-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Леонгард Ковалев
|
| Хроники минувших дней. Рассказы и пьеса
-------
Леонгард Ковалев
Хроники минувших дней. Рассказы и пьеса
© Ковалев Л., 2014
© ООО «Издательство Алгоритм», 2014
Первая память
Галка была мой первый друг. Мы жили в слободе и целые дни проводили вместе на улице, на лугу. Слобода была застроена по одной стороне. От нее начинался луг – через дорогу, с невысокого и пологого спуска. Луг весь был покрыт цветистыми травами. Посреди него протекала речушка шириной в пять шагов. По другую сторону речки, в некотором отдалении, на крутой горе, стояла деревня – крытые соломой белые хатки. На спуске от слободы в долину росли кусты краснотала. Осенью, когда облетали листья и наступали холода, становилась особенно заметной красота гибких ветвей, глянцево-блестящих, цветом от красно-бурого до темно-зеленого. Зимой с этого спуска мы катались на санках, а кто постарше – на лыжах.
В марте, при оттепели, мать ходила со мной на вал, откуда горожане наблюдали кулачные бои, проходившие на заснеженном лугу.
Деревня шла против города и побеждала, так как собирала больше бойцов. После сражения на снегу оставались лежать тела поверженных ратоборцев, силившихся подняться, а иногда не подававших признаков жизни.
В городе не было машин, и только изредка можно было встретить коляску извозчика. По слободе проезжал лишь водовоз. Солнечным утром с улицы доносился его зазывный крик «Кому воды!», и, когда он вынимал из бочки деревянную пробку, в подставленное ведро ударяла, сверкая и брызгая, хрустальная струя.
Тишину безмятежных дней беспокоила Пискуниха. Возвращаясь на костылях после очередных свадьбы или поминок, которые она никогда не пропускала, затягивала она свое неизменное: «Сирота я, сирота…», послушать которое, конечно, стоило.
Останавливаясь посреди улицы, она поправляла на голове платок, обтирала ладонью рот, после этого звучали дерганые всхлипы, потом судорожные «тю-тю-тю…» при попытке набрать побольше воздуха, и уж затем резкое, визгливое, на всю округу: «…никто замуж не берет девушку за это…». «Девушке» было за шестьдесят…
Родители мои дружили с доктором Щуко, с Людмилой Ивановной, его женой. Иногда мы посещали этот дом; мать брала меня с собой, и всегда это было особенное событие, желанное, как праздник.
В образе Людмилы Ивановны, милой женщины с певучим, ласковым голосом, я узнал ту женственность, возле которой невозможны грубость и пошлость. Людмила Ивановна угощала меня пирожными и конфетами и однажды подарила «Русские народные сказки» – большую и толстую книгу с великолепными картинками.
У Людмилы Ивановны я нашел навсегда поразившую воображение обстановку, праздничную, волшебную, невозможную в обыкновенной жизни, и, пока мать и Людмила Ивановна обсуждали свои дела, я погружался в переживание о чудесном этого дома, о тайнах, которые, конечно, скрывались где-то здесь.
Прекрасные картины в дорогих рамах; часы музейного вида, будто из золота, отзванивавшие время мелодическим колокольчиком; кабинетный стол с оскаленными львиными мордами на верхних выдвижных ящиках; настольная лампа, бюст какого-нибудь римлянина или грека, письменный прибор, иллюстрированный перекидной календарь; в шкафу множество книг; кожаные диван и кресла; драпировки, обои – все обладало очарованием достатка, довольства, вкуса, долгих прожитых здесь лет уюта и тишины. И тех самых тайн, жгучее присутствие которых ощущалось за каждым раритетом.
В простенках висели фотографии тоже каких-то особенных мужчин и женщин, непохожих на тех, которых приходилось видеть на улице. Были еще: на отдельной подставке граммофон с блестящим раструбом, пианино и подобные деревьям комнатные растения. И среди этих чудес опять-таки какой-то необычной породы, пушистый, черный, с белыми грудкой и лапками кот – важный, внушительный, сытый, с зелеными глазами, презрительно-равнодушный к гостям, конечно же, причастный, может быть, даже хранивший те тайны.
За окнами, под набегавшим ветром, гнулись и волновались деревья, а в комнату в задумчивой тишине из сада скользили бесшумные отсветы, соединяясь в гармонии с ласковой улыбкой красивой женщины, чьи нежность и доброта жили и сохранялись здесь подобно бесценным сокровищам мира.
«Русские народные сказки» были первой моей настоящей книжкой, по которой я потом выучился читать. Перечитав и пересмотрев ее картинки множество раз, я знал всю ее едва ли не наизусть. Догадывалась ли Людмила Ивановна, какое это было счастье? Догадывалась ли, что я был влюблен в нее, такую красивую, ласковую, тонко благоухавшую своей парфюмерией, заглядывавшую ясными, как небо, глазами, гладившую мне волосы рукой, легкой, словно ангельское крыло? Она сама была частью и лучшим украшением этого дома. Его обстановка, как я понял потом, была далеко не новой, не такой уж роскошной: позолота – стершейся, потускневшей, мебель – состарившейся. Может быть, одна из причин очарования в том и состояла, что она была старой, обжитой, хранившей следы прошедших времен, и, возможно, тогда во мне зародилось желание, чтобы подобная красота была и в моей жизни. И те представления о женщине и женской красоте, которые составились во мне, они образовались не без влияния Людмилы Ивановны – прекрасной женщины с трагической судьбой.
Замечательная эта красота продолжалась и во дворе, и в саду. Они представляли собой маленький рай с беседкой, увитой диким виноградом, с дорожками, посыпанными ярко-желтым песком. От цветка к цветку перепархивал ветерок. Конечно, не помню, да и просто не знаю, что это были за цветы – алые, темно-бордовые, лазоревые, золотистые. Все вместе они производили такое впечатление, что от них невозможно было отвести глаз, хотелось снова и снова возвращаться к ним, смотреть и смотреть на них без конца. Под солнцем, под сияющим небом они околдовывали, как дивная музыка, вызывали изумление, восторг, чувство, оставшееся в душе, как воспоминание обетованной земли. Детей у Людмилы Ивановны не было, может быть, еще и поэтому она была так добра ко мне.
Доктора я видел чаще всего только мельком, в амбулатории, когда бывал там с матерью, иногда дома, в саду, где он увлеченно работал – лопатой, пилой, граблями, – засучив рукава выше локтя, в жилетке и фартуке, в перчатках. Широкоплечий, плотный, с проседью, с аккуратно подстриженными усами и бородкой, добрый, несмотря на строгий голос. Он брал меня за подбородок, заглядывал в глаза, оттягивал веки, внимательно осматривал, трепал легонько по щеке, уверенно говорил матери: «Нормальный ребенок».
Доктора арестовали, видимо, в тридцать седьмом году. Непрактичная, неприспособленная жить в жестоком мире Людмила Ивановна вскоре после этого умерла. Но это было уже потом…
Мой отец был путейским инженером. Рано утром он выезжал на линию, возвращался поздно, часто не ночевал дома.
Утром мать кормила меня, убиралась на кухне и в комнате, после чего надолго уходила в город, на рынок.
Оставаясь взаперти в пустой квартире, я брал свои любимые «Русские народные сказки», забирался с ними в кухне на стол, усаживался на нем прямо с ногами, потому что боялся крыс, которыми пугали меня, и принимался за чтение. Солнце в это время заливало кухню горячими лучами.
Чтением это можно было назвать только условно. Просто все сказки я знал уже на память, но каждый раз проговаривал громко, на всю квартиру, весь текст, водя пальцем по каждой строке, и без конца рассматривал картинки, подолгу вникая в них, представляя в своем воображении волшебный мир, который они открывали мне.
Но ведь и самая интересная сказка не может заменить собой многообразие жизни, всего, чем она заманивает к себе. Тишина, одиночество навевали тоску. Большая синяя муха ползала по стеклу, жужжала и билась об него. В окно гляделись пустой двор и скучный сарай. Ничто там не оживляло души.
Можно было перейти в комнату и оттуда смотреть на улицу, где играли дети, на долину и на деревню. Но в комнате было сумрачно, скучно, не было солнца, а главное, не было стола, на котором можно было спасаться от крыс. Стол стоял посреди комнаты, далеко от окна.
Но вот из-за двери, перекрывавшей проход на другую половину дома, слышался голос. Это хозяйские сыновья, Мишка и Колька, большие мальчишки и отчаянные озорники. Отца у них не было, а мать не могла с ними сладить. Часто они доводили ее до того, что она гонялась за ними вокруг дома ни много ни мало с топором в руках. Нервная, несчастная, замученная женщина, бегая за своими неуправляемыми чадами с ругательствами, с растрепанными волосами и с этим топором, была похожа на Бабу-Ягу. Для сынков же все это было очередным развлечением.
Дверь, отделявшая нашу половину от хозяйской, была закрыта на ключ, однако имелось отверстие, через которое братишки подзывали меня к себе.
– Сахару хочешь? – спрашивали они.
Да, сахару я хотел.
– На, – просовывали они через дыру кусочек, предварительно пописав на него.
У меня все же хватало ума отказаться от такого угощения, после чего братья теряли ко мне интерес и быстро исчезали. Я опять забирался на стол, и чтение продолжалось.
Наконец перед моим окном появлялась Галка, которую я уже давно и с нетерпением ждал. У нее пухлые, румяные щеки, черные глаза, черные волосы, челка. В руке большой ломоть белого хлеба, намазанный медом. Она с аппетитом, старательно откусывает от него, набивая полный рот, так что ей тяжело дышать и трудно говорить. Она зовет меня гулять, но как я могу выйти, если дверь заперта? Чтобы вызволить меня из заточения, она находит тут же большой ржавый гвоздь, положив свой хлеб на крыльцо, долго и упорно ковыряется им в замочной скважине. За этим занятием ее застает мать, вернувшаяся с базара. Галка просит отпустить меня гулять.
У братьев-разбойников был трюк получше того, который они пытались проделать с сахаром. Когда мы с Галкой выходим на улицу, они делают мне новое предложение:
– Закрой глаза, открой рот.
Я выполняю такую просьбу. Почему не уважить, если просят о таком пустяке? И тотчас во рту у меня оказывается яблоко конского навоза. От смеха братишки хватаются за животики, но, увидев, что у меня выступили слезы, успокаивают примирительно, дружелюбно:
– Ладно, не реви, – и дают печенье.
Доедая свой хлеб, пыхтя от этого трудного дела, Галка выказывает мне немногословное, но искреннее сочувствие.
С базара мать приносила что-нибудь интересное: огромную шляпу подсолнуха с крупными семечками, длинную конфету, раскрашенную в синий, красный, желтый цвета; пропеллер на палочке, который на ветру вертится и весело жужжит. Часто покупала какую-нибудь книжечку: «Три поросенка» или про кота и грачей. Кот, разумеется, был разбойник, потому что хотел разграбить грачиное гнездо и съесть птенцов, но мое сочувствие было на его стороне. Мне жалко было котика, которого клевала целая стая черных грачей, и он падал с дерева на землю.
Однажды мать купила мне детские лопатку и ведерко. Кроме деревянной ручки лопатки, они были красиво покрашены в черный цвет. Ведерко украшали еще и нарисованные на нем цветочки. Новенькие лопатка и ведерко имели очень привлекательный вид. Я вышел на улицу со своими игрушками, обдумывая, как их употребить. В это время большой мальчик вел по улице девочку лет трех-четырех. Мальчик держал девочку за руку, а она вырывалась, кричала, плакала, была вся в слезах. Мальчик не мог сладить с ней. Она упиралась, не хотела идти. Вдруг она увидела мои ведерко и лопатку. Истерика на минуту прекратилась, но тут же возобновилась, с еще большим криком: девочка требовала себе ведерко и лопатку. Никакие увещевания не действовали. Она отказывалась идти. Тогда мальчик попросил мои ведерко и лопатку, и я отдал их. Девочка тут же успокоилась, они ушли, а мать поругала меня за то, что я так глуп.
Время это было интересное. Замечательно прекрасна была природа. С первой зеленью начинали летать во множестве майские жуки. Были у меня еще огромный жук-олень и жук-носорог. Тополя усыпали дорогу сережками, похожими на красивых мохнатых гусениц. Только что раскрывшиеся их листочки были липкими, имели ярко-зеленый цвет и острый запах, щекочущий ноздри.
На Пасху на лугу дети играли крашеными яйцами.
Женщина, которая каждое утро приносила нам из деревни свежее молоко, позвала меня к себе. Мы прошли через луг, прошли по мостику через речку, извилистой тропинкой поднялись на гору. В деревне, на улице и возле дома все было устлано золотистой соломой, бродили куры и очень строгий ярко-пестрый петух. Добрая женщина угостила меня куличом, дала два красивых яичка. Было солнечно, тепло, особенно живописно золотилась разбросанная по земле солома. Но, когда меня повели домой, на горе я споткнулся, упал, яички, которыми хотелось еще поиграть, разбились, конечно, от этого были слезы.
Было много интересного и всякого. Однажды я наелся белены. Я уже терял сознание, пускал пену, но меня как-то откачали. Мать спасла меня, как спасала она не один раз и потом. Мы ходили с нею в кино. В кинотеатре было приятно возбуждающее скопление народа. Там я узнал Чарли Чаплина и там же в кинохронике видел, как нескончаемая вереница людей – старики, дети – с велосипедами и тележками, с каким-то своим скарбом, торопясь, порой бегом, покидали Мадрид, который бомбили фашистские самолеты. Позже, уже во время другой войны, подобные картины пришлось увидеть и здесь, в России.
Галка была настоящий друг. Мы рвали цветы, гонялись за бабочками, собирали на берегу камешки, кидали их в воду, наблюдая, как они булькают и от них расходятся круги. Мы показывали друг другу то, что есть у мальчиков и чего нет у девочек и что есть у девочек, а нет у мальчиков, потому что интересно. А когда нужно было сделать необходимое отправление, мы делали это обязательно вместе, рядом. По берегам росли ивовые кусты. На некоторых листочках были такие, как мы их звали, бубочки, подобные ягодкам с румяным бочком. Взрослые говорили, что их нельзя есть, потому что там живет червяк, но мы все равно ели, потому что вкусно…
Давно нет Людмилы Ивановны, доктора. Многих не стало. Миновали за годами годы. Но помню детское счастье, с которым я приходил в этот дом. Я постоянно думал о том, когда мы снова придем сюда, и чувства нетерпеливого ожидания, с которым я жил и которое может быть сравнимо только с ожиданием любовной встречи, – подобного ему я больше никогда не пережил. На всем пространстве своего прошлого я не нахожу другой такой Людмилы Ивановны, ласковой, доброй, красивой, такого чудесного дома, его обстановки, уюта. И ту колдовскую зачарованность цветочным раем под небом и солнцем, тоже совсем другими – ее я потом уже нигде не нашел…
Вот мы подходим к нему, уже издалека среди волнующихся тополей видна зеленая крыша, душу затопляет чувство…
Нет слов, которые раскрыли бы то состояние. Оно навсегда осталось там… В жизни было совсем немного мест, куда хотелось приходить снова и снова…
А Галка? Нам было хорошо вместе, вдвоем… Где теперь она – подруга тех дней? Что с нею сталось? Жива ли? И что было бы, если бы мы встретились сейчас, когда прошло столько лет?..
Ледя
Ледя был странный мальчик: делая что-нибудь руками в наших играх, казалось, он в это время думал о чем-то другом. Нам было шесть лет, долгие дни мы проводили вместе.
Улица наша заканчивалась через два дома. В неглубоком овражке, где из родника вытекал ручеек, мы уединялись, придумывая себе какие-то занятия.
По склону оврага росли березы, ивы. Дно его устилали мягкие травы, было много цветов, порхали бабочки, летали пчелы.
Опуская в ручей щепочку, Ледя долго смотрел потом, как она уплывает все дальше и дальше, цепляясь то за один берег, то за другой, удаляясь, наконец, настолько, что ее становилось невидно. Он подолгу наблюдал ползавших и скакавших в траве насекомых, следил проходившие над нами облака. Он был моим кумиром, я подражал ему, делая все то, что хотелось делать ему. Желания же его были очень просты, он никогда ни на чем не настаивал, ничего не требовал.
Пани Ковалик зарабатывала на жизнь шитьем. Она снимала комнату с кухонькой. У нее был еще и больший мальчик, Броня, пропадавший на улице в играх с ребятами того же возраста. Наша мать иногда шила что-то у нее. Откуда она пришла и куда потом подевалась? Это осталось неизвестно.
При нашем появлении у пани Ковалик происходил приступ гостеприимства. Вскакивая от машинки, она бросалась освобождать стул, угол стола, заваленного кусками материи, портновскими принадлежностями. Бледная и худая, у которой и при оживлении не исчезала печать каждодневных забот и пережитых страданий, проявлявшая бестолковую суетливость, как люди, которых жизнь бьет постоянно и жестоко, она притягивала непритворной добротой, хрупкостью слабой и чистой души, печальной красотой лица и глаз. Много лет спустя я понял, что отец Леди был осужден как враг народа.
Мне нравилось бывать в хаотическом беспорядке тесной комнатки, нравились игрушки Леди, книжки и он сам – тихий, серьезный мальчик с большими глазами на бледном лице. Мать оставляла меня поиграть с Ледей. Пани Ковалик говорила что-то восторженно и торопливо, но всегда с грустью в голосе и во взгляде. К матери обращалась по фамилии, непременно присовокупляя слово «пани», мне гладила голову легкой рукой.
После ухода матери пани Ковалик тотчас углублялась в свое шитье до такой степени, что, кажется, от этого зависело не просто благополучие семьи, но и сама их жизнь. Уже не замечая ничего вокруг, строча на машинке или работая иглой, часто пела она одно и то же по-польски. Запомнившийся мотив позволил впоследствии узнать слова и думу, день и ночь, роившиеся в душе бедной женщины: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..».
Я любил этого мальчика, тонкую его красоту, голубые, никогда не улыбавшиеся глаза. Он постоянно, но лишь обиняком показывал, что ему хочется быть со мной, спрашивал, будто думая о чем-то другом, когда я приду еще. В памяти наши нешумные игры у ручья остаются как светлый, никогда не повторившийся сон.
Особенный оттенок в эту дружбу вносили принадлежавшие ему книжки, которые он охотно и щедро давал мне, сам никогда не требовал, чтобы я вернул их. Книги эти были замечательны их содержанием, картинками, внешним видом и оформлением. В них было что-то общее с ним – Маленький Мук, Дюймовочка, Гадкий Утенок…
Он был одержим идеей, что каждому живому существу, каждой бабочке или божьей коровке может быть больно, потому обращаться с ними надо бережно и лучше не трогать руками. И он мог подолгу наблюдать их, не прикасаясь к ним…
Однажды он спросил, есть ли у меня папа, долго молчал после этого, будто думая что-то, потом сказал:
– Мой папа уехал, но он скоро вернется.
Последний раз я видел Ледю в постели безнадежно больным. Ослабевший, беспомощный, он полусидел, прислонившись спиной к подушке. Перед ним лежала книжка, в которую он не глядел. Из рубашечки выглядывало прозрачное тельце, пронзительно тонкие руки. Под кожей сквозили голубые жилки. Он был строг, молчалив.
– Хочешь, я дам тебе эту книгу? – сказал он вдруг про ту, которая лежала перед ним.
В комнате стоял запах лекарств. Отворачиваясь, пряча лицо, пани Ковалик плакала…
Он умер в разгар листопада…
В белом гробике, поставленном на двух табуретках, лежал странный мальчик – в черном костюмчике, в кипенно-белой рубашечке, с черной бабочкой, со сложенными на груди красивыми маленькими руками. Белое, без единой кровинки лицо было безмятежно спокойно. Красиво причесанные волосы обрамляли гладкий, выпуклый лоб. Он крепко спал. То, как он был одет, и белые кружева смертного ложа напоминали сказки, которые он давал мне читать.
В комнате были опущены шторы, завешены зеркала. В головах покойного горели свечи, между ними стояло небольшое бронзовое распятие. Цветы, их траурный запах усиливали чувство, что это все и уже навсегда. Стоя у гроба в черной кружевной накидке, пани Ковалик срывалась в рыдание. Непохожий на брата Броня, рыжеватый, коротко стриженный, с чем-то, однако, общим в светлых глазах, оцепенело молчал…
Стояла осень. Над березами и тополями цвело счастливое небо. Вечером оно пылало закатом. Ночью в постели я думал о бедном моем товарище и плакал…
Первое горе
Утром в кухне бабушка гремит посудой, у нее много дел. Другие взрослые на работе. Братишка возится со своими игрушками. Костя стоит у стола, глотает слезы, перебирая теперь уже ненужные тетради, учебники, палочки для счета, карандаши.
На улице октябрь. Небо обложили темные тучи, в окна стучится дождь. Ветер срывает с деревьев желтые листья, гонит их по дороге, швыряет в лужи, в грязь. Редкие прохожие, пытаясь укрыться под зонтом, спешат по своим делам.
Еще недавно с таким волнением Костя готовился к этому великому дню – первого сентября. Разглядывал любовно купленные ему учебники, пенал, ручку, перья, как будто золотые – называются номер восемьдесят шесть. И какой это был день! Толпы нарядных детей, цветы, родители, учителя. И так много солнца!
Теперь на улице дождь, все дети в школе, и один только он дома…
Учительница пишет на доске прописи, цифры, учит читать по слогам. Люда внимательно слушает, старательно делает все, что велит учительница. Она пишет чисто, аккуратно и очень красиво. Она хорошо читает. А главное – она сама очень красивая. У нее белое лицо, золотистые волосы заплетены в косички с бантами, платьице, туфельки. А еще у нее голубые глаза, нежный румянец и очень красивый рот. Когда она смеется, становится видно, какие у нее ровные, белые-белые зубы. И у нее красивая фамилия – немецкая, потому что она немка. Но она русская немка и ничем не отличается от других учеников.
Да, он баловался, постоянно что-нибудь придумывал, а все для того, чтобы понравилось ей. И когда она смеялась его дурачествам, ему это было очень приятно. Она веселая хохотушка. Накалывая на перо своей ручки промокашку, он говорил: «Это король». И устраивал целое представление – наверное, интересное, потому что она безудержно хохотала. Все было так замечательно!
Но тут возникала учительница – сердитая старуха в очках. Что она могла понимать?! Зато ругала его, заставляла сидеть тихо, слушать урок. Но ведь Люда – он не мог, чтобы не сделать что-нибудь интересное и веселое для нее…
Наконец, учительница велела ему прийти с матерью. Матери она сказала, что он еще мал и лучше ему посидеть годик дома.
И его исключили из школы.
Но ведь он давно умеет читать, знает все цифры. Просто ему неинтересно, когда говорят про то, что он уже знает. А главное – она, такая красивая, ему так хочется постоянно видеть ее, делать такое, чтобы ей всегда было весело… А теперь он должен сидеть дома, один…
За окном становится все темнее, дождь усиливается. В комнате сумрачно, скучно…
Слезы… слезы…
Он понимает, что уже не увидит ее, может быть, никогда. Взрослые думают, что это глупости, а это правда больно и очень тяжело.
Бабушка приносит большую сладкую грушу:
– Покушай, – говорит она.
Но Костя отодвигает грушу.
– Ты что же, и на меня сердишься? – спрашивает бабушка.
– Потому что все взрослые такие…
Он вспомнил, что дядя Коля прошлым вечером сказал: «Ну и что? Посидит дома – ничего страшного. Школа еще надоест».
– Все?.. – спрашивает добрая бабушка. – Ладно, а вот грушу покушай, станет легче.
Костя все равно отказывается.
Слезы льются сильнее еще и потому, что он любит бабушку, ему не хочется говорить ей такие слова, но они произносятся сами, против воли.
К вечеру слезы высыхают, но чувство остается.
Приходят с работы мать, отец, дедушка, дядя Коля. Костя скрывается от всех в темной спальне. Дядя Коля заходит к нему:
– Идем, будем печатать фотографии, – зовет он Костю.
Костя любит дядю Колю, любит наблюдать, как дядя при свете красного фонаря печатает, проявляет, ретуширует снимки, но теперь отказывается и от этого.
Все-таки он поужинал и, когда лег спать, отвернулся к стенке…
Ночью на улице не было ни дождя, ни ветра. Утро выдалось яркое, солнечное, было даже тепло.
Костя позавтракал, бабушка помогла ему одеться, он вышел в сад. В саду деревья еще не осыпались, но уже приготовились к зиме. Было тихо, пусто, печально. Тяжелые думы не отпускали. Один… Как это тяжело – быть одному…
Если бы кто-нибудь внимательный и добрый в эту минуту мог незаметно подсмотреть, он увидел бы здесь настоящее горе. Сквозь слезы, щурясь на солнце, Костя глядел в небо. Болела душа, горестно страдала она о непоправимом. А жизнь только начиналась…
Последний помещик
Ты жила в тишине и покое.
По старинке желтели обои,
Мелом низкий белел потолок,
И глядело окно на восток.
Зимним утром, лишь солнце всходило,
У тебя уже весело было:
Свет горячий слепит на полу,
Печка жарко пылает в углу.
Книги в шкапе стояли, в порядке
На конторке лежали тетрадки,
На столе сладко пахли цветы…
«Счастье жалкое!» – думала ты.
И. Бунин
Жактовский дом, в одной половине которого жили дедушка с бабушкой, дядя Коля и наша семья, был старый, удобный, строенный на старинный лад, с затейливым посередине фасада парадным крыльцом, которым, однако, уже не пользовались. Дом был обшит тесом и выкрашен в желтый цвет. Вторую половину его занимали другие жильцы, у которых были свои двор и все остальное, отдельное от нас.
До революции дом принадлежал тем, от кого не осталось ни следа, ни названия. Кто были они? Куда подевались в те страшные годы? Бог весть. Конечно, были это достаточные люди, имевшие в губернском городе, в удобном месте, такую усадьбу – вместительный дом, сад, огород, широкий двор. Был еще большой рубленый сарай, построенный буквой «г», короткую часть которого занимали бабушкины подопечные: корова, поросенок, куры. На длинной половине сарая, большой и просторной, с широкими воротами, постоянно раскрытыми настежь, прежние владельцы, должно быть, держали лошадь, выезд, все необходимое для этого. Теперь в этой части хранились дрова, уголь, какие-нибудь старые вещи. Обширный двор между домом, сараем и садом густо зарастал темно зеленевшим спорышом. Возле сарая, по длинной его стороне, справа и слева от ворот росли два больших куста черной смородины, а в конце его, где начинался огород, – деревце вишни. Короткой стороной сарай был обращен к саду, длинной – на входную аллею парка, примыкавшего к усадьбе. Участки от сарая к улице и от дома к саду были заняты огородом.
Перед домом, по его фасаду, был разведен цветник, где особенно выделялись самых разных сортов и вида георгины, росшие сплошной стеной сразу под окнами. Росли здесь также ирисы, пионы, гладиолусы, цветы табака, садовая спаржа, настурции, лилии, петуньи, ноготки, астры. От цветника двор несколько понижался и до самого забора густо зарастал простой травой. С улицы его ограждал невысокий штакетник. Здесь были калитка и ворота.
За садом ухаживал дедушка. На попечении бабушки были огород и цветы. Двор и сад вместе с сараем и домом представляли маленькое поместье, островок уединения, отделенный от жизни, протекавшей за его пределами. Дом, как и вся усадьба, молчаливо и кротко хранил в себе приметы и память прошлого – неизвестной, но, наверное, доброй старинной жизни.
Квартира, предоставленная дедушке, тогда еще машинисту, состояла из двух больших комнат, изолированных, однако имевших между собой сообщение, большой кухни с плитой и русской печью и темной спальни, устроенной в широком коридоре, выход из которого на парадное крыльцо был наглухо заколочен. Вход в квартиру был со двора – через крыльцо, сени и кухню.
Большой и просторный сад, состоявший из яблонь и груш, примыкал к парку, при котором имелось футбольное поле, окруженное треком. Сад был слишком велик, и, так как начальство, выделившее дедушке квартиру, считало такой довесок к ней чрезмерной роскошью в социалистическом государстве, имелось постоянное стремление отобрать его, но, что тогда делать с ним, не было ясно, потому он оставался на дедушкином попечении. Он был старый, в момент, когда дедушка получил квартиру, находился в запущенном состоянии, почти не плодоносил. И дедушка, умевший делать все, привел его в такой порядок, что он ожил, стал цвести, давать обильные урожаи.
Дедушка имел небольшое брюшко, лысину, носил темную или белую косоворотку, подпоясанную по-солдатски широким ремнем с простой пряжкой, был крепкий старик. В гражданской войне с оружием в руках дедушка не участвовал ни на чьей стороне, однако как машиниста его мобилизовывали, то есть приходили вооруженные люди и уводили с собой. Кто были они: белые, красные, какие-то еще? Он по полгода пропадал где-то, и семья не чаяла, что вернется домой. Последнее время он уже не был машинистом, но продолжал работать на железной дороге. Испытывая сочинительскую страсть, по вечерам он что-то писал за большим письменным столом. Сохранилась фотография, где он, освещенный настольной лампой в темной комнате, сосредоточен над своим писанием. Он обратился с письмом к Горькому и получил ответ великого писателя, смысл которого состоял в том, что дедушке необходимо повышать образовательный уровень.
Один рассказ дедушки все-таки был напечатан, видимо, в каком-то журнале. В рассказе он вывел «коренастого, кареглазого» машиниста. Во время гражданской войны, зимой, когда поезд остановился на перегоне из-за отсутствия топлива для паровоза, чтобы не замерзнуть, машинист забрался в теплую топку и там уснул. Помощник, не зная о том, закрыл топку на щеколду, замуровав таким образом своего товарища.
За гонораром дедушка ездил в Минск, домой вернулся в крепком подпитии, чего вообще с ним не бывало – спиртного он не употреблял, – и в этом случае, думаю, не много привез от заработанного творческим трудом. А писательская бацилла, которая беспокоит меня всю жизнь, попала ко мне, конечно, от него.
Был дедушка круглым сиротой. Всего, что он имел и чему научился, он добился собственными трудом и упорством, которые были чертой его характера. Он был деятельный, интересующийся, энергичный, кроме того, обладал недюжинной силой, был решительный и неробкого десятка.
Во время гражданской войны местность, где они тогда жили, занимали белогвардейские части. И так как дедушка с семьей имел, видимо, достаточную квартиру, на постой к ним были определены офицеры. Однажды они играли в карты, и один из них проигрался в пух. Тогда, чтобы продолжить игру и сделать очередную ставку, проигравший ничтоже сумняшеся достал из гардероба дедушкин выходной и, может быть, единственный, костюм. Недолго думая, дедушка взял офицерика за грудки и как следует тряхнул. Произошел переполох. Дедушку объявили «красной сволочью», тут же скрутили, выволокли во двор, поставили к стенке. Жить ему оставалась одна минута. Тогда, собрав пятерых своих детей, бабушка бросилась в ноги начальнику, и дедушка был помилован.
Слабостью дедушки, выдававшей возраст, было то, что после обеда, взявши в руки газету, он тут же над ней засыпал. Он участвовал в клубной самодеятельности и однажды провел меня и Эмму на постановку украинского спектакля «Наталка-Полтавка», где он исполнял роль свата. Загримированный, в рыжем парике, изображавший состояние своего героя во хмелю, он был совершенно неузнаваем и здорово сыграл свою роль. На сцене был поставлен домик, куда для переговоров зашли сваты, их было двое, и так как они были в хорошем градусе, там поднялся настоящий гвалт. Домик трясло, как при землетрясении, и было просто чудо, что он не развалился. Спектакль был поставлен для красноармейцев, заполнивших зал в длинных шинелях и островерхих шлемах того времени. Других зрителей не было. Мы с Эммой, как почетные гости, сидели в первом ряду.
Бабушка имела свой круг интересов и занятий. На ее попечении находились: корова Сондра, поросенок Юзик, несколько кур с петухом, а также белый с желтинкой пес Томик и кот Минька. Дела у бабушки не кончались никогда. Только вечером она позволяла себе отдохнуть, читая у остывающего самовара старый, с пожелтевшими страницами журнал. В этом журнале, из которого она читала и мне, рассказывалось о поисках затонувших сокровищ и погибших искателях. Там была и страшная картинка: скелет в остатках одежды и крабы с огромными клешнями, которые, видимо, съели того, от кого остался лишь скелет.
В огороде у бабушки рос всякий овощ. Росли там и тыквы, из которых бабушка варила вкусную кашу. Главное же употребление тыквы было в корм корове и поросенку. Тыквенные семечки бабушка поджаривала на противне. Вечерами, когда приходили тетя Варя и дядя Гена с Эммой, семечками лакомились за долгими разговорами на этих посиделках.
У бабушки было простое лицо, всегда спокойное и серьезное. Была она помещичьего рода, скорее всего небогатого, так как не отличалась большой грамотностью и замуж вышла за пролетария, хотя дедушка был квалифицированным рабочим. О помещичьем происхождении бабушки осталось лишь одно свидетельство матери, которая в возрасте семи или восьми лет, видимо перед самой революцией, была в гостях у своих дедушки и бабушки и видела там висевший на стене «План земельных угодий помещика такого-то». Кто он был, этот мой предок? Был ли он дворянин? Этого я уже не узнаю. Бабушка ничем не отличалась от старых женщин из народа, одета была всегда в простые, темные одежды, соответствовавшие возрасту и положению – других у нее просто не было. В кухне, в сарае, во дворе она была в фартуке, в платочке, повязанном на затылке. Она любила своих родных, свое хозяйство – огород, скотину, – старательно готовила корм корове и поросенку, в больших чугунах варила для них картошку в кожуре, тщательно разминала ее потом толкушкой и руками, подмешивала рубленую траву, посыпала отрубями, добавляла к этому остатки еды со стола. Можно сказать, что корова и поросенок имели отличное питание, потому и продукты, получаемые от них, были наилучшего качества.
Во время прошедших войн, в годы разрухи и голода, бабушка подбирала на улице несчастных людей, больных и вшивых, приводила домой, кормила, обстирывала, лечила, давала кров, несмотря на то что имела пятерых детей и не бог весть какие достатки. Однажды, во время гражданской войны, она спустилась в погреб, где у нее оставалась кое-какая огороднина, и неожиданно столкнулась там с грабителем, здоровенным солдатом, который при виде хозяйки бросился наутек. Оправившись от испуга, бабушка сообразила, что солдат голоден. Кинувшись за ним, она остановила его, привела домой, накормила чем бог послал, сделала другое, в чем он нуждался. Часто за это ей платили черной неблагодарностью. В те же годы был случай, когда неожиданно ночью, у себя в комнате, в темноте, бабушка столкнулась с грабителем. Это так потрясло ее, что она слегла и долгое время находилась на грани жизни и смерти, и уже не думали, что останется в живых.
Особые отношения были у бабушки с разбойником Минькой, упитанным серо-белым котом, не упускавшим случая изловить мышку или воробья, постоянно вертевшимся возле нее, когда она готовила обед. Улучив минуту, Минька вспрыгивал на стол, хватал кусок мяса и бросался прочь от разгневанной бабушки. Несколько дней потом его нигде не было видно. Наконец он возникал в открытом люке чердака и начинал орать, вымаливая прощение. Бабушка не обращала на это внимания, занимаясь своими чугунами и ухватами. Минька спускался на одну перекладину лестницы, продолжая истошно вопить, стараясь показать этим, как он несчастен и как страдает. Бабушка по-прежнему не замечала его. Он спускался еще на одну перекладину и, когда добирался до последней, улавливал, что наказания не будет, бросался к ногам бабушки, начинал тереться об них, задравши хвост, громко мурлыкать, убеждая, что произошедшее – просто досадная случайность, что на самом деле он совсем не такой, как можно было подумать, и больше такого никогда не будет. Бабушка все понимала, но не могла не простить хитреца. В знак прощения он получал вкусный кусочек. Съев угощение, облизавшись старательно, Минька возвращался к обычному своему состоянию уверенности и полного довольства собой. Однако преодолеть или смирить воровскую наклонность Минька не мог, и в следующий раз все в точности повторялось.
Мать много читала, была занимательной рассказчицей и часто, чаще всего перед сном, когда я уже лежал в постели, рассказывала мне что-нибудь из прочитанного, содержание интересного кинофильма, а иногда и читала вслух, в том числе стихи любимого ею Некрасова. Я с нетерпением ожидал ее прихода с работы или возвращения из кино. К Новому году она покупала разноцветной бумаги, блестки, доставала сбереженную фольгу от шоколадных конфет, вату, заваривала крахмальный клейстер, и несколько вечеров мы предавались интереснейшему занятию: изготовлению елочных украшений. Клеили цепи, флажки, делали фигурки из ваты, разное другое.
Как-то, накануне Нового Года, придя вечером с работы, мать позвала меня ехать в город покупать елочные игрушки. Ехали от вокзальной площади промерзлым автобусом в центр, где были лучшие магазины. Вечер был морозный, звездный. В стылом воздухе ярко сверкали уличные фонари, мягко светились окна многоэтажных домов, все было бело, под ногами звонко скрипел снег.
На площади стояла огромная елка, украшенная игрушками и фонариками. Возле елки на снегу ее окружали: Дед Мороз и Снегурочка, Волк и Три поросенка, Красная Шапочка, Доктор Айболит. В магазине тоже все сияло разноцветными огоньками. Улыбающаяся продавщица сделала большой кулек из плотной бумаги, и нам наполнили его чудесными игрушками, сверкающими золотом, серебром и всеми возможными цветами. Дома потом все игрушки разложили, внимательно рассмотрели, и теперь оставалось ждать, когда придет елка и мы будем ее украшать.
Мы часто бывали у Эммы, в поселке Карабановка, расположенном по другую сторону станции, в домике с парадным крылечком. Почему-то простая его обстановка, обычные вещи пленяли, вызывали желание оставаться среди них, приходить сюда снова и снова. Стол, стулья, диван, комнатные растения были, конечно, самыми обыкновенными. Комод украшали фарфоровые фигурки, высокая, тонкая ваза с метелками засушенных луговых трав, куклы, красивая морская раковина, из которой, если приложить ее к уху, можно было услышать шум далекого моря. Вряд ли все это было каким-то особенным, но здесь я казался себе в мире почти волшебном.
Эмма имела богатый набор цветных карандашей, альбомы, книжечки и блокнотики для рисования, куклы, набор кукольной посуды и мебели, уголок, где они были красиво расставлены и бережно хранились, но, главное, у нее были любимые мной книжки. Нет нужды говорить о платьицах, туфельках, ботиках, в которых она сама становилась похожей на куколку.
К дому примыкал огород, между грядками которого росли фруктовые деревья, кусты крыжовника и смородины. За домом, возле разведенного цветника, мы расстилали на травке рядно, читали здесь книжки или говорили такое, о чем говорят дети, когда им столько же лет. Вся Карабановка, застроенная такими же домиками, казалось, грезила летними днями под солнцем и ветром, тихим и радостным, утопая в зелени садов и пестроцветье палисадников.
Мой отец был неплохой рисовальщик, художник-копиист. В то время он выполнял на заказ две картины. Первая из них, большого формата, скопированная с открытки, представляла двух борзых и перед ними на белом снегу затравленную ярко-рыжую лису. Другая была копией газетного снимка, запечатлевшего лейтенанта Пожарского, готовившегося совершить прославивший его подвиг в бою с японцами. Копировал он и другое, для себя: Маковского – девочки, бегущие от грозы; олени, пришедшие зимой к стогу сена. Стоя в углу комнаты – ближе мне не разрешалось подходить, – как завороженный, боясь пошевелиться или издать звук, я наблюдал колдовство рождения ярких образов на полотне. Мне хотелось самому творить это чудо, но все, что было доступно мне, – это рисовать простым или несколькими цветными карандашами на куске серой оберточной бумаги, которую приносила для меня бабушка из какого-нибудь магазина.
Через дыру в заборе я проник в парк, где в это время для детей разыгрывались призы. На бечевке, протянутой между двумя березами, были развешены карандаши, ученические ручки, блокноты, разная другая мелочь, в том числе акварельные краски в виде пуговиц, наклеенных на картонное подобие палитры. Чего бы я ни дал, чтобы эти краски стали моими! Перед бечевкой выстроилась очередь, во главе которой стали большие мальчишки, за ними хвост из таких же, как я, мальцов. Тому, чья была очередь, завязывали глаза, давали в руки ножницы, он подходил к бечевке и пытался срезать что-нибудь, но чаще всего это не удавалось. Тогда большие мальчишки, которым надоела такая канитель, ринулись к бечевке все сразу и стали срывать призы. Произошла свалка. Младшие последовали за старшими. Распорядительница растерялась, не умея навести порядок, стала быстро сворачивать свой аттракцион. Поняв, что вожделенных красок мне не получить, я устремился вслед за всеми и, изловчившись, сорвал-таки их с бечевки. Наконец я заполучил настоящие краски! О том, что способ, которым были добыты они, был не совсем приличным, я, конечно, не думал.
Дома я срезал с головы клок волос, сделал из них кисточку, но, когда стал рисовать, стараясь взять на кисточку как можно больше сочной краски, и увидел, что, высыхая, цвет делался жухлым и тусклым, был разочарован.
Вечерами приходила Эмма с родителями. Тетя Варя была домохозяйка, дядя Гена, как и дедушка, – машинист. Высокий, заметно лысеющий, добрый и сильный, он здорово подбрасывал нас к потолку – сначала Эмму, потом меня. Мы просили: еще и еще! Взрослые были недовольны: это было развлечением для нас, а не для дяди Гены, который, конечно, никогда не отказывал нам.
В то время как взрослые беседовали на кухне, мы уединялись в комнате дяди Коли, которого чаще всего в это время не было дома, и там, расположившись на участке стола, свободном от дядиных принадлежностей, занимались рисованием. В хорошеньком чемоданчике Эмма приносила с собой все необходимое для этого: альбом, цветные карандаши, другие принадлежности. Лампа под зеленым абажуром освещала стол, где мы располагались, погружая остальную комнату в полумрак. У Эммы все было нарисовано аккуратно, правильно: девочки, цветочки, домики, деревья. Я рисовал самолеты, танки, военные действия.
К концу вечера бабушка ставила самовар, разговоры продолжались, все пили чай с вишневым или крыжовенным вареньем.
Нам с Эммой, конечно, было интересно послушать, о чем говорят взрослые. Часто это были поражающие и даже пугающие рассказы. Вот, будто мужчина в театре среди публики увидел на женщине платье, в котором он только что похоронил свою жену. Или слух о том, что парикмахер (видимо, враг народа) перерезал бритвой горло клиенту. Или случай, когда после грозы над землей повис электрический провод. Кто-то хотел перешагнуть через него и замкнулся на нем. Другой, поспешив на помощь, схватил этого человека, чтобы оторвать от провода, но сам замкнулся. Потом в этой цепи оказался третий, четвертый, пятый… Наконец, кто-то догадался галошей выбить провод из рук первого, взявшегося за него…
Обсуждали крушение на железной дороге, рассказывали про знакомого железнодорожника, который попал под поезд. Или о летчиках, когда они выбросились с парашютами из загоревшегося во время учений самолета, и у одного из них парашют не раскрылся.
Или вот еще – мальчишки. Чего только с ними не происходило! В нашем парке, в березовой роще, селились вороны. В то время некоторые мальчишки собирали коллекцию птичьих яиц. Один из таких коллекционеров решил добыть вороньих яиц. Вороньи гнезда располагались на большой высоте, и незадачливый охотник за яйцами сорвался оттуда. Шансов у него не было – он погиб на месте… Другой «везунчик» из числа наших знакомых попал под автомобиль. Это было просто невероятно. Автомобилей на улице в то время было раз-два и обчелся. Как его угораздило?.. Колесо проехало по тому месту, где у человека находится мочевой пузырь. К несчастью, в этот момент он был переполнен и лопнул… Еще один искатель приключений забрался в бочку из-под бензина, оставленную без присмотра. Находясь в бочке, любознательный естествоиспытатель зажег спичку. Произошли вспышка и взрыв. Счастьем было то, что остаточное количество бензина и пары при вспышке мгновенно выгорели. Герой остался жив, но долго ходил с головой и лицом, залепленными марлей. Оставлены были только щелочки для глаз, которые чудесным образом не пострадали… По нашей улице, недалеко от нашего дома, по другую сторону парка, находился одноэтажный восьмиквартирный дом, в котором жили знакомые железнодорожники. При доме был большой общий сарай, во дворе было много детей. Компания друзей, четверо или пять мальцов, старшему из которых было не более семи лет, ни много ни мало решили поджечь сарай. На задней стороне сарая прямо к стене сложили каких-то веток, щепок, газету, подожгли. Кусок газеты сгорел, и пламя потухло. Что в таком случае делают взрослые? Правильно! Материал, который не хочет возгораться, поливают бензином. Где взять бензин? Да проще простого! Достать пипку и побрызгать, что и сделали всей компанией. Горючим веществом обработали весь материал, даже стену сарая, но они почему-то не воспламенились. А в это время за сарай заглянул кто-то из взрослых.
Говорили еще о разных домашних делах. Говорили и такое, что нам, детям, нельзя было знать. Тогда разговор шел с намеками, с употреблением непонятных слов. Но мы-то знали, что если говорили о ком-то, что его отправили на луну, это значило, что его расстреляли. Когда говорили про другого человека, что его отправили в Крым, это означало, что его отправили в какое-то особенное место.
Так много интересного, о чем говорят взрослые, мы слушаем, стараясь не пропустить ни одного слова. Но главное в этих беседах – спокойная и добрая сердечность течения вечерних часов, она передается и нам, и мы хотим, чтобы вечер длился как можно дольше.
Но вот заканчивалось чаепитие, заканчивались разговоры, заканчивался и вечер.
В поздний час мы провожали гостей через площадь, мимо вокзала, к переходному мосту. Небо в это время усыпано яркими звездами, в парке сверкали огни, играл духовой оркестр, гулянье было в разгаре. И всякий раз было жалко, что вечер прошел и надо расставаться.
Дядя Коля, брат матери, работал мастером на машиностроительном заводе. Он имел гриву золотисто-рыжих волос и наклонность к саркастической шутке. Как и дедушка, владея талантом делать все своими руками, паял, точил, клеил, пилил, немного рисовал, фотографировал, ретушировал снимки, собрал радиоприемник. Для этого у него были все необходимые принадлежности, различные инструменты и приспособления. Был у него также и велосипед, на котором он ездил на работу и много с ним возился, что-то в нем ремонтируя, усовершенствуя. Комната его была настоящей мастерской. Два больших письменных стола, придвинутых возле окна один к другому, образовывали обширную поверхность, заставленную разного рода деталями, железками, приспособлениями, препаратами, реагентами. Как-то, войдя к нему, я увидел среди прочих предметов коробочку с насыпанным в нее горкой белым порошком. Подумав, что это, может быть, что-нибудь сладкое, я лизнул порошок: оказалась противная гадость. Вошедший как раз в эту минуту дядя Коля, заметив, что я сделал, спросил насмешливо: «Что, вкусно?». Он был шутник и насмешник.
Обстановку комнаты дяди Коли составляли: никелированная кровать с шишечками, обитый голубым дерматином диван с валиками, платяной шкаф. Низкая лежанка, облицованная белым кафелем, была слишком жаркой, потому на ней лежали только во время болезни, если нужно было согреться.
У дяди Коли можно было увидеть диковинные вещи, например электрическую лампочку величиной с большую тыкву. Однажды ему доставили целую гору хоккейных коньков с ботинками, видимо, это был заказ наточить их.
Радиоприемник, собранный им, звучал сквозь волшебное потрескивание таинственными голосами далеких миров, музыкой, прорывавшейся оттуда волнами, вызывая фантазии о неведомых странах, о чудесном, недостижимом, волнующем смутными мечтами. Слушать это доставляло ни с чем не сравнимое переживание. Я весь растворялся в этих звуках, переносясь в пределы, откуда приходили они. Казалось, они так далеко, как звезды на небе, и оттого навсегда пребудут недостижимой и недоступной тайной, и никогда не придется узнать о том непостижимом, далеком. Душа наполнялась страстным желанием узнать, увидеть, которое оставалось без исхода и без ответа.
Однажды, когда я был прикован к постели в гипсовой своей коробке, дядя Коля, придя с работы, с порога нашей комнаты бросил мне огромный душистый ярко-оранжевый апельсин. Апельсин был из Испании, где в это время шла гражданская война. Кажется, он был первый в моей жизни. Я долго играл с ним, прежде чем съесть его.
Дядя Коля был еще и шалун. Как-то на Пасху он выкрасил Миньке в красный цвет мужские его принадлежности, которые называл «ириниты» и которыми Минька потом красовался, разгуливая с задранным хвостом.
Был случай, когда дядя Коля предотвратил большое несчастье, уготованное кем-то для нас. Домой он приходил поздно, часто засиживался у себя за полночь и однажды, выйдя в такое время во двор, увидел, что под стеной дома со стороны огорода возгорается пламя. Кто-то сложил там сухих веток, прочего горючего материала и сделал поджог. Пламя только что начинало разгораться, и дядя быстро загасил его.
Дядя Коля много фотографировал, проявлял, печатал снимки при свете красного фонаря, ретушировал, используя специальное приспособление, разрешал мне наблюдать за его работой. Кое-что из этих снимков сохранилось. Они напоминают о том, что было и так давно прошло.
В те годы в городах, даже больших, особенно по окраинам, люди держали домашнее хозяйство, подобное тому, какое было у бабушки, и в котором обязательно была корова. И, так как коров надо было пасти, ближайшие соседи собирали стадо и нанимали пастуха, которого по очереди каждый из общинников брал к себе на неделю на полный стол и ночлег. Бабушка участвовала в общине, и таким пастухом одно лето был Василь – деревенский парнишка с выгоревшими на солнце соломенными волосами, – серьезный, самостоятельный, знавший и умевший много такого, чего не умели те, кто жили в городе. Он покорил меня дружеским отношением, хотя был намного старше, тем еще, что умел делать ореховые тросточки с красивым черно-белым орнаментом, а также дудки, свистки и однажды сделал самопал, из которого подстрелил ворону. Он имел длинный бич, с помощью которого управлял стадом, ловко щелкал им, давал попробовать и мне, но у меня не получалось: не хватало сил. Спал Василь в кухне на бабушкином сундуке, вставал на рассвете. Бабушка кормила его завтраком, собирала для него в холщовую торбу еду, и он на целый день уходил со стадом. Вечером, пригнав стадо, ужинал, и остальное время мы проводили вместе. В воскресенье, в свой выходной, который ему полагался, он что-нибудь мастерил для меня – конечно, сделал свисток и тросточку, человечка-физкультурника, а когда приходила Эмма, тоже участвовал в занятиях рисованием. Неделя кончалась быстро, Василь переходил к другим хозяевам, а я с нетерпением ждал, когда он снова придет к нам.
В повседневной жизни происходили разные события – большие и маленькие, имевшие какое-либо значение или интересные только для меня.
В десять часов утра по радио шла детская передача. Репродуктор висел в нашей комнате возле окна, представлял собой прямоугольный, плоский ящик, на лицевой стороне которого дядей Колей было изображено озеро с лебедями, с берегами, поросшими лесом, и розовым рассветным небом. Взобравшись на подоконник, затаив дыхание, боясь пропустить хоть слово, я слушал интереснейшие инсценировки: «Пятнадцатилетний капитан», «Али-Баба и сорок разбойников», «Аладдин и волшебная лампа». Длинные инсценировки транслировались в течение нескольких дней, и все это время я находился в горячечном возбуждении и нетерпеливом ожидании продолжения передачи, захватившей воображение, взволновавшей видениями чудесных стран и опасных приключений.
Внезапно по улице с грохотом на булыжной мостовой мчалась танкетка. Я не успевал добежать к забору, чтобы поближе ее рассмотреть, как она, развернувшись, с лязгом уносилась обратно.
Вдруг улица преображалась: двигался шумный и пестрый цыганский табор. Ехали повозки, шли цыганки в своих невероятных платьях и юбках, увешанные серьгами и монисто, возле них скакали и прыгали разного возраста цыганята. Долго потом ходили рассказы о хитрых цыганках и обманутых обывателях.
Зимой дядя Коля принес и положил во дворе, недалеко от калитки, раздобытую где-то длинную, метра четыре, железную полосу. С улицы она хорошо была видна на снегу. Однажды, когда я гулял во дворе, по улице проезжал на санях крестьянин. Увидев полосу, он остановился и стал спрашивать моего согласия взять ее себе, за это предлагал прокатить меня на санях. Я, конечно, согласился. Хитрый колхозник быстро положил полосу в сани, посадил меня, и я проехал с ним метров триста. Он прокатил бы меня сколько угодно еще, но я сам не решился ехать дальше. Дома пропажа полосы быстро обнаружилась, и меня ругали за то, что я так глуп: из этой полосы дядя Гена собирался заказать у кузнеца хорошие санки.
Летом из Москвы приехал старший брат матери дядя Вася с сыном Вадимом, моим двоюродным братом. Вадик был старше на четыре года, настоящий москвич – шустрый и быстро соображавший. Мы увидели из окна бредущую по дороге без кучера извозчичью лошадь с коляской. У Вадика тут же сработала смекалка. «Бежим!» – скомандовал он. В одно мгновение мы оказались возле лошади. Я запрыгнул на сиденье, Вадик – на облучок, взял вожжи, и мы поехали. Это был настоящий угон транспортного средства.
Вдруг сзади послышался крик: размахивая кнутом, за нами бежал извозчик. Вадик остановил лошадь. Извозчик подбежал и… стал благодарить нас за то, что мы сберегли коляску и лошадь, еще и прокатил нас. И, нужно сказать, это несравненное удовольствие. Кто сейчас может понять такое? Рессорная коляска на шинах, кожаные сиденья, прорезиненный, со специфическим запахом, откидной верх, сверкающие лаком и никелем детали, конь-красавец, отличная сбруя. Катишься, будто плывешь, и по мостовой цокают подковы.
В Москву попеременно ездили дедушка, бабушка навестить дядю Васю, дядю Федю с их семьями, ездил отец. Каждый раз я с нетерпением ждал их возвращения: они должны были привезти новую книжку. Из этих книжек запомнилась большого формата с приятной желтенькой обложкой – стихи Михалкова. Стихи мне понравились, как и сама книжка, хорошо оформленная, с интересными картинками. Стихи были про дядю Степу, про туриста и самое интересное про упрямого Фому.
Иногда случалось мне заболеть. Тогда приходил доктор, добродушный человек – кругленький, с животиком, с головой, лишенной малейших признаков растительности, имевший при себе в саквояже докторские принадлежности. Входя с мороза, он раздевался с помощью бабушки, умывал руки нагретой для него водой, спрашивал, что случилось, доставал из саквояжа докторский халат, облачался в него, подходил ко мне, лежавшему в постели, давал измерить температуру, выслушивал с помощью трубочки, выстукивал, спрашивал, просил чайную ложечку, пользуясь которой осматривал горло, требовал сказать «а-а-а». Наконец, выписывал «микстурку», «порошочки», рекомендовал горчичники, грелку, компресс или банки, говорил что-нибудь подбадривающее, а выполнив все что нужно, снимал халат, укладывал его и прочее в саквояж и уходил. Позже я узнал, что доктор был всего лишь фельдшером.
