-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Алексей Еремин
|
|  Лирика. Однообразные рассказы о типичных ситуациях из жизни обычных людей
 -------

   Лирика
   Однообразные рассказы о типичных ситуациях из жизни обычных людей

   Алексей Еремин


   © Алексей Еремин, 2017

   ISBN 978-5-4474-0376-8
   Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero


   Настенька

   Андрей женился удачно и случайно. Девушка, с которой встречались, расставались, в последнее страстное примирение забеременела и вскоре стала женой. Великодушие взаимного прощения, пора жениться, беременность и новое понимание пустого однообразия жизни, которое может смениться новыми переживаниями и новым смыслом соединились в брак. Волшебно, как мечталось, один за другим родились девочка и мальчик.
   Но главное, супружество, вернее супруга, направила его большую слепую силу. Он строил и крепил семью, основой которой была жена. С её веры и смелости он решился начать своё дело. С её поддержкой он преуспел. За десятилетие согласия и труда они сотворили красивую семью. Жена вела дом, занималась детьми. Он много работал и предприятие начало приносить значительный доход, а со временем перестало требовать его неизменного участия. Он стал больше внимания уделять семье, а иногда, скучая, флиртовал с молоденькими девочками на сайте знакомств.
   Поначалу он исключительно переписывался, развлекаясь то поучениями от юных дев о ценностях семьи, то их готовностью продаться. Не сразу, где-то через год он первый раз встретился наяву. После встречался ещё и ещё, чтобы подсмотреть молодость, сводить в ресторан, поболтать, а главное, изучить, какой вскоре станет дочь, кем будет сын. Молоденькие девочки были ему забавны, но не нравились, и он никогда даже всерьёз не думал чтобы изменить жене. Все это было как познавательное путешествие – жить здесь он не собирался.
   В один день он выбрал фотографию с милым лицом, представил плотное крепкое тело, скрытое одеждами, но всё же написал, как всегда откровенно, что он женатый мужчина ищет девушку для общения, и их многое объединяет. Как почти все она переспросила, что же их объединяет. Андрей, присмотревшись повнимательней к фигуре, и не желая общаться с полненькой, написал «любовь к Магритту», – а поскольку она точно не знает кто такой Магритт, то отвечать не станет, прозвав про себя ненормальным, что и было нужно. Однако она написала, что если речь о Рене Магритте, то несколько картин ей нравится. Удивленный, он ответил, что хочет встретиться с такой красивой и умной девушкой. Ему ответили, что знание художника Магритта конечно очень весомое, но вряд ли достаточное основание для встречи и хотелось бы узнать друг друга чуть лучше. Андрей усмехнулся и искренне написал, что рад знакомству и спросил, отчего она здесь. Не сразу, на второй день переписки она ответила, что живёт с мужчиной 35 лет и устала от неизвестности и какой-то бесперспективности этих отношений и раздумывает, чтобы уйти. Андрей спровоцировал её, предложив устроить её жизнь, снять квартиру, как только она решится. Однако она написала, что не видит смысла в том, чтобы переходить от одной зависимости к другой.
   Этот ответ очень понравился Андрею.
   На выходных общение прервалось; Андрей с семьей уехал в путешествие по старинным городкам, а вернувшись узнал, что она ушла жить к дяде. Они условились встретиться, однако всю неделю он был занят простудой сына. Но они много переписывались. Она рассказывала, как оставленный ей мужчина звонит, зовёт её обратно, она не хочет возвращаться. Андрей поддерживал её, но не в том, чтобы она навсегда ушла от того, кого он внутренне воспринял как соперника, а чтоб не поддалась на уговоры, а вернулась только в новые отношения, которые бы её устроили.
   А при встрече Андрей увидел, что она не полненькая, а лицо у неё не миленькое. Оказалось – Настя красавица. И мужчины замедляют шаг, когда идут ей навстречу, останавливаются и оборачиваются, чтоб увидеть, как она уходит от них.
   Они стали видеться: ходили в рестораны, на выставки, в кино. Придумывая командировки, он уезжал с Настенькой на несколько дней, а после оставлял одну отдыхать. Андрей сразу объяснил, что вряд ли сможет оставить семью, и пожалел, потому что она никогда бы не стала требовать этого. Он часто говорил ей, что он не тот, кто ей нужен, не тот, с кем будет легко, но он сделает всё, чтобы ей никогда не было с ним скучно, и он тот, кого она никогда не забудет. Он повторял, что она и может и должна искать любовь, и как только ей встретится кто-то, пусть она скажет, он сразу освободит её.
   Он снял кварту, где она жила, а Андрей приходил к ней, как домой. Они ездили вдвоём на его заброшенную глухую дачу (которую не любила его супруга из-за отсутствия удобств, отдалённости, соседства с большим лесом) и проживали там выходные. Так продолжалось дольше, чем он мог представить, почти 4 года. На каждую годовщину их жизни он устраивал небольшое торжество, тщательно подбирал подарок, она готовила его любимую утку с яблоками, но сидя с Настенькой, нарядной и прекрасной, за одним столом, Андрей предчувствовал, что это последний их год. Но отношения длились, пока однажды она не сказала, что встретила человека, который её любит, а ей нравится и, с которым, может быть, она смогла бы начать встречаться. Андрей тот час ответил, что она должна жить своей жизнью, спросил, нужна ли какая-то помощь на первое время. Она, конечно, отказалась.
   В последний их день на пороге их квартиры они в последний раз поцеловались, он поднял сумку с вещами и ушёл, услышав на площадке между этажами, как защёлкнулся замок в её жизнь.
   Он спускался по лестнице, словно погружался в воду – пустота заполняла его.
   По инерции Настенька жила в нём. Андрей вспоминал её каждый день. Он снова и снова включал телефон – не пропустил ли звонок – и жена спрашивала: «Ты что такой, кто-то должен звонить?» Он лгал про большой заказ… Он волновался каждому телефонному вызову с незнакомого номера, в надежде – она! Он проверял свой почтовый ящик, куда писала только она – на работе, дома, за рулём, за едой, перед сном, уединившись в туалете, стоя под душем – пятьдесят, сто раз в день – не прислала ли Настя хоть слово, просто узнать, как он живёт, или попросить что-то, что, может быть, осталось у него, а ей нужно.
   Честно решив помочь Настеньке создать семью, Андрей не бывал там, где они могли бы встретиться, не звонил, не писал, даже когда искренне верил, что несколько общих приятельских фраз, просто про её жизнь, не смогут ей никак помешать, но даже тогда – не писал, не звонил, не приезжал подсмотреть за ней. Он верил, что мысли о ней – отрубленная голова рыбины, которая хлопает жабрами, раскрывает рот, но уже мертва, как мертва в прошлом Настенька, а пустота внутри – только привычка к жизни с ней, животные рефлексы мёртвой уже головы.
   Он верил в забвение во времени.
   Ему казалось, перетерпев несколько дней, он заживёт спокойнее без неё, без волнения быть пойманным супругой на подлости. Но жизнь, словно автомобиль с остановившимся на скорости мотором, вдруг заглохла и покатилась медленнее, медленнее. Как он не старался выглядеть привычно в привычной жизни, жена обеспокоенно спрашивала: «Что случилось, ты какой-то утомлённый», дети удивлялись: «Папа, отчего ты грустный», – а он не знал что ответить, пока не придумал, что переутомился и на праздники поедет на заброшенную дачу.
   Он не вспоминал её, хотя там она была везде, не думал ей звонить, не забывался с книгой, не анализировал их отношения, не убеждал себя забыть её или, наоборот, навестить.
   Андрей готовил, ел, ходил по лесу, лежал на кровати и смотрел в потолок, сползал на пол и лежал на полу, бессмысленно долго рассматривая узор половой доски, сидел в кресле, глядя на огонь в печи, мотыгой полол траву под кустами на участке, спал.
   Через пять дней он вернулся и выглядеть для всех как прежде ему удавалось лучше.
   Прежде он часто спрашивал себя, но ни разу не спросил её, любит ли она? Потому что спросила бы в ответ, а он не смог бы ей ответить. Сейчас, когда она всё ещё была здесь, рядом, довольно позвонить, встретить после работы, якобы случайно подкараулить у метро, сейчас он решился бы, потому что мог честно сказать – люблю. Теперь Андрей точно знал, что любит, чего не знал, не потеряв её. Но она ушла. У неё новая жизнь. Мешать ей – невозможно.
   Иногда само собой решалось прочно, что теперь, когда он познал любовь к ней, можно оставить семью, детей, чтобы быть с Настенькой каждый день, ложиться с ней в одну постель каждый вечер и просыпаться рядом каждое утро, вместе кушать, вместе готовить, вместе мыть посуду, вместе проживать жизнь.
   А после решение разъедала тоска поражения – как оставить детей; если она пробует жить с кем-то, как можно ей мешать???
   Он верил в забвение во времени. Но через год Андрей нанял сыщика, чтобы он рассказал ему её жизнь. Ему было важно знать, что она счастлива, что он измучен не напрасно.
   Но Настя исчезла: не жила в их квартире, не работала на прежнем месте. Прошло несколько месяцев, прежде чем её нашли. Она была хорошо устроена, встречалась с приятным, как с болью подумал Андрей, даже красивым молодым человеком. Прочитав отчёт, увидев её на фотографии, – похудевшую, усталую, наверное от новой работы, новой любви, новой жизни, без него, он успокоился. Разумом он понял, как верно поступил. Но сердце мучилось под пыткой, когда на фото она улыбалась ласково и печально кому-то, другому, но не ему! Он перечитывал снова и снова слова отчёта, но живее слов он видел её на фото одну, с подружками, прекрасную и счастливую.
   Ещё какое-то время Андрей мучился неизвестностью, а после решил, что не в силах жить без неё. Теперь каждый понедельник на электронную почту приходило краткое сообщение о её днях. Ежемесячный отчёт с фотографиями доставлялся с курьером, как глянцевый журнал про её жизнь.
   Он справлял с ней все дни рождения, он встречал её после рабочего дня, он ходил с ней в кино, гулял часами наедине по городу, он катался с ней на велосипеде летом, зимой на лыжах, он ждал её у подъезда и ходил с ней в поликлинику, когда она простудилась, провожал её в аэропорту, он купил с ней новую машину, взамен той, которую они купили вместе, он был на её свадьбе, где, наконец, познакомился с родителями, с большим животом, в жару он провожал её до женской консультации и переживал, как неловко она спускалась по ступенькам, он лёг с ней в больницу на сохранение беременности и навещал её там каждый день, он встречал её из роддома с младенцем, он гулял с ней в парке с коляской, он ездил с ними по врачам, он уезжал в июне с малышом за город, он стал бегать с ней по утрам, он ждал с ней второго ребенка и плакал, как плакала она, когда старший подросший сынок подарил ей и новорождённой сестрёнке цветы, он читал с ней на скамье в парке книги, он водил детей в детский сад, он вышел с ней на новую работу, и первого сентября, взволнованный, как она, он отвел её сына в первый класс.
   Он внимательно читал, смотрел, но больше мучительно вспоминал. Вспоминал, вспоминал все подробности их встреч, их жизни. Как то она сказала, что ему нужно писать мемуары, потому что он ясно понимает суть событий и может подобрать точные слова, чтобы описать их. Он сочинял мемуары в своём сердце, восстанавливал их время, и оказалось, четыре года общей жизни Андрея и Насти, – целая отдельная жизнь, которая будет длиться всегда, которая никогда не закончится.
   Он уезжал на заброшенную дачу, куда не любила ездить супруга, где они так счастливы были с Настенькой, и оставался наедине с её жизнью. Там, в одиночестве, на жарком солнцепёке крыльца, в грохочущей под дождём пустой комнате мансарды с одинокой кроватью в центре, где они любили лежать под одеялом и слушать дождь, холодной зимой у печки, в огромном кресле, где они тесно устраивались, ворочались, толкались, которое смеясь, падая на колени и хохоча, она помогала ему двигать то ближе к огню печки, то дальше, когда жарило нестерпимо, где они любили тесно сесть рядом и смотреть, как разваливаются раскалённые поленья и согревать в ладонях бокалы вина, Андрей вспоминал.
   С первой недели общения странное мучение от её встречи с бывшим. Ведь она ничего для него не значила, просто красивая умная девочка. Но упрекая себя в неразумности, он всё же думал о них, он смеялся над собой, но сдерживался, чтобы не позвонить, терпел, чтобы не мешать ей, и ждал следующего дня, чтобы скорее узнать, чем закончился ужин, как тот уговаривал её вернуться, и главное, на что она решается?
   Они лежали в одинокой кровати в пустой мансарде и читали. Читали долго, час, полтора. Она спустилась вниз и принесла облепиховый чай с домашним овсяным печеньем. Он пил, читал, а потом отложил книгу и сказал, глядя перед собой на посиневшие щелистые доски потолка: «Ты моё счастье». Она закрыла книгу и положила голову ему на грудь, обняв рукой его толстый живот. Он хотел что-то сказать, но ничего не смог, только подумал, что лучше она не могла бы сделать.
   Он сидел на совещании во главе длинного полированного стола, в котором отражались белые рубашки его сотрудников, слушал, принимал какие-то важные тогда решения, но желание Настеньки накрывало его, как дурманящий туман. Андрей был сосредоточен на работе, но в секунды отвлечения возбуждение становилось всё сильнее. Он спросил её в электронном письме, чувствует ли она тоже, не ожидая ответа от её закрытости, и через мгновение прочитал, что она сильно, как никогда хочет сейчас быть с ним. Андрей написал, что это чувство другого, оно не может быть пустым, оно волшебно. Волшебно и мучительно, написала она.
   Она опаздывала или он приехал раньше – Андрей ждал в машине, не отвечал на пустые звонки телефона, не смотрел на прохожих, не думал о ней, не вспоминал её, не представлял, как она даст себя поцеловать, если расстроена, или поцелует сама, по настроению, ни её смех ни улыбку, ничего из прошлого или будущего – он тихо сидел и заворожённый, прислушивался к тихой радости от того, что она скоро, сейчас, – появится.
   Как красивее, моложе, но главное спортивнее, мускулистее оказался, тот с кем она рассталась. Как стали неприятны его собственные животик, толстые подушечки боков, худосочные руки. Он стал ходить в тренажёрный зал, чтобы подтянуть своё тело к её молодости. Часами он потел в спортивном клубе, наматывая километры на велотренажере, нависнув головой над рулём, и ощущал, как по спине стекает в спортивные шорты струйка пота, как заставлял себя снова и снова поднимать обессиленными руками гантели, как отжимал штангу, которая, казалось, вот-вот придавит его тяжестью. И как в зеркале, глядя на своё всё равно пузатенькое, после всех усилий, тело, он чувствовал сильную, до слёз в глазах благодарность к Настеньке, что она не вернулась к тому, прошлому, свободному от семейных обязательств, несравнимо более богатому, даже красивому. Её решение не возвращаться, несмотря на все уговоры, и радовало его и вносило тревогу, что она передумает, рано или поздно, и несла радость, что они вместе.
   Как он опаздывал к ней на обеденный перерыв, бросил машину и поехал на метро. Пошёл дождь, её не отпускали с работы, и бедным студентом он час, два часа гулял, гулял под дождём без зонта. Ноги в туфлях из кожаной сеточки промокли насквозь, прилипла рубашка к спине, он снова и снова загибал между лопаток руку и отщипывал липкую ткань. Но при этом, ему было хорошо. Он не чувствовал никакого раздражения к ней, злости к её руководству или недовольства густым дождём. Как казалось ему теперь, он даже был счастлив. И её лицо, вспыхнувшее удивлением и жалостью, как к маленькому промокшему щенку, и её поцелуй, смелый, когда она прижалась к его мокрой одежде и её светлое бежевое платье покрылось влажными пятнами, и проявился на мокрой ткани зелёный мелкий горошек лифа правой груди, и проступили сквозь потемневшую воздушную ткань на животе тонкие светлые трусики.
   Она любила подарки, она любила говорить о том, что ей хочется иметь и замолкать в ожидании. Никогда не просить, быть гордой, но ждать, когда преподнесут. Не жаловаться, но упорно возвращаться к своему пожеланию. Андрей понимал её жадность взять хоть что-то от их отношений. Иногда ему было неприятно её стремление получить с него, но чаще, почти всегда, – он был рад подарить ей желание, увидеть её радость и благодарность. Покупая с женой или детьми, он постоянно искал вещи ей; не задумывал покупку – просто Настя всегда была в нём и порадовать её было тоже, что и родных. Он представлял как её стройные ножки будут в этом платье, как грудь будет темнеть загаром из глубоко выреза белоснежной блузки, как вознесётся её тело на высоких каблуках. А когда она примеряла на себе одежду, он любовался, как меняется образ её красоты, словно ювелир, преломлявший свет сквозь грани бриллианта. Даже через несколько лет случайно встреченные такие же или похожие вещи приносили ему, словно продавцы бесплатный комплимент, тихую радость и воспоминания, воспоминания.
   Как часто, от того, что ему нужно уезжать, она становилась задумчива. Она отводила глаза, чтобы он не видел её душу. Он брал её за руку, она отдавала её, но глаза, её красивые зелёные глаза с крупными близорукими зрачками смотрели мимо. Вначале он пробовал рассмешить её или уловить взгляд, но она убегала вдаль, а если он становился навязчив, тихо просила: «Не надо», – и он сразу уступал. Он видел, а может быть ошибался, или ему вспоминалось так сейчас, но он чётко помнил, даже когда не смотрел на неё, своё ощущение, что её глаза переполнены слезами.
   Её чистая радость, открытая улыбка, беззащитно счастливые глаза от того, что он смог приехать к ней на обед и час они будут вместе.
   Удивительное чувство, когда они вместе, рядом, друг для друга готовили; собирали бутерброды или творили роскошный пир из семи блюд, всегда было оно, пусть иллюзорное, но живое реальностью ощущение, что они – семья. Андрей никогда не говорил Настеньке об этом ощущении, но знал, что она чувствует то же, что и он.
   А мучительное чувство, он не считал его ревностью, так, скорее нервической реакцией, но переживал его каждый раз, когда она встречалась с каким-то мальчиком-приятелем. Настя играла с ним, искала новые отношения, старалась добудиться его любви или просто жила и встречалась со знакомыми ребятами? Чтобы ни было, но он не спал, ворочался в жаркой постели. От его нервного возбуждения просыпалась снова и снова жена. Он знал, знал Настеньку, знал, что это только разговоры, смех, что ничего, даже взять себя за руку, даже дружеского поцелуя в щёку, знал, как робеют мужчины от её строгой красоты, знал, знал, знал, но… если этот смех, эти разговоры это начало нового, нового, где уже нет ему места? От этой мысли Андрей разом успокаивался. Он говорил себе, пусть она встретит счастье, он её легко отпустит, не станет мешать ей жить. Он закрывал глаза, поворачивался на бок, нисходила дрёма, он зевал, улыбался, предвкушая забвение … вздрагивал, резко вставал и шёл пить воду, потом умываться, потом стоять у окна от мысли, что она не дома, где-то, и он не знает где и с кем.
   А бывало, она встречалась с кем-то, или допоздна работала, или поздно возвращалась от родителей, или не писала ему писем на почту, как обещала, а он не мог при жене и детях позвонить ей, – тогда наступала апатия. Он сидел перед компьютером, проверял, проверял каждую минуту страницу новых сообщений. Ничего не было час, два, три, за окном уже темнело, семья ложилась спать, он укладывал детей и обнимал их особенно нежно, целовал так, словно они последнее, что у него осталось. А потом говорил, что надо ещё немного поработать и слушал тоскливые мелодии, равнодушно просматривал сайты, снова почту, снова страницы, совсем ему не интересные. Уже ложилась супруга спать и можно было бы осторожно позвонить или отправить сообщение, но ему становилось уже всё равно. Он просто сидел часами перед компьютером и негромко слушал, чтобы никого не разбудить, грустную музыку.
   И совершенное счастье. Когда она села к нему в машину. Он потянулся к ней, они поцеловались приветственно, после резче и сильнее губами, после втягиваясь в поцелуй всем телом, всем сознанием, и словно издалека слышали медленную мелодию из динамиков и ощущали тепло закатных солнечных лучей на своих лицах…
   Иногда Андрей глушил, как в автомобиле, вечный двигатель насущных дел и бродил, где они были вместе. Проходил мимо кофейни, где пили кофе, сидя квадратным столиком на двоих, белого мрамора с розовыми прожилками, шёл мимо почты, где из-за стекла видел её спешащую, со строгим лицом, от того что он ждёт, а её задержали, видел турецкий ресторанчик рядом с её прежним местом работы, где они часто ужинали, разговаривали, а турки официанты снова и снова проходя, засматривались на неё, а после, прощаясь, оглаживали вверх-вниз взглядами её тело, сидел на скамье перед белоснежной церковью, где в начале их встреч звонил её бывший, а Андрей стоял в сторонке, чтобы не подслушать, но мысль, что она сейчас развернётся и уйдет, снова и снова возвращалась. Было и мучительно бродить по их местам и хорошо; улыбка боли.
   Он помнил, каждую субботу утром они идут гулять. Андрей сидел в машине и ждал. Они спускались к нему по пустому переулку. Он держал её за руку, их за руки держали маленькие дети. Они, сдерживая набегающий шаг, молчали, но Андрей, первой же свободной мыслью ощутил, что навстречу идёт счастливая семья. Невольно представил, что он теперешний, оплывший, как напитанный водой кусок мыла, идёт рядом с ней. И закрыл от стыда лицо ладонями.
   А по дороге домой душа ныла всё время, будто зубная боль. Вдруг неоткуда он понял, что её муж, это не тот, к которому она уходила от него. Оба темноволосы, но тот с её слов был высок, мускулист, а муж ниже среднего роста, скорее худой. Андрей тотчас позвонил сыщику, чтобы узнать, как она прожила те полтора года без него, не было ли ей плохо и трудно, не обидел ли её тот?
   Жена сказала, что новорождённой внучке нужен свежий воздух, что она поедет привести в порядок его заброшенную дачу. Испуганный, что огромный архив её жизни, заполнивший стеллажи на даче, откроется жене болью, он поехал.
   Два последних отчёта он взял с собой, чтобы прочитать и сжечь вместе с архивом. Два последних отчета. Как она прожила последний месяц. Как она прожила первый год после расставания.
   Из сухих отрывистых фраз, какими написаны бездушные хроники, он узнал, что Настенька прожила в их квартире только неделю, хотя он оплатил ей месяц вперёд, и переехала в другой район. Со слов её подруги, подтверждаемых косвенными данными, она жила одиноко, к ней никто не ходил. На выходные уезжала к родителям. Через полгода поменяла место работы и продолжала жить одна. Сведения о существовании мужчины в её жизни, ни темноволосого ни какого-либо иного, не нашли подтверждения. Глаза Андрея наполнились слезами и заплакали сами, неудержимо, как у ребёнка, который рыдает, сам не знает отчего, но не может остановиться. Только через полтора года появился этот, её муж. И когда он получил первый отчет, он только начал за ней ухаживать. Андрей разом понял, как мучительно она прожила те его страшные полтора года и закрыл лицо руками, будто хотел спрятаться. Сердце схватил лапой злой зверёк. Скрюченный болью, он сидел сгорбившись, как старик. Опираясь на поручни кресла, как на костыли, встал, чувствуя, как коготочки сильнее впиваются в сердечную мышцу, и с затуманенными слезами глазами, как старческой катарактой, он медленно зашаркал к двери, придерживаясь расправленными в стороны руками, словно крыльями, о гладкие доски в узком коридоре. Толстым стариком, сгорбленным непосильной ношей он перетаскал все отчёты на кострище, поджёг и лёг на траву. Сердце отпустило; оно ровно болело. Повернув голову он увидел, как бумажная гора ярко горит оранжевым пламенем, в которое вплетаются дымными лентами её фотографии. Он смотрел в огонь, который с порывами ветра кидался в лицо облаками жара, и видел в пламени её такой, какая она сейчас, – постаревшей, повзрослевшей, не молоденькой девушкой, которой она сохранилась в памяти, и этот образ красивой женщины, матери, мучил его сильнее, чем родная ему, прекрасная молодостью Настенька.
   В машине он страшно устал. Но пришло уважение к себе, как привычно приходило оно на работе, когда преодолев непреодолимые, казалось, препятствия, он разрешал трудности в делах. Он неспешно утомлённо вёл машину, удовлетворённо понимая, что теперь дочь, внучка, жена смогут спокойно провести на даче лето и никакие неожиданные открытия, незаслуженно обидные и болезненные, не нарушат их спокойствия. Затем стала всплывать снова и снова фраза из отчёта: «По проверенным данным в течение полутора лет от даты расследования объект не имел ни мимолётных ни длительных связей с мужчинами. По точным данным (откровения близкой подруги, фрагменты архивной переписки (выдержки из электронных писем прилагаются, см приложение №2) до даты начала поиска у Ан. была длительная мучительная связь с женатым мужчиной. Со слов подруги (дальше прямая цитата, при необходимости аудиозапись может быть предоставлена дополнительно) „…у Насти была великая любовь с мужчиной, который не хотел уходить из семьи. Даже расставшись, она любила его, мучилась, ждала и не могла ни с кем встречаться“. При желании возможно установить личность вышеупомянутого лица».
   Великая любовь, расставшись – ждала, не могла встречаться. Каждая буковка этой фразы, словно маленький клещ своими крючочками впивалась в сердце. И становилось ещё больней, когда он видел на лобовом стекле себя – постаревшего, располневшего, идущего с одышкой и утирающего платком лоб и её – взрослую, с мужем, с детьми, спускающуюся стройными ножками как всегда в туфельках на высоком каблуке по переулку, и понимал, какая же она сейчас, как тогда, уже невозможно давно, много пустых лет назад, какая она ладная. Самая ладная.
   Автомобиль поехал медленнее, медленнее, словно сбрасывал скорость перед светофором, потом очень неспешно, как в замедленной съёмке, наискосок пересёк встречную полосу и осторожно съехал в глубокий кювет заросший травой. Мёртвое лицо Андрея сильно разбилось о руль, руки протянулись к лобовому стеклу, словно он хотел через него куда-то вылезть.


