-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Алексей Константинович Смирнов
|
|  Деревянные лошадки Апокалипсиса. Рассказы
 -------

   Деревянные лошадки Апокалипсиса
   Рассказы

   Алексей Константинович Смирнов


   Фотограф Сергей Семкин

   © Алексей Константинович Смирнов, 2017
   © Сергей Семкин, фотографии, 2017

   ISBN 978-5-4474-0365-2
   Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero


   Ядерный Вий

   Нынче мне, зависшему везде и нигде в объятиях сплошного Космоса, достаточно времени для ленивых, невеселых дум. Правда, иногда выручает чувство юмора, которое прорезалось с неприличным опозданием – в земных пределах мне было совсем не до смеха. Да и здесь надежды, несбыточные наверняка, мешают предаться веселью в полной мере.
   Вопрос об образе и подобии остался без ответа. С одной стороны, крестить меня не отважились. С другой – поп-расстрига, приверженец демократических идей, шепнул: «Конечно! По образу и подобию – и ты в том числе». Я уверен, что интимно-значительным шепотом он маскировал свои сомнения и растерянность. С тех пор у меня не раз возникало желание представить оригинал, но все попытки были тщетны. Глядя на себя в зеркало, я не мог отделаться от мысли, что свидание с оригиналом не сулит ничего хорошего. Кстати, о зеркалах. Все, что принято приписывать этим штуковинам – я имею в виду их способность отражать убийственный взор и тем самым истреблять носителя – все это на поверку оказалось враньем. Зеркала мне нипочем: уж как я ни таращился – хоть бы хны. Закралась даже сумасбродная, гордыней внушенная мысль: что, если я неподвластен обычным физическим законам, являясь существом надмирным, заблудившимся членом некоего – пусть даже второстепенного – небесного воинства? К сожалению, слишком многое подтверждало мою материальную природу – порой весьма болезненно. И в согласии с ней обратимся к фактам, которые часто превосходят загадочностью многие домыслы и фантазии. Тем более, сейчас в моем арсенале есть толковое объяснение, выставляющее меня кем-то вроде Щелкунчика, который хрупает скорлупками уязвимых, тщательно скрываемых душ и губит эти души притоком свежего воздуха.
   Итак, первым фактом, за которым потянулись гуськом все прочие, стало знамение. Не то чтобы совсем по соседству с Диканькой и Миргородом, однако и не столь уж далеко от них обрушилась Звезда Полынь. Кое-кто ударился в панику и заключил, что это та самая Полынь, о которой имеется пророчество. Однако малодушные ошиблись: катаклизму не сопутствовали другие обещанные явления, и в планы Небес входило лишь показать, что, собственно, такое эта невнятная Полынь, как ее следует понимать и какого характера будет предсказанное неприятное событие, что случится еще неизвестно когда и будет предварено ревом ангельской трубы. С этой единственной целью злополучную станцию сделали наглядным пособием. Взрыв, конечно, аукнулся. Нечто подобное наверняка случалось и в былые времена – во всяком случае, матушка моя, известная в округе как Одноглазка, была особой с явными отклонениями. Оживляя известный миф, она калечила односельчан кротким взором единственного глаза, оставляя сиротами их парные органы. Отсыхали руки, ноги, уши, лопались мужские придатки – в общем, всем такое дело в конце концов надоело, и матушку изгнали в леса, едва не забив кольями и вилами насмерть. Этот лес в дальнейшем верой и правдой хранил меня от различных акций, эвакуаций и – в некоторой степени – дезактиваций. Сейчас, когда сняты печати – земные, земные печати, с документов, – мы знаем, что выбросы были и прежде, и никому до них не было дела – вот и вышло, что научно-технический прогресс весьма помог размножению всякой нечисти – леших, домовых, водяных, разномастных ведьм и колдунов, кикимор, василисков и Бог ведает, кого еще. Не иначе, как кто-то из этой братии оприходовал маменьку, а потом еще взрыв поучаствовал в генной инженерии, не смысля в ней ни пса – так я появился на свет. Можно обобщить и подвести черту: чего нам теперь бояться? ведь самое страшное уже произошло: мы родились.
   Это событие приключилось в грязной сырой землянке, где на протяжении вот уже нескольких лет ютилась матушка. В качестве повитухи позвали одну из кикимор – то есть гермафродита, покрытого черным мехом и оттого сильно похожего на гориллу, скрытную и тупую. Известно, что кикиморы склонны скорее похищать малых детей из люлек, чем способствовать их рождению, но в нашем лесу все было шиворот-навыворот, и роды прошли успешно. Кикимора отлично справилась с задачей, как будто только тем и занималась всю свою дремучую, хищную жизнь. Набилась полная горница разных дьяволов, рогатых и увечных, каждому хотелось поглазеть: чем таким разродилась легендарная затворница? Кто-то при виде меня завопил дурным голосом: «Эй, вы только гляньте – он родился в рубашке!» Сей возглас был полон зависти – ведь кто-кто, а сам вопивший родился некогда не только без рубашки, но даже без приличной шкуры, и вскорости покрылся прочной, словно броня, чешуей, иллюстрируя те разделы медицины, что посвящены редкому заболеванию «ихтиоз». Однако зависть была преждевременной. Сразу родился послед, и стало очевидно, что никакая на мне не рубашка, а нечто совершенно другое, доселе не виданное. Гул затих, я вышел на подмостки. Быть или не быть? Любопытная публика отпрянула, так как истина мало-помалу уже открывалась. Уже было ясно, что это не рубашка, а невозможные, кошмарные веки, и я завернут в них, будто в пеленку. Старый седой волколак, страшный настолько, что никто не знал, из кого он, собственно, мутировал, перекрестился и напряженно крякнул. Было очень тихо, если не считать ритмичных отрывистых гудков, к которым все давным-давно привыкли и воспринимали как естественный фон. Эти резкие, неуместные в живой природе звуки издавались специальными пищалками, что когда-то были разбросаны с вертолетов по всему лесу и предупреждали растяп и ворон о радиоактивном заражении местности.
   Потом вокруг на все лады заголосили: «… Вий! Вий!» и бросились прочь из землянки, застревая в тесном дверном проеме. Визг, лай и мат стояли неслыханные, в стороны летели клочья шерсти и волос пополам с брызгами слюны и крови. После шептались, будто по весне лично мейстер Леонгард посетил инкогнито наш лес, имея намерение сойтись с маменькой и ужаснуть подлунный мир своим отродьем. Возможно, эти сплетни распускал, дабы отвести от себя подозрения, мой подлинный папаша, так и оставшийся неизвестным.
   …Маменька валялась без сил, я скатился в подставленные загодя ясельки и смахивал на озябшую мохнатую дыньку. Стараясь высвободиться из плена прилипших век, я робко надавливал недоразвитыми ручками и ножками то в одно, то в другое место – все впустую, веки не отклеивались. С нижними все было в порядке, но верхние спускались до пят, образовывали мешочек для ног и таза и захлестывались со спины на темени. Получался уютный кокон с единственным изъяном: в него не поступал воздух, так что ни о каких первых криках и вдохах и речи быть не могло, а мои попытки прорваться к свету были обречены на провал во тьму. Спасся я благодаря вмешательству дряхлых колдунов, которые не смылись то ли по причине старческой немощи, то ли попросту ничто под луной уже не в силах было их напугать (ведь они родились) – старцы пришли в числе первых, как утверждали потом – ведомые одинокой и яркой звездой. Дрожащими корявыми пальцами самый древний из волхвов склонился к яслям, снял с меня веки, словно кожуру с банана, и некоторое время держал на вытянутых руках, не забывая, впрочем, смотреть в сторону. Двое других, так же вслепую, придвинулись бочком, подхватили меня – уже, уже начавшего издавать огорченные звуки – и уложили навзничь, а первый снова опустил веки, укрывшие меня подобно двум крылам, но на сей раз предусмотрительно оставил между ними маленькую щель для носа-кнопки. Так что я счастливо избежал опасности задохнуться в невинном младенчестве и никогда не вкусить невинности зрелой и осознанной.
   Чуть погодя, осмелев, вернулась часть соседей. Я сопел, негромко хныкал и вяло шевелил зачаточными конечностями. Забегая вперед, сообщу, что они у меня так почему-то толком и не развились – как и само туловище. Я не познал радости самостоятельного передвижения, и меня вечно кто-то куда-то катил – как правило, с корыстными целями. Зато голова разрослась сверх меры, а нос от постоянных перекатываний загнулся крючком, и я при желании всегда мог пошарить в нем своим длинным язычищем. Итак, я лежал и сопел, а гости опасливо совещались, гадая, как со мной поступить: утопить без промедления или все-таки рискнуть и опробовать силу взгляда моих очей. Победили прагматики, которые рассудили, что спихнуть меня в пруд они всегда успеют, тогда как таланты мои, если такие обнаружатся, могут стать настолько полезными для дела общего выживания, что кое на что придется закрыть глаза – в буквальном смысле слова.
   Притащили звеньевого спецкоманды, на днях захваченного нашей диаспорой в плен. Я, по-моему, вскользь уже поминал частые экспедиции, вторгавшиеся в наши края с Большой Земли для проведения различных оздоровительных акций. Любая подобная акция, будь то санобработка или какой-нибудь там забор идиотских проб, предполагала поимку или физическое уничтожение каждого, кто имел несчастье засветиться. А некоторые, между прочим, светились по-настоящему и ничего не могли с этим поделать. Разумеется, наши тоже не дремали, вот и скрутили этого лба. Бугай держался вызывающе, нагло – впрочем, ребенку было видно, что он хорохорится и сам себя заводит, в то время как в действительности трепещет и содрогается. Здоровяк-леший усадил оздоровителя на земляной пол, одной из лап придержал его за шею, чтоб не вертел башкой, а двумя другими – за плечи, чтоб не встал. Сам же зажмурился. Домовые, стоявшие на часах справа и слева от яслей, взялись за вилы и осторожно подняли мне веки. Ясными, чистыми глазами без намека на смысл я уставился в низкий потолок. Откуда-то сзади донесся коварный скрежет: «Смотри, солнышко, какой нехороший дядя!» Смышленые младенцы – не диво в нашем лесу. Я понял сказанное и скосил глаза к переносице. Звеньевой, похоже, не читал Гоголя и с глупым видом ждал, что будет дальше. Но дальше ему ничего не было, потому что едва его взгляд напоролся на мой, детина сдавленно ахнул и повалился на пол, бездыханный. Домовые с извинительной поспешностью вторично подцепили мои веки вилами, при этом царапая кожу, и я снова погрузился во мрак. За неимением другого занятия, я стал вслушиваться в обсуждение произошедшего. По всему выходило, что топить меня не будут и сохранят для дальнейшего использования в качестве оружия возмездия.
   И я остался жить на этом свете, цел и невредим, набираясь сил и ума-разума. Наверно, никого не удивит, что детство мое получилось безрадостным. Ведь если вокруг себя вы видите только дурное, то чему прикажете радоваться? А видел я только дурное – то есть то, на что мне открывали глаза. То, что я созерцал, благополучно околевало, а мне объясняли, что это очень хорошо и правильно, туда ему и дорога, ибо существо, на которое я посмотрел, весьма плохое и лучшей доли не заслужило. Я же, напротив, хорош настолько, что любое зло, представленное на суд моих очей, не в состоянии прожить и секунды и немедленно дохнет, полное раскаяния и сожалея о дне своего рождения.
   Такой отравой я питался достаточно долго, но время шло, я задумывался все больше и больше. Хвалебные речи в мой адрес не казались бесспорными. Коль скоро гибнет, не выдержав судного взора, зло – чего бояться добру? Оно, если верить моему окружению, было явлено лично в них во всей полноте, и если это правда, зачем им вилы при общении со мной? зачем они прячут глаза? почему, в конце концов, я до сих пор не видел толком никого из своих доброжелателей, включая родную матушку? Что-то не сходилось, но изменить ситуацию было не в моей власти. Ведь я оставался совершенно беспомощным. Я никуда не мог пойти, видел лишь то, что мне позволяли, и моим уделом оставались одни пространные, навязчивые размышления о смысле жизни и назначении собственной персоны. Я заметил, что кое-что из живого не терпело от моих созерцаний ни малейшего ущерба. Поскольку с миром я все же знакомился: диаспора справедливо рассудила, что зрение мое нуждается в тренировке. Оно могло попросту сойти на нет, окончательно и безнадежно атрофироваться, будучи используемо лишь в случаях расправы над очередным неугодным. Поэтому изо дня в день дежурные по Вию – да, они ввели такую должность, порой именуя меня почему-то постом номер один, – натягивали бельевую веревку и на прищепках вывешивали меня за веки греться на солнышке и познавать белый свет. Я висел, жадно впитывая визуальную информацию, а черти тем временем бродили в окрестных чащобах с трещотками и колотушками, яростным шумом отваживая от лиха прохожих ротозеев.
   Так вот, повторяю: ничто из того, что открывалось моему зрению, не страдало. Не чахли растения, не гибли животные, не падали каменьями птицы, опрометчиво мечтавшие о середине Днепра. Прелести природы не порождали во мне желания слиться с нею в возбужденном просветлении. Бельевые прищепки – не те вещи, что могут украсить жизнь, если ими зажаты пусть уродливые, пусть израненные и намозоленные, но твои собственные веки. Хроническая, непрекращающаяся боль способна исказить любое восприятие. Это неважно, что мне не раз хотелось покончить с опостылевшим пессимизмом и увидеть мир в розовом свете: между тем, что было вокруг, и тем, что я ощущал, возникла прочная связь на уровне подсознания, и никакая добрая воля не могла обернуть дело к лучшему. Позже, без всяких прищепок, в зрелые годы каждое световое раздражение немедленно возрождало глубинную память о прошлых страданиях.
   Да и что, если честно сказать, мог я видеть из одного и того же, никогда не менявшегося положения? Однообразный пейзаж с о временем надоел мне так, что я шепотом упрашивал злобное светило выжечь утомленные очи. Я видел гигантские папоротники, налитые ядовитой зеленью. Я тупо обозревал кукурузную рощу, смотрел на водянистые полутораметровые грибы. Мимо моего лица, задевая белки глаз крапчатыми крыльями, пролетали стрекозы-мышеловы, жужжали фосфоресцирующие пчелы, создательницы опийного меда. В ненастные дни почва подо мной кишела суставчатыми червями и панцирными жабами, все это чавкало и вздыхало день за днем, месяц за месяцем, год за годом – под аккомпанемент докучливых пищалок и усыпляющий треск счетчиков Гейгера, а временами – под хищный рокот невидимых летательных аппаратов, что с разведывательными целями зловеще парили в поднебесье. Меня, кстати, пытались использовать в качестве зенитного орудия, но эта затея провалилась, так как лица пилотов были недосягаемы, и самолеты с вертолетами продолжали хозяйничать в нашем воздушном пространстве.
   Случалось, я видел за деревьями и кустарником костры, которые жгли мои соплеменники, и слышал песни. Небогатый репертуар представлял собой мешанину из фольклорных произведений, посвященных местной нечистой силе, и партизанских напевов времен Отечественной войны. Под конец я наблюдал, как причудливые тени опившихся брагой страшилищ медленно раскачиваются, покуда играет гимн – старая рок-композиция, где припевом были слова: «В круге света были мы рождены». Но окончательно пиршество завершалось неизменной «чернобыльской плясовой», бившей все рекорды защитного цинизма.
   От случая к случаю я отрабатывал свое содержание – то есть снова и снова созерцал. Меня не знакомили с обвинением – и без того было ясно, что существа, повергаемые предо мной на колени, суть последние выводки и мерзавцы. В основном я истреблял придурковатых стакеров, пробиравшихся в нашу зону в поисках сокровищ. Теперь мне понятно, что их единственным прегрешением было отсутствие видимых анатомических дефектов – не так уж, между прочим, и мало. Но попадались и субъекты вроде того, первого, – таких изводили с особенной изощренностью, для начала срывая костюм, якобы защищавший от радиации. Одного этого было достаточно, чтобы жертва испытала животный ужас. Казнь, однако, только начиналась. Не вижу необходимости вдаваться в детали. Какое-то смутное нравственное чувство, невесть откуда во мне взявшееся, мешало получить удовольствие. Возможно, потому, что я стоял в конце программы и на меня ложилась особая ответственность: ведь я становился последним, что видели эти безмозглые головы, я был их судьей, исповедником и казнителем в одном лице – проще говоря, закономерным итогом их дебильной деятельности. Не знаю. Откуда бы ему взяться, этому чувству? Ведь я загадочен, уникален; не было в мире сообществ тварей, чьи законы могли быть записаны в моем сердце (шестикамерном, как обнаружили врачи, приглашенные отцом Игнатием; две камеры из шести не работали, они просто сокращались вхолостую, ничего не перекачивая).
   Случалось, ко мне гнали созданий, в которых заведомо и помыслить-то нечто сродни нравственности казалось нелепым. Какие-то грязные гусеницы, черт-те в чем провинившиеся, мелкие свинорылые птички, непонятно в чем уличенные – они, большей частью лишенные разумного начала, оставались целыми. О моем мнении никто не спрашивал, многие по той причине, что не умели или разучились говорить. Я же старался не допускать к осознанию крамольные мысли о возможной душевной нечистоплотности судей, но суровый опыт в конце концов открыл мне глаза – и вновь буквально.
   Оказалось, нас просто жалели до поры – не пропадать же добру, раз так получилось, надо понаблюдать, поднакопить данных. Мы жили на вулкане, нам многое спускали с рук, и все наши грешным делом полагали, что способны противостоять любому нападению и броня наша крепка. Но вот Большой Эксперимент – или одна из его стадий – завершился, и нам пришлось несладко.
   Утро началось как обычно: меня вывесили на солнышко, а сами отправились охотиться и побираться. Матушка занялась стряпней, и вскоре я услышал, как ворчат на сковородках капустные блины. Мне говорили, что в былые времена это блюдо практически не готовилось, но я не берусь утверждать, являлось ли капустой то, что мы ели: здоровый такой тонкостенный мешок с множеством хрупких перепонок, деливших его на соты – в них было полно мучнистой пыльцы… Я потому так подробно останавливаюсь на капусте, что сразу, едва блины заворчали, на нас сбросили сонную бомбу. Через несколько минут, когда все в лесу надежно отключились, кольцо пионеров науки начало сжиматься. По мере продвижения к центру из леса поползли во все концы первые фургончики, битком набитые спящей добычей. Когда пришла очередь нашей опушки, меня поначалу не тронули, приняв за штаны, повешенные сушиться, и, вероятно, так бы и забыли, и я бы высох на солнце до состояния мумии. Но близился час пробуждения: наша землянка располагалась в самом сердце леса, так что все сошлось: и операция закончилась, и действие дурмана пошло на убыль. Послышались первые клокотания с хрипами, экспедиторы заспешили, кутая в сети и сковывая цепями все, что успело необдуманно дернуться. В особо страшных и больших для верности повторно стреляли усыпляющими ампулами.
   И вот построили шеренгу зевающих и мотающих головами страшил, скованных друг с дружкой цепями, – в аккурат передо мной. Их уже собрались усадить в специально подогнанный грузовик, когда я проснулся. Получалось, что спал я с открытыми глазами, и взор их был нейтрален и пуст. Но он вдруг вернул себе утраченную осмысленность и бегло прошелся по лицам и рылам стоявших напротив. Была среди рыл и матушка: я сразу ее узнал, хотя до того ни разу не видел, и вовсе не одинокий ее глаз был тому основанием – я узнал бы ее и с двумя глазами, и с сотней. В матушкином ответном взгляде не было ни искры гнева, ни тени испуга – только полное понимание и любовь, пусть даже одно мое ухо тихонько, совсем не больно отсохло и шлепнулось на землю. Матушка плавно осела, увлекая за собой остальных праведников – в их глазах не читалось ничего, кроме страха и отвращения, да мне хватило ее одной – пускай она осталась бы даже единственным подтверждением моей способности выжигать добро и зло в равной мере, этого свидетельства было бы вполне достаточно для утраты иллюзий. В общем, вся компания мгновенно испустила дух – заодно с парочкой конвоиров, не успевших смекнуть что к чему и уставившихся на меня, как бараны на новые ворота. Новые ворота распахнулись перед ними и явили путь в иные, незнакомые сферы праотцев, к другим баранам. А голос за моей спиной ласково произнес:
   «Це ж Вий, хлопци! Шо вы не бачите?»
   Сей ученый муж в минуты сильного волнения всегда переходил на ридну украиньску мову. Бережным, нежным касанием прорезиненных рукавиц он разомкнул скрепки, поймал меня за веки и осторожно уложил на землю вниз лицом, в грязь и мусор. Я покорно лежал, вспоминая матушку и философствуя в меру сил. «Что же это выходит? – бился я над загадкой. – Кто я такой, и где мне место, если все мало-мальски отягощенное разумом прощается с жизнью при первой встрече наших глаз? Был бы я человек – уж тут– то я подобрал бы концепцию. Я мог бы, на худой конец, утешиться верой в осознанное страдание за первородный грех. Но в моем случае – кто страдает? Ведь даже внешне я настолько удалился от прародителей, что сделался кем-то отличным. А что творится у меня внутри, в крови и клетках тела – то вообще страшно представить. Так кем же я являюсь и за что несу наказание? В том, что я страдаю, сомнений нет, ведь я не чувствую ни малейшего желания нести гибель кому бы то ни было. И уж меньше всего хотелось мне погубить матушку. Выходит, нет на мне вины, но я настолько страшен и видом, и даром, что лучше мне замкнуться, окуклиться в моей невинной лютости, лучше ослепить себя и не видеть этот немощный мир! До чего же легче людям! Когда их раздирают сомнения в чем-либо и даже сомнения во всем на свете, к их услугам пропасть томов успокаивающего содержания. А в то же время достаточно только разочек увидеть мою особу, чтобы задуматься о пересмотре сфер применения чистого разума, не говоря уж о толковании сновидений».
   Тогда-то, лежа в грязи, я, разумеется, не мог мыслить в точности так, как только что изложил. Всякие разные труды и писания я изучил позже и привожу этот краткий внутренний монолог лишь с целью оправдать полученное у отца Игнатия образование. А в тот конкретный момент я, хоть и думал примерно то же, но думал много проще, бесхитростней, на уровне механической фиксации неясных печальных импульсов – какие уж тут увесистые тома! Я попросту не умел читать.
   Тем временем научному мамаю угрожал инфаркт – до того он возбудился при виде физического субстрата национальной мифологии. Он бегал вокруг меня, что-то подвизгивая, потом устремился в грузовик, приволок большой рулон какой-то материи и начал упаковывать меня со всеми предосторожностями. Я успел рассмотреть за шлемом его безумное конопатое лицо – мои рассматривания уже не могли ему повредить, ибо, когда я смотрел, он был мертвый и падал в месиво, кишевшее вечно голодными аспидами. Меня же он выронил из рук чуть раньше, в падении я распеленался и таким вот образом сумел на него взглянуть. Из его шеи торчала рукоятка охотничьего ножа – это я тоже заметил, прежде чем меня снова, на сей раз торопливо, кое-как упаковали и пинками покатили, словно мяч, куда-то в сторону.
   Первооткрывателя убил некто Вздоев; рассказать, каким он был в жизни, я не берусь, поскольку, как несложно догадаться, видел его в процессе умирания. То был полутруп долговязого, бледного лицом субъекта со снежными полосками закатившихся белков и черной бородкой. А пока он трупом еще не был, я только слышал его голос – всегда приглушенный и возбужденно-озабоченный. Иногда в поле моего зрения вползала волосатая кисть с дырявыми сиреневыми венами и татуировкой в виде перстня на мизинце – от уголовного перстня на все четыре стороны расходились самодовольные лучи. Вздоев был из отчаянного племени чеченских разведчиков-камикадзе, внедренных в каждую мало-мальски перспективную структуру и готовых сложить отравленную гашишем голову за независимость родной Ичкерии. Под видом рядового бойца он проник в карательно-познавательный отряд: те, кто его посылали, надеялись, что рано или поздно щедрая на выдумки чернобыльская земля родит что-нибудь полезное для священного дела сепаратизма. Поэтому смекалистый Вздоев сразу понял, что пробил его час, хотя не успел разобраться в сути явления и в причинах радости своего научного руководителя.
   Пока ошеломленные коллеги суетились вокруг сраженного начальника, Вздоев отфутболил меня довольно далеко. За мной тянулся кровавый хвост: меня ранили сучки и острые камни, но этот гад не унимался и продолжал пинать. Наконец мы остановились. Нас окружили какие-то патриоты, Вздоев пустился в разъяснения, излишне часто пользуясь словом «шайтан». Но его головорезы не очень боялись шайтана, потому что, невзирая на неясную, но от того не менее вероятную опасность, они грубо и бесцеремонно подвергли меня унизительным процедурам: окатили чем-то мыльным из шланга, так что я едва не захлебнулся, несколько раз погрузили в злые, едкие растворы, а когда натешились досыта, запихнули в простую хозяйственную сумку. Внутри было душно, мои ноздри забились шелухой от семечек и лука. Пот разъедал глаза и размягчал успевшую задубеть на солнцепеке внутреннюю поверхность век. Я понимал, что в перспективе мне отводится какая-то важная роль, так как Вздоев приковал цепочкой сумку к своему запястью.
   Путешествие выдалось долгое – многие часы тряски по ухабистым дорогам, изнурительное ожидание неизвестно чего, поспешный перелет в раскаленный и пыльный горный край. Счет дням я не вел – по всему выходило, что в этом не то кишлаке, не то ауле, пусть их шайтан разбирается в названиях, я пробыл не меньше трех недель. Содержали меня вместе со скотиной, спеленатым и прикованным к железному шесту. С допросом у них не получилось: ну что я мог им сообщить? Не обошлось, конечно, без полевых испытаний. Пригнали десяток оборванцев – снова, ясное дело, каких-то пленных, смотрины закончились как обычно, трупы зачем-то разрезали на куски, а меня ввергли назад в темницу и больше уж не выводили. Правда, стали лучше кормить.
   И вот они на что-то решились: меня опять заточили, на сей раз – в просторный контейнер, который поместили в другой, а оба – в третий. Грузовым самолетом, под присмотром неотлучного Вздоева, я вторично пустился в неведомое странствие. Может быть, относительно комфортабельные условия поездки пришпорили стрелки моих внутренних часов. Может быть, я просто вздремнул – как бы то ни было, вскорости мы приземлились. Новое путешествие закончилось в номере-люкс одного из самых шикарных столичных отелей. По крайней мере, там не воняло козлом – поначалу.
   Помимо Вздоева в гостиничных апартаментах поселились еще восемь его побратимов. Меня в свои планы террористы по-прежнему не посвящали и вообще держали в черном теле. Кое-что, однако, достигало моих ушей – большей частью фрагменты телефонных переговоров. «Нэт! – кричал как-то раз Вздоев, довольно грамотно разыгрывая близость истерики. – Мы настаиваем на асобых условиях! В рамках пэрэгаворнага процесса мы вправэ трэбовать саблудэния пэрваначалной дагаваренности! Только прямой эфир!»
   В один прекрасный день они вдруг заспешили. Быстро собрали баулы – в том числе и тот, где был спрятан я, и начали покидать номер по одному с интервалом в четыре-пять минут. Очутившись внизу, расселись в автомобили и ехали около получаса. Потом долго сидели безвылазно, в полной тишине: изучали обстановку, опасаясь подвоха. Наконец, осмелели, гуртом ввалились в какой-то зал, где их ждали и приветствовали с напускным радушием, за которым прочитывалось плохо скрываемое смятение; проследовали в скоростной подъемник под названием «лифт» и вознеслись наверх. Там мы ждали еще минут десять-пятнадцать, после чего распахнулась дверь и я услышал далекое балаганное приветствие:
   «Добрый вечер, уважаемые дамы и господа! Пятница! В эфире – капитал-шоу „Поле Чудес“! Сегодня у нас необычная игра. Мы стараемся держаться от политики так далеко, как только возможно, но жизнь диктует свои правила, и быть свободным от общества нельзя. Сейчас, когда отношения с республикой Ичкерия вошли в переговорное русло, мы согласились с мнением чеченской стороны. Это мнение касается неоправданного запрета на участие непримиримой оппозиции в нашем шоу. Идя навстречу пожеланиям гостей, мы, вопреки нашим правилам, находимся сегодня в прямом эфире. Встречайте! Первая тройка игроков – в студию!!»
   Тут я разлучился со Вздоевым, к которому, как оказалось, успел привязаться. Он остался за кулисами, а один из первых трех участников подхватил сумку, где я сидел, не смея пикнуть, и поставил уже в павильоне, под круглый стол с рулеткой. Так что я, никогда раньше не видевший ни одной телепередачи, мог хотя бы послушать, о чем идет речь, и получить представление.
   Глупая чепуха довольно быстро нагнала на меня тоску. Боевики отгадывали слова, выигрывали призы, передавали с экрана приветы и дарили подарки ведущему. Игроки держались скованно, их лица были мрачны – это делалось ясно по их голосам. Каждому позволили хапнуть призовой телевизор, каждый передал угрюмый привет каким-то разбойникам, ставя в конце обязательное " аллах акбар!» Ведущему подарили сперва бурку, затем – папаху, после – кинжал, пулеметные ленты, священную книгу Коран и опаленный войной неисправный гранатомет. К концу программы ведущий выглядел полным идиотом и, увешанный оружием, очумело пялился на колесо фортуны, где стрелка целеустремленно приближалась к очередному призовому сектору. Ребенку было понятно, что конферансье – разумеется, в рамках переговорного процесса – всячески облегчал участникам жизнь, подыгрывал и подсказывал самым бессовестным образом. Без особых затруднений в финал вышли трое – в том числе и Вздоев, игравший в третьей тройке. С чувством гордости за новоявленную державу были, в частности, угаданы слова «Чингисхан», «выкуп» и «тринитротолуол». Последнее назвал лично Вздоев – два его соперника замешкались, ибо не потрудились узнать, как же именуется то, что они с таким вдохновением и удовольствием взрывают.
   Победителем среди финалистов тоже сделался Вздоев. Ведущий с несвойственным ему завыванием осведомился, не желает ли тот сыграть в суперигру. Вздоев желал. Барабан провернулся, и вскоре был объявлен разыгрываемый приз: квартира в Москве. Тут Вздоева прорвало. «Да! – зарычал он, дрожа от темного, звериного вожделения. – Да! Квартиру в Москве!» Вздоев не сомневался, что без него Москва бедна и неказиста. «Каменная куропатка! – объявил ведущий задание и лукаво подмигнул. – С учетом сложности вопроса разрешаю вам открыть три… нет, четыре буквы!» «Статуя!» – взревел Вздоев, ставя ударение на букву «у». Даже я, убогий и неотесанный, с трудом подавил горький смешок, но шоумен – к моему изумлению – воскликнул: «Верно!!», и товарищи Вздоева ответили торжествующим воем, воображая себе квартиру – новый перевалочный пункт для переброски взрывчатки и героина. Сам Вздоев усилием воли обуздал ликование, помня о главной цели телеспектакля. Упреждая ведущего, он вскинул ладонь и грозно зарокотал: «Адну минуту! Мы, являясь упалнамоченными Нэпримиримого Ваеннаго Совета, намэрены провэсти исклучитэлную акцию и тэм дабится бэзагаворочнаго признания сувэрэнитэта рэспублики Ичкерия! Кромэ таго, нам нэабхадимы два миллиона долларов в сотенных купурах на вастанавлэние разрушэнной эканомики. Прамо сэчас мы прадэманстрыруем аружие агромной разрушитэлной силы, извэстное как Вий. Его взгляд срадни пылающему мэчу Аллаха, каторым тот карает нэвэрных. Паэтому лубой, на каго падет испэпэлающий взгляд Вия – дома, на работе, в кабаке – умрет нэ атхадя от тэлээкрана. Сматрите и трэпэщите!» С этими словами Вздоев стремительно нагнулся, выдернул сумку из-под стола, схватил меня за веки и рванул кверху. Однако злодейство его провалилось: началась свалка. Зрители, до сих пор визжавшие и рукоплескавшие, все до единого оказались переодетыми сотрудниками спецслужб; они повскакивали с мест, потрясая оружием, и немедленно открыли пальбу. Бахнула какая-то шашка, повалил дым, погасли софиты. Раненый Вздоев ослабил хватку, я упал навзничь и угодил точнехонько в сектор «приз». Мои веки были откинуты, я затравленно глядел в потолок. Наши со Вздоевым глаза встретились. Я не желал ему зла, я мог бы желать, будь я волен повернуть дело так или этак, но исход был предрешен. Взгляд финалиста остановился, челюсть упала, давая дорогу последнему выдоху, и секундой позже безжизненное лицо исчезло из поля моего зрения. Сил моих недоразвитых конечностей было достаточно, чтобы переворачиваться со спины на живот и даже ползком передвигаться. Пальцами левой руки я зажал ноздри, дабы уберечься от газа, правой оттолкнулся и перевалился через край стола, взмахнув в падении веками. Мне повезло: я плюхнулся на брюхо и сразу начал пятиться на четвереньках к двери, подметая веками пол. От меня со щелчками отскакивали горячие гильзы, но я, впервые увидевший возможность скрыться, не обращал на них внимания. Полз я мучительно долго, но суматоха вокруг все-таки позволила мне добраться до выхода незамеченным и перейти к спуску по лестнице. Я продолжал пятиться, шлепаясь со ступеньки на ступеньку, и вот миновал один этаж, другой… наконец, мне показалось, что стоит рискнуть и заняться поисками убежища. Я был не настолько глуп, чтобы сразу покинуть здание, которое давно оцепили тройным кольцом автоматчиков. Мне нужно было где-то пересидеть сутки или больше – я не знал, сколько. В коридоре, куда я свернул, времени на тщательную разведку не было, я ткнулся в первую попавшуюся дверь и очутился в прохладном, пахнущем хлоркой помещении с кабинками. Мне снова повезло: не успел я проползти и нескольких метров, как дверь за моей спиной распахнулась и кто-то вошел, безмятежно насвистывая. Я, не давая ему времени испугаться, поспешно забубнил наспех состряпанное обращение: «Прошу вас, пожалуйста, спрячьте меня, я безобиден, только не смотрите мне, ради Бога, в глаза, это смертельно опасно. Я все вам объясню, но сначала, заклинаю вас, спрячьте где хотите. Я сделаю для вас все, что в моих силах, я являюсь редким, ценным существом, и вы на этом наверняка сможете хорошо заработать».
   Вошедший, выслушав мои слова, сел на корточки и осторожно коснулся моей шкуры пальцем. Во мне зажглась надежда. «Заверните меня в веки, – попросил я скороговоркой, – не спрашивайте ни о чем, просто заверните – и помните, ни в коем случае нельзя смотреть в глаза». Незнакомец после секундного колебания сделал выбор. Он не только укрыл меня веками, но обернул в придачу пиджаком и взял под мышку. Так завершился первый период моего жития – горстка лет, исполненных бессилия, и наступил период второй, сопряженный с тяжкими размышлениями и поиском правды, но все равно несравнимо лучший. Я про то, конечно же, не знал и только отмечал непривычно бережное к себе отношение. Меня, не смысля ни капли в том, что я собой представляю, несли как хрупкую драгоценность. Я попал в руки скандально известного отца Игнатия Хоронжина, не так давно лишенного сана за неуемное вольнодумство.
   Отец Игнатий относился к счастливому меньшинству людей, которые, сочтя свое детство самым интересным, что только могло приключиться с ними в жизни, решили воздержаться от дальнейшего роста. Занят он был обычно тем, что совал свой нос в дела, совершенно его не касающиеся. Где бы он ни оказывался, всюду носился как ракета, без умолку трещал, перескакивая с пятого на десятое и мешая сугубо мирские понятия с невнятными мистическими сентенциями, отражавшими его личный опыт. На последние, хоть и скрепя сердце, но худо-бедно закрывали глаза в церковной среде, куда, кстати сказать, отец Игнатий сунулся тоже по молодой глупости, из любопытства, а после неожиданно увлекся. Но не стерпели, когда он начал излишне рьяно пользоваться церковными догмами в мутной политической болтушке, проводя демократическую линию – тоже во многом противную православию. При первых признаках потепления он понял участие в политических баталиях как долг перед Всевышним, добавил ночной сновидческой мистики и с той поры не пропускал ни одного общественного шабаша, который удостаивался чести быть заснятым на пленку. Он размахивал кулаками, лез в рукопашный бой, ехидничал и ерничал, вникал в любой, пусть самый ничтожный предмет, завладевший его вниманием – и все это кипело под флагом абсолютно не свойственного эпохе романтизма. Терпение отцов-настоятелей лопнуло. Все хотели сделать по-тихому, но Игнатий не замедлил разжечь свару и ославился на всю страну. Лишившись сана, продолжал разгуливать в рясе, за исключением редких дней – вроде того, счастливого для меня, когда был на нем упомянутый пиджак. Иначе бедному расстриге пришлось бы прятать меня именно под рясой, на животе – и, таким образом выглядя как бы на сносях, отец Игнатий мог бы дополнительно быть обвиненным в распространении ереси, ибо намекал бы округлым пузом на андрогинность Христа.
   Игнатия Хоронжина привело в телецентр вполне заурядное дело: он принимал участие в какой-то бесконечной дискуссии. Съемка закончилась, и батюшка, вернувшись на землю, поспешил по нужде. Завладев мною, он пришел в неописуемый восторг. Игнатий – человек просвещенный – сразу понял, с кем свела его судьба, и, к чести его будет сказано, ни на секунду не усомнился в моих способностях. На выходе из здания его попытались задержать и подвергнуть досмотру, но батюшка поднял такой неприличный шум, что его мгновенно опознали и не стали связываться. Отец Игнатий сел за руль «жигулей», меня же положил рядом, на переднее сиденье, что было мне чрезвычайно лестно. Я растрогался и не смог сдержать слез благодарности, а потому, будучи обычным образом спеленат, сделался мокрым весь, словно ненароком обмочился. «Пустое, добрый человек, – успокоил я встрепенувшегося было батюшку. – Кем бы вы ни были – я рад встрече с вами» Игнатий тоже вконец разволновался, проехал нужный поворот и из-за этого долго потом кружил и петлял.
   Он привез меня к себе на квартиру. Едва войдя, с неподдельной заботливостью он спросил, не голоден ли я. Я сознался, что да, и даже очень. Тогда опальный слуга Господа осторожно осведомился, что именно я ем. Я назвал ему несколько любимых кушаний, которыми потчевала меня покойная матушка, и он был в замешательстве. То ли он вообще не имел понятия о названных продуктах, то ли не знал, как их следует приготовить. «Поставим вопрос иначе, – молвил поп после паузы. – Не вредна ли тебе обычная человеческая пища?» Я ответил, что точно сказать не могу, ибо в течение последних недель питался в обществе мелкого домашнего скота и то, что давали парнокопытным, мне не повредило. Тогда на свой страх и риск мой спаситель накормил меня яичницей. Судя по волнам, которые от него исходили, он с ужасом ждал последствий, но все обошлось хорошо. Меня разморило, но батюшка сгорал от нетерпения, и я почувствовал, что просто обязан насытить его мальчишеское любопытство. Он обрушил водопад вопросов – некоторые из них были совершенно непонятны. Я по мере разумения отвечал, сонно и томно. Отец Игнатий ахал, метался по комнате, хватал и тут же бросал телефонную трубку. Наконец, он и сам порядком изнемог. Повисло долгое молчание. И я, не заснувший единственно по той причине, что давний и крайне важный вопрос продолжал меня жечь, с замиранием сердца спросил: кем я, по мнению батюшки, являюсь и на что могу рассчитывать в откровенно недружественном мире. Тот смутился и ответил не сразу. «Твой интерес понятен, – сказал он в конце концов. _ По двум причинам я не могу ответить прямо сейчас. Во-первых, ты, к сожалению, слишком сер и неразвит, чтобы воспринять некоторые важные понятия. Во-вторых, я и сам покуда не вполне в тебе разобрался, и мне понадобится время. Впрочем, как первое, так и второе с Божьей помощью поправимо. Сегодня отдыхай, а с завтрашнего дня я займусь твоим образованием».
   Так оно и вышло. Энергии отца Игнатия хватило бы на несколько семинарий и парочку духовных академий. Я с трудом выдерживал заданный темп, и только память о прожитых в невежестве и душегубстве годах умножала мои силы. Учитель начал – что вполне понятно и простительно – со Святого Писания, но по ходу дела не забывал и о других предметах – тех, в которых был мало-мальски сведущ. Я знакомился с мировой литературой, философией, психологией и историей – последней больше применительно к астрологии и алхимии. Конечно, много было и политики – порой чересчур. Страсть к преобразованию мира и приближения его к заветному идеалу еще не угасла в батюшке. Его ежедневно посещали различные деятели, по мне – все на одно лицо, хоть я не видел лиц. Особо надежным батюшка показывал меня, что в конце концов привело к печальному финалу, но о том – позже.
   Внутренне я сильно изменился, но главное по-прежнему таилось за семью печатями. Мой дар не позволял мне числить себя среди простых смертных – стало быть, все их мерки тоже не очень мне подходили. Дело было не в физиологии. Что до нее, то связи отца Игнатия оказались довольно обширными: в первые же сутки меня с головы до пят обследовали доверенные медики не ниже профессора рангом. Из меня отсосали пробы всех имевшихся жидкостей, там и сям отстригли и выбрили, проверили счетчиком Гейгера, сняли не меньше двух десятков всевозможных «грамм». Результаты ясности не добавили: химические процессы, присущие мне, и внутреннее устройство не имели аналогов, но тем не менее умещались в рамках современных естественнонаучных взглядов. После того, как меня в сотне ракурсов запечатлели на фото– и видеопленке, последовало предложение: мне рекомендовали подвергнуться косметической операции, которую, ввиду исключительности дела, готовы были произвести бесплатно. Я раздумывал недолго и дал согласие. С веками пришлось повозиться, так как обнаружилось, что они суть не просто кожа, но соединены с глазницами суставами. Поэтому эскулапы в течение нескольких часов вылущивали, ушивали и шлифовали, а веки поместили в спирт и свезли в какую-то кунсткамеру.
   Впервые в жизни моя кожа беспрепятственно дышала. Глаза прикрылись очками с простыми стеклами, сплошь замазанными черной краской. «Вылитый Абадонна!» – крикнул отец Игнатий, когда дело было сделано. Я не понял, и он объяснил, а чуть позже и прочел немало интересного об этом типе и тем прибавил мне забот – что, если правда? Впрочем, батюшка называл меня всяко: чаще всего размягченно и трепетно мычал: «Ча-а-до!» – при этом, восседая на диване, он обнимал меня своими ручищами и раскачивался из стороны в сторону.
   Не помню уж на какой стадии моего просвещения отец Игнатий заключил, что я уже достаточно развился и могу посетить Божий храм. Он всерьез подумывал меня окрестить, тогда как я не был уверен в такой уж необходимости этой процедуры. Мы отправились, специально выбрав час, когда храм был почти пуст – Игнатий намеревался устроить пробную, так сказать, экскурсию и взвесить мою склонность к религии на месте. Мы смотрелись забавно, потому что батюшка катил меня в детской коляске. На первых порах я был вынужден прогуливаться именно в ней, так как заказанное кресло на колесах, с моторчиком, еще не успели изготовить. Здесь санкционированная свыше богооставленность Игнатия сыграла ему на руку: хорош бы он был в рясе, толкающий коляску перед собой! Но, лишившись сана и надевая рясу в мирских учреждениях, в церковь он ходил как простой мирянин.
   Мы были в превосходном настроении. Нимало не настроенный на высокопарный лад, отец Игнатий шутил, делал мне козу и предлагал соску, а я в ответ, стоило нам с кем-нибудь поравняться, подавал голос и басом изрекал нечто глубокомысленное. Учитель помирал со смеху, а я не останавливался и сосредоточенно гугукал, чем доводил озорного батюшку до колик. Дул холодный ветер, верх коляски был поднят. Глядя поверх очков, я мог видеть брюхатые тучи, которые раздраженно и неуклюже спешили куда подальше. Я не мог отделаться от чувства, что бег их так или иначе вызван страхом перед робким, доверчивым взглядом диковинной твари, с высоты тучьего полета казавшейся даже не букашкой, а точкой.
   Добравшись до места, мы выждали немного, дабы настроение наше стало более торжественным. Отец Игнатий взял меня на руки, скрыв, как мог, мое лицо в пеленках, усадил на согнутое левое предплечье, словно обезьянку, и перекрестился правой рукой. Мы вошли внутрь. Было прохладно, сумрак вкрадчиво дышал ладаном. Отец Игнатий следил за мной, пытаясь определить, какого рода воздействие оказывает на меня сей запах. Удостоверившись, что ни малейшего воздействия нет, он приобрел свечку и направился к какому-то образу. Оглянувшись несколько раз по сторонам, Игнатий шепотом велел мне снять очки и взглянуть на икону. Народа в храме было мало – несколько человек, понуро стоявших вдалеке от нас. Я осторожно высвободил тонкую, слабую лапку и снял очки. Огонь свечей не был ярок, но глазам все равно потребовалось время, чтобы привыкнуть. Наконец я смог различить двухмерное маслянистое лицо. Святой, воздев персты, строго и многозначительно взирал на меня. Но так продолжалось недолго. Две вещи случились одновременно: над моим ухом ахнул отец Игнатий, а по суровому лику потекли прозрачные сверкающие струйки. Учитель резко развернул меня лицом к себе, и я чуть не опоздал с очками – замешкайся я на секунду, он упал бы, опаленный моим бессмысленным гневом. «Образ прослезился», – молвил отец Игнатий благоговейно и стал отступать к выходу, не сводя глаз с плачущей иконы. Я понимал, что произошло нечто необычное, но переживал что-то похожее на сожаления щенка по поводу сделанной лужи. Мы покинули церковь и по пути домой не сказали друг другу ни слова. Дома отец Игнатий осторожно высадил меня на диван, сам же сел напротив, закинул ногу на ногу и погрузился в раздумья. Я угрюмо созерцал паркет, механически отмечая покачивание батюшкиной туфли. Наконец Учитель очнулся и произнес: «У меня есть только одно объяснение. Ты наделен редчайшей, губительной способностью проникать в суть вещей. Иными словами, ты можешь видеть в человеческих душах самое главное, самое сокровенное – то, что все без исключения стремятся скрыть от посторонних. Человек устроен так, что не в силах вынести вторжения в тайные глубины. Он защищается инстинктивно, и не в его власти самостоятельно решить, открыться ему или оставаться в убежище. Ты же своим взором ломаешь все барьеры и вытаскиваешь его достояние наружу, чего никто не способен стерпеть». «Почему же тогда я там, внутри, ничего не вижу?» – спросил я в недоумении. Игнатий негромко отозвался: «Да, это вопрос. А ты уверен, что и вправду не видишь? ни капельки?» «Совсем не вижу, – я печально покачал головой. – По-моему, там ничего нет и никогда не было». Батюшка перекрестился. «Возможно, тебе и не надо понимать, что ты видишь, – предположил он. – Возможно, хватает одного лишь проникновения как такового. Тот, на кого ты смотришь, ощущает, что пробита брешь, и ему этого чувства достаточно, чтобы проститься с жизнью». Я мог бы пожать плечами, но не был приучен к такому жесту и только неопределенно взметнул кустистые брови. «Как же поступим с крещением?» – спросил я осторожно. «Боюсь, что никак, – это признание далось отцу Игнатию с видимой мукой. – Я не нахожу в себе отваги стать духовным отцом личности, которая может заставить икону заплакать». «Получается, что все-таки я не здешний? – допытывался я. – Не вашего племени, не ваших богов?» «По образу и подобию, как и все мы», – отец Игнатий даже повысил голос, но за напускным гневом я слышал растерянность и сомнение. Добрый Учитель не желал меня огорчать; я понял, что нет смысла возвращаться к этой теме впредь, и жизнь наша пошла своим чередом. Разве только народилось непонятное убеждение в обязательном скором конце всей этой идиллии. А пока я продолжал совершенствоваться в науках.
   В один прекрасный вечер отец Игнатий читал мне, как обычно, Писание – мы добрались до пророка Исайи. Я, внимавший ему поначалу довольно равнодушно, вдруг услышал нечто, ужалившее мое ухо подобно ловкому насекомому: «… Но ты отринул народ Твой, дом Иакова, потому что они многое переняли от востока: и чародеи у них, как у Филистимлян, и с сынами чужих они в общении». «Как-как? – переспросил я. – Что это за сыновья чужих, Игнатий?» Он ответил мне с подозрением в голосе: «Бог их ведает. Возможно, какие-то Моавитяне или кто еще. А в чем дело?» Я отстраненно пробормотал: «Но зачем они помянуты наравне с чародеями? Не об одном ли и том же грехе идет речь? Я имею в виду общение с волшебниками и… с кем-то вроде них». «Эк куда тебя заносит! – удивился батюшка и полез в какие-то комментарии. – Ничего не сказано, – сказал он разочарованно, перелистав с сотню страниц. – Но я обязательно разузнаю у наших грамотеев». И он стал читать далее, но я слушал невнимательно.
   Надо признать, что течение наших занятий несколько изменилось. Я больше не был пассивным слушателем и часто своими вопросами ставил Игнатия в тупик. Он же, не зная, как ответить, раздражался и указывал, что я волен сочинять что угодно – все равно о высших предметах ничего нельзя сказать наверняка. Тогда я прекращал расспросы и начинал именно,. как он выражался, сочинять: что, к примеру, будет в конце времен, когда Бог обнажит все сущности, если даже мой взгляд валит людей с ног. Не иначе как придется Создателю закрыть глаза на все прегрешения и, не вникая в дело, простить всех скопом (я был приятно удивлен, услышав, что я не первый высказываю подобную ересь и можно назвать целые течения, приверженцы которых мыслят соответственно).
   Пожалуй, мне нет смысла излагать свои богословские соображения. Все равно я – не знаю уж, каким чутьем – понимал, что все это – не мое, а значит, какая разница, что я там выдумал? Время шло, и у меня не оставалось сомнений в скором прощании с гостеприимным домом. И вот произошел инцидент, о котором я выше обещал рассказать. Представитель одной из политических партий, бесстыдно использовавший доверчивость моего благодетеля и всячески маравший его доброе имя на своих поганых митингах, исхитрился пронюхать о моем существовании и явился ко мне с наглым, развязным требованием поддержки во всех начинаниях. То был первый случай, когда я, по причине общей усталости от жизни, сознательно, ничуть не ощущая себя грешником, выпустил джина на волю. «Я надеюсь, что мы вместе, рука об руку, смело взглянем в глаза нашим проблемам», – заявил этот напыщенный болван. «Ваша проблема – это лично вы как особь, – возразил я ему. – Вы хотите, чтоб я взглянул вашим проблемам в глаза? Отлично, я готов». Когда прохиндей с разорвавшимся сердцем грохнулся об пол, мы с Игнатием осознали без слов, что дружба дружбой, а табачок – врозь. Учитель страшно боялся задеть мои чувства и не смел указать мне на дверь, однако и терпеть губителя в собственном доме не желал. Я облегчил ему жизнь, покинув квартиру на рассвете, не обмолвившись о своих планах ни единым намеком. Мне остается лишь надеяться на мудрость батюшки – да не позволит ему его Бог ожесточиться и обидеться.
   Я выехал, сидя в прекрасном, безотказном креслице с моторчиком и колесами. Оно было так устроено, что даже по лестнице я мог в нем спуститься без всяких хлопот. Я был одет вполне цивилизованно, и мое появление на улице никак не могло породить переполох – ну, урод, ну, урод редкостный, каких мало – только и всего. В руках я сжимал тонкую легкую трость, выкрашенную в белый цвет: надо же было как-то объяснить темные очки, да и дорогу мне уступали и помогали всячески, стремясь добрым поступком искупить свое невольное отвращение. Я не имел ни малейшего представления, куда направляюсь, и полностью положился на интуицию. Она-то и привела меня на вокзал, где я въехал в захарканный тамбур электрички.
   Устроившись в отведенном для инвалидов тесном закутке, прообразе возможного гетто, я сделал попытку полностью отключиться и мысленно унестись в никуда. Поезд тронулся, и тут же мне стало ясно, что воспарить над реальностью не удастся. По вагону без конца шастали какие-то коробейники, и за полчаса езды я потерял им счет. Были косноязычные газетчики («Веселый поршень» – издание для мужчин, можно подержать, полистать и даже приобрести), продавцы мыла и мороженого, ряженые калеки, контролеры (ко мне не подошли), проповедники и пилигримы. Они так мне осточертели, что я готов был лишиться последнего уха – лишь бы не слышать их околесицу. «Может быть, зыркнуть?» – всерьез подумывал я. Тут в очередной раз простучало слева (я сидел возле раздвижных дверей), и краем глаза я зафиксировал наличие в вагоне двух безобразных размалеванных клоунов. Подобно огнедышащим драконам, они гнали впереди себя убийственную сивушную волну. Тот, что повыше ростом, стриженный под горшок, был при гармошке, а его апоплексический напарник угрожающе помахивал треснувшей балалайкой. Дылда резко поклонился, откинул упавшие на глаза соломенные волосы и заревел: «Граждане пассажиры! Извиняйте за очередное беспокойство! Мы – бедные инопланетяне, наш корабль потерпел аварию, и нам нужны средства на капитальный ремонт! Кто чем может – помогите, а мы за это исполним для вас композицию „Звездная братва“!» Гармонь расползлась, и гастролеры заблажили что-то столь же боевое-блатное, сколь и нескладное. Никто не обращал на них внимания, но многие просто делали вид, что не замечают, так как, стоило артистам откланяться и пойти с протянутой шляпой, в последнюю кое-что нет-нет, да и падало. А меня их концерт чрезвычайно возмутил – трудно сказать, чем конкретно. Вероятно, мне стало обидно, что вот же бродят иные уроды по жизни и не видят в том ничего зазорного, и даже довольны. Я завел моторчик, выехал из укрытия и пустился в погоню. Пока я ехал, в меня летели медяки и ветхие мелкие купюры.
   Мне никак не удавалось обогнать разухабистую парочку и развернуться, из вагона в вагон повторялась одна картина: я, раздраженный, маюсь в тамбуре и жду, когда они соизволят двинуться дальше, а шуты гороховые между тем продолжают паясничать. Я видел их со спины: мерзавцы ломались и изгибались, топая сбитыми сапогами. Меня бесило в них решительно все; когда мы добрались до головного вагона, я чувствовал себя готовым на что угодно. Парочка выкатилась на перрон, я соскользнул следом. «Эй, постойте-ка! " – крикнул я звонким, гневным голосом. Скоморохи оглянулись и замедлили шаг. Вид у них был снисходительный (я сужу исключительно по видным мне ногам, небрежно раскоряченным). «Инопланетяне, да? – спросил я, подъезжая. – Тарелка разбилась?» «Да нет, целехонька, – насмешливо отозвался тот, что был пониже. – Желаете взглянуть?» «Очень желаю взглянуть», – сказал я в ответ и снял очки. Теперь я убивал сознательно, без тени сожаления и вполне, как я считал, свободно в смысле воли. И тут случилась едва ли не самая фантастическая вещь в моей жизни: никто не рухнул, оба стояли живые и невредимые. Лица их и вправду выражали насмешку. «То есть как это? – пробормотал я, не веря своим глазам. – Но это невозможно! Этого не может быть!» С физиономии дылды слетела улыбка. Он протяжно свистнул и шлепнул компаньона по заду, выбив облачко пыли. «Никак нам поверили!» – изумился он и шагнул мне навстречу. Я вовремя заметил, что так и сижу без очков, а перрон отнюдь не безлюден – я поскорее усадил на нос свой траурный велосипед и быстро предложил: «Нам просто необходимо отправиться в какое-нибудь укромное место и все обсудить. Я очень рассчитываю, что вы не будете против». Они не возражали, и несколькими минутами позже мы удобно расположились в очаровательной рощице – хотя мне, привыкшему к буйному генетическому разнообразию, она показалась слишком однородной.
   «… Так вот и живем», – высокий с хрустом потянулся и жизнерадостно осклабился. «Да, – подхватил его товарищ (имен их, чересчур замысловатых, я не помню). – Публика здесь, правда, ужасно равнодушная – абсолютно никто не задумывается над нашими словами. Глаза пустые, ни следочка мысли… Но, заметьте, подают! А мы то там прошвырнемся, то здесь – глядишь, на жизнь и соберем. Ну, еще статейки посылаем – в „Аномалию“, „Мегаполис-экспресс“, „НЛО“. Берут охотно».
   Я плохо воспринимал их россказни, важнее прочего для меня было уяснить, почему они остались в живых. Этот вопрос обжигал мне язык, я задал его при первом же просвете в сплошном потоке их болтовни.
   Поначалу они не могли взять в толк, о чем идет речь. Я в изнеможении растянулся на траве – неужели придется рассказывать все, начиная с рождения и даже раньше? Но чужие сыны – нет сомнений, что то были они – проявили живейший интерес к моей беде, и я приступил к изложению основных событий. Где-то в середине рассказа высокий хлопнул себя по лбу: «Э, да это же совсем просто! Вы попросту ломаете скорлупку, а в вашем мире это действие ведет к необратимым последствиям». Видя глупое выражение моего лица, он пояснил: «Ну, вся штука в том, что ваше божество, которому иногда – весьма проницательно – приписывают свойства Ничто, любит рядиться и рядить все разумное в материальные одежды. Вы когда-нибудь видели, как разбивается лампочка? Здесь что-то похожее: вы с вашим взглядом пробиваете брешь, и внутренний вакуум мгновенно заполняется то ли энергией, то ли уже материей. Мы, в отличие от вас, сделаны из другого теста. Наш главный любит наоборот: чтоб содержание было, а форма – нет. Мы двое… как бы это назвать… – дылда пощелкал в затруднении пальцами, – нечто, скажем, среднее между йогами и безнадежными наркоманами… нам, короче говоря, нравится обретать форму так же, как некоторые из ваших озабочены поисками сути. Но в нашем мире таких фокусников не жалуют, вот мы и свалили сюда. Здесь нам совсем не плохо, и мы подумываем, не остаться ли с вами насовсем». «Стало быть, у ваших нет никаких пустых скорлупок? – произнес я медленно, пытаясь переварить. – Нет скорлупок, формы… одно содержание. Но… тогда – как же?» – я указал на них пальцем, потом для верности ткнул им в балалайку. «Мирская практика, – сказали они хором. – Аналог того, что у вас именуют практикой духовной. Вот, глядите», – с этими словами они сняли шляпы, сбросили парики, затем – сами головы, и под конец вовсе рассыпались: передо мной валялось рваное шмотье, и больше ничего. «Подождите, не исчезайте! – вскричал я. – У меня еще остались кое-какие вопросы». Разбросанные как попало штаны, сапоги и рубахи плавно взлетели, головы наделись на шеи. Я восхищенно отметил, что они поменялись местами. На плечах коротышки скалилась патлатая голова дылды, а шишковатый коротышкин череп со всеми своими мясными щекастыми излишествами блаженствовал на двухметровой высоте. «Видишь, как здорово? – обратился ко мне длинный гибрид. – У нас за такое заработаешь по онтосу. Дескать, и ересь, и неприличие, и даже есть статья в уголовном кодексе».
   Мы задушевно беседовали еще около часа и немного выпили – что до меня, то я пил впервые в жизни, а они, похоже, занимались этим с самой высадки на Землю. Я слегка охмелел и стал жаловаться на одиночество: из их рассказов вытекало, что хоть они и чужие сыны, да мне не братья, и их папаша вряд ли будет рад меня усыновить. «Не печалься! – они ударили меня по спине. – Мы, пожалуй, дадим тебе корабль. Нам он больше ни к чему, мы точно решили остаться. Ты можешь лететь на нем куда угодно и сколько угодно, хоть всю жизнь. Глядишь, и встретишь где-нибудь своих – кто знает!»
   Я задумался и долго молчал, не торопясь с ответом. Внутренний голос нашептывал мне, что должно же найтись во Вселенной нечто, отличное от пустых форм и бесплотных сущностей. Я поднял глаза к небу и увидел там плод необычной игры природы: зыбкий, сверкающий круг света. «Что там за знамение?» – спросил я у пришельцев, показывая на небеса. Те пожали плечами. «У знамений тысячи толкований, – сказал высокий. – Так что выбирай себе любое». «В самом деле, – подумал я. – Почему я обязательно должен оказаться неправ?» А вслух я сказал им: «Лечу», и зашвырнул в крапиву темные очки. Меня перестало заботить, лопнет ли моими стараниями очередная пустышка, или опять подвернется какой-нибудь неоформленный гуманоид.
   Доморощенные еретики отвели меня к своему кораблю, спрятанному в овраге. Я поинтересовался, как им управлять, но маленький беспечно махнул рукой: «Там есть книжка, где все написано. Не тревожьтесь – справится каждый дурак». Они подхватили меня прямо с коляской и внесли в открывшийся проем. Панель за моей спиной опустилась: слишком, на мой взгляд, поспешно – возможно, в глубине души они жалели корабль и боялись передумать.
   Я направил его в самый центр небесного круга и вылетел в черную ночь, словно цирковой лев сквозь пылающий обруч. Облеченный знаниями, которые ни капли мне не помогли в самом главном, я неохотно признавал, что вряд ли мое странствие увенчается успехом. Меня отовсюду прогнали, меня никто не хотел знать за то, что я по чьему-то капризу сочетал в себе и форму, и суть – чересчур ужасные, чтобы вынести их соседство. И все же, почти не сомневаясь в плачевном исходе, я продолжаю искать приключений на свою голову, гляжу в стекло иллюминатора и вижу все ту же пустоту. Ее маскирует лишь одно – мое прозрачное отражение.

 © июнь – август 1997



   Далеко-Близко


   1

   Ночь осторожно разбавилась светом, но дому было все едино – что свет, что тьма. Даже самый распогожий день превращался в робкого просителя, напрасно томящегося у парадного подъезда, каковой подъезд, понятно, никаким парадным не был, вел в какой-то подозрительный полумрак, предлагая визитерам любую из десяти квартир на выбор, благо внутри разница была невелика. Такая уж развелась публика. Средний доход, коммунальные помыслы, плодоовощные интересы, окна – во двор-колодец, небо – с овчинку, овчинка – не стоит выделки.
   В одной из осчастливленных утром, но неблагодарных комнат царило особенное затишье. Свет напрасно пытался пробраться за шторы, повешенные годы тому назад и с тех пор ни разу не раздвигавшиеся. Повсюду лежала пыль – где пока еще рыхлая, пушистая, где уже спрессовавшаяся в липковатый налет. Не было ее лишь на книгах, потому что их иногда читали. Отведенная им этажерка являлась, если не считать стулья, первым из трех предметов меблировки. Вторым был круглый стол. А третьим – вместительный древний сундук в железных поясах и с зеленым вензелем, смысл которого был давно утрачен людьми, и теперь секрет знал только сам вензель.
   С приходом дня в сундуке началась приглушенная возня. Там, внутри, что-то вкрадчиво пошебуршало, стукнуло и деликатно откашлялось. Потом снова затихло. Через минуту в крайнем из четырех отверстий, просверленных сбоку, возник глаз и какое-то время напряженно изучал пасмурный мир. Затем око скрылось, и, после секундной паузы, тяжелая крышка сундука дрогнула. Она стала медленно откидываться, толкаемая бледной длинной ногой в шерстяном носке. Обитатель сундука действовал с предельной осмотрительностью. Было ясно, что он стремится избежать всяческого шума. Квадрат стены, соседствовавший с сундуком, был умышленно обит войлоком для смягчения удара. Несмотря на эту предосторожность нога, когда крышку сундука стали отделять от стены считанные сантиметры, видимо напряглась. Обозначились голубые вены, движение замедлилось – и – несильный толчок – крышка, выйдя из-под контроля, одолела мизерное расстояние и с еле слышным хлопком уткнулась в войлок. Нога, не расслабляясь, замерла в воздухе и нервно выжидала, затем облегченно улеглась обратно в сундук. После этого выспавшийся хозяин сундука сел.
   Был то молодой субъект по имени Карп, лохматый донельзя, с пушистыми усами и почти что с бородой, ибо уже несколько дней он не брился. Лицо выглядело, как и положено поутру, заспанным, но глаза Карп не щурил по причине обычного для его жилья сумрака. В них застыл ужас, но постепенно это чувство таяло, уступая место благостной расслабленности. Карп глубоко, с наслаждением вздохнул и медленно погладил сундучий бок, наливаясь убежденностью в прочности убежища и общем благополучии вокруг. Не так давно ему случилось хлебнуть лиха по милости спятившей соседки – существа, которое Карп, повстречай на улице, и не признал бы, поскольку мало интересовался другими существами. Однако вмешался случай – что другое могло поселить в одной квартире сразу двух индивидов с необычной склонностью укладываться на ночь в сундук? Фантастическое совпадение, но бывает и не такое. Разделяла их жалкая фанерная стена. Правда, причины, побуждавшие соседей поступать ночами именно так, а не иначе, были различные. Женщину страшно донимал шум: человек, живший этажом выше, обувался в тяжелые ботфорты с подковами и шпорами, делая это нарочно, с единственной целью топать до третьих петухов и мешать ей спать. Соседи снизу отличались еще большим коварством: с наступлением ночи они напяливали высокие шлемы с длинными острыми шипами на темени и начинали прыгать, метя остриями в потолок, стремясь досадить ей посредством сотрясения паркета. В комнате слева родилась мода на шумные молебны в честь Верховного Космического Существа. А в комнате справа – как раз в той, где завелся Карп– в последнее время пустились в отчаянный загул. Еженощные оргии и дебоши становились все более неуправляемыми и требовали принятия мер. Милиция уже привыкла к жалобам жертвы и не спешила возбуждать дело по факту явления Космического Существа, но на сигнал о дебошах пришлось отреагировать. Наряду при виде спального ложа жалобщицы все стало понятно, незамедлительно была приглашена другая, более компетентная служба. Ее сотрудники согласились увезти хозяйку в местечко поспокойнее. А заодно – для очистки совести – заглянули и к соседу, где с изумлением обнаружили почти такой же сундук. Его владельца, до того мирно спавшего, решили, нарушая мелкие формальности, захватить от греха подальше с собой. И вот, совсем недавно, его вернули обратно домой, уверившись в полной безобидности Карпа и вынеся вердикт: опасности для себя и окружающих не представляет и при желании лечиться может делать это амбулаторно. Время, проведенное Карпом вне скорлупы в обществе мычащих, замкнутых на себя созданий, вспоминалось ему лютейшим адом. Лишенный возможности скрыться надежнее, чем под тонким байковым одеялом, он, оказавшись сродни улитке без раковины, переживал нестерпимое иссыхание водянистой плоти. Карп любил одиночество, любил прятаться, делая это постоянно, сколько себя помнил, и стремление это главенствовало в его жизни. Он попытался проделать такую штуку и в больнице, едва его привезли, но не на тех нарвался, был мгновенно обнаружен и заработал укол, спрятавший его на всю ночь в колючие, мрачные пропасти лекарственного небытия.
   Но все завершилось хорошо, и Карп снова очутился дома. Он с надлежащей серьезностью поблагодарил Бога за причиненное зло, подарившее ему радость контраста. Потом взялся за работу. Комната за стеной пустовала, и можно было предположить, что ее обитательница так легко не отделается, но Карп, прилаживая войлок, не посмел пустить в ход молоток и гвозди, опасаясь ненужного грохота. Обливаясь потом и временами беспричинно вздрагивая, он вручную проковырял дырочки, приложил войлок и ввернул шурупы. Он трудился долго, потому что не знал, какими еще путями он может повысить свою безопасность, и прибегал к лукавству, растягивая время и создавая видимость действий.
   Теперь, когда все было сделано, пришел черед размышлений. Ничто не мешало сидеть в сундуке и, будучи отныне знакомому с нестойкостью тишины и спокойствия, медленно и вдумчиво присягать на верность уходящим секундам, пробуя на вкус и на ощупь свое блаженное «здесь и сейчас», улавливая его летучий запах, запечатлевая в памяти его изменчивый облик. Кто знает, что принесет с собой «завтра», и он, быть может, с горечью припомнит, как не ценил, не понимал, не благодарил. Однако вскоре строй мыслей Карпа был нарушен. Две актуальные темы бесцеремонно растолкали группку бесхитростных образов и вылезли на первый план. Первую, по причине ее исключительной важности, Карп отложил для более тщательного обдумывания. Она касалась события почти невозможного, и Карп до сих пор не мог оправиться от первоначального потрясения: его угораздило влюбиться. Вторая тема также в немалой степени возбуждала Карпово воображение. Дело шло о новой, недавно созданной городской службе. Она называлась «Десница Губернатора».


   2

   «Тереза, но это же твой брат!»
   «Нет, Эмилия, это мой муж!»
   Дверь распахнулась. На пороге стоял лучезарный тип в белом костюме и чалме.
   «О, раджа, как я счастлива!»
   «Любимая Тереза…»
   Зоя Наумовна позабыла о чае «Липтон» и прикипела к телевизору. Она растворилась в интересном мире гунявых красавцев и нелепых экзотических сцен. Сериал «Любовь магараджи» заканчивался, о чем Зоя Наумовна глубоко сожалела. Но ее успокаивало существование еще и других сериалов, да впридачу новый, обещанный с понедельника. Он назывался «Судьба набоба». Зоя Наумовна плохо представляла, кто такой набоб, но интуитивно предчувствовала развитие индийской тематики. «Может быть, это будет продолжением „Любви магараджи“?» – мечтала она размеренно и обстоятельно. Вероятность того виделась весьма высокой.
   Тихо затрещал будильник. Звонок напоминал Зое Наумовне о двух делах. Во-первых, ей пора было пить стугерон. Во-вторых – собираться на новую работу. Зое Наумовне недавно исполнилось шестьдесят три года. Раньше она работала контролером, потом вышла на пенсию, а сейчас, на новом месте, тайно вынашивала – поскольку платили ей очень хорошо – намерение сделать приобретение, неслыханное в ее среде: видеомагнитофон, и с его помощью навсегда уйти под расписные своды дворцов магараджей и набобов.
   И вот она сбросила фланелевый халат и осталась в просторных панталонах и розовом исполинском лифчике о девяти застежках. Бюст у Зои Наумовны перетекал непосредственно в пах. Лямки, бретельки и резинки тонули в валиках желтой кожи. Зоя Наумовна напудрилась, подвела губы помадой и облачилась в пятнистый комбинезон. Затянув ремни, она повращалась перед зеркалом, где тотчас ответно колыхнулся бравый шар. В нагрудных карманах Зоя Наумовна разместила пластинку стугерона, очки, радиотелефон, кошелек и мозольный пластырь: непривычные высокие башмаки причиняли ей неудобство. Затем она сняла с гвоздя короткоствольный автомат. Этот тип оружия она выбрала по причине слабой отдачи: Зоя Наумовна болела хондрозом. Положив автомат в сумку, она застегнула молнию и вышла из квартиры. А у подъезда ее ждал броневик с изображением семипалой ладони на дверце.

   ***

   Психологическая совместимость членов бригады учтена фактически не была. Все готовилось тяп-ляп, наспех, в угоду конъюнктуре. Засевший в глубинах броневика омоновец Чибис, профессиональный громила-законник, старался сохранить лицо непроницаемым, дабы ненароком не выразить истинное отношение к Зое Наумовне. Она же в свою очередь оказалась чрезвычайно дисциплинированной, никогда не опаздывала и жила, как нарочно, в двух шагах от базы. Поэтому броневик всегда забирал ее первой, хотя Чибис предпочел бы иную очередность. Находиться с нею тет-а-тет предстояло не более двух-трех минут, но Чибису и того было много. Нынче он, не найдя возможности уберечься, познакомился с судьбой Терезы и магараджи. Мир заволокло красным, и Чибис не заметил, как броневик тронулся в путь.

   ***

   Двое мужчин средних лет сдержанно общались возле аптеки. Оба в свое время получили высшее образование и потому держались в некотором отстранении от остальных бойцов. Друг другу они, между прочим, тоже были несимпатичны, но пятнистый камуфляж заставлял их с непривычки чувствовать себя неловко, и это сближало.
   – Как хотите, Игорь Семенович, а одной бригады маловато, – со вздохами рассуждал первый – высокий, прихрамывающий, лысоватый и в очках. – Практика уже сейчас показывает, что потенциальный злоумышленник располагает одним шансом из десяти тысяч быть наказанным превентивно или постфактум.
   Игорь Семенович Казуар, врач-психиатр, своего мнения на сей счет не имел, но от возражения не удержался:
   – Отнюдь нет… коллега, – произнес он с долей тайного яда и несколько высокомерно. – С ростом числа участников растет риск коррупции и неизбежных издержек известного сорта. К тому же не следует забывать, что важную роль играет символ. Широкая сеть карателей привносит элемент рутинности, тогда как единичная мобильная группа способна именно своей исключительностью вызвать суеверный страх… Уж если повышать эффективность, так за счет расширения полномочий уже действующих сотрудников, а не за счет привлечения новых.
   Его собеседник вскинул брови:
   – Однако у вас амбиции, Игорь Семенович! Куда же дальше прикажете расширять ваши полномочия? Неужто не хватает?
   – Патронов не хватает, патронов… – пробормотал Казуар, демонстрируя утрату интереса к дискуссии и глядя на часы. Он был никудышным стрелком.
   – Да, обидно за медицину, сокрушенно покачал головой мужчина в очках. Сам он был юрист по фамилии Топлеников. – Она лишилась выдающегося гуманиста, фигуры передовых взглядов…
   – Чего не скажешь о юриспруденции, – парировал Казуар, ощутил излишнюю грубость своих слов и поспешил улыбочкой придать фразе видимость шутки, дабы не утерять в глазах конкурента тонкость ума.
   Топлеников еще раз вздохнул и пожал плечами. Через минуту оба они сидели в броневике, поспев как раз к концу сравнительного анализа понятий «набоб» и «магараджа».

   ***

   Немногим позже экипаж пополнился еще двумя мужчинами. Эти последние также находились в отношениях антагонизма, но в то же время являли собой карикатуру на первую пару. Чопорность и чванство, если не уместные, то хотя бы естественные в одном случае, здесь, в другом, выглядели забавно. О количестве и качестве яда говорить вообще не приходилось. Лишь очень невзыскательный судья смог бы отнести тонкое понятие яда к содержанию их перебранок. Основное, если не единственное различие двух субъектов сводилось к наличию статуса пролетария у одного, и статуса безработного бомжа у второго. При известном стечении обстоятельств Шишак вполне мог сойти за Воропаева. Верно было и обратное. Воропаев совершенно зря оставлял за собой право на некоторое превосходство. Шишак на это злобно огрызался и в доступной ему форме указывал на равенство перед лицом общей задачи.
   Сегодня восторжествовало непрочное равновесие. Накануне Воропаев сильно принял на грудь, и утренний вид его не давал оснований заподозрить наличие вообще какого-то статуса, включая и человеческий. Шишак, видя такое, подтянулся и держался нагло.
   – Вставит тебе старший пистон, – поделился он догадкой. Тон у него был мечтательный и серьезный. – Хоть бы зажевал чем, братуха.
   – Иди на хер, – отвечал Воропаев. Его лицо горело. Мерещилось, что вот-вот из щек его полезут наружу мелкие острые иглы. В голове колыхалось теплое тошное озеро.
   Шишак, довольный, порылся в кармане и нашарил каменную конфету.
   – Пожуй, братуха, – предложил он с безоблачным добродушием.
   Воропаев издал тихий стон и схватился за голову. Шишак ликовал. Из-за угла вынырнул броневик. Чибис, обозревая перспективу, не взялся бы держать пари, кто есть кто из двоих. Оба тощие, щуплые, мелкие, оба подонки и придурки – срез общества, ети его, рука непроизвольно ухватилась за рукоять пулемета, но здесь Чибис опомнился и нехотя разжал пальцы.
   Приняв в себя Воропаева, броневик мог спокойно прожить без системы кондиционирования ввиду ее полной бесполезности. Чибис шумно повел носом, помолчал, а потом процедил:
   – Сдать оружие!
   – Чего! – испуганно крикнул Воропаев.
   Вмешался дотошный Топлеников.
   – Господин командир, – обратился он к Чибису. – Ваш приказ – я просто обязан вас предупредить – может быть обжалован. Учитывая случайность выборки ликвидатора, степень его трезвости не имеет значения.
   Чибис резко развернулся и взял автомат Воропаева за ствол.
   – Вы бы помолчали! – сказал он гневно. – Посмотрите: даже с предохранителя снят. Вы и попадете в случайную выборку…
   Казуар немедленно подхватил:
   – Командир абсолютно ничего не нарушает, и это ясно даже мне, не юристу. Он печется о безопасности экипажа. Что же касается господина Воропаева, то я как врач…
   Чибис, не желая больше слушать этих ослов, подал сигнал остановить машину и собственноручно вышвырнул Воропаева вон, пригрозив в следующий раз пустить его в расход без долгих разговоров. Шишак, исполненный достоинства, не расщедрился даже на прощальный взгляд.
   …Вскоре броневик взял на борт последнего бойца. К большому неудовольствию Зои Наумовны, а, стало быть, к радости всех остальных, им была восемнадцатилетняя Дина из породы то ли панков, то ли еще кого. В соответствии с замыслом она олицетворяла последний социальный срез, представляя младое и незнакомое племя.


   3

   Желание схорониться понадежнее сопутствовало Карпу с первых месяцев жизни. Едва он научился переворачиваться на живот и обратно, оно не замедлило проявиться, и родные не раз хватались за сердце при виде необитаемой на первый взгляд кроватки. Между тем их крошка, искусно скрытый ворохом пеленок и одеял, лежал неподвижно, шаря бессмысленным, как полагали, взором в душной темноте, выискивая не замеченные поначалу полумертвые лучики света и, когда таковые находились, осторожно выравнивал складки белья, совершенствуя мрак. Когда Карп подрос, он открыл для себя новые возможности, и его затеи сделались не то что причудливее, но выглядели более, что ли, продуманными и основательно подготовленными к воплощению. В конце концов, не так уж много сыскалось бы хитрых тайников, годных для бесконечных пряток. Карп, впрочем, особенно не старался их найти, он больше творил. Стоило ему научиться держать в руках игрушечный молоток и настоящие мелкие гвоздики, как он навбивал их по периметру практически всех доступных ниш, образованных предметами домашней обстановки. Пространства под столами и стульями, закутки между диванами и шкафами вдруг ощетинились мелкими иголками. На иглы было нанизано тряпье, и в результате установить с первого раза, в какой именно конурке прячется Карп, стало невозможно. До поры все это воспринималось как детская забава. Карп, поощряемый в своих действиях, пошел дальше. Однажды вечером, вернувшись со службы, родители были неприятно удивлены при виде квартиры, поделенной на разных размеров тряпичные секции и превращенной в лабиринт. Секций насчиталось восемнадцать. Карп нашел применение всему, что сумел раздобыть – от простыней до посудных полотенец. Состоялись серьезные консультации на нескольких уровнях, из которых низшим был сам Карп, а высшим – известный психолог. Толком так ничего и не выяснили; Карпу разрешили сохранить семь секций из восемнадцати, хотя он настаивал на девяти. Две отвергнутые включали в себя, в частности, четыре табурета, один из которых был выше прочих и хромал на ногу, а два – донельзя обшарпаны и грязны. На занавес пошли вместительные бабкины панталоны, умело раскроенные отцовским десантным ножом. Родители оставались неумолимы: семь или вообще ничего. Карп сдался, внешне сохраняя спокойствие, а внутренне – переживая крупнейшее потрясение, которое предопределило многое. Впервые ему открылось, что его логика и желания совершенно непонятны окружающим, причем чем ближе собеседник, тем реальнее опасность быть вычисленным, оцененным, взвешенным на весах общепринятых норм и переваренным в нечто иное. Он обнаружил, что естественные причины, побудившие его построить лабиринт именно так, а не иначе, не могут быть восприняты остальными и даже заставляют их раздраженно фыркать и потешаться. Поэтому он раз и навсегда принял решение молчать и поступками своими не давать возможным агрессорам повода заподозрить за ними что-то большее. Первый конфликт оставил рубец, и тем рубцом так и скользнули в подсознание девятки, семерки, старушечьи панталоны, хромые табуреты и многое прочее.
   Потом наступили школьные годы, не принесшие существенных перемен. Случалось Карпу и оплошать, но не слишком. Лимит дозволенных ему странностей ни разу не был исчерпан. Любимым местом его пребывания стала школьная библиотека, богатая закоулками среди стеллажей. Трудно сказать, что явилось первичным – любовь ли к чтению выросла из страсти затворничества, либо одиночество вынудило в конце концов обратиться к литературе. Однажды Карп, увлекшись, не уследил за бегом времени и оказался заперт. Он провел в библиотеке весь вечер и всю ночь. Счастливые часы! не удержавшись, Карп позвонил домой и сообщил, что жив и здоров, но открыть, где он, собственно, находится, отказался наотрез. А поутру библиотекарша, случайно наткнувшись на Карпа, нисколько не удивилась его присутствию. Ее не смутило даже то обстоятельство, что Карп спал.
   Он подрос, начал курить, и облюбовал себе новое убежище: школьный сортир. А когда подоспела пора танцевальных вечеров, Карп вызвался быть звукорежиссером и, покуда продолжались танцы, хоронился в радиорубке. От него зависело, медленной или быстрой будет следующая мелодия, и Карп неожиданно превратился во влиятельную и значительную фигуру. Это не пришлось ему по душе, так как на миру опасно возрастал риск познания его сути, но втайне Карп ликовал и гордился. И он расстался с радиорубкой.
   С первой повесткой Карп сообразил, что может уложить двух зайцев: спрятаться от болванов-милитаристов, среди которых ему безусловно пришел бы конец, и заодно избавиться от докучливой родительской опеки. Видя, какой солдат получается из чада, дома опечалились, но ничего достойнее придумать не сумели и махнули рукой. И чадо – опечаленное, но не так, чтобы очень – покинуло отчий дом. О средствах к существованию Карп не слишком тревожился. Зная языки, он надеялся разжиться в незнакомом городе приработком, и не ошибся. Карп был в восторге от надомных переводов: заказчики общались с ним столь редко, что порой им мерещилось, будто тексты где-то сами собой переводятся. И клиенты при нечастых, деликатных, но настойчивых напоминаниях об оплате приходили в легкое замешательство, не в силах с налету разобрать, о ком идет речь. Вскоре последовали шторы, сундук и – уместно было бы сказать «и прочее», но прочего-то как раз и не имелось. А жизнь вокруг Карпа шла своим необдуманным ходом, и Карп чрезвычайно внимательно за ним следил. Он не зря оставался настороже. В последние годы жизнь та сделалась весьма щедрой на самые неожиданные, зачастую откровенно пугающие события. Карп не разделял иллюзий большинства беззаботных и недалеких обывателей, считающих, будто все эти страсти-мордасти происходят где-то далеко от их нагретых лежбищ. Как справедливо спето в песне – счастье близко, счастье далеко. Он хорошо понимал, что опасность близко. Его блаженство тесно увязывалось именно с близостью беды, а никак не с ее удаленностью. Тем приятнее казалось размышлять о такой беде и осторожно улыбаться, следя за ее острым акульим плавником, что описывает бессильные круги. Не случайно внимание Карпа было привлечено к такому незаурядному новшеству, как пресловутая «Десница Губернатора». Это была мобильная карательная бригада. Ее сформировали из народа – представителей различных социальных слоев – методом тыка, стремясь сделать выборку случайной. До психологических тонкостей никому не было дела – важным признавалось лишь принципиальное согласие. Все это назвали экспериментом, намереваясь в случае успеха распространить опыт на все государство. Таким образом команда, вооруженная до зубов, ежедневно выкатывалась на улицы города, готовая уложить на месте любого, кому повезет не понравиться либо всей группе в целом, либо кому-то из ее членов. «Десница Губернатора» никому, кроме самого Губернатора, не подчинялась и ни перед кем не отчитывалась. Ее самосуд не подлежал обжалованию. В то же время обычные структуры, ведающие правосудием, продолжали работать как обычно. Это нововведение должно было в соответствии с замыслом стать мощным средством профилактики преступлений. Каждый боец получал строго отмеренное количество боеприпасов, не больше и не меньше, будучи обязанным в течение дня израсходовать все. Число вероятных, ни в чем не повинных, жертв было тоже сочтено, сопоставлено с количеством потерпевших от рук бандитов и хулиганов, найдено значительно меньшим и потому объявлено оправданным.


   4

   Топлеников вышиб мозги из директора крупного треста. Находясь при исполнении, он во многом менялся.
   Пожилая разъевшаяся секретарша строго сверкнула очками в сторону высокого мужчины, бесцеремонно прихромавшего в приемную. Тот вежливо улыбнулся, посверкав очками в ответ. Визитер направился к пухлой кожаной двери.
   – Директор на месте? – спросил Топлеников учтиво.
   Секретарша молчала.
   – У себя каракатица? – повторил посетитель несколько громче, но ответа не получил. Лицо цепной твари залилось смертельной бледностью. Топлеников хмыкнул, прошел мимо и толкнул дверь.
   Директор был не один: трое безликих уважительно внимали его речам. Топлеников притворил дверь. Хозяин кабинета вскинулся – и обмяк в кресле.
   – Стойте, – хрипло сказал он. – За что?
   – За то, – отозвался Топлеников, простирая руку. Муха с тупым жужжанием билась о горячее оконное стекло. Грохот расколол кабинет невидимой ощетинившейся молнией. Пуля ударила в дужку очков, и те разбились, как сердце. Директор, отлетая к стене вместе с креслом, успел уронить на царственный стол два слабо тенькнувших стеклышка. Топлеников вышел вон. Он никогда не сомневался в том, что занимающий солидный пост человек не может остаться безупречным.
   – Здорово стреляете, – вынужденно похвалил его Казуар, когда Топлеников занял свое место в углу. – Где же вы научились?
   – Привык все делать хорошо, – ответил тот бессмысленной фразой, ощущая легкую беспредметную брезгливость. Казуар моментально сменил почтительное выражение лица на полупрезрительное и отвернулся.
   – И вам пора бы поучиться, – заметил Чибис, поигрывая десантным ножом. – Весь боезапас – на ветер. – В броневике стояла жара, кондиционер барахлил. Командир вспотел, его форменная рубашка была расстегнута до пупа.
   – Вы сегодня немного нервничаете, господин офицер, – сказал Казуар с отважной игривостью тона, позабыв, что совсем недавно нашел действия Чибиса правильными и осадил выскочку-юриста. – Возможно, хронизация стресса? или нерациональные формы отдыха?
   – Стоп! – заорал Шишак, напугав всех. – Виноват, – смутился он. – Начальник, вели остановить, я по-быстрому.
   – Кнопка под локтем, – сказал Чибис ледяным голосом.
   – А, холера! все никак не запомню, – бомж надавил на желтый кружок. Броневик начал торможение. Шишак взобрался на сиденье с ногами и вцепился в ручки пулемета, разворачивая ствол. Группа в молчании созерцала, как тощая задница воина ходила ходуном, покуда хозяин целился. Дина приникла к оконцу и от нетерпения высунула язык.
   – Па-ачистим ряды, – пропел Шишак, и пулемет затрясло. Милицейский сержант, покупавший сигареты в ларьке через улицу, внезапно принялся подпрыгивать, вскидывая ноги и размахивая руками. Скоро он упал навзничь, продолжая прыгать лежа в резонанс с поступающими в бока, голову и бедра кусочками свинца. Фуражка валялась невдалеке, и к ней уже подбегал стремительный алый ручеек.
   – Опа! – прошептала восторженно Дина и облизнула губы. Прохожие бросились врассыпную – и напрасно, ибо Шишак, полностью удовлетворенный, оставил пулемет в покое. Лицо стрелка раскраснелось, а пуще всего, до иссиня-багрового цвета – уродливый жировик над левой бровью, налитый соком шишак, благодаря которому его обладатель и получил свое прозвище.
   Чибис отвернулся. В сотый раз за день он прикрыл глаза и сосчитал до десяти, а после в сотый же раз дал себе слово приложить любые усилия – лишь бы не видеть впредь эти безумные праведные хари. Дать каким-то скотам полномочия мочить милицейские кадры в отместку за совершенно справедливо переломанные ребра… Но он ничего не мог сделать. Шишак был в своем праве и никаких объяснений по поводу выбора объекта расправы давать не собирался. Разрядка подоспела, как ни странно, с подачи Зои Наумовны. Она изъявила желание посетить рынок, и Чибис немного утешился, так как на рынке всегда было с кем потолковать, не травмируя при этом и без того кровоточащую совесть.
   …К рынку Зоя Наумовна присматривалась давно. Многие покупатели были с ней прекрасно знакомы. Слухи о назначении Зои Наумовны уже гуляли вовсю и волновали склеротичные умы. Но с реальным их подтверждением пока еще никто не сталкивался.
   По причинам очевидным броневик не стал подъезжать к центральным воротам и притаился на задворках. Его, конечно, все равно заметили, и паника катилась по рядам, но было поздно. Зоя Наумовна, кряхтя, выкарабкалась наружу. Она – живая легенда среди обделенных судьбой – спешно трусила к главному павильону. Раздались единичные приветственные возгласы, грузный бег заступницы неуклонно множил их, преображая в гул. Несколько кавказцев и молдаван побросали весы и бросились прочь. Зоя Наумовна, не желая размениваться, не тронула их. Запыхавшись, она побежала к дверям, пнула, но сил не хватило, и пришлось налегать плечом – тем, что меньше болело. В полуметре от каски пролетел кирпич, Зоя Наумовна поджала губы. Павильон заблажил на все голоса. Какой-то чучмек, выскочив из-за помидорной горы, заступил Робину Гуду дорогу и повалился на колени. Через секунду голова его сравнялась с осиротевшими помидорами в искусстве лопаться и брызгать красным. Зоя Наумовна обогнула камикадзе, сделала еще два-три шага и повела стволом слева направо. Шервудский лес взорвался. Черные жулики и обиралы валились скопом под свои прилавки, утыкались тюбетейками в груши и апельсины. Тяжелое капустно-огуречное благоухание приправилось ароматом железа и пороха.
   – Нашим – лечь! Нашим – лечь! – кричала Зоя Наумовна басом, опустошая рожок. Ложились все, многие – желанию вопреки. Отдуваясь и разминая левую грудь, тщетно подбираясь к перешедшему на галоп сердцу, Зоя Наумовна задом двинулась к выходу. Какая-то шалая бабулька, себя не помня от возбуждения, причитала дурным голосом:
   – Милая, вот молодежь! Вот молодежь бы ищо! Вон гляди – наглая, совесть потеряла! Еще обзывается, креста на ней нет!
   Зоя Наумовна не стала противиться. Нет креста – поставят. Крашеная блондинка лет двадцати пяти, затянутая в кожу, опрокинулась в грязь. Дина, следившая за битвой из броневика, негодующе выкатила глаза и, почти не целясь, умножила число новопреставленных, каковых подружки бабки-ябеды исправно перечисляли в поминальных записочках и тащили в несчастную церковь. Заодно, из вредности, она скосила еще одну седовласую почтенную даму, явную любительницу высокохудожественных сериалов и женских романов. «Небось, когда укроп присматривала, торговалась», – подумала Дина, оценивая высыпавшееся содержимое хозяйственной сумки.
   – … Для начала – в горздрав, – велел Игорь Семенович Казуар и неумело передернул затвор.


