я встретил его утром в магазине. Очередь тут к прилавку обычно невелика, но тянется долго: местные жители и дачники любят побеседовать о жизни с продавщицей Галей и друг с другом (старики вообще устраиваются по-домашнему, есть в магазинчике несколько стульев). Заговорил и я с соседом, стоявшим передо мной. Обратив внимание на тщедушного маленького старичка, подходящего под описание Шестёркина, я наклонился к его уху и тихо поинтересовался:
– Скажите, пожалуйста, вы печник?
– Печник, – ответил он через плечо. – А что?
– Николай Иванович Шестёркин?
– Он самый.
– Очень рад, – сказал я, – что вас встретил. Вы-то мне и нужны, просто необходимы.
– Ну, раз нужен, выкладывайте, зачем я понадобился.
Шестёркин повернулся в очереди, и я увидел сухое, морщинистое, хорошо выбритое личико, хитроватые глаза с жидкими ресницами. Одет печник был опрятно: в серый хлопчатобумажный костюм с полосками, вытершийся, правда, и потускнелый. Такие дешёвые костюмы, носимые, главным образом, деревенскими интеллигентами, раньше продавались в сельпо – сельских кооперативных магазинах. Под пиджаком у Шестёркина поверх чистой рубашки висел узкий чёрный галстучек, на голове глубоко сидела тонкая летняя шляпа с дырочками.
– Да печку мне надо поставить во дворе, – объяснил я. – Говорят, вы очень хороший специалист. Не возьмётесь ли?
– А кто говорит, что я хороший?
– Многие. Портнова Варвара Алексеевна… И другие.
– Так оно и есть, – согласился Шестёркин. – Кроме меня-то кто у нас в округе ещё печники? Климов с Александровым, что ли? Это не работники, а так себе, шалопуты. Плиту кухонную и то сложить как следует не могут, а уж голландки ихние, тем паче русские печки только дрова жрут и дым в избу пускают… Значит, вам во дворе надо?.. А вы, уважаемый, кто?
Я назвался, рассказал, где живу, и попросил его, если можно, начать строить печь сегодня. К возвращению жены хочется успеть, говорю, сюрприз приятный ей готовлю.
– Там поглядим, подумаем, – сказал Шестёркин. – Прикинем свои возможности. Сегодня у меня всё одно не получится, другие есть дела. А завтра, может, зайду. Вы на всякий случай подготовьтесь.
– Стало быть, можно надеяться, Николай Иванович?
– Ладно, надейтесь. Я поднимаюсь рано. Будильник заведите на шесть часов…
Ровно в семь он явился ко мне и на высоком пристрое крыльца выложил из облезлого чемоданчика синюю робу, железный складной метр, ватерпас, мастерок, ручник и гирьку на шнурке – отвес. Войдя в сени, печник снял с себя дырчатую шляпу, парадный костюм, у которого лацканы пиджака завернулись, как сухие листья, а брюки давно утратили складки, снял галстук, рубашку и всё развесил на настенных крючках рядом с нашими плащами и телогрейками. Надев рабочие штаны и куртку с хлястиком, испачканные известью и краской разных цветов, натянув на лысую голову старую кепку, он глянул на меня с прищуром, как портретный Ленин, и сказал:
– Ну-с, приступим.
– Может, сперва чайку? – спросил я. – У меня всё готово.
– Нет, допрежь поглядим, покумекаем. Торопись, как говорится, не спеша, тогда дело лучше идёт…
Мы пошли во двор. Место для печки я наметил за пределами огорода: ровный участок между сиреневыми и терновыми кустами, недалеко от бокового прохода в заваливающемся частоколе (тоже надо было поправлять). Я даже заранее обозначил штыком лопаты прямоугольник небольших свободных размеров – проекцию плиты, – а потом серпиком срезал на нём вихры перистой травки, оболванил строительный участок «под Котовского». Посмотрев на мои труды, печник одобрительно хмыкнул.
– Годится. Тут и сложим печурку.
– Давайте схожу за инструментом.
Я уже чувствовал себя подсобным рабочим, готовым прислуживать мастеру, быть у него на побегушках. Шестёркин отмахнулся.
– Успеем за дела взяться. Пошли в избу. Посидим, сосредоточимся.
В избе я сказал:
– Чудесно. Чаю попьём. Я ведь ещё и не завтракал.
Он ответил:
– Нет – чай после. Для начала грамм по сто неплохо было бы опрокинуть, промочить горло. У меня такое правило. Ставьте, Вениамин, на стол бутылку, а чайник и чашки пока убирайте. Выпьем по пять капель, покурим и засучим рукава. Редиска, я видел, у вас на грядках хорошая растёт, давайте её на закуску, с маслицем. Лучку ещё зелёного нарвите. Можно и чесноку по пёрышку.
Конечно, я оторопел, вспомнив решительное заявление крестьянки Портновой о великой, святой трезвенности Николая Ивановича, о его язве. Хотел спросить Шестёркина про язву, но подумал, что разговор у нас с ним заведётся бесполезный и бессмысленный. Разозлился я на печника и сгоряча едва его не прогнал, однако взял себя в руки и лишь затянул ответ. «Может, шутит старичок? – подумалось мне. – Испытывает на прочность?» А он глянул простодушно и смягчил своё условие:
– Ну, ежели нет бутылки, то ладно, ничего. Можно и так. После купим. Работа, конечно, толком не пойдёт, но уж не обессудьте…
– Почему? – Я вроде даже обиделся на Шестёркина за уступку с его стороны, как бы скидку на бедность. – Водка у меня есть. Купил для лечебных целей. Если хотите выпить, извольте. Посидим вместе. Только как это отразится на работе? Не запорем мы печку?
– Никогда! – сказал он. – У меня, как выпью, глаз становится острее и рука твёрже. Не сомневайтесь, Вениамин.
– Добро, – сказал я суховато. – Пейте, раз у вас потребность и правило. Почему только вы зовёте меня Вениамином? Кажется, я представлялся Альбертом.
– А! Прошу извинения, вылетело из головы! Буду называть Альбертом! У меня на имена память плохая…
Я наскоро приготовил холодную закуску: салат с картошкой, зелёным луком, чесноком и укропом, а отдельно порезал редиску. Молча выпили по стопке, крякнули, заели и остановились. Шестёркин повёл себя достойно. Когда я собрался налить ему вторую стопку, он прикрыл её ладонью.
– Всё, Альберт. Баста. Пей, а дело разумей. Это у меня тоже правило.
Отказался он пока и от чая, попил ключевой воды из ведра в сенях и сел на дощатую ступеньку крыльца, а я примостился рядом. Неторопливо выкурил печник сигарету, почему-то внимательно поглядывая сбоку на меня, некурящего, встал и опять натянул на голову кепку. Захватив инструмент, мы пошли работать, и кладка уличной печки запомнилась мне на всю жизнь.
По указанию Шестёркина я взял лопату и часть заготовленной подсохшей глины переложил из помятого стирального бака в поржавевшую бадью. Залив глину водой и засыпав песком, я палкой замесил раствор, разбил в нём все комки и удостоился похвалы мастера.
– Эх, жалко цемента нет! – посокрушался печник. – Или хотя бы навоза!
Он велел подать ему несколько плоских белых камней. Эти камни, известняк, ежегодно слой за слоем поднимаются у нас в огороде из глубины земли к поверхности, и, перекапывая грядки, я усердно работаю не только лопатой, но и ломиком. Я притащил несколько разновеликих плит, сложенных на всякий случай у сарая (грядки обнести для удержания влаги, или вот – для строительных целей); Шестёркин положил известняк в основание печки и постучал по плитам ручником, выверяя «горизонт» с помощью ватерпаса. Потом я подавал ему кирпичи, а он обмазывал их раствором и пригонял один к другому по намеченному прямоугольнику. Солнце, поднявшееся из-за леса, выплывало на простор чистого неба. День разгорался жаркий. Нынче в начале лета (ещё сирень и терновник у нас в усадьбе не совсем отцвели) была засуха, и расплодились комары с мошками, чёрными тучами они витали над нашими головами и всё сильнее кусались. Шестёркин мало обращал внимания на кровососов, работал спокойно, добросовестно, и я любовался тем, как он шустро действовал маленькими руками в защитных рукавицах, иногда тихонько напевая озорные частушки.
С час потрудившись, он убил комара на лбу, положил на возводимую кирпичную стену мастерок, рукавицы и объявил:
– Перекур! Хлопнем ещё по черёпке, а тогда и продолжим с новыми силами!
Мог ли я, когда дело во всю развернулось, сказать ему: «Не надо бы «хлопать»-то, ни к чему. Пользы всё равно не будет, только вред»? Я ведь и сам уже проштрафился: вместе с Шестёркиным почал бутылку и тем поспособствовал коллективному пьянству на работе.
Мы с ним опять выпили, и теперь Николай Иванович спросил крепкого чаю. Посмаковав его с конфеткой, он закурил в избе при закрытых дверях, так как снаружи всё настырнее досаждали комары и мошки. Немало их залетело и в комнату.
– Вы, Альберт, из каких слоёв будете? – спросил он сквозь воткнутую в рот сигарету, которую придерживал между вытянутыми пальцами. – Из буржуазных? Небось, начальником работали?
Я ответил, что начальником никогда не был и не собирался быть – это не моё. Хороших начальников люблю, среди них есть у меня друзья, но сам не тратил жизнь на то, чтобы выбиться в начальники.
– На что же вы её тратили, жизнь свою?
– На то, что интересно было мне. По морям плавал, корабли строил. В качестве не начальника, а рядового.
– А! Но всё же вы человек непростой, сразу видно. Слышал, будто книжки пишете. Правда ли?
– Ну… кое-что пишу. Пописываю.
– Вот видите. А говорите – из рядовых. Лукавите, значит.
В его представлении, я понял, писатель был сродни директору завода, губернатору, депутату Госдумы. Я не стал разубеждать его в этом и убеждать в том, что я – самый, что ни на есть, простой человек. Решил, что не смогу толком объяснить.
– И о чём же таком вы пишете? – спросил Шестёркин, скосив на меня хитрый зеленоватый глаз, притуманенный дымком от сигареты. – Выдумываете, или из гущи жизни?
– Из гущи, – ответил я. – Из недр. Из бездны.
– Салтыкова-Щедрина всё одно не переплюнете, – сказал он. – Михаила-то Евграфовича.
Мне хотелось узнать, почему не переплюну именно Салтыкова-Щедрина, а, к примеру, не Достоевского, но печник заговорил уже о другом, в застолье – о главном. Он взял бутылку со стола и, взболтнув остатки содержимого на фоне солнечного окна, произнёс:
– Осталось там ещё. Не высохло.
– Может, картошки сварить? – спросил я.
– Обойдёмся. Лучок, чесночок, хлебушек есть, ну и ладно.
Вернулись во двор. Печник помахивал мастерком, пристукивал деревянной рукояткой по кирпичам, и они послушно ложились один на другой, а лишнюю кашицу глинистого раствора, выступавшую меж кирпичами, Шестёркин экономно соскребал и стряхивал в ведро. Кирпичей оказалось недостаточно. Я спускался под гору к дому Сергеевых и по договорённости с другом-предпринимателем брал его кирпичи, вынесенные за изгородь. Чёрные, жаростойкие, они были крупнее и тяжелее обыкновенных красных, не встречавшихся в штабеле. Одежда моя и рукавицы трещали от кирпичей. Старые кости и мускулы болели. С парой штук в руках, на плечах или под мышками я едва входил в крутую гору, принятое внутрь спиртное вытекало через поры моего тела, разогретого солнцем и трудовым напряжением. Снял с себя мокрую от пота рубаху, остался по пояс голый. Боялся, замучит гнус, но, видно, опьянение действовало обезболивающе, и от укусов комарья и мошкары я не очень чесался. Волосы мои слиплись под дырявым беретом, проеденным молью ещё в городе; испарина капала на глаза, они разъедались солью и ослеплялись мельтешением в них радужных пятнышек…
На новый передых я двинулся мелкими зигзагами, рывками. А Николай Иванович – ничего, каким был, таким, кажется, и остался, загорел только до глянца, закоптился на неистовом солнце, как окорок. Он умылся в сумеречных прохладных сенях из рукомойника и, не теряя минуты, пошёл к столу. Мы с ним выпили по третьему разу и, закусив, по четвёртому, прикончили бутылку. Куря, Шестёркин кивком указал на моё обнажённое тело.
– Колдун вы, что ли, какой-нибудь, что комары и мошки вас не заедают? Я вот вроде терпеливый, а и то почёсываюсь иногда сильно.
– Гнус не выносит алкогольного духа и вкуса разбавленной спиртом крови, – ответил я припухшим языком. – В вашем организме водка из желудка поступает в мочевой пузырь, а в моём перемешивается с кровью и частично выходит с потом. Одни комары и мошки, усевшись на меня, засыпают, другие окочуриваются. Пол вокруг моей табуретки замусорен кровососами.
Шестёркин засмеялся, и сказал:
– А вы весёлый. Это хорошо. Я тоже не унываю. Плакать хочется, а всё одно смеюсь. В детстве я очень шабутной был, первый озорник в деревне, коноводил мальчишками, любил подраться. Как вырос, дрался часто, даже в тюрьме за драку сидел. Не гляди, что ростом мал, а если заеду в ухо, на ногах не устоишь! Приварю так приварю! Не обрадуешься!..
Глянув на его жидкую комплекцию, тощую грудь, на, пусть трудовые, но тонкие руки с небольшими кулачками (печник показал мне крепко сжатый кулачок), я всё же усомнился в способности Шестёркина к рукопашному бою. Однако, кто его знает, подумал. Бывает, говоришь о задиристом мужичке: сморчок, доходяга, соплёй перешибёшь, – а он вдруг, как схватишься с ним для усмирения, сделает тебя одной левой, и нос в кровь расшибёт, и на землю свалит.
– А поди ж ты, – заключил Николай Иванович свои воспоминания и приосанился, – вырос неплохим человеком, стал известным печником… Вы вот что, друг любезный, пока я тут курю, сбегали бы в магазин, взяли ещё бутылку.
– Ни за что! – крикнул я и шлёпнул ладонью по столу.
Он глянул в мои окосевшие глаза с некоторым недоумением, но настаивать не стал…
Туловище печки увеличивалось, оформлялось, и скоро Шестёркин перекрыл топку чугунной плитой с конфорками, завалявшейся в нашем с женой сарае, а потом взялся возводить трубу. Мне казалось, будто два печника-близнеца одновременно и согласованно кладут две одинаковые печи, и по паре кирпичей я видел в каждой своей руке, хотя, как прежде, брал в руку из штабеля по одному, и различал я две тропинки вместо одной, пока корячился с грузом в гору. И щурился, и глаз зажмуривал, чтобы восстановить фокус зрения, но всё двоилось передо мной, и меня покачивало из стороны в сторону.
Теперь Николай Иванович со мной не заговаривал. Печники-близнецы сурово молчали. Я видел, что Шестёркин обиделся на меня. Строя дымоход, он старательно мерил верёвкой с гирькой отвесность трубы и через плечо жестами показывал: «Кирпич! Раствор!» Он то отходил от трубы и рассматривал её издали, то вставал на сосновую колоду ногами в маломерных стоптанных полуботинках, вытягивался на цыпочках и снова использовал отвес. При этом что-то бормотал недовольно, не обращая на меня внимания.
– По-моему, высоковата, – сказал я, закрыв один глаз пальцем и уставясь на трубу.
И тут он заговорил с достоинством, но миролюбиво, даже с едва уловимым юмором:
– Не суетитесь. Всё будет путём. Ещё вспомните Шестёркина, как затопите мою печку. И пожалеете, что не выпили со мной посошок…
Заканчивали мы работу к вечеру, сумерки уже спускались. Над белым цветником терновника и фиолетовым букетом разросшейся вдоль плетня сирени, на фоне темнеющего неба кружили майские жуки. Всё вокруг застыло в безветрии. Комары с мошками кусались совсем беспощадно, и Шестёркин чаще хлопал себя по лбу, щеке, шее. Он уже навесил на печку железную дверцу с накидной запоркой и сейчас подкреплял трубу тонкой стальной проволокой, примазывая её раствором к кирпичам по высоте дымохода (всё нашлось в нашем сарае, захламленным разными деревяшками и железками). Наконец печник снял рукавицы и протянул мне руку для пожатия.
– Ну вот, Василий, – произнёс он. – Шабаш. Пользуйтесь, топите, жарьте, варите, а за работу денежки гоните.
Я поскорее с ним расплатился договорной суммой, проводил Шестёркина до тропинки, сбегающей с косогора, и, зайдя в избу, тут же лёг спать – очень уж устал за день, еле ноги держали.
Но на следующий день Николай Иванович пришёл снова, в том же парадном виде: в костюме, шляпе и при галстуке. Он помялся передо мной на крыльце и заговорил, глядя в пол, морщась от стеснения:
– Я извиняюсь… Работа, сами видели, какая. С раннего утра до позднего вечера вкалывал; и солнце жарило, и мошкара кусала. И кирпичи эти огнеупорные… Руки и ноги до сих пор от них гудят. Жена, опять же, заболела, лежит, я за ней ухаживаю… Может, прибавите?
– Что? – спросил я, туговато соображая после выпитого вчера.
– Ну, за работу. На лекарства для жены. Я с вас взял недорого.
– Сколько ещё надо?
– Неплохо бы прибавить столько же, уважаемый. Извините, конечно.
– Ладно.
Я позвал его за собой, но он остался на крыльце покурить. Взяв дополнительную плату и спрятав в кошелёк, Шестёркин посветлел, разулыбался. Он вынул из кармана спираль для электроплитки и предложил мне:
– Может, купите? Вольфрамовая, сто лет не перегорит.
– Спираль мне вроде ни к чему. У меня есть.
– Да берите. Что раздумываете? Всё равно нигде такую больше не купите.
– Один мастеровой заходил – гвозди старался нам с женой всучить, вы вот – спираль, – произнёс я уже откровенно кисло. – Хорошо, давайте…
И, не торгуясь, купил, чтобы поскорее отделаться от печника.
– У меня ещё одна к вам просьба, – сказал он.
– Ну?
– Подарили бы мне свою книжку на память, а? Сделайте одолжение. И что-нибудь хорошее на книжке напишите.
Эту его просьбу я тоже удовлетворил, оставив на титульном листе моей книги такие душевные слова: «Николаю Ивановичу Шестёркину, замечательному человеку, мастеру с золотыми руками». Печник прослезился, обнял меня и трижды поцеловал. Насвистывая, он пошёл вдаль, а я к новой печке – оглядеть её при свете утра. Да и прибраться следовало, унести от печки всё лишнее, вымести мусор.
Она ещё не просохла, наша мечта, всюду на кирпичах видны были влажные глинистые разводы, вихреобразные, как грозовые облака. Но сегодня изделие Шестёркина выглядело каким-то не очень лепым, даже, пожалуй, нелепым вовсе: плита просторная и приземистая, словно старинный сундук, а труба несоразмерно узкая и длинная – всё вместе это напоминало гуся, вытянувшего шею, задравшего голову, разглядывающего небо. «Такой подарок жене может не понравиться, – подумал я. – К тому же переплачено за него вдвое, а до пенсии ещё долго, денег кот наплакал. Но главное, я сам виноват: оказался не к месту покладист. Хоть бы не узнала хозяйка моя, что клали мы печку выпивши».
Ещё через день Вера Владимировна вернулась. Увидев печку, она восхищённо ойкнула и всплеснула руками, горячо меня поблагодарила и похвалила. Ничего, кроме выражения удовольствия, я в её поведении не заметил; но позже выяснилось, что печка хозяйке сразу не пришлась по душе, просто деликатная женщина скрыла разочарование. Когда же я впервые затопил печь, то языки пламени направились не под конфорки, а в трубу, навылет. Исходя дымом, труба по ветру сыпала искрами, а значит, с одной стороны, к. п. д. печки равнялся нулю, с другой же стороны, печка была пожароопасна. Чтобы скрыть от жены полную несостоятельность уличного очага (потом-то, и довольно скоро, Вера Владимировна сама всё поняла), я стал топить печку фигурным способом. В конце топки, ближе к дымоходу я укладывал сырые дровишки, и лишь только они кое-как принимались чадить и дым от них улетал в трубу, я топил переднюю часть печки сухими поленьями. Огню тут ничего не оставалось, как только греть днища кастрюль, поставленных на конфорки. Дров требовалось вдвое больше, зато выход был найден. Из мелких изъянов печки упомяну дефект запорного устройства дверцы. Его железная накидная полоса не дотягивалась до гнезда. А вчера, казалось, дотягивалась. Делать нечего, стали закрытую дверцу подпирать палкой.
Первый же обильный дождь облагородил нашу печку, смахнул с кирпичей глинистые разводы. А заодно напористый дождик проник в щели между кирпичами и на глубину проникновения вымыл соединительный раствор. Тут, конечно, вины Шестёркина не было – какой дали ему материал, таким и пользовался. Чтобы печка не разрушилась, пришлось нам с Верой Владимировной срочно замешивать новый раствор, более вязкий, с соломой, и вмазывать его в щели. Потом я взял в своём хозяйстве четыре высоких столбика, врыл их в землю около печки и построил над очагом покатый навес, пропустив сквозь крышу дымовую трубу. Вид у печки стал совсем пристойный.
Постепенно мы привыкли к её капризам, научились на ней варить.
Но вот в гости к нам приехала сестра моей жены Нина. Она родилась на Полтавщине и долгие годы прожила в большом украинском селе, где в каждом дворе стояла выбеленная известью печка. Нина знала в печках толк и сама умела их класть. Она решила побаловать нас украинским борщом, кинулась к уличной печке и встала перед ней, разинув рот.
– Який дурень зробив её? – воскликнула темноокая красавица запенсионного возраста. – 3 роду не бачила таку уродину!
И закатилась смехом, хватаясь за живот.
Пока Нина смеялась, мне почему-то пришла на ум моя надпись на собственной книге, которую я вручил Шестеркину.
Всё-таки гостья взялась топить печку, но вскоре на неё разозлилась и выгребла жар на землю. Подобрав несколько кирпичей, Нина уложила их на дно топки каким-то особым образом. Печка заработала лучше и сносно варит до сих пор.
Спираль для электроплитки, проданная мне Шестёркиным, была, конечно, не из вольфрама. Вольфрам стоит дорого, из него делают волоски для ламп накаливания, и я сразу смекнул, что спираль – обыкновенная, стальная, однако вот купил. Её сплав вообще оказался невысокой марки, и спираль быстро перегорела. Хотел я при случае заговорить с Николаем Ивановичем про спираль и печку – выразить протест, – но передумал. Да и видел я его потом всего лишь раз, мельком. Я выходил из магазина, а печник заходил в магазин, и я было устремился к старому знакомому, но он глянул на меня отчуждённо, холодно и произнёс:
– Уважаемый, не подскажете, сколько времени?
Тогда я ответил ему тоже как чужому и расстался с Шестёркиным навсегда.
//-- * * * --//
Дошла очередь и до починки крыши. Всё у нас, значит, было наготове: рубероид, стальная лента, гвозди и две самодельные лестницы: обыкновенная – чтобы подниматься с земли, – и с загибом, при помощи которого кровельная лесенка цепляется за конёк, и удерживает работника на скате. Снова безуспешно искали мастеров, а потом к нам самолично явились двое, не те, прежние, умыкнувшие у нас полсотни, а другие: один рыжеватый, долговязый, жилистый, второй тоже жилистый, но худее и ростом меньше. У того, что ростом меньше, была продолговатая голова, а уши стояли торчком. Первого звали Павлом, второго Анатолием, но Павел, старшой, часто именовал Анатолия Чебурашкой – из-за торчащих ушей, надо полагать. Представились они так, эти молодые бойкие мужчины: Пашка и Чебурашка. Узнали, что нам надо перекрыть крышу и, не спрашивая авансов, соглашаясь на все наши условия, стали готовиться к работе.
Я вынес из сарая рулон кровельного материала, коробку с гвоздями и стальную ленту, свёрнутую спиралью, а Павел с Чебурашкой достали из своей походной сумки острый нож, молотки и большие ножницы. Старшой с земли посмотрел на крышу и, посчитав на ней полосы рубероида, прикинул, сколько штук его понадобится. Я сказал, что всякого материала для починки кровли у нас куплено достаточно, пусть работники не беспокоятся. Павел взобрался на верхнюю лестницу и сел у конька крыши, Анатолий же встал на нижнюю, возвысившись над стрехой. Один подал рулон наверх, другой распустил его, подтянул и выровнял концы по обоим скатам. И пошла работа: где требовалось, подрезали рубероид ножом или ножницами, перекрывали швы стальной лентой и стучали молотками, вколачивая гвозди. Радостно было на душе от этого деловитого перестука, разносившегося окрест. Стлали новый рубероид поверх старого – так лучше закроются щели и крыша не будет протекать. Я тоже с большой охотой что-то делал: подносил рулоны, придерживал наземную лестницу и по краям стальной ленты заранее пробивал дырки под гвозди, укладывая ленту на деревянную плашку – Павел мне объяснил, на каком расстоянии друг от друга нужно пробивать.
Погода опять стояла солнечная. Птички, полетав над нашим двором, прятались от зноя и яркого света в кустах, окружающих усадьбу, покачивали ветки, чирикали. Дело спорилось. Полуголые загорелые кровельщики весело глядели из-под козырьков кепок, пошучивали меж собой на крыше. Мы с женой были довольны ими; но хозяйка иногда строго отчитывала Павла и Анатолия за крепкий мат. Особенно громко и образно выражался старшой, который, разойдясь, стал гонять помощника, как раба: «Чебурашка, подай! Чебурашка, принеси! Чебурашка, что ты там копаешься?» Чебурашка-Анатолий оказался человеком покорным. Суетливо выполняя команды старшого, он, правда, обижался в ответ, но из уст его ясно слышалась одна ненормированная лексика. Вера Владимировна обоим грозила пальчиком, но вот за полдень она всех позвала обедать.
Сели за стол в избе. Обнажённые плечи кровельщики прикрыли рубахами. Обед состоял из трёх блюд: помидорно-огуречного салата, украинского борща и картошки, поджаренной на свином сале (уличная печка обед готовила, хозяйка старалаcь хорошенько накормить работников). Предполагался ещё чай с вареньем и сушками. Павел и Анатолий втянули носом съестные запахи, отбили пальцами на груди какие-то ритмы, облизнулись на салат, сдобренный луком, чесноком, сметаной, и старшой заговорил с просительной улыбкой:
– Налила бы, хозяюшка, по стопке, а? Больно закуска хороша. Под такую грех не выпить. Зря пропадёт, когда просто так съедим. А если нет у тебя, давай мы в магазин сбегаем.
– Ага, налей, – поддакнул Анатолий, заглядывая моей жене в глаза и осклабляясь угодливо. – Сухая-то ложка, сама знаешь, рот дерёт. Мы только по одной и – шабаш.
– Нет, ешьте без выпивки, – сказала Вера Владимировна. – Вы на работе, а не на отдыхе.
– Без выпивки у нас не пойдет. Лучше мы совсем есть не будем.
– Хорошо, давайте налью компота из сухофруктов.
– Компот – не то. Это для детей и женщин.
– Ну что за чепуха?.. Очень уж вы, мужчины, набаловались. Кое-что у меня, конечно, имеется, – честно призналась Вера. – Запаслась на случай, если будете хорошо себя вести и достойно окончите работу. Сейчас мне не хотелось бы угощать вас спиртным. Неизвестно, что из этого выйдет. А нам надо, чтобы сегодня же крыша была перекрыта. Без неё дел полно. Вот закончите – тогда…
– Сегодня же и перекроем! Всё выйдет, как надо! – живее заговорил Павел, торопясь поймать жар-птицу за крыло, склонить хозяйку к согласию. – Не сомневайся! Считай, половину сделали. Хорошо мы себя, скажи, ведём?
– Пока хорошо. – Жена старалась подпустить строгости в голос и выражение лица.
– Вот! Так и дальше будем! Ничего от стопки с нами не произойдёт! У нас иммунитет! Наливай, не бойся!
– Нам ведро надо выпить, чтобы офонареть, – сказал Чебурашка. – После одной-то стопки поедим как следует да лучше заработаем – и всё. Проверено.
– Напрасно, мальчики, хвастаете, что способны много выпить. Ничего хорошего в этом нет. Нашли чем хвастать!
– Это к слову так говорится, – опять сказал Чебурашка и тревожно хихикнул, поймав свирепый взгляд старшого. Во взгляде Павла, направленном на Анатолия, я прочёл: «Что же ты, гад, коммерцию мне портишь? Я тут из кожи лезу, выпивку тебе и себе пробиваю, а ты хозяйку злишь!»
– Не знаю, право… Вы оба такие славные. Я вам поверила…
– И ты нам очень нравишься, – сказал Чебурашка и тем оправдался перед своим командиром.
– Но всё же я боюсь, ребята. Ведь на крыше работаете. А если свалитесь?..
Я видел, что Вера Владимировна колеблется, смягчается по доброте душевной. Жена молча посоветовалась со мной, и я кивнул.
– Налей, – говорю. – Что уж там. Но не больше чем по стопке. Я тоже выпью с ребятами за компанию. В самом деле, стопка водки здоровому мужчине не повредит. Это и врачи утверждают.
Весёлый у нас получился обед, оживлённый. После выпивки говорливости у всех прибавилось. Шутили, рассказывали анекдоты, смеялись. Кровельщики с юмором вспоминали, как некогда служили в армии: Анатолий на Чукотке в погранвойсках, а Павел на ракетном полигоне под Архангельском. Тот и другой были сержантами, отличниками боевой и политической подготовки. Я очень зауважал их за послужной список.
Из-за стола все вышли друзьями, поговорили даже о том, чтобы дальше встречаться. Покурив, кровельщики снова забрались на крышу. Они трудились усерднее прежнего, только чаще отдыхали – с утра, конечно, поднакопили усталости. Перешли на противоположный скат, не видимый со двора. С этой стороны избы, в полдень затенённой, густо разрослась крапива, к стене вплотную подступили кусты терновника, и я думал, что колючие упругие ветки и крапива помешают работникам переносить с места на место наземную лестницу, надёжно устанавливать её и согласовывать действия. Но Чебурашка – в рубахе теперь, чтобы не обжечься и не поцарапаться, – расчищал место, придавливал крапиву сапогами, отводил ветки за лестницу, цеплял одну за другую, и я убеждался, что всё у кровельщиков хорошо ладилось. Делать мне возле них стало нечего, и я ушёл во двор окучивать картошку, а когда спустя час вернулся посмотреть, то увидел, что Павел с Анатолием стоят возле лестницы, курят.
– Покури, хозяин, с нами, – позвал старшой.
– Да ведь я не курю. Долго курил, лет двадцать пять, но однажды набрался смелости и бросил.
– Молоток, – похвалил меня Чебурашка, и мне показалось, что он держится развязно, и голос его, взгляд, улыбка «плавают».
Старшой тоже показался преображённым: лицо красное, глаза вытаращенные, беспокойная стойка, неестественные движения руки, подносящей сигарету ко рту. Я хотел подойти к работникам и убедиться в том, что они перегрелись на солнце – об этой беде мне сразу подумалось, – но тут Павел бросил окурок на землю, подмигнул, заржал и полез на крышу избы, как на стену неприятельской крепости, быстро, отважно, с воинственным кличем:
– Не боись! Прорвёмся!
Я сообщил Вере, что работники выглядят какими-то чудноватыми, иными, чем прежде.
– Наверно, перегрелись, – говорю. – Со стопки, что ли, их так на солнце развезло?
– Бедные, – сказала Вера. – Говорила, не надо выпивать… А может, ещё добавили?
– Где же они могли добавить в густом кустарнике? И не отходили далеко, и с собой у них вроде ничего нет.
– Ну! – ответила жена насмешливо. – Это чтобы любители захотели выпить, да не нашли? Давай-ка, понаблюдаем. Неловко, но что делать?
Когда в очередной раз смолк перестук молотков, мы пошли и осторожно выглянули из-за угла. Работники снова курили, но озирались по сторонам и о чём-то тихо разговаривали. Потом они радостно глянули в заросли терновника, рванулись с места и, пригнувшись, шмыгнули в кусты. А с противоположного края терновника, со стороны магазина, скрытого под горой, навстречу Павлу и Анатолию по-пластунски выполз лохматый мужик с бутылкой в руке. Он присел на земле, зубами сорвал с горлышка цинковую крышку, и вся тройка, сплочённая питейным вожделением, стала дуть водку из «горла», передавая бутылку друг другу, спеша, проливая себе на подбородки. Вера Владимировна не удержалась и вышла из-за дома. Я за ней.
– И не стыдно? – звонко крикнула хозяйка.
Мужики, словно воры от милицейского свистка или рыбки, напуганные тенью рыболова, кинулись врассыпную. Лохматый снова упал на землю и пополз задним ходом.
– Ну-ка, братцы, идите сюда! – позвал я работников.
Павел с Анатолием медленно приблизились и встали перед нами с малиновыми лицами, покачиваясь и конфузливо улыбаясь.
– Какую уже по счёту бутылку распиваете? – спросил я.
– Чай, вторую, – ответил Чебурашка.
– Не стыдно? – повторила моя жена. – Я-то думала, вы порядочные люди! Отнеслась к вам с уважением, постаралась и обед для вас приготовить, и хмельного к окончанию работы припасти. А вы мало того, что до времени вытянули из меня по стопке водки, так ещё пошли втихомолку пьянствовать! Фу, смотреть на вас противно! Бессовестные! Убирайтесь!
– Извини, хозяйка, – сказал Павел, наклоняя голову, пряча глаза. – Как говорится, бес попутал. Вообще-то мы – в порядке. Сейчас доделаем и уйдём.
– Да ты на ногах едва стоишь! Язык заплетается! А собираешься лезть на крышу! Я, конечно, во многом виновата! Поддалась на ваши уговоры! Не знала, что вы горькие пьяницы и не можете удержаться, когда чуть за воротник попадёт!
– В порядке мы! – упрямо и враждебно повторил за товарищем Анатолий, во хмелю ставший вдруг невменяемый. – Доделаем, гад буду! Ты, Пашка, теперь внизу работай, а я полезу наверх, как монтажник-высотник!
С сигаретой в зубах он поспешил к лестнице, но с разгона запутался ногой в траве, подвернул ступню и взвыл от боли.
Я кинулся к Чебурашке и поддержал его со словами:
– Ну вот! Достукался! Очень больно, да? Только членовредительства нам не хватало! Пошли в избу, перетянем ногу бинтом. Помогает при ушибах.
– Хрен с ней, с ногой, – сказал он, отталкивая меня. – Не в ноге счастье. Хочу работать на высоте.
И опять, сильно хромая, охая, нацелился к лестнице. Чебурашка полез по ступенькам, так сильно раскачивая лестницу, что она далеко отходила от края крыши, с размаху шлёпала по нему и едва не опрокидывалась на кусты вместе с работником. Я за штаны стащил его на землю и прогнал, а следом выпроводил Павла. Наутро они вернулись, опухшие, хмурые и молчаливые, быстро приколотили весь рубероид и, получив расчёт, ушли.
//-- * * * --//
Тут, кажется, можно было бы и посмеяться, и есть над чем: в каждой из трёх частей моего очерка встречаются забавные положения. Но – не смешно мне, не весело. Конечно, я невольно улыбаюсь, вспоминая этих интересных людей, но скоро печаль и тревога ложатся мне на сердце. Чебурашка-то зимой замёрз. К ночи много выпил, побрёл куда-то в потёмках задворками и увяз в сугробе. А другой местный, тут не названный, во хмелю насмерть подавился закуской. Третий, мне рассказывали, умер от остановки сердца, сидя возле дома на лавке и потягивая из бутылки какой-то вредный напиток. Четвёртый утонул. Пятого убили в драке… Гибнут не от старости, а от пьяного самоуничтожения. Ни себя, ни других не жалеют. А ведь какие удивительные характеры! Какие своеобразные личности! И умные все, и способные, хитрые, лукавые, смелые, весёлые и забавные. Мастера на все руки, только руки сильнее трясутся, иссякает в печниках и кровельщиках, встретившихся мне на пути, запас умения и самолюбия, копятся навыки халтуры, жульничества и нахальства… А поля вокруг заросли чертополохом и кустарниками, берёзками, ёлочками, сосенками. Уже больше десятка лет не вижу я ни одной пашни в окрестностях деревни, где давно обитаю весной, летом и осенью. Местное камнедробильное производство зачахло, скот вырезан. Умирают старики, гниют избы, деревня пустеет и немного оживляется к лету за счет дачников. По мертвеющей веси, по пепелищам бродят малочисленные сельские мужчины, из тех, что не смогли или не захотели сбежать в город. Не знают они, к чему приложить силы, облениваются, дичают. И кажется, что с утра до вечера думают лишь о том, где достать денег на бутылку…
«Постой-ка, – скажет кто-нибудь из въедливых читателей, – а про себя-то что не говоришь? Судишь людей, но, как сам тут написал, водку им покупаешь и пьёшь вместе с ними». Правильно, я чем лучше? Я тоже подавленный русский человек, и мне не всегда хватает сил сопротивляться уродствам существования и иногда хочется, махнув на всё рукой, не просто выпить рюмку с приятелем, а пуститься во все тяжкие. И не сужу я никого, а люблю и жалею, себя же ругаю за слабость духа.
Радость пиления дров
Ну разве могло прийти мне в голову, что жена моя Вера Владимировна больше всего на свете любит пилить дрова? И в этом она призналась мужу, разменяв восьмой десяток лет (что уж теперь скрывать прекрасной даме свой почтенный возраст?)! Зимой в крещенские морозы мы с ней отметили золотую свадьбу, а летом у себя на даче в деревне Селивановского района она мне и поведала о своём необыкновенном пристрастии.
– Вот сразила, так сразила! – сказал я, полагая, конечно, что женщина шутит, и подыгрывая шутке. – Пятьдесят лет с тобой бок о бок прожил, и не догадывался, что у тебя может быть такая блажь. Ты хоть раз водила пилой по лесине?
– Я никогда в жизни не пилила, – ответила она с детской улыбкой.
– Откуда же взяла, что тебе нравится пилить?
– Чувствую. Поехали в лес! Не смейся! Я – серьёзно! Мне хочется пилить дрова! И потом: не взяться ли самим заготавливать их для себя? Зачем платить большие деньги за машину дров и отдельно за то, чтобы нам их раскололи? Сами напилем и из леса привезём, сами и наколем! Верно?
Про то, что можно не покупать дровишки, а самолично их заготавливать, мне её слова понравились. На всё про всё пенсий не напасёшься.
– Это ведь тяжёлая работа, – говорю, присматриваясь к жене. – Со стороны наблюдать – вроде очень просто: вжик-вжик. А самому пилить вручную – каторжный труд. И не женское это занятие. В войну, знаю, бабы валили лес и ещё много исполняли такого, что в мирное время под силу только мужикам. Но то – война: всё для защиты Родины, всё для победы. Хорошо, поехали.
От прежнего хозяина избы нам досталась большая двухосная тележка с алюминиевым кузовом и резиновыми шинами, очень лёгкая на ходу. Рано утром мы вывели её из сарая. Мы надели походные куртки, резиновые сапоги (было сухо, но обувь высокая – против змей) и положили в кузов двуручную пилу, топор, верёвку и рабочие рукавицы. Я взялся за тяговый ремень и повёз, а жена пошла следом, грызя хорошими зубами тепличный огурец. Телега затряслась на неровностях травянистой дорожки, прокошенной и протоптанной нами от избы, и инструменты стали громыхать на дне кузова. Некоторое время мы терпели их громыхание, но, когда пересекли шоссе и выехали на грунтовую дорогу, куда-то ведущую через поле и мимо ближайшего к деревне леса, громыхание нам осточертело. Я взял пилу за рукоять на плечо, а жене посоветовал сесть в кузов рядом с топором, подложив верёвку и рукавицы. Она села, и я повёз, сперва шагом, потом рысью, как давным-давно катал её зимой на саночках. Мне тогда было лет семь, а ей четыре года. Наши матери – медсёстры – обихаживали солдат, раненных на Великой Отечественной; там в одном из владимирских госпиталей мы с будущей моей любовью и познакомились.
Я вёз, а жена, придерживая топор, подскакивала на трясущейся тележке и смеялась. Хотелось мне спросить, чему она так весело смеётся, прямо заливается; но всё было ясно. Её забавляло то, как мы ребячимся на старости лет, и то, как я пыхчу от усердия и криво ставлю косолапые ноги, и просто ей было радостно и хотелось смеяться.
Днём в середине лета становилось жарко, томно и скучно, зато раннее утро было настоящим чудом природы. Такое утро сразу настраивало на добрый и возвышенный лад, особенно, когда мы шли в лес и наслаждались вольной волей, свежим воздухом и сельскими видами. Лес быстро к нам приближался. Он рос в полукилометре от деревни. В нём острыми верхушками и тёмной окраской выделялись ели, светлее выглядели сосны, а меж елями и соснами белели стволы берёз. Поля по сторонам дороги, на которых двадцать с небольшим лет назад золотилась пшеница и розовела гречиха, уже были не поля. Лес спешил разрастись во все стороны, и смешанный подлесок подбирался к шоссе, к грунтовой дороге и уже в любом месте мог скрыть самого рослого человека, даже если бы рослый встал на ходули.
Солнце всплывало над горизонтом слева от нас, роса всюду поблескивала на траве, раскрашенной полевыми цветочками; покусывали комары, чем ближе к лесу, тем настырнее. Мы ступили на тенистую прохладную опушку леса, посыпанную старой рыжей хвоей и тлеющими бурыми листьями. Жена, забрав топор и всё остальное, вылезла из кузова. В лесу мы огляделись и тут же облюбовали палую берёзу средней толщины, сломанную какой-то силой; к ней и подвели тележку. Надев рукавицы, я прежде всего пошёл обрубать топором сучья на берёзе. Они давно высохли и обрубались легко. Дерево обломанным комлем свисало с пня, а вершиной приподнялось над землёй за счёт упёртых в неё толстых нижних сучьев, их я пока не тронул. Мы подступили к верхушке берёзы и, наклонившись, взялись за пилу. С первого надпила кто-то в стволе взвизгнул, как резаный, и, переметнувшись на другое место, стал грозно роптать: «Вжик-вжик…»
– Ну что? – спросил я жену, когда отвалился и упал на землю первый, тонкий чурбак и мы отмерили второй, – чувствуешь радость свободного труда, счастье пиления дров?
– Ага, – ответила моя Вера, отдуваясь, улыбаясь молодыми глазами, серыми с бирюзовым отливом. – Только ты помогай мне тянуть в мою сторону, а то у меня рука очень устаёт.
– Нельзя помогать, – говорю. – Тогда будет ещё тяжелее. А рука слишком напрягается оттого, что нажимаешь на инструмент. Надо тянуть за ручку без нажима. Хорошо разведённая и наточенная пила сама вгрызается в древесину. У нас пила в порядке.
– Что, совсем нельзя на неё нажимать?
– Да, нежелательно. Она сама себя нажимает.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю. Приходилось пилить. В возрасте пятнадцати лет поработал на лесоповале близ деревни Неклюдово Гусь-Хрустального, по-моему, района. Там меня специалисты учили не нажимать на пилу, и ещё кое-чему обучали.
– Да? А я вот и не знала! Наоборот, думала, надо нажимать сильнее! Как интересно!..
Пила заняла на берёзе рабочее положение и двинулась ровно, ритмично под свою первобытную мелодию: «вжик-вжик…» Она не застревала в сухом дереве, конец которого удобно для пиления держался на весу. Из-под зубьев её, как искры, летели опилки. Отрывая взгляд от лесины и пилы, я видел впереди мачтовую сосну, а под ней подушку пепельного мха и рядом в мелкой редкой траве кустики спелой земляники и переросшую сыроежку. Птицы чиликали в листве тонкой берёзы и перелетали там с места на место, качая ветки, где-то в вышине, как в пустую колоду, постукивал в дерево дятел, готовил себе завтрак. Концентрические многоугольники паутины, устроенной хозяином меж мягких гибких веток можжевельника, ярко серебрились в луче проникшего к нам ещё низкого солнца. Чурбаки падали один за другим, их с нетерпением дожидалась тележка. И так становилось хорошо на душе от этой неспешной физической работы и от всего вокруг, что я начинал верить: заготовку дров можно сделать любимым занятием в свободное от работы время.
Но, глянув на пильщицу, я устыдился своих иронических размышлений. Она, бедная, очень старалась и побледнела, запарилась, прикусила губу, но ни разу не пожаловалась, как ей нелегко без перерыва водить пилой.
– Всё! – крикнул я, и в глубине зелёного колонного зала меня одним гласным звуком передразнило эхо, и птахи, встревоженные моим криком, слетели с берёзы.
Я схватил пилу и приставил к сосне. Пильщица, переводя дух, поправила на голове красную вязаную шапку, набрала в ладонь земляники и кинула в рот.
– А теперь как? – спрашиваю. – Небось, с ног валишься.
Сразу ответить словами у неё не хватило дыхания, и она подняла большой палец.
Мы стали грузить чурбаки на тележку. Они все уместились на дне кузова вплотную один к другому, и верёвка не понадобилась. Я опять взялся за тяговый ремень. Жена подобрала крепкую палку и упёрлась ею сзади в телегу, помогая мне везти. Топор и пила, покоясь на дровах, больше не громыхали. Солнце разгоралось, искрилось, протягивало по небу золотые нити. В куртках делалось жарко. Посреди дороги мы остановились, сняли куртки и, постелив их в траве недалеко от дороги, растянулись под сенью отбившихся от основного подлеска берёзовых кустов. Милая подвинулась и положила мне голову на плечо. Я прикусил травинку. Мы ни о чём не говорили, просто отдыхали и думали, может быть, об одном и том же: что жизнь нами в общем прожита и что при всех её трудностях и сложностях, горестях и печалях, солнечных днях, туманах и метелях это была хорошая честная жизнь; дай Бог, чтобы она еще продлилась. Мы глядели в небо и уже старались проникнуть умом сквозь небесный свод в Горние Выси, чего в молодости быть не могло.
Стоит ли подчёркивать, что, сходив поутру в лес за дровами и в течение дня переделав неизбежные хозяйственные дела, ночью мы спали, как убитые. Я думал, у жены всё-таки пропала охота пилить дрова, но не тут-то было. Скоро Вера Владимировна опять взялась меня тормошить: поехали в лес да поехали.
– Ладно, – говорю.
Кроме инструментов пильщика и рукавиц мы взяли на сей раз литровую банку под ягоды, корзину под грибы и два ножичка. Опять я её вёз, где шагом, где рысью, вяло стуча копытами – на галоп сил не хватало. Опять мы с восторгом встречали солнечную зарю и радовались погожему утру.
Допиливая с напарницей ту же берёзу, я чувствовал необыкновенное умиротворение, точно сама благодать Господняя сошла на меня. Заготавливать в лесу дрова, скажу вам, это не грибы и ягоды собирать. То и другое замечательно, но первое – выше. Когда пилишь, больше чувствуешь свою человеческую значимость и сознаёшь весомость работы, а знакомый участок леса воспринимаешь не как место привычного отдыха, а как делянку, отведённую тебе под заготовку дров. Но, поглядывая на жену, я старался работать не спеша. Сегодня она меньше тратила сил, но чурбаков мы напилили не больше, чем в прошлый раз. Полный воз тяжело везти, и много дров нам не требовалось. Летом печь в избе мы топили от случая к случаю – лишь когда сушили в ней грибы.
– Вот теперь ты, по-моему, отвела душу, – сказал я. – Напилилась досыта.
– Ничуть не напилилась, – ответила жена. – И в голову не бери, что я напилилась.
– Неужели не надоело? Или просто не хочешь сознаться?
– Нисколько не надоело. Наоборот, всё больше нравится.
– Мне тоже, – сказал я.
Нагрузив тележку, мы пошли искать ягоды и грибы. Всё, что составляло лес, выглядело бесподобно, завораживало и разыгрывало воображение, и я сказал жене, а она со мной согласилась, охая и ахая от детского изумления, что этот берёзовый пень смахивает на забинтованную голову, у которой из-под повязки видны нос, глаза и темя, а большая стройная ель похожа на шатровую церковь с коротким крестом. Потом мы молча кружили вокруг пней, деревьев, кочек; и мне приходило на ум, что, если о чём-то стоит жалеть к концу жизни, то, конечно, не о том, что не скопил богатства. Жалеть можно о том, думал я, что за делами и ленью не нашёл времени слиться с природой и быть истинно счастливым. А богатство, говорила моя тёща, поверх гроба не положишь.
Ягод росло немало: липкой переспевающей земляники и мелкой, суховатой от жары черники, рассыпанной по ветвистым кустикам. Но из грибов попадались только сыроежки, и те в большинстве ветхие. Нам встретился одинокий грибник, в кепке, сапогах и очках, и, показав нутро своей почти пустой корзины, категорически заявил:
– Нужны дожди, дожди и дожди! Надо, чтобы хорошенько промочило здешнюю песчаную почву, тогда и гриб, как бешеный, пойдёт расти!
– Да, необходимы дожди, – поддакнул я и поздоровался с ним рукопожатием. Этого муромского пенсионера, жившего летом в нашей деревне, мы знали в лицо.
– А что вы с одной корзиной и одной банкой по лесу ходите? – спросил он, кивнув на наши занятые руки: жена держала банку, а я корзину.
– Да не хватило каждому по банке и корзине, – пошутил я. – Но если серьёзно, то мы отправились в лес по дрова.
– Где же они у вас? И на чём вы их возите?
– Там они, недалеко от опушки. Телега, гружённая берёзовыми кряжами, стоит под парами, хозяев дожидается.
– Вы, что же, сами пилите?
– Ну да. Пилим бурелом двуручной пилой и отвозим на несамоходном транспорте. Нам нравится пилить и отвозить. Развлекаемся таким образом.
– Стало быть, это у вас вроде хобби?
– Ага.
– Чудное какое-то хобби. В первый раз про такое слышу. Да вы оба, по-моему, и не слишком молоды для него. А жена ваша на вид такая худенькая, простите, и слабенькая.
– Я не худенькая и не слабенькая, – сказала Вера Владимировна. – Я спортивная и изящная.
Он хмыкнул, посерьёзнел и подпортил нам удовлетворение от пилки дров:
– Поосторожнее пилите. Этот лес, говорят, собирается купить какой-то богатей, или уже купил. Можете нарваться на неприятность.
– Да? Об этом мы не подумали. – Я встретился взглядом с женой: она ждала от меня достойного рассуждения. – Но мы и дальше собираемся пилить только палые деревья, – объяснил я грибнику. – Кому они нужны? Сгниют – и всё. Помню, знакомый лесник говаривал: если бы кто взялся распилить и вывезти с моих участков весь бурелом, я бы ему спасибо сказал.
– Лесник государственный – одно, а владелец леса – другое, – возразил мой собеседник. – Всё, что находится в частном лесу, только владельцу принадлежит.
– Что же, – спрашиваю, – и ни грибы, ни ягоды нельзя будет здесь собирать?
– Вполне возможно. Всё зависит от того, какой придёт хозяин, жмот или добрый. Скорее всего, явится жмот. Желаю здравствовать.
В последний раз мы собрались по дрова осенью, в конце сентября, незадолго до отъезда во Владимир. В течение лета набрали в дровяник берёзовых, еловых, сосновых чурбаков, но ещё хотелось попилить. Некоторые чурбаки я успел расколоть. С наступлением холодов сухие смолистые поленья, заготовленные своими руками, трудовые, бесплатные, весело запылали у нас в русской печи. И на лежанке нам было тепло от их горения, и в избе с одинарными оконными рамами нехолодно.
За время пилки бурелома мы окрепли телом и духом, огрубели лицами и стали ходить, мне казалось, вразвалку, как моряки, а топор я носил теперь за поясом, перетягиваясь поверх куртки солдатским ремнём. И всё было бы хорошо, если бы грибник, встретившийся в лесу, не омрачил нам удовольствие от заготовки дров. Мы стали опасаться владельца леса, возможно, готового напустить собак на кого угодно, пилящего в его владениях, а главное, лишить двух старичков любимого занятия, может быть, последней радости в жизни. Масла в огонёк нашего волнения подливали ходившие по деревне слухи, как всегда преувеличенные, что скоро все леса вокруг будут скуплены, огорожены колючей проволокой, обставлены вышками с охранниками, вооружёнными автоматами, и что свободно в лес уже нигде не проникнешь. «Мы ходим по здешним лесам тридцать лет. Они стали нам родными. Почему кто-то может взять и отнять их у нас? – злился я. – По какому праву?»
Впрочем, добирались мы ныне до места как прежде весело. Близко к октябрю заря нелегко вырывалась из мрака; но погожее лето завершилось прекрасной осенью, и запоздалое утро празднично посверкивало восходящим солнцем, изморозью на траве и паутиной на всяком кустике и каждой былинке; мы никогда не видели сразу так много паутин, казавшихся антенами, направленными в космос. Воздух был ядрёный, с запахом арбуза, тот самый, что по поэту Некрасову «усталые силы бодрит». Сегодня мы надели телогрейки. Тележка катилась живее, чем летом. Копыта мои на рысях цокали по подмёрзшей земле. Жена в тележке грызла яблоко.
Но в лесу мы сразу насторожились и, воровато озираясь по сторонам, выбрали дерево поплоше, старую еловую колоду, какую, по нашим представлениям, владельцу леса не было бы слишком жалко потерять. И пилить мы попробовали тише, но тот, что сидел в колоде, с присвистом захрипел на весь лес: «Вжик – вжик…» Отпилив чурбак, мы сквозь чащу поприглядывались к опушке, поприслушивались к внелесным звукам. Грузовая машина прогрохотала по дороге; потом мягко прокатилась легковушка, встала неподалёку, зачем-то бибикнула и опять поехала. Но собственник леса, слава Богу, пока не объявился. Ещё поработали и осмотрелись: кроме нас – никого вокруг. Отпилили третий чурбак – и снова безнаказанно. Может, подумали, не успел богатей купить лес, а то и вовсе отказался от покупки. Стали действовать смелее, нагрузили тележку и увезли домой.
…Сейчас настраиваемся на новый сезон. Если всё же встретим в ближнем лесу охрану, пойдём пилить в другой, пусть отдалённый, но общественный. А когда все леса сделаются частными, будем не воровать, но потихоньку брать своё, от века принадлежащее народу. Не пилить мы уже не можем.
Драма в курятнике
В одном из своих «деревенских» рассказов я, помнится, жаловался на гусака, который, когда я шёл к водяной колонке, бегал за мной, вытянув шею, раскинув крылья и шипя:
– Ух, ущипну!
Пробовал я говорить с ним по душам: как, мол, не стыдно? Что ты себе позволяешь? Зачем пристаёшь к человеку, ни в чём перед тобой не повинному? Но распоясавшегося хулигана увещевать бесполезно, он понимает только кулак; и, не стерпев, я однажды пригрозил гаду:
– Если не отстанешь, шею сверну!
Мне кажется, он испугался, понял, что не шучу; пока больше не нападает, только косо глядит круглым глазом, делает вид, что ничего не боится и готов опять ринуться в атаку.
С гусынями же из его компании я в мирных отношениях. Они бродят по улице, переваливаясь с боку на бок и вихляя задом, этакие важные барыни, мирно щиплют траву, лежат, как насытятся, у забора своего подворья и не обращают на меня внимания. Правда, когда их ухажёр измывался над человеком, гусыни вскидывали головы и галдели в мою сторону: «Га-га-га…», – а мне в их гортанных криках слышалось:
– Вот он какой, наш гусак! Он нас оберегает, никому в обиду не даёт! А ваши гусаки так же заботятся о своих гусынях?
Однажды в середине лета, наливая в ведро воду из колонки, я увидел, как одна из гусынь свернула с травы на песчаную дорогу, накатанную меж двух порядков домов личными автомобилями некоторых селян и дачников. Жирная птица полежала брюшком на песке и снесла яйцо. Оставив ведро с водой, я подобрал ценный продукт, тёплый после утробы, и пошёл с ним к тётке Полине; изба её стояла рядом с колонкой.
– Пожалуйста, – говорю, взойдя на пристрой крыльца и подавая загорелой моложавой хозяйке лежащее на ладони яйцо, раза в два больше куриного, сильно вытянутое и с серым оттенком. – Ваша птичка снесла. Какое крупное! Никогда не ел гусиных яиц. Какие они на вкус?
– Куриные лучше, мягче. А вы оставьте его себе и попробуйте. Потом скажете, понравилось или не понравилось, – ответила женщина, которую деревенские почему-то за глаза называли тёткой Полиной, хотя многие из называвших были старше её. Вероятно, кто-то однажды случайно именовал её так, а другие подхватили, и возраст никакого значения тут не имел. Мне Полина вообще годилась в дочери, но никто не кликал меня дядькой Альбертом.
Я поблагодарил её, но дар не принял, объяснив, что несу ведро с водой и по дороге могу нечаянно разбить замечательное яйцо, тем более, что буду подниматься домой по каменистой тропинке в крутую гору. Очень станет жалко, если разобью. В следующий раз, сказал, возьму, и мы с женой попробуем.
– По-моему, в нашей деревне только у вас есть гуси, – заметил я. – Ни у кого больше я их не видел.
– Почему? – Она пожала обнажённым смуглым плечом. (Одета Полина была в светлое платье без рукавов.) – Имеются ещё любители. Пройдите по-над речкой в другую часть деревни и увидите. Там гуси в речке плавают.
– Хорошо, пройду, поинтересуюсь, – сказал я и кивнул через плечо на разноцветных хохлаток с петухом, гулявших по двору и за подворьем, рядом с гусями. – А у вас, смотрю, и кур немало.
– Люблю всякую живность, – ответила она. – Я раньше и кроликов разводила, и корову держала, и козу. Но с годами стало надоедать. Всё ведь на одни руки. Сын с женой приезжают раз в году. А мужа у меня давно нет. С курами моими, знаете ли, ныне прямо беда.
– А что такое?
– Да пропадают! Лиса ворует!
– Лиса? Неужели из тёмного леса сюда бегает?
– Откуда же? У нас тут кругом леса! Привязалась, подлюга, и нет от неё покоя! Наверное, с десяток курочек унесла! Ни к кому другому больше вроде не лазит. Почему только ко мне – пёс её разберёт. Может, прослышала, что живу одиноко и что из моего дома, наверняка, не выйдет мужик с ружьём и не жахнет в неё.
Полина сощурила тёмные глаза, показала кулак и из приветливой добродушной женщины превратилась в крутую мстительницу, вспомнившую невзначай заклятого врага.
– Ух, я бы эту заразу!.. – произнесла она, тряся головой в белом платке, завязанном на затылке. – Будь у меня ружьё, в клочья бы разнесла её крупной дробью!
– Сочувствую, – сказал я. – Самому не приходилось заводить кур; но понимаю вашу обиду и досаду. Своими руками вырастить, выходить, вскормить и полюбить животин, а потом их какая-нибудь зверюга утащит!
– В том-то и дело! – подхватила она. – Они ведь становятся тебе родными! Привыкают к хозяйке, и ты к ним привыкаешь, разговариваешь с ними, особенно, когда больше говорить не с кем! Покричишь: «Цып-цып-цып!» – летят со всех ног!..
Взгляд её обратился в пространство и печально затуманился. Она даже шмыгнула носом. А куры с петухом на голос Полины примчались к крыльцу, с разбегу пошарили глазами по земле и ушли разочарованные.
– А на гусей ваших лиса не нападает? – спросил я.
– Нет, гусей не трогает. С ними ей не справиться. Гуси сумеют за себя постоять.
– Наверное, вы как-нибудь боролись с ней? Пытались её поймать или отвадить?
– А то как же? И капкан до сих пор ставлю! И еду, посыпанную отравой, кладу! И выслеживаю с дубиной в руке! Умная. Хитрая. Капкан и приманку обходит стороной. Застукать её трудно, чтобы оглушить дубиной по башке. Выберет подходящее время, запрыгнет на курятник, разворошит крышу и нападает сверху, как рысь, на бедных моих курочек. Они переполошатся, заорут со страху, захлопают крыльями, но пока я, если услышу, добегу до курятника, эта шалава прыг в лаз с курицей в зубах – и поминай как звали. Но не так давно я её всё-таки чуть не прищучила. Вот прямо чуть-чуть! Она у меня была почти в руках! Мы с ней сцепились в курятнике! Курицу друг у дружки вырывали!
– Как это?
– А вот так! Да вы зайдите в избу! Что у порога стоять? Я вам сейчас расскажу!
Я зашёл в горенку, сел на старый венский стул и послушал.
Женщина вдруг сменила гнев на милость: в её словах и интонациях мне послышалось сострадание к лисице, и лицо её расправилось и стало миловидным. Начала она свой удивительный рассказ с того, что у зверюги, верно, подрастали малы детушки, и, чтобы их сытно питать и учить охотиться, лиса умыкала у вдовы куру за курой. От себя замечу: в густых лесах вокруг нашей деревни полно всякого зверья, лис в том числе. Бродя по дебрям, я не раз встречал лисьи норы с узким входом, продолговатым, как амбразура дзота.
Гусятник Полины примыкал к сараю, а курятник устроился в сарае: слева, как войдёшь – дровяник и место для вёдер, сельскохозяйственных инструментов; справа – загородка для кур и насест, сплошь заляпанные белым помётом. Возле невысокого сарая была сложена запасная поленница дров. Хозяйка прикрыла её от дождя клеёнкой. Время от времени Патрикеевна ночью пробиралась в деревню и, издали чуя и обходя собак, достигала подворья тётки Полины. Там она запрыгивала на поленницу, дальше на крышу сарая и, разодрав когтистыми лапами рубероид, находила щель в кровле. Обгрызя доски острыми зубами и расширив щель, воровка просовывалась в неё и соскакивала на земляной пол. Куры в ужасе слетали с насеста, кудахтали благим матом и трепыхались. Гуси тоже волновались и устраивали свой гусиный переполох. Злодейка нападала на кур, ловила одну из бедолаг и сигала с ней на дубовую бочку, на поленницу, сложенную в дровянике, на всё, что повыше, а оттуда – под кровлю, в лаз. Так всё начиналось.
Хозяйка забивала лаз изнутри и снаружи, накладывала заплаты на порванный рубероид. Но лиса нащупывала в крыше новую слабину и уводила у тётки очередную курицу. Полина и поленницы перенесла на другие места, и бочку в сарае сдвинула и перевернула вниз дном. Она попыталась изловить, обуздать, наказать лисицу разными способами, о которых уже мне поведала. Ничто не помогало. А воровка уже и подкопы стала делать, прямо под курятник, и через них стащила несколько хохлаток. Полина взялась за голову и расплакалась от злости и бессилия. Рассказывая мне, как плакала, она опять поносила лису словами: «подлюга», «шалава», «зараза».
Вскоре после того женщина и столкнулась со злодейкой. Она уже давно толком не спала. Полина выходили по ночам на крыльцо, прислушивалась и держала под рукой палку. Сидеть в засаде у курятника было нельзя: зверь чуял притаившегося человека и выжидал. Памятная ей ночь выдалась лунной и звёздной. Все предметы усадьбы хорошо виднелись в общих чертах: сарай, гусятник, дальше огород, ещё дальше пара яблонь, кусты малины и чёрной смородины, а вокруг двора покосившийся частокол. Где-то перекинулись лаями собаки – и наступила тишина. Деревня уснула.
Было тепло, а к комарам тётка Полина привыкла. Она задремала на крыльце на скамейке; но вдруг уловила настороженным слухом: куры в курятнике забеспокоились, зашевелились, закудахтали. Не успела хозяйка вскочить на ноги, как хохлатки истошно заорали вместе с переоравшим их петухом и захлопали крыльями. Загалдели и гуси. Она схватила палку и опрометью побежала к курятнику.
Женщина боялась, что опять не успеет. Но нынче лисица промешкала. Заскочив в незапертый сарай, Полина зажгла электричество и ослепила хищницу. Та заметалась с курицей в зубах, кинулась было к подкопу, но хозяйка загородила ей дорогу. В панике воровка прыгнула на бревенчатую стену и сорвалась. Не кошка ведь она, а почти собака. Бросаясь туда-сюда, наткнулась на озлобленную мстительницу. Крестьянка подчинилась инстинкту сохранения частной собственности и забыла, что у неё в руке ударное оружие. Выпустив палку, она успела схватиться обеими руками за курицу и потянула её к себе. Лиса, мотая головой и упираясь лапами, потянула в обратную сторону. И так сильно они тянули, что у курочки задралось платье, съехали штанишки и оголился живот. «Отдай! – кричала Полина. «Ты отдай! – сквозь зубы цедила лиса. – Мои щенки кушать хотят! И сама я голодная!» «Это не твоё! – ругалась тётка Полина. – Ты воровка! Сколько кур у меня стащила! Что ты привязалась ко мне?» «У тебя много, а у меня ни одной!..»
– Так вот прямо она с вами и разговаривала? – сказал я, смеясь.
– Ну, не словами, конечно! – ответила Полина, проведя пальцем под носом и хмыкнув. – А видом своим! Как она разговаривать-то могла с курицей в зубах? И знаете, рычала по-собачьи, глазищами бешеными водила и морду собирала складками! Мне страшно сделалось! Думала, бросится на меня!
– А дальше-то что?
– Дальше? Курочка, понятно, умерла. Она её за шею клыками держала и придушила. Пока мы вырывали бедную друг у друга, шея курочкина, мне показалось, растянулась и стала очень тонкая, того и гляди оборвётся. Я не вытерпела и отпустила. Лиса тут же удрала с моим добром через подкоп.
– И всё? – спросил я.
– А что вы ещё хотели? Небось, накормила выводок, сама поела и где-то бегает. Жду, когда снова объявится. Похоже, я её крепко напугала.
– Вам бы собачку завести, – сказал я, вставая. – И ночью с цепи её спускать. Спасибо за занятную историю.
– Про собачку я подумываю. Может, заведу. Кошка у меня уже есть. А вам спасибо, что яйцо подобрали. Гусыня эта не в первый раз безобразничает: кладёт яйца, где попало.
Я интересовался у тётки Полины, не наведывается ли к ней лиса. Нет, до конца лета Патрикеевна её больше не беспокоила. А потом, спустившись от своей избы в низину деревни, я увидел в помойной яме, устроенной некоторыми жителями у подножия горы, часть лисицы: голову с остекленевшими глазами, оскаленной пастью и примерно полтуловища с передними лапами. Она ещё долго проглядывала из-под помоев.
– Не ваша ли это разорительница там лежит? – спросил я Полину, пройдясь в очередной раз с ведром до колонки.
– Я ходила смотрела. Вроде похожа, – невесело ответила она, ёжась на крыльце от осеннего холодка. – Я её, правда, всего один раз видела, и то не при дневном свете, но, по-моему, она была как раз светло-рыжая. Собаки её, наверное, учуяли и задрали. Кто-нибудь отнёс на помойку. То-то больше куроцапка не показывается.
– Жалко лису, – сказал я.
– Жалко, – согласилась женщина. – И курочек мне жалко, и дуру эту, и её выводок. Если по правде рассуждать: это лисе так положено – кур у людей воровать, когда другая охота не клеится. Иначе сама с голоду подохнет и лисят уморит. Скорее всего, она не столько о себе заботилась, сколько о детях. Видно, хорошая была мамаша.
«Лошадь пашет…» или Трудная жизнь и вечное блаженство
Вспоминаю одну мою хорошую знакомую, престарелую крестьянку из лесной деревни Владимирщины, из-под Мурома. Престарелая-то она была престарелая (ко времени нашего знакомства ей исполнилось шестьдесят восемь лет), но держалась бодрее многих молодых.
Долгое время эта женщина по имени Алевтина, а по отчеству Степановна, жила одиноко, лишь кот Васька был при ней в доме, а значит, она всё делала на одни руки: мыла, варила, ходила по воду на колодец, косила сено и колола дрова, вскапывала огород и собирала в нём урожай. Она, как родное дитя, холила свою корову Белку и приторговывала жирным Белкиным молочком и сбитым из молочка прекрасным маслом. Дачники наперебой заказывали у неё то и другое, пили, ели и нахваливали, а разъезжаясь по домам, прихватывали образцовые Алевтинины молокопродукты с собой: ни во Владимире, ни в Москве таких не купить. Ко всему Алевтина страсть как любила вязать из овечьей шерсти, и чтобы шерсть всегда была под рукой, чтобы не искать её днём с огнём по деревне, держала собственных овечек.
Всё происходило на моих глазах. Сперва наше маленькое семейство: я, жена моя Вера и внучка Аня – жили у Алевтины на постое, по месяцу-два несколько лет с перерывами, а позднее, когда приобрели мы в той деревне собственный крестьянский домишко, то часто ходили к старой знакомой в гости.
Вижу Алевтину на её излюбленном месте – в кухне у окна. Левый верхний угол кухни, как войдёшь из сеней, облагорожен крупной иконой, потемневший золочёный оклад которой сверху накрыт чистеньким расшитым полотенцем, справа к стене приставлен несовременный посудный шкаф со стёршейся местами, красноватой полировкой, с незатейливой резьбой, круглыми стойками, поддерживающими верхний ящик. Сидя на крашеной лавке боком к окну, Алевтина прядёт – это одно из милых её сердцу занятий. Её ручная прялка устроена так («от прабабушки досталась»): широкая доска в основании, называемая донцем, а в донце с краю вставлена доска поуже – эта называется шестиком, вот и весь агрегат. На досках, если внимательно приглядеться, заметны когда-то яркие цветные узоры. Станок поставлен на лавку, и пряха, чтобы он не двигался, сидит на донце. Шестик торчит вверх под углом к донцу. Сверху к нему верёвочкой притянут клок овечьей шерсти – кудель. Одной рукой Алевтина раздёргивает кудель, на ходу скручивая прядку в нить, а другой, сжимая веретёнце, помахивает им вкруговую, сматывает нить. Всё – как встарь, в сумерках не хватает ещё лучины…
Очень меня интересовало отношение Алевтины к Богу, и однажды я, кивнув на икону, спросил:
– Алевтина Степановна, вот, гляжу, у вас такая хорошая икона, чувствуется, старинная, в золочёном окладе. Вы бережёте её, всегда перед ней горит лампада. Стало быть, вы истово верующий человек? Но я ни разу не видел, чтобы вы молились. Вообще-то вы молитесь, простите за нескромный вопрос?
– Да, – ответила она, – молюсь. Но на людях не люблю. Прилюдно молилась только в церкви, когда была моложе и ходила на праздничные богослужения. Очень уж от нас церква далеко, а то бы и сейчас ходила. А дома молюсь, когда никого рядом нет, а если кто есть, молюсь молча. У нас ведь с Богом свои секреты. Зачем их всем знать?..
А вот о чём я и жена моя вели с Алевтиной по вечерам долгие разговоры.
Внучка наша Аня после игр на свежем воздухе быстро засыпала в горнице, а взрослые сидели в кухне, закрыв остеклённую дверь в горницу и выключив радио на стене над столом, чтобы не мешало разговаривать. Пили чай с конфетами и вареньем. Потом хозяйка снова бралась за работу. Руки её большие, обветренные, припухлые, не могли отдыхать, им необходимо было всё время действовать: прясть, вязать на спицах или сбивать масло на примитивной маслобойке. Мы спрашивали Алевтину о её прошлом житье-бытье, и она охотно рассказывала. Я и жена сами были уже не слишком молоды и что-то из того, о чём она вспоминала, также знали: о бесплатных колхозных трудоднях в послевоенные годы, об изнурительных полевых страдах «за палочки» в ведомости, – но кое-что мы слышали от Алевтины впервые.
– Я работать пошла с двенадцати лет, ухаживала за телятами на ферме, десять телят опекала. Семья у нас была многодетная, отец рано умер. Закончила четыре класса, вот и вся моя учёба. Ни одёжки не было, чтобы в соседнее село в школу ходить, ни обувки. Ещё косила, снопы вязала, полола в поле, картошку из буртов выбирала… А в войну в лесу работала, – звучал высокий, бодрый, но как-бы всплакивающий Алевтинин голос, каким, между прочим, – не к печали будет сказано, – профессиональные плакальщицы причитают над покойником, а глаза её поглядывали не столько на слушателей, сколько на дело в руках, – живицу я добывала. Это сосновая смола. Живицей её прозвали, наверно, за то, что всегда она живая: не гниёт, не киснет, пахнет хорошо, сосной, солнечный свет сохраняет и медовый цвет. Жили мы в деревне, у себя дома, а на работу в лес ходили за четыре километра. Живицу добывают так: делают на соснах надрезы, «ёлочкой», а под ними пристраивают посуду – воронки без дырок; раньше всё железные были воронки, а теперь встречаю в лесу пластмассовые. В воронки живица и капает. А потом ходят добытчики, из воронок сливают в вёдра. Тащишь, бывало, два ведра, в каждом десять килограмм живицы, а за смену надо её собрать и слить в бочки сорок вёдер на человека. Зимой живица замерзает, в эту пору мы ходили по лесу ошкуривали сосны – тот участок на стволе, может, с метр длиной, где будет делаться надрез. Шагаешь по сугробу, на плечах стёганый ватник, на ногах подшитые валенки, на голове тёплый платок, на руках брезентовые рукавицы. Кругом лес, где-то сучья потрескивают, заячьи следы по снегу петляют, сосны под ветром качаются и шумят… Ещё зимой мы веники вязали, по шесть копеек за веник, тысяча веников – шестьдесят рублей. Или ошкуривали брёвна для пилорамы. А весной, летом, осенью, до заморозков – живица. В любую погоду работали: зной – не зной, дождь – не дождь, мороз – не мороз. И застуживались, и потом исходили, и комарьё заедало так, что лица опухали, в рожи превращались. Эх, как вспомнишь!..
Алевтина махала рукой и посмеивалась. Она была женщина жизнерадостная, но почему-то иной раз смеялась не в шутейную минуту, а рассказывая о тяготах своей жизни.
– Можно спросить вас, Алевтина Степановна, – как-то раз поинтересовался я, собираясь писать об Алевтине очерк, – для чего она нужна, эта живица?
– А для нужд фронта, – ответила крестьянка языком тогдашних газет и радиосводок Совинформбюро. – Оборонный заказ. Из живицы, оказывается, взрывчатку делали. Вот оно как!
– Взрывчатку?
– Ага. Порох, что ли.
– Вот это да! – Я причмокнул языком и с боку на бок качнул головой, выражая своё невежество, изумление и уважение к факту, что из сосновой смолы делали взрывчатку. – Ну, извините, что перебил. Давайте дальше.
– Дальше-то? – сказала Алевтина для разгона. – Что же дальше?.. Было мне в ту пору, когда в лесу работала, семнадцать лет, уже невестилась. А будущий мой супруг Николай участком нашим руководил. Мне семнадцать, начальнику двадцать. Под его началом только бабы, девки да подростки, а мужики и парни – все на войне… Я весёлая была, частушки пела, плясала, за словом в карман не лезла, в общем, как-то выделялась среди остальных. Николай глаз на меня положил. Приглянулись мы друг другу, полюбились, а через пару лет я замуж за него вышла. Свадьбу какую-никакую в деревне сыграли, без разносолов, но с гармошкой. Бабы с девками по полрюмке самогона выпили и запели, заплясали «Сашоночку» да «Елецкого», потом заплакали. Жених на гармошке играл… Он мне позже рассказывал, как его к участку приставили. В аккурат перед войной Николай закончил в Архангельске лесной техникум, и его направили к нам во Владимирскую область. А тут – сразу война. Вызвали парня в одно хитрое владимирское учреждение, к какому-то строгому военному. «Ты отличник учёбы, лучший выпускник, комсомолец, будешь руководить участком по добыче живицы в Селивановском районе», – военный говорит. «Не буду, – отвечает Николай. – Вы за кого меня считаете? Пойду на войну, хоть солдатом, хоть на ускоренные офицерские курсы посылайте. Мой возраст – призывной. Сверстники уходят, и я пойду». «А я говорю, будешь руководить участком». – «Нет, не буду. Не буду – и всё. Не умею я. Ещё не работал даже». Тогда военный достаёт из кобуры наган и кладёт на стол. «Вот. Если хорошо потрудишься, выполнишь задание Родины, похвалим, орденом наградим, а станешь артачиться, валять дурака – пуля в лоб, и весь разговор. Ты военнообязанный и подчиняйся приказу».
– Страсть какая! – Моя чуткая жена передёрнула плечиками, прикрытыми шалью. Вечерами в деревне бывало прохладно. Местность тут крутая, почти гористая, а Алевтина жила в низине, рядом с быстрой студёной речкой, по ночам от которой тихо, крадучись, как заходящее в тыл противнику войско, двигался на деревню туман.
– Да, страсть, – сказала хозяйка. – Ещё какая страсть-то! Это ведь всё без шуток. По законам военного времени кокнули бы из нагана и глазом не моргнули!
– И что же, ваш супруг выполнил задание Родины? – спросил я.
– Выполнил, ясное дело, раз жив остался, даже в тюрьму не угодил. Мы изо всех сил старались работать, уважали его.
Алевтина пояснила, что супруг был у властей в большом почёте, и обещанный орден ему выдали. Но после войны, сказала она невесело, стал мужик чудить, запил неожиданно и с каждым годом пьянствовал сильнее, по-чёрному.
– Как с ума сошёл. – Она свела брови, усиленнее заработала руками, острее вглядываясь в то, что делала. – Словно бес в него вселился. Трезвый – ангел, любит всех, прощения просит. А напьётся – зверь зверем, орёт: «Сволочи! Убью!», – крушит мебель топором, жену и детей лупит чем попало и из дому гонит. Бог знает, какие ему видения в это время мерещились. Может, то, как он опять в лесу надрывается, а мы – не близкие его, не родная ему семья, а фашисты, за кустами прячемся? «Убью-ю-ю!» – так и стоит до сих пор в ушах, и кулак мужнин вижу, и топор… Я уж и к ворожее в соседнюю деревню тайком ходила. Может быть, думаю, кто заколдовал моего мужа? Она карты раскладывала, бумагу жгла, воск топила, заставляла меня с зажжённой свечкой в полночь стоять и в разбитое зеркало смотреть: не покажется ли кто из темноты. Даже велела кольнуть палец и выдавить в водку каплю крови, а как муж захочет утром опохмелиться, налить ему в стакан и подать. «Есть у него, – говорит, – один тайный враг, которого мужу твоему надо изничтожить. Пока не изничтожит, будет такой неистовый…» Пустые слова. Что за тайный враг? А если и существовал такой, то как же его изничтожишь? Убить, что ли, надо было? Так за это расстрел полагался, сам себя изничтожил бы… Исхудал муженёк, лицо – как рыба вяленая, как вобла без чешуи. Я его жалела, не разлюбила ведь. Скрывала от всех то, что с ним происходит. Может, наоборот, не нужно было скрывать? Однажды я попробовала. Пошла к нашему партийному секретарю, потихоньку от мужа, конечно. Муж в леспромхозе тогда уже работал, начальником. Так и так, говорю, выручайте, Галина Андреевна. «Что у тебя?» – «Да муж вот дурит. Закладывать стал шибко». – «Ну, милая, пьян да умён – два угодья в нём. Твой муж, Жёлудева, отличный работник и партиец, любимый наш начальник. Ты вот простая женщина, а он видный, заслуженный, орденоносец, гордись им. Не надо накалять обстановку. Не будь такой сердитой, а то он от тебя сбежит. Относись к мужу ласковее, терпимее, осторожнее. Муж выпьет, муж прибьёт, но он же и кормилец, и защита ваша. И вообще ты счастливая. Посмотри, сколько женщин после войны остались вдовами, а у тебя муж – живой». Я и прикусила язычок… И что интересно, так ни один человек толком и не прознал о том, что у нас в доме творится, как мой супруг над семьёй измывается. Одна я слёзы глотала, да дети со страху по углам прятались. Дети тоже никому не рассказывали, стыдились… На работе-то он не пил, в контору являлся выбритый, в пиджаке, при галстуке, и работал, конечно, всегда хорошо. Партийные собрания исправно посещал, выступал на них, все заслушивались… А наши деревенские тут не в счёт. Слышали, как Жёлудев пошумливает, да махали рукой: почти у каждого в семье какие-нибудь свои нелады. Ровно в тридцать пять лет он сгинул, чуть не на свой день рождения. В октябре это было. Пришёл в тот день даже не сильно выпивший. «Я, – говорит, – Алевтина, что-то сильно озяб и устал. Ты печь истопи, а я посижу отдохну». Сел в кухне на стул, привалился к спинке, захрипел, пена изо рта, и помер. Сердце было никудышное и враз отказало. Допился, дурачок. Оставил меня с двумя детьми…
Особый рассказ был у неё про покойного сыночка Витю. Алевтина Степановна и не помнила, наверно, что повторяла его нам неоднократно, всегда почти одними и теми же словами. Всякий раз она переносила горе заново. Её душевная рана за долгие годы, очевидно, не зажила, саднила, кровоточила, только потрясение ушло вглубь. Сын её учился в Муроме в школе-интернате и на отлично закончил десятилетку. Умный он был, красивый, спортивный. С направлением военкомата парень готовился пойти в военно-морское училище, но летом накануне поездки в Ленинград сломал шейные позвонки, нырнув в Оку и обо что-то в воде ударившись. Работа выпадала у Алевтины из рук. С пугающим взглядом, утратившим направление и осмысленность, женщина бормотала, и губы её тряслись:
– В сознании Витенька умирал. «Ты, – говорит, – мама, не плачь, не волнуйся. Я подлечусь и поступлю в военно-морское училище». А сам еле языком ворочает, белый от боли… Знали бы, какой он у меня был. Такие мальчишки редко встречаются. Все бабы мне завидовали. И стирал, и варил, и косил, и в избе прибирался… Он ко мне ночью приходит, встанет в дверях, озарится небесным светом и зовёт: «Мама, это я, Витя, вставай, я к тебе пришел». А я не верю, прошу: «Ну-ка, повернись ко мне спиной, заверни рубашку, я посмотрю: у моего сына на спине две родинки были, одна возле другой». Повернётся, поднимет рубашку: правда, есть две родинки, там, где надо. Я к нему: «Витя!» А его уж нет, это мне видение было…
А за окном становилось совсем темно. Со двора к нам заглядывала отцветшая сирень, высвеченная электричеством из кухни. Охапки её пышных ветвей то замирали в безветрии, то качались под ветром и разбрасывались во все стороны крепкими его порывами. Если выйти на крыльцо, то услышишь, как неподалёку рокочет по перекатам речка, как трепещут и попискивают на уличных деревьях засыпающие птицы. Голоса человеческие, тем более юные, весёлые, слышались редко, деревню в полсотни домов населяли, главным образом, люди не слишком молодые и совсем старые, да ещё кое-какие дачники из Владимира, Мурома и Москвы. Глянув в ясную ночь с крыльца, видел я силуэт леса на высоком взгорье. Ночью лес пугал и настораживал. Вдруг принимался накрапывать дождь. Он скоро расходился, шлёпал крупными каплями по земле, щёлкал по крыше дома, как град, как горох, и через мгновение шумел всюду, заглушая рокот реки.
Когда шёл такой замечательный дождь, Алевтина вслушивалась в него и с необыкновенным блеском в глазах, ясно выражая лицом предвкушение счастья, произносила целый художественный монолог:
– Ух, какой льёт! И теплынь на дворе. Стало быть, пойдут грибы. Промочит как следует землю, и повыскакивают дружные ребята – сперва по опушкам, по полянкам, по бровкам и канавкам, где свету больше, а травы меньше. И челыши, и маслята нарастут, и подосиновики, и беленькие. Рыжикам тоже пора. А грузди и волнушки – ближе к осени, это поздние грибы… Хорошо-то как! Удовольствие большое по лесу с корзинкой бродить! Ягоды – я как-то не очень… Нет, беру на варенье, но словно повинность исполняю. А грибы и собирать, и чистить, и готовить люблю!
//-- * * * --//
О том, что она делала зимой, я мог судить со слов нашей хозяйки: пряла, вязала, ухаживала за коровой и овечками, топила печи два раза в день, в комнате и кухне: морозы тут стояли трескучие и одной топки для обогрева не хватало, – расчищала сугробы перед домом. Но в дачный сезон я видел, как Алевтина Степановна проводит всякий летний день.
Поднималась крестьянка с постели в три-четыре часа. Иногда, просыпаясь, я слышал её. Вот она в кухне или сенях шагает по скрипучим половицам, вот поставила ведро, звякнув дужкой, вот перемещает по полу что-то тяжёлое, а вот – звуки доносятся издалека – на крытом дворе о чём-то весело разговаривает с коровой Белкой, и животина радостно мычит в ответ. Подоив её, Алевтина выгоняла корову в смешанное стадо, – коровы в нём были, козы и овцы, – бредущее на рассвете мимо её калитки, подгоняемое пастушьими криками и хлопками кнута, а как светлело, брала косу, шла на берег реки, косогор, опушку леса и по росе косила.
Она рассказывала мне про свои ощущения в этой лихой работе. Тело её под взмахи косы наливалось силой, ноги прочно стояли на земле, руки двигались уверенно, не знали усталости, из головы быстро исчезали ватные остатки сна, и на душе становилось хорошо, как в молодые годы. Ей нравилось видеть зарю, пламенное возгорание солнца за лесом, слепящий отблеск восхода на отточенном лезвии косы. Её слух услаждали птичьи голоса и звуки косьбы – ритмичные лёгкие музыкальные посвисты. Даже сырость на платье и резиновых сапогах лишь в первые минуты холодила, раздражала, но дальше была приятна женщине, бодрствующей спозаранку.
Покосив вволю, Алевтина шла прямо в огород: окучить картошку, «собрать жука», выдернуть сорную траву из грядок. Огородные работы не слишком ей нравились, она признавалась в этом, но так же усердно выполняла их, как все остальные. Алевтина привыкла надеяться только на себя, всё умела и ничего не умела делать плохо. Я помню её ухоженные картофельные бровки, старательно выдержанные по параллельным линиям, её ровные овощные грядки с прореженной ботвой моркови, с подвязанными к колышкам ломкими стеблями помидоров… Всё было прополото, полито, унавожено, и лишняя трава в огороде старательно выкашивалась, и крепко подпиралась кольями старая шаткая ограда, и чернели, краснели от обилия ягод кусты смородины, малины, крыжовника, благодарные хозяйке за добрый уход, и по всему огороду то здесь, то там красовались маки, мальвы, флоксы, настурции…
Часам к семи Алевтина кипятила чай на газовой плите (зять – о нём речь ниже – поставил ей плиту с балонным газом), жарила картошку или варила кашу, готовила овощной салат, выставляла на стол из холодильника (тоже подарок зятя) сметану, молоко, творог и будила нас стуком в дверь и командой:
– Дачники, подьём! Завтракать!
Она отдала в полное наше распоряжение большую светлую горницу, а сама ночевала в смежной с горницей тесной комнатке.
– Спасибо! – отзывались мы с женой и, встав с широкой старинной постели, прерывали сон внучки, так сладко спавшей на раскладушке. Анюта обычно просыпалась легко. Тут с ней хлопот не было.
Бабушка и внучка шли к рукомойнику с подкидывающимся штырьком, а я спешил пробежаться до речки по каменистой дорожке. Зачинался наш день беззаботных дачников. Стыдновато было перед пожилой женщиной, которая на рассвете успевала изрядно поработать да ещё за нами ухаживала, но что тут поделаешь, к неловкости, оказывается, можно привыкнуть. В кроссовках на босу ногу я трусил к мосту над бурным потоком, скачущим по известковым камням. Речку недалеко от моста давно запрудили, она прорывалась сквозь узкое горло – в этом заключался секрет её стремительности. На противоположном берегу перед запрудой разлилась тихая заводь, и в окружении больших старых ив, склонившихся над ней, образовался уютный песчаный пляжик. Местные дети купались здесь и ныряли в ледяной воде, выхоложенной донными родниками, а я, худой зябкий человек, боясь переохладиться и камнем пойти ко дну, омывался так, словно принимал святое крещение: заходил в купель, плескал себе на грудь, плечи, лицо и, очищенный от суетных помыслов, выходил на берег. Растеревшись полотенцем, я вешал его на плечо и, по пояс голый, шёл назад, отмахиваясь от комаров.
Садились завтракать. На свежем воздухе постояльцы нагуливали отличный аппетит, и хозяйка рада была потчевать нас и не требовала платы за свои продукты. Анюта, правда, ела неважно. Дед с бабкой и в городе затруднялись её кормить, и в деревне мучались, но не отступали: она казалась нам слишком худощавой и бледноватой, каковыми, наверно, все внуки на земле кажутся своим дедушкам и бабушкам.
– Ешь, ешь! – говорил я Ане. – Не смотри по сторонам, не лови ворон! Бери ложку и рубай салат!
– Деда, салат я не люблю, – отвечала наша очаровательная пятилетняя малышка. По деревне она ходила в цветастом сарафанчике и белом платочке, и я звал её барышней-крестъянкой.
– Ладно, ешь картошку.
– Картошку я тоже не люблю.
– Ну, пей тогда молоко, – говорила моя жена Вера, проявляя свое незаурядное педагогическое терпение. Оно у неё обретённое, профессиональное. – Есть, вообще, что-нибудь такое, что ты любишь?
– Знаешь, бабуля, молоко мне, ну, вот совсем не хочется. Можно я чаёк с конфеткой и печеньем?
– Нет, Анечка, так дело не пойдёт, – мягко брала на себя кормление ребёнка Алевтина Степановна. – Ишь, какая хитренькая: чайку ей с конфеткой и печеньем! Надо, милая, кушать всё, что подают. Салат – вкусный и полезный, со сметанкой он, с луком и чесноком, одни витамины. Картошечку тоже попробуй, я старалась, жарила на русском масле. Не обижай меня, не отказывайся. Ну-ка, поешь салату и картошки, тогда получишь не одну конфетку и не одно печенье, а много!
– Мне не хочется…
– Нет, ешь. Кушай на здоровье, – говорила Алевтина настойчивее и гладила осторожно Анюте маленькое хрупкое плечо.
– Хорошо, тётя Аля. – С кислым видом девочка ковыряла ложкой в тарелке, но всё же слушалась старушку и потихоньку ела.
Глядя на Алевтину Степановну по утрам, я всегда удивлялся тому, что после четырёх-пяти часов сна она остаётся свежей, спокойной и доброжелательной. Если жизнью человеческой считать неустанный труд, «активную деятельность», думалось мне, то эта немолодая женщина прожила на свете больше лет, чем прожили её одногодки, особенно в городах, так как спала меньше их, а работала больше.
– Неужели вам совсем не хочется спать? – пытал я хозяйку. – Чувствуете-то себя нормально? В сон не клонит? Голова не кружится?
– Нет, ничего, – отвечала она, попивая чаёк из блюдца в прикуску с сахаром. – Сперва, лишь встану ни свет, ни заря с постели, голова делается вроде как каменная, худо соображает. А стоит поработать мне на воздухе – и сна ни в одном глазу. Я однажды решила, знаете ли, днём поотдыхать. Годы, думаю, всё же немолодые, давление, сказали врачи, высокое, буду-ка беречь себя, спать после обеда. Так, верите, не смогла. На какой бок ни повернусь, всё кажется жёстко, неудобно. Через полчаса бока отлежала. Повертелась на постели, разозлилась и поднялась. С тех пор днём больше не ложусь. И как это люди могут подолгу спать, не понимаю.
– Вы просто чудо какое-то! – говорил я. – Феномен! Вас надо учёным показывать, исследующим возможности человеческого организма! Некоторые люди, я слышал, могут по сорок дней не есть, без всяких неприятностей для себя. А йоги способны умирать не до смерти, временно останавливая работу своего сердца. Вас надо ко всем этим необыкновенным личностям причислить и изучать. Если бы сам не знал, как вы мало спите и много делаете, никогда бы этому не поверил!
– А никакого чуда и нет. – Она улавливала, наверно, лёгкую шутливость в моих словах, а я слышал в её ответе вежливую отповедь. – Говорю, привычка. Я сельская женщина и с детских лет приучена к такой жизни. В деревнях все женщины выносливые, терпеливые и на все руки умелые, не одна я. Мужики, конечно, покрепче нас и поспособнее будут, но они скоро выдыхаются. Им бы сразу: выполнить пусть хоть самую тяжёлую работу и – шабаш, ноги задрал и лежи покуривай. Вот на войне они были молодцы, тут ничего не скажешь. Воевать наши мужчины умеют.
– Мы много чего умеем и ни в чём вам не уступаем, – возражал я в шутливом тоне. – Что уж вы так принижаете мужчин, Алевтина Степановна?
– Да ладно. Это я для смеха. – Она улыбалась чему-то и вдруг рассказывала с девичьим задором, горделиво поведя плечом: – А видели бы вы меня в молодости! С работы, бывало, придёшь, наломаешься в лесу на подсочке – на добыче живицы, стало быть, – и кажется, нет больше сил, от усталости с ног валишься. Но посидишь малость, съешь кусок хлеба, сырого, замешанного неизвестно с чем – такой в войну пекли, – попьёшь молока, и вроде сил полно. Ни у кого из девчонок и мысли такой не мелькало, чтобы завалиться после работы отдыхать, если уж только приболел кто. Мы каждый день вечеринки устраивали, одевались понаряднее и ходили друг к другу в гости: сегодня к тебе, завтра ко мне, послезавтра к третьей девчонке. Так было принято. Избу для вечеринок всем миром убирали. Вина – ни капельки, только еда, кто что принесёт, да чаёк, порой заваренный на хлебной корке, зато настоянный на разных душистых травах. Сидели разговаривали, кто-нибудь потешал всех смешными рассказами. Пели под гармонь частушки, страдания, плясали до упаду. Я уже рассказывала вам, что весёлая была, плясать любила. Скажу, не хвалясь, что всех я переплясывала. Меня и прозвали Алька-плясунья… А утром опять на работу. Позднее, когда мужа я схоронила да сын мой Витя погиб… Сынок Витенька… Когда погиб… – Она мужественно преодолела спазм в горле, и голос её, упавший чуть не до шёпота, тут же опять восстановился. – Тогда уж я стала в церковь ходить. И не больно молода была к тому времени, а десять километров до церкви отмахивала запросто. Мы вдвоём с подругой вечером после работы на церковные праздники ходили. Отстоим службу – и ночью назад, короткой дорогой через лес. Туда и обратно двадцать километров. Рано утром возвращались. На работу не опаздывали.
– Двадцать километров – после дня тяжёлой работы! – воскликнул я. – Да ещё – выстоять церковную службу, а оно само по себе нелегко! Просто фантастика! Честное слово, трудно поверить!
– Неужели не страшно было? – спросила моя жена, зябко поёживаясь.
– Нет, не страшно, – ответила Алевтина теперь рассеянно, всё же думая, наверно, о тяжком, сокровенном, что вмешалось в разговор с промелькнувшим в нём упоминанием о покойном Вите. – Что в лесу страшного? Страшно горе, а не тёмная ночь и не дремучий лес. Дорогу мы знали хорошо и никогда бы не заплутались, звери сами человека боятся, обходят стороной, злые же люди у нас тогда редко водились.
Конечно, я и жена чуть не ежедневно с утра спешили по грибы. Иногда, отправляясь поближе, мы брали Анюту с собой, но чаще всего нацеливались на такие далёкие марш-броски, что приходилось оставлять ребёнка дома. Не знаю, почему мы ни разу не сходили в лес вместе с хозяйкой. Трудно сказать. Я и жена думали, что напрашиваться неудобно. Алевтина же никогда не звала нас за собой, и никого другого, между прочим, на моей памяти она не звала, и ни с одной компанией не соединялась, явно предпочитая в лесу одиночество и независимость…
Мы топали пешком, а она нередко добиралась до леса на колёсах. Зять Павел Алевтину увозил, муж её дочери Насти, родившейся следом за Витей. Зять, рассказывала Алевтина Степановна, с молодых лет славился мастерством на все руки, твёрдым характером и цепкой хозяйской хваткой. Он был такой же незаурядной личностью, как его покойные отец и дед, из которых дед погиб на войне, а отец умер скоропостижно. Двенадцати лет от роду Павел остался один: вслед за отцом так же скоропостижно умерла его мать. Вырос он в муромском детдоме, окончил техникум и вернулся к себе в деревню, в отчий дом, который самостоятельно отремонтировал и привёл в порядок. С начала девяностых годов он решил стать сельским предпринимателем и для начала взялся копить деньги на грузовой автомобиль. Многое из того, что они с Настасьей производили в своём хозяйстве, отдельном от хозяйства Алевтины Степановны, они продавали, Павел ещё что-то скупал и перепродавал; но главным образом, он, надрывая живот, с утра до ночи перевозил на мотоцикле дрова, сено, овощи, навоз, сняв с пассажирской коляски кузов, а вместо него настелив доски, да ещё прицепив сзади самодельную платформу. Заказов было много – от жителей собственной деревни и окрестных деревень. Отъезжая в нужном тёще направлении, зять прихватывал с собой Алевтину. А из леса она добиралась сама.
Не раз доводилось нам видеть, как Павел увозит её из деревни по выщербленной ветке асфальтового шоссе. На загляденье молодецки, словно гарцующий кавалерист, держался он в седле за рулём своей машины. Налёта легкомыслия, между тем, в его усатом загорелом лице не было – лицо серьёзное, умное, сосредоточенное, как посмотришь на такое, сразу начинаешь уважать человека. Заметив на прогулке нас с женой и внучкой, Павел кивал, а я в ответ приветливо вскидывал руку. Близко мы с ним ещё не познакомились, но при встрече здоровались. На заднем сиденье обычно ехал его грузовой помощник старший сын Вова, а сбоку на досках сидела Алевтина Степановна, одной рукой цепляясь за переднее седло или какую-нибудь железяку, а второй прижимая к себе драночную корзину с брезентовым наплечным ремнём. Пассажирка подпрыгивала, сильно раскачивалась на неровностях дороги и смеялась, съезжая по доскам и, вероятно, намозоливая себе на жёстком сиденье мягкое место. На голове её белел платок, лихо завязанный сзади. Широкое лицо крестьянки было молодо, радостно, безмятежно, и с трудом верилось, что возраст её вплотную приблизился к семидесяти годам и что жизнь она прожила непростую: ломила с детских лет и настоящее горе мыкала. На миг зажав корзину между коленями, хозяйка махала нам рукой, быстро удаляясь, уменьшаясь в перспективе дороги.
И вот что Алевтина Степановна рассказывала потом о своих грибниковских вылазках. Как, наверно, заметил читатель, она любила рассказывать, а мы любили слушать.
Знакомой тропой уходила крестьянка от дороги к лесу. На некошеной траве луга блестели остатки росы. В лесу Алевтина сперва поднималась в долгую крутую гору. Лес тут был густой, тёмный, поэтому, возможно, пугаясь его дремучести, мало кто хаживал её излюбленным путём. Но минут через десять упорного восхождения открывалось светлое плоскогорье. На плоскогорье рос сосновый бор, старый её друг и соратник по труду. Живицу в нём давно никто не собирал. Сосны-ветераны обросли толстой слоистой корой и серым сухим лишайником, поднявшимся от подошвы на полдерева. Алевтина Степановна искала рабочие насечки на знакомых ей многолетних деревьях и некоторые не без труда находила. Когда-то они были страшны, как боевые раны, но давно зарубцевались, заплыли янтарной смолой. Она гладила кривую, горбатую сосну-долгожительницу и говорила:
– Совсем мы с тобой старушки. Ничего, ещё поскрипим.
«Поскрипим», – слышался ей деревянный голос из корявого стволища, с глухим стуком и чирканьем прикладывавшегося к плечу молодой здоровой сосны.
Летом в бору грибов не было, они нарастали в нём по осени. Огибая бор, Алевтина Степановна шла дальше по просёлочной дороге, туда, где между широко расставленных природой мачтовых стволов уже проглядывало зелёное невозделанное поле. Раньше его вспахивали и засеивали пшеницей, потом запустили, и оно поросло травой, цветами, побегами сосны и берёзы – потомством окружающих лесов. С трёх сторон его окружал березняк, а замыкалась кольцевая опушка великолепными соснами бора. Простившись с бором, Алевтина пересекала поле и у берёзовой рощи останавливалась, переводила дух. Всю жизнь крестьянка ходила по лесам и то с горы, то из распадка вглядывалась в их разнообразные картины, в сложные цветные узоры, сочетавшие оттенки хвои и листвы, но никогда не пресыщалась она лесом – всякий раз с любовью видела его заново. Берёзовую рощу она особенно любила. Прелести рощи связывались у Алевтины с воспоминаниями молодости, берёзы казались ей девушками-подружками, выбежавшими к полю поиграть. Пожилая женщина не сознавала и не ощущала себя пожилой. Она говорила нам, что стесняется своей внутренней несолидности и, смотрясь иногда в зеркало, думает о том, что её морщины, жизненный опыт, натруженностъ рук и ног – всё это не соотносится с состоянием её духа. В берёзовой роще Алевтине хотелось по-девчоночьи «беситься», петь, кричать от восторга и прыгать на одной ноге. Никогда бы она не покинула родные края, говорила себе Алевтина Степановна, ни на какие блага жизни не променяла бы свою деревню и окружающие её поля и леса, а если бы смогла, то ещё раз появилась бы тут на свет, прожила жизнь и состарилась! Но не забывала она и смотреть вниз, вглядываться в траву и палую листву ещё довольно острыми глазами, видевшими без очков. И вдруг находила белый гриб и, взяв его в руки, умилялась над ним: «Господи! Красота какая! Просто невозможная! Вечно жить и видеть её хочется! Что за силы такое чудо сотворили?»
//-- * * * --//
Два года мы в деревню по разным причинам не наведывались. Когда же вернулись к Алевтине на постой, то увидели, что внешне крестьянка изменилась мало и что по-прежнему она встаёт спозаранку и не покладая рук занимается делом.
– Сердце у меня ещё ничего, – сказала Алевтина Степановна, – и с давлением справляюсь, нога вот только что-то взялась болеть. Болит и болит у чиколки (так она попросту называла щиколотку). Ударилась, что ли, где, или отложение солей?.. Но в лес ходить и по дому работать это не мешает, болит терпимо… А посмотрите-ка, сколько я всего наготовила! Пойдёмте, покажу! – И засмеявшись смущенно – оттого, наверно, что вздумала прихвастнуть, – хозяйка повела нас к погребу, его люк выходил в кухню вблизи основания газовой плиты.
До этого случая нам не доводилось заглядывать в погреб к Алевтине. Она сама доставала из него картошку, лук, чеснок, свёклу и морковь, кабачки и тыквы, солёные помидоры, огурцы, грибы, мочёные яблоки, компоты, соки и варенье. Но, конечно, я и жена любопытствовали: что у неё в погребе, бездонный склад фруктово-овощных продуктов, что ли? И вот Алевтина Степановна откинула перед нами крышку люка, зажгла переносную электрическую лампу, подвешенную в погребе к опорному столбу, и указала на приставную лестницу:
– Полезайте.
Мы с женой спустились по лестнице, внучка полезла за нами. Чего только не было в большом прохладном погребе, и всё тут содержалось в полном порядке. Груда картошки лежала у стены за дощатым ограждением. На картофелинах белели корни ростков, оборванных Алевтиной. Клубни моркови и свёклы хранились у неё в деревянных ящиках, пересыпанные речным песком. С чем-то бочки в углу стояли и многолитровые бутыли тускло поблескивали. Но главное, что мне бросилось в глаза – это множество разновеликих стеклянных банок с консервированными солениями и варениями. Они занимали трёхъярусные полки, и на каждой белела рукописная наклейка. Я даже ради интереса стал наскоро считать банки и на пятидесятой остановился. Когда мы вылезли из погреба, внучка наша первой заговорила с Алевтиной Степановной:
– Как у вас там интересно! Много всего!
Она сызмала была вежливой и ласковой девочкой, но, сделавшись старше и разумнее, приобрела замечательное свойство, какое есть не у всякого взрослого: потребность в нужный момент сказать человеку что-нибудь приятное. Не раз Анюта и меня радовала словами: «Деда, мы с бабушкой прочли твой рассказ, и он нам понравился».
– Прямо выставка сельхозпродуктов! – польстила хозяйке моя жена с лёгким непритворным ошеломлением. – Неужели вы это сами всё заготовили?
– А кто же ещё? – ответила Алевтина.
Сели, как бывало, в кухне попить чайку, и я продолжил разговор о хранящихся в погребе съестных припасах. Хотел побалагурить, но шутка вышла какая-то несуразная, не очень вежливая. Я поздно спохватился, но шутка была уже на языке:
– Куда вам столько, Алевтина Степановна? Вам всего этого до конца дней своих не съесть! А вы всё заготавливаете и заготавливаете!
– Да я же не для одной себя, – сказала она. – Много ли мне надо? У меня ещё дочь, зять да пара внуков, и у всех аппетит хороший.
– А сами они, что, не участвуют?
– Почему? Участвуют. Заготавливают и сами, но теперь мало. А по грибы и ягоды совсем редко ходят. Когда им? Паша и Настя с утра до ночи предпринимательством занимаются, покоя не знают. Полуторку себе купили, неновую, конечно. Гараж Паша сложил. Теперь магазин строит, Настя будет в нём командовать. А в магазин придут одни старики да старухи. Как вымрем все, и продавать будет некому, разве только дачникам… Паша для старичков и старается. Порадую, говорит, их напоследок. У нас в округе на десять километров ни в одной деревне магазинов нет. А раньше были… Зять у меня редкий мужчина, скажу вам, я им горжусь. За все мои страдания такой мне зятёк достался, осчастливил нас с дочкой. Умный человек, самостоятельный, работящий. Знает, где что сказать, как к кому подойти, и ничего не боится. Всё у него выходит, за что ни возьмётся. Другие мужики вино пьют, рубли ходят стреляют, а Паша делом занят, зарабатывает. Он уж с важными людьми в Муроме и Владимире запросто. Я ему со своей стороны помогаю. Иной раз придет: «Мать, надо мне солёных рыжиков трехлитровую банку. Сделаешь? С начальником одним еду потолковать, от него кое-какие дела у меня зависят». Тут вот мой погребок и приходится кстати. Лезу, достаю рыжики. «Спасибо, мать, ты умница, – и чмокает в щёку, колется своими усами. – Я твой должник. За мной подарок». «Да не нужно мне никаких подарков, – говорю. – Уважаешь меня – это самое главное. За уважение я всё, что хочешь, для тебя сделаю».
Алевтина посмотрела на всех нас по очереди и всем улыбнулась. Мы прониклись её похвалой любимому зятю и тоже разулыбались.
– А молодые что же? – спросил я. – Они чем занимаются?
– Внуки у меня тоже неплохие, – сказала она. – В родителей пошли. Грех жаловаться. Уважительные, отцу с матерью помогают. Вова, старший, хочет поступить в сельскохозяйственный техникум, на механика, в этом году он закончил девять классов, а младший, Толик, перешёл в седьмой. В соседней деревне у нас школа, за пять километров попутным автобусом добираются ребятишки, а то и пешочком туда и обратно… Оба они, Вова с Толиком, умеют и косить, и строгать, и пилить, и за огородом ухаживать, – к жизни приспособленные, одним словом; но, конечно, ещё мальчишки. Порой выкинут что-нибудь такое, не без этого. Возьмут и укатят на велосипедах неизвестно куда и дома не скажутся, а мы их потом ищем, волнуемся. Или вот теперь модно у молодёжи с магнитофоном гулять. Раньше парни с гармонью по деревне ходили, а теперь с магнитофоном. Но ведь от гармошки на сердце благодать, а от магнитофона одно бешенство. И Вова с Толей, бывает, ходят наигрывают. Среди дачников у них есть друзья-приятели, и из соседних деревень на велосипедах приезжают. Соберутся, включат американскую музыку посильнее, так что кишки выворачивает наизнанку, да прохаживаются по улице под окнами. Паша этого страшно не любит, ругается. Магнитофон грозится отобрать или разбить об угол. А в лес внуков не дозовёшься. Нет! То, чем мы, и родители наши, и деды, и прадеды жили в деревне, уж и не надо молодым. У них другие интересы…
Поддерживая одной рукой другую, Алевтина погладила себе щёку и качнула головой.
