-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Исаак Шапиро
|
| Сделай, чтоб тебя искали (сборник)
-------
Исаак Шапиро
Сделай, чтоб тебя искали (сборник)
Оглянись: жизнь – это эпизоды.
…Я оглянулся.
© Исаак Шапиро, 2014
© «Время», 2014
Сделай, чтоб тебя искали
Повесть в рассказах
Настя
Мне четыре года. Маленький, щуплый, личико узкое, будто сдавленное, и прилежная чёлка. Я не особо капризничал, не баловался, всегда говорил «спасибо» и первым здоровался со старшими. Гости считали – воспитанный ребёнок. Мама вздыхала: одни мученья с ним. Настя уверена: хлопчик добрий, але трохи виродок. А папа молчал, курил трубку.
Мама обо мне говорила: «Он ничего не ест, он чахнет». Мама уговаривала покушать, обещала повести в цирк, там живые слоны, там медведи танцуют, там… но зубы я не разжимал. Ей надоело упрашивать, она готова наказать. Я убежал на кухню, спрятался за широкой Настиной попой.
– Выходи, я кому говорю! Настя, он съел только две ложки!
– Да шо вiн дурний – ложки iсти!
– Кашу не ел, кашу…
– Добре, я за нього зiм.
Днём меня укладывали спать. Я слышал, как Настя говорила маме:
– Нехай бiда спить…
Я не понимал, зачем большие заставляют маленьких делать неприятное. Жизнь и без того нелёгкая. Почему маленькие должны сидеть на горшке? Зачем пить молоко или рыбий жир? Почему надо умываться мылом, ведь оно щиплется! А каждое утро – манную кашу? Я не мог её видеть, от неё тошнило…
Я жил среди взрослых. Это скучно. Они целый день заняты ненужными делами: стирают, варят, смотрят в толстые книги, обедают. И не болеют.
А я болел. У меня гланды. Мне запрещали пить холодную воду, есть мороженое, снег, сосульки, ходить по комнатам босиком.
Доктор приходил к нам домой. У него совсем голая голова, зато волосы растут из ушей и носа. И всегда ледяные пальцы. Он просил чайную ложечку и протирал её свежим полотенцем. На лбу у него круглое зеркальце. Мне трудно было открыть рот, а он ложечкой давил на язык, чтоб заглянуть глубже. Я задыхался, внутри всё переворачивалось, пот стекал по лицу.
Доктор поднимал густые брови и спокойно объявлял родителям:
– Гланды необходимо удалить.
Я хрипел: что такое – удалить? Он показывал двумя пальцами: чик-чик – и нету.
– Но сначала пускай окрепнет.
Я отворачивался к стенке. Мне совсем не нужно «окрепнуть». При мысли, что будут делать «чик-чик», хотел заснуть и не проснуться.
Им не жалко меня. Таблетку не могу проглотить, а они хотят резать… Только Настя жалела. Слышал, она сказала маме:
– Вiн худий, як цуцик. Тiльки козяче молоко поможе. Треба козу завести.
Мама смеялась:
– А где будем её держать? У вас в комнате, в нашей спальне или в гостиной?
– Можна у сусiдiв попросити, у них кладовка пуста. До доброго дiла нiхто не вiдкаже.
Меня держали в постели с толстым компрессом на шее. Голову не повернуть, и было очень жарко. Зато давали папины шахматы. Они железные, тяжёлые. Король и королева как настоящие люди. Кони стояли на задних ногах. А у солдат в одной руке щит, в другой – сабля.
Из одеяла и подушек я делал горы. Армии стояли по разные стороны кровати, готовились к бою. Тёмному королю приклеивал на корону красную звезду, и наши побеждали белых.
Кончились невыносимые дни, я свободен от компресса. Ощупывал шею: она опять моя! После бесконечных просьб меня выпустили из дома. Но в сад мама не разрешала, ни-ни, там после дождя сыро. Мама насухо вытирала скамейку и стелила мягкую подстилку.
– Сиди на солнышке.
И я грелся. Смотрел, как муравьи куда-то спешили по своей дорожке. Наш двор тихий, безлюдный, а в соседнем звучали голоса: «Три, четыре, пять – я иду искать!».
Я прижимался к щёлке в заборе, подсматривал, как мальчики бегают, кричат: «Тук-тук за себя!». Это у них называется «прятки». Если бы не забор, я мог бы спрятаться за бочкой, – никто не найдёт. Но через высокий забор не перелезть. Потом они ушли на улицу, и я опять остался один. Меня на улицу не пускали. Говорили: по улицам – только уличные дети и шляются…
Мама позвала домой.
– Завтра приезжает папа.
– Какой папа? – спросил я.
Об этом – какой папа? – потом не однажды рассказывали гостям, и те смеялись.
Ничего смешного нет. Папы часто нет дома. Я забывал о нём. И он никогда не гулял со мной.
– Вот когда вырастешь, тогда…
– А когда я вырасту? Завтра?
– Ты растёшь каждый день. А завтра мы с тобой – в парикмахерскую.
Страшное слово – «парикмахерская»… Как «чик-чик» в горле. За что мне? Я готов был болеть в кровати, прятаться под подушку, лишь бы не слышать это слово. Согласен пить морковный сок, глотать кашу, только бы не…
– Мама говорит, что ты не любишь стричься?
– Пап, с тобой пойду.
На ручки кресла укладывали специальную доску, чтоб я сидел выше. Видел себя в зеркале: укрытый простынёй, несчастный, брошенный всеми. У парикмахера к толстым пальцам прилипли чьи-то волосинки. В углу висел умывальник – почему бы не смыть их? Над моей головой – скрежет ножниц, и клочки волос падали на простыню, прощались со мной. Жалко их.
Одна рука парикмахера держала мой лоб, другая – щёлкала машинкой, которая должна стричь. Но машинка не стригла, а больно выдёргивала волосок за волоском. Я изо всех сил зажмуривался, терпел, но слёзы сами ползли по щекам. Хорошо, что папа вышел на порог покурить, ветер доносил запах его табака.
День за днём я ждал дождей. Не коротких, – после них мелкие лужицы и снова тепло. Я хотел долгих ливней, чтоб тучи закрывали полностью небо, чтоб взрослые брали с собой зонтики, надевали плащи и галоши.
Меня, конечно, не пускали во двор, боялись, что простужусь. Но я знал: когда на небе вода закончится, всё вокруг будет другим.
И вот наконец за окном – первый снег! Не в силах удержать радость в себе, я кричал:
– Ура! Снег! Зима! Настя, зима!
Я в белой шубке. На шнурке из рукавов болтались красные варежки. А на голове – мягкая ушастая шапка.
От крыльца до калитки шли следы: папины – с полосками от сапог, мамины – с небольшой ямкой от каблука, плоские – от Настиных валенок, а самые малые – мои. Такое можно увидеть только зимой.
Санки у меня длинные, со спинкой. Я сидел плотно зажатый подлокотниками. Чувствовал колючесть плотного шарфа, хотя он завязан поверх воротника. На свободе – лишь глаза.
Настя за верёвку тянула санки, другой рукой размахивала, будто крылом, – наверно, это ей помогало.
Иногда она поворачивала ко мне раскалённое лицо, широко улыбалась и продолжала смешно бежать впереди санок. Я улыбался в ответ. Конечно, за шарфом не видно улыбки. Но был уверен, она знала: на всей нашей улице нет никого счастливее меня. Хотелось, чтоб так было всегда: зима, Настя и я. А когда вырасту, буду катать Настю. Только подлокотники придётся снять. Иначе она не сможет усесться в санки.
Орёл
В ремешке сандалий понадобились две дырочки.
– Пойдём к Акулычу, – обрадовала меня мама.
Я иногда видел его сквозь щели забора, он жил в соседнем доме, на первом этаже.
Дверь была открыта настежь.
Дядя Акулыч сидел на низком табурете. Он молча кивнул нам. В губах у него плотно зажаты чёрные мелкие гвоздики. Мама убила бы меня, возьми я в рот хоть один гвоздик. А здесь она – ни гугу. Ещё бы: у дяди такое строгое лицо, значит, человек занят серьёзным делом.
Коленями он придерживал железную палку, потом я узнал: это «лапа», на неё была надета чья-то перевёрнутая туфля. Двумя пальцами дядя Акулыч, как фокусник в цирке, вынимал изо рта гвоздик за гвоздиком, втыкал в подошву и лёгоньким ударом молотка вколачивал его по самую шляпку.
А у нас дома даже молотка не было.
Когда гвоздики во рту кончились, он поднял глаза:
– По какому случаю, мадам?
Мама объяснила про сандалии.
На низком столике, не глядя, он выбрал узкую трубочку с заостренным концом. Дважды стукнул по ремешкам, и новые дырочки появились, будто всегда там и были.
Когда он встал, оказалось, что табуретка у него особенная: вместо сидения прибиты широкие полосы из брезента. Они немного провисали, и сидеть на них, наверно, было приятно.
У нас дома не было такой табуретки.
Мама заторопилась уйти, а мне разрешила остаться.
– Только не мешай дяде!
Чем я мог помешать? Как стоял, так и продолжил неотрывно смотреть. Нож в руке Акулыча плавно вырезал на гладкой резине не сразу понятные изгибы и получалась – подмётка. И это даже не нож, а самодельная острая железка, обмотанная тёмной тряпицей.
Я б никогда не узнал, что подошву можно пришивать, а нитка называется «дратвой», что есть гвоздики деревянные, что шило бывает изогнутое крючком и клей вкусно-превкусно пахнет.
И всё у дяди Акулыча получалось без усилия, так легко и просто, что мне казалось, я тут же мог бы сесть на его место и сделать не хуже.
Решение пришло сразу: буду сапожником.
Из деревянной шкатулки он брал щепотку махорки, рассыпал её по заготовленному клочку газеты. У дяди Акулыча ногти широкие, плоские. Он придавливал махорку, слегка прокручивая листок вперёд-назад, проводил языком по чистому краю бумажки – и цигарка готова. Уже потрескивал огонёк.
Мой папа курил трубку. Я знал: трубки курили пираты. Мой папа бухгалтер. Хоть и главный, но бухгалтер. Не пират. Жаль, что возле нас нет моря.
Но он мой папа, самый-самый, другого папу – не хочу. Мне приятно смотреть, как пыхтит его трубка, люблю её душистый запах. У папы даже рукава сладко пахнут табаком.
А здесь, у дяди Акулыча, дым был едкий, резал глаза.
Вдруг я услышал непонятные звуки из другой комнаты: вроде свистулька, а может – котёнок пищал.
– Что это? – спросил я.
Он положил цигарку на край пепельницы.
– Пойдём, посмотрим.
На шкафчике, в клетке, из стороны в сторону прыгала жёлтая пташка, не больше воробья. И была похожа на живой цветок. Или кусочек солнца. Я никогда не видел такой красоты.
– Это орёл?!
– Сам ты орёл! – хмыкнул дядя Акулыч. – Ну ты даёшь! – орёл! Это русский кенар – порода канареек.
Кенар сидел на жёрдочке, вертел головкой, будто прислушивался. Не открывая клюва, произнёс тью-тью…
– Он свистит?
– Он поёт. Но не сейчас – к концу года. Полный голос выдаст.
– По-русски поёт?
Дядя Акулыч долго смеялся, даже закашлялся до слёз:
– Занятный пацан! Орёл! Как тебе объяснить: у этого кенара особый напев. Называется овсяночный. Но ты этого не поймёшь…
– Конечно! – я охотно согласился.
А сердце радовалось: он назвал меня «пацан». Я уже – пацан!
Потом ребята из его дома рассказали: по-настоящему его имя Аким, – Акимыч. Но у него во рту зубы странные, острые, как у акулы… Кличка приросла, и он смирился, не поправлял клиентов: Акулыч – нехай Акулыч… Абы копейка шла…
Двор и сад
В пять лет у меня уже была неприязнь к слову «работа». И такое чувство сохранилось надолго. Но об этом чуть позже.
Утро началось как обычно – мама страдала от того, что я плохо кушал:
– Почему из-за яичка мы должны воевать? Посмотри на себя, ты весь просвечиваешь…
Я смотрел на себя: ровная чёлка, щёки, стянутые к подбородку, и шея в воротнике – как стебель в стакане. Мама права. Но когда видел, как от удара трескалась верхушка яичка и ложечка вытягивала из скорлупного нутра желтоватую слизь, – меня знобило.
Наивность граничит с глупостью. Я был уверен, что в других домах завёден такой же распорядок, как у нас. После завтрака мама весело приказывала:
– А теперь за работу.
И мы переходили к письменному столу.
Я не понимал, почему после чая нельзя идти во двор, почему я должен рисовать закорючки и помнить их названия: а, бэ, вэ…
Хорошо бы жить на острове, где буквы ещё не придумали! Или в лесу – там вообще всё есть. Вместо радио птицы поют, рыбий жир никому не нужен, – живые рыбы в озере. Там, в лесу, земляника, малина растёт, грибы жарить можно. Азбука не требуется… Чи, ши, ша… И без них известно, что чашка называется чашкой…
Часть нашего двора выложена плоскими камнями. Между ними пробились острые травинки. Рядом с крыльцом длинный стол упирался ногами в землю. Стол накрывали, когда приходили гости и если погода не возражала.
Во двор меня выпускали в панамке. Вокруг было пусто и скучно. Ни собаки, ни кошки – не с кем поговорить.
А в глубине двора – тёмный сад. Там тень. Там верещали незнакомые птицы. Но с ними не поиграешь. Они смотрели на меня сверху, объясняли друг другу, кто я такой, потом улетали по своим делам. На меня все смотрели сверху. Как я на муравьёв, даже когда на корточках. Вот собака смотрела бы в лицо.
В саду густая трава. Под ботинком трещали сухие ветки. Здесь надо было держаться настороже, ведь из-за каждого дерева мог выскочить индеец с копьём, в темноте кустов прятался пират с финкой. Против финки у меня сабля, а против копья – ружьё. Все шесть пуль попадали в голый живот индейца. Я не стрелял в голову, – ему будет больно.
На деревьях висели зелёные твёрдые яблоки. Они никогда не бывают красными. Мама говорила: это особый сорт. Я их не любил.
Зато были замечательные лопухи. Они огромные, как зонтики. А может, и больше. Некоторые из них выше меня. Лист блестел, будто покрыт лаком, но с нижней стороны у него мягкие волосики, их приятно гладить. Когда начинался дождь, я прятался под лопухом, по нему тарабанили капли, а где я стоял – всегда сухо.
Слышал – меня звали, не откликался. Я занят: делал стрелы и лук – на случай, если сюда заглянут мокрые индейцы.
Но появилась Настя: накидывала мне на голову свой жакет и бегом тащила домой. Я успевал попрощаться с лопухами. Настя недовольна моим «до свидания»:
– Найшов собi дружкiв по разуму…
Настя, в отличие от мамы, никогда не наказывала, только обзывалась:
– Неслух! Люди ждуть, а вiн з лопухами базiкае!
Это неправда. Я был послушный. Не сказать что паинька или тихоня. Но застенчивостью не отличался. Мама успевала меня переодеть, теперь на мне – темный бархатный костюмчик, белый бант на шее. Когда гости просили, быстро становился на стул. И начинал, что выучил недавно:
Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спалённая пожаром,
Французу отдана…
Ну и так далее.
Я старался не глотать слова, произносил с выражением, как требовала мама. Правда, не всегда получалось гладко. А в конце к тому же непонятно: «Когда б на то не Божья воля…». Мама говорила – с этим потом разберёмся.
Гости хлопали и хвалили.
Мне было ясно главное: наши за что-то всыпали французам. Но что такое – «драгуны с конскими хвостами» – спрашивал у доктора Шрайбера.
– Понимаете, дружок, наверно, солдаты держались за хвосты. Зачем? Привычка такая. А может, чтоб легче в атаку бежать.
Дядя Коля ухмылялся, не согласен:
– Доктор – не военный человек. Не спец. Он лечит девочек. Видишь, у него длинные пальцы. Как у музыканта.
Все смеялись, неизвестно почему. А папа раскуривал трубку. И доктору смешно. Даже жена, тетя Берта, звала его Шрайбер. Интересно, это имя или фамилия?
Видел: у дяди Коли широкая рука.
– А вы – доктор для мальчиков?
– Не доктор. Я помогаю твоему отцу.
– Играете в шахматы?
– Нет. Почему спрашиваешь?
– Папа говорит: когда играет в шахматы – это ему помогает.
– Я помогаю по работе.
– Ему нужна помощь?
Папа улыбался:
– Каждому человеку нужна помощь.
Дядя Коля поманил меня пальцем.
– В шахматы – не научился. Но играю в преферанс.
Я онемел от потрясения – какое слово! Про-фре-анс! Никогда не слышал! Его выговорить невозможно… А как играют в этот про-про-анс?..
– Рано тебе. Много будешь знать – скоро состаришься.
– Это хорошо! – радовался я. – Буду ходить, как мой дедушка: с палкой… и – хромать!..
Не понял, чего они снова смеются?..
– Пап, а вот Насте не надо помогать, она всё умеет.
– Ты прав. Настя, хватит суетиться…
Папа уже несколько раз говорил Насте: посиди с нами, не бегай!
Настя делала озабоченное лицо, отмахивалась: некогда! Но я видел: она довольна, что её звали особо.
Я сидел между Настей и мамой. Папа встал с рюмкой в руке, все умолкли.
– Настя, глядя на этот стол, хочется не говорить, а приступить к еде. Причём немедленно. Но не сказать всё же нельзя: вы – удивительная мастерица! Не зря доктор Шрайбер по секрету сказал мне, что эти малосольные огурцы ему снятся. А Николай Михалыч уверяет, что ваши вареники с вишней мог бы сорок штук даже после обеда. Я ему верю. Умение кашеварить – конечно искусство. Но у Анастасии Петровны есть достоинство более ценное – у неё щедрое сердце! А это не каждому дано. Ваше здоровье, Настя!
– Та ви шо?! – Настя ладонью прикрыла рот, мяла лицо, глаза мокрые.
После папиного тоста опять ожили голоса, заполнили комнату. Встретились друг с дружкой рюмки и стаканы, позванивали от удовольствия. Вилки, ножи снова начали трудиться.
Мама наклонилась над моей головой и прошептала в Настино ухо:
– Выпьем, чтоб Степан скоро вернулся…
Настя кивнула и вслепую взяла рюмку.
Бархотка
Мама плакала навзрыд, кусала губы – и вдруг схватила мокрое полотенце, стала стегать меня. Было больно и страшно. Я вопил:
– За что?! За что?!
Но мама не слышала, продолжала клепать по чему попало.
Прибежал Настя, прикрыла меня своим широким телом. Теперь все удары доставались ей.
Потом, наверное, мама устала. Сидела, опустив голову, вытирала слёзы, а Настя рядом, гладила её по плечам:
– Нэ берiть до серця! Прошу вас!
А мне грозила кулаком и повторяла всегдашнюю поговорку:
– Вiн закiнче тюрьмою!
Тюрьма меня не пугала. Вон дядя Стас: работает в ней – и всегда весёлый. По утрам, умываясь, мурлычет песенки, посвистывает не хуже птиц. Значит, тюрьмы бояться нечего.
Меня трясло от недоумения и обиды. По лбу стекали капли воды, повисали на кончике носа и смешивались со слезами.
Если послушный, но, по словам Насти, «кволий дитина» наказан, если его лупцуют мокрым, скрученным полотенцем – из-за пустяка, ни за что, – конечно же он думает о смерти. Представляет себе, как лежит в гробу, а родители рыдают над ним, колотятся головой об стенку и швыряют в костёр все полотенца, которые есть в доме.
У Насти привычка: всегда клянётся святым угодником. Не знаю, кто он, этот угодник, но тоже клянусь им: я не сделал ничего плохого.
Мне захотелось сапоги.
Папа не одобрил эту затею: нет смысла – у ребёнка растёт нога, через год новая обувь станет мала.
Мама была согласна, что ноги растут. Но думает она наоборот: осенью сапожки придутся в самый раз – осенью ребёнок постоянно простужен. Тем более Акулыч обещал сделать на вырост, добавит стельки, можно будет ходить два-три сезона.
– Нет, – поправил я маму, – Акулыч сказал не «ходить», а – «шлёндрать».
Папа не стал спорить:
– Ладно, если Акулыч сказал…
Назавтра мы с мамой пошли в соседний дом.
Акулыч разогнал рукой махорчатый дымок, снял мерку с моей ноги и, послюнив карандаш, что-то записал на отрывном календаре.
– Для нашего героя надобно хром искать. Думаю, за две недели управлюсь. Готовься, орёл!
Я спросил:
– Их надо клеить?
– Нет, парень, сапоги тачают.
– Это как?
– Будешь сапожничать – научишься.
– Буду! – заверил я, глядя на инструменты, на коробочки с мелкими гвоздями.
Акулыч называет их – тепсики.
На следующее утро я собрался проверить, как продвигаются наши дела, но мама запретила:
– Полработы не показывают. Закончит – позовёт. Он же сказал: две недели. Имей терпение.
И я принялся терпеть. Вёл себя как паинька. Выучил наизусть длинный стих. Покорно выпивал стакан молока. Безропотно съедал яйца всмятку – а ведь от них кишки подкатывали к самому горлу.
И по несколько раз на дню задавал вопрос: уже кончились две недели?
Теперь главным врагом стали часы. Их тонкая стрелка прыгала от одной цифры к другой, будто проверяла, на месте ли цифры. А вот толстые стрелки совсем не шевелились. Только маятник качался впустую. Долгие дни уныло тянулись в квартире, пока не наступала ночь.
Мне снилось, что у солнца длинные ноги, а на них – мои сапожки. И стоят они в грязной луже от вчерашнего дождя. Я кричу: отдай, это мои, ты их испортишь! Но солнце без ушей, а ноги у него – тонкие, высоченные…
Я рассказал Насте про сон. Она сразу определила:
– Калюжа – це на сльози…
У папы я спросил:
– Может ли день пробежать, как ночь?
– Может, – ответил папа. – Делай то, что тебе интересно.
Я пошёл в сад. Но мама позвала:
– Вернись! Там сыро.
У крыльца из мокрой земли я долго вытягивал дождевого червя. Он становился всё длиннее, длиннее, растягивался, выскальзывал из пальцев. Не хотел наружу. Когда принёс его на кухню, Настя замахала руками:
– Ты шо, здурiв?
Я объяснил, что он не вредный. И добавил:
– Папа сказал: делай, что тебе интересно.
– Ось i вiднеси своему татовi.
Дни плелись, как волы, – медленно, лениво… Волов я в кино видел. Дождь не выпускал меня во двор. А в ясную погоду взрослые не разрешали за калитку. Собаку не обещали. Гостей давно не было. А про две недели и вспоминать нечего – наверное, они заблудились в лесу…
Неожиданно мама обрадовала:
– Сегодня пойдём к соседу.
Я запрыгал, готов был перелезть через забор, но мама одернула:
– Веди себя прилично.
Я знал: сапожки будут отличные. Как у папы. Ещё бы! Ведь их мастерит тот же Акулыч.
Мама вошла первая, а я замер на пороге. Увидел – не поверил глазам. Забыл, что надо дышать.
…Они стояли на тумбочке, гладкие, блестящие, будто сделанные из тёмного стекла. Казалось, такое невозможно слепить руками. Да как в такой красотище шлёндрать по пыльной улице – и даже по росе?!
Мама сказала:
– Смотри: подошва – бежевая, загляденье!
Акулыч постучал по ней согнутым пальцем:
– Подошва в спирту мочена.
Он впихнул в носок каждого сапожка по клочку светло-серого войлока.
– Ну-ка, примерь.
Внутри голенищ были приделаны по две широкие петельки.
– Это, братец, чтоб натягивать легко. Берёшь пальцами…
Мы возвратились домой. Я – в матроске, коротких штанишках и сапогах. Настя, увидев, всплеснула руками:
– Клопик ти мiй, гарнесенький!
Прижала к себе. Как приятен мне её запах…
Потом строго посмотрела со стороны и грозно решила:
– За нашего парубка в базарный день дадуть добру цiну. Продамо?
Мама улыбается. Мама ей всё прощает. Говорит, что Настя меня выкормила. Я этого не помню.
В нашей передней, недалеко от вешалки, стоял коричневый шкафчик: в нём держали обувь. Рядом с папиными сапогами мои выглядели лилипутами. А ведь мне уже минуло шесть лет и несколько месяцев!
Зато мои сапожки блестели лучше всех. В них можно смотреться, как в зеркало. Только ждать им здесь придётся до самой осени… Мама своё слово не меняет.
Ещё в шкафчике есть особая полка: там разложены в привычном порядке круглая коробка гуталина, разные щётки и папина бархотка. Папа ею наводит на своих сапогах блеск. Жаль, что она совсем потёртая.
Понятно, для новых сапожек подходит только новая бархотка. И приготовить её надо заранее. До осени ещё далеко, и сапожки обязательно покроются пылью. А ведь мама требует чистоты…
Я взял тяжёлые ножницы и уселся в шкафу, где висели мамины вещи. Сначала было трудно: внизу материал был сложен вдвое и ножницы лишь давили его, но не резали. Я старался изо всех сил, пальцы не слушались, одеревенели. Наконец пошло легче, и я вырезал нужную полоску. Бархотка вышла – чудо! Волоски на ней короткие, мягкие, точно на заказ.
Я хотел положить её в шкафчик – и как раз проходил мимо кухни, когда мама окликнула:
– Что это у тебя?
– Бархотка для моих сапог. Сам сделал!
– Покажи.
Я ожидал, что она похвалит.
Мама осторожно провела по бархотке рукой. Задумалась. Чуть слышно ойкнула и побежала в спальню…
Настя подняла бархотку, подула на ворсинки:
– Дивна рiч! От це майстер!..
И вдруг – как сейчас слышу – мамин крик:
– Котик! Мой котик!..
А я не мог взять в толк: при чём тут какой-то кот? У нас в доме нет кота… Или «котик» – это я?..
…Потом было мокрое, хлёсткое полотенце… Настя гладила, утешала маму… На полу валялась мамина шуба…
А я всхлипывал, задыхался, – не от боли, от обиды – и повторял, повторял прерывисто:
– Ма-а-а! Никто не увидит!.. никто не увидит… Это ведь сзади, никто не увидит!..
Рваные губы
Каждое лето мама с папой уезжают в какой-то Кисловодск. Если там вода кислая, зачем туда ехать? Мама говорит: у папы сердце, врачи советуют…
– А у меня?
– У тебя тоже сердце, но другое, тебе не надо.
Я не согласен. Хочу, чтоб у меня было, как у папы, тогда бы мы вместе – в поезде, на машине, куда угодно…
Но мы не вместе.
Настя и я едем в село, это считается – на дачу. «Ребёнку – для его лёгких – нужен кислород». Все дышат воздухом, а меня заставляют дышать кислородом. Родители пьют кислые воды, а я должен глотать кислороды. Село называется Вонячино. Так чем здесь дышать?
И ещё: «Ребёнок будет пить козье молоко». Я что – козлёнок?
Вдоль ограды росли высокие кусты. Коза стояла на задних ногах и тянулась к верхним листочкам. Я делал вид, будто не смотрю в её сторону. Но косил глазами, следил за ней. Мне даже показалось, вроде она перестала жевать. Нет, не показалось… Наклонив голову, она уже неслась через двор, её рога были нацелены в мой живот… Я спасаюсь на крыльце, захлопываю дверь. Неужели она подумала – мне нужны её дурацкие листочки?..
Никого не волнует, что я боюсь козы. Дикий зверь, оттого и молоко противное. Я пью молоко, потому что обещал папе.
Ладно бы только коза разгуливала на свободе. Но и пара белых гусей траву щипали. Я о них плохого слова не подумал, травы не жалко. Но одному гусю, наверное, не понравилась моя панамка и белые носки, он зашипел, вытянул длинную шею и, размахивая страшными крыльями, загнал меня на территорию собаки.
Нет, то не собачка, которую можно погладить или смотреть в глаза. У этой псины лапа как два кулачища. А зубы… их лучше издалека видеть. Лаять, как другие, пёс не умел: из распахнутой пасти выкатывался раскат грома, при этом длинное собачье тело сотрясалось до кончика хвоста. Псу ничего не стоит схватить меня за шкирку и перекинуть через плетень. Но он на привязи, цепь скользит по проволоке, и я убегаю за черту, где ему не достать.
Единственный, кто не обижает, – это кот. Вернее, просто не замечает, что я здесь. Он сплошь чёрный, будто вылез из дымохода, лишь глаза – ярко-зелёные. Он подолгу лежит на солнцепёке. А когда просыпается, пугает воробьёв и расхаживает вдоль ограды, словно проверяет: всё ли на месте.
Хозяйка дачи, одинокая крупная тётка, жила в пристройке с отдельным входом. Звали её Марфа. Каждому жильцу она рассказывала, что один из гостей научил кота делать сальто. Стоило к хвосту кота поднести палочку, как он без усилий переворачивался в воздухе и мягко приземлялся. Потом терпеливо ждал, чтоб дали что-нибудь сладкое. Значит, зря говорят, что коты равнодушны к сладкому…
Если обыкновенный кот крутит сальто, неужели я не смогу?.. Видел в шапито акробатов, у них выпуклые мускулы, они подкидывали друг друга, как резиновые, вертели сальто вперёд-назад, будто в ногах пружины. Когда вырасту, непременно стану акробатом. Я уже отжимаюсь от пола…
Правда, было ещё событие, о чём маме рассказывать нельзя. Настя наконец позволила мне ходить босиком. По двору не очень приятно: трава колет, камни горячие. Зато на улице, по дороге, чудесная пыль. Тёплая, пуховая, не передать, как приятно топить в ней ноги по самую лодыжку. У нас в городе этой пыли не найти…
И ещё: в городе никогда не видел такой огромной луны. Здесь дома ниже, фонарей нет, вот она и опустилась, чтобы светить всем. Настя уверена: на Луне люди не живут. Так кто же там по ночам свет включает?
А после луны приходит солнце. Туман пропадает, и видно: речка лежит чёткой полоской, как нарисованная…
Настя разрешила мне пойти с соседским Павликом на рыбалку. Но предупредила: только не купаться.
– Да не. Купаться не можно – рыбу спужаем, – объяснил Павлик.
Рано утром я ждал его на крыльце. Он свистнул, и мы по тропке спустились к речке. Вдоль берега заросли тросточек с коричневыми наростами на верхушке, похоже на шоколадное мороженое.
– Ты шо, никогда не видел? Камыш называется. Сними шляпу, рыба белое не любит.
Мы долго смотрели на поплавок, он слегка покачивался, но не нырял. Я, наверно, задремал, не заметил, когда на песке оказалась рыбка, била хвостом. Павлик вырвал крючок из её губ и бросил рыбу в ведро. Насадил червячка и снова замер с удочкой.
Я заглянул в ведро. Рыба открывала окровавленный рот, она что-то просила, но голоса не было. Я предложил Павлику: давай бросим её в речку?
– Ты шо – не того?! Пожалел рыбку? А зачем ловить пошёл? Думай башкой. Даже вернёшь её, она уже гиблая. Рот у ей рваный.
Говорил Павлик шёпотом. И река тихо огибала камыши, песчаные выступы. Солнце поднялось, грело мне спину, а Павлик сидел в тени кустов, не отводил глаз от поплавка и продолжал:
– Ты ещё пиявок пожалей. Вон они, – не глядя, показал пальцем.
У берега вода прозрачна, а в глубине сгибались и разгибались малые чёрные червячки.
– Они кровь пьют.
– Как пьют?..
– Сунь ногу в воду – увидишь как.
Я отказался.
– Ото верно. А я их ловлю. Бабка в городе в аптеку сдаёт. За деньги.
Назавтра Павлик позвал играть в шашки. Я обрадовался, в шашки у меня получалось неплохо.
Двор у Павлика, в отличие от нашего, неопасный: ни козы, ни собаки, ни гусей. Есть корова, но она в «стайне», сказал Павлик. Бабка его – в чёрном платке до хмурых бровей – спросила:
– Это чейный байстрюк?
– Жильцы новые у Марфы, – пояснил Павлик.
– Тьфу! Шоб она сгорела, проклятая!
– Ладно, баб…
– Было б ладно, не проклинала! Заступник нашёлся…
Мы сидели на завалинке. Я настроился играть неторопливо, обдумывая. Но стоило мне передвинуть шашку, как Пашка тотчас двигал свою и тем подгонял моё решение. На доску он смотрел мельком, вроде заранее знал мой следующий ход. Он так легко обставил меня, что было понятно: где-то я ошибся. Вторую и третью партию он закончил ещё быстрее, снимая по несколько шашек сразу, прошёл в дамки, но не воспользовался ею. После четвёртого проигрыша удивление уже не возникало.
– Откуда у тебя это?
– Где ты сейчас живёшь, два года приезжал один чудик, Семён Данилыч, волохатый такой, в очках. Он и научил. Говорил – могёшь, учиться надо… Но у нас нет с кем тягаться…
– А с папой играешь?
Пашка повёл глаза на небо, на крышу, на деревья.
– Пошли черешню пощипаем. Только рубаху сними, потом не отмоешь.
Черешня была чёрная, горькая до тошноты. Я скривился, а Пашка с улыбкой ободрил: ещё возьми, давай не бойся…
Послушался: взял ещё. И ещё. И чем больше ел, тем скорее пропадала горечь, тем сильней хотелось чувствовать необычный вкус ягод. Пальцы стали фиолетовыми и, наверно, как у Пашки, рот был перепачкан чёрным соком.
С каждым днём я узнавал что-нибудь важное, что рядом находится, а никто раньше не сказал. Что вороны, как люди, живут парами всю жизнь… Что самая лучшая малина растёт возле муравейника, а из молодой крапивы можно готовить щи, что табаком лечат зубы… Я удивлялся: откуда Пашке всё это известно, а он не понимал, как можно не знать, что ранка заживает от простого подорожника…
Однажды я пригласил его к нам, – Настя как раз испекла пирожки с вишней, – но Пашка отказался наотрез:
– Мне к Марфе нельзя. Мы с ней… свои счёты… Никуда она не денется…
Пашка старше, уже секреты имеет, а у меня их нет. С секретами, конечно, жить интересней: надо уметь молчать. Но мне скрывать нечего. Да и вопрос у Пашки был простой: почему приехал только с Настей? Я охотно рассказал про папино сердце, про врачей, про этот странный Кисловодск… И без всякого умысла спросил о Пашкиных родителях. Он нехотя пробурчал, что батько «у Белого моря».
– Моряк? – обрадовался я.
– Камень рубит. На казённых харчах.
О маме сказал: нет известий, письмо пока не пришло. И не поднимая глаз, негромко спросил:
– Ты знаешь про «пять колосков»?
– Не очень…
– Ото и видно. В городе колоски не родят… А сколько за них дают, знаешь?
– Рублей дают?
– Догонят – ещё дадут. Про «колоски» тебе и знать незачем. Но Марфа своё получит. Получит, будь спок…
За обедом я спросил у Насти: что такое «пять колосков»?
– Хто тобi про це трiпався? – Настино лицо стало непривычно строгим.
– На улице тётки разговаривали.
– А ти не слухай усякоi брехнi. Станешь сорокою-бiлобокою. А може, Пашка чого наплiв?
– Нет. Я ж сказал: на улице две тётки стояли, услышал…
Утром Пашка окликнул меня:
– Пойдёшь на рыбалку?
– Нет, не хочу.
– Слабак, значит…
Я смутился: Пашка попал в точку, – я вспомнил, как шевелились рваные рыбьи губы…
– Понимаешь, папа сказал: научись говорить «нет», если что-то не хочешь.
Пашка кивнул стриженой башкой:
– Правильно сказал твой батя. Ну, я побёг. Нам шамать надо.
Начало начал
Мама открыла посылку, и мы недоумённо переглянулись. В посылке лежали бесформенные куски: коричневые, будто комья глины. Мама попыталась ткнуть вилкой, но вилка соскользнула, а на куске остался чуть заметный след. Настя осторожно вынула один кусок, понюхала и удивлённо заулыбалась:
– Шоколад…
Он был такой твёрдый, что пришлось секачом откалывать мелкие кусочки. Я держал раскрытую газету, чтоб они не разлетались, а мама собирала сколки в мисочку. Во рту они таяли медленно, и если потом дохнуть на ладонь, запах шоколада долго не уходил.