   5

   Ушел последний сосед, и наступило время Карпа. Щелкнув ключом, он отворил дверь и быстрыми шагами прошел на кухню, оттуда – в коридор, заглянул в ванную, туалет и замочные скважины, желая твердо увериться, что он в квартире один. Убедившись в этом, он пришел в безмятежное настроение, согрел себе чаю, позавтракал. В непривычно светлой, солнечной кухне хорошо было видно грязь и копоть повсеместно. Оттуда Карп отправился в ванную, где долго мылся и приводил себя в порядок всеми мыслимыми способами. Грядущей ночью ему предстояло свидание и объяснение в любви. То были дела настолько невозможные и далекие, что совершенно не вписывались в текущее бытие и представлялись сплошной абстракцией.
   Поэтому любые игры воображения на сей счет, пусть даже самые фантастические, имели право на жизнь. На пустом месте можно построить все, что угодно. Как раз этим Карп и занимался, упорно стараясь не обращать внимания на маленький изъян в своих умопостроениях. Изъян состоял в том, что узловые моменты сближения и ключевые фразы так и оставались белыми пятнами на карте мечты. Новый жизненный уклад в случае благоприятного развития событий он кое-как мог себе представить. Ну, там разные встречи, не слишком частые… беседы… фужеры и видео… потереть спину… Но вероятные трудности были к воображаемому моменту уже как бы преодолены. Временами Карп склонялся к мысли оставить все как есть и пустить остаток жизни на плетение паутины причудливых грез. Когда бы не природа, он, быть может, на том и успокоился, но для абсолютно нарциссического самосозерцания Карп был недостаточно стар. Испытывал ли он подлинную любовь? судить нелегко. Спору нет, гормоны бесновались, требуя хлеба и зрелищ, но любовь без желания отразиться друг в друге – самообман. А Карп не хотел ни в ком отражаться – напротив, именно этого он всячески стремился избежать. Случайный прохожий – и тот опасен, и тот обладает зрением и слухом, и треснет панцирь, бесполезный отныне, поскольку содержимое найдено и съедено с неодобрением. Здесь же – шутка ли – любовь! здесь негде укрыться, и все напоказ. И все-таки какая-то крохотная частица души не теряла безумной надежды отыскать вовне некую ценность, ради которой стоит жить дальше, а если не отыщется такая – создать ее, и если и с этим не повезет – смириться, заключив, что в сложившейся ситуации тоже присутствует тайный смысл, толкающий искать дальше и самораскрываться в условиях внешнего и внутреннего вакуума.
   В общем, горевать было преждевременно. Чем ближе подплывал вечер, тем яснее виделась Карпу неизбежность немедленных конкретных действий. Недавнее и невозможное далеко вдруг объявилось совсем рядом. Совсем близко! Определенные идеи насчет дальнейшего уже приходили Карпу в голову, но казались столь дикими, что поневоле возникало желание отложить их рассмотрение на потом. Это «потом» наступило около восьми часов вечера. К тому времени квартира была уже вновь полна людей. Звуки, сопутствующие их немудреной жизнедеятельности, змейками вползали через щели и достигали Карповых ушей. Как ни безобидны были эти звуки, Карп еще больше сжался, ступал неслышно, втягивая голову в плечи и все чаще косясь на ручку ночного горшка, выглядывающую из-за сундука. Принародное путешествие в туалет ощущалось как пытка почти физическая. И вот, разволновавшись вконец, он воспользовался сосудом, прикрыл крышкой, спрятал и, решившись, вышел на балкон. Карп перегнулся через перила, заглянул вниз: прямо под ним находился еще один балкон, забитый разным барахлом. Барахло вместе с балконом принадлежало загадочному существу, жившему в полном незнании любовных притязаний соседа сверху.
   Кто она была такая, Карп не имел понятия. Даже он, не избалованный женским вниманием, сознавал, что привлекательной его избранницу назвать нельзя. Нет, уродливой она не была, но и причин восторгаться, по правде сказать, не было. Просто так получилось, что при одной из их нечастых, мимолетных встреч в подъезде, не сдобренной даже дежурным приветствием, как-то необычно легли тени… в каком-то особенном повороте задержалась на миг голова… одновременно незнакомка споткнулась, и… короче, все вместе – поза, которую она на секунду приняла, игра света и легкое досадливое восклицание – вызвало в душе Карпа отклик столь неожиданный, что он отшатнулся в тень и долго стоял там с бешено бьющимся сердцем, а принцесса, не подозревая ни о чем, не замечая даже самого Карпа, быстро ушла, спеша по каким-то своим делам.
   В Карпа словно бес вселился. Навести о ней справки он не мог, для этого пришлось бы общаться с другими соседями, которые иногда сомневались в его существовании. Да и не очень-то хотел он узнать подробности ее жизни, поскольку, лишивший каких-либо подробностей самого себя, не вполне представлял, что же именно мог бы хотеть он узнать о ком-то ином. Вместе с тем потребность объясниться жгла его невыносимо. Скудная информация, которой он располагал, имела ценность исключительно оперативную. Ему удалось путем затейливых умопостроений заключить, что проживает соседка одна. Тайная слежка показала, что она, уходя из дома около полудня, не появляется до позднего вечера, причем питается где-то на стороне – Карп ни разу не видел в руках незнакомки ни продовольственных сумок, ни кульков. Похоже, она не пила и не курила, жизнь вела тихую: Карп подолгу, приложив ухо к половице, вслушивался в сонное безмолвие ее апартаментов. И он пришел к выводу, что возбудить интерес в тихом, неприметном человеке он – тоже тихий и неприметный человек – способен разве что посредством необычного, экстравагантного поступка. Нечто вроде прыжка с вышки вместо медленного, осторожного вхождения в холодную воду. Карп понимал, что последний вариант растянет прелюдию на долгие месяцы, если не годы, и результатом станет гнилое тепленькое полуравнодушие. А потому ему нынче предстояло следующее: он спустится на соседский балкон, проникнет в квартиру и, естественно, где-нибудь спрячется – верный себе. Дождавшись подходящего момента, он внезапно объявится, и тогда… Конечно, хозяйка может испугаться, но Карп считал, что это – вопрос нескольких секунд. От неожиданности струсит кто угодно, но стоит незнакомке вспомнить, кто именно предстал перед нею так неожиданно, она сразу смекнет, что от личности вроде Карпа никакая угроза исходить не может. Тем не менее она, восхищенная силой его безумства, изготовится слушать, и он… на дальнейшее фантазии не хватало, и Карп весьма надеялся на достойный экспромт.
   …Стемнело. Карп переоделся в приличествующую делу одежду. Вообще-то одежда у него была одна, но он ее тщательно вычистил и выгладил. Впервые за несколько лет разошлись шторы, и Карпу явилась сцена. Натянув кулаками карманы стареньких брюк, он постоял, созерцая зловещий свет в окнах увечного дома напротив. Издалека донесся грудной рокот троллейбуса. Подмигнула звезда. Налетел ветер, фальшиво ласковый со всеми. Карп пришел в себя – возможно, впрочем, в кого-то уже другого – и взглянул на часы. Дальше медлить было нельзя. Карп воротился в комнату и достал бутылку, приобретенную накануне. Обстоятельства закупки он вспоминал с содроганием. Карп никогда не пил и теперь, глотая для смелости содержимое, воображал пораженные небеса. Небеса – не иначе, как от потрясения – молчали. В желудке бесшумно взорвался горячий шар, и взрыв донес отчаянные искры до каждой клеточки. Карп хлебнул еще, неистовый огонь зажегся в жилах. Он быстро опустил бутылку во внутренний карман пиджака и секундой позже стоял на балконе. Приходилось поторапливаться, была опасность попасться на глаза зевакам. Теперь Карп точно куда-то запропастился, на его месте решал и действовал некто бесстрашный. Стремительно, сродни матерому домушнику, он перемахнул через перила и повис, цепко держась за прутья. Под тяжестью тела ладони начали медленно соскальзывать; глаза, бессмысленно вперившиеся в небо, засыпало ржавчиной и трухой. Карп, оттопыривая губу, попытался взглянуть поверх нее на нижний балкон – удача! балконная дверь была оставлена незапертой. Глаза отчаянно чесались. Карп черт-те как – не то по-обезьяньи, не то как гимнаст – раскачался и, умирая в полете, приземлился в залежи пакли, ветхих тряпок и мелких дощечек. Костюм его ничуть не пострадал, и из бутылки не вылилось ни капли. На миг Карпа охватило желание никуда больше не ходить, остаться тут, в мусоре, и возродить в памяти безумные мгновения, но он заставил себя сделать новый шаг, за ним – второй, и вот уж стоял он в темной, таинственно чужой комнате, прислушиваясь, принюхиваясь и, нюхая, ухитряясь не дышать. Непосредственной угрозы, во всяком случае, не было. Зато был шкаф – надежный, вместительный, добротный. Карп ничуть не удивился, его обнаружив, нечто подобное он и ожидал увидеть. Крадучись он подошел ближе – шкаф с неодобрительным достоинством насупился и смотрел куда-то поверх Карповой головы. Недолгое колебание – и Карп терроризировал его недра, нарушая покой убаюканных парами нафталина тюков, коробок и свертков. Усевшись поудобнее и убедившись, что он в очередной раз спрятался, Карп нащупал бутылочное горлышко.


   6

   Чибис сумел-таки избавиться от Воропаева. У того начался запой, и, невзирая на отчаянные попытки совершить невозможное и являться обществу в относительно свежем виде, он освободил вакансию. Решение насчет Воропаева принимал лично Губернатор. Он был не в восторге от деятельности броневика. С одной стороны, антиобщественный элемент притих. С другой – бригада переправила на тот свет пропасть людей. Среди них, конечно, набралось сколько-то объявленных в розыск лиц, но большинство зачехлили ни за что ни про что. Общественность начинала роптать. Хотелось как-то изменить положение, и Губернатор, покривлявшись для вида, дал добро на изгнание делегата от рабочего класса. Правда, он строго-настрого приказал Чибису найти замену из того же слоя – непьющую и с обостренным чувством ненависти к криминальному миру.
   Чибис, испытывая сдержанное удовлетворение, решил завернуть на огонек в родной опорный пункт. В броневик ему не хотелось.
   – Здорово! – рявкнул он, сжимая ладонь приземистого плешивого капитана. Тот, освободившись, игриво подмигнул. Он всегда, когда речь заходила о спиртном, превращался вдруг в маленького мальчика-сладкоежку, дорвавшегося до конфет и изюма.
   – Дернем, – кивнул Чибис. Он мимоходом отметил всклокоченное существо, пребывавшее в ступоре за решеткой, и прошел за капитаном в крохотный кабинет.
   Капитан полез в сейф и достал водку. Чибис прислушался. Где-то в соседнем помещении разноголосое причитание, до сих пор тянувшееся себе помаленьку, неожиданно переросло в поросячий визг. Рычание и стоны слились с бешеными ударами по железу.
   – Кто там у тебя? – спросил Чибис сдавленно, нюхая хлеб.
   – А-а, это – кадры! – радостно закатил глаза капитан. – Всем кадрам кадры! Обычная шпана, шелупень. Бухие ломились в ларек, оказали сопротивление. С собой – два газовика. В общем, все было спокойно. Тут к полуночи привозят фрукта – и началось! Ты меня знаешь – я всякое вижу, но такого не помню.
   – Что за фрукт? – Чибис налил еще.
   – Да ты мимо прошел, – усмехнулся капитан. – Не приметил, что ли? слона-то?
   – Которого? Того фраера? – изумился Чибис, вспоминая увиденную в клетке измочаленную личность.
   – Вот и мы думали, что фраер, – согласился капитан, делая большие глаза. – Сначала решили, он просто шизанутый. В двадцать два тридцать звонит баба в истерике: дескать, у нее в шкафу сидит бандит. Посмеялись, конечно, чуть не послали, потом думаем – ладно, съездим на всякий случай. Оказалось – правда, сидит! Не говорит ни слова. Начали его тащить – упирается. Ну, налегли всем миром, доставили. Одет вроде прилично, только почему-то не по сезону – один костюм.
   – Давеча тепло было, – обронил Чибис.
   – Бог с ним, – махнул рукой рассказчик. – Потерпевшая утверждает, будто видит его впервые. Из квартиры ничего не пропало, с глупостями не приставал. Понюхали – пахнет, но не пьяный. Короче, посадили к тем двоим. Сначала было тихо. А потом эти козлы что-то ему сделали – хрен их разберешь, что. Только слышим: визг, и страшный такой! До мурашек! Мы туда, а наш клиент их грызет – в буквальном смысле грызет! Рвет зубами в клочья! И уже не разобрать, кто из них воет. Те двое уже и не отбиваются, их как паралик хватил. А этот ухитряется их драть сразу обоих – до сих пор не пойму, как так у него получалось. Зубами, ногтями! У тех щеки – веришь, нет – оборваны, свисают, уши болтаются, кровищи – как на бойне. Чудо, что глаза уцелели. Мы его впятером оттаскивали – визжит, плюется…
   – Так надо было на дурку его, – пожал плечами Чибис. – На кой черт он вам тут нужен, псих такой.
   – В том-то и дело, – капитан немного успокоился и понизил голос. – Вызвали. Говорят: «не наш». Нет, мол, у него ничего такого. Реакция на ситуацию. Потолковали с ним о чем-то, меня не пустили, а потом заявили: «не наше», и след простыл.
   – Запись оставили? – осведомился Чибис.
   – Оставили, – сказал капитан, продолжая удивляться. – Записали и уехали.
   – Это интересно, – протянул Чибис, закуривая и вслушиваясь в завывания потерпевших. – Почему бы им не заткнуться?
   – Так больно же, вот и скулят, – объяснил капитан.
   – Угу, – задумчиво буркнул тот. – Слушай, дай-ка мне взглянуть на этого деятеля. Не укусит?
   – А кто его знает. Я стараюсь не подходить. Вот начальство приедет, тогда будем решать, как его оформить.
   – Ладно, пошли. Дай мне бумаги на него, – бросил Чибис на ходу. Капитан, хоть и был старше по званию, поспешил исполнять. С Чибисом – особенно с известных пор – предпочитали не спорить.
   – Ну и имечко! – хмыкнул Чибис, листая дело. – Карп! Редкое.
   Это говорилось в присутствии Карпа, словно и не было его в помине – так, скрючилась в углу какая-то дрянь, для того и родившаяся, чтобы сидеть тут и нигде больше. Дрянь же, хотя и не шевелилась и даже не моргала, будучи внешне поражена кататонией, внутренне жила напряженной жизнью. Карп отлично все помнил и, пусть шокированный крайне, но не сломленный, лихорадочно искал выход из положения. Правда, ошалевшие мысли его на беду затеяли гонку по кругу. Чибису не сразу удалось разорвать этот круг. Карп хорошо слышал и понимал его вопросы, но на ответах он сосредоточиться не мог. Чибиса же интересовало многое: возраст Карпа, его образование и специальность, причины нахождения в постороннем шкафу и прочие вещи. Карп молчал. Наконец Чибис задал очень важный – и это тотчас почувствовал Карп – вопрос:
   – Стало быть, шпану не жалуешь? – полуутвердительно вопросил страшный собеседник. Карп, будто кто-то умный и властный, но незримый отдал ему приказ, кивнул.
   – Это ценно, – одобрил Чибис. – Вот что: если я тебя сейчас отсюда выпущу, буянить не будешь?
   Карп еле заметно покачал головой.
   – Ну, смотри, – Чибис не глядя протянул ладонь-лопату, и капитан положил на нее ключи. Лязгнул замок. Чибис без особой на то нужды заехал ногой в толстые прутья. В соседнем террариуме услышали, как отворяется дверь, и снова завыли – жалобно, пьяно и гадко.
   Чибис повернулся к капитану:
   – Я его на время у тебя заберу, – изрек он без лишних церемоний. – А если задержу надолго – дам знать.
   – А это? – встревожился тот, указывая на заявление шкафовладелицы.
   – А-а, разберемся, – Чибис беспечно отмахнулся. – Ты пока попридержи все это. Те придурки, – он мотнул головой в направлении стенаний и всхлипов, – сами себя порвали. Это, понятно, только версия, но может пригодиться. Лады?
   Не ожидая в ответ ничего, кроме таких же «ладов», Чибис прихватил кое-что из бумаг и подтолкнул Карпа к дверям.
   – На выход, – велел он. Уже на улице он как бы невзначай осведомился: – Ты часом не из пролетариев будешь?
   Карп вспомнил, что когда-то давным-давно и очень недолго он был разнорабочим на какой-то бесконечной стройке. Он выдавил из себя неопределенное мычание, и Чибис рассеянно кивнул. Ему, в общем-то, было все равно – рабочий Карп или кто другой. В принципе он уже определился. Ему чрезвычайно понравилась растерзанная шантрапа.


   7

   Пять пар глаз, изучавших Карпа, казались ему страшнее сотни ножей. Не жив, не мертв он забился в угол на заднем сиденье, и ровное бормотание мотора лилось ему в уши. Чибис, завершив краткий рассказ {Карп настолько пришел в себя, что смог дать кое-какие показания}, приобнял беднягу за плечи.
   – Думаю, что наш скромник даст фору любому, – подытожил он. – Возможно, нам выпала большая удача. С одной стороны – безобиднейший парень, а с другой, попадись ему какой гад – кишки выпустит. Тут вам и чувство меры, и неумолимая строгость возмездия. Такой не станет палить когда не надо, – и Чибис с ненавистью уставился на Шишака. Тот, вспоминая социально благополучного Воропаева, поскучнел. В последнее время Шишак вел себя более сдержанно и осмотрительно.
   Топлеников кашлянул.
   – Что ж, – молвил он дружелюбно. – Золотая середина – это никогда не помешает. Некоторым из нас часто недостает вдумчивости, здравомыслия… Мне представляется разумным доукомплектование группы за счет представителя интеллигенции.
   – Рабочего класса, – поправил Чибис, грозя Топленикову пальцем.
   – Ну разумеется, – согласился тот. – Я понимаю.
   – А вот я не уверен в разумности подобного выбора, – заявил Казуар. – Поступок этого молодого человека видится мне довольно подозрительным. Я склонен считать, что ни о какой уравновешенности в данном случае говорить нельзя. Мы имеем дело с заурядной утратой самоконтроля, граничащей с реактивным психозом. Отсюда следует, что, во-первых, вне непосредственной угрозы себе лично кандидат может отказаться от карательно-профилактических действий. Во-вторых, в случае нервного срыва он способен нанести прямой урон самой бригаде – не меньше, замечу, чем пусть не идеальный, но все-таки предсказуемый его предшественник. И еще…
   – И еще в третьих, – перебил его Чибис. – В третьих – решения здесь принимаю я. А я решил. Предлагаю принять к сведению: новый боец будет официально утвержден в должности и приведен к присяге в ближайшие часы. Есть и другое решение – оно касается лично вас, доктор. Вы по-прежнему находитесь в отвратительной боевой форме и несмотря на это продолжаете болтать языком. Лечь!
   Казуар пошел пятнами, но возразить не посмел. Протиснувшись между креслами, он осторожно улегся на слабо вибрирующий пол.
   – Отжаться!
   Топлеников деликатно отвернулся. Казуар представил, о чем и как думает сейчас коллега, и ему стало гораздо хуже.
   – Лечь!
   Дина следила за экзекуцией с непроницаемым лицом, воображая себя грозной Черной Королевой, вершащей суд. Корона впорхнула из одного боевика, атомный лучемет – из второго, бронежилет – из реальности. В ушах ее бренчали цепи, кастеты и пряжки шипастых ремней – все громче и громче, сливаясь с призрачным кандальным звоном готических замков. А Зоя Наумовна восседала с важным видом, не делая никаких попыток подвергнуть события осмыслению. Она немножко жалела Казуара, но тут же и радовалась его очевидной беспомощности. Она с гордостью подумала, что лишь ей одной повезло любоваться наказанием доктора, тогда как многочисленные ее подруги могли о подобном только мечтать, томясь в долгих очередях за номерком.
   – Продолжать в том же духе, – распорядился Чибис, и, по мере того как Казуар в поте лица трудился на полу, Карп знакомился с устройством броневика. Чибис был вдохновенным учителем.
   – Двадцать пулеметов, – басил он, сдвигая брови и не думая, стоит ли Карпу вникать во все эти вещи. – По пять бортовых, пять носовых и пять хвостовых. Восемь огнеметов с автоматической наводкой, настройкой дальности и плотности огня. Десять слоев брони! – похвалялся Чибис, словно речь шла о его собственной шкуре. – Выдержит ядерный удар. Стекла – сорок степеней защиты. Система кондиционирования… система задраивания дверей… система пожаротушения… базука хвостовая… базука носовая… лазерная пушка, – Чибис обеими руками взялся за свисавшую с потолка рукоять. Орудие сильно смахивало на перископ. – Радиус поражения – пятнадцать километров, и пусть это будут километры бетона – без разницы, пробьет. Разрежет, как хлеб. Посредством вращения поражает также цели на сто метров в высоту и сто метров в глубину. В небесах, на земле и на море, – он получал неподдельное удовольствие от соседства с носителями боевой мощи. Чибис еще долго распространялся о достоинствах сверхмашины, напрочь позабыв о Казуаре, который тем временем перестал отжиматься и тихо выжидал, лежа на животе. Карп переводил взгляд с одного механизма на другой. Ему определенно нравился броневик. В нем можно было спрятаться.
   Вскоре экипаж остановился возле небольшого кафе. Время стояло обеденное. Дневное патрулирование прошло без единого выстрела, и это замышлялось специально, в целях усиления эффекта непредсказуемости и общего иррационализма. Как совершенно верно полагали теоретики возмездия, неизвестность порождает страх и трепет.
   – Перекусим, – деловито объявил Чибис и повернулся к Карпу. – Пошли, земляк, поешь.
   Карп вжался в сиденье.
   – Аппетита нет, – сдавленно произнес он. – У меня шок.
   Казуар собрался было что-то сказать насчет реакции на стресс, но передумал, вспомнив, что все еще лежит на полу.
   – Тогда сиди здесь и осваивайся, – разрешил Чибис. – Только не трогай ничего.
   Двери плавно отъехали, и ликвидаторы друг за дружкой сошли на солнечный асфальт. Первым вышел очнувшийся от размышлений Топлеников, думавший до того о своих экскрементах. Казуара Чибис как бы не замечал, ничего ему не говорил, и он вышел последним. Зоя Наумовна попыталась снять жаркий бронежилет, Чибис сделал ей замечание. Он на секунду задержался и постучал по кабине.
   – Петя! – позвал он. – Хорош париться, давай с нами.
   Водитель Петя, молчаливый и равнодушный мужик, которому было все равно, что водить – броневик или скорую помощь, повозился пальцами в грязнющей, несмотря на никелированный блеск вокруг, тряпке и покинул кабину. Держась чуть поодаль, он последовал за командой, и вскорости все скрылись в кафе, откуда мгновением позже валом повалил народ. Карп остался один. Действия, которые он предпринял, совершались помимо его сознания и воли. Мыслями Карп оставался с бригадой – анализировал, прикидывал, сомневался, тревожился. С одной стороны, отгородиться от мира неслыханными правами и возможностями было чрезвычайно заманчиво. В потаенных мечтах Карп не однажды воображал себя в числе юрких, бесшумных фигур типа ниндзя. Но мечты оставались мечтами, а здесь царствовала враждебная реальность. Мороз сковывал кожу при мысли о самой возможности познания реального Карпова «я» скупыми на чувства карателями. Между тем руки Карпа делали свое дело. Спору нет, броневик был идеальным местом для пряток. Манипулируя кнопками и рычагами, продолжая думать о своем, Карп наглухо задраил все до единого входы и выходы, включая и тот, что вел в кабину. Чибис, покидая машину, запер двери снаружи, но теперь его ключа было недостаточно. Глядя перед собой невидящим взором и шевеля губами, Карп поковырялся тут и там, сумел сместить одно из сидений и не без труда забился под него, где и затих. Его бил легкий озноб. Ему почудилось, что он находился в таком положении всего несколько секунд, тогда как рыцари правопорядка уже успели скушать и первое, и второе, и третье, и даже четвертое. Сытый Чибис в отменном настроении приблизился к броневику и попытался войти. Когда третья попытка закончилась ничем, он, насторожившейся уже после первой, отскочил от дверей и гаркнул:
   – Всем в укрытие!
   Броневик был устроен так, что несмотря на непрошибаемость, внутри все было прекрасно слышно. До Карпа донесся удаляющийся топот. Карп, словно только что обнаружил содеянное, потрогал прочные стены и перегородки, толкнул, надавил. Он понял, что пропал. Разоблачение казалось неминуемым, даже если ему повезет уцелеть. Повезет ли? Еще вопрос, есть ли в этом везение. Карп с отрешенным видом посмотрел в окно. Видимый мир будто вымер. С тупой деловитостью прошлепал куда-то голубь. Солнечный свет щедро заливал кафе-одноэтажку, но стекла темнели не по-доброму. В мозгу Карпа проплывали образы: вот змеиный лик Казуара бледным маяком грозит из-за плеча командира. Вот коммунальная Зоя Наумовна, в присутствии которой неизвестно почему стыдно посетить сортир. Вот Шишак, молочный брат питекантропов, нагнавших на Карпа пещерный ужас в участке. Аккуратный колченогий юрист-поганка, которому в жизни не понять, как хорошо и покойно может спаться в любимом сундуке. И, разумеется, Дина – символ садистической женственности. Она о ком-то напоминала, но о ком? возможно, ту самую? нет, не разобрать – настолько прочно был вытеснен недавно любимый объект.
   «Один так один» – пронеслось в голове, и сразу стало легко и пусто. Краем глаза Карп уловил быстрое движение справа: черная тень – конечно же, c дурными намерениями – метнулась прочь. Он автоматически нажал на спуск, и, не удерживая пляшущую рукоять, окатил окрестности дугою пуль. Две из них изменили лицо отважного Чибиса до полной неопознаваемости. А Карп даже не понял, в кого попал, ему были видны одни только раскинутые ноги в грубых армейских ботинках и кусочек бесполезного бронежилета. Карп отшатнулся от пулемета и без сил опустился на пол. Будущее, и без того бледненькое и чуть теплое, теперь не сулило ничего сколько-то интересного и вскоре приказало долго жить. Карп прислушался к своим еле теплившимся желаниям: осталось, как и можно было ожидать, одно основное. Прятки не удались, но одиночество – пусть временное, пусть не окончательное, но максимально в этом мире достижимое – еще могло осуществиться. Вскользь подумалось о Всевышнем – довольно-таки безразлично. Всепоглощающий любящий Господь, для которого жаль самости – съест, исполненный чувств.
   Запуская лазерную пушку, Карп не очень-то помнил объяснения Чибиса, но все у него получилось хорошо. На крыше что-то облегченно щелкнуло, и миниатюрное устройство задергалось наподобие машинки для поливки газонов. Тончайший луч описывал круги и синусоиды, разрезая все в радиусе пятнадцати километров вокруг и на сто метров над и под землей. Он рисовал затейливые фигуры, доставая пассажиров метро и лифтов, заводские трубы и канализационные стоки, кошек и голубей, высотные новостройки и заболоченные подвалы. С высочайшей долей вероятности он разыскал в неведомых пределах ту единственную и неповторимую, что даже не удосужилась запомнить Карпа в лицо и, не моргнув глазом, не слушая ничего, отправила в гнуснейший гадюшник, – в котором, кстати, тоже перестали мычать, визжать, протоколировать и пить водку, а вместо этого теперь лежали в самых разных позах, разъятые на две, три, четыре и более части.
   Стекла в витринах дружно лопнули и осели, взрываясь тяжелым звоном. Мир вокруг разразился гудками, свистом и далекими криками. Тут же подключились взрывы: рвалось везде, высоко в небо взмывали обломки чего-то, и что-то время от времени изрыгало жаркие столбы дыма, пара и огня. Невесть откуда прямо в стекла броневика ударила струя кипятка. С тихим шипением, плюясь голубыми искрами, опадали и свивались в кольца разрезанные провода.
   Собственно, участие Карпа во всем этом уже не требовалось. Карп вернулся под сиденье. Происходящее порождало в нем как ужас, так и ледяное спокойствие. Он вовсе не собирался мстить этому миру, не держал на него особого зла, он просто защищался, но логики в случившемся не видел – что-то явно было не так, не вполне связано воедино, не до конца понятно. Но стихия, хочешь не хочешь, гуляла, не зная преград, и Карп прекратил выискивать странности и несообразности. Покой, полный рева и грохота, снизошел к нему и увлек куда-то далеко, где набиралась сил тишина.


   8

   Тайное не всегда становится явным. Поэтому общество, как бы не было устроено, не любит тайны и склонно наказывать стремящихся от него спрятаться.
   Карпа нашли, когда он выдал свое присутствие неприятным запахом. В отделение милиции обратилась женщина и пожаловалась, что в шкафу, который она несколько дней назад заперла и с тех пор ни разу не отпирала, сегодня утром она нашла труп молодого мужчины и представления не имеет, кто бы это мог быть. Следствие достаточно быстро установило личность погибшего. Лица, которые следствие вели, заключили, что жилец сверху, движимый неясными побуждениями, проник в шкаф заявительницы и там, приведя себя в состояние опьянения суррогатом алкоголя, уснул. Хозяйка же, не ведая ни о чем, повернула, воротясь домой, ключ, и сделала это машинально, без злого умысла. В результате непрошеный визитер задохнулся, не просыпаясь.
   Поднялись наверх. Погибший, как выяснилось, вел крайне замкнутый образ жизни. В большом старинном сундуке, превращенном зачем-то в постель, нашли стопку исписанных листов. Оказалось, что покойный баловался разработкой новых принципов устройства общества. Выглядело это нескладно и неосуществимо. Ярким примером агрессивной позиции автора являлись фантазии на тему некой боевой группы, подчиненной Губернатору и вершащей самосуд прямо на улицах города, действуя при этом весьма жестоко и неразборчиво. Писавший все эти нелепицы излагал свои взгляды то в форме научного трактата, то – низкопробного бульварного боевика, ведя повествование в основном от третьего лица, но иногда срываясь и на первое, и даже на второе, встревая в сюжет, а также отождествляя себя с вымышленными персонажами.
   Ситуация оставляла чувство гадливости. Карпа, досконально изучив его потайную жизнь, отправили, как и положено, в судебно-медицинский морг.
   Там учинили еще одну проверку: не спрятаны ли какие тайны внутри самого погибшего. Циркулярной пилой ему вскрыли череп, извлекли мозг и мелко его нарезали цельнометаллическим тесаком. Потом распороли от горла до пупа, вынули все, что увидели, разложили и подвергли анализу. Запустив руку в грудную полость, вышли ею в рот через глотку и выдрали язык с гортанью: органокомплекс. В итоге ничего серьезного не нашли, хлебнули спирта, зашили сапожной иглой, а череп набили трусами Карпа и скрыли содеянное, приладив на место отпиленный кусок черепушки.
   Больше у общества дел к Карпу не было, и его спрятали навсегда – вовсе, между прочим, не желая именно прятать. Он оказался сокрыт там, где и многие другие, и очень надежно – так, как и не мечтал никогда в истекшей жизни. Но обществу вряд ли можно поставить это в заслугу, ибо ищущий да обрящет, а Карпа никто особенно не искал.

 (c) май-сентябрь 1996




   Вечернее замужество Греты Гансель
   Быль

   Грета Гансель – так стояло в ее поддельном паспорте, стоившем бешеных денег.
   Грета следила, как Слава, розовея по цвету вина от радости за себя и за то, что все выходит так славно и гладко, наполняет ее фужер. Вино-квадрат, шашнацать сахеру на шашнацать спирту, попирало геометрию: оно, заключенное в округлую емкость, естественно и легко претворялось в багровую ленту и расплывалось от удовольствия в конечном, пузатом сосуде, где обмирало.
   – Достаточно, – лукаво улыбнулась Грета.
   – Доверху, до краев, – заспешил Слава. В его нарочито непререкаемом тоне обозначился суетливый страх.
   Грета вздохнула:
   – Ты не понял. Вообще достаточно, я больше не буду пить.
   Слава подался назад и театрально застыл: одна рука с початой бутылкой, другая – с пустой ладонью, распахнутой укоризненно.
   – Как! – огорченно выкрикнул Слава, переборщил и пустил петуха. – Грета Батьковна, так не годится! Не порти обедню, окажи милость!
   Делая, как делает напористый танк, когда он ломает несерьезные гражданские баррикады и вминает в землю жалкие надолбы, Слава рухнул на колени, пополз под стол, намереваясь облобызать, обсосать, а то и укусить замшевую туфельку, которая, животным мышиным чувством угадав неизбежное, быстро отпрянула и подобралась.
   – Нет, – сочувственно повторила Грета. – Я буду пьяная.
   – И отлично! – донеслось из-под стола. Грета подняла скатерть, заглянула на голос. Туфелька ожила и толкнула Славу в лоб.
   – Мне нельзя, – на сей раз Грета заговорила с нажимом. Тон ее сделался деревянным, напряженно-безразличным. – У меня была травма мозгов, очень тяжелая. Со мной случаются припадки.
   Славина голова, простучав о столешницу, вынырнула наружу. Лицо Славы оставалось лицом ангела, но ангела, уже начавшего движение вниз, в самобытную бездну.
   – Что же ты не сказала, – Слава, пряча глаза, прикурил от свечного пламени, купавшегося в жиру. – Я бы и начинать не начал.
   Грета отвела прядь богатых волос, нацепила очки, снятые получасом раньше. Она не ответила и строго взирала на кавалера, который внимательно рассматривал скатерть. В одной руке, не так давно блиставшей урезонивающим жестом, выветривалась сигарета; вторая, приютившая бутылку, с напускным интересом повертывала пустой фужер.
   – И какие же у тебя припадки? – спросил Слава вяло, что-то прикидывая в уме.
   – Ссусь, – улыбнулась Грета.
   – Угу, – Слава вежливо вскинул брови.
   Жемчужная и сладкая улыбка Греты стала отталкивающей.
   – Не сразу, в конце. Сначала я истошно кричу, мне в стенку стучат, а однажды колотили в дверь, но я этого не помню, мне мама рассказывает. Потом падаю и бьюсь обо все, мне сразу же ложку суют в зубы, чтобы не откусила язык. Один раз его булавкой пришпилили к воротнику…
   – Что – булавкой? – автоматически переспросил Слава.
   – Язык. Он западает, можно задохнуться.
   Прощание получилось стремительным, оно заняло секунды. Только что Грета делилась со Славой бесславными подробностями падучей; считанные мгновения истекли с того момента, как она всунула лодочку ступни во вторую туфлю, ранее приснятую и качавшуюся на носке – так многие женщины, когда им особенно хорошо и свободно, высвобождают пятку из чопорного вместилища, покачивая туфлей и готовые, пятке своей подобно, выходить из границ; Грета почти разулась, и вот, туфля на месте, и следующий кадр: вроде бы она, Грета, суетится в прихожей, но, может быть, этого не было, или состоялось без осознания и не запомнилось, приложившись к едва родившимся мифам – вот что случилось с этим событием, так. Кадр оказался двадцать пятым. Полнометражное кино продолжилось на улице. Там шел вполне кинематографический дождь, заунывное экзистенциальное водоизлияние из коллекции парижских младореалистов, молодых львов – давно уже выцветших и пуще прежнего черно-белых.
   Грета зацокала каблуками, спеша к себе и стараясь не думать о пылающих славиных щеках, в которых под конец испеклось нечто несвежее, вызывавшее брезгливость и, казалось, давно там бывшее, спрятанное до времени. Вечное, тоскливое узнавание старого. Грета густо, по-рабочему, закашлялась, отхаркнула слюну. Мокрая насквозь, она успела разжалобить и осадить полупустой автобус. Грета села против двух молодцов, бритых налысо, сосавших пиво. Она огладила себя, чуть развела ноги, спрятала очки в сумочку. Жеребцы переглянулись, пакостно гыкнули; Грета со вздохом отвернулась и стала смотреть в запотевшее окно. Ей показалось, будто ее щеки тоже горят, заразившись от славиных, но лед ладони, пробуя жар, натолкнулся на встречный лед.
   – Девушка, как тебя зовут, – прыснул некто из бритых.
   – Девушка, мы хорошие, – гоготнул, может быть, он же.
   Грета покачала головой.
   – Ой, мальчишки, ой, мальчишки!..
   С побитым видом она улыбнулась, предполагая сойти за незнакомку, недоступную лишь по краткости путешествия, но в прочем – податливую, готовую к сумасбродству, покорную силе. С этой сложной актерской задачей она не справилась: что-то неуместное промелькнуло в ее лице, от чего попутчики вдруг замолчали. Они не понимали, в чем дело, ибо не особенно блистали в разного рода пониманиях и прозрениях; господствующее звериное начало предостерегло их от вторжения в порченый мир пассажирки. Грета сообразила, что выдала себя; гнусный чужак, владевший строем ее существования, проявил себя беззвучным ропотом, неуловимой гримасой. Она встала и вышла остановкой раньше, ее не окликнули, не отпустили вдогонку гадость, не спросили у девушки, куда же она, да почему так скоро – висело настороженное молчание, которое было хуже любого жлобства.
   Она побежала по бульвару, почти опустевшему; случайный прохожий, руки в карманы, прошел мимо нее, не взглянув; за ним – сутулая женщина с удивленным лицом, чуть припадавшая на левую ногу. Черная, как головешка, собачница с черной же собачонкой бегом пересекли ей путь и слились с подворотней; дождь усилился, вечер улегся в грубую вату туч. Подбираясь и поджимаясь, слизывая с губ капли, Грета доковыляла (у нее обломился каблук) до пятиэтажного строения. Неустановленные лица с бранными именами оставили на стенах дома печатные непечатные росписи, перемешав их с рисунками детородных органов, воспевавших, казалось, детоубийство, да прибавив еще автопортреты-рожицы, сотворенные по наитию от ядреного клея: все это выглядело убедительными аргументами в защиту абортов. Грета влетела в прихожую. Она, хоть и промокла до нитки, разделась не сразу: прежде, чем сделать это, она, как обычно, обошла свое тесное, неприбранное жилище – сущее лежбище, как определяла сама Грета; нора, где зализывают раны. Обходя помещение, она прятала зеркала. На каждом зеркале, от высокого и мутного трюмо в прихожей, с которого давным-давно спилили резное украшение, бесстыжую глазастую сову, и до самых маленьких, настольных и карманных зеркал, была закреплена шторка – где лоскуток, где траурное полотнище. Такие порядки Грета завела лет десять назад, когда в ней что-то лопнуло, давая выход безжалостным веществам желания, и она, наконец, в достаточной мере возненавидела свое отражение.
   Когда зеркала ослепли, Грета вошла в ванную; стянула, ежась, отяжелевшее платье, расстегнула и отшвырнула лифчик с плотными чашечками-обманками, снял трусы, стараясь без нужды не дотрагиваться до сморщенного бурого члена. Грета продрог, мошонка сократилась под орех; от пупка сбегала колючая дорожка: мужской растительный тракт, который еще вчера был выкошен безопасной бритвой, но сегодня уже пустил молодые побеги. Отшвырнув ногой раскисающее белье, Грета, полный грации, переступил через бортик ванны, встал под душ. При этом он избегал смотреть вниз, почитая за лучшее расправить на пальцах под струями пышную гриву, которой завидовали подружки; запрокинуть лицо. Вода обнимала Грету – та же субстанция, что и уличный ливень, с незначительным изменением качества, но эта малость меняла все. Так и Грета, лишенный положенного ей по строю души, обремененный чуждым анатомическим качеством, сеял вокруг себя мертвящее отчуждение, холод, напрасно мечтая раздаривать радость. Согреваясь, он закипал душой, ей вспоминался Слава – очередной, ничем не отличающийся от остальных слав, считать которых Грета сбился, но от того не менее привлекательный и желанный. Прежние свидания, беспорядочная холостая пальба завершались столь же позорно; Грета, едва в общении наступал перелом, сбегал – ненавидя себя, ненавидя кавалера, он всякий раз выдумывал новую унизительную отговорку; чем гаже он выглядел в глазах визави, тем слаще казалось бесчестие. Не находя возможности как-то иначе подчиниться – а именно подчинения требовало его женское естество – Грета довольствовался тем, что распластывался морально, преобразуя страдательную роль самки в жесточайший душевный мазохизм. Ожесточенно растирая себя ладонями, ребром одной из них Грета скользнул себе в выемку меж ягодиц; не задумываясь, привычно, отщипнул кусок мыла и затолкал его в задний проход. Ненужный пенис напрягся, Грета выгнулся, выдавливая стон; такие вещи не приносили ему полноценного удовольствия, его мутило от самовлюбленных геев – довольных, гордых извращенной гордостью. Ему хотелось еще одной иллюзии, имитации постороннего проникновения.
   – Они видят во мне сосуд для низменного употребления, – начал напевать, а скорее, декламировать нараспев, Грета. Он никогда не пел, когда мылся; вместо пения Грета взял себе в правило беседовать с небесами. – А до высокого им дела нет. Они брезгуют мной. Мои уста на замке. Любовь ко внешним… концам, – он с горечью усмехнулся, – и небрежение внутренними… началами…
   Наедине с собой начитанный Грета изъяснялся высокопарным слогом с истерическими нотками неудовлетворенной женщины. Злословил, меняя мыло, низший мир, в котором великое Андрогинное Слово было предельно унижено и оскорблено материей.
   – Звероферма… Им не важна… их не волнует горлица-душа… в телесном плену… Им хочется мяса… Решено, они получат мясо… Солдатика… найду себе солдатика… Мясной дозор. Пойду в мясное ночное, как вокзальная блядь… В дневное, вечернее… Позор дозора…
   Уродливый отросток, низкая выходка божественных сил, забавлявшихся Гретой в утробе, напрягся сильнее и дрогнул, ведя себя независимо и своенравно, ломая Грете всякое удовольствие от иллюзий. Гретиных денег, оставшихся после размена квартиры, хватило на дамский паспорт, но не хватило на скальпель. Доктор, смотревший его, бил по плечу, обещал с панибратской грубостью: «Не унывай! Прорубим влагалище, отпилим яйца…". Грета ушел от него, как оплеванный. Он видел, как поскучнел доктор, когда ему прямо признались, что нечем платить. Шутки кончились. Да, господа, с шутками – всё. Вам нужен ангел? Вам незачем ангел, Грета знает – иначе зачем же вы моете хер, когда вынимаете его из ангела? Чудовища! Вам, жеребцам, не до живописи, вы только слизываете масляные краски!
   Мучения ради Грета позволил себе почувствовать, что ему хочется извиваться. Он не задумываясь, пойди на пользу такой отчаянный жест, разодрал бы на себе кожу, переступил через нее, как он только что перешагивал через белье – посторонний покров, который не возбуждает при расставании ни сожаления, ни даже чувства сопричастности. Он, не колеблясь, поменялся бы судьбами со счастливой глистой, способной к беспроблемному партеногенезу. Он видел себя участником античного Сатирикона, выступая в виде двуполого оракула, из-за которого препираются агрессивные гладиаторы. Разведя руки, как крылья, он расправлял на себе воображаемую фату, недосягаемую моргану, тогда как на задворках сознания сызнова запламенела досада и разгорелось желание мстить: решено. Он им докажет, она им создаст так называемый прецедент. Она, уловленная в сачок чужой оболочки, получит свое и даст понять, что умеет утолить безудержное влечение не хуже, чем это делает заматерелая куртизанка. Грета завернул кран и сам, в свою очередь, завернулся в банный халат, на звериный манер встряхнул промытой шевелюрой. Он вышел в кухню, распахнул холодильник. В морозильном отделении застыла говяжья глыба, горбатый кус вырезки, ледяной камень будущего преткновения и соблазна – в таких категориях мыслило андрогинное существо, беспощадно причисленное к презренному и вожделенному роду мужчин. Какое-то время простояв над филе, Грета бережно принял его в руки, отнес в мойку и выпустил теплую воду. Струя получилась слишком горячей; багровое возвышение, угодившее спинкой под водопад, моментально побледнело и сделалось серым; особенной роли это не играло, но Грета разбавил струю, полюбовался результатом и отступил. В ожидании разморозки он проследовал в жилую комнату, включил телевизор и скорбно, с отвращением, воззрился на подходившее к концу шоу известного трансвестита. Народный артист попеременно изображал звезд отечественной эстрады, выступая в разнообразных платьях и париках. Напевая, трансвестит полизал соски балерунов, потрогал их гениталии, поцеловал зрителей, посидел на руках у какого-то радостного поклонника, морского офицера. Выступление завершилось ликующей песней, в которой на случай, если кто чего не понял, пелось от имени самих зрителей и подводился итог зрительского восприятия: «Нет, мы не зря пришли сюда!» «Так и до полного счастья недалеко, – ответно подумал Грета. – Кто он, этот урод? Обычное, порочное травести – именно так, не смешанного, но среднего рода? Удачливый гомосек? Вроде того моего знакомого, потасканного и томного субъекта, чье юношеское шило в заду стараниями случайных знакомых давно превратилось в спираль? Может быть, он – нормальный транссексуал со счастливым билетом? впрочем, как посмотреть. Ни за какие бы деньги, ни за какие коврижки…»
   Негодующий Грета вернулся к мойке; кусок мяса оттаял достаточно, чтобы над ним удалось проделать задуманные манипуляции. Грета подвел под мясо ладонь, подставил вторую; перевернул со шлепком, исследовал тонкую фасциальную пленку. «Фасциями внутрь», – определил Грета, свернул говядину в рулет, всунул палец и несколько раз подвигал им взад и вперед. Палец скользил легко, не задерживаясь. Вооружившись туповатым (нет в доме мужчины, тот бы давно наточил) ножом, Грета высунул язык и аккуратно надрезал кусок справа и слева; отошел, критически полюбовался хирургическими карманами, остался доволен, взял глубже, пока не образовались две прорези, в которые Грета продел заранее приготовленный ремень. Приняв оба конца, он поднял изделие, и оно повисло: еще не завершенное, но уже обнадеживающее произведение пластического искусства.
   «Не натекло бы с этого антрекота, – встревожился Грета и похвалил себя за предусмотрительно купленные прокладки – Неплохо, конечно, из ребра приготовить, но я же не Создатель, я только подобие. У меня, по правде сказать, тоже штучная выделка. Штучка выделывается. Ребро никуда не годится».
   Думая, как лучше назвать изделие – суппозиторием, протезом или же бандажом – он положил говядину на разделочную доску, выдвинул ящик, вынул операционную иглу с уже продернутым кетгутом. Но шить не стал: ему пришло в голову, что нужно дождаться окончательной разморозки – в противном случае вероятно непредусмотренное увеличение полости, престарелая дряблость. «Заверну потуже, как голубец», – постановил Грета. Он сделал еще один перерыв, подошел к окну. Дождь перестал, ветер унялся. Тучи отъехали на восток; закат был чист и обещал погожее завтра. Грета пробарабанил пальцами по стеклу, как будто дробь могла помочь ему с выбором часа. «Вечером, разумеется – что тут гадать? Отожму, промокну… хорошо бы чем-нибудь спрыснуть. Черт его знает, чем – не духами же, и не рассолом селедочным, получится не рыба и не мясо, – Грета хихикнул. – Лучшее – враг хорошего, а потому останемся при своих. Как есть. Как еть», – непотребные каламбуры налезали друг на дружку, суетились, поторапливались.
   Он прилег, не разбирая постели; сна не было. Перед глазами маячил Слава анфас, превратившийся в собственный фоторобот. Забавляясь, Грета начал приделывать к нему запорожские усы, брить налысо, приумножать бородой, уродовать шрамами, лишать отпущенного Богом рассудка через понижение лба; наделять звероподобными чертами, порочными склонностями – тем, что клал ему под глаза изобличающие тени; обременял бородавками и родимыми пятнами; вытягивал в рыло, расплющивал в блин. Мозговой кинопроектор убаюкивающе стрекотал; калейдоскопические образы сливались в гнусную ленту, где время от времени выплывало собственное лицо Греты, сподобившееся урвать толику безобразия от предшествующего и толику – от следующего лика; километровая галерея гримасничала, грозила, насмехалась и надмевалась. Грета раскинул ноги, разбросал руки; протяжно, с прихрапом, вздохнул: он спал. С настольного зеркальца сползла тряпочка-шторка, и в ней отразилась половина гретиного лица – приспущенное веко, из-под которого выбивалась наливная полоска яблока; девичья ноздря, раздувавшаяся и опадавшая по-мужицки; кармашек хищного рта: волчий угол с бусинкой слюны; перелетная муха – но уже не вполне отраженная, а живая, бездумная. Стремясь в зазеркалье, она пренебрегла явью и старательно исследовала непроницаемое стекло, не понимая разницы между реальностью и подделкой – вот почему пострадало отражение, тогда как прообраз сохранился незапятнанным.
   Новый день – скоропортящийся и к ночи непоправимо увядающий товар-однодневка – был выложен на прилавок времени заранее уцененным: он был настолько горяч и ясен, что каждый желающий мог вкусить от его щедрот без особых затрат. День раздаривал многое и еще больше – сулил; иного же рода расплата, о которой редко задумываешься погожим утром, происходила стремительно и бесцеремонно, ибо касалась невозвратимых минут человеческой жизни. Известно, что лучшие дни пробегают скорее, так стало и с этим; Грета, который не нашел в себе стойкости дождаться вечерней поры, с полудня бродил по обширному парку. Он видел, что время выходит, а вечер, хотя бы и соблазнительный, вселяет растущее чувство тревоги, если учесть, что за весь день никто из гуляк и зевак так и не клюнул на гретин крючок с питательной белковой наживкой.
   Утро было потрачено на усложнение пояса. При помощи дополнительных ремешков Грете Гансель удалось сконструировать устройство, напоминавшее сбрую; от верхней петли, собственно пояса и потому самой просторной, отходили еще две, крепившиеся к бедрам (равнобедренный треугольник) и соединенные с антрекотом через добавочные разрезы. Ремни были не только пропущены в прорези, но и прочно пришиты; закончив работу, Грета сказал себе, что человеку с воображением, да в придачу вооруженному путеводной мечтой, любой гастроном покажется сексуальным шопом. Всерьез подумывая о последнем, Грета решил-таки отказаться от фирменной продукции не только из-за ее дороговизны, но из желания усугубить грубость замысла, его хамство, его способность причинить дичи сильнейшее моральное унижение, а охотнику, хотя покажется, будто первая и второй поменялись местами, – моральное удовольствие. «Или аморальное? – задумался Грета. – Чепуха. Любое удовольствие аморально».
   Свернутый в кокон, отжатый и подхваченный прокладкой, преображенный антрекот уютно расположился меж гретиных ног; все натуральное, не бывшее антрекотом, Грета завел под главный ремень и для большей верности прихватил скотчем. Он оделся в легкое ситцевое платье чуть выше колен, с глухим воротом, но зато без рукавов. Волосы, собранные в породистый хвост, которым смог бы гордиться любой уважаемый конный завод, ниспадали к лопаткам; на плече болталась декоративная сумочка. В руке, как знак своей доступности, Грета держал початую бутылку пива, но прикладываться к ней старался пореже, памятуя о неудобствах, вызванных скотчем: туалеты не работали, а длительная возня в кустах могла оказаться опасной затеей.
   В особенных случаях, а сегодняшний случай был особенным из особенных, Грета не доверял обычной косметике и пользовался гримом. Он полагал, что грим надежнее. Могло показаться, что чувство меры изменило ему – настолько вульгарно размалевал себя Грета, решившийся сымитировать даже некоторую похмельную одутловатость, «замять это дело» – так он выразился перед временно обнажившимся зеркалом, наряжаясь. Чтобы выполнить изреченное, Грета действительно смял лицо, с мастерской изощренностью распределил на нем пасту осенних полутонов. Теперь Гретхен и Ганс, взявшись за руки крепче, чем им хотелось, готовы были вступить под полог опасного леса.
   И вот он приметил себе кавалеров: двух, как и надеялся, солдатиков, которых вел с момента их вступления в парк, польстившись на неразборчивый голод военнослужащих. У солдат состоялось увольнение, понятое ими чересчур широко. Они попили кваску, скушали эскимо, промчались под музыку на разболтанных и скрипучих карусельных конях; те, подчиняясь мелодии, несли их как-нибудь-рысью. От летучей свободы солдаты вконец ошалели; солнце доканчивало дело, начатое вольницей: оно нарумянило бритые макушки, распарило щеки и липкие телеса, покрытые белым волосом. В проемах расстегнутых гимнастерок болтались опознавательные железки, символ воинского достоинства. Шалые взгляды солдат, их дикие выкрики, преувеличенная разболтанность вкупе с манерой поминутно, будто бы невзначай, оглядываться и сплевывать подсолнечную шелуху, подсказали Грете правильный вывод: никакого увольнения не было; рядовые – судя по многим мелким, но в совокупности убедительным признакам, происходившие из стройбата – ушли в самоволку. Хмельные, смирившиеся с неизбежной расплатой и потому бесшабашные, они горели одним желанием – урвать побольше, вдохнуть поглубже, воткнуть подальше и выпить покрепче.
   Дважды случилось, что Грета прошел в непосредственной близости от обоих; он был замечен и удостоился внимания: речь, полная блекотанья, приумолкла, послышались шепот и присвисты, мешавшиеся с жаркими невнятными скороговорками. Его оценивали, к нему примерялись, его заносили в оперативную память.
   – Эй, эй, дэвушька, – зашептал один, стилизуя высказывание под говор восточных людей. – Зачэм тут гуляешь?
   Грета задохнулся – сейчас, когда замысленное могло в любую секунду сбыться, он вдруг оробел. Потратив последние силы на имитацию оскорбленного вида, он шмыгнул в какую-то аллею и смешался с отдыхающими. Мясо билось об ляжки, грим растекался. Слева и справа, словно гигантские велосипедные колеса, вращались кричащие карусели; малыши объезжали пони, бухтела пресноводная музыка, плескали весла, и сквозь листву пробивались яркие солнечные лучи, отраженные мутной водой; солнце садилось.
   Грете не нравились эти солдаты. Когда она увидела их впервые, его возмутил их вид. В глубине души она рассчитывал повстречать нового Славу, многоликого и непостоянного протея, но мир, громыхавший весельем, катился мимо так резво, что Грете оставалось лишь уворачиваться от колес. Он оказался чужим для этой шумной, но осторожной, среды; его наэлектризованное состояние сообщалось гуляющим через цепочку неуловимых переносчиков – летучих ароматов и бесконечно распутных телепатических образов. Поэтому Грету обходили стороной, выталкивая из общего потока, словно каплю водоотталкивающей субстанции. С ростом отчаяния Греты росла и готовность сойтись с неприхотливыми воинами. В конце концов Грета дал себе твердое обещание: «В третий раз – будь что будет, как в сказке». Ведь если вернуться к излюбленным гретиным умозрениям, назревавшие события были под стать идеальному замыслу неба: нечто прекрасное, полностью огрубевшее в падшем мире, не могло не притягивать к себе такие же нелицеприятные сущности. Нити переплетались, лучи сходились в предсказуемом фокусе. «А на что я надеялся? – с огорчением спрашивал Грета у своего лизучего отражения, которое немо тряслось среди цепких кувшинок, подбираясь к туфлям. – Я соглашался на кого угодно, и даже для бомжа не собирался делать исключения, но как дошло до дела, размечтался о рыцаре». И выругал себя неблагодарной синдиреллой. Он резко повернулся на каблуках, отшвырнул порожнюю бутылку, поднял глаза: двое высились перед ним, на пригорке; они осоловело ухмылялись, запускали пальцы под широкие и грубые ремни – не чета гретиным. Паутина теней, образованная кустарником, превратила их простецкое обмундирование в престижный камуфляж. Тот, что был ближе, выдвинул челюсть и, не умея подавить восторг, кавалерийски гыкнул.
   – Что вы одна тут ходите, девушка, – заговорил он. Некоторые слова без надобности растягивались, подобные строю непуганых новобранцев; другие, более опытные местоимения, сокращались. – Здесь такое место, вы слышали?
   – Какое место? – Грета направил ему намеренно робкую улыбку, которую плохо прикрыл напускной заносчивостью – тоже специально.
   – Страшное место, – объяснил солдат. – Здесь хищники бродят… вроде нас, – он толкнул товарища локтем, тот сдвинул свои войлочные брови, кивнул. – Но вы нас не бойтесь, мы вас защищать будем. Пойдемте пивка попьем, погуляем…
   – Пивка не хочу, – отказался Грета, и это было правдой. – Водочки бы, мальчики, а? Вы всех девушек защищаете? Не плачь, девчонка, да?
   Он увлеченно тараторил.
   Второй боец, стоявший поодаль, молча задрал гимнастерку, и Грета увидел бутылку, заткнутую за пояс.
   – Ну, мальчики – вы, я смотрю, подготовились, – одобрительно протянул Грета и подмигнул, надеясь, что не переборщит. Но солдаты, унюхавшие податливость Греты, уже ничего не говорили, а только сглатывали.
   Первый солдат, боясь упустить мгновение, заспешил. Он протянул Грете вареную лапу с наколкой, и Грета доверчиво вложил ему в ладонь свои симфонические пальчики.
   – Ой! – Грета притворился, что растянул лодыжку. – Бля, – добавил он тихо, но так, чтобы солдаты услышали, а услышав – поймались на легкость его поведения, прочувствовали в добыче Мясо.
   «Мясо идет», – именно эти слова разобрал Грета еще при самом первом, скользящем соприкосновении с солдатами. Тогда он, помнится, встрепенулся и посмотрел себе под ноги, но мигом смекнул, что слово относится к нему самому.
   – Не жми так сильно, – Грета попробовал высвободить руку. Солдат отпустил, но сразу же обнял ее за плечи, подтолкнул. Грета сообразил, что его ведут в неухоженную область парка, где не бывало людей; эта зона граничила с безработной строительной площадкой.
   «Может быть, здесь их вотчина, сюда их гоняют, – мелькнула у Греты мысль. – Тогда им тут все хорошо знакомо».
   Второй придвинулся и взял Грету за талию.
   – Че ты, че ты дергаешься, – хрипло и быстро проговорил он, хотя Грета не дергался, всего лишь дрогнул. – Мы не кусаемся.
   – На, глотни, – бутылка возбужденно переметнулась к однополчанину.
   Грета, весьма неопытный в разухабистых действиях, крякнул смазанным кряком, послушно приложился к омерзительно теплому и скользкому горлышку, отхлебнул.
   – Вон туда, – негромко приказал кто-то из рядовых.
   Праздничный шум отдалился; солнце присело за горизонт, как в воду, выглядывало оттуда, подсматривало и выпускало деформированные облачные пузыри. Грету посадили на пыльные доски, втолкнули в руки бутылку:
   – Пей, подруга!
   Солдат, освободившийся от сосуда, не стал медлить и сбросил ремень. Грета прикрыл глаза и втянул звериный, казарменный запах. Боец обмотал ремень вокруг запястья так, чтобы свисала пряжка.
   – Мальчики, я вам так дам, – предупредил Грета, ставя бутылку в песок. – Не надо бить.
   – Ну, так давай, – заорал второй и повалил Грету; товарищ подскочил на подмогу. Ремень в его кулаке успел завязаться петлей, петлю накинули Грете на руки, заведя их назад.
   – Кто тебя знает, шалаву, – объяснили бойцы.
   Лежа ничком, Грета вдруг по-настоящему испугался:
   – Только не сзади! – выкрикнул он.
   Ему показалась невыносимой мысль, что сейчас, когда подготовлены положенные чертоги, с ним сделают то, чего он так старательно бежал, как унизительного суррогата.
   – Не ссы – не хочешь сзади, мы тебя сверху, в два смычка, – первый солдат сатиром приплясывал в спущенных брюках: запутался. – Устраивает?
   Другой сунул руки под платье, рванул трусы.
   – Что там у тебя наворочено, – пробормотал он совсем, как старенькая процентщица, введенная в заблуждение любителем раскольных дел. – Ты хоть чистая, или со вшами?
   – В сумке справка лежит, – недолго думая, соврал Грета.
   – Жаль! – захохотал однокашник, ибо питались солдаты одной кашей, и все одной. – Сейчас бы цепанули что-нибудь, а завтра – в санчасть! Закосили бы на полную…
   Он решил остаться в брюках – лишь расстегнулся и рухнул на Грету, придавил ее, заерзал, замотал стриженой потной башкой, отлавливая верткие гретины губы. Его напарник легонько наподдал ему сапогом в ухо, чтобы убрал голову и не мешал; тот, пригнувшись, уткнулся в накладные дойки – так он обычно называл груди; подельник раскорячился и присел над Гретой, метя в рот. Грета зажмурился и глухо сказал:
   – Нет. От тебя несет козлом. Давай по-людски.
   – Она еще голос подает, сука, – изумился солдат и вдруг сграбастал гретино лицо мозолистой пятерней. – Тебе кто разрешил говорить, тварь? Тебе стакан налили? Чего же ты гавкаешь?
   Лежавший задергался в антрекоте, пачкая Грету.
   – Ща… встану и отойду… – пообещал он сдавленным голосом.
   – Да не хочу я после тебя мараться, – рассвирепел приседавший. – Блядь такая! – Он размахнулся и ударил Грету в глаз, добавил пощечину, вторую. – Бери, сука, пока я тебя не попластал!
   Тот, что отстрелялся, стоял на четвереньках и пытался привести в порядок мундир.
   – Зубы выбей, еще откусит, – посоветовал он.
   – Не посмеет, – солдат сопроводил свои слова новой затрещиной. – Быстро бери, паскудина!
   – Гляди сюда – что это? – Насытившийся, довольный военнослужащий взирал на что-то, свалившееся из Греты. – Это чего, земеля?
   Земеля скосил глаза:
   – Ты ее порвал всю, мудак, – озаботился он.
   Грета, временно освобожденный от пятерни, решил, что пора перейти к заключительной, коварной части плана. Недаром его любимыми литературными персонажами были набоковские стервы, Марго и Лола, которые надругались над своими ослепшими любовниками – сущими гадами и скотами: мужиками, одним словом. Грета набрал в грудь воздуха и пронзительно закричал, переполняемый страхом и радостью. Он радовался тому, что в нем признали особу, по половой принадлежности годную к партнерству; не только признали, но и подобающим образом обошлись. Эта радость не могла омрачиться даже тем подозрением, что курс молодого бойца в строительном батальоне мало чем отличался от происходящего.
   – Помогите! На помощь, сюда! Меня изнасиловали! Кто-нибудь, скорее, меня убивают!
   – Молчи, ты, – рявкнул солдат, находившийся при голове – рявкнул рассеянно, так как его внимание все больше приковывалось к непонятному предмету. Повинуясь исследовательскому порыву, он ухватил подол и рванул его кверху, увидел крепления и нечто под ними: набухшее, продолговатое.
   – Ох ты, ёп, – солдат медленно отшатнулся, ища рукой какое-нибудь оружие: палку, металлический прут, лопату – естественные поиски любого, кому неожиданно встретился редкий гад, будь то гусеница в боевой раскраске, двуглавая змея или то, что сейчас колотилось в полупритворной истерике. Призывы о помощи сменились неопределенными, угрожающими завываниями; плач походил на хохот.
   Второй военный согнулся и разразился всхлипами. Его оглушительно рвало, и он не заметил милиции: та, против навязанного ей полицейскими фильмами обыкновения, прибыла без сирен. Машина бесшумно въехала на площадку, и к брачному ложу бежали сержанты, на бегу вынимавшие табельные пистолеты – тоже двое, но был и третий, начальник наряда, вооруженный автоматом, и этот не вынимал ничего.
   – Стоять! Всем стоять! – один милиционер, не раздумывая, ударил блевавшего рядового по черепу, и тот покачнулся, попробовал защититься руками, тогда как нутро продолжало брать свое – точнее, извергать свое. Его спутник хотел убежать, но был мгновенно настигнут и брошен на доски лицом, где оставил протяжный розовый след.
   – Гражданочка, вы как? – главный милиционер вдруг осекся, поперхнувшись. Автомат повис и закачался в свободнейшем колебании; все поняв, старший сержант зажал себе рот, но между пальцами брызнуло. Тогда он дал себе волю, и то, что минутой раньше было выблевано преступным элементом, неразделимо перемешалось с правопорядочным ужином.
   Грета сел, размазывая по лицу кровь. Милиционер, совладавший с тошнотой, подскочил к нему (нелюдь!), угостил сапогом, съездил по уху, полуприкрытому сбившейся прядью.
   – Что ж ты за гадина, – причитал милиционер. – Как же тебя земля носит…
   Его испуганные подручные крутили солдат.
   – Хромай отсюда… чтобы не было тебя… убью…
   – Ничего подобного, – прошамкал Грета расквашенными губами. – Пусть их судят. Они меня изнасиловали.
   – Тебя? Да таких истреблять надо, в газовой камере!…..
   – Изнасиловали, – настаивал Грета. – Это преступление. Неважно, кто я.
   Сержант притих, присел на корточки:
   – Ты это серьезно, мужик? – последнее слово далось ему с видимым трудом.
   Грета одернул платье, взял двумя пальцами растерзанный антрекот:
   – Извольте в мешочек положить, – произнес он спокойно. – Для экспертизы, как вещественное доказательство. И все побои запишите. И про свои не забудьте.
   Парк, докипая суматохой, отступал и открещивался от приграничного строительства, которое превратилось в арену для событий, не совместимых ни с каруселями, ни с лодочными путешествиями.
   В отделении Грета побеседовал с капитаном. Грета уже успокоился и по известной доброте женского сердца был готов удовольствоваться достигнутым, сменить гнев на милость. Но ломался, как свойственно всякой уважающей себя женщине.
   – В чем, собственно, дело? – он широко распахнул глаза, втянул остатки кровавых соплей. Вытер рот, и без того чистый. – У меня все на месте, все ладно. Не удивительно, что ребята позарились… Я не таюсь, я женщина, а вы – кто вас знает? Может быть, вы в дамском белье сидите, под формой. Я знала одного полковника…
   Капитан сморщился. Но видя, что дело идет к мировой, ограничился пылким призывом:
   – Побойся бога…
   Этого говорить не стоило. У Греты сверкнули глаза, он передумал.
   – К Богу у меня счет, – сказал он и твердой рукой подкатил к себе шариковую ручку.

 © май – июнь 2003



   Лазарь и бес

   Однажды в Пасхальную ночь, слушая службу, в толпе смиренно ликовавших прихожан я приметил человека особенно набожного. Его глаза, горевшие торжеством и восторгом, выдавали состояние неподдельного экстаза. «Вот истинный христианин»,– подумал я не без зависти, ибо в моих собственных чувствах не было и тени высокого исступления. Я попросту находился в прекрасном расположении духа: мучительный пост благополучно завершился, и в скором времени меня ожидал праздничный стол – как честно заслуженная награда.
   Нас собралась большая компания, и потому я думал, что усердный к Богу незнакомец к нам присоединится – наверняка он был знакомцем кого-то из наших, – ан нет! кого я ни спрашивал, никто его знать не знал, не оказалось его и за столом. Наконец, после третьей или четвёртой рюмки мне удалось разговорить регента. Он, однако, не свёл мое любопытство на нет, но лишь разжёг его.
   «Который?»– регент, жуя, принялся уточнять.
   «Такой невысокий,– пустился я в объяснения.– Лысый, с бородкой, с лошадиными зубами. Одет был в темно-голубой плащ».
   Регент кивнул:
   «Он не нашего прихода. Уникальная личность. Довольно нелюдим – впрочем, это легко понять. Ведь никто ему не поверил – даже Церковь. Теперь о том, что с ним случилось, он предпочитает не распространяться».
   «А что же с ним случилось?»
   Регент помешкал, решая, говорить мне, или не говорить.
   «Умер и воскрес,– молвил он в конце концов громким шёпотом, отставил фужер с крюшоном и быстро перекрестился. – И весьма убедительно описывает произошедшее. Одна беда: свидетелей нет никаких».
   «Он, часом, не болен?»– задал я неизбежный и совершенно естественный вопрос.
   «Кто знает?– пожал плечами регент.– Может быть, и болен. Во всяком случае, к его словам отнеслись предвзято. Есть ещё одно неблагоприятное обстоятельство: имя этого человека – Лазарь».
   «Это уж слишком»,– я усмехнулся.
   «Вот именно. Многим пришло в голову, что само по себе имя могло послужить толчком к переоценке и без того нездоровой личности. И бред, давно готовый вырваться на свободу, вырвался. А имя сделалось его содержанием».
   Здесь наш разговор оборвался, потому что регента позвали к себе какие-то сиволапые радикалы, развлекавшиеся особняком – напряжённо и ненатурально. Я остался в одиночестве и некоторое время размышлял над сомнительным опытом незнакомого мне Лазаря. Но пир продолжался; многие гулявшие начали мало-помалу терять человеческий облик. Вскоре втянулся и я; потом, горланя песни, вышагивал по заспанному утреннему проспекту, и как очутился в конце концов дома – рассказать не берусь.
   Лысый Лазарь не шёл у меня из головы ещё два-три дня от силы. Но вот уехала в прошлое Пасха, и вскорости я рассеянно повелел незваному гостю выйти из мыслей вон. Моя повседневность имела очень мало общего с церковной жизнью. Я работал в фирме, разъезжал туда-обратно по стране; на пути моём встречались душевнобольные самых разных сортов – в большом количестве, сверх всякой приличествующей обществу меры. И Лазарь волей-неволей почтил своим присутствием эту безумную компанию, сделавшись в моем представлении всего-навсего одним из множества – не самое почётное место в памяти. Вероятно, он заслуживал большего – вот почему однажды, в три часа пополудни, Лазарь дружелюбно обнажил в улыбке свои зубищи, стоя на пороге купе; там, в расслабленном одиночестве, сидел я – мне выпала дальняя дорога в российскую глубинку. Руководство поручило мне совершить там маленькое экономическое чудо.
   Я сразу узнал попутчика и не пытался этого скрыть – тут же, не сходя с места, объяснил ему, где и когда его видел. Радушие вошедшего слегка поблекло; он сощурил глаза и стал оценивающе меня рассматривать – наученный, видимо, горьким опытом откровений в клерикальных кругах. Не касаясь его биографии, я поспешил сообщить Лазарю, что считаю себя человеком сугубо светским, веду беспорядочную духовную жизнь, и что сам Лазарь запомнился мне совершенно случайно. Короче говоря, я давал понять, что не имею ни малейшего понятия о его чудесном воскресении. Он с явным облегчением вздохнул, расположился напротив, полез в саквояж, достал оттуда молитвенник и положил перед собой. Потом он установил на столике маленький складной образок. Эти предметы, вражеской армии подобно, противостояли моему развращённому воинству – фляге с коньяком, двум бутербродам с горбушей и пачке «Честерфилда».
   Оставалось непонятным, почему столь духовная личность позволяет себе роскошествовать и едет в дорогом купе – я точно знал, что поезд заполнен, дай Бог, наполовину и свободных мест подешевле достаточно. Лазарь, словно прочитав мои мысли, посетовал на железнодорожную дорогивизну и сказал, что шумное плацкартное общество мешает ему медитировать.
   «Вы, если не ошибаюсь, человек православный?– спросил я у него.– Почему же тогда – медитация? Этим словом чаще пользуются буддисты. Хотя я не специалист и не претендую…»
   Я осекся. Реакция Лазаря меня удивила. Он изменился в лице, судорожно вцепился в молитвенник, раскрыл его на первом попавшемся месте и начал бормотать. Даже если мне удалось уличить его в каком-то грехе (в чем я сомневался), то и в этом случае волнение Лазаря выглядело несоразмерным причине. Пожав плечами, я стал распаковывать вещи. Время от времени я косился в сторону Лазаря и все больше удивлялся выражению его лица: на том вся явственнее проступало какое-то юродивое, болезненное злорадство. Когда он закончил и с победным видом скрестил руки на груди, я пригласил его немножко выпить. Тут торжество сменилось хитрющей улыбкой. Лазарь лукаво погрозил мне пальцем и ответил:
   «Как вы сказали? Выпить? Увольте, сударь, не дождётесь. Да-да! Так я и думал. Со мной шутки плохи, можно не сомневаться. Ну, милый мой, единственный, я отлично знаю, как тебе хочется… сейчас, мой ненаглядный… вот, слышишь? видишь? я уже наливаю в стопочку…»
   Я глядел на него ошарашенно. До меня не сразу дошло, что Лазарь обращается уже не ко мне, а к кому-то третьему, невидимому. Тем временем мой собеседник в самом деле начал наливать в стопочку коньяк.
   «Чувствуешь, как вкусно пахнет?– ворковал он себе под нос.– Ах, как хочется угоститься – я ведь понимаю! Посмотри, как играют краски в лучах солнца – настоящий комочек света в стеклянной тюрьме! Посмотри! Посмотри хорошенечко! Полюбуйся! Порадуйся, мать твою так! Гляди! Гляди, сучье племя!!»
   Лазарь швырнул стопку на пол и начал дико отплясывать в коньячной лужице. Я вжался в спинку сиденья. Дверь чуть отворилась, на шум деловито заглянул проводник.
   «Что тут у вас?» – осведомился он деревянным голосом. Лазарь остановился. В последний раз топнув, он застыл и с отвисшей челюстью уставился на вошедшего.
   «Всё в порядке,– вмешался я, не будучи, впрочем, уверен, что поступаю правильно. Я извиняющеся улыбнулся: – Палёный коньяк. Клялись, что настоящий, но вы ж понимаете…»
   Ни слова не говоря, проводник медленно отступил. Я поднялся с места, закупорил купе и повернулся к скандалисту; тот тяжело дышал и непонимающе смотрел себе под ноги.
   «Куда это вас поволокло?– осведомился я довольно грубо.– Черти вас допекли?»
   «А ну как и вправду – черти?»– Лазарь поднял голову и взглянул на меня вызывающе. Возможно, он хотел меня удивить, но сенсации не вышло. Я давно уже не маленький мальчик и о том, что Лазарь общается с нечистой силой, догадался очень быстро. Вернее, общается с тем, что считает нечистой силой лично он, – что до меня, то я, естественно, подозревал в нем обычного психа.
   «Ваше дело»,– отрезал я, ничем не обнаруживая удивления, и Лазаря мои слова явно разочаровали. Я и вправду был скорее зол, чем заинтригован: меня не радовала перспектива провести сутки в одном купе с сумасшедшим.
   «Послушайте,– в голосе Лазаря чувствовалось желание загладить вину.– Дело действительно в бесе, и я вас не обманываю».
   «Я не собираюсь с вами спорить,– сказал я ему. И тут же затеял спор: – В любом случае не забывайте, что ваше поведение – просто ребячество. Если не истерика. Вам что-то померещилось, вы, не подумав, вообразили, будто судьба свела вас с самим дьяволом – не больше и не меньше, и – пошло-поехало».
   Лазарь, вопреки моим ожиданиям, не обиделся. Он молча вынул из кармана несвежий носовой платок, опустился на корточки и начал вытирать растоптанную лужицу. Я занял своё место, залпом осушил сиротливую стопку и вынул из папки прайс-листы. Достав калькулятор, я углубился в расчёты, не желая иметь с Лазарем никаких дел. Тот продолжал безмолвствовать; что-то в моём сознании никак не могло примириться с загадкой и не довольствовалось полученным ответом. Попутчик был мне неприятен, и всё-таки я всячески – отчасти бессознательно – искал повода возобновить беседу. Случай вскоре представился: я извлёк из пачки сигарету и сухо спросил, не повредит ли Лазарю дым.
   Он ответил, что нет, но эта любезность потребовала от него изрядного мужества – внутренняя борьба со всей очевидностью обозначилась в его секундной гримасе. То, что я с ним заговорил, обнадёжило Лазаря, и он обратился ко мне с предложением:
   «Мне жаль, что все так нескладно получилось. Не думайте, будто я подозреваю вас в каких-то дурных намерениях. Коньяк вы предложили от чистого сердца – если позволите, и я буду с вами чистосердечен. Я готов объясниться. Конечно, при условии, что не оторву вас от срочных дел…»
   Говорил он складно и вполне разумно. Когда б не недавняя вспышка, я мог бы спокойно принять его за абсолютно нормального человека.
   «Что ж,– согласился я, не показывая, что сильно заинтересован его историей. – Я не слишком занят. Но ваше состояние меня беспокоит. Вы уверены, что с вами всё в порядке?»
   «В полном порядке,– заверил меня Лазарь.– Я отлично себя чувствую».
   Я отодвинул бумаги, налил себе новую стопку – хотел посмотреть, какое впечатление это произведёт. Ничего ужасного не случилось, я вздохнул и приготовился слушать. Только теперь я наконец осознал, что поезд набрал скорость, колеса стучат, в купе воцарилось спокойствие, а за окном простираются заброшенные рыжие нивы и опустевшие пастбища.
   «Я родился в Самаре,– начал Лазарь свой рассказ.– Тогда это был ещё Куйбышев. Как мне теперь очевидно, я вырос типичным провинциалом и испытывал глубокое почтение и недобрую зависть к большим городам. В Ленинград я приехал учиться на юриста. С поступлением ничего не получилось, загремел на три года во флот, в автономке схватил большую дозу радиации – разумеется, это нигде не было зафиксировано. Со здоровьем всё очень скоро стало плохо, на гражданке я пошёл по врачам, и никто не знал, чем я болен: во-первых, мне запретили говорить про радиацию, а во-вторых, если б даже и позволили, докторам тоже требуются всякие бумажки, а их, повторяю, не было. Вы спросите, зачем я всё это рассказываю? С единственной целью – показать вам, что до недавних пор моя жизнь была самая обычная; я не то что не интересовался вопросами инобытия, но даже не подозревал об их существовании. На храмы я взирал с брезгливым страхом: в детстве меня пугали страшными микробами, которые могут передаваться с причастием через ложечку. Мы с мамой как-то раз заглянули в церковь – мама привела меня туда с воспитательными целями, – и я спросил, почему к попу выстроилась такая длинная очередь. И зачем все эти неопрятные бабки и мерзкие калеки целуют заляпанное стекло икон. Мама работала медсестрой – можете себе представить ее разъяснения. Впоследствии я был очень удивлен, когда узнал, что я – крещёный. Несмотря на среднее специальное образование, мама, похоже, была суеверной женщиной, ибо ни о какой тайной религиозности и речи идти не могло.
   Демобилизовавшись, я предпринял новую попытку и на сей раз поступил – правда, в сельскохозяйственный институт. Учился средне, как большинство, было много пьянок-гулянок – а у кого их не было? С дамским полом не особенно везло – так, разные преходящие личности. Не женился, как вы, наверно, догадываетесь, но зато исхитрился остаться в Питере – не буду вдаваться в детали, как. Сейчас работаю по научной линии, если можно назвать наукой то, чем я занимаюсь. С наукой в наше время дело швах. Кофе себе не могу позволить, только чаёк. Скажете, надо было как-то определяться, устраиваться? Чего скрывать – талантов нету. Да и поздно мне переучиваться. И как это верно сказано о птицах и хлебе насущном! – вот и обо мне позаботился Бог, не нужно мне теперь никакого кофе, и много чего ещё не нужно. Два года, три месяца и восемнадцать дней тому назад произошли события, которые изменили решительно всё.
   Как я уже рассказывал, здоровье мое оставляло желать лучшего. Радиация – коварнейшая вещь. Первым делом она, оказывается, нарушает природный иммунитет: болезни все вроде и обычные, простые, только их слишком много, они как бы все сразу на тебя набрасываются и текут себе еле-еле, мешаясь друг с дружкой. Нос вытащишь – хвост увязнет. Так что вряд ли можно было надеяться, что сердечко останется нетронутым – начало шалить. Причем как-то непонятно, не по учебнику. Снимут кардиограмму – все нормально, а между тем двух часов не бывало, чтоб не прихватывало. В тот самый роковой день я находился, как нарочно, дома, один. Я живу в однокомнатной квартире в хрущёвке; друзей у меня, пожалуй, и нету, а соседей я не знаю – не стремился познакомиться. Поэтому, когда начался приступ, шансов на выживание у меня практически не было: боль была такая, что я не мог доползти до телефона. А рассчитывать на то, что кто-то заглянет проведать, не приходилось».
   Лазарь внезапно замолчал. Мне не хотелось его торопить, я снова закурил. Судя по тому, что рассказчик не обратил на это никакого внимания, он был порядком взволнован. Да и руки его дрожали мелкой дрожью, а на скулах выступили красные пятна.
   «Мне нелегко продолжать,– признался Лазарь.– Не от того, что тема сама по себе неприятная, – дело в другом. Некому, к сожалению, подтвердить мои слова. Я боюсь, что вы не будете исключением и тоже поднимете меня на смех – пусть за глаза. А, ладно, не привыкать. Я столько раз повторял эту историю, что сегодня обойдусь без клятв и заверений – всё равно они бесполезны. Суть дела состоит в том, что я умер».
   Я был вынужден притвориться удивлённым и выказать известное недоверие. Надо думать, мне удалось верно рассчитать дозировку того и другого: Лазарь печально закивал, но рот я ему не заткнул.
   «Вижу, вы мне не верите,– сказал он с привычной горечью.– Иного я и не ждал. Тем не менее ваше неверие не властно над моим опытом. Пусть меня шельмуют – мне до этого больше нет никакого дела. Потому что всё, что со мной случилось, возродило к жизни самое светлое, самое – не побоюсь сказать – благородное и высокое, что скрывалось во мне и пропадало без пользы. Ну хорошо, я все– таки расскажу дальше. Итак, одновременно с дикой болью я почувствовал удушье. И совершенно растерялся – что сделать в первую очередь? распахнуть окно? покопаться в аптечке? позвонить, опять же? все перемешалось, а время шло, и его оставалось совсем немного. Я выбрал аптечку, сделал два шага, и мои ноги подкосились. Я опустился на колени, потом завалился на бок. Тут всё перед глазами начало мутнеть и отдаляться, пришлось их закрыть, и сразу стало чуть-чуть легче, а после глаза открылись снова, сами собой. Удушье отступило, боль исчезла, и я возликовал – на сей раз выпутался! Теперь скорее в поликлинику, пусть выпишут всё, что полагается, даже самое дорогое – куплю без раздумий и буду исправно – не так, как прежде,– принимать. Буду носить пузырёк с таблетками в кармане пальто, по часам глотать горошины, изводить врачей бесконечными визитами, требовать новых анализов… Я превращусь в зануду, в урода, в одного из тех, кому на карточке пишут крупными буквами: «ЧДБ» – «Часто, длительно болеющий». Пишут, чтобы предупредить коллег – дескать, знайте, с кем имеете дело, не связывайтесь – не отделаться потом. Ни хрена у него нет, пришел больничный клянчить, или просто крыша едет, спихните его к психиатрам, пусть напишут что угодно, лишь бы написали – на них и повесим, когда станет невмоготу. Врачи ошибочно считают, будто мы не понимаем, не знаем, что там за буковки написаны на карточке. В общем, я заранее соглашался на всё. Амбулаторное будущее нарисовалось в моём сознании за долю секунды, и я неожиданно открыл, что порядок со мной не окончательный – что-то со зрением. Я как-то не так им управляю, не вполне ему хозяин, будто не зрение для меня, а я для него – что ему вздумается, то мне и покажет. В частности – меня самого, лежащего на голом полу с коленями, подтянутыми к подбородку.
   Тут я обнаружил, что меня покинули не только боль и удушье. Если хотите, меня покинуло решительно всё – все пять чувств, а зрение, по здравому размышлению, зрением уже не являлось. Это была какая-то новая разновидность созерцания. Впрочем, я неточен: кое-что сохранилось – например, способность ужасаться. Это умение оказалось нераздельно слитым с обновлённым зрением; я с удовольствием закрыл бы глаза опять, но сделать это мне больше не удавалось.
   Наверно, в первые минуты загробного существования опыт у всех один и тот же. Не думая о самой возможности своих действий, я в первую очередь попытался хоть сколько-то воздействовать на недоступную отныне материю. Мое обнажённое, бездомное сознание со скоростью света металось из угла в угол, и я не могу утверждать, будто пролетал сквозь твердые предметы – нечему было пролетать, я сделался совершенно бесплотным вопреки домыслам разных мистиков и так называемых контактёров. Много развелось шарлатанов, которые важно и назидательно доказывают, что на первых порах человек, попавший в мир иной, выглядит в точности так же, как в момент своей гибели. Спешу уверить вас, что это не так. Я размахивал руками и ногами, уверенный, что они у меня по-прежнему есть, но тщетно – никаких подтверждений их сохранности я не получил… вот, в общем-то, и всё.
   Лазарь, подперев подбородок рукой, уставился в окно. Рот его слегка приоткрылся; я вообразил, будто он обдумывает дальнейшие слова, но нет – мой сосед, похоже, не собирался оправдывать ожидания. Можно было подумать, что он действительно всё рассказал.
   «Вам, наверно, тяжело об этом вспоминать?» – я попробовал помочь ему и напустил на себя озабоченный, участливый вид.
   Я думал, что от моих слов он вздрогнет, словно его разбудили, и попросит повторить вопрос. Но Лазарь ответил сразу, как ни в чём не бывало:
   «Да уж, спору нет! Тяжело – не то слово!»
   И опять погрузился в бессмысленное рассматривание утомительных дорожных пейзажей. Не выдержав, я поинтересовался, намерен ли он продолжить свою историю. Лазарь недобро хмыкнул и сказал с излишней, на мой взгляд, резкостью:
   «Продолжить! Еще чего!»
   Я, переварив ответ, потребовал объяснений – очень осторожно, так как никакой уверенности в душевном здоровье Лазаря у меня не было. Он же повторно отказался наотрез и, сколько я не бился, желая выведать, что же, черт побери, он увидел там, за гранью – оставался непоколебим.
   «Это недостойно!– возмутился я наконец. – Сказали „а“ – говорите уж и „б“! Я вас за язык не тянул!»
   Лазарь посмотрел на меня с ледяной улыбкой.
   «Кое-что я вам скажу, – он уступил, но тон его ничего доброго не сулил.– Вспомните историю библейского Лазаря. Он четыре дня пролежал во гробе, после чего его, к вящей славе Божьей, вернули в царство живых. И не однажды отмечалось, что нигде, ни единым словечком воскресший не обмолвился о своих впечатлениях – я говорю о канонических текстах. В конце концов, был ли он рад такому повороту дел? благодарил ли? – ни звука, ни намёка. Сильно ли ему понравилось то, что он наблюдал четыре дня кряду? Неизвестно. Мы знаем лишь, что впоследствии он вроде бы сделался епископом города Китиона на острове Крит и тридцать лет прожил в чрезвычайном благочестии. Как вы считаете – почему он молчал?»
   Я сознался, что не имею понятия.
   «Возможно, он увидел что-то такое, о чем не хочется вспоминать, – высказал я предположение. – Или о чём заведомо бесполезно рассказывать, поскольку никто не поймет».
   «В целом верно, – похвалил меня Лазарь. – Только не что-то одно из вами сказанного, а то и другое вместе».
   «И всё же? – Терять надежду я не хотел, да вдобавок чувствовал себя бессовестно обманутым. – Не будьте так самоуверенны – возможно, я пойму хотя бы часть. И понятое рано или поздно сослужит мне хорошую службу».
   Лазарь мрачно рассмеялся.
   «Хорошую службу, говорите? Впрочем, к чему я смеюсь? – он моментально принял серьёзный вид.– Мне же сослужило. Но на самом деле, – тут он понизил голос до шепота, – я ничего не могу вам сообщить, честное слово. Не от недостатка уважения к вам, нет. Это не от меня зависит. Разве только… – он напрягся, на лбу сразу выступил пот.– Вот что. Я побывал в компании покойников. Они все ждут. Во всём этом виноват дьявол».
   Тут он разом умолк, строго взглянул на меня, придвинул к себе молитвенник и погрузился в чтение. «Что за жалкий бред!– подумал я с досадой и злостью.– За кого он меня принимает? Хотелось бы знать, скольких еще доверчивых кретинов он потчевал своим рассказом? Видно, он получает от фрустрации слушателей какое-то извращённое удовольствие».
   «Да, – заметил я язвительно, не стерпев насмешки. – Вот уж действительно – гора родила мышь. А сколько было ожиданий! Неудивительно, что вас не воспринимают всерьёз. Если на то пошло – где же то „светлое“, „благородное“, которое в вас пробудили и которым вы похвалялись? Если это,– я указал на молитвенник, – то не стоило и огород городить, достаточно зайти в любую церковь и любоваться, сколько влезет».
   Лазарь поднял голову. На лице его появилось растерянное, недоуменное выражение. Постепенно, по мере уразумения моих слов, он просветлел.
   «Ах, вот вы о чём! – протянул он. Я смотрел удивлённо, не усматривая повода к неземному восторгу, который мало-помалу расцветал в глазах соседа.– Но здесь-то секретов нет! Я целиком к вашим услугам. Что вам хотелось бы услышать?»
   Я слегка опешил.
   «Вроде бы мы с этого начинали, – сказал я осторожно. – Если вы, конечно, не забыли столь давние события. Вы изволили отплясывать джигу в лужице спиртного…»
   «Это лишь малая часть, – отозвался Лазарь с нескрываемым удовольствием. – Вы правы – с моей стороны совершенно непорядочно скрывать что-либо, имеющее отношение к положительным последствиям моего… м-м… чудесного возвращения. Это может пойти вам на пользу. Ведь вы ещё совсем молодой человек, не так ли? Сколько вам лет, позвольте спросить?»
   «В декабре будет тридцать»,– настороженно ответил я.
   «Ну так какие ваши годы! Конечно, вам нужно знать… Возвращаясь к уже сказанному, повторю – во всём виновен дьявол. Я это хорошо понял. Я запомнил это на всю жизнь, что мне осталась. Или – жизни. Итак, я воскрес, – Лазарь сказал это буднично, как бы и не потрясённый совсем таким необычным событием.– Я пролежал мёртвый на полу четыре дня, от звоночка до звоночка, будто ничего и не было. Как я только ухитрился не отлежать себе руку? Естественно, всё изрядно затекло, во рту пересохло, есть хотелось так, что уже и не хотелось… И очень сильно болели глаза – наверно, пока я валялся, они оставались открытыми и немножко подсохли. Еще удивительно то, что я не обмочился и не… ну, вы понимаете. Вокруг тоже ничего не изменилось, только часы не тикали. Свет горел, в приоткрытую форточку влетали привычные уличные звуки. Как вы думаете – что я сделал первым делом? Я не пошёл ни в туалет, ни в ванную, ни к холодильнику, ни к телефону. Я очень осторожно сел и начал думать о зле. О том, какая это мерзкая, чудовищная вещь. О том, что оно просто-напросто не имеет права существовать. Да, по части зла я сделался большим экспертом.»
   «Стало быть, вы побывали в аду?» – уточнил я.
   Лазарь повелительным жестом велел мне молчать.
   «Я уже дал вам понять, что не стану говорить, где я был, – сказал он каменным голосом. – Это никого не касается. Но слушайте дальше: я остановился на зле. Моё решение было логически безупречно – всё свое время я отныне считал необходимым посвятить сражению с дьяволом и его отвратительным окружением. Это из-за них мы изначально ведем борьбу не на равных. Нам предлагается выбор между жизнью и смертью, но смерть постоянно ходит рядом, до неё рукой подать – рельсы, подоконник, оконная рама, феназепам… А попробуйте с жизнью – намучаетесь! Где же тут свобода? Всё они, поганые твари. Теперь я доподлинно знаю, что целая бесовская компания живёт-поживает во мне в своё удовольствие и даже не задумывается о первоначальном назначении своего жилища. Им нет никакого дела до стен, дверей и потолков; они пьют, гадят, собирают разнузданные оргии и не желают знать, что их окружают стенки желудка, легочные альвеолы, черепная коробка живого человека. Стены и есть стены, и черт с ними, будем гулять и веселиться! Чирикать на обоях, блевать на половицы, стрелять в потолок, оправляться в раковину! Ну, подождите – так сказал я им, хотя они моих угроз не слышали и не догадывались, что в скором времени их лафе наступит конец. Сидя на полу, я вспоминал во всех подробностях прожитую жизнь и ужасался собственной слепоте – как много, оказывается, действий – даже совершенно безобидных на первый взгляд, бытовых,– осуществлялось не мной, но вопреки моей воле, с целью доставить удовольствие своре рогатых подонков! Отлично, решил тогда я, дрожа от возбуждения, – я соберу на ваши головы горящие уголья. Что может быть приятнее для Создателя! Чем-то иным, большим – послужу ли ему? И я начал действовать. Не подумайте, будто я занялся чем-то вроде самобичеваний и умерщвления плоти – я хорошо помнил, что я за сосуд и что любой вред, нанесённый самому себе, оскорбит гончара, вылепившего меня со старанием, для высокого употребления. Первым делом я нашёл лист бумаги и письменно перечислил вещи, приятные или могущие быть приятными бесам. Список вышел длинный, он включал в себя и алкогольные, разумеется, напитки, и табак, и другие наркотики… в общем, набор вам знаком – прелюбодейства, гнев на ближнего… с этими общими местами я разделался быстро и записал только затем, чтоб не лезли в голову, не отвлекали. Дальше было чуть-чуть сложнее. Мне пришлось припомнить многие так называемые автоматизмы – действия, которые мы совершаем по привычке, не задумываясь. А между тем почти все они находятся под контролем чуждых, недружественных сил. Например, я поймал себя на стародавней навязчивости: уходя из дома, я по несколько раз проверял, погашен ли свет, выключены ли газ и утюг, и так далее. Бессмысленность подобной суеты выдавала вражеское влияние. Ещё пример – привычка то и дело почесывать левое ухо. Казалось бы, вполне безобидно – но чёрта с два! А чего стоят все эти не значащие ничего ритуалы – лицемерные приветствия разных тупиц, плевки через плечо, стремление не наступать на трещины в тротуаре! Сверх того – такая малость, как, скажем, привычка спать на левом боку – ведь ничто, ничто абсолютно не заставляло меня засыпать именно в этой и ни в какой другой позе! Засни я на спине – ровным счетом ничего не изменилось бы, я не стал бы чувствовать себя хуже, мне не приснились бы кошмары… однако вечер за вечером, словно заколдованный, я выбираю одно и то же положение тела. У кого останутся сомнения, что я живу по указке? Трудно, конечно, объяснить, зачем это могло понадобиться бесам. Может быть, им нравится, как пульсируют под ногами желудочки и предсердия? Не знаю. Так что голову я поломал, доверяя бумаге привычки и стереотипы. Зато в сравнении с душевными порывами написанное выглядело просто смешно. Да, мне пришлось покопаться в себе самом! Время от времени я приходил в отчаяние и смеялся дурацким смехом : что толку повторяться, твердя о приевшихся зависти, стяжательстве, лжи, когда буквально в каждом, даже внешне невинном, желании я обнаруживал задний план. И там, на заднем плане, кривлялись, корчили рожи отъявленные уроды, наслаждавшиеся полной безнаказанностью.
   Однако они жестоко заблуждались. Они еще не знали, с кем имеют дело.
   Вы наверняка думаете, что я, составив мой список, тут же взялся искоренять в себе нежелательные моменты. Отнюдь нет! Это было бы слишком милосердно по отношению к врагу. Я поступал иначе: раздувал до абсурда каждую страсть, не упуская самой мелкой. Как только очередное желание полностью, казалось, овладевало моим естеством, я отказывался от его осуществления. Собираясь выйти на улицу, я выходил на лестничную клетку, запирал дверь, делал шаг вперед и – застывал с занесенной ногой. Медленно, медленно я разворачивался, разыгрывая ужас: неужели забыл завернуть кран? неужели осталась кипеть на плите вонючая свекла? Я лез в карман за ключом, подносил его к замочной скважине, вставлял… невидимый дьявол куражился, довольный своим амплуа бездарного кукловода, и вдруг – о блаженный миг! ключ, вопреки ожиданиям, падает обратно в карман, а домохозяин как ни в чем не бывало спускается по ступенькам и выходит во двор. Бесовское раздражение было столь велико, что я чувствовал его желудком. Вдвойне огорчительней становилась для них моя безумная радость, неприятель отступал, огорошенный, я же мысленно ставил галочку.
   Особенно эффектно выходит с курением. Я ведь курил не то что как паровоз – как целое депо паровозов! Сигареты я продолжаю покупать, выбираю теперь самые дорогие и крепкие, приобрел роскошную зажигалку – кури – не хочу! Бесовская братия в томлении замирает, когда я приближаюсь к табачному киоску. Дешевле было бы взять сразу целый блок, но я не хочу отказывать себе в удовольствии вновь и вновь тешить их несбыточными надеждами. И вот сигарета в зубах, огонь высечен, он подплывает всё ближе и ближе… тлеет аккуратный кончик, наполняется дымом рот… свиные рыла чертяк непроизвольно вытягиваются, горящие глаза нетерпеливо всматриваются в темные туннели бронхов… напрасно, напрасно! Уже догорает и фильтр, но долгожданной змейки седого дыма как не было, так и нет.
   Нечто подобное я проделывал с водкой и коньяком – вы сами тому оказались свидетелем. Уверяю вас, я имею все основания рассчитывать, что мучения моих квартирантов нестерпимы.
   А журнальчики «для мужчин»! Пачками, нераскрытые, летят в огонь! Чтение детективных и авантюрных романов я обрываю страниц за десять до конца, на самом интересном месте. Не забыл и про еду – никаких, конечно, постов в обычном понимании. Пищевой режим у меня следующий: трижды в день – утром, днем и перед сном ем что-нибудь простенькое и сытное. Часа через три в желудке уже ничего не остается. И я, если финансы позволяют, обязательно набиваю живот разными разностями. Чтоб не прельщаться вкусом, обрабатываю анестетиком полость рта… потом, когда брюхо набито – по старинке, два пальца в горло, и – до чистой воды.
   А что до души – при первом удобном случае творю доброе. Старушку, скажем, через улицу, слепому подать, место уступить – да мало ли представляется случаев! И всякий раз, сделав что-то в этом роде, рисую себе картины бесовских мук – искренне надеюсь, что для чертей мое добросердечие страшнее напалма.
   По ходу дела становится видно, что мало-помалу бесовские чертоги пустеют. Незваные гости один за другим покидают враждебные стены, думая, наверно, что тем всё и кончится, что без особенных усилий они подыщут себе новое жильё. Только того не ведают, что их главное свидание со мною ещё впереди. Хотите верьте, хотите -нет, но у меня есть основания рассчитывать на тесное общение с бесами по завершении земного пути. Я честно признаюсь: жду не дождусь этого часа. Желаете знать, что я сделаю с их компанией? О, это долгий разговор. Мечты о том, что будет после смерти, – самое, пожалуй, сладостное, что нахожу я в жизни сегодня. Я настолько рьяно прошу даровать мне силу казнить и миловать бесов, что эта просьба вряд ли останется без внимания. Итак: сначала я всех построю по росту. Их будет много, целые семьи чертей – мамы, папы, детки разного возраста. Все они, конечно, перемешаются в этой шеренге, маленьких я разлучу со взрослыми, поднимутся плач, вой… я же буду прохаживаться вдоль строя туда-обратно, убеждать их потерпеть, успокаивать самых несмышлёных, исподтишка подмигивать зрелым бесам мужеского пола – якобы я на их стороне и пленники очень скоро обретут свободу. Вдруг, из-за какого-нибудь пустяка, я выдерну из шеренги чертёнка. Допустим, он по незнанию или в силу своей неистребимой, ещё младенческой, но уже пакостной сущности покажет мне нос, или плюнет вслед… не прекращая успокаивающих речей, я как бы мимоходом, не придавая сделанному никакого значения, сверну ему грязную шею и трупик отшвырну в кювет. И двинусь дальше, заливаясь соловьём… Последует ропот, возгласы страха и негодования, я остановлюсь, удивлённо прислушаюсь. Ни слова не говоря, состроив строгую мину, схвачу нового, перекину через колено и сломаю сухоточный хребет. Когда его мамаша засучит в истерике копытцами, перемазанными навозом, я упру руки в боки, запрокину голову и тихо рассмеюсь – смех мой покажется им ужаснее так называемого демонического хохота. Потом, отсмеявшись, по-детски подразню их языком и погрожу пальцем. Выведу за руку первого попавшегося дьявола и заставлю проглотить кусочек свиного сала, привязанный к длинной прочной леске. Слышали когда-нибудь о подобной практике в Золотой Орде? Заставлю ждать – пройдет немало времени, прежде чем леска покажется с противоположного конца. Пока они будут томиться, я возобновлю своё хождение, то и дело буду останавливаться, чтобы пристально, оценивающе взглянуть кому-то в глаза или потрепать покрытые коростой детские щёчки. Зная уже, чего от меня можно дождаться, они застучат своими гнилыми клыками, прикусывая длинные смрадные языки. Нескольких, взятых наугад, я отведу в сторонку – пусть гадают, для чего. Но вот и кончик лески; я щелкаю пальцами, и парочка предателей угодливо заглядывает мне в очи снизу вверх, лёжа на брюхе и преданно поигрывая хвостами. По моей команде отщепенцы возьмут по кончику лески каждый и плавно, не спеша, перепилят осуждённого изнутри. Я думаю, лучше пилить по направлению к животу, там много болевых центров. Кзади, правда, дольше, поскольку мешает позвоночник. Вокруг к тому моменту будет стоять сплошной стон. Дальше – больше. Выберу нескольких брюхатых самок, вспорю животы… залью горючей смесью шевелящиеся плоды, поднесу спичку… Затем возьмусь за годовалых чертенят из тех, что ещё не определились с профилем будущей сатанинской деятельности. Половине на глазах у мамаш залью квакающие пасти концентрированным раствором едкого натра, другой половине с помощью шприца вколю в животы сточную воду. Повырываю ногти, настругаю мелкой стружкой молодые рога с не отмершими пока что кровеносными сосудами… запущу уховёрток в уши, просверлю зубы, десны и челюсти… Их отцам запущу в мясорубки гениталии, дядькам и тетькам выломаю пальцы из суставов, понастрою бутербродов из их же отрезанных свинячьих пятачков. Выем глаза, разворочу кишечник кольями, зажму черепа в тиски…
   …Лазарь запнулся. На губах у него выступила пена, он смотрел на меня в упор и в упор ничего не видел. Я не решался шевельнуть рукой. Постепенно Лазарь пришел в себя, непонимающе поморгал.
   «О чём… о чём я говорил?»
   «О светлом и благородном, – напомнил я не без опаски. – Всё жду, когда же вы перейдете к делу».
   «К делу? Но… разве я не…»
   Поезд приближался к узловой станции. В коридоре застучали каблуки, народ потянулся к выходу. Я сказал, что хочу купить бутылку-другую минеральной воды, и вышел из купе.