– Ну, и продаю я избыток, – сказала она. – Дёшево, конечно, однако всё польза мне, прибавка к пенсии, не больно у меня пенсия велика, да и ту спустя полгода теперь выплачивают. Дочка с зятем дарят на конфеты, и не только на конфеты – вон холодильник поставили и плиту газовую, – да я стараюсь их не обременять, сама зарабатываю себе на жизнь, пусть тратят на детей и на предпринимательство. Но много всего я задаром раздаю. Старушки в деревне есть почти столетние, одинокие. И солёного им хочется, и варёного. А где взять? Сами уж ни в лес не могут сходить, ни огород вырастить. Попросят иногда, или я сама угощу… Местные пьяницы выпрашивают на закуску. Этих угощать не хочется, пьяниц я не люблю, просто ненавижу, натерпелась из-за зелия проклятого. Но канючат, пристают с ножом к горлу: «Тётя Аля, дай огурчиков или грибочков!» Жалко их тоже, окаянных. Не дать ничего, так чем попало закусят, а то и вовсе без закуски выпьют – спаси Бог, отравятся. В последнее время прямо напасть какая-то, будто с ума мужики посходили. Те, кто сроду не пил, хлещут вёдрами, ходят смурные, с чёрными лицами. Красивые, здоровые, и башковитые есть очень, и дельные, а совесть и ум пропивают и себя, дураки, зазря губят. К примеру, Лёша Фадеев. Трезвенник был, светлый безотказный человек, любой прибор мог починить, проводку провести, на столб, бывало, залезет. Потом вдруг запил. Сперва немного, потом сильнее. Пьёт, глядим, и пьёт, алкоголиком становится. «Что делаешь-то? – говорю. – Думаешь ты своей головой, куда катишься? К могиле ведь приближаешься». Усмехается мрачно, встряхивает кудрями. «Ничего, тётя Аля, ты не понимаешь». Или Дмитриев Юра. Он тут всем крыши крыл… Оба умерли преждевременно, с перепоя. А теперь и некоторые бабы от мужиков не отстают. Беда…
Я тут упомянул о доброте Алевтины. Хочу подчеркнуть, что её удивительная доброта была не показной или напускной, а истинной, прирождённой. Вот и месячную плату за прошлый наш постой хозяйка попросила столь ничтожную, и то застенчиво, что могла бы купить на неё разве только десяток буханок хлеба. Я и жена даже постеснялись давать ей такую мелкую сумму, уговорили взять побольше. Живя у неё два года назад, мы часто наблюдали проявление её большой доброты. По субботам Алевтина пекла в русской печи гору пирогов. Запах их распространялся по всему дому и выходил на улицу. Намывшись в общественной бане, которая, слава Богу, пока тут ещё работала, мы пили чай и ели её пироги в безупречно чистой избе, застланной светлыми половиками, но часто отвлекались на приход незваных гостей. Как бы невзначай заглядывали старушки, старики и народ помоложе, в том числе дети. Приветствовали нас, извинялись и топтались в дверях. Каждому хозяйка вручала по паре больших румяных пирогов и благодарила всех, кто зашёл и принял угощение. «Они уже знают, что по субботам я пеку пироги и люблю ими угощать, – объясняла нам Алевтина. – У меня для этого мешок муки всегда в чулане припасён, зять со склада привозит. Когда люди едят какую-нибудь мою еду, сынок мой Витя на том свете радуется. Поверье такое есть, а я прямо слышу его голос: «Мама, пожалуйста, угощай всех чем можешь. Очень хорошо, что ты так поступаешь. Мне от этого легче».
– А рукоделие своё я тоже дарить люблю, тем, кто заслужил и кто мне нравится, – сказала Алевтина. – Вот и вам всем свяжу тёплые носки, раз в гости приехали, не забыли старуху. А тебе, Анютка, свяжу и носочки, и варежечки. Не замёрзнут твои ножки и ручки ни при каких морозах. Овечья шерсть не пропускает холод, в ней сохраняется кровное тепло овечек. Как наденешь, так вспомнишь тётю Алю. А я тут почувствую, что ты вспоминаешь, и мне будет приятно.
Пошли любимые наши грибные дожди. Здешнюю песчанистую землю промочить нелегко: вода уходит в неё, как в прорву, – но небесная лейка включилась на несколько дней и работала круглые сутки с небольшими остановками. Нам было стыдно радоваться ливням, они размывали огороды, мешали заготавливать сено; но эгоистический грибниковский восторг подавить в себе было невозможно, и мы с женой прятали его от соседей. Алевтина же Степановна успокаивала нас и поощряла:
– Ничего, все клубни и корни в огороде не вымоет. И мокрое сено гниёт не в валках на покосах, а в стогах. Дожди перестанут, и солнышко опять его просушит. Зато под дождём вон какие сильные грибы нарастают! И червь их не берёт! Надо этим даром Божьим пользоваться. Всю зиму будем потом есть и маринованные грибы, и супы из сушёных боровиков, и картошку с солёными волжанками да груздочками. Нынче такую пищу, наверно, в ресторане за доллары продают?.. К нам тут всё ездят какие-то чернявые, большеносые, покупают лисички и маслята у деревенских. Видать, денежное это дело…
Мы собирали грибы прямо под дождём. Хозяйка дала нам для походов длиннополые линялые плащи с капюшонами и старые заплатанные резиновые сапоги, всё это обмундирование у неё осталось, наверно, с тех пор, как она добывала живицу. Лесные вылазки в ненастную погоду по-своему были прелестны. К тому, что вода хлещет тебя по спине, просачивается сквозь ветхий плащ, течёт холодными струйками за воротник, хлюпает в сапогах, заливает очки, скоро привыкаешь, но в дождь восхищаешься новым образом леса: он весь лоснится, блещет образцовой чистотой, выбеливается испарениями, примаскировывается струями и тонко благоухает. Повсеместный шум дождя завораживает. Птиц за ним вовсе не слыхать, они, бедные, где-то затаились, спрятав голову под мокрое крыло. Ягоды земляники, костяники, мерцая, горят сквозь сетку ливня. Фигурки грибов едва видны, расплывчаты, но, протянув руку к зыбкому силуэту, нащупываешь плотный, словно картофелина, боровик, подосиновик, подберёзовик. Возьмёшь его, приблизишь к глазам и увидишь, как хорош омытый дождём гриб, как здоров он и весел.
Вернувшись домой, мокрые до нитки, усталые и голодные, мы сбрасывали с себя походную одежду и развешивали в сенях на верёвках, а резиновые сапоги выносили во двор и надевали на колья частокола. Умывшись, переодевшись в сухое, согревались горячим чаем и наскоро перекусывали. Алевтина тоже не боялась ходить в ливень по лесу, и нередко мы с ней возвращались почти в одно время и вместе разбирали в кухне грибы, выкладывая их на пол, застеленный газетами. Хозяйка топила печь. Дрова разгорались, потрескивая, постреливая, было тепло, уютно, и от усталости тянуло в сон. Белые грибы мы отделяли от «чёрных», трубчатые от пластинчатых. Ножичком мы соскабливали со шляпок лесной сор, а тряпочкой смахивали песок. Белые, готовя их к сушке в русской печи, нанизывали на длинные спицы, а спицы распределяли по глубокому противню, удерживая грибы на весу, чтобы лучше сохли и оставались приглядными, остальные же складывали в кастрюли и вёдра – одни жарить и мариновать, другие солить. Анюта крутилась возле нас, брала грибы и рассматривала со всех сторон.
– А вот этих малышей, дочка, я под самой берёзой нашла, – рассказывала ей Алевтина. – Испугались они дождика. Стоят, милые, прижались к берёзе, словно к матери, и не желают с ней расставаться. Так глубоко вросли в землю, что я едва до корешочков докопалась. Подрезала малышек под корешки и бережно положила в корзину. Они было заплакали, но, увидев, что я человек незлой, успокоились.
– Прямо заплакали? – спрашивала девочка в размышлении.
– Ну да. Я же их осиротила, от мамки отняла… Смотри, смотри, как улита белый гриб объела, прямо полшляпки изничтожила, негодница! Вон она, под шляпкой сидит, затаилась! Давай мы её, голубушку, с гриба снимем и в огород отнесём, пусть живёт… Маленькая такая, а тоже, видишь, любит грибы!
– Любит?
– Ага. Их все любят: птицы клюют, кабаны и лоси едят, и ёжик в гнездо на себе таскает, и белка в дупло складывает…
– А кошки грибы едят?
– И кошки, дочка, их едят, только жареными. Мой Васька всё лопает, что ни кинешь ему, даже морковку. Нагуляется, нашатается, бродяга, придёт исхудалый, ободранный, и никак не может насытиться. Ест, урчит и от жадности трясётся.
Никому из нас, постояльцев, не удавалось подружиться с Алевтининым котом: наевшись от пуза, он тут же надолго исчезал. Рассказу о Ваське мы дружно смеялись, и громче всех заливалась девочка. Кто знает, возможно, не только семейное воспитание, но и общение с Алевтиной так благотворно подействовало на нашего ребенка, что по прошествии многих лет Анюта мыслит и чувствует возвышенно, любит, жалеет, щадит всё живое.
– Ну вот, – сказала хозяйка, опуская в эмалированное ведро сочные пластинчатые грибы с дыркой в ножке, с ворсинками по краю шляпки, – белые грузди пошли расти. К осени дело.
– А нам не попались, – сказал я.
– В мелком березняке ищите, среди ёлочек и можжевеловых кустов, в низких влажных местах, под листьями, – присоветовала Алевтина и кивнула на ведро с груздями: – Тоже сгодятся моему зятю для улаживания серьёзных дел с начальством.
– Часто вы зятя поминаете, – заметил я. – Хоть с усмешечкой говорите о нём, но с горячей любовью. С языка у вас зять не сходит. Считаете, повезло вам с ним, но, наверно, ему с вами повезло больше. По-моему, вы не тёща, а клад.
– Да нет, почему? Есть и другие… – Она чуть замялась, но в общем приняла мои слова без ложной скромности. – Но я уважаю зятя, а он, наверно, меня… Знаете, иной раз смотрю и удивляюсь, сколько же в семьях бывает зла между старыми и молодыми! Ссорятся, по-всякому обзывают друг друга, а то и раздерутся: отец на сына с кулаками, сын на отца!.. Что-то делят, вспоминают обиды, разъезжаются навсегда… Жизнь проходит, старики сердитые быстрее помирают оттого, что не смиряются, а молодёжь упрямая старится до времени, болеет по собственной глупости. Я сразу себе сказала: с детьми ругаться не буду, соглашусь с ними и стану помогать. Не хочу, чтобы дети меня возненавидели и, как умру, вспомнили недобрым словом.
//-- * * * --//
С семейством зятя Алевтины я, жена и внучка сошлись престранным образом. Однажды Алевтина Степановна навестила близких и, возвратясь, сморщилась и хмыкнула одновременно. Сразу было видно: женщина не знает, смеяться ей или печалиться.
– Паша-то что учудил, – сказала она, – взял и упрятал своего старшего, Вову, в тюрьму, в кроличью клетку, и дверь закрыл на задвижку.
– Да за что же он его? – спросили мы с женой.
– А за курение, говорит. Унюхал, что от сына пахнет табаком. Отсидишь, мол, за это в клетке два дня. Соломенный матрац тебе дам, миску для еды, а в уборную будешь ходить в ведро. Мать слёзно просит: выпусти. А отец – ни в какую. Упрямый. Если что решил – будет стоять на своём.
Мы удивились, за глаза упрекнули грозного отца и стали думать, как выручить Вову. Анютка же побежала глянуть на затворника, а на Пашином подворье быстро сообразила, что нужно сделать, прокралась к клетке и отодвинула щеколду.
Скоро явился к нам Паша и привёл беглого арестанта, придерживая его сзади за воротник. Я уже вкратце описал зятя Алевтины сидящим в кавалерийской позе на мотоцикле, а теперь изображу стоящим на полу. Два года назад, когда я несколько раз видел его мельком издали, он казался мне пусть солидным и серьёзным, но очень моложавым, и хоть крепкого, но довольно распространённого мужского телосложения, сейчас же передо мной предстал исполинский усатый мужик, закопчённый на солнце, с грудью как бетонная плита и широким разворотом плеч, с крутым лбом и бычьим взглядом. Был он одет в светлую майку, и я полюбовался густым загаром его тела и бугристыми мускулами. Возникнув в двери, выставив вперёд себя понурого отрока, Паша расставил ноги в спортивных шароварах с боковыми полосками, подбоченился свободной рукой и грозно спросил:
– Признавайтесь, кто выпустил моего стервеца из клетки?
Старшие замерли, но Анюта пропищала без дрожи в голосе:
– Это я.
– Так, – щурясь на неё, как на солнышко, тёмными глазами, произнёс Паша. – Что мне с тобой, девочка, делать?.. Ты добрая, но не вмешивайся. Я наказал, я должен и миловать.
– Простите Вову, – сказала Анюта. – Он больше не будет. Не сажайте его в клетку.
– Прости уж, – сказала и Алевтина Степановна. – Или накажи как-нибудь иначе. Что он, зверь, что ли, в клетке сидеть? И не пугай малого ребёнка. Не бойся его, дочка. Он не такой страшный, каким кажется, наоборот, добрый.
– Ишь, защитники нашлись!.. А мы вот сейчас шалопая допросим! – Паша отпустил сына и сам поправил ему воротник. – Отвечай перед своими защитниками, будешь впредь курить или не будешь?
– Не-е. – Вова переминался с ноги на ногу. Он махнул пальцем по ноздрям и с простоватой улыбкой уставился мимо всех – в сторону и вниз.
Отрок, между прочим, видом был даже не отрок, а уже детинушка, весь в отца, только мягче обликом: волосы и кожа светлее, румянец на щеках. Казалось удивительным, что большой мальчишка безропотно подчиняется родителю. Направив документы в сельхозтехникум, о чём нам рассказала Алевтина, Вова пока колесил в качестве грузчика на семейной полуторке, как пару лет назад ездил на мотоцикле, а в безделье он скучал, подгонял время до начала новой жизни в городе. Со скуки, наверно, и побаловался с товарищами курением…
– Ладно, девочка, – сказал Паша, – помилую его ради тебя и любимой тёщи. Очень уж вы хорошо за Вову заступаетесь. Но в другой раз ты его не спасай. Пусть несёт наказание, если заслужил. Как тебя зовут?
– Аня.
– Ну, а меня Павел Алексеевич. Будем знакомы.
Он протянул ей руку и двумя толстыми пальцами подержал детскую ручонку, на которой под нежной кожей проступали бледно-голубые жилки. Нам с женой зять Алевтины тоже подал руку, причём мне, как мужику, посильнее стиснул пятерню, и я услышал хруст своих косточек, едва не присел и не вскрикнул от железного рукопожатия.
– Наконец-то ближе познакомились, – сказал Паша. – А то знаю, что останавливаетесь у моей тёщи, а познакомиться всё недосуг.
– Однако… сильный вы, – сказал я, потирая прижатую руку. – Вон, одни мускулы… Такие, наверно, богатыри сражались с лютым ворогом на Чудском озере и Куликовом поле. Вижу вас в кольчуге, шлеме и с мечом в руках.
– Дак, чай, мы из-под Мурома, потомки Муромца Ильи. – Паша нарочито упростил свою вполне современную речь и неожиданно во весь рот добродушно ухмыльнулся, показав крепкие зубы…
Русские люди редко знакомятся мимолётом, по образцу «здравствуй – и прощай». Даже в вагоне поезда, а то и на остановке городского транспорта они сходятся меж собой основательно и, бывает, сходу обмениваются адресами. Широкая натура требует тесного общения, разговора по душам, и как-то раз в воскресный день Паша с Настей позвали нас в гости, и мы охотно заявились. Изба у них была просторная, пятистенок в три комнаты. Мебель всюду стояла хорошая, полированная. В большей из комнат хозяева щедро накрыли стол. Пока мы осваивались в чужой обстановке и ждали приглашения к столу, мы встретились и с младшим ребёнком в семье, с Толиком, тонким, стройным, как девушка, живым и подвижным против флегматичного крепыша Вовы, и пригляделись мы к Пашиной супруге, женщине тихой, милой, улыбчивой, скорее пышной, чем полной, с толстой русой косой, в спираль закрученной на затылке. Толик проявил мне свою дотошность и начитанность. Не знался ли я, спросил он, с покойным владимирским писателем Сергеем Никитиным, рассказы которого ему нравятся? Я думал, этот мальчик с пытливым взглядом больше всего любит литературу, и мнением своим захотел польстить Насте, но мать Толика сказала, что в школе у сына лучшие успехи в математике, а не в литературе, и он победил на какой-то математической олимпиаде. Жена Паши обликом походила на Алевтину: лицо широкое, простое, только черты нежнее, чем у старой матери. По голливудским меркам женщину с такими чертами красавицей не назовешь, но, без сомнения, это добрая хозяйственная женщина, предпочтительная сравнительно с другими для создания крепкой семьи. По-моему, Настя была «душечкой», то есть примерно соответствовала образу, созданному Чеховым. Порхая в ярком платье из кухни в горницу, что-то быстро довершая в убранстве стола, она, мы с женой это слышали, на ходу говорила помогавшей ей Алевтине: «мы с Пашей», «Паша сказал», «Паше понравится»… Хозяин в это время откупоривал бутылки с вином и фруктовыми напитками.
Поев с нами, захватив со стола конфеты и фрукты, дети ушли гулять, а взрослые, подогретые вином, спели «Подмосковные вечера» – лиричную советскую песню. Жена моя быстро нашла общий язык с Настей, а я разговорился с Пашей. Алевтина Степановна зорко и мудро посматривала на всех, и хотя она больше молчала, чем говорила, но казалась мне тут главной фигурой, под наблюдением которой проходило застолье.
Из разговора я выяснил, что Паша состоял в компартии. В перестройку он отошёл от партийных дел, но членский билет не порушил и в простых коммунистов, своих товарищей, булыжником не запустил. Однако всегда он был несогласен с большевиками в том, что они отменили частную собственность и позакрывали церкви.
– Сам я не сильно верующий, хоть и крещёный, – добавил зять Алевтины. – Церковных правил не придерживаюсь и не молюсь. Но, считаю, большевики дали крупного маху, когда устроили гонения на верующих. Это ещё хуже, чем отмена частной собственности. Они оттолкнули от себя многих честных людей.
– Оттолкнули, говорите, а народ пошёл за советскую власть воеватъ. Хоть нынче и искажаются многие события нашей истории так, как кому-то это удобно, но разве не правда, что белые и Антанта не смогли одолеть Красную Армию, состоявшую из неимущих пролетариев и лапотных крестьян, среди которых полно было верующих? Не зря ведь народ поднялся за большевиками. Попробуй его подними!..
– Он воевал против загнившего самодержавия и паразитов-собственников. И царь, и паразиты довели страну до ручки. Дальше уже нельзя было терпеть. Большевики воспользовались случаем и возглавили эту войну. Возглавила бы какая-нибудь другая партия, народ пошёл бы и за другой… Но обида в народе затаилась до поры, до времени. И верующие рассердились на большевиков, и собственники. Их внуки с правнуками и поддержали нынче перестройку, помогли хитрым демократам совершить контрреволюцию и уничтожить советскую власть. Иные демократы открыто ненавидят Россию и русских. Сперва им, конечно, помогли спецслужбы и денежные мешки Америки с Израилем, это теперь всем ясно, но вот и потомки обиженных пособили…
Паша говорил охотно и убеждённо. На лице его сквозь загар проступал румянец азарта. Зять Алевтины был, несомненно, грамотный, думающий человек. Он давно сложил собственное представление о том, что сейчас мне доказывал.
– В войну Сталин церкви велел открыть и приветил религиозных деятелей, – сказал я. – В церквах проповедовали сокрушение фашизма, молились во славу советского воинства и в память погибших. Я помню это время.
– Так-то оно так, – отвечал Паша. – Сталин был мужик головастый и знал, что делал. Но всё равно у нас пропагандировали атеизм и оскорбляли верующих. Со мной, когда я ещё в начальные классы ходил, училась одна девочка, дочь попа сельской церкви. И учителя давали ей понять, что она неправильная, вроде как ненормальная, раз поповская дочка, и ребята изгалялись, дёргали её за косы, щипали, толкали, стишком обидным дразнили: «Гром гремит, земля трясётся – поп на курице несётся…» Стыдно мне сейчас вспоминать, но я тоже участвовал. А она тихая была, добрая, хотела со всеми дружить. До слёз её доводили, до болезни. Встаёт иногда эта девочка у меня перед глазами, Таней её звали, вижу, как глаза кулачками вытирает…
– Зато теперь, – заметил я, – полная свобода вероисповедания. Все вмиг стали верующими, а самыми истовыми – наши правители, бывшие ярые коммунисты…
– Ладно, Иваныч, про них, – оборвал мою ехидную речь Паша. – Тут тоже всё понятно. Это политиканы: если потребуется, они снова придавят верующих. Потешно, конечно, смотреть по телевизору, как они наспех крестятся в церкви или столбами со свечками стоят, но, чтобы власть удержать, они на многое способны, может, даже на злодейство.
Пророческим оказалось крутое Пашино высказывание. Обсуждали мы с ним окаянную российскую власть летом девяносто третьего года, в преддверии расстрельных октябрьских событий.
– А рядом с правителями воры кладут крестные знамения, – сказал я, – новые собственники.
– Правильно, и эти тоже.
– А вот ведь не жалуете вы, Павел Алексеевич, новых собственников, хотя ругаете большевиков за то, что они пресекли частную собственность.
Он посмеялся в ответ на мою промашку.
– Как же не жалую, если я сам собственник? Я ненавижу хапуг, паразитов, разных гадов, а тех, кто делает дело, очень даже уважаю…
Мы с ним вышли из избы. Хозяин показал мне своё подворье, огород, курятник, свинарник и, между прочим, большую кроличью клетку, в которую не так давно пробовал засадить сына. Кроликов Паша с Настей сейчас не держали. В клетке стояла собачья конура. Хозяйский пёс Черныш, коротколапый, с хвостом баранкой, бегал в свой домик через приоткрытую дверь клетки, а на время заключения в ней Вовы Чернышу пришлось бы ночевать в других местах двора. Посмотрел я и Пашину полуторку, и гараж, самолично им сложенный из красного кирпича, и его деревянную баню я увидел, и стены недостроенного магазина, перекрытые стропилами. Потом мы вернулись к столу и ещё посидели в компании…
А вскоре я и жена с внучкой уже мылись по субботам в бане у Паши и при случае бесплатно ездили во Владимир на его старой полуторке, превращённой хозяином в фургон. Рядом с Пашей в кабине сидела Настя, а мы – пассажиры и Вова с Толей, грузовые помощники, располагались на лавках в крытом кузове. Мы, стало быть, подружились с Пашиным семейством; но меня подмывало обратиться к нему с горячей речью: «Вы славные ребята. Я вас всех люблю. Но что же забываете дорогую свою мамашу и бабушку? Ведь она очень одинока, всё одна и одна. И почему вы позволяете ей на старости лет жить в одиночестве и заниматься тяжёлым трудом? Неужели ни у кого из вас нет времени и желания ей помочь? Я знаю, она станет отказываться от помощи, но разве не ясно, что это позиция независимого человека, привыкшего обходиться собственными силами и не стеснять близких? Конечно, не моего ума дело, но хотелось бы знать…»
Нет, так я мог лишь думать, но не говорить. Всякая семья – особое карликовое государство, и сгоряча вмешиваться в его порядки никому не следует. Алевтину-то я аккуратно порасспрашивал, отчего она не перейдёт жить к дочери. «А врозь удобнее, – сказала старушка. – Тут я сама себе хозяйка. И характер у меня не всегда бывает лёгкий. Вообще на расстоянии легче любить друг друга, чем когда живёшь вместе».
//-- * * * --//
И вот мы обрели собственную избушку, на самом верху деревни, на отшибе, на холме. Это случилось через одиннадцать лет с тех пор, как я, жена и внучка впервые увидели здешние чудесные края и по совету знакомых попросились на постой к Алевтине Степановне Жёлудевой. Я уже говорил, что наезжали мы в деревню нерегулярно, с перерывами, и последний из них составлял значительное время, года четыре, помнится. То, что творилось в стране с начала девяностых годов и именовалось «перестройкой», всё более разрушало деревню на наших глазах и разрушило её так, словно над ней пронёсся дьявольский ураган. Многие избы, ещё недавно вполне жилые, остались без хозяев. Кем-то избы были разграблены и осквернены, окна выбиты, двери сорваны с петель. Обездоленные старые крестьяне в большинстве умерли, а их городские родственники не объявились. Раньше при деревне существовало государственное карьероуправление, в её окрестностях добывали «белый камень», который на местном камнедробильном заводе перемалывался в щебёнку, и у здешних мужчин были постоянное занятие и надёжный источник дохода. Ныне производство зачахло. Работяги пробавлялись скудным пособием по безработице, и вот на него да на случайные «гребешки» и «халтурки», заказанные дачниками, они пьянствовали, притупляя в себе охоту к плодотворному труду и нормальному человеческому существованию. Некогда здесь работал государственный магазин, действовали школа и приличный клуб. Нынче всё это как ветром смело. Прежде бросались в глаза и признаки благополучной артельной жизни. Мы с женой и внучкой успели застать то время, когда в приречных лугах паслось большое колхозное стадо, а за околицей перед лесом, где теперь образовалась целина, росли пшеница и гречиха. Поспевающая гречиха становилась бордово-сиреневой, а посеянная рядом колосящаяся пшеница – солнечно-жёлтой, и это яркое цветовое согласие под голубым летним небом выглядело потрясающе красиво, мне никогда его не забыть…
Сразу заглянули мы к старой знакомой и сквозь частокол увидели её в огороде. Хозяйка косила траву на лужку за грядками и так яростно взмахивала косой, с таким лихим воинственным свистом подрезала высокие стебли, как, по-моему, никогда прежде этого не делала. Ногу, на которой однажды заболела «чиколка», старая женщина сильно приволакивала. Выше щиколотки её больная нога, обутая в прорезиненную тапку, вздулась и по форме напоминала бутылку, перевёрнутую вниз горлышком. За годы, пока мы не виделись, Алевтина раздалась вширь, потяжелела. Её лицо не сильно обморщинилось, но стало грубее, мясистее, нос и глаза припухли. Она была в платке и старом жакете, похожем по фасону на мужской пиджак, на бёдрах линялое цветастое платье, ноги в тапках голы.
Конечно, она тут же отвлеклась от работы, приставила косу к забору, всплеснула руками и позвала всех нас в дом. Но сперва гости зашли в огород, глянуть, как бывало, на ухоженные грядки и разросшиеся культурные растения. Мы поочерёдно обнялись с хозяйкой и расцеловались. Она долго рассматривала явившуюся к ней шестнадцатилетнюю девушку, узнавала Анюту и твердила с умилением, притуманенным печалью:
– Невеста! Как время быстро летит!
Вера с позволения хозяйки сорвала с грядки огурчик, обтёрла его руками и, чему-то рассмеявшись, стала есть.
– Видел не раз, как косите, но, ей-Богу, вы опять меня удивили! – сказал я Алевтине. – Ну можно ли так женщине напрягаться, да ещё, извините, в вашем очень почтенном возрасте?
– Разве я женщина? – ответила она.
– Кто же вы?
– Я лошадь.
Тогда и прочёл я ей мудрые стихи поэта Анатолия Брагина, некогда врезавшиеся мне в память:
Лошадь пашет, а мухи кусают:
И паши, и хвостом маши!
За работою жизнь угасает,
Но уж больно поля хороши!
Лошадь пашет, а мухи кусают.
Так и надо.
Кому что дано.
За работою жизнь угасает,
Без работы угасла б давно.
Стихи Алевтине Степановне понравились. Она, на удивление мне, и почитывала тоже. В горнице у неё стояла этажерка с книжками, среди которых были и мои, подаренные Алевтине. В стихотворении Брагина ей особенно показались заключительные строчки:
За работою жизнь угасает,
Без работы угасла б давно.
– Верно! Верно! – сказала она. – Кабы не работа, я бы, точно, давно ноги протянула! Тут у нас одну пожилую женщину кто-то надоумил купить прибор для измерения давления. Она купила в городе и всё мерила на беду себе. Как ни загляну – на кровати лежит. «Ох, у меня давление, у меня давление!» «Глупая! – обругаю её, бывало. – Выкинь ты этот измеритель, снеси на помойку! Вставай! Бери вилы, грабли, косу – что хочешь – и вкалывай, иначе скоро помрёшь!» «Тебе бы так! – отвечает, капризничает. – Небось, не говорила бы тогда! У меня вон голова кружится и ноги не идут!» «Где твой прибор? – спрашиваю. – Ну-ка, измерь мне!» Нехотя меряет, видит: у меня двести тридцать на сто, совсем плохое давление, сильно повышенное, и пищит: «Не может быть! Как же ты работаешь? Ты что-нибудь такое подстроила! Или прибор сломался!» Так, бедная, и скончалась с измерителем под подушкой. А взяла бы себя в руки и стала побольше двигаться, глядишь, жила бы себе да жила.
Ещё она верными и забавными нашла строчки Брагина о мухах, кусающих рабочую лошадь. Яркую картинку, а по сути, непростой художественный образ Алевтина, смеясь, обговорила так:
– Вот ведь облепят, черти, со всех сторон, пока в пойме косишь, где самая сочная трава, и мухи, и комары, и оводы насядут, и кусают, кусают, жрут поедом! А ты косишь, не обращаешь внимания! Отмахнёшься иногда, когда сил больше нет терпеть, и всё… Правильно, это у них работа такая – кусать труженика, кровь из него высасывать, больше-то ничего не умеют! А наше дело – косить!
Расположиться все захотели в уютной кухонной обстановке. Хозяйка вымыла руки и быстро заварила чай, а Анюта, посидев тихо, превозмогла девичью застенчивость и стала помогать хозяйке накрывать на стол. Жена моя достала из сумки наши скромные гостинцы: сливочное печенье и шоколадные конфеты. За чаем мы коротко поведали Алевтине о своих делах, а она – о своих. За последние годы главным событием в её жизни было то, что пару лет назад Паша возил тёщу в город на операцию: что-то внутри у неё болело. Оперировали благополучно, чувствует она себя неплохо, но есть можно не всё. А вот ногу так и не вылечили, сказала Алевтина Степановна. Надо опять ложиться в больницу, а неохота, пропади оно, это лечение, пропадом. Её корову Белку отвели к мяснику. Белка где-то споткнулась, охромела, и пришлось корову забить. Когда животина ковыляла на поводке за мясником, то всё оглядывалась на хозяйку и жалобно мычала, плакала, слёзы у неё даже текли. Хозяйка тоже плакала…
– А! Так вы уж больше по-настоящему и не косите! – понимающе сказал я. Только в огороде лишнюю травку изводите!
– Нет, кошу. Как всегда.
– Для кого же?
– Для других коров, чьи хозяева закажут мне накосить сена. Я им – сена, а они мне – молока. Из молока опять сметану делаю, масло сбиваю, на обрате или простокваше тесто замешиваю, пироги пеку. Всё идёт своим чередом. Коров, правда, осталось в деревне всего пять штук. Некоторые хозяева собираются на будущий год своих забить, будет, может, штуки три. А сама я после Белки не хочу корову держать, по Белке тоскую. Да и тяжеловато стало мне…
Поразмыслив над её невесёлыми словами, подивившись неискоренимой Алевтининой потребности исполнять заповедный крестьянский труд, я кивнул на прялку у окна.
– Что, и прядёте до сих пор?
– И пряду, и вяжу.
– Может быть, и дрова опять сами колете?
– И дрова колю, и по воду хожу, и овечек стригу, и много ещё чего делаю. А как же? В деревне без этого нельзя. Как там: «3а работою жизнь угасает, без работы угасла б давно»?.. Молодец ваш поэт! Привет ему от меня!
– Ну и ну! – сказал я, разведя руками в крайнем удивлении, а потом спросил: – Слышал, Алевтина Степановна, что нет у вас теперь ни колхоза, ни карьероуправления. Так к кому же или к чему ваша деревня нынче относится? Кто ваш хозяин?
– А ни к чему мы не относимся, – ответила она. – Сами по себе. Что хотим, то и делаем. Никто нами давно не руководит, и никто нами не интересуется, кроме скупщиков грибов и ягод. Вот даже из электросети ни одна живая душа сюда три года не наведывается, плату за свет с нас на берут. Вроде бы людям надо радоваться, а они плечами пожимают и обижаются. Может, нашу деревню уж и с областной карты стёрли? Надо будет узнать… Фермер тут один объявился. Купил гектары, большое хозяйство затеял, да, видать, дело оказалось ему не по плечу. Вкалывать ведь нужно с утра до ночи, налоги платить, взятки давать, убытки из-за неурожаев терпеть. Не выдержал фермер, всё бросил и сбежал без оглядки, словно на него пчёлы напали, а его гектары бурьяном и быльём поросли… Крестьян у нас осталось совсем немного, зато полно новых дачников с машинами, есть среди них такие толстые, словно это свиные окорока идут по улице, а не люди, иные не идут, а плывут, как облака, шёлковыми зонтами от солнца прикрываются, что-то высматривают и, видно, к себе примеряют. У нас по деревенским обычаям принято со всеми здороваться, и со знакомыми, и с незнакомыми, а эти головы не повернут, не глянут на встречного, только губы оттопырят. Дворцы себе какие-то жуткие строят, с башенками. Мне всё кажется, будто в них Кощеи Бессмертные и Змеи Горынычи живут. Держат огороды, но сами в них ничего не делают. Прежние-то, обыкновенные дачники, всё, глядишь, в земле ковыряются, с грядок не слазят. А новые работников нанимают, батраков. Но при случае хвастают друг другу: «Ах, у меня огурчики цветут! Ах, у меня кабачки зреют!» Не удивлюсь, если из Москвы поступит распоряжение всех крестьян, какие ещё остались в деревнях, закрепить за новыми дачниками, сделать крепостными…
Едкая насмешливость и грубоватость, появившиеся в её речи, резанули нам слух. Я заметил, как мои женщины переглянулись меж собой, и вместе они посмотрели на меня, молча выразив обоюдное мнение: «Не идёт Алевтине Степановне злость. Ну, нисколько не идёт. В злости она совсем не похожа на себя». Я согласился с женой и внучкой и ещё отметил, что глаза нашей знакомой гневно потемнели, а их прищур стал слишком острым, когда Алевтина заговорила о новых дачниках в своей деревне. Но дальше я подумал, что нет ничего удивительного в изменениях её характера. Все мы за «перестроечные» годы стали непривычными даже самим себе, во всех нас есть грубость и злость, в праведниках и тех грешниках, что не успели запятнать себя главным смертным грехом: содействием в унижении родной страны. В запятнавшихся, напротив, видны лукавая мягкость и странная весёлость…
– Ну, а по грибы-то ходите? – спросил я, переключая хозяйку с сердитого разговора на приятную беседу.
– Ходим, – ответила она. – Как не ходить! После всех забот лес, грибы у меня на первом месте. Вот посижу с вами, чайку попью и опять пойду.
– И нам не терпится, – сказал я. – Скорее бы устроиться на новом месте, наладить подворье и – в лес. Огород у наследника прежнего хозяина бурьяном зарос, забор пошатнулся и крыша протекает.
– Крышу-то чинить кого-нибудь наймите, – сказала Алевтина. – Сами не залезайте, а то свалитесь, не больно уж молоды. Тут ещё остались умельцы, я подскажу, мигом сделают и недорого возьмут. Или в соседней деревне найдём…
Однажды мы всё-таки оказались в лесу вместе с Алевтиной. Возвращаясь из отдалённых рощ, богатых белыми грибами, я, жена и внучка увидели её на подходе к деревне. Сквозь редкие ёлки и сосны уже мелькали под горой серые избы деревни, но путь до них удлинялся некоторым круженим просёлочной дороги. Старая женщина выглянула с корзиной на плече из перелеска и, не обратив на нас внимания, через дорогу медленно пошла в другой перелесок. Согбенную фигуру мы с женой издали заметили, но из-за с возрастом ослабевшего зрения не распознали, зато Анюта воскликнула:
– А вон тётя Аля!
И тогда мы втроём стали звать:
– Алевтина Степановна! Алевтина Степановна! Это мы! Ау!
Она вернулась на дорогу, посмотрела из-под руки и дождалась, когда мы приблизимся.
– Набрали? – спросила она, заглянув в наши корзинки, набитые боровиками. – Ну, молодцы. А я вот тоже возвращаюсь, да по пути зашла в ближний лесок рыжиков поискать, раньше они тут росли.
– Ба, вы и свинухи берёте? – как-то необдуманно, с пренебрежением заговорил я, в свою очередь склонившись над её неполной корзинкой. – Зачем они вам? Это же не очень съедобные грибы, даже в справочнике их называют «условно съедобными». Другое дело, когда нет ни белых, ни подосиновиков…
– А я люблю свинушки, – сказала Алевтина. – Жареные они очень вкусны. Крепкие, ядрёные… Я их и сушу, и отвариваю, а то и солю, как грузди. Нравятся – и всё. Что тут поделаешь?
Мы предложили ей пойти в деревню вместе, но она вежливо отказалась:
– Нет, ещё поброжу. А вы ступайте. Небось, устали и есть хотите, – и, непонятно улыбнувшись, махнув нам рукой, вернулась в перелесок, приволакивая опухшую ногу, сильно на неё припадая.
И лишь тут я сообразил, что наблюдаю её великую трагедию: Алевтина больше не могла уходить далеко в лес любимыми горными путями и скрывала это от нас! Она брала грибы поблизости от дома, где их искали древние немощные старушки и где хорошие грибы росли с трудом, так как грибницу люди затоптали! Ведь в её корзине мы не увидели ни подосиновиков, ни подберёзовиков, ни маслят, только «свинухи», иначе называемые «дарьиными губами», сыроежки переросшие да ещё какие-то непонятные разлапистые грибы!
– Бедная! – сказала об Алевтине моя жена, когда я тихо поделился с ней и внучкой тревожной догадкой. – Как дальше-то она будет жить? Для неё не ходить в лес, наверно, хуже смерти.
– Жалко тётю Алю, – сказала внучка. – Очень мне её жалко. Очень!..
В жаркий солнечный полдень, идя с вёдрами к колодцу, вырытому в конце деревни, я увидел, как Алевтина узкой тропкой спускается с крутого косогора, на верху которого рос тот ближний лес. Косогор вплотную приближался к деревенской улице, тропа выходила прямо на улицу, но под конец она была особенно крута, камениста. Никого и ничего не замечая вокруг, тяжело дыша и что-то пришёптывая, наша знакомая села боком на тропу, взяла за ремень корзину с грибами, пустила её вниз по косогору и поставила внизу. Опустив здоровую ногу, она нащупала опору и стала, упираясь руками в землю, вытягивать ногу больную. Тут я, бросив вёдра, и подоспел с предложением помочь.
– Нет! Нет! Я сама! – заговорила Алевтина Степановна, и столько было в ней смущения, даже испуга, такая яркая краска ударила ей в мокрое от испарины лицо и такой взволнованной разразилась женщина скороговоркой, что я пожалел, что сунулся. «Дёрнуло же меня! Хотел сделать доброе дело, а получилось наоборот: огорчил человека, поставил в неловкое положение! Но разве лучше было бы не заметить, как мучается старая женщина?»
Некоторое время спустя я разговорился на улице с зятем Алевтины и вдруг получил от него исчерпывающие ответы на давно родившиеся в моей голове, но так и не заданные ему вопросы. Взаимоотношения между его семьей и Алевтиной Степановной до сих пор были мне непонятны и небезразличны, но вот что я услышал от Паши, произнесённое с сожалением:
– Никак не пойму я мать. Сколько лет с ней знаком, а кажется, будто недавно познакомился, и всё присматриваюсь, что она за человек. Уж восемьдесят годов ей, по всем законам и традициям должна на печи греться и на лавочке перед домом сидеть, а ей какая-то бешеная сила покоя не даёт. Подарил цветной телевизор, видик с кассетами, мобильник: нам в случае чего звонить, – телевизор раз в год включается, видик не включался ни разу, лежит на телевизоре, вышитой тряпкой накрытый, тёща вся в делах и то пыхтит за работой, то песенки распевает.
– Что, она ещё и песни поёт?
– Сейчас реже. На людях стесняется, а если остается одна, то выводит дребезжащим голоском что-нибудь такое: «В низенькой светёлке огонёк горит. Молодая пряха у окна сидит». Ладно бы молодая была пряха… Мобильник у неё, правда, иногда разговаривает: «Алё! Как ваши дела? Всё в порядке? Ну, я рада. Бывайте». – «Постой, мать, у тебя-то как?» – «У меня хорошо». – «Может, починить что-нибудь в доме требуется, еды какой принести или лекарств?» – «Нет, пока вроде ничего не надо». – «Да постой же ты! Не выключай трубку!» А она уж выключила и под конец смешок непонятный отпустила.
Паша глянул на меня пристально, наверно, высматривая во мне понимание и сочувствие, а я сказал, кивнув по ходу дела кому-то из местных жителей, проходивших мимо нас по тихой улице:
– Никакой бешеной силы в вашей тёще, Павел Алексеевич, нет, а есть в ней, по-моему, настоящая большая сила, про которую говорят, что она горы свернёт. Редкая жизнелюбка она и прирождённая труженица, как, между прочим, всё ваше семейство. Вот вы не замечаете за собой, но, пока мы разговариваем, всё время крутите в руках какую-то железку, то потрёте её ветошью, то подуете на неё, то на свет в дырку посмотрите, а речь ведёте о тёще.
Он усмехнулся и положил железку на подкабинный приступок «Камаза», стоявшего с прицепом возле гаража. Загорелые Пашины ручищи были испачканы машинным маслом, на его запотевшей рабочей майке проступали масляные пятна и чернели полосы окалины. Очень просторный личный гараж Паша аккуратно вписал в улицу перед своим подворьем, а к гаражу сбоку присоединил магазин, другая боковая стена которого примыкала к ограде палисадника перед Пашиным домом. К магазину, где заправляла делами Настя, шли ещё оставшиеся в деревне полуживые старухи с палочками, котомками и подкатывали легковушки дачников со всей округи. На полуторке Паша больше не ездил, ему понадобился тяжёлый транспорт. Если он не отбывал из деревни в командировку, то иногда трудился на приусадебном участке, но обычно что-нибудь делал в гараже и перед гаражом: сверлил, точил, электросваривал, копался в моторах трёх своих машин – «Камаза», «Уаза», «Жигулей» – и мотоцикла, сохранившегося для мелких срочных поездок, карету только опять на него поставили. Я никогда не видел Пашу праздным, отдыхающим, ни рано утром, ни поздно вечером, ни в будние дни, ни по воскресеньям. На «Уазе» он гонял в Муром или Владимир за продуктами для магазина, а на «Камазе» возил круглый лес и доски с какого-то лесозавода в Воронежскую и Тамбовскую области. Напряжение многолетней каторжной работы, благодаря которой он скопил денег на расширение предприятия и достойную жизнь семьи, отразилось в облике этого сильного человека: Паша посуровел и облысел. Бесконечно трудились и жена его, и оба сына (младший сейчас нетерпеливо окликал отца, высовываясь из гаража: «Батя, скоро ты?» Паша отвечал: «С Иванычем вот поговорю»). Старший, окончив сельхозтехникум, вернулся к себе в деревню и стал работать с отцом. Недавно он женился, а невесту взял из Мурома, славную тонкую девочку, несоизмеримую с этим богатырём. Молодая, чередуясь со свекровью, стояла за прилавком магазина. Володя курить не научился, может быть, сказалась выволочка, когда-то устроенная ему отцом. Зато Анатолий не вынимал папиросу изо рта. Младший отслужил армейскую службу в Чечне и, видно, насмотрелся там всякого. Он не любил, когда его расспрашивали о службе, злился по пустякам, куда-то всё спешил и других подгонял, прежде с ним такого не бывало. Родители надеялись, что он тоже скоро женится, но Анатолий, похоже, не думал о женитьбе. Паша говорил, что младший собирается поступать в институт, но пока он вместе с братом помогал отцу. Все в этой семье выпивали только по праздникам. Трезвые, работящие, здоровые мужчины были утешением и гордостью женщин. Я видел однажды, как они по делам уезжали в город на «Жигулях». Скинув робу, отец и сыновья оделись в белые рубашки и костюмы с галстуками, и так все трое были хороши, свежи, мужественны, плечисты, а молодые ещё и чубаты, что я залюбовался ими, и кто-то из местных, я заметил, с почтением и завистью посмотрел на них. Жёны, провожая мужчин, подержались за приоткрытые двери «Жигулей», как когда-то жёны конных русских витязей на прощание держались за стремена и луки сёдел, и я подумал: «Милые, только не уезжайте отсюда навсегда! Вы здесь очень нужны! Учитесь, путешествуйте, ловите удачу в чужих краях, но возвращайтесь в родные! Без вас деревня погибнет, а вы, вероятно, есть те первосортные семена, которые прорастут в земле деревенской, земле русской»…
– Я теперь при финансах, – сказал Паша. – Не то, чтобы миллионщиком заделался, но сам с голоду не умру и тёщу вкусно накормлю, а она всё подрабатывает и потихоньку от меня норовит кому-нибудь из наших деньжат подкинуть. Застал я её за этим делом и говорю: «Посуди сама, зачем им твои деньги? У них своих хватает. Слушай, мать, перестань бесчестить меня перед народом! Народ всё видит и, наверно, думает, что мы, подлецы, обираем тебя, старуху!»
– Не надо бы вам с ней так, – посоветовал я. – Не осаживайте, не обижайте. Алевтина Степановна всех вас любит. А что до того, что кто-то может сказать о вас дурное, то это вы напрасно. Сколько ни слышал, отзывы о вашей семье самые добрые, а о вас, Павел Алексеевич, люди говорят так: честный мужик, умный, волевой, всего своим горбом добился, не то что некоторые.
– Правда? Прямо так и говорят?
– Да, прямо так.
Паша утратил суровый и обычно уверенный вид. Неожиданно для меня он сильно смутился. Но я заметил, что сообщение моё ему по сердцу.
– Ну, всё равно… О себе мать не заботится – вот что меня беспокоит. Всех вокруг, и деревенских, и городских обеспечила своими изделиями и продуктами, каких в магазине не купишь, и нас забросала тёплыми носками, варежками, грибами да овощами… Спасибо, конечно, от всего сердца, но сколько можно? О себе должна подумать. Разве это дело, что она до сих пор косит сено и по грибы ходит? Но попробуй сказать моей тёще!.. В лес мы её, конечно, опять при случае возим, куда поближе, да теперь это редко удаётся, времени не хватает, ездим окружным путём. Ей ногу надо оперировать. Запустила болезнь, еле ходит, а всё храбрится, здоровую из себя строит.
– А что, Павел Алексеевич, у вашей тёщи с ногой?
– Давно у неё это. Сперва ушиблась, какой-то нарост образовался на костях, а сейчас уж и вены закупориваются. Врач говорит, болезнь серьёзная, шутки плохи. Тут можно даже ногу потерять. А тёща лечь на операцию отказывается. Не знаем мы с Настей, как её заставить. Пробовали хоть перевезти к себе, чтобы обихаживать. Ни в какую! Я, мол, ещё самостоятельная, и дом жалко.
– И всё же вы бы с ней помягче, поласковей, повнимательней, – сказал я. – Очень вас прошу.
//-- * * * --//
Часто видеться с Алевтиной Степановной нам теперь не удавалось. Время отнимали домашние хлопоты и походы в лес. Долго погода стояла переменная, то сухая, то дождливая, но всегда спокойная, маловетреная. Верх взяло солнце, и неделю с утра до вечера жгло оно немилосердно, сверкало в чистом небе, побелевшем от жары. Добром это кончиться не могло, зной и затишье должны были уравняться холодом и ветром. Но случилось настоящее стихийное бедствие. Небо затянулось необычными тучами, похожими на спутанные волосы, и на деревню обрушился шквал с тропическим ливнем. Его напором у нас во дворе повалило забор, правда, старый, не слишком прочный, и сломало толстую здоровую яблоню. Дождь хлестал в пазы бревенчатой стены, проникал сквозь паклю, брызгая на пол в горнице. Только что вскопанный нами запоздалый огород почти скрылся вод водой. Шквал выбил подпорку у электрического столба, нависшего над нашей избушкой, столб пошатнулся, однако устоял, но где-то столбы упали, оборвали провода, и деревня лишилась электричества. Неизвестно, какие ещё беды испытали бы её жители, поработай ветер минут десять, наверно, смело бы кровли с домов, но вихрь, не задерживаясь, помчался дальше, и только дождь лил весь день, а потом всю ночь.
Когда распогодилось, мы с женой вышли глянуть на повреждения, а Анюта обула резиновые сапоги и спустилась с холма к Алевтине Степановне. Вернулась она озабоченная. Внизу на улице, сказала внучка, рухнул старый ясень, а возле речки вихрь уничтожил две большие ветлы, из земли страшно, как кости, торчат их расщеплённые обломки. Поваленные деревья кто-то пилит на дрова. На подворье Алевтины особых разрушений нет, лишь кое-где наклонился частокол, вода залила огород, и легли на грядки перья лука, ботва моркови, свёклы, картошки. Хозяйка сидит у окна мрачнее тучи. Положила опухшую ногу на табуретку и, поглаживая, глядит в окно. «Может быть, вам в чём-нибудь помочь? – спросила Анюта. – Вы скажите, я сделаю». – «Нет, дочка, не беспокойся». – «А что вы, тётя Аля, такая грустная?» – «Да так, взгрустнулось. Ты не обращай внимания».
Оставив свои дела, мы с женой пошли вниз. Скользко было от сырости, я спускался первым, а Вера опиралась на мою руку. Анюта тоже опять пошла. То, что она посочувствовала человеку и предложила свои услуги, было естественно для чуткой девушки, но я по личному опыту знал и из беседы с Пашей вынес, что набиться к Алевтине с помощью не так-то просто. К этой с одной стороны горделивой личности, а с другой очень застенчивой женщине, стыдившейся и в немощи переложить свои заботы на чужие плечи, требовалось применить какой-то сложный подход.
Возле скамьи, на которой она всегда сидела, стояла на полу маслобойка: длинная узкая кадушечка с просунутой в крышку колотушкой.
– Что случилось, Алевтина Степановна? – сросил я. – Шторм вам не очень навредил? Как-то непривычно видеть крестьянку Жёлудеву приунывшей. А мы зашли чайку попить.
– Чайку-то можно, – отозвалась она без воодушевления и убрала с табуретки больную ногу. – Да вот коса у меня сломалась. Нечем теперь косить.
– Что, и починить никак нельзя?
– Никак. Ладно бы рукоятка треснула, а то на железяку я со всего маху напоролась и лезвие пополам.
– Когда же вы успели её сломать? Вон какой ураган прошёл.
– А ещё до урагана.
– А если купить другую? Может, есть у ваших знакомых свободные косы?
– Свободных нет. У кого имеются, те сами косят. А кто не косит, значит, продал свою косу. Я тут всех наперечёт знаю.
– Ну, тогда к зятю обратитесь. Купит в городе.
– Наверно, купит. Но сперва будет отговаривать. Не хочу так просить, чтобы меня отговаривали.
– Давайте я с ним потолкую.
– Нет, ни к чему. Тоже начнёт убеждать, что не нужна мне коса. Зачем вам это выслушивать?
Тут Алевтина была, конечно, права. Паша не преминул бы воспользоваться случаем. Но за поломкой косы мне виделось что-то другое. Скорее всего, подумал я, не эта беда ослабила волю стойкой женщины. И вот Алевтина Степановна, отводя глаза, заговорила тихим голосом:
– Прошлой ночью Витя ко мне приходил. Дождь как из ведра, темень непроглядная, а он тут как тут, дорогой мой сыночек. Встал напротив кровати и голубым сиянием озарился. «Здравствуй, мама. Скучаю по тебе. Давно не виделись». «Здравствуй, милый», – и поднимаюсь с постели, иду к нему, и нисколько мне не страшно, только радостно. А он всё время отдаляется, мелькает, как светлячок. «Исполняешь ли ты, мама, мою просьбу? Потчуешь ли людей своими кушаниями? Раздаёшь ли пироги?» – «Потчую! Раздаю! Всё делаю, как ты наказал!» А у самой душа не на месте! Ведь не всю правду сыночку говорю! Он меня и изобличил: «Неправда, мама. Зачем обманываешь? Плохо потчуешь. Я всё знаю. Грустно мне». – «Постой, Витенька! Не сердись! Я тебе сейчас объясню!» А он молчит, качает головой и отдаляется всё больше. «Витенька! Витенька!» А его уж нет. Темень опять… Накануне дачник один приезжал, в белой кепке. Достойный мужчина, ничего не могу сказать. «Здравствуйте. Это вы вяжете шерстяные носки?» Отвечаю: «Да, я вяжу. И не только носки, ещё следки и варежки, но могу и перчатки, если пожелаете». – «Нет, мне только носки, три пары». Пощупал, посмотрел на свет, кинул в сумку, расплачивается. Я ему и говорю: «Спасибо, добрый человек, что купили у меня», – беру со стола тарелку с пирогами и протягиваю: «Отведайте. Свеженькие, тёплые ещё. Вот эти с капустой, эти со щавелём, а эти с черникой». Не берёт, извиняется, мол, сыт, только что отобедал. «Ну, пожалуйста. Гляньте, какие румяные. Удались мне сегодня. Попробуйте, а? Сыночка моего покойного Витю помянете. Хоть с собой тогда возьмите». – «Нет, нет. Не нужно. Я не хочу». – И руки за спину прячет, и глядит так, что я понимаю: не не хочет, а гребует мной, старухой… Господи, неужели я такая неряха стала, что люди мной гребуют? Грязно, что ли, в избе? Или сама грязная? Может, пахнет чем? Так ведь и жильё никогда не запускала, и тело и одежду содержу в чистоте. Может, смотреть на меня, старую, противно, аппетит отбиваю? Наверно, вообще зажилась на свете!.. Господи! Господи! Прости мне грешные мои слова!.. А тут ещё коса сломалась! Всё к одному!..
Мы заворожённо слушали её, и у моих жены с внучкой их прекрасные глаза были на мокром месте. Вера села рядом с Алевтиной, обняла её за плечи и стала что-то тихо ласково говорить. Анюта отошла к плите, зажгла газ и поставила кипятить воду для чая. А я уже сообразил, чем могу отвлечь Алевтину Степановну от тяжких дум, и незаметно удалился.
Среди орудий сельского труда, доставшихся мне от прежнего хозяина, оказалась исправная коса, очень хорошая, насколько я мог судить не будучи крестьянином. Я обнаружил её на чердаке сарая, вынес во двор, попробовал размахнуться и, пусть кошу неважно, срезал пряди травы, как бритвой. Это был серьёзный хозяин. Всё у него хранилось в отличном состоянии: коса, лопата, вилы и грабли, и топор с колуном, и слесарные инструменты, и гвозди. Он умер в глубокой старости, а его сын, москвич, задёшево продал нам дом с подворьем и со всем скарбом, фактически подарил!..
Ах, как жалко было косу! И предмет на даче не лишний, и очень мне хотелось с помощью Алевтины освоить искусство косьбы. Но утоление печали стоило жертвы. Ради улыбки на лице хорошего человека можно было поступиться прихотью и отказаться от желанной вещи. И пока я вновь приближался к дому нашей знакомой, взяв, как заправский селянин, косу на плечо, я видел Алевтинину радость, теснящую печаль, и это видение было мне наградой. Я говорил себе, что кошу из рук вон плохо, и для меня это занятие просто развлечение, а для человека работа, потребная душе и телу. Научиться же действовать косой я смогу и тогда, когда владеть ею станет Алевтина.
Женщины сидели за чаем. Вера с Анютой отхлёбывали из чашек и ели Алевтинины пироги, а хозяйка избы, сгорбившись и зажав свою чашку в ладонях, отрешённо глядела в неё.
Я ввалился в кухню прямо с косой, взяв её в руку.
– Ты куда запропастился? – сказала жена, вероятно, не сразу догадываясь, почему у меня в руке коса.
– Да вот… Это вам, Алевтина Степановна.
– Мне? – спросила она, оставляя чашку на столе и выпрямляясь.
– Ага. Косу я принёс для вас. Вместо той, что сломалась. – Я видел, что Алевтина не совсем меня понимает, но силится понять. – Сено я не заготавливаю и вообще не умею косить. Зачем мне коса? Теперь она – ваша. Работайте на здоровье. А если потребуется, возьму её у вас ненадолго.
Она встала из-за стола и взяла косу за древко обеими руками, потом взяла в одну руку, поднесла к глазам лезвие и осторожно провела по нему ладонью.
– Какая хорошая! Лезвие какое прочное и незаржавелое! А рукоятка гладкая, удобная!..
– Вот и владейте, – сказал я, с удовольствием глядя, как у неё блестят глаза и окрашиваются румянцем поблеклые щёки.
– Ещё отбить малость да подточить, и совсем будет справная! – бормотала Алевтина Степановна, уже примеряя косу к своим рукам, прикидывая со страстью знатока достоинства рабочего инструмента.
– Вот и ладно, – подбадривал я старушку (называю Алевтину старушкой всё же с трудом). А мои жена и внучка, я видел, радовались за неё и за меня.
– Где же вы взяли её, милый?
– Где взял, там уже нет. От прежнего хозяина осталась, вечная ему память. Берите без лишних разговоров…
На другое утро она ушла в пойму. Паша сердито мне сказал, когда я спешил за водой, что тёща снарядилась косить, и я, занеся домой полные вёдра, отправился за Алевтиной и из-за приречных кустов полюбовался на неё, орудующую подаренной косой. Как опять она широко и красиво размахивалась! С каким напором двигалась вперёд, вырезая в траве волнистые узоры, оставляя позади себя лёгкие зелёные валки, пестрящие луговыми цветочками! Но мне становилось не по себе. Воодушевление престарелой работницы, мощный прилив её сил – всё напоминало последнюю вспышку солнечного заката, внезапное возгорание пламени в угасающем костре. Всё же и дышала она тяжело, и хромала сильнее прежнего, и, что ни говори, была стара для такой тяжёлой работы. Я вышел из-за кустов и встал у неё на виду. Алевтина моему появлению почему-то не удивилась. Не переставая косить, она засмеялась и прокричала с одышкой:
– Ух, хорошо идёт по росе! Спасибо вам! Вот спасибо!.. Лошадь пашет, значит, а мухи кусают? И паши, стало быть, и хвостом маши? Ну, ничего! Глядишь, как начнём все не хвостом, а косой махать, так и мух окаянных разгоним, и комаров, и оводов!
– Передохнули бы!
– Некогда! – крикнула Алевтина, опять засмеялась и пошла косить дальше.
А я пошёл домой.
Несколько дней я думал о возгорании пламени в угасающем костре и о последней вспышке заката, в воображении упорно видевшейся мне над оцепенелым тёмным лесом, почему-то всегда еловым, с зубчатым горизонтом. И ещё моё настроение омрачалось тем, что зять Алевтины, как я себе внушал, в последнее время поглядывал косо, здоровался сухо. У Паши хватало, конечно, собственных дел, от которых ложится тяжесть на сердце, нахмуривается лоб, темнеет взгляд и в голосе звучит резкость, но мне казалось, он сердится за то, что я подарил его тёще косу. Своей вины я не чувствовал, знал, что утешил человека, а это главное. Однако в любом случае Паша не мог быть доволен тем, что Алевтина Степановна опять ударилась в работу.
//-- * * * --//
А следующим летом на восьмидесятом году жизни она умерла.
Мы с женой и внучкой по приглашению гостили в Москве. Без нас Алевтину погребли на сельском кладбище, «девять дней» без нас прошло, и когда мы приехали в деревню, у родственников покойной уже притупилось горе и спало напряжение похорон. Очень мы жалели о том, что не смогли проводить Алевтину Степановну в последний путь, сильно печалились по ней, как по близкому другу.
Побывали мы на её следующих православных поминках, на «сорока днях». Люди за траурным столом сошлись знакомые нам и незнакомые. Выпили в память Алевтины, хорошо отозвались о простоте, душевности, честности, трудолюбии, светлом разуме покойной, а захмелев, разделились по интересам и заговорили о делах житейских. В полном составе сидели тут дочь Алевтины Степановны, зять, два внука и названая внучка – молодая жена Володи; и глядя на Пашу и его домочадцев, я думал о том, какие они славные, привлекательные личности, какое крепкое и способное оставила Алевтина потомство, перенявшее от старушки много доброго и полезного.
– Как же это случилось? – спросил я хозяина.
– Пошла в лес и не вернулась, – ответил Паша. – Мы с Володькой сели на мотоцикл и поехали по её обычным маршрутам. Знаем ведь все дороги в лесу, не раз по ним хаживали и тёщу мою возили…
Вкратце Паша рассказал, что они со старшим сыном нашли Алевтину Степановну далеко от дома. Она крепко спала на земле, с краю соснового бора, а во сне тяжело дышала и постанывала. Отвезли в деревню, сгоняли за врачом, он велел везти в город, в больницу, но тёща, как пришла в себя, отказалась, этого следовало от неё ожидать. Врач сделал укол, выписал лекарства, но сказал, что без больницы всё равно не обойтись. Тёща попросила священника. Старики говорят, давно уж тут никто священника не звал. Отец и сын поездили, отыскали и привезли батюшку. Алевтина Степановна причастилась, а вскоре и умерла…
Более подробно о смерти тёщи Паша завёл речь после поминок, когда я однажды проведал его. Перед тем как уйти и не вернуться, старая женщина о чём-то думала, вздыхала и грустно отмалчивалась, когда близкие советовали ей выкинуть чёрные мысли из головы и опять звали старушку перебраться жить к ним. Ещё кое-какие важные подробности сообщил мне Паша. По рассказам его и некоторых жителей деревни, знавших Алевтинин характер, её склонности и повадки, и по моим собственным впечатлениям от долгого знакомства с ней я вообразил теперь как бы монументальную личность и захотел её описать…
Стараюсь представить уход старой крестьянки, последнюю прогулку Алевтины Степановны в лес. Теперь я ведь тоже знаю её любимые дороги и тропинки, рощи, боры, грибные поляны и опушки, а трагедию домысливаю, дорисовываю, как могу.
В тот роковой день Алевтина не чувствовала поразительной бодрости, что послана была ей свыше на короткий срок, вероятно, для достойного прощания с жизнью. Она уже давно, сказал Паша, жила в упадке сил и в растерянности. Прошлое лето ещё держалась со скрипом, а нынче и не косила вовсе, лишь с тоской глядела на косу, подвешенную в сенях на видном месте. Её бывшая напарница коса по-прежнему излучала отменное здоровье и молодцеватой выправкой показывала, что готова к решительным действиям, да вот напарница крестьянка подводит. Сворачивала Алевтина и другие привычные работы, смиряясь с тем, что больше не способна их выполнять. Но не ходить в лес по грибы неуёмная лесовичка не могла.
С трудом взошла она на косогор и добралась до ближайшего леса, где мы с ней однажды встретились. Было за полдень, солнечно, жарко. Сердце старой женщины еле выдержало нагрузку восхождения, лёгкие её хрипели, голова трещала от напора крови, перед глазами плыли чёрные разводы. Нога ещё болела, не давала покоя – вот беда. «Дёргало» ногу, рывками вытягивало жилы. Постояла Алевтина Степановна, опершись на подобранную т у т суковатую палку, присела на пень, успокоила сердцебиение и дыхание, а в награду за решимость пойти в лес вдруг почувствовала себя не так уж плохо, лучше, чем ожидала. И боль в ноге как будто приутихла, и твёрже становилась нога на землю. С этим призраком лесного оздоровления и родилась у Алевтины мысль зайти с корзинкой подальше, не мысль даже, а предощущение того, что у неё хватит сил это сделать.
Теперь хорошие грибы встречались поблизости совсем редко. Это был смешанный лес, но в нём больше росло хвойных деревьев, а лиственные терялись, ютились под ними и, придавленные мощью и величием хвойных, утрачивали стройность, ветвились как попало, вырастали корявыми. Лес, конечно, сохранял живописный вид и запахи смолы, прелых листьев, грибов, но скорее годился для пустых прогулок. Он нравился тучным дачникам. Дачники ходили по нему в чистых спортивных костюмах, ботинках и тапочках, а грибы они складывали в пластиковые пакеты. Побродив тут, поскучав без грибов, позлившись на «культурный» мусор, пластиковый, железный, стеклянный, бумажный, с годами всё чаще попадавшийся ей на глаза, Алевтина Степановна собралась было возвращаться, но неодолимое желание дальнего похода задержало её. «Попробую, – сказала она себе. – В случае чего поверну назад», – и, опираясь на палку, заковыляла по дороге. Притерпевшись к боли в ноге, приспособившись к своей шаткой походке, она увидела, что не спеша может пройти ещё и ещё, и обрадовалась.
Пересекла асфальтовое шоссе и узкоколейную железную дорогу. Вот и заповедная лесная тропа, её тропа. И снова – подъём в гору, показавшийся Алевтине более крутым, чем прежде. Малохоженая тропа едва проглядывала в зарослях люпина, украшенного синими султанами соцветий, а лес по сторонам тропы загустел, подичал, превратился в дебри. Путница запарилась, сняла жакет, бросила в корзину, и разом корзина потяжелела, оттянула ей плечо. Когда старушка почувствовала слабость и головокружение, когда ей не стало хватать воздуха, когда неведомой силой шатнулась она в сторону и едва не упала, то решила больше не подниматься, а поискать грибы тут, по обочинам тропы, но, отдышавшись и перемогши дурноту, она снова поверила в себя и продолжила путь. Свет впереди её и над головой заслонялся соединившимися ветками, молчали птицы, не слышался и ветер, замерший где-то вдали; но Алевтина помнила очень хорошо: ещё немного упорства, терпения, и долгий изнурительный подъём кончится, и золотом блеснёт сосновый бор, хлынет в глаза солнечный свет, забарабанит в сосну дятел, лёгкие ощутят приток свежего воздуха, разгорячённое лицо обдует прохладный ветерок. А за сосновым бором покажется поле, теперь уж и не поле – участок, поросший сосенками да берёзками, мелятник, как местные жители издавна называют участки древесного молодняка. Мелятник с трёх сторон окружён берёзовым лесом, с одной – бором. Вот тут и родятся лучшие грибы – по опушке берёзового леса, в виду соснового бора. Стоило рискнуть, чтобы ещё раз увидеть любимые места, подержать, посмотреть и понюхать белые грибы. Стоило перед смертью хорошенько почувствовать и оценить жизнь. «Главное – дотянуть до бора. А там – рукой подать до березняка. Вниз же идти – не вверх, – подумала старушка и пошутила сама с собой: – С горы можно и скатиться».
Тот грозный сигнал, сломивший Алевтину, сердце подало ей у самого бора. Неожиданно сердце так страшно болезненно содрогнулось, точно порвалось, лопнуло от натуги. Она упала на колено и скрючилась. В голову ей тоже ударила острая боль, затуманивающая, переворачивающая сознание, глаза застлала клубящаяся муть, и тут же сосны, только что ласково встретившие давнюю знакомую сиянием стволов и тихим шелестом вершин, двинулись на неё, сгрудились, склонились и сердито загудели на разные голоса:
«У-у-у! У-у-у!..» Корзина упала с её плеча. Одной рукой упираясь в землю, а второй держась за сердце, Алевтина пробовала встать с колена, но не было у неё мочи, пыталась продохнуть поглубже, но из-за боли в груди едва могла дышать. Её качало из стороны в сторону и клонило к земле. Увидев, что может рухнуть, она легла боком на дорогу, огибавшую бор, закрыла глаза и, опередив провал сознания, успела подумать: «Полежу, отойду и вернусь домой». Сосны гудели над ней, а иные фыркали и, перебивая одна другую, говорили: «Вот она! Вот! Вот! Ранила, кромсала, лила нашу кровь! Посмотрите, какие остались шрамы!» «Не она! Не она! – спорили другие. – Разве не узнали? Эта с нами дружит!» Алевтина открыла рот, чтобы крикнуть, но язык не послушался и слова остались в ней: «Неправда! Мы не проливали кровь, а доили вас! Так нужно было по работе! А молоко ваше я собирала в вёдра, потом в бочки! Никто не виноват!» Откуда-то взялся Алевтинин муж, а сосны, словно остерегаясь его, быстро отошли. Нахмурясь и повинно склонив голову, муж произнёс: «Я тебя любил. У тебя была трудная жизнь. Прости». «Жизнь была всякая, – ответила Алевтина. – И хорошая тоже. Я бы ещё пожила». Виделись ей знакомые люди и незнакомые, напоминавшие чем-то знакомых. Мелькали какие-то тени. Менялась обстановка: то цветущий, то заснеженный лес, то деревня, то равнина, то косогоры, то участок соснового леса, где Алевтина подсачивала вековые деревья, то молочная ферма, то покос, то родной дом. Очнувшись, она увидела, что лежит перед бором на просёлочной дороге, сосны стоят на прежнем месте, корзинка валяется в стороне и никого рядом нет, но вдруг ясно услышала сыновний голос: «Мама, я здесь! Я жду тебя! Знаю, что идёшь ко мне!» «Витенька! Витенька! – позвала она. – Милый, дорогой сыночек!» Но воссиянный образ ей не представился. Голос же опять заговорил, планируя над лесом, удаляясь от Алевтины: «Мама! Не спеши! Ещё есть время!..»
С тех пор, как были порушены вокруг колхозы и совхозы, машины по здешним просёлочным дорогам ездили редко – лишь грузовики частных лесозаготовителей да легковушки грибников и ягодников. Но Алевтина подумала, что может попасть под колёса, и кое-как отползла к бору. Опять она впала в болезненное забытьё, прикрыла глаза и крепко уснула. Тут и подобрали её Паша со старшим сыном Володей и бережно перенесли в коляску мотоцикла.
Умирала она в ясном сознании, и когда завершилось таинство причащения и близкие подошли к её постели, Алевтина спросила своего духовника слабым голосом, с грустной улыбкой:
– Батюшка, а грибной лес на том свете есть?
Священник растерялся и ответил с заминкой:
– Ну… да, райские кущи.
– Тогда не страшно, – сказала она.
С тем вскоре и отошла.
Краса ненаглядная
Два порядка изб нагорной улицы разделяет каменистая балка. С этой её стороны дома стоят на плоскогорье, а с другой восходят по крутому склону. Там, по склону, мимо изб пролегает грунтовая дорога; машины по ней только спускаются, сильно тормозя, от асфальтовой ветки шоссе в низинную часть деревни, выезжают же они на шоссе длинным кружным путём. На плоскогорье в самом конце порядка, близко к краю высокого холма стоит избушка Ниязова. Нынче Ниязов, заперев избушку на амбарный замок, шагает узкой тропкой к шоссе, ступая по траве осмотрительно, чтобы поменьше намочить в утренней обильной росе чёрные полуботинки.
Горной дорогой тоже кто-то движется. Люди идут к автобусу. Уклон горы по ту сторону балки делается меньше и возле одного из дворов, обросшего сиреневыми кустами, совсем исчезает. Тропинка с Ниязовым вливается в грунтовую дорогу, и он Степан Гордеевич, художник из Москвы, летом давно обитающий в этих живописных местах Владимирщины, скоро подходит к автобусной остановке.
Тут уже собрались несколько односельчан художника: деревенские люди и, как он, дачники. Одни из них едут по делам в Муром, Владимир или – через Владимир – в Москву (например, Ниязов направляется по делам в столицу), а кто-то отъезжает всего за десяток километров на работу в большой посёлок, расположенный вдоль главного шоссе, по обе его стороны. Ниязов коротко приветствует односельчан. Они коротко ему отвечают. Все ждут маршрутного автобуса, глядя в даль асфальтовой ветки, в перспективе бегущей сквозь лес под гору и взлетающей на другую. Художник смотрит по сторонам. Множество раз он видел и эти холмистые поля, прежде пахотные, но уже двадцать лет зарастающие бурьяном и лесом, и густые леса за полями, и болотце вблизи остановки за придорожной канавой, обросшее осокой, обжитое лягушками, крякающими, как утки, и голубое небо с рассыпанными по нему птичьими перьями, и солнце, разгорающееся над неровной кромкой леса, во все стороны сыпля искры, и синие пирамидальные соцветия люпина в траве по краю поля, и птиц, с младенческими криками проносящихся над головой, и свою деревню, малой частью выстроенную наверху, а большей в низине; но он, живописец, каждый раз знакомые предметы видит иначе, дополняя или видоизменяя их реальные образы художественной фантазией. Например, серая блестящая корка асфальта кажется ему сегодня чудовищной змеиной кожей, расстеленной по дороге, а в прошлый раз виделась она ему штукой люстрина, раскатанной от пункта А до пункта Б.
Вдруг слышится немолодой женский голос, выговаривающий слова с подъёмом, но неторопливо и основательно, как по слогам:
– А вон и Нина идёт!
И все, словно по команде, обращают взоры в ту сторону, откуда идёт Нина, и слышатся разные довольные голоса, женские и, меньше, мужские:
– Да, она!
– Выступает, будто пава!
– Не идёт, а пишет!..
Она показывается из-под горы, направляясь к автобусной остановке из низины деревни. Сперва видна женская голова с пышными волосами цвета сосновой стружки, дальше – вытянутая «балетная» шея, горделиво расправленные плечи; талия не то, чтобы слишком тонкая, но очень заметная рядом с плавно очерченными бёдрами. И вот Нина в полный рост предстаёт перед наблюдателями. Она высока, стройна, одета в длинное облегающее нарядное платье, лиловое с крупными жёлтыми цветами. Поступь этой женщины естественна, величава. Нина подходит к остановке, приветливо говорит «здравствуйте», и для тех, кто на неё смотрит, её краса вблизи пополняется благородно загорелым миловидным лицом и рельефным бюстом, на котором художник Ниязов невольно задерживает взгляд. В лице Нины есть особинка: так называемый «обратный прикус». Особинка оттеняет миловидность лица выражением девичьей непосредственности. Мягкие черты, прелестного очертания губы, подкрашенные перламутровой помадой; длинные ресницы, тёмные брови вразлёт, а глаза умные и ласковые, серые с голубизной… Детскость и зрелая женственность, непорочность и чувственность – эти противоположности натуры вместе отразились в удивительном образе не девушки-красавицы, а женщины лет под сорок. «Необыкновенно хороша! – думает художник. – Таких не бывает!» Нину он тоже знает давно и видит нередко, но всегда восхищается её внешностью. «Нелегко поверить, что она с рождения живёт в деревне, – говорит себе Ниязов. – А ещё труднее понять то, почему она ездит на работу неизменно в царственном обличье, хотя трудится, я слышал, мастером дорожного строительства».
– Ну, раз Нина подошла, значит, и автобус вот-вот прибудет! – говорит ещё какая-то её односельчанка.
Это правда. Обычно красавица успевает «прямо к автобусу», курсирующему от деревни к деревне по расписанию – такое острое у неё чувство времени. И судя по тому, как хорошо люди смотрят на Нину и как сердечно о ней отзываются, они любят, ценят землячку, и женщины не завидуют её привлекательности чёрной завистью. Она у местных ещё и выборный староста деревни.
«Да, это не пластмассовая красотка с обложки глянцевого журнала, при всём народе показывающая свои цыплячьи ляжки и коровьи груди, а настоящая пленительная женщина!» – опять говорит себе Ниязов. Но местный автобус подходит к остановке. Односельчане, теснясь, устраиваются в небольшом салоне, уже наполовину занятом пассажирами, и додумывает художник о Нине в дороге.
Спустя несколько дней, вернувшись из Москвы, он встречает её вечером в деревне – идёт с вёдрами от колонки на центральной улице в нижней части поселения и, пройдя левой стороной ряд домов с дворами, палисадниками и лавочками у заборов, приблизившись к усадьбе Вдовиных (такова фамилия Нины по мужу), вдруг слышит знакомый высокий голосок:
– Цып-цып-цып!..
А потом и видит за сварной решёткой прекрасную хозяйку.
Ниязов ставит на землю едва не всклень налитые вёдра (любит носить такие полные, стараясь не расплескать ни капли), сворачивает с тропинки, подходит к невысокому стальному забору с дверцей, выкрашенному зелёной краской, берётся за прутья ограды и смотрит в зелёный, без единой соринки двор. Хозяйка вскидывает на него глаза.
– Здравствуйте, Нина, – произносит он. – А отчества вашего, простите, я не знаю.
– Алексеевна, – отвечает она, несколько растерявшись, опустив глаза и снова подняв. – Можно просто по имени. Здравствуйте, Степан Гордеевич. У вас отчество редкое, нетрудно запомнить.
– Да, – соглашается Ниязов. – Гордеев и Гордеевичей у нас почему-то мало.
– Подглядываете, как потчую курочек? – спрашивает Нина.
– Просто шёл мимо и увидел вас. Дай, думаю, поздороваюсь…
На этом их беседа спотыкается. Больше через забор говорить как будто не о чем и неловко, а во двор хозяйка не зовёт. Она продолжает сыпать пшено из пластиковой плошки на голую утоптанную землю – залысок в курчавой мураве возле сарая. Голосок её возносится к небу: «Цып-цып-цып…», – и куры с истеричным кудахтаньем, хлопая крыльями, толкаясь и сбивая одна другую с ног, бросаются на корм, а рыже-красно-чёрный петух, с просинью в смоляных перьях, украсивших хвост, косится на своих наложниц, как на полоумных, и, сохраняя петушиное достоинство, клюёт зёрнышки, отлетевшие в сторону. Ниязов хочет отойти от забора, но что-то его не пускает. Он оглядывает двор, видит на заднем плане огород, отделённый от двора частоколом, но потом смотрит только на Нину, одетую в очень простое ношеное платье до колен, обутую в тапочки на босу ногу, без косметики на лице, с иной причёской, в которой густые белокурые волосы не рассыпаны по плечам, а закручены на затылке в спираль. В будничном виде она красива по-своему, и не меньше, чем в праздничном, даже более мила. Но вдруг художник спохватывается, что Нина замужем, и её супруг, возможно, наблюдает в окно и злится. «Может, и соседи уже любопытствуют, зачем я торчу у забора, уставившись на хозяйку», – думает он и отпускает прутья ограды. Подняв глаза к небу и вздыхая, Ниязов не к месту произносит:
– Эх, дождичка бы! И грибы бы в лесу наросли, и овощи на грядках ожили! До свидания, Нина Алексеевна!
И, не забыв вёдра, идёт дальше.
– До свидания, – озадаченно говорит она и провожает его взглядом.
Художник минует её аккуратный дом, обшитый тёсом, выкрашенный голубой краской, с резными наличниками на трёх фасадных окнах, и, не ощущая тяжести ноши, какой-то силой возносится по тропке к себе на верх горы. Он сознаёт, что сморозил глупость о необходимости дождя: погода стоит вовсе не засушливая, – но почему-то не огорчается, а радуется.
Проходит ещё несколько дней. Ниязов думает о Нине Вдовиной, и его сердце сладко томится, как в пору первой влюблённости. А тут ещё по другую сторону балки однажды под вечер в кустах сирени запевает соловей, и такими головокружительными разражается он дробями, трелями, щелчками и раскатами, такие берёт высокие ноты, что художник диву даётся. Прислушиваясь к соловьиному концерту, он пробует уловить в своей памяти давние неясные, очень приятные мгновения, связанные, может быть, с пением соловья, и думает, потирая ладонью щёку: «С чего он, дурачок, распелся?.. А почему бы и не распеться соловью? Они тут заливаются не впервой. Что за детские глупости лезут мне в голову?»
Как-то раз, ближе к ночи, задёрнув оконные занавески в своей избе, Ниязов садится почитать при свете настольной лампы роман американского писателя Скотта Фицджеральда; но вдруг слышит стук в дверь, идёт к порогу и отодвигает щеколду. За дверью он видит Нину. С тёмной улицы переступив порог, женщина в нарядной одежде и туфлях на высоком каблуке заходит к нему в освещённые сени. Лицо её припухло, омрачилось и утратило редкую красоту, в глазах блестят слёзы, бальное платье помято.
– Что с вами? – спрашивает Ниязов. – Какая беда?
– Я прошлую ночь дома не ночевала.
Она отводит глаза и по-детски шмыгает носом.
– Да? А где же ночевали?
– На работе. У одного из наших мастеров был день рождения. Ну, мы и загуляли в вагончике до утра, а сегодня продолжили…
– И что теперь?
Он сознаёт, что говорит пустые слова, но наполненные смыслом ему в голову не приходят.
– Теперь боюсь домой идти. Муж поколотит, а то и убьёт.
Вместе молчат. Он приглашает её в комнату, подаёт стул, сам садится и вопросительно смотрит на Нину.
– Не могли бы вы пойти к нам со мной? Ну… на тот случай, если муж станет драться, – произносит она. – И не могли бы сказать, что я гостила у вас?
Художник ошеломлён такой просьбой. Он медленно подбирает ответ, уставясь себе в колени и пожимая плечами:
– Как же я пойду с вами, Нина Алексеевна? Что ваш муж подумает, увидев нас вдвоём в позднее время? Да ещё если скажете, что ночевали у меня, а я подтвержу.
– Он ничего плохого не подумает, – говорит Нина. – Ему плохое в голову не придёт. Все в деревне много лет знают вас за хорошего серьёзного человека. Что может быть между мной и вами особенного?.. К тому же Витя, муж, помнит, что вы тут живёте с супругой.
– Да нет у меня супруги! – восклицает Ниязов, вскинув голову. – Нету! Где вы её видите?
Он разводит руками и озирается по сторонам.
– Где же она? В Москву поехала?
– Не в Москву. В Новосибирск к сестре. Сбежала от меня.
– Как? Насовсем?
– Не знаю. Не хочу об этом говорить. Не распрашивайте.
С минуту опять молчат. Потом Нина произносит, вставая со стула:
– Извините, Степан Гордеевич. Я всё поняла. Вы правы. До свидания.
– А почему вы обратились ко мне? – спрашивает он.
– Ноги сами принесли. – Она сдержанно улыбается. – Ни к кому из местных нельзя с таким разговором подойти – сами понимаете: разнесут по деревне. А вы не разнесёте. И вы… расположены ко мне, я так посчитала. Кроме того, думаю, жена всё время при вас, так что никто дурного не заподозрит, если увидит, как иду к вашему дому. Не знала, что жена у вас уехала. Ну, ещё раз всего хорошего.
Нина коротко кланяется и поворачивается к двери.
– Подождите. – Художник тоже встаёт со стула. Скинув шлёпанцы, он берётся за старые ботинки со шнурками, поставленные у русской печки. – Пойдёмте вместе.
Женщина смотрит на него удивлённо и благодарно.
Они выходят из дома. Ночь лунная, звёздная; на свежем воздухе ещё так тепло, что один не зябнет в футболке, другая в тонком платье. В кустах сирени попискивает сонная птаха. Перед спуском с крутой горы Нина снимает туфли. Ниязов подаёт ей руку. До самой низины она идёт босиком, а дальше опять семенит в туфлях. Внизу посреди улицы ярко сияет на столбе большой фонарь. Кругом ни души. Где-то в направлении реки брешут две собаки: шавка заливается тонким злобным лаем, а солидный пёс ведёт свою партию ленивым хриплым гавканьем. От реки, призрачно белея, ползёт слоистый туман. Случайной паре делается от него зябко, но пара уже приближается к дому Вдовиных. В окнах дома горит свет, сквозь тюлевые занавески не видно никакого движения, створки окон закрыты, но за ними слышится музыка. Нина просовывает руку сквозь решётку ограды, отодвигает шпингалет и, отворив калитку, первой проходит во двор. Они осторожно поднимаются по слабо скрипящим деревянным ступенькам на крыльцо. Ниязов до крайности напряжён, Нина трусит, ёжится, оглядывается на него. Они проходят в горницу. Слышен сдавленный храп. Мертвецки пьяный Витя лежит на обтянутом тканью диване вниз животом, но голову повернул на бок, щека его смялась, от этого раздвинулись губы и рот открылся, как у мороженой рыбы. Он по пояс гол, но улёгся в ботинках с песком на подошвах, одна рука протянута вдоль туловища вверх ладонью, вторая закинута за лысую голову. На буром лице мужика видна русая щетина. В горнице стоит густой винный дух. В углу на тумбочке работает телевизор.
Нина выключает телевизор и, двигаясь бесшумно, спешит открыть окно.
– Всё в порядке! – шепчет она художнику. – Он теперь до утра не проснётся! Идите домой!
Ниязову тяжело видеть безобразную сторону чужой семейной жизни. Кивнув Нине, он пятится и быстро уходит.
На следующий день красавица, не заходя после работы к себе домой, неожиданно является к нему. Она снова в ослепительном образе, благоухает тонкими духами. Он радостно удивлён.
– Спасибо, что проводили вчера! – говорит Нина с порога. – Я забыла вас поблагодарить.
– Не стоит благодарности, – отвечает Ниязов. – Помочь вам всё равно не пришлось. И слава Богу. Ну, как дела? Судя по вашему жизнерадостному настроению, всё у вас закончилось хорошо.
– Да. Муж ничего не мог вспомнить, ни о чём не догадался. Он третий день до чёртиков набирается с приятелями и потерял счёт времени. (Художнику режет слух «до чёртиков набирается», и он хочет сказать Нине о том, что ей не идут грубые выражения, но не говорит.) Утром сегодня я его поругала, мол, как ни приду, ты пьяный. Пол у тебя затоптан, в кухне объедки и окурки, а на диване лежишь в грязных ботинках. Пришлось выкручиваться. Мне было совестно оттого, что дома не ночевала, а соврала ему, что он уснул к моему приходу.
– И часто ваш супруг так крепко выпивает?
– Когда как. Виктор пьёт запойно. Может месяц не притрагиваться к спиртному, но если начал, то с месяц не остановится. Будет пропивать всё, что под руку попадёт. Я к этому привыкла. У него новый чёрный запой. На человека стал непохож. Ну, вы видели…
– Да, невесёлое обстоятельство, – серьёзно говорит художник. – Трудно вам живётся. Я иногда встречал вашего мужа… в непотребном состоянии, как раньше выражались, но думал, что просто выпил человек лишнего, чего не бывает. Заходите в избу, пожалуйста. А детей у вас разве нет?
– У нас есть сын, Дима. Он во Владимире в школе милиции учится, – говорит она с любовью и гордостью, со счастливым блеском в глазах. – Прекрасный мальчик! Учится на пятёрки и четвёрки! Родителей уважает, но отца бранит за пьянство, и отец, представляете, не огрызается, слушает его. Мы к Диме во Владимир ездим, а он к нам. Правда, нечасто гостит. У него там с товарищами свои дела. Я не корю, хочу, чтобы зацепился за город. Не найдёт здесь сынок работу по специальности и по душе… А как приезжает, то столько дел они с отцом в доме переделают: и крышу починят, и дымоход почистят, и забор поправят, и дров напилят-наколят! Вот какой у нас сын! Радость наша! Вы видели его?
– Может быть, видел, да не знал, что это ваш сын.
– Ну что вы! Он такой пригожий, заметный! Курсантская форма ему очень к лицу!..
Нина оглядывает комнату. Вчера в расстроенных чувствах ей было не до того. Есть в избе Ниязовых ещё веранда, но комната единственная, очень просторная она. Из мебели в ней стоят полутораспальная кровать, посудный шкаф, комод, стол, три стула и кустарная табуретка. Немало места занимает печь с лежанкой. Комната озарена вечерним солнцем, так пронзительно светящим на исходе дня, что художник задёрнул на окнах белые занавески. При затенении острее глядит на смертных Николай угодник из правого угла под потолком, а живописные работы Ниязова кажутся загадочными, таящими какие-то секреты. Его малоформатные полотна, писанные маслом на фанерках, обтянутых холстом, развешены по стенам, оклееным обоями, и стоят на полу у стен. Тут сплошь пейзажи: лес, река, холмистые поля, улицы деревни. Отдельные места, изображённые на них, женщина радостно узнаёт.
– Как много вы всего нарисовали! – удивляется она. – Прямо музей своего имени устроили в доме! Недаром ходите с ящичком на плече по горам, по долам!
– С этюдником, – уточняет Ниязов.
– Ну да, с этюдником. Не обижайтесь, но вас некоторые деревенские считают не от мира сего.
Он усмехается.
– Не сомневаюсь. Чем больше хожу с ящичком, тем увереннее люди считают меня чудиком. Я не только по горам и долам хожу, но и по городским улицам, и там тоже я, как все бродячие художники, кому-то вижусь человеком странным. В Москве в мастерской у меня полно всякой живописной всячины. Есть настоящие картины, участвовшие в выставках. Я не новомодный художник, но кое-что и продаю, и сдаю в музеи.
– Эти разве не настоящие картины?
– Не всё, что вы видите, – картины. В большинстве это этюды, черновики.
Посреди комнаты стоит самодельный деревянный станок с какой-то работой художника, закрытой тканью. Пройдя по периметру стен, Нина подходит к станку.
– А это что у вас?
– Очередные упражнения в живописи.
– Можно посмотреть?
– Смотрите.
Она снимает со станка белое покрывало и сперва глядит на картину молча, неподвижно, но с подвытянувшимся лицом, потом ойкает и всплёскивает руками.
– Так ведь это же я!
– Да. Вы так красивы, что не можете не быть изображённой на картине. Ваш образ просится на холст. Пишу его по памяти.
– А зачем вам надо меня изображать? Кто я такая?
– Просто потому, что вы дивно хороши. Бог наделил вас особенной внешностью, чтобы люди смотрели и радовались. Одна ваша односельчанка так и сказала на автобусной остановке: как увижу Нину Вдовину, сразу на сердце делается веселее. Словно день не будничный, а праздничный.
– Кто же это сказал?
– По имени и фамилии не знаю. Она потом добавила, что у вас золотая душа, что вы всегда поможете, если к вам обратиться за помощью.
– Ну, вы это придумали.
– Нет, говорю правду. Вы ведь староста деревни?
– Да, односельчане меня выбрали.
– И что вы, как староста, исполняете?
– Слежу за порядком. Прошу жителей вовремя платить налоги и коммунальные услуги оплачивать – у нас это, в основном: подача электроэнергии. Водяная колонка иногда ломается, слесаря вызываю. Уличный телефон в деревне пробила.
– Вон сколько у вас забот! Но, наверно, вы ещё что-то такое для людей делаете, что они не могут вас не любить.
Нина пожимает плечами.
– Дивно хороша… – грустно повторяет она за художником, покачивая белокурой головой и продолжая глядеть на свой портрет, ещё не завершённый. – Дивно хороша… Кому нужна моя красота? Разве только тем, кто на неё издали любуется?
Подождав, не раскроет ли она душу до конца, художник спрашивает:
– А что, муж в самом деле вас бьёт?
– Пьяного я его, знаете ли, боюсь: глаза как у зверя, налиты кровью, и рычит, и зубами скрежещет. Пока не упадёт замертво, то может и ударить, если ему поперечить. Такое случалось. А рука у него как дубина. Трезвый спокойный, благожелательный, добродушный, а если напьётся…
Нина снова обращается к своему портрету и спрашивает Ниязова:
– А почему вы сделали меня рыжей?
Он встаёт рядом с ней у мольберта и объясняет:
– Ваш портрет в стадии работы. И пока на нём цвет не волос, а грунта, и не рыжий он, а жёлтый. Смешаю краски и напишу по грунту ваши волосы, а светлая желтизна будет оттенять их цвет. Он, я думаю, ненатуральный. Верно? Не смущайтесь. Это прекрасно, что вы подобрали для себя такой цвет волос, который вам к лицу. Вы его очень искусно поддерживаете.
– Да ничего я не подбирала и не поддерживаю! – восклицает Нина. – У меня от рождения белокурые волосы! Наверно, кто-то из дальних предков был такой светлокудрый! Представьте, как бы я мучилась, если бы непрерывно красила свою копну! Вы должны помнить меня девчонкой. Мне исполнилось лет пятнадцать, когда вы с женой впервые сюда приехали, и волосы у меня росли такого же кремового цвета, очень редкого, говорят. А вы были темноволосый, но с тех пор поседели…
– Тогда совсем поразительно! Я это о ваших, а не о своих волосах. Крашеной голове Мэрилин Монро далеко до вашей натуральной!
Нина смеётся, потом говорит:
– И вы были ещё очень стройный, а теперь сутулитесь. Часто ходите хмурый, смотрите вниз и все о чём-то думаете. Мне вас бывает жалко… Значит, вас интересует моя красота, и вы даже взялись меня рисовать, по памяти… Зачем же по памяти? – Она поворачивается к художнику лицом и, загадочно улыбаясь, смотрит ему в глаза. – Рисуйте портрет с меня живой! Вот я вся перед вами!
Женщина стоит так близко, что едва не соприкасается с ним. Близко её губы, подкрашенные блестящей перламутровой краской, и широко раскрытые серо-голубые глаза, в которых ему видится лукавство. Он всматривается в ровно загорелое лицо гостьи и удивляется тому, как свежа на нём кожа, хотя вблизи видны на коже и тонкие возрастные изломы, отходящие от углов губ и глаз. Её бюст, её локоны уже касаются его. Красавица чего-то ждёт и сдерживает взволнованное дыхание. Ниязов ловит себя на том, что пожирает Нину глазами и трепещет, как юноша, который впервые может обнять женщину; но он берёт себя в руки, отстраняется от неё и пробует отвечать обыденным голосом:
– Спасибо. Буду рад, если попозируете. Но сейчас я не готов к этой работе, устал. И свет слишком яркий, какой-то ядовитый, режет глаза. А скоро солнце зайдёт, и быстро стемнеет.
– Хорошо, – говорит Нина, опустив голову. – Если вам надо, чтобы я попозировала, то я приду в другой раз. В субботу или воскресенье. И утром, чтобы свет был хороший. Вас такое время устроит?
– Да.
В ожидании её он снова думает о ней и, надев соломенную шляпу, повесив на плечо этюдник, ходит через деревню на реку. Однажды, застигнутый усиливающимся дождём, Ниязов спешит домой и вдруг видит человека в полосатой майке, переползающего с одной стороны улицы на другую. Кроме Ниязова и ползущего по сырой земле мужчины никого на улице нет – местные жители и дачники разбежались по домам. Куры и гуси жмутся от дождя к избам и сараям. Собачка, проскакав галопом по деревне, кидается в свой двор и прячется в будку. А человек ползёт, на боку, подтягиваясь одной рукой, а другую вскидывая, словно прося о помощи. Он похож на тяжело раненного, который напрягает последние силы в борьбе за жизнь.
Художник подходит и видит мужа Нины. Вдовин обращает к нему не бурое лицо, как показалось художнику в прошлый раз, а синюшное, отёчное, со студенистыми щеками и подглазниками. Прямые энергичные стрелы дождя, осколки которых отскакивают от земли, быстро вымачивают всё вокруг. Избы темнеют. Жёлтая песчаная дорога делается серой. Купы кряжистых уличных вязов кажутся разбухшими, листья на них блестят. Лысина Виктора Вдовина тоже блестит. Глаза его мутны, бессмысленны. Он слизывает струи, текущие по губам, и пытается что-то сказать, протягивая руку.
– Э… Э… Бля… Му… – слышит художник и сперва говорит словами родной бабушки, ныне покойной, жалостливо осуждавшей пропоиц, встречавшихся ей на пути:
– Упился, касатик! Пьяней вина лежишь! – потом спрашивает: – Помочь, что ли? Отвести до лавочки?
– Э… Дай… – что-то невнятное мучительно вытягивает из себя пьяный в стельку человек и кивает.
Ниязов перекидывает ремень этюдника через голову, чтобы высвободить руку, придерживающую ремень на плече, берёт Вдовина в охапку и пробует поставить на ноги. Муж Нины грузен, тяжёл; он выскальзывает из рук художника, как намыленный, и снова падает на дорогу. Майка его задралась выше пупа, из-за пояса брюк вывалился волосатый живот.
На той стороне улицы, откуда Вдовин ползёт, на линии его движения, из калитки в дощатом заборе показывается другой пьяный человек, в трусах и кирзовых сапогах, худосочный, с узким чубом, который падает ему на лоб, как запорожский оселедец. Он исполняет под дождём несколько танцевальных движений: два шага вперёд, два назад и два в сторону, – после чего хриплым голосом орёт под шум ливня:
– Витёк! Друг мой милый! Я иду! Полундра!
Следом за ним на улицу выскакивает толстая женщина с палкой, хватает мужчину за руку и тянет назад в калитку. Он напрасно сопротивляется – она сильнее.
Художник ещё несколько раз пробует поднять мужа Нины, поскальзывается и сам едва не падает на землю. Кое-как он придаёт ему вертикальное положение, держит его, оседающего, под мышки, и, подталкивая коленом под мокрый зад, вывоженный в песке, направляет к ближайшей скамье. Посадив Вдовина на скамью и привалив спиной к забору, он говорит:
– Сейчас отдышусь и поведу вас домой.
Вдовин дважды кивает, доставая грудь подбородком, и, кривя губы, обмётанные сиреневыми корками, снова пытается составить из звуков слова; но разобрать уже можно:
– Мужик, дай закурить.
– Я не курю, – говорит Ниязов. – И как бы вы смогли курить под таким ливнем? Ваше курево сразу бы намокло и развалилось.
Он присаживается рядом, отдыхает, потом кладёт руку пьяного себе на плечи, с трудом поднимает его со скамьи и ведёт, качаясь с ним вместе, к дому Вдовиных. Нина на работе. Где ключ от избы, художник не спрашивает. Он оставляет хозяина сидящим на ступеньке у порога, под навесом крыльца и спешит к себе.
Пару дней он живёт под неслабеющим тяжёлым впечатлением от возни с пьяным мужем Нины и воображает, как даёт её мужу пощёчину в наказание за обиды, причинённые красавице-жене. В субботу утром Нина приходит к художнику. Без лишних слов он сажает её на стул так, как ему удобно писать её портрет, просит поменьше шевелиться и берётся за работу.
– Не хмурьтесь. Постарайтесь выглядеть приветливее. Вижу, настроение у вас не на высоте.
Она старается, но вскоре машет рукой.
– Не выходит у меня выглядеть приветливей.
– Хорошо, не надо стараться, – говорит Ниязов. – А то будет приветливость показная. Посидите спокойно, подумайте о приятном. Когда отойдёте от печальных мыслей, тогда и начнём.
– Пока поднималась к вам, – рассказывает Нина, хмыкая в согнутый палец, – по той стороне улицы некоторые деревенские шли с корзинками в сторону шоссе. Видно, собрались по грибы в лес, который через дорогу. Оглядываются на меня… Куда это, мол, она топает в выходной день опять такая разнаряженная?
– Ну и что?
– Ничего. Я им помахала. Они мне тоже.
– Значит, всё же беспокоитесь за свою репутацию?
– Не очень.
– Для чего же заговорили о том, что вас видели, когда вы шли ко мне?
– Просто так. Для разговора. У вас на горе домов мало, и живут в них семейные люди, все в годах и очень важные. Стало быть, подозрения в любовных изменах отпадают.
– Да, – сказал Ниязов, прохаживаясь и потирая руки, – ближайшие мои соседи люди интересные, не столько важные, сколько серьёзные. Как-то подобрались один к одному. Рядом живёт известный писатель, а за его избой домик эстрадного певца. На той стороне оврага обитают профессор, доктор филологических наук, и скульптор: этот всё белую глину откуда-то таскает домой, а на подворье у него лежат глыбы известняка.
– Знаю я всю вашу интеллигенцию, – говорит натурщица и неожиданно спрашивает:– А почему от вас жена уехала?
– Вспылила, – отвечает Ниязов. – Попробуй не вспылить, когда муж – упёртый – так молодёжь нынче выражается – живописец, и целыми днями он где-то бродит с этюдником, а возвратясь домой, снова хватается за кисть. А ей ведь и пообщаться со мной хочется, и повеселиться вместе, и в гости к кому-нибудь сходить. И так всю жизнь. Вообще-то жена моя Надежда Сергеевна терпеливая женщина, но иногда терпение её лопается, особенно если брякну сгоряча что-нибудь сердитое. Она не впервой уезжает.
– В этом вы, получается, виноваты?
– Чаще всего я. У меня характер нелёгкий.
– Она у вас хорошая женщина, – говорит Нина. – Я знаю. Умная и уважительная. Вернётся, я думаю.
– Вернётся, – вторит ей Ниязов, размышляя о другом. – Ага, вот так сидите, пожалуйста, и не двигайтесь! Говорить можно. Расскажите что-нибудь о себе.
Он с минуту рассматривает женщину, протянув к ней руку, в которой держит кисть, и принимается писать портрет.
– Что про себя рассказать? – Нина в раздумье заводит глаза. – Родилась и выросла в деревне. Училась в Муроме в техникуме по специальности «мастер дорожного строительства»; по этой специальности работаю до сих пор. Вот и вся моя биография.
– Вы очень красиво одеваетесь на работу, – замечает Ниязов. – Словно на бал. Да ещё на какую работу: дороги мостить! Это что: эпатаж? Восстание против обычая одеваться на работу буднично? Стремление всегда и всюду нарядом подчёркивать свою красоту?
– Разве плохо то, что я красиво одеваюсь?
– Что вы! Чудесно!
– Значит, правильно я делаю. Люди привыкли видеть меня нарядной, и я не должна их разочаровывать. Хочу себе и другим всегда казаться счастливой, праздничной. Гардероб у меня неплохой, напокупала себе тряпок. А в конторе переодеваюсь в спецовку и езжу по объектам. Да, я – прораб. Мы, в основном, ремонтируем.
– Вы – прораб! Командуете мужчинами, мостящими дороги! Представляю, как вам трудно среди них, такой красивой женщине!
– Мне среди них не трудно. И много командовать мужчинами не приходится, они всё сами исполняют хорошо. Рабочие ни разу меня не обидели, матом при мне почти не ругаются. К сожалению, дороги мостят и женщины.
– Да, к сожалению… Не шевелитесь, не шевелитесь!..
Художник делает рукой предупреждающее движение.
Минут на десять они умолкают. Ниязов сосредоточенно пишет, вглядываясь в натурщицу, словно считывая что-то с её посветлевшего лица. Смешивая на палитре краски, он спрашивает:
– С мужем вы, простите за любопытство, давно живёте?
– Уж скоро двадцать лет.
– Каким же образом поженились? И почему пошли за пьяницу? Поскольку, Нина Алексеевна, я нечаянно соприкоснулся с одной из сторон вашей семейной жизни, то и задаю вам, может быть, неудобные вопросы. Если не желаете, не отвечайте.
– Нет, почему… Мы познакомились ещё в техникуме. Я вышла за него по любви. Витя тоже деревенский. Я перетянула его в нашу деревню, где у меня жива была мать. Мы с ним долго работали в одном ДРСУ… Да разве он всегда пьянствовал? Это уже потом. Ну, выпивал в молодости по праздникам… Статный был, свежий, курчавый, красивый. Сынок наш милый Дима – в отца. И всё муж умел и любил делать. Сейчас тоже всё делает, когда трезвый. Почему стал пьянствовать? Постепенно это назревало. Сперва где-то случайно перебирал лишку с друзьями-приятелями, потом пустился в многодневные загулы. Тут можно винить всё, что угодно: и смутное время, и свою широкую душу, неспособную приятелям отказать, и деревенскую скуку, но и в собственной глупости надо признаваться. Сколько я сил приложила, чтобы он бросил пить! И лаской действовала, и плакала, и ругалась, и в психбольницу возила мужа! Всё напрасно! А теперь уж, думаю, и бесполезно из него нормального человека делать. Из прорабов его выгнали. Сидит в деревне, занимается домашним хозяйством. Куры у нас, кролики, поросёнок, огород…
– По-моему, вы одна хозяйством занимаетесь, – говорит Ниязов, водя кистью по холсту. – У вас дворик такой чистенький – явно женские руки его прибирают. И, как ни пройду мимо, вижу вас во дворе. «Цып-цып-цып!» – «Хрю-хрю-хрю!»
Нина смущённо смеется.
Художник и натурщица трудятся час, другой. Лучи солнца, проницающие низкое окно с широким подоконником, становятся ярче и теплее. Тени, плавно меняя форму, сдвигаются с места. На оконном стекле, погудывая, бьётся оса. Женщина непроизвольно зевает, показывая ровные белые крепкие зубы, и, испуганно глянув на художника, прикрывает рот ладонью.
– Что-то устала. Извините, можно отдохнуть?
– Хорошо.
Ниязов кладёт палитру с кистью на табуретку и идёт в сени, чистит руки тряпочкой, смоченной в ацетоне, потом моет под рукомойником с подкидывающимся штырьком. Нина выходит на крыльцо и смотрит во двор.
– У вас хороший огород. – Она оборачивается на распахнутую дверь избы, чтобы художник слышал. – Как у настоящих сельских жителей. Лук, чеснок, морковка – всё ровное, весёлое, держится прямо. Картошка большая выросла, а колорадских жуков не видно. Значит, собираете, хоть, наверно, вам и противно. Химией-то, я думаю, вы не пользуетесь?.. Молодцы. Не только картины рисуете.
Ниязов тоже выходит на крыльцо и становится рядом с гостьей у перил. Он хочет сказать ей, что огородом занимается жена, но Нина говорит уже совсем о другом и изменённым, ласкательным голосом:
– Хотите, обед вам приготовлю? Без жены вы, мне кажется, и едите как попало. Всё, поди, о художестве своём думаете.
– А ваш муж? Он ведь, наверно, тоже хочет есть и дожидается вас?
– Ну что вы сейчас о моём муже! – Нина мрачнеет, огорчается, волнение в ней усиливается, достигая надрыва. – Вы же знаете о его состоянии; он в нём неизвестно сколько дней ещё пробудет! Ни обед ему не нужен, ни хозяйство, ни сама жена! Я ему не нужна! Слышите? Он меня под пьяную руку из дома гонит! А вы говорите: ждёт!..
Она всхлипывает, вздрагивает и, опустив голову, поворачивается в одну сторону и в другую, словно что-то потеряла ценное на настиле крыльца. Художник идет в избу, приносит Нине стакан воды и носовой платок. Нина пьёт воду, благодарит, а платок достает собственный, маленький, кружевной – из рукава нарядного платья – и вытирает им губы и глаза.
Она затихает возле Ниязова, только слегка шмыгает носом. Художник, как ребёнку, проводит ей ладонью по сказочным волосам и заглядывает в заплаканное лицо. Глаза женщины широко раскрываются, и что-то особенное таят они в глубине взгляда, что-то жгучее и влекущее художника. Она колеблется, стыдится, решается и спрашивает, понижая дрожащий голос почти до шёпота:
– Хотите, на ночь с вами останусь? К утру уйду…
Ниязов будто ждал этого вопроса: нет в его поведении явных признаков того, что он удивляется ему. Но отвечает он не сразу – сперва молча ходит по крыльцу, потирая лоб ладонью.