Уже полгода наш папа работает в каком-то Кишинёве. Оказалось, этот город недавно освободили от румынских бояр, они издевались над народом. Мы им так всыпали – запомнят!
В доме разговоры, что, наверно, придётся переехать в тот город. Я не хочу переезжать. Тут хорошо – трамваи, кино, речка, дядя Акулыч… А там, может, ничего нет. Здесь я окончил первый класс. Правда, на уроках было скучно, я уже читаю, а другие только учат буквы. Зато я мог подолгу смотреть в окно: на главной улице ходят разные дяди, тётки, бегает бездомная собака. Здесь в школе меня впервые похвалили, Марья Осиповна сказала: способный, легко схватывает, но немного ленив. Зачем уезжать?..
Неизвестный Кишинёв, наверно, был близко, письма приходили часто. В одном из них папа рассказал, что жить мы будем на улице Армянской, недалеко от центра. У бывшего хозяина дома семья уехала в Румынию, а он почему-то остался. Потом в горсовете ему объяснили, что жить одному в шести комнатах не полагается, и он перебрался этажом выше, где две комнаты. Нам остался весь первый этаж. С папой он подружился, готовит для двоих завтрак и ужин. Каждое блюдо – загляденье. У него прежде был свой ресторан. По двору здесь ходит павлин, хвост у него шикарный, а вот голос не очень. А нашего сына, писал папа, ждёт живой пони с длинной гривой. Зовут его Мики.
Я не поверил. Мама опять прочла письмо. Да и как можно поверить?! Такого не бывает! Картонная лошадка, на колёсиках, стоит в кладовой. Но иметь настоящую! Она дышит, фыркает, машет хвостом – это же чудо! Большего восторга не бывает!
В цирке я видел: пони вёз тележку, где расселся медведь и погонял кнутом. Я жалел пони. Лучше бы запрягли медведя, а в тележке каталась маленькая лошадка. Теперь у меня будет своя… Надо скорей в этот Кишинёв. Чего мы ждём?..
– Успокойся! Папа приедет за нами. У нас вещи и ребёнок на руках.
Совсем забыл про девочку… Ей уже четыре месяца, а она ещё не ходит. Вякает вроде котёнка. Зачем она нужна?.. Завтра уже могли быть у папы. Пони, наверно, голодный. Видел в цирке: медведю давали сахар. Я буду кормить Мики шоколадом. Если папа прислал полную посылку, значит, у него ещё много осталось.
Я сидел на крыльце, как всегда, один. Без пользы смотрел на землю. Подразнили лошадкой – и уже скучаю по ней. И неизвестно, когда мы встретимся. Её, наверно, надо купать каждый день…
Мама вышла погулять с малышкой. Та лежала в коляске, чмокала соску. Малая давно у нас, но имя её не помню. А Мики запомнил сразу.
Спросил у мамы: есть ли дома новая щётка?
– Зачем тебе?
– Их моют щёткой.
– Кого моют щёткой?
– Лошадей. В кино показывали.
Мама помолчала. Потом вдруг решила:
– Завтра пойдёшь в кино. Сам, как взрослый.
Я запрыгал от радости. У мамы смеялись глаза. Настя сегодня уезжает в своё село, и я побежал рассказать ей: завтра – кино – сам…
Уже давно прошу об этом, но мама не позволяла, – боялась, как буду переходить дорогу, считает – в школу иду не торопясь, а в кино буду спешить. К тому же веду себя в кинозале – хуже некуда, просто стыд. Это правда. Я начинаю смеяться раньше, чем показывают смешное, – и смеюсь, когда уже не смешно. Я обещаю, что не буду мешать другим.
Назавтра было воскресенье.
Утром мылся усерднее, чем всегда, брызги летели по сторонам, и завтрак съел в один присест.
У калитки мама пригрозила: не смей покупать мороженое.
В кинотеатре «Коцюбинский» на всю стену фойе висела громадная картина. Её целиком мой взгляд не охватывал, я смотрел её по частям. В одном месте, когда стоял близко, казалось, что копыто лошади вот-вот шарахнет меня в лоб. Было похоже, что вся эта толпа – всадники, телеги с пулемётами, пешие с винтовками и без, в жупанах и тельняшках, тётки с детьми и старики, сейчас ворвутся к нам в фойе.
Первый сеанс должен был начаться в десять. Однако зрителей собралось мало, фильм задерживали, тянули время. Соседка возле меня как заводная лузгала семечки, и шелуха зависала у неё на подбородке.
Кто-то нетерпеливый заорал:
– Давай кино!
И сразу несколько голосов подхватили:
– Сапожник! Портач! Давай кино! Не спи!
Я знал: портач – это плохо. Но совсем не понятно – при чём тут сапожник? Дядя Акулыч – тоже сапожник, но папа говорит: у него золотые руки. Странно…
Свет погас. Я пересел подальше, где оставались пустые кресла, чтоб не мешать. Но передние ряды всё-таки шикали на мой смех. Фильм назывался «Волочаевские дни». Не комедия. Но меня в ту пору смешил каждый пустяк.
Когда вышли из зала на улицу, все щурились от солнца. Вокруг столба молча стояла кучка людей. Некоторые, задрав головы, смотрели на чёрный раструб. Я остановился тоже. Из репродуктора раздавался чей-то тонкий голос. Но мне было не до него. Я ещё жил в фильме.
Одни люди торопливо проходили мимо, не обращая внимания на радио, занятые более важными делами. Другие не желали портить себе выходной посторонними заботами, шли в парк, под тень деревьев.
Прохожий в очках негромко спросил:
– Простите, кто говорит?
– Молотов.
– Что передают?
– Война…
– Что-о-о?.. Война?.. С кем?
– С немцем.
– Ой, Господи, а у меня командировка…
Какая-то девчонка канючила:
– Мама, когда пойдём на речку? Ма-а-ам, на речку хочу… Но ведь ты обещала!..
А я обрадовался, заспешил домой. Мама, наверно, не знает. Война – это хорошо! Это интересно! Как говорят в школе: врезать по сопатке! Мы им врежем! Утрутся юшкой! По дороге я пел: «Броня крепка, и танки наши быстры!..».
Но мама встретила в слезах. С малышкой на руке, обняла меня, прижала к себе. Я не понимал, чего она боится? Мы разобьём всех, кто к нам полезет! Ведь это ясно! Финнов разбили, япошкам натёрли ряшку. Зачем же плакать, мам?.. И этих побьём… как можно быстрее… Нам надо в Кишинёв, там ждёт пони!
Подальше от бомб
К нам пришёл доктор Шрайбер. Тот самый, с длинными тонкими пальцами. Он уверяет, что первым познакомился со мной, знает меня прежде, чем папа, а увидел раньше, чем мама. Странно, что мама не возражает, смеётся, даже поддерживает его:
– Врачам надо верить.
Меня он называет «молодой человек» и обращается на вы. Наверно, ему так легче: не надо запоминать имя.
Но сейчас он даже не кивнул, только спросил: мама дома?
Когда взрослые хотели шушукаться, они предлагали мне как маленькому: иди, погуляй. Но на этот раз то ли разговор не секретный или просто забыли, что я в комнате.
Мама была непривычно настойчива, повторяла:
– Надо уезжать, надо. Как можно скорее. Вы слышали радио? Фронт движется в нашу сторону. Я одна с детьми…
Доктор спокойно возражал:
– Вы не одна. Мы с Бертой остаёмся. Николай остаётся. И вы с нами. Кого вы слушаете – их? – он указал пальцем на окно. – Поверьте, я знаю германцев лучше вашего радио. Я помню их с восемнадцатого года. Это вежливый народ. Скажу больше: они сентиментальны. Любят детей. Правда, когда-то, в давние времена они считались варварами, но тогда и остальные были не лучше. А во-вторых, ваш муж беспартийный, чего вам бояться? Чего мне бояться? – разве им не требуются врачи?.. Или Гитлер запретил болеть? Кстати, слухи об отъезде сейчас приравняли к паникёрству. Вам нужны неприятности?..
Мне показалось, что доктор убедил маму не ехать. Это замечательно: я ждал, когда война станет ближе, чтоб стреляли по-настоящему, чтоб можно было бойцам подавать патроны…
Через пару дней, во всех домах окна были крест-накрест перечёркнуты бумажными лентами, а к вечеру завешаны тёмным полотном, для маскировки.
В нашем саду вырыли «щель» – узкую яму, в несколько метров длиной, сделали ступени и скамью. Накрыли нашим забором, сверху присыпали землёй и набросали веток. Как только начиналась тревога, мы и соседи должны были бежать туда.
Мама из «щели» звала меня, но я скрывался за чужими спинами. Да и как прятаться в яме, если мужчины и ребята из соседнего дома стоят посреди двора, задрав подбородки кверху.
А там происходило что-то невероятное: небо черно от самолётов. Рёв беспрерывный. Они кружили над городом огромной каруселью. Под ними в воздухе появлялись белые вспышки разрывов, но самолёты не обращали на это внимание. Раз от раза один из них отрывался от стаи, шёл на снижение – и земля вздрагивала от взрывов.
Дядя Акулыч старался перекричать гул:
– А где же наши соколики?!
А «соколики» будто ждали его вопроса: вдали над крышами взлетели три самолёта. Они казались лёгкими, беззвучными и чем-то отличались от немецких. Даже я понимал, что это безнадёжная попытка. Их всего три, а немцев – туча… Вскоре наши, один за другим резко падали, волоча за собой хвост дыма.
Этот налёт врезался в память навсегда. Чёрное небо. Беспрерывный гул. И три наших самолётика.
Потом сирены и бомбёжки стали привычными. На соседний двор упало несколько «зажигалок», их потушили песком.
Но мучил вопрос: откуда у немцев столько самолётов? Хотя, если подумать, всё понятно: мы заманиваем самолёты подальше от аэродромов, у них кончается бензин, тогда мы их, как цыплят, – прямой наводкой…
Через пару дней почтальон принёс телеграмму от папы: «ИДУ АРМИЮ ДОБРОВОЛЬЦЕМ».
Телеграмма была заверена военкоматом.
Мама сидела в раздумье, потом что-то решила, сказала «ясно», будто ответила папе. Она закрыла ставни, перепеленала малышку, торопливо собрала мелкие вещи в сумку, какие-то бумаги, папино фото и немного еды – в узелок.
По дороге постучала к соседке:
– Вот запасной ключ. Заберите себе продукты, могут испортиться… Вернётся Настя, пускай живёт в квартире. Берегите себя… Мы – на вокзал…
Привокзальная площадь и вокзал бурлили, как кипяток. Толкотня, дядьки и тётки волокли чемоданы, тюки, старинные баулы с округлой крышкой, обвязанные верёвками. Охрана никого не пускала на перрон. Кассы закрыты. Два милиционера, как статуи у входа к дежурному, не отвечали на крики и ругань.
Мама увидела: сквозь толпу пробирается военный. Она потащила нас, чтоб оказаться у него на пути. Он попытался обойти, но мама поднесла к его лицу телеграмму:
– Прочтите!..
От неожиданности он прочёл бумажку.
– Сын, муж?
– Муж, – ответила мама.
Он глянул на малышку, на меня, – мотнул головой:
– Пошли.
В кабинете дежурного – милиционеры и дяди в гражданском. Накурено. У стены лежат ружья, валяются сумки противогазов. Дежурный, хриплый, изморённый, не отрываясь от телефона, черканул на пропуске, и старший милиционер провёл нас сквозь охрану.
Перрон был пустой. На втором пути стоял товарняк, из окон его выглядывали головы, а в открытых проёмах плотной стеной стояли пассажиры.
Мы спешно перебрались на следующую платформу, бежали вдоль поезда. Мама упрашивала, чтоб пустили в теплушку, нам нельзя оставаться, пожалуйста, пустите, но все разводили руками: нет мест, нету.
Вдруг позади нас раздался чей-то голос, он звал маму её детским прозвищем. Мы оглянулись – на платформе никого. Но крик повторился:
– Кука! Кука!
Из одного вагона спустили лестницу и уже какая-то женщина в тёмном платье, размахивая руками, торопилась к нам. Мама охнула. Они обняли друг друга, как старые знакомые. Но женщина не дала маме и слова сказать:
– Быстрей, поезд сейчас…
Мы побежали к лестнице, к доброй лестнице, главное – не упасть, упадём – не успеем. Нам помогли взобраться, и вот мы уже в вагоне. Чужие люди рады, что мы с ними, значит, всё в порядке. Мама целует неизвестную старушку, у обеих слёзы.
Только сейчас заметил: женщина, что позвала маму, держит нашу малышку.
– Как зовут ребёнка? – спросила меня.
– Это не ребёнок, это девочка.
– А как зовут?
Я пожал плечами: не знаю…
Оказалось: эта женщина – родная сестра мамы. А старушка, что целовалась с мамой, моя бабушка. От неожиданности я растерялся и, видимо, особой радости не проявил. Они жили в другом городе, я никогда не слышал о них. Теперь незнакомую женщину я должен называть «тётя Фаня», а «бабушка» – она и есть бабушка. Только этим они отличались для меня от остальных пассажиров.
Паровоз резко завыл, как от боли. Он дёрнул первый вагон, и судорога прошла по всему составу. Колёса сдвинулись с места, дальше – больше, набирали скорость.
– Мам, куда мы едем?
– Куда все, туда и мы.
– Но куда?
– Подальше от бомб.
Если успеет…
Мы подъехали к станции вскоре после бомбёжки. Вокзал был целый, но в центре города ещё продолжали тянуться к небу клубы чёрного дыма. А у вокзальных людей свои заботы: охранники с ружьями за плечом следили, чтоб из нашего поезда никто не сходил, строго предупреждали:
– Скоро отправляется…
Мама подозвала девушку, что проходила мимо. Говорили они по-украински, но я понял о чём. Мама дала ей бумажные деньги, просила купить хлеб.
– Будь добра. Наш вагон – четвертий вiд паровоза.
Девушка взяла деньги и поспешила к выходу в город.
Тётя Фаня недовольна: плакали твои деньжонки.
И бабушка ей подпевала: первый раз видишь человека – и на тебе… деньги швыряешь, как смитьё.
– Если успеет – принесёт, – уверяла мама.
– Как же, жди-пожди… два раза принесёт.
Мы с мамой стояли у дверей, смотрели в конец поезда. Потом я остался один, не отрывал глаз от выхода в город.
Запел свисток. Вагоны приняли рывок паровоза и медленно, нехотя сдвинулись с места – не удалось вдоволь отдохнуть, надо вновь…
– Мама! – закричал я.
Девушка бежала по перрону, бежала напролом, старалась догнать четвёртый от паровоза. Бежала изо всех сил, но поезд набирал скорость. Она отставала, отставала всё больше, а поезду было безразлично. Состав уже покидал перрон, и тут мы увидели: девушка забросила буханку в открытую дверь последнего вагона.
Крынка молока
С обеих сторон нашего поезда догорали пожары. На голой почернелой земле внезапно взвивалось острие огня и быстро гасло. Местами кружился белёсый пепел. Ветер задувал в вагон клоки дыма. Все отчаянно кашляли, и начинался спор: надо ли закрывать дверь и окна? Тогда мы задохнёмся без воздуха! А задохнуться от дыма – это лучше?! У нас ребёнок! У всех ребёнок!
Такая перепалка продолжалась, пока поезд не въезжал в густое прохладное ущелье леса. Здесь пассажиры начинали улыбаться, жадно заглатывали этот бесценный подарок деревьев.
Иногда паровоз оставлял нас в лесу, а сам пыхтел до станции набрать воду. Расчёт был прост: немец не будет тратить бомбы на брошенный товарняк, если в десяти километрах – станция, полная поездов и людей.
Выходить из вагонов нам не разрешали, но никто не слушался, спускали лестницы и спешили по нужде или просто пройтись, размять ноги, побыть одному, вдвоём, а не впритирку с чужими. Но стоило услышать малейший гул самолёта, люди старались спрятаться где угодно – под деревьями, под вагонами…
Сразу за паровозом и в конце поезда находились две платформы. Там стояли зенитные пулемёты, накрытые брезентом, и палатки для военных.
Паровоз возвращался, ударял в переднюю платформу, и с нарастающим грохотом удар проходил по всему телу состава.
И снова мелькали придорожные столбы, разворачивалась обугленная земля, и уплывали назад сельские соломенные крыши, плетёные ограды.
А в вагоне продолжались разногласия. Одни считали, что сжигать пшеницу на корню – это правильно. Немец придёт, а жрать-то и нечего. На пустой желудок не повоюешь.
– Вы о немцах думаете, а чем будут питаться те, кто остаются? Половой? Слушайте радио. Фронт движется быстрее нашего эшелона. Скоро будет Запорожье…
– Чепуху городите, уважаемый. Они до Запорожья не дойдут. Где им взять столько бензина? Через неделю-две они выдохнутся.
– Послушайте сюда, а что будет с нашим Днепрогэсом?
– Ваш Днепрогэс пойдёт, куда пошла моя новая мебель.
– Куда?
– Не будем уточнять при детях.
Но вскоре говорильня умолкла. Несколько дней эшелон убегал от бомбёжек, прятался на запасных путях, подальше от жилья, среди заброшенного железного хлама, отработанных паровозов и непригодных платформ. Во время таких стоянок выходить наружу никто не осмеливался, – машинист мог без предупреждения, тишком сдвинуть состав и укатить в более надёжные тупики. Так мы колесили куда глаза глядят, минуя вокзалы и оживлённые полустанки. А стены теплушки держали в себе душистую память навоза.
Но невзирая на все уловки самолёт поймал нас. Поезд остановился, и те, кто могли, спрыгивали на гравий насыпи, сползали по лестнице и разбегались в поле.
Рёв самолета заглушал стрельбу, только пули, одна за другой, беззвучно взрыхляли землю. Я видел немецкого лётчика. Вернее, его шлем и огромные, в пол-лица, защитные очки. Он летел на меня, а я, окаменелый от страха, от шума, стоял, боясь шевельнуться…
Невдалеке, раскинув ноги, лежал дядька в белой фуражке. Он поднял лицо, гаркнул мне:
– Ложись! Ложись!
Я прижался к сухой земле и, по примеру других, накрыл голову руками.
С платформ тарахтели наши зенитки. Вой самолёта удалился, затих, и стали слышны крики о помощи.
Ожил гудок паровоза. Я торопился со всеми. Видел, как одни волокли раненых, другие лежали неподвижно. А паровоз призывно надрывал свою глотку, грозил, что можно не успеть, и все бежали, но были такие, что садились на землю, не в силах встать…
Издали заметил, что мама возле вагона машет платком в мою сторону. Я запыхался, когда подбежал, но не было времени передохнуть. Мама помогла мне залезть по лестнице. Тётя Фаня с нашей малышкой на руках уже сидела на месте, а бабушка, оказывается, и не собиралась выходить. Тётя выговорила мне, что нам надо держаться вместе, помогать друг другу, а не разбегаться, как зайцы.
Паровоз сильно дёрнул состав, земля поплыла назад. Из наших никто не пострадал, но из других вагонов доносились истошные крики. А те, кто, вместе с ранеными и убитыми, остались в поле, махали руками – то ли звали поезд вернуться, то ли прощались, прощались…
Дядька в белой фуражке, оказался из нашего вагона. Он вытирал платком шею и незлобно говорил маме:
– Научите вашего сына: если стреляют, надо прятаться, а не торчать чурбаном.
– Когда в Виннице бомбили, мы во дворе стояли – и Акулыч, и ребята, – возразил я.
– Это глупые не кланяются пулям. Ты ведь не глупый, правда?
В вагоне держалась застойная вонь, особенно из угла, где стояло занавешенное ведро. Его не мыли несколько дней. Вначале было гадко туда заходить, потом привык.
Опять завитушки дыма истаивают в высоте. Горят зёрна пшеницы, их можно жевать, но мы проносимся мимо, у нас ни крошки еды. От голода мутит, но, если отвлечься…
Гораздо хуже, что нет воды. Нам бы одно заблудшее облако, чтоб отсыпало махонькие дождинки, мы бы собирали их в шапки, в кружку, в ладони – каждому пару глотков. Но до края неба нет намёка, откуда могло бы капнуть. В вагоне все молчат и терпят.
Не терпела лишь моя сестрёнка. Она пищала долго, нудно, изматывала себя и нас. Потом голос стал слабее, пока не затих.
– Она посинела!.. – плакала мама.
У бабушки нашлась половинка сухаря. Они по очереди: мама, тётя и бабушка стали плевать в маленькую мисочку. Я смотрел на них, как на дикарей из джунглей. Но они напряженно, с таким усилием плевали, что я не решился спросить – зачем?.. Соседка хотела помочь, но бабушка остановила:
– Не надо, мы сами…
Мама раскрошила кусочки сухарика, размяла их в этой жиже, а когда она пыталась накормить малышку, я отвернулся, чтоб не видеть.
– Лежи спокойно, береги силы, – настаивала тётя Фаня.
Действительно, под раскачивание вагона почти все лежали, закрыв глаза, впритирку друг к другу.
Наверно, машинист понял: нет смысла возить покойников, и остановился у вокзала. Одни сразу бежали в буфет, спешили к базару, что в конце перрона, другие, с посудой, искали воду. А мама с малышкой бросилась в медпункт.
Мама потом рассказывала: там сделали укол, но предупредили – никакой надежды. Оставьте ребёнка нам, похороним по-человечески, вы хоть будете знать где. Иначе вам придётся на ходу выкинуть её из окна.
Мама отказалась. Просила: дайте что-нибудь… Фельдшерица встряхнула какой-то пузырёк:
– Два раза в день… может, доживёт до утра…
А мы тем временем возвращались с базара, нагруженные добром. Я нёс в сумке буханку хлеба, яблоки, кусочек жёлтого масла в тряпице и связку моркови. Тётя Фаня держала зелёный чайник с кипятком, а другой рукой прижимала к себе, словно котёнка, крынку молока.
Волга
Мама трясла меня за плечо:
– Проснись, ленивец!
Ей не жаль будить, не жаль вынуть меня из этого сна, – там в нашем саду на ветках свисают куски яблочного пирога. Стоило только протянуть руку…
Сон разбивается на мелкие осколки…
– Посмотри, где солнце!
Я не хочу смотреть на солнце. Когда ни встанешь, оно над крышами. Небо здесь пустое, без облаков и самолётов. Откроешь глаза – нет нашего сада, нет пирога с глазурной коркой… Вокруг – чужие койки, из-под одеяла торчат ноги в драных носках.
Больше месяца нас качали поезда в обратную сторону от войны. Всё дальше и дальше. А в Сталинграде застряли. Путь преградила Волга.
Ежедневно на город накатывала волна эвакуации, а отлив был капельный. Приезжие селились где придётся, лишь бы крыша была над головой. Нам достался чуланчик на Центральном стадионе. Это было удобно: вблизи маячила баня, из тонкой высокой трубы всегда курился дымок.
Раз в неделю нас водили мыться. Одежду сдавали в прожарку, иначе говоря – в вошебойку, откуда вещи возвращались задубелыми, с устойчивой вонью дуста.
Мама брала меня с собой, к женщинам. Про это неинтересно рассказывать. Запомнил только, как одна фифочка возмутилась:
– Приводят взрослых пацанов – ни стыда ни совести…
Мама ответила, не повернув головы:
– А куда я должна с ним идти? В мужскую баню?
И ещё крепче тёрла мочалкой мою худую спину.
От позора спасало одно: среди шума и пара, с шайками, иногда мелькали тела голых мальчиков.
В прочие дни мы с мамой ходили на пристань.
Вернее, туда спешили все беженцы. Надеялись, что, может, сегодня будет пароход в сторону Куйбышева.
По крутой лестнице двигалось два потока: одни – торопливо – к пристани, другие – медленно – возвращались в город. Слухам не верил никто. Каждый хотел убедиться насчёт отплытия сам.
Бывало, из-за раненых или стариков в движении на лестнице происходила задержка, небольшой разрыв, но это случалось редко. Обычно спуск к Волге был заполнен людьми. Наверно, их набирались тысячи, а изо дня в день – всё больше.
Наконец мы на берегу. У мамы строгое лицо, она железной хваткой держит мою руку и, не слушая крики и ругань, мы пробираемся сквозь толпу.
Совсем рядом пыхтят живые пароходы, перекликаются короткими и долгими гудками. Против течения буксир тянет баржу, там солдаты и настоящие пушки. К причалу прижались катера. Матросы гуськом спешат по трапу. Решено: буду моряком.
На пристани полно народа, но мама протолкалась к дежурному. Несла, как флажок, спасительную телеграмму. Дежурный вытирал платком изнанку своей морской фуражки. Хриплым голосом он опередил мамину просьбу:
– Гражданочка, я вас помню, с телеграммой. Вы в списке. Но сегодня транспорт только военным.
Свободной рукой я придерживаю на голове панамку. А дежурному кажется, что салютую ему. Он улыбается глазами:
– Не мордуй ребёнка. Идите домой.
Мы встали в хвост длинной очереди. Почему, когда идут вверх, еле-еле переставляют ноги? Я бы давно их всех обставил – бегом, бегом.
На лестнице я оглядываюсь назад, шепчу пароходам: «До свидания!». Мама дёргает за рукав:
– Смотри под ноги! Вперёд смотри!
Я смотрю вперёд. Навстречу нам спускается солдат, через плечо – скатка и ружьё. Лицо знакомое, но не могу вспомнить, где его видел.
– Зюня! – кричит мама и отпускает меня.
Они обнялись так плотно, что я не могу втиснуть голову между ними. Но папина рука находит меня. Как хорошо!
Какой-то военный мимоходом хлопнул его по спине:
– Торопись!
Мы отошли на край лестницы.
Папа всегда смуглый, но сейчас – лицо ещё тёмнее, узкое, как пенал. Стриженая голова. Воротник гимнастёрки намного шире шеи. Я держу его за ремень. От одежды пахнет не папой.
Они говорят быстро. Я еле успеваю понять. Он был дома. Ключ отдал соседке. Их рота последней перешла через Буг. Мост взорвали. Лучше добираться не в Куйбышев.
– Астрахань?
– Нет, Киргизия, Таджикистан. Я должен бежать.
– Мы с тобой.
– Нет, не успею.
Он достаёт из котомки тушёнку, полхлеба, кусок мыла, что-то в тряпице. Мама возражает:
– У нас всё есть.
– Будет ещё.
У него колючие щёки. Он подмигнул мне и улыбнулся. Мы не сказали друг другу и двух слов. Я видел, как он обгоняет впереди идущих…
– Адрес! – закричала мама.
Он на миг обернулся, поднял руку. Потом его винтовка затерялась среди других винтовок. С высоты лестницы мы высматриваем, как шевелится толпа, ищем средь одинаковых пилоток ту единственную, что нам нужна.
Гудит пароход – грозно, призывно.
У мамы слезятся глаза. Она держит в руках папин паёк. Какая-то тётка останавливается возле нас.
– Продаёте?
Мама тотчас прячет подарки в сумку.
Буксир подаёт двойной сигнал, выбрасывает из трубы чёрный шар дыма и вот – двинулся разрезать воду. По бокам у него закипала белая пена. Он тащит баржу. Там среди солдат уплывает наш папа.
Всё хорошо, радоваться надо.
– Я рада, – говорит мама.
Мы сверху смотрим вслед пароходу, пока он не становится крошечной коробочкой и скрывается в том месте, где небо касается реки.
Военкомат
– Мне к военкому.
– По какому делу?
– По личному.
– Он занят. Нет, здесь ждать нельзя. На улице.
– Я выйду, а ребёнок останется.
– Зачем ребёнок? Нельзя.
– У вас дел по горло. Вы забудете позвать, когда военком освободится, а ребёнок позовёт.
– Ладно, ждите. Я спрошу.
– Заходите. Только недолго.
– Я вас слушаю.
– Товарищ военком, час назад я встретила мужа. Только вы можете помочь. Вот его телеграмма из Кишинёва.
– Очень хорошо. Похвально. Пошёл добровольцем. Заверена военкоматом. Так что вы хотите?
– Час назад мы его встретили здесь. Случайно.
– Где, в военкомате?
– Нет, на лестнице в порт.
– И что?
– Вы-то сразу разобрались, что к чему в этой телеграмме, а другие не понимают. Им нужен документ, что муж в армии. Телеграмма – они говорят – дело личное, неофициальное. Вот и выдайте мне такую справку, чтоб не было придирок.
– На основании чего?
– Я только что его встретила. Он был в форме красноармейца. Это не основание?
– Это ваши слова, а мне нужен документ. У вас есть номер его части?
– Какой номер? Мы простояли полторы минуты, проходил командир, сказал мужу: торопись! Они садились на пароход. Сын может подтвердить.
– Ну говори, кто был этот боец?
– Вначале я тоже не узнал.
– Почему?
– Он стал худым, лицо потемнело, и запах другой. Но это мой папа, я даю вам честное слово!
– Слова – это слова, не больше. В папку не положишь. А мне нужен документ или свидетели.
– Там были сотни людей, они радовались нашей встрече. Но это чужие. Они разошлись, где мне их отыскать?
– Если будете кричать, вызову дежурного, вас выставят на улицу.
– Меня на улицу? Я прошу какую-то паршивую бумажку, что муж красноармеец, я обнимала его час тому, он с первого дня на фронте, а меня – на улицу?
– Вы что, одна такая? Другие не страдают? Я вас спрашиваю?
– У меня дочке четыре месяца, сын малолетний, мы живём на стадионе, ни копейки денег, мы голодаем. Вы понимаете?..
– Я всё понимаю, но справку без доказательства не могу.
– Постойте… постойте… а это не доказательство?.. Вот, сейчас… совсем забыла… смотрите: хлеб, консервы, тушёнка, надписи посмотрите, всё армейское… Чужой человек это даст, как вы думаете? И ещё вот рубли, какие у него были…
– Да-а-а, чужой, конечно, не расщедрится… Это уж точно… Что ж вы, гражданка, сразу не показали? Кричите здесь…
– Да я забыла, только о справке думала.
– О главном ты и забыла…
– Ещё он сказал: не ехать в Куйбышев, в Среднюю Азию.
– Правильно сказал. Там тепло. Детям будет легче.
– Мам, ну чего ты… не плачь. Ма-а-а…
Другой берег
Волга уже за спиной.
Эшелон равномерно катит в плоском пространстве и без особых происшествий накручивает на колёса долгие километры.
Остались позади бомбёжки, гарь хлебных полей, городские пожары, вокзальные давки.
А здесь спокойно. Нас уже не сопровождают платформы с военными, небо тихое. Остановки на полустанках: все набирают воду, и паровоз увозит нас дальше, в полную неизвестность, но там не стреляют и, возможно, вдоволь еды.
Изредка в степи стоит одинокая юрта, над ней висит светлая струйка дыма. Женщины в длинных платьях и кацавейках перестают трудиться, смотрят на поезд, должно быть, думают о чём-то постороннем.
Мы впервые видим безнадзорных верблюдов. Они подняли головы и замерли, глядя в нашу сторону. По голой земле движутся круглые непонятные кусты.
– Наверно, перекати-поле, – решила тётя Фаня. И добавила: – Как мы…
Чем дальше эшелон уходил от фронта, без радио, без сводок, что там происходит, тем чаще проявлялись у жителей вагона довоенные замашки. Они уже не торопились знакомиться, всякий берёг своё место на полу, чтоб сосед не подвинулся на чужую территорию: «Не суньтесь, мадам, своим задом», – предупреждали культурно. Но значительную часть времени молча слушали однообразную чечётку по рельсам. Покой превратился в нескончаемую нудь.
Один Саня – весёлый до безобразия, будоражит народ. Саня, спотыкаясь, переступает через ноги, предлагает в картишки переброситься. Не на интерес, конечно, а время убить. Карты – вот они… Но никто не откликается, глаза отводят.
Саня хлопает в ладоши:
– Беженцы и беженки! Не тушуйтесь, я с вами. Если кому что помочь – имейте память – Саня здесь.
Вещей у него немного: стёганый ватник на полу и ушанка под голову. На нём изношенная тельняшка с прорехами… Мне бы такую тельняшку, все бы завидовали. А на подбородке у него синий шрам. И поёт Саня хриплым голосом: «Ах ты, чубчик, чубчик кучерявый…» – или «… и шли мы по трапу на борт, в холодные мрачные трюмы…».
Я раньше не слышал этих песен. Мне интересно, подсаживаюсь к нему. Он раскидал на ватнике по три карты и хотел объяснять, как играют в очко. Но передумал:
– Тебе ещё рано.
– А я уже первый класс закончил.
– Ну, тогда… свой человек, кнокай сюда…
Тут тётя Фаня позвала меня и строго-настрого, хоть и негромко, велела сидеть в нашем углу, не приставать к посторонним. И мама добавила: слушайся, что тебе говорят…
Но стоило тёте задремать, я уже снова был возле Сани, запоминал карточную науку.
Вечером мама с тёткой шептались обо мне. Они решили, что сплю, но я всё слышал: тётка настаивала, что мама должна запретить, в нашем доме не играли в карты, надо отвлечь…
– Чем ты здесь отвлечёшь?
– Не знаю. Но почему притягивает именно такой тип? Ведь есть другие люди…
– Не смеши. Неужели не видишь: тут единственный живой человек – этот босяк.
На следующий день поезд остановился посреди степи. Мы выглянули – станции нет, впереди просматривался переезд. Но вдоль пути стояли в ряд казашки, а возле каждой сложенные горкой арбузы и дыни. Конечно, машинисты знали – на этом перегоне торгуют до поздней осени – оттого привычно тормозили. Из других вагонов уже выпрыгивали более проворные, интересовались ценой.
На гвозде висел чей-то пиджак. Саня, быстро натянув его, бросил: я на минутку, прибарахлиться…
Хозяин пиджака заорал:
– Повесь на место!
– Папаша, в пиджаке вид солидный… верну, как взял.
– Повесь, говорю!
– Не залупайся, дядя! Мы с тобой на брудершафт не чокались. Пиджак может уйти своими ногами. Усёк?..
– Бандит!
– Господи, кто из нас бандит… – бормотал Саня, уже спускаясь на землю.
Казашка стояла как раз напротив нашей раскрытой двери, стерегла товар. Саня оживлённо знакомился с ней, хлопал по арбузам, нюхал жёлтые дыни, торговался, обещал взять много, если сбавит цену. Наконец они сговорились, и он начал забрасывать арбузы и дыни в вагон. Я оттаскивал их подальше от входа. Вначале подсчитывал, но после десяти сбился со счёта и только спешил освободить проём.
Саня работал как заведённый и непрерывной болтовнёй развлекал продавщицу. Она улыбалась, иногда даже хихикала. Паровоз гукнул. Саня вытер пот и стал озабоченно рыться в карманах пиджака. Поезд тронулся, набирал скорость, а Саня продолжал что-то объяснять. Я боялся, что он не успеет, но он догнал наш вагон, вскочил на лесенку. Казашка размахивала руками, кричала, и он кричал в ответ:
– Айша, вернусь – рассчитаюсь! Слово комсомольца!
Пиджак он повесил на гвоздь.
– Папаша! – и показал, как стряхивает пылинки.
Я помогал ему сложить добычу у стенки, возле его ватника. Саня раскрыл складной нож и стал нарезать широкие ломти, – арбузы от первого надреза с треском разваливались пополам, а на срезе дынь выступали пузырьки сока.
– Ну, граждане беженцы и беженки, шамовка готова! Ресторан «Приморский рай» открыт! А ты, пацан, раздавай каждому. Официантом будешь!
Народ заулыбался. Переглядывались, глотали слюнки. Я подносил по куску арбуза и дыни всем подряд и в ответ получал «спасибо».
Одна тётка не взяла: у неё диабет. Соседка тут же нашлась: ну так я ваше возьму, не пропадать же.
Отказалась и тётя Фаня:
– Ворованное не беру.
Мама и бабушка уговаривали: мол, это глупо, кого наказываешь, не строй из себя… Но она упорно поджимала сухие губы.
Я разносил по второму разу. Некоторые впервые смаковали южные плоды, лица подобрели, жующие уже общались с соседями, расспрашивали – кто откуда, искали земляков.