 © сентябрь-октябрь 1998



   Плод

   Штрумпф оживал.
   Мухтель с облегчением увидел, как подрагивают его веки.
   В былые времена ко рту оживающего подносили зеркальце и ждали, когда оно запотеет. Но в зеркальце не было надобности, благо все, что происходило со Штрумпфом, отражалось на мониторе. Да и дышал он не сам, за него послушно трудился аппарат искусственного дыхания.
   Мухтель встал с постели Штрумпфа, одернул халат и на цыпочках вышел из палаты. Он отправился за секретной книжечкой, куда уже давно, втайне от сослуживцев, записывал истории о потусторонних светящихся коридорах. Книжечка разбухла от признаний, сделанных словоохотливыми счастливчиками, которым повезло забраться на загробную елку и почти не ободраться. Увы! эти признания были довольно однообразными. Мухтель, сызмальства жадный до иномирного опыта, а потому и решивший связать свою жизнь с интенсивной терапией и реанимацией, исправно заносил в книжечку сообщения, как две капли воды похожие друг на друга: туннель с ослепительным сиянием в его надвигающемся конце; покинутое и преданное забвению тело, вид сверху; аморфное мудрое существо с доброжелательным юмором; воздухоплавательная легкость, общее прекраснодушие и хорошее настроение.
   Правда, в книжечке Мухтеля попадались и очень оригинальные, порой искрометные, отчеты. Их было немного, но каждый стоил сотни заурядных. Так, один пациент возвратился с летийских берегов, вооруженный подробным рассказом о путешествии на инопланетном корабле. Другой, будучи без сознания, чудом запомнил выражения, в которых общалась между собой врачебная бригада. Бесстрашный Мухтель, не боясь осмеяния, делился этими сообщениями на каждом углу. Осторожные возражения нисколько ни умаляли его пыла.
   Напрасно ему напоминали, что пассажир космического корабля отправился в желтый дом прямо из реанимации, как только позволило состояние его здоровья. Разгорелся ожесточенный спор о причинах и следствиях; Мухтель кричал, что желтый дом, конечно же, следствие, и покрывался рваными пятнами, когда ему сдержанно разъясняли, что нет, это причина. Оппоненты не унимались. Они переходили к выражениям врачебной бригады, говоря, что с этим-то проще некуда. Мухтель не дослушивал и уходил, махнув рукой, хотя ему кричали уже на лестницу, что такие выражения, во-первых, общеизвестны, а во-вторых, больной мог проснуться и некоторое время прикидываться бессознательным телом.
   Многим казалось, что клиническая развязка, она же финал, не за горами. Время от времени Мухтеля заносило очень далеко – в такие края, откуда иные не возвращаются. Все напрягались, когда он заговаривал, например, о росте ногтей после отлета души – почему? Автономны ли ногти? Если это так, то все дело, по его мнению, заключалось в степени автономности. Уже на этом этапе окружающие начинали переглядываться, теряя нить рассуждений, но Мухтель, рискуя свободой слова, не останавливался и рекомендовал пожилым людям носить шапки, маски и варежки, ибо жизнь их уходит через волосы и роговые придатки кожи, которые умирают последними, вместе с надеждой.
   Но при всем перечисленном Мухтеля ставили весьма высоко, в нем видели первоклассного специалиста – да иначе и быть не могло, ведь он был лично заинтересован в том, чтобы его пациенты вернулись с того света, обогащенные впечатлениями. Сами по себе они, правда, его не слишком заботили; ему важнее и милее всех пациентов была книжечка, которую он даже думал опубликовать, но больным все равно, почему их спасли – из голого человеколюбия или в силу неутоленных амбиций, ради книжечки. Они дарили Мухтелю конфеты, коньяк и цветы, которые тот застенчиво принимал и прятал глаза, бормоча, что не стоит, что это лишние хлопоты – они и впрямь были лишними, ибо Мухтель уже успевал получить свое, ему хватало.
   После таких нападок и гонений Штрумпф оказался для Мухтеля настоящим подарком. Мухтелю повезло: больничную койку, постепенно возвращаясь к жизни, занимал не только его коллега, но и непримиримый враг, один из тех, кто относился к мистической книжечке с особенным бессердечием: потешался над ней, глумился над самым Мухтелем, когда тот взахлеб рассказывал об опыте потолочного зависания и равнодушного наблюдения за манипуляциями с собственным сердцем – не Мухтеля, разумеется, а одной немолодой женщины, очень эмоциональной. Штрумпф говорил какие-то гадкие вещи, упоминая климакс – помойную яму, в которую привыкли сваливать разное непонятное мученичество. В этой яме, убеждал Штрумпфа Мухтель, можно, если порыться, обнаружить много эзотерического; «О, да», – саркастически кивал Штрумпф, гася в пепельнице окурок, и этого формального согласия было достаточно, чтобы у Мухтеля на сутки расстроилось настроение.
   И вот теперь, вернувшись с книжечкой, запыхавшийся Мухтель подсел к постели Штрумпфа и осторожно отогнул тому веко, чтобы проверить зрачок. Штрумпф томно скосил глазное яблоко: он пришел в чувство. Мухтель заботливо проверил ему повязку – не протекла ли, не сбилась; Штрумпф угодил в его руки после того, как поскользнулся на свежевымытой больничной лестнице и крепко приложился головой. «Спишут на удар, – заранее сокрушался Мухтель, когда гадал о лакомых загробных видениях Штрумпфа. – Назовут галлюцинациями».
   Штрумпф был немолод; травма, сама по себе не такая уж и серьезная, спровоцировала небольшой инфаркт, которого Штрумпфу оказалось достаточно для быстрой и легкой клинической смерти. Мухтель превзошел себя, вытаскивая его обратно, выкручивая бескостные руки смерти, вырывая товарища из мягкого капкана забвения. И теперь напрягался, готовый побаловаться сверхъестественной клубникой.
   …Какое-то время ушло на досадные, но неизбежные хлопоты: ожившему Штрумпфу отключали аппарат, измеряли давление, вводили разноцветные витамины. Мухтель спешил и сокрушался, жалея минуты; он знал по другим, что многое забывается, подобно блаженному и безмятежному сну, который слишком хорош, чтобы намертво отложиться в земном сознании. Наконец, суета улеглась, и Мухтель, приготовив книжечку, согнал со щеки Штрумпфа откормленную муху.
   Штрумпф глядел недовольно; Мухтель ободряюще подмигнул:
   – Ну же?
   Тот вяло пожал плечами, продолжая рассматривать Мухтеля немигающим взором.
   – Что ты плечами жмешь? Так-таки ничего?
   – Ничего, – слабо вымолвил Штрумпф. – Почти ничего.
   – Что же это значит – почти?
   – Передо мной постоянно маячил какой-то круглый предмет, – объяснил Штрумпф. – Небольшой, плотный. И все. Вокруг было совсем темно. Я хочу сказать, что больше ничего не видел, только эта темнота была какая-то серая, а предмет выделялся.
   Штрумпф сказал слишком много и выбился из сил. Мухтель пока не знал, разочароваться ему или возликовать. Впечатления Штрумпфа не отличались разнообразием, но все же остались, а этого уже достаточно для принципиальной победы.
   – Отдохни, – посоветовал Мухтель. – Соберись с мыслями. Глядишь, и еще что-нибудь вспомнишь.
   Он поправил Штрумпфу подушку, подкрутил колесико капельницы.
   – Очень странное ощущение, – признался Штрумпф. – Мне позарез нужен этот предмет. Я не успел его схватить. Я точно знаю, что должен был взять его, но почему-то не взял. Наверно, просто не успел.
   – Так, так.
   – Мне без него не жить, – больной внезапно разволновался.
   – Ну, что же тебе еще делать, придется жить.
   – Нет, я не могу, – с отчаянным упрямством повторил Штрумпф. – Лучше бы я его вовсе не видел. Теперь я не успокоюсь, пока не заполучу его в руки.
   Мухтель занес было ручку, чтобы записать услышанное в книжечку, но ничего писать не стал. Он в некотором раздражении убрал книжку и воззрился на Штрумпфа.
   – Ты верен себе, – сказал он сердито. – У тебя все, не как у людей. Уж лучше бы ты сказал, что не увидел вообще ничего. А у тебя получается, будто мелочь просыпалась за подкладку.
   Штрумпф беспокойно заелозил руками по одеялу: в другой бы раз Мухтель подумал: обирает себя, очень и очень скверный признак. Но Штрумпфу было лучше, и он был занят машинальными поисками недостающего предмета.
   – Попробуй его описать, – посоветовал Мухтель.
   – Нечего описывать! – раздраженно крикнул тот. – Он мелькнул и пропал. Такой из себя… – Штрумпф сделал из пальцев нечто вроде беспомощной козы, бредущей в гору. – Короче, я не помню.
   Стараясь скрыть разочарование, Мухтель, в котором снова заговорил лекарь, счел нужным предостеречь его от чрезмерных волнений.
   – Воздержись от эмоций, любезный друг, – посоветовал он, поднимаясь с постели и делая шаг назад. – Не то ты очень скоро вернешься в края, откуда я тебя с изрядным трудом выдернул.
   Взгляд, которым наградил его Штрумпф, привел Мухтеля в недоумение и заставил задержаться. Бледное лицо коллеги смотрело искательно и в то же время проказливо, с хулиганством в уме.
   – Может быть, это не так уж и плохо, – задумчиво предположил Штрумпф. – Это был очень важный предмет. Мне он нужен. Я вовсе не против ненадолго вернуться и прихватить его с собой.
   – Ты бредишь, – улыбнулся Мухтель. – Конечно, ты этого не хочешь. Знаешь, что это было? Ты повстречался с типичной, заурядной структурой из собственного подсознания. В аналитической психологии давно описаны округлые, самодостаточные образования, которые символизируют, так сказать, внутреннюю цельность, аналог внешнего божества. Тебе повезло натолкнуться на собственное Я, законченное и умиротворенное, так что вполне понятно, что ты мечтаешь обрести его вновь.
   – Может быть, – не стал спорить Штрумпф. – Но мне от этого не легче. Я должен вернуться и забрать ту вещь. Нельзя ли это как-нибудь устроить?
   Мухтель покачал головой:
   – Вероятно, на тебе сказываются мои снадобья. Как ты себе это представляешь? Ты хочешь, чтобы я ввел тебе что-нибудь нехорошее, а после спасал? Или, может быть, даже спасать не нужно?
   – Отчего же не нужно, – нахмурился Штрумпф. – Я говорю о риске в разумных пределах. Ты видел японский фильм про любовников? Где душат? Он попросил, она придушила – сначала немного, так, чтобы ему понравилось, но тому все было мало, и вот она задушила его насовсем. Вот и мне бы хотелось чего-то похожего, чтобы нырнуть, но сразу же вынырнуть, с трофеем.
   – Мы не в Японии, – Мухтель взирал на Штрумпфа с растущей тревогой. – И не в кино. Мы почти в анатомическом театре. Ты хочешь, чтобы я вступил с тобой в любовную связь и задушил галстуком? Я не ношу галстуков, знаешь ли. Всегда пожалуйста, но без галстука ничего не получится.
   – И колготок не носишь? Жаль, я так на тебя рассчитывал, – огрызнулся Штрумпф. – Хорошо. А не мог бы ты на минуту отключить свои аппараты?
   – Мог бы, но это ничего не даст. Ты думаешь, они тебя лечат? Ошибаешься. Они за тобой наблюдают.
   – Ну, выдерни капельницу и вставь обратно…
   – Ты положительно рехнулся, – разгневанный Мухтель повернулся к больному спиной. – Я не сделаю ничего подобного. Когда ты выпишешься и отдохнешь в санатории, возьми себе билет в Голландию. Поезжай туда, и там тебя убьют быстро и безболезненно. У них это разрешено. А у нас нет. Моя любовь к эзотерике велика, но не настолько.
   Все это Мухтель говорил, отвернувшись от Штрумпфа и делая вид, будто занимается каким-то тумблером, совсем не требовавшим его внимания. Просьба коллеги была слишком дикой, чтобы Мухтель боролся с соблазном – нет, соблазн реален при наличии возможности, но Штрумпф предлагал заведомо невыполнимое дело.
   – Тогда оставь меня, – Штрумпф чуть поерзал, поудобнее устраиваясь в постели. – Мне нужно подумать.
   Недовольный Мухтель переборол преступное искушение, покинул палату и побежал к служебному лифту. На бегу он поправлял сбившийся колпак и пытался избавиться от сосущего беспокойства: что-то было не так, что-то могло случиться. Добежав, куда хотел, Мухтель нажал кнопку вызова и стал раскачиваться на пятках. Когда захрипели двери, он чуть не упал, ибо успел отклониться достаточно далеко, застигнутый страшной догадкой. Не обращая внимания на обманувшийся в ожиданиях подъемник, он бросился назад. В палате интенсивной терапии его ожидало ужасное зрелище: Штрумпф, успевший освободиться от электродов, иголок и мочеприемника, тяжелой трусцой, совершенно голый и беспомощно грузный, бегал вокруг кровати. Тяжелый живот колыхался в полном отчаянии, лицо посинело, дыхание с клокотанием вырывалось из приоткрытого рта.
   – Стой! – Мухтель думал, что ахнул, но вместо этого крикнул кладбищенской вороной. – Что ты делаешь!…
   Послушный Штрумпф немедленно сел на постель и начал заваливаться. Мухтель метнулся к дефибриллятору.
   – Сюда! Сюда! – звал он, путаясь в аппаратуре.
   Штрумпф кашлял, Штрумпф терял сознание.
   Мухтель, видя, что дело плохо, плюнул на технику и решил действовать по старинке. В палате уже суетились разные люди, щелкая переключателями, наполняя шприцы, готовя клеммы, заряжая системы для внутривенного возрождения. Мухтель же, уподобившись гейше из недавно помянутого Штрумпфом кино, действительно оседлал бездыханное, расползшееся пузо и начал делать дыхание рот в рот. «Вот, не зарекайся», – подумал он, вспоминая галстук с колготками. Надув застывшие легкие, Мухтель сложил из кистей увесистую птицу и возложил на сердце Штрумпфа; птица стала энергично приседать, норовя переломать ребра. Тем временем подручные уже отводили мертвому руки, погружали в глубокие, похороненные под толстым слоем белого мяса, вены крупнокалиберные иголки; еще что-то делали, и неизвестно, что помогло, но Штрумпф ожил. По черному экрану побежал радостный и легкий зеленый змей; Мухтеля оттеснили, прицелились в Штрумпфа маской. Мухтель, отирая пот, слез на пол и отошел, наблюдая за реанимационным мероприятием.
   Через два часа напряженных трудов пациент окреп достаточно, чтобы вступить в переговоры с лечащим врачом.
   – Какая же ты скотина, – обратился к нему лечащий врач. – К тебе что – приставить персональный пост? Связать тебя? Ты хочешь меня под монастырь подвести?
   – Брось, – слабо вымолвил Штрумпф. – Ты знаешь, зачем я это сделал.
   – «Знаешь»! – передразнил его Мухтель и помолчал, напрасно стараясь погасить в себе любопытство. – Ну? – спросил он в конце концов, грубо и с наигранным равнодушием. – Какие успехи?
   – Я почти схватил его, – Штрумпф порозовел от волнения. – Он выскользнул у меня из пальцев. Из-за тебя. Ты слишком поторопился меня оживить.
   – Извини, – язвительно сказал Мухтель. Его сарказму не было границ. – Больше не повторится. Никакой искусственной вентиляции, перед смертью не надышишься. Ты лучше не томи, ты давай, описывай свое сокровище.
   – Круглое, – беспомощно и виновато ответил Штрумпф. – Немножко мягонькое. Верткое. Вывернулось, будто в сито.
   – Ну, так нечего пальцы делать на том-то свете, – наставительно сказал Мухтель. – Означает ли это, что ты не успокоишься на достигнутом?
   В глазах Штрумпфа образовалось нечто такое, от чего ему стало неловко, как если бы он отдавил лапу верному псу. Мухтель увидел, что Штрумпф готов снести любое унижение, любую насмешку.
   – Послушай, – вздохнул Мухтель. – Может быть, тебе хватит рауш-наркоза? После двух клинических смертей я ни за что не поручусь, я иду на безбожную авантюру. Если меня застанут за этим занятием, мне конец. Ты играешь на самых тонких струнах моей души. У меня нехорошее предчувствие. Если раньше я имел дело лишь с путешественниками, которых впору называть красными следопытами, то сегодня я ощущаю себя черным. А ты? Это богопротивные мысли.
   – Дело не в названии, – нетерпеливо возразил Штрумпф. – Какая разница, как назваться? Помоги мне, и я сделаюсь твоим вернейшим сторонником. Ты знаешь мои возможности. Мне, может быть, удастся даже выхлопотать тебе специальное помещение под лабораторию.
   Мухтель сломался.
   – Мы будем эфирными следопытами, – он пошел на компромисс. – Проклятье! Я даже не могу дать тебе на подпись бумагу, чтобы ты расписался за ответственность.
   Штрумпф не обратил на его слова никакого внимания.
   – Рауш-наркоз не годится, – ответил он с нездоровой уверенностью. – Это не смерть. Дай мне еще побегать или введи какую-нибудь дрянь, от которой у тебя есть противоядие.
   Мухтель отмахнулся от глупости:
   – Никакой дряни не будет, – заверил он алчущего Штрумпфа. – Пожалуй, от наркоза я тоже откажусь. Гимнастика – вот лучшее средство для души и тела, ты был прав, хотя и действовал по наитию. Что ты предпочитаешь пару раз присесть или один раз отжаться?
   План кампании захватил его быстро и легко.
   Он оглянулся, устрашившись мысли, что кто-то слышит его слова. Но в отделении было пусто: сестра, понадеявшись на доктора, отлучилась, и ее место, отделенное от коек пластиковым экраном, пустовало. Мухтель настороженно присмотрелся к бессознательной старушке, которая снова сбросила с себя одеяло. Считая, что в отделении пусто, он имел в виду персонал, не заботясь об этой старушке, но в таком опасном предприятии важно все, и он даже приблизился к безнадежному, погибающему существу, склонился над ним и ковырнул ногтем дряблое веко.
   – Бог забыл бабку, – подал голос со своей постели Штрумпф. – Не хочет прибрать, мучается человек.
   – Да? – рассеянно отозвался тот. – А по мне, так он очень внимательный.
   Мухтель вернулся к товарищу и постоял молча, разглядывая его исподлобья.
   – Отжиматься надежнее будет, – робко предложил Штрумпф. – Я плохо отжимаюсь.
   – Нет, – не согласился Мухтель. – Тебя придется переворачивать, ты застынешь ничком. Это очень тяжело. Знаешь, сколько в тебе весу? Лучше уж ты приседай, прямо на постели. Тогда упадешь на спину, и я успею все сделать.
   – Хорошо, – послушно сказал Штрумпф.
   – Ты уж не оплошай, – строго предупредил его лечащий врач, незаметно превратившийся в проводника. – Другого случая не будет. Ты не удочка, чтобы закидывать тебя по десять раз.
   Он помог коллеге вторично выпутаться из проводов и шлангов – торопясь, но не забывая придавать видимость самочинного буйства, чтобы после, случись неприятность, списать событие на какой-нибудь скоротечный психоз, результат кислородного голодания мозга.
   – Давай быстрее, – прошептал он, – пока не пришли.
   Штрумпф с большим трудом присел на корточки, сделавшись похожим на огромную жабу. Ему было неудобно, мягкая постель пружинила.
   – Я упаду, – пожаловался он.
   – Я тебя подстрахую, – успокоил его Мухтель, нервничая. – Начинай, не затягивай.
   Штрумпф осторожно выпрямился, на полпути, с полусогнутыми ногами, замер, присел, стал выпрямляться вновь. Глаза его округлились, он весь шатался, у него дрожали колени.
   – Смелей, смелей, – прошипел Мухтель.
   Коллега присел другой раз, третий. Четвертый ему не удался; видя, что история вот-вот повторится, провожатый повалил его на подушку и завис, выжидая, когда жизнь выскользнет из холодеющего рта. Сам того не замечая, Мухтель чуть занес руку, будто думал поймать увертливую душу в кулак. Но вдруг опомнился, схватил обмякшее запястье, принялся выщупывать пульс. Жила умерла. Тогда Мухтель привычно взгромоздился на тело, вернул усердную птицу – теперь настал ее черед приседать: жизнеутверждающими качками, в противовес гибельным приседаниям Штрумпфа. Время неслось, а Штрумпф все лежал, не подавая надежд. «Погибнет кора, – ужаснулся Мухтель. – Запущу сердце, а коры не будет. Хорошо, если глазами покажет. А если и глазами не получится?»
   В это мгновение Штрумпф начал хрипеть.
   – Ну же, сюда, ко мне, – взмолился товарищ, халат которого давно прилип к разгоряченной спине.
   Штрумпфа разобрал кашель.
   – Это… это… запретный плод! – простонал он. – Никак не дается; ни взять, ни рассмотреть! В нем страшная тайна, секрет жизни и смерти! Мне нужно обратно, пусти!…
   – Нет уж, – отдуваясь, возразил Мухтель. – С меня достаточно. Мы спокойно осмыслим… этот опыт… попросим гипноз…
   Но Штрумпф впал в буйство. Он стал метаться, сбивая на пол предметы, лежавшие на тумбочке; зацепил стойку с раствором, ударил Мухтеля по лицу. Тот отпрянул, и Штрумпф воспользовался моментом: проворно перевернулся на живот, уперся кулаками в матрац и попытался отжаться. Мухтель обхватил его, беря в зажим, но было поздно, тот вновь хрипел, улетая за таинственным плодом. Мухтелю стоило колоссальных трудов вернуть его на спину. Лицо следопыта почернело, зрачки закатились, словно спрашивали у темечка, долго ли им томиться в неизвестности.
   – Ах ты, чтоб тебя, – просипел Мухтель, вытирая лицо рукавом, но – свое, а не штрумпфово.
   – Чтоб меня… верно, – из уст Штрумпфа вдруг вывалились связные слова. – Чтоб… меня… уцепил… взял… Оно у меня… получилось… Это… знаешь что? Посмотри… в горсти… надо же… загробная тайна…
   Отзываясь на слабое движение, Мухтель покосился на правую руку следопыта. В ней что-то было. Прервав массаж, он поднял кисть и скривился:
   – Что ты такое говоришь! Это же яблоко! Ты все тут перевернул, это гостинец из твоей передачи. Неужели забыл? Яблочков! яблочков тебе принесли райских, вон раскатились… Ты, должно быть, яблочко прихватил и не заметил…
   Но Штрумпф уже успел замолчать навсегда.
   – Ничего в нем нет запретного, – пробовал пошутить Мухтель. – В передачах разрешается…
   Пальцы разжались. Маленькое, зеленое, и наверняка кислое яблоко выпало и побежало прятаться под соседнюю кровать. Там оно остановилось, неподалеку от других яблок.

 © май 2003



   Августин

   Августин фон Проттнов был человек безобидный, хоть и похожий на змею: тонкие губы, золотые очки, выбритое треугольное лицо, длинные руки плюс вицмундир, неизбежно усугублявший мысли о пресмыкании. Его родители, склонные к мистицизму и сильно увлекшиеся отысканием разнообразных значений и смыслов, нарекли его этим выспренным именем после того, как вычитали где-то про умеренность Августинов и склонность их к дипломатии. Они были сами удивлены, когда эти домыслы полностью подтвердились. Августин пошел по дипломатической линии, причем довольно успешно – очень скоро он очутился в Петербурге, в недавно перестроенном германском посольстве близ Исаакиевского собора.
   Августин прибыл в Александровский дворец Царского Села на рождественскую елку «второй очереди». Так назывались елки для охраны и прислуги. Атташе так и не смог решить про себя, считать ли оскорбительным для дипломата подобное приглашение. С одной стороны, доступ на елку семейную, «первой очереди», ему был заведомо закрыт. С другой, могли бы и вовсе не звать – должно быть, новое поветрие, соображал Августин. Его утешало присутствие и других иностранных гостей. Правда, они были такими же мелкими сошками, но всё не один. Да и позвали, собственно говоря, не лично Августина. Приглашение адресовали посольству вообще, имея намерение уважить и обласкать второстепенных сотрудников. Дело Августина было маленькое. Его отрядили, вписали имя в декоративный и явно условный билет, и он беспрекословно подчинился. Попал, понятная история, во вьюгу, метель, пургу; он путался в этих словах, не понимая многообразия; продрог до костей, благо до них было близко при его худобе, по неизбежности припомнил медведей с волками и в настроение пришел далекое от праздничного – да и собственно Рождество уже миновало.
   Сейчас Августин согрелся и чуть оттаял душой. Атташе поначалу боялся какой-нибудь русской дикости, будучи наслышан о том, как охмелевший великий князь вошел однажды во вкус и саблей снес голову своей белоснежной борзой. Обстановка, однако, представилась исключительно благостной, и даже почудилось Августину, будто он перенесся в уютную альпийскую или еще какую деревушку на чинной родине.
   Не будучи ни с кем знаком лично, он держался особняком, хотя многих признал. В зале, где готовилось представление, должны были погасить огни, и Августин собирался занять обозначенное место в четвертом ряду. Он размягченно прислушивался к мелодии: императрица Александра Федоровна уж положила по заведенному обычаю под елку шкатулку, которая безумолчно наигрывала «милого Августина». Немцу, тем более тезке, приличествовало растрогаться, и Августин был рад, что это получалось искренне. Он озирался, вокруг было много детей девочек в пышных платьях, мальчиков в матросках. Решив не ждать до последнего, он все же сел и доброжелательно глянул на соседа слева, статского советника. Тот ответил дежурной улыбкой. Августин раскрыл программу с перечислением исполнителей и ролей. Чешскую сказку, которую представляли дети, он случайно знал. Это была история о девочке Морушке и двенадцати месяцах. Злая мачеха послала Морушку за фиалками, ягодами, да яблоками в январе. Морушка повстречалась в лесу со всеми месяцами сразу, умилостивила их и получила истребованное. Что же до мачехи с ее дочкой, их дело кончилось скверно.
   «Мачеха, – читал Августин. – Ее императорское высочество Ольга. Морушка: Ее императорское высочество Анастасия». Старшая и младшая, помнил он. Но прочих актеров не знал, остальные роли достались детям прислуги. Впрочем, был вписан царевич. Дотошный атташе рассудил, что двух других сестер не включили умышленно, дабы явить простор самовыражению низшему; тех же, которые числились, привлекли для сообщения действию веса.
   Августин погрузился в названия месяцев, звучавшие непривычно: Сечень, Червень, Бржезень. Серпень – его императорское высочество Алексей. Августин начал загибать пальцы, зашевелил губами. Выходило, что это август. Он машинально, по аналогии, примерил на себя имя Серпень и счел его неприятным: зная о русском серпе, он в то же время не мог отрешиться от ассоциаций змеиного толка; свою же наружность умел оценить критически и понимал, что окружающие невольно сравнивают его с гадом. Августин вздохнул. В России говорят, что по одежке встречают. Увы, не только в ней. Мелодия все падала литыми каплями, как грустная ртуть. Звук напоминал одновременно ксилофон и клавесин, предвещая некую вселенскую притчу о недолгой радости. Августину представился сумеречный средневековый каток с одиноким толстяком в шутовском колпаке.
   Он отвлекся: за импровизированную кулису прошла императрица. Августин с удовольствием повторил про себя: Виктория Алиса Елена Луиза Беатриса Гессен-Дармштадтская. Эта скороговорка утешала его и побуждала к некоторому торжеству. Августин вообще побаивался русских и был доволен их итоговым подчинением душе ему родственной. Александра Федоровна напоминала Снежную Королеву, заиндевевшую даже чрезмерно по надобности сдерживать истеричность, да и по робости. Она кивнула рослому моряку, сидевшему в первом ряду – то был Андрей Деревенько с яхты «Штандарт», лицо простого боцманского звания, но совершенно незаменимое в пригляде за хворым царевичем. Дядька по-русски.
   Справа присел коренастый лейб-гвардии ротмистр. Августин, фигура сугубо штатская, неважно разбирался в российских воинских званиях и не понял, большая ли ему честь в подобном соседстве.
   – Однако неловко же, – шепнул офицер.
   – Pardon?
   – Я, милостивый государь мой, о том, что восседаем мы на манер августейших особ, тогда как собственно особа изволит быть на ногах. Престранная либеральность порядков! Но достойная восхищения.
   От ротмистра попахивало спиртным. Судя по обращению, он счел Августина равным себе. Атташе поспешил улыбнуться и хватил с подобострастием через край.
   – Домашнее условно есть данное торжество, darum возможны основания…
   Он запутался и не сумел докончить связно. Опять просиял. Ротмистр дернул головой, словно подхватывая – «еще бы»; он, дескать, достаточно угадал и можно не продолжать. Они вполне едины во мнениях. Августин повернулся к статскому, но тот сидел прямо и не обнаруживал желания общаться. Тогда атташе кротко вернулся к программе и ознакомился с либретто, в котором не было необходимости – трогательная избыточность для сообщения большей значительности. Детям это нравится. Августин, когда был мал, и сам ценил смешную обстоятельность.
   Но все же им встать пришлось, ибо вошел Николай.
   Атташе, конечно, случалось видеть его прежде. Государь славился нелюбовью к личным роскошествам, и все же Августин смутился при виде заношенной малиновой рубахи – шелковой, стрелков императорской фамилии. Он снова не понимал, как это расценивать и чем считать – пренебрежением или подчеркнутым доверием. Николай на секунду остановился, отвесил собравшимся короткий поклон и с излишней поспешностью занял место в первом ряду. Тут Августина кольнуло. Непорядок. Он не был большим педантом и столько раз выслушивал плоские остроты о германской муштре, что перестал обижаться, но те, очевидно, были все-таки небеспочвенны, ибо ему вдруг сделалось неуютно. Только что было славно, тепло и мило, и вот наметился некий перекос. Возможно, пресловутая дисциплина укоренилась в нем глубже, чем мнилось, но что-то было неладно. Августин не понимал, в чем тут дело. Ротмистр был жеребец как жеребец, лубочный. Советник тоже выглядел безупречным образчиком своей породы: звезда, седые бакенбарды, мясистый нос с сеточкой жилок. И прочие – дамы попроще и познатнее, фрейлины, адъютанты вперемежку с приодевшейся прислугой – умышленно разношерстное общество, намеренный диссонанс, но так и ясно же было, что соответственно задумано. Маскарад, возведенный в квадрат искренностью и чистотой намерений. Однако витало что-то еще. Августин на всякий случай принюхался. Пахло елкой, парфюмом, ротмистром, ладаном. Каким-то диким зверем. Кошками? Невозможно, ворон и кошек император стрелял. Атташе вспомнил, как на приеме в японском посольстве второй секретарь оного Сато Наотакэ рассказывал о восточном гороскопе. Он говорил о наступлении года Тигра. В России до этого никому не было дела. Может быть, в дворце существовал зверинец? Августин, пеняя себе за глупости, навострил уши, пытаясь различить далекий рык.
   Но вместо этого погас свет.
   Августин перестал думать о хищниках; насчет же перекоса решил, что дело лишь в ненадолго усугубившемся впечатлении о перекошенной российской действительности вообще, чему он неоднократно бывал свидетелем. Он ощущал уродство не в язвах, которых довольно везде, но в странном, избыточном нагромождении ничем не обоснованных нелепостей. Вот и нынче: к чему этот ротмистр, он сам, какие-то мелкие чины в соседстве с августейшими лицами? Чешская сказка в переложении русского автора, разыгранная императорской фамилией совместно с чернью перед лицом подневольных зрителей по случаю недавнего Рождества, которое отмечается по особому календарю. Августин догадывался, что радость в этом исключительно детям. Сам же он, видимо, был им подарком – причем полезным, с нравоучительной составляющей, провозглашавшей любовь к человекам простого звания. А может, все было иначе, но атташе вдруг сделалось гадко. Он все-таки избрал неутешительный вывод: его, как и прочих, пригласили ради бессмысленной демонстрации неизвестно чего, которая не возымеет никаких последствий. Неуютное чувство свелось к простому вопросу: «Зачем я здесь?»
   Тем временем зажглись огни миниатюрной рампы. Вышел отрок в нарядной крестьянской рубахе, алых атласных портках и сапогах-бутылках. Он и лицом был пунцовый, словно из бани. Вытянувшись в фрунт, малец натужно и звонко отбарабанил:
   – О двенадцати! Месяцах! Славянское предание! Из окрестностей! Тренчинских! Сочинение Божины Немцовой! В изложении Николая Лескова!
   Августин заглянул в программу. Парнишка значился Распорядителем – некто Мельников Николай.
   – Захаров сынок, – шепнул ротмистр.
   Бог его знает, где и когда он ухитрился хватить еще, но сомнения не было: его высокоблагородие медленно развозило. Атташе изобразил вежливое непонимание.
   – Захар, – произнес тот чуть не в полный голос. – Машинист поезда его императорского величества. Вон, во втором ряду…
   Августин бросил взгляд, куда было сказано, но никого не выделил. Ротмистр уже погрузил подбородок в ворот и смотрел посоловелыми глазами.
   – Представление начинается!
   Сын машиниста с нажимом шаркнул ногой, порывисто поклонился и ушел деревянным шагом.
   Вознесся занавес. По сцене закружила вьюга. Прошелестели аплодисменты, будто публика была рада сдержаться, но чересчур восхитилась. Атташе не мог не согласиться: исполнено мастерски. Конфетти сыпалось и вращалось в парении не абы как, но управляясь некими умными потоками воздуха. Там и тут вспыхивали острые звезды, одиноко звякали колокольчики. Стояли настоящие ели, припорошенные ватным снегом. По тряпочному черному небу с висячим месяцем проплыл картонный ангел. И даже заяц скакнул через фанерный сугроб, затаился за ним – торчали уши. Потом, к удовольствию общества, прыгнул опять. Сыграл клавесин. Боком выдвинулась избушка с мерцающим светом в окне.
   Вернулся Распорядитель. Щелкнув каблуками, он возгласил:
   – Была одна мать, и было у нее две дочери; одна была ее собственная дочь, а другая – падчерица. Свою она очень любила, а на падчерицу и глядеть не могла; не любила ее за то, что Морушка была красивее Елены…
   Вышла принцесса Ольга, переодетая мачехой. Все императорские дочери были писаные красавицы, и она не годилась на роль ведьмы, какой представлялся сей персонаж. Постановщик облачил ее в затрапезные душегрейку и сарафан, намотал на голову грубый платок с узлом во лбу, вульгарно нарумянил, но не избыл аристократическую повадку. С Морушкой получилось легче, ибо ее добродетель не расходилась с наружностью двенадцатилетней Анастасии. Роль же Елены взяла на себя какая-то кухаркина дочь с лицом грубоватым, но тоже от волнения красным, как у Распорядителя.
   Она немедля начала скандалить по тексту:
   – Иди ты мне, Морушка, иди принеси мне с горы букет фиалок; я заложу их за пояс и буду их нюхать!
   Актриса дважды запнулась. До Августина явственно долетел шепот, и он понял, что в суфлерах сидел сам император.
   Морушка простерла к Елене руке и подалась, как в балете.
   – Ай, боже, сестра моя милая, что это тебе на ум пришло? Я никогда не слыхивала, чтобы росли под снегом фиалки!
   Сестра не очень убедительно вскричала:
   – Ты дрянь, ты будешь мне возражать, когда я тебе приказываю? Сейчас пойдешь на гору, а если не принесешь фиалок, убью тебя!
   Ротмистр дохнул:
   – Шлюху выкинули.
   – Pardon?
   Тот осклабился.
   – В книжке дочка ругается «шлюхой». Мне сказывал племянник, он зайца вырезывал. Известное дело! Непозволительно.
   Августин решил на сей раз обойтись без улыбок и стал смотреть дальше. Мачеха осторожно взяла Морушку за плечи и толкнула к лесу. Избушка уехала, злые родственницы скованно удалились, и снова повалило конфетти. Условный позолоченный месяц не возражал против снегопада и печально посверкивал.
   Преувеличенным строевым шагом вернулся Распорядитель.
   – Девушка долго, долго блуждала; голод ее морил, от холода она стыла и просила пана Бога, чтобы он лучше взял ее. Тут вдали ей блеснул какой-то свет…
   Естественно, он сбился, отрывок выходил изрядный. Император отчетливо зашептал:
   – Пошла она…
   Ротмистр глухо гыкнул. Обнадеженный Распорядитель подхватил:
   – Пошла она… на этот свет и пришла на самый верх горы. На верху горы пылал большой огонь, и около того огня лежало двенадцать камней, а на тех камнях сидели двенадцать мужей…
   – Три беловолосые… – подсказал Николай.
   – Три беловолосые… три помоложе первых, три еще моложе, а еще три всех моложе и всех прекраснее. Они ничего не говорили… только тихо глядели на огонь. Эти двенадцать мужей были двенадцать месяцев. Великий Сечень сидел вверху; волосы и борода у него были белы как снег.
   Отчитав свое, Распорядитель быстро ушел, позабыв маршировать – до того был счастлив, что больше не оплошал.
   Атташе повел носом. Несомненно, чем-то припахивало, нехорошо. Он уже не подумал на кошку и про японцев забыл. Несло, напротив, как будто псиной. Запах был слабый, но острый, и Августин никак не мог разобрать, откуда тянуло. Он покосился на офицера: может, все он? Тот раздувал ноздри и с детским интересом таращился на сцену. Августин заключил-таки, что ошибся. Ему почудилось, что сидевший слева советник тоже учуял – уж больно напрягшийся был, и на лице не шевелился ни мускул, а баки слегка встопорщились. Августину померещился слабый треск статических разрядов.
   Тем временем развивалось действие. На сцену вышли месяцы, и речь держал Великий Сечень. Он спрашивал:
   – Зачем сюда пришла, девица? Чего тут ищешь?
   Его играл уже великовозрастный верзила, украшенный огромной белой бородой. На нем был синий зипун, расшитый звездами, и такая же шапка; в руке Сечень сжимал корявый посох с серебряным шишаком. Костяшки побелели от усердия. Посохи были у всех, раскрашенные в сезон – белоснежные, с почками, с листьями летними и осенними.
   Морушка отвечала, что пришла за фиалками.
   После короткого выяснения дела Сечень уступил командование Марту.
   – Братец Бржезень, сядь на первое место! – позволил он.
   Рассыпались колокольцы, из-за сугробов вынырнули цветы.
   – Молодцы! – похвалил ротмистр.
   Собрав фиалки, Морушка поспешила домой, тогда как месяцы разделились поровну и разошлись до поры. Однако история повторилась.
   – Иди, Моруша, иди на гору, принеси мне ягод! – потребовала Елена, глядя не на сестру, но прямо в зрительный зал.
   Сказку поправили не только на предмет площадной лексики. В оригинале не раз поминался Перун, сварливая мачеха грозилась и ругалась его именем. В ее устах язычество не представало совсем уж недопустимым; в конце же Морушка, вполне счастливая заслугами своей праведности, благочестиво читала «Отче Наш» и клала на себя крест, а ее языческие недоброжелательницы несли заслуженное наказание. Но елка была «второй очереди», предназначалась к облагораживанию лиц более или менее дремучих, и Перуна постановили изъять. Его заменили «лукавым».
   Атташе притомился. Он понимал не каждое слово. Играли старательно, но плохо. Анастасия с Ольгой, имея воспитание и образованные, вполне могли обойтись благородным багажом без специального добавочного артистизма, но в обществе низшем не обретали слаженности с собой и приходили в растерянность.
   И вот за посох взялся красный Червень-Июнь, ударил им в деревянный настил. На сцене вспыхнул свет: оказалось, что рампа горела не вся. Ущербная луна окунулась в елки, и ей на смену взошло веселое веснушчатое солнце с намалеванной румяной рожицей. Волнистые лучи напоминали львиную гриву. Кто-то невидимый искусно защелкал соловьем. С потолка спустилась декорация, означавшая траву-мураву, сплошь усеянную красными крапинами – земляникой. Морушка проворно присела на корточки и принялась наполнять корзинку. Месяцы важно молчали. Августин присмотрелся к мальчонке в зеленой с цветами накидке: царевич Алексей, обозначавший месяц Серпень, переминался с ноги на ногу и откровенно тяготился бездельем. Рядом стоял навытяжку Жарий-Сентябрь, весь увешанный грушами и яблоками. Царевичу досталась роль без слов. Августин задумался, так ли бывало на елках «первой очереди».
   Но скоро лето кончилось, опять завыла вьюга. Правда, приободрились бубенцы: Морушка возвращалась с победой. Выехала избушка, снова явилась недобрая родня. Елена сделала вид, будто ест ягоды: складывала пальцы в щепоть и трогала корзинку, после чего подносила их ко рту. Она наелась тремя, не жуя; дальше ей захотелось яблок.
   Августин испытал желание посмотреть на часы, но он не полез, неудобно. Да он и прочел, что на яблоках мытарствам конец. Будет закономерная расплата, а после недолго и до угощения. Он начал прикидывать, с кем завести по случаю знакомство. Ему не поручали миссий, но атташе считал себя обязанным продолжать дипломатию, коль скоро он остается официальным лицом.
   – Братец Жарий, садись вверх! – распорядился Сечень.
   Сентябрь осторожно, стараясь не разронять плоды из папье-маше, присел на полусферу, означавшую валун.
   Прочие месяцы, почувствовавшие скорый финал, дали себе некоторую волю. Они уже не стояли истуканами – переглядывались, делали шаг-другой с места. Серпень отошел дальше всех. Как выяснилось, не без умысла. Никто так и не узнал, что именно подстегнуло царевича – возможно, скука; опять же он мог и приревновать к товарищам, вовсю произносившим слова, тогда как Серпень оставался невостребованным. Говорили, что он и просто озорник; опять же машинист Захар не раз гонял его от подвижных частей состава, когда случалась стоянка. В чем бы ни было дело, а вышло, как вышло; итак, царевич, как остальные, располагал посохом. Это была гладкая палка, выкрашенная в зеленый цвет и покрытая лаком. Ни одного сучка, ни даже шероховатости; занозы были исключены. Этим посохом занимался лично боцман Деревенько. Недуг царевича делал недопустимым малейшее кровотечение. Пока Морушка обирала яблони, восставшие слева и справа по волшебству, месяц Серпень зашел за спину Жарию и осторожно поднял посох.
   Груша, свисавшая с тирольской шляпы Сентября, была донельзя соблазнительна. Она буквально напрашивалась быть поддетой и снятой – на худой конец, сбитой. Алексей преуспел. Возможно, он думал вовсе снять с Жария шляпу, ибо груша крепилась к ней прочной ниткой. Последней, однако, была подшита петля – в нее-то Серпень и завел свой посох. Жарий же уловил движение и не успел разобраться в происходившем. Все его чувства были предельно обострены. Он был камер-паж, уже совсем взрослый юноша, далекий родственник Семчевского – любимого камер-пажа императора. Боясь неизвестно какого казуса, Жарий резко повернулся. Одновременно он взмахнул рукой, в которой тоже был посох. Царевич не успел отпрянуть, и удар пришелся по носу. Удар пустячный, не очень болезненный, но его хватило, чтобы сразу хлынула кровь.
   О викторианском проклятии знали все; вскочили с мест многие. Встал и Августин. Он нервно сощурился, хотя хорошо видел в очках, и зачем-то сжал кулаки. Действие спуталось, скомкалось; вспыхнул общий свет. Из месяцев одни шарахнулись куда-то, другие бестолково суетились и не знали, куда себя деть. Пробежала Вырубова. Принцессы обступили царевича, император был уже на ногах, из-за кулисы спешила Александра Федоровна, но Деревенько оказался расторопнее всех и уже тянулся подхватить перепуганного царевича на руки. Впрочем, ему нашелся соперник.
   Вскоре после начала представления Августин обратил внимание на черную глыбу, сгустившуюся неподалеку от сцены в углу. Неизвестно, когда и откуда она взялась. Августин не заметил, как она появилась. Шевеления в ней не было никакого, да пала тьма, и этот неопознанный куль едва ли не полностью с нею слился. Атташе решил, что там какой-то реквизит или мешок с подарками, которые еще не время раздавать. Больше он туда не смотрел; теперь же внезапно определил источник неуместного и неприятного запаха. Глыбина всколыхнулась, вдруг восстала, возвысилась и раскрылась вперед бородой. Нахлынули миазмы: смесь мочи, той же псины, вообще несвежего белья. Сверкнули глаза. Слетела накидка; может быть, шаль. Старец Григорий метнулся на сцену огромной взъерошенной птицей. Он, сколько видел Августин, не мигал и скалился не весело и не зло, а будто удостоверившись в чем-то. Деревенько машинально отпрянул, но в следующий миг нехотя уступил, и старец принял царевича.
   Тот был в рассудке и чувствовал себя, наверно, в целом неплохо, но испугался пуще других: не крови – переполоха. Он не оказал никакого сопротивления и дал уложить себя на пол, как куклу. Григорий, зависнув над ним, медленно поднял голову.
   – Серпень! – выдохнул он и воздел палец. – Август! Август, матушка! Кровь!
   Он повернул голову к императрице. Та замерла, поднесши ко рту кулаки. Застыл и Николай с лицом одновременно встревоженным и смущенным.
   – Август! – повторил старец хриплым шепотом, заводя глаза.
   – Позвольте перевязать, – решительно сунулся Деревенько, но тот с отвращением отвел его руку.
   Августин слышал о Григории не однажды, но видел лишь пару раз, и то издалека. Было дело, тот ехал по Невскому проспекту в санях, и атташе остановился с другими прохожими посмотреть. Вторично Григорий мелькнул на торжествах по случаю трехсотлетия царской фамилии, но и тогда фон Проттнов не разглядел его толком.
   Старец вдруг сел на пятки и наставил палец на дипломата.
   – Он! – сдавленно каркнул Григорий, и теперь его глаза округлились.
   Августин заполошно глянул по сторонам. Все уставились на него, соседи вроде как отшатнулись. Вокруг образовалась пустота, он будто стал зачумленным.
   – Август! – завыл старец, тыча пальцем и зыркая то на безмолвного царевича, то на атташе. – Август! Папа, это он! Матушка!
   Григорий опрокинулся навзничь, ловко вывернув из-под себя ноги. Задрав их согнутыми в коленях, он начал дергаться. Деревенько торопливо подхватил царевича и вынес вон. Старец мычал, мотал головой и пускал пену, издавая невнятные вопли. Вокруг начали креститься. Император медленно повернулся и вперил взор в атташе.
   Августин, улыбаясь виновато и криво, стал боком выбираться из кресел. Гости старательно освобождали дорогу. Он счел нужным повести плечами, чуть раскинул руки – все на ходу.
   Выйдя на волю, атташе побежал. Он понимал, что губит себя, но от сцены расходились тяжкие волны, которые гнали его. Ротмистр стоял, провожая немца тревожным и подозрительным взглядом. Августин не оглядывался и слышал только топот позади, но бежали не за ним, общество устремилось к сцене. Из гущи внезапно послышалось пронзительное блеяние: старец Григорий вошел в исключительное состояние. Августин припустил во всю прыть. Его вынесло в один зал, потом во второй, забросило в третий. В конечном счете он заблудился и долго бродил по дворцу. В иных местах его заворачивали не то царские адъютанты, не то просто стражники. В других Августин проходил беспрепятственно. Вид у него был, очевидно, не самый безумный, хотя внутри творился полный кавардак. Люди, попадавшиеся ему по пути, смотрели настороженно, однако не делались скандализированными. Он машинально оправлял на себе платье, ощупывал пуговицы, снимал и надевал очки. Так он скитался добрые полчаса. Августин уже приблизительно разобрал, где выход, и направлялся туда, но угодил напоследок в кухню. Была ли она царская или опять «второй очереди», он так и не понял.
   Старец Григорий был там. Он стоял в одиночестве, вполоборота к атташе, и поглощал пирожные. Те разваливались в его лапах, куски выпадали из бороды. Старец чавкал и воровато косился по сторонам. Августин попятился, Григорий заметил. Не прекращая жевать, он широко улыбнулся, словно не признал. Может, и правда было так.
   – Сладкого хочу, мил человек, – пропел он фальцетом. И вдруг сдвинул брови: теперь уж наверняка вспомнил.
   – Зельбстферштендлихь, – бессмысленно согласился Августин, продолжая отступать и выставляя ладони.
   Тогда старец разинул пасть и заревел на одной ноте.
   Не помня себя, Августин выскочил из кухни. Очертя голову, помчался, куда глаза глядят. Откуда взялись сани и как он в них очутился, Августин не помнил. Вскоре лошади уже мчали его сквозь пургу.

   Через два дня завершился декабрь. Торжеств по этому случаю не устроили – так было заведено. На завтраке присутствовал один великий князь Иоанн Константинович. Николай принимал доклады до часа дня, затем отправился с Татьяной и Ольгой на елку в лазарет Гусарского полка. Новогодний молебен состоялся за полчаса до полуночи. Император проводил тринадцатый год словами: «Благослови, Господи, Россию и нас всех миром, тишиною и благочестием».

 © декабрь 2013 – январь 2014



   Барабан

   Прыщику было семь лет. Заканчивался август, скоро в школу. Садоводство опустело, ребята разъехались, и он остался один. Прыщику это понравилось. Он испытал облегчение, потому что не любил общества и предпочитал держаться особняком. Обычно он сосредоточенно ковырялся в песке; иногда к нему присоединялись, и он никого не гнал, но и не звал.
   Главной же радостью был большой барабан. Только это сооружение и доставляло Прыщику удовольствие; он не любил качелей, был равнодушен к горке и ни разу не ступил на дощатый настил с баскетбольными кольцами. Другое дело – барабан. Теперь он был свободен и поступил в безраздельное пользование Прыщика.
   Деревянный барабан сидел на оси промеж пары стоек. Вся забава заключалась в том, чтобы взобраться, взяться за стойки и бежать, по желанию и на свое усмотрение зависая самоваром – достаточно оттолкнуться и подтянуть к животу колени. Барабан вращался легко, был надежен и безопасен. Прыщику мнилось, будто теперь, в одиночестве, он будет наяривать так часами, но вышло иначе. Барабан прискучил ему через две минуты. Немного повисев, чтобы тот замедлился, Прыщик сел и сполз. Внизу он остался сидеть, раскинув ноги и пересыпая горстями песок. Потом потеребил письку, стараясь не запачкать короткие штаны на лямках. За это Прыщика ругали. Потом он поднял глаза и увидел дядьку в наряде понятном, но странном.
   – Привет, – сказал дядька. – Как дела?
   Прыщик машинально оглянулся на дом. Там было тихо. Впрочем, родители никуда не ушли, они паковали вещи.
   – Хорошо, – ответил он.
   Дядька пристроился на бортике песочницы. Для Прыщика он был, конечно, стар, но все же не дед. На нем были необычные мешковатые штаны с завязочками, черная майка с иностранным словом и грязно-белая обувь, похожая на кеды, но не они. Солнцезащитные очки сидели на лбу. Пегие вихры торчали как попало. Из-за очков Прыщик сразу подумал, что это шпион. Внутри у него все оборвалось, руки повисли, ноги налились теплой и тошной тяжестью.
   Но дядька был тоже ошеломлен. Он не мигал и слегка приоткрыл рот. В далекой дали пропел петух, ему лениво откликнулся соседский пес. Коротко вжикнула деловитая муха.
   – Ты не пугайся, – хрипло произнес шпион. – Я просто шел мимо и присел отдохнуть. Можно? Я скоро уйду. Мне некогда.
   – Конечно, – разрешил ему Прыщик неожиданно громко.
   Почему-то он знал, что сидит белее мела.
   – Я скажу тебе одну вещь, – быстро проговорил дядька, по-прежнему не мигая. – Ты вот считаешь, будто что-то есть и будет всегда. А знаешь, что сейчас ты в последний раз гонял по этому барабану?
   Прыщик помотал головой.
   – Ты уедешь в город, – торопливо продолжил тот, пока Прыщик не подумал чего лишнего. – Пойдешь в школу. А следующим летом отправишься в лагерь. И потом еще несколько раз. Потому что дачу придется продать. Ну, такие будут обстоятельства, ничего особенного. И все. Барабан тебе больше не встретится.
   – Нет, я сюда приеду, – возразил Прыщик.
   Шпион вздохнул.
   – Так бывает, – сказал он отрешенно, словно барабан уже стал ему неинтересен. – У вас будет мусорное ведро. Ты будешь его выносить каждые два дня. И вот однажды ты сделаешь это в последний раз и не догадаешься. То есть вообще не подумаешь. Когда невеста – тут уж не до ведра! Переедешь, а про ведро вспомнишь лет через двадцать. Его уж не будет давно…
   Прыщика немного отпустило, он начал прислушиваться внимательнее.
   – А тебя зовут Прыщиком, – не унимался шпион.
   – Откуда вы знаете?
   Дядька скосил глаза на свою майку.
   – А я Фурункул, – представился он, не отвечая на вопрос. – Это уже не прыщик, а целый нарыв. Видишь надпись? Это по-английски. Тут написано «Matter», это значит «гной». Но не только. Еще и «дело», «материя», «суть». А знаешь, зачем?
   Прыщик напряженно смотрел.
   – Это такой… ансамбль, – объяснил дядька. – Ты же слышал по радио? Я играю там на гитаре и вообще главный. Ансамбль называется «Гной» – ну, а меня прозвали Фурункулом. То есть я сам так назвался, потому что…
   Он умолк. Потом посмотрел на часы.
   Прыщик сидел, не шевелясь.
   – Мне пора, – объявил Фурункул, крякнул и встал. – Не знаю, зачем я все это устроил. Не обращай внимания. Но все-таки постарайся запомнить про барабан. Мне почему-то показалось, что это важно.
   Прыщик тоже поднялся.
   – Пока, – шпион помахал ему и побрел к березовой роще.
   На ходу он оглянулся, замедлил шаг, остановился. Прыщик тоже замер на полпути. Они пристально смотрели друг на друга. Фурункул немного выждал и сделал шаг прочь. Шагнул и Прыщик. Он застыл враскорячку и снова взглянул на шпиона. Тот уже никуда не шел и стоял с тревожным лицом. Прыщик подтянул ногу, шагнул еще.
   – Постой! – крикнул шпион. – Пожалуйста, не делай этого.
   Прыщик направился к барабану.
   – Не смей! – взвился дядька и подался к нему, но Прыщик уже был наверху.
   Ноги заработали сами, сандалии застучали по дереву. Послушный барабан заскрипел и привычно пришел в движение. Прыщик бежал и смотрел на шпиона. Тот схватился за голову и повалился в пыль. Потом исчез.
   Не помня себя, Прыщик съехал вниз и побежал к дому, бездумно твердя про себя прилипчивое слово «matter».

 © сентябрь 2014



   Визит Сэма Стоуна

   Психолог, аккуратная деловая женщина из низов, поменявшихся местом с верхами, была похожа на очковую змею. Жакет и юбка не обнаруживали ни складочки, ни помятости; сидели на ней, как влитые, обтягивая и облегая; волосы, зачесанные назад и утоптанные в пучок, были убраны словно специально, чтобы придать голове дополнительную обтекаемость и тем облегчить червеобразное внедрение не в свое дело – в сокровенные, чужие, миры. Эти миры принадлежали как частным лицам, так и целым организациям. Психолог деловито перебирала картонки с тестами, желая удостовериться, что все нужное выстроилось и замерло под рукой; в планшете, что портупеей свисал со спинки стула, хранились вспомогательные материалы душеведческого предназначения.
   Директор детского сада, пожилая матрона с пятнистыми полными руками, воспитанная в глубоком почтении к разным комиссиям и проверкам, старательно оберегала свой собственный душевный мир и мир подопечного коллектива; оба – бесхитростные, робкие, незащищенные от чужеродного вторжения. Она побаивалась женщины-психолога, ибо видела в ней именно что комиссию с неясными полномочиями.
   – Мне поручено провести у вас эксперимент, – рассеянно пробормотала гостья и продолжала раскладывать картонки в секретном психологическом порядке. – Это делается в рамках программы по психологическому обеспечению современного судопроизводства.
   – Да, да, – кивала директорша. При слове «судопроизводство» у нее пересохло во рту. Она была если не готова на все, то уже согласна.
   – Последнее разбирательство, – психолог вздохнула, перемешала тексты с картонными яблоками и грушами, после чего, наконец, удостоила директоршу доверительного взгляда, – последнее разбирательство, – повторила она, – продемонстрировало ненадежность детских свидетельских показаний. Показаний в суде, – уточнила гостья, наблюдая, как бледнеет лицо – не собеседницы, но заранее и беспричинно благодарной слушательницы.
   Речь психолога струилась плавно и монотонно, как будто шла о самых обыденных вещах.
   – Судили мужчину сорока лет, его обвинили в развратных действиях. Он, знаете, побоялся – ну, вы меня поняли.
   Хозяйка маленького кабинета, до недавнего времени – уютного, огражденного от мировых зол оазиса с настоящими пальмами в кадках, физически ощутила, как стены, такие прочные и верные детям, разъезжаются и растворяются, убегая от лиха, которое вот-вот заполнит освободившееся пространство. Она шумно глотнула.
   – Он не решился пойти до конца… не отважился на проникновение, – пояснила рептилия. – Он только трогал их… в разных местах. Мальчиков, от пяти до восьми лет. Рассказывал им гадости, заставлял прикасаться к себе – ну, и так далее.
   От этого «далее» директорша взялась за сердце, давно уж слабое, одуревшее от духоты в прожиревшей мышечной сумке.
   – Вы что же – собираетесь их трогать? – упавшим голосом спросила она.
   – Нет, – строго сказала ученая дама. В ее тоне не было и тени снисходительного удивления: в нем угадывалась готовность выполнить все, чего потребует методика, в том числе – трогать. И если пока у нее не было такого намерения, то лишь потому, что в ее арсенале еще не значились соответствующие ролевые игры, одобренные и припечатанные печатью. – Их не нужно трогать, все гораздо проще. Но вы не даете мне закончить. На следствии эти мальчики недвусмысленно подтвердили все пункты обвинения. Однако на суде, стоило адвокату копнуть поглубже, выяснилось, что они не только не могут сказать ничего внятного о случившемся, но и плохо понимают, о чем вообще идет речь.
   – Но ведь не выдумали же они, – директорша позволила себе усомниться. – Они же дети. Неужели кто подучил?
   – И да, и нет, – ответила гостья. – Все дело в вопросах, которые им задавали. Желая понравиться взрослым, дети со всем соглашались, даже когда не понимали вопроса. А еще дело в разнице между детской и взрослой памятью. Детям труднее отличить реальный факт от вымысла. При искусно выстроенном допросе они могут показать, что угодно.
   Директорша, уразумев, наконец, что детей не тронут, почувствовала себя увереннее.
   – Но я не понимаю, какое отношение это имеет к нам, – заявила она решительно. – Наши дети – из благополучных семей. Родители почти сплошь непьющие. Дети здоровы, я ни разу не видела никаких следов… избиения, – договорила она, содрогнувшись.
   Дама немного смягчилась:
   – Это очень хорошо. Никто и не думает, что ваших детей кто-то преследует. Нас не интересуют их семейные обстоятельства, мы собираемся оценить их память. И больше ничего. Для этого существует эксперимент, известный в научной литературе как «Визит Сэма Стоуна».
   Директорше не оставалось ничего другого, как слушать. Упоминание иностранного имени окончательно спутало ей мысли.
   – Итак, – объяснение эксперимента доставляло психологу явное удовольствие; дама чуть разрумянилась, – итак, детей, посещавших один из детских садов, предупредили, что к ним придет в гости некий Сэм Стоун. Им предложили внимательно следить за всем, что тот будет делать. И постараться запомнить все его поступки. Всех детей разбили на две группы. Одним сказали, что Сэм Стоун – неуклюжий, смешной субъект, настоящий недотепа и увалень. Другим ничего подобного не говорили. Сэмом Стоуном, конечно, был тоже ученый, член коллектива исследователей. В назначенный день он пришел, провел в детском саду пару минут и удалился.
   Директорша кивнула. Ей вдруг сделалось интересно.
   – И вот прошла неделя. Детей опять разбили на прежние группы и стали допрашивать. Первых, которые ждали, что к ним явится неуклюжий Сэм Стоун, всячески провоцировали: «Помнишь, как Сэм Стоун поскользнулся? Помнишь, как он порвал книжку? Помнишь, как он пролил какао на плюшевого медведя? " Результат получился ошеломляющий: с этим согласились чуть ли не все и говорили: да, мы помним; да, он порвал книжку. Хотя на самом деле Сэм Стоун ничего подобного не делал. Такие же вопросы были заданы второй группе. Эти дети, как я сказала, не знали заранее, что Сэм Стоун неуклюжий. Поэтому они «вспоминали» про мишку и книжку реже. Но – что удивительно – все-таки вспоминали! А еще через три недели дошло до того, что детей просто не удавалось переубедить. «Так мы же видели», – говорили они и даже обижались.
   – Надо же! – восхищенно улыбнулась директорша.
   – Мы пойдем дальше, – пообещала гостья. – Мы придем через год, когда старшая группа станет подготовительной, и убедим их, что Сэма Стоуна не было вообще.
   – Детство быстро забывается, – вздохнула та.
   – Но только не в шесть лет, если речь идет о событиях годичной давности.
   – Да, да, – горячо согласилась директорша. – Что от меня требуется?
   – Ничего особенного. Выделите нам специальные дни и часы, а все остальное – наша забота.

   *****

   Нехорошо так о детях. Но встречаются дети, лица которых уже имеют в себе все, чему предстоит быть; в них все сформировалось до конца – и нос уже дальше не вытянется, и щеки не западут; все их черты будут только увеличиваться до точки солидности, пропорционально друг дружке. Они не бутоны, которым суждено расцвести розами, но им и не увядать. Такие лица затвердевают, наливаются тугоплавкими жирами; к глубокой старости отчасти делаются брюзгливыми, но не настолько, чтобы в них не угадывалась невинная завязь.
   Галя и Тамара, скорее всего, не сумели бы изложить эту мысль, да и мысли такие, тем более – в обработанном виде – не приходили им в головы. Галя и Тамара просто угадывали чутьем подобных детей. И отдавали им предпочтение, не жалуя бутоны малопонятные, грозящие превратиться неизвестно, во что – возможно, в розы, но с тем же успехом – в кактусы. К Павлику, например, они испытывали чуть ли не брезгливость. Галя присматривала за старшей группой, в которой был Павлик, а Тамара – за подготовительной.
   В назначенный день они сидели за чаем. Детей увели на музыкальные и физкультурные занятия. Умненький, чистенький, себе на уме Павлик отсутствовал, а потому не раздражал.
   Тамара склонилась над зеркальцем и стала озабоченно щупать багровую бородавку, схоронившуюся в густой брови. Бровь походила на оцепенелую гусеницу, подавившуюся ягодой не по размеру.
   Галя подлила себе заварки. Она сняла с чайника пышную краснощекую барыню, хранительницу чайного тепла. Машинально поморщилась при виде горячего пара и перевернула барыню, чтобы убедиться в пустоте под ее толстой юбкой. Галя домыслила жар, неизбежный при богатырском сложении провинциальных купчих, послуживших прототипом для куклы; связала его с жаром чайника и недовольно отвела нос.
   – Что ты морщишься, чай хороший, – удивилась Тамара. Гусеница-бровь ожила и сделала мостик. Тамара отложила зеркальце и сидела за столом, подперев щеку рукой. Эта поза добавила в ассоциативную цепочку новый ингредиент. Тамаре – толстой, сонной, ленивой – хотелось теперь, пощипавши брови, лежать и молчать.
   Галя и Тамара были матери-одиночки. Они, оголодавшие, готовы были на все при одном только имени посетителя, неизвестного ученого мужчины. Сэм Стоун в их сознании связался не с Фредди Крюгером, хотя такое сравнение напрашивалось само собой: детский сад, загадочный посетитель, странная миссия, иностранное имя – зловещее, таинственное событие. Он связался с Томом Крузом.
   – Что такого, если мужчина зайдет на две минуты, прогуляется по комнате и выйдет? – пожала плечами сухопарая Галя. Она, в отличие от Тамары, смахивала на пьющую бабушку кукольной красавицы.
   – А потом пропадет что-нибудь, – на всякий случай сказала Тамара.
   – Нечему пропадать, – равнодушно сказала та.
   – Надо же, как устраиваются люди, – понимая, что полежать не удастся, Тамара настойчиво вымучивала разговор. – Чем только не занимаются. Из воздуха делают деньги. Я читала в газете про студентов, как их опрашивали: кто из них пьет, да как себя потом чувствует. А потом написали целую книгу с выводами. У тех, мол, которые пьют, похмелье бывает чаще, чем у трезвых, и травмы тоже, и в ментовку попадают. Открытие, – презрительно заключила Тамара.
   – Вот и эти напишут, – подхватила Галя. – Как младшую группу забрали в ментовку. С бодуна.
   Обе захохотали.
   – Назвали бы Иван Иванычем, – придумала Тамара. – Почему русские дети должны запоминать иностранные имена? Сызмальства?
   – Чтоб понаучнее вышло, – объяснила Галя, прихлебывая чай. – Вся наука за границей.
   – Неправда, – горячо возразила Тамара. – Своего не уважаем, вот и думаем так. У нас очень много изобрели. А мы все заискиваем, кланяемся в ножки.
   Галя вдруг задумалась:
   – А вдруг и вправду иностранец?
   – Да иди ты, – отмахнулась Тамара.
   Они, взрослые женщины, не нуждались в эксперименте и заранее отрицали существование Сэма Стоуна.
   Тамара встала, отвела занавеску и посмотрела в окно: не идут ли.
   – Ты скажи мне, скажи, чё те надо, чё те надо, – затянула Галя.
   Тамара отмахнулась.
   – … я те дам, я те дам, что ты хошь, что ты хошь, – не унималась та.

   *****

   Все состоялось за полчаса до обеда.
   Павлик, ни о чем не подозревая, мастерил пирамиду.
   Он нанизывал кольца на ось, разноцветные. В основании пирамиды находилось самое крупное кольцо; за ним, по логике, должно было следовать то, что немного побольше, но Павлик упрямо брал самое маленькое, определенное в макушку конструкции, и ставил его, а дальше уж делал все по порядку: колечко поменьше первого, еще поменьше, еще, еще.
   Эта его манера выводила Галю из себя.
   – Так неправильно, – сказала она в сотый раз. – Приучишься, а потом не отучишься. Вырастешь, станешь строителем и построишь вот так – все и рухнет, а тебя с работы выгонят и в тюрьму посадят.
   – Я не буду строителем, – сосредоточенно заметил Павлик, сломал пирамиду и начал, ничего не меняя в проекте, возводить ее заново.
   – А кем же ты будешь? – усмехнулась Галя.
   Вошла взволнованная директорша. Она поманила Галю пальцем и сделала страшную гримасу.
   – Дети, дети, – Галя захлопала в ладоши. – Старшая группа! Быстренько разбились напополам. Живее, живее!
   – Прививки будут? – в ужасе спросил кто-то.
   – Никаких прививок. Мы будем играть в одну новую игру. Половина остается здесь, половина идет с директором в соседнюю комнату.
   Тамара, изнывая от любопытства, маячила в коридоре. Она дала подготовительной группе задание и вышла знакомиться с призрачным Сэмом Стоуном.
   Отобранную половину, человек десять, вывели за дверь.
   – Остальные занимаются своими делами, – приказала Галя. Она ненадолго вернулась в группу и притворила дверь. – Сейчас к вам зайдет один дядечка. Не пугайтесь его, он хороший. Поздоровайтесь с ним и внимательно наблюдайте, что он будет делать.
   – Кому? – заинтересовался Павлик.
   – Никому. Впрочем, если специально тебе, по попе, то я только спасибо скажу. Он здесь немного походит, а потом уйдет. Ваше дело – следить за ним.
   – А он что, шпион? – спросила девочка по имени Лара.
   – Пока это секрет. Я потом все объясню. Ведите себя хорошо и смотрите, как следует. Это очень забавный дядечка, он страшно неуклюжий: все роняет, обо все спотыкается. За ним нужен глаз да глаз. Смотрите, как бы он что-нибудь не сломал.
   – Он больной? – осведомились из угла.
   – Почему же больной, – раздраженно сказала Галя. – Просто неловкий.
   Она боялась сболтнуть лишнее. Ей было велено ограничиться лишь краткой характеристикой Сэма Стоуна, недотепы и размазни. С той половиной группы, что вывели в соседнее помещение, было еще проще: ее полагалось просто уведомить о приходе незнакомца, никак его не описывая.
   – Все, – отрезала Галя и поправила прическу. – Сидите тихо и ведите себя прилично.
   Она повернулась, чтобы выйти, и отпрянула: Сэм Стоун уже стоял на пороге и широко улыбался.
   – Ох, – у Гали вырвался звук, похожий на сорвавшееся заполошное кудахтанье. – Ухожу, ухожу, – забормотала она и шмыгнула в коридор, боясь помешать опыту и надеясь, что еще не успела ничего испортить. Суетливость воспитательницы, однако, сделала свое дело: дети перестали играть, в группе повисла тревожная тишина.
   Сэм Стоун улыбнулся еще шире и приподнял мягкую шляпу с обвислыми полями. Соломенные волосы торчали в разные стороны, как у клоуна. Добрые глазки перебегали с одного малыша на другого. Он был высок ростом, широк в плечах; одет – в просторный плащ нараспашку. Пиджака не было, под плащом сразу начиналась рубашка; когда плащ колыхался, обнаруживались попугайские подтяжки, державшие мешковатые штаны. Штиблеты сияли, на трогательное брюшко ниспадал полосатый галстук.
   Сэм Стоун подмигнул, выставил руки ладонями кверху и сделал приглашающий жест: раз, два, три!
   – Здрав! -ствуй! -те! – нестройно грянули догадливые дети.
   – Привет! – радостно откликнулся Сэм Стоун и двинулся зигзагами по ковру. Он прошел совсем рядом с пирамидкой Павлика и чудом не зацепил ее; так дальше и шел, маневрируя и балансируя. При каждом удачном шаге он довольно улыбался, окрыленный успешной ходьбой.
   За ним следили неотрывно, во все глаза.
   – Смешно как топает, – прошептал Сережа, ближе всех находившийся к Павлику.
   Павлик серьезно присматривался к забавной фигуре, которая уже перешла с зигзагов на полупрыжки – не то журавлиные, не то цаплины. Сэм Стоун раскинул руки, будто шел по канату. Он высоко поднимал колени и поминутно оглядывался, ища похвалы. Все это было так необычно, что никто не испугался.
   Сэм Стоун поравнялся с подоконником, остановился, тронул пальцем банку с водой для поливки пальмы, фикуса и прочей зелени. Ногтем покачал бегонию. Отступил от окна и быстро приблизился к стулу: взял его, слегка качнул, вернул в прежнее положение.
   Света, известная на весь детский сад бояка, на всякий случай прижала к себе дырявого зайца. Гость сиял и лучился радушием. Он обронил большую конфету и даже не заметил этого.
   – У вас конфета упала! – крикнул Славик, но растяпа только вздохнул, будто не расслышал, замер на миг и полез в шевелюру чесаться.
   Конфета осталась лежать, где лежала. Никто не притронулся к ней.
   Сэм Стоун, приняв извиняющийся вид, развел руками.
   Никто не успел опомниться, как он уже вновь стоял на пороге, с которого стартовал. Он снова сдернул нелепую шляпу и поклонился в пояс.
   Дети заволновались. Полагалось попрощаться, но они не были уверены, что пора. И упустили момент.
   Сэм Стоун, высясь в дверях, выставил большой палец. Потом схватил его другой рукой, провернул – и чудо: там, где тот только что рос, образовалось голое место. Сэм Стоун сделал вид, будто что-то кладет себе в рот. Аппетитно захрустел, зачавкал; дети завороженно глядели, как двигаются его челюсти. Вдруг он ахнул и выбросил кисть: оказалось, что палец отрос заново.
   Сэм Стоун расхохотался от счастья и захлопал в ладоши, аплодируя сам себе. Дети не остались в долгу и разразились рукоплесканиями.
   Тот медленно пятился, окутываясь полумраком. Потом шагнул вправо – один раз, другой – и пропал.

   *****

   – Как тебя зовут? – психологическая дама обратилась к рыжей девочке, стриженной под мальчика.
   – Вера, – доверчиво ответила та.
   – Это наша Верочка, – пояснила директорша, вся напрягшись. Положенная неделя прошла, и она переживала, что дети в чем-то не оправдают надежд ученых. Случись такое, директорша непременно решила бы, что виновата она одна, хотя и не могла объяснить, в чем именно.
   – Вера, ты помнишь дядю, который приходил к вам в группу? – спросила дама.
   – Угу, – нахмурилась Вера. Она поняла, что речь пойдет о серьезных и важных вещах. Вера попала в команду, которая понятия не имела о неуклюжести Сэма Стоуна.
   – Как же его звали?
   Вера задумалась.
   – Не помню, – сказала она застенчиво.
   – Ну, ничего страшного. А ты помнишь, какой он был растяпа? Как стул опрокинул?
   Рептилия подалась вперед.
   – Н-не очень, – пробормотала девочка. – Плохо помню.
   – Ну, как же! – всплеснула руками ее собеседница. – Такого неуклюжего – и не помнишь? Книжку-то как он залил водой, а? Настоящие руки-крюки!
   – Да, – с сомнением согласилась Вера.
   Психолог и директорша переглянулись.
   – Он тебе понравился или не очень?
   Ответчица пожала плечами:
   – Ничего… смешной такой.
   – Почему – смешной?
   – Ну… неуклюжий потому что.
   Взрослые улыбнулись. Видя, что они довольны, Вера стала держаться увереннее. Теперь она знала, что говорить.
   – А полку как он свернул, помнишь?
   – Помню.
   – А кто ее на место поставил?
   Наступила пауза.
   – Этого не помню, – призналась Вера и немного покраснела. – Наверное… наверное… – она попыталась исправиться и сказать, как нужно.
   – Да это не важно, – успокоила ее ученая. – Иди к своим ребятам, играй. Ты молодец, очень хорошо отвечала.
   Та, забыв попрощаться, вылетела за дверь.
   – Видите? – экспериментаторша повернулась к хозяйке кабинета. – С одной стороны, ей хочется угодить взрослым. С другой стороны, она не до конца доверяет своим воспоминаниям. При наталкивании начинает фантазировать; воображает, будто действительно видела все, о чем говорится в подсказке. Давайте следующего.
   Следующим был Дима, толстый мальчуган в девчоночьих рейтузах. Дима был в группе, где заранее знали о досадных недостатках Сэма Стоуна.
   Прогнозы психолога сбылись.
   Дима отвечал гораздо увереннее и тверже.
   – Он вообще какой-то, – вконец осмелев, Дима покрутил пальцем у виска.
   – Ну-ну-ну, – строго сказала директорша.
   – Но он уж не очень и напортил, – предположила ученая с видом заговорщицы. Она разговаривала с Димой, как со взрослым, приглашая его к равноправному обсуждению. – Правда?
   – Да ерунда, – махнул Дима. – Подумаешь!
   – Ну, ступай, ты свободен.
   – Удивительно, – выдохнула директорша, когда Дима ушел.
   – Психология – наука гораздо более точная, чем принято думать, – заметила гостья, давно уж не казавшаяся чужой и страшной. – Давайте продолжим.
   Третьим шел Павлик.
   – Не помню, – помотал он головой.
   Вопрошательница откинулась на спинку стула.
   – Ты хорошо подумал? – спросила она. – Может быть, ты просто не смотрел на него? Ведь он разлил всю воду из цветочной банки.
   – Он ничего не разливал, – стоял на своем Павлик. – Он просто ходил по комнате.
   Ученая поджала губы. Ей нравилось, как отвечает Павлик. Она и не рассчитывала на стопроцентную покорность в суждениях – ей были интереснее исключения.
   – Но ведь конфету он уронил?
   Директорша, напротив, увидела в Павлике смутьяна. Ей померещилось, что он вот-вот разрушит изящную теоретическую конструкцию, которая уже наливалась в ее сознании бетоном и сталью. К тому же она опасалась, что своими ответами Павлик испортит важную научную работу.
   – Он у нас товарищ непоседливый, – объявила директорша и посмотрела на Павлика довольно грозно. – Вечно старается все сделать наперекор. Не иначе, ворон считал – вот ничего и не приметил.
   – Я смотрел! – Павлик повысил голос.
   – Смотрел, смотрел, – закивала дама. – Я в этом ни капли не сомневаюсь. Я тебя только прошу хорошенько подумать. Сосредоточься и вспомни: вот Сэм Стоун пришел. Вот он идет по комнате. Нечаянно опрокидывает стул. Задевает локтем банку с водой. Разве не так?
   Павлик молча помотал головой. Воспользовавшись короткой паузой, он сам задал вопрос:
   – Этот Сэм Стоун – из Америки?
   – Скорее всего, да, – ответила настырная тетка после короткой заминки.
   – А что он у нас делает?
   – Иди, Павлик, – терпение директорши лопнуло, и она, смелая от отчаяния, перехватила инициативу. – Иди и хорошо подумай! – крикнула она вдогонку.
   – Зачем же вы так? – удивилась ученая, когда за Павликом захлопнулась дверь. – Его поведение находится в пределах допустимого. Он развитый мальчик и знает, о чем говорит. Вполне возможно, что он даже опережает остальных… кстати – если желаете, мы можем договориться о финансовой стороне дела, и я частным порядком протестирую ваших детей на предмет IQ…
   При словах о «финансовой стороне дела» директорша погрустнела.
   – Большое спасибо, – сказала она. – Мы обсудим это на родительском собрании. Может быть, найдутся желающие…
   – Возьмите визитку, – гостья протянула ей позолоченную карточку.
   Директорша встала и лично впустила в кабинет очередного свидетеля.

   *****

   Стоял апрель. Визит Сэма Стоуна таял и терялся в разноцветном прошлом.
   Мама Павлика присела на корточки; она испуганно разглядывала его вздувшуюся губу.
   – А что это у тебя? – скороговоркой трещала она, не давая ему сказать. – А как же это случилось, а где же это ты?…
   Она держала его за плечи и легонько встряхивала после каждого вопроса.
   – С Сережкой подрались, – проскулил Павлик. Из глаз его побежали слезы, рот перекосился.
   – Это с каким Сережкой? – быстро спрашивала мама, вынимая из сумочки надушенный платок. – Из-за чего подрались? Как же так можно?
   – Он говорит, что никакого Сэма Стоуна не было, – всхлипнул Павлик.
   – Стоуна? Какого еще Стоуна? Кто это такой?
   – Сэм Стоун, – упрямо и сердито сказал Павлик. – Это дядька, который приходил к нам в прошлом году.
   Мама смутно припомнила, что да, в самом деле – прошлой весной ходили разговоры про какого-то клоуна, и звали его, действительно, как-то необычно: с одной стороны, вычурно, но с другой – не по-клоунски, не так, чтобы развеселить детей. А на родительском собрании их предупредили о каком-то учебном эксперименте, которое устраивало не то роно, не то педагогический институт. И просили по возможности не обсуждать это мероприятие с детьми. Выслушивать все, что они будут рассказывать, но воздерживаться от суждений.
   Вовремя вспомнив о последнем, мама осторожно осведомилась:
   – А он, этот Стоун, и вправду к вам приходил?
   – Конечно, приходил! – запальчиво выкрикнул Павлик, забывая о разбитой губе. – Сережка совсем дурак. То говорил, что Сэм Стоун какой-то осел, все бьет и роняет, а он хороший, он фокусы показывал и ничегошеньки не сломал. А теперь вообще твердит, что Сэма Стоуна не было.
   Мама выпрямилась и озадаченно посмотрела на Павлика сверху вниз.
   – Но почему же он так считает?
   – Да потому. Эта тетка снова пришла и обманывает. Говорит, что никакого Сэма Стоуна не было и нет. Что мы напутали. Приняли за Сэма Стоуна комиссию.
   – Во всяком случае, это еще не повод драться, – твердо сказала мама.
   «Что за опыты такие? – подумала она про себя. – Идиотство, честное слово».
   Приняв решение, она взяла Павлика за руку, развернулась и пошла назад, к детскому саду.
   – Не надо, мама! – Павлик стал вырываться. – Не трогай его! Я сам с ним разберусь!
   – Да не буду я его трогать.
   – Нет, я знаю, ты на него воспитателям пожалуешься!
   – Я тебе обещаю, что не пожалуюсь. Я просто забыла сдать деньги за кружок. Сейчас зайду к директору, быстренько все сделаю, и мы пойдем домой.
   – Ты не обманешь?
   – Когда я тебя обманывала?
   – Всегда обманываешь.
   Двухэтажное желтое здание, детский сад, раскачивалось и стремительно приближалось.
   – Посиди здесь, – велела мама Павлику. Тот мрачно присел на скамеечку и стал смотреть, как одевают малышню. Одновременно он прислушивался к звукам, доносившимся из-за двери директорского кабинета. Ему все казалось, что оттуда вот-вот раздадутся гневные крики. Особенно угнетала невозможность определиться с победителем, то есть занять чью-то сторону, потому что в противостоянии участвовали фигуры с незыблемым авторитетом. Конечно, Павлик за маму, однако вообразить себе поверженную директоршу он тоже не мог.
   За дверью, однако, было тихо.
   – Я разберусь, – заверяла директорша маму. – Психологи сказали, что у Павлика исключительные способности. У него очень хорошая память. Взять того же Сережу: его быстро убедили, что никто не приходил, ничего не ронял, не портил…
   Мама хмурилась. Ей было приятно слушать про хорошую память Павлика. С другой стороны, фокусы с вымыслом и реальностью казались ей сомнительной затеей.
   – Бог с ней, с губой, – говорила она в ответ. – Дети есть дети. Но зачем же морочить им головы?
   – Опыты одобрены министерством, – вздохнула директорша. – Я вам признаюсь: мне это тоже не нравится. Но как я могу помешать?
   – Ну, если вы не можете, то я смогу, – предложила мама Павлика.
   – Нет-нет, – запротестовала та. – Я вас очень прошу, не надо никуда жаловаться. Эксперимент уже закончился и больше не повторится. К тому же он был важен – от него зависят судьбы людей…
   – Каких людей? – не поняла мама.
   Директорша прикусила язык. Она знала, что стоит ей заикнутся о развратных действиях – пускай абстрактно, пускай в самом общем смысле – и грянет буря.
   – Все дрожат за свое место, – вывернулась она. – Сколько ненужных бумаг, ненужных дел! Вы и сами знаете. Вам не нужно беспокоиться, с ребятами все хорошо. Они здоровы, играют, хорошо занимаются, у них чудесный аппетит. Пройдет еще год, и все вообще забудется.

   *****

   Павел Иванович вымахал из Павлика в двухметровую каланчу, выгодно отличившись этим от других своих сверстников – вполне, как угадывалось канувшими в небытие Тамарой и Галей, предсказуемыми в дальнейшем развитии. Никто не узнал бы в нем прежнего Павлика – разве лишь по тому, что Павел Иванович, как и обещал, не стал строителем. У него была совсем другая работа.
   И у него сохранилась отменная память.
   Кое-какие вещи, конечно, не удержались на поверхности и камнем пошли на дно. Хотя и камни порой проступали, когда рассеивалась муть.
   Был такой случай: Павел Иванович ехал в вагоне метро. Он провожал одну знакомую, за которой довольно давно, настойчиво и небезуспешно ухаживал. Они сидели, погруженные в беззаботный разговор, когда их отвлек зычный голос хромого бродяги. Обычный подземный добытчик, вооруженный медицинской справкой: «могу показать документ».
   Смешно и грустно подпрыгивая, попрошайка прокладывал себе путь. Пассажиры сторонились его, делая легчайшие, изящные телодвижения, и некая грациозность просыпалась даже в пожилых толстяках.
   Павел Иванович вдруг порылся в кармане, достал горсть мелочи, вручил попрошайке. И после какое-то время сидел с задумчивым и мечтательным видом, полуприкрыв глаза.
   – Чего это ты? – удивилась знакомая. – На тебя не похоже.
   – Знаешь, – ответил ей Павел Иванович, – он мне кого-то напомнил. Что-то шепнуло мне: дай. Я вроде бы знал его в детстве, тогда его звали Сэмом Стоуном. Я думаю, что он был на самом деле. Очень похож. Он так же забавно передвигался – хотя какой тут смех, конечно.
   – А, понятно, – сказала девушка. – Я-то решила, что ты религией заболел. Подал нищему – значит, подал богу.
   – Да ну тебя, не сочиняй, – усмехнулся Павел Иванович. – Бога нет.

 © январь – сентябрь 2003



   Гримаса


   1. История болезни

   Утром в среду, около семи утра, с Эрастом произошло нечто необычное. Как назло, он брился. Брился он безопасной (спорное, кстати, качество) бритвой. Вот он оголил изящными, кокетливыми махами левую щеку. Вот с тем же совершенством техники образумил правую. Настал черед более сложного участка, и Эраст, двинув вперед челюсть, выставил маленький, скошенный подбородок. Вероятно, он излишне напряг лицевые мускулы, – так, во всяком случае, Эраст чуть позже объяснил себе случившееся. А случился, в общем-то, пустяк: челюсть выдвинулась, но – до странного далеко, и назад убираться не пожелала. Эраст поранился, так как челюсть рванулась с неожиданной впридачу резвостью. Но этим дело не ограничилось: ни с того, ни с сего вдруг с пошлой банальностью сморщился длинный нос. Могла сложиться – если б насупились брови и наморщился вслед за носом и лоб – вполне заурядная гримаса: такими пугают маленьких детей взрослые дураки. Однако брови вскинулись в нетипичном изумлении, а глаза волей-неволей вылупились. Эраст застыл, глядя на себя в немытое зеркало. Кровь осторожно растекалась, подкрашивая розовым мыльную пену, и готовилась капнуть. Длилась вся история недолго, секунд пять, после чего на лицо вернулось обычное выражение. Эраст продолжал стоять как вкопанный, потихоньку выдыхая воздух. Он вновь испуганно замер и перестал дышать, когда на закуску, при нормальных уже чертах, мерзко дернулось правое ухо – чтоб помнил. Этого у Эраста раньше тоже не было.
   Гадая и тревожась, Эраст продолжил бритье, но изящество и шарм исчезли из его движений. Побрившись, он умылся и позавтракал. Загадочное явление понемногу бледнело в памяти. На службу он явился несколько взволнованный, но не настолько, чтобы это бросалось в глаза. Работа же отвлекла его совершенно, да тут еще напомнили про аванс, и сделалось даже радостно. За авансом выстроился хвост, и Эраст, скучая, притоптывал ногой и бессмысленно раздражался. Кассирша обычно не отрывалась от бумаг, обидно к ней равнодушных. Она, не поворачивая головы, выслушивала фамилию; яростно, злясь, что все эти деньги – не ее и их надо отдать, рылась в списках, купюры дважды промелькивали в ее стервенеющих пальцах и летели в полукруг окошечка. Порхали галочки, рассвистывались росписи.
   Но вот возникла пауза, и кассирша, не получив ответа на свое отрывистое «следующий!», удостоила окошечко взгляда. Проем полностью заняла страшная харя, пялившая на кассиршу немигающие, выпученные глаза. Кассирша оцепенела. В обстановке сугубо официальной, деловой, приличной по определению, наблюдаемое ощутилось как нечто в такой степени дикое, что, имей кассирша представление о подобных вещах, она расценила бы все это как первый в жизни мистический опыт. Стукнула о стол выпавшая из пальцев ручка, и ее владелица, придя в себя от этого звука, истошно завопила, вцепившись обеими руками в сиденье стула. К концу серии визгов Эраст, пунцовый, но в остальном вполне обычный, пустился наутек, так и не завладев авансом. Он бежал, и на бегу в мозгу его панически метались воспоминания о сходных случаях, происшедших с другими, – Эраст был далек от медицины, но болезни окружают нас роем и разят без устали, и снаряды ложатся вокруг, все ближе, и при любой чепухе невольно думаешь: «Эпилепсия! Рак! Помешательство!» За этой грозной троицей мрачно маячила армия неизвестных и тем еще более страшных недугов. В этот день Эраст, не спросясь, ушел домой задолго до конца рабочего дня.