– А дальше что? Муки совести, боязнь огласки и, как результат взаимного сожаления об ошибке, растущая неприязнь друг к другу и желание подальше друг от друга спрятаться? Зачем всё это?.. Я много вас старше и хорошо понимаю то, о чем сейчас говорю. Вы очень привлекательны. Несомненно, многие мужчины при виде вас теряют головы; и мне порой кажется, что я свою тоже теряю, хоть и седа уже моя голова. Но всё-таки мой разум от случайной любви мутится не до конца. Не тот возраст, не тот темперамент, в любовники я не гожусь. А главное, во мне давно утвердилось неприятие… греха, так я с детства воспитан. Рассказываю это не в укор вам, не пытаюсь отчитать вас, как ветреную девочку. Вы мне, повторяю, очень нравитесь… На сегодня давайте закончим писать портрет. Оба устали. Выберем время и продолжим. А обед я себе сам приготовлю. Спасибо за позирование и заботу.
– Вот и вам не нужна… – приниженно шепчет Нина. – А мне нужна только ласка…
И уходит, согнувшись.
Больше она не приходит. Ниязов напрасно ждёт её, тревожится и думает: «Я сказал ей не то, что надо было, или не так сказал, как следовало. Слишком много вложил в слова назидательности и благоразумия».
Чтобы увидеть Нину и поговорить с ней, художник чаще, чем надо, спускается с горы за водой. Все вёдра в доме, все канистры и даже стиральный бак наполнил он, а теперь льёт питьевую воду в бочки под дождевыми стоками, пустеющие от дождя к дождю; но когда прелестница встречается ему на улице или показывается у себя во дворе, она уходит от разговоров, лишь скромно отвечает на его приветствия. Однажды он, к большому своему неудовольствию, видит её мужа – тот косит перед палисадником разросшуюся траву. Заметив художника, Вдовин ставит косу у забора, лезвием вверх, и с суровым видом, грозно сощурив глаза, шагает от лужка к тропинке, Ниязову наперерез. У живописца мелькает опасение, что муж Нины собирается его побить, но Вдовин протягивает ему руку. Ниязов подаёт свою и в крепком пожатии ощущает жестяную ладонь сильного натруженного мужчины. Вдовин трезв, побрит, одет в чистую футболку и атласные шаровары с белыми полосками по бокам, на голове кепка, на ногах кроссовки. Лицо его менее одутловато, чем когда он полз по земле, и не синюшно, глаза в припухших глазницах живые, ясные.
– Это ты меня волок под дождём?
– Я. А что?
– Ничего. Спасибо, что убрал с дороги. Подмышки только долго болели, так ты постарался. Здорово я тогда на грудь принял, полз домой на бровях. Ты опусти вёдра, не спеши, давай покурим, потолкуем. Мы с тобой ещё ни разу не толковали. Я тебя плохо знаю.
Муж Нины закуривает. Художник от сигареты отмахивается.
– Мне нужно домой, – говорит Ниязов, но ставит вёдра на землю. – Вы, я знаю, то и дело на грудь принимаете. Зря так сильно пьёте. Жену обижаете, красоту и жизнь её губите, себя самого гробите.
– Откуда знаешь, что я крепко пью? Видишь – трезвый.
– Трезвым вижу вас редко, а пьяным часто, потому и знаю.
– Это правда, – говорит он угрюмо. – Виноват я перед женой. Кляну себя, даю зарок бросить пить, да не замечаю, как схожу с катушек. Может, ты какой способ знаешь?.. А Нинка – человек! Таких, как она, больше нет на свете! Я за неё кому хочешь башку оторву!..
– Тогда встряхнитесь, осчастливьте её, – вставляет художник. – И себя порадуйте великим подвигом. Не забывайте, какой клад у вас в руках. Берегите жену.
– Сволочь я! – Вдовин глядит в сторону и трясёт головой. – Ещё какая сволочь! И Нинки не достоин! – Но неожиданно он исподлобья взглядывает на Ниязова и заключает неприветливо: – Ладно. Что я тут перед тобой исповедуюсь? Поп ты, что ли? Бывай здоров. Топай дальше. Наша с Ниной жизнь – не твоя забота. Извиняй, конечно.
«Почему он вдруг заговорил со мной неприязненно? Похоже, злится за что-то. Неужели прослышал, что Нина бывала у меня, и приревновал? Вот тебе и «добродушный, когда трезвый», как она о нём рассказывала», – думает Ниязов, поднимаясь с вёдрами в гору, и смутными подозрениями и предчувствиями вконец портит себе настроение.
Но портрет Нины он пишет дальше, вновь по памяти, с головой уходит в эту работу и приближает её к завершению. Ниязов настолько ясно представляет себе образ красавицы, так он врезался художнику в зрительную, чувственную, умственную память, что воочию видеть натурщицу ему необязательно.
К концу лета в деревню возвращается его супруга Надежда Сергеевна. Она не уведомляет мужа о приезде и в одиночестве идёт по тропинке от автобусной остановки к избе, почтенная женщина, для своего возраста моложавая, неплохо сложенная и подвижная, в летнем пёстром брючном костюме и соломенной шляпке, в руке хозяйственная сумка с продуктами, на плече кожаная дамская сумочка. Войдя в калитку, она останавливается и бегло осматривает огород, за которым почти единолично ухаживает, потом спешит укрыться от полуденного зноя в прохладной избе, где Ниязов стоит перед мольбертом, дописывая портрет Нины.
После удивлённо-радостных восклицаний и некоторых, уже лёгких и миролюбивых взаимных упрёков Надежда Сергеевна обращает внимание на новую работу мужа.
– Вот так сюрприз! – произносит она, опытный искусствовед, много лет проработавшая в журнале «Палитра» и до сих пор, уйдя на пенсию, время от времени печатающая в этом журнале статьи. – Ты никогда не писал ничего подобного!
– Я вообще не портретист, – отвечает Ниязов.
– Не портретист, но создал такую прелесть, что впору в Третьяковке выставлять! – Жена отходит от полотна и вновь к нему приближается. С увлечённостью знатока она спешит высказаться о работе мужа подробнее. – Это я тебе, дорогой мой, говорю очень серьёзно! Ты, Стёпа, превзошел самого себя, по-моему даже открыл что-то новое в соотношениях тени и света! На портрете, собственно, и нет тени, только свет. Женщина купается в потоке солнечных лучей, а её распущенные волосы, словно летящие по ветру, составляют с лучами одно целое. Очень здорово ты все это придумал и исполнил!.. А как хороша! И сказочна и реалистична! Прекрасные своеобычные черты! И царственность в лице, и доброта, и какая-то ребячья наивинка! Глаза очень выразительные! Смотрят зрителю в душу! Лепной нос, чувственные губы! И этот пикантный «обратный прикус»! Всё, всё тебе удалось! Я в восторге! Лицо, конечно, узнаваемое. Я эту красотку, живущую под горой, хорошо знаю.
– Она не красотка, а красавица. Красотки стоят под фонарями или тусуются на гламурных сборищах.
– Да, ты прав, Слово вульгарное… Она, что, бывала здесь? Позировала тебе?
– Лишь однажды. И ещё два раза приходила по другим поводам.
– Как же ты с ней вдруг сблизился? Почему раньше не сближался?
– Не знаю. В один миг всё получилось.
– Ну, до адюльтера у вас, думаю, не дошло, я тебя знаю, а до влюблённости – вероятно. Вон с какой юношеской страстью ты написал её портрет! Это увлечение явно пошло тебе на пользу, придало сил, омолодило творчество. Я, конечно, немного ревную, но рада, что ты испытал взрыв вдохновения.
– Спасибо.
Ниязов целует жену в щёку.
– И вот что удивительно: сельская женщина так утончённо красива! – размышляет Надежда Сергеевна, отступая от картины и присаживаясь на стул. – Что ни говори, а жизнь в деревне, тяжёлый труд на земле, под палящим солнцем, под дождём не делают женщину стройной, изящной, гладкокожей.
– К тому же Нина работает мастером дорожного строительства, – подсказывает муж. – Она ездит на работу в праздничных нарядах – привыкла показываться людям в лучшем виде.
– Прекрасная Елена – мастер дорожного строительства? Это совсем обескураживает! Откуда же в её внешности столько благородства, откуда грация и изысканные манеры?..
– У неё и душа благородна, не только внешность.
– Вот как? Ты и душу постиг? Впрочем, ты выразил это в портрете… А откуда отменный вкус? Я видела твою Нину нарядной, в косметике, во всей красе, и скажу тебе: не всякая городская модница так умело подбирает себе одежду и наводит макияж. И интересно, каким образом она ухитряется выглядеть такой молодой, свежей и обольстительной? Ведьма она, что ли?
– Нет, не ведьма, – говорит Ниязов. – Эта шутка к ней не подходит…
На другой день рано утром он собирается в посёлок за холстиной для своих полотен. Намерение супруга кажется Надежде Сергеевне естественным; но кроме открытой приземлённой цели поездки есть у него тайная романтическая: он скучает по Нине Вдовиной и хочет на автобусной остановке близко подойти к женщине, избегающей встречи с ним.
В белой рубахе с закатанными рукавами, в наглаженных брюках и начищенных ботинках, в тёмных очках, но с незащищённой от солнца седой головой, стриженной коротко, как у солдата, он идёт тропинкой к шоссе. На остановке собираются люди. Ему кажется, что знакомые глядят на него слишком пристально и с любопытством. Их взгляды стесняют художника и настораживают, но лишь только одна из женщин непринуждённо интересуется: «Вы тоже, Степан Гордеич, в посёлок собрались?» – Ниязов убеждается, что смотрят на него односельчане так же, как раньше смотрели: просто, приветливо и уважительно.
– Да, – отвечает он. – В промтоварный магазин.
Раннее солнце играет. Воздух неподвижен. Так ненормально тепло с утра, что художник видит облачко нагретого воздуха, словно бьющего из асфальта ключом; облачко, кажется ему, превращается в стекловидную массу. Леса стоят как неживые, и поля замерли со всеми своими травами и кустарниками. Птицы затихли, присмирели, летают редко, низко и стремительно; но лягушки в болотце снова квакают, вразнобой, голосами диких уток. Небо над головой ясное, пустое; но на горизонте видны нагромождения туч, похожих на горы со снежными вершинами. Люди щурятся от яркого света и не очень охотно общаются друг с другом. Душно сегодня с утра, томно, не хочется разговаривать.
– Наверно, гроза будет, – произносит бородатый мужчина в бейсболке и очках, местный житель; курит и поднимает глаза к небу.
«Сейчас подойдёт автобус», – отмечает Ниязов по наручным часам и смотрит в сторону деревни.
Тут, словно в сказке, и возникает Нина, в полный рост поднимаясь из-под горы. Она в новом наряде, шёлковом голубом с большими красными розами, опять длинном (любит длинные платья бального фасона). Волосы её над ухом тоже украшает красный цветок. В выражении её светлого лица нет ни тени печали, душевной усталости, тревоги. Все смотрят, ждут Нину, а пожилая женщина, несколько минут назад обращавшаяся к Ниязову с вопросом, говорит, стоя рядом с ним:
– Вон она, лапушка!
Красивой свободной походкой Нина приближается к односельчанам и с улыбкой приветствует их, раскланиваясь направо и налево, но ни взглядом, ни словом не выделяя Ниязова из всех, не подчёркивая своё близкое знакомство с ним. А он уже колеблется, не смеет подойти к красавице на людях, только смотрит на неё со стороны, безуспешно привлекая её взгляд. В автобусе художник устраивается далеко от Нины: она где-то впереди, а он на последнем сиденье. Она всю дорогу болтает со знакомыми женщинами – он, отвернувшись от соседа, задумчиво смотрит в окно. В конце пути они расходятся в разные стороны. Ниязов оборачивается ей вслед, и Нина тоже оборачивается вслед ему…
Два года они держатся на расстоянии друг от друга, лишь при случае здороваются, а иногда и коротко разговаривают: о погоде, урожае ягод и грибов, о настроении и самочувствии. Портрет Нины Вдовиной художник давно отвёз в Москву, чтобы какие-нибудь местные кумушки не узнали про него и не понесли по деревне сплетни об авторе портрета и о Нине. Постепенно Ниязов отвыкает от этой женщины, освобождается от её исключительного обаяния. Так иные живописцы по завершении картины и прошествии времени делаются холодны к прекрасной натурщице, к которой проявляли жгучий интерес, которую, им казалось, они любили.
Спустя два года Ниязовы слышат в деревне о том, что в семье Нины Вдовиной произошло несчастье: их сын Дима, уже офицер милиции, где-то погиб в автомобильной катастрофе. Художник и его жена опечалены. Они не знают, как им следует поступить: кинуться успокаивать бедную женщину – всё же Ниязов в творческом порыве был привязан к ней, как к близкому человеку – или не вмешиваться, не растравлять ей горе своим участием.
Они сидят в избе у окна, поставили на стол кофейник, чашки и сгущённое молоко, но к кофе пока не притрагиваются. Надежда Сергеевна говорит:
– Лучше её сейчас не трогать. Наверно, и соседи не лезут к бедняжке с сочувствием, дают ей выплакаться без посторонних. Когда немного успокоится, выразим твоей Нине соболезнование; а помочь ей никто не сможет.
– Разве она успокоится?
Художник отрицательно покачивает головой.
За окном к избе подступает зелёная лужайка, в траве видны полевые цветы. Над цветами зависают шмели и вьются бабочки. На электрических проводах, натянутых вдоль улицы меж покосившихся деревянных столбов, сидят в два ряда ласточки, крутят головами.
Через лужайку пролегла тропа от двора Ниязовых к склону горы и вниз. По ту сторону балки стоит под плакучей берёзой у избы скульптора красная легковая машина.
Художник с женой берутся за кофе и поглядывают в окно, думая о Нине Вдовиной. Нина не показывается на улице с тех пор, как ездила хоронить единственного своего ребёнка. С приливом тревоги вспоминают Ниязовы и собственного сына, тоже единственного, давно взрослого. Несмотря на взрослость, учёность и занятость серьёзной работой – не в области искусства, как отец с матерью, а в области медицинской науки, – сын гоняет на своей «иномарке» с большой скоростью. Родители боятся с ним ездить, но его жена и дети юношеского возраста привыкли к его лихачеству.
Вдруг из-под горы показывается женщина в чёрном платке и чёрном платье, по первому взгляду – сгорбленная старуха. Поднявшись на лужайку и постояв, чтобы успокоить дыхание, она идёт к избе Ниязовых. Старуха похожа на сумасшедшую. Лицо у неё бледное, искажённое душевными муками, глаза в тёмных кругах. Художник и его жена приглядываются к ней, но даже солнечный локон, выбившийся из-под её мрачного платка, не сразу наводит Ниязовых на мысль, что к ним идёт Нина Вдовина.
Они встают из-за стола и спешат к порогу. Нина приближается, глядит на пожилых супругов широко раскрытыми сухими блестящими глазами, но, взойдя на крыльцо, давится перед ними спазмами и плачет навзрыд, заслоняя глаза руками. Ниязов бережно, жалостно обнимает её. Ткнувшись лицом в его грудь, женщина плачет горше, с подвываниями. Надежда Сергеевна берёт её сзади за плечи, и Нина отворачивается от художника и припадает к ней.
– Пойдёмте, голубушка, в избу, – говорит Надежда Сергеевна. – Давайте я вас кофе напою или, если хотите, чаем.
– Нет, нет! – отвечает Нина и нервно отмахивается. – Ничего не надо! Можно я увас побуду?..
– Конечно, милая! Будьте, сколько вам надо!
Ниязова ведёт её, поддерживая, как больную, за плечи, усаживает на стул и садится рядом. Живописец тоже возвращается в избу.
– Как тяжело! Как больно! Куда пойти?.. – бормочет Нина, не переставая плакать, глядя мимо хозяев дома. – Это мне наказание за грехи! Я знаю! Для чего теперь жить?..
Ниязовы – люди не слишком воцерквлённые, но православные. Они хотели бы сказать Нине, что бросаться намёками о нежелании жить на белом свете есть истинный смертный грех; но оба понимают, что ничего такого убитой горем женщине не надо говорить.
Надежда Сергеевна встаёт, находит в аптечке на полке пузырёк валерьянки и капает из него в рюмку, вслух отсчитывая капли.
– Нате-ка, выпейте, – говорит она, разбавив капли водой.
Нина, зажмурившись, глотает валерьянку, поднимается на ноги и молча быстро идёт к выходу.
– Куда же вы? – восклицает жена художника, но уже слышит, как открывается и захлопывается наружная дверь, звякнув запорным крючком, и как Нина сходит по ступенькам с крыльца.
– Мечется. Не может найти себе места, – говорит Ниязов.
Он торопится пойти за Ниной и, почти догнав её на лужайке перед спуском с горы, кричит:
– Постойте! Если нужно, чтобы я проводил вас домой, то я провожу! Пойдёмте вместе!
Она часто дышит и бросает, не останавливаясь, не оборачиваясь, надрывными нотами выражая больше, чем словами:
– Нет! Ничего не нужно! Я сама виновата! Простите! И у вашей жены прошу прощения!..
– Да ни в чём вы не виноваты! Нет на вас ни каких грехов!
Нина молчит и быстро спускается под гору…
Ещё раз она приходит к Ниязовым через год, робко топчется на крыльце перед дверью, стеснённо улыбается, кланяется и говорит тихим ласковым голосом, протягивая хозяевам избы, вышедшим её встретить, круглую ивняковую корзинку с куриными яйцами:
– Возьмите, пожалуйста! Это деревенские, двухжелтковые, мои курочки такие несут! Помяните Диму, рано ушедшего из жизни! У меня к вам большая просьба: как будете в Москве, закажите в церкви молебен за упокой Диминой души и поставьте свечку!
– Что же вы не заходите? Заходите! Не стесняйтесь! – зовут Ниязовы. – Мы вам очень рады!
– Я не могу. Мне некогда. До свидания!
Она пятится, отступает от художника и его жены, продолжая стеснённо улыбаться, потом машет на прощание рукой, поворачивается и уходит.
Сегодня она кажется Ниязовым опять прекрасной женщиной, но это уже не та красавица, что была до испытанного ею потрясения. Что-то в Нине появилось особенное, мягкое, кроткое, её краса светится новым, благостным светом. Они не пытаются окликнуть её и вернуть, оба даже рады, что Нина сразу их покидает, так как боятся, что умиротворённость в ней на их глазах исчезнет, благостный свет погаснет и всколыхнётся чёрная тоска. Поминальный Нинин дар супруги уносят в избу; а осенью, вернувшись в Москву, они идут в храм и выполняют всё, о чём просила Нина.
Как и прежде, она всякое утро ездит на работу, но в простой неброской одежде. Односельчанам мало её обыденной приветливости. Собираясь на автобусной остановке, они с сожалением говорят о том, что не видят больше Нину нарядной, цветущей, весёлой, солнечной.
Ниязов по утрам уходит на этюды, но нередко оказывается у горной дороги, которой Нина Вдовина в нужное время идёт к шоссе. У него потребность смотреть на неё. Он уже мысленно пишет другой образ этой женщины: портрет красавицы, обновлённой через страдание.
Кладоискатель
Ненадолго Корнаухов остановился, надул щёки, перевёл дух и снова побрёл по склону холма, забирая выше, ниже, косолапя ногами в кирзовых сапогах, устало горбатясь и переваливаясь с боку на бок.
Металлоищущий прибор, обмотанный электрическим проводом, он нёс пока на плече – на каждом шагу его не приставишь к земле, сперва приходилось доверять воображению и чутью, обострившимся в каждодневных походах. Кладоискатель вглядывался в землю так пристально, что казалось, он ещё и вслушивается в неё и внюхивается. Лето стояло жаркое, но он парился в брезентовой куртке с откинутым капюшоном и в вязаной шапке. На коленях его джинсовых штанов желтели кожаные наколенники. За спиной Корнаухова висел рюкзачок с картой местности, кое-какими нужными в походе вещами и сухим пайком, на широком ремне, перетягивавшем его поверх куртки, – зачехлённые щуп, копательный нож и походная лопатка.
Склон холма зарос дубовыми перелесками, травами и цветами. Внизу расстилался пойменный луг, он быстро достигал речки, заслонённой ивами, вязами и кустарниками. На вершине холма стоял бревенчатый дворец московского богача Вильямса, построенный несколько лет назад Корнауховым и его бригадой. Позади кладоискатель оставил чистый светлый перелесок, похожий на лесопарк. Он восходил к дворцу и окружал его, а понизу от лесопарка на одной ноге соскакивали к подошве холма молодые дубки. По другим холмам всюду виднелись разнозелёные леса, лиственные и хвойные. И дышалось тут необыкновенно легко, и пейзажи радовали даже тех людей, кто к ним присмотрелся, и небо голубело, и солнце светило, но кладовщик, как называли в старину искателей кладов, не замечал картин природы, не наслаждался чистым воздухом и вольной волей – его взгляд больше шарил по земле, а мысли и чувства настраивались на поиски богатства.
Ещё три года назад он строил дома. Мало сказать, что Николай Корнаухов некогда выучился на домостроителя – к сорока годам он стал художником деревянного зодчества и русского стиля. Так как деревянные строения наиболее подходящи для здоровья людей, а русский стиль входит в моду, то от заказчиков у Корнаухова не было отбоя, и под его началом несколько местных умельцев возвели на здешних холмах и кое-где в округе бревенчатые особняки имущим дачникам. Самый заметный особняк из ошкуренных дубовых брёвен мужики поставили над рекой миллиардеру Вильямсу, латышу с английской фамилией, постоянно живущему в Москве. Вильямс и прозвал свой загородный дом дворцом. Граненая башня его дворца с голубой зонтичной крышей, маленькими створчатыми окнами и флюгером в виде старинного кораблика вознёсся над перелеском и виднелся издалека, как некогда виднелся тут золочёный купол белой каменной церкви, исчезнувшей с лица земли в годы революции.
И вдруг Николай Корнаухов (полное имя Николай Терентьевич) бросил строить дома и пошёл искать клады, отмахиваясь от расспросов, не слушая ничьих уговоров. Многих в деревне он удивил, озадачил и огорчил резким поворотом от дел славных и денежных к занятию сомнительному и бесполезному, но прежде опечалил, встревожил жену и сына с дочерью. Близкие любили его, семьянина верного, добродушного, трудолюбивого. Они гордились своим мужем и отцом, известной тут яркой личностью; но вот увидели его совсем другим человеком: замкнутым, хмурым, сторонящимся и родни, и всех вокруг, четвёртое лето ведущим странный для деревенского мужчины образ жизни: встал пораньше, молча поел и собрался, взял с полки в сенях тяжёлую стальную штуковину и на весь день отправился искать сокровища.
Близкие опасались, не повредился ли Корнаухов в уме. Они не знали, как им быть, утаивая своё тяжёлое подозрение, и беспокоились, как бы мысль о состоянии рассудка Корнаухова не пришла в голову чужим людям. Возможно, кому-то эта мысль и приходила; но некоторые чужие люди не видели ничего особенного в поведении Корнаухова, поскольку многие теперь ищут клады и вообще пробуют скорее обогатиться – так уж повернулась жизнь, и так уж поворачиваются у граждан мозги. Было ещё одно рассуждение. Верующие селяне шептались за спиной Николая, что его попутал бес, не иначе: полбеды то, что мужик загорелся враз стать богатым, но поглядите, как он, прежде вполне здоровый, спал с лица, каким дурным блеском заблестели его чёрные глаза, которые он отводит от друзей и знакомых, и как перекособочилось его лицо, от природы довольно интересное. Корнаухова достигали и нервировали эти разговоры. Он старался реже показываться землякам и в тёплое время года до позднего вечера бродил по горам и долам, заглядывая домой пообедать. Зимой мастер, правда, отзывался на просьбы соседей поправить что-то в стене или крыше их дома. У себя он тоже ремонтировал, а ещё плёл из ивовых прутьев и тонких еловых корней лукошки на продажу; но как только стаивал снег, шёл искать клады…
Бугры, впадины, валуны; трава, кусты, деревья. Бывало, он отходил подальше от своей деревни, но в конце концов взялся искать лишь в её окрестностях – и тут работы хватало. Неожиданно под ногами в высокой траве, которую давно никто не косил, ему попадались глиняные черепки, кирпичные обломки, чьи-то жёлтые кости, и при виде этих черепков, обломков и костей кладовщик чувствовал азарт, волнение охотника и брался за металлоискатель.
Он ездил в город, сидел в читальном зале над краеведческой литературой и знал, какие исторические события происходили на родных ему просторах. Тут жили древнерусские князья, и татаро-монголы бесчинствовали, и литовцы с поляками ходили на Москву в царствования Ивана Грозного и Бориса Годунова, и кто-то из последних наших государей летом отдыхал, охотился на лосей и кабанов. Однажды Корнаухов нашёл в земле старинный рубль, но медный, предреволюционной царской чеканки, в другой раз откопал кинжальные серебряные ножны с шариком на острие, замысловатыми узорами по плоским сторонам и письменами, напоминающими арабские. Вот и весь улов за три лета неустанных поисков. Крохотный «улов» обнадёжил его, предрёк сокрытые богатства, и он нанёс на карту места находок, а потом метр за метром безуспешно обследовал землю вокруг них. Кладоискатель внимательно прислушивался к рассказам долгожителей свой деревни. Давным-давно, когда над ней высилась церковь, деревня считалась селом, и село, говорили старики, было зажиточным, потому купол и крест церкви на холме сияли позолотой – добровольцы ходили по деревням, собирали на неё деньги. На другом холме стояла усадьба помещика Титова. Ни барская усадьба, ни подворья имущих крестьян, как и церковь, не сохранились, но у столетних бабушек и дедов они ещё держались в памяти. Мотая рассказы старожилов на ус, Корнаухов выяснял и места расположения исчезнувших богатых домов, чьи хозяева, возможно, зарыли ценности у себя во дворе, сбегая от революции за границу с надеждой когда-нибудь вернуться. Он долго искал вокруг тех подворий, что заняли места прежних, заглядывал и на подворья с разрешения их владельцев, которым приходилось обещать долю стоимости условной находки, как полагалось по закону. Но и здесь ничего кладовщик не нашёл, кроме потемневшей оловянной пуговицы с тиснёным одноглавым орлом – наверно, от мундира какого-нибудь вояки чьей-то старинной иноземной армии. Многие десятки километров прошагал охотник за сокровищами. Его металлоискатель шарил по холмам и долинам, по речным берегам и лесным опушкам, иногда чутьё увлекало Корнаухова в густой хвойный или лиственный лес, где водить поисковой катушкой по земле очень мешали заросли, мхи, пни и валежник. И чем дальше он шёл, тем определённее убеждался в бесполезности свого труда, тем сильнее страдал от мук самолюбия и тем больше становился человеком нелюдимым и ожесточённым, с которым тяжело было и родным, и посторонним людям.
В последнее время он взялся проверять частные владения Вильямса, высокий длинный холм с бревенчатым дворцом наверху – делом рук Корнаухова и сплочённой им артели. Холм с дубовыми перелесками миллиардер купил целиком, по зелёному склону его земельной собственности, удаляясь от дубняка, Николай теперь и двигался, и Вильямс ему не препятствовал, он вообще хорошо относился к Корнаухову, подчёркивал мастеру своё уважение и признательность за великолепный дворец. Лицо скитальца, всегда, между прочим, чисто бритое, покрылось грубым коричневым загаром и припухлостями от комариных укусов, тёмные глаза смотрели с ироническим прищуром, поджатые губы жёстко кривились в минуты напряжённых размышлений. Какие-то приметы на земле опять подтолкнули кладовщика действовать. Он снял аппарат с плеча, включил его, подав ток от батареи к электромагнитной катушке, опустил катушку на землю и надел наушники. Упершись рукой в подлокотник, помахивая штангой из стороны в сторону, он пошёл по холму неторопливо и осторожно, точно сапёр, обезвреживающий минное поле. В наушниках позванивало, но образ звучания не соответствовал настройке на цветные металлы – изредка только на железо. Отмотав одну руку, Корнаухов захватил металлоискатель другой и двинулся дальше. По его лицу тёк пот, разъедавший комариные укусы и притягивавший гнус, поясницу уже не очень молодого человека ломило, усталые ноги казались ему чугунными. Нет, сокровища по-прежнему не открывались. С досады он плюнул на землю, бросил аппарат, снял брезентуху и вязаную шапку, скинул сапоги и сел на бугорок. Корнаухов развязал рюкзак, вынул еду и перекусил яйцом, помидором и бутербродом с маслом, запивая всё молоком, а потом лёг на спину в траву и уставился в небо, побелённое, как снежком, перистыми облаками.
//-- * * * --//
Эти последние безуспешные поиски он вёл накануне вдруг выпавшей ему поразительной находки, о которой по горячим следам рассказывали газеты, радио и телевидение. Весь предзнаменательный день Корнаухов жил, в общем, привычно, если не считать нападавших на него смутных предчувствий и острых, как удар под дых, вспышек озлобления. Главные события кануна он потом вспоминал в подробностях – ему казалось, они каким-то образом связаны были с необыкновенным происшествием, грянувшим на следующий день…
Лёжа в траве на холме Вильямса, кладовщик заслышал приближающиеся голоса, шаги и, подставив локти, приподнялся. Он увидел двух мужчин в белых рубашках, тёмных галстуках и наглаженных брюках; мужчины спешили к нему, и Корнаухов догадался, что идут очередные заказчики. Хотя он уже три года ничего не строил, но новые обеспеченные люди, селившиеся вокруг его деревни, упрашивали известного мастера поставить им стильный русский особняк. Он всем отказывал с накопившимися в нём апломбом и злорадством.
Вильямса кладоискатель узнал скоро, а во втором предположил его компаньона, тоже московского богатея, вместе с которым, как говорили селяне, Вильямс собирался развернуть возле деревни большие работы. Этот край лесной – в трёхстах километрах от Москвы – считался реакреционным, санаторным. Воздух здесь никогда не загрязняли производственные газы, питьевая вода била из-под земли, деревни защищались от ветров высокими лесистыми холмами. В советское время поблизости от деревни Корнаухова специалисты нашли минеральные источники и наметили строить лечебные учреждения; и Вильямс у себя на даче не только отдыхал, но и планировал извлечь выгоду из источников, подвести к ним трубы с кранами, а главное, создать санаторий, где обеспеченные граждане могли бы круглый год поправлять здоровье минеральной водой. Чтобы выполнить дорогую затею, он и позвал в компаньоны своего товарища Коровина.
Дельцы почти бежали к Корнаухову. Со стороны казалось, что они стараются обогнать друг друга. Люди московские, привычные много ездить на автомобиле, но непривычные ходить пешком, тем более по холмистой сельской местности, оба поскальзывались, оступались, смешно ставили ноги враскоряку, а то припрыгивали на склоне холма. Компаньоны уже махали Корнаухову. Они были примерно одного среднего роста, зрелого возраста и схожей дородной комплекции. У Вильямса, рыжеватого мужчины, по темени расползлась лысина, подёрнувшаяся цыплячьим пухом, другой, тёмно-русый, носил длинные волосы, сейчас перехваченные на затылке.
Корнаухов глядел из травы и невозмутимо ждал приближения бизнесменов. Они достигли его, учащённо дыша.
– Вот Николай Терентьевич Корнаухов, – сказал Вильямс товарищу, подталкивая его вперёд. – Здравствуйте, Николай. Как поживаете?
– Здорово! Я Коровин! – Другой бизнесмен протянул Корнаухову руку.
Кладоискатель предстал перед ними босым, в расстёгнутой на груди рубахе, со слипшимися от пота волосами. В траве валялись его электромагнитный аппарат, брезентовая куртка, вязаная шапка и стояли кирзовые сапоги с распущенными по голенищам портянками. Продолжая сидеть на земле, он нехотя ответил Вильямсу и стал молча снизу рассматривать Коровина: его чёрные модельные ботинки с загнутыми носами, брюки из поблескивающего материала, подпоясанные ремнём с золочёной бляхой, полотняную рубашку, галстук, наконец упитанное лицо, каре-зелёные глаза, показавшиеся Корнаухову нахальными, и фирменную щетину на щеках. «Как бомж с похмелья», – подумал Николай.
– Здорово, что ли, – повторил Коровин, силясь задержать на губах улыбку, но опуская руку, не замеченную кладоискателем.
– А почему, уважаемый, вы мне тыкаете? – холодно произнёс Корнаухов, уставясь на бизнесмена. – Вы мне не сват, не брат. И вообще я вас не знаю.
– Да ладно тебе, – сказал бизнесмен и вопросительно глянул на Вильямса. Тот втянул щёки, сделал губы трубочкой и закатил глаза под лоб. – Ну, «вам», я согласен. Я к вам… Николай, по делу. Не могли бы вы построить мне такой же дачный дом, какой построили вот ему, Вильямсу?
– А сколько дадите за работу?
– Не обижу. Пятьсот тысяч лично вам и по триста тысяч каждому в вашей бригаде.
– Нет, не пойдёт. – Корнаухов мотнул головой. – Мало.
– Почему? Вильямс заплатил столько же.
– Тогда было одно, теперь другое. Всё дорожает. Моя работа тоже.
– Хорошо, я доплачу. Сколько вы хотите?
– Лично мне – миллион.
– Миллион? Мм… добро. Пусть будет миллион. А всем остальным по пятьсот тысяч. Годится? Я щедрый.
– Вы не поняли, уважаемый. Мне – миллион долларов, а не рублей.
– Что?! Вы с ума сошли, если не пошутили! Пошутили, конечно! По лицу вижу! Всерьёз миллион долларов вы не стали бы заламывать! Ни к чему так шутить! За миллион-то долларов я куплю виллу на Канарах или в Испании! Фу, даже пот прошиб!..
Корнаухов в ответ медленно и скрипуче засмеялся, но вдруг перестал смеяться, сощурил глаза, скривил рот и заговорил высокомерно и вызывающе:
– Что ж, покупайте виллу, дело ваше. Я не шучу… А вы, любезный, как думали? Считаете, вам можно быть богатым, а мне нельзя? Это почему? За какие, скажите, заслуги вы с Вильямсом получили богатство? Неужто заработали столько? Что вы умеете-то, инвалиды труда, кроме как деньги считать? Может, клад нашли?.. А я с юных лет вкалываю, не разгибаясь! Чего только не переделал руками за свою жизнь! И сколько сотворил головой, чтобы таким пузатым, как вы с Вильямсом, дворцы построить! В результате что нажил? Шиши, грыжу и боль в спине! Хочу тоже стать богатым и семью навеки обеспечить! Хочу – и всё! Заплатите миллион долларов, возьмусь строить для вас, не заплатите – ищите мастера подешевле! Я лучше клады буду искать! Такой откопаю, что ваши бабки рядом с моими покажутся копейками!
Под конец Корнаухов надел наушники, взял, включил металлоискатель и поднёс поисковую катушку к ремённой бляхе опешившего от его речи Коровина. В наушниках зазвенело, и кладоискатель произнёс удовлетворённо:
– Во! На золото указывает! Как помрёте, кто-нибудь вашу бляху найдёт и обрадуется!
Коровин махнул на него рукой, повернулся и пошёл. Вильямс задержался возле Корнаухова и тихо произнёс с характерным прибалтийским выговором, словно замедляющим движение губ и языка:
– Вы, Николай, испортились. Я давно хотел вам сказать, что стараться быть богатым – это не ваше дело, у вас есть более славное и интересное. Зачем посмеялись над Коровиным? Обидели зря человека. А он неплохой парень. С ним можно договариваться. И к вам он отнёсся по-доброму. Я его привёл, а меня вы тоже задели… Послушайте, мне кажется, я не слишком пузатый, меньше, чем Коровин. Как думаете?
– Один чёрт, – проворчал кладоискатель…
Увлёкшись поиском, он не заметил, как пролетело время до сумерек, в сумерках и вернулся домой. Привстав на носки, Николай аккуратно положил металлоискатель на полку в сенях, снял с себя верхнюю одежду и повесил возле наружной двери на крючок магазинной вешалки. Жена встретила его в сенях. Она принесла мужу чистые полотенце, рубашку и постояла рядом, пока Корнаухов, оголённый по пояс, брызгая на пол, омывал лицо и тело под струёй из-под крана.
– Есть будешь? – спросила жена.
– Поем, конечно. Сильно проголодался. Ещё спрашиваешь.
– Не перестанешь ходить допоздна без пищи, умрёшь с голоду.
– Я не без пищи. У меня с собой еда. И домой я захожу обедать.
– Всё равно целый день на сухом пайке. На нём желудок испортишь и малокровие наживёшь. Посмотри на себя в зеркало, на кого ты стал похож. Глаза провалились, щёки запали, весь прокоптился.
– Хватит причитать. Подавай на стол. Сами-то ели?
– Да, поужинали. Тебя разве дождёшься?
В сапогах, штанах с кожаными наколенниками и чистой белой рубахе он прошёл в большую комнату, обставленную «по-городскому», и сел за стол под люстрой со стеклянными подвесками, словно не заметив в комнате сына с дочерью, Лидию и Артёма. Юная девушка причёсывалась перед зеркалом, а паренёк сидел на стуле и зашнуровывал кроссовки. Они собирались пойти гулять. Их друзья заглядывали с улицы в окна Корнауховых.
– Здравствуй, папа, – сказали дети.
– Привет, – равнодушно отозвался родитель, взял ломоть хлеба потолще и, уставившись в тарелку, принялся хлебать постные щи со сметаной.
Ни разу он не посмотрел на сына и дочь, но, не поднимая и не поворачивая головы, диковато повёл по сторонам глазами. Дети и не ждали, что отец, как бывало, станет спрашивать того и другую об их делах и рассказывать о собственных. Они видели его мрачное лицо, вконец дурное настроение и понимали, что испортившийся характер может подтолкнуть отца зыкнуть на них: «Что таращитесь? Пошли вон! Дайте поесть спокойно!» Сын с дочерью заспешили на улицу, впрочем, робко сказавшись старшему Корнаухову:
– Ну, мы пойдём…
Жена накормила его на второе жареной картошкой и подала чай. Он отодвинул от себя чашку.
– Лучше дай на пиво.
– Да ведь нету денег, – ответила она.
– Как так нету?
– Есть немного, но только на прожитьё.
– Не дури, Таисия! Дай денег и не болтай лишнего! Давай, давай, не жмись!
– Мало у нас денег, Коля. Я свою зарплату рассчитываю на месяц, по дням, а ты ежедневно просишь на пиво, хотя сам не зарабатываешь. От тебя проку совсем не стало, хочешь обижайся на меня, хочешь нет.
– Когда я впятеро больше, чем ты, зарабатывал, то ничего такого тебе не говорил, не попрекал жену куском хлеба! – Он подавил Таисию тяжёлым взглядом и направил на неё вытянутый корявый палец. – Я для семьи новый дом построил, мебель современную из города привёз, телевизор лучшей марки, компьютер, холодильник, стиральную машину! Всех одел-обул! Что же я, по-твоему, банку пива не заслужил?
– Тогда, Коля, ты настоящим делом занимался, поэтому дом был полная чаша, а сейчас занимаешься чёрт знает чем, и денег в доме не хватает, я едва свожу концы с концами. Люди косо глядят в твою сторону и крутят пальцем у виска, а мне и нашим детям больно за тебя и стыдно. От того, что кладов не находишь, ты всё сильнее психуешь и замыкаешься в себе. Сына с дочерью отталкиваешь своей замкнутостью и суровостью, меня тоже. С кем останешься, скажи, если мы возьмём и уйдём от тебя? Подумай хорошенько!
– С кем-нибудь да останусь. И куда вы уйдёте?
– Куражишься! Показываешь, какой ты над нами командир! Ты давно уже не командир! Мы от тебя не зависим! Найдём, куда уйти, и проживём одни, раз у самого близкого человека только клады на уме, а мы ему не нужны! Как хорошо нам всем жилось, когда ты строил дачи, проявлял свой талант! Весёлый ходил, светлый и красивый! Радостно было рядом с тобой!..
– Дурак был, вот и строил. – Корнаухов заговорил глухо, нетвёрдо, ибо в глубине его рассудка таилось согласие с доводами жены. – Пока я горбатился, эти, кому я дворцов понастроил, хапали ртом и задним местом, наживали капиталы. Вот я вдруг и подумал, спохватился, что у нас больше прав быть богатыми, чем у них, а поскольку хапать мне негде, да и не умею, то взялся искать клады. Пойми, я для семьи стараюсь…
– Ты стараешься, а нам не надо, – перебила его Таисия, стоя перед Корнауховым, продолжавшим сидеть у стола на стуле. – Мне и детям ты нужен, а не твои подземные богатства; их в наших местах, может, и нет вовсе. Что на тебя накатило, Коля? Прямо наказание Господнее, помутнение разума! А жизнь уходит. Строить ты, наверно, уже разучиваешься. И семейные отношения у нас всё дальше портятся. Вот ты был настоящим-то кладом, пока не одурел и не стал сам себя зарывать в землю! Перестань шататься со своей бандурой и, покуда не поздно, опять займись полезным делом, не то корысть и зависть вконец разъедят твою душу!
Он слушал и недобро вглядывался в Таисию – ему не нравилась напористость и назидательность её речи, – и словно впервые он видел жену такой худенькой, невысокой, веснушчатой, с редкими пеньковыми волосами, не заплетёнными в косу и не уложенными на голове. Но хотя невзрачной она была женщиной, однако физически неслабой и характером неробкой, недаром, трудясь учётчицей на лесозаготовках, легко себя чувствовала среди насмешливых и грубых мужчин. В голову Корнаухову внезапно полезли скользкие грешные мысли, невозможные в пору взаимопонимания с супругой и обоюдной любви: «Как я женился на ней? Кинулся на первую встречную! Красивых и ласковых баб вокруг было полно!»
– Когда строил, ты и зарабатывал много, и люди тянулись к тебе, – продолжала Таисия изливать накопившуюся горечь, – а сейчас все от тебя шарахаются! Кто ты теперь? Кладоискатель несчастный, невезучий! Бродишь где-то целыми днями, как больной на голову, народ смешишь!..
Карнаухов не стерпел, грохнул кулаком по столу и грозно крикнул на жену, выворачивая глаза:
– Всё! Хватит! Заткни фонтан!
Таисия замерла на месте.
– Запомни: я свой клад отыщу! – сказал он, поднявшись со стула, тряся перед носом жены кулаком. – А бабы во какие у меня будут, когда стану богатым! Я сам уйду от вас! Поглядим, как ты запоёшь!
Таисия молча отошла к полированной «стенке», открыла бельевое отделение, вытащила из-под стопки постельного белья несколько мелких бумажных денег и сунула их в руки мужу.
– Совсем рехнулся! – выговорила она сдавленно, с пылавшим лицом. – Вижу, что и убить можешь!
Не ответив, он накинул на плечи пиджак и скорыми шагами направился к выходу.
//-- * * * --//
Ещё работал магазин частников Елисеевых. Он стоял на краю улицы под фонарём, его низкий кирпичный кубик жался к холму, как бедный сирота к могучему защитнику. Хозяйка магазина Галя, освежая тесное помещение, распахнула дверь на улицу и прижала кирпичом. Из двери в глаза Корнаухову ударил яркий электрический свет.
Он вошёл. Галя в тёмном халате и белой косынке на лохматой голове готовила магазин к закрытию, тёрла прилавок мокрой тряпкой.
– Что тебе, Николай? – спросила она.
– Два пива.
Толстая женщина с одутловатым лицом и сонным от усталости взглядом тяжело повернулась за прилавком, сняла с полки две цинковые банки и протянула Корнаухову. Отсчитав сдачу, она сказала:
– Ты у меня последний. Слава Богу, управилась.
Кивнув ей и вскинув при этом руку, Корнаухов ступил за порог.
Он сел на скамейку у магазина, нетерпеливо откупорил банку и стал лить пиво в рот, запрокинув голову. Попив взахлёб судорожными глотками, Николай махнул по губам рукой туда и обратно, вздохнул и привалился спиной к изгороди подворья Елисеевых, изгородь соединялась с их магазином, стоявшим под прямым углом к ней.
Галя закрыла магазин и ушла домой. Сумерки сгустились. Зажглись окна. В окнах избы против скамейки, на которой сидел Корнаухов, мерцал слабый голубой огонёк: хозяева смотрели телевизор, погасив комнатное освещение. Лесистые холмы за деревней выглядели чёрными волнистыми фигурами. В небе сияли звёзды и нарождался месяц, похожий на перевёрнутую лодочку.
Ему вспомнился бизнесмен Коровин. «Интересно, – подумал кладоискатель, – сколько бы он дал в конце концов за постройку дачи, на какую бы крайнюю сумму был согласен». Корнаухов вдруг усомнился в том, что поступил разумно, оттолкнув Коровина и упустив немалый куш, но быстро успокоился – много сильнее корысти оказалась в нём радость от унижения денежного мешка, и ещё не совсем угасла его надежда найти клад и восторжествовать над родными людьми и знакомыми.
К Корнаухову подошёл местный житель Кожечкин, некогда работавший в дачестроительной артели Николая. Кожечкин вгляделся в Корнаухова.
– Ты, что ли, Терентьич, тут сидишь?
– Ну?
– Можно с тобой посидеть?
– Сиди. Скамейка не моя.
– А если бы твоя, хе-хе?
– Тогда бы я тебя рядом не посадил.
– Что так? Раньше вроде по-другому разговаривали.
Кожечкин подсел к Корнаухову. Он был сухопарый, долговязый, на голову выше крепко сбитого коренастого Николая.
– А шалопут ты стал, – ответил Николай. – Надоел мне. Шатаешься без дела и вечно под балдой, от тебя и сейчас сивухой несёт. Фу, отвернись! Что за заразу ты пил?.. У старух рубли сшибаешь и, говорят, не отдаёшь.
– Отдаю, Терентьич! Отдаю по возможности! Кто-то напраслину на меня возводит! – Под ударения в ключевых словах Кожечкин встряхивал головой с редкими перегорелыми волосами, приглаженными ко лбу. – А что шатаюсь без дела – это точно. Пока ты меня за собой водил, я вкалывал в полную силу, ты, по-моему, не обижался. Теперь нет настоящей работы. Огород, домашнее хозяйство – не для меня. Я приучен к топору, пиле и рубанку. Такие уж способности. С тобой, понятно, не равняюсь. Ты мастер редкий, особенный. Таких беречь надо.
– Еще бы! – самодовольно произнёс Корнаухов.
– Вернулся бы, Терентьич, к своему-то мастерству! – просительно заговорил Кожечкин, заглядывая Корнаухову в лицо. – Опять бы повёл всех за собой! Не один я хожу неприкаянный. Пашка Волин подрядился скотину забивать; его теперь знают по деревням за живодёра, а не за плотника. Смольников грибы на продажу собирает. Вадим, это который из соседней деревни, в город на заработки подался; говорят, ему там в драке печёнку отбили, в больнице лежит… Возглавил бы ты нас, как бывало! А? Кликнули бы обратно ребят и так развернулись, что только держись! Богатеи из городов всё больше в деревню тянутся! Снова бы пошли заказы! Тут тебе и работа в удовольствие, и деньги хорошие!..
Кожечкин нашёл немало подходящих слов, уламывая Корнаухова вернуться к строительству дач, наконец бывший голова артели отмахнулся от него, морщась, как от скуки зелёной:
– Перестань! Толковали уже об этом не раз! Надоело!
Он хлебнул пива, облизал губы и поставил банку на колено, продолжая сжимать её в руке.
– Всё же не пойму я тебя, Терентьич, – не отставал Кожечкин, – на кой оно тебе сдалось, это кладоискательство? Ты же от верного заработка отказался! И всех своих работяг кинул!
– Про это мы тоже говорили, хотя оно не твоего ума дело! Буду заниматься тем, что мне нравится, и ступай подальше! – Корнаухов повысил голос до окрика. – Жена мне чуть не каждый день на мозги капает, и ты, падла, будешь ещё тут зудеть!.. Слушай, вместо того, чтобы керосин пить и трепаться, взял бы и сам организовал бригаду. Ходили бы по деревням, строили, как умеете. Нынче рынок, частное предпринимательство. Каждый сам за себя. А то – кинули вас, бедных!
При свете луны он сбоку понаблюдал за выражением лица Кожечкина. Тот обиделся на Корнаухова за «падлу» и остальное, но проглотил обиду.
– Вижу, Терентьич, что изгаляешься. Я и остальные плотники умеем ставить только простые избы. А многим ли из деревенских нужно новое жильё? Старикам и старухам, что ли? Дачники победнее раскупают обжитые дома, богатые же требуют с архитектурой, с выкрутасами. Тут без тебя не обойтись. Опять-таки, чтобы сколотить бригаду, надо иметь особые способности. У меня их нет, я не смогу.
– Правильно, – насмешливо добавил Корнаухов. – И бухгалтерию приходится вести, и с заказчиками договариваться, набивать себе цену, чтобы денег побольше заплатили. Слышь, Кожечкин?
Его собеседник не ответил, шмыгнул носом, хлопнул себя по карманам брюк и попросил:
– Дай, Терентьич, закурить.
– Знаешь ведь, что вино не пью и табак не курю. Берегу здоровье, в отличие от тебя.
– Ну да, запамятовал. Покурить больно охота.
– Что же не купил? Галька недавно магазин закрыла.
– Денег нет, вот и не купил.
– На курево нет, а на выпивку нашёл?
– Это меня Поляков угостил. У него сын женился, который в городе.
– Ты и без Полякова найдёшь, где и что выпить, – сказал Корнаухов, отхлёбывая из банки. – Был бы богатым, наверно, каждый день бы пьянствовал. Пьянствовал бы, Кожечкин?
– Я когда-нибудь приходил на работу выпивши? – хмуро ответил плотник. – И денег мне тогда хватало, мог бы пьянствовать.
– Ладно, не приходил. Беру свои слова обратно. Попробовал бы у меня явиться на работу под мухой, вмиг бы вылетел из бригады! А богатым стать хочешь?
– На кой мне? Достаток, конечно, иметь хочу. А что с богатством делать? С ним ещё укокошат.
– Ну, чтобы не укокошили, на то телохранители существуют. Когда денег много, хоть десяток телохранителей наймёшь. Я-то знаю, что мне с богатством делать, – произнёс Корнаухов, мечтательно полуухмыляясь. – С ним везде дороги тебе открыты, все вопросы мигом решишь, в любую сторону поедешь, купишь, что душе угодно. Бабы побегут за тобой табуном, бери, какая нравится. И никто тебя не обидит. Ты, Кожечкин, до понимания, что значит богатство, стало быть, ещё не дорос. Здоровье, богатство и полная свобода – вот что требуется человеку для настоящей жизни, запомни. Нам бы ещё православную религию ослабить, как сказал по телевизору один журналист, и церковников прищучить, а то надоели, лезут со своими поучениями, во всё вмешиваются, не дают полной свободы. А Бога нет. Это обман народа. Чёрт, может, и есть, и то навряд ли. Вот давай: крикну сейчас что-нибудь против Бога, и гром меня не разразит.
Он поставил банку на лавку, поднёс ко рту руки, сложенные рупором и задрал голову лицом к небу.
– Что ты? Что ты? – заволновался Кожечкин, озираясь по сторонам. – Это, Терентьич, ни к чему! Не надо!
– Что, страшно? – Корнаухов опустил руки и засмеялся, но сам вздрогнул от пробежавшего по спине холодка и какого-то почудившегося ему в мыслях грозного предупреждения. «Пиво, что ли, в голову ударило?» – подумал он и сказал мрачно: – Не бойся. Я пошутил.
– А, пошутил! – обрадовался плотник. – Тогда другое дело! Но всё же, Терентьич, ты так больше не шути. Мы, чай, крещёные. Хоть в церковь не ходим и лба не перекрестим, но богохульничать нам нельзя. Кто знает, что ждёт на том свете…
Оба умолкли. Слышно было, как Корнаухов пьёт пиво. Потом Кожечкин снова попросил:
– Нечего покурить, так дай хоть глотну из банки, душа горит, во рту пересохло, как в пустыне Сахара.
– Не дам! – сказал кладоискатель. – Купи себе сам и пей, сколько хочешь!
– Ты что, Терентьич? В другой раз я тебя угощу, целую банку поставлю! Что же мы с тобой – никогда не угощали один другого, не корешились? С детства рядом живём!..
– Сказал, не дам! И вали отсюда! – заговорил Корнаухов с нараставшей грубостью. – Вали, вали! Топай, куда шёл! Дай посидеть без тебя и о своём подумать! Взялся шакалить!.. Уйдёшь или нет? Столкнуть, что ли, тебя со скамьи?
– Ладно, уйду. Вижу, ты сильно не в духе. Поднёс бы на прощание! Жалко разве тебе пары глотков? Давай, Терентьич, не жадничай! – Кожечкин произнёс это миролюбиво, зашевелился, словно намереваясь подняться со скамьи, и потянул руку к банке в руке Корнаухова.
– Ну на, – сказал кладоискатель и, махнув банкой снизу вверх, плеснул Кожечкину пивом в лицо.
Плотник фыркнул, крякнул и быстро встал, жмурясь от попавшего в глаза пива и вытирая лицо рукавом. Он мог бы подраться с Корнауховым и едва ли уступил бы тому в силе и выносливости, но Кожечкин никогда ни с кем не дрался, иной раз сжимал кулак и хотел им размахнуться, но сдерживался.
– Совсем озверел ты, Колька! – бормотал он, отходя от Корнаухова и стряхивая пиво с пиджака. – Никто тебя не любит! И сам себя, наверно, давно разлюбил!
– Иди! Иди! Не оборачивайся! – неслось ему вслед вместе с презрительным смешком.
//-- * * * --//
В часы промысла кладовщик не забывал про опасность быть ограбленным или даже убитым, если ему повезёт найти крупный клад. Слишком далеко разошлась весть о его неистовом кладоискательстве и прозвучала громогласно. В последнее лето он прямо заподозрил, что кто-то крадётся за ним, стал часто озираться вокруг или, залёгши в траву, прислушивался, глядел сквозь стебли и ждал злоумышленника. Долго никакой тёмной личности он рядом с собой не видел, но однажды, услыхав за спиной шелест травы, заметил человека, который, пригнувшись, быстро переместился от куста к кусту. Кладоискатель бросился к нему с походной лопаткой, и тут же из-за куста стрекнул от него, как заяц, Славка Такшеев, знакомый Корнаухову хулиганистый подросток – мать с отцом всякое лето сплавляли его подальше от города, к деду с бабкой в деревню. Николай просил Такшеева остановиться, обещал ничего дурного ему не сделать, только поговорить с ним, но Славка испугался и убежал. Кладоискатель думал, что отвадил пацана от слежки за собой, но потом не раз замечал неотвязчивого соглядатая, всё больше его ненавидя и нестерпимо желая наказать.
На следующий день после враждебного разговора с дельцом Коровиным, безобразных выпадов против родной жены и плотника Кожечкина, именно в ту календарную дату, когда Корнаухов нашёл уму непостижимый клад на холме Вильямса, он прежде всего поймал-таки Славку, перед самым его носом выскочив из травы. Схватив мальчишку одной рукой за плечо, а другой за ухо, Николай процедил сквозь зубы со злобной радостью от того, что наконец крепко держит неуловимого прилипалу:
– Попался, гадёныш! А ну говори, зачем ходишь по пятам?
– Пусти! – кричал Такшеев, отбиваясь от Корнаухова и выворачиваясь из его рук.
– Отпущу, только сперва разукрашу твою мордашку за то, что следишь за мной! Что тебе надо? Отвечай! Не то ухо с корнем вырву!
– Пусти! Больно! Ничего мне от тебя не надо! Смотрю, как клады ищешь!
– Кто тебе сказал, что я тут делаю?
– Все в деревне знают!
– Для чего смотришь, как ищу?
– Интересно мне! Хочу научиться! Возьми в ученики! Я за тобой шмотки буду таскать!
– Если интересно, как я ищу, почему меня не спросил?
– Потому что боялся! Многие тебя опасаются!
– А теперь не боишься?
– Вроде уже поменьше!.. Ухо перестань крутить! Возьми с собой, что ли!
– Ага, я тебя возьму, а ты меня, как клад найдём, в спину ножичком пырнёшь и закопаешь?
– Да не пырну, гад буду! Никакого ножичка у меня нет! Бандит я, что ли? Научусь и сам буду искать!
– Я тебе поищу! – сказал кладовщик, сильнее крутя подростку ухо и с удовлетворением глядя, как искажается от боли лицо Славки, бледное, прыщеватое, с пушком на скулах и под носом. – Брысь отсюда! И чтобы я тебя никогда больше рядом с собой не видел!
Он наградил его подзатыльником и отпустил; но едва Такшеев, держась за раскалённое ухо, отбежал на несколько метров, как стал кривляться, корчить рожи и выкрикивать:
– Сволочь! Чтоб тебе дохлую кошку найти вместо золота! Встречу в тёмном углу, зарежу и закопаю! Вот увидишь! Считай, ты уже труп!.. Вся деревня тебя за бешеного придурка держит!..
На пределе озлобления кладоискатель рванулся к нему. Славка опять побежал, но, запнувшись о кочку, нырком перелетел через неё. Он не успел подняться с земли; Николай накинулся на лежащего подростка и стал бить его ногами в сапогах, с судорожными запинками приговаривая:
– Я сам тебя тут зарою! И никто не узнает!..
Закрывая голову руками и подтягивая колени к подбородку, Такшеев скулил по-щенячьи, а Корнаухов безжалостно пинал его куда попало. Но вдруг кладоискатель остановился и замер с учащённо бьющимся сердцем: ему вновь, как накануне вечером, когда, потравливая Кожечкина, он нёс богохульную околесицу, почудился в сумятице мыслей жёсткий толчок, словно так выразилось чьё-то грозное требование перестать делать то, что он делал. Испугавшись, что покалечил пацана, он сам поставил Славку на ноги и, не глядя ему в глаза, спросил, очень ли сильно он его отдубасил. Славка истерично выругался матом, и Корнаухов стерпел. Сняв с плеч рюкзачок, он достал яблоко и протянул мальчишке. Тот не взял, пошёл и заплакал. Николай постоял и походил в тяжёлом размышлении, но понемногу собрался и возобновил свой промысел.
Склоны холма он уже обследовал, оставалось плоскогорье с бревенчатым дворцом в дубовом перелеске, уходившим под гору. Кладовщик поднялся со своим аппаратом наверх и, прислушиваясь к сигналам в наушниках, стал медленно водить поисковой катушкой по усыпанному желудями подножию прозрачного сквозистого дубняка. Он заглянул под многие деревья, не пропустил поляны и опушки, а за полдень приблизился к дворцу Вильямса и, поискав вокруг усадьбы, захотел проверить двор бизнесмена. Латыш впустил его, узнав Корнаухова на видеоэкране и при помощи дистанционного ключа открыв ему дверь в стальных воротах высокого забора из деревянного бруса, выкрашенного охрой. Он сам вышел к Корнаухову и, держась перед ним монументально прямо, добродушно произнёс:
– Значит, до меня уже добрались? Ну, ищите. Что найдёте, всё ваше. Я не буду претендовать, клянусь!
И вскинул белые руки ладонями вперёд. На правом безымянном пальце у него блестело золотое кольцо. Чтобы не мешать кладоискателю, он тут же его оставил.
В усадьбе Вильямса Николай прежде всего полюбовался на свою зодческую работу, которую вблизи давно не видел, – на большой дачный дом, некогда нарисованный им на бумаге и выстроенный под его руководством бригадой классных плотников. Крыльцо этого замечательного сооружения плотники выполнили в полную ширину фасада. Крылечный навес с выпуклым верхом, похожим на тулью шапки-боярки, был вымазан берлинской лазурью, и держался он на столбах с округлой пологой винтовой резьбой, одновременно «левой» и «правой», отчего столбы казались сплетёнными из тонких древесных стволов. Передняя лакированная полустенка крыльца радовала глаз вырезанными в ней рыбами, птицами, листьями дуба и клёна. Широкий гостепримный вход в дом, прорезавший полустенку, снаружи воссоздавал очертание сердца, направленного острием вверх. Под сердце уходила ввысь к дверям покоев тесовая лестница с плоскими перилами, насаженными на веретенообразные стойки. Ступени и перила со стойками мастера до блеска отшлифовали и тоже покрыли бесцветным лаком. Над шатровой крышей, синей, как небо, высилась уже упомянутая в нашем рассказе гранёная башня с корабликом, терем. Подзор крыши, наличники окон и раструбы цинковых водосточных труб были украшены кружевной резьбой. Все доски и брёвна дворца сохраняли природную светло-коричневую дубовую раскраску…
Потерев руки от гордости, что создал такую праздничную старорусскую красоту, Корнаухов опять взялся за своё новое ремесло. Он покружил с металлоискателем возле дворца, озираясь на окна двух этажей, и под любопытными взглядами каких-то обитателей особняка, возникавших в окнах, опять помрачнел. Отойдя к хозяйственным пристройкам, кладовщик без всякого душевного горения прошёл по выложенным керамической плиткой дорожкам мимо бани, летних кухни и столовой, мимо прачечной, гаража и пока пустой конюшни, мимо колонки, подававшей в усадьбу артезианскую воду. Слабые писки в наушниках ничего не значили, и он вздыхал и что-то сердито бормотал, окончательно теряя веру в удачу.
Во второй раз Корнаухов не собирался заходить к Вильямсу, и он решил сразу проутюжить поисковой катушкой как можно больше участков его усадьбы. Он пробрался сквозь розовый кустарник, усыпанный алыми и кремовыми цветами, обошёл действующий фонтанчик в виде задравшего голову лебедя и не миновал большую роскошную клумбу в середине подворья, а под конец переместился на детскую площадку. Снова он слышал непонятные вялые звуки в наушниках, доводившие его до исступления, и уже размышлял о том, чтобы скорее выйти за ворота, закинуть аппарат подальше и повеситься в дубняке на суку.
Он шарил по краю площадки в стороне от развлекательных устройств. Тут стоял дубок, обдуваемый ветром и игравший листьями, как шаловливыми руками. И вдруг неподалёку от дубка кладоискателя резанул по ушам такой острый звук, что он побледнел и сдёрнул с головы наушники. Подумав, что мощный сигнал ему почудился, просто стрельнуло в натруженные уши, Николай осторожно проверил реакцию аппарата и во второй раз услышал пронзительный звон. Звон был необыкновенный, двоякий. Один его образ указывал на залежь железа, другой как будто на присутствие золота. Выхватив из чехла на поясе щуп и упав на колени, Корнаухов потыкал щупом землю вокруг себя и обнаружил близко от её поверхности крупный твёрдый предмет. Он стал торопливо рыть копательным ножом, потом лопаткой, разгрёб песчаную мягкую почву руками и… обомлел, узрев благородный блеск золота.
На площадке были две девочки младшего школьного возраста, дети Вильямса, погодки, а с ними пожилая благообразная воспитательница. С этими очаровательными светловолосыми девчушками и их молодой матерью Корнаухов познакомился прошлым летом, когда Вильямс однажды позвал его в гости. Дети Илга и Аусма, одетые в шорты и майки, лазали по подвесным канатам и шведской стенке, крутились на карусели с электрическим приводом, весело галдя птичьими голосами. Сперва они не обращали пристального внимания на дядю Колю, посколку не раз видели его безуспешно ищущим клады за пределами усадьбы; но когда он у них во дворе опустился на колени и стал судорожно копать, девочки побежали к нему, за ними пошла воспитательница, сделав строгое лицо и сложив на животе худые руки.
Кто-то, выглянув в окно, тоже заметил действия Корнаухова. Постепенно вокруг него собрались Вильямс с красивой женой Велтой, Коровин, ещё гостивший у компаньона, два телохранителя в белых теннисках и чёрных брюках, охранявшие девочек, экономка, горничная, повар, дворник и садовник. Все уставились на торчавший из земли предмет, без сомнения, драгоценный. Предмет был в виде плоского столбика. Корнаухов продолжал его откапывать – с горящими глазами, но уже с осторожностью археолога, сберегающего редкую находку. На столбике возникла прямая золотая перекладина. На миг копатель в страхе отпрянул от сокровища, что-то тревожно сообразив, но тут же снова бросился к нему, обхватил его обеими руками и закрыл собой, нервно дрожа, оглядываясь и бормоча скороговоркой:
– Моё! Я нашёл! Вильямс, мы с тобой договаривались!
– Я не нарушаю обязательств, – сухо ответил латыш.
Корнаухов пробовал вытащить находку из земли, но не сдвинул её с места. Он яростно копнул глубже, стоя уже в яме, и скоро под его лопаткой блеснула золотом косая перекладина. Не сомневаясь больше, что нашёл золотой православный крест, он во второй раз затрепетал перед ним, однако стал рыть дальше и после часа неутомимой работы откопал церковную святыню примерно на метр. Корнаухов опять стал её вытаскивать, но зря потратил силы. Вильямс шагнул к нему ближе и сказал:
– Постойте! Надорвётесь! Или крест упадёт, как весь откопаете, и может поранить вас!
Он велел садовнику с дворником помочь Корнаухову. Садовник, мужчина в бейсболке, такой же кряжистый, как и копальщик, надел рабочие рукавицы и первым влез в узкую яму; его потеснил длинный сутулый бородатый дворник. Они взялись было выкручивать и раскачивать крест, но кладовщик заорал:
– Не трожьте! Я сам!
И в спину вытолкал обоих из ямы.
Вильямс переглянулся с Коровиным. Коровин чмокнул пухлыми губами. Любопытные склонились над ямой и затенили её от низкого уже, вечернего солнца.
Глаза и щёки кладоискателя налились кровью. Он вспотел и дышал жаром, как перетруженный конь. Ещё с полчаса Корнаухов работал без отдыха и уже, несомненно, достиг подножия креста, но крест и теперь не пошевелился. Копнув вширь, Николай увидел золото у себя под ногами. Он на нём стоял! Благородный металл распространялся от основания креста во все стороны! Обитатели дачи, тоже разглядев его, шумно зашевелились и вздохнули протяжно как бы единым вздохом. Девочки, прижимавшиеся к отцу с матерью, взвизгнули от восторга. Велта сжала руку мужа. А кто-то воскликнул:
– Ух, ты!
Корнаухов бросил лопатку. Привалясь плечом к стене ямы, он утёр потный лоб рукавом, согнулся чуть не вдвое и в таком положении на минуту застыл. Вильямс протянул ему руку и помог вылезти наверх. Кладоискатель пошёл куда-то, шатаясь, как от крайней слабости, сел в стороне от всех на землю и схватился за голову…
Хозяин дачи велел принести лопаты. Дворник сходил в сарай и вернулся с парой блестящих заступов. Они с садовником опять спрыгнули в яму. В ширину оба копали смело, размашисто, а в глубину осмотрительно, на уровне же основания креста, чтобы золото тут не повредить, Вильямс наказал им разгребать землю руками, как это делал Корнаухов. Скоро выяснилось, что золотое подножие округло, а крест намертво прикреплён к нему. Когда стало очевидно, что именно показалось тут из-под земли на свет Божий, латыш скомандовал остановить раскопку. Он вывел из гаража БМВ, отвёз кладоискателя домой и тут же сообщил по мобильному телефону в город, прямо губернатору, с которым был знаком, что в земле его подворья на сравнительно небольшой глубине местный житель Корнаухов обнаружил церковный купол и крест на нем, оба золочёные.
//-- * * * --//
Прошло немного времени, и во двор к Вильямсу въехал автобус: нагрянули из области руководители отдела культуры, журналисты, учёные и несколько землекопов с опытом археологических раскопок. На другой день луковичный купол был отрыт полностью, очищен от земли, и все полюбовались его красотой, мерцанием сусального золота, немного потемневшего в погребении, местами стёршегося с железных листов.
Землекопы взяли ещё глубже, и оказалось, что купол, как голова на шее, сидит на барабане каменной колокольни, а барабаншея соединён с туловищем церкви. Начальство распорядилось оградить раскоп забором, назначило ответственных и уехало. Журналисты и археологи с историками задержались. Землекопы продолжали рыть лопатами, а пригнанный из города экскаватор увеличивал котлован. Стали приходить местные жители. Вильямс всех пускал посмотреть.
К концу лета церковь откопали целиком. Она была выстроена из известняка, «белого камня», добывавшегося тут в карьерах вплоть до начала «перестроечных» лет, – невелика, проста по архитектуре и очень привлекательна скромным ликом. «Белый камень» на ней посерел, но позднее храм всем миром отмоют до первоначальной белизны, а купол и крест подзолотят.
По наезженной каменистой дороге потащились на холм к церкви и слабосильные старики. Некоторые на ходу вспоминали рассказы предков о том, как в революционное лихолетье один паренёк залез на золочёный купол и привязал к кресту верёвку, а прочая революционная молодёжь, стоя внизу, потянула за неё. Когда потянули дружнее, с криками: «Раз-два!..», – храм неожиданно ушёл под землю. С ним вместе ушли было и все ребята, посягнувшие на святыню, но большинство успело отскочить в сторону. Не спасся лишь взобравшийся на купол, он свалился с него в глубокий провал и исчез. Возможно, рассказ о Божьем наказании был легендой, но локальный тектонический провал в плоскогорье холма подтвердили учёные, они нашли в архивах края указание на это событие. Постепенно на провалившуюся церковь обрушилась, осыпалась земля с края ямы, провал замылся талыми водами, дождями, и в плоскогорье осталась мелкая седловина. Вильямс прежде, чем строить дачу, нашёл грейдериста с техникой, и тот за хорошую плату седловину выровнял.
К чести бизнесмена надо сказать, что он на свои деньги помог вытащить церковь наверх. Под неё подвели мощные домкраты, а нижнюю коробчатую часть опутали и обжали стальными стропами толщиной в лом, смягчив их нагрузку на стены резиновыми прокладками. Подталкивая храм снизу и одновременно вытягивая краном большой грузоподъёмности, рабочие медленно, осторожно подняли его и опустили на новый каменный фундамент, а дальше привели его в порядок на радость жителям ближних и отдалённых деревень. Яму после этого засыпали навезённым грунтом и место раскопа засеяли травой.
Вильямс предпринял ещё одно большое затратное дело: разобрал и перенёс свою дачу в другое лесистое место холма, подальше от церкви и скрытого кладбища при ней. О кладбище тоже упоминали старожилы. Его надгробия исчезли, а могильные холмики, на долгие годы оставшись без присмотра, осели и стёрлись с лица погоста.
Верующие говорили о явленном чуде и ныне так рассуждали о Николае Корнаухове: не нечистый подтолкнул его бродить по весям и глядеть сквозь землю, а Бог подвигнул найти погребённую в земле православную церковь. Встречая кладоискателя, они благодарили его, кланялись ему, как покровителю, и желали здравствовать много лет. Корнаухов стал о чём-то часто думать – остановится посреди какого-нибудь дела или разговора и глядит в пространство, морщит лоб, шевелит губами, где-то витает мыслями. Металлоискатель он забросил на чердак и пока тихо занимается только домашним хозяйством.
Африканские страсти
1
Ещё долго мать Николая Афоничкина ходила на работу в тельняшке, парусиновой флотской форменке, мужских штанах и резиновых сапогах с большими отворотами, похожих на старинные ботфорты. Она курила «Беломор», говорила крепким грубоватым голосом и шагала вразвалку, как закоренелый морской волк. Зоя приехала с Дальнего Востока с рыболовецкого судна (она плавала на нём мастером по обработке рыбы), и когда её впервые увидели в деревне Марьино одного большого совхоза, то это была женщина лет тридцати, высокая, плотная, с сизоватым обветренным, в чешуйках, лицом и по-матросски огрублёнными движениями. Внешность Зои удивляла жителей среднерусской деревни.
Бывало, идёт Афоничкина по улице, насвистывает «Раскинулось море широко» и переваливается с боку на бок, точно сейнер во время бортовой качки. Левая её рука без кокетства держит папиросу и подставляет насмешливому рту, а правая легко несёт маленького мальчика Кольку, смолисто-черноволосого, по-ягнячьи кудрявого, черноглазого, смуглого и толстогубого. Во всём облике Зои чувствуется сила, вольность, раскованность, и если на лавочках у цветущих палисадников сидят какие-нибудь престарелые женщины, то они тихо судачат о ней:
– Мужичка. И малого тащит, словно куль. Может, у неё вообще ничего бабьего нет? – Следует ехидный смешок.
– Да всё у неё бабье. Видная женщина. Дай бог всякой. Чудна только. Среди моряков, чай, обитала. А ребёнка, смотри, как сильно любит. Таскает всюду за собой. Не с кем оставить.
– Мужика нет, а дитё прижила. Интересно!.. И какое-то не наше дитё-то. А? Негритянское, что ли? Ну, ладно, поглядим…
Через два-три года Колька будет сам идти, поспевать вприпрыжку, держась за руку матери. А ещё раньше о Зое Афоничкиной прекратят чесать языки, вполне свыкнувшись с её видом, полюбив добродушный характер, но, главное, способность без устали и огорчения работать за троих. Сперва Зоя делала всё подряд, что наказывали бригадиры, и, убирая, например, в пойме сено, перекидывала вилами такие охапки, что оказывались по плечу лишь крепким мужчинам. Она любила закладывать силосную яму – здесь также требовались выносливые мускулы, – косить траву и пилить дрова; но вот однажды, как это для неё ни было странно, обратила внимание на коров с телятами и стала дояркой.
Мальчик тоже ходил с ней по скотному двору, мимо коров и «коровьих лепёшек», и по длинной обширной ферме, где деревянный настил присыпался опилками, на открытых кровельных балках трепыхались голуби и вдоль стойл, обозначенных таблицами коровьих кличек, тянулся водопровод с кранами. Колька смотрел, как мать и другие женщины доят равнодушно жующих коров, слегка хлопая неспокойных по большим пузам, на которых выпукло проступают вены. Он шёл за матерью в телятник и стоял возле томившихся коровьих малышей, лопоухих, лобастых и тонконогих, с большими коленными чашечками и тоскливыми глазами. Некоторые, расставив неокрепшие конечности, тыкались мордами в щели загородки, навстречу людям; другие сиротливо лежали по углам, облепленные мухами. Афоничкина наклонялась и гладила крошек, а они высовывали широкие языки и доставали ими её руки и свои влажные ноздри или вхолостую усердно двигали челюстями и мычали басами, не подходившими для их младенческого возраста. Зоя, наверное, хотела приучить сына к телятам, но Колька приучался не очень.
Иногда он любил одиночество и, уходя на цветущий косогор, подолгу сидел, кусал травинки и сверху рассматривал реку, луг и лес; а то вдруг, по выражению матери, «форменным образом зверел», устраивал на улице беготню, дико кричал, кувыркался и набрасывался на товарищей. Учился Афоничкин неровно, но, в общем, хорошо; преподаватели говорили, что он мог бы стать отличником, хотя некоторые жаловались Зое:
– Ваш сын препирается с нами. А бывает, знаете, сверкнёт своими белками, так, что становится страшно, и кричит на соседа по парте Ерофеева: «Убери локоть! Чего расселся? Сейчас врежу!»
Зоя ругала сына за дерзость, но даже под самую горячую руку не трогала пальцем. Она относилась к Кольке требовательно, но ласково, и маленьким – чтобы он был на загляденье чист и здоров – то и дело купала его да обстирывала, сперва в корыте, потом в ванной двухкомнатной совхозной квартиры (параллельно крестьянской улице в Марьино понастроили белых стандартных домиков с водопроводом и баллонным газом), а по мере того, как мальчишка рос, не жалела денег ему на одежду и предметы забавы – от игрушек до магнитофонов.
– Желанный у меня пацанчик. Дорогой мне. От хорошего человека, – без утайки и хитрости рассказывала Афоничкина друзьям. – Нет, замужем я не была. Но Колькиного отца без ума любила и по сей день люблю. Тем более полюбила и хотелось родить, что никто на меня чуть не до тридцати лет не обращал внимания. Кто возьмёт такую тётю-лошадь? – смеялась Зоя. – А напрасно. За мной – как за каменной стеной. Когда приехала с младенцем в город к родителям, старики вздумали укорять беззамужним ребёнком. Я-то давно ни от кого не зависела, привыкла отвечать сама за себя. Рассердилась, уехала работать в совхоз. А чернявым Колька уродился потому, что отец у него африканец, Ахмед. И отчество у моего сына Ахмедович. На рыболовной базе с нами плавал, практику проходил. Тоже меня любил, звал в свою страну, да я не поехала. Не знает, что у него ребёнок родился. А сейчас уж, может, и позабыл…
К игрушкам у Кольки было иное отношение, чем у большинства детей. Он вскрикивал от восторга, получая в подарок новую заводную машинку, пистолет с пистонами или луноход на батареях, но затем расковыривал их железякой, интересуясь, что внутри, а ещё через день навсегда забрасывал. Зоя опасалась, что так он сломает и фотоаппарат «Смену». Но его Колька ломать не стал, и особенно берёг транзисторный приёмник с магнитофоном, которые слушал в одиночестве.
Раз Зоя поделилась тем, что её беспокоило в сыне, с его классным руководителем. Раиса Алексеевна засмеялась и сказала:
– Ваш сын большой оригинал. Как-то в их классе было изложение по картинке «Мои четвероногие друзья», и Коля написал в нём: «Моё любимое животное – крокодил. Он зелёный, очень красивый, и мне нравится. Я бы хотел иметь такого друга и водить его на цепочке по городу. А из собак больше всего мне нравится такса, потому что она похожа на крокодила». – Многие учителя считают его мальчиком своеобразным, талантливым, – добавила Раиса Алексеевна, – особенно учитель пения. Он у нас старый опытный педагог. Побеседуйте-ка с ним.
Стесняясь, Зоя разыскала преподавателя пения Цыганкова, доброго и женственного лицом человека в вельветовой куртке с кокеткой, и едва назвала себя, как Цыганков стал заинтересованно говорить о Николае:
– А вы разве не замечали, что у Коли характер мечтательный, порывистый и, несмотря на внешнюю грубость, тонкий? И разве вы не слышали, как он что-нибудь насвистывает или напевает? Ведь он помнит наизусть отрывки из симфонических произведений и оперных арий, сам не догадываясь об этом. На днях стоит во дворе, сплёвывает сквозь зубы и свистит увертюру к «Сороке-воровке» Россини. Я окликаю его, спрашиваю: «Коля, что ты сейчас свистел, ты знаешь?» – «Не знаю, – отвечает, сердито, как обычно. – По приёмнику слышал». Я проверял его на чувство ритма и такта, выстукивал карандашом самые замысловатые дроби, он всё повторил в точности. Я ему давал на рояле полутона, диезы и бемоли, проигрывал мелодии в трёх-четырёх тональностях и просил воспроизвести голосом, и Коля ни разу не ошибся. На вашем месте я бы, не откладывая, послал его в музыкальную школу. Именно – не откладывая. Кстати, ведь у нас в совхозе открылась своя музыкальная школа. Почему бы вам не отдать туда сына?..
Было от чего Афоничкиной заволноваться. Шагая домой, она польщённо думала, что сын её, оказывается, талантливый, и учителя относятся к нему по-особенному. «Как же это я сама ничего не видела? – спрашивала себя Зоя. – Да нет, видела, но только сейчас до меня доходит».
Во-первых, взять Колькину любовь к приёмнику и магнитофону, из которых он обычно извлекал не дёргающиеся рок-мелодии, а трудные, возвышенные, не доступные матери концерты; во-вторых, его музыкальные способности проявлялись в совместном с ней пении. У Зои имелась гармонь. Выпив, бывало, рюмку (изредка), морская женщина ставила на колени свою «хромку» и, подмигнув Кольке, нажимала правой рукой перламутровые «голоса», а левой, татуированной сбоку якорьком, чёрные басы. Натужным голосом она затягивала всё то же «Раскинулось море широко» и другие любимые песни: «Заветный камень», «Прощайте, скалистые горы» или «Как в нашу гавань заходили корабли». Колька подпевал, и Зоя считала это само собой разумеющимся, а оно, смотри, как вышло. Ей всё понятнее был совет учителя Цыганкова.
Так и случилось, что в преддверии лета, когда Колька заканчивал шестой класс, мать решительно повела его на центральную усадьбу совхоза, в музыкальную школу. Что ни говори, а всё же музыку чаще прививают детям в интеллигентных семьях, и многим жителям Марьино было невдомёк, откуда это стремление у Зои Афоничкиной, если прежде она имела дело с морем, селёдкой, тунцами и сардинами, а нынче с телятами да коровами, и после скотного двора копалась у себя в огороде, гремела в доме горшками и кастрюлями, удила рыбу и ходила на охоту.
Стояла по-летнему тёплая погода. Сама Зоя оделась в нарядное платье и сыну велела надеть белую тенниску и серые наглаженные брюки с полосой. Контраст светлой одежды со смуглым Колькиным телом и его чёрными глазами и волосами получился замечательный, можно было подумать, что Афоничкин прямо из Африки.
Зоя фактически насильно потащила сына, зажав его руку в своей широкой неженской ладони. Мальчик не хотел и шёл с кривыми губами и сердитой слезой в глазах. У него к этому времени появилась страсть вовсе не музыкальная, а иного рода – «оружейная». Начал он с обычных маленьких рогаток, но постепенно увеличивал рогатины и силу амортизаторов, беря для последних уже не тонкие резинки от трусов, а медицинские жгуты и какие-то специальные чёрные резины толщиной в копчёную колбасу. Самый крупный метательный агрегат имел у него хорошо сколоченные козлы, врытые в землю у трухлявой баньки на окраине деревни. Амортизатор по команде Кольки натягивали восемь мальчишек, а боеприпасом, вложенным в кирзовую пращу (голенище сапога), служила ржавая двухпудовая гиря. Метили в баньку, и с первого выстрела она рухнула, как от прямого попадания артиллерийского снаряда. Козлы тоже улетели вместе с гирей. Мальчишки разбежались. Афоничкину мать первый раз в жизни хорошенько влепила, докрасна надрав левое ухо, хотя он, по сути, совершил доброе дело: разрушил никому не нужное, пересохшее и пожароопасное строение. Некоторое время Колька потихоньку точил из напильников финские ножи; Зоя их нашла и выкинула в реку, обругав сына, который приплёлся за ней на бережок:
– Архаровец какой-то! Малюта Скуратов! Что ты всё прищуриваешься да вооружаешься до зубов? Против кого? Чьи у тебя гены, не пойму? Я женщина, существо нежное, от меня разбойного характера быть не может! И отец не смурной, а, наоборот, шутливый, весёлый!
Вот с такой странной психологией вояки мальчик и явился в музыкальную школу.
Афоничкины с опаской зашли в невысокое, по-современному простой геометрии здание, в коридоре слышались беглые партии рояля, скрипки, аккордеона и баяна. Внутри ещё пахло масляной краской. Пол был пластиковый, с цветочным узором; панели стен деревянные; по коридору висели портреты великих музыкантов. Зоя, продолжая вести сына, как лошадку в поводу, отыскала директора Измайлова. Он велел им сесть, а сам поднялся из-за стола, ступил кривоватыми ногами на ковёр и не без любопытства глянул на русскую женщину и мальчика-мулата.
– По правилам творческий экзамен у нас проводится в конце августа, перед началом учебного года, – сказал он. – И в первый класс мы принимаем детей семи-восьми лет, как в общеобразовательной школе. Но, поскольку уж вы пришли, то, чтобы зря вас не гонять, проэкзаменуем сейчас, и при наличии у юноши способностей запишем его в какую-нибудь группу. Со временем у нас будет и группа для старших ребят, а пока нет. Ничего. Если желает учиться музыке, его ничто не смутит, в том числе окружение малолеток. Верно? – спросил Измайлов, по-товарищески улыбнувшись Николаю и почти закрыв восточные глаза.
– Я не хочу, – сказал мальчишка.
– Хочет, хочет! – испуганно заговорила Зоя. – Он шуткует! Он такой шутник!
– Ну, хорошо, – произнёс директор.
Он вызвал по телефону молодого преподавателя Борисова, выбритого до синевы, и тот увёл Афоничкиных в свободный класс. Расстегнув кожаный пиджак, Борисов присел к роялю и сперва постучал по крышке карандашом, как это делал учитель пения. Передав карандаш Николаю, он велел ему повторить стук; кандидат в пианисты, подтолкнутый матерью, высунул язык и отбарабанил нечто бестолковое и не имеющее никакого отношения к музыкальному ритму. Преподаватель удивился и задал ещё одно упражнение. Колька выполнил его ещё хуже.
– Ты что делаешь? – крикнула Зоя.
Борисов открыл рояль и проиграл одним пальцем пол-«Чижика-пыжика». Афоничкин в ответ что-то спел, пожалуй, промычал по-коровьи.
Мать разинула рот на каком-то не найденном ею слове.
– У вашего сына ни малейших способностей, – сказал преподаватель, подравнивая косой пробор в воронёных крылышках волос. – У него даже антиспособности. Слух, как у паровозного гудка.
– Да врёт он всё! – воскликнула Зоя. – Прикидывается! У него большие способности! Огромные! Вот такие! Учитель пения Цыганков сказал!
– Цыганков? – переспросил Борисов. – Я его знаю. Он нам рекомендует одарённых детей. Слушай-ка, друг, перестань чудить. Давай попробуем сначала.
Жалея мать, Колька безукоризненно выполнил все упражнения и был зачислен в класс рояля к Маргарите Париновой, хорошей учительнице, которая приехала в новую школу год назад. Зоя радовалась; и когда первого сентября сын отправился учиться музыке, взялась к его возвращению делать яблочный пирог.
2
– Ты, Афоничкин, конечно, не без определённых задатков, – академическим тоном говорила Маргарита Сергеевна. – Но этого, к сожалению, мало. Нужно много и добросовестно работать. Ты уже полгода занимаешься, а до сих пор прижимаешь пальцы к клавишам. И локти держишь низко. Пальцы у пианиста должны висеть над клавишами и стучать по ним, как молоточки; посадка прямая, спина фехтовальщика, а не усталого грузчика, руки свободно подняты, не напряжены и не расслаблены, а го-то-вы к ра-бо-те. Движения легки, плавны, изящны…
Ученик сидел за роялем. Паринова стояла возле и замечания подчёркивала ударениями в слогах и назидательными кивками головы. Это была молодая женщина, блондинка или выкрашенная под блондинку; волосы у неё опускались до плеч и по краям закручивались внутрь – есть такая милая причёска, и как бы Маргарита Сергеевна ни встряхивала головой, волосы, метнувшись в стороны, опять собирались вместе и сплошным ровным потоком походили на водопад. У неё было очень красивое лицо, по крайней мере, так казалось Кольке (однажды он конфузился-конфузился, да и брякнул: «Можно, я ещё на вас посмотрю? У вас сильно красивое лицо», – и его нелепый комплимент сперва покоробил Паринову, а через минуту ей польстил), глаза большие, начернённые брови и ресницы, кожа белая, губы яркие, подкрашенные. На занятия учительница обычно приходила в юбке со сборками и белой атласной кофточке, у которой рукавные манжеты, обшитые кружевной тесьмой, расширялись в виде колокольчиков и опускались на кисти. В прохладное время она поверх кофточки надевала жакет. Удивительно тонкие талии, подобные её, давно прозвали осиными, и лучше тут ничего не придумаешь.
– Повторим гамму ре-минор. Господи, что это за постановка рук! – сердилась Паринова и сама брала пятерни ученика и ударяла ими по клавишам. Колька глядел на её узкие эластичные кисти с острыми костяшками, длинными пальцами и коротко остриженными ногтями, поднимая голову, хлопал глазами, как дурачок, и учительница, хмурясь, произносила: – Ну, что ты смотришь? Играй. Начали. И-раз-два-три… Считай вслух сам. Вот-вот-вот!
Неплохо! Играй сначала. Потом будем разучивать новую гамму. Музыкальную часть ты быстро постигаешь; но вот руки, руки! Если будешь слушать меня внимательно и работать над собой, из тебя выйдет толк.
Афоничкин больше часа музицировал, а она поправляла его и глядела на своего странного ученика с любопытством, которое у неё не пропадало с первого дня. Правда, вначале Маргарита не столько интересовалась, сколько злилась и думала: «Зачем мне подсунули этого строптивого и неотёсанного переростка?» Едва на индивидуальном занятии она посадила его за рояль и начала объяснять нотную грамоту, как он протянул руку, закрыл ноты и сказал:
– Не надо! Ты мне лучше что-нибудь сыграй!
Паринова едва сдержала негодование, но, подумав, заняла место перед роялем и исполнила вальс № 14 Шопена. Играя, она взглянула на новичка и поразилась тому, как Афоничкин слушал: он точно испугался прекрасной мелодии, и вмиг из мулата сделался почти белолицым.
– Ещё! – потребовал он, когда учительница взяла последний аккорд.
– Нет, – схитрила Паринова. – Сейчас – нет. Только когда позанимаемся. И почему ты так себя ведёшь и обращаешься на «ты»? Ты всех учителей называешь на «ты»? Больше не смей.
Она уже почувствовала: перед ней дремуче-способный экземпляр, музыкальный язычник, с непривитым вкусом, но острой, Богом данной интуицией, что из него при желании и умении можно сделать серьёзного музыканта, но, вероятно, не тяжело и развратить его массовыми модными произведениями. После нескольких уроков Паринова убедилась (с радостью учителя от искусства, которому попался одарённый самородок): да, это её исключительная удача, и стала заниматься с Афоничкиным кропотливее, чем с остальными ребятами.
Увлёкшись, Колька легко одолел чудные для себя понятия нотоносца, скрипичного, басового ключей, нот и их длительности, и октав, и полутонов, и пауз, и теперь успешно играл некоторые довольно сложные для первоклассника гаммы. Учительница видела, что он может намного забежать вперед, и из педагогических соображений его придерживала, хотя сама осмотрительно форсировала с ним программу. Ей было лестно, что преподаватель сольфеджио Кокарев нередко с удовольствием хвалил её ученика.
– Чалкин никак не споёт мне домашнее задание и всё объясняет это отсутствием голоса, мол, не могу вытянуть, особенно высокие и низкие ноты, – рассказывал Кокарев однажды. – В прошлый раз ваш Афоничкин с места ему кидает: «Маленький, а врёшь. Без голоса можно. Сказал бы, слуха нет». – Чалкин – сын директора дома культуры, с самомнением, огрызается. Я прошу: «Николай, пожалуйста, пропой упражнение». – Он и пропел, где козлетоном, где утробным басом, но абсолютно точно. – «Вот так, – говорю Чалкину. – Дело, видишь, не в голосе». – Хорошо Афоничкин его проучил.
– Хорошо, – согласилась Маргарита. – Он молодец. А то отдают в музыкальную школу неспособных детей, и потом мы с ними мучаемся.
Коля всё больше занимал её своей личностью, и злил, и трогал, и радовал, и озадачивал. Паринова видела, как, преодолевая робость, серость, мальчишка старается изо всех сил и потихоньку делается музыкантом, оставаясь сорванцом. Иногда, вынимая из кармана носовой платок, он ронял рогатку (семикласснику, думала Маргарита, совсем не идёт носить в кармане рогатку; наверное, он инфантильный мальчик); но вдруг серьёзно, обстоятельно, со взрослой мудрецой принимался объяснять, почему его мать живёт одна и почему он темноволосый и смуглый:
– Папка, наверное, до сих пор плавает по морям. Рыбу для своей республики ловит. Нам не пишет; поди, и не знает, где мы. А мы что, должны унижаться, его разыскивать? Я и так вырасту, а потом, когда стану большой, съезжу в Африку и повидаюсь с отцом. Скажу, вот я приехал, я твой сын. Я, мол, не в обиде, прощаю тебя. Мамка всё равно бы из России никуда не поехала, и я тоже. Живи спокойно.
Занимал Колька учительницу и сведущими разговорами о коровах и телятах, питомцах его матери, и живыми впечатлениями о прелести окрестных лугов, лесов и полей; а то внезапно, как громким хлопком над самым ухом, ошарашивал картинной фантазией.
– Эх ты! – воскликнул он однажды, уставясь на клавиатуру. – Сколько зубов! Что он улыбается? А вот, глядите, надавливаю клавиши, и похоже на Капу Перегудову, она беззубая.
Бывало, он по целым урокам молчал и только, задирая голову, пялился на учительницу. Париновой это не нравилось. Выждав момент, она быстро осматривала себя, оправляла юбку или кофту и сердито думала: «Всё-таки ненормальный». Афоничкин замирал, покрывался мурашками, и ему казалось, он отрывается от пола вместе с крутящимся стулом и роялем, когда Маргарита Сергеевна подходит ближе и, наклонясь, чтобы исправить постановку его рук, щекочет мальчику лицо шёлковым рукавом. Знала бы она, что ученик ждёт-не дождётся очередного урока, каждый день моет уши, трёт кирпичом два передние зуба, отчего-то потемневшие сравнительно с остальными, смачивает водой колечки на голове, следит за своей речью и движениями.
Может, ради неё, а, может, просто из благоразумия Колька старался вести себя в музыкальной школе очень хорошо, и, конечно, не обращал внимания на реплики некоторых ехидных детей, одетых в короткие платьица, штанишки и брючки – «длинный», звали они его, или «старый», или «дядя-достань-воробушка», или ещё как-нибудь.
«Погодите, – думал он, чувствуя свою силу. – Я вам ещё покажу». – «Погодите, – размышляла и учительница независимо от ученика, радуясь за него и удовлетворяя профессиональное самолюбие. – Он вам ещё покажет. Всем даст сто очков вперёд».
Бездетная, она грустила по детям, жалела их и к Кольке временами испытывала материнскую нежность. Случалось, на неё в одиночестве накатывалась хандра, особенно в дурную осеннюю погоду, если из серого неба лил серый дождь и под дождём и ветром дёргались голые деревья. В такие минуты Маргарита садилась за своё пианино и спасалась музыкой. Афоничкин видел, когда учительница была подавлена, и занимался особенно усердно.
3
На скотном дворе за километр слышалось разноголосое мычанье. Стадо, пригнанное на дневную дойку, ждало, когда его погонят обратно. Отдельно и неподвижно стоял бычок с дубовым взглядом, с кольцом в носу, и, чем-то недовольный, разрывался от рёва. В гулкой пустой ферме, где, если крикнуть, попугайничало эхо, Зоя и её шустрая рябая подруга Надя вручную доили капризных коров, не отдававших молоко машине.
– Салага паршивая! – ругалась Зоя. – Дрянь! Все коровы как коровы, вы только с Ласточкой две такие барыни! На крючок вас и за борт, ловить акул!
– На живодёрню! На мыло! – весело подхватывала Надя и тут же хвалила коров: – Нет, они хорошие. С норовом, зато молока дают много.
Рыжая Вьюга и чёрно-белая Ласточка помахивали хвостами и иногда незло и неопасно взбрыкивали одним копытом. Руки доярок ходили как кривошипно-шатунные механизмы. Струи из коровьих сосков врезались в оцинкованные вёдра и булькали. Зоя держала во рту дымящуюся папиросу. Коровы привыкли, что она курит, и не волновались от запаха дыма, как поначалу. Хотя Афоничкина была сильной женщиной, но в летний сезон тоже утомлялась. Колька, заглядывая на ферму, просил тёмный затрапезный халат, рукавицы да резиновые сапоги и помогал матери скрести стойла лопатой, мыть специальным раствором, посыпать соломой и опилками.
– А тебе, Коля, не вредно это? – спрашивали доярки. – Пальцы музыкальные не испортишь?
– Не испорчу, – отвечал он и думал, что ему иной раз нравится делать грязные стойла чистыми, особенно у малышей, в телятнике. Навозный же запах Кольку не отвращал, мальчик к нему привык; запах этот держался и дома, когда мать приходила с работы и пока не отмывалась под душем, и на крыльце часто стояли её сапоги со следами навоза в рубчатых швах.
– Молодец! – хвалили его доярки. – Не гнушаешься работы. Наша работа нелёгкая и не больно чистая. А то, бывает, сена нет. Такие ливни всё лето льют, что срывается сенокос, трава гниёт на корню. Кормим коровок не досыта, почти одним комбикормом, а в середине зимы, случается, хвойными ветками да соломой.
– Слушай, как добывается молоко, – усмехаясь, говорила сыну Зоя и подмигивала подругам.
Она торопилась закончить дойку и с разрешения начальства поехать вместе с Колей и его учительницей музыки в город за пианино. Паринова сказала, что Афоничкину обязательно нужно иметь дома своё пианино, и обещала помочь выбрать инструмент. Отпустив корову и сняв белый халат, Зоя пошла ещё во двор фермы и помогла закинуть в кузов бидоны с молоком. «Мне не рожать», – сказала она, ворочая их с грузчиком Петрушиным и хохоча.
– Пока, салаги! – простилась Зоя с подругами, крепко пожав им руки, и отправилась собираться.
Пианино Афоничкина смотрела, как корову. Ей, главное, были бы масть, стать, упитанность; и она даже по инерции присела, словно желая взглянуть на вымя. Маргарита же Сергеевна открыла крышку у коричневого с древесными разводами инструмента и, прислушиваясь, начала выстукивать белые и чёрные клавиши. Она нажала на педаль, взяла несколько аккордов и обратилась к продавцу культтоваров:
– Очень хороший звук.
– Теперь шпарь, сколько хочешь, – сказала Зоя, гладя полированный бок благородного дорогостоящего предмета.
Мальчик обрадованно смотрел на пианино.
– Спрашивать буду вдвое строже. Учти, – сказала ему Паринова. – Занимайся всё свободное время. Ты обязан много заниматься, слышишь? Я на тебя очень надеюсь.
– Береги подарочек-то. За него не бешеные, а трудовые деньги заплочены. И старайся, сынок, слушайся Маргариту Сергеевну. Она вон как о тебе печётся. Поехала с нами. Времени своего не жалеет, – говорила Зоя с искренним почитанием учительницы и думала про неё: «Хорошая баба. Добрая. Жизнь только не сложилась. Что это не везёт хорошим людям?»
Учительница ехала в кабине попутного грузовика, и над опущенным стеклом виднелись её голый локоть и трепетавший языком пламени угол шёлкового головного платка. Машину встряхивало на выбоинах шоссе, и Афоничкины, сидя в кузове, хватались за свою покупку, обёрнутую рогожей и крепко связанную морскими узлами.
«Он стал лучше, – думала Зоя про Кольку. – Поласковел сынок, помилел. Даже иногда говорит «спокойной ночи», а то ни с того, ни с сего чмокает в щёку. Прекратил без толку носиться по улице и орать; наглаживает штаны, стирает рубаху».
Да, вырос мальчишка, перешёл в восьмой класс, застеснялся, помудрел, хотя по-прежнему фантазировал и свои необычные суждения не оставил. В конце этого учебного года Раиса Алексеевна опять рассказывала Зое с весёлым смешком и румянцем во всю щёку:
– Когда мы повторяли басню «Стрекоза и Муравей», ваш сын вдруг ополчился на Муравья, пожалел Стрекозу. Представляете? «Она, – говорит, – была красивая, весёлая, простая, радовала всех да танцевала. А этот чёртов Муравей, куркуль проклятый, всю жизнь копил, только для одного себя старался. А потом, когда она, озябшая и голодная, пришла к нему и попросила хлеба, он её прогнал. Разве это хорошо? Что, всех артистов надо прогонять? Таких буржуев, как этот Муравей, я бы сразу к стенке ставил».
В последнее время он приваживал к себе козла Бармалея, всеобщее деревенское посмешище. Козёл этот, белый, пожелтевший от неопрятности, с дикими колдовскими глазами и длинной зелёной бородой, принадлежал одинокой пенсионерке Боченковой и странным был животным. Каждое утро он ударял рогами в дверь своего закута, пока Боченкова его не выпускала, угрюмо топал один через улицу, и не в луга, как нормальные животные, не на травку, а от дома к дому, от курилки к курилке, собирая окурки. Бармалей ел окурки, иначе не успокаивался, и вечером с тем же нелюдимым видом возвращался в закут. Вот Афоничкин и приласкал его и, каждый день встречая, гладил и просил у матери денег, чтобы купить козлу пачку папирос.
– Смеётесь? Ничего смешного. Он сам не рад, что такой, – упрекал Колька деревенских весельчаков. – Он наркоман. Его в психбольнице лечить надо. Зато умный. Про что-то думает.
В свои пятнадцать лет мальчишка стал не нескладен, как положено подростку, а строен, словно пирамидальный тополёк, ещё более тёмен ликом и курчав, слегка усат, притягателен. Девчонки из его класса строили ему глазки; он жаловался матери; и Зоя ревниво дознавалась, что это там за девчонки. Сильва Хвостова, пустышка и первая в классе красавица, которая уже носила капроновые чулки и подкрашивала ресницы, написала ему азбукой Морзе письмо: «Коля, я тебя очень люблю и всё время за тебя думаю. Приходи вечером на сведание к рике. Будем с тобой гулять за руки». Поправив две грамматические ошибки (а стилистические огрехи не заметив), он отослал письмо назад с припиской: «Чем про любовь в твои годы думать, лучше бы училась как следует. А то оставят на второй год, будешь тогда знать». Мать сказала, что он сделал правильно.
Она чувствовала к сыну особое уважение, как к образованному и важному человеку, когда он сидел за поставленным в его комнате пианино и, глядя в ноты и пришлёпывая толстенькими губами, разучивал упражнения. Зоя даже не могла называть его Колькой, язык не поворачивался. И не могла больше при нём доставать свою гармонь.
– Ты на этого очень похож, его ещё по телику показывали, – говорила она, тихо постояв у двери. – Из Америки он, по-моему; лауреат конкурса. Только что бабочки у тебя нет и фрака, да башкой не трясёшь.
Неодарённому парнишке надо было запоминать, зубрить: сперва я, мол, нажму эту клавишу, потом эту, дальше ту (иные ко всякой гамме пишут на клавишах их последовательность), а Колька всё живо схватывает за счёт слуха, интуиции, без искусственности, натуги, разделения практического расчёта и чувства. И за пианино он садился не из-под палки, а охотно, и делал много больше, чем требовалось. Позанимавшись год, он исполнял и педагогические этюды Гедике, и некоторые произведения для игры на втором, даже третьем учебном году, как то: «Болезнь куклы» и отрывок из «Подснежника» Чайковского, один менуэт Генделя, один Моцарта и пьесу Бартока.
Он музицировал все летние каникулы; и Паринова чуть не ежедневно бывала у него и контролировала своего ученика, а между делом пила с Афоничкиными чай. Как ни старалась она держать Колю в узде, но не могла, тот слишком рвался вперёд, и Маргарита под его напором ослабляла поводья, ну, и сама потворствовала ему. За лето они фактически прошли теорию и практику второго класса, и в сентябре учительница попросила разрешения перевести Афоничкина в третий класс. Ему устроили экзамен. Николай спел задание по сольфеджио, ответил на трудные вопросы и исполнил «Вальс часов» из балета Делиба «Коппелия». Директор Измайлов не удержался и пожал ему руку, а Колькины однокашники, бывшие теперь, – они прослышали об экзамене и явились позубоскалить, в том числе Чалкин, спесивый отпрыск директора дома культуры, широкий карасик, ходивший, как девочка, со сведёнными коленками, – однокашники вынуждены были, глядя на преподавателей, аплодировать Афоничкину.
4
Маргарита собиралась ещё больше расположить к талантливому подростку своих коллег и для весеннего концерта учеников школы разучивала с ним «Музыкальный момент» Шуберта. («Вы с ума сошли!» – говорили ей некоторые педагоги). В случае успешного исполнения этой вещи Афоничкин мог быть послан на областной конкурс, а там, глядишь, и на республиканский, и всесоюзный, а дальше, кто знает, возможно, на международный в Чехословакию. «Вот будет для всех сюрприз», – думала она; ученик же словно решил показать, на что способен, если по-настоящему возьмётся, и Паринова диву давалась, когда он ежедневно проигрывал ей новые части произведения, одолевая трудные места.
– Ты по ночам совсем не спишь? – говорила она, разглядывая его сухое напряжённое лицо и потончавшую былинку-шею. – Молодец, что так хорошо занимаешься, но нужно и отдыхать. Ты очень похудел. Смотри, я запрещу тебе играть.
– Я хочу, чтобы меня послали на конкурс, и вас хочу не подвести, – отвечал он. – Думаете, легко разучивать этот «Момент»? Насочиняют такого, что пальцы становятся деревянные.
«Милый Афоничкин. Понимал бы ты, насколько это трудно, и не для одного тебя, точнее, особенно для тебя с твоим небольшим музыкальным образованием. Конечно, «Музыкальный момент» исполняют и ребята в старших классах; но он входит в репертуар выдающихся пианистов. Трудность тут не в одной технике, главное, в проникновении. Не все преподаватели верят, что ты справишься», – думала Маргарита и, с удалью встряхивая головой, обращалась к нему как сверстница:
– Выучишь? Сыграешь?
– Неужели нет.
– Ты так уверен? Не дрейфишь?
– Ещё чего! Пусть кто-нибудь дрейфит. Меня не напугаешь.
– Интересный человек. Я вот побаиваюсь. Ну, хорошо, работай. Прекрасно, что ты веришь в себя, но не нужно быть самонадеянным. Про отдых, смотри, не забывай.
Одно ей продолжало не нравиться – уж слишком беспардонно он пялился на неё: уставит свои жгучие зрачки, будто вправленные в белоснежные глазные яблоки, и долго их не отводит. Щёки у него аскетические, втянутые внутрь, как у сосущего дым курильщика; выражение светло-коричневого лица хмуро, выжидающе-беспокойно, и Колька словно тщится продлить случайное прикосновение учительницы и ловит аромат её любимых духов «Фея ночи». «Он ведёт себя, как влюблённый, – думала Паринова. – Да разве это впервые? Пора мне привыкнуть». – И она старалась не обращать внимания, не сердиться, тем более, что в последнее время у неё по-весеннему всколыхнулась душа: после давней размолвки с супругом, артистом городской филармонии, Маргарита дружила с инженером-электриком Богдановым.
Как-то раз Богданов пришёл в музыкальную школу. Колька, обернувшись на скрип классной двери, рассмотрел улыбающегося мужчину в зимнем пальто с воротником из ондатры и в ушанке, заметённой снегом, точно новогодним ёлочным блеском. Постояв несколько мгновений, Богданов извинился и тихо прикрыл дверь. Учительница убрала локоть с рояля, выпрямилась и зарделась.
Николай перестал играть.
– Кто это? – спросил он.
– Всё бы тебе знать! – ответила она. – Один мой знакомый. Пришёл встретить. Ладно, играй вот до этого места, и пойдём.
– Волков, что ли, боитесь? Их тут нет. А если каких-нибудь озорников, то сказали бы. Я бы проводил.
Дело было к вечеру, по-зимнему скоро темнело; и свои озорники в совхозе имелись – может, не злодеи, но молодые нарушители общественного спокойствия, по-городскому болтающиеся ватагой, с гиканьем, присвистом и непечатными выражениями. Так что Колька сказал о них не зря, хотя и с ехидством, покоробившим учительницу. «Нет, лучше делать вид, будто не замечаешь его эксцентричных выходок», – подумала Паринова.
Она отпустила Афоничкина, и тогда в класс, сняв шапку, зашёл Богданов, статный плечистый мужчина. Электрик выглядел постарше Маргариты и так же, как она, жил одиноко. Лет пять назад он по несчастью овдовел (его маленькая дочь большую часть времени жила теперь в городе у бабушки) и с тех пор из-за скромности не находил себе пары. Лицо у него было с необыкновенной деталью: один глаз украшался чёрными ресницами, второй чёрно-белыми, словно не до конца протравленными в хлорке.