Хозяин пиджака подошёл к Сане.
– Вы меня извините… за «бандита»… не подумал…
– Да ладно, проехали.
– Мой пиджак помог?
– Само собой. В моём тельнике она бы и за деньги не продала…
Я сидел возле Сани и грыз арбуз до зелёной корки. Пальцы мокрые, липкие, вокруг рта сладкий сок. Пузо готово было лопнуть, но остановиться не мог, хоть плачь.
Теперь тётя Фаня меня не звала. Даже не смотрела в мою сторону. Я был уверен: завтра Саня научит в карты.
Зоо по-гречески
1
Кишлак располагался у подножия гор, на светлой стороне. С утра ветер обдавал прохладой, и так держалось до полудня, было хорошо… То есть – хорошо тому, у кого есть одеяло… У нас его не было.
От крайних домов пологий длинный склон спускался к ручью. Пить из него я не мог: вода обжигала холодом, ломила зубы. Оттуда на ишаках, в глубоких чанах, привозили воду для всего кишлака. Говорят, что весной, когда снег тает в горах, ручей поднимается на два-три метра, смотреть страшно. Оттого народ строится не в низине, а возле каменной преграды. Здесь горы похожи на древнюю разрушенную крепость.
Кишлак жил, как сотни лет назад, без изменений, без желания перемен, без любопытства к тому, что не в пределах зрения, вдалеке от этих гор. Как говорят здесь: джейран стоит близко, но при тебе нет ружья, значит, джейран не твой, зачем тратить на него время. Настоящему хозяину неважно, что за воротами, его заботы – свой двор и пастбища.
В кишлаке – мазанки с плоскими крышами, высокие глинобитные заборы, по-местному «дувалы», здесь истошные жалобы ишаков и молчаливые верблюды. Здесь женщины в парандже, а мужчины в чалме, закутанные в полосатые тёплые халаты, при кинжалах у пояса, – иначе из дома не выходят.
Беркут с высоты неба не перепутает камень и черепаху. Так и человек должен отличать ерунду от главного.
Главное – иметь отару. Отара даёт еду и питьё, одежду и обувь. Даже свет. Баранов меняют на муку, рис, на посуду – на всё, что нужно.
У нас нет баранов, менять нечего. Денег осталось, по словам бабушки, – птичьи слёзы. А впереди – зима…
Однажды в стороне от кишлака, за холмом, я увидел: в расщелине лежали какие-то люди в белом белье, босые. Взрослые и малые. Они совсем не шевелились. От них взлетели тёмные крупные птицы. Я не решился подойти ближе.
Рассказал об этом маме, она спросила у хозяина дома.
– Это поляк. Чужой человек. Приехал, как вы. Жили, жили, потом перестали.
От чего они умерли, так и не сказал. Наш хозяин говорил по-русски, остальные, возможно, русского не знали, а может, не хотели знать.
Местные к деньгам относились настороженно, – предпочитали вещи. Поляки, когда были живы, давали бумажные деньги, но оказалось, что бумажки не русские. Как же доверять приезжим? У них слово, как ветер, ничего не стоит.
Но в городе требуются деньги. Там за любой пустяк надо платить. Стакан воды даром не получишь. Разве так можно?.. Хуже зверей эти городские…
Бабушка сказала:
– Мы не знаем, какая здесь зима. Работы никакой. Продавать нечего. Деньги кончаются. Если останемся в кишлаке, мы пойдём вслед за поляками.
2
Дороги не было. Вернее, она не обозначила себя в этой дремотной природе, среди камней и карликовых кустарников. Только ишак и старик на нём непонятным чутьём определяли, куда надо сворачивать, чтоб двигаться в нужную сторону.
Время от времени старик стучал пятками по брюху ишака и заострённой палочкой колол его в спину. Ишак учащал ход, но вскоре снова переставлял свои копытца размеренно. Бедное животное – оно помимо старика тащило за собой низкую тележку, там лежал привязанный баран для продажи, в торбе – бурдюк с водой, и, свесив ноги, сидела тётя Фаня. Хорошо хоть то, что весила она всего половину барана.
Иногда баран печально блеял, будто догадывался о своей участи. Старик давал ему немного попить из бурдюка. Потом позволял несколько глотков себе – и предлагал попутчице. Тётя категорически отказывалась. Но когда солнце уже жгло спину, когда в очередной раз делали по несколько глотков ишак и старик, сама протянула руку к бурдюку. Вода была холодная, сытная.
У старика, в глубине халата, хранилась высушенная, маленькая узкогорлая тыковка. Из неё он высыпал на ладонь зелёный порошок и ловко закидывал его под язык. Так делали все мужчины в кишлаке. Потом я узнал, что порошок называется «нас», – смесь негашеной извести с какими-то раскрошенными листьями.
В этот день старик намеревался взять на продажу двух баранов, но сосед упросил его отвезти в город жиличку. Семья приезжих снимала у него жильё, и он, понятно, старался поскорее избавиться от таких постояльцев – женщины ходят с непокрытой головой, с голыми ногами… тьфу! Бесстыжие!..
Белая чалма и седая борода у старика усиливали пергаментный цвет лица. По-русски он ни бельмеса, зато тётка на местном языке знала два слова: «здравствуй» и «спасибо». А дорога дальняя…
На привале старик вдруг заговорил с ней, при этом поглаживал барана и показал четыре пальца. Тётка поняла, что пятого пальца у него нет, и, чтоб выразить сожаление, на всякий случай сказала по-таджикски «спасибо».
Оказалось, что пятый палец у него на месте. Но старик настойчиво повторял одно и то же движение. Наверно, пытался убедить, что четыре пальца – это тоже хорошо. На что тётка, отрицая, мотала головой и добродушно отвечала «здравствуй».
Старик топал от злости, плевал длинной зелёной струёй, наконец смирился и заострённой палочкой начертал на земле слово «зоо».
«При чём тут зоология? – недоумевала тётка. – Да, баран, как и мы, – животное, млекопитающее. Но русского старик не знает, а “зоология” – греческое слово. Откуда оно в кишлаке? Только греческого им не хватает… А может быть… может, он написал “триста”? Конечно, триста! До города триста километров. Он хочет знать готова ли я продолжать… Что за вопрос!»
И тётка опять с улыбкой закивала головой – мол, согласна.
Старик оживился, развернул ишака с тележкой, и они покатили назад, в сторону кишлака.
– Стой! Стой! – закричала тётка. – Куда мы? Нам в город надо, в город! Кишлак – нет! Спасибо! Рахмат! Нет!
Старик посмотрел на неё в упор и опять растопырил три пальца. Потом показал на тётку, на себя, на барана. Тётка согласилась: да, мы – три барана. Но нам надо вон туда… В кишлаке мы уже были. В город! У-у-у!..
Зло ковыряя землю, старик опять нарисовал 300, ткнул палочкой в сторону барана и тётки, с трудом проговорил:
– Дэнга! Руп!
Только сейчас до тётки дошло: триста рублей за барана. Она вытащила из сумки кошелёк. Показала старику три десятирублёвки и мелочь. Старик заговорил так яростно, с таким напором, что и без перевода было ясно, какие пожелания обрушиваются на голову его спутнице. Его тощие кулачки тряслись. Он дошёл до хрипоты и визга и повторял страшное слово «шайтан».
Наконец старик развернул ишака в прежнее направление, чтоб солнце оказалось за спиной. Тётка облегчённо вздохнула и старалась больше не обращать внимания на таджикский речитатив. А старик усердно колотил ишака пятками, размахивал руками и продолжал бубнить, правда, с меньшим запалом. Наверное, теперь он проклинал соседа, который навязал ему это злосчастие, эти кости в юбке. Старик мог бы сейчас вести второго барана, вместо этого бестолкового существа, которое даже говорить не умеет, самого простого дела не понимает…
Аллах велик, но зачем так много женщин на свете?.. Конечно, из них дети выходят, но для этого голова не нужна. Лично у старика, как положено, три жены, и если сложить их мозги вместе, получится не больше, чем мозги одной курицы. К тому же они, его жёны, только и могут рожать себе подобных, – не получается у них ни одного с отростком между ног. Ему необходим сын, – не оставлять же всё хозяйство в чужих руках… Но, хвала Аллаху, женщины старика хоть умеют готовить лагман и самбуса бараки… А приезжие и на это не способны: сколько раз проходил мимо их окон – никогда не пахло даже пловом…
Однажды старик нашёл очки – наверное, одного из поляков. Надел их и – вдруг всё вокруг расплылось, исчезло. В страхе он сбросил очки. Горы мгновенно вернулись на место, кишлак стоит, как прежде, и каждая вещь держит собственный цвет. Старик понял: приезжие нарочно глаза прячут за стёклами, чтоб ничего не видеть, им наша земля не в радость. Неверные – они и есть неверные. Ни на что не годны. Простой кизяк заготовить не могут, зря дни проживают, никакой пользы от них на земле. Они ему ненавистны, как имя Будённый…
Приезжим надо бы знать: любой таджик, услышав это имя, хватается за кинжал. Видать, жестоко погулял здесь в своё время бывший рубака…
А ещё приезжим следует запомнить: нельзя показывать коренным жителям зажатую в кулак полу пиджака – она похожа на свиное ухо, а этот жест вызовет такую ярость, что не стоит искушать судьбу…
Но тётка не собиралась кого-нибудь дразнить «свиным ухом». Тем более – вспоминать про маршала с усами вахмистра, кому такое взбредёт… Её забота сейчас – как можно быстрее добраться до города, пока не кончился рабочий день, застать любое начальство…
И если раньше в тётке хранилась надежда, что старик по-соседски не возьмёт плату за провоз, то теперь она была уверена в обратном. И впервые за целый день не ошиблась. Она выложила на ладонь три десятирублёвки, а старик, не глядя на неё, взял одну купюру и, без ответа на тётино «спасибо», погнал ишака к базару.
Тётка без труда нашла здание райисполкома. В отделе образования вытаращили глаза:
– Харьковский университет, физмат, десять лет завучем!.. Да такого специалиста и в Сталинабаде не найти. Что за вопрос? Можете завтра приступать к работе. Правда, извините, с квартирой пока не очень…
Так мы оказались в Курган-Тюбе.
Курган-Тюбе
Тетю Фаню и бабушку поселили в огромном помещении для эвакуированных. Видимо, раньше там был склад, а теперь стояло множество железных коек, на них жили приезжие. Здесь спали, ссорились, тосковали, радовались втихомолку, если перепадала еда, вели пустые разговоры, плакали, ждали письма – и всё на этих койках, другого места не было.
Тётя Фаня в старших классах вела математику и физику, в школе находилась с утра до позднего вечера. А бабушка среди беспокойного сборища приезжих, томилась от безделья и мучила себя воспоминаниями.
Нам повезло: как семья фронтовика мы получили отдельную комнату с кухней. Располагалась квартирка во дворе торгового человека Рустама. У него – две жены и сын Алим. Та жена, что помоложе, выходила за ворота в парандже. Алим, как и отец, молчалив, лицо неподвижное, а глаза будто залиты маслянистой чернотой. Он старше меня года на три. Живут они замкнуто и сытно. Во дворе построен узкий загон, там блеет толстая овца, заросшая плотной шерстью.
Иногда Алим приносил нам порцию тёплого жирного плова с головкой варёного чеснока. При встрече мама благодарила Рустама за угощение. Он понимал по-русски и, довольный, кивал головой. На базаре у него лавка, где висят тяжёлые ковры, а около распахнутых широких дверей – две башенки тюбетеек.
Базар – горластый, богатый. Местные продавцы в голос расхваливают свой товар: арбуз у них – «слядкий дэвочка», а дыня – «не надо кушать другая мёд!». На циновке, скрестив босые ноги, старик, привлекает к себе внимание, громко колотит ладонью по днищу перевёрнутого ведра. Вокруг него – узорчатые кувшины с высокими серебристыми шеями, чугунки и ступки с пестиками, в медных тазах ослепительно плавится солнце.
Длинная стойка завалена брикетами халвы, на подносах выложены кубики рахат-лакума, козинаки и множество незнакомых лакомств. Вязкая слюна заполняет молодые рты при взгляде на невозможное великолепие. Но пожилой милиционер в белой фуражке постоянно шугает подозрительных пацанов. У него на боку – планшет и кобура. Правда, все знают, что оружия там нет.
Надрывный плач ишака перекрывает общий гомон.
На прилавке, под навесом, разложены багровые куски мяса, мухи раздражённо кружат над ними, да и покупатели тоскливо косятся на это богатство. Приезжие молча предлагают на продажу всякие шмотки, фамильные украшения. Почему-то лучше всего продаются часы.
У Рустама тоже появились часы. Он надевает их на манжет рубашки. В городе Рустама уважают. Его старший сын – чемпион республики по стрельбе, сейчас в армии снайпером. Я хвастаю, что живу в доме героя.
На противоположной стороне, недалеко от нас, – чайхана. Там, на подпорках, деревянный помост застелен коврами. Непривычные низкие столики. Вокруг них, полулёжа, располагались взрослые таджики. Возле каждого – отдельный фарфоровый чайник и пиала. В центре стола на блюдах красуются широкие ломти арбуза, лепёшки, грозди винограда «дамские пальчики».
Обычно такие чаепития длились с утра до полудня. В обед посетители расходились по домам, но после четырёх собирались снова. Так было заведено во всех чайханах главной улицы. Я смотрел, как завсегдатаи вытирают полотенцем распаренные лица и затылки, отщипывают виноградины и продолжают беседы. Они слушают друг друга внимательно, не перебивают. Должно быть, рассказывают что-то занятное, иначе не говорили бы ежедневно так подолгу.
Всё это было в диковинку.
Но почему они здесь, в чайхане? Вроде – здоровые дядьки: больной столько чая не выпьет. Разве не знают – идёт война. Почему не на фронте, как мой папа, как старший сын Рустама, как все? У нас – никаких вестей от папы, и ему неизвестно, где мы живём – и живём ли. Он сейчас наверняка снег топчет, обмотки мокрые, грудью землю меряет. А эти от горячего чая потеют… Отчего их не берут в армию? Если стрелять не умеют, могли бы окопы копать…
На такие обыкновенные, незаковыристые вопросы, никто толком не ответил. Тётя Фаня сказала:
– Возможно, они работают для фронта. Ты ведь не знаешь.
– Целый день пить чай – это работа?
– А может, не владеют русским языком. Как они поймут приказ?
– Копать окопы – язык не нужен.
– Но на фронте стреляют, а они ничему не обучены. Нельзя беспомощного человека подставлять под пули. Если это непонятно, спроси у мамы…
Но мама пожала плечами, отмахнулась – мол, ей своих забот хватает…
Мама работала с восьми до шести. Её устроили помощницей в хлебном магазине. Там она вскоре наловчилась делить буханку так ровно, что каждый кусок весил по четыреста грамм. Продавщице оставалось для пущей точности срезать уголок или давать довесочек. Нарезала мама на деревянной решетке. Снизу стоял поддон, крошки сыпались в него сквозь решетку. Продавщица насчёт этих крошек не возражала, наоборот, кивала своей завивкой – в смысле: бери, можно. Мы из крошек лепили мякиш, и, если его разделить на кусочки и поджарить – получались не просто сухарики, а хрустящая радость.
Я тоже проявил сноровку: на крыше нашего дома раскладывал плоские дольки дыни. За день жара вытягивала из них сок до последней капли, они скукоживались и превращались в волнистую вкуснятину, ничем не хуже, чем сладости на базаре.
Изредка мама успевала перед работой сварить кашу. Закутывала кастрюльку одеялом, и каша долго не теряла тепло. Я наскоро съедал верхнюю корку, одевал сестрёнку и отводил её к бабушке, вместе с посудой и сушёной дыней. Бабушка была довольна: дыню приберегала к чаю, малышку тут же брала на руки – для хлопот и утех.
А я – свободен как ветер. Иду, куда ноги ведут…
В парке на скамье два взрослых парня играли в очко. Я пристроился рядом, не мешал. Но тот, кто проиграл несколько раз подряд, вполоборота скосил глаза:
– Сделай, чтоб тебя искали.
Я понял – это относится ко мне, и перешёл за спину другого игрока. У него сразу получился перебор.
– Ты чё, по-русски не петришь?
Я повернулся уйти, но он вдруг цепко удержал за плечо.
– Стой, шкет! Плавать умеешь? Нет. Научим!
– Я не хочу!
– Хто тебя спрашивает?.. Он «не хочет»…
В парке только деревья и пустые скамейки. А заброшенный хауз близко, в нём, видно, не купались тысячу лет. Парни раскачали меня, как тряпичное чучело и на счёт «три» швырнули в чёрную воду. Смотрели, как барахтаюсь. Я захлёбывался, стучал по воде руками, будто плыву по-собачьи, собак тоже не учат… До боковой стороны хауза было недалеко, но брызги слепили, казалось, не дотяну…
Потом сидел на земле, облепленный мерзкой тиной, в ушах – шум…
Один из этих крикнул:
– Теперь не боись!
Я был убеждён: если не утонул, то обязательно умру от вонючей гадости, наглотался, как бочка… с этим жить нельзя…
Однако случилось обратное: пропал страх к воде.
Раньше я заходил в речку по щиколотку. Камушки пулял поверх течения. И всё. Зато теперь переходил вброд, как другие люди. Днём воздух раскалён до одури, а поток Вахша обжигает холодом, катит по дну опасные голыши. Тут неглубоко: разок-два окунёшься – и бегом на берег, дрожь колотит, а на мокром лице синие губы и улыбка.
В школу я не ходил. Не скучал по ней. Учебники пускай отдыхают. Но за год научился многому. Узнал слова, которые не должен говорить при маме. Убедился, что хлеб – главная еда, что деньги – самое сильное, за них даже верблюда купишь. Увидел, как возле клуба тайком, из-под полы, продают пакетики с «планом», видел: кто не дрейфит – ночует в парке. И я твёрдо верил, что дружки – это навечно, легче без руки остаться, чем предать…
И у меня в кармане уже звякали первые трудовые монеты.
Мы водились втроём: Костя из Смоленска, Светка из Ленинграда и я. А про Винницу они не слыхали, нет такого места в мире, ещё не построили. Конечно, мне обидно за город, в котором родился, но спорить не стал. Спокойно разъяснил: если им неизвестно про замечательный город, значит, я знаю больше, чем они, неучи.
Но мелкие подначки сразу забывались, не мешали нам, мы чувствовали, что спаяны навсегда. Дело было общее, однако придумала его Светка. И мы с Костей, не сговариваясь, признавали её первенство.
Она разделила Курган-Тюбе на три равные части, и каждый из нас рыскал на своём участке. Работа нехитрая, но отвлекаться на пустяки нельзя. Зырить надо, как птицы, чтоб самый малый закуток не прозевать.
Мы искали «бычки».
Оказывается, земля усеяна ими. Мы собирали по крохам остатки табака. Попадались окурки папирос, чаще – чинарики самокруток. Глаз стал намётан: даже если «бычок» затаился в тени дувалов или растёрт подошвой – он будет наш.
Когда набиралось три-четыре жмени настоящего курева, мы смешивали его с растолчёнными листьями тутовника. Главное, лист должен быть хрусткий, с желтизной. Тогда отличить его от настоящего табака невозможно.
Светка нашла и место для нашего промысла. В стороне от центра был подвал с фонарём над дверью и вывеской «Пиво – Воды». Насчёт воды не знаем, но вино, пиво и водка всегда имелись. Таджики туда почти не заглядывали. Но остальной народ не проходил мимо. Особо после работы – в пыльных сапогах, в замызганной робе, и кепка по самые брови. Такие шестиклинки были завистью всех пацанов.
Светка уверяла: мужчины, когда выпьют, их тянет закурить – привычка у них такая… И откуда она об этом знает? Я бы не додумался…
Мы сидели перед входом в подвал. С одной стороны я и Светка, а Костя – напротив, через дорожку. Каждый с торбочкой табака, с гранёным стаканчиком и рядом – нарезанные кусочки газет.
– Дяденька, купите у меня, пять копеек стакан!
– Не покупайте у него! Вот самосад из Пензы, лучше нет!
– Дяденька, у меня махорка довоенная!
И покупали. Скручивали «козью ножку». Махру уминали в желобок газеты. Привычно свертывали самокрутку, послюнявив языком край бумаги. Затем чиркали кресалом и осторожно дули на трут, где уже тлела первая искра…
Аптека
Городок был настолько мал, что на картах даже не писали его название. А звучало оно внятно и просто: Крыжополь. Имя, конечно, не громкое, так сказать, не песенное, но если вслушаться, – есть в нём некая игривость.
Ютился городишко при железной дороге, но в памяти проезжих застревал – благодаря соседству с узловой станцией Вапнярка, известной в ту пору не меньше чем сама Жмеринка.
Вапнярку опутывала паутина рельсов. Там грохотала «зелёная» линия на фронт и маневрировали задымлённые «кукушки». Вокзал всегда был облеплен человечьим роем. Шныряла шпана, принюхиваясь к чужому. Дежурный по станции в красной фуражке с засаленным верхом устало переступал через чужие ноги. И транзитное племя терпеливо жило на тюках.
А в Крыжополе вокзал пустовал. Порывы ветра вращали воронки пыли по площади, на перроне растрёпанные воробьи, с оглядкой, хватали шелуху, и скрипела форточка с фанерой вместо стекла.
В шесть вечера здесь проходил пассажирский с остановкой на три минуты. К тому времени на станцию при любой погоде шёл народ. Это считалось гуляньем. Приезжие сходили редко. Зато в окнах вагонов мелькали незнакомые личности и можно было безбоязненно разглядывать их плацкартное жильё. И всегда казалось, что эти счастливчики уезжают в какие-то далёкие замечательные края, где танцует себе весёлая жизнь и не бывает плохой погоды.
Вскрик паровоза приводил всё в движение. Проводники занимали подножки, держась, как распятые, за поручни. С деревьев срывались вороны, горланили протяжно, кружили в высоте, пока не смолкал вдали колёсный перебор. Народ расходился парами и в одиночку. Шли в глубь проулков, мимо пустыря, где чертополох в лиловой короне верховодил над крапивной гущей, мимо телеграфных столбов, гудящих, как шмели, проходили и мимо белого особняка с вывеской «Аптека».
Аптекой заведовал мой дед.
У деда были розоватые щёки и седой прозрачный хохолок. Правая нога у него не сгибалась в колене, дед при ходьбе наклонялся всем телом вперёд. Встречные здоровались с ним почтительно, иные заискивали, хотя он считался человеком пришлым.
Вдвоём с бабушкой они занимали дом. На жилую половину вёл отдельный вход, затенённый навесом. Дед на работу одевался по старинке, с шиком: его галстук пересекал зажим с бирюзовой горошиной, манжеты скреплялись матовыми запонками, приталенный пиджак был потёрт, но щеголеватости не утратил.
Во время оккупации некий чин из Управы поселился в аптеке, и она чудом сохранилась такой, какой была до войны. Когда дед с бабушкой вернулись из жмеринского гетто, дом встретил их вольными сквозняками. Спасибо, стёкла в шкафах стояли без ущерба и уборщица Груня, по совести, возвратила часть вещей. Постельное и дедовские костюмы вызвали у бабушки слёзы благодарности. И никогда не было ни намёка про ковры на стенах, про дорожки и прочую утварь, что Груня оставила себе.
Дед едва доставал бабушке до плеча. Говорили, в молодости она была красива. А сейчас остались провалы щёк, сплошная чернота глаз и бывшие кудри торчали серыми патлами. Зимой и летом, во фланелевом халате, она дневала на кухне. Чугунки и миски были до краёв наполнены её бесконечным бормотанием. Зато деду за день не перепадало и трёх слов.
Мы с мамой нагрянули к ним из эвакуации. Три года мыкались по чужим порогам. За спиной осталось азиатское солнце. С собой мы привезли малярию и чемодан воспоминаний. Там были ночной вой шакалов, тошнота от голода, муть арыков и длинные дыни, сложенные, как снаряды. На базаре слепой таджик торговал урюком. Он недовешивал и дурил со сдачей. Из глазниц его свисали вывороченные веки. Для нас урюк был недосягаем. Костлявые старики в чалмах стерегли вязанки карагача. Разносчики дразнили в зной стаканом холодной воды.
Мы глохли от хины. Но в памяти не стихал перезвон каравана. Верблюд-вожак заносчиво выкидывал вперёд ноги, будто мозолистая ступня должна была кого-то прихлопнуть. На крутой верблюжьей шее среди бахромы и цветных кистей бренчали жестяные побрякушки. Его сородичи равнодушно несли плоские головы, горбы их свисали набок, и с губ тянулась беловатая пена.
По утрам во дворе у соседа надсаживал горло откормленный баран, плакался на судьбу, – он возил свой диковинный курдюк сзади на тележке. Приходили гости, завистливо цокали языками. Хвалили, однако, не барана, а хозяина.
В малярийном бреду вдруг всплывали всякие происшествия: я лезу на дерево, обычный сухостой, весь ствол с торчащими сучьями. Вверху – непонятное гнездо. Я почти добрался, засунул руку в гнездо, а оттуда с шумом – пчёлы… Старшая жена Рустама спасла меня: вытягивала жала, заставила выпить горячую бурду, прикладывала лук…
Но запомнились и приятные пустяки, к примеру: пыль вдоль арыка. Пыль бархатного помола, глубокая и нежная, вместо следов на ней оставались плавные вмятины, как на подушке. Переспелый тутовник не разбивался, а тонул в пыли, лишь тонкие хвостики ягод торчали наружу приманкой.
Закат красил охрой вечерние дувалы. У подножия дувалов селились брюхатые скорпионы. Алим, сын хозяина, сказал: за убитого скорпиона Аллах прощает сорок грехов. Я убивал их столько, что, думаю, получил право беспечно грешить много лет.
В час ужина хозяин добрел, присылал стриженого Алима с пиалой риса. Каждое зёрнышко лежало отдельно, облитое жидким солнцем. Мы смаковали, вылизывали, млели от счастья, надеясь, что завтра пиала будет глубже.
А разве можно забыть тандыр? Округлый свод его напоминал купол собора. Толпа глотала слюну, заворожённо ждала, когда из жаркого нутра начнут вынимать золотистые лепёшки, усеянные зёрнами кунжута.
Зимой таджикские мазанки дышали горелым кизяком. Хозяева грели ноги вокруг сандала. А мы укрывались козьей шкурой, такой вонючей, что даже мыши обходили нас стороной. Шкура была линялой, в древних дырах, шерсть её по ночам попадала в рот.
Нужда научила терпению и ловкости. Нам был понятен бойкий язык вокзалов. Мы умели замаслить без жира, подсластить без сахара, разжечь без спичек, сшить без иглы. Мы узнали первую, главную заповедь нищих: еда – твоя, когда её съел.
Но эти премудрости стали без пользы по приезде к деду.
Здесь мы с трудом привыкали к забытым вещам. Оказывается, на свете есть глаженые простыни! Довоенные пододеяльники светились от синьки. А столовая скатерть – как зимнее поле, сплошь хрусткая белизна. И этот дом на каменном цоколе, и высокие окна, аптечные стойки и тёмный блеск гладкого дорогого дерева, и сметана в борще – всё это казалось сном.
Парадная дверь сопротивлялась, растягивая пружину, толкала верхний колокольчик, и тот стряхивал горсть медных предупреждений. Прохладный крашеный пол отражал застеклённые шкафы и сам отражался в них. На шкафах белели головы древних греков, лобастые и незрячие. Глядя на их державные подбородки, посетитель невольно понижал голос.
Дед правил аптекой молча. Из рабочего закутка слышны были чваканье мазей да плеск взбалтываемых микстур. Щуря глаз, дед рассматривал бутылочки на свет. Острое плечо поднималось, когда он растирал порошки в тяжёлых ступах, – из-под пестика срывался тугой морозный скрип.
Обычно строгий, дед приметно добрел, когда молодайки в кожушках шептали ему про румяна. За баночку крема они несли на кухню бабушке жёлтый кусок масла в капустном листе или десяток яиц в платке.
Бывало, ночью раздавался стук в ставни – срочно просили лекарство. Хлопали брючные подтяжки, дед накидывал на плечи пальто и тюкал палкой к чёрному ходу. Я смотрел, как огонь в лампе пытается сбежать с фитиля, а на потолке кривляются тени.
История дедушкиной хромоты смутно проступала в разговорах взрослых. Вроде он служил горнистом в конном полку и повредил ногу. Трудно понять, какими судьбами щуплый Мордке оказался горнистом в кавалерии, да ещё в Петербурге. Странная история. Но, видимо, и лошадь была того же мнения. На полковом смотре она проволокла деда под брюхом. Ещё хорошо, что его место было не со стороны трибуны. Полк умеренной рысью прошёл перед начальством, а дед висел вниз головой, багровый и серьёзный, и подкова шумно рассекала воздух вблизи его виска.
К палке дед привык легко, а когда вернулся в Харьков, рядом появилась бабушка. С тех пор его пиджак и холодные ладони навсегда пропахли фармацевтикой.
Мне было двенадцать лет, когда я впервые увидел его птичью походку. Рассказы об эвакуации он слушал безучастно и, конечно, считал меня сосунком и недотёпой. Нас объединяла только крыша. Мой папа был его сыном, но, кажется, дед не знал точно, как меня зовут.
В противоположность деду, бабушка сочувственно кивала нашим историям, не сомневалась в их правдивости. Только изредка повторяла чуть слышно:
– Мы тоже не мёд пили…
Правда, особых поводов замечать моё присутствие не случалось. Соседи не жаловались, я не мешал в аптеке, вытирал ноги после улицы и ничего не проливал на скатерть. Я вежливо здоровался со старшими. Понятно, не как доктор Поляков. Тот шёл на кухню и прикладывал пухлые губы к бабушкиной руке. Семья его пропала без вести в начале войны, но он продолжал слать запросы в Бугуруслан и ответы рвал в мелкий мусор.
Доктор был единственный, кто в Крыжополе носил шляпу. Его пальто с кротовым воротником могло соблазнить вора, однако в комнате при больнице, кроме железной койки и волосатой кошки, взять нечего. Вечерами он прогуливал кошку, разговаривая с ней на вы.
К деду доктор приходил за морфием. Когда не было посторонних, он тут же в углу за стойкой приспускал штаны и, морщась, всаживал шприц в ляжку. Я отворачивался.
Уходя, он гладил мне чёлку:
– Ваш дедушка – человек!..
Я знал, что это похвала, но не понимал смысла. Человеком была и сестрёнка, и сосед-часовщик, даже двоюродный Люсик, которого давно следовало убить, был человеком. Я сомневался лишь в бабушке: подозрение вызывали её клочковатые космы, худоба и угрюмый взгляд. Но ведьмы – чаще всего скрюченные старухи, а бабушка оставалась прямой и высокой.
– Несчастный… – вздыхала она в спину доктора Полякова.
И уходила глазами в воспоминания.
В их с дедом спальне, на гвоздике, висела махонькая, словно кукольная, подушечка. К ней была пришита жёлтая шестиконечная звезда. Бабушка привезла её из жмеринского гетто. В эту звезду она втыкала иголки.
Иногда на станции задерживались воинские эшелоны. Торговки в шершавых платках расставляли на земле домашний товар: горки мочёных яблок в крапинах, глиняные крынки молока.
– Кому квасницы! Налетай! Сегодня дешевше!
Солдаты, расхристанные, без ремней, выскакивали из вагонов, с флягами и котелками толпились за кипятком, слюнили самокрутки, присев на тусклые рельсы. Некоторые спрашивали про аптеку и, зыркнув на часы, торопливо покидали вокзал.
В аптеке одни чуть не с порога кричали заливисто:
– Папаша, трипперок чем лечишь?
Другие отзывали в сторонку, хрипели деду в лицо:
– Богом клянусь – отблагодарю! Ничего не пожалею! Сульфидин – во как нужен.
Дед доверял интуиции. Поджав тонкие губы, качал хохолком:
– Сульфидина нет даже на складе.
Они божились, стучали себя по медалям, называли деда «профессор». Когда просьба не помогала, переходили к угрозам с обещанием прижать к ногтю, кишки выпустить. Бывало, для понта хватались за пустой карман:
– Распатроню, клизма старая!
Дед невозмутимо наводил порядок на стойке. Фасовал таблетки, выстраивал ровным строем пузырьки. С их плечиков, как мантии, свисали сигнатуры.
Но если проситель не выглядел психом и рожа не босяка, дед исподволь обнадёживал:
– Без рецепта, – говорил он, – не могу.
И любому недоумку становилось ясно, что лекарство есть, надо только уломать старикана, найти подход.
После дождя деревья обвисли и потемнели. От паровозов пахло тёплой соляркой. Доктор Поляков снова обламывал хоботок ампулы. Учебный год начался, но дома решили не отправлять меня в школу.
– Ребёнок должен окрепнуть.
Мне повезло. Я не корпел над учебниками, не тратил время на домашние задания. Дела поважнее занимали мысли, требовали сноровки, мастерства. К примеру, умение взвешивать. Наука нехитрая, но аптечные весы пугались, вздрагивали от дуновения. А крохотные гирьки стояли по горло в гнёздах букового бруска, и вынимать их полагалось пинцетом. Я знал уже, где ключ от шкафа с надписью «Тохiса» и пиратским знаком на стекле. Знал, сколько стоит сульфидин и сколько его нужно больному.
Дед выгребал порошки до чистого дна в ступке. Но на стенках всё же оставались едва видимые полоски. Я тайком соскребал их чинкой, собирал пыльцу. А делать бумажные облатки вскоре умел не хуже деда. Я хранил их среди медицинских словарей на высокой полке. И всякий удобный раз пересчитывал накопленное добро.
Мне не пришлось ждать долго.
Колокольчик заволновался, и дверь нехотя впустила длинного лейтенанта в мокрой шинели. Лейтенант носил светлые несерьёзные усы, они не делали его старше. Слово «сульфидин» он произнёс шёпотом. Дед листал журнал регистрации. Коротко глянул поверх очков на новые погоны и отказал.
У лейтенанта был растерянный вид и отчаянье в голосе. Острый кадык его ёрзал над гимнастёркой, выталкивал мольбу:
– Помогите… прошу…
Но дед объяснял уже про склад.
Я вышел из аптеки. Улица была застлана дождём. Укрыв голову курткой, я стоял под стеной. Из трубы водостока хлобыстал пенистый поток. Лейтенант появился в дверях, зло вздёрнул воротник.
– Дяденька! – позвал я из-за угла.
Он подошёл без интереса, занятый своей заботой. Покосился на меня с высоты.
– Я – внук аптекаря. Есть сульфидин… двенадцать порошков…
Он сразу поверил. Усы ожили. Во рту сверкнули коронки.
Озираясь на соседские окна, мы отошли под навес, там было укромно и сухо. Лейтенант блаженно тёр ладони, глаза его покраснели от нечаянной радости. Не дыша он уложил порошки в глубь шинели и наглухо застегнулся. Я спрятал деньги за пазуху. Он глянул на часы и присвистнул.
– Спасибо, братка! Век не забуду!..
Подобрал полы шинели и бегом пустился в сторону вокзала. Под сапогами весело взрывались лужи.
Нездешние тучи заполнили небо, лезли на дальние скользкие крыши. Я вернулся в дом. На животе у меня грелись двенадцать сотен.
Вечером дед разбавлял в мензурке спирт. Себе и гостю. Доктор Поляков продувал мундштук в ладонь, на пунцовом лбу проступила тугая жила. Доктор мастерски умел пускать кольца дыма. Сиреневые, скрученные баранки стремительно плыли вверх, там растекались завитушками и неуловимо исчезали, будто их впитывал потолок.
После рюмки взрослые заводили нудный разговор о лекарствах. Доктор убеждал деда:
– …Вера в лекарство должна быть фатальной. Возведённой в абсолют. Поверьте лекарю: самовнушение творит чудеса!..