   * * * * *

   На следующий день гримаса объявилась восемь раз, из них три – на службе.
   Первый эпизод из этих трех наблюдался, слава Богу, в уборной. Эраст состроил рожу писсуару. Второй причинил больше неприятностей: шеф по общему мнению был в своих человеческих качествах ничуть не лучше писсуара и даже собирался шагнуть еще дальше, дабы уподобиться более солидному вместилищу. Но этот факт только осложнил ситуацию. «Тик», – жалобно объяснил свои действия Эраст и ничего в ответ не услышал. Спина шефа задрожала в такт шагам, удаляясь, и лишь по расправленным вдруг плечам можно было заподозрить что-то неладное. Третий приступ повторился в кассе, куда Эраст направился за авансом сразу после казуса с шефом в надежде, что беда если и приключится снова, то позже, не так скоро. Он ошибся. На сей раз реакция кассирши оказалась иной. Создалось впечатление, что она вроде и ждала повторения давешней нелепицы, рассчитывая на реванш. Хорошо еще, что она, толстая, не затруднила себя преследованием Эраста, пока он повторял вчерашний кросс. Вдогонку ему неслись примитивные оскорбления, которые беглец слышал, но не был в состоянии оценить.
   Он – по праву – слыл умным человеком и не думал тянуть время в надежде на чудо. Медики – Эраст обратился к ним немедленно – выписали ворох бумаг. Глядя в мертвые от ужаса глаза Эраста, видя его прыгающие руки, невропатолог, оказавшийся добрым человеком, расценил заболевание как по меньшей мере сильнейший стресс и расщедрился на больничный. Кроме того, были у врача и более серьезные опасения, они касались именно тех самых заболеваний, о которых мучительно размышлял Эраст. Во всяком случае, эти диагнозы нельзя было отвергнуть с налету.
   Гримаса тем временем не дремала и обживалась на новом месте. Похоже, лицо Эраста ей очень понравилось. Даже ночной сон не был ей преградой, и Эраст часто просыпался, садился в постели и стращал своим видом неживые окна спящего дома напротив. Застращать удалось лишь однажды, и то жертвой оказался будильник, с которым стряслось что-то наподобие будильничьей медвежьей болезни, и он зазвонил раньше срока. Эраст поплелся на кухню пить чай. Чуть позже он напугал чай и ошпарился. Тогда осталось уронить лицо в ладони и заплакать, но гримаса сумела проступить сквозь ручьи слез, и несчастный мычал, неспособный моргнуть, страдая от боли в перетруженных нижнечелюстных суставах.
   Обследование не выявило ничего зловещего. Эраст, по мнению приборов, был абсолютно здоров. Нашлись какие-то мелкие отклонения, но кто без греха. Эраст испросил отпуск, хотя для этого ему пришлось-таки показаться на службе, и потраченное на хлопоты время вспоминалось кошмаром. Он пускался на немыслимые ухищрения, чтобы отвлечь гримасу: например, предчувствуя скорое ее появление, Эраст напрягал все мышцы тела до полной деревянности. Как ни странно, это немного облегчало ему жизнь. Гримаса и вправду отвлекалась, расходуя половину энергии на анализ изменившихся условий. Конечно, никто уже и не думал кричать на Эраста или смеяться над ним. Кассирша, бессознательно раскаиваясь в своем гневе, молча выдала деньги. Шеф приостановил продвижение по сантехнической лестнице, и в лице его пару раз мелькнуло даже что-то от благопристойного рукомойника. Но, несмотря на все эти послабления, Эраст покинул учреждение мокрым от пота. Явившись домой, он немедленно скроил рожу, и тут досада на судьбу достигла такой степени, что он непроизвольно хрюкнул. Можете думать что угодно, но это помогло. Дивясь волшебному действию всхрюка, Эраст недоверчиво стоял, ожидая рецидива. Почувствовав, что подбородок собрался в поход, он робко хрюкнул снова, и лицо сразу успокоилось. Эраст задумался, мучимый какой-то неприятной, скользкой догадкой.

   * * * * *

   Не нам судить, что лучше – хрюкать или строить рожи. Для Эраста не существовало на свете вещи хуже гримасы. Он был согласен на любую альтернативу – таковы уж оказались особенности его эстетического чувства. А альтернативы множились. Вскорости гримаса оправилась и перешла в контрнаступления. Эраст прибег к сочетанию хрюканья и напряжения мышц тела – меры уже испытанной. Это ненадолго подействовало, но спустя какое-то время тоже сделалось недостаточным. Тремя днями позже Эрасту пришлось добавить к оправдавшим себя уловкам еще пару новых. Теперь он напрягался, похрюкивал, порыгивал и попукивал. В его обществе стало невозможно находиться. Эраст засел дома и никого не впускал. Впрочем, никто к нему особенно и не рвался. Через неделю он уже приплясывал, сочетая это занятие со всем перечисленным выше. Гримаса не сдавалась. Отчаявшись, Эраст принял тяжелое решение прекратить борьбу, но вдруг с ужасом открыл, что приобретенные в качестве противоядия привычки на удивление быстро укоренились, и он не волен перестать похрюкивать, порыгивать и все остальное. Прорвавшийся сквозь заграждения давний друг сбежал через полчаса. К чести его будет сказано, что им руководило не отвращение, не испуг, но единственно сострадание. Друг захотел помочь. Его стараниями Эраста поместили в серьезную клинику, откуда месяцем позже он вышел с еще более серьезным, непроизносимым диагнозом. Его обязали принимать много таблеток, но польза от них была только та, что действия свои он производил с известным безразличием, сонный. Начала болеть печень, и Эраст отказался от лекарств. Пританцовывая, он разглядывал себя в зеркале и не мог поверить, что это он, Эраст, занимается невесть чем. Постепенно окрепла уверенность, что это уже кто-то другой, – вернее, не только он. Кто-то посторонний, уродливый и глумливый, поселился в Эрасте и теперь развлекается. Эраст поделился своими соображениями с медициной, после чего, с неохотой, после внутренней борьбы долго беседовал с психиатром. Психиатр с подлой вкрадчивой убежденностью пытался его переспорить, но не преуспел. Мнение у психиатра сложилось вполне ясное, но, поскольку Эраст был совершенно безобиден, его, уверенные, что он помешался, не отправили в больницу, а отпустили домой похрюкивать и порыгивать дальше.


   2. Кармический балаган

   День проходил за днем, несчастья множились. Наука молчала. Надежд на нее не осталось, и Эраста волей-неволей развернуло в другую сторону. Тяжелые раздумья вынудили его отвести болезни место в зловещей семье потусторонних явлений. Эраст понимал, что в одиночку ему не справиться. Требовался солидный консультант, и Эраст взялся за дело. Рынок был необъятный. Предложение явно превышало спрос. Эраст пришел в отчаяние: сто процентов успеха обещали все, кому не лень. «Чертово племя, – приговаривал Эраст, яростно черкая в газетах и калеча карандаши. – Саранча». По ходу поиска его ломало на все лады, и всякое повидавший стул потрясенно стонал, страдая от плясок седока. «Биоэнерготерапевт девятой ступени… Магистр Черной Звезды, третий дан… Исцеляю заочно, по фотографии». Попытка не пытка – Эраст послал фото и получил в ответ резкое письмо. «Рожи можете корчить перед зеркалом, – выговаривал маг. – Я не давал повода издеваться». Далее чудотворец, оскорбленный не на шутку, ругался хуже сапожника.
   Эрасту очень не хотелось обращаться к терпеливому другу, который и так уже помог горемыке, как умел. Но больше друзей не было. Друг сердечно уверил Эраста, что сделает все мыслимое и немыслимое. «Ты и впрямь спятил, – сказал друг. – Разве можно полагаться на объявления? Мастера не нуждаются в рекламе. В общем, жди звонка». И не соврал, позвонил: ему удалось выйти на жрицу какого-то могущественного и редкого божества. В элитных кругах жрица пользовалась большим авторитетом.
   Каждый выход на улицу, прикидывал Эраст, стоил ему месяца жизни. Искусный акробат казался бы рядом с ним инвалидом-подагриком. Звезды трапеции и батута не сумели бы пройти и нескольких метров в Эрастовом стиле. Человек, за секунду пропустивший через себя комплекс эмоций, что за ту же секунду отражался на лице Эраста, умер бы на месте от разрыва сердца. Эраст заказал такси. Мир щедр на диковины: шофер – не иначе, на свой манер тоже не в себе – на пассажира не обратил никакого внимания и только болтал без умолку обо всем на свете. Когда машина тормозила перед светофорами, пешеходы с любопытством поглядывали на отчаянно жестикулирующую фигуру. Кое-кто, вероятно, склонялся заподозрить похищение и видел в буяне несчастную жертву, которую злодей, прячась на полу, держит за ноги.
   Счастливый день, добрый час! судьба продолжала щадить Эраста. Жрица, величественная дама средних лет, полнотой клавшая на лопатки любое воображение, и бровью не повела, знакомясь с Эрастом. Она задержала его ладонь в своей, и со стороны их рукопожатие походило на общение неосторожного человека с трансформаторной будкой. Эраст, полусогбенный, выделывал коленца, хозяйка приветливо улыбалась.
   Чаем единодушно пренебрегли и сразу перешли к сути. Жалкие попытки Эраста объясниться были немедленно пресечены. Низким голосом, в котором слышалось тайное предостережение от малейших явлений вольнодумства, хозяйка попросила Эраста замолчать. Не тратя времени на пассы, трансы и ворожбу, она с ходу сообщила, что подоплека случившегося ей совершенно очевидна. Болезнь настолько проста в своей причине, что начисто отпадает надобность даже в базовом минимуме магических приемов. И вот что выяснилось.
   Оказывается, истоки заболевания гнездятся в неразрешенном кармическом конфликте. В своем прежнем воплощении Эраст не до конца исполнил предназначение и теперь за это расплачивается. Ситуация проигрывается заново, но уже в абсолютно неподходящей обстановке.
   – Кем же, интересно, я был раньше? – осведомился Эраст, снедаемый любопытством.
   Кассандра вздохнула и с сожалением провела пальцем по черным пикантным усикам.
   – Это видно сразу, – ответила она доброжелательно. – В прошлой жизни вы были Петрушкой, куклой из балагана. Потешали на ярмарках зевак.
   Эраст смутился.
   – Позвольте, – он радостно осклабился, тогда как стремился изобразить тревожное недоумение. – Но мне кажется… я понимаю так, что кукла и человек – предметы все-таки разные… как же возможно?
   Пророчица снисходительно сообщила, что душа заложена в каждый материальный объект и сложность организации не помеха ее переселению.
   – Очень вероятно, что вы, прежде чем стать Петрушкой, вели недостойный образ жизни, в силу чего и воплотились в столь непристижный, неодушевленный предмет. Дальнейшее развитие драмы от меня скрыто. Очевидно одно: будучи Петрушкой, вы не доиграли роль. Возможно, кукла просто сломалась, или же скомороха ввергли в темницу за крамолу. Кукла истлела, и душа отошла от нее. Как только предназначение, завещанное вам, свершится, ваша болезнь улетучится без следа.
   – Что за предназначение? – спросил Эраст.
   Волшебница вздохнула опять.
   – Оно традиционное. По сценарию от вас требовалось побить палкой городового.
   Эраст нервно произнес:
   – То есть как?
   Жрица предупредительно выставила ладонь:
   – Я не даю рецептов. Мне не следует отягощать мою собственную карму.
   Эраст протестовал, убеждал, просил – без толку, наглая самоуверенность ведьмы сломила его. Расстроенный и униженный, он, вяло заплатив немалые деньги, вышел вон.
   На борьбу с привычным взглядом на вещи ушла неделя. Потом Эраст разжился увесистой палкой и, умирая от страха, вышел на охоту. К ловцу прибежал зверь: кривляния Эраста сочли следствием пьянства и поволокли убогого в участок. Эраст в жизни никого не бил, тем более – палкой, но теперь отчаяние его достигло пределов терпения, и он, зажмурив глаза, несильно и неуклюже огрел ею милиционера. На его счастье, ситуация быстро разъяснилась. В Эрасте – выдав ему предварительно пару тумаков, куда более сильных и грамотных, – признали инвалида и отпустили с миром, гогоча и тонко иронизируя вдогонку. Разумеется, здоровья искупительный удар не прибавил.
   …Гонорар за повторный визит был уплачен вперед – так назначила жрица. Слушая Эраста, она качала головой, охала и громко удивлялась невежеству клиента. Когда рассказ подошел к концу, волшебница честно повинилась:
   – Никогда не следует полагаться на умственные способности заказчика. Но разве могла я помыслить, что вы воспримете мои слова так буквально… так грубо… Неужели вам не пришло в голову, что вашим противником должен стать не первый попавшийся городовой, а тот самый, игрушечный, с ярмарки?..
   Эраст замер, чего с ним не бывало уже давно.
   – Где же мне его искать? – спросил он хрипло.
   – Это трудное дело, – призналась дородная гадина. – Мне нужно сосредоточиться.
   И она сосредоточилась. Вскоре Эраст убедился, что задача действительно не из легких. Духовная сущность городового не до конца очистилась от греховных наслоений, находясь в теле марионетки. Она подверглась дальнейшему наказанию и ныне заключена в малопочтенную форму океанического моллюска. Плененная на дне морском створками раковины, полицейская душа в настоящий момент старается загладить вину, производя из себя обворожительную жемчужину.
   Эраст захотел сказать что-нибудь скверное, но заикание с недавних пор уверенно вписалось в сложный орнамент недуга. Прощание как таковое не состоялось, Эраст удалился молча, махнув рукой. Но тут же махнул и ногой – вот почему его безнадежный жест остался нерасшифрованным.


   3. Отче наш

   В клинике Эраст познакомился с симпатичным молодым человеком, Гришей Ф., страдавшим тяжелым неврозом. Невроз граничил с умопомешательством, но смекалистый Гриша знал, какой диагноз чем пахнет, и кое-что скрывал от врачей. Пообщавшись с Эрастом, Гриша дал ему адрес одного хорошего человека, своего знакомого. Этим человеком был отец Борис, священник, служивший в маленькой церкви на окраине города. «Видите ли, Эраст, – говорил Гриша, – еще не так уж, если вспомнить, давно похожие состояния без всяких колебаний связывали с вселением беса. Я не уверен, что даю вам мудрый совет. Мне самому нелегко вообразить беса и все такое прочее, ему сопуствующее. Однако почему бы, черт побери, и нет? Я бы слова не вякнул, когда б такую штуку умели лечить. Вылечил – Бога ради, шлепай любое название. Но ведь нет!» Эраст тогда осторожно помянул экстрасенсов – не лучше ли, дескать, сперва к ним, по поводу сглаза, порчи и так далее. «Не разменивайтесь, Эраст, – поморщился Гриша Ф. – Не суйтесь, вас только запутают. Если с бесом дело темное, то эти, по-моему, вообще не понимают, с чем связались. Они суть то же самое, что и наши светлые головы», – он дернул подбородком в сторону ординаторской, где осторожно гудел какой-то консилиум.
   Эраст не послушался, о чем теперь, после свидания с ясновидящей, горько сожалел.
   …В детстве его крестили. Эраст мысленно поблагодарил почивших родителей за этот последний шанс. Вернувшись от жрицы, он долго копался в бесконечном хламе, разыскивая крестик, – и нашел. Но как поступить дальше, он не имел понятия. Он не осмелился идти к священнику сразу на квартиру, а решил сначала завернуть в церковь, по возможности получить отпущение грехов и причаститься. Ничем таким он никогда прежде не увлекался и, естественно, сразу нарушил много правил. Он не перекрестился, войдя в храм, и оставался в шапке, покуда почти уже бесплотная старушка не сделала ему шепотом яростное внушение. Испуганный Эраст немедленно сдернул шапку, тихонько хрюкнул и взял свечку. Сдерживая себя из последних сил, он нашарил взглядом невысокого лохматого попа, занятого отпущением прегрешений. Горбатые Ефросиньи, Анастасии и Клавдии по очереди семенили к батюшке и каялись в своих дурных коммунальных помыслах. Батюшка, глядя поверх них, кротко прощал. Эраст забился в самый темный угол, предугадывая длительную беседу и не желая задерживать очередь. И, конечно, он стыдился и боялся. Он едва не опоздал, отец Борис уже вознамерился унести исповедальную утварь и служить службу. Эраст не нашелся, что сказать, и священник помог ему, серьезно справившись, постилось ли чадо. Чадо, красное от смущения, призналось, что утром умяло котлету и покурило. Священник скорбно покачал головой и объявил таинство невозможным. «Приходите в другой раз», – сказал отец Борис сочувственно, и тут Эраст, не раздумывая и ничего толком не соображая, назвал Гришу Ф. Отец Борис остановился на полпути и выслушал краткую сумбурную речь. Он ничего не понял, но нисколько не возражал против того, что друг Гриши Ф. навестит его вечерком. Эраст, ободренный, устремился к выходу, по дороге сунув кому-то свечку. На улице, полный надежд, он отдался во власть своему недугу.

   * * * * *

   Отец Борис разлил чай и придвинул к Эрасту вазочку с печеньем.
   – Мне хотелось бы знать, – молвил он, берясь за ложечку, – с чего началось ваше горе.
   Эраст, гримасничая, развел руками.
   – Но я рассказал, – он беспомощно хрюкнул и в сотый раз сконфузился. – Утром, когда я брился…
   – Да-да, – кивнул отец Борис, смотря в чашку и запуская пальцы в пышную шевелюру. В тенниске, в домашних тапочках и тренировочных штанах он ни капли не походил на священнослужителя. – Я, признаться, ничего такого и не жду… И все же – может быть, какие-то необычные знаки? непонятные знамения? Вы знаете, – он виновато улыбнулся, – я не такой уж дока в экзорцизме… Вернее, совсем ничего в нем не смыслю. Однако имеются свидетельства, представленные разными людьми в далеком прошлом. Нечто наподобие темного вонючего шара, зависшего в воздухе и вдруг вошедшего в вас? Или еще что-то в том же духе?
   – Нет, – уверенно сказал Эраст. – Этого не было. Я бы запомнил.
   – Наверняка, – вздохнул отец Борис. – И все же вас, как я понял, не покидает ощущение, что внутри поселилось что-то чуждое.
   – Я чувствую это каждой клеточкой, – страстно произнес Эраст, подаваясь вперед. Он почти не заикался. – Оно жрет меня изнутри. Оно перекрыло мне кислород.
   Отец Борис помолчал, слушая тиканье ходиков.
   – А что говорят врачи? – спросил он на всякий случай.
   Эраста передернуло.
   – Это невозможно повторить, – сказал он жалобно. – В жизни не предполагал в себе такой злобы на медицину. Особенно отличился психоаналитик. По его словам, в детстве мне хотелось съесть кого-то из родителей. Он говорил еще много чего, но я запомнил только это. Ну, допустим, так оно и было. Что же мне делать теперь?
   Отец Борис поднял полные сострадания глаза.
   – Мне нелегко вас утешить. Я верую и знаю, что во всем происходящем должен скрываться какой-то смысл. Но мне трудно проникнуть в замыслы Бога. Я рядовой посредник.
   Эраст трясся и не знал, о чем говорить дальше.
   – Из того, что говорил аналитик, – молвил он наконец, – я понял, что этот самый… ну, пускай для удобства будет бес… сидит во мне уже давно, с самого рождения. И вот он проснулся.
   – Не знаю, не знаю, – отозвался священник. – Вполне возможно, что Господь таким способом хранит вас от чего-то гораздо более страшного. Очень сложно установить достоверно, кто именно побуждает вас совершать эти нелепые действия.
   – Я не совсем уловил, – сказал Эраст.
   Отец Борис снова помолчал.
   – Если выразиться яснее, – признал он негромко, – не очень понятно – Бог ли, бес ли вами руководит. Быть может, не находись вы в нынешнем прискорбном состоянии, не отвлекай вас мучительный недуг, вы в будущем, повинуясь уже настоящему, внутри засевшему бесу, совершили бы нечто ужасное. Возможно, гримаса по велению Божьему спасает вас от непоправимого.
   – То есть, – медленно проговорил несчастный, – Церковь не в силах разобраться, Бог ли, дьявол ли виновны в моей болезни?
   – Примерно так, – не стал возражать отец Борис. – Я сознаю, что высказываю еретические мысли, но готов отвечать перед Всевышним за свои слова. Может статься, в вас действительно вошла нечистая сила, и Господь попускает ей вредить, испытывая вашу веру. Но ваша болезнь может оказаться и прямым свидетельством Божественной любви, хранящей вас, оберегающей вас от всего греховного, что погребено до поры в глубинах внешне здорового естества.
   – Вы обнадежили меня, – сказал Эраст с горьким сарказмом. Он не сдержался и добавил: – В то же время вы, не будучи способны утверждать что-либо определенно, отказали мне в причастии лишь потому, что я имел неосторожность съесть на завтрак котлету.
   – Повторяю, я верующий человек, – терпеливо ответил священник. – Я не могу допустить, чтобы плоть и кровь Христовы смешались в вас с такой недостойной, нечистой субстанцией. Кроме того, котлета усыпляет дух и не позволяет думать о Боге.
   – Ну да, – ядовито согласился Эраст, вставая. Эманации овладевших им сил усилились крайне. Он говорил быстро, невнятно, продираясь сквозь похрюкивание, порыгивание и попукивание. – Господь брезгует слиться с котлетой, зато его вполне устраивает соседство с этой сволочью, что засела в моей душе. Простите меня за вторжение, батюшка, и разрешите откланяться. Не забудьте после меня окропить квартиру святой водой.
   – Постойте, – отец Борис тоже встал, но Эраст поспешил в прихожую и начал лихорадочно одеваться. С трагическим безразличием он отметил, что его танцевальные па сделались еще более вычурными.
   – Вы уходите с ожесточением в сердце, – сказал отец Борис. Тот, не оглядываясь, выскочил за дверь. Священник простер руку, чертя ему вслед невидимый крест.


   4. Увечный Нарцисс

   Обида постепенно истерлась из памяти Эраста. Он даже проникся состраданием к отцу Борису. «Верит и служит сам не знает чему, а все же не отступает», – так думал он, безграмотно богословски, но четко и ясно обывательски. Он не надеялся найти истину – как многим и многим ему нужна была справедливость, истина же бездумно полагалась ее производным. Любая справедливость имела своим казнителем беса, и потому не стоит удивляться, что Эраст пошел проторенной дорожкой. Кто-то из маститых подлил масла в огонь: Эраст вычитал, что дьявол не в состоянии создать что-либо самостоятельно и множит пакостные карикатуры на Божье творение. Карикатуристов Эраст невзлюбил. Их общество разделяли в его представлении пародисты, клоуны, мимы и эстрадные звукоподражатели. Этим дело не ограничилось: прошло время, и Эраст значительно расширил круг своих возможных недоброжелателей. Он, Эраст, оставался весьма далек от религии, но тем не менее усвоил некоторые постулаты. Он, в частности, соглашался с доводами в пользу внутренней красоты, от века присущей любому индивиду. Но красота души, негаснущий светильник, скрывалась за грубой уродливой маской. Эраст, пытаясь защитить от поругания сокровища духа, избавился от зеркал – для начала. Они казались ему коварным изобретением черных сил. Из-за боязни наткнуться на карикатуру он перестал читать газеты, а вскоре отнес в чулан и телевизор – уж больно много в нем было уродцев, демонов мультипликации. И, наконец, громадным жестоким зеркалом представился весь мир: водная гладь каналов, прудов и луж, собственная тень-непоседа, но пуще всего – человеческие глаза. В каждом прохожем видел Эраст заблудшего, влюбленного в свое никчемное отражение – Нарцисса, околдованного пустыми зрачками мертвой природы. Ненависть Эраста была тихой, беззлобной, смиренной. Когда делалось совсем невмоготу, он робко утешался воображением в себе здорового святого семени, неподвластного искажению.
   Однажды его занесло в приезжий Луна-парк. Близился вечер. Эраст задержался возле павильона кривых зеркал – безлюдного и холодного. Толстый служитель радостно всполошился, и, возможно, именно это корыстное гостеприимство по отношению пусть не к прекрасному внутренне лицу, но хотя бы просто к посетителю, не калеке, побудило Эраста войти. Он не ждал ничего хорошего – лишь удивлялся неуемности дьявола, которому мало было обычных зеркал, как будто не все еще оказалось изувеченным и оболганным. Кривое зеркало, двойное злодейство – что могло быть чудовищнее! Но вот он сделал два шага, и стряслось невозможное: в одном зеркале из десятка, самом большом, он увидел себя настоящего, прежнего, забытого. Однако пляска мешала ему насладиться в полной мере. Он не мог устоять на одном месте, и из-за этого лишь изредка делал нужную стойку. Дьявольское изобретение милостиво слало ему в ответ приветствие из далекого прошлого.
   Эраст оставался в павильоне до закрытия. Служитель обобрал его до нитки, а когда денег больше не осталось, пожал плечами и пожалел, не выгнал, – но, разумеется, «прозрел», обогатившись, и видел теперь перед собою то, что и полагалось: безумного инвалида.
   Эраст продал все, способное привлечь ястребов-перекупщиков, и вымолил в дирекции Луна-парка волшебное стекло. Из мебели в его бедняцкой квартире осталось немногое, но он в большем и не нуждался, ему хватило большого тяжелого кресла, которое Эраст, вихляя ногами и дергая плечом, выволок из угла. Он поставил кресло в центр комнаты – напротив зеркала. Задернул шторы и сел, не в силах оторваться от зрелища. Недуг продолжал его отвлекать. Отражение плясало в унисон, гримасничая еще ужаснее, и Эраст пустился на хитрость. Он уединился в прихожей и провел там в упорных трудах не одни сутки – не ел, почти не пил и засыпал прямо на полу, когда инструменты начинали валиться из рук. Но вот работа подошла к концу, и Эраст, довольный и счастливый, приладил к ручкам, ножкам, спинке кресла самозащелкивающиеся браслеты наподобие наручников. Он осторожно уселся, продел в кольца руки и ноги, вжался затылком в прохладную кожу обивки. Браслеты с лязгом сомкнулись. Стальное кольцо охватило шею. Мышцы мгновенно напряглись, приглашая на танец, но Эраст не двинулся с места и смежил веки, ликуя. Он просидел перед зеркалом восемь часов, а когда ощутил, что члены всерьез затекли, не смог освободиться.
   Его нашли неделей позже. Друг, встревоженный молчанием Эраста, явился узнать, в чем дело. Взломали дверь. Сердобольный визитер вздрогнул, обнаружив себя отраженным, и вздрагивали все, кто заходил – даже санитары, привыкшие к страстям-мордастям.
   – Ну и ну, – пробормотал один из них, рассматривая себя – в роли толстопузого, кривоногого недоделка. Второй приблизился к фигуре в кресле.
   – Подъем, старина, архангелы прибыли, – буркнул он. – Поедешь с нами в рай.
   Они и впрямь походили на архангелов – высокие, статные, в белых одеждах, мудрые нелюдской мудростью от частых соприкосновений с реальностью небытия. И – чистые высокой, небесной чистотой – они повлекли в Эмпиреи скрюченного, пучеглазого урода. Но бесовское стекло показало нечто иное.

 © февраль-март, июнь 1994




   Дважды в Вифании

   Машина времени выглядела анекдотически: чисто, но бедно. Сюрпризом она не стала, туристы пролистали буклеты и понимали, куда пришли, но денег заплатили достаточно, чтобы слегка приуныть.
   – Как в парикмахерской, – поджала губы юная великанша.
   Светлые ледяные глаза строго взирали на кожаные кресла под отведенными колпаками. Она была под стать своему спутнику, благополучному исполину в расцвете лет, как будто сложенному из многих квадратов разного достоинства.
   – Прошу присаживаться, – пригласил Топтырь. – Но убедительная просьба не трогать шлемы. Забудьте о них вообще.
   Модель оказалась единственной женщиной в группе из пяти душ. Кавалер уверенно повел ее в середину, где та, улегшись, придирчиво заерзала; остальные разделились и устроились по бокам. Когда все легли, Топтырь встал перед ними, сцепил руки и коротко просиял, показывая, что обмана нет и он приснопамятный гид из рекламы с тарифицированной ослепительной улыбкой.
   – Господа, – обратился Топтырь к туристам. – Я ни секунды не сомневаюсь в вашей осведомленности, но протокол требует короткого инструктажа. Для вашего комфорта я повторю хорошо известные вам вещи.
   Мысленно он проименовал каждого: Квадрат, Каланча, Комар, Жом Жомыч и Соловей. Все они были, в отличие от него самого, королями жизни, и Топтырю нравилось шокировать эту публику общностью корня. Комар был костляв и молод, шмотки болтались на нем; огромные ступни и руки, косое и кривое лицо прохвоста. Презрительная улыбочка; носище, наводивший на мысли об осетре; неуемный насморк – кокаинист. Жом Жомыч был пружинистый мячик-живчик с губами, сложенными в курью гузку; избыток золота, жесткая шерсть, обманчиво добродушная бодрость. Соловей сделался соловьем по причине осоловелости – рыхлым, с глазами сахарными и сонными.
   Сам Топтырь был одет в рубаху до пят и некое подобие драной жилетки. На голову он навертел нечто вроде тюрбана. Надобности в этом маскараде не было никакой, но стиль навязывался спецификой погружения.
   – Итак, господа, – заговорил Топтырь, – вы не хуже меня понимаете, что телесные путешествия во времени невозможны. Физически там, куда мы отправимся, вас не будет, однако вы станете свидетелями абсолютно реальных событий. Наша технология позволяет погрузиться в глубину душевных перевоплощений и добраться до нашего общего первоисточника – Иисуса Христа. На самом деле это единственное возможное хронопутешествие, ибо все мы душевно растем из одного корня. Я запущу своего рода лифт, который доставит нас к богочеловеку, от коего мы ответвляемся подобно побегам лозы. При этом мы минуем прочие этажи с нашими личными воплощениями в других временах.
   Каланча смотрела напряженно.
   – А почему нельзя задержаться на этаже? – осведомился Соловей. – Веке в пятом или пятнадцатом? Я бы хотел посмотреть на себя тамошнего.
   – Лифт обслуживает всего два этажа, – ответил гид. – Нынешний и тот, на котором Иисус. Причина неизвестна. Кроме того, встреча с самим собой в человеческой ипостаси приводит к мгновенной гибели. Она возможна только в божественной.
   Топтырь обвел собравшихся взглядом и мстительно констатировал:
   – Мы с вами суть одно. Вы это я, и все мы – Иисус.
   – Вот радость-то, – сказала Каланча.
   – Ничего не попишешь, – развел руками Топтырь.
   Поднял руку Жом Жомыч:
   – А что за телега про согласие на риск? Я подмахнул, но хочется ясности.
   – Риск в том, – объяснил Топтырь, – что вы, перенесшись душою в годы земных скитаний Христа, все же имеете шанс натолкнуться на себя в образе кого-то из современников. Какого-нибудь тогдашнего иудея или римлянина. Вы могли отпочковаться позднее в качестве самостоятельной ветви и пребывать во времена Христа в составе, если можно так выразиться ствола. В проекте, замысле, в еще не развернувшейся премудрости. Это не страшно. Но вы могли уже стать и отдельным побегом. Чем опасна такая встреча, я уже объяснил. Прецеденты имеются.
   – А как же те, кто жил еще до Христа?
   – Дерево ветвится во все стороны, – пожал плечами Топтырь. – Будь такая машина у фараонов, они подъезжали бы с другой стороны. Но к фараонам нам не попасть. Эпоха Христа выступает барьером, и мы не можем проследить за собой до каменного века. Точно так же фараоны не сумели бы заглянуть в будущее…
   – Короче, вопрос, – перебил Квадрат. – Мы типа станем богами, если все когда-то были Христом?
   – Не были, а остаемся. Этого не произойдет, – возразил гид. – Мы не сможем смотреть глазами Иисуса. Нам придется наблюдать со стороны. Иначе мы бы и вправду обожествились, а это пока, насколько я понимаю, не предусмотрено ходом истории.
   – Рылом не вышли, – подхватил Жом Жомыч.
   – В метафизическом смысле можно сказать и так.
   – Погодите, – Каланча села прямо. – Я могу сдохнуть?
   – Точно, – ответил за Топтыря Жом Жомыч. – Если уже бродили в ихнем стаде.
   – Мы же будем типа Христом, – хлюпнул Комар.
   – Да, в этом парадокс, – согласился Топтырь. – Вы еще можете отказаться. Но если нет, я надеваю колпаки.
   Группа записалась на тур в Вифанию, один из самых востребованных. Желающих наблюдать чудеса было намного больше тех, кто хотел проследить за скорбями в Гефсиманском саду. Оживление Лазаря считалось чудом эконом-класса, но оставалось, конечно, не по карману обычным смертным. Чудо о пяти хлебах смотрелось намного эффектнее, а потому и экскурсия стоила дороже раз в десять. Женщины часто записывались на Магдалину, будучи недовольны первоисточником и подозревая некие красноречивые переглядывания. Разумеется, постоянно интересовались, нельзя ли поприсутствовать при распятии, но этой оплошности Бюро больше не допускало. Никто не выживал. Из-под колпаков вынимали обескровленные трупы. Не удавалось и вмешаться по ходу дела, так как период пребывания в прошлом всегда составлял ровно двенадцать часов. Это мистическое число тоже было выведено посредством проб и ценой многих потерь сначала животных, потом людей. Строго заданное время приходилось высиживать от звонка до звонка, без еды и питья. Бюро порывалось наладить сначала зондовые, потом внутривенные ланчи, но это нередко заканчивалось трагически для неподвижных испытателей. Их попросту рвало, и они погибали, захлебнувшись если не жидким питанием, то желудочным соком.
   – Итак, мы находимся на юго-восточном склоне Елеонской горы, – заговорил Топтырь, и в то же мгновение скончался Соловей.
   Группа очнулась под свирепым солнцем и глотнула раскаленного воздуха. Земля была землей, а небо – небом, тысячекратно более настоящими, чем через многие столетия. Эффект присутствия был полный. Каланча, последней репликой которой перед отправкой стал вопрос об ожогах, нервно взглянула на голый локоть, хотя Топтырь заверил ее в невозможности реального физического воздействия. Он напомнил Каланче, что речь идет о сокровенном воспоминании и солнечные лучи совершенно для нее безобидны. Хотя про себя он не исключал пузырей, ибо слышал, как те образовывались под гипнозом.
   Соловей рухнул, чуть постояв. Он растянулся навзничь, раскинув ноги и руки. Дрогнуло брюхо, закрылись бильярдные глаза, пальцы сгребли ржавый песок. Жом Жомыч растерянно оглянулся и поднял руку.
   – Эй! – Он махнул каким-то людям, толпившимся в отдалении, но те не обратили на него внимания.
   – Нас не видно, – заметил Топтырь и опустился возле Соловья на колени.
   Струйка слюны у того моментально высохла, оставив чуть различимый след. В небесах описала круг птица, похожая на черное полотенце. Гид чертыхнулся, отлично понимая, какое это мучение – провести двенадцать часов в обществе покойника и отвлекать уважаемых людей историко-религиозными комментариями. Соловей был непоправимо мертв. Топтырь выпрямился.
   – Прошу сохранять спокойствие, – обратился он к остальным. – Это еще не финал. В данный момент наши специалисты проводят реанимационные мероприятия. Ни в коем случае не прикасайтесь к нему и не мешайте бригаде работать.
   – Ну, спасибо тебе, – процедила Каланча и наградила Квадрата убийственным взглядом.
   – Лапонька, кто же знал? – прогудел тот.
   – Больше никто не пострадает, – бодро сообщил Топтырь. – Такие вещи если случаются, то сразу. Пусть наш несчастный спутник лежит, а мы помолимся о его спасении и настроимся на благостную волну. Итак, мы видим Елеонскую гору. В наше время это место представляет собой поселение под названием Аль-Азария – место Лазаря – и является пригородом Иерусалима на западном берегу Иордана…
   Комар не слушал. Прищурясь на небо, он обвел взглядом окрестности. Зелень была сухая и потемневшая от ярости, деревья давно ожесточились от солнца. Убогие строения сливались с выжженной почвой. Во всем улавливалось привычное безумие, за древностью утомившееся искать выход в обыденность и претворившееся в безмолвное внутреннее бормотание. Оно угадывалось даже в пропеченных рыжих камнях. Толпились и о чем-то галдели люди в длинных пыльных одеждах. Двигались кадыки, горели глаза, топорщились бороды. Все были не то что грязны, а вроде как вылеплены из глины и песка, и даже дородные казались высохшими, а кровь, отвори ее кто, явилась бы черной и медленной, как мазут. Ничто не угрожало Комару, никто не видел его. Он присел над Соловьем, как делал недавно гид.
   – Сказано же – не трогать! – укоризненно произнес Топтырь, отвлекшись от рассказа о Марии и Марфе. – На вас же спишут, если не удастся откачать!
   – Герой, – сообщил Комар, изломчиво распрямляясь.
   – Не надо глумиться, – сделала ему замечание Каланча.
   – Я в смысле, что он героинщик. Интересно, с кем он тут пересекся.
   – Ценю ваши познания и опыт, – вмешался Топтырь, – но сейчас они бесполезны. Прошу не отвлекаться, скоро появимся мы с вами – то есть Иисус.
   – Слушайте, – осенило Квадрата. – А если найти двойника и забрать в будущее, раз тамошний помер? Человек-то один и тот же!
   – Не человек, а душа, – терпеливо возразил Топтырь. – Люди – разные.
   – Ну и когда же Иисус-то будет? – заныла Каланча. – Мне жарко уже тут, я устала стоять!
   – Вам не может быть жарко, – мягко напомнил гид. – И вы не стоите. Вы лежите в кресле под колпаком.
   – А я говорю, что жарко!
   – Лапонька, потерпи, – бросил Квадрат.
   – Почему я должна терпеть? Я не знала, что тут такая тоска…
   – Внимание! Иисус, – объявил Топтырь, и Каланча нахмурилась, заранее недовольная.
   Вдалеке показалась толпа. Она двигалась споро, изрядно пылила и больше напоминала быстрое охристое облако. Но дымка рассеивалась, становились слышны голоса. Люди выглядели единым лицом, отражавшим многие чувства сразу – прокаленное, с общей лисьего цвета бородой, бешеными глазами, галдящими ртами. По дороге надвигался будто бы червь с мелко дробленым головным концом. Две женщины спешили впереди, поминутно оборачиваясь и воздевая руки. Нечего и говорить, что все были довольно грязны – во всяком случае, с точки зрения Каланчи. Женщины обращались к невысокому, заросшему буйным волосом мужчине, который кивал им сочувственно и в то же время отрешенно.
   – Мы наблюдаем Марфу и Марию, – сказал гид. – Обратите внимание на траурные наряды этой эпохи…
   – Это, что ли, Иисус? – недоверчиво перебил его Жом Жомыч.
   Комар вдруг украдкой стиснул нательный крестик и опасливо оглянулся по сторонам. Квадрат приобнял Каланчу сзади и утвердился челюстью на ее плече.
   – Видишь колодец? – подсказал он. – Можно бросить монетку.
   – Нельзя, – уронил Топтырь вскользь. – Господа, прошу тишины. Сейчас мы станем очевидцами чуда, которое и составляет предмет нашего путешествия.
   – Как? – неприятно поразилась капризная, несносная Каланча. – Уже сейчас? А дальше что? Мы только приехали!
   – Двенадцать часов, – бесстрастно напомнил Топтырь. – Оживление Лазаря состоялось утром.
   Иисус прибавил шагу: иудеи напирали. Ученики не пытались их осадить. Комар шагнул, чтобы взглянуть поближе, и споткнулся о бездыханного Соловья. Жом Жомыч навел на толпу фотоаппарат, но тут же чертыхнулся. Топтырь предупреждал, что снимать бесполезно, ничего не получится. Собственно говоря, фотографировать было и нечем. Камера лежала на животе у Жом Жомыча за двадцать веков отсюда, а здесь превращалась в убедительную иллюзию. Как и крестик, не без злорадства подумал он, приметив внезапно богобоязненное поведение Комара.
   Процессия остановилась перед большим плоским камнем, преграждавшим доступ в пещеру. Иисус обернулся к людям и пожал плечами, сделав это в точности так же, как получилось бы у Комара или Жом Жомыча. Казалось, что он позабавлен чужой бестолковостью, но в самую меру. Кивнув на камень, Иисус произнес несколько слов. Женщина взмахнула руками и отозвалась истеричной тирадой. Тот не замедлил ответить, и тоже на повышенных тонах. Народ прибывал, задние наседали, полукольцо вокруг Иисуса сжималось.
   – По Писанию, Иисус требует отнять камень, – объяснил Топтырь. – Ему отвечает Марфа: «Господи! уже смердит; ибо четыре дня, как он во гробе». Иисус упрекает ее: «Не сказал ли Я тебе, что, если будешь веровать, увидишь славу Божию?»
   – Это по Писанию, – кивнул Жом Жомыч. – А о чем на самом деле говорят?
   – Эксперты расходятся во мнениях. Точно никто не знает. Это какой-то древний жаргон, и он уже много столетий как мертв. Внимание, господа! Сейчас мы с вами пройдем в пещеру, где возлежит многострадальный Лазарь.
   – Затопчут, – опасливо поежилась Каланча.
   – Не бойтесь, этого не случится. Мы просто как бы уже окажемся там.
   Двое дюжих молодцев, подпоясанных вервием, взялись за львиного цвета глыбу и напряглись. Жилы вздулись у них на лбах, костяшки побелели. Камень дрогнул, и человек, стоявший слева, поспешно попятился, принимая груз на себя; второй же старался сдавать понемногу, однако громадина рвалась из его рук, и двое подскочили на помощь.
   – Фома и Петр, – откомментировал Топтырь.
   – Который Фома? – встрепенулся Комар.
   – Длинный, рябой. Идемте ближе.
   Камень отпал со стуком, будто ударили по мешку. Иисус немедля скрылся в пещере, толпа повалила за ним. Топтырь нетерпеливо махнул рукой, и четверо тоже снялись с позиции. Каланча пошла неохотно, местное население казалось ей отталкивающим. Но гид не соврал: пекло сменилось смрадной и жаркой сыростью; они как будто ступали по камешкам, как будто соприкасались плечами и локтями с окружающими. Ощущения сохранялись, однако были бледнее натуральных. Мгновение – и снова стало по слову Топтыря, они уже стояли при усопшем, замотанном в тряпье на манер древней мумии. Вонял он страшно, и оставалось вообразить, каково приходилось аборигенам.
   – Ну, спасибо тебе, – почти беззвучно шепнула Каланча, и Квадрат окончательно осознал свою ошибку.
   Он начал переминаться, высматривая, куда бы деться.
   – Это быстро, – прошелестел он, не найдя выхода. – Сейчас все кончится.
   – Тихо вы, – процедил Жом Жомыч с неожиданным ожесточением.
   Комар зачем-то встал навытяжку и сам того, похоже, не осознавал. У него даже перестало течь из носа.
   Топтырь же рассказывал, негромко и быстро:
   – У иудеев существовало поверье, согласно которому капля желчи на острие меча у ангела смерти действует не сразу. Яд начинает сказываться к исходу третьего дня, а на четвертый набирает полную силу. Иудеи считали, что первые трое суток душа умершего обитает неподалеку от тела и теоретически может вернуться. Однако по их истечении, до рассвета четвертого дня она уже точно отправляется к прочим духам, и воскресение становится невозможным. Очевидно, поэтому и медлил с приходом Иисус, чтобы чудо явилось чудом наверняка.
   Иисус же тем временем стоял с воздетыми руками и что-то торжественно произносил.
   – Это перевели, – скороговоркой прокомментировал гид. – Он благодарит Отца Небесного за миссию. Говорит, что всегда в это верил и обращается сейчас исключительно для народа – пусть видят, кем он направлен. Дело в том, что недоброжелатели приписывали его силу бесам – дескать, их волей он оперирует…
   Иисус возгласил:
   – Лазарь! иди вон.
   Это почему-то поняли все.
   – Чудо, – пожал плечами Топтырь и спохватился, изобразил блаженную улыбку. Он наблюдал сие событие много раз.
   Труп сел.
   Каланча машинально взяла Квадрата за руку. Комар перекрестился, уже не таясь.
   – Так! – похвалил Жом Жомыч.
   И в то же мгновение снаружи донесся крик:
   – Cука! Ах, сука!…
   Никто из поселян и ухом не повел. Лазарь шел к выходу. Его шатало и чуть не швыряло; тряпки поползли с него, как луковичная шелуха. Началось с особенно длинного лоскута, похожего на бинт: он размотался и потащился по полу. Кто-то на него наступил – не то Мария, не то Марфа, и воскресший чуть не упал. Иисус не трогался с места и провожал его улыбкой. Из-под ткани послышались глухие взрыкивания. Лазарь тянул руки, нащупывая путь, и все спешили убраться с дороги, так что хватал он пустоту. Его невнятные возгласы раздавались в мертвой тишине, пока ему не начали вторить извне – «Сука! Ох ты ж, блядь!»
   – Это же наш, – озабоченно крякнул Жом Жомыч.
   Лазарь вышел на Божий свет, и вот иудеи потянулись за ним, позабыв об Иисусе. Все до единого – даже ученики, даже сестры – сосредоточились на ожившем. Иисус что-то крикнул им вслед.
   – Развяжите его, пусть идет, – автоматически перевел Топтырь.
   – Сука! Вот сука! Твою-то мать!
   Иисус провел пальцем по лазаревому ложу, понюхал, хмыкнул. Пятерка туристов глазела на него, прикованная к своему пятачку. Снаружи летели вопли, становившиеся все громче и возбужденнее. Иисус вдруг посмотрел прямо на Комара.
   – Экскурсия по Библейским Местам, – сказал он по-русски и усмехнулся.
   Потом повернулся и пошел прочь.
   Группу немедленно разморозило, Квадрат неуверенно шагнул и оглянулся на Каланчу. Та облегченно вздохнула.
   – Он иногда разговаривает, – растерянно пояснил Топтырь. – Но шутит впервые.
   – Видит нас, – удовлетворенно кивнул Жом Жомыч.
   – Знает нас, – строго поправил его Комар, религиозная страсть которого начинала переходить границы приличий.
   – Бля! Бля! Бля! Бля!
   Соловей перешел на залповую стрельбу. Сквернословил он незатейливо, будто после удара, когда от речи остается одинокий матюк. Группа вышла на солнце и узрела его катающимся в пыли и колотящим кулаком по колючей земле.
   Тем временем Лазарь распутался и уже торопился куда-то в чем мать родила, обезумев вконец и не понимая, кто рядом. Его фигурка стремительно удалялась. Кто-то бежал за ним, другие стояли на коленях в молитвенном обращении к небесам, но некоторые простирали руки к Иисусу. На того наседали ученики, отчаянно жестикулировавшие: похоже, они требовали объяснений. Иисус лишь качал головой, отдувался и поглаживал бороду. Марфа плелась по дороге, тщетно взывая к Лазарю; Мария привалилась к камню белая, как мел.
   – Лазарь, – удивленно пробормотал Топтырь, глядя на взбесившегося Соловья.
   Тот встал на четвереньки и дико уставился на недавних спутников. Сверля их немигающим взором, Соловей залаял. Затем опять перешел на брань.
   – Сука! Ох, бля! Ох, не могу!..
   – Это он? – Жом Жомыч деловито переводил взгляд с далекого Лазаря на Соловья и обратно. – Средь шумного бала случайно?
   – Вряд ли, – опомнился Топтырь и попытался взять ситуацию в свои руки. – Это, господа, заслуга наших медиков. Но случай поразительный, согласен. Я полагаю, что в эту самую секунду проводятся реанимационные мероприятия. Они, как ни странно, возымели успех!
   – Да ладно, – рассердился Комар. – Сами сказали, что Лазарь!
   – А вы, если мне память не изменяет, обвинили героин, – парировал гид. – Спокойнее, уважаемый! – обратился он к неистовому Соловью. – Не надо так волноваться! Теперь все будет хорошо, мы искренне рады за вас!
   – Сука, – шепнул ему доверительно Соловей, делая большие глаза.
   – Он что-то увидел, – не унимался Комар. – За гробом. Слышишь, земляк? Что там такое, чего ты испугался?
   – Ой бля, ой бля, – запричитал тот и сел, обхватив голову руками.
   – Заткните его, пожалуйста! – потребовала Каланча. – Уши вянут!
   – Хорош уже, понял? – подхватил Квадрат.
   Пока они спорили, улица почти опустела. Вифанийцам не терпелось расспросить Лазаря; Иисус же остался и теперь сидел в тени, окруженный учениками. Мария устроилась чуть в стороне под смоквой.
   – Который час? – спросила Каланча.
   Топтырь буквально раскусил ее уксусное недовольство. Чудес не осталось, а времени впереди было немерено.
   – Господа, позвольте продолжить. Итак, дальнейшие события разворачивались предсказуемо. Первосвященникам и фарисеям не понравилось дело Иисусовых рук. Не сомневаюсь, что вам знакомо имя Каиафы, который заявил…
   – Жарко, – Каланча принялась за старое.
   – Сука, сука, сука, – бормотал Соловей.
   – Терпение, господа! – повысил голос гид. – Нам все равно никуда не деться отсюда! Иисус пробудет здесь до заката, после чего выступит в направлении Ефраима, к пустыне, ибо жизнь его с этого момента окажется в опасности…
   – Блядство! – взревел Соловей.
   – Хреново там было, – уверенно сказал Комар.
   Тот пополз к Иисусу, и Топтырь дернулся было его придержать, но передумал.
   – Это что же, лекция будет до ночи? – У Каланчи полезли на лоб глаза.
   – Тихо, лапонька, – Квадрат положил ей на губы палец. – Ты же видишь, кто это! Надо же понимать. Хочешь, сядь! Сиди и смотри.
   – Ну и что? Он все равно там сидит и не делает ничего! А что говорит, того ни слова не понять!
   – Сударыня, это все-таки Иисус, – деликатно кашлянул гид.
   – Ну и что? – возразила Каланча. – Нам нечего стыдиться. Вы сказали, что мы это он. Ничего страшного! Он нас не трогает и не слышит…
   – Мы не знаем, может и слышать, – урезонивал ее Квадрат.
   Он так умасливал ее и вился вокруг ужом, что остальным было ясно: Квадрат старается предупредить худшее, будучи хорошо осведомлен в ее буйстве.
   – Сука, – каркнул Соловей, уже вернувшийся от Иисуса, которого безуспешно дергал и теребил за хламиду.
   – Заткните его! – взмолилась Каланча, и ее кавалер подбежал, и дал Соловью отменного пинка, но тот лишь качнулся, благо известная умозрительность происходящего смягчила удар.
   – Ничего ему здесь не сделается, – заметил Топтырь. – Мы лежим под колпаком.
   – А следы? Почему мы оставляем следы?
   – Иисуса спросите, – твердо ответил гид.
   – Давайте его вязать, – вмешался Жом Жомыч, берясь за ремень. – И вафельник забьем. Вон тряпка валяется, дайте ее кто-нибудь.
   Комар, немного перед ним робевший, принес клочок древнего бинта, оставшегося от Лазаря, и Жом Жомыч принялся запихивать его в рот Соловью, однако комок вываливался, не лез, будто наталкивался на невидимый барьер. Коротко выругавшись, Жом Жомыч сунул руки воскресшего в ременную петлю, и кожа прошла сквозь кожу, как если бы Соловей превратился в голограмму.
   – Без толку, – удивился Жом Жомыч и оглянулся на Иисуса, едва ли не призывая помочь, но тот расположился, где сидел, основательно, и держал какую-то речь. – Я же трогаю, вот! Мягковат, но… – Жом Жомыч дождался: Иисус все-таки посмотрел и вдруг улыбнулся – рассеянно, бегло, однако у того пропало всякое желание разобраться в явлении не столь уж важном.
   Топтырь вздохнул и посмотрел на небо. Солнце маячило белее себя. Временами вокруг пощелкивало – лопалось что-то мелкое, а может быть, шуршали змеи и ящерицы.
   – Я пойду в тень, – решительно заявила Каланча.
   Она вырвала руку столь резко, что Квадрат отпрянул, и зашагала под смокву. Там она прилегла по соседству с Иисусом и какое-то время прислушивалась, но вот отвернулась, смежила веки. Кто-то, однако, немедля принялся ей докучать, какое-то насекомое, и Каланча снова села в великом раздражении.
   Соловей начал биться лбом.
   – Сука. Сука. Сука. Сука. Взглянуть бы вам, право слово! – воскликнул он неожиданно связно и высокопарно, после чего вернулся к своему занятию.
   – Мы можем присесть, – предложил Топтырь.
   Жом Жомыч так и сделал – на корточки. Комар неуклюже сел по-турецки; Квадрат остался стоять и смотреть на гноившуюся злобой Каланчу, не зная, как искупить вину.
   – Сколько еще? – спросил он у Топтыря. – Пораньше нельзя?
   Гид помотал головой:
   – Невозможно. Позвольте мне продолжить. Заняться нам все равно больше нечем.
   – Неужели ничего больше не будет?
   – Люди вернутся, – вздохнул тот. – Иисус будет сидеть, где сидит. Нет, прошу прощения – он встанет напиться. Советую вам все-таки присмотреться, пока вы с ним.
   – Мы смотрим, – уныло отозвался Квадрат.
   Каланче надоело сражаться с мухами и она вторглась в круг. Похоже было, что она смирилась, но до поры, и Квадрат безнадежно ждал расплаты за круиз.
   – А Лазарь вернется? – спросил Комар.
   Он тоже успокоился и даже шмыгнул носом, вновь увлажнившимся.
   – Сегодня уже нет. Опыт, который он пережил, невыносим для рассудка. Он проскитается всю ночь и более или менее придет в чувство только к утру.
   – Сука, – тоскливо проговорил Соловей.
   – Заглохни, тварь, – бросил ему Квадрат.
   – Заклинило его, – сказала Каланча, не обращаясь ни к кому в отдельности. – Я на такое не подписывалась. Я рехнусь, если он и дальше будет бубнить.
   – Сука, – с готовностью повторил Соловей.
   – Ну хватит уже! – гаркнул Жом Жомыч.
   – Давайте и вправду смотреть на Иисуса, – миролюбиво пригласил Комар, но на него не обратили внимания. – Смотрите, он что-то жует!
   Жом Жомыч оглянулся через плечо.
   – Ну да. Ишь ты, – заметил он покровительственно.
   Топтырь приготовил для них пространную лекцию и терпеливо ждал, когда воцарятся мир и согласие. Путешествие, по его мнению, сложилось удачно. Клиент остался жив, а к прочему он привык. Сегодня, по крайней мере, ему еще никто не посулил чертей. Бывало, что с этого начинали по прибытии.
   – Так-то лучше, – улыбнулся гид и на всякий случай похвалил Каланчу: – Вы уловили самую суть. Мы дома!
   …По возвращении Квадрат было сунулся к Соловью, которого вынимали из-под колпака, ибо тот совершенно извел Каланчу своими отзывами о потустороннем мире. Квадрат собрался съездить ему по роже, но Соловья, кричавшего про сук и блядей, успели вывести, а Топтырь выразил надежду, что утро вечера мудренее и вскорости к Соловью вернется рассудок.

 © август 2013



   Деревянные лошадки Апокалипсиса

   Ускакали деревянные лошадки,
   Пароходики бумажные уплыли.
   Мы, из детства убегая без оглядки,
   Все, что надо и не надо, позабыли.

   (…) Мы не знаем, что при первой неудаче,
   Только стоит, только стоит оглянуться,
   К нам лошадки деревянные прискачут,
   Пароходики бумажные вернутся..
 Э. Шим

   Этой ночью комета, как позже передавали, начала, подобравшись к Бате на предельно близкое расстояние, удаляться; бабка упокоилась с миром на второй терапии, а Бате приснился короткий старый мультик про пони, который бегает по кругу; накануне Батя показывал этот фильм пятилетней Светке. Во сне малютка-пони рос, меняя масть за мастью, преображаясь в похрапывающего коня, и опять уменьшался, а Батя изменялся вместе с пони, но только не мог разобрать, в чем именно: ему казалось, будто он просто становится то больше, то меньше ростом, а все вокруг замирало и оставалось прежним. Светка смотрела мультфильм, потому что мультфильм, зато Батя смотрел его, зная, что все это дело с циклическим бегом, скорее, для взрослых, которые печально взирают на бессмертного пони, катавшего их детьми. Светке история с пони не очень понравилась, и Батя печально сказал, что не доросла, но Светка отнеслась к этому равнодушно: ну, не доросла, так не доросла – посмотрю, когда дорасту.
   Батя был дома один. Светку свели в садик, а Бате велели прибраться и съездить на бабкину квартиру за важными документами.
   Он стоял с опущенными руками и безнадежно взирал на созидательный хаос, который отнял у Светки не одну неделю труда. Наконец материнское терпение лопнуло. Бате приказали навести в доме порядок, когда никто не посмеет ему помешать, отобрать, положить, где лежало, запихать в кучу и закатить скандал.
   Батя благоговейно трепетал перед хаосом. Он знал, что каждая тряпочка, каждый фантик играет важную, пускай и давно позабытую роль в хитроумной системе, которую Светка ежедневно порождала из ничего.
   Если носовой платок расстелен и прижат по углам игральными фишками, то это должно что-то значить.
   Если нарезанную бумагу разложили на три одинаковые кучки, то в этом таится глубокий смысл, ибо что-то имелось в виду. Обилие тряпочек и лоскуточков поражало: подобно бумаге, настриженные, миниатюрные выкройки причудливых форм имели секретное предназначение и были разбросаны повсюду; кое-где значение угадывалось: одеяло, подушка, простынка для куклы, а кое-где – нет. Крохотные клочки материи соседствовали со здоровенными тряпками и даже недозволенными платками и шарфами; его собственным, батиным, шарфом было перевязано горло жирафа, который в отрыве от жаркого континента захворал ангиной.
   Плюс откровенный мусор, неизбежные отходы производства, какие бывают в игрушечных ателье, столовых и больницах. Все было по-настоящему, всерьез. Демиурги не шутят.
   Батя охнул, приметив среди палочек и щепочек свой паспорт, а потом – проездной. Паспорт был домику полом, а проездной – половинкой крыши. На паспорте стоял маленький конь с занесенным копытом. Двуглавый орел, предчувствуя травму, беззвучно вопил в оба клюва – а может быть, кашлял. Бате страшно не хотелось ломать этот победоносный домик. Он осторожно потянул паспорт, и конь завалился; бумажные стены сложились, увлекая за собой крышу с маленькой пластилиновой трубой и пластилиновым дымом. Видя, что ничего не поправить, Батя махнул рукой, сходил за пакетом и начал сгребать в него все, что попадалось под руку. Он твердо решил ничего не выбрасывать. Вселенная, созданная Светкой, вернулась в исходную точку, готовая снова взорваться миллионом миров. Сметая вселенную, Батя старался не задумываться и очень спешил. Покончив с первичной зачисткой, он взялся за пылесос и сунул его хобот под диван, где сразу что-то защелкало: наверняка это были мелкие, но очень важные вещи, осколки творения, о которых Создатель, впрочем, давно позабыл и больше не вспомнит. Скармливая пылесосу неведомо что, Батя гнал от себя догадки об этих второстепенных солнечных системах, и вскоре наступила абсолютная пустота, застывшая в ожидании неминуемого наполнения. Он посмотрел на часы и неприятно удивился тому, что управился в полчаса. Он не хотел ехать к бабке и всячески оттягивал выход. Ему казалось неправильным переступать порог дома, где, может быть, уже снова незримо присутствует бабка. Может статься, она вернулась домой на три дня, отпущенных ее душе, которая сбросила уродливую маску маразма, помолодела и растеклась по квартире эфиром, несоединимым с грубыми молекулами воздуха.
   Батя подумал о тамошних зеркалах, что так и стояли неприкрытыми. А одно, овальное, в резной старинной раме и увенчанное совой, висело в прихожей.
   Он рассеянно выключил пылесос и огляделся в поисках черного. Потом решил, что в комоде у бабки наверняка найдутся какие-нибудь скатерти или богомольные платки – пускай не черные, хотя бы темные. Еще он пообещал себе уворачиваться от бабкиных зеркал, чтобы не присоединиться к онемевшей и бестелесной созерцательнице. И даже машинально отвел глаза, когда выходил из комнаты, но тут же выругался. «Я же дома, – сказал себе Батя. – А это трюмо. Здесь никого нет, кроме меня».
   Переборов себя, он строго взглянул на унылую физиономию, в которой не было никакой строгости, и покачался с пятки на носок, нарочно задерживаясь подольше. Батя знал, что если не сделает этого, то внезапная нелюбовь к зеркалам приложится к десятку других скверных привычек. Он будет поминутно отворачиваться, борясь с желанием посмотреть.
   Почему он назвал «богомольными» платки, которых и не видел, и не ведал, есть ли они вообще? Бабка, если и веровала, то втайне. Зато он, пожалуй, поторопился, когда рассудил, что рядом никого нет, ибо эфир вездесущ и дышит, где хочет.
   Уже стоя в пальто, Батя еще раз внимательно изучил отражение. Удовлетворенный и успокоенный, он вышел, запер дверь и какое-то время топтался на лестнице, дергая ручку. Все было в порядке.
   Бездарный и бедный на выдумку март преподнес ему осточертевшее блюдо: мороз и солнце. Но бабка жила далеко, и Батя приободрился на свежем воздухе. Он не любил бабку, да и никто ее не жаловал, благо была она даже не бабкой, а какой-то немыслимой теткой, купавшейся в водах на киселе под номером семь – короче говоря, никем. Виделись редко; лицемерные вежливые визиты заканчивались для него лицевыми болями от напряженных и неестественных улыбок. Бабка не замечала фальши; крайне довольная, она подносила рюмочку, выставляла селедку и несла нестерпимую бытовую чушь.
   Когда она окончательно спятила, вывернула конфорки, надела древний салоп и отправилась путешествовать, не потрудившись захлопнуть дверь, Господь послал ей соседку, которая и вызвала, кого надо. Те, кто надо, отказывались ехать на маразм; потом они отказывались везти маразм в больницу, но сдались перед несгибаемой волей заявительницы. Соседка позвонила Бате, но Бати, как и жены, не было дома, и тем, кому надо, пришлось уступить.
   «Полный распад личности», – сказал психиатр, которого пригласили на вторую терапию через четыре дня. И записал свое мнение научными словами.
   Перед Батиным семейством замаячил призрак попечительства. Но бабка прогнала это унылое привидение, сама переселившись в потустороннюю коммуналку – она заставила себя уважать, даже не вычерпав лимит отпущенных ей министерством здравоохранения койко-дней.
   Теперь Батя пытался представить, во что превратилась бабка. Ему не хотелось об этом думать, но мысль, народившись, понеслась по замкнутому контуру – совсем как пони, который бегал по кругу, и Батя, мрачный и озабоченный, плюхнулся за руль, отгородившись машинным корпусом от солнца, наводившего чих. Наверное, нынешний облик бабки соответствует паспортному возрасту. «Никакое не наверное», – одернул себя Батя, выворачивая на проспект. Может быть, бабка была задумана как вечно юное существо. Задумана – кем? «Черт его знает», – отмахнулся Батя, не замечая, что выбрал худшего знатока из двух возможных.
   Машина вырвалась на простор и Батя, обычно крайне осторожный в пути, сделал ей послабление.
   «Папа купил автомобиль», – запел он сквозь зубы.
   Потом он задумался над фразой «бабка жила далеко». Это нехитрое предложение таило в себе двойной смысл. Но теперь два времени, на которые оно намекало, слились в одно, прошедшее.
   Оттягивая посещение зазеркалья, которым Батя уже успел поименовать осиротевшую квартиру, он сделал крюк и заправился, хотя бак был залит на две трети. Потом глубоко вздохнул и гнал до самых новостроек, ни разу не снизив скорость. Светофоры, казалось ему, составили заговор и охотно таращили навстречу зеленые, кошачьи глаза – может быть, первые по счету, а может быть – третьи. Смотря откуда считать. Батя негромко и рассеянно посвистывал; ему мерещился мотив, а еще мерещилось, будто этот мотив у него получается, тогда как на деле из Бати рвались приглушенные, отрывистые свистки.
   Он влетел во двор и ударил по тормозам. Медлительность сменилась напором и желанием поскорее покончить с обыском. Машинная энергия передалась владельцу, и Батя не стал дожидаться лифта. Он быстро поднялся на пятый этаж по черной лестнице, проворно перепрыгивая через биологические лужи.
   «Не позвать ли соседку?» – пронеслось в голове у Бати.
   Ему почему-то стало неловко. Он не знал за собой никакой вины, но решил обратиться к соседке лишь в крайнем случае. Что считать крайним случаем, он и сам не знал.
   Батя перевел дыхание, зачем-то пригладил волосы и нарочито неспешной походкой проследовал в коридор пятого этажа. Света не было, и бабкина квартира, самая дальняя, едва виднелась в застоявшемся мраке. Батя навел на нее ключ, держа его, как пистолет. Батино лицо перекосилось, когда он подумал о следах слабоумия, которые неизбежно обнаружатся внутри. Его двоюродный братец, задохнувшийся в лапах белой горячки, оставил после себя голые стены и разрисованный дерьмом потолок.
   Конечно, Батя не собирался отступать.
   Он быстро справился с замком и шагнул в полутемную, теплую, насторожившуюся прихожую. Поискал выключатель, не помня, где тот находится.
   «Бумаги-документы», – деловито пробормотал Батя, чтобы настроиться на дело и не отвлекаться на глупости. Под ноги подвернулся какой-то хлам, и Батя, не вникая, отшвырнул его под журнальный столик.
   Глядя прямо, он миновал овальное зеркало. Боковым зрением стало видно, как в зеркале кто-то прошел, но это был собственно Батя.
   Он точно знал, что бабка предпочитала сберкассам и банкам надежное и проверенное постельное белье. Деньги его не слишком интересовали, хотя он и не собирался от них отказываться, если найдет. Документы были важнее, и они, скорее всего, лежали там же, в уродливом шкафу среднего возраста, который занимал половину спальни.
   Батя вторично наступил на мелкий предмет. На сей раз он присел на корточки, подобрал зубную щетку и брезгливо повертел ее в пальцах. Щетка треснула, в щетине остались следы засохшей пасты. Батя положил щетку на столик и вошел в комнату.
   Там царил разгром.
   Шкаф был распахнут, два ящика торчали, наполовину выдвинутые; третий, перевернутый, лежал на полу.
   Пол был усеян бисером из порванных бус.
   В комнате висел удушливый смрад, готовый переродиться в туман. Повсюду пестрели клочки материи, целые тряпочки, полотенца, бледно-розовое пенсионное белье – где-то сложенные в кучки, где-то разбросанные как попало. Еще было много баночек, ложек, ступок, а под кроватью вместо ночного горшка – нет, вместо судна – стояла кастрюля, из которой торчала погнутая ложка.
   Местами прослеживалась система, местами – нет.
   Бумаги тоже хватало: скомканные газетные листы; затоптанные белые для черчения-рисования; пожелтевшие письма, оплаченные счета за квартиру и телефон. Из-под разоренной кровати выглядывали увесистые столетние ножницы. Очки были погружены в кружку с водой, стоявшую в изголовье; там же покоились перламутровые челюсти, похожие на морские раковины. Приложенные к уху, они наполнялись шумом далекого обезьянника.
   Документы, нужные Бате, тоже переселились на пол. Они образовывали нечто вроде случайного домика, где крышей служило наградное удостоверение. Оно стояло вверх тормашками, разведя створки. Под крышей хранилось что-то настриженное, тоже бумажное. Батя дернул за уголок и вытащил клочок с фрагментом фиолетовой печати.
   Карусельные лошадки тронулись с места. Они помчались по кругу, поднимаясь все выше и образуя над Батиными волосами, вставшими дыбом, невидимую корону.
   Батя сел на пол.
   Через двадцать минут он поднялся, разыскал пылесос, раскрутил ему хобот. Тишина взвыла; хобот проник под кровать, где сразу что-то защелкало.
   Батя механически водил хоботом и старался не думать о щелкающих планетах и астероидах.

 © март 2005



   Звезда

   – Нормальную только ёлку, – Глава Администрации наморщил лоб и жалостно взглянул поверх очков. – Ты русский язык понимаешь? Нормальную.
   Рогуля кивал:
   – Солидная будет.
   Глава, продолжая хмуриться, уставился в окно. Заметало. Площадь, всегда малолюдная, нынче вымерла полностью. Метель оглаживала нагретое здание, примериваясь к рамам.
   – Как в Москве, – строил планы Рогуля, постепенно увлекаясь.
   – Как же надоело, – подхватил Глава. – В прошлом году обещал то же самое. До сих пор везешь. Не надо, как в Москве. Сделай, как в областном центре. Мы – областной центр, ты в курсе? Вот и сделай. Метров пять.
   – Да что такое пять? – пренебрежительно отмахнулся Рогуля. – Сделаем, Игнат Никитич, все десять. Только дайте мне «Урал».
   Глава Администрации бесстрастно смотрел в пустоту.
   – Какой тебе «Урал»? – Тон был такой, будто Рогуля жег спички на бензоколонке.
   – Да лесовоз.
   – Бери, – безнадежно отозвался Игнат Никитич. – Авось, хоть трупов не будет.
   – Он поморозился, – развел руками Рогуля и стал похож на медведя, двумя ударами вытесанного из колоды. – Он же узбек был. И не было бы трупа. Скорой нет, больница без света. Не заботьтесь, Игнат Никитич. Я только наших возьму. Кунцева возьму, Савву моего. Клейнмихеля возьму.
   Глава сдвинул брови.
   – Это который Клейнмихель?
   – С железной дороги.
   – Делай, что хочешь, – Игнат Никитич утратил интерес. – Бери кого хочешь, «Урал» забирай, только привези нормальную. Раз в жизни. Прошлый год упала.
   – Ее ветром повалило. Отличная была ель.
   Глава Администрации взглянул с мукой.
   – Сельсовет он и есть сельсовет, – пробормотал он.
   – Что, Игнат Никитич?
   – Зря я тебя со скотного двора взял, вот что. Шевелись – вон как сыплет.
   – Вечер скоро, да, – серьезно кивнул Рогуля и вышел.
   Через час он уже ехал. За рулем сидел лесник Кунцев, злой и дерганый мужичонка; из носа у него безудержно текло, и он поминутно, с проклятьями, утирался рукавом. Лесовоз ревел. Рогуля прикладывался из фляжки, безучастный к голодным взглядам юного Саввы – племянника своего, нескладного верзилы с лапами столь огромными и красными, что все косились. Низенький, плотный Клейнмихель стрелял булавочными глазками поверх толстого шарфа: у него была такая короткая шея, что тот неизбежно захватывал плохо выбритые, скрипучие щеки и широкий рот. Клейнмихель придерживал рукавицами карабин.
   – Как для дела, так не допросишься «Урала», – цедил Кунцев.
   Метель кружила, но не вовсю. Лесовоз сотрясался; его желтые фары горели двумя полярными солнцами.
   – Один же «Урал» на всю область, – пробухтело под шарфом.
   – Руки оторвать, – продолжал Кунцев. – Манипулятор сломали.
   – И хер с ним, – чмокнул Рогуля, пряча флягу за пазуху. – На что он нам? Это же елка, а не бревно. Ветки поломаем.
   – Далеко еще?
   – Езжай давай. Уже близко.
   – Вон же елок сколько, – Савва неопределенно мотнул балкой. – Бери любую.
   – Я хорошую присмотрел, – проурчал Рогуля. Ему было тепло и уютно.
   – С ружьем ходил? – осведомился Клейнмихель.
   – Да, – Рогуля махнул рукой. – Лося брал.
   Лесовоз подбросило. Савва ударился теменем в потолок.
   – Когда в армию, Савва? – Клейнмихель поморщился и опустил шарф, сколько мог.
   – Весной.
   – Ты доживи до весны, – пробормотал Кунцев, отчаянно шмыгая носом. – Вон, занесло все. Провошкаемся тут! Как мы ее руками?
   – Завалим, положим, – Рогуля был невозмутим. – Там метров шесть.
   – Трал нужен, – лесник не смотрел на него, когда говорил. Слова вылетали с ожесточением, рваными клочьями, подобно облачкам сердитого пара. – Кран тоже хорошо. Чтоб вылет стрелы был большой, стропы мягкие.
   – Где я тебе возьму трал? И кран? Тросы есть, не гавкай. Что такой нервный?
   – Прицеп, – подсказал Савва. – Дядь Сережа, дай глотнуть-то.
   – Обойдешься. И так дебил.
   – До темноты не успеем, – каркал Кунцев.
   – Дядь Сережа! Вон же елки. Чем твоя лучше?
   Рогуля кашлянул и уставился в лобовое стекло с видом умного зверя из детской сказки.
   – Увидишь.
   Кунцев яростно чертыхнулся и помотал головой.
   – Ручей переедем – и метров двести, – Рогуля подмигнул Клейнмихелю. – Вот Петр Андреич меня знает. Он в курсе, что я зря не скажу.
   – Сюрприз приготовил, – усмехнулся тот.
   – А то как же. Обычная елка – она да, ее выходи на двор и вали. Нам надо площадь украсить.
   – Говна-то, – сказал Кунцев.
   Они ехали еще с четверть часа, пока Рогуля, уже какое-то время всматривавшийся через Клейнмихеля и Савву в боковое стекло, не приказал тормозить.
   – Мотор заглушим – не заведемся потом, – предупредил Кунцев. – Холодина такая.
   – Это же «Урал». Глуши давай. Нечего жечь.
   – Хозяйственный, блядь. Эконом.
   Лесовоз затих. Сразу стало тихо, очень тихо. Клейнмихель распахнул дверцу и спрыгнул в снег. Согнувшись пополам, за ним последовал Савва, потом Рогуля. Кунцев вылез отдельно. Грунтовку занесло по самое некуда. Лес чернел страшно, в нем была невозможна жизнь. Мороз уверенно поцеловал всех четверых и полез под тулупы в намерении пристудить и выломать все горячее.
   – Пилу берите, – велел Рогуля, засовывая за пояс топор. – Аккуратно! Пила новенькая. Под расписку взял.
   – Ты смотри, как раздухарились, – хмыкнул Кунцев.
   Рогуля тяжело перескочил через канаву и провалился по бедра в снег. Обернувшись, он нетерпеливо махнул.
   – Что, еще куда-то? – недоверчиво спросил Клейнмихель. – Сергей Васильевич! Ты что-то не то затеял.
   – Полста шагов, – возразил тот.
   – Да там по горло!
   – Савка, давай сюда! Пойдешь первым, каланча. Ногами работай, разбрасывай и топчи.
   Савка перепрыгнул легко и обошел Рогулю.
   – Вперед, – указал дядя.
   Клейнмихель и Кунцев кое-как переправились, стараясь попадать в след. Они были обременены бензопилой и карабином. У Саввы же за спиной был рюкзак с едой, питьем и аптекой. Высоко поднимая ноги, Савва начал шагать. Позади него оставались ямы-колодцы. Рогуля пер вторым, повертываясь на ходу и помогая руками. Толку было не очень много, и Кунцеву с Клейнмихелем все равно приходилось трудно.
   – Васильич! Чума собачья, куда тебя волокет?
   – Вон она, – Рогуля простер руку.
   Савва остановился, и вскоре подтянулись остальные.
   – Что в ней такого? – недоуменно спросил Клейнмихель.
   – А ты присмотрись, – отозвался Рогуля не без некоторой спеси. – Сейчас, конечно, снежок. Но все равно видно. На маковку смотри.
   Елка была не такая высокая, как он воображал – во всяком случае, говорил. В ней не было шести метров. Не набиралось и пяти; самое большее – четыре с довеском. Но Рогуля сказал правду, на верхушке что-то виднелось. Клейнмихель наморщил лоб, Кунцев прищурился. Савва сбил шапку на затылок.
   – Шишка, – неуверенно пробормотал Клейнмихель. – Гроздь.
   – Нет, – снисходительно молвил Рогуля. – Это звезда.
   Факт, подкрепленный человеческим словом, стал неоспоримым.
   – И что? – спросил Кунцев после паузы. – Шишка такая, уродливая. Мало ли что бывает на свете.
   – Мутация, – предположил Клейнмихель.
   – Мы не на Брянщине, – усмехнулся Рогуля. – Откуда мутация-то?
   – Ну и что же тогда?
   – А сейчас положим и увидим.
   Кунцев заклокотал горлом, харкнул.
   – И ради нее мы поехали? За этой херней?
   – Херня не херня, а второй такой нет. Даже в Москве. Вообще, открытие, придурок! Находка. Новый Год кончится – мы ученых пригласим.
   – И давно ты ее приметил?
   – Недели две. Говорю же – на лося пошел. Давай запускай, время не ждет.
   Клейнмихель присел над бензопилой. Карабин съехал с плеча.
   – Подержи, – попросил он Рогулю, и тот взял.
   – Аккуратнее, – буркнул Кунцев. – Регулятор воздушной заслонки вытащи, холодно. И дергай почаще.
   Савва прыгал, хлопая по себе рукавицами.
   – Савва, утаптывай площадку. Петр Сергеич, неси к нему.
   Лес раскололо машинное карканье, подхваченное вороньим. Взвился дымок. Не прекращая пляса, уминавшего снег, Савва приблизился к дереву и с силой трижды толкнул, потом добавил валенком. Снег осыпался, однако звезда осталась запорошенной.
   Рогуля достал флягу.
   – На, заслужил.
   Тот просиял.
   – Отскочи! – велел Кунцев.
   Савва посторонился. Лесник ступал тяжело и на ходу примеривался. Пила заворчала, впившись в дерево. Пахнуло смолой. Рогуля с карабином в руке зашел сбоку и стал смотреть, как летят опилки.
   – Цепь подтяни, – сказал Клейнмихель.
   – Под руку не говори.
   Вскоре Кунцев скомандовал:
   – Отходим!
   Он прикинул и подозвал Савву.
   – Вот оттуда толкай. Помочь?
   – Да не надо, – осклабился тот.
   Савва налег плечом.
   – Сука, куда! Ослеп?
   Рогуля уронил карабин и метнулся прочь.
   Он едва успел. Ель дрогнула, и Савва, уже никого не слыша, поднажал всерьез, так что она упала мягко, а подруги ее словно на миг расступились. Савва удовлетворенно вытер сопли, не видя за собой большого греха. Дядя остался цел.
   Клейнмихель кое-как поковылял вдоль ствола. Нагнувшись, он вытянул карабин. Рогуля бросил его неудачно: под снегом скрывалось бревно, и ель повалилась крест-накрест, так что карабин угодил между молотом и наковальней. Что-то в нем сбилось. На глаз это было почти не заметно, однако Клейнмихель безошибочно поставил диагноз.
   – Вот же ты стерва, – сказал он с некоторым удивлением.
   Могло показаться, что речь о карабине, но Савва хорошо разбирался в интонациях.
   – Что я-то? – проскулил он. – Толкнул, куда велели!
   – Стерва, – повторил Клейнмихель и пошел к Рогуле.
   Тот выставил руки и попятился.
   – Но!
   Клейнмихель остановился, сверля его слепым взором. Потом повернулся и зашагал обратно, на ходу вынимая охотничий нож. Возле верхушки он сел на корточки, сбил снег с коротких колючих ветвей. Звезда была перед ним. Зеленые лапки как будто ей поклонялись, воздетые в тупом благоговении. Клейнмихель снял рукавицы и погладил звезду.
   – Что ты там делаешь? Не балуй!
   Клейнмихель махнул ножом и отсек звезду. Из ствола потекла темно-красная кровь. Она лилась аккуратной струйкой, оставляя в снегу не пятно – ход, глубокий и узкий.
   – Вот такая тебе Москва, – пробормотал Клейнмихель.
   Лицо Рогули, и без того напоминавшее кирпич, уподобилось ему совершенно. Он пригнул голову, намереваясь броситься на Клейнмихеля, но Кунцев заступил ему путь.
   – Остынь, Васильич. Беда будет.
   Рогуля какое-то время стоял и не предпринимал ничего. Потом махнул рукой.
   – Думаешь, ты меня наказал? – спросил он с горечью. – Нет, Петр Андреич. Ты всю область наказал. За свой карабин сраный.
   – Да брось, – возразил Кунцев. – Елка знатная.
   Савва все утрамбовывал снег – больше от холода, охлопывая себя по бокам и груди.
   – Племянник твой вон замерз, – кивнул Кунцев. – Давай костерок построим, закусим. Еще тащить эту блядь, – он вдруг ожесточенно пнул поваленный ствол.
   Рогуля глянул в небо. Начинало смеркаться. Клейнмихель рассматривал свой карабин. Он был отходчив, уже раскаялся и в оправдание старательно подчеркивал скорбь, намекая на новые и новые потери, якобы ему открывавшиеся.
   – Где звезда? – осведомился Рогуля.
   Клейнмихель дернул головой. Ушанка мотнулась. Рогуля двинулся мимо него, и Клейнмихель не выдержал. Оставив карабин, безусловно пришедший в негодность, он устремился следом в тайной надежде, что ущерб, возможно, не столь велик.
   Звезда тонула в снегу. Кровь перестала течь. Рогуля взял звезду и начал вертеть в озябших пальцах. Она была холодная, кожистая, вся в мелких морщинах.
   – Ну, точно не шишка, – изрек наконец Рогуля. – Какое-то мясо. Или гриб какой. Шут его разберешь.
   – Откуда кровь-то? – Клейнмихель осмелился подать голос.
   Рогуля пожал плечами.
   – Бои здесь шли, – пробормотал он неуверенно.
   Подошли Кунцев и Савва. Лесник присмотрелся, плюнул.
   – И вправду выросла. Я-то думал, пионеры какие навесили.
   – Разве теперь пионеры? – Клейнмихель пренебрежительно скривился. – Политика, цирк. Галстук наденут и накачиваются всяким говном. Или колются.
   – Кривая она какая-то, – заметил Савва.
   – А ты что хотел? В природе по линейке не бывает.
   Кунцев, потерявший к звезде интерес, складывал костер: сучья снизу, лапник сверху. Савва снял рюкзак, развязал. Кунцев чиркнул спичкой.
   – Вот, зажигалку возьми, – сунулся Клейнмихель.
   – Мне не нужно, – ответил тот с ровной житейской надменностью. И действительно: каким-то чудом спичку не задуло, и занялось сразу. Рогуля выставил руки. Со стороны казалось, что он не то заклинает огонь и дым, не то извлекает их из земных недр. Савва шатался вокруг.
   – Дядь Сережа, холодно.
   Рогуля негромко выругался, налил ему. Савва выпил единым глотком. Угостились и остальные.
   – Закуси, молодой, – буркнул Кунцев.
   Рогуля посмотрел на звезду.
   – Вот ее пожарь, – посоветовал он. – Прутик выломай и наколи.
   – Да там отрава наверняка, – нахмурился Клейнмихель.
   – Ничего! Не помрет! Кто тебе карабин-то спортил? Пусть искупит.
   Савва глупо ухмыльнулся и поискал глазами. Прут нашелся быстро.
   – А как же открытие, дядь Сережа?
   Тот со вкусом понюхал хлеб.
   – Какое тебе открытие? Никитич голову снимет за эту звезду. Что срезали. Незачем ему показывать. Вообще помалкивай.
   – Это верно, – кивнул Кунцев.
   Савва проткнул звезду прутом. Пискнуло, но звук был мертвый, резиновый. Савва присел у костра и сунул ее в пламя.
   – Выше держи, дурак! Угли будешь жрать.
   – Это, дядь Сережа, закуска. А закусить-то и нечего.
   – Сопьешься через год, – Рогуля нацедил полстакана. – Или через два. Потом не плачь.
   Кунцев угрюмо смотрел, как жарится звезда. Местами она лопнула, и выступили желтые капли. Потянуло печеной рыбой.
   – Коммуняки, – брякнул лесник ни с того, ни с сего. – Давай, Савва, жри вражье сердце.
   – Не сердце, а печень надо, – назидательно поправил Клейнмихель.
   – Так поищи, – предложил Кунцев. – Вон пила.
   – Что тебе коммуняки-то сделали? – спросил Рогуля. – Плохо тебе с ними жилось?
   – У меня дед был казак.
   – И что с ним?
   – У них спроси, – Кунцев выпил отдельно, ни с кем не чокаясь. Шмыгнул носом: с тепла тот снова потек.
   Савва отвел звезду от огня, поднял и прищурился. Звезда дымилась. Она совсем съежилась и стала губчатой. Савва думал, что образуется корочка, но звезда пропеклась равномерно.
   – Если и была отрава, вся вышла в пар, – авторитетно изрек Рогуля.
   Савва вылил стакан в глотку и сунул звезду в рот. Широкая пасть куснула лишь раз и отхватила добрую половину. Морща лоб, Савва начал жевать. Это длилось недолго, так как в его лошадиных зубах звезда очень быстро рассыпалась. Савва порозовел, а Кунцев хмыкнул. Ему не понравился этот румянец. Он был не морозный, а словно угарный. Глаза у Саввы заблестели, и губы тоже – залоснились, подумал Клейнмихель.
   Савва выпрямился во весь рост. Слишком плавно, как показалось всем – не шевельнув руками, с бесстрастным лицом. Он замер, глядя в лес и почти не мигая.
   – Ты чего, Савва? – насторожился Рогуля.
   Тот не ответил. Кунцев и Клейнмихель смотрели выжидающе. Рогуля подступил ближе, легонько пихнул Савву. Вокруг вдруг завыло: коротко, почти квакнуло.
   – Увидел чего? – Рогуля огляделся, но Савва молчал. Теперь он слегка улыбался, самыми краешками вывернутых губ.
   Вой повторился, уже протяжнее. И повалил снег – все сразу. Кунцев, сидевший на корточках у костра, вскочил.
   – Волки, – сказал он.
   – Здесь огонь, не посмеют, – хрипло успокоил Клейнмихель.
   – Савва, что ты молчишь? – Рогуля толкнул от души, но Савва только качнулся.
   – Костер прогорит сейчас, – Кунцев заозирался, встревоженный синью, которая с каждой секундой делалась гуще. – Бежать надо. Ну-ка, Петр Андреич, заведи пилу.
   Пила не завелась. Клейнмихель дернул раз шесть.
   – Карабин, – пробормотал он чуть слышно.
   – Савва, да очнись же! – Теперь Рогуля тряс его, и Савва не подавал признаков жизни. Он улыбался и смотрел.
   Кунцев выдернул из костра тлеющий сук. Вой умножился: их окружали. В чаще мелькнули желтые точки. Клейнмихель вскинул карабин и тут же опустил.
   – Разорвет, – сказал он. – Как пить дать.
   Лесник прикидывал в уме.
   – Не добежим, нет.
   – У меня нож, – напомнил Клейнмихель.
   – Удачи, – отозвался Кунцев.
   – Бегите, – негромко молвил Савва, медленно снял рукавицы и начал расстегивать тулуп.
   – Слава Богу, – Рогуля облегченно вздохнул. – Теперь и вправду можно идти.
   Но Савва покачал головой. Он всматривался в прежнюю точку. Рогуля проследил за его взглядом и моментально увидел волка. Тот стоял, погруженный в снег. Рогуля откуда-то знал, что лапы его чуть расставлены.
   – Бегите, я задержу, – Савва стал стягивать свитер. Тулуп уже валялся в ногах.
   – Васильич, быстрее! – позвал Кунцев. – Они повсюду!
   В чаще зажигались огни – слева, справа. Волк, подобравшийся ближе прочих, коротко проблажил, не размыкая зубов. Кунцев ни разу такого не слышал, но мало ли, что бывает. Клейнмихель, уморительно короткий и толстый, выставил нож.
   Савва сбросил рубашку и стоял голый по пояс. Рогуля попятился. Разведя локти, Савва взялся за грудь и рванул в стороны. Дохнуло жаром.
   – Идите! – гаркнул он.
   Забыв о волках, Клейнмихель и Кунцев смотрели, как Савва заводит правую руку внутрь и вынимает сердце. Оно горело ярче прожектора, ярче солнца. Савва поднял его над головой, и пятачок перенесся из ночи в день. Волк, уже устремившийся к Кунцеву, отшатнулся, присел, поднял лапу и зарычал, поднимая фиолетовую губу. Но от Саввы так сильно разило кровью, что он поневоле смолк и начал жадно принюхиваться. Савва повернулся вкруг оси. Сердечный луч осветил дорогу с еле видными следами. Кунцев опомнился первым и бросился бежать, не говоря ничего. Рогуля выдернул из-за ремня топор и стоял бестолково. Клейнмихель стал отступать вслед за Кунцевым – только задом, проваливаясь и держа перед собою нож. Кунцев двигался тяжелыми скачками. Тропа, расстилавшаяся перед ним, отсвечивала алым. На Рогулю прыгнул волк; тот вскрикнул, запустил в него топором, и Савва мгновенно поворотился. Волк, ослепленный, метнулся прочь; Рогуля же с глухим монотонным ревом поспешил за остальными.
   Кунцев не соображал ничего. Над его головой гулял луч, туда и сюда; потом до него донесся яростный рык. Столб света дернулся в небо, и снежное просо заискрилось.
   Клейнмихель и Рогуля вскоре настигли лесника. Показалась белая грунтовка и лесовоз на ней. Вновь резко стемнело, и Рогуля оглянулся. Луч стоял вертикально и шарил по небу. Из леса летели визги, мешавшиеся с урчанием. Луч повалился и через секунду погас.
   Кунцев прыгнул в кабину. Клейнмихель и Рогуля втиснулись следом. Лесник дрожащими руками завел мотор, и лесовоз всхрапнул.
   – Волки зарезали, волки. Понятно? – повторял Рогуля. – Будут спрашивать – волки задрали. Порвали на части, волки.
   Он и дальше твердил это, когда лесовоз уже переваливался через ручей, и после тоже не успокоился.