Она молча надела меховую шапочку и собралась взять из шкафа шубу, но он это сделал раньше и помог Париновой одеться.
Они медленно пошли по улице. Часть центральной усадьбы, занятая жилыми и общественными зданиями, напоминала городской микрорайон. Кинотеатр с длинным козырьком, райисполкомовского вида сельсовет, перед которым в ёлочках стоял памятник Ленину, окна пятиэтажных домов, уличные столбы, всё уже озарилось электричеством – к этому Богданов имел отношение, как сменный инженер подстанции, – и свет сделал приютнее зимний вечер. Пользуясь не особенно холодной погодой, всюду гуляли девушки и ребята.
Она взялась за локоть Богданова. По инерции оба молчали. Из него-то вообще нелегко было вытянуть лишнее слово, и Маргарита не вытягивала, ей нравилось идти молча. Богданов без принижения собственной профессии искренне считал её музыкальную работу не доступной простому смертному, а о Париновой долгое время не решался мечтать и не смел подойти к ней в перерывах каких-нибудь совхозных собраний или в общих компаниях, так что даже удивился, когда музыкантша его не отвергла.
Они заговорили. Про Кольку.
– Что это был за смуглый паренёк? – сказал Богданов. – Интересное лицо. Глянул так, словно обжёг.
– Это Коля Афоничкин, – ответила Маргарита. – Неужели не знаешь? Он из Марьино. Сын доярки Афоничкиной. Отец у него африканец.
– Что-то слышал. Интересный парень.
– Он страшно талантливый. Может быть, гениальный.
– Неужели?
– Да. Я говорю серьёзно. Влюблён в музыку. И исключительно работоспособный. Не знает усталости. Упрямый, самолюбивый. Далеко пойдёт.
– Сразу видно, что необычный мальчишка, – сказал Богданов.
– Ещё какой! – засмеялась она. – Знал бы ты. С ним не устанешь. Из себя может вывести, но уж не надоест, как иные, покладистой бездарностью. Я иногда думаю, – заговорила Паринова в размышлении, – что одних детей специально воспитывают, тянут за уши к искусству, а они ничего не хотят, на других родители не обращают внимания, но те растут гениями. Кто этому Афоничкину рассказывал о музыке, кто вырабатывал его вкус? А он у него такой высокий.
– Мамаша доит коров, а сын учится музыке. И, как ты говоришь, может далеко пойти, – сказал инженер. – Это интересно. Пишут, что смешение рас даёт сильное потомство. Дети белых и чёрных родителей часто очень талантливы.
На этом они разговор про Афоничкина закончили; каждому хотелось думать о настоящем, о себе. Богданов поглядывал на Маргариту и любовался её лицом, одухотворённым и помолодевшим в электрических сумерках.
– Может быть, зайдём в кафе? Поужинаем?
– Зачем? Я сама приготовлю хороший ужин…
Колька в это время крался за ними по пятам. Он начал красться от самой школы, дождавшись за углом, когда учительница и её знакомый выйдут на воздух. Подняв у нейлоновой куртки воротник и глубже нахлобучив шапку, Афоничкин, как сыщик, шёл в отдалении, стараясь попадать в тень. Один раз Маргарита оглянулась, но не заметила его, а если бы и заметила, то не смогла бы в темноте скоро отличить от других ребят.
Поинтересуйся кто-нибудь сейчас, зачем он выслеживает двух взрослых людей, и осознай Колька, зачем он это делает, да окажись словоохотлив, вероятным для него был бы такой ответ: «Что-то обидно. Зло берёт. Зачем этот пришёл? Она сразу стала другая, про меня забыла, помчалась за ним. Настроение у меня испортилось».
Проводив их до дома Париновой, он ещё посмотрел, как оба зашли в подъезд – учительница впереди, её друг сзади, – и поднялись на пятый этаж, мелькая за стёклами освещённой лестничной клети. Потом мальчишка отправился восвояси. У себя дома он надел на голову эмалированное ведро и, послонявшись в нём по комнате и со злости грохнув по нему кулаком, лёг на диван.
Мать обеспокоилась. Она опустилась рядом на корточки, пробовала стянуть с Кольки ведро, но он не давал, объясняя, что у него болит голова и в ведре ей лучше. Тогда Зоя, привычная к таким номерам, подсунула сыну подушку и накрыла его одеялом со словами:
– Смотри не задохнись. И не застудись об железо…
Мальчик стал сердитым, неразговорчивым, с коровьей тоской в глазах, а из музыкальной школы возвращался, словно из какого-то скверного места, где его огорчали и дёргали.
– Коля, что нос-то повесил? Да что в самом деле с тобой творится? – удивлялась мать; лицо у неё с годами сделалось мясистее, а голос, от курева, наверное, ещё грубее, натужнее. – Какие у тебя нелады? Здоровье, может, не в порядке? Прошёл бы медкомиссию.
– Здоров я, здоров. Ничего у меня не болит. Ты не беспокойся. Что-то настроение портится.
– Ну, это зимой бывает. Иной раз просто лютая тоска нападёт. А у тебя ещё, наверное, от переходного возраста. Выпей топлёного молока.
Он отказывался, хотя любил топлёное молоко, да ещё с пенкой. Колька думал про учительницу; а она страдала от его капризов – что в конце концов за ученик: играет-играет, потом стукнет по казённым клавишам изо всей мочи, сядет, опустив голову, на которой волосы пострижены округло, словно какой-нибудь декоративный куст, и сколько его ни тормоши, ни за что больше не будет играть. «Тогда иди домой», – говорит учительница – и домой не уходит.
– Слушай, Афоничкин, я с тобой прекращу заниматься. Терплю-терплю, а потом терпение лопнет, и откажусь от тебя. Ты этого добиваешься? Близится весна. Сам захотел сдать сразу за третий и четвёртый классы. «Музыкальный момент» ещё сырой. О чём ты думаешь? Только о деле надо сейчас думать. – Она пыталась сердиться, но не могла, и одиноким, отчего-то виноватым голосом произносила в тишине класса: – Ты ведь уже большой. Скоро закончишь десятилетку. Между прочим, что будешь делать дальше? Об этом тоже неплохо заранее позаботиться. Не можешь же ты бросить музыкальную школу. Весь курс надо пройти до конца. Может, поступишь в консерваторию.
– Что об этом сейчас толковать. – За Кольку отвечал сам его дух противоречия. – Ещё два года впереди. Пойду вон хоть к матери на ферму. И к вам буду продолжать ходить. А, может, не буду. В армию возьмут. Я сам попрошусь.
– Не говори глупости. Мы официально от школы затребуем для тебя отсрочку. Дадут в виде исключения.
– Не хочу я ничего. Ни отсрочек, ни на рояле играть, ни в консерваторию, ни на ферму, ни на конкурс, – ворчал он, бесясь, если в конце урока опять приходил Богданов. Одновременно инженер ему нравился и этим растравлял Колькину ненависть. Учительница не решалась, о чём следовало, побеседовать с учеником. «Раньше, – думала Маргарита, – он занимался с удовольствием, я ему его внушала, теперь работает нехотя, спустя рукава, и в этом косвенно тоже я виновата. Со мной за короткий срок он стал культурнее, а сейчас намеренно кажется развязным. Может, нам с Богдановым как-нибудь получше скрываться? Нет, его не проведёшь. А что если Афоничкин возьмёт да и бросит из-за меня музыкальную школу?»
– По-моему, твой гениальный ученик мне не радуется, глядит волчонком, – смущённо сказал Богданов дома у неё.
– Да, – ответила Маргарита. – Ты прав.
– За что же он злится? Мы с ним ни одним словом не обмолвились.
– Он, кажется, не на шутку влюблён в меня. Понимаешь? Вот беда-то. Просто не знаю, что делать.
Инженер удивился и с юмором произнёс:
– Чудеса. Такой любовный треугольник складывается не часто. Действительно африканский темперамент. Может, мне пока за тобой не заходить?
– Не заходи. Встречай лучше где-нибудь на улице.
На короткое время обманувшись, Афоничкин мигом наверстал упущенное в программных занятиях и исполнении пьесы Шуберта; но потом стал ревновать с новой силой, с ожесточением от воображаемого коварства учительницы. Богданов и Паринова замечали его хмурую фигуру у себя за спиной, тень, прижатую к столбам и домам, неотступное Колькино подглядывание, и их встречи делались безрадостными, неловкими и как бы не вполне честными.
Электрику было уже не до шуток.
– Надо мне с ним поговорить, – сказал он.
– Поговорить, конечно, надо, – ответила Маргарита. – Да, боюсь, без толку. Представь, какое у него воображение. Ведь он прирождённый артист, мечтатель и фантазёр. Того, что он видит во мне, я совсем не стою. – Богданов хотел возразить, но подумал, что выйдет фальшиво. – Переубедить его невозможно, – добавила Паринова, тряся головой, – а если как-нибудь удастся, Афоничкин разочаруется, и это будет не прозрение, а удар. Он перестанет со мной считаться.
– Всё же попробую, – сказал инженер и в следующий раз отправился провожать не учительницу, а ученика. Колька тут же стал отрываться. Богданов пробовал его нагнать, но мальчишка удрал, обернувшись и с близкого расстояния кинув свой неподражаемый свирепый взгляд.
Бывая сейчас дома мало, только ради еды и сна, он, возвратясь из школы, переобувался в валенки, переодевался в овчинный полушубок и уходил бродить куда глаза глядят. Зимние картины с косогора ему тоже нравились, снега там лежали широко и плотно, не то, что в людных местах, где-то под снегами пульсировала вена реки, а лес в туманной дали был не лес, а хрупкая голубая наледь на снегу. «Это тебе не Африка», – думал Николай.
Целую неделю он злостно пропускал уроки в музыкальной школе, и дома тоже не касался клавиш; мать походила за сыном, поогорчалась и постелила на крышку пианино кружево, поставила слоников. Паринова думала придти к ней для важной педагогической беседы, но пока не шла; в свою очередь Зоя стеснялась отправиться к Париновой и потолковать о странном поведении Кольки.
А он вдруг, как раньше, стал изготовлять оружие, варварские пистолеты-поджигалки, заряжавшиеся серой от спичек, свинцовыми пулями, стальными шариками, даже гвоздями. Пули, шарики или гвозди легко пробивали сантиметровые доски. И, между прочим, косился на охотничье ружьё матери.
5
– Вы на нём не женитесь. Я вам не советую. Известный прохвост. Обведёт вокруг пальца и не моргнёт глазом. Увидите, – хмуро сказал Колька учительнице на следующем уроке.
Он пробовал, как Богданова, возненавидеть и её, за «измену», да не мог.
Паринова даже закашлялась – проглоченное ею восклицание: «Как тебе не…» – попало не в то горло.
– А ты его откуда знаешь?
Колька завертелся на крутящемся стуле, начал трогать подряд все клавиши и злиться, что обманул, оклеветал, и это заметно.
– Нехорошо клеветать на человека, – говорила Маргарита у него за спиной, и опять ей не удавался решительный строгий тон. – Ты его совсем не знаешь, а говоришь о нём плохо. Это совсем не по-мужски. Лучше бы тратил силы на работу, иначе весной подведёшь и меня и себя.
Она видела, что мальчик ушёл не пристыженный, а мстительно-мрачный, и в тот же день тревожно делилась с Богдановым:
– Я начинаю его бояться. Мне всё время кажется, он что-нибудь такое выкинет, и случится беда.
– Спокойно, – ответил Богданов, трогая её локоть. – Ничего не случится. Я всегда с тобой.
– Но не с ним, – сказала Маргарита. – Я боюсь.
Ночь Колька провёл кое-как, будто его сперва насильно усыпляли, а потом расталкивали. Он то и дело пробуждался с ломотой в черепе, с обидой, тревогой и свежим впечатлением от одного странного сна, в котором его грудь царапала чёрная птичья лапа.
Утром в голове у него не скоро пояснело. Разбитый, одуревший, он, словно малое дитя, раскапризничался и распыхтелся на мать, когда она позвала его завтракать.
– Полундра! – неожиданно вспылила Зоя и стукнула тарелкой по столу. – Всё! Довёл до точки! Терпение кончилось! Не знаю, какого ещё тебе рожна надо! Никуда больше не пойдёшь! Сиди тут, а я вызову доктора! Может, увезут в сумасшедший дом!
Она в самом деле хотела запереть Кольку и позвонить в больницу, но не стала – ему нужно было в школу, и он ничем не болел. Ушла Зоя сильно расстроенная, что прикрикнула на сына, и работать ей сегодня было тяжело.
Он сходил в общеобразовательную школу и, вернувшись в отсутствие матери, пообедал, посидел, раздумывая. Прежде чем отправиться на занятия к Париновой, Афоничкин достал из-под матраца пистолет-поджигалку, подул в дуло, прикрученное проволокой к деревяшке, и начал засыпать в него серу от спичек, очистив пять коробков, а хватило бы двух. Колька ещё вложил пару шариков от шарикоподшипника, затолкал самодельным шомполом пыж, свёрнутый из газеты, прикрепил над щелью в стволе спичечную головку и спрятал пистолет в карман. На всякий случай.
Добросовестно отзанимавшись весь урок, чем удивил и обрадовал Маргариту, Афоничкин простился с учительницей и чуть не в самое лицо пожелал ей всего хорошего. Она задумалась; а он, подождав её в вечернем мраке за углом, опять пошёл сзади и увидел, как Паринова встретилась с инженером. Правую руку он держал в кармане, где была самоделка. Жёг острый предвесенний мороз, и Кольке казалось, будто пятки с пальцами примерзают к полуботинкам, а полуботинки, словно куски льда, стучат по тротуару. Богданов и Маргарита сперва шли без оглядки, но вскоре увидели Кольку. Оба остановились, Афоничкин тоже. Они пошли – и он пошёл. Так все трое двигались минут десять; наконец инженер задержал Паринову у телефонного столба.
Колька, постояв, начал тихо приближаться и при свете фонаря глянул в упор сперва на неё. Как ни испугалась учительница, но успела подумать, что у мальчишки взгляд Отелло. Таким Маргарита настоящего Отелло и представляла себе, если исключить зимнюю шапку, модную куртку и одеть Кольку в мавританские одежды. Афоничкин смотрел на влюблённых, а его правая рука действовала самостоятельно. Она стиснула рукоять поджигалки, медленно вытащила из кармана примитивный пистолет и, дрогнув, направила на инженера. Левой рукой Колька достал коробок, чтобы провести им по спичечной головке и поджечь серу в щели и стволе. Богданов тоже с детских лет знал устройство дурной игрушки и сразу всё понял. Он заслонил женщину и холодно сказал Афоничкину:
– Брось эту штуку. Перестань дурака валять. Прошу тебя. Искалечишь на всю жизнь.
Он не считал себя храбрецом и вместе с Маргаритой крепко напугался; но в нём сработал инстинкт защиты слабого и любимого существа, более сильный, чем инстинкт самосохранения.
Поцелившись в электрика несколько секунд, Колька направил дуло на телефонный столб и чиркнул коробком. Прогремел страшный грохот, вспыхнул огонь, шарики выкрошили из столба изрядный кусок древесины. Начали оглядываться люди, но они ничего толком не поняли.
Маргариту трясло.
– А если бы в меня? – спросил инженер у Кольки.
Тот зло размахнулся, закинул пистолет на крышу сельсовета и ушёл.
Со следующего дня Афоничкин набросился на музыку. Он терзал её и себя, непрерывно барабанил упражнения и «Музыкальный момент», орал сольфеджио и зубрил теорию. Учительница уже не знала, к добру это или не к добру, и из страха не подходила к ученику близко, даже заниматься наедине с ним остерегалась, а в случае чего была готова вовремя отодвинуться.
Однажды он сел к роялю и сильно задумался; Маргарита увидела, как мальчишка впустую глядит перед собой неподвижными глазами, дёрнула его за рукав, но он не почувствовал и вдруг медленно проиграл несколько тактов душевного вальса Кремье «Когда умирает любовь». «Где и когда успел выучить?» – подумала Паринова. «Дома, – ответил бы Колька, услышь он её мысль. – Где же ещё? Не всё успел. Времени мало. И мать спать велит. Раньше обижалась, что я музыку забросил, а сейчас меня жалеет. Смешно, всё-таки…»
– Пора, наверное, передохнуть. Всё хорошо в меру, – говорила ему Зоя, разрушая материнской непоследовательностью логику собственных поступков. – А то до истощения себя довёл. Обуглился, глаза по тарелке, как у очковой змеи.
– Это дурь из меня выходит, – отвечал он, пробегая пальцами по клавишам, тяжело дыша и обливаясь потом. – Как всю выгоню, тогда передохну. Ещё немного осталось.
Афоничкин в самом деле вещественно представлял, что «дурь», подобно соли, выходит из всех его пор с потом, и он раз от разу становится умнее. Наверное, он взрослел.
«А Богданов-то этот заслонил её, – вспоминал Колька и теплел, и стыдился, и грустил. – Значит, сильно любит, раз жизни своей не пожалел».
Весной он легко сдал музыку за третий и четвёртый классы. Теперь Паринова ничему в нём не удивлялась и сдержанно возгордилась учеником; остальные преподаватели заговорили, что Афоничкин музыкальное чудо, и его нужно показать профессору консерватории. Он ещё больше пленил их на концерте. Чалкина из-за слабых успехов к участию не допустили, Чалкин еле перебрался в третий класс. Сперва выступали старшеклассники, баянист и скрипачка, они играли очень хорошо, были красивые, и им долго хлопали; потом настала очередь Кольки, тот кивнул взрослой и юной публике, набившейся в актовый зал, и сел за рояль.
– Николай Афоничкин, пятый класс, – объявила Маргарита, стоя возле него. – Коля исполнит «Музыкальный момент» Шуберта фа-минор. – Голос её звучал в ре-миноре и ни на полтона выше или ниже. Она, конечно, волновалась за своего ученика и говорила выверенно, точно по нотам.
Паринова уселась в первом ряду, по соседству с Зоей. Колька отметил, что учительница оделась необыкновенно: в чёрный костюмчик с норкой, хотя недалеко было лето, и дети на улице иногда бегали в рубашках. Все тут нынче собрались по-праздничному, в том числе Колькина мать; от испуга Зоя всё прикрывала платьем голые коленки. С Зоей пришли и с любопытством тянули шеи её подруги. Сам исполнитель, с аккуратно постриженным ворохом колечек, с выпущенным белым воротником, на котором голова лежала словно на фарфоровой тарелке, был элегантен, как и полагалось исполнителю. Богданов тоже явился на концерт и затерялся в середине зала.
Посмотрев на кисейную занавеску, просеивавшую солнце, мальчик вскинул руки с обвислыми кистями и заиграл… матросский танец «Яблочко». В первые секунды все затихли, большинство не сообразило, что слышит подмену; но вот раздались ехидные ребячьи смешки. Учителя округлили глаза, круто передёрнули плечами. Зоя сидела ни жива, ни мертва. Паринова выпрямилась на стуле, словно её там кольнуло, в пол-лица покраснела, в пол– побледнела и вдоль ряда виновато глянула на директора Измайлова. Пока зал удивлялся и слегка бойкотировал Кольку, он продолжал играть и уже выделывал отличные лихие и замысловатые коленца, под которые заядлый танцор, не удержавшись, вышел бы в круг. Публика опять замерла, а скоро принялась восхищаться. В какое-то мгновенье Маргарита хотела остановить ученика, но Измайлов жестом, полным иронии и веселья, показал: «Ни в коем случае». По окончании «Яблочка» слушатели хлопали, не щадя ладоней. Париновой, честно говоря, тоже понравилось.
– Это я исполнил для своей матери Зои Степановны Афоничкиной, – сказал Колька. Зоя приподнялась и стала кланяться направо и налево. – А теперь «Музыкальный момент», – объявил он и начал.
Казалось, это играет не музыкант, а живой придаток рояля – так Афоничкин слился с инструментом, пригнувшись к клавишам, обратив к ним одно ухо.
Неизвестно, что хотел выразить в этой музыке сам Франц Шуберт, но он был народный композитор; и Афоничкин был парнишка из народа, даже из деревни, и он ясно видел молочную ферму, коров да телят, и мать и других доярок, мелькавших около стойл. Коровы мычали не протяжно, а дробно, телята подтягивали им; все животные как-то правильно топтались, пританцовывали, что ли. Гремели оцинкованные вёдра, под напором цикало молоко, каждый звук попадал в ритм и был на своём месте.
Он так прекрасно сыграл, что в публике крикнули «браво». Все поняли, что растёт классный пианист. Афоничкина окружили, оттеснив мать; счастливая Зоя пошла дожидаться сына на улицу. Паринова простила ученику выходку с «Яблочком» и, уже заметив ухмыляющегося Богданова, рассеянно произнесла:
– Неплохо. Молодец.
– Спасибо, – ответил Колька.
За блестящее исполнение «Музыкального момента» его послали на областной конкурс. А через год Коля Афоничкин отправился в Чехословакию.
Федосья Марковна
1
В одной деревне среднерусской полосы (назовём эту деревню Корягино) собрались как-то летом несколько старух и начали петь песни.
Они собрались в саду у Татьяны Тихоновны Кукушкиной, тоже пожилой крестьянки, сели за стол под многолетней тенистой вишней и для начала выпили по стопке водки и закусили. Муж Татьяны Тихоновны, дед Захар Петрович, поставив босые ноги на ступеньку, сидел на крыльце избы, к которой подступали вишнёвые деревья. Куря по старой привычке самосад вместо фабричных табачных изделий, он прилежно заменял сломанные зубья у деревянных грабель. Пение этих старух дед уже слышал много раз, а вина ни капли не пил. Рассказывали, правда, что, будучи помоложе, Захар Петрович, напротив, употреблял вино не в меру и однажды, когда явился домой сильно под хмельком и лёг спать, Татьяна Тихоновна взяла и отхватила ему портняжными ножницами правый ус. Это якобы так потрясло старого гвардейца, участника империалистической войны и георгиевского кавалера, что дед только и произнёс: «Дура». И сразу бросил пить. Впрочем, чего люди не наговорят шутки ради. Его супруга, загорелая, морщинистая, покрытая белым платком, стояла сейчас в некотором отдалении от стола, скрестив на груди руки и насмешливо посматривая на старух. Время от времени она их поощряла или прислуживала им, подкладывая из чугунка тёплой картошки, нарезая в салат свежего влажного лука, укропа, помидоров и огурцов – всё росло тут же, в огороде.
Стояла хорошая сухая погода («вёдро» – как благозвучно выражаются старожилы русских деревень, во многом сохраняющие тёплый исконный выговор). Была пора сенокоса, собственно, заключительный его период, когда одновременно заполняют силосные ямы, уминая в них траву гусеничными тракторами. Слышно было, как где-то в лугах трещали сенокосилки, покрикивали работники, внезапно напрягались грузовики, не без труда вывозившие готовое сено по зыбкому пойменному грунту. В небе, как будто подвыгоревшем от многодневного благоприятного жара, стояли на месте разрозненные кучевые облака, имевшие, впрочем, серую, «дождевую» подкраску. Вокруг стола, за которым обедали старухи, бродили нахальные инкубаторские куры; они вспархивали на лавки, даже на стол и, вспугнутые хозяйкой или гостями, кидались с очумелым кудахтаньем на землю. На стволе вишни, особенно в корявых её расщелинах, было много загустевшего сока, похожего на засахарившийся пчелиный мёд. Не очень крупные ягоды, свисавшие над столом, были уже совсем спелые, томные и сочные. Некоторые из них были поклёваны птицами, а другие неизвестно по какой причине завяли, сморщились.
Потом старухи вытерли губы ладонями и, прикрывая концами головных платков беззубые рты, тужась до свекловичной красноты в лицах, поглядывая друг на дружку лукаво-хмельными взглядами, повели начало бойкой деревенской частушки. Самой младшей из них давно исполнилось семьдесят, самой старшей было почти девяносто. Пришли они сюда, между прочим, по просьбе Татьяны Тихоновны и пели для её любимого внука Саши, ещё совсем молодого учителя русского языка и литературы, а также начинающего поэта. Вероятно, Александра Николаевича, находившегося теперь среди старух, следовало, как одну из главных фигур нашего рассказа, упомянуть в первую очередь. Но он благодаря своей застенчивости сидел в некотором отдалении от стола, даже несколько заслонённый вишнёвой веткой, и был тут менее других заметен. Выпив со старухами, но больше, чем они, Александр Николаевич с непривычки опьянел, поэтому не совсем уверенно держал голову и конфузливо улыбался. Был он светловолос, коротко подстрижен, узкоплеч, крутолоб, тонок и благороден чертами лица. Молодой человек, слушая маленький хор, всё более изумлялся мастерству нигде не обучавшихся почтенных певиц. Пришло их всего пять. Первая, Агриппина Савельевна, была рябая толстуха, властная на вид, средних лет (в пределах обозначенного нами возраста этих женщин). Она смело затягивала песню своей «лужёной глоткой», глубоко вдыхая воздух, отчего её полные, сильно обвислые груди вздымались. Пела Агриппина Савельевна с изрядной хрипотцой, но с большим чувством. Звонче её, но в унисон с Агриппиной вторила ей смугловатая (явно с примесью южной крови), весёлая, хотя и сдержанная, а в молодости, похоже, разбитная Галина Романовна. На лице Романовны колебалась усмешка, вызванная, должно быть, приятным и небезгрешным воспоминанием. Далее партии третья и четвёртая делились между Меланьей Прохоровной и Анной Никаноровной. Они подтягивали первым двум высокими чистыми голосами. Меланья, самая пожилая, пела не двигаясь, полузакрыв глаза, и казалось, засыпала от старости и от удовольствия, которое ей доставляло собственное тихое исполнение. Маленькая, курносая, с выпученными глазами, ехидного облика, Никаноровна брала громче, выше и от усердия даже немного подскакивала на лавке. Соединив свои голоса, они подпевали так искусно, с таким чувством мелодии, с такой музыкальной деликатностью, с таким неожиданным умением петь в разных октавах, точно проходили курс у профессоров пения. Позднее один заезжий музыкант, послушав их, авторитетно заявит, что Меланья и Анна поют «в терцию». Последняя же, Федосья Марковна, та, что была всех моложе, владела тоненьким дискантом, не голосом, а голоском, нежным, непосредственным, звучавшим как ручей, как капель, как колокольчик или как ещё что-то, с чем издавна сравнивают подобные голоса. Старушка эта даже среди своих подруг, пооткрывавших сундуки и вырядившихся как на праздник, отличалась большой опрятностью. На ней была хорошо проглаженная белая кофточка с отложным воротником, с большим количеством пуговиц, и чистая пестрядинная юбка, на ногах бумажные чулки и шерстяные комнатные тапки, на голове платок в горошек. Она была худенькая, тонкая, чуть согбенная. Волосы её, видневшиеся из-под платка, не приобрели удручающей возрастной жёсткости и не слишком поседели. Беленькие, как у куклы, они даже украшались локонами, заметив которые Саша с удивлением подумал, что они искусственного происхождения. Впрочем, он тут же про себя смутился и отогнал неуместные предположения, будто старая деревенская женщина закручивает волосы на папильотки.
Однако Федосья Марковна всё сильнее превлекала его, ибо в ней было исключительное своеобразие и обаяние, которые в полную меру обнаруживались постепенно. Саша вдруг обратил внимание на её совершенно не старушечьи голубые глаза, мало того, ему даже показалось, будто это глаза и не взрослого человека вовсе, а девушки. Он внутренне вздрогнул, несколько раз украдкой уставился на Федосью Марковну, но вновь потупился со странным беспокойством. Такие искрящиеся, лишённые старческой мути, живые глаза никак не подходили к ветхой коже, ставшей столь морщинистой – не единственно из-за возраста женщины, но и в результате того, что Федосья Марковна была крестьянкой и много лет провела в поле – под солнцем, на ветру и под дождём. Увлёкшись песней, старушка хитро поводила глазами и головой, подёргивала плечиками, кокетничала. Она радовалась как ребёнок и выглядела очень артистичной.
2
Спев одну песню, старухи без промедления, по команде толстухи Агриппины, затянули другую, на сей раз унылую, протяжную. Оставив грабли, всё же подошёл и присел к столу Захар Петрович, который для солидности взял в руку свежую газету и нацепил очки. Рядом с ним опустилась на лавку Татьяна Тихоновна, вздохнула, поставила на стол локоть, подперла ладонью голову и, запечалившись, начала тихонько подпевать. Далее гостьи исполнили ещё несколько песен, не только давних, народных, большей частью неизвестных внуку Татьяны Тихоновны, но и современных, таких, например, как «Ой, мороз, мороз…» или «Оренбургский пуховый платок». Ветерок шевелил листья на вишнёвом дереве и угол газеты, постеленной на стол. Воробьи чирикали на коньке крыши и трепыхались где-то под стрехой избы. Вишня протягивала свои ветви и создавала уютную тень. Несколько раз к столу подходила чёрно-белая кошка, садилась, неназойливо мяукала и смиренно ждала подачки. А гостьи всё пели. Александр Николаевич внимательно слушал и теперь удивлялся не только музыкальным способностям старух, но и отличному их духовному здоровью. Он, городской житель, редко посещавший бабушку и впервые слушавший эту необычную хоровую капеллу, думал сейчас о том, что по приезду в город сразу пойдёт в филармонию и скажет работающему там хормейстеру: лучше поезжайте в Корягино и послушайте, как надо петь. А то считаете себя певцами.
После того как старухи объявили антракт, вновь сделали по глотку из своих стопок и привлекли к тому же самому городского гостя, Агриппина Савельевна не слишком деликатно толкнула Сашу локтем и с усмешкой тихо произнесла:
– Ты бы, сынок, вон её одну попросил спеть. Она и сама песни складывает.
Услышав её слова, все за столом задвигались, оживились, из чего следовало, что гвоздь программы ещё впереди. Речь, безусловно, шла о Федосье Марковне. Александр Николаевич с любопытством взглянул на неё, но опять смутился. Он не раз слышал о стариках с молодыми глазами и считал, будто понятие это относительное; теперь же убедился, что оно может быть и буквальным. В ответ на предложение Агриппины, Федосья Марковна покраснела, засмеялась и, махнув рукой, произнесла:
– Да ну!.. Какая я песенница!
– Ладно тебе кочевряжиться. Умеешь, так пой, – произнесла грубоватая и прямолинейная толстуха, которая в случае чего могла отпустить и по-мужски крепкое выражение. Зная эту её способность и боясь, что любимый внук услышит, как ругается Агриппина, Татьяна Тихоновна поспешила упросить Федосью:
– Спой, спой, Марковна! У тебя, правда, хорошо получается!
– Заводи свою шарманку, – ухмыльнувшись, поддержал супругу Захар Петрович. Много он говорить не любил и часто высмеивал женскую склонность к болтовне.
Старухи принялись уговаривать Федосью Марковну, оборачиваясь при этом в сторону Саши и разжигая в нём любопытство. Молодой человек в свою очередь переводил глаза то на Федосью, то на прочих, по-прежнему улыбаясь, но пока не выходя из состояния скованности. На правах старшей пожелала сделать внушение Федосье Меланья Прохоровна:
– Нехорошо, девка! Тебя общество просит! Уступи!..
Весело усмехаясь, вставила своё слово и Галина Романовна:
– Начинай, Федосья.
В заключение выступила Никаноровна и с обычной своей ехидцей, и не без зависти, елейным голосом подковырнула голубоглазую подружку:
– Да уж кто лучше тебя, Федоська, споёт, тот дня не проживёт! Пой, чёрт тебя дери! А мы потом на «бис» вызовем!
Однако Федосья Марковна так и не согласилась петь, чему деликатный внук Татьяны Тихоновны, в общем, был рад, поскольку боялся, что старуха заволнуется и выступит неудачно. Но молодой человек заинтересовался сообщением Агриппины Савельевны, что Федосья занимается поэтическим творчеством; и тут ему повезло, ибо старушка как раз предложила вместо пения «рассказать» свои стихи. Вся подобравшись на лавке, подтянув под подбородком узел платка, затем обеими руками поправив платок на голове, сперва чуть побледнев от волнения, но снова покраснев, она заговорила дрожащим голосом. Сочувствуя ей и стыдясь того, что смущает её своим присутствием, Александр Николаевич слушал. С каждым мгновением он всё больше сосредоточивался; и вот уже, как истинный ценитель поэзии, внимал стихам с пристрастием. К сожалению, он так и не собрался ни одного из стихов Федосьи Марковны записать.
Конечно, произведения старушки нельзя было назвать в полном смысле стихами – по тем категориям, какие существуют в поэзии. Это были удивительные, необычные композиции, лишённые рифмы и определённого размера. Но это не был и верлибр.
Непонятным образом «стихи» Федосьи Марковны вызывали у Александра Николаевича в памяти изделия вологодских кружевниц, глиняные дымковские свистульки, хохломские деревянные ложки, расписные клеёнки, прялки, скалки, даже кустарные половики – словом, всё то, что молодой учитель видел на выставке произведений народного промысла. В «стихах» заключались лубок, орнаментальность, детская непосредственность, ужимка, ухмылка, но вместе с тем радость, сожаление, даже философский подтекст, наконец, сюжет, пейзаж и персонаж. Возможно, это был какой-то новый, очень самобытный литературный жанр, придуманный именно Федосьей Марковной. Говорилось же в её произведениях внешне о Бове-королевиче, о Змее Горыныче, о Сером Волке и других сказочных фигурах, но к ним затейливо присоединялись такие понятия, как «сельсовет», «председатель совхоза», «трактор», «зерноуборочная машина», «урожай», «передовик», «бюрократ», «страна», «народ» и т. д. Александр Николаевич был ошеломлён. Чтица же в конце концов успокоилась и так увлеклась, что начала в тон «стихам» всплёскивать руками, ойкать и то вытирать слёзы, то захлёбываться от восторга. На своё выступление она без перерыва затратила не менее часа, затем, будто спохватившись, умолкла, опустила голову и сложила на коленях руки. Некоторое время за столом держалось молчание; наконец все стали хлопать в ладоши и нахваливать Федосью Марковну. Она, польщённая, разумеется, принимала похвалы с достоинством, просто и смущённо, без неестественных гримас и движений, допустимых в подобных случаях. Помолчав, она неожиданно горячо воскликнула:
– Эх, кабы я ещё знала грамоте!..
– А вы, простите, разве неграмотная? – простодушно удивился Александр Николаевич, фактически впервые за всё время застолья подавший свой голос, который оказался глуховат, но мягок и приятен.
– Да я, батюшка, ни писать, ни читать вовсе не умею.
– Ну… а если бы вы знали грамоту? – спросил Саша, уже, впрочем, посчитавший свои вопросы бестактными и вновь смутившийся.
– А записала бы свои стишки, – кротко отвечала ему старуха. – А то вон их сколь в голову приходит! Все разве упомнишь?
Молодой человек, не переставая удивляться, задумался и некоторое время не слышал, что происходило за столом. А там обсуждалось творчество Федосьи Марковны, услышав имя которой Александр Николаевич вернулся к действительности. Он бы, возможно, не поспешил выразить порыв великодушия, но теперь, поддаваясь желанию сотворить добро и, наверное, подчиняясь своему преподавательскому рефлексу, предложил Федосье Марковне:
– А вы хотели бы учиться?
– Чему, батюшка? – прищурившись, спросила старуха, которая, должно быть, уж и позабыла, о чём они с внуком Татьяны Тихоновны только что говорили.
– Читать и писать, – ответил Саша, улыбаясь.
– Да как же так? – воскликнула Федосья Марковна.
– А очень просто. Если вы хотите, я могу с вами позаниматься, пока буду гостить у бабушки.
– Мне бы хоть вывески научиться читать! – трогательно произнесла старуха.
– Зачем же только вывески? – сказал Александр Николаевич, ловя поощрительную улыбку Татьяны Тихоновны, затем насмешливое подмигивание своего деда. При свидетелях, на миру природное благородство Саши обнаруживалось тем более полно. – Не только вывески, – добавил он, вдохновляясь, готовый хоть сию минуту приступить к урокам. – Вы будете читать и книги, и газеты. Сперва, конечно, по складам.
– А ты не шутишь со мной? – подозрительно сказала Федосья Марковна и простосердечным вопросом подчеркнула своё горячее желание воспользоваться любезностью молодого человека. Это вызвало среди присутствующих взрыв восторга. До того все озадаченно прислушивались к разговору и ждали, чем он закончится.
Александр Николаевич, нисколько не сердясь на общее веселье, в котором не было и тени издевательства, тоже засмеялся. Хихикнула и Федосья Марковна, но неожиданно преобразилась, вздрогнула от обиды и, блеснув слезинками, сказала кротко и укоризненно:
– Ну что вы рогочете? Вот возьму и выучусь грамоте…
После этих её слов все довольно скоро умолкли и почувствовали себя как-то неловко. Весёлая атмосфера за столом больше не наладилась, и старухи начали расходиться по домам, кланяясь хозяевам за хлеб-соль и, в свою очередь, принимая от них слова благодарности за своё пение. Самую старшую из них Александр Николаевич взял под руку и проводил почти до самого дома, затем в одиночестве погулял по деревне и возвратился.
3
На следующее утро отпускник встал поздновато и вышел во двор с мокрым полотенцем на лбу. Морщась от боли в голове и грызя солёный огурец, Александр Николаевич вспоминал прошлый день сперва с удовольствием, затем с досадой – когда на первый план выступило собственное необдуманное предложение обучать едва знакомую старуху. Дождь ни вчера к вечеру, ни сегодня ночью так и не прошёл, но с самого утра опять на небе были кучевые облака, расположенные плотнее, чем накануне, и гораздо сильнее набухшие. Потемнело. Сад притих, готовый принять первые капли ливня. Куры, поклевав возле избы посыпанное хозяйкой пшено, ушли к сараю, вырыли там себе ямки и залегли в них с утробным квохтаньем.
Возле лица Александра Николаевича стали виться мошки, привлекаясь запахом испарины. Татьяна Тихоновна, по-крестьянски наклонившись, рвала в огороде огурцы и складывала их в эмалированный таз. Дед ещё не сбрил свою седую щетину и не подровнял усы. Обутый в калоши на босу ногу, поглядывая на небо (успеет ли до дождя?), он ставил на свежем воздухе самовар. Угли в самоваре дед разжигал старинным способом, при помощи сапога. Увидев внука, он выпрямился, подал руку и, посмеиваясь, произнёс:
– Здорово, Сашка.
– Здравствуй, дед, – ответил Александр Николаевич с жалкой улыбкой и, чтобы не слышать больше немногословных, но довольно безапелляционных расспросов деда, поспешил к бабушке.
– Доброе утро, – сказал он ей. – Давай я тебе помогу.
– Помоги, помоги, коль есть охота! – отозвалась Татьяна Тихоновна, с сочувствием взглянув на Сашу.
Испытывая в сельской местности младенческую беззаботность, вдыхая запах возделанной земли, немея от неясных ему самому восторгов, Александр Николаевич стал рвать огурцы и, в зависимости от их размеров, всякий раз по-детски спрашивать у бабушки: «А такие тоже собирать? А такие?»
Постепенно его угнетённое состояние рассеялось; стала меньше болеть голова. Попозже бабушка накрыла в избе на стол. Дед принёс самовар. Они сели завтракать; и тут Захар Петрович, намазывая на хлеб вишнёвое варенье, заметил внуку:
– На кой шут тебе сдалась эта обуза?
– Какая? – спросил Саша.
– А Федосью-то Блинову вчера собрался грамоте обучать, – ответил дед, усмехаясь.
– И то правда, – согласилась с ним Татьяна Тихоновна.
– Это не обуза. Никакой обузы тут нет, – сказал им Александр Николаевич, однако вновь сделался озабочен и после завтрака в задумчивости походил по саду, приблизился к забору, вышел за калитку и, скрестив на груди руки, начал смотреть на деревенскую улицу.
Она почти целиком сохраняла знакомый ему с детства вид. Может быть, только вместо самых старых домов были поставлены новые, выделявшиеся более светлой древесиной. Он помнил пруд, наполовину затянутый ряской и облюбованный домашними утками; корявые вётлы, обступившие пруд с наклоном в его сторону; колодец с воротом, цепью и тяжёлым оцинкованным ведром; крапиву, росшую перед оградами палисадников, – точнее, специально не удерживал всего этого в памяти, но таил в воображении и носил в сердце.
Сама по себе деревня Корягино была невелика и немноголюдна, но выращивала пшеницу и картофель на окрестных полях. Конечно, она в числе других деревень подчинялась совхозу, и вот там, где был собственно совхоз, маячила водонапорная башня, располагалась крытая МТС, стояли длинные скотные дворы, каменные фермы, жилые постройки городского типа, хорошо видные Саше с довольно большого расстояния. На лицо ему вдруг упали тёплые капли. Александр Николаевич поспешил назад и едва не столкнулся с Федосьей Марковной. Старушка, подходившая к калитке, остановилась и робко взглянула на молодого человека.
– Здравствуйте. Вы ко мне? – сказал он.
– К тебе, к тебе! Здравствуй, батюшка, – краснея, отвечала она.
– Тогда пойдёмте, – произнёс Саша, изумляясь расторопности, с какой Федосья Марковна воспользовалась его предложением.
4
Скоро они сидели за столом на застеклённой веранде, на старых венских стульях, а частицы дождя двигались всё быстрее, превращаясь в сплошные струи. Дождь, вызывая сонливость, поливал железную крышу, стёкла, сад и землю. В небесах было непроглядно, ниже над землёй туманно; на веранде создался будто вечерний сумрак, который Александр Николаевич рассеял, включив электрический свет. Бабушка с дедом, встретившие Федосью и своего внука на пороге дома, теперь оставили их, чтобы не мешать. При этом дед за дверью веранды подмигнул Татьяне Тихоновне и шепнул ей относительно гостьи:
– Явилась не запылилась…
Несколько минут Федосья Марковна и Александр Николаевич, сидя рядышком, молчали. Она глядела себе в колени, положив на них руки. Старая крестьянка едва справлялась с волнением. Саша также чувствовал себя неспокойно и всё проводил ладонью по своим желтоватым волосам, которые тут же снова падали ему на лоб. Потом Федосья Марковна принялась теребить обеими руками юбку у себя на коленях. Руки у неё были натруженные, с типичными для старого земледельца чёрными ногтями, однако красивой формы и длиннопалые, как у музыкантши. Молодой учитель, рассматривая нынче старуху, подтверждал для себя прошлые, будто из тумана вырисовывающиеся, впечатления: что она опрятна, свежа, мало седа, до сих пор заметно белокура. К сожалению, при фальшивом свете, бывшем смесью электрического и неполного дневного, не так была выразительна ясная голубизна её глаз, которые Федосья Марковна время от времени неуверенно поднимала на Сашу.
Далее молчать было неловко, и Александр Николаевич, кашлянув, произнёс вполне уместную фразу:
– Как же мы с вами будем учиться? У нас букваря нет.
Старушка встрепенулась и обрадованно воскликнула:
– Есть, батюшка! Есть букварь! Я у соседа Пашутки Бойцова попросила. Он зимой в первый класс бегал.
Она потянулась к узелку, который принесла с собой и до времени положила на свободный стул. Развязав узелок у себя на коленях, Федосья Марковна сперва извлекла из него пяток куриных яиц, затем изрядно потрёпанный букварь. Яйца она неуверенно подвинула по белой камчатой скатерти в направлении Александра Николаевича и опять опустила голову.
– Что это? – удивлённо спросил он.
– Это тебе, – отвечала старушка, не поднимая глаз. – Свеженькие. Прямо из-под курочек.
– Ах, к чему вы!..
Молодой человек нахмурился, но тут же и смутился, не зная, как себя вести дальше: посчитать яйца авансом за обучение и решительно вернуть их Федосье Марковне или принять как невинный гостинец и поблагодарить старуху.
– Вы знаете, – сказал он неверным тоном, стараясь выглядеть поприветливее, – у нас их много. Впрочем, спасибо. Благодарю вас.
– Не обессудь, – виновато пробормотала она.
– Ну, хорошо, хорошо!..
Александр Николаевич поднялся со стула и прошёлся взад-вперед по веранде, как прохаживался обычно по классу перед тем, как начать урок. На несколько секунд он замер, вздохнул и помял себе ладони, наконец по привычке произнёс, не осознав официальной формы своего вступления:
– Так, Блинова. Приступим к занятиям.
Затем опять сел, полистал букварь, пренебрегая некоторыми вводными упражнениями, и сразу начал с буквы «а».
– Это буква «а», – сказал Саша, водя пальцем по странице. – Это «а» заглавная, а это «а» прописная. Поняли?.. На букву «а» начинаются слова «арбуз», «асфальт», «армия», «Англия»… Продолжайте, пожалуйста. Прошу вас.
Старушка растерялась и начала собираться с духом, наконец, испуганно глядя на Александра Николаевича, залепетала:
– Аршин… аист… ещё Архип… асина… авёс…
– Нет, нет! – со снисходительной улыбкой остановил её молодой учитель. – «Осина» и «овёс» начинаются на букву «о». Мы ещё до неё дойдём. А вот это буква «м». На неё начинаются слова «мясо», «молоко», «мыло», «мама». Со слова «мама» мы и начнём с вами сегодня учиться читать…
Так вот сразу он установил для Федосьи Марковны ускоренный темп обучения, имея тайное намерение поскорее отбить у неё охоту посещать уроки. Но ему пришлось убедиться, что старая женщина имеет вовсе не склеротический ум, обладает поразительной смекалкой и великолепной «целевой» памятью. Едва он объяснил ей и показал на примере, что такое слог и каким образом слоги объединяются в слова, едва прочёл по складам: «Ма-ма», и попросил старушку сделать то же самое, как она, водя по букварю тонким сухим пальчиком, прилежно и легко повторила:
– Мэ-а, мэ-а: ма-ма…
Саша был изумлён и очень тронут. Он знал, что многие маленькие дети, обладающие свежим восприятием, с трудом постигают науку чтения, на которую им отводится немало времени.
– Подождите, – произнёс он с любопытством. – Давайте-ка сразу пойдём с вами дальше. – И когда Федосья Марковна с той же непринуждённостью овладела словами «папа» и «баба», Александр Николаевич поглядел на неё пристально, затем, полизывая губу, сказал: – М-да… Что ж, на первый раз достаточно…
Он опять стал прохаживаться по веранде, сдерживая в себе внезапную радость. Его новые кеды чуть слышно ступали по половицам; белая полотняная безрукавка топорщилась на поясе, и он время от времени аккуратно заправлял её под резинку спортивных брюк. Слышно было, как бабушка за стеной опустила возле печки ухват, потом начала разговаривать с дедом. Из-за дождя Федосья Марковна не могла уйти домой и продолжала сидеть за столом. Саша, разряжая затянувшееся молчание, принялся деликатно расспрашивать старуху об её прошлой жизни.
– Так вы, значит, никогда не учились в школе?..
– Нет, не училась, – отвечала она смиренно. – Не привелось.
– Что же, у вас школы в деревне не было?
– У нас вовсе не было. А в Сопелкино приехала из города одна учительша. Стала собирать ребятишек с окрестных деревень. Только мне-то от Корягина ходить было неблизко. Почитай, семь вёрст, если через Бахвалинский лес, а большаком и того дальше. Да и обувки хорошей не имелось. Летом редко когда в лаптях, а то всё босые бегали. Зимой только в лапоточках. Так и не стала я в школу ходить.
– Так. Понятно, – произнёс Саша и кивнул. – И всё же очень жаль, что вы не смогли учиться.
– А в те времена, – заговорила старуха посмелее, – никому до этого и дела особенного не было. Мальчиков грамоте учить ещё куда ни шло. А насчёт девочек считалось так: почто им грамота? Нынче девочка – завтра баба. Умела бы ухват держать, за детьми ходить да работать в поле.
– А вам самой хотелось учиться? – продолжал Саша, увлекаясь разговором и всё больше интересуясь личностью старухи.
– Ой, как хотелось! – отвечала она, доверяя молодому человеку своё затаённое сожаление. – Да вот не привелось.
– А потом? – спросил Александр Николаевич. – Позже разве нельзя было где-нибудь подучиться?
– Нет, Саша, и позже было нельзя. В девятьсот шестом году отец вернулся с японской войны. Пришёл на деревяшке заместо ноги. Тут уж не до учения. Мне в ту пору исполнилось четырнадцать лет. Почитай, девка. Всё уже могла: и косить, и жать, и молотить, и доить, и варить… Матери с отцом помогала. Нас у них было четыре души. Два мальчика и две девочки. А я самая старшая. Потом родители у нас умерли. Сперва отец, потом мама. Я стала с младшими одна нянчиться.
– А после революции? – сказал Саша. – Были ведь в деревнях ликбезы…
Федосья Марковна покачала головой и улыбнулась со светлой грустью.
– К тому времени, милый, я уже сама троих родила. Семнадцати лет от роду вышла замуж за нашего корягинского кузнеца Гришу Блинова. И нарожала ему одних сыновей. Я Гришину фамилию всю жизнь ношу. А в девичестве была Овсянникова.
– Простите, он умер, муж ваш? Может быть, вам тяжело об этом говорить? Тогда лучше не надо.
– Да нет. Ничего. Мужа у меня убили в Отечественную войну. Партизанил он. Уже не больно молод был, а вот ушёл в партизаны.
– А дети?
– Дети?.. Значит, так. Самый первый ещё во младенчестве умер. От оспы. Двое, как их отец, на войне погибли. В Красной Армии. И самый последний погиб. Был у нас с Гришей ещё один мальчик. Поскрёбыш… Любимец наш, стало быть. Думала, будет мне утешение в старости. Но, видно, не судьба. Погиб четырнадцати лет от роду.
– Как же это случилось?
– А так. Немцы у нас тут в первый год войны стояли…
– Немцы? – машинально переспросил Александр Николаевич, слушая старуху со вниманием, но в определённые моменты отвлекаясь мыслями об уже рассказанном ею.
– Ну да, немцы, – подтвердила она. – Эти… В касках… Безобразничали. Комсомольцев расстреливали… Сперва, правда, всё Золотую гору рыли, – тут Федосья Марковна открыто засмеялась, вспомнив вдруг что-то забавное. – Это возле Бахвалинского леса. За что её Золотой прозвали, никто, поди, и не знает, а немцам кто-то из наших баб шепнул, будто в ней золото зарыто, они и рады стараться. Рыли-рыли, ничего, конечно, не нашли… В общем, неплохо им сперва жилось. Кур да поросят ловили, лопали всё, что под руку попадало. А потом в наших краях партизанский отряд объявился. Тут уж немцам не до кур… Зверствовать, конечно, начали. Двух старичков повесили за помощь партизанам. А партизана Диму Любимова, ихнего разведчика, поймали, за ноги к лошади привязали и протащили по деревне, потом тоже повесили… Да, к чему я это всё?.. Ага, вот что. Как наши стали Корягино от немцев освобождать, сынок мой Петя красноармейцам на помощь побежал. Я и ахнуть не успела, а уже Петя мой через плетень перепрыгнул, бежит, кричит: «Ура!», а у самого гранаты в руках, они у него, у дьяволёнка, в огороде были закопаны. На улице-то прямо страх что делается. Орут, бегут, пулемёт строчит. А Петя: «Ура!» – и гранаты свои в немцев бросает. У меня сердце обмерло. Я за Петей. Кричу глупость какую-то: «А ну, вернись сейчас же! Я кому сказала? Я вот тебе сейчас задам!» А сердце из груди вырывается. Ноги подкашиваются. Плачу на ходу. Почти догнала его. Потом гляжу: а он вроде как испугался, когда меня увидел. Обернулся, смотрит так испуганно, а сам за живот держится и на коленки опускается. Я к нему: «Петенька! Петенька! Что с тобой?» Он руку отнимает от живота, глядит в руку и говорит: «Мама, кровь». Я тоже говорю: «Кровь». А он всё опускается, опускается, всё белеет… Я кричу: «Петенька!» А он уж почти шепчет: «Маманя, ты не плачь. Не плачь, – говорит, – маманя…»
Федосья Марковна часто заморгала и, отвернувшись, вытерла руками беглые слёзы. У Александра Николаевича засвербило в носу; он вздохнул и несколько быстрее стал ходить по веранде.
– А ведь я тебя, Саша, помню совсем маленьким, – неожиданно произнесла она за его спиной и, когда учитель обернулся, добавила, просветлённо улыбаясь: – Вот такусеньким… Ты со своими родителями к нам сюда на лето приезжал. Сам-то, поди, не помнишь?
– Помню, – тепло отозвался Александр Николаевич. – Прекрасно помню.
– Как твои папа с мамой? Живы-здоровы?
– Папа с мамой чувствуют себя неплохо. Работают.
– С тобой, кажись, ещё сестрёнка приезжала?
– Приезжала. Катя. Она теперь сама мама. У неё двое детей.
– Ты-то ещё не женился?
– Да нет ещё.
– Ну, слава Богу, что у вас всё хорошо. Слава Богу…
Дождь наконец перестал. Сад поблёскивал обильной влагой. С крыши всё реже падали дождевые капли. Бабушка, заглянув на веранду, позвала почтенную первоклассницу остаться обедать, но Федосья Марковна заторопилась, сославшись на то, что у неё не кормлены курочки и не доена коза. Оставив на столе свой букварь и поблагодарив Сашу, старая женщина отправилась к себе домой; и учитель начал глядеть сквозь стекло: как она пошла по улице, то прилипая подошвами резиновых сапожек к размытой глинистой тропе, то слегка по ней проскальзывая.
5
Несколько дней подряд Александр Николаевич с Федосьей Марковной занимались чтением и быстро двигались вперёд. Спустя всего лишь неделю она, благоговейно прикасаясь к строчкам в букваре, уже читала по складам небольшие фразы, такие, например, как: «У Ромы рама, у Мары мяч, у папы усы». Её способности не переставали удивлять молодого учителя, и он, несколько идеализируя Федосью Марковну, думал: «Какое она сокровище. Да вот судьба не сложилась для неё благоприятно».
Далее они стали учиться писать в тетрадке «по двум косым». Тут дело пошло намного медленнее. Её пальцы, привыкшие к грубым работам, ручку держали вначале совершенно беспомощно. Однако учитель и ученица не сдавались; и ещё через неделю Федосья Марковна сносно вывела одну за другой с десяток заглавных и прописных букв.
– Вы просто молодец! – воскликнул он и потёр руки, чувствуя духовную связь между собой и ею и вместе с тем сознавая, что, с тех пор как взялся обучать старуху, несёт за неё ответственность. – Вы, наверное, этого сами не понимаете. Но у вас большие способности.
– Да я-то что, Сашенька? – скромно, но польщённо отвечала Федосья Марковна. – Это тебе, голубчик мой, надо сказать спасибо.
– Ну, если бы у вас не было таких способностей, что бы я мог сделать? Вот скажите – что? Как бы ни старался, вы за такой короткий срок всё равно ничему бы не выучились!
– Чай, я и дома всё букварь читаю да в тетрадке пишу. Что мне ещё вечерами-то делать? Бабы наши уж подсмеиваются надо мной. Да мне всё равно!
– Вы живёте одна?
– Одна.
– Скучно, наверное, вам?
– А у меня ещё кошка да коза живут. Пять курочек бегают. Вот с ними со всеми и провожу время. Летом и забот немало. Зимой одиноко, скучно бывает, а летом и в огороде копаюсь, и козу дою, и кур кормлю, и за яблоньками ухаживаю, и наличники когда подкрашу.
– Как же вы со всем этим одна справляетесь? – спросил Александр Николаевич. – Ведь вам уже лет немало. Извините, конечно, что я вам об этом напоминаю…
– Ничего, ничего! – отвечала Федосья Марковна. – Что мне от своих годов прятаться? Пожито, конечно… И лиха, и горя видано. Но и счастье было. И любовь была, и детки, и солнышко… Хлеба одного сколько я своими руками вырастила, сколько сена накосила. Трёх сыновей, да в придачу к ним любимого мужа на войну, на погибель отдала. Лет мне на сегодня, Сашенька, ровно семьдесят пять. А здоровье, слава богу, ещё неплохое. Мы, бабки корягинские, те, конечно, что помоложе, всего года три как в совхозе перестали работать. И то нас председатель сельсовета Кузьма Иванович Волков оговорил: мол, вы, бабушки, давно своё отбарабанили. Идите отдыхать. Делегаты какие-нибудь приедут, увидят вас и подумают, что над нашим совхозом дом престарелых шефствует. И смех и грех… А то мы и пололи, и сено гребли, и картошку из буртов выбирали.
– Зачем же вы всё это делали? – сказал Александр Николаевич, улыбаясь: ему нравился её юморок. – В ваши-то годы! Пусть работают молодые. По-моему, прав председатель.
– Прав-то прав, да не очень. Зачем нас, пока есть силы, от земли отрывать? Ведь и совхозу, и нам польза. Много ли их тут нынче, молодых-то рук? Всё из города приезжают. А мы и дело делали, и денежки получали (пенсия у нас не больно велика, далеко не уедешь), и в работе, глядишь, прожили бы подольше.
– Да, да, – произнёс Саша, задумываясь над её словами; потом неожиданно поднялся, приблизился к своей ученице и в порыве чувствительности крепко обнял её, даже поцеловал в щёку, как обнимал нередко и целовал родную бабушку. Федосья Марковна смутилась, попыталась спрятать глаза, однако явно растрогалась и смахнула слезу…
На другой день она явилась как ни в чём не бывало и вновь принялась читать под руководством Александра Николаевича. На ней был чистый, со свежими утюжными складками платок и чистая кофта. За стёклами веранды виднелась редкая ограда, отделявшая двор Татьяны Тихоновны от двора Анны Никаноровны. На одном из колышков ограды, с этой стороны, висела худая и ржавая кастрюля, на другом – мочалка. В огороде у Анны Никаноровны стояло пугало, одетое в чёрный пиджак и в зимнюю шапку, но птицы спокойно бродили по грядкам и взлетали лишь тогда, когда Никаноровна кидала в них палками. Слушая чтение Федосьи, Александр Николаевич посматривал на улицу, по которой кто-то шёл с ведром на коромысле к колодцу. В это время Никаноровна заглянула во двор к Татьяне Тихоновне. Уцепившись обеими руками за железный дождевой скат и встав на выступ фундамента, она прилепила свой курносый нос к стеклу веранды, вытаращила глаза и весело крикнула:
– Ну как, Федоська, всё учишься?
– Учится, учится! – ответил ей Саша, приветливо кивая за стеклом.
Федосья Марковна подняла голову и тоже что-то хотела сказать, но тут Никаноровна сорвалась с фундамента, упала на землю и принялась громко ругаться. Учитель и ученица, переглянувшись, прыснули в кулаки. А Никаноровна встала и, прихрамывая и отряхиваясь, пошла по приступкам лестницы в гости к Татьяне Тихоновне…
– Хватит на сегодня, – решительно произнёс Александр Николаевич и сам захлопнул букварь. – Пожалуйста, расскажите ещё какие-нибудь стихи.
– Ладно, – ответила старушка безо всякого жеманства. – Давай расскажу.
Слегка покачиваясь на стуле, уносясь мыслями куда-то далеко и светлея лицом, она начала воспроизводить свои удивительные сочинения. В новых её «стихах» слышались восторги, навеянные природой, сказочными и реальными образами. Она поэтизировала шелест леса, пение птиц, цветение цветов и тут же – леших да колдунов, не вредных, а душевных, сочувствующих человеческим радостям, наконец, Красну Девицу и Добра Молодца, воплощённых в передовой птичнице и в заезжем инструкторе райкома. Александр Николаевич слушал и в том смысле думал о собственном творчестве, что, во-первых, начинал досадовать на себя, во-вторых, мечтал окрасить свои произведения таким же теплом, поэтическим благородством и детской непосредственностью. Ему начинало казаться, что пребывание в Корягине приобретает для него главный смысл, будто он явился сюда специально за тем, чтобы встретиться с Федосьей Марковной. Краснея, она смотрела на Сашу, а он, вглядываясь в её глаза, испытывал уже знакомое ему неотвязное беспокойство. Старушка была сейчас в ударе и просто хороша собой. Одарив учителя своими «стихами», она засмеялась и произнесла:
– Ну вот, батюшка… Всё.
Александр Николаевич скоро расстался с ней и, сидя на веранде в одиночестве, стал думать о Федосье Марковне.
6
В связи с тем, что их успехи были хороши, он договорился со своей ученицей на время прервать занятия. Ему прежде всего хотелось помочь бабушке с дедом собрать вишни в саду, затем принять участие в заключительных работах сенокоса, который городскому жителю кажется весьма интересным занятием.
В течение двух дней он, пользуясь стремянкой, стараясь не поломать ветки, прицепив к поясу бидон, оборвал все ягоды по верхам, а бабушка и дед оборвали их снизу. Часть вишен Татьяна Тихоновна решила продать на станции, а из остальных наварить свежего варенья. На третий день Александр Николаевич сказал старикам, что пойдёт в пойму реки Лужи учиться метать стог.
– Ладно, – сказал дед, посасывая мятую вишенку. – Иди. Сбей охоту.
– Ты бы лучше не стог метать, а грести шёл, – произнесла бабушка. – Стог метать уж больно тяжело.
– Нет, я хочу научиться метать стог, – объяснил Саша. – Всю жизнь об этом мечтаю.
– Пусть, пусть идёт, – сказал дед с ухмылкой. – Потом придёт расскажет.
– Вот и пойду, – произнёс Саша, сердясь на деда, взял приготовленную для него бабушкой снедь и отправился, а в пойме попросил бригадира Киселёва, чтобы тот разрешил ему встать на стог, точнее, на скирд.
Но Киселёв, довольно хмурый небритый мужик, в сапогах и в военной фуражке, оглядев учителя и почесав в затылке под околышем, сказал:
– Нет, на стог я тебя, Николаич, не пущу. Если хочешь, стой внизу, подавай наверх.
Уже было не очень раннее утро. Часов до восьми к уборке сена не приступали намеренно, чтобы на нём успел высохнуть утренний туман. Перед тем как начать трудиться, несколько бригад скучились в разных местах поймы. Работники устраивались, выбирали вилы и грабли, большинство раздевались до нижнего белья. Скоро двинулись машины. Замелькали люди, одетые в разноцветные плавки и купальники, в шляпы и панамы, ибо бригады в основном состояли из городских служащих. Женщины шли за механическими граблями, подгребали остатки сена. Мужчины нагружали им машины, а самые выносливые и опытные делали скирды.
Учитель взял вилы и начал ими орудовать. Вилы, пока скирд оставался низким, были обычной длины и сравнительно лёгкими, затем сменились длинными, неудобными и тяжёлыми. Стараясь не особенно отставать от трёх своих умелых товарищей, Саша так напрягался, что у него трещали суставы. Скоро у него заболели ноги и спина, руки налились чугунной тяжестью и обессилели, перед глазами начали кружиться огненные мухи. К тому же он соблазнился возможностью неплохо загореть, так что разделся до трусов, в отличие от остальных, которые застегнули у рубах верхние пуговицы и подняли воротники. В результате сено, казавшееся ему поначалу таким мягким и ласковым, сделалось теперь предметом пытки, особенно когда целыми прядями (а в них были обжигающие стебли и колючки) начало сыпаться на голое тело с высоко поднятых вил. Саше всё время казалось, что он вот-вот упадёт, потеряв сознание от непосильной тяжести. Но вот что было удивительно – он не падал, мало того, чувствовал себя с каждым часом всё приспособленнее и радовался уверенности в собственных силах. Когда же к нему пришло «второе дыхание», хорошо знакомое спортсменам и тем, кто занимается тяжёлым физическим трудом, Александру Николаевичу сделалось совсем легко, и он ускорил темп. Но лишь был объявлен обеденный перерыв, как учитель, расстелив свою одежду, кинулся в копну и минут десять пролежал без движения, глядя из-под напуска берета в голубое небо. Отдышавшись, он с наслаждением попил из бутылки молока, съел куриную лопатку, весь хлеб, огурцы и пироги – всё, что положила ему в сетку бабушка; и дальше проработал до заката солнца. Домой едва дошёл непослушными ногами, с ломотой во всём теле.
– Ну что? Отвёл душу? – весело встретил его дед.
– Ещё как, – бодро отвечал ему Александр Николаевич.
Не дожидаясь ужина, он лёг на разостланную бабушкой кровать и проспал крепким здоровым сном пятнадцать часов…
На следующий день он, не ворочая шеей, потирая окаменевшие мускулы рук и ног, спросил:
– А что, Федосья Марковна не заходила?
– Федосья-то? – отозвалась Татьяна Тихоновна, возясь с ухватом. – Нет, не была.
– Пустая, однако, старуха, – вставил своё слово Захар Петрович, точивший на бруске кухонный нож. – Без царя в голове.
– Почему? – спросил Александр Николаевич.
– Да где ты видел, чтобы семидесятипятилетние бабы грамоте учились?
– Ну и что? Раньше у неё не было возможности, а теперь есть.
– Нет, пустая, – подтвердил Захар Петрович. – С придурью. Стишки сочиняет, песенки поёт… Зачем, скажи, ей грамота? На тот свет можно и неграмотной отправиться.
– Твоё-то какое дело? Тебе что от того? – неожиданно прикрикнула на деда Татьяна Тихоновна, чего, кажется, никогда не делала, во всяком случае внук до сих пор такого не замечал.
Дед опешил, затем, рассердившись, покраснел, замотал головой и начал упрямо стоять на своём. Саша не захотел раздражать его ещё сильнее и лишь уклончиво пожал плечами.
Он отправился к Федосье Марковне сам. Она жила на краю деревни, откуда уже виднелись готовые к жатве совхозные поля и тянувшиеся за ними берёзовые перелески. Дома своей ученицы он не знал, но по описаниям бабушки нашёл его между избой зоотехника Спиридонова и каким-то слишком старым забытым сараем, у которого брёвна были черны от времени, а в пазах прорастал мох. Домик Федосьи Марковны был невелик, невзрачен, с низкой завалинкой, но маленький приусадебный участок был обнесён дощатым забором. Глянув через забор, Саша увидел старуху. Она сидела на солнцепёке, на постеленной на траву серой ряднине. Вокруг была обстановка, уже знакомая учителю по описаниям его ученицы: две яблони, огородные грядки и небольшой, крытый толем сарай. Хозяйка сидела вполоборота к Александру Николаевичу, вытянув и скрестив ноги. Хотя тайно подсматривать за человеком ему было неудобно, но и уйти он не мог, боясь тем самым обнаружить своё присутствие. На ряднине у Федосьи лежали полевые ромашки. Она брала их одну за другой и покрасивее соединяла в букет, что-то напевая своим серебристым голоском. Это было трогательно и сокровенно, вызывало необъяснимую лёгкую грусть и снисходительное уважение, какое мы испытываем к слабостям младенчески простодушных людей. Однако Александр Николаевич смутился; хотел было окликнуть Федосью Марковну, но не сделал этого и, выбрав момент, отпрянул от забора. В раздумье поглаживая подбородок и усмехаясь, он отправился к себе домой.
7
На другой день его ученица договорилась с Татьяной Тихоновной пойти торговать на станцию, точнее, на привокзальный рынок. Наступило воскресенье, любимый здесь многими колхозницами-пенсионерками «базарный день», когда кроме пассажиров проходящих поездов покупателями были и довольно многочисленные дачники из окрестных сёл.
Попозже с неосознанным стремлением увидеть Федосью Марковну отправился на станцию Александр Николаевич. Он нацепил от солнца синие очки, надел белую парусиновую кепку, светлые брюки, клетчатый пиджак и в этом образе праздного горожанина двинулся мимо торговых прилавков, на которых были выставлены глянцевые помидоры, зелёные и пожелтевшие огурцы, молодой картофель, лук, чеснок и укроп, вишни и яблоки, садовые цветы, свиное сало, куриные яйца, очумело выглядывавшие из корзин связанные петухи.
Корягинские бабки расположились одна возле другой. Рыночная обстановка, сам процесс купли-продажи, мелкие барыши – всё это доставляло бабкам старинное ярмарочное удовольствие. Не было здесь только девяностолетней Меланьи Прохоровны. Наконец Саша увидел Федосью Марковну. Стоило ему привлечь её внимание, как старая женщина до такой степени растерялась, что сдёрнула с головы платок и начала прикрывать им десяток антоновских яблок. Странно и неблагозвучно усмехнулась при этом Агриппина Савельевна. Лукаво сощурившись, с любопытством посмотрела на молодого человека Галина Романовна. Татьяна Тихоновна сказала ему по-родственному несколько душевных слов. А Анна Никаноровна, изумлённо глянув на Федосью Марковну, воскликнула:
– Глядите-ка! Глядите-ка! А руки-то!.. Чтой-то они у тебя, Федоська, трясутся, словно ты кур воровала?..
Через силу улыбнувшись старухам и из приличия постояв с ними, Александр Николаевич последовал дальше, делая вид, будто очень интересуется базаром. Затем незаметно удалился, отчего-то с испортившимся настроением.
К утру его досада прошла; и во время очередных занятий он, поглядывая исподлобья на Федосью Марковну, однако улыбаясь, поинтересовался у неё:
– Скажите, а почему это вы вчера так застеснялись?
Ответ хотя и был неожиданным, но вполне вязался с обликом Федосьи.
– Да как-то неловко мне стало, – произнесла она, краснея и посмеиваясь с опущенными глазами.
– Почему же неловко?
– Неловко – и всё. Не знаю почему… Стыдно было, батюшка, что ты смотришь, как я торгую. Я, вообще-то, хоть и приторговываю, но всё равно как-то всю жизнь этого стесняюсь.
– Да что же в этом плохого? По-моему, вполне достойное занятие.
– Ничего, конечно, плохого нет, но я бы, кажись, лучше за так всё отдала. Только меня за дурочку сочтут.
– Удивительно, – только и произнёс Александр Николаевич и скрестил руки на груди, разглядывая Федосью Марковну сперва с любопытством, наконец с прежним мучительно усиливавшимся напряжением, будто выискивая в глубине её глаз тайный источник света.
Когда они начали урок, то оказалось, Федосья Марковна самостоятельно прочла уже весь букварь. Она сообщила об этом со свойственной ей скромностью, сдержанно гордясь собой.
– Я же говорил, что вы молодец, – снисходительно произнёс Александр Николаевич, не умаляя и собственных заслуг.
– Я уж и плакаты сама разбираю! – не удержалась она от радостного восклицания. – Иду по станции, задеру голову и бормочу: «Миру – мир», «Да здравствует социализм во всём мире», «Слава труженикам села». Потом оглянусь по сторонам, и неловко сделается.
– Ну вот, – произнёс учитель, – теперь вы можете читать и книжки. Я вам подберу какие-нибудь, с картинками. Где шрифт покрупнее. Читайте на здоровье.
– Спасибо тебе, – просто сказала Федосья Марковна, проявляя в позе и в лёгком наклоне головы своё врождённое благородство. – Спасибо, милый. А там, глядишь, и письма писать выучусь. Писать-то мне некому, а напишу я, к примеру, Никаноровне. Пусть, старая, голову поломает, кто ей письмо послал. А потом признаюсь, что это я. Вот удивится-то!..
Старушка весело засмеялась и насмешила своего учителя. Их нынешний урок был как-то празднично бездеятелен; а день был солнечен, тих и чем-то, если не смотреть в окно и не видеть желтеющих листьев, напоминал Александру Николаевичу день сдачи последнего экзамена на аттестат зрелости. Посидев и поговорив ещё немного, учитель и ученица расстались. Вскоре Саша зашёл в магазин и купил книжку русских сказок, которую и передал старухе к большой её радости.
8
Простыв однажды на сквозняке, она захворала. Александр Николаевич узнал об этом и немедленно отправился к Федосье Марковне.
Она лежала на кровати. Как только молодой человек постучал и переступил порог, хозяйка попыталась встать ему навстречу, но он попросил её не делать этого, тогда она просто села, откинув ветхое стёганое одеяло и поставив на пол обутые в стоптанные валенки ноги. Смущённо отворачиваясь, она принялась поправлять круглый пластмассовый гребень в волосах, наконец спохватилась, взяла со спинки кровати платок и закрыла им голову. Александр Николаевич снял с вешалки её старомодное суконное полупальто и накинул старухе на плечи.
На постели у неё он увидел подаренную им книжку, раскрытую в самом начале. Дальше он с интересом осмотрел небольшую комнату. Русская печь была выбелена. В разных щелях стен, оклеенных обоями, торчали какие-то сухие травы. Наконец Александр Николаевич остановил взгляд на увеличенных фотографиях двух парней и одного подростка. Портрет подростка был украшен расшитым полотенцем, как это большей частью делается не в русских, а в украинских деревнях.
– Это ваш младший?
– Да, это Петя, – произнесла Федосья, слегка поворачивая голову и выражая голосом смиренную печаль, которая с течением времени стала звучать как почти обыкновенная интонация.
Саша увидел, как его ученица осунулась, как сильно сдала, что было вполне естественно для её состояния. Морщины её стали глубже, а глаза провалились, утратили живой блеск и свойственную молодости остроту взгляда. Теперь это были глаза просто дряхлого, к тому же больного человека, слезящиеся, близорукие, даже мутноватые. От слабости Федосья Марковна мелко трясла головой. Она строго глядела на Александра Николаевича, а он всё сильнее печалился, так что уж стал бояться, как бы ему не заплакать.
Стараясь улыбнуться, она виновато произнесла:
– Вот… Прихворнула.
– Вы бы лежали, – ответил он ей, трогая свои повлажневшие веки и смущённо светлея лицом.
– Ничего, – она махнула рукой. – Уже скоро поднимусь. А то совсем было худо. Думала, помру.
– Может, вам надо помочь? – спросил Саша, не зная, о чём ещё говорить в подобной обстановке.
– Да нет, не беспокойся.
– Может, в магазин надо сходить?
– Не печалься обо мне. За мной есть кому присмотреть. То Никаноровна, то Романовна заглянут. Мы в случае чего всегда друг к дружке ходим.
– Тогда давайте я вам чаю вскипячу.
– Нет, Сашенька, – решительно повторила она. – Ты лучше иди. Не смотри на меня такую. Смотри, когда поправлюсь.
//-- * * * --//
Скоро настала ему пора уезжать из Корягина. Напоследок Саша попросил бабушку ещё раз пригласить старух. За день до его отъезда они собрались почти в полном составе, не пришла только Меланья Прохоровна, сославшись на слабость в ногах.
Опять эти бабки, выпив винца, пели в саду у Татьяны Тихоновны. Александр Николаевич поощрял их, но дожидался, когда наступит очередь Федосьи Марковны. Наконец её очередь наступила. Старуха принялась рассказывать свои «стихи». Она рассказывала «стихи» прежние и новые. В её облике, в голосе была какая-то особенная серьёзность и добросовестность. Видя, как Федосья старается, городской гость благодарил её взглядом. Когда же она закончила выступление, Саша улыбнулся и кивнул своей ученице.
Дед Кукушкин шкурил возле порога избы новое топорище. Кашлянув, он пободрее спросил у Федосьи Марковны:
– Ну как, выучилась грамоте?
– Выучилась, – отвечала она с достоинством.
– Дальше что будешь делать? В сельсовет, что ли, работать пойдёшь?
– Может, и пойду.
– Кольку-счетовода, слыхали, за пьянку уволили? – произнесла Агриппина Савельевна, помогая деду развеять внезапную грустную паузу.
– Чай, за пьянку-то не одного Кольку уволили, а ещё и бригадира Потапова, – с большим тактом съехидничала Никаноровна.
Федосья Марковна усмехнулась, нисколько не обидевшись на беззлобные шутки, а Александр Николаевич отчего-то вдруг понурился и глубоко вздохнул…
Утром он уже трясся со своим чемоданом на попутной телеге, запряжённой гнедым мерином. Мерина понукал краснолицый конюх Иван Пантелеич, покрытый выцветшим картузом. Извилистая просёлочная дорога пролегла между скошенными хлебами. На остатках жёлтых стеблей блестела холодная утренняя роса, прибившая и пыль на дороге; справа без малейшего движения стояла берёзовая роща, впереди виднелись постройки железнодорожной станции. Конюх держал вожжи, хлестал ими по бокам мерина и покрикивал на него. Сытый и флегматичный тяжеловоз лишь немного убыстрял шаг, затем опять двигался с прежней скоростью. От утреннего холодка Александр Николаевич ёжился в своём джемпере. Он помалкивал, чему способствовал и старик конюх, который перестал донимать расспросами невнимательно отвечавшего ему седока. Вместе с воспоминаниями о проведённом в Корягине времени Саша увозил светлую тоску по Федосье Марковне. Эта тоска навсегда останется в нём и через много лет будет с прежней теплотой озарять ему душу, вызывать непонятную для окружающих тихую усмешку и особенную мягкость в обращении с друзьями и близкими.
Ночь, река и смысл жизни
Ночь, река и смысл жизни
Думал, с годами утратил я в себе неистовую любовь к рыбалке, которую познал в детстве и юности, но вот, разбирая на чердаке своей деревенской избы всякую всячину, доставшуюся нам с женой от старого хозяина, вдруг нашёл пару тусклых бамбуковых удочек с нейлоновыми лесками, исправный зелёный подсачок, и затаившаяся рыбацкая страсть встрепенулась, стала меня томить. Когда же я пошёл на реку с Петей Солдатовым, то вновь, как много лет назад, радостно замер, уставясь на поплавки. И скоро вспомнил захватывающее дух ощущение внезапного отрыва от земли, плавного взлёта на воздушном шаре, когда поплавки стали нырять и судорожно трястись оттого, что за червяков взялись рыбки…
Солдатова я много раз видел летом в деревне, маленького такого, щуплого мужичка с вытянутым лицом, чаще всего небритым, в светлой щетине. Обычно он ходил в высоких резиновых сапогах, которые, казалось, были ему велики, в рабочей одежде и кепке-восьмиклинке с пуговкой – головном уборе давно отжившего фасона, заношенном, захватанном до лоска. Но прежде всего в глаза мне бросалась тельняшка в развороте его красноватой клетчатой рубахи, расстёгнутой сверху на несколько пуговиц, надетой под спецовочную куртку. Сам я – в прошлом человек мореплавающий, и если вижу на ком-то флотский тельник, то предполагаю в его владельце родственную душу. «Но что может быть флотского в этом невзрачном человеке?» – думалось мне. Я здоровался с Петей на ходу, но долго не был с ним знаком, только слышал, что это «водяной человек», в тёплое время года промышляющий на реке и продающий рыбу местным жителям и дачникам.
Потом я, любопытствуя, узнал интересные подробности о характере Солдатова и его образе существования. Петя оказался личностью в деревне примечательной, из тех, кому дотошные соседи любят помыть кости. Уже давно он куковал в одиночестве, сообщил мне кто-то из знакомых селян, но ни в избу к себе, ни даже за забор никого не пускал. Однажды посреди улицы мы заговорили со старожилкой деревни Нюрой Алексеевой о подкормке огурцов. Мимо проходил «водяной», пошаркивая голенищами резиновых сапог одно о другое и печатая рифлёные следы на песчаной проезжей дороге; я отвернулся от собеседницы, чтобы поприветствовать его, и она, в свою очередь кивнув Пете, тут же выдала мне суровым шёпотом часть его развёрнутой характеристики:
– Мал золотник, да не шибко дорог. Шалопут. Двоих детей бросил. Хвастает, что они выросли хорошие, умные, а я ему: «Какая твоя-то в том заслуга? Мать одна их подняла!»
По мере того, как «водяной» удалялся от нас по направлению к реке, Нюра повышала голос. Женщина характера нервического и оттого, наверно, весьма худая, сухопарая, она сердито добавила, что Солдатов – мужик ленивый, не содержит огород, не варит себе пищу и Бог знает, почему до сих пор не умер с голоду. А к зиме, сказала моя пожилая морщинистая собеседница, он припасает не дрова, а брёвна – чтобы дешевле обходилось топливо, – которые не пилит и не колет. Когда надо топить, хозяин затаскивает в избу бревно, суёт в печку и двигает обгоревшее дальше…
Но другая местная женщина, благообразная подслеповатая старушка в гарусном платочке, бывшая сельская учительница, одинокая на старости лет, напротив, отозвалась мне о Солдатове очень хорошо. Я донёс ей от колонки до дома ведро воды, и она по этому поводу вспомнила Петю:
– Вот и Солдатов Петя помогает мне носить воду. Я сама полведра наливаю, сколько мне по силам. А он при случае перехватит у меня ведро, нальёт полное и несёт. Как-то раз починил электропроводку и денег за работу не взял. Некоторые тут злословят о нём, а он добрый, обходительный…
Из тех, кто охотно позлословил о Пете в нечаянном разговоре со мной, назову ещё дачника Парамонова. Усатый отставной полковник с неискоренимой армейской выправкой, но уже с брюшком, отросшим на гражданке, знаток парникового хозяйства, к которому по субботам и воскресеньям ездили на машинах родные и знакомые, сказал мне, что кто-то бросает ему через забор в усадьбу рубленных гадюк.
– Не иначе это делает охламон Солдатов, – заявил отставник. – Больше некому. Живёт рядом и за что-то имеет на меня зуб. Ну, я его поймаю!..
Тут же он описал случай, когда «водяной» залез в «когтях» на столб, чтобы срезать для собственных нужд электрические провода, отведённые к большому дому Парамонова.
– Гляжу в окно: торчит на столбе и тянется кусачками к проводу, – рассказывал дачник со злобинкой и юмором. – Выхожу, спрашиваю: что делаешь? Отвечает: «Извини, думал, ты помер»…
Однажды под вечер я возвращался из леса с корзиной грибов и по дороге к своей избе, одиноко стоящей на вершине крутого взгорья, шёл деревней мимо магазина. Меня окликнули знакомые мужчины, стоя курившие у входа в магазин: покажи, мол, что насобирал в лесу. Среди прочих оказался и Солдатов, на голову ниже всех. Вблизи я рассмотрел оспины на его небритых загорелых и обветренных щеках.
– А, бомонд! – приветствовал он меня, вскинув руку.
– Почему «бомонд»? – спросил я.
– Если пишете что-то там, а не работаете по-другому, значит – бомонд! И артист – бомонд, и художник, и профессор! И вы – бомонд! Обижаетесь?
– Да нет, ничего…
Он взял за толстую ножку белый гриб из моей корзины и, приподняв его на уровень своих мелких глаз, сощурился и заговорил наставительно, словно в подражание экскурсоводу, демонстрирующему публике редкий экземпляр музейной коллекции; земляки слушали с каменными лицами, уставясь на оратора исподлобья:
– Вот белый боровой! Смотрите! Интересно в природе всё устроено. Много растёт в лесу всяких грибов, но большинство похожи на нас, простой народ, а белые вроде как управляют народом. Плесень, а всё равно главная, и ничего тут не попишешь. Люди относятся к природе, поэтому у нас те же законы жизни, что у животных, насекомых, червяков и грибов. Думаем о себе, что мы на земле самые главные, но, может, есть и главнее…
Я сразу отметил у Солдатова неплохо подвешенный ехидноватый язык, болтающий, скорее, по-городскому, чем по-деревенски, но озадачился туманностью его рассуждения. Хотел спросить Петю, что общего у нас с червяками и грибами и кто это на земле может быть главнее человека, но он вдруг бросил окурок, подмигнул мне и заспешил в сторону реки, а я двинулся своей дорогой.
В очередной раз я увидел его поющим на улице, у скамьи перед чьим-то палисадником. Подбоченясь одной рукой, вскинув голову, он довольно противным сиплым голосом, но с верным чувством мелодии и такта орал на всю улицу:
А волны и стонут, и плачут,
И бьются о борт корабля.
Растаял далёко в тумане Рыбачий,
Родимая наша земля, —
при этом весело ухмылялся и молодцевато выгибал тощую грудь, украшенную тельняшкой, которая тоже ухмылялась в разрезе его рубахи.
Певца окружили несколько взрослых селян и детей; и комок лохматой шерсти, трусивший мимо, задержался возле сборища людей, разинул рот и высунул язык. Решив, что Петя иногда таким образом собирает на жизнь, я порылся в карманах, но ничего не нашёл. А в конце его пения вместе со всеми от души похлопал в ладоши…
Спустя год, в мае, мы с женой вернулись на дачу сажать картошку. Наломавшись в огороде, я пошёл прогуляться по деревне, мимоходом навестил знакомых, достиг речки и остановился на одном из любимых мест: на стальном мосту, затенённом высокими кряжистыми ольхами. Тут вблизи моста, вниз по течению, я увидел Солдатова. Он стоял в прозрачной воде на отмели и что-то ловил в речке большим рыбацким сачком. Вверх по течению, перед мостом, неширокую речку для чего-то давно запрудили бетонными блоками (ими по стальному настилу выложили и мост), и она, пробиваясь сквозь груду блоков, за мостом течёт как горный поток, журча, булькая, спиралью закручиваясь и пенясь на перекатах – известковых белых камнях, с боков обтянутых плюшевыми водорослями. Нынче Петя надел брезентовую куртку и обулся в болотные сапоги с голенищами до паха. Отмель едва доставала рыбаку до колен, но быстрая вода, завиваясь вкруг его ног, поднималась и брызгала ему выше. Тяжёлым сачком он орудовал с видимым усилием, пыхтел, гнулся вперёд и назад; шест был длинный, и Солдатов, направляя орудие лова по течению (рыба, известно, ходит против), старался продвинуть его к середине реки, где глубже. На каменистом пляжике, перед густым кустарником за спиной Пети стояла оцинкованная бадья.
Взявшись обеими руками за подрасшатанный поручень, я качнулся с пяток на носки и окликнул рыбака:
– Здравствуйте. Что это вы ловите?
– Рыбу, – ответил Солдатов.
– Какую рыбу можно поймать сачком, живца разве?
– Нет, не живца, – сказал Петя, поворачивая ко мне лицо, золотисто подкоптившееся на весеннем солнце. – Рыба как рыба, мелкая сама по себе. Живец из неё тоже хороший.
– Можно посмотреть?
– Смотрите.
Он стал ловить усерднее, напоказ, но скоро вышел из воды, обеими руками держа сачок перед собой, как держат бабы ухват с чугуном; сетчатый мешок обвис на проволочном обруче. Я, сойдя с моста, пошёл вниз по тропинке Солдатову навстречу, и мы почти одновременно приблизились к бадье. Он выгреб и вытряс из сетки толику добычи, которой в общем уже собралось полбадьи, потёр ладони о куртку и вернулся к своему промыслу; я же уставился взглядом в бадью, на мутный шевелящийся улов, рыбёшки были удлинённые, без заметной чешуи, с серыми крапинами по бокам, украшающими, например, пескаря.
– Так это, наверно, подросшие мальки пескаря! А вы их ловите косяками! – произнёс я громко.
– Никакие не мальки, – возразил Солдатов через плечо. – Просто такая рыба, не знаю, как называется. Хозяйки варят с ней суп и пекут пироги. Каждую весну продаю по дешёвке… И пескарь – он пошире будет, и покороче.
– Значит, эта рыба идёт на нерест?
– Ну да! – Петя на минуту совсем отвлёкся от ловли, чтобы достойнее мне ответить. – Хотите сказать, что я браконьер?.. С одной стороны вы, конечно, правы. А с другой: этой рыбёшки тут видимо-невидимо, ловить-не переловить. Да и кто, кроме меня, станет её ловить, браконьерствовать? Кому надо, что я и как ловлю? Мужского пола в деревне осталось пять человек, и никто ловлей рыбы не интересуется. А начальству, рыбнадзору до нашей маленькой речки дела нет.
«Шёл бы своей дорогой», – уловил я в подтексте его недовольного ответа и, чтобы не мешать человеку зарабатывать, отступил, сказав напоследок:
– Почти убедили. Прошу простить. До свидания…
Летом того же года Петя сам остановил меня на улице. Щурясь от яркого солнца, бившего прямо в глаза, я шёл с пластиковыми вёдрами к водяной колонке в низинной части деревни, а он – мне навстречу. Был Солдатов на этот раз чисто побрит и без кепки, короткие русые волосы торчали у него на макушке мальчишеским вихром. Так и веяло от рыбака речной прохладой и хорошо пахло свежей рыбой. В руке, немного выставленной вперёд, он нёс крупную щуку, ухватив её под жабры. Хвост щуки опускался Пете ниже пояса.
– Вот! – сказал он. – Выловил по заказу!
– Ух ты! – вскрикнул я и прибавил в виде шутки восторженную глупость: – Жизнь за такую не жалко отдать! Попалась бы мне на удочку!
Я поставил на землю вёдра, тронул пальцем щучью голову, у которой было подобие крутого низкого лба, разомкнул её вытянутые боевые челюсти, утыканные на каждом миллиметре острыми клинообразными зубками, погладил тело разбойницы, защищённое мелкой жёсткой чешуёй, как воинской кольчугой, по цвету тело серое с прозеленью, но неожиданно, под каким-то углом зрения отливающее перламутром.
– Ам! – сказал Солдатов, нацелив щучью морду мне в лицо.
Я отклонился, но не обиделся.
– Вы что, любитель-рыболов? – спросил он. – Рыбой, гляжу, интересуетесь. Кое-что в рыбной ловле соображаете.
– Был когда-то заядлым любителем. Теперь хочется иногда отвести душу, но трудно собраться. По молодости, случалось, не знал, куда девать время, а с годами на многое стало не хватать времени, и настроения тоже.
– А вы плюньте на настроение, и пошли со мной. Я – на полном серьёзе. Зайдём по реке подальше, где рыбы больше. Поудим в вечернюю зорьку и в утреннюю. Заночуем на берегу, костерок разведём.
– Соблазнительно. Однако нужно подумать. У меня и удочки есть, вполне снаряжённые, на чердаке нашёл.
– Что там думать? Соглашайтесь быстрее! – сказал Солдатов, видя, наверно, что я уже клюнул, как рыба, и заглатываю крючок. – Червяками обеспечу. Берите бутылку, закуску – и айда!
– А если без бутылки?
– Можно и без неё, но хуже. С ней комары меньше кусаются, и под стопку хорошо разговаривать. Выпив, мужчина развязывает язык и часами треплется, как баба.
– Вы изъясняетесь всё какими-то парадоксами, – заметил я. – Однажды, помнится, о грибах ввернули что-то несуразное, до сих пор не пойму, что вы имели в виду, а теперь это: с выпивкой разговор клеится, но мужчина начинает походить на болтливую женщину. Как такое ваше высказывание расшифровать? Единство и борьба противоположностей?
– Шучу я так, – ответил Солдатов. – Люблю пошутить. И ничего в моих шутках нет непонятного. От женщин, к примеру, мы особо не отличаемся, только яйцеклеткой. Остальное то же, что у мужиков.
//-- * * * --//
Жена моя Вера просилась со мной. Будучи помоложе, мы не раз вместе забрасывали удочки в Клязьму и проводили ночи у воды, поддерживая костёр, дожидаясь утренней зорьки. Наверно, никто из её коллег – школьных учителей или детей, которым Вера Владимировна давала уроки физики и математики, не смог бы представить себе эту прекрасную голубоглазую даму обутой в резиновые сапоги, одетой в брезентовый дождевик с капюшоном, удящей в полутьме с берега реки, деловито меняющей червяков на крючке, дрожащей от рыбацкого азарта. И из знакомых наших не каждый бы поверил в такое её превращение, тем более не вообразил бы сажу на беленьких зубах и розовых губах моей жены, касавшихся запечённой в золе горелой картошки. Но сегодня я не захотел брать Веру на рыбалку и довод привёл естественный:
– Бог знает, что за человек Пётр Солдатов. Начнёт ещё вести себя развязно, говорить при женщине пошлости и ругаться матом.
– Что же я, пошлостей и мата в своей жизни не слышала? – сказала жена. – Ну возьми! Я тебе пригожусь!
– Нет. Не надо, – повторил я решительно.
Вздохнув, она смирилась и собрала мне в дорогу сухой паёк…
Выше и много ниже запруды здешняя речка течёт мерно, плавно, как большая. Там, где весной Солдатов орудовал сачком, сравнительно мелко, но дальше есть немало омутов. В известных мне пределах речки из дна её выбиваются ключи, и вода в ней холоднющая, купаться страшно. Но с удочкой сидеть тут хорошо. На большом протяжении от деревни сухие пологие берега поросли кустами и деревьями; меж зарослей – уютные тенистые прогалы с удобными для ужения подходами к воде. Шагая с Петей вдоль берега вверх по течению, мы видели в прогалах кострища, а за ними рогатки, воткнутые в дно, торчащие из воды, на которые, дожидаясь клёва, рыбаки кладут удочки.
Всё дальше вёл меня Солдатов дорожкой, протоптанной в богатой цветами траве заливного луга. Берега поднимались, делались обрывистыми. Мы взошли на гору и у большого капитального моста, перекинутого с холма на холм высоко над речкой, пересекли ржавую заброшенную узкоколейку – некогда по ней вывозилась продукция камнедробильного завода, остановившегося в перестройку. Сойдя по откосу, снова оказались у воды. Место здесь было сказочное: при солнечной погоде стоял полумрак, при жаре наверху – внизу держалась острая прохлада; вода в густом затенении приобрела тёмную вечернюю окраску; по склонам берегов рос густой смешанный лес, подступая близко к воде, и среди первозданной природы торчали из земли трапеции бетонных мостовых опор, казавшиеся вместе с мостом сооружением внеземной цивилизации. Чем дальше мы, вспугивая лягушек, двигались вдоль речки (Солдатов – впереди), тем с этой стороны берег становился выше и круче, а с той – ниже, положе, и вот над нами встала крутая лесистая горища, перед нами же раскинулась широкая заводь, в ней не видно было течения реки. Заводь походила на крупное лесное озеро, и если бы меня сразу поставили перед ней, я бы так и решил, что вижу озеро.
Тут мы и расположились на зелёной лужайке, посреди её чернело кострище с рогатками по бокам и обугленной палкой в рогатках. Бросили вещмешки и удочки на землю, отдохнули, развалившись на траве, поболтали о пустяках; Солдатов, курящий, и подымил ещё крепкой дешёвой сигаретой. Он стал хозяйничать: отошёл к лесу набрать валежника для костра, – я же не утерпел, скорее размотал удочки, наживил их червяками и стоя взялся ловить рыбу с уступчика, обрывавшегося к воде.
Против нашей стоянки заводь была чистой от водорослей – место выглядело дикой купальней, – а по сторонам «купальни» разрослась осока. Конечно, я закинул удочку ближе к осоке. В ней любят устраивать засаду окунь и щука, редко, впрочем, хватающая червяка, ей, злодейке, живца подавай; и лещ, плотва, краснопёрка, голавль, линь тут шныряют – в подводном лесу есть чем всякой рыбе поживиться.
Путь наш от деревни оказался не слишком долог. Вышли за полдень, но поспели к вечерней зорьке. Около шестнадцати часов рыба забултыхаласъ в осоке и поплыла на простор чистой воды, выглядывая из неё, ловя на лету мошкару, украшая гладкое полотно «купальни» большими и малыми кругами, мягко поплёскивая. Погода стояла тихая, тёплая. Комары и мошки кусались, но, давно и подолгу живя в деревне, я научился не обращать на гнус большого внимания. Солнце закатывалось позади нас за гору. На купальню ложилась нехмурая тень, а дальше заводь краснела, золотилась и в фокусе своего зеркала отражала огневое заходящее солнце. У противоположного берега плавала игрушечная флотилия – стайка диких уток, издали казавшихся чёрными; что-то их внезапно тревожило, и утки всполошенно крякали и вспархивали, разгоняясь как гидросамолёты, но, успокаиваясь, опять садились на воду. Солдатов подошёл и сказал, видя, что я поглядываю на уток:
– Осенью в сезон их тут стреляют… Лучше сядьте на что-нибудь, не маячьте перед рыбой, а то она пугается.
Он выбрал себе удобную позицию недалеко от меня, сел на пенёк и распустил тоже две удочки. Я подстелил плащ и сел на землю. Мы притихли, сосредоточилась. Тень от горы сгущалась, воздух становился прохладнее. Квакали лягушки, гуляла рыба. Вдоль зарослей осоки, задевая её широкие перья, плыла ондатра, задрав головку с острой усатой мордочкой; за ней, как за корабликом, оставался расходящийся след.
Когда настолько стемнело, что поплавок стал плохо виден, мы бросили удить и разожгли костёр. Я наловил негусто, а у Пети в садке, опущенном в воду, плескалось с десяток изрядных рыбок, которыми, попадись они мне, я бы гордился. Но всё же это была не та солидная рыба, что продавал Солдатов дачникам и землякам, и, конечно, ни один экземпляр, им нынче выловленный, не мог сравниться со щукой, какою он передо мной хвастал в деревне.
И я сказал, отойдя к воде, запустив руку в его садок, поддевая пальцами и при отблесках костра разглядывая окуней и плотвиц чужого улова:
– Вы молодец. Уха из вашей рыбы получится хорошая. А продавать что будете? На продажу тут не хватит.
– Для продажи я не удочкой ловлю, – откликнулся он, роясь у костра в вещмешке. – У меня в нужных местах верши стоят. Я их на лодке объезжаю. С удочками пошёл ради вас. Для меня такая ловля – баловство, детская забава.
– А! Тогда понятно.
– Опять скажете, браконьерствую?
– Нет, не скажу. И в тот раз, по-моему, не говорил. А верши – обычные снасти, не браконьерские. Ими и поймаешь не так много, и рыбу не изведёшь, не покалечишь. Верно толкую? Угодил я вам своим рассуждением?
– Угодили.
– Слушай, Петя, – сказал я, вернувшись к костру, – мы уже вроде как подружились, а всё ещё друг другу отчуждённо выкаем. Давай говорить на ты, а?
– Давай. Не знаю, что ты мне выкаешь. Я-то – из почтения к твоим годам, а ты, наверно, потому что интеллигенция. Бомонд – есть бомонд.
– Вот и хорошо. Договорились. Только больше не зови меня бомондом…
Уху мы варить не стали, поужинали тем, что захватили с собой: рыбными консервами, бутербродами с маслом и сыром, крутыми яйцами и овощами из огорода. Хотя рыбак велел мне взять в поход бутылку водки, но питухом оказался не жадным, умеренным; мы с ним пропустили граммов по сто из железных кружек и запечатали бутылку до другого раза. Водка приглушила тупую боль в моём нездоровом зубе, занывшем в испарениях от воды. Солдатов разомлел, поласковел, заулыбался. Всё, что наудит в утреннюю зорьку, сказал Петя, и всё добытое в вечернюю, он отдаст мне, чтобы я принёс домой побольше рыбы. Я не стал отнекиваться и заранее поблагодарил его. Это ведь большое удовольствие – вернуться к жене с хорошим уловом.
– Для меня такая рыбалка – баловство, – повторил мой товарищ с пренебрежением к своему великодушию…
Небо, днём вполне ясное, к ночи по горизонту затянулось тонкими облаками, но на остальной части сферы зажглись луна и звёзды. Отразив ночное небо, заводь стала казаться бездной. Свет пламени достигал кромки берега и подножия горы, высившейся над нами, больше ничего на земле не было видно – костёр слепил глаза. Доламывали сушняк и бросали в огонь, не давая теплу и свету ослабнуть; пили чай, сваренный в котелке. В общем, всё происходило так, как обычно водится у рыбаков-любителей, намечался уже и рассказчик былей-небылей о рыбной ловле, который для зачина произнёс:
– Я в этих местах раз ондатру на удочку поймал.
– Как же она тебе попалась? – спросил я, полулёжа около Солдатова на земле, застеленной плащом, любуясь мерцанием углей в костре и пляской огня.
– Очень просто. Нацепил на крючок живца, забросил удочку и собрался закурить. Только сигарету взял в рот, гляжу: поплавок ушёл под воду, удочка задёргалась и давай выгибаться вниз, влево, вправо. Я сигарету от неожиданности выплюнул. Из рогатки удочка вырвалась, упала в воду и поплыла. Тут у меня остолбенение прошло; забегаю в воду, берусь за удилище и вытаскиваю на берег крысу. Хорошо, леска была прочная, качественный «сатурн», и поводок металлический – на щуку. Тяпнула меня ондатра за палец, когда я её отцеплял. Ну, я отцепил и кинул в воду…
– Любопытный случай! Представляю твоё лицо в тот отчаянный момент! – Я коротко посмеялся и аккуратно перевёл разговор – мне интереснее занятной рыбацкой истории было узнать о человеке побольше, заглянуть в его туманную душу: – Давно рыбу ловишь? Как мелкий промысловик.
– Давно уж, – сказал Петя. – Сейчас мне сорок два, а лет с тридцати промышляю.
– Раньше сельским трудом занимался?
– И сельским, и городским. У меня много специальностей. Машину могу водить и на тракторе пахать. Знаю токарное дело и плотницкое. В электротехнике разбираюсь… Почему по специальностям не работаю? Да здесь теперь негде, совхоз гикнулся, а в город ехать не хочу.
«Что ж, – подумалось мне, – вопреки расхожему мнению, будто все деревенские люди стремятся в город, иных никакие силы не заставят покинуть деревню».
– А что, при желании смог бы закрепиться в городе?
– Я жил в городе. Родился здесь, а жену взял городскую, вот и сделался городским. Потом с женой разошёлся и опять уехал в деревню, к матери. Мать умерла. Теперь я один.
Он пошуровал в костре палкой, и в темноту врассыпную полетели вспугнутые огненные мухи, а меж ними заметались комары, с вечера вившиеся над нами. «О неудачной семейной жизни неловко человека спрашивать», – подумал я и понадеялся на то, что Петя сам о себе всё откровенно расскажет. А он вдруг ухмыльнулся и погрозил мне пальцем.
– Хитрый ты! Помаленьку пытаешь, ловишь на мякину, а потом возьмёшь да и пропишешь в какой-нибудь статейке! Люди будут смеяться надо мной, как над дураком!
– Может, и пропишу, если разговор наш будет интересным, – ответил я. – Но не беспокойся. Обижать я тебя не собираюсь. В случае чего, и фамилию изменю, и место действия, и вообще так замаскирую, что сам себя не узнаешь… Слушай, вот летом ты рыбу ловишь, а зимой чем занимаешься?
– Ничем. Книжки со скуки читаю, радио слушаю, телевизора у меня нет. Бывает, из-подо льда рыбу ловлю. Ещё дневник пишу.
– Дневник?
– Ага. Записываю, что вижу в городе и деревне. Название дневника придумал длинное: «Записки честного свободного человека, живущего под развалинами государства». Перед смертью поплотнее его упакую, спрячу в капсулу – например, в бидон или кастрюлю – и закопаю. Когда-нибудь люди, глядишь, найдут, прочитают.
– Ну, ты даёшь! И много успел написать?
– Есть кое-что. Посторонних не касается.
– Конечно, не раскрывай тайну! Молодец! Пиши дальше! Стало быть, мы отчасти коллеги!.. А что же, летом не записываешь?
– Летом дневником заниматься некогда, других полно забот. Про лето пишу не по горячим следам, а по воспоминаниям, – объяснил мне Солдатов.
– Понятно, – сказал я.
Чтобы не оттолкнуть его градом дотошных вопросов, я, как остроумно выражается моя жена Вера, «выдержал приличие» и стал пытать рыбака дальше:
– А правда, что и огорода у тебя нет, и не варишь ты себе ничего, и в избу соседей не пускаешь, и змей им в огород подбрасываешь, и дрова не заготавливаешь, а топишь брёвнами, пихая их в печку?
Я подпустил в голос шутливости, но он заворчал в ответ:
– Ну люди! Не лень ведь чесать языки! Как они только у вралей шерстью не обрастут! И огород у меня есть, картошка в нём, лук, чеснок… Заходи, посмотришь. И еду я готовлю – когда в печи, когда на электроплитке, – концентраты варю, макароны, картошку. А пускаю к себе не всякого, это верно, нечего у меня любопытным делать. Ходят, а после небылицы выдумывают. Интересно, кому стукнуло в дурную голову, что я брёвна в печь пихаю? Я бревно и не подниму! Что гадюку порубил на куски и бросил Парамонову – правда, не отказываюсь. Он пустил слух по деревне, будто я у него дрова из поленницы таскаю, вот я и созоровал в отместку… А всё же ты очень хитрый. Так и вытягиваешь исподтишка по ниточке. О себе-то не больно рассказываешь. Может, и я бы тебя прописал.
– Пожалуйста, – ответил я, – могу рассказать. Но я живу много дольше, чем ты, значит, мой рассказ о себе будет длиннее. Оставим его до следующей рыбалки. Согласен?
– Ладно. А ты, что, всю жизнь книжки пишешь?
– Нет, не всю. Сперва другими делами занимался. По профессии я инженер. Работал одно время в цехе, потом в конструкторском бюро.
– На линейке считал?
– И на логарифмической линейке, конечно, считал, когда приходилось конструировать. А что тебе далась линейка?
– Ух, у нас некоторые её ненавидели, когда я на заводе работал! Начальник цеха таскал эту линейку в кармане на груди. Подкатит к какому-нибудь токарю, возьмёт у него выточенную деталюшку да измерит штангенциркулем, а потом на линейке посчитает, и, глядишь, человек в зарплату денег недополучит. Ко мне тоже подкатывал, и я недополучал. Обращался к нему: недоплатили, мол, а он опять за свою линейку: щёлк-щёлк, и всё в порядке, правильно с тебя вычли. Партийный был, спокойный такой, ни разу косо не посмотрел и голоса не повысил, всегда в белой рубашке и при галстуке, побритый, причёсанный, а линейкой своей прямо бесил. Один работяга выхватил у него эту заразу и чуть по лбу ему не стукнул.
– Логарифмическая линейка – не зараза, а счётный инструмент. Ты говори, да не заговаривайся. Так вот ни с того ни с сего и приставал к вам начальник цеха, как ты мне рассказываешь! – поддел я Петю. – Скажи лучше, дружок, что кто-то из вас время от времени запарывал детали, а хороший руководитель лишал бракоделов квартальной премии или «тринадцатой зарплаты»!
– Это, конечно, тоже правильно, – согласился он. – Порядок надо поддерживать. Но пёс с ней, с линейкой… Ты вот стараешься про жизнь мою разузнать, ждёшь, наверно, что я расскажу тебе про неё что-нибудь забористое, с картинками, а ничего особенного у меня нет и не было. Ем-пью, как другие люди, сплю, хожу по земле, рыбачу, иногда треплю языком, да только не понимаю, зачем это делаю, не нашёл смысла жизни. Ты, по всему видать, нашёл, и другие нашли, а я, Пётр Захарович Солдатов – нет. Потому и существую как попало, и на всё мне наплевать. Никому не верю, ни с кем не дружу. И хоть по годам не старый ещё, а в душе пожилой… Что, не понравилось тебе моё честное признание?
Мне не понравилась театральная бравада в конце его речи; остальное озадачило. И я сказал:
– Какое-то оно неожиданное, твоё признание. Многие размышляют о смысле жизни, я тоже размышлял, не жалел серого вещества; но, по-моему, это внутренняя работа в человеке, негласная и сокровенная. Не слышал, чтобы кто-нибудь так же, как ты, громко заявлял, что не нашёл смысла жизни. И когда тебе пришло в голову искать его?
– А шут знает, когда. Однажды сверкнуло в мозгу, стукнуло, вдарило. «Эх! – думаю, – Как же я раньше не догадался? Вот ведь снова поел, попил, на работу сходил, с работы вернулся, кино посмотрел, а дальше что? А ничего дальше: состарился и помер, словно никогда меня на земле и не было. Тогда для чего оно всё? Какой в моей жизни смысл?» И пошло-поехало, с тех пор надолго покой потерял.