   Возвращение

   В детстве, каждое лето мы снимали дачу в Подмосковье. Дачный посёлок у железнодорожной станции с тех пор сохранился в памяти набором чётких открыток, некоторые из которых приходили в движение.
   Мама, с красным лицом в капельках пота, в пышной завитой причёске русых волос, шла по песчаной дорожке между гряд клубники, несла по тяжёлой сумке с долгожданными вкусностями.
   На горе серого песка в колючих блиндажах из хвойных веточек, в окопах и норах укрыты тёмно-зелёные танки и пушки, – я и кто-то рядом, набрав в левую горсть камешков, расстреливаем вражескую оборону. Брызгами взлетает песок, а от прямых попаданий пластом оседает на блиндажи.
   Открылись глаза. На красных занавесках гномики в синих штанишках и курточках, остроконечных колпаках, что сложились назад под апельсиновой тяжестью помпонов, в апельсиновых гольфах и чёрных курносых ботинках с серебряными пряжками. Один гном тащит сгорбившись вязанку хвороста, другой, стоя на колене, занёс молоток над невидимым гвоздём, третий бросает за спину лопатой землю, четвёртый катит пустую тачку. Красная ткань и синие с оранжевым фигурки гномиков пропитаны светом, и кажется, за окном удивительно и хочется туда. Приподнимаю голову, – щека и ухо припотели к вытянутой по кровати руке, и кожа руки не сразу отпускает их, мгновение ещё держит, оттягивает кончик уха. Сажусь в кровати. В комнате сумрак и душно. Из-за закрытой двери слышу неразборчивый разговор, – говорят тихо, чтобы меня не разбудить, а я уже не сплю, это смешно, я улыбаюсь и решаю выбежать к ним с криком и напугать.
   Выбегаю из-за угла последнего дома; за канавой поросшей травой несколько сосен на песчаной подушке осьминогом схватили песок. Песчаный островок огибает, раздваиваясь, тропинка. Слева высокая трава и лес, впереди футбольное поле, ворота из жердей без сетки, в рамке на вытоптанном пятачке уже бегают за мячом ребята, – не успел к началу, – глаза за мгновение наполняются слезами.
   После дождя сыро и прохладно. В ночном небе просвечена фонарём крона березы. Шевелятся косы ветвей, воняет клопами, глухо падают с листа на лист тяжёлые дождевые капли, и сухо, почти неслышно, по одному осыпаются клопы.
   Вставляю ногу в кожаной сандалии (коричневой, плетёной в решётку из узких ремешков) между воронёных прутьев калитки, другой ногой толкаюсь, и под скрип петель выезжаю со двора на улицу. Улица пустынна, земляная дорога мокрая и скользкая, блестит на солнце, как кожаная спина дельфина. В конце улицы, за огромной мутной лужей, лежат посреди дороги, как сфинксы, чёрная и рыжая дворняги, Валет и Зойка. Пахнет горьким дымом, кто-то жжёт листья. Все уехали, а меня заберут только завтра.
   Скучно.
   В последние годы я шёл по жизни через череду забот и развлечений, события влекли меня, не требуя решений, и я жил, не в силах остановиться и почувствовать своё место в жизни. Но иногда вспоминался подмосковный посёлок, пустынная платформа с домиком-кассой и зелёными скамьями, и тогда хотелось приехать туда одному, чтобы вновь пережить детство, чтобы успокоиться и понять себя.
   Но время шло. Проходило лето, затем осень, завершался год. Вновь наступала весна и вновь проходило длинное лето вдали от моего детства. Но с каждым прожитым годом желание вернуться в прошлое становилось сильнее. Однако и в этом году лето прошло в семейных заботах о сыновьях, осень в работе и путешествии по другим, увлекательным, но незначимым для моей жизни местам. Только зимой, в декабре, скрыв от семьи, взял отгул и решился на путешествие в детство.
   Ехать зимой было бессмысленно. Я и осенью не прожил там ни дня, возвращался в город; в детский сад, в начальную школу. Зимой же, это было очевидно, моё детство уже облетело листвой с голых деревьев, похоронено под сугробами снега, замерло в бездушном воздухе.
   И всё же я поехал. Не надеялся узнать ни дом, в котором жила семья, ни какое-то особое место. Но верилось, что именно там возродится детство, там отстанет настоящее, и там, в покое, само придёт здравое понимание ошибок и удач моей жизни.
   В назначенное утро я вышел из дома. Была оттепель. В обледенелых сугробах лежала чёрная асфальтовая дорожка. На голые вершины деревьев навалилось тяжёлое пасмурное небо. Неожиданно я остановился, решившись не ехать, через мгновение упрямо пошёл к метро, но думал, что время будет потеряно впустую, зимой ехать бессмысленно, можно только всё потерять. Как всегда сомнения нерешительности разрешил случай. За билетами в кассу метрополитена была очередь, очередь – препятствие на пути, знак, что поездка будет неудачна.
   Из несостоявшейся поездки запомнились несколько мгновений. Школьник лет десяти, с голубым ранцем за спиной, с голубыми ремнями на плечах, сложив руки в карманы чёрной куртки, приоткрыв рот, смотрел, как дворник в ярко-оранжевом комбинезоне, утеплённом до полноты, чёрных ботинках и серой ушанке сметает снежную кашу с пустой асфальтовой площади. Я прошёл мимо них, оглянулся, а курносый мальчик, видный в профиль, всё так же, не мигая, не закрывая рта, смотрел; одно крыло ушанки бессильно повисло вдоль красного лица с рыжими усами, другое трепыхалось в такт движению косаря, а метла слизывала снежную кашу и оставляла чёрный лакированный асфальт.
   Поездка не состоялась, но решение вернуться в детство только окрепло. Как истощённый паломник после видения о святых местах с новыми силами стремится к цели, так и я, сделав шаг в прошлое, почувствовал, как нужно мне моё детство. Теперь, проживая однообразные дни, мелькавшие мимо, как освещённые окна поезда, в каждое из которых можно заглянуть и увидеть, как похоже прожиты часы, часто, как никогда прежде, я думал об остановке на станции детства.
   Поездка стала необходимой, и потому, когда пришёл назначенный день, было страшно решиться. Я боялся, что ничего не почувствую, что ничего не произойдёт со мной, потому что сознание слишком занято суетой, или потому что погода неподходящая, или душу расстроит случайное происшествие, просто, что именно в этот день нельзя ехать.
   Дорога была бездумна. В сознании словно колёса проворачивались слова печальной песни, влетевшие за завтраком. Я не чувствовал ничего особенного, никаких откровений, которых ждал годами, только повторял однообразные слова и шёл, покупал билеты, вставал, садился, выходил, пока не оказался на пустой платформе, и сердце не забилось сильно-сильно, словно устав дремать, проснулось и побежало.
   В остроконечную осоку дорогой криво погрузились бетонные плиты, пересечённые тропинками чёрной воды. Прохладно пахло болотом. В зелёной осоке светились там и здесь жёлтые болотные цветы. В чёрной воде, между острых сочных листьев лежали мутные тела пластмассовых бутылок, смятые сигаретные пачки. Сердце дрожало, но я улыбался. Всё было в порядке, всё было как в детстве.
   Яблоня у забора. И рядом вишня. Как тогда, так сейчас они росли рядом, светили белыми цветками из зелени. По этим родным деревьям, по голубому фасаду второго этажа, с большим квадратным окном с белым крестом, выросшим далеко впереди, поперек неровной земляной дороги, я узнал улицу детства. Она всегда представлялась просторной, а сейчас лежала передо мной узкая, в тесноте пышных кустов и зелёных крон деревьев, словно усохла.
   Я шёл по двухколейной земляной дороге в каменных брызгах. В зубах держалась травинка; я кусал её мягкий стебелёк и выплёвывал обломок, когда она укорачивалась до сухой, из придорожной травы я выдёргивал свежий стебель.
   На обочинах, напротив друг друга, через дорогу, у распахнутых калиток лежали на боку велосипеды, упираясь педалями в траву, блестя спицами колёс на солнце. На светло-коричневом кожаном сиденье, отполированном сверху до рыжего пятна в Средиземное море, распластался солнечный луч, матово поблёскивая. Из колеса блестящих спиц торчали стебли травы с серыми хохолками, гнулись ветерку и дрожали.
   Вместо деревянных, с первым этажом в три окна и одиноким окошком под остроконечной двускатной крышей, голубых или зелёных домиков, с рамами выкрашенными белым, стояли трёхэтажные краснокирпичные особняки. Вместо деревенских оград, сквозь которые просвечивала жизнь, высились глухие деревянные заборы, сплошные стальные листы и высокие стены, сложенные из красного или белого кирпича. Я кусал сладкий кончик травинки, мягкий, молочно-салатовый, и искал дома друзей детства, но в крепостных фасадах или глухих заборах не мог узнать прошлое. Мгновения радости узнавания прошли, и теперь шаги по чуждому посёлку отдавались спокойствием равнодушия.
   Но свой дом, где прожил столько лет, узнал. Низкий голубой палисадник, голубой домик, три белых окна с белыми занавесками на первом этаже и круглое окошко с прицелом рамы в треугольнике чердака. С боков пристроены террасы под наклонными крышами, высокие окна распахнуты, и дом медленно дышит, то надувая белоснежные кружевные занавеси как щёки, то втягивая в комнаты. Калитка воронёных прутьев закрыта, на террасу раскрыта дверь, из темноты под белоснежной кружевной занавесью слышны голоса. Стесняясь стоять, я пошёл. Стали уходить назад кусты смородины вдоль ограды, густые ветви яблони перед дальней террасой. Но это там, перед одинокой ступенью лестницы, на площадке квадратных плит, в каждой из которых рельсами выбраны два параллельных желобка, где в широких щелях между плитами торчат пучки травы, я сидел на табурете куклой в белой простыне, мама стригла мне волосы. В тени было прохладно, только одно солнечное пятно грело пальцы босой ноги, а другое тёплой ладонью легло на щёку. Как в заснеженные овраги сучья и сломанные деревья, ложились в складки простыни плотными брёвнышками и полумесяцами русые пряди, рассыпались спичками из коробка.
   На мгновение я замер, и снова пошёл.
   Теперь я искал соседский дом, и кучу песка перед ним, где были камнями расстреляны укрепления врага, ржавые ворота гаража напротив, но мимо проходили чужие ограды, деревья, окна. Лишь в конце улицы, где дорога упиралась в знакомый дом с голубым фасадом и большим окном с деревянной решёткой на втором этаже и расходилась новыми улицами вправо и влево, я вновь вспомнил детство.
   Двухэтажный, рубленый из свежих брёвен дом, с балконом по фасаду на резных столбиках от земли под острую крышу. Когда-то здесь стоял так же большой, но совсем другой дом. Там жил богатый мальчик. И я был уверен, что в этом свежем доме тоже живёт он, столь основательно и узнаваемо всё было сделано. И как раньше, у сетчатой ограды, из канавы рос шиповник с лиловыми лепестками цветов и лимонной пуговицей сердцевины. Как всегда в детстве я сложил мягкие лепестки в рот, и спустя так много лет почувствовал сладковатый парфюмерный вкус душистой розы и улыбнулся ему.
   На фоне леса высилась круглая башня из красного кирпича – водокачка. Она была из детства. Как же мог её забыть, ведь мимо неё шёл на футбольное поле! Сейчас её окружал глухой забор листового железа, блестящий на солнце, за ним рассыпанным детским конструктором блестели ломаные крыши особняков, а раньше росла высокая, выше человека трава. Космонавтами на таинственной планете мы пробирались по узкому лабиринту, а над нами возвышались толстые зелёные трубки борщевика под куполами соцветий. Мы дышали влажным и горьким воздухом чужого мира и осторожно раздвигали мечами-палками толстые стебли. А потом бросались в атаку и самозабвенно рубили прочные трубки борщевика и жгучие плети крапивы.
   На стене водокачки появилась тень, медленно наползла по зарослям ко мне, словно я натягивал к подбородку одеяло, подул лёгкий ветер и принёс запах сырой крапивы и травы.
   В одно мгновенье проявился день августа, тёплый и пасмурный. После ночного дождя жаркий воздух влажный, пахнет травами. Друзья уехали, я один брожу по пустым улицам, футбольному полю, лабиринту травы, а редкие тёплые капли, как жуки переползают с травинок и листьев на мои голые руки. Грустно так, что хочется плакать, и слёзы набухают.
   Я счастливо улыбнулся, задерживая в себе ощущение прошлого, как последний глоток чудного вина, – пусть неявно, как сквозь ткань тело, но я осязал, чувствовал свое детство!
   Вот мой сосновый лес. Прямые шершавые стволы. Ровная, чистая земля засыпана сухими иглами. Прохладен прелый грибной воздух. А впереди та же рамка ворот из тонких брёвен. В покосившемся влево кадре овальная штрафная жёлтой земли вытоптана в зелёной траве поля. Как же забыл, ведь поле было не земляное, а с травой!
   И дубы! Слева, вдоль поля толстые, с узорной корой дубы. Из необхватного ствола торчат толстые ветви одна над другой, словно перекладины, по которым подтягиваясь на руках заберёшься в кресло, где единый ствол разделяется. А у дальних ворот зелёными букетами кусты орешника, с которых начинается лес. Мне казалось мы ходили глубоко в лес за орехами, пробирались узкой тропой между стволами, сгибались ветвям, а орешник рос сразу у футбольного поля. Под дубами мягкая влажная трава, коричневая коровья лепёшка, подёрнутая сухой корочкой, словно застывшая каша, с которой взлетел разом рой мух, – всё как в детстве. Это была поляна, где проходили дни моего детства, и сейчас я вспомнил и ворота, и вытоптанную в траве штрафную, и дубы, вспомнил детство, но никаких особых чувств, которые предвкушал в городе, не испытал.
   Увидел поросший травой низкий вал, по вершине росли тополя. Я сделал к ним шаг, другой, третий, приостановился на четвёртом, но решившись, ещё не зная на что, взбежал по травяному склону. Я стоял в тени деревьев, передо мной, в пяти метрах светился на солнце квадратный пруд, вышитый кружевами зелёной ряски. На берегу полулежало двое мужчин, согнув крышей одну ногу, протянув по траве вторую, подперев тела контрфорсом локтя. Вправо, далеко до железнодорожной насыпи тянулось освещённое солнцем поле жёлтой стриженой травы, влево и за прудом – лес.
   Тогда я взбегал по склону и взлетал над прудом, и необъяснимый восторг, словно сильные руки, подхватывал меня.
   Я грустно постоял между деревьями, повернулся и медленно, сдерживая соскальзывающие в бесчувственный, механический бег ноги, вернулся на дорогу.
   По окраине посёлка, по пустой улице, между заборами и лесом я шёл к станции. Дорога сейчас, как и в детстве, была засыпана гравием. На этот самый гравий я слетел с велосипеда, об эти камни разодрал в кровь тело и лицо. Гравий был ярко чёрный, лежал густо, но вскоре он закончился, началась земля, в неё были втоптаны серые гравийные камни. И тут я узнал место падения, и понял, что россыпь свежих чёрных камней была новой, а камни, с которых когда-то испарилась моя кровь, впитала земля.
   Я тронулся вперед, остановился, и снова пошёл, внимательно оглядываясь на красную, как поношенный мундир палку от клюшки в желтых одинаковых шпалах забора, смотрел в белые облупившиеся буквы ЛИДЕР, приземистые, растянутые в длину по клюшке, как вагоны состава. И тот час вспомнился солнечный зимний день. Мороз, голубое небо, редкие золотые снежинки, золотистые сугробы пустой воскресной дороги. На плече ружьем клюшка, за спиной нанизаны на крюк коньки через раскрытые овальные рты между ботинком и лезвием. Бодрым шагам они клацают зубами. Впереди полупустой каток и ровный голубой лёд и друзья натягивают коньки, сидя на снежных валах за бортами, как наседки. Радость и… печаль. Может быть от того, что уже не шагать тем молодым юношей с клюшкой на плече. Или от того, что тот день никогда не повторится – будто и не было его, а он был! От того, что дома так уже никто не ждёт, как ждали тогда, усталого хоккеиста с катка, и мама не посмотрит без причины любовно и никто не приголубит. Или от того, что нет уже того катка. Или от того, что уже не буду так счастлив мчать как тогда по ровному голубому льду. Да, всё это вместе, но и ещё что-то – неуловимое, но – главное, творило печаль.
   На краю посёлка, у долины остроконечной осоки и жёлтых цветков, бархатных палок камыша, сладковатой заболоченной воды, за которой возвышалась пустая платформа, я остановился.
   Заслоняя вагонами платформу, мимо медленно покатился товарный состав. Оттуда доносился мерный перестук и тёплый запах солярки, там на вращении матово сверкали обода колёс. И прошлое ощущение, чуждое памяти, но подлинное, прошло тенью, как проходит по руке облако солнечным днём; будто мы с мамой, и едут, едут мимо вагоны, сверкает в просветы раскалённый рельс, густо пахнет горячим дизелем, и катятся, катятся, катятся, катятся мимо колёса. И мнится, было чувство, мощное, как аромат скошенной травы, как холод утренней росы на голых ногах, но выдохлось, и остался пустой стук колёс.
   Было жарко. В недостижимо высоком небе громоздились пушечными залпами громады облаков. В тишине где-то далеко шумел уходивший от меня поезд, где-то рядом плакал ребёнок.
   Детство закончилось.
   Всё кругом было узнаваемым, детским, родным, только чувства детства уже не было. Я стоял и прислушивался, – что же я почувствовал в дачном посёлке детства? Мечтал вновь пережить детство, считал возможным забыть его и не узнать, но вот так, отдалиться, почувствовать его как нечто чужое?! Неожиданным и поражающим итогом оказалось, что я не испытал ничего!
   В поезде летел в открытое окно свежий после дождя ветер, чисто блестел асфальт платформы. Легко дышалось. Может и смысл всей поездки в детство был в том, чтоб принять его отторжение и остаться только с воспоминаниями?
   Я мечтал о переселении душ, о возвращении детской души в моё тело, но свершилась лишь поездка по местам, где прошло детство. Живость детских чувств, радость новым событиям, которые я с завистью видел в своих детях, подсмотрел у чужого мальчика, заворожённого будничной уборкой снега, не воскресли во мне. Драгоценные мгновения детства лишь слегка взволновали скучную зрелую душу.
   Я вспомнил детство.
   Но не пережил его вновь, как был способен пережить ещё пять лет назад. Я понял, что уже никогда не почувствую, как весело бежать навстречу тёплому плотному ветру, что упирается в тело, не пойму, как чудесно стоять в тёплой луже с глиняным дном, и смотреть, как глиняный дым расползается из-под ступней и выходит струйками между пальцами, затягивает прозрачную воду, никогда уже не почувствую, какое счастье провести мяч через всё поле, обыграть всех и забить гол, и никогда больше я не проживу любопытства алой каплей божьей коровки с угольными крошками на спинке, которая медленно переваливается на волосках моей руки, а её чёрные лапки щекочут кожу и не пойму, почему это смешно, но вдруг, спина раскрывается двумя крыльями, и в мгновение божья коровка взлетает, и мне никогда уже не испытать той острой обиды, которая разом наполняет душу. Детство огрубело, отслоилось, как кора на дереве, уже не было частью души, и я принял его безвозвратную потерю. Бедный смысл жизни остался лишь в том, чтоб однообразно работать, отдыхать, растить детей, и собирать драгоценные мгновения чувств в клетки памяти, где они, словно цветы под стеклом, сохнут и выдыхаются, пока не рассыпаются в мусор.