 © декабрь 2012



   Иосиф Виссарионович

   Дедушка проклял меня, когда обнаружил Сталина.
   Сталин жил в ванне.
   Я держал его там неприметно для окружающих и всякий раз командовал ему сгинуть, когда уходил. Сталин слушался. Никто его не видел, кроме меня.
   Когда мы запирались вдвоем, он начинал орать и звать на помощь, но я пускал воду, а ему не хватало голоса перекричать. Сталин лежал неподвижно и только вертел головой, да гримасничал, потому что я сразу, едва на него наткнулся, сломал ему шею, и у него перестало работать все, что находилось ниже подбородка. Он лежал таким, каким его привыкли видеть: в кителе с отложным воротничком, брюках с лампасами и мягких сапожках. Он ни разу не попросил у меня трубку.
   – Пустите меня уйти, – монотонно бубнил Сталин.
   – Сейчас, Иосиф Виссарионович. Сейчас. – Я приотворял дверь и выглядывал в коридор, якобы проверяя, нет ли там посторонних. – Можете удалиться.
   Он напрягался лицом до кирпичного цвета. Жилы вспухали, глаза выкатывались. Но Сталин не мог пошевелить даже пальцем.
   – Неужели никак? – участливо спрашивал я.
   Сталин только вращал глазами и отдувался.
   – Давайте, Иосиф Виссарионович, я расскажу вам, что случилось дальше. После вашей кончины.
   – А что? – вскидывался он. – Что же такое, что там произошло?
   История всякий раз начиналась заново. Память у него была дырявая.
   – Когда вас не стало, немедленно расстреляли Берию. А ваше место занял Хрущев. Он смешал вас с говном и начал ломать все, что вы понастроили… Через тридцать пять лет об вас уже вытирали ноги.
   – Не может быть! – задыхался Сталин. – Не верю!
   Я пускал ему на ноги кипяток, и помещение наполнялось паром. Он выл, но быстро уставал. К счастью, я покалечил его очень ловко, и ниже пояса он чувствовал все.
   – Я выиграл войну, – твердил он дальше тоном упрямым и бесцветным.
   – Серьезно? – Ему в сапог впивалось шило. Клещи лежали наготове.
   – Выиграл, – не унимался Сталин.
   – Конечно-конечно. – Я проворачивал шило под углом. – А знаете, что стряслось с вашими памятниками?
   – Не говорите мне, – просил он, уже зная, что не услышит ничего хорошего.
   – Поскидывали. Еще вас вынесли из Мавзолея, а буквы убрали.
   – Почему? – стонал Сталин.
   – Да потому, Иосиф Виссарионович, – улыбался я и вонзал шило в глаз.
   Сталин разевал рот и ревел, пока не кончался воздух.
   – А вы, между прочим, могли перебить этих предателей, – указывал я. – Все они уже жили в ваше время.
   – Кто, кто? – томился Сталин.
   – Да вот, например, некто Брежнев. Он сидел на партийной работе в Молдавии. И Горбачев был. И Ельцин. Знаете, кто это такие?
   – Не знаю, не говорите!
   – Нет, скажу. Они развалили и распродали страну. Все ваши старания пошли псу под хвост. Видели бы вы, какие стали печатать книжки! Какие показали фильмы! Про вас, разумеется, тоже…
   – Пустите меня, – хрипел Сталин. – Я найду их. Я разорву их.
   – Да я же вас не держу. Попутного ветра.
   Он беспомощно мотал головой. Из глазницы толчками прыскала кровь.
   – А один был совсем маленький, но тоже уже родился, – продолжал я. – Этот вообще все украл и довел до ручки.
   – Имя! – рычал Сталин.
   – Да на что вам, он же едва научился ходить.
   Я поливал его помоями. Они уже стояли наготове под раковиной. Потом брал Сталина за уши и принимался лупить о бортик, скалывая эмаль.
   – Вот так, Иосиф Виссарионович! Вот так!
   – Я выиграл войну…
   – Да? Да?.. Я и Ленина видел, Иосиф Виссарионович! Почему он выл у себя в Горках, как вы думаете?
   Наконец я выбивался из сил и уходил. За дверью сразу наступала тишина. Меня спрашивали, что я там делал так долго. Мне было лень сочинять ответ, и я пожимал плечами.
   В один прекрасный день мне надоело это занятие. Я дождался, когда дома никого не осталось, засучил рукава, вооружился топориком, молотком и канистрой с кислотой. Иосифа Виссарионовича было удивительно легко рубить и плющить. Все, что от него осталось, я смыл в отверстие душем, и труба засорилась. Прочистить ее не удалось ничем. Вернулся дедушка, он вызвал водопроводчика. Тот пришел быстро и погрузил в дыру непослушную стальную змею. И вдруг оттуда хлынула жижа, но главное – шерсть, ее были буквально килограммы, черной, жесткой и кучерявой. Она растеклась по ванне, поднимаясь все выше, словно ночное червивое тесто. Местами она вставала стоймя и дыбилась острой щетиной.
   Тут дедушка неожиданно понял, что это Сталин.
   – Как ты… как ты… – забормотал он и попятился.
   – В чем дело? – забеспокоился я.
   – Это же Сталин, – прошептал дедушка.
   – Он самый, – серьезно кивнул водопроводчик и показал палец: – Сплошной жир.
   В следующую секунду дедушку разбил паралич, но он успел проклясть меня и лишить наследства. Потом слег.
   Он лежит уже давно. Рассудок ему отказал, и он мелет всякую невнятную чепуху. Дедушка часто жалуется, будто его раздирают клещами и колют шилом, которые я даже не помню, куда положил.

 © август 2014



   Луна Ингерманландия

   Герман купил в овощном отделе иноземный фрукт, название которого мгновенно забыл. Это был внушительный пищевой снаряд, покрытый упругим шишковатым панцирем. Начинка расползлась, как только Герман вспорол несъедобную оболочку. Содержимое напоминало разбавленный крем. Герман черпал его ложкой, переправлял в рот и находил приятным, хотя продукт высушивал ему слизистую. Очевидно, фрукт был богат дубильными веществами.
   Ночью Герман начал чесаться в кровь, а к утру появились пятна. В ту же ночь, когда ему удавалось забыться между приступами зуда, он посмотрел сон, хуже которого ему видеть не приходилось. Сон был не страшный, но отвратительный. Герман увидел и услышал Лизу, сослуживицу из офиса. В реальной жизни Лиза всегда была в паре с Пашей, еще одним сотрудником; они сидели друг против друга, а Герман – в углу. Во сне Лиза появилась одна. Она произнесла фразу настолько гнусную, что Герман не смог бы повторить ее вслух. Он даже не понимал, что не так с этой фразой. Она была довольно непристойная, хотя и без бранных слов, но совершенно неприемлемая.
   Повторяя про себя ночные слова Лизы, Герман понял, что кто-то из них двоих пропал – либо он, либо она. Нелепо обвинять человека в приснившихся высказываниях. Но Герман отчетливо видел перед собой Лизу и представлял, как она произносит эти слова. От них хотелось накрыться чем-нибудь с головой. Сверх того: он понимал, что отныне не сможет отделить Лизу от этой фразы. Мерзкое сообщение отпечатается на всем, что сделает Лиза, отразится во внешности и добавится в интонации.
   Одновременно Герман чесался. Он выбросил остатки фрукта и принял таблетку, но это не помогло. Зуд пошел на убыль, а пятна остались. Их не было только на лице, которое побледнело и цветом приблизилось к бумажной белизне, зато от адамова яблока и до ступней растеклись рельефные бархатистые бляхи. Местами они шелушились и казались плюшевыми. Герман не посмотрелся в зеркало раздетым, он созерцал себя через оттопыренную губу, и потому не заметил системы. Но на нее сразу обратил вниманиедоктор. Герман не пошел на работу, отправился в диспансер, где сыпь ненадолго заинтересовала врача.
   – Прямо карта мира, – хмыкнул тот.
   Герман решил, что это метафора.
   – Смотрите, – продолжил доктор, – вот у вас Африка на животе. Европа на груди. И Северная Америка над печенью, а Южная – на бедре. А вот Австралия на левом колене. Да, Мысу Доброй Надежды не повезло!
   Сделав все эти наблюдения, доктор потерял интерес к географии. Он выписал Герману новые лекарства и обещал, что со временем все пройдет. Но Герман не стал их пить. Зуд пропал сам по себе, а пятна обзавелись четкими контурами и расчертились морщинами. Образовавшийся рисунок околдовал Германа, когда тот менял уличные брюки на домашние. Герман сел и принялся водить пальцем по Южной Америке, безошибочно определяя Аргентину, Парагвай и Чили. Континент был горячим на ощупь, но трогать было не больно. В сердце же что-то росло, и когда Герман снял рубашку, он различил Ингерманландию. Она сформировалась под левой ключицей, отчетливо отделенная от прочей России. Ее очертания полностью совпадали с границами Ленинградской области. Грудная клетка чуть подрагивала, отзываясь на сердечные толчки. В сознании Германа стали складываться представления о государстве, которого он прежде знать не знал. Но возникавшие образы были ближе к воспоминаниям, чем к отвлеченному умозрению. Герман не жил в этой стране, но явственно видел, как живет.
   Он сознавал, что Ингерманландии нигде нет, и никто не знает, какой ей быть. Каждый видит что-то свое. Каждый сверяется со звучанием этого слова, не находит шипящих, слышит в нем личный горный водопад. Щелкают камни, небо пасмурно. Серые скалы, слюда, лишайники, прозрачная ледяная вода. Ельник и снежные шапки. Уклон в лубочную неметчину, тирольские шляпы, петушиные песни; и все это хочется отогнать, ибо оно постороннее, оно назойливо подсовывается ленивой фантазией, которая пропиталась кинематографом. Возможна хижина. Воображение готово уцепиться и дорисовывает женскую фигуру в чепце и переднике, которая целится ухватом в очаг. Хомут и сбруя на бревенчатой стене, подкова над притолокой. Кисть чиркает слева направо, снизу вверх; справа налево, сверху вниз. Хижины нет, черная краска стекает с перекладин кое-как намалеванного креста. Женщина не успела выйти, ей предстоитломать ногти взаперти, питаться седельной кожей, грызть древесину. Пусть она истлеет. Ее и не было, Герман живет анахоретом. У него есть ручной ящер по имени Чех, скорее всего – варан. Чехом он назван в сокращение от «чехла», на который Герман грозится пустить его, когда сердится. Вараны водятся в жарких широтах, и Чеху не место в холодной Ингерманландии, но он отлично вписывается в каменистый пейзаж, где тоже водятся мелкие ящерки, охочие до редкого солнца.
   Герман берет на поводок Чеха и отправляется на охоту. Чех больше мешает, за ним нужен глаз. Он постоянно норовит смыться. Не выдержав, Герман отпускает его побегать, и Чех питается милостью северных богов. Хозяин снимает дробовик и бьет немногочисленную живность, суровую и сдержанную, как все вокруг. Биение в груди подсказывает, что в Ингерманландии водятся кролики и барсуки.
   Герман скачет с камня на камень. Его сапоги с подковками негромко постукивают. Дробовик наготове, шляпа сдвинута на затылок, руки греются в шерстяных перчатках без пальцев. Никто не боится его, Герман один. Он жалуется на что-то, ведя бесконечный монолог – скорее, отчет, предлагаемый неизвестно кому. Речь его монотонна. Он рассказывает о далекой стране, в которой каким-то образом живет параллельно.
   У нас хоронят в санях, сетует Герман. Это величественно. У нас есть кратер, где вечная мерзлота, и там на дне за многие столетия сбились в кучу резные дредноуты и бедняцкие саночки с невского льда, к которым примотан упакованный в дерюгу покойник. Наши сани – аналог похоронной ладьи, объятой пламенем, но ничто не горит. Церемония выливается в народное гуляние. Сумерки. Собирается стар и млад, приезжает начальство. Распорядитель пьет чарку водки. Ослепленные соколы готовы взлететь с замшевых рукавов, шапки заломлены, зреет кулачный бой. В небе парят бронированные вóроны, дымится сбитень, маячит масляный шест с кирзовыми сапогами. Распорядитель опускает красный флажок, подручные наваливаются на сани с усопшим. Те нехотя снимаются с места и сперва медленно, а дальше все быстрее сползают в яму. Свист полозьев, далекий тупой удар. «Оп!» – восклицает распорядитель и кланяется по розе ветров. Поголовное ликование, возбужденное нелепым финалом. Общество раздевается до исподнего и наступает стенка на стенку.
   Иначе – здесь, заканчивает Герман и свистом подзывает Чеха. Мне бы вырезать эту местность консервным ножом, и она поднялась бы, как на магнитной подушке, охваченная северным сиянием.
   Он сбивается с шага, понимая, что говорит что-то не то и вроде как не отсюда.
   Герман приходит в чувство и видит себя отраженным в зеркале ванной. Он сплошь покрыт материками, среди которых особенным цветом выделяется Ингерманландия, пульсирующая над левым соском.
   Он пролежал весь день, попеременно воспоминая Ингерманландию и Лизу, произносящую гадкие слова. Лиза краснела и застенчиво улыбалась, но выпаливала свой текст решительно. Германа охватывал такой позор, что он бежал в горы не ради приятного отшельничества вообще, а чтобы не находиться рядом с разгоряченной Лизой. Ему представлялось, что она при этом еще и что-то ест. Или только собирается – например, жарит картошку и тушит капусту. Он прыгал с камня на камень, и Чех трусил следом, постреливая языком.
   Ингерманландия не была безлюдной. Герман спускался в долину пополнить припасы, там стояла бакалейная лавка. Тянулись булыжные улочки, торчали башенки с флюгерами, волновались редкие флаги. Герман не мог избавиться от стереотипного представления о маленьком европейском городе. Чех его выручал. Он был не местный. Цепляясь за эту соломинку, Герман старался чаще втягивать его в разные городские ситуации. Покупал ему яйца и даже мышей в зоологическом магазине; под это меню мгновенно переписались цивилизованные законы, которые предусматривали наказание за грубое обращение с животными. Вернее, написались другие, неписаные. Наказание, может быть, и осталось, но владелец магазина, человек бывалый и знавший, что почем, относился к пристрастиям Чеха с ледяным спокойствием. Лиза перетаптывалась на пороге, ей не терпелось произнести свою фразу. Герман негромко командовал Чеху, и варан разворачивался, всем видом выказывая желание атаковать. Лиза скрывалась. Герман шел в рюмочную. В Ингерманландии не было ни пабов, ни баров; работали кафе, рюмочные и столовые. Там его, разумеется, хорошо знали и наливали, не спрашивая чего и сколько. Заглядывал полицейский, одетый в форму эстонского батальона СС. Герман выходил через пять минут, когда выглядывало солнце. Вмиг прояснялось до стратосферы, где парил одинокий орел. Герман щурился на него, отворачивался на Чеха, и небо снова затягивало. По улице маршировала троица: трубочист в цилиндре, инвалид с костылем и разносчица зелени в черепашьем капоре. Издалека доносились звуки оркестра, тот наигрывал финскую польку. Герман решал, что с него достаточно впечатлений, и поворачивал к дому. Жил он не в хижине, а в простеньком дачном домике с верандой, каких полно в средней полосе.
   Утром он пришел в офис, и там сидели Паша и Лиза. Германа передернуло. От стыда за Лизу он был готов провалиться. Он перевел взгляд на Пашу и понял, что и тот заразился. Теперь Герман слышал, как ту же фразу произносит Паша.
   Лиза вышла и скоро вернулась. Позади шумела вода.
   – С облегчением, – оскалился Паша.
   Лиза скатала бумажный шарик, положила на ладонь и послала в него щелчком. Паша увернулся в преувеличенной панике.
   Герман сидел, глядя в стол. Потом поднялся, вышел во двор, где оставил машину. Вынул канистру, захватил монтировку. Поставил канистру в дверях, а монтировкой, не делая никаких предупреждений, с первого же удара выбил Лизе половину зубов. Паша, ошеломленный до ступора, отъехал в своем кресле на колесиках. Под ударами Германа он продолжил движение, и, кода кресло уперлось в стену, от пашиного лица остался один распахнутой рот. Выше образовалась мясная каша. Лиза взялась подвывать, и Герман схватил ее за руку, и стал заталкивать ее пальцы в дырокол, но щель была узкая, пальцы не помещались, ногти крошились, поэтому Герман схватил Лизу за ухо и несколько раз приложил лбом о стол. Та затихла, и он пошел за канистрой. Окатил помещение, поджег и вышел. Монтировку он бросил, но в багажнике был еще бензин и вдобавок топорик.
   Фраза, навязанная во сне, не исчезла. Теперь она звучала отовсюду. Каждый прохожий мог запросто ее повторить.
   Настало время бестолкового свирепого пляса. Герман вышел на площадь. Люди вокруг шевелились, и он опрокинул канистру на ближайший лоток, потом на соседний. Щелкнул зажигалкой, занялось пламя. Герман взмахнул топориком и разрубил лицо какой-то замешкавшейся тетке. Ударил мужчину, располовинил ему очки. Его схватили за руки, но Герман вывернулся и описал топориком полукруг, разя стар и млад. Дуга обозначилась в воздухе кровавой росой. Тут на нем вспыхнула одежда, и кто-то сзади ударил по голове. Герман заметался на опустевшем пятачке. Другой отважный, не побоявшийся огня, подскочил к нему и добавил так, что проломился висок.
   Германа отвезли в ближайшую больницу, где к палате приставили полицейского, и тот дежурил, пока не стало понятно, что Герман не жилец.
   Но сердце у него было приличное. Его вырезали и поместили в лед. Хирург, который выкраивал Ингерманландию, предпочитал широкие разрезы. Он писанул по столице и чуть дальше. Сердце легло в дымящийся контейнер, саквояж небесного цвета, похожий на корзину мороженщика.
   Хотя Герман был мертв, он все это видел. Ингерманландия отделилась и поднялась. Герман стоял на холме и смотрел на Луну. Он различал там двоих.
   Те тоже стояли, не двигаясь, и смотрели на далекого зеленого Германа. Они не мерзли и не дышали. Вокруг раскинулось белое на черном. Белые скалы, гладкие кратеры, ровный песок. Герман стоял на Луне. Рядом замер такой же статуей Чех. Он вывалил язык и очень старался походить на собаку.

 © март 2012



   Марш

   Семилетний Сережа проснулся за полчаса до события.
   Предвкушая зрелище, он долго не мог заснуть и провертелся до полуночи, когда в доме все уже спали. Первой утренней мыслью было: проворонил!
   Он выкатился из-под тощего одеяла и босиком побежал в гостиную, где дымилась каша. Рядом с тарелкой на блюдечке с нарисованной ягодкой лежал сухарь.
   Балконная дверь была распахнута; мама стояла, свесившись через перила.
   – Идут? – крикнул Сережа.
   Та обернулась:
   – Уже скоро. Посмотри, сколько народа.
   Сережа вышел к ней и увидел, что весь тротуар заполнен людьми, чей напор сдерживался праздничными милиционерами. Эти милиционеры стояли с широко вытянутыми руками и чуть отставив зады, образуя две длинные цепи. Почти все окна были распахнуты настежь, зеваки собирались гроздьями. Бинокли сверкали солнцем. Те, кому не досталось места, вставали на цыпочки, заглядывали через плечи, терялись во мраке дематериализовавшихся комнат и коридоров.
   Репродуктор с квадратным раструбом, прикрученный прямо над сережиной головой, откашливался и готовился петь.
   – Быстро за стол, – скомандовала мама. – Не выйдешь, пока не съешь.
   Сережу никогда не приходилось упрашивать поесть. Он быстро покончил с кашей и даже вылизал тарелку, благо мама стояла отвернувшись. Потом, как был – в трусах и майке – вернулся на балкон, и мама не сказала ему ни слова, потому что июльский день едва начался, а солнце уже припекало.
   Время текло нестерпимо медленно. В репродукторе кто-то ворочался и кряхтел.
   – А вдруг не поведут? – обеспокоенно спросил Сережа.
   Мама усмехнулась и погладила его по бритой макушке.
   – Никуда не денутся, – прошептала она и потемнела лицом. Вышло неприятно, даже страшно, и Сереже почти расхотелось любоваться шествием. Наверное, полагалось прижаться к маме, но он почему-то отошел подальше.
   Удивленный воробей присел на перила, покрутил головой, пискнул и сорвался в бездну.
   Сережа попытался просунуть голову сквозь решетку: бесполезно слишком частая. Тем временем сам воздух отяжелел от многотысячного ожидания. Когда прошелестело: «Ведут! Ведут!» – Сережа вытянул шею и разглядел в конце главной улицы подвижное пятно, в котором пока не угадывались отдельные марширующие.
   В репродукторе уже похрупывала патефонная игла. Шипение поползло над мостовой, и оттого сразу сделалось очень тихо. Зрители, теснимые милицией и глухо гудевшие, мгновенно смолкли и сделали равнение направо: не по-военному четко, но вполне единодушно.
   Пятно приближалось.
   Из репродуктора стали падать ужасные, леденящие кровь аккорды.
   Через пять минут стало видно, что приближаются немцы. По обе стороны от колонны покачивались всадники, вооруженные автоматами. В поводу – приникая к асфальту и чудом не попадая под копыта – шли кавказские овчарки с вываленными острыми языками.
   Милиция, стоявшая в оцеплении, нервно заозиралась, ожидая мстительных выходок. Она опасалась камней и бутылок, но люди стояли смирно, будто парализованные.
   Немцы обозначились лицами: угрюмые, вытянутые, волчьи физиономии. Многие так и шагали с закатанными рукавами, какими их взяли; офицеры со споротыми погонами сверкали моноклями из-под фуражек, украдкой разглядывая непокоренный город.

     – Вставай, страна огромная,
     – Вставай на смертный бой!…

   В репродукторе наметился суровый хор, печатавший слово за словом.
   Всадники старались оставаться безучастными и только придерживали рвавшихся собак. Улица съежилась под грохотом сотен и сотен сапог.
   Сережа прикипел к прутьям и молча смотрел на людскую реку, окрашенную в мышиный цвет.
   Песня закончилась, но тут же возобновилась.
   – Смотри, смотри, – прошептала мама, крепко сжимая сережино плечо.
   Толпа зрителей немного пришла в себя, хотя по-прежнему оставалась околдованной зрелищем. Защелкали «мыльницы»; многие подняли повыше многофункциональные сотовые телефоны.
   Репродуктор с новой силой продолжил:

     – Как два различных полюса,
     Во всем враждебны мы!
     За свет и мир мы боремся,
     Они – за царство тьмы!

   Немцы удалялись; их спины сутулились под гневными взглядами.
   Поток изменил окраску.
   Теперь под балконом проходили американцы. Некоторым удалось сохранить солнцезащитные очки, иные даже жевали резину и всячески напускали на себя непринужденный вид. Но даже Сережа понимал, что это давалось им с большим трудом. Цвета нечистой охры, в обносках, в стоптанных башмаках, они уныло топотали; у большинства на лицах читалась растерянность, непонимание случившегося и неверие в него.

     – Не смеют крылья черные
     Над родиной летать!…
     Поля ее просторные
     Не смеет враг топтать!…

   Музыка и слова возбуждали, вытягивали из живота натянутую басовую струну. Мерещилось, что это не люди идут под музыку, а сама музыка разворачивается в людей, подобно черному цветку. Архетип правдоискательства столкнулся с архетипом кривдотворчества и претворился в песнь о неизбежном возмездии.
   Сережа начал пускать пузыри, борясь с искушением плюнуть. Он косился на маму, гадая, удастся ли ему преподнести дело так, будто слюни капнули самостоятельно, ввиду крайней заинтересованности происходящим. Мама стояла, будто была высечена из камня. Казалось, что мир для нее перестал существовать – за исключением этих лузеров, шагавших под дулами автоматов.
   Один американец нашел в себе наглость помахать женщинам, выглядывавшим из окна какой-то бухгалтерии, и ехавший рядом конный милиционер немедленно ослабил поводок. Овчарка прыгнула, американец отпрянул и втиснулся в гущу однополчан.

     – Пусть ярость благородная
     Вскипает, как волна!
     Идет война народная,
     Священная война!

   …За американцами сомкнутыми рядами маршировали китайцы. Создавалось впечатление, будто по улице проходит один человек, неоднократно размноженный. Такими они были, эти вояки – одинаковые, с бесстрастными лицами-блинами, в голубоватых френчах и сборчатых кепи. У многих из нагрудных карманов торчали красные книжечки, издалека похожие на партбилеты.
   Китайцы двигались дисциплинированно; в них не было и тени немецкой униженности и американской растерянности. Пожатые губы, остановившиеся взгляды. Кто-то в толпе не сдержался и бросил в колонну огрызком яблока. С китайца, вышагивавшего в середке, слетело кепи, образовалась проплешина, однако это происшествие совершенно не отразилось на выражении лиц побежденных.
   – Мам, а почему они одинаковые? – негромко спросил Сережа.
   – Такие вот люди, – ответила мама невыразительным голосом. Она по-прежнему не сводила с колонны глаз; пальцы, стискивавшие ограждение, побелели.

     – Вставай, страна огромная!
     Вставай на смертный бой!
     С фашистской силой темною,
     С проклятою ордой!

   Израильтян, следовавших за китайцами, порой не удавалось отличить от арабов: они были укутаны почему-то в белые, крапчатые платки. Худые и толстые, длинные и низкорослые, они сосредоточенно глядели себе под ноги.
   Многие шли с коробочками, закрепленными на темени.
   – Что это у них? – шепотом произнес Сережа, указывая пальцем на странные коробочки. – Там патроны?
   – Что ты, – мама попробовала улыбнуться, но не глазами, а только краешками губ. – Кто же им позволит патроны носить…
   – А что тогда?
   – Вера такая у людей, – пробормотала та.
   Толпа, слишком долго томившаяся в бездействии, заволновалась.
   – Собаки! – послышались голоса. – Нелюди!
   Взметнулись фотографии каких-то ребят, преимущественно десантников. Милиция напряглась, ситуация грозила выйти из-под контроля. Один из конных сбавил ход, вскинул автомат и выпустил в небо длинную очередь. Толпа охнула и моментально успокоилась. Всадник, довольно улыбнувшись, погрозил зрителям пальцем и пустился сокращать образовавшуюся дистанцию.
   Патефон заводили снова и снова:

     – Гнилой фашистской нечисти
     Загоним пулю в лоб!
     Отребью человечества
     Сколотим крепкий гроб!

   Потянулись талибы и еще какие-то ваххабиты; эти были самые грязные, вместо одежды на них было накручено не пойми что – драные жилетки, вонючие шаровары, бесформенные чалмы. В глазах у Сережи зарябило от пыльных бород; моджахеды шли, воровато озираясь по сторонам и пронзая толпу ледяными кинжалами взоров. Они двигались в облаке пыли, что было странно, ибо улицу еще ночью щедро полили старательные машины-бочки.
   Толпа, единожды позволив себе кричать, уже не сдерживалась. Вопли летели со всех сторон:
   – Псы! Шакалы! Будьте вы прокляты!
   Южане угрюмо опускали глаза, периодически почесываясь на ходу: их донимали разнообразные насекомые, преимущественно блохи.
   Конвоиры воротили носы, собаки остервенело чихали.
   Сережа устал.
   Он думал, что шествию не будет конца – так оно, похоже, и выходило. Моджахедам наступали на пятки какие-то новые отряды, уже не вполне понятные: пятая колонна? Сережа что-то слышал об этой колонне, однако не понимал, какие же первые четыре.
   На улицу уже вступили пришельцы. Их было много, согнанных без разбора происхождения.

     – Не смеют крылья черные
     Над родиной летать!…
     Поля ее просторные
     Не смеет враг топтать!…

   Песня набиралась самодостаточности, уже никого конкретно не имея в виду, а лишь намекая.
   Диковинные создания виновато ковыляли под уничтожающими взглядами зрителей. Одни переваливались наподобие уток, другие катились на кровоточащих колесиках, третьи прыгали и шлепали на лягушачий манер и разевали огромные рты, не оставлявшие места для мозгового черепа. Общими усилиями они катили большую летающую тарелку, обугленную по краям. Иные квакали и щелкали, некоторые задумчиво и разочарованно гудели.
   Тут уж собаки никак не могли сдержаться. Они осатанели: рычали, рвали поводки из рук всадников, и тем стоило огромных волевых усилий не поддаться эмоциям и не спустить своих четвероногих друзей.
   Толпа исступленно завыла, потрясая кулаками.
   Инопланетяне реагировали по-разному: съеживались, окукливались, становились полупрозрачными, выставляли рога и бивни.
   Но вот и они прошли, и наступило молчание, над которым по-прежнему парила песня.
   По улице толстым слоем потекла слизь.
   Сверкающая, перламутровая, она бежала, подобно неукротимой реке, но тоже не без чувства вины; конники всеми силами старались удержать ее в русле.
   Слизь дыбилась горбами, стараясь попадать в такт словам.

     – Дадим отпор душителям
     Всех пламенных идей!
     Насильникам, грабителям,
     Мучителям людей!

   Слизь, повинуясь окрикам, струилась дисциплинированно – сама понимала, что натворила дел.
   От нее исходил удушливый смрад.
   Зрители созерцали ее без слов, и смертный приговор читался в глазах у каждого.
   Сережа прижался к маме, и та обняла его за плечи.
   – Смотри, смотри, сынок, – бормотала она.

   ***

   Вечером, когда улицу отмыли заново, ходили на салют, дошли до Красной площади.
   Возле Мавзолея стояло оцепление; солдаты были одеты в костюмы химической защиты: противогазы, капюшоны, уродливые сапоги. Тускло поблескивали медали и ордена.
   Поэтому к Мавзолею пробиться не удалось.
   Возле него была свалена целая гора разнообразных знамен, а сверху торчала, косо воткнутая углом, таблица Менделеева.

 © апрель 2006



   Мистер Оккам

   Лысый, Крашеный, Завитый и еще один, Сердитый, остановились перед богатым особняком. Тот имел форму раскрытой книги с ученой совой. Стемнело, зажглись фонари. Светились и окна по паре штук на страницу. Каштаны, продуваемые осенью, шелестели и перестукивались. В палисаднике там и тут торчали садовые изваяния: кошки, собаки, фламинго, слоны и отдельный гиппопотам, служивший фонтаном. Латунная табличка на двери гласила: «Натуралисты – стихи и проза». Рядом висел тяжелый молоток.
   Все четверо знали, что обратного хода не будет. В том и таилась остротá этой изысканной забавы, которая была интереснее рулетки, тоньше альпинизма, опаснее рыбы фугу. То был удел немногочисленной творческой аристократии, сюда наведывалась соль соли земли при том, что вход оставался бесплатным.
   Восемь рук сложились сложным бутербродом, который провалился и разломился под дружный выдох. Так делают себе на счастье перед премьерой молодые актеры.
   Все полезли за пазухи, достали рукописи. Лысый взялся за молоток и в последний раз оглянулся. Сердитый смотрел в сторону, Завитый кивнул, Крашеный облизнулся. Три ровных удара отозвались не то похоронным звоном, не то сгустившейся дробью могильной земли. Тут же полил дождь, а рыхлые небеса прорезала молния, подчеркнуто задержавшаяся. Жеманно мяукнул флюгер. Дверь распахнулась на громовом раскате.
   – Ах-ха-ха-ха! – прогремел исполин в белой тунике, венке и парчовых крыльях. – Ха! – Он воздел руки. – Входите. Не часто отважные мушкетеры пера навещают сию обитель! Прошу в процедурную.
   Он повернулся и пошел; крылья сидели прочно, имея в себе литой каркас. Изрядная тяжесть! и человек в тунике ступал размороженным мамонтом. На ходу он приотворил какую-то дверь и пригласил всех по очереди заглянуть. В щели виднелся стол, заставленный яствами.
   – Лауреату, – подмигнул архангел. – Но обычно все достается мне и собакам. Идемте дальше. Отрадно видеть, что натуралисты еще не перевелись, но готовы перевестись. О животных нынче пишут редко. Оно и к лучшему! Смотрите, как здесь по-домашнему скромно. Мы обходимся простенькой печью. Никаких крематориев и траурного фанфаронства! Тут не фантастика, не поэзия, не дамская проза. И пусть, – он доверительно улыбнулся процессии. – У тех, кто пишет о животных, о братьях наших меньших, о всяконьких мышках, бабочках и гусеницах пышных, щетинисто-щеточных, бархатистых, шипастых и ядоносных, уготовленных кокону и обреченных… простите, я увлекся. Короче говоря, писатели о животных имеют серьезные шансы сохранить жизнь.
   Натуралисты тянулись за ним. Лысый поминутно оправлял пиджак, на вид пропущенный через жевачнейших коров, да не однажды; пиджак был короток. Лысый спешил за ряженым архангелом, кругля глаза и делая бровки домиком, а губы трубочкой. Крашеный широко улыбался, измятый не одеждой, а лицом; его пшеничный полубокс пламенел в свете настенных факелов. Сердитый немного отстал и выглядел не столько разгневанным, сколько жалостно увлеченным; похоже, в нем возрастал сарказм; он шествовал пузом, его ширинка начиналась огромной пуговицей, подобной паровозному фонарю, и завершалась параллельно земле между ног, исчезая там по гиперболе. Завитый шагал размашисто, чуть враскоряку загребая ногами, готовый все порешать и наладить.
   – Я мистер Оккам, – представился, обернувшись, архангел и остановился у двери неприглядной, оцинкованной. – Надеюсь, вам незачем объяснять смысл псевдонима. Он напрямую связан с ликвидацией необязательных сущностей.
   Хозяин посторонился и сделал учтивый жест. Помещение немного напоминало конференц-зал. Кресел, правда, был выстроен на возвышении всего один ряд, а ниже тянулись стоки, соединявшиеся в слив. Сами кресла оказались стальными, с цепными фиксаторами.
   – Располагайтесь, – пригласил Оккам.
   Он подошел к столу и отбросил простынку, обнажив всевозможные орудия, инструменты и механизмы. Некоторые были созданы для убийства изначально, другие имели иное предназначение, сельскохозяйственное и хирургическое в том числе, от чего представлялись еще более страшными.
   – Итак, вы отважились явиться на высший и окончательный суд.
   Оккам, поглаживая бороду, которой кроме как в классической словесности и не отпустишь, притиснул Лысого – тот несколько растерялся и перестал учитывать, что Рубикон позади. Защелкнув фиксаторы, архангел выполнил неуловимое движение и поиграл увесистыми крылами. Остальные натуралисты сидели смирно, хотя и несколько напряженно. Оккам, проверив замки, удовлетворенно вздохнул, отступил и привалился к столу.
   – Итак, я вкратце напоминаю условия. Победителя, то бишь призера, он же лауреат, может не оказаться. Теоретически возможно и обратное: не будет аутсайдеров, хотя на моей памяти такого не случалось. Ваши шансы заведомо высоки. Вы отважились на риск, имея достаточную уверенность в удобочитаемости написанного. Судить, конечно, мне, но шаг показательный. Оценка будет выполнена стремительно и неотвратимо. Последнему даруется вторая попытка: он сможет уйти, если не будет уверен в качестве своего труда.
   Архангел отвел тунику, под которой мелькнули домашние брюки, порылся в кармане. Отвернулся, поколдовал и выставил кулак с четырьмя спичечными головками.
   – Читаю короткую.
   Он поднес спички Лысому, и тот перестал делать трубочку. Взамен он преувеличенно оскалился и выцепил зубами крайнюю слева. Длинная. Короткую вынул Крашеный. Мистер Оккам забрал у него рукопись и присел к столу.
   – Так, – молвил он, надевая очки. – Вы написали о вечной музыке лесного бурелома. Медведь… хорошо… дятел и сойка… Легкое шебуршание папоротника… Увы! – Оккам отложил бумаги вместе с очками. – Да не умножатся сущности без нужды!
   Крашеный покрылся сырыми пятнами. Несвежие щеки тронул мгновенный грибок. С тех пор, как издательское дело поделили на Доминионы с архангелами на страже, он возлагал большие надежды на эту особую, почти не востребованную секцию, где собственно выбор жанра предполагал уже если не дар, то врожденную склонность.
   Мистер Оккам взял топорик для рубки мяса, широко размахнулся и всадил аккуратно по следованию пробора. Пшеничные кудри наполнились давленой земляникой. Крашеный издал лошадиный всхрап и обмяк, стремительно пропитываясь красным: сначала пиджак в шершавую крупную клетку, далее – бархатные штаны.
   – Вы думали, небось, что здесь какой-нибудь шуточный Доминион, – зловеще заметил Оккам. – Опрометчивое мнение!
   Лысый был следующий.
   – О, да у вас поэма! Еще и детская! Ребятам о зверятах. – Мистер Оккам вернулся за стол. – Позволю себе заметить, что вы ответственный и мужественный человек. Другой пошел бы в детскую секцию, там сплошное прекраснодушие… Но видно, что вам дороже истинная литература! Итак… сиянье солнца… танец рыб… примолк под листом белый гриб… Гражданская отвага, уважаемый, и верное служение музам заслуживают гибели легкой и быстрой.
   Он дважды выстрелил, и Лысый ткнулся подбородком в развороченную грудь.
   – Кусаем, – приказал Оккам.
   Сердитый дернулся вперед, как делает хищный, проворный зверь. Комплекция не помешала ему преуспеть и вернуться в исходное положение со спичечной головкой в зубах. Архангел принял у него верительные грамоты и расположился читать. Сердитый смотрел, не мигая. На сей раз дело затянулось. Мистер Оккам перевернул страницу, затем следующую. На третьей отодвинул листы и свел брови. Воцарилось молчание.
   – А ведь неплохо! – воскликнул он наконец. – Даже и ничего! Но сами понимаете… когда доходит до искусства, возможны лишь степени превосходные. А здесь, – он постучал по рукописи согнутым пальцем, – мы наблюдаем плоды усердного труда, не лишенного искры, который в иных условиях сочли бы похвальным, но…
   – Постойте, – сдавленно рыкнул Сердитый. – Нельзя же так!
   – Только так и можно, – утешил его мистер Оккам и метнул кинжал.
   Тот вонзился в объемное брюхо. Архангел вскочил, схватил со стола чайник с крутым кипятком. Разжал Сердитому челюсти, пока тот еще не умер, и стал заливать.
   – Это особенное воздаяние, – приговаривал он. – Специально для тех, которые неплохо и ничего… Самая сволочь!
   Сердитый булькал, хрипел и клокотал. Пуговица щелкнула, отскочила. Когда он затих, Оккам поставил чайник на место и потер руки.
   – Ну-с! – обратился он к Завитому. – Судьба распорядилась так, что вы оказались последним. Процедура обязывает спросить, готовы ли вы пройти испытание. Пример ваших товарищей может побудить вас изменить первоначальное намерение. Что скажете?
   Завитый сидел белее мела, но стоически улыбался. Он вздохнул и скосил глаза на свой манускрипт.
   – Все мы служим одному делу, – изрек он хрипло. – Я готов.
   Гонору у него поубавилось, и Завитый отводил взгляд от недавних спутников.
   Мистер Оккам медленно улыбнулся. Он погрозил пальцем и покачал головой.
   – Я раскусил вас, – молвил он. – Я вижу вас насквозь. Да, вы действительно преданы литературе. Вы пойдете ради нее на костер и на плаху. Вам очевидно, что я не могу не учитывать вашего героизма. Это богатое содержание, которое не может не отразиться в форме. Есть все основания полагать, что ваше произведение окажется вещью достойной.
   Архангел забрал рукопись, уселся поудобнее, развернул и погрузился в чтение.
   Через минуту он поднял голову и глянул поверх очков.
   – Мда.
   Мистер Оккам перебросил лист, второй. Всмотрелся, поджал губы, перешел к четвертому.
   – Мда.
   Он недоверчиво заглянул в конец.
   – Ну и ну, – сказал наконец мистер Оккам.
   Поднявшись, он рассеянно пробил завитую голову молотком и скрылся в соседней комнате. Вскоре зашумела вода, и он вернулся без крыльев, но в фартуке, вооруженный шлангом.

 © октябрь 2013



   Небесный транзит

   Пятилетнюю Настю застукали в туалете, наедине с Пашкой. Они сами подозревали, что занимаются чем-то нехорошим, но кабинки были без задвижек. На дверцах остались следы от саморезов: эти дверцы готовили на заказ, специально для детских садов, но кто-то чего-то не учел, и задвижки первоначально приладили, не утруждаясь задуматься о травмах, возможных в запертых кабинках, когда каждая минута дорога, и прочих вещах, за которые воспитательницы отправятся под суд. Поэтому задвижки поспешили убрать.
   Надо было торопиться, пока старшая группа репетировала танец снежинок.
   Настя отпросилась в туалет первой, а Пашка – следом.
   Они еще утром задумали свое дело.
   Настя сняла трусы, и Пашка тоже. У Насти смотреть было не на что, зато у Пашки болталась забавная висюка, и Настя, когда их застали за этим занятием, присела на корточки, чтобы все хорошенько рассмотреть.
   – А что это тут такое? – закричала уборщица в жестком синем халате и затопотала кривыми ногами. – А что это вы придумали?
   Она кричала басом, и крик разносился по всему корпусу. Казалась, что ей мало и она сейчас дополнительно загремит ведром. Эхо летало по коридорам, как страшный воздушный шар.
   Воспитательница, бросив все, прибежала на шум; за ней пришли еще две.
   – А что это тут такое? – взвыла воспитательница, в точности повторив вопрос уборщицы, который повис без ответа, и вопрос воспитательницы тоже повис, растекаясь под потолком невидимой тяжелой пленкой.
   Настя, белая, как мел, натягивала трусы, которые перекрутились жгутом. Пашка стоял столбом и полностью свелся к своей висюке, оставив ее в числителе при нулевом знаменателе. Делить на ноль нельзя! Ни слова больше не говоря, воспитательница схватила их за руки и потащила в приемную, к заведующей; той не было на месте, и все трое остановились на зеленом ковре.
   – Натяни штаны! – голос воспитательницы выстрелил, словно плюнула кобра. – Вы что, – зашипела она, – вы разве не знаете, что от этого бывает самое страшное? – Она оттащила Пашку на диван, вернулась к Насте и загнала ее в угол. Тихо, чтобы Пашка не слышал, она уже не зашипела, а затрещала глухим и мертвым треском, с каким лопаются под ногами сухие ветки: – От этого бывают дети! Ты понимаешь, что от этого бывают дети? У тебя вырастет живот, а потом пойдет кровь, и ты разорвешься…
   …Пашку потом пугали другими, не менее жуткими вещами. Ему говорили, что от таких опытов случаются смертельные болезни, и его висюку отрежут ножницами и бросят в ведро.
   Вокруг детского сада постоянно ошивались бродячие, плешивые псы, и Пашка понимал, что висюка достанется им.
   Настя и Пашка больше не разговаривали друг с другом, хотя какое-то время и продолжали ходить в детский сад. Они боялись поговорить – иначе, сопоставив услышанное, сумели бы вывести, что дети и есть болезнь. Которая, правда, касается Пашки неизвестно каким боком, потому что разорвет только Настю.
   Настя все время думала о словах воспитательницы и последствиях ознакомительного свидания с Пашкой. Потом у Насти начал расти живот, и она пропала. Ее перевели на домашний режим, оставляли с бабушкой, а бабушка, озабоченно приговаривая что-то, знай варила ей кашу и читала разные безобидные книжки о животных.
   Живот рос очень быстро; за первую же неделю он увеличился до того, что это стало вполне заметно. Бабушка залепетала что-то о возможных глистах, о запоре, но мама Насти была стреляный воробей. Сразу сообразив, что к чему, она поволокла Настю в женскую консультацию. Папа отправился с ними и ждал-курил на улице, пока докторша занималась осмотром Насти.
   Самой Насте так и не объяснили, что означает ее живот. Она, впрочем, догадывалась, потому что отлично усвоила слова воспитательницы и с ужасом ждала, когда ее разорвет с кровью.
   Она размышляла над этим постоянно – играя в зайца и собаку, смотря телевизор, гуляя с родителями во дворе, в тени, подальше от посторонних взглядов; она думала об этом перед сном и вспоминала сразу, едва просыпалась.
   Теперь, когда они куда-нибудь ездили всей семьей, Насте сразу уступали место в автобусе и метро, и трудно было понять, чем это вызвано – ее малым возрастом или ее внушительным животом. Живот в скором времени увеличился настолько, что перетягивал Настю, и ее уже никуда не выпускали, заставляли лежать на спине. Она словно удвоилась, и одна половина была, если можно так выразиться, проработанной и продуманной, тогда как вторая представляла собой округлое образование, заготовку, болванку, из которой еще только предстоит вытесать что-то вроде былинного богатыря наподобие тех, что вырезывали из пней неизвестные благоустраиватели двора.
   Когда вдруг отошли и потекли по ногам воды, Настя ударилась в слезы, думая, что это уже кровь и ничуть не смущаясь тем обстоятельством, что жидкость не красная. Вызвали машину, и Настю отвезли в родильный дом, где она и сама не так давно родилась. Это было неподалеку, через две улицы.
   Все, что происходило в том доме, Настя запомнила плохо. Во-первых, она была насмерть перепугана, а во-вторых, ей постоянно совали какую-то маску и приказывали дышать одурманивающим газом. Поэтому она, лежа на клеенке, видела только докторов, которые смотрели ей между ног и держали наготове чудовищные стальные инструменты. В полубреду Насте почудилось, что это были топоры, ножи и лопаточки, какими берут куски торта.
   Маму и папу переодели в белые халаты, обули в голубые бахилы, а лица закрыли масками, и еще надели на них колпаки, после чего они стали похожими на ледяных злодеев из полярных сказок. Им разрешили присутствовать, но Насте от этого не было легче, только хуже. Живот, вздымавшийся перед ее глазами горой, колыхался и ходил ходуном.
   – Сама справится, – послышался участливый голос, приглушенный маской. – А ну-ка тужься! Как на горшке! Давай-давай-давай!
   – Головка уже показалась, смотрите, – докторша пригласила изменившихся маму и папу посмотреть.
   Настя не понимала, что это за головка. И не видела угловатой, желтой головы с жидкими, клейкими, седыми волосами, которая уже почти вылезла вся и смотрела в эмалированный таз крючковатым носом.
   – Теперь плечи – и дело, считайте, готово, – приободрила родителей докторша.
   Настя взвыла медвежьим басом, потому что ее резануло болью. Она понимала, что в этом и состоит разрывание пополам, но эта мысль утонула в море спасительных галлюцинаций.
   Плечи – покатые, старческие – выскользнули наружу, а за ними и вся старушка, Марковна.
   – Это Марковна, – убежденно сказала медсестра.
   – Павловна? – озадаченно поправил ее папа.
   – Нет, Марковна.
   Старуха, скорчившаяся на полу – голая, желто-коричневая, скользкая – стала отплевываться и низко, монотонно гудеть. Врачи подхватили ее под мышки и положили на каталку, прикрыли свежей простыней. Старуха жевала запавшим ртом и поводила глазами из стороны в сторону. Вдруг она тонко закудахтала, будто чему-то удивляясь и в чем-то осведомляясь.
   – Марковна, – с умилением проговорила медсестра, достала чистую белую косынку и повязала старухе на голову. – Будете оформлять отказ? – голос ее посуровел.
   Мама и папа, оглянувшись на потерявшую сознание Настю, поспешили согласно кивнуть.
   – Спускайтесь в канцелярию, – подала голос докторша, закончившая хлопотать возле Насти.
   – Как она? – шепотом спросил папа.
   Та взяла обоих родителей под руки и вывела в коридор.
   – Завтра выпишем, – ответила она лаконично. – Идите в канцелярию и оформляйте отказ от Марковны. Вам объяснят, как написать.
   В канцелярии толстая женщина в шерстяном платье выдала папе и маме стандартные бланки, где нужно было указать не только паспортные данные, но и жилищные условия, совокупный доход, обязательство не посещать отказную юродивую и не участвовать больше в ее судьбе. Потом еще пришлось заплатить за какие-то услуги по переводу, и папе с мамой выдали маленькую квитанцию, похожую на те, что имеют хождение в прачечных и химчистках.
   …Марковну, переодев в длинную рубаху и вытянутую кофту, поместили в пустую и холодную палату, где она посидела до вечера, бессмысленно глядя в окно на кирпичную стену соседнего здания. Привезли пшенную кашу, булку, жиденький чай; Марковна поела, окуная булку в стакан. Сунула ноги в больничные тапочки; с кряхтением поднялась и пошла гулять по коридору, держась за стеночку. Из горла у нее рвались удивленные воркующие звуки. Марковна давно высохла, теперь ее кожа была сухой и прозрачной, в многочисленных пятнышках-крапинках. Голове было тепло и уютно под косынкой, но тапочки холодили и без того озябшие ноги, так что Марковна время от времени переставала удивляться и принималась неодобрительно качать головой.
   На следующий день ее увезли в специальный дом для отказных, приют-интернат. Старики и старухи бродили там, поминутно останавливаясь и созерцая непроницаемое пространство перед собой. Марковну посадили на пружинную кровать в общую комнату, где кроме нее жили еще и другие старушки, очень похожие на нее, но немного другие.
   Марковна быстро освоилась на новом месте. Возможно, что она и не заметила вовсе, как ее куда-то перевезли и пристроили. Косыночку, кофту и рубаху отобрали, потому что они были больничные, даже со штампом; ей выдали новую одежду: бесформенное фланелевое платье с воротом и длинными рукавами, платок, войлочные тапки, тряпочные чулки. Исподнего в доме для отказных не давали, чтобы не осложнять уход ежедневной стиркой. Марковна, оставленная на кровати, немного посидела, а потом встала и пошаркала в коридор, глядя себе под ноги и ошеломленно бормоча свою окрошку. Она остановилась возле зарешеченного окна, но на белый свет не смотрела – все больше по сторонам, исподлобья, по-птичьи, пригнувши уже лысеющую голову.
   Она простояла четыре часа; ее отловили, завели в палату, опять накормили кашей из большого ведра и дали стакан чаю. И булки кусок, пустой, без масла; Марковна вдумчиво и очень долго жевала эту булку, а потом стала крошить на пол и подзывать кудахтаньем домашнюю птицу, видную ей одной.
   Марковну беззлобно выругали.
   Марковна родилась во вторник, а умерла в четверг.
   С утра приходили какие-то люди посмотреть на нее. Супружеская черта, иностранцы; они фотографировали Марковну, а потом рассматривали толстый альбом с другими фотографиями. Марковна теребила подол и не знала, что означало происходящее.
   Гости о чем-то договорились, но их темное дело завершилось ничем. Потому что Марковна умерла, как умирали многие в этом приюте, то есть очень быстро и беспричинно.
   Она прилегла полежать, прищурилась на фонарь в окне и сложила щепотью пальцы. Закрыла глаза на минутку и больше не открывала.
   Она очутилась во тьме, которая только сгущалась от колючего блеска ослепительных звезд. Марковна висела, будто стояла; под нею не было опоры. Она была такой же, какой умерла: в приютской одежде и при платке. Огромное существо, похожее на Тигрокрыса из любимого мультфильма Насти и Пашки, выросло перед ней, заполняя пустынные окрестности без берегов и начал. Существо светилось северным сиянием, в руках у него был длинный меч. Марковна кротко стояла перед ним, чуть опустив голову.
   Существо взмахнуло мечом и ударило Марковну по округлому темени. Все хромосомы Марковны слились в одну двойную спираль, прародительницу и первооснову спиралей. Одна половина обвилась вокруг меча, подобно древесной стружке, и стала наматываться на лезвие, так что Марковна расплеталась сразу вся, словно косичка. Другая половина сворачивалась в кольца и складывалась в пружину.
   Довершив дело, существо не остановилось и все продолжало размахивать мечом без цели и смысла. Ленты, получившиеся из Марковны, ожили; из них получились две бледные змеи, мужская и женская.
   Змеи вытянулись, потом сократились, благодаря чему на каждой образовалось сразу много горбов.
   Они стремительно, но в то же время плавно и бесшумно устремились в разные стороны, и вскоре совершенно затерялись среди равнодушных светил.

 (с) февраль 2006



   Опыты иллюминации

   Переступив порог земного бытия, Глория угодила в котел посторонних переживаний, воспоминаний, мыслей, планов и снов. Сравнить это было уместно с потрясением слепоглухонемого, который вдруг разом прозрел и услышал, очнувшись на переполненном стадионе, сочетающемся с зоопарком. Все сокровенные помыслы дальних и ближних, все тщательно оберегаемые секреты стали ведомы ей; то, о чем Глория лишь неуверенно подозревала, пока была жива, обозначилось в буйстве красок и превзошло всякие ожидания, подтвердившись.
   Открылись ей вещи мрачные: лжесвидетельства, укромное пускание ветров, тайное поедание носовых коз, мелкое и крупное душегубство, хищения, неверность всему и всем на каждом шагу, придурковатость завуалированная и явная, всех повально рукоблудие, влечение к отверстиям запретным человеческим и звериным, острая ненависть к живому и мертвому, сырое хищничество кротких, гноящиеся чресла грозных.
   Любая чужая мысль стала Глории очевидна, как своя собственная. Ее обычные чувства угасли, и сохранился лишь некий потусторонний вид жадного голода, неукротимого аппетита к новизне. Она была словно ребенок, протомившийся в монастыре и дорвавшийся до кондитерской. Ей сделалось доступно решительно все, о чем она давно страстно ли, вяло, но хотела узнать. Любопытство не просто заполнило ее бесплотное существо, но составило его стержень.
   Она повертелась у смертного одра, не испытывая ни малейшего интереса к опустевшему личному кокону – зато присасываясь поочередно к родне, которая неожиданно умалилась до предмета алчного познавательного интереса, затмившего недавние горькие и светлые чувства. Мерзость растекалась от родственников, и те будто стояли в липкой луже смердевшего сиропа. Глория поняла, какое на ком белье; ей стало ясно также, кто огорчен, а кто облегчен – во всех обнаруживалось понемногу того и другого, разнились только пропорции. Один любил чесаться и обонять соскобы, вторая намеревалась переписать на себя жилье, а третья, пивавшая запоем, радовалась законному поводу выпустить вожжи. Были и благостные порывы, и добрые устремления ума; они вплетались в навозную муть изумрудными прожилками, подобно редким породам текучих металлов. Все это впиталось за долю мгновения; разноцветная подноготная напирала со всех сторон, не подчиняясь ни времени, ни пространству. Несовершенства родни представились Глории настолько заурядными и мелкими, что она тут же выкинула их из головы или что у нее там стало взамен, и дернулась к руководителю государства, до которого оказалось рукой подать. Все, о чем она прежде догадывалась, моментально доказалось с избытком. За лидером числились деяния столь темные, а грезились ему свершения столь худшие, что Глория задержалась на нем чуть дольше секунды, и этого было очень много с учетом дальнейших откровений, одолевавших ее, захлестывавших и переполнявших.
   Ее познанию открылись салоны и завшивленные селения; единым взором объяла Глория разнообразные горние вздоры, тонувшие и прощально сверкавшие в нечистых потоках, которые изливались из бесшумно лопавшихся душевных погребов. Живые и мертвые толклись, спеша поделиться с ней довольно однообразными гадостями – вернее сказать, они объединились с Глорией в единую цепь, гудевшую от тошного электричества.
   За Глорией тоже водились грешки. Она жила себе и жила попеременно в горе и радости, понимая, что целиком находится во власти Создателя, который волен заквасить ею капусту. Это было очевидно настолько, что Глория и не думала о таких вещах. Теперь же, когда она узрела вполне, какие явления ее окружали, ей стало легче в том отношении, что лично Глории по кончине угрожало немногое. В сравнении с чудовищными деяниями и замыслами большинства ее персональные несовершенства не то что казались простительными, но даже заслуживали поощрения.
   Она пропитывалась и проникалась, постепенно будто бы воспаряя, хотя ей не было видно, куда. Это делалось заметно лишь по тому, как отдалялся вещественный мир, отныне прозрачный и очевидный – но только в рассуждении душевных движений, поскольку снаружи он становился, напротив, все более непроницаемым, гомогенным, отчасти похожим на кипящую смолу. Глория продолжала насыщаться людской изнанкой, но больше уже машинально, как если бы заглатывала поднадоевшую тянучку, которую так просто не бросишь, ибо она уже продлилась по пищеводу до кишок.
   Она вдруг осознала, что осталась одна, непоправимо одна, и все удаляется от пузырящейся нижней гадости, которая неуклонно сгущается в черную однородную жижу, где Глории уже не различить ни лиц, ни коллективов, ни территорий, ни собственно даже земного плана. Она оглянулась, наконец, в поисках сущностей, готовых ее куда-нибудь проводить или, наоборот, к чему-то не допустить, а то и просто хотя бы составить компанию; она рассчитывала, что разобравшись с землей, она теперь пришла в достаточную готовность познакомиться с небесами. Глория ожидала увидеть свечение, зияние, знамение, откровение, ответвление или пусть сомнительное, но все-таки направление устремления, однако не нашла вокруг ничего. Она пребывала в абсолютном одиночестве, и только угольное болото подрагивало внизу, раскинувшись сколько хватало взора. Оно тянулось бесконечно, как если бы согревалось на малом огне, которого не хватало, чтобы взвился сомнительный пламенный протуберанец.
   И Глория помчалась, раскинув то, что некогда было руками, а ныне уподобилось невидимым крылам. Она неслась, напрасно выискивая вехи и знаки. Далекие черные пузыри слились в единую матовую гладь. Пытливость Глории сменилась беспросветной тоской. Вокруг было серо и просто никак. Она поняла, что некому положить конец ее бессмысленному парению, и умозрительно сделала жест, аналогичный пожиманию плечами. Затем она обратилась к чернильному полю, простиравшемуся под ней.
   – Да будет свет, – провозгласила Глория.
   И стало неплохо.

 © сентябрь 2013



   Опыты утешения

   С малых лет я отличался странной наклонностью утешать.
   Но не в расхожем понимании. Когда вокруг происходили серьезные неприятности, я не совался и не сулил их счастливого разрешения, потому что оно было не в моей власти. Мне нравился стремительный переход от горя к ликованию.
   Мне хотелось объяснить всем и каждому, что нет ничего страшного. Меня радовал короткий миг облегчения, секунда понимания того, что ничего не случилось. Это возвращение к радости вызывало половое возбуждение. Мне было пять лет, а у меня уже стоял, как штык, в ожидании бабушки – помню, как я измазался кетчупом и улегся на полу, а рядом положил нож. Не могу передать, как обрадовали меня ее счастливые слезы, когда я сел. Я и сам расплакался от полноты чувств.
   Пользуясь рассеянностью взрослых, я прятал разные важные вещи – документы, деньги, часы, кольца. Потом потихоньку подбрасывал, когда у них уже был готов план дальнейшего существования без них, сопряженный с хлопотами, лишениями и страданиями. Их радость бывала неописуема. Моя – тоже. Никто ни разу не заподозрил меня.
   У меня было много военных игрушек. Я строил города и осаждал их, а иногда наносил предупреждающий удар, в лицах разыгрывая ультиматумы и ответные стенания. Потом отводил армии и высыпал на город кулек конфет. Однажды решил довести ужас горожан до предела и поджег пару домов; за это мне влетело, хотя я быстро потушил их из чайника.
   В моем распоряжении оказывались всевозможные животные. Кошек я устрашал швабрами и пылесосом, доводя до полного остервенения, но все в итоге заканчивалось, и я изливал на них такую заботу, что кошкам, как мне казалось, порой становилась милее швабра. Иных я сажал в микроволновку. Но не включал ее. Им хватало замкнутого пространства, они орали. Мой палец зависал над кнопкой, касался ее. Меня могли окликнуть, я мог вздрогнуть, шатнуться и включить, мало ли что бывает. Но мне всегда удавалось пройти по лезвию. Я вынимал узниц и расхаживал с ними, баюкал их и уверял, что они нервничали напрасно.
   Меня боялись, а мое сердце обливалось кровью от сострадания.
   Окружающие обретали во мне покой.
   Бывало, я набирал муравьев и высыпал на кусок пенопласта, который заблаговременно плавал в луже. Щепочкой поднимал на борт отчаянных, посмевших метнуться в пучину. Корабль этот я тоже иногда поджигал, и муравьи спешили на корму или нос; потом тушил и направлял его к берегу. Муравьи сходили на сушу, не веря в свою счастливую звезду. Правда, им было невдомек, кто за этим стоял, и это огорчало, но я прощал им неведение.
   По той же самой причине я любил командные виды спорта – не сами по себе, а моих родителей перед экраном. Я болел вместе с ними за наших, а если те выигрывали, то ликовал больше всех. Не то чтобы я, малолетний, уже понимал безнадежность нашей жизни, но четко улавливал тайный страх перед нею во взрослых. И когда эти взрослые приходили в восторг при виде победы, которая опровергала неистребимую тотальность нашего свинства, то это было сродни облегчению безмозглой живности, подпавшей под мою власть. Им начинало казаться, что все не так уж и скверно вопреки подспудной и абсолютной уверенности в обратном.
   Я мужал, и мои проделки взрослели со мной. Пути я нащупывал мучительно и трудно, раздираемый расплывчатыми отроческими желаниями. Пару раз пригласил саперов на бомбу, но мне это не понравилось. Во-первых, я не мог даровать утешение лично и был вынужден наблюдать за отбоем тревоги со стороны. Во-вторых, я не вполне понимал, кого утешать. Саперы только сатанели, а рядовые граждане ехали наземным транспортом, да я и не знал из них никого, а проникаться к человечеству абстрактной любовью еще не научился. Я пробовал разыгрывать моих немногочисленных товарищей, пугая их разными бедами, но те привыкли, а потом я вовсе остался один посреди мировой скорби, не имея возможности порадоваться на пару с ближним счастливому от них избавлению.
   Но вот я вырос и выбрал себе стезю – разумеется, медицину. От возможностей, которые там открылись, перехватывало дыхание. Я выучился на самого простенького терапевта широкого профиля – стрелочника, регулировщика и диспетчера, который мало в чем разбирается сам, зато направляет потоки в бессчетные лаборатории и кабинеты. Никто из моих больных не был обижен врачебным равнодушием. Во всей поликлинике не нашлось специалиста сердечнее и внимательнее, чем я. Не было случая, чтобы я отнесся к жалобам беззаботно – напротив, я не терпел беспечности не только в себе, но и в посетителях. Любой, кто впархивал ко мне в кабинет за мелкой справкой, через полчаса сгибался под гнетом мрачнейших мыслей. Я не спешил развеять эти черные думы, но в нужный момент всегда снимал подозрения лично, не доверяя этого дела никому. Человек являлся, и я поначалу зловеще мычал, всматривался в его бланки с анализами, расползавшиеся от пота – тот долго сидел в коридоре, тиская их в кулаке. А потом я огорошивал его вердиктом. «Да?..» – переспрашивал шепотом счастливец. «Да!» – выпучивал я глаза. «Да?» «Да!» «Да!!» – хором ревели мы, привстав и таращась друг на друга. Однажды я увлекся, и пациент уже замолчал, а я наливался кровью и протяжно ревел на него во всю пасть.
   Благословенные дни!
   Правда, нашелся гад, который испортил мне настроение. Он выстроил целую философию, объяснив, что собственно страха не было, поскольку это реакция разума, а когда речь идет о выживании, животное не боится, оно спасается, вот и он прикидывал, куда бы прыгнуть, чтобы с концами, да что будет с бумагами, когда помрет. А потом, миновав эту стадию страха, он испытал сразу злость – разумеется, на меня за мои довольно искренние в его случае подозрения. «Не было, значит, страха», – бормотал я одними губами, выписывая ему последнее направление. Я послал его проверяться на иммунодефицит, где ждут три месяца, а ко мне приказал больше не возвращаться по причине непрофильности.
   Однако беда не приходит одна. Двое моих сослуживцев подвергли меня пытке куда более изощренной и длительной. Оба они были люди не молодые, но и не старики. Хрон Мироныч работал, как я, терапевтом, а Ворону Климовну подсадили к нему медсестрой. Она пришла к нам не помню, откуда. Я, понятное дело, был с утешениями тут как тут. Мы часто чаевничали перед и после приемов, и я прикидывал, чем бы их огорчить, чтобы наверняка успокоить – мне очень этого хотелось, потому что оба казались существами бесконечно милыми. Сперва я подумал, что их заинтересует политика, но это был скользкий путь, на котором я не мог гарантировать утешения. Тогда я остановился на производственных страхах. Перед каждой конференцией докладывал о слухах, которые выдумывал сам: сокращения, ограничения, преследование в случае чего, и так далее. Но я натолкнулся на глухую стену.
   Хрон Мироныч был полон смиренной благости.
   – На все воля Божья, – говаривал он добродушно. – Все это к лучшему и для нашего блага!
   Мне хотелось кидаться на стены, когда он отзывался на мои прогнозы рассуждениями о птицах, которые не сеют и не жнут.
   Ворона Климовна была его полной противоположностью. Она боялась абсолютно всего. Запугать ее не составляло никакого труда, но и утешить не удавалось. Моя деятельность лишалась всякого смысла. Я приходил с новостью, что в суд на них за все их дела решили не подавать, а Ворона Климовна только качала головой и твердила:
   – Значит, подкараулят и морду набьют!
   – На все воля Божья, – подхватывал Хрон Мироныч.
   Я не знал, что с ними делать.
   Меня оскорбили оба. Один воображал, будто заранее знал мою волю; другая не верила в мои добрые намерения.
   Последней каплей стало то, что они спелись и начали оказывать друг другу знаки внимания, которое постепенно переросло в прочное чувство. Поликлиника уважительно посмеивалась. Я воспринял этот союз как личный вызов и начал думать, как бы мне уложить разом обоих зайцев.
   Тем временем Ворона Климовна обнаглела.
   – Будет вам болтать, – сердилась она на меня. – Вам уже давно никто не верит! Все отлично знают, какой вы змей.
   – Да пусть скажет, – возражал Хрон Мироныч. – Бог не выдаст, свинья не съест!
   Решение нашлось довольно быстро. Ворона Климовна страдала клаустрофобией. Я подкараулил ее на лестнице – дома, конечно – и дождался, когда она зайдет в лифт и поедет. Едва кабина тронулась, я ее сломал. Лифт застрял этаже на третьем. Ворона Климовна раскричалась, и я подумал, что нужно и правда извлечь ее поскорее, пока не хватил удар.
   Изменив голос, я позвонил Хрону Миронычу и дал послушать.
   Теперь ему было не отвертеться. Господь отвлекся и попустил Вороне Климовне застрять. Хрон Мироныч мог рассчитывать только на себя. Ворона же Климовна, когда он ее освободит, поймет, что мир не безнадежен.
   Но вышло не по-моему. Ворону Климовну выпустили соседи, а Хрона Мироныча сбил грузовик, едва тот выскочил из поликлиники.
   Тогда я увидел, насколько тщетны мои расчеты, и полностью отрекся от самочинных утешений. Затем ушел из поликлиники и вообще из медицины. Раскаявшись глубоко, я принял сан и утешаю былых пациентов не после, а до, не соревнуясь с небесами.

 © июль 2014



   Пикник

   И <…> сделалось безмолвие на небе, как бы на полчаса.
 Отк. 8, 1

   Такая картина: если кто-то приблизится к их дачному домику – дешевой, убранной вагонкой лачуге, то в положенный час, в одни и те же двадцать один ноль-ноль, он увидит окно с двумя пальцами, средним и указательным, в левом нижнем его углу; они лениво барабанят ногтями в стекло, и это значит, что папа лежит на кушетке, вытянув руку и праздно пяля глаза в потолок.
   Глаза его не мигают, грудная клетка едва колеблется. Изредка вздрагивает босая ступня, оживая до раздраженного взбрыка: папа чувствует, как по ее наружному краю перемещается несносная муха. Вместе со ступней дергается угол папиного рта, губы шепчут короткое ругательство.
   Так повторяется изо дня в день, из вечера в вечер: полчаса, пятнадцать минут, десять – сугубо папины, никто не смеет его беспокоить, никто не вправе его окликнуть. Он выторговал себе это право на бессмысленное оцепенение и никогда не забывает им воспользоваться.
   Тем более, что лето выдалось нервное, и папа был постоянно начеку. Он расхаживал по пляжу, гулял по тропинкам и цивилизованным дорожкам, сидел на пригорке, и чувство настороженности неизменно сопровождало его, наслаиваясь на долгий зной. Удушливая жара растеклась по окрестностям, словно желток по сковороде. Пыльные травы шуршали, как кипы газет, которые папа прочитывал десятками. Озерная вода, почти горячая, догнала воздух, возвещая скорое слияние стихий. Песок раскалился, и в нем, если продолжить кулинарные сравнения, впору было заваривать кофе по-турецки. Но кофе никто не хотел, и вокруг, куда ни падал взор, валялись пластиковые бутылки-великаны. Повсюду шипела пена, грозившая взорвать напитки в жадных и жаждущих руках. Мороженое расползалось в сметану, пиво оглушало. Папа пристально следил, как сын откусывает огромные кусищи от вафельного стаканчика, как приближается к запретным буйкам, как мастерит рогатку – такую большую, что уже и гротескную, для глупых клоунов из летнего цирка.
   Сын держался нелюдимо, ни с кем не водил дружбы, играл в свои потаенные игры особняком. Папа и мама считали, что дело неладно, усматривая в этом преждевременном отшельничестве болезненную подоплеку.
   – Страхи! – уверенно говорил папа и прикуривал новую сигарету от истлевшего бычка.
   – Надо что-то делать, – бормотала мама и забивала в колонку кроссворда очередное неверное словцо.
   Поздними вечерами, перед самым сном, папа выгонял ее на веранду и делал сыну прививки от ужаса. Тот, слушая отцовские истории, содрогался и бледнел, но старался помалкивать, ибо уже знал, что выйдет хуже. Но иногда ему недоставало сил, и он принимался бояться вслух.
   – Стыдись! – папа рассыпался в ненатуральном хохоте, выпрастывал руку из-под кислой простыни, дотягивался до окошка и барабанил ногтями в стекло. – Будь же мужчиной, черт побери!
   – Не надо дальше, – просил сын, одновременно, однако, желая услышать продолжение.
   И папа чутко улавливал это невысказанное желание.
   – Так вот, – продолжал он, аккомпанируя себе пальцами. – Красный шкаф переставили в детскую. Он сразу занял половину комнаты. Все игрушки пришлось собрать, положить в коробку и задвинуть в угол. А кровать передвинули так, что она оказалась сразу напротив шкафа. Мальчик, естественно, начал отказываться спать в этой комнате. Он жаловался на шорохи, которые доносились из шкафа. Родители стали его успокаивать. Они распахнули дверцы…
   – Папа, хватит! – кричал сын, закутываясь в жаркое одеяло.
   – Распахнули дверцы, – твердил, не обращая на него внимания отец, – и увидели… – Он выдерживал паузу.
   С кровати, где лежал сын, не доносилось ни звука. Папа нашаривал фонарь, включал его и направлял луч прямо в веснушчатую физиономию.
   – Прекрати дрожать, – просил он мягко. – Вот же я, видишь? Слушай дальше. И они увидели, что в шкафу пусто. Тогда родители подвели мальчика к шкафу и заставили осмотреть его весь, каждый квадратный сантиметр.
   – Какой сантиметр? – сдавленным голосом переспрашивали из-под одеяла.
   – Квадратный. Вы еще в школе не проходили? Это квадратик, у которого каждая сторона по сантиметру. В квадратных сантиметрах измеряют площадь. А еще – в квадратных дециметрах, метрах…
   – Километрах, – радостно подсказывал сын, довольный тем, что сумел перевести папу на безопасные рельсы.
   – Километры, – с готовностью подхватывал папа. – Все правильно. Есть еще гектары… но черт с ними, ты еще успеешь выучить. Так вот: в шкафу никого не было. Родители пожелали мальчику спокойной ночи и отправились к себе. Он просил их не запирать дверь на ключ, но те не согласились. Они сказали ему, что у них тоже есть жизнь, их собственная, и он обязан с ними считаться. «Дай нам побыть вдвоем», – сказала мама.
   – А я вам даю побыть вдвоем, – быстро напоминал сын.
   – Ты у меня герой, – хвалил его папа, вытягиваясь поудобнее. – А тот героем, конечно, не был. Поэтому, когда отец с матерью заперли дверь, он сразу зажег ночник, лег в постель и стал прислушиваться. И представь себе – когда все затихло, и он уже готовился уснуть, в шкафу…
   – Папа, я не хочу слушать дальше! – кричал сын. И, не делая перерыва, звал: – Мама! Мама! Скажи папе, чтобы он прекратил!
   – Болван, – с папы мигом слетала всякая задушевность. – Позорище какое.
   Он резко садился в постели, сбрасывал ноги в тапочки. Но тут появлялась мама и нарочито строгим голосом увещевала обоих – на равных.
   – Спать! – говорила она, вытягивая в дудочку губы и сводя брови.
   – Спать! – ворчал отец пещерным эхом. – Не вмешивайся! Парню восемь лет, а он сказок боится.
   Та не уступала, и папа, продолжая ворчать, оборачивался одеялом, словно коконом. В душе он радовался. Страшные истории придумывались на ходу, и папа, бывало, не успевал сочинить чудовища, достойного красного шкафа.
   Мальчик засыпал и видел сны про «самое маленькое», которое разрасталось до огромного. Это «маленькое» обычно принимало обличие маленькой девочки, увлеченно играющей в мелкие камушки. Поглощенная игрой, девочка лепетала бессмысленное «ля-ля-ля», покачивая головой с разноцветными бантами и будто бы не замечая, но зная подсознательным знанием, что сзади вырастает гора; и вот комариный писк, служивший общим фоном, неотвратимо преобразовывался в атомный рев. Если бы мальчик имел представление о мире архетипов, то он бы, конечно, узнал их в пугающих микроскопических феноменах, памятуя о том, что чем мельче последние, тем ужаснее их внутренняя энергия. Но архетипы были для него пустым звуком.
   Прежде подобные сны наводились гриппом, однако со временем лазейка, через которую они проникали в сознание, расширилась достаточно, чтобы обходиться без обременительных связей с недугом.
   После одной такой ночи мальчик проснулся и долго лежал, не понимая, что с ним неладно. Наконец он сообразил, что все в порядке, ему просто-напросто случилось проснуться самостоятельно, без вмешательства солнечного луча, который вот уже месяц кряду будил его своим ослепительным касанием. В комнате было пусто, родители давно поднялись. Мальчик сбросил простыню и босиком подбежал к окошку: опостылевший зной сменился резвым ветром. По небу неслись облака; пышные березы сокрушались, раскачиваясь в беспомощной тревоге; хлопало сырое белье.
   В ту же секунду распахнулась дверь, и во времянку тяжело шагнул папа.
   – Салют! – сказал он бодро, будто и не рассказывал давеча про красный шкаф. – Одевайся, живо! Ноги в руки. Посмотри, какая погода.
   Заспанный сын угрюмо посмотрел на кусты смородины, колеблемые остро отточенным ветром.
   – А какая она, – пробурчал он с неодобрением. – Дождик пойдет.
   – Никуда он не пойдет, – заявил папа. – Пикник! Проснись, хорош потягиваться! Самая что ни на есть прогулочная погода.
   Из кухоньки выглянула мама, затянутая в фартук.
   – Ты уверен? – спросила она озабоченно. – Мне что-то не хочется выходить.
   Папа упер руки в боки.
   – А когда же, по-вашему, устраивать пикник? – в его голосе ясно чувствовалась издевка, а голова чуть склонилась влево. – В палящую жару? Кто боялся солнечного удара – я?
   – Пойдем, пойдем, – мама пошла на попятную, предпочитая спорить с папой по крупным вопросам, но никак не по пустякам. – Сынуля, пойди умойся и беги за стол, все уже готово.
   Мальчик вышел на крыльцо, поежился и обхватил себя руками. Сонными глазами он проследил за соседом-дачником, который задумчиво прокосолапил за угол, к поленнице и колодцу. На плечо мальчика легла рука; его развернуло лицом к лицу с папой.
   – Доброе утро! – и папа наотмашь ударил его по щеке. – Доброе утро надо говорить! Ты понял? Доброе утро!
   Отец нанес ему вторую затрещину.
   – Сколько раз тебе повторять!
   Сын сорвался с крыльца и побежал за соседом.
   – Доброе утро, – послышалось из-за угла. Папа вернулся во времянку, прошел на кухню и сел за стол. Он поморщился, когда в нос ему ударил запах яичницы с ветчиной. С утра он обычно не чувствовал голода и ел по давно приобретенной, школьной еще, привычке. Мама разливала чай по огромным кружкам. В кухоньке было жарко, на лбу у папы выступила испарина.
   – Куда же ты хочешь пойти? – спросила мама, садясь напротив и берясь за тоненький бутерброд двумя пальцами. Папа пасмурно поглядел на ее пищу, опустил глаза.
   – На лужок и на холм, – буркнул он и располосовал яичницу крестом.
   Мама с облегчением вздохнула и обратилась к мальчику, который ступил на порог кухни:
   – Сынуля, ты пойдешь на лужок? Разведем костер, пожарим колбаску…
   Тот пожал плечами и молча прошел на свое место: высокий табурет, обитый клеенкой.
   – Естественно, он пойдет, – вмешался папа, с равнодушным усилием прожевывая еду. – Не здесь же ему оставаться. Он же со страху помрет. Мы вернемся, а тут лежит такой трупик холодненький, весь в пятнышках. И двери с окнами заколочены, на всякий случай. Чтобы привидения не лезли.
   При свете дня сын держался увереннее.
   – Привидений не бывает, – возразил он и ковырнул омлет, специально для него приготовленный.
   – Неужели? – с набитым ртом удивился папа. – Чего же ты боишься?
   – Невидимого.
   – О да, – папа закивал, будто китайский болванчик. – Это блестящий выход из положения. Оппоненты повержены, крыть нечем, совесть чиста.
   Мальчик, привлеченный красным, потянулся за кетчупом. К отцовской иронии он уже привык настолько, что совсем не реагировал на нее. Кроме того, он не понял, кто такие оппоненты.
   – Корзинку возьмем? – спросила мама.
   – Угу, – отец уже почти покончил с яичницей.
   – А которую?
   – Среднюю, – сказал отец после секундного размышления. – У которой ручка обмотана.
   – Тогда я начинаю паковаться, – мама встала из-за стола, не допив чай. – Я думаю, надо взять хлеб, сыр, упаковку сосисок… или две?
   – Одну, – папа махнул рукой. – Обожраться там, что ли?
   – Замечательно, – приговаривая, та стала выгружать продукты из холодильника. – Огурчики, конечно, помидоры… лук положить?
   – Не надо лук, – поморщился муж. – Мы же не настоящий шашлык будем делать – куда он нам? Мы же так, отметиться.
   Они еще долго совещались, отбирая одно и отвергая другое.
   – Я во двор пошел, – сказал сын и вышел из-за стола, не дожидаясь ответа.
   Ему никто и не стал отвечать.
   Мальчик немного постоял на крыльце, потом соскочил на дорожку и замешкался при виде Кресла Смерти. Это был обыкновенный шезлонг, очень старый и ветхий, дышавший на ладан. Он принадлежал еще бабушке мальчика, папиной маме – принадлежал так давно и прочно, что она, приезжая на дачу, буквально срасталась с ним. Кресло, казалось, невидимой трансформацией конфигураций подстраивалось под бабушку. В результате наступала пусть неприглядная, но несомненная гармония, не позволявшая посторонним помышлять о Кресле; они приходили на пляж, бабушка наполовину раздевалась, оставаясь во фланелевом трико и многососковом, сегментарном лифе, доходившем до пупа. Раздевшись, она осторожно вливалась в услужливую полотняную форму. С доброжелательным торжеством она взирала из Кресла, посверкивая черепашьими очками; папа носил ей соки в китайском термосе. Потом бабушки не стало, и кресло простояло все лето завернутым в целлофан и перехваченным бечевкой. Однако ровно через год о Кресле вспомнили; мальчик до сих пор ощущал неприятную дрожь, которая застигла его при виде мамы, усевшейся в шезлонг, как будто теперь была ее очередь в нем сидеть – с этого момента он и превратился в Кресло Смерти.
   Но мне-то еще рано умирать, подумал вдруг мальчик и, решившись прервать зарождавшуюся традицию, сел в Кресло. Ему стало очень удобно, и он на какое-то время забыл про обыденные огорчения.
   И хочется замереть, думал он, и остановить все, как мечталось Фаусту, о котором он слышал от папы – нетерпеливого и жадного до преждевременного просвещения; и хочется видеть день и ночь, не колеблемые ни слабейшим ветром, хочется гладить непотревоженные яблони, и тянет расцеловать капусту, и благословить чумовых котят, и пожелать счастливого пути грузовому поезду. А те Маяки, что орут со всех дач, хочется врубить еще громче, потому что и они, по незнанию, делают то же важное дело. И хочется, чтобы белый мяч, забытый на тропинке, так и лежал, пока не прискачут четыре всадника из Страшной Суперкниги, но чтобы он и после – лежал.
   Ветер трепал вывешенные полотенца и в клочья разметывал мечтавшийся штиль.
   Вышла мама, в руках она держала резиновые сапоги.
   – Надень на всякий случай.
   – Сама-то в босоножках, – надулся сын. – Не хочу я их надевать, у меня в них носок сбивается.
   – Надень, тебе сказано! – та повысила голос. – Никто не собирается сидеть с тобой, заболевшим, день-деньской. Ты посмотри на небо!
   Мальчик задрал голову. Мелькало солнце; кучевое облако наслаивалось на легкое, перистое; последнее было меньше и казалось, что это оно скользит за первое, а в небесах разворачивается иллюстрация к задачке на относительность движения из школьного учебника: поезд стоит, поезд идет, оба идут.
   Появился папа, одетый в солдатские брюки и куртку. Из-под воинственных брюк, оповещавших о будничной готовности переносить тяготы и лишения, выглядывали нелепые, разношенные ботинки цвета подпорченной охры. На папиной голове плотно сидел фальшивый тропический шлем, купленный в электричке.
   Прищурясь, папа настороженно осматривал окрестности. Его руки самопроизвольным ходом оглаживали карманы, глаза метались, перескакивая с хозяйственной утвари на зыбкое, неверное солнце. Кто-то прожужжал, и папа, оскалив свои ровные, крупные зубы, яростно отмахнулся.
   Его осенило, он поднял палец:
   – Бумагу забыл!
   Папа нырнул в темный проем двери и тут же вернулся, держа в руках рулон. Отмотав от него приличное полотенце, он аккуратно сложил ленту и сунул в нагрудный карман.
   – Похоже, все, – он шагнул с крыльца. – Ну? Отправляемся?
   – Отправляемся! – весело сказала мама и указала на корзинку, которую папа послушно подхватил, просунул руку под ручку и тяжело двинулся к покосившимся воротцам. Мама поспешила пристроиться рядом, сын шел позади них и уныло смотрел на свою грушевидную тень.
   Они покинули участок и пошли по широкой дороге, поднимавшейся в гору. Слева проплывали разноцветные дачи, обросшие пыльной зеленью и подкрашенные шиповником; справа тянулся заболоченный жидкий лесок, в который никто не ходил, и который, по всей вероятности, доживал свои последние годы, ожидая, когда его истребит и подсушит безудержное строительство. На дорогу то и дело присаживались дерганые трясогузки; из-под калиток рычали и тявкали уморительные шавки. Через сотню метров дорогу пересек озабоченный пегий кот, бежавший носом к земле. Мальчик ступил на обочину, выдернул свистнувшую травинку и поднес к губам.
   – Не бери в рот! – казалось, что папа затылком следит за его действиями.
   Мама сочла нужным вмешаться:
   – Ну, ты уж прямо тормозишь его, будто тут радиация!
   – Радиация! -фыркнул отец. – Когда радиация – поздно будет.
   С чьего-то двора пахнуло гнилой рыбой.
   – Пойдем быстрее, – попросила мама.
   Мальчик уже обогнал их и шагал впереди, размахивая зажатым в кулак стебельком.
   Путь теперь лежал под уклон, и домики послушно катились с горки. Строго прислушиваясь к радиопозывным, путники шли мимо черных вил, торчавших из навозного холмика; прочь от брошенного в траве автомобильного остова, ржавого и облезлого, заросшего бурьяном; куда подальше от лопухов и юрких птиц; стороной от дождевой бочки с подозрительной водой; одесную огородного пугала, бившегося в судорогах на холодном ветру. Сухость и влажность, вода и огонь, и пятое, сборное образование, пятая дачная эссенция – держащаяся особняком и вмещающая остальные. Плюс неожиданные люди в огородах, как сомнительные вкрапления в безлюдную природу.
   Через двести шагов проселочную дорогу раздавило расплющенное шоссе. Папа замедлил ход и придержал маму за локоть. Он остановился на кромке асфальта и внимательно посмотрел налево. Оттуда вмиг приехал стрекозий спортивный велосипед, стрекотавший монотонно и мягко, как часы; велосипедист был в очках и тоже смахивал на стрекозу. Когда он скрылся, шоссе онемело. Тройка пешеходов пересекла шершавую ленту, напомнившую мальчику аварийный запас бумаги в отцовском кармане, и углубилась в новое садоводство.
   – Да что же это – гонит и гонит, – сказала мама, глядя из-под ладони в небо, где тучи громоздились друг на дружку сырыми ломтями, чередуясь с прожилками белесой голубизны.
   – Поторопимся, – сказал папа и остановился, чтобы прикурить. Он тут же выругался, ибо слепень пристал к нему при первых признаках обездвиженности объекта. – Вот же чертова сволочь! И ветер ему нипочем.
   По счастливой случайности папе удалось сбить слепня на землю так, что тот, опрокинутый навзничь, забился, охваченный тупой паникой. Мальчик опередил отца и с чувством впечатал его каблуком в песок, провернувши три раза, будто затаптывал окурок.
   – Правильно, – сказал папа, перевесил корзинку на другое предплечье и пошел вперед.
   Справа и слева от них расстилалась лужайка с выцветшим клевером.
   – Сплошные враги, – бормотал папа, не в силах забыть слепня.
   – Сынуля, смотри – коза! – пригласила мама, и мальчик проследил за ее пальцем, нацеленным на желтоватую козу, которая застыла возле колышка и глядела на них через узкие щели зрачков, похожих на ясеневый лист.
   – Я ее поглажу, – решительно сказал мальчик.
   – Погладь, – разрешил отец, остановился и стал смотреть, как мальчик пересекает лужайку, подходит к козе и осторожно дотрагивается до репьев, застрявших в ее долгой шерсти.
   Коза равнодушно отвернулась. Тот, осмелев, прикоснулся к хребту; потом опробовал рог, орудуя кончиком пальца.
   – Ну, поговори с ней, поговори, – ядовито посоветовал папа. – Не боишься? Придет еще ночью…
   – Очень надо, – поджал губы сын и едва не добавил: «она же не настоящая».
   – Тогда пошли, раз не надо, – отцу надоело стоять.
   Не дожидаясь ответа, он тронулся с места и через несколько шагов обернулся.
   – Веселей! – потребовал отец. – Еще только озеро, а времени уже черт-те сколько. Какой тут, к дьяволу, пикник!
   Мама взяла мальчика за руку, и они быстро догнали папу, который успел дойти до поворота к озеру.
   На песчаной проплешине пляжа ветер усилился. Мама придержала панаму, отец поднял воротник, а сын погнался за пластиковым стаканчиком, который никак не давался ему под носок. При виде одинокого деда, с мылом мывшегося в озере, папа застыл, как вкопанный.
   – Эй, – закричал он в крайнем возмущении, сложив руки рупором.
   Фигура медленно обернулась и стала протирать непонимающие глаза, заляпанные белым.
   – Тебе, тебе! – бесновался папа, и мама взяла его за руку, опасаясь беды. – Ты что – дурак тут мыться, в озере? В баню не сходить? Пенсию по инвалидности задерживают?
   – А? – донеслось от воды.
   – На! – процедил сквозь зубы папа, отвернулся и пошел быстрым шагом, желая поскорее миновать озеро. Мальчик вприпрыжку бежал рядом, мама озабоченно семенила, то и дело сбиваясь с ритма.
   – Паскуды, – бормотал папа и подставлял ветру запрокинутое лицо, готовый драться с ветром, солнцем, небом и землей, которые стали свидетелями беззакония, но не приняли мер, а значит, были заодно с этим беззаконием, и всей компанией – дуя, жаря, нависая и проседая – стремились досадить папе.
   Оставляя озеро позади, они срезали угол и вышли на широкую грунтовку, которая разрезала поле, похожее на пестрый, но подсохший за долгую засуху пирог, на две неодинаковые части. Папа поежился, поправил корзинку и засунул руки в карманы куртки. За полем виднелся лесной авангард, состоявший из плаксивых березок; они привычно гнулись и сокрушались, покорные неистовству ветра, и намекали на тяготы древнерусской женской доли. Отец, пригнувши голову, сурово взирал из-под шлема на этот приевшийся символ горюшка и кручинушки. Им предстояло пройти полтора километра лесом и выйти на холм, одинокое образование, которое высилось аккурат посреди очередного коровьего лужка, будто плотный волдырь.
   – Может, назад повернем? – робко предложила мама. Вихри рвали с нее косынку.
   – Еще чего, – хмыкнул отец. – Вон сколько отмахали. Сидим, как сычи – шаг влево, шаг вправо. Мы же отдыхаем, в конце концов. Эй, быстренько! – прикрикнул он на сына, который успел поотстать, привлеченный каким-то событием на обочине.
   Мальчик пнул небольшой предмет, неразличимый на расстоянии, и прибавил шагу.
   – Где люди-то, – бросил он хмуро, когда поравнялся с родителями.
   – Какие люди? На что тебе люди? – спросил папа, хмурясь.
   – Ни на что. Просто нет никого нигде, странно.
   – По домам сидят, возле печек, – объяснил отец. – Потом, мы видели одного. Придурка старого, который мылся. Тоже мне, морж, ворошиловец, значкист ГТО. Закаленный, черт! И не холодно ему, и ничто его не берет. А если корочками трясти – так это мы завсегда с удовольствием, с пеной у рта, с остекленелым взглядом.
   – Какими корочками? – переспросил мальчик.
   – Льготными документами, – ответила ему мама.
   – А почему это корочки?
   – Черт их знает, – пожал плечами папа. – Язык-то за всем на свете не угонится: бедный он, даже наш. Вот и выходит, что корочки – это тебе и хлеб, и документ, и ботинки, и струпья.
   Мальчик выломал прут и начал хлестать, рассекая потоки холодного воздуха.
   – Вон сколько слов назвал, а говоришь, что бедный, – подсидел он отца.
   Тот не рассердился:
   – Ну, так а что ж. Я про простой язык говорю, обиходный. Так легче. Не станешь же задумываться над каждой ерундой, слова по словарю подбирать.
   Лес приблизился. Уже было видно, как там темно, на дороге, впадавшей в березняк, который тут же сменялся перепрелым ельником. Деревья раскачивали верхушками, словно желали подчеркнуть, что всяческие проявления жизни, любая подвижность – не для гостей и не их ума дело; что эта деятельность где-то далеко, в недосягаемом поднебесье, тогда как путникам придется довольствоваться неподвижностью и мертвой тишиной, которую нарушают лишь редкие тяжкие скрипы, да странная дробь, затеянная не то дятлом, не то лешим. Здесь была сырость, которую даже засушливое лето не смогло извести до конца.
   – Подтянулись, – велел папа, и все подтянулись.
   – У меня уже ноги гудят, – сказала мама. – Ты очень быстро идешь.
   – Раньше сядем – раньше выйдем, – папа попытался засвистать, но свист ему давался плохо, выходило нечто неприличное. Мама, хотевшая было напомнить ему, что денег в доме не будет, промолчала. Они же в лесу, сообразила она. Здесь можно всякое, и никаких последствий не будет.
   Поле закончилось. Мальчик шел и со скучающим любопытством рассматривал мхи, в надежде увидеть какие-нибудь грибы. Иногда ему что-то мерещилось, он резко сворачивал и прыгал через сухую канаву с тем, чтобы лишний раз обмануться. Тогда он, скривившись, брел обратно, не забывая наподдать сплющенную лимонадную банку или ядовитого цвета пакет.
   – Дурной ты совсем, – не выдержал, наконец, папа. – Пораскинь мозгами: откуда здесь грибы? Их и быть тут не может, при такой-то жаре. А те, что выросли, давно собрали… местные умельцы. Которые живут тут, небось, прямо в лесу, на подножном корме. Ночуют на болотах, чтоб своего не упустить. Цап, цап, цап. Хвать да хвать – все подметут. Лесная жизнь. Эти бабулечки с лукошечками – будь здоров, они любому бегуну сто очков дадут вперед. Порхают по кочкам, как молодые…
   – Будет тебе ворчать, – сказала мама. – Где ты видишь бабулечек?
   – Конечно, не вижу! – вскинулся папа. – Они уж давно дома, травки сушат, ведьминские.
   Увлекшись, он позабыл о том, что только что заподозрил бабулечек в постоянном лесном проживании.
   Лес безмолвствовал, не участвуя в человеческом шуме, и даже эхо прибрал, так что папины слова падали чуть приглушенно и неприятно отчетливо. Отец, вероятно, почувствовал что-то неладное.
   – Эге-ге-гей!! – заорал он вдруг и остановился, прислушиваясь.
   Лес вновь промолчал, и папино «гей» не ушло далеко.
   – Как в бочку, – засмеялся мальчик. – Бу-бу-бу, бу-бу-бу.
   И он поскакал вприпрыжку, продолжая бубнить.
   – Уже близко, – вздохнула мама об очевидном.
   Папа приосанился, шаг его стал бодрее; он приготовился сделать последний рывок. На папином лице постепенно проступало нетерпение, ему захотелось есть.
   …Холм вынырнул, когда его не ждали, как бывало всегда. Лес, казавшийся бесконечным, через два поворота оборвался, будто вбитый под землю небесным телом; на месте, где он был, осталось новое поле, гораздо больше того, на котором они уже побывали: лужок. Аккурат посреди него высился темно-зеленый горб, рябой от полевых цветов.
   – Чур, я первый! – мальчик помчался к холму, но сразу притормозил, едва не сбитый с ног сильнейшим порывом ветра.
   Папа взглянул на небо:
   – Так, глядишь, и разгонит все! – пробормотал он недоверчиво, сомневаясь и в тучах, и в солнце, которое набирало светоносную силу, но жарило слабо.
   Словно в опровержение его слов, солнце, отбиваясь отчаянными лучами, вновь затерялось в подоспевшем тучном стаде. Мама споткнулась о какую-то ветку и ойкнула; папа кивнул, будто давно уже ждал чего-то подобного:
   – Говорил я тебе, надень нормальную обувь, – попенял он маме.
   – Ерунда, подумаешь, – мама, несмотря на пустячность преткновения, какую-то секунду глядела вокруг округлившимися глазами, с выражением искреннего испуга на лице, который давно жил внутри и все ждал случая плеснуть кипятком. Холм, лес, луг и даже ближайшие былинки вдруг отдалились и потеряли объем, муж и сын подернулись серой дымкой, точно прикрылись целлофановой пленкой. Это продолжалось совсем недолго, и вот уже мама отважно взбиралась на холм, дыша в папину поясницу. Мальчик уже добрался до вершины и сел; он безотчетно поигрывал камешком, как девочка из его снов. Его подсознание впитывало признаки близкой бури, живя по знакомому сновидческому сценарию; ветер мнился ему следствием хода исполинских глыб, которые вскорости подомнут под себя кромку леса и покатятся прямо к ним: перекати-поле, передави-всех. Но мальчик, не воспринимая сигналов умом, с нетерпением ждал костра. Его раздирали противоречивые чувства: с одной стороны, он очень хотел развести огонь, который пускай бы подольше плясал и метался; с другой же ему хотелось, чтобы все это скорее закончилось.
   – Тебе никуда не нужно? – папа многозначительно пошуршал бумагой в кармане. Мама разгружала снедь. Выкладывая продукты, она шепотом перечисляла их названия.
   Сын замотал головой.
   – Смотри! – отец начал складывать горку из мелкого мусора.
   – Что жечь-то будем? – спросил мальчик.
   Тот, склонившись над сором, предпочел не поднимать глаз. В мыслях же папа обругал себя последними словами.
   – И верно: о дровах-то не подумали! – весело согласилась мама. – Главное, лесом шли! Сто раз могли бы наломать.
   – Я сейчас наломаю, – сказал сын и встал.
   – Сиди, – возразил отец. – Напорешься там на что… С тобой вечно так. Я сам схожу. Я думал…
   Он так и не договорил; предложение осталось недоделанным. Интонационный подъем, обещавший последующее оправдание, торчал завитком собачьего хвоста.
   Взяв пакет, папа легко сбежал с холма и быстро пошел к лесу.
   – Помогай пока нанизывать, – мама протянула мальчику длинный прут и эмалированную мисочку с нарубленными сосисками.
   – Ладно, – пожал плечами мальчик. – Ой, гляди – что это такое?
   Он ковырнул щепочкой какой-то предмет и вдруг резко отпрянул, инстинктивно поджимая ноги. Мама бросила миску и поспешила к нему, готовая ко всему.
   – Змея? – спросила она в ужасе, еще не успев разглядеть штуковину, которая напугала сына.
   – Не змея, – пробормотал мальчик. – Гадость какая-то. Смотри – вон ползет.
   Мама вытянула шею, присмотрелась и тут же заметила мерзкое существо величиной с мизинец. Это был гадкий от непонятности, слепой батончик серого цвета, с шипом. Он выглядел абсолютно гладким, без признаков глаз и без намека на конечности; несмотря на это, батончик перемещался посредством тошнотворного внутреннего сокращения. Маму передернуло; мальчик уже пришел в себя, подбежал к корзине, вытряхнул из стеклянной банки вареные картофелины и быстро вернулся.
   – Куда ты картошку дел? – всполошилась мама и оглянулась.
   – На газете она, – сосредоточенно буркнул сын и накрыл существо банкой. – Пусть папа посмотрит, он все знает.
   Отгородившись от батончика стеклянной стеной, мальчик успокоился, лег на живот и принялся рассматривать пленницу. Он уже приписал ей женские родовые качества, автоматически называя батончик то гусеницей, то личинкой. Штуковина медленно извивалась, размахивая шипом. За спиной послышались шаги: показался папа, несший хворост в пакете, будто возвращался из супермаркета. Он переступил через сына и вывалил трухлявые сучки на холодную плешь, оставленную прошлыми кострами и такую аккуратную, что она походила на след от летающего блюдца.
   – Посмотри, кого он поймал, – пригласила мама. – Кто это, как ты думаешь?
   Папа степенно приблизился к банке, присел на корточки. Повисло молчание.
   – Не знаю, что это, – процедил папа сквозь зубы.
   – Гадость такая, что хочется камнем, – признался мальчик.
   – Оно живое, – тому вспомнились догмы нравственного воспитания: деревья кричат, и так далее. – Без нужды никого нельзя бить камнем. Оно тебе что-нибудь сделало?
   С этими словами отец осторожно наклонил банку, подцепил ее краем увертливый батончик, сбежал по склону и вытряхнул содержимое в траву.
   Довольный, он вернулся, вынул из корзины термос и тщательно ополоснул банку.
   – Иди мыть руки, – позвал он сына.
   Мальчик скривился:
   – Но мы же на пикнике, – протянул он заунывным голосом. – Кто же моет руки, когда пикник?
   – Иди сюда, – повторил папа, и сын не стал ждать третьего раза.
   Он, хмурясь и пошмыгивая носом, подставил кисти под слабую струйку воды.
   – Все равно измажусь костер разжигать, – пообещал мальчик.
   – А ты и не будешь разжигать, – пожал плечами отец. – Ты же ни черта не знаешь, как это делать. Разве ты что-нибудь разожжешь на таком ветру? Тут сноровка нужна.
   – Но хоть газету-то можно? – от огорчения тот сорвался на лай.
   – Иди матери помоги, – отозвался папа.
   Он и впрямь очень ловко развел костер; хворост занялся уже со второй попытки, и пламя стлалось пришибленным лисом под порывами ветра. Отец отряхнул руки от невидимой грязи, встал во весь рост и победоносно посмотрел на жену и сына.
   – Скорее, – поторопил он их.
   Мама проворно поднялась, держа в руках три длинных прута, прогибавшихся под грузом снеди.
   – Я уж и так спешу, – сказала она. – Ветер усиливается. Как бы крышу не сорвало.
   Папа заключил себя в объятия и поежился. Набежала тень. Он принял прутья, возложил их на кривые рогатины, и скороспелый жертвенник заработал в полную силу.
   Есть сели минут через десять, когда ломтики съестного, некогда розовые, сделались черными и покрылись густой испариной. Папа, спеша покончить с едой, впился в самую середку так, что едва не перекусил прут. Сын орудовал пальцами, сдирая кружок за кружком.
   – Не чавкай, – укоризненно сказала мама.
   – Пусть чавкает, – разрешил папа. – Это правильно. Чтобы было вкусно, всегда надо немножко почавкать.
   Они были похожи на собственную фотографию для семейного альбома, которая печатается бесконечным тиражом: солнце – туча – сумерки – солнце; проявка – мгла, проявка – мгла, фиксация, conjuncio, albedo-nigredo, сон и явь, пробуждение и помрачение.
   Жующая тишина прерывалась лишь редкими окриками: «Ешь!»
   Отец поел первым, и на лице его враз проступило раздраженное беспокойство. Он притянул к себе корзину и стал укладывать в нее все, что уже было не нужно. Не забывал он и мусор.
   – Давай-ка подбери за собой, – приказал он мальчику. – Хочешь уйти и оставить здесь свинство?
   – Я еще не доел, – промычал тот.
   – Ну-ну, – пробормотал папа, тоскливо глядя по сторонам. Ему вдруг сделалось донельзя неуютно на этом холме, продуваемом со всех направлений. Перед глаза явился заманчивый образ времянки, спасительные стекла, надежная дверь.
   Костер ежился и сжимался, посверкивая красными глазками из-под груды углей.
   – Что ты его вечно торопишь, – мама вытерла рот салфеткой. – Что же это мы – пришли, и сразу уходим? Лично я, может быть, еще погулять хочу. Когда мы еще подышим воздухом!
   – Дыши-дыши, – махнул рукой папа. Он втянул голову в плечи и обхватил колени.
   – И буду дышать, – упрямо сказала мама. – И букет нарву. И босиком буду бегать по траве!
   Отец лишь криво усмехнулся. Он ничего не ответил, сунул прут в самое пекло и немножко пошуровал там. Мама, в которую будто бес вселился, задрала гордую голову, скинула босоножки и легко побежала по склону вниз. Она останавливалась возле каждого невзрачного лютика ли, незабудки, садилась на корточки и преувеличенно восклицала, выказывая восторг. Теперь и мальчику пришло на ум фотографическое решение; он догадался, что мама стремится впечатать ему в голову памятную картинку, где будет схвачен миг наивной непринужденности, светлого скромного праздника, цветастого детства.
   Папа, вероятно, тоже ощутил нечто похожее и снисходительно следил за мамой.
   – Ай! – та вдруг заскакала на одной ноге, и папа привстал:
   – Что такое?
   – Стекло! – плачущим голосом крикнула мама. Она бросила незабудки и тщетно пыталась взобраться на холм. Отец бросился на помощь, неуклюже приобнял ее за талию и перенес к почти догоревшему костру.
   Мальчик окаменел; он таращил глаза на босую ступню, окрасившуюся алым с пальцев, словно ногу опустили в банку с краской. Небо и земля запищали комариным писком.
   – Вот же уроды! – папа погрозил кулаком. Он вертелся на месте, подобно коверному клоуну, не зная, чем помочь.
   – Платок, – подсказала мама.
   – Это дело десятое, – огрызнулся тот. – Говорил я тебе!…
   – Ну, что теперь! – мама откинулась кзади, держа ногу на весу.
   Отец взял себя в руки.
   – Надо пописать на нее, – сказал он, будто отрезал.
   Мальчик решил, что ослышался. Глаза его, и без того выпученные, превратились в плошки.
   – Пописать? – переспросил он, не веря ушам.
   – Да, да! А что в этом такого? – раздраженно ответил папа. – Это как лекарство. Старинное средство, малые дети знают. Что такое моча? Концентрированный солевой раствор. Ее, вон, даже пьют. Чего смотришь? Давай, отвернись, живо!
   Он взялся за ширинку. Мальчик, словно его ужалили, развернулся вокруг оси и заткнул уши, чтобы ничего не слышать. Но все же услышал, как через вату, что папа требует от мамы того же: пусть отвернется.
   – Не тот случай, – разобрал мальчик.
   Он вперился взором в примятую траву, запоминая каждую прожилку, каждую крошку налипшей грязи.
   – Все, можно смотреть, – донесся голос отца.
   Мама сидела, гадливо рассматривая мокрую ногу. Кровь не унималась, и папа достал-таки носовой платок. Он туго обмотал пострадавшие пальцы, затянул узел.
   – Еще бы какую тряпку, – пробормотал он. – У тебя есть носовой платок?
   – Он грязный, – признался сын.
   – Давай, неважно, мы его сверху пустим.
   – Да не психуй ты так, рана ерундовая, – мама уже успокоилась. – Подумаешь, беда!
   – Надо в город, – сказал отец.
   – Зачем? – удивилась она. – Через полчаса все пройдет.
   – Надо! – настаивал папа. – Нужно сделать прививку от столбняка. Сдохнуть хочешь?
   При слове «прививка» к страхам мальчика, не знавшего, что такое столбняк, добавилась эта болезнь. Она поселилась в красном шкафу.
   – Ладно, – уступила мама. – Вечером поедем.
   – Нет, не вечером. Прямо сейчас. Шутки шутить вздумала?
   – Да кровь уж почти остановилась!
   – При чем тут кровь? При чем тут кровь, я тебя спрашиваю?
   Они собрались очень быстро: пошвыряли в корзину посуду с объедками, растоптали жаркое пепелище.
   Вокруг сохранялось молчание – молчали деревья и тропы, безмолвствовала сухая трава, витало в облаках отрешенное небо; шум ветра казался не речью, но выжидающим дыханием.
   Холм остался позади, все трое спешили выйти из леса, в уме отмечая вехи пути: поле, озеро, шоссе, горка. Умозрительная дорога сворачивалась, как свиток, и комкалась в незримой ладони, сокращаясь и сокращаясь; время помчалось, и земной шар проворачивался под ногами, подобно барабану для специального бега на месте. Декорации мелькали, но люди, пусть даже перебиравшие ногами, как бы стояли на месте – а может быть, висели в стремительно меняющемся пространстве.
   – Ничего, – приговаривала мама. – Ведь не бывает же, чтобы на отдыхе – и без приключений, да?
   В придорожной канаве мальчику, наконец, повезло разглядеть нечто очень подозрительное, почти несомненный подосиновый гриб. Но мальчик прошел мимо почти равнодушный, зная, что радость находки, как и сама она, окажется неуместной в столь тревожных обстоятельствах. Что бы сказал ему папа, принеси он тот гриб? «Да-да, – сказал бы он. – Замечательно, молодец. Давай скоренько, шевели ногами».