Я думал о лейтенанте. Теперь всё зависит от его самовнушения. Не слишком занятый едой, я слышал скрежет эшелона в ночном пространстве. Видел: в теплушке на крюке качается фонарь, храпят солдаты… А у лейтенанта, конечно, в душе баян играет. И мысли у него праздничные, короткие, разморённые чаем и удачей…
Я верил доктору Полякову, верил в чудо самовнушения. Ещё бы! В моих порошках три четверти настоящий сульфидин. Остальное – растёртый мел. Смешать их вместе – не отличишь по вкусу…
Закрытый перелом
Ветка не выдержала, беззвучно сорвалась с высокого морщинистого ствола. По закону притяжения я летел вниз, держа в руке золотистую грушу. На земле рука у меня хрястнула. Кость не прорвала кожу, лишь ниже локтя появился необычный бугорок. Может, от испуга, но боли не ощущал. Домой я принёс душистую бэру с вмятинами от пальцев и закрытый перелом руки.
Дед внешне воспринял перелом спокойно, даже пытался приободрить: мол, ничего страшного, вставят на место, как было…
А бабушка – мне:
– Ты что, не знаешь? Груша – самое ломкое дерево. А старое – то вообще труха.
Я слушал их, но глаза не отступали от лежащей на столе спелой груши.
Мама успела переодеться, и мы спешным ходом потопали в больницу.
Но хирурга не оказалось, уехал на похороны, когда вернётся – неизвестно. Рентгена там не было, так что доктор Поляков дал направление в областную хирургию.
Фельдшер упаковал руку ватой, приладил две фанерные пластины, накрутил бинты и приказал держать руку на перевязи, не то – беда…
Первым же поездом мы прибыли в Винницу.
Для меня и мамы сломанная рука была событием. А для врачей – конечно безделица. Ещё шла война, прибывали раненые, даже гражданские иногда подрывались на минах. А тут мельтешат с закрытым переломом. Это занятие для ассистента.
Он пришёл – рослый, рыжий. Посмотрел на свет рентген.
– Ну, герой, починим, не дрейфь.
Я отвернулся, не хотел видеть, как он будет чинить. Чувствовал, что он растягивал руку, потихоньку крутил её, я ойкал, но сильной боли не было. Осмелился взглянуть, когда уже наложили гипс. Смотрелась она красиво, как у раненых бойцов. Даже загордился, когда заметил, что прохожие обращают внимание.
Винницу я не узнавал. Развалины не удивляли, они были везде. Должно быть, и до войны я мало знал город. С того времени запомнились несколько странных названий: Савой, Замостье, базар Калича и пляж Кумбары.
Даже наш дом изменился. Прежде между стеной и оградой росли кусты сирени. Они исчезли, и дом казался голым. На окнах – чужие занавески, и одна из ставень висела криво, только на нижней петле, готовая свалиться.
Мама решила пойти в соседний двор. В первой квартире дверь была открыта настежь, и в глубине комнаты за низким столиком, как всегда, трудился Акулыч. Услышав шаги, он распрямился и радостно показал острые зубы:
– Мадам! Живы!..
Они обнялись, как родственники. Он выглядел постарелым: серая щетина, в бровях седые волоски…
– Ну что, орёл, вернулся с фронта? – он кивнул на гипс.
Я улыбнулся его шутке, хотя был занят совсем другим. Меня обрадовал знакомый воздух в этой комнате. Нигде не встречал, чтоб именно так пахло. Тут смешались запахи клея и резины, кожи и ваксы и едкий дух табака. На рабочем столике в жестянке – полно окурков. Всё как было прежде, до войны…
Вначале я прислушивался: запоёт ли из другой комнаты та жёлтая птичка? Но оттуда – ни звука.
Потом заметил невысокий шкафчик, он раньше стоял у нас, папа называл его «секретер». Хотелось об этом сказать, напомнить Акулычу, что эта вещь – наша, но почему-то промолчал.
Пока Акулыч суетился с чаем, мама рассказывала про перелом, про то, что мы временно у деда, а папа сейчас в госпитале, про Курган-Тюбе…
– А как вы здесь продержались?
– Мне семью не кормить, на одного всегда заработаю… Вот Николай, тот, что у вашего мужа служил, устроился в Управе, счетоводом. Встретил его, спрашиваю: на новую власть працюешь? Он смеётся:
– А какая разница на кого пахать? У нас мирный договор с ними, дружба народов.
От так отбрил меня. А когда немцы ушли, он – с ними… тоже…
Мне про дядю Колю совсем неинтересно. Я не выдержал:
– А Настя – где?
– Сперва она жила у вас. Устроилась подавальщицей в ресторане. Даже начала по-ихнему шпрехать…
– При немцах был ресторан? – удивилась мама.
– А то нет. Само собой… И театр играл, и музыка… Трамвай бегал…
– Не может быть…
– Всё может быть, мадам. Это ж три года жизни… Фабрики работали. А когда стали забирать молодух до Неметчины, Настю тоже захомутали. Я как раз к тому моменту у калитки стоял, и другие соседи там были. Все знали, зачем полицаи заявились. Уводят Настю, а она вдруг ключи мне суёт, мол, следи за квартирой. Если по правде, мне это доверие, как собаке клещ: своих забот – выше бровей… Но спорить не с кем. Стал наводить порядок: цветы, конечно, долой, воду вылил, на всякий случай лампочки забрал… продукты – тоже, чтоб зря не пропали…
– Молодец! – не удержалась мама.
– Не торопись. Не всё гладко. Однажды, смотрю, кто-то в квартире уже пошустрил: шубы нет и прочие манатки из шкафа сплыли. Навесил замок – старинный, амбарный, его взломать не под силу. Да они, видать, через окно лезли. Стулья из квартиры ушли, кастрюли и разная дребедень. За вором не уследишь. На всякий случай приволок от вас комод, он тот, у стены. Вещь настоящая, мастер делал. Жалко, если стырят. И чашечки фарфоровые – они там, внутри. И альбомы с фото – всё забрал. В сохранности, как были. Берите на хозяйство, всё ваше.
Мама обняла Акулыча, поцеловала, а он стоял застылый, только губы подрагивали.
– Вы даже про фотографии подумали, добрая душа…
Акулыч будто проснулся.
– Так может, по двадцать грамм? За вашего мужа!
– За это – не откажусь.
После рюмки Акулыч оживился:
– Да, чуть не забыл: от Насти и письмо было. Она сперва с девчатами в поле батрачила, до чёрных мозолей. А потом, значит, «фрау» взяла её на кухню. Ну, тут Настя не упустила шанс, показала, как надо готовить наш борщ – с мясом, с косточкой… Они такого не едали. Так что отношение, она пишет – «добре». А ты, орёл, бери сахарок, не стесняйся, погрызи к чаю. Глянь, какой тощий…
Сам Акулыч кубики сахара не трогал, ложечкой мешал в стакане, будто от позвякивания чай станет слаще.
– А про доктора Шрайбера что знаете?
Он осторожно отхлебнул пару глотков.
– Что сказать за ваших… Немцы, как вошли, на вторую неделю сто евреев постреляли. Выбирали самых образованных. Потом гетто устроили, чтоб все жёлтые знаки носили. А осенью, в сорок первом, всё гетто – под корень, в одну яму. Сколько их там было, никто не скажет, может, тысяч десять, а то больше. И в Стрижевке всех ваших, гамузом, мёртвых и живых землёй накрыли. Это как объяснить?.. Растолкуйте моей дурной голове, ведь всегда говорили: евреи – умный народ. Так какого хрена, простите за слово, эти умники здесь остались? А?
Мама помолчала, смотрела в никуда.
– Нет, уважаемый, не могу ответить. Но сама видела – не всех пускали уезжать.
– Чепуха! На телегах, пешком, хоть на карачках – надо было драпать.
– А старики, а больные? А дети? Далеко бы я ушла с двумя детьми… Вы знаете, доктор Шрайбер уговаривал меня не уезжать…Страшно подумать…
– Страшно это видеть… А там кроме немцев прислуживали какие-то вояки из Буковинского куреня, и литовцы приложили руку…
– Трудно поверить.
– Мадам, сукины сыны везде есть. И у каждого своя правда… Её не расхлебать… Может, побудете ещё денёк? Найду вам ночёвку.
– Я дочку оставила у бабушки, надо ехать. Через два часа поезд.
Акулыч надёжно перевязал альбомы с фото, даже ручку намотал для удобства.
– Так взяли бы уже всё остальное. Попутку добуду для вас. Пару часов – дорога недолгая.
– Дорогой Акимыч, – мама впервые назвала его настоящим именем, – нам некуда взять эти вещи. Когда приедем в Винницу, на постоянно, тогда решим…
Не приехали.
А та сочная груша не дождалась меня. Наверняка Люсик уплёл.
Двоюродный Люсик
Двоюродного Люсика давно следовало убить. Это не составляло труда: он был младше меня и слабее. Ему уже минуло пять лет, пора бы понимать, какое мизерное место занимает он на земле, не напоминать постоянно о себе писклявым голосом. Но он беспрерывно хныкал, размазывал сопли по щекам и пялился на людей заплаканным взглядом.
Мне кажется, если б на сто лет пришёлся только один неудачный день, Люсик ухитрился бы родиться именно тогда. С той поры любой ржавый гвоздь искал его пятки, каждый осколок стекла норовил черкануть до крови и каждая пчела точила на него своё жало.
Возможно, у него действительно что-то болело, но смотреть в его сторону не хотелось никому. Даже его собственной маме. Она сбагрила младенца своим родителям вместе с его ползунками и пелёнками. Как говорили тогда: нежеланный ребёнок – это брак от первого брака. У мамы Люсика глаза были цыганской черноты с загадочным блеском – то, что сентиментальные классики называли «агатовые». А Люсику достались отцовские буркалы, блёкло-голубые, неулыбчивые.
Заезжий военный с красивой фамилией Полонский не стал дожидаться появления сына, бесследно исчез в шуме предвоенных событий.
Единственным человеком, способным умереть за Люсика, берегущим его маленькую тень, была бабушка. Преданность её этому существу не знала меры. Но и бабушка не могла совладать с его непрестанным нытьём. Даже во сне он канючил, капризничал, жаловался неведомо кому. Видимо, организм Люсика подспудно угадывал, какие злополучия ожидают его в будущем.
Вскоре я уехал из этого захолустья в другое, не менее дремучее, а то, что происходило с Люсиком далее, знаю по рассказам родных и его самого.
Примерно через полгода после моего отъезда бабушка разрешила Люсику гулять во дворе. Правда, двора при аптеке не было, но существовала улица. Машины, к счастью, появлялись здесь крайне редко, а от лошадиного цоканья Люсик прятался за дерево.
Соседские пацаны в свои игры его не брали. Но из-за деда-аптекаря разрешали присутствовать, смотреть, и это было большой уступкой. У него даже появилась дворовая кличка, обычная по тем временам: Геббельс.
Севка, заводила, сразу спросил:
– Деньги есть?
Но по виду этого шибздика было понятно, что он совсем не сечёт о чём речь, и Севка махнул на него рукой.
И все махнули. У пацанов были свои заботы. Одни играли в чику или в пристенок, другие наловчились правой ногой по сорок раз подкидывать «лянду». Играли в ножики, в кости, – конечно, на деньги, по десять копеек. И всё это было настолько необычайно и привлекательно, что Люсик не мог оторвать глаз от этих заманчивых игрищ и в такие часы напрочь забывал про свои болячки.
Однажды Сева решил:
– Хватит! Играем в суд. Сейчас везде судят фрицев. В Берлине – самых главных. Кто «за» – поднять руку. Чтоб по-честному.
Люсик тоже поднял руку. Севка его заметил:
– Ты не поднимай. Тебе не надо.
– Почему? – осмелился вякнуть Люсик.
– Потому… Кого будем судить?
Все хором заорали:
– Геббельса!..
Люсик обрадовался: его берут в игру.
Прошагали до конца тихой улицы и гуськом вошли во двор Одноглаза. Он работал почтальоном, днём редко бывал дома. Его в городе сторонились, избегали встречи, он приносил похоронки. Этого не могли забыть. А чёрная пиратская нашлёпка на левом глазу да чёрный шнурок через голову в любом случае не предвещали ничего доброго. Одно хорошо: Одноглаз собак не любил, – двор был спокойный.
Севка отомкнул засов сарая. Внутри держалась прохлада.
Сквозь прореху в крыше врезался столб света. Где-то протяжно гудела пчела.
Люсику велели стать у стены с поднятыми руками, а сами пацаны выстроились в ряд напротив.
Севка скомандовал:
– По фашистам, батарея, – ого-о-о-нь!..
Долго бабахали из невидимых пистолетов и автоматов, орали: падай, сучара! падай!..
Севка подвёл итог:
– Это мы кончили его помощников. Теперь надо судить самого Геббельса.
В ворохе тряпья Севка нашёл верёвку. Люсик смотрел заворожённо на эти приготовления и впервые – с тех пор как бабушка разрешила ему гулять – улыбался. Он был в центре игры. Все ребята стараются именно для него: вот – перекинули через балку верёвку, вот – надели ему на шею петлю – только ему, другие её не заслужили. Они ухватились за свободный конец верёвки и, выкрикивая «взяли, взяли!», стали подтягивать Люсика кверху.
Люсик почувствовал боль в шее, пытался разжать верёвку, но не получалось… не получалось… Больше ничего он не видел и не слышал…
– Вы что это здесь!.. – гаркнул Одноглаз.
Пацанва, как мыши, бросились в открытую дверь. А Люсик плюхнулся наземь…
Одноглаз привёл его в аптеку. Увидев мокрую голову внука, прилипшую мокрую рубашку, бабушка ужаснулась:
– Что за новость? Где ты был? Я тебя спрашиваю!
Люсик плаксиво кривил рот.
– Так я ж на него из ведра трохи плеснул, – успокоил Одноглаз.
– Вы в своём уме?! Ребёнок простудится! Он имеет хвори даже от мелкого ветра… А это что?! – бабушка заметила на шее Люсика страшную багровую отметину.
– Макс! Макс! – истошно звала она деда.
Одноглаз пытался вклинить свои междометия..
На гвалт сбежались соседки.
– Мало нас немцы… так теперь…
Пока бабушка причитала и ойкала, дед принёс какую-то вонючую мазь и осторожно обработал Люсику повреждённую кожу.
Потом дед ушёл с Одноглазом в другую комнату. Там они выпили по мензурке разбавленного спирта за спасение Люсика.
– Дети… – вздохнул дед, – дети не лучше взрослых…
Каждый вправе считать, что опыт приносит пользу. С Люсиком произошло обратное. Когда его били в школе, он прятал лицо и сдачи не давал. Иногда он при этом отчаянно размахивал руками: было похоже, будто учится плавать. Правда, били его только до седьмого класса: больше он в школу не ходил.
Довольно тёмными путями удалось его устроить в Училище речного флота. И был бы речной порядок, и реки текли бы в нужном направлении, но на практических занятиях однажды спросили:
– Какие фонари на бакенах: белые или красные?
И оказалось, что Люсик не различает цвета: дальтонизм.
Но в армии дальтонизм не был помехой.
Там долговязый Люсик повисал на турнике, долго думал, потом подтягивался на три сантиметра и снова висел, пока не звучала команда:
– Вернись в строй, несчастье…
Удивительно, что разобрать оружие у него получалось отменно. А собрать не мог. Его оставляли в классной комнате без обеда, но оружие не складывалось. Наконец являлся старшина. В широких ладонях старшины за считаные секунды каждая деталь плавно, без усилий входила в родовое гнездовье, будто спешила занять своё место. Оружие ставилось «в пирамиду», и Люсика отпускали в казарму. Старшина уносил в кармане новую пачку сигарет и непременно напоминал солдату: курить вредно!
Только однажды каким-то чудом Люсику удалось привести карабин в должный вид. Правда, одна железка всё же оказалась лишней. Он спрятал её в рукав и, прохаживаясь по территории, перебросил через глухой забор.
В тот же миг раздался звон стекла и протяжный поток красноречивого мата.
Как говорил старшина: если не везёт – триппер на родной жене прихватишь!
С другой стороны забора двое солдат несли в дом полковника огромное, окантованное бронзовой рамой, зеркало. Железка Люсика не пролетела мимо. Прямиком в ту известную точку. Зато рама осталась целой.
За сокрытие оружейной детали полагался трибунал. Но полковник поостерёгся, не желал засветиться своим венгерским трофеем, и Люсику повезло: с удовольствием отсидел на губе: жаль, всего пять дней.
Один из тех, кто нёс зеркало, был сержант, комсорг взвода.
Встретив Люсика наедине, шёпотом пообещал:
– Бить не будем. Но я тебе устрою такую службу – до конца жизни не забудешь.
И сдержал слово.
От неистовой муштры Люсик валился с ног, выглядел ходячим скелетом, в его глазах застыл туман.
Но со временем он окреп. Даже осилил марш-бросок на пять километров с полной выкладкой. Правда, последний километр его несли: дыхалка кончилась. Солдаты, кто держал носилки, всерьёз обсуждали, где его утопить – в общем сортире или в офицерском, чтоб меньше было подозрений.
Он слушал, закрыв глаза, и в мозгу копошилась единственная мысль: умереть бы до финиша…
Вернувшись из армии, Люсик выучился настилать паркет. Это он так считал. Не исключено, что приятные воспоминания о Речном училище, о бревенчатых пристанях, о низовом ветре и покачивании катера навеяли ему такое настроение, что паркет получился волнистым… Выглядело это симпатично, но ходить было рискованно. Даже после перекладки у прораба почему-то кружилась голова…
А на заводе ему рост помешал. Подъёмный кран, так называемый паук, переносил бетонный блок – и слегка задел Люсика по краю черепа. Будь Люсик ростом пониже, обошлось бы. А так – получил инвалидность. Но только – временную.
Нет смысла перелистывать прочие несуразности, что происходили с ним почти повседневно.
Просто следует признать: вырос он кротким человеком, безобидным до безобразия, готовым сносить удары судьбы безропотно. И корень всех злосчастий не в том, в какой день родился или какими генами был награждён. Я знаю, в чём первопричина его детского испуга перед людьми.
Уверен, это я виноват.
Потому и начал рассказ словами: он был младше меня и слабее.
…В углу дедушкиной аптеки стояла бутыль, литров на двадцать, одетая в плетёнку из ивовых веток. В горловине бутыли туго сидела стеклянная пробка.
Взрослые были на кухне, готовились ужинать. Я подозвал Люсика.
– Слушай: сейчас я открою бутылку, а ты подойди и понюхай. Только сильно-сильно надо нюхать. Покажи, как сделаешь. Молодец!
Пробка не поддавалась. Я с трудом, двумя руками, всё-таки её выкрутил.
– Беги сюда! Нюхай!
Люсик послушно воткнул нос в бутыль. При этом он сделал такой сильный вдох, что плечи его вздёрнулись.
И – рухнул.
Я быстро закрыл бутыль и бросился в кухню:
– Там… Люсик…
Бабушка держала его на руках и кричала:
– Макс, что это?! Господи…
Дедушка с ходу определил: это нашатырь.
– Макс, он не дышит! Помогите!..
Дедушка, припадая на ногу, спешил к аптечной стойке. Моя мама уже бежала с кружкой воды. Бабушка мяла бездвижное тельце Люсика, словно мочалку.
– Макс, быстрее, он синеет! Люсик, Люсик мой…
Под этот крик я сбежал из дома.
…Прошла целая жизнь.
Но, вспоминая тот случай, всегда вижу: вздутое синее горло. Какой же я был гадёныш!
А ведь я иногда любил его.
Через годы забавно было слушать его фантастическую ложь о собственной персоне. О встречах с Фиделем Кастро, о бриллиантах, которые потом оказались стекляшками, и о прочей галиматье. Он прочёл невероятное количество книг. Точнее сказать – вдохнул. Книги были его воздухом. Но всё прочитанное никак не отразилось на незадачливой судьбе. Он жил в доме так, чтоб об него не спотыкались.
Его собственный сын временами шипел ему в лицо: я размажу тебя по стенке!..
Гоша
Голубячьи горы были засеяны минами. Трава там стояла густая, не мятая. Иногда слышался хлопок – и чья-то корова взлетала в воздух с разорванным брюхом. Хозяева, конечно, причитали, как на похоронах, боязливо ступали друг за дружкой к месту взрыва собирать раскинутые останки – не пропадать ведь добру.
Потом велись разговоры, что пастушка тоже шарахнуло, но остался жив, только ослеп. Так что холмы эти были безопасны лишь зимой, да и то при глубоком снеге.
В крыжопольскую школу я не ходил, знакомыми пацанами не обзавёлся, и, когда мама привезла из Винницы лыжи с палками, моя радость не имела предела. Я каждый день утюжил Голубячьи горы.
Первое время страх пронизывал от макушки до пяток: ведь под ногами ждёт взрыватель, готовый к действию, и ты летишь над ним сломя голову, лишь бы скорей закончился склон: считаешь, по дурости, что на равнине мин уже нет.
Но вскоре привык, риск незаметно утрачивал остроту, и думать приходилось только о лыжах. Учился подниматься в гору «лесенкой» и «вперекрест». Сам понял, как спускаться зигзагами, падал и начинал сначала. Подсказать никто не мог, вокруг безлюдные откосы. Наверно, у других не было лыж или времени. Зато у меня времени – навалом. Роскошь!
Но однажды с вершины холма заскользили две маленькие фигурки. Остановились невдалеке, и оказалось, что они старше меня, просто ехали на корточках, без палок. Тот, что покрупнее, подошёл вплотную:
– Эй, малявка, варежки тёплые?
– Это мои варежки!
Он крутанул мне руку, сдёрнул варежки и забрал палку.
– Две палки одному – это перебор.
– Ты чей? – окликнул второй. – Аптекаря? Хромой который?
– Он мой дед.
Второй помолчал. Одет он был легко, лицо худое, острое. Голос негромкий.
– Клин, верни барахло.
– Гоша, ты шо?! Это ж малявка…
– Я сказал: верни.
Клин швырнул варежки на снег, палку пульнул подальше.
– Если брешешь, ухи оторву, – пообещал второй.
Через несколько дней Гоша появился в аптеке. Чуть заметно кивнул мне. Оказывается, дед знает его давно, оттого подробно объяснял, когда принимать порошки, когда – микстуру. Я подождал Гошу на крыльце. Он выглядел озабоченно.
– Значит, не сбрехал?
– Ты что – болен?
– Не, это для тётки… Ты с кем водишься?
– Мы недавно здесь.
– Ладно, приходи.
Он разъяснил – где и когда они собираются.
Назавтра я нашёл то место. В сарае их было трое: Гоша, Клин и, как узнал потом – Севка, с замызганным лицом.
Клин глаза вылупил:
– Малявка, чего припёрся?
– Не шебути! – одёрнул Гоша. – Я позвал.
– На кой он нам?
– Имел бы мозги, – не спрашивал.
Кусок фанеры, прибитый к чурбаку, служил столом. Я сел на обрубок бревна, как все.
– В карты сечёшь? – спросил Севка.
– В подкидного могу. В покер. И в «реми».
– Чего-чего? Что за ремень?
Я объяснил: в «реми», чтоб сбросить карты надо собрать «тырцу»…
– На каком языке он вякает? – удивился Клин.
Гоша бросил в его сторону:
– А ты говоришь – «малявка»…
– Меня в поезде Саня научил… ещё в сорок первом.
– А папаня твой где?
– На фронте.
– В Ташкенте? – не унимался Клин.
– Сам ты в Ташкенте. А твой служил полицаем?..
– Ты, сучонок… да я тебя…
– Клин, усохни! Сядь! Сядь, говорю!
Севка чему-то обрадовался:
– Вот и кликуха тебе: Тырца!
Гоша согласился и предложил сыграть в дурачка. На кон ставили по десять копеек. Денег у меня не было, и Гоша дал взаймы рубчик мелочью. Как ни странно, я выиграл полтора рубля и вернул долг.
Так завязалась наша компания. Правда, у Клина в первое время была в мою сторону вражда, но спорить с Гошей он не пытался.
От Гоши я узнал: когда румыны драпанули из Крыжополя, наши войска ещё не пришли. И два дня ни комендатуры, ни милиции – полная свобода. В городе остались без охраны три склада: в одном – железные складные кровати, в другом – чистые листы бумаги, а в третьем – курточки-безрукавки на кроличьем меху, немцы носили их под шинелью. Народ мигом сообразил, отпраздновал безвластье: два склада бегом очистили, голые стены остались. А бумагу не тронули, какой из неё прок, толстенная, ни кулёк соорудить, ни закрутку, – слоновая называется.
– Сам понимаешь, – сказал Гоша, – сейчас в каждом доме хранят эти курточки. Здесь их продать трудно, все имеют, а на базар нести – боязно, застопорят по закону. И лежат курточки протухлые, с душком, одно беспокойство от них. Надо людям помочь, от лишнего избавить…
Меня ставили на атас. Было обидно, это работа для девчонок, но так решил Гоша. И, видимо, правильно сделал: я не вызывал подозрения – тощий мальчонка, гладкая чёлка, доверчивый взгляд, одет аккуратно. А что свистит иногда малолетка, так это птицами интересуется.
Зато руки цепкие: на ветке, как мартышка, раскачивался на одной руке и хватался за следующую ветку. И был самый лёгкий.
Вскоре уже Севка торчал на шухере. А Гоша с Клином подсаживали меня к форточке. Во многих домах фортки без защёлок, открыть окно не составляло труда.
Гоша всякий раз предупреждал: чужого не трогать, ищем только немецкие безрукавки. Говорил строго, негромко, но когда, бывало, срывался, становился бешеным, лицо белое, кидал, что попадало под руку.
Однажды Клин заначил серебряный портсигар, Гоша об его спину сломал стул. Потом растолковал:
– Если сцапают с безрукавками, можно сказать – все тащили, а мы что, – рыжие?..
При этом слове Севка опускал голову, он был конопат до ушей, лицо – будто птичьими какашками облеплено, и среди такого безобразия – чудо природы: круглые зенки чистой голубизны.
Гоша продолжал:
– А с портсигаром – верный шухер. Спросят – откуда взял дорогую штуку? Батя из лагеря прислал? Тогда садись, Клин, на три года рядом с батей.
У Гоши правило: всегда оставлял на месте пару курток, чтоб сбить с панталыку. Если хозяева обнаружат пропажу, значит, кто-то из своих постарался, – воры унесли бы подчистую.
Безрукавки были стёганые внутри, с мехом наружу. Продавали их в поездах, втихаря, из-под полы. Ехали до Вапнярки, иногда – до Жмеринки. Меня в поездки не брали. Клин сказал:
– Тырца в торговле не петрит. На ерунду пускает гроши. Он даже на чердаках книги смотрит.
Клин, конечно, заливает: какие здесь книги, кто их читает? Было несколько от фрицев и румын. Без картинок. Бумага приятная, а переплёт дорогой, с крестом на обложке. Держать дома опасались, но и выбрасывать жалко.
Зато оружия – завались: в соломе, за дровами, под ветошью, в сарае, в подвале – везде надёжно припрятано. У одного, видели, даже станковый пулемёт в мешковине, блестел от смазки, как новый. Во многих дворах – каски с водой, для кур. У любой хозяйки на кухне – немецкий штык взамен секача. У меня самого четыре пистоля, но это другая история.
Я не мог дома показать деньги. Сотенные сгибал в узкие полоски и засовывал их за корешок тёмно-зелёных томов с надписью «Лев Толстой». Книги эти пылились на верхней полке, место спокойное, деду, с его несгибающейся ногой, лазить туда трудно.
Часть добытка я тратил на коллекции: на марки, на старинные монеты, царские купюры (услышал от деда слово «ассигнации»), оккупационные червонцы, бумажные пятьдесят копеек города Одессы, медали, даже в честь крейсеров «Варяг» и «Кореец». Зачем-то купил журналы «Вестник знания» за 1911 год. Я гордился каждым уловом. Ещё не понимал, зачем это делаю, но, склонность к собирательству, видимо, уже гнездилась.
А Гоша приносил деньги домой, отдавал тёте Оле. У обоих – родных ни души. Да и друзей у тёти нет. Соседи не в счёт, в их сторону глядеть – глаза портить. Гоша мне как-то сказал:
– В городе только двое – человеки: доктор Поляков и твой дед.
Тётка Оля ходила по комнате короткими шажками, держась за стены или мебель. Гоша на привокзальном рынке, не прицениваясь, покупал ей самое лучшее: жареных цыплят, сметану, свежие булочки. Сам баловал себя печёной картошкой с солёным огурцом. Мы тоже иногда угощались, уминали за обе щеки, а потом – в подкидного по пять копеек, но, чур, не мухлевать.
Тётя Оля ворчала: а когда уроки?
Клин, раздавая карты, отвечал:
– Вот кончится война, тогда – уроки.
– Умник нашёлся, – не унималась тётя. – Вот Сева, самый порядочный, скажи, откуда у Гоши такие деньги?
– Тётя Оля, мы на вокзале ящики грузим, нам заместо оплаты дают масло, творог…
– Брешете всё, шалопуты! Ой, Гоша, не дай Боже, кончишь тюрьмой…
– Тёть Оль, ты забыла? Я ведь там начинал.
Мы хохочем – Гоша прав: он родился в тюрьме.
Матери он не знал, она из лагеря не вышла. Пропала – неизвестно когда и где. А Гоша в приютах жил, пока тётя Оля не взяла к себе.
Иногда дед покидал рабочее место, уходил в соседнюю комнату, а касса оставалась открыта. Но я ни копейки не трогал. Ещё по приезде было оговорено: всё аптечное для меня под запретом. Правда, однажды в ящике нашёл сушёную малину. Вкуснятина. Ночью по телу текли потоки пота. Скрыть это не удалось, подушка и простыня были насквозь мокрые. Дед ничего не сказал, только долгое время смотрел мимо меня. А бабушка, слышал, выговаривала маме: ребёнка надо воспитывать…
Но, когда я увидел Гошину тётю, бледную, немощную, не удержался, стащил в аптеке коричневую плитку, похожую на шоколад.
– Что это? – насторожился Гоша.
– Это гематоген. Делают из бычьей крови. Его дают очень больным. Пускай попробует.
Не помогло.
Когда её хоронили, снег уже сошёл. На кладбище пришли несколько знакомых, даже – соседи. Погода была сырая, земля липкая. Мы старались изо всех сил – как могли, забрасывали землю в могилу, пока взрослые не отобрали у нас лопаты. Гоша стоял отдельно, молча. Не плакал. Но земли на крышку гроба не кинул ни горсти…
Перрон движется назад
Странное дело: всякую дребедень, мелочную муру запомнил – про тёплую пыль на дороге, как суетливо торопятся муравьи, про запах табака и скрип форточки на вокзале, а что происходило со мной в то утро – это смыло, голое место в памяти. Так пропадает сон, оставляя ощущение тревоги.
Беспамятство кончается, когда дед включает радио. Долгую паузу сменил знакомый голос Левитана. Всегда торжественный, но в этот раз – какой-то особый, звенящий, ликующий. Казалось, что репродуктор не выдержит – колыхается, дрожит, того и гляди взорвётся чёрная бумажная тарелка. А при словах: «Германия… полностью… разгромлена!» – в этот миг – мурашки по коже. И не было более дорогих слов за всю войну…
С улицы доносились громкие голоса. Мы вышли на крыльцо аптеки. Даже бабушка, сняв засаленный передник, стояла с нами. А Мэра, сестрёнка, распахнула от изумления светлые глазищи: ей четыре года, но она никогда не видела столько народа, удивлялась: что происходит? Мама прижала её к себе: «Папа скоро вернётся!». Мэра спросила: «Этот, что на карточке?».
Со стороны больницы ветер принёс чуть слышное «Ура-а-а!..». Уже кто-то растягивал меха трёхрядки. Некоторые из прохожих махали нам руками. Я понимал – это относится к дедушке, но было приятно. Даже дед улыбался.
Лиловая туча, набрякшая ливнем, проплыла в стороне от города, за ней катился запоздалый гром. Стучали ставни под порывами ветра.
Дед и бабушка не собирались уходить из аптеки, а маму напугала возможная гроза. Я один заспешил в центр.
У райсовета я насквозь буравил толпу, вдоль и поперёк, пока не отыскал дружков. Они уже решили: «Тырца проспал Победу». Севка и Клин, надрывая глотку, вопили «Ура!», а Гоша был чем-то озабочен.
На трибуне выступал принаряженный в китель здешний начальник, сиплым голосом рассказывал, какая трудная была война. Потом военный, в погонах полковника, размахивал кулаком, выкрикивал призывы и поздравления, и все ему хлопали. Там же, рядом с ними, стояли две женщины: мама Кольки-заики, у неё муж погиб, и белоголовая тётя Песя. За моей спиной кто-то сказал:
– Было у неё три сына, осталось три похоронки.
…Я был в её доме, видел на стене три портрета.
После слов о похоронках, мне вдруг стало так паршиво, тошнота к горлу, будто снова наглотался той чёрной вонючей воды, когда тонул в «хаусе». Хорошо, Гоша вовремя отвлёк, поманил нас пальцем и одними губами прошептал: «Надо будет Колькиной маме и Песе вернуть шкурки». Мы, как близнецы, вместе кивнули. А Севка добавил: «Это ты клёво решил…».
У перекрёстка почтальон Одноглаз держал наперевес четвертную бутыль, наливал любому гранёный стопарик самогона, объяснял:
– Хранил на свои поминки, теперь сгодилась, нехай – ради такого дня…
Возле трибуны играла музыка, кто мог – кружил вальсы. Гоша куда-то смылся. А мы, пацанва, шныряли в толпе, носились как угорелые и орали со всеми: «Победа!.. Победа!».
Народ шумел, не знал, куда себя деть от восторга.
Одноглаз расщедрился, вторую бутыль приволок. Вокруг него инвалиды в пиджаках с медалями. Закусывали луком.
– За Второй Белорусский! С Победой, мужики! Помянём…
Но были и другие, чаще всего женщины: стояли у порога, в тёмных платках, лица каменные, будто не слышат веселья, а в глазах – несмываемая печаль, глядят вдаль, поверх крыш, но там ничего нет, кроме облаков…
В тот день почти всё время моросил дождь, но этого никто не заметил.
Вечером к деду пришёл доктор Поляков, выпивший, краснолицый. Сидел за столом и плакал. Мне было неприятно видеть доктора таким. Но бабушка гладила его взъерошенную шевелюру и говорила непонятные слова…
А вскоре после праздника меня провожали на вокзал мама и Гоша. Мы с ним держали за лямки тяжеленный тюк. Ещё бы: в нём одежда, мои коллекции, тетради со стихами, пистолеты, патроны и четыре книги в зелёных обложках. Дед спросил: хочешь что-нибудь почитать в дороге? Я взял Толстого.
– Выбор хороший! – одобрил дед и даже лишний раз глянул в мою сторону.
Знал бы, за что я люблю Толстого!..
Меня отправляли в Могилёв-Подольский. Конечно, невесело терять дружков. Но говорили, что там Днестр – широкий, как море. Мне скоро тринадцать, а моря ещё не видел.
Пока ждали поезда, мама всё время напоминала, чтоб я старался, не пропускал уроки, что тётя Фаня поможет по математике. Я слушал, обещал, и мне уже заранее было жаль тётю и её математику.
Пассажиров в вагоне было мало. Поезд дёрнулся, я прилип к окну… Мама улыбалась, махала рукой…
Через месяц от неё придёт письмо. В конце, после «целую», будет приписка: «…твой знакомый Гоша оказался бандитом. Бросил гранату под ноги школьнице. Бедная девочка умерла. Весь город бурлит. Его арестовали, будут судить…».
Но сейчас Гоша стоял здесь же, в двух шагах от моей мамы. Кепка почти скрывала его глаза, руки – глубоко в карманах. И казалось, что он всё-таки улыбается, неумело, пересиливая себя.
А перрон начинает медленно, очень медленно двигаться назад.
Соломон Второй
Повесть
Возможно, не всем известно, что в Австро-Венгерской монархии, в её Габсбурской короне был маленький зелёный брильянт.
Знатоки скажут: зелёный брильянт – редкость. Профаны уверены: зелёный – не существует.
Но он был.
И назывался Черновцы.
Город был весьма разношёрстным, поскольку народ оседал здесь из разных краёв империи. Однако ладили меж собой, уживались – немцы и евреи, украинцы и поляки, румыны и армяне. И было привычно, что улица общается на «дойче шпрехе»…
Конечно, до столичного великолепия здесь было далековато, но архитектура, язык, спектакли, пряное волшебство кулинаров – всё несло отпечаток венского стиля. Театр называли тогда «мечта из бархата и золота». А перед фасадом этой мечты возвышенно стоял памятник Шиллеру.