   Измена

   Поначалу жили спокойно и согласно. Но воспоминания проступили, как тайные письмена на листе и затем уже, снова и снова, как пузыри болотного газа, поднимались со дна сознания и отравляли душу.
   Ещё до женитьбы они вместе смотрели игру университетской команды. Увидев, как восхищённо она следит за капитаном нашей баскетбольной сборной, он неожиданно сказал:
   – Смотришь, как влюбилась.
   – Не говори глупости. Но поиметь такого красавца я б не отказалась.
   Что это было?! Эти слова. Их нужно простить? Или забыть?
   Но забыть невозможно.
   Он не мог понять, пусть она тогда была свободна, они не знакомы. Но как она могла со своей подругой пойти с какими-то приятелями в баню, – их не связывало ничего! И как могла там ходить голой перед ними? А потом отдаться одному, а затем другому, словно это не было безобразно!? Как это возможно в основе своей, вот так просто обменяться мужчинами? Как можно заниматься этим на чужих глазах? Что это и как это назвать? Ведь этот человек, кто так спокойно и буднично рассказывал, она же жена?! Она мать дочери! Она не видит ничего плохого в «приключении» с двумя малознакомыми приятелями, только потому, что это было до него!
   Или как смеясь под пивко с креветками, она беззаботно рассказывала о близости со скучным парнем, близости только для того, чтоб уже прекратилось его долгое и нудное ухаживание, а после было бы легче отделаться от него!
   Можно ли это простить, если забыть невозможно?!
   Злые воспоминания мучили, но растворялись во времени, как сахар в чае, в благодарности за прочную семью, за дочь. Но как понял позже, на жену затаилась обида, и на праздновании Нового Года в офисе он изменил. Всего несколько раз он был с любовницей после, но жена почуяла обман. Однажды супруга выследила их страстный поцелуй.
   Она выкрикивала в него свою боль, грозила, что больше не увидит он ни её ни дочь.
   Он вымолил прощение, впервые осознав, что семья это она.
   Первые месяцы после они жили, как ему казалось, по-прежнему. Иногда виделось в её отношении презрение, но после он убеждался в её неизменности и был благодарен. Всё забылось и возродилось прежнее, пока однажды они не поехали в дружеской компании отдыхать на озеро. Невдалеке на песке пляжа загорала с обнажённой грудью девушка. Женщины заговорили о том, прилично ли обнажать грудь. Он говорил, что это непорядочно, холостяки, и больше всех Серж, возражали. Его жена резко села и сложила руки на спине у замка бикини:
   – Я не вижу ничего стыдного в обнажении груди.
   – Я тебе не разрешаю, – сказал он.
   – А я хочу, – сказала она, и пустые чашки лифчика упали на её бёдра, обнажив колыхавшуюся грудь.
   Он почувствовал, как все стали избивать его взглядами: искренним сочувствием, негодованием, скрытой радостью. Муж видел, как все смотрели на грудь его жены, мужчины как бы равнодушно водили головой, словно случайно хватая во взгляды её крупные коричневые соки, торчащие семечками. Он увидел, как узкие плавки его бывшего друга Сержа беременеют вожделением к его супруге. Но жена не смотрела на Сержа с негодованием, – она улыбалась. Серж спрятался в озере, а потом вышел, поглядывая на его жену, распрямив спину и играя мускулами рук.
   Дома на его яростный шёпот (чтоб не разбудить дочь), жена равнодушно отвечала, что только обнажила грудь, а не изменяла как он. Он зашипел, что если она столь равнодушна к его мнению им, наверное, стоит разойтись. Столь же спокойно она ответила готовность принять любое его решение. А он…, он не смог решить бесповоротно и продолжил жить семейно.
   Шли месяцы, обида забывалась, он стал уговаривать её на второго ребёнка. Но жена зло кричала, что не станет портить только восстановленную фигуру, не хочет сидеть дома, а хочет жить для себя. На четырёхлетие дочери был большой праздник, пришли друзья. Он нарядился клоуном – в широкие оранжевые штаны и белую рубаху, обул розовые тапочки с мягкими собачьими головами, раскрасил лицо белым, глаза чёрным и увеличил нос мягким мячиком. Гости одаривали новорождённую, взрослые водили вокруг ребёнка хоровод, клоун папа показывал фокусы и танцевал. Вечером гости сидели за столом, жена прибиралась на кухне, он укладывал дочь спать. В своём клоунском наряде, неслышно ступая собачьими тапочками, он нёс супруге нежный детский шёпот «папочка, я вас очень люблю с мамочкой». Он раскрыл дверь – Серж и жена стояли близко, как будто только отступили, услышав его. Но нечто обличало – как пережёвывали, причмокивая, последний поцелуй губы, как отползали осторожно руки, как лицо, пряча преступление, старалось улыбнуться, как алели щёки и как их тела постоянно двигались, не способные сразу замереть. Тот первым сказал:
   – О, привет, выпьешь со мной? – потому что он на мгновение опоздал уличить их в преступлении и Серж оставался его преданным другом.
   Он смолчал.
   Как смолчал, когда вернувшись домой застал их с бутылкой шампанского за столом, а его дочь с подаренной им дешёвой куклой. Он сухо поздоровался и вскоре гость ушёл. Только когда дочь заснула, он заговорил с ней. А она опять своим новым спокойным, почти равнодушным голосом чуть оживлённым опьянением отвечала, собирая в бокал струю воды из крана, что Серж набивается к ней в любовники, но она пока не решила.
   Он молча вышел и ушёл в спальню, где лежал в свете ночника и слушал шум воды в ванной и неразборчивые слова её разбавленной алкоголем песни. Муж представлял, как жена стоит обнажённая под струями воды, как оставляет мочалкой на теле мыльный путь, подобный небесному следу, прокипячённой в реактивном двигателе атмосферы. Раньше эти мысли возбуждали. Голая она вошла в комнату и её тело поползло под одеялом, а он отчего-то подумал, что похоже на роющего крота. Она села на его чресла и стала медленно раскачиваться на нём, напевая мотив из ванной. На мгновение он возбудился, но разом всё опустилось, когда вспомнилось, как она назло ему открыла грудь на пляже. Она оглаживала везде его тело руками, но он оставался равнодушен, как её голос на кухне.
   – Что не можешь уже ничего?! Какой ты мужик! – сказала она зло и встала над его телом. Он отвечал, что не хочет с ней, пока она встречается с Сержем и ведёт себе так. Она усмехнулась ему сверху-вниз и вдруг из неё полилась на его грудь и живот струйка мочи. Потом она перешагнула через него, легла к стене, со всей силы ударила пяткой в бедро и отвернулась.
   В один из дней он пришёл с дочерью из сада и отрыл дверь в спину Сержа. Жена повязывала на шее у того шарф.
   – Привет, – сказал Серж, – а я уже собирался уходить – он пожал руку мужу и проскользнул между дочкой и раскрытой дверью. Жена спокойно начала раздевать дочь, а он, прислонившись к дверному косяку, понял, что тот «уже уходит» и значит, всё уже было.
   Он ничего не почувствовал.
   Но не остался равнодушен; как контуженный он прожил вечер в тишине, но как только лёг с ней в кровать и услышал ровное дыхание её безмятежных снов навалилось страдание.
   Однако они жили вместе, ибо он не мог, как она успокоить слёзы дочери, твёрдо заставить выполнить урок – убрать игрушки, прибрать постель, собрать одежду. Он даже дочери косы заплести не мог без боли!
   Она входила поздно, снимала новую красную шляпку, подарок Сержа, и встряхивала волосами, сбрасывала капли погибших снежинок и счастливо улыбалась.
   – Где ты была? – спрашивал он сухо.
   – Милый, ну что ты, – говорила она уже не тем равнодушным ежедневным голосом, дышала в лицо пьяным праздником и гладила холодной ладонью его домашнюю щёку.
   В первую же такую ночь она разбудила его, вобрав в себя его неосознанное желание, успокаивая пьяной нежностью и оправдываясь ласками.
   Скоро они стали жить вместе. Вместе с Сержем, который занимал его место в кровати, но за завтраком сидел с краю, рядом с дочерью.
   Муж лежал в темноте гостиной и слушал тяжёлое дыхание мужчин, её стоны, редкие фразы и шлепки тела о тело. «Подожди, давай я сверху, встань на колени, возьми в рот, повернись попкой, – и её голос, – теперь ты, целуй, дай я сама, груди больно, мягче, сильнее, сильнее, – слова захлёбывались в частом дыхании, и снова голоса мужчин, – повернись на бок, о какая, возьми теперь у меня». Муж смотрел в темноту потолка пока не услышал, как родным ему голосом, не искорёженным похотью, ласково и насмешливо, как всегда, она сказала «неуклюжик ты мой», – но сказала не ему. Под носом потекло тепло, по подбородку, на грудь, он разжал губы и в рот попала кровь, солёная и сладкая.
   В ванной он замывал кровь на майке, когда страшная мысль, что дочь слышит их похоть раздалась вместе со стуком:
   – Открой, пожалуйста, – сказал мужской голос. Муж открыл дверь – голая жена стояла прижавшись боком к незнакомому мужчине, тот голый, с открытой грудью поросшей рыжими волосикам, одной рукой поддерживал её под спиной, а другой придерживал срам.
   – Милый, ложись спать, – сказала она заботливо. Но он не спал, лежал и слушал стоны из ванной в шипении душа.
   Следующим вечером, сложив руки у груди, он неожиданным для себя писклявым голосом помолил:
   – Ладно Серж, но зачем этот чужой, и зачем двое, зачем, зачем, зачем?!
   Жена прижала его лицо к своей груди и ласково сказала, подняв в ладонях голову:
   – Так надо. Понимаешь, так надо, – улыбнулась, радостно вспомнив удовольствие, и поцеловала его в кончик курносого носа.
   В одну из ночей когда они спали вместе, она голая лежала на боку, подставив под висок уголок руки. Её крупные груди свесились, лысое лоно влажно блестело в свете ночника. Голый муж лежал напротив, на боку; на простыню свесился его истощенный орган, остатки его страсти стекали в бесплодное пятно влаги. Она смотрела сквозь него. Он лежал и думал о том, кто был с ней до него, всего несколькими часами раньше, и мгновенно разозлившись сказал строго:
   – Когда закончатся твои похождения?!
   – А когда они начались?
   – С моей измены.
   – Нет, мой милый, – она улыбнулась, потянулась рукой к его щеке и потно огладила, – с твоей измены ты все узнал.
   Трудно, словно глотая шершавый камень перед каждым словом он вымолвил:
   – А когда началось?
   – Да пару недель как вернулись из свадебного путешествия, так я на работе дала одному, подарила на мужской праздник, уж очень он лез.
   – Кому?
   – Да это ещё в прежней компании. Дядечка тогда был для меня. Намного старше.
   – Тогда зачем?
   – Очень он ухаживал, волновался, было проще дать чем объясняться.
   В его глаза нахлынули слезы, он повернулся на спину, чтоб она не увидела. Супруга не замечая, вспоминала:
   – Ухаживал красиво, тратился на подарки, а ещё мне нравилось, как я, почти девочка, повелевала этим умным, взрослым мужчиной как хотела, играла с ним, мучила. И знаешь, ты сам виноват, – её тело светом разбитое на влажных зрачках на разноцветные осколки повернулось к стене, – ты сам виноват, надо меня ублажать, а ты как приехали погрузился в работу а не в меня.
   Как ребенок, с болью и любопытством отслаивает корку незажившей ссадины, разглядывает влажную подстилку из прозрачной кожицы, крови и лимфы, в те ночи, которые проводили вместе, он расспрашивал её. Муж узнавал, что люди, которых он знал, видел, кто пожимал его руку и приятельски обнимал, в те же дни овладевали его женой, входили в тайные уголки её тела, которые он любил и считал своими, родными. Она спокойно, иногда заливисто смеясь, рассказывала, а он смотрел в потолок и видел как её руки упираются в гладкую, как нежная кожа, кору березового ствола, а тело содрогается в конвульсиях удовольствия, как грязная лапа в тесном лифте залезает в её трусики, и её сырой тёплый ротик остался голодным тогда не потому, что она против, но от того, что она не захотела опоздать в театр, куда муж достал билеты. Всё драгоценное для него, что, казалось, происходило только у них, бесстыдные поцелуи на людях, торопливая страсть в остановленном между этажами лифте, наслаждение летней ночью, под горкой детской площадки, плотские взгляды, от которых кровь мчалась по венам, случайные касания, зажигавшие их тела желанием, оказывается это было не только у них, но и у неё с другими.
   Шли месяцы и за поздним ужином своим равнодушным голосом, почёсывая указательным пальцем за ухом, жена сказала, что беременна. Вспыхнувшая радость, мгновенно погасла:
   – А чей ребёнок? – а по душе пронеслось, – Боже, пусть скажет твой, пусть только скажет твой.
   – Не знаю, – она посмотрела ему в глаза, – вряд ли твой. Ты дашь денег на аборт, а то у ребят нет.
   Он дал. А ночью, под её размеренный храп он рыдал в ладони, прячась под подушкой, но скоро, усталый, заснул на простыне влажной от его слёз.
   Они жили, пока он не сказал, отчаявшись, что уходит или просит остаться только с ним.
   Жена осталась. Она больше не пропадал по ночам, только изредка задерживалась на работе – её повысили в должности, увеличили зарплату и даже выделили отдельный кабинет. Они зажили как прежде: выходные проводили с дочерью, летом семьёй съездили на озёра. А после отпуска супруга объявила, что ждёт ребенка. И он уже не сомневался, что ребенок от него. Счастливый, он приготовился умолять её, но она неожиданно забыла про фигуру и решила рожать, уверовав, что детей должно быть двое. Через восемь месяцев родился сын.
   Муж взволнованно, ещё не веря счастью, искал в крохотном тельце отражение своего тела, и, счастливый, находил. Пусть она почти не кормила грудью, пусть скоро вышла на работу, пусть объявила, что ребенок для него, пусть он растил его больше, пусть, – жена осчастливила.
   В один из дней в обеденный перерыв он занёс ей на работу паспорт. Раскрыл дверь в её кабинет; на фоне окна они соединились в одно, её нога в кроткой юбке и телесного цвета чулках лианой обвила его ноги, его руки скрестились на её спине, их головы повернулись к нему. Директор отвернулся к окну. Жена, закрыв ладонью сосок, уложила голую грудь в белоснежный лиф, видный в расстёгнутой до юбки белой блузке. Он смотрел ей в глаза. Она смотрела, улыбаясь. Он не сводил взгляд, и улыбка съехала, опустив кончики губ:
   – Милый, милый.
   Не отводя глаз он вытянул из внутреннего кармана пиджака паспорт и протянул ей. Её глаза наполнились слезами, но он не отводил взгляд.
   – Миленький, подожди, – он резко развернулся и вышел в коридор.
   – Миленький мой, – заголосила она и, цокая каблуками догнала и обхватила кольцом рук – не пущу, не пущу тебя! – Инстинктивно, как мерзкое насекомое он дёрнул плечами и сбросил её. Жена осела на пол и заскулила: – Не уходи, пожалуйста-а-а. В коридоре останавливались люди, смотрели на них.
   – Что же ты, встань, – он поставил её на ноги и строго посмотрев в глаза сказал:
   – Что же ты плачешь? Неудобно, люди кругом, – и повысив голос отчеканил, – со своим родителям объяснишься сама, а с дочерью я поговорю. Она и сын останутся со мной. Ты можешь навещать их, если хочешь.
   – Милый, ты пришёл, – она пошла к нему, закрыв ладонью сосок, укладывая большую голую грудь в белоснежный лиф, видный в расстёгнутой до юбки белой блузке. Он смотрел в синий пиджак лысого человека, отвернувшегося к окну, на толстые складки на его широкой шее в голубом воротнике.
   – Принёс паспорточек? Молодец, милашка моя, – взяв за ухо, она опустила его взгляд на себя, – ну всё, спасибочки, иди, я сегодня буду поздно, работы много. Иди, иди, и забери нашу малышечку из сада. И ужин на меня не оставляй, я на работе поем, понял? – мягко она подталкивала его в грудь, он пятился.
   – Да, – он опустил взгляд на её красное улыбающееся лицо с таким знакомым ему выражением ожидания удовольствия, с которым она уводила за руку в их спальню Сержа и других мужчин. Жена строго посмотрела на него: – Ну всё, иди!
   – Хорошо, – сказал он и закрыл за собой дверь, услышав её голос: – Извините, Радий Семёнович, муж паспорт занёс.


   Не успел

   «Г-д-рррр».
   «Г-д-рррр».
   «Г-д-рррр».
   «Г-д-рррр».
   «Г-д-рррр».
   Затем он насадил на каждый болт баллоник и протянул бессильно, от того что затягивать им бессмысленно после пневматического гайковёрта, но начальник требует протягивать все гайки безусловно. У стены, блестя свежевымытыми частыми спицами, между которыми не просунуть руку, стояло следующее двадцатидюймовое колесо. Обхватив с боков он подтащил его к машине и насадил, с неприязнью думая, кому, зачем нужны двадцатидюймовые колеса? Низкий профиль – проколы, ехать – жёстко, стоит —дорого, весит – много.
   «Г-д-рррр».
   «Г-д-рррр».
   «Г-д-рррр».
   «Г-д-рррр».
   «Г-д-рррр».
   Ещё одна машина будет. В первые дни ему нравилось, как блестящее чёрное колесо, словно спелая темная черешня, в кристаллах металлических шипов, как в кристаллах сахара, с сильным резиновым ароматом, погружалось в свежий, хрустящий, непрозрачный, как молоко, пакет. А теперь пневматический треск терзал уши, а дома всё внутри переворачивалось, когда он чувствовал случайно от рук густой дух автомобильный резины. Когда он прислонился на несколько секунд к стене, распрямляя отяжелевшую спину, ему представилось, как хохочет с кряхтением, словно крохотная старушка, его пятимесячная дочь, раскрывая ротик с двумя нижними зубками, едва проступившими из голой нижней десны.
   Это было так хорошо, что он вслух рассмеялся.
   Снова, снова била в уши:
   «Г-д-рррр»,
   «Г-д-рррр»,
   «Г-д-рррр»,
   «Г-д-рррр»,
   «Г-д-рррр» работа пневматического гайковёрта. Снова и снова он, напрягая спину, снимал одно за другим тяжёлые колеса и катил их вверх, чувствуя через ткань перчатки металлические крошки шипов, снова и снова поднимал колёса и укладывал в моечный автомат, снова непослушными пальцами насаживали болты и подкручивал их, но толи от того, что это был последний автомобиль, то ли потому, что завтра у него выходной, а вернее всего, потому что он вспомнил свою Юленьку, работа пролетела.
   Навалившись на перила он мелко дрожал на задней площадке автобуса, глядя сквозь чистое стекло на утекавший из-под ног влажный, блестящий жёлтым светом асфальт. Он непонятно чему улыбался. Ему казалось, что это современное, ярко освещённое фонарями скоростное шоссе из города в посёлок теперь его жизнь, – прямая, ясная. А всё плохое осталось там, в темноте.
   Автобус свернул с шоссе на ухабистую дорогу, где редко горели фонари. К стёклам из мрака подступил однообразный серый бетонный забор, что бесконечно тянулся перед глазами, то чернея в провале погасшего фонаря, то снова серея в бледном свете. Он крепко держался за поручень и чувствовал, как снизу в пол бьют ухабы. До его дома на окраине посёлка автобус уже не ходил, потому он купил в магазинчике у остановки пива и на ступенях с наслаждением ощутил, как сухой рот освежил большой холодный, горьковатый на вкус глоток. На тело разом навалилась усталость, и он медленно побрёл тёмными дворами, часто останавливаясь и отпивая маленькими глоточками из бутылки.
   Бывало он шёл и ему хотелось, чтоб кто-нибудь пристал к нему, – он с наслаждением представлял, как бы двинул со всей силы кулаком раз, другой, опрокинул на землю, а потом ногой бил бы ещё и ещё в скорченное тело. А если бы их вышло двое, то первому не дожидаясь, резко в нос, чтоб сломать и оглушить болью. Но сейчас было хорошо бессильно брести. Пошёл мелкий дождь. Он поднял воротник куртки, но не ускорил шаг, медленно ударяя каблуками в асфальт и шлёпая в лужи. Подумалось, что ещё вчера к ночи подморозило, а теперь кругом вода.
   Значит, всю следующую неделю после выходного будет много работы, мало сна, но больше, много больше денег, а для них теперь, с Юленькой, это самое главное.
   В белом свете фонаря, дрожащем, как стрекоза в потоке воздуха, он поднёс к глазам бутылку и с сожалением увидел, что пива осталось на глоток. Жена дома приготовила ужин, маленькую водки. От водки стало на душе мерзко. Наверняка сегодня опять выпивала. Но даже не это, а то, что она гуляла, когда он сидел второй раз, за грабёж. Конечно, он выходил к ней, и завязал он с прошлым раз и навсегда из-за неё, а она, правда, ждала его и дождалась, всё правда, но то, что она пила и гуляла, когда он сидел, сначала с одними, а потом с его приятелем, забыть невозможно, вспомнить – больно.
   Да он её простил. Да у них новая жизнь. Юленька. Да, к прошлому он никогда не вернётся, но мысль, что жена выпивает, была неприятна, не только сама по себе, а и потому, что она гуляла здесь, когда он сидел там.
   Он проворачивал ключ в замке бережно, чтобы связка звякнув, не разбудила бы Юленьку. Жена ждала его, прислонившись спиной к закрытой двери комнаты. Он внимательно всмотрелся в неё; она выпила, но чуть-чуть, очень устала, видимо, Юленька не спит. Он зашептал, от молчания голос сипел, он кашлянул, Юленька вскрикнула, жена, пригрозив кулаком, с яростной гримасой скрылась за дверью. Он медленно бесшумно раздевался, слушая из-за двери вскрики дочери, сначала частые, потом всё более и более редкие, перебиваемые однообразным мычанием, а после тихой колыбельной.
   Когда он вышел из туалета, жена жарила ему на сковороде картошку, толстые тёмно-розовые сардельки. Он спросил, как спит Юленька, она, разливая себе и ему в рюмки водку, отвечала, что опять просыпается, вскрикивает. Они чокнулись, выпили, поцеловались в губы. Счищая вилкой на тарелку ворох палочек жареного картофеля, две треснувшие с бока сардельки, жена говорила, что четвёртую ночь без сна она не выдержит. Как только он стал разливать водку в рюмки, заплакала Юленька. Жена, шлёпая тапочками по полу, пошла к ней. Он медленно ел под заунывную колыбельную. Алкоголь и сытная еда умиротворяли тело, он с нежностью вспоминал улыбающуюся ему Юленьку, представлял, как жена, в косом свете ночника над их диваном от балкона до детской кроватки носит на руках одеяльце с дочкой. Он налил себе и супруге по рюмочке и сидел, улыбаясь пустой тарелке, предвкушая, что завтра не идти на работу, он выспится до обеда, а после даст отдохнуть жене, а сам возьмёт пивка и будет катать коляску по дворам.
   Усталая, качая головой, вернулась жена и села к нему на колени. Она говорила, прижимаясь к нему большой грудью, наполненной молоком, что сегодня он будет вставать к дочери, он соглашался, они чокнулись, выпили по последней рюмочке и пошли спать.
   Он проснулся от крика Юленьки. Он с готовностью рывком поднялся; заскрипел диван, зашумело в голове, тело зашаталось, будто пьяное, но он шагнул к кровати, поднял на руки сверток из дочери и одеяла, улыбнулся ей, поцеловал в сморщенный от плача носик и стал шагать, напевая «баю-баюшки-баю». Жена подняла от подушки голову, неразборчиво проговорила, потом, разделяя слова, сказала, чтобы он положил её к ней. Она вынула из ночной рубашки большую полную грудь и дала дочке. Юленька долго сосала, останавливалась, тяжело дышала, после снова сосала. Он стоял и смотрел на них, покрытых пятнами света и тени от ночника. Жена прошептала, чтоб он забирал её, бесшумно вынула сосок и отвернулась от них к ковру на стене. Он бережно взял дочку, улыбнулся тому, как приоткрыт её крохотный ротик и в полутьме комнаты еле-еле белеют два зубика. Она ровно и тихо дышала. Ему захотелось поцеловать её снова в носик, но не решаясь будить он бережно уложил её в кроватку, медленно вытянул ладонь и с минуту постоял, тихонько покачивая кровать, а после лёг на диван, заскрипевший, как ржавые пружины подвески; он проклял его и решил, что если удастся подзаработать купит бесшумный матрас, который не потревожит детский сон.
   Потрясенный плачем он сел, встал, пошёл, покачиваясь в дрёме. Зажмурившись, Юленька плакала. Он вставил в открытый рот соску, положил одеяло с дочкой на сгиб локтя и стал ходить от балкона до кроватки. Юля сразу затихла. Как только он положил её, она зачмокала соской, после лицо её сморщилось перед плачем, и она уже плакала, когда он поднимал её. Она вновь затихла на руках. Он ходил, ходил, нашёптывал «баю-баюшки-баю» и всё больше просыпался от усталости, головной боли и злости. Думалось, что пеленай её, как пеленали его, она бы лучше спала. Думалось, он на работе выматывается, жена дома – и тут же осекался. Думалось, надо ходить подольше, чтоб крепче заснула. Он осторожно опустил её в кроватку. Она вновь зачмокала соской. Он застыл над ней, проговаривая «тшшш, тшшш, тшшш», после медленно вытянул из под неё руку, пришёптывая «тшш, тшшш»…
   Он отходил спиной к дивану, вытянув шею и заглядывая на дочь, пока она не скрылась за чёрно-белым клетчатым пледом, покрывавшем боковину кроватки. Он осторожно укладывал своё тело на диван, но старый матрас предательски скрипнул, потом одиночно громко щёлкнул, и захрустел, принимая его. Он замер.
   Юленька молчала.
   Он тихо повернулся на бок и через мгновение уснул.
   На следующий выкрик дочери с ним встала жена. Она прогладила горячим утюгом пелёнку, укрыла дочке живот. Юля быстро успокоилась, но он ходил, ходил, ходил, веря, что она уснёт надолго.
   Положив дочь он лежал на диване и ждал. Рядом через вдох всхрапывала жена, в мгновения тишины еле слышно дышала дочка. Он ждал, пока не стал проваливаться в дрёму, и тогда проснулся от тоскливого пищания дочери.
   Он вставил ей соску в рот, она выплюнула. Раздражаясь, он вставил снова, она снова выплюнула, тогда он с силой засунул её. Юля громко закричала. Он резко подхватил Юленьку и стал яростно ходить от балконной двери до двери комнаты. Она надрывалась криком, соска вываливалась, он зверея снова и снова затыкал ей рот. С орущей дочерью он ходил от балкона до двери, потом, оттолкнув ногой дверь, ходил из комнаты по коридору на кухню и обратно. Он тряс её на ходу, напевая злым шёпотом «баю-баюшки-баю, не ложися на краю, баюшки-баю, не ложися на краю, баюшки-баю, не ложися на краю, баюшки-баю, не ложися на краю, баюшки-баю, не ложися на краю, баюшки-баю, не ложися на краю, баюшки-баю, не ложися на краю, баюшки-баю, не ложися на краю, баюшки-баю, не ложися на краю». Она плакала и не унималась. В какой-то момент ему захотелось бросить её и завыть по-волчьи со всей силы. Но он ходил и пел, пел, пел, пел, пел… Он положил её в кровать, сунул в рот бутылку с водой, Она закричала резко, сильно, он снова подхватил её, зашагал от балкона на кухню и обратно, мыча на одной ноте «уууууууууууу», пока она не взяла соску, и мало-помалу не успокоилась, изредка всхлипывая и вскрикивая.
   Он аккуратно, сдерживая дрожь ярости, положил её в кроватку, представляя, что сейчас ляжет на диван и мгновенно уснёт. Но умиротворённое, спящее лицо Юленьки стала корчить гримаса боли, ротик приоткрылся, из него вылезла пустышка и дочь заскрипела, как старые пружины его дивана.
   «Ты, будешь, ты будешь спать?!» – закричал он шёпотом и раз, другой шлёпнул её со злости. Она пискнула и затихла. Он тихо выдохнул, постоял ещё рядом. Подумалось, какой у неё настырный характер, кто из неё вырастет, если она сейчас такая упрямая.
   Когда осторожно, старясь не заскрипеть диваном, он укладывался рядом с женой, с нежностью к дочке и с чувством вины подумалось, что зря он её стукнул, не сдержался, – и с этой мыслью он заснул.
   Он проснулся от толчка, с лицом жены, совершенно мокрым, как если бы она только умылась; капли были везде – на кончике носа, на щеках, в морщинках у глаз, у рта, висели на полном подбородке. Жена сиплым от курения голосом сказала, что Юленька умерла.
   Дочка лежала в кроватке, спиной на голубом одеяле с желтыми мишками, на котором он укачивал её. Он умер сразу, увидев белое лицо, порозовевшие, всегда красные раньше губы, голову, неправильно вывернутую к правому плечу, лицо в гримасе, с зажмуренными глазками, приоткрытым ртом, ладошки, сжатые в кулачки, словно она защищалась. Но он всё рано положил ей ладонь на щёку и всё понял окончательно, когда мягкая кожа дочки оказалась твёрдой и холодной.
   Пока ехала скорая, потом милиция, жена уговаривала его, даже плакала, что её нет, но можно спастись, сказать, что она вывернулась из рук, или как-то головой вниз скатилась с дивана, или в ванной выскользнула, когда купали.
   Его допрашивали, он отвечал, подписывал протокол, шёл в милицейскую машину, сидел в коридоре в суде, стоял перед судьей и слушал о содержании под стражей, и всё это время видел гримасу плача на лице Юленьки, открытый рот и два белых, только проросших из голой десны зубика, и крохотные кулачки прижатых к груди ручек, защищавшихся от удара. Только войдя в камеру, увидев серые стены, двухэтажные кровати, на которых по двое-трое сидели и лежали люди и смотрели ожидающе на него, он забылся и ощутил приступ необычайной тоски от понимания, что всё вернулось, и что теперь это его жизнь навсегда.
   Железом о железо захлопнулась дверь.
   Он увидел в прорезь приспущенного непрозрачного автомобильного стекла подъезд их дома, жену с красным заплаканным лицом, схватившую себя за волосы и монотонно, на одной ноте воющую на весь двор, потом в кроватке голенькое белое тельце Юленьки, которое никто не прикрыл даже пелёночкой, с закрытыми глазами, поджатыми к подбородку кулачками, а рядом с ней тёмно-красное пластмассовое кольцо прорезывателя для зубов, который она сама уже ловко хватала ручкой и пусть не сразу, но попадала в рот, и потом могла и пять и десять минут кусать его с довольным ворчанием, отнимать ото рта, держать в ручках, смотреть, а потом снова кусать, – и вновь стало уже всё равно.