 © сентябрь 2002



   Пока, Иисус

   Знаю
   Ничего не вернётся —
   Бьётся
   Злое сердце в часах;
   Только
   Иногда отзовётся
   Солнцем
   Что-то вечное в нас.
 А. Макаревич


   1

   Первые сведения касательно эфирной субстанции «Х» Крам получил в возрасте пяти лет, находясь на воспитании в подготовительной группе. Там обучались простые дети, и сам интернат был простой, общего профиля, каких в Пограничном Княжестве наберётся не один десяток. Воспитанников собрали в жарко натопленной комнате, где их уже ждал специально приглашённый Гуру. Детям сказали, что к ним пришёл в гости добрый волшебник, который собирается открыть очень важный секрет. У Крама, и без того достаточно толстого, сразу же возник естественный вопрос: будет ли такое серьёзное мероприятие сопровождаться раздачей леденцов и печенья, и его заверили, что да, обязательно, Гуру никогда не является с пустыми руками и захватил с собой целую корзину всякой всячины. Услышав это, Крам полностью успокоился и был теперь готов услышать даже не очень важный секрет.
   Гуру оказался пухлым дяденькой лет сорока, он излучал покровительственное благодушие. Важные секреты, по мнению Крама, всегда касались каких-нибудь жутких вещей, и он, при виде ничуть не страшного высокого гостя, невольно усомнился в иной, нежели простая раздача сластей, цели его визита. Гуру, несмотря на жару, был укутан в яркую ткань, имевшую в своей основе пух редких, вымирающих северных птиц. Голову украшала феска из того же материала; сверкающая проседь прилизанных висков придавала им сходство со срезом какой-то благородной скальной породы, исчерченной прожилками слюды.
   Гость стоял возле окна и задумчиво взирал на развесёлую позёмку. Зиме не терпелось всё лето; в конце октября она сказала: «Хватит с меня, пора», и явилась во всей своей обжигающей красе. Когда детей, празднично наряженных, ввели в комнату, он с виноватым видом обернулся и, смущённо улыбаясь, чуть развёл руками. Гуру хотел показать этим жестом, что он заранее просит прощения за определённую неуклюжесть, которая неизбежно проявляется в действиях тех, кто не обучен общаться с совершенными малышами. Старший гувернёр поспешил прийти ему на помощь:
   – Дети, поздоровайтесь, как вас учили, – приказал он с не лишённой юмора назидательностью.
   Гуру, выслушав приветствие, изобразил на лице абсолютное удовлетворение. В его исполнении это чувство походило на спокойное довольство робота, которому всего-то и нужно было от людей, чтобы они нажали на кнопку – всё остальное он сделает сам, бескорыстно и добросовестно.
   – Здравствуйте, здравствуйте, ребятки, – сказал он задушевно. – Ну что – кто-нибудь из вас знает, кто я такой?
   Дети молчали – кто застенчиво, кто испуганно.
   – Ну, ладно, – Гуру сменил тему. – Тогда, быть может, кто-то расскажет мне басню или стихотворение?
   Такое предложение, при всей его нелепости, было предусмотрено руководством интерната. Гувернёр сделал знак маленькому Краму, тот отважно шагнул вперёд.
   – А можно стишок, который я сам сочинил? – спросил Крам не то у гувернёра, не то у Гуру. Последний вновь развёл руками, давая понять, что реальность превзошла самые смелые его мечты и фантазии. Крам тут же продекламировал:
   – Шла лисичка по дорожке, кругом ягодки росли. Вдруг собаки налетели, разорвали на куски.
   – Очень хорошо, – сказал обрадованный Гуру и похлопал в ладоши. – Какая проницательность, какие способности к наблюдению и анализу! – обратился он к Старшему гувернёру. Тот скромно улыбнулся, мягко взял Крама за плечо и водворил на прежнее место среди детворы.
   Гуру вздохнул. Крам, сам того не подозревая, подсказал ему правильное начало беседы.
   – Итак, вы слышали, мои маленькие друзья, как ваш товарищ читает стихи – не только читает, но и сам их сочиняет. Не правда ли, это замечательно?
   – Да!! – хором ответили воспитанники, повинуясь очередному сигналу гувернёра.
   – Но я уверен, – продолжил Гуру серьёзным тоном, – что многие из вас тоже умеют если не писать стихи, то рисовать, играть на мандолине или, допустим, танцевать народные танцы… Я верно говорю? Я не ошибся?
   – Нет!! – нестройно закричали дети. Тогда Гуру, не замечая, что их ответ мог быть истолкован двояко и относиться не ко второму вопросу, а к первому, важно сообщил:
   – Итак, друзья мои, открою вам тайну. Я пришёл к вам, чтобы рассказать о нашем добром, вездесущем помощнике во всех делах. Назовём его мудрым и справедливым Хранителем. Ваши таланты, ваше умение петь, рисовать и сочинять, ваши послушание и усердие к учёбе – всё это плоды его неусыпной заботы.
   Вряд ли Гуру сознавал, что словечки вроде «вездесущий», «неусыпный», да и собственно «таланты» до конца понятны его слушателям. Но он не остановился, и его дальнейшие речи звучали всё более и более загадочно. Гуру говорил:
   – Наверно, я забегаю вперёд, но не могу не открыть вам, что имя этому хранителю – «эфирная субстанция „Х“». Вам не стоит задумываться о том, что значит это имя, пока достаточно будет просто хорошенько его запомнить – на всю жизнь.
   Он мог бы этого и не говорить, потому что в дальнейшем – сколько помнил Крам – три эти слова ежедневно писались на досках мелом – в интернате, в гимназии, и забыть их было просто невозможно. Только повзрослев, Крам смог по достоинству оценить значение визита Гуру в подготовительную группу. Это событие было, как выяснилось, конфирмацией и считалось гораздо значительнее того, к примеру, дня, когда взволнованному отроку в торжественной обстановке вручают удостоверение личности, ибо Крам, будучи оповещён о наличии в мире субстанции «Х», получил право называться человеком в полном смысле этого слова.
   …Гуру, судя по всему, запутался в азах популяризаторства и решился на демонстрацию. Он, видимо, знал уже в общих чертах, чего можно ждать от Крама, и потому выбрал именно его, не желая связываться с кем-то другим, непредсказуемым.
   – Вот смотрите, – Гуру достал из-за пазухи миниатюрное золотое кольцо, в которое была продета тонкая, тоже золотая, цепочка. – Дай-ка мне твою руку.
   Крам доверчиво протянул кисть, Гуру взял его за запястье, развернул ладонью кверху и, держа цепочку двумя пальцами, поднёс кольцо туда, где еле видно пробивался пульс. Кольцо зависло неподвижно, Гуру осторожно повернул голову к остальным и предупредил:
   – Внимательно смотрите, что будет дальше, – и замолчал. – Ах да! – спохватился он. – Не забудьте отметить, что моя рука не шевелится, и я вообще ничего не делаю, даже не дышу.
   В самом деле – Гуру задержал дыхание. Глаза воспитанников пристально наблюдали за приключениями кольца. Оно, повисев, ни с того, ни с сего вдруг начало качаться; размах колебаний с каждым разом увеличивался, пока не получился настоящий маятник. Гуру же, насколько можно было уследить, бездействовал и ничем не помогал кольцу.
   – Не правда ли – лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать? – нравоучительно осведомился он наконец, убирая цепочку обратно за пазуху. – Иди на место, – Гуру снова подтолкнул Крама, и тот, весьма заинтригованный, вернулся к своим. Гость вздохнул:
   – Это, деточки, и была та самая «эфирная субстанция „Х“». Её нельзя ни увидеть, ни услышать, ни понюхать, ни попробовать, и, тем не менее, она присутствует всегда и везде, во всём и в каждом. Берегите эфирную субстанцию, дорогие мои ребятки, как зеницу ока. Когда ваш жизненный путь подойдёт к своему финалу… впрочем, сейчас я не вижу смысла останавливаться на этом подробно. Главное, что от вас требуется, это послушно следовать эфирному зову, сознательно подчиняться его воле, много не рассуждать, вскармливать и взращивать ту часть субстанции, которую имеете, и… – Гуру запнулся. – Я ничего не забыл? – Он посмотрел на потолок, соображая. – Нет, кажется, ничего. И, стало быть, – всегда ощущать в себе готовность расстаться с нею во имя её же, субстанции, блага, ибо нынешнее место её обитания не вполне… но это тоже пока что не важно.
   Гуру увлёкся и проговорил битый час; дети порядком утомились и начали отвлекаться. В какой-то момент до гостя дошло, что он всё испортит, если не умолкнет сию же минуту. Гуру остановился на полуслове и стал прощаться, ему ответил дружный, искренний хор. Уходя, он хлопнул себя по лбу, обнаружив, что совсем позабыл о подарках. Тут сделалась куча мала, и никто не заметил исчезновения доброго волшебника – все были заняты мандаринами, пастилой и надувными, грубо размалёванными, драконами. Вскоре веселье омрачилось тем обстоятельством, что Гуру, покидая интернат, с разбега налетел на тонкую прочную проволоку, которую кто-то натянул при выходе, в дверях, на уровне шеи. Трахея Гуру и обе его сонные артерии оказались перерезанными, но дети, плохо разбиравшиеся в тонкостях лишения человека эфирной субстанции, не очень огорчились – случившееся они приняли поверхностно, не вникая в суть. Представители жандармерии провели формальное – как и всегда – расследование, в которое воспитанники по малолетству не были вовлечены, и часом позже событие обсуждалось лишь гувернёрами, а дети продолжили прерванную игру.


   2

   В государстве, где жил Крам, христианство не было государственной религией. Официально оно признавалось абсолютно независимым, своеобразным вероучением и считалось исключительно делом совести граждан, ему приверженных. Препятствий христианской религии никто не чинил, но и вмешиваться в дела, отнесённые к компетенции национального масштаба, ей не позволяли. А религией господствующей был своеобразный персонифицированный пантеизм, и гражданам вменялось в обязанность вести себя по возможности так же, как проявлялось вездесущее божество, оно же – субстанция «Х». То же самое относилось и к государственной политике, которой руководил Высочайший Суверен Омфалус, Искатель Выражения, который обожал устанавливать свои бронзовые бюсты на родине друзей и знакомых. Бронзу он выбрал потому, что золотому тельцу поклоняться было грешно, однако всё новозаветное рассматривалось вместе с тем как точка зрения, возможность, но не более; аналогичным было отношение к буддизму, магометанству и комплексу сомнительных материалистических доктрин – всё перечисленное считалось безобидным сектантством. Никто не запрещал строительства мечетей, церквей и Домов политического просвещения, однако официальная власть неизменно опиралась на догмат о непознаваемости Творца, при этом попуская подданным фантазировать на темы теологии, сколько влезет.
   Крам родился в зажиточной христианской семье; его отца звали Иовом – бабка с дедом объясняли выбор имени редким любопытством сына, отмеченным ещё в колыбели. Рыжебородый, тучный Иов держался мнения, что любое упование должно предполагать мало-мальски конкретные формы. Он выбрал христианство, ни в коей мере не становясь в то же время в оппозицию к официальному мировоззрению, и маленького Крама приучал к тому же – с ясельного возраста брал с собою в храм. Крам, научившийся со временем бояться, не слишком любил туда ходить. Он хорошо запомнил, как однажды хмурый поп покусился на его любимую игрушку – безухого и безлапого целлулоидного зайца.
   – Уберите идола! – мрачно прогудел служитель, заметив зайца в крамовских руках.
   Об этом служителе вообще говорили всякое.
   Так что Иову пришлось потрудиться, убеждая сына в доброте и любви Иисуса ко всем, кто приходит засвидетельствовать ему почтение. Крам, сменив гнев на милость, при выходе из церкви обернулся и помахал ручонкой:
   – Пока, Иисус!
   Растроганный Иов промокнул глаза. Он наклонился и, временно присваивая божественные функции, шепнул:
   – Пока, малыш! Приходи ещё!
   – Ну, я как-нибудь к тебе ещё раз приду, – снисходительно пообещал Крам и начал спускаться с крыльца, сжимая в кармане злополучного уродца.
   Однако слова он не сдержал – в будущем, когда посещение храма стало его личным делом, Крам не горел желанием туда ходить. Так что клятва получилась неполноценной, поскольку инициатором активного богопочитания всегда выступал Иов и упрямо тащил за собой недовольного, скучающего отпрыска – из выходного в выходной, когда Крама отпускали из интерната домой. Испытывая непонятное чувство вины, отец пытался возместить ему моральный ущерб, хотя не смог бы, спроси его кто, сформулировать, в чём этот ущерб состоял. По пути к дому Иов в награду развлекал Крама пространными рассуждениями обо всём на свете – о земле, небе, технике, людях, государственном строе и инопланетных цивилизациях. Надо признать, что лектор из Иова был неплохой, рассказывал он интересно, доходчиво – так, что даже Краму было понятно. Однажды, возвращаясь домой после вечерней службы, он сообщил сыну потрясающий факт – речь зашла о звёздах, которые в тот вечер особенно густо усыпали небосвод.
   – А знаешь ли ты, – спросил Иов медленно, подчёркивая каждое слово, чтобы Крам успел разобраться, что к чему, – знаешь ли ты, что звёзд, возможно, вообще уже нет и в помине? что мы с тобой сейчас глядим на свет, зажжённый много миллионов лет тому назад?
   Никогда не знаешь, чему удивится ребёнок. Иову случалось рассказывать Краму вещи куда более невероятные, но почему-то именно сегодняшнее сообщение произвёло на того сильнейшее впечатление.
   – Как это так? – встрепенулся Крам и задрал голову, пожирая звёзды глазами.
   – Очень просто, – рассудительно отозвался Иов. – Звёзды настолько далеки от нас, что свету нужно много миллионов лет, чтобы сюда добраться. Не исключено, что сама звезда, пославшая нам свои лучи, давным-давно погасла, но мы об этом ничего не знаем и продолжаем себе смотреть, как ни в чём не бывало.
   Крам, естественно, не мог пока вообразить себе миллион – лет ли, или чего другого, – но то, что речь идёт о чём-то огромном, он понял. Образ света, отправляющегося в долгое путешествие, тоже не противоречил представлениям Крама о мире.
   – Но их же видно, – возразил он в замешательстве. – Как же их может не быть?
   – Так оно и бывает, – ответил Иов. – Не всегда бывает то, что видишь – и наоборот: то, чего не видно, очень даже может существовать.
   Крам замолчал и шёл до самого дома молча. Он спотыкался, потому что по-прежнему глядел не под ноги, а вверх. В его сознании что-то сместилось – Иов не подозревал, что именно в тот день его просветительские усилия не пропали даром. Внешне в Краме ничего не изменилось, зато внутренне он очень скоро сделался значительно свободнее. Его воображение, не слишком скованное и прежде, освободилось от последних пут – это выплыло наружу в День Предписания, когда Крам оказался единственным, кто не удивился и не стал задавать вопросов.


   3

   Вопросы возникли у Антонии – матери Крама. Она давно обратила внимание на странности в поведении сына, и его спокойствие оказалось последней каплей.
   – У него какие-то отклонения в развитии! – кричала она Иову, потрясая конвертом с Предписанием Крама.
   – Но это же обычное дело – Предписание, – оправдывался Иов. – Чего ты хочешь от ребёнка – он ведь был подготовлен!
   – Я ничего не говорю о Предписании! – не отставала Антония. – Всем известно, что от субстанции можно ждать, чего угодно. Меня тревожит отношение Крама!
   Тогда Иов направился к бюро, достал пожелтевший конверт со своим собственным Предписанием и, ни слова не говоря, вручил Антонии. До того разговора жена ни разу не спрашивала о мужниной задаче. Пробежав глазами текст, Антония выронила конверт и взялась за сердце.
   – Видишь, – сказал Иов, – я, тем не менее, тоже абсолютно невозмутим. Что толку метаться и сотрясать воздух?
   Антония молча удалилась в женское крыло, где остальные восемь жён Иова приступили к ней с расспросами. Не чувствуя себя вправе раскрывать секреты мужа, та ничего не сказала о конверте из бюро, но на задание Крама всё-таки пожаловалась.
   – Он не от мира сего, – сокрушалась она. – На жизненную цель ему откровенно наплевать! Ему ещё и не то могли бы предписать – клянусь, результатом было бы то же равнодушие! Его привлекают нездоровые, ненормальные вещи. У него в друзьях какие-то отбросы, уроды – нет бы завести знакомство с нормальными, жизнерадостными ребятами.
   И, надеясь отвлечься, раздраженно взялась за сурьму, румяна и ультрамариновый лак для ногтей.
   Крам уже учился в пятом классе гимназии и не разделял материнских симпатий к любителям волейбола, аспирантур и гитарных выхолощенных песен. Он привык смотреть на вещи с неизвестно откуда взявшейся иронией, свысока. Учился он средне, но все педагоги в один голос заявляли, что парень донельзя ленив и заживо хоронит свои выдающиеся способности.
   Крам не ждал от Дня Предписания ничего особенного. Он, как и его однокашники, хорошо знал, что этот день рано или поздно наступает в жизни каждого гражданина, достигшего известного уровня зрелости. В День Предписания особый комитет, в который входят не последние в городе лица, вручает гимназисту конверт с заданием. Это задание так или иначе определяет всю дальнейшую жизнь исполнителя. В письме, подписанном Высоким Гуру, сформулирована жизненная цель – заведомо, в соответствии с законами государства, недостижимая, а недостижение цели в конце концов либо сурово каралось, либо милостиво прощалось. Государство не скрывало своей роли в постановке задач и само определяло срок, по истечении которого субъекту надлежит держать ответ; фантастические идеи рождались не под таинственным воздействием субстанции «Х», нет, – свалить на неё ответственность никому из правителей не приходило в голову. Это было бы вопиющим нарушением устоев – ведь дела субстанции полагались непостижимыми. Однако люди, в незапамятные времена созданные по её подобию, обязаны подражать своему прототипу. Поэтому и Высокий Гуру, и Высочайший Суверен по очереди откровенно признавались, что цели и задачи приходили в их головы без какого-либо постороннего вмешательства, что это они, и никто другой, сочинили данное конкретное Предписание, ответственности за него не несут и не желают знать, какими путями Предписание будет выполнено. Скорее всего – никакими; в этом случае неудачник рискует понести строгое наказание, и в этом не будет никакой несправедливости, поскольку представления самой субстанции о справедливом туманны и расплывчаты. Прощались немногие, с граждан спрашивали строго. Что касалось лично Крама, то ему предписывалось размножиться посредством партеногенеза.
   Крам, осведомившись, что такое партеногенез, и получив ответ, ни капли не взволновался. День в гимназии прошёл, как обычно, и он, вернувшись домой, будничным тоном известил домочадцев о поставленной перед ним задаче, после чего попросил отца поиграть с ним в настольные игры. Иов не смог ему отказать – воспитанию сына он всегда уделял много времени и никогда не торговался. Спровадив Антонию в гарем, Иов пришёл в комнату Крама, где тот уже разложил на столе большую картонную карту.
   Играли, как правило, в одну из двух игр: первая – «Ключи от замка» – заключалась в упорном, полном опасностей, продвижении к замку Бородатого Тролля, где в неволе содержалась принцесса неизвестной страны. По дороге к твердыне приходилось постоянно совершать подвиги – спасать птенцов, выпавших из гнезда, отбиваться от кровожадных гоблинов, выбираться из хитроумных ловушек. В общем, то была самая что ни на есть обычная игра, в которой бросают кубик с нанесенными точками – числом ходов – и передвигают фишки. Другая игра, принципиально от первой не отличавшаяся, носила название «Потрошитель». Тоже бросали кубик, так же по очереди двигались вперёд шаг за шагом, и только задача ставилась иная: страшный Потрошитель должен был пробраться в благополучную, мирную семью и всех там перерезать – начиная с бабушек и дедушек, и кончая новорожденным малюткой в колыбели. Потрошитель, двигаясь к цели, тоже встречался с препятствиями и трудностями. Ему приходилось останавливаться и отступать, чтобы разделаться с жандармом, улизнуть из следственного изолятора, отыскать потерянный топор – и так далее. Иов подыгрывал Краму, так как знал, что сын будет безутешен, если последний, победный ход останется не за ним. Поэтому отец хитрил и на пороге замка (или в двух шагах от колыбельки) старался бросить кубик так, чтоб именно Крам прошёл недостающие два метра.
   Они сыграли четыре раза подряд; Иов выиграл лишь однажды. Откинувшись в кресле, он слегка нахмурился и задал наконец осторожный вопрос, признавая в душе, что тревоги Антонии не были совсем уж напрасными:
   – И всё-таки скажи мне, сынок, что ты думаешь насчёт твоего Предписания? Как ни крути, его получают один и только один раз в жизни. Что ты собираешься предпринять?
   – Размножусь, как велели, – ответил Крам, бесцельно, просто так, бросая кубик.
   Отец невольно взглянул, и увидел, что выпало шесть очков.
   – Но… – заметил он, помявшись, – я не уверен, что ты до конца…
   – Да нет, папа, я знаю, что такое партеногенез, – успокоил его Крам. – Так размножаются некоторые черви. Они – гермафродиты, ну и тому подобное.
   – И ты считаешь, что у тебя есть основания рассчитывать на успех?
   – Наверно, – пожал плечами наследник.
   – Но почему? Что внушает тебе такую уверенность?
   Крам потерял терпение.
   – Папа, – сказал он с досадой, – ты что – не помнишь о звёздах?
   – О звёздах? – смешался Иов. – О чем ты говоришь?
   Он, конечно, и думать забыл о давнем, случайном разговоре по пути из храма домой. Крам пристально посмотрел ему в глаза, поразмыслил и решительно заявил:
   – Ну, если не помнишь, то я не смогу объяснить.
   – Неужели? А вдруг я всё-таки пойму?
   – Нет, – отрезал Крам. Допрос надоел ему; кроме того, он опасался, что, коль скоро уж Иов всё позабыл (а то, чего доброго, ещё и сменил своё мнение касательно устройства вселенной), то его, Крама, соображения могут быть восприняты как признак душевного заболевания. Да и не нужно это никому, чтобы кто-то, особенно близкий человек, знал о тебе всё, в том числе самое сокровенное.
   Иов долго не мог смириться с поражением, но Крама ничто не могло поколебать, и отец отступил с позором. На него вдруг – впервые в жизни – дохнуло непонятной свободой, и он испытал желание подумать лишний раз о собственном жёлтом конверте. Правда, что именно он должен о нём думать, оставалось неясным, и в результате у Иова банальнейшим образом испортилось настроение.


   4

   Годом позже Краму повезло увидеть еретика. Сам по себе еретик особой диковиной не был, но этот выделялся из малопривлекательной массы своих единомышлеников-пессимистов горячностью и склонностью к крайностям. Этот малый, обрядившись в жёлтый с чёрными чертями балахон и жёлтый же колпак, с утра пораньше до полудня перетаскивал на главную городскую площадь дрова. И обыватели, и представители властей с интересом следили за его действиями. Кто-то пустил слух, будто фанатик-экстремист намерен устроить самосожжение – и слух тот полностью подтвердился. В первом часу, с воплями: «Нет никакой субстанции „Х“, и никогда не было! Люди, вас обманывают!» еретик вылил на себя канистру семьдесят шестого бензина и в мгновение ока воспламенился. Слова, которые он выкрикивал, слились, как только объял его огонь, в протяжный вой. Пламя бушевало, самоубийца метался на своей поленнице, и некоторые, указывая пальцем, качали головами и утверждали, будто видели в огне нетленную саламандру.
   – Туда ему и дорога, – так отреагировала Антония на рассказ Крама о событиях на площади. – Хочет он того, или нет, а на всё – воля субстанции.
   Иов счёл нужным развить эту мысль:
   – В нём билась жизнь, и этим сказано достаточно. Если сам он перевёл себя в небытие, значит, так ему было на роду написано. Еретики, отрицая субстанцию и отстаивая свободу воли, наделяют себя функциями и правами, которыми не могут ни распорядиться, ни даже оперировать мысленно. Серьёзный спор с еретиками невозможен, только поэтому их и терпят.
   Крам обдумал сказанное и сказал:
   – Папа, а помнишь, как однажды к нам в интернат пришёл Гуру? Это было в день конфирмации.
   – Которому перерезало проволокой горло? – уточнил отец. Крам утвердительно кивнул. – Конечно, – ответил Иов. – А почему ты вспомнил?
   Тот небрежно проронил:
   – Да так – сон сегодня приснился.
   – Какой же? – Иов проявил настойчивость, и Крам уступил.
   – Ну… Гуру и приснился. Как он говорил, ходил с места на место…
   – И всё?
   – Почти. Он позвал меня к себе. Сказал, что выстроил чудесный храм, но одному ему там очень скучно.
   Иов молча посмотрел на жену. Та побледнела, лицо её превратилось в белое, аляповато расписанное блюдце. Тогда отец с наигранной беззаботностью пожал плечами и вернулся собственно к предмету разговора.
   – Из того, что расследования, можно сказать, не было, я сделал вывод, что его лишили субстанции по распоряжению сверху, – признался Иов, имея в виду скоропостижную кончину Гуру. – Возможно, он не справился с собственным Предписанием. А может быть, и справился, но его убили всё равно. От такого ведь никто не застрахован. Это, знаешь ли, случается изо дня в день – когда возникает необходимость воспроизвести случайность.
   Крам с досадой, совсем по-взрослому, сдвинул брови:
   – Да с этим-то мне всё ясно. Я не понимаю, почему наши власти подражают субстанции, когда не знают, что она такое. То есть милуют, наказывают… Чем они лучше еретиков? Почему они решили, что субстанция желает именно смерти Гуру, а не чего-нибудь другого?
   – Они так не решили, – подала голос Антония, но Иов знаком велел ей молчать, ибо только мужчине позволялось вести поучительные и просветительские речи.
   – Власти не знают, чего хочет субстанция, – возразил Иов Краму. – Я-то считал, что ты уже разбираешься в таких вещах. Они всего лишь ведут себя – пытаются вести – как ведёт себя она. То есть – иррационально, нелогично, иной раз более понятно, другой раз – менее.
   – Но с какой стати они решили, что должны ей подражать? – не отставал Крам. – Разве они не могли ошибиться?
   – Конечно, могли, – пожал плечами отец. – Однако существует Святое Писание, и люди, за неимением лучшего, следуют его букве. Пожалуй, стоит рассказать тебе о моём тёзке, а заодно и кое-что добавить об Иисусе. Наверно, я что-то упустил, воспитывая тебя.
   – Расскажи, – не стал противиться Крам.
   Иов сграбастал бороду в кулак и глубоко вздохнул:
   – Тут, собственно говоря, много не расскажешь. Жил некогда Иов, человек праведный и состоятельный. Господь Бог, в очередной раз по душам беседуя с сатаной, побился об заклад: дескать, Иов, верный Мой раб, не отречётся от Меня, даже если ты разоришь его до нитки. Сказано – сделано, Иова разорили; он сел, разодрал на себе одежду и стал вопить, требуя от Бога ответа на один-единственный вопрос – за что? Он очень долго вопил, но, заметь, ни разу не возроптал. И Бог, в конце концов, снизошёл до него и запретил быть слишком любопытным. Он сказал Иову следующее – в иных, разумеется, выражениях: ну что – понял, да? понял, кто ты есть? не твоё собачье дело, не суй свой нос, куда не просят, и всё у тебя будет. Видел ли ты грозного Левиафана? по плечу ли тебе сотворить нечто вроде него? вот и молчи.
   – А потом? – спросил Крам, и так это у него вышло, что Иов моментально вспомнил: сын его всего-то навсего шестиклассник – не слишком ли глубоко, в таком случае, копает родитель?
   – Потом… – Иов поколебался. – Потом Создателю сделалось любопытно – чего он так вопил? И Бог, обернувшись Иисусом, влез в человечью шкуру. Тут-то Он и понял, каково приходится Его детям – всё прошёл до конца: вытерпел и гвозди в ладонях, и молчание Творца, и сошествие в ад. А воскреснув, пообещал спасти любого, кто в Него уверует; сделать же это мог лишь соблюдающий заповеди, то есть – праведник. Что до заповедей – они тебе хорошо известны.
   – Но у меня никак не получается их соблюдать, – на лице Крама выразилось недоумение. – И у других тоже не получается.
   Иов не знал, что на это ответить, и пришёл в раздражение:
   – Ни у кого не получается, поскольку речь идёт о субстанции «Х». Как будто ты не знаком со своим Предписанием! Хочешь сказать, что у тебя получится партеногенез? Да мало ли какие бывают задания! Их смысл в другом – они символизируют невыполнимость, невозможность высочайших требований. Я же только что пересказал тебе притчу о пытливом Иове, но ты, я вижу, не сделал нужных выводов. Неужели я должен объяснять тебе прописные истины? Можно подумать, что в вашей гимназии не читают курс отечественной внутренней политики!
   – Читают, – поспешил успокоить его Крам и отправился в детскую играть в «Потрошителя».
   – Обрати на него внимание, – Антония снова взялась за своё. – Верно – он пытлив, но безропотно терпит отказ в разъяснении. Нормальные дети так не поступают. Что, если у него начинается аутизм?
   Иов в ужасе замахал на неё руками:
   – Типун тебе на язык, женщина! Звук материален; недалёк, говорят, тот час, когда наши слова, воплотившись, двинут рать войной на несчастную землю. Зачем ты примеряешь на голову Крама колпак шизофреника?
   – Лучше примерить заранее, чем после покупать настоящий, – проворчала Антония, оставаясь при своём мнении.


   5

   Прихватив с собой коллекцию марок, Крам отправился за город. Была суббота, в гимназии шли уроки, но ему вдруг отчаянно захотелось плюнуть на всё и хоть пару часов побыть отшельником. Заодно неплохо было бы проверить запруду, которую Крам открыл совсем недавно – её построили бобры, и у него были все основания опасаться, что очень скоро постройка вместе со строителями может подвергнуться нападению гигантского аксолотля. Электричка отвезла его на десять миль от городской черты – здесь, в сухом сосновом бору, где каждый вдох прибавлял здоровья и долголетия, разместилась одна из четырёх усадеб Иова. Крам не стал заходить в дом – несмотря на бессловесность слуг, у многих из которых были вырезаны языки, он предпочёл дуть на воду и понадёжнее скрыть свой прогул. Злоумышленник обогнул высокий забор, украшенный резьбой, и по одному ему ведомой тропке спустился к ручью в овраг. Дела у бобров шли лучше некуда, аксолотль – судя по разросшейся запруде – был изгнан с позором в сопредельные области, и Крам с чувством выполненного долга отправился в поле. Ушёл он быстро, не оглядываясь, поскольку в летнем зное успели народиться бессчётные мошки – кусачие, неутомимые, предъявлявшие законные права на топкое место.
   Поле встретило Крама слепнями, но он сумел-таки с горем пополам укрыться в тени одинокого куста, улёгся на живот, сунул в рот травинку и принялся перелистывать альбом. Увлёкшись, он продолжал машинально выдёргивать стебель за стеблем, и те выскальзывали из огрубевших суставов с мягким, на грани приятного, скрипом. Крам откусывал нежный сладковатый кончик, бездумно жевал и принимался за следующий. Вокруг него возник переполох; стрекозы-разведчицы с опаской зависали в безопасном отдалении, работящие муравьи, не рассуждая, брали неожиданно воздвигнутые барьеры из человеческих ног и рук, расползались кто куда гусеницы, озабоченно стрекотали кузнечики. Бедовый слепень отважился присесть на потную шею пришельца и был немедленно сбит – его, уже лежащего на земле, дополнительно вбили в плодородную грязь сильными, прицельными ударами локтя. Мирно гудела высоковольтная линия, обещая вечный покой. Где-то очень далеко, за пределами видимости, то и дело били в гонг под аккомпанемент бесплотной кукушки, которая взялась вдруг за бесконечный счёт и вскоре уподобилась испорченным настенным часам. Ко всем этим звукам примешивался восторженный визг, доносившийся из приусадебных купален, и кто-то кого-то настойчиво звал обедать. Крам вместо естественного блаженства испытывал беспокойство. Не отдавая себе в том отчёта, он поспешно, будто за ним гнались, глотал мгновение за мгновением, спеша узнать, долго ли ещё продлится безмятежный полдень и не наступит ли вслед за ним затмение, ибо всем известно, что не бывает всё время хорошо и спокойно, и светлая полоса неизбежно сменяется чёрной. Его существо в ожидании чёрной полосы уже не отзывалось на торжественное сияние дня, и Крам всё чаще смотрел на часы, бессознательно торопя час отъезда.
   Он быстро прочитал любимую молитву: «Господи, захоти, пожалуйста, ещё чего-нибудь хорошего», попрощался с полем, спрятал альбом в ранец и зашагал к железнодорожной станции. Не в первый раз пришло ему в голову, что близится время, когда он разом повзрослеет, займется чем-то неотложным и потеряет как этот роскошный денёк, так и многие другие, осевшие в прошлом и выделенные тревожной памятью. Крам с неудовольствием скосил глаза на свой не по годам объёмистый живот, провёл ладонью по налитым щекам: телесное несовершенство относилось к немногим вещам, способным нарушить его душевное равновесие. Впрочем, вопреки мнению родителей, это состояние было не таким уж устойчивым и сохранялось лишь благодаря особому мировоззрению, которое сложилось у сына под впечатлением отцовских рассказов.
   Обманутый звёздами, Крам не доверял ничему.
   Это, однако, не помешало ему войти в вагон подоспевшей электрички и сесть, как обычно, у окна – поступок опрометчивый. Недоверчивость, которая так ни разу и не выразилась в реальной обороне, в нужный момент изменила Краму, подвела его, ибо она порождалась иллюзорностью вселенной, но никогда не вызывалась к жизни какой-либо опасностью. Где-то посередине между городом и покинутым древесно-полевым раем вагон обстреляли из кустов. Для выбора мишеней стрелявшие – скорее всего, лишённые тормозов подростки – применили статистический метод (хотя, разумеется, в жизни о таком не слыхали). И пассажиры не видели снайперов, поскольку ни у кого из ехавших не было причин присматриваться к зарослям придорожного кустарника. Стреляли дробью, по слепым летящим окнам; Крам получил два тяжёлых ранения в шею.
   Его успешно довезли до больницы, куда немедленно прибыл Иов, вызванный по сотовой связи. Антония тоже порывалась отправиться с ним вместе, но, застигнутая сильнейшим кризом, не смогла идти. Для Крама везение кончилось за больничным порогом, он начал, как принято выражаться у медиков, уходить. Боли он уже не ощущал. Иов, не слушая врачей и сестёр, тряс его за плечи и сам при том не понимал, зачем это делает. Он добился результата: Крам приоткрыл глаза и пробормотал:
   – Сейчас ничего не будет.
   – Что? Что? – закричал Иов. – Говори, говори, я тебя слышу – ты понимаешь?
   – Всё как звёзды, – продолжил Крам. – Может быть, мы тоже, и всё вокруг.
   Кто-то стал тянуть Иова за полу пиджака, выбившуюся из-под наспех наброшенного халата; Иов, не глядя, лягнул идиота ногой. Он крепко вцепился в плечи Крама и, если бы вдруг разжал руки, пальцы затряслись бы, словно под действием тока.
   – Когда-то зажёгся свет, – шёпот возобновился. – Когда-то, когда человек был всем. Как в Библии написано. А потом – погас. А мы ещё видим его, будто он продолжает гореть. Сейчас пройдут последние лучи – и все. Ты понял? Уже давно, наверно, ничего никому не светит.
   – О Господи, успокойся, – потребовал Иов с истеричными нотками.
   И Крам послушался. Сил у него хватило лишь на то, чтобы добросовестно исполнить эту последнюю отцовскую волю.


   6

   Чужой опыт так и остаётся чужим; из мыслей Иова мгновенно улетучилось всё, что он думал и рассказывал про своего отличившегося тёзку. Видимо, это удел большинства педагогов – особенно доморощенных. Поэтому, не успел Иов оглянуться, как им завладели те самые вопросы, ответы на которое он, как ему казалось в незапамятные времена, знал очень хорошо. Эпоха, конечно, внесла изменения: так, например, оставалось неясным, кто долбает людей на сей раз – непредсказуемая субстанция или её искусные, из мяса и костей, подражатели? Чем был выстрел из кустов – так называемой случайностью? Или заблаговременно спланированным убийством, которое было чрезвычайно ловко замаскировано под каверзу судьбы? Но если верно последнее, то почему и за что? Его сын не выполнил Предписание? Да, выполнить такое было непросто. Невозможно, если быть откровенным, но ему ведь, вспомним, не дали даже шанса попробовать. Он даже не успел создать семью – какие тут могут быть разговоры о каком-то размножении, пусть даже путём партеногенеза? Или шанс каким-то образом был предоставлен?
   Он прав, твердил себе Иов. Всё дело в свете. Источник погас, и мы ловим последние лучи, летящие к нам из умопомрачительных далей. И то, какими мы видим себя сами, – тоже иллюзия, нет ничего. Он так переживал за свой толстый живот!
   Иов вцепился себе в волосы и не заметил, как выдрал по рыжему клоку с обоих висков. Дёрнул на груди рубаху с золотым шитьём, пытаясь разодрать, но та была на совесть выткана из добротного материала и не поддалась.
   Зеркала в доме Иова завесили чёрными полотнищами. Гарем был заперт на ключ, женщин лишили их мелких косметических утех, отключили центральное вещание, дабы развлекательные программы не оскорбляли траура. На Антонию запреты не распространялись, ей разрешалось ходить, где угодно и делать, что захочется, но её почти не было видно в доме – лишь изредка мелькала то в одном крыле, то в другом бесшумная призрачная фигура в тёмном.
   Иов занимался непонятно чем – похоже было, что он слегка помешался: дни и ночи напролёт сидел в библиотеке, ничего не читал и только чертил витиеватые узоры, которые время от времени пронзал яростным, стреловидным росчерком, разрывая бумагу и царапая полировку стола. Он записался на приём к Суверену Омфалусу; зная, что ждать от последнего ответа по поводу случившегося – безумие, Иов с тайной, извращённой и сумасшедшей радостью отметал соображения рассудка и следовал лишь своей воле, не разбиравшей пути.
   Но он быстро пришёл в себя, когда латники вошли в его палаты – числом двадцать пять человек. Примерно половина из них имела знак отличия Суверена, а прочие, судя по нашивкам, состояли на службе у Гуру. Ничего не объясняя, воины принялись крушить всё и вся. Трое взломали двери гарема и ворвались внутрь, полосуя шашками Иовых жён и раскормленных карликовых собачонок. Пять или шесть солдат направились во внутренний дом, где открыли огонь из карабинов и уничтожили игравшую в песке ребятню.
   – Стойте! Стойте! – Воя, Иов подбежал к бюро, извлёк пожелтевший конверт, выхватил Предписание. – Кто вам сказал, что я не сделал задание? Глядите! Глядите на меня!
   Он проворно забрался на каменный обеденный стол, чтоб лучше было видно, и стал подпрыгивать, при каждом прыжке маша руками, словно крыльями.
   – Глядите! – надрывался он. – Я уже почти научился! Я умею, я умею летать!
   Его не слушали. Со всех сторон доносились пальба, треск сдираемых портьер, звон разбиваемой посуды, хруст мебели, которую кромсали в щепки. В каком-то из углов нашли, наконец, Антонию и пристрелили её двумя выстрелами. Когда настало время поджигать, капрал, держа в руке факел, за ногу стащил со стола Иова, который всё подскакивал, и повелительно указал на дверь. Тот не понял, его вытолкали взашей. Там, снаружи, у Иова с одеждами получилось – он сумел-таки их разодрать и сел в грязи, стеная и посылая небу отчаянные вопросы. Дом запылал, замычала скотина. Хозяина схватили за руки и выволокли на улицу, за ворота, где толпа соседей уже обсуждала происходящее. Когда латники ушли, трое приятелей Иова приблизились к нему и принялись утешать, доказывая, что так было нужно, но он ответил им ужасной бранью и не прислушался ни к единому доводу. Те, в конце концов, сочли себя не по делу оскорблёнными, но виду не подали и просто разошлись по домам, оставив Иова валяться в луже – с мятым конвертом в кулаке.


   7

   До назначенной Иову аудиенции оставалось ровно пять дней. За это время Иов не удосужился даже проверить, целы ли другие особняки и загородные дома. Он убрался с улицы, расположился на пепелище и тех немногих, кто задавался целью с ним побеседовать, не принимал. Мысли Иова были беспорядочны; к одной из них он то и дело возвращался, размышляя о погасших светилах, субстанции «Х» и запоздалом эхе слова, произнесённого многие миллиарды лет назад. А может быть, не миллиарды? Может быть, позже – не далее, скажем, как на прошлой неделе? Иов попробовал представить себе мир в виде скопища мёртвых планет, отражающих свет на излёте, без хозяина. И собственное «я», которое – недалёк тот час – останется в кромешной темноте, когда последний замысел о нём пройдёт сквозь это «я» и беззаботно умчится в никуда, покидая Иова, лишённого рук и ног, без мыслей и чувств, хорошо бы, если и без знания себя, вне памяти о прошлом. Представить подобное оказалось ничуть не легче, чем птицей вознестись в небеса.
   На пятый день, едва взошло солнце, Иов покинул разорённое жилище и отправился во дворец Омфалуса. К тому времени он вряд ли мог чётко и ясно изложить причины своего визита. Ему не хотелось даже определённости, он помнил лишь, что не так давно эта встреча представлялась ему чрезвычайно важной.
   Иов пребывал в столь плачевном виде, что стража усомнилась в его заверениях – точно ли назначен ему день и час? не плод ли это больной фантазии неизвестного оборванца? И вообще пришедший мог запросто оказаться террористом-фанатиком вроде того ненормального, что ни с того, ни с сего сжёг себя на площади. На счастье Иова, его документы оказались в сохранности – то ли он, созывая на свою голову беды, забыл их изничтожить, то ли сберёг неосознанно, повинуясь животному инстинкту выживания. Стражники с грубоватым высокомерием кое-как отряхнули с пришельца дорожную пыль и позволили пройти в парк. Там по покрытой красным гравием тропинке прогуливался Суверен Омфалус, сопровождаемый лейб-медиком, доктором Зигфридом Фаллосом – основателем лирической эсхатологии. Между ними шёл учёный разговор. Вокруг вилась стайка педерастических отроков, а высокомудрая пара благосклонно одаривала их фигами и финиками, нагнетая античность. В воздухе витало предбанное настроение.
   Иов пошёл к ним решительным шагом, но гулявшие вдруг тоже заспешили и направились во дворец. За ними было не угнаться; посетитель перешёл на бег; покуда он бежал, руки отвергнутых юнцов то и дело касались его спины и щёк, но Иов даже не задался трудом взглянуть, кто это к нему пристаёт. Суверен с лейб-медиком скрылись за невзрачной дверью – то был чёрный ход; Иов вбежал за ними и стал подниматься по извитой лестнице, грязной и узкой. Наконец он оказался в длинном коридоре, похожем на гостиничный. С двух сторон тянулись одинаковые двери, изготовленные из очень ценных древесных пород, но вида весьма строгого, без завитушек и узоров. Иов остановился, не зная, куда идти дальше. Он двинулся вдоль коридора, задерживаясь у каждой из дверей и прислушиваясь. За девятой по счёту он уловил признаки жизни, надавил на ручку, вошёл. Суверен Омфалус был там, внутри. Его поведение, как безучастно отметил Иов, не поверялось логикой: Суверен, вернувшись с прогулки, сидел перед телевизором и заливался хохотом. Повод для смеха был формальный – по экрану бегал клоун, и в голове Омфалуса гулял ветер. Иов не удивился. Если у юродивых больше заслуг перед Творцом, то все достижения разума не стоят ломаного гроша. Комната напоминала то ли лабораторию, то ли лавку древностей – сплошные глобусы, гигантские циркули, мониторы, реторты и чучела невиданных зверей.
   – Ваша светлость, – монотонно вымолвил Иов, – вы назначили мне аудиенцию.
   Суверен развернулся в вертящемся кресле и, напустив на себя суровый вид, воззрился на вошедшего.
   – Меня зовут Иовом, – продолжил тот, – меня лишили всего – дома, слуг, родных.
   – И что же? – осведомился правитель, изгибая бровь.
   Иов запнулся и встретился с Омфалусом взглядом. Глаза у правителя были жгучими, чёрными, с неразличимыми зрачками. Иов не знал, что ответить, и бессмысленно топтался на месте. Скользнула в сторону портьера, открывая потайной ход; возникший на пороге лейб-медик с поклоном вручил Суверену среднего формата книжку. Тот кивнул и жестом удалил лекаря из комнаты, а книжку отложил в сторону. Иов успел прочесть заглавие: «Техника неоргастических экстазов».
   – Так чего же ты хочешь от меня? – настойчиво повторил Суверен. В его голосе прозвучало сострадание с примесью эйфории.
   – Разъяснений, – пробормотал Иов, чувствуя, что говорит что-то не то, и вообще всё это уже некогда происходило – давным-давно, и кончилось ничем.
   Правитель удовлетворённо наклонил обритую наголо голову.
   – Вот, к примеру, Левиафан, – начал он, и Иов тут же угадал дальнейший сценарий.
   – Не надо мне! – закричал он, посылая к чёрту правила и церемонии. – Что мне до твоих Левиафанов! Открой мне причину – о большем не прошу. Я не взлетел? В этом дело, правда? Но я старался!
   – Когда выдавливаешь из себя раба, постарайся не забрызгать окружающих, – сказал ему Омфалус наставительно. – И не забудь сделать перевязку.
   – Хорошо, – сказал Иов автоматически.
   – Ты, в общем-то, молодец, – сообщил Суверен одобрительно. – Держишь дозу. И потому заслуживаешь награды: ты получишь вдвое против прежнего и проживёшь долгую, безмятежную жизнь. Ступай домой, блюди себя в чистоте, как соблюдал всегда, и да умножится в тебе субстанция.
   – Но… – начал Иов, но Омфалус, сверкнув очами, защёлкал пальцами. В комнату вбежали стольники, спальники, латники и стражники. Иова подхватили на руки и быстро вынесли на свежий воздух, в парк.
   Он не запомнил, как очутился за пределами резиденции Суверена. Запахнув разодранный, лишённый пуговиц и пряжек кафтан, Иов поплёлся к своему разрушенному дому – полной чаше, которую выпили до дна. На подходе к руинам он замер: ворота оказались распахнутыми настежь, вовсю урчали бульдозеры, а башенный кран, словно вызванный волшебством, переносил по воздуху железобетонные блоки. Целая армия мастеров суетилась на развалинах; рабочими командовал шустрый малый в военно-полевом камзоле и бархатной шапке, залихватски сбитой набекрень. При виде Иова он подтянулся, выхватил из-за пазухи свиток и стал знакомить домовладельца со сметой.
   – Фонтанов и водоёмов – по четыре штуки в каждом дворике, – докладывал прораб. – Было ведь по две, верно? Теперь, пока не забыл, – о жёнах: их было девять, стало быть – нужно восемнадцать, так? – Он с уважением смерил Иова взглядом. – Завидую, сударь, вашему здоровью, – сказал он почтительно.
   Иов схватил прораба за грудки и, брызгая слюной, заревел:
   – А Крам?! Где здесь Крам, я тебя спрашиваю?
   Тот в испуге начал тыкать пальцем в параграфы и таблицы.
   – Успокойтесь, почтеннейший! Вот же я показываю смету… Вы, наверно, про это: Грум номер один и Грум номер два.
   – Какой, к дьяволу, Грум? – отшатнулся Иов. – Крам! Мне нужен Крам!
   Прораб уткнулся в свиток, провёл по строчкам пальцем.
   – Крама в смете нет, – ответил он с сожалением.

 (с) декабрь 1998




   Рождественский циркуль
   Ноэль

   Мчатся олени. Разметывают снежную пудру, высекают копытами искры. Снопы-фейерверки осыпаются в млечном тумане подобием звезд. Сани заносит. Свистят, рождая вихри, полозья. Дрожат дымоходы, тяжелеют чулки. Горожане уютно вздрагивают во сне. Благоухают мандарины, шуршит фольга.
   Тут из небесного мешка вываливается шило. Оно летит, кувыркаясь в арктических воздушных потоках. Частично сгорает в плотных слоях. От него остается микроскопический кончик.
   Время за полночь. Распахивается дверь городского морга. На мороз выходит мужчина в халате поверх толстого свитера. Он потягивается и делает глубокий вдох. Легкие, слипшиеся от смолы, хрустят и расправляются. Это доктор Секач, которого товарищи зовут Харон-Похорон. В обыденной жизни – невзрачный Иван Николаевич.
   Надышавшись, Секач берется за дверную ручку, но медлит, морщится и яростно скребет в затылке. Потом встряхивает пегой гривой и скрывается внутри.

   ***
   Шнырь окочуривается на первой подвернувшейся лавочке. И лежит, завалившись. Нога нелепо торчит. Приезжает следственная машина, высаживает стража. Тот остается караулить, наружностью вполне годясь мертвецу в собутыльники. Жильцы ходят мимо, поглядывают бегло, невозмутимо скрываются в подъезде. Подмораживает. Появляются криминалисты. Давно стемнело. Эксперт напоминает классического третьего. Правда, во лбу он имеет фонарь, будто метит в диггеры. Минут через десять уезжает и он, а часовой все стоит. Шнырь упивается вечным покоем, освободившись от тирании рубля. Он лежит три часа, покуда не отправляется на последний прием к врачу.
   Доктор Секач распарывает Шныря цельнометаллическим тесаком. Рассеянно мурча, засовывает руку в разверстую грудь, заводит в горло. Выдирает язык, выделяет гортань и глотку. Включает маленькую пилу, вскрывает череп. С негромким треском стягивает лицо, отбрасывает лоскутом на зияющую пасть. Выпускает на поднос мозг. Тот будто и сам выныривает, изнемогший, словно желток на сковородку. Секач озирается в поисках тряпки. Берет трусы Шныря, промокает полость черепа и там оставляет.
   Покончив с делом, моется, угощается шилом. Это, если кто-то не знает, спирт. Потом выписывает медицинское свидетельство о смерти. Личность Шныря установлена, затруднений не возникает. Смотрит на календарь. Квадратик застыл на двадцать четвертом декабря. Харон-Похорон делает ход, и тот переползает на следующую клетку.
   – Двадцать четвертого рано, – бормочет нараспев Секач и воздевает палец. Качает головой: – А двадцать пятого уже поздно!
   У доктора свои сочельники, святки и святцы. Революционная белиберда засела в его голове со студенческих лет. Но он помнит о Рождестве. Лучи сигнальной звезды разошлись, как ножки циркуля. Именно что небесная канцелярия. Секач машинально считает дни до отечественного праздника. Он знает, что циркульный шаг равен тринадцати, но уже поздняя ночь, Секач устал и больше ни на что не годится. Разумеется, кроме покойников. До утра привозят еще шестерых. Неизвестных нет, и это редкость. Доктор, выпустив им кишки, выписывает документы. Он называет их путевками в жизнь.
   Без всякой задней мысли.
   Но попадает в точку, ибо глумиться не след, и сколь веревочка не вейся, найдется конец. Проходят сутки, и Шнырь оживает в городском крематории. Он садится в дешевом гробу и тупо смотрит на бумажные туфли. Гример падает замертво. Случай мгновенно попадает в прессу, но как о нем говорить, не знает никто.
   А через два дня оживают остальные шестеро.
   И десять свежих, которых Секач успел выпотрошить и оформить, но еще не отправил.
   Пресса умолкает, ее прикрывают на третьем мертвеце. По городу ползут слухи. Морг, как умеет, гудит. Компания скромная, но с некоторых пор поглядывает на столы. Возможно, собеседников станет больше. До Секача еще не доходит главное, но исподволь что-то уже гложет его, некие смутные подозрения. Он понимает, что очутился в эпицентре событий, но пока не догадывается, что сам и является эпицентром. Во всяком случае, он больше не напевает.
   Тем временем ему говорят:
   – Вот тебе и Харон-Похорон!
   Секачу мерещится, будто он совершил нечто непристойное – предал профессию, что ли. Он режет, он сверлит и шьет через край. Наступает Новый год. Харон-Похорон отмечает его на дежурстве. Он наливает спирт и опасливо ждет боя курантов. Ему почему-то кажется, что сразу кто-нибудь оживет. Но нет, бой заканчивается без последствий. Секач облегченно глядит на экран портативного телевизора. На него надвигается цифра: год начался. Время пошло. Ему известно лучше, чем кому-то еще, что обратный отсчет продолжается и никогда не прекращался, хотя черт его знает теперь, но доктор все равно немного взволнован. Он живой и не чужд упований. Одно желание уже сбылось: с курантами никто не очнулся. В коридоре не шаркают. Не лезет недоуменная харя, вертящая в руках белье, побывавшее в черепушке. Звучит гимн, колышется флаг. Не едут ни полиция, ни газета, ни серьезные люди без опознавательных знаков, в последние дни зачастившие. Он допивает. Покойник приходит минутой позже, когда начинается праздничный концерт. Он ни секунды не зомби, и все у него на месте, хотя двумя часами раньше Харон-Похорон опустошил его начисто.
   – А в чем, позвольте поинтересоваться, дело? – спрашивает труп, и видно, что все ему ясно и дальше начнется негодование.
   Секач швыряет в стену стакан, лаконично ругается и выбегает, в чем был, на мороз.
   Там его хватают и усаживают в бронированную машину.
   Вокруг гремит канонада. Грохот, свист и дерзновение салютов, которые расцветают там и сям, но остаются убогим и ненужным дополнением к ледяному бархату, испещренному булавочными головками. Воет осатаневший пес, раздаются дикие возгласы. Невидимый ухарь растягивает меха, играет и сбивается гармонь. Снег падает скудно, будто выбили шапку. Ему неоткуда, небо безоблачно, однако он есть. Полное безлюдье, потерянно ликует сыра земля. Белым паром дымится люк. Парит недосягаемая и одинокая чайка.
   Секача вывозят за город, где нет ничего, кроме снега и черного леса.
   И забора, за которым находится якобы воинская часть, а на самом деле – кое-что похуже.
   Допрос начинается безотлагательно. Все, как он читал в книжках: стол, стул, лампа в глаза.
   – Иван Николаевич! – слышит Секач. – Это вы расписались?
   Выкладывают бумаги, это свидетельства о смерти. Все они выписаны Секачом.
   – Оживают только ваши крестнички, – струится вкрадчивая речь. – Почему так получается?
   До Харона-Похорона начинает доходить. Еще не вполне осознав действительность, он разводит руками:
   – Не могу знать!
   Выражение не из его словаря. Секач даже не служил. Это что-то древнее, соборное.
   – Не можете…
   Его ударяют в ухо, а он и не понимал, что поблизости кто-то стоял. Но ухотычина настолько ожидаема, предсказуема и хрестоматийна, что Секач совершенно ошеломлен. На то и расчет.
   – Давно покойников оживляете? – интересуется лампа.
   Она неизменно любезна.
   – Я не при чем, – скулит всклокоченный Секач.
   В любой беседе он, без всякого зла и волей профессиональной деформации, имеет привычку оценивать внутреннее строение визави, воображая его на секционном столе. Но нынче все куда-то пропадает.
   – Понятно.
   Ему кажется, что лампа кивает. Глаза слепит, и пляшут пятна, и непонятно уже, чего не может быть.
   Секача без слов подхватывают под мышки и ведут в холодный ангар. Он не сразу привыкает к тамошнему освещению. Потом распознает стрелковый тир. Но вместо картонных мишеней видит не пойми кого, каких-то неугодных с мешками на головах. Секач не имеет понятия, что это за преступники. Не иначе, натворили бед. Он, конечно, ни о чем таком не думает, как и вообще о чем-либо. Секач умаляется до бесстрастного фотоаппарата. Дородный мужчина в костюме вскидывает пистолет и сноровисто укладывает всех, человек восемь. Секача придерживают. Мужчина идет к покойникам и компостирует им мозги не глядя и на ходу. Секача волокут в какую-то каморку. Кладут на стол бланки. Это незаполненные свидетельства о смерти.
   – За работу, Иван Николаевич. Посмотрим, что вы за птица.
   Харон-Похорон смекает, в чем дело. Берет деревянными пальцами ручку.
   – На кого писать-то? – интересуется он хрипло.
   Перечисляются имена. Какие-то цыгане и молдаване. Один узбек. Когда Секач доканчивает восьмое свидетельство, из ангара доносится вопль, сопровождаемый испуганной бранью.
   – Ясненько, – говорят над Секачом.
   Поднимается шум, но доктора уводят, и он не видит происходящего, хотя догадывается.
   Дальнейшее сливается, дни и ночи.
   К Ивану Николаевичу подводят электричество, натравливают змей. Сажают к крысам. Ему колют сыворотки, облегчающие раскаяние. Лупят по ушам. Сверлят зубы. Кастрируют. Подвешивают на крюк и охаживают кнутом. Гипнотизируют. Подселяют осведомителя. Дважды ложно расстреливают и один раз топят.
   Он ничем не может помочь.
   К нему призывают самого Фала Пещеристого – матерого исповедника, старейшего кадрового сотрудника из черного духовенства. Тот уходит ни с чем. Правда, Секач обретает веру, но Фал таких поналепил уже сотни и только машет рукой. Это побочный эффект. Он взбешен, ибо рискует генеральскими погонами.
   Харон-Похорона возвращают под лампу. Он уже привык и теперь хорошо видит все.
   – Не знаю, что с вами и делать, – качает головой собеседник. – Впрочем, есть заманчивые предложения. Не исключено, что перед вами откроются блестящие перспективы.
   Секач тупо смотрит на календарь. На работе такой же. Он потерял счет времени. Оказывается, прошло всего ничего – неделя. Квадратик красуется на седьмом января.
   – Дайте бумагу, – просит Секач.
   За столом вскидывают брови.
   – Неужто припомнили что-то?
   – Может быть. Дайте. Мне нужно сосредоточиться.
   Чего-чего, а бумаги здесь хватает. Надежда слабая. Все же не бланк. Однако обещанные перспективы, которые вдруг постигает Харон-Похорон, настолько ужасны для человечества, что он попытается.
   Секач прикрывается рукой.
   – Не подглядывайте, – велит он. – Я вдруг открыл, что при свидетелях не получится.
   Озарение сомнительно, но требование выполняется. Мало ли что. За столом знают еще меньше.
   Секач выводит: «Свидетельство о рождении». Надежда тает. Он не имеет понятия, на кого писать. Не ведает ни фамилии, ни имени-отчества. Он слышал только звание. Приходится создавать словесный портрет: мордатая скотина с пытливым взором, лет сорока. Полковник.
   Через час путь свободен.
   Коридор усеян трупами.
   У доктора болит кисть, он много и напряженно писал. Еще и с нажимом. На среднем пальце вздувается белесая мозоль.
   Секач кое-как отключает сигнализацию и выходит на белый свет. Полдень. Он ловит попутку и едет в город. День выходной, людей на улицах немного.
   Харон-Похорон взирает из-под ладони на далекие купола.
   Потом переводит взгляд на газетный ларек. Присматривается к обложкам, заголовкам и первым полосам.
   На губах у него появляется слабая улыбка.

 © декабрь 2013



   Сила империи

   Но любая система стремится от упорядоченности к хаосу
 Дэвид Митчелл

   Уже затемно казачий разъезд натолкнулся на избу. Новенький сруб притаился за рыжим по осени косогором; дальше начинался овраг. Ладный, словно слетевший в пожухлые травы из финского журнала, домик стоял и тускло блестел, как будто его смазали лампадным маслом. В окошке оплывала свеча. Хорунжий быстро огляделся в поисках линии, но не увидел ни одного столба. Не было ни тарелки, ни даже простенькой антенны. Дом был готовый, под ключ, стоил дорого, доставлялся единым блоком. При всей патриархальности он выглядел голым и недостроенным без современных удобств – точно бросили в грязь выходной кафтан. При этом не сразу найдешь; не зная же – вовсе проедешь мимо; оно и вышло бы так, не отъедь приказный по нужде. Подозрительный дом. Одинокий, свалившийся с небо щедрым и никому не нужным подарком, впечатанный в грязь, без забора, без палисадника и огорода.
   Приказный, ни звуком себя не выдав, бесшумной трусцой вернулся. Доложил хорунжему, и в скором времени отряд окружил избу, держа монолитвенные базуки наперевес. Многие креаклы продолжали аппломорфировать, превращаясь в голую, при надобности сгущавшуюся информацию; таких не брали ни плети, ни пули, ни выкидные молитвословы с наборными ручками. Только монолитвы, которые на-гора выдавали соборные казачьи бдения у костра. Здоровая психическая энергия, оформленная в молитвы державного содержания, отливалась в увесистые болванки, немного напоминавшие железнодорожные костыли. В такой упаковке она разила неотвратимо. Отряд измотался за день, выбираясь из-под креаклова арт-обстрела; били из многопиксельных музобоев; казачьим ответом стал ураганный монолитвенный огонь. Теперь за лесом лишь полыхали остаточные зеленоватые зарницы: то догорала внутренняя творческая энергия неприятеля, преображенная в кинетическую.
   Хорунжий справился с навигатором: экранированный броневик «Родина-Мать» был в десяти верстах. Набив депешу с приглашением выдвинуться и ждать до поры, он расправил усы и грузно спешился. Базуку не снял; кошачьей поступью взошел на крыльцо, размахнулся, ударил в дверь кнутовищем. Теперь, уже не таясь, он затопотал в сени, далее – в горницу. Казаки хлынули следом, и вскоре стало не протолкнуться.
   За свежим столом чинно сидел упитанный бородач. Пахло сосной, дубом и кленом. Полки, лавки, шкафчики будто только распаковали. Все было чистое, покрытое лаком, натурального древесного цвета. Одна свеча горела при окне, другая стояла посреди стола. Перед хозяином высился настоящий самовар, в керамической миске громоздились баранки. Из банки с медом стоймя торчала расписная ложка. До появления отряда бородач читал областную газету. Хорунжий привычно оглядел помещение в поисках техники и не нашел ничего – ни даже утюга. Сняв папаху, он сдержанно перекрестился на закопченные образа.
   – Иконы-то что ж не новые? – спросил он для начала, особо не любопытствуя.
   – Бабкины, – ожидаемо отозвался хозяин.
   Хорунжий присел. Перевел взгляд на притолоку, где висела плеть.
   – А где твоя хозяйка?
   Бородач солидно вздохнул.
   – Хозяйки нема пока. Но скоро будет. Сваты поехали.
   – И далеко?
   – В город. К новообращенкам, в монастырь.
   – Ты, стало быть, тоже из новых?
   – Отож.
   – А был кем?
   – Да вот же самовары делал. Держал завод.
   Приказный не выдержал:
   – Твой самовар, отец родной, на трехмерном принтере распечатанный!
   – Хула, – уперся бородач. – Ты потрогай! Какой-такой принтер?
   Хорунжий покивал, украдкой всматриваясь в горницу и видя тайного креакла в каждом клочке войлока.
   – Чайку? – спохватился хозяин.
   – Кваску, – рассеянно возразил тот.
   Бородач скрылся за цветастой сатиновой занавеской и вскоре вернулся со жбаном, который, покраснев от натуги, держал двумя руками за уши. Поставил на пол, снял с гвоздика сувенирный ковш.
   – Подходите, хлопцы.
   Хорунжий улыбнулся. Хозяин нацепил оскорбленную мину, откинул крышку, зачерпнул, выпил. По бороде потекла янтарная пена. Прикончив ковшик, бородач вполне натурально чихнул – должно быть, квас забирал прилично.
   – Добро, – недоверчиво усмехнулся хорунжий.
   Все стали пить, иные одобрительно крякали. Обстановка разрядилась. Бородач неплохо управлялся и мог, пожалуй, считаться если не своим, то попутчиком. Зажиточные люди, поставившие на казаков в самом широком смысле, довольно часто вкладывались в корни, которые пускали абы где. Война шла лютая, и мало кто успевал разобраться в особенностях поместного уклада. Сначала приходилось постараться не заработать в лоб монолитву по подозрению в пособничестве креативному элементу, а уж потом разбираться с удаленностью пажитей, и есть ли они вообще, и как их возделывать. Тем более, что кто-то же подкармливал креаклов, да так знатно, что те нисколько не голодали, изобретая все новые орудия уничтожения.
   – Шрам у вас будь здоров, – серьезно заметил хозяин детине с георгиевским крестом.
   – От своих попало, – поморщился тот. – Духнометом накрыли.
   В сенях громыхнуло: свалился декоративный до поры хомут, приобретенный на вырост. Урядник, тайно посланный хорунжим проверить гумно, вошел, встретился взглядом со старшим и покачал головой.
   – Ну, пора и честь знать! – вздохнул хорунжий. – Получается, что все у тебя в порядке, господин хороший. Живи с миром. Почитай мать сыру землицу. Славный у тебя квас!
   – Вы этого достойны, – вырвалось у переволновавшегося хозяина.
   Отряд, потянувшийся было на выход, застыл. Хорунжий опять улыбнулся, но теперь нехорошо. Он посмотрел исподлобья, и взор его был так страшен, что вздыбились жгучие брови.
   – Опаньки, – прошелестел он. – Реклама!
   Бородач начал пятиться. Приказный же, заметив вдруг что-то меж половиц, метнулся на середину горницы и повалился на колени. Поддел одну, и помещение залило ослепительным голубым светом. Под половицей змеились провода, поблескивали разъемы. Он дернул вторую, и обнажились микросхемы, похожие на грибницу, которая стелется на многие версты окрест и сплетается в тайную сеть, враждебную человеческому разуму.
   Внезапно бородач замерцал и как бы раздвоился. Все стало прозрачным – атласная рубаха, портки, борода и щеки. Под ними зловеще прищурился пузатый очкарик в несвежем и вытянутом свитере. Он крутанул запястьями; в одной руке сверкнул лазерный вдохнорез, в другой – лазерный вдохноруб.
   – Шельма! – крикнул хорунжий. – Кончай его, ребята!
   Креакл облизнулся и нанес удар. Приказный, которому досталось прямо по черепу, остался стоять на коленях. Отведав лазера, он шепотом процитировал нобелевского поэта, несовместимого с жизнью, и рухнул замертво. Опасно шелестя, полетел вдохноруб. Он десять раз перевернулся в воздухе и угодил в лоб казаку, пострадавшему от своих. Тот хрипло отрекламировал шампунь от перхоти и тоже умер.
   Хорунжий уже упал на колено и целился из базуки. Но монолитва не вылетела. Креакл сделал движение, словно резко опускал некий полог. Половина потолка отвалилась, как удивленная челюсть. Чердак ощетинился музобоями, уложенными в ряд и готовыми к ковровому арт-обстрелу. Хорунжий в отчаянии глянул на темное окно и вдруг гаркнул:
   – Все наружу, хлопцы!
   Креакл успел свалить еще пятерых, которые скончались в творческих корчах. Но остальные выкатились наружу, где навалившуюся ночь озаряли красные звезды броневика. «Родина-Мать» развернула башню и ударила из тупого и толстого орудия. Духовный снаряд, начиненный суверенно-самобытными кассетами, влетел в избу и там разорвался. На месте дома забил болотистый гнойный луч, доставший до самой луны и скоро в нее втянувшийся.
   Хорунжий сворачивал самокрутку. Руки мелко тряслись.
   – Когда же это кончится, командир? – прошептал рядом молодой казак, срывая с себя выпавший белоснежно-белый, отравленный серпантин.
   Хорунжий помолчал.
   – Нас в Академии учили, – заговорил он наконец. – Чем больше автономии, тем сложнее система, тем неизбежнее хаос. Крепкая держава требует принудительной деградации. Но неприятель силен соблазном. Я вот даже с тобой нарушаю, объясняю тебе, повышаю сложность. Ступай-ка ты, фигурально выражаясь, к корыту. Пресвятая Богородица, прости мне фигуральное выражение.

 © февраль 2014



   Субботник

   – Ну, я пошел, – посуровел Хоркотин.
   Он фальшиво вздохнул и сдернул с крючка пальто. Ничего не попишешь!
   Бигуди насторожились.
   – Куда это?
   – На субботник! – оскорбился тот.
   Быстро, быстро! Между делом, в режиме обыденности, пока бигуди не проснулись.
   – Нажрешься! – завыли бигуди. – Нажрешься!
   Хоркотин кубарем летел с лестницы.
   Внизу он посмотрел на часы. Сорок минут до начала.
   Снаружи заливались уличные динамики, исполнявшие песни настолько нейтральные, что почти государственные. Светило солнце, намечалась зеленая дымка. Хоркотин припустил по дворам. На бегу он петлял и пригибался. Вооруженные активисты уже занимали места. Правила писаны не для всех. Из года в год находились энтузиасты благоустройства, не дожидавшиеся гудка, после которого проспекты пустели.
   Инвентарь выдавали в РЭУ.
   Едва Хоркотин переступил порог, уличный репертуар изменился. Так переключается светофор – на желтый с красного. Уже звучали «Ребята с нашего двора» и «Комбат». Взволнованная баба в ватнике вынула из пирамиды винтовку. Хоркотин криво расписался. Одинокая баба кружила, румяная от бестолкового возбуждения. На рукаве у нее алела повязка. Бант украшал фундаментальную грудь.
   – А каска?
   – Вон ведро возьми, – ощерилась баба.
   Хоркотин прицелился в нее, надул щеки. Та присела на удивление проворно. Из-под стола, за которым она укрылась, потекла обстоятельная брань. Хоркотин подбросил винтовку, поймал и вышел. Проверил время: двадцать минут.
   Теперь он спешил с оружием наперевес. Бежит солдат, бежит матрос – такое он вспоминал стихотворение. У водочного подвальчика притормозил. Нынче продавали с десяти, что совпадало с гудком. Во избежание. Хоркотин лихо перекрестился и нырнул. Ашот его знал. Впрочем, Ашот продавал всем и всегда, он ничего не боялся.
   Хоркотин вышел с чекушкой, скользнул за угол. Ему стал виден дворовый люд, уже гревшийся на скамейках. Хоркотина заметили, помахали ему. Он отсалютовал винтовкой, свернул чекушке башку. Показательно вылил в себя до капли. Выдохнул, почавкал, утерся. Приметил далекое тело в траве, пожал плечами. Перевел взгляд на часы. Тут взвыла сирена, Хоркотин сделал шаг и моментально поймал пулю. Она пробила ему висок и вырвала щеку. Стреляли с чердака.
   Хоркотин повалился в лужу, где змеилась ядовитая радуга.
   – Опа! – крикнули со скамейки.
   – Целкий! – Дядя Костя приложил козырьком ладонь и запрокинул голову, надеясь обнаружить стрелка.
   – Данилыч сам дурак, – Денис Михайлович разлил вино по пластиковым стаканам.
   – Ни хрена, – возразил Петя. – Еще гудело, а его уже сняли. Это не по понятиям.
   Петя вскинул винтовку – тоже казенную, но давно им присвоенную. Петя оборудовал ее оптикой и теперь высматривал снайпера, водил стволом по верхним этажам супротивного дома, задерживался на крыше и полукруглом чердачном окне.
   – Крышу нельзя, – напомнил Тихонов, принимая стакан. – Только пешеходов.
   – Херня, – сказал Петя, не отлипая от прицела. – Он ходит там? Ходит. Значит, пешеход.
   Пете было лет тридцать – может быть, сорок пять. Острая макушка переходила в скат, и череп Пети напоминал детскую горку. Скат беспрепятственно продолжался в переносицу и дальше – в квадратную пасть.
   – Дворник тоже дурак? – спросил дядя Костя, неприлично наглаживая ствол.
   Денис Михайлович выпил, вытер рот, посмотрел на газон.
   – Давай, Михалыч, – подхватил Петя. – Признавайся – ты его грохнул?
   Денис Михайлович смущенно потупился.
   – Ай да Михалыч, – Петя быстро нацелился в печную трубу.
   – Да хер с ним, пусть лежит, – сказал Тихонов.
   Средняя дверь распахнулась, на крыльцо вышли бигуди. Теперь им был полностью очевиден неподвижный Хоркотин. Бигуди схватились за голову и заголосили; еще они слегка приседали на вдохе, но сойти на тротуар не решались. С каждым приседанием халат расходился, так что показывалась мерзость.
   – Этот дворник был одно название, – говорил Тихонов. – Михалыч правильно сделал. Дворник, а ссал в подъезде. Я ему твержу, а он ни слова не понимает.
   – Их в городе два миллиона, – Пете надоело выслеживать стрелка, и он повесил винтовку на плечо.
   – Вообще людей много, да, – Денис Михайлович вдруг взял и выпил из горлышка.
   Тем временем отзвучал «Комбат». «Ребята с нашего двора» пошли на третий круг. В бигудях они обрели особенный отклик, и вой сменился визгом.
   – Потому что войны давно не было, – сказал Тихонов и расстегнулся. Из куртки вывалился на брюки огромный живот. Тихонову было тесно на скамейке. Он сидел с расставленными ногами, ширинка провисала до колен.
   – Природу всю отравили, – Денис Михайлович харкнул себе под ноги. – Она и не справляется. Раньше бывало как? Много народу – на тебе эпидемию. Готово дело. А теперь ее изгадили.
   – Мы сами природа, – возразил дядя Костя. – Что, не так?
   – Природа, – подтвердил Тихонов. – Вот, стреляем. Самосокращаемся.
   Денис Михайлович поморщился.
   – Разве это сокращение? Чурка и Данилыч.
   – Ну, иди и пройдись, если тебе не хватает.
   Денис Михайлович никуда не пошел и налил еще. Бигуди пошли домой. Дядя Костя блаженно вытянул ноги. Петя сунулся в пакет, позвенел посудой, отхлебнул.
   – Зажуй, – Тихонов разжал горсть. Там, в грязи, лежали орешки, четыре.
   Петя замотал головой.
   – Правильно ты дворника, – он сдавленным голосом похвалил Дениса Михайловича.
   Тот знай себе скромничал:
   – Да ну он вышел, а чего?
   – Потому что людей вообще до хера, – объяснял ему Петя. – Понимаешь?
   – Потому что смотри, – Тихонов стал загибать пальцы. – У нас какое население? Сто миллионов.
   – Сто пятьдесят, – сказал дядя Костя.
   – Да иди ты. Ты чурок, что ли, считаешь? С ними весь миллиард, – Тихонов сопел. – Два. Три, – продолжил он.
   – Погоди – что два-то?
   – Не перебивай.
   – Да, пусть он скажет! – Петя навис над дядей Костей. – Что ты не даешь человеку сказать?
   – Просто это не по-соседски, – Тихонов щелкнул затвором. – Не по-нашему.
   – А по-какому? Ну, скажи.
   – Не по-людски.
   – Нет, ты скажи, по-какому.
   – У меня тост, – вмешался Денис Михайлович. – Давайте, вот чтобы всегда так, обычным манером, что мы во дворе, без этого вот без ничего, – он обвел окрестности жестом. – То есть чтобы все у нас было, но обязательно по-людски, как полагается, потому что нормально все будет – я правильно говорю?
   – Точно, – кивнул Петя. – Давай.
   В луже барахтались воробьи. Прошла сосредоточенная ворона; далеко за домами шуршали машины – шоссе. В остальном было безлюдно.
   Скоро дядя Костя лег. Его перенесли на соседнюю лавочку. Никто не выстрелил. Потом Петя помочился в урну. Для этого существовала старая-престарая ива, но он туда не пошел, опасаясь стать пешеходом.
   – Я за пять лет никого не подбил, – признался Тихонов.
   – Так некого бить, все сидят по дворам, – Денис Михайлович опустился на четвереньки.
   – Ты куда? – спросил Петя.
   – Я так, постою, – ответил тот. – Имею право?
   Солнце катилось на вечер. Гудок повторился в пять. Люди высыпали на улицу; вскоре явились женщины в ватниках собирать инвентарь. Ругаясь на чем свет, они вынимали винтовки из ослабевших рук. Денис Михайлович лежал на земле. Тихонов встал, качнулся и провернулся гигантской юлой. Он подтянул штаны и, не сказав ни слова, закосолапил к Ашоту. Бигуди не показывались. Петя развалился на скамейке и без устали сплевывал. Ниточка слюны свисала у него с подбородка и качалась из стороны в сторону.