Однажды у меня заболело ухо. Было назначено лечение. Ночью боль в ухе усилилась. Я решил, никого не беспокоя, полечиться самому. Днем мне закапывали что-то, и на тумбочке, возле постели, стояло много разных пузырьков. Я выбрал наиболее полный, лег на здоровое ухо, а больное до краев наполнил из этого пузырька. Жидкость была прохладная, стало легче, и я уснул. Утром, подойдя ко мне, мать и бабушка всплеснули руками. Оказалось, я влил себе скипидар, который к тому же разлился по щеке, образовав ожог.
В то время всем детям в обязательном порядке делали прививку против дифтерита. Делали три очень болезненных укола с перерывом между ними в несколько дней.
Мы с Эммой обедаем в кухне. Во дворе мелькает фигура, мы сразу узнаем: это укольщик. Эмма начинает громко кричать. Бабушка уговаривает, утешает ее. Я, как мужчина, креплюсь.
Укольщик раскладывает сверкающие никелем страшные свои приспособления. Он рыжий, говорит что-то успокаивающее, но мы-то знаем, как больно будет несколько дней после укола.
В разное время у меня были ворона, воробей, белочка. Ворону подстрелил из самопала Василь. Она была ранена в крыло и не могла летать. Я ухаживал за нею, но она умерла. Я устроил ей настоящие похороны в гробике, для чего использовал подходящую коробочку. За сараем вырыл ямку, сделал надгробный бугорок, соорудил памятник из какой-то палочки.
Воробья, замерзавшего на снегу, принес дядя Коля. Он отогрелся, ожил и стал перелетать из комнаты в комнату, возбудив алчное внимание Миньки. Я гнал Миньку, защищая воробья, но все было напрасно. Глаза у Миньки разгорались, он прыгал за воробьем на шкаф, на печку, и однажды я нашел под кроватью маленькую кучку перышек – все, что осталось от бедного воробья.
Белочка была симпатичным забавным зверьком. Мне подарили ее крохотным бельчонком, рыженьким и пушистым. Выросши, она сделалась ручной, забиралась в кухне на стол, подскакивала к сахарнице, хватала лапками кусочек сахару, тут же грызла его. Она жила свободно, не в клетке, любила, свернувшись калачиком, поспать на постели в темной спальне дедушки и бабушки. Придя с работы, дедушка решил отдохнуть и, не заметив, лег прямо на белочку. Несколько дней после этого она проболела и умерла.
Как у всех маленьких детей, у меня были любимые и нелюбимые кушанья. Нелюбимыми были фасолевый суп и суп с сушеными грибами. А самое любимое кушанье – черный хлеб, накрошенный в кружку и залитый молоком. Я появился на свет в голодное время, и мать рассказывала, как однажды ехала она со мной в поезде и стала кормить меня этим крошевом. Я был еще совсем мал, а рядом ехал военный, который проникся к младенцу сочувствием и дал матери батон прекрасного белого хлеба. Младенец же поразил доброго человека тем, что отказался есть белый хлеб, а продолжал употреблять свой черный с молоком. Конечно, были и любимые лакомства: заварное пирожное, мороженое. Мороженое продавалось на улице из бидона. Мороженщица черпала ложкой некоторое количество, закладывала в форму и выдавливала порцию в виде бочонка, заключенного между двумя вафельками. Оно имело приятный желтоватый цвет, было очень вкусно и стоило копейки. Около мороженщицы постоянно толпились дети.
Дядя Коля и дедушка ходили по грибы, приносили полные корзины боровиков, подосиновиков, маслят, испускавших особенный грибной аромат. Ходили и по орехи. А однажды дядя Коля принес целую корзину живых черных раков. Бабушка потом бросала их в кипяток. Они становились красными, и белое мясо их было очень вкусно.
В весеннем саду цвели деревья. Мириады пчел наполняли его дремотным гуденьем, погружая в состояние, будто это успокаивающий, сладкий сон. Ярко потом желтели одуванчики, свежо зеленела нежная травка. Славно было сидеть или лежать на ней, глядя в небо, где высоко-высоко летел самолет с прицепленной к нему «колбасой». Другой самолет стрелял в нее из пулемета. Иногда пролетавший на небольшой высоте самолет выбрасывал листовки, засыпая ими улицу, двор, сад. Я собирал их потом – все, сколько мог найти. Текст листовок, конечно, никого не интересовал, но зрелище, когда они падали с неба, вызывало восторг. Видел я и дирижабль, летевший медленно и высоко.
В саду был шалаш, но гулять по саду не разрешалось до тех пор, пока дедушка не скосит траву для коровы. А когда сушилось сено, по саду распространялся чудесный запах его, смешанный с запахом зреющих яблок.
В саду, за сараем, я нашел неизвестно как и откуда попавшую туда книгу для чтения, наверное, в четвертом классе, с оторванной обложкой. Там я прочел запомнившееся с тех пор:
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало…
Это была дорогая находка. Я не расставался с книжкой до тех пор, пока не прочел всю – рассказы, сказки, стихи.
Книги были моей страстью, но, может быть, потому, что во мне жил также художник, я любил книги с хорошими картинками, которые рассматривал подолгу и помногу раз. Я не мог заставить себя читать книгу, лишенную иллюстраций. Они возбуждали во мне интерес к содержанию, разжигали воображение. Такие книги оставили незабываемую память не только из-за содержания, но и по воспоминаниям общения с ними. Вначале это были «Русские народные сказки», «Конек-Горбунок», сказки Пушкина, Чуковского, потом сказки Андерсена, «Тысячи и одной ночи». Прелестная книжка-малышка величиной с ладонь содержала всего два стихотворения и была замечательно украшена цветными рисунками. Одно было стихотворение Жуковского про котика и козлика, другое – Пушкина: «Румяной зарею покрылся восток…».
Волшебство этих слов было восхитительно тонко повторено в рисунке и цвете: заря, село за рекой, стадо на зеленом лугу…
Любимой игрой стало самому делать книжки. Я нарезал одноформатные кусочки бумаги, сшивал их нитками в виде тетрадки, придумывал содержание, которое начиналось словами «жили-были», записывал его печатными буквами на каждой нижней половине страницы, а верхнюю украшал своими рисунками.
Мать отвела меня в клубную библиотеку. Меня записали, выдали книги, и это было величайшее событие. Библиотека произвела неизгладимое впечатление. Книги там громоздились на полках до самого потолка. Многие были потрепанные, старые, с замусоленными и лохматыми страницами, они-то привлекали в первую очередь. От них исходил волшебный книжный дух. Я не любил совсем новых, нетронутых книг, если они были к тому же без картинок. Пользуясь предоставленной мне возможностью, я прочел много интересных книг. Но вот однажды мне дали «Гуттаперчевого мальчика», я почему-то никак не мог приняться за его чтение – должно быть, рисунки в книжке были неинтересны, – и мой братишка, которому исполнилось тогда столько, что он сумел взять ножницы, порезал ее. Это был страшный удар. Я не мог вернуть испорченную книгу и перестал ходить в библиотеку. Так продолжалось долго. Наконец через мать я получил требование явиться в библиотеку. Страшась наказания, чувствуя себя преступником, я понес изуродованную книгу. Но странно: меня не ругали и, к еще большему удивлению, без малейшего упрека оставили право пользоваться книгами. Повесть о гуттаперчевом мальчике я прочел значительно позже. Я оценил ее и навсегда запомнил слова эпиграфа: «Когда я родился, я заплакал. С тех пор каждый прожитый мною день объяснял мне, почему я заплакал, когда родился…».
Из разговоров взрослых было известно, что на чердаке нашего дома свалены в кучу какие-то старые, наверняка интереснейшие книги. Я сгорал нетерпеливой мечтой о времени, когда смогу забраться туда, увидеть все своими глазами, разобрать этот клад и, конечно, найти там такое, что окажется интересней всего, что я знал до этих пор. Из этих сокровищ кто-то достал однажды «Войну миров» – жуткое и захватывающее чтение о нападении на землю марсиан, с выразительными, надолго врезавшимися в память иллюстрациями.
Как новое счастье, приходила весна. Звенели капели, сверкали сосульки, таял, сокращался в своих наметах снег. Суетились, поднимали гвалт воробьи. Небо становилось нежной, чистейшей голубизны, ярко и горячо сверкало солнце. На улице перед домом шумливые ватаги мальчишек пускали кораблики, делали запруды, строили мельницы.
В саду на лоне прошлогодней травы прозрачными струями изливались хрустальные ручьи. Переливаясь, вспыхивая отраженными лучами, они журчали ласково, грустно, навевая чувства неизъяснимые, томительные мечты о неведомом, потаенном, которое где-то существует и мучительно желанно. Какие они могли быть в том, младенческом бытии? Под ярким небом и слепящим солнцем детское воображение было не в силах представить отчетливое их видение. И не было никого, кто пришел бы сюда, и здесь, в сверкающей тишине весеннего сада, при сладостных звуках торопливых струй обрисовал их образы, назвал ускользающие их имена…
Иногда, промочив ноги и простудившись, я должен был сидеть дома, и тогда было непереносимой мукой наблюдать из окна ликование весны, оставаясь запертым в четырех стенах, в то время как на улице другие дети предавались шумным своим забавам.
Но вот становилось сухо, все начинало зеленеть и цвести, принося с каждым днем новые впечатления и новую радость: первая травка, первая бабочка, первый листок на дереве, майские жуки, ласточки. Наступало лето со своими теплом и зноем, с грозами и бурными ливнями, с лепечущей листвой, с плодами, зреющими в саду, с долгими мечтательными вечерами.
Какое это было блаженство – первый раз после холодов выйти из дома только в рубашечке и с непокрытой головой! И каждый день находить в природе все новые, всегда как чудо, ее превращения: белое и розовое буйство цветущего сада, усыпляющее гуденье пчел, а по другую сторону забора, в березовой роще, мелкая, яркая вначале зелень листочков с каждым днем становилась гуще, темней, и вот она наполнялась протяжным шепотом, шумом. Там, в саду, глаза невольно устремлялись в небо, где проходили медленные облака. Они, пустынная и бескрайняя голубизна над ними, легкий и ласковый этот шум завораживали, заставляли долго смотреть и слушать, и от этого, как от доброй улыбки, становилось так радостно и так хорошо.
Жаркие полдни, задумчивые облака, пылающие закаты тихих и теплых вечеров… Знойным дням, казалось, не будет конца… Но лето заканчивалось. Дедушка начинал убирать яблоки и груши с помощью длиннейшего шеста, расщепленного на конце, осторожно снимая с дерева каждый плод, бережно укладывая их горкой на траве. Сад наполнял запах антоновских яблок.
Шла осень. Дни становились короче, солнце больше не жгло, отдавая земле последнее свое тепло. На деревьях желтели и краснели листья. Дедушка сгребал их в большие кучи – они были ярких и разных расцветок. И было особенным удовольствием лежать на них и смотреть в небо. Оно было синее, но не такое, как весной, – остывающее, прохладней и как будто темней.
После солнечных дней сентября начинали идти дожди. Листья все падали, устилая землю ярким и пестрым ковром. Холодный ветер гнал их, разбрасывал по дороге. Дни наступали мрачные, темные. Тяжелые тучи укрывали небо. Голые деревья мокли под ледяным дождем. Начинался ноябрь.
В такие дни в комнатах было сумрачно, скучно. Бабушка, как всегда, хлопотала на кухне, уходила надолго в сарай к своим подопечным. Я слушал радио, читал, рисовал, смотрел в окно, наверное, о чем-то думал…
Вечером в спальне бабушка топила печку – круглую, в железном панцире, у нас она называлась голландкой. Если приходила Эмма, мы подступали к бабушке с двух сторон, упрашивая ее рассказывать сказки. Она сидела на низенькой скамеечке, подбрасывала в топку поленья, ворошила их кочергой. Спальню окутывал мрак, на стенах, оклеенных старинными обоями, плясали отсветы пламени. От печки вместе с ее жаром, от самой бабушки шла волна домашнего уюта, и казалось, что волшебное, чудесное – оно уже здесь, рядом, сейчас.
Темная спальня была нашим любимым местом. Здесь мы никому не мешали и нас никто не видел. Мы как-то играли, рассказывали что-то, наверное, хвастались друг перед другом чем-нибудь. В спальне стоял большой мешок с сушеными яблоками и грушами, из которых бабушка варила компот. Мы выискивали там сладкие груши и лакомились ими.
Между нами завязывался ученый диспут о происхождении человека. Я утверждал, что человек произошел от обезьяны.
– А вот и нет, – возражала Эмма, – человек произошел из живота!
Как можно было поверить в такую глупость?! Как это человек может произойти из живота?! От обезьяны – это понято, но из живота?! Но Эмма стояла на своем. И было странно, что когда мы обращались за разрешением спора к взрослым, то ответ был какой-то неопределенный. Мне говорили:
– Да, человек произошел от обезьяны.
Но как будто были согласны и с Эммой, и она торжествовала надо мной:
– А вот и нет! А вот и нет!..
Конечно, мы и ссорились, бывали обиды. Во время грандиозного фейерверка в парке к нам в сад опустился парашютик от сгоревшего на нем пиротехнического заряда. Я считал, что парашютик должен принадлежать мне, потому что и двор, и сад считал своими, так как я здесь жил, но взрослые присудили парашютик Эмме. Качествами джентльмена я не обладал, потому был обижен до слез и понял, что Эмму любят больше, чем меня. Между тем парашютик был всего лишь куском бесцветного парашютного шелка с примитивным устройством для удержания под ним горючей смеси. Обиды, конечно, забывались, ведь я любил Эмму, и мы встречались не так часто, сколько хотелось.
Но вот однажды, проснувшись утром в своей постели, я замечал странную перемену в доме. Комната вдруг стала какой-то особенно светлой и большой. Из кухни слышалось, как входившие со двора громко топали у порога и как-то по-новому, бодро звучали голоса. Из постели я подбегал к окну, и чудо: там все было бело, вчерашнего мрака, черноты как не бывало! С неба крупными медлительными хлопьями, беззвучно кружась, падал и падал снег.
Я быстро завтракал, быстро одевался, все, конечно, с помощью бабушки, шел во двор. Все-все там было покрыто белым, пушистым снегом: крыльцо, двор, сарай, каждое дерево и каждая ветка в саду, и то, что дальше – улица, весь город, и было тихо-тихо. Я подставлял лицо холодным снежинкам, лепил снежную бабу, снежки.
В один из таких дней после обильного снегопада во дворе собралась целая свора собак – должно быть, приятели нашего Томика. В компании выделялся большой черный пес с вислыми ушами. С высокого крыльца я стал забрасывать собак снежками, на что они никак не отзывались, но все внимательно наблюдали за мной. Расхрабрившись, я стал спускаться по ступенькам крыльца, продолжая кидаться, и, наконец, сошел с последней. Тогда черный пес не спеша и молча подошел ко мне, поднялся передо мной на задние лапы, а передние положил мне на плечи. Я упал навзничь, и он стал надо мной. От страха я не мог ни пошевелиться, ни издать какой-либо звук. Черныш постоял так минуту, глядя поверх меня и как бы задумчиво, и отошел – с достоинством, не зарычав, не залаяв. Вскочив на ноги, я мгновенно взобрался на спасительное крыльцо.
С собаками было еще одно приключение. В нашем саду не было ни одной сливы. Между тем у соседки, старухи-польки, на ее участке, граничившем с нашим садом, росло как раз вдоль границы чуть ли не с десяток сливовых деревьев, плоды которых были отчаянно соблазнительны – крупные, светящиеся соком, желтые и розовые, и я лелеял мечту добраться до них. Я часто прохаживался вдоль ограды из колючей проволоки, поглядывая на эти, такие близкие сливы, так что не мог не вызвать подозрений. И однажды, решив, что настал благоприятный момент, быстро подлез под протянутую колючку. От дома соседки, видимо все это время наблюдавшей за мной, тотчас понеслись ругательства на польско-русском наречии. Вслед за этим на меня устремилась целая свора собак, которых держала она. Мгновенно выскользнув из-под проволоки, я бросился бежать, но, видя, что собаки уже догнали меня, остановился под ближайшей яблоней, повернувшись к ним лицом. Их было пять или шесть. Они окружили меня и грозно облаивали. Постояв так некоторое время и решив, что ярость собак утихла, я выскочил во двор со всей быстротой, на какую только был способен, захлопнув калитку перед самым носом своры. Удивительно, но собаки, обычные дворняги, которые легко догнали меня, не укусили, хотя вполне могли это сделать. Может, они снизошли к моему глупому младенчеству и только попугали меня?
Приближался Новый год. Я постоянно спрашивал взрослых, сколько еще осталось дней. Наконец, день этот наступал, в дом вносили елку – высокую, до потолка, раскидистую, пушистую, распространявшую по комнатам лесной дух, вызывавшую бурю восторга. После того как дедушка или дядя Коля устанавливали ее на кресте, мать и я начинали развешивать на ней украшения – игрушки, потом конфеты, печенье, грецкие орехи, завернутые в фольгу, красные яблочки, купленные, так как у нас таких не было, мандарины. На елке крепились также тонкие разноцветные свечи. Их зажигали под строгим присмотром взрослых. Мягко колеблющееся сияние их с золотым ореолом вокруг язычка пламени было волшебно трепетным, непередаваемо дивным. Погруженная в таинственный полусвет, мерцая разноцветными огоньками, елка была настоящей сказкой, пришедшей в дом. Славно было забраться под навес раскинутых ветвей, к Деду Морозу, поставленному среди сугробов ватного снега, лежать так и думать, что вот ты уже в другой, чудесной стране и сейчас начнется удивительное, невозможное в обычной жизни, чего еще не было никогда!
Подарки для нас к Новому году были самые простые. На сохранившейся фотографии тридцать седьмого года мы с Эммой стоим возле нарядной елки и держим их в руках: у Эммы целлулоидный негритенок-голыш, у меня небольшая лошадка из папье-маше.
После Нового года тянулись долгие дни снегов и мороза. Снежные бури, вьюги, снегопады сменялись морозными солнечными днями. Тогда я катался во дворе и в саду на лыжах и санках. В доме было тепло, натоплено, играло и говорило радио, в кухне бабушка топила печь, орудовала ухватами, сковородниками, я опять рисовал, читал, но уже хотелось тепла, весны.
Совсем другая жизнь, манившая к себе, томившая желанием приобщиться к ней, шла за пределами двора и сада. На треке носились мотоциклисты, на футбольном поле разыгрывались матчи футболистов. Сквозь широкие щели забора все это было хорошо видно из нашего сада.
По вечерам в березовой роще шло гулянье. Вдоль цветочных клумб и кустарниковых шпалер непрерывными потоками шли нарядно одетые люди, оживленно разговаривая, смеясь. На балконе летнего клуба играл духовой оркестр. Внизу, на площадке, кружились танцующие пары. Иногда устраивался зрелищный фейерверк, как тот, когда мы поссорились из-за упавшего в наш сад парашюта. Это было настолько похоже на то, что потом показывали в кинофильме «Истребители», что, казалось, там был именно этот фейерверк и наш парк. Парк посещали дядя Гена, тетя Варя, мать, брали с собой и нас с Эммой. Чувством этих прогулок был праздник среди огней, музыки, счастливой беспечной толпы.
Днем в парке было пустынно. Не было никого на аллеях, на треке, на футбольном поле. Тишина, которая приходила оттуда, соединялась с тишиной нашего сада, и тогда в этом мире оставались лишь солнце и небо, тихие шумы деревьев, мечтательная задумчивость природы.
Дом наш стоял рядом с вокзальной площадью, в центре которой за невысоким заборчиком был скверик, тенистый от разросшихся там желтых акаций. На нашей Первомайской улице, смыкавшейся с площадью, во время праздников собирались демонстранты, гремели оркестры. Отсюда к центру города начиналось шествие колонн.
Ярким солнечным утром Первого мая сюда подошла полуторка с устроенными в кузове лавками, специально оборудованная к этому дню для перевозки детей. С разрешения матери я тоже забрался в эту машину, и много часов потом мы ехали вместе с потоком демонстрантов к центру города. Я, кажется, первый раз ехал так в машине. Конечно, это было исключительное событие. Кто был мальчишкой в те годы, поймет меня. А в обычные дни улица наша была малолюдна, тиха, даже пустынна.
Рядом с вокзалом находилось основное здание клуба, где была и библиотека. В клубе показывали кино. Деревянное строение это с архитектурными претензиями в виде каких-то башенок, шпилей, выкрашенное охрой и суриком, окружали старинные тополя. Фойе украшали растения в кадках. Здесь были столики для желающих поиграть в домино, шахматы, шашки. Перед началом сеанса с эстрады, специально устроенной для этого, выступали певцы, певицы, играл оркестр. Здесь я видел: «Огни большого города» и «Новые времена», «Волга-Волга», «Веселые ребята», «Дети капитана Гранта», «Василиса Прекрасная», фильмы о летчиках и моряках, о революции и гражданской войне, о шпионах и врагах народа. Эти последние, такие как «Ошибка инженера Кочина», «Партбилет», производили сильное, однако тяжелое впечатление. Несмотря на малый свой возраст, я вполне воспринимал подавляющий пафос этих картин.
Каждодневно сеявшаяся вокруг атмосфера страха тех дней, расклеенные повсюду плакаты, изображавшие «ежовые рукавицы» в действии, другие, подобные им, достигали того результата, на который были рассчитаны. Ходили пугающие слухи о шпионах и диверсантах, которых, кажется, было уже столько, что опасность подстерегла на каждом шагу. Каждодневные разговоры взрослых о том, что ночью «взяли» кого-то, заставляли держать в уме постоянную, смутную тревогу. И однажды глубокой ночью – а все эти дела, как и вообще черные дела, творились по ночам – к нам громко и настойчиво постучали. Вошли люди в форме НКВД. Начальник спросил фамилии проживающих, потребовал паспорт дедушки. Сидя за столом, он смотрел в свои бумаги и что-то писал. Вдруг он спросил имя-отчество дедушки, хотя паспорт был у него перед глазами. Дедушка ответил, а энкэвэдэшник назвал из своих бумаг другие имя и отчество. Оказалось, пришли за другим человеком под той же фамилией, жившим в маленькой избушке позади нашего дома. Так дедушка и все родные пережили несколько минут настоящего страха. В ту ночь добыча служителей преисподней была в другом месте.
А в первые дни нового года, рано утром, пришли все в слезах тетя Варя и Эмма: ночью забрали дядю Гену. Дяде, однако, невероятно повезло. Он попал в тот короткий промежуток, когда некоторых арестованных выпустили. Его освободили через две недели, он вышел бледный, заросший черной бородой. Были и радость, и слезы по поводу его освобождения, и потом он рассказывал, как их били валенком, в который закладывали тяжелый камень. Так отбивали внутренности, не оставляя на теле пыточных следов. Думаю, не последней причиной ранней смерти дяди Гены была и эта.
Обстановка окружающей враждебности, чувство, что кругом шпионы и враги, усиливались проходившими судебными процессами над троцкистами и бухаринцами, а также обычаем устраивать грандиозные похороны крупных деятелей и героев, как Горький, Орджоникидзе, Чкалов. Трансляции этих похорон с чеканным голосом диктора и траурной музыкой вызывали мрачные впечатления и тяжелые чувства. Из нашего репродуктора я слушал их затаив дыхание каждый раз от начала до конца.
Происходили еще какие-то странные, в то время непонятные события. Однажды все обозримое небо покрыло несметное количество самолетов-бомбовозов, летевших низко, медленно, тяжело. Перелет длился довольно долго. Что это было? Не знаю об этом ничего до сих пор. В другой раз, тоже на небольшой высоте, пролетел какой-то не такой, не наш самолет. Из разговоров взрослых было знание, что это немецкий, фашистский самолет, и почему-то из-за этого плакала Эмма. Возможно, на этом самолете в Москву прилетал Риббентроп?
Конечно, нам было известно о существовании очень плохих людей – фашистов. Они находились в Германии и убивали всех хороших людей, а особенно самых лучших – коммунистов. Об этом рассказывал фильм «Карл Бруннер», в котором трогала судьба немецкого мальчика, представленная человечно, интересно. Шла война в Испании, фашистские самолеты бомбили испанские города. В «Правде» была напечатана карикатура: могучий республиканский солдат наносит сокрушительный удар генералу Франко – а он же и есть фашист, – удар, от которого у злобного генерала из перекошенной пасти вылетали зубы. И гордо звучало: «Они не пройдут!».
Были в то время фильмы о жестоких басмачах и злых белофиннах. На вокзальной площади состоялся митинг летчиков, вернувшихся с финской войны. Они заполнили значительную часть площади – в темно-синей своей униформе, в пилотках, с медалями и орденами на груди, слушая выступавших ораторов.
Но были другие события, захватывавшие воображение: перелет Чкаловского экипажа через Северный полюс в Америку; Папанинская эпопея; подвиг летчиц самолета «Родина»; еще не утихли рассказы о недавней Челюскинской экспедиции, о летчиках Водопьянове, Громове, Леваневском. В героическом обрамлении представлялись бои с японцами на Дальнем Востоке. Обо всем этом печаталось в газетах с большими заголовками, снимками, проводились помпезные передачи по радио, показывалось в кино. Таково было это время. И вот его голоса уже далеко, и мало кто слышит их.
В те дни мне пришлось близко столкнуться с тем фактом, что на свете есть смерть. Умерла молодая женщина, жившая через дорогу от нас. Похороны были многолюдные, с большим количеством цветов, с духовым оркестром и душераздирающей музыкой.
А незадолго до моего отбытия в санаторий умер от диспепсии мой десятимесячный братик. Хоронили его мать, дядя Гена, тетя Варя, Эмма и я. День был радостный, яркий. Я впервые оказался на кладбище. Затененное старыми деревьями, с памятниками и свежими холмиками могил, укрытыми венками, оно произвело неизгладимое, сложное впечатление, заставив подумать о тех, кто был и кого больше нет, о таинственном, страшном, обозначаемом словом «смерть».
Маленькая могилка была вырыта в ярко-желтом песке, на пологом спуске к долине, на краю кладбища. В красном гробике лежал хорошенький мальчик в кружевах, похожий на куклу чистым, без кровинки лицом. Страшное это было дело: пугающий зев могилы, куда навеки был положен и засыпан влажным песком маленький человечек, и та роскошная картина летнего дня, говорившая о прекрасном и вечном. Как можно было соединить их? Сияло небо, светило солнце, все было в зелени, роскошной и яркой, шумящей под радостным ветром. Мать роняла молчаливые слезы, и по-детски громко безудержно плакала Эмма.
Несмотря на всю обстановку подозрительности и страха, на то, что кругом были враги и шпионы, все еще оставались солнце и небо, трава, деревья, оставались дом и дружба, весь круг близких и дорогих людей. А если тебе к тому же каких-нибудь пять или семь лет и когда у тебя есть все, какие мировые проблемы могут испортить жизнь?
Я оставался предоставленным самому себе в мире, где большую часть времени всем было не до меня. Жизнь эта казалась скучной, неинтересной, томила однообразием и одиночеством. Все это были одни и те же двор, сад, огород, и все я оставался один, сам с собой. Потому, когда происходили, пусть даже ничтожные события, они оживляли такие дни. Событием было чтение интересной, взятой в библиотеке книги, покупка новой, обычно грошовой книжки, коробочки цветных карандашей, интересная радиопередача, приход Эммы с родителями или наше посещение их дома.
Вот бабушка варит в саду вишневое варенье на костерке в латунном тазу, поставленном на два кирпича. Мы с Эммой стоим рядом и ждем, когда она соберет для нас вкусные пенки деревянной ложкой на длинном черенке. Или мы с бабушкой отправляемся в поле, где пасется стадо, чтобы подоить Сондру. Бабушка несет ведро, мы идем в конец улицы и оказываемся за городом, на природе. Солнце палит, оно в зените, небо безоблачно. По сторонам дороги высокие, редко посаженные ели, источающие под зноем смолистый аромат. Стадо пасется недалеко, нас встречает Василь, весь в сознании своей профессиональной ответственности. Он о чем-то говорит с бабушкой, для меня сейчас у него нет времени. Бабушка доит Сондру, получается полное ведро молока, и мы отправляемся в обратный путь. На улице мы проходим мимо большого двухэтажного дома, стоящего на пригорке за высоким забором. Это коммуна, подобная той, какую описал Макаренко. На крыше – трое коммунцев. Одного спустили с крыши вниз головой, двое других держат его за штаны. Висящий орет благим матом, приятели хохочут. Глядя на это, бабушка сокрушается, но что можно сделать?
Однажды возле нашего дома милиционер и красноармеец, разведя руки, ловили сбежавшего коммунца. Стриженный под ноль, в синей рубашке и зеленых штанах – видимо, специальной одежде для коммунцев, – прижатый к забору, он искал глазами, куда бы юркнуть, но бежать было некуда, он был пойман. Милиционер скрутил его, остановил проезжавшего на лошади колхозника, взвалил, как куль с картошкой, на телегу и повез в сторону коммуны.
В цирке, куда мы ходили с бабушкой, показывали поезд, пассажирами которого были разные звери: обезьянки, собачки, зайцы. А в кукольном театре я смотрел спектакль, где вместе с куклами на большой сцене с чудесными декорациями существовал настоящий, живой Иван. Спектакль назывался «Большой Иван».
По нашей улице, в противоположной стороне от парка, за углом, находился небольшой базар. Бабушка делала там необходимые покупки и часто брала меня с собой. Там было много интересного, мне нравился этот живой, цветистый мир. Тут продавались горы разнообразной глиняной посуды, также чугуны, сковороды, топоры и пилы, грабли, лопаты и рядом ярко раскрашенные глиняные игрушки: зайцы, собаки, свистульки в виде петушков и птичек; а еще вырезанные из дерева молотобойцы, медведи, старики и старухи; изделия из цветной бумаги; «морские жители», дудки, трещотки. На прилавках горки красных раков, разноцветные конфеты в виде круглых шаров и длинных палочек, соблазнительные штуки из мака с медом. В конце базара находился большой чан с керосином. Здесь всегда стояла очередь желающих получить его, ибо в каждом доме был примус, которым пользовались, чтобы не всякий раз топить печь.
На улице, возле базара, перед зданием почтамта, на асфальтированной площадке мальчишки устраивали катанье на самокатах, гремевших подшипниками, которые использовались для них.
Помнится еще, как бабушка вырвала мне зуб, который шатался и очень мешал. Она привязала крепкую суровую нитку одним концом к моему зубу, другим – к дверной ручке, вынула из плиты, которая в это время топилась, тлеющую головешку, одной рукой придержала дверь, а другой сунула мне к лицу головешку. Я отшатнулся – и зуб вылетел.
Иногда в выходной день мать отправлялась в город сделать какие-то покупки, и я упрашивал ее взять меня с собой. Мы доходили до театра, до центрального парка, откуда с высокой кручи открывался вид на Днепр и Заднепровье.
В городе было много интересного. Мы заходили и в книжный магазин, и мать покупала там что-нибудь мне. Назад я уже еле плелся от усталости, отставал, но в следующий раз опять упрашивал взять меня с собой.
В солнечный летний день железнодорожники организовали маевку с выездом народа в живописную местность, на берег Днепра – с буфетами, с музыкой духовых оркестров, с выступлениями артистов. Взяли и нас с Эммой. Праздник получился замечательно незабываемый среди чудесной природы.
Мне было пять лет, когда я увидел во сне, будто в наш дом с высокого крыльца ломится волк, тот самый, от которого ускользнули три поросенка. Вскоре после этого я заболел. Началось с того, что я не мог держать голову естественным образом и стал носить ее на руке. Мне начали сниться кошмары. Я стал кричать по ночам, а проснувшись утром, укрытый с головой одеялом, не мог пошевелить руками, чтобы, отодвинув его, избавиться от духоты. Выход вскоре нашелся: я догадался стаскивать одеяло ногами, а немного полежав, мне возвращалась способность двигать руками.
Мать стала показывать меня врачам, и они лечили меня каждый на свой лад. Показали меня и местным профессорам, сделали рентгеновский снимок, но и на нем не увидели, в чем дело. Бабушка привела знахарку, она совершила надо мной таинственные манипуляции со свечами и невероятно толстой книгой, раскрыв которую, кропя меня водой, бормотала свои заклинания. Не помогло и это. Мать повезла меня в Минск. Там мы попали на прием к профессору Найману, позже, уже после войны, оболганному и уничтоженному бериевцами.
Я уже не мог идти сам, по многолюдной минской улице мать несла меня на руках. Я был тяжелый, мне было пять с половиной лет. Мать выбивалась из сил. Был осенний месяц, наверное, октябрь, день солнечный, но прохладный. При переходе через пересекающую улицу с головы у матери ветром сорвало берет, швырнув его под колеса проезжавшей эмки. Один из прохожих, военный, бросился за беретом и выхватил его из-под самого колеса.
В гостинице, с какого-то высокого этажа – так высоко я еще не был никогда – я видел, как далеко вниз ушла земля, какими маленькими там казались люди. Оставив меня в номере одного, мать уходила хлопотать о врачебном приеме.
Со мной были две игрушки: маленькие трактор и автомобиль. Они мало развлекали, я лежал в постели. Молчание, тишина окружали меня долгие часы.
Профессор, глянув на снимок, сделанный в Могилеве, тотчас поставил диагноз: ушиб шейного позвонка. Было предложено два лечебных варианта: гипсовая коробка, охватывающая голову и туловище, включая ягодицы, или специальный жесткий неснимаемый воротник. Я выбрал гипсовую коробку; воротник, который закует мне шею, пугал меня. Профессор сказал матери:
– Мужайтесь, будет ли лечебный эффект, неизвестно. В положительном случае в гипсе придется провести, может быть, лет пять.
Профессор был невысокого роста, подвижный, как колобок, с головой, полностью свободной от волос.
В назначенный день меня раздели догола, положили на столе лицом вниз, и группа студентов-практикантов, изучавших процедуру под руководством профессора, обступила стол, и каждый хотя бы один палец положил на меня, а на тело и голову стали накладывать влажные и холодные, пропитанные гипсом куски марли – несколько слоев. От страха, а больше от смущения и стыда я кричал на всю клинику.
Меньше чем через год мать привезла меня к профессору снова. Я был уже на ногах. Осмотрев меня, обращаясь к матери, профессор сказал:
– Вы счастливая мать, он вполне здоров.
Долгие восемь месяцев я пролежал в гипсовой коробке. Иногда заходили тетя Варя и Эмма, но не задерживались. Взрослые, как всегда, были озабочены своими делами. В комнате, кроме меня, в своей кроватке барахтался Игорь, родившийся в то время, когда я заболел. Он был занят погремушкой, резиновым утенком и был почти беззвучный ребенок. Особенного ухода за мной не требовалось, потому целые дни я оставался один. Вечером с работы приходила мать, что-то делала для Игоря, для меня, иногда ходила в кино с тетей Варей и дядей Геной, которые всегда брали с собой и Эмму, и, когда возвращалась, подсаживалась ко мне, рассказывала содержание фильма, что-то из событий, происходивших в городе или на работе, а часто и читала что-нибудь вслух.
Мне давали книги, карандаши, бумагу – я читал или рисовал, положив бумагу на кусок фанеры. И когда уставал, думал о той жизни, которая протекала за стенами дома и была недоступна мне.
Прошла осень, прошли Новый год, елка, зима, прошла и весна. Стало тепло, зазеленела трава. В саду расстилали рядно, меня выносили из дома, клали на него, оставляя так на весь день. Позже ко мне приносили Игоря, который уже начинал подниматься на ноги. Возле нас ставили какой-то ящик, и он, держась за его край, вставал, пробовал ходить.
Долгие дни эти со мной были только сад с тяжелеющими плодами на ветках, бездонное небо и солнце. И рядом, словно маленькие подобия его, цвели одуванчики – нежный цветок, на который летела пчела. Заходившая ненадолго Эмма садилась на край рядна, сплетала из них венок, но вскоре уходила. Оставаясь один, целыми часами я смотрел в эту лазурь и думал… О чем?.. О чем можно думать в шесть лет?
К лету я начал тайком подниматься на ноги вместе со своей коробкой, привязанной ко мне бинтами, и пережил неожиданные ощущения: земля, которая долгое время оставалась у моих глаз, вдруг ушла страшно далеко вниз. У меня закружилась голова, я должен был вновь учиться ходить.
В следующем году меня отправили в туберкулезный санаторий. В туберкулезный потому, наверное, что предполагалась возможность возникновения этой болезни из-за ушиба позвоночника, на самом деле просто потому, что нужной путевки не было. Та путевка, которая по показаниям подходила мне, досталась другому ребенку.
До места назначения меня сопровождала чужая женщина. В незнакомом городе, куда мы прибыли поездом, за нами приехала эмка. Она развернулась на площади перед красивым зданием с овальным фасадом и колоннами по нему и выехала за город. В пути женщина и водитель оживленно беседовали. Предоставленный самому себе на заднем сидении, я впервые ехал в легковом автомобиле.
Небольшое светлое здание санатория, кажется, в два этажа, несколько других, стоявших рядом, видимо, хозяйственных, строений находились посреди соснового бора. Я оказался в группе детей такого же возраста. Там все было как в детском саду: большая комната с игрушками, спальня, где стояли наши кровати, столовая. Распорядок был тоже детсадовский. Лечение – исключительно целебным воздухом бора. Время, незанятое приемом пищи, послеобеденным сном, играми в комнате, проходило в лесу.
Но все здесь вызывало во мне отторжение. У меня не было никакой близости ни с кем из детей, все было постылым и чуждым, лишенным тепла. Я чувствовал вокруг пустоту. Ночью, когда все спали, я думал о доме, вспоминая умершего братика, плакал. Долгие годы потом слово «санаторий» вызывало во мне чувство нерадостного, чуждого. А в памяти остались картины дремучего бора, величавых деревьев. Задумчивый шепот, которым они обменивались друг с другом в вышине, дурманящий запах папоротников, густо разросшихся под ними, живо и ярко вспоминаются и теперь.
Одним из воспитателей и обслуживающих работников санатория был молодой мужчина, много времени проводивший с нами. Он вырезал для нас из толстой сосновой коры замечательные лодочки и кораблики. На них устанавливались бумажный парус и руль, и они красиво плавали в большой луже перед санаторием. Это мало развлекало меня. Даже когда воспитательница, расположившись на поляне среди окружавших ее детей, читала интересную книжку, я оставался в стороне, погруженный в свое.
Была там девочка, которая не росла. Считали, что воздух соснового бора поможет ей. Она была постарше остальных, но такого же роста, как и другие дети. И тоже держалась особняком, была молчалива, печальна.
В комнате для игр висела картина, изображавшая море, далекий в нем парус и на берегу женщину и мальчика, машущих ему рукой. Я никогда не видел моря, оно представлялось мне влекуще прекрасным. А парус? Одинокий? Я уже знал эти стихи. В них заключалась тайна. Оставшиеся на берегу не могут изменить судьбы, а море все дальше и дальше уносит надежду и счастье… Я все еще помню эту картину…
Я опять был у себя во дворе и в саду.
Странным образом я стал находить возле дома, в траве, ключи – отдельные и целыми связками. Откуда? Что это были за ключи? Возможно, среди них был и тот, волшебный, который откроет таинственную дверцу? Но, значит, и она тоже где-то здесь, близко? Я обследовал весь большой сарай и все уголки в саду, во дворе, в доме, но волшебной дверцы не было нигде. Я мечтал о чудесных приключениях, о Буратино и девочке с голубыми волосами. Я знал: они совсем близко. Ах, как хотелось оказаться в стране, где жили они! А эти двор и сад? Они были скучны, неинтересны, здесь все было известно до последней травинки. И каждый день все то же, одно и то же – солнце, деревья, небо, трава. И все время один. Эмма готовилась поступать в школу, у нее были новые подруги. Игорь был еще слишком мал.
Приближалась новая осень. К нам пришли соседи, которые жили в красивом казенном домике через дорогу. Это были мать и дочь, девочка моих лет. Девочка была хорошенькая, желтоволосая, с красивыми карими глазами, Женя. В то время как бабушка и мать Жени обсуждали что-то между собой, я показал ей свои книжки, рисунки. Она не выказала интереса ни к тому, ни к другому, а мне хотелось подружиться с ней.
Вскоре я побывал в доме этих, желанных для меня соседей. В большой комнате, освещенной лампой под оранжевым абажуром, был полусумрак: дом окружали тенистые деревья. За столом, стоявшим посреди комнаты, мать Жени что-то шила на машинке. В углу возле окна стояла детская кроватка с ковриком над нею, с вышитыми на нем желтенькими утятами. Но сближения между нами опять не получилось.
Каждый день, засыпая и просыпаясь, я думал о ней. О, как хотелось, чтобы мы были вместе – вместе играть! Нам было бы хорошо. Она была такая нежная, такая красивая.
Они пришли снова, и бабушка опять что-то обсуждала с матерью Жени. Мы были во дворе. Было солнечно, так славно и так чудесно. Я опять не знал, чем ее заинтересовать, а она оставалась странно неприступной.
– Хочешь, пойдем в сад, сорвем яблок? – сказал я, не придумав ничего другого. Я готов был для нее на все. Но она горделиво повела плечиками, посмотрев равнодушно, свысока:
– Подумаешь! Задается своими яблоками! Задавака!
Стояли дни ранней осени. Солнце уже не жгло, не томило. Осенявшие парк березы, тополя вдоль улицы грустили о том, что прошло. В тихой задумчивости был старый сад… И она ушла… Мы жили так близко, но больше я не видел ее никогда…
Последние события и последние воспоминания всей той жизни относятся к сорок первому году. Я уже был школьник. Утром двадцать третьего июня я приехал из пионерского лагеря и увидел, как в городе поразительным образом все переменилось. Станция, примыкавшие к ней площадь и улица, тихие и малолюдные в прежнее время, были теперь словно растревоженный муравейник. Множество людей сновало здесь, не замечая ничего вокруг себя.
Дома была только бабушка. Мужчины находились неотлучно у себя на работе. Игорь – в детском саду и там оставался на ночь. Мать возвращалась из дома отдыха тем же поездом, каким ехал и я. Узнав об этом каким-то образом в пути, разыскивала меня на перроне, в то время как я был уже дома.
Едва я переступил порог, по радио была объявлена воздушная тревога. Со станции зазвучали частые гудки паровозов. Бабушка велела мне идти в сад, сама же оставалась у плиты. Тут же появилась и мать.
В саду еще продолжалась многообразно чарующая, мирная жизнь. В задумчивости, в тишине стояли деревья. Сияло небо. Сверкало солнце. С безмерной щедростью они одаривали землю своей благодатью. Им не было дела до человеческих безумств.
Дедушка уже вырыл глубокую яму. Как и все, что он делал, яма была выкопана аккуратно, старательно – совершенно круглая, диаметром метра два, с ровным, утрамбованным дном, со ступеньками для схода и выхода, с тщательно выровненным бруствером из вынутой земли. Трава уже была скошена, пахло сеном. Я сел на краю ямы, не спускаясь в нее. В небе, высоко-высоко, летел вражеский самолет. Далекий, таивший угрозу звук его моторов был слышен в саду.
В парке группа людей в штатском задержала некоего человека. В то время как там проверяли содержимое небольшого его чемодана и, кажется, что-то нашли, в сад неожиданно вбежал высокий мужчина, заросший черной недельной щетиной. Он явно спасался бегством. Не обращая внимания на меня, пугливо озираясь, увидев то, что происходило в парке, выскочил из сада и скрылся со двора.
Минуты через три в сад вбежали двое чекистов с пистолетами в руках, спросив, не забегал ли кто сюда. Я ответил, но куда дальше побежал тот человек, не мог показать: из сада этого не было видно.
День был роскошный, радостный – последние мгновения, которые я провел в этом саду, последние минуты той жизни, того далекого, невозвратного счастья, которое казалось тогда бесконечно скучным и так томило…
Во время оккупации из всей родни в городе оставалась только бабушка. Она не могла бросить дом и свое хозяйство, приглядывала еще и за домиком Эммы. По своей неистребимой потребности она приютила у себя нуждавшегося человека, который вскоре выгнал ее, присвоив себе и дом, и все имущество. Искать защиты было негде и не у кого.
После войны последние годы жизни бабушка бедствовала. Мы жили в другом городе. В последних письмах она писала: «…в жизни своей я много переплакала, но судьба уж верно моя такая, что мне до гробовой доски придется плакать, ну да что поделаешь – так, наверное, нужно…».
Дедушка, как только началась война, потребовал, чтобы ему дали магистральный паровоз. Ему было за семьдесят, и он уже давно не водил поезда. Было проведено медицинское освидетельствование, и оно показало, что дедушка по всем показателям здоров. Устроили проверку технических знаний, и опять дедушка поразил членов комиссии, без запинки ответив на все вопросы. Ему дали паровоз. Однако у него оставался все тот же недостаток: он засыпал, даже чуть ли не стоя. Потому вскоре его перевели на маневровый паровоз, потом сделали начальником угольных маршрутов. Он получал уголь в Кузбассе и Караганде, а в конце сорок третьего года работал уже ночным сторожем водокачки на станции Унеча. Однажды его нашли мертвым на далеком расстоянии от охраняемого объекта. Причина смерти не была установлена. Телесных повреждений не было, кроме небольшого синяка возле виска…
Бабушка лежит на том же Карабановском кладбище, где похоронен мой маленький братик, и тоже в безымянной могиле. Дом сгорел в последние дни оккупации при бомбежке. Сгорел сарай, исчез забор, от сада остались уродливые обрубки без ветвей и листьев. Думаю, сейчас уже нет и их. На месте старого доброго дома построен другой – небольшой двухэтажный, примитивной послевоенной архитектуры. Роскошный двор и все пространство сада вытоптаны, здесь уже ничего не растет.
Мне жаль старого дома. Долгими днями детства, когда я жил с ним, я не думал о нем. Только теперь пришло осознание того, почему там легко и хорошо было жить. Раньше в доме жили другие люди – те, кто построили его. Это была простая и добрая жизнь. Те люди, приносили сюда свои заботы, думы, страдания, здесь они работали, отдыхали и здесь любили. Они ушли не по своей воле, а дом хранил молчаливую память о них. Теплом, которое оставили они, доброй памятью этой он согревал и нас. И значит, вместе с ним сгорела память и о тех людях, и о нас тоже…
Нет и того домика, где жила Эмма. Из всех нас она одна остается жить в Могилеве. А мать, отец, тетя Варя, дядя Гена, дядя Коля? Их тоже давно нет. Они умерли каждый в свой срок и покоятся в разных местах, далеко друг от друга.
Иногда вспоминаю и ту желтоволосую девочку. Что сталось с ней? Осталась ли жива после войны? Как сложилась ее жизнь? И много ли получила она от нее, такая красивая и такая гордая?
А я? Я живу далеко, в доме, где много подъездов и много квартир. Тесный двор заставлен машинами, мусорными баками, загажен собаками, время от времени нападающими на людей: они считают, что территория принадлежит им. Солнце почти не заглядывает в наши окна: их загораживают такие же высокие дома, небо чаще всего почему-то покрыто тучами. Три наши комнаты составляют меньшую площадь, чем та одна, в которой мы жили тогда. В комнатах даже в солнечные дни – полумрак. На улице приходится быть настороже: могут встретиться грабители, наркоманы, сумасшедшие, всевозможные мошенники, «подростки», которым скучно и надо развлечься. Зато в доме есть удобства.
Проходят годы, забываются черные дни и черные дела. Белый снег успокаивает чувства. А те, кто идут по нашим следам, скажут: «Да не было этого ничего!». А может, и просто ничего не скажут – промолчат, отвернутся, обратятся к своим заботам. Да и в самом деле, кому нужны то дерево и та трава, которые росли где-то там шестьдесят, семьдесят лет назад? Разве тому только, кто тогда, давным-давно, полный наивных надежд и фантазий, лежал на этой траве под этим деревом и смотрел в небо… И часто приходит на память любимая дедушкина поговорка: кто старого не видал, тот и новому рад.
Голос издалека
Я еще не был школьник, но уже знал о пионерах и пионерских лагерях. Я бредил ими. Жить среди леса, на берегу реки, походы с горнистом и барабанщиком, палатки, костры – что могло быть интереснее, лучше? И было настоящим чудом, что мечта моя вдруг сбылась. После первого класса, не во сне, а наяву я оказался в настоящем пионерском лагере.
Начальником лагеря был человек немолодой и неприметный. В лагере его видели редко. Никакими запомнившимися действиями, личным участием в жизни лагеря он не заявил о себе. Запомнился только тем, что одет был в том стиле, которому следовало тогда большое начальство, руководители государства, вожди. На нем был полувоенный френч с отложным воротником, застегнутый на все пуговицы. Фуражка военного покроя с матерчатым козырьком подчеркивала сходство с человеком немаленьким, может быть, даже указывала на личную преданность.
Всеми делами в лагере руководил старший пионервожатый лет тридцати или побольше, высокий, коротко стриженный, черноволосый, несмотря на молодость не имевший, кажется, ни одного природного зуба. Улыбка его сияла сплошным золотом. Золото было, видимо, различной пробы, потому зубы имели разный оттенок. Был он энергичный, спортивный, голос имел командирский, громкий, лагерем руководил решительно и строго. Вид вместе с тем имел веселый, но улыбка не давала повода надеяться на снисхождение.
Жили мы в больших и добротных деревянных бараках, совсем еще новых, в комнате четверо или пятеро из одного отряда. Мы сразу подружились. У нас завелся обычай перед сном рассказывать сказки. Сначала рассказывали все по очереди. Но вскоре выявился лучший рассказчик – деревенский парнишка, настоящий мужичок, серьезный и самостоятельный, – веснушчатый, с выгоревшими на солнце до бела волосами, одетый в простые деревенские домашнего производства, одежды. Фантазия из него била ключом. После того как все остальные выговорились, он стал бессменным рассказчиком историй, в которых действовали волшебники, разбойники, в то же время танки, самолеты, конница, Красная Армия и все, что только могло родиться в его голове. Мы все уважали нашего товарища, признавали в нем личность.
День начинался с побудки, которую трубил горнист. Потом были утренний туалет, линейка. После завтрака поход из лагеря в интересные места с какими-нибудь занятиями, играми. Возвращались к обеду, после которого наступал мертвый час. Потом были полдник, снова занятия, развлечения, для чего имелись спортивные и прочие устройства и приспособления. Была и библиотека. После ужина горнист трубил отбой, и лагерь затихал до утра.
В центре лагеря стояла трибуна, перед которой на спланированной площадке выстраивались отряды на утреннюю и вечернюю поверки. На мачту перед трибуной поднимался флаг. На вечерней линейке с трибуны начальник лагеря и старший пионервожатый принимали рапорт дежурного. Отсюда зачитывались приказы, распоряжения, объявлялись благодарности и выговоры, сообщалось об исключении из лагеря провинившихся. Тут же объявлялось о назначениях для разных работ на следующий день. В одном из таких приказов был поименован и я. Мне было определено помогать на кухне, куда я и явился на другой день после полуденного отбоя.
Кухня находилась в отдельном бараке. Там стояли огромные котлы, в которых что-то варилось, было множество кастрюль, баков, всякой другой посуды и много женщин в белых поварских одеждах. Они были заняты каждая своим делом, на меня никто даже не посмотрел. Тогда я сам обратился к поварихе, которая была ближе других, объяснив, для чего я пришел. Не отрываясь от работы, чуть глянув на меня, женщина сказала:
– Какая уж от вас помощь, иди лучше погуляй.
Не заставив уговаривать себя, однако понимая, что полученное таким образом освобождение вовсе не оправдывало меня перед начальством, потому таясь, словно лазутчик, я выскользнул из лагеря и первый раз в жизни совсем один оказался в лесном царстве, радостно и любовно открывшем мне свои объятья.
Полный шумов и звуков лес был в игре солнечных и воздушных скольжений. Пробиваясь сквозь движущееся сплетение ветвей и листьев, на тропу с полудня падали жгучие лучи. Пронизывая игольчатые вершины сосен, теряясь и растворяясь среди тяжелых еловых лап, они наполняли лесное пространство сиянием благодатного лета, запахами разогретой ими растительности, самой земли.
На открытых местах ярко зеленели мягкие мхи, золотыми солнышками светились лютики, на высокой ножке колебались ромашки, в траве прятались нежные колокольчики, другие цветы, над которыми гудели пчелы, шмели, порхали нарядные бабочки, ползали жучки, божьи коровки. Вершинами деревьев, то ширясь, то затихая, тянулся протяжный шум. С разных сторон звенели птичьи голоса. В небе шли и таяли легкие облака. Вдали куковала кукушка.
Вересковые заросли шуршали под ногами. С вершины холма открывались синеющие дали. Снова и снова шел, затихая где-то, ласковый шепот.
Эти шум, вздохи, волнения кущей и трав, перебегающий ветерок, птичий пересвист, таинственные звуки в отдалениях дремотного бора, что значили они для души, впервые оказавшейся среди них, которые сами были словно живая душа природы? Никогда в том мире, откуда я пришел, где жил и куда должен был вернуться, не было так много радости и столько покоя… и таинственного многоголосья, и такой многозначащей тишины. И этот далекий, тоскующий среди роскошной природы зов. Их невозможно было понять, объяснить…. Хотелось, чтобы никогда не кончались и лето, и этот день… Но счастье – всегда только краткий миг. И если в жизни случались такие мгновения, то самые яркие из них и самые памятные, конечно, те, тогда, в тот далекий день…
Минуты шли, проходили, и нужно было возвращаться.
Выход из леса, конечно, должен был остаться незамеченным. Достигнув опушки, за которой начинался лагерь, затаившись, я стал ожидать, когда горнист протрубит подъем.
Между тем я был уже не один. Ко мне присоединились девочка постарше и мальчик, которые, как и я, гуляли в лесу и тоже выжидали момент, чтобы незаметно вернуться в лагерь.
Там, однако, происходило что-то непонятное. Трубы горниста не было слышно, подъема еще не было, однако по территории уже пробегали то один, то другой, то несколько человек, и, главное, со стороны барака, где жили девчонки, стал доноситься все громче какой-то странный шум. Подождав минуту-другую, увидев, что движение в лагере необъяснимо возрастает, мы перебежали к бараку, откуда слышался тот непонятый звук.
На пороге большой комнаты нам открылось невероятное. Девчонки, которые здесь жили, все сразу не просто плакали, но прямо-таки голосили, заламывая руки, чуть ли не рвали на себе волосы. Мы остолбенели, никто ничего не мог объяснить, и сразу из многих уст одно и то же:
– Если бы вы знали!.. Если бы ваш отец!.. Если бы у вас был брат!..
По лагерю неожиданно разнеслось: «Все на митинг!».
Сразу же со всех концов лагеря все его население бросилось к трибуне, на которой стояли начальник лагеря, старший пионервожатый, кто-то еще. После продолжительной паузы, за время которой собравшиеся поутихли, с трудом подбирая слова, начальник объявил:
– Сегодня, на рассвете, на нашу родину, на Советский Союз, напала Германия… началась война…
Столь ужасное известие это поразило каждого, несколько секунд все оцепенело молчали. Начальник добавил, что лагерь немедленно закрывается и все должны отправиться по домам.