– Надолго – значит, не навсегда. Теперь-то как?
– Теперь хорошо. Как понял, что в моей жизни нет смысла, так сразу стало легко, спокойно. Нет смысла – живи одним днём, питайся и развлекайся. Никому ничего не должен, ни за что не отвечаешь. Ни перед кем не совестно.
– А перед женой? Перед детьми? Тоже перед ними не отвечаешь и не совестно?
Щекотливые вопросы у меня вырвались сами собой, и я решил, раз вырвались, не отступать от прямого жёсткого разговора.
Солдатов на минуту умолк. Ночные тени скрыли выражение его лица.
– Вот суки! – ругнулся Петя. – Обложили со всех сторон! Наболтали про меня с три короба! Толком не знают, в чём дело, а мелют поганым языком! Кто наболтал-то? Скажи, пойду морду набъю!
– Морду ты никому не набъёшь, – ответил я и для виду зевнул. – Ох-хо-хо, в сон потянуло… У тебя сил мало, самому набьют. А что касается того, что люди о тебе иной раз худо говорят – видно, заслуживаешь. На чужой роток не накинешь платок. Бросил жену с детьми, вот порядочные люди и осуждают.
– Да не бросал я! Чем хочешь поклянусь! Раньше перед всеми за наговор оправдывался, а потом надоело, стал молчать, перед тобой вот только сижу распинаюсь! Не бросал, говорю! Жена сама меня вытурила и к детям сколько лет не подпускала!
– Видно, таким хорошим был мужем, что жена вытурила. За что же она тебя?
– А вот за то, что не знаю смысла жизни. Так получается.
– Каким же образом ты выражал это своё незнание? Чем довёл супругу до белого каления? Пьянствовал, что ли?
– Не пьянствовал! Может, и надо было, чтобы мозги иначе повернулись! Жена говорила: лучше бы водку пил, чем с ума сходишь! А меня к приятелям не тянуло, их, стало быть, ко мне, пить, значит, не с кем. Бывало, вернусь с работы и мотаюсь дома из угла в угол, места себе не нахожу, или на диване лежу, смотрю в потолок. Ни по хозяйству ничего делать неохота, ни читать, ни телевизор смотреть. Жена утюг или розетку чинит, сама гвозди в стену заколачивает, и варит, и стирает, и уроки с детьми учит, а я, стыдно вспомнить, не помогаю ей, о своём думаю. И как-то не по себе становится. Закрою глаза: вижу небесное пространство, космос – звёзды горят, планеты кружатся, и чернота меж ними угольная, бесконечность… Невозможно понять: как это так – нет ни начала, ни конца? Страшно оттого, что мы, маленькие, ничтожные, – в бесконечном космосе… Что губы-то растягиваешь и отворачиваешься в темноту? Всё равно вижу! Что тебе так смешно?
Я не мог не рассмеяться, вообразив, как Солдатов лежит на диване в размышлении о бесконечности космоса, а его жена в это время чинит утюг или пилит доски ножовкой: строит книжную полку.
– Слушай! – говорю. – По-моему, то, что ты выдаёшь за поиски смысла жизни, есть обыкновенное свинство, лень, праздность! И не стыдно тебе до сих пор, врёшь ты всё про стыд! Ты, брат, ловко устроился! Жена, значит, вкалывала, обслуживала тебя, за всё в семье отвечала, а ты, видите ли, думал! Ещё бы она такого мужа не прогнала! Хочешь думать о высоких материях – обеспечь себе это право, заслужи! Сперва накорми, обогрей близких, сделай всё, что требуется!.. Либо ты просто очень весёлый человек, занимательный рассказчик и умело несёшь околесицу, чтобы у нас с тобой нескучно проходила ночь. Так или не так? Не пробовал писать юмористические рассказы? Ну, не обижайся!..
– Да погоди, – сказал Петя, весь поджимаясь, посапывая от напряжения чувств. – Если я малость и прибавил, то оно так нечаянно получилось. Но по сути сказал правду. Сдвиг у меня однажды по фазе в самом деле произошёл, и полезло в черепок: для чего живу на свете? Не понимаю этого – хоть тресни! Всё равно, что не понимаю космос, когда гляжу на небо! А может, вообще нет у людей никакого смысла жизни? Вот животные существуют для нас и друг для друга: хотя бы в отношении мясной и молочной пищи. У них смысл жизни есть, пусть они о том сами не знают. А люди ищут смысл, и многие думают, что нашли, но какой от них прок на земле? Только уничтожаем всё вокруг да замусориваем. Где был лес, остаются пеньки, где паслись стада всяких животных, теперь иных животных в помине нет, человек поголовье целиком загубил; а за другими учёные бегают с фонарями, и если заметят какую-нибудь хиленькую животину – сразу её в Красную книгу: одна из последних в природе осталась. Воду в реках отравили, рыба дохнет; сами тоже дохнем, потому что отравили и воду, и воздух, и еду, и себя…
– Стоп! Стоп! Стоп! – прервал я Солдатова. – Уж очень жуткую ты нарисовал картину! Прямо конец света! По-своему ты прав, но видишь одну сторону дела. Кроме людей дурных, тупых и хищных, которым плевать на то, что после них останется, есть ведь немало и порядочных, умных, бескорыстных. Порядочные стараются и лес сохранить, и животных сберечь, воду и воздух сделать чистыми, ловят тех, кто губит природу, гасят пожары, думают, как побороть наводнения и засухи… Что тебе перечислять, сам всё знаешь. Конечно, человек несовершенен, – ввернул я готовую книжную фразу, – ещё не скоро все будут честными, разумными, добросердечными…
– Да никогда этого не будет! – возразил Петя и махнул рукой. – Никогда! Извини, но глупость так считать, как ты считаешь!..
– Нет, не глупость. Я вот верю, что когда-нибудь люди станут лучше, опомнятся, иначе жизнь на планете исчезнет. А что касается того, зачем человек живёт, то это вопрос вопросов. Философы всего мира столетиями его решают и никак не могут решить. Но смысл есть. Ты вроде не веришь в это, но допускаешь, что я свой смысл нашёл. Выходит, не не веришь, а озадачиваешься. По моему разумению, у каждого человека собственный смысл жизни, и состоит он из многих смыслов. Сейчас мы с тобой рыбачим. Смысл здесь в том, чтобы приятно провести время, полюбоваться природой, наловить рыбы. Завтра потопаем домой, смысл нашего обратного похода – в благополучном возвращении. Потом у меня будет смысл порадовать жену хорошим уловом, который ты мне, как обещал, увеличишь за счёт своего. Дальше я отдохну и возьмусь за грядки, стану их пропалывать и рыхлить, чтобы лучше росло. И у тебя наметится смысл что-нибудь полезное сделать. И так до конца… Ты бы, Петя, не забивал себе голову вечными вопросами, просто жил бы, трудился и радовался жизни. Не такой ты взбалмошный и непутёвый, каким зарекомендовал себя в деревне. Ходишь с видом озорного бесшабашного молодца, и, по-моему, это тебе очень нравится…
Он плюнул в костёр и сказал:
– Всё подначиваешь меня, говоришь как с маленьким. Для проформы толкуешь мне свою точку зрения, а в душе смеёшься. Скажи ещё: смысл нашей жизни состоит в том, чтобы другим рядом с нами было хорошо. Слышали мы это. Читали. А я вот поставлю тебе вопрос в космическом масштабе: для чего вообще природа или Бог выдумали человека?.. Ага, ты просил, чтобы я рассказал о себе побольше, душу бы перед тобой распахнул, ладно слушай. Может, из моего рассказа поймешь, почему я про смысл жизни стал думать. Хотя ничего в моей судьбе не было особенного, никаких приключений, но не зря же я помаленьку сдвигался по фазе.
//-- * * * --//
– В детстве я с печки упал. Чудом остался жив, даже не поломался, но перестал расти, очень медленно рос. Пацаны, сверстники мои, уже были большими, а я всё ещё недомерок, некоторые меня и в двадцать лет за мальчика принимали. И в голове у меня что-то встряхнулось, не думай, что я от падения подурел, мать говорила, что я, наоборот, стал умнее. Вот ты говоришь, что всё в нашей жизни имеет смысл. А какой был смысл в том, что я ночью подальше от бабушки откатился и с печки бряк?
– Не перевирай! – осадил я его. – Я не так сказал и так сказать не мог!.. А что же бабушка тебя, малого, с краю-то положила?
– Не клала она меня с краю. Я сам лёг. Ночью перелез через неё, сходил на двор и лёг с краю, потому что здесь было прохладнее, а за бабушкой жарко. Ладно, поехали дальше… Школу я окончил в деревне, девять классов. Тогда у нас своя была школа; были и клуб, и общественная баня, с перестройкой закрылись. У меня есть сестра Галя, младшая, глаза озорные, меж подруг бедовая, а среди чужих людей застенчивая. Отец рано умер. Мать зарабатывала в совхозе мало. Жилось нелегко, в основном за счёт огорода и коровы, и мать пристроила меня на лето к пастуху в подпаски, чтобы я малость заработал. Это, скажу тебе, ещё тот был заработок! Стадо большое – его тоже нынче нет, – коровы, козы, овцы разбегались по кустам, а я носился за ними, с высунутым языком и гнал их в поле. Гнал-гнал, размахивая длинным кнутом, которым размахивать у меня едва хватало сил, да перестарался: животины мои очумели, сгрудились и стали бегать друг за другом по кругу. И внутри груды бегали, и с краю, в разных направлениях; в спираль стадо закрутилось и никак не могло раскрутиться. Я уж не знал, что делать.
– Ты подпасок, – сказал я, – понятно: мальчишка, нет опыта. А пастух куда смотрел?
– А он это… Сидел под деревом и забавлялся тем, как я мучаюсь. Чудной был; похоже, с большим приветом. О чём ни спросишь, только улыбается от уха до уха. Лицо красное, облупленное, сгорело на солнце, щёки висят по-старушечьи, верхние веки тоже висят над глазами, а губы в рот завалились, беззубый… Но стадо его слушалось, умел с ним обращаться. Вот поулыбался он, потешился, вскакивает на ноги и идёт к стаду. Облаял его на японском языке, как-то фигурно щёлкнул кнутом ему под копыта, и животные остановились, потихоньку разошлись, стали щипать травку…
Солдатов потрогал лоб; сняв кепку, почесал макушку, опять надел кепку и не спеша продолжил своё жизнеописание:
– Лето я, стало быть, деревенское стадо пас, а к осени по совету матери поехал в город обучаться какому-нибудь ремеслу. Мать вообще хотела, чтобы сынок сделался городским, счастливым и помог деньгами ей и моей сестре. Устроился в пэтэу, окончил его по специальности «обработка металлов резанием» и стал работать токарем на механическом заводе, а жил, сам понимаешь, в рабочей общаге. Год поработал и получил повестку из военкомата: в армию меня забирали. Обрадовался я. Попросился в морфлот на подводную лодку. Пока учился и работал, заболел морфлотом, не знаю, откуда оно взялось; книжки про морфлот читал и фильмы смотрел – как услышу, что кино про моряков, сразу бегу на сеанс. А увижу на улице весёлых морячков, на побывку в сухопутный город заехавших, – так прямо страдаю, до смерти завидую. «Мне бы таким быть красивым, как они, – думаю. – Плавать бы по морям и океанам, а потом в отпуске при полном параде гулять по городу, чтобы девчонки на меня заглядывались». На Цейлон мечтал поплыть, на Мадагаскар… Казалось, если не надену бескозырку и форменку с голубым воротником да не подпояшусь ремнём с медной бляхой, никогда в жизни не узнаю счастья. В военкомате однако улыбнулись ехидненько и говорят: «Для морфлота вы не подходите. Ростом для подлодки сгодились бы, но здоровье у вас не очень хорошее – на кораблях нужны ребята крепкие, сбитые. Но служить вы обязаны, направим в другие войска». «Не пойду в другие! – кричу. – Мне галифе не нравится!» – «Пойдёте. Нет теперь в армии галифе. Мы записываем вас во внутренние войска и отправляем на Урал в Пермскую область».
Захомутали против воли, совести, личного моего интереса. Посжимал кулачишки, да что толку? Служил под Пермью в колонии особого режима. Зеки в полосатых робах, даже валенки и шапки поперёк разлинованы. Ребята отпетые, в основном те, кому расстрел заменили долгим сроком. «Мы особняк, – говорили они. – Нам терять нечего». А многие глядели такими божьими коровками, просто не верилось, что сидят за жуткие преступления. Солдатам разговаривать с ними не полагалось, но мы при случае потихоньку разговаривали. Спросил одну «божью коровку»: за что сидишь? «Ни за что! Падла буду! Съездил менту по роже и в особняк угодил! Маму жалко!» – Бьёт себя кулаком в грудь, глаза закатывает, слёзы глотает. Замполит, чтобы мы слюни не распускали, и в россказни не верили, давал нам уголовные дела почитать. А там!.. Мороз по коже!
У Фролова, который будто бы с милицией подрался и ничего больше, аж шесть убийств плюс изнасилование малолетки! Почему гада по приговору суда не кокнули, не понимаю. Ещё нам показывали документальные видеосъёмки – про бунты и побеги заключённых, про нападения на часовых, караульных. Были такие кадры: после массового побега из какого-то лагеря – в караулке все лежат убитые, а у некоторых солдат головы отрезаны. Массовые, понятно, случаются редко, да и одиночные, парные или групповые не так уж часто – охрана крепко стережёт, не больно убежишь. В мелких побегах роют подкопы или до поры скрываются в каких-нибудь норах, даже замуровывают себя на стройке, а то бегут перед колёсами поезда, если на этапе оказываются у линии, и поезд идёт. Но есть умельцы особые. Один придумал какой-то винтокрыл, почти целиком из дерева построил, и ночью перелетел на нём через ограду; а другой на лесоповале незаметно от охранников сплёл из прутьев шар и влез в него; зеки нагнули берёзу, привязали к ней шар тоненькой верёвкой, чтобы от рывка лопнула, и перекинули кореша за оцепление. Представляешь?.. Не помню, где это происходило, о таких случаях нам на занятиях рассказывали. У нас в мою службу крупных чепе не было. Кое-кто пробовал бегать, но всех ловили… Запомнилось, как дружку моему Лёше Хвиюзову пол-бритвенного лезвия едва в глаз не попало. Во время шмона в бараках открывает тумбочку, заглядывает в неё, а оттуда – подпружиненная бритва. «Особняк» нередко такую пакость проделывал. Лёша инструкцию нарушил: нельзя, нам говорили, сразу голову в тумбочку пихать. А в меня зеки кинули острую заточку, когда я вечером на вышке стоял, да промахнулись. Наверно, душегуб Фролов кинул. Я ему шепнул, узнав про его подвиги: «Разрешили бы начальники, всех бы вас, поганых, из автомата покосил, тебя в первую очередь!»
Дежурил на вышке. «Попками» или «вертухаями» зеки часовых называли. Кругом тайга. Летом гнус над тобой вьётся, как чёрный дым над трубой, зимой метели метут и морозы трещат. В морозы нам давали тулупы, валенки, меховые рукавицы, а под шапку, чтобы лицо не обморозилось, – шерстяные вязаные мешки с прорезью для глаз. Стоял с автоматом днём или ночью, в оба глаза глядел по сторонам. Начальство велело наблюдать, не заметим ли мы что-нибудь этакое, не нарушение вроде, но непривычное глазу. Однажды в сорокаградусный мороз вижу, как вечером после отбоя выходит из барака пара мужиков в одних трусах, стоят под фонарём, курят. «Ничего себе! – думаю. – Голые, а на дворе сорок! В бараке, что ли, нельзя было покурить?» Докладываю по начальству. «Молодец! – хвалит командир. – Сообразительный! Выношу благодарность! Это они, возможно, к побегу готовятся, закаляются; кто заболеет – не побежит. Знаем эти приёмы. Будем следить. В случае чего остановим. Продолжай, Солдатов, наблюдать, вглядываться; на доску почёта попадёшь или даже внеочередной отпуск заработаешь». Я и старался. Порой так вглядывался в лес и зону, что глаза заболевали, лезли из орбит и разбегались в разные стороны, а в голове плыл сиреневый туман. Как-то раз летней ночью вижу в тумане: Чапаев выходит из леса, в папахе с заломом, в сапогах, ремнях, с шашкой на одном боку и маузером на другом. «Здравствуй, солдат Солдатов!» – «Здравия желаю, товарищ Чапаев! Как поживаете?» – «Я-то ничего, а вот ты служишь плохо. Придётся тебя наказать». И даёт мне пинка под зад, хотя стоит передо мной. «За такую службу, – добавляет, – можно нарядов полную пазуху нахватать, а то и «губу» схлопотать».
Очнулся – вижу старшину роты Патрикеева, разводящего. Оказывается, я стоя уснул, навалившись грудью на полузагородку, и старшина меня, сонного, пропесочил и пнул коленкой под зад…
Бывало, как видишь, и интересно, но чаще – скука зелёная. Всё одно и то же: посменные вахты на вышке, политзанятия в классе, военная подготовка на плацу или полигоне. День у зеков начинался в шесть часов песенкой Высоцкого: «Если вы в своей квартире, встаньте на пол, три-четыре…» Потом слышался голос какого-то гундосого начальника: «Граждане осужденные! – с ударением на «у». – Всем построиться во дворе на утреннюю поверку и физзарядку!» Это запускалось на полную катушку, на всю зону по уличным и барачным репродукторам. Зеки выходили нехотя, ёжились, ворчали, ругались. Собаки лаяли, а зимой прожектора светили. Кончался день в двадцать два ноль-ноль колыбельной: «Спят усталые игрушки, мишки спят…», – и командой «построиться на вечернюю поверку». Ух, надоело! Ух, ненавидел! Сколько раз вспоминал свою мечту о морфлоте! Всхлипывал и думал: «Почему так: один не хочет, а его за уши тянут в моряки, я же старался попасть на корабль, но меня не взяли?! Есть в этом справедливость? Есть какой-нибудь смысл? Да никакого! Бессмыслица! Кто-то по морям может неизвестно за какие заслуги плавать и в красивую форму наряжаться, а я должен на вышке два года торчать, глазеть на проклятую зону и носить на плечах красные погоны с буквами «ВВ»! Даже совестно было носить эти погоны. Стыдно было после армии кому-нибудь признаться в том, что, пока одни ребята на кораблях и самолётах служили, на танках или в ракетных войсках, я, как пёс дрессированный, стерёг зеков в колонии особого режима. А ведь могли, могли записать меня в морфлот! Но не вошли в моё положение, не поняли душу. Если я, как они считали, был слабоват морячить под водой, то хватило бы сил нести службу на надводном корабле – пусть уборщиком, поваром, санитаром или хозяйственником. Всё равно морфлот и красивая форма! Согласен?.. Спросили бы девушки на берегу, увидев меня в форме: «На каком корабле служишь?» – «На крейсере». И неважно, кем бы я там служил. Конечно, мечтал отправиться в дальнее плавание; но если уж трубить в сухопутных войсках, то я бы согласился на морскую пехоту, она только наполовину сухопутная, в ней и тельняшки, и бескозырки, и голубые воротники, и ребята – во! А бегать, стрелять да кричать ура я бы, точно, смог не хуже других. На вид я доходяга, штангист из меня не получится, зато жилистый, выносливый, не устаю, не простужаюсь…
Отслужил, проведал в деревне мать, сестру, кое-какими гостинцами их одарил и – снова в город, на завод. Хотел завести семью. Но какая девушка такого шибздика полюбит? Им надо парней крутых, рослых, симпатичных. Я-то любил всех девушек подряд, каждая виделась мне красивой. Стоило приблизиться к девушке или женщине, сразу во мне кровь пенилась, била через край, в голову ударяла; а если я, бывало, нечаянно прикоснусь к какой-нибудь нашей работнице, задену её в цехе на ходу плечом или грудью, сразу вытягиваюсь в струну, шалею и едва не падаю от потемнения в глазах. Нет, надо было срочно жениться! Тут и подвернулась мне Римма, баба, правда, а не девка. Сообразила, что я после армии живу сам не свой, нуждаюсь в жене, и стала меня привлекать: то подмигнёт, улыбнётся, то встанет на пути, выгнувшись как-нибудь соблазнительно, а то и обнимет сзади в шутку. Римма в нашем цехе нормировщицей работала. Возрастом она меня старше, ростом выше, в теле, голос ласковый, глаза зелёные, волосы – на пробор, ниткой белеющий как раз посредине головы. Женщина видная, а то, что старше да успела побывать замужем, не беда, был бы человек хороший. Она, оказывается, после замужества долго искала себе новую пару. Я ей приглянулся, как, наверно, уценённый залежалый товар, а может, чем-то и понравился. Гуляли по вечерам, обнимались, целовались в подъездах и на лавочках. Домой к ней пошли – при разделе с бывшим мужем Римме досталась однокомнатная «хрущёвка». «Нет, ты парень ничего, только себя запустил, – так она меня ласково подбадривала. – А я тебя ещё отмою, накормлю повкуснее, и станешь совсем хороший. Сходим в сапожную мастерскую, ботинки тебе на высокой платформе закажем, потом в ателье – сошьём костюм, но пиджак попросим расширить в плечах, а брюки удлинить, чтобы падали на ботинки. Будешь ростом вровень со мной, представительный. Пойдём на танцы…»
На свадьбу нашу собрались её родители, мои мать и сестра, близкие друзья – и всё. Что народ-то большим сборищем удивлять, верно? И денег на толпу надо много, лучше их потратить на дельную покупку для дома. Зажили после свадьбы неплохо. Римма хозяйка отличная, всё у неё в руках горит. Ну, а я, хоть умею многое, оказался хозяином никудышным, говорил уж тебе об этом. Сперва, правда, что-то делал, не сразу стал лежать и в потолок смотреть. Она, когда я лодырничал, не обижалась, даже успокаивала: «Ладно, милый. Ты так устроен. Ты умный, у тебя потребность думать. Зато душевный, это главное. С делами я сама управлюсь, да и дел особых нет. Постирать, сварить, в квартире убраться – это бабьи заботы, а не мужские. Ты только люби меня».
Поначалу игрались мы с ней, бегали друг за другом, прятались, боролись. Пробовал взять жену на руки, да куда там, мало каши ел! Римма вдвое муженька перевешивала. Она сама меня поднимала и несла на кровать; пела: «Баюшки-баю», – и ложилась рядом. Детей у неё от первого мужа не было, а Римма мечтала о детях, хотела родить троих; я сомневался, не многовато ли, но не возражал. Быстро прижили двух мальчишек с тёмными волосками на головёнках – в мать ребята пошли. Поменяли однокомнатную квартиру на двухкомнатную, с доплатой. И женой я был доволен, детьми, квартирой, и мужиком себя чувствовал настоящим, особенно в башмаках на высокой платформе и в новом костюме, и работа на заводе устраивала, и жизнь в городе. Что ещё надо?.. Но то ли книжек я не тех начитался, то ли оттого, что с печки в детстве упал, а может, воспоминания о ненавистной службе в зоне вместо службы в морфлоте так сильно всколыхнулись во мне, но вдруг задумался о смысле жизни, думаю, и злость одолевает. Покажется, будто жена суп пересолила – ложку швыряю; не нравится, как оделась или причесалась, говорю ей что-нибудь обидное. Она по утрам спешит подняться раньше мужа, чтобы завтрак ему приготовить, а я шумлю: «Что как слониха вскакиваешь, постель качаешь? Разбудила меня! Мог ещё полчаса спать!» Придирался по мелочам, и нравилось видеть, как Римма теряется, не знает, что ответить. «Да что с тобой? – спрашивает она. – Очень ты стал нехороший. И внешне подурнел: глаза провалились, лицо без того было худое, так ещё больше сузилось, на противогаз стало похоже. Посмотрись-ка в зеркало! Что взялся на жену рычать?» «Молчи, дура! – ору в ответ. – А то схватишь сейчас у меня!» – «Господи, Петя!.. У тебя галлюцинации! Наверно, от переутомления! Много думаешь! Ведь это я перед тобой, а не какой-нибудь лютый враг, не поджигатель войны! Надо тебя срочно вести к психиатру, а то не было бы хуже!» Я, конечно, спохватился, давай извиняться, но уже понял, что кинул на пол хрустальную вазу и вдребезги разбил – одним оскорбительным словом разрушил наши отношения. Тут обида не самое главное, обиду можно снести, и много случаев, когда мужья с жёнами лаются, дерутся, а всё равно их водой не разольёшь. Я-то прежде был смирный, но вдруг ошарашил Римму, удивил и насторожил. Наверно, она подумала обо мне: «Вот так тихоня! Интересно, что он ещё способен выкинуть! В тихом омуте черти водятся!» Сделала вид, что простила, но я замечал, как она приглядывается, косится на меня со страхом. Эх, надо было вовремя жену послушаться и на приём к врачу сходить! А то и в психушке не мешало полежать!..
Сыновья наши росли. К ним я хорошо относился. А как ещё можно относиться к родным детям? Даже за провинности ни того, ни другого не наказывал, только ругал. Коля и Толя их зовут. Одному теперь семнадцать лет, второму шестнадцать, школу заканчивают, вместе пошли учиться. Толя, который постарше, заодно в художественную школу ходит. «Думаю, – говорит, – поступать в Академию художеств». А Коля спит и видит себя лётчиком, готовится пойти в авиационное училище, и с военкоматом уже о направлении договорился. Спортом парень увлекается, призы на соревнованиях берёт. Рослые оба – не в отца. Не курят, не выпивают, не озоруют, учатся хорошо. Вот они у меня какие!..
Он горделиво вскинул голову, блеснул глазами, а мне припомнилось, как горячо осуждала Солдатова местная жительница Нюра Алексеева. Заслуги его в воспитании своих детей нет никакой, говорила крестьянка. Он их недостоин и пусть ими не хвастает.
– Сам я во всём виноват, – сказал Петя, докурив сигарету и щелчком отправив чинарик в костёр. – Видишь, никого не виню, кроме себя. Другой бы стал на жену перекладывать, а я честный, говорю, как было на самом деле. После того скандала я не присмирел, а с досады на Римму за то, что она косится и избегает меня, ещё сильнее распоясался. Решил доказать, кто в доме хозяин, подчинить жену. Стал командовать: «Подай! Принеси! Убери!», – нахамил раз, другой, третий, довёл женщину до слёз. И жалко её было, и от безнаказанности дурел. А скоро и руку на жену поднял, замахнулся кулаком, как молотком. В кухне у нас ссора произошла, за ужином. Я чем-то был недоволен, покрикивал на Римму, обозвал её коровой. Жена не стерпела, окрестила меня мухомором, я и завёлся. Римма перехватила мою руку, крепко сжала, побледнела и вдруг засмеялась мне в лицо. «Ударить хочешь? Ну-ка, попробуй!» – «Сейчас попробую». Вырываю руку из её руки и опять замахиваюсь. Она меня толкает. Я отлетаю к стене, вскакиваю на ноги и набрасываюсь на жену, она не подпускает, отмахивается. Посуда на пол падает, дети убегают из кухни. Римма хохочет и шибче толкает. Я дотягиваюсь до гранёного стакана на столе и ребристой его стенкой – со всей силы хрясть жене в переносицу, до крови разбил. Жду ответного удара, съёжился; но Римма закрыла лицо ладонью и только всхлипывает да бормочет: «Ах ты, дохляк несчастный! Ах, скотина! А если я тебе сейчас в нос заеду?! Представляешь, что от тебя останется?! Вон из дома и больше не возвращайся! От одного урода еле отвязалась, так нашла другого! Думала, ты добрый, беззащитный, нуждаешься в поддержке! Хотела, глупая, приласкать, осчастливить! Сама надеялась быть счастливой! Надо бы тебя упечь в тюрьму за рукоприкладство, но даже заявлять на такого подонка противно!»
Из семьи ушёл не сразу, ещё похорохорился, с кулаками, правда, больше не лез. Развелись. Совместно нажитое барахло не делили, я всё оставил Римме и детям – вот такой я человек. В общаге больше жить не захотел, уволился с завода и поехал в деревню к матери. Сестра моя Галя к тому времени повзрослела, вышла за дачника и укатила с ним в Москву. Я, когда видел её в отпусках, всё удивлялся, как она хорошела раз от разу – недаром с ходу втюрила в себя столичного молодца, хоть и скромная сама, бедно одетая. Первое время они с мужем ездили в деревню, на дачу, а потом зачем-то дачу продали и перестали ездить, давно уж не были. Стали мы жить вдвоём с матерью. Поработал я на местном камнедробильном производстве; но уже шла перестройка, производство хирело, а когда совсем захирело и свернулось, я несколько лет в одиночку шабашил: кому электропроводку починю, крышу или забор поправлю, огород вскопаю, травы для коровы накошу, поросёнка заколю… Но крыш, заборов, электропроводок, какие требовалось чинить, было всё меньше; старики умирали, их дома оставались без надзора, а молодые из пустеющей нашей деревни намыливались в город, бросая хорошие дома – редко кому удавалось их продать, богатые скорее купят хоромы, чем крестьянскую избу, а у бедных денег нет, самочинно же занимать чужие избы никто не имеет права. Заметил ты, конечно: многие дома у нас стоят безлюдные и разрушаются, а на отшибе некоторые сгорели, какая-то сволочь подожгла. Совхоз развалился, поля не вспахиваются, зарастают лесом, общественного стада больше нет, собственная корова осталась у единственной хозяйки, к ней дачники становятся в очередь за молоком. И поросят уже мало кто откармливает… Летом я взялся рыбу ловить на продажу, лодочку заброшенную нашёл, проконопатил и просмолил; а ещё собирал в лесу ягоды и грибы для одного частника, гонявшего по деревням на фургоне, платил он мало, но всё же это был какой-никакой приработок. Мы с матерью еле вытягивали. И сейчас жить нелегко, а в начале перестройки цены, помнишь, росли не по дням, а по часам, продукты стоили миллионы. Зарплат и пенсий не платили. Жаловаться некому, твёрдой власти нет, никому ты не нужен…
Ещё до перестройки матери дали группу инвалидности. Нога у неё от ушиба сильно болела, гноилась и никак не заживала, кость гнила. Долго мать в больнице держали, много раз оперировали, потом я её из больницы забрал и несколько лет возил на рейсовом автобусе перевязываться, а то и сам дома перевязывал. Ходила она с клюшкой, хромала, но и в огороде копалась, и у печки хозяйничала; с коровой возиться ей было уже не по силам, корову мы продали. И всё бы ничего, если бы мать не выпивала. К вину она пристрастилась в одиночестве: дочка от неё уехала, а я тогда ещё не вернулся в деревню. Теперь многие бабы крепко закладывают, не слабее мужиков, вот и мать приучилась, связавшись с пьющими бобылками. Сперва и я вместе с ней наливался, по случаю моего приезда. В первый день по случаю, во второй, в третий; смотрю: это дело у мамы далеко заходит, ей уже не хватает рюмки-двух, норовит опорожнить бутылку и послать за другой. Денег мало, а на самогонку откуда-то находятся, вот что интересно… Стал отговаривать её от пьянства, а она ругается, называет меня никчёмным и винит в своих бедах: «Из-за тебя страдаю! Ни себе жизнь не устроил, ни мне не помог! Для чего растила? Зачем в город посылала? Почто, дурак, всё добро Риммке оставил?.. На мою пенсию пью, а не на твои копеечные заработки! И отстань!» Как напьётся, выходит на улицу, садится на скамейку у палисадника и поёт: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?..» А то заорет частушку, встанет и начнёт плясать. С больной-то ногой, тонкой, как спичка, и с клюшкой! Лицо измятое, синюшное, волосы спутанные, поседелые, лезут из-под платка, чулки ниже колен съезжают! «Мамка, – говорю, – пошли домой! Неловко! Люди в окна смотрят!» – «Цыц! Пусть смотрят! Я никого не обокрала, не убила! Желаю плясать, и пляшу! У нас демократия! Что хочу, то и делаю!» Схвачу её под мышки, кое-как уведу, уложу в постель. Так она и в постели фырчит, шипит, руками машет, плюётся и что-то доказывает…
Чуял беду. Однажды матери захотелось порезвиться – наверно, почувствовала себя молоденькой и озорной. Не успел я оглянуться, как она с уличной скамейки пересела на мотоцикл к одному бешеному пацану. Пацан включил скорость; моя мать обхватила его руками, пьяно хихикнула и с ветерком – вдоль улицы. Ногу больную забинтованную, плохо гнувшуюся, она не поставила на опору, а отвела в сторону, и на полном ходу задела ею за дерево. Переломила свою гнилушку пополам. Хорошо ещё, добрый дачник поблизости оказался, а при нём машина. Перетянули мы матери ногу ремнём, чтобы кровь не так сильно текла из открытого перелома, взяли бедняжку и положили в «Жигули». Она была без памяти, только постанывала. Повезли её в город, в больницу скорой помощи. Сорок километров надо ехать, боялись, дорогой помрёт, но довезли живую. Врачи оттяпали ей ногу под самый корешок, лечить уже было нечего. Купил я матери костыли. Она на них сперва только по избе ковыляла и выходила на двор, но помаленьку добралась до скамейки перед палисадником. Пьянствовать не перестала, наоборот, запила хлеще, алкаши и алкашки к ней с вином приходили. На скамейке сидела теперь молча, кусала губы, косилась по сторонам или, закрыв глаза, покачивалась – слепые так сидят качаются, я видел. Высохла вся, в щепку превратилась, в египетскую мумию, весила мало, и я на руках относил её домой. Все хозяйственные заботы свалились на меня, мать уже ничего не могла и не желала делать. А потом умерла; я и не видел, как и когда, пришёл с речки, гляжу: лежит на постели, не дышит, лоб потрогал – ледяной. Поплакал, гроб сколотил; старушки её обмыли, молитвы почитали. Отвёз мать на кладбище, деревянный крест над могилой поставил. Сестра почему-то не приехала, только денег прислала в ответ на мою телеграмму…
Петя примолк, опечалился. Его рассказ затянулся до скорого летнего рассвета, спустившегося к нам на парашюте. К молочному цвету погожей зари постепенно добавлялся розовый. Птицы в лесу расчирикивались, прочищали певческие горлышки, утки у противоположного берега плескались. Рыба снова пошла гулять, резвиться, волнуя зеркальную поверхность заводи.
– Гляжу, зеваешь, – с виноватой ужимкой произнёс рыбак. – Утомил я тебя своей болтовнёй. Не мешало бы часок поспать, да уж некогда, пора забрасывать удочки.
– Подожди, успеем. Давай сперва попьём чаю. Пока он греется, ты говори дальше.
Я повесил над костром котелок с остывшим чаем и стал подбрасывать в опавший огонь сухие смолистые сучья.
– Да я уже всё договорил, – ответил Солдатов. – Больше нечего. Зачем сорок два года небо коптил? И для чего дальше копчу, не знаю. Теперь что скажешь?
– Скажу, что ты неплохой человек, добрый, неглупый, начитанный. Но жизнь, в самом деле, проживаешь нескладную, и по злому стечению обстоятельств, и по собственной вине. Ладно, пусть были горести и неприятности – извини, но не такие уж страшные, есть и пострашнее, – пусть не повезло с морской службой – что поделаешь? Зато женился ты, Петя, на редкой женщине, прямо-таки золотой. О такой жене всякий мужчина мечтает. Ведь ты у Риммы, судя по твоему рассказу, как сыр в масле катался. Она тебе и любовницей была хорошей, и служанкой, и защитницей. А ты её – гранёным стаканом в переносицу…
– Это точно, – согласился Петя и тряхнул головой. – Накуралесил я в семейной жизни, признаю.
– И дети у тебя замечательные, – продолжал я спокойно и нелицеприятно, – можешь ими гордиться. Но ты детей бросил, оставил в трудные годы без средств существования. Представляю, как тяжело было матери поднять их без твоей помощи.
– А вот это не надо! – Он вскинул руки и отмахнулся от моих слов. – Поклёп это! Сколько можно тебе объяснять?.. Из того, что я зарабатывал после развода с женой, половину отсылал Римме и детям! Даже мать моя про то не знала! А теперь, когда её нет на свете, только для пацанов своих работаю. Себе выкраиваю на кое-какое пропитание, остальное отдаю им. И огород сажаю для детей, обеспечиваю семью овощами… Между прочим, иногда видимся. Коля с Толей, как подросли, стали заезжать ко мне сюда, летом неделю-две отдыхают на природе. Я с ними по грибы и ягоды хожу, рыбу вместе ловим. Римма их отпускает, не велит отца чураться. Как-то раз и сама гостила, моя бывшая жена…
– Да ты что!
– Ага. Приехала с нашими мальчишками, погуляла по здешним красивым местам. Вежливая, нарядная, в шляпке; не сильно постарела, красивая. «Здравствуй, – говорит. – Рада видеть в добром здравии».
– Так вот прямо и сказала: рада видеть?
– Прямо так. Не думай, не вру. Зачем мне?
– Ну, а ты?
– Я-то? Посмотрел ей в глаза, как тебе сейчас смотрю, и ничего не ответил, только «здравствуй».
– Что же, не рад ей был нисколько?
– Рад… Но я человек гордый.
– Эх, Пётр, Пётр! – сказал я разочарованно. – Хоть ты и неглупый мужик, однако, если меж дурней окажешься, то не скоро будешь среди них заметен! Так моя покойная тёща говаривала. Да ведь Римма, наверно, мириться приезжала! Ей грустно, она по тебе скучает, но тоже гордая! Беги, лети к ней незамедлительно! Встань на колени и проси прощения! Скажи, что тоже счастлив её видеть, но в тот раз спесь проклятая мучила, не давала честно признаться!..
– Это моё дело, – сказал Солдатов. – Ты в него не встревай.
– О тебе забочусь! – приструнил я его. – На правах старшего подаю дельный совет! Хватит притворяться человеком крутым и мстительным! Оставь фальшивую непреклонность! У тебя мягкая незлопамятная душа, и не стесняйся проявлять благородные чувства!
– Что касается отношений с бывшей женой, то это моё дело, – повторил Солдатов и поджал губы.
– Хорошо. Сам, конечно, разбирайся в своих неурядицах. Но всё же подумай над тем, что я сказал… Не знаешь смысла жизни? Но, по-моему, лично тебе прямой смысл вернуться в семью и зажить по-человечески, вблизи, а не на расстоянии любя жену и детей… Ладно! Ладно! Заканчиваю воспитывать! Только разреши ещё пару слов сказать насчёт твоей тоски о морфлоте. Тельняшку носишь? Носишь! Живёшь на воде? На воде! Ты, Петя, сыростью и рыбой пропах, загорел и обветрился! У тебя грудь в водорослях и зад в ракушках! Чем не моряк? Но служба твоя, пожалуй, затянулась. Не пора ли на берег?
– Да ну тебя. – Солдатов через силу улыбнулся. – Всё шутишь, не можешь без этого.
– Уж с таким ты жизнерадостным человеком пошёл рыбу ловить, – ответил я.
– А что, – заговорил Петя, повеселев. – У меня и корабль собственный! Могу плыть на Мадагаскар, на Цейлон! Лево руля, право руля! Так держать! Могу и лоцманом! Фарватер изучил, все узкие проходы, мели и глубины знаю! Эх, не мужик я, наверно, а дитё малое! Ну, пошли удить, а то рыбе ждать надоест, и разбежится!
//-- * * * --//
Хорошо было ранним утром, тихо, свежо, безветренно. Солнце показалось на том берегу из-за леса. Над заводью полетели пресноводные чайки и береговые ласточки. Недалеко от меня у осоки крупная зелёная лягушка выставила из воды вздутые глаза и притаилась, высматривая зазевавшихся насекомых, а их тут водилось множество: комаров, мух, мотыльков, водяных стрекоз.
Поначалу на утренней зорьке мне не ловилось. Я смотрел мимо поплавков и не успевал подсекать рыбу, вспоминая наш с Солдатовым долгий разговор, в котором Петя так развернул передо мной избитую тему «о смысле жизни», что я увидел в ней нечто новое и почувствовал тревогу. Но клевало изрядно. Я настроился на уженье, выловил кое-какую мелочь и был доволен собой. Промысловик же Солдатов добыл, пожалуй, больше, чем с вечера. Он сам мне об этом сказал, когда время приблизилось к полудню и утреннее затишье нарушилось ветерком, по заводи побежала мелкая, потом крупная рябь и поплавки закачались на ней, словно кораблики на волнах, а лески выгнулись, как выгибаются наполняемые ветром паруса. Ловить стало затруднительно и неинтересно. Петя вытащил из воды тяжёлый садок и, как обещал, пересыпал из него трепещущую рыбу в моё рыбацкое ведёрко.
– Неси сам, – сказал он. – Твоя ноша.
Мы залили костёр, смотали удочки, сложили вещи и снова берегом реки пошли в деревню, сперва от усталости молча, но скоро заговорил Солдатов, перестав идти направляющим и поравнявшись со мной:
– Вот ты сказал, что человек ещё недоделан…
– Несовершенен, – поправил я его.
– Ну да. Мне твои слова запали в голову, и я, знаешь, подумал, сколько же в нас разной дряни! И злые мы, и завистливые, и хитрые, и пронырливые, и трусливые, и спесивые, и безжалостные! Но больше всего меня удивляет в людях жадность. Не пойму, зачем они столько сил кладут, чтобы стать богатыми. Ладно, жили бы тысячу лет, но ведь не успеют оглянуться, как смерть придёт. И чем богаче, тем жаднее. Копят, копят, кажется, мало, опять копят, и так до самой смерти. Денег полно, зато жизни нет, только ненасытность и страх, что обворуют… Неужто в деньгах смысл жизни? Да пропади они пропадом! Кто их только придумал! Лучше не найти никакого смысла жизни, чем существовать на свете ради бабок! Лучше как я: дышать свежим воздухом, ловить рыбу и ни от кого не зависеть!..
Он разглагольствовал рядом, и я с интересом его слушал, но чувствовал, как мозг мой обволакивается туманом, а уши закладываются ватой, зевал и промаргивал пелену в глазах, «засыпая на ходу». Я даже переставал соображать, о чём, тряся головой, так убеждённо толкует Солдатов, но он неожиданно остановил меня и разбудил, нажав рукой на плечо.
– Погоди-ка! – сказал Петя, таинственно улыбаясь и подмигивая. – А я догадываюсь, в чём тут дело! Только не смейся.
– Ну? – спросил я, думая, на какой разговор мне настраиваться.
– Мы, наверно, ещё не настоящие люди. В этом вся беда.
– Кто же мы, по-твоему?
– Откуда мне знать? Учёные, которые будут состоять из настоящих людей, решат потом, к какому виду нас отнести. Вот обитали когда-то разные страшилища: данозавры, мамонты, птицы такие большие, костлявые…
– Птеродактили? Это не птицы, а летающие ящеры.
– Правильно. Они самые. Может, те и другие были не дурее нас и думали, что они уже коровы и гуси-лебеди. А мамонты считали, будто они слоны. Те же, что казались себе первобытными людьми, на самом деле ещё были дикие звери, только не очень шерстистые, умеющие ходить на задних лапах и махать дубиной или камнем. Так и мы: называем себя людьми, а в действительности, наверно, еле дотягиваем до какого-нибудь… вида. У нас и хвост на копчике остался, и волосы на теле растут. Настоящие-то люди неизвестно, когда появятся; может, через миллион лет.
– Вот это да! – выговорил я.
– Настоящие, наверно, произойдут не от обезьян, – сказал Петя.
– От кого же?
– Ни от кого. Родятся сами по себе, из химических соединений, которых никто не знает. Или прилетят с другой планеты. Никто сейчас не скажет, какие они, настоящие люди, что у них внутри и снаружи. Может, им и в уборную ходить не придётся. Зачем, если организм по-другому будет работать, не так, как у нас?..
Я подтолкнул его плечом.
– Пошли, – говорю. – Рассказывай на ходу. Иначе мы с тобой до вечера тут простоим.
Мы опять зашагали вдоль берега; и он продолжил своё мудрёное рассуждение:
– Возьми бобров: тоже строят; и пчёлы строят, и муравьи, и пауки, и другие существа, целые города у некоторых в ихнем масштабе. Учёные пишут: инстинкт, но это ещё вопрос, толком никому неизвестно. Может быть, все животины что-то по-своему кумекают и считают себя не бобрами, не пчёлами, не мурашами и не пауками, а кем-нибудь другим…
Всё же я поддался отупляющей сонливости и почти отключил слух от невероятной речи моего товарища; вскоре он затих и до самой деревни мы шли молча. Возвратясь же домой с хорошим уловом, я сказал жене, что всю свою рыбу Солдатов подарил мне, и сообщил ей про наши с ним ночные разговоры. Мы посочувствовали Пете, подивились затейливой фантазии рыбака и уважительно отнеслись к его откровенным признаниям в грехах и беспокойным рассуждениям о смысле жизни. Но вот что потом сказала мне жена Вера Владимировна, порядком умудрённая житейским опытом и книжным знанием:
– Когда-то, уже давно, я читала научно-популярную статью одного академика. Он предположил, что через много-много лет у человека будет рост два с половиной-три метра, очень длинные ноги, маленькое туловище и большая лысая голова, работающая как компьютер. Появится третий глаз, кажется, на затылке. Но самое главное, по законам целесообразности, в человеческом характере за ненадобностью исчезнут враждебность, агрессивность, зависть, жадность и прочие дурные качества. Если и будут они иногда проявляться, то ослабленно, как рудименты…
И я слышал что-то подобное. Выходит, Солдатов близко подобрался к витающей в воздухе догадке, на первый взгляд чудаческой, своим умом до неё дошёл. Я хотел объявить Пете, что его мысль о возможном появлении на земле иных, чем есть, людей, со временем во много раз «улучшенных», в общих чертах совпадает с мнением учёного мужа, но когда собрался к нему в гости, то узнал, что рыбака нет в деревне. Лето кончается, а его дом пустует. Деревенские неопределённо говорят: «Куда-то уехал», – и машут рукой.
Уженье с моста
Он дёрнул прут свой гибкий,
А рыбка бьётся там.
Он снял её с улыбкой.
Я волю дал слезам.
Д. Шубарт. «Форель»
Раннее летнее утро году, верно, в сорок седьмом прошлого века.
Город ещё не отошёл ото сна. Крепко спит на рассвете наша усталая мать Анна Герасимовна, недавно палатная сестра в здешнем военном госпитале, а нынче работница совсем другой специальности. Возле матери на одной с ней облезлой никелевой кровати посапывает Галя Каллиопина, маленькая девочка-сирота, вывезенная в войну из блокадного Ленинграда и каким-то образом попавшая в нашу семью из детского дома. На расхристанной кушетке, поставленной у стены следом за кроватью, спит тётя Наташа, она, как и мы с матерью, бежала во Владимир из подмосковного Наро-Фоминска, когда его изо всех сил бомбили и обстреливали немцы, прорываясь к российской столице. Я же, поспав нынче вполглаза на полу, на подстилках, рядом с кровной сестрой Виолеттой и двоюродной Зоей Чугуновой, осиротелой после гибели на войне отца и сумасшествия убитой горем родительницы, самостоятельно встал в четвёртом часу, перешагнул сестёр, оделся, обулся, никого не потревожив, и вышел из комнаты в кухню, оборудованную кирпичной плитой с четырьмя конфорками. Всю войну мы жили на улице Луначарского в сыром подвале с выступавшими из-под земли окнами, с цементным полом и железной печкой-времянкой, топимой торфом, в бывшем дровяном складе, переделанном во временное жилище для беженцев, а теперь нам дали однокомнатную квартиру в двухэтажном деревянном доме на улице Разина. В кухне я ополоснул лицо из рукомойника с подкидывающимся штырьком и съел ломоть ржаного хлеба, посыпанного солью (мама приготовила), а сухомятку запил холодным жидким чаем. Потом взял рыболовное снаряжение, собранное с вечера, и пошёл из дома, без скрипа прикрыв наружную дверь. Как раз в это время, я слышал, и отправляются «на зорьку» серьёзные рыбаки.
Иду поудить рыбу с клязьминского моста. Тихо, мирно, безлюдно вокруг. Солнце пока не спешит выкатиться из-за горизонта, но его готовность ближе к полудню ярко сиять видна по приметам: небо чистое, голубенькое, и у молодой июньской зари бодрый молочный свет с розовой подсветкой.
Путь мой пеший сравнительно долог: от конечной Ямской улицы, чуть не с её окраины, и – по шоссе – до середины города, а дальше круто направо и вниз, меж домов – к реке. От дома я топаю до клязьминского моста не меньше часа. Ноги косолапые сильно стаптывают ботинки, но подгоняют одна другую, спешат, в нетерпении припускаясь бегом. В руке у меня жестяная консервная банка с навозными червями, посыпанными перегноем. Черви с утра оживились, чуют: скоро я их нацеплю на крючок – и пробуют сбежать, лезут, вытягиваясь в тонкий шнур, сквозь щель между стенкой и отгибающейся взрезанной крышкой. Я пальцем спихиваю их в банку, но они снова лезут. Орудие лова держу на плече, как держит винтовку солдат, идущий в строю. Леска навита на удилище, а крючок воткнут в поплавок. Удилищем я горжусь, оно длинное, гибкое, к вершине утончённое и плавно изогнутое; я срезал его однажды в густом ивняковом кустарнике, очистил от коры и с тех пор берегу.
Предчувствую уженье, как светлый праздник. Реку, воду люблю не меньше, чем лес, о пристрастии к которому я рассказал добросовестно и по мере способностей, в книге «Грибы – братья меньшие». Оправившись от вспышки хронического остеомиелита (болею с малолетства), избежав новых операций, сняв с несчастной моей левой руки последние бинты, так как под ними зарубцевались все свищи и операционные раны, я хожу с удочкой на Клязьму или на старицы, озерки, во множестве разлитые в просторной клязьминской пойме, ношусь, задрав хвост, как щенок, выпущенный из душной комнаты на зелёную лужайку и ошалевший от радости.
Мама не удерживает меня, отпускает гулять надолго, с мальчишками или одного, только просит быть осторожнее. Она верит, что в походах и подвижных забавах на вольном воздухе сын станет крепче, бодрее, приспособленнее к жизни. Конечно, мы вместе рискуем: я – снова заболеть остеомиэлитом от ушиба, простуды или усталости, а она – в очередной раз перенести все тяготы и душевные муки в заботах о хвором ребёнке. Я ещё и без меры купаюсь, а иной раз, удя «на проводку», часами стою в реке по колено, даже по пояс, но, слава Богу, рецидивы остеомиелита пока меня минуют.
Рыбачу не только в своё удовольствие, но и в надежде, что покормлю рыбой семью. Сорок седьмой год помнится мне как самый голодный из послевоенных лет. О том, как в голодные годы многие русские люди питались лебедой и конским щавелём, давно известно; мы же, эвакуированные, неимущие, тем более вдоволь поели и всякой травы с хлебом или без хлеба, и картофельных очисток, но вот я стал подкармливать близких грибами, а хотелось принести и рыбы. Её в незагрязнённой вредными стоками Клязьме водилось тогда много. Но я редко выуживал. В хороший клёв товарищи мои, бывало, таскают из воды плотвицу за плотвицей, окунька за окуньком, а я смотрю, завидую и не могу понять: отчего это у них клюёт и задерживается на крючке, а у меня неуверенно трогает и срывается…
Ну, значит, шагаю один через город. Прохожие на заре встречаются редко. Тихая безлюдная улица мне нравится, пешая прогулка не утомляет. Я спустился со Студёной горы, огибаю Золотые ворота в промежутке между ними и Козловым валом; иду напротив кинотеатра «Художественный» и дореволюционного торгового ряда, который сонно глядит на меня осоловелыми витринами с противоположной стороны улицы. Вот и середина города. Здесь позднее выстроили знаковый мост; но в пору моего детства ни моста не было, ни искусственной котловины, через которую он вровень с дорогой перекинут. Сворачиваю направо и меж тесно поставленных домов постепенно спускаюсь к реке, к клязьминскому мосту. Лицо обдаётся речной свежестью.
Водный поток, движущийся сравнительно быстро, в безветрии ровен, зеркален. Вода парит. Несмотря на раннее утро мне нисколько не зябко, наоборот, приятно в тонкой сатиновой рубашке, надетой на голое тело. Мост через Клязьму – деревянный, свайный. С левой его стороны (относительно направления моего взгляда река течёт влево) уже собрались любители удить с моста «на проводку». Большинство рыбаков, склонив головы над водой, прилепились к перилам, а некоторые молодые устроились за перилами, оседлав выступающие из-под дощатого настила концы брёвен. Множество удилищ свисает над Клязьмой. Они то поднимаются вразброд, то опускаются, и это общее непрерывное действо кажется мне своеобычной коллективной игрой. Ищу, где посвободнее, собираюсь, как мужики, ловить стоя – всё же к одиннадцати годам я вырос повыше мостовых перил, ребята в классе зовут меня «длинным». Глубина под мостом не очень большая, и сквозь чистую воду хорошо видно светло-жёлтое песчаное дно, гофрированное течением; заметны на фоне дна чёрные спинки мелких рыбок, нацеленных против тока реки. По одну сторону от меня удит рослый солидный мужчина в выцветшей хлопчатобумажной армейской форме и при этом в фетровой шляпе, утратившей ленту и лоск, а по другую простоволосый русый парень бесшабашного вида, в распахнутом пиджаке и в тельняшке. У обоих возле ног стоит конический рыбачий котелок с прорезью в крышке.
– Много, дяденька, поймали? – спрашиваю мужчину.
Такие вопросы, знаю, не принято задавать рыбакам.
– Да ведь только пришёл, – отвечает он по-доброму и сразу влечёт меня к себе. Я люблю таких приветливых, подтянутых, с мужественными лицами. Хотя гимнастёрка его осталась без погон, но она туго подпоясана широким кожаным ремнём с медной бляхой, и на ней сохранились, на правой стороне груди, жёлтая и красная полоски, пришитые первая над второй, означающие тяжёлое и лёгкое ранения. И сапоги у него форменные, кирзовые, солдатские. Конечно, это фронтовик, недавно демобилизованный, и поношенная фетровая шляпа, удобная на рыбалке, глубоко нахлобученная им на голову, не нарушает моего почтения к защитнику Родины. Внезапно дёрнувшись и прогнувшись в спине, фронтовик заносит над головой такое же, как у меня, простое ровное удилище, и на крючке у него трепещет плотвица длиной в ладонь. Он на весу снимает её с крючка, просовывает в прорезь ведёрка и подмигивает мне.
– Хорошая, – говорю льстиво. – Больша-а-я…
– Ерунда. Мелочь.
Он смеётся.
Быстро разматываю леску. В неодолимом рыбачьем азарте дыхание сбивается, руки трясутся. Натягиваю на крючок вертлявого навозного червяка и не забываю исполнить языческий обряд, сулящий рыбаку удачу: трижды плюю на приманку.
Забрасываю удочку.
Поплавок мой пробочный обуглен для зачернения и придания ему округлой формы. В поплавке, как перископ подводной лодки, торчит спичка, закрепляющая леску в отверстии. Он всё дальше уплывает от меня, но останавливается, когда леска вытягивается на полную длину. От конца натянутой лески отходят взвихренные струи воды, видно, как в струях колеблется крючок с наживкой. Некоторое время держу снасть в натяжении: может быть, думаю, клюнет с лёту. Но не клюёт, и я возвращаю крючок с нетронутой наживкой к мосту. Вновь пускаю леску по течению, ещё, ещё и ещё; меняю червяков, передвигаю по леске поплавок, чтобы точнее выбрать глубину «спуска», но не везёт – и всё.
Время летит незаметно. У парня на руке часы – редкая вещь по тем временам. Он часто смотрит на циферблат и охает, говорит, что скоро ему надо будет заступать в смену на заводе. Они с фронтовиком хоть не плюют на червяков, но бросают в котелки рыбку за рыбкой. Парень сунул в рот папиросу, выпускает дым через нос, и недосуг ему покурить не спеша – торопится в свободное время наловить побольше.
– Что, пацан, не фартит? – спрашивает он. – Не любит тебя рыба?
– Тебе какое дело? – грублю в ответ.
– Ты что такой сердитый? Сердитым-то ни в чём не везёт!
Теперь я самолюбиво отмалчиваюсь, а мысленно прошу рыбу: «Ну попадись! Ну клюнь! Не дай опозориться! Не то люди подумают, что я никакой не рыбак, а дурак!»
Нет, пару раз наживку на моей удочке какая-то сила всё же дёрнула, окунула поплавок глубоко в воду, вызвав у горе-рыбака перебои сердца и яркую вспышку надежды, но за крючок рыбка не зацепилась, только понапрасну объела классного червяка.
– Хорошие у тебя червяки, – слышу голос фронтовика, искоса наблюдающего за мной. – Где копал?
– В деревне Семязино за коровником.
– Эх, куда махнул!
– А я всегда на навозных ловлю. На земляных-то, – говорю, – плохо. Я живу в конце Ямской, мне не очень далеко идти до Семязино.
– Да, от конца Ямской до Семязино недалеко. Молодец. А я вот ловлю на земляных. В огороде собираю. Дай-ка навозного!
– Берите вон в банке…
Он наживляет моего червяка на свой крючок, забрасывает удочку и тут же поддевает красотку-краснопёрку в блестящей чешуйчатой блузе и оранжевых плавниках, с подведёнными чёрной краской глазами. Этот трофей значительнее плотвы, им можно гордиться. От обиды я прикусываю губу. Самолюбие моё рыбацкое жестоко страдает. Ну почему эта замечательная рыба не попалась мне на такого же, в точности, червяка?..
– Бери, – говорит рыбак и протягивает краснопёрку.
– Да что вы!.. Не надо!
– Бери, бери! Не стесняйся! На твоего червяка поймана, стало быть, она твоя.
Я робко беру и несказанно радуюсь.
– Спасибо…
– Куда ты её денешь? – спрашивает он.
– На кукан посажу. У меня запасная нитка есть.
– Кукан должен быть в воду опущен, – замечает фронтовик, – чтобы рыба оставалась свежей, иначе завянет. А тут сравнительно далеко до воды, и ненадёжно: сорвёт течением и унесёт. Надо тебе, сынок, какую-нибудь посудину брать на рыбалку. Ладно, кинем пока твою краснопёрку в мой котелок, пусть плавает, а как соберёшься уходить, возьмёшь и наденешь на кукан. Я ещё тут поужу. У меня отпуск…
Народу много, а тихо на мосту, удильщики разговаривают мало и негромко, сосредоточиваясь на милом сердцу занятии. В стороне, на железнодорожной станции, видимой с моста, покрикивает сдавленным голосом маневровый паровоз. Потом на приподнятом насыпью стальном полотне, ведущем к станции, раздаются гул и грохот, там начинается землетрясение, содрогающее, мне кажется, и мост: мимо Владимира на всех парах летит со стороны Москвы длинный коричневый состав. Я люблю считать многочисленные вагоны, платформы товарных поездов и слушать их дробный перестук на рельсах, но сейчас мне не до того: забрасываю удочку и смотрю на поплавок.
Уже солнце поднимается над городом, и соцветие позолоченных куполов Успенского собора, сложенного из белого камня, начинает зеркально сиять над Клязьмой на высоком крутом холме. Воздух теплеет. Сосед молодой опять глядит на часы и восклицает: «Эх, надо бежать!» Быстро сматывает удочку и уходит, пожелав мне, между прочим, удачи. А рыбы вокруг моста полно. От её движений по воде расходится множество кругов, одни круги накладываются на другие. Верхоплавка, сверкнув чешуёй, выскакивает из воды и ловит мошек, но ко мне на крючок не идёт, гадюка, издевается. Я стыжусь, но ловить хочу и думаю: не смотать ли и мне удочку, пока не поздно, и не скрыться ли с ней на берегу в кустах?
– Не горюй. – Фронтовик продолжает обращать на меня отеческое внимание. Я – безотцовщина с пятилетнего возраста, с сорок первого года – очень тоскую по родителю и, конечно, располагаюсь к чужому заботливому мужчине. – Когда ловится – это хорошо, семье помощь, подспорье в питании. Но не только в рыбе дело. Чистый воздух имеет большое значение, воля, удовольствие… Я чуть не пять лет дожидался, когда смогу в родной Клязьме поудить, – охотно рассказывает он случайному мальчишке. – Пока воевал да в госпиталях лечился, бывало, зажмурю глаза и увижу нашу речку, а при ней себя. Нередко такое случалось. Я уже после войны из госпиталя выписался, долго лежал, ранение тяжёлое, врачи думали, умру, а я выжил и окреп на природе. Теперь в свободное время иду с удочкой на Клязьму, на мост или на бережок. С детства люблю рыбу ловить, вот как ты. Тебя как зовут?
– Алик.
– А лет сколько?
– Одиннадцать.
– Ну, а меня зовут Иваном. Мне уже сорок. Для тебя я, стало быть, дядя Ваня. Дай свою удочку. Попробую закинуть.
Я отдаю ему свою удочку. Дядя Ваня её осматривает и почему-то вздыхает, покачивая головой. Аккуратно свешивает леску за перила и чужой удочкой ловит несколько дольше, чем своей, однако выуживает ею плотвицу, меньше подаренной мне краснопёрки, но тоже приглядную.
– Это опять твоя, – говорит он, отправляя плотву в котелок. – Не бойся, со своей не перепутаю, а если перепутаю, не беда… Рыбная ловля – дело заразительное, азартное. Но, как во всяком деле, тут нужны подготовка, разумение и навык. Сейчас я тебе небольшой урок преподам, потерпи. Удилище у тебя подходящее, а леска не очень хороша. Нитка и поплавок ещё ничего, лучше бы, конечно, нитка была покрепче; но крючок ты слишком большой взял, на такой можно вытащить пудового сома. Грузило твоё пугает рыбу, отодвинь его подальше от крючка, чтобы наживка свободно плавала, а не прижималась грузилом ко дну. Ты вот что: возьми у матери нитку посуровее, а к ней привяжи поводок из конских волосков – выстриги у какой-нибудь старой кобылы из хвоста и туго переплети волоска три. Это будет настоящая леска, как у меня. Сейчас, говорят, жилку такую специальную для лески изготовили, называется «сатурн». Вот бы раздобыть. За границей, наверно, есть, а у нас пока нет, не до лесок было. Ну, и, если ловишь на проводку, надо рукой ощущать поклёвку и уметь вовремя подсечь рыбу. Ты ведь ждёшь, когда поплавок нырнёт, но леска у тебя натянута течением и через неё, прежде чем поплавок погрузится, в руку передастся подёргивание. Рука должна быть всё время наготове. У тебя, понятно, мышцы слабоваты, устаёшь быстро… Подожди, я тебе, пожалуй, крючочек нужный подарю, у меня есть в запасе. – Лезет в брючный карман, достаёт коробку из-под леденцов, именуемых у нас «ландрином» или «монпасье», и, отрезав перочинным ножом мой солидный чернёный крючок, сам привязывает свой маленький, блестящий. – А привязывать надёжнее вот так. Сперва не просовывай леску в колечко, а обожми его удавкой, потом уже просунь в колечко свободный конец и сделай двойной узел. Грузило давай сейчас же и передвинем. На маленький крючок целого червяка не наживляй, хватит половины. Ну, лови…
Вместе ловим. У меня прибавляется сил. Желаю отличиться. Наставления взрослого опытного человека и переоборудование лески – всё было не зря, скоро и мне выпадает удача: достаю из воды уклейку-с копейку, тощую, лёгонькую, полупрозрачную от худобы, но собственную, трудовую.
– Вот видишь! – говорит рыбак. – Пошло дело! Выудил для начала кильку. Продолжай в том же духе, и ещё что-нибудь поймаешь.
Теперь не совестно будет возвратиться. Если даже ничего больше не выловлю, то с уклейкой, плотвицей, краснопёркой на кукане я и во дворе у себя перед мальчишками покрасуюсь, и дома перед близкими сойду за промысловика. Но солнце не дремлет – по дуге стремится к зениту. Рыбаков у перил стало меньше. По мосту давно движутся на малой скорости грузовые машины (легковушки: русские «эмки» и американские «виллисы» – после войны ездят редко), дощатый настил гнётся немного и похрустывает под колёсами. Задувает ветер, из глубины неба, что ли, выплывают на его поверхность белые облака; зеркало воды тускнеет, затягивается рыбьей чешуёй. Даль заклязьминской поймы перестаёт быть акварельной, прозрачно-зелёной, затуманиваясь знойной дымкой, подкрашиваясь масляными красками. Черви в моей банке разморились, больше не вылезают. Хочется раздеться и прыгнуть в воду, но одновременно клонит в сон…
– Пора сворачиваться, – говорит дядя Ваня, прикрывая зевоту кулаком. – Жор кончился. Клюёт уже плохо. Рыба пошла спать.
Я соглашаюсь и напоследок забрасываю удочку.
И тут происходит нечто удивительное, неправдоподобное. Едва наживка, мягко булькнув, падает в воду, как к крючку что-то прицепляется, поплавок камнем тонет, неведомая большая сила «ведёт» мою удочку в сторону, туго натягивая леску, выгибая упругое удилище, дрожащее в моих руках. Я теряюсь и лепечу скороговоркой:
– Дядя Ваня!.. Дядя Ваня!..
– Мать честная! – Он шлёпает рукой по коленке и бросает свою удочку, чтобы схватиться за мою.
– Нет!.. Нет! Подождите! Я сам!..
Пытаюсь вытянуть добычу, а она не даётся, мечется из стороны в сторону, вырывает удочку из рук.
– Не дёргай! Не тяни сильно! – кричит фронтовик, суетясь возле меня. – Отпусти и осторожно подтяни! Отпусти и подтяни! Пусть плавает на крючке, силы теряет!.. Эх, не вовремя я тебе крючок поменял, разогнётся, чего доброго! И нитка слабовата!..
По мосту быстро разносится слух о том, что я, зелёный мальчишка, зацепил крупную добычу. Со всех сторон бегут ко мне заядлые удильщики, обступают, прижимают к перилам, глядят то в воду, то на меня и переговариваются так дружно, словно происходящее относится к ним в полную меру.
– Эх ты! – слышу над головой.
– Лещ, что ли?
– Откуда он тут возьмётся?
– Может, крупный язь?
– И судак может попасться, и стерлядь, – рассудительно толкует кто-то, сильно окая. – Много чего…
Один сопит мне в ухо, а другой уже наваливается на меня; третий кричит во все стороны:
– Эй, есть тут у кого-нибудь подсачок? Подсачок скорее давайте!
Сразу двое бегут с рыболовными сачками.
Дядя Ваня решительно берёт у меня удочку. Я уже и рад – сам не могу справиться. Он просит толпу расступиться и действует без помех: изводит, мучает рыбину, всё ближе подтягивая её к себе, всё меньше отпуская леску. Я свесил голову над перилами, разглядываю в воде тёмную веретенообразную рыбью спину. Водяное животное замирает от усталости, потом уже близко к поверхности реки, громко бултыхаясь, из последних сил бьётся на крючке. Ближе и ближе подводит её дядя Ваня к мосту; леска встаёт отвесно, из воды показывается рыбья голова с вытаращенными глазами и раскрытым ртом, обнажается часть широкого тела в крупной чешуе, красиво расписанного золотисто-коричневой краской и местами отливающего болотной зеленью. Леска тянется из глубины рыбы – бедняжка проглотила крючок. Мой наставник тут же возвращает её в воду.
– Ба! Сазан! – определяет кто-то. – Килограмма на три потянет! Вот так повезло пацану! Сазанов редко и опытные рыбаки выуживают, а тут мальчишка, и ловит на хилую удочку!
– Попался, шальной дурак! – (Это о рыбе, не обо мне). – Ему бы на просторе плавать, а он с какой-то радости сунулся под мост! – подхватывает смешливый голос.
– Есть захотел, вот и клюнул где попало, – отзывается голос рассудительный.
– Тяни дальше! Не задерживай! Что остановился? – понуждают фронтовика рыболовы.
– Нет, сразу нельзя, – отвечает он. – Леска может оборваться. А ну-ка, ребята, кто-нибудь лягте на мост и опустите сачок пониже, а как я скажу, подсуньте его под рыбу.
Один молодой, азартный, прибежавший с выпученными глазами, ложится на мост, подлезает под нижний оградительный брус и обеими руками опускает зелёный мелкоячеистый сачок на полную длину шеста. Обруч с сеткой не достают до воды. Остальные смотрят, ждут. Я весь в драматическом напряжении, даже пересохло во рту. Дядя Ваня медленно тащит добычу. Вот уж он оторвал её от воды, но не торопится поднимать дальше. Сазан смирился и теперь лишь слабо трепещет, загибая хвост туда-сюда, пыжась и широко распуская плавники, похожие на птичьи перья. Во всей красе предстаёт он перед нами – не рыба, а жар-птица. Толпа восторженно охает, хвалит сазана на разные лады. Мне в походах по Клязьме доводилось видеть, как ловят умельцы крупную рыбу, на удочку или бреднем, и я всегда жалел бедных щук, язей, лещей или сазанов, особенно, если кто-то, чтобы они скорее затихли на берегу, надламывал им головы или бил по головам палкой. Но к своему сазану я не чувствую жалости, у меня одно неодолимое желание: скорее увидеть красавца пойманным и схватить его. Во мне пробуждается дикий инстинкт. На время немыслимого рыболовного действия, происходящего вокруг меня, я становлюсь хищником.
Сазан висит низко над рекой. Непонятно, как его выдерживает чёрная швейная нитка, правда, самая крепкая из тех, что были у мамы. С красавца капает вода. Ещё немного приподнять рыбину, совсем чуть-чуть, и помощник, лежащий на мосту, подхватит её сачком. Теперь едва ли кто сомневается в том, что всё закончится хорошо. Я-то уж, точно, не сомневаюсь, причин, кажется, для этого нет. Помощник приноравливается, кряхтит, сучит ногами. Дядя Ваня ещё на сантиметр подтягивает добычу и ухмыляется. Я задыхаюсь от полного счастья, полнее которого быть не может, и уже рисую себе мой славный марш домой с сазаном под мышкой и мелочью на кукане. И вдруг… Нет, не сорвалась замечательная рыба с крючка. Хуже. Если бы сорвалась, было бы, пусть до слёз обидно, но всё же понятно и оправданно. А тут… Вдруг из-под моста выскакивает голый урод лет пятнадцати, дочерна загорелый, хватает сазана и плывёт с ним по течению, загребая одной рукой.
Рыбак, лёгший на мост, так и продолжает пока лежать, хлопает глазами на оборванную леску и туго сознаёт, что произошло. Дядя Ваня кладёт испорченную удочку концом на перила и ругается сквозь зубы. Толпа на мосту ревёт вслед вору и машет кулаками. А вор быстро удаляется от моста и, оборачиваясь, нагло хохочет и низким мужичьим голосом обзывает всех нас придурками.
Лежавший, нервный, судорожный, вскакивает на ноги и порывается бежать, ловить вора при выходе на берег, но поздно: мальчишка уже достиг городского берега далеко в стороне. Не догнать его. Ухватив рыбину пальцами под жабры, он мчится в чёрных прилипших к телу трусах через железнодорожную линию, спешит затеряться между окраинными избушками старого города, выстроенными на разных уровнях холма. Наверно, там где-нибудь и живёт.
Я стою столбом. Кто-то меня утешает, хлопает по плечу, треплет по нечёсаным волосам.
– Плюнь, – произносит надо мной дядя Ваня. – Соберёшься – ещё поймаешь, не сазана, так что-нибудь другое хорошее.
Он зовёт меня с ним дружить, приглашает вместе порыбачить и заночевать на берегу у костра. Я молча киваю.
– Стой-ка! На вот! – говорит фронтовик и, открыв котелок, выкладывает из него на мост плотвицу, краснопёрку, уклейку и несколько собственных рыбок.
Другие, глядя на него, отдают мне понемногу из своего улова, и все мало-помалу расходятся…
Передо мной на мосту у перил – кучка мокрой шевелящейся рыбы и удочка с оборванной леской. Машины продолжают не спеша перебираться одни на левый, другие на правый берег Клязьмы, но не теснят меня. Река, порябевшая от ветра, бесстрастно течёт в Оку. Она щедро наградила мальчишку за любовь к рыбной ловле и за старание, но ей нет дела до того, какой сокрушительный удар я получил, как сразу за поощрением лишился награды.
Сейчас я полностью очнусь от оцепенения и, вздыхая, соберу большой кукан, только нитку для него придётся для большей крепости пустить вдвое. Пойду домой изрядно нагруженный, тяжело будет нести. Знакомые ребята обступят меня во дворе, посмотрят мою рыбу, порасспрашивают, позавидуют. Потом я перешагну порог нашего жилья, и глаза сестёр засветятся при виде брата-добытчика – романтические цыганские глаза Виолетты, серые наивные Гали и умные каре-зелёные Зои, которая старше меня на два года, а Гали и Виолетты на четыре. В каких-то рассказах, вспоминая свою семью, я называл только сестру Виолетту, но так получалось в рамках содержания. В действительности же моя мать в войну обихаживала ещё Галю, Зою и Геннадия, уже взрослого родного брата Зои, который к сорок седьмому году успел завершить училище морских лётчиков в Николаеве и уехал служить в Порт-Артур. Виолетта, чувствительная порывистая девочка, даже расцелует меня, вернувшегося с богатым уловом, а Зоя и Галя постесняются. Придут с работы мама и тётя Наташа, усталые, хмурые, озабоченные тем, как накормить детей. Но заметив большой свежий припас, они оживятся, станут меня хвалить, растопят печь, заварят уху и нажарят рыбы, подмазывая сковороду комбижиром, и острый съестной запах, разжигая у голодной семьи охоту вволю поесть, разнесётся по квартире.
Конечно, поначалу я скрою от всех, что не сам наудил рыбы. Меня помучит совесть, но успокоит соображение, что мой личный улов в виде крупной рыбины перетянул бы множество той мелочи, что я принёс домой. Но позднее я с напускным смешком примусь говорить про сазана сёстрам, матери и тёте Наташе, и близкие станут качать головами, громко возмущаться и сожалеть. Но чужим людям рассказывать поостерегусь – из опасения, что те мне не поверят, особенно сверстники.
На самом дне, у чёрного топляка
1
Оставались мы с Кызей. Другие ребята отныряли по очереди и теперь галдели на высоком берегу, мокрые и, как пещерное племя, нагие; голубоватогубые, сопливые и пупырчатые от озноба. «Чёрт!» – «Водяной!» – «Покойник!» – «Утопленник!», – орали мои товарищи, с перепугу сделавшиеся как бы на одно лицо. Поорав, они стали толкать Кызю к реке:
– Давай, давай! Не боись! Уговор дороже денег! Не то – камень на шею, и в воду! Аллюр три креста!
В хоре щенячьих дискантов слышался хмурый, низкий, почти мужской голос Сапога, младшего представителя «династии курящих», как мы называли семью Сапожниковых, в которой курили и мать с отцом, и пятеро сыновей от двенадцати лет до семнадцати, и дочь-девица.
– Ладно нырять-то, – бубнил Сапог, резонёр по характеру. – Отпустим их. Ещё кто-нито утопнет. Пошли домой.
– Не, бляха! Всем, так всем! Почему это, мы ныряли, а они не будут?
Кызя, крещёный по-магометански, кривоногий, точно потомственный конник, наследник татаро-монгольских завоевателей, топтался на месте, зажав руками грешок. Клязьма спокойно текла, но ей было до нас дело: косо поглядывая в нашу сторону отражённым солнцем, древняя река ждала, когда в неё прыгнет очередной мальчишка, чтобы выпустить его назад или поглотить, смотря по настроению минуты. Не сказал бы, что пора для купания была удобная. Ильин день прошёл недели три назад, река выстудилась, дул ветер, низко плыли облака, и земля то погружалась в пасмурную тень, то освещалась ярким солнцем, а иногда на той стороне по лысому выкошенному лугу перекатывались волнами сразу тени и светлые полосы. Но мы обычно купались до поздней осени, до октября, и конец августа считали «сезоном». Кызя ёжился, гыгыкал, скаля зубы, почти зажмуривая узкие глаза на жёлто-коричневом лице; он затягивал свой нырок и кивал на меня:
– Боязно, гад буду! Пусть сперва Картошка, я после!
А мы-то думали, он ничего не боится, малолетний вор-карманник, водившийся со взрослыми жуликами и часто похвалявшийся перед нами красными тридцатирублёвками и серыми червонцами!
Когда его прижали к краю обрыва, татарчонок повернулся, захохотал и, оттолкнувшись от земли, прыгнул вниз головой. Мелькнули только ягодицы…
Ещё расходились по воде круги, а Кызя уже вынырнул в стороне с лицом очумевшего от страха человека, хватая ртом воздух и отплёвываясь. Быстро загребая руками и бултыхая ногами, как торпедный катер, оставляя позади белый бурун, малый рванулся к берегу и вылетел из воды, опустился на четвереньки и так взбежал по косой тропе мимо ивовых кустов на верх обрыва. Мчась вдоль берега неизвестно куда и зачем, он держался за голову и вопил:
– А-а-а!..
– Стой, дурак! Стой!..
Кызя остановился, вернулся и, сторонясь реки, судорожно показал на неё пальцем:
– Там водяной! Покойник!..
Теперь я пошёл к обрыву на рассчитанную нами «нырятельную» площадку, карнизом нависшую над рекой, вытоптанную босыми ребячьими ногами; под площадкой сразу была глубина. Внизу слева от карниза воду окаймляла узкая песчаная коса. Здесь на чистом меленьком, словно просеянном, жёлтом песке, среди серебристых лопухов мать-и-мачехи мы загорали в жаркую погоду. С площадки ребята прыгали не первый год. Кто-то отчаянный, приезжавший на старом дамском велосипеде, с сеткой на заднем колесе, нырял вместе со своей машиной и умудрялся выныривать. Всё шло хорошо, обыкновенно, пока один из мальчишек не достиг нынче чёрного топляка и не заметил среди его сучьев нечто странное, ужасное, а лучше сказать: парень заметил кого-то. Вслед за ним у чёрного топляка побывали уже все, кроме меня…
Я обернулся на товарищей. Они молчали и смотрели на меня как на обречённого. За их спинами ветерок волновал дубовую рощу, и она слабо рукоплескала мне листвой. Глянув в предполётный миг на воду, я увидел чайку, белой стрелой пронёсшуюся над сверкающей зыбью реки, и почему-то подумал, что этот миг жизни у меня последний.
Вода, окрашенная фоном песчаного дна и просвеченная солнцем, в верхних слоях казалась золотистой. На глубине её цвет сгущался до зелени, а дальше перед лицом моим встало жёлтое дно, расчерченное тёмными волнистыми илисто-песчаными выпуклыми полосами, которые намыло течение. Стало холодно. Вода стесняла грудь, давила на виски и барабанные перепонки, скрипевшие от напряжения. Держаться на глубине было трудно, незримая сила толкала вверх. Но дальше следовало опуститься в мрачную яму, где покоился, может быть, сто лет, морёный дуб, полузанесённый песком и илом. Быстрое течение увлекало меня в сторону ямы, засасывало, как в вакуум, в преисподнюю. Мне не хотелось туда. Это была не трусость, преодолеваемая волей, а животная боязнь, работа инстинкта самосохранения. Я едва не рванулся к воздуху, к естественной для человека среде обитания, но стыд перед товарищами – странно, что промелькнул стыд! – удержал меня, и я нырнул в яму, натолкнулся вытянутыми руками на сучья топляка и ухватился за эти жёсткие голые сучья, ошкуренные, обточенные водой.
Взбаламученный ил ещё, оседая, витал перед моими глазами, но унялось дрожание воды, и я разглядел в груде песка, местами зачернённого илом, части могучего дерева, из-под ствола его выходили пузырьки воздуха и тянулись ленты водорослей, мягко волнуясь по течению, свиваясь полукольцами. Увидел я и несколько приоткрытых ракушек, и стаю рыбёшек. Свет здесь был, конечно, слабый. Он выхватывал из темноты конус пространства, словно луч, проникший в пещеру. До сих пор я глядел вниз, но лишь поднял голову, заметил среди сучьев дуба, по другую сторону ствола, неясно обозначенное живое существо, человекоподобную образину, раздутую, как бочка, с толстыми губищами, выпученными глазами, шевелящимися ноздрями, чуть не в кулак каждая, с приподнятыми над головой плавающими волосами. Видны были его, образины, голые плечи и вытянутые вперёд руки, державшиеся подобно моим рукам за сучья, всё остальное расплывалось, пропадало во мраке. Я готовился к этой встрече, но оторопел, онемел, превратился в камень; не было даже страха – сердце и разум исчезли. Сучья из рук я не выпустил, сжав их мёртвой хваткой; думаю, мои скрюченные пальцы потребовалось бы отсечь, чтобы я оторвался от топляка.
К счастью, в таком состоянии я находился недолго. Душа возвратилась ко мне, прилила кровь к голове, ожили руки, ноги, я стал способен действовать. Никогда не считал я себя храбрее товарищей, наоборот, огорчался, что не так смел, как они, но теперь я почувствовал в себе мужество, и хотя уже не мог без воздуха, повременил всплывать. Чудище не пыталось схватить и погубить меня. Я от него отшатнулся, и оно, испугавшись, повторило моё движение. Мы сблизились и вгляделись один в другого. Неожиданно я вообразил, будто понял, в чём дело. «Да ведь это всего-навсего большое зеркало, вставшее на ребро! Я вижу сам себя! Отражение увеличенное, потому что в воде! Откуда зеркало – кто его знает, но это оно, и ничто другое! А ребята перепугались!..»
Я повеселел и двинулся вперёд, не сообразив, что это очень опасно: течение загоняло в клетку из сучьев, а выбраться у меня могло не хватить сил. Никакого зеркала впереди не существовало, руки мои свободно прошли сквозь сучья. Призрак исчез.
С огненным мерцанием в глазах я отломил тонкий сучок, как договаривались. (Кызя не отломил, но все и без того поверили, что малый побывал у топляка). Еле живой, я кое-как всплыл на поверхность, ослеп от яркого света и, запрокинув голову, стал дышать, разевая рот до предела. Мне казалось, что рот сейчас разорвётся, а потом я весь разорвусь до пяток, и что моё неистовое дыхание слышно далеко вокруг.
– Ну, что там? Что? – точно сквозь сон, сквозь вату доносились до меня голоса ребят. – А мы думали, тебе хана! Нет и нет!..
Отдохнув, я тихонько поплыл к берегу. Течение сильно снесло меня. С трудом, будто нёс сто пудов на плечах, вылез я из воды, поднялся наверх и сел на траву. Товарищи сбегались, шумели, доходяга Кащей, подпрыгивая на тощих ногах с сизыми плоскими ляжками и потрясая дедовыми карманными часами на цепочке, восхищённо орал, что я пробыл под водой дольше всех: пятьдесят две секунды. Всего-то? Я думал – час!
– Ну что, Картошка? Что там?..
Я показал им отломанный сучок, лоснившийся, как червь, сплюнул воду и ответил, что ничего не видел.
Сидели на опушке, жгли костёр, жарили и ели надетые на прутики сыроежки и лапки лягушек, курили сухие дубовые листья, и всё толковали-толковали. Ребята никак не могли взять в толк, почему они увидели Это, а я нет. Я твёрдо стоял на своём: не видел.
2
Больше сюда никто из моих товарищей не приходил. Мальчишки стали избегать «дальние дубки», как место окаянное. Они звали меня в другие места, но я, ныряя, сильно застудился, затемпературил и несколько дней послушно сидел дома. Я вострил перочинный ножик о кухонную кирпичную печку или играл в шашки с младшей сестрой Виолеттой, которую недавно, взяв за руку, увёл по лесной просёлочной дороге и далее по шоссе из пионерского лагеря во Владимир. Шёл сорок седьмой год, была повсеместная голодуха; детей в лагере морили голодом, потому что продуктов не хватало, и мы с Виолеттой удрали домой, свалились на голову матери.
Думал я не о ножике и не о шашках, а про своё ныряние, про таинственного человека, обитающего на дне. «Как он там живёт? Жабрами дышит, что ли? Что ест? Как попал туда и приспособился? Где прячется? Холодно ему, наверно, плохо, страшно…»
От высокой температуры мне становилось худо, я ложился в постель, проваливался куда-то и бредил. Видел дно Клязьмы и чёрный топляк, очень ясно, в голубоватом свете, в блеске дрожащих золотых и серебряных нитей, в переливе радужных пятен и крапинок. Река переворачивалась, дно и топляк оказывались над моей тяжёлой головой, словно сжатой глубинным давлением. Глядел из сучьев подводный человек, держась за них, как за прутья тюремной решётки, грустил, жаловался одними глазами…
Я рассказал о нём Виолетте. Сестра мне сразу поверила и с жаром мечтательной девочки, доброй и чуткой, предложила:
– Давай ему картофелинку снесём!
Только картофелинкой в мундире мы и могли угостить кого-нибудь. Мать, уходя на работу, оставляла нам по две-три штуки, чаще без хлеба. От съеденных на пустой желудок картофелин нас с Виолеттой тошнило.
– Подводный человек, – ответил я сестре, – наверно, питается рыбой и лягушками, а картошку не любит.
Выздоровев, я взял её с собой на Клязьму. Дом наш стоял на краю города, на холме, откуда просматривалась широкая клязьминская пойма. С холма мы сбежали вприпрыжку, быстро достигли заливного луга и пошли по тропинке. Солнце грело скупее, чем в прошлый раз, светя косыми лучами, по-осеннему; скоро надо было собираться в школу: мне в четвёртый класс, а Виолетте во второй. Низко нависли кучевые облака, до их нижних слоёв, казалось, можно было добросить камень. Луговая трава зажелтела. Её здесь не косили, и за лето она вытягивалась едва не в наш детский рост. В траве до сих пор выглядели свежими ромашки и колокольчики. По краю тропки мы рвали щавель, дикий лук и чеснок, которыми летом подкреплялись до резей в животе. Довольно большой путь я и Виолетта с нашими молодыми силёнками и в удовольствие прошли быстро. Показались «дубки», аккуратные, ровные, словно подрезанные садовником. На Клязьме ни души, тихо и загадочно, даже прибрежный ветерок, к полудню, как правило, задувавший, где-то скрывался, дубрава замерла. Клязьма текла спокойно, гладко, и в её потоке были видны отдельные стремительные струи, мелкие воронки, пена с пузырями, палки и сухие листья.
Мы захватили из дома бельевую верёвку. Один её конец я прикрепил к ивовому кусту, другим обвязал себя вокруг пояса. Заранее нашёл крупный булыжник и теперь взял его под мышку. Сестра следила за моими действиями живыми чёрными глазёнками. Волосы её, заплетённые в косицы, тоже были чёрные. Сестру мою во дворе звали «цыганочкой».
Подстрахованный таким образом, я чувствовал себя уверенней. Нырять не стал, а осторожно спустился к воде. Потрогав воду ногой, я на прощание сказал Виолетте, глядевшей с обрыва:
– Ну, с Богом, Ветка! Прощай!
Она крикнула мне вдогонку, попискивая от страха:
– Не бойся, братик! Я тебя не покину! Буду тащить за верёвку!
С булыжником опускаться на дно было легче. Загребая свободной рукой, я нырнул к топляку и сразу его нашёл, только нынче оказался ближе к верхушке, у тонкой части ствола, среди мало разветвлённых густых сучьев. Тотчас увидел подводного человека и снова закаменел от потрясения. Выпустив из-под мышки булыжник, я обеими руками вцепился в топляк.
Раздутое до безобразия существо торчало меж сучьев, держась за них, и не только не пробовало напасть на меня, но вело себя по-рыбьи пугливо: тыкалось носом вперёд и сразу отступало. Я протянул руку. Оно тоже протянуло руку. Мои пальцы должны были бы встретиться с его пальцами, но не встретились. Вода задрожала, подводный человек исказился, распался на части и опять собрался воедино. И вдруг мистический страх объял меня. Я подумал, что вижу привидение, оно издевается надо мной, играет, а наигравшись, схватит, укусит и начнёт пить кровь. Почудилось, будто кто-то присутствует и по сторонам от него. Глянув налево и направо, я чуть не захлебнулся: в черноватой зелени, разбавленной жидким солнечным лучом, виднелись другие призраки, смутные, силуэтные, но по форме подобные первому. Они выходили из первого и друг из друга, сдвигаясь вверх, вниз и снова пытаясь совместиться. Не знаю, что произошло бы дальше, если бы верёвка, которой я себя обвязал, не стала натягиваться, резать мне бок. Я опомнился и вынырнул. Виолетта, стоя у куста, тянула за верёвку и плакала.
– Ты что? – крикнул я, отдышавшись.
– Не утонул, дорогой мой братик? Живой? А я думала, подводный человек тебя съел!
Выйдя на берег, отвязывая верёвку, я сказал:
– Их там много. Они меня окружали.
Виолетта прислонилась к моему влажному плечу, грея его тёплыми руками и зарёванной щекой.
– Я тебя больше не пущу! Не пущу! – говорила сестра, которая без своего шелопая «братика» прямо жить не могла, пусть однажды и шлёпнула ему грязной калошей по затылку, в целях воспитания: прибрала комнату, а я заявился по уши в глине и, не сняв калош, прошёл.
3
Надо учесть то, как мы с ней росли. До войны мать воспитывала меня и Виолетту на книжках с картинками и поучительных беседах, но мы были очень малы и слабо внимали и беседам, и книжкам. В войну мама, подолгу работая в военном госпитале то прачкой, то сменной медсестрой, препоручала нас бабушке, очень набожной, истово читавшей молитвы, и любимая бабушка говорила подросшим внуку и внучке про «тот свет», Бога и дьявола, про ведьм и колдунов. В войну же бабушка умерла, и с тех пор, пока родительница пропадала на работе, я и Виолетта водились с такими же, как мы сами, беспризорными ребятишками. В наших компаниях бесконечно рассказывались страшные таинственные истории – кто страшнее завернёт, – и мы верили в чудеса, в «нечистую силу», в леших и водяных, побаивались кладбища и темноты…
Меня тянуло к топляку, и я преодолел страх. Обманывая Виолетту – чтобы не смущала причитаниями и слезами, – стал в последние тёплые дни в одиночестве бегать на Клязьму и опускаться на дно с грузом и верёвкой. Из-за того, что я часто и подолгу смотрел в воде, глаза мои начали болеть, веки покраснели. Мать думала, это начинается конъюктивит, и хотела сводить меня к врачу, но я отказался. Попросив у одного приятеля «лётчицкие» очки, понырял в очках и хорошенько рассмотрел подводного человека и его смутных двойников. Заметил я, что привидения являются тогда, когда над рекой светит солнце, в пасмурное время они исчезают, а наиболее ясно видны около полудня. И в зависимости от того, где, в каком месте у топляка я находился, «двойников» было меньше, больше или совсем не возникало.
Наконец я приостыл – надоело нырять, дальше начались занятия в школе. Подросши, я и вовсе оставил свои тайные единоличные наблюдения, которые себе обеспечил за счёт сознательного обмана товарищей, потом я уехал из Владимира и вернулся через много лет. Как-то пошёл искупаться в «дальние дубки». Обрыв подобвалился, «нырятельная» площадка заросла, но узнал я прежнее место легко. День стоял знойный. Я лёг над обрывом и стал загорать. Глянув на часы, я увидел, что уже полдень; и вдруг что-то меня подтолкнуло, взволновало; я уже не мог лежать, вскочил на ноги и спустился к реке.
Выбрав удобную позицию, зашёл в воду и нырнул. Морёный дуб я сразу отыскал, косматый, сказочный, поблескивающий глянцем и слизью, но сколько ни вглядывался в его сучья, как ни перемещался вдоль ствола, подводного человека не заметил. Река стала мутной, видимость очень плохой; наверно, и топляк сдвинулся с места, и засосало его больше – короче, создались условия, при которых сложный оптический эффект исчез. Конечно, ещё тогда, в ребячестве, я понял, что это всё же зеркало – естественное, природное, создававшееся на чёрном фоне, когда преломлённые в воде солнечные лучи падали на фон под определённым углом. Надо полагать, тут имела значение большая точность «настройки»; возможно, угол должен был выдерживаться до минуты или секунды. Угадав секрет, я разочаровался: «А! Вон что! Это так просто!», – но и взгрустнул от утраты тайны.
Друзья мои, фронтовики
Село Любимово стоит таким образом, что по одну его сторону опускается к реке высокая гора, а по другую сразу идёт еловый бор, в чистом и живописном начале которого видна песчаная дорога, посыпанная шишками, с гребешком промеж двух колёсных следов.
Понадобилось в Любимове, мне рассказывали, ко Дню Победы сфотографировать ветеранов Великой Отечественной, при всех боевых наградах, а ни у одного из состарившихся воинов нет полного комплекта орденов и медалей.
К примеру, у Ивана Романовича Шилова согласно удостоверению должна быть медаль «За отвагу», однако её нет; у Спиридона Леонтьевича Павловского ни ордена Отечественной войны I степени, ни Красной Звезды, ни медали «3а освобождение Праги»; Степан же Герасимович Мохов, представленный к Красному Знамени, явился фотографироваться даже без этой геройской награды.
Прошагали фронтовики до соседней деревни Репино километра два, явились, как им велели, субботним днём в совхозный клуб, скинули фуражки и ватники – на дворе было хоть ясно, ярко, но ещё прохладно, – и встали у стены, возле белой простыни. Здешний молоденький фотограф нацеливает свой аппарат. Партийный секретарь Трушечкина хлопочет, как Шилову, Павловскому и Мохову расположиться, потом удивлённо глядит сквозь очки: ветераны что-то не больно лихие, не для Доски почёта, щетинистые, помятые, в валенках с калошами, и на груди по тусклой медали, да ещё по юбилейной, с эмалевым солдатом.
Заглянули в клуб местные жители. Ребятишки, парни и девицы щёлкают семечки и уже ехидно посмеиваются: вот так герои! Мужчины и женщины одного с фронтовиками возраста одёргивают молодёжь, но меж собой качают головами и пожимают плечами. Жена Павловского Матрёна – она пришла вместе с ним, повязав цветастый выходной платок, – вдруг подносит палец к щеке, ойкает и говорит мужу:
– Спиридон, у тебя вон там была звезда привинчена и ещё, наверно, штук пять разных орденов, не помню уж каких. – Матрёна наполовину обращается ко всем присутствующим. – Где они?
– Да Витьке же отдал, – объясняет длинный худой фронтовик, запихивая руки в карманы старого зелёного галифе. Растянув штанины в стороны и на мгновенье вобрав продолговатую голову в плечи, он делается похожим на заглавную «Ф». – Давно отдал Витьке. Не помнишь разве? Когда ещё они с матерью приезжали. Он мои награды в школу, в музей, что ли, отвёз.
– Не припомню, – тихо раздумывает Матрёна. – Сколь уж ты пинжак не надевал.
– А ты, Иван, когда ты с войны-то приехал, у тебя ведь вся грудь в медалях была. Затянутый такой ходил. Девки на тебя всё глазели, – слышится другой женский голос, невесёлый и сочувственный.
– Это… Оно ведь… Смотря как поглядеть. Ежели когда молодой – это одно, а когда… это, оно уж другое, – с ужимками отвечает, почёсывая седую небритую щёку, Шилов, вдовец. Он робок, выглядит «плохо отмытым», «запущенным», по выражению некоторых женщин. У него слезящиеся глаза, фиолетовая нижняя губа и согнутая спина. Трудно поверить, что раньше он был таким молодцом, каким его вспоминают.
Степана Герасимовича Мохова никто не расспрашивает: сдерживаются. Он обычно молчалив, но его сощуренный взгляд насмешлив и не слишком добр. Мужчина крупный, ещё сильного сложения, усатый, со смуглым, в порошинках, лицом и вьющимися, чёрными сквозь седину волосами, Мохов – тип запоминающийся, мужественный и трагичный. Кончик носа у него наискось рассечён фронтовым шрамом, подбородок тяжёл, словно у кинематографического американского ковбоя. Степан Герасимович, служивший на корабле, имеет подобно многим бывшим морякам своеобразную небрежную осанку и тяжеловатую походку.
– Товарищи ветераны! – сердится Трушечкина, женщина вообще добрая, уважительная. – Ну так же не годится! Где ваши ордена? Как вам не стыдно? Почему вы не привели себя в порядок?
Кроме Шилова, Павловского и Мохова никого из фронтовиков в селе не осталось, а было несколько десятков парней и мужчин. Имена убитых – на обелиске, стоящем посреди улицы. Колонка с фамилиями и инициалами вытянута на полметра, и мраморная доска, на которой они обозначены, присоединяется к обелиску латунными винтами.
Сама улица этого большого села крута – в неё трудно въехать на велосипеде. Наверху сквозь рослые ели просматриваются пшеничные поля. Перед лесом маячит беленькая церковь со свежезелёным чистеньким куполом, со сквозным крестом, колокольней и ржавыми балками под колокола, некогда разносившие благовест по окрестным деревням. Вблизи церкви над горой и рекой, как на левитановском полотне «Над вечным покоем», расположен погост, где соседствуют покосившиеся железные кресты, замшелые каменные надгробия и новые сварные памятники или экономные плиты.
На колокольне, будто пятна копоти, чернеют грачиные гнёзда, и кладбищенская тишина нарушается карканием, хлопанием крыльев. А если идти под уклон улицы, например, к колодцу с прадедовским «журавлём», то на пути встретится сельский обелиск, обсаженный цветами и обнесённый деревянной изгородью, в списке которого есть и Шилов, и Мохов – родственники Ивана со Степаном, – нет только Павловского.
Заехав по старой памяти в Любимово, я сел в лодку и отправился со своими приятелями-фронтовиками удить рыбу. У меня особая страсть к общению с участниками войны, наверно, оттого, что в детстве мне приходилось видеть их ранеными и искалеченными – в госпитале у матери – и жалеть. Шилов, Павловский и Мохов, выйдя на пенсию, стали заядлыми рыболовами и летом и зимой немало времени проводили на реке. У каждого была лодка. Я брал её у знакомых – они и подружили меня однажды с любимовскими ветеранами.
Мы переплыли на другую сторону реки, к осоке, и бросили якоря, то есть привязанные к верёвкам булыжники. Мохов обособился у мыска и внимательно наблюдал за двумя удочками, заброшенными с кормы. Он был в болотных сапогах и серой брезентовой куртке, голова непокрыта. Его словно не трогали комары – Мохов единственный из нас не намазал себе лицо, шею и кисти рук жидкостью «Тайга». Со лба Степана Герасимовича свисала кручёная прядь. Он курил сигарету, поставив локоть на колено, касаясь пальцами усов, и во внешности его мне виделось что-то удалое и диковатое, как в воображаемом облике казачьего атамана.
Чтобы поменьше было комариных укусов, я поднял воротник у своего вышедшего из моды тёмно-синего «дубового» плаща и пониже натянул кепку. Я присоединился к Шилову и Павловскому, поскольку, сам обычно ничего путного не выуживая, очень любил глазеть, как ловят более способные и удачливые.
У Спиридона Леонтьевича, мужика хозяйственного и аккуратного, всё было налажено по-особенному: червяки в холщовом мешочке (они, Павловский говорил, там и размножались, только спитые чаинки добавляй); опарыши в стеклянной банке с навинчивающейся крышкой, проколотой гвоздём; поплавки тонкие, чёрные, таинственные; удочки с пластмассовыми рукоятками. В нахлобученной фетровой шляпе и широком дождевике с капюшоном Спиридон Леонтьевич выглядел заправским любителем-рыболовом. Удил он хладнокровно, терпеливо, почти не двигаясь.
Иван Романович Шилов, сидевший по другую сторону от меня, напротив, всё шевелился, кряхтел, часто вынимал удочки из воды, менял червей и бубнил непонятное. Складывалось впечатление, что он недоволен всем: и червями, и крючками, и выбранным местом. Возможно, бубнить при случае у него давно вошло в привычку: прежде бессменный сельский пастух, Шилов много лет гонялся с кнутом за непослушными коровами. Я его всегда жалел. Он и наряжался для рыбалки как дедок: в облезлый овчинный треух и телогрейку. Правда, на вечерней реке быстро свежеет, и в треухе да телогрейке рыбачить хорошо.
Зорька выдалась погожая. Небо в направлении горы было шелковисто-розовым, отчего церковь казалась белее, а ели вокруг неё гуще и темнее. Острая широколистная осока поднималась нам выше голов, в тёмной травянистой жиже раздавались судорожные плески и трепыхания. Рыба поодаль то и дело выскакивала, образуя на воде серебристые круги; клёв, однако, начинался лениво, и я едва, пользуясь возможностью, не заговорил с Шиловым и Павловским про их фотографирование – очень меня заинтересовало, что у стариков не было при себе орденов и медалей, – но не мог переступить рыбацкий этикет: вспугнуть настороженность и тишину. Потом взялось клевать так хорошо, что даже я вытащил и бросил в прорезь ведёрка пару окуней и штуки три плотвы.
В сумерках у нас было довольно рыбы на уху. Горел костёр, для которого я натаскал сучьев из прибрежного кустарника. Языки огня оплетали закопчённый котелок, висевший на жерди между рогульками. Иногда от костра валил горьковато-душистый дым: это занимались неувядшие ветки и листья. Головешки постреливали и шипели. В котелке закипало. Я чистил две картофелины и луковицу. Мохов охотничьим топориком тюкал в стороне по веткам. Павловский разделывал рыбу – не на лопасти весла, как, говорят, положено по рыбацкому обычаю, а на земле. Шилов, постелив клеёнку, выкладывал на неё из общего мешка ложки, миски, хлеб, соль и перец. Была извлечена и непременная чекушка. Выпили по маленькой, крякнули, закусили перьями лука; наконец похлебали, обжигаясь, ухи и, кто как, обмякли у костра.
Тут, я решил, наступило самое время завести нужный мне разговор, и уже хотел это сделать, но старики начали вдруг вспоминать про многолетней давности рыбацкие успехи и удивительные случаи, среди коих были поимка щуки на щуку, щуки на червя и клевок неизвестной махины, вырвавшей из рук удочку. Громче всех, сидя на коленях и жестикулируя, преувеличивал Шилов («Ну, и сочиняет!» – изумлялся я, хотя знал, что природная скромность не мешает ему быть азартным), но и трезво мыслящий Павловский в этот раз не очень сдерживался. Мохов, поддакивая, усмехался и тряс головой. Потом они взялись рассуждать о прошлых суровых временах и о том, быть или не быть новой войне.
Всё-таки, когда в разговоре наступила заминка, мне удалось его переменить. Лёжа в сторонке на своём плаще и подпирая голову рукой, я неожиданно громко спросил, наверно, по их мнению, ни к селу, ни к городу:
– А правда, граждане, у вас ваших наград нет? Куда же они подевались?
Мужики одновременно посмотрели в мою сторону, но ответили не сразу.
– Ты разве не спишь, академик? – раздался голос Павловского, показавшийся мне не очень довольным.
Спиридон Леонтьевич так и называл меня – «академиком», с учётом моей инженерной работы, или, не выговаривая имени Альберт, «Альбрертом»: «Что только за имя тебе дали – Альбрерт! Язык сломаешь!» Я ему отвечал, что в тридцатые годы, когда я родился, было принято давать младенцам иностранные имена. «Чего хорошего?» – весело и колюче спрашивал Павловский.
Вообще, в отношении ветеранов ко мне я видел и добродушие, и лёгкую язвительность, которой, считаю, заслуживал, поскольку был ещё молод, «зелен» и склонен «лезть в бутылку». Старики же имели слабость (намеренно при мне) намекать на ветреность молодёжи или на то, что развелось много грамотных, с высшим образованием, а ума поубавилось.
– Да нет, не сплю, – сказал я, держа во рту и покусывая горьковатый стебелёк.
– Я думал, ты уж угомонился, после стопки-то да после ухи. Что ты там насчёт наград толкуешь?
Пламя в костре низко опало. На лице каждого ветерана, словно на лице человека, раздувающего уголь, мерцал красный отсвет.
Я ответил, что мне просто любопытно, как это так: были подвиги, были медали и ордена, а когда пришлось фотографироваться при наградах, их, оказалось, кот наплакал. Короче, добавил я, меня интересует именно то, куда с течением времени могут подеваться знаки боевого отличия, которые носят не в кармане, а на груди.
– Кто тебе сказал? – опять спросил Спиридон Леонтьевич, впрочем, миролюбиво.
– Да рассказывали.
– Подвигов-то никаких особенных не было, – произнёс он без всякого жеманства. – На войне не поймёшь, подвиг это или ещё что. Там дадут тебе приказ… А награды, точно, имелись. Ну, свои я, если хочешь, Витьке, внуку отдал. Ты вон лучше у Мохова про Красного Знамени спроси.
Мохов, сопнув во мраке, молча встал и принялся рубить остатки сучьев. Подбросив их в костёр, он посмотрел, как возгорается свежее топливо, с шипением паря и всё гуще дымя.
– Степан Герасимович, – пересилил я неловкость по отношению к смущавшему меня загадочному человеку (что я знал о нём, кроме того, что он смолоду жил в одиночестве?), – а где, в самом деле, ваш орден?
– Пропил, – сказал Мохов и сел на прежнее место у костра, сбоку от Павловского, поставив одну ногу «домиком», обхватив руками колено.
Он пытался вышутить собственные слова, но юмор отдавал горечью. И, без сомнения, ответ был правдив. Однако я не замечал у Мохова слабости к вину.
– Как это пропили? Боевой орден Красного Знамени – и пропили?..
– Да нет, не то… – тихо с досадой ответил Мохов, видимо, стыдясь примолкнувших друзей. – Так не пропивают. Кто ж награду за бутылку отдаст?.. Я тогда только с войны пришёл, – сказал он твёрже, подобно тому, как огонёк в костре устойчивее лизнул дрова. – Ну, одно время крепко запил. Подался в город. Пропил и клёши, и форменку; тельняшку, правда, оставил. И вот – ордена: Знамени, Отечественной войны, Красной Звезды… Медали ещё были: За оборону Севастополя, за Одессу… Что перечислять… На базаре один мордастый пристал, с медалькой. Продай да продай ордена. Продай да продай. Хотел я ему по мурзилке съездить. Потом думаю: а!.. Теперь уж всё равно. Ставь, говорю, падла, четверть…
По-моему, его откровенности удивились и Шилов с Павловским. Первый участливо поёрзал, второй тяжело опустил Мохову руку на плечо. Мне оставалось ещё, набравшись смелости, подтолкнуть его в момент паузы.
– А потом, Степан Герасимович, что?
– Ничего, – ответил он, пожимая широкими плечами. – Раз в милицию попал. Было дело. Пить, что ли, с чего взялся? Ясно, с чего… Ну, значит, вернулся я с войны. Кой-какие гостинцы из Германии привёз. Радостный просёлком шагаю. Пыль клёшами мету. Тельник, бескозырка… Думаю, сейчас к Зойке своей приду. Мы перед самой войной поженились. Приду я к ней, Зойке, вот таким козырем, ордена покажу, подарки подарю. Главное, что живой остался и непокалеченный. А она, курва…
Душевная боль могла бы, наверно, излечиться временем, но продолжала мучить Степана Герасимовича. Мне сейчас подумалось: неслучайно он работал лесником – наверно, успокаивался среди деревьев и зверей. Не сдержавшись, Мохов скрипнул в темноте зубами.
– За что вас Красным Знаменем-то наградили? – осторожно спросил я.