 © ноябрь 2012



   Радиус Нестора

   А слишком большое или слишком скупое увлажнение,
   так же как и слишком интенсивное осушение, являются крайними действиями и противоречат добродетели умеренности, поэтому в них никогда нельзя найти меру. Поэтому «слишком» всегда губительно для «немного». Но и «немного» вряд ли найдет свою меру, в которой достигнет баланса, так как его противоположность постоянно приобретает все более пугающие размеры. И если два шага выполняются одновременно, оба в направлении «слишком», то и увлажнение должно быть очень щедрым, и осушение очень интенсивным.
 Никола Фламель, «Алхимия»


   1

   Нестор ночевал на скамейке.
   Поздними вечерами он собственноручно перетаскивал ее с детской площадки в кусты, к самой Колоде.
   Сонно глядя на кусок луны, небрежно засунутый в небесный карман, Нестор засыпал, равнодушный к опасным шорохам и покорный силам, которые заведомо превосходили его податливое разумение.
   Участок ночлега, окруженный кустами, он, когда вспоминал название, именовал «Малым Радиусом».
   Утро начиналось с промысла, и Нестора можно было видеть не свет, не заря шагающим, будто цапля, со связками отслужившего свое картона; другим источником дохода стояли, понятно, бутылки – в этом деле он слыл мастером, знавшим места, где берут стеклотару любого достоинства и формата, даже пластиковую, и, сверх того, жестяные баночки. Первичный заработок позволял перезаложить подпорченное здоровье, вернуть его малую часть – достаточную, чтобы продолжить рабочий день и разнообразить труд погрузкой чего-нибудь.
   К двенадцати часам он отваживался поесть, как птичка.
   Так было и нынче, но не совсем уж так, потому что Нестор ходил сдавать кровь. Он посетил специальное высасывательное отделение при маленькой больнице, где его хорошо знали и не спрашивали ни паспорта, ни справок, нуждаясь в запасах на экстренный случай, когда не до капризов, и в ход идет все. Нестор рассуждал, что кровищи не жалко, потому как ее не видать. Текет она и текет, пивком дольем.
   Он любил докторов, потому что от них всегда выходила какая-нибудь польза. Вечерами, когда Колода и прилегавший к ней пятачок Малого Радиуса превращались в оживленное место, Нестор любил вспоминать, как завещал свой скелет научному институту. Паспорт со штампом о мрачной сделке давно заменили землистой бумажкой, и он был доволен, что так ловко провел потрошителей.
   – Кому еще комиссарского тела? – и Нестор лукаво подмигивал, одинаково отвергая как трагедию, так и заложенный в ней оптимизм.
   Из Нестора откачали триста граммов резко пахнущей жидкости, за которую дали сто рублей. Он улыбнулся вещему сну. Сегодня ему приснилось, как в ясельках лежало здоровенное евро достоинством в рупь. Вокруг столпились озадаченные волхвы и волы.
   Тряся головой в вязаной шапочке, он купил себе сосиску в тесте, надкусил и обрадовался, открыв, что она, пожалуй, сарделька. Однако ел ее вынужденно, так, словно весь его пищеварительный тракт, изо рта начиная, выстелили папиросной бумагой; есть хотелось, но нечто пресное мешало и отдаленно напоминало тошноту.
   Нестор чинно сидел на случайной приступочке, жуя осторожно и проникновенно. Его челюсти двигались с преувеличенной амплитудой, вовлекая в жевание круговые мышцы глаз и кожу лба вместе с шапочкой. Покончив с булкой, он пересек бульвар и вошел в магазин, где встретил Гагарина. Нестор добродушно следил, как Гагарин, за минуту до того ворвавшийся в пустынное помещение, втолковывал единственной покупательнице, тесня ее от прилавка:
   – Я, я уже здесь стоял! Я в морг тороплюсь, мне только одеколон купить, труп подушить.
   …Из магазина выходили вместе; Гагарин с угрюмой гордостью бормотал про месяц, который вышел из тумана с пивом разина-степана.
   – Дела, – вздохнул Нестор, глядя перед собой.
   Они степенно взобрались по насыпи, после чего, отдуваясь, засеменили по шпалам. Нестор предложил поскорее спуститься, но Гагарин, не слыша его, упорно продвигался вперед. Нестор, благо каждый был за себя, присел на корточки и съехал в красивый иван-чай, а может быть – к марье-с-иваном, ему было все равно. Гагарин, шедший поверху, замешкался. Его сипло выматерила электричка, и он соскочил с путей.
   Очутившись внизу, Гагарин топтался, словно бы и не шел, а вяло разминался на месте, но как-то он все-таки ухитрялся двигаться, и вскоре они прибыли в парк. Оба пошли по газону, шурша травой; в траве валялись бутылки, стаканы, газеты, отдельные части человеческих тел, забытые во хмелю и ныне, без сомнения, горько оплакиваемые. Дорожки были разрыты, аллеи перекопаны: в парке происходил капитальный ремонт. Гагарин, привлеченный урчанием бульдозера, на миг остановился, чтобы посмотреть на машину: в их жизни не было мелочей, так что многое, очень многое имело важность, в том числе и бульдозер, и маленький памятник человеку, прославившему себя дурным геройством, и вой далеких сирен.
   – Работают! – сообразил Гагарин, насмотревшись на бульдозер.
   – Ну, – разморенно кивнул Нестор. Бытие продолжалось, и все шло правильно.
   Убедившись в этом, они продолжили путь, пока не достигли Малого Радиуса, отграниченного от мира кольцом кустарника. Уже на подступах к этому месту совместных и уединенных бдений стало слышно, как кто-то хрипит: не предсмертным и не больным, но деловым, озабоченным хрипом пополам с сопением.
   – Олежка! – догадался Нестор.
   – Ей еще рано, – усомнился Гагарин, ощупывая в кармане пузырек с одеколоном.
   – Олежка, вот увидишь, – снисходительно улыбнулся Нестор, пригнулся и раздвинул кусты.
   – Натоптыш ее, что ли, дерет, – нахмурился тот и не стал спешить, задержался: вынул флакон, свернул крышечку и вылил содержимое в пищевод. Запах и вкус облагораживающего вещества, приготовленного для шика и лоска, не понравились Гагарину, ему пришлось поднести к носу рукав безымянной верхней одежды. Перебивши аромат одеколона, он коротко выдохнул и вразвалочку поковылял за Нестором.
   Внутри, на вытоптанном пятачке, с которого Нестор уже убрал скамейку на ее детское место, высилась облезлая Колода, служившая обеденным столом. Близ нее, устроившись на черных кирпичах, действительно сидели Олег и Натоптыш. Пыхтела Олег, ей досталась особенно сложная бутылка. Пластмассовый колпачок оказался не по зубам, благо зубов не было; не было у сидевших и острых предметов, которыми подцепить; спичек тоже не было, так что поджог, увы, исключался, а отбивать горлышко пиратским ли, гусарским ударом ни Олег, ни Натоптыш не умели. Натоптыш держал во рту палец: он успел сломать себе каменный ноготь и устранился от дел; Олег сосредоточенно, вывалив широкий язык, подсовывала под упругую плоть колпачка случайную щепку.
   – Жируете, – Нестор улыбнулся вину.
   – Сука, – пропыхтела Олег. Она была женщина, но казалась мужчиной: в телогрейке, ватных штанах и шапочке того же фасона, что носил Нестор. Кроме того, у нее было квадратное лицо, паровозный голос и фиолетовые лапы-лопаты. Мужчиной она чаще и считалась, для удобства; когда же требования к удобствам менялись, что случалось не часто, она вновь становилась женщиной. Это, впрочем, оставалось формальностью, близкой к ненужной роскоши, ибо, независимо от характера удобств, стоявших на повестке дня, разницу мало кто заметил бы, благо движим бывал неразборчивым влечением и сумеречностью ума.
   – Вы там никого не встретили? – невнятно осведомился Натоптыш, ущемленный в артикуляции сосанием пальца.
   – Кого там встретишь, – Нестор бесшумно опустился на маленькое бревнышко. Всю жизнь он считал, что живет в духе – плохом ли, хорошем, но только не на земле. К вопросу Натоптыша он, казалось, не проявил никакого интереса, считая любое явление наваждением майя – как, впрочем, и было, он думал именно так и именно в этих выражениях, которых нахватался в незапамятные времена, когда все было иначе, но в сущности, с точки зрения майя, так же.
   – Ааааа, – задышала Олег на манер недолговечного мужского оргазма. Она содрала пробку и теперь озиралась, ожидая мировых сотрясений, неизбежных при таком усердии.
   – Один совался, глазел, – пробурчал Натоптыш.
   И его слова тотчас же подтвердились. Кусты затрещали, и в Малый Радиус ступили два человека. Оба были одеты немногим лучше окруживших Колоду, но в то же время разительно отличались твердостью шага и решительностью в глазах. Они были примерно одинакового роста, один чуть поплотнее, в очках и, несмотря на погожий день, утепленный широким шарфом в крупную клетку. Второй, с лицом неприятным и вкрадчивым, держал в руках какие-то бумаги: по этому единственному признаку было ясно, что пришли люди важные и сильные.
   Тот, что был в шарфе, взглянул на компанию, словно высеченную из дерева единым махом притупленного топора, и моментально приметил разные непрезентабельные подробности: шелушение век, подноготные яйца, набедренные вдавления, чечевичный запах, раздавленные мысли, водоплавающий взгляд, потрескавшуюся радужку.
   – Ну и… – начал он грубо, но его спутник быстро переложил бумаги в левую руку, а правой придержал за рукав.
   – Подождите, подождите, – сказал он быстро и вдруг широко улыбнулся, от чего парк мигом превратился в большой провинциальный театр. – Вы часто здесь бываете? – обратился он к сидевшим, кивнув на Колоду.
   Гагарин, который уже пил одеколон, привстал, готовый брякнуть что-то неосторожное и бесшабашное, но Нестор плавно, и вместе с тем очень быстро сказал:
   – Случается.
   Это прозвучало настороженно, однако вежливо и с достоинством, с намеком на представление говорившего о такой вещи, как временной континуум.
   – Ну все же? – не отставал человек с бумагами. – Каждый день? Каждую неделю?
   Олег откашлялась.
   – Тут всегда кто-то есть, – сообщила она с заискивающими нотками, шамкая и заранее оправдываясь. – Мы культурно сидим.
   Очкарик в шарфе злобно вздохнул и начал переминаться, словно догадавшись, что выражение «культурно сидим» подразумевает для говорящего равную возможность «посидеть некультурно».
   – Что ты мне этих показываешь, – вмешался он в назревающий диалог. – Вымести их отсюда к собакам. Здесь парк будет нормальный! Парк! – закричал он почему-то Натоптышу. – Вы что, не видите, что ведутся работы? Идет реконструкция! Здесь дети будут гулять! А ну…
   – Сидите, сидите, мужики, никто вас не тронет, – быстро возразил второй, взял нервного товарища за талию и быстро повел из Радиуса. – Сидите, отдыхайте, ничего вам не будет! – крикнул он на прощание через плечо упиравшегося очкарика.
   Нестор, глядя в землю, доброжелательно покивал. Олег завела руку за спину и выставила на свет бутылку, припрятанную при появлении чужаков. Она спрятала вино машинально, подспудно зная, что, коли уж решатся пришельцы отнять его и выпить сами, то никто и ничто не сможет им помешать. Да и прятать было бессмысленно, потому что и так все понятно. Натоптыш сидел, как мозоль, будто обитый каким-то быстро схватывающимся клеем столярного цвета. Гагарин томился, искоса поглядывая на вино.
   – Начальство, – оскалилась Олег. – Дети у него будут гулять! Козел умственный.
   Нестор задумчиво следил, как в тени, под лопухами, рвёт комаров. Наконец, он предложил:
   – Давайте, что ли, пока они не вернулись.
   И вынул из-за пазухи промышленный эквивалент откачанной крови. Малый Радиус ахнул, захваченный изобилием.
   – Ну, – восхитился Натоптыш, – сегодня-то уж мы тебя, братка, послушаем. Сегодня ты будешь в ударе!
   – Да, – согласился Нестор, почесываясь под шапочкой. – Мне пришел в голову героический эпос, я вам его перескажу. Давайте начнем с олежкиного, – и он кивнул на откупоренную бутыль.
   Взволнованный Гагарин, не в силах сдержать свои чувства, заходил кругами, а на Колоде, словно опята, выросли подержанные пластиковые стаканчики.
   Если бы какие-нибудь дети, случись им играть близ кустов, проявили достаточную усидчивость и слушали внимательно, то им бы открылись начала садово-парковой космонавтики. Потому что комментарии Гагарина, летевшие из кустов, были краткими, доходчивыми и познавательными.
   – Ракетное топливо, – любовно сказал Гагарин, рассматривая стаканчик на свет. – Поехали!
   Воображаемые дети, побросав игрушки и затаясь, слушали с открытыми ртами. Воображаемая песочница вымерла.
   – Первая ступень пошла! – просто и буднично сообщил Гагарин. – Ускорение восемнадцать же. Вторая ступень пошла. Ускорение прежнее. Приступаю к состоянию невесомости. Вижу землю.


   2

   Человека с бумагами звали Взоров, человека в очках – Андрей Иваныч. Направляясь к строительной площадке, они прыгали по свежераспаханной дорожке и спорили.
   – Андрей Иваныч, минуту терпения, – слова бежали из Взорова веселым и ласковым ручейком, словно специально пущенным для успокоения нервов. – Послушайте внимательно. Я поначалу и сам хотел их шугануть. Представьте: иду себе, и вдруг – мат, звон бутылок… противно просто. А вы же знаете, какой я бываю. Я, если что… В общем, сунулся к ним, за кусты, и тут меня как молнией озарило.
   Андрей Иваныч влез сапогом в особенно неприятную лужу.
   – Ты, Взоров, положительно рехнулся, – проговорил он с досадой. – Ну какие могут быть молнии? На кой они тебе сдались? Вырубим к дьяволу кустарник, поставим карусель, этих всех на хрен, пока не украли чего…
   – Кустарник вырубим, – немедленно согласился Взоров и сделал с Андрей Иванычем виртуозную рокировку. – А с уродами – погодим. Мы их используем с выгодой для всех.
   Андрей Иваныч торопился на звук бульдозера.
   – Чучел наделаем? – насмешливо спросил он у Взорова. Но тот вместо естественной улыбки довольно просиял:
   – Почти в точку, Андрей Иваныч! Есть в вас нечто… отвечающее положению… нюх, понимаете.
   – Ну, спасибо тебе, Взоров, – усмехнулся Андрей Иваныч. – Наложил резолюцию.
   – Я не то хотел сказать, – тот прижал бумаги к груди. – Вы меня неправильно поняли, Андрей Иваныч. Никто и никогда не сомневался… Но слушайте дальше. Как вам понравилась эта компания? Редкостные уроды, вы согласны?
   Андрей Иваныч сдвинул кепку и крякнул.
   – Таких, не дай бог, во сне увидишь…
   – Вот именно! – Взоров понизил голос, как будто намеревался выдать серьезный секрет. – Мы ведь там Луна-парк поставим, да?
   – Ну да, – озадаченно подтвердил Андрей Иваныч.
   – И отлично. Я предлагаю послать чехов к черту.
   – Не понял, – нахмурился начальник Взорова. – Как это – послать чехов? С какой стати? Да у меня и полномочия не те…
   – Так не совсем послать, – объяснил тот. – Совсем и не надо. Горки там, колесо, карусели – пускай они ставят. А мы сэкономим на Пещере Ужасов. Помните, запланирован такой аттракцион? Я, когда мальчишкой был, ходил однажды. И, честно признаюсь, разочаровался. Посадили нас в вагонетку и погнали через какой-то коридор, а в коридоре всего-то и страхов, что два скелета с зеленой подсветкой, руки тянут – ну, ряженые, нанятые за рупь, да мочалки с потолка свисают, по мордасам хлещут. И все Ужасы. А встанут они нам – городу то бишь – в изрядную копеечку. Чехи, конечно, заартачатся, но мы, я думаю, сумеем настоять. Не захотят же они лишиться всего подряда! Поломаются, поломаются – и пожертвуют этой дурацкой пещерой. Нам же от этого прямая польза, всему коллективу премия. Намного дешевле же выйдет, подумайте сами.
   Андрей Иваныч, пренебрегши на миг зовом бульдозера, остановился.
   – Что ты за хреновину порешь, Взоров? – спросил он недовольно. – За что премия? При чем тут пещера?
   – При том. Вы же сами сказали, что не дай бог, приснятся. Обнесем их, пока не выстроили балаган, фанерными щитами, создадим интим…
   Начальник захохотал и покрутил пальцем у виска:
   – Ты, мил человек, вконец ополоумел. Не похмелился? Или, наоборот, похмелился? Ну-ка, дыхни!
   – Чего дышать-то, Андрей Иваныч, – улыбнулся Взоров. – Похмелялись-то мы вместе.
   Андрей Иваныч погрозил ему пальцем:
   – Ты не зарывайся! Вместе… Ты, я вижу, где-то еще добавил! По-твоему, они согласятся сидеть пугалами и людей стращать?
   – А почему бы им не согласиться? Согласятся. Их же даже наряжать не надо. Все оставим, как есть. Представляете – иностранцы какие зайдут! Реклама, шум, валюта!
   Взоров немного подумал.
   – Можно и вообще ничего им не говорить. Они, небось, и не заметят, что вокруг что-то происходит. Будем их прикармливать по чуть-чуть, чтоб не расползлись, и все дела.
   Андрей Иваныч молча смотрел на Взорова.
   – Наших-то не удивишь, – сказал он в конце концов. – Наши такое каждый божий день видят. А на иностранцев надеяться…
   – Не надо никого удивлять, – возразил Взоров. – Надо напугать и позабавить. Напугать – с этим все ясно, испугаются. Вот вы бы, Андрей Иваныч, встретили такое чучело в подворотне, при вывернутой лампочке – каково бы вам стало? У наших-то как раз и сработает этот рефлекс. А после они порадуются остроумной выдумке. Согласитесь, что такого еще нигде и никогда не было.
   – То в подворотне, – сопротивлялся его собеседник. – Люди же в парк придут, отдохнуть, развлечься… Это получается как-то не по правилам, нечестно?
   И он замолк, сознавая, что его доводы неубедительны.
   – Да ну тебя, Взоров, – Андрей Иваныч в сердцах махнул рукой. – Черт знает, что сочинил. Кто нам разрешит, ты об этом подумал?
   – Так мы же поделимся, – развел руками неугомонный Взоров. – С теми, кто разрешает.
   – Шкурой неубитого медведя, – проворчал начальник. Он посмотрел на часы: – Мы с тобой здесь уже не знаю, сколько стоим, как два дурака. И работа стоит. Пошли в контору.
   Он повернулся и пошел к вагончику-бытовке, оборудованному под штаб, вокруг которого толпились другие вагончики, из иных тянуло дымком. Взоров не сдержался и ликующе подмигнул удаляющейся спине. Он знал, что его взяла. Командира зацепило. Командир был мужик, который своего не упустит.
   – Андрей Иваныч! – закричал он, желая выковать железо горячим. – Я сгоняю обратно, хорошо? Потолкую с честной компанией. А то действительно – сегодня они здесь, а завтра там. Мы их застращали…
   – В контору! – зарычал Андрей Иваныч, не оборачиваясь. Взоров сообразил, что допустил оплошность: командиру нужно было обмозговать пещерную перспективу. Перепрыгивая через ямы, он поспешил вдогонку.


   3

   Порывшись в складках, Нестор вынул неожиданные вещи: очки, растрепанный землистый блокнотик и толстый стержень для шариковой ручки.
   – Давай свой эпос, – пригласил его сонный Натоптыш, который сидел, приобняв Олега. Олег сокрушенно и бессмысленно улыбалась, глядя на камушек.
   – Ты не очень длинно, писатель, – предупредил Гагарин, плававший в невесомости но уже предчувствовавший неизбежный спуск через плотные слои атмосферы. Нервничая от этого предвидения, он мерил Радиус разнокалиберными шагами. Иногда он присаживался на Колоду, но тут же вскакивал.
   – Тут кратенько, – успокоил его Нестор.
   Он был философом, обладая отрывочными и неожиданными познаниями, о происхождении которых его никто и никогда не спрашивал. Да и сам он, можно сказать, уже позабыл об этом происхождении – оно, во всяком случае, виделось ему в некотором потустороннем свете, отделенное годами, спрессованными в одну большую эпоху. И космически-пространственным, если такое возможно, аналогом этой эпохи была, без сомнения, черная дыра, вмещавшая многое, но безнадежно непроницаемая для познавательного ознакомления.
   Он помнил лишь, что все началось с некрасивого поступка. В недостижимо далеком существовании, по ту сторону черной дыры, Нестор ехал в метро. Он читал книгу, когда с конца вагона стал двигаться попрошайка, пищавший «люди-добрые», а Нестор, стоявший дальше и державшийся за поручень, тоже пошел вперед – просто, чтобы встать возле дверей, где удобнее. И вдруг он напоролся на протянутые пятьдесят рублей. Богатый филантроп, не разобравшись, перепутал фигуры и принял Нестора за попрошайку, протрубившего денежный сбор. Будь в пальцах у того добряка не пятьдесят рублей, а меньше, Нестор прошел бы мимо, но это были целые пятьдесят рублей, и он, словно действуя по чужой, властной указке, взял. «Не впрок тебе будет», – прошипело Нестору в спину. И вышло по слову тому. С этого сглаза, порчи, наговора, равно как и с допущенного греха, началось быстрое падение Нестора.
   С тех пор он много раз думал о Страшном Суде. Зная о том, что рай и ад – это одно и то же место, он не боялся Суда, он страшился девяти и сорока дней, об одном лишь мечтая: чтобы они поскорее прошли, и наступила определенность – навсегда.
   Но жил, пробуждаясь изо сна в сон.
   – Ты умный, паря, – уважительно сказала Олег, и язык ее плохо ворочался.
   – Из сосуда вытекает то, что в нем, – скромно объяснил Нестор. – Это сказал Пророк Магомет.
   – Здорово он сказал! – причмокнул Натоптыш. Послышались и другие одобрительные рыки.
   Нестор разложил на колоде блокнот, нацепил очки. На какое-то время он задумался, припоминая начало, где все слилось; из непонятного бледного пузыря вырос трамвай, в нем ехал Нестор; он радостно смотрел на рюмочные, вот-вот готовые открыться. Утро было такое хорошее, что хотелось немедленно добавить красок родным местам, приблизить их, рассмотреть сквозь напряженно дрожащую многоградусную призму. Тогда отпечатается все – и дерево, и метро, и бульвар со скамейками.
   А потом все происходившее стало настолько ужасным, что не только не забывалось, но даже не запоминалось.
   Нестор откашлялся:
   – Тут, значит, набросочек, – сказал он застенчиво и хрипло. – Сочинилось на отдыхе.
   И объявил уже торжественно:
   – Психологически-героический эпос: «Трехстаканная проба, или Судьба человека». Это про то, как одного друга лечили от водки, – пояснил Нестор.
   Он начал читать, запинаясь и с трудом разбирая свои же строчки, которых было немного:
   – «Психолог подал Ивану стакан и спросил, пуст он или полон. „В нем половина, – сказал психолог. – Все зависит от точки зрения“. „Да не будет тут половины, – прикинул Иван. – Тут треть“. Внутренне корчась от хохота, психолог принес новый: а этот? „И здесь недобор“, – возразил Иван. „А как же нужно?“ „Нужно доверху“. Психолог подал ему третий стакан: а теперь? „Теперь он полный, – довольно сказал Иван, выхлебнул содержимое и закричал: – Так это вообще вода, ах ты фашист!“ И пошел врукопашную.»
   Нестор немного посидел молча, глядя в текст, а потом снял очки. Он слегка волновался. Где-то очень глубоко еще хранились отпечатки невероятных событий: чтений и бдений, заздравных тостов, бессмысленных дискуссий.
   Малый Радиус отнесся к прочитанному серьезно.
   – Правильно, – сказал Гагарин. – Эти доктора ничего не умеют. Мне, было дело, вышили целый крест на жопе из таблеток, под шкуру загнали, и гипнозом лечили. Доктор спрашивает: а теперь тебе хочется пить? Нет, говорю, совершенно не хочется! До того, что даже выпил бы!
   – Крест – это фуфло, – махнула лапой Олег. – Его надо лимонами вытравливать. Кило лимонов надо съесть.
   – Вырезать на хер, и все дела, – возразил Натоптыш. – Если кто-то зашил, найдется и тот, кто распорет.
   Гагарин нервно обошел Колоду.
   – Литература – святое дело, – пробормотал он. – Вижу, вижу землю, ё-моё.
   – Чего ты суетишься? – посочувствовал Нестор, повернувшись к нему вполоборота. – Ляг, полежи, легче будет.
   Гагарин немедленно лег в сторонке, прикрыл глаза и начал думать о настойке боярышника, до которой ему не хватало полутора рублей. Внутри клубилось. И он, пока из него тянули жилы, начал бешено зарабатывать астральные очки.
   Нестор бесстрастно посмотрел на него:
   – Надежда есть желание в той или иной мере беспочвенное, – изрек он смиренно и пощупал сдачу в кармане. Она была. Но Нестор научился терпеть.
   Кусты сию секунду зашуршали, и на поляну вышел тот самый деятель, которому не давало покоя их вынужденное соседство. На сей раз он пришел без бумаг и сразу же выставил ладонь:
   – Чу-чу-чу, – застрекотал человек с явным намерением успокоить жителей Радиуса. Тех уже разметало в разных позах, и только Олег приподнялась на локте.
   – Чу, – повторил Взоров. – Граждане, у меня до вас дело. Мы все это, – и он показал рукой на кусты, – нынче вырубим, потому что проект. Но у меня к вам просьба не разбегаться, вы можете нам понадобиться. Может быть, и не понадобитесь, но хочется, чтобы вы были поблизости на случай чего.
   Гагарин прикрылся полой, пытаясь спастись от любых, даже малейших, содроганий души. Натоптыш сделал попытку привстать, но не смог.
   – Че ты хочешь-то, – испуганно спросила Олег. На ее лице уже давно подрагивало затравленное выражение.
   – Да ничего, – улыбнулся Взоров. – Вы же местные, верно? Бываете здесь часто… А у нас сторожей не хватает. Пока тут сторожить особо нечего, но скоро ситуация изменится. Мы здесь щиты поставим, высокие, – Взоров показал рукой, обещая, что щиты будут в полтора человеческих роста. – Вместо кустарника. Никто вас не увидит.
   – Мы всегда пожалуйста, – откликнулся Нестор. – Хорошим людям – отчего не помочь. А вы нас что же, оформлять будете?
   – Ну, нет, – Взоров стал чуть серьезнее и грустнее. – Оформить вас смета не позволяет, – соврал он. – Но поддержать материально – поддержим.
   И он, чтобы доказать добрые намерения строителей, полез за пазуху и выцарапал из бумажника две купюры в десять рублей, которые только что передал ему Андрей Иванович, взявший деньги из какого-то аварийного фонда.
   Из под полы, сверкая, глядел глаз Гагарина.
   Олег протянула руку.
   – Подождите, – Взоров чуть отвел деньги. – Кто у вас будет за старшего?
   Натоптыш недоверчиво хохотнул:
   – Какой у нас старший, ты что.
   Олег, боясь за бумажки, быстро указала на Нестора:
   – Вот он будет старший. Он умный, падла… грамотей, много книжек прочитал, писателей разных.
   – Серьезно? – вскинул брови Взоров, притворно обрадованный. – Но как же вы, так сказать, совмещаете…
   Нестор помолчал.
   – Сон ученого лучше, чем поклонение невежды, – изрек он степенно. – Так, если верить Шихаб-ад-дину, сказал Пророк Магомет. А я, между прочим, давнишний любитель эзотерики и алхимии.
   На сей раз чувства Взорова были искренними, он оторопел. Секундой позже он шагнул к Колоде и вежливо передал Нестору двадцать рублей. Тот взял их без слов и так же, ничего не говоря, стал медленно вертеть в пальцах. Деньги были настоящие. Нестор смотрел на них равнодушно, зная о непредсказуемом денежном нраве. Сейчас их нет, через минуту они есть. И наоборот. Ничто не ново.
   – Ну, если мы тут по чуть-чуть, – Натоптыш выкатил глаза и щелкнул себя по горлу. – Ничего?
   – Натужное свинство приветствуется, – вырвалось у Взорова. Слава Богу, его поняли не вполне, уловив одно только разрешение.
   Гагарин уже сидел.
   – Вы отдыхайте, отдыхайте, – встрепенулся Взоров. – Лежите. Мы сейчас быстренько разберемся с кустарником и притащим щиты. Пошумим чуток, но это недолго.
   Нестор тяжело встал.
   – Не беспокойся, начальник, – его качнуло. – Мы никуда не денемся. Мы сейчас проветримся и вернемся.
   …Возле волшебного подвальчика, ступени которого вели в таинственную сокровищницу, они долго подсчитывали мелочь. Монеты соскальзывали с задубевших, отлакированных ладоней.
   Внутри, за стенкой, тихо работал телевизор, Натоптыш прислушался.
   – Там пиво рассказывает про себя, – поделился он со спутниками. – У меня, говорит, миллион друзей.
   Нестор проковылял к прилавку и вперился взглядом в лоснившиеся ряды:
   – Нам, пожалуйста, дайте такого, от которого просыпаются.


   4

   Человеку, сбрившему пятидневную щетину, становится лучше, как бы худо ему не было.
   Нестор прикинул: пива осталось на три сдержанных присоса.
   Он озабоченно вздохнул, отложил рыжий станочек и привалился к высокому щиту, глядя в сумеречное небо, распростертое над Малым Радиусом. На щеках пылилась ржавчина вперемешку с остатками шерсти.
   Стояла зима, пусть и теплая; Взоров выдал им старые, но вполне приличные спальные мешки.
   – Рельсы эти сучьи, – ныла Олег. – На хрена они проложили рельсы. Спотыкаться в темноте? Костей не соберешь!
   – Ну, нас поддерживают все-таки, – буркнул Натоптыш. И был совершенно прав: их исправно прикармливали, хотя и не баловали. Но им хватало, благодаря способности Гагарина изготавливать недорогие смеси, которые даже в малых дозах оказывали воздействие, близкое к парализующему.
   Гагарин с трудом поднял руку и качнул гирлянду синих лампочек. Те не горели.
   – Вот понатаскают добра, – сказал он встревоженно, – понатаскают столько, что не укараулишь. Еще отвечать за него придется.
   Олег попробовала встать, но у нее не разгибалась одна нога, а вторая подвернулась.
   – Старшой, – позвала она. – Расскажи нам умное.
   Нестор задумчиво смотрел в земляной пол Радиуса. Вокруг что-то происходило, но вокруг постоянно что-то происходит. Не следует испытывать судьбу, не нужно искать от добра добра, надо жить. Лучше быть за оградкой, чем бедствовать, окруженным врагами, где лук, чеснок, лай-лай-лай разноцветных ларьков. Лишившись полюбившейся спальной скамьи, он неизбежно, по причине неспособности одолевать крупные расстояния, сместился бы в торговую зону, лежал бы на ящиках, был бы бит.
   Натоптыш терзался и ерзал, не понимая повода. Вдруг простота решения дошла до него, и он помочился на пол. А Нестор порылся под шапочкой, не без труда отделив от черепа ее височную долю. Провел рукой по слабо выбритому подбородку и осторожно потянул из пивной бутылки.
   – Со мной был Апокалипсис, – признался он будничным тоном.
   – Хорош про бога, – возразил Гагарин на всякий случай. Слова он не знал, но попал в точку. – Я видел, там никого нет. Давай про докторов.
   – Это про докторов, – пожал плечами Нестор и запрокинул голову, чтобы посмотреть, на месте ли луна. – У меня были последовательные апокалиптические переживания…
   Гагарин открыл было рот, но его одернула Олег:
   – Не мешай человеку, ты! Не видишь, что ли, что у него там портвей прививается, внутри.
   – Да, – продолжил Нестор. Он медленно прилег. – Лечился я от Зверя. И наступило тысячелетнее царство Божие, дарованное мне доктором, который сковал Сатану. У него еще имя было… точно белье отжимают… Вышел я на бульвар, и вот, пожалуйста: по левую руку – Гог, по правую – Магог. Между прочим, градация… (Гагарин в негодовании покачал головой) … градация предупреждений в вытрезвителе, их три штуки, напоминает градацию подозрений в ереси. Об этом написано в книге Шпренгера и Инститориса «Молот ведьм».
   – Вот книжек-то прочитал, – вздохнула Олег, всякий раз поражавшаяся знаниям Нестора.
   – Легкое подозрение соответствует первому предупреждению в милиции. Его древний аналог – всенародное отречение от ереси в церкви. Сильное подозрение – это когда тебе пригрозят принудительными работами, оно же – каноническое очищение… Сильнейшее подозрение – это сами принудительные работы и костер. Меня приговорили к недопущению в аптеку за боярышником…
   Нестор примолк, потому что внезапно вздремнул. Натоптыш, кряхтя, выпростал ногу и пихнул его в бок.
   – В чем беда инквизиции? – встрепенулся Нестор. – В том, что ведьмы действительно были… Но после долгой завязки… кто понимает, тот знает… что и в зависимости есть освобождение… Спиртное сродни абсурду, так как дозволено, однако карается; наркотик не абсурден.
   Он встал на четвереньки и в отчаянном рывке пополз к скамейке, которую все признавали его неотъемлемой собственностью. Взоров лично перетащил ее с детской площадки, где она оставалась одна, все прочие куда-то увезли, предполагая в будущем заменить их новыми, с чугунными витыми украшениями.
   Жители Радиуса, пережившие беззаботную осень, теперь уже почти не покидали своего пятачка. Существование на дотацию развратило их, все обленились. Взоров снабжал их не только деньгами, но и, случалось, натурпродуктами; велфэр был мизерный, но жизнь приучала экономить, так что каждый дар, каким бы он не был, размеренно высасывался до капли как в буквальном, так и в умозрительном смысле.
   Временами отлучались, конечно.
   Бывало и наоборот: Взоров, утомленный трудами, присаживался, гладил Колоду, беседовал.
   – Что вы за человек, Нестор? – спрашивал он. – Ведь вы же интересный человек, образованный.
   – Я дважды образованный, – отвечал ему Нестор. – В научном понятии. У меня два высших образования, было. А так – так я еще больше раз образовался.
   Однажды Взоров предупредил:
   – Скоро, граждане, здесь будут разные дела… вы не пугайтесь, но если кого увидите, то хорошо бы, чтоб вы не лежали вповалку, а что-нибудь поделали… ну, поговорили там, подвигались чуть-чуть. Пошевелите слегка руками, ногами…
   К его пожеланию отнеслись послушно и равнодушно.
   – Это мы попробуем, – обещал Гагарин.
   Одновременно Малый Радиус внимал Нестору, который лежал на спине, сомневался в звездах и рассказывал нечто, ни к кому отдельному не обращенное:
   – Я замечаю, что философские камни для сатанинского делания разбросали повсюду. Эволюцию высокой мысли хорошо видно по смыслу, которым наделяется слово Компост. Если раньше это была смесь алхимических ингредиентов, наполнявшая Философское Яйцо, то теперь – известное дело, что. Это прямой результат проекции общедоступного философского камня, имя которому – говно. И что такое мытье рук? Та же алхимия. Разделение путем объединения начал двух влажных субстанций, результат – очистка, пурификация…
   – Старшой, – возмутилась Олег. – Че ты гонишь нам такое непонятное? Давай про наше, родное! А то сошлем тебя… на сто первый километр пениса.
   Но Нестор опять заснул, и во сне купил белоснежный арбуз с синими полосами, и уехал на дачу.
   А Взоров облегченно вздохнул и выдал Гагарину пятьдесят рублей. Втрое больше он оставил себе, не рискуя ничем, благо его поднадзорные знать не знали, что давным-давно оформлены и зачислены в штат разнорабочими сторожами; комбинация вышла сложная, так как без паспортов; пришлось искать на стороне какие-то мертвые души, согласные числиться, но дело удалось, и получились четыре маленькие зарплаты. Олег опрокинулась и лежала без чувств, Нестор спал, в поход пошли Гагарин и Натоптыш.
   Перед аптекой они кутнули: зашли в кафе, где на витрине красовалось предупреждение: «В нашем кафе вы можете отметить любой праздник!»
   – Мы хотим ответить у вас праздник, – объявил Гагарин с порога.
   – Пожалуйста, – насупилась женщина за стойкой. – Какой?
   – Любой. Два по сто.
   – Вот взять эту водку, – сказал Натоптыш, и взял, и посмотрел в пустой стакан. – Что в ней русскому? Сделать так хорошо, чтобы потом было много хуже. Это не потому, что он не умеет просчитать наперед, все давно просчитано. Просто очень хочется гармонии – вот ведь воля! Какая, скажи, должна быть воля, чтобы не побояться и сделать хоть ненадолго, но по-своему? А? Ты мне скажи?
   – Молчи, – тихо сказал Гагарин. – Чего ты орешь? Сейчас выкинут.
   Натоптыш прикрыл глаза.
   – Нестор мне на это сказал, что не знает, чья это воля. Но это, говорит, уже другая материя. Доходит?
   – Ты больше его слушай, – хмыкнул Гагарин.


   5

   Наступила весна. Вид мимоз вызывал желание заварить их и прополоскать горло.
   Малый Радиус преобразился, но в нем теперь круглые сутки царил полумрак, и новшества, всегда подозрительные и настораживающие, смягчались в потемках. Надстроили купол, против которого Нестор осмелился выразить невразумительный протест, ибо любил созерцать светила. Но протест был робок и вял, купол остался.
   Щиты, давно превратившиеся в ладно подогнанные стены, раздвинули там и тут, продолжив Радиус в узкие коридоры. Один коридор, выстланный рельсами, приводил в Радиус, второй – выводил из него. Появились кривые зеркала, мутные фонари, нелепые куклы и прочие предметы, нагнетавшие похоронное настроение. Навесили шторки, прикрывавшие выход и вход; прорубили дверцу, через которую обитатели Радиуса могли выходить, когда на то была надобность.
   Они, однако, выходили все реже. Взоров повысил им оклад, улучшил довольствие, вручил ключи от служебного биотуалета, что стоял рядом, впритык. Иногда им случалось забыться, и это удобство не спасало от бед; Взоров, впрочем, их не ругал, приветствуя миазмы в их разумной концентрации.
   Олег почти не вставала, и ее, по приказу Взорова, перенесли от Колоды поближе к путям, чтобы различать. Гагарин, теперь уже бесконечно и безнадежно удовлетворенный, так и не смог избавиться от старой привычки расхаживать взад-вперед; он бродил, шатаясь и выпрастывая руки; останавливался, разбрасывая односложные реплики. Что касается Натоптыша, то он, по состоянию своему, был ближе к Олегу, но не лежал, а сидел сущим Буддой, вселившимся по любви к живому в большую гориллу, скаля желтые зубы и подобный сумрачному сгустку; ему отвели место близ выхода, пообещав небольшую подсветку, чтобы бросался в глаза уже при въезде в Радиус; Натоптыш не старался вникать во все эти затеи, ему было наплевать на подсветку, рельсы, купол и даже самую Колоду; Нестор подносил ему, чем Бог послал, а до ветру тащил за воротник. Сам Нестор, оказываясь снаружи, не признавал парка, захваченного странными сооружениями: в ясные дни он, конечно, определял Колесо Обозрения, карусель и гнусного резинового исполина с затычкой в заднице, предназначенного для детских прыжков, однако картина не задерживалась в его неизменно деятельном сознании, так что ночами, когда она менялась и мир наполнялся причудливыми силуэтами, Нестор пугался и спешил обратно, к скамейке, где можно подумать, а лучше – забыть.
   Теперь он все больше рассуждал в пустоту.
   Гагарин на минутку останавливался, чтобы послушать. Нестор, когда замечал его, прихватывал за одежду и делился снами. Сны его часто перетекали в открытия, и наоборот.
   – Вчера мне открылись причины страдания Человечества, – сообщал Нестор, сосредоточенно копая себя под шапочкой. – Оно поступило весьма опрометчиво, когда открыло, что Земля – круглая.
   Слова выходили из Нестора сами собой, выстраиваясь в складные, почти литературные обороты. Случалось, что он догадывался, в чем дело: два высших образования, потерявшие терпение в душном зиндане души, расправляли крылья и мелкими порциями вылетали на волю, безвозвратно растворяясь в эфире.
   – Люди, узнав про такое, придумали глобус. Вот в глобусе – вся беда. Из практики, например, вуду известно, что если ты хочешь досадить врагу, надо вылепить фигурку и надругаться.
   Гагарин уходил, и Нестор обращался к молчавшему Натоптышу:
   – Теперь остается подсчитать, сколько глобусов наделало Человечество, и проследить судьбу каждого. Я уверен, что многими из этих вредных и опасных предметов играли в футбол; иные сгорели, иные отправились на помойку… Мне, значится, приснилось, как я раскручиваю один такой глобус и мысленно прицеливаюсь, вонзаю в разные страны отравленные шипы. Всего-то и делов, что нашептать и ткнуть.
   – Тебе, старшой, давно пора лечиться, – так, бывало, стонала Олег, и в стоне ее прорывалось то недовольство, то сострадательное блаженство.
   – Я представил себе арбузы, – упрямо бубнил Нестор, – расписанные под глобусы с целью наращивания их продажной стоимости, с Северным Полюсом на вырез… Мне часто снятся арбузы. Потом я уже совсем погрузился в сновидение, где все бывает, и даже Земля, если повезет, оказывается плоской.
   В его голове шел уже не внутренний монолог, но галдел птичий базар.
   Утомленный автономными построениями, которые сами рвались наружу из Нестора, он замолкал.
   Однажды утром Малый Радиус был отчасти разбужен грохотом и визгом.
   Нестор сел, как лежал, с вытянутыми по швам руками, не помогая себе в подъеме и подобный заводной кукле. Он успел заметить, как сонную площадку пересекла повозка, заполненная какими-то незнакомыми людьми и управляемая машиной, которая напоминала автопогрузчик. В повозке весело кричали. Вспыхнули лампочки, мигнула подсветка, обозначая полумертвую груду Натоптыша. Олег чуть дрогнула и протянула к повозке руку. Кто-то радостно взвыл. Малый Радиус заиграл огнями, из динамиков под куполом раздался дьявольский хохот. Потом обвалилась тьма, и Нестор прислушался к стуку удаляющихся колес. Не успел он сойти со скамьи и наведаться к особой кладочке, где маленькие флаконы, как шторки взвились, и в Радиус ворвались новые гости. События повторились; на сей раз, правда, поезд едва не налетел на Гагарина, и сбил бы его с ног, не вспомни тот о насыпи с путями, по которым раньше часто ходил. Гагарин, маша руками, отпрыгнул; его прыжок вызвал общий восторг. Нестор всмотрелся в легион неразборчивых лиц, сливавшихся в болотное пятно, которое то тут, то там пузырилось.
   – Уйдите, уйдите, – завывала с земли Олег и перекатывалась с боку на бок.
   Потом, когда пообвыклась, она стала выпрашивать рубль, употребляя рубленые, бесхитростные фразы.
   Автопогрузчик победно свистел, в повозке же ликующе шарахались.
   В промежутках, когда все затихало, Нестор, который был немного взволнован, успокаивал Гагарина, говоря, что Иезекииль один узрел подобие Господа и другие фантастические образы, но какой ценой!
   – Он еле упросил Бога дозволить ему печь лепешки не на людском дерьме, а на коровьем, – втолковывал Нестор. – Наберемся смирения.
   – Какие образы, – не соглашался Гагарин. – Это суки какие-то!
   Они смутно догадывались о своем участии в каком-то мероприятии, однако не питали интереса к тому, что нынче модно именовать обратной связью. Между тем, впечатление, которое они производили на отдыхающих, было именно тем, на которое некогда сделал ставку Взоров: веселое недоумение, смешанное с гадливой дрожью.
   – Может быть, это жмурки какие-нибудь? – раздумывал Гагарин.
   – Хорошее название для игры, – просыпался Натоптыш. – Мы все в нее играем.
   А Нестор, соглашаясь, вспоминал уже Иеремию, где Бог готовит очередное, в людском понимании, злое дело, и говорит: «Вот, Я буду наблюдать за вами к погибели, а не к добру».


   6

   Андрей Иванович шагнул вперед и похлопал маленький паровоз по сверкающему боку. Тот был совсем как настоящий, разве что электрический, гораздо мощнее и тише прежнего. Особенно в нем радовало то, что паровоз изготовили на отечественном заводе, который, сверх того, был свой, родной и находился неподалеку. И обошелся гораздо дешевле чешского, так что чехов, и без того униженных, в очередной раз ткнули носом в воображенную лужу. Теперь паровоз мог вытянуть не одну, а сразу две или три тележки; это новшество сокращало очередь и умножало доходы. Доходы же были и прежде немалые, ибо новый аттракцион пользовался бешеным успехом. Настолько большим, что нынче ожидался мэр со своим семейством. Мэр, впрочем, был рад не только затейливому увеселению, но и тому, что через многих родственников поучаствовал в подряде на паровоз, и несколько нажился – капля в море по сравнению с другими проектами и заказами, но копейка рубль бережет, да и выборы приближались, и мэр, бесконечно довольный общим положением дел, решил попозировать перед камерами, а заодно посмотреть на диковины знаменитой Пещеры.
   – Труппа сыта? – строго спросил Андрей Иванович, отступившись от паровоза.
   – Не очень, – хохотнул Взоров. – Их надо держать в узде, а то спят, неинтересно.
   – Пахнет там сильно? – допрашивал шеф далее. – Может, побрызгать им чем-нибудь?
   – Нет-нет, – Взоров решительно отклонил это предложение. – Они пьют такое, что там сформировался неповторимый букет. Уникальная гамма. Неосторожное вмешательство все испортит.
   – А с телевидением ты поговорил?
   – Давно поговорил. Мышь не проскочит. Никаких съемок, только снаружи.
   Андрей Иванович выразил ему неохотное – такой уж он был строгий человек – одобрение. Он трясся за свое ноу-хау и с некоторых пор вообще полагал, будто сам выдумал всю затею. Он прохаживался возле паровоза и думал, о чем бы еще спросить.
   – Мудрец живой? – осведомился он, не придумав ничего лучшего.
   – Относительно, – вздохнул Взоров. – Живой, если это жизнь. Мы им подсунули диктофон, кое-что записали. Будем врубать по трансляции отдельные фразы, которые пожутче. Что-нибудь готическое, про бога и привидений. У него такое иногда прорывается.
   Андрей Иванович мялся. Видно было, что его гложет нечто сокровенное.
   – Может быть, – решился он, – их того… полечить надо? Здоровье-то не бесконечное.
   – Согласен, Андрей Иванович, – Взоров сочувственно кивнул. – Конечно, надо. Но это дело долгое, серьезное и, боюсь, бесперспективное. Кто их возьмет? Таких-то. И полиса ни у кого нет.
   – Полюса нет, – задумчиво подтвердил Андрей Иванович и посмотрел на часы. По случаю мэра он вырядился в выходной костюм, который сидел на нем, как фабричная упаковка.
   – Мы что-нибудь придумаем! – обнадежил его Взоров, и тот, зная, что придумывать собеседник горазд, выкинул из головы гуманные, а потому неизбежно расплывчатые мысли.
   Андрей Иванович медленно обошел паровоз, делая это, наверное, в сороковой раз. Он вообразил себе мэра и чуть не растрогался. Мэр обещал быть с многочисленным семейством – спесивой супругой, состоявшей в совете директоров десяти заводов, и тремя даровитыми дочками, которые, как многие знали, – к двенадцати, четырнадцати и шестнадцати годам соответственно – уже освоили маркетинг, веб-дизайн и международное право, приобретя эти знания в Кузнице Кадров.
   Андрей Иванович был знаком с мэром лично и жал ему, помнится, руку. В нагрудном кармане пиджака у Андрея Ивановича скопилось восемь отрезков от ленточек, перерезанных при открытии разнообразных строительных объектов. От мэра ему хотелось не столько наград, сколько сопричастности. В глубине души он волновался: что, если градоначальнику захочется выступить с речью? Трибуны-то и нет! Правда, мэр специально предупредил, что речей не будет, а будут сплошные увеселения, но прихоти начальства, и это Андрей Иванович, усвоил давно, непредсказуемы. Все-таки надо было соорудить хоть какой-то помост. Но теперь уже поздно. Или нет?
   Направляемый заботой, Андрей Иванович рассеянно пошел от паровоза, углубляясь в зону развлечений, которые еще не проснулись от короткого летнего сна. Лето шло уж вторую неделю, дыша сиренью. В парке душа и взор отдыхали, освободившись на время от пыльных дорог и стоячего зноя. Птицы свистели, утренние улитки уже спешили скрыться в траве и кустах, зная о скором наплыве посетителей. На маленькой площадке, покрытой свежим асфальтом, дремал телевизионный автобус.
   Синий купол Пещеры Ужасов, расписанный харями, заставил Андрея Ивановича замедлить шаг. Забыв на минуту про помост и двигаясь на цыпочках, он подошел к шатру и приложил к стене ухо. Внутри царила степенная тишина. Андрей Иванович проделывал это каждое утро, сомневаясь в живучести тех, кто в шатре. Они же исправно доказывали необоснованность его сомнений.
   С мэром предстоял очень серьезный разговор. Андрей Иванович подумывал о заграничных гастролях. Идея, разумеется, принадлежала Взорову, которому давно хотелось раздвинуть тесные парковые границы. «Они и не поймут, – насмешничал Взоров. От смеха и предвкушения он съеживался и словно скручивался в жгут, пробираемый алчным ознобом. – Мы им не скажем. Погрузим и свезем. Хотя бы и в цирк продадим, правильно?»
   Не доверяя себе, Андрей Иванович вжался покрепче и теперь различил невнятное бормотание. Слов он не разобрал, но это и не входило в его намерения.
   Не входило это и в намерения тех, кто скрывался внутри. Малый Радиус спал, и только Нестор, привалившись к Колоде, перебирал заскорузлый блокнот. Под впечатлением от этого предмета он думал вслух:
   – Что такое автор? Это Бог. Он, движимый духом, то есть вдохновением, которое он сам, посылает в мир себя же, своего сына, то есть вещь, которая тоже он. Вещь казнят, и автор молчит. Но она, бессмертная, воскресает в каком-нибудь хвалебном обозрении и возносится к Богу обновленной отзывами. Поэтому всякий, кто ищет божества, должен прочесть книгу автора. Да это, может быть, и не я все пишу. Ничего не помню.
   В полумраке смутно виднелись колбасно-сосудистые изделия, сплошь покрывавшие колоду: пустые сосуды и ошметки неправдоподобной колбасы.
   – Че ты сипишь, – простонал с пола Гагарин, и ему вторил ворчаньем Натоптыш, который так и сидел, все больше похожий на языческое изваяние.
   Нестор взялся за голову и сдавил ее с северо-востока на юго-запад.
   – Не хочешь – не слушай меня, – произнес он с досадой: не от обиды, но раздраженный вмешательством в свои мысли. И его воображение мгновенно разрешилось образом Царя, который читает послание Иеремии и швыряет в огонь кусочек за кусочком.
   Отождествившись с Иеремией, Нестор плавно повалился на бок.
   Он чувствовал себя неважно.
   Все чаще случалось, что Нестор посещал свой собственный аттракцион, тогда как мелкие бесы, мелкие же ангелы и обрывки разложившихся сущностей тоже, вероятно, занимались своими обыденными делами, но Нестор пугался, проходя через их строй и пытаясь иных уловить – при том, что потустороннее общество, в которое он попадал, нисколько не желало ему зла и даже не подозревало о его присутствии, обосновавшись в Малом Радиусе его головы близ Колоды, именуемой мозговым стволом. А иногда сквозь его голову тоже проносились веселые поезда с теми же ошметками душ, которые, конечно, не удостоились Света, но и в нижние пределы пока не отправились, и вообще заслуживали некоторого снисхождения – а значит, имели право время от времени развлекаться. Этих не успевал рассмотреть сам Нестор; они же, пронзая слои сознания, отчасти влияли на его странные и пока не познанные аспекты. Бывало, что он вдруг вскакивал и судорожно хватался за вещи, которые всегда презирал, то есть за самую обыденную реальность: стены, ту же Колоду, кирпичи; однако реальность-то его и подводила. Она оборачивалась вероломной каруселью, и Нестор падал.
   Внешний и внутренний Радиусы все чаще и все прочнее накладывались один на другой. Это происходило не только с Нестором. Незваные экскурсанты с воем и визгом съезжали с извилин его сослуживцев, принимая мозговые выпуклости за ледяные горы.
   Однако Нестору, в отличие от остальных, не чуждо было детское любопытство. И за прошедшие месяцы в нем исподволь вызрело желание разобраться.
   С усилием поднявшись, он взялся, наконец, осуществить свой план – мирный, безобидный, изначально доброжелательный к неизвестным сущностям, которым Нестор не желал вреда, но лишь хотел включить их в систему своих философских координат.
   Он приковылял к Натоптышу, который смотрел прямо перед собой и улыбался. Попытки вступить с Натоптышем в разговор закончились неудачей. Ею же закончились усилия, приложенные Нестором, чтобы сдвинуть его с места и пересадить на рельсы. Натоптыш сидел, как влитой; Нестор повел носом, боясь учуять запах разложения, но этот запах, если и был, бесследно терялся в других, сильнейших.
   Тогда внимание Нестора переключилось на Олега. Олег спала близ путей; Нестору не составило особого труда подтащить ее к выходу и положить на рельсы. Этого, как он предполагал, было достаточно, чтобы штука, ежедневно проносившаяся через Малый Радиус, притормозила и сделалась доступной предварительному осмотру.
   Гагарин прекратил свои метания и остановился, следя за манипуляциями Нестора. Тот крякнул, выпрямился и пошел обратно к Колоде, чтобы занять место. Устроившись, он взболтнул содержимое стаканчика, оставшееся с ночи, понюхал и проглотил.
   – Печь испытывает крепость лезвия закалкою; так вино испытывает сердца гордых – пьянством, – сказал Нестор сдавленным голосом. – Книга Сирах.
   – Откуда там вино? – подозрительно спросил Гагарин.
   – Вино есть аллегория, – объяснил Нестор. – Боярышник – это тоже вино.
   – Рехнулся ты совсем, – махнул рукой тот. – Какое же это вино.
   И Гагарин замолчал, привлеченный какими-то событиями, что творились по углам и были недоступны непосвященным. Нестор, легко перевалившийся в Малый Радиус сознания, спроецировал внутреннюю картину вовне, и все в очередной раз смешалось – так, что уже было не разобрать, где наружное, тварное, а где сокровенное, вечное.
   Олег лежала кулем, проседая на шпалы корпусом. Нестор ждал. Его созерцательный интерес настойчиво продирался сквозь напластования странных картин: так пробивается цветок, подозревающий, что душный асфальт не бесконечен, и будет солнце.
   Наконец, послышалась праздничная музыка, донеслись какие-то голоса. Нестор слышал их словно через подушку. В нем мелькнуло желание выбраться наружу и посмотреть, но оно тут же сменилось чем-то другим – может быть, мыслью, а может быть, чувством. «Что внутри, то и снаружи», – подумал вскоре Нестор, приспосабливая к современности древний постулат. Он чуть напрягся, потому что расслышал лязг и стук. Подавшись вперед, он стал всматриваться в проем, завешенный шторками. Неожиданно вспыхнули лампочки, зашипели динамики, а стены вспыхнули зеленоватым светом аквариума.
   Шторки, как бывало всегда, разошлись, и в Малый Радиус ворвалась машина, доселе невиданная. Нестор, прищурясь, смотрел на паровоз. Тот же, из-за отсутствия машиниста к торможению неспособный, помчался через площадку и на полной скорости врезался в живое заграждение. Благо скорость была невелика, он сразу остановился и сдал назад; заграждение дернулось и разразилось руганью.
   Цель была достигнута, поезд стоял. У выхода, не дождавшись его, сидела и улыбалась неподвижная горилла. В повозках виднелись какие-то рожи. Нестор, надеясь ничего не пропустить, заковылял к путям. Он строго улыбался, чем хотел показать, что все, что ему нужно, это просто разобраться в происходящем.
   В повозке стала подниматься высокая фигура в чистенькой голубой каске. Встававший был одет в темный костюм; из нагрудного кармана торчали ножницы и хвостик ленточки. Мэр вытянул руку, показывая пальцем не на Нестора, но на что-то другое, определившееся за его спиной.
   Там был Гагарин, который, питая к происходящему вовсе не то, что положено испытывать естествоиспытателю, подкрался сзади, готовый разрубить узел единым махом. Ему давно надоела дьявольская карусель, которая все чаще вырывалась из плена сознания и воплощалась в малопонятные события. Демоны заслуживали наказания. Он замахнулся, метя в их предводителя. Нестор успел разглядеть в его руке один из черных кирпичей, служивших стульями.
   Голубая каска, хотя бы и прикрылась ладонью, была превосходной мишенью.
   – На! – крикнул Гагарин, бросая кирпич.
   Мэр, не желая верить, отпрянул.
   И Нестор, будто в остановившемся кадре, одновременно увидел растопыренную пятерню, снаряд, испуганные глаза под каской и даже пунктир траектории.
   Он пошатнулся, успев зафиксировать ту же картину во Внутреннем Радиусе, но не успев пожалеть, что до смерти напугал кого-то из местных.

 © октябрь – ноябрь 2002




   Спальный район

   Иван Мартынович Хронссузов любил растолковывать свои корни. Его фамилия вызывала вопросы, которые если и не звучали, то прочитывались в глазах. Не дожидаясь приглашения, Хронссузов спешил удовлетворить любопытство собеседников. Он не скрывал гордости, когда в сотый раз пояснял, что ствол его генеалогического древа растет из цивилизованной Европы, именно – из Франции, а ветви напоены наполеоновскими войнами. Некий француз, по утверждению Ивана Мартыновича, блаженствовал в условиях бивуака под Москвой, где ради полноты приятных ощущений сошелся с крепостной актрисой. На этом Иван Мартынович победоносно умолкал и ждал, когда его спросят об удвоенном «с». Если этого не происходило, он рассказывал без приглашения. Хронссузов конфузился, визгливо смеялся в кулак и, наконец, объяснял удвоение отечественной неприязнью к загранице. Какие-то крестьяне, дескать – а может быть, и господа – проказничали, навязывая непристойную аналогию. «Так что я все-таки русский», – заключал Иван Мартынович, подчеркивая тоном, что все же нет, не совсем.
   Но Хронссузов существовал далеко от Москвы – в Петербурге, в должности экскурсовода. Он и Москве-то за сорок лет жизни бывал пару раз. Иван Мартынович в Петербурге родился, в нем же и жил, об ином не мечтая, хотя понимал, что город этот не жалует не только приезжих – вообще никого; своих он не любит равно, никто в нем не дома, и лично Хронссузов, случается, чувствует себя голубем, присевшим на памятник. С виду же Иван Мартынович был чистый петербуржец дореволюционного образца – не то чахоточный вечный студент, не то какой другой книгочей-разночинец. Он не завел, конечно, шинели, остерегаясь полного театра, но некое подобие фуражки себе позволял, кутался в длинный художественный шарф, носил бороду и очки. Проводя экскурсии по городу, он отчасти сознательно напускал на себя полуболотный вид, и это могло показаться поведением сувенирным, если бы Ивану Мартыновичу вообще не нравилось ходить таким. Но ему нравилось, он этим оправдывался и немного гордился. «Так что я все-таки петербуржец» – вслух он этого не добавлял, но втайне твердил себе, вполне довольный.
   Декабрьским днем, в четыре часа пополудни, Иван Мартынович переминался в снегу и разъяснял прозябшим гостям Ротонду.
   – Это место слывет мистическим, – объяснял он. – Ротонда считается самым загадочным пунктом Санкт-Петербурга. Казалось бы, ничем не примечательное здание при выходе с Гороховой на Фонтанку, однако можете убедиться сами – достаточно зайти со двора, как картина меняется…
   И далее Хронссузов сообщил многие известные вещи. Что Ротонду построили для купца, но говорят – для масонов. Что здесь жил Распутин. Что она, если угодно, и не Ротонда вовсе, а главная церковь Сатаны, которых в городе имеется еще несколько, но все их посетить и осмотреть невозможно за недостатком экскурсионного времени. Что люди отсюда, как утверждают легенды, выходят – если особенно не повезет – в четвертое измерение, а один так и вовсе сошел с ума: вошел молодым, а вышел глубоким старцем. Что если закрыть глаза и взбираться по лестнице, то никогда не дойдешь до верха. И прочее, и тому подобное.
   – Спятить можно и от простой ночевки в Ротонде, – продолжал Иван Мартынович.
   – Но люди-то живут, – донеслось из группы.
   – Живут, – согласился Хронссузов. – Здесь все изменилось. Но молодежь по-прежнему собирается, и ее никто не гоняет.
   – Замечательно должно быть, просто чудесно жить в таком мистическом музее, – с чувством заметила пышная дама, одетая в розовое и черное. Она покосилась на железную дверь с домофоном и уточнила: – Я про город вообще.
   Иван Мартынович криво улыбнулся.
   – Наверное, да. Не могу судить. Я живу в спальном районе. Сами понимаете – никаких легенд. Нулевая индивидуальность.
   Пожилая путешественница, стоявшая ближе к нему и все зачем-то записывавшая, несмотря на мороз, подышала на ручку и строго спросила:
   – А как же воздушно-капельные?
   – Что, простите? – Скалясь, Иван Мартынович пригнулся к ней, развернул ухо.
   – Воздушно-капельные, – она поджала губы. – Пишут, что пошаливают у вас.
   Детина в полушубке хохотнул:
   – Грипп, что ли?
   – Не знаю, кто это пишет, – Иван Мартынович выпрямился. Умозрительная позолота местами стерлась с него, но достоинства было не занимать. – Я не читаю современную прессу. Но буду рад, если новейшая история Петербурга обогатится преданиями… как вы сказали? Воздушно-капельные?
   – Холодно, пойдемте! – пискнул кто-то. – А то и в самом деле!
   – Да, прошу в экипаж, – согласился Иван Мартынович, имея в виду экскурсионный автобус.
   Осмотр города завершился через полчаса. Хронссузов раскланялся, стараясь быть подчеркнуто старомодным. Он имел успех. Гости пожимали ему руку, фотографировались с ним, приглашали кто куда. Иван Мартынович сердечно обещал посетить Нижний Новгород, Самару и Саранск. Насчет Москвы он закатил глаза, что означало непременность и первоочередность. Простившись с приезжими, он распрощался и с водителем. Тот привычно предложил подвезти Ивана Мартыновича, куда тот хочет; Хронссузов столь же привычно отказался. Он и вправду жил на окраине, где от метро минут двадцать катил в маршрутке, а дальше брел пешком через пустырь. Поэтому спустился Иван Мартынович под землю, где в поезде задремал, и на конечной станции его разбудили. Выйдя наружу, он окунулся в сумерки. Вокруг на все лады хрипел и квакал дурной базар, бренчала слепая гитара. Хронссузов сосредоточенно погрузился в простывший фургончик и вскоре уже ехал; в пути он вспомнил, что не оплатил квитанцию.
   Иван Мартынович раздосадованно закряхтел. Сберкасса была недалеко от дома, но он хотел сразу заплатить и за свет, а это другая история, в сберкассе за свет не берут, надо ехать к метро, где можно рассчитаться сразу за все. Выходить и возвращаться он, конечно, не стал. Вместо этого от нечего делать извлек квитанции из-за пазухи и начал их изучать в неверном свете мелькавших фонарей. Телефонную отложил, увлекся квартирной. Глаза у Ивана Мартыновича выпучились: что такое? Новая статья: какой-то «водопроводно-отопительный взнос второго порядка». И не маленький, черт побери. Хронссузов перевернул бумагу, желая взглянуть на итог. Против прошлого месяца сумма удвоилась.
   «Ну, нет, – злобно сказал себе он. – Этот номер у них не пройдет». Отчаяние, поначалу вызванное цифрой, сменилось мятежным возбуждением. В соседях у Хронссузова числился известный скандалист, кверулянт, сутяга; он бунтовал по каждому поводу, цеплялся к любой ерунде. Эта история никак не останется без внимания. Иван Мартынович мстительно улыбнулся. Тут пришло время выходить; он выкатился на воздух и сразу хапнул его ртом. Тротуар местами курился паром, пахло баней. Пожав плечами, Иван Мартынович затрусил в обход многоэтажного дома-корабля.
   Вечер набирал силу, и освещенные окна представлялись звездами в синем космосе. В Петербурге не абсолютна даже самая черная тьма. Хронссузов завидовал окнам, уверенный, что кому-то славно в этих огнях. Ему рисовались любовные приключения – миллион их, вроде зовущих к участию; свет его не смущал, и темные окна, где всякие томные чувства более вероятны, Ивана Мартыновича не влекли. Он воображал себя маленьким одиноким самолетом, поднявшимся в стратосферу. Иван Мартынович вздохнул и свернул на пустырь. Он решил, как обычно, срезать угол и двинуться прямиком через поле, украшенное высоковольтными вышками. Но случилась незадача: за спиной послышался то ли треск, то ли хлопок. Хронссузов обернулся, застыл: часть улицы провалилась, и в яму немедленно въехал легковой автомобиль. Машина зарылась носом, задние колеса глупо вращались. В следующий миг из проема ударил фонтан, который высадил, как успел заметить Иван Мартынович, пару стекол во втором этаже ближнего здания. Больше он ничего не успел рассмотреть
   Горячий туман стал везде и сразу. Беспомощно завыла чья-то сигнализация, прочие звуки вдруг пропали. Хронссузов сдвинул на затылок недофуражку и растерянно огляделся. Непонятно было, куда идти. Пар сливался со снегом, так что Иван Мартынович ощущал себя в гнилостном молоке. Вокруг него неумолимо растекались специфические водопроводные запахи. Сделалось жарко и душно; Хронссузов не мог восстановить направление, так как по недомыслию несколько раз провернулся на месте и потерял курс. Справа было светлее благодаря фонарям, но там же зияла впадина, теперь сокрытая, и бил кипяток. Вода, казалось, ревела повсюду. Иван Мартынович рассудил, что ближе к свету все-таки будет надежнее. Если двигаться осторожно и смотреть под ноги, удастся пройти по краю пустоши и выйти к дому. Он побрел, инстинктивно выставляя вперед себя руки, однако провал обозначился внезапно, и Хронссузов отпрянул. Видимость оставалась дрянной. И кто-то монотонно приговаривал: «Щас-щас-щас. Щас». Бормотание приближалось и удалялось, обволакивало. Тон его был деловит, в нем также звучала некая обыденная увлеченность. Иван Мартынович сделал два шага и различил сиреневый огонь, вращавшийся. Не иначе, то была аварийка. Очень, слишком быстро, подумал Хронссузов. Он шагнул еще, и ботинок погрузился в воду: Иван Мартынович сошел с тротуара на проезжую часть. Сразу же он отпрыгнул, боясь обвариться. Поскрипывая снегом, мимо него кто-то прошел, и вот под ногами захлюпало: неизвестный двинулся по воде. Вдруг зажегся прожектор, так что Хронссузов начал видеть провал, близ которого действительно угадывалась желтая аварийная машина. Странно, что он не слышал, как та подъехала. Наверное, из-за воды. И тень в спецовке брела к зарывшемуся в яму автомобилю. Можно было удовлетворенно вздохнуть, вот только явилась она с пустыря, чего Иван Мартынович не понимал.
   Фонтан лупил со всей дури. Луч прожектора дрогнул, сместился правее, потом левее. Пар попеременно сгущался тьмой и разрежался светом. Тень постояла у края, махнула рукой, повернулась и устремилась назад. Иван Мартынович не успел оглянуться, как ремонтник уже стоял рядом.
   – Щас, – пропел специалист. – Не дрожи, батя.
   Какой я тебе батя, мысленно возмутился Хронссузов.
   – Стой тихо, батя.
   Откуда у них прожектор? Дальше Иван Мартынович не думал, только смотрел. Обитатели аварийной машины приблизились к яме. Их было двое, он и она. Оба кубические, в оранжевых жилетах поверх ватников и болотных сапогах. Женщина была одета в юбку и тем отличалась. В обоих угадывалось неестественное. Иван Мартынович внимательнее взглянул на их товарища, стоявшего рядом. Ну да, очки – не то старинные летные, не то мотоциклетные. Странно, что они не запотевают. Но дело не в них. Он силился разобраться, хотя разумнее было удалиться – не накрыло же паром целый район, куда-нибудь да выйдет. Однако Хронссузов прирос к месту и дышал мелко. Он обнаружил, что у ремонтника обе руки – левые. Тот же стал поглаживать Ивана Мартыновича по плечу, нашептывая: секи, секи.
   Коммунальная женщина ударила слоновьей ногой в стекло легковушки. Водитель слабо шевелился: очевидно, застрял и сильно стукнулся, ибо молчал. Напарник всунулся в салон, и тот озарился сиреневым светом. Женщина воздела руки, тоже обе левые. До слуха Ивана Мартыновича сквозь шум воды донесся мощный сосущий звук. Далее вновь раздался хлопок, чавкающий. Салон окрасился красным: водителя разорвало. Ремонтник отпрянул, в руках мужчины оказался трос. Танцуя, женщина взялась за него и приступила к спуску. Аварийщик, стоявший рядом с Хронссузовым, взялся прерывисто хрипеть, охваченный возбуждением.
   – Тебе не видно, батя, – просипел он. – Иди сюда.
   И принял Хронссузова на руки.
   Иван Мартынович не противился. Он превратился в плюшевую куклу. Ремонтник дошел с ним до ямы, и тот увидел, что женщина лезет непосредственно в фонтан. Очутившись в самом столбе кипятка, она с немыслимым проворством перевернулась сапогами вверх и дернулась вниз. Там она стала ввинчиваться в невидимое пока отверстие. Водный столб разложился на сотню тонких струй. Ремонтница ловко сгруппировалась и вскоре закупорила собой прореху. Вода улеглась. Из дефектной трубы выступал колоссальный зад; в прочем смысле женщина пребывала внутри целиком. По трубе пошла рябь; металл и войлок стали сливаться с органическим утолщением. Не прошло и минуты, как зад ремонтницы полностью слился с материалом. Ее напарник выдернул трос и пал на колени.
   – На сегодня все, батя. Ступай домой.
   Хронссузов успел заметить, как линзы очков потянулись в череп. Ремонтник развернулся и далеко бросил Ивана Мартыновича. Тот улетел в молочную ночь и приземлился в снег. Прожектор вмиг погас; не стало ничего, кроме тумана. Хронссузов вскочил и побежал. Впереди качались смутные глыбы. Когда он выбрался из пара, вокруг царила тьма. Окна, фонари, светофоры, звезды – погасло все. Иван Мартынович заковылял к дому. На ходу он привычно и без всякого смысла посмотрел на часы: они стояли. Оглянулся: воздушно-капельные не показывались.
   Огни зажглись вновь, когда он добрался до парадной двери. Мешая слова молитвы с животными междометиями, Хронссузов ввалился в квартиру. Включил свет, заглянул в зеркало. Там содрогался старик лет восьмидесяти. Иван Мартынович привалился к стене, сполз на пол, горестно взялся за голову. Теперь ему не хватит пенсии оплатить счета.

 © ноябрь 2012



   Сапоги Скороходы


   1

   Душного замочили в его личном загородном особняке с видом на море.
   Стояла поздняя осень, и пляж был пуст. Как и в любое прочее время года, потому что он состоял в частной собственности как предмет первой необходимости. Залив шуршал и выплевывал мусор, орали чайки, сырой песок наводил меланхолию, но для Душного больше не было поводов к светлой печали. Он превратился в решето и лежал на крыльце – раскинувшись пухлыми членами, распахнувшись халатом. Левый тапок свалился, и на него падали редкие тяжелые капли дождя.
   Душный был адвокатом Печеного.
   Печеный стоял, заложа руки за спину и широко расставив ноги. Угрюмый детина держал над ним зонтик. Печеный морщился: в непогоду его беспокоил след, оставленный на левой щеке утюгом. За это его и прозвали Печеным. Ему было не поймешь сколько лет, и он давно спятил от кокаина и спирта.
   – Найдите, кто это сделал, – распорядился Печеный.
   Тень, вертевшаяся рядом, метнулась прочь.
   – Стой, – передумал тот.
   Печеный взошел на крыльцо, стараясь не наступать в кровь. Сосчитал пулевые отверстия, наподдал квадратный стакан, который вывалился из горсти Душного. Нагнулся и поднял визитную карточку, подмоченную кровью. Прочел: «Бога забыли, суки».
   Больше на карточке ничего не было. Она не принадлежала Душному. Тот, работая на Печеного, представлялся иначе, хотя бывало, что смысл его выступлений в суде сводился именно к этому упреку.
   Печеный прочел еще раз, усмехнулся:
   – Запятая.
   Детина нахмурился, шагнул к нему.
   – Забудь это слово, – Печеный не стал входить в дом. Он прищурился, окинул взором окрестности, глубоко втянул воздух сквозь зубы. – Бога, значит, – процедил он. – Ну, недолго и вспомнить!
   С моря налетел ветер, и зонт, удерживаемый детиной, в ужасе заломил руки.
   Лендровер-Дефендер стоял в отдалении с распахнутыми дверцами. Свита Печеного спустила изнутри по ноге, выказывая готовность ко всему. Печеный пошел к машине, не беспокоясь о следах, которые оставлял на песке. Помимо Душного у него были еще адвокаты, а главное – прокуроры. Но гибель Душного разозлила его всерьез.
   Детина, выставив зонт, поспешал следом. Терзаемый ветром, зонт окончательно задрался и сложился в бутон. Он был похож на деревенскую бабу, которой похабники завязали над головой сарафан. Детина спешил, подавшись вперед. Издали могло показаться, что одна черная фигурка убегает, а вторая, вооруженная палицей, догоняет и вот-вот ударит первую по голове. Печальный безлюдный пляж был подходящей сценой для такого события.
   …Растекшись по салону, Печеный отвел руку, потянувшуюся к нему со стаканом – в точности таким, какой остался на крыльце.
   Он дал волю чувствам.
   – Ну, падлы! – шипел Печеный. – Я этого так не оставлю. Это работа для Сапогов Скороходов.
   Детина, успевший к тому моменту наказать зонт, вопросительно пробасил:
   – Пригласить?
   – Не суйся. Это очень важное дело.


   2

   Сапоги Скороходы выполняли самые серьезные поручения. К ним не обращались по пустякам. Они были профессиональными киллерами с элементами сыска. Элементы были такие, что могли сделать честь любому силовому министерству.
   Кроме того, они были братьями-близнецами. Оба настаивали, что Сапоги Скороходы – никакая не кличка. Они требовали считать эти слова именем и фамилией. Спорить с братьями никто не смел. К сорокалетнему юбилею им изготовили сувенир – единый паспорт на имя Сапогов Скороходов. Фотография там стояла одна.
   Сапоги Скороходы были человеком среднего роста, плотного сложения и невзрачной наружности. Они без труда растворялись в пельменных и рюмочных, на вокзалах, вообще в толпе, а также на природе. Их единственной особенностью выделялась избыточная, похожая на бочку, грудная клетка. В убийствах склонные к выдумке, Сапоги Скороходы приспособили к делу и ее. Они любили дуть жертве в уши, нагнетая давление в барабанные полости до полного сплющивания мозга. Любили и прямо противоположное: откачивали воздух, пока давление не падало, перепонка лопалась, а содержимое головы перетекало в уста ассасинов.
   Братья были не слишком развиты, но схватывали на лету. Разговор предпочитали лаконичный, развернутых оборотов не жаловали, хотя при надобности могли завернуть лестницу. О Сапогах Скороходах гуляли жуткие слухи. Говорили, что братья – заколдованные, что будто их не берет ни пуля, ни нож. Огнемет и граната их тоже не брали. Сообщали, что рушились многоэтажные здания, но братья, когда их уже никто не ждал, выходили из пыльного облака без единой царапины. Между ними, как между всякими близнецами, существовала душевная связь, граничившая с телепатией. Когда один расправлялся с жертвой в Сиаме, второй, сидевший под Саратовом, получал не меньшее удовольствие. Правда, братья предпочитали не разлучаться. Они жили в частном доме, который именовали Ларцом; пренебрегали обществом, в том числе женским, и это давало пищу довольно гнусным слухам.
   Правый Сапог был левшой, Левый – правшой.
   Печеный вышел на связь, когда братья смотрели футбол. Правый Сапог болел за Барселону, а Левый – за Манчестер. Игра была равна, и никто не чувствовал себя ущемленным. Печеный был одним из немногих, кому Сапоги Скороходы позволяли звонить сразу, напрямую, с телефона разового использования, который по завершении беседы расплющивался в блин. Основная часть заказов поступала через социальную сеть, где близнецы завели страницу с уведомлением, что они ищут работу и рассмотрят любые предложения. Многочисленные телефоны появлялись на сцене позднее и обходились заказчикам в солидные суммы.
   – Алло, – сказали Сапоги. Они произнесли это слово измененным голосом – женским.
   Вратарь упал, из Правого Сапога вылетел победный кулак. Из Левого тоже вылетел – правый, потому что в рабочем левом находился телефон.


   3

   До квартиры Печеного Сапоги Скороходы добрались быстро. Их доставили в бронированном лимузине. Квартира занимала весь двухэтажный особняк снизу доверху, а также ее расперло с боков. Дом был старый, на восемь семей. Печеный, когда завелся в его сердцевине, затеял капитальную реконструкцию с уплотнением окружения; наконец, он полностью выдавил соседей в различные пределы – кого подале, а кого и совсем далеко. Дом прирос внутренним двориком, откушенным от городских земель; оброс высоковольтным забором. Чердак разворотили, установили там небольшой телескоп: у Печеного имелась слабость по части звезд. Появилась надстройка в виде купола с претензией на обсерваторию. Во дворе возвели постамент, положили сверху первый искусственный спутник Земли, причем Печеный пребывал в убеждении, что это не макет, и никто не пытался его разубедить.
   Когда Сапоги Скороходы почтительно, но с достоинством утвердились на пороге, Печеный полулежал на тахте и досматривал тот самый матч. Хозяин развалился непринужденно, одетый в белое исподнее; лежал сплошняком в мастях – то есть татуированный с головы до ног столь устрашающим образом, что братья дрогнули общим сердцем. Это случалось не часто, обычно – на пике профессионального воодушевления.
   Возле Печеного лежал огромный портсигар, наполовину наполненный сигарами ручной сборки.
   Это были необычные сигары, с обогащенным табаком. К последнему были добавлены крупицы человеческого праха. Весь бизнес Печеного, собственно, и заключался в изготовлении этого отчаянно дорогого товара. Сигары сворачивали на заказ и рассылали контрабандой по всему миру, выдавая за обыкновенные, однако снабжая их голографическими метками, понятными лишь узкому кругу посвященных. Печеный наладил связи со всеми мировыми кладбищами и крематориями. Сигары делились на крепкие, легкие и сверхлегкие сорта, а также элитные; классификация зависела от способа захоронения и личности покойного. Печеный, ценивший воровскую скромность, предпочитал курить кинозвезд, тогда как его состоятельные заказчики затягивались политиками.
   Сейчас Печеный курил юриста, отдавая тому последние почести.
   Правый Сапог выставил палец:
   – Кисет опустел?
   – Ерунда, – Печеный отмахнулся. – Я вчера заказал троих, уважаемые люди очень просили. Но это дело не вашего уровня. Петушня из шоу-бизнеса.
   Иногда, если фигура виделась соблазнительной для выкуривания, но умереть еще не успевала, Печеный шел заказчикам навстречу и пришпоривал события.
   – Присаживайтесь, в ногах правды нет.
   Сапоги Скороходы разошлись по креслам.
   Печеный обратил к ним сморщенное лицо. Конический отпечаток налился кровью.
   – Кто-то исполнил Душного, – проскрежетал Печеный. Звук был такой, будто на поле, где заканчивался футбол, ворвался сумасшедший с бензопилой. – Это большая потеря. Это не по понятиям. Это вызов лично мне. Душный был мне за сына, они замахнулись на святое. Глумились внаглую, оставили вот это, – Печеный помахал визитной карточкой.
   Левый Сапог потянулся, взял ее и прочел зловещие слова: «Бога забыли, суки».
   – Найти и исполнить, – приказал Печеный. – Прохор все объяснит.
   Прохор был адъютантом, денщиком, половым партнером и научным консультантом Печеного.
   Сапоги Скороходы бесстрастно спросили:
   – Кого исполнять?
   Печеный недоуменно скривился:
   – Там же написано. Бога.


   4

   Утомленный Печеный остался лежать на подушках, а Сапоги Скороходы переместились в соседнюю комнату в сопровождении Прохора – субъекта зализанного, лишенного суставов и самого хребта, в круглых очках и с блокнотом в кармане восточного халата. Прохор проводил их в новые кресла, помельче и пожестче. Сапоги Скороходы выпили напитки. Со стен на них завистливо смотрели оригиналы и репродукции; правда, Печеный, одетый в камзол и парик, смотрел, скорее, сочувственно. Он был написан рембрандтовским маслом, но явлен в стиле позднейшей эпохи на фоне борзой собаки, джипа и арабского скакуна. В террариуме спала игуана телесного цвета. В окно был выставлен небольшой телескоп – младший брат великана, обитавшего на чердаке.
   – Типа мы не поняли, – сказал Правый Сапог.
   – Смотрите, – Прохор сделал движение, как будто оглаживал невидимый шар. – Наука считает, что ничего на свете нет. Все, что мы видим – голограмма. Трехмерное кино, которое крутят из неизвестного места. Вам надо выяснить, откуда, и разобраться с этим гадюшником. Потому что иначе беспредел. Душного замочили, папу расстроили – как вообще жить, если такие дела?
   Близнецы согласно кивнули. Они спросили:
   – Ехать-то куда?
   Прохор снисходительно улыбнулся.
   – Ехать некуда, потому что везде кино. Его здесь нет. Беспредельщик находится внутри нас. Мы листья, он дерево. Он делает нас, показывает нас друг другу. Мочит нас и запоминает. В своих годовых кольцах. Он вроде кишки, из которой мы все растем. Ну это типа такая картинка, чтобы вам было понятно.
   Сапоги Скороходы переглянулись.
   – Нам что – самих себя, что ли, замочить?
   – Нет. Но только изнутри себя вы сможете поддеть гада. Того, что мигает вами, как фонариком. Все зависит от того, что называть реальностью. Так-то она есть. Но на самом деле мы все другие.
   – А если окажется, что нас вообще нет?
   – Как же вам не быть? То, что вы есть – это единственное, что вы знаете точно. Ну и поправьте его! Что, вам все нравится? Все устраивает?.
   – Так поправить или мочить?
   Прохор оглянулся на дверь, за которой отдыхал Печеный. Распечатал коробку сигар с наклейкой «Мария Федоровна», откусил кончик, долго раскуривал. Наконец, высказался:
   – Пусть дело сделает, а дальше валите. Только про братву не забудьте!
   Сапоги Скороходы синхронно шевельнулись в креслах.
   – То есть типа вы Бога заказываете. Но ему ничего не сделается! Три дня полежит – и снова живой!
   Прохор усмехнулся:
   – Это не он живой, это картинка с него оживает. Это он здесь то живой, то мертвый. А вы должны прихватить его в натуре, откуда он кино показывает… Это паук. Представь себе паука, выпускающего из себя паутину.
   – А мы типа мухи?
   – Нет. Вы сама паутина.
   – Почему именно мы?
   – Потому что одинаковые. Два сапога пара. Если с одним что-то случится, второй поймет и сделает правильно.
   – Ну а если пропадет вообще все?
   – А если нет?
   Братья задумались. Прохор дымил «Марией Федоровной» и уже не казался бесхребетным очкариком-книжником.
   – Видно, папа здорово огорчился, – буркнул Левый Сапог. – Видно, ваш киномеханик – большой шутник.
   Это был настоящий скандал, выдававший душевное смятение. Близнецы никогда, ни при каких обстоятельствах не позволяли себе выражать суждения.
   – Папа огорчился, – кивнул Прохор. – Настолько, что если кино прекратится – и черт с ним. Нашего адвоката кончили – слыханное ли дело? Пропади оно пропадом, когда ничего святого. А клиент никакой не остряк. Бог не острит. Знаете, что такое смех? – Прохор приосанился, имея случай поделиться прочитанным накануне по случаю. – Это внезапная радость обнаружения в себе высокого, способного опознать низменное. Того самого кусочка Бога, который вы будете искать. А самому Богу нечего в себе внезапно обнаруживать, у него все осознано. Ни черта он не шутит. За такие шутки дают по ушам.
   Сапоги Скороходы, утомленные этим рассказом, поднялись:
   – Типа если никто не шутит, тогда гони аванс – и мы потопали.
   Прохор завел ногу под стол, выпинал чемоданчик, толкнул.
   – Забирайте. Ступайте. Папа ждет. Клиент не шутит. Это человечество, смеясь, расстается со своим будущим.


   5

   Покинув Печеного, братья отправились в кабак, хотя обычно на время работы переставали есть и пить, уподобляясь питающемуся из горба верблюду. Картина измельчания мира, возмутившая папу, произвела на них сильное впечатление. Обдумывая ее, Сапоги Скороходы не принимали в расчет, что это, между прочим, они сами и замочили юриста, выполняя сторонний заказ. Это не имело никакого отношения к новому поручению.
   В намеченном кабаке господствовало боевое караоке, примененное к целевой аудитории. На стадии подготовки близнецы всегда выбирали шумные места. Эта предусмотрительность могла показаться излишней, потому что братья вплотную приблизились к телепатическому общению и почти не нуждались в словах. Однако необычность задания понуждала к некоторой разговорчивости в общепринятом смысле.
   На подиуме сдержанно пританцовывала птичьего вида особа. Она следила за текстом и старательно пела: «А ты иди теперь туда, куда ты знаешь сам…»
   – А мы вот не знаем, – хмыкнул Правый Сапог. – Небось, туда же.
   Брат разломил рака.
   – Это типа как под Винду поднырнуть, если вирус.
   Правый кивнул:
   – В церковь не пойдем.
   Их речь терялась в пении птичьей женщины, и братьям это не мешало, они читали по губам.
   Левый Сапог согласился:
   – Не пойдем. Надо старца, я знаю одного.
   – Мы знаем, – поправил брат.
   – Ну да. Поедем прямо сейчас?
   Левый отхлебнул пива, пожал плечами:
   – Доедим – и поедем.
   Они внимательно посмотрели друг другу в глаза. Старец Филипп, обитавший в сотне километров от города среди пасек и пастбищ, славился благостным мироощущением, которое распространял вкруг себя подобно доброму колоколу. Любой, оказавшийся в поле этого излучения, забывал о грехе – тем более не мог целенаправленно приготовляться к злодеянию. Преступление в присутствии старца делалось невозможным. Сапоги Скороходы не сомневались, что как только они сунутся в омут этого молочно-медового заговора, так сразу изгладится самая цель их прибытия. У многих состояние благочестия сохранялось и после отъезда, но этой наведенной радиоактивности братья не очень боялись. Она вылечивалась стаканом спирта. Однако ее очаг с эпицентром в виде старца внушал серьезные опасения.
   – Он откажется помогать, – Правый Сапог обгладывал рачью клешню.
   Караоке поддакивало: «Я больше никогда и ничего тебе не дам».
   – Мы же не будем просить навести. Мы приедем покаяться. Попросим показать, откуда светит, чтобы молиться.
   – Кинобудку.
   – Ага, ее.
   Идея всемирного кинематографа нравилась братьям. Намного меньше улыбалась им перспектива обесточить вселенную путем отключения от розетки одного Сапога. Пойти на это можно было лишь при крайней необходимости. Они считали себя единым мозгом, который в настоящее время волею судьбы занимался богоискательством. Оба полушария, Правое и Левое, виделись одинаково важными.
   Левый Сапог выругался.
   – Как с ним разговаривать? Мне говорили про одного святого. Придет к нему типа браток – ну, разбойничек, а тот его приветствует: радость моя! В ноги кланяется. Браток, глядишь, и поплыл. И ножик выронил. И позабыл, зачем пришел.
   Правого передернуло.
   – Меня вырвет, если радостью назовет…
   Официант, зорко следивший за мимикой Сапогов, подлетел со счетом.
   – Надо его как-то предупредить, – Левый Сапог озабоченно расплатился.


   6

   Старец Филипп встретил их неприветливо и радостью не назвал. Он пока не был свят. Цель прибытия близнецов он угадал молниеносно, Сапоги не успели поздороваться.
   – А подите разбегитесь – и головами о стену…
   – …Папа правильно говорит, – Правый Сапог произнес это мрачно, когда близнецы уже отъехали от старца на расстояние полукилометра. – Убогий мир сам напрашивается на разбирательство. В нем даже старцы примороженные…
   Левый Сапог оглянулся на полыхавшую избу старца. Дым застилал синее небо.
   – Вот так и наша жизнь, – рассудил Левый.
   – Мы это поправим…
   Правый подрезал неспешного инвалида и выжал сто девяносто. Воздух свистел, рассекаемый черным болидом. Сапоги Скороходы почувствовали себя очень хорошо и признали, что время от времени трехмерная картина, исторгаемая заказанным киномехаником, бывает захватывающей. Автомобиль летел, едва касаясь шоссе, что было невероятно, но братья знали, что в кино возможно всякое. Пейзаж лишился подробностей и слился в полосу, что также указывало на его зыбкую нематериальность, имеющую корень во сне.
   Правый Сапог всхрапнул:
   – Нам нужен йог. Или кто-нибудь вроде йога, с востока. Они, говорят, хорошо продвинулись в этом нырянии.
   Брат, который только что сбил некую видимость, сунувшуюся с обочины на проезжую часть, недоверчиво шмыгнул носом:
   – Это опасно, крышу снесет.
   – Так нам того и надо, чтобы снесло.
   – Лучше каких-нибудь таблеток поесть…
   Правый не возражал:
   – Можно и таблеток. Или грибов. Но с ними другая опасность, можно заблудиться. Надо найти человека, который рубит фишку и будет рядом.
   Левый Сапог почесал место, которое мог бы назвать голенищем – шею.
   – Вспомнил! – сказал он. – Проводник. Такой человек называется проводником. Клиент кончается, а проводник сидит рядом и учит, что делать на той стороне.
   – Учит, – передразнил брат. – Держи карман! Как его проверишь?
   – А вот мы и проверим. Этим занимаются далай-ламы…
   Братья обнаруживали известную эрудицию во всем, что было так или иначе связано со смертью.
   Правый Сапог решительно помотал головой:
   – Нет. О далай-ламе разговора не было. Это, считай, отдельный заказ. Как ты думаешь до него дотянуться? Надо кого-то попроще.
   Он прибавил скорость: на пригорке нарисовалась патрульная машина – и вмиг исчезла. Сапогу показалось, что инспектора сдуло ветром: сначала вырвало радар, потом опрокинуло самого.
   – Видел, как его?
   Брат повел плечами:
   – Все относительно. Кино и есть. Зависит от точки зрения. Мы, может, вообще стоим, а они все проносятся мимо и исчезают.
   Второй Сапог не ответил. Он полностью разделял мнение брата, но не приветствовал проснувшейся в том потребности высказаться об отвлеченных материях. Конечно, особенность задания побуждала к абстрактным суждениям, и братья, будучи не валенками, но сапогами, умели при надобности прибегнуть к анализу и синтезу. Возможно, они не знали о некоторых вещах, зато на лету схватывали все, что было нужно для погружения отвлеченного в осязаемое.


   7

   Единственный приличный йог, на которого указали Сапогам и который содержал небольшую секту, оказался на поверку фраером, знакомым обоим по мордовской колонии. Там этот тип, еще не будучи йогом, мотал срок за мошенничество; история была давняя, Сапоги залетели на зону по молодой глупости – еще не разношенными и не набравшими вес. Будущий йог обладал нешуточным даром внушения и умел за десять минут представить черное белым. Однако в нынешнем деле он был бесполезен.
   – Ну да, – согласился йог. – Таблетки у меня найдутся, грибы тоже есть. Богопознание через всякое говно – такое случается, но без гарантий. А вдруг потеряетесь?
   – Они же не потерялись, – Сапоги Скороходы кивнули на двух сектанток, сосредоточенно мывших пол. Сектантки подоткнули просторные одеяния, доходившие до пят, и время от времени поправляли наголовные обручи, украшенные лучистыми звездами.
   Йог оглянулся:
   – Этим я помогал, ясное дело. Я же сам и есть Бог. Для них, конечно, – йог спохватился, приметив искру нехорошего интереса в Сапогах. – Для них я – проводник Атмана, Великого Дыхания, и его же источник. А вам лучше спросить у Доктора. Узнайте у Прохора, он познакомит…
   – И что нам Доктор?
   – Да то, что вам правильнее ненадолго помереть. Иначе Бога не увидеть. Вы помрете, а Доктор оживит. О нем легенды рассказывают, он даже Печеного, когда того утюгом…
   – Много знаешь, – перебили его братья. – И много болтаешь. Откуда ты знаешь о Прохоре? Почему вспоминаешь папу?
   – Да к слову пришлось, кто же их не знает…
   Сапоги Скороходы переглянулись.
   – Что-то мы застоялись, – посетовал Правый. – Говоришь, ты проводник Вечного Дыхания?
   Братья, не сговариваясь, приступили к побледневшему собеседнику, сдавили с боков. Вытянули губы, припали к ушам; Левый дул, Правый всасывал. Голова йога ненадолго уподобилась бобовому плоду, а также почке и полумесяцу. Образовавшаяся вмятина сместила и сплющила фас, превратив его в профиль. Правый Сапог что-то сглотнул и вытаращил глаза. Левый непроизвольно принял позу «ласточки». Сектантки прекратили мыть пол и застыли с тряпками, предположив, что наблюдают событие исключительной религиозной важности. Мутное содержимое йогова черепа сменилось божественной пустотой. Когда боддхисатва очистился и окончательно освободился от суетных иллюзий, братья заботливо усадили его в самопроизвольно сложившийся лотос. Правый Сапог покосился на свидетелей. Левый придержал его за плечо:
   – Не трогай этих куриц. Гляди, – он подошел к поломойкам, поводил перед ними пальцем. – Они под гипнозом. У них нирвана.
   Те смотрели пустыми глазами.
   – Еще нет, – возразил Правый Сапог, обнял адепток, столкнул их лбами. – Теперь – да.
   Близнецы вышли на улицу, провожаемые клубами дыма.
   – Побежали?
   – Можно.
   Высоко подкидывая ноги, они обежали квартал – фирменное физкультурное упражнение, которым они время от времени отмечали успех. Со стороны могло показаться, что квартал ненадолго окутался вихревым кольцом. Слегка запыхавшиеся, Сапоги Скороходы распахнули дверцы автомобиля. На третьем этаже от жара лопнуло оконное стекло, посыпались осколки, но близнецы уже находились в салоне.


   8

   Прохор выглядел недовольным.
   – Папа интересуется результатом, – адъютант завел руки за спину, уперся ладонями в поясницу и чуть прогнулся, как будто это как-то иллюстрировало сказанное. – Он нервничает. Велел передать, что говорил с Ковром Самолетом. Тот уже вылетел и будет поблизости. Так что сами понимаете…
   Сапоги Скороходы были не робкого десятка, но при этих словах невольно поежились. Даже для них прибытие Ковра Самолета означало верную гибель.
   – Мы просили пригласить Доктора, – напомнили Сапоги.
   Прохор посторонился. Оказалось, что Доктор все это время прятался за его спиной. Он тоже слыл знаменитостью – иных Печеный не приближал. Доктор был карлик и умел делать все – от выведения блох до пересадки сердца. По манерам он представлялся фраером большим, чем только что просветлевший йог, однако на деле являлся фигурой намного более зловещей.
   – Позвольте сделать уважение…
   Доктор вертелся вокруг близнецов, норовя их приветствовать и не находя подобающего способа. Сапоги отступили:
   – Не мелькай, Доктор. Хорошо бы нам помереть, только не насовсем. Справишься?
   Доктор просиял:
   – Легко. Собственно, я уже в теме. Вы хотите дотянуться до клиента. Да, это извечная беда людей… в том, что им даны ощущения, которым нет очевидного соответствия в окружающем мире.
   – Ты не болтай, Доктор, – попросил Прохор. – Ты делай.
   – Так уже все готово. Небольшой укол, потом второй. Только времени у вас будет мало, – Доктор покачал головой. – Не больше пяти минут, да и пять минут – уже перебор.
   Сапоги деловито кивнули:
   – Мозги откажут?
   – Ну да. Сердце я запущу, а вот с мозгами – караул. Без кислорода им плохо – спроси хотя бы у Прохора. Вполне мог стать идиотом. Они с папой приобрели опыт…
   – Было дело, – подтвердил Прохор.
   Словоохотливый Доктор продолжил:
   – Ровно пять минут пролежал – правильно, Прохор? Еще немного – и был бы дебил. Ну, папа чуть подольше провалялся…
   Прохор нахмурился:
   – Язык придержи.
   Доктор всплеснул руками:
   – Так то же папа. Человек уникальной закалки…
   Сапоги Скороходы ударили каблуками:
   – Доктор, собака. Хорош травить! Что ты юлишь? Тебе задали вопрос – успеем мы за пять минут разобраться или нет?
   Доктор заплясал:
   – Вопроса не было… И даже не за пять, а за четыре… Если пять, то я ни за что не в ответе. Добраться успеете, он сразу появится, а вот разобраться – тут уже ваша работа, – он вдруг остановился и замер, испытующе взирая на близнецов снизу вверх. – Между прочим, чем вы его собираетесь? Ну, это самое…
   – Голыми руками, – буркнул Правый Сапог.
   – Бог в помощь, – отозвался Доктор и поскакал в направлении шторы, скрывавшей дверной проем. Братья последовали за ним, Прохор нехотя присоединился. За шторой оказалась развернутая походная операционная с аппаратом искусственного дыхания и множеством острых предметов. Для Доктора стояла скамеечка, чтобы залезать и дотягиваться.
   Доктор откинул салфетку, взял шприц.
   – Кто из двоих пойдет?
   Правый Сапог вынул из кармана рубль. Подбросил, дал упасть, отошел на шаг, левый Сапог наступил, потом убрался и присел на корточки.
   – Я пойду, – объявил Левый Сапог.