   Рай

   В 19 лет на вечеринке Хороший встретил женщину своей жизни. Было общее пьяное веселье, танцы, спонтанный секс, обмен телефонами и, казалось, всё. Но на следующее утро она позвонила встретиться. Отказать было бы грубо; он вяло выговорил оправдания о делах, она настойчиво предложила выбрать любое время, и он, чувствуя некую вину перед ней, согласился.
   Она вела разговор, вызывала на ответы. Он много курил и думал, что сегодня она ещё хуже, чем вчера. От новой встречи он отговорился занятостью в институте, но перенеся её на день, другой, третий уже ничего не смог выдумать на выходные, а когда она пригласила домой, – пошёл. Потому что, откровенно говоря, делать было нечего, времени было много, а встречаться хоть с кем-то, для удовлетворения естественных потребностей организма, неплохо.
   Она была старше его на четыре года, у неё было двое малолетних детей, мальчик и девочка, и муж, с которым они уже год, то мирились, то разъезжались. С появлением Хорошего она прекратила общение с мужем и подала на развод.
   Хороший, испуганный её решительностью сломать прошлую жизнь из-за него, уговаривал не спешить, подумать, как детям жить без отца. Но она полюбила, полюбила истинно, впервые в жизни.
   Он тяготился чувствовать себя обязанным ей за её любовь, за разрушение её прежней жизни. Он нашел в ней свою красоту, принял её доброту, но тяготился тем, что полюбить не мог. Он встречался с ней, но ждал, что встретит любовь; сначала в институте, потом на первом месте работы, потом на втором. Он никогда не показывал её родителям. Он никогда не брал её на праздники в институт или на работу, всегда приходил один, стесняясь её житейского ума, слабых знаний, бытовых бесед, а вместе с тем надеясь встретить другую.
   Ему верилось, он найдет любовь и не только любовь, но родного человека, кто его поддержит в бессмысленных занятиях чтением и размышлениями, в мечте о трудной, но нужной общественной деятельности государственного аудитора или в другом стремлении, ином, отличном от зарабатывания денег и потери их в многочасовых прогулках по магазинам, чем его мучили сейчас.
   Хороший сразу установил дистанцию между её детьми и собой. Он всегда с готовностью помогал им деньгами, даже если это были его последние деньги. Когда появился автомобиль, с готовностью возил их к родственникам, в магазины, на дачу. На дни рождения дарил прекрасные подарки, тщательно подобрав, а после искренне радовался детскому счастью. Но стать отчимом, воспитывать их он не хотел, решив, что их привязанность свяжет его ещё больше. Старший, мальчик, тянулся к нему, ему хотелось с ним говорить, и чем старше он становился, тем сильнее любил Хорошего. А Хороший мучился этой детской, а после и взрослой привязанностью. Может, от того, что мальчик внешне сильно походил на отца, а вернее от того, что боялся привлечь ребенка и оставить. Добрый, Хороший всегда откликался на детские просьбы; из детства казалось он любит, он лучше всех, – чувствуя это, он прятался от детей, никогда не ездил с ними отдыхать, не проводил долго время, стараясь избежать боли неизбежного расставания.
   Когда Хороший стал зарабатывать, он убедил её учиться и выделил из своей небольшой зарплаты немаленькую сумму. Она закончила вечернее отделение, устроилась на работу, после сменила её на хорошую должность, а затем, упорно ища, устроилась на лучшую и… заговорила, что они много лет вместе, что надо зарегистрировать брак, родить общего ребёнка. Она становилась всё настойчивее, решительнее, так что Хороший наконец решился… расстаться.
   С чувством освобожденного заключенного он зажил без неё. Ему нравилось быть одному. Ему нравилось подолгу общаться с друзьями. Ему нравилось не выходить из дома, потому что она соскучилась и хочет встретиться хоть на пол часа. Ему нравилось не говорить ни о чём по телефону, просто потому что ей скучно, а прервать затяжную беседу – нечем. Ему нравилось не ходить часами по магазинам, выбирая что бы ей могло подойти.
   Но главное, ему нравилось думать, что теперь он заживет иначе.
   Через какое-то время стало одиноко. Легко подумалось позвонить ей. Подумалось с чувством превосходства, с уверенностью, что будет рада – но вспомнилось выражение её лица, фигура, унылые разговоры, – даже передёрнуло судорогой от неприязни мышцы.
   Хороший познакомился с девушкой и с удовольствием каждый раз смотрел на её ладное тело, приятную улыбку. Он ухаживал, дарил цветы, водил в кафе, пил чай с её родителями.
   Утомляла необходимость ездить куда-то, тогда как раньше было довольно дойти до соседнего дома.
   Трудно шло срастание душ; у неё были требования, какие-то понятия, каких не было у той. Например, ей не нравилось, что он курит при ней, что курит вообще. У них даже близости ещё не было, а она указывает ему, чтоб не курил?! Потом ей всё время хотелось куда-то идти, ехать; то на роликах учиться кататься, то в кино, то в театре премьера, то в ресторан, где едят в темноте, то в какой-то цирк, впервые приехавший…
   В её возрасте, студентом, да и старше, он сам был таким. Хотел везде побывать, всё узнать, но у его девушки было двое малолетних детей, она работала, уставала быстрее, и ему стало нравиться, как и ей, покойно лежать на диване перед телевизором, или сидеть на скамье во дворе с бутылкой пива, курить, разговаривать, или долго ходить вокруг дома, а после отдыхать в кровати с еженедельным журналом.
   Всё как-то сошлось разом: и раздражение от долгого сближения, никак не переходящего в полноценные отношения, и её неугомонная активность и требовательность к нему, и обязанность куда-то вообще ездить после рабочего дня, и пришедшее трезвое понимание, что эта новая молодая привлекательная девушка, что отношения с ней, всё вместе – не оказалось чем-то иным, в основе, всё было тоже, только с большим неудобством.
   Когда позвонила его женщина и сказала, что скучает, что хочет увидеться, что не нужен брак, ничего, лишь бы вместе, он вернулся.
   Хороший с наслаждением ощутил надежность привычных тем разговоров, комфортное общение, вкусный плотный ужин и знакомое тело. Но по-новому, интересно увидел её черты, чуть подзабытые, обновлённые разлукой, утончённые страданием.
   После беготни по кафе и театрам он высоко оценил уют покойных бесед у телевизора, прелесть посиделок с пивом во дворе. Принимая, что она столь во многом уступила ему, отказалась от своей мечты, он чутче и нежнее стал относиться к её пожеланиям. Он много уступал ей, уверенно чувствуя себя более сильным, а потому обязанным смирить свои желания ради её комфорта. Он признавал, что не вправе заставлять страдать ту, кто его так любит, кто пожертвовал всей своей прошлой жизнью ради него, кто принял его со всеми недостатками, кто согласился на все его требования, и потому всегда уступал ей, тем более по-мелочам, сдерживая вспыхивающее в душе, как сухой порох, раздражение, напоминанием, отчего она отказалась, ради него. Он принял с чувством вины, что самозабвенно как она, никто его не любил и не полюбит, как не полюбила недавняя знакомая. Её бескрайняя любовь к нему, и его чувство вины за свою нелюбовь, и долга, за то что она разрушила свою жизнь ради него, и признание, что ничего лучшего, чем есть, уже не будет, определили привязанность Хорошего. Теперь целый день в магазине не казался невыносимо длинным и был приемлем. Теперь её раздражающие высказывания принимались с мягкостью выдержки разума. Да и она, став руководителем отдела, небольшим начальником, как и он, стала ближе, – они начали советоваться по работе, помогали и поддерживали друг друга.
   Он стал чаще говорит ей, что она хотела слышать: надо жить вдвоем, надо купить большую престижную машину, он любит её. Бережно, в качестве предложения для обсуждения, он доносил до неё своё мнение; жить вдвоём ещё рано, надо найти удобную жилплощадь, да и пока дети учатся в школе, ей придётся ежедневно наезжать к ним и матери; для городских заторов, для самостоятельности каждого лучше две дешёвых проворных машинки, чем одна огромная; когда она говорила, как сильно любит его, иногда он молчал в ответ, но она не понимала, что молчание – правда.
   Повзрослев, Хороший уже не мечтал встретить человека, кто изменит жизнь, не мечтал о трудной по душе работе, в которой бы воплощались его большой ум, большое сердце. Хороший принял, что лучшего – нет. Урод на венецианском карнавале, примеряя разные маски, становится то прекрасной юной девицей, то флибустьером с тропического архипелага, но под маской у него – равнодушные глаза всё той же однообразной жизни. Хороший понял, что необходимо отдать работе время с утра до вечера, получить заработок, а после жить без поиска забот и приключений, драгоценной спокойствием размеренной жизнью.
   Но однажды его отправили в командировку в южнорусский город. Хороший в тайне взял на работе еще три дня за свой счет и провел время в борделях, в ресторанах, напиваясь после контрольного трезвого звонка ей.
   А в Москве сказал, что старший поступил в институт, дочь заканчивает школу, потому он готов поговорить с родителями, чтобы им отдали пустующую квартиру, которая сейчас сдается в наём. Однако прошло ещё два года ремонта, совместного творчества по отбору мебели, обоев, плитки, раковин, тарелок, холодильника, штукатурки, затирки для межплиточных швов, дверных ручек и петель, постельного белья, ножей, бокалов, прежде чем они въехали в общий дом, уютный для обоих.
   После южной командировки он зажил спокойнее, проводил время с ней, иногда встречался с друзьями
   Он любил вкусно поесть, – она выучилась прекрасно готовить; Хороший располнел, стал походить на неё, рожавшую мать двоих взрослых детей. С полнотой стал меньше спешить, стал тщательно обдумывать свое передвижение, опасаясь, как бы не оказалось оно трудным для его солидного тела.
   С его помощью она выучилась хорошо водить машину, перешла на высокую должность, в известную корпорацию, и постепенно он как-то начал очень переживать за неё; отчего задержалась на работе, с какими подругами встречается вечером, с замерзающей улыбкой пристально вглядывался в то, как приятели целовали её приветственно в щёку. Хороший решил, что теперь им пора родить ребенка, но она сказала, что стара для материнства, со страхом вспоминала бесконечные бессонные ночи младенчества и предпочитала ходить в кино, путешествовать и много работать. Он поначалу настаивал, а она напоминала, как предлагала ему родить ребенка, но он отказывался, а теперь слишком поздно для них. Хороший яростно спорил, но уступал снова и снова, умом признавая, что и возраст у неё уже большой, и неясно, как они будут с маленьким управляться, как это изменит их размеренную жизнь, справится ли он с новой ответственностью, и смирился, признав для себя, что в основном это её время, её карьера, её беременность и её роды, и если она не хочет, он не вправе требовать.
   В сорок лет, когда исполнилась 21 годовщина с их встречи на молодёжной вечеринке у приятеля, он женился на ней. Свадьбу сыграли в их любимом Санкт-Петербурге а после уехали на две недели на острова.
   Это неправда, что в Раю все молоды. Хороший подошёл к красной кирпичной стене, к распахнутым створам золотых ворот в низкой арке стариком. Крепким, бодрым, здоровым, но стариком. В кирпичной кладке арки блестели, отлитые в единую надпись серебряные буквы. Хороший стоял и никак не мог прочитать орнамент. Сзади шепнули «Рай, Рай, не волнуйся», – и поспешно, на шаге, чтобы не задерживать идущих следом, сложил орнамент в райское слово и сгорбившись, вошёл в Сад.
   В Раю нет времени. Здесь разом жили и ещё живые её дети, и она, и его родители, и дедушка с бабушкой, – молодые, которыми он никогда не знал стариков. Но в Саду души прозрачны, не скрыты за выдержкой воли или силой хитрости. Каждый понимает другого как мать понимает бессловесного младенца. Хороший сразу узнал в красивой молодой паре бабушку с дедушкой. Он общался с ними, с родителями, с друзьями (из тех кто попал в Сад), и они чувствовали его огромную любовь, а он – их. Эта иная, невозможная в миру открытость души другим была прекрасна и ужасна.
   Потому что она, женщина его жизни, как святая, в сиянии её безмерной любви к нему, ощутила его брезгливость, его раздражение, его мелкое презрение, его нелюбовь, – и он уже не мог покрыть это подлинным уважением, искренним вниманием и чуткостью. Он страдал от стыда, чувствуя, как она всю жизнь стремилась в нему, и здесь, где, казалось, они будут совершенно единым, он принёс боль. Хороший страдал от стыда перед её сыном, который любил его искренне, вместо отца, а ответом были только усталость и раздражение.
   О, как страшно здесь открылись преступления его редких и случайных измен, но много, много страшнее оказалось отрыться ей, открыться со всём, – и жить со стыдом, не уменьшающимся, не источающимся, не примеряемым временем и привычкой, потому что в Саду нет времени. О, как страшно и стыдно, что всегда, всегда вместо любви она будет видеть его подавленные желания, чуткую внимательность, восхитительную сдержанность, которые здесь перетворились в мерзость обмана. Всё время он переживал этот стыд, который был много больнее обновлённой душе, чем в миру.
   Он искал спасения в забытьи; смотрел по телевизору уже виденные комедии и сериалы, которые здесь оказались невозможными; листал старые журналы со статьями о моде, машинах, совершенно одинаковые здесь; перечитывал легкие романы, здесь скучнейшие, от того, что представлялись одним текстом. Хороший видел, видел у других толстые книги, головоломные игры, способные заполнить сознание, но отчего-то они ему никогда не попадались. Они искал их, искал, но они исчезали и он мог только лежать на мягком диване перед телевизором или сидеть на лавочке, пить пиво и курить. Ему казалось многие в Саду чем-то увлечены: дедушка с бабушкой, её сын, её дочь. Он же только переживал свою вину перед ней, перед её сыном, или скучал, от избытка нерастраченных сил, а сладкое общение с родными ему душами было столь редким, как прогулка в тюрьме, которую заключенный ждал целый день, а она продлилась жалкие минуты.
   Он снова и снова пытался объяснить ей себя, но она чувствовала, что он лишь внимателен к ней, и их общение неизбежно обращалось в страдание и Хороший уходил бродить по бескрайним райским кущам, бессильный заполнить своё сознание хоть чем-то, кроме боли.
   Однажды он стоял у распахнутых золотых ворот. За оградой по дорожке проходил Апостол Петр. Из проема арки Хороший поклонился ему и увидел, как связка больших золотых ключей, начищенных до блеска зеркала, свисавших с золотого кольца, зажатого в мощном кулаке святого, медленно приподнялась к крестному знамению, приподняв следом взгляд, и на мгновение на широкой плоскости с зазубринами, которая входила в замок райских врат, мелькнула надпись, под которой он вошел в Сад, из столь сплетенных букв, что тогда он с трудом, после подсказки разобрал слово, а сейчас напротив, четко, печатно отраженно перевернулось «АД».


   Иллюстратор


   Глава 1

   Холодный ветер продувал тонкое шерстяное пальто, но Пётр Игоревич Стравин считал, что он очень элегантен в нём, потому одел до сезона.
   На хруст повернул голову; в глубине детской площадки на скамье сидел, словно разорванный плюшевый медвежонок, человек в толстой меховой одежде, и ногой в чёрном валенке топтал алюминиевую банку. Солнечный свет падал сбоку, набросав на песчаной площадке, словно пастельным карандашом, угловатые тени ветвей. В солнечном луче тупое лицо, охваченное яростью к пустой банке алкогольного коктейля. На отсмотренной вчера фотографии с этим же лицом охранник колол штыком пленного, жуком лежавшего на спине, поджавшего в ужасе конечности.
   Стравин хлопнул по бедру. Но это не был уже зимний duffle coat с огромными накладными карманами, где помещался альбом, а лишь тонкое итальянское пальто с узкими врезными, куда тесно влезали его большие кисти.
   Секунду Пётр всматривался в фигуру на площадке, а после почти побежал в квартиру.
   Сначала, пока видел перед собой, нарисовал несколько рисунков этого существа. Особенно было важно передать сонный, мирный вид пустых качелей, горки и хорошо видное, прямо по центру листа животного лицо. Потом уже, всматриваясь в наброски, подумал, что такой образ хорошо бы лёг в иллюстрации окопной правды романа «Прокляты и убиты. Плацдарм», но эта работа давно сдана.


   Глава 2

   Пётр Игоревич сидел в приёмной на низком диванчике, так что колени высоко торчали над стеклянным столиком, покрытым большим бумажным конвертом. В конверте лежал один из его лучших пейзажей в аккуратной рамке под тончайшим стеклом, совсем не искажающим восприятие, – Залман Моисеевич издавал уже второй альбом его гравюр, совершенно независимых от его книжных иллюстраций, обещал устроить персональную выставку в своей галерее, да и вообще хорошо к нему относился, и Стравин старался хоть как-то отблагодарить его. На таком же диванчике напротив сидели молодой человек и молодая девушка. Ей заметно трудно было молчать, – она несколько раз меняла позу, раскрывала и закрывала сумочку, пока наконец не спросила Стравина, то же ли он агент. Стравин ответил, что художник. В ответ на фамилию она сказала Петру Игоревичу, что о нём слышать ей не приходилось, но она агент самого Кошеверова, модного молодого художника. Пётр Игоревич никогда о нём не слышал. Девушка снисходительно пояснила, что полотна Кошеверова скупают коллекционеры со всего мира, вот и Залман Моисеевич заинтересовался. Потеряв интерес к Стравину она обратилась к молодому человеку. Тот оказался агентом молодого дарования Линдта. Вот его Стравин знал. Он преподавал ему раньше классический рисунок и ставил тройки; Линдт ленился, много воображал, и вообще, по мнению Петра Игоревича, которое он держал при себе, Линдт занимался не своим делом, ему стоило бы устроиться таким же агентом или импресарио. Девушка тоже знала Линдта и с восторгом заговорила о его работе «Предчувствие нового средневековья в преломлённом свете при ярких тенях на основе электронной матрицы».
   Пока Залман Моисеевич принимал агентов, Пётр Игоревич, привыкший размышлять набросками, рисовал и рисовал в блокноте, и когда, наконец, его пригласили в кабинет, у Стравина уже было несколько изображений элегантно одетого мужчины его лет с тоской в глазах.
   Как выяснилось, Залман Моисеевич уже страшно опаздывал, потратив время на «этих настырных агентиков бездарей», потому сунул ему пакет с авторскими копиями альбома гравюр и толстый конверт с гонораром. На вопрос сколько в нём, только поморщился, махнул рукой «всё нормально там» и, подхватив под локоть, проводил Стравина до двери, извиняясь снова и снова, так что Пётр Игоревич только успел передать ему пейзаж в рамке, которую он так тщательно выбирал, как оказался уже в приёмной.
   В туалете, нервно передёргивая плечами, словно ему было тесно в пиджаке, Стравин пересчитал купюры. Денег было столько, как если бы ему вместо полноценного обеда принесли только суп.
   Зато в автобусе было пусто, на шероховатый лист светило весеннее солнце, на бумаге тучный человек в кресле удачно получался и мешком с богатством стяжателя.


   Глава 3

   С утра Стравин поднялся рано и до завтрака с удовольствием претворил этот эскиз в большой портрет сангиной на коричневой бумаге.
   Ему хотелось сохранить оставшееся от работы вдохновение и он включил «Маленькую ночную серенаду». Под музыку Моцарта он ел овсянку, пил чай с шоколадкой. После сел за компьютер, – хотелось найти в интернет-магазине на осень новое пальто Crombie. Но распродаж не было, и вещи, которые уже так хорошо сидели на нём, испарились…
   Позвонила Майя; откуда-то она уже знала о печати альбома, спрашивала, одолжит ли он его посмотреть. Стравин, конечно, согласился. Ведь это была Майя, с которой они проучились вместе столько лет, которой он многим обязан и сейчас; как хранительница отдела гравюры и графики она всегда давала ему доступ к фондам музея, всегда извещала о новых поступлениях или любопытных выставках.
   Жена, зная как ему важен сегодняшний день, задержалась дома и теперь помогала, подавая тщательно подобранную одежду. Он принимал бережно, как хрупкие пластины весеннего льда, идеально выглаженные брюки, рубашку, галстук-бабочку, носовой платок.
   В сумку Пётр Игоревич положил альбом гравюр и папку с эскизами, которые он набросал, вдохновлённый самой возможностью заказа.
   До назначенной встречи оставалось ещё минут сорок. Он гулял, с удовольствием вспоминая, как хорошо легла сангина на коричневую бумагу, и думал, думал, думал.
   Что сказать, он жаждал этот заказ!
   Мысля откровенно, он сделал бы его бесплатно!
   Лучшие рассказы Юрия Казакова были вещью нетленной, а издательство хотело ещё и литографические листы как иллюстрации. Снова заняться литографией, снова чувствовать мягкую структуру полированного камня, впитывающего краску. Как хорошо! Но нужно быть твёрдым, равнодушным, чтобы получить достойные деньги за работу. Тем более ценную от того, сколь дёшев оказался набитый до солидной полноты вчерашний конверт от Залмана Моисеевича.
   Он ловил на себе взгляды старушек, женщин, мужчин, детей и наслаждался тем, как он хорош в этой шляпе цвета пальто, в галстуке-бабочке видном в треугольном вырезе, в тёмно-коричневых брюках и ботинках, сливавшихся в единое целое. Сам же он больше смотрел на весеннее небо с белыми облаками, – чувствовалось в нём что-то, какое-то особое настроение, но который день оно ускользало, неуловимое.
   На привычном месте перед перекрёстком перекрестился на церковь, повернулся вправо, перекрестился на видные над металлической крышей золотые кресты собора.
   Дальше шёл бездумно, в нервном напряжении, время от времени уговаривая себя не соглашаться сразу на их цену, сдерживать нервическое подёргивание плечами, больше молчать.
   Войдя же в кабинет, Пётр Игоревич ощутил, как Бог укрепил его. С мыслью о Господе Стравин стал совершенно спокоен, словно вознёсся над столом переговоров. Он вспомнил, что сделал сегодня утром сангиной на коричневой бумаге и решил, что согласится, если заплатят как немцы – 70 тысяч за лист и двойную цену за обложку с суперобложкой, тем более что хотели продавать и авторский тираж литографий отдельным альбомом, в дополнение к книге.
   Он тут же нервно передёрнул плечами, перемножив цену на двенадцать, и задохнувшись от счастья, представил, как с женой поедет на море в Испанию, а оттуда на неделю в Лондон бродить по музеям и магазинам.
   После того как обсудили условия и они попрощались, обещав подумать, оставался ещё час и Стравин зашёл в церковь Успения Пресвятой Богородицы на углу Сретенки и Рождественского бульвара. Молящихся было неожиданно много, хоть служба и не шла, но он пристроился с угла иконостаса и стал читать молитву, потом благодарить за помощь, потом просить прощения за грехи, за корысть, снова читал молитву, и как то не сразу, но душе стало так легко, как усталому телу после бани, укутанному в тёплую простыню.