– Да высоту мы одну держали. Трое осталось в живых. Как в песне… Всем нам тогда дали по ордену… А Зойку я сперва убить хотел, да счастье её, не нашёл. Конечно, вернись она, я бы, наверно, на шею ей кинулся… В общем, это всё. Ладно, детей не было, – подытожил он мрачновато, но спокойно; а я почувствовал себя так, будто заново открывал мир и впервые возмущался предательством и жестокостью. «Страшно как, – подумал я. – Не погиб, пришёл в орденах, с подарками. А она, курва… О ней-то лучше не скажешь».
Потом я вдруг представил, что до сих пор живёт этот мордастый, носит чужие награды, раздобыв к ним фальшивые документы, бьёт себя в грудь, лезет без очереди и рассказывает, какие совершил подвиги. Это вполне могло быть. Сколько раз за счёт отважных и праведных в героях ходили разворотливые.
Все мы пригорюнились. Спиридон Леонтьевич снова взялся строгать ветку. Шилов сидел как мусульманин на молебне и, тихонько вздыхая, покачиваясь, водил по коленям пальцами. Он со своей женой прожил хорошо, а когда она лет пять тому назад померла, согнулся, стал вот таким растерянным.
Однако перед утренней зорькой стоило час-другой соснуть, и помаленьку мы начали укладываться возле костра.
С первыми признаками утра мы опять зашевелились. Дымчатый рассвет был прекрасен. Ещё виднелись звёзды и луна. Луг неясно зеленел, сбрасывая сон. Над речкой стоял туман. Меж его вытянутыми хлопьями в некоторых местах проглядывало зеркало воды, в зеркале отражалось слегка облачное небо. Терзая рыбацкую душу, бултыхались рыбины; проносились, вскрикивая, береговые ласточки; на той стороне реки кукарекал в деревне петух.
Помятые со сна, мы немного отошли по берегу и спустились к лодкам, заведённым нами в чистую от водорослей бухту. Я, наклонившись, окунул руки, чтобы плеснуть на лицо, и удивился, как нагрета вода. Степан Герасимович снова был молчалив, и казалось, меня сторонился. Шилов зевал и почёсывал под мышками с бессмысленными восклицаниями, вроде: «Эхма! – или: – Ох-хо-хо!» Спиридон спозаранку ел хлеб.
Мы уплыли на прежние места. Поплавки уже хорошо различались на воде. Жор был опять отменный. Мы то и дело брались за удочки и вытаскивали плотву, окуньков, подлещиков. Всходило солнце, исчезал туман. Появлялись зелёные и синие водяные стрекозы. Задувал ветерок. Речное зеркало становилось рябым и мутным. Вдалеке мычали шедшие через брод коровы.
Ближе к полудню, когда клёв стал хуже, и всё меньше хотелось ловить, а всё больше разговаривать, я вытащил якорь и подгрёб к Шилову. Любопытство своё я ещё не удовлетворил. Мне теперь желательно было узнать про медали Ивана Романовича, главным образом, про «За отвагу», отлитую из серебра, равную, может, высшей солдатской награде до революции: Святому Георгию I степени. Даже не верилось, что этот невзрачный мужичок мог заслужить её.
– Иван Романович, – тихо спросил я, – а ваши-то медали, где они? Куда вы их спрятали?
Он посмотрел на меня с удивлением, наверно, думал: «Говорили же об этом. Чего же еще?», – затем ответил простодушно и искренне:
– Какие на пинжаке висят, уж позеленели, а какие Вадик всё себе нацеплял, бегал. Они тут, бывало, в войну играли.
– Что за Вадик-то?
– Да соседский мальчонка.
– Где ж он теперь с вашими медалями? – спросил я, начиная вдруг огорчаться.
– А вырос. Уехал. Шут его знает, где. – Шилов совсем оставил удочки, хотя ещё не принялся сматывать.
– И медаль «За отвагу», что ли, вы ему подарили?
– Нет, «За отвагу» не дарил.
– Где ж она?
Он неожиданно ухмыльнулся; как озорной ребёнок стрельнул глазами и ответил некстати, с юмором:
– Это… Мать честная… Худо стало клевать. Нешто половить щурят на катушку?
– Медаль-то ваша где? – настойчиво повторил я, цепляясь за борт его лодки.
– А сейчас, Иваныч, сам увидишь.
Шилов отчего-то называл меня по отчеству, и мне было неудобно, что он меня так величает.
Он вытащил со дна лодки спиннинг, распустил его для броска и уселся поустойчивее. Размахнувшись чуть сбоку, Иван Романович ловко закинул блесну. Она, сверкнув серебряной монетой, полетела наискось реки и упала далеко, капроновая леса заметно легла на воду и натянулась. От места аккуратного точного всплеска во все стороны сиганули мальки. Мохов и Павловский обернулись. Они уже без того поглядывали на нас, но, кажется, сами прекращали удить, и не злились, что мы болтаем.
– Уходите от разговора, – упрекнул я Шилова.
– А вот она! – отвечал он, заливаясь чистым детским смехом. – Вон она полетела, родимая!
– Что полетело?
– Да медаль «За отвагу»! Я из неё блесну выточил! А обрезки на маленькие блёсенки пустил, для подлёдного лова! – Он, быстро вертя катушку, извлёк блесну назад и на весу показал мне.
Она, конечно, была не ширпотребовская, не из нержавейки, и не так велика. Металлическая рыбка выглядела изящной и своеобразной, какой её мог изготовить любитель-одиночка. Её отполированный материал имел белый отлив и спокойный уверенный блеск. «Серебро», – подумал я и всё же к словам Шилова сперва отнёсся с недоверием.
– Правда, что ли, из медали?
– Ей-богу!
– Ну зачем же вы?.. Зачем вы так?
Будь мы меньше знакомы или я мудрее, я бы, конечно, смолчал, но тут не смог.
Моё восклицание смутило его. Шилов, человек восприимчивый, тут же расстроенно забормотал:
– Что такого?.. Всё равно лежала без дела. Берёг, берёг, а куда в деревне с ней пойдёшь? Один раз звали в школу, да вот ещё понадобилась, когда велели сниматься. Кто ж знал?.. А блесна из неё хорошая. Щурята прям бросаются. И не ржавеет…
– Да поймите, Иван Романович! Это же медаль за о-тва-гу! – Я подчеркнул два последних слова, чувствуя, как у меня всё больше падает настроение, морщится и горит лицо. – За ваш героизм на войне! Мало вам было отдать медали на игрушки, так вы ещё!.. А если бы Золотая Звезда?.. Вы бы и её на блесну? Она-то уж совсем не окисляется! – Я стыдился глядеть ему в глаза.
– Нет, Звезду нельзя, – серьёзно ответил Иван Романович. – Она ведь это… Ну, Звезда и есть Звезда. Красная, одним словом. Разве можно? Звезда!..
Мы умолкли. Павловский с Моховым, должно быть, слышали всю нашу беседу, по воде звуки разносятся хорошо.
– Ишь, как Альбрерт у нас нынче разговорился! – громко произнёс Спиридон, сматывая удочку, и с любопытством поглядел на меня.
Оттолкнувшись от лодки Ивана Романовича, я погрёб на ту сторону. Скоро причалили остальные; и все мы, забрав рыбу и снасти, отправились в село.
Мы шли гуськом по луговой тропке, сперва над рекой, потом держа на церковь – она по мере нашего подъёма в красивую травянистую гору медленно вырастала до основания. В глазах рябило от цветов, голова кружилась от медовых запахов. Луг освещался солнцем, кишел мотыльками, шмелями, стрекозами и мухами. Ветер усилился. Трава шевелилась, как пряди волос на голове. Ноги наши заплетались, глаза слипались, на плечах, казалось, лежит тяжёлый груз – всем рыбакам знакомо это утомительное возвращение после бессонной ночи.
Ветераны мои уже не разговаривали, но о чём-то размышляли. Я же думал про них и старался представить каждого в молодости. Мохова с Павловским я довольно легко увидел крепкими и бравыми, одного в матросской форменке, другого в гимнастёрке; Шилова же вначале никак не мог вообразить, но вот сквозь теперешнюю его унылую внешность разглядел черты красивого, застенчивого и смелого парня. Я попробовал увидеть их всех на войне, измученных и опалённых, с оружием, в касках, одного у корабельной пушки или в отряде морских пехотинцев, других в окопах. Я представил, как они ведут бой, истекают кровью, и мне средь бела дня сделалось не по себе. Я до сих пор часто думаю: как можно было в такой мешанине остаться живым и сохранить человечность, которая у иных куда-то всё более улетучивается пусть в непростой и небезмятежной, но всё-таки мирной обстановке?..
Степан Герасимович шёл впереди меня. На поворотах тропки я несколько раз увидел его хмурый усталый профиль и сказал себе: «Сейчас этот хороший человек придёт домой, в свою избушку, стоящую в правом порядке села, а там пусто, никого нет. Он будет коротать день в одиночестве, и так всю жизнь». Снова я ругал неведомую мне женщину, жену Мохова (почему-то она мне казалась рыженькой, испитой и редковолосой) и, ставя себя на его место, не знал, что стал бы делать. Опять я сочувствовал и Шилову в его жалком вдовстве. Вообще, разговор о наградах крепко запал мне в душу. Я не соглашался с таким небрежным отношением к орденам и медалям и наконец, мотнув головой, обронил:
– Нет, всё же неправильно. Наверно, можно все награды восстановить. Обратиться в военкомат или ещё куда-нибудь…
– Да чего уж теперь, – произнёс Мохов, не оборачиваясь и не раздумывая. Стало быть, он тоже вспоминал ночной разговор.
– Удостоверения есть, и ладно. Что заслужил, всё равно никто не отнимет, – убеждённо сказал Павловский у меня за спиной.
– А вон он, орден! – послышался в хвосте нашего отряда голос Шилова. – А вон бегает медаль!
Мы все остановились и посмотрели на чудака. Смеясь, Шилов кивал на чистенького ребёнка лет семи, белокурого, длинноволосого, в коротких штанишках, который носился по лугу вместе с лохматой деревенской собакой, бросая ей мяч. Мальчика этого по имени Андрей мы знали. Он был городской и отдыхал в селе у бабушки.
– Чем не орден с медалью? – весело сказал фронтовик и обратился ко мне, глядевшему, наверно, с недоумением: – Иваныч, у тебя вроде ребятишки есть?
– Есть, – отвечал я. – Сын. Маленький ещё. Всё хочу приехать сюда вместе с ним и женой. Жена-то моя и рыбу любит удить, и по грибы ходить, да в Любимово всё никак не соберётся. А что?
– Вот он, сын-то твой, тоже награда, – произнёс Шилов, радуясь, что ставит меня в тупик, но вдруг запнулся и заговорил совсем иначе, с благостной просветлённостью в лице и волнением в голосе: – Оно ведь это… всё кругом медаль да орден! Вон цветы, вон небо, вон дети играют, собаки бегают да коровки мычат!.. Кабы не мы, может, ничего бы и не было. Верно, мужики? А раз есть – это нам награда. Вот…
Мохов с Павловским одобрительно тряхнули головами, переступили с ноги на ногу. Мне, по правде говоря, казалось, что они хоть немного упрекнут товарища за чувствительность. Шилов улыбнулся и смахнул слезу. Я вдруг подумал о том, как своеобразно и, в сущности, наиболее точно выразил Иван Романович свою идею.
Остаётся досказать, как ветераны снялись для Доски почёта.
– Товарищи! Ну так же не годится! – с досадой сказала им партийный секретарь Трушечкина, косолапая, в очках, с вялыми красными щеками.
Старики ответили ей, что не знают, где их награды. Трушечкина вздохнула и на неделю отложила фотографирование; а сама велела кому-то собрать необходимые награды в соседних деревнях. Приличный пиджак нашёлся только у женатого человека, у Павловского. Сперва к пиджаку прикололи то, что заслужил на войне его хозяин, затем дважды сделали перемещение орденов и медалей, чтобы сфотографировать Мохова с Шиловым. Спиридон Леонтьевич и Степан Герасимович, оба одинакового роста, вышли совсем хорошо. Шилову пиджак был сильно великоват, он в нём утонул, но в общем тоже выглядит важно. Односельчане, проходя мимо Доски почёта, смотрят на фотографии и уже не посмеиваются, а почтительно удивляются.
Ваня Каин
I
1
«Любопытно, – думал я, – что в среднерусской природе нашей сохранились такие неизведанные дремучие места, главное, всего-то километрах в семидесяти от города!»
Сюда не проезжали машины и не заходили туристы, здесь на больших участках пути мы не встретили ни одного строения: ни сторожки, ни шалаша, ни избушки на курьих ножках. Изредка, правда, мы слышали звуки цивилизации: рокот мотора, словно где-то недалеко пролегала шоссейная дорога, но мотор этот скоро объявлялся в небе. Если бы ещё время от времени здесь не попадались обкошенные лужки и маленькие стога с выделявшимися в сене широкими осоковыми перьями, я мог бы подумать, что Мурашов ведёт меня звериной тропой.
Но буду рассказывать по порядку. Начну с того, как мы сошли на полустанке с пригородной электрички и, нагруженные тяжёлыми рюкзаками и складными удилищами, прошагали то лесом, то полем шестнадцать километров.
На ночь остановились в родной Мурашову деревеньке, у его деда с бабкой. Дед Мурашов примерно год назад ослеп от глаукомы и ещё не привык, как пожизненные слепцы, несколько запрокидывать голову. За столом он даже казался мне зрячим, глаза вроде были обыкновенные. Слепота его не вязалась с крепким, никак не старческим телосложением, прямой осанкой; я сперва подозрительно смотрел на хозяина и думал: «Неужто ему, как утверждает внук, восемьдесят один год?» Старик и держался неунывающе, и когда мы с товарищем взялись обсуждать наш завтрашний поход на озеро Крестец, в котором якобы водился серебристый карась, дед поддержал разговор.
– Карась серебристый в Крестце, точно, водился, – говорил он с владимирским оканием, отличающимся, например, от волжского тем, что напоминает церковный распев. – Я его сам для барина Куроедова отлавливал, когда, бывалоча, в парнях промышлял охотой и рыболовством. Верши под берегом ставил. Но там – глы-ы-бь! Верёвки метров тридцать надоть… А в других местах ничего, помельче, там и удите… Вообще-то, вы, робята, поосторожнее. Как пойдёте, влево всё забирайте, вправо не идите, там топи, до беды недалеко.
– Упаси Бог! – подхватила бабка, принёсшая к столу на ухвате горшок с пшённой кашей, запечённой в русской печи, вполверха каши темнела поджаренная молочная плёнка.
– А вправо оно непременно будет забираться. Ноги так сами в болота и тянут, – продолжал дед. – Словно нечистая сила ведёт. Прямо на удивление.
– Нечистая сила и есть! Лешак водит! – жестикулируя тонкими руками, снова подхватила бабка, настоящий скелет в юбке, в приталенной кофте и завязанном на затылке белом платке, скелет вдвое согнутый.
– Баба, а про русалку-то слухи ходили! Будто живёт русалка-то в Крестце! – задорно произнёс мой товарищ, подмигнув мне. – Помню, ты, когда я был маленький, рассказывала! Перескажи-ка!
– Ну, это быль, – серьёзно ответила старуха, раскладывая кашу по щербатым тарелочкам со старыми вензелями. – Сейчас перескажу. Об этом и теперь поговаривают, а в нашу-то с дедом молодость сильно судачили, будто в озере живёт русалка по имени Надежда, по отчеству не помню, как. Все называли её с отчеством.
– Надежда Акимовна, – подсказал дед.
– Вот, как будто правильно!
– Это тётка барина Куроедова, – опять сказал дед. – Младшая сестра его отца. Надежду, говорили, в девичестве один заезжий офицерик обманул, из драгун, она и побегла на Крестец топиться. Навроде после этого там на взгорье и роща берёзовая пошла расти. Кра-а-си-и-вая роща, матёрая, увидите. Надеждиной её и называют.
– Русалка-то Надежда Акимовна, по поверью, выходит ночью из озера и идёт в рощу, – рассказывала бабка дальше. – Берёзы белые и она белая, так что её саму-то плохо видать, одно мельканье, словно туман ползёт. «Пожалейте! – просит. – Пожалейте!» Недавно какие-то рыбаки её слышали, испугались, а она безобидная. Вон дед может подтвердить.
– Пьяные те рыбаки были. Шастали по деревне, выпивку искали, – произнёс старик, но особенно не возражал; он терпеливо слушал жену и ел, как-то по-младенчески нелепо: запихает в рот каши, возьмёт ложку из одной руки в другую, опустит на стол и несколько двинет по столу, а потом нащупывает.
– От деревни до Крестца вёрст не больно много, – говорила бабка, – а иттить тяжело. Да ещё, спаси Бог, заблудитесь!
– Так-то я дорогу помню, – ответил Мурашов-младший. – Карту, баба, мы на всякий случай захватили. Не заблудимся. Не боись. Компас, жалко, не взяли.
– Я бы проводил, да вот… – дед ткнул себя пальцем в глазницу.
– А что толку, что я зрячая! Ноги не ходют! Я бы тоже проводила!
– Вы, робята, идите по вешкам; на покосы и стога тоже равняйтесь. Наши, деревенские, с евангельских пор там осоку косили, и сейчас косят, да мало. А на Крестце когда будете, то, если нужда: обсохнуть, может, понадобится, или ещё что, – ступайте к Ване Каину.
Он недалече от озера, на Клязьме. Вина только Ване не наливайте, ни к чему…
Я так устал от марш-броска с полной выкладкой, да ещё по жаре, что сам попросился спать. Бабка уже постелила мне и Мурашову в горнице на старой дубовой кровати шириной в автомобильный кузов, с шарами по углам, но я решил спать на сеновале. Мурашов сказал, что ещё посидит в кухне со стариками. Он вынул из рюкзака крупномасштабную карту местности и принялся разглядывать на столе под лампой.
– Так-то я вроде дорогу помню, – говорил мой товарищ, взлохмачивая волосы на голове. – Эх, жалко, компас не захватили! Дед, у тебя, случаем, нет компаса?
– Нету, – ответил старик. – Отколь у меня?
Взяв рыбацкий плащ, я отправился на чердак, где был устроен сеновал, и, конечно, проклял там своё легкомысленное стремление к экзотическому ночлегу. Я заживо варился под железной крышей, за день накалённой солнцем, чихал от сенной пыли и всю ночь в кровь расчёсывался: то ли сено так кололось, то ли кто-то кусался. До сих пор не могу понять: что люди находят приятного в ночлеге на сеновале? Стоит заявиться в деревню, сразу: «Чур, мы будем спать на сеновале!» Так же, наверное, чешутся и задыхаются, но утром говорят: «Ах, мы прелестно поспали! Свежий воздух! Сено мягкое, душистое!»
2
Несмотря на вчерашнюю усталость и скверный короткий отдых я встал сам, под пение петуха, как под пионерский горн, и чувствовал себя довольно свежим. Правда, когда шёл к чердачному лазу, чтобы спуститься по приставной лестнице, глаза мои спросонья плохо видели, и я ударился головой о стропило, а потом ещё зацепился ногой за примаскированное сеном ведро и нырнул через него.
Мурашов уже находился в кухне, мыл глаза и сморкался. Дед, проснувшись, лежал на топчане, поставив под одеялом обе ноги.
– Поднялись? – спросил он, не оборачиваясь.
Я тоже ополоснулся под рукомойником. Бабка покормила нас остатками каши и напоила топлёным молоком из обливной кринки. Мы с Мурашовым надели плащи, закинули за плечи рюкзаки (в моём кроме всяких мелочей лежали топор и надувная лодочка, это вкупе килограммов пятьдесят, а в рюкзаке Мурашова – палатка), взяли удилища и простились с хозяевами.
– Ни пуха, – кинул старик.
– Бог с вами, – произнесла бабка, держась за угол стола и крестя воздух около внука.
Она проковыляла с нами на улицу, по которой двигалось понурое, мычавшее, блеявшее стадо, и махнула мне и Мурашову вслед.
В конце деревни у заброшенного гнилого колодца сразу открылся тёмно-зелёный притуманенный лес, в нём выделялись крупные ёлки; перед лесом просматривался берёзовый подлесок. В коридоре просёлочной дороги, уходящей в дебри, белело ватной пробкой густое облако, в это облако нам предстояло сейчас войти.
Дорога закончилась очень быстро, на свежем лесном покосе, где сено лежало и в валках, и уже в копнах. Чёрные машинные колеи, выдавленные в траве, наполненные водой, неожиданно оборвались, словно машины уезжали отсюда задним ходом, но ещё некоторое время тянулся тракторный след.
Мы двинулись по тропе. Сырая, связанная осокой почва колебалась, скользила, точно опираясь на студенистую подкладку; резиновые сапоги чавкали по воде, плащи наши и кепки скоро замочились об осоку и кустарник. Дальше стали попадаться крохотные выкошенные полянки, на некоторых стояли стожки. Направления от одной полянки к другой указывали вешки – воткнутые в землю палки, иногда с тряпкой на конце, или обрубленные деревца. Сено из стожков, подумал я, скорее всего, несут до телеги или машины на себе, в крайности, навьючивают лошадь, иначе невозможно.
Справился об этом у Мурашова. Тот подтвердил моё предложение.
– Здоров у тебя дед, – вспомнил я.
– Что ты! Сделает нас обоих одной левой! И не пикнем! Жалко, ослеп.
– Понравились мне твои старики, – добавил я, пригибаясь, чтобы подлезть под спутавшиеся ветки, узел которых я всё-таки задел и порвал рюкзаком.
Мы пошли частым некрасивым, болезненно малолистным кустарником. То там, то здесь проглядывали участки сплошной воды со стрелами и шишками камыша, с листьями кувшинки. Тропа теперь едва угадывалась в высокой осоке. Удилища пришлось поднять над головой. Ноги наши, невидимые хозяевам, нащупывали кочки, соскальзывали с них и едва не бросали хозяев наземь. Тяжело и сладко пахло дурманом. С утра уже чёрной кисеёй накрывали нас рои гнуса. Гиблые были места.
Снова углубились в лес, стали переходить какие-то заросшие рвы по узким бревенчатым лавам, и мне чудилось, будто в густой траве по брёвнам мимо моих ног ползут гадюки.
– Кажется, змеи ползают, – говорю Мурашову.
– Чего-чего, а змей тут навалом! – ответил он. – Поосторожнее! В голенища могут заползти, а то и в штаны! Если тяпнет – всё, покупай белые тапочки! Тут «скорую» не вызовешь! Схороню тебя в болоте!
– Сволочь, – сказал я.
Лешак, упомянутый его бабкой, пребывал сегодня в неважнецком настроении, не благоволил к нам. Миновав ещё несколько мелких покосов со стожками, мы потеряли вешки и, разыскивая их, к полудню увидели крупное озеро.
– Крестец, что ли?
– Нет вроде… Я давно к нему не ходил, но, помню, он меньше. И взгорка с Надеждиной рощей не видать…
– А Крестец когда? С пяти утра топаем.
– Должен бы уж… Куда мы попали? – Мурашов повертел головой, вытирая ладонью пот на щеках и подбородке. Вынув из-за пазухи карту, он поразглядывал её. – Это, наверное, Глухое. Тут много всяких озёр и озерков… Значит, так, Альбертино! Перекурим, и айда в этом направлении!
Мне показалось, он махнул наобум.
Покурили, и, пройдя ещё часа три, залезли в болота. Глубина постепенно увеличивалась, скоро рюкзаки наполовину погрузились в воду и сделались легче. Разумно было бы вернуться, да оказалось поздно – в ожидании берега слишком далеко зашли, кругом были сплошные болота. Когда вода подступила нам под подбородки, мы хотели бросить рюкзаки с удилищами и пуститься вплавь, но тут лешак сыграл со своими пленниками ехидную шутку, как раз в духе нечистого: высадил меня и Мурашова на необитаемый остров, выпуклый, округлый и напрочь голый, как, простите, мягкое место, и всего-то десяток метров в диаметре.
– Фу! – сказал Мурашов, садясь на остров, не имея сил снять рюкзак и вытащить ноги из воды.
Я того больше ослабел и лежал в воде, выставив голову, как подплывший к берегу тюлень.
– Не злись, – сказал приятель.
Я ответил:
– Ничего. Я-то спасусь. Сожру тебя, отдохну и пойду дальше.
Спички наши сохранились в целлофане, но разжечь костёр было не из чего. Побегать, чтобы согреться, не хватало места. Однако ночевать приходилось тут. Мы разделись донага, выжали одежду и разложили её, чтобы хоть немного подсушить на заходящем солнце. Комары, тучами кружившие над островком, густо облепили нас, вычернили собой. На головы мы поскорее накинули противомоскитные сетки, а тела натёрли жидкостью, спасающей от гнуса лишь теоретически, поскольку гнус конца двадцатого века ничего не боится, а возможно, и любит всякие снадобья, составленные ему в пику. Надо было видеть, как мы вертелись, скребли себя и лупили здесь и там. «Мерзавец! Ах, мерзавец! – мысленно ругал я опростоволосившегося товарища. – Испортил начало отпуска! «Пойдём, покажу, где водится серебристый карась»! Морду бы ему набить!»
Забыл сообщить, что Мурашов был моим коллегой по конструкторскому отделу. Мы постарались одновременно взять отпуск и, как договаривались ещё зимой, сразу ушли в этот поход.
Думаю, к утру от нас на острове остались бы одни скелеты с черепами в противокомарных масках, если бы где-то далеко вдруг не послышались выстрелы, лай собак, и словно бы человеческие крики: «А-а-а!.. А-а-у!..»
– Что это? – спросил я.
Приятель приподнял сетку, дико глянул на меня, подскочил, засмеялся, заплясал и, как вперёдсмотрящий старинного корабля, очумевший от стосуточного плавания, истошно крикнул:
– Земля! Земля!
– ? – Я тоже приподнял сетку.
– Это Каин стреляет, не иначе! – захлёбывался Мурашов, и всё его круглое безбородое лицо солнечно сияло, и курносый нос торчал как сучок. – Тут больше никого не может быть! Слушай меня! Клязьма там, где стреляли, а Крестец, стало быть, вот здесь! Рядом он, Крестец-то! Рядом! Я чувствовал, идём правильно! Собираем манатки! Чем подыхать на острове, лучше ещё минут сорок пройти по болоту!
– А если опять заведёшь?
– Нет! Теперь точно! Никакого сомнения!
– Ясно, в случае чего, захлебнёмся, – и с тебя взятки гладки. Может, сразу двинем на этого… на Каина? Отдохнём, обсохнем, как твой дед советовал.
– Нет, нельзя! Запросто ещё раз заблудимся! Это только кажется, что, если пойдём на выстрелы, сразу к Клязьме выйдем! Учти – расстояние большое, а кругом болота с островками и перешейками, без компаса с толку собьёмся! Знаешь, сколько здесь народу потопло?.. Скоро стемнеет, рисковать нельзя! Стрелял бы он всё время!.. А к Крестцу, говорю тебе, выйдем сейчас наверняка! До него рукой подать! Больше не собьюсь! С самого начала правильно шли, да лешак водит, хе-хе-хе!.. Вперёд! Не боись! Там, точно, сухой берег! Гад буду! Сразу костерок разложим!.. А поутрянке карасей половим и – к Каину, там отдышимся! Лады?
– Хорошо, пошли.
3
Минут через сорок мы действительно вышли на берег. Перед нами лежало заветное лесное озеро Крестец, оно самое, если сопоставить его реальную форму с очертанием на карте. Рядом виднелась большая гора, поросшая чистой берёзовой рощей, прозванной Надеждиной. Вон куда забралась Надя Куроедова, чтобы лишить себя жизни! Видно, пока бежала от людей по зыбкой тропке, всё надеялась, что сердце отойдёт, ан не отошло. Берёзы были сильные, цветущие, не девушки, а женщины в соку. Хороший вырос утопленнице памятник.
Несмотря на свой глуповатый смех, Мурашов был парень активный, практичный. Он сразу стал распоряжаться, что и как делать. Мы кинулись в лес за валежником, разложили костёр у подножия горы с Надеждиной рощей, набрали в озере воды, воткнули две рогатки и, положив на них палку, повесили над костром котелок.
Стало темнеть. Солнце скрылось за лесом. В сумерках над лесом меркла полоса докрасна раскалённого железа. Поблизости куковала кукушка. Комары стервенели, и мы подбрасывали в костёр траву, чтобы вился, отгонял комаров густой горький дым.
Рядом с костром мы поставили палатку и приготовили всё ко сну. Обсушившись, поев каши, выпив чаю, мы подбросили в костёр топлива и отправились на боковую, но хотя от усталости заснули мгновенно и крепко, чуть свет вместе поднялись и вылезли из палатки – вот оно, чутьё заядлого рыбака!
Костёр едва курился. Тишина стояла необыкновенная. Кусты, высокая трава – всё белело от росы, как в утро первых заморозков от инея. Воды в Крестце совсем не было видно – полная чаша тумана. Туман обволакивал и низ Надеждиной рощи; его отдельные хлопья, если напрячь воображение, напоминали лёгкие покрывала призраков. Жаль, что мы проспали тень бедной Надежды Акимовны!
Мурашов, нажимая ногой педаль клапана, готовил резиновую лодку. Лодка всё равно была одноместная, и я, схватив удочку и пару червяков, направился к озеру. Приблизиться к Крестцу было нелегко: почва пружинила, мешал разросшийся ивняк. Негде было устроиться, чтобы иметь нормальный размах, чтобы леса не запутывалась в высоком кустарнике. Одной ногой я упёрся в берег, второй в выступавшую из воды неудобную скользкую корягу. Закинул удочку, в сгустке тумана не разглядел поплавка, но почти сразу почувствовал тяжесть в руке, державшей удилище. С трепетом сердечным потянул я лесу, краем глаза наблюдая, как из тумана показывается, подплывает к моей ноге и ползёт через ступню семейство ползучих гадов. В одно мгновение я пережил рыбацкий азарт и ужас при виде змей, заметил на макушках гадов по два жёлтых пятна и понял, что это ужи и уженята. Не без усилия вытащил я крупного, в лапоть, карася, поистине серебристого, точнее, серебряного, белого, словно подлещик, с чёрной полосой на спине и медным отливом под полосой. Стоило ради такого экземпляра пускаться через болота!
За полдень рыба пошла спать, поплавок ещё слегка подёргался и перестал. Над головой полыхал огонь солнца. На озеро падал яркий свет; проявившись с исчезновением тумана, Крестец перестал быть загадочным и подозрительным – озеро как озеро, конечно, диковатое, красивое, со снежно-белыми цветами лилий, жёлтыми шариками кувшинок, жабами, лягушками, чёрными и голубыми стрекозами. Надеждина роща была прекрасна. Если я скажу про снежную белизну её больших сильных стволов и про изумрудную чистую зелень травы и листьев, про солнечное освещение, чирикание птиц в ветвях, то это будет расхожая картина, и ею я мало чего объясню. Роща обладала колдовской красотой, и лично я, глядя на неё, ждал чуда. Вот почему кто-то, с фантазией, давным-давно приписал роще легенду…
– Теперь к Каину? – спросил Мурашов.
– Ну, давай.
Свернув лагерь, вытащив из озера садок с карасями, мы зашагали по еле заметной тропке, топча плавно изогнувшуюся шелковистую траву и напевая:
По улице ходила большая крокодила…
– А что это за тип – Ваня Каин? – спросил я. – Прозвище это – Каин? Или фамилия такая чудная?
– Прозвище! Тип ещё тот! Лет семь, наверное, как ушёл от людей! При нём только жена и собаки! И жрёт, говорят, собачатину! Один рыбак мне рассказывал, угостил его Каин жареным мясом, а на другой день посылает в кладовку: «Неси остатки, доедим». Знакомый мой пошёл, а там собачья голова и задница с хвостом!..
Мурашов, хехекая, встряхнул рюкзак на спине. В нём позвякало.
– А на кого он вчера охотился? Вроде ещё не сезон, – вытягивая из травинки стебель с метёлкой, сказал я. Товарищ пустился в новые восторженные объяснения:
– Охотился! Кто ж сейчас охотится? Видать, глаза налил и жену свою Марусю гонял! Он частенько так, если примет стакан-другой: бегает за Марусей с двустволкой и орёт: «Убью! Всех вас, сволочей, укокошу!» Или в собак начнёт палить!..
– Может, ненормальный?
– Да, говорят, проверяли. Вообще-то, он не дурак! Не-е-т! Умнее многих! Философ! Послушаешь, если у него будет настроение. Но – чудён… Заложит – и пошёл куролесить. Милиции вокруг нет. Власти никакой. Сам себе хозяин. Вот и шумит.
– Он что, тунеядец?
– Не сказал бы. Состоит в инспекции рыбнадзора. Браконьеры его ненавидят и, ой, как опасаются! Бешеный! Ничего не боится!
– А Марусе не надоела такая жизнь?
– Надоела, наверное. Ты у неё сам спроси. Но это, я тебе скажу, баба! Конь с подвесками! Увидишь, хе-хе-хе!.. Что я ещё о нём знаю: сидел, по-моему, за что-то…
Трава перестала тереться о наши колени; чем дальше, тем тропка была суше и вытоптаннее, наконец трава на ней сделалась как короткий мех с остью. Ровно через полтора часа – я время засёк, – уже до нитки просохшие, прожаренные на солнце, мы вышли к обрывистому берегу Клязьмы. Здесь рос дубняк; на полянке стояла изба с двором. За частоколом лаяли собаки. Ветерок доносил запах дыма, тянувшегося из печной трубы. Когда мы подошли ближе, то увидели курицу и жёлтеньких цыплят, гулявших на траве. В стороне от избы, прямо над обрывом Клязьмы стоял одинокий дуб, на верху его серел сколоченный из досок смотровой мостик, с дуба спускалась на землю верёвка в узлах.
– Ну, вот они, апартаменты Вани Каина! – произнёс Мурашов.
4
Из калитки навстречу нам с хриплым лаем понеслась галопом собака Баскервилей, огромный поджарый пёс, не побоюсь сопоставить его по величине с телёнком. Прочие собаки Каина, должно быть, сидели на привязи.
Свирепый кобель в прыжке сбил меня с ног и… лизнул в губы. Поцеловав таким же образом Мурашова, пёс умчался скачками назад во двор, и, сделав там круг, возвратился. Из калитки вышел коренастый мужик в фуражке, сапогах, трусах и майке. Сделав руку козырьком, он посмотрел на нас и отвернулся к Клязьме. Кобель вился теперь около него, тыкался мордой в ногу хозяина, заигрывал. Неожиданно хозяин пнул его сапогом.
Мы приблизились.
– Здравствуй, Иван! – сказал Мурашов.
– Трофимыч, – хмуро поправил мужик.
– Здравствуй, Иван Трофимыч! Не узнаешь?
– Что-то не припоминаю.
– Да я внук Мурашова Степана Яковлевича! Мы с ним, бывало, к тебе захаживали! Давно уж! В последний-то раз ты нам ещё лодку давал! Мы с дедом ездили плотву на течении ловить!
– А!
– Со мной мой товарищ!
– Ну-ну, – Каин невнимательно подал нам руку, но пожатие было жёсткое.
Он, несомненно, мучился с похмелья: от него несло винным перегаром, несмотря на то, чо Каин стоял вполоборота ко мне и Мурашову. Брови его были сведены, острые карие глаза смотрели то в землю, то в сторону, но не конфузились – скорее, не желали встречаться с другими глазами. Лицо его, шея, руки и плечи сильно загорели; шея и лицо испещрялись по коричневому фону бледными полосками, точно насечками резца по камню, сверху тёмному, а внутри светлому – это остались незагорелыми морщины. Волосы Каина росли густо, вились, но на темени подвылезли. Он дня три не брился. Лет ему стукнуло, думаю, пятьдесят с лишком, и в чёрной его шевелюре набралось немало седины.
– Можно у тебя передохнуть-то? – сказал Мурашов.
– Передыхайте. Места не жалко.
– Были на Крестце. Вот, серебристого карася удили. – Товарищ мой приподнял садок. – Залезли, гадство, в болота, вымокли и устали, как черти!..
– Полечиться у вас нету? – спросил Каин. – Ну, это… дёрнуть малость.
У нас было немного водки, полбутылки мы пропустили для сугреву, когда выбрались из болот, а полбутылки осталось. Мурашов растянул рот до ушей, собираясь обрадовать Каина, но я вспомнил наказ его деда не давать Каину спиртного.
– Нет ничего, – говорю.
– Жалко. Башка трещит. – Каин огорчённо потёр лоб и, набрав в лёгкие воздуху, с шумом выдохнул в сторону. – Ступайте в избу, если хотите. Я тут побуду.
Мы пошли в калитку. Привязанные псы, натянув цепи, залаяли с новым азартом; я и Мурашов опасливо пересекли двор, заговаривая псам зубы: «Ну что лаете? Такие хорошие собачки!»
В глаза мне бросились сарай, поленница под навесом, старая лодка, перевёрнутая вверх килем, и несколько собачьих конур. За избу уходил огород, виднелись грядки лука, привязанные к палкам помидоры, угол картофельного участка. Изба была сравнительно новая, добротная, хотя и небольшая, двускатная крыша покрыта толем. Когда мы уже подходили к крыльцу, распахнулась дверь, выскочила женщина в тесном коротком платье, с полными ногами и руками, с поленом в одной руке. «Цыц, паразиты! Молчать!» – зыкнула женщина на собак и кинула поленом в какую-то из них, но не попала. Собаки стали ложиться на землю, залезать в конуры; с новых позиций каждая ещё гавкнула раз-другой, поворчала, и все затихли.
– Надоела до смерти псарня проклятущая! – сказала жена Каина сердитым, но, между прочим, красивым, глубоким грудным голосом: подобный тембр слышится в цыганском пении. – Ишь развёл!.. Что за собаки! Одна глупее другой!
Лицо Маруси, как и голос её, показалось мне приятным, несмотря на то, что хозяйка сердито морщилась. Подобно мужу она была смугла и чернява, волосы заплетены в две косы, косы, подтянутые за концы к затылку, напоминали закрученные бараньи рога. Поначалу я счёл Каина и его жену уроженцами какой-нибудь южной области, но дальше выяснилось, что оба из средней Руси.
Я и Мурашов поздоровались с ней, назвали себя и выведали полное имя хозяйки: Марья Егоровна.
– Иван Трофимович разрешил нам передохнуть у вас, – произнёс я.
– Да уж вижу!
Ясно было, что захожих рыболовов она встречает не впервой, и без почтения и радости. Сощурившись, Маруся оглядела нас и ушла, оставив дверь открытой.
Мы тоже пошли в избу и с порога окунулись в съестные запахи борща и жареной картошки, чеснока и укропа, которые чуяли ещё на улице. Сбросили в кухне рюкзаки, развязали их и выложили на стол у окна несколько банок частика в томате и «завтрака туриста», кусок солёного сала, пачку азербайджанского чая, сахару полкило, полпачки перловой крупы и ещё кое-что из небедных наших припасов, хорошо сохранившихся в полиэтиленовых пакетах. Молодец Мурашов: предусмотрел хождение по воде.
В кухне дотапливалась русская печь, на шестке сбоку от устья печи стояла железная заслонка, на поду около головней чернел, парил из-под крышки большой чугун.
Хозяйка косилась на гостинцы, щедрость ей наша, видно, понравилась. Карасей она отвергла, предложила мне и Мурашову опустить их в погреб со льдом и потом унести домой. Сказала: «Этого добра у нас хватает».
Неожиданно Маруся подошла к нам вплотную и спросила вполголоса:
– Мущины, вино-то у вас имеется?
– Честно говоря, имеется, – ответил я.
– Спрятайте подальше, – она замахала руками, – чтобы сам не увидел! Христом-богом молю! Только вчера Иван до чёртиков набрался! Ваш брат его всё подпаивает. Не обессудьте, но подло рыболовы поступают. Некоторые вроде и люди грамотные, в очках, а поглядишь, бессовестные недоумки. Зайдут и в первую голову винище на стол! Ещё ребятишки из прибрежных деревень – несут бутылки за пазухой. Идут рыбачить и покупают в складчину, чтобы дядя Ваня, значит, места хорошие показал и на ночь приютил. Он и за так сделает, но взяли моду. Всем плевать, побыли да ушли, а Иван выпивши чумеет!..
Я подошёл к рюкзаку с водкой и затянул его потуже. Как хорошо, что Маруся подтвердила слова деда Мурашова! А то я устыдился своей лжи Каину.
Хозяйка пригласила нас отобедать. Мы, конечно, обрадовались, пошли перед обедом привести себя в порядок, искупнуться в Клязьме.
С крутояра я полюбовался заречными лугами. В лугах сверкали озерки и старицы. Разнотонная зелень травы была немного белёсой от испарений. Картина эта напомнила мне весеннюю тундру – приходилось её видеть. Косари ещё не добрались до здешних богатых угодий. Деревень поблизости не было. За лугами не очень далеко от реки темнел лес.
Мимо одинокого дуба, на котором находился пост наблюдения, мы спустились по тропке к маленькой бухте, где стояли на приколе лодки: моторная и вёсельная. На корме моторки лежали трусы и сапоги, а их владелец плавал за кустами ивы, ныряя, фыркая, изгоняя хмель. Я и Мурашов тоже разделись догола и прыгнули с моторки.
5
К столу Каин явился в застиранной хлопчатобумажной гимнастёрке сенного цвета, но брюки не надел. Гимнастёрка темнела на месте споротых погон и у подмышек, а кое-где выгорела добела.
Он сел во главе стола в красном углу, жена напротив, а мы с Мурашовым разместились на лавке у окна, прорубленного с теневой стороны дома. Темнокожая, с белыми полосками ряшка хозяина очень напоминала раскрашенную физиономию дикаря, возможно из зарисовок Миклухо-Маклая. Волосы Каина походили на шерсть тонкорунной овцы. Он запустил в них пятерню и, пока Маруся заливала подсолнечным маслом и перемешивала салат из помидоров и огурцов, несколько раз продрался корявыми пальцами сквозь дебри своей шевелюры, задерживаясь на плешине и поскрёбывая её.
После салата хозяйка подала в общей миске красный горяченный борщ. Он был просто объедение. Обжигаясь, дуя на ложку, я хлебал и хлебал, но вдруг заметил, что Мурашов смотрит в миску испуганно, цедит жижу, вылавливает картошку, а мясо не берёт. Я вспомнил его рассказ о том, как Иван Трофимович накормил гостя собачатиной, задержал ложку, но, пересилив мнительность, заставил себя есть дальше. Мне почудилось, Каин перемигнулся с женой.
Расставив локти, он долго ел молча, сопел, чавкал, обгладывал кости и высасывал из них мозг. Я удивлялся, что у человека с горького похмелья, а, стало быть, при дурноте и при боли в голове такой хороший аппетит. У печи гудел, побулькивал старый медный самовар с тремя отчеканенными медалями. Скоро он вскипел, и мы, потея, как от тяжёлой работы, стали пить чай с запахами смородинного листа и мяты. Хозяйка выставила тёмное густое варенье и сказала, что оно из дикой смородины.
Когда чаепитие заканчивалось, Каин, глядя себе в чашку, спросил нас с Мурашовым:
– Ну, и как там, в мире? Что нового?
Мурашов пустил трелью мелкий смешок.
– Нового? Вроде ничего, – ответил я. – Всё по-старому.
– А что по-старому-то?
– Да ведь смотря что вас интересует. Вы про город, как я понимаю, спрашиваете? Дома стоят на своих местах, люди работают, отдыхают. Строится очень много. Восточный микрорайон, Юго-Западный… А вы что, давно не были… в мире?
– Давно уж. Марья Егоровна вон у меня туда ездит. Соли когда купить, сахару, мыла, спичек…
– Нет, всё по-старому. Что может быть нового? Спасибо, хозяйка, за обед.
Я почему-то решил: теперь со стороны Каина последует расхожий вопрос: а как у вас там с маслом да колбасой? Но такого вопроса Каин не приготовил. Зато Мурашов поторопился с ответом:
– Масло бутербродное, растопишь – одна вода! Мяса нет, колбасы нет! Временные трудности, хе-хе! Куры, правда, бывают, синие, как покойники!..
Пропустив его странно-радостное сообщение мимо ушей, Каин обратился ко мне:
– Людишки-то, небось, всё такие же злые?
– Почему «злые»? Никакие особенно не злые, нормальные.
– Злые! Подлые! Откуда столько злости в людях – вот я чего никак не пойму!..
Белые насечки на его лице налились густой краснотой. Он вздохнул на полную мощность груди и подержался за грудную клетку.
– Правду Ваня толкует! – сказала Марья Егоровна. – Злые люди! Ох, недобрые!..
Мурашов, отвалившись от стола к бревенчатой стене, какой-то щепочкой ковырял в зубах. Выждав после слов хозяйки длинную паузу, он спросил меня:
– Кемарнём часок?
И блаженно улыбнулся.
Я первым встал и отправился во двор. Псы, дремавшие в тени конур, приоткрыли по сонному глазу, выставили по клыку, острому, как штык, и издали сердитое урчание. Не взяв нас просто на испуг, они взмахнули висячими ушами и опять задремали.
Мы вышли за частокол. Дневной жар помаленьку спадал, от реки, покрывшейся серебряной чешуёй, веяло прохладой. Выбрав место над обрывом, легли в тени дубов, на травке, подложив под головы пиджаки. Только начали засыпать, примчался знакомый кобель, обнюхал нас и, встав около Мурашова, вскинул заднюю лапу. Товарищ мой прогнал собаку и запустил в неё сапогом.
Наступили сумерки, когда мы проснулись. В зазеркалье гладко тёкшей реки собрались тёмные вечерние облака. Позуживали комары, стенали, как туго натянутые струны, и впивались в кожу с кратким тонким звоном, с которым струны обрываются. Их тут водилось меньше, чем на Крестце, но кусались они, ох, как здорово! О том, чтобы идти сейчас в деревню, к деду и бабке Мурашова, нечего было и думать. Мы решили заночевать у Каина и с тем вернулись в избу.
6
В кухне на столе горела керосиновая лампа. Хозяева снова пили чай, подогрев давешний самовар. Кудрявая голова Ивана Трофимовича отбрасывала на стену большую живописную тень, как будто это была тень от перекати-поля или охапки сена.
– Ну и здоровы вы, ребята, спать! – сказал он приветливее, чем накануне. – Ночью-то что будете делать?
– Досыпать – что делать! – ответил Мурашов, оскаливаясь и берясь за темя. – Вот черепок что-то болит!
– Правильно, будет болеть. Кто на закате ложится? После шестнадцати часов спать не положено.
Маруся налила и нам. Выпив приятного чайно-травяного настоя, я почувствовал себя легче и веселее, а то в самом деле голова болела, и подташнивало. Хозяйка уже собиралась спать, но прежде стащила с печки, кинула на пол старые телогрейки и ещё какое-то тряпьё – мне и Мурашову для ночлега. Зевнув и произнеся нёбным голосом: «Ох, сегодня наломалась!» – она ушла в горницу. Поднявшись из-за стола, я заметил, как Маруся при свече стоит у комода и, глядясь в зеркальце, расплетает косы. Она прикрыла дверь плотнее и из-за двери крикнула:
– Ваня, долго не сиди!
Я и Мурашов отправились на крыльцо покурить. Иван Трофимович сказал нам, что не курил никогда в жизни, «и в мальчишках не баловался, и в войну не приохотился».
Ночь стала глубокой, полной. Дубовая роща слева по берегу Клязьмы казалась сплошной чёрной массой, верхушки же дубов, отдельные сучья на верхушках, даже листья были видны на некотором протяжении, озарённые луной и звёздами. Справа в направлении болот всё было беспросветно.
Когда мы возвратились в кухню, Каин по-прежнему сидел за столом, положив на стол локти, навалившись грудью на кулаки.
– Нажадались? – бросил он. – Сна ни в одном глазу?
– Да уж выспались, – ответил я. – Куда ж ещё? Вы-то почему не ложитесь?
– Тоже выспался. На неделю вперёд. Три дня, почитай, дрыхал, с малыми перерывами. Встану, попью воды и опять свалюсь…
Мурашов хлопнул себя по коленям и затрясся от развесёлого простецкого смеха. Оглянувшись на дверь горницы, он прикрыл рот ладонью и досмеялся беззвучно. «Ну, мать честная! Во даёт!»
– Да… – продолжал Каин. – У меня бывает… А тут Семён Яковлевич приплыл на моторке, привёз мне ведро воды по заказу. Я и загудел…
Он погладил себя по затылку и усмехнулся. Меня смутила его внезапная откровенность с нами, чужими людьми. «Знает, конечно, что в округе наслышаны о нём, его образе жизни, – подумал я. – Привык, что наслышаны, и сам уж себя напоказ выставляет».
Мурашов, похехекивая, сел на лавку.
– А что так, Иван Трофимович? – спросил он. – Что так сильно поддаёшь-то?
– С дури. – Каин насупился.
– Что-то ты непонятно толкуешь, ей-богу! Зачем пьёшь-то, Иван Трофимович?
Я уж лет пять знал Мурашова и удивлялся его способности говорить запанибрата с любым человеком старше себя – хоть по возрасту, хоть по положению, хоть по тому и другому вместе. Он всем с первого знакомства «тыкал» и бесцеремонно задавал такие вопросы, какие, по моему разумению, вообще не следовало задавать, причём, никто его особенно не осаживал.
– Я не пью, – сказал Каин недовольно, – а выпиваю от случая к случаю. Это большая разница.
Я тоже присел. От лампы приятно попахивало керосином, лично мне этот запах нравится. На лицах Каина и Мурашова лежали тени, в глазах горело по огоньку.
– А что живёте-то здесь с Марьей Егоровной? – не отступал Мурашов. – Не скучно вам вдали от людей?
– Не скучно. Надоели люди. Говорю, зловредные. Вот мы и ушли.
Тут мне захотелось повернуть разговор в какую-нибудь другую сторону, или, по крайней мере, этот сделать тоньше и деликатнее. Я надеялся, что беспардонные вопросы моего товарища на сегодня кончились; но Мурашов тотчас поинтересовался, с ангельской ясностью во взоре, ну, прямо сама простота, на такого обижаться – Бог накажет:
– А говорят, ты, Иван Трофимыч, сидел за что-то. Правда ли?
Я от стыда спрятал глаза. «Всё, – подумал. – Теперь хозяин взорвётся, вытурит нас в три шеи и будет прав. Придётся из-за обормота спать на улице, комаров кормить». Но Каин неожиданно как бы даже подобрел.
– Ну, это правда, – ответил он и кивнул. – Было такое дело. Сел за убийство, произведённое с особым зверством.
– Ух ты! Расскажи!
– А чего рассказывать. Если с самого начала и до конца – больно долго, а вкратце: воткнул ножик – и гада нет.
– И ты вот прямо так об этом говоришь? Не страшно тебе вспоминать? Кого убил-то? Какого гада? Что умолк, Иван Трофимыч?
– Вспоминать мне не страшно, а наоборот… Заколол я, потому что, одного бывшего полицая. – Каин сощурил глаза, и их разрезы стали острыми, как ножички. – Никто, понятно, не знал, кто он есть на самом деле. Ходил при медалях и орденах – с убитых, видать, поснимал, – очки, бородка. Персональный пенсионер… Мы с Марьей Егоровной жили тогда в городе, на третьем этаже, а этот, из зондеркоманды, под нами. Я как заподозрил, что он изменник родины, так из головы не выходило. Начал следить. Да разве уследишь? Он ведь хитрый, змей. Перед пионерами выступает, врёт, что немецкий аэродром разведал, а в другой раз три танка подбил. Чувствую: что-то тут не то, что-то не то… Не нравится мне его рожа… Пошёл в кагэбэ, докладываю – смеются. Ладно, думаю, самолично выведу на чистую воду, возьму на пушку, с испугу должен расколоться. Звоню к нему. Сперва не отзывался: почуял. Потом спрашивает из-за двери: «Кто там?» – «Это, – отвечаю, – Жернаков, ваш сосед с третьего этажа. Скажите, у вас потолок не протекает?» Успокоился. Отпер личину, крючок отбросил, цепочку снял. Я ему прям с порога: «Между прочим, я не токмо ваш сосед, но ещё майор из кагэбэ. Вы арестованы!» Он в карман за пистолетом, а я его упредил. У меня на всякий случай финский ножик имелся в голенище. Вынул я ножик и… словно борова, в самое сердце. – Каин наклонился и показал, как вынул ножик из голенища. Словно обхватив рукоять холодного оружия, Каин крепко сжал кулак и, вращая его к себе, перекосил рот и скрипнул зубами. – Потом я ещё пр-ровернул для верности!
Мурашов тоже сжал кулак и скрипнул зубами, видно, ясно представил себе убийство фашиста и повторил его в уме. Товарищ мой скорее был взрослым юношей, чем молодым мужчиной, и не единожды при мне, раскрыв рот, слушал небылицы. Я-то сразу заподозрил, что Иван Трофимович выдумывает – очень уж опереточно всё в его рассказе происходило.
– А потом что? – зашептал Мурашов. – Что тебе было?
– Осудили. – Каин уронил голову. – Дали смертную казнь, расстрел. Но помиловали. Отсидел пятнадцать лет особого режима.
– За что ж так строго, если он полицай?
– А не подтверждено. Шито-крыто. И пистолета при нём не оказалось.
Мурашов запоздало усомнился:
– Иди ты! Наверное, заливаешь!
– Не хочешь, не верь.
Каин потянулся и встал, сказав, что идёт спать. Мы с приятелем тоже не стали мешкать, постелили тряпьё, задули лампу и легли.
Мурашов некоторое время пихал меня локтем в бок и нашёптывал, держа свой говорильник над моим ухом:
– Ну, как мужик, а? В порядке? Что я тебе толковал?.. «И пр-ровернул для верности»! Как думаешь, врёт или нет?..
Я не откликался, делал вид, что сплю, мне желательно было молча подумать о человеке со странным прозвищем Каин. Потормошив ещё меня, Мурашов безмятежно уснул и пошёл выводить носом переливы милицейского свистка.
Рано утром, когда мы вприпрыжку гуськом бежали к нужничку, то встретили во дворе Марусю. Хозяйка, одетая, несмотря на росную прохладу, в то же безрукавное платье выше колен, простоволосая, с подтянутыми к затылку косицами, стояла у открытого сарая, возле мокрых от росы дровяных козел и, размахиваясь, била колуном по дубовым чуркам.
– А Иван-то Трофимыч где? – спросил Мурашов.
– Ушёл рыбу ловить, – отвечала Маруся, ставя колун обухом на чурбак. – Ни свет, ни заря вскочил и намылился с удочками.
– Давай пособлю, Марья Егоровна. Я сейчас! Только сбегаю…
– Ну, пособи. Заместо физкультуры. А я пойду самовар поставлю.
Вернувшись, Мурашов снял рубаху, повесил её на козлы и с таким талантом к мускульному труду, столь лихо и точно принялся колоть дрова, что я им залюбовался. «Ух!» – говорил он и раскалывал чурбак на две примерно равные плахи. Если же попадался сучковатый кряж с комлем, и клин колуна застревал в вязкой древесине, мой товарищ вскидывал его вместе с колуном и разбивал о другой кряж, считая: «И р-раз, и д-два!»
– Дубок колоть – одно удовольствие! – крикнул он. – Подбирай! Что стоишь?
Я стал носить дрова в сарай и складывать у свободной стены. Солнце сперва маслилось, как сырой яичный желток, но, сбросив туманную плёнку, ослепительно засверкало, ударило в глаза. Часам к десяти вернулся Иван Трофимович с двумя подлещиками на кукане. Поставив самодельные удочки под навес сарая, кинув рыбу на стол об одной, вкопанной в землю ножке, Каин подошёл к висевшему на частоколе рукомойнику, из которого текло в старый оцинкованный таз, и ополоснул руки.
– Колете?
– Ишачим! – отозвался Мурашов.
– Ну, молотки, – бросил Каин, уходя в избу.
Не успели мы оглянуться, как он смахнул бритвой щетину и опять направился к рукомойнику, держа на голом плече полотенце с петухами. Смыв со щёк и подбородка остатки мыльных хлопьев, поплескав себе на шею, спину, грудь, под мышки и насухо вытеревшись, Иван Трофимович стал свеж и приятен.
Хозяйка кликнула к столу. Перекусив, мы с Мурашовым собрались уходить. Если бы его дед с бабкой не ждали нас сегодня, я бы уговорил товарища подзадержаться у Каина на день-другой, ещё посидеть с удочкой под речной кручей. Так мне здесь понравилось.
Каин повесил на шею бинокль и, выйдя с нами, поставил меня и Мурашова не на ту тропу, по которой мы сюда явились, а на другую, с противоположной стороны усадьбы.
– Дуйте вот так. Тут ближе, на Крестец не надо возвращаться. Всё время держите против солнца, тогда не заплутаетесь.
Он приблизился к одинокому дубу, на краю обрыва, и, поплевав на ладони, схватился за узловатую верёвку. Верёвка качнулась, занесла его за обрыв; Каин эффектно повисел на немалой высоте и, упёршись в ствол дуба ногами, зашагал по вертикали в «воронье гнездо». Он тут же начал высматривать рыбаков-браконьеров на ближних и дальних излучинах Клязьмы. В гимнастёрке, фуражке, сапогах и с биноклем, приставленным к глазам, Каин имел бравый пограничный вид. «В дозоре», – вспомнил я картинку из какой-то детской книжки.
7
Меня тянуло повторить марш на Крестец, и стариков Мурашовых хотелось проведать, и серебристого карася выловить, и легенда про русалку Надежду Акимовну понравилась, и, конечно, интересовал Каин. Через пару недель я опомнился от прошлого блуждания по болотам и перестал видеть сны про комаров с горящими глазами; трудности вспоминались теперь весело, как обычно и бывает.
Проводник мой сконфузился, когда я неожиданно стал нахваливать его способности.
– У тебя, – говорю, – прямо интуиция следопыта. Это от природы. Пошли.
– Да ну его в болото, хе-хе!.. Какие теперь караси! Наверное, всё озеро ряской затянулось! Я балкон взялся стеклить. Жена ругается…
Он заметался по комнате, зашмыгал носом, качнул рукой челюсть. Настя, жена, частенько его ругала, несла супруга по кочкам, и сбежать из дома Мурашов был бы рад. Моя жена относилась ко мне с пониманием, мы легко договорились, она пожалела только, что не может пойти с нами.
– До конца отпуска, – шёпотом искушаю приятеля, – остались считанные дни. Дальше будет некогда. Просись суток на трое.
– Сам вон потолкуй…
Я было сунулся к Насте, но она слышала, о чём мы перешёптываемся за её спиной, и сказала мужу:
– Катись, дерьмо, к чёртовой матери! На все четыре стороны!
И бросила ему кепку в лицо.
– Слушаюсь! – ответил Мурашов, подбирая кепку.
– Попробуй только уйди! Придёшь ты у меня тогда домой!..
– Ну зачем вы так, Настенька, – произнёс я с лицемерной обходительностью и подумал про Настю то, что она заслуживала: «Глупая женщина! Откуда у тебя, такой тощей, у кикиморы, фитюльки, берётся гонор столбовой дворянки? Дождёшься, что Витя Мурашов уйдёт навсегда».
Червяков рыть не требовалось, их полно было в деревне в старой навозной куче за коровником. Спустя два часа я и Мурашов пришли в условленное место со снастями и прочим снаряжением. По дороге на станцию мы прикупили в магазине продуктов – и сборы закончились.
– Нехорошо с Настей получилось, – сказал я.
– Что ты! А-а-тлично! Идём быстрее, пока не догнала! Да здравствует свобода! Видал я их, застеклённые балконы!..
Прикрепив к связке удилищ запасную портянку, он с флагом в руке запел:
Надоело говорить и спорить
И любить усталые глаза…
Это уже когда мы сошли с электрички.
Старики Мурашовы удивились, что нелёгкая опять потащила нас на Крестец.
– И что вам за охота? На кой оно? – причитала бабка, размахивая костлявыми руками, торчавшими из чёрных рукавов. – Лучше бы отдохнули. По грибы бы сходили! Вон по березнякам колосовики наросли! А то ступайте в речке нашей искупайтесь. Хорошая у нас речка, луга, раздолье… Нет, всё куда-то ходют, ходют! Тады чуть не утопли, и неизвестно, что дальше будет! Страсть-то какая в этих болотах! Жён вдовами оставите, а детей сиротами!
– Ладно, задницу ещё раз промочат – делов-то! – сказал дед. – Карася – да, пожалуй, уж нынче много не взять, в июне он; но окунь будет, ладно. Тропинку только, робята, из виду не теряйте…
И вот мы опять углубились в белую наволочь, иногда скрывавшую на расстоянии пяти шагов изгиб дороги, а то сильно разреженную. Раннее солнце пробивалось сквозь туман, увязало лучами в густых хлопьях и снова показывалось между деревьями, чуть выше подножия леса, мелькая как яркий фонарь в руке идущего человека. Прочь от наших сапог отпрыгивали лягушки, уползали в чащу змеи. Сквозь зелень травы по обочинам дороги краснели глазки костяники. Поспевавшая малина наклоняла над дорогой ветки, усыпанные желтоватыми ягодами; и мы приостанавливались и самые зрелые ягоды кидали в рот.
– Теперь не заплутаемся! Всё будет ол райт! – кричал мой товарищ, и ему вторило эхо. – Мурашов не подведёт! Ты меня знаешь! Это в первый раз!.. Сбился я тогда с пути!.. – разглагольствовал он, пока всё шло гладко, пока нас вела дорога, потом отходящая от неё тропинка, пока встречались первые поляны-покосы и стожки; дальше, конечно, мы опять по горло залезли в болота, Мурашов притих и виновато косился на меня.
На остров больше не высаживались – не встретился, но спаслись так же, как в прошлый раз. За полдень услышали выстрелы, крики, с трудом добрались до суши и нашли Крестец. Нынче ещё захватили вечернюю зорьку и, поскорее отжав бельё, как сумасшедшие бросились удить.
Озеро затянулось ряской. Обходя частый жёсткий кустарник, росший вплотную к воде, соскальзывая сапогами с края берега в воду, мы искали в ряске «окна», иначе поплавок лёг бы на зелёную кашицу и движений его при поклёвке не было бы заметно. Трёх карасей нам удалось поймать, но больше клевали окуни с плотвицами. На этот раз мы варили уху, с перловкой, перцем и лавровым листом. Костёр сыпал искрами, постреливал углями. Его яркий свет слепил и мешал ясно видеть Надеждину рощу, но, когда пламя спало, я заметил, что в рощу ползёт туман, и, вглядевшись, различил в тумане контуры русалок: вон призрачные одежды-лохмотья, волосы до пят, босые ноги, голое колено, мелькнувшее из-под лохмотьев… Одна русалка пошла от толпы в сторону, воздела руки.
«Пожалейте! Пожалейте!» – услышал я слабый женский голосок, и тут же над ухом у меня радостно заговорил приятель:
– Готово! Поспело! Ух, дух какой! Ты что всё куда-то смотришь и губами шевелишь?..
Отмахиваясь от гнуса, ели уху и похваливали. А когда утром решили испить холодной юшки, обнаружили в котелке серый, как пепел, толстый слой комаров. Вчера мы, значит, наворачивали их за милую душу.
– Это ещё что! – балагурил Мурашов. – Один с косых глаз вместо риса заварил опарышей! Вот пожрали, так пожрали!..
К Каину шли под проливным дождём, застегнув плащи на все пуговицы, накинув на головы капюшоны. Дождь собирался с вечера, но до сих пор щадил нас, теперь же для разминки покапал через ситечко, бросил тонкие кольца в середину озера, потом хлынул, словно в тропиках – я туда плавал на пароходе, знаю.
8
И в тот раз мы застали Каина не в хорошем виде, а сегодня нам совсем не повезло: Иван Трофимович, сказала его жена, второй день пьёт «зелёное вино», привезла одна зараза. Бутылки прячет, не найти, а нашла бы, выкинула бы в Клязьму, раздавила каблуками, расколола о голову того, кто привёз. Сейчас спит в горнице. Идите, вон, полюбуйтесь на него.
Каин, в исподнем, лежал на спине поверх одеяла и храпел-рычал на всю избу. Он был лохмат, небрит; глазницы его отекли, заплыли. Его колени были подняты и качались, сходясь и расходясь.
Обрывая храп, он что-то грозно выкрикивал и дёргал подбородком, понять ни слова было нельзя. Мурашов поглядел в горницу через моё плечо. Я притворил дверь.
Мы опять выложили свои припасы. Хозяйка нас покормила. Пошли с приятелем во двор. С крыши ещё часто падали капли. Развесив на бельевой верёвке мокрую одежду, поставив сапоги под солнце, уже царившее после ливня, я и Мурашов без дела походили по двору, с восторгом, как в детстве, ступая по мокрой земле босыми ногами.
Цепные собаки всё-таки кривились и провожали нас глазами, затягивая рычанье и предупредительное «нгы», мол, шастают тут всякие… Ну, ладно, шастайте, да не очень распоряжайтесь. А Каинов любимец по кличке Бандит подходил и, виляя тонким длинным хвостом, не обрубленным ему в щенячьем возрасте, пригибался и раболепно глядел снизу вверх красноватым глазом.
– Ну что, Бандитик? – спрашивал Мурашов, трепля его по холке.
– Скуль! Скуль! – отвечал кобель, что в переводе с собачьего на людской означало: «Простите за Ивана Трофимовича».
В усадьбе Каина жили ещё поросёнок и коза. На задворках стояла поветь со свежим сеном, в сене валялись вилы и грабли. В огороде лежали зрелые огурцы, лук заматерел и пустил стрелу, помидоры нависли гроздьями; молодую картошку хозяева вовсю подкапывали, и около многих её кустов, цветших белыми и фиолетовыми цветами, бровки были нарушены.
Взяв по удочке, мы спустились к реке. Наступала вёдреная зорька, и солнце, теряя лучи, скользнуло вниз, к лесу за поймой. После тёплого ливня клевало хорошо, к нашему озёрному улову прибавилось ещё несколько плотвиц и окуней. Напоследок я и Мурашов искупались в парной воде. Вот удовольствие!
Надо ли говорить, как крепко мы в ту ночь спали. Мурашов положил на меня тяжёлую горячую ногу.
Мне снился пожар. В ночи пылала стена кирпичного дома; стаей взволнованных галок летал пепел; брехали собаки; бегали и вопили неизвестные люди с полотенцами на головах; горящая стена рушилась, её обломки повисали в воздухе; я тоже бегал, делая гигантские прыжки, но ног не чуял, что-то я пробовал выкрикивать, но лишь мычал.
Тррах-тарарах! Под грохот рушащейся стены я проснулся. До меня донеслись людские голоса, остервенелый, с хрипением и взвизгиванием, лай собачьей своры и выстрелы. Скинув со своего живота ногу Мурашова, я проорал в ухо товарищу:
– Горим! Конец света!
Выскочил во двор, потом за его пределы. Месяц разгорелся, пустив по Клязьме серебряную нить, и хорошо было видно, как над обрывом в стороне от дубовой рощи мечутся две белые фигуры. Слышался одичалый голос Каина:
– Уб-бью! Ук-кокошу! Пр-родали Отечество! Всем вам назначаю смертную казнь!
Иван Трофимович палил из двустволки – раз, другой, третий. Сверкали красноватые молнии выстрелов; шелестели ноги по траве; собаки старались перебрехать друг друга.
– Ваня! Ваня! – говорила Маруся, задыхаясь. – Успокойся! Отдай ружьё-то! Хватит, Ваня, дурака валять! Попадёшь в меня и сядешь в тюрьму!
– Не-е-т, не уйдёте!..
Я разглядел, что хозяйка бегает в длинной ночной рубашке, босая, с распущенными волосами, а Иван Трофимович в трусах и майке, но при охотничьем патронташе вокруг пояса. Доставая заряды, Каин вкладывал их в стволы и опять стрелял вслед удиравшей жене, но как попало, не целясь. Руки его тряслись, ноги подкашивались.
Заметив меня и Мурашова, подскочившего с зажжённым фонариком, Маруся замахала руками и крикнула:
– Мущины, мущины, назад! А ну, ложитесь! Застрелит! У него ещё пять патронов! Свет потушите! В фонарь пульнёт!..
Тррах-тарарах! Мне показалось, что молнии из стволов полетели в меня и Мурашова. Мы упали на животы.
– Ещё четыре патрона! – шепнул мой товарищ и зарылся лицом в непросохшую траву. Свистнув по-разбойничьи в два пальца, он снова поднялся и, нагнувшись, петляя, пошёл в атаку. Я тоже вскочил и бросился вперёд. Свора нас к хозяину не подпускала.
Каин начал приходить в себя. Он остановился, опустив ружьё стволом вниз, и посмотрел по сторонам. Тело его раскачивалось, грудь вздымалась от тяжёлого дыхания, из глотки вырывался хрип.
Маруся закружила около мужа, точно на тугой резиновой привязи, сокращая между собой и им расстояние.
– Ну, всё, Ваня! Всё! Успокаиваемся! Поозоровали, и будет! Давай сюда ружьишко!
Маруся обезоружила супруга и подхватила под мышку, повесив двустволку себе на плечо. Каин вырвался, сел на землю и заплакал.
– Что глядишь? – крикнул он, грозя месяцу кулаком. – Что, собака, смеёшься?..
Мы с Мурашовым поднимали его, но он вновь садился, пришлось взять за руки, за ноги и нести. Псы думали, что чужие люди обижают хозяина, и подбирались к нашим икрам, Маруся отгоняла их прикладом ружья.
Ещё с час Каин не засыпал, лёжа в горнице, и нёс пьяную чушь:
– Они идут! Наступают! Спасения никому не будет! Подымайтесь все на страшную борьбу!.. Вставай, проклятьем заклеймённый!.. – Это он пытался петь, суровым и торжественным голосом.
– Налопался опять среди ночи, – тихо говорила Маруся, сидевшая с нами на кухне. – Собак с цепи поспускал… Думаете, он за мной бегал и в меня палил? Ване, как выпьет, подлецы кругом мерещатся. Вот он их и убивает, чтобы хорошие люди вздохнули свободнее.
– Мы знаем, – сказал Мурашов, – Иван Трофимович бывшего полицая ножом заколол.
– Да врёт он! Кулаками перед носом у одного паразита помахал! Жил такой, по фамилии Пулиевский, этажом ниже, когда мы квартировали в городе… Правда, разок ему Ваня съездил. Пулиевский его за это в тюрьму посадил на год.
– А говорит, пятнадцать лет отсидел!
– Он скажет! Слушай его больше! Любит на себя наговаривать! Другие, наоборот, заслуги себе разные приписывают, а этот дурачок: «Я Пулиевского заколол. Я убиец».
– Извините, Марья Егоровна, – сказал я, – почему вы терпите? Зачем вам это надо? В самом деле, убьёт, чего доброго. И живёте в лесу, как медведи…
– Жена я Ване. Жалею его. Он ведь очень хороший человек. Разве его можно бросить? Пропадёт без меня.
Вот и пойми женщин.
9
Встали мы с Мурашовым поздно, когда, по образному выражению одной моей знакомой старушки, подсмеивавшейся над лежебоками, солнышко нам «упёрлось в зад». Утро было как бы тяжеловатое для глаз, написанное маслом – наверное, из-за последождевых испарений. Оставаться тут больше не хотелось, но товарищ уломал меня. Каин ещё спал. Я боялся встречи с ним. Маруся, словно ничего не произошло, мирно хлопотала по хозяйству: отнесла поросёнку чугун тёмного варева, насыпала курам пшена, вывела козу на лужок, покормила собак объедками с хозяйского стола и, повесив на верёвку тронутый молью овчинный полушубок, стала готовить завтрак…
Время ужения было упущено. Единственно, что я и Мурашов сделали для себя полезного в первой половине дня, это пошли на берег Клязьмы и распотрошили выловленную рыбу, чтобы засолить её и подержать в Марусином леднике.
– Жёны наши должны остаться довольны, – сказал я. – Вон сколько наудили, и, даст Бог, ещё наудим.
– Моя-то всё равно никогда не будет довольна! Не-е-т! И думать нечего! Даже если бы я и балкон застеклил, и рыбы принёс!..
Мы собрались купаться. Мурашов толкнул меня в бок: над обрывом возник Каин, страшный, неопрятный. Трусы его приспустились, майка была поверх трусов, ноги казались короткими, а туловище длинным. Каин постоял, зевая, почёсываясь, и по тропинке сошёл к нам.
– Здорово, ребята! – сказал он с показной бодростью. – Купаться собрались? Ну, и я с вами!
Молча разделись, поплавали, пофыркали, пригладили волосы водой, запрокидывая головы, и вылезли. У меня и Мурашова были с собой полотенца. Иван Трофимович слегка обтёрся майкой.
Кинув майку на землю и подмигнув нам, Каин отвязал вёсельную лодку, сел в неё голым и погрёб к знаку нехитрой клязьминской лоции, к чёрно-белой вехе, косо торчавшей из реки недалеко от бухточки. Оглянувшись на берег, он перегнулся через борт, протянул к вехе руки и вытащил из-под воды хозяйственную сетку с каким-то небольшим грузом. Это была бутылка водки. Раскупорив её и приложившись к горлышку, Иван Трофимович зачерпнул горстью воды из Клязьмы и попил. Вскинув бутылку, хлопнув по ней свободной рукой, а потом, щёлкнув себя по горлу, он дал нам понять, что предлагает тоже выпить. Мы затрясли головами, отмахнулись: «Не будем». Тогда он вогнал в бутылку пробку и снова опустил зелье в сетку, а сетку в реку. «Концы в воду», – пришло мне на ум.
Возвратившись, Каин оделся и заговорил:
– Фу, полегчало! Это у меня от Марьи Егоровны заначка. Приходится прятать… Рыбёшку, значит, почистили? – Он увидел газету с нашим выпотрошенным уловом, лежавшую на травянистом холмике. – Это дело!.. Если вам, ребята, когда рыбы надо будет, вы скажите, я поболе вашего наловлю, ага… Начудил я вчера, а? Перебрал, мать его!..
Мы молчали, Каин тоже, и пауза затягивалась до неприличия; потом безнадёжный взмах жилистой шершавой кисти, и, как нечаянный вскрик, прорвалось его раскаяние:
– Перебрал, чего там!
Мурашов оживился и заговорил, дрыгая ногами и хехекая:
– Да-а, что-то ты, Иван Трофимович, не того! Опростоволосился! Закосел капитально! Всех перепугал!..
Не сдержался и я.
– Не обижайтесь, но противно вы себя ночью вели. Жену чуть не угробили. И сейчас пьёте. Зачем? К вечеру снова будете пьян, и повторится то же самое. Немолодой ведь уже. Надо всё-таки задумываться, что делаете. Разве не знаете свою беду? Не умеете пить, не пейте. А Марья-то Егоровна почему должна терпеть ваши выходки?..
Я сам себе нравился во время этой резкой отповеди, но глаза мои бегали, как у неискусного враля.
Каин полуприсел на нос лодки, поставив ноги в воду, вода плескалась под килями обеих лодок. Зло посопев, он заговорил с остановками:
– Так… Значит, стыдить меня надумал?.. А ты кто такой? Откуда взялся? Право у тебя есть, чтобы меня стыдить? Губы сперва вытри! Молоко не обсохло!..
Последние его фразы были по-настоящему враждебными.
– Молоко тут ни при чём, – парировал я. – Я тоже не мальчик. Что толку, что вы пожилой? Разума всё равно нет. Не я, а вы до умопомрачения водку пьёте и за женой с двустволкой бегаете. Имею право вас стыдить.
Каин скрежетнул зубами. Он соскочил с лодки, ринулся ко мне, толкнул меня в грудь.
– А ну, вали отсюда! Давай, давай! Собирай манатки и топай, откуда пришёл! Второй пусть остаётся, против него ничего не имею…
– Если хочешь, оставайся, – сказал я Мурашову, принимаясь натягивать брюки.
– Да нет, я с тобой! Извини, Иван Трофимыч, мы пойдём. Спасибо за гостеприимство, хе-хе!..
Каин глядел исподлобья, молчал. Мы взяли газету с рыбой, полотенца и пошли на верх обрыва. Он крикнул:
– Эй ты! Ну, этот, с кем я ругался!.. Чего пузыришься? Я всё-таки постарше тебя…
Мы оглянулись. Каин плёлся за нами.
Вернувшись в избу, я и Мурашов стали собираться домой. Он ходил около нас, мозолил глаза. Подвинувшись к нам, Каин сказал тихо, чтобы не слышала Маруся, подметавшая в кухне пол:
– Оставайтесь, ребята, а? Почто с обидой уходить? Слышь, гундосый, Альберт, что ли… Беру свои слова назад. Зря я тебя прогнал. А мне, думаешь, не зло, как ты меня отчехвостил? В общем, бесчинства моего нынче ночью не повторю. Выпил не больно много, отмокаю.
Как тут было не сдаться? Не могли же я и Мурашов допустить, чтобы пожилой человек унижался перед нами. Мы поставили удочки в угол, а рюкзаки опять развязали. Маруся оторвалась от веника.
– Остаётесь, что ли? Вас не поймёшь. Семь пятниц на неделе.
Иван Трофимович поднёс к моему носу кулак, поцеловал меня в щёку и снова ушёл в горницу спать.
10
После сытного обеда я и мой товарищ тоже поспали, под дубами. Вечером сидели в кухне, разговаривали. В печи догорали головни. Поставив чугунок на жар, хозяйка варила мелкую прошлогоднюю картошку – кормить завтра кур. Закончив все свои дела, Маруся попрощалась и ушла до утра в горницу. Скоро к нам с Мурашовым присоединился Каин.
Помолчали. Иван Трофимович встал и промыл глаза под кухонным рукомойником, зачерпнул ковшиком воды из ведра, стоявшего у стены на лавке, и полный ковшик залпом выпил, пролив себе на подбородок и гимнастёрку.
– Извиняйте, – сказал он, отдуваясь и опять садясь за стол. – Это я всё за прошлую ночь винюсь. Душа-то не на месте.
– Перед женой, Иван Трофимыч, извиняйся! Перед женой! А мы уж забыли, – весело ответил Мурашов.
– А кому вы назначали смертную казнь, когда с ружьём бегали? Кто это, по вашим словам, продал Отечество?
Я видел, что могу задать сейчас такой прямой вопрос, Каин не рассердится.
– А сволочам я грожу. Бюрократам, жулью, разным свиньям. Как посильнее выпью, они мне представляются, обступают с четырёх сторон, и все в чёрном… Меня уж от этого в больнице лечили, да без толку. Причём, что интересно, супругу тоже вижу, понимаю, что бегаю за ней. А сволочи обступают, обступают, прут, как, бывало, каратели на наш отряд – я в войну в партизанах воевал, ещё молодым парнишкой, так карателей этих навидался, – и Марья Егоровна вроде с ними…
Каин почесал ступнёй ступню. Мурашов прихлопнул насосавшегося крови комара, за которым следил с тех пор, как тот сел ему на кисть. Я сказал Ивану Трофимовичу:
– Супруга-то вот как раз одна и мучается. А плохим людям от вашей белой горячки ни холодно, ни горячо. Наоборот, радуются, что пьёте и хулиганите. Рано или поздно скрутят вас и заберут в милицию.
– Кому тут радоваться и забирать!.. Марье-то Егоровне, точно, достаётся от меня. Много вынесла обид. Я, бывало, вставал перед ней на колени, просил прощения за грехи. Потом всё сначала… Больше не встаю. А надо бы.
Я спросил:
– А давно это у вас началось?
– Что?
– Да вот то, что, как выпьете, подлецы вас теснят, и за оружие берётесь?
– Давно уж. Всё было ничего, ничего, выпивал, как многие, молодой, красивый, на гармони играл, песни пел, а потом вдруг это… Однажды сижу дома, гляжу в окно, передо мной стаканище проклятый. Марья Егоровна в аккурат полы мыла. Говорит: «Ты бы уж, Ваня, больше не лакал. И так хорош». – «Вот это допью, – отвечаю, – и боле уж не стану. Чтобы его не было, надо с ним бороться». Думы у меня грустные были. Под эти думы опрокинул я стакан, гляжу так в окно, гляжу, а они уж крадутся, пригнувшись, и многие среди них мне знакомые… Вскакиваю со стула, соображаю: «Голыми руками им меня не взять!» Тащу дегтярёвский пулемёт, ставлю на стол на сошники, выбиваю ногой стекло. Ору: «Партизаны не сдаются!» Стреляю длинными очередями, сразу из четырёх стволов, удивляюсь только: «Что это за четырёхствольный пулемёт у меня? Откуда объявился? Недавно, что ли, изобрели?» Прорываются, хотят меня утопить. Кругом вода, а я строчу… Приезжает милиция, берут меня за воротник, тащат в «воронок» и везут в кутузку, а оттуда уж в сумасшедший дом на лечение. Я потом спрашивал у Марьи Егоровны, как оно всё было. Окно я, оказывается, точно, выбил. Строчил из стула, орал на весь двор, собрал толпу, со всей улицы люди сбежались. Я тебя, говорит Маша, из поганого ведра окатила, а ты знай стул крутишь и: «Тра-та-та!.. Ура! За Родину!»
Мурашов смеялся, прикусив костяшки пальцев.
– Ну, и заливаешь, Иван Трофимыч! Ну, и заливаешь! – тихо повизгивал он.
У меня уж текли слёзы; но вот странно: смеяться смеялся, а было не по себе.
Когда позабавились, Иван Трофимович серьёзно сказал:
– А если без смеха, то докатился я, братцы, до самых настоящих видений, и всё, что рассказал сейчас, сущая правда. После лечения одно время не брал в рот. Потом всё сызнова. Три раза был в псих-доме, один раз в тюрьме. Эх, мать моя родная, я твой сын!..
Он встал и, порывшись за печью, принёс кулёк с жареными подсолнухами. «Грызите, ребята», – и под щёлканье семечек вдруг заговорил о собаках:
– Видели, у меня их сколько штук? С собаками я всегда дружил, а ещё больше подружился, когда чужой кобелёк жизнь мне спас. Решил я под поезд кинуться, сижу на рельсах, жду, когда пойдёт какой-нибудь состав; откуда ни возьмись, подбегает шелудивый пёсик и зло так: «Тяв-тяв!» Что, мол, делаешь, дурак! А ну, уходи с рельсов скорее! Я собачий язык хорошо понимаю, так аж подскочил и кубарем под откос. Только убрался с рельсов, надо мной курьерский прогрохотал, земля затряслась. Вот тебе и собаки! Они умнее и заботливее нас. Из людей-то никто не подошёл…
Дальше Каин завёл разговор о вещах пообыкновеннее. На Крестце он ни разу не был, карася серебристого раньше не видел, а когда мы показали ему эту красоту, подумал: Крестец надо взять под охрану, пока о нём не проведали разные туристы с браконьерскими сетками и динамитными шашками. Турист – враг всему живому. Его любимая картина природы – помойка.
– Или вот тоже на Клязьме, – говорил Каин зло. – Не успеешь оглянуться, цельная флотилия причаливает. Вылезают на берег полоумные парни с девками, ор и пляс стоит по всей реке, дубняк стонет под ихними топорами, бутылки летят в воду. Через час – как Мамай прошёл: всюду грязь, дерьмо и, главное, разорение. Я живу тут, властвую; казалось бы, что хочу, то и делаю, а ведь пойдёшь за дровами – ищешь дерево мёртвое, палое или уж такое больное, ободранное, что само просится под пилу… Этим ничего не жалко, себя-то самих, наверно, не жалеют. Я их гоняю, так ещё замахиваются… Места здесь глубокие, приволье для рыбы, «зимние ямы»; леща, окуня, плотвы водится полно, язя немало, судака и щуки, чехонь встречается и даже стерлядь. От браконьеров, конечно, нет отбоя. Тут на удочку, при умении, будешь таскать, не перетаскаешь, а они то потравы в воду набросают, то заряд кинут, несколько дней потом дохлый расплёв по Клязьме плывёт… А то «парашют» от берега до берега поставят. Знаете, что такое? Снасть такая подлая, с крючками без приманки, рыбёшка, особенно когда на нерест идёт, цепляется за крючки как попало, одна хвост себе вырвет, другая спину, брюхо распорет, сотнями портится, погибает, а браконьерам, сукиным сынам, только бы загребущими руками мешки набить…
Мурашов уже зевал и поглядывал на пол, где лежали брошенные хозяйкой подстилки.
– Что мучаешься? – сказал я. – Иди спать.
Вскочив из-за стола, он живо разобрал подстилки, лёг и спустя минуту почмокивал губами во сне.
Думаю, Каин обрадовался, что мы остались вдвоём. Я тоже был не прочь побеседовать с глазу на глаз. Видно, ссора, окончившаяся примирением, создала между нами зависимость.
Повсматривавшись в меня, он спросил:
– Спать не хочешь?
– Пока не хочу.
– Потолкуем ещё?
– Потолкуем.
– Я всё так о себе рассказываю, будто только и делал в жизни, что водку глушил вёдрами да пьяный колобродил, – произнёс Иван Трофимович, усмехаясь. Почему-то я ждал, что он вспомнит об этом. – Догадываешься, что это чепуха?
– Да, мне с самого начала так показалось.
– Оно постепенно шло к тому. Само собой, что помаленьку, в праздники там или по разным важным случаям, я и смолоду выпивал, но по-настоящему прикладываться начал от подлости жизни. Лучше бы я, конечно, поменьше обращал на неё внимания, на подлость. Чего не вижу, того, стало быть, и нету, как говорит буржуазная наука метафизика.
Вот это да! Ничего себе ошарашил! Я, конечно, знал, что существует такое идеалистическое учение – метафизика, и помнил, чему оно, в частности, учит, так ведь я специальный курс общественных наук проходил в институте! А ему откуда было известно?
– От подлости жизни? – переспрашиваю.
– Ага, от неё. От обиды..
– Извините, Иван Трофимович, вам кто-нибудь насолил крепко, наверное?
– Да всяко бывало. Солили, понятно. Но я про всеобщую подлость жизни говорю.
– Про всеобщую подлость? Интересно!.. Только подлость, что ли, кругом, и ничего хорошего? Вы это хотите сказать?
– Нет, есть и праведность, не токмо подлость; но всё же подлость – всеобщая.
– Извините ещё раз, как вас понять-то?
– А так, что куда ни кинь, всюду клин. Везде ты как мусор, никому не нужен, всем мешаешь и всех злишь… В общем, навидался я всего, натерпелся, и однажды говорю себе: будь оно проклято! Лучше стану жить где-нито в тёмном лесу, чем среди людей. Снялся с насиженного городского места, отыскал место дикое, на вольной природе, поставил избу, и вот живу… Маша сперва не соглашалась со мной уходить, плакала, но, делать нечего, ушла. Детьми мы не были связаны, дети у нас не народились… Удачно вышло, что в этом месте нужен был за Клязьмой надзор, рыбоохрана меня и приспособила. Летом ловлю браконьеров, зимой тоже не даю им на «зимних ямах» удить, наблюдаю за порядком на обозначенном для меня участке Клязьмы. Платят не больно много, но ничего… У нас огород, коза, свиней держим. Ягоды, грибы, рыбалка да охота… За получкой моей ездит в контору жена, летом садится на моторку и – прямо до города, зимой до деревни на охотничьих лыжах, а там до станции как придётся. Я же дал себе зарок к людям не ездить и, почитай, семь лет, как не езжу. Зимой близко к нашей избе подходят голодные волки из заклязьминских лесов, воют хорами; собаки мои на них брешут как сумасшедшие. Волков я не боюсь, если и загрызут, на то они и волки. Страшнее, когда люди грызут…
– А почему в деревне не поселились? – спросил я.
– В деревне? Деревня, милый, уже не та, что раньше. Истинно деревенских в ней раз-два и обчёлся, а в большинстве заезжие, пришлые, те же городские… Не хочу жить среди людей, не желаю! Хочу среди природы и зверья! Людей мне хватит тех, которых я ловлю и что сами ко мне в гости заглядывают.
– С водкой?
– Ну, когда и с водкой…
Мурашов покрутился во сне. Ночной мотылёк, обжёгшись о стекло лампы, упал на стол и судорожно захлопал крыльями. Я подумал, что не отрицаю в словах Каина правоты и могу с ходу выложить десяток историй из собственной жизни, доказывающих эту правоту; но всё же меня покоробили его сплошь мрачные суждения, отдававшие закоснелым человеконенавистничеством.
– Чувствую, не больно мне веришь, – сказал Каин. – Чувствую! По глазам вижу! Хочешь, разобъясню всё подробнее? До рассвета ещё далече, можно болтать.
– Хочу, – ответил я.
II
Рассказ Ивана Трофимовича Жернакова, прозванного Каином
1
– Знать бы хоть, кто прозвал меня Каином! Ей-богу, с полным удовольствием по шее бы этому чёрту наложил! Главное, ни к имени моему, ни к фамилии никакого отношения Каин не имеет. Ну, была бы фамилия Каинов, или, скажем, Кайтанов – имел я такого дружка, Хасана Кайтанова, – а то ведь ни в какие ворота: Иван Трофимович Жернаков – и вдруг, на тебе: Каин! Глупость – и всё!
И ни брата Авеля, как по Библии, я не убивал, и никого другого. Братьев у меня вообще ни одного не было, а имелись сёстры Нюра, Ксюша и Марфа, жили в Малоярославецком районе Калужской области, по деревням, все три померли… Меня, правильно, убивали, на войне, и в мирное время – злословием; а я разве только Пулиевского в уме. Хоть в уме какого-нибудь гада ухлопать, и то дело!..
Может, ещё потому прозвали, что я отшельничаю? Так это по доброй воле, а не Бог наказал, как настоящего Каина…
Ну, значит, отвоевался я и, как все советские люди приступил к мирному труду, обучился на курсах слесарному ремеслу, пошёл работать в авторемонтные мастерские.
Жизнь моя, скажу тебе, была хорошая, уже в том отношении, что с женой повезло; взял вот её, Машу, здесь же, во Владимирском крае, где к концу войны отлежал в госпитале с несильным ранением в руку – кость только слегка задело. Комнатушку снимали, с хозяевами и соседями ладили. Приходилось, конечно, нелегко, но жилось весело. Главное, надежды какие! Мне везде почёт и уважение, потому как фронтовик; а я ещё молоденький, двадцати лет с небольшим.
В сорок седьмом продуктовые карточки отменили; цены снизили, дальше ещё… Ликовал народ. Иное дело, каким образом цены сбрасывали, за счёт чего. Теперь-то мы более-менее знаем, а тогда не ведали… Правда, наезжая погостить к матери в деревню или к сёстрам, я поражался, как же трудно в деревнях жилось… В пятьдесят третьем помер Сталин. Про те времена давно известно, и долго рассказывать тут нечего. Хотя вот что ещё добавлю. Когда Хрущёв стал ругать Сталина, очень нас всех это ошарашило. Я не верил и думал: что-то тут не то, может, даже вредительство. Нет, гляжу, ругают и ругают. Нынешняя молодежь и вообразить не может, кем был для нас Сталин, и в труде, и в бою, как поётся в песне, и что значило для мужиков, войну отвоевавших, услышать про него, отца родного, худое. Кровью сердчишки-то обливались, кровью! Ты думай себе что хочешь про таких, как я: придурки, мозги вам запудрили. А я знаю, что говорю.
Дальше смотри, какая получается арифметика.
В газетах написали про подлость кремлёвских докторов: якобы они помогли Сталину раньше срока убраться в могилу; оказалось, никакой подлости нет, а есть поклёп на невиновных людей. Маленков с Булганиным постояли чуток у руля, поправили государством, да и слетели, выяснилось: никудышные они партийцы и руководители. Молотов, которого знали за верного хорошего человека, вдруг стал плохим, Каганович и того хуже, а Берию вообще кокнули…
Как-то в это время сошлись мы, несколько фронтовиков, выпили и принялись рассуждать: «Так за что же мы, братцы, с вами воевали? Что происходит?» – «За Родину-мать, вот за что», – говорит один. «Правильно, – говорит другой. – Но что на Родине-то матери творится, после того, как мы кровь за неё пролили?» – «Что бы ни творилось, – заявляет третий, – а Родина есть Родина. Пусть хоть творится на ней, хоть не творится». – «Ну нет! – орёт четвёртый. – Позволь! Не желаю, чтобы после войны, после всех народных бедствий что-то такое делалось в государстве, что нам не ясно и обидно!» Со злости рассорились друг с другом, чуть не подрались, а к единой договорённости не пришли, только грусть в душе затаили…
Хрущёв вроде неплохую политику повёл, и впрямь настало душе облегчение: говори, что хочешь, и не оглядывайся; при Сталине это, верно, было опасно…
Квартиры шустрее начали строить, человек наш в космос полетел. Посмеивались только над Хрущёвым из-за кукурузы: всю землю хотел ею засадить. Ну, и, конечно, осерчали на него фронтовики, когда маршала Жукова затронул. Что ещё-то про Хрущёва сказать… Знаешь, ведь сам, как всё было. К примеру, частные хозяйства велел нарушить; однако и здесь некоторые в его пользу думали, что, может, так и надо, может, станет лучше… Потом глядим, а сельское хозяйство развалилось, в промышленности успехи тоже не шибко велики, Америку в ближайшее время никак не перегнать; в учреждениях, глядим, сидит полно жуликов и бюрократов, и уж вроде снова не всё можно говорить: слухи ходят, заберут… Отстранили Хрущёва – мол, совершал крупные ошибки. Опять собрались мы, знакомые фронтовики, выпили да ещё добавили, берём один другого за грудки: «В кого верить? Куда податься?..»
Новый заступил. Я ничего не имею против, пусть руководит, доброго ему здоровья. Только встречаться мы перестали, теперь каждый сам по себе, какое-то у всех равнодушие…
Втянулся я незаметно и стал выпивать больше прежнего, даже регулярно. Вот тебе мой обычный будний день тогда: утром по будильнику встаю, топаю на работу. К вечеру прежде, чем возвратиться домой, захожу в погребок пропустить стакан красного, а когда финансы позволят и удастся скинуться на троих, то и по сто пятьдесят сорокаградусной. На закуску по конфете или, кто курит, по папироске. Причём, что любопытно, выпьем, посмотрим друг на друга мутными глазами, без всякого интереса, что-то промычим и разойдёмся. Даже начальство ругать неохота. Что его ругать? Всё равно делает, что ему надо…
Не успел оглянуться, как уж сижу в одной майке перед телевизором и смотрю футбол; в руке «фаустпатрон», потягиваю из горлышка «слёзы Мичурина»; делать мне что-нито лень, чешу пятку. На кухне жена, пришла с работы, варит ужин. Давно уж не ругает меня за то, что ежедневно выпиваю – это теперь само собой разумеется. Не жизнь, а малина! Однако на душе неспокойно. Новая квартира, всё есть, жена не ругает, а отчего-то берёт ярость, хочется самому начать ссору с Марьей Егоровной. Думаю: «Для чего живу на свете? Что это за жизнь у меня такая, что мне на всё плевать, кроме вина и футбола? Что же я за человек? Ведь никакие события меня давно не волнуют, ни во что не верю и не вмешиваюсь. Газеты не читаю, посмотрю, как сыграли команды на розыгрыше кубка, ну, ещё поинтересуюсь, что идёт по телевизору, и откладываю газету; последние известия не слушаю, жена, бывало, обидится: «Ваня, дай послушать-то! Ну чего ты?» А я ей: «Ладно тебе! Слышали эту говорильню!» Такой, чувствую, стал злобный и равнодушный, что вроде уж, убивай хулиганы человека под нашими окнами, ни за что не выйду.
Не стал бы я, наверное, про всё это сейчас рассказывать, если бы однажды мне не стукнуло: зачем же я, человек, живу выползком? Словно гирька на голову свалилась и поставила мозги набекрень, или, наоборот, с бекрени прямо поставила. Страшно сделалось. Волосы поднялись дыбом. «Господи! Что творю-то? Сплю, жру да часы отрабатываю! Жизнь зазря проходит! Сорок мне уж, а я ничего не могу сказать о себе хорошего, ничем погордиться, разве тем, что отвоевал, так это когда было, старая заслуга!..» Начальство меня хвалило: мол, толковый слесарь, ударник труда, план выполняет, а я знал, что я хитрый тихушник, равнодушный и злобный, что и «ура» при случае крикну, и приму соцобязательство, и, что под руку попадёт, из мастерских стащу.
«Не-е-т! – думаю. – Буду жить иначе! Скорее нужно начинать! Скорее!..»
А как жить иначе? Все вроде меня живут. Копят, выпивают, ссорятся, дерутся. Это ведь только тем, кто с трибуны выступает, кажется, будто речи ихние нам нужны, потому что я и мне подобные дружно хлопаем на собраниях и руки поднимаем. А мы про себя думаем: «Мели, Емеля!..» Нам бы поскорее сброситься на троих и посмотреть футбол; да и этого вроде уж не надо, просто требуется самому себе сказать, что что-то надо, не может же быть так, что ничего не надо…
Ну, значит, планирую: выпивать перестану, красть на работе всякие деталюшки – тоже; начну ходить с Марьей Егоровной по театрам, буду книжки да газеты почитывать, беспокоиться, чтобы все вокруг меня жили дружно и по совести, бороться за правду. Никогда не пройду мимо, если замечу что-нито плохое. Вот прям никогда! Конечно, приятели мои и знакомые скажут: выпендривается, поднимут на смех. Это ясно. Тут нужна отвага, словно на войне; не каждому по плечу – пойти против общего суждения. Но если осознал себя человеком, то и по плечу. Думаю: я смогу, я смелый. Говорю жене: «Торжественный момент, Маша: начинаю жить по-новому. Видишь бутылку эту, семьсотпятидесятиграммовую, толстого стекла? Сейчас допью – и всё. Завтра ни-ни». Ну, и разобъясняю ей подробно, что надумал, какое дал себе слово. Плачет Марья Егоровна, радуется. Как же не радоваться жене? Её ведь я тоже совсем забыл. Счастья она не много видела, только со мной в первые годы. – Каин безнадёжно махнул рукой. – В войну на лесоповале работала, застудилась, надломилась, болела по бабьим делам, детей в результате не произвела. Ну какое счастье?.. «Если бы так-то, Ваня! Если бы так-то! – говорит. – Я была бы очень довольна! Дай-то Бог!»
2
Тут, на грех, пьяные ребята во дворе драку затеяли. Представляешь? Гадал недавно, что стану делать, если увижу, как дерутся, и, пожалуйста, оно самое уже происходит! Судьба завсегда побыстрее хочет нас испытать, вывести на чистую воду, заметь себе. Коли поклянёшься совершить какой-нибудь честный поступок, сразу жди от судьбы подвоха.
Смотрю в окно: трое одного молотят, он уж упал, скрючился, а они ему ногами поддают. Девица, с сумочкой, бегает, оглядывается на окна и кричит: «Товарищи, помогите! Помогите!» Окна, как в таких случаях бывает, закрываются, двери тоже на все запоры. Никто не спешит на выручку. Каждый за себя.
«Сейчас и начну жить по-новому. Чего откладывать?» – говорю жене, набрасываю пиджак и – к двери. Она за мной: «Ваня! Ваня! Не смей! Ты выпивши! Нешто разберёшься, кто там прав, кто виноват? Тебе самому наподдают, и в милицию попадёшь!» – «Надо быть человеком», – говорю и выбегаю за дверь.
Вечером дело было, в сумерках, но лица злые этих парней хорошо видны. Я сперва давай увещевать: «Ребята! Ребята! Хорошие вы мои! Негоже это, трое на одного! Да ещё ботинками! Разойдитесь!» Язык у меня малость заплетался, ноги, честно говоря, тоже нетвёрдо стояли, ходил кругами. Парни отмахиваются: «Ступай, ступай, мужик! Сейчас добьём его и разойдёмся! А будешь лезть, поставим тебя на голову, встряхнём и позвоночник сломаем, как казнили в армии Чингисхана!» И, конечно, мат-перемат… Не стерпел я. «Ах, так? – думаю. – Это вы так со мной, с человеком старше себя разговариваете, с партизаном Великой Отечественной?» Прибежала Марья Егоровна, хватает меня за рукав: «Ваня! Ваня!» А я: «Не-е-т! Пусти!» Топаю на парней, как бешеный, аж тротуар прогибается, и ору, сам себя боюсь: «Рра-а-зойди-и-тесь, сукины дети! Не то всех перестреляю из маузера! Вот он у меня, маузер-то! Вот он!» – И лезу во внутренний карман, вроде как чтобы достать оружие. Они, правда, опешили, кинули битого дружка, тот встал на карачки, потом на ноги, девица скорее отводит его в сторону, кровь и слюни ему платочком вытирает. Вдруг, откуда ни возьмись, милицейский «козлик», заворачивает во двор, светит фарами. Парни, включая битого, врассыпную. И девица со своим битым убежала. Марья Егоровна тащит меня: «Пошли! Пошли!» А я не иду. Стою и думаю: «Вот молодец! Герой! Не сплоховал! Один такую шайку в бегство обратил! Чай, не милиции они поначалу-то напугались! Сейчас милиция меня похвалит. А то и к благодарности через газету представит». Одёрнул пиджак, приосанился, стараюсь стоять ровно. Вылезают из «козлика» два милиционера, совсем молоденьких, и к нам с Марьей Егоровной: «Что случилось? Кто кричал? Почему на тротуаре кровь?» – «Хулиганы устроили мордобой, – говорю. – Я их разогнал». Тут окна опять пораскрывались, какие-то бабы пальцами на меня указывают и вопят: «Этот вот больше всех хулиганил! Перестрелять ребят грозился! Заберите его! У него наган!» – «Помилуйте, граждане!» – обращаюсь к окнам и руки к сердцу прижимаю. – Вы что? Я, напротив, хороший поступок совершил. Пока вы там за десятью запорами хоронились, я человека спасал! А вы меня хулиганом обзываете!» Тогда они ещё пуще: «Он, он! Мы видели! Упился так, что сам себя не помнит!» – «Люди! – кричит и Марья Егоровна. – Опомнитесь! Ни в чём он не виноват! Как жить будете: невиновного оговариваете?» И милиционерам: «Не трогайте его! Не отдам! Это мой муж!» – «Разберёмся, гражданочка! Жильцы на него единогласно показывают! Зря не покажут! Он у вас пьяный, а вы говорите, не виноват! От вина два шага до преступления! Пройдёмте, гражданин!» Я было назад. Они меня за руки, с заломом, ощупали и – в «козлик», в клетку, где возят бандитов. «Братцы! – бормочу. – За что? Доброе дело сделал!» – «Разберёмся, разберёмся!»
Увозят. Марья Егоровна, вижу через решетку, бежит, сколько сил хватает, за машиной. Упала. Меня слеза прошибла. Ладно, говорю себе, разберутся, ещё прощения попросят, заставлю и у неё прощения просить, у жены моей!
Доставили меня в отделение. Лампочка тускло светит. Старшина, пожилой уж, с орденскими колодками, сидит за перегородкой. Милиционеры ему докладывают: «Этот гражданин бушевал. Затеял драку. Каких-то ребят грозился перестрелять. Оружия при нём нет». – «Какое оружие? Не делал я ничего такого! Вам же русским языком говорят! Не понимаете, что ли?» От обиды меня заносит: «Мы же все советские люди! Раз выпивший, обязательно хулиган? Я на свою беду из дому-то выскочил! Вот как оно было! Малого убивали, хотел помочь! Что уставились? Клянусь! Отпустите! Жена ждёт, беспокоится!» – «Всё-таки вы в нетрезвом состоянии, – заявляет старшина, подбородок чешет, – а это меняет дело. Посидите на скамейке, успокойтесь, потом побеседуем, запротоколируем и поглядим, что с вами делать дальше».
Мне бы его послушаться, старшина вроде не ехидный попался человек, не зловредный, спокойный такой, с мешками под глазами, а главное, свой брат – фронтовик; может, выяснил бы всё и сразу отпустил, а я пошёл «вразнос», словно неотцентрованный вал – на больших-то оборотах он, если сломается, всю машину к чёрту разнесёт. Кричу: «Сидеть? Да ни за что на свете! Раз не виноват, не заставите! – И приказным голосом, словно большой начальник: – Дайте телефон! Позвоню брату, который у меня в другом городе живёт и губернатор города! Он всем тут устроит козью морду!» – «Гражданин, – это опять старшина, – если ваш брат и вправду при высокой должности, то какое это в данном случае имеет значение? Он сам по себе, и вы сам по себе. Лучше посидите, не надо шуметь и искать приключений». – «Ах, паразиты! – говорю. – Ну, вы мне за это ответите! Жандармы чёртовы! Таких уничтожали в семнадцатом году!..» И дальше, с полчаса, не меньше, всё в таком духе: «Подлецы, драконы! Кого схватили? Партизана!..» – «Ладно, не хочет сидеть на скамейке, посадите его в другое место, где ему положено. Пусть подумает, как надобно вести себя». Там у них комнатка вроде чулана, только с решёткой. Милиционеры меня, не долго думая, под мышки, втолкнули и заперли на задвижку. Вовсе я ошалел. Уж честил их, честил! И так, и разэдак! Сперва их, потом правительство! Дверь пробовал высадить, решетку выламывал; в конце заплакал, спел «Ревела буря, дождь шумел…» и заснул на полу, слава Богу, хоть пол деревянный. Пьяный я был, что там говорить, а в кутузке ещё подразвезло.
Рано утром, слышу, отодвигают задвижку, дверь распахивают. «Выходите, Жернаков, – старшина говорит. – Ступайте домой и благодарите жену, что она, почитай, целую ночь вас тут вызволяла. Вон дожидается. И милицию благодарите, что терпела ваши оскорбления. Непотребно вы себя вели. Стыдно по-скотски пить. На всё отделение орали всякую чушь, за которую вас следовало бы призвать к ответу. По первому разу прощаем, но если ещё попадётесь, обижайтесь на себя». – «Ничего я такого не говорил», – бормочу, сам глаз не могу поднять. Сбоку на скамейке заметил Марью Егоровну; она вскакивает и бросается ко мне: «Ваня!» – «Ничего я такого не говорил», – повторяю. «Говорили! Можете не сомневаться! Краснобай вы редкий! Полищук, ну-ка, заведи ему!» Слышу свой голос. Записали, паразиты, на магнитофон! Настолько хамские слова, на магнитофоне-то, настолько глупые речи, что уши вянут! Никогда бы не поверил, что это я!.. «Достаточно? Теперь согласны?» – «Да согласен! Согласен! Выключи ты его, к чёртовой матери, скорей!» – «Повторяю, Жернаков, теперь отпускаем, ради вашей жены, но, в случае чего, вы у нас, значит, на заметке. Всего хорошего. Желаем успеха».
Кое-как обошлось. Но анекдот со мной скверный приключился, на всю жизнь память. И вот что я понял тогда. За смелость и честность, во-первых, тебя могут не столько похвалить, сколько окатить из поганого ведра, а то ещё и выпороть, стало быть, показывать смелость и честность надобно осторожно. Во-вторых, выпивши даже грамм, не суйся бороться за правду, суйся только начисто трезвым; если ты как стёклышко, у тебя меньше шансов попасть в дерьмо, а у нехороших людей меньше возможностей сделать тебе пакость. Пьяный завсегда виноват. Ты это тоже запомни хорошенько. Молодой ещё; может, совет мой пригодится.