Поднялась суматоха, началось настоящее светопреставление. Все бросились сдавать какое-то имущество, постельные принадлежности, получать вещи из камеры хранения. Я побежал сдавать библиотечную книгу, забрать свой чемодан. Все быстро покидали лагерь. Прошло каких-то час-полтора, и он опустел. Во всем лагере из обслуживающих работников осталось, может быть, два-три человека, которых даже не было видно, а из детей – двое: я и еще один мальчишка, мой земляк, с которым у меня почему-то не было никаких отношений, а была даже какая-то враждебность.
Роковые события не сблизили меня с моим антиподом. Он оставался где-то в другом месте, я его не видел. Было известно только, что за ним выезжает тетя, которая заберет и меня. Моя мать в это время была в доме отдыха.
Странно и жутковато было это – так внезапно остаться в полном одиночестве в большом, только что шумном, многонаселенном лагере. Потянулись томительные часы неизвестности, ожидания. Своего приятеля по несчастью я не видел. Из работников лагеря кто-то появлялся на минуту и снова исчезал. Со своим чемоданом я сидел на крыльце одного из бараков.
Длился, утекал, истаивал золотой этот день.
Суровые ели подходили к бараку и моему крыльцу. Окружавшие лагерь леса, отступая от него, простирались до горизонтов, и, по мере того как солнце продвигалось все дальше на запад, свет и тени изменяли картину природы. Она окрашивалась тонами безмятежной задумчивости, мирного покоя. Остывающее небо обретало все больше голубизны. Окрашенное вечерним золотом, оно дарило земле нежность, любовь, вспыхнув напоследок огненным закатом. Постепенно угас и он. Наступила ночь, тревожная и таинственная в своей тишине. Черное небо засверкало переливчатыми звездами. Шли, исчезая в вечности, долгие часы молчания, одиночества, мрака…
Долгожданная тетя приехала глубокой ночью. Сон разморил меня. Уже не помню, как мы покинули лагерь, как добрались до железной дороги, как сели в вагон.
Утром, сойдя с поезда, я увидел, как невероятно переменились наши станция и вокзал. Малолюдные или пустынные прежде, теперь они бурлили, переполненные взбудораженным народом. В ту самую минуту, когда я переступил порог своего дома и бабушка обернулась ко мне от плиты, по радио была объявлена воздушная тревога. От станции лихорадочно, жутко зазвучал сигнал, подаваемый сразу многими паровозами большого железнодорожного узла…
Прошли и канули в лету за годами годы, а в памяти остаются видение дня, самого чудесного, самого яркого из всех, какие были, и голос кукушки – одинокий, печальный, вещавший о том, что будет, что еще впереди. Кажется, он все еще доносится издалека…
Остановка в пути
На каникулах девочка была у бабушки, и, когда помогала на кухне, на нее опрокинулась кастрюля с кипятком. Ее обварило так, что вся передняя часть тела – грудь, живот, руки и ноги – покрылась ужасным струпом.
На девочке не было никакой одежды, даже самая легкая была ей непереносима. Она была укрыта простыней, из-под которой иногда показывалось, как в трещинах струпа сочится кроваво-слизистая влага.
Девочке было девять или десять лет. Мать и тетя переносили ее медицинскими носилками. Она лежала на спине, иногда произносила какое-то слово, страдающий голос был чуть слышен. Простыня оставляла открытыми личико, обрамлявшие его локоны золотых волос. На глазах время от времени выступали слезы. Склоняясь над нею, мать утирала их платочком.
С ними были другие две девочки и мальчик меньшего возраста, молчаливые и серьезные возле больной сестры. Носилки стояли у стенки вагона.
Ошеломленные, подавленные ужасными событиями, тем, что с ними происходило, люди молчали. В вагоне были только женщины и дети.
Мы выезжали в пригородную местность на три дня, на время предполагаемых бомбежек, как было объявлено властями. Было двадцать четвертое июня, шел третий день войны.
Жизнь переменилась мгновенно и катастрофически. Утром мать побежала на работу и уже через какой-нибудь час вернулась – также бегом, объявив с порога о нашем отъезде.
Сборы были недолгими. Вещей брать с собой не разрешалось: выезжали ведь на три дня. Взяли только в маленьком чемоданчике одеяльце, подушечку, кое-что из одежды – все для четырехлетнего братишки.
Дома оставалась только бабушка. Мужчины – отец, дедушка, дядя – находились при исполнении служебных обязанностей, не приходили на ночь, не показывались и днем.
Дом находился рядом с вокзальной площадью. Пустынная прежде, она превратилась в человеческий муравейник. Люди метались, спешили, сновали, натыкаясь друг на друга, не замечая ничего вокруг. Поезда отходили через каждые два часа – с теми, кто еще не знали, что они уже беженцы, а вскоре будут названы незнакомым до этого словом – эвакуированные.
В сопровождении бабушки мы прошли через площадь по перрону, забитому народом, вышли к поезду, забрались в один из вагонов, где еще можно было расположиться рядом с другими людьми.
На перроне царило смятение отъезда и расставанья. Он весь был заполнен волнующейся толпой. Происходили сцены, в которых изливалось неподдельное горе. Кто-то плакал, кто-то кого-то звал, торопясь говорили что-то важное, давали советы, напутствия. Все покрывалось разноголосицей общей неразберихи. А некоторые, кто уже находились в вагоне, и те, кто пришли проститься с ними, молчали, потому что все уже было сказано, и только смотрели друг другу в глаза, роняя слезу.
Бабушка оставалась в фартуке и платочке, как она была на кухне. Истекали последние минуты, когда мы были вместе. Вдруг вспомнили: не взяли хлеб, который остался дома. Без хлеба ехать было нельзя. Я бросился за ним сквозь толпу через перрон и привокзальную площадь.
Двор, крыльцо, кухня… За порогом открылась тишина покинутого дома… В окна било полуденное солнце. От плиты тянуло теплом, пахло обедом. Бабушкины ухваты и сковородники стояли на обычном месте, на столе – забытый хлеб… Минька подошел, сел против меня и долго смотрел мне в глаза. Бедный Минька – он все понимал…
В то время как я с буханкой в руках бежал назад, прямо над площадью, на небольшой высоте, разгорелся яростный бой двух десятков наших и немецких истребителей. В смертельном клубке самолеты гонялись друг за другом. Над площадью стояли рев моторов и треск пулеметов. В муравейнике никто не обращал на это внимания. Один я остановился, завороженный зрелищем воздушной схватки: пропустить такое было невозможно. Поезд, конечно, ушел бы без меня, если бы не бабушка, внезапно возникшая передо мной:
– Ты что, хочешь остаться?
Мы побежали, и только что с помощью бабушки и матери я забрался в наш пульман, состав тронулся. Вдоль вагонов пронеслось – будто задавленный стон. Толпа двинулась за поездом. Он шел медленно, давая возможность сказать последнее слово, бросить последний взгляд. Утирая слезу, бабушка смотрела скорбными, много повидавшими глазами. Она-то знала, что это не на три дня…
Поезд шел то убыстряясь, то замедляя ход, иногда почему-то останавливаясь, простаивая среди цветущей природы. День был роскошно великолепный. При остановках многие выбегали к березам, к кустам, которые росли возле дороги, ломали большие ветки, прикрепляли их потом к стенкам вагонов, поезд зазеленел от них.
Ехали долго. Пригородные места, где можно было переждать бомбежки, давно миновали, и тогда некоторые из женщин стали совещаться о том, куда мы едем, зачем, где будет остановка. Одна из совещавшихся – толстая, энергичная, с мясистым лицом и черными волосами, с голосом твердым, мужеподобным, с манерой говорить уверенно, веско – стала убеждать не бросаться так вот вдруг, безоглядно, сойти на ближайшей станции, разузнать все обстоятельства, после чего станет видно, как быть дальше. Она же и взялась сделать такую разведку. И мы сошли у разъезда Оселье, оказавшегося совершенной глухоманью.
Здесь сплошной стеной стояли леса. Они отступали только у самого разъезда, оставляя место обширной луговине, густо поросшей по всему пространству цветистыми травами. День заканчивался. Мирная тишина простиралась над краем.
Кроме путейского домика, была здесь еще пара каких-то строений, но никого из людей – кажется, один только начальник разъезда, человек немолодой, крупный, усталый, озабоченный военными обстоятельствами, своими обязанностями, переговорами по служебному телефону, сочувственно и доброжелательно настроенный к нам.
Всего в группе оказалось человек шесть женщин и сколько-то детей. Было решено воспользоваться предложением начальника расположиться в доме, просторном, побеленном изнутри и снаружи, состоявшем из нескольких довольно больших комнат. Только что здесь жили какие-то рабочие, но уже не было никаких признаков жилого помещения – ни мебели, ни какой-либо обстановки, ни стула, ни табуретки. Пол был устлан какими-то бумагами.
До заката оставался какой-нибудь час. Все бродили по комнатам, соображая, как расположиться на голом полу. Вещей не было ни у кого.
Внезапно над разъездом закружил самолет. Он пролетел так низко, что было видно и летчика в его кабине, и промелькнувшие черные с желтым кресты на крыльях, свастику на хвосте. В воздухе прозвучала раскатистая пулеметная очередь – одна, вторая. Сделав два или три круга, самолет улетел. Настроение беженцев упало: было рискованно оставаться вблизи железной дороги.
Узкой тропинкой среди пахучих трав уже при совсем низком солнце маленький отряд направился к лесу. Малышей несли на руках их матери. Другие дети шли вперемежку со взрослыми, ту девочку несли на носилках. Братишка мой топал впереди матери, я замыкал шествие.
Лес был темный, хмурый. Расположились под шатром преогромной, разлапистой ели на образовавшемся от ее корней и нападавшей хвои обширном бугре, вокруг которого было сыро и даже болотисто. Полчища комаров налетели на нас. Женщины, как могли, устроили детей, постаравшись защитить их от безжалостных кровопийцев, долго и потихоньку разговаривали – конечно, о войне, о диверсантах, обо всем, что произошло, вспоминали тех, кто остался, покинутый дом, что-то забытое в последнюю минуту. Иногда слышался голос той девочки, мать склонялась над ней.
Наступила ночь, черное молчание заполонило округу. В лесу и, кажется, во всем мире не было уже ни звука и ничего живого, только комары ныли и ныли. Не знаю, спал ли я вообще в эту ночь.
Утром все вернулись к разъезду. Предводительница была настроена по-боевому. Начальник остановил проходящий поезд, и она уехала, пообещав вернуться как можно скорее.
Ночевать в лесу больше не пришлось. Начальник показал баню, которая находилась в сотне шагов от разъезда, за деревьями, мы перебрались в нее.
Выстроенная в недавнее время, большая и ладная баня была еще совсем светлой древесины. Возле нее валялись груды щепы, два или три бревна. Последний раз ее топили, может, неделю назад, внутри было сухо и чисто. На полу, на лавках стояли деревянные шайки. Места было достаточно. Все разместились, кто как хотел. Я выбрал самую высокую полку – в парной, под потолком.
Самолеты больше не летали, а по железной дороге беспрерывно шли поезда: с беженцами и грузовые – на восток; на запад – воинские эшелоны. Но это было как будто далеко, а там, где были мы, весь долгий день сверкало солнце, летали бабочки, пчелы, ползали божьи коровки, стайками прыгали кузнечики. Ромашки, лютики, колокольчики шептались о счастье, которое будет здесь и завтра, и всегда. Скрываясь в траве, я подолгу смотрел в небо, слушая звуки природы, вплетавшиеся в ее тишину.
Да, это было счастье. Но ведь не одна только природа, не одно сегодня и сейчас составляют его. И то только, что в тебе самом, не может быть полным счастьем. А то, что было раньше, что прошло, чего, может, не будет уже никогда? Наш старый сад, двор и дом, все столь милые сердцу уголки? Бабушка и дедушка, любимая сестра, тети, дяди? Книжки, те, о которых известно все – каждое слово и каждая картинка, и другие – только что купленные, оставшиеся лежать непрочитанными на столе?
На лужайке мы сидели, собравшись в кружок, и старшая девочка читала вслух книжку. Оказалось, был еще один слушатель: к нам подползла на расстояние двух или трех шагов небольшая змейка, должно быть медянка. Она лежала на примятой траве, наверное, долго, приподняв голову и глядя на нас, будто ей были интересны мы и то, о чем говорилось в книжке. Как только кто-то из девчонок увидел ее, раздался пронзительный визг, вмиг все разбежались. Кажется, это было единственное достойное упоминания приключение, которое случилось в нашем детском сообществе.
В поисках пропитания женщины посещали ближайшую деревню. С той же целью мать и я побывали в домике лесника, стоявшем в лесу, километра за три от разъезда. Он был совершенно такой, какие я видел у себя в книжке «Русские народные сказки»: кухонька, русская печь, горница – все прибранное, опрятное, светлое. Стены штукатуреные и побеленные, светлые окошечки с горшочками герани и столетника. Иконы, подзоры, горка подушек на высокой кровати, покрытой рядном. Грустные ходики, лоскутные половички, от печи – запах простой крестьянской еды. И опять тишина – чуткая, вкрадчивая, приходившая из лесных дебрей.
Кроткая, худенькая старушка накормила нас полным обедом. Бесшумно двигаясь, переставляя посуду, подсаживалась к столу, тихим голосом говорила доброе и печальное. Больше в избушке не было никого.
То были дни первобытной свободы, детских фантазий, дни счастья под солнцем, под небом, среди цветущей природы. А в это время горели города и деревни, лилась человеческая кровь…
Перед закатом женщины собирались возле бани, рассаживались на крыльце, на бревнах, обсуждали наше положение, беспокоились долгим отсутствием разведчицы. Вспоминали прошлую жизнь, родных и знакомых, думали о мужьях, о мужчинах, которые бьются с врагом. Мальчишки бродили поблизости, выискивая что-то в траве и кустах, рассматривали это, показывали друг другу. Девочки держались возле матерей, слушая, о чем говорили они. Час наступал благостный, золотой. Та девочка тоже была здесь, на своих носилках.
Солнце клонилось ниже и ниже. Все кругом успокаивалось. Воздух делался столь чистым и таким прозрачным, что и самые далекие пространства рисовались четко и ясно. И вот уже лучи брызжут от закатного неба прямо в лицо, и цветет пронизанная ими лазурь.
Тайно я следил, как девочку выносили из бани и уносили обратно, как она проводила долгие часы на своих носилках, поставленных в светлой, движущейся тени подраставших берез. Мать и тетя не оставляли ее своей заботой, возле нее были сестрички и братик. Печальным колокольчиком звучал ее голосок. Но бывало, она оставалась одна. Странное желание тогда возникало во мне: подойти, сказать, сделать… но что? Нет, просто посмотреть в эти изболевшие, такие красивые глаза…
Ночью в бане стояли мрак и тишина. Мечты и фантазии уносили меня далеко. Я забывал о войне, о бабушке, которая осталась совсем одна, о доме. Я думал о девочке. Если бы она не была прикована к своим носилкам… Все могло быть иначе, по-другому… Здесь, под ласковым небом, мы бы читали интересные книжки, сплетали венки, и мы бы смеялись – просто так, потому что весело и все так хорошо. Потом мы бы лежали в траве и смотрели в небо: какое оно далекое, голубое, какие белые там облака, какие счастливые птицы. Мы бы весь день были вместе. Мы бы ушли далеко – на самый край поляны. Там мы построили бы домик из веток и трав. Мы спрятались бы в нем, нас бы искали, звали, а мы бы не отзывались, и нас никто бы не нашел. А когда пришла бы ночь, мы бы смотрели на звезды и рассказывали друг другу, как они красивы, какое черное таинственное небо раскинулось над землей. И мы бы навсегда остались в этом краю…
Через десять дней возвратилась отважная разведчица. Голова у нее была перебинтована, но она по-прежнему была в боевом духе. Все обступили ее и жадно ловили каждое слово. И она поведала неутешительные вести: немец прет, Минск взят, в Могилеве паника, город бомбят. Не сегодня-завтра они будут и здесь. О возвращении не может быть и речи.
Собираться всем нам была одна минута – посох да сума. Добрый начальник остановил для нас проходящий состав. Так как поезд, конечно, был переполнен, в один вагон все не могли поместиться, потому еще до его прихода рассредоточились вдоль путей. Поезд остановился только на одну минуту. Паровоз шел под парами, дрожал и сипел. Все оказались в разных вагонах. В один из них подали носилки, и поезд пошел…
Наши пути разошлись навсегда. Кто были они, те, с кем мы разделили незабываемые дни? Как провели военные годы? Все ли вернулись на родину? Остались ли живы? Только об одной нашей спутнице, а именно о предводительнице, был слух, что голова у нее была ранена не при бомбежке, а просто, пролезая под вагоном, она ударилась о буфер. Это была маленькая ложь, желание придать себе известный ореол. Но все равно это была женщина незаурядная, несомненно с героической жилкой. Конечно, она была и под бомбежкой, и не ее вина, что ранило ее не осколком. А кто из нас лишен человеческих слабостей, иногда и вполне невинных?
А девочка? Я убежден: тот, кому пришлось в этой жизни страдать, кто был надолго отторгнут от простых отношений, тот уже навсегда не такой, как другие. И не могу забыть полные слез глаза, их благодарность, когда однажды, таясь от всех, я положил ей на грудь самый красивый цветок, какой только мог найти на лугу…
Я знаю, почему это так. Нам хочется, чтобы и мы, когда нам будет плохо, были кому-то нужны…
Иногда детские фантазии возвращаются. Они увлекают в тот край и в те дни, и там мы одни – она и я. Мы собираем цветы, гоняемся за бабочками, смеемся просто так. И, когда устанем, садимся в траву и смотрим друг другу в глаза… В памяти она навсегда осталась той, которая была девочка и так страдала… Да, как это ни глупо, мне кажется… Нет, пусть это слово останется здесь…
Хроника минувших дней
Бегство от войны, долгое странствие наше протяженными путями России закончилось за Волгой, в Удмуртии, в краю, о котором до этих пор мы ничего не знали, которому и сами были неизвестны и вовсе не нужны. Продолжительность переезда означала не только километры дорог, но и время: мы ехали без малого месяц через грады и веси, с остановками и задержками, пропуская воинские эшелоны, порой оказываясь при таких скоплениях народов, какие оставили след лишь в библейских временах – может быть, с тем же отчаянием, засевшим в мозгу беженцев: достать съестное, не потерять детей и родных, выбраться к местам, где преследующая угроза утратит смертоносную реальность.
Оказавшись в городе, конечно, самом лучшем для тех, кто жил в нем, мы не обрели там того, что оставили дома. Крепкие, сильные люди его были суровы и немногословны. Мы говорили на том же языке, понимали друг друга, но все было не то, не такое.
Дома обывателей скрывались за высоким непроницаемым забором. Вдоль улиц вместо тополей и берез росли сосны. Солнце как будто так же светило с безоблачного неба, было жарко, но и в самой природе, с той ее особенностью, что зной и прохлада были постоянно близки, не было для нас дружеского привета.
Суров и немногословен был хозяин, в доме которого поселились мы вместе с нашими земляками. Собственную мать, незаметную, неслышную старушку, содержал он в строгости, в полном подчинении своей воле. Была она еще и слепая, но в доме выполняла всякую работу – мыла полы, стирала. Сам же был хмур, черен, бородат и, видимо, в крепкой силе. Ни жены, ни детей не было. Каков был род его занятий, мы не знали.
Просторный дом в несколько комнат с высокими потолками, нештукатуреный по бревенчатым свежеструганным стенам, еще достраивался. Отведенная нам комната, где не было никакой мебели, до самого потолка была оклеена то ли афишами, то ли плакатами. Спали мы на голом полу.
Двор, огороженный крепким забором, был тщательно прибран, подметен. Конечно же, были сарай, огород.
С семьей Романовых мы держались вместе с самого отъезда. Их было пятеро: мать, Надежда Николаевна, бабушка, трое детей, старший из которых, Олег, был моим сверстником. Надежда Николаевна, ветеринарный врач, дружная с нами, приятная и внешне, и в общении, выглядела скромно, по-современному в одежде и прическе.
Утром и мать, и Надежда Николаевна уходили искать работу. Мы с Игорем и дети Романовы проводили время на улице. Широкая, поросшая травой, она была пустынна, движения по ней не было никакого. Мальчишки и девчонки, которые жили здесь, заняты были своими играми, к нам отнеслись безразлично.
Питались мы в столовой, недалеко от вокзала. Там при большом наплыве народа были шум, гам, толчея, торопливое возбуждение: все куда-то спешили, опаздывали. За каждым, кто уже сидел за столом, стоял следующий, дожидаясь своей очереди.
Наваристый гороховый суп, которым кормили, был необыкновенно вкусным. Других блюд, кажется, не было. Игорь, которому только что исполнилось четыре года, возымел вдруг невероятный аппетит и никак не мог наесться. Заканчивая свою порцию, он заглядывал в наши тарелки, жалобно выпрашивая добавки. Мы оставляли ему от своего, и он съедал все подчистую.
В те дни между прочими событиями мы посмотрели спектакль «Бедность не порок». Помещение было, видимо, клубное, спектакль дневной, наверное для детей, но это был настоящий театр, от которого осталось странное, чуждое тем дням воспоминание. Запомнились содержание пьесы, имена действующих лиц – Гордей и Любим Торцовы. Запомнилась и песня, которую пел один из персонажей:
Одна гора высока,
А другая низка.
Одна милка далека,
А другая близко.
Надежда Николаевна вскоре нашла работу по своей специальности. Они готовились перебраться на казенную квартиру.
В такой же день, утром, к дому подкатил тарантас, которым правила наша мать; мы уезжали в деревню, где она получила работу, где нам предстояло и жить.
Тарантас был искусно сплетенной из ивовых прутьев корзиной с сиденьями внутри нее для ездоков и для кучера на облучке. Вещей с нами, кроме маленького чемоданчика, не было никаких. Мать с Игорем устроились внутри корзины, я взобрался на козлы, взял вожжи, и мы поехали.
Для меня это был опыт, о каком я не мог даже мечтать, хотя сидение мое на облучке и вожжи в руках имели чисто декоративное свойство. Стройная вороная лошадка, которую звали Дочка, прекрасно знала дорогу и не нуждалась ни в каком руководстве. Она была умница, но с характером, который вскоре и показала.
Было еще только утро: на небе ни облачка, солнце, поднимаясь, припекало. Выехав из города, тарантас покатил полями, потом через лес, потом опять полем.
В лесу с обеих сторон дороги стояли ели и пихты, мрачные и суровые. В тени их дремали прохлада и сумрак, оттуда веяли запахи незнакомого края. Снова нахлынуло чувство чужбины, больнее и глубже задевшее очарованием чуждой природы.
В поле дорога пошла среди высокой ржи. Небо у горизонта опускалось к неподвижным лесам. Там, вдалеке, оно сияло и нежилось, покрываясь тончайшим золотом. Солнце обнимало землю от края до края. Вокруг простирались глушь, тишина. Нигде не было ни души.
Никто нам не встретился, и никто нас не обогнал. Дочка трусила легонько, под колесами тарантаса шуршали травы, среди посевов мелькали ромашки, васильки. Нам открывалось незнакомое и чудесное, и все острее думалось о покинутом доме.
Ехали долго. Дорога подошла к оврагу, на дне которого вдоль колеи лежало толстое бревно. Внезапно Дочка, шедшая до этого легкой рысью, рванула так, что я едва удержался на козлах. Видимо, решив наказать нахального мальчишку, осмелившегося управлять ею, левыми колесами она повела тарантас прямо на бревно. Тарантас накренился настолько, что, казалось, сейчас опрокинется. Испугавшись, я выкатился на дорогу.
В одно мгновение тарантас взлетел на другую сторону оврага и сейчас же скрылся за стенами высокой ржи. Обернувшись, мать едва успела что-то крикнуть, чего я не разобрал, и от страха, что остался один в неведомом краю, громко заголосил.
Кричать было бесполезно, да и не нужно. Весь в слезах, выбравшись из оврага, я увидел перед собой деревню. На пологой местности находились вразброс какие-то строения, там же был домик, у крыльца которого с навесом спокойно стояли Дочка и тарантас. Когда я подошел, из домика вышли мужчина и женщина, а с ними мать с Игорем.
Деревню составляли две слободы – верхняя и нижняя. Верхняя забиралась на гору, значительно возвышаясь над прудом и речушкой, протекавшей через него. Нижняя выстроилась на равнинной стороне, за речкой. Вокруг простирались поля и леса.
Всего в деревне было двадцать восемь дворов. Она была русская, однако, как и все в округе русские деревни, имела удмуртское название – Кочекшур.
Мы поселились в верхней слободе, в самом ее конце, у околицы, на самом высоком месте, в избе аккуратной, чистой, имевшей традиционные горницу с кухней, русскую печь, полати, на которых мы потом спали.
Крестьянские подворья в деревне строились так, что они образовывали наглухо замкнутый порядок необходимых в хозяйстве строений. С улицы недоступный для постороннего мир замыкали высокие и широкие ворота. Рядом с воротами была и калитка, тоже глухая и прочная. Другие ворота с противоположной от улицы стороны открывались на приусадебные угодья. Подворье наших хозяев еще не имело такой завершенности. Не было забора, ворот, открытый двор зарастал спорышом, безлепестковой ромашкой, был огорожен только пряслами, вдоль которых густо и высоко поднималась лебеда.
Хозяином нашим оказался старик лет шестидесяти, лохматый, с рыжей, кудлатой бородой, ерник, матерщинник, с бегущей, мелкими шажками походкой. Хозяйка – может, чуть моложе, с пучком седых волос, плотная, в крепком теле, основательная, несуетная, постоянно и пристально занятая своим хозяйством. Ершистый старик внешне и характером сильно напоминал деда Каширина, каким он показан в известном кинофильме, с той разницей, что здесь он беспрекословно повиновался властной супружнице. Работал конюхом. Прибегая к обеду своими шажками, с порога начинал лепить: «Тит твою мать, тит твою мать», рассыпая одновременно позади себя: тр-тр-тр… Старуха строго останавливала его: «Стювайся!». И он подчинялся.
В день нашего приезда у хозяев гостил внук Юра, прибывший к ним из города, года на четыре старше меня – серьезный, рассудительный, умелый. Прежде чем что-нибудь сделать, соображал, прикидывал, не торопясь, не спеша. Он тут же предложил мне пойти ловить рыбу, отыскал в лабазе подходящее удилище, достал конский волос, сплел леску, взял грузило, крючок, поплавок, все это приладил как надо. Для себя удочка у него уже была, и мы пошли сначала вниз по деревне, потом крутым спуском влево, к пруду, на плотину.
Там уже сидели двое или трое таких же мальчишек. Все они знали Юру: здесь он был свой. Поздоровавшись с теми, кто оказался ближе, он выбрал место, распустил леску, насадил червяка, которых предварительно накопал на плотине сначала для моей удочки, потом для своей, закинул их, укрепил на берегу, рассказал, как рыба клюет, в какой момент нужно тащить.
Был еще только полдень. Солнце палило, а ожидаемой поклевки не было. Наконец Юра поймал рыбешку величиной с ладонь. У меня же за все это время так и не клюнуло. Дольше сидеть было бесполезно. Свернув удочки, мы вернулись домой.
Хозяйка зажарила пойманную рыбку и отдала нам с Игорем. Еще она дала нам по клинышку шаньги.
Юра позвал меня в лес, и мы пошли на лесную порубку через ржаное поле, которое начиналось сразу за околицей.
За нами увязался Колька, который давно вертелся здесь: его разбирало любопытство о появившихся чужаках. Он тоже был старше года на четыре и тут же стал учить меня специфическому лексикону, в чем я был полный профан. Он предлагал мне какое-нибудь выраженьице, и я, не понимая смысла, повторял его, как попугай. Это здорово веселило Кольку, он хватался за животики от смеха. Я оказался способным учеником, он сразу же обучил меня всему, что знал сам, и от того, как это у меня получалось, со смехом катался по земле.
Не участвуя в этом спектакле и не обращая внимания на Кольку, серьезным видом Юра показывал, что не одобряет его. Колькино общество с самого начала было неприятно и неугодно ему. Он рассчитывал провести время со мной, рассказывал, где нужно искать землянику и малину, объяснял, как делать серу, то есть жвачку, из еловой смолы – как выбрать смолу, как варить ее, довести до кипения, потом процедить через марлю или сито.
Когда мы вернулись, Колька тут же рассказал моей матери, как я обучался у него нехорошим словам. К большому удовольствию Кольки я получил от матери выговор. Но дело было сделано. С тех пор я не забыл преподанного Колькой урока. Позже с помощью моих деревенских наставников выучил еще и несколько выражений по-удмуртски и по-татарски – тоже, конечно, неприличных.
Времени было за полдень, но все еще жарко, когда из города прибыл младший сын хозяев Василий – Васька, в местном произношении Васькя, – спокойный, добродушный малый, большой и сильный, и тоже оказал мне свое расположение. Для меня он был «дяденька», хотя лет ему было всего восемнадцать. Он позвал меня проверить морды.
Втроем мы спустились по крутой горе к пруду – Василий, Юра и я. Плоскодонка была примкнута цепью к коряге. Василий открыл замок, мы сели в лодку, он направил ее к верховью пруда, густо поросшему рогозом. Оказавшись первый раз в лодке, мне было немного тревожно не чувствовать под собой устойчивой почвы.
Морды стояли в том месте, где начинались заросли рогоза. Василий достал сначала одну, разгрузил ее, потом другую. В обеих оказалось много подростковых окуней, а также по два крупных окуня и по два больших леща в каждой, и был еще один толстый, золотистый линь.
Вода в пруду была проточная, чистая. Чернея своими шишками, рогозы стеной покрывали все верховье пруда. Здесь их звали чернопалки.
По склону горы, откуда мы спустились, левее тропы росло десятка полтора высоких старых лип. Справа, в сотне шагов, по крутогорью, опускавшемуся к речке, начинался лес, состоявший опять же из пихты и ели.
И Василий, и Юра оставили самое доброе впечатление. Василий в тот же день навсегда покинул родную деревню. Уехал и Юра. Так прошел первый мой день на чужой стороне.
Мать стала работать бухгалтером в артели «Бондарь», располагавшейся по другую сторону пруда, на низкой стороне. Артель занималась изготовлением бочек, огромных чанов, шаек, используемых в бане, а также больших рогож. Было два как бы цеха. В длинном низком строении – то есть это была изба в несколько связей – размещались бондари со своим инструментом и верстаками. В другом, отдельном доме стояли ткацкие станки, на которых женщины ткали рогожи из мочала. Большой высокий сарай с постоянно распахнутыми воротами до самой крыши был забит тюками мочала.
На территории артели находились еще столовая, конюшня, стоял также домик, в одной половине которого была контора, в другой жила сторожиха с двумя сыновьями. В те дни артель гудела, как улей. Бондарный цех закрывался. Весь состав бондарей уходил на войну, оставался только ткацкий цех. Производился расчет, увольнение, все здесь было захвачено многоголосым броженьем.
В артельской столовой мы опять ели вкусный гороховый суп. Кажется, здесь Игорь мог наконец наесться досыта. Но так продолжалось недолго. Все эти шум, многолюдство, толчея очень скоро прекратились, артель обезлюдела, закрылась и столовая.
Всех пригодных для армии мужчин быстро призвали. В последний, может быть, раз некоторые из них собрались на улице возле нашей избы, окружив Орлика, могучего красавца – гнедого жеребца-тяжеловоза с золотистой гривой. Обсуждали стати и достоинства его, сожалели, что забирают в армию. Через каких-то несколько дней не только Орлика, но и тех, кто сочувствовал ему, не осталось в деревне.
Началась новая жизнь, содержанием которой стала забота о хлебе насущном. Для эвакуированных государство определило выдачу муки, если не изменяет память – три килограмма на иждивенца и шесть на работника. За этой мукой ходили куда-то далеко, пешком, может быть, в сельсовет. Как долго производилась такая выдача, сейчас уже не помню.
До начала занятий в школе мы с Игорем осваивали незнакомое пространство. А вскоре у меня появилась обязанность: я должен был обеспечивать домашнюю потребность в топливе.
На той же порубке, в полутора километрах от деревни, кроме сучьев, было покинуто много остаточного леса: вершинные части деревьев, обрубки, обрезки бревен, часто довольно крупные. Стараясь набирать длинные жерди – по нескольку в каждую подмышку, – я притаскивал это волоком домой. Вначале брал все подряд и что полегче. Но то, что было полегче, тронутое тленом, не имело нужного качества. Хозяйка велела, чтобы такого я не брал. Дрова должны были обеспечивать полноценную топку печи.
Вечером, когда мать приходила с работы, мы отправлялись в лес, на ту же самую порубку, и там собирали грибы, землянику, малину. У каждого была посудина для сбора ягод. Игорю доставалась маленькая мисочка. Чаще всего найденные ягоды он клал в рот. Но вот на донышке у него оказывалось шесть или десять ягодок, большую часть которых ему подкладывала мать. Собрать больше не получалось, он не мог отвести глаз от ягод, которые уже были. Не справившись с искушением, он клал одну из них в рот. Через минуту говорил, думая, что его никто не слышит: «Еще одну ягодку съем и больше не буду». Так повторялось еще и еще, после чего в мисочке оставалось две или три ягодки, и его огорчало, что их у него так немного.
Мать показывала, какие грибы можно собирать, какие нельзя. У нее набиралось больше и грибов, и ягод, но все равно этого было мало.
На порубке подрастали елки и елочки, возле пней возвышались навалы срубленных сучьев, сросшиеся с ними огромные муравейники, заросли малинника и крапивы.
Порубка занимала обширное пространство, за нею начинался настоящий дикий лес.
Мы делали такие походы ежедневно, пока позволяла погода.
Спали мы на полатях. Они были устроены над входом из сеней в горницу и протягивались от печи до стены. До самой стены дощатый настил не доходил, и бывало, Игорь во сне откатывался на край и падал отсюда вниз. К счастью, внизу в этом месте стояла кровать нашего старика, и падение с небольшой высоты было неопасно.
Все-таки Игорь постоянно попадал в какие-то переделки. На него наскакивал соседский петух, просто не давал прохода, будто специально караулил, когда он выйдет на улицу. У соседей было несколько ульев, пчелы во множестве летали в этом месте. Кажется, они не трогали никого, но непременно норовили ужалить Игоря. Было у него элегантное по тому времени пальтишко – с отворотами, с хлястиком, с накладными карманами и красивыми пуговицами, приятного серого цвета. Была еще шапочка – вязаная, с помпоном, серенькая, с зеленой крапинкой. Из дома он уходил в них, а днем, когда становилось жарко, где-то их оставлял. Вскоре эти пальто и шляпу знала вся деревня, их постоянно находили в разных местах и возвращали нам. И он все время ныл от голода.
Хозяева наши были достаточные крестьяне. У них было все, что давала земля, на которой они трудились. К нам они отнеслись как к незваным и непрошеным пришельцам. Они рассуждали так: «Зачем нужно было уезжать от своего дома и своей земли? Ну и что, что война, что немцы?! Все равно вы должны были оставаться там, у себя». Они знали цену тяжелому крестьянскому труду. К тому же насилие, которое совершила и продолжала совершать над ними советская власть, лежало на них ярмом несвободы. Мы устраивались хотя при минимальной, но все-таки поддержке государства, и еще поэтому не вызывали их сочувствия.
В полдень старичок прибегал на обед. К столу подавалась баранья похлебка, отварная баранина. Ели вдвоем из одной миски деревянными ложками. Потом была паренка – тушеные свекла, репа, морковь. Были пироги со свеклой, с морковью и шаньги. Молоко было топленое и свежее, были и простокваша, и ряженка. Были яйца. Был всегда хлебный квас и свой ситный хлеб.
Обедали в кухне. Прежде чем приняться за трапезу, творили молитву, стоя перед иконой, висевшей над столом, в углу. Ели неспешно, обстоятельно, не разговаривая во время еды.
В то время как старик и старуха с аппетитом поглощали все эти яства, мы с Игорем, словно голодные собачонки, стояли напротив, прислонясь к стенке, испытывая мучительные позывы в пустом желудке от запахов, шедших со стола, не в силах отвести глаз, смотрели им в рот. Хозяева не обращали на нас внимания.
Поев и напившись квасу, перекрестившись перед иконой, старик валился на кровать, начиная храпеть еще не коснувшись подушки. Старуха убирала посуду, собирала объедки для скотины. Мы настырно продолжали стоять. Наконец, прибрав все на столе, на загнетке, она отрезала нам по клинышку шаньги.
Поспав часок, старик вскакивал и бежал на конюшню.
Иногда в нашем с Игорем присутствии он высказывал свои политические убеждения: Сталин – дурак, Дитер – умница, молодец, он разгонит колхозы. Старуха строго пресекала столь безрассудный оппортунизм:
– Стювайся!
Понятно, что Дитер в произношении старика – это Гитлер. Он так надеялся на него, лелея мечту избавиться от ненавистного колхоза.
Колька не забывал обо мне. Во время нашего бегства от войны на одной из станций я нашел резиновую противогазную маску. Кольке эта маска не давала покоя. Зачем она была нужна ему? Просто так. Ему хотелось, чтобы она была у него, как вещь, какой в деревне никто не имел. Конечно, из нее можно было сделать отличные рогатки, но нет, он просто хотел ею владеть. И он не переставал увиваться возле меня, предлагая различные варианты для обмена. Одурачить меня было не трудно, и вскоре маска оказалась у него. Получив взамен пару крючков, грузило, поплавок, я начал прилаживаться к рыбной ловле. Колька усовершенствовал удочку, которую наладил мне Юра, отрегулировал грузило, поплавок, нацепил другой крючок. Я стал ходить с нею на пруд, но рыба у меня не ловилась.
Первого сентября я пошел в школу. Это был большой по деревенским понятиям дом – новый и еще недостроенный. Снаружи и внутри он радовал глаз свежеструганной древесиной, стоял в середине нашей верхней слободы. Ученики от первого до четвертого класса все вместе сидели в одной комнате, в которой занимали только половину ее. Учитель был один – невысокого роста, лет, может быть, сорока пяти, постоянно раздраженный, оттого, видимо, что презирал учеников и свою миссию. В школу ходили дети из соседних деревень, в том числе из удмуртской деревни. Дети-удмурты отличались от русских. Девочки носили длинные платья или сарафаны из тканей домашнего производства с цветастым орнаментом. Они были тихие, скромные, старательные. Мальчики внешне не отличались от русских, но тоже были скромные и старательные в учебе. Им она давалась труднее, так как они недостаточно владели русским языком. Пребывавший в дурном настроении учитель, проходя рядами парт, заглядывал в тетрадки учеников. Останавливаясь возле одного, он обращал внимание, что тот пишет куцым огрызком карандаша.
– Что это такое?! – вопрошал он патетически, поднимая над головой ничтожный сей инструмент, и заключал: – Заткни его в задницу!
После чего швырял карандаш куда-нибудь в угол.
В следующий раз, останавливаясь возле того же ученика, обращался к нему с тем же пафосом:
– Что ты тут намарал?
Затем вырывал из тетрадки листок, комкал его и выдавал следующий педагогический совет:
– Возьми, подотрешь задницу!
Скоро, однако, учитель исчез. Говорили, будто он украл колхозный баян, патефон, что-то еще. Больше о нем мы ничего не узнали.
Сразу после этого школу перевели в избу, которая была школой прежде, из-за того что большое недостроенное помещение трудно было бы содержать в зимнее время в тепле.
Старая школа была простой избой, посреди которой стояла русская печь. Изба делилась на две половины с партами и классной доской на каждой из них. Я стал учиться во втором классе.
Здесь было уже две учительницы. Они вели занятия по очереди. Когда занималась одна, другая в это время спала или просто лежала на печи: вставать было некуда. Ученикам было слышно, как она ворочалась, вздыхала, зевала. Учительница, проводившая урок, позанимавшись на одной половине, переходила на другую. Открытый проем между ними позволял видеть и слышать все, что происходило и там, и там.
Дома в это время хозяева соорудили большую плоскую поверхность, на которой разложили мокрую мешковину или рядно, равномерно рассыпав на нем рожь. Зерно через некоторое время набухло, потемнело и проросло. Из любопытства я попробовал его: оно было сладковатым. Потом зерно было убрано, а в подполье начался какой-то процесс. Улучив минуту, когда дома не было никого, я спустился туда и увидел некое сооружение, огонек, стеклянные трубки. С конца одной из них в какую-то посудину капала бесцветная жидкость.
Старик стал чаще появляться дома и, когда не было старухи, кидал в пространство:
– Погляжу-ко, как сохраняется картошка.
Сам в это время брал с поставца рюмку и спускался в подпол. Через некоторое время вылезал оттуда, крякал удовлетворенно, произносил с чувством:
– Эх, хороша кумышка!
С приходом холодов в избе поставили железную буржуйку. Топливо для нее доставлял я. На порубке набирал толстых смолистых сучьев, которых было там сколько угодно. Точно так же брал две охапки под мышки и все это тащил домой сначала по мерзлой земле, потом по снегу, каждый раз все более глубокому. В лабазе рубил эти сучья, заносил в избу, к печке, и после весь вечер их жгли, наслаждаясь пышущим от нее жаром. Наступали часы блаженства, умиротворенности, мирных бесед. Разговаривали мать, хозяйка и Вера – еще одна квартирантка, лет двадцати пяти – тридцати, родом из другой деревни, работавшая в артели ткачихой. Хозяйка, нащепав загодя лучины, при свете ее сучила пряжу или вязала носки, варежки. Лучина вставлялась в железный зажим, горящие угольки от нее падали в посудину с водой. Старик не участвовал в разговорах. Используя кочедык и колодку, в отсветах, падавших от печки, плел из лыка лапти, и мне было интересно наблюдать, как он это делал.
К утру избу выдувало так, что вода в ведре покрывалась льдом, который оставался плавать там до самого вечера, пока не начинали снова топить буржуйку.
Но вот заболел наш старик. Плохо ему стало. Он перестал ходить на конюшню, лежал в постели. Как раз в это время по ветеринарным делам в деревню заехала Надежда Николаевна. Она осмотрела старика и твердо велела не употреблять острой пищи – квас, редьку, лук, хрен.
На другой день, когда дома не было никого – мы с Игорем не в счет, – больной встал с постели, налил миску квасу, натер редьки, хрену, накрошил луку. Старика можно понять: ему этого очень хотелось. В тот же день с ним случился ужасный припадок. Его захватили страшные корчи, сознание выключилось, он изгибался и дергался, как бесноватый, храпел, изо рта шла пена.
Хозяйка, мать и я бросились к нему. Он едва не оказался на полу. Мы навалились на него. Некоторое время он бился под нами. Потом внезапно и сразу затих, выпрямился, захрапел каким-то нечеловеческим храпом и, быстро перестав храпеть, провалился в глубокий сон. Недолго поспав, он очнулся, ничего не помня о произошедшем.
Так стало повторяться по нескольку раз в день, и очень скоро он умер.
Перед смертью он сделался тихим и кротким, позвал по очереди всех, кто были в избе, кроме нас, детей, попросил у каждого прощения.
– Прости меня, Васильевна, – сказал он и матери.
После этого тихо отошел в мир иной.
Дальнейшее поразило не меньше. Внезапно заголосила с причитаниями Вера:
– А что ж ты это сделал, Ликандрович, а пошто ты это такое сделал!? На кого ж это ты нас покинул, на кого всех нас оставил?!..
Вера, не очень любившая и хозяина, и хозяйку, вдруг обнаружила такое переживание по умершему, в то время как сама хозяйка, самое большое, утерла скупую слезу. Еще больше удивило то, как Вера так же сразу, как и начала, оборвала свои причитания и тут же повела себя и заговорила совсем обыденным образом. Тогда я не понимал, что так исполняется ритуал народного обряда.
В тот час на дворе разыгралась страшная непогода. Снегу и так уже навалило столько, что в прокопанных проходах человек скрывался с головой, но едва старик опочил, природа пришла в настоящее бешенство. Снегопада не было, день был солнечный, но пошла такая завируха, что и вытянутой руки даже не было видно, и солнце угадывалось в небе только мутным пятном.
Покойника обмыли, обрядили, положили на столе, головой к образам. Хозяйка засветила лампадку. Из деревни пришла старушка читать над усопшим Псалтирь. Старушонка путалась, запиналась, голос дребезжал, был чуть слышен.
К похоронам погода утихла. Гроб поставили в сани, там лежал и крест, сработанный из довольно толстого бревна. И покойника повезли на погост.
На поминки пришло столько народу, что заполнили всю горницу. Прежде поминальной трапезы опять читался Псалтирь. Читала на этот раз наша мать. Хозяйка попросила ее об этом, узнав, что она понимает церковно-славянскую письменность. Мать читала громко, четко, нигде не сбиваясь. Поминальщики стояли, обратясь к иконам, крестились, творили поклоны.
Для поминального угощения были приготовлены разнообразные яства – похлебка, варенья, соленья, была, конечно, баранина, пироги, овсяный кисель, булочки с маком, другая выпечка, была и кумышка. Хозяйке помогали Вера, наша мать, кто-то из соседей. Все происходившее мы с Игорем наблюдали с полатей.
Горела керосиновая лампа. Трапеза длилась долго и чинно.
После того как все ушли, хозяйка позвала к столу и нас, и мы наелись всего такого вкусного, о чем не могли и мечтать.
Поминки по тамошнему обычаю собирались потом на двадцатый день, на сороковой, на шестидесятый и через год. Все они происходили по тому же образцу, как и первый раз, и для нас среди нашего голодного существования были как настоящий праздник.
Еще до того, как умер старик, пришла похоронка на Василия. После мобилизации его направили в училище, оттуда через три месяца выпустили в звании лейтенанта. На фронт он попал командиром пулеметного взвода и в первом же бою погиб. Не помню, чтобы хозяйка как-то заметно выражала свое горе. Это была сильная женщина, настоящая крестьянка. Земля и труд кормили ее, они же питали ее дух.
Мать приносила мне подшивки газет, кажется, это были «Известия», я читал все, что печаталось о войне. А в конце осени или в начале зимы в деревне произошло странное брожение. Еще был жив и даже не болел наш хозяин. В школе вдруг ученики разрисовали мелом, где только можно было, фашистскую свастику. Нарисовали на собственных валенках, на рукавах. Кажется, именно в это время хозяин наш особенно часто объявлял Сталина дураком, а Дитера умницей. Потом как-то вдруг все фашистские знаки исчезли. Думаю, это произошло, когда и Москва, и Советский Союз переживали роковые дни сорок первого года. Наивные крестьяне, которых изнасиловала советская власть, надеялись и ждали, что Гитлер освободит их от колхозов.
В деревне у меня завелись знакомства. Я стал бывать в некоторых избах, из которых ближе всех была соседняя с нами изба Прокудиных. Там жили Ленька и Галка, с которыми я учился, были у них еще и меньшие дети.
Прокудины жили беднее нашей хозяйки. На окнах у нас стояли горшочки с геранью, которая постоянно цвела. На стенке, противоположной красному углу горницы, отгораживавшей кухню, висел поставец в виде затейливо застекленного шкафчика. Штукатуреные и побеленные стены придавали избе опрятный вид. В кухне тоже были цветы, стол там был покрыт клеенкой. Печь располагалась так, что ее можно было обойти вокруг. Наверху она была обложена брусом, для того чтобы на ней можно было сушить зерно. В узком проходе из кухни между стеной и печью стояли ведра с водой, лохань для помоев. Здесь была устроена лесенка на печь. Под лесенкой находился люк в подполье. Брус и лесенка были покрашены охрой, имели приятный вид. У Прокудиных же, кроме такой же буржуйки, в горнице были только дощатый стол да лавки вдоль голых, нештукатуреных стен.
Галка показывала фокусы, суть которых сводилась к обману, в результате чего мне что-нибудь засовывали в рот или выливали на голову воду.
Ленька был вроде товарищ, однако сомнительный. Летом помог мне поставить па пруду перемет, но когда на другой день я поехал на лодке проверять, то не нашел его, а увидел потом брошенным на горе. И кто-то из мальчишек сказал, что тот же Ленька и обворовал мой перемет, на который попалась пара крупных окуней. Сам же Ленька божился, что он ни при чем.
К Прокудиным раза два приезжал отец, находившийся, как инвалид, на трудовом фронте. Он хромал, у него было что-то с ногой. На деревне ходил слух, что он симулянт, что на ноге он сам сделал что-то, чтобы не взяли на фронт. На побывке он с утра до ночи работал на своем подворье, поднимал огромные тяжести, стараясь сделать как можно больше для дома. Соседи все это примечали.
Чаще всего я бывал у Демидова Мишки. Изба эта была совершенно чудесным местом, являя собой диво, какого во всей своей жизни никогда больше я не видел, даже не слышал о таком. Когда-то в избе начинался пожар – внутри она обгорела до черноты, особенно потолок, вид имела мрачный, темный, бревенчатые стены сильно закоптились.
В люльке, подвешенной на гибкой жерди, прикрепленной через кольцо к потолку, обретался последний из отпрысков Демидовых. Мишкина сестра, чуть постарше, доглядывала его, он уже начинал ходить. Был и еще один братишка моложе Мишки. Чудо же заключалось в неисчислимом количестве тараканов, которым здесь было привольное житье, – мириады рыжих прусаков. Им уже не хватало места – они ходили друг по другу. Стены, лавки, стол, подоконники, потолок шевелились и мерцали от их беспрерывного движения. Изредка среди них попадались белые – альбиносы. Посреди избы здесь тоже стояла буржуйка. Мы развлекались тем, что поджаривали на ней тараканов, а иногда Мишка собирал их в какой-нибудь коробок и устраивал показательную казнь.
Из горницы был ход на другую половину избы. Там не было пола, и на соломенной подстилке содержался только что народившийся теленок.
Демидов-отец был председатель колхоза, а все Демидовы отличались тем, что были феноменально спокойные, уравновешенные люди. Когда они садились есть (по-тамошнему «исть») вокруг большой миски, из которой каждый доставал похлебку деревянной ложкой, тараканы к этому времени облепляли все, что было на столе. Их было уже полно в самой миске, в ложках, на ломтях хлеба. И каждый из едоков спокойно извлекал из ложки этих квартирантов, отбрасывал в сторону, не причинив им вреда, невозмутимо продолжая трапезу.
У Мишки я первый раз курнул табаку. Табак отец Демидов заготавливал, конечно, для себя, держал его в большой банке с плотной крышкой. Мишка пробовал баловаться, попробовал и я, но мне не понравилось.
Интереснее всего было у Пойловых, мать которых работала сторожихой в артели. Там в нашем распоряжении находилась вся ее территория, все строения и всякие укромные уголки. Валентин, старший из двух братьев, тоже года на четыре старше меня, широкоплечий и добрый, как это бывает с людьми, обладающими большой силой, спокойного нрава, умелый, любил вырезать из липовой древесины красивые пистолеты и самолеты. В стволе пистолета прожигал каленым прутом отверстие, после чего с помощью резинки из него можно было стрелять горошинами. Так же хорошо у него получались самолетики, которые он делал с одним или двумя пропеллерами, ровно жужжавшими на ветру. Он занимался этим в бондарной мастерской, где все оставалось нетронутым в том виде, как в день, когда бондари ушли на войну.
Некоторые свои изделия Валентин раскрашивал в красный цвет, для чего в бутылку с водой крошил стержень цветного карандаша, который растворялся там через несколько дней – это и был необходимый краситель. Мне он тоже сделал и пистолет, и самолет. Настоящим его занятием и обязанностью был уход за артельскими лошадьми.
Артель имела три лошади: уже упомянутую Дочку, ранее принадлежавшую колхозу, серую в яблоках кобылку и престарелую гнедую клячу. Смотреть за лошадьми помогал младший брат Анатолий, совсем другой, чем Валентин – подвижный, беспокойный, озорник. Летом лошадей выводили куда-нибудь попастись. Составлялся конный отряд. Валентин садился на Дочку, Анатолий на серую, мне доставалась кляча. Дочка горячилась, норовила сбросить Валентина, но это ей не удавалось: Валентин был отличный наездник. Серая под Анатолием шла спокойно и послушно. Бедная моя кляча, на костлявом хребте которой я сбивал до синяков свой зад, могла только влачиться тихим шагом. Братья легко гарцевали на своих лошадях, в то время как я далеко отставал от них.
С братьями Пойловыми мы ловили рыбу в верховье пруда, илистом, заросшем чернопалками. Глубина воды от поверхности ила составляла всего сантиметров пятнадцать, и место это облюбовали довольно приличные окуни. Их было очень много. Они стремительно маневрировали, ускользая от нас, но, останавливаясь в воде, которую мы замутили, высовывались из нее спинкой и, не видя нас, становились легкой нашей добычей. Братья наловили чуть ли не два ведра, да и я добыл не менее половины ведра прекрасных окуней.
Помимо производства, которое располагалось в нашей деревне, артель имела промысловое предприятие километров за двадцать, на реке Вала. Там заготавливалась липовая древесина для бондарных работ, драли лыко, вымачивали мочало. Иногда мать ездила туда, а зимой уезжала на целый месяц в Ижевск с бухгалтерским отчетом. Тогда я оставался главным в нашей семье. Хозяйка предоставляла мне чугун, в котором я варил картошку в мундирах, предварительно вымыв ее в ледяной воде. Это была наша еда. Хозяйка никак не вмешивалась в наши дела. Мы целиком самостоятельно устраивали нашу жизнь.
По возвращении матери хозяйка топила баню. Топилась она по-черному, каменкой, сложенной из крупных булыжников. В предбаннике, представлявшем простую оградку – подобие плетня без крыши, – прямо на снегу мы и раздевались, и одевались, напарившись и помывшись. Во время мытья на окошечке тускло светила окутанная паром керосиновая коптилка. В отсутствии матери на нас нападали вши, помыться в бане было величайшим блаженством.
Из Ижевска мать привозила подарки: детское домино, где на дощечках вместо обычных глазков были изображения разных зверей; еще она купила нам целое стадо: по две фарфоровые фигурки лошадей, коров, овец, свиней, с ними – собака и пастух. Фигурки были небольшого размера и очень симпатичные. Среди холодных и голодных дней они развлекали нас. Привезла она и толстый журнал «Пионер» – очень интересный, из которого я потом читал рассказы, сказки, стихи. В памяти осталось про Язона из древнегреческой мифологии и «Сказка о потерянном времени».
Перед сном, когда мы укладывались на полатях в жарко натопленной избе, мать рассказывала потихоньку разные истории, содержанье прочитанных ею книг, а по возвращении из Ижевска – о фильмах, которые она посмотрела там. Говорила и всякое другое, то, что видела или узнала за время поездки, например про трупы замерзших людей на улицах.