   Глава 4

   Пётр Игоревич пришёл раньше, но она уже ждала его. Несмотря на ветреный день длинное красное пальто на Майе было распахнуто: потоки воздуха, как суетливые руки бесцеремонного любовника, пролезали в разрез платья и открывали плотные ноги в телесного цвета чулках. Она чмокнула его в щёчку и аккуратно стёрла мизинцем следы помады, – Стравин видел близко-близко её ярко-угольные ресницы, тщательно подведённые редкие брови, в розовой пудре лицо и аккуратно прокрашенные алые губы. Она посмотрела на его щёку, а потом вдруг прямо в глаза и долго не отводила взгляд, пока Стравин не улыбнулся и не спросил, неужели ввели роскошные платья униформой для музейных работников?
   Майя молчала, он переспросил:
   – Или только для красивых?
   – Только для красивых, – рассмеялась Майя.
   За столом она внимательно осмотрела строгий тёмно-серый кардиган Стравина из тонкой мериносовой шерсти, в треугольнике которого ярко-голубая рубашка и алый в узорах галстук-бабочка выглядели, как залитые солнцем цветочные натюрморты Коровина или Ван-Гога.
   – Как всегда элегантен.
   Стравин был доволен. Скрывая смущение, полез в сумку за альбомом. Майя, увидев обложку, спрятала обратно в пачку сигарету и отодвинула принесённую чашку чая на край стола.
   Пётр Игоревич скучал, попивая чай и оглядываясь по сторонам. По изображению в камере телефона поправлял бабочку. Погрузив подбородок в тюльпан ладоней смотрел, как Майя через толстые стёкла в алой пластиковой оправе, как в очках ювелира, почти касаясь носом листа, изучала гравюры, словно ищейка вынюхивала след, оставленный художником.
   – Сухой иглой?
   – Конечно.
   – По цинку?
   – Нет, я настоял на меди.
   Майя снова опустила голову и двумя пальцами ущипнув лист аккуратно перевернула его, как делала с шедеврами у себя в музейном хранилище. Она то отклоняла голову, словно отстранялась от человека с запахом изо рта, то приближала лицо, словно всматривалась в любимые глаза.
   – Ну как, – спросил Стравин, закончив с чашкой чая.
   – Да, да, да, – ответила Майя, подняв на него невидящие глаза, расплавленные толстыми стёклами, – и он снова видел её макушку разделённых пробором русых волос и удлинившийся нос.
   Пришло в голову, что её можно шаржировать, вытянув лицо в мордочку таксы, придав черты детектива Мисс Марпл, которая всё пыталась что-то отыскать в романах Агаты Кристи. Пётр достал блокнот и стал рисовать быстро-быстро. Мелькнуло, что лучше вышло бы тушью, – передёрнув плечами он отогнал бесполезную мысль, – туши же не было под рукой. Получалось забавно, «надо шаржировать всех, выйдет остроумная серия», он недовольно дёрнул карандашом, словно выкрикнул ругательство, перевернул лист и начал новый рисунок, взглянув на неё. Майя изучала весенний пейзаж города, – дома, лужи, толпа на переходе, автобус, – обычный кадр, но ему казалось, что удалось в чёрных полосах на плотной бумаге передать воздух весны. Здесь как раз сначала был сделан эскиз тушью, и он, кажется, вышел живее.
   – Петя, а выставка будет?
   Стравин ответил, что планируется. Она попросила дать ей на время альбом, – он подарил насовсем. Майя, увидев в блокноте шаржи на неё, первый, перечёркнутый зигзагом, второй, недоделанный, выпросила их себе на память, потребовав, чтобы Стравин под каждым подписался и проставил дату. Майя передала ему пригласительный на встречу выпускников, сказала, что из их круга будет Николай, специально прилетит из Сингапура, Лазарь, который недавно на биеннале современного искусства продал свою «Сельскую столовую» за двести тысяч долларов.
   – Двести тысяч! – воскликнул Стравин. Оказалось, он был на выставке, видел инсталляцию и не смог ничего вразумительного сказать автору. Да и из всех работ Николая ему нравилась только одна, студенческий натюрморт, написанный гуашью, на котором крупная тыква была такая жизнерадостная, как хохочущий карапуз. Майя рассказывала Петру, как Николаю удалось уйти от псевдоклассической, вторичной живописи к созданию арт-объектов современного искусства.
   Пётр Игоревич ответил, что арт-объект искусства звучит как дважды помасленная пустота, но в голове его пульсировало «двести тысяч», и как орлы в голубом небе, над ним парили, широко раскинув рукава, пальто и плащи Crombie. Особенно настойчиво было шерстяное пальто тёмно-синего «флотского» цвета: оно пикировало на него с высоты, притормаживало перед ним, с потоком встречного воздуха поднималось и распахивалось, открывая атласную розовую подкладку.
   Майя говорила, что сейчас инсталляциями, арт-объектами люди, которые по таланту не стоят рядом со Стравиным, зарабатывают миллионы. Он слушал и повторял про себя «двести тысяч» и думал, что отправился бы с женой в Лондон на месяц, остановился бы в центре, а не на убогой окраине, они пешком ходили бы в музеи и парки, там замечательные парки, а ещё, он бы заказал там два пальто, бежевое и синее, два плаща, ещё пару костюмов шерстяных, свободных, чтобы носить без галстука, один лёгкий льняной, летом в гости или в ресторан, ещё кардиган, а какая там обувь, как раз для русской осени можно прикупить прочные, но элегантные ботинки.
   – Петя ты меня слышишь? Графика умирает, денег она не принесёт, это ясно. Она мало кому интересна, потому на ней не сделаешь имя, а дальше, в будущем, славы посмертной тоже не видать – графика будет только отмирать, как сухая ветвь искусства.
   – Но ты же ею занимаешься.
   – Я что, я да. Но я не художник.
   – Ну а мне просто невыносимо не делать к чему призван. Или к чему чувствую призвание. Что в основе – одно, субъективно разделённое, а субъективное отношение – это ничто во Вселенной.
   – Я так и думала, – кивнула ему Майя и отпила глоток холодного чая.


   Глава 5

   Субботним утром они с супругой пошли на раннюю службу. После завтрака заехала дочь с женихом. Он передал им для отца альбом гравюр и они уехали по магазинам. Стравин пробовал читать, но не понимал смысл. Лежал, смотрел в потолок и уговаривал себя, что нет причин расстраиваться. Деньги на ближайшее время есть, от выставки Залман Моисеевич не отказывается. На ней представит не только гравюры из альбома, но и литографии и рисунки, что-то должно продаться.
   Приедет Николай из Сингапура. Они учились на одном курсе, но Николай был на пару лет младше и Стравин привычно думал о нём сверху-вниз. Хотя теперь Николай был всемирно известный современный художник, звезда, а Стравин просто иллюстратор. Раньше Николай писал акварелью чудесные городские пейзажи, и один из них, подаренный Николаем «Детский сад на Знаменке», висел сейчас в коридоре и был очень хорош: с этим навалившимся массивом здания Министерства Обороны на уютный детский мирок и изящный особняк. Сейчас, наверное, забросил это, раскрашивает свои композиции да и всё. Однако двести тысяч долларов Лазарю. Ему стало стыдно думать о деньгах, когда так чудесно было сегодня на утренней службе, – ему всегда казалось, что первая служба самая чистая, самая одухотворённая.
   Пётр Игоревич раскрыл альбом на мольберте колен, стал набрасывать то молящихся, то лица, то вид с переулка на апсиду храма, то отражения золотого креста на многооконном фасеточном глазу многоэтажки, но фигуры получались какие-то скучные, лица убогие, купольный крест, отразившийся нательными крестиками, навязчивым. Стравин вырывал листы и бросал их на пол, представляя, что за каждый ему на стол шлёпается тяжёлая пачка банкнот.
   Ещё Линдт троечник.
   Стараясь отвлечься, он включил ре-мажорный концерт для скрипки с оркестром Стравинского, – то, что было ему нужно сейчас – прекрасная музыка, но ещё и сверх: объективное видение своей жизни, от истинного внутреннего страдания, до столь же истинного снисходительного отстранения.
   В альбоме Стравин нарисовал в левом нижнем углу, как поставил печати, нос к носу головы Чайковского и Стравинского, а посередине, крупнее, затылок к затылку, головы Баха и Моцарта, как камею. Справа стал набрасывать расчёт. «Денег наличных тысяч пятьдесят рублей», – он нарисовал 50 000 в виде монетки. «Деньги на банковском счету нельзя трогать, если дочь соберётся замуж, это ей на свадьбу», – он обвёл цифру двести в кружок и зачеркнул. «Если будет аванс за литографии к Казакову» – он нарисовал домик с колоннами, – «их на три месяца в банк, чтоб хоть какие проценты на вклад пришли, а в сентябре на море в Испанию, когда августовские цены спадут», – как горбатый нос к подбородку скруглил линию, – «в это же время скидки на летние коллекции», – оперённая стрела нацелилась в небо; между двумя кривыми линиями Стравин изобразил кудрявый музыкальный ключ, а ниже улыбочку. Выше он нарисовал дуб, по сторонам спинами друг к другу двух мужчин в широкополых шляпах, стоящих на коленях перед мольбертами. Листья опадали с вершины дуба купюрами. Представил, как с отцом летом на даче будут работать, и загадал, чтоб хоть что-то на будущей выставке ему удалось продать.
   Пётр Игоревич встал, шагнул к огромному шкафу, который не объять руками, и резко раскрыл на себя створки. Тёмным строем, с редкими светлыми гражданскими, висели костюмы, следом радугой пиджаки, затем кардиганы, сначала крупной вязки, затем тонкие, затем брюки, затем светлым летним днём набор рубашек строгих, после рубашек поло, и у дальней стенки салют из галстуков на специальных вешалках. На полу шкафа стояли ящик с белыми носками, ящик с чёрными, ящик с носками в клетку, ящик с носками в полоску, ящик с ворохом разноцветных; дальше плоская коробка, выложенная квадратной плиткой отутюженных носовых платков. На длинной полке над костюмами и рубашками, как раскрашенные гуашью складки на пивном животе, лежали сложенные по двое разноцветные свитера.
   Стравин определился, что одеться нужно свободно, без галстука, но нарядно. Решил, что нужны хорошие ботинки, брюки и кардиган или пиджак с рубашкой. «Шейный платок не повязывать ни в коем случае, треть будет в них». Зазвонил телефон.
   Пётр Игоревич спокойно поговорил, отключил телефон, а после запрыгал вдоль шкафа, вскидывая ноги и нахлёстывая рукой с телефоном невидимую лошадь. Иллюстрации к Казакову его, значит он сможет поехать с супругой на море, значит сможет полгода не думать о насущном заработке. О, как бы ему хотелось жить богатым! Как бы ему шло богатство! Личный шофёр в аэропорт, первым классом лететь к лучшим пейзажам. Он бы одевался на Bond Street и Avenue des Champs-Elysee, он жил бы за городом, у реки или озера. Он бы рисовал природу, зиму и позднюю осень – тушью и углём, осень – сангиной, весну пастельным карандашом, а потом всё бы переменил. У него была бы огромная застеклённая мастерская, как у Поленова, куда бы он уходил. О, можно было бы и гравёрный кабинет устроить и даже литографию в отельной пристройке.
   Пётр Игоревич ещё походил по комнате, как лошадь, успокаивающаяся после скачки, иногда передёргивая плечами, словно в судороге усталых мышц. Потом остановился, опустился на колени перед иконой, стоявшей в углу на полочке и зашептал молитву, освещаясь крёстным знамением и в поклоне касаясь головой пола.
   «В поте лица твоего будешь есть хлеб, и это верно», – сказал он себе, на коленях дошёл до кровати, из-под которой достал сборник Казакова. Он начал читать с рассказа «Во сне ты горько плакал», время от времени делая альбомные зарисовки, отчего альбомный лист стал походить на комикс.
   Позвонили в дверь.


   Глава 6

   – Что ты всё время улыбаешься, помог бы лучше, чем галстуки примерять без конца, как девица красная честное слово!? – жена опустилась на колени и пролезла рукой с тряпкой под шкаф.
   – Да папа приходил, посмотрев альбом, который вы завезли ему.
   – Что сказал, критиковал опять? – она тёрла под шкафом, он видел только её широкую попу обтянутую шёлковыми домашними штанами, с плывущими по голубой ткани соломенными джонками на фоне зелёного бамбука, привезёнными дочерью из Китая.
   – Нет. Сказал: «Ну брат, ты», – и расплакался…
   Жена села на колени и посмотрела на него снизу-вверх.
   Её муж смущённо улыбался, снова и снова пожимал плечами и медленно потирал ладони.
   ГЛАВА.
   Перед сном, когда глаза совсем устали, жена дочитала ему вслух рассказ «Голубое и зелёное», и сейчас, когда он проснулся очень рано, по будильнику, чтобы успеть сделать дневной урок, припечатанный внезапным пробуждением, рисунок остался.
   Как же было ему хорошо стоять в трусах и майке, просто и легко переносить пришедшее на бумагу!
   Но от этой лёгкости не осталось ничего, когда он стал смотреть свои наброски к рассказу «Трали-вали». Он изучал пол, застланный рисованным ковром. Поразительно ни один эскиз не был плох. Но не один не был точным, как рисунок к «Голубому и зелёному». Он знал, что к камню необходимо подходить готовым, а тут на удивление в каждом этюде что-то жило, но собрать это всё в одну литографию было невозможно.
   Утреннее солнце спряталось, небо затянули серые облака, заболела голова. Пётр Игоревич померил давление – оно было низким.
   Он сидел на полу, снова и снова брал в руки эскизы, делал этюды, открывал рассказ, читал финал и ничего не нравилось ему из сделанного.
   Стравин взглянул на часы – времени оставалось ещё много, но он оделся в отобранную накануне совместно с женой одежду, лёг на диван, одел наушники и включил четвёртую часть шестой симфонии Чайковского.
   Через какое-то время он закрыл глаза, но не удержал слёзы.
   Шагая под моросящим дождём, Пётр Игоревич размышлял, что голая основа бытия, очищенная от ежедневного, уютного, она в страдании и в смирении перед его неизбежностью. И тогда вдруг, так что он даже остановился, пришло, что нужно так и писать Егора из «Трали-вали»! Не описывать его как тип могучей русской силы, не пытаться изобразить его любовь к песне, к Алёнке, или искать в образе сочетание бесконечного таланта и безграничной лени. Нет! Написать, что бакенщик Егорка, этот простой мужик, любитель выпить, он настоящий поэт, он чувствует большим и нежным сердцем, так же как и он, Стравин, что основа в страдании, и, как он, смиряется, принимая его.


   Глава 7

   К ресторану у художественного училища Пётр Игоревич подходил спокойным, измождённым и голодным, но от близкого автомобильного гудка испуганно передёрнул плечами. Через открытое окно красивая женщина помахала ему рукой со множеством браслетов на запястье:
   – Подвезти?
   Он сел к ней в машину, изнутри похожую на элегантные в простоте, но роскошные женские часики. Подумалось, что её автомобиль стоит больше, чем все его заработки за несколько лет. Стравин не сразу её узнал, так хорошо она выглядела, но сейчас вспомнил, что зовут её Инна, училась она на два курса младше, с Николаем, и ещё студенткой работала в прикладной области, тогда над оформлением выставок. Она рассказывала, что возглавляет рекламно-информационное направление в компании по продаже легковых автомобилей.
   Вместе они подошли ко входу в ресторан. Перед несколькими людьми стоял ректор, худой высокий старик с абсолютно лысой крупной головой, светящейся в вечереющем воздухе, как лампочка. Встретившись с Пётром Игоревичем глазами, ректор нахмурил седые брови, Стравин в ответ чуть кивнул головой. Перед Петром Игоревичем вырос Карандышев, который занял его место преподавателя на кафедре академического рисунка. Они пожали руки. Стравин поднимался по лестнице в ресторан, а его настигал зычный голос Карандышева:
   – День рождения академии праздник для всех нас, но в первую очередь это ваш праздник, драгоценный наш учитель! Разрешите преподнести вам скромный дар в благодарность за годы учёбы, и за нынешние годы, плодотворные и счастливые годы совместного труда!
   Люди в зале ходили и сидели за круглыми столиками, переделанными белыми скатертями до пола в стаканы. Вдоль стен стояли столы с закусками и напитками. К Петру Игоревичу сразу же подошли две девушки, которым ещё в прошлом году он, а не Карандышев, преподавал рисунок. Девушки говорили, как рады его видеть, как они используют его советы. Он интересовался, где они устроились, удаётся ли им реализовать себя. Окружённый свитой вошёл ректор. Заглушив шум запищал микрофон, все обернулись туда, где над головами блестел, как бильярдный шар, лысый череп. Властный сильный голос поприветствовал собравшихся, поблагодарил спонсоров, призвал гостей общаться друг с другом, с преподавательским составом, отдельно отметил несколько молодых успешных выпускников, в том числе Линдта, отдельно сказал о звёздах, в том числе особенно тепло о Николае.
   Со стаканом вишнёвого сока Пётр Игоревич бродил среди сидевших и стоявших коллег. Больше всего он был рад видеть своих бывших учеников, узнать, что изменилось у них в жизни. С удовольствием переговорил с преподавателями факультета скульптуры. Они спрашивали, есть ли работа, узнав о возможной выставке, просили известить их. Ему казалось, они были искренне заинтересованы и действительно собирались прийти. Осторожно сообщили, что Карандышев и остальные справляются с преподаванием, хоть и без его, Стравина, блеска. Спрашивали, не разговаривал ли он с ректором. Пётр Игоревич ответил, что их позиции давно и решительно определились. Ему высказали, как общее мнение, что конечно его принципиальность делает ему честь, но только от неё ни студентам, ни училищу, да, наверно, ему самому, лучше не стало.
   В зале становилось всё шумнее, звучали громче переполненные алкоголем голоса, воздух скисал, пропитанный дыханием людей и табачным дымом. Стравин думал, что ему точно не стало лучше. Тогда он был уверен в зарплате, которая позволяла существовать, и у него была радость преподавания, счастье чувствовать себя проводником, через который тысячелетия художественной мысли входят в будущее.
   – Ты что здесь один? – перед ним стоял Лазарь, тот, кто так удачно продал свою концептуальную столовую за 200 тысяч долларов, сразу вспомнил и позавидовал Стравин, – пошли к нам.
   За столом, заполненном бутылками вина, виски и бокалами сидели Майя и Николай. Николай был в белоснежной рубашке с расстёгнутым на одну пуговицу воротом, тёмно-синем в тонкую зеленую клетку пиджаке такой тонкой шерсти, так хорошо сидевшим по фигуре, что Стравин сразу представил его на себе. Рядом с Николаем стоял низенький толстый человек в седеющей гриве чёрных волос, с длинной бородой с проседью, в серой некрашеной льняной толстовке, подпоясанной красной верёвкой, и говорил Николаю:
   – Давай, брат, замолви словечко, как русский художник русскому художнику. Твоё слово по-настоящему весомо в искусстве, ты гений, настоящий гений, а мы уж за тобой будем тянуться.
   Николай обещал поговорить, принял визитку всю в золотых завитушках хохломской росписи и, отвернувшись к Петру Игоревичу, протянул ему с улыбкой руку:
   – Как поживаешь? Всё так же с хлеба на водичку перебиваешься? Наслышан, как наш ректор любимый попёр тебя из родных стен.
   Пётр Игоревич отвечал, что не сошлись во взглядах на обучение студентов.
   Николай покровительственным тоном начал рассказывать, что следует сделать себе имя, после чего все ректоры смотрят снизу-вверх, «ведь ты его реклама, ты спонсор его зарплаты». Ставил в пример Лазаря, который так громко выступил со своей концептуальной «Сельской столовой». Николая прервали двое молодых людей, державшихся за руки, подошедших за автографом. Воспользовавшись паузой Лазарь стал рассказывать Майе, что у него несколько очень хороших заказов от частных лиц, один почти готов и будет выставлен в галерее современного искусства. Майя слушала его, попивая вино и выпуская сигаретный дым над собой. Николай вернулся в разговор, узнал, что у Стравина, в отличии от Игоря, ничего не продаётся, стал объяснять, сначала выпив половину бокала виски, что надо имя создавать, продаётся имя. Конечно нужно не средневековыми гравюрами заниматься, а идти в массы с огромными арт-объектами, такими же наглядными массивными, как толпа, которая к ним приходит. Говорил, что если работаешь с таким огромным объёмом как толпа, то давать необходимо столь же большое, соответствующее ей. Раньше был один заказчик – герцог, король, папа римский, делалось для него. Сейчас заказчик огромен, ему нужно соответствовать. Говорил, что Стравин может быть лучшим в рисунке всех времён, поправляясь, глядя на Майю, что лично он так не считает, но даже будучи лучшим, он уже ничего не значит, потому что время рисунка прошло. На рисунке уже не сделать имя, а значит, не оставить след, который, если можно верить фантазиям, хоть кто-то когда-то сможет заметить. Лазарь соглашался, рассказывая, что как только прозвучало его имя, появилось всё разом, – заказы, зрители, спонсоры, а раньше, до явления феномена имени, никто не обращал внимания на то, что сейчас скупают.
   Стравин допил сок. От того, что он встал раньше, чтобы выполнить дневной урок, клонило в сон, голова из-за атмосферного давления болела и становилась всё тяжелее в прокуренном спёртом воздухе. Выждав, когда Николай занялся раскуриванием толстой папиросы, а Лазарь подливал Майе вино, Пётр Игоревич тепло со всеми попрощался и пошёл домой.
   – Он так себя ведёт, словно знает что-то, чего мы не знаем.
   – Да! Просто вызывающе! Вежливо, но возмутительно нагло хочет показать, будто выше нас! Хотя сам ничего не добился!
   – Знаете, – печально сказала Майя, бросила в бокал с вином тонкую сигарету докуренную только до половины, посмотрела на Николая, – достала у него из пачки солдатскую папиросу без фильтра, прикурила от предупредительно зажжённого Николаем огонька, который придвинул свой стул следом за огоньком и осторожно положил свободную руку ей на плечо, а после медленно прогладил по спине вниз, и остался так сидеть, краснея лицом и глядя на Майю, которая, словно ничего и не заметив, выпустила густой дым, и повторила, – знаете, в музее мы готовим выставку графики: Рембрандт, Гойя et cetera.
   – Ну как же, «Европейская графика 17—19 веков». Отличная, анонсированы одни шедевры, – сказал грустным голосом Лазарь, допил вино из бокала, налил в него виски, стараясь не смотреть на Майю и на руку Николая.
   – Так вот, там из разных музеев приехали хранители, и наши конечно, а у меня с собой альбом офортов Стравина. Так вот, когда они увидели их, то все как один побросали охраняемые шедевры и смотрели, смотрели и всё спрашивали, а кто это, кто это, а потом один старик из Британского музея так отчётливо громко сказал:
   – It`s as good as Rembrandt`s and Rubens`.
   – И что же ты ответила, – с улыбочкой спросил Николай, придвинувшись ещё ближе к Майе и положив свободную руку ей на бедро.
   – А то, собственно, с чем никто и не стал спорить:
   – Yes.