   9

   Сапог лежал на столе, закрепленный ремнями. Второй поинтересовался, зачем это нужно; Доктор объяснил, что препарат сначала вызовет непродолжительный бред – возможно, с буйством, и только после переместит трупонавта в намеченное измерение.
   Путешественник вскинулся:
   – Кого? Как ты меня назвал?
   – К терминам не цепляйся, – Прохор вступился за Доктора. – Это же наука.
   Правый Сапог встал рядом и взял Левого за руку:
   – Держись, братка. Покажи там, с кем они, падлы, связались. И лишнего не болтай, когда будешь бредить.
   Левый Сапог прикрыл глаза. Он понял, что брат намекает на юриста.
   – Небольшая рекомендация, – сказал Доктор. – Как только очнетесь – идите на свет. Не мешкая. Не отвлекайтесь на разную ерунду, ее там много. Только на самое яркое, оно будет резать глаза. Это лампа проектора.
   Щурясь от удовольствия, Доктор уколол Сапога в руку. Тот обмяк и растекся по ложу; потом вдруг открыл глаза и хрипло сообщил:
   – Вот суки, перенастроили светофоры. Шли партизаны, несли патефон, попали в засаду.
   Доктор шепнул:
   – А вот и галлюцинации. Сейчас они пройдут.
   – Не уверен, что это галлюцинации, – пробормотал Правый Сапог. Очевидно, ему было что-то известно о сказанном.
   Прохор прохаживался с озабоченным видом, время от времени поглядывая на стол с умирающим Сапогом. Тот умер окончательно, когда адъютант в очередной раз прогнулся в поясе. Доктор щелкнул секундомером:
   – Время пошло.
   Он впился в покойника взглядом, как будто хотел оседлать его и въехать в неведомое на плечах. Прохор нервничал. Он жадно затягивался «Марией Федоровной». Он отвернулся и стал смотреть в зеркало – опасаясь, по всей вероятности, необратимых перемен, которые могли наступить в его наружности после удара Сапога по ее источнику.
   Правый Сапог погладил Доктора по спине. Шепнул:
   – Если не проснется – увидишь, что будет…
   – А что будет? – Доктор ответил тоже шепотом – не поворачивая головы и обмирая от сладости.
   – Затолкаю в Сапог…
   Идея нафаршировывания своей особой бездыханного Сапога наполнила Доктора жутью тем более приятной, что он не сомневался в успешном исходе дела. Под делом он понимал не действие, которым пригрозил родственник пациента, а счастливое возвращение последнего из командировки. Доктор прицелился шприцем, время истекало. Рот у него приоткрылся, капнула слюна. Когда секундная стрелка прыгнула, куда он ждал, Доктор ударил в Сапог иглой, навалился на поршень. Глаза Сапога широко распахнулись и снова закрылись – после того, как он изумленно хапнул воздуха. Больше они не открылись.
   Прохор, подкравшийся на цыпочках, стянул простыню и вернулся к зеркалу.
   – Надо завесить, – объяснил он. – Покойник у нас.


   10

   Прохору не удалось завесить зеркало, потому что Правый Сапог метнул туда Доктора. Доктор успел увидеть себя самого – стремительно приближающегося и гримасничающего. После этого зеркало треснуло на сорок неодинаковых частей. Правому Сапогу казалось, что ему отрезали руку или ногу. Потеря брата-близнеца всегда воспринимается особенно тяжело.
   Прохор, едва увернувшийся, покачал головой:
   – Это уже совсем плохая примета, разбитое зеркало. Теперь обязательно нужно прикрыть.
   Правый Сапог тяжело дышал.
   – Почему, между прочим? – Он осведомился рассеянно, и Прохор ухватился за возможность отвлечь его от возмездия.
   – Потому что нарушается тонкая аура источника. Трещина отражается обратно, и аура тоже трескается. В смысле биополе. Человек заболевает, а то и гибнет.
   Сапог переступил через окровавленного Доктора и пристально воззрился на Прохора.
   – Что же ты молчал, гад?
   Прохор нервно отступил на пару шагов. Он вызывающе спросил:
   – А про что говорить-то?
   – А про то, что картинка влияет на источник. Трещина. Хороший случай выполнить папин заказ.
   – Не понимаю, – Прохор пятился к выходу.
   – Ну, что тут понимать. Чем страшнее отражение, тем хуже оригиналу. Почему не сказал? Брат был бы живой…
   Прохор побежал в направлении портьеры, но Правый Сапог уже вскинул маленький автомат, припрятанный под мышкой и ранее сокрытый пиджаком. Короткая очередь подстегнула Прохора, сообщила ему вращение, завернула в портьеру. Благодаря прочным кольцам Прохор не упал и не сорвал тяжелую ткань; вместо этого он закачался, подобно подбитой бабочке в паутине. Портьера дымилась. Выставив ствол, Правый Сапог продолжил движение. Печеный встретил его на пороге с телефоном в руке. Правый Сапог велел ему сесть, а когда тот повиновался – склонился над ним, как будто хотел пошептаться. Лишенный пары, он не мог обеспечить фирменную вытяжку, а потому просто поцеловал Печеного в уста долгим поцелуем. Отошел, выплюнул пищевод. Вбежали какие-то трое, и Правый Сапог уложил их всех.
   Он пришел к выводу, что только начал выполнять заказ – собственно говоря, он этим и занимался всю жизнь. Картина жизни взрезывалась ножом и повреждала художника.
   Правый Сапог вышел на улицу, сменил рожок.
   – Держись, братан, – рычал он и ощущал хребтом, как луч проектора, слепящий сейчас его брата, охвачен оторопью и постепенно истончается до иголки, острие которой неотличимо от ушка.

 © май-июль 2011




   Пепельный сон

   …в пароходы, в строчки и в другие долгие дела.
 В. Маяковский

   Я в жизни никого не убил, я оживлял.
   Еще – исправлял и преображал.
   Я оставляю эти записи для моралистов, которые, когда набегут, не упустят случая отпрепарировать мое злонравие в назидание и поучение. Мы договорились с Парамагоном, что он их не тронет, ему наплевать – я имею в виду мои записи, не моралистов. Что он сделает с последними – на то наплевать уже мне.
   Парамагон – сверхъестественно хитрый маньяк из моего сновидения, извращенный старик с преступным прошлым. Когда он мне снился, я выслеживал его в Париже, на карнавале, в гуще костюмированной пантомимы, но Парамагон превратил все номера из моего телефона в мелко настриженную бумагу, а после подкрался, наряженный инвалидом без рук и ног, и похитил меня. За нами следили видеокамеры, попеременно превращавшиеся в мышей, оленей и крыс. Очевидно, я перебрал абсента в местном кафе.
   Нынче Парамагон задумал казнить меня моим же способом: приготовить чернила. Он дал мне час, чтобы высказаться – чем я и занимаюсь. Я пишу кровью. Потом напишет он.
   Итак, меня рискуют обвинить в убийствах. Они рискуют, не я, мне рисковать нечем. Они же находятся в шаге от пропасти, которая есть ловушка, ибо любое искреннее и глубокое заблуждение есть хищный капкан, из которого мало кто выбирается, пока не пробьет его смертный час, и даже после – если я не приду на помощь.
   Мне исполнилось двадцать пять, когда я понял, что окружен смертью. Это знает любой идиот, но знание знанию рознь. Можно просто принимать к сведению нечто общеизвестное, а можно молниеносно вдруг пропитаться им до печенок. То, что никакой смерти нет, я окончательно осознал, когда ко мне заявился итальянский линкор «Конте ди Кавур», потопленный в Таранто в сороковом году, но до этого события оставалось еще далеко. А поначалу я впал в нешуточную депрессию. Нет, мне не хотелось повеситься, и я не попал в число соискателей принудительной госпитализации в сумасшедший дом. Назовем это иначе – глубоко и надолго подавленным настроением.
   Вокруг меня начали умирать – родственники, друзья, знакомые. В этом не было ничего выдающегося: во-первых, я перешел в зрелый возраст, когда окружающим уже понемногу наступала пора; во-вторых, я попросту начал обращать на это пристальное внимание. Вероятно, я избыточно впечатлителен. И я не замедлил сказать себе, что человек не может исчезнуть вообще – так не бывает, не исчезает ничто, все где-то сохраняется, и прах переходит в четыре стихии, где из него формируется нечто новое. Но то, что это новое творится неизвестно для кого из существа, близкого мне, я воспринял как оскорбительное несовершенство. Если ваша родственница скончалась, нет ничего замечательного в том, что атомы, ее составлявшие, соединились в аминокислоты для какой-нибудь земноводной гадины или в материал для постройки башенного крана. Что их вдыхает неизвестная сволочь на другом краю света. И, отказавшись поделиться родными молекулами с этими посторонними сущностями, вы не совершите ничего противного ни природе, ни разуму. Напротив, это выйдет глубоко человечный поступок.
   У некоторых народов существует обычай хоронить своих близких поближе к дому, во дворе. Это шаг в правильном направлении, но лишь полумера, его недостаточно. Впрочем, я тоже не до всего дошел сразу. Начинал я с обычного хранения пепла. В этом нет ничего противоестественного – напротив, понятное и похвальное желание удерживать поблизости частицы дорогого человека. Многим, однако, такое не по душе. Я не дурак, я мигом сообразил, что натолкнусь на яростное противодействие, стоит мне заявить о моем намерении. Поэтому я не препятствовал похоронам, а после тайно изымал сосуды и прятал в доме. Жизнь продолжалась заведенным порядком, и через десять лет вокруг меня не осталось никого. Последней сгинула бабушка: единственный случай, когда я ощутил за собой некоторую вину, потому что она скончалась на месте от сердечного приступа, когда ненароком наткнулась в глубинах дивана на урну с пеплом дедушки, ушедшего от нас двумя годами раньше. Да, я оказался не вполне осторожен и допустил промах. Бабушка придерживалась традиционных взглядов на похоронные правила – увы, традиция редко тождественна истине. С другой стороны, все получилось к лучшему, нам с ней повезло. Именно неприятный осадок, оставшийся во мне после ее кончины, вывел меня на новый уровень, потому что я сильно переживал и мечтал исправить содеянное. Но бабушки не было, исправить нечего – так мне казалось. Между тем воображение уже подспудно работало.
   В какой-то миг я решил, что праху незачем просто стоять без дела. С моей стороны было эгоистичной ошибкой вообще изымать его из мирового круговращения. Это становилось противным природе. Сперва я придумал добавлять его в пищу, брал по щепотке, смешивал с приправами, мукой. Выпекал сырники, блины, присыпал супы, и в этом был очевидный смысл. Мы все состоим из того, что съедаем; нас образуют котлеты и яблоки, это строительный материал. Я подумал, что намного благороднее быть образованным собственными предками, выстраиваться из их личных молекул. При этом я был далек от каннибализма, до которого мог бы додуматься человек извращенный и вороватый: ведь забирать живой строительный материал – банальная кража, а точнее – вооруженный грабеж. Ограничиваясь прахом, я никого не обкрадывал. Некрофилии в моих действиях не было тоже: я никогда не занимался оплодотворением мертвого, мне хотелось подарить новую жизнь ему самому, хотя бы в составе лично меня – тоже, к сожалению, не вечного. Представление о собственной смертности являлось еще одним моим заблуждением – к счастью, временным. Пока я не вспомнил, что в начале было Слово.
   Мне не хочется лишней выспренности, нет никакого желания распространяться о слове, о плоти и о том, как одно превращается в другое. Скажу только, что – по моему глубокому убеждению – возможно и обратное событие, то есть плоть может превращаться в слово. Очевидно, это вообще циклический и бесконечный процесс вечного взаимного перехода. Короче говоря, я приготовил мои первые чернила. Основа была проще некуда – склянка, приобретенная в ближайшем писчебумажном магазине. Туда я добавил чайную ложку двоюродного брата. Затем заправил ручку, каких давно нет, она завалялась у меня еще со школьных времен; заправил ее и написал первое слово: брат. Крупными буквами, на чистом белом листе. Не знаю, как долго я просидел над этим словом – полагаю, пролетели часы. Я читал его, перечитывал и пытался понять, что же это такое – только ли запись, слово, или отчасти самый мой родственник? Ведь он присутствовал в этом слове буквально, частицами пепла. Пепел лишен души, он не может быть моим братом, но я вложил в него душу, когда написал слово, причем не свою, а его, поскольку думал о нем, вспоминал его в мельчайших подробностях, во всех обстоятельствах жизни – на санках, в библиотеке, на рыбалке, на битом кирпиче в углу, под розгами, в постели, в петле, да мало ли где еще, где угодно. И все это через мое личное электричество сообщилось пальцам, неуловимо отразилось в почерке, в длине перекладин и высоте палочек. Но получился ли брат? Китайцы пишут один иероглиф десятками способов. Мои представления о брате, несомненно, сделались идеализированными, потому что мы склонны забывать дурное; мои воспоминания о нем не могли быть полными – даже если приплюсовать глубоко похороненные и неосознанные, ибо я не был им. И все-таки передо мной начертался мой брат, только лучше – моими стараниями.
   Придя к такому выводу, я написал ему им же его новую биографию. Истина – собственно брат – одушевила слова, как и Господь называл себя истиной, распространяясь Словами. Бывают стихи о любви, написанные экскрементами; встречается и дерьмо, выписанное парфюмом.
   После этого мне открылось предназначение, широкое поле деятельности раскинулось предо мною. Я переписал жизни всех, кто был мне дорог; затем взялся за посторонних. Я не грабил могилы, как мне приписывают в газетах; я воскрешал мертвых. О близких я написал на стенах убористым почерком, испещрив записями стены в доме от пола до потолка. Все они вернулись ко мне в преображенных версиях, во плоти. Об остальных я составлял рукописи; когда закончились почившие в бозе друзья и знакомые, я обратился к вовсе неизвестным – этих я попросту сочинял, как мне нравилось; надеюсь, что моими стараниями в мир явились привлекательные субъекты. Мне нравилось мое занятие, однако не покидало чувство, что я половинчат и ограничен в действиях. Полагалось идти дальше, хотя я не понимал, куда. В пищу я больше не добавлял никого, понимая, что этап самостроительства явился подготовительным и не может считаться идеальным решением. Я оставался смертным.
   Новая стадия началась со знакомства с человеком, который слыл городским сумасшедшим. Летом и зимой, в любую погоду, он одевался одинаково – в трусы и майку; передвигался исключительно трусцой, был оснащен небольшим рюкзаком. Короче говоря, он постоянно бегал, никогда не ходил; бежал вразвалочку и неспешно, с неизменной трубкой во рту, и я удивлялся, как ему удается не сбить дыхание. Вид у него сохранялся устойчиво целеустремленным; казалось, будто он вечно торопится куда-то по делу, хотя никто никогда не замечал его в состоянии покоя – при покупке чего-нибудь, например, или просто на отдыхе. И вот однажды мне удалось заговорить с ним, благо я тоже бежал, догонял безнадежно удалившийся автобус. Какое-то время мы ковыляли бок о бок, и я ни с того, ни с сего представился, а он любезно ответил сквозь трубку, что является тем самым погибшим линкором «Конте ди Кавур». Он обречен оставаться в вечном движении, ибо линкору назначено плыть и плыть, и эта вынужденная беготня за многие годы сделалась ему в тягость. Конечно, ночами он обитал в доке или на рейде, однако в режиме бодрствования был обязан бежать. Плавать он, к сожалению, не умел. Эта история настолько меня поразила, что я пригласил его в док, то есть в гости. Линкор охотно согласился, и вскорости мы уже степенно беседовали у меня; Конте ди Кавур временами присаживался на край дивана, но не мог усидеть и минуты – вскакивал и принимался бегать либо по комнате, либо просто на месте. Его весьма заинтересовали мои записи на стенах; я объяснил ему, в чем дело. Он счел мою деятельность полезной и благородной; в свою очередь, линкор открыл мне глаза на удивительные вещи. Выяснилось, что к перевоплощению способны не только живые предметы, но и неодушевленные, причем животные, растения, люди могут переселяться в объекты, традиционно слывущие мертвыми. И наоборот. Это знание подспудно существует в человечестве, побуждая его нарекать человеческими именами средства передвижения – чаще всего водные, корабли и суда, но иногда – самолеты, мотоциклы, поезда. И в этом скрывается глубокий смысл, так как все эти механизмы наверняка кем-то были. Лично ему, моему собеседнику, крупно повезло – форма былого существования обозначилась в молниеносном милосердном откровении. Он узнал, что некогда был линкором. Это знание возвышало, но в то же время утомляло и обременяло, он очень устал быть кораблем и смутно подозревал, что судьба не случайно свела нас в моем дому. Он попросил меня подумать, нельзя ли что сделать.
   Я долго не думал, решение отыскалось мгновенно. Вешаться он отказался по малодушию, поэтому я ударил его кухонным ножом. Линкор скончался через пару минут, и я смешал его кровь с чернилами. Тело спалил в печи – вообразите, она у меня есть; еще сохранились квартиры, где встроены не то чтобы полноценные печи, а кухонные плиты с настоящими дымоходами. Ими никто не пользуется, предпочитая современные заменители, однако и демонтировать такие сооружения влетает в копеечку. Обычно в них сжигают мелкий мусор. Я кстати подумал, что мелкого мусора, вообще говоря, не существует. Ничего мусорного на свете нет. Любое бытие является бесспорной ценностью; никто не знает, кем или чем был прежде так называемый мусор. Все материальное, до чего можно было дотронуться, сделалось для меня важным, даже воздух, и только вакуум оставался предметом ненависти. Я не терпел пустоты небытия. Мне пришлось разрезать линкор «Конте ди Кавур» на мелкие части, в ванне; я радовался, что напоследок этот славный корабль переместился в среду, напрямую связанную с водой, пусть и не сильно похожую на порт. Потом я сжег останки. Пепел мне не понадобился, у меня была его кровь, субстанция намного мощнее. Я долго думал, что написать об этом линкоре – записался в библиотеку, перерыл Интернет, собрал материалы, объединил их с тем, что мне было известно о жизни этой сущности в человеческой оболочке, то есть переодел в нижнее белье и вывел на улицу. На жизнеописание ушла добрая пачка бумаги.
   Затем я какое-то время отдыхал от трудов и видел, что все это хорошо. Я любовно гладил посуду, мебель и постельное белье, пытаясь вообразить, кем они были раньше. Сидел у окна и пробовал угадать в прохожих былые бутылки, сапоги, таблетированные лекарства, презервативы, комплексные обеды, боевые ракеты и прошлогодний снег. Очень часто мне чудилось, что я попадаю в самую точку. Очевидно, мне что-то подсказывало выражение их лиц. Все эти люди, на мой взгляд, бродили глубоко несчастными. Моя задача заключалась в исправлении несовершенства – я был готов заниматься этим, насколько меня хватит и отдавая отчет, что мне не под силу преобразить целый мир. Ничего не поделать, я с этим смирился; быть светлым лучом – тоже большая удача, мало кому выпадающая.
   В моей округе стали множиться события, именуемые исчезновениями. За каждым таким сообщением по умолчанию значилось: убийство. В надежде вскрыть это недоразумение, я даже наклеил для себя лично новые обои; пришлось положить их поверх дяди и прапрабабушки. Дядю я, честно сказать, недолюбливал, а прапрабабушку не знал совершенно и написал о ней чистый вымысел: прекрасный, безусловно, и ставший правдой, но все же я мучился ощущением, что это совсем, совсем не она. Одна стена сделалась чистой, готовой к автобиографии – время, впрочем, еще не пришло. Я трудился, не покладая рук. Грубо выражаясь, хватал первого встречного, кто имел счастье зазеваться; тащил к себе, сливал кровь – ну, и дальше все шло заведенным порядком. Я превращал похищенных в согласии с моими собственными прозрениями на их счет. Иногда получались высшие существа, иногда – примитивные гончарные изделия. Выпадали дни, когда я оставлял в покое живых и брался за вещи: что-нибудь разбивал, ломал, сокрушал; чаще – из личного имущества, но иногда выходил во двор, по ночам. Я расколотил лобовое стекло соседского автомобиля, сломал молодую березу, поджег помойку, бросил камень в витрину цветочного магазина. Забирал крохи, приносил домой, растворял, размалывал или сжигал, писал истории. Береза, например, у меня превратилась в балерину, которая либо уже жила, либо где-то, как я надеюсь, подрастает – я не сумел разобраться в эпохе, мне не всегда это удавалось.
   Покончив с предметами, я возвращался к людям, но нельзя объять необъятное. Между тем вокруг меня сжималось кольцо. Я это чувствовал. В обществе росло недовольство моими действиями. Было ясно, что меня ищут и рано или поздно найдут. Не скажу, что это сильно страшило – скорее, печалило, потому что я еще не уяснил всего. Да, я постиг, что смерти нет, но она оставалась загадкой и продолжала орудовать в мире; я увлеченно расписывал жизнь, превращая ее в радугу; бытие за гранью, увы, оставалось предметом сомнений. Я чувствовал, что имеется что-то еще. Очень многое разъяснилось с появлением Парамагона. Тем, кто с нетерпением ждет его торжественного выхода на сцену, я сразу скажу, что его, в общем-то, здесь нет нигде – во всяком случае, в поле человеческого зрения. Повторяю: он образовался во сне. Сон мне отлично запомнился, что показательно само по себе. Кем он был – о том я уже написал; давным-давно над ним устроили самосуд, спалили заживо и развеяли по ветру. Парамагон существовал материально в каких-то электронах, которые по сей день вращаются неведомо в ком и чем; он не расстроился и не стремился восстановиться, собрать себя по частям. Похитив меня в карнавальную ночь, он объяснил мне под пытками – это меня он пытал, не я его, такой уж был субъект, я простил ему – что к воплощениям способны явления, события, процессы и вещи, осмыслить которые я пока в принципе не могу. Он в его нынешнем состоянии относится к их сонму. Если я хочу знать, о чем идет речь, мне следует переселиться к нему поближе и не спешить обратно. Парамагон не первый год следил за моими исканиями, испытал нечто вроде сочувствия к моей пытливости и намерен помочь. Он сам напишет меня, но не здесь. Он предоставил мне время, чтобы я рассказал о себе и о нем тем, кто явится ко мне с ордером – столько, сколько эти безусловно ограниченные люди в силах вместить.
   Именно этим я занят сейчас и уже заканчиваю. Во мне почти не осталось крови. Стена уже вся исписана. У меня есть просьба: по прочтении отделить обои со мной со всей возможной аккуратностью, чтобы не повредить дядю и прапрабабушку. Все-таки мне их жаль. Я советую применить нагревание паром.
   Что до меня самого, то я вскорости перемещусь к Парамагону. Он уже пишет – возможно, даже и написал. Я приду к нему и сяду читать. Собственноручное творчество – это прекрасно, но иногда отчаянно хочется выяснить, каким ты выглядишь со стороны.

 © январь 2012



   Оскары для дельфинов

   Затянутый в ярко-оранжевый надувной жилет, маленький Оскар напоминал буй – а может быть, бакен. Он терялся в жилете, преображался в дополнение к жилету, делался его функцией. Благодаря Оскару жилет приобретал свойство перемещаться в заданном направлении.
   Оскар топтался при лесенке, спускавшейся в продолговатый бассейн. Инструктор, затянутый в гидрокостюм, прохаживался тут же, и кафель салатного цвета располагал к спокойствию. В стороне стояло пластиковое ведро, откуда попахивало рыбой.
   Еще дальше, ближе к стене, стоял мольберт. Служители сменили лист, вымыли кисть, и теперь она лежала поверх ведра с синей краской.
   Из жилета послышалось:
   – Гай порисует?
   – По настроению, – отозвался инструктор. – Ну, что же ты, боишься? Хочешь, вместе?
   Русая голова дернулась:
   – Нет, я сам. Я Гая не боюсь, просто вода холодная.
   Инструктор улыбнулся:
   – Не выдумывай. Вода – кипяток. Разве Гай согласится плавать в холодной воде?
   Оскар повернулся к воде спиной, взялся за перила, погрузился по кромку жилета, оттолкнулся. Оранжевый цветок с головой в сердцевине, похожий теперь на пирожное, закружил по водной поверхности. Круги расходились, как по виниловой пластинке. Помещение наполнилось эхом.
   Инструктор оглянулся, махнул рукой. В конце вольера поднялась решетка, и к Оскару бесшумно устремилась серая тень. Тот еще ничего не заметил и только вертел головой в поисках Гая. Гай вынырнул сюрпризом, скалясь в улыбке, и радостно застрекотал.
   – Привет, Гай! – крикнул инструктор. – Молодец! Рыбы хочешь? Потерпи. Сначала поиграй с Оскаром.
   – Покормите его! – заступился за Гая Оскар.
   Гай танцевал на хвосте, образуя вокруг себя водоворот нетерпения. Инструктор запустил руку в ведро, вынул тушку, подступил к Гаю, подразнил его. Бросил, отступил; Гай кувырнулся в воду с тем, чтобы секундой позже вновь заплясать перед ведром. Инструктор покачал головой и вместо рыбы протянул ему мячик. Гай ничуть не расстроился. Мячик описал дугу и шлепнулся рядом с Оскаром; Гай знал, что делать, и уважал правила. Он не погнался за мячиком, как поступил бы дурной пес, а вместо этого развернулся к Оскару и, как умел на плаву, замер в ожидании.
   Они поиграли в некое подобие волейбола, потом занялись плаванием. Гай, разумеется, катал Оскара. Тот уже научился держаться, хотя о том, чтобы стоять у Оскара на спине, как это делал инструктор, не могло быть и речи. Иногда случалось и соскользнуть, но жилет выручал, а Гай, потеряв седока, моментально тормозил и мчался обратно, на выручку, и радовался воссоединению не меньше, чем Оскар.
   Инструктор стоял, скрестив руки. Он поглядывал на часы, мимо прошел уборщик в халате и при зеленой швабре.
   – Прямо ему курорт, – усмехнулся уборщик
   – Вы о ком?
   – Да все равно, – уборщик пошел дальше.
   Инструктор вздохнул. Он не понимал, чем недоволен этот убогий и чем ему было плохо, что кому-то курорт. Для такого весь мир – господская усадьба, которую хорошо бы спалить. Инструктор пообещал себе, что завтра этого придурка здесь не будет.
   …Но выгнать уборщика не удалось. Оказалось, что он не уборщик, а пациент, явившийся с трудотерапии. И шел он в другое место, а как попал в дельфинарий – выяснить не удалось. Инструктор понял, что сам же и виноват, не должен был пропустить, и очень хвалил себя за сдержанность, так как начал издалека и не успел перейти к обвинениям. Уборщик был важной персоной, других здесь и не держали, так что инструктор мог сам стать уборщиком, и в этом ему еще повезло бы.
   Все это раскрылось позднее и большого значения не имело. Хуже было то, что не заладилось с Гаем. Тот отказался рисовать. Гай так и не взялся за кисть, хотя его слезно упрашивал Оскар, и в итоге сеанс – или сессия, как выражаются специалисты – принес больше вреда, чем пользы. Оскар пришел в подавленное настроение, тогда как задачей стояло обратное.
   Клара, отвечавшая за Оскара, устроила инструктору выволочку.
   Инструктор отбивался:
   – Дельфинотерапия – процесс двунаправленный. Клиент подпитывается, но и дельфин подпитывается. У Оскара депрессия, и Гай ее чувствует. Если на то пошло, то претензии не ко мне, а к вам. Почему мальчик, лечение которого поручено вам, испытывает дискомфорт?
   Клара не соглашалась. Она выглядывала из кресла, и жемчуг, нитью круживший вокруг ее морщинистой шеи, темнел от негодования. Руки были сцеплены на животе, и Клара вращала большими пальцами.
   – Дельфины ваши, – твердила она. – Прекратите переводить стрелки. Вы должны содержать их в форме.
   – Это вы переводите стрелки, – не сдавался инструктор. – Ладно бы на меня – на животное.
   – Когда вы требуете денег, он у вас – разумное существо с потребностями. А когда речь заходит о результатах работы, он сразу животное…
   – А вы не допускаете, что у дельфина тоже депрессия?
   – Это я уже слышала. Он заражается от Оскара, и виновата я как лечащий специалист. Только Оскар уже миновал острую фазу, он проходит реабилитацию. Он вполне компенсирован, колебания настроения незначительны. Еще вчера все было прекрасно, дельфин рисовал, мальчик радовался…
   – Быть может, Гай не заразился. У него, возможно, свое собственное расстройство.
   – Не морочьте мне голову, – поморщилась Клара. – И даже если так, то это опять же ваша задача – оградить пациента от пагубного влияния. Если Оскар заразится депрессией от Гая, то это намного хуже. Да о чем мы говорим? Какая, к черту, у дельфина депрессия? – Она повысила голос.
   – Точно такая же. Того же происхождения…
   – Ну, тогда я приглашаю вас на ученый совет. С докладом о клинической депрессии у морского млекопитающего.
   Инструктор усмехнулся:
   – При подобном сарказме – какая может быть терапия? И какие претензии? Вы же не верите в чувства дельфина, значит – не верите и в его благотворное влияние. В таком случае пора прикрывать лавочку и не связываться с млекопитающими. Но вы на это не пойдете, уж больно денежная затея. А Оскар не первый у Гая, – со значением напомнил инструктор. – Гай привязывается, затем расстается. Не хочу сказать – он сознает, что его используют, но он ощущает зыбкость отношений…
   – Неполноценность бытия, – скептически подхватила Клара. – Может быть, он не только рисует, но и книги пишет?
   Инструктор покинул Клару в сильном раздражении. Клара была из тех, кого место не то что не красит, но портит. Было время, когда их мелкие стычки освежали; с годами, однако, они начали тяготить, причем обоих. В чем тут было дело, зачем они вообще ругались из-за бессмысленной ерунды, понять не удавалось. Единожды впрягшись в отношения полушутливого соперничества, они так и тянули лямку, а шутки кончились. Ничего серьезного, просто сделалось не смешно.
   Оскар взрослел и показывал себя кляузником. Он был юн, но уже насобачился качать права. Нажаловался на Гая: дескать, тот не рисует, когда положено, не соответствует занимаемой должности. Гай, как и все, тоже имел право хандрить и капризничать. К сожалению, инструктор сам поймал себя в сети: наговорив с три короба о депрессии у дельфина, теперь он должен был принимать меры, доказывать, что разбирается в теме, раз уж позволил себе заехать в дебри.
   Явившись – вернувшись – в питомник, инструктор сумрачно обратился к Гаю:
   – Привет, Гай, вот и я. Ну-ка, дружище, колись и рассказывай, что на тебя нашло. Куда подевалось твое вдохновение?
   Дельфин не выныривал, инструктор видел лишь спину. Гай медленно описывал круги, демонстративно не обращая на патрона никакого внимания.
   Инструктор погрузил руку в воду, настойчиво взболтнул. Ответа не было.
   – Гай, Гай, – укоризненно произнес он. – Это, брат, последнее дело – смешивать личное и общественное. Ты думаешь, я не знаю, в чем дело? Мы с тобой на работе, мы не можем себе позволить привязываться. Оскар – клиент, понимаешь? Сегодня он есть, а завтра его нет. У него психологическая травма, и ему совершенно незачем быть свидетелем твоего скверного настроения.
   Дельфин соизволил всплыть. Он высунул морду. Как обычно, он улыбался, но инструктор знал, что это ничего не значит. Кошки тоже всегда улыбаются и вводят в заблуждение своих умиленных владельцев, способных переносить собственные глупые чувства на что попало, приписывать их животным и даже неодушевленным предметам.
   – Давай договоримся, – продолжил инструктор. – Я обещаю поставить вопрос на собрании. Эта дура не хочет понять, что дельфин тоже нуждается в реабилитации. Дельфинотерапия – замечательное изобретение, но кто восстановит травмированного дельфина? Я поговорю об этом. Одно непонятно – чем восстанавливать тебя? Или кем?
   Поглядывая на инструктора с надеждой, Гай застрекотал. Тот, сидевший на корточках, вздохнул и выпрямился, чуть поморщившись от ломоты в пояснице.
   – Ясное дело, натянулся от Оскара, – пробормотал инструктор себе под нос. – Плюс личный опыт. Сорок расставаний – это не шутка.
   «Может быть, лечить его какими-нибудь земноводными или рептилиями? – размышлял инструктор. – Надо попробовать. Остается надеяться, что уж они-то не привяжутся и не расстроятся, когда пробьет час разлуки. Впрочем, им незачем разлучаться. Хотя постоянство притупляет ощущения. В терапии важен элемент новизны…»
   Пока он думал, Клара вела первичный прием. Беседа имела самый общий характер, обещая вылиться в договор о намерениях. От сварливости, которой Клара в последнее время злоупотребляла, не осталось и следа. Ее собеседники были чрезвычайно серьезны, отличались дотошностью, вникали в мелочи, по несколько раз повторяли одно и то же – приличные молодые люди, немного обеспокоенные, не расположенные шутить. Оба были высокие и тощие, один стригся коротко, другой завязывал жидкие русые волосы в хвост и носил очки.
   – Насколько я понимаю, ваши отношения вас устраивают, – Клара говорила весьма осторожно и обтекаемо. – Сами по себе они не являются предметом неудовлетворенности, так?
   – Конечно, не являются, – согласился стриженый. – Мы помолвлены и намерены обвенчаться.
   Очкарик смотрел настороженно.
   – Нам порекомендовали ваш центр по той причине, что вы уважаете суть отношений, так что занимаетесь их качеством.
   – Совершенно верно, – кивнула Клара. – Права на личную жизнь никто не отменял. Наша задача – добиться, чтобы она была в радость.
   Очкарик одобрил ее слова:
   – Это внушает оптимизм. Еще встречаются случаи, когда… – Он сделал неопределенный жест.
   – Вы можете не беспокоиться, – заверила его Клара. – Расскажите о вашей проблеме. В самых общих чертах. В деталях будут разбираться специалисты.
   Ответил стриженый.
   – Нарушение эрекции, – он произнес это со значением. – Она оставляет желать лучшего.
   – У вас обоих или только у активного партнера?
   – У обоих. Мы меняемся ролями.
   – Мы слышали, что у вас разработаны уникальные методики, – вставил второй.
   – Вы имеете в виду лечение детьми, – полуутвердительно ответила Клара.
   – Именно, – первый поправил очки, сделал паузу. – Предугадывая ваши сомнения, хочу сказать сразу, что мы…
   Клара выставила ладонь:
   – Мы в любом случае проведем обследование и определим степень риска. Таковы правила. Лично я ни секунды не сомневаюсь, что вы не собираетесь вредить ребенку. Но я обязана исключить недопонимание. Нарушение эрекции в большинстве случаев – расстройство психологическое, а потому вполне поддается терапии детьми. Однако терапия действует косвенно…
   Влюбленная пара заскучала. Стриженый состроил нетерпеливую гримасу:
   – Мы понимаем, что все происходит опосредованно. Ребенок не будет объектом нашего сексуального интереса.
   – Именно, – Клара подняла палец. – Ребенок гармонизирует микроклимат. Он создает атмосферу любви и заботы. Заботясь о нем, вы постепенно проникнетесь дополнительным теплом – я не сомневаюсь в искренности и глубине ваших отношений… Наполняясь любовью к ребенку, вы одновременно ощутите прилив любви друг к другу. И есть все шансы на то, что ваша проблема разрешится.
   – Это нас устраивает, – отозвался очкарик. – Если мы договорились в общем, нельзя ли перейти к деталям? Может быть, у вас есть альбом…
   – Конечно, я покажу вам альбом. Но выбор, к сожалению, не так уж богат. Мы в начале пути, и база очень скромная. У нас есть один способный, очень милый мальчик, которого я буду вам настойчиво рекомендовать.
   – Он понимает, чем занимается?
   – Полной картины у него, конечно, нет. Он сирота, и ему говорят, что его забирают в семью на испытательный срок.
   – А как он воспринимает неизбежное расставание?
   – Разлука всегда травмирует. В настоящее время он заканчивает курс реабилитации после работы с одной проблемной семейной парой.
   – Парой вроде нас?
   Клара махнула рукой:
   – Лучше не спрашивайте. Там оказалось такое… Думаю, что по сравнению с предыдущим ваше общество покажется ему… – Она пожала плечами, подбирая слово. – Курортом. Я надеюсь, – подчеркнула она. – Вам придется подписать пространное соглашение, где круг ваших обязанностей будет четко оговорен. Питание, прогулки, сказки на ночь, обучение, семейные праздники – там очень много пунктов. От вас потребуется максимальная искренность, потому что любое притворство ударит по вам рикошетом. Речь не идет о правдоподобии, никаких подобий. Это не ролевая игра.
   Стриженый поерзал в кресле.
   – Ситуация маловероятная, но что делать, если мы ощутим реальную привязанность к вашему сотруднику?
   – Такое редко, но случается, – не стала возражать Клара. – Этот момент оговаривается особо. Мы не социальная служба, мы коммерческое учреждение и не можем заниматься благотворительностью.
   – Однако в случае финансовых вливаний…
   – Весьма значительных, – уточнила та. – Сумма настолько велика, что охладит ваш пыл. Хотя мы готовы рассмотреть такую возможность.
   – Ну, это преждевременно, – очкарик позволил себе улыбнуться. – К тому же разлука сообщает ситуации остроту. Отношения не должны быть пресными.
   – Да, это так, – согласилась Клара. – Вы и сами неплохой психолог. Я как раз собиралась обратить ваше внимание на то, что горе – ну, горя нам не нужно, пусть будет грусть; так вот грусть – она сближает. Скорбя, люди объединяются, даже если успели несколько охладеть друг к другу.
   – Скажите лучше вот что, – заговорил его товарищ. – Существует ли мировая статистика? Меня интересует процент успешных случаев. Нарушение эрекции в однополых браках и его опосредованное лечение детским обществом – имеются ли конкретные цифры?
   В дверь постучали. Клара не ответила, и тогда дверь приотворилась без спроса. Инструктор просунул голову в щель и выразительно нахмурился:
   – В чем дело? – осведомилась Клара. – У меня посетители.
   Инструктор просиял и выразительно:
   – Я на секунду. Мне пришла в голову замечательная идея. Морские звезды, для Гая. Я навел справки, они дешевые. И они станут последним звеном в терапевтической цепочке. Им все равно…

 © январь 2010



   На старые квартиры

   — Основные трудности возникнут не с выносом, а с заносом.
   – Да, да, мы понимаем. Одних вещей только. Полвека дому.
   – Шестьдесят, – уточнил бригадир, расхаживавший взад и вперед по сиротевшим комнатам.
   Спорить с ним не смели, хотя он являл саму предупредительность, очаровательно ископаемую в постиндустриальную эру. Седой, в усах, из старых инженеров-спецов, не расстававшийся со штанген-циркулем и рулеткой. Он помнил еще Трудпартию.
   Было все больше грязновато, полупыльно. Разруха тронулась с места, поехала, разворачивая в марше бивни Кумбхакарны но пока не вошла в силу. Еще оставалавалось много вещей: комодов, шифоньеров, бюро, столов о слоновых ногах, шкафов, газетных кип, заполненных книгами коробок. Но дело сдвинулось с мертвой точки. Полторы комнаты вычистили, и теперь там гулял цемент. Обои свисали брейгелевскими языками. Люстры горели предсмертным огнем.
   Дедушка чихнул.
   – Да что будь здоров! – отмахнулся он. – Едем! Гляди, какая поземочка!
   Он наподдал строительный окурок, оскорбительный в соседстве с семидесятилетним тапком.
   – Деда, котики, – – позвала Маша.
   Котики – клейкие, все словно в мыле, неспешно стекали со штукатурки. Они ворочались и были еще слепы.
   – Возьмем их, – пообещал папа.
   Бригадир остановился перед пианино.
   – А вот пианино ваше. Это девятнадцатый век. Мои на лямках не снесут.
   – Да уж снесут, не бросать же…
   – Тут впору рубить!
   – А что там в углу? – Маша всюду совалась.
   По комнате, наполовину уже разоренной, загулял ветер, спевшийся с эхом, заметались бумажки. Бригадир ушел из квартиры, дабы самостоятельно руководить погрузкой.
   Из угла дымилось сиреневое электричество. Вот там было по-настоящему опасно. Там творилось что-то непонятное из неизвестного.
   Маша не унималась:
   – А что там?
   Мама прикрикнула:
   – Гитлер!
   И Маше страсть как захотелось полюбоваться на Гитлера, о котором ей столько рассказывали – а хорошо было бы и лизнуть, познакомиться с комком, вязким шаром, где застревали зубы. Она улучила момент и сунулась: тут же Гитлер и впрыгнул ей в рот иномирным шаром, а уж невкусный-то до тошноты, чистое дерьмо, шпаклевка, замазка!
   Ее бросились отмывать, а она все плевалась, плевалась, и комьямя Гитлера продолжали находиться внутри – прилипая к деснам и увязая в зубах.
   Ей провели промывать рот.
   – Вообще не ходи туда! – орал папа. Маша плакала и плевалась.
   А Игорь застыл в библиотеке.
   Это было исполинское сооружение из тысячи томов, среди которых преобладала книга Зохар.
   – Игорь, ты слышишь нас? – спросили книги. – Это бабушка Фрида.
   – Мы все здесь, – подхватил дядя Соломон.
   Игорь на миг онемел, а потом осторожно приблизился.
   – А вы все-все такие? – спросил он осторожно.
   – Все-все, – отозвались черные позолоченные тома.
   – Бабушка, а можно спросить? – Игорю давно хотелось об этом узнать. – Почему ты ненавидела маму, а потом сошла с ума.
   Игорь стоял у подножия книжной коры и ждал ответа.
   – Это ты пока не поймешь, – сочувственно ответила бабушка.
   – А дедушка здесь?
   – Да, он рядом, ждет очереди.
   – Дедушка, а ты зачем их выгонял из дома?
   – Это ты все скоро узнаешь, -пробасил дедушка Исхак.
   В эту секунду распахнулись окна, ворвался ветер. Сразу стемнело.
   – Поехали, поехали, – заголосили из прихожей. – Кареты уже внизу! Все уже собрались, грузите книги!
   Темная лестница объяла жильцов; все путались и спотыкались.
   – Папа, ты взял котят?
   – Стекли они, как сопли…
   Машу, плачущую, сграбастали в охапку, затолкали в какие-то сани – не карету вовсе, укрыли тулупами и пледами. Сани снялись с места, взвизгивая сальным снегом, в лица ударило порохом.
   – Скоро, скоро, – приговаривал папа.
   И он не обманул ни Машу, ни Игоря – не прошло и десятка минут, как зима сменилась веселой черной грязью; заходили грачи, пахнуло прелью. Потянулся люд, обремененный скарбом, и были там ряженые и просто шуты; Маша заметила целого настоящего Карабаса Карабаса. Она не сомневалась, что это лично он – красногубый, долгобородый, с плеткой о семи хвостьях. Он хохотал и подтанцовывал в черном цилиндре, жилет на нем был расстегнут и являл золотую цепь. Зверь и люд, а то и прочие все множились; все больше их притекало – волшебных, заурядных.
   – Вот! Вот!
   Сани влетели в узкий проход.
   Там было жарко и тесно, пахло духами; дамы прогуливались в бальных платьях. Лично Воланд стоял и от души хохотал, кланяясь каждому.
   Машу, Игоря с книгами, дедушками и бабушками, провели на пустырь. Там их оставили бродить, нимало больше о них не заботясь. Они бродили; вокруг были сирые пустые поля. Кричали птицы, изредка попадались несжатые колоски. Ландшафт изобиловал щепками, бумажным мусором; накрапывал дождь.

 © сентябрь 2011



   Державный зверинец

   Воскресное утро началось с непонятной суматохи, которая загодя отравила весь день. Я еще спал, когда мама присела рядом на край софы и стала трясти меня за плечо – настойчиво, как делала это в будни, беспокоясь, не проспать бы мне гимназию. Но про воскресенье я помнил даже во сне и ощутил странность. По выходным я обычно спал, сколько влезет, а проснувшись, еще не меньше получаса валялся и смотрел – или визор, или в окно. Я недовольно заскулил и перевернулся на правый бок, но мама сдернула одеяло. Это было чем-то небывалым; я, конечно, подтянул к подбородку колени, однако пробудился сразу, полностью, и лихорадочно гадал, что же произошло. Ясно, что ничего хорошего, но плохого – насколько?
   Оказалось, что дело действительно скверно. Пришло сообщение, что заболел дядя Виталик. Тут же последовал вызов в клинику: вызывали меня и папу, потому что дядя Виталик – папин двоюродный брат. Маму не пригласили, потому что она не состояла с дядей в родстве и, следовательно, не могла заразиться. Но она, разумеется, сильно волновалась и собиралась ехать с нами.
   Я очень любил дядю Виталика. Известие о его болезни нанесло мне двойной удар: во-первых, придется проходить внеплановое обследование, а во-вторых, именно сегодня дядя Виталик подумывал нас навестить, потом забрать меня и повести куда-нибудь развлечься. Он был старше папы, родился еще при старом президенте и постоянно веселил меня разными штуками. Только он мог ни с того, ни с сего склониться к моему уху и, стреляя по сторонам озорными глазками, нашептать неприличный стишок. За такой стишок, расскажи я его в гимназии, меня бы мигом отправили на медкомиссию.
   Вообще, дядя Виталик был горазд на всякие выдумки и выходки, граничившие с Нарушением Баланса, а порою и впрямь, как я подозревал, его нарушавшие, но ему каким-то непостижимым образом всегда удавалось ускользнуть из-под мендель-контроля. Однажды, между прочим, он здорово меня напугал: выпил меда больше, чем следовало, и принялся поносить на чем свет стоит великого Менделя и сожалеть о дураке Лысенко. Дядя держал меня за руку. Он почувствовал, как та вспотела, умолк и приложил к своим полным губам палец. Мог бы и не прикладывать, я не дебил. И не придумаешь, кому такое повторить. С папой они постоянно спорили и ругались; я видел, что папа весьма неохотно отпускает меня на прогулки с дядей. Тогда, после дядиной пьяной реплики, я начал догадываться, почему.
   Папа был уже полностью одет и выглядел мрачнее тучи. У него даже почернело лицо. Мама потащила меня к столу, но папа – тоже редкое дело – оглушительно гаркнул на нее:
   – Обойдется без завтрака! Не умрет! Нашла, с кем волынить!
   А мама лишь ответила ему:
   – Не кричи.
   И все, больше ничего не сказала, послушно повела меня в прихожую, распахнула шкаф, достала уличную одежду. Из гостиной выскочил и залился восторженным лаем Клон-4. Дядя Виталик рассказывал, что когда умер Клон-3, вся семья была уверена, что линия прервется. Клоны очень дорогие, а денег в то время оказалось в обрез. Однако наскребли, назанимали – Клон давным-давно сделался полноправным членом семьи. Я только четвертого и знал, третьего не стало за два года до моего рождения. А Прототип и Клон-1 назывались, как я узнал, иначе, у них было настоящее имя «Трезор» – простое и очень распространенное. Клон-2 уже именовался Клоном: так почему-то показалось забавнее. В то время – не знаю, почему – многих забавляло клонирование как таковое. Даже дразнились, как вспоминал тот же дядя Виталик: «Эй, Клон, чеши сюда». Сейчас выглядит странно и непристойно. А с некоторых пор папины дела пошли в гору, и можно уже не сомневаться насчет Клона-5, когда не станет четвертого. Я молчал и никому не признавался, что никакого пятого не хотел, мне хватало четвертого – пусть он живет всегда.
   Папа, нервничая, цыкнул на Клона и тот удивленно отскочил от меня. Да, папа вел себя дико, и я испугался: вдруг я и впрямь заразился от дядя? Да так, что сделался опасным даже для Клона? И подумал, до чего же мама у нас храбрая, ничего не боится и, как ни в чем не бывало, одевается и едет с нами. Выйдя на лестницу, я спросил, не забыли ли они выключить приборы. Это стало ритуалом: всякий раз, выходя с родителями, я серьезно напоминал о приборах, а родители, притворно виноватые, мчались обратно и проверяли. А потом восхищались, какой я большой и предусмотрительный, настоящий хозяин.
   – Все я выключил, – бросил папа на бегу, слетая по ступенькам.
   Он выскочил на улицу и замахал руками, ловя такси. Он был согласен на любой автомобиль. Я кутался в шарф, сентябрь стоял холодный. Папиному зову внял «Царевич Алексей», шестая модель – маленький мобиль, в котором мы едва уместились. Папа процедил адрес, и водитель резко взял с места. Перед этим он выключил музыку, и стало очень тихо. Мы с мамой сидели на заднем сидении; мама поправила мне берет и шепнула, что после тестирования мы обязательно куда-нибудь сходим. Например, на планетарную выставку или в парк с аттракционами. Я отважился на вопрос и задал его тихо, чтобы не сердить папу. Я спросил:
   – Что, у дяди Виталика мутация?
   – Наверно, да, – таким же шепотом ответила мне мама.
   – И у меня может быть мутация?
   – Она у всех может быть. Ты же не боишься, правда? Главное – вовремя ее заметить и вылечить испорченный ген. Это не больно. Ты уже забыл, как тебе маленькому делали правку? Тебе и двух лет не было, а совсем не плакал. Потому что правку нельзя почувствовать, вот ты ничего и не заметил.
   – А если бы правки не было?
   – Боже упаси, – мама сдвинула брови. – Ты рос бы неправильно, часто болел и мог бы даже нарочно нарушить Баланс! Представляешь, что за это бывает?
   – А что бывает?
   – За это… – мама умолкла.
   А папа, не без труда развернувшись, велел прекратить болтовню. Неожиданно я понял, что он страшно, безумно боялся не только тестирования, но всего вокруг: машины, водителя, мамы, Клона, меня.
   Я, конечно, больше ни о чем не спрашивал. Я и без них знал, что за Нарушение Баланса полагалось что-то ужасное. В гимназии со мной учился мальчик, который однажды взял и плюнул из трубочки в соседку по парте. Иглой. Он начитался Конан Дойля и вообразил себя кровожадным карликом-дикарем. Девочку звали Верой, игла впилась ей в шею, потекла кровь. За это стрелявшего направили на срочное тестирование, а когда увидели результаты, сделали правку. И он вернулся: все в нем было, как обычно, но только с ним больше никто не разговаривал, потому что говоришь-говоришь, а где-то витает. В общие игры его не приглашали, и он с тех пор либо сидел сиднем, либо слонялся без дела по коридору.
   Папа с силой врезал себе кулаком по растопыренной ладони. Я понимал, что он отчаянно сердился на дядю Виталика. Припомнил обрывки их споров, перепалок. Дядя Виталик, с неизменной банкой меда в руке, орал на папу – приглушенно, и выходило нечто вроде змеиного свиста: «Тебя ж не чинили, скотина!.. Или все-таки залезли? Задели какой-нибудь локус? Как ты можешь это терпеть?» Папа шипел в ответ, чтобы дядя заткнулся, если не хочет… дальше я не мог разобрать. А тот, выходя из себя, возражал, что скоро, дескать, «не останется никого». Я не знаю, кого и что он имел в виду. Кстати сказать, дядя терпеть не мог Клона. Ни первого, ни следующих. Он помнил Трезора и утверждал, что Трезор был Трезор, а прочих он знать не желает и видеть не хочет. А однажды даже наподдал Клону так, что тот полетел через комнату, и я ему этого никогда не забуду и не прощу.
   «Царевич Алексей» замедлил ход и остановился возле клиники – прямо напротив обязательного памятника Медведю. Папа вогнал магнитку в прорезь на приборной панели и предложил водителю снять со счета столько, сколько ему было нужно. Шофер застенчиво улыбнулся, дважды тюкнул по зеленой клавише. Папа выдернул карту, вывалился из машины и сразу направился ко входу. Он даже не подал маме руки, чего с ним никогда не случалось. И мама ничего на это не сказала.
   Мы тоже вышли и поспешили следом. Папа уже скрылся внутри; когда мы его нагнали, лицо у него было мокрое. Он стоял возле будки охранника, а тот настраивал комп. Найдя там нас, он тоже потребовал у папы какую-то магнитку, уже другую, и папа вывалил из бумажника целую кучу карточек, не соображая, какая из них нужная. Охранник помог ему, выдернул сам, какую хотел, вложил в щель и снова уставился на экран. Удовлетворившись, он кивнул и выдал два пропуска: маму не пустили, ей велели ждать внизу.
   Папа взял меня за руку. Его ладонь подрагивала. Мы вошли в лифт, который доставил нас на четырнадцатый этаж. Лифт был сверхскоростной, поездка заняла секунду, и у меня что-то скакнуло из горла в низ живота и обратно. Двери, звякнув, разошлись, и мы ступили на белоснежный пластиковый пол. Вокруг не было ни души, где-то в отдалении негромко гудело невидимое устройство. Папа быстро пошел по коридору, я отставал, и он тянул меня, хотя обычно подстраивался под мою поступь и шел не спеша, рассказывая разные истории и сказки, которые выдумывал на ходу. Я представил, что он скажет, попроси я у него сказку сейчас. Мы дошли до двери с табличкой, на которой значился номер и был нарисован красный круг с притупленной стрелой у верхнего полюса. Папа позвонил, нам отворила женщина в зеленом халате. Она проверила пропуск и сказала, что нам следует подойти к седьмому столу. В большом помещении, похожем на гимназическую аудиторию для лекций, стояли столы, их было много, порядка тридцати. За седьмым щелкал клавиатурой лысоватый доктор в очках. Приблизившись к столу, папа поздоровался и назвал сперва себя, а после – меня.
   – Ах, вот вы кто будете, – доктор внимательно рассмотрел нас по очереди. – Мальчик пусть посидит вон там, – он указал в дальний угол, где виднелась голая жесткая кушетка. – А вы присаживайтесь, мне нужно кое о чем с вами потолковать.
   Я отправился, куда мне было сказано; сел, свесив ноги, на кушетку и стал наблюдать, как доктор беседует с папой кое о чем. Мне, конечно, не были слышны их слова. Большей частью говорил доктор; папа в основном либо усердно кивал, либо еще энергичнее крутил головой. Они провели за разговором минут десять, после чего доктор позвал зеленую женщину. Папа ослабил узел галстука и по его движениям я понял, что он просил разрешения снять пиджак, потому что доктор пожал плечами, развел руками – мол, ради Бога – и папа стал снимать пиджак. Он повесил его на спинку стула, но неудачно, пиджак упал, и папе пришлось перевешивать. Женщина ждала, чуть притоптывая ногой, обутой в гладкую больничную туфельку без каблука. Она увела папу за дверь, в другую комнату, а доктор повернулся ко мне и поманил пальцем. Я сполз с кушетки, подошел, уселся на стул, хребтом ощущая присутствие частички папы: его пиджак. Доктор – он сидел в вертящемся кресле – откинулся и заинтересованно поднял брови.
   – Как твои дела? – осведомился он дружелюбно.
   – Ничего, – ответил я и опустил глаза.
   – Нет, дружок, ты давай уж смотри на меня, – приказал доктор. – Расскажи, как ты себя чувствуешь.
   – Хорошо, – во рту у меня стало сухо. – Только есть хочу. Я не завтракал.
   – Ну, невелика беда, – доктор подался вперед, сложил кисти в замок. – Здесь тебя долго не продержат, успеешь покушать. Он помолчал. – Учишься хорошо? – спросил он, изучая живой замок.
   Мне показалось, что он спросил просто так и мои отметки его не волновали.
   – Да больше на четверки, – сказал я немного виновато.
   – А меньше? – доктор расплылся в улыбке. – Ладно, не буду тебя терзать. Лучше скажи мне вот что: твой дядя Виталик… что ты видел у него в лаборатории?
   – В лаборатории? – искренне удивился я. – Разве у него есть лаборатория?
   – Есть. Ты хочешь сказать, что ни разу в ней не был?
   – Нет, дядя мне не показывал.
   – Ну, хорошо. А чем он вообще занимается, твой дядя?
   – Не знаю. По-моему, химией.
   – Химией?
   – Да, мне так кажется. Он про работу не рассказывает, мне еще непонятно. – Вдруг я осмелел и спросил: – Скажите, он заболел мутацией?
   Доктор криво усмехнулся.
   – Да, к сожалению. А тебе известно, какие бывают мутации?
   Я рассказал ему про мальчика, который плюнул из трубки иглой.
   – Верно, это мутация, – согласился доктор. – Небольшая. С твоим дядей все обстоит серьезнее.
   Я чуть не спросил у него, не нарушил ли дядя Баланс, но в это время из-за двери вышел папа. По лицу его струился пот, но выглядел он увереннее. Судя по всему, с ним все оказалось в порядке, однако оставался я, и он это помнил. Доктор принял из его рук распечатку, просмотрел и одобрительно молвил:
   – Вам сопутствует удача, беда вас не коснулась. Нестабильный семейный ген – вот он, глядите, – он ткнул пальцем в какую-то строчку, – остался нетронутым. Теперь мы его зафиксировали, и отклонение, поразившее вашего брата, вам не грозит.
   Женщина взяла меня за плечо, и я вздрогнул.
   – Давайте скоренько, – доктор мотнул головой в сторону комнаты, где побывал папа. – Акцент на той же зоне. В случае нестабильности – синтез второго порядка, он еще мал.
   Папа слегка подшлепнул меня, давая понять, что все обойдется. Я вошел в комнату, где стоял аппарат, который я видел не раз, только этот был больше и, наверно, мощнее. Женщина велела мне лечь на кушетку с белой простыней и вложить правую руку в кодоприемник. Я покорно сунул кисть в овальное отверстие: там находился считыватель штрих-кода, который наносится во младенчестве.
   – Лежи спокойно, – сказала женщина.
   Аппарат загудел; почти сразу из него поползла лента с цифрами и непонятными буквами. Я лежал и думал о дяде Виталике. О лаборатории я и вправду не знал ничего, но дело, думаю, было не в ней одной. Если я его защищаю, то мутация, свалившая дядю, погубит и меня, и в этом случае…
   – Можешь встать, – женщина оторвала бумажную ленту.
   – А у меня есть мутация? – спросил я дрожащим голосом.
   – Нету, нету, – грубовато успокоила меня женщина. – И уж теперь не будет никогда.
   Мы вернулись к седьмому столу, доктор просмотрел результаты и сделал пальцами нолик-окей. Качнув им в знак победы совершенства, он торжественно объявил:
   – Поздравляю вас и всю вашу семью, кроме… – тут он скорбно вздохнул. – Вы родились под счастливой звездой, молодой человек. Еще немного, и было бы поздно. Но теперь и ваш участок нестабильности приведен в соответствие с нормативными показателями.
   Доктор подписал пропуск сначала папе, потом мне, пожал нам руки. Папа был снова в пиджаке, галстук аккуратно завязан.
   – Мы можем идти? – спросил он голосом, в котором звучали благодарность и облегчение.
   – Безусловно. Но задержитесь на минутку, – доктор полез в ящик стола. – Куда, если не секрет, вы собираетесь отправиться? Молодому человеку необходим отдых. Он перенервничал и должен развлечься.
   – Обязательно! – папа вскинул руки. – Куда мы отправимся? Да куда он пожелает. Планетарная выставка, мороженое, цирк…
   Доктор просиял.
   – Отлично! В таком случае ставлю вас в известность, что клиника делает вам подарок. Мы вручаем вам два билета в Державный Зверинец. Это дорогое удовольствие, но мальчик его заслужил.
   Мне почудилось, что папа сейчас согнется в поклоне. Доктор выдал ему две именные пластиковые карточки.
   – А маме? – не выдержал я.
   Ужаснувшись, папа дернул меня за рукав. Но доктор не рассердился.
   – Сегодня – день чудес и волшебства! – Он дал нам третью карточку. – Клиника понимает, что без мамы никак невозможно.
   Папа толкнул меня ногой. «Спасибо», – прошипел он укоризненно.
   – Спасибо, – повторил я машинально. Я никогда не был в Державном Зверинце, это был поистине королевский подарок.
   – На здоровье, – отозвался доктор. – Желаю приятного выходного. Ступайте, мальчику еще нужно перекусить.
   Он помахал нам на прощание, и мы поспешили к выходу. Не помню, как мы шли обратно, в памяти сохранились только мамины глаза, когда она встретила нас в вестибюле. Папа заверил ее, что все обошлось наилучшим образом, но она долго не могла успокоиться и всю дорогу заглядывала в наши лица.
   Мы завернули в закусочную, купили бургеры и колу для меня, и дорогущий мед для папы с мамой. Мама все смотрела. Судя по всему, она не видела ничего нового, ничего такого, чего не было с утра, до клиники, и мало-помалу приходила в себя, делалась прежней мамой. Наевшись, мы стали решать, как побыстрее добраться до Зверинца. Я настаивал на воздушном путепроводе, мама предпочитала подземку. Но папа ласково улыбнулся и широким жестом вынул из бумажника магнитку, давая нам понять, что нынче позволено все, и мы опять поедем на машине, и не на первой попавшейся, а в скоростном такси. Мама всплеснула руками, но папа радостно осклабился и заказал себе и ей еще один мед.
   Таксист почтительно распахнул перед нами дверцы, мы расселись по-царски. Включился визор, вздохнул кондиционер. Нам предложили напитки, но все были сыты, и машина мягко тронулась. Я даже пожалел, что такси было скоростным, мы очень быстро очутились у ворот Державного Зверинца. Людей было очень много, повсюду гримасничали размалеванные, поддутые воздухом клоуны, вращались карусели, гремела музыка. Воздушные шары причудливой формы то и дело отрывались от шестов и уплывали в небо, к разноцветным дирижаблям и стратостатам. Мне купили мороженое с орехами. Билетерша изучила наши карточки и разрешила миновать турникет.
   Мы двинулись по дорожке, усыпанной мельчайшим гравием. Я вовсю глазел по сторонам, ища настоящих слонов и жирафов. Они были тут как тут – размахивали хоботами, тянули шеи к пальмовым листьям, благосклонно взирали на зрителей, оставаясь равнодушными к надоевшим подачкам в виде леденцов, шоколадных конфет, чипсов и попкорна.
   – Что там слоны! – усмехнулся папа. – Мы непременно сходим в павильон генетических диковин.
   – Довольно на сегодня генетики, – поморщилась мама. – Какой интерес на уродов глядеть?
   – Много ты понимаешь, – не сдавался папа. – Ты попробуй, изготовь хотя бы одного! Пойдешь? – обратился он ко мне, делая страшное лицо.
   Бессмысленный вопрос. Конечно, пойду! Те немногие в гимназии, кому посчастливилось там побывать, рассказывали про генетический павильон небылицы. Например, про дрессированное существо-желудок. Или про танцующие руки-ноги. Или про человекообразного краба, который предсказывает судьбу. Мне сразу расхотелось созерцать заурядных обезьян и бегемотов, мне позарез понадобилось немедленно пойти именно туда, в цветастый шатер, похожий на шапито, чья крыша виднелась за далекими липами. Я начал канючить, тянуть родителей за руки. Мама снисходительно улыбнулась, пожала плечами и сдалась. Мы направились к шатру, и папа вышагивал впереди, разгоряченный медом. Впрочем, у мамы еще оставались сомнения. Она прибавила ходу и дотронулась до папиного плеча.
   – Послушай, – сказала она неуверенно. – Помнишь тот разговор?.. Что там…
   Мама беспомощно замолчала.
   – Глупости, – беспечно отозвался папа. – Болезненный бред!
   И продолжил идти. Мы шли мимо попугаев ара, сонных верблюдов, укрытых попонами осликов, ледовых дворцов для белых медведей и моржей, мимо серпентария, мимо обезьянника, мимо безмозглых носорогов и племенных скакунов.
   Возле генетического павильона нас встретил экскурсовод.
   – Добрый день, – привычно начал он. – Добро пожаловать! Вы получите истинное удовольствие. Как вам известно, экспонаты постоянно обновляются. Многие из них живут недолго…
   Папа остановил его жестом.
   – Спасибо, но нам не нужен сопровождающий, – заявил он смущенно. – Мы сами.
   Я понял, что папа сильно потратился и у него не было желания оплачивать экскурсию. Гид покорно отошел. Мы переступили порог, и я все беспокоился: если экспонаты обновлялись, то я рисковал не увидеть ни желудка, ни краба. Досадно! Я очень на них рассчитывал. Ну, ничего, утешал я себя заранее, зато мне повезет увидеть такое, чего в гимназии не видел и не увидит никто, кроме меня.
   В павильоне царил полумрак, но клетки, защищенные непробиваемым оргстеклом, были с подсветкой. Создавалось впечатление, что ты угодил не то в аквариум, не то на другую планету. Я переходил от монстра к монстру, разинув рот. В одной из клеток помещалась женщина-змея – самая настоящая: женская голова, длинное мокрое жало, зачаточные руки и грудь, трехметровый ствол полосатого туловища, гремучий хвост. В другой я видел странное существо, похожее сразу и на поросенка, и на морского конька, которое показывало акробатические этюды. В третьей на трехколесном велосипеде разъезжал двуглавый монстр, покрытый чешуйчатым панцирем и одетый, словно маленький мальчик – матроска, короткие штаны, розовые гольфы, дырчатые сандалии.
   – Какая мерзость, – поежилась мама.
   Папа хохотнул. И подтолкнул меня к следующей клетке, где лежал в опилках длинный пласт голого, с лиловым отливом мяса.
   Возле пятой клетки я замер. В ней сидел сероватый, складчатый бурдюк, уронивший руки-плети и оттопыривший слюнявую нижнюю губу. Короткие мясистые ножки были раскинуты в стороны, на пустые от беспросветной тупости глаза падала седая челка. Рядом стоял тазик со свеклой и капустой. Левое, ко мне обращенное, плечо украшала татуировка: восходящее солнце, ниже – надпись: «север», еще ниже – дата: число, месяц, год рождения. Клетка была окольцована стальным поручнем.
   – Дядя Виталик! – завизжал я, вцепившись в поручень. – Дядя Виталик, что с тобой?
   Бурдюк сидел неподвижно. На меня он никак не отреагировал. Потом он медленно поднял татуированную руку, потянулся за свеклой, и тут же стал скудной красноватой струйкой мочиться в опилки.
   В меня вцепились сзади, стараясь отодрать, но хватка у меня была мертвой.
   – Дядя Виталик! – орал я на весь павильон. – Это я! Посмотри, это я!
   Меня снова дернули – отчаянно, резко, не жалеючи.
   Бурдюк с трудом повернул ко мне лицо, посмотрел без выражения. Потом рука с поднесенной ко рту свеклой замерла. Уголки толстых губ едва заметно шевельнулись, правая рука пришла в движение. Меня уже почти оторвали, я держался из последних сил, на концевых фалангах. Бурдюк поднимал руку, и я успел увидеть, как пальцы ее – плохо гнувшиеся, заскорузлые – сложились в победный нолик.
   Я был под мышкой у папы, он передвигался очень быстро, бегом. Мой визг сделался нечленораздельным, теперь я просто выл и колотил ногами по воздуху.
   – Мальчик перегрелся! – бросил папа смотрителю, подоспевшему на помощь.
   Рядом, тяжело дыша, бежала мама.
   – Значит, правда значит, правда, – бормотала она, как заведенная.
   Папа, не снижая скорости, начал говорить – и даже не говорить, а лопотать:
   – Правда, не правда, а чего ты хотела, как с ними иначе; он завел мастерскую, меня заманивал, я послал его к чертям; он сам нарвался, сам, он восстанавливал отвергнутое, он поносил Баланс; не думай, может быть, его не наказали, так стало от лечения, не все же лечится, дефект убрали, он изменился, штука расплывчатая, законодательно прописанная слабо, молчи, прошу тебя об одном, ты ничего не видела…
   Но мама хрипела:
   – Значит, правда; значит, правда.
   Ближе к выходу она стала говорить другое:
   – Не только он, мне давно говорили, я слышала, так вот куда их всех…
   – Заткнись, идиотка, пацан слушает! – в отчаянии крикнул папа.
   А я и вправду слушал, слушал – но не понимал, потом стал понимать. Пока же я лишь впитывал их слова, как бездумное запоминающее устройство, и уже не выл, но всхрюкивал так, будто еще икал вдобавок, и думал о дяде Виталике, и еще о поросенке-акробате, на которого я, хрюкающий, наверняка все больше и больше делался похожим.

 © июнь 2000



   Счастливый билет

   Спиридон Яблочко раздавал у метро листовки.
   Было раннее утро, шел мокрый снег. В подземный переход спускались многие, и не было им конца; они шлепали по воде и чавкали ледяной кашей. Яблочко томился на холоде и совал им картонные квадратики. Он был без очков и не видел, что там написано. Его красные руки покрылись цыпками. Спиридон тянулся к каждому встречному и отступал быстрее, чем нужно, не уловив интереса и готовый провалиться сквозь землю.
   В офисе, куда он пришел совсем уже спозаранку, ему выдали толстую пачку этих карточек и сказали дежурные слова. Яблочко слышал их много раз. Когда он устроился в Успешную Фирму, ему объяснили, что Успех зависит от количества Успешных Людей. Чем больше он их приведет, тем успешнее станет сам. Приглашать надо всех, ибо званых много, а избранных мало, но гнушаться и брезговать нельзя никем, и даже последнее ничтожество может оказаться счастливым билетом, потому что приведет за собой Абсолютно Успешного человека.
   Какой-то подвыпивший дядя пожалел Яблочко.
   – Кто так раздает? – пожурил он его. – Смотри!
   Он выхватил у Спиридона пачку и стал метаться по лестнице, заступая путь каждому встречному и насильно всовывая карточки. Спиртное грело и оживляло его. Яблочко простоял бы до обеда, а дядя раздал все за десять минут. Покончив с делом, он ударил Спиридона по плечу и нырнул в вестибюль.
   Яблочко собрался уйти, но к нему подошел еще один человек с усами и в зимней шапке. Он держал двумя пальцами карточку.
   – Скажите, а это вы? – спросил он.
   – Не понимаю, – ответил Яблочко. – Что такое?
   – Это визитка с адресом. Зачем она? Куда это, к кому это? Написано «Спиридон Яблочко». Восемнадцать ноль-ноль, сегодня.
   Спиридон полез-таки за очками, которых терпеть не мог. Прочел и убедился: действительно, ему вручили визитки с его именем и адресом. Что это значило, он не имел ни малейшего представления.
   – Ерунда какая-то, – буркнул он и пошел прочь, а человек в шапке так и остался стоять с карточкой.
   Многие другие карточки валялись в грязи. Их побросали, едва успев получить.
   Яблочко вернулся было в офис, но железная дверь оказалась заперта. Свет не горел, на стук никто не ответил. Спиридон немного попрыгал под окнами и поехал домой, одолеваемый тревогой и неприятными предчувствиями. Дома он на всякий случай отключил телефон, лег на скрипучий диван и начал ждать.
   Прошел и полдень, и обед; постепенно стемнело. Он все лежал. Дел у него не было никаких. В начале седьмого раздался звонок. Яблочко отворил дверь и впустил полную женщину лет сорока, в запорошенной снегом шубе.
   – Я к вам, наверное, – она показала карточку.
   Спиридон пожал плечами и проводил ее за стол. Поставил на огонь чайник. Тут пришел какой-то детина в унтах и кожаной куртке нараспашку. Спиридон посадил его к женщине и вынул из буфета чашки. Следующей прибыла тощая девица с пирсингом. Она вела себя беспокойно. Все сидели и мирно пили чай, поглядывая в темное окно, а она бродила по квартире, заглядывала в углы, возвращалась, садилась, снова вскакивала, кусала ноготь и хмурилась. Через час она ушла. Вместо нее явились еще двое, супружеская чета средних лет. Яблочко выдал им последние кружки.
   Еще через полчаса детина бодро сказал:
   – Ну вот, значит!
   Он хлопнул себя по бедрам и деловито потер ладони. Налил себе кипятку.
   После этого молчание продолжилось. Наконец чета поднялась.
   – Пора и честь знать, – протрубил степенный супруг. – Будьте здоровы, не поминайте лихом. Нет, не провожайте, помилуйте! Мы сами.
   Щелкнул замок.
   Первая женщина осоловело вздохнула, подперла кулаком подбородок и уставилась перед собой. Детина катал во рту язык, причмокивал, смотрел в потолок и временами улыбался Спиридону. Яблочко сидел неподвижно и глядел в чашку.
   Потом ушла и женщина, так ни слова и не сказав. Детина вздохнул.
   – Ну, а я посижу, – сказал он.
   Через пять минут добавил:
   – Я тут поживу.
   Спиридон прикинул и понял, что не сумеет выгнать такого лося. Он с самого начала побаивался этого гостя и позвонил теперь только в офис, не в милицию. Но на звонки никто не ответил. Яблочко выделил детине раскладушку, и тот сразу лег спать, не раздеваясь.
   Утром детина спросил ключи, и Спиридон нехотя дал ему запасные. Они вышли вместе; гость пошел налево, Яблочко – направо. Он доехал до железной двери, но та не только оказалась снова запертой, но и покрылась ледяной коркой. Делать больше было нечего, и Спиридон побрел домой. Дома он сам не заметил, как заснул.
   Детина прожил у него четыре дня. На пятый Спиридон проснулся от грохота: в коридор что-то приволокли. Он решил не вставать и посмотреть потом, если не пригласят раньше. Там негромко переговаривались какие-то люди. Потом хлопнула дверь, и все стихло.
   Яблочко вышел из комнаты и увидел посреди коридора большой железный бак с конической крышкой и на гнутых ножках. В боку были окошко и дверца с надписью «К звездам». Спиридону стало интересно, как там внутри. Он забрался в бак и сложился чуть ли не втрое, подтянув колени к бровям. Было тесно, но терпимо. Он глянул в окошко и кое-как различил вешалку и обувной ящик. Стекло было то ли мутное, то ли грязное. Спиридон задремал и проснулся неведомо когда от посторонних шагов.
   – Взяли, – донесся голос детины.
   Бак подняли и понесли. Яблочко вел себя тихо. Он почти ничего не видел, но догадался, что бак поставили в кузов грузовика. Люди снова что-то говорили, но у них выходило неразборчиво. Судя по тону, настроение у них было мирное и будничное.
   Машина тронулась с места. Бак подбрасывало на ухабах, и Яблочко морщился. Ехали довольно долго – ему показалось, что около часа. Потом двигатель заглох, и на секунду стало очень тихо, но вот откинули борт, крепкие руки ухватились за бак, и кто-то крякнул, ставя его на землю. Снаружи было еще светло, и Спиридон узнал пустырь на окраине города.
   Голоса немного удалились, потом снова приблизились. Чиркнула спичка. Бак задрожал и стал нагреваться.
   – Опа! – различил Яблочко. Говорил детина, и произнес это с неподдельным удивлением. – Слушайте, ну кто же знал, что получится? Один шанс на миллион. Давайте живее, пока есть тяга!
   Бак затрясло сильнее, загремело что-то железное. Затем Спиридон ощутил, что поднимается вверх, все выше и выше. Вокруг никого не осталось. Его с силой притиснуло к днищу, а в окошке стало быстро темнеть. Еще через полчаса ему сделалось очень легко, он осмелел и прижался носом к стеклу. За окном были звезды, и они стояли на месте.

 © декабрь 2014



   Первая чакра Кундалини

   Для большей точности отметим,
   что этот центр
   располагается в нижней части тела,
   между анусом и гениталиями,
   а духовная энергия этой точки имеет
   самый низкий уровень интенсивности.
   Соответствующим мировоззрением
   является приземленный материализм,
   опирающийся на «жесткие факты»,
   а искусством – сентиментальный натурализм…
 Джозеф Кэмпбелл. «Мифический образ»

   …Ну, и о чем же мы расскажем Богу, когда вернемся?..

   Торрент-клиент напоминал голодного изумрудного паука. Он закачивал обстоятельства жизни предпринимателя-мецената из эпохи Кали-Юги. Торрент-клиент пожирал и усваивал все подряд, вперемешку. Следствия сопровождали причины, но иногда им предшествовали. Все сваливалось в общую кучу. Конец предварял начало, зрелость опережала детство; середина рассыпалась на части. Никто, кроме торрент-клиента, не разбирался в этой настриженной путанице, и оценить достроенную мозаику мог только он сам. Он ее и достраивал: расставлял события по местам, ему одному очевидным. Потом отдельно подсасывал удаленные сцены и альтернативные финалы, если имелись. Человек, житие которого он в настоящее время скачивал, прославился поиском вышнего и был уже некоторое время мертв.

   1

   – Ты сдохнешь, Доминик. Я выпью из тебя кровь. Тебе конец.
   – Лучше выпей чего-нибудь пожиже и ступай спать. Лучше выпей все, что найдешь в доме, и спи подольше.
   – Я возьму твой проклятый монтажный пистолет и выбью тебе мозги. Ты подонок. Ты взял меня ради папулиных денег, какая же я была дура.
   – Почему прошедшее время?
   – Ты урод. Ты хочешь жить только с этим твоим пистолетом. Будь прокляты твои чакры. Твои лотосы и слоны. Я разорю тебя, я отсужу и развалю всю твою сраную империю. Все твои пистолеты отправятся под пресс…
   – Да ты тварь! А ну умолкни, сука!…
   Доминик подскакивает к Лоре, отвешивает затрещину. Лора валится на зеркальный столик, сбивая на пол квадратные стаканы и бутылки. Доминик глубоко вздыхает, вскидывает руки, падают рукава халата. Полы расходятся: Доминик садится в лотос. Лора неуклюже встает, подбирает бутылку, идет прочь.
   – Паноптикум, что за ебаный театр, какая скотина….

   2

   Лето в зените – июль, сырая и знойная зелень. В тенистой, слегка приболоченной и распаренной траве кишат насекомые.
   Лапидоптерус Гименолапидус настолько же прекрасен, насколько ужасен.
   Он переливается красками. Его крылья подрагивают, его брюшко поджато. Он сразу гусеница и бабочка, о нем не знает никто. Перебирая сотней лапок, он помогает себе гусеничным ходом. Хелицеры и щупики настроены на живое. Гладкое жало готово лопнуть от сладкого яда. Он подкрадывается к Доминику, который лежит с книгой. Доминику десять лет, он лежит на животе, одетый в сетчатую футболку и тугие шорты.
   Лапидоптерус Гименолапидус всползает по голой ноге.
   Доминик увлечен и считает Гименолапидуса мухой. Не озираясь, он раздраженно взбрыкивает ногой. Лапидоптерус легко удерживается, на миг замирает. Потом продолжает движение. Доминик в это время достигает захватывающего места: Джим оказался в руках у Слепого Пью. Насекомый не умеет читать, но испытывает к автору инстинктивную признательность.
   Гименолапидус впивается Доминику в промежность. Он прокалывает шорты и выплескивает яд.
   Книга остается на пляже, а Доминик едва доходит до дома. Там он лишается чувств. Аллергия оказывается настолько свирепой, что его откачивают только на следующее утро. Но чешется еще неделю, и огромный плоский волдырь не удается устранить никакими средствами.
   В дальнейшем он становится задумчивым, и видно, что он всецело захвачен какой-то мыслью. Время от времени Доминик расчесывает себя до крови.

   3

   Телохранитель, слыша легчайшее шуршание шин, бросается на Доминика, но повалить его не успевает. Из телохранителя летят алые брызги, он оседает.
   Автомобиль притормаживает. Салон освещается вспышками.
   Доминик отлетает к двери собственного дома, когда ему остается шаг до «роллс-ройса». Пулеметная очередь оставляет в нем дымящиеся дыры величиной с детский кулак. Пистолет на подхвате, как маленькая собачонка: с азартом присоединяется к забаве, и переносица Доминика превращается в багровую яму.
   Страшный автомобиль не унимается. Из салона летят гранаты; вслед за ними несколько непоследовательно высовывается средство доставки: гранатомет. Впрочем, он громит уже прицельно. «Роллс-ройс» Доминика подпрыгивает, словно ужаливаемый; он в ужасе и растерянности, он ни в чем не виноват, и его жалко. Вскоре он взрывается – вместе с домом, который расцветает десятком огненных одуванчиков, пока не лопается что-то в его сердцевине.
   Доминик становится мелкой деталью всепоглощающей катастрофы.
   Его заволакивает дымом, дым смешивается с кровавым паром.
   Все вокруг воет и визжит, а ночное небо приобретает лимонный оттенок.

   4

   Доминик и Гидеон рассматривают опытный образец монтажного пистолета.
   Знакомство с образцом разворачивается в директорском кабинете Доминика. Это еще не роскошь, но уже основательная солидность. Стена украшена панно: прекрасный змей, обвивший кольцами бамбуковый ствол. В стволе семь сегментов по числу чакр. В основание, на уровне первой, встроена роза ветров. Масонское око наблюдает с небес за пробуждением змея. На заднем плане восходит солнце. Два мудреца вдалеке, обозначенные схематично, беседуют о тайнах возвышенности души. В ногах у них пасется баран.
   Гидеон тоже прекрасен, не меньше змея. Правда, он немного искалечен врожденной микрофтальмией: правый глаз у него значительно меньше левого. Он служит у Доминика техническим руководителем проекта «Кундалини». Гидеон одет, как подобает быть одетым руководителю высокого ранга: костюм, галстук, ботинки. Ничего выдающегося.
   Доминик может позволить себе вольный стиль: ворот расстегнут, галстук приспущен, рукава закатаны. Пиджак с аккуратной небрежностью брошен на стол красного дерева.
   Изделие покоится в футляре, а Гидеон занимается предварительными разъяснениями. Он водит в воздухе пальцем, и перед ним повисают изумрудные схемы. Они объемны и подвижны. Наука шагнула, но до монтажного пистолета додумался один Гидеон, вдохновленный Домиником.
   – Мне кажется, что выходное отверстие недостаточно широкое, – замечает Доминик.
   Гидеон возражает:
   – Оно и так чересчур широкое для инжектора. Если сделать шире, то я не смогу гарантировать равномерность внедрения по окружности.
   – По периметру. У нас квадратные пулепистоны.
   – По окружности, Доминик. Мы все-таки предпочли округлую форму. Нам не удалось решить проблему угловых векторов.
   – Блядь, Гидеон! Мы до полуночи решали с этими ебаными биссектрисами – и вроде договорились. Ты забыл?
   – Я не забыл. Но это было на бумаге. Посмотри, как расходится газовая струя…
   В воздухе расцветает веер. Возбужденный палец добавляет для выразительности необязательную спираль.

   5

   Липовая аллея. Доминик и Лора совершают унтерденлинден.
   Лора неспешно шагает, сбивая камешки босоножкой; Доминик, одетый в белый костюм, то и дело забегает спереди, заступает ей путь. Он кривляется, по-собачьи подскуливает, встает на цыпочки, горестно подвывает – лицо у него вытянутое в профиль и фас, вполне подходящее. Отбежав на пару метров, Доминик падает на колени.
   Лора смеется:
   – Ну, встань же! Перебор! Здесь сыро, испортишь штаны!
   – Пусть! Я сниму их и съем! Скажи, что я могу надеяться! Иначе не встану.
   Лора останавливается, склоняет голову набок. Волосы предусмотрительно прихвачены заколкой с одной стороны.
   – Папа покроет тебя асфальтом. Растворит в кислоте.
   – Что-то одно! Пусть выбирает! Пары минут ему хватит? Две минуты я буду с тобой…
   Лора перестает улыбаться.
   – Прекрати паясничать. Я путаюсь, когда ты ломаешься, а когда всерьез…
   Доминик стремительно выпрямляется. Лицо приобретает гамлетовское выражение. Слова его, правда, далеки от скорбной отравы, одолевавшей принца.
   – Жизнь моя, поверь, я сворочу для тебя горы. Брошу к ногам империю. Твой папа будет гордиться мною – хотя мне нет для него дела…
   – Начни с того, что пусть подвинутся твои дурацкие чакры. Это невыносимо. Ты совершенно с ними свихнулся, и я тоже сойду с ума, если ты не остановишься…
   Доминик сглатывает комок, незаметно стискивает кулаки. Он отвечает сдавленным голосом, как будто только что отправил в пищевод черствую булочку размером с теннисный мяч:
   – Как же ты не понимаешь, что чакры, именно чакры, возвысили меня до любви? Мы должны быть благодарны чакрам…
   Глаза его полны слез. Лора с удивлением понимает, что слезы искренние.
   – Скажи еще, что мы должны благодарить то насекомое…
   – И скажу! Это был ангел, вооруженный жалом истины.

   6

   Доминику одиннадцать лет. Он верхом на пони. Он не едет, он все старается устроиться поудобнее, и пони в недоумении оборачивается.

   7

   Доминику десять лет. Ночь. Жарко. Одеяло сброшено. Доминик исступленно чешется и тихо стонет.

   8

   Доминику двенадцать лет. Он осваивает «жабью трость»: скачет по двору. Домашняя птица разбегается кто куда.

   9

   Доминику тринадцать лет. Он оседлал корявый сук; приподнимаясь и садясь, он имитирует верховую езду.

   10

   Пивная-полуподвал. Доминик и Гидеон сидят друг против друга. Оба слегка на взводе, но изъясняются связно.
   – Их семь, – говорит Доминик. – Семь чакр, символизируемых спящим змеем. Три низшие, одна промежуточная, три высшие. Уже на пятой человеку не хочется общаться ни с кем, кроме Бога.
   Гидеон ироничен:
   – А на седьмой?
   – На седьмой он сам Бог.
   Гидеон насвистывает британский марш. Доминик принимает вызов, подхватывает:
   – До свиданья, Пикадилли, Лестер-сквер, прощай; долог путь – путь до Типперери, но лишь там для сердца рай… [1 - Пер. Е. Кистеровой]
   Пивная неожиданно отзывается тем же: кто-то бросил монету в музыкальный автомат. Пластинка затерта, голос хрипит; атмосфера подвала обогащается флером всеобщей мобилизации. Гидеон приходит в замешательство, Доминик невозмутим.
   – Нас подслушали, – говорит Гидеон.
   Доминик отзывается:
   – Ну, сейчас. Как же. Нет, старина, это змей. Он просыпается и создает поле. Он предвкушает раскрытие шести чакр. Разноголосица исчезает, уступая синхронности.
   Доминик – привычным с некоторых пор жестом – подсовывает под себя руку, чешется.
   – Первая чакра? – Гидеон больше утверждает, чем спрашивает, но иронии в нем поубавилось. Неожиданность аккомпанемента произвела на него сильное впечатление.
   – Да, зудит. С тех самых пор. Дружище, верь мне. Вдвоем мы свернем горы. Я вручаю тебе идею, ты готовишь техническое решение. Пусть это будет инжектор, стимулятор, какой-нибудь пистолет – что угодно. Воздействие должно быть точечным во-первых и длительным во-вторых. Пневматика и химия, плюс воля к победе. Мы построим империю, создадим монополию. Лора беременна, и я теперь продавлю ее старого хрыча. Он уже гнется.
   – И каков будет стартовый капитал?
   – Все, что у него есть.
   – Да он удавится за копейку.
   – Это не твоя забота. Я предлагаю тебе должность технического руководителя проекта. Иными словами, ты – главный. Главнее только я. А в чем-то, наверное, даже не я – никто.
   Гидеон скребет переносицу, таращится своим маленьким глазом в пивную кружку.
   – Идея монтажного пистолета меня привлекает. С этим будет легко, но остаются химические пластины – они должны быть атравматичными…
   – Я в тебе не сомневался, – кивает Доминик и вынимает из-под себя руку.

   11

   Небоскреб, последний этаж. Огромный зал, где нет ничего, кроме письменного стола. Стол изготовлен из чистого золота. За столом сидит Корморан, в деловом мире известный под прозвищем Пресс. Ему за шестьдесят, он имеет наружность бизона. Многие полагают, что и сущность его была бы такой же, окажись бизоны плотоядными.
   Перед Кормораном стоит юрист. Корморан задает вопрос:
   – Что-то осталось?
   Юрист качает головой:
   – Нет. Он вывел все. Тридцать две подставные фирмы.
   – Значит, я нищий?
   – Это не юридический термин, но если говорить по-житейски – боюсь, что да.
   Корморан в глубокой задумчивости смотрит сквозь юриста:
   – Что с того, в конце концов? Внук не родился. Не вижу беды… Не видел. Потому что главная опасность идиота – в его недостаточной проявленности. – Какое-то время он молчит, потом машет рукой: – Ступайте.
   Юрист исчезает.
   Корморан тяжело встает, выходит из-за стола, распахивает окно. Неуклюже взбирается на подоконник. Стоит, обращенный лицом в кабинет; золотой стол представляется ему дорогой гробницей. Стреляет себе из револьвера в рот, вываливается наружу. Падает долго.

   12

   Доминику семнадцать лет. Он впервые в публичном доме. Это, собственно говоря, никакой не дом – апартаменты, то есть большая квартира.
   Приторная хозяйка приглашает его откушать шампанского, пока не вышли девочки; Доминик машинально опустошает бокал. Когда девочки, все старше Доминика – иные весьма и весьма, выстраиваются в шеренгу в количестве семи персон, тот не долго думает и указывает на ту, что ближе. Ей лет двадцать восемь – возможно, сорок.
   Она довольна: неопытность Доминика очевидна. Легкая работа. Молокосос и сам не знает, чего ему хочется.
   В этом она ошибается.
   Сначала Доминик теряется, и ее довольство растет: они обойдутся нехитрым набором манипуляций, которым в этих стенах владеет любая школьница. Ей хватит пяти минут – возможно, одной.
   – Лежи и ни о чем не думай. Я всё сделаю сама.
   «Всё» в данном случае – всего лишь фигура речи, тупое и безвкусное преувеличение.
   Она расстегивает на Доминике брюки. Надкусывает пакетик-квадратик.
   Вдруг Доминик возражает:
   – Нет.
   Он говорит решительно, будучи прочно утвержден в каком-то особом желании.
   Она напрягается:
   – А как?
   Доминик жестом опытного распутника берет ее за руку и показывает, как, что и где.
   – Так ближе к Богу, – поясняет он.
   Она немного удивлена, пожимает плечами. Как будет угодно юному господину. В конце концов, это обычный массаж.

   13

   Пресс-конференция. В зале яблоку некуда упасть.
   Гидеон возбуждает чертеж лазерной указкой:
   – …Инжектор, напоминающий монтажный пистолет. …Плоский пистон, мгновенно воспламеняющийся при вдавливании, из племени долгоиграющих леденцов. Производные амфетамина вкупе с механико-термической стимуляцией…
   Голос из зала:
   – И что это даст?
   Доминик, сдержанно улыбаясь, обещает из-за стола:
   – Вы воспляшете, аки упитанные тельцы…
   Встает журналистка:
   – Правильно ли я вас понимаю – приобретение Бога через пистон?
   Доминик усмехается:
   – Не приобретение – начало пути. Восхождение к любви.
   – Любовь через пистон?
   – Не упрощайте…
   – Это моя работа. Вся наша цивилизация построена на упрощениях, округлениях, приближениях и обобщениях.
   Гидеон мается при чертеже. Доминик скалит зубы:
   – Хорошо. Что есть любовь? Она есть постоянная инициатива в предоставлении себя самого для взаиморадостного и взаимовыгодного использования. Наш инжектор – идеальный вспомогательный инструмент для этого процесса.
   …Фотовспышки, эрегированные микрофоны, белый лимузин, охрана сдерживает натиск толпы.

   14

   Лора и Доминик в спальне.
   Лора сердится:
   – Я не хочу пистолетом! У меня есть рука, она живая…
   – Я для дела прошу. Модель не доработана. Давай совместим приятное с полезным.
   – Мне это не приятно и не полезно!
   – Но ты ни разу не пробовала. Кстати! Ну-ка, ложись. Сейчас мы устраним недопонимание.
   – Доминик, ты идиот? Я на четвертом месяце. Убери свою дрель, придурок!
   – Нет, это ты идиотка. Я хочу как лучше, а ты упираешься, как ослица. Никакого вреда, сплошная польза – это же естественная чакра.
   – Слезь с меня, ты рехнулся?
   – Кисонька, лежи тихо.
   Лора не успевает выскользнуть из-под Доминика, тот сноровисто приставляет раструб и нажимает на спуск. Лора резко вздрагивает, распахивает глаза, приоткрывает рот: она настолько потрясена, что не издает ни звука. Затем сморщивает лицо и хватается за живот.
   Доминик сидит над ней с глупой улыбкой. Он сильно озадачен.

   15

   Доминику девятнадцать. Летние сумерки, загородный дом. Огород местами расцвел, местами отяжелел. Сад выставил качели и погрузился в себя. Густая трава стрекочет, под фонарем вьются мошки.
   Доминик сидит на веранде, обложившись книгами.
   Индуизм, тантрический секс, Упанишады. «Мифический анализ» Джозефа Кэмпбелла. «Психология и алхимия» Карла Густава Юнга.
   Доминик ерзает, трется о стул. Не прерывая чтения, машинальным жестом подкладывает под себя солидный том.
   Перед Домиником встают образы: памятники – конные статуи; ездоки, окаменевшие на пике экстаза. Их много, полководцев и королей.
   Доминик берется за карандаш, пишет на полях: «Упадок мистики связан с упадком верховой езды…»

   16

   Телерепортер стоит перед камерой, олицетворяя живой эфир.
   – Итак, кто же он – этот человек? Солдат удачи? Посланец небес? Мы знаем одно – Доминик изменил человечество. Глава величественной транснациональной корпорации, искусный – и временами безжалостный – бизнесмен, философ и мистик, он отыскал себе точку опоры и стал рычагом, вращающим земной шар…

   *****

   Торрент-клиент насытился. Он рассортировал события, восстановил хронологию.
   Торрент-клиент располагался в области сверхъестественного, а его обладателю нравились мрачные судьбы. Обладатель сам им и попускал, испытывая нечеловеческое удовольствие; в нем открывалась его личная первая чакра Кундалини. Он обретал себе славу в несовершенстве, когда наблюдал, насколько все плохо без его прямого вмешательства.
   Остался десерт. Торрент-клиент поискал вокруг – нет ли чего еще. Выяснилось, что есть, и он дососал остаток.

   УДАЛЕННАЯ СЦЕНА

   Кладбище, дождь.
   Полные серьезной торжественности, Гидеон и священник бредут прочь. Оба защищены траурными зонтами. За ними следуют остальные – человек двадцать.
   – Чудовищно, – вздыхает священник. – Кому он мешал?
   – Столкновение интересов, святой отец. Джунгли.
   – В нем было вдохновение свыше. Он был грешник, но он хотел горнего…
   Гидеон улыбается. Доверительно подается к священнику:
   – Сказать вам? Вы заблуждаетесь. Ему просто-напросто нравилось это, с детства. Расчесывать это место. Он буквально с ума сходил, когда чесался. Только и всего.

 © август 2011