Зимние дни, когда не было других дел или стояли сильные морозы, мы проводили на печи. Большим удовольствием было, когда хозяйке привозили для просушки колхозное зерно: рожь, пшеницу, ячмень, овес. Зерно на печи нагревалось, и было славно погрузить в него хотя бы спину. А самая большая удача бывала, если привозили горох, которым мы еще и лакомились. Хозяйка же подавала голос, чтобы мы не слишком этим баловались, так как существовали нормы усушки, которые мы могли превысить.
Зимой печь топилась дровами из сберегаемого запаса. Буржуйку топливом обеспечивал я. Притащить сучьев за один раз я мог не более чем на две топки, поэтому, не взирая ни на какие морозы, должен был делать это постоянно. Морозы же достигали порой едва ли не пятидесяти градусов, и в таком случае спасало лишь то, что при этом устанавливалось абсолютное безветрие.
Позже у меня появились лыжи, с ними было уже удобнее. Я и рубил доставленные сучья, и пилил на козлах толстые бревна, и колол их. Однажды отскочивший сук врезал мне так, что из глаз посыпались искры. Глаз, к счастью, не пострадал, но синяк был преогромный.
Зато вечерами, когда топилась печурка и в избе становилось, как в Африке, было невероятным блаженством ощущать свое разомлевшее тело в этой жаре после целого дня леденящей стужи.
В лунную ночь хозяйка не жгла лучину, садилась возле окна к луне и так пряла свою пряжу. Женщины рассказывали разные истории. Игорь держался возле матери. Я нарезал из картофелин, предварительно вымыв их, пластины, клал на железную поверхность печки, где они быстро поджаривались, и лакомился ими.
При полной луне ночи были необыкновенно светлы. Поле за окошком искрилось морозными огоньками. Каждую ночь примерно в километре или даже меньше через него то и дело скакали зайцы, иногда пробегали волк или лиса. Волчьи следы величиной с лошадиное копыто, подходившие к самой деревне, я видел, когда ходил на порубку за сучьями. Однажды, видимо ближе к весне, под самым нашим окном двое хорошеньких зайчишек затеяли игру, танцуя, прихорашиваясь друг перед другом, было настоящим чудом наблюдать их так, на расстоянии протянутой руки. Неужели они не видели нас за окном? Или, быть может, специально для нас устроили этот спектакль?
На всю деревню была одна собака, лайка, которую звали Моряк, умница и красавец с острыми ушками. Волки выкрали его и сожрали с волчьей свирепостью, растерзав бедного пса на пруду. Покрытый снегом пруд имел ровную поверхность, на которой остались жуткие следы кровавой вакханалии. Бедного пса рвали, видимо, с двух сторон, и в снегу, истоптанном волчьими лапами, образовались кровавые борозды.
В начале марта морозы ослабли. Снег в поле покрылся плотным настом, по которому здорово было катиться на лыжах, а можно было и просто ходить, не опасаясь провалиться в глубокий сугроб. Лыжи у меня были широкие, удобные для езды по рыхлому снегу, только некрашеные, чистой белой древесины. Тащить сучья по насту на лыжах было легче и удобней.
В марте небо стало синим-синим. Стояло столь характерное для этих мест безветрие. Солнце сверкало от зари до зари. Сверканье и снежная белизна слепили глаза.
Конец первой зимы ознаменовался редчайшим и удивительным природным явлением. С вечера, когда ложились спать, сугробы на деревне были выше человеческого роста. Ночью случилась ужасная гроза с ливнем. Яростные молнии блистали одна за другой. Раскаты грома с устрашающим треском ломали небо над самой крышей. Всю ночь бушевали адские силы, а когда наступило утро и взошло солнце, от сугробов, заваливших деревню до самых коньков, не осталось ничего. Лишь кое-где в углублениях оставались еще грязные их клочья. И небо было другое – доброе, ласковое, уже нехолодное. А там, где ночью неслись бурные потоки, образовались глубокие промоины.
Наступила пахотная пора. На поле за нашей избой привели лошадей, привезли плуги, бороны. Собрался народ, мальчишки. Было праздничное настроение. Крестьяне были радостно возбуждены. Поле вспахали борозду за бороздой. Они легли ровными рядами шоколадного цвета. Перелетая по ним, грачи выхватывали из земли толстых розовых червей.
В полдень пахари остановились, распрягли лошадей. Мальчишки сели на них и погнали на конюшню. Они делали это постоянно и привычно. Мне тоже хотелось прокатиться на лошади, хотя до этого я еще и на артельной кляче не сидел. Меня подсадили на гнедую лошадку, которую звали Гранаткой. Я повел ее шагом, еще не решаясь подгонять, а когда проезжал мимо Колькиной избы, он вдруг выскочил со двора и, злорадно смеясь, начал хлестать Гранатку прутом, рассчитывая, что я не удержусь, когда она поскачет. Предвидя такой оборот, я сполз с лошади на землю, а Колька хохотал. Однако я зря испугался. Гранатка была умная лошадь. Когда Колька начал хлестать ее, она остановилась как вкопанная, сердито прядая ушами. И сколько он ее ни бил, не двинулась с места. Я взял ее под уздцы и повел: взобраться на нее снова сам я не мог по своему росту. После этого я ездил и на других лошадях. Запомнилась еще Зинка, такая же кляча, какая была в артели, только вороная, с таким же ужасным хребтом, от которого долго болел мой зад.
Вспаханное поле засеяли и забороновали. Постепенно потом оно стало зеленеть. Посев делался гуще, выше, рожь наливалась зерном.
Первый год был особенно голодный, все время хотелось есть. Основным продуктом нашего рациона была картошка, которую мать покупала у хозяйки, и то небольшое количество муки, которую выдавали в артели. Когда я спускался в подполье посмотреть на производство кумышки, я видел там хозяйские запасы картошки, моркови, свеклы, репы, большую корчагу, полную яиц, чан с ряженкой и чан с простоквашей. С осени по периметру горницы и кухни вдоль стен висели плети прекрасного золотистого лука. В амбаре хранилось всякое зерно в мешках. Денег у нас не было, чтобы купить, поэтому мы могли только созерцать все это богатство. А когда у хозяйки что-нибудь портилось, тогда она угощала этим нас.
Интересным событием было то, как хозяйка пекла хлебы, шаньги, пироги. Вкушать от этого редко приходилось, но было удовольствием наблюдать, как замешивалось тесто, потом оно поднималось в квашне, пыхтело, потом хозяйка раскатывала колоб, обсыпала мукой, клала его в деревянную форму в виде круглой чаши. Потом из чаши перекладывала на широкую деревянную лопату и помещала в вытопленную и выметенную печь. Какой же получался хлеб! Какой от него шел аромат! Какой дух! Для шанег хозяйка заготавливала толстые лепешки величиной с большое блюдце, делала в лепешке углубление, которое заполняла картофельным пюре, замешанным на молоке. Пироги пекла с морковью и со свеклой. Нам с Игорем давала по пирогу – особенно вкусны были со сладкой свеклой, – давала и по клинышку шаньги. День, когда хозяйка пекла пироги, для нас был днем больших ожиданий и надежд. К сожалению, это случалось нечасто.
На тамошних пастбищах коровы нагуливали очень хорошее молоко – вкусное, высокой жирности. Его отстаивали в глиняных кувшинах, так что сверху получался толстый слой сметаны. Потом кувшины ставили томиться в протопленную печь. Получались топленое молоко и топленая сметана. Сметану с поджаристыми пенками хозяйка собирала в большую стеклянную банку. Она была необыкновенно вкусна и очень соблазнительна на вид для нашего постоянно пустого желудка. Однажды тайком Игорь попытался полакомиться ею. У него, однако, ничего не вышло, он был разоблачен и пристыжен.
В том краю прекрасно рос всякий овощ: огурцы, морковь, свекла, репа, капуста, лук. Тыквы достигали огромных размеров, но совершенно не было уменья выращивать помидоры. У нашей хозяйки они буйно разрастались на грядке целыми джунглями. Плоды в этих зарослях были мелкими и никогда не вызревали. В конце лета хозяйка собирала их зелеными и клала в сено. Большая охапка такого сена лежала выше печки, у стены. Там эти помидоры находились так долго, что уже давно шла зима, а они только морщились и чуть розовели. Признаюсь, потихоньку я воровал их.
Пришлось полакомиться и малосъедобными яствами: есть хлеб с семенами клевера, хрустевшими на зубах, как песок, черные, словно уголь, лепешки из лебеды. Но самыми мерзкими были изделия из льняного семени. После таких сушек, когда я наелся их с голоду первый раз, меня жестоко вырвало. И уж потом при самом сильном голоде я не мог переносить даже их сладковато-приторного запаха.
Но были еще и лакомства. Зимой молоко заливали в специальные корыта или большие миски, выставляли на мороз, и, когда оно замерзало, его строгали специальным скребком, стружку собирали в горшок и сбивали мутовкой до состояния густой сметаны. К этому времени пеклись пшеничные оладьи. Сковороду ставили в печь, к огню. Готовность оладий происходила в момент, когда они вздувались пузырем. Тогда их сбрасывали в миску и тотчас ели с мороженым молоком. Горячие оладьи и густое холодное молоко – это было потрясающе вкусно!
Кое-какое пропитание давала окружающая природа. Как только сходил снег, в местах, которые были известны, можно было выкопать из земли «пистики» – тугие шишечки хвощей. Перед тем как выйти из земли, они имели некоторый вкус, скорее были безвкусны, но не противны, и питательны, а через день-два после того, как выходили на поверхность, они становились рыхлыми, сухими и уже не имели съедобной привлекательности.
Летом шли ягоды – земляника, малина. Малинника были целые заросли, особенно по склонам оврагов-логов. Чаще всего малина росла, перемежаясь с крапивой, и было еще много огромнейших муравейников. Некоторые из них достигали размеров прямо-таки египетских пирамид. Муравьи были рыжие, крупные, кусачие. По малину нужно было идти в лаптях с онучами, чтобы муравьи не забрались на голое тело.
Потом шли грибы. Так как в округе не было ни сосновых лесов, ни березово-осиновых рощ, а только ель да пихта, соответствующими были и грибы. Белых, подосиновиков, подберезовиков, маслят не было. Самыми ценными грибами были груздь и рыжик. А однажды случился небывалый урожай на опята. На той же порубке возле одного только пня можно было набрать их сразу целый короб – крепких, замечательных. И многие ходили по опята с большим коробом за плечами, на лямках. Росли там еще удивительных размеров дождевые грибы. Их, конечно, не собирали для еды, но когда мимо нашей избы из соседней деревни в школу шли ученики, многие из них несли на голове белый дождевик величиной с порядочную тыкву.
Яблоки, груши, вишни в той стороне не росли. Не было там ни смородины, ни крыжовника. Фрукт произрастал только один – черемуха. Ее не ломали на букеты, и она вырастала деревом величиной с тополь. На усадьбе нашей хозяйки, построенной в недавнее время, были только небольшие деревца, а по деревне, перед каждой избой, через дорогу, которая делила усадьбу на две половины, росло много высоких старых черемух. Во время цветения от них шел сильный дурманящий дух, они гудели пчелами, и это было очень красиво.
Добрая старушка однажды предложила мне полакомиться своей черемухой. У нее было два или даже три особенно больших дерева. Я тут же забрался так высоко, как смог. Там среди ветвей и гроздьев крупных черных ягод я съел их столько, что оскомину пришлось соскребать с языка ногтями.
С деревенскими мальчишками я ходил на Нышу – красивую речку километрах в четырех от деревни, купался в пруду, там же научился плавать, рыбачил, хотя не слишком успешно, ходил по грибы.
Однажды большой компанией пошли за грибами в отдаленные леса, а когда собрались идти назад, все мои спутники завернули в какие-то деревни, где у них была родня, и я остался один в незнакомой местности. Когда меня покидал последний компаньон, я попросил показать, как мне идти, и он указал дорогу, которая вскоре стала поворачивать чуть ли не в обратную сторону, потом раздвоилась, опять куда-то свернула. Я остановился в недоумении. Куда идти? Спросить не у кого. Вокруг ни души и никакого селения. К счастью, это был не лес, а поле, к тому же осеннее, открытое. Я интуитивно взял направление и пошел, не сворачивая с него, не обращая внимания ни на какие дороги. И, как ни странно, после длинного перехода вышел точно в расположение артели.
Постоянной дружбы у меня не было ни с кем. К нам, эвакуированным, относились насмешливо и равнодушно, дали нам кличку «выкавыренные» и особенно упорно дразнили «москвичами». Я объяснял, что мы никакие не москвичи, но, наверное, хотелось видеть именно москвичей в униженном, бедственном положении. В крестьянском мозгу крепко засело, что все неприемлемое, навязанное деревне, шло из Москвы.
В компаниях тон задавали старшие ребята, меня они просто не замечали, я был всегда немного в стороне. Но с некоторыми моего возраста и моложе мы проводили время в каких-то затеях, чаще всего в расположении артели, где были в разбросе разные строения и всякие интересные места. Сюда я брал с собой Игоря. Здесь мы затевали какие-то игры, бродили, что-то выискивали, высматривали, заходили в бондарную мастерскую, заглядывали к ткачихам, многие из которых были молодые девушки, шутили с нами. Здесь работала и Вера.
На артельской территории под открытым небом оставались два или три больших чана высотой метра два, полностью готовых, однако не востребованных. В сарае, набитом тюками мочала, мы лазили между ними, лежали на них, вдыхая мочальный дух, прятались здесь от дождя – почему-то это тоже было интересно.
Вблизи от скотного двора стояли огромные, длинные скирды соломы, в которых мы проделывали норы, устраивали там гнезда, наслаждались сумраком, теплом, которое держалось там даже в холодные дни.
Игорь подрастал. Он имел свой круг общения, в основном в семействе Прокудиных, где были дети, подходящие его возрасту. Однажды зимой, в мороз – мать в это время была в Ижевске, я уходил в школу, – чтобы он не ушел из дома, я спрятал его одежду, обувь, но он все-таки убежал к тем же Прокудиным босиком, по снегу, в одной рубашонке. Конечно, ему было тоскливо сидеть в одиночестве в холодной избе, хотя и на печи. Как ни странно, после этого случая он не заболел. Летом я брал его с собой в лес или на пруд. Мы заходили и к матери. В своей конторке чаще всего она была одна. Ей хотелось что-нибудь нам показать, чем-то развлечь, но ничего интересного не было.
Дрова, которыми я обеспечивал избу, не устраивали хозяйку, так как для нормальной топки нужны были полновесные поленья. Я же притаскивал в основном тонкие жерди, которые быстро прогорали, давая мало тепла. Тогда хозяйка одолжила на деревне двуколку, почти такую, в какие запрягают лошадь – с большими колесами и длинными оглоблями, скрепленными в конце их перекладиной, – покрашенную в черный цвет. На телеге я стал возить толстые бревна, часто такие, что трудно было их поднять и уложить. Я накладывал столько, сколько могло удержаться, не скатываясь через высокие борта тележки.
Вот я вывожу свою телегу из лабаза, выезжаю за околицу. Дорога сразу заходит в рожь. Она не колышется и не шумит, и, однако, над полем стоит тихий, чуть слышный звон. Я скрываюсь во ржи с головой. Солнце печет голову, лето, чудесные дни…
Добравшись до порубки, съезжаю с дороги. В лесу зной, кажется, сильнее. Выбираю такое место, где можно поближе подтаскивать пригодные бревна. На этот раз решаю взять бревно, которое уже давно держал на примете, длинное, толстое, тяжелое. Ставлю телегу так, чтобы оно оказалось между оглоблями, тяжелым концом ближе к кузову телеги. Начинаю подымать – тяжело! Все же держу, не опускаю, тащу. Дотягиваю, кладу конец бревна на край кузова, отдыхаю. Медленно, но все-таки укладываю его, и опять отдыхаю, спешить нет нужды.
Но вот телега загружена.
Ехать с таким грузом по травянистой поверхности, а потом по дороге на подъем непросто. Только когда дорога начинает идти с небольшим уклоном, становится легче.
Загрузив телегу, не спешу тотчас же трогаться в обратный путь, долго валяюсь на траве, сливаясь с природой и глядя в небо. Могучие ели надо мной с величавым спокойствием шевелят косматыми лапами. Тихий шум наполняет лес, иногда делаясь слышнее, часто замирая совсем. На многие версты вокруг ни души. Суровые эти исполины хранят покой заповедного края. Солнце и небо, на котором ни пятнышка, ни облачка, ни какой-нибудь даже птицы, простираются над ним. Тогда возникало чувство, о котором нельзя рассказать, поднимавшее над бедностью жизни…
Однажды, когда со мной был Игорь и я уже полностью загрузил телегу, неожиданно на косогоре, вблизи небольших елочек, обнаружилась целая россыпь замечательных рыжиков. Взять их было не во что. Оставить до следующего дня нельзя: за короткое время их уничтожат черви. До заката оставались какие-то минуты, светлое время быстро сокращалось. С трудом я выехал на дорогу, кое-как преодолел подъем. Деревня и наша изба были на расстоянии полутора километров, но солнце уже подошло к самому горизонту. Я решил оставить Игоря с телегой, мигом слетать за корзинкой, набрать рыжиков, пока еще было светло, и тогда ехать домой. Но когда изложил этот план Игорю, он заверещал: «Боюсь…». Тогда я предложил: «Ладно, с телегой останусь я, а ты слетай за корзинкой». Но и это оказалось невозможно. Он опять боялся бежать до деревни один, хотя оставался бы все время на виду у меня. Конечно, ему было пять или шесть лет. Пришлось отказаться от этой затеи. Когда на другой день я прибежал пораньше с корзинкой, было уже поздно: все до единого рыжики пали жертвой червей.
Новый год крестьяне никак не отмечали, но в школе елку поставили. Украшения были бедные, однако школьникам были сделаны подарки. Ученики были из разных деревень, и подарки каждый колхоз делал только своим детям. Самый лучший подарок сделали удмурты: каждому ученику дали небольшой каравай прекрасного пшеничного хлеба, на который сверху был положен приличный оковалок засахаренного желтого меда. Всем другим досталась маленькая пшеничная булочка. Я не принадлежал ни к какому колхозу, но учительница как-то сумела выкроить булочку и для меня.
На Новый год Вера собралась в свою деревню и позвала меня с собой. Пока я доставал на деревне для нее лыжи, день кончился. Мы вышли, когда солнце погрузилось за горизонт. Стало быстро темнеть. Шли рядом, переговариваясь. Было морозно и, как обычно, безветренно. Но вот впереди показалось что-то темное. Мы остановились. Разглядеть нельзя было, волк это или что? Двинувшись по долгу мужчины к темному предмету и подойдя, я увидел, что это всего лишь деревце елки.
Наступившая ночь была безлунной, блистали звезды. Вера шла тяжело, медленно. Разгоняясь, я убегал далеко вперед. Опередив ее намного, я заметил, что местность справа имеет плавный, пологий склон. Ради удовольствия, пока Вера догонит меня, я покатил по нему, и внезапно, не разглядев скрытые ночным мраком очертания рельефа, полетел в овраг, крутизна и глубина которого были такие, что преодолеть их обратным порядком было невозможно. Я понял, что попал в западню. Падая в сугроб, я не ушибся, но как вырваться из ловушки? Вера, конечно, не видела, куда я делся. Кричать было бесполезно, моего голоса она не услышит. Да если бы и услышала, как она могла помочь мне? Я бросился бежать по оврагу, рассчитывая, что, может быть, крутизна понизится, и, к счастью, предположение мое оказалось верным. Овраг действительно стал мельче, берег сделался положе, преодолев его, я обрел свободу.
Обеспокоившись моим исчезновением, Вера звала меня. Из оврага ее не было слышно. А дальше я уже не уклонялся от нашего пути.
Мы еще долго шли полем, пересекли край леса, где в стороне, метров за двести, увидели большой костер, возле которого стояли какие-то люди. Мы не подошли к ним. Они не окликнули нас, и мы прошли мимо них. Так мы пришли, наконец, к Вере домой. Встретили нас мать Веры, брат и сестра, оба моложе ее. Печь топилась, несмотря на поздний вечер, и меня накормили горячими оладьями с мороженым молоком.
Утром Вера повела меня в здешнюю школу, которая была больше нашей, да и деревня была значительно больше. Ёлку в школе украшали маленькие вязаные носочки и варежки, маленькие коробочки из лыка, лапоточки, другие предметы крестьянского обихода, сделанные в миниатюре. На ветках также красовались те самые сушки из льняного семени, столь мерзкие для меня, другие подобного же рода кондитерские соблазны. Возле елки было грустно и скучно.
Флегматичный и медлительный Демидов был неглупый и совестливый человек, голову имел большую, волосы негустые, с проседью. Внешне он был крупный, широкоплечий, лет пятидесяти, лицо имел умное, крестьянское, ни бороды, ни усов не носил, глаза были озабоченные, усталые, голос негромкий, такой, в котором чувствовались опыт и знание жизни. Отношение к людям у него было спокойное и справедливое. Наверное, через год после того, как мы стали там жить, он принял нашу мать на работу колхозным бухгалтером, хотя на это место претендовал другой человек, мужчина, то ли из города, то ли из соседней деревни. В конце года мать уже получила кое-что на трудодни из того, что производил колхоз. Еще мы собрали некоторый урожай с участка земли, который был предоставлен нам, и с этого времени жить нам стало легче.
В последнем году нашего пребывания в Кочекшуре по результатам работы колхоза Демидов распорядился выдать колхозникам на трудодни полностью все, что им полагалось. Это было нешуточное преступление, наказанием за которое была штрафная рота или лесоповал. Демидов обязан был сдать все до последнего зернышка государству, как это делалось в других колхозах, где люди голодали, ели лебеду и прочие суррогаты. Он пошел на это сознательно, и только в виду возраста его отправили не на фронт, а на какие-то работы. Думаю, на такие, где ему дали в полной мере почувствовать, что так шутить с советской властью нельзя. Да и время ведь было какое…
Тогда же по распоряжению Демидова была забита свинья. Из нее наделали пельменей, которые потом распределили между колхозниками по трудодням. Матери на ее трудодни досталось девяносто два пельменя. Получив их, мы съели сколько-то, остальные вынесли в мерзлую клеть, положили там на столе. На этот же стол Вера положила мешочек с мукой, которую получила в артели. А ночью случилось небывалое.
При вечерних посиделках мы вдруг услышали, что возле избы кто-то ходит. Всех нас сковал страх. Такого еще не было с начала войны. Мы не знали, что делать, и всю ночь не спали. Когда же наступило утро, нам, а особенно хозяйке, пришлось пережить настоящее потрясение: дверь в избу оказалась закрыта снаружи через ушки для висячего замка. После долгих стараний завес все же удалось сбросить. Всегда спокойная, уверенная хозяйка в панике бросилась к амбару. Снег возле него был сильно вытоптан. Увидев это, хозяйка едва не лишилась чувств. Однако замок оказался на месте. Он был простой, примитивный, но воры не справились с ним. Когда амбар был открыт, там все оказалось в целости.
И все-таки воры поживились, но уже за наш счет и за счет Веры. Сквозь узкое оконце клети размером в выпиленный кусок бревна были похищены наши пельмени и ее мука. Трудно было понять, как им это удалось: стол с пельменями и мукой, которой было килограммов шесть, находился довольно далеко от тесного окошка, и однако пельмени, как и мука Веры, исчезли вместе с нашими гастрономическими предвкушениями.
Сурова и полезна для здоровья была природа тех мест. Солнечных дней было много и летом, и зимой. Кислой слякотной погоды не бывало. Зима приближалась постепенно и устанавливалась сразу. Морозы бывали весьма крутые и стояли при солнце и безветрии. Снегу наметало столько, что с подъезду деревню не было видно. Летом проходили быстрые грозы и дожди, после которых снова становилось жарко и солнечно.
Как мы были одеты? На себе помню ватную телогрейку на взрослого человека, какую-то рубашонку. Штаны мне пошила мать из своей юбки коричневого цвета. Материал был подобен наждачной бумаге, отчего я испытывал весьма неприятные ощущения. На ногах одно время были валенки, но они прохудились. За то, как я оправдывался перед учительницей, почему не был в школе, ученики стали дразнить меня: «Почему ты не пришел? – Валенцки дзырявые». Именно так это и звучало: «валенцки дзырявые». Все чуждое, чужое, особенно городское, а особенно если считалось, что это от Москвы, высмеивалось и вышучивалось. Надо было говорить: валенки худые, прохудились, но никак не дырявые. Потом я ходил в больших рабочих ботинках, с портянками, походил и в лаптях. Была и шапка-ушанка со свалявшейся ватой за подкладкой. Всю эту одежду где-то и как-то доставала мать.
Как ни странно, простудой мы не болели. Но поболеть мне все же пришлось. На ноге вдруг возник мокрый лишай. Образовался свищ. Боли я не испытывал и потому так и ходил с этим свищем. Было неизвестно, как его лечить. Но вот мы сходили в баню, хорошо вымылись, напарились. А ночью ногу начало дергать так, что я до утра криком кричал. На следующий день мать повезла меня в город. На меня надели полушубок, сверху укутали в тулуп, – все от хозяйки, – я лег в сани, боли уже не было. Сели мать, возчик, и мы поехали в ночь.
Наверное, это была единственная в жизни такого рода ночь: светила полная луна, сияли белизной заснеженные пространства, небо было черно и усеяно какими-то необыкновенными звездами, и были волшебно странными неподвижность и тишина, околдовавшие целый мир.
В лесу с двух сторон дороги, образуя ущелье, встали гигантские ели, будто заколдованные великаны под снежным покровом. Молчание и скованность их при яркой луне и звездном небе были настоящим колдовством. И так чудесно было смотреть на все на это из теплого тулупа, лежа на сене, в санях, плавно скользивших среди безмолвия морозных снегов на укатанной дороге.
В городе остановились у Надежды Николаевны. Приняли нас радушно, накормили борщом с кониной, что было очень вкусно, мне дали большой кусок конины. Надежда Николаевна по должности ветеринарного врача выбраковала здоровую лошадь, которой приписывалась несуществующая болезнь. Лошадь забивали, а мясо расходилось среди участников преступного сговора. Во время голода люди совершали много не совсем хороших поступков. Прости их, Господи!
Жил у них зайчик. Олег что-то сделал с ним, и он перестал расти – остался карликом, хотя был уже взрослый. Крохотный, он передвигался на задних лапках: передние ему отдавили. Как собачка, он стоял перед обедающими, ожидая подачки. Одно ушко у него торчало вверх, другое свисало набок, такой маленький, такой несчастный и грустный.
Мы заночевали. Женщины много говорили, вспоминали. У нас с Олегом, с его братишкой и сестренкой тоже были какие-то дела. Олег показал свои игрушки, дал с собой книжку «Витязь в тигровой шкуре».
Доктор, у которого мы побывали на приеме, выписал мазь, и она помогла.
Учился я уж просто не знаю как. Матери учительница говорила, что я способный ученик, однако моими оценками были сплошь двойки. Учебников у меня не было. Вместо тетрадей использовали детские книжки большого формата с крупным шрифтом, на которых писали между строк. Не помню, чтобы я делал дома какие-нибудь уроки. Тем не менее окончил второй, третий, перешел в четвертый класс. Учеба меня не интересовала. Меня занимали книжки, но достать их было негде. В школе, правда, была небольшая библиотека – две полки в шкафу. Я прочел там «Робинзона Крузо», про Гулливера, «Волшебник изумрудного города», «Сказки братьев Гримм», книжки Гайдара, «Белеет парус одинокий», какую-то книгу о японском шпионе, книжку про Амундсена, книжку о шахтерах – что-то похожее на Золя, стихи Маршака, даже книжечку стихов Ломоносова. Продолжал читать в газетах сообщения о военных событиях, прочел тогда «Науку ненависти». Ванька Пасынков дал почитать про Мюнхгаузена.
В клети у хозяйки хранился всякий крестьянский скарб. Стоял большой пустой ларь, какие-то сундуки, коробы. На стенах висели хомуты, уздечки, другие части упряжи, пучки засушенных трав. С краю стояла картонная коробка, в которой оказалась стопка дореволюционных журналов «Нива» и какие-то другие. Они были интересны, но открыто пользоваться ими я не решался. Спросить у хозяйки тоже не мог: тогда бы открылось, что я шныряю по хозяйским закромам, что, конечно, ей не понравилось бы. Но способ нашелся. Изредка хозяйка уезжала в город, чтобы продать на рынке своего крестьянского товару. Уезжала на весь день на санях, которыми правила сама. Я знал примерно, когда она возвращается, и, оставаясь в избе только с Игорем, мог использовать это время с выгодой для себя. Клеть была закрыта на ключ, мне было известно, где он находится. Так я доставал стопку журналов и целый день читал и рассматривал их. В них были напечатаны интересные рассказы и повести. Там я находил такое, о чем знал только кое-что, понаслышке: картины дореволюционной жизни, портреты особ царствующего дома, генералов, вельмож, священнослужителей, виды городов и природы, иллюстрации к общественным событиям, а также репродукции картин знаменитых художников и веселые, юмористические карикатуры.
В одном из журналов целую страницу занимала большая фотография: слева был виден край шоссе, справа начинался лес, от шоссе в лес была положена ковровая дорожка, в конце которой на раскладном кресле сидел Николай Второй. Щиколотка левой ноги его лежала на колене правой ноги, на них он держал ружье. Подпись к фотографии сообщала: «Император Николай Второй на охоте в Беловежской Пуще».
Теперь это удивительно: как мог я в ледяной избе, покинув теплую печку, долгие часы в одной рубашке просиживать за столом с этими журналами возле обледенелого окна?
Но время шло. Малиновое солнце раскрашивало морозный узор на окнах. Быстро собрав журналы, я относил их в коробку до следующего раза, закрывал клеть, вешал ключ на место, забирался на печь к Игорю, который все это время занимался в одиночестве бедными нашими игрушками.
В другие дни, когда в избе оставались только мы с Игорем и у меня не было других дел, мы не слезали с печи, а я пел песни, может быть доставляя этим некоторое развлечение и Игорю. Конечно, я пел «Гремя огнем, сверкая блеском стали…», «Все выше, и выше, и выше…», «Раскинулось море широко…», «Белеет парус одинокий…», «Буря мглою небо кроет…», ямщицкие песни – знал довольно много, не всегда, наверное, полностью и точно, но пел старательно. Тяжелы и скучны были эти морозные дни. Когда же мороз ослабевал, я проводил время на улице, катаясь на лыжах с горы вместе с другими мальчишками. Игорь, как обычно, в такое время уходил к Прокудиным.
Кроме великого множества тараканов, мне довелось наблюдать там еще и великое множество мышей, собравшихся в одном месте. Скирда, которую сложили на поле после жатвы за нашей избой, зимой была свезена на колхозный двор. После скирды осталась подстилавшая солома, и в ней-то, на площади диаметром метров пять или шесть, обнаружилось несметное количество мышей, которые устроили здесь свою зимовку. После того как скирду убрали, оставшаяся солома уже не укрывала от холода, и мыши метались на этом пятачке туда-сюда, не обращая внимания на нас. Их было столько, что они карабкались и бегали друг по дружке. Среди них были и крошечные, только что рожденные мышата, на которых еще не было шерсти, они были похожи на микроскопических бело-розовых поросят. Иногда здесь мелькал и более крупный зверек, похожий на маленькую лисичку, но серой, мышиной, шерсти. Это была ласка.
В лесу с братьями Пойловыми мы что-то искали или просто бродили, и неожиданно Валентин поймал ежика. Я стал упрашивать, чтобы он дал его мне: ежик был такой симпатичный, хотя постоянно сворачивался в колючий клубок. Валентин не отдавал ежика. В то время у меня было откуда-то пять рублей, и он продал мне ежика за пять рублей.
Я принес ежика домой, пустил его на пол, пытался чем-то кормить, но он бегал по избе, норовя где-нибудь спрятаться, и всю ночь шумел и возился, мешая спать. Потому его пришлось выпустить в лес.
А однажды я подобрал в поле раненого канюка. Это коршун – гроза куриного племени. Он постоянно летал над деревней, и, как только куры замечали его, среди них поднималась паника, они прятались со своими цыплятами, где только можно. Тот, которого я подобрал во ржи, опереньем был похож на рыже-пеструю курицу, но с большими сильными крыльями, хищным клювом и когтистыми лапами. Из-за раненого крыла он не мог летать, сидел во ржи и беспрерывно канючил. Я принес его к избе, посадил под окном, на поле, где была еще неубранная рожь. Не умолкая ни на минуту, он громко кричал, и его тоже пришлось отнести подальше от дома.
На обломанной елке, на высоте метра три, я нашел гнездо канюка. В гнезде были птенцы величиной с цыпленка, в пуху сероватого цвета с желтинкой. Я взял одного из них, принес домой. В это время у нас в каком-то ящике содержались только что вылупившиеся цыплята. Я подсадил к ним своего птенца. Он резко отличался от цыплят хищным клювом, забирался к ним на спину, захватывал их крючковатыми когтями, пищал, канючил, пытаясь выбраться из ящика. Конечно, от меня потребовали, чтобы я убрал своего «цыпленка». Не помню, отнес ли я его назад, в гнездо, но, наверное, он погиб.
Хозяйский кот – большой, полосатый, гладкий – был с причудами: ел огурцы, а на пруду ловил толстых зеленых лягушек, но не ел их, а душил и приносил во двор как бы для того, чтобы похвастаться своим подвигом. Летом мать и Игорь продолжали спать на полатях, я спал в клети, на полу. Под утро, после ночных прогулок на свежем воздухе, кот приходил ко мне. Специально для него во входной двери с улицы и в клети были оставлены отверстия. Бодрый, нагулявшийся, хрумкая еще от двери, он бежал прямо ко мне. Я впускал его под покрывало, и уж тут он так изливался, так пел, так был благодарен за то, что я пригрел его возле себя. И так было каждое утро.
Работать в колхозе мать устроилась не в начале года, а ближе к концу, и, когда по результатам работы за год стали выдавать на трудодни всякую натуру, ей досталось не много.
Колхоз имел большую кролиководческую ферму, и среди прочих натурпродуктов колхозникам полагалось еще какое-то количество кролика по весу. Нашей матери начислили двести граммов и дали маленького крольчонка. Оказалось, что нам досталась самочка, и, значит, от нее будут крольчата. Свободная клетка нашлась у хозяйки.
Я стал растить свою подопечную, и скоро из нее вышла очень крупная, заячьего окраса, крольчиха. Я понес ее к женихам. На ферме их было много. Однако произошло совершенно необъяснимое: девушка не пожелала стать женщиной. Она имитировала действия мужской особи, и ни один жених не совладал с нею. Всякий раз она оказывалась наверху, они прямо-таки робели перед нею. На какие ухищрения я ни шел! Все было напрасно! А мне так хотелось иметь маленьких крольчат! Потом она вырвалась из клетки, я долго ловил ее в огороде, наконец, совсем сбежала, отстояв свою девственность. Разочарование мое было неподдельно. Теперь, обогащенный современными опытом и знаниями, могу сказать об этой крольчихе: природа создала ее другой сексуальной ориентации. И, думаю, люди, страдающие таким недугом, должны получить от общества понимание и сочувствие и уж никак не презрение и враждебность. Хотя, прибавлю к слову, этим людям тоже не следует выпячивать, а особенно демонстративно, свою исключительность.
Кроме доставки из леса дров, я привлекался и к другим делам. Наша хозяйка, несмотря на то что по возрасту не обязана была работать, часто выходила на колхозные работы, и ей начисляли на трудодни все, что полагалось. Привозили возами сено, солому, сваливали их во дворе, перед сараем. Я забирался на сеновал, хозяйка снизу вилами подавала мне большие охапки, которые я укладывал так, чтобы пространство заполнялось экономно.
Ездили мы молоть пшеницу. Большой деревянный дом мельницы стоял у реки. Перед нами были помольщики из других деревень. Хозяйка отходила надолго, вела переговоры с мельником, подходила к другим повозкам, я оставался караулить хозяйское добро. Когда подошла наша очередь, мельник понес мешок, лошадь хозяйка оставила у коновязи, мы прошли вслед за мельником. Внутри просторное помещение напоминало большой прибранный сарай, в одной стороне которого, скрытое разными приладами и надстройками, что-то грохотало. Мельник манипулировал агрегатом, поднялся по лесенке, засыпал зерно в приемник, включил рабочее положение, и мельница заворчала уже другим тоном. Через некоторое время мельник открыл задвижку, из желоба в мешок, который держали мы с хозяйкой, посыпалась нагретая жерновом мука.
Весной, когда коров выгоняли на пастбище первый раз, каждая хозяйка сопровождала свою корову. В первый день они вели себя беспокойно и при недосмотре могли поранить одна другую рогами – бодались, брыкались, кидались бежать. В этот день хозяйка взяла меня с собой, и наша корова взбунтовалась. Мы ухватили ее с двух сторон за рога, но она вырвалась и понеслась прочь от стада. Хозяйка и я бросились за ней. Это была бешеная гонка. Удивительно, что хозяйка в ее годы и при все-таки грузной комплекции выдерживала этот бег, хотя и отставала. Но и я не мог догнать беглянку. Лишиться коровы в крестьянском хозяйстве было настоящей трагедией. И однако, мы упустили и потеряли ее из виду. Бег пришлось прекратить, мы выдохлись, и к вечеру я вернулся домой. Хозяйка пошла уже просто шагом обследовать окрестности и наконец-таки после долгих поисков нашла свою кормилицу. Под самый вечер в каких-то зарослях послышался звон колокольца, который вешают коровам на шею. Буренка тихо стояла там и наверное думала: «Что я, дура, наделала?». Возбужденность ее улеглась, и хозяйка спокойным шагом в сумерках привела ее домой.
Случилось несчастье на подворье самого Демидова. Оно представляло целиком крытый двор. Во время грозы в него ударила молния, тяжелая балка рухнула на корову, повредив ей позвоночник. У коровы отнялись ноги. Ее подвесили на веревках к другим балкам. Собрался народ, соседи искренне скорбели, сочувственно ахали. Бедное животное смотрело, будто спрашивая: «Что же теперь будет со мной?».
С коровами был еще один случай. Пастух погнал стадо на водопой. У берега реки росли деревья, и он не доглядел, как у одной коровы задняя нога застряла в развилке двух стволов. Она, видимо, долго пыталась высвободиться, но сама не могла этого сделать, выбилась из сил, упала головой в воду и захлебнулась.
Добыча и доставка топлива были важнейшим жизненным вопросом. В сарае прислоненными к углу стояли бревна отличного леса, но это был сберегаемый запас: такими дровами топили только печь и только зимой. В зимнее время я мог доставлять лишь сучья для буржуйки. Запас хороших дров нужно было пополнять. Для этого хозяйка брала меня с собой, и мы шли в лес с пилой и топором.
Крутогорье, на котором стояла наша слобода, продолжалось и за околицей. Справа от дороги оно понижалось и летом бывало засеяно рожью. После того как заканчивалось поле, по крутому склону в сторону речки шел лес, состоявший, как обычно, из ели и пихты. На этом склоне крестьяне делали заготовку дров.
Мы отправились солнечным морозным днем. Было обычное безветрие, небо сияло холодной голубизной. Свернув с дороги, прошли до конца поля по насту, в лесу сразу же погрузились в сыпучий снег.
Единственной теплой вещью на мне были большие рукавицы из овчины, которые дала хозяйка. Сама она была в своем полушубке, в нескольких платках и шерстяной шали, в валенках и рукавицах.
В лесу стояла звонкая тишина. Над засыпанными снегом деревьями цепенело бледное небо.
Хозяйка деловито и сноровисто выбирала деревья, несмотря на возраст уверенно двигаясь в глубоком снегу. Пилили, стараясь взять пониже. Она определяла, как и откуда пилить, куда будет валиться дерево. Пилили с одной стороны, потом с противоположной, до тех пор пока, дрогнув, медленно, оно начинало падать. Не торопясь, мы отходили подальше. Огромное дерево, ухнув, трещало ломающимися сучьями, поднимая облако снежной пыли, после чего хозяйка обрубала сучья, привычно и умело управляясь с топором. Бревно распиливали на равные части, которые определялись хозяйкой кратными размеру пилы. Деревья были ядреные, кондовые, потому тяжелые. Одно такое упало точно по линии крутого ската. После того как хозяйка обрубила сучья, оно вдруг двинулось всей тяжестью вниз по склону. Хозяйка находилась у вершины, бревно опрокинуло и потащило ее. Она старалась упереться, но сил не хватало, и трудно было изловчиться. Находясь у комля, я схватился за сук, уперся из всех своих сил, и мы остановили наше бревно. Распиленные части потом сложили штабелем. Их пришлось подтаскивать снизу, поднимать, а они были тяжелы. Обрубленные сучья сложили аккуратно в одно место.
Деревню иногда посещали нищие, среди которых были как бы свои – те, что приходили не один раз, которых уже знали. С одним таким парнишкой я даже подружился. Он был худой, очень бледный, с добрым, слабым голосом, плохо одетый, в истрепанных лаптях, с нищенской сумой. Узнав, что я интересуюсь книжками, стал говорить, что дома у него есть интересные книги и он принесет их мне. Я давал ему хлеба, который в это время уже был у нас, и он вдохновенно врал про книги. В следующий раз он говорил, что забыл, но обязательно принесет, когда придет еще. Был он слабый, беззащитный, от его печального лица и тонких бескровных рук веяло чем-то серьезно больным. И хотя я не дождался от него никаких книг, вспоминаю его с сочувствием, представляя, как тщедушное, никому ненужное в мире существо брело в нищенской своей одежонке бесконечной и суровой зимней дорогой от деревни к деревне в надежде на жалкую подачку.
Бывал в нашей деревне нищий мордвин, человек уже не молодой, странный, своеобразного облика: у него была очень большая голова и совершенно плоское лицо с узкими глазками. Он пел песню про то, как мылся в бане. Запомнился припев этой песни: «Я мочалком тер, тер, тер, тер…», и далее в том же роде.
Другим, кто несколько раз проходил нашей деревней, был молодой сильный красавец, татарин Соломон. Ему было лет двадцать, хорошего роста, хорошего сложения, имел круглое приятное лицо, чистую гладкую кожу, большие карие глаза, черные татарские брови. Он носил за плечами большую связку изношенных лаптей и суму для подаяний. Деревенские мальчишки обычно праздно не болтались, все были заняты чем-либо у себя дома или в поле. Однако, когда приходил Соломон, к нему сбегалась вся деревня с одной лишь целью – поглумиться над безобидным парнем и тем развлечь себя.
Вот он зашел к Прокудиным, в руке у него палка – посох. На крыльце он оставляет лапти. Во дворе у Прокудиных бочка с дождевой водой. «Для смеха» соломоновы лапти заталкивают в бочку. Соломон еще не знает этого. Он сидит в избе на лавке, дружелюбен, улыбается, ждет, что ему дадут хлеба. Взрослых в избе нет. У него спрашивают какую-нибудь глупость, он отвечает. Он уже мужчина – большой и сильный. Пацанва, которая его окружает, мельче, старшим лет четырнадцать-пятнадцать. Но они, как стая собачонок, норовят укусить сзади, исподтишка, в лицо показывая лживое дружелюбие. Наскоки становятся все более злые, ему делают больно. Он быстро вскакивает, шагает к двери. Стая бросается за ним. На крыльце он ищет лапти, находит их в бочке. Мальчишки гогочут. Сзади ему делают еще что-то. Он с силой и в ярости швыряет палкой. В толпе полный восторг. Когда он достает из бочки лапти, с которых потоками льется вода, взваливает их на спину, восторг достигает апогея – всеобщий хохот.
Иногда Соломона при его появлении окружают на улице. Предлагают снять штаны и поплясать, обещая за это дать хлеба. Он спускает штаны, обнажается срамной уд, следует безудержный хохот. Соломон пляшет, но хлеба ему не дают. И пока он идет по деревне, торопясь покинуть ее, стая не отстает от него. И каждый старается ткнуть его больнее, дернуть за лапти, и все хохочут. Соломон отмахивается палкой. Скорей! Скорей! Почему так недобры эти мальчишки?!
Соломон настоящий нищий: одежда его оборванная, убогая, он весь во вшах. Кто-то видел, как он сидел на лесной поляне, раздевшись донага, истребляя одолевавших его паразитов.
Я уже освоился с деревенской жизнью. Наравне с другими мальчишками катался на лыжах с горы. Было там еще одно своеобразное средство для катанья – конек. Это широкая плаха длиной в аршин, передний конец которой загнут и скруглен, как у лыжи. На противоположном конце вделаны две палки со скрепляющей перекладиной, как ножки у скамейки, позади которых – площадка по размеру ступни. Конек изготавливался на морозе. Нижняя поверхность плахи обкладывалась навозом, перемешанным с соломой, поливалась водой в несколько слоев, давая каждому слою замерзнуть, выравнивалась, доводилась до зеркального состояния. Стоя одной ногой на плахе, отталкиваясь другой и держась за рукоятки, можно было здорово катиться и по дороге, и с горы. Кто-то из приятелей сделал и мне такой конек, и я катался на нем.
При тамошнем климате перед снегом, недели за две, мороз сковывал землю, и пруд превращался в идеальный каток. Мальчишки здорово катались на коньках, прикрутив их к валенкам. Коньки были школьные. Я тоже пробовал это катанье, но не вполне освоил, может, потому, что у меня была неподходящая обувь.
Летом было раздолье и больше развлечений. Из Ижевска мать привезла мне бамбуковое удилище. Случилась сильная гроза с ливнем, после которой мальчишки сразу же побежали с удочками на пруд: в этот момент рыба здорово клевала. Я прибежал со своей новой удочкой. Вода у плотины бурлила, и здесь собралось много таких же рыбаков. У меня клюнуло. Тащу и чую: огромная рыбина. Из воды показался лещ величиной с лопату. Вот он летит на крючке над водой, и тут ломается удилище. Лещ падает на землю у самой кромки, обломанный конец удилища оказывается в воде, пенистыми бурунами несущейся к плотине. Растерявшись, я бросаюсь прежде всего за ним, а в это время лещ, подпрыгивая на кромке, раз, раз, раз – и в воду, и был таков. И я остался и без удочки, и без улова.
Между тем шла ведь война. Раз, когда я с удочкой ушел подальше от плотины, где обычно никто не рыбачил, на противоположном берегу появились двое: военный и с ним мальчишка. Военный, наверное, и сам был еще мальчишкой. В армию ведь призывали семнадцати лет, а после трехмесячных курсов давали погоны лейтенанта. И этот лейтенант стал стрелять из пистолета в мою сторону. Расстояние было метров сто, может быть, больше. Я не мог понять, в чем дело. Видно было, как он целился, звучал выстрел, и возле меня, шагах в десяти, а может и меньше, в воде что-то булькало. Наверное, он расстрелял всю обойму и, видимо, так шутил, хотел попугать меня. Кто он был, откуда взялся, я так и не узнал, думаю, чей-то родственник из нижней слободы.
Раз, когда я был на порубке, прямо надо мной, над самой землей, пронеслось звено истребителей. Это был единственный случай, когда я видел там самолеты. Обычно же небо там было постоянно безоблачное и пустое, солнце сверкало от зари до зари. Только канюк кружил над деревней, наводя панику на куриное племя.
Шла молва, что в лесах появились дезертиры. Рассказывали, что, встречая кого-нибудь, они отнимали съестное и вообще были опасны. Время от времени по деревне ходила комиссия, обязанностью которой было искать дезертиров. В комиссию входили: председатель Демидов, наша мать, кто-то из бригадиров, конечно женщина. Ловить дезертиров никому не хотелось. Мероприятие проводилось чисто формально. Пускался широковещательный слух, когда, в какое время пойдет комиссия, и, слава богу, ни разу никаких дезертиров не было обнаружено.
Местное население, особенно школьники, постоянно жевало серу – жвачку, изготовленную из еловой смолы, о чем я узнал еще от Юры в первый день нашего приезда. Собирали такую, чтобы она была не слишком молодой, тягучей, и не старой, затвердевшей, растрескавшейся. Складывали в какую-нибудь посудину и над огнем медленно доводили до кипения. Нужно было правильно определить момент готовности, не передержать на огне. Кипящую жидкую смолу выливали на тряпицу вроде марли, процеживали в воду, где она сразу затвердевала и приобретала цвет светлого шоколада. Если сера получалась удачная, она легко жевалась, не прилипала к зубам, делалась красивого светло-желтого цвета, имела приятный аромат, тянулась и здорово щелкала во рту. Школьники жевали и во время уроков, что, конечно, не разрешалось. Учительница отбирала серу и выбрасывала в печку. Варил серу и я с кем-то из ребят возле родника, под горой. Развели костер, подвесили над огнем котелок со смолой, процедили прямо в родник, где она тут же затвердела. Мелкие капли образовали красивые горошины. Изготовленная профессионально, плитками, подобными шоколадным, она продавалась в городе на базаре.
Замечательная в своем роде женщина, хозяйка наша, была сильная, выносливая не только телом, но и духом, работящая, немногословная, делала всякое дело основательно, аккуратно, любила во всем порядок. На таких крестьянах держалась Россия, и таких больше уж нет. В избе у нее все было на своем месте. На окнах стояли горшочки с геранью и столетником, в кухне был еще и фикус. Изба была оштукатурена и побелена, кроме потолка. Не было ни тараканов, ни клопов. Оставшись одна после смерти старика, пережив гибель младшего из трех сыновей, она нисколько не изменилась в своих обычаях и привычках, в постоянстве трудов. Большой приусадебный участок был вспахан и засеян. При посадке картошки и всякого другого колхоз давал лошадь с плугом и пахарем, я тоже, как она научила меня, рассаживал по борозде картофелины. Сажать картошку помогала и наша мать. Каждый год хозяйка чистила хлев и удобряла землю навозом. Все очень хорошо росло, давало обильные урожаи. Помимо картошки – капуста, лук, свекла, огурцы, репа, морковь, подсолнухи, мак, а также ячмень, который предназначался курам. Амбар был полон мешками с пшеницей, рожью, другим зерном. В подполье хранились картошка, овощи, яйца, продукты, получаемые от коровы. Свиней в тех местах не держали, была только колхозная свиноферма. Зато держали овец. У хозяйки их было четыре или пять. В положенное время она стригла их. Потом всю зиму пряла пряжу, вязала носки, варежки, перчатки. Связанные из немытой шерсти, сначала они были серые, сальные, а после стирки – белые, пушистые, мягкие, необыкновенно теплые.
Зимними вечерами во время прядения хозяйка сидела у окошка, где светила луна. Мать, Вера и она о чем-нибудь говорили. Изредка хозяйка приподымала половинку зада, издавая выразительный протяжный звук – это было в порядке вещей и не нарушало мирного течения вечерних часов. Так должно было делать для облегчения организма. Была она плотного сложения, имела седые волосы, закрученные в пучок, дома ходила с непокрытой головой. Лицо было большое, красное, нос крестьянский, широкий. Внимательные глаза все видели, все замечали. В деревне говорили, что она колдунья, хотя ничего похожего на это не было заметно. Думаю, говорили из зависти к ее успешности и достаткам. Однако, помню, она высказала пророчество: в этой войне победит воин на красном коне, а в следующей победит черный воин.
Как-то я, видимо, ослушался строгого ее «стювайся!», и она решила поучить меня ремнем. Я увернулся и стал бегать от нее вокруг печки. Поняв, что меня не догнать, она сделала вид, что потеряла ко мне интерес и, когда я забылся, подкралась сзади и все-таки хлестнула меня разок, чем удовлетворила свое хозяйское самолюбие.
Конечно она была скупа, прижимиста. Когда в погребе у нее портились ряженка или простокваша, она угощала ими нас: «Возьми, Васильевна, покушай». А однажды обнаружилось, что куры несутся в таком месте, откуда невозможно достать яиц – под амбаром, и она велела мне лезть в узкое пространство, где можно было и застрять. Я нашел там три кладки и достал, думаю, более четырех десятков яиц. Хозяйка решила вознаградить меня и долго перебирала добытые мной яйца, поднимала их к солнцу, просматривала на просвет, наконец выбрала, видимо, самое плохое. Игорю, который стоял тут же, глотая слюнки, ничего не дала. Почему я не догадался припрятать с десяток?
У хозяйки бывали и гости – Суховы, муж и жена, оба лет пятидесяти или побольше, оба худые, соответствуя своей фамилии. Жили на производственной базе артели, служили там сторожами. Муж был участник мировой войны, во время которой попал под газовую атаку, сильно пострадал, был почти слеп. Единственный сын их был на войне. Были они вполне милые люди, обладавшие некоторой интеллигентностью, но также редкостным свойством говорить, говорить, говорить. Особенно этим отличалась супруга. Муж, когда приходил один, мог и поговорить, и помолчать. Супруга же не умолкала ни на минуту. Едва появившись, тут же приступала к хозяйке с разговорами. Хозяйка ни о чем ни спрашивала, ни переспрашивала, занимаясь своими делами, шла в сарай, в огород, в клеть, еще куда-нибудь. Гостья не отставала от нее и все говорила и говорила. Когда супруги бывали вдвоем, то и после целодневных разговоров в постели – бывшей хозяина – продолжали шушукаться, казалось, всю ночь.
Помню, как, глянув в окно, выходившее на поле, я увидел этого высокого, худого старика, шагавшего по вьюжной дороге, пошатываясь, подняв кверху лицо, как это делают слепые. Он видел только свет и какие-то силуэты. Как он не сбивался с пути – двадцать километров через поле и лес, – непостижимо.
Оба они беспокоились о сыне, много говорили о нем, соболезновали смерти нашего хозяина и Василия. Уж не знаю, какова была цель их прихода за такие километры, часто зимой.
Бывал еще за каким-то делом некто Аникин, знакомый нашей хозяйки – тщедушный, косоглазый, видимо непригодный для военной службы, державший себя, однако, мужественно, солидно. Ради него, как и для Суховых, хозяйка ставила самовар, зажигала керосиновую лампу. Человек был, видно, не злой, но имел черту показать себя, говорил так, как говорят с людьми несведущими – громко, учительно.
Раза два заезжала и Надежда Николаевна по своим ветеринарным делам. Для матери их встреча была в радость. А хозяйка и ее удостаивала самовара и керосиновой лампы.
Жить здесь мы начинали, когда у нас не было решительно ничего, никакого имущества. Но вот постепенно обжились, появилась какая-то одежда, конечно тряпье. Дали нам клочок земли, и мы уже собирали урожай картошки, свеклы, моркови, репы. А когда Демидов принял мать на работу, мы были уже и с хлебом.
Среди различных занятий и забав по примеру других мальчишек я тоже завел себе кресало и трут. Трут изготавливался из гриба вроде чаги, вываривался, высушивался, обжигался. Кресало – небольшая, но массивная железная пластинка. Важно было, какой использовался кремень. В этих местах уже ощущалась близость Урала, и можно было прямо в поле найти какой-нибудь минерал. Я сам нашел кусок серного колчедана, о котором сразу подумал, что это золото: он искрился мелкими золотистыми кристаллами. Нашел кусок галенита с его кубическими кристаллами тусклого свинцового блеска, находил разнообразно красивые образцы кремния. При ударе кресала о кремний искры вылетали ярким белым снопом, а при ударе о серный колчедан они были тускло-красные, при этом шел специфический неприятный запах.