   91—60—91

   В лучших киностудиях мира десятки людей творят этот образ. Продюсеры, режиссёры, агенты ищут среди тысяч фотокарточек архивов самую красивую актрису, гримёры, визажисты, работают часами, чтобы скрыть недостатки лица, костюмеры придают фальшивые достоинства фигуре, осветители так накладывают тени, оператор так ищет ракурс съёмки, музыкальный редактор подбирает такую музыку, чтобы перед зрителем предстала Она.
   Елене весь этот творческий труд многих людей, оживляющий образ лишь на несколько минут, был дарован. Даже когда воскресным утром по родительской просьбе она шла за хлебом, ещё сонная, не умытая и не причёсанная, все мужчины, от мальчика до старика захватив её во взгляд не могли отпустить; так в детстве, поймав в короб ладоней бабочку, не можешь с ней расстаться, слушаешь, как трещат крылья, и улыбаешься, как щекочут кожу лапки в мгновения тишины.
   Красота её не была мимолётным мгновением удачной позы или ловкого актёрства.
   Елена была прекрасна всегда и прекрасна ярко, зримо, величественно.
   Её красота притягивала. Но приблизившись, мужчины робели красоты. В начальной школе мальчишки молча подходили, толкали ей в руку драгоценный подарочек, купленный для неё на каникулах, или просто выпрошенный у родителей по случаю, и убегали с колотящимся сердцем. В старших классах ребята только собрав всю смелость решались пригласить её на медленный танец, а после, осторожно держа в ладони её ладонь, бережно касаясь вспотевшими пальцами её талии, чувствуя её так близко, зная, как за ними смотрят десятки ревнивых глаз, в гуле несущейся крови тщетно пытались выстроить хоть какую-то беседу, и конечно никто не смел даже приблизиться к самым важным словам, – как давно, много лет, он любит.
   В институте, на днях рождениях подружек, на курсах Елена была целью мужского внимания. Она ходила на свидания, в кафе, в кино, на выставки. Вокруг всегда были ухажёры, она со всеми флиртовала, но никого не приближала. Наверное потому, что в каждом из них жил тот мальчик-первоклассник, сунувший в руку подарок и убежавший.
   Елена управляла воздыхателями, как амазонка с колесницы парой свирепых жеребцов, усмиряя их страсть одним движением вожжей. Каждый из молодых людей старался показать себя, хвастался, стремился нравиться. С ней много говорили, но она ничего не могла сказать в ответ, только заученные банальности, тоном, не терпящим возражений, поле которых нечего ответить ей, а не общему мнению. А показать себя истинного, преодолев восхищение переубедить её никто не решался, – так малыш боится раскрыть ладонь и упустить чудо бабочки.
   На третьем курсе института Елену направили на практику в небольшую, но известную компанию. Её представили директору Кириллу, человеку лет тридцати плотного телосложения в элегантном костюме. Она несколько оробела от его серьёзного вида. Он коротко приветствовал её и вернулся к работе, передав как вещь своей помощнице Вере.
   Первые дни Вера общалась с ней сухо и неприветливо. Елене была понятна женская неприязнь, но совершенное безразличие Кирилла удивило и даже уязвило.
   Вера отнеслась к Елене как к изящной безделушке, приняв которую в подарок, поставишь занимать место на полке. Но Кирилл пригласил практикантку на обед, конечно, сугубо деловой, чтобы узнать лучше стажёра, а потом на ещё один, и ещё. А после попросил забронировать столик в ресторане на ужин для двоих.
   Её! Да как он мог!?
   Но столик, конечно, заказала, потому что это входило в её должностные обязанности. Следующим утром Кирилл предупредил, что Елене надо заехать в институт, она будет позже. Они обедали снова вместе, но, видимо, чтобы не вызвать обсуждение, позвал с ними её. С ними!!!! Как Вера и думала, Кирилл и Елена общались легко, несколько стесняясь её. О работе ни слова! Эта пустышка проговорилась, какой уютный был ресторан, а Кирилл только смущённо улыбнулся. Он перевёл разговор на тему дочери, какая Вероника у него умница и отличница. Это знак особого отношения, ведь он всегда так благородно сдержан во всём, что касается личной жизни. Однако здесь красивой куколке нечего было сказать, и Вера легко продолжила тему, рассказывая о своей дочери Марине, которая всего на год младше. Потом обсудили, где лучше провести выходные с детьми, а после Кирилл вдруг спросил, как работает Елена. Вера не собиралась приукрашивать ему в угоду её скромные умственные способности, но и оболгать её было бы непорядочно и невозможно; она честно ответила, что Елена старательна, внимательна, ещё не до конца поняла сущность своих обязанностей, но знания есть. Кирилл кивнул и объявил, что предлагает Елене работу со свободным графиком, с тем, чтобы она училась и работала у них, и готов оплачивать даже часы практики. Конечно было явлены колыхание высокой груди, улыбка белоснежных зубов, пристальный внимательный взгляд на Кирилла, – удивлённый, счастливый, заинтересованный, – невозможно открытый, детский. Она, конечно, не понимает, как смущает его таким взглядом. Но он сумел не подать виду. На следующий день он уже не пригласил её, очевидно осознав, что её не сдерживаемая разумом искренняя восторженность неприемлема, поскольку противоречит деловому этикету. Но ей, кажется, не важно его внимание – она светилась счастьем, а вечером подошла и спросила, свободна ли Вера в субботу. Наверное, представляет, что они с ней теперь подружки. А может быть ей нужна какая-нибудь помощь? В любом случае, пусть она и маленькая и глупенькая, но добрая и приветливая девушка. Вера сказала, что выходные собиралась провести с дочерью, но если её устраивает, можно пообщаться в её присутствии.
   В кинотеатр сходили как-то очень странно. Мультфильм всем понравился кроме Елены, и здесь согласен с Верой, чего она ожидала, прекрасная детская история. Как удивительно Вера умеет общаться с детьми. К моей Веронике сразу нашла подход, сразу сдружила девочек. Теперь они вместе собираются в театр. А Елена… Да она сама ещё прекрасный ребёнок! Как на неё пялились мужчины, никак не привыкну; каждый раз с ней, словно в свете софитов шагаю по тронному залу на инаугурацию рядом с президентом. Но с Вероничкой общаться она не может, да и Вероничка к ней относится как-то зло и презрительно, что ли. Да и нужно ли мне это? Вообще нужно. Пусть я не мать ей ищу, но хотя бы человека кто ей нравится. А нравится ей Вера, – в жизни она оказалась интересным собеседником, я как-то раньше не замечал. Даже внешне, в лёгком летнем платье, а не строгом костюме будто другой человек. Главное, что Елена увидела, как девочкам интересно вместе и сама предложила снова увидеться всем. Какая она добрая, удивительно. Вот казалось, с высоты своей красоты может смотреть на всех презрительно, как Вероничка иногда, кстати, позволяет себе, надо поговорить с ней, но нет, добрый открытый человек. Это чудо, такое искренне доброе отрытое чувство к людям при такой божественной красоте.
   Интересно, в связи с новой папочкиной любовью каждые выходные Ленка будет нас куда-то таскать? Хорошо Вера предложила пойти на выставку и после пообедать – мы уже все мультфильмы пересмотрели в кино, словно мне семь лет! Этой глупенькой ничего другого кроме кино-театр театр-кино в голову не помещается, объём памяти переполняется. Папочка сегодня очень доволен, даже спасибо Вере аж три раза сказал. Потому что всем эти мультполдники надоели, кроме нашей звезды, рядом с которой и мы как на сцене. Вот о чем она меня спрашивает? Как школа, как уроки, как домашнее задание, понравился ли мультфильм. С ней только в бутик ходить, покупать платья, – здесь она превзойдёт любого. Только мне не интересен шоппинг, мне интересней с Верой поговорить, хотя бы потому, что со мной она не как с младенцем общается, а с человеком! Вообще конечно мы тут разделены на классы, как в рабовладельческом обществе. Пообщались и «девочки свободны, в игровую, у нас взрослые разговоры». Только разговор Веры с папочкой. Этой сказать нечего. Посасывать сок в трубочку, смотреть по сторонам, да вставлять свои фразы, заученные где-то, после которых папочке с Верой остаётся только помолчать и вежливо заговорить о другом.
   Неужели она не видит, как мучает меня?!
   Мы с Кириллом стали так близки, как никогда не были за все годы работы; он понимает меня, я понимаю его, нам хорошо вместе. Да вместе, пусть мы с нашими девочками, пусть в её присутствии, но я чувствую, как нам легко и интересно. Мы впервые разговариваем не о работе, впервые он увидел во мне человека. Но мы столь же далеки, как раньше. Нас нет. Есть она и он, – они. Вот они улетают отдыхать, а я кто – я выслушай-поддержи разговор. Вот я и поддерживаю.
   Они долго будет лететь, но это ничего, она как всегда сладко выспится на плече Кирилла.
   Они закажут прогулку на яхте на необитаемый остров, чтобы побыть вдвоём, только вдвоём, пальмы, песок, океан и они.
   Она разбудит сонного Кирилла, они пойдут к морю встречать солнце и вместе увидят, как оно появится из океана, сначала горбушечка, потом полукруг, а после ослепительно, как счастье.
   Пусть. Пусть каждое её слово моя боль. Пусть они будут счастливы там, да и везде. Пусть. Всё равно лучше его для меня нет.
   Первое, что увидел в офисе, это глаза Веры – счастливые и грустные. Только побыв с Еленой вдвоём в раю, я понимаю, как мне не хватало её. И вот сейчас трусливо подглядываю, как Елена щебечет ей на ухо, как мы купались в водопаде, какой у нас был отдельный бассейн на двоих, куда можно всегда выйти поплавать, как хорош пустынный пляж, как ездили на мопеде. Как Елена боялась, крепко держалась за меня, как хорошо с кружкой чая сидеть на песке, прислонясь друг к другу, и смотреть, как в алый океан опускается солнце. А Вера задаёт вежливые вопросы, растягивает на лице неподвижную улыбку, но каким страданием наполнены её прекрасные глаза! Только неугомонная Елена этого не видит. Теперь она зовёт Веру к нам в гости, вместе с Мариной, чтобы посмотреть фотографии, спокойно поболтать. Она привезла её маленькому ангелу подарок, девочки смогут поиграть вместе, ведь они так хорошо ладят. Зачем, что она делает?! Если она не видит, не понимает, то неужели не чувствует, что она со своей яркой красотой, в нарядном новом платье клоун, веселящий вдову.
   Опять к нам приехала Вера с Мариной, с которой я веду себя мило и изображаю дружбу. Девчонка она не плохая, неразвитая только. А эта изображает из себя хозяйку, суетится, угощает, придумывает игры для нас в фанты, подарила Маринке какие-то восточные гели и шампуни, которые накупила для неё. Конечно, отчего не дарить, не быть щедрой и доброй, деньги то папочка зарабатывает. Показывала фотографии, рассказывала, как хорошо отдыхать поздней осенью, когда в России промозгло и слякотно на тёплом океане. Все, все кроме неё понимают, что нам, кто просидел дни в морозе и слякоти, нам её рассказы неприятны. А я из-за неё провела неделю с нянькой да с бабкой с дедом, а должна быть с папочкой купаться загорать на песочке. Играет в счастливую хозяйку дома, устроившую встречу друзей. Только одна она не видит, что встреча эта не удалась. Она только и может спрашивать «отчего вы такие смурные, давайте веселиться». Но веселиться никто не хочет, а Вера с папочкой вообще сидят строгие и грустные. Они как будто бояться смотреть друг на друга, не то что разговаривать, как раньше. А эта всё пытается сделать, чтобы всем было хорошо, чтобы все вокруг были такие же счастливые и красивые, как она. Только даже мне понятно, что счастливы все не бывают! Счастье оно всегда за чей-то счёт. Сейчас за мой.
   Густо шёл снег. В машине уютно тепло. Тихо журчали флейты и струнные барочного концерта.
   Елена говорила о том, что Вероника сурова к ней от того, что ей трудно принять, что рядом с папой появилась женщина. Потом рассказывала, как хорошо было бы снова провести вдвоём несколько дней у тёплого моря, или улететь в рождественскую Европу бродить по старинным улочкам, украшенным гирляндами, сидеть в тихом кафе, ходить по магазинам, там же сезон распродаж начнётся, лучше в Вену, там венский кофе, тортики, она, конечно много не станет, но в день по тортику с утра как хорошо. Конечно в венскую оперу надо сходить. Свадебное платье можно купить там же, Вена столица, не провинция. А вечером прокатиться по центру в настоящей карете, с кучером! Почувствовать себя принцессой, или актрисой, снимающейся в романтической мелодраме. Может быть, найдётся сегодня вечером время на кино, – она просматривала в журнале анонсы, вышла лирическая комедия про любовь, там какая-то подружка-учёная выходит замуж за жениха королевы конкурса красоты, или модель, что ли, как то так, интересно, надо смотреть. Увидев магазин, спрашивала, заедут ли они после работы сегодня посмотреть ей новый купальник и парео.
   Щётки смахивали с лобового стекла снег. Кирилл односложно отвечал, также смахивая с сознания раздражающие снежинки её слов. Автомобиль стоял на дороге, тесно заполненной оснеженными машинами, горящими разноцветными фонарями. Елена уже говорила, что необходимо начать готовиться к трудному экзамену, но ему удавалось сбрасывать бесконечно осыпающиеся её лёгкие слова и чувствовать печальную красоту в падении пушистых снежинок, и такую же печаль в мелодии, ещё не погребённой под потоком её пустых слов. Он посмотрел в зеркало заднего вида, как щётка свалила пласт налипшего снега, открыв окно на узкую улочку с двумя рядами машин, с чёрными лобовыми стёклами и горящими фарами в густом снегу, увидел пустое кресло дочери, улыбнулся ему, понимая ясно в это самое мгновение, что рядом должно стоять кресло для дочери Веры, а здесь, рядом с ним, задумчиво глядя на оснеженный город должна сидеть Вера.
   Елена пришла домой после лекций в институте уставшей. Она села на пол у двери, расстегнула боковую молнию и устало сняла ботильон, испачкав руку. Носком сковырнула ботильон с другой ноги, равнодушно посмотрев, как он отлетел и разбрызгал грязный мокрый снег по паркету. Она встала, сбросила на обувь шубку из пышных белоснежных песцов, подарок Кирилла. В ванной в ярком белом свете, неестественном, как в кинофильме, она представляла церковь и Веру в пышном свадебном наряде, как Верононичка и Мариночка в розовых платьицах, с крылышками ангелов за плечами, с голубыми фиалками в волосах держат шлейф. Видела Кирилла в сером фраке и брюках, сером жилете с глубоким вырезом, белоснежной рубашке с высоким воротником, с широким серым галстуком с золотой заколкой под узлом, ожидающим их у золотых алтарных врат. Елене было неприятно увидеть в ростовом зеркале чёткое отражение её красоты и она занавесила его полотенцем, как на похоронах. Под шум воды, бурлившей в ванной, она освобождалась от траурных одежд; через голову стянула узкое шерстяной платье, согнувшись, стянула чёрные колготы, чёрные трусики, сняла белый лифчик, злым утром равнодушно одетый не в цвет. Сняла полотенце, посмотрела в зелёные глаза, как никогда крупные на осунувшемся лице, презрительно улыбнулась и шагнула в ванную. Вода была холодна, но она назло своему испуганном телу легла в воду и прикрыла веки. В темноте вспомнилось не белое лицо Кирилла, ни Вера, с серьезным взглядом сказавшая «искренне желаю тебе счастья, ты хорошая», а как Вероничка, когда Лена, не удержав предательские слёзы, протянула к ней руки, выкрикнула:
   – Да иди ты уже от нас скорее! Видеть не могу твоё глупое лицо, глупые глаза, которые не видят ничего вокруг. Уходи, никому не нужны твои телячьи нежности!
   И вот от этой несправедливости, от этой злости к ней, когда она хотела всем только радости, Елена резко села, перегнулась через борт ванной, достала из сумочки телефон и кошёлёк. В какой-то глупой надежде она взглянула на экран, но вызовов не было. Она положила телефон на ванную полочку, рядом с мылом, раскрыла кошелёк, достала купленные два дня назад лезвия (второе купила, если первое не справится).
   Елена думала, что весь её мир, который был таким прекрасным, таким прочным, с появлением в нём милой Веронички, внимательной и умной Веры, интересной работы, увлекательных путешествий, прекрасных вещей, но главное Кирилла, – единственного Кирилла, который и был этот надежный мир, мир удивительного чувства любви, – этот мир не просто разбили, он оказался обманом, её выдумкой, её глупой выдумкой! А правдой было то, что её никто, никто не любил, ни Вера, ни Вероника, ни Кирилл, никто – она всем только мешала, её использовали, как куколку, все над ней только смеялись, как смеются сейчас, счастливые друг с другом, достойные друг друга, умные, порядочные, не такие как она. И от этой ненависти к себе и бессмысленности всей будущей жизни без Кирилла, она схватили лезвие и держала его, не решаясь разрезать себе изящную руку.
   Её тело было сгорблено, как зародыш ящерицы в яйце, дрожало от холода и страха, покрылось мурашками, губы посинели, в уголках искривлённого рта собралась пенка слюны, спутанные мокрые волосы налипли на щёки и шею, глаза были наполнены слезами, кожа бледна, как у больного, соски сжались в тёмные сморщенные ягоды. Но и тогда она оставалась прекрасной, и увидев её с лезвием в руке любой человек испуганно бросился бы к ней, только бы остановить, сохранить её, только бы осталась эта, другая, печальная, измученная, пусть мимолётная и бессмысленная, но великая красота.
   Зазвонил телефон. На экране проявился мужчина в чёрных до колен резиновых сапогах, в которые заправлены синие шерстяные штаны, в камуфляжной куртке и соломенной панаме, державший перед собой на вытянутых руках за жабры длинную рыбину. Поверх изображения было написано «Папочка», и Елена, поколебавшись несколько длинных трелей, не смогла не ответить.
   – Лёля, ты дома? Мне как-то неспокойно. Думаю о тебе целый день, ты в порядке? Мама переживает, какая ты была с утра. Лёлечка, доченька моя, ты отчего молчишь, ты в порядке, это просто надо пережить, Лёлечка.
   И от детского Лёлечка, как всегда звали её дома, и от папиной фотографии, с тех дней, когда они семьями с папиным братом уезжали рыбачить, и от непривычно дрожащего, торопливого папиного голоса, от которого папочку сразу стало жалко-жалко, она заплакала.
   – Лёлечка, ты плачешь, доченька? Я сейчас приеду, и мама приедет, не молчи ответь мне, что ты делаешь, – издалека доносился папочкин голос. Елена бросила в воду лезвие и закрыв лицо громко закричала, как кричит женщина при рождении нового человека.


   Да

   Он.
   Казалось, без него не жил.
   Мы сидим на коленях за бруствером снежных глыб. Между нами общий боезапас – бугристые шары плотных снежков. На чистом асфальте его сутулый дед в черном пальто ждёт забрать нас из детского сада.
   Мы медленно проворачиваем педали, еле катим на велосипедах по раскисшему просёлку, исполосованному следами узких и широких шин, с обочины на обочину пересекает дорогу череда глубоких, как ботинки, следов. Разъезжаемся вокруг лужи, вздрагивающей от последних капель дождя, снова соединяемся и строго говорим о наших одноклассниках.
   В поле клевера у моей дачи, лежим, раскинув руки, смотрим, как грозовое одеяло наползает на солнце над глазами.
   Даже возмужание случилось одновременно в соседних комнатах салона на деньги его родителей на праздник дня рождения.
   Разведенные по институтам выбором профессий, выше новых друзей мы ценили старую дружбу.
   На свадьбах мы были друг у друга свидетелями; иного и не ждала.
   Она.
   Мать наших детей. Моя жена. Творец нашей семьи. Моя любовь. Счастье моих родителей и детей.
   Он с женой пришёл к нам на именины своего крестника.
   Всего одна лишняя секунда. Даже менее секунды. Частичка мгновения. Дружеский поцелуй в дверях. Она приподнялась на цыпочках, открывая белые носки с серым налетом не истрибимой с пола пыли. Он наклонился, блеснув новорожденной лысиной в кудрявых рыжих волосах. Поцелуй в щеку родных людей. Его белые кисти, с крупными розовыми ногтями, рыжими волосиками и оранжевыми конопушками, поддерживающие полные, сметанные локти моей жены. Это лишнее, прежде не бывалое в родственном поцелуе мгновение; будто заглянул в родительскую спальню, когда отец двумя ладонями вынимал из лифа материнские груди.
   Ночью, проводив их, уложив детей, под её бесшумный сон, я думал, как дальше жить. Открывшая всё секунда, как выплеснувшая яйцо скорлупа, как расколотая бомба, взорвавшая небо ядерным грибом, – что с этим делать? Забыть, что она любит не только меня? Забыть, что он любит не только свою жену и нашу дружбу, но её? И можно ли приговорить за секунду?
   Но я же казнён.

   Мы возлежим полуголые на шезлонгах на зелёной лужайке его дачи. Внутри моего
   раскалённого зноем тела, обратно тому, как пробивается первый весенний ручей в ледяной коросте, течёт глоток холодного шампанского.
   – Милый, как там наши дети, принеси телефон.
   Прочувствованная им лень моего расслабленного тела: – Я принесу.
   Соединённые телефоном их руки. Их общий, не открытый, не подлый, не влюбленный, – просто их общий приветливый взгляд.
   Может и я чувствую к его жене?
   Отвращение лица к мысли подняло всех с лежаков: – Что, сердце?! – В последнее время случалось, сжимало иглами.
   Вечером до поздна жарили мясо, смеялись, пели. Оставив жену у костра с ним и его супругой, я ушел спать. Даже не услышал, как и когда она легла рядом.
   Завтракали за круглым столом в беседке. По нам с шелестом ползали листья света и тени. Ветерок мешал аромат цветущего жасмина, стук вилок о тарелки, и запах кофе. Как часто, мы с его женой спорили с ними; я хотел с детьми ехать в автопутешествие на юг, а он и она считали, что дети маленькие для таких поездок. Не соглашаясь, они качали головами, улыбались и смотрели на меня с любовью к моим мечтаниям и вспыльчивости, одними глазами, словно жили в то мгновение в симбиозе, единым телом.
   На снежном валу исчезнувшей крепости разноцветной гусеницей они уселись на голубой ледяной тропе, выставив черные, красные, желтые подошвы многочисленных ножек. Медленно поползли, после набрали скорость и через мгновение во взрывах снежной пыли вспыхнули передо мной яркими бабочками: – Эй, режиссер, папа, муж, пошли кататься!
   Его жена подхватила детей за руки и потащила вверх по склону, он и она поднимались следом. Электронный глаз сжимался, их фигуры, уходя, росли, белые лица с красными щеками смеялись, их ладони, сжатые в крепкое пожатие, вздрогнули глазным яблоком и пульсировали в объективе, пока испуганный взгляд не отпрыгнул на гребень с крохотными фигурками.
   Конечно, я был уверен, даже оставшись вдвоём на необитаемом острове они не предадут нас. Но как жить по-прежнему, зная, что она хочет на мгновение задержать свои теплые губы на его щеке, что он мечтает сжать на секунду её руку в своей? И могу ли я, зная, что она думает не только обо мне, оставаться с ней? А главное, оставаясь преданным другом и любящим мужем, не должен ли я уйти первым? Если я люблю её и его, не должен ли я уйти? И как уйти? Ничего не объяснив? Или пытаться сказать им, чего они сами не знают, во что не верят, только предчувствуют? Невозможно уличить будущее, но выжидать его приход подло, подло для себя, подло для них.
   Но можно ли разрушить семью из-за мгновения?