Непонятно мне было вот что. Пока просто так выпивал, соседи по дому в большинстве уважали меня, жалели; бывало, и под руку возьмут, если иду поддатый, качаюсь. «Не упади, Ваня! Тут вот ступенька, ножки аккуратнее ставь!..» Правда, я сам был безотказный, если, к примеру, кому надо помочь, старушке сумку поднести, прибить что-нито в квартире или привинтить. Но стоило в милицию ни за что ни про что угодить на глазах у соседей, причём, по вине некоторых из них, почти все начали меня избегать, чураться. Причина, конечно, ясная. Чего там – «непонятно»! Пусть по мелочи, но клеймёный! Это всё равно, что заразный. А ещё, я думаю, те, кто меня облыжно обвинил, от стыда запренебрегали мной. От стыда люди могут не только глаза опустивши ходить, но и подличать. Полетели на Жернакова анонимки. Я уж давно пьянствовать бросил, тише воды, ниже травы, а меня всё к участковому таскают: спать никому не даёшь, в квартире устраиваешь вертеп, штукатурка сыплется. Про штукатурку, конечно, Пулиевский наврал, «ветеран и инвалид войны» – так он везде представлялся, – кроме него больше некому. Ладно, пёс с ним, это настоящий гад, про Пулиевского я тебе ещё дальше скажу. А за что меня другие-то соседи, люди вроде хорошие?.. Эх, и обижен я был на них! Раз встал около подъезда перед лавочкой, где летом всегда старушки собирались, и прямо говорю: «Бабушки! Вы все очень приятные женщины, удовольствие на вас посмотреть! Но признайтесь, кто на меня анонимки строчит? Вот вы, Юлия Борисовна, пишете на меня или нет? Я ведь вам вроде ничего плохого не сделал. Помните, сколь раз вы забывали дома ключи и дверь захлопывали, а я лазал в вашу квартиру по балконам, жизнью, можно сказать, рисковал? Между прочим, у меня на войне ранена нога, я про это не для того говорю, чтобы пожалиться, просто, извиняюсь, вспомнилось. А вы, Аделаида Петровна?..» Аделаида благородная такая была старушонка. «Что ты, батюшка! – пищат в голос и руками машут (Каин тихонько, но столь артистично пропищал бабьим голоском, с привнесением в него слабости и дряблости, что я живо увидел благонравных старых женщин на лавочке перед большим городским домом). – Не знаем мы ничего! Иди ты от нас! Не мешай про своё разговаривать! Аль снова перепил?» – «И-йех! – говорю. – Бог вам судья!» Ухожу. Молчат за моей спиной. А нутром, скажу тебе, всё сильнее чую: не в точку попал, опростоволосился, попортил отношения со старушками, чего не стоило бы делать при моей-то подмоченной репутации. Зачем им было на меня доносить? Нет, это делали, кто помоложе.
3
Ну, вот. Как уж рассказывал, поставил я себе задачу больше косорыловку не пить, только чай, молоко и компот, серьёзно задумался, что ни к чему оно, пьянство, рабочему человеку: и жизни не видишь, и деньги просаживаешь, и организм до кровавого поноса травишь, и от милиции неприятности, и рот тебе подлецы свободно заткнут, если ты в другой раз за правду вздумаешь крикнуть «ура». Вон какой набор всяких неприятностей! Результат при этом един: тупеешь и делаешься словно бревно, кроме футбола и вина тебе уже ничего не надо. А оно кому-то, может, на руку: легче околпачивать тебя, простого человека, и делишки свои устраивать, пока ты, насосавшись краснухи, ничего не соображаешь; в случае же чего, говорю, у них пьяный завсегда виноват.
«Телевизор, – заявляю Марье Егоровне, – давай вообще выбросим или продадим кому-нито по дешёвке. Этот лукавый ящик придуман для обмана народа». – «Да как же мы без телевизора-то, Ваня? Кино когда посмотреть, передачу «В мире животных» или «Время». – «Кино и про животных будем смотреть в кинотеатре. А последние известия прочитаем в газетах. Хватит дома сиднем сидеть, мхом зарастать. Будем ходить везде, дышать свежим воздухом, людей видеть, родной город как следует обозрим. Музей у нас в городе есть, картины художники выставляют…»
Жизнь славная у нас началась! Идём, бывало, с Машей под руку, принаряженные, оба ещё не старые, она в шёлковом платочке, духами надушена, а я в новой кепке и в пиджаке с медалями. Добрые люди улыбаются, на нас глядючи, мол, вот так и живите!
Молодцы! Кино-то мы хоть раньше иногда смотрели, а в драмтеатре до этого не были. В нашем городе много летом разных спектаклей шло. На гастроли из других городов артисты приезжали. Успели, помню, мы в то лето сходить на комедию «Учитель танцев» Лопе де Вега, на пьесу «Без вины виноватые» Островского, ещё на какие-то пьесы и на оперетту «Фиалка Монмартра» композитора Кальмана. Пол-«Фиалки» я прокемарил. Ночью мало тогда спал. Как приду с работы, сажусь книжки заумные читать, до двух ночи читаю; утром глаза продрать не могу. Явились с Машей на оперетту, а меня сонливость взяла, зеваю да зеваю во весь рот. Занавес ещё не раздвинулся, но музыка звучит – исполняют увертюру, – и так я под эту музыку разомлел, что задремал. Занавес в театре был зелёный, плюшевый, и мне мерещится, будто всё какую-то траву показывают. Кончилась первая часть, слышу сквозь сон шум, вроде как град сыплется (а это в ладоши хлопают), вскакиваю с кресла: где я? «Ах, Ваня! Какая хорошая оперетта! – жена говорит. – Я ещё на какую-нито оперетту пойду! Тебе понравилось? Чего не хлопаешь-то?» – «Понравилось. Только больно много травы. Это про сенокос, что ли? Фиалки тут при чём?» – «Про какой сенокос? Ты что, Ваня? Дай лоб пощупаю!..»
Про книжки заговорил. Я их целый мешок из библиотеки принёс: «Диалектику природы» Энгельса, «Капитал» Маркса, «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина, «Происхождение видов» Чарльза Дарвина, «Космогоническую теорию» Канта, ещё были Вольтер, Жан Жак Руссо, Людвиг Фейербах, Гегель… Ничего не мог понять в этих книжках, ни одного слова, язык исковеркал, башка сделалась как камень, уж вообще перестал что-нибудь соображать, а знай читаю! «Ваня, ведь ты скоро с ума сойдёшь! – говорит Марья Егоровна. – Мыслимое ли дело, чтоб с пятью классами образования такие книжки читать!» Один знакомый банщик посоветовал купить философский словарь. Со словарём, конечно, пошло легче. Ума-то, ума-то увидел я в этих книжках! Уйму! И как могло у людей столько ума быть? Это ж просто невозможно! В книжках и про то, как вселенная устроена, и откуда жизнь на Земле появилась, и про капитал, про частную собственность, прибавочную стоимость, но, главное, что мне на сердце-то легло, про то, что человек должен быть свободным, счастливым, мол, нужно любить друг друга, не враждовать меж собой, бороться за честь и достоинство своё и ближних, побольше знать, развиваться, жратва и деньги – это не основное в жизни, если человек есть человек, а основное – это богатство души… Начитался я про такое и крепко задумался. Соседи у нас в подъезде перегрызлись из-за того, чья очередь лампочку вворачивать или лестницу убирать, разделились и строят друг другу пакости. В соседнем подъезде дубина стоеросовая пьющий малый Артамон, которого и работать-то никуда не берут, кроме как ловить крючьями бездомных кошек и собак, измывается над старухой матерью, а в доме напротив гадюка-маменька довела дочку до петли и не то чтоб заплакать над гробом родной дочери, но, рассказывали, наоборот: поджала крашеные губки и говорит: «Ну вот! И напоследок, сучка, выкинула мне фокус!», – однако и этого мало: ходит с высоко поднятой головой, благородными сединами сверкает, дескать, я прожила честную жизнь и теперь ветеран труда, мы, небось, не распутничали, как наши дети! За бедной девчонкой только и вины было, что обманул её парень, и забеременела в девичестве… На нашей улице большой хозяйственный магазин построили, хороший магазин, много всяких товаров, так что возле него творится! Очередь за коврами или модными холодильниками с полуночи люди занимают, и работать вроде никому утром не надо, номера на ладонях записывают, готовы из-за этих номеров глотки друг другу перегрызть! Какая там душа! Лишь бы вещь богатую отхватить и потом перед знакомыми ею похваляться! Нет, о душе мало кто печётся, не припомню, чтобы приятели мне говорили про неё, разве когда сопли распустят по пьянке. Впечатление такое, будто все собрались жить вечно и ни для чего другого, кроме барахла. Один ковры тащит, другой мебель заграничную отхватил, третий нержавейку с завода прёт, четвёртый краденый тёс на дачу везёт, пятый копит, чуть не подаяние собирает, потом – бац, купил машину и ходит вокруг неё, улыбается, на прохожих оглядывается: видите – достиг, выше-то счастья нет, а поедет на своей машине, так через ямки её на себе переносит, возле всякого камушка останавливается, отбросит камушек с дороги и опять поедет – своё, чай, за кровные купленное, не какое-то там заводское, государственное!.. Есть, конечно, другие люди, но мало. Их и травят за то, что они другие, не похожие на остальных, что лясы у подъездов не точат, никому кости не перемывают, что ковры по выходным не развешивают во дворе, чтобы выбивать их у всех на виду. Вот одинокая женщина-библиотекарь в нашем дому жила, немолодая уж, припадала на одну ногу. Добрая женщина, приветливая, всегда остановится, поговорит, расспросит про здоровье. Бездомных кошек и котов любила выхаживать, их у неё штук десять, наверно, собралось разной породы. Бывало, провожают хозяйку или бегут к ней со всех ног, хвосты задрав, мяукают от радости. Ребятишки смеются, в ладоши хлопают. Пример-то какой для ребятишек! И что ж ты думаешь, соседки пристали к той женщине: делай что хочешь, но чтоб псарня твоя по подъезду больше не бегала: запах от неё тяжёлый стоит. Женщина отвечает: что же я сделаю? Как животные на улицу или домой пробегут? Сказано: делай, что хочешь, иначе на живодёрню всех твоих Мурок и Барсиков отнесём. Ничего, говорит, я такого делать не собираюсь, а подъезд я мою с хлоркой. Вы просто бессердечные люди. Тогда её кошки и коты стали один за другим исчезать. Ищет, бывало, зовёт, а животин нигде нет… А, что там – кошки! Людей, что ли, щадят? Развернёшь газету – в ней про то, как подонок над неразумным дитём надругался, или как толпа подонков угробила старика. Всех их в наказание отправили перевоспитываться в детскую трудовую колонию.
4
А крадут-то, говорю, сколько! Как же много людишки у государства крадут! И что плохо лежит, и что хорошо!.. Нержавейку – так нержавейку, тёс – значит, тёс, и гвозди, и шифер, и щебёнку, и жратву, и бумагу, и чернила! И никто ничего не боится, с начальства, дескать, берём пример, оно больше остальных ворует. Под наказание попадают только дураки. Умные воры смеются честным людям в лицо и в гробу видели всякое правосудие…
Раз с женой зашли в привокзальный магазинчик что-нито купить, глянули случайно и глазам не верим: на конфетах – не помню уж, как назывались, с мармеладной начинкой – стоит цена три рубля. «Маш, а Маш, – шепчу, – мы их в своём магазине брали к чаю, и завсегда они два целковых стоили». – «Вот и я думаю», – тоже шепчет. «Давай спросим», – говорю. «Да неловко как-то. Может, просто повысили цену-то. Ещё обидим людей».
За прилавком стоит шустрая бабёнка лет эдак тридцати, вокруг глаз намазана чёрная краска, и выглядят ейные глаза словно у бешеной кошки. Я к ней, значит, очень вежливо: «Товарищ продавец, скажите, пожалуйста, вот эти конфеты, которые два рубля килограмм, они, что, уже три рубля килограмм?» – «Три, три!» – Сама не смотрит, песок кому-то вешает. «Но, по-моему, они всё-таки два рубля, а не три. Давайте проверим. Будьте любезны, покажите ценник». Смотрит на меня зло, косит с прищуром. Знаешь, как раньше воры на базаре косили из-под кепок, из-под чёлок?.. Потом опять вешает песок, миленько улыбается и говорит спокойно, тихо, с расстановкой: «Не ба-злай, дядя. Не ба-злай, пра-а-шу тебя». А я ж решил за правду бороться, меня всё сильнее подмывает! «Дайте ценник. Будьте любезны. Как покупатель имею полное право сверить цены в присутствии других покупателей. Кроме того, являюсь общественным контролёром по проверке цен». Ни за что не отступлю, думаю! Пусть дают ценник! Лезу в карман, показываю издали рабочий пропуск, вроде это удостоверение контролёрское. Марья Егоровна меня поддерживает: «Да, вот я живой свидетель, конфетки эти стоят два рубля килограмм, на рубль дешевле, чем здесь продаются». Ещё какая-то женщина вступилась, интеллигентная: «Мне кажется, товарищи правы. Вы им дайте, пожалуйста, ценник». Потом и другие покупатели зароптали: «Тут не впервой надувают! Пользуются тем, что на поезд спешишь!» – «Правильно, я тоже замечала! Надо их призвать к ответу!» Поимей в виду, что обычно в таких случаях тебя же и облают все покупатели: задерживаешь, понапрасну шум устраиваешь, – а тогда получилось наоборот. Стало быть, я в самую точку угодил.
Выглядывает из служебного помещения ещё одна шустрая баба, постарше. Возьми свиной окорок, вырежи на нём глаза, рот, приклей нос, в аккурат будет такое лицо, как у этой бабы. В ушах золотые серьги, больше, чем сами уши. Жуёт что-то, облизывается, золотые коронки видны, подкрашенные помадой с губ. «Граждане, почему шумим? Чем недовольны?» Объясняю (держу себя в руках), мол, как выяснилось, цена у вас на конфеты данного сорта проставлена завышенная, а, может, вы ещё на что-нибудь завысили. Мы же все цены не знаем. «Ну и что? Ошибка вышла – и больше ничего. Что, у вас ни у кого ошибок на работе не случается? Клавдея, отпускай эти конфетки по два рубля за килограмм. Гляди у меня, Клавдея! Чтоб не было больше безобразиев!» И при всех совершенно спокойно и нахально убирает цену три рубля и ставит два рубля. «Дайте ценник», – говорю. «Нет у нас ценника. Он в торге». – «Дайте жалобную книгу». – «Нет книги. Она в тресте». Досадно, что все в этот момент поспешили к поезду, и мы с Марьей Егоровной из покупателей остались одни. Правильно, на то и расчёт был у этих баб, что магазин привокзальный, и людям некогда соображать, обманывают их или не обманывают. Воровали они тут, надо думать, не первый день, наверняка тоже и обвешивали. Да я вот им коммерцию подпортил. Старшая говорит: «Граждане, магазин закрывается на обед! Не видите, что ли? Прошу освободить помещение! Клавдея, запирай! Мы тоже люди, нам нужно кушать!» – Вынимает зеркальце и смотрит на свой окорок, помаду на губах размазывает. Хотел я ей сказать!.. Да Марья Егоровна вовремя дёрнула за рукав. Делать нечего – ушли как оплёванные.
Поскрежетал зубами и на другой же день отправляюсь в ОБХСС. Встретили, правда, неплохо. Сидит за столом мужчина в штатском – меня к нему дежурный провёл, – слушает, что я рассказываю, кивает, а потом говорит: «За вмешательство спасибо. Вы проявили гражданскую сознательность, побольше бы таких граждан. Про магазин этот нам известно, уже поступали сигналы, есть и другие магазины, где явно мошенничают. Но вот беда: не удаётся поймать воров с поличным. Как ни нагрянем, всё шито-крыто. Нюх у жулья на опасность прямо собачий. По лицу уже видят, что вошёл за человек». – «Да как же, – спрашиваю, – вы не можете их изловить? Такая организация – ОБХСС! Смешно даже! Мы с Марьей Егоровной воочию видели, как продавцы торговали конфетами по три рубля за килограмм, а стоит этот сорт два рубля! При нас же старшая и цену заменила! Свидетельствуем ведь – чего ещё надо?» – «А продавцы скажут, ничего такого не было. Лжёт, мол, этот покупатель, он пьяный приходил, лыка не вязал. А жена его хамка, оскорбляла всех нас. Да ещё подадут на вас в суд за клевету и унижение человеческого достоинства. Нет, их нужно застать врасплох, выследить и прямо схватить за руки. Но и тогда не просто будет с ними справиться. Начальник треста, глядишь, на защиту поднимется, а там ещё кое-кто… Видите, выкладываю начистоту». – «Неужто они настолько сильны?» – «Очень. Круговая порука». – «Честных, что ли, среди них нет?» – «Почему нет? Есть! Но там, где жульничество, честным нелегко. Они в этот круг не вписываются. Сами не уйдут, отыщется повод их выкурить». – «Слушай, – говорю, – а, может, жуликов кто из ваших заранее предупреждает? Может, продавцы откупаются от ОБХСС?» Он сперва рассердился, грозит пальцем. Дальше смотрит так, словно проверяет, что я за человек, трёт затылок и откровенно: «Ччё-ё-рт его поймёт! Иногда не знаешь, кому верить! Тридцать лет работаю в органах, а подобного разгула воровства, хищений и круговой поруки не встречал! Не поверите, Жернаков Иван Трофимович, но я даже рад, что старый и могу уйти на пенсию!..»
Долго я после этого разговора ходил как бы на голову повёрнутый. Об одном только думал: «Неужто в самом деле на подлецов управы не найти? Неужто они так крепко взялись за руки, сплотились, что и жаловаться на них бесполезно? Как дальше-то жить?» Главное, не только в магазинах творятся безобразия, а на каждом шагу, во всех местах. Если где не воруют, значит, работают спустя рукава, беспорядок создают, бестолковость, психовать народ заставляют. В поликлинике однажды завёлся. Прут и прут какие-то люди без очереди, прут и прут: то ветераны, то знакомые, то – согласно льготам – медицинские работники! А я не ветеран? Мне льготы не положены?.. Кипел-кипел да и взорвался, словно паровой котёл. Шумел, открывал дверь в кабинет, чтобы поругаться с врачом, бегал, искал завотделением, хренов ему натолкал. Попросили вон из поликлиники, сказали, не будут меня смотреть, а я застуженный, с температурой… И никто из стоявших в очереди не защитил, не вступился. Все видят безобразие, торчат по три часа возле кабинета, за стенки держатся, помирают от усталости, но не ввязываются, то ли сил нет, то ли чего-то боятся…
Много можно ещё порассказать разных подобных случаев. Одно слово, куда ни кинь… А радио послушаешь, газету откроешь, лозунги на улице прочитаешь – только «ура-ура»: «Обгоним-перегоним!..», «Вперёд к победе!..», «Да здравствует!..»
После каждого случая я валерьянку пил, ночи не спал, но сложа руки не сидел, рассылал письма: и про воровство, и про безнаказанность, и про грубость нашу, и про бессердечие, и про то, что Пулиевский каменную дачу себе строит неизвестно на какие шиши. Марья Егоровна меня удерживала: «Ваня, никому это не нужно! Только себя изведёшь! Плетью обуха не перешибить!» А я знай пишу: то в исполком, то в горком, то в милицию, то в газету. Не может быть, думаю, чтобы не прислушались!
Один раз мне ответили: знаем о непорядках, другие граждане тоже пишут, но единым махом непорядки не устранишь; чаще же отвечали так: «Факты, перечисленные в Вашем письме, не подтвердились», – а под конец стали меня ругать: «Уважаемый т. Жернаков! Почему Вы так озлоблены на социалистическую действительность? Для чего клевещете на честных советских людей? Почему стараетесь увидеть только плохое? У Вас антисоветская манера критиковать наши недостатки, как у зарубежных врагов. Вам необходимо заняться своим политическим образованием. Сдали ли Вы зачёты по марксистско-ленинской подготовке?..»
Вызывали меня кой-куда, прорабатывали. Знакомые, конечно, узнали, что я всюду правды добиваюсь, письма пишу, и стали надо мной насмехаться. Правдолюбец выискался! Не живётся как всем! Прослыть героем захотел! Правды всё равно никогда не было и не будет! А между прочим, жить хорошо, и даже очень. Если живёшь с умом. Опять же футбол по телевизору показывают, краснухи в магазинах – залейся, а коли с похмелья приходишь на работу и полдня спишь, полдня шаляй-валяй работаешь, никто из начальства тебя особенно не обижает… Прослыл склочником, если не на весь город, то на всю округу, и уж слышал за спиной: «Вон пошёл Жернаков. Доносы пишет». Я, по сути, для общего блага старался, а все меня стали клеймить. «Отчего так? – не выходило из головы. – За что ненавидят-то? Неужто не понимают?» И вдруг догадался: привыкли многие, как жизнь вокруг устроена, и лучше вроде никому не надо!
Привыкли и злятся на тех, кто бунтует, покой нарушает! Это всё равно, что ты привык лежать целыми днями на печи, а тебя оттуда гонят и велят делать физзарядку! Вот оно что – моя печка с краю! А обуха плетью не перешибить… Понял я всё это, и руки опустились, расхотелось бороться. Нет, ещё немного порыпался, потрепыхался, и прекратил. Купили мы с Марьей Егоровной новый телевизор, и начал я, как раньше, глядеть то футбол, то хоккей да пятки почёсывать, скоро и краснуха появилась. А книжки и театры я забросил. Снова любимая жена стала со мной скучать и жалеть меня, окаянного пьянчужку, теряющего облик человеческий.
5
Незадолго до падения моего я на работе распетушился да и пообещал ребятам выступить на профсобрании, сказать всё о начальнике мастерских: как он сам выпивший ходит, а других за это наказывает, как рабочих матом кроет, как рулон первосортного линолеума, что в цехе лежал, для красного уголка предназначенный, к себе домой отвёз. Пообещать-то пообещал, натрепался, а сил выступить уже не имелось. Можешь себе представить, что я накануне этого собрания передумал, сколько бумаги извёл, чтобы, значит, покрепче, пообстоятельнее завтра выступить. Марья Егоровна говорит: «Ваня, может, не надо? Посмотрись в зеркало, на кого ты стал похож! Кожа да кости! Ведь у тебя будет нервный припадок! Лучше откажись! Похихикают над тобой дружки-приятели и перестанут! А ты цел будешь!» – «Нет, – отвечаю. – Поздно брать слова назад. Я, Маша, прослыл правдолюбцем и должен это звание подтверждать. Завтра, как решил, выступлю».
Ночь не спал. И до тысячи пробовал считать, чтобы уснуть, и чёрное пятно на белой простынке воображал. Голова была ясная-преясная, и виделось мне одно и то же: как сижу в зале на собрании, выбираю момент и прошу слова, как шагаю к трибуне, а все на меня смотрят: из зала свои работяги, ИТР, из президиума начальник цеха Кабанов и иже с ним. Я вроде зайцем себя не считал и на войне не трусил, а тут, ночью на постели, у жены под боком, заранее трясся. «Как завтра-то себя почувствую, – думал, – когда всё начнётся в действительности?»
После бессонной ночи топаю на работу вытряхнутый какой-то, опустошённый и вывернутый наизнанку – не человек, а от человека чехол. Только две ложки манной каши съел, больше ничего в рот не полезло. Держу свои записки во внутреннем кармане, щупаю их всю дорогу и страшусь.
К концу дня «медвежья болезнь» со мной со страха приключилась. Последние часа два то и дело за живот хватался и от слесарных тисков в уборную бегал. За полчаса до конца работы погнали нас в зал. Я иду как плыву; ничего не соображаю, только боюсь. Ребята подмигивают мне и тихонько говорят: «Что, Ваня, сегодня, значит, выступишь, дашь дрозда?» – «Выступлю, выступлю!» А язык деревянный, как под заморозкой после удаления зуба, и всё улыбаюсь, хоть не хочу. Тем ещё страх мой усугублялся, что Кабанов целый день заходил в цех, остановится неподалёку от моего верстака и смотрит исподлобья, морда кровью наливается. Нелюбезный был, надо сказать прямо, вид имел чемоданный, квадратный, взгляд стопудовый, человека к земле прижимающий, а голос какой-то нутряной, утробный, вроде не голос, а урчанье. Вообще же, если его плохих качеств не замечать, работник хоть куда, деловой, толковый. Я потом узнал, что он не зря так смотрел на меня, давил, значит, на психику: один сексот успел ему доложить, мол, Жернаков собирается выступить против начальства.
И вот собрание… На сцене портреты Ленина и Брежнева, переходящее Красное знамя. Председатель профкома идёт к трибуне, делает доклад: очки вниз – к бумажкам, очки прямо – на народ, губы воронкой. Всё у нас хорошо, выполняем-перевыполняем, бюллетени оплачиваем, в очередь на жильё ставим, но есть отдельные недостатки. Бурные аплодисменты. Потом выступают другие, хвалят нашу профсоюзную организацию, говорят, что все мы живём единой дружной семьёй. Ребята нашёптывают: «Ну, давай, Ваня, давай!» Локтями подталкивают. Берут и ставят на ноги – так мне кажется, а в действительности я сам взлетаю с кресла. Волосы на голове уж не то что шевелятся, а, наверно, с ходу вылезают, во рту пересохло, дар речи потерял. В зале гробовая тишина. Смотрю в президиум и вижу только глаза Кабанова, раз в десять увеличенные – выкатились из-под бровей два оловянных шара и прижимают меня, прижимают.
В этот момент, не поверишь, опять чувствую «медвежью болезнь», слабит живот – сил моих нет. Хочу сказать: «Прошу слова», – а язык выговаривает, причём, ясно так, по-военному: «Товарищ начальник, дозвольте выйти, по нужде». Зал ещё несколько секунд молчит, потом как все грохнут, точно снаряд разорвался в помещении. У Кабанова взгляд полегчал, шары убрались, в зрачках искра промелькнула, даже вроде улыбнулся – раньше я не видел, чтобы он улыбался. Выхожу из зала, все потешаются мне вслед. Вот тут-то, парень, я себя окончательно и утратил, прям почувствовал, как сломался. Товарищи мои гоготали, а я за дверью плакал. Кончился в этот день Ваня Жернаков, Иван Трофимович, а стал пьяный Иван, или просто Ванька, как меня называл Пулиевский. Я-то думал, что, раз на войне был, то уж все огни и воды прошёл и ничего больше не боюсь, а прошагать десять метров до трибуны, встать на неё и молвить перед всеми правое слово оказалось много тяжелее, чем по несколько часов отбиваться от карателей.
6
Ну, с Пулиевским я потом схватывался больше по пьянке, на свою голову. Вконец он меня возненавидел, когда я о его даче в прокуратуру сообщил, и, видать, не зря я сообщил: хоть как-то отбоярился он от суда и дачу сберёг, но, думаю, крепко его тряханули – долго всё куда-то бегал, словно ошпаренный, может, взятки давал. Дача, говорю, была каменная, по форме точно как дома на немецких открытках, с островерхой крышей. Она стояла прям в городе, с самого краю района частной застройки, окна выходили на реку. Хороший там вид с холма. На даче веранда застеклённая, во дворе всякие пристройки, гараж. Люди, бывало, идут мимо, удивляются: «Эдакое богатство! Где честному человеку взять денег на него?» Верно. Пулиевский был на пенсии и подрабатывал в клубе ДОСААФ, ну, ещё от общества «Знание» перед молодёжью выступал с лекциями о своих подвигах. А жена его Галька в ресторане официанткой работала. Вот и все их честные доходы.
Пулиевские, говорю, нас с Машей сами заедали. То бегут, звонят: «Громко смеётесь, отдыхать мешаете», то: «Просим прекратить петь», то в потолок палкой стучат: плясать кончайте. Шелохнуться в собственной квартире стало нельзя! Попадаются такие вздорные соседи, что спасу от них нет. Потом заявили, будто на их балкон с нашего балкона кот гадит и какие-то черви падают, мол, Жернаковы грязнули. Больную голову надо иметь, чтобы такое выдумать… Про себя объяснять не стану, а уж Марья Егоровна всегда была хозяйка на удивление опрятная, каждый это говорил, кто её знал. Мытьём полов да стиркой, бывало, надоест, всё у неё начищено, накрахмалено, и вдруг – черви! Смешно даже. Пулиевский, сволочь, чтобы нас побольше осрамить, козырёк поставил над своим балконом, из нержавейки. Милиция, прежде чем меня трепать, лучше бы поинтересовалась, где он взял качественную нержавейку марки, наверное, ОХ18Н9Т, её для заводских-то нужд не всегда днём с огнём сыщешь, а Пулиевский и каркас сделал из нержавеющих труб, чтобы козырёк-то приспособить. Не-е-т, милиция его не затронула!..
Что касается нашего с Машей веселья, то это точно, жили мы душа в душу, особенно, когда я к вину не прикасался. Души иной раз кровью обливались из-за того, что ребятишек у нас не народилось, а люди думали, Жернаковым всё нипочём, и завидовали, что мы смеёмся, поём и пляшем, что всюду вместе. Одни по-хорошему завидовали, вторые по-плохому, как, например, Пулиевские, или ещё Лидия Лоханкина, которая жила на нашей лестничной площадке в квартире восемь. Они и приятелями были, Пулиевские с Лоханкиной, и травили нас вместе, и когда меня, невиновного, милиция увозила, Галька Пулиевская и Лидка Лоханкина подзуживали соседей, первые вопили: «Заберите его!» Я всё тогда ломал голову, за что эти две бабы и один мужик не любят нас с Машей, а сейчас понимаю: чёрная зависть. У Лоханкиной муж напропалую гулял, а сын в тюрьме сидел. Лидка от своих бед позеленела, захворала какой-то болезнью и ожесточилась против тех, кому лучше, чем ей. Невезучая, конечно, женщина, что там говорить. У Пулиевских тоже были сплошные нелады. Сам Гальку, как выпьет, бил смертным боем. Ага. Выпивал он крепко – мне до него далеко. Шумы устраивал на весь подъезд, а нам с Машей запрещал петь, смеяться и кричал: «Жернаков – пьяница!» Коварный человек…
Галька-то по возрасту годилась ему в дочери, а по счёту была у него, наверное, пятая жена. Отыскал её Пулиевский в ресторане, она сама рассказывала Марье Егоровне. Однажды пришёл, наклюкался, сопли распустил и стал жалиться официанткам на своё одиночество, но, как бы промежду прочим, дал понять: имею квартиру, машину и деньги на книжке, ищу подругу жизни, желательно молодую. Галька сама одинокая, во время войны эвакуировалась с матерью откуда-то, мать померла, все остальные родственники потерялись. Молодость свою, до тридцати бабьих лет, провела, видно, распутную, прожгла, просадила и никому сделалась не нужна. А жизнь устроить хочется. Решила испытать счастья, поехала к Пулиевскому домой. Ну, это не наше дело. Сошлись люди, понравились друг другу – и слава Богу, молодые с пожилыми, бывает, ладят очень неплохо. Но я ж сказал: у Пулиевских драки были чуть не каждый день. Покобелиться, старый хрен, покобелился, а на большее, видно, силёнок не имелось, поистратил все силёнки в стороне и ревновал жену к каждому столбу. Галька, надо думать, при случае рога мужу охотно наставляла. Сама она, по природе своей, не скажу, чтобы дурная была. Когда они с Пулиевским ещё только в наш дом переехали, поменяв район на район, у Гальки, помню, какая-то душевность проявлялась, услужливость. К Маше она частенько забегала, рассказывала о своей жизни. А если Марье Егоровне занеможется, Галька лекарств притащит, советов надаёт. Потом – как отрезало. Муж превратил её в рабу и стерву. Она Пулиевского до смерти боялась; хотя язык у неё оставался как пулемёт и очень вредил Гальке: где бы в ссоре с мужем прикусить язык, она, наоборот, сто слов в минуту, и слова всё ядовитые: старый мерин, фашист, напишу в горком КПСС, кто ты есть на самом деле!..
Из-за ихнего раздора я с Пулиевскими в первый раз и поссорился. Терпели-терпели мы с Марьей Егоровной, слушали-слушали, как под ногами мебель падает, топают да орут, и решили, что мне надо пойти вмешаться. Спускаюсь по лестнице, звоню. Притихли, затаились, не отвечают. Ещё звоню, а второй рукой одновременно стучу. Ни звука. Постоял. Возвращаюсь к себе. Проходит несколько минут – и всё по новой: шум, грохот такой, словно шифоньеры опрокидываются, рёв Пулиевского и Галькин визг: «Я таких, как ты, штыком колол!» – «Спа-а-сите! Помоги-и-те!»
Делать нечего, беру верёвку, привязываю к своему балкону и лезу на балкон Пулиевских. Летом дело было. Дверь балкона приоткрыта. Прохожу в кухню и как тать крадусь к комнате. А там: бой в Крыму – всё в дыму! Стол перевёрнут, стулья разбросаны, одеяло с подушками на полу, под ногами какие-то черепки и что-то липкое разлито! Сам бегает за Галькой, размахивает пудовыми кулаками; крупный был мужик, пузатый, и руки словно кузнечные молоты. На заднице у него штаны с подтяжками, белая рубаха выбилась из штанов. На Гальке только комбинация и ещё вроде какие-то ленты поверх – это муж на ней платье в клочья разорвал. Меж хозяевами крутится Дамка, ихняя мерзкая собачонка, гладенькая, словно побритая и навазелиненная, ноги длинные, тонкие, лает-заливается бабьим голосом. Думаю: ни черта мне так просто Пулиевских не разнять – один озверел, вторая со страху разум потеряла. Меня они пока не видят. «Руки вверх! – ору в тот момент, когда любящие супруги сплелись в клубок и из клубка пух полетел. – Руки вверх, граждане! И прошу вас разойтись, прекратить спортивное мероприятие! Иначе выход один: приглашу пожарников, и пусть они вас водой разливают!» Я ещё для пользы дела хотел свести всё к шутке. Осеклись. Галька на полу лежит, он на ней сидит верхом, подняв кулачище, чтобы стукнуть, значит, жене по башке – так и замер с поднятым кулаком. Глядят на меня, вытаращив глаза: откуда, мол, взялся? В окно, что ли, залетел? Пулиевский встаёт, трясёт бородкой и говорит: «Ванька Жернаков, не твоё дело! Ступай вон! А то и тебе достанется!» Только я хотел подобающе ответить, Галька поддакивает мужу: «Иди, иди, Жернаков! Что уставился, дурак? Как сюда проник, так и возвращайся! Две собаки грызутся – третья не встревай!» Тоже поднимается с пола и быстрее надевает халат. Прикладывает к носу платок, размазывает кровь, закуривает папироску и смолит, смолит, ни на кого не глядя. Растерзанная вся, на голове не волосы, а бурелом. «Ну, вы и люди! – отвечаю. – Ну, и люди!.. Правильно, дурень я! Чего ввязался? Зачем нос сунул? Чтобы мне по нему стукнули? Да пропадите вы пропадом! На кой вы мне сдались? Убивайте друг друга!.. Эй, Пулиевский! Ещё перед пионерами выступаешь, хорошие слова говоришь!» – «Коля, выкинь его!» – командует Галька. Пулиевский идёт на меня, растопырив руки, словно заплечных дел мастер. Глаза остекленелые, закусил губу до бела, бородка спуталась вся, как мочало, личность обрюзгшая, нос синий, рыхлый от пьянства. Я пячусь к двери. Отодвигает щеколду, распахивает дверь. Не успеваю что-нибудь сообразить, как он берёт меня за шиворот, выпихивает и ещё поддаёт коленом. Я, понятно, слабее, но кабы не растерялся, сопротивление смог бы оказать. Очень уж всё скоро произошло…
Этот случай был до того, как я себя окончательно утратил, даже ещё раньше моего полного временного отрезвления. С тех пор я вступил с Пулиевскими в настоящую открытую вражду, а уж дальше – после моих вылазок против самого – ихнее зло всё накалялось и накалялось.
О себе они много воображали. Спеси у того и другого – выше головы! К людям чуть попроще относились с презрением. Откуда такое презрение у некоторых берётся? Ну, Пулиевский хоть майор или подполковник в отставке, видать, штабник чванливый, а не офицер передовой, как врал налево и направо. Ну, а кто такая Галька? Просто официантка из ресторана – и всё. Ничего плохого в этом, но и ничего особенного. К ним Тоня убираться ходила, баба одна нуждающаяся, она по секрету рассказывала, что Галька, бывало, ходит в стёганом халате выше колен, курит и тычет её, Тоню, носом: там вымой, здесь протри, тут перемой. Или даст, как нищенке, пару конфет: «Это твоим детям на праздник. От меня. Ступай». Тоня в пояс ей кланяется, а выйдет за порог – плюётся. Дамку Пулиевские отборным мясцом кормили. В магазинах мяса нету, а поганая собачка нос воротила от антрекотов или печёнки. «Кушай, Дамочка, кушай! Может, ты приболела?» Обстановка у них в квартире была, я тебе скажу, богатая, мебель германская – закачаешься, ковры, хрустальные вазы. Три телефона стояло: в кухне, прихожей и комнате. Зазвонит телефон, рассказывала Тоня, снимет Галька трубку и барским голосом: «Ал-лё! Я вас слушаю! А, очень приятно! Сейчас позову!.. Коля, это тебя!» – Шёпотом: – «Иван Иваныч из юридической консультации!» В другой раз какой-нибудь Пётр Николаевич позвонит, из треста столовых, или Лев Борисович, главврач поликлиники, а там ещё в дружках у них Парамонов, начальник телефонной станции… Вот люди! Кругом связи, нужные знакомые. Попробуй, в случае чего, поборись против таких! Умели жить. Не знаю, сейчас-то живы или нет.
Выходят, помню, из подъезда – просто туз и козырная десятка! Ни на кого не глядят, ни с кем не здороваются. Он – брюхо вперёд – перчаточки натягивает, трость на локоть повесил; бородка клинышком, помытая, постриженная и расчёсанная; костюм с иголочки, штиблеты блестят, кепка замшевая, молодёжная; во рту сигара, на носу очки. Галька льнёт к муженьку, обеими руками держится за его локоть, вся в пухах-мехах, в железных заклёпках и иностранных названиях. Сверху у них очень хорошо, дорого и добротно, а люди плохие.
– Может, Пулиевский этот не настолько дурной был, как вам казалось? – нечаянно прервал я Ивана Трофимовича.
– А ухмыляешься что? – спросил Каин.
– Да очень здорово вы его обрисовали. Сатирически. С пристрастием.
– Нет, плохой был человек, хитрый и жестокий. Я всё думал, не сбежал ли Пулиевский сразу после войны от праведного суда, не фашистский ли он прихвостень, их до сих пор по стране разыскивают органы КГБ. Недаром мне в нём чудился бывший полицай. Как тогда понять, что он кричал Гальке: «Я таких штыком колол»? Не зря он это говорил, будь уверен. Проговаривался пьяный. Кто на себя эдакую напраслину возведёт? Копнуть бы его в то время поглубже, глядишь, кое-что интересное бы выявилось.
7
От полного пересказа Каином своей судьбы меньше веяло человеконенавистничеством, нежели от его общих рассуждений. Дальше он примолк и, глянув на меня, уловил мой зевок – сил не было сдерживать зевоту. Я засмеялся, извинился и согнутыми пальцами потёр слипавшиеся глаза. В окне обозначилось чернильное пятно рассвета. Чернила быстро расплывались, делались светлыми. В сарае захлопал крыльями и пропел петух, сипловатым спросонок голосом. Стало прохладно. Мурашов с наступлением утра спал глубоким сном.
– Досказывать или уж не надо? – спросил Иван Трофимович. – Разболтался я… Охота душу излить, но тебе-то на что мои истории? Вот про это я позабыл.
– Нет, доскажите обязательно. Пока не доскажете, спать не смогу! Эка беда – глаза слипаются! Спички вставим!
– Ну, тогда ладно. Немного осталось. – Каин через плечо потянулся к деревянной солонке, оставленной на узком столе буфета, взял крупинку соли на язык и продолжал не без уважения ко мне за то, что я внимательно слушаю: – Сломавшись, значит, на том собрании, я лёг на дно, притаился, но, конечно, пуще возненавидел всяких сукиных сынов. Как подопью, стал Пулиевского в дело и без дела задевать. Благо, жили в одном подъезде, и часто он попадался мне на глаза. Всю свою досаду, отчаяние и бессилие на Пулиевском вымещал.
Замечу обоих на улице и иду следом, покачиваюсь сзади с ехидной улыбкой. Раз обернутся, другой, шаг ускорят, а я, глядь, снова нагоню и чуть не на пятки им наступаю. Не выдержат ихние нервы. Галька что-то зашепчет мужу. Тот спросит: «Что надо, Ванька Жернаков?» – «Ничего. Соседи, чай, а живём недружно. Не пойму, за что вы серчаете. Давайте мириться». – «Ступай, ступай, Ванька! Ты пьян! Как протрезвеешь, тогда приходи!» – «А чтой-то ты меня Ванькой называешь? Я ведь не холуй… Между прочим, Пулиевский, ты брехун. На днях в школе одной выступал, учителка знакомая рассказывала; и вот хочу задать тебе вопрос: почто врёшь, будто фрицы тебя пытали, а когда на расстрел повели, ты двух конвоиров, вооружённых автоматами, убил и побёг, шмайссеры фрицовские прихватив? Совесть-то поимей! Ври, да хоть чтобы было похоже! А то ведь этого никак не могло случиться!» – «Было, Жернаков, в действительности. Что было, то было. Клещами мне ноги рвали, икры и ступни». – «Как же ты убёг с разорванными-то ногами?» – «Преодолевая боль, ушёл из немецкого плена. В исполнение военной присяги. К утру добрался до своих». А сам всё оглядывается, оглядывается, словно ищет, где меня удобнее пристукнуть. На носу у него, смотрю, пот выступил. Очки тоже припотели. «Ну-ка, покажи, – говорю, – ноги». – «Сейчас, Жернаков, штаны сниму». Галька: «Хи-хи-хи! О-хо-хо!» Она в последнее время истеричным смехом смеялась. Глаза вылупленные, как жёлуди в чашечках, зрачки расширенные, хохочет – на части разрывается, но глядеть не смешно.
Однажды я к ним опять пристал, плетусь сзади и домогаюсь, за что Пулиевскому пенсию большую назначили. «Ты же, – говорю, – здоровее всех! К тебе ни одна болезнь не пристаёт, а пенсию инвалида войны получаешь! Признайся, чай, и не ранило ни разу?» – «Контузило сильно, – отвечает. – При разрыве гаубичного снаряда подбросило и засыпало землёй. С тех пор нервная система не в порядке». – «Да ведь ты водку жрёшь, как лошадь! Для этого, ой, крепкие нервы нужны! Другие от водки мрут, словно мухи, то инсульты у них, то инфаркты, а тебе ничего! Инвалид!.. Нос, правда, синий. Сколько ты его ни замазывай, а баклажан есть баклажан, всё одно синеву на нём видать!» Тоня-то, уборщица, ещё рассказывала: у Пулиевских всякие специальные краски для лица были. Они ими отёчность хмельную закрашивали да фонари под глазами. Я и то, бывало, гляжу и думаю: Пулиевские или не Пулиевские? Он нынче со страшного похмелья, а харя ровная, белая, на Гальке же ни царапины, хотя лупил её опять.
Говорю: «Я тебя, Пулиевский, выведу на чистую воду. Разоблачу. Дай только срок». Останавливается. Приближает ко мне свою личность, улыбается, губы как резиновые, глаз не видно – в тёмных очках он в тот раз был по случаю солнца. «Раздавлю, – шепчет. – Всё равно, что комара. И размажу по стенке». Поворачивается, толкает Гальку и идут с ней дальше. Меня ярость берёт, дёргаю его за рукав. «Ну-ка, постой!» Не обращая внимания, на ходу пукает. Галька помирает со смеху: «Ой, Коля! Какой шутник!» – «Скотина! – ору. – Морда бесстыжая! Пожилой человек!..» – «Нельзя, – отвечает, – держать в себе. Вредно. Мне врач говорил». Забегаю вперёд, беру Пулиевского за концы воротника. Думаю, сейчас драка произойдёт, ну, и славно. Галька вопит: «Жернаков, отпусти его! Коля! Коля!..» А он хватается за очки и плачет, хлюпает. «Что я тебе сделал, Ванька? Почему ты меня обижаешь? Я хороший человек! Люблю людей! И меня все любят!..»
Пришёл я домой, трясусь от злости. «Что с тобой, Ваня?» – спрашивает Марья Егоровна. «Ничего, ничего!» – И ложусь спать. Ну, видит она, что выпивший, и думает: наверное, злой от вина. Выспится, и пройдёт. На следующий день, возвратясь с работы, прошу у жены какую-нито старую простынку. «Да на что тебе?» Дай – и всё! Достаёт из шкафа. Раскладываю простынку на полу и пишу на ней чёрной краской: «Граждане! Пулиевский не тот человек, за кого он себя выдаёт! Он выступает перед пионерами, а сам пьёт вино бочками, лупит жену и занимается тёмными делами! Не верь, народ, ему!» – «Для чего это ты? – пугается Марья Егоровна. – Что задумал?» – «А просто душу отвожу». Трезвый-то я, конечно, плакат этот никому не показывал, свёрнутый он у меня за шкафом лежал. А вот как напился посильней, пошёл на балкон и вывесил наперекор Марье Егоровне. Мало того, раскрыл окно, встал перед ним и через рупор держал речь против Пулиевского. Честной народ, рассказывала потом Маша, улюлюкал, потешался. Тут меня в первый раз и увезли в психдом.
Одним словом, Пулиевский стал для меня самый вредный человек, словно во всех плохих делах, что я кругом видел, он был виноват. Дьявол у верующих-то людей есть главный образ нечистой силы, а у меня оказался Пулиевский. Втемяшилось в голову, что мне надо на него нападать, и ничего не мог с собой поделать. Он, конечно, не оставался в долгу: то милицию вызовет, то письмо на меня настрочит. В милиции я уже прописался. Встречали меня там словно хорошего знакомого: «А, опять Жернаков! Здорово! Всё озоруешь?» Скоро и в психдоме начали так же встречать. Раз полечился я от белой горячки, второй да третий и вот – вылечился! – решительно иду к Пулиевскому домой. Он в это время по воробьям из духовки стрелял. Было у него такое развлечение: выставит в окно духовое ружьё и втихаря расстреливает воробышков, рассевшихся на проводах. Захожу. Снимаю с себя пиджак и говорю: «Пулиевский, подержи мой макинтош!» Он по инерции взял и стоит с пиджаком и ружьём. Засучил я рукава, поплевал на руки. «Эх, пропадай моя телега! – говорю. – Все четыре колеса!» – И со всей силы в глаз ему кулаком. Глаз у Пулиевского вылез и вроде как повис на стебельке, одним глазом стал Галькин муж на рака смахивать. А я, значит, по обвинению в злостном хулиганстве и нанесении телесного увечья загремел на год.
Каин вдруг засмеялся, подмигнул мне и сказал:
– Что глядишь? Небось, думаешь про меня, что я с большим «приветом»? Да есть, наверное, малость! Что там!
III
1
Утром мои невыспавшиеся глаза посаднили, словно натёртые соринками, или подобная резь бывает ещё от долгого ныряния с открытыми глазами. Поспать мне удалось всего часа два – больше не позволил Мурашов, добудился-таки, расталкивая меня, ворочая, как тюк, и ругая.
Мы сошли под обрыв и забрались в причаленные лодки. Зорька и на сей раз выдалась такая, что лучше не придумаешь. Вода в Клязьме ещё не посветлела, за ночь вобрав в себя темноту; она была разглаженна, шелковиста и настолько тиха, что слышалось её лёгкое скольжение вдоль берега. Туман в пойме ещё не рассеивался и не терял яркой сконцентрированной белизны, а воздух там зазолотился от выглянувшего из-за леса солнечного сегмента. На небе застыли полупрозрачные батистовые облака, расположенные вертикально и выгнутые в одну сторону, как паруса старинной эскадры, идущей кильватерным строем. На гладкой воде поплавок отмечал малейшую поклёвку, любое случайное прикосновение к леске гулявшей вокруг рыбной молоди; сколько раз сердце моё ёкало понапрасну и рука зря тянулась к удилищу, но нередко я и выуживал. Мурашов не отставал. Надо было видеть его настороженную позу злоумышленника, вытянутое и посеревшее лицо – это в начале всякой поклёвки, затем – при удачной подсечке – лихорадочные движения, сияние глаз и широкую чистую улыбку переполненного счастьем бесхитростного человека.
– Ох, и отвели душу! Пр-ре-красно поудили! – пел мой товарищ, когда близко к полудню потянул ветер, клёв умерился, и мы стали сворачивать удочки.
Поднимаясь из-под обрыва, я и Мурашов увидели Каина. Снова бодрый, побритый, современный отшельник-мизантроп с разбегу прыгнул на привязанную к дубу верёвку и полез на наблюдательный пункт. Пёс Бандит, мчавшийся за хозяином, на секунду тупо остановился перед деревом, вскинул морду и залаял, виляя длинным гладким хвостом.
Хозяин приставил к глазам бинокль и, нахмурившись, поглядел в сторону излучины.
Мы задержались на месте.
– Что там видать, Иван Трофимыч? – крикнул Мурашов.
– А! Привет, ребята! – Каин невнимательно глянул вниз, вяло махнул нам. Ещё посмотрел в бинокль, и, ухватившись за верёвку, быстро спустился на землю. – Айда со мной мазуриков ловить! Невод в заводи растянули! – весело крикнул он, пробегая мимо нас к моторке, и, уже прыгнув в лодку, добавил: – Едете иль нет?
– А рыбу куда? Подожди, хоть в дом снесём! – отозвался Мурашов.
– Да кладите, где попало! Никуда не денется!
Мы побежали к нему, бросили рыбу на мелководье у самого берега, положили на травку удочки и сели в лодку. Пёс хотел прыгнуть к нам, однако Иван Трофимович его не взял. Он завёл мотор и крутнул штурвал. Вильнув срезанной «транцевой» кормой, судёнышко вылетело чуть не на середину реки и двинулось по течению. Сильный водомётный движитель сообщил ему большую скорость, нос лодки приподнялся, как нос стартующего самолета. Мы все спрятались от ветра и брызг за прозрачный стеклопластиковый козырёк.
Спустя четверть часа миновали излучину и вошли в тихую заводь, обросшую лесом; её полузатенённая гладь была украшена кувшинками и лилиями, напоминая зеркало Крестца в первое наше посещение его, когда цветочное великолепие ещё не портила обильная ряска. Перегородив заводь неводом, медленно брели у его крыльев шестеро мужчин – по трое у каждого крыла. Накинув себе на плечи верёвки и наклонясь вперёд, они тащили сеть, посередине затонувшую до поплавков, к концу заводи. Некоторые были в одних трусах, другие плотно одеты, обуты в резиновые сапоги. У одного, полуголого, на груди и ляжках синели татуировки. Возле плоского берега, посыпанного исчерна-серым песком, стояла на приколе пара лодок той же, что у нас, конструкции.
Иван Трофимович сделал вид, будто направляется прямо в центр невода, чтобы его порвать, но потом отвернул, заглушил мотор и по инерции пристал к берегу рядом с лодками браконьеров.
Он вылез, я и Мурашов за ним. Втроём мы подвинули свою моторку, чтобы днище зацепилось за песок, и пошли к тому месту, куда рыболовы подтаскивали невод.
– Здорово, мужики! – крикнул Каин. Никто не отозвался. – Здорово, что ли!
Скоро браконьеры соединились и стали вытягивать мотню, косо поглядывая на нас, но больше на Жернакова, чувствовалось, знали его. Мне не нравились их взгляды: ребята собрались дюжие, сердитые, и троих могли, в случае чего, отлупить запросто.
– Принесла… нелёгкая! – сказал один, вставив заурядный мат и со злостью плюнув в сторону.
Каин ухмылялся, дожидаясь, когда в мотне покажется улов.
Честное слово, мне не доводилось видеть сразу столько рыбы, выловленной в Клязьме! Мальчишкой я часто ходил по её заводям с бредешком, но даже в те времена, когда река почти не разбавлялась мёртвой технической водой и рыбы в ней водилось полно, вытащишь, бывало, за один заход, ну, рыбок пять-семь, ну, десять, а тут, думаю, набралось не менее двух вёдер! Конечно, невод не бредень, но всё же…
Сперва показалась большая, около полуметра длиной, чуть желтобрюхая щука, она запуталась оперением в ячеях сети, изогнулась и связанно дергалась. К щуке бросился татуированный, но Иван Трофимович его отпихнул. Остерегаясь зубастой щучьей пасти, он достал рыбину и обеими руками закинул назад в воду.
Все проследили за её полётом, недолгим бессильным плаванием вверх брюхом и стремительным погружением в глубину. Мужики разом просеменили к воде, свели зачарованные взгляды в центр расходящихся по ней кругов и неожиданно, задохнувшись от возмущения, вылупили глаза на Жернакова.
– Да ты что… гад, делаешь? – как-то даже со слезой пробормотал татуированный, малый, надо сказать, по виду разбойный и свирепый.
Не обращая на него внимания, Каин добродушно поторопил остальных:
– Давайте, давайте, мужики! Работайте! – И сам принялся вытряхивать из тяжёлой мотни трепетавших окуней, щурят, подъязков, голавликов, линей, лягушек и ракушек, заваленных бурыми водорослями и тиной. Он тут же выпускал рыбу в заводь, ракушки тоже бросал. Я и Мурашов стали ему помогать.
– Братва! Что смотрим? – сказал, протягивая к нам мосластые руки, худой рыбак в детском матерчатом картузике с чебурашками. Во рту, в жёлтых зубах, рыбак держал тлеющий окурок. – Он ведь считает, на него управы нет! Дадим ему отпор?
Я подумал, что сейчас разразится битва, в которой не миновать участвовать и нам с Мурашовым. Приятель, сидя на корточках перед мотнёй, беспокойно глянул на меня и чеснул скулу запястьем, оставив чёрную илистую полоску.
– У-у-бью-у! – заорал татуированный, поднимая верхнюю губу аж к самому носу, а нижнюю оттягивая до подбородка. В его красном зёве мне было видно нёбо, гофрированное, что у сердитого кобеля. На висках его коротко остриженной головы набухли голубые пружинки вен. – Раз-змоз-зжу! – И побежал в лесок.
– Ну, всё! Сейчас прихлопнет! – сказал в картузике, с любопытством разглядывая Ивана Трофимовича.
Татуированный уже мчался назад, держа обеими руками толстую суковатую валежину.
Мы с Мурашовым привстали. Я так напугался, что, думаю, замахнись татуированный на меня, не смог бы от страха пошевелиться. Каин же, как вытряхивал рыбу, так и продолжал вытряхивать.
– Поберёгся бы, Жернаков! – сказал немолодой рыбак с сединой, показавшийся мне тут наиболее спокойным и рассудительным.
Через мгновение татуированный налетел, прорвав заслон, который пытались создать ему другие рыболовы, хватавшие товарища за руки, за плавки и увещевавшие его: «Вовка! Вовик! Вовчик! Не надо!»
– У-у-бью-у! – орал он, со свистом вращая жердину над головой Каина.
Были секунды полной общей растерянности. Все глядели, онемев и приклеившись подошвами к земле.
– А, иди ты! Не убьёшь! – Иван Трофимович отмахнулся от татуированного, даже не оглянувшись на него. – Пороху не хватит! Слаб в коленках!
– Да ведь у-у-бью же! Я в тюр-ряге сидел! – Татуированный потопал, повизжал, поскрипел зубами, потрясся и поплевался, как припадочный, но боевой дух из него уже выходил, малый попал в дурацкое положение и не знал, как вести себя дальше.
– На, бей! Валяй! – Каин заканчивал своё дело, не знаю, насколько уж в действительности хладнокровно, но внешне абсолютно невозмутимо, со смешком. Рыбаки подошли, отобрали у посрамлённого хулигана дубину и отвели его, тяжело дышащего, в сторону.
– Силён! – В картузике глядел теперь на Жернакова с уважением.
– Зря ты так, Иван, – сказал пожилой рыбак. – От сети рыбы не убудет. От химии она переводится – это правильно. Спокон веку наши деды и прадеды неводами ловили – и всем хватало. Кабы мы её губили, рыбу-то, зарядами али отравой…
– Не положено, – ответил Иван Трофимович. – Раз, мужики, не положено, значит, не положено, и нечего тут спорить. Радуйтесь, что на первый раз никого не переписываю, не штрафую. И лодки не буду конфисковывать. А вот сеть изыму, порублю её в куски. Чтоб вам было неповадно. Давайте сворачивайте!
– Будь человеком, Жернаков! Оставь сетку!
– Ни в жисть не оставит! Известный подлец! – сказал рыболов, по-моему, ещё довольно молодой, но с лицом израсходованным, смятым и сухим, точно урюк.
На провокационное «подлец» Каин не откликнулся, а относительно прочего задал вопрос:
– Если знал, каков я, почто сюда заехал?
– Так в других-то местах рыбы столько нет!
Каин засмеялся.
– Ну вот, значит, ты настоящий браконьер и есть! Теперь оставайся без сетки!
Татуированный было опять забуянил, но друзья-артельщики схватили его. Он замотал башкой, напоминая мне коня, зажираемого оводами, и провыл:
– Попадёшься, сука!
Мы забрали невод, сели в лодку и, картинно развернувшись, поплыли назад. Только теперь с души моей свалилось сто пудов, мне стало радостно, и словно внове были мне солнечный день и живописные клязьминские берега. Вот что значит – человек освободился от животного страха! Мурашов хехекал, подскакивал, размахивал руками и распевал, срывая голос, перекрывая острый треск мотора, надсаживающий барабанные перепонки:
Смелого пуля боится, смелого штык не берёт!..
– Неужели вы их не испугались? – спрашивал я Ивана Трофимовича, когда мы возвратились в его бухту, причалили и пошли домой.
– А чего бояться? – отвечал он, на ходу, точно с мячиком, играя с Бандитом, который подпрыгивал, чтобы лизнуть приподнятую руку хозяина. – Чай, вы подмогли бы, в случае чего.
– Да мы так напугались, что уж не знаю, сумели ли бы помочь!
– Я едва не помер со страху! – сообщил Мурашов, позвякивая своим надтреснутым колокольцем, спрятанным в глотке. Пока он не прохехекался, мы с Каином тоже посмеивались.
– Всё равно ничего бы они при вас худого мне не сделали. И вообще ничего не сделали бы. Если бы морду расквасили, отвечать бы пришлось, – сказал Каин.
– А этот, приблатнённый – он ведь чуть вас не ударил. Мог бы убить.
– Никогда бы не вдарил. Такие психованные только бестолку орут, страх наводят. Я уж всяких повидал.
– Всё-таки, наверное, мог бы ударить.
– Ну, если пьяный, глядишь, и шарахнул бы. Малость-то я, конечно, струхнул. Только жизнь мне не больно дорога…
Я позже вспомню и прочувствую беглое откровение Каина насчёт его не слишком большой привязанности к жизни. Сейчас же меня отвлёк укоризненный голос Марьи Егоровны, прозвучавший над нашими головами, с небес:
– Ну чего ты, Ваня, опять ездил без ружья! Хоть бы собаку тогда взял с собой!
Подняв глаза, мы увидели хозяйку на наблюдательном пункте мужа. На шее у Марьи Егоровны висел бинокль. Ветер трепал ей концы головного платка, подол платья, и выглядела супруга Каина наверху романтично. Она взялась за верёвку и, несмотря на дородность, сравнительно плавно спустилась вниз.
– С ружьём-то или собакой ещё повредишь кого-нито, – сказал Иван Трофимович.
2
В тот же день на его заимке было два странных явления.
Сперва явился Семён Яковлевич, тайком доставлявший Жернакову водку то ли из города, то ли из какого прибрежного селения. К бухточке он подкрался под берегом на вёслах, тихо привязал свою моторку, выполз из-под обрыва по-пластунски и, выставив голову в старой фетровой шляпе, стал наблюдать.
Хозяева остались в избе. Я и Мурашов, отобедав, снова пошли под дубок и как раз увидели голову в шляпе, а потом и всего Семёна Яковлевича, длинного тощего человека, одетого в брезентовый плащ с капюшоном, обутого в сапоги. Он сделал ряд непонятных нам гримас и жестов, оскалился, укусил себя за палец и натужно прошептал в нос:
– Ватюшку Жертакова покличьте, сытки! Скажите епу та ухо, пол, Сепёт Яклич прибыл, с товароп!
Он явно страдал капитальным ларингитом, то бишь насморком.
Щёки и рот у него были впалые, губы синеватые, на носу висела, готовясь сорваться, большая капля. Семён Яковлевич стёр каплю ладонью и хлюпнул носом. Думаю, он уже лет на десять, не меньше, пережил начало пенсионного возраста.
Подбежал пёс Бандит и стал к нему льнуть, как к лучшему другу. Семён Яковлевич вынул из кармана плаща и сунул собаке в пасть кусок сахара. Я хотел сказать, чтобы он скорее убирался подальше, но тут, на грех, из дома вышла хозяйка. Выплеснув за угол избы воду из ведра, Марья Егоровна поставила ведро на землю и подозрительно глянула в нашу сторону. Сперва её, думаю, заинтересовало восторженное беганье пса, его виляние хвостом и приседание перед обрывом. Видно, по опыту чуя прибытие кого-то из верных мужниных собутыльников, она пошла узнать, что там Бандит увидел.
Семён Яковлевич спрятал голову, но жена Каина заглянула под обрыв.
– А! Это ты, субчик-голубчик! Явился! – обратила она злорадство в медоточивую ласку. И сказала, ткнув кулаком чуть не в физиономию непрошенного гостя: – Проваливай, пьянь! Дылда непромытая! Не то псарню спущу!
Цепные собаки теперь залаяли. Бандит же, чувствуя себя виновато, прижал уши, хвост и на брюхе пополз к ногам хозяйки.
Семён Яковлевич привстал на колени, погрозил Марье Егоровне пальцем.
– Баба! Перестань обзываться! – молвил он опять с пробкой в носу, выговаривая вместо звонких «н» и «м» глухие «т» и «п». – Это некрасиво! Я не к тебе прибыл, а к Ванюшке! Я к нему рыбу приехал ловить! Он здесь хозяин, а ты только при нём, сбоку припёка! Будь тиха и не рыпайся!
– Ах, так! – Марья Егоровна побежала назад в избу и скоро вернулась с ружьём. Наставив ружьё на Семёна Яковлевича, она скомандовала: – Иди к лодке! Левой!.. И чтоб твоего сивушного духу тут не было!
Семён Яковлевич вытянулся в полный рост и, точно военнопленный, поднял руки.
– Баба! Ты, конечно, с дури можешь выстрелить! Не шути с оружием! Опусти! Нельзя его наставлять на человека!
– Считаю до трёх! Раз! Два!..
Он повернулся с поднятыми руками и двинулся к реке, из-за уклона напирая на пятки и семеня.
– Я с тобой спорить не буду! – говорил Семён Яковлевич, оглядываясь. – Я выше этого!
– Иди, иди! – Как только он замедлял шаги, она вскидывала ружьё; так и довела его под прицелом до воды.
Тут подоспел Иван Трофимович – решил поинтересоваться, зачем это жене понадобилось ружьё и отчего псы лают. Собутыльник, завидя Каина, уже из лодки махнул рукой и крикнул:
– Ванюшка! Баба твоя чуть меня не застрелила! Буду ждать на островке, в условленном месте! «Стекло» имеется! Лучку с огорода захвати! Ну, я поехал!
Каин до слёз смеялся, узнав, как жена выпроводила Семёна Яковлевича. Мы тоже смеялись, а больше нас с Мурашовым и мужа заливалась хозяйка.
Вечером, когда ещё не смерклось, и мы все сидели за столом, грызли семечки, неожиданно псы вновь затявкали.
– Кого там опять несёт? – сказал Каин, не вставая.
– Может, ребятишки? – Марья Егоровна наклонилась к окну и всмотрелась. – Ба! Никак этот твой тащится… гриб червивый?.. Так и есть, он!
Кто-то в сером, согнувшись, прошёл мимо окна. Скоро послышались нетвёрдые шаги на крыльце, стук палки, скрип перил, затем пыхтение и неловкое топтание в сенях. Отворилась дверь, и раздался голос, стариковский, дребезжащий, но не слабый:
– Здорово, народ честной! Можно к вам ай нет?
– А, это ты! – Каин, видно, не обрадовался. – Мой родной дядя Антонов! – объявил он для нас с Мурашовым. – Можно – не можно!.. Заходи, коли пришёл!
Старик переставил через порог палку, которая была выше его головы, шагнул через порог, снял потасканную солдатскую ушанку и, кланяясь, крестясь, несколько раз повторил:
– Дай Бог всем доброго здоровьица! Дай Бог! Дай Бог!..
Внешность этого человека показалась мне настолько колоритной, что я хочу описать её подробнее. Стоит вообще задержаться на личности старика Антонова, который, как выяснилось чуть позже, и характер имел особенный, и играл в жизни своего племянника Ивана Жернакова непростую роль.
Сняв, повторяю, зимнюю шапку, он обнажил совершенно белую, апостольски седую благообразную голову. Лицо его до ушей было залито как бы послебанной краснотой, обросло тощей бородкой, казалось глуповатым, юродивым. Глаза – в белёсых ресницах – жуликовато бегали, зрачки метались, как мухи, но когда глаза останавливались на чём-нибудь, то выражение принимали поросячье, хотя за ширмой этого пустого выражения мне чудился тайный взгляд в щель, настороженный и хитрый. Напялил Антонов на себя чёрт знает что: серый прорезиненный дождевик, не сходящийся на груди, подпоясанный вервием, между бортами дождевика виднелась телогрейка (на улице, заметим, и к ночи не спадала духота), ноги в сапогах, на сапогах галоши. Прибавьте котомку за плечами, посох в руке – и, пожалуйста, вам чуть осовремененный образ калики перехожего, старинного богомольца или нищего-христарадника. Такие чудные люди, оказывается, до сих пор встречаются на Руси!
– Есть будешь? – спросила Марья Егоровна.
– А поем ужо! – отвечал Антонов, распоясываясь, снимая котомку, дождевик и телогрейку, скидывая сапоги, разматывая портянки и всё это вешая и складывая у двери. – Поем, как подашь! Правильно, хозяюшка, что питаешь бедного путника! Не оскудеет рука дающего, а Бог за даяние воздаст сторицей! Иди, Маня, в маковку поцелую! Благослови тебя Господь!
В протёртых на пятках носках, куда были заправлены его выцветшие штаны, в затёрханном пиджачке, из-под которого выглядывал подол белой нечистой рубахи, он прошёл к столу, сел рядом со мной на лавку и утёр ладонью какие-то совсем молодые сочные губы. Марья Егоровна подала ему тушёную картошку, стакан молока и ломоть ржаного хлеба. Пригладив взлохмаченную седину, он принялся есть и поел не торопясь, но быстро.
– А вы, ребяты, из града, что ли, будете? – спросил он, ощупав меня глазами, как пальцами, а потом осмотрев и сидевшего за мной Мурашова.
– Ага, дед, – ответил Мурашов. – Вот к Ивану Трофимовичу в гости зашли, рыбёшку в Клязьме поудить.
С появлением Антонова он сделался каким-то пришибленным. Мы с ним вместе почувствовали себя несвободно.
– Славно, славно! – произнёс Антонов. – С удой посидеть на речке – благолепие! Тихо вокруг, небеса над головой, а внизу-то вода плещет, кусты шелестят, птицы и бабочки летают! Град – средоточие скверны! Бежать надоть града!
Каин вскочил из-за стола и, ударяя себя кулаком в ладонь, нервно прошёлся. Напившись воды, он опять сел и, берясь за семечки, сказал про старика:
– Дядя мой, хлопцы, во время войны служил фашистам. Это без привиру. Знакомьтесь: бывший деревенский староста Антонов Терентий Лукич, мой близкий родственник.
– Ладно тебе, Ваня! – сказала Марья Егоровна.
– Отстань! Я, значит, ребята, в партизанах сражался, а родной дядя пособлял немецким оккупантам! А заодно он надувал своих хозяев, поворовывал у фрицев! Ну-ка, скажи, дядя Терентий!
– А пособлял, пособлял! Что правда, то правда! – подтвердил Антонов. – За помощь германским властям имел от оных чемоданчик наручных часов. Но ежели с другой стороны на дело взглянуть, то покражей часов и остальных ценных вещей причинил германским властям вред и этим внёс свою лепту в борьбу с захватчиками. Однажды был порот ими на конюшне, значит, пострадал. За грехи же перед Отечеством отбывал заслуженное наказание: десять лет Колымы. Я всё искупил, Ваня, и отмолил и ныне чист перед советским строем и согражданами.
Иван Трофимович подавился семечкой. Проглотив её вместе с шелухой и покашляв, он уставился на дядю. Лишь секунд через десять он смог опять заговорить, сперва полушепотом:
– Вот шьё-ё-т! Вот строчи-и-т! Вот узо-о-ры выводит! Хоть знаю, дядя Терентий, что ты большой прохвост, но всё одно не перестаю тебе удивляться! Да ведь ты изменник Родины! Понимаешь это или нет? Понимаешь, что какой бы срок ты ни отбыл по приговору, а всенародно прощён быть не можешь?..
– Ан прощён! – отвечал Антонов, чем-то там во рту, какими-то вместо зубов корешками тоже грызя семечки. – Ты меня ругаешь, а сам кров и пищу мне даёшь! И куда ни пойду, всюду старика жалеют и привечают: «Заходи, заходи, дедушка! Чай, замаялся! Перекуси да отдохни!» Всё, Ваня, по-людски, по-христиански, как на святой Руси положено!
– Ну и сволочь! – сказал Каин.
– Ругайся, ругайся! А я не стану обижаться! – Дядя подребезжал смешком. – Потому как я человек беззлобный! Только зря ты, племяш, моими грехами себя тревожишь! Это мои грехи, а не твои! И на кой старое-то вспоминать! Ну, послужил я им… Фураж готовил для германской армии, скотину по дворам собирал. Да что делать-то было? Повесили бы меня на перекладине, кабы не согласился!.. А вот ты лучше скажи, Ваня, когда ты тайком в деревню-то зашёл, чтобы с матерью свидеться, и на глаза-то мне попался, указал я на тебя или не указал? А на кого указал? Кого я выдал? И про родительницу твою ни слова, что сын у неё, значит, в партизанах! А мне, если бы немцы узнали, сразу пришел каюк! То-то и оно!..
– Ну, ты ещё немного, и героем себя объявишь! – произнёс Иван Трофимович со злобной хрипотцой. – Орден, того гляди, попросишь!
– А герой я, Ваня! Истинно, герой! Попробовал бы, как я, пожить промеж двух огней: один огонь – германцы, которые помыкают тобой и приказы раздают, а второй огонь – ваша партизанская карающая десница!
– Вот из-за десницы ты никого и не выдал! Пуще немцев нас боялся! А на родительницу мою не донёс ещё по той причине, что сестра она тебе была родная! Небось, фрицы не помиловали бы моего сродственника!
– Всё-то ты, Ваня, наперёд знаешь! – дядя вздохнул, одновременно ухмыляясь. – А я никого не выдал – и всё тут!
– Да ведь выдай ты кого, получил бы не десять лет, а расстрел! Если бы партизаны с тобой не сумели расквитаться!
– На всё, Ваня, у тебя готовые ответы имеются! А поставили бы старостой заместо меня другого, он бы, может, почище служил, неровён час, зверствовать бы начал!
– Другой-то вот старостой не стал!
– Да больше никому и не предлагали!
– Больше подходящего гада не нашлось! А ты всю жизнь был себе на уме, жилил да выгадывал! Они тебя и заприметили! Почто на войну не пошёл?
– Так ведь по неспособности! По причине умственного убожества и болей в голове не подлежал призыву в армию!
– Это у тебя-то умственное убожество? Ты самого чёрта вкруг пальца обведёшь! Когда надо, конечно, дураком прикинешься! Прямо вылитый недоумок, когда это тебе надо! Не подлежал призыву!.. Симулянт ты, дядя, жулик и изменник! И, наверно, при случае опять бы изменил! Изменил бы или нет, говори?
– Ай, Ваня! Никто, чай, судьбы своей не может предугадать! И никто сам себя до конца не знает! Один кричит, что он смелый, а как до дела дойдёт, сразу в кусты; второй объявляет, я, мол, честный – честнее нет, а подвернётся ему, что украсть, и рядом никого не будет, украдёт; чья-нито баба, глядишь, за прелюбодеяние чужих баб клеймит, а в душе им завидует!.. Слово ты только для меня плохое взял – «изменщик»! Ладно, бог рассудит!
– И я с ним ещё вожжаюсь! – сказал Каин, со злости качнувшись на табуретке и в разных направлениях боднув воздух. – Тьфу!
Ведь ничего, кроме плохого, от дяди я не видел, а держу его возле себя! Другой бы на его месте со стыда на глаза не показывался, а этот лезет и лезет! Как срок он, ребята, отсидел, то не в деревню к себе возвернулся, а узнал, где я живу, приехал и купил дом в городе! Позвал: живи, племянник, места хватит! Наша кровь едина, а ты зачем-то мытарства терпишь! Правда: мы с Машей не больно хорошую комнатку снимали, каморку; ну, и послушались дядю: стали жить у него. Так он в первый же месяц двести пятьдесят рублей с нас содрал! Облагодетельствовал любимого племянника и его жену! Плюнули, вернулись в каморку! Потом, когда я от людей ушёл, он дом в городе продал, а в этих краях купил! Сюда за мной потащился, старый пёс! Вот человек-то!
– Правильно, Ваня! Всё правильно я сделал! – Дядя опять благодушно посмеивался. – Я тебя больше всех на свете люблю, и ты меня любишь, только этого не понимаешь! Ты дяде ещё и глазыньки закроешь, и схоронишь его в земле сырой!.. Из всей родни ты да я в живых остались, – он подпустил в голос тоски. – Надобно держаться нам друг за дружку. Потому я здесь и живу. Брожу с сумой по окрестным весям и тебя навещаю.
– Да на черта ты мне сдался! – сказал Каин. Видно было, как он беспомощен перед головоломной демагогией Антонова. – Я честный мужик, а ты темнило! Что промеж нас общего, хоть мы дядя и племянник?
– Добро и зло, – Антонов поднял корявый, треснувший, с неостриженным ногтем палец, – завсегда рядом идут! Как любовь с нелюбовью, жизнь со смертью, счастье со злосчастием! Нас только смерть одна и разведёт!
– Ну и человек! – ругался Иван Трофимович. – Ничем не пробить! Начисто лишённый совести! И ведь за хорошего кругом сходит, за добренького и несчастного, как Пулиевский! А я, ни в чём перед людьми не виноватый, столько обид от них потерпел! И вроде ушёл от людей весь в дерьме, и сам себя обрёк жить как собака!..
Дядя с племянником препирались ещё сравнительно долго – видно, по застарелой привычке, а не на потеху чужим людям. Марья Егоровна опять слабо уговаривала мужа: «Хватит тебе, Ваня! Оставь ты его! Чёрт с ним!» – или обращалась к старику: «Уймись, Антонов!
Ты уймёшься, и Ваня замолчит!» Мы с Мурашовым, набрав в рот воды, слушали да переглядывались.
Уже наступила ночь, и глаз окна закрылся. В свете керосиновой лампы лицо Антонова противу естества казалось ещё более красным, малиново-красным. Дядя этот, скажу прямо, мне очень не понравился. Я и теперь ясно представляю себе его юродивый облик, но на редкость лукавую речь, бессмысленные поросячьи глаза, и моё ощущение за ними потаённого хитрого взгляда, до сих пор я помню противный запашок его немытого потного тела.
– Спать, Антонов, где будешь? – удачно оборвала Марья Егоровна перепалку.
– А на печке, – отвечал старик. – Топила ли ты ноне печку?
– Топила, топила! Не больно сильно, но потоплена! Да ведь на воле-то как тепло? Зачем тебе печка?
– Косточки старые буду греть. Ревматизма у меня. Ломит косточки-то, ох-хо-хо! Ну, я полезу на печку. А ты мне, Маня, пособи.
Свесив с печки голову, Антонов сказал:
– Баньку, хозяюшка, истопила бы мне завтра. Помыться надоть, постираться. Весь чешусь. Вша заела, что ли.
– Ладно, истоплю.
– И ноготочки бы мне на ногах постричь, загнулись уж, вросли в плоть. Ходить больно.
– Постригу уж, как напаришь.
Из-за них двоих: Антонова и Семёна Яковлевича, уныло ждавшего где-то на островке, хозяйка утром не поехала на моторке в город по каким-то своим делам. Мы-то с Мурашовым было обрадовались, что сможем отправиться вместе с ней, что минуем заболоченный лес и на протяжении нескольких десятков километров посмотрим клязьминские берега. Марья Егоровна уже и принарядилась для города, и взяла из комода какие-то справки, и сложила в сетку огурцы, чтобы между делом продать их на базаре; но неожиданно помрачнела, сняла выходное платье, сдёрнула цветастый платок, которые, надо сказать, очень её преображали, делали просто красивой женщиной-селянкой, и не поехала. Ну, и правильно. Разве можно было оставлять супруга наедине с дядей и Семёном Яковлевичем? Мы с приятелем вернулись в деревню к его старикам той дорогой, что нам в прошлый раз указал Каин.
3
Как-то уже зимой, на работе у себя, я и Мурашов, отлучившись из отдела на перекур, вспомнили свои походы за серебристым карасём и стали расписывать их товарищам. Место для перекуров конструкторы-мужчины отвели себе сами: в углублении коридора перед окном в хоздвор. Курящего и некурящего народу здесь всегда хватало, и он часами точил лясы о чём угодно, исключая, понятно, литературу, театр, музыку и так далее. Бедный наивный Жернаков Иван Трофимович! Святая простота! Как возмущался он, что люди подраспустились, к делу относятся скверно, и что вокруг полно лодырей, а на досуге большинство интересуется лишь барахлом, футболом да хоккеем! Лучше всего Каин знал свою рабочую среду. Но зашёл бы он в центральное проектно-конструкторское бюро, понаблюдал трудовые подвиги высокообразованных инженеров, послушал бы их разговоры, посмотрел, как они бросают окурки мимо урны! Я, конечно, пеняю и на себя тогдашнего. Но не об этом мне хотелось теперь сказать…
– Я его веду и веду! – разглагольствовал Мурашов, кивая на меня. – Про себя думаю: что-то не то!.. Залезаем в болота, кругом вода! Точняком: сбились! Можем и потонуть! А сказать боюсь, треснет ещё по морде! Вода по темечко, одни волоса сверху плавают! Шагаем как водолазы! Удивился я, что выбрались!.. А комаров-то потом скушали!..
Все смеялись, я тоже. Приятель мой хорошо рассказывал. До этого я не знал, что у него такое картинное воображение и довольно тонкое чувство юмора, всё он мне виделся каким-то примитивным хехетуном.
Дальше Мурашов стал рассказывать о встречах с Каином, и, молодец, умерил тон, оставил шутки и не смаковал принародно щекотливые подробности. Я его уже не слушал и сам по себе думал о Каине, чувствуя какую-то родственность наших с ним душ. Мне было грустно и хотелось навестить Ивана Трофимовича, не откладывая, причём, одному, без посредника…
В субботу я взял лыжи и сел в электричку. Доехав до нужной станции, надел лыжи и пошёл прямиком к Каину, не останавливаясь в деревне. Дорогу я запомнил неплохо. Замёрзшие топи были не страшны. В лесу мешали бугры и торчавшие валежины, балки и густое мелколесье, но на болотах было гладко и ровно. Слабо скользя по рыхлому снегу, я двигался не очень скоро, но я и не спешил – дышал острым, щиплющим в носу, будто родниковым воздухом и любовался зимними пейзажами. Было тихо, мирно. Солнце едва брезжило, растворясь в серой мгле, но придавало бодрости и указывало путь. Вот и дубовая роща, за которой слева должна показаться Клязьма, а впереди большая поляна с заимкой Жернаковых; просвет уже виден, деревья расступаются, образуя аллейку. На припорошенном снегом кусту расселись снегири, похожие с первого взгляда на кисти бузины или рябины.
Бандит узнал меня, покрутился вьюном и под нестройный лай своих цепных товарищей помчался вперёд, повёл гостя к хозяину. Каин, одетый в заплатанный полушубок, стоял на берегу реки. Был он уныл, небрит, и руку пожал мне не очень охотно.
– Пришёл?
– Ага. Прикатил вот… Сейчас добираться к вам удобно, – ответил я, грудью опёршись на лыжные палки, отдыхая.
– Почто прикатил-то?
– Да вас захотелось повидать, Марью Егоровну и его, Бандита. – Пёс продолжал виться около, и мне было удобно, лаская его, выдерживать первые минуты встречи, оказавшиеся неприятными.
– Повидать! Чего с нами видаться! – Иван Трофимович отвернулся и опять стал глядеть на реку или дальше.
Я расстегнул металлические крепления, скинул лыжи и, отряхнув шерстяной рукавицей, собрав вместе с палками, приставил к дозорному дубу.
– А тот где? Кореш твой? – спросил Каин вполоборота.
– В городе остался. Я пошёл один.
– Значит, соскучился? – Он вроде слегка повеселел.
– Выходит.
– Слышь, – сказал Иван Трофимович, – ты не шибко устал? В дом не торопишься?
– Нет, не тороплюсь.
– Ну, ступай сюда. Вот посмотри. – Он кивнул в сторону Клязьмы. – Нравится иль нет?
Там, где мы стояли, подувал ветер, а внизу вдоль белого, гладко обметённого русла гуляла сильная позёмка и летали снежные драконы. Вымершая холодная пойма в сугробах, вдали тёмный лес, серое небо, чёрные птицы, нервно перелетающие с места на место, кружащие то над прибрежным кустарником, то над какими-то буграми, издали похожими на павших солдат в маскхалатах – панорама была скупая, суровая, но, по-моему, примечательная, и я сказал об этом Каину.
– Нравится, – говорю.
– А чего тут хорошего? – желчно воскликнул он. – Ну что тут может нравиться? Скука одна и тоска! Ух, надоело всё! Стою и плюю в эту картинку! Стараюсь плюнуть как можно дальше! А!..
Я промолчал и, чтобы ловчее дальше было молчать, наклонился, стал вытряхивать снег из-за отворотов вязаных носков.
– Эй, парень! – тихо произнёс Иван Трофимович. – Я вот что… Я частенько думаю про наш с тобой разговор. Не знаю, что ты за человек, только как-то доверился тебе, выложил, что у меня за душой, имел такую потребность. Хочешь, скажу всю правду до конца?.. Скучаю я по людям-то, мать их так! Бешусь, словно они прогнали меня от себя, а ведь никто не прогонял… Слаб в жизни оказался Иван Жернаков – это и есть истинная правда, слаб и хвастлив, заяц во хмелю… Мне бы тогда продолжать, как начал, ни за что не отступать, не киснуть; глядишь, зауважали бы люди по-настоящему и кто-нибудь тоже осмелел. Человеком бы себя теперь чувствовал, жена бы мной гордилась… Выстоять против разных гадов, конечно, не просто… Но другие, знаю, выстаивают. И срамят их, и обыскивают, в тюрьму сажают, а они гнут своё: за правду – на костёр!.. Чтобы, значит, слабость-то свою скрыть, я в бирюки подался. Гордости во мне полно, ждал, назад позовут, а никто не зовёт, никому не нужен. Результат же един: загубил жизнь. Ладно бы только свою, а то ещё и Машину… Пенял на Пулиевского, что он жену тиранил, а я чем лучше?.. Одно время мне казалось, будто весь свет состоит из сволочей. В этом моя ошибка. Встречались и другие. К примеру, библиотекарша та хромая, помнишь, наверное, я рассказывал, кошек ещё у неё поубивали. Добрая женщина и разумная. Ну, и в должностях которые сидят – тоже среди них попадались неплохие люди, вот из ОБХСС начальник. Всё понимал мужик, и, как своему товарищу, мне откровенно говорил. Да что перечислять! Что толку, что я задним числом правильно рассуждаю! Жизнь-то идёт! Я уж давно на задворках!.. Как думаешь, может, съездить к людям, оглядеться да попробовать изжить злобу? Для начала в деревню съездить, потом в город!.. Ну-ка, скажи!
– Обязательно съездите.
Что я ещё мог ему ответить?
– Я тут с тоски стихи начал складывать, – сообщил Иван Трофимович, хмуро конфузясь. – Только матерных слов в них много, без мата в рифму у меня не получается, не буду уж рассказывать… А вот одни – нехулиганские вышли. Стою как-то здесь, смотрю: а погода весь день чудная, с утра солнце, мороз, потом вдруг ни с того, ни с сего потеплело, дождичек заморосил. Сейчас климат-то меняется, дырок в атмосфере понаделали да искусственных морей на Земле… Ну, значит, стою, смотрю, а стихи сами так и сочиняются, будто кто мне их на ухо нашёптывает. Оглянулся – никого вокруг… Вот послушай:
Погода какая-то странная —
То солнце, то дождь, то туман.
Будь проклята жизнь окаянная
И жребий, который мне дан.
Нет силы и нет мне спасения,
И вижу вдали пустоту.
Так хочется в это мгновение
Башку окунуть в кислоту.
Он не поинтересовался, что я думаю о его стихах. Я сам сказал:
– По-моему, здорово. Только, конечно, невесело.
– Какое уж там веселье! Ладно, пошли!
Пошли в избу.
Я едва не вскрикнул, увидев Марью Егоровну. Она показалась мне неузнаваемой. Загар и румянец спали с её лица, всё лицо восково пожелтело, сморщилось, щёки смялись, как худые, выпустившие воздух мячики. Жена Каина была в тёмном платке, завязанном под подбородком, в валенках и каком-то казённом халате, похожем на те, что носят рабочие на производстве. Халат висел на ней мешком.
Пышные женские формы Марьи Егоровны начисто пропали. Поразительная, страшная перемена, случившаяся всего за полгода!
В избе было тепло, хорошо с мороза. Хозяйка подала обедать; сама не хотела садиться, но Каин приказал:
– Садись и ешь!
– Не здоровится вам? – дёрнул меня чёрт.
– Нет, ничего, – сказала Марья Егоровна, похлёбывая жижу, слабо улыбаясь. Голос тоже был не её, тихий, рассеянный, вялый.
– Животом мается, – хмуро бросил Иван Трофимович. – Съела что-нито. Чай, пройдёт. Сухую чернику заваривает. Черника от расстройства помогает.
Я заметил, что он злится. Каин засопел, скривил губы, что-то выискивал в супе и вытаскивал на борт тарелки то ложкой, то рукой. «Вопрос, что ли, мой о здоровье жены ему не понравился?» – думал я.
Отодвинув тарелку и ложку, Каин не к месту, без видимой причины, заговорил капризным голосом на известную мне тему:
– Я-то никого не убивал и не предавал! А меня всю жизнь! Что на чужих людей пенять! Свои хуже в тыщу раз! Вон она! Подруга жизни! Пока в тюрьме сидел, с дружком моим Толькой Ершовым путалась! На голову свою я его в гости к себе приводил!
Марья Егоровна тихо ойкнула и залепетала:
– Что ты, Ваня! Как не совестно, да ещё при чужом человеке! Я без тебя и на улицу-то лишний раз не выглядывала! Я твоя верная жена! Без тебя мне белый свет не мил!
– Пой, пой! – Жернаков распалялся и уже орал. – Скажешь, не было? Может, он к тебе не захаживал? Не видали, может, вас вместе?
– Господи, что ты?..
Так вот неожиданно разразился в моём присутствии глупый и мерзкий семейный скандал, который дальше пересказывать совсем ни к чему. Очень я жалею, что оказался свидетелем этого скандала. Ещё полчаса назад я сочувствовал Ивану Трофимовичу в его положении, даже готов был его обнять, а сейчас он мне вмиг опротивел, и я едва не вскочил с места и, несмотря на усталость, сразу же не ушёл на лыжах назад. Я уже говорил, что сам был зол на многое из того, что видел в жизни: на грубость, жульничество, чиновное чванство, но люди с хронической озлобленностью, заполняющей всю их жизнь, люди капризные, плаксивые, брюзжащие по поводу и без повода, всегда меня отталкивали.
Каин встал, надел полушубок с шапкой и, хлопнув дверью, вышел на улицу.
Марья Егоровна взяла в рот конец платка и, не глядя на меня, сказала:
– Хвораю я… Смертная болезнь свалилась… Я уж в городе у доктора была… Ване ничего не говорю, да он, видно, догадывается и совсем покой теряет… Господи, помоги ему без меня! Как он будет один?..
Ночью, мне казалось, выли волки. Не давая спать, остервенело лаяли во дворе собаки. В подмороженное окно был виден жёлтый леденец луны. Чуть свет я встал на лыжи и ушёл на станцию.
4
Года через три мы с Мурашовым по старой памяти вновь решили сходить за серебристым карасём. Прежнего задору, конечно, уже не было. Я к тому времени ушёл из конструкторского бюро и занялся вплотную увлекавшим меня сомнительным писательским делом. Дед моего приятеля помер.
Стояла сильная жара, болота обмелели, а местами их дно обнажилось и, растрескавшись от солнца, выглядело мозаикой из пересохших коровьих лепёшек.
Озеро Крестец тоже обмелело и запаршивело, покрывшись у берега ярко-зелёной прудовой тиной, замусорившись, загустев. Почти исчезли его дивные лилии и кувшинки, поредели окрестные заросли, выродилась сочная, поднимавшаяся, бывало, по пояс луговая трава. К озеру вела теперь не мало заметная лёгкая стёжка, а широкая вольная туристская тропа, по которой легко было проехать на мотоцикле. У подножия берёзовой рощи стояло два мотоцикла. Их владельцы удили на берегу Крестца. К счастью, они скоро бросили это занятие; ругаясь, собрались и уехали в направлении заимки Каина, наверное, были из прибрежной деревни. Дух покойной Надежды Акимовны не появлялся; сколько я ни вглядывался поздно вечером в хлопья тумана, наползавшие в рощу, ни одной русалки не заметил – должно быть, они покинули эти места. Серебристого карася мы не поймали, на крючок беспрерывно лезла знаменитая ныне рыба ротан, заклеймённая писателем Астафьевым в рассказе «Светопреставление». Первая особь этой рыбы нас с Мурашовым потрясла. Дело в том, что весь ротан состоит из лягушачьей головы и приросшего к ней рыбьего хвоста. Подобно древним лягушкам, у коих, говорят, росли страшные зубы, он чудовищно зубаст. Ротан пожрал всех остальных рыб, лягушек, головастиков, пиявок и насекомых и, воцарившись в стоячих водоёмах, пожирает сам себя. Комаров на озере стало ещё больше. Противомоскитные сетки уже не спасают, надо брать противогазы.
Утром договорились пойти к Каину. Издали узнав место, где стоял его двор, мы вгляделись и увидели, что двора нет. Когда же приблизились, то вместо двора нашли чёрное пепелище. Ошеломлённые, мы постояли перед пепелищем, сели на останки сруба и долго не произносили ни слова. Около нас торчала полуразвалившаяся русская печь и валялась погнутая алюминиевая миска. О том, что здесь произошло и куда делись хозяева, мы на обратном пути спрашивали бабку Мурашова и других жителей деревни. Кое-что они знали: пару лет назад жена Каина умерла в городе в больнице, а скоро на заимке случился пожар.
Пока отдыхали на пепелище, Мурашов, подобрав обгорелую дощечку, неторопливо вырезал на ней походным ножом следующие слова, контрастные по чёрному полю, белые, как зубы:
«Здесь жил И. Т. Жернаков (Каин), – поскрёб в затылке и добавил через тире: – борец за народное счастье». – Ещё покумекал и стал резать дальше: – «Сгорел, и дыму не было».
Нет, не безмятежен был мой товарищ и, хотя простоват, но не так прост, как казалось!
В конце он приписал:
«Зашли, но не нашли. К. и М. 1979 г.»
Разыскали мы и гвоздь, отправились на берег Клязьмы и приколотили дощечку к дубу, на котором уцелели смотровой мостик и верёвка.
Дикий человек
Как персть я взял в начале века,
Дабы создати человека,
Зачем тогда ты не сказал,
Чтоб вид иной тебе я дал?
М.В. Ломоносов. «Ода, выбранная из Иова»
Лес по опушке был осквернён кучами мусора, изъезжен машинами, вырублен, поломан, а кое-где и выжжен; напоён не ароматами хвои, прели, земляники и цветов, а зловонием тухлой капусты; оглашён не голосами певчих птиц, а карканьем ворон и лаем собак, поедающих отбросы. Так и решил бы старый грибник, пенсионер Герасимов, что какие-то сволочи устроили здесь загородную мусорную свалку, если бы дальше не замелькали пригожие каменные теремки с цинковыми и черепичными крышами, с башенками, шпилями, цветными петухами и флюгерами, с разными пристройками, с сияющими чистым лаком иномарками во дворах, не всюду огороженных высокими плотными заборами, так что кое-где дворы было видно.
«Когда понастроили?» – сказал себе грибник и пошёл по опушке дальше. Опушки, как таковой, живописной, первозданной, травянистой, грибоносной, на всём протяжении его пути теперь не существовало, а была глубоко вдавленная в землю автомобильная колея. Не очень ходкие пенсионерские ноги не спеша принесли грибника к еле заметной тропинке. Она под прямым углом ответвлялась от автомобильной колеи и сразу, круто наклоняясь, опускалась в такие густые непроглядные заросли, что слабонервный, боязливый человек ни за что не отважился бы по ней пойти. Её и не всякий бы пешеход заметил, а уж дачники, ездившие на машинах, несомненно, пропускали тропинку мимо глаз. Но Герасимов хорошо её помнил и знал, что она ведёт в весьма грибные лешачьи места. «Туда, гады, не доберётесь!» – подумал он и, ступив на тропинку, отведя рукой пружинистую еловую лапу, а потом как-то неловко её отпустив, получил хлёсткую затрещину от ёлки, хорошо ещё, не по глазам. Вдобавок ветеран поскользнулся на влажноватой листве и проехался на «пятой точке».
Скоро наклон тропинки уменьшился, но она ещё оставалась покатой. Вокруг теснился частый, хилый, некрасивый ельник, сумеречный, словно на закате дня; в нём ничего не росло, ни травы, ни грибов, кроме неизвестных уродливых поганок, и птицы не пели, и никакие животинки не скакали, не бегали и не ползали по тонким корявым стволам, по присыпанной мёртвой бурой хвоей чёрной земле. Даже у такого опытного грибника, как Герасимов, облазившего многие дремучие леса, тут замирало сердце. Ветеран раньше встречал на этой тропке главным образом отважных деревенских баб-ягодниц, собиравших в дальних приболотных лесах бруснику, чернику и гонобобель. Сталкиваясь с ними, румяными, весёлыми, в белых платочках, Герасимов приподнимал кепку и здоровался. Сколько он тут ни проходил, но всегда беспокоился, что нынче идёт не той дорогой, что скверный ельник не кончится и он, Герасимов, в нём заблудится.
Стало светлеть, и грибник вышел из ельника. Взору его открылись кружевные берёзовые перелески, а меж ними шёлковые зелёные прогалины. И тут же он увидел лося. Светло-коричневый бычок-красавец, встряхивая рогатой головой (мухи одолевали), мирно пасся на тучной лужайке. «Диво какое!» – подумал Герасимов и, затаив дыхание, понаблюдал за животным. Учуяв человека, сохатый перестал щипать траву, вскинул голову и на мгновение замер. Потом он неторопливо пошёл в перелесок, упруго переступая точёными ногами, царственно неся большую голову, на которой рогатая корона многократно ветвилась, словно отросток могучего дерева.
В берёзовых перелесках, конечно, рождались замечательные белые грибы, но несколько дальше существовали угодья и поинтереснее. Надо было только запастись отвагой, терпением и ещё с полкилометра идти без остановки – сквозь густой смешанный лес, росший в стороне от березняков. Герасимов обычно делал так: сперва, ведомый грибниковской страстью, навещал самые интересные угодья, а на обратном пути переполнял двухведёрную корзину в берёзовых перелесках. Пёр потом её, чугунную, на спине, сгибаясь в три погибели. Пыхтел, покрывался испариной, но гордился собой и радовался.
И вот он вошёл в смешанный лес и скоро ощутил близость болот. Земля под ногами была мягкая, влажная, кочкастая, и поросла она мхом, сочной травой, хвощом, плавуном, папоротником, стеклянистой брусникой и водянистой костяникой, огненной, словно колдовской цветок. В траве мелькали ужи и лягушки. Среди отдалённых деревьев белел туманец, и на всём отрезке этого пути пенсионера нещадно кусали комары, слепни да ещё настырные неуловимые мухи, почему-то у местных именуемые «лосиными».
Из грибов тут росли чёрные грузди, волжанки, лисички, моховики, а по осени и опята. Но старик настроился на добычу белых, и остальные грибы он пропускал. Белые не задерживались в чаще, они выдвигались за её пределы и хоронились там. Помимо Герасимова о месте их нахождения знали разве только ежи, белки, леший и Баба-Яга. Последние метры до «угодий» приходилось одолевать ползком: они располагались на поляне, при выходе к которой по опушке леса так плотно росли молодые ели, переплетаясь ветвями, что в полный рост протиснуться между ними было невозможно.
Старый солдат лёг на живот, протолкнул вперёд корзину и пополз под еловые лапы, как под «колючку» вражеских укреплений. Немного укололся иголками, поцарапал шею о штыком торчавший мертвый сучок, малость намял себе бока и запыхался, но, защищая рукой глаза, благополучно выбрался на песчаную, слегка травянистую опушку. За опушкой красовалась полянка. С противоположной лесу стороны её ограничивал корявый болотный кустарник. В болоте была неплохая вода, знал грибник, в кипячёном виде годная для питья. Уголок природа создала тут заповедный, чистый, хорошо освещенный и даже в сухую погоду в меру влажный, самый подходящий для вызревания картинных боровиков. Боровики сразу стали Герасимову попадаться. Сперва он собирал их по опушке, потом – на замшелой поляне. Толстые, как откормленные поросята, белые грибы и окрашивались здесь по-особенному: ножка-бочонок в цвет слоновой кости (с розовыми разводами), а тяжёлая шляпка-полулуковица в тёмно-лиловый колер. Открыв годы назад это место, Герасимов поначалу даже засомневался: боровики или не боровики? Может, неизвестные ему, прекрасные видом поганки? Очень они разнились с теми белыми, что собирал он раньше. Принюхался к одному «поросёнку» – пахнет чудесно; чуть надкусил шляпку – не горчит, сладковата, значит, гриб съедобный, высшего сорта…
Собрав теперь всё, что наросло по опушке и поляне, пенсионер решил отдохнуть. Он прошёл с корзиной в середину поляны и остановился у знакомой одинокой берёзы. Годы назад берёзка ещё была совсем молодой, тонкой, воздушной, но с тех пор превратилась в настоящее полнотелое тенистое дерево. Некогда Герасимов подтащил под это дерево толстую колоду из останков старой рухнувшей берёзы, и получилась отличная долговременная стоянка.
Он опустил на землю корзину, рядом кинул прорезиненный плащ, а сам сел на колоду. Выкурил сигарету, но, ощутив голод, решил поесть. Нагнулся к плащу, достал из широкого кармана газетный свёрток с сухим пайком и развернул на земле, но лишь принялся есть, как… на него напало неизвестное существо. Оно откуда-то выскочило и набросилось спереди. Герасимов не успел ничего сообразить, слетел с колоды, повалился на спину и едва не помер от разрыва сердца…
Забыл упомянуть о том, что, пока старик пересекал смешанный лес, ему всё мерещилось, будто кто-то тихо крадётся, охотится за ним. То шорох слышался ему за спиной, то треск сучьев, то вроде бы здесь и там мелькали смутные фигуры – словно хищные звери мягко выскакивали из-за деревьев и вновь прятались. Конечно, в сказочном месте всегда невольно вбираешь в плечи голову, ждёшь проявления сил неземных или земных, но враждебных (тут вполне могли обитать волки, кабаны, а то и медведи – кто знает, куда дикий зверь забредёт), однако нынче грибник почему-то настораживался особенно, и даже на поляне, на ярком свету неожиданно вообразил метнувшуюся тень. Потом, увлёкшись грибной охотой, он забыл о своих страхах и вплоть до нападения был спокоен…
Хотя с годами Герасимов стал не очень силён и ловок, в нём неожиданно проявилась стародавняя солдатская закваска, навыки рукопашного боя. Увидев, лёжа на спине, лохматую оскаленную харю, он содрогнулся, но тут же изготовился для ответного удара, как положено в смертельном поединке, где «или ты его – или он тебя». Ветеран вскинул ноги, обутые в кирзачи со стальными набойками на каблуках, и ударил ими нападавшего в грудь. Вскочив с земли, он кинулся на врага и свалил его, подмял под себя, саданув ему локтями под микитки, врезав в волосатую образину головой. «Медведь! Медведь! – думал он, прижимая зверя к земле, лицом утопая в его вонючей шерсти и тяжело дыша. – Сейчас придёт в себя и раздерёт на куски!» А правая его рука уже тянулась к голенищу сапога, к спрятанной за голенищем финке, которую Герасимов сам выточил из рашпиля и вправил в костяную рукоятку. На всякий случай он, помимо грибного ножичка, всегда брал в лес холодное оружие. Побаивался, конечно, что милиция узнает и привлечёт, но незаконно хранил…
Зверь между тем ни разу не зарычал. Поверженный, он взвизгивал, как истеричка, и, вероятно, обессилев в схватке или крепко ударившись о землю, уже толком не боролся, лишь пробовал спихнуть с себя человека не очень когтистыми лапами. Ветеран удивился этому и ещё тому, что противник взвизгивает, а не рычит, и что он вял, покорен. «Раненый зверь вдвойне опасен, – подумал Герасимов. – Почему же этот присмирел?» И его рука замедлила движение к голенищу, и старик ослабил нажим, но, как только совсем перестал держать волосатое создание, оно выскользнуло, встало на задние лапы, передними сцапало газету, расстеленную под берёзой, как обеденная скатерть, и вместе с газетой слямзило всю походную еду грибника. Отбежав к лесу, оно бросило газету с едой на землю и завопило, гримасничая, кривляясь и ударяя лапами в грудь:
– Кушать! Много! Ам-ам!..
Присев на корточки, вор стал запихивать в рот ломти хлеба, огурцы, помидоры, нечищеные картофелины и карамельки в бумажных обёртках. Челюсти его ходили ходуном, зубы перетирали пищу, щёки раздувались, и шерсть на них вставала дыбом; полный рот хрипел, помыкивал, но выговаривал:
– Кушать! Ам-ам!..
Герасимов смотрел, приподнявшись на коленях, потом, вытянувшись в полный рост. «Нет, не медведь! – думал он. – Оборотень! Сейчас превратится в медведя, волка, кабана, и хорошо, если побежит в лес, а то опять нападёт и прикончит! Вот доказательство того, что народные поверья – не бабьи сказки!.. Кто это может быть?»
Перед ним сидела на корточках и, то опуская, то вскидывая башку, дожирала его паёк тварь необыкновенная: человек – не человек, медведь – не медведь, обезьяна – не обезьяна, леший – не леший, но кто-то такой, в ком того и другого собралось понемногу, но многого и не хватало. От медведя, обезьяны и лешего у неё росла шерсть по всему телу, длинная, бурая, на человека же тварь смахивала телосложением, способностью быстро двигаться на задних конечностях и умением говорить. Когда, дожрав, она встала и, сыто урча, стукнула волосатым кулаком по тугому выпуклому животу, Герасимов поверил, что видит дикого человека. Мысленно он назвал его «снежным», хотя ни мелким ростом, ни тщедушной комплекцией существо не соответствовало косматому могучему великану, виденному грибником на картинках и по телевизору. Сообразив, что нападения теперь можно не опасаться, Герасимов подуспокоился и внимательнее разглядел «снежного»: патлы на голове – по плечи; на морде красные человечьи губы, но оскал рта хищный, глаза тоже человечьи, но в них мелькают звериные огоньки, и вся морда – в шерсти: лоб, нос, щёки, подбородок; лапы «снежного» скорее напоминали руки и ноги, правда, ноги по-медвежьи косолапили, а руки показались старику длинноватыми; на пузе сквозь шерсть виднелось углубление – гнёздышко нормально укороченного пупка. Но более всего поразился Герасимов остаткам исподнего белья на бёдрах дикаря. Бельё истлело, но резинка трусов сохранилась и перетягивала живот ниже пупа, а на резинке висели, как флажки, серые обрывки ткани, не закрывая мужские половые органы, тоже человечьи. Было над чем грибнику призадуматься.
– Эй! – крикнул он. – Ты кто?
– Кушать! Ам-ам! – ответил «снежный» и ощерился, клацнул зубами и было зашёлся сиплым смешком, но вдруг поперхнулся и стал икать.
Хрястнул ещё раз себя но мохнатому пузу и, ловко протиснувшись сквозь ёлки, громко икая, исчез в лесу.
//-- * * * --//
Герасимов был человек солидный, обстоятельный и ничего не делал с маху: сперва думал, морща лоб, поглаживая пшеничные усы, которые сохранил смолоду, со сверхсрочной службы в армии. Но о происшествии в лесу он завёл речь сразу, едва переступил порог дома и поставил в прихожей корзину с грибами.
Привалясь к дверному косяку, он сообщил жене:
– Ты вот тут сидишь клушей и ничего не знаешь, а я, между прочим, встретился с диким человеком и мог погибнуть. По-моему, это «снежный человек». Хочешь – верь, хочешь – нет.
– Ну, встретился и встретился, – сказала она, обеими руками поднимая корзину, чтобы отнести на кухню. – Ух, сколько! Тяжёлая! Молодец! Как только дотащил?
Герасимова давно привыкла к своеобразному поведению мужа. При всей своей внешней степенности он мог, глазом не моргнув, отпустить такую шутку, что, как говорится, хоть стой, хоть падай. Однажды пришёл и на полном серьёзе объявил, что видел сосну с дубовыми листьями. Верь ему после этого.
– Постой, я в самом дале встретил «снежного человека»! Или какого-то другого, тоже дикого! – заговорил Герасимов, сердясь на жену за недоверие.
– Да ладно тебе, – сказала она, посмеиваясь.
– Клянусь! Он на меня напал! Мы схватились в рукопашной, я победил, а то ещё неизвестно, чем бы закончилось! Что глядишь? Иди, накрывай на стол! Корми скорей! Всё, что ты дала с собой, этот украл и слопал, «снежный», или как он там ещё зовётся, шут его разберёт!
– Страх Господень, – сказано было в ответ без особого волнения. Такой уж спокойной уродилась Герасимова, в девичестве Мухина…
День угасал, надвигались сумерки. Муж проголодался, как волк по зиме, а жена весь день ничего не ела в ожидании любимого, и теперь они вместе обедали в кухне или ужинали – смотря по тому, как называть позднюю трапезу, если раньше поесть не пришлось. Были старики люди простые. Сорок пять лет провели они вместе, воспитали троих детей, понянчились и с внуками, пока женатые дети хорошенько устраивались в жизни. Теперь оба с чистой совестью отдыхали на пенсии, почитывали книжки, выращивали огородик на садовом участке за городом, муж вот ещё ходил по грибы и занимал жену рассказами о своих похождениях.
Поев, Герасимов вспомнил про нападение дикаря, «завёлся» и увлёк жену такими любопытными, явно не выдуманными подробностями, что она больше не сомневалась: муж говорил правду.