Летом от школы мы получили задание заготавливать для госпиталей безлепестковую ромашку. Ее нужно было тащить из земли с корнем, очищать и сушить в тени. Сколько-то этой ромашки собрал и я.
Любил я бывать на конюшне, смотреть лошадей, заходил в кузницу и подолгу наблюдал, как кузнец-старик раздувает горн, раскаляет до бела кусок железа, выковывает из него что-то, окунает в бочку с водой. Смотрел, как он подковывает лошадь: заводит в станок, закрепляет согнутую ногу и ловко приколачивает подкову.
Кузница стояла отдельно от деревни, возле пруда, перед плотиной, внизу глинистого обрыва. Отвесная верхняя часть обрыва была изрыта норками, в которых жили стрижи. Здесь они постоянно летали с визгом – красиво, стремительно, как пущенная стрела.
Шло лето сорок третьего года. Я знал уже все окружавшее пространство, по-прежнему моим главным делом была доставка дров. В другое время я ходил на пруд, купался, присоединялся к деревенским мальчишкам. Но чаще уходил в лес один по малину, по грибы, иногда просто бродил, погружаясь в окружающий мир, сливаясь с ним.
С обрывистого берега речушки, впадавшей в пруд, было интересно наблюдать проплывавших там в стайке маленьких серебристых рыбок, штук сто. Вода была хрустально прозрачна. А когда я шел берегом пруда, по самой кромке, в воду одна за другой бултыхались толстые зеленые лягушки.
Леса были такие, что, отойдя на пару сотен метров от мест, где я набирал топливо, начинались настоящие дебри, глушь, куда никто не заходил. Там, на крутой холмистости, ель росла так плотно и так густо, что сквозь частые переплетения ветвей, мертвых и сухих снизу, чуть проглядывали солнце и небо. Там стояла недобрая тишина, создававшая вместе с валежником и буреломом, покрытыми мохом, картину бездвижную, мрачную, вызывавшую чувство, что жизнь умерла.
Это не было еще последней чертой, переступить которую означало бы покинуть дарованный человеку мир. Дальше открывался глубокий провал. Крутой склон, покрытый высохшими деревцами, не сумевшими обрести полноты предназначенного им роста, уходил далеко вниз. Мхи покрывали упавшие друг на друга стволы, высасывая из них то, что еще было остатками жизни и неминуемо должно было исчезнуть, рассыпаться прахом. Земля скрывалась под толстым слоем мертвой хвои, не позволявшей взойти никакому живому ростку. Сумрак, молчание, ни малейшего дуновения, ни звука, вечная, без какой-либо надежды, безысходность.
Только заглядывая туда, лишь коснувшись этих небытия и мрака, я уходил в места, где душу и глаз радовали простые трава и цветы, где старые ели и молоденькие деревца задумчивым колыханием ласковой зелени, тихим шепотом, скользящим вершинами леса, возвращали к свету и жизни. Над ними сияло мирное небо. Редкие облака таяли и вновь возникали в нем, утверждая, что так будет всегда.
В другое время я ходил по малину, забирался в малинник, необозримо покрывавший пологий склон широкого оврага. На шее у меня висел длинный, небольшого диаметра туесок, я клал туда ягоду за ягодой. Необыкновенно сладкой и душистой была лесная малина. Малинник перемежался зарослями жгучей крапивы. Там и сям среди них возвышался муравейник. С безоблачного неба палило солнце, стояло обычное безветрие, а значит, ничем не нарушаемая, однако живая, добрая тишина…
Неожиданно мне захотелось испробовать колхозных работ. Рано утром мать передала меня бригадирше, молодой женщине, которая отвела меня в поле, где я должен был дергать лен. Она обозначила мою делянку, показала, как дергать, как делать вязку, снопики, составлять из них копенки. И я узнал, что такое крестьянский труд.
Очень скоро спина моя начала разламываться и трещать. Когда становилось невмоготу, я делал на земле валик из снопиков, ложился на него поперек, пытаясь разогнуть спину, лежал так несколько минут, глядя в небо, и снова принимался работать.
Лен сильно пророс сорняками, из которых самым противным был колючий пустырник. Руки мои стали бурыми, исколотыми мелкими колючками.
Лето было на исходе, но день все еще был солнечный, жаркий. Я работал один, возле меня не было никого. В полдень обедал куском хлеба с картошками в мундирах и проработал до самого вечера. Домой приплелся весь изломанный, разбитый и на следующий день малодушно дезертировал. Однако моя работа была учтена: мне зачли полтрудодня, за которые я что-то и получил, кажется, молока. Пол-литра? Литр? Не помню.
Зимой, уже сорок четвертого года, по деревне разнеслась весть: приехало кино! Вечером в правление колхоза сбежались мальчишки. Показывали английский фильм «Повесть об одном корабле». Комната, где мы собрались, была битком набита – все только мальчишки. Сидели на полу, я – перед самым экраном. Размер его был, наверное, метр. Звука, конечно, не было, но было и так все понятно. Моряк с потопленного фашистами корабля оказался в море один. Чтобы фильм шел нормально, нужно было крутить и ленту, и динамо, подававшее электричество. Охотников на это было достаточно. Фильм шел частями, между которыми был перерыв для смены кассет. Впечатлений было море.
Вскоре после этого в сельсовете выступали артисты. Снова это вызвало возбуждение среди мальчишеской массы. Сельсовет находился километрах в семи. Собрались мальчишки из окрестных деревень. Шли гуськом через заснеженное поле. Был небольшой морозец при обычном безветрии, светила луна. На снежном покрове было светло, как днем.
В сельсовете комната была побольше и тоже полна народом. Передние зрители, среди которых был и я, тоже сидели на полу. Артистов было двое – мужчина и женщина. Разыгрывались сценки по чеховским рассказам. Часть комнаты была отделена от «зала» тряпичной ширмой, за которую артисты уходили в перерывах между сценками. В памяти осталось, что это было интересно, талантливо, здорово. Незабываемое впечатление тех дней!
В деревне жил разный народ. Дедушка Микрюков – весь белый, седой, с белой бородой, ласковый и добрый, с палочкой – часто сидел на лавочке возле своих ворот, улыбался, смотрел зоркими глазками, что-то говорил, когда, бывало, проходишь мимо. Другой старик, покрепче, Крюков, все лето изо дня в день, ловил на удочку лещей. Говорили, налавливал по пятьдесят штук за день и всегда сидел на одном и том же месте. Мальчишки усаживались вблизи от него, но никому не удавалось даже приблизиться к такой удаче. Был еще Вася Семенов – сильный здоровый мужик лет до пятидесяти, хромой. В первую мировую войну пуля попала ему в колено, отчего нога престала сгибаться. Вася был мужик-жила, из тех, которые не упустят и копейку. Был хитрый, себе на уме, все видел, все понимал, советскую власть, конечно, презирал и всегда готов был где-то что-то урвать, прихватить. Он был рыбак другого рода, чем старик Крюков. Пруд был колхозный, рыба в нем тоже была колхозная. Удочкой ловить можно было каждому. Вася же делал то, что было настоящим разбоем. Ночью выезжал на лодке на середину пруда, ставил сети и боталом загонял в них рыбу. Говорили, налавливал два-три мешка. Все это знали, но никто не связывался с ним. Колхозная работа Васи состояла в том, что он где-то что-то сторожил.
Как-то из города опять приехал Юра. Он предложил сходить по малину. Мы взяли котелки и отправились в лес. Наш путь проходил мимо поля, засеянного горохом, который к этому времени созрел. Мы решили немного полакомиться им, а заодно тут же справить некоторую нужду. Так мы сидели на гороховом поле, мирно беседуя, делая сразу три дела. Вдруг как из-под земли: «Стой, стрелять буду!». Неведомо как перед нами возник Вася, направив на нас ружье. Юра мгновенно дал стрекача в сторону дома. Я же под дулом направленного на меня ружья оцепенел на месте, поддерживая рукой штаны. Вася отобрал мой котелок, меня же отпустил.
Оставшись один, от обиды и досады, от чувства вины – как отчитаться перед хозяйкой за котелок, который, по-видимому, пропал – я до вечера бродил по лесу, переживая случившееся. Когда же пришел домой, первое, что увидел на столе – свой котелок. Юра за это время отбыл в город. Надо мной слегка посмеялись. Видимо, Вася красочно живописал происшедшее. Был он наблюдательный, сметливый и не без яда.
В колхозе работы начинались рано. Бригадирша стучала в окно чуть свет. В поле выгоняли коров и овец, шли к тем работам, которые приспели. Пахали, сеяли, косили, жали, молотили, свозили в хранилища, в скирды, в стога. Работали на конюшне, на свиноферме, с кроликами. Работали и на своих усадьбах. Разные были семьи, по-разному работали, и достатки были разные, но, кажется, в деревне никто не голодал.
Наступало время жатвы, и у нас под окнами, за околицей, собирались жнецы. Событие было такого же значения, как и то, когда выезжали пахать. Это было как праздник. Мужчины управляли конными жнейками, женщины собирали сжатые колосья в снопы, ловко и быстро скручивали свясла, делали вязку, ставили копны. Работа шла споро, весело.
Потом снопы свозили на колхозный двор, а некоторую часть складывали тут же, на поле, в скирду.
В нижней слободе жила Манька – так ее звали, – беженка из Белоруссии еще времен первой мировой войны. Говорили об ее нерадивости и лени. Я ее не знал, хотя, наверное, и видел как-нибудь. Была ли у нее семья? Какая? Сколько ей было лет? Просто меня это не интересовало. Слышал только, что на огороде у нее росли одни подсолнухи. В четырнадцатом году она бежала из своих краев, да так и осталась здесь навсегда. За бесхозяйственность в деревне ее осуждали. Но, может, была этому какая-то причина.
С некоторыми ребятами я немного дружил, бывал у них дома. Ванька Пасынков – этакий деревенский мечтатель, – добродушный, круглолицый, песельник, знал множество частушек, из которых пел с особенным задором:
Моя новая котомочка
На лавочке лежит.
Неохота, да придется
В Красной Армии служить.
Стяжкин Витька – боевой, смелый, любитель подраться. Прокудин Ленька – вроде бы покладистый, не злой, на самом деле готовый обмануть, поживиться за чужой счет. У Прокудиных все время пропадал Игорь, когда я не брал его с собой. Были еще Демидовы, Пойловы, а ближе всех оставался Колька Бельтиков – коварный и недобрый, с зелеными в хитром прищуре глазами, с кривящейся улыбкой, все как будто соображавший в уме, что бы сделать этакое такое. Он жил с матерью и бабкой. Все они были немного с придурью, любили пошуметь, покричать. Утром, зимой, в любой мороз, на крыльцо в одной рубахе выскакивал Колька и прямо с порога пускал струю. После Кольки появлялась мать, тоже в одной рубахе и тоже пускала струю, задравши подол, изогнувшись передом. Наконец выползала бабка за тем же самым и опять в одной рубахе, только уже выставляла обнаженный зад. За зиму у крыльца вырастала желто-зеленая ледяная гора.
На деревне эту семью не любили, а мальчишки не любили и Кольку. Его как будто даже били, и, наверное, потому он никогда не бывал ни в каких компаниях. Однажды зимой он выскочил на улицу с ружьем. Он часто им хвастался, но стрелять не умел. В этот раз ему вдруг захотелось пострелять снегирей, стайкой слетевших на дорогу. Зарядив ружье, прицелился, щелк – осечка, щелк – осечка. Начал возиться с патроном, все щелкал, и все была осечка. Недолго думая, бросился домой, схватил молоток. Вернувшись на дорогу, отодвинул затвор и трахнул молотком по патрону. Раздался выстрел, вылетевший патрон удалил в затвор, затвор вылетел прямо в лоб Кольке. Удивительно, но как-то ему это обошлось. Может, вышибло последние мозги, но остался жив, долго потом отлеживался дома. А там, где произошла трагедия, большая глыба снега напиталась Колькиной кровью.
Среди ничем не примечательных деревенских будней из города докатилась весть неожиданная и жуткая. В город из деревни приехал колхозник продать своего крестьянского товару. Там у колхозника была родня – начальник районной милиции, в доме у которого он остановился, а распродав свой товар, заночевал. После удачного торга у колхозника оказалась некоторая сумма, которую он там же, в доме родственника, не таясь, пересчитал. Утром он выехал домой, а на дороге, сразу за городом, подвергся нападению разбойников. В него стреляли из револьвера, ранили, однако погнав лошадь, он избежал смертельной опасности. Подобное на Руси случалось и раньше. Взволновавшая особенность происшествия состояла в том, что разбойниками были сынки начальника милиции, секретаря райкома партии, председателя райисполкома и кто-то еще из той же элиты. Все мальчики были учениками то ли девятого, то ли десятого класса, все друзья-приятели. Организатором был сын начальника милиции, видевший, как деревенский родственник пересчитывал свои деньги.
Занятия в школе велись по часам, которых, однако, не было в наличии. Часы имелись в соседней избе, и учительница каждый раз посылала меня узнать, который час. Изба эта была уже немножко дом. Стены в горнице были оклеены обоями. Был комод с какими-то на нем украшениями, хороший стол, венские стулья. Стену украшали какие-то картинки, а также часы в футляре, с большим маятником. О хозяйке нельзя было сказать «старуха», но старая женщина. Она была высокая, степенная, одетая по-крестьянски, немножко и на городской манер. Иногда хозяйки не было в доме, и я сам определял время. Но однажды здесь появились новые люди: женщина, старушка и двое детей – девочка и мальчик.
Женщина была как будто больна, все время лежала на кровати, старушка чаще всего отсутствовала, дети находились возле матери. Девочка была примерно моего возраста, мальчик – лет шести. У девочки были голубые глаза, она была красивая, но имела странно большой живот и одутловатое лицо. Мальчик тоже был с большим животом. Эти родственники хозяйки дома были ленинградские блокадники, вырвавшиеся оттуда каким-то чудом. Были они странно тихие, серьезные, постоянно молчаливые. Что такое Ленинградская блокада, я узнал потом.
И женщина, и дети не выходили на улицу. Старушка же стала показываться на деревне и неожиданно появилась в нашей избе. Еще более неожиданным оказалось, что она пришла именно ко мне. В руках у нее была стопка небольших, нарезанных в одном формате листочков плотной бумаги. Она узнала где-то, что я художник, – таков был слух обо мне, – и попросила нарисовать ей карты. Художник я был кое-какой, но взялся выполнить этот заказ. Я нарисовал все значки, но фигур не стал рисовать, поленился, а просто написал: валет, дама, король. Старушка была крайне огорчена моим упрощенным исполнением, и мне было стыдно и жалко ее, кроткую, худенькую, в темных одеждах, с большими, печальными, бесконечно добрыми глазами. Можно было почувствовать, как она была красива в молодости. У нее был тихий голос и какая-то очень красивая, правильная речь. Она собиралась гадать о судьбе сына – моряка, капитана, отца тех девочки и мальчика. На самом деле было известно, что он погиб, но старушка рассказывала всем, что он скоро вернется и какой он красивый и замечательный сын. И, кажется, она ни о чем больше не думала и ни о чем другом не говорила.
В пруду кто-то выловил больших окуней и прямо на берегу выпотрошил их. Среди внутренностей оказались проглоченные окунями небольшие рыбки. Такую рыбу есть нельзя, хотя на вид она кажется вполне пригодной. Старушка, познавшая голод блокады, подобрала этих рыбок, в каком-то виде поела их и чуть не умерла.
Пока в школе шли занятия, я каждый день приходил в этот дом узнавать время. Там, на столе, я увидел большую, с картинками, книжку «Чудесное путешествие Нильса с дикими гусями». Я попросил почитать, и девочка дала мне ее. Книжка мне очень понравилась. Когда я читал ее, я думал и о девочке – молчаливой, красивой, с печальными голубыми глазами.
Летом они с братом стали приходить к пруду, но не спускались к воде, где рыбачили мальчишки, а оставались на горе, среди высоких, тенистых лип. Здесь, в траве, было много цветов, росли деревца волчьих ягод. Сестра и брат сидели отрешенные, странно серьезные, пришельцы из мира, о котором мы не знали ничего. Отыскав в траве несколько веточек с ягодками земляники, нарвав каких-то цветочков, я поднимался к ним с этим приношением. Принимая его, она благодарила слабым своим голоском, чуть заметно улыбалась. Я рассказывал, какая рыба водится в пруду, какие здесь леса, какие в них живут звери, какие растут грибы и ягоды. В глазах, которые она изредка поднимала ко мне, я встречал тепло и чувствовал, что ей хочется, чтобы я приходил еще.
Однажды в деревне появился гадатель. В блюдечко с водой он сыпал золу и опускал кольцо, в которое нужно было долго и пристально смотреть. К гадателю сбежалась вся деревня. Мать тоже пошла погадать. На дедушку вышли голова и лицо, занявшие все колечко. Глаза у дедушки были закрыты, он был неподвижен. На бабушку получилась картинка: маленькая движущаяся женская фигурка возле шалаша. Предсказание оказалось верным. Потом мы узнали, что дедушка был мертв, бабушка была жива, но дом сгорел, о чем намекал шалашик.
Наступил день нашего отъезда. Был март сорок четвертого года. Накануне хозяйка позвала меня пилить те бревна, которые она берегла как неприкосновенный запас. Теперь она хотела как можно больше заготовить дров на будущее, используя в моем лице работника, которого лишалась.
Мы пилили целый день – не на козлах, а на лежачей колоде, все время находясь в склоненном положении. У меня ломило спину, темнело в глазах, но хозяйка подтаскивала все новые и новые бревна. Лес был крепкий, ядреный. Я уже терял последние силы, в глазах стоял туман, а женщина, которой было за шестьдесят, не знала устали. Волей-неволей мне пришлось выполнить и этот урок.
Наконец настал этот день! Как долго я ждал его! Как долго думал о нем! Хозяйка говорила матери: «Оставайся, Васильевна, будем жить вместе». Но душа рвалась: «Скорей! Скорей!».
Последний раз я пришел в школу и последний раз зашел в дом, где узнавал время. Хозяйки не было, старушки, которую я так обидел, тоже не было. Женщина по-прежнему лежала за ситцевой занавеской и молчала. Мальчик был возле нее. Девочка встретила меня. Мы подошли к столу. Я сказал, что завтра мы уезжаем. Она наклонилась к книжке, которая лежала перед ней, будто что-то смотрела, водила пальцем, долго молчала. Потом подняла свои прекрасные глаза. В них стояли слезы.
– До свидания, – чуть слышно прошептала она…
Стояла оттепель, первая за все эти годы, в то время когда еще должен быть мороз.
Подъехала лошадка, запряженная в сани. Возчик руководил погрузкой. В сани положено сено. Мы одеваемся в дорогу, складываем свои пожитки. Среди них самое главное наше богатство – сколько-то пудов прекрасной пшеничной муки, полученные матерью на трудодни – заслуга и преступление Демидова. Все готово. Хозяйка роняет скупую слезу. Кажется, и Вера тоже.
Сани тронулись, лошадка пошла вниз, мимо Колькиной избы, мимо школы, мимо дома, где осталась грустная ленинградская девочка. Я смотрел на окна, ждал, но она не показалась.
Сани пошли к скотному двору и конюшне, через мосток, по нижней слободе – впереди поле, холмы, леса и бесконечные снега под небом, непривычно затянутым неподвижными, отсыревшими тучами…
Покидая суровый тот край, я не мог сдержать воображение – оно бежало вперед. Долгие дни я вспоминал любимый город, думал о покинутом доме, о тех, кого оставил там. Я видел их в снах. А то, что было моей жизнью здесь, оно было чуждое и чужое. Я думал, что забуду его навсегда. Но нет, оно остается. Воспоминания делаются ярче. Приходят чувства, которых вроде бы не должно быть. Вспоминается все, что дарило крупицы счастья, которого тогда я не осознавал. Даже тот эпизод крестьянского труда, показавший, насколько это за пределами детских забав, даже в нем вспоминаю теперь не ноющую спину, не исколотые руки. Вспоминается материнский запах земли и то, когда, давая отдых натруженным членам, лежал я, распластавшись под ласковым небом, утопая взглядом в голубизне, пронизанной золотыми лучами… О, как славно это было! Эти небо, полевые просторы и земля – добрый, любовный дух ее …
Вспоминаются вечерние часы возле раскаленной печурки, для которой днем по морозу притаскивал я жарко горевшие в ней смолистые сучья, разговоры матери, хозяйки, Веры, притихший братишка, и за окном сказочная ночь… Вечер заканчивается, мы забираемся на полати. В натопленной избе так славно расслабиться даже на этой тощей постели. И перед сном мать рассказывает потихоньку разные истории из прошлой жизни, из той, которая была еще задолго до нас, содержание прочитанных ею книг, кинофильмов, которые она смотрела…
Втроем, только что обретя новое пристанище, бродили мы вечерами среди порубки, собирая ягоды и грибы. А еще то, как строптивая Дочка выбросила меня из тарантаса на дорогу. И опять же раньше всего другого вспоминаются запахи, которые шли от поля, от старого тарантаса, от лошади, и открывавшиеся просторы этой земли, среди которых так редко увидишь живую душу, и дорожный шум под колесами трав, полевых цветов, сопровождающий в долгом пути…
Мрачные леса, подступавшие к деревне с разных сторон, сдержанно машут из дебрей своими мохнатыми лапами, и странна, таинственна живая тишина, которую оберегают они…
Два человечка пробираются со своей телегой, нагруженной выше высоких бортов бревнами и бревнышками, мимо пней и навалов валежника, среди трав, зарослей малинника и крапивы. Первый из всех сил, с трудом толкает тележку. Второй плетется сзади, подбирает что-то в траве, срывает попадающиеся цветы. На дороге оба они скрываются среди высокой ржи, останавливаются, чтобы передохнуть, слушают тишину, шепот колосьев… Вспоминается и девочка… те неожиданные слезы… и внезапное, никогда еще не испытанное, особенное чувство расставания, первое в жизни…
А мать? Было бы все это, как оно было, и вообще – было бы, если бы не она? Энергичная, стойкая, не терявшаяся в обстоятельствах, которые многих сломили.
В тот день, когда мы покинули свой дом и наш город, прибежав с работы, она объявила о нашем отъезде. Бабушка помогала собраться. Вещей взяли только для Игоря – небольшой чемоданчик, выезжали ведь на три дня. На перроне не протолкнуться, паника, куда-то бросающиеся люди, сцены прощанья, слезы, чьи-то вскрики. Бабушка оставалась совсем одна…
Сколько мы ехали! На больших станциях, где оказывалось одновременно несколько эшелонов, собирались тысячные толпы. Все сразу бросались в поисках пропитания при постоянном страхе, что поезд может отправиться в любую минуту. Мы тревожились за нашу мать. И она возвращалась и что-нибудь приносила. Миновав территории, подвергавшиеся налетам и бомбежкам, поезд все шел и шел. Иногда он двигался так медленно, что, кажется, это была скорость обычного пешехода. Мимо раскрытой пульмановской двери проходили просторы России. Распластавшись на полу в сумраке мерно подрагивавшего вагона, беженцы молчали. Спали? Думали невеселую думу? В сиреневых сумерках над горизонтом поднималась луна – огромная, красная, молчаливая, будто чье-то око, знающее все и про всех. Как завороженные, мы следили за ней…
Это только благодаря матери мы еще не познали той крайности, в которой оказались многие и многие в те годы. В деревне ее признали, к ней отнеслись уважительно…
Вот мы катимся в тарантасе среди полевых просторов, вот собираем ягоды, грибы, вот едим гороховый суп, в то время как в столовой гам и шум, и очередные едоки ждут, когда мы освободим место. Вот мать читает Псалтирь, вот уезжает на целый месяц. Мы с нетерпением ждем, когда она вернется. Или мы вскапываем тот клочок земли, на котором вырастим первый наш урожай.
В день рождения она дарит мне альбом, который втайне готовила долгие дни. Это канцелярская книжка, для которой она смастерила картонную обложку. Страницы украсила аппликациями, вырезанными откуда-то картинками, написала стихи ровным, бегущим почерком, сделала пожелания. Не помню, чтобы она была в унынии, но всегда готовая встретить любое испытание. Никакой растерянности, паники, только активное отношение – действовать, искать выход, это при ее сочувственном, отзывчивом характере…
Но все имеет предел. При последнем нашем свидании это была старая женщина, седая, с лицом пепельно-землистым, отразившим страдания многих месяцев жестокой болезни, с блеском железных зубов из-за усохшей кожи, с черными провалами исстрадавшихся, когда-то голубых глаз. Исчезло очарование молодой женственности. Я держал сделавшуюся маленькой и бессильной старушечью ручку. В другой был комочек платка, которым она время от времени утирала глаза, уголки рта. Куда смотрела она? Что видела перед собой?..
Долгое молчание покрывало всю прошедшую жизнь. Продолжая смотреть в неведомое для меня, она вдруг сказала:
– А помнишь, какая была луна?..
Так подходила к своему завершению простая человеческая жизнь…
В солнечной тишине
На холме, среди колеблющихся под ветром трав, мы оставались одни… О чем мы говорили и о чем молчали?..
Нила была, как и все мы – мальчишки и девчонки… Нет, другая – лучше. Карие глаза, скользящие в улыбке книзу, прятали такое, что заставляло постоянно думать о них. Черные волосы, челка и взгляд… Она так смотрела и так улыбалась, что невольно это связывалось с теми словами из репродуктора.
Михель все что-то искал, спускался к реке, кричал оттуда. Я не думал, что и день этот, и все его очарование пройдут и многое другое тоже пройдет. Только в душе неотвязно повторялось – грустью или счастьем или тем и другим вместе? – то, что по вечерам доносилось от станции:
Пусть дни бегут, пусть идет за годом год…
С вершины холма открывались виды заречных просторов. На другом берегу под радостным ветром волновались березовые рощи, все мельче лепетали листочки плакучих ив, зеленели луга. Зыбкие горизонты за ними тонули в сияющем далеко.
От подножья холма река поворачивала вправо. Холмистость в той стороне понижалась. Вдоль берега тянулись заросли верболозов. В отдалении, уже не скрытые ими, виднелись насыпь и мост, по которым проходил воинский эшелон – платформы с танками и орудиями, теплушки, в проеме которых, перекрытом широкой доской, теснились солдаты.
Но странно: солнце и тишина, а рядом военная гроза – они существовали в одном и том же пространстве, в одни и те же дни цветущего июня. Две стихии, никак не соединимые в одно, все-таки составляли единую повседневность. Но когда той, устрашающей, не было вблизи, начинало казаться, что нет уже войны, что солнце и тишина наконец восстали над миром…
Солнце и тишина… Они сопровождали нас на лесной дороге, когда мать и я шли с тяпками в руках и она рассказывала о прошлом, о гражданской войне, о том, как один из братьев, больших озорников, натаскавший домой военных припасов, все что-то проделывал с ними и едва не застрелил ее – пуля прошла совсем рядом…
К полудню солнце начинает палить отвесными лучами. В воздухе распространяется смолистый запах сосны. Дорогу горбатят корни старых деревьев. Вдоль нее, уходя в лесные глубины, землю покрывают папоротники, мхи, вереск, кустики черники… Такой чудесный день, небо над нами, эта дорога… Так много интересного в прошлом, об этом хочется слушать и слушать. Хочется знать про то, что было когда-то.
За лесом открывается поле. Большое, оно простирается далеко в разные стороны. Поделенное на участки по десять соток оно засажено картофелем, который уже порядочно вырос. На своем участке мы окучиваем его, дергаем сурепку, осот. Большинство дольщиков уже обработало свои грядки, и на всем поле, кроме нас, никого. Мы совсем одни, с нами только солнце, жаворонок и тишина. Удивительная, неожиданная – тишина тех дней, вспоминая которую, только сейчас постигаешь ее…
Конечно, работать тяпкой, пригнувшись к земле, не очень приятно. Куда как лучше было бы купаться с товарищами в сажалке, валяться на траве, играть в ножичек или чижика. Здесь все-таки скучно, солнце нещадно палит и ноет спина…
И вот через столько лет вспоминаются тот холм и солнечные дали, то, как откуда-то снизу звенел мальчишеский голос Михеля, и она – красивая девочка Нила; мы только вдвоем… Вспоминается лесная дорога, рассказы матери… Теперь никто не доскажет и не у кого спросить о том, что было недоговорено… Возникает видение бескрайнего поля под мирным небом, откуда вместе с горячими лучами льется бесхитростная песенка крохотной птахи… Солнечная и жаворонковая тишина, странная среди военных тревог, думая о которой, погружаешься в океан мучительного счастья… Или печали о том золотом, прекрасном?.. О том, что прошло?..
Странный человек был Иван Иванович. Мы поселились у него в конце марта по возвращении из эвакуации. Стояла промозглая, слякотная погода. Раскисший снег превратился в водянистый кисель, дул сырой порывистый ветер. Показав комнату, где мы должны были располагаться, Иван Иванович тут же исчез.
В доме было холодно. Мать приготовилась затопить печку. Дрова в наличии имелись. Нужно было открыть вьюшку, но ее не было нигде. Обшарили всю печь – нигде ничего. Комнаты и кухня были оштукатурены, побелены. Печь тоже была побелена, лишь в той части, где проходил дымоход, побелки не было, а было это место аккуратно замазано глиной. Вьюшки так и не нашли. Решив, что печь устроена как-то по-особенному, стали растапливать прямо так. Дым сразу повалил наружу. Топку пришлось остановить. Так мы и сидели – в холоде и в дыму – и не знали, что делать. Ивана Ивановича простыл и след.
Явившись после долгого отсутствия, он быстро ввел нас в курс дела. Вьюшка, оказывается, находилась в той части, которая была замазана глиной. Для топки каждый раз Иван Иванович отбивал ее молотком, а протопив и закрыв вьюшку, размачивал ту же самую глину в воде, снова замазывал дымоход, и так каждый раз.
Странности Ивана Ивановича на этом не заканчивались. Дом имел две половины, на одной из которых жила его мать, неслышная, словно тень, кроткая старушка, с которой он как-то странно общался, то есть почти не общался, и постоянно куда-то надолго исчезал.
Был он, конечно, не вполне нормального рассудка. Лет ему было сорок или пятьдесят. С виду крупный и крепкий мужчина с громовым голосом почему-то пребывал в неугасимом возбуждении, все время двигался, готовый к какому-то, может быть даже страшному, поступку. И все ораторствовал, скандировал, обращаясь к кому-то, к каким-то людям, которым доказывал, что он не боится, презирает их, потрясая при этом левой рукой, на которой четко по диагонали были отрублены четыре пальца:
– Вот что я сделал! Я им доказал! Я не боюсь их!
В этом возгласе слышалось что-то трагическое, страшное, как будто задавленные рыдания о загубленной жизни.
Внутренне он был постоянно в схватке со своими врагами. И все время исчезал куда-то надолго, часто не ночуя дома. Однажды он попросил мою шапку, чтобы куда-то сходить в ней. Вид ее и, главное, цвет имели какое-то символическое значение для него:
– Я докажу им! Пусть знают! – громыхал он, резко вышагивая по комнате, жестикулируя, сжимая кулаки.
Шапка имела самый жалкий вид: вата в подкладке свалялась комьями, одно ухо настойчиво торчало вверх, другое висело с изломом. Мех был скорее желтый, но с коричневым оттенком, и, кажется, именно в нем для Ивана Ивановича заключался какой-то ненавистный смысл. Надев ее, он куда-то надолго исчез.
Разумеется, ни жены, ни детей у него не было, а у меня осталось знание, что был он в заключении, в лагере, и там, чтобы показать, насколько он презирает своих мучителей, на глазах у них отрубил себе пальцы.
Постоянно отсутствуя, Иван Иванович нас не беспокоил. К тому же к нам, особенно к матери, относился вполне дружелюбно, не стесняя никакими хозяйскими правилами или требованиями. Их у него не было вообще.
Мать стала работать бухгалтером в железнодорожной организации, как она работала перед войной. Жизнь приобретала возможную в тех условиях устойчивость.
Я пошел в школу: в том году я заканчивал четвертый класс. Жанну мать отводила к нашим знакомым, землякам, с которыми мы вместе покидали наш город и вместе возвращались из эвакуации. Они тоже квартировали в частном доме, недалеко от нас. Старушка из этой семьи присматривала за своими внуками и, пока я был в школе, соглашалась доглядеть и Жанну.
Школа находилась недалеко от железной дороги, на другой стороне станции, ходить надо было по переходному мосту. Она была кирпичная, давней постройки, одноэтажная. Ее окружали старые тополя, был большой двор с устройствами для спортивных занятий. Во дворе перед началом уроков все классы выстраивались на зарядку.
В классе ученики отнеслись ко мне с доброжелательным интересом: кто я? откуда приехал?
Одним из предметов был украинский язык. И хотя я не знал его, учительница – сухонькая старушка, строгим квохтаньем своим похожая на курицу-наседку – заставила меня учить и литературу, и язык. И я учил: «Осэл убачив соловья…». Самым знаменательным примером моих успехов стал диктант, которым я развеселил весь класс. В нем я сделал примерно полтораста ошибок. Старушка получила редкое удовольствие, исчеркав его красным карандашом.
С некоторыми учениками я подружился. Нищенко, отличник, серьезный и положительный, позвал меня домой, показал большую, в аккуратных альбомах, коллекцию марок, среди которых были немецкие, в том числе с портретом Гитлера. Дом был интеллигентный, несколько комнат, уютно обустроенный. Нищенко спросил, пионер ли я, а узнав, что не пионер, был удивлен. Все ученики в классе были пионеры, хотя и побывали в оккупации. Он не мог понять, почему я, который жил на советской территории, не был пионером. Я и сам не знал почему.
Другой товарищ, дома у которого я побывал, показал коллекцию птичьих яиц, назвал птиц, чьи они были, объяснил и рассказал, как он отыскивает их в гнездах, как отсасывает содержимое и сохраняет хрупкие скорлупки. Яички были все маленькие, но разной величины и разного вида, с крапинками, различной расцветки, были аккуратно размещены в специальных коробочках. И дом, и товарищ этот тоже понравились мне.
Снег сошел, наступило тепло, все вокруг зазеленело. Мальчишки, пережившие оккупацию, щеголяли солдатскими пилотками и галифе, которые они как-то ухитрялись носить, хотя размер их намного превышал габариты такого героя. Эти ребята, близко повидавшие войну, держались независимо, солидно, однако без бравады, просто и серьезно, как настоящие мужчины. У них не было отцов, у иных не было и матери. Один из таких самостоятельных хлопцев, в галифе, сидел за своей партой возле раскрытого окна и периодически, когда старушка копошилась в журнале, кое-как управляясь с покалеченными очками, выпрыгивал наружу и уходил по своим делам. Оторвавшись от журнала, учительница спрашивала тревожно:
– А где Хоменко?
Хоменко, который только что был здесь, отсутствовал. Позже, может быть уже во время другого урока, Хоменко тем же способом возвращался на свое место. Старушка поднимала очки, и – чудо! Отсутствовавший Хоменко преспокойно сидел там, где его только что не было. Изумленно глядя на него, она, возможно, начинала сомневаться в своем рассудке.
Война шла совсем близко. То и дело появлялись немецкие самолеты. Со станции паровозными гудками подавался сигнал воздушной тревоги. Самолет летел высоко. Зенитки поднимали поспешную стрельбу. Стреляли в основном мимо.
Жили мы недалеко от базарной площади. Рядом, в довольно большом двухэтажном здании, размещался госпиталь. С наступившим теплом проходившие там лечение раненые начали прогуливаться во дворе и по улице, заходили на базар – на костылях, перебинтованные, в солдатском белье.
В мае проездом на фронт из госпиталя к нам заехал отец – все тот же, как и раньше, сильный и веселый. Он был артиллерист, капитан, командир батареи, в отличной новенькой форме. Из вещевого мешка извлек хлеб, консервы, сахар, печенье, водку. С ним был товарищ – лейтенант медицинской службы, фельдшер – довольно уже немолодой, кряжистый, с красным лицом и мясистым носом, напоминающим некий овощ.
Вечером получился маленький праздник, все были веселы, смеялись, много говорили, шутили. Отец потискал, потрепал нас с Жанной, спросил, слушаемся ли мы мать.
Пришла наша землячка поговорить, спросить, как там, на фронте: она беспокоилась о брате. Потом сидели за столом, выпивали, пели любимые песни. Иван Иванович был в отсутствии.
Среди разговоров и шуток, между песен возникали минуты задумчивости за все пережитое и переживаемое, которое было у каждого, за то, что еще впереди. Жанна сидела у отца на коленях, прислонилась к нему, и он обнимал ее сильной рукой, прижимал к себе.
Окна были плотно занавешены. Керосиновая коптилка кидала по стенам колеблющиеся тени.
Я вышел на крыльцо. Теплый вечер опустился на город. В воздухе носился острый запах только что раскрывшихся тополей. Небо над головой было уже темно, но запад еще сиял золотом заката. Неожиданно, прочерчивая черный след на светлом фоне зари, возник самолет. Он шел, полого снижаясь, оставляя за собой шлейф черного дыма, из-под крыла выбивалось пламя. Над городом и в городе стояла непривычная тишина. Не было слышно ни выстрелов, ни взрывов, ни каких-либо других звуков. Самолет пролетел и скрылся, словно призрак, а из комнат звучало: «Прощай любимый город…».
И образы всего пережитого, того, что уже прошло и что еще будет, наполняли душу смутным предчувствием, вызывая тревогу и грусть.
Утром все были уже серьезны. Отец и лейтенант быстро собирались. На прощанье отец обнял всех нас. Мать плакала. Кузьмич, как звал отец фельдшера, ждал в сторонке. Это была последняя наша встреча с отцом, последнее свидание – в конце августа он погиб.
Вскоре мы перебрались жить в казенный дом, находившийся ближе и к городской окраине, и к станции. Дом был одноэтажный, но с большими комнатами, их было три или четыре. Были большие окна и высокие потолки. В одной из комнат нам был предоставлен угол. Другие углы занимали такие же беженцы и один из них – наши земляки. У дома был еще и широкий двор с огородом.
Началась какая-то уже немножко другая жизнь. Занятия в школе закончились. Появились новые друзья.
В отдаленном углу двора, за картофельным огородом, был вырыт окопчик такой глубины, что в нем мог сидеть взрослый человек. Сверху он имел перекрытие, слегка присыпанное землей, в длину был метра три. Это был как бы наш штаб. Здесь мы собирались, обсуждали свои дела, о чем-то говорили и здесь соорудили настоящую печку – плиту. Притащили от каких-то развалин кирпичей, нашли чугунную покрышку с двумя конфорками, колосники, дверку. Лидером нашим был Коривка – не по замашкам заводилы и главаря, а по действительному авторитету, как больше знающий, бывалый, к тому же рассудительный, справедливый, смелый, всегда готовый прийти на выручку. У него не было ни отца, ни матери, он жил с дедом и, конечно, носил галифе и пилотку. Он же и построил нашу печку, которая получилась со всеми необходимыми свойствами, имела хорошую тягу, и мы постоянно ее топили, конечно, не для того, чтобы греться или что-то готовить, просто это была наша игра.
Рядом с окопчиком проходила граница нашего двора. По другую сторону невысокого забора, перекинувшись к нам ветками, росли вишни, которые уже созрели и очень соблазняли нас. Мы беспокоили хозяйку усадьбы и вишен, потому что не могли не лакомиться ими. Бедная старуха не знала, как с нами справиться, гоняя нас с ругательствами, кидаясь камнями, комьями земли. Сад у нее был устроен так, что вишни росли вдоль забора и с двух сторон дома. Потому, когда она караулила нас в одном конце, мы делали набег с другой стороны. Часто она прибегала к хитрости: ложилась в картофельной борозде, предварительно приготовив запас камней, терпеливо ждала, когда мы начнем разбойничать, готовая атаковать нас. Бедняга не догадывалась, что мы прекрасно видим выглядывавший из ботвы толстый зад в цветастом платье, и спокойно отправляемся грабить ее в другой конец сада.
Однажды кто-то предложил испечь на нашей плите пирог с вишнями. Генка, самый зажиточный в нашем обществе, принес, то есть украл у матери, пшеничной муки. Кто-то притащил сковороду, кто-то кастрюлю, каких-то жиров. Не помню, что принес я, может быть соли, другого я ничего не имел. Вишни были под боком, задачи не было, чтобы добыть их в нужном количестве. Замесили тесто, слепили блин размером в сковороду, сделали в нем углубление, положив туда наворованные вишни, и так его испекли на нашей плите. Мы предвкушали отведать настоящего лакомства, однако тесто, приготовленное неумело, без употребления дрожжей, выпеклось твердым, невкусным. Но все равно мы ели свой пирог с немалым удовольствием.
От станции то и дело раздавались гудки воздушной тревоги, однако пролетавшие самолеты не бомбили. Самолет кружил, видимо совершая разведку, зенитки поднимали яростную стрельбу, но всегда это было мимо. Зенитчики были исключительно молодые девушки.
Иногда тревога оказывалась ложной. А однажды она прозвучала в полдень. Город и станция мгновенно опустели. Взявшись за руки, мы с Жанной понеслись к матери на работу. Кругом уже не было ни души. Мы мчались по переходному мосту туда, где в случае бомбежки было бы самое опасное место, и думали только о том, чтобы в страшную минуту быть с матерью. Кто может защитить нас при крайних обстоятельствах? Мать – только она.
Контора находилась в самом центре станции, в нескольких шагах от путей, на которых стояли воинские эшелоны. Здесь все оставались на своих местах, спокойно работали. Нас с Жанной уже знали, нам улыбались, говорили что-то доброе. Мы еще не могли отдышаться. Мать журила нас за неразумный поступок.
В другой раз тревога прозвучала, когда я мылся в бане, которая также находилась возле путей, но и тогда обошлось без бомбежки, и помывщики не торопились спокойно помыться, одеться… А было еще: тревога зазвучала, тоже среди дня, в то время когда над городом пролетал на большой высоте самолет. Тревога, однако, была не воздушная, а пожарная, в чем мало кто разбирался. Загорелась мельница – большое деревянное сараеобразное сооружение старой постройки, горела страшно и яростно. Столпившийся народ уже не обращал внимания на пролетавший самолет.
Но вот однажды ночью я услышал над собой встревоженный голос матери:
– Вставай, скорей одевайся! – трясла она меня за плечо.
От станции неслись лихорадочно-тревожные гудки. В небе, видимо высоко, слышался ворчливо злой рокот самолетов. Через окно, глядевшее в сторону станции, было видно, как над ней медленно опускались осветительные бомбы. Они горели малиновым, ослепительным до белизны светом.
В комнате все торопились одеться. Мать одевала сонную Жанну. В семье наших земляков в эту ночь ночевал ее глава, железнодорожник.
– Вешает фонари – значит, будет бомбить, – как бы смакуя этот факт, выразительно, с расстановкой прокомментировал он происходившее за окном.
Внезапно все вокруг загрохотало, затряслась земля: бешеную стрельбу открыли зенитки. Гудки на станции сразу умолкли.
Выскочив из дома, мы бросились к нашему окопчику: искать другое убежище было поздно. Я оказался первым, после меня втиснулась женщина с ребенком, потом мать с Жанной, потом еще человека три. Через широкую щель в перекрытии окопа я видел, как медленно опускались зловещие фонари, освещая город и станцию кроваво-призрачным светом. Зенитки продолжали стрелять, снаряды рвались высоко. Оттуда шел монотонный рокот моторов.
После первой же бомбы, которые начали падать одна за другой, зенитки умолкли. Между разрывами возникала секундная тишина. Тогда казалось, что там, высоко, кто-то жестокий и страшный железной рукой раз за разом открывал некий люк, из которого с нарастающим воем к земле летела сама смерть. Ощущение было, что каждая бомба нацелена прямо на нас. Станция запылала сразу и вся, так сильно, будто горело само небо. После стало известно, что первым вспыхнул эшелон с прессованным сеном для лошадей.
В окопчике кто-то изредка ронял слово, а какой-то мужчина, хотя места в укрытии было достаточно, сидя снаружи, спокойным тоном, будто речь шла о чем-то обыденном, передавал свои наблюдения происходящего. Женщина возле меня успокаивала ребенка, который все всхлипывал: «Мамочка, мамочка…». Под меня потекла теплая жидкость…
Новый день начался тяжелым рассветом. Не было солнца, небо заволокло неподвижными тучами. Две или три бомбы упали у самого нашего дома. Взрывом вырвало вместе с болтами ставни, которыми были закрыты глядевшие на улицу окна, выбило стекла. В комнату залетели осколки, пропали какие-то вещи, с ними и моя путевка в лагерь. Мать запретила мне уходить со двора, но я не мог, я должен был увидеть, что произошло.
Улицы были пусты. Вид их под хмурым, насупившимся небом вызывал гнетущее чувство. Там и сям зияли огромные воронки. Возле одной из них, рядом с домом, который разворотила бомба, на чем-то вроде топчана лежало неподвижное тело, накрытое черным покрывалом, рядом не было никого.
Более всего пострадала станция. Сгорел вокзал. Взрывами сбросило и закрутило рельсы. От эшелонов остались остовы сгоревших вагонов. Бомба попала в вагон с хамсой, и ее разбросало по путям. Сгорела и школа, рухнул забор, окружавший ее, обгорели прекрасные тополя.
К полудню из города потянулась вереница людей, покидавших его: старики, женщины, дети с узлами, чемоданами на тележках или велосипедах, или которые несли на себе. Друг за другом, нескончаемой чередой, вызывая гнетущее чувство, шли они весь день.
После бомбежки ходили рассказы про разные случаи: о попадании в убежище, где было двадцать или тридцать человек, о чьем-то чудесном спасении. Погибло будто бы несколько сотен мирных граждан. Говорили, что один самолет все-таки сбили. У себя во дворе и возле нашего окопа мы нашли много осколков, колючих и острых.
Налеты стали повторяться еженощно. Мы спали, не раздеваясь. Как только звучала тревога, теперь уже вместе со всеми бежали к лесу, до которого было не больше километра. Мать и я держали Жанну за руки. Самолет летел над самой головой, пулемет чеканил смертельное та-та-та-та…, и было отчетливо слышно, как совсем рядом, у самого уха свистят хищные крылья.
Через лес вслед за другими мы заходили на край пшеничного поля и оттуда смотрели в сторону станции и города. Здесь, среди колосьев, было спокойно и тихо. Ночи были теплые. Сидя на земле под звездным небом люди тихонько переговаривались. Самолеты кружили, вешали фонари, стреляли из пулеметов, но не бомбили.
Хотя путевка моя пропала, меня приняли в лагерь.
В каком-то доме с высоким крыльцом все прошли упрощенный врачебный осмотр. Потом все ограничилось тем, что нас просто кормили, иногда водили на прогулку, в лес. Каких-либо занятий с нами не помню, для этого не было ни помещений, ни условий.
После бомбежки у нас завелась забава. Почему-то обширный луг рядом с сажалкой оказался усеян зажигалками, многие из которых, вонзившись в землю, остались совершенно целы, некоторые обгорели частично.
В сажалке я нашел целую осветительную бомбу. Упакованная в плотную оберточную бумагу от удара о грунт, снизу она примялась, но часовой механизм с воспламенителем был цел и сиял новенькой латунью. Тоже в сажалке ребята нашли еще пару частично сгоревших фонарей с обугленным часовым механизмом.
Все это богатство мы притащили к нашему окопу и стали устраивать потеху. Кусок зажигалки или осветительной бомбы помещали в нашу плиту на лопате, там они начинали разжижаться и гореть. После этого расплав подбрасывали лопатой, потом ударяли ею, и он разлетался ослепительными брызгами, белыми или малиновыми, создавая зрелищный фейерверк. Однажды горящая капля упала на голову Михелю, после чего на этом месте у него образовалось пятно величиной с пятнадцать копеек, на котором уже не росли волосы. Я хотел вынуть из своего красивого часового механизма воспламенитель, но не сумел и кому-то потом отдал.
Время для мальчишек было веселое. В народе уже не было панического возбуждения сорок первого года. А вскоре началось большое наступление нашей армии, после чего налеты прекратились. Война покатилась на запад. Жизнь, конечно, была еще скудна, но дни постоянной тревоги отступили.
Вместе с взрослыми мы ходили на разборку развалин, оставшихся после бомбежек. Работали киркой. Мелкие осколки кирпичей собирали в кучи, цельные кирпичи и крупные их куски складывали отдельно.
Но лучшее время проводили у сажалки: купались, валялись под солнцем на траве, играли. Сажалка была небольшое озерцо, поросшее по берегам осокой и камышами. Глубина была, наверное, метр, вода чистая, дно песчаное. Отсюда начинался и тот большой луг, который почему-то оказался усеян зажигалками. Мы говорили о войне, обсуждали последний фильм, рассказывали что-нибудь из того, что интересно мальчишкам. Любимым развлечением была игра в ножичек. Проигравшему забивали в землю колышек, который он должен был вытащить зубами.
Наступал вечер. От станции доносились звуки репродуктора. Было славно лежать на траве, смотреть в небо, думать, слушая долетавшие слова про мирную жизнь, про чью-то встречу после долгой разлуки и больших испытаний…
Самым авторитетным в нашей компании был Вовка по прозвищу Коривка, то есть Коровка. Дома у него были какие-то дела, обязанности, он иногда куда-то отлучался. Михель, то есть Миша, Мишка, жил в своем доме рядом с нашим, был добрый товарищ, без дурных наклонностей, круглолицый, черноглазый, немного моложе нас. Изредка к нам приходила Нила, его сестра, посидеть на лавочке возле нашего окопа, посмотреть, чем мы занимаемся. Дружил с нами и Генка – Генерал. Он жил подальше, был из зажиточной семьи и принимался у нас как куркуль. При доме у него было целое поле пшеницы. Иногда он приходил с пшеничной плюшкой, от которой отщипывал нам по кусочку. Заглядывал Витька, который жил тоже в нашем доме с матерью, с меньшими братом и сестренкой. Был он постарше, до войны жил в Сталинграде. Их семья находилась там все время боев. Он был взрослее, держался особняком, наше общество ему не подходило.
Каждый день происходили какие-то события. В клубе мы смотрели фильмы о войне, посмотрели знаменитый в то время фильм «Джордж из Динки-джаза», от которого все были в полном восторге, который потом долго обсуждали, смакуя комические моменты. А однажды на луг опустился «кукурузник», и все мальчишки, которые видели это, помчались к нему посмотреть самолет, летчиков. От лагеря, который я посещал, почти не осталось воспоминаний, кроме, пожалуй, случая, когда нас привели в лесу к настоящему довоенному лагерю, пребывавшему в заброшенности с начала войны.
С мальчишками происходили разные истории. Один такой сделал самопал из винтовочного патрона, и, когда, прицелившись, выстрелил, капсюль вылетел из патрона и выбил ему глаз. Другой, когда все мы вышли к железной дороге после окончания сеанса в клубе, подкатывался на подножке маневрировавшего товарняка и при соскакивании, споткнувшись, угодил ногой под колесо. Ему раздробило кость ниже колена, но не отрезало ногу. Красный от боли и натужного крика он прыгал на одной ноге, в то время когда часть другой ноги болталась как тряпка, а сквозь кожу выступала кровь.
У каждого из нас были обязанности дома, в семье. На моем попечении оставалась Жанна. Большую часть времени она проводила во дворе с детьми ее возраста, но иногда я брал ее с собой, и мы уходили в лес, гуляли на лугу. Она была хорошенькая, любимица отца – светловолосая, голубоглазая, с косичками, с забавными девчоночьими манерами, немножко кокетка. Во время прогулок спрашивала что-нибудь, собирала цветы, пыталась ловить бабочек, кузнечиков. А еще мы искали землянику. На этих прогулках с нами была и Нила. Жанна тянулась к ней, Ниле нравилось быть для нее как бы старшей сестрой.
Две женщины, соседки, собрались по грибы, взяли с собой Нилу и Михеля. Нила позвала и меня.
Лес был не такой, которым мы ходили на картофельное поле. Было больше берез, были и сосны, изредка ели. Землю местами устилали пышные мхи и какой-то особенно густой и упругий вереск. Иногда местность переходила в пологий наклон, или на пути попадался холм, сплошь поросший вереском, с березами по склонам и на вершине. Грибов было мало, у меня в корзинке всего с десяток лисичек и подберезовиков. Постепенно мы отстали от наших женщин, но Нила и Михель знали дорогу. Заглядывая в мою корзинку, видя, как мало у меня грибов, Нила подкладывала мне то один, то другой гриб. Даже у Михеля было больше.
В полдень мы остановились возле реки, устроив обед из тех припасов, что взяли с собой. У меня был только хлеб, у Нилы с Михелем нарезанное ломтиками сало, большая бутылка молока, огурцы, яблоки – белый налив. Я стеснялся есть то, что не принадлежало мне. Нила сказала, что, если мы дружим, я не должен отказываться.
Да, мы дружили. Она ведь была добрая и красивая…
Молоко пили из бутылки по очереди – сначала Михель, потом она передала бутылку мне. Я сделал два глотка.
– Пей еще, пей, – настаивала она.
Я давно не пил молока, оно было очень вкусно.
Потом мы сидели в траве. Михель пошел бродить по склону. Мы любовались видами, которые открывались с холма, смотрели, как через мост проходил воинский эшелон. Горячий ветер, набегая, ласкался, о чем-то шептал.
Мы оставались одни, а она… В глазах, в том, что и как она говорила, было такое, чего она не говорила никому, а только мне. Да, это были пустяки, но все же … Я знал: ей было хорошо, мне тоже было хорошо с ней и не хотелось отсюда уходить…
Вечером мы приходили к сажалке. Там в это время не было никого. Молчали камыши и травы. Низкое солнце отражалось яркими вспышками в чуть колеблющейся воде. Небо светилось тонким золотом.
Жанна прыгала возле нас. От станции опять долетало про встречу и, значит, о разлуке… Странные переживания овладевали душой. Когда это было? Или еще только будет? Ведь жизнь только начиналась… Может быть, через много-много дней это мы будем смотреть, как горит на солнце река, слушать, как радостно лепечут под жарким ветром деревья. Мы вспомним этот вечер и эти слова. И мы скажем друг другу все…
А здесь? Сейчас?.. «Ничего, что ты пришел усталый…». Значит, самое трудное уже прошло… Прошло? Нет, оно еще только начиналось. Об этом сияло и золотилось вечернее небо и об этом были долетавшие к нам слова…
Заканчивался июль. Война шла на запад. Железнодорожник, земляк, изредка наезжавший с узловой станции, где он работал, к своей семье, прислал две машины – ЗИС и полуторку. Город наш был освобожден. Мы уезжали.
Провожали нас: Коривка, Михель, Генка, другие ребята. Нила стояла чуть в сторонке. Машины тронулись. Все стали махать рукой. Махала и Нила. Я все смотрел, и вот они скрылись за поворотом…
Последним вечером мы снова, теперь уже последний раз, пришли к сажалке. Жанна опять искала что-то возле нас, кидала в воду, пыталась поймать стрекозу.