   Цепь

   Не было и шести утра, когда старуха Цепова вышла из подъезда, но уже светило летнее солнце. Тёплыми лучами светило прогревало её сгорбленную спину, утренний воздух был прохладен и сыр. По дороге к автобусу в круглосуточном магазине она привычно купила в сумку молоко, сыр и хлеб, где уже лежали яйца, сваренные в мешочек, и кусок колбасы.
   Через пол часа, уже в другом районе большого города, она вышла из двери молочной кухни, убрала в заготовленный мешочек детское питание и пошла по аллее просвеченной солнцем; впереди цеплялась за лужи на асфальте её крючковатая тень, справа тянулись стены и окна пятиэтажного дома, слева, за стволами деревьев ровный синий забор. Каждый день из окна пятого этажа, в просвет в листве она видела эту аллею, огороженную забетонированную площадку с тремя каналами до чёрной квадратной крыши корпуса, где производился забор воды, видела реку, её зеленоватые воды, на том берегу холм, стены пятиэтажных домов, параллельными стенками поднимавшиеся вверх по склону, плоские крыши с антеннами, извивы белой дороги к длинной стене дома на гребне холма, у реки видела дорожку набережной, ажурную чугунную ограду из овалов, надвинутых один на другой, укреплённую тумбами серого камня.
   Цепова отвернулась от окна; наискось по дивану, на смятой белой простыне, уткнувшись лицом в стену спала её внучка в длинной абрикосовой ночной рубашке с белыми кружевами по подолу, из складок торчали худые длинные икры, свесились две жёлтые ступни; в углу комнаты стоял пеленальный столик из жёлтого дерева, а вдоль стены противостоящей окну детская кроватка со стенкой из вертикальных округлых реечек, – кроватка Глеба, Глебушки, правнучка.
   Начался длинный день с правнуком. Пока они спали, она готовила кашку, грела творожок. Проснувшись, внучка завтракала, Цепова кормила Глеба с ложки. Как только он научился управлять руками, они ели в две ложки; одной ковырял в тарелке он, другую подносила она.
   После они выходили гулять. Младенца старуха держала на улице целый день; по-деревенски она верила в живительную силу свежего воздуха и часами катала коляску по тихим дворам, набережной и парку. Внук спал чутко, – как только она садилась передохнуть, он начинал ворочаться, и она, сберегая сон, тяжело вставала и толкала коляску вперёд.
   Она щедро кормила его, а он хорошо ел, и был большим и толстым для своих месяцев. Отчего, когда его сверстники ходили и даже бегали, он плохо стоял на ногах. Цепова переживала, глупые мысли, что он никогда не сможет ходить, упорно лезли в голову. Каждый день она хватала его подмышки, и сгорбив над ним больную спину, заставляла переступать ножками, садиться и вставать, подпрыгивать. Она ставила его и отпускала. Он делал несколько шажков и падал, плакал. Она поднимала, успокаивала, чтобы на следующий день снова оставить на ногах одного.
   Научив его ходить, она навсегда оставила коляску дома, и теперь он вышагивал километры рядом с ней. Она качала его на качелях, катала ему мяч, спускала внука с горки, хоть он боялся и просился на ручки. Пока он сидел в игрушках в траве, или в песочнице, она рядом обедала. Пила молоко, ела сыр, хлеб, яйца, подставляя под крошки ладонь, и закусывал ими.
   Домой они возвращались кормить Глеба и спать, после сна кушали и снова выходили. Ни холод, ни ветер, ни снег, только ливень оставлял их дома. В такие дни, тихий и спокойный, он возил машинки по ковру или складывал кубики. Она рядом с ним гладила постиранные вещи или готовила ужин. Вечером приходила дочь с мужем, к столу подсаживалась внучка; взрослые ужинали, старуха кормила Глеба. После она возвращалась домой.
   Месяцы без праздников и выходных она проживала рядом с ним, ради него.
   Она разговаривала с младенцем, как говорят собаководы со своими питомцами, в полной уверенности, что собаки их понимают: «Ты что не видишь, запрещающий сигнал, куда переходишь дорогу? Ты меня удивляешь, ты дома мало поела, в помойку лезешь? Ты задумайся над своим поведением! В коляске малыш спит, надо думать, прежде чем гавкать!». Она понимала правнука не как недоразвитое существо, а как равного человека, иначе, но не хуже познающего мир. И его мировосприятие радовало её. Она не умела объяснить своё понимание ребёнка, но в разговорах со встречными родителями говорила, что детишки всё-всё понимают, и что первые годы самые драгоценные.
   Она вообще легко знакомилась с родителями, наверно оттого, что искренне радовалась чужим детям, но и гордилась правнуком, и часто-часто всем повторяла: «Ох, стара я уже, но мне бы ещё чуть-чуть пожить, хотя бы до школы его довести, а там он сам пойдёт». Когда она встречала мальчика, то говорила, как ребята будут дружить, а когда девочку, какая красивая невеста. Если случалась ссора с мальчиком, она не вмешивалась, позволяя детям самим решать, а если с девочкой, то она отбирала у Глеба спорную игрушку, место на качелях, и объясняла, что никогда-никогда нельзя обижать девочек.
   Когда Глеб писался, она улыбалась его детству и шутливо ругала «ай, ай, надудоськал, это кто у меня надудоськал в штанишки?» и вслух смеялась его внимательным, ждущим глазам.
   Иногда целыми неделями он жил в её квартире зимой, или с ней летом на даче, и она радовалась, что правнук рядом, и что не нужно ехать к нему через весь большой город.
   Оставаясь иногда на два дня без Глебушки она скучала и вспоминала его. Отчего-то особенно часто возникал в памяти один обычный день. Шёл дождь, она стояла на балконе, Глеб, завёрнутый в одеяло, сидел у неё на руках. Для её слабых рук он был слишком тяжёл и здоров, но они так соединили свои тела, что она не чувствовала тяжести и стояла долго-долго. Ветер качал деревья перед балконом, она говорила ему «сильный ветер», он повторял задумчиво «сильный ветер», и вкладывал особый смысл в повторение слов. Сверкало небо, и он говорил «мония», она отвечала «правильно, молния. Слушай будет гром». Грохотало, и он говорил задумчиво «гом». «Да, гром», говорила она ему, – «сильный гом», говорил он и улыбался чему-то в себе. И она улыбалась его тайному знанию, и тому, как хорошо сидел он на соединённых у живота руках, и тому, как сквозь одеяло пальцами чувствовала его плотную ножку. «Дожь», – ручка Глеба вылезала из одеяла и показывала наверх, на густо летящие капли. «Сильный дождь зовут ливень». «Ливень», – смотрел в её глаза серьёзно Глеб и повторял, – «это ливень. Сильный дожь ливень». Глеб обнял её рукой за шею и поцеловал в губы, от особой детской радости, что прабаба рядом.
   А накануне его четырёхлетия старуха заболела. Заболела очень неудобно для всех; теперь она почти не вставала, и ей уже нельзя было доверить Глеба. Больше того, прогнил кишечник, она по несколько раз в день пачкала бельё. Цепова наивно просила не сдавать её в больницу, однако всем было ясно, что перевозить её к себе тесно, ухаживать за ней некогда, нанять сиделку дорого. Дочь и внучка объявили, что заботиться о ней некому.
   И тогда, совершенно неожиданно для всех, Цепова, которая всегда была спокойной и рассудительной, а со стороны казалось даже недалёкой и грубоватой, зарыдала в голос. Она зарыдала так громко, что через раскрытые окна (которые распахнули, чтоб рассеять прокисший её старостью воздух, который скопился в комнате, от того, что они не приезжали два дня) её наверняка услышал весь двор и соседи, эти бабки, что вечно подслушивают под окнами! Мать и дочь переглянулись и сразу подумали, о том, как неприлично она кричит, и кинулись прятать её плач в тесной комнате, повторяя друг за другом «тише», «тише», «что ты орешь», «что ты орёшь», «замолчи тебе говорят», «замолчи тебе говорят».
   Из бледных зелёных глаз, на мятую кожу, покрытую седыми волосками, катились градом, как у ребёнка, слёзы. Она стала заговариваться и просить глупости; что её последнее желание умереть дома, рядом с ними, рядом с правнуком, что ей уже не вернуться из больницы, что свои последние, самые последние дни на земле она не хочет прожить среди чужих, бесчувственных к ней людей.
   Слушать, её, конечно, никто не стал, потому что к ней не наездишься каждый день через весь город, убирать из-под неё, мыть, кормить и ухаживать, ходить как за ребёнком. Взять её к себе сложно, да и Глебу смотреть на неё такую не надо. Поскольку между дочерью и внучкой всё было решено заранее, они быстро собрали её и на скорой отвезли в больницу, где оставили, пообещав навещать через день.
   Последние годы Цепова посвятила Глебу, отчего потеряла последних подруг. Всю жизнь прожила она в общении с людьми, – привычки читать или смотреть телевизор, слушать радио, шить, размышлять в уединении у неё не было. В больнице она впервые осталась наедине с собой, и её жизнерадостный и стойкий характер, будто мотор, крутившийся в её сутулом теле, сломался, и тело, лишённое энергии, разваливалось на глазах, а крепкий разум дряхлел. Единственной целью её жизни стало стремление увидеть его в последний раз; в палате, в больничном коридоре, из окна. Она плакала от страха смерти, жалости к себе и любви к правнуку, и умоляла привести Глебушку, чтоб в последний раз увидеть его, попрощаться с ним. Каждый раз глупая мольба вызывали ярость у дочери и внучки, не сдерживая себя, но стесняясь чужих в больничной палате, они кричали на неё шёпотом: «С ума сошла? Здесь зараза на каждом шагу, а мы тебе мальчика приведём!? Соображаешь что говоришь?». Старуха молила, слёзы текли по глубоким морщинам и повисали на седых волосках на подбородке, застревали в усах под носом, падали на стиранное больничное покрывало, оставляли серые пятна. Но скоро и ей начинало казаться, что, может, Глебушке лучше дома, и, уставая от слёз, она успокаивалась.
   После Цепова слушала, как внучке тяжело всё время проводить с Глебом, совсем нет времени на себя, а мать не хочет помогать.
   Дочь рассказывала, как она устаёт на работе, а дома дочь старается спихнуть на неё внука.
   Рассказав свои несчастья, они оставляли старухе запотевший пакет с фруктами.
   Однажды дочь пришла с главным врачом, старуха подписала завещание, отписав ей своё имущество.
   В смертную ночь разразилась гроза. Гром дробно грохотал, словно стучали комья глины в крышку гроба. Погребальным костром вспыхивало закатное небо. Утром следующего дня дождь лил не переставая. Мать и дочь знали, что она хотела бы лечь в землю трупом. Но проще, а по такой погоде и удобнее было сжечь тело и схоронить пепел в урне. Но нарушить её смертную волю они не посмели.
   Внучка хотела вывезти Глеба на похороны, мать была против; первая считала, что он должен запомнить уход прабабки, вторая, что нет причины мучить мальчика. Но дождь, то ослабевая, то усиливаясь, словно приступы плача, шёл и на второй день смерти, – день похорон. Глеб остался дома с соседкой, а дочь, внучка и тесть повезли гроб с телом на кладбище. Всю длинную дорогу до далёкого кладбища дождь стучался в тонкие листы крыши и мокрые стёкла автобуса-катафалка.
   Могильщики несли гроб по асфальтовой дорожке, потрескавшейся, как старческая кожа. Дождевые облака низко нависли над унылым полем, тесно поросшим могильными плитами в чёрной траве. Могильное поле тянулось бесконечно, до горизонта, где его вбирало серое небо. У холма свежей глины, как мороженое языком, облизанного дождём, гроб положили в полёгшую траву, между двух могильных холмиков, пёстро засыпанных мёртвыми мокрыми цветами. Дочь старухи, тесть, внучка стояли у холма мокрой глины, пряча под зонтами траурные букеты.
   Могильщик спрыгнул в яму, вычерпывал ведром глинистую воду, подавал ведро наверх, воду сливали в большую лужу. За руки его вытянули из сырой могилы, – ливень закончился.
   Выглянуло солнце и заблестело на мокрой глине, траве, грязных туфлях, измазанных сапогах рабочих, кольцах, серьгах, траурных цветах. Дешёвая ткань гроба впитала дождь, лучи солнца и матово блестела дорогим бархатом. Могильщики подняли крышку, – лицо старухи было бледным и строгим, словно высеченным из белого камня. Мелкие морщины растворились, глубокие легли резче, отчего её лицо стало гордым и полным достоинства, как посмертная маска победоносного героя. Все переглянулись, не узнавая в этом лице привычную старуху.
   Женщины всплакнули, положили ей несколько цветков, оставив остальные, чтоб покрыть холмик. Гроб закрыли и опустили на жидкое грязное дно могилы. Липкие комья глины испачкали чёрный бархат крышки. Затем рабочие всё быстро завалили лопатами.
   Кладбище, где упокоилась старуха, было очень далеко, потому и на сорок дней, и на годовщину смерти, Глеба вновь не взяли к её могиле, а после ездить к мёртвому телу перестали.
   Новые впечатления погребли в сознании Глеба образ старухи, и вскоре она навечно растворилась в могиле памяти. Мальчик прочно забыл её имя, её сухую и сгорбленную фигуру, лицо, сморщенное, как солёный огурец. И за всю свою долгую, до старости здоровую, и, по общим меркам, удачную жизнь, он никогда не вспомнил о ней. Он так никогда и не узнал правду, кто кормил его и поил, кто вложил впервые в его руку ложку и карандаш, с кем он сделал первые шаги, и кому впервые он сказал «мама». И уже взрослым и пожилым человеком, размышляя о себе, думая о дедушке и бабушке, матери и отце, он так и не понял, откуда в нём эта счастливая, определившая жизнь способность после неудач снова и снова пробовать и добиваться своего, никогда не узнал, откуда сильное, будто врождённое чувство почтения к женщине, откуда мужество терпеть боль, и почему всегда вместо положи хочется сказать «ложь», откуда родное «не лягайся», и отчего своим маленьким детям вместо привычного «пописал» он говорит невообразимое «надудонил», вместо соска «ляля», а вместо игрушки «бирюльки».
   Он никогда не узнал, кто воспитал его таким.
   Память о ней для неё самой не была важна, она честно понимала, что воспоминание лишь на немного переживёт её, потому и не мечтала остаться в его сердце. Но она умерла в горе, что не успела вырастить и поставить Глеба на ноги, она умерла в горе, что не увидела его в самые последние дни жизни – перед смертью.
   Но как бы она могла бы быть счастлива, если бы смогла бы хоть как-то узнать, какое он прочное звено в цепи её рода.


   Изобретатель

   Виктор Миронович Ползунок по образованию математик (близкие знали прирождённый), а в математике необходимо упорство. Но даже родные удивлялись, с каким упрямством он изобретал.
   Он работал инженером по сопровождению биллинговых сетей. Мудрым отцом растил сына и дочь, примерным сыном помогал на даче родителям. Добрым другом рыбачил и болел за футбольную сборную в баре. Но все они опасались его одержимости изобретением. Не год, не пять, а двадцать лет Виктор Миронович изобретал книгу. Он верил, что в новом времени нужна новая книга, а бумажные страницы, компьютер, телефон, экран с памятью для чтения лишь преграды к ней.
   Ползунок изобретал электронное устройство для чтения, отличающееся возможностью воспроизведения видеофайлов, фотографий, анимационного движения карт, схем, внедрённых в текст, с помощью реальных и виртуальных кнопок и иных точек управления. NB (new book – новая книга) объединяла в одном устройстве в реальном времени текст, видеоряд, графику, звук, что, как он верил, способно качественно улучшить получение знаний в областях научно-естественных, исторических, военно-исторических, географических наук.
   Он тратил заработанные деньги на создание одного, второго, третьего прототипа. Освоил язык программирования Forth, заменил его на Java, остановился на Delphi. Ползунок изучал книги, ходил на семинары, лекции по электронике, оптике, посещал магазины, щупал, трогал всё, что произвело человечество, выискивая идеальный экран Ньюба.
   Виктор Миронович освоил патентное право, поскольку опасался проходимцев, кто украдёт идею, и сам подавал заявки на выдачу патентов на изобретения. Он месяц выводил формулу изобретения, которая, выразив сущность, не раскрыла бы секреты. Но в регистрации заявки ему отказали, потому что идеи не патентоспособны, равно как не патентоспособны способы представления информации, которым и является Ньюб.
   Ему удалось получить патент на промышленный образец – внешний вид NB, запатентовать расположение кнопок на устройстве, оптимизирующее использование любого сходного интерактивного объекта и зарегистрировать наименование «Ньюб» в качестве товарного знака.
   Приняв, что большего признания авторства не достичь, Ползунок с тем же упрямством стал предлагать Ньюб. Но эксперты не хуже его близких осознавали, что новая книга не нужна. Здесь, как и всю жизнь, но у чужих равнодушных людей больнее, он ощущал пренебрежение, исходящее от этих всё знающих, умных, уверенных в себе экспертов к нему – неизбежно просителю. Ласковые уговоры или скептические ухмылки, значили одно «вы сумасшедший с пустяковой идейкой, оставьте её, или хотя бы нас, занятых серьезным делом».
   Он понимал, как смешна его фамилия – что может изобрести Ползунок, – только то, что изобрели тысячи лет назад – книгу. Он чувствовал, даже внешность его – низкая фигура, круглая голова с приплюснутым затылком, узкий лоб, оттопыренные уши и фундуком крохотный нос – ведет к странному, но неоспоримому ощущению, – этот ничего изобрести, кроме сумасшедшего упрямства, не может. Он знал, однажды признанный ненормальным творцом, он навсегда заклеймён для всех профессионалов, как вор или раб с рваными ноздрями или выжженным на щеке тавром, и как в русских сказках, на пути снова и снова будут вырастать новые и новые препятствия.
   Виктор Миронович не имел счастья быть одержимым только идеей. Ползунок понимал, что с деньгами забирает у жены радость, у детей лучшее будущее. Что потраченное время отдаляет его всё больше от родителей, семьи. Что друзья теперь не спрашивают «чем занят» – не хотят снова слышать про Ньюб. Что удивление упорству, с которым он изобретает, давно сменилось у коллег злым пренебрежением его мнением. Потому каждый новый отказ резал душу острее. Так опытный палач, найдя у жертвы боль, мучает сильней. Его прекрасная жена терпела Новую книгу, признавая её за безобидное увлечение. Но для Виктора Мироновича увлечение рыбалка, а Новая книга – дело жизни.
   Потому он никогда не думал оставить Ньюб.
   Потому не верил в свою идею, а ощущал её истинность изнутри.
   Потому каждый новый год был годом боли, труда, гордости.
   Он испытал, – чем уникальнее решение, тем труднее принять его.
   Он осознал, – нужны годы, чтоб принять Ньюб – созданное им сейчас – будущее.
   Ползунок сочинил инструкцию по использованию NB, которую после переделал в статью, но не опубликовал, опасаясь раскрыть замысел. Он написал учебник по арифметике для своих детей, – первую новую книгу.
   Тогда у его окружения впервые появилось новое ощущение, что, возможно, он не был одержимым, а действительно сотворил уникальное. Они следили, как яблоки складываются в длинный ряд ответа, как уплывают в оранжевый закат вычитаемые парусники, как мигают в домике квадраты окон, треугольник крыши, прямоугольники двери и трубы, а крохотные розовые ладошки в нижнем углу аплодируют правильному ответу; читали, сдвигая пальцем вверх текст задачки про утят, опаздывающих на пруд, и признавали, насколько это удобнее бумажной книги, компьютера, умного телефона, взятых по отдельности и вместе.
   Но и с обучающей программой Ньюб показался компьютерной игрушкой всем, кроме ЗАО «Инновации России XXI век». Здесь его выслушали внимательно, посмотрели полученные свидетельства, а после, взяв инструкцию и Ньюб, попросили подождать, пока эксперты разберутся.
   Виктор Миронович сидел в пустой переговорной, проворачивал горячей ложкой колесо лимона, запивал чаем конфеты, слушал секретаря-референта, диктовавшего адрес и телефон за закрытой дверью. С чистого голубого небосвода окна высотки прогревало солнце. Он жмурился ему и чувствовал, что сейчас там, за дверьми, как к нему в переговорную солнце, в другую комнату, к незнакомым людям ослепительным потоком света входит созданное им будущее. Он увидел по внимательным и удивлённым взглядам, по оживлённому разговору, с котором все вышли из кабинета, что он обеспечит семью, уйдёт с работы, наконец расстанется с Ньюбом и сможет воплотить своё новое, ещё хорошо не обдуманное, может быть даже сумасшедшее, но удивительное решение.
   Через час вернулся один и попросил оставить на день изделие, его описание, копии патентов, всю документацию, чтоб разобраться в его реальных возможностях, но обнадёживать не стал.
   Ползунок согласился.
   Ликуя!
   Его впервые услышали.
   Домашним он пересказывал буднично, но их глаза видели счастье; так сквозь непроницаемую толщу воды сигнал эхолота нащупывает еще живую подводную лодку. Ползунок приговаривал «откажут, как всегда не поймут». Но дети чувствовали, что папа счастлив и карабкались, хохоча, на него, как на дерево.
   На встрече, отражаясь в блестящей столешнице светлого дерева лысым черепом, за стаканом сока сидел один человек с белозубой улыбкой и внимательным взглядом. Он представился директором и собственником компании, сказал, что заинтересован в изобретении и предложил годовой заработок Ползунка за уступку прав на Ньюб. Виктор Миронович объяснил, что не готов расстаться с правами совершенно, а хотел бы получать малый процент от использования изобретения, некую ренту, которая позволила бы ему творить не задумываясь о насущном. Директор сказал, что нуждается в полной уступке и готов увеличить вознаграждение.
   Когда расстроенный Ползунок нёс домой Ньюб, директор говорил старшему юристу и начальнику технического отдела: – Изобретение должно быть нашим. Уговорите его, если он не согласится, оформите на нас. Любые деньги и меры, новая книга должна быть моей.
   Через год Виктор Миронович, просматривая заявки в патентное ведомство, узнал об изобретении ЗАО «Инновации России XXI век» устройства Ньюр, до деталей повторившем Ньюб.
   Он принёс в суд перевязанные верёвками пачки рукописей, документов, подтвердившие годы труда.
   Они представили историю работ по теме за несколько лет: приказ о постановке задачи и создании рабочей группы, документы о закупке оборудования, отчёты о выполненных исследованиях, приказы о премировании и росписи десятков людей, получивших вознаграждение, за изобретение Ньюра.
   Выплатив большие деньги они заменили в Налоговой инспекции балансы за три года, где в ранее пустой строке появились «расходы на научно-исследовательские и опытно-конструкторские работы по теме «Новое чтение», и сам положительный результат научно-исследовательских и опытно-конструкторских работ – NR – «Новое чтение». Это уже был документ, заверенный печатью государственного органа, нейтрального к спору.
   Молодой юрист Юмабай Гиниятулин написал в прокуратуру заявление, что доказательства ЗАО «Инновации России XXI век» сфабрикованы. Но Ползунок никогда не узнал об этом заявлении, прокурор в суде не появился, а судья в заседании не произнес о нём ни слова. Расходы Общества на дело значительно выросли. Гиниятулин был уволен, а через некоторое время избит до переломов неизвестными хулиганами, которых найти не удалось.
   Когда суд вынес решение, Виктор Миронович закрыл лицо руками и разрыдался. Он глухо гавкал в ладони, сгорбившись над столом, заваленными бумагами. Всем стало неприятно; юристы ЗАО «Инновации России XXI век» опустили глаза в недра портфелей, наполненных доказательствами, а председатель судебной коллегии, выходя в потайную дверь, оглянулся и брезгливо сказал: – В самом деле из суда устраивают, мальчишество какое.
   Вернувшись домой, старший юрист, чьё имя могло запомниться, но всё же забылось, сел в кабинете, придвинул лист и стал записывать: «Довожу до вашего сведения, что документы, представленные „Инновации России XXI век“ по делу, сфальсифицированы. Подделка документов производилась по непосредственному устному распоряжению Генерального Директора с целью доказать право на изобретение новой электронной книги, которая, на самом деле, изобретена В. М. Ползунковым». Он исписал три листа, аккуратно сложил их в конверт, облизнув языком, приклеил треугольник. Откинулся на кресло и закурил сигарету. Из детской комнаты доносился визг дочери и строгий крик жены, укладывавшей её спать. Вспомнилось, как в тишине он лично передавал судье вот такие же конверты, но толстые. Как договаривался с помощником прокурора, сидя в дорогом ресторане. Сигарета закончилась. Он закурил новую, взял конверт и поднёс к углу пламя золотой зажигалки. Чёрный хвост стегнул по белой бумаге, конверт охватило золотое пламя, и маленький костерок сгорел в траурной пепельнице.
   После того как был заключен договор между Apple и ЗАО «Инновации России XXI век», по которому русская компания передавала все исключительные права на Новую книгу, переоформляла поданные заявки на патенты в России и за рубежом, а так же уступала права на товарный знак «NR» за огромные 67 миллионов долларов, а две компании подписали долговременное соглашение о совместной работе по усовершенствованию Ньюра, каждая русская газета на титульный лист поместила фотографию двух директоров, поддерживающих между собой шар рукопожатия из четырёх ладоней. На весь мир прогремело труднопроизносимое Innovazie Rossiy XXI vek. В новостях общероссийских телеканалов рассказывали о первом успешном высокобюджетном стартапе модернизируемой экономики страны. Аналитики и министры утверждали, что политика Президента и Правительства Российской Федерации, направленная на развитие высоких технологий, сломала тысячелетнюю инерцию развития России, переформатировала сознание россиян и, наконец, стала приносить первые весомые плоды.
   Ползунок зачарованно смотрел в центр телевизора. Молчал. Вдруг вскочил и громким голосом, как никогда в жизни, заорал:
   Это я придумал! Я один сделал за восемнадцать лет!
   Затем сел. Потом вскочил, схватил Ньюб, вбежал в детскую и выкрикнул детям:
   Вы же учили по нему арифметику, вы помните, ведь помните? Вы же знаете,
   помните? Что же вы молчите? Или вы тоже не знаете?
   Дети закричали «папа, пусти», потянулись к матери. Ползунок с силой дёргал их за руки к себе, скрежещущим яростью шёпотом уговаривал «вы же помните, вот здесь кораблики, тут гусята, вы же выучили по нему арифметику, ну вспомните». Испуганные дети вырвались под руки матери, молча сидевшей на стуле. Ползунок убежал в гостиную и закричал: – Я, я это сделал, всю вашу инновацию! – потом замолк и из комнаты послышалось глухое гавканье. После стало тихо.
   Мать прижала детей и неотрывно смотрела в пустоту дверного проёма.
   В полутьме появился Ползунок. У него было ещё влажное вымытое лицо, растерянная чужая улыбка, но всё же, пока ещё, это был он. Продолжая улыбаться он подошёл к ним, протянул скрюченные, как у новорождённого пальцы, словно хотел вцепиться в волосы, гребёнкой пальцев огладил детей по головам, царапнул ногтями жене плечо и молча вышел.
   Через несколько лет компания Apple продала 372 миллиона Ньюров. Для них разработали десятки тысяч школьных и университетских учебников, написали миллионы книг. Даже малыши в детских садах получили свои первые Ньюры. Их читали космонавты на орбитальной станции, читали свободные от вахты экипажи подводных лодок с ядерными ракетами на борту, пассажирам первого класса предлагали Ньюры на время перелёта, в роскошных отелях они ждали постояльцев на ночных столиках. В семье Ползунковых тоже появился NR с яблочком на крышке. Потом ещё один, а вскоре свой Ньюр был у каждого, кроме Виктора Мироновича. Ползунок не возражал против Ньюра, но сам его не касался, не смотрел в его сторону и не замечал.
   Ползунок работал на работе. Ездил на рыбалку, и друзья уже не боялись спросить, чем он занят. Начал читать беллетристику.
   На даче у родителей, он и сам не знал где, скорее всего в шкафах на чердаке, валялись конспекты с расчётами и чертежами биологического аккумулятора солнечной энергии. Отец с матерью иногда брали их на растопку печи.