– А что, ничего удивительного, – заключила она и в порыве сопереживания подвинулась к мужу вместе с табуреткой. – Что твой «снежный человек»! Вон по телеку какие страсти кажут. И про колдунов, и про вампиров, и про то, как мертвецы из могил встают, к родным в гости приходят…
– Насмотрелась заразы! – сказал Герасимов. – То, что на дураков рассчитано, галиматью на постном масле с доподлинным делом сравниваешь! Я ведь тебе не россказни рассказываю! Ладно… Как считаешь, надо сообщить властям или не надо? Вроде так нельзя оставлять, а? Для науки ведь интересно и полезно. Изловить нужно это чудище и посмотреть, что оно такое, а то сколько уж про диких людей нам твердят, а никто их толком и не видел, не щупал; наверно, я один… И в лес опасно заходить, пока он там водится. Возьмёт и прикончит кого-нибудь со злости и голодухи. А с другой стороны – могут мне не поверить. Скажут, из ума дед выжил, пошёл в лес с полной бутылкой, ушибся о дерево, и «снежные человеки» померещились.
– Не знаю, что тебе присоветовать, – молвила жена, поглаживая пальцами щёку, усиленно размышляя.
– Нет, надо сходить, – подстегнул он себя. – Ясное дело. Гражданский долг и всё такое. Не заявишь – потом думать будешь, что долг не выполнил. А как растерзает этот «снежный» грибника или ягодника, станешь виноватиться, век себе не простишь. Куда вот только идти? В общество охраны животных, что ли? Есть оно в нашем городе? Или в городскую администрацию? А может, в общество охотников?
– Лучше сперва в милицию, – сказала Герасимова. – С неё всё начинается. Там подскажут. Вот.
– Верно! Проще простого – заявить в милицию, а дальше видно будет. Пусть для начала позубоскалят. Смеётся тот, кто смеётся последним. Умная у меня жена. Ах, умная! Не голова, а Дом Советов?
– Это раньше так говорили, – сказала она. – Нет уж его, Дома-то Советов. Был, да весь вышел. Из пушек прикончили.
– И тут ты права. Пусть тогда будет голова – ума палата. Это значит, уж очень умная.
– А ты как думал!..
На другой день он пошёл в дежурный пункт милиции.
Побаивался всё же, что не поверят и обхохочут, но, во-первых, в комнатке оказался единственный милиционер, участковый, лет тридцати, утомлённый, с припухлостями под глазами, с виду не расположенный, а во-вторых, слушая Герасимова, мент даже ни разу не улыбнулся, но по ходу сногсшибательного повествования всё пристальнее вглядывался в ходока, шумно дышал через нос, из которого торчали волоски, и подёргивал щекой.
Сняв трубку, дежурный куда-то быстро позвонил: «Разрешите!.. Докладываю!.. Слушаюсь!..»
– Пошли! – сказал он Герасимову, кинув себе на голову казенную фуражку, лежавшую на столе.
– Куда?
– В районное отделение! Сгоняем на дежурном «газике»! То, что вы, гражданин, рассказали, очень важно… представляет интерес!.. В отделении с вами поговорят подробнее! Там всё знают!.. Накопился материал!..
Очень удивили Герасимова отрывистые фразы милиционера, куцые, но захватывающие, а стремительные действия служивого рассердили старика, трудно было ему вприпрыжку поспевать за молодым мужиком по пути к «газику».
Подкатили к районному отделению, по решетчатым стальным ступенькам поднялись на второй этаж приземистого здания-кубика и, миновав кабинеты разных милицейских служб, пошли к начальству.
– Заходите! Давайте! – крикнул начальник, увидев в притворе двери уважительно приклонённую голову участкового.
Вошли. Участковый отдал честь. Седоватый начальник в звании полковника, кавказец, наверное, с черными волосами и глазами, сидел за служебным столом и вошедшим он велел садиться.
– Это вы повстречали в лесу дикого человека? – с лёгким акцентом спросил он Герасимова.
Пожевав губами, пенсионер неспешно ответил:
– Стало быть, я.
– Можно подробнее?
– Отчего же? Извольте. Этот, весь шерстяной, голый – только вроде как резинка от трусов была у него на пузе да тряпки на резинке болтались – откуда-то выскочил и напал, когда я расположился под берёзой отдохнуть и перекусить. Чуть кондратий меня не хватил…
И Герасимов вкратце, но добросовестно поведал начальнику про всё остальное в случившейся с ним истории, а к бесхитростному рассказу добавил личное мнение: дикарь, мол, встретившийся ему, есть, наверное, европейская разновидность «снежного человека» или отбившийся от соплеменников представитель пещерных людей, которые чудом сохранились с каменного века и прижились где-то поблизости. Участковый придерживал на колене захватанную фуражку и сидел возле начальнического стола так прямо, неестественно и неудобно, словно проглотил лыжную палку. Герасимов же повёл себя свободно – внимательный, вежливый, хоть и подчёркнуто серьёзный милицейский чин его волю не сковывал, не давил на психику. Хлопнув себя простецки по карману пиджака, старик вынул курево и спички, правда, размяв в пальцах туго набитую сигарету, застеснялся. Начальник его поощрил:
– Курите, пожалуйста, без церемоний. Вот пепельница.
Поглубже затянувшись и выпустив изо рта дым, пенсионер с ухмылкой нарисовал последнюю картинку:
– Он, наверно, хотел меня укусить, да я не позволил, оказался сильнее… Какой-то он приморённый, скажу вам. Питается, должно быть, худо. Ни лука со стрелами, ни каменного топора, ни хотя бы дубины при нём не было. Значит, жрёт подножный корм: грибы, ягоды, траву. Ну, может, ящерицу, мышь когда поймает или рыбку в озерке. С такого питания откуда силам-то взяться? А так весёлый. Словно бы чокнутый.
– Так вы считаете, это всё же человек, а не животное? – спросил начальник.
– Ага, – ответил Герасимов и снял с языка табачинку. – Человек, как пить дать. И напал спереди. Дикий зверь норовит прыгнуть сзади. Разумный. Некоторые слова по-нашему говорит. Подслушал, наверно, где-то.
– Так-так-так, – произнёс милицейский чин, откидываясь на спинку стула. – Многое, в таком случае, становится понятным… Он не единственный. Согласно заявлениям граждан, дикий человек появлялся то в одном, то в другом районе нашей области. Мы отправляем сведения в Москву, в Институт антропологии. А оттуда нам сообщают, что лесники, охотники, грибники, ягодники видели гоминидов в разных областях России.
– Вот чудные дела, – сказал Герасимов. – Мало нам было инфляции, подорожания продуктов, задержек в выплате зарплат и пенсий, так ещё какие-то дикари в лесах развелись. Откуда хоть они взялись? Не с луны же свалились. Раньше вроде не было.
– Вот это антропологи и выясняют, – ответил начальник. – Это загадка. В последнее время учёный мир взбудоражен частым появлением существ, похожих на диких людей. Раньше их тоже видели, правда, очень-очень редко. В горах Тянь-Шаня они бродили, в Гималаях, на Тибете, но чтобы в средней полосе, недалеко от Москвы – такое наблюдается впервые. Учёные, конечно, разберутся, люди это или «недостающее звено», Чарльз Дарвин его в своё время не нашёл, но упомянул в капитальном труде «Происхождение человека и половой отбор». Видите, ещё в девятнадцатом веке учёные задумывались о существах, которые уже не вполне обезьяны, но ещё не люди. Возможно, тот, кого мы называем «снежным человеком», как раз и есть «недостающее звено».
«Во даёт!» – подумал старик о начальнике. Подавленный книжной учёностью полковника, он опустил голову и пробормотал:
– Мой-то – люди, а никакое не звено. Факт… – Потом спросил: – А что, среди них… пусть «снежных людей», одних только мужиков, что ли, видели? Женщины разве никому не встретились?
– Этого я не знаю. Пол гоминидов, замеченных гражданами, а возможно, всё-таки неких сверхвысокоразвитых обезьян, неизвестных науке, в сводках не указывается. Ну, вы вот видели мужчину…
Сводки, между прочим, не секретные, можете поинтересоваться… Есть сообщения и в газетах, и в электронных средствах массовой информации. Газеты читаете, телевизор смотрите, радио слушаете?
– Читаем, смотрим… – выговорил Герасимов и, стряхивая нагар сигареты в стеклянную пепельницу, спросил: – Я вам, наверно, больше не нужен? Могу идти?
– Да-да! Спасибо за ценные сведения! – полковник встал из-за стола и пожал Герасимову руку. – Минутку! Адрес ваш, пожалуйста, назовите, фамилию, имя и отчество. Если есть телефон, тоже давайте. Учёные наверняка захотят с вами связаться для уточнения обстоятельств.
Изогнувшись над столом, он в неловком положении записал всё в отрывном календаре и обратился к участковому милиционеру:
– Вы, Васипов, тоже свободны! Благодарю за службу!
– Служу России! – гаркнул милиционер, вытянув руки по швам.
//-- * * * --//
Жена Герасимова смотрела по телевизору всё подряд, а муж только старые советские фильмы (особенно любил военные) и вовсе не слушал он радио, не читал газет, а если кто спрашивал, почему не слушает и не читает, коротко объяснял:
– Брешут.
Брехали, однако, не всегда и не во всём. Прошлой зимой в областной газете с большевистским названием «Передний край» появилось сообщение о гоминиде, виденном неподалёку. Хотя сенсация была у всех на устах, пенсионер и от неё отмахнулся, как от побасёнки жёлтой прессы. Между тем газета уверяла читателей со ссылкой на очевидцев, что в окрестностях родного города появился «снежный человек», по-научному, «гоминид». Дети заметили его на овражном склоне, по которому съезжали на лыжах. Страшный волосатый мужик, голый совсем, огромный, толстоногий, спустился по склону на дно оврага и, озираясь, двинулся по неглубокому снежку в направлении железной дороги, наверное, к лесу, сквозь зимнюю дымку темневшему за речной поймой…
«Свершилось! – торжественно заключала газета «Передний край». – Множество экспедиций, отлично экипированных, оснащенных для продолжительного скалолазания, искали «снежного человека» в горах Средней Азии или Кавказа, а он, любезный, объявился в окрестностях небольшого русского города, отнюдь не затерянного среди гор, но соседствующего с равнинной речкой и чудесным лесом, полным в летнюю пору ягод и грибов! Откуда он здесь и что делает, науке предстоит выяснить, но факт его присутствия на просторах среднерусской возвышенности ломает наши представления о зонах обитания «снежного человека».
А журналист газеты «Зори демократии» (прежнее название «Теснее ряды!») той же зимой поучаствовал в преследовании гоминида. Вот как отчитался журналист Евгений Феоктистов о своей командировке:
«…В последний раз, как известно, «снежного» видели крестьяне глухой лесистой деревни Угрюмово, в пятидесяти километрах от нашего города. Экспедиция сорганизовалась на средства городского бюджета, и лично меня это удивило: бюджет тощий, зарплаты и пенсии не выплачиваются, но раз выделены деньги на экспедицию, стало быть, она того стоит и имеет важное значение. Наспех сколоченная поисковая группа кинулась на «уазике» в упомянутую деревню; сперва ехали мы по шоссе, дальше по заснеженной накатанной проселочной дороге. Заночевали в местной школе, в холодном спортзале, а с рассветом вышли в лес…
Руководитель экспедиции антрополог Василий Осипович Валоконев дополнил группу мною в последний момент, очень я просился, случайно узнав об интересном предприятии. Я захватил беговые лыжи, но идти на беговых по рыхлому снегу тяжело, к тому же то и дело натыкаешься на припорошённый валежник и едва не падаешь. Наверное, проще без лыж, но бросить их было жалко. Очень мне мешала видеокамера – болталась на шее, как гиря, нарушая координацию движений, но убрать её в рюкзак я не хотел: вдруг на ходу замечу что-то необычное. В деревне к нам присоединился охотник-проводник Ветошкин. Он споро двигался впереди группы на коротких широких лыжах, держа на поводке лайку. За охотником – милиционер в бушлате с погонами, за милиционером – бородатый антрополог (эти без лыж, милиционер в сапогах, ученый в валенках), а замыкал группу я, представитель журналистской братии Евгений Феоктистов. Проводник нёс за спиной карабин и тощий армейский сидор, милиционер топал налегке, мы же с антропологом гнулись под здоровенными рюкзаками. Правильно, нам в этой экспедиции больше всех было надо. Очень мне не нравилось, что проводник взял оружие и собаку: ищем ведь не совсем зверя, а почти человека – может быть, даже человека настоящего, первобытного: питекантропа, синантропа, а то и неандертальца, ближайшего нашего предка…
Преследуем гоминида третьи сутки. Передышки короткие, тревожные, в палатках на снегу. Заметили следы и идём по ним. Лайка рвётся вперёд, подгоняет нас. Следы – как от лаптей, к такой огромной ноге подойдет обувь пятидесятого номера. Хорошо ещё, нет снегопада… Проводник ведёт к заброшенной охотничьей избушке. Решаем отдохнуть основательно – силы на исходе, нервы на пределе. «Снежный человек», надо полагать, тоже смертельно устал, он ещё, конечно, и изголодался. Надеемся, настолько ослабеет, что даст себя настигнуть…
Быстро смеркается. Ясная морозная погода. Топим в избушке, не жалея хвороста. Печью давно никто не пользовался, и сперва она чадит, но скоро занимается жарким пламенем. Находим годный алюминиевый чайник, набираем в него снега и прямо в широкой топке благословенной русской печи, закоптив чайник до черноты, кипятим чай. Сидим на расшатанных скрипучих скамейках вокруг продолговатого стола, самодельного, грубовато сколоченного, верхнюю одежду не скинули: изрядные щели в бревенчатых стенах, дует в них, – сняли только шапки; достали кружки, сухой паёк и перекусываем при свете большого электрического фонаря. Собаке тоже хорошо. Поев мясных консервов, лайка по кличке Найда вытянулась на полу, ближе к печке, положила морду на лапы, щурится, млеет и помахивает рыжим пушистым хвостом, закрученным в баранку. А ещё говорят, что лайки всю жизнь проводят на снегу. Отодвинувшись от стола, мент Гена достаёт из бушлата устав милицейской службы, переплетённый в коленкор, открывает на закладке и, подставляя страницу под луч фонаря, пробует читать. Вроде неплохой парень, но, по-моему, странная фигура в нашей поисковой группе. Арестовать он, что ли, думает «снежного», сковать наручниками и утащить в тюрьму?.. Антрополог Василий (рост под два метра, борода лопатой, нос бульбой, красный, примороженный, на носу очки в пластмассовой оправе) достаёт из рюкзака приёмничек на батареях, включает, настраивает и басом, как в трубу, произносит с юмором:
– Хорошо сидим, мужики. Ещё бы мягкие кресла, домашние тапочки, и был бы полный порядок.
– Можно и без тапочек, – куря, откликается проводник и хмыкает в сигарету. – Вмазать бы по стакану с устатку, и хрен с ними, со «снежными человеками».
– Вмазать – это после, – гудит антрополог. – Как перестанем бегать за гоминидом, соберёмся вместе и отметим успешное или безуспешное окончание экспедиции. Посидим у кого-нибудь дома. Может, в Москву ко мне нагрянете. Выпьем водочки и разговоримся, вспомним трудности похода. А пока – сухой закон.
– Это мы найдем, где посидеть и что выпить, – отвечает проводник. – Был бы повод, а стакан найдется. Или ещё наоборот говорят: был бы стакан…
Мент Гена невозмутимо читает (или делает вид). Он, хоть молодой, но глубокомысленный, себе на уме, заочно учится на юридическом факультете. Тороплюсь кое-что записать в блокнот, свету только маловато. Не упустить бы одно важное соображение, пришедшее мне в голову. Может, тот, кого мы выслеживаем, вовсе и не гоминид, а кто-то другой? Может быть, тут всё гораздо серьёзнее, и по лесам бродят чеченские боевики, замаскированные под гоминидов? Тогда становится понятным, для чего поисковой группе придан милиционер-тихушник. Неизвестно ещё, и что у нас за проводник, Ветошкин этот. Маленький, лысый, а такие здоровенные сучья руками перед печкой ломал, что я, неслабый парень, спортом занимаюсь, только диву давался. И взгляд у него какой-то прищуренный, на поверхности вроде бы лёгкий, насмешливый, а в глубине угрожающий. Ясное дело, крутой мужичок. Вполне вероятно, что Гена с Ветошкиным – скрытые «особисты», фээсбэшники, и под мышками у них по «макарову» или «стечкину», а в карманах по лимонке. Антрополог тоже меня смущает. Простоват Осипыч для большого учёного, доктора наук, слишком на вид обыкновенен. Настоящий оперативник всегда подделывается под колпака… В подозрениях я тогда, конечно, перебрал. Но пусть знает читатель ход моих мыслей во время экспедиции, порой неожиданный для меня самого, очень странный ход…
По приёмничку слушаем последние известия, за известиями Первый концерт Чайковского. Шагаю за порог подышать свежим воздухом. В избе около печки я всё же хорошо согрелся, даже расстегнул куртку на лёгком искусственном меху. Ни ветерка, лес не шелохнётся. На небе луна в радужном ореоле и яркие звёзды. Светлая зимняя ночь. На снегу лежит лунное пятно, снежинки в нём посверкивают, из избушки сквозь щели доносится гениальный концерт. Музыка так хорошо слышна, что кажется, будто приёмник стоит на улице.
Отхожу к кустам, смотрю на небо и думаю о мироздании. Вдруг улавливаю шорох. Переключаю взгляд на кустарник и при свете фонарей, застывших в космосе, вижу среди голых чёрных веток дико горящие глаза, огоньки зелёного цвета, потом различаю всё страшное волосатое лицо с приплюснутым носом. Подчёркиваю и за свои слова отвечаю: я увидел в глухом лесу не звериную морду, а поросшее волосами человеческое лицо, хоть и посверкивали на нём глаза так, что я похолодел от страха. Несколько мгновений я постоял столбом, но очнулся и побежал. Ударом распахнул дверь, влетел в избушку и, заикаясь, сообщил о том, что видел. Все вскочили на ноги, бросились к выходу. Антрополог затрубил в басовую трубу:
– Собаку не выпускать! Никакого оружия! Журналист, возьмите видеокамеру!
Но гоминида уже след простыл…»
Материал журналиста Феоктистова тут обрывался на полуслове; но пенсионер Герасимов сходил в библиотеку, просмотрел в читальном зале подшивку газет и постиг очерк до конца. Гоминида так и не поймали. Но это был, судя но описаниям, не тот дикарь, что встретился ему.
Дома Герасимов, лёжа на диване, задумался об удивительных сообщениях, промелькнувших в той же газете «Зори демократии» помимо заметок о «снежном человеке». Взять хотя бы информации о невидимых «барабашках», бесчинствующих в городских квартирах и доводящих жильцов до умопомешательства, или о «летающих тарелках», что опускаются, как призраки, на пашни, луга и лесные поляны, или о зубастой рыбе-мутанте, которая где-то заплыла из моря в реку, из реки по водопроводу в дом, проникла в смывную систему и укусила мужчину на стульчаке, или о вероятном изменении угла наклона земной оси в космическом пространстве и о грядущих в связи с этим великих бедах для человечества. Теперь Герасимов не мог так легко, как прежде, отмахнуться от всех бабьих сказок, и сказками он уж затруднялся их назвать. «Если со «снежным человеком» всё сбылось, как писали, и лично я не только его видел, но и усмирял, укладывал на лопатки, то почему с зубастой рыбой, плавающей в унитазе, не может сбыться? – думал пенсионер. – Вот гады, запудрили мозги! Не понять, где брехня, где правда!»
– Ну, век-зараза! – говорил он. – Ну, эпоха! Легче удавиться, чем жить в наше полоумное время!
Жена спрашивала, что ещё с ним такое стряслось, почему муж ругается. Герасимов отвечал, что ничего нового, всё старое: не может успокоиться после встречи с диким человеком. О том, что готов уже во многом поверить сволочам-журналистам, он помалкивал – не хотел показать жене, как поддаётся воздействию жёлтой прессы…
Скоро в его доме затрезвонил телефон. Местные газеты и детский журнал «Филиппок» просили Герасимова рассказать о встрече с дикарём. «Стало быть, милиция успела оповестить прессу, – говорил себе старик. – Теперь покоя не дадут. Оно можно было бы и рассказать, и даже лестно, когда твоё имя промелькнет в газете, да ведь всё переврут, сочинят небылицу, выставят на посмешище. Знаю я их». И всем звонившим Герасимов отвечал, что в настоящее время он нездоров и не в состоянии беседовать с журналистами. Уступил только детскому журналу, посоветовав редакции подать его рассказ как сказку и украсить хорошими рисунками.
Он уж собирался отключить аппарат, когда позвонил журналист из «Зорь демократии», прославившийся участием в поисках гоминида. «Лёгок на помине», – подумал старик, – имя Евгения Феоктистова он держал в уме. Этому человеку Герасимов заочно вполне поверил, а молодой нефальшивый голос в трубке сразу расположил ответить на все вопросы.
Захватывающий материал вышел в газете в достойном изложении. Соавторы остались довольны друг другом и потолковали о взаимном желании встретиться, познакомиться ближе и «обмыть» успех. Герасимов понадеялся, что никто его больше не потревожит, но не успел зажить спокойно, как получил ещё одну телефонограмму, самую главную.
Герасимова сняла трубку.
– Тебя, – сказала она.
– Алё, слушаю. – Герасимов сел на диване, поставив ноги в носках в суконные шлёпанцы. Шнур телефонный был не очень длинён, и пенсионер передвинулся по дивану ближе к телефону, висевшему на стене.
– Это товарищ Герасимов? – зазвучал в трубке дружелюбный бас. – Извините, обращаюсь по привычке. Что-то не выговаривается у меня это буржуйское «господин», какое-то фальшивое словечко.
– Бог с ним, со словечком. Ну, я – Герасимов. А что надо? Вы кто?
– Я Василий Валоконев, Василий Осипович, антрополог из Москвы.
– Валоконев? Где-то слышал… Или читал. Какая-то чудная у вас фамилия. Коновалов – есть такая, много Коноваловых в России. А вот чтобы Валоконев…
– Да, чудная, – согласился бас. – Редкая. Однофамильцы мне не встречались. Однако такова моя фамилия, и ничего тут не поделаешь. Могу я побеседовать с вами кое о каких важных делах?
– Что еще за дела? С учёными людьми у меня их вроде нет и не было, – сказал Герасимов. – Слесарь я по седьмому разряду, и вообще на пенсии.
– Послушайте, – вежливо сказал антрополог. – Как вас, простите, по имени-отчеству?.. Мне сказали, но хочу уточнить.
– Герасимов Иван Родионович.
– Меня к вам, уважаемый Иван Родионович, адресовало моё начальство из Института антропологии. А институту ваши данные сообщила здешняя милиция.
– Я так и понял. Это насчёт чего? Насчёт дикого человека, что ли?
– Именно. Об этом деле у нас с вами идёт речь. Неожиданно для науки обозначились новые ареалы приматов, возможно, диких людей, точно пока никто не знает. В самом центре России появляются волосатые существа, сложением похожие на человека, одно из них замечено на окраине вашего города зимой. Вы же непосредственно столкнулись с гоминидом, когда собирали в лесу грибы, даже подверглись нападению и, как меня информировало начальство со слов осведомлённой милиции, в схватке одолели неизвестное существо. Так ведь это происходило? Ничего мне тут не наврали?
– Ага. В точности так.
– Вполне возможно, что это оно самое, неуловимое «недостающее звено»… – заговорил Валоконев в размышлении.
– Обезьяна, что ли?
– Ну да. Человекообразная. Но ещё ближе к человеку, чем горилла, шимпанзе или орангутанг. И вообще «недостающее звено» ближе к человеку, чем к обезьяне.
– Человек это был самый настоящий, – сказал Герасимов. – Сколько можно объяснять?.. Волосатый мужик, а не обезьяна.
– Видите ли, – прогудел антрополог, – мы, учёные, осторожны, не торопимся делать выводы. Так у нас заведено: семь раз отмерь, один отрежь. Сперва необходимо всё хорошенько проверить, а потом уж оповещать мир об открытии.
– Человек – и всё, – твердил пенсионер. – Не спорьте, а то рассержусь. Проверяйте – не проверяйте. Я с ним разговаривал. Он знает слова «ам-ам», «кушать» и ещё некоторые. Глаза хоть злые, но человечьи, голодные. Жалко его стало. А как всё у меня сожрал, сразу повеселел.
– Потрясающе! – сказал антрополог. – Исключительно интересно!.. Однако не обижайтесь, это тоже следует изучить. Мы ещё обсудим обе версии… Я к вам с убедительнейшей просьбой: не могли бы вы принять участие в экспедиции, пройтись с нами и указать место, где вы схватились с гоминидом? Мы вам заплатим.
– Могу, – ответил польщённый грибник. – Отчего же не поучаствовать? Одно удовольствие лишний раз прогуляться по лесу, пособирать грибы. Не надо мне никакой платы. Я и за «так» схожу.
– Ну, большущее спасибо, Иван Родионович! – сказал учёный. – От души благодарю! Завтра же давайте и встретимся. Берите лукошко и с утра – ко мне. Буду ждать вас в полной боевой готовности. Не стоит откладывать. Время, говорят, деньги.
– Сейчас про деньги только и говорят. А вы где находитесь? – спросил Герасимов. – Откуда звоните?
– Здесь я, в вашем городе, остановился в гостинице.
– Вон оно что! Я-то посчитал, вы в Москве. То-то, думаю, набежит вам за этот разговор кругленькая сумма. Дорого нынче стоят междугородные звонки.
– Нет, поблизости я. Ладно, жму вашу руку. До завтра. При встрече всё подробно обсудим.
– Стойте-ка! – крикнул в трубку пенсионер. – Это вы ведь прошлой зимой ловили «снежного человека»? Журналист Феоктистов вам помогал. Я прочёл в газете.
– Верно! Я! А ещё с нами ходили милиционер и проводник с собакой. Нынче их не будет, а журналиста того прихватим, я с ним уже договорился, хороший парень.
– Да знаю я. Мы по телефону уже познакомились.
– Ну, тогда совсем отлично!
– Теперь понятно, – сказал Герасимов. – Вижу, что вы тот, за кого себя выдаёте.
//-- * * * --//
Жена беспокоилась, советовала ему всё же повести себя осторожнее, узнать получше, что за экспедиция, спросить у антрополога документы. Старик обещал сделать, как она просит, а сам уже не сомневался в личности Валоконева и в научной значимости похода.
Он взял опять корзину, грибной ножичек, финку за голенище, запас еды в вещмешок (побольше теперь, дня на три-четыре) и в шесть часов с первым утренним троллейбусом направился к гостинице.
Современный заезжий двор, обозначенный вертикальной надписью «Hotel» на углу фасада, стоял почти в центре города. Справа от него, если повернуться лицом к парадному подъезду, под старинным оборонительным валом с кремлём и крепостной стеной сбегала вниз асфальтовая дорога – ветка центральной мостовой. Ветка загибалась к автостанции. Станция была рядом, а за ней виднелись белёный железнодорожный вокзал с небольшой каменной площадью перед ним, стальные линии, хвост неподвижной электрички и маневрирующий локомотив. Дальше открывалось пространство между куполом неба и зелёной поймой. В пойме серебрилась петлистая речка, ближе к городу её перекрывал могучий мост с высокими опорами, а от моста за речкой отходила дамба, и долго тянулась серая полоска автомобильной дороги, благоустроенной в советское время, исчезавшая в заречных лесах, куда держали путь Герасимов и его новые знакомые.
Они ждали в вестибюле гостиницы. Феоктистов Евгений прикатил на своём «Москвиче» и собрался ехать на нём в лес, но Герасимов велел отвести машину на стоянку.
– На колёсах, ребята, в те места не проберёшься, – сказал он. – Доедем на автобусе, а по лесу – пешком. Там надо будет ещё на животе ползти.
– О! – весело произнёс журналист, глядя на Герасимова сквозь тёмные очки. – Ладненько. Пешком, так пешком.
Старик не любил, когда на него глядели сквозь тёмные стёкла. Он снял очки с Феоктистова и отдал ему со словами:
– Вон ты какой… пригожий. Зачем скрываешь красоту? Парень засмеялся и опять надел очки.
– Пешим ходом пойдем, безусловно, – сказал ученый, поправляя на плече рюкзак и завернувшуюся лямку. Как старый осанистый священник, он одной рукой огладил бороду.
Оба они с журналистом были люди простые, и стоило Герасимову перекинуться с ними нарой слов, как тот и другой показались старику давно знакомыми.
Журналист отвёл «Москвича» и скоро вернулся. Он оставил в машине голубой джинсовый костюм и белые кроссовки, переоделся в пятнистый воинский «камуфляж», переобулся в высокие солдатские ботинки. На его плече висела видеокамера, за спиной болтался рюкзачок.
Спустились к автостанции, потолкались в очереди за билетами, выехали за город и под надсадное фырчание переполненного автобуса, с усилием подбирающего под себя асфальт на подъёме в гору, пенсионер с антропологом завели разговор.
– А если он, «снежный» этот, умотал в другие леса? – сказал Герасимов. – Тогда что будем делать?
– Ну, мы вообще идём наугад, как первооткрыватели, – ответил учёный. – Не знаем повадок гоминида, и вероятность не встретиться с ним в том месте, где вы его видели, несомненно, велика. Однако с чего-то нужно начинать. Необходима точка отсчёта. Такова работа исследователя. Даже неуспех экспедиции чуть-чуть поможет в изучении образа жизни нашего дикаря. По крайней мере, будем знать, что он кочует, как цыган, а не живет оседлой жизнью. Но будем надеяться, нам крупно повезёт.
Повернулся к товарищам журналист, сидевший впереди возле кого-то лысого и толстого, с багровой шеей.
– Слышу, о чём толкуете, – вполголоса сказал Феоктистов. – В редакции есть сведения, до столицы они, видно, ещё не докатились, что в заречных лесах, близ деревень Бугры и Сопелькино, дикий человек двух крестьянок-ягодниц до смерти напугал. Убить он их или покалечить не попытался, но вырвал из рук ведёрки с брусникой. Вы, Иван Родионыч, называли эти деревни, когда давали интервью.
– Да, это как раз в тех местах. Мимо Бугров и Сопелькино я прохожу.
– Ну-ка! Ну-ка! – заговорил антрополог и заерзал на сиденье. – Необычайно интересно! Вероятно, это ваш приятель безобразничает, Иван Родионыч. Не мигрирует, стало быть; живёт в облюбованном ареале. Если так, и объект не гнушается воровством, значит, выслеживает людей, направляющихся в лес, грибники и ягодники обычно берут с собой что-нибудь из еды, и он, вероятно, это хорошо знает. Есть надежда, что он сам найдёт экспедицию и попытается оставить нас без обеда. Тут-то мы его, голубчика, глядишь, и подстережём. Характерно, что гоминид не агрессивен. Как и в случае с Иваном Родионычем, видите, он не покусился на жизнь людей, не прибег к насилию. Можно предположить у него сравнительно высокий интеллект и жалостливость.
– Агрессивен не агрессивен, – сказал Герасимов, – а всё-таки – дикарь. Кто знает, что ему втемяшится. Возьмёт да нос откусит. И как же он, говорите, не прибег к насилию, ежели налетел на меня, как бешеный? Хотя убивать, похоже, правда, не собирался.
– Наверно, он приканчивает сонных, – ввернул журналист. – Как закемарим ночью, тюкнет кого-нибудь дубиной, отхватит кусок и закусит. А голову оторвёт и на сук наденет.
– Будем следить, – в раздумье сказал Валоконев, пропустив шутку мимо ушей. – Установим посменное дежурство. Одному из нас придётся ночью не спать…
Через час асфальтовое шоссе прорезало лес. Мелькали придорожные столбики с обозначением километров и таблицы-указатели мелких селений, скрытых в лесу, связанных с шоссе просёлочной дорогой. Дальше по обе стороны пути лес широко расступился, и открылись холмистые луга, а на холмах завиднелись деревеньки. Прокатившись под уклон, автобус затормозил у остановки, высадил кой-кого из пассажиров и поехал дальше. Экспедиция свернула с шоссе и двинулась с Герасимовым во главе через луг по тропинке к дальней деревне.
Хорошо было с утра, тихо, тепло, приютно. Коровы мирно щипали траву на зелёном лугу, чёрно-белые, разрисованные как берёзки; голубело небо, жаворонок звенел в вышине, отвлекая людей от скрытых в траве птенцов, за лесом на взгорье поднималось солнце, протягивая по небу соломенные лучи и испуская мягкие световые кольца с оттенками мыльного пузыря.
Не спеша проследовали мимо деревни, показавшейся с утра безлюдной, и на опушке леса достигли мусорных куч и дачных теремков, дальше топали по пыльной колее, продавленной колёсами «иномарок», словно гусеницами танков, и вот пенсионер свернул в лес, на еле заметную крутую тропинку. Антрополог с журналистом последовали за ним, разбегаясь на уклоне.
Частый сухой болезненный ельник. Острые сучья нацелились путникам в грудь, глаза, а с полуголых веток, облезлых, как чьи-то лишайные хвосты, посыпались ржавые иголки и клещи-кровососы. В тишине и сумеречности дурного леса участники похода умолкли, навострили слух и зрение. Герасимов задавал отряду хороший темп, маршируя по-солдатски, ученый сопел ему в затылок, а за ними легким шагом, посвистывая, двигался журналист, примаскированный «камуфляжем», как воин на боевом задании.
В приболотном смешанном лесу насторожились больше, сбавили шаг, поприглядывались к кочкам, пням и кустам, обследовали деревья, у которых кто-то поломал ветки: может быть, гоминид, линяя, тёрся о дерево и оставил на нём клок шерсти. Смотрели и под ноги себе: не встретятся ли экскременты, похожие на людские. Впереди засветлело. Достигли края леса и проползли под ёлками на поляну. Герасимова позвали боровики, наросшие по опушке, а антрополог с журналистом, кинув под берёзой вещички, пошли собирать хворост.
Зажгли костёр. Герасимов взял из дома плоский армейский котелок. Он вынул его из вещмешка и протянул Феоктистову.
– Не в службу, а в дружбу, сынок, сгоняйте-ка к болоту, зачерпните воды для чая. Не бойтесь, хоть и болото, а вода неплохая, прозрачная. Вскипятим, убьём микробов, и порядок.
Покопавшись в хворосте, старик нашёл две рогатки и финкой заострил их, чтобы воткнуть в землю, а на рогатки положил палку и повесил над огнём котелок с водой, когда вернулся журналист.
Парень разулся – ноги были мокрые.
– В лягушатник угодил, – сказал он, надевая ботинки на рогатки, а носки отжимая и перекидывая через палку подальше от котелка. – Поскользнулся, блин, на кочке. Чуть не упал в болото.
– Скачете, как козёл, – сказал Герасимов. – Куда вы всё время торопитесь, бежите вприпрыжку? Надо осторожнее. Носки повесьте лучше на концы палки за паголенки.
– За что повесить?
– За паголенки, часть носка это, обтягивает голень. Голенище, паголенок – всё от «голень».
– Эх вы! – поддел Феоктистова антрополог. – А ещё журналист. Я и то знаю.
– Откуда мне знать? Слово малоупотребительное, – ответил газетчик, перевешивая носки так, как советовал пенсионер.
– А у журналистов теперь многие русские слова – малоупотребительные, – сказал Герасимов. – «Блин» вот только стало часто употребляться.
Разлили чай кто в железную кружку, кто в пластмассовый стакан. Наслаждались горячим напитком, круто заваренным, со сложными ароматами: на прогалине в берёзовом перелеске Герасимов запасся мятой и душицей, – делали вид, что увлечены незначительной дружеской болтовней, но каждый внимательно следил, не послышится ли в зарослях какое-то движение, не мелькнёт ли таинственная тень. Слив остатки чая в термос, Герасимов заварил в опустевшем котелке грибную похлёбку. А учёный и журналист пошли раскладывать по поляне газеты с приманкой: плавлеными сырками, варёной картошкой, огурцами, помидорами, хлебом; старик, как в тот раз, взял еще из дома карамелек в обёртках, и теперь он их для дела не пожалел. Газеты на поляне сразу бросались в глаза. Они станут белеть в глубоких сумерках, и можно будет уследить, как гоминид схватит одну из них.
Уж день пошёл на убыль. Спала теплынь, сделалось пасмурно, свежо. Все потянулись к курткам и фуфайкам, снятым на ходу. Оживились комары, от болота потянуло дурманом, над болотным кустарником показались хлопья испарений. Стал накрапывать дождь, зашелестел по лесу вместе с ветерком, усилился немного и пробил листву берёзы, укрывавшей экспедицию. Экспедиция надела плащи и накинула на головы капюшоны. На плащи в случае дождя только и рассчитывали – палатку оставили в машине журналиста.
– Дождик нам, конечно, ни к чему, – сказал Герасимов. – Сами не глиняные – не размокнем, а гостинцы и газеты намокнут. Пойти собрать…
С хрустом в коленях он встал с берёзовой колоды и не сразу разогнулся, но журналист опередил старика, пробежался по поляне и мигом всё собрал. Дождь быстро кончился, и приманку положили опять. Ночью поочерёдно дежурили, но дикарь не появился…
В следующую ночь первым в дозоре остался пенсионер, очередное дежурство выпало Евгению Феоктистову, а третье, рассветное, Валоконеву. Журналист спать не стал. Боясь пропустить важное событие, он бодрствовал около Герасимова, настроив видеокамеру с оптикой ночного видения. Пламенный костёр товарищи договорились до утра не разжигать, лишь поддерживать тусклый огонь, чтобы яркий не пересилил свет звёзд, луны и не помешал заметить гоминида. Антрополог уже похрапывал, спиной к тлеющему костру, постелив плащ на землю, кинув под голову рюкзак, а Герасимов и Феоктистов сидели рядом на берёзовой колоде, курили и поглядывали по сторонам. Ветерок, взмахнув крыльями, улетел. Дождевые облака раздвинулись широко, и ночь выдалась светлая. На поляне снежно белели газеты. Под берёзой тихо говорил радиоприёмничек Валоконева – про какие-то полоумные заявления президента Ельцина.
– Может, вашего знакомого и нет поблизости? – сказал журналист. – Нашёл себе пару противоположного пола и загулял в отдалении? Конечно, в таком деле, как наше, собачку использовать нехорошо, но в прошлый раз, зимой, лайка вела нас по следу, без неё мы не выбрали бы направление. Она бы, пожалуй, и теперь учуяла посторонний запах. Хоть и дожди прошли, но какие-нибудь следы дикаря остались – клок волос, экскременты.
– Собаки не хватало, – ответил старик. – Подождём. Дикий человек не дурак. Увидел еду на бумаге и побоялся, что мы ему приготовили ловушку. А может быть, меня днём издали приметил. Глядит сейчас откуда-нито из-за кустов и думает: «Не зря старый пень сюда приволокся. Хочет отомстить за то, что я у него в прошлый раз паёк стибрил и самого чуть не загрыз. Сиди, сиди, высматривай! Хрен ты меня поймаешь!»
– Чудной вы, Иван Родионыч, человек, не обижайтесь только, – сказал Феоктистов. – У вас большое скрытое чувство юмора. Меня веселите, а сам не улыбнётесь даже… Ложились бы спать. А я послежу. Всё равно не сплю. Что двоим томиться?
– Нет, раз положено, буду нести службу. То, что вы, Евгений, не спите, ваше личное дело. Я к этому отношения не имею. Вы мне, конечно, отчасти помогаете. Зри в три, как говорится, а у нас выходит – зри в четыре, – замысловато выразился бывалый солдат. – Но вы, работник пишущий, много думаете, о чём и как лучше написать, стало быть, в одиночестве задумавшись, можете никаких происшествий на поляне в мою смену не заметить, а я буду виноват. Вы за свою вахту отвечайте, а за свою я сам должен ответить.
– Зачем вы обращаетесь ко мне так официально, на «вы», словно к государственному чиновнику или человеку старше себя? – сказал журналист. – Я, во-первых, молодой, во-вторых, не чиновник, в-третьих, не спесив. Звали бы на «ты». Ей-Богу, чувствую себя очень неловко.
– Не могу. Мы мало знакомы и ещё ни разу не выпили по рюмке. А главное, на «вы» обращаюсь из уважения, как к лицу, находящемуся при исполнении служебных обязанностей…
Лишь только его дежурство закончилось, старик лёг спать у костра. Ни одной лишней минуты он не посидел на берёзовой колоде, но наказал журналисту быть бдительным и пожелал удачи. Оставшись в одиночестве, Евгений Феоктистов помурлыкал для бодрости: «Комбат, ё, комбат…», – послушал радио и заскучал. Ему хотелось кое-что записать в блокнот, но слабое освещение не позволяло, а электрический фонарь учёный не велел зажигать, чтобы ослепительный луч не отпугнул гоминида. Попялив глаза на поляну, журналист ненадолго закрыл их, натруженные за день и слипавшиеся, прислонился спиной к берёзе и уснул сладко, как в детстве под материнское благословение после бесконечных игр на свежем воздухе.
Когда парень очнулся, уже было светло, хотя ему показалось, он вовсе и не спал, что открыл глаза спустя минуту после того, как закрыл. Валоконев с Герасимовым суетились на поляне. Феоктистов уставился на них.
– Он был здесь! Он был! – выкрикивал учёный, помахивая, как белым флагом, газетой, раскрытой на полную длину.
– Кушать! Кушать! Ам-ам! – складывая руки рупором, до хрипоты орал по всем направлениям пенсионер.
«Что происходит? – подумал Феоктистов и тут же ясно понял обстановку и стукнул себя кулаком по лбу. – Проспал, балбес! Проспал! А ещё собирался подменить старика! Надо же было так гнусно опозориться!»
Сонная пелена окончательно спала с его глаз, и он рассмотрел, что газеты на поляне валяются как попало, а не в заданном порядке, и что еды на них нет. Старик не спеша поднял, сложил каждую и понёс к месту стоянки, сердито разговаривая сам с собой:
– Как же – купишь его теперь на «ам-ам»! Нажрался за ночь от пуза! Всё подчистил, не побоялся заворота кишок! А может, что-то спрятал про запас, кто ж его знает…
С журналистом он не обмолвился ни словом, но сердито посмотрел на него, раздул ноздри и поджал губы.
– Может, звери съели приманку? – попытался заговорить ему зубы Феоктистов.
– Нет, не звери, – сказал антрополог, возвращавшийся следом за Герасимовым. – Едва ли волк, лиса или заяц едят картошку в мундире, помидоры и огурцы. У них своей еды сейчас полно. А ещё конфеты были и плавленый сыр. Нет, это человек или существо, ему подобное!.. Представляете, Евгений, гоминид находился в нескольких десятках метров от нас, соприкасался с экспедицией! Разве это не успех? По крайней мере, несомненная предпосылка успеха!..
Из-за леса выглянуло солнышко. Ветер с утра не дул, и лес стоял подтянутый, неподвижный, как строй солдат по стойке «смирно». Птицы пели, бабочки летали. Экспедиция настроила приёмник на музыкальную волну и под вальс Штрауса съела нехитрый походный завтрак. Один из её участников взялся за журналистский блокнот, другой за учёную книжку, Герасимов же, добровольный кашевар экспедиции, пошёл собирать грибы и ягоды – снова затеял грибную похлёбку, а на десерт мятую чернику со сгущённым молоком. Классическая инструментальная музыка подбадривала старика. За Штраусом был Чайковский, тоже вальс, из балета «Спящая красавица», за Чайковским Гуно, ещё один вальс, из «Фауста». Герасимов не понимал и, пожалуй, не любил «все эти симфонии», но вальсы ему нравились. Раз прошёлся он по краю поляны с корзиной в руке и алюминиевой миской в корзине, еще раз прошёлся, подсвистывая музыке, как вдруг, услыхав сбоку шорох и вскинув глаза, увидел меж ёлок косматую голову с заросшим волосами лицом. Герасимов встал, словно приклеенный, отшатнулся и выронил корзину, но, собираясь с духом, изобразил ухмылку и сказал одной стороной рта:
– Кушать!.. Ам-ам!..
– Ам-ам! – весело захрипел дикий человек и осклабился (узнал!). Он ловко протиснулся в щель меж сучкастых стволов и весь предстал перед Герасимовым, всего-то шагах в десяти. Стукнув себя по набитому пузу, гоминид добавил: – Кушать! Много! Хорошо!
«Лопай на здоровье», – хотел сказать старик, но дикарь его опередил, вытянув мохнатый палец в направлении источника музыки:
– Тра-ля-ля! Трам-там-там! Вери гуд!
– Тра-ля-ля! – успокаиваясь, подхватил Герасимов. – Пойдём! Там много «тра-ля-ля» и «трам-там-там»! Хорошо там у нас! Огонёк! Вери гуд!
Антрополог отвлёкся от книжки, журналист от блокнота, и дикарь напружился, насторожился. А когда люди у костра вскочили на ноги и что-то радостно закричали, он шмыгнул в лес и был таков.
//-- * * * --//
Способный журналист Евгений Феоктистов напечатал большой материал и о настоящей экспедиции, и о других важных событиях, связанных с историей волосатого человека, накинувшегося однажды в лесу на пенсионера Герасимова:
«…К вечеру того же дня «снежный» (так буду называть его по старой памяти) показывается снова, – пишет Феоктистов. – Собираемся ужинать у костра и замечаем его. Пригибаясь, косо поглядывая на нас, дикарь подбирается к очередному гостинцу, приготовленному для него, лежащему на газете, как на подносе, в отдалении от костра. Это, говорит Валоконев, несомненно, примат, высший, конечно, так как ходит исключительно на задних конечностях. Он среднего роста, с ног до головы покрыт шерстью (лучше сказать – волосами) ровного тёмно-коричневого цвета, но я мельком заметил его голую светлую ладонь и такую же подошву. На теле его ни малейшей одежды, но живот перетянут тонкой опояской с висящими на ней серыми тряпками. Герасимов уверяет, что это остатки трусов…
Сидим, ждём. «Снежный» берёт с газеты еду, но не бежит с ней прочь, а всё съедает на месте, присев на корточки, не упуская нас из виду. Переместившись по поляне, он ест с другой газеты – а больше ему нынче не приготовлено, – облизывается и произносит как застуженный:
– Ам-ам! Мало-мало! Дай-дай!
– Ну и обжора! – говорит Родионыч.
Он берёт свою миску с грибной похлёбкой, хлеба, зелёного лука и топает к дикарю. Волосатый мужик нахохливается, становится в боевую стойку, а в паре метров от старика отскакивает от него, как заяц.
Герасимов опускает угощение на землю.
– На, ешь, – говорит. – Не бойся. Я – Ваня! – ударяет себя кулаком в грудь и той же рукой тычет в направлении «снежного». – Ты —?..
В точности так великий путешественник Миклухо-Маклай знакомился в джунглях Новой Гвинеи с папуасом по имени Туй. Сцена эта замечательно описана в дневнике Маклая.
Мы с Валоконевым наблюдаем, не вмешиваясь. «Снежный» вслушивается в слова Герасимова. Губы его складываются в трубочку, лицо лохматое заостряется, вытягивается, в дремучем взгляде мелькает «работа мысли».
Пенсионер настаивает:
– Я – Ваня! Ты —?..
Дикарь тоже шлёпает себя кулаком в грудь (и кулак невелик – так, кулачишко, – и грудь не могучая, впалая).
– Ам-ам! Кушать!
– Заладил, – ворчит Герасимов. – Одно на уме. Сытости не знаешь… Бери вон, – кивает на миску, хлеб и лук. – Даю ведь. Что не берёшь? И хочется, и колется? Меня бы съел, да боишься?
Поворачивается и идет к костру. Тогда «снежный» бросается к пище, дарованной стариком, запихивает в безразмерный свой рот толстый ломоть, перья лука; алюминиевую ложку засовывает, как кинжал, за опояску (предположительно – резинку истлевших трусов) и пьёт похлёбку через край посудины, грибы же вытаскивает из миски руками. Глядеть на него не очень приятно. Съев всё, «под метлу», надевает миску себе на голову и некоторое время сидит по-турецки, смотрит на нас осоловелыми глазами. Но вдруг вскакивает на ноги и затейливо, зигзагами мчится в нашу сторону, гогочет на всю поляну и трусит к лесу…
Четвёртые сутки мы в экспедиции. «Снежный» возникает чаще и остерегается нас меньше. Поев хорошенько (уже идут в ход супы-концентраты, каши, сухари, консервы – всё ест дикарь с большой охотой), он с миской на голове и ложкой за поясом бродит вокруг стоянки, иной раз приближаясь к нам до расстояния заурядного человечьего прыжка. Мы не собираемся его ловить, но потихоньку приручаем: ласково заговариваем, зовём к костру, бросаем конфеты, всем видом и действиями своими показываем, что он нам нравится и мы бы хотели с ним дружить. Открылось одно удивительное обстоятельство: мы убедились, что «снежный» любит слушать музыку, причём классическую. Вспомнили мы с Валоконевым, что и прошлой зимой тот первый наш гоминид, которого я заметил лунной ночью, бродил возле дырявой избушки как раз в то время, когда из неё доносился Первый концерт Чайковского. Сопоставили факты и экспериментируем. «Ловим» классику – новый «снежный» усаживается на землю неподалёку, подставляет уши под благолепные звуки, причмокивает, подвывает, умиляется; переключаем приёмник на дурную эстраду, – Ам-Ам (так мы уже его прозвали) смотрит равнодушно или обиженно, а то и злится. Терпеть не может пение Киркорова, Леонтьева, Долиной: пыхтит, фыркает, вертит головой. Но вот однажды козлетоном заголосил Макаревич, и «снежный» стал прыгать, махать кулаками и грозно ухать: «Ух-ух-ух!..» Он сбегал на опушку, подобрал еловую жердину и кинулся было с ней на приёмник, да остерёгся подходить к нам слишком близко. Со злости запустил жердиной в небо и умчался в заросли.
– Кто бы мог подумать? – говорю товарищам. – Дикий, а такая возвышенность чувств!
– Ну ты посмотри! – восклицает пенсионер. – Кино! Волосатый, без штанов, а симфонии слушает и знать не хочет всех этих котов и кошек ободранных!
– Между прочим, ничего удивительного в этом нет. – Антрополог улыбается в бороду, очень доволен увиденным. – Классическая музыка благотворно влияет и на животных, и на птиц. Вон как пингвины в Антарктиде слушают симфонические концерты. Зимовщики рассказывают: поставим на открытом воздухе магнитофон, заведём «Реквием» Моцарта – со всей округи пингвины сбегутся. Что уж тут говорить о наших диких сородичах. Первобытные племена, обитай они где-нибудь поблизости от современных городов, наверно, заходили бы время от времени в города на выступления скрипачей, пианистов и симфонических оркестров, переполняли бы концертные залы, ныне пустующие, и показывали нам, культурным, пример.
– Представляю! – говорю я и от смеха не могу удержаться, закатываюсь, как мальчишка. – Сидят такие… волосатые, на плечах звериные шкуры, в руках копья, дубины и каменные топоры, слушают классическую музыку! А рядом культурные дамы в горжетках, мужчины в бабочках! Ой, не могу!.. Вы их ещё в оперу пошлите!.. Где бы, интересно, эти «первобытные» брали деньги на билеты?
– Ну, если отбросить некоторые художественные натяжки, которые я тут допустил для выразительности и с которыми вы, Евгений, переборщили, то вполне можно себе представить существование первобытнообщинного мира, параллельного миру культурному, – отвечает Валоконев. – Жили же в Америке бок о бок полудикари-индейцы и цивилизованные люди. То, что цивилизованные были по характеру действий варварами, уничтожали индейцев и сгоняли с родных земель – другой разговор. Но такое взаимосуществование, как видите, в принципе возможно. Дикие племена до сих пор живут в джунглях Африки и Южной Америки. Представители диких и полудиких народов, отставших по разным причинам в культурном развитии, – ничуть не дурее нас, культурных. Они легко учатся, проявляют незаурядные таланты, становятся писателями, учёными, политическими деятелями, артистами.
«Снежный» быстро прикармливается, избаловывается около нас и, похоже, перестаёт самостоятельно добывать пищу, садится нам на шею. Экспедиция страдает от недостатка еды, ходит по грибы и ягоды, но всё, что повкуснее, отдаёт гоминиду.
Неожиданно он подходит к костру совсем близко. Мы с антропологом замираем, а Герасимов встаёт с берёзовой колоды и делает шаг к дикарю.
– Ваня! – повторяет старик попытку сближения, указывая на себя, и смело берет гоминида за мохнатую руку.
Ам-Ам вздрагивает, но руку не вырывает.
– Садись, парень, садись! Не бойся! – говорит пенсионер, тащит дикаря к берёзовой колоде и усаживает рядом со мной и Валоконевым, надавливая гоминиду руками на плечи. Сам тоже садится. – Миску-то с башки сними. Возьми мою кепку.
Момент торжественный, исторический! Впервые в мире современные люди соприкасаются с загадочным существом, которого условно называют «снежным человеком» или йети! Ошеломляющая наглядность связи времён! Живая модель эволюции человека, где пунктиром обозначены промежуточные звенья! Учёные на пороге сенсационных заявлений! Вот-вот нам приоткроются тайны человеческой природы!
Ам-Ам озирается по сторонам, хочет удрать, но Герасимов удерживает его на колоде. Дикарь жмётся к старику, ищет покровительства. Кожи на его лице не видно – волосы растут густо, – но лучше всего годы человека выражаются энергией взгляда и телодвижений. Дикарские глаза Ам-Ама – глаза существа молодого, живые, сейчас встревоженные, его руки-ноги ходят ходуном, он весь как на иголках. Думаю, ему лет тридцать пять. Рассматривая «снежного» вблизи, отмечаю ещё такие подробности: уши подприжаты к голове, нос обыкновенный, прямой, шея тонкая, туловище худосочное, руки тонкие, ляжки плоские, на руках и ногах переросшие обломанные ногти.
Антрополог, пользуясь случаем, достаёт рулетку и измеряет дикарю голову в длину и по окружности, объём талии, груди и таза, длину рук и ног. Ам-ам трясётся от страха, а Валоконев знай себе меряет по-портняжному и записывает в тетрадку.
– Ишь, волнуется, сердешный, – говорит старик, поглаживая Ам-Ама по спине. – Откуда ему знать, кто мы такие? Может, поласкаем да и прикончим. А всё одно верит нам через недоверие. Плохо ему, наверно; трудно в лесу. Дикие звери и те тянутся к человеку, ждут от него помощи, а тут сам человек… На, бедолага, угощайся. От нас тебе никакого вреда, только польза.
Даёт гоминиду карамельку. Развернул и сунул Ам-Аму в рот, а бумажку кинул в костёр.
Снимаю на видеоплёнку интересную сцену: одной рукой старик обнимает дикаря, а гоминид это смиренно выдерживает.
– Стоп, – тихо произносит Валоконев, не сводя глаз с Герасимова и Ам-Ама. – У меня идея. Теперь главное – не упустить момент, не спугнуть. Ну-ка, Евгений, поймайте-ка по приёмнику какую-нибудь певучую мелодию, кантилену! Иван Родионыч, дорогой, побольше расположите к себе Ам-Ама, станьте ему отцом родным, голубьте, как хотите, но выманивайте его из леса! На выходе ещё раз остановимся. Вы, Евгений, быстро съездите в город на автобусе или попутке, а вернётесь на своей машине. Захватите для гоминида какую-нибудь одежду. Прикроем ему наготу. Нельзя без штанов. Постараемся увезти парня, не подвергая, чрезмерным волнениям.
Гоминид вслушивается, водит глазами, что-то, наверно, понимает.
Так мы и действуем, как предписывает руководитель экспедиции, и всё у нас неплохо выходит. Ждали великих сложностей, борьбы, но претерпели только хлопоты».
//-- * * * --//
«Уже с месяц Ам-Ам живёт в лесном посёлке под Москвой, на старой государственной даче, – продолжал в следующем номере журналист. – Раньше тут отдыхали видные коммунисты с семьями, а в перестройку дача опустела; но вот по сенсационному звонку антрополога Валоконева, привезшего в столицу гоминида и временно устроившего его у себя на квартире (представляю, чего Осипыч и его семейство натерпелись!), Академия наук за счёт каких-то спонсоров заняла на даче некоторые помещения и в определённой мере наладила работу этого большого дома отдыха. Тут сейчас проживает немногочисленный обслуживающий персонал и пяток милиционеров, нанятых охранять дачу и гоминида. (Один знакомый из ФСБ сообщил, между прочим, Валоконеву, что нашего Ам-Ама хотят выкрасть американцы, и мы его хорошенько стережём. Пяти милиционеров, наверное, достаточно, если, конечно, не нападёт американский спецназ.) Все работники прошли проверку в ФСБ и собеседование у антрополога, все знают, как себя вести с подопытным волосатым человеком. В одной из комнат поселились Герасимов с Ам-Амом. «Снежный» прилип к старику, без Родионыча всего боится и тоскует. Пенсионер рвётся к жене, но по просьбе шефа служит, как нянька, дикарю. В другой комнате – Валоконев и я. Большинство работников прописано в Москве и Подмосковье, они нередко ездят домой, мы же с Герасимовым наведались в родной город всего раз за месяц. Условия обитания на бывшей партийной даче, конечно, давно морально устарели, но коммуникации сохранились: есть и электричество, и телефонная связь, подаётся вода, а зимой, наверно, и тепло, исправна канализация. Пища готовится на газовой плите. Подъездная асфальтовая дорога в хорошем состоянии, не нарушен и высокий плотный забор с железными воротами и проходной будкой. Вокруг – лес. Воздух чистый, вода – из артезианского колодца. Что ещё надо?
Мы – участники экспедиции – общаемся с гоминидом, конечно, свободно, каждодневно. Но мою дотошную журналистскую братию Валоконев запретил до поры впускать на территорию дачи (в служебных документах именуемой «Антропологическим исследовательским центром»), а своих страждущих коллег пускает он выборочно, только близких друзей-антропологов. «Никаких посторонних!» – требует он от охраны. Конечно, у нас время от времени появляются доставщики продуктов, слесари-коммунальщики, и, безусловно, начальство бывает, спонсоры заглядывают. Больше – никто. Меньше посетителей – защищённее Ам-Ам. Ему нелегко. Он, бедный, натерпелся, пока проезжал московскими улицами, видя множество машин, толпы людей, огромные дома, со страху всхлипывая и вжимаясь в сиденье моего «Москвича». С Герасимовым они вместе сидели, и старик успокаивал гоминида, припавшего к его груди, обнимал, гладил по голове…
Валоконев принёс им в комнату кассетный магнитофон, поставил его на тумбочку возле кровати Ам-Ама. По распоряжению шефа Герасимов меняет кассеты, дикарь задумчиво слушает, сидя в кожаном кресле у окна, вытягивая пухлые губы, покачиваясь в такт музыке. На нём мои брюки с подтяжками, клетчатая рубаха, носки, суконные шлёпанцы. И к постели, и к одежде, и к креслу Ам-Ам привык удивительно скоро. И мыться в ванне полюбил, и перестал чесаться по-животному то рукой, то ногой. Однако странен его дремучий вид, облагороженный предметами цивилизации. Ладно хоть ногти его ужасные Родионыч коротко обстриг.
Более всего нравится Ам-Аму музыка лиричная, минорная. Глинка ему по сердцу, Чайковский, Мусоргский, Рахманинов, Свиридов, Гурилёв, Варламов, Булахов, а из зарубежных – Бах, Моцарт, Шуберт, Шуман, Паганини, Шопен. Потрясающе! Откуда? Где и когда лесной человек стал таким одухотворённым? Может быть, в музыке ему, как в природе, слышится пение птиц, журчание ручья, шелест трав и листьев, обдуваемых ветром, мирный шумок тёплого грибного дождя, а иногда и грозные раскаты грома?..
Валоконев занимается со «снежным». Учтя его величие души, так удивительно раскрывшееся через способность чувствовать классическую музыку, антрополог идёт дальше. Заглядываю как-то раз в комнату Герасимова и Ам-Ама. Дикарь опять расположился в кресле, а против него на стуле – Валоконев. Пенсионер сидит на краешке застеленной кровати, наблюдает, покуривает. Запах табачного дыма Ам-Аму, очевидно, не претит; по-моему, даже нравится. Он, я заметил, ловит этот запах, принюхивается, шевеля ноздрями.
Лес за окном растёт близко от построек дачи. На краю его среди больших мачтовых сосен видны деревянные беседки. За полдень. Дождя нет, но освещение пасмурное. Форточка в комнате открыта, и слоистый табачный дым зримо вытягивается на улицу. Магнитофон играет нежную музыку. На коленях антрополога лежит большая чёрная папка. Валоконев развязывает шелковистые тесёмки, в папке стопочка цветных копий с картин великих художников. Копии выполнены на первосортной меловой бумаге. Валоконев аккуратно берёт одну обеими руками и показывает гоминиду.
– Ам-Ам, посмотрите-ка! Нравится?
Это «Мадонна Литта» Леонардо да Винчи. Читатель, любящий живопись, наверно, помнит, как хороши на картине молодая мать с голеньким курчавым ребёнком на руках, каким мягким светом озарены их фигуры, как чудесны краски, сколько прелести в содержании: малыш сосет материнскую грудь, касаясь её пухлой ручонкой, в предплечье перетянутой складками, пережабинками, как ниточками, а счастливая, прекрасная лицом родительница с лёгкой улыбкой глядит на дорогое дитя. Я не искусствовед и, может быть, рассуждаю о знаменитом полотне неумело и невежественно, но я им восхищаюсь.
Привстал с кровати Герасимов, смотрит на копию.
– Ничего, – говорит. – Здорово нарисовано. Икона, что ли?
– По названию – да, – отвечает Валоконев, – католическая Богоматерь; но писано, несомненно, с натуры, с реальных женщины и младенца. Портретная живопись с оттенком святости.
Я настраиваю видеокамеру, снимаю происходящее.
– Нравится? – переспрашивает Валоконев гоминида, держа копию картины перед его глазами.
Ам-Ам смотрит внимательно. Взгляд его, до той минуты грустный, пасмурный, как день на дворе, светлеет, искрится, и всё лицо проясняется, хотя заросло, точно у болонки. Что-то ласково бормочет «снежный», смаргивает с ресниц слезу умиления, взял «Мадонну Литту» и прижимает к сердцу.
– Не мни! Не мни! – беспокоится антрополог и обречённо машет рукой – меловая бумага уже измята дикарём.
– Хорошо! Мама! Детки! – явственно произносит гоминид, хотя несколько гортанно.
– Постойте, Ам-Ам, – говорит Валоконев. – Вы не впервые произносите отдельные слова. Где вы их услышали? Тайно бывали в деревнях? Стояли ночью под окнами? А какие-нибудь другие слова знаете? Как вас зовут? Не Ам-Ам же, в самом деле! Это мы придумали. Есть у вас настоящее-то, первобытное имя? Есть родственники? Вы явно не с луны свалились! Наверно, родились от отца и матери. Понимаете меня?.. Мне кажется, он всё понимает, – обращается Валоконев к нам со стариком. – Будем учить его разговаривать. Как выучится, расскажет, наверно, много такого, от чего мир учёный всколыхнётся, придёт в броуновское движение. Может быть, вообще изменятся взгляды на эволюцию хомо сапиенса. Все пропорции Ам-Ама – человеческие. Голосовые связки у него в порядке, приспособлены для членораздельной речи. Несомненно, это доисторический человек неизвестного науке вида. Сенсация за сенсацией! Есть от чего растеряться! С ума можно сойти!..
И словно в подтверждение того, что «снежный» уловил смысл горячих разглагольствований Валоконева, что понимает русский язык и знает ещё кое-какие наши слова и целые обороты, он весело произносит:
– Оттянись по полной! Райское наслаждение!
– Что-что? – кричит антрополог. И мы со стариком готовы подхватить его восклицание. А гоминид опять изумляет всех: смеётся, как дурачок, и выпаливает из двух стволов дуплетом:
– Бери от жизни всё! Сохраняй потенцию!
– Что-о-о? – ревет Валоконев, и Ам-Ам обрушивает на опекунов целый словесный камнепад, бьёт нас булыжниками прямо по мозгам:
– Новые прокладки повторяют форму тела! Мент проклятый! Займёмся любовью! Живи с улыбкой! Забудьте про перхоть! Очищает прямую кишку! Проблема регулярного стула!
Учёный таращится на него, хлопает себя ладонью по бедру и до слёз хохочет, сотрясая стул.
Смеёмся и мы с Герасимовым. «Снежный» подхихикивает.
– Где он, скажите на милость, выучился молоть несусветную чепуху? Когда засорил себе мозги этой гадостью? Телевизор, что ли, где-нибудь в лесу работает? – сквозь смех негодует Валоконев, но быстро делается серьёзным. – Однако тенденция ясна. Как ни поразительно, ни невероятно, но гоминида влечёт настоящая культура, а сомнительная отталкивает. Он сам себе мужественно помогает вжиться в новую обстановку, познаёт значение слов и не по дням, а по часам становится просвещённее. Обратите, друзья, внимание, какая хватка!.. Впрочем, многое странно, очень странно… Что-то здесь не так…
Дикарь тянется к папке на коленях учёного, и не успевает Валоконев отстраниться, как «снежный» выхватывает из папки несколько копий. Он рассматривает их, небрежно забросив ступню одной ноги на колено другой, откинувшись на спинку кресла. «Чёрный квадрат» Малевича Ам-Ам сразу отвергает, комкает и забрасывает за кресло, но приходит в восторг от «Утра в сосновом лесу» Шишкина. Гоминид вскакивает на ноги, суетится, размахивает копией, приплясывает, топает, рычит, подражая зверю, и выкрикивает:
– Ребятки-медвежатки! Красота! Радость! Приятно!
– Боже, что он делает с моими репродукциями! – стонет антрополог. – А, теперь всё равно!.. Нате, Ам-Ам, наслаждайтесь! Жертвую ради вашего просвещения, во имя науки и культуры!
Передаёт «снежному» папку, поднимается со стула и, привлекая гоминида взглядом, читает наизусть из «Псовой охоты» Некрасова:
Чуть не полмира в себе совмещая,
Русь широко протянулась родная!
Много у нас и лесов и полей,
Много в отечестве нашем зверей!..
Потом из поэмы «Саша», про лес:
Через соседний несрубленный лес,
С пышно-румяного края небес
Солнце пронзалось стрелой лучезарной,
Шло через пни полосою янтарной
И наводило на дальний бугор
Света и теней недвижный узор.
Шеф нередко декламирует Ам-Аму Пушкина, Тютчева, Некрасова, приучает слух дикаря к поэтической речи. Некрасова же он любит особенно и многое из него знает на память.
Ам-Ам дёргает учёного за бороду и старательно выговаривает:
– Валоконев – друг! На дереве живёт!
– Давно уж я слез с дерева, тыщи лет назад, не то что ты, – ворчит антрополог и шлёпает дикаря по руке.
– Видать, знакомые ему места. – Герасимов кивает на «Утро в сосновом лесу», – гоминид продолжает трясти картиной Шишкина, бросив «Мадонну Литту» и папку в кресло. – Может, и медведи ему знакомые. Вон как раздухарился!»
//-- * * * --//
«Ам-Ам свободно разгуливает по территории Центра, общается с охранниками и обслуживающим персоналом, хотя любит не всех работников. Вот Дроздова он обходит стороной. Не может терпеть – и всё, пусть никто ни разу не видел, чтобы Дроздов злил, дразнил гоминида, иначе Валоконев изгнал бы его из Центра. Бомж Дроздов Сеня нанялся к нам разнорабочим, он – добросовестный труженик метлы, лопаты и тачки. Тут ничего против него не скажешь. Однажды гуляем втроём во дворе: Ам-Ам, Герасимов и я, Феоктистов Евгений, идём мимо Дроздова – он в фуражке и сапогах, с метлой в руке стоит посреди двора, как кирзовый сапог (выражение Герасимова). Ам-Ам спешит пройти мимо, беспокойно оглядывается, а нас со стариком Семён останавливает, просит закурить. Закурив, он показывает рыбьим глазом на дикаря, ухмыляется и говорит:
– Между нами, мужики: ну и рожа!
Ясное дело, зовёт нас в союзники, в соучастники глумления. Старик отвечает разнорабочему:
– А ты свою-то рожу хоть раз в жизни видел? Не дай Бог, приснится! Поди, милый, умойся и в зеркало посмотрись, тогда потолкуем. Мети, сукин сын, как следует! Я потом приду, проверю!
Лицо Дроздова в самом деле на редкость своеобразно, испитое, узколобое, вытянутое и несоразмерное: слишком велико расстояние между ртом и подбородком…
Ам-Ам тянется к нашим поварихам Даше и Лиде (эти же прекрасные дамы подают на стол в столовой). Он частенько заглядывает к ним на производство, берётся чистить картошку или мыть посуду – Валоконев поощряет его стремление к чёрному труду, сделавшему человека из обезьяны. Иногда гоминид стучится в комнату поварих, хотя Даша выговаривает ему за это. Даше, Дарье Тимофеевне, лет пятьдесят, она толстая, седоватая и необольстительная женщина, молодые охранники зовут её тётей Дашей; иное дело Лидия, выпускница курса поваров, существо восемнадцати лет, персик со светло-русой косой. Гоминида к ней притягивает явно не возвышенная любовь, а «основной инстинкт». Первое время Ам-Ам вообще вёл себя с Лидой неприлично, наскакивал на неё сзади, как петух на курицу, норовил оседлать на ходу, и сельская девушка, возможно, ещё не знавшаяся с парнями, шарахалась в испуге, бегала от Ам-Ама и жаловалась Валоконеву. Я был свидетелем тому, как антрополог отчитывал дикаря за любовные поползновения. Он взял его за плечи и, глядя «снежному» в глаза, строго произнёс:
– Не трогай девушку, Ам-Ам, убедительно прошу. Не годится откровенно на людях проявлять низменные инстинкты. Это удел животных, но недостойно человека.
– Почему? – спросил дикарь.
– Потому, что недостойно культурного человека. нехорошо. Повторяю, не обижай Лиду, не наскакивай на девушку, не задирай ей подол. Будь человеком. Иначе накажу.
– Накажешь? Мало кушать дашь?
– Совсем не дам.
Это была сильная угроза. Теперь «снежный», завидя девушку, лишь на время останавливается перед ней мнётся, не знает, куда спрятать руки, и глупо хихикает. Лида перестаёт его боятся…
В тесных отношениях Ам-Ама с нашими охранниками Валоконева беспокоит то, как бы дикарь не научился от них пить и курить. Сколько ни просит он ребят угощаться вином и пивом за пределами Центра, сколько ни убеждает курить так, чтобы не видел гоминид, охранники, люди в общем покладистые, нарушают его указания. Слава Богу, у Ам-Ама нет пока тяги к спиртному, вот к дыму табачному он охотно принюхивается и, вполне возможно, что рано или поздно «снежный» попросит сигарету, тем более что живёт бок о бок с курящим стариком. Герасимову антрополог тоже выговаривает за курение на виду у Ам-Ама, но тут случай особый, Родионыч даже не винится, а отделывается словами:
– Да ведь как тут не закуришь… Не бойтесь, у меня не побалует. Я живо уши оборву…
А на дворе уже осень. Воздух всё больше холодеет, небо низкое, пасмурное, галки и вороны собираются в стаи, громко каркают, суматошно кружат над дачей и садятся то на землю, то на крыши главного корпуса и хозяйственных пристроек.
После затяжных дождей наросли в сосновом бору, окружающем дачу, поздние боровики, самые классные грибы русских лесов, и пенсионер чуть не каждый день отправляется с корзинкой в лес. Я нередко хожу с ним и получаю от грибных походов превеликое удовольствие. Часть боровиков дед высушивает в кухонной духовке, нанизывает на нитку и почтой шлёт жене, но больше отдаёт поварихам, чтобы Дарья с Лидой употребили ценный продукт для общей пользы.
Как-то раз приходит ему в голову взять по грибы Ам-Ама. Советуется со мной, я соглашаюсь. Беспокоимся только, как бы не напали похитители, договариваемся быть осмотрительнее и в случае чего прятать гоминида в траве, кустах или удирать с ним без оглядки.
– Можно? – спрашивает Герасимов Валоконева. – Ей-Богу, не сбежит. Что он, дурак, бегать от жизни в сытости, покое и холе, к какой тут у нас привык? Мы с журналистом, в случае чего, поймаем.
– Конечно, – отвечает антрополог после недолгого размышления. – Идите. Лесная прогулка в компании цивилизованных людей что-то добавит к духовному развитию гоминида. Я тоже надеюсь, что он не побежит. А если вздумает, то догнать себя, конечно, не даст, но в глубине леса натолкнётся на высокий забор с колючкой поверху (сохранился от советских времён. – Примеч. Феоктистова). Разумеется, ему, такому шустрому, ничего не стоит перемахнуть через препятствие: вскарабкается на дерево да спрыгнет по ту сторону ограды, – но всё же, как замешкается, подумает, стоит ли бежать, а тут вы с Евгением, глядишь, подоспеете.
Про возможное похищение гоминида американцами шеф не упоминает. Позднее выяснилось, что ему поступили из ФСБ новые сведения: похищения не будет.
Но когда мы с Герасимовым позвали за собой Ам-Ама, качавшегося во дворе на детских качелях, он пойти в лес наотрез отказался.
– Ты что? – удивился Родионыч. – Лес – дом твой родной! Пошли! Научу грибы собирать. Про всякие травы и деревья разобъясню.
– Не надо! – Дикарь вывернулся из-под руки старика, лёгшей ему на плечо, и боязливо глянул в сторону бора. – Не пойду в лес!
– Да ты никак опасаешься, что мы собрались от тебя отделаться, привязать к дереву и оставить на съедение волкам? Дурачок! Мы по-хорошему зовём, по дружбе! Нам с тобой интересно, а тебе, стало быть, с нами.
– Нет! Не хочу!
Ам-Ам так весь напрягся, сидя на скамейке качелей, вцепившись обеими руками в стальные штанги, что, казалось, Герасимова ударит током, стоит ему дотронуться до подопечного.
– Ну, пёс с тобой. Думаешь, станем уговаривать? Нам же лучше, отвечать за тебя не придётся.
В сердцах Родионыч сильно толкнул качели, и мы оставили дикаря, но прежде чем пойти по грибы вдвоём, заглянули с корзиной в кабинет антрополога.
– Не идёт, паразит, – сообщил Герасимов от порога. – Как ни уговаривали, трясётся, вбирает башку в плечи и лопочет одно и то же: «Не хочу! Не пойду! В лесу темно!»
– Не идёт, значит? – сперва рассеянно произнёс Валоконев, с трудом отрываясь от записей в толстой тетради, но вдруг, осмысливая сказанное Герасимовым, оживился. – Как, говорите, он ответил? «Не пойду в лес, там темно»? Именно так? А ведь это, друзья, похоже, знаменательнейший результат наших неусыпных занятий с дикарём! – Он встал и заговорил торжественно: – Это – рубеж! Тут истинно обозначается неприятие Ам-Амом доисторического существования и его жажда высокой культуры, укореняющаяся в примате день ото дня! Налицо доказательство возможности преобразовать гоминида в современного по духу и интеллекту человека, в нашего равноправного брата! «Альтер эго», как говорили древние, «другой я» – вот кто Ам-Ам! Внешность ни при чём. «Ниль адмирари» – ничему не удивляйся. Не удивляемся же мы, светлокожие, тому, что в Африке живут негры, и никто из воспитанных европейцев не пялит на чернокожих глаза. Привычными могут стать и волосатые люди на улицах городов, в офисах фирм, в чиновничьих кабинетах, в научных лабораториях, на театральных сценах… Иван Родионыч! Евгений! Дорогие мои! Вы понимаете, что произошло благодаря нашим с вами и его, Ам-Ама, стараниям? За короткое время гоминид оценил удобства цивилизации, адаптировался в чуждой для себя среде! «Не хочу в лес! Там темно!» Это вырвалось у него помимо сознания, из глубины личности! «Душа моя восстаёт против мрака! Тянусь к свету, прогрессу, к культурной жизни! Не желаю оставаться дикарём!» Вот что означает короткий возглас Ам-Ама в подробной расшифровке!..
Валоконев ещё долго с подъёмом «развивал тему». Им, учёным, как и политикам, только положи «затравку» на язык, и они наговорят с три короба, а тут повод был серьёзный, и речь антрополога всех нас касалась, захватывала, а у меня, признаюсь, она выжимала слезу. В конце концов шеф сам себя оборвал. При очевидности большого успеха, говорит, нельзя успех преувеличивать. Надо работать, работать, работать…
К зиме Ам-Ам посвежел, взбодрился. Ему нравятся морозный воздух и снег во дворе, нравится тёплая батарея в комнате. Он гуляет в меховой шапке, валенках и дублёнке антрополога, любит прокатиться на санках, которые тащит Герасимов за верёвочку, и поваляться в снегу обожает. Легко себе представить, каким бедствием становилась для него зима прежде, но вот, живя под крышей, в тепле, уюте и хорошо питаясь, он встретил зиму по-детски восторженно, как праздник. Для читателей моих уточняю: и полгода не прошло с тех пор, как мы с Герасимовым и Валоконевым привезли Ам-Ама в столицу и поместили в подмосковный дом отдыха, ставший на время исследовательским центром. Никогда бы не поверил тому, что за короткий срок можно сильно окультурить «снежного», если бы сам не видел воочию, каков он был и что с ним сталось.
Ам-Ам охотно умывается, чистит зубы, носит свежее белье (Дарья с Лидой постирывают), ест ложкой и вилкой, стрижет ногти на руках и ногах, причёсывается, смачивая водой из-под крана лохматую шевелюру; опрятно ходит в общий туалет, говорит «спасибо», «пожалуйста», «здравствуйте», «до свидания» – и всё так свободно, естественно, словно родился и вырос в культурной среде. Порой мне кажется, будто он уже был цивилизованным в какой-то прошлой жизни. Не верю в миф о переселении душ, но чувствую, как в страховитой оболочке гоминида томится благородная душа. Теперь Валоконев учит Ам-Ама читать и считать. Букварь и набор счётных палочек всегда лежат в комнате «снежного» на столе перед окном. Ещё Ам-Ам рисует в альбоме цветными карандашами и акварельными красками. Поначалу размалёвывал картинки в малышовой книжечке «Раскрась сам», но вот стал выводить самостоятельно то яблоко, то яичко, то спичечный коробок – что попроще, – и с первых попыток всякий предмет получался у него одинаково аляповатым и смахивал очертаниями на булыжник. Потом стол он, как умел, нарисовал, а на столе графин с водой; деревце за окном, солнышко на ясном небе; изобразил Герасимова, везущего санки, на которых собственной персоной восседает он, Ам-Ам; удостоил чести и Валоконева, сделав его похожим на бородатого Колобка, – что видит, то и воспроизводит, от усердия высовывая язык. При этом всегда слушает хорошую музыку и мелодично подвывает ей…
Продолжаю его действия записывать на видеоплёнку, фиксирую для истории то, что мне самому интересно и что советует отметить Валоконев. Некоторые материалы предлагаю телестудиям – берут, конечно, нарасхват. Шеф решает, что можно представить широкой публике, а что до поры следует придержать, засекретить. Вероятно, многие телезрители захватили кадры с гоминидом, мелькающие в «Новостях» и «Вестях». Это моя работа. Горжусь ею.
Помните кадр, где Ам-Ам дарит цветок юной поварихе Лидии? На экране это короткая сцена, расчитанная на секунды, в подробностях же она, разумется, значительнее. О жизни гоминида в исследовательском центре я надеюсь увидеть когда-то сериал с обилием будничных сцен, пока же невинный флирт дикаря попробую описать словами, тем более, что этот новый флирт мне любопытно сопоставить с прежним вульгарным ухажёрством Ам-Ама…
Захотелось есть. В нетерпении заглядываю в столовую. Дарья с Лидой накрывают стол к обеду, застилают его чистой скатертью, ставят тарелки, кладут ложки, приносят блюдо с ржаным и пшеничным хлебом, фарфоровую супницу с торчащим из-под крышки половником. В стране реформы, недостатки, зарплату и пенсию всюду платят не вовремя, а работники Центра за счёт каких-то спонсоров живут сравнительно неплохо. Для чего, интересно, кто-то рьяно поддерживает Валоконева деньгами? Немалые ведь средства идут на воспитание одного гоминида. Дело, конечно, стоящее, но всё же… Может, благодетели используют потом дикаря для рекламы?..
Ам-Ам вьётся около Лиды, сперва вроде хочет помочь. Девушка раскраснелась от жара кухонной плиты и от быстрых движений, а он ещё добавляет ей румянца неловкости. Щёки её молодые, атласные так и пылают маковым цветом в контрасте с белой курточкой и ко сынкой. Дикарь взял из вазы на столе искусственный цветок и протягивает Лиде.
– Это тебе, – и кланяется.
Она благодарит и ставит подарок назад в вазу, улыбаясь Ам-Аму и оправдываясь:
– Мне некуда его деть. Видишь, работаю? А потом этот цветок общий, все им любуются. Пусть остаётся на столе, ладно? Но мне очень приятно. Не обижайся…
Вдруг чмокает гоминида в волосатую щёку. Этот её поцелуй – поступок благороднейший, едва ли не героический.
– Я не буду обижаться! Ты хорошая! – восклицает Ам-Ам и держит руку на щеке, словно оберегая прикосновение девичьих губ. Ощутив сердитый взгляд Дарьи, он поворачивается к ней и произносит:
– Почему ты так смотришь?
– А ты что орёшь? – отвечает ку харка. – Что ты орёшь? Ишь, разорался по-нашему!
– Я не ору, я радуюсь.
Вот вам и дикарь! И вот что значит терпеливое воспитание, умелое привитие гоминиду культурных навыков! Больше никакой пошлости и агрессивности в его поведении; дурные страсти глубоко скрылись, налицо способность управлять ими, владеть собой. Гоминид, правда, попался одарённый, способный к учению и старательный.
Сняв видеокамерой замечательную сцену, я захожу к Валоконеву и рассказываю о том, что наблюдал несколько минут назад. Вместе идём обедать, а как выберем время, съездам к шефу домой, прокрутим видеоплёнку.
– Хорошо!.. Хорошо!.. – по пути в столовую повторяет Валоконев, покачивая головой и оглаживая бороду. – Результат оказался выше замысла! Посмотрим, что будет дальше!..
Снега выпало много. За окнами белым-бело. Лишь стены построек остались не побелёнными и стволы мачтовых сосен отливают, как летом, медными сплавами, посверкивают на солнце. Во дворе топится русская баня, сизый дым тянется в небо из кирпичной трубы. Есть в Центре и душ с ванной, но баня топится, и любители парятся в ней на полатях, нахлёстываясь можжевеловым или берёзовым веником. Мы с Валоконевым и Герасимовым поклонники бани. Как-то раз старик затянул в неё Ам-Ама, гоминид повизжал сперва от страха, потом от удовольствия и с тех пор не отстаёт от Герасимова, просится с ним в парилку.
Время от времени население Центра берёт лопаты и дружно очищает от снега крылечки построек и пешеходные дорожки. Тут и охранники ловко орудуют, и разнорабочий Дроздов, и поварихи, и антрополог, и мы с Герасимовым, и гоминид. Весело бывает. Разгорячившись, мы сбрасываем с себя верхнюю одежду, осыпаем друг друга снегом, валяемся в сугробе, резвимся, как маленькие. Ам-Ам радуется больше всех.
Зимой он еще усиленнее занимается с Валоконевым, а гуляя на свежем воздухе, ездит не только на санках, но и, пусть раскорякой, скользит на детских лыжах с ремешками, в которые просовываются носы валенок. А ещё дикарь, представьте себе, танцует. Правильным танцам никто его не обучал, но он любит плыть или скакать под музыку в паре с Лидой, Дарьей или, на худой случай, со стариком Родионычем. Почти каждый вечер мы заводим в столовой проигрыватель и танцуем, как можем, а иногда поём под гитару, охранник Миша – с пацаньим чубчиком, с якорьком на правой кисти – классно на гитаре наяривает. Словом, всё идет своим чередом, всё складывается благополучно, правда, с Валоконевым ещё раз связывается ФСБ и уточняет, что, похоже, не только американцы, но и израильтяне, и сам бен Ладен собираются выкрасть нашего гоминида, зачем-то он им понадобился. Принимаем меры, инструктируем охранников и сами готовы отправиться в дозор. Валоконев куда-то звонит, просит наладить систему сигнализации. Но очень скоро всё оказывается ни к чему. Внезапно природа гоминида выкидывает немыслимое коленце, и история Ам-Ама резко нарушается.
//-- * * * --//
Произошло это так.
На днях поздно вечером вернулся из бани Герасимов, заходит к нам с Валоконевым; ещё и телогрейку с шапкой не снял Родионыч, щёки его морщинистые распарены до свекольного цвета, на шее белое полотенце, под мышкой влажный берёзовый веник. Плотно закрывает дверь, молча стоит у порога, смотрит из-под ушанки сурово, загадочно и пошевеливает усом. Готовится сообщить что-то очень важное. Мы с антропологом перестаём пить чай, ставим стаканы на стол.
– Вы что, Иван Родионыч? – спрашивает Валоконев. – Проходите, дорогой, раздевайтесь.
– Нет, проходить я не буду. Слушайте, граждане, что скажу, – произносит старик загробным голосом. – Со стульев только не падайте. – Пожёвывает губами, набирает за щёки воздуху, медленно отдувается. – Пошли мы, значит, с Ам-Амом в баню, после всех, чтобы подольше помыться. Мою субчика-голубчика, тру ему спину мочалкой, и вдруг шерсть у него из спины так и полезла, скатывается в жгуты, прилипает к мочалке, плавает в тазике, а на проплешинах кожа белая, как у всех белокожих людей, а не серая, не сизая, как у кошек или собак, к примеру. Намылил он башку, ополоснул, поворачивается ко мне лицом – ба, гляжу: и на лице волосы повылезли в тех местах, где им у человека не положено расти: на лбу, носу, – а борода и усы остались в целости. Руки тоже – не такими мохнатыми сделались, какими были. Я обомлел: смотрит обычный хилый мужичок, только сто лет не бритый и не стриженный…
Мы с Валоконевым уставились на Герасимова, сопим, глотаем слюну, перевариваем услышанное и никак не переварим.
– Быть не может! – Антрополог поднимается из-за стола, шумно сдвигая стул с места. – Чепуха какая-то!
– Не верите – подите убедитесь, – отвечает Родионыч. – Он в бане остался, в зеркало смотрится и лицо ощупывает. Как бы с ума не спятил. Вот в чем дело.
Антрополог натягивает дублёнку, порывается бежать к Ам-Аму и меня зовёт, но останавливается, сжимает пальцы в кулак и опять разжимает.
– Стоп, стоп, стоп! – говорит. – Не будем нервничать и торопиться! Верится с трудом… простите, Иван Родионыч… но если всё обстоит так, как вы рассказываете, то необходимо дать ему хотя бы час побыть в одиночестве, собраться с духом. А то, в самом деле, как бы не наломать нам дров, не загубить подопечного, он на редкость чувствительный…
– Ну, это, конечно, правильно. – Герасимов раздевается и садится пить с нами чай, только плохо чай пьётся да и остыл уже, надо подогреть кипяток, а никто не встаёт, не включает электрочайник. Сидим, смотрим в темень за окном, вяло отхлёбываем из чашек и высказываем догадки о том, что может означать внезапное облысение Ам-Ама.
Спустя час все трое идём к нему. В бане «снежного» нет, и свет там потушен. Ам-Ам – у себя в комнате, стоит перед настенным зеркалом. Он по пояс обнажён, чешет спину, закинув руку за плечо. Но это и не Ам-Ам вовсе, а кто-то другой, на мгновение сомневаюсь я, однако вижу, что всё же – Ам-Ам, только как бы в негативном отображении, если пользоваться словарём фотографов. Увидев в зеркале нас, толпящихся у двери, дикарь поворачивается, показывает руки, глядит себе на грудь и бормочет растерянно, словно оправдывается за перемены в своём облике:
– Вот, помылся… Не знаю… Очень чешется…
Опишу подробнее новый образ Ам-Ама. На лбу его и носу ещё остались волосы, но мало. Они заметны, когда знаешь и присматриваешься, а если не присматриваться, то волосы на этих участках лица, сливаясь с лохмами бороды и гривы, кажутся их ниспадающими или вздыбленными прядями. Великовозрастный волосач-«рокер», да и только. Ему бы ещё цветастую тряпку на лоб, клёпаную кожанку на плечи и потёртую гитару за спину. Что до остатков волосяного покрова на туловище Ам-Ама, то они, судя по всему, в ближайшее время исчезнут, пока же его туловищная волосатость напоминает волосатость какого-нибудь уроженца южных гор или знойного приморья – иные из этих замечательных мужчин от природы как бы одеты в ворсистые джемперы.
– Да ведь он же вылитый!.. Он же настоящий!..
Антрополог не договаривает, волнение связывает ему язык.
– А если его ещё побрить да постричь? – добавляет пенсионер.
Тут же мы и приводим Ам-Ама в божеский вид – усаживаем на стул, по шею обматываем простыней, берём ножницы и укорачиваем, подравниваем ему дикую шевелюру, срезаем под корень бороду, усы и безопасным станочком гладко бреем их. Он ёжится, дёргается, с тревогой глядит нам под руки, но особых хлопот не доставляет, а когда мы спрыскиваем его одеколоном из пульверизатора, сперва морщится и кричит: «Щиплет! Щиплет!», – а потом жмурится от удовольствия и просит:
– Ещё! Ещё!..
Волосы на его лбу, носу, шее исчезают совершенно после очередного мытья в бане; и перед нами предстаёт молодой мужчина европейского вида, привлекательный, но худой, бледный, пришибленный. Вот это событие, так событие! Сотрудники Центра изумлены чрезвычайно. Предупреждённые Валоконевым, они стараются виду не показать, но тайком глазеют на преображённого Ам-Ама, и некоторые перешёптываются, «моют кости» гоминиду, а набожная кухарка Дарья крестится у него за спиной. Дикарь грустен, задумчив, сторонится всех, даже к Герасимову не льнёт теперь. По привычке называю Ам-Ама «дикарём», «гоминидом», «снежным человеком», хотя перо уже давно затрудняется относить к нему эти слова…
Валоконев пару дней молчал и редко выходил из кабинета, потом вдруг скомандовал мне отдать на телевидение плёнки, запечатлевшие культурное развитие Ам-Ама.
– Теперь всё равно, – говорит и вздыхает. – Отдайте, Евгений. Пусть люди смотрят. И пусть наше дело катится ко всем чертям!
Понимаю Осипыча, но не ожидал, что его так ошарашит и перевернёт трансформация Ам-Ама: крепко с лица спал, борода растрёпанная, глаза провалились, во взгляде тоска. Постарел сразу.
Сперва я сам посмотрел отснятые материалы и наметил последовательность их склейки. Зрелище захватывающее. Одно дело видеть раздельные сцены, другое – постигать долгий неигровой фильм, где в начале движется вперевалку и вприпрыжку голое мохнатое создание, корча рожи, издавая непотребные вопли, а в конце оно обращается в миловидного субъекта лет тридцати пяти, в костюме и при галстуке, с пышными волосами. В заключительных кадрах субъект смятенно ходит взад-вперёд по комнате, кружит по заснеженному двору Центра, потирает лоб и вглядывается как бы внутрь себя…
Цепная реакция непредвиденных событий!
После того как в начале весны был показан по телевидению трёхсерийный фильм, смонтированный из моих плёнок, мною озвученный и поименованный «Дабы создати человека» – строчкой из стихотворения Ломоносова, – студию и Центр люди забрасывают письмами, оглушают телефонными звонками. К нам ломятся учёные, журналисты, кинематографисты, и охрана не без труда сдерживает толпу, напирающую на ворота. Валоконев по-прежнему не велит никого впускать, кроме определённого круга лиц, кому вход в Центр разрешён с самого начала. Спонсоры зачастили, о чём-то толкуют с антропологом в кабинете за закрытой дверью, иногда слишком громко толкуют, слов не разобрать, но шум в коридоре слышится. Валоконев раздражён, ничего нам не рассказывает, отвечает уклончиво, односложно, невпопад. Все мы подавлены. Трудно верится в происшедшее с Ам-Амом. Вроде бы надо радоваться тому, что подопечный так облагородился, но радости нет.
Главное же следствие показа фильма об Ам-Аме – вот это письмо на моё имя, переданное мне редакцией телестудии.
Пишет незнакомая женщина:
«Здравствуйте, уважаемый господин Феоктистов! На днях смотрела по телевизору фильм о поимке, содержании в неволе и воспитании «снежного человека» группой под руководством антрополога Валоконева. Автором видеосъёмок и текста к ним названы Вы, к Вам и обращаюсь по фамилии (простите, не знаю Вашего имени и отчества, в титрах были указаны инициалы).
В финале Вашего завирального кино, редкостного по степени измышлений даже в нынешнее лживое и пошлое время, гоминид по имени или кличке Ам-Ам чудесным способом обретает человеческий облик. Выдано это за чистую монету, но к таким ли ещё подделкам прибегают циничные журналисты для оглупления публики! Не так ли? Я учительница русского языка и литературы, но одно время работала в газете, и «изнутри» знаю, как, например, газетчики наращивают тиражи своих изданий. Однажды в горячую подписную кампанию редактор нам сказал: «Кто придумает «утку» позабористее, такую, чтобы сразу подтолкнула читателей выписать нашу газету, тот получит премию». И придумали, сочинили и напечатали историю, будто некий мужчина с помощью кесарева сечения разрешился от бремени и произвёл на свет двойню своего пола, которую ныне кормит грудью и благополучно растит. Даже фотографию смонтировали. Успех был ошеломляющий! «Утка» облетела весь город! Вопиющая глупость в два раза увеличила тираж газеты. Да Вы, наверно, тоже читали эту статейку – мы ведь с Вами, если не ошибаюсь, земляки?..
Дело в том, любезный журналист Феоктистов, что пресловутый Ваш Ам-Ам, якобы обретший человеческий облик, есть не кто иной, как мой горячо любимый муженёк Вадим Копытов, бесследно исчезнувший пять лет назад. Я сразу его узнала на телеэкране, хотя он сильно похудел, побледнел, подурнел. Однажды за полночь он лёг у себя в комнате (в последнее время мы часто разобщались и спали в разных постелях) и к утру таинственным образом сгорел без огня, и дыму не было, только рубаха, пиджак и брюки остались на стуле да тапочки у кровати. Милиция осматривала балкон, выходящий в кухню, окна, пожарную лестницу – вблизи окна мужниной комнаты лестница проходит, – но никаких следов не обнаружила. Внешнюю дверь мы ночью запирали на ключ, и к приходу милиции дверь была заперта, и ключ торчал, как всегда, в скважине. Квартира на пятом этаже, и безнаказанно в окно не выпрыгнешь. А если бы он спустился на улицу по верёвке, то верёвка осталась бы висеть. До лестницы же пожарной не дотянуться: хоть и близко она, но всё-таки от окна до неё метра три-три с половиной будет. Прямо классический детектив в духе Эдгара По и Конан Дойла!..
Милиция предположила, что Вадима похитили каким-то невообразимым путём, может быть, с помощью воздушного шара. Но кому он понадобился, ума не приложу. Денег у него сроду не было, зла никому не делал, мирный, скромный человек. Думаю, муж просто исхитрился незаметно удрать от меня – вот и всё объяснение. Когда тайна раскроется, кто-то из мужей действия Копытова, наверно, возьмёт за образец.
Не понимаю, зачем это ему понадобилось – бросать меня: вроде и ладили меж собой не так уж плохо. И не возьму в толк, где он мог пять лет скрываться. Едва ли тут замешана тайная любовь, очень я в этом сомневаюсь: Вадик, думаю, не способен на супружескую измену. Ни одной женщине, кстати говоря, я не пожелала бы взять в спутники жизни такого недотёпу. Он ведь что малый ребёнок. С ним каши не сваришь, даже ребёнка не зачнёшь – бесплодная смоковница. Впрочем, это наше с ним личное дело, я ведь не ропщу и не жалуюсь…
Подчёркиваю, Феоктистов: я глубоко возмущена тем, что Вы, наверно, по какому-то лукавому умыслу подтасовали факты и представили моего горемычного мужа бывшим дикарём. Я ведь его всё равно любила, люблю и в обиду никому не дам: заявлю на Вас в суд, вот увидите! Не знаю, кого там воспитывал Валоконев, но, очевидно, не Вадима. Если же антрополог с Вами заодно, если он авантюрист и мошенник, то его я тоже выведу на чистую воду, защищу честь свою и мужа!.. Он это, уверяю, Вадим Копытов, вполне цивилизованный человек, очень грамотный и культурный, до перестройки инженер-конструктор, а в последнее время – из-за неудачного стечения обстоятельств – подсобный рабочий в продуктовом магазине. В доказательство посылаю несколько любительских фотографий Копытова, друзья некогда сделали. Покажите, пожалуйста, снимок Валоконеву, пусть убедится. Прошу у Валоконева разрешения приехать и забрать мужа домой. Он мне принадлежит. Мы с ним не разводились».
Сидим втроём у Валоконева в кабинете. Письмо прочитано вслух, фотографии пошли по рукам. Молчим.
– Дела-а! – нарушает молчание пенсионер.
– Даже не верится. Как-то всё неожиданно, – говорю, разглядывая снимки. – В самом деле похож.
Антрополог молчание затягивает, вздыхает, потом разражается краткой речью, озадачивающей нас с Герасимовым:
– Старый балбес! О себе толкую!.. Ни дна мне, ни покрышки! Жизнь потратил на декларацию материалистического учения о том, как обезьяна превращается в хомо сапиенса, но не предвидел возможности обратного действия! Сам Дарвин не предвидел!.. А ведь это так просто! Закон сообщающихся признаков – перетекания одного качества в другое! Это же эпохальное открытие, оно дополняет и обогащает теорию Дарвина, а кое в чём её пересматривает! Но не чувствую радости победы!..
Запали мне в душу его слова. Вышел на свежий воздух. Снег уже весь растаял, но сухо: почва тут песчаная и сразу впитывает влагу. Прогуливался по двору, домысливая сказанное Валоконевым.
Он, конечно, человек умнейший и про возможность «обратного действия» выразился по-учёному; но в последнее время мне самому всё чаще навязывается сходное соображение: если животные при упорном их воспитании начинают кое в чём уподобляться людям: попугаи говорят, а обезьяны едят с ложки, носят штаны, причёсываются, малюют картины, курят табак, – то не может ли случиться так, что люди при определённых условиях жизни вернут себе образ и инстинкты дикого предка?..
В истории, мною описанной, ещё много неясностей. Её проанализируют, сравнят, вероятно, группу крови Ам-Ама с группой крови исчезнувшего Вадима Копытова, записанной в его медицинской карточке, проведут, по возможности, генетический анализ, сравнят лицо на фотоснимках с лицом окультуренного гоминида и сделают выводы. Но и теперь есть тут над чем крепко задуматься, от чего прийти в смятение. У меня уже зреет замысел очерка ли, статьи ли под философским названием «Опрощение Вадима Копытова». Имя героя я, конечно, изменю из понятных соображений (точнее, уже изменил), но суть останется. Может быть, в этой работе я значительно превзойду свои способности – так много есть мне что сказать, такой чувствую прилив сил…
Когда мы попробовали обратиться к Ам-Аму по имени Вадим и фамилии Копытов, он не откликнулся. Когда же прочли ему письмо госпожи Копытовой, он тоже промолчал, как будто равнодушно, но в глазах его, разумных и тоскливых, мне показалось, мелькнуло загадочное выражение – то ли настороженности, то ли испуга, то ли напряжения памяти, а возможно, усилия скрыть, что письмо ему небезразлично».
//-- * * * --//
«Необходимые проверки закончены, всё становится на свои места, и в наш Исследовательский центр однажды является госпожа Копытова. Она въезжает в ворота на легковушке, и сотрудники Центра идут её посмотреть. Высаживается, и я вижу, что она вовсе не такая сердитая и решительная женщина, какой показалась мне в письме, – напротив, скромна, тиха, опечалена. Стоим, глазеем. Кому-то из нас жаль расставаться с Ам-Амом, привязались, а кому-то, наверно, досадно терять непыльную, сносно оплачиваемую работу: объекта исследования больше нет, и Центр скоро закроется. Валоконев берёт Копытову под локоть и ведёт к себе в кабинет. Мы с Герасимовым шагаем следом. Учёный просит меня найти и привести Ам-Ама (он-то сказал: «Найдите, Евгений, и приведите Вадима Копытова», – но у меня эти культурные имя и фамилия пока не выговариваются, застревают в горле). Иду искать. Бывший дикарь, встревоженный слухами о каком-то важном для него событии, забился меж сосен в беседку и скучает там, и не хочет выходить. Настойчиво его зову, успокаиваю, как могу. Он смиряется, и скоро мы с ним показываемся в кабинете антрополога, стоим в дверях.
Никаких душераздирающих сцен не происходит. Ам-Ам просто стоит и молча смотрит на Копытову, а она медленно приближается к нему. Одета гостья просто: в чёрное траурное платье, очень подходящее к её явно тяжёлому упадку настроения, – но её глаза и губы умело подрисованы, утомлённое лицо припудрено, волосы разделены на косой пробор, гладко причёсаны, и дама выглядит неплохо, цветёт, как чёрная роза, и кажется мне сильной личностью.
– Вадик… Я приехала… – с расстановкой говорит она и слабо улыбается. – Пойдём…
Берёт мужа за руку и тянет к выходу.
Он идёт покорно, словно телок на верёвочке; следует за женой во двор, направляется к автомобилю, садится рядом с Копытовой на заднее сиденье, а водитель гасит в пепельнице окурок и берётся за руль. И – к месту прощания с Ам-Амом опять подтянулся весь наш коллектив – машина отбывает из Центра.
Кто-то глубоко переводит дух, кто-то нарочито кашляет, кухарки вытирают платочками глаза. Сотрудники расходятся, а мы с Валоконевым и Герасимовым выходим за ворота и смотрим вслед автомобилю, удаляющемуся меж сосен по асфальтовой дороге».
Так Евгений Феоктистов заканчивает текст своей необычной журналистской хроники.
//-- * * * --//
Опять Иван Родионыч Герасимов идёт один по лесу, не спеша пробирается к излюбленным грибным местам. Достигнув выхода к опушке, пенсионер опускается на четвереньки, ложится на живот и, толкнув вперёд корзину, кое-как проползает за ней под ёлками. Боровики опять поспели и стоят красуются, прикрывшись от солнца травинками. Герасимов ни разу не повредил им грибницу, и всякое лето красавцы хорошо разрастаются и радуют старика новым обильным урожаем. Он с первого взгляда замечает в мелкой траве несколько ядрёных коричневых шляпок, но прежде выходит на середину лужайки, ставит корзину на землю и кричит что есть силы, поворачиваясь туда-сюда:
– Эй, Ам-Ам! Или как там тебя… Копытов! Где ты, бродяга? Выходи! Я поесть принёс!
Никто не отзывается. Герасимов кричит ещё, прислушивается – и снова тишина, лишь свежий ветер, пробежав по купам деревьев, создаёт шум морского прибоя да постанывают, поскрипывают за плотным крайним рядом ёлок тугие сосновые стволы…
Три года минуло, и Вадим Копытов снова исчез, а после того, как исчез, прошёл ешё ровно год. Доктор Мороз, ведший медицинскую программу на областном радио, объяснил вторичное бегство известного в городе и по всей России гражданина, бывшего «снежного человека», обострением его психического заболевания: одержимости ходить голым и в одиночестве обитать на природе. Старик предположил, что Копытов поселился где-нибудь в обжитом лесу, и вот, отправляясь по грибы, всякий раз зовёт его, хотя всё более убеждается, что теперь уж Вадим, пожалуй, точно, не отзовётся: может, бедный, окоченел зимой или умер с голоду, а то и волки загрызли. Он часто вспоминает о нём, недостаёт ему Ам-Ама. Маленькая надежда у пенсионера всё же теплится. Возможно, думает он, Копытов переместился в соседний район, но однажды вернётся, чтобы встретиться с ним, Герасимовым.
Некие парень с девушкой сообщили в милицию, что видели бегство Копытова. В тёплую летнюю ночь они вышли на свидание и при свете луны наблюдали, как из окна пятого этажа дома, где проживал наш герой, вдруг высунулся гражданин в трусах. Беспокойно осмотревшись, он закрепился одной ногой на подоконнике, вторую поставил на железный дождевой скат, присел, изловчился и прыгнул кузнечиком на стальную опору, скреплявшую пожарную лестницу со стеной. Перебравшись с опоры на ступеньки лестницы, мужчина мигом спустился во двор, кинулся бежать во все лопатки и исчез за домами. Зрелище было потрясающее, сказали ребята, прыжок – словно под куполом цирка, только без страховочной сетки. Евгений Феоктистов записал их сообщение для публикации…
Вспоминая эти годичной давности события, Родионыч отходит к знакомой берёзе и садится под ней на старую колоду, чтобы по заведённому тут для себя распорядку отдохнуть с дороги, перекусить и покурить. Пенсионеру хорошо помнится, как после исчезновения Копытова они с Феоктистовым поехали в Москву к Валоконеву, вернувшемуся на работу в Институт антропологии. Выслушав друзей, учёный сверкнул очками и мрачно усмехнулся.
– На наш с вами век Ам-Амов хватит, – произнёс он незабываемую фразу и подкрепил её: – Есть сведения, что в Петушинском районе Владимирской области местные жители видели сразу двух волосатых людей, обитающих в лесу, мужчину и женщину; а в ближнем Подмосковье грибник встретил семью гоминидов с детьми.
Валоконев сбрил бороду и вообще внешне сильно изменился: осунулся, покрылся морщинами, изжелта побледнел, – а в его характере, показалось Герасимову, напрочь исчезло добродушие. Он упорно создавал капитальный труд «Происхождение обезьяны от человека» и верил, что удостоится за него Нобелевской премии. На этом творческом горении цветущий мужчина подорвал себе здоровье, ссутулился, стал хрипеть и покашливать, как туберкулёзник. Отдельные мысли по поводу новейших антропологических изысканий, к которым приложил социологические, он выразил в ряде статей: «Обезьянообразный человек», «Города приматов – города будущего», «Неорасизм. Угроза обезьяноненавистнических концепций» и других, – которые Евгений Феоктистов помог ему напечатать сперва в своей газете «Зори демократии», потом в одной из центральных газет. Взрывные статьи побудили некоторых учёных выступить в печати по проблемам классической антропологии и объявить во всеуслышание, что у коллеги Валоконева «не всё в порядке с головой». Только один учёный из Сибири с иронией заметил, что не знает, как другие, а лично он предвидит обращение своих не очень дальних потомков в гоминидов и обезьян…
Подкрепившись сухим пайком и выкурив сигарету, Родионыч на всякий случай оставляет под берёзой хлеба, картошек, огурцов и идёт срезать боровики. Он долго тут не задерживается – жена просит скорее возвращаться домой, беспокоится о его здоровье – и через полчаса снова ползёт под ёлками и с потяжелевшей корзиной шагает через лес. Уже за семьдесят старику, его спина побаливает, ноги в сапогах с усилием переступают палые деревья. По-прежнему любит он лес и с интересом посматривает вокруг, старается не затоптать молодую траву, наслаждается духом прели, не боится змей, радуется птахам, лягушкам и ящерицам, мотылькам и букашкам. Но вдруг забывает о прелестях леса и встаёт как вкопанный, заметив шевеление веток кустарника, услыхав скрип сучьев за спиной. До боли в голове приглядывается, прислушивается и… окликает. Волнуется… предчувствует… ждёт…