Вынув из кармашка камешки для игры, которой тогда увлекались девчонки, Нила перебирала их в руках. Солнце блестело в волосах. Она раскладывала камешки перед собой, подбрасывала, ловила рассеянно, снова собирала, подняв глаза, смотрела куда-то далеко…
– Все уезжают, – вздохнула она, – а мы остаемся…
Она смотрела туда, где в задумчивости стояли леса. Солнце слепило глаза, в них засверкала влага. Она улыбалась…
Ей жалко было, что мы уезжаем. Жалко было и мне. Да, жалко…
«Ты знаешь край, где все обильем дышит?..». Так сказал поэт об этой земле. Какие там солнце и небо! Сады и поля! Реки, ручьи! В смешанных лесах вереск, мягкие пышные мхи. Красив их сочный, золотисто-зеленый цвет. По ним пестреют мелкие звездочки белых цветков, золото лютиков, колокольчики, ромашки, кукушкины слезы. Среди них растут старая береза и стройная сосна. В них тонешь, словно на мягкой постели… Туда, туда устремляется память…
Все ниже опускалось солнце. Ослепляя вспышками, лучи скользили на тихой воде. Звучал далекий репродуктор…
«Пусть дни бегут, пусть идет за годом год…». Я смотрел в глаза, мокрые еще, блестевшие в низких лучах, и думал, что и мы тоже… Мы вырастем… Мы пройдем через все испытания… Да, пускай пройдут многие годы, но где-то когда-то мы обязательно встретимся… Будет такой же вечер, будут солнце и тишина… И обрыв к реке, и чья-то далекая песня… Тогда мы вспомним эти слова…
Конечно, они и сейчас все еще звучат там. Но кто услышит их теперь, может быть все так же в солнечной и, однако, уже совсем другой тишине?.. И почему то, что было когда-то, продолжает тревожить и кажется лучше, дороже того, что сейчас и что будет потом?..
Страница памяти
Среди беззаботно шумливых школяров она выделялась грустным спокойствием облика, своей отдельностью, будто знала обо всех такое, чего не знали другие, отчего веселость эта вызывала в ней грусть.
Был сорок четвертый год. Война гремела уже далеко.
Занятия в школе шли обычным порядком. На переменах она звенела ребячьими голосами. Младшие школьники гонялись друг за другом, носились по саду. Те, что постарше, прогуливались дорожками, сидели на скамьях.
Бледная матовость лица и теплый взгляд карих глаз, голос, звучавший кроткой печалью, невольным и неодолимым влечением притягивали к ней. Видеть и слышать ее хотя бы мимолетно, пусть даже издалека, было единственно возможным для меня. Я был всего лишь пятиклассник, она училась в седьмом. К тому же, как и многие в те дни, кто не имел возможности учиться во время войны, была переросток и, значит, четырьмя годами старше. Хрупкое очарование облика и душевного строя вызывали неотпускавшую муку об ее незащищенности, смутное побуждение уберечь, защитить, но как, от чего?..
Пережитое в недавнем сострадание к судьбам андерсеновских принцесс неожиданным изломом проявилось в подлинной жизни. Подобно беззащитной в грустной своей судьбе Дюймовочке, одним только своим существованием обнажившей правду жестоких и грубых отношений, она вызывала желание сделать, совершить ради нее… Но что?.. Подвиг?.. Возможно. И, может быть, даже умереть. И, наверное, из этого происходило неосознанное постижение того, что казалось общим и близким, которое, преодолевая непреодолимое, соединяет на все времена.
Учился я плохо – из рук вон. Потрясая моим дневником при жалких моих попытках оправдаться, отчим преображался лицедеем, патетически возглашая свое излюбленное:
– Ах, какое огорченье – вместо хлеба да печенье!
Подавляюще величественный, в одной руке он держал дневник, другой рукой указывал на этот достойный презрения документ, склонив по всегдашней привычке голову к левому плечу, так что свисала тяжкая грива песочных волос. Произнося свою речь с пафосом и ядовитой иронией, он устраивал настоящий театр, в котором зрителями были мать и Маришка, я – бездарный исполнитель той роли, которую мне определила судьба, а он – непогрешимый судия, громовержец, бог.
Бедная мать страдала больше, чем я, получавший серию болезненных ударов узким ремнем, постоянно висевшим на двери как напоминание о том, что ответственная и нелегкая обязанность воспитателя будет исполнена неукоснительно и при любых обстоятельствах. Так он довлел над матерью, «с любовью» внушая ей необходимость строгих мер против лени, безделья, разгильдяйства.
При том что на служебной лестнице он занимал лишь скромное положение прораба, представление его о собственной персоне никак не увязывалось с действительностью, в которой он вынужден был существовать. Все же надо отдать ему должное: на службе он был безупречно честен, никогда не попользовался ничем сверх положенного, хотя по должности, наверное, имел такую возможность. Занимая более высокий пост в прошлом, пострадав за свою честность, как он говорил, был понижен в должности и направлен на работу в этот скучный городишко, где у нас не было ни родственников, ни друзей, ни знакомых. Сознание собственной безгреховности раздувало его гордыню, и уж где-где, но в семье он жаждал получить полное удовлетворение своему честолюбию, поучая, указывая, требуя выполнения установленных им правил, нарушение которых приравнивалось к преступлению. С первой женой он развелся, платил алименты, поэтому достатки наши были весьма скромны. Тем не менее он требовал к себе исключительного внимания, особенно в гастрономической части: еда должна была быть свежей, только что приготовленной, предельно вкусной, и большая часть имевшегося ресурса отдавалась ему. Он принимал это как должное.
Почему мать наша, красивая и добрая, вышла замуж за этого человека? И всего только через три года после того, как в самом начале войны погиб наш отец? Что нашла она в нем, жестоком, самовлюбленном? И когда я видел огромный живот ее, понимая, что это значит, во мне поднималась волна черных чувств к ней. Чем больше она сопереживала мне, чем больше, кроткая и ласковая, старалась что-то сделать для меня, в то же время оставаясь в полном подчинении его воле, в согласии с его педагогическими идеями, тем мучительней было мне видеть себя чужим и ненужным. Маришка, которой было только шесть лет, не могла понимать того, что происходило в нашей семье. К тому же к ней он относился совсем по-другому: был добр, внимателен, даже баловал.
В школьном саду я сидел на скамейке, рядом сели она и подруга.
Был день бабьего лета, большая перемена. С безоблачного неба к земле протягивались ласковые лучи. Во дворе и в саду носились, поднимая шум, высыпавшие из классов ученики.
Девушки говорили о своем. Слова с их смыслом скользили мимо меня. Я внимал лишь звукам, которыми, как в музыке, открывалось, что в мире есть настоящая красота, и то печальное, хрупкое в ней, что так легко погубить, вызывало волну жгучих желаний уберечь, защитить, с самого начала предназначенных остаться неразрешенными, не получившими никакого исхода.
Кажется, ни о чем и ни о ком другом я уже не думал. Мука о ней не отпускала меня ни днем, ни ночью ни на минуту.
Городок только что вышел из оккупации. Всюду проступали следы прокатившейся через него войны, была общая бедность, жили по карточкам. Школа нуждалась в ремонте, окна наполовину были заколочены фанерой, не было электричества. В ноябре последний урок второй смены проходил в полной темноте, пользуясь которой ученики не упускали случая подурачиться, пока учитель не видит их. Зимой в классах стало так холодно, что все сидели в верхней одежде. Но все равно школа жила кипучей жизнью. На переменах она бурлила и шумела. Младшие школьники носились по классам и коридорам, бегали во дворе.
Происходили и разные события. С передвижной установки нам показали фильм «Дети капитана Гранта». Конечно, все видели его раньше.
Но это совсем другое, когда показали в школе, бесплатно, и все устроились в зале совсем по-домашнему, кто на скамейках, а кто и на полу.
А однажды ученика первого класса награждали медалью «За боевые заслуги». Флегматичный, упитанный герой этот был сыном полковника, который возил его с собой на войне. Случилось, что немцы захватили наши позиции, и мальчик оказался на территории, занятой врагом. Тогда контратакой своих солдат полковник заставил противника отступить. И так новоявленный герой был освобожден, проведя несколько часов в плену.
Ради торжественного случая школу построили в зале. Мальчика, ввиду его небольшого роста, поставили перед строем на табуретку, и какие-то военные прикрепили ему на груди эту медаль, присовокупив к этому подобающие слова.
Две девчонки из пятого «б» как-то странно и постоянно возникали передо мной – дразнились, хохотали, корчили рожицы. В то время школьникам на большой перемене давали по кусочку черного хлеба и две ложечки сахарного песку к чаю. И бывало, приготовившись выпить свой чай, на минутку отойдя за хлебом, вернувшись, я находил в своем стакане тряпку, которой с доски стирали мел. Тут же две проказницы, следившие за мной, с хохотом убегали. Но мне они были неинтересны.
Девятого и десятого классов в школе не было, но был восьмой класс, при этом какой-то странный и совсем особенный. Эти восьмиклассники были вполне взрослыми людьми, держались обособленно, солидно, группами или парочками. Было странно видеть таких «тетей» и «дядей» среди прочего школьного люда. Даже семиклассники заметно отличались от них.
Двое привлекали особое внимание: блондинка Зина с ярким румянцем, какой бывает у детей, объевшихся сладостей, и Сева, представительный молодой человек в хорошем костюме. Между ними были странные отношения, и что-то не ладилось. Они все время искали уединения, чаще всего за большой классной доской, поставленной в углу общего зала, все объяснялись, но положительного разрешения не получалось. Из-за доски были видны их ноги, нижняя часть фигуры. Всю большую перемену они простаивали там друг перед другом. После долгих и трудных объяснений Сева имел вид обескураженный, у Зины были заплаканные глаза. Так повторялось изо дня в день.
Я был большим книгочеем, книг же в то время взять было неоткуда. Рассудив, что у Николая Григорьевича, учителя русского языка, должны быть книги, набравшись смелости, я попросил его дать мне что-нибудь почитать.
Николай Григорьевич был учитель старой формации, настоящий интеллигент. Лет ему было, наверное, шестьдесят. С учениками он держался спокойно, ровно, был среднего роста, грузный, с одутловатым лицом и светлыми, всегда серьезными глазами, редкие седеющие волосы зачесывал на бок, никогда не повышал голоса, и на его уроках никто не шалил. В холодное время он носил кепку и толстое полупальто цвета жухлой травы, покрытое на многих местах аккуратными заплатами. Портфель тоже был старый, сильно изношенный. Держался он прямо, ходил легко, шаг имел широкий.
– Я дам тебе книг, – сказал он, – но с одним условием: ты должен исправить свой почерк.
Почерк у меня был безобразный.
На другой день Николай Григорьевич принес мне «Восемьдесят тысяч километров под водой».
Дома я жил в собственном мире. Он был бедный. В моем углу, на столе, перепачканном чернилами, лежали учебники, в которые я почти не заглядывал, тетради, чернильница. Несмотря на угрозу быть выпоротым, я все равно манкировал учебой. Насильственно прочитанные фразы быстро улетучивались из головы. Положив перед собой для вида книжку, склонившись к раскрытым страницам, я думал о ней.
Вечером при свете трофейной стеариновой плошки – электричества еще не было – я читал про капитана Немо. Фантазии о тайнах подводных миров, о том, что есть такие люди, как Нед Ленд, профессор Аронакс и сам капитан Немо, освещали бедный уголок моего существования. В мечтах я был там, с ними, и она тоже была со мной. Я думал о том, какая могла быть счастливая жизнь рядом и вместе, но где и как – это терялось в смутных виденьях…
Мои сознание, душа – все было заполнено ею. Черты грустного ангела, глаза, голос – почему их нежность и красота были исполнены печали? О чем? Какая скорбь и какое страдание лежали на этой душе? Каким словом или действием можно было их отвести?
В школу я приходил пораньше, выбирая такое место на крыльце или в коридоре, откуда можно было видеть, как она проходила с кем-нибудь из подруг.
Иногда она пропускала занятия, бывало, что отсутствовала несколько дней, должно быть по болезни. Тогда я терял интерес к жизни.
Зимой она ходила в черной шубке и белом пуховом платке, оттенявшем каштановые локоны, бледное лицо. Даже на морозе на нем не появлялся румянец.
Школа имела еще одно здание, замыкавшее двор и сад. Там были комнаты, где жили учителя, и какие-то подсобные помещения. В одном из последних находился склад трофейного оружия: десятка три винтовок, пулемет, гранты, патроны. Какое-то начальство решило, что такой арсенал необходимо охранять, и на ночные часы из числа учеников стали назначать дежурных. Обычно это была группа из пяти человек, которые должны были попеременно вышагивать перед охраняемым объектом. «Часовой» на время дежурства вооружался немецкой винтовкой с плоским штыком. При этом боек из затвора удалялся, дабы школяры, гораздые на проказы, не натворили какой-нибудь беды. Наставники, однако, недооценивали своих подопечных. Некоторые из них не могли упустить случая, чтобы не пострелять из винтовки, которая попала им в руки. Проблема с бойком была решена, патронов можно было достать сколько угодно. Стреляли прямо в школе, так как на улице было бы слишком слышно. Куда, в какую цель, не знаю, до директора и учителей это не дошло.
Меня на дежурство определили в группу, составленную из двух шестиклассниц и двух семиклассниц. Одной из семиклассниц была она. Предстояло провести целую ночь вместе, рядом, так близко.
Конечно, вся эта затея была сплошной ерундой. Девушки так и отнеслись к ней. Походив во дворе несколько минут парами, они возвращались в помещение и продолжали вести свои разговоры. Они предлагали и мне поступить так же, но отнестись столь легкомысленно к такому ответственному поручению я не мог и отшагал свои – сначала час, потом другой. Хотя зачем я это делал, тогда как мог бы продлить те, никогда больше не повторившиеся мгновения счастливой близости?
Для дежурства был выбран самый теплый класс – узкая комната с партами в два ряда, в конце которой, возле окна, стоял стол. Над ним низко свисала яркая лампочка без абажура – электричество дали в конце ноября.
Девушки разместились за столом, под лампой. Я стоял, прислонясь к теплой кафельной печке, не вникая в то, о чем они говорили, погруженный в состояние оцепеневшей мечты. Освещенная лампой, кутаясь в спущенную на плечи шаль, она сидела лицом ко мне. От нее, от ее слов шла волна кроткой нежности и тихой печали.
Ночь утекала, таяли минуты, проходили часы в мертвой тишине школы, того, что было за окнами. Ах, если бы она не кончалась никогда!
В поздний час девушки развернули свои припасы и пригласили меня. Присоединиться к общей трапезе со своими двумя картофелинами в мундирах и куском черного хлеба, которые лежали у меня в кармане, я не мог.
Она протянула мне большой кусок прекрасного белого хлеба, обильно намазанный маслом. Ни того, ни другого я не вкушал, наверное, с самого начала войны. Глупая застенчивость сковала меня, я продолжал убеждать, что мне вовсе не хочется есть.
Выйдя из-за стола, она подошла ко мне.
– Возьми, возьми же, – ласково настаивала она, конечно понимая причину моего отказа.
Были неотразимы взгляд, выражение нежной душевности, тон искреннего дружелюбия, голос, необъяснимая его печаль…
Потом я ходил во дворе с тяжелой винтовкой на плече. Какая это была мука – сознавать, как я глуп, вспоминая глаза, полные неземной доброты и нежного укора, впервые обращенные впрямую ко мне. Я понимал, что погубил себя: если раньше она меня только не знала, теперь, узнав, я для нее сделался пустым ничто…
Мела поземка, холодно блистали мелкие звезды. Отворачиваясь от ветра, я ел свои картофелины, свой хлеб, мокрый от слез…
Конец зимы был холодным, тяжелым. Книг Николай Григорьевич мне уже не давал: я не исправил свой почерк.
У меня появился маленький братик. В родительской спальне отчим и мать с отвратительной для меня нежностью склонялись над кроваткой, в которой посапывало укутанное в пеленки существо с противным красным личиком. И все эти кормления, купания, специфический запах, пеленки, даже Маришка с детской радостью к новорожденному – все было мне мучительно и невыносимо. Правда, зато отчим как будто смягчился ко мне. На самом деле ему стало просто не до меня.
Прошли зима и весна, окончилась война, наступил долгожданный день победы. Кое-как, с двумя переэкзаменовками, я переполз в следующий класс.
Все лето я думал о ней, но ни разу нигде не встретил ее, а когда начались занятия, не увидел ее и в школе. Седьмой класс стал восьмым, но ее не было среди прежних подруг. Каждый день на всех переменах я бродил возле этого класса, заглядывал в него, приходил в школу задолго до начала занятий, все ждал, все не мог понять, почему ее нет.
На перемене я опять сидел на той же скамье, а рядом, как и тогда, расположились две подруги, уже другие. Они разговаривали, не обращая внимания на меня, и я узнал, что она умерла от скоротечной чахотки, в то время когда в школе уже начались занятия…
Снова был сентябрь, опять были дни бабьего лета. Солнце дарило земле радость, тепло, обещая счастье и долгую жизнь. Поднимаясь вершинами в небесную голубизну, грезя о прошедшем лете, осыпались березы. По-прежнему на школьных переменах было весело, шумно. В саду прогуливались другие девчонки. И не было сил поверить, что ее больше нет – такой печальной и доброй, такой красивой, носившей гордое имя античной богини…
После войны
Послевоенный сентябрь выдался солнечный, яркий. В классах после летнего перерыва снова было весело, шумно.
В новом учебном году в школу пришли новые ученики – дети офицеров из части, которая расположилась в военном городке. Новенькими в нашем шестом стали Эля Василевич и Нина Журавченко – тоже из офицерских семей.
Круглолицая полноватая Нина имела вид на выданье, держала себя взрослой девушкой, однако в их дружбе с Элей играла заметно вторую роль.
Эля не имела наклонности первенствовать. Ровная и спокойная в отношениях, в классе она держалась как люди, обладающие добрым умом и тактом. Лицо имела чистое, белое, брови бархатные, соболиные, яркие синие глаза выражали внимательную нежность, черные волосы были убраны просто и строго, в чертах отражалась женственность, вступающая в пору первого ее расцвета. Стройной фигурой, походкой, движениями неуловимого очарования, неторопливыми и простыми, в чем выражалось лучшее воспитание, – всем этим она внушала, что с нею нужно быть правдивым и простым. Нина одевалась, как одевалось большинство девушек, женщин: какие-нибудь платье, кофта, юбка обычные, хотя у нее они были новее и лучше. В одежде Эли преобладали черный и белый цвета. Черная юбка-плиссе, белая блузка, черная курточка, белый отложной воротничок, белые манжеты – все безукоризненно выглаженное, опрятное, сочетавшееся с цветом лица, рук, подчеркивавшее нежную синеву глаз, укладку волос, природную стать. Она не стремилась быть первой, всегда уступала тем, кто этого хотел. Голоса ее в классе не было слышно, потому что она не смеялась и говорила ровно настолько, чтобы это было слышно собеседнику. Ей тоже было четырнадцать лет, но была в ней уже строгость, милая в глубине взрослеющего сознания, составлявшая в нем лучшие свойства этого возраста.
В классе я сидел за первой партой вместе с Аней Купрейчик, тихой, незаметной девочкой. Эля заняла место между нами, хотя были варианты, где можно было сидеть вдвоем.
Нина села в конце класса.
В школу они приходили всегда вместе, на переменах тоже вдвоем прогуливались в местах, где было менее шумно. Постоянно держа Элю под руку, тесно склоняясь к ней, Нина показывала этим добровольную вторичность в их дружбе. И обликом, и в поведении они всегда оставались вне классных дурачеств, относясь к ним, как относятся взрослые к детским шалостям, терпеливо и снисходительно. Эля была средней ученицей, Нину учеба не занимала. Все равно они были другие – лучше, интересней.
Новеньким в классе стал также и Витька Пелещенко, сын полковника, командира части. В школу он ходил, щеголяя офицерской сумкой, болтавшейся на тонком ремешке у колена, в которой постоянно таскал пару пистолетов, показывая их обступавшим мальчишкам, давал подержать в руках, а некоторым даже взять на несколько дней домой. В холодное время Витька носил черную, тонкого сукна шинель и с особым форсом черную каракулевую шапку, приплющив ее, надвинув на левую бровь.
В свои шестнадцать лет он имел вполне читаемую печать порока, непристойно и цинично шутил, смеялся, играя дерзкими зелеными глазами. Однажды в коридоре, выхватив ножичек и резко прижав в угол парнишку, который и сам был не из последних, приставил ножичек к горлу с полубезумным смехом, пообещав без колебаний применить его как полагается. И уже никто не пытался оспаривать первенство отчаянного хулигана.
За годы оккупации школа пришла в состояние бедности и убожества, о чем говорили ободранные полы и стены, расхлябанные двери, разбитое крыльцо, наполовину заколоченные фанерой окна.
После солнечных улиц здесь было особенно нерадостно и неуютно. Но жизнь в классе бурлила. Между стеной и печкой имелся узкий закуток, из которого школяры устроили себе забаву. В закуток заталкивали кого-нибудь из зазевавшихся учеников, потом туда же с разбега влетали другие озорники один за другим, стремясь, чтобы удар получился как можно сильнее. Того, кто оказывался первым, сплющивали в лепешку. Были и другие развлечения. Одна из учениц, настоящая тетеха – многие ведь были послевоенные переростки, – имела объемные формы, решительный нрав и недюжинную силу, позволявшую тряхнуть как следует разыгравшегося шалуна. Звали ее Мама Римская.
С конца сентября во втором здании школы проводились ремонтные работы. Во дворе для надобности производства рабочие жгли костры.
В лесу, недалеко от города, во время оккупации находился немецкий склад оружия и боеприпасов, там легко можно было отыскать снаряды, мины, порох, шашки тола, целые залежи винтовочных патронов. Мальчишки постоянно пропадали в этом месте, находили здесь гранаты, снаряды – все что угодно, даже винтовки, устраивали весьма опасные забавы. У многих карманы были полны и патронов, и пороха, и всякого другого.
На переменах, как только звенел звонок к занятиям, все, у кого было, бросали это в костер и разбегались по классам. И, когда в класс входил учитель, во дворе в это время разгоралась оглушительная пальба.
Случаи бывали рискованные.
Один ученик положил на край костра шелковый мешочек с порохом. Мешочек никак не воспламенялся. Ученичок сунулся к нему, стал вздувать угли. И мешочек так полыхнул, что незадачливому поджигателю опалило волосы, физиономию – лицо стало желтым от пороха, глаза, к счастью, не пострадали. В другой раз под камень весом, может быть, килограммов полтораста или больше подложили толовую шашку. К взрывателю подсоединили длинный бикфордов шнур, который, конечно, подожгли. Камень лежал на тропе, на которой неожиданно появился прохожий. Все, кто участвовали в этой проделке или просто наблюдали, попрятались, ожидая в страхе, что будет. Пешеход прошел мимо камня, не заметив подожженного шнура. Взрыв произошел, когда он удалился шагов на пятнадцать.
Огромную глыбу подбросило вверх. Путник от неожиданности упал, но, к счастью, не пострадал.
И каждый день приходили известия об этих мальчишках: одному оторвало руку, другому обе руки, третьему изуродовало руку так, что она осталась навсегда недееспособной. Кому-то выбило глаз, а кого-то и убило. Кое-что притащил и я к себе домой. Это были красиво блестевшие желтой латунью патроны крупнокалиберного пулемета, пули которых были помечены разными знаками, обозначавшим их свойства – трассирующие, разрывные, бронебойные. Перебирая мою постель, мать нашла под подушкой этот клад и пришла в ужас. К величайшему моему огорчению пришлось избавиться от этих замечательных патронов.
Но дело было совсем не в этом. Она, Эля – вот что стало главным в моей жизни. Засыпая и просыпаясь, я думал о ней. И когда слышал шорох берез, когда над ними проходили облака или в небе горели звезды, когда передо мной лежал учебник и я смотрел в него, не видя того, что там напечатано, когда учитель делал мне выговор, когда я принимал участие в классных дурачествах – все равно у меня болела душа, я думал о ней.
Она была не просто красива – от нее шла волна ласковой доброты, спокойной и строгой скромности, чего-то необъяснимого, как бы родного, необходимого, как солнце и воздух, дающие жизнь. Теплом души звучали слова, когда она говорила так, чтобы слышал их только я. Ровная в обращении, простая в поведении, изящная в одежде – другой такой не было. Даже когда она просто открывала портфель своими красивыми руками, даже в этом было такое, от чего мучительной нежностью пронизывало душу. Из портфеля она доставала книги, тетради, ручку, карандаши, ножичек, стерку, линеечку – все какое-то очень хорошенькое, красивое. Доставала глобус величиной с небольшое яблоко, в верхней части которого был вделан маленький компас. Ах, если бы я понимал, что счастье быть вместе, сидеть рядом с этой девочкой так же хрупко и так же недолговечно, как и все в человеческой жизни!
Дни и ночи я думал только о ней. Мы обменивались какими-то незначащими словами, но я чувствовал, что ее отношение ко мне не такое, как к другим, и душа трепетала навстречу каждому взгляду и каждому слову.
– Ты любишь музыку? – спросила она однажды. – Хочешь, я буду учить тебя играть на пианино?
Люблю ли я музыку, хочу ли учиться играть на пианино? Неожиданность этих слов парализовала меня, бросила в жар, на мгновение я потерял рассудок, растерялся и, конечно, только этим можно объяснить то, что сказал «Нет»… Зачем я это сказал? Зачем я сказал это «нет»?! О, как от этого стало больно… Но если бы во мне осталась хоть капля рассудка, я мог еще поправиться! Еще не поздно было сказать: «Да, я хочу, чтобы ты учила меня!..». Но я потерял голову и понял, что погиб. Она ничем не показала обиды, разочарования, но на следующий день пересела за другую парту…
В воскресенье – дома в это время были только я и сестра – зазвонил телефон. Трубку взяла Лариска.
– Это тебя, – сказала она, сделав при этом многозначительную гримаску.
В трубке я услышал невероятное. Девичий голос, какой-то странный, всхлипывания и сквозь них: «Я люблю тебя…». Да, это она… Она плачет… Я должен сказать… Но рядом вертится любопытная Лариска. Я не могу при ней и бормочу:
– Ладно… потом… завтра…
Она плакала! Она страдает!.. Она любит меня! Я не находил себе места и не соображал, что происходит. Что будет завтра? Какие будут слова? Весь мир исчез. Осталось одно только – то, о чем так сладко подумать и так страшно сказать…
В понедельник, едва только я преступил порог класса, передо мной возникла хохочущая рожа Славки Бузыкина, ближайшего приятеля Витьки. Так вот что! Он разыграл меня! То, что я принял за всхлипывания, был смех, душивший его! Так ловко одурачил! И так больно задел!..
Дома я написал большое письмо. В нем было все. Я рассказал все-все. Я признался во всем… ей, самой лучшей… самой-самой… Без которой я не мог жить…
На другой день, на перемене, вынув у нее из парты учебник географии, я вложил в него свое письмо. Ни ее, ни Пашкевича, с которым она сидела теперь, не было на месте. Меня никто не заметил. Однако… Черная молния поразила меня! Вдруг книга попадет к кому-то другому и он прочтет мое письмо! Учебников не хватает, они переходят из рук в руки. Она одолжит кому-нибудь, и тогда я пропал! Сама же она когда заглянет в него!? И даже заглянув, найдет ли его сразу? Меня поднимут на смех. Надо мной будут потешаться, и уже не один только Славка, а весь класс!! Я бросился к ее парте. На этот раз там уже сидел Пашкевич, толстый увалень.
– Ты куда? Ты что? – запротестовал он.
Но я успел выхватить свое послание.
Завуч наш, Семен Елисеевич по прозвищу Сема принес в класс стопку новых учебников, которые стал раздавать ученикам по своему выбору. Сема был учитель географии – высокий, в коричневой бархатной куртке с поясом, какие носили художники в чеховские времена, имел водянистые глазки и высокий хохолок светлых волос. В бедрах был почему-то странно широк – то ли от того, что карманы его были чем-то набиты, то ли такова была его комплекция. Его обступили желавшие получить книги, тянулись к нему, шумели, толкались. Призывая к порядку, Сема всех успокаивал, делая сдерживающее движение руками, подобно дирижеру. Впереди всех стоял Витька, которому учебники вовсе не были нужны, среди общего галдежа он с наглой улыбочкой выкрикивал в лицо учителю: «Сема…» – и присовокуплял к этому известное непристойное выражение, в котором употреблялось слово «мать». И так беспрерывно много раз: «Сема, т-т-т-мать! Сема, т-т-т-мать!». Несомненно, Сема слышал это, но делал вид, что не слышит. Он просто боялся связываться с дерзким хулиганом. Другие ученики, галдевшие здесь, как будто ничего не замечали. Не принимая участия в этой свалке, просто оказавшись рядом, я наблюдал происходящее, пораженный Витькиной наглостью и тем, что со стороны завуча не было никакой реакции.
На другой день, перед началом занятий, Сема ворвался в наш класс и без всяких объяснений, направив на меня начальственный перст, выкрикнул: «Вон!». Я оказался изгнанным не только до конца дня, но и на другой день, и еще, и еще, и так чуть ли не две недели. Сема прибегал перед каждым уроком, и каждый раз звучало необъяснимо яростное: «Вон!». Случалось, что он врывался даже во время уже начавшегося урока. Если бы я в чем-то провинился, он должен был бы вызвать родителей, сделать в дневнике отметку или хотя бы сказать, в чем моя вина, но этого не было. Был только взбешенный Сема и его яростное «Вон!». Витька же в это время как ни в чем не бывало продолжал ходить в школу. Наконец, также ничего не объясняя, Сема прекратил преследовать меня, однако впоследствии вывел годовую двойку и заставил сдавать по своему предмету осеннюю переэкзаменовку. Но больше всего мучило то, что, не давая мне находиться в школе, Сема лишал меня возможности видеть Элю.
Приходя в школу по обыкновению к началу занятий, я стал свидетелем, как кто-то из разыгравшихся на перемене мальчишек, схватив зачем-то ее портфель, забросил его на шкаф. Там он лежал в продолжение одного урока, потом другого. Никак не реагируя на выходку, Эля сохраняла молчаливое спокойствие, продолжая вести себя так, будто ничего не произошло. Я видел это из-за двери, ожидая, что в любую минуту здесь может появиться Сема. Во мне бродило: вот сейчас надо подойти, достать портфель, передать ей… Но ведь догадаются, поднимут на смех, будут дразнить… Я снова струсил… В это время один из учеников спокойно подставил стул, достал портфель и отдал ей под гул насмешливых голосов. Это окончательно раздавило меня…
Выхода не было.
Ночью в постели во мраке спящего дома, погружаясь в безумие бушевавших во мне стихий, я впадал в состояние, когда от поразившей муки остается только корчиться и стенать, орошая подушку слезами…
Празднование Нового года в школе было скромным и бедным. Вымытый к празднику пол в большом, слабо натопленном зале отдавал сыростью. Ёлка, стоявшая в одном конце, была освещена всего лишь одной яркой лампочкой. Противоположный неосвещенный конец зала оставался в полутьме. Был баянист. Был даже клоун. Один из учеников, непонятно как и где заполучивший настоящий клоунский реквизит, пришел экипированный полностью по-клоунски: рыжий парик, огромная кепка с помпоном, пиджак в крупную клетку, ручные часы величиной с блюдечко, булавка чуть ли не в полметра, пришпиленная к животу и, конечно, размалеванная гримом физиономия. Клоуна все обступили, разглядывая с любопытством, но так как, кроме внешнего, ничего другого от клоуна в нем не было, интерес к нему постепенно угас.
Была и художественная самодеятельность. Под аккомпанемент баяниста Эля пела «Офицерский вальс». Из толпы учеников, не отрываясь, я смотрел на нее. Освещенная сверху той единственной лампочкой, в темно-синем строгом платье, с привычными манжетами и отложным воротничком, она обращала к зрителям ясные свои глаза, покоряя очарованием светлой души. В бедном этом полутемном зале с разубранной елкой голос ее был чист и нежен, так чужд того, что окружало ее, и так любим… Какая это была мука… Ведь это случается так редко, чтобы одна и другая душа хотели быть вместе, может быть, всю жизнь. Почему же, зачем?.. Нет, этому не было объяснения…
Были еще танцы под тот же баян. Она танцевала с Ниной, наши мальчишки танцевать не умели. В толпе я скрывал все то, что было во мне.
Пробираясь после праздничного вечера темными улицами скованного морозом городка, я понимал себя безнадежно одиноким, ни на что не способным. Кричащая боль души обращалась к образу, посылавшему такие слова, в которых неизреченно и неизъяснимо сошлись все счастье мира и то чувство, которое общее наше, но почему-то разорвано и его нельзя соединить. Жизнь была невозможна…
Прошла зима. Наступило девятое мая. Праздновали первую годовщину победы. В городе состоялся митинг. С трибуны, сооруженной на скорую руку на пустыре, образовавшемся за время войны, выступали ораторы. Первым был моложавый, с сильной проседью в черных волосах подполковник Василевич.
С первыми теплыми днями, как только зазеленела травка и раскрылись листочки, мальчишки опять стали наведываться к бывшим немецким складам. Там в один из таких дней погиб Витька Пелещенко, Славку Бузыкина ранило тяжело и опасно. Хроника этого события переходила потом из уст в уста.
Утром Витька встал, как всегда, в бодром настроении, позавтракал, сказал матери, что идет гулять. Занятия в школе еще продолжались, но был выходной день. Собралась компания мальчишек, тянувшихся к отчаянно смелому безумцу. В лесу подобрали длинную гильзу от зенитного снаряда, набили ее до отказа порохом разного вида, затем плотно сплющили в верхней части, оставив маленькое отверстие, куда просунули отрезок бикфордова шнура.
О Витькиной бесшабашности ходили уже настоящие легенды. Рассказывали, что, отвинтив головку мины, он вставлял туда гвоздь и начинал из всех сил колотить этим гвоздем об пень. Приятели мгновенно разбегались, а он смеялся, играя со смертью.
Манипуляции с гильзой Витька проделал сам. Как только он поджег бикфордов шнур, длину которого нарочно сделал опасно короткой, приятели врассыпную бросились прочь, попрятавшись в окопах, которые еще оставались там. Поставив гильзу на пень и стоя рядом, Витька смеялся, как смеялся всегда в подобных случаях, бросая вызов трусливым друзьям. Один только Славка в последний момент, желая не уронить себя в глазах бесстрашного Витьки, остановился, сделал шаг назад, и в это время рвануло. Витьке вспороло живот, откуда вывалились внутренности, оторвало челюсть. Она висела на тоненьком кусочке кожи. Говорили, что с оторванной челюстью он сделал еще какое-то движение, скорее всего одними глазами. И это было все. Славке тоже распороло живот.
Хоронили Витьку как героя, на лафете, что было, конечно, незаконно и объяснялось только тем, что отец его был командир части. Славку со всей возможной поспешностью отправили на самолете в Москву.
Похороны собрали много народу – большей частью школьников и насельников военного городка. Военный духовой оркестр играл траурный марш. Эля и Нина находились среди провожавших.
После того как погребение было завершено, прозвучали салют автоматчиков и гимн. Родственники и близкие покойного, также Эля и Нина сели в поджидавший их возле кладбища автобус.
Жуткая смерть, казалось, бессмертного Витьки поразила и потрясла, но все равно во все время траурного шествия я смотрел на нее, старался быть ближе – я думал только о ней…
Занятия в школе окончились. Шли уже каникулы. Больше я не видел Элю.
Скрываясь с учебником географии в дальнем углу нашего двора, – так я готовился к переэкзаменовке, – я не раскрывал книгу, у меня не было сил думать о чем-то другом. Облака, проходившие в небе, высокие травы… Зачем они?.. Зачем разрывавшая душу их нежность, их тихий шепот?.. Как теперь жить?..
В середине лета на улице ко мне подошел одноклассник Волчевский:
– На днях я встретил девчонок – Журавченко и Василевич. Вчера они уехали, их перевели в другую часть… – сказал он. – Василевич как-то странно сказала: «Мальчишки у вас какие-то…». Я не понял… О чем это она?..
Оставив недоумевающего Волчевского, я побрел, не думая куда и зачем.
За городом открывалась широкая долина. Перед пологим спуском в нее стоял высокий, четырехгранный, сужающийся к вершине обелиск. Вид он имел дешевый, у отбитых углов была видна кирпичная кладка. Должно быть, в гражданскую войну кто-то был здесь похоронен, возможно, расстрелян. Но кто – узнать было нельзя, каких-либо обозначений на обелиске не было. Дикая трава росла вокруг, ветер колыхал головки цветов. Сюда никто не приходил.
За обелиском тянулось ржаное поле, за полем шла небольшая ольховая роща.
В сорок четвертом году после освобождения города на зеленой лужайке перед рощей лежал убитый во время недавних боев немецкий офицер.
Теперь от убитого не осталось ничего – ни косточки, ни клочка одежды. Место, где лежало тело, поросло особенно густой, темно зеленевшей травой. Здесь все еще оставалась валяться непромокаемая офицерская планшетка. В ней лежали письма, писанные мелким размашистым почерком. Они хорошо сохранились. Прочесть я не мог, по немецкому тоже имел переэкзаменовку.
Я не думал о человеке, чья жизнь здесь оборвалась. Кто он был – фанатичный фашист или пришедший сюда, повинуясь чужой воле? Такие мысли просто не могли прийти мне в голову. Я думал о другом.
Тихо, задумчиво лепетали деревца ольхи. Клонясь наливающимися колосьями, волновалась рожь…
Тропинка пошла берегом речки, местами разливавшейся так широко, что она становилась совсем мелкой, по щиколотку. Намытые пластами, дно устилали золотые пески. Прозрачные струи омывали выступавшие кое-где крупные окатыши, россыпи гальки. Сочувственно, успокаивая, грустно и ласково журчали они. Сладко и больно было слышать таинственный их разговор.
Перейдя положенными здесь голышами на другой берег, я зашел в некошеный луг. Поросшая вдоль берегов камышами и таволгой старица по всей неподвижной поверхности пестрела белыми лилиями и желтыми кубышками. За нею темнеющей стеной вставали леса.
Пестрея луговыми цветочками, чуть слышно шептались высокие травы. Что они говорили? О чем хотели сказать? Зачем свободный этот ветер так счастливо, так легко колебал тонкие стебли?… Ведь все уже кончено, все прошло…
В небе шли равнодушные облака. У далеких горизонтов оно сияло прозрачной позолотой… И завтра, и через тысячу лет оно все так же будет манить к себе. Какие события и сколько людей прошли по этой земле… Для чего все это было, если она ушла и никогда не вернется?.. Что значил этот сияющий день, для кого тающая за далекими лесами нежность?.. Слезы душили меня… Я знал, это она сказала обо мне…
Лето заканчивалось, приближался новый сентябрь.
В один из тех дней, пройдя сонными улицами к военному городку с маниакальным желанием прикоснуться к местам, еще хранящим столь близкую память, мимо двухэтажного дома, где, возможно, еще так недавно жила она, я услышал из раскрытого окна во втором этаже звуки пианино, заставившие пережить мгновения мистические, будто у края открывшейся бездны. Это был тот самый «Офицерский вальс», тот, который пела она в новогодний вечер у праздничной елки, в бедном, ничем не украшенном зале нашей школы, темном в противоположном конце, сыром от только что вымытых полов. «Ночь коротка… спят облака…». Такие простые слова. И такой голос. Платьице, белые манжеты, белый воротничок… и глаза… синие, внимательные, нежные, ожидавшие слов, которые так и не были произнесены.
Приникнув к старому тополю, который здесь рос, я слушал и вспоминал – и то, что сказала она, и свое злосчастное «нет». Мы сидели так, вместе, рядом, что-то говорили, смотрели друг другу в глаза. Почему я не сказал то, что должен был сказать? Почему хотя бы не написал то слово, и она прочла бы его? Почему? Почему я не сделал это?
Обволакивая печалью и нежностью, музыка лилась, посылая прощальный привет, сокрушая укором потерянного так глупо, невозвратимо, навсегда…
Той же ночью я видел ее во сне. Она была бледна и печальна. Мы долго смотрели друг на друга, в глазах заблестели слезы.
– Бедный, глупенький, – сказала она и стала удаляться все дальше и дальше, пока не исчезла совсем…
Сага железных дорог
Прадед мой был путейским рабочим. Ему было поручено содержать в порядке территорию перед царским поездом, прибывшим в Ставку Верховного Командования Российской Армии. Поезд стоял на запасном пути. Выполняя свои обязанности, надо думать, усердно и добросовестно, прадед спознался с царским поваром, и, так как яства к столу Его Величества подавались исключительно и только сегодняшнего приготовления, повар набирал целый мешок прекрасной выпечки прошлого дня и одаривал этим прадеда.
И деды мои, и отец, и дяди были железнодорожники. Мы всегда жили вблизи железной дороги, среди первых моих впечатлений остаются образы и самих железнодорожников, и того, что их окружало. Паровозы, вагоны, поезда… А еще вокзалы, семафоры, станционные огни, конечно, и гудки, тревожившие воображение, вызывавшие мечты о далеких странах.
Первое свое путешествие по железной дороге я совершил в возрасте сугубо младенческом, потому говорить о нем могу только со слов матери. Мы ездили к отцу, проходившему военную службу в летних лагерях.
Потом мы опять уезжали к отцу, на этот раз уже туда, где у него была работа, где нам предстояло жить. Ездил я в пионерский лагерь, в санаторий, пришлось совершить путешествие в эвакуацию, затем возвращаться из нее.
Много раз за всю свою жизнь уезжал я в разные края государства Российского. Всегда это вызывало надежду каких-то новых событий, встреч, новой жизни. И все-таки самыми яркими, волнующими до сих пор, остаются давние детские впечатления. Воспоминания томят чувством покинутого, прошлого, переживаниями, которые не повторятся уже никогда.
Волнения начинались, как только становилось известно, что едем. Куда – не имело значения. Собирается чемодан, скрипучая корзина, сплетенная из прутьев в виде чемодана, другие вещи. Тетя, дядя, сестра приходят проводить нас. Мать и бабушка обсуждают, все ли взяли, не осталось ли что-нибудь забытым.
Дедушка приносит билеты. Вещи собраны, кажется, все необходимое предусмотрено. Все одеваются, мать одевает меня. Перед выходом присаживаются и молчат. Секунда, другая – все встают: пора. Мы прощаемся с бабушкой – она остается дома.
На дворе мороз. Под ногами звонко скрипит снег. Небо черно и усеяно звездами. Время позднее. На улице ни души. Уезжать в ночь, когда все дети давно спят, – совсем особенное переживание. На ходу взрослые разговаривают, дают советы, наказывают писать письма. Мы с сестрой поглощены видением ночного неба. Она в хорошенькой шубке, в меховой шапке, в ботиках. Она и сама хорошенькая. Мы дружим и много времени проводим в наших играх, но теперь во мне только одно – ехать!
Улица и площадь освещены редкими фонарями. В пустом и от этого особенно большом зале ожидания лишь несколько человек, как и мы, уезжающих в ночь.
Выходим на перрон. Станция ярко освещена. Вдоль путей огоньки. Семафор открыт и светит зеленым глазом. Взрослые продолжают разговаривать. Я весь в нетерпении.
Но вот показывается паровоз. Окутанный клубами пара, морозного воздуха, сверкая огнями, шипя, замедляясь, он проходит вдоль платформы. Из топки, через колосники сыплются раскаленные угли, он пышет жаром.
Волнение переходит в состояние трудно сдерживаемого восторга. Все более замедляясь, вагоны проходят медленно и неслышно, поблескивая в свете отдаленных огней своими ребристыми боками, лаская неярким светом из проплывающих мимо окон, столь же беззвучно останавливаясь наконец.
Еще до прибытия поезда дежурный показывает, где будет находиться наш вагон, и поезд останавливается так, что мы оказываемся точно перед ним.
Из вагона выходит проводник. В руках у него блокнот и фонарик, он проверяет билеты, пропускает нас к посадке. Дядя и дедушка забрасывают в тамбур наши вещи, помогают всем подняться в вагон. Какое это странное, почти что сказочное событие: ночь, все люди во всем мире спят, а мы куда-то уезжаем!
После морозной платформы в вагоне чудесное тепло и какой-то особенный запах – запах железной дороги. Неяркий свет освещает его по всему проходу. Пассажиров так мало, что, кажется, их совсем нет; все они уже спят, вагон будто совсем пустой.
Взрослые продолжают разговаривать. Здесь их голоса звучат совсем не так, как дома или на улице – в них беспокойство о предстоящем пути, волнение расставания. Дядя и дедушка размещают наши вещи. Мы с сестрой приникаем к окну. Станция, деревья, люди отсюда кажутся тоже другими. Вдоль поезда проходит смазчик, осматривает буксы с помощью длинного молоточка, подливает из масленки с длинным носиком масла, говорит о чем-то с другим железнодорожником, и они идут дальше.
Время уходит, начинается прощанье. Нас обнимают, целуют, провожающие покидают вагон. Остаемся только мы – мать и я.
Теперь они стоят на платформе против нашего окна, улыбаются, что-то говорят, но мы не слышим. Звучит протяжный гудок, поезд трогается. Несколько шагов они еще идут рядом с вагоном, машут рукой, но скорость увеличивается, и уже их не видно.
Времени далеко за полночь, мать расстилает одеяльце, кладет подушечку, но оторваться от окна никак невозможно. Там проплывают огни, темные силуэты последних строений, потом уже потонувшие в снегах домишки, неподвижные деревья, а дальше – заснеженные поля, леса, укрытые мраком таинственные просторы, и вдоль путей – один за другим телеграфные столбы…
Кто сегодня может понять и почувствовать обаяние, поэзию тех прошлых дорог? Всю эту патриархальную прелесть отъездов и приездов, расставаний и встреч? И разве можно сравнить коварно бесшумное движение теперешних машин с мощным напором могучего исполина, горячим дыханием утверждавшего свою победу над тысячами тонн груза и тысячами километров пути? Мы слышим эти напряженные «чух, чух, чух-чух-чух!», пускаемые под давлением, упруго шипящие пары, видим снопы искр, летящие в ночное небо, нас волнует неукротимый бег железного коня. Мы восхищаемся машинистом, его помощниками, всеми, кто совершает это волшебство, помогает, сопутствует, участвует. И это действительно захватывающее зрелище, когда по рельсам мчится паровоз…
Уезжать приходилось и летом, когда за окнами поезда разворачивались живописные картины природы, чудесные уголки, среди которых хотелось остаться, пожить, а потом опять, снова ехать – все равно куда.
Вспоминаются те, почему-то полупустые поезда, непременно сопутствующий и присущий им особенный запах, какие-то простые и милые наши попутчики, с которыми у матери всегда находилось о чем поговорить, ласковые их улыбки, их доброта.
Одиноки, печальны были пустые вокзалы, вокзальчики, малолюдные станции. Подъезжающие и отъезжающие на своих санях или телегах крестьяне – еще живые призраки старой Руси. Пассажиры – все те же жители этих городишек, поселков, выходившие на следующей остановке, куда, казалось, можно было добраться и пешком.
В Рославле делаем пересадку, в привокзальном киоске мать покупает фаянсовых обливных льва и орла. Вокзал довольно большой и тоже пустой. Орел неожиданно выскальзывает из рук. На каменном полу от него разлетаются осколки. Конечно, горе. Но опять мы в пути, за окном снова меняющиеся одна за другой все новые картины, и горе забыто.
Потом мы жили в пристанционном поселке. Там, на широком лугу возле железной дороги я проводил время с такими же приятелями в наших забавах и развлечениях. И когда высокой насыпью, пересекавшей луг, проходил поезд, мы бежали к нему, чтобы проводить взглядом, махнуть рукой, обязательно напутствовать: «До свиданья! До свиданья!».
Начало войны обозначилось воздушными тревогами, объявляемыми по радио, но также гудками сразу всех паровозов большого железнодорожного узла, от чего дрожал, наполняясь жутью и страхом, сам воздух.
Толпы народа, хлынувшие на привокзальную площадь, на перрон, разноголосица отчаяния и растерянности, захлестнувшая их, отъезжающие через каждые два часа эшелоны с беженцами…
Утром двадцать четвертого числа, получив на работе расчет, мать прибежала домой. В несколько минут мы собрались к отъезду. Уезжали втроем: мать, маленький братишка и я. Мужчин не было дома. С начала войны они неотлучно находились при исполнении служебного долга.
На перроне невообразимое столпотворение. С нами бабушка, два часа назад проводившая уже тетю с двумя ее девочками, моими сестрами. Мы выезжали, как было объявлено, на три дня в пригородную местность, на время ожидаемых бомбежек.
Новое путешествие было уже совсем иного свойства и других впечатлений. Поезд шел то быстро, то медленно, иногда останавливаясь, подолгу простаивая зачем-то на перегоне. При подобных остановках люди спешили удовлетворить понятную потребность. Происходило это в трех шагах от состава совершенно демократическим образом: никто никого не стеснялся, никто ни на кого не обращал внимания. Отойти подальше, где можно было спрятать свой стыд, не решались, состав мог тронуться в любую минуту.
На станциях, где скапливалось сразу несколько эшелонов, толпы беженцев в поисках пропитания осаждали магазины, ларьки – все, где можно было достать хоть что-то съестное. Каждый при этом был в постоянном страхе, что вдруг поезд уйдет. Стали распространяться слухи о диверсантах, о налетах и разбомбленных эшелонах.
Навстречу беженцам шли воинские эшелоны. На остановках матери отпускали к ним маленьких детей, и солдаты давали от своего пайка слипшиеся конфетки-подушечки, ржаные сухари, мелкую ржавую селедку. Молодые красноармейцы были серьезны и, когда улыбались, это было не так, как улыбаются веселые люди. Они шли на смертный бой, большинство из них не вернулось к родному порогу.
Но вот территории, доступные вражеской авиации, остались позади. Навстречу по-прежнему шли воинские эшелоны, впереди открывались бескрайние просторы России. В вагоне молчали. Каждый думал об одном и том же, одно и то же, но все-таки что-то свое. Ночью спали – наверное, не все. В распахнутую дверь пульмана, неотступно следуя за поездом, заглядывала молчаливая луна, таинственная и печальная, знающая все и про всех…
Долгие дни на чужой стороне мы думали о покинутом доме. И вот отправляемся в обратный путь. Вся обстановка, сопутствующие переживания теперь совсем другие. Нам и семье наших земляков предоставлен товарный вагон, одиноко стоявший на запасных путях. Оборудованная для переезда в зимнее время теплушка имела с двух сторон нары в два яруса, застекленные окошечки. Посреди вагона стояла чугунная печурка, которую топили в течение всего переезда.
Все устроились на верхних нарах одной половины вагона. Я занял место возле окошка, нетерпение ехать разгоралось. Долго, однако, пришлось простоять на месте. Потом еще маневровый паровоз возил нас по территории станции туда и сюда, и, после того как прицепили к поезду, все еще долго пришлось ждать отправления.
Наконец наступил этот счастливейший миг. Медленно, уже не останавливаясь, плавно подрагивая, заявляя размеренным перестуком колес предстоящий впереди долгий путь, поезд пошел все дальше и дальше, все ближе к родным местам.
Время было совсем другое, чем то, в сорок первом году. Все было в снегу, был конец марта, оттепель. Хмурые тучи не пропускали солнца. За окном было скучно и сумрачно. Мелькали темные строения станций, редкие люди в темных одеждах, и чувствовалась в каждом человеке трудная, голодная жизнь. Снова, теперь уже в обратном направлении, проехали Казань, долго-долго ехали через Волгу.
В Москве нас встретил дядя, освобожденный от призыва по причине плохого зрения. Он проехал с нами на метро, прошлись мы по улицам Москвы, малолюдной в эти серые дни, суровой и холодной. О событиях сорок первого года напоминали сдвинутые с проезжей части улиц противотанковые ежи.
Людей на станции не было видно. Вся она была забита поездами. Здесь мы простояли более суток.
Вечером пришел дядя – попрощаться. Был сорок четвертый год. В тот день Москва салютовала взятию крупного города, кажется, это был Николаев. Дядя дал свой полушубок, чтобы я мог посмотреть салют.
Наш состав окружали другие эшелоны, за которыми можно было видеть только верхушку салюта. Тут я увидел пассажирский вагон, в торце которого имелась наклонная лесенка. Изловчившись, через подножку вагона я поднялся по ней до самой его крыши, откуда все было здорово видно и слышно.
Внезапно дверь вагона открылась, в проходе показался мужчина с веником в руках. «Ты что здесь делаешь?!» – заорал он и начал охаживать меня поленом. К счастью, дядин полушубок был просторен, полено не причинило мне вреда. Спрыгнув, я отбежал в сторону. Досматривать салют пришлось через верх заступивших составов.
После Москвы пошли территории, по которым прокатилась война. Погода оставалась влажной и хмурой, солнце не показывалось. Разоренная земля, развалины, там и сям торчащие черные трубы сгоревших поселков и деревень, старухи в черном, мальчишки в телогрейках на взрослого человека, какая была и у меня, – все это являло безрадостную картину.
Вернуться домой не пришлось. Отец получил назначение в другое место. Мы стали жить в чужом для нас городке, как всегда, возле железной дороги.
Первое время пришлось пожить в «двухэтажке», о которой остались не лучшие воспоминания. Это были два рядом стоявших дома, имевших большой общий двор, – «двухэтажка» и «трехэтажка». В них жили семьи железнодорожников. Двор был вытоптан так, что пробивавшаяся чахлая травка чуть поднималась от земли. В задней части двора между домами находилась уборная – длинное деревянное строение, поделенное на мужскую и женскую половины, в каждой из которых было несколько «посадочных» мест, никак не отделенных одно от другого. Рядом с уборной стоял большой ящик для отходов и мусора. Ящик и уборная обрабатывались карболкой, мерзкий запах которой отравлял округу. Мухи при этом спокойно уживались с таким неудобством. Дома у нас они носились роями. Большое количество трофейных липучих лент, развешанных в кухне и комнате, было облеплено ими до сплошной черноты.
Железная дорога проходила вдоль улицы, на которой стояли наши дома, и была отгорожена от нее колючей проволокой, за которой, на полосе отчуждения, по линии путей в то время еще оставались немецкие окопы, тщательно обустроенные и аккуратно обшитые досками.
В соседнем подъезде лежал оголенный электрический провод, конец которого искрился током. Жители много раз заявляли об этом начальству, но провод оставался лежать в самом проходе, ночью никак не освещенном. В подъезде жил пожарный со своей семьей, обращались и к нему, но все было без толку. Наконец трагедия произошла. Девочка лет десяти, дочь того же пожарного, замкнулась на этом проводе и погибла. Мы смотрели на нее, когда она лежала уже мертвая, а с конца провода сыпались искры.
Начинался учебный год. Неожиданно, как раз в это время, над станцией появился немецкий самолет. Дома я вдруг услышал мощные и частые удары снаружи. Я знал, что это такое, и выбежал во двор. Самолет летел медленно и очень высоко – последний немецкий самолет, который я видел в прошедшей войне. Зенитки, а их было немало, подняли яростную пальбу; стреляли, конечно, мимо. Откуда взялся этот самолет? Что ему было делать здесь, когда фронт далеко ушел на запад?