Город не мог похвастать пространством, наоборот – отличался компактностью и бюргерским укладом. Но и бюргерству было не чуждо «прекрасное», а потому, не без выгоды для себя, оно легко впитывало весёлое поверие венской богемы.
Здесь обитали поэты и певцы, актёры и музыканты, здесь обыватели ценили оперные арии, а в кафетериях проводили время почтенные мужи, задерживали взгляд на стайке девушек для увеселения. Таких девиц было в городе немало.
Сюда приезжали господа из самого Бухареста, а также из Ясс, Хотина и прочих мелких городишек, чтоб всласть погулять вдали от жён. Жизнь один раз даётся. И гостиницы «Бристоль», «Золотой лев» расторопно отзывались на всевозможные желания и запросы: только стоит поманить пальцем!
Здесь трудились рукастые мастеровые и юркие торговцы прошлогодним снегом, здесь жили верующие и убеждённые атеисты. Тут можно было встретить и говорливую сваху, и статную даму в широкополой шляпе и норковом палантине, встретить мужчин – и в ермолках, и в глянцевых цилиндрах.
Здесь ранним утром дворники бесшумно мыли тротуары мыльной пеной. А на четвёртый этаж аккуратно скользил лифт, сидения внутри него были обиты бордовым сукном. В квартирах буковые паркеты, навощённые мастикой, блестели в тон лакированным сервантам.
И таланты, в любом проявлении, на любом из языков этого Вавилона, радовали весь город подобно тому, как леса Карпат радуют пёстрым разноцветьем.
О городе написано много хвалебного, и он действительно достоин этого. И бывали здесь проездом люди значительные. А некоторые даже отрезок жизни провели тут с удовольствием. Но есть в истории этого города некая оплошность, и было бы несправедливо умолчать о ней.
Ни в одном из сочинений не упомянули о Соломоне. Даже мельком не коснулись его имени. Обидно. Возможно, личность обыденная, без претензий и заслуг, но всё же – человек порядочный. А это не мало.
I
…Родительский дом стоял на Стефангассе, одноэтажный, с массивным цоколем из неотёсанного базальта. С тыльной стороны дома – стеклянная веранда, будто аквариум. От крыльца дорожка вела в глубь двора к навесу, где дубовый стол окружали стулья с резными спинками.
Прутья ограды охватывала цепкая жимолость, срослась сплошной стеной, не позволяя посторонним глазеть в их двор. К вечеру сильнее чувствовалось душистое дыхание изгороди.
Отец Соломона не любил показной роскоши: ни фонтанчиков, ни подделок под римские статуи. Двор покрывала стриженая колкая трава. Отец не хотел, чтоб вдоль ограды росли деревья, – от них тень.
– Сколько солнца на небе, пусть столько же на земле.
Восьмилетний Соломон – в беретке, в коротких штанишках и белых гольфах до колен – вышагивал через Рудольфплац, мимо костёла в школу. Шел он, не отвлекаясь, по-взрослому, со строгим лицом, как у папы, и никогда не опаздывал.
Так было каждую осень, с той разницей, что в старших классах голову покрывала каскетка.
Из соседнего дома по утрам выходила девочка в беретке и белых гольфах. Соломон видел её краем глаза. Она училась в той же школе, на два класса ниже. На переменах Соломон слышал: подружки звали её Мифа. Когда она прыгала через скакалку, белёсые волосы взлетали волной и опадали на плечи. Это запомнилось Соломону. При встрече на улице она опускала глаза, будто на земле что-то интересное.
Отец Соломона в то время владел столярной фабрикой. Мебель делали на заказ, и его фамильная марка считалась в городе престижной.
Соломон нередко приходил в цех. Ему нравился скипидарный запах опилок, Соломон любовался и завидовал, когда под стамеской мастера гладкие бруски принимали округлую форму. Иногда он помогал в работе: привинчивал к ножкам сервантов бронзовые нашлёпки в виде львиных лап с выпущенными когтями.
Но однажды возле пилорамы Соломона кто-то окликнул, и вмиг на левой руке отсекло половинки трёх пальцев и крайнюю фалангу мизинца.
После больницы он в цеху не появлялся.
Его взросление, за исключением повреждённой руки, ничем не отличалось от возмужания сверстников. Учёба шла без напряжения. Зато на спорт – плаванье, толкание ядра – тратилась оставшаяся часть дня. Больших успехов не достиг, но был доволен, что мышцы затвердели, а пресс стал бугристый, как стиральная доска.
Мама сумела неназойливо пристрастить к книгам:
– Возьми, пожалуйста, «Мартин Иден». Думаю, тебе понравится…
В десятом классе он прочёл выдержки из «Капитала» Маркса. Ничего не понял, но обрадовался, что «капитал не должен быть личным». Смущал только собственный недостаток: он, Соломон, – не пролетарий.
II
Дальнейшее бытие Соломона можно обозначить пунктиром, не отвлекаясь на перечень подробностей. Он с отличием окончил коммерческий факультет. Служил в нескольких фирмах. Был дотошно исполнителен, но притом – думающим, а здравая инициатива в финансовом деле всегда ценима. Его заметили. И, несмотря на холостяцкий статус, он получил солидную должность в Центральном банке.
Перед смертью папа сказал:
– Шломо, продай фабрику. Она тебя не принимает…
Соломон исполнил это наставление без колебаний. Охотно сбросил с себя пугающую обузу.
…Мать ненадолго пережила отца.
Соломон ничего не поменял в квартире. Даже не перебрался в большую спальню.
В доме хозяйничала домработница Зося, смазливая и податливая. С ней Соломон говорил по-польски.
Вечерами Соломон неторопливо, с тросточкой, совершал променад по бывшей Геренгассе. Здоровался со знакомыми, мельком поглядывал на молоденьких барышень. В угловом кафетерии Габсбургов, наклонив голову, кёльнер спрашивал:
– Вам – как всегда?
И приносил тонкую чашечку какао и тёплый штрудель.
Соломон давно привык быть беспалым, но если к его столику подсаживались женщина или дети, он пользовался только правой рукой, не искалеченной.
Костюмы он заказывал у гранд-мастера Мозелиса, а обувь, часы, запонки и модные мелочи покупал в магазине «Нermes» – знающим людям это говорило о многом.
Но имелись кофейни и попроще: вместительные, шумные, где чопорность и строгость манер не ставились ни во грош. Там собирались свадебные музыканты и незадачливые актёры, любители покера и прожжённые бездельники. За пивом там не стеснялись громкого смеха и смачных выражений. Перемалывали косточки общим знакомым, хаяли своих конкурентов и неудержимо бахвалились любимым городом: в Бухаресте троллейбуса ещё нет, а здесь он уже шуршит, как в Париже, как в Вене…
– По сравнению с нами Бухарест мог бы в цилиндре пройти под столом…
В таких заведениях Соломон ощущал себя чужаком. Сидел с рюмкой ликёра, без малейшего желания вклиниться в беседу, и, кроме «Прозит!», ничего не говорил. Он уносил оттуда гул споров и недовольство собой, вернее – потерянным временем.
Благо, что все ресторации и кофейни без исключения закрывались ровно в десять вечера.
III
Однажды школьный приятель пригласил его к себе на ближайшую среду.
Просторный салон вмещал человек двадцать. Улыбчивая служанка разносила кофе, чай. Здесь собирался кружок образованных правдолюбцев. Чудесные люди, они обсуждали вопросы переустройства общества с таким пылом, словно решали участь народа не в частной квартире, а уже в сейме. Эти разговоры всколыхнули в Соломоне юношеские чувства о справедливости, о бедности и неравенстве. Его радужные рассуждения, оказывается, созревали и у других правильных людей, и мир можно исправить, если все вместе… если по-честному…
И Соломон стал посещать те среды регулярно.
В один из вечеров рядом с ним оказалась молодая женщина. Она пришла впервые и, прослушав внимательно очередное выступление, негромко возразила: нельзя поощрять диктатуру пролетариата. Любая диктатура, простите за тавтологию, – это диктат… узурпация, если помните латынь.
Соломон попытался разъяснить, в чём разница, и вскользь добавил, что латынь он немножко помнит.
Так они познакомились. Её звали Суламифь.
– Я знаю: вы – Соломон. Не удивляйтесь. Вы в девятом номере Стефангассе, мы жили в одиннадцатом.
– Вы – Мифа?!
Через год у них родился мальчик. Имя дали по отцу Суламифи – Давид.
Соломон иногда повторял:
– А если б ты села на крайний стул? И заговорила с другим… Как же я…
Суламифь усмехалась:
– Здесь бы до сих пор жила Зося.
– При чём тут Зося?! Я говорю о счастье…
С появлением малыша Суламифь оставила кружок. А Соломон прикипел к этим посиделкам – при любой погоде помнил о средах. Он уже читал по-русски, языки ему легче давались, чем смысл статей.
IV
Салон по средам бурлил: в мире творился кавардак, и тем для споров хватало с избытком. Миловидная прислуга, как прежде, разносила чашечки дымящегося кофе. Впрочем, и остальные обязанности она выполняла не менее старательно: еженедельно встречаясь в назначенном номере готеля с представителем спецслужбы, подробно передавала, о чём шла речь на очередном вечере. Она искренне верила, что исполняет благородное поручение, да и пятьдесят лей – немалое подспорье.
У сигуранцы был и второй информатор, для сопоставления сведений, и высшие чины пришли к выводу, что эта группа из «салона по средам» – не более чем болтуны.
Но озадачивало, что подобные кружки плодились, как мухи. Необходимо было иметь чуткое ухо, чтоб не прозевать момент, когда потребуется вставить клистир с кипятком.
У румынского колонеля [1 - Колонель – полковник (рум.).] – красная шея: ему приходится думать за всех бездельников и ещё платить этим дармоедам. Он расхаживает по кабинету, напрягая мозги и брови. Его тёмно-зеркальные краги отражают фрагменты мебели.
Колонель вместе с заместителем раз за разом потягивают сливовицу, дабы унять волнение. Лицо заместителя выражает готовность присягнуть малейшему вздоху начальства. Хотя мыслями он витает далеко, ведь тирады колонеля о сборищах слышит ежедневно.
– …грамотеи-бабуины! Начитались швабской галиматьи, всяких гегелей-шмегелей… Этот Карлик Маркс закупорил народу мозги. Вчера только вышли из стойла, а подавай социализм. В чудеса верят одни дебилы. Мужчина должен верить оружию и стрелять первым…
Монолог произносился по-румынски, возможно, не столь вежливо и кратко, но суть сохранялась неизменно. В одном колонель ошибся: чудеса бывают!
V
Чудо, как чуду и положено, свершилось без единого выстрела. За подписью каких-то чиновников власть на Буковине сменилась в одночасье. Растаяла ночь и пришли те, кто установит равенство и справедливость.
На здании Примарии колыхались красные полотнища. Там уже висел большой портрет господина с голым черепом и острой бородкой. Кто-то из прохожих сказал:
– Это, наверно, Ленин, а может – Сталин.
В полдень на Рингплац был шумный митинг. Плотная толпа. Ликование. Потные лица. Десятки рук махали шляпами, – до хрипоты, разноязыко, приветствовали новую власть. Непривычно звучали с трибуны крики «Товарищи!» и «Ура!».
Некоторые, впрочем, стояли молча, пытались понять, что происходит. Тишком кочевал слух: утром вошли войска. Пока их не видно…
Через несколько дней Соломон и его единомышленники явились в Городской комитет с просьбой принять их в компартию. С одной оговоркой: в отдельную фракцию. Молодой человек в кителе не был знаком с понятием «фракция», возможно, перепутал с «фикцией», оттого настороженно переспросил: вы действительно хотите в партию?
– В коммунистическую, – уточнил Соломон.
– Понятно, у нас другой нет. И не нужно. Так вы согласны?
Группа Соломона часто приходила на встречи с литераторами из Советского Союза. Выступали Симонов и Долматовский, Корнейчук и Малышко, и слушатели взволнованно внимали возвышенным речам о дружбе и независимости.
Через некоторое время вышло постановление, что определённые категории граждан освобождаются от прежних занятий и должностей. Имеются в виду владельцы предприятий, гостиниц, банков, юридических контор и частных учреждений. А прочие товарищи могут свободно трудиться на своей земле, на своих заводах.
К чести Соломона, его не тревожили резкие перемены. Он с благодарностью вспоминал отца: предсмертное пожелание продать фабрику было советом провидца.
Соломон продолжал служить в банке и с ученической прилежностью штудировал новую структуру своей профессии. Оказалось, что форма учёта схожа с немецкой, а термины – от той же латыни.
И даже поспешный порыв – вступление в партию – стало для многих спасательным кругом.
VI
Через год началась война.
Граница проходила настолько близко, что семьи коммунистов и военных, поспешно, в первую очередь, отправляли подальше от возможных боевых действий.
Эвакуация двигалась быстрее, чем фронт.
Однако к настоящему Востоку – долгие рельсы. Лишь осенью они добрались до улочек Ташкента. Военкомат забраковал Соломона из-за культяпки, но мобилизовали в плановый отдел закрытого института, правда, от безысходности: не хватало специалистов.
Мифа работала швеёй. А первенец Давидка дважды пытался, с группой одноклассников, пристать к воинскому эшелону. Не удалось. Только через год ребят мобилизовали.
Народ прибывал в Ташкент непрерывным потоком. А Соломона перекидывали всё дальше и дальше на свежие номерные объекты.
VII
В сентябре сорок третьего Соломон находился так далеко от семьи, что письмо, по штемпелям видно, шло почти два месяца. Это было первое известие от Мифы, полное женской тревоги.
В этот же вечер Соломона вызвали в кабинет ответственного по госбезопасности. Приветливым жестом тот указал на стул, а сам продолжал черкать что-то на бумаге. Потом был заурядный разговор о погоде, о прочих пустяках и, как бы невзначай, вопрос о письме: кто писал адрес на конверте?
– Дочка Эстер. Уже в пятом классе.
– Ясно. Красивый почерк. Между прочим, жена у вас – немка?
– Нет, что вы?!
– Тогда в чём причина, что она пишет на фашистском языке?
Соломон не растерялся, охотно объяснил: почти сто пятьдесят лет Буковина относилась к Австро-Венгрии. В 1918 году пришли румыны, но в Черновцах многие продолжали общаться по-немецки. Жена владеет также французским, румынским, польским. Она говорит и по-русски, но писать ей трудно. Чем занималась до войны? Воспитывала детей.
– В детском садике?
– Почему? Наших детей.
– Домохозяйка, значит.
– Нет, для хозяйства мы нанимали женщину.
– Прислуга? Вы что, были буржуи?
– Совсем наоборот. Вы ж знаете, я служащий, в банке. В анкете всё записано.
– Служащий… Сколько ж у вас было комнат?
– Комнат?.. – Соломон озадаченно задумался.
Ответственного это молчание насторожило.
– Вы не помните – сколько?
– Понимаете, просто никогда не считал. У нас двое детей, значит… пять комнат… И шестая – для служанки.
– Кто выдал ордер на этакую площадь?
– Никто. Это всегда было наше. Помню, дедушка веранду строил…
– Н-н-да-а… Занятно… А вы какие языки знаете?
– Те же, что и жена, плюс – русский и… латынь. Не удивляйтесь. Ведь вы знаете: корни романских языков идут от латыни. Цицерон, Вергилий, почти вся медицина – это латынь.
– А французский зачем?
– Как же ехать в Париж без языка?
– Париж?! Ого! И как там бардачки?
– Понимаете, у нас празднуют, когда мальчику исполняется тринадцать лет. Папа решил сделать мне подарок, показать Вену, Берлин и Париж.
– Ну и как Париж?
– Вы будете смеяться, но я плохо запомнил. Все города смешались. Мы ходили по улицам, и папа рассказывал про каждую статую, про все мосты. Я устал, не слушал. Помню, в готеле портье был негр. Разъяснял нам по-французски.
– Негр – по-французски? Не может быть!
– Почему? В России целое сословие так говорило.
– Какое ещё сословие?
– Дворяне говорили по-французски. Да и просто образованные…
– А мы их за это и выперли. Но вернёмся к вашей жене. Сюда запрещено приходить письмам на немецком. Жена пускай диктует по-русски, а доця пишет. Ясно? Надеюсь, подобный разговор у нас не повторится.
VIII
В марте сорок четвёртого в Зауралье ещё свирепствовали морозы. Единственный кирпичный дом вмещал Управление стройки. На верхнем этаже квартировали: главный, что смотрел на всех с высоты двух метров, старик парторг, который не курил лишь во сне, и ответственный в штатском. Остальные сотрудники жили в бараках, буржуйки там пылали без перерыва, благо дрова росли рядом. Для итээровцев разгородили помещение на двухместные отсеки.
Соломону досталась крайняя конурка с одной койкой. Эта конурка устраивала его: не нужно беседовать. Он избегал общения. Иногда угрюмость сменялась несвойственной ему прежде вспышкой нетерпимости.
Полгода назад пришла похоронка. 29 августа… при форсировании Днепра… Ваш сын… геройски…
Соломону дали недельный отпуск, но поездку в Ташкент не разрешили. Из-за секретности.
Гибель сына Суламифь и Соломон отрыдали вдали друг от друга.
Сотрудники приносили Соломону из столовки еду. Пытались как-то разговорить его. Тщетно.
В своей конурке он, как должно, неделю отсидел по сыну босоногую шиву [2 - Шива – семь дней траура по еврейским законам.].
Вышел на работу с опухшими глазами, с серой щетиной. На приветствия отвечал молчаливым кивком, и все относились к этому с пониманием.
А в отношении секретности – чушь собачья. Какая там секретность? Поставили в тайге завод ЖБКа, бетон гонят. А в двадцати минутах езды роют огромный котлован непонятной глубины, будто хотят Землю насквозь продырявить.
Всё бы шло без перебоев. До нулевой отметки копать и копать, но неожиданно, по закону подлости, в центре котлована выпучилась скальная порода. Взорвать её нельзя – внизу может образоваться трещина. Работа не застопорилась, однако график явно пошёл под уклон. Никто из сотрудников не смел выразить вслух, чем грозит замедление темпа для каждого лично. Но это тревожило всех.
На всякий случай рядовым геологам вклеили по десять лет. Отправили не на Колыму, а в ближайший лагерь, дескать, пускай здесь долбят киркой то самое, что проморгали на бумаге.
Соломон снова впрягся в оглобли подсчётов. На его стол стекались сводки начальников участков. С дотошностью банковского службиста, он корпел допоздна, отыскивая в ворохе документов недостающее звено. Мудрил с коэффициентами, проверял расчёты на усадку бетона, но от его усердия нестыковка в отчётах не исчезала. От непонимания, что же такое происходит, беспокойство не оставляло его даже ночью.
Он писал докладные. Иногда их складывали в папку, иногда прямо перед его лицом, их рвали в мелкие клочья, приговаривая:
– Хотите помочь, Соломон Мотылевич, берите лопату, спускайтесь в котлован…
Это был не приказ, не издёвка, а учтивое разъяснение доморощенному недоумку, что положение известно руководству, соль на раны не надо…
Соломон выслушивал наставление, опустив голову, и соглашался: да, война, кто виноват, нужно спешить, квартал следует закончить не завтра, а вчера… кто виноват, что скала мешает, что площадка не готова под проклятый бетон…
Отчёт по бетону шёл в Москву. Снизить объём выпуска означало подписать себе приговор. Оттого и гонят бетон бесперебойно. Самосвалы вывозят, но куда он девается?..
А маршрут, оказалось, зависит от характера шофёра. Сметливый водитель взъезжал на крутояр и скидывал груз в беззвучную низину, где белому человеку искать нечего. Зато бесшабашный водила сворачивал в удобном местечке окрай тайги и среди зарослей кустарника оставлял широченные бетонные лепёхи.
И никого не колышет, что Соломон лишается ума: как увязать выпуск бетона с процентовкой… Хоть ищи верёвку, крюк уже готов…А тут ещё слухи о скорой проверке…
IX
И точно: на дворе появились посторонние, неулыбчивые, в голубоватой форме. Заглядывают во все углы. Не здороваются.
Несколько зеков убрали мусор, помыли полы. Сотрудников Управления парторг предупредил: побриться, постричь лохмы, на рабочем месте чтоб штабной порядок, короче – навести марафет.
Ровно в полдень начальство выстроилось у входа в кирпичный дом. Главный, на голову выше остальных, с перекошенным плечом, держал ладонь над бровями, как и подчинённые, – высматривал пустынную белую дорогу.
А инженерия да прочая мелкая сошка толпились в отдалении под приглядом голубых фуражек. Техническая братия держала себя раскованно – не знали, кто должен прибыть на очередной трендёж, с иронией поглядывали на присмирелое руководство.
Наконец подъехали три легковушки с тёмными занавесками на боковых стёклах. Военные взяли под козырёк. Из второй машины неспешно выбрался мужчина в кожаном пальто с поднятым воротником. Тёмная меховая шапка, надвинутая на лоб, почти касалась очков. Стёкла очков были без дужек, отсвечивали на солнце.
После короткого обращения Главный, не мешкая, представлял каждого из приближённых. Приезжий слушал, кивал головой, но руки не подавал. Затем все они вошли в здание. У дверей застыли два автоматчика.
Майор из охраны предупредил оставшихся на дворе:
– Прошу не распыляться по территории. Как стояли гуртом, так и продолжать. Курить – можно.
Соломон пытался вспомнить название очков без дужек, напрягался, но слово не возвращалось. Зато из Управления вернулась во двор вся команда во главе с приезжим.
– Кто это? – поинтересовался вслух Соломон.
На него посмотрели как на лунатика.
– Это Берия.
– А-а…
Имя было на слуху, но Соломон не знал ни должности, ни значимости этой особы. Понял только, что крупная шишка, перед которой Главный даже стал ростом ниже, а прочие – стояли навытяжку. Уж он-то, Берия, наверняка может остановить бетон…
И эта удачная мысль так обрадовала, что Соломон не выдержал:
– Эй, алло! Эй, Берия! Товарищ Берия! Вас обманывают! Послушайте сюда!
Сослуживцы мигом отодвинулись от Соломона. Он ничего не замечал, тянулся на цыпочках и выкрикивал про бетон.
Офицеры охраны кинулись на голос, распихали толпу, но искать Соломона не пришлось, он стоял на опустевшем пятачке и махал рукой, звал Берию к себе.
Соломону скрутили руки, всадили кляп. (Майор потом смеялся: я ему варежкой – варежку забил!) И согнутого, лицом к земле, очень быстро повели в ближний барак.
– Что там такое? – Берия слегка повернулся к Главному.
– Не обращайте внимания, Лаврентий Павлович. Тип один. Специалист хороший, но немного не в себе: сын его недавно погиб на фронте.
– Только у него погиб? У других не погибают? Как зовут?
– Соломон.
– Фамилию спрашиваю.
Главный – усмехнулся со свойской наглецой:
– Ихние фамилии трудно запомнить, вы же знаете…
У Берии за стёклами пенсне серьёзный взгляд.
– Ты прав. Но фамилии знать надо.
Он говорил не гортанно, акцент был мягким.
– Ладно. Пускай не кричит. Но чтоб я его больше не видел. Соломон, говоришь? Соломон был мудрый. Этот – нет.
Вечером в каморку постучал сосед. Не заходя, лишь просунув лицо, негромко приободрил:
– Соломон, я тебя уважаю. Но ты – дурак несусветный…
В кабинете парторга свет горел за полночь.
Мисочка из алюминия была полна окурков. Хозяин кабинета тёр лоб, таскал из угла в угол ноги, ворчал:
– Этот Соломон всегда пыль поднимает…
– А как же секретность? – мучился Ответственный.
Парторг его одёрнул:
– Ты что, вовсе обалдел?! О котловане думай!
Ответственный успокоился. Его полковничий китель был накинут на спинку стула.
Назавтра Соломона вызвали к Главному и в Отдел кадров. Ясное дело. Он даже приготовил фразу: не жалею о сказанном, жаль только, что никто не хотел понять.
Но Главный его опередил:
– О вчерашнем говорить не стоит. Не обессудьте. Так бывает. Хотел попрощаться и пожелать вам удачи во всём. Моё мнение: вы – отличный работник.
Он пожал руку и вернулся к столу. Соломон направился к двери и внезапно услышал:
– Зайт мир гезунт унд штарк [3 - Будьте здоровы и крепки (идиш).].
Соломон – оторопел, даже мурашки по телу. Ослышался? Может, почудилось? Он медленно оглянулся. Главный сидел за столом, его глаза – тёмные, крупные, воловьи, – внимательно смотрели вслед сказанному.
Соломону выдали полный расчёт. Паёк по норме на неделю. Проездное удостоверение до Ташкента. И обеспечили попуткой на станцию.
В трудовой книжке стояла лиловая запись:
Уволен за беспрецедентное обращение к Генеральному комиссару (Государственной безопасности) вопреки всем подобающим инструкциям и правилам поведения.
28 марта 1944 года
Печать и неразборчивая подпись.
X
Черновцы встретили семью Соломона благостной погодой. В небе те же самые бело-пушистые облака с сиреневым подбрюшьем, облака детства. Знакомая брусчатка вафельного рисунка, чистая после ночного дождя. Напротив вокзала на склоне – прежняя зелень, где бабочки-капустницы трепещут в воздухе над россыпью жёлтых цветов.
Радовало, что город сохранился почти в целости. Сгорели лишь резиденция Буковинских митрополитов, «Темпель» – большая хоральная синагога, и несколько зданий. Казалось, будто бои прошли мимо, если сравнивать с жестокими развалинами в других городах.
На улицах приятно было увидеть женщин с причёской довоенной моды, мужчин – в твидовых пиджаках, беретах, в бриджах до колен – словно из канувшего времени.
Соломон знал, что не всех война прижала одинаково. В его родительском доме поселили профессора мединститута.
Соломон воспринял это с пониманием, хотя сердце и саднило.
Зато тихая Мифа возмущалась чуть не плача: где справедливость? По какому праву? Настоящий грабёж!..
Соломон пытался убедить её: тысячи лет победитель забирал у побеждённого врага всё – землю, близких, даже саму жизнь. Это в природе человека. А потеря четырёх стен – не самый большой урон.
Мифа не соглашалась: но ведь мы – не враги…
Их ещё ожидала горькая радость: благодаря похоронке, они получили двухкомнатную квартиру, притом на той же улице. А профессор, после разговора с военкомом, вернул кое-что из мебели, альбомы семейных фотографий и пару картин.
Эстер как маленькая плясала оттого, что она будет в прежней школе, куда ходила в первый класс и где учились когда-то мама и папа.
В банке Соломона встретили, что называется, с распростёртыми объятиями. Новый директор уже был наслышан:
– Берём, берём, завтра же оформим! Такие финансисты – во как нужны!
Дома – веселье. Эстер ставила пластинки Штрауса. Мифа приготовила гренки, к чаю подала вишнёвое варенье. Хранила на зиму, но, ради удачи…
Начальник отдела кадров отнёс трудовую книжку к директору. Тот приветствовал Соломона радушно, руку пожал, а в глазах жалость.
– Понимаете, заминка у нас: должность пока не утвердили. Придёт расписание, вы, Соломон Мотылевич, – первый.
Соломон ни на йоту не сомневался в правдивости директора. Банк – серьёзная организация, не будут они из-за какой-то ерунды терять ценного специалиста. Вопрос лишь один: когда именно утвердят должность…
Раз в неделю он наведывался в банк. Возвращался домой уверенный: надо ещё подождать. Но, когда секретарша, глядя ему в лицо, заявила, что начальство в отъезде, а голос директора был слышен за дверью, Соломон понял: пора искать временную работу… Для Эстер необходима школьная форма и прочее, прочее… Мифа уже устроилась на швейную фабрику…
Частные уроки – отличная идея. Плата умеренная. Немецкий язык требовался почти во всех школах. А отстающие – явление естественное, неубывающее.
Появились ученики. И помимо денег возникло спокойствие, ощущение полезной занятости.
Но оказалось, что частные уроки – незаконный заработок, карается по статье…
Соломон обошёл с десяток учреждений. В каждом были готовы взять его без проволочек, сейчас же: вы нужны как воздух, – пока не заглядывали в трудовую книжку. От последней записи у них пересыхало в горле, покашливали и, приняв официальный вид, возвращали документ: мы вам позвоним.
– Но у меня ещё нет телефона…
– Не беспокойтесь, с такой красивой рекомендацией телефон подключат скоро…
Со временем Соломон приноровился к новому быту. Смирился с очередями, с тем, что по карточкам за хлебом становились ночью, свыкся с толчеёй в трамваях, с лузганьем семечек, с воплями «сапожник!», когда в кино обрывалась лента. Исподволь ухо привыкло к мату, а глаз – к надписям на заборе, на стенах домов, в общественных уборных. Старожилы хохмили: даже вандалы в туалете писали, а не писали.
Но некоторые новшества так и остались для Соломона за гранью логики. Почему перестали работать лифты? Кому они мешали? Зачем бассейны залили асфальтом? Чтоб ехали машины? Почему странное мероприятие называют «выборы»? Если партия – одна, какой же выбор?..
Встретив давнего своего друга, Маркуса, он мучил его подобными вопросами. Но Маркус всегда спешил. До полуночи он корпел над переводами стихов, а с утра служил билетёром в кинотеатре «Пионер» и страшно боялся потерять эту должность.
– Дорогой Соломон, когда в наших карманах только ветер, волноваться за весь город – non possumus. У тебя есть лифт? Нет. Так зачем вдаваться в отвлечённые проблемы?..
Такие ответы претили Соломону, были предательством прежних идеалов. Должно быть, Маркус изменился после оккупации. Каменная реальность диктует каменные законы… Соломон видел, как бывший артист несёт стремянку, в ведре – кисти: малярничать. Известный еврейский поэт согнулся у швейной машинки, дружище Маркус, знаток и переводчик Гёте, отрывает билетики, а Мифа… бедная Мифа…
Банальный вывод возник как откровение: надо не выбирать работу, а работать. Не искать, где гуще, а где расчёт на месте.
Теперь он был готов к любому занятию. Левую, беспалую руку Соломон всегда держал в тени. Зато правая была хваткой, как тиски, даже крепыши, здороваясь с ним, от неожиданности округляли глаза.
Несколько раз ему удалось втереться на разгрузку вагонов и в мебельный магазин. Но там «дежурила» своя бражка, в помощь брали только при аврале.
Он перебывал подменным ночного вахтёра, заправщиком сифонов, полотёром на генеральских виллах. Он усвоил повадки заправского пролетария: неторопливость и уверенность. Нисколько не скрывал нового статуса, но и особой гордости не испытывал. Оказывался на подхвате – слава Богу!
Прежние приятели удивлялись его неутомимости в поисках заработка, молчаливому упорству и умению ладить с чужими людьми. И это, посмотрите, тот Соломон, что прогуливался с тросточкой по Геренгассе?
Он усмехался: нет чёрного труда. Предложи ему стать трубочистом с гирькой на плече, тотчас полез бы на крышу.
Теперь у него появились денежки, он мог, при случае, одолжить, – ведь всегда существует тот, кому ещё тяжелее…
XI
Если пройти по главной улице в людное время и спросить у встречного: а кто у нас председатель горсовета? – прохожий пожмёт себе плечами и дальше гуляет. На пустые вопросы слова тратить жалко. Свою фамилию в памяти держу и – баста. На всяких прохиндеев мозгов не напасёшься.
Конечно, заурядному населению всё равно, кто в главном кресле ошивается. Горожанам начхать на высокие чины, – свои заботы важнее. Сегодня этот чин ещё персона, а завтра об него ноги вытирают. Такова диалектика.
А вот Влада Соколика турнуть нельзя. Он людям нужен. Полгорода здороваются, узнают в лицо. Легконогий, рослый, спина ровная, гренадёрская – видный мужчина. Во многих семьях малыши, вырастая, обнаруживали точно такой же, как у него, гонористый польский профиль.
А секрет известности Соколика предельно прост. Потому как при любой власти, при всяком правительстве трубы ржавеют. И краны имеют привычку портиться. И унитазы играют с людьми дурную шутку. Не будет ведь глава горсовета по такому случаю самолично рукава засучивать. Тем более умения нет – да и руки, по русской пословице, не из того места… А в деле труб и кранов нужно бегом соображать, чтоб кончики пальцев вслепую чуяли, где загвоздка.
Понятно, в других жэках тоже спецы по ремонту шустрят, сшибают рублики. Но Влад Соколик – он в единственном числе. С ним равняться некому. Сорок лет ремеслом занят. В любой час безотказно пришагает с металлическим сундучком, и всякая деталь у него в наличии. В своём районе он помнит поимённо прежних хозяев, и ему гадать не надо, где проложены трубы-сосуды и какого они дюйма.
Во время войны ни немцы, ни румыны не притесняли Соколика – напротив, звали работать, платили не скупясь. И полицаи не мешали рыться в развалах домов, где он выискивал краны, патрубки, всё, что могло сгодиться в профессии.
Многих евреев угнали в Транснистрию. Их квартиры остались без надзора. А проворная окраина не зевала. По возможности без шума и скрипа, фомкой взламывали замок и уносили, что считалось ценным. Шли ночными дворами, чтоб не встретить дежурных. Румынский патруль – не лопух, дармовое не упустит…
Но никто не догадался позариться на водопроводный инвентарь и прочую чепуху, а Соколику это на руку.
Говорили, он целую комнату оборудовал под склад, там разного богатства – флянцев, муфт, прокладок – хватило бы до следующей войны.
И неудивительно, что во все времена ему за услуги платили без возражения и провожали с улыбкой.
Обычно воскресным утром Соколик – в тёмном костюме, при галстуке – шёл в костёл. Молился, беззвучно шевеля губами. Напоминал жене-покойнице, чтоб там, в раю, хлопотала за сыновей. Они погодки, давно уехали в Лодзь, не желали быть при Советах. Растят детей, но пишут редко, паскудняки… Абы только были здоровы… Соколик на письма тоже не прыткий…
Запел орган. Матка Боска! Музыка уводила от земного в небесную высь. Соколику, окутанному звуками, было отрадно, что он молится именно здесь, в костёле, ведь этого упоительного вознесенья нет ни в православном храме, ни в синагоге…
Возвращался домой как в забытьи, не замечая улицы. Смешивал вслух польский с гуцульским:
– Файна музыка, борзо файна …
Но невзирая на молитвы года ведут отсчёт на своём циферблате. Заболела спина. Сначала нечасто, потом острей, до нетерпимости. Советы врачей освобождали от боли на короткий срок. Теперь Соколик сгибался над краном с опаской, а раскрутка тугой гайки или заклиненного патрубка превращались в пытку.
Ему посоветовали взять в помощники Соломона, мол, тот ко всякому делу горазд. Соколик, не раздумывая, согласился: он помнил его отца, строгий был папаша, и сын, конечно, не лайдак. А умение придёт…
Теперь культяпка служила Соломону для подпора. Зато правая рука так резко закручивала гайки, что Соколик шипел от злости:
– Не силой! Резьбу сорвёшь! Легонько, до упора, а там – жми!
Поначалу попрёки случались часто. Трудно было запомнить названия инструментов. У Соколика не укладывалось в голове, как это так – взрослый мужик, почти сороковку отбарабанил, а не слышал слов: пассатижи, шведский разводной, пакля… Не знает, что ученик должен мастеру подать молоток рукояткой вперёд, а не бойком, что ключи имеют номера… Матка Боска, ведь это проще, чем нитку вселить.
Соломон заметил: при любой оплошке Соколик не матюгал даже на родном языке. Брезгливым тоном лишь бубнил: паскудство, не работа…
Со временем окрики исчезли. Он стал поправлять негромко, проверял бумажкой – есть ли течь, не хвалил, рукой звал: давай, собирайся, ремонт закончен.
Года через два Соколику стало невмоготу. Боль не отпускала. Ни стоять, ни сидеть, ни лежать. Он передвигался по комнате короткими шажками, сутулясь, осторожно, будто внутри у него стакан, налитый до грани.