   Основы

   Я забыл погоду детства,
   Тёплый ветер, мягкий снег.
   На земле, пожалуй, средства
   Возвратить мне детство нет.
   И осталось так немного
   В бедной памяти моей —
   Васильковые дороги
   В красном солнце детских дней,
   Запах ягоды-кислицы,
   Можжевеловых кустов
   И душистых, как больница,
   Подсыхающих цветов.
   Это всё ношу с собою
   И в любой люблю стране.
   Этим сердце успокою,
   Если горько будет мне.
 Варлам Шаламов.

   Ребёнок восьми лет ещё в кровати. Занавески свели, но в щель тонкой полосой желтеет свет. Мальчик спит, не слышит разговор шёпотом в столовой, не слышит, как гремит грузовик на кочках дороги. В комнату входит мама. Алёша улыбается в неслышном сне лёгкого дыхания.
   – Лёша, Лёша, уже девять, вставай, пора вставать.
   Сын открывает правый глаз, —тихо, только приглушённый стук посуды на дворе, на летнем столе перед террасой. Алёша раскрывает второй глаз, смотрит на маму, закрывает глаза, лежит неподвижно, кажется он заснул, только предательские губы всё шире улыбаются. Мама игры не принимает:
   – Вставай, вставай, – она трясет его за плечо в белой футболке. Он садится, обнимается руками и раскачивается, кровать поскрипывает ему в такт. Мама разводит занавеси, распахивает окно, и тёплый летний воздух, подгоняемый шумом работающей листвы, влетает в комнату. Подняв кверху нос он принюхивается; пахнет яблоней, – по сторонам окна их две, и чем-то свежим. «Утром», решает он и опускает пятки на тёплый прямоугольник окна. А рядом? – Пол холоднее, и он ставит ноги на свет. Вяло оживляет шорты, меняет футболку на синюю, натягивает, хлопнув резинками, носочки. Слышен шелест из сада, звенят застёжки на сандалиях, – он не застегнул как всегда. Громко стучит подошва по полу гостиной, сильнее по доскам крыльца, тише на земляной площадке. Слышно твёрдое «дзын, дзын», – подпрыгивает штырь из дна металлического ведёрка умывальника, стучит в круглые стенки.
   – Что, холодно? – это бабушка, – мама в огороде, и если замолчать, слышно, как с треском она рвёт листья салата.
   – Неа, – говорит он в ворсистую ткань розового полотенца с нарисованным мишкой, с поясом из пяти колец, в честь Олимпиады и замолкает.
   Ведро чётко отбивает в бетон метры падения, звенит цепь, последний «дзын» цепи настигает металлический шлепок о воду. Тишина… Слышно, как родниковая вода плещет в бетонные стенки колодца, за спиной топают тарелки по столу. Но вот, «бу-бум-бум», – с тихим стуком деревянный колодезный барабан накручивает на себя цепь, щёлкая звеньями обороты, колодец с шумом выдыхает ведро, – «вышшшш», вздрогнули и натянулись овальные члены цепи, скрипит ручка, повторяется «бу-бум-бум», «бу-бум-бум» и медленно тянут вверх ведро, которое сегодня не старается, шлёпает воду. Цепь гремит звеньями о жесть, «дуу» – полное ведро ударяет в колокол колодца, «дук», – встаёт на бетон, «шшшшшш», – вода льётся из колодезного в домашнее ведро, заглушая шаги Алёши и слова бабушки, и прощальное «звяк», – цепь повисла на гвозде колодезного барабана.
   Алёша стоит, согнув в колене правую ногу, переложив массу тела на левую, и играет, как скособочившись, в натянутой правой руке несёт сосед ведро по узкой дорожке между смородиновых кустов. «Кхр, кхр» захрустел гравий площадки перед его крыльцом.
   Всё вбирает рычание мотора, грохот, звон грузовика.
   – Мы садимся, – как только удалился перезвон и грохот, повелительно говорит мама. Скрипит мамой старый стул, «блымк-тк» – Алёша влезает в кашу, стукнув горбом ложки о дно тарелки.
   – Поешь ещё? – В ответ крутятся вокруг головы выгоревшие русые волосы. Тёмно-красной струей, поблескивая на солнце, льётся чай, поднимается на полчашки, а затем бурчит, неохотно ворочается, уживается с кипятком. Тишина. С треском отлетают с грядок птицы. Бабушка предостерегает:
   – Лёша, не хлюпай.
   Он ждёт, когда остынет чай. Звякают глухим колокольчиком две ложки сахара. Алёша заворачивает чаеворот, нарочно стучит по стенкам и смотрит, как кристаллы сахара отрываются со дна и крутятся, и он старается поднять их как можно больше со дна.
   – Аээхооп, – нарочно с шумом вбирает воздух, задерживает, с шумом вдувает в тёплый чай, – из чашки лезут друг по другу пузыри.
   – Аээхооп, – но звучит указующе голос мамы, и пойманный воздух сразу свободно вылетает: – Хватит. Попей чайку и гулять.
   Тогда он спешит, набирает полные щёки, старается в три глотка выпить чашку, но остаётся маленький четвёртый глоточек. Алёша с силой ударят дном в стол и пугается, что не рассчитал, чашка расколется, на клеёнку в подсолнухах вытекут чаинки, но всё обходится, даже трещины нет.
   Он быстро встаёт, проговаривает «спасибо, очень вкусно», и громко звеня застёжками, цепляя ногу за ногу идёт, выжидая, и слова настигают его:  – Застегни сандалии, упадёшь.
   Он с готовностью складывается в бугорок, положив щёку на поднятое прохладное колено, ставит ребром ступню другой ноги и всовывает кожаный ремешок в блестящие воротца застёжки с одиноким часовым посредине. Последнее «пока» и он сворачивает за угол дома. Он ещё на участке, но уже один. Он идёт по квадратным плитам дорожки к калитке, стареется ступать точно посредине следующей плитки, пока его не останавливает шелест листьев груши, словно шипение змеи, но змеи не злой, скорее доброго удава из мультфильма. Груша шелестит точно-точно как добрый удав, сначала шшшшш, потом замолкает, прислушивается, и вновь шелестит. Алёша, конечно, не верит в удава, но что-то подталкивает его убедиться, он сходит в короткую траву к стволу и глядит вверх, – никого не нет, но он и не думал увидеть змею, потому не расстроился.
   «Трах», – калитка отлетает в забор и, возвращаясь, захлопывает проход, – но Алёша уже на улице. Чикнув, опускается крючок в скобу.
   «Тп, тп, тп, та», – остановка, и слышно только как где-то далеко бормочет автомобиль.
   «Тп, тп, тп, та», – остановка, и слышно как с каждым ударом всё басовитее поёт гвоздь под молотком.
   Алёша просовывает сандалии в щели между штакетинами, встаёт на нижний брус, сжимает остроконечные верхушки в кулаки и раскачивается, то отклоняясь то прижимаясь к забору:
   – Серый, Серый, идём гулять, Серый, Серый, идём гулять, – ударяет он в каждое слово, как командует марширующими солдатами на плацу.
   На жёлтых ступенях в жёлтый домик появляется Серый, с торчащими вверх соломенными волосами, пяткой ладони он по очереди протирает сначала один, потом другой глаз:
   – Не мооогу, только встааал, – и вдруг разом проснувшись, с надеждой, – давай через двадцать минут, а?
   – Не, у меня дела, – Алёша сходит с забора.
   Он дымит сандалиями по пыльной дороге, подошве шуршит гравий, ступням щекотно. «Стоп» говорит он вслух и подбирает согнутый в букву г ржавый гвоздь. «Видно для амбара, ам-брр, ам-брр, ам-брр – словно в холодную воду».
   – Маша кому я сказала, вернись сейчас же! Валет, фу, фу! Отойди от собаки, кому сказала! Мария Петровна и вы купаться? И я а вы уже здесь? Стань рядом! Здравствуй, Гришенька!
   Лёша слушает голоса с соседней улицы и думает: «Зачем спрашивает, если видит её перед собой? Нет, не будем мне здесь покоя! В лес, надо в лес!
   Ай, ай, получай, враг! Комар погиб геройской смертью».
   На лесной тропинке Алёша быстро оглядывается по сторонам, шепчет, чтоб никто не услышал «огонь!» приседает, вскакивает, кидает одну, другую шишку, бормочет «тьш, тьш», сгибается, но шишек на осыпанной хвоей тропе нет – «чёрт, гранаты кончились!», – бросается к толстому стволу сосны, осторожно высовывается на тропу – «чёрт, обходят, гады», согнувшись перебегает через тропинку, спотыкается о корень, падает, ударившись локтем о землю, перекатывается и прижимается спиной к широкому, колющему сквозь тонкую футболку спину стволу, подхватив в горсть левый локоть, обречённо роняет «ранили»; осторожно вытягивает на тропу ногу и тащит к себе шишку, но она упирается в горбатый корень. Тогда Алёша выпрыгивает из-за дерева, ударяется коленами в колючие иголки, но терпит, и подбирая по одной сосновой шишке, бросает их в лес, пытаясь попасть в широкий дубовый ствол. «Тыщь, тыщь» взрываются гранаты, «хрш, храш» прошивали они листву, пока наконец «тпум» – шишка попадает точно в ствол и, ударившись о глубокую складку коры, косо ныряет в низкие папоротники.
   Алёша встаёт, отряхивает прилипшие длинные сосновые иглы и крохи земли, оставившие на коленях паутину, бредёт, поглаживая левый локоть, закидывает за голову руку, чешет спину, растревоженную корой. «А что если сгонять на поле?», – он резко поворачивается и мчится по мягкой тропе, иногда наступая на твёрдые кости сосновых корней.
   «Они сказали скоро выйдут, а собираются они всегда долго. Они наверное уже вышли, а уходить с улицы нельзя». Он поскальзывается на корне, на бегу заваливается в бок, начинает гудеть, как подбитый самолёт, но взяв штурвал перед собой выправляет машину. «Брррр» включается мотор истребителя, а подумав, что мама с бабушкой уже на улице, замолкает и Алёша бежит быстрее, чувствуя, как тяжело дышать и хочется пить, и одновременно в ногах дрожь усталости. «На улице меня нет, они пойдут на пруд, но на пруду меня не будет! Они заволнуются, станут искать и попадёт ещё больше», – он бежит уже слабее, но с этой мыслью ускоряется и выбегает на опушку.
   Здесь пахнет не только хвоей, лесом, но тёплыми нагретыми травами. Тяжело дыша он входит в высокую трын-траву, в горячий воздух. Нагибает стебель, тянется на носках к шерстяным пуговкам горьковатой пижмы.
   «Ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь», —долго монотонно кто-то звенит в траве, смолкает, и слышно, как звенят другие, где-то дальше, в глубине поля, и тогда сильно и громко вновь рядом звенит «ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь ззь». Над звоном пролетает ворона, медленно взмахивая серыми крылами. Рядом что-то шевелится. Алёша раздвигает руками траву, – вновь шуршит и смолкает, только шелестит лес.
   За огромным полем, далеко-далеко голубеет дорога, справа и слева стоит спелый лес. Там в земле серым камнем сидит ДОТ. Они с ребятами спускались между мягкими мшистыми стенами в пахнущую холодом и плесенью темноту, скользили на залитом землёй бетоне пола. В сыром, вечереющим днём ДОТе оживали солдаты, гремели взрывы, сквозь треск игрушечных автоматов они просили друг у друга попить и закурить, как бы сиплыми и как бы хриплыми от усталости голосами. Переглядывались строго и смотрели на товарища, который обхватив кисть прижимал её к груди и шептал «зацепили, меня, братцы, враги». «Я пойду в разведку!», – говорил кто-то, «давай», – «осторожней там», – «смотри, чтоб не ранили, нас мало осталось, надо продержаться», – «патроны на исходе»… В перерыве между боями Алёша смотрел, как на стене растёт кудрявый мох, по арене фонаря ползёт чёрный жук, переваливаясь на мшистой шерсти.
   Алексей резко поворачивается и со всех ног бежит назад, с дрожью в груди представляя, как испуганная бабушка ходит вдоль пруда и кричит «Лёша, Лёшенька» и плачет, а мама как бы спокойно, но по правде очень волнуясь спрашивает тётю Марину, Муму, которые приподнялись на локтях и лежат боком на покрывале в чёрно-красных квадратах.
   Маму и бабушку жалко так, что в глазах выступают слёзы.
   Он бежит и думает, что бандит, о котором говорила бабушка, с топором, в серой телогрейке, ушанке, валенках, с небритым лицом лежит между деревьями в папоротниках и сейчас выскочит на тропу и, расставив руки в стороны и присев, схватит его. Лёша останавливается, подбирает сосновый сук, узловатый, будто в нём несколько локтей, и снова бежит, размахивая палкой.
   Он загадывает добежать до поворота тропы, затем, что пробежит ещё немного, потом, что после этого дуба ещё пять деревьев, пока не останавливается, задыхаясь от бега. Идёт быстрым шагом мимо просветлевших слева деревьев, за которыми пруд, откуда слышен лай собаки, частый-частый шум взбиваемой ударами ног воды, шлепки ладонями, детский визг и крики, а совсем рядом женщина громко говорит «Игорёк, выходи, пора», и выходит на склон к воде, где уже лежат на покрывалах люди.
   Ни мамы ни бабушки нет. Он спокойно возвращается в посёлок, думая, что если сейчас его встретят, то он на улице, как обещал. Алёша останавливается: «Идти за Ильёй, как ходил за Серёгой?, мама с бабушкой не идут, но убегать нельзя, вот-вот появятся, тогда можно остаться без купанья». От нечего делать Алёша плюёт под ноги. Плевок разлетается на два и брызги, – один темнеет в пыли, второй попадает на серый камень. Он собирает ладный плевочек, но он не долетает и ложится в пыли перед камнем. Алёша гримасничает, собирает языком по сухому рту слюну, долго целится, вытянув шею, но слюна срывается и падает у сандалий. От злости он прыгает, хлопнув подошвами, и пыль взрывается под ним. Он ищет в сухом рту, к которому липнет язык, а потом хватает камень и запускает его кубарем по пыльной улице, как запускают голыши скакать по волнам. Теперь Алёша прыгает, выбивая самый большой клуб пыли, а удары уже жгут ступни.
   Мама вручает скатанное покрывало, он ломает его через плечо и шагает рядом, скучно пересказывая прочитанные страницы книги по летнему чтению. Дорога к пруду сразу становится жаркой, длинной, а книга, которая оказалась интересной, разом разонравилась. Он даже хочет сказать «книга, когда читал, была интересная, а когда пересказываю, скучная», но молчит.
   На берегу пруда они здороваются, взявшись за концы опускают взлетевшее одеяло на траву, опять здороваются, раздеваются и идут в воду. Держась за руки и осторожно сходят с травы в илистое дно, подчёркнутое по ступням острыми травинками, медленно идут в чёрной торфяной воде. Мама высвобождает свою руку, тихо погружается в пруд, прячет в воду голову и сильно плывёт, выгребая из-под себя полными руками воду, на мгновения поднимая вбок лицо захватить воздух. Далеко, на средине пруда она ложится на спину. Алёша видит её красное лицо с мокрыми волосами, две груди в синем купальнике, она поднимает к небу руку, играет пальцами, будто проверяет, двигаются ли, и счастливо улыбается. Алёша плещется у берега, на скользком, но прочном дне. Мама ложится головой к пляжу, хлопает по воде руками, а в ногах у неё шумит облако брызг.
   Алёшу больше не пускают в воду; он сидит на берегу, его ступни исчезли в тёплой, непрозрачной воде. Он сжимает в бочонке кулака песок, оттопыривает дно мизинца, песок струйкой сыпется. Позади, на одеяле, на спине, закрыв глаза, загорает мама. Она кажется ему очень большой; с толстыми ногами, бёдрами, большими пальцами ног, большой грудью, и – некрасивой. Ему стыдно, что она такая большая, стыдно, что под левой грудью морщинистая как вялый гриб крупная бородавка торчит обгорелым пеньком. Мама зовёт его к абрикосам, но он стесняется и зло отмахивается, отчего ещё больше стыдно и жалко её. Мама удивлённо поднимет брови, потом молча переворачивается со спины на живот, но он чувствует, как она обиделась. Ему хочется подойти, обнять, сказать «мамочка, я тебя очень, очень-очень люблю», но он молча сыпет песок в воду.
   Появляется Илья с мячом на боку, под правой рукой, и мама отпускает Алёшу на футбольное поле. Ворота из стальных труб свежей синей краски, с металлической сеткой от перекладины пологом креплёной к земле. В ближних сидит на мяче Серега, одетый в футболку и шорты стыдного, жёлтого цвета, как маленький.
   Втроём не получается футбол; ребята поочереди встают в ворота отбивать удары. В тишине, жужжащей мухами, топочут по земле подошвы, хлопает под ногой мяч, и с резким «туп», отскакивает от вратаря или «дрзирт» звенит в сетке ворот.
   В начале прямой улицы появляется маленькая фигурка мамы. Алёша торопливо ставит мяч в ямку, отходит далеко-далеко, к середине поля, топочут ноги и «хлоб» – со всей силы запускают мяч, отбив пальцы в сандалиях. Серёга толстым белым бедром в белых волосах и веснушках, отбивает мяч и шипит от боли, как сало на сковороде.
   – За мной пришли, – Алёша прощается и вяло трусит к воротам. Подпрыгнув, срывает с перекладины синюю сосульку футболки, и уже с удовольствием набирает скорость, решив со всей силы добежать до мамы, довольный, от того что как раз подходила его очередь стоять вратарём, что скучно на поле втроём, что уже хочется кушать, и решает со всей силы домчаться до мамы, обхватить её руками, уткнуться в живот головой. Мама ждёт его ещё очень далеко, а дыхания уже нет, но он назло себе несётся со всех сил и почти падая утыкается в её тело, обхватывает за талию, виснет и медленно сползает, пролезая головой в мешок юбки между коленями. Мама трепет его по затылку, он встаёт, берёт одеяло, сумку и довольный идёт рядом. Устав от жары они молчат, Алёша размышляет: «Когда бежал, я думал, что надо добежать. Значить я всегда думаю? А могу всё время думать? Могу. А могу всё время не думать? Нет, не могу я думать всё время. Вот сейчас я думаю, думаю о том, что всё время думаю. А когда не думаю? Когда разговариваю, кажется, думаю. Нет, не думаю, только говорю. Когда в поезде еду в окно смотрю – не думаю. Нет, думаю, о том, что вижу».
   Он подходит без напоминаний к умывальнику, подбрасывает плотиком пальцев стальной стержень, поддерживает его ковшом из ладоней, прорезанным складками судьбы, набирает нагретую на солнце воду, а потом, играя, погружает в неё лицо, ждёт, когда вода стечёт, а затем быстро-быстро трёт.
   – Хватит уже, иди садись, – говорит бабушка.
   В глубокой тарелке он складывает пёструю гору из нарезанных овощей. Бабушка тонкой струйкой льёт тёмный квас: склоны горы осыпаются, оседают, гора рушится на глазах, а почти чёрный квас надувается прозрачными коричневыми пузырями, покрывается разводами, как на лужах, и еле слышно шипит. Алёша берёт в рот ложку окрошки и ему весело от того, что куски колбасы, картошки, редиса, огурца, лука ещё тёплые, а обломки варёных яиц даже горячие, и тут же такой холодный квас! Он ест большими ложками, закусывает сразу помногу мягкого чёрного хлеба, дёргая головой отрывает от него куски и запивает их ложками чистого кваса.
   – Макароны с мясом будешь?
   – Нет, ещё окрошки и хлеба.
   После обеда он идёт в туалет, деревянную кабинку с ящиком покрытым овальным щитом пластикового сиденья с крышкой. Щели света стоят между досок и лежат на полу, пахнет сладко, мягко и неприятно. Алёше не нравится этот не настоящий, не тёплый, без слива, с вонючим ведром в ящике туалет. Ему кажется, что запах деревянной кабинки впитывается в тело, потому выйдя, он принюхивается к плечам и идёт мыть руки с мылом.
   В тёмной комнате шторы останавливают свет, но узеньким изломанным ручьем по подушке он стекает с кровати на пол, течёт до потёртой лакированной ножки бордового стола. Пахнет ромашкой, – на круглой столешнице, застеленной скатертью, свисающей почти до пола, с набухшими кленовыми листьями, вышитыми жёлтыми нитями по изумрудному бархату, с длинными нитями жёлтой бахромы, холмом сена лежат букетики. Алёша сидит на кровати вытягивает вверх с головы футболку, построившись мостиком на лопатках и пятках, стягивает шорты и говорит маме, что не заснёт, – слишком душно, и свет на подушке, и воняет бабушкиными цветами.
   – Закрывай глазки, ложись, спокойной ночи, – мама закрывает дверь.
   «Сначала ложись, а потом закрывай глазки. А почему спокойной ночи, если сейчас день? Даже слова знают, что спать днём неправильно. Я совсем не устал. Некоторые, вот Серега, например, он днём не спит, а гуляет», – так ещё подумал Алёша и … заснул.
   А потом был ещё вечер, и новый день, как и много-много дней до и после, которые сгорели, как библиотека в пожаре, и остались лишь жалкие обрывки с несколькими словами. Но чем дальше он жил, тем ценнее, нужнее ему было перечитывать их вновь и вновь, вспоминая исчезнувшие сокровища.
   Потому, что только с ними было уютно.
   Потому, что только с ними было спокойно.
   Потому, что только там жили самые близкие на всю жизнь люди.
   Потому, что только в детстве он был дома.
   Потому, что он сотворён детством.