После оккупации школа пребывала в плачевном состоянии: половина окон была заколочена фанерой, требовался ремонт. Приближались холода, нужно было озаботиться топливом.
Мужскую часть старших классов: пятых, шестых, седьмых – школа была семилетней – посылали на заготовку дров.
Для школяров поездки эти были как праздник: во-первых, освобождение от уроков, во-вторых, настоящее приключение. Брали с собой еды, кто чего мог, а главное, табаку, папирос.
Ехали отдельной веткой – километров за тридцать пять. На станции долго составлялся специальный поезд. Подбирались обычные теплушки и грузовые вагоны с открытым верхом. Эти тридцать пять километров ехали бесконечно долго. Попутно железнодорожники выполняли какие-то свои дела. Останавливались непонятно где, подолгу простаивали неизвестно зачем.
Под ярким сентябрьским солнцем, протянувшиеся вдоль дороги леса радовали осенним пестроцветьем. Ученики старались держаться подальше от учителей, руководивших поездкой, занимали такие вагоны, где можно было подурачиться, покурить, наслаждаясь теплом ласковых лучей. Машинист разрешал забираться на свою «овечку» и даже во время движения позволял стоять на площадке, огороженной поручнем вдоль котла.
Дрова в значительной степени были уже подготовлены, но все равно приходилось еще и пилить, и подтаскивать к путям, главное же потом – загрузить вагоны. В солнечном лесу работа спорилась.
Доставив работников к месту погрузки, паровоз уезжал обратно. День заканчивался, состав уже полностью был загружен, а паровоза все не было.
Возле дороги раскладывали большой костер, доедали, у кого еще оставались взятые с собой припасы. Шутили, балагурили, ждали. Бывало, что паровоз и вовсе не приходил, и нашим учителям нужно было организовывать ночлег. Такую ночевку однажды устроили в деревенской школе, отстоявшей от ветки километров на пять. В другой раз, не дождавшись паровоза, двинулись восвояси своим ходом, по шпалам. Дошли до разъезда, где оказался большой пристанционный дом. Там, в просторном помещении, настелили на полу взятой откуда-то соломы, на ней устроили свой ночлег. При этом, конечно, много шумели, возились.
Утром обнаружилось, что физиономия у каждого ученика посинела, как у мертвеца. Сразу не поняли, но потом выяснилось. Панели стен в комнате были выкрашены темно-синей порошковой краской, которую школьники своей возней подняли в воздух, и она потом осела на лицах и всем остальном. Конечно, и по этому поводу были шутки и смех, и все эти поездки вспоминаются как веселые приключения. Хотя для железнодорожников мы были ненужной докукой.
Ездили потом еще на уборку картофеля, на этот раз по магистральной линии, снова долго ждали поезда, чтобы уехать назад. Под старинным дубом, картинно развесистым, в три обхвата, разложили огромный костер, опять же рядом с железной дорогой. Много дурачились, смеялись, в тот раз были и девчонки. Некоторые ученики забрались на дерево и, словно обезьяны, разместились на его могучих ветвях, освещенные снизу пляшущим пламенем костра. Ждали до глубокой ночи. Мимо проходили товарные поезда. Наконец остановился пассажирский, специально чтобы забрать нас; об этом распорядилось какое-то начальство. И все было нипочем.
За дровами пришлось поехать и зимой. Вагоны загрузили так, что для себя осталось лишь небольшое пространство у крыши, где можно было только лежать. Мороз был приличный, ехали, как всегда, очень долго, и я подморозил ногу. Начинаю двигать ею, бить обо что попало – все напрасно, ноги не чувствую. Когда, наконец, доехали и я прошел несколько десятков шагов с одеревеневшей ногой, кровь начала циркулировать, и это было очень больно.
Последняя поездка за дровами была, когда я учился уже в другой школе, в девятом классе. Объявлено было, что отправление состоится в шесть часов утра. Под предлогом того, чтобы не проспать, ученики выпросили у директора разрешение провести ночь в школе. Думаю, директор потом крепко пожалел об этом.
В школе в то время почему-то не было электричества, ночевали в полной темноте. А когда школяры собираются в такой массе на целую ночь, в темноте, без надзора, да еще кто-то пришел с гармоникой, можно лишь представить, что тогда происходит. Происходит же то, что называется «ходить на головах».
На первом этаже находились квартиры директора и завуча. Завуч и его жена, учительница русского языка, были нелюбимы учениками. Имея зычный голос и что-то солдафонское в обращении, завуч получил кличку «Николай Палкин», хотя имя его было совсем другое. Рассчитав, где находится их квартира, в этом месте на нашем втором этаже школьники начали вытворять такое, что тряслась вся школа. После узнали, что с потолка в квартире завуча посыпалась штукатурка. Веселья было выше головы, хотя, конечно, не все в одинаковой степени сходили с ума, отъявленных шалунов было, в общем-то, не много.
Рано утром на лестничной площадке раздался грозный окрик директора:
– Лбы!!
Таково было его шутливое, но и строгое обращение. Последовала короткая, но выразительная отчитка, после которой веселье наконец утихло…
Но это было потом, а до этого были сорок четвертый, сорок пятый, сорок шестой годы, окончание войны, демобилизация.
После того как закончилась война, через станцию на восток хлынул поток победителей – тех, которые прошли огни, воды и медные трубы. Это была опасная, неуправляемая лавина. На станции их скапливалось по нескольку тысяч, и все бросались искать водку. Напившись, буйствовали, держали себя без всяких тормозов. Комендант запретил продавать водку. Осаждавшим ларек продавщица сказала, что водки нет, и ее тут же застрелили.
Проезжавшие казаки, как обычно, заполонили станцию и все близлежащее пространство. Одного из них комендантский патруль объявил арестованным. В ответ всколыхнулась вся дикая масса. Белый, как мел, лейтенант, командир патруля, с головы которого уже слетела фуражка и обнажилась грудь под гимнастеркой с вырванными пуговицами, выхватив пистолет, выстрелил в воздух – раз, другой, третий. Разъяренная толпа готова была растерзать его прямо здесь, и она сделала бы это, если бы сюда не пробился командир, казачий полковник, сдержавший ярость пьяной толпы силой своих власти и авторитета.
Солдаты шныряли по станционному базарчику, норовя если не купить, то что-нибудь украсть. Один такой схватил с прилавка что-то, издали похожее на тыкву. Сжимая это под мышкой, солдат мчался со всех ног к поезду, который уже тронулся. Из вагонов кричали, свистели, улюлюкали. Он ловко подскочил, и друзья быстро втащили его вовнутрь. Вопль хозяйки украденного потонул в гоготе и свисте.
Проезжали моряки в черных своих бушлатах и бескозырках. Эти были значительно дисциплинированнее, держались с достоинством, но тоже устроили станционному начальству бучу, требуя скорейшей своей отправки.
В это время в пристанционном пространстве произошли кровавые преступления. К нашему знакомому, портному, человеку мирному, миролюбивому, даже боязливому, ночью стали ломиться в дом, разбили окно, в него просунулась рука с пистолетом. Бедный человек решился на ужасный поступок – ударил просунувшуюся руку топором. Пистолет выпал в комнату, за окном раздался вопль. Всю ночь с крыльца неслись стоны и матерщина. К утру, видимо окончательно протрезвев, пострадавший убрался, оставив после себя на крыльце лужу крови.
Школа находилась рядом с железной дорогой. В маленьком домике возле нее, жили старик и старуха. Старуха приторговывала на рынке выращенной у себя огородниной. Однажды, как обычно, отправившись на базарчик в девять часов утра и вернувшись к десяти, она нашла своего старика распластанным на полу, залитом кровью.
В общем потоке демобилизованных встречались люди и другого рода. Так как мы жили возле станции уже в небольшом двухквартирном доме, а вокзала с удобствами для пассажиров не было – он сгорел во время войны, – к нам постоянно приходили с просьбой оставить на время вещи или посидеть за столом, перекусить, выпить. Раз зашли два молодых лейтенанта. Оба высокие, стройные, оставившие впечатление красавцев. Скромно попросились отдохнуть, послали меня купить водки, закусок. Я все это мигом принес. Оба они имели по толстой пачке сторублевых купюр. Я возвращал довольно большую сдачу, которую они оставляли мне. Так посылали раза три, и у меня из таких «чаевых» образовалась приличная сумма.
В другой раз зашел крупный пожилой сержант, еврей. Он тоже попросился посидеть, перекусить, достал четвертинку, какие-то припасы, разговаривал с матерью, был очень вежлив. Рассказал, что до войны был директором то ли обувной, то ли швейной фабрики в Москве. Поев и выпив, отдохнув, он ушел. Утром, выйдя во двор, мать увидела, что в огороде между грядок кто-то ворочается. Подойдя, она узнала вчерашнего сержанта. Идти ему было некуда, и он устроился на ночь в огороде. Попроситься переночевать в доме он постеснялся.
Была еще одна пара: капитан с выраженными семитскими чертами голубых глаз и женщина – тихая, скромная, невыразительная, с животом, указывавшим на ее особое положение. Другие посетители отдыхали и угощались у нас на кухне. Этим, наверное, снисходя к положению женщины, мать предложила пройти в комнату. Капитан был рубаха-парень – веселый, энергичный, шутил, смеялся. Женщина как будто робела, сидела у него на коленях, он обнимал ее одной рукой. Были закуска и водка, капитан вел себя непринужденно, к женщине был внимателен и заботлив. Более всего запомнилось, что на кителе у него было столько орденских планок, сколько в то время можно было увидеть только у больших генералов.
Для прокорма массы демобилизованных на запасных путях был поставлен целый поезд, в одних вагонах которого, а это были все те же теплушки, что-нибудь варилось в больших котлах, в других были сооружены столы и лавки, где можно было поесть. Еды готовилось достаточно, всего не съедали, и много оставалось. Так как организация отца производила обустройство этого поезда, ему от военного коменданта было предложено пользоваться из остатков солдатского рациона. Время было голодное, дома мы питались скудно, и такое предложение было как нельзя кстати. Меня посылали с ведром к этому поезду, стоявшему в тупике запасных путей. Повар-солдат без лишних вопросов кидал из котла черпаком в мое ведро пшенной каши – раз, другой, до самого верха, и я еле притаскивал его домой, много раз отдыхая в пути. Но какая это была каша! Разваристое белоярое пшено чуть ли не пополам с отличной тушенкой! Мы съедали ее, сколько могли, остальное получал поросенок, которого мы к тому времени завели. Надо сказать, победителей кормили неплохо.
После демобилизованных через станцию провозили пленных, группу которых – около сотни человек – в ожидании отправки разместили на лужайке, недалеко от путей. Мальчишки и некоторые из любопытствующих подходили поглазеть на них. Их никто не охранял. Это были и солдаты, и офицеры. Один из последних был в черной форме, с офицерскими регалиями, с различными значками и знаками отличия, в галифе и сапогах. У пленных были немногие вещи, чемоданы. К солдату в его зеленой, исключительно чистой, опрятной униформе, в пилотке, подошла худая нервная женщина, стала говорить с ним по-немецки. Упитанный, розовый, голубоглазый солдат, отлично выбритый, внешне был совершенный Швейк. Женщина выкрикивала ему что-то разгоряченное, злое. «Швейк» отвечал вежливо, добродушно, затрудняясь, однако, резкими выпадами женщины. Главный вопрос ее был: «Зачем вы к нам пришли? Кто вас звал?». Немец отвечал, видимо, так, что он солдат и шел туда, куда ему приказывали идти.
В те дни весьма активно работали комендатура и милиция. Они находились вблизи друг от друга – метров сто, милицейская КПЗ ближе к станции. Часов с одиннадцати вечера начиналась их главная «работа». О том, как они работали, и что за работа это была, красноречиво свидетельствовали душераздирающие вопли тех, с кем они «работали». «Работали» одинаково успешно и в комендатуре, и в милиции. Наш дом находился недалеко, и нам все было очень хорошо слышно.
Однажды часов в десять вечера, в то время когда я занимался своими уроками, с улицы прогремел мощный взрыв. Выскочив из дома, я увидел объятую пламенем комендатуру. Слышались крики горевших людей. Это были солдаты, которых держали там за какие-то провинности.
Впоследствии выяснилось, что в неосвещенном коридоре комендатуры, которая была простым деревянным домом, стояла бочка с бензином. Какой-то служака решил набрать в графин для себя бензину. Так как в коридоре было темно, он зажег спичку. Произошел взрыв, комендатуру мгновенно охватило пламенем. Солдаты, которых содержали под замком, сгорели заживо: их невозможно было спасти. Подъехавшая пожарная команда, как обычно, не имела ни воды, ни других средств. Поставили ручную помпу-качалку возле канавы, в которой в это время, кроме грязи, не было ничего. Эту помпу покачал и я вместе с другими мальчишками, конечно, без всякого результата.
Рядом с нашим домом, ближе к железной дороге, стоял восьмиквартирный деревянный дом, двухэтажный, с пристройками, в котором жили железнодорожники. Я часто проводил время во дворе этого дома с другими ребятами. Жила в этом доме семья милиционера, который служил при той самой КПЗ, откуда по ночам неслись дикие вопли. Сын милиционера, рыжий веснушчатый мальчишка, с которым никто не водился, плеснул на моего братишку из помойного ведра, за что я дал ему легкий подзатыльник. Инцидент был исчерпан. Мы продолжали заниматься своими играми. Вдруг из дома ко мне подступила старуха с палкой, которой она намеревалась побить меня в отместку за внука. Это была бабушка того мальчишки. Я тоже схватил палку и стал, отступая, отмахиваться от нее. В это время со стороны КПЗ по дороге к дому медленно шел некий как бы мужичок – невысокий, коренастый, в простой штатской одежде. Мы со старухой стояли друг против друга, я защищался, она наступала. Мужчина не спеша подошел к нам и, неожиданно схватив меня за шиворот, потащил в КПЗ, обещая: «Подожди, ночью я поговорю с тобой». Я стал вырываться, кричать – все было напрасно, он держал меня мертвой хваткой.
КПЗ представляла собой пульмановский вагон, снятый с колес. Половину вагона занимала контора, во второй половине содержали арестованных. Туда-то и втолкнул он меня. В камере я увидел сидевших на корточках вдоль стенки «преступников», и некоторые имели страшноватый вид. Весь в слезах я стал кричать, стучать в дверь. Сокамерники молча смотрели на меня. Вдруг я услышал, что в КПЗ появился наш сосед, и начал вести с противостоявшими ему милиционерами бурные переговоры обо мне. Меня никак не хотели отпускать. Но все-таки он добился моего освобождения. Не знаю, что было бы, если бы они «поговорили» со мной ночью. Соседу, вызволившему меня, я благодарен по сей день.
О милиции, именно железнодорожной, стоит сказать еще несколько слов. Сразу после войны она стала щеголять новой формой, копировавшей дореволюционных жандармов. Это были черные рубаха навыпуск и штаны, заправленные в сапоги. Рубаха затягивалась широким ремнем, к которому слева была прицеплена длинная шашка, а справа – револьвер в кобуре. На голове служителя закона (или беззакония?) красовалась фуражка с малиновым верхом.
Но вот демобилизация закончилась, и, наверное, сразу после нее по железной дороге пошли эшелоны с людьми, которых еще со времен гражданской войны прозвали «мешочниками». Голодные люди ехали искать пропитания в Украину. Поезда были забиты настолько, что ехали уже на подножках, на крышах вагонов. Пришлось увидеть пассажирский вагон, залитый кровью в торцевой его части. Кто-то сложил здесь свою голову. В другой раз с крыши вагона во время стоянки наземь упал человек и, видимо, сильно расшибся. Возле него суетились, пытались что-то сделать, а он едва подавал признаки жизни.
После мешочников стали идти составы с новобранцами. Везли их откуда-то с юга. Они были до пояса голые, загорелые до черноты, стриженые под ноль, многие сильно хмельные, опасно агрессивные. Шатаясь по базару, по станции, они вызывали беспокойство обывателей.
Постепенно все это кипение стало утихать. Жизнь продолжала оставаться скудной. Мать вела домашнее хозяйство, приходилось экономить каждый рубль. Она занималась еще и огородом, любила это, пользовалась советами ученого агронома. У нее все прекрасно росло, но особенно хороши были помидоры. Она посылала меня продавать их на том же пристанционном базарчике. Проезжавшие пассажиры, а также жены офицеров из военного городка охотно покупали их. На базаре они были самыми лучшими. Кроме того, я продавал их дешевле. Я стыдился видеть себя в роли торговца, сидящим среди старух, терпеливо ждавших по целым дням своего грошового прибытка. Никто из моих товарищей-соучеников никогда не занимался торговлей, никого из них никогда я не встретил на базаре и жил в постоянном страхе, что кто-нибудь как-то увидит меня здесь за этим постыдным, как я считал, занятием.
Продавал я еще папиросы, которые мы получали большими коробками по карточкам: отец курил табак. На базаре и другие мальчишки торговали папиросами. Они не были школьниками. С одним из них я был в дружбе. Он как-то по-доброму отнесся ко мне. Как его звали, не помню, кличка у него была Зюзь. Невысокого роста, коренастый, он был настоящий купец – проводил на рынке все дни с утра до вечера. Говорили, что наторговал уже пять тысяч. Я всегда продавал свой товар дешевле, с одним желанием – побыстрее освободиться, удрать с базара, а он, как и другие, держал твердую цену, не уступая ни копейки. В день рождения он подарил мне новенький кошелек, портмоне, подчеркнув этим дружеское свое отношение. Кошелек мне был ни к чему: денег я не имел, но это был подарок, чуть ли не единственный, который я получил в свой знаменательный день.
Как-то мы проходили с ним вдоль торгового ряда, высматривая, что лежало на прилавках. Некоторые торговки продавали соблазнительные булочки или плюшки – белые, мягкие, пышные, десять рублей штука. Пройдя ряд и все осмотрев, ничего, конечно, не купив, мы ушли с базара. Вдруг в руках у Зюзя оказывается та самая пшеничная булочка. Даже я не заметил, как ловко он украл ее. Булочку он по-братски разделил, отдав половину мне.
На дальней грузовой платформе находился длинный ряд выложенных штабелями трофейных дымовых шашек. Шашки были расфасованы по три штуки в комплекте. Весь этот склад охранялся одним солдатом, которого иногда даже не было видно. Мальчишки приносили солдату табаку, папирос, что-нибудь из еды, и он разрешал взять шашек сколько угодно. Мы эти шашки потом поджигали в самых неожиданных местах – возле комендатуры, на станции, даже возле районного отделения МГБ. К моменту, когда шашка разгоралась, мы успевали скрыться, и поймать нас было невозможно. Но зрелище было впечатляющее: черный непроницаемый дым, восходя клубами, окутывал большую территорию.
Но ведь было еще и кино. Его показывали, конечно, в клубе, а однажды на станцию прибыл специальный киновагон, который поставили на запасных путях. Там был зрительный зал с проходом посередине, экран – все как полагается, только по размеру пассажирского вагона. Показывали старые советские фильмы, о революции, о войне. Смотреть хотя и давно известное кино в специальном вагоне для нас тоже было особенным событием.
В клубе в это время показывали трофейные фильмы – хотя на самом деле это было американское кино, – такие как «Граф Монте-Кристо», «Тарзан», «Индийская гробница», «Мятежный корабль». Показывали французские послевоенные фильмы; наконец, навсегда незабываемые картины итальянского неореализма. Показывали и советские, которые тоже нравились, особенно если это было о войне.
После просмотра всех этих фильмов в душе разгоралась целая буря фантазий. Когда после сеанса я шел мимо станции, от которой в это время отходил очередной состав, уносясь мягко освещенными окнами в неведомые края, во мне поднималось неодолимое желание – уехать от этой бедной и скучной жизни туда, к ним…
В те дни мать и я посетили наш город, который вынуждены были покинуть в сорок первом году. Печальна была эта поездка. Не было уже ни бабушки, ни дедушки, ни их дома, не было нашего дома, не было тети и дяди, их домика тоже не было. Сестра, друг детства, жила в другом городе. Сам воздух там был уже другой. Не было зеленого сквера посреди вокзальной площади, вся она была заасфальтирована. Люди теперь спокойно входили в вокзал, проходили на перрон, встречали и провожали проходящие поезда, уезжали и приезжали. И никто не думал о том, что происходило здесь каких-нибудь пять лет назад.
Мы прошлись под старыми березами и тополями, постояли возле тех мест, где когда-то текла наша жизнь.
Я уже заканчивал школу, когда увидел однажды в нашем клубе среди обычных его посетителей красивую девушку в какой-то невероятно чудесной форменной одежде, которая очень шла, можно сказать, украшала ее. Темно-синюю тужурку, отороченную голубым кантом, увенчивали то ли погоны, то ли эполеты, на черном бархатном поле которых сияли как бы золотые вензеля. Были еще петлицы, тоже черного бархата, с той же голубой окантовкой и перекрещенными золотыми молоточками в верхней их части. Мне сказали, что это форма студентов горного института.
Перед началом выпускных экзаменов в школе появилось рекламное объявление Днепропетровского Горного института, и я решил поступать только туда. Товарищ мой, Черепков Аркадий, тоже заразился этой идеей. Мы оба решили поступать на геолого-разведочный факультет и, как только получили аттестат, сразу отослали свои документы.
С Аркадием мы дружили давно. Был он круглым сиротой, опекала и поддерживала его бездетная бессемейная тетка, врач. Он жил в недалекой деревне, у бабушки, крохотной старушки, которой было без малого сто лет. Хатка, придавленная к земле, имела внутри одно помещение с низенькой и какой-то уродливой печью, прилепившейся к стене, противоположной от входа. Были лавки, дощатый стол, что-то для хранения посуды, в углу над столом – иконы. Ходить в деревню нужно было по железной дороге – либо сверху, по насыпи, либо внизу, по тропе – километра четыре. Иногда я бывал у Аркадия. Мне нравились его шутливое командирское отношение к бабушке, словно к ребенку, которым он скрывал свое настоящее чувство, и ее ответная улыбчивая ворчливость.
Через каких-то знакомых Аркадий имел возможность получать продукцию ближайшего спиртоводочного завода и однажды предложил мне отведать ее.
Мы сидели за столом против окошечка. Старушка подала простых крестьянских закусок, и я хлебнул этой жидкости, которая оказалась действительно огненной. Цвет она имела слабого чая, и было-то в кружке граммов сто пятьдесят. Конечно, я пробовал уже сорокоградусную, но крепость этого напитка оказалась такой, что у меня перехватило дыхание, а из глаз брызнули слезы. Аркадий был плотнее и крепче. При моей же худосочной комплекции реакция на выпитое оказалась таковой, что вскоре я почувствовал себя в заоблачных эмпиреях.
Это был год, когда мы заканчивали школу. Была весна, снег уже сошел, но было еще прохладно. На мне была железнодорожная шинель – презент отца, калоши, которые постоянно сваливались с ног.
Становилось темно, и Аркадий пошел провожать меня. В сущности, он вел меня, который уже мало что соображал. Мы шли по железной дороге, по шпалам. Наступила ночь. Сзади показался быстро идущий поезд. Паровоз подавал сигналы. Аркадий крикнул мне. Я отмахнулся, продолжая идти по колее. Схватив рукав моей шинели, он стащил меня с насыпи в ту секунду, когда над нами, мелькая освещенными окнами вагонов, прогрохотал состав. Мы скатились по крутому откосу вниз…
Начиналась эпоха студенческих разъездов – в институт, на каникулы, на практику. Время было все еще трудное, езда по железной дороге тяжелая. Особенно тяжелы были пересадки и самая мучительная из них – в Харькове. Там, на вокзале, скапливались громадные массы народа. Вокзал еще достраивался. Чемоданы, мешки, узлы, дети, старухи, многочасовые стояния в очередях, чтобы закомпостировать билет; ночи, благо что теплые, проведенные без сна под открытым небом, так как в вокзале производили уборку и дезинфекцию и всех выгоняли на улицу; наконец, езда в общем вагоне днепропетровского поезда, где полагалось только сидячее место, – опять-таки целая ночь.
Позже, когда мы были уже курсе на третьем и вместе с Горбачевским, моим товарищем, однокурсником, решили ехать на каникулы через Киев, чтобы осмотреть его, полюбоваться видами и стариной, на киевском вокзале нам пришлось спать прямо на полу, в своей красивой форме. Это были уже совсем не те предвоенные поездки в обществе редких, никуда не спешащих, милых и добродушных пассажиров, поездами, подолгу простаивавшими даже в таких местах, где, кажется, и людей не было.
Впоследствии много пришлось поездить по стране. Много событий так или иначе связалось с чугункой. Побывал я у Полярного Круга, у Черного моря, в Закарпатье, в Бресте, в Сибири.
В Самаре, которая в то время называлась Куйбышевом, довелось познакомиться с тем, как ездили до революции. В городских гостиницах мест не было, я и еще один путешествующий нашли пристанище в вагоне царского поезда, приспособленном в качестве гостиницы для странствующих граждан. Было три или четыре таких вагона синего цвета, поставленных вблизи от вокзала. Конечно, это были не те вагоны, в которых ездил царь, но, возможно, они входили в состав императорского поезда, может быть, в них ехали кто-то из свиты, может быть, прислуга. А может, это были вагоны международного сообщения. Они имели богатую отделку, было много бронзы, красного дерева, зеркал. Купе были двухместными, каждое имело свой отдельный туалет. Полки размещались перпендикулярно друг другу, верхняя была устроена над окном. Все в вагоне сверкало и сияло. И было странно, что, хотя и в таком виде, все это еще существовало в то время.
В пути бывали разные встречи. С одним человеком в вагоне случился жестокий припадок. Стоя потом в тамбуре, ослабевший после того, что произошло, опираясь двумя руками на трость, он рассказывал, как в первые дни войны попал в плен, бежал из плена, был пойман и расстрелян, от полученной раны ослеп. Выбравшись из ямы, где оказался в числе других расстрелянных, полз куда-то в темноте, отныне навсегда опустившейся на него, был подобран немцами же, которые лечили его, потом отправили в концлагерь. После освобождения лечился он в санатории. Санитарка, ухаживавшая за ним, приняла в нем участие. Они поженились и ехали к ней, в деревню. Был это с лица совсем молодой человек, однако совершенно седой. Был тонок, худощав, голос имел приятный, юношеский, лицо тоже приятное. Видно было, что это добрый, даже мягкий человек, и было видно, как мучительны, тяжелы ему воспоминания. Одет был бедно, хотя и опрятно – буро-фиолетовый поношенный свитер, брюки не застегнутые, а запахнутые, словно халат, на тонкой талии. Рассказывая, он стоял, прислонившись к стенке, опершись на трость, говорил, временами останавливаясь, преодолевая тяжесть воспоминаний… Сойдя на своей станции, медленно они побрели по перрону. Женщина была заметно старше, имела утомленный, измученный вид, держала его под руку, в другой руке несла тяжелую укладку. Он тростью ощупывал дорогу.
Лет через восемь после этого случая моей попутчицей в поезде оказалась молодая красивая женщина, совершенно седая в густых и пышных своих волосах. Рассказывая под мерный перестук колес и плавное покачивание вагона о том, как накануне войны, будучи школьницей четырнадцати лет, уехав на летние каникулы к родственникам в Украину, оказалась в оккупации и была угнана в Германию, вызвала во мне сочувственное понимание того, почему так рано поседела. Оказалось же совсем не то. В Германии ее направили работать в крестьянском хозяйстве. Пожилые хозяева, бауэр и его жена, фрау, были вполне гуманны. Работать приходилось много, но не столько, чтобы это изнуряло, лишало сил. Ее кормили, дали одежду, была приемлемая постель, было время для отдыха. В сорок пятом году сталинские «освободители» собрали бывших узников рейха, не погнушавшись и теми, кто были подданными других государств, упаковали их в товарные эшелоны и отправили на Колыму, в Магадан, в иные благословенные уголки нашего гостеприимного отечества. Ей к этому времени было восемнадцать, и там она поседела. Рассказывая, глядя печальными глазами в окно, где проходили просторы родины, плакала, подолгу молчала, не договаривая такое, о чем невозможно было сказать. Было это в то время, когда из многочисленных лагерей выпустили узников кровавого тирана.
После первого курса студенты уезжали на каникулы. Было раннее утро, в общежитии те немногие, кто еще не уехал, спали. В комнату вошло несколько преподавателей. Нас стали будить, объявляя, что отъезд по домам отменяется и все отправляются в колхоз для помощи сельскому хозяйству. К этому времени большинство студентов уже разъехалось. В тот день собирался уезжать и я. И вдруг такое! Отнять от каникул целый месяц! О напряженном состоянии сельского хозяйства я, конечно, не думал.
В общежитии, в торцевой части здания, выходившей в глухой, постоянно пустой двор, книзу спускалась пожарная лестница с переходными площадками на каждом этаже. Лестница до земли не доходила и заканчивалась на уровне второго этажа.
Мне никак не хотелось целый месяц околачиваться в колхозе. Выйти из общежития с чемоданом было невозможно. Вахтер на проходной имел четкую инструкцию на этот случай. Тогда я раздобыл веревку и с помощью ее спустил с пожарной лестницы во двор свой чемодан. Операция была крайне рискованная. Меня могли поймать с поличным, а значит, я тут же вылетел бы из института. Но я сделал это. После того как чемодан оказался на земле, причем мне никто не помогал, я прошел с улицы во двор, забрал его и был таков.
В домах, которые стояли окнами в этот двор, жили наши преподаватели, я очень рисковал. Однако в голове сидело одно: скорее домой! Было бы крайне обидно оказаться в числе нескольких недотеп, не успевших вовремя собраться к отъезду…
Институт находился в конце проспекта, который протянулся через весь город, от вокзала до самого Днепра. В своем окончании, уже не благоустроенном, проспект приводил на высокий, бугристый берег, спуск по которому к реке был довольно живописен. По нему росли кусты, деревца, травка, простые цветочки. В этом месте, несколько правее, диагонально по отношению к направлению проспекта, проходила железная дорога, регулярного движения по которой не наблюдалось, а только изредка, непонятно в какое время, проезжал паровоз, иногда с парой вагонов, с платформой, на которой за полотнищами брезента скрывалось нечто громоздкое. Большой длинный мост охранялся часовыми.
Была весна. Мы заканчивали первый курс и как-то, четверо товарищей, решили прогуляться, направившись в сторону Днепра. С высокого берега открывался вид на зеленые острова, на далекое заднепровье. Кроме Аркадия и меня, с нами были болгарин Богумил и наш товарищ из группы Аркадия Владислав Завадовский. Аркадий имел с собой фотоаппарат «Любитель»: было желание посниматься на природе. Дела в институте шли неплохо. Настроение было прекрасное. Погода располагала.
Мы вышли на береговую кручу неподалеку от железной дороги и моста. Тут сразу обнаружилась в беспорядке спутанная, кое-где закрепленная кольями колючая проволока, брошенная, нам казалось, как попало по всему спуску к реке. Пройти к самым живописным местам, на фоне которых хотелось запечатлеть себя, было нельзя из-за проволоки. Все же мы отыскали место, где можно было процарапаться сквозь нее, но как только пробрались туда, с моста раздался повелительный и яростный окрик: «Стой!». Мы сделали еще один шаг. Ярость часового возросла настолько, что пришлось повернуть назад. В ответ прозвучал крик еще большего накала: «Стой!!!». Держа в руке винтовку, часовой бежал к нам. Из его выкриков – он плохо говорил по-русски – мы поняли, что попали в запретную зону. Он сразу же вцепился в фотоаппарат, но Аркадий не выпускал его из рук. Часовой все более входил в раж. Мы защищали нашего товарища. С перекошенным от ярости лицом солдат сдернул с плеча винтовку, давая понять, что не остановится ни перед чем. Аппарат пришлось отдать. Немного поостыв, часовой назвал адрес, куда мы можем явиться за аппаратом. Потом Аркадий звал меня, просил сходить туда вместе, но я твердо убеждал его не делать этого. Черт с ним, пускай пропадает, тем более что аппарат совсем дешевенький, детский. И думаю теперь: хорошо, что мы не пошли. Ведь мост и дорога были, конечно, стратегические, на наши снимки они наверняка попали. Кроме того, с нами был иностранец – болгарин. А это был всего лишь пятьдесят первый год.
Здесь вспоминаю нашего товарища Завадовского. С первого же знакомства он обнаруживал странность поведения и облика – восторженный, с высоким хохолком светлых волос, с широко раскрытыми глазами и каким-то резким, суетливым голосом, напоминающим кудахтанье петуха. При встрече всегда бестолково-шумно показывал свое дружелюбие. Учился на круглое «отлично», а в жизни был фатальный неудачник. В том же году, после сдачи последнего экзамена, мы пошли купаться на Днепр, и там, на пляже, у него украли одежду, вместе с которой зачетку, паспорт, железнодорожный билет и все, очень немногие, деньги.
Уже на четвертом курсе при встрече в институтском коридоре я был удивлен неожиданной в нем перемене. Жил он тогда не в общежитии, а на частной квартире вместе со студентами другого факультета. При этой встрече не выказал обычной своей восторженности, широко раскрытыми глазами, невидящим взглядом смотрел куда-то мимо меня. Я попытался растормошить его, но он никак не реагировал. На мою шутливость пробормотал что-то, и мы разошлись. И уже на другой день мы узнали: он бросился под поезд – на той же ветке, возле моста, где когда-то нас задержал часовой. Рассказывали, что он пришел на это место задолго до появления состава. Долго сидел на откосе рядом с полотном дороги. А когда появившийся паровоз подошел близко, снял тужурку, укутал ею голову и бросился под колеса.
Много лет спустя совершал я очередную поездку, и в каком-то непредусмотренном месте поезд надолго остановился. В купе со мной ехала некая дама, запускавшая в разговоре иногда весьма пикантные словечки, была безапелляционна и решительна. С нею было двое детей – девочка лет шести и мальчик лет тринадцати. Нагловатые детки в обращении с пассажирами, годившимися им в дедушки, вели себя бесцеремонно, употребляли те же самые словечки, тыкали, задавали вопросы, такие, что у людей от удивления и неловкости вздымались брови. Мамаша на это никак не реагировала, то есть в этом для нее не было ничего странного, тем более неприличного. Решив выяснить, почему стоит поезд, она ушла искать проводника, а вернувшись, сообщила: «Стоим, потому что какая-то сволочь бросилась под поезд». И я вспомнил нашего странного, несчастного товарища, которого так запросто обозвали сволочью…
После первого курса, в том году, когда я совершил свой побег из общежития, бывшие одноклассники съехались в нашем городке. Вечерами на квартире Геннадия Земскова, его сестры Альбины собиралось общество друзей и знакомых.
Геннадий имел целый арсенал музыкальных инструментов, на каждом из которых играл энергично, лихо, часто, впрочем, сбиваясь с музыкального направления. Инструменты звучали подчас диковато, особенно скрипка, издававшая душераздирающий деревянный звук, что, однако, не мешало общему музыкальному настроению. При участии энтузиастов составлялся оркестр, лучше сказать, джаз-бэнд. Кроме скрипки, гармоники, мандолины, бубна, губной гармошки, кто-то играл на расческе, кто-то на пиле, на расщепленном полене, на деревянных ложках – получалось жутко здорово. Играли «Светит месяц».
Были еще карты, шашки, шахматы, игры с фишками, лото. У Альбины имелась толстая пачка карточек для флирта. Был и патефон и целая гора пластинок, старинных, затертых, но все еще волнующих своими фокстротами, танго, песнями и романсами в исполнении некогда знаменитых певиц и певцов. Отец Геннадия тоже был железнодорожник, жили они в том же восьмиквартирном доме, на первом этаже, в пристройке, имевшей отдельный ход и дворик, превращенный в огород.
Каникулы подходили к концу. В один из последних дней, когда мы с Геннадием играли перед домом в городки, от станции к нам подошли Альбина и две подруги, приехавшие навестить ее, только что сошедшие с поезда. Подойдя к нам, смешливая Альбина как-то пошутила насчет нашей игры, подруги сделали свои замечания. Посмотрев, как мы играем, поулыбавшись, поговорив, все трое ушли в дом.
Было видно, что девушки уже бывали здесь, я же увидел их первый раз. Обе были среднего роста с прекрасной женственностью в облике и сложении. Первую из них, голубоглазую блондинку, звали Александриной. Вторая, Валерия, имела пышные темно-русые волосы, волной подобранные к верху, внимательно серьезные карие глаза, мягкую припухлость верхних век, спокойные брови, лоб, от которого веяло умом. Она произвела такое впечатление, что я потерял интерес к игре.
Вечером снова было шумное собрание. В тесной комнате три подруги сидели на кровати, прислонясь к домодельному коврику, висевшему на стене. Вся во внимании к происходящему Альбина громко хохотала. Валерия слушала, улыбалась, обращалась к Александрине, держалась свободно и просто. Сквозь шум и гам, стоявшие в комнате, я слышал только ее спокойный, чарующий голос. Нежный овал лица, красивый полный рот, прекрасные ровные зубы, мягкие формы носа и надгубья вместе с тем внимательным, душевным, чем веяло от нее, создавали тот идеал, который, наверное, жил во мне неосознанно, смутно, и вот явился в живом воплощении. Глаза, встречаясь с моими, посылали то чувство, что между нами есть общее, что, может быть, мы могли быть близки.
Позже все вышли на улицу. В городе было темно и тихо. Свет из редких окошек, прятавшихся за своими заборами, рассеивался, теряясь в палисадниках, в траве… В городском саду, куда мы пришли, нас встретили его одиночество и мрак. Все, разделившись, разбрелись по дорожкам, чуть видимым в темноте. В разных сторонах зазвучали голоса, смех. Мы остались втроем: она, Александрина и я. Девушки разговаривали, шутили.
– Мы были у Альбины в прошлом году, как раз в это же время, а вас тогда почему-то не было, – обратилась ко мне Валерия. – Почему?
– А как это ты оставила своего молодого мужа? – неожиданно спросила Александрина. – Как он там один, без тебя?
– Ну и что же? – возразила Валерия. – Он человек самостоятельный, серьезный, с ним ничего не случится.
– И он отпускает тебя? Не ревнует?
– У него нет причин для ревности.
– А у тебя?
– У меня тоже.
– О-о! Смотри, смотри…
– Да…
И обе смеялись.
Я похолодел. Что это? Шутка? Меня хотят подразнить? Или?.. Неужели правда? Нет, этого не может быть!
На другой день на лужайке возле квартиры Геннадия и Альбины мы играли вшестером в дурака: она, Александрина, Альбина, Геннадий, кто-то еще и я. Она была в противной партии. Я кидал карты невпопад. Раз за разом наша команда проигрывала. А во мне было только одно: «Не может быть! Этого не может быть!».
В игре она была, спокойна, ласкова. Милые черты и эти глубоко внимательные, умные глаза сокрушали меня.
Альбина постоянно хохотала, затевала спор. Александрина играла вдумчиво, серьезно. Геннадий, поднимая очки, объявлял счет игры.
Вечером мы остались вдвоем – она и я. В клубе были танцы, и она захотела пойти туда.
Страшась получить убийственный для себя ответ, я все не решался спросить напрямую. Она была дружественна, держалась без рисовки, спокойно, без всякой игры.
Танцы были в фойе. Играл духовой оркестр. Народу было много, было душно, все окна в клубе были распахнуты. Скованный внутренним напряжением, я не знал, как вести себя, что говорить.
Она обратила внимание к танцующим. Я должен был, конечно, пригласить ее, но не сделал этого: я и танцевать-то не умел. Мы стояли среди тех, кто пришел поглазеть.
Неожиданно подошла группа молодых людей, видимо, знакомых ей. Они обступили ее, оттеснив меня, завязался оживленный разговор, шутки, смех. Я почувствовал, наверное, то, что испытывает полководец, наблюдая разгром своего войска. Сознавая нелепость своего положения, не находя ничего другого, я возвысил до неприличия свой голос:
– Что вам надо?! Убирайтесь отсюда!
Ничего не подозревавшие и, как видно, воспитанные молодые люди тут только заметили угрюмого субъекта, стоявшего рядом. Обернувшись ко мне, опешив, может быть даже растерявшись, они замолчали и, не вступая в объяснения, скромно ретировались.
Во время этой сцены она стояла спокойно, не глядя в мою сторону. У меня горели лицо, голова, я уже ничего не соображал.
Не дожидаясь окончания танцев, мы ушли. Подавленный тем, что произошло, я все-таки спросил, правда ли, что она замужем. И она ответила просто:
– Да, правда.
И рассказала: замуж вышла совсем недавно, муж военный, офицер, только что окончил училище.
Возле дома наших друзей мы сели на скамье под старинным дубом. Ночь была темная, тихая. Время от времени за нами слышался шум проходящего поезда, иногда доносился гудок паровоза.
Приходя в себя, я понимал, что теперь она и разговаривать со мной не будет. Но она, напротив, стала как будто душевнее, мягче и так, будто этого ужасного моего поступка совсем не было, и опять задала давешний вопрос: почему меня не было в прошлом году?
Я не помнил почему.
– Я тогда была еще не замужем, – сказала она и вдруг прибавила: – А если бы я развелась, ты женился бы на мне?..
С особенной душевностью, так, что отчаяние лишало меня последней капли мужества, пела она знаменитый романс про свой цыганский костер и прощание на мосту, ночью, навсегда. И я понимал: это про нас, про меня.
То, что уже произошло, этот странный вопрос, слова и мелодия романса с их чувством обескураживали. Как же так? Ведь только что состоялось замужество… И потом – ведь и там тоже человек… Неужели она может так легко менять свои отношения? Я ничего не ответил, но вопрос этот, конечно чисто риторический, по моей наивности запал в душу, как настоящее предложение.
Расстались мы, когда уже начинало светать. Рассвет был безрадостный, хмурый. Последний раз, когда закрылась калитка, положившая неодолимую преграду между нами, мы посмотрели друг другу в глаза. Подождав, пока она поднялась на крыльцо и скрылась за дверью, я побрел восвояси.
Пробираясь домой не с улицы, а через задворки, с черного хода, в уединенном уголке возле своей калитки я увидел офицера и женщину. Женщина стояла отвернувшись. Лейтенант оправлял форму, снял свой офицерский ремень, висевший на березовом суку, застегнул его на себе, разгладил под ним гимнастерку… Я быстро захлопнул калитку.
Они уехали рано утром. Я же все думал об этих словах: почему мы не встретились в прошлом году, когда она была еще не замужем? И я решился: да, я женюсь, пускай это будет недобрый поступок – мне все равно. Я тут же написал короткое письмо, в котором в самых открытых словах рассказал все и употребил примерно такую фразу: «Раз уж так получилось, что счастье твоего мужа разбито, с этим остается только смириться, я женюсь на тебе…». Запечатав письмо в конверт, в этот же день я вручил его Альбине для передачи но назначению.
Этот и следующий день я провел в состоянии тупого отчаяния. Мать собирала меня к отъезду, укладывала чемодан, что-то готовила в дорогу. Хотелось уединиться, остаться со своими переживаниями, ни с кем не общаться, но предотъездные сборы не давали такой возможности. Было одно желание: поскорее уехать.
Уезжал я один, наши пути с Аркадием уже расходились. Я учился на другом факультете. В тамбуре своего вагона, в ожидании, когда наконец тронется поезд, желание исчезнуть, провалиться сквозь землю увеличилось настолько, что я готов был сорваться в несдерживаемый приступ отчаяния. И хотя отворачивал глаза, мать и Геннадий, пришедший проводить меня, видели, конечно, мое состояние. Лицо матери было печально. Геннадий говорил что-то веселое, шутил. Он уезжал следующим днем.
Наконец поезд пошел. Зайдя в свое отделение, я сел на край полки. Не глядя ни на кого из попутчиков, погрузившись в оцепенение, отдавшись во власть бушевавшему во мне безумию, хотел сейчас же получить постель, забраться на свою полку и, отвернувшись к стенке, хотя бы мысленно уйти из этого мира.
Вдруг сзади кто-то сильно и цепко ухватил меня за рубашку. Обернувшись, я увидел карапуза, наверное только что делавшего первые шаги. Беленький, льняные волосики, ярко-голубоглазый, при этом с густыми и длинными черными ресницами, он сиял таким восторгом беззубого рта, что при всей своей меланхолии я не мог его оттолкнуть, показать, что мне совсем не до него. Тут же я увидел и мать и, несмотря на свое состояние, вспомнил: мы вместе совершали посадку, а ее провожал невысокого роста коренастый майор.
Женщина пыталась урезонить малыша, который ничуть не собирался отступать и явно рассчитывал на ответное внимание от меня. Так же крепко он вцепился в мой нос, забрался ко мне на колени, стал крутить мое ухо, все это так весело, непринужденно, пузырясь беззубой улыбкой и что-то лопоча, как будто я был его любимой игрушкой. Мать смущенно покачивала головой, звала мальчугана к себе, говорила, что не ожидала, чтобы он мог так вести себя с чужим человеком. Но, конечно, такое материнскому чувству льстило. Соседи в купе с интересом наблюдали за происходящим. Мою идею уединиться я уже не мог осуществить.
Наступал вечер. Низкое солнце пронизывало вагон пламенными лучами. За окном проносились пейзажи, доставлявшие когда-то такую радость, снова, как встарь, мелькали телеграфные столбы. Женщина кормила малыша. Между нами уже происходило какое-то общение. Она о чем-то спрашивала, была внимательна, ласкова. Я отвечал односложно, мое состояние застывшей муки не проходило.
Соседи в купе оказались весьма охочи до чужих секретов, проявляя свою любознательность осторожно, вкрадчиво. От меня многого они не узнали. Зато с фальшивым сочувствием и раскрытым ртом ловили каждое слово женщины, отвечавшей их любопытству честно и правдиво. Эти муж и жена, оба лет пятидесяти, спрашивали: кто, что, откуда, а больше всего о семейных делах и, конечно, о муже, который, это заметили зоркие наблюдатели, был заметно старше.
Женщина была цветущего здоровья и вида, голубоглазая, светловолосая, с приятным певучим голосом, независимая и твердая в суждениях, с жизненным опытом, в то же время душевно отзывчивая, ласковая, добрая.
Утром, прежде чем проснуться на своей полке, я почувствовал на себе чье-то внимание и, когда открыл глаза, увидел перед собой ее с мальчиком на руках. Я понял, что она смотрела на меня, когда я спал, а маленький приятель тянулся ко мне, по-прежнему сияя младенческим восторгом. Женщина стала извиняться, спросила, как мне спалось, как я чувствую себя, звала вставать, завтракать, весь день потом оказывала мне свое особенное внимание, вызывая этим настороженную бдительность тех самых соседей.
Она уводила меня в конец вагона, подальше от соглядатаев. Там мы стояли у окна, и она что-нибудь говорила или спрашивала. Спросила, как меня зовут, я назвался, но сам в ответ не спросил.
Мне пришлось узнать, что во время войны она потеряла родителей, подростком работала на военном заводе. Было тяжело, голодно, бедно, хотелось выбраться к лучшему, потому замуж вышла за человека, дававшего обеспеченную жизнь, хотя и значительно старше. И нельзя было не почувствовать: одно материальное благополучие не удовлетворяло, не давало счастья. Я же, слушая все это, думал о своем. Чужая, пусть даже горестная судьба не трогала меня.
Мальчик тянулся, переходил ко мне на руки, был прямо влюблен в меня, но когда мать выходила на остановке что-нибудь купить, сразу же впадал в крик, в слезы, и моя дружба для него уже ничего не значила. Когда же она возвращалась и как только высыхали слезы, я вновь становился для него лучшим другом.
На остановках женщина покупала сливы, прекрасные груши, заставляла меня есть их. Поручая мне мальчика, также оставляла на меня и свою туго набитую сумочку, строго наказывая беречь ее. И когда однажды я забыл о ней, покинув ее на полке без присмотра, вернувшись и увидев это, была сильно огорчена, пожурив меня, впрочем, ласково, даже нежно. В сумке были, конечно, и документы, и деньги, лишиться которых было бы большим несчастьем. Воровство и разбои на железной дороге в то время происходили постоянно.
Разложив на столике домашние приготовления, она приглашала к ним меня такими словами и таким тоном, что было невозможно отказаться. Рассказывая свое, спрашивала о чем-нибудь и меня. Я не задавал никаких вопросов. Мое состояние отражалось, видимо, и в поведении, и на лице. Думаю, она чувствовала это, наверное, как-то объясняла себе.
Соседи наши с трудом скрывали то, как они заинтересованы и как озадачены всем, что происходило у них на глазах.
К Харькову мы подъехали синим вечером. Здесь наши пути расходились. Она заговорила о носильщике, я предложил свои услуги.
– Но ведь это тяжело, – сказала она.
Действительно, взяв ее чемодан, я понял, что да, это будет очень тяжело. Понимая это, сочувствуя, она, как видно, хотела побыть еще вместе.
С толпой приехавших мы направились к вокзалу. Я нес чемоданы. Мальчик спал у нее на плече. Ее чемодан отрывал мне руку. Она опять спросила, не нанять ли носильщика, но мужское самолюбие не давало мне показать свою слабость.
Харьковский вокзал собирал несметные толпы народа. Мы поднялись во второй этаж и здесь – чего только не бывает на свете! – вышли лицом к лицу к ее, как видно, хорошим знакомым! Для нее эта неожиданность была крайне некстати. Однако ей нельзя было отказать в находчивости, она не смутилась:
– Мой двоюродный брат, – представила она меня.
Знакомые понимающе заулыбались. Вместе с мальчиком, продолжавшим спать, она пошла искать комнату матери и ребенка и скоро вернулась. Все было в порядке: билет был оформлен, до отправления оставалось совсем немного. С нею был уже и носильщик. Но она хотела, чтобы я проводил ее. Знакомые поняли это.
– Идите, – сказали они, – мы покараулим ваши вещи. Мы еще долго будем здесь.
Я не произнес ни слова. Внезапный ступор сковал меня.
– Идите, идите, ни о чем не беспокойтесь, – убеждали меня.
Она смотрела, ждала… Еще секунда, она повернулась и пошла. Носильщик последовал за нею…
Оставшись один в человеческой пустыне громадного зала, сдавленной дробящимся гулом, поднимавшимся к высокому потолку, к его лепнине и люстрам, возвращавшимся оттуда беспрерывными волнами перемешанных и разорванных звуков, наверное, впервые в жизни я пережил минуты первобытного одиночества и того ничтожества, которое есть суть всякого человека, что бы он ни думал о себе, чем бы ни казался в лице других… Кошмарное многолюдство, среди которого полная потерянность каждого, пребывавшего там! Какая мука заброшенности, оставленности, чувство приближающегося конца! Обезличенные толпы возле буфетов, киосков, в проходах… Чемоданы, фанерные самоделки, корзины, узлы… такие маленькие и такие жалкие дети, неизвестно куда и зачем едущие старухи. Кто-то, отгородившись на лавке, развернув смятую газету с какой-то снедью, питает измученную плоть, женщина с растрепанными волосами, с косынкой, сползшей на горло, сует протестующему страдальцу желтую в синих прожилках грудь, кто-то пытается спать в самой неестественной позе… И – чудо! – двое совсем молоденьких, юных и чистых, конечно влюбленных, случайно встретивших друг друга в этом преддверии ада…
Время совсем не движется. Мучительно долгое выстаивание в очереди, чтобы закомпостировать билет. Снова бесконечное ожидание. Наконец, внезапно поплывшие в резонансе над головой слова о посадке. Хлынувшая вслед за этим лавина по тусклому перрону, ограниченному с одной стороны вагонами состава, а с другой – высоким забором, уже изведавшим напор толпы, опасно наклоненным над темными провалами строительного котлована, и жестокая свалка при посадке в мой общий вагон…
Ирреальность происходящего продолжилась последовавшей за этим ночью на третьей, доставшейся с боем полке, в слабо продуваемом через открытые окна и мутно освещенном только по проходу вагонном пространстве, загроможденном всяческим скарбом, распластанными и скрюченными телами. Там, на жестком ложе, под стук колес мчавшегося среди ночных степей поезда, забываясь в тяжком сне, я думал, что жизнь уже невозможна…
Я получил коротенькое письмо, несколько строк. Она писала, что, конечно, никогда не оставит мужа и счастье его никто не отнимет. На маленькой карточке, которую она прислала по моей просьбе, она написала: «Вспоминай иногда…».
Я думал, что жизнь кончена, что уже ничего не будет.
Но нет… Нет… Все проходит… И боль души, и тяжелые утраты, и самая большая любовь. Останутся воспоминания и грусть о том прекрасном, чистом, не повторившемся уже никогда…
После четвертого курса снова каникулы, еду домой, пересадка, все тот же Харьков. На вокзале, как всегда, народу тьма. Публика, конечно, самая разная, но больше бедного люда. Конечно, уголовники, воры, а то и похуже: как раз прошла большая амнистия. Студенту, разумеется, легче: взять у меня нечего, они это сразу видят. Ну и вот, шатаюсь по вокзалу, гуляю по площади, благо лето, тепло. Чемодан в камере хранения, билет закомпостирован: плацкартный вагон, лежачее место, для студента – роскошь. Место, правда, неудобное, боковое, верхняя полка. Но ничего, мы непривередливы, нашему брату не привыкать. И вот, пока я так болтался, пока стоял в очереди в кассу, раз за разом передо мной возникает девчонка. Лет семнадцать, думаю, не больше, симпатичная, можно сказать, даже хорошенькая. Чистое личико, глазки живые, бегают. Ну и так… И все как-то я сталкиваюсь с нею. И вижу: она меня уж точно приметила, глазками играет, улыбается. И явно не против чего-то более близкого. Однако некоторая деталь с самого начала охлаждает. Платье на ней грубого синего полотна, покрой явно казенный. Я к этому времени уже кое в чем разбирался и понимаю – из заключения.
Часам к двенадцати объявляют посадку. Не спеша, как приличный господин, подхожу к своему вагону, забираюсь в него, отыскиваю свое место, опускаю полку, кладу чемодан, присаживаюсь под нею.
И что же? В противоположном углу сидит, кто бы вы думали? Она!
Вот так штука! Сидит и этак лукаво, насмешливо даже поводит глазками. Тут я присмотрелся: глазки у нее действительно красивые – яркие, синие, живые.
– Значит, соседи? – говорю.
– Значит, – отвечает без всякого смущения.
Посадка между тем заканчивается, пассажиры занимают свои места, располагаются, некоторые сразу готовятся ко сну. После того как поезд трогается, проводница проходит по вагону, собирает билеты, выдает постельные принадлежности. Заказываю постель и я. Она постель не берет: видно, что нет денег, да и вещей возле нее не видно – так, какая-то сумочка.
Едем. Разговора между нами, можно сказать, никакого. Так, перебрасываемся какими-то словами, и все время натыкаюсь на эти глазки, на улыбку.
Понимаю, кто она такая, понимаю, что пошлость это и, может быть, даже грязь. Но, черт возьми, она красива, а мне?.. Всего-то двадцать один!