Соломон неизменно приносил пакет тёплых пирожков, у них корочка покрыта южным загаром. Иногда начинка была творожная, иногда с вареньем или свежей вишней.
Деньги Соломон продолжал делить поровну, как раньше это делал мастер.
Глянув на купюры, Соколик однажды пробормотал:
– Пинёнзы есть, а сил нема.
Потом впервые заговорил не о работе:
– Вы, евреи, смешной народ. Не обижайся. Ищете не там, где надо. Ты рассказывал про банк. Зачем штаны там протирал? На циферках глаза портил. Вот и скажу от сердца: ты родился быть инсталлятором. У тебя к работе совесть есть. Одной рукой то делаешь, что другие двумя не потянут. Гроши будут всегда, не сомлевайся. Дохтора жирно живут, потому что люди болеют, а мы с тобой живём – оттого что хорошо жрут. Это моя точка. А пани Суламифь – поклон и спасибочки: такие пирожки купить нельзя…
XII
В Черновцы заявились два еврейских бугая и мелкорослый дяденька с крутой лысиной, бухгалтер по должности. Приехали дело открыть. Для общей пользы.
Их местечко Яруга лежит на левом берегу Днестра, где они уже триста лет выращивают виноград. Наверно, на Украине, если поискать, где-нибудь ещё зреют подобные сады, но гроздья этого сорта не получаются, как ни колдуй. И вино в том местечке дышит таким веселящим букетом, что французам надо спрятаться в маленький карман.
Посланцы Яруги арендовали лавку на Крытом рынке. Завезли бочки, соорудили прилавок, поменяли дверь. Оставалось найти продавца. Такого, чтоб не добавлял суррогат, не сыпал табак в бочку, не мухлевал в счётах и характером чтоб не робкий.
У маленького бухгалтера был адрес того, кто мог посоветовать. Из центра на поиски спустились втроём.
Улица носила громкое название – Сталинградская. Но выглядела откровенно убого. Неудивительно – тут при оккупации было гетто. От подвалов до чердаков теснились в нужде и страхе, кого согнали сюда. И каждый вечер благодарили Бога: день прошёл – остались живы…
С тех пор дома не обновляли, вся мостовая в болезненных провалах, не стали чище дворы, будто гетто не кончилось.
Путаясь в закоулках, виноделы наконец отыскали нужного адресата. Хозяин квартиры поднял очки на лоб, чтоб лучше выслушать гостей насчёт продавца.
– Думаю, есть подходящий. В лицо его не видел, но слышал хорошее. Знал его отца: люди этой породы не должны умирать – тогда бы всё было иначе.
– Иначе – это как? – спросил один из бугаёв.
– Иначе – когда не надо ходить далеко, чтоб найти правильного человека.
Соломон открывал своё заведение в десять утра. Бочонки служили столиками и создавали, по словам Мифы, антураж старины. Первыми клиентами стал рыночный народ: заскочит на минутку, засосёт стакан, сам себе пожелает – абы не хуже! И, как пришпоренный, айда – торговать.
Молдаване приносили в тряпице брынзу, хрупали зелёный лук. Пили «шприц»: полстакана вина с добавкой газировки. Для них Соломон под прилавком держал гранёные сифоны.
Слухи о новой забегаловке передавались лишь друзьям. Наверно, посетители опасались, что подобной прелести на всех не хватит, зачем же трезвонить.
К алкашам и прихлебалам Соломон был категоричен: устроите шум – на порог не пущу. И шум не возникал. Шаромыги, кроме того, знали: на рынке – милицейский пост, не успеешь моргнуть – прижучат.
Сюда зачастили истинные ценители: смаковали питьё, хвалили Соломона, будто его личная заслуга, что по телу разливается такое блаженное, чудное тепло.
Здесь можно было встретить известных актёров, художников, часто отмечался буковинский классик Бабляк и с ним литературные петушки. А кто не любит это заведение? Кто не желает причаститься? Покажите пальцем, чтоб все увидели такого чудака на букву «эм».
Постоянным посетителям Соломон наливал в долг. Он завёл тетрадку должников, туда записывал и себя, когда брал пару литров домой. Ведь никто не поверит, что у торговца вином нечего выпить.
В Яруге его торговлей были довольны. Дважды в году, без ведома Соломона, проверяли вино и убеждались: качество прежнее. Отчётность поступала чёткая, без ошибки. И бухгалтер-коротыш при любой оказии посылал корзину винограда для Соломона, а вторую – на улицу Сталинградская.
Стало заметно: от малоподвижной службы у Соломона округлились плечи, появился намёк на брюшко. Виски побелели давно, когда погиб Давидка, а теперь иней одолевал всклоченные космы. Неудивительно: человеку через пару лет аукнет полтинник.
XIII
После расстрела Берии, неугомонный Соломон ещё раз постучался в банк. Кадровик был новый – он с интересом выслушал историю трудовой книжки и обещал посоветоваться с нужными людьми.
Ответ пришел однозначный: нет никаких официальных данных, что на стройке был Берия. Не исключено, что было там другое должностное лицо, и неизвестно, в каком чине оно сейчас, так что…
У Маркуса от смеха слезились глазёнки:
– Соломон, ты неисправим… Когда начнёшь понимать…
Мифа вступилась за мужа:
– Есть вещи, которые лучше не понимать, чтоб сберечь здоровье… Маркус, возьмите форшмак, перчики для вас острые…
У Мифы сохранилась гибкая девичья фигура. Лишь разбившиеся суставы пальцев напоминали о прошлых фабриках. Мифа всегда была легка на улыбку: свидетели – тонкие морщинки под глазами. Хозяйство она вела экономно, не шиковала, но признавалась в пристрастии к старинной посуде: могла на толкучке отдать последнюю трёшку за, казалось бы, невзрачное блюдо. Молоденькая торговка на толкучке не подозревала: голубые шпаги наперекрест, с точкой посередине, такой «мейсон» – редкость.
Для Маркуса, замшелого холостяка, гостить в их квартире было бесценной отдушиной. Помимо застолья, душевной трепотни и общих воспоминаний существовало ещё нечто, не менее важное, чего он ожидал с внутренней дрожью.
Маркусу нужна была Мифа. Соломон не возражал: если доставляет удовольствие, если для пользы, пускай тешатся. Ведь Мифа – единственная, с кем Маркус советовался о своих переводах. У неё чуткое ухо на лишнюю букву. Звериный нюх на неточность фразы. Сцепив ладони у губ, она меряет комнату по диагонали, пока не отыщет именно то слово, что ляжет в строку как впаянное.
Соломон тоже иногда подсказывал свежее сравнение, чем вызывал двухголосую похвалу. Он допивал чай и, довольный своей услугой, разморённый вином и обедом, незаметно уходил в спальню.
А Маркус и Мифа продолжали бродить в дебрях словесности.
Но наступал момент, когда фантазия истощалась, мозги затвердевали, требовался перерыв.
За окнами заканчивалось воскресенье. Крыши постепенно темнели. В предвестии сумерек оживали фонари. Близились вечерние прогулки: парочки и одинокие заполняли улицу Кобылянскую и Театральную площадь.
Маркус думал: при жизни одного поколения улицам меняли здесь названия три-четыре раза. Где ещё на белом свете могло произойти такое?.. И где ещё улица Ленина пересекается с улицей Шолом-Алейхема?..
Мифа заново подогревала чай.
Тёмно-красная капля вина осталась на донышке бокала. Маркус слегка щёлкнул ногтем по краю тонкого стекла. Звон хрусталя всплыл над столом и затих. Маркус усмехнулся:
– Вот так и мы…
– Вы о чём, Маркус?
– О жизни, Мифа. Только о жизни – ни о чём больше.
В прошлые времена Маркус боготворил Гёте. Переводил на три языка. Взахлёб восторгался его личностью, невзирая на скверный характер поэта.
Теперь, когда у самого Маркуса глубокие залысины и впалые щёки с порезами морщин, кумиром его стал Лермонтов. Странно, конечно. Вроде, не по возрасту… Но Маркус, в волнении, убеждал: русская проза вышла не из «Шинели», а из «Тамани».
Вероятно, эту мысль высказывали до рождения Маркуса. Оставаясь в неведении, он был убеждён, что первым определил значимость прозы Лермонтова. А две строфы «Прощай, немытая Россия» – гениальны непреложно. С каким бесстрашием стоит слово «немытая»… Гений не имеет права умереть в двадцать шесть лет…
…Возвращаясь домой, Маркус ругал себя на всех известных ему языках. Бестактный идиот… ляпнул, что глупо умереть молодым… У Мифы сын не дожил до двадцати…
Их дружба без единой размолвки держалась десятилетия. Но с некоторых пор Соломон смотрел на занятия друга с неодобрением: на что тратит годы?! Ладно бы ради заработка, но те деньги, что он получает, стыдно брать в руки. Бедный Маркус… даже не замечает, что смешон…
XIV
В действительности Маркус был ни при чём. Соломон понимал, что взъелся напрасно. Последние месяцы гнетущее настроение не оставляло его, давило в надбровье. Он стал сварлив по мелочам, придирчив к Эстер, и даже клиенты с изумлением подмечали, что он ошибается в подсчётах.
Мифа пыталась его успокоить, но Соломон чувствовал, что переиначить себя не в состоянии. Причиной недовольства было нечто рыжеволосое по имени Вадик, что постоянно появлялось рядом с их дочерью Эстер.
Удивительно, что этот субъект мутил кровь только Соломону. Мифа была сдержанна, приветлива, а Эстер – в облаках.
Соломону не мешало, что Вадик рыж и родом из Килии, это где-то неподалёку от Измаила. Дед Соломона тоже носил огненную шевелюру и был из тех же приморских краёв. Но становилось страшно, что этот Вадим – самоуверенный неуч – способен разрушить домашние устои, на которых выросли Соломон, и Мифа, и Маркус. Можно было ручаться: кроме навязанных ему учебников, он не прочёл и двух книг.
– Только книги, что дадут хлеб мне и моей семье, и ещё телефонный справочник, – признавался Вадик, не отводя наглых глаз.
Соломон открывал рот, чтоб выразить вслух всё, что накопилось, но встретив лицо Мифы, лишь тяжко выдыхал, будто в одиночку разгрузил вагон.
За обедом Вадик, как называла его Эстер, сидел, наклонив голову над тарелкой, и ложка торопливо двигалась от супа ко рту. Лапшу уминал с хлебом.
Иногда к чаю Мифа подавала наполеон. Соломон уже избегал сладости, но отказаться от порции такого великолепия не смог. Вадик уплетал кусок за куском. Дойдя до пятого, приостановился и объяснил:
– В «наполеоне» самое важное – размер. Желательно – метр на метр.
И Соломон ради дочери должен терпеть это местечковое хамло?
А в глазах Мифы читал: успокойся, он просто голодный… Этикету научится потом…
XV
– Послушай, Эсти, ты знаешь, я уважаю твоего отца. Он умница, добряк, многое пережил. Я считаю, он должен стоять в музее с табличкой на груди: «Честный человек». Чтоб люди проходили и удивлялись: есть ещё такие?! Но, по-моему, он – шмок. Эсти, ты куда?! Не беги! Послушай, я по-хорошему! Сядем здесь.
– Оставь папу в покое!
– Не могу. Сердце ноет за него. Его истории я знаю наизусть. Он гордится, что был грузчиком. Есть чем гордиться? С его способностями, с партбилетом, он сегодня мог бы стать директором банка. А теперешнего директора – посадить на кассу, если тот умеет… Все несчастья – из-за этой дурацкой записи в трудовой. Скажи, нельзя было потерять книжку? Любая секретарша за пятёрку выдаст новые корочки.
– Папа не умеет давать взятки.
– Эсти, и я об этом же говорю: он – шмок. Нет, нет, без обиды, по-хорошему… Я имею в виду – он не сечёт, как надо жить. У него врождённый дефект: другие единицы измерения. Он придерживается правил, которые не существуют.
– Ты хочешь папу научить?
– Нет. Знаю его отношение ко мне, нет смысла. Просто, я сделаю, что нужно.
Вадик без труда нашел районный ЖЭК. Усталый домоуправ с натугой пытался понять, чего именно хочет этот прыткий рыжик. Вадик назвал себя прорабом. Не проверять же у него документы! Говорит, что СМУ-9 возьмёт шефство над домоуправлением, поможет по мере сил…
Беседа незаметно перешла на Влада Соколика. Управдом даже расчувствовался, вспоминая про непревзойдённое мастерство Соколика:
– Он был Утёсов водопроводного дела! Ты это понимаш?
– Согласен с вами. Он был Утёсов и Козловский в одном лице. Кстати, у Соколика два года в помощниках работал некий Соломон, помните?
– Да, что-то припоминаю: внештатный, без оплаты.
– Вот именно. Так этот растяпа Соломон потерял трудовую книжку. Два года стажа пропадут, надо выручить старика. Просьба самая невинная. В смысле – не вино.
Вадик выудил из портфеля бутылку «Арарата», десятилетней выдержки. Домоуправ тотчас убрал бутылку с глаз, тумбочку защёлкнул на ключ. Ну а в отношении шефства у Вадика, чисто случайно, в машине оказалась канистра олифы.
Услышав про олифу, домоуправ понял: парень – пройдоха, но не врёт.
– Так о чём речь? Помочь старому человеку – да с милой душой…
Выйдя из конторы, Вадик мельком глянул по сторонам и двинулся к служебной машине, что стояла за углом. Следом за ним вышагивал кряжистый дядька, взять канистру.
Вадик шёл по светлой стороне и его волнистая причёска, похоже, впитывала жар раскалённого солнца. Он независимо нёс лицо и был доволен собой. Ещё бы! – за полчаса провернул дельце, что Соломон не смог и за полжизни. А Вадику это – как два пальца обоссать! Во внутреннем кармане его пиджака греется новая трудовая с первой записью: работал помощником сантехника… уволен по собственному…
Но если без хипежа и визга рассудить трезво, то Вадик ничего не понимал. Не укладывалось в мозгу: как получается, Соломон – толковый мужик, образование сверх нормы, языки знает наизусть, как профессор, а копнуть глубже – круглый дурачок. Не петрит, что легче ехать по накатанному, что рука руку моет, ты даёшь – тебе дают, нет проблем. Правое полушарие должно работать. А он грузчиком горбатился. И дружок его, Маркус, тот вообще – тушите свет! Жизнь на финише, а он стихи читает… Это нормально?! Видать, они, местные, и вправду иначе скроены. Слегка недоделанные. Отстали от поезда. Хорошо, что Эсти другая. Теперь она убедится, что Вадик не трепло.
XVI
Cоломон рассматривал новую трудовую настороженно, с понятным сомнением, ведь это связано с Вадиком. Немного успокаивало, что запись выглядела довольно правдиво. И печать стояла настоящая. Вроде бы.
Вскоре и бухгалтер в Яруге, не утруждая извилин, щедро накатал: Соломон такой-то зачислен консультантом по гибридизации новейших сортов винограда.
Соломон обомлел: как можно! Он в селекции – даже не дилетант. Любой проверяющий сразу поймёт…
Бухгалтер усмехнулся: сюда приезжают не проверять. Приезжают дегустировать. Больше трёх дней не выдерживают. Но, если хотите, нехай по-вашему…
Он задумался на пару секунд и аккуратно приписал ниже: переведен на должность специалиста высшей категории по реализации продукции совхоза «Путь вперёд». Число. Подпись. Печать.
XVII
Маркус тяжело дышал – видимо, спешил. Пришёл не вовремя, после ужина. От еды отказался, но выпить готов. Даже очень.
– Чай, кофе? – захлопотала Мифа.
– Пора знать, дорогая Мифа, у мужчин «выпить» – означает, совсем не чай…
Вид у Маркуса – загадочный, в воспалённых глазах – непривычный блеск. Руки потирает, будто намыливает.
Соломон принёс из кухни бутылку, и красное вино наполнило два бокала. Маркус решительно возразил: нужен третий бокал. Пьём на троих.
– По какому поводу веселье?
– Проснись, Соломон, советским людям не требуется повод, – оптимизм нужен. Хотя причина выпить есть: завтра ты не идёшь в свою лавку.
– Марко, побереги шуточки к празднику.
– А у нас уже праздник. Завтра в десять утра тебе назначена встреча с проректором университета. На втором этаже.
– Не пугайте… – в голосе Мифы звучал укор.
Соломон объяснил, кивая на гостя:
– Он успешно становится алкоголиком. Когда водка с пивом, а сверху – вино…
– Не остри, Соломон, у тебя не получается. Ты помнишь Анатолия? Я вас познакомил, он тогда забраковал мой перевод на украинский. Так вот, университету срочно требуется латинист. Анатоль предложил мне. А я предложил тебя.
– Чего вдруг?..
– Я сказал, что у тебя даже была монография. Кажется, называлась «Мёртвыё языки для живой цивилизации».
– Наоборот: «Живая цивилизация и мёртвый язык». Суть не в том. Почему ты отказался?
– Яснее ясного: ты знаешь латынь как никто другой. У тебя было не просто хобби, а призвание. Оно даётся редко.
– Ты тоже способен…
– Шломо, два раза в жизни бывает удача: жена и работа. Первая удача у тебя есть, не прозевай вторую. И у меня, конечно, свой интерес: если соблазнюсь латынью, не останется ни сил, ни времени на переводы…
– Но ты пойми, преподавание – это наука. Я никогда не обучал.
– Чудак, у тебя знания, а те, кто визави, этого не имеют. И что бы ты ни говорил, для них будет открытием. Найди свой реферат, – это готовые вступительные лекции.
– Реферат пропал. Но я помню его дословно… Мифа, что случилось? Почему слёзы?..
XVIII
В пятницу вечером пришли дети. Эстер величаво несла восьмимесячный живот. Смотреть на это было приятно. Но Мифа боялась сглаза, не позволяла хвалить: что ни говори, у девочки первые роды.
А Вадик постригся коротко, с зачёсом на лоб, отчего помолодел, казался ниже ростом. И, как всегда, задавал вопросы, которые вертелись у него под рыжей причёской: а с чем у нас сегодня пирожки?..
За столом Соломон красочно, с подробностями рассказывал о Маркусе, о встрече с проректором, как тот хохотал, читая записи в трудовой. Оказалось, проректор тоже помнил Влада Соколика.
Услышав о трудовой книжке, Вадик оторвался от тарелки.
– Значит, старую можно порвать?
От нежданного совета Соломон замолк. Здоровой рукой повёл по бритому подбородку, будто теребил бороду.
Наконец, решил:
– Нет. Пускай останется. Потом никто не поверит, что общался с Берией.
– О чём общались?
– Он спросил мою фамилию, а начальник не помнил её.
– А вы сами-то – сказали? – не отставал Вадик.
– Понимаешь, когда скрутят руки за спиной… ведут согнутым неизвестно куда… забудешь своё имя.
…А фамилия его простая. Ауслендер – фамилия. Пришелец из другой страны. Запомнить нетрудно.
Красивая пора жизни
Рассказ
Экзаменатор слушал мой ответ вполуха. Однако дотошно рассматривал зачётку, будто прежде не доводилось встречать подобных. Было понятно, что могло его заинтересовать в обыкновенном формуляре, где, кроме оценок, ничего личного нет.
Я отвечал по билету сдержанно, сухо, не раскрашивая факты, чтоб не выглядеть словоблудом. Перечислил причины конкретного события. Не запинаясь, называл имена и даты.
История – единственный предмет, в котором я чувствовал себя уверенно. У отца в шкафу стояли разрозненные томики Ключевского, Соловьева, Карамзина. Не могу сказать, что прочёл их от корки до корки, но кое-что оттуда почерпнул. Особенно удивлял учебник русской истории Елпатьевского, ещё с ятями, изданный почему-то в Коломые. Листки – желтоватые от старости, хрупкие, с обломанными краями. Казалось, они истончали от тяжести содержания: почти на каждой странице – потоки крови, братоубийства, бессмысленная жестокость и вообще – ужасы, крайне не схожие со школьными пасторалями.
Но я берёг эти знания на будущее, был убежден: история – занятная штука, стоит на неё потратить годы.
Не знаю, что почувствовал экзаменатор, только его следующий вопрос не относился к учёбе:
– Фамилия у вас странная. Обычно на «о» кончаются украинские фамилии.
– Не всегда. Бывают исключения.
И тотчас мелькнуло: напрасно брякнул «исключения».
– Вы откуда приехали?
– Из Черновцов.
– Зачем? Ведь там есть свой университет.
Вот это финт! Мигалки его мутные ждут ответа. На такой подвох – что ни ответишь – плохо…
– Хочу учиться в Воронежском.
– Хотели, – сказал он и протянул зачётку.
Там стояла тройка. Жирная, брюхатая тройка.
Я было направился к двери, но задержался – терять больше нечего:
– Вы знаете, Василия Сурикова не приняли в Академию художеств, посчитали – не умеет рисовать. Шаляпина в Казани не взяли в хор, решили – слабый голос. У Ленина в аттестате зрелости, за подписью отца Керенского, все пятёрки, только одна четвёрка – по логике. У Менделеева была тройка по химии. И вы сейчас захлопнули передо мной ворота университета.
– И правильно сделал, – у него в глазах зажглись угольки охотничьего азарта. – Вы – нахал: рядом с кем себя ставите… Нам нахалы не требуются.
Уже за дверью пришли нужные слова, весомые, как плюха со свинчаткой в кулаке. Не те хлипкие потуги уколоть, что я промямлил, они ему только в удовольствие. Жаль, монолог на лестнице обычно никто не слышит.
Назавтра меня вежливо турнули из общежития. Благо, деньги еще имелись, и я поселился в гостинице при базаре. Во времена Гиляровского подобное заведение именовалось бы «ночлежкой», а сейчас висела вывеска «Колхозник».
Рынок обрамляла постройка, где на втором этаже сдавались койки, и у каждой на спинке был свой номерок.
Утром, когда я собирался уходить, сосед предупредил:
– Чемодан не оставляй. Сопрут.
Я был в том необветренном возрасте, когда каждому, кто старше меня на три дня, говорил «вы».
– Вам хорошо, у вас портфель, а мне чемодан таскать…
– Дело флотское: хочь – плыви, хочь – тони. Ещё ночевать придёшь? Тогда топай в кассу, зафрахтуй место.
Так мы познакомились. Звали его Степан.
На вокзале я сдал чемодан в камеру хранения.
После войны прошло уже семь лет, но в центре города ещё торчали обломки стен, искорёженные перекрытия. Бугристые пустыри, на месте прежних домов, тонули в половодье густого бурьяна, кое-где эти заросли пересекали тропинки. На углу Пушкинской и проспекта высилась обугленная домина с тёмными пустыми проёмами окон, прозванная местными «утюг».
А по центральным улицам катилась расчудесная жизнь. С афиши кинотеатра смотрело чеканное лицо Кадочникова. Крутили «Подвиг разведчика», и у входа, на дневной сеанс, собралась толчея бездельников.
По небу бежала безликая отара барашков. Внезапные рывки ветра взвивали отжившие листья, заигрывали с женскими подолами. Народ, как всегда, теснился в очередях, впритирку друг к другу, монолитом, чтоб посторонний не примазался.
– Вы крайний… за вами… а что дают?..
На лавочке худощёкий мужик лет пятидесяти, в гимнастёрке без погон, облокотившись на колено, смолил самокрутку. Один рукав у него был пуст, заправлен под ремень. Мимо сновали прохожие, но он не поднимал глаз, следил за огоньком своего курева.
Мне, как и ему, было уже некуда спешить. «Универ накрылся многочленом», – сказал бы знакомый математик. Придётся расстаться с умеренным климатом, и с девчонкой из Борисоглебска, и с мечтами о конспектах с надписью «истфак». А может, я не теми книгами увлекался? Ведь вычитал где-то: вся история – это история войн… Одной войны было достаточно…
В конце дня я встретился со Степаном, и мы спустились к базару. Торгового люда стало меньше. Пустующие ряды неторопливо обходили последние покупатели, и продавцы беззлобно общались с ними:
– Чего высматриваешь?
– Ищу говно за без денег.
– Вали отсель, шалопут.
Возле голубого ларька потрёпанная бабёнка за стакан пива пела:
Ой, Сама-ра – го-о-о-ро-о-док!
Беспокой-наая я,
Беспокойо-аяя,
Успоко-о-ой ты меня!
И пританцовывала на месте.
– Дурочка с переулочка, – определил Степан.
Мы взяли пиво и встали поодаль от ларька. Степан держал кружку за донышко, пальцы у него короткие, плотные, с рабочей чернотой под ногтями.
Серая кепка, надвинутая на глаза, тельняшка под распахнутым воротом рубахи, к тому же – синие суконные галифе, заправленные в сапоги. Утром он протёр сапоги нижним уголком одеяла. Всё это никак не увязывалось с его солидным портфелем из гладкой кожи. Широкий язычок, войдя в массивную медную защёлку, вперехлёст закрывал портфель. Должно быть, вещь трофейная.
Степан – тоже нездешний, приехал из глубинки в командировку. По какому поводу – умалчивал.
Отхлёбывая пиво, я шутейно пересказал про свои малоудачные дела. В конце приплёл пару анекдотичных примеров из «Истории дипломатии», сходных, как мне казалось, с моим теперешним положением.
Степан слушал, не отвлекаясь, затем скупо сказал:
– Что ж… бывает похлеще.
Когда пошли по второму заходу, Степан взял для бабёнки стакан пива. А я её похвалил:
– Поёте – не хуже Розы Баглановой.
– Мы, курские, – все такие!
Она улыбнулась, прикрыв ладошкой рот – видимо, скрывала недостающие зубы.
Степан попросил спеть что-нибудь другое.
– Всегда пожалуйста. Хозяин – барин.
Мы отошли, и она тотчас затянула: «Ой, Самара – го-о-ро-о-док…».
В полдень следующего дня, как договорились заранее со Степаном, мы встретились в Кольцовском сквере. Вблизи бюста поэту оказалась свободная скамья. Степан принёс вместительный кулёк с чебуреками, а из портфеля вынул две бутылки «жигулёвского».
Закатав рукава, мы, не торопясь, уминали ещё горячие лепешки. Жир стекал по подбородку, хрустела корочка, мы млели от бараньей начинки, ахали и добрыми словами награждали грузин.
После такого пиршества сидишь на солнышке и мысли, как пузырьки в газировке, медленно всплывают со дна и лопаются на поверхности.
А солнце не скупилось, изливало тепло каждой травинке, всякой земной букашке. Ночной дождь оставил после себя плоские лужицы, в них отражались верхушки деревьев, скользили тени прохожих. На скате одной из крыш голубь-сизарь деловито преследовал голубку, молитвенно раскачивался, прежде чем её оседлать.
Глядя на голову Кольцова, я вспомнил, что в Воронеже родился Бунин.
– Это какой же? – Степан прищёлкнул снизу по козырьку кепки.
– Иван Бунин, писатель, родился в прошлом веке.
– А, слышал чего-то… Так он же – враг народа.
– Почему – «враг»?
– За границу драпанул. Ему советская власть не по нутру.
– Горький тоже долго жил за границей.
– Горького – не трогай. Горький у нас – один. А за границей здоровье лечил.
Спорить не хотелось.
– Да ладно… Лучше посмотрите, какой денёк!
Погода и сытость впрямь располагали к благодушию.
В чистых после дождя зарослях неумолчно роился птичий гомон, не позволял возникнуть пасмурным мыслям. Тонконогая сирень, издали казалось, одета в свадебный наряд небесного цвета. Природа улыбалась, как могла.
Правда, некоторые граждане продолжали озабоченно шастать туда-сюда, брови вперёд, будто вокруг – не ихняя природа, будто есть дела поважнее даровой красоты. Тем более что красоту в авоську на предмет пропитания не покладёшь. Даже Степан не очень приветливо зыркал из-под козырька на уличную метушню, думал о чём-то. Наконец пробурчал, как бы для себя:
– Кучерявая жизнь не всем даётся, кто-то должен и колуном махать…
Затем повернулся ко мне:
– Слушай, парень, плыви до нас в село. Работу найдём.
– Да я ничего толком не умею.
– Умеешь. Не тебе судить. Учителем будешь.
– Как это – учителем? Смешно. Кто меня возьмёт?
– Возьмём. Я директор школы, понял? Всё устрою. Правда, историю не получишь. Историю я сам веду. Вот литература нам – позарез…
– Но у меня только десять классов.
Степан хмыкнул:
– А у меня – неполных восемь. Самое высокое образование на селе… У других учителей – и того меньше…
– Не может быть…
– Всё может быть. У тебя в голове, конечно, полная каша. Но знания есть. Работать сможешь. А университет на следующий год сделаем. Заочный. Так что остановка за тобой. Решайся.
– Я должен подумать… не ожидал…
– Думай-думай. Это иногда полезно.
В моём блокнотике крупным почерком, каждая буква в отдельности, он записал адрес.
– На автобусной узнаешь, как добраться. Ну, бывай! Ждём тебя. Места у нас такие… сам увидишь.
…Не увидел. Так получилось. Рельсы увели в другие города и веси. С годами тот блокнот затерялся, а с ним и адрес. Но фамилию запомнил навсегда: Кузьмин. Степан Акимович Кузьмин.
Он наверняка обо мне потом думал: чудило-парень… держал ведь в ладонях кувшин с вином… только вдруг – от удивления – развёл руками…
Митяй
Рассказ
Митяй, Котик и Васёк с утра были неплохо упакованы: в карманах два пузырька беленькой. Спустились в пивную «Четыре ступеньки», напротив ресторана. Свободный столик был не у прохода. В пенку пива потихоньку добавляли водочку, чтоб жизнь порозовела.
У Митяя случались перебои с деньгами. Но – не по его вине. Дело – в принципе. Он единственный в городе, кто имел банджо. Настоящее.
После трофейных американских фильмов в моду вошли «кантри» – энергичные, лёгкие, – и Митяя приглашали на разные торжества. Конечно, за плату. Для пущей видимости он надевал яркую рубаху в клетку, бабочку и берет с помпоном. Но всё равно не любил этот цирк. Ему по душе, когда вокруг – знакомые лоботрясы, с которыми можно быть расхристанным, пить вволю, без церемоний и поклонов.
Котик, так его прозвала вторая жена, сидел на мели давно, с начала месяца, а уже приближался Новый год.
Лишь Васёк имел при себе последнюю заначку. Недавно он продал два новых ската, а на свой газик поставил списанные, – в гараже пока никто не заметил.
В пивной, как обычно с начала зимы, кафельный пол был под кашицей мокрых опилок. И, как всегда, разило мочой.
За соседним столиком один тип уже объявлял на весь подвал:
– Ставлю пиво – кто отгадает загадку: «Всовываешь вещь, вынимаешь тряпку». Кто знает, что это?
Некоторые мужики скабрезно заухмылялись.
Митяй бросил через плечо:
– Стиральная машина.
Тип резко повернул худое лицо, с блатным присвистом процедил сквозь зубы:
– Ты знал…
– Нет, – отрезал Митяй.
– В натуре! – восхитился худой и принёс обещанные три пива.
Теперь, вместе с его напарником, за столиком сидели впятером. Пришлось водочку добавлять всем.
– О-о… малинка, – обрадовался худой.
Тут раздалось знакомое постукивание: мужик колотил тараньку о край стола. Из кулька торчали ещё несколько хвостов. Хозяин кулька напросился на ёршик. Не отказали: таранька имеет свою цену.
Вот так неуправляемо сложилась компашка. Выпили самую малость, для разгона. Но деньжат ни у кого не осталось, а время только перевалило за полдень. Не пропадать ведь хорошему началу… Двинулись искать.
Прошли по оживлённым улицам в надежде встретить знакомца: сшибленные деньжата и тратить легче. Однако – увы и ах – круговерть по центру оказалась напрасной. Да и мороз пощипывал бессовестно, особенно на Советской площади, где ветер метался как чумовой. Здесь, напротив тюрьмы, уже высилась главная ёлка города, пока ещё не наряженная.
Напарник худого блатаря вдруг заговорил:
– Слухайте, тут неподалёку дядька живет, родня. У него завсегда есть что хильнуть. Только спуститься надо…
– А его хозяйка нас – по шее…
– Ты шо?! Он один, вдовый. Рад людям. Я отвечаю. Работа у него интересная, он…
С левой стороны тюрьмы в долину резко скатывалась Нагорная улица. Даже непонятно, как удавалось ставить дома на такой крутизне. Правда, домишки неказистые, при огородах. Вдоль заборов в снегу вытоптаны дорожки.
Племянник шагал первым, за ним, цепочкой, остальные – скользили, падали, шутили, хоть мало верили в успех… Ещё бы: пятеро чужаков – целое нашествие…
Но хозяин встретил радушно:
– А-а, племяш… Заходьте, хлопчики!
Дом дохнул теплом и острым запахом жареного, аж ноздри затрепетали.
Кирпичная плита топилась дровами, а на ней стояла непомерных размеров чёрная сковорода. Под крышкой что-то фырчало, потрескивало, из узкого просвета вздымался пар.
Хозяин, коротконогий, юркий не по годам, улыбчивый, будто ждал – и вот дождался гостей. Рукава закатаны до локтей.
– Берите место за столом. Так что полагается с мороза? Саня, – крикнул племяннику, – ставь стаканы. Шевелись!
Стаканчики были гранёные, махонькие, грамм по пятьдесят.
Сам принёс литровую емкость. Вытер тряпкой снаружи пыль, но внутри осталась прежняя мутность первача. В миске лежали ломти мочёной капусты, местами пожелтелые. Чуть в стороне деревянная подставка в виде петушиного профиля.
– Дорогу, дорогу! – хрипел от напряжения хозяин, выставляя на стол чёрную громадину, полную мяса: в ней продолжала пузыриться горячая подлива.
– А хлебца, звиняйте, нема.
Компания замахала руками:
– Обойдёмся! Куда нам столько! Спасибочки, папаша! Графский обед!
И Митяй завершил эти восторги:
– Мы не хлебоежи, мы – мясожёвы.
Сперва казалось, что столько мяса осилить невозможно. Но лишь показалось, и только – вначале.
Чокнулись гранёные стекляшки, и завертелась гулянка. Глядя на это негаданное великолепие, блатарь-доходяга вытер вспотевший лоб и чуть слышно напомнил себе: «Бог есть!».
Однако не самогон держал первенство за столом, а сковородище с мясом и, конечно, капуста. Такой жратвы, до отвала, на халяву, еще не случалось у хлопцев. А у хозяина под усами улыбка, и всякий раз один и тот же тост:
– Абы мы ще жилы!
Он так убедительно и настырно повторял своё пожелание, что гости нехотя, вопреки своим понятиям, прониклись его мыслью и вперемежку с чавканьем даже задумались: может, действительно, жизнь – самое важное.
А бутылка, между прочим, стояла возле Котика, он ведал розливом. По этому поводу у блатняги усмешка поперёк лица:
– В армии служил снайпером?
– Нет, стройбат. А что?
– Рука точная: разливает, как бритвой. А у тебя, – кивнул он Митяю, – мамой клянусь, у тебя соображалка острей заточки: загадку в два счёта расколол.
Тем временем в бутылке самогон потихоньку опускался до дна и казался уже слаще.
От бесконечных тостов голоса окрепли. Разговоры пошли вперебой, каждый старался удивить занятной историей, привлечь соседа небылицей. Только хозяин кивал лысиной и молча поддерживал со всеми беседу.
Дымок от курева зависал у потолка, тянулся к открытой фортке. Часы незаметно отщёлкивали благоприятную пору. При тепле и сытости пирушка продолжалась уже неторопливо, пока не выжали последние капли из второй литровки. На сковороде остались тёмные следы от подливы. А от капусты не осталось и рассола – чистая миска.
Гости отяжелели, сидели теперь развалисто, нагужевались до ушей. Вот если б можно было и дальше так наяривать – не посчитали бы за труд…
Хозяин старательно вытер усы.
– Ну, братцы, как вам мои собачки?
– Не понял…
– О-ба-а…
Хлопцы оторопело переглянулись.
– А чего понимать? Вы что, не знали? Мясцо-то собачье.
Все упёрли глаза в племянника.
Он поразился, как зашуганный, челюсть отвисла:
– Я ж вам говорил: работа у него интересная. Гицель он. Собак отлавливает.