Вагон постепенно затихает, уже настоящая ночь. Пора забираться к себе, да и ей надо освобождать полку. Встаю, встает и она.
Начинаем укладываться. Устраиваю полку ей, отдаю свои подушку и одеяло: нельзя же лежать на голой доске…
Вдруг она придвигается ближе и ближе. И уже настолько, что телом своим ощущаю и тепло, и все остальное. Быстро окидываю взглядом вагон: все спят. Она толкает меня, принуждает идти. Я повинуюсь, и мы уже согласно идем в конец вагона. Закрываем проход, она открывает туалет и снова толкает меня. Я ничего не соображаю, в голове пожар. Все мелькает с калейдоскопической быстротой. Все как в тумане. Звон рельсовой стали, запах дезинфекции. Дверь закрывается, падает крышка унитаза… какая-то газета… И – боже! Платье расстегивается посередине, передо мной божественное, сахарно-белое… Как и что – ничего не соображаю. Чувствую только, что это страшно и бешено потрясающе… Но вот волна спадает. Сразу становится понятно и видно, как это чудовищно неловко – и грязно, и мерзко. Делаю попытку отделиться, привести себя в порядок, но она не отпускает, держит так, что не оторваться. Проходит минута, пять, десять… Новая волна, новое безумие… Наконец, как воры, тихо-тихо покидаем туалет. Проходим в свое отделение, надо ложиться, глубокая ночь. Но мы опять сидим и смотрим друг на друга, руки бесстыдно проникают в запретные места. Проходит полчаса, еще сколько-то. Вкрадчивая нежность руки обретает силу. Она повелевает, требует. Мы снова крадемся по проходу. Снова там же. Снова это безумие… еще перерыв, кажется, уж слишком долго. И вот, новая волна…
Совершенно разбитый и будто пьяный, заваливаюсь на полку. Уже лежа, она протягивает руки. Как они нежны, как белы, как юны! Притягивает к себе… Безумный, бесконечно долгий, сладчайший поцелуй…
Утром завтракаем, пьем чай. В полдень проносят судки с горячей пищей, и мы обедаем. Я наконец замечаю, что на ней грубая мужская обувь, спрашиваю:
– За что? За что отбывала срок?
Глаза ее наполняются слезами. Сейчас они особенно прекрасны, милы, более того – детски чисты. Глотая слезы, шепчет:
– За колоски…
– Едешь домой?
– Да…
– Дома родители?
– Мама, бабушка, брат и сестра…
– Отец?
– Папа погиб…
Я умолкаю. О чем еще говорить? Плачет…
Вечером поезд приходит на мою станцию, ей ехать дальше. В тамбуре отдаю все деньги, какие у меня остались. Лицо ее неподвижно, слезы все текут и текут. За спиной проводницы целуемся. Она берет мою руку, держит крепко-крепко, не хочет отпустить, прижимает к губам и уже вся мокрая от слез…
На платформе подхожу к окну нашего отделения. Она прижалась руками и лицом к стеклу с глазами красными и мокрыми. Остановка долгая, и, пока поезд стоит, мы смотрим друг на друга…
Спустя два года после окончания института находился я в командировке, в замечательном южном городе у самого Черного моря. Это была затея областных профсоюзных функционеров – семинар, так они называли это. Три дня роскошная вилла принимала членов областной организации, перед которыми выступали специалисты, ученые, профсоюзные лидеры. Три дня умных разговоров, а правильнее сказать, скучнейших материй. Однако командировочные, место в гостинице, экскурсии, наконец, море – солнце и море! Увы, три дня пролетели быстро.
Участники семинара организованным образом обеспечены проездными документами. Мой билет у меня в кармане. Поезд отходил в полночь. К вокзалу от набережной для нас подается автобус. Оставшееся время посвящаю прощанью с этим замечательным городом, с его природой и морем.
Поздним вечером захожу в кафе на набережной, где в это время самый разгар гулянья. Кафе, однако, уже закрывалось, я был последний посетитель. Поужинав и расплатившись, готов был выйти, но тут обратил внимание на официантку, обслуживавшую меня. Неожиданно на босоножке у нее лопнула перепонка, туфелька не держалась на ноге. Девушка была молоденькая, милая и очень расстроилась. Сотрудники уже все разошлись, оставались только сторож-старик да я. Девушке предстояло, как видно, идти босиком, а это огорчало ее. Я заинтересовался случившимся несчастьем, попросил показать босоножку, предложил простой иглой и простыми нитками закрепить перепонку, чего должно было хватить, чтобы дойти до дома. Я действительно справился с этой задачей, девушка поблагодарила меня. Откланявшись, я вышел на воздух.
Южная ночь опустилась на город, благоухали цветы, от моря шел волнующий, только ему присущий запах. Толпы гуляющих не расходились.
Я еще не отошел от кафе, как вслед за мной вышла и девушка. Я спросил: «Как босоножка?». «Очень хорошо, – отвечала, – вы спасли меня, большое вам спасибо».
А девушка все-таки хорошенькая, приветливая, отзывчивая. Карие глаза, милая женственность в очерке полных губ, очаровательная улыбка. Что-то, обращенное к ней, шевельнулось во мне, время еще было, и я спросил, могу ли проводить ее.
Она согласилась, мы пошли круто вверх, как это бывает в приморских городах…
Это все-таки незабываемо: южная ночь, небо, усеянное огромными звездами, и какая-то чудесная, пусть мимолетная встреча… Она студентка, на каникулах у родителей, подрабатывает в кафе, у нее жених, они собираются пожениться. От нее веяло счастьем…
Позже, когда мой поезд шел некоторое время вблизи моря, я смотрел туда, где над мелкой зыбью ласковых волн поднималась луна, и думал о девушке, о том, что ушел так просто и так навсегда… Безбрежное море, луна… Я думал о прожитой жизни, о всем, что было и прошло, о прекрасном, которого не вернуть, вместе с которым всякий раз отрывалась частица души.
Время, когда я жил возле железной дороги и так часто куда-то ездил, осталось в прошлом. Но часто снятся поезда, станции, снится, будто я вновь уезжаю. Собираю вещи, какие-то бумаги, документы, все чего-то не нахожу. Тороплюсь, смотрю на часы, выхожу на улицу, где все незнакомо, и не знаю, куда мне идти. Спрашиваю прохожих, мне никто не отвечает. Жду трамвая или автобуса и опять не знаю, куда же ехать. Наконец я на вокзале, в очереди за билетом. Но как раз на мне касса прекращает работать. Полный тревоги я снова жду… И вот новый поворот: я как будто вернулся в далекое военное время… Мать и я, мы, словно мешочники, стоим на подножках соседних вагонов. Поезд мчится сквозь ветер, вьюгу и мрак. Руки мои на поручне коченеют, я теряю силы и уже не могу держаться. Подо мной проносится земля, я вот-вот упаду. Я кричу, обращаюсь к матери, руки не держат меня. И она с соседней площадки, но будто издалека, сквозь свист ветра и бешеную пургу, чуть слышно посылает мне: «Держись, мой мальчик… держись, дорогой… держись до конца…». И я просыпаюсь в слезах, долго еще переживая в себе зов и наказ матери, которой давно нет на земле.
В библиотеке
Домик библиотеки имел крохотную каморку при входе, слева, и комнату, представлявшую помещение и книгохранилища, и читального зала. Два небольших окошка давали мало света, был только один стеллаж, занимавший глухую стену за стойкой. Книги, те, которые пользовались спросом, находились в самом плачевном состоянии – растрепанные, замусоленные, часто без обложки, без начала и конца. Для посетителей возле окна стояли стол, пара стульев. На столе – «Агитатор», «Крокодил», несколько газет.
В каморке жила библиотекарша – жалкая, замученная женщина с двумя детьми, мальчиком лет двух-трех и девочкой семи или восьми лет. За дверью постоянно слышались детские капризы, нытье. К посетителю подолгу никто не выходил. Наконец появлялось это несчастное существо: худая, бескровная, будто только что из постели, в шлепанцах на босую ногу, в обвисшем платье, с копной кое-как подобранных рыжих волос, напоминавших растерзанный стог, с тонкими в веснушках руками. Выдав книгу, а чаще предложив читателю самому поискать на полках, она надолго уходила к себе, уводя за собой успевавших вырваться из своего заточения детей…
Все эти книги я переворошил не однажды, всякий раз лишь с трудом находя что-нибудь интересное для себя. Разумеется, здесь были горьковская «Мать», «Как закалялась сталь», Фурманов, Гладков, Фадеев, Серафимович. Достоевского, Фета, Есенина, Блока не было и в помине. Нечего было и думать найти здесь Вальтера Скотта, Дюма, Гюго. Немногочисленными и редкими были даже Пушкин, Гоголь, Толстой, Чехов. Такие книги, как «Цусима», «Овод», «Последний из могикан», «Восемьдесят тысяч километров под водой», а позже Мопассан, Драйзер, Джек Лондон, я выпрашивал у знакомых иногда только на день, на два, читая их по ночам, в школе, во время уроков.
Библиотекарша часто бывала больна. Тогда выходила девочка – бледная, тоненькая, печальная, с тихим голосом, одетая, как и мать, в бедное платье и шлепанцы, и тоже с неубранными волосами. Вместе мы отыскивали мою карточку, которых было до смешного немного, я записывал взятую книгу, вычеркивал сданную. Слабые ручки, тонкая шейка, плечики и этот голосок – их было так жалко…
Бревенчатый домик этот стоял посреди некогда большого, ныне почти полностью вырубленного сада. Обрубки его давно не цвели и не плодоносили. Летом обширное это пространство зарастало травой, пестрело полевыми цветами.
Протоптанная через сад дорожка вела из одной части города в другую. Редкий прохожий встречался на ней…
В некие времена и сад, и хижина принадлежали, наверное, немалому и, может быть, успешному хозяйству, в котором были, конечно, и другие постройки. От них, как и от тех, кому они принадлежали, не сохранилось ничего. Остались только умирающие деревья, трава между ними да эта избушка. И с тех, каких-то неведомых теперешнему обывателю пор здесь поселились заброшенная пустынность и грусть.
Вернувшись на родину после долгого отсутствия, я вспомнил о библиотеке и, придя, увидел, что здесь произошло не так уж много перемен. Домик за эти годы, конечно, еще больше состарился, хотя внутри стало светлее, чище. В комнатке, где раньше жила библиотекарша, теперь была конторка. Книг стало больше, прибавилось стеллажей. Но было все также скучно. За стойкой сидела женщина средних лет, внешне вполне благополучная, но какая-то сухая, равнодушная. Из конторки выходила другая женщина, старше и строже, с чрезмерно накрашенными губами, с папиросой в ярко наманикюренных, толстых и коротких, словно сардельки, пальцах, с прокуренным голосом и могучим бюстом, в завивке желтых, подобных подсолнуху, волос – должно быть, директор.
Полистав несколько давно прочитанных книг, я вышел.
Сад был все тот же. Удивительно, он все еще жил. Остатки деревьев зеленели еще более поредевшей листвой. Трава и цветы, мелькавшие в ней, радовали так, будто я вышел к ним после долгого заточения. Светило солнце, в небе брели облака. Я знал, что уже не приду сюда…
Прошло столько лет, а нет-нет, да и вспомнятся умирающий сад, домик библиотеки, женщина, наверное какой-то непростой судьбы, мальчик и девочка… Тонкие ручки, печальный тот голосок… Что сталось с ними? Куда, по каким дорогам увела их судьба?..
Заветный портрет
Верочку отличали высокий рост, стройность, прекрасное сложение, но также круглое личико, девчоночьи глаза, тогда еще и рыжеватые косы, форменное ученическое платье. Среди незнакомых людей личико принимало образ серьезный и строгий, конечно, чтобы не показалось, будто она всего лишь школьница, а не студентка. Особенной чертой было то, как ей непременно нужно было кого-нибудь задеть, подтолкнуть, сделав при этом вид, что это вовсе не она, и потом, прыснув хохотом, убегать, увертываться, как в детской игре в догонялки. Она была в убеждении, что удовольствия и радость жизни, возможно даже цель ее, заключаются в постоянном придумывании смешного, веселого, что по-другому просто не должно быть…
Мы встретились в дни золотого южного сентября. Все тогда было новым, чудесным: университет, первые лекции, преподаватели, уже непохожие на школьных учителей, студенческое братство и она.
Днем мы сталкивались при переходах из аудитории в аудиторию, успевая поприветствовать друг друга, обменяться парой каких-либо слов, настоящее же свидание происходило после лекций, в читальном зале.
В читальном зале стояла чуткая тишина.
Войдя и поискав глазами, я тут же находил ее – из рядов склоненных над своим занятием студентов она махала рукой.
Пригнувшись к яркому кругу от лампы, прячась за стопкой книг, торопливым срывающимся шепотом Верочка начинала рассказывать смешные события прошедшего дня. Строгая седая женщина, библиотекарь, зорко и настойчиво глядя в нашу сторону, требовательно стучала карандашом о крышку стола. В ответ Верочка показывала язык, как поступают дети, когда они дразнятся, – конечно, так, что видел это только я.
Мы рисовали картинку. Изобразив круглую рожицу, Верочка подвигала листок мне, я добавлял к этому какую-нибудь глупость, передавал ей, она опять что-то пририсовывала. Получалось похоже на сердитую библиотекаршу. Мы смеялись, уткнувшись лицом в стол.
В поздний час университет погружался в молчаливое одиночество аудиторий и коридоров. Мы в это время покидали читальный зал.
Я забегал в общежитие оставить конспекты и книги. Мы спускались в город, сверкавший из сентябрьского мрака панорамой далеких и близких огней. Они и звезды над нами создавали картину сказочную, вызывая детское счастье, что да, вот оно, то, что было когда-то прочитано в волшебных книжках, о чем так долго мечталось и так зря не верилось, что это возможно.
Мы шли через залитый огнями город навстречу нарядным и веселым толпам праздных людей. Я нес Верочкины книги, и она рассказывала очередную историю, торопясь, сдерживая приступы смеха, обязательно о чем-то забавном, жутко смешном.
Возле дома потемневшей кирпичной кладки, на пороге каменного крылечка с козырьком и кованым узорочьем мы расставались до следующего дня.
На этом крылечке расставались и раньше. Тихо и кротко светивший немногими из окон своих трех этажей дом пребывал в задумчивости мудрой и доброй старины. Казалось, он томился ожиданием того, что прошло, но должно вернуться.
Наступали минуты молчания.
Что означала долгая эта улыбка, потупленный взор? Надежду? Желание? Или, может быть, муку тех слов, которые хотелось услышать? Которые должны же были быть произнесены?
В пустынной, кое-как освещенной улице с неподвижной зеленью деревьев мелькал, удаляясь, призрак прохожего. В просветы нависавших ветвей заглядывали звезды, сверкали близкие и далекие огни молчаливого счастья…
В общежитии все мы переживали новые и яркие для каждого впечатления университета, всего, что связывалось с ним.
Дни съезда и начала занятий, так же и первой дружбы были посвящены ознакомлению с городом, очаровавшим своими архитектурой, парками, скверами, яркой природой. Прогулки сопровождались бурлившими в каждом из нас остроумием и находчивостью.
Лучше всего это получалось у Ленченко – красавца южного типа, кареглазого, смольно-черноволосого, с усиками в ниточку, выступавшего впереди, дымя сигаретой и не упуская случая задеть проходивших мимо прелестниц смелой и ловкой шуткой.
Дни эти памятны и тем состоянием природы, при котором осень уже наступила, но лето еще не прошло. На базарах, с лотков, на каждом углу велась торговля разнообразными и соблазнительными дарами богатого юга, а в клумбах и на куртинах продолжалось нескудеющее цветение, дневные зной, блеск, сухость заставляли искать прохлады.
Осень длилась так долго, что казалось, ей не будет конца. Наверное, последним, завершающим мгновением ее стал день седьмого ноября, с облетевшей листвой, с голубыми тенями в каменных дворах, все еще солнечный, с прощальным его теплом, день, когда я впервые переступил порог Верочкиного дома.
Улицы были полны гремящей музыки. Там все было в движении, колонны пестрели транспарантами и знаменами. Здесь стояла терпеливая тишина. Распространяясь по комнатам простой обстановки с хорошими копиями «Девятого вала» и «Аленушки», с растениями в кадках, занимавшими угол возле балконной двери, она встречала дружеским приветом, предлагая отдых, освобождение от всего, что могло омрачить радость жизни.
Общество Верочкиных гостей, большей частью бывших одноклассников, расположив дружбой и непринужденностью отношений, вызвало в ответ такие же чувства.
К празднику Верочка сделала модную завивку, косы – последний намек на недавнее ученичество – были безвозвратно удалены, Казалось, внешней перемене должно сопутствовать и внутреннее преображение, однако озабоченность, с которой она принимала гостей, строгость: «Я кому сказала! Перестань ломаться!» – все еще оставались продолжением недавней игры в куклы.
Родители Верочки, представившись на минутку гостям, сразу же отбыли на весь вечер к своим знакомым.
Настроением вечера все были обязаны, конечно же, милой хозяйке, озабоченной, возбужденной своею ролью, разрумянившейся, отчего еще белее казалась красивая шея, обрамленная строгим вырезом голубого платья, под которым скромными намеками угадывалось цветущее совершенство скрываемых им форм.
Приготавливается стол, Верочка бегает из комнаты в кухню, из кухни в комнату, подруги и кто-то из мужской части общества, конечно и я, помогаем ей.
Расставляются закуски, приносят вино, бокалы – все это с веселой толчеей, за шутками и разговорами.
За столом много шумели, пили здоровье хозяйки, гостей, поднимались шуточные тосты.
Были потом танцы, игра с фантами, была веселая беспорядочность разговоров, смех. Разгоряченные, уставшие в кружении гости падали на тахту, широчайшую, покрытую ковром, одной половиной свисавшим со стены.
Атмосфера дружеской пирушки, легкое опьянение, шутливость, любовь или желание ее, реявшие между нами, вспоминаются как праздник молодости, яркая вспышка ее, которая случается в жизни нечасто, может быть только однажды.
Тогда же один из друзей, студент-медик Вася, в то время уже третьекурсник, подсев по общей просьбе к пианино, исполнив несколько шуточных песен, запел о снах старинного сада, о каких-то исключительных в мире преданности и любви, про деда, всю жизнь сохранявшего заветный портрет.
Опьяненный не столько вином, сколько всем этим счастьем, я выходил на балкон. Из ноябрьского мрака город сверкал золотыми огнями. Черное небо лучилось праздничными звездами. Воздух, уже прохладный, бодрил. Из комнаты сквозь приоткрытую дверь балкона проходили шум возбужденных голосов, звуки проигрывателя. Там кто-то возвышенный, нежный, трогая благородной сдержанностью чувств, пел, казалось, мне одному: «С милым хочется жить вместе тысячу лет…».
Я стал бывать у Верочки каждый день. Стынущий и цепенеющий, в жидком своем пальтишке, после холодного дождя я стоял у двери, за которой тотчас после моего звонка слышались бегущие шаги, и она возникала, сияя детской радостью, в светлой, только что выглаженной рубашечке, в мягких туфельках, в спортивных шароварах…
Долгие ноябрьские вечера мы проводили у нее в комнате.
За окном шел дождь. Струйки его текли по стеклам, радужно искрясь в свете стынущих фонарей. Голые деревья раскачивались мокрыми ветвями, в них тонко и жалобно свистело.
В комнате было тепло и покойно. Свет настольной лампы широким кругом ложился на пол. Верочка показывала фотографии, книги, какие-то вещицы, рассказывала связанные с ними истории, разные случаи из своей жизни, про дядю, который жил в Москве, о двоюродных сестрах. И она была уже совсем другая – простая, скромная, готовая быть искренней и открытой, без всякой игры.
Потом мы еще пьем чай со всеми теми вкуснейшими вещами, на которые столь искусна была Ольга Владимировна и которых только усилием воли я удерживаюсь, чтобы не съесть неприлично много.
Из соседних комнат слышатся приглушенные голоса Василия Ивановича и Ольги Владимировны. В столовой важно и задумчиво бьют часы. Проходят минута за минутой, хочется остановить их, потому что лучшего уже не будет и ничего другого не надо.
Порядок дома и все, что создавало его уют, раньше всего отражали вкус и характер Ольги Владимировны, одно присутствие которой наполняло сам здешний воздух чем-то спокойным, надежным, греющим душу.
Интересная внешне, серьезная и умная женщина эта дорожила всем, что есть необходимого для человека в семейном быту и домашней повседневности, умея сделать их такими, чтобы любить их. Не помню, чтобы она повысила голос, громко смеялась, суетилась, но то, что делала или говорила, всегда было бесспорно и справедливо, не могло не вызывать к ней почтительности и уважения.
Сам Василий Иванович признавал авторитет супруги, хотя, имея наклонность к шутке и острому словцу, к открытости расположения, был не столь строгого стиля. Высоким ростом и представительным сложением, крупными чертами лица он производил впечатление крепкого здоровяка. В действительности же мучили приступы жестокого кашля и тяжкой одышки. Несмотря на это и к неудовольствию жены и дочери, он был почитатель известного напитка и всякий раз, когда мне случалось явиться к обеду, пытался налить рюмку и мне, против чего Верочка и Ольга Владимировна восставали решительно и дружно.
Позже, улучив минуту, когда бдительность их ослабевала, он подзывал меня к буфету, заговорщицки прикладывая палец к губам, наливал две рюмки. Быстро выпив, мы расходились как ни в чем не бывало. Отказаться было невозможно. Этим можно было обидеть Василия Ивановича, уронить себя в его мнении.
Попадая по своей непонятливости ко времени обеда, чувствуя неловкость такого положения, я намеревался отсидеться в Верочкиной комнате, уверяя, что сыт, что только что отобедал в нашей студенческой столовой, что на самом деле так и было, но Верочка была неумолима:
– Котька, морда! Перестань ломаться! Я кому сказала! – и, как решающий довод, против которого нельзя было устоять: – Или мы поссоримся навсегда!
«Морда» было одно из любимых ее словечек, тех, на которые так изобретательна студенческая молодежь в каждом своем поколении.
Да, я был странным молодым человеком. Много раз между нами возникали положения, при которых я показывал себя ненаходчивым, а лучше сказать нелепым. Зато я пускался в рассуждения о морали и нравственности, излагая примеры печальных последствий легкомыслия и распущенности, других подобных пороков.
То, что Верочка слушала эти проповеди молча, не останавливая меня, принималось мной как свидетельство убедительности и благотворного влияния моих поучений. Даже когда в этих случаях она принималась вышивать платочек или вычерчивать диаграмму, это не вызывало сомнений относительно того, насколько ей интересны мои идеи, напротив, казалось признаком сочувствия, давало основание быть довольным собой. Верочка, однако, не умела долго оставаться серьезной. Увлеченный своими рассуждениями, я забывался, до меня не сразу доходило, что муха, которую я согнал уже несколько раз со своего затылка, вовсе не муха, а Верочка, в руках у которой оказывался длинный прутик. И сейчас же, спрыгнув с тахты, она начинала с хохотом убегать вокруг стола, и мы поднимали такой шум, что требовалось вмешательство Ольги Владимировны, подававшей голос из соседней комнаты, чтобы утихомирить нас.
Быстро одевшись, мы шли на улицу, где в это время было бело и чудесно от только что выпавшего снега и ярких огней. Верочка до изнеможения хохотала, кидаясь снежками. Я догонял ее, ловил за руку, но не знал, что делать дальше. Восхитительно белая и румяная, в пушистых шубке и шапке, задыхаясь от быстрого бега, она откидывала голову дразнящим движением и, глядя насмешливо, вызывающе, говорила резко, как будто даже сердито: «Пусти!». Я не понимал, почему она сердится.
В новогоднюю ночь в университете состоялся бал. Мы опоздали к началу. В пустом вестибюле Верочка сбросила мне на руки шубку, отдала шапку. В несколько движений оправила перед зеркалом волосы, платье, передала мне в карман зеркальце, расческу. Широкой, ярко освещенной лестницей мы поспешили наверх, навстречу звучавшим оттуда музыке, возбужденному гулу толпы.
В центре двухсветного зала, возносясь к потолку, сверкала нарядная елка. Протиснувшись между телами, мы вошли в его наэлектризованное тепло, и сейчас же, будто специально для нас, оркестр заиграл очередную мелодию, одну из тех, в которых вместе с любовным призывом заключаются томление и мука, выражающие извечную и постоянную недостижимость желаемого в действительном, невозможность соединить их, сделать так, чтобы не было их несовпадения, разрушительного для человеческих судеб. Увлекая к возвышенному, где должно было наступить освобождение от будничного и обыденного, волны музыки ширились, плыли над стоявшими вдоль стен, над танцующими, над их улыбками и глазами, полными праздничного ожидания, кружась и путаясь вместе с ними в лентах серпантина, в сверканье елочных огней, сообщая счастью этой ночи ощущение его последней, высшей ступени.
Встречаясь с друзьями, мы поздравляли друг друга с праздником, обменивались пожеланиями, шутками, столь крепким рукопожатием и таким бурным изъявлением дружбы, словно последний раз виделись не пару часов назад, а в оные времена. Тогда же к нам подошел Ленченко, излучая сияние белозубой улыбкой, пижонскими усиками, блестящим отливом смольных волос, но в его как будто шутливых словах и взгляде показались какие-то неожиданные при этом случае самоуверенность и развязность, прозвучавшие для меня как дерзость и вызов:
– Глянь, ребята, каков наш Костя! Скромника из себя строит, а мы и поверили. Надо его наказать. Отобьем у него Верочку. Факт!
И сейчас же пригласил Верочку на вальс, и она, под его настойчивым взглядом сделавшись сразу какой-то другой, мелькнула в кружащейся толпе странно изменившимися, как бы оробевшими глазами, порозовевшим лицом, в новом своем выражении для меня чужим и далеким.
Кажется, тогда я сделал сравнение себя с ним, и оно показалось не в мою пользу. Росту я был такого же, а некоторая вальяжность в походке придавала ему своеобразный шарм и в целом сочеталась с «итальянской» и, конечно, мужественной внешностью. Мои же уж слишком голубые глаза, пухлые губы, соломенные волосы, белая, как у девушки, кожа и постоянный румянец были слишком красноречивы, чтобы не сознавать их как недостаток в мужчине.
Праздник закончился глубокой ночью. Мы вышли с толпой на улицу, освещенную мерзлыми фонарями. В природе все было объято грустью и тишиной. Небо струилось морозной мутью, падал редкий снежок.
В обращении Верочки мне показалась деланность, торопливое и неумелое желание скрыть нечто теми словами, что ничего не произошло и все остается, как было.
На каникулы она уехала к дяде в Москву. Я вернулся в свой потонувший в снегах городок.
То, что было потом, вспоминается как бесконечно длинный и пустой день. Верочка все время занята в своей комнате: пишет, чертит, читает. Присутствия Ольги Владимировны в других комнатах почти не слышно. В гостиной я один. Ставлю потихоньку пластинки, перелистываю последний номер «Огонька», не глядя в него, смотрю в окно. Не знаю уж, как в это время шла моя учеба. В памяти осталось: сумерки, тишина, за окном падающий снег… И необъяснимое томление, как бы предчувствие чего-то, будто должно произойти событие великой печали.
Но и зима на юге особенная – с легкими морозами, с обилием света и солнечных дней. В дни, когда идет снег, а солнце, скрываясь за тучами, насыщает их своими лучами, все вокруг начинает радостно светиться. В феврале дни уже ослепительно солнечны, синева неба изумительно нежная. На закате, на фоне расчистившегося неба и пламенной зари черные силуэты обнаженных деревьев полны ожидания, новых надежд.
В один из таких дней, должно быть уже в марте, придя к Верочке в обычное для моих посещений время, я не застал ее дома. Ольга Владимировна сказала, что она ушла к подруге, советуя мне тоже пойти туда. Однако представив, как это могло получиться на самом деле, я решил, что не должен этого делать.
В общежитии все, что касалось меня и Верочки, давно не было секретом ни для кого.
Часто это становилось предметом острот, реакция на которые с моей стороны веселила и подзадоривала публику. Ленченко не участвовал в этих спектаклях, но однажды я подвергся от него выпаду, превзошедшему невинные шутки предыдущих остряков необъяснимой грубостью и непонятной злобой. Я и раньше замечал в нем способность умышленно досадить, грубо и обидно пошутить, как будто получая от этого удовольствие.
Человеку с физическим недостатком он мог, как бы шутя, однако настойчиво и дерзко напомнить об этом без всякого повода в момент, когда это могло сильнее всего задеть. Он вдруг заговорил о Верочке и с непонятным пристрастием стал поносить ее презрительно злыми словами, более всего издеваясь над внешностью, якобы безобразной. Я не сразу понял, что он пьян. Лежа на койке в обуви поверх одеяла, он курил, обильно смачивая слюной кончик сигареты, роняя пепел себе на грудь, бросая мне в лицо те отвратительные слова. Не умея ответить достойным образом, опешив от неожиданности, боюсь, я был смешон более чем когда-либо.
Я снова приходил к Верочке, все чаще ее не было дома. При встрече, однако, ни я, ни она ничем не показывали каких-либо перемен в наших отношениях.
Оставаясь один, я шатался по городу без мысли в голове и с пустой душой.
В эти дни неожиданно и сразу наступила весна – бурным таянием, ослепительным сверканием солнца в небе и окнах, оживших от зимней стужи, в сосульках и ручьях, в разливах талой воды.
Потом как-то вдруг сделалось сухо, стало тепло, по городу поплыл приторный запах цветущих маслин, еще несколько дней – и все стало зеленым…
Был вечер, прелестный в юном своем очаровании. Солнце садилось за домами, за пиками пирамидальных тополей. Молодые листочки распространяли по воздуху свой острый запах. Сквозь приоткрытую балконную дверь, колебля кисейную занавесь, скользил ветерок. Где-то, должно быть возле реки, щелкал соловей. Большой букет сирени на столе наполнял комнату тонким благоуханием. Мы наперебой искали «счастье», а найдя, торопились съесть его.
Долго потом Верочка играла на пианино.
Я полулежал на тахте.
Звуки возникали как бы сами собой из окружающей природы и рассеянной в ней любви. Она заиграла тот вальс, что когда-то на нашей вечеринке пел Вся, о снах старинного сада, про деда, всю жизнь сохранявшего заветный портрет.
Да, было сладко и больно, и чей-то голос спрашивал: разве нельзя обойтись без слов? Разве тысячу раз каждодневно произнесенные они не превратились давно в ничего не значащий звук? Разве сказанное не обращается тотчас в легковесное ничто? И разве нельзя просто – из души в душу, одними глазами и теми, заметными лишь сердцу движениями, в которых целое море никогда не повторяющихся в своих оттенках чувств и которые всегда правдивы? Это неисчерпаемая бездна. Склонимся же над нею и будем молчать и, только касаясь друг друга, следить таинственное мерцание в ее глубине, и так пусть проходит вечность… Но почему так мучительно и так сладко от этих аккордов, от их обнаженной нежности? И если сладко, то почему на глаза наворачиваются слезы?..
Нет, это была уже не та баловница, для которой в жизни чего-нибудь стоили одни только шалости. Внешние стать и очарование осветились приметами внутренней зрелости, требовавшей других отношений.
Время от времени она оборачивалась, скользя что-то говорившей улыбкой. И я понял: минута, когда должны исчезнуть все недоразумения, настала – я должен сказать все сегодня, сейчас же, непременно. Да, это истертые слова, повторенные миллион раз, но разве в то же время это не музыка, вечная и всегда новая, которая для каждого звучит откровением, вызывающим муки счастья и слезы восторга? Я должен сказать их…
Перейдя в комнату Верочки, мы долго не зажигали огня. Прозрачные сумерки, заползавшие с улицы, все теснее сближали нас. Порозовевшее лицо передавало волнение и нежность – те же, что и тогда, в тот звездный вечер, когда, возвращаясь с колхозных полей, куда нас посылали для помощи сельскому хозяйству, мы сидели у раскрытой пульмановской двери и поезд мчал нас к неизведанному, которое обещало так много и, может быть, навсегда. В вагоне спорили до хрипоты, стараясь перекричать друг друга, в темноте вспыхивали огоньки папирос, но это не мешало почувствовать, что сейчас в этом поезде мы одни – только мы…
Прошла еще минута, уже готовый сказать те, самые главные слова, я взял зачем-то со стола какую-то книгу. Она раскрылась сама собой, и мне прямо в руки выпала большая парадная фотография Ленченко. Пораженный, несколько мгновений я смотрел на нее, совершенно не понимая, как она попала сюда. Я обратился к Верочке – она залилась краской.
Молчание длилось целую вечность…
О, какая это была мука! Как долго не мог я понять того, что было так очевидно! Всего невыносимее было сознание, что я сам заслужил все это.
Изо дня в день приходил я сюда, где при моем появлении возникал один и тот же вопрос: «Опять он?». Я вспомнил всю свою ненаходчивость и наивность и то, что следовало бы назвать другими, более обидными именами, и мне захотелось исчезнуть – мгновенно и так, чтобы обо мне не осталось никакой памяти ни здесь, ни где бы то ни было еще. Поднявшись, словно в тумане, я направился к выходу и где-то возле себя услышал шаги, в которых мне показалась молчаливая мольба, не знаю о чем. Не произнося ни слова, я отпер дверь. Но, прежде чем навсегда оставить этот порог, поднял глаза, и, не знаю, может быть, мне снова показалось, будто лицо ее исказилось и она закрылась рукой.
Иногда вспоминается университет, тишина, в которую погружался он, когда мы покидали его, наши одинокие шаги в пустых коридорах. То, как нам открывалось звездное небо и целое море огней – далеких и близких…
Под звездами южных ночей
Давным-давно… Сдавал я за первый курс зачеты, экзамены, но чем бы ни был занят и что б ни делал, думал о предстоящем свидании, по-настоящему жил только им.
Дни я проводил в библиотеке, а когда возвращался в общежитие, оно к этому времени встречало молчанием покинутости, праздной тишиной. В комнате тоже не было никого. Эпоха товарищеского времяпровождения прошла.
Вечер наступал ласковый, золотой. С площадки пожарной лестницы самого высокого этажа общежития, расположенного в самой высокой части города, открывалась живописная его панорама: окруженные зеленью скверов и парков творения архитектуры, сверкающий крестом и куполом собор, дома, выстроившиеся по проспекту, вспыхивающие там и сям отраженными лучами их окна и над ними небо – высокое, тонкое, тающей голубизны.
На этаже изредка хлопала дверь. Кто-то пробегал, торопясь, по коридору. Одинокие шаги затихали в противоположном его конце – на лестнице, в стеклянном фонаре.
В коридоре шаловливым котенком играл ветерок. Пологий луч заглядывал в раскрытую балконную дверь, и, по мере того как он перемещался, на стенах и на полу меняли направление тени деревьев, за которые все ниже заходило солнце. Они все колебались, шевелили листвой, время от времени останавливаясь, замирая, будто делая вдох, задумываясь, прежде чем продолжить свою таинственную сагу. Мелкий их лепет то усиливался, то затихал, навевая грезу о радостном, близком.
Я надевал синюю рубашечку искусственного шелка, облегавшую и приятно холодившую тело, в очередной раз осматривал давно потерявшие форму, единственные, далеко не доходившие до щиколотки штаны – назвать их брюками было бы несправедливо, – надраивал, как мог, разбитые туфли, пытаясь навести на них блеск, приглаживал непокорные вихры, смачивая их водой, пересчитывал на всякий случай постыдно скудные капиталы. Собравшись и наскоро поужинав в буфете, я выходил в минуту, когда на башенках здания на другой стороне улицы догорали последние отблески заходившего солнца.
Был май, цвела сирень, на улицах, в парках зачиналась вечерняя жизнь большого южного города…
Встречи каждый раз были будто впервые, с радостным волнением их ожидания. Сияя взглядом, улыбкой, золотом волос, она подымалась из-за столика, заваленного книгами и журналами, предметами библиотечного обихода. Разделенные стойкой, мы соединяли на ней наши руки, и она спрашивала об успехах моей подготовки, о сданном зачете, о том, успел ли я в общежитие до комендантского часа, возвращаясь после нашего позднего расставания прошлым вечером, поправляла мой примявшийся воротничок. Ласковые, ласкающие глаза, медленная речь и медленная улыбка, приоткрывавшая неправдоподобных совершенства и белизны зубы, соединялись в молчании читальни с музыкой, звучавшей из парка счастьем и грустью.
В ожидании закрытия, расположившись с журналами в конце зала, под пальмой, я погружался в его задумчивость, нарушаемую лишь шорохом переворачиваемых кем-то страниц. Здесь проходила жизнь иная, чем та, что была за этими стенами. Там были огни, музыка, праздничное многолюдство. Здесь стояла углубленная в самое себя тишина. Выставленные вдоль глухой стены по протяженности помещения тематические стенды представляли счастливую жизнь советских людей под солнцем сталинской конституции. Выше стендов висели портреты писателей. Из возвышенных эмпирей они смотрели на своих потомков, копошащихся в чуждом для них бытии. В воздухе реял специфический библиотечный запах, слышалось покашливание – думается, каждодневно одних и тех же – двух или трех посетителей. Музыка и огни, панораму которых открывала обращенная к парку застекленная панель, призывали к себе, напоминая о весне, о прекрасном в жизни, также и то, как быстро проходят они…
Минуты ожидания тянулись, таяли, уходя. Они не содержали томления скуки, в них было предчувствие чего еще не было, но будет.
Оставаясь у себя в конторке, в противоположном конце зала, невидимой и неслышной для посетителей, она простирала свои заботу и попечение на каждый здесь цветок и каждый предмет добрым прикосновением, взглядом, одним своим присутствием делая уединение этого уголка успокаивающим, осязаемо уютным. Здесь возникало чувство, что лучшего и большего не бывает, и, кажется, я провел бы так всю предназначенную жизнь.
Каждый раз, блуждая по городу после закрытия читальни, мы выбирали такие места, куда не заходил никто. Заветные же часы проводили на крутом уступе террасы, возвышавшемся над читальней и над парком, на нашей скамье, среди нависавших над нею ветвей. Там она ниоткуда не была видна, о ней, кажется, никто не знал.
Отдаленное внешнее с его огнями, мелодиями любовных страданий воспринималось оттуда маняще чудесным. Здесь хоронились одиночество, отрешенность всякого суетного, ненастоящего.
Особую чувственность впечатлений производило и то, как вблизи и в отдалении соединялись, создавая реальность, возможную, кажется, только в придуманных фантазиях, причуды старинных деревьев, фонтаны, россыпь и разлив райской цветистости на куртинах и клумбах. В аллеях двигались потоки счастливых людей, огни и музыка томили невысказанной тайной, и с разных сторон их окружала великая тишина мироздания. Звезды в просветах склоненных ветвей стерегли сокровенное, сокрытое, о чем не должно знать никому. И помню сияние глаз и запах волос, жар горячей души, каждое слово и каждое прикосновение – все, за что останется благодарность до последнего дня.
В день рождения она подарила мне книжку повестей Чехова, надписав ее душевными словами.
На открытой площадке ресторана мы пили вино. Для такого случая пришлось извернуться, чтобы быть при деньгах.
В платье черного бархата, может быть не по сезону, но очень шедшем к золотым волосам и белозубой улыбке, к тонкому римскому профилю и молочной белизне лица, рук, шеи, она была настоящей принцессой – на нас обращали внимание.
Отдаваясь счастью вечера и нашей близости, я старался забыть, что на мне одолженные у товарища костюм и галстук, чужая непривычная обувь.
Музыка, шедшая из ресторана через раскрытые окна, звучала все с большей нежностью и большим страданием. В бокалах алыми вспышками загоралось вино, и она, вспоминая нашу встречу, наш первый вечер, спрашивала будто самое себя:
– Почему тогда я пошла с тобой, с незнакомым мужчиной, ночью, темной безлюдной улицей, бог знает куда? Со мной такого не было раньше, не могло быть…
И снова, улыбаясь, лаская взглядом, повторяла:
– Почему?
С высоты скального уступа с отвесным обрывом его к реке, на котором находились и сам ресторан, и эта площадка, открывался вид на широкий разлив излучины, на ярко зеленевшие острова и противоположный берег, на далекие горизонты, замыкавшие окоем. В волнах играло отраженное солнце. В излучине, медленно пересекая ее, скользил неблизкий парус. На островах пробовали голоса вечерние соловьи.
О чем говорили мы? О красоте мира, который окружал нас? Об этих днях? Конечно, об этом и о том еще, какая долгая счастливая жизнь ожидает нас…
В поздний час мы стояли на берегу, сливаясь сердцами в их гулком биении, кажется, наполнявшем собой молчание всей этой ночи.
Город поднимался над нами гористой громадой. Среди уснувших его садов лишь кое-где продолжали светить затерявшиеся в них окна. Над рекой, на другом берегу и будто бесконечно далеко, теснились беззвучные огоньки. Их отражения дрожали, струились золотыми дорожками на черной, словно живой, поверхности, выявляя перспективу ночи, согревая чем-то, навсегда дорогим. Роща старинных тополей возле воды, словно маленький рай, дышала покоем и негой. Волны все шли и шли к нашим ногам, катились шурша на песок. Звезды, такие огромные, в дивных своих переливах подобные слезам любящей женщины, казалось, должны были вот-вот сорваться, упасть. И кругом, изнемогая в любовной истоме и будто стараясь превзойти каждый другого, в немыслимых трелях изливались, щелкали соловьи. Мы думали, что наша жизнь будет так же прекрасна и так же бесконечна, как звезды над нами, как эта ночь…
Снимая угол на частной квартире, она мечтала о времени, когда получит обещанную ей комнату в строящемся доме в центре города, мимо которого мы проходили на наших прогулках. Рассказывала, какая у нее будет обстановка, какие она заведет удобства специально для меня.
В выходной день я приходил к ней домой, и она угощала меня обедом собственного приготовления. В комнате было опрятно, был свой какой-то порядок, но скучный и скудный. Фикус, комод, облезлые венские стулья, тряпичные половички, на стене, напротив входной двери, возле ситцевой занавески, скрывавшей проход в спальню хозяйки, бесстрастные ходики.
Только в занимаемом ею углу было заметно желание хоть как-то украсить эту бесцветную жизнь. На тумбочке – фотографии родителей и сестер, флаконы с духами, пудра, зеркальце, на кровати поверх простого одеяла – расшитая подушечка-думка. Весь несложный гардероб размещался на двух огромных гвоздях, вколоченных в стену, и был укрыт от пыли простыней. Над кроватью висела гитара с алым бантом на грифе. Перебирая струны крепкими пальцами красивых рук, пела она негромко, голосом как бы усталым, обнимая улыбкой и взглядом:
Берег, лазурное море…
Ялта, Одесса, Сочи…
Нам никогда не забыть
Те голубые ночи…
Мы встретились в дни, когда по всему городу расцвела сирень. С чувством, что это было с кем-то другим или просто придумалось, вижу себя после особенно трудного, затянувшегося зачета разбитым, усталым, одиноким, в бесцельных блужданиях по городу, среди беспечной толпы.
В парке, на дальней аллее – мрак и тишина. Воздух полнился мягким теплом, пьянил ароматами разросшейся по обеим сторонам сирени, ветви которой склонялись до самой земли, укрывая спрятавшиеся под ними скамьи. Оттуда слышались вздохи, приглушенный шепот, прерываемые долгим молчанием. Отнимая у темноты цветочную грядку в конце аллеи, свисавшие к ней грозди сирени, читальня светилась тихо и грустно, приглашая к себе разделить эту грусть.
Там, отгороженное от общего зала стойкой, за маленьким столиком скучало над раскрытой книгой золотоволосое чудо, встречавшее посетителя внимательным, непритворно приветливым обращением. Взявши журналов, устроившись в конце помещения, рассеянно перелистывая страницы, не глядя в них, я думал о ней.
В урочный час, выйдя из своей конторки, она объявила о закрытии. Те два чудака, представлявшие самую читающую страну, коченевшие здесь в этот сказочный вечер, встали и ушли. Я предложил провести остаток вечера вместе.
Мы пошли в отдаленную часть города мрачно молчаливой, неосвещенной улицей, которая поднималась все вверх, должно быть к самым звездам, царственно блиставшим над нами: нужно было забрать библиотечную книгу, которую некий читатель давно не возвращал.
В пути, все больше заражаясь дружелюбием голоса, манерой говорить, будто подбирая более точные слова, медленной улыбкой, невидимой, но чувствуемой среди темноты, я погружался в то, что уже возникло и начинало увеличиваться между нами.
Каменистая, грубо замощенная дорога тонула во мраке, слабые огоньки обывательских домишек, светившие будто из-под земли, не рассеивали, а только подчеркивали вселенскую кромешность. Чтобы уберечься от падения, мы взялись за руки. Я сжал горячую ладонь, и на мое пожатие она ответила своим – продолжительным, крепким, согласным.
Где и сколько мы бродили потом? Я словно очнулся, когда она остановилась возле скромного двухэтажного дома, в нескольких шагах от входной двери которого рос гигантский, причудливо изогнутый от самой земли тополь.
Час был поздний. Город уже засыпал. В домах одно за другим гасли последние окна. Свет далекого фонаря с трудом пробивался сквозь густую перепутанность майской зелени. Пестрая тень, легонько двигаясь, ложилась на тротуар, на светлую стену дома и спящие окна, на ствол старого дерева. Укрытая ею улыбка не отпускала. Из дома с противоположной стороны улицы, из черноты распахнутого в ночь окна в четвертом этаже начали падать гулкие удары кремлевских курантов, и не хотелось думать, что сон закончился и все прошло.
Так вспоминается далекая сказочная весна, затихающий к ночи город, ночные окна, звезды и те двое, которые нашли и потеряли друг друга…
А иногда, в состоянии между явью и сном, вижу себя в городе невозможного очарования, но именно южном, на улицах с чувственно яркой зеленью, с уютом густых, низких ветвей над тротуарами, с мягким их затенением, с вечерней отрадой протекающей здесь жизни, вместе с тем мучительно, до боли знакомой, которой я тоже когда-то принадлежал. Душевно притягательны стоящие здесь дома, магазины. Это не просто места, где живут и торгуют. Я встречаю приветливых людей, любуюсь и впитываю душой согревающую радость этих картин и оказываюсь при входе в здание поражающего великолепия. Прохожу вовнутрь, поднимаюсь торжественными маршами в верхние этажи, потрясенный величием интерьеров, высочайших сводов, обилием воздуха и света, пересекающего их потоками с разных сторон, грандиозным устроением внутренних пространств, создающим впечатление вавилонских чертогов. В галереях интимно душевного, невидимого, а только чувствуемого окружения – кроткое, золотистое освещение, хотя источников света не видно. Оно проявляется только там, где необходимо показать нечто, остальное укрывается мягким мраком. Это нечто – прекрасные произведения живописи больших размеров и, наверное, старинные, в роскошном сияющем золотом обрамлении.
Небольшой и все-таки уютный аванзал. У дворцовых дверей, внушающих трепет, открывающих проход к манящему будущему, – толпа, должно быть студенты. Вхожу в помещение, обширное и торжественно представительное, с протяженными рядами кресел. Места почти все заняты. Впереди, за длинным столом, обращенный лицом к залу некто начальственный, строгий. Я усаживаюсь в одном из рядов и вдруг сознаю, что неподготовлен, не знаю предмета, по которому должен держать испытание, и меня охватывает страх…
Я снова на улице, но уже какой-то запущенной, уездной, с неказистыми редкими строениями, нехоженой и неезженой, густо заросшей высокой, нетоптаной травой. Время как будто предвечернее, будто при близком к закату солнце. Людей на улицах нет. Захожу в простой бедный дом, в комнаты, где опять никого. Равнодушные ходики на стене отстукивают время. Вспоминаю, что когда-то был здесь, что с этими комнатами связано что-то далекое, долго кого-то жду. И вот оказываюсь в саду – печальном и странном. Под ногами вянущие травы, простые цветочки прошедшего лета, какие-то обломки, камни, над ними угасающий день. Над головой ласковый лепет. Возле воды большие деревья. К их старым корням катятся волны. Надвигается ночь – черная, хранящая тайны и слезы мира. Небо загорается звездами – они рассказывают о прекрасном, о далеких мирах, о странах, где счастье, куда человеку никогда не дойти…
Игра над омутом
Тетю Настю хоронили погожим июльским днем. Вслед за другими и я бросил на крышку гроба горсть влажной земли.
На другой день, придя на кладбище уже один, постоял возле холмика, укрывшего новопреставленную, возле заросшего травой рядом с ним бугорка над захоронением Егора Васильевича, и, когда пошел назад, скользя рассеянным взглядом по надгробьям, в медальоне скромного обелиска увидел лицо почти еще девочки с радостно расширенными глазами, с бровями, подобными крыльям парящей птицы. Я узнал ее, и увиденное поразило меня…
После первого курса я гостил на каникулах у тети Насти, и тетя познакомила нас. Она была десятиклассницей, имела простое имя Надя, была и сама простая, тоненькая и скромная.
Надя ввела меня в компанию здешней молодежи, в которой я стал проводить время, а в последний день перед моим отъездом вдруг сделала любовное признание. Не имея взаимного чувства, растерявшись, я ответил рассудочным назиданием, полагая, что так можно погасить в ней эту ненужную вспышку, но мои слова произвели иное действие. Она отшатнулась, как от пощечины. Вспыхнувшее лицо исказилось, она закрылась руками, а в следующую минуту ее уже не было возле меня.
Утром я уехал и больше не слышал о ней, и меня поразило, что датой смерти ее, обозначенной на памятнике, был как будто день моего отъезда. Регулярно поддерживая переписку с моей матерью, не забывая посылать мне приветы, тетя ни разу ни словом не обмолвилась об этом, хотя была соседкой родителей Нади и была в дружбе с этой семьей.
Ровный шум катился по вершинам кладбищенских берез. В светлом небе шли, таяли, вновь возникали легкие облака. Дробясь в струящейся листве, следуя причудам прихотливой ее игры, рощу пронизывали сонмы лучей, заблудившихся среди крестов и камней, запутавшихся в траве и цветах. Казалось, это сон и видение исчезнет, стоит лишь сделать усилие, но нет, поразительно живые глаза эти продолжали смотреть, будто спрашивая о чем-то, известном только ей и мне… И прошлое встало передо мной. И все эти годы, пребывавшее на самом дне никогда ничего не забывающей памяти, озарились в ее темноте.
Мой приезд был уступкой и матери, и тете, присылавшей неоднократно свои приглашения, – я был убежден, что в этой глуши не будет ничего, кроме скуки.
Был вечер, когда поезд остановился и я в числе двух или трех пассажиров сошел на платформу. В предзакатной лазури над деревьями, осенявшими станцию, высоко-высоко, никуда не стремясь и ничего не опасаясь, легко и свободно кружили птицы. Странный звук, будто некий зов или предупреждение, пронесся издалека.
Две совсем еще юные девушки, как в чеховские времена, шли, прогуливаясь, вдоль вагонов, держа друг дружку под руку. И, показалось, они с каким-то значением глянули на меня. Одна была пониже, полнее, с круглым миловидным личиком, густо усеянным веснушками, другая – тоненькая, стройная, с тонким лицом, глянувшая светло, доверчиво, будто обдав каким-то теплом. И, может быть, от мимолетного впечатления этой встречи, от напомнивших детство домика вокзала и старых деревьев я подумал, что напрасно противился этой поездке.
Я пошел навстречу слепящему солнцу, мимо лужаек и садов, узнавая и радуясь им.
Помедлив у знакомой калитки, я поднялся по ступенькам высокого крыльца. Из сеней на меня пахнуло далеким, забытым. Мне навстречу вышла улыбающаяся тетя, оказавшаяся, несмотря на болезненность и возраст, даже красивой добрыми светло-карими глазами. Высокий, ярко-голубоглазый мужчина в безукоризненных офицерских гимнастерке и галифе рядом с нею подал дружески руку. Они смутили меня своими радушием и сердечностью.
За ужином, восхищаясь тем, как я вырос и как изменился, расспрашивая о родителях, об учебе, не уставая потчевать приготовленными к моему приезду яствами, тетя сказала между прочим и то, что в поселке есть молодежь, что меня, конечно, не оставят без внимания и скучать не придется.
– Кое-кто интересуется тобой, – сказала она, шутя без улыбки, и, отвечая моему удивлению, прибавила: – Скоро узнаешь.
Утром следующего дня, проснувшись необычно рано, ощутив неожиданный подъем души и не в силах оставаться в замкнутом пространстве комнаты, чтобы, однако, не тревожить спящих в доме, я выбрался через окно в сад, из сада потом в поле, и так оказался возле реки, у омута, памятного с детских времен.
Там, где крутой поворот русла образовывал сонную заводь с неподвижной бурой водой и торчащими из нее у берега стеблями осоки, в колдующем блеске и радостной игре, в счастливой, однако странно тревожной и что-то таящей тишине совершали свой танец стрекозы – изящные, прозрачно-бирюзовые, трепетно-тонкие, беззвучные и как будто именно те, которых я видел много лет назад здесь же с чувством суеверного страха и умиления к ним. Солнце, поднимаясь все выше, все жарче сверкало скользящими вспышками на воде, вместе с ними вело этот завораживающий хоровод. Пестрея золотыми лютиками, белыми звездочками мелких цветков, берег покрывали духовитые травы. Старые ивы гибкими лозами клонились к воде. В народившемся ветерке вздрагивали и тихонько шелестели подступавшие заросли ольхи. В давнем детском представлении я помнил, что омут – это глубоко и опасно, и кто попадет в это место, непременно утонет, даже если умеет плавать. Здесь утопилась девушка – от несчастной любви. Навевая забытую грезу, мир этот оставался все тем же – волшебно влекущим, вместе с тем пугающе колдовским.
И какая-то, будто даже мистическая странность показалась в том, что, когда я возвращался с прогулки, а был еще ранний час, из соседнего дома через раскрытое окно в сад звуками пианино полилась знакомая с детства мелодия детской песенки о стрекозах, о прекрасном и хрупком, о таящейся вместе с тем опасности, которую не видит пребывающий в счастье.
Неожиданное волнение, как предчувствие неизъяснимого, разлилось во мне. Повинуясь внезапной фантазии, срезав лучшую из тетиных роз и прокравшись на соседний участок, я бросил ее в окно. Пианино тотчас умолкло, минуту спустя в окне показалось удивленное и уже знакомое лицо. Но меня нельзя было разглядеть в кустах.
После завтрака, когда Егор Васильевич пошел готовить снасти для нашей рыбалки, а тетя убирала посуду, в кухне скрипнула дверь. Из комнаты я услышал торопливый девичий голосок. Речь вначале шла о каком-то одолжении по хозяйству, потом послышалось наивно разыгранное, перешедшее на шепот: «Ой, у вас гости!». После чего тетя позвала меня, представив уже знакомой незнакомке.
Конечно, это была она – в простеньком платье мелкими цветочками, скромная, милая детской хрупкостью тонких рук, проступающими косточками ключиц, душевной чистотой, светившей во взгляде, не умеющем скрыть любопытство. Сжимая прохладную руку, глядя в светлые глаза, я