Хозяин поднял брови:
– Да не тревожьтесь! Собачки молоденькие. Ни в каком ресторане лучше не сготовят. Мясцо как сдоба, не лыковое…
Тот, что примазался с таранькой, вскочил из-за стола и, зажимая рот, – пулей во двор.
– Цаца с болтом! – кинул ему вслед племянник.
Все сидели молча. Переваривали новость. И хозяин молчал, прятал по сторонам шухарные глаза.
Митяй понимал, что он должен сказать, от его слов зависит, чем завершится эта зыбкая тишина. Он откашлялся.
– А чё? В чём проблема? Почему нам нельзя? Корейцы едят, китайцы едят – и ничего. Плодятся. А мы что – хуже корейцев?..
– Да ни в жисть!.. – подхватил Котик. – Кого хочешь съедим! Верно говорю?!
Шаг вперёд
Рассказ
Нас, новобранцев, построили в три шеренги на дивизионном плацу. Офицеры стояли напротив и выкрикивали нужные им специальности:
– Сварщики, плотники, механики… Два шага вперёд!
Некоторые из солдат нехотя оставляли строй, не желали расставаться с земляками: вместе приехали, сообща хотим быть, каждый земеля – на всякий случай – это ещё два кулака… Другие, наоборот, бойко, с радостью отрывались от масс, понимали – профессия в армии избавляет от муштры и дисциплины.
– Повара!
Нашёлся и повар.
– Художники!..
Тишина.
– Художник!..
В шестом классе у нас появился новенький. Кличку прилепили сразу – Длинный. Он был на голову выше самого рослого. Но молчаливый и весь какой-то посторонний.
На перемене дежурные выгоняли всех в коридор. Для Длинного делали исключение. С блокнотом он устраивался на подоконнике. Карандаш в его руке не отрывался от бумаги, беспрерывно находился в движении. Штрихи торопливо меняли направление, и невозможно было угадать, чем закончится беспорядочное чирканье. Но из этого словно бы хаоса линий нежданно образовывался живой трамвай с искрами из-под дуги. Становились видны силуэты пассажиров, подробности улицы…
Я был всякий раз ошарашен.
Я тоже пытался рисовать – вернее, подражал известному в ту пору карикатуристу. Особо узнаваемые у меня получались «поджигатели войны». У де Голля из-под каскетки торчал шнобель – огромный, как лодочный руль. У Черчилля плечи доходили до ушей, и бульдожий подбородок лежал на груди. А «дядюшка Сэм» напоминал Черкасова в роли Паганеля.
Я показал Длинному свои рисунки. Он просмотрел их, не поднимая глаз, спросил:
– Бориса Ефимова насмотрелся?
– Да нет. У меня так… само собой…
На оборотной стороне листа, чтоб доказать, мол, мы тоже кое-что могём, несколькими чёрточками набросал голову запорожца: бритоголовый, с казачьей чуприной, как у Тараса Бульбы. И тотчас, без остановки, переделал его в восточного хана с жидкой бородкой, в тюрбане.
– Нормально, – одобрил Длинный. – Но у тебя они плоские. Не объёмно. Учиться надо. Азы долбать, как говорят серьёзные дяди.
Советы Длинного проехали мимо ушей. Зачем долбать, если рисую не хуже Бориса Ефимова. Он ведь тоже не учился. Только бы перья достать, как у него…
И вновь – крик на весь плац:
– Художник!..
Я выглянул вдоль строя: никого. Подождал ещё пару секунд – никто не вышел.
Я сделал шаг вперёд.
Меня привели в кабинет замполита. Подполковник, круглолицый, с брюшком, обрадовался как родному:
– Фамилия? Шварц? Ничего страшного. У нас уже есть капитан Бломберг. Пошли трудиться, мастер!
В соседней комнате – книжные шкафы, портреты вождей, лозунги, бумажный хлам. У стены на продолговатом подрамнике натянуто красное полотно. К нему приколота записка: «Закончим стройку забора к празднику Великого Октября!».
– До вечера транспарант должен быть готов, – предупредил замполит.
– Попробую…
– В армии нет «попробую», отвечают – «Есть!».
– Есть так есть…
Круглолицый ухмыльнулся, покачал головой и ушёл.
Я остался с банкой белил и кисточками. Нашёл мелок и легким пунктиром, чуть заметно, начертил текст про забор.
Помню, в школе по каллиграфии получал пятёрки. Тогда были специальные тетрадки, а в них – голубоватые линии указывали, какой наклон должен быть у букв, образцы нажима и переход от него к «волосяной линии». И, когда у меня получалось без помарок, я млел от удовольствия. А завитушки над строкой в заглавных буквах доставляли несказанную гордость.
Но здесь для стройбата требуется шаблонная строгость, без выкрутасов. Широкая кисточка гладко шла по упругому полотну, вела за собой свежий след. Мазок за мазком – и первое слово далось на одном дыхании. Я отошёл полюбоваться. И хотя с непривычки руку бил лёгкий мандраж, работа выглядела безупречно. Я даже не рассчитывал на такую точность.
Я собрался продолжить, как вдруг (о, бля!) начальная буква заплакала белыми слезами… И от следующей тоже потянулась капля… А буква «к» рыдала в две струи… Носовым платком стал быстро вытирать потёки, но это был мартышкин труд.
Я понимал: чем меньше слов, тем меньше течи. Решил, на свой страх и риск, написать короче:
ЗАКОНЧИМ ЗАБОР К ОКТЯБРЮ!
Теперь я макал кисточку неглубоко, брал самую малость краски, но слезы точились по-прежнему, будто заранее знали, что не бывает забора, который построят в срок, – такого ещё не случалось.
Но лозунг – это первый колышек стройки. Лозунг – это приказ, это – цель. Не зря на фасаде артиллерийского училища висел транспарант: «Наша цель – коммунизм».
Потом понял, что лозунг можно было сократить максимально. Чем короче приказ, тем эффективней:
ЗАБОР – К ОКТЯБРЮ!
Но слово «Закончим» уже занимало своё место.
Я старался, как мог, аккуратно выписывал каждую букву. Однако краска не обращала на это внимание, капли её самовольно набухали, готовые ползти своим путём. Я промокал их, но светлые пятна позорно оставались на полотне.
Вот только «брю» и получились нормально.
Я выдавил из кисти остатки белил и стал расхаживать по кабинету. В шкафах плотными рядами замерли книги основоположников и корифеев. Десяток жизней надо иметь про запас, чтобы осилить такие толстенные кирпичи. Кто пробовал читать, говорят, что там на полном серьёзе написано: вот-вот наша жизнь станет в алмазах, доказано наукой. Лишь один изъян у авторов: нет юмора…
Однако подполковник возместил этот недостаток. Глядя на мою работу, он пришёл к выводу:
– Из тебя художник, как из моего члена – тяж.
Насчёт тяжа ему, конечно, виднее, а в отношении «художника» – точно – не Репин.
Назавтра нас, салажат, опять построили на плацу, – пришли полковые «покупатели» с готовыми списками.
Майор зычно выкрикнул мою фамилию и ещё Козырева. Было видно – майор из той породы людей, что в пещерные времена становились вождями племени: развёрнутые плечи, шея борца, а главное – густые усищи – подковой до подбородка. Посмотрел с высоты своего этажа на нас, под усами сложилось недовольство: и таких – в артиллерию?..
– Вы хоть раз теодолит видели?
– Работали, – отвечаем.
Он повеселел, провёл большим пальцем по усам.
– Добро! Берём. – И отметил что-то в блокноте.
Но тут появился подполковник и потребовал вычеркнуть меня из списка.
– Это с какого такого… протеже?
– Его оставляют в штабе.
– Могу узнать причину?
– Он – главный художник дивизии.
– Ах, художник!..
Голова майора повернулась ко мне:
– Голых баб рисуешь?
– Если требуется, – скромно ответил.
– Вот и поедешь в артполк. И у нас есть штаб.
– Нет, майор! Вы срываете мероприятие штаба дивизии!
– Я его тоже беру не колбасу нарезать.
– Майор, вы не поняли: это приказ.
– И у меня приказ, товарищ подполковник.
Майор жестом велел нам удалиться подальше. Лапа у него – кирпичи перешибать. Мы с Козыревым отошли, но они голоса не снизили, всё слышно.
– Майор, возьмёшь себе со следующего заезда. В чём проблема?
– Мне нужны технари, а не лапотники. Здесь двести единиц, и только эти двое знают, что такое буссоль. Куда мы катимся?.. Вот и подумайте в Политуправлении, кто нам нужнее: художник или вычислитель?
– Майор, буссоли можно обучить, а художник – это от Бога!
Над головой замполита пророкотал смешок.
– О чьём боге толкуете? – Майор кивнул на меня: – Так он ведь неверующий. А вы, товарищ подполковник, вспомните: на войне бог один – артиллерия.
– Ты, майор, – демагог! – замполит добавил ещё несколько слов про душу и маму, и ушёл, не глядя в нашу сторону.
У майора только глаза смеялись.
И я остался доволен: двадцать четыре часа пробыл главным художником дивизии. Это не хухры-мухры.
Самое важное – сделать шаг вперёд.
На душе легко
Рассказ
Москва. Новогиреево.
Год 1955. Хороший год.
Воскресенье. Хороший день.
С девяти утра я уже в очереди, и номер мой тридцать второй. Мне легко его запомнить, это год моего рождения.
Тридцать один гаврик пришёл раньше меня, и мы сидим рядышком на бордюре тротуара, смолим сигареты.
Каждые полчаса гудит электричка. Со станции рассыпается толпа приезжих, но часть из них присаживается к нам, к открытию магазина хвост очереди – по ходу тротуара – свернёт за угол.
Молчим, нет охоты говорить. Лишь изредка кто-нибудь вяло кинет соседу пустое словечко и, не ожидая ответа, снова уставится на дорогу. А кто вчера перебрал, тихо страдает, со вздохом хукает:
– Ху-у… Эх-ма…
Возле нас притормозил новенький «Москвич». Глазам щекотно от солнечного блика на его капоте. Из окна машины торчат, подрагивая, удочки.
– Коль, слышь, пошли на рыбалку. Место есть.
Но Коля не встаёт с тротуара, мотает головой и стучит пальцем по часам:
– Скоро десять!
Машина фыркает и плавно катится дальше. К нам доносится женский выкрик:
– Сгоришь, придурок!
Коля молод, жидкие усики и белобрысая чёлка. Он слегка смущён общим вниманием, не смотрит вслед своим знакомым, тщательно, с улыбкой, стряхивает пыль со старых джинсов.
Скоро десять. Мы сверяем часы, прикладываем их к уху, встряхиваем, – может, стрелка зацепилась за цифру, время буксует. Но, когда в глубине улицы появляется Даша, мы оживаем и жизнь светлеет. Все встаём, выстраиваемся друг за дружкой, а она, как вдоль почётного караула, приветливо цокает каблучками, и на ней кофточка воскресная.
– Здравствуйте, Дашенька!
– Привет, Дашок!
– Добрый день, хозяюшка!
– А день-то какой, загляденье!
Даша открывает магазин.
А сама она – как открытая ладонь. Мы знаем всё или почти всё: и что техникум бросила, и что свекровь – стерва со стажем, и пацан растёт без отца, без сладу… Отец-то, дурило, в казённый дом перебрался. Половину срока уже отбацал, ещё три года кантоваться. Статья считается лёгкая: халатность по технике безопасности. Оставил бульдозер на откосе, чтоб на скорости завести, – оно так проще. А напарник в обед под бульдозером задремал. И не проснулся, – проутюжил его трактор.
Вот теперь Дашина судьба – шесть лет слать посылки. А когда магазин надолго закрыт, знаем – поехала на свиданку, и не ропщем. Пусть раз в год мужику тоже сладкое перепадёт.
Бывают добрые бабы, редко, но – бывают.
– Четыре ящика белого и четыре красного! – громко объявляет Даша. – Буду отпускать по одной.
Мы не спорим. Чего тут спорить? Даша решит по справедливости. А меньше одной дать нельзя.
– Серьёзное что-нибудь есть, Дашенька?
– Серьёзного сегодня ничего.
Очередь привычно взвывает матюками. Но я быстро прикидываю количество бутылок и остаюсь доволен. Тут главный расчёт: успеть получить до прихода электрички.
В работе Даша легка, и очередь у неё всегда живёт без нахальства и обид. А самое важное – в темпе живёт.
И вот уже первый счастливец торопится вдоль очереди, мимо завидущих глаз, мимо нашего сплочённого братства, прикрыв рукой поллитровку в кармане пиджака, чтоб кто-нибудь нечаянно не толкнул. А вслед за ним мелко, по-птичьи, семенит старичок, и бутылка вина, как свиток, молитвенно прижата к груди.
Мы движемся к цели, а те, кто уже разжился своей долей, озабоченно спешат обратно.
Я тоже беру красное и, так же как все, скорым шагом возвращаюсь в конец очереди.
Мы стоим в прежнем порядке, передо мной знакомые затылки кирпичного цвета в порезах морщин. Снова впереди сияет купол чьей-то лощёной лысины с ободком ватных кудряшек, опять маячит серая кепи, внушительно надвинутая на глаза, а позади меня тот же протяжный вздох: «Эх-ма…». Но теперь всё иначе. Нам дышится проще, видимость лучше. Мы заняты делом, и время не течёт впустую.
В очереди почти у каждого имеется свой собственный стакан – или гранёный шкалик на сто грамм, или складной, курортный. Даже случается стопка грузинской работы с тёмной вязью. Личная ёмкость, что всегда при тебе, – это признак серьёзного люда, вроде пароль в дружный коллектив, где все вровень, без чинов и званий. И пусть под эту нужду идёт пластмассовый стаканчик для бритья, если нет лучшего, всё равно видно, что человек с понятием, уважает общество, так сказать, культуру свою не оставил дома. Это лишь всякая рвань, да мурло, да ещё новички вроде Коли прикладываются к горлу жлоктать [4 - Жадно пить (укр.).] напрямую из бутылки.
Сейчас нет спешки. Мелкими глотками, пристойно вливаем в себя вино, ровно цедим сквозь зубы, тянем удовольствие, чтоб хватило на всю длину очереди. Мы прислушиваемся к себе, задумчиво улыбаемся невесть чему, даже шутим по пустякам, и день потихоньку настраивается на розовый цвет.
Когда приходит мой черёд, я тоже сдаю Даше пустую посуду и беру белый вермут. На душе легко, и каждому ясно, что выходной не будет прожит зря. С оттопыренным, тяжёлым карманом неторопливо расходимся искать холодок.
А есть такие, которые становятся в очередь по третьему заходу, не веря подсчётам и надеясь на чудо.
Игры
Рассказ
Любе
Девочка собирала цветы на обочине дороги: васильки, тёмно-синие колокольчики, белые ромашки с жёлтой пуговкой в серёдке. Солнце уже выпарило росу, и лепестки стали чистыми, будто на них свежая краска.
Девочка ещё не знала названий цветов, она подбирала их, чтоб было много разных, и тогда, ей казалось, что они пахнут сильнее.
Букетик был готов, и девочка заранее представляла себе, что мама, как всегда, похвалит:
– Ты моя сладкая! Мизинчик мой!
Мама не разрешала ей заходить в поле, только по краю посева и недалеко от домов.
Девочка уже возвращалась в село, когда раздался непонятный гул. Она никогда не слышала такого. На небе появились тёмные точки. Они быстро приблизились, стали большими, у них неподвижные крылья, но это не птицы. Они пролетели над головой девочки, и оглушительный рёв заполнил всё небо, и похоже, что земля под ногами колышется… Было страшно и больно ушам…
Потом опять настала тишина.
Девочка прибежала домой рассказать своим, может, они не знают, каких страшных зверей она видела в небе…
Но папа объяснил, что это машины, они умеют летать, и там сидят люди, такие же, как мы… бояться не надо…
Девочку звали Блюма. Ей уже минуло пять лет, но она ни разу не слышала этого взрослого имени. Все окликали её Блюмалэ. Она была малого роста, кругленькая, как пузырёк, и всегда улыбалась неизвестно чему. Может, оттого что весной её радовали первые подснежники, а зимой была тёплая постель и у папы в магазине лежали мятные конфеты, может, потому что покупатели старались погладить её каштановые кудряшки и улыбались в ответ. Ей были неведомы хлопоты старших, почему же не улыбаться…
Магазин Боруха, единственный в селе, был виден издалека. Но узнавали его по высоченной груше, что росла во дворе, напротив окон магазина. Посадил её дед Боруха, ей поболе ста лет, а она ещё родит сочные тяжёлые плоды. Старые люди рассказывали, что бабка Боруха закапывала возле дерева рыбьи косточки. Может, оттого и плодовита.
Да и Борух, как та груша, детьми не обделён. Дочери возле мамы на кухне стараются, а старший сын Иона, ему уже восемнадцать, в магазине помогает.
Особенно после 22 июня покупателей стало больше, чем обычно. Раскупали спички, соль, дрожжи, сахар, – народ знал, что надо держать про запас на случай войны.
Всего лишь год, как Буковина перешла под власть Советов, и в сёлах, кто имели в заначке небольшие сбережения, старались избавиться от русских денег.
Но Борух придерживался иного мнения: любая купюра когда-нибудь да пригодится.
В прошлую войну, в пятнадцатом году, фронт был далеко, в Карпатах, на краю света. Люди говорили, что войска стояли возле Кут, около Станислава. Тогда бои отгрохотали в стороне от села, и никого из селян не черкануло.
А сейчас скорости стали совсем бешеные: только позавчера немцы перешли Прут, глянь, их армия уже здесь…
Немецкие мотоциклы, тарахтя, без остановки катили по улице, волокли за собой клубок пыли. Зато танки страшенно ревели вдали от жилья, прямиком по кукурузному полю, рыхлили землю, переминая стебли и неспелые, ещё молочные початки.
Это была первая потрава, самый большой убыток для села. Мужики из-под бровей смотрели молча. У баб, конечно, глаза мокрые, а губы шевелились, посылали проклятия.
В отличие от немцев, румыны задержались на несколько дней.
Назначили старостой одного из местных. Потом привезли четырёх парней из Грозинец. На рукаве у каждого белая повязка с надписью по-немецки «полицай». Разместили хлопцев в Управе. По селу они расхаживали парами, ружья за плечами.
Для надзора над ними остался румынский сержант, круглолицый, свежевыбритый, довольный службой. Было видно, что безделье не утомляет его. А самое забавное – он каждое утро на крыльце старательно ваксил свои сапоги, и щётка в руке играла по голенищам, пока на сапогах не возникал ослепительный блеск.
Посыльный старосты собирал для этой компании продукты с любого двора, и Борух тоже не скупился.
Давняя война лично Боруха не коснулась, зато теперешняя – сорок первого – его насторожила, и неспроста: в доме было пятеро детей. Начать войну – это не Тору учить – большого ума не надо.
Главное – абы закончилась быстрее. Вот каким концом она обернётся – этого никто не знает. Погоду угадать трудно, а про войну – и говорить нечего, как пальцем в небо. И уже в голове у народа – ни работа, ни суббота, и если подумать: это ж какие бессчётные деньги идут на ветер… А там ещё и стреляют пулями и бомбами, не дай Боже… Кому это надо?..
Борух всегда занимался торговлей: и при австрийском Франце Иосифе, и при румынском Михае, и при Советах – и ни один из них не обижался. У него в магазине от селёдки до цветных платков, от конфет и халвы до башмаков – всё первого сорта, свежее и недорого. К тому же Борух давал в долг открытой рукой: заплатишь, когда будут гроши.
Но сейчас происходило нечто непонятное.
Заходили полицаи, не здоровались. Не глядя на Боруха, осматривали полки. Затем широкой ладонью загребали конфеты и горсть за горстью набивали карманы. Без слов показывали на бутылку «сливовицы» и молча покидали магазин.
Такого не было никогда. Ещё можно смириться, если румынский сержант берёт задаром, – ладно, он вояка, солдафон. А хлопцы-полицаи, хоть из другого села, но свои же люди, должны понимать, что самый мелкий товар не падает с луны, не растёт на огороде. Борух за него отдал очень красивые рубли.
А эти паршивцы могут таким манером весь магазин в карманах вынести… Им нетрудно… И презрительное молчание молодчиков настораживало Боруха, от недоброго предчувствия свербила душа, хотя внешне в семье он ничем не проявлял своей тревоги.
И Блюмалэ по-прежнему бегала в соседний двор играть с Миросей.
Прошёл почти месяц.
Война ушла куда-то за Днестр, далеко за Хотин, и жизнь в селе продолжалась в обычных хозяйских заботах: траву косить для коровы, и курей кормить, иначе закатят глаза, и при любой власти грядку прополоть надо, сорняк из земли прёт, разрешения не спрашивает.
Невзирая на спокойствие в округе Борух остерегался ехать за товаром. Неизвестно ещё – какие деньги уже в ходу, чтоб не попасть впросак. Лучше переждать…
Блюмалэ играла в соседнем дворе с Миросей, когда в дом Боруха вошли четверо полицаев. Странно: магазин их не интересовал, они прошагали насквозь в жилую половину и там негромкими словами велели всем выметаться из хаты.
– Это мой дом, – напомнил Борух.
– Знаю, знаю, – пробурчал один, он был у них за главного.
– Может, мы обидели кого? – пытался выяснить Борух.
– Иди-иди, без разговоров!
Во дворе от страха дети теснились возле мамы, а Борух остановился чуть в стороне от семьи.
Полицаи стояли напротив, с ружьями наперевес.
Борух опять заговорил, но теперь осиплым, не своим голосом.
– Пан начальник! Бери весь магазин, только отпусти нас! Бог тебя вознаградит…
– Ты мне про Бога не пой, нехристь поганая! А где ещё малая? Такая кудлатая…
Борух пожал плечами:
– Не знаю…
Семья молчала: если папа сказал «не знаю», значит – так надо…
– Она тута, у нас, – крикнул сосед слева, – с моей Миросей играет.
– Давай её сюда!
Сосед привёл девочку за руку, чтоб не удрала. Она и не думала убегать, с интересом смотрела на всех. Особо смешно выглядел её брат Хона. Он был на год старше, но сейчас спрятал голову за дерево, а тело оставалось снаружи. Наверно, считал, что так его не видят.
Блюмалэ хотела узнать, что он там ищет, но мама прижала её к своей юбке. И девочка почувствовала, что руки мамы дрожат.
Сосед привычно пожелал всем доброго здоровья и, чувствуя, что оказал услугу полицаям, не сдержал любопытства: а чего это, браточки, собираются делать?
– Приказ есть отправить их, – и главный показал глазами на облака.
– Пан полицай, как можно?! Бог с вами! Нельзя убивать тута. А как я потом управлюсь с мертвяками? Их семеро, я – один. И мои дети увидят… нехорошо это… Будь ласка, отведите к лесочку. Пара минут – и вы там… А у меня для вас первач смачный, на травах… Вернётесь, хлебнём!
Полицаи переглянулись.
– Ладно. Жди.
Лес действительно был неподалёку. Блюмалэ на ходу сорвала несколько высоких ромашек. Когда шли полем, Борух хриплым шёпотом заговорил на идиш:
– Слушайте сюда… Кто услышал, кивни головой. Как только я закричу «бежать» – все бегом в лес. В разные стороны. Ясно? Иона, возьми Блюмалэ на руки. Иди первым.
– Эй, – крикнул полицай, – ты чего бормочешь?
Борух оглянулся:
– Молитву, пан начальник, молитву…
Отрезок пути шли по дороге. До леса было уже совсем близко, пора бы крикнуть… И тут подгадал на телеге Васыль, придержал коней.
– Бог в помощь, служивые! Куда это Боруха ведёте?
Другому могли бы не ответить. Но Васыль в селе важная фигура. Сам староста поздороваться первым руку тянет. Дом у Васыля из красного кирпича, кони ладные, крыша черепичная. Когда смеётся, далеко слышно. У всех домов плетень повязан, а у него ограда из плитняка выложена, на зависть селу. Он в Неполоковцах каменным карьером ведает, и сам как кремень. Люди рассказывали: немецкий мотоциклист остановился возле брамы [5 - Ворота (укр.).], загляделся на хозяйство. Потом показал Васылю большой палец и крикнул:
– Гут, гут!
Так что главный полицай понимал: с Васылём следует держаться не как с прочими. И он охотно разъяснил: приказ пришёл: от жидов избавиться. Вот и ведём…
Васыль искренне рассмеялся:
– Да вы шо, хлопцы, армии не нюхали? Сегодня приказ «вперёд», а завтра – «назад». Запомните, главный закон солдату: никогда не спеши первый приказ выполнять! Не торопись, как голый на крыше. В ту войну был случай – погнали роту, а вернулось восемь солдат, остальные в Карпатах загнулись… не встали, бедолаги… Ошибка вышла с приказом…
Васыль помолчал, затем добавил:
– Я был восьмым. На всё есть Бог… – Васыль перекрестился. – Хочу рассказать одну байку. Сынок спрашивает у батька: ты в атаку ходил? – Ходил, – отвечает. – Так почему других ранило, а тебя нет? – Так ведь я ходил. А другие вперёд бежали. От так. Учитесь, хлопцы! А Боруха я знаю всю жизнь. Справный человек. У него всё по совести. Лишнюю копейку не загребёт. Ручаюсь, как за себя.
– Да у нас румын командует, – вставил полицай.
– Не тужись. Мы твоего сержанта уломаем. Сейчас подскочим до начальства, всё решим. И вам обещаю: что потребуется – отказа не будет. Дорога ко мне открыта.
Полицаи посовещались и пришли к согласию: время рисковое, всякая суматоха может возникнуть, вот тогда – иметь за спиной надёжного Васыля – многого стоит. Ему отказать нельзя… А Боруха с его приплодом они всегда успеют на мушку взять. Это не вопрос!
День настраивался быть успешным. Они уселись на телегу и, предвкушая угощение, покатили к селу.
Хона шёпотом спросил у мамы:
– Нас уже расстреляли?..
Семья вернулась в свой дом… Дверь, когда их уводили, не успели замкнуть, так она и стояла настежь… Сквозняк гулял…
А Блюмалэ долгое время считала, что всё это была игра, что взрослые дяденьки понарошку так играются… Только зачем ходили далеко, непонятно…
…За ними пришли в августе.
Из цикла «Галька на берегу»
Так было
Начало пятидесятых.
Зима.
Снег под ногами хрусткий, ломкий. Ветер заносит холод в рукава, срывает с губ белое дыхание.
Улица одевается, как может. Любое шмотьё идёт впрок, лишь бы согреться.
Но эта женщина выглядит беднее других. Рваные чулки, какие-то обмотки поверх них торчат из ботинок. Вязаный платок сплошь в дырах. У выношенного, когда-то чёрного пальто, трепещет надорванный карман: туда явно ничего не кладут.
Привычная послевоенная нищета и одиночество.
Хотя насчёт одиночества – не совсем верно.
Рядом с женщиной оттягивает ей руку малое существо в ушанке по глаза и в ватнике до пят. Кажется даже, что ватник движется по снегу самочинно.
В другой руке женщины зажата авоська, а там – весь улов, всё богатство – три луковицы с фиолетовыми подпалинами и несколько зачитанных книг.
И сразу думаешь: такое можно увидеть только в России.
Надорванный карман, три луковицы и книги.
Закрытая дверь
С Невского в солнечный день Спас на Крови виден двояким. Один – явь и твердь, в позолоте и завитушках, сплошь византийское великолепие. Другой – опрокинутый в воде канала, и купол колокольни жёлтым огоньком плывёт, не уплывая, в медленном течении.
Не вспомнить точно, когда это было. Да и какая разница? В любом случае – было давно.
Помню: по каналу Грибоедова движутся острова льдинок, щербатые от копоти и тепла. В прогибах чугунной ограды по-кошачьи дремлют снежные холмики.
Спас на Крови светит в небе звонницей.
К боковому крыльцу собора через колючую проволоку ведёт тропка. Она упирается в дубовую дверь, закрытую наглухо.
Вблизи видно: дверь испещрена надписями.
Надписи от верха до нижней кромки. Вкривь и вкось. Строчки теснятся, рискуя стать непонятными, слова наползают друг на дружку, сплетаются буквами – словно чтоб удержаться на этой двери.
Господи прости всё равно удавлюсь
Мамонька родная чего покинула
Боже награди Лёньку сифилисом
Мить клянусь я тебя кончу Иван
Ванька харил я твоё шобло Митя
Писано чернильным карандашом или краской. Накорябано гвоздём, осколком стекла или финкой – и как можно глубже.
Прощай сынок живи долго Мне 30 лет Клава П
Нехай он печень пропьёт не зарплату
Кто там есть молись за меня грешного Саня
Дверь затворена уже многие годы, если не десятилетия. Но люди надеются, – и свежие надписи выискивают крохотный пятачок, узкую полоску, чтоб примоститься на деревянной странице.
Наверное, так оставляют своё дитё на чужом крыльце – авось кто приютит… услышит плач…
Зяблик
В двенадцать лет её увезли из Бельц. Уже полвека живёт в Москве. Но до сих пор вместо «Дед Мороз» она говорит «Мирча Крэчун».
У неё однокомнатная квартирка с балконом. Конечно, хозяйка такого ухоженного жилья помешана на чистоте. Везде салфетки, дорожки, мебель блестит как новая – всегда протёрта фланелькой. Из цветов в квартире – только маленький кактус: он не мусорит. Форточка открыта, но даже мухам на кухне нечем поживиться: на столе, на полу – ни крошки.
Соседей по дому не видит в упор, и те, в отместку, зовут её между собой «рыжая стерва». Она действительно рыжая: надо лбом – волнистый вихор царственного золота.
Поразительно худая, она невольно подтверждает поговорку: нужно взглянуть дважды, чтоб раз увидеть. При этом анфас и в профиль – портрет её выходит одинаковым, только в профиль – на один глаз меньше. Узкие кисти обвиты голубоватыми венами. В полусогнутых пальцах постоянно тлеет сигарета. А над ключицами такие впадины, что впору стряхивать туда пепел.
Её тёмные рачьи глаза почти всегда пребывают зашторены тяжёлыми веками. Начальство она выслушивает молча, снимает очки, чтоб как можно более размыто видеть его невыносимое лицо. На все упрёки с готовностью кивает головой в знак согласия и продолжает эксперименты на свой риск. Её не сокращают: биохимиков такого уровня даже в изобильной столице сыскать нелегко.
Лишь однажды сказала:
– Я в своей жизни съела много какашек.
Можно ей поверить. Кандидатскую домучила почти к самой пенсии. Тетради с записями старели вместе с ней. Хотя тема оставалась актуальной и после диссертации.
В последние годы часто вспоминает Молдавию. Но так и не вырвалась туда ни разу. Да и родни, даже самой дальней, там, наверное, уже не осталось… Помнит пыльную околицу, серые деревья, осенью галоши вязли в грязи, их отмывали в лоханях под водосточными трубами.
Убеждена: все евреи – из Бельц, даже если мы родились на Клязьме. Бельцы – это наша Киевская Русь.
Ей чуждо понятие: прогулка – по улице ли, по бульвару. Прямая, как нож, она пропарывает любую толпу: видна бессрочная школа очередей и трамвайных давок. И, видимо, нервы имеют вольтаж – всякий, задетый таким телом, наверное, получает ожог.
Но в то же время… Встречает знакомую с ребёнком. Обнимет ребёнка, прижмёт к своему бесполому животу – и:
– Зяблик ты мой…
В Одессе
В Одессе, в доме своего папы, росла девочка Люся. Знакомые восхищались:
– Куколка! Чтоб не сглазить! Поверьте, за ней будут ухаживать приличные люди.
Знакомые уверяли:
– Иметь эти два глаза! Она станет артисткой! Сара Бернар будет подавать ей пальто!
Насчёт глаз знакомые были правы лишь отчасти: через несколько лет такие же глаза, две черносливины, заполучила Лайза Минелли. И не прогадала.
Но вернёмся в Одессу.
Под небом юга Люся созревала так стремительно, что папины знакомые говорили про сдобные булочки на хорошем сливочном масле, многозначительно подымали брови и сами себе кивали солидными носами.
Глядя на эти округлости, не только стройные фраера и пижоны тормозили модные бежевые штиблеты, но и публика другого калибра поворачивала свои седеющие виски вслед Люсиным каблучкам.
А у Додика тем временем в голове была катастрофа. Плавились последние мозги.
Каждый вечер в белых отутюженных брюках, в парусиновых корочках, крашенных зубным порошком, он являлся к Люсиному дому и насвистывал модное танго.
Но стоило Додику в окне бельэтажа увидеть овальный подбородок и чёрную чёлку, ему вдруг не хватало воздуха, и танго замолкало в одурелой улыбке. А когда вспоминал про гладкие коленки…
Однако Люсин папа был человеком строгих правил. Правда, он никогда не жил на Молдаванке, но сказал приблизительно так:
– Доця, чтоб твой малахольный под окнами больше не возникал. Иначе я его тонкие ножки разделю на двоих.
Папа сказал:
– Так и передай. Слово в слово. Слушай сюда: этот свистун нам не пара.
Люся, конечно, выплакала избыток слёз. Подушка была мокрая.
Но папа – твёрдый орешек, своего добился.
Люся вышла замуж за бухгалтера и стала толстой мамой.
А свистун Додик стал Ойстрахом.
Ленин не на месте
Двадцать пять рублей с портретом Ленина называли «четвертной». Деньги были немалые, особо, когда их нет. А для нас, пацанов, двадцать копеек – уже капитал.
У меня с этим портретом такая неувязка вышла.
Должен сказать, учился я старательно. Науку грыз до посинения. Домашние задания и контрольные всегда списывал аккуратно. И на подсказки слух был абсолютный. Но в отличниках не числился, гордостью школы не называли. Учителя мне попадались скупердяи: выше тройки не ставили, да и то со вздохом. Правда, была в табеле одна пятёрка – за поведение. Значит, заслужил.
После восьмого класса родители решили в техникум устроить. Зубной. Денежная, мол, специальность. У человека, в среднем, две руки, две ноги. Нос – тот вообще сирота, в одиночестве дышит. Зато зубов, говорят, штук тридцать, может, и больше. А если посчитать по всей стране – белых и жёлтых, с дуплом и кариесом, кривых и выбитых – это тихий ужас сколько получается! И любой из них болеть может. Вот и рвут врачи зубы налево и направо. За каждый зуб – отдельная цена. Надо же – какая профессия!..
А многие взяли привычку золотые коронки монтировать. Наверно, чтоб речь была блестящая. Мама всегда говорит: молчание – золото, но лучше, когда сердце золотое.
Нашли родители в этом техникуме нужного человека, договорились чин чинарём, чтоб документы принял.
Пришёл я к тому дядьке узнать, какие бумаги нужны.
– Принесёшь, – говорит он, – папку с Лениным. А ещё – табель и справку о здоровье. Всё понял?
А чего непонятного? Я, конечно, не Конфуций, но здесь дело яснее ясного.
В магазинах канцтоваров спрашиваю папку с Лениным.
– Нет у нас такой.
– А когда будет?
– Вот-вот, скоро напечатают.
В следующем магазине – тот же ответ.
Заметался я по канцтоварам.
Есть папки с пионером-трубачом, с пограничником и овчаркой, с микроскопом, с крейсером «Аврора», с комбайнами на полях.
Папки с Лениным нет.
– Может, возьмёшь Джамбула в тюбетейке?
– Не могу. Сказали – папку с Лениным.
Рыскаю по городу как чумной, пот по спине струйками. Все склады обшарил, все кладовые перерыл. Даже в буфете при бане интересовался – говорят, нет. И куда они Ленина затуркали – не представляю… Продавщицы в магазинах уже смотрят поверх головы, не отвечают. Ничего, думаю, выучусь, буду вам зубы рвать, вы меня тогда узнаете…
Наконец повезло!
В газетном киоске нашёл папку! Высший класс! Папка что надо! Даже лучше, чем надеялся!
В техникуме нужный дядька встретил приветливо, в кабинет завёл.
– Как дела?
– Полный порядок! – говорю. – Весь город облазил, но достал.
Открыл он папку, потрогал мои документы. Слава богу, оценками не интересовался. Только улыбаться перестал. Снова бумажки перелистал, будто выискивал что-то. А чего искать? Всё на месте.
Смотрит мне в глаза с серьёзным видом – вроде не понимает…
Я ему объяснил:
– Папку с Лениным просили, а эта ж лучше! Здесь Маркс и Энгельс, Ленин и Сталин – полный комплект. Все в профиль, как декабристы… которых повесили…
Он завязал тесёмки, вернул папку:
– Поздно, молодой человек. К сожалению, приём закончен. Приходите в следующем году.
Так он решил мою судьбу.
Обидно, конечно.
Я вслух ничего не выразил. Но в душе пожелал ему всю жизнь лечить свои зубы. Жаль только, я участвовать в этом не смогу. Он бы меня запомнил…
Перекрёсток
Я стою на островке сумасшедшего перекрёстка. Рядом со мной переминается законопослушный люд, вернее – кто не желает лично встретиться с потоком рычащего железа.
На противоположной стороне дороги так же томится народ, ждёт, когда засветится зелёный человечек.
В ранние часы одни и те же лица примелькались тут. Среди них нельзя не заметить молодую женщину с короткой мальчишеской стрижкой. Мы встречаемся каждое утро. Очень домашняя, спокойная в движениях, она подбирает с тротуара брошенный мелкий мусор. Мне известно, она работает проектантом в солидной фирме. А здесь, у перехода, молча, безропотно складывает в полиэтиленовый мешочек всё, что накидали прохожие.
Я слежу, как она идёт со своей ношей к урне. Стараюсь понять: это юродство или святость?
Любить страну можно по-разному. Необязательно вслух.
Мы ждём у перекрёстка, пока светофор вспомнит о нас. А может, стоим не зря, может, у кого-то нечаянно шевельнётся вирус стыда…
Слова… только слова… Патетика на пустой желудок…
И если откровенно – знаю: я никогда не смогу, как эта молодая, невзрачная женщина. Мне – слабо.
Печёнка
Центр города.
Напротив Филармонии – Крытый рынок.
Кованые узорчатые ворота под аркой из неотёсанного камня.
Высокая крыша, почти отвесная, из красной прочной черепицы. Наклонные балки, тёмные, резные, подпирают края крыши, усиливая впечатление старинной готики.
Это снаружи.
Внутри гул людских голосов, похожий на урчание голодного желудка. Спрессованная толпа с трудом протискивается по узкому пищеводу рынка.
Идёт торг, ожесточённый, отчаянный.
– Матуша, что продаёте?
– Печёнка.
– Какая это печёнка?
– Баранья печёнка.
– Чёрт-те что! Никогда не видал такой… Сколько она хочет, не знаете?
– Матуша, нет, правда – что это?
– Баранья печёнка.
– Что-то непохоже…
– Слушайте, да ведь это яйца! Точно – бараньи яйца!
– Какие яйца?
– Вы ещё спрашиваете… А какие бывают у барана яйца?
– Не может быть… не дури…
– Вы думаете – это… я не разбираюсь…
– У вас был баран?
– Нет, у меня муж… но не баран…
– Простите, у барана могут быть только бараньи яйца, ни чьи другие.
– Сколько она просит?
– Хозяйка, что это у тебя?
– Это не у неё, это у барана было.
– Тётка, чего не притащила полный комплект?
– Слушайте, оставьте ваши хохмочки, вы сумасшедшие. Тётка, скажи вправду, что продаёте?
Тётка молчит. Её мясистое лицо невозмутимо. Глаза устремлены поверх голов, взгляд неподвижен, тяжёл и выражает одну только унизительную мысль: ничего, и это съедите.
А под крышей беснуются воробьи. Может, нагуливают аппетит, может, ищут выход на волю или вдруг их вспугнул репродуктор громкой песней, и они снуют из угла в угол среди балочных переплётов, серые крылатые комочки.
А песня набирает силу, перекрывает остальные звуки, и на какое-то время весь маленький мир крытого рынка наполняется бархатным баритоном:
Украина моя, Украина,
Золотая моя сторона…
Из цикла «Не по инструкции»
Солярка
В середине семидесятых годов была у меня чёрная «Победа». Блестела, как дорогой кристалл. Под навесом стояла, чтоб не капало. Грузины приезжали, 20 тысяч выложили, – не продал. Я её своими руками собрал. По свалкам копался, в гаражах детали вымаливал, каждый грошик в неё вкладывал, и вышла не машина – зверь! На дороге сидит прочно, газ давить не надо, легонько коснулся – она как ласточка.
Назвал «Фенечка». Был у меня когда-то в Трускавце незабываемый кадр – шикарная женщина. Вот и приятно вспоминать это имя. Скажу машине: давай, Фенечка! – и она даёт: сто сорок в час без напряги.
Грузины, когда капот открыли – опупели: чистота, как в музее. Я ведь каждый шурупчик протирал, всякий болт наждаком драил, чтоб он играл на свету. Купил развалюху, а сделал – конфетку. Никто к моей «Фенечке» палец не приложил, но все завидуют.
Я могу её расхваливать до утра, только не о том сейчас речь. Вовсе наоборот: как эта красота привела к конфузу.
Мелочь, конечно, но расскажу.
Случилось мне однажды ехать мимо завода ЖБК. И нечаянно вспомнил: нужна солярка. Для неподкованных объясню: ЖБК – это железобетонные конструкции. Обычный завод: забор высоченный, колючая проволока, ничего за проволоку не перебросишь. Ворота раздвижные, могучие – танк не прошибёт.
Подкатил, значит, к проходной, охраннику толкую, мол, организуй полканистры солярки, будь ласка. За мной не заржавеет…
– Ты шо?! – смеётся. На стенки показывает.
– Глянь, сколько инструкций! Нет времени перднуть, а ты – организуй. У меня от этих инструкций в глазах одни искры. Там про штрафы пишут. У нас новое начальство. Только и знает орать: к прокурору пойдёшь! Других слов не слышим. Его бы в мою будку посадить, – я бы посмотрел… У него жменю песка не вынесешь, а ты солярку захотел…
– Да, – говорю, – тут инструкций хватит на целую жизнь.
– А я их не читаю. Они мне до сраки… А кто приставать начнёт – сменю профессию. Наше вам – адью!
– Имеешь профессию?
– А то нет! Сторож. По-ихнему, охранник.
– Лады, – говорю, – раз такие порядки, поищу в другом месте.
– Погоди, дай подумать… Машина у тебя – красавица, люксовая, – береги! В гараже держишь? Нет? Жалко, могут свистнуть. А цемент тебе не нужен? Румынский. В мешках. Высшего сорта.
– Нет, цемента у меня навалом, вот солярки…
– Припекло тебе с соляркой. Цемент румынский – это как подарок с неба. Наш цемент, рассыпной, – одно название, его сколько не мочить – толку не будет. А румынский – свежий, как пирожки… Без цемента в хозяйстве, что в твоей тачке без тормозов… А солярка – то херня. Её у нас немерено. Ты за Ленковцами переезд знаешь? Где шлагбаум сняли. Стой там, через полчаса подвезут. Закурить дай…
Оставил ему пачку «Беломора» и рубчик на пиво, – своего человека на проходной всегда надо иметь.
По дороге заскочил в продмаг, взял «Столичную» для оплаты. Думаю, цена нормальная. Полканистры, – мне больше не требуется.
Пиляю тихонько к переезду. Шлагбаума действительно нет.
Жду на развилке. Гадаю, с какого боку подвезут. Местность тут открытая, далеко видно.
Полчаса прошло, – ни души. Мысли пошли тревожные: охранник, конечно, раздолбай, по роже ясно, что трепло, а я уши развесил… нашёл кому поверить…
Как назло, тут ещё поезд показался. Маневрировать станет, тогда вообще… куковать здесь придётся…
И точно, будто накликал: ближе к переезду паровоз тормозить начал. За ним одна цистерна. Остановился, пыхтит. Машинист на ступенях повис:
– Эй, ты за соляркой?
Я молчу, головой киваю, – да, это я.
– Сколько возьмёшь? У меня шестьдесят тонн. Две-три тонны хватит?
Я только киваю. А что я ещё могу?
Он кричит:
– А где у тебя ёмкость?
Я из багажника вынул канистру. Показал.
…Что я слышал дальше, про то говорить не стоит. Простыми словами трудно передать. Одно скажу – много шума было. Хотя, только машинист выражал вслух свои чувства. Я рот не открывал.
Правда, не все матюки в мою сторону шли. Самые крепкие этажи, конечно, достались охраннику. От этих проклятий, наверно, все его потомки будут горбатыми.
А у машиниста, тем часом, от нервов поморок в мозгу: забыл, в какую сторону ему ехать. На месте буксует. Но увидел «Столичную», передумал, остыл маленько.
Сели на травку, откупорили. Он прямо из горла забулькал, успокоился. Промашка разъяснилась, распутали узел. Теперь машинист меня не винил, только на охранника тратил слюну. Тот наговорил ему: у клиента машина классная, возьмёт две-три тонны, не меньше…
– Я его накажу, ой накажу! Он у меня запрыгает через ворота! По уши будет сидеть в солярке, пидор поганый…
Машинист по лестнице забрался на верхнюю площадку, где крышка цистерны. Работал черпаком на длинной ручке и аккуратно наполнил мою канистру.
Бутылку «Столичной» с остатком, понятно, унёс с собой.
Мы расстались нормально. Я даже пообещал найти ему серьёзного покупателя. Ведь солярка, кто понимает, тоже важный продукт.
Уже поднимаясь на паровоз, машинист вдруг повернул ко мне чумазое лицо:
– Эй, браток, слышь, а цемент тебе не нужен? Румынский, в мешках! Высшего сорта!..
Печать
Раньше в Грушевке председателем сельсовета служил Николай Бумбак. Мы с Николаем дружки-приятели, в молодости вместе к девкам шастали. Как встретимся – есть о чём вспомнить.
Вот он мне по старой дружбе и разъяснил ту историю.
Что, спрашивается, у председателя главное, кроме зарплаты? Без слов понятно: самое важное – круглая печать. Без неё человек не председатель, а пыль на дороге. Оттого и беречь кругляшку надо пуще глаз. Без глаз ты инвалид, пенсию получишь, а без печати, извини, на тебя и чихнуть никто не хочет.
И сейф железный тебе даётся, чтоб ненароком печать не посеял. Щёлкнул сейф, ключи в карман – и порядок.
Вот с ключей-то всё и началось.
Ходил наш Николай по дворам, выбивал из людей поставку молока.
Кто не знает, введу в курс: тогда не только молоко, – от людей требовали и яйца, и шерсть, и всё, что можно назвать поставкой. Такая имелась установка от районного начальства. А где государству взять яйца и шерсть и всё прочее, если не у людей?
Так что занятие у Николая было хлопотное. Кто же, спрашивается, с лёгким сердцем молоко задаром отдаст? Прямо скажу – никто. Каждый зажать хочет, волынит, как может. А там, в верхах, с председателя шкуру рвут, не чикаются: наше дело телячье, говорят, ты председатель – дай молоко, хоть сам доись!
Тут и Николая понять надо. Ходил он с утра из двора во двор, нервы себе портил. Председатель тоже из мяса и требухи, может, где и пригубил с другим-третьим, бог его знает. Но устал – сил нет, ноги не держат. И солнце его разморило. Как домой вернулся – не помнит.
Утром рассолу принял, не полегчало. На душе какое-то беспокойство и смута, будто чуял беду. Хлоп по карманам – нет ключей! Нет – и весь разговор!
У Николая от этакой пропажи щетина сивой стала. Рот от матюков не пересыхал. Даже зубы у него от переживания распухли, смотреть страшно. И клятву он дал на детях: ни грамма больше, ни-ни!
Короче: на третий день является в контору Степан Мигун, из тех Мигунов, что из дальнего конца, где затока. Дождался, когда людей не стало, спрашивает со значением:
– Что это, Никола Батькович, лицом почернел, похнюпый какой…
– Ты по делу? Шутковать времени нет.
А Степен баскалится, темнит:
– Вот и времени не стало… потерял время, что ли?
У Николая терпение слабое из-за растрёпанных чувств:
– А не пошёл бы ты…
– И пойду! – соглашается Степан. – Пойду, только не шибко. Может, кто догонять надумает, – чтоб не упарился… На вот! – и выкладывает, друг любезный, на стол ключи. Которые – от сейфа.
Наш Николай от радости онемел. Ключи в карман, Степана за рукав и – в магазин.
…Пили в лозняках, чтоб не на глазах у народа. Степан по второй ходке в магазин бегал. Весело время шло. Хлеб в консервы макали. Обо всём как есть трепались, все чутки перемололи. Политику, правда, не трогали, не встревали в высшие сферы. Конечно, в лозе никто и духом не дознается, но Николай остерёгся и – верно сделал.
Под конец о бабах вспомнили. Николай в горячке брякнул, что нет в селе такой, чтоб ему отказала. Нету таких, не ищи. К бабе, говорит, подход иметь надо. Струну тронуть. Тогда она за тобой, как теля за мамкой…
Понятно, Степану такие байки – крючком под ребра: а как же, мол, моя Маруся? В одной шеренге со всеми, что ли?
Николаю бросить бы дурной разговор, а он, бугай, упёрся на своём: ни одна не откажет – и крышка!
Слово за слово, завелись петухи. Драку, правда, не сочинили, но заспорили сильно. Ударили по рукам на бутылку перцовки.
Кто знает, может быть, рассосалась бы та свара, на дно ушла, да Степан тоже с придурью. При каждом разе напоминает: с председателя перцовочка причитается, не забываем. И глазами подначивает. А Николай не из тех, на кого можно рукой махнуть. И не только в бутылке принцип…
…Случилось, встретился он с Марусей за крайним выгоном, у леса. Место подходящее, вокруг – ни души, одно солнце во всё небо. Пригласил Марусю в холодок на пару слов. Под деревом в тени пиджак свой расстелил, культурно, чинно. Разговор, конечно, повёл завлекательный, по части трепотни нет ему равных. А Марусе в охотку хаханьки да смехуёчки. Тем более не прощелыга какой-то ей колено мнёт, а самая что ни есть власть. Распалилась, сластёна, щёки горят!
Мне потом Николай рассказывал, что не очень хотелось ему, не был он под настроением, а в таком деле настрой много значит. Но только вспомнил, как Степан зенки свои ехидные щурит, так и решился: была не была! Накрыл он Марусю.
И в самый горячий момент, когда у Маруси глаза голубые потемнели, прижал он к её голому заду председательскую печать. Крепко прижал. А Марусе, конечно, невдомёк, что её проштамповали. Не до того ей было, это понятно.
Назавтра при встрече откозырял Степану, в том смысле, что ты, значит, больше о перцовке не вспоминай, не надо.
А Степан и ухом не ведёт. Мы тоже не пальцем сделаны! Это, говорит, каждый заливать силён. Особо у кого заместо языка – помело!
Здесь Николай и намекнул:
– У твоей, – говорит, – бабы на жопе отметочка есть. Интересная отметочка!
У Степана губы задрожали. Глянул ошалело на председателя и ходу домой.
Хорошо, в хате никого постороннего не было. Согнул он свою Марусю в дугу, подол на спину задрал. Смотрит: так и есть – стоит на белом заду печать! Круглая. Чернильная. Красуется.
Что делать? Делать нечего. Стоит печать, мать твою перемать!
Взял он топор и пошел рубить Николаю голову.
Полдня искал по всему селу, по всем закутам шарил, шумел, пока участковый не приехал, топор отобрал.
– Остынь! – решил участковый и два дня продержал Степана под замком.
На том история окончилась.
Баба печатку смыла. Синяки сами сошли. А Николай Бумбак из-за этой пустяковины остался без должности. Деньги, конечно, небольшие, но и работа непыльная. Жаль мужика.
Раскладушка
Одно слово – пустяковина. Шелуха на ветру. Говорить не о чем. А Тикан, между прочим, из-за такой чепухи вторую ночь на раскладушке припухает.
Утром встаёшь с этой конструкции, бока ноют, голову не повернуть, в затылке что-то лишнее. Чувствуешь себя, будто вытащили из гроба, а зачем – неизвестно.
Не жизнь, а оскомина.
Конечно, сам виноват: дверь в ванной забыл замкнуть, недоглядел. Можно сказать: нарушил инструкцию. Должен был помнить – у Стефки собачий нюх на его забавы, натура в ней дикая, её только к чирьям прикладывать…
Тикан мог бы, конечно, окоротить, но он молчит, как черепаха. По причине – рыльце не без греха…
C кем не случается? Закон природы: живой живое ищет. Не каплун, не холощённый. И наказывать человека раскладушкой – это вообще полное безглуздье [6 - Бестолковщина (укр.).].
В тот день выехал Тикан из города. Обычный рейс: туда-сюда и обратно. За Стороженцом снял на дороге клёвую деваху, чтоб не скучать. Шутки сыпал с намёками, – хохочет. Брошку на кофточке погладил, – хохочет.
В подходящем месте свернули в ближний лес, на часок, может, чуть больше. Познакомились, значит.
Всего – ничего, воробьи дела.
А когда вернулся в гараж, вдруг у него в мозгах треволненье. Кто её знает, голубоглазую мадам, ещё наградит… Принесёшь домой заразу, Стефка чикаться не будет, своими руками прикончит.
Сроду такие мысли не возникали. Вроде не мальчик, не впервой и, дай бог, не в последний раз пощупал чужую, а тут аж яйцо заёкало.
Решил профилактику сделать, чтоб никаких сомнений в смысле здоровья.
Сашка Долинский посоветовал: в солярку окунуть.
– Или, – говорит, – бензином обработай. Огонь – самая надёжная дезинфекция.
Долинскому – хаханьки, шутило конопатый, а тут вопрос решать надо: солярка – вещь слабосильная против серьёзной хворобы, а Тикан не признаёт половинной меры, характер рисковый: давить – так до упора.
Пристроился в закутке, за машиной. Перекрестился, как положено, против порчи. Стянул портки и осторожно обработал мазутом свои причиндалы между ног. Бочка с мазутом рядом стояла.
Понятно, гудроном бы лучше, на нём дорога держится, но где его найдёшь к нужному моменту. А мазут вот он, государственный, черпай, сколько хочешь. Тикан густо накладывал, не жалел, чтоб любая микроба задохлась.
Домой пришёл враскорячку, страдая от неудобства, зато, можно сказать, с лёгкой душой. Весь калым, до копейки, Стефке отстегнул, малого Андрюшку шоколадкой порадовал. Гуляй, народ!
А сам тем временем – бочком, бочком – в ванную.
Только пристроил под рукомойником свою херомантию мазут смыть, тут Стефку занесло с чистым полотенцем. Тикан отвернуться не успел.
Стефка себя по щеке, пол-лица в пястку сгребла.
– Хос-с-споди… – еле выдохнула.
– Да ничего, – объяснил Тикан. – Это я… в моторе копался…
– В моторе? Членом вместо отвёртки?..
– Отцепись… дай помыть.
– Нет, ты скажи: что это?
– Ну, пристала… ну, зануда… Шутка это, понимаешь ты, – шутка!
– Брехло!
– Я тебе говорю: свечи менял. Полдня мудохался, пока снял. Уморился, как щеня, заснул в кабине. А какой-то шибздик в ширинку напихал мазута… Узнаю – придушу…
– Да не скреби его… он не виноват, что хозяин олух.
– Мы его до блеска…
Стефка предложила:
– Может, в стиральном порошке отмочишь?
– Ты б ещё кипяток притащила!
– А чё? Могу. Твои крашенки вкрутую станут. Ты у нас весь крутой! Не мучь его, охламон!
– Отмыть надо…
Тут Стефку шалая мысля ужалила: «С таким чёрным хоботом только негритят плодить!..».
– Зря стараешься, – говорит, – он тебе больше не потребуется.
– Не понял…
– Поймёшь!
И в сердцах бухнула дверью.
Вот и мается теперь Тикан на раскладушке, лежит бревном. Изредка слышен гул мотора за окном. Скользит на потолке полоска света, тронет лампочку – и снова темень, до следующей машины…
Долинский был прав: солярка – прозрачная, не так заметно. Без лишнего шума обошлось бы, без тарарама.
Говорят: бабья натура – тихий омут… Хотели бы!.. То – взрывчатка с детонатором, рванёт не предупреждая. Ехидства в них выше роста. У Стефки этого добра на целый город хватит.
Главное, не понимает, – для её пользы старался, как наждаком драил. А она серость свою высказывает. Мол, катись подальше! Ещё намылишься приставать. Забудь, мазурик, про мужние права! Брысь отсюда, чумазый!
Такие разговоры ведёт Стефка. Слова в глотке не застрянут. Без тормозов баба, хоть бы сомлела…
И на кой бес Тикану эта суматоха: деваха, мазут, Стефка?.. Другим в гараже везёт: дадут дальнюю командировку, – вот Сашке Долинскому дали, и укатил на полгода за горизонт. Только Тикан крутится на месте, как пёс за хвостом, а имеет… раскладушку, – это при его ломаных рёбрах…
– Гори оно пропадом… – устало подумал Тикан, но не решил, кому именно гореть. Не успел. Сон дохнул возле уха и погасил обиды.
От храпа над головой Тикана легонько раскачивалась одинокая лампочка.
Армянский коньяк Шевцова
1
Поехал я в Горький машину получать, неделю тому. Не для себя, у меня новая, для Вани Шевцова. Его за машиной посылать – риск большой. Я характер Шевцова насквозь знаю. Вместе в армии служили, он у нас во взводе телефонистом числился.
Сколько лет прошло, а помню – будто вчера.
Были мы все салажата, кругом зелёные, особенно кто из деревни. Гонор, конечно, имелся, мол, не хуже прочих, но сноровки ни на грош – ни на турнике, ни в драке, ни в самоволку сбегать. А по второму году, глядишь, не узнать – обкатала служба, один другого ловчее. Культуры городской набрались, девкам письма шлём, в парке на танцах отираемся. Только Ваня Шевцов до самого дембеля остался полоротым.
Офицерам выпала морока с ним: ничему научить не могли. Карабин на плече как лопату держал. На стрельбище, понятно, ни одного попадания, все в землю. И – слава Богу! У такого всегда – мишень далеко, а сосед – близко.
Когда из автомата стреляли, у Шевцова, конечно, заклинило. Повернул он дуло к лейтенанту, на курок давит и спрашивает:
– Чё это оно?
Лейтенант – с ходу белый, ладошку выпятил, шепчет нежно:
– Забери… забери к черту…
Шевцов в нашу сторону направил, курок дёргает. Мы разом на траве распластались, носы в грунт ввинчиваем, кто-то про мать пищит. Добро, лейтенант очухался, заорал:
– Ложись, Шевцов!.. Ложись, холера!..
Ваня ноги по земле раскидал. А мы головы подняли, когда он без автомата остался.
Ростом он с добрую жердину, но в строю был замыкающим, рядом с недомерками, поскольку ходить как положено не умел. Не получалась у него эта наука.
По территории разгуливал вразвалочку, не спеша. А в строю вышагивал как заводной: какой ногой ступает – той рукой машет, будто рука к ноге пришита. И ложка из голенища торчит. Когда он на плацу, считай, маршировки нет, – вся рота корчится со смеху.
Послали его уборную чистить. Думали, такая работа большого опыта не требует. Но Шевцов доказал, что и начальство ошибается.
В сортире под ним доска хрястнула. Он глазом моргнуть не успел – очутился на три метра ниже поверхности. Ещё счастье, что сооружение новое, только до пояса утоп. Осмотрелся по сторонам – ни души. Ни поговорить, ни посоветоваться. Стоит Ваня в нехорошем положении, голову задрал и тихо думает, как выбраться, пока живой.
На тот момент старшина заявился – просто зашёл, без посторонних мыслей, по личной потребности. И встал старшина, между прочим, не над Ваниной макушкой, а у соседнего очка. Всё равно Шевцову это соседство не понравилось. Он так и сказал об этом в полный голос. Может, грубым тоном сказал или обратился не по форме – тем более что звания снизу не разберёшь.
Только старшина сразу перестал брызгать. Пошёл по кабинам искать, кто там выражается. А на весь длинный объект – никого. Тишина как на кладбище. Страшновато, даже мухи подозрительно умолкли. Вернулся старшина к своей прежней нужде, только настроился, а рядом голос опять:
– Здесь я, здесь!
Старшина с опаской заглянул в провал, а там, внизу, из темноты на него лицо человечье смотрит, зубами улыбается.
Старшину в госпиталь отправили. Нервное что-то. Говорили, что вообще отливать перестал. Замыкание, видимо. А Шевцова вытянули, целого, правда, без кирз, но в портянках. Портянки он хорошо заматывал.
Два дня харчи в котелке получал, двойную порцию давали, лишь бы в столовке не появлялся.
Начальство решило: ответственную работу ему доверять нельзя. Армия урон терпит по комсоставу.
Определили дневальным, на постоянно, меньше вреда будет. Нас целый день муштровали, ног не чуем, а Ваня у дверей на табурете дремал.
Иногда как спросонья оживал, потянется с хрустом:
– Эх… у нас сейчас на Десне…
И опять кемарит, табуретку греет.
Ночью дежурный офицер заглянет, Шевцов на всю храпящую казарму орёт: «Взвод, встать!» – и докладывает, мол, всё в порядке.
Мы его не били, знали, что не со зла.
Но главный цирк возникал на политзанятиях. Не любил он эти часы. Сам признавался:
– Мне легче в нужнике стоять, чем в красном уголке.
В красном уголке тогдашнее правительство в полном составе висело на стене. Старлей указкой водил по всем портретам, интересовался:
– Кто это? А это кто?
Шевцов одного Ворошилова в лицо знал. И ещё – что маршал он.
– А должность какую имеет?
– Маршал, – отвечает.
– Пойми, Шевцов: по должности товарищ Ворошилов – Председатель Верховного Совета. Понял?
– Чего ж тут не понять.
– Кто же товарищ Ворошилов по должности?
– Маршал.
Старлей на Шевцова смотреть не может.
– Слушай сюда, Шевцов. Маршал – это воинское звание. Председатель Совета – это должность. Вот ты, Шевцов, по званию рядовой, а по должности – телефонист, ясно? То же самое и с маршалом Ворошилов. Так кто же маршал Ворошилов по должности? Думай!
Шевцов подумал и говорит:
– Телефонист.
2
Так что Ваню Шевцова я дотошно изучил. Его за машиной послать, он или Горький не найдёт, или машину потеряет.
Вот заместо его и поехал. Начальство упросило. Сам завгар в курсе, что мне на заводе все ходы – выходы знакомы. И дружок в городе имеется, по снабжению служит, давно не видались.
Правда, долго уговаривать не пришлось, – люблю в поезде кататься. Любая машина: легковушка, грузовая – для меня работа, а в поезде – отдых.
Это у меня с малолетства: к поезду прикипел. Бывало, пацаном, пасёшь корову изо дня в день вдоль железки, скучища дремотная. Солнце висит, не шелохнётся. В траве конники стрекочут без умолку. Одно развлечение – поезда. Ещё паровоз вдалеке, а увидит нас и гудит, как своим знакомым, будто здоровается. Потом – враз: грохот, ветер в лицо, земля под ногами ходуном, – страх берёт, и стоишь оглашенный. А оборвался гул, хочется бежать за последним вагоном, и бежишь вслед, кричишь что-то от неизвестной радости, пока в конце рельсов вагон из глаз не пропадет.
С той поры и стал поезд наособицу. Может, от этих чувств я и за баранку сел, кто знает…
За окном вагона кружит обычная география: леса, клочок житного поля, домики под серой дранкой, колодезный журавль – всегдашние виды, а мне они любы.
От безделья иной раз задумаешься: вроде по ту сторону вагона другая жизнь – неторопкая, ладная, не наша, дёрганая. Думаешь: тут, наверно, иначе встречают друг дружку, сосед не только для пузырька – для согрева душевного. Может, здесь и есть тот пятачок земли, где не калымят, не тащат с оглядкой, где за работу живут без нужды…
Вон, на придорожной полосе мужик в тельняшке косит рослую траву. Шаг за шагом, мерно, в охотку – загляденье. Помню, пацаном брали меня на косьбу. У деда коса под травой шипела. Больше всего хотел тогда косить и сапоги тачать. В ту пору всё село, считай, босоногое было.
Конечно, кто с малолетства только асфальт нюхал, ему потеха: махай, дядя, старайся, стряхивай пот. Другие, мол, в космос пуляют, а ты, чурка, косой бжикаешь…
Кому – смехи, а мне на того мужика смотреть отрадно. Должно быть, в этих краях родники целебные или почва влияет, и не родятся здесь олухи да злыдни. Жаль, нет остановки – проверить.
Мы по шпалам, – вперёд да вперёд…
И самолётом летать – не то. Все втихомолку ждут: прилетим или навернёмся. Вниз глянешь – жуть, себя жалко. С такой верхотуры ахнуть – фотокарточку не соберут.
А в поезде живёшь на полную катушку: и постель тебе, и радио, и пивко разносят, и в подкидного сыграешь.
Климат особый в вагоне есть, каждый сочувствия ищет. Смотришь – бабёнка у окна скучает. Будто невзначай вопрос пустяшный бросишь, тары-бары-растабары – и у тебя её адресок.
Уж не говорю, что все новости без газет узнаёшь. Порой последнее враньё – глядишь – и правдой обернётся. Дым в карман не спрятать…
В тот раз только и разговоров, что скоро деньги менять будут. Народ, понятно, бросается всякого товару накупать, самого завалящего, без надобности в хозяйстве, лишь бы бумажки зазря не пропали. В той реформе, при Никите, деньги трудно считать было. Обменяли – считать нечего. Так что научены.
Слышу, про урожай заговорили, – тоже весёлая статья. Бабка у окна всё журится: чего они, бедолаги, здешние, едят?
– У нас, – говорит, – на Винничине, за одним полем ещё поле начинается, а здесь – другие сутки еду – луга да леса…
– Не тушуйся, бабуся, – утешает парень рядом. – Они тут дармовой самогон гонят.
– Из чего?
– Из дерева. Наука дошла.
– Дуришь, поди, старую.
– Бабуся, рецепт конкретный: из куба леса двадцать пять литров выходит. Пятьдесят банок первача.
– Ой ли? Лес-то, видать, сырой.
– Наоборот. Наукой доказано: сухой – больше литража даёт.
– Сынок, будь ласков, поделись! Зять у меня, сам понимаешь…
– Слушай сюда: берёшь куб леса, распустишь на доски… На пилораме…
– Чего?
– Доски загонишь и купишь зятю водяру.
Бабка рот закрыть забыла, думает.
Так всю дорогу – байки, трепотня. Отмечаться в вагон-ресторан ходили. Правда, была у меня в чемодане бутылка коньяка, но не трогал. Перед отъездом Шевцов принёс.
– Передай, – говорит, – если потребуется.
– Там, парень, таким пустяком не обойдёшься.
А на Ване хоть кол теши, бормочет: коньяк-то армянский, попробуй достань… Ладно, думаю, чего спорить – знаю ведь, с кем связался…
3
Так и доставил коньячок в целости.
Чемодан у приятеля в прихожей поставил. Дома только дочка его была, школьница.
– Папа, – говорит, – скоро придёт. Вы посидите, дядя Вася, я к подружке сбегаю за уроками.
Делать нечего, жду кореша.
Квартира у него новая, кооператив, есть где разгуляться. Тюль на окнах. Мебель чешская. В буфете, за стеклом – рюмки разные блестят, ножки у них, как соломинки, в руки взять боязно. Я до такой посуды не больно охоч. Стакан надёжней, и размер другой. Может, только для форса…
Покрутился я по квартире, кухню проведал, ванную тоже. Тут мне мысля бзикнула: чего, думаю, впустую время терять, устрою банный день. С дороги не грех бы помылиться.
Но ванна зачем-то фанерой накрыта, без зазора. Поднял фанеру, смотрю, в самой ванне воды полно. Должно быть, запас держат для разной нужды. Нам не в новину – и в нашем городе эта катавасия: дают воду утром и вечером, а весь день из крана один воздух свищет. Видать, здесь та же система.
Кран проверил – напор нормальный, – скупаться можно.
Выпустил из ванны застойную воду – всю до последней капли. Под горячий душ пристроился. В дороге меня сквозняк пробрал, нос заложило. Решил, хворь кипятком гнать. Попарился, как рак варёный.
Потом, понятно, затычку на место, и опять полную ванну набурил, про запас. Фанерой накрыл, как было.
Наконец хозяин явился. Рад, с порога на весь дом шумит:
– Васята-а-а! Вот это гость, едят тебя блохи!..
Обнялись, похлопали друг дружку, за жизнь спрашиваю.
– Жизнь стала лучше, но – короче, шея – длиннее, но тоньше!
Смеётся: у самого загривок, что у борова.
Не успел разговор настроиться, как следует, а он торопит:
– Пока моей благоверной нет, давай сообразим по чарке.
Подумал: без хозяйки пировать – плохая примета, не любят бабы эту самодеятельность. Но ему виднее. С другой стороны, спрашивается, чего тянуть: как-никак, друг приехал, не ханыга. Не каждый день встречаемся, да и про Шевцова вспомним заодно.
Увидел кореш мой коньяк, смехом зашёлся.
– Ух ты! Целую поллитру приволок? – хрипит, по ляжкам себя колотит.
Невдомёк, что за причуда его веселит, но виду не подаю, тоже дуриком лыблюсь.
Кончил он щеками трясти, отдышался.
– Не в обиду, Вася, но мне твой бутылёк, как мерину – кобыла. Капля в море. Понял – нет? Пошли, ты свой человек… пошли.
И тащит меня в ванную.
– Что это, как думаешь?
– Ванна, – отвечаю, – чтоб мыться.
Снял он фанеру.
– Верно, Василий, мыслишь. Правильной дорогой, товарищ! А это что, по-твоему?
– Известно, – говорю, – вода.
– Вот здесь ты, мальчик, промахнулся. Не вода это, а водка! Чистый градус. Полная ванна водочки, а! Слышал, небось, говорят, реформа…
А я ничего не слышу. Видимость есть, как он рот разевает, а слов нет. Может, он про реформу, про новые цены, а я стою, тюха-матюха, ноль интереса, всё мимо. Только дышу.
Вернулись в комнату, он доволен, глаза сияют:
– Это, – говорит, – «Московская» – с винтом. Пробка там особая – винтовая. Запах минимальный. Классная вещь! Не то что «бескозырка»: та шибанет – уже косой. Конечно, и с винтом – это ещё далеко до «Черноголовки». Но её не достать. Как ни старался. «Черноголовка» в самые верха идёт. Говорят, даже в Кремле не всем перепадает. Ну что, удивил тебя?
Я головой киваю, а у самого вертится: погоди, ещё удивишься…
А ему хоть бы хны! От радости сознание не работает, одна забота – салат организовать. Шурует в холодильнике, а там ничего подходящего нет.
Мне-то что? У меня сердце вовсю колошматит, вопросы загадывает. Дружок, подлец, знать не знает, пожрать готовится, может, рядом человек гибнет – это его не печёт.
Но от его закусочных хлопот у меня догадка вспыхнула. Говорю: ты покуда хлебец настругаешь, я мигом в продмаг, за консервами, до трёх считай – я здесь.
Убедил.
Добро, чемодан в прихожей стоял, ухватил его и – ходу!
По каким улицам меня мотало – не помню. В пивной принял пару банок без передыху – очухался.
Долго искал гостиницу, плутал по причине слабого соображения. Перед глазами всё время картина такая: зачерпывает он стопку из ванны, корочку понюхает, выдохнет накоротке и в горло опрокинет. Ждёт, когда водка до нутра доберётся. Ждёт…
Я только подумаю, как он вторую стопку проверяет, за него страшно становится.
И чего, спрашивается, дурья башка, в бутылках не хранил? В ванне уместились бы плашмя. Видать, по жадности: спешил бутылки сдать, – вдруг подешевеют…
Столько добра… до последней капли… Да это ни простить, ни забыть!..
А кто виноват? Кто удружил? – Ванюха Шевцов. Это его неудача на меня перескочила. Он, орясина болотная, бутылкой отделался, дрыхнет мирно, а я как чокнутый ночью по городу бегаю, гостиницу ищу.
Одно хорошо: коньяк на столе оставил. Дружок хоть малость, да утешится. Шевцов говорил: коньяк-то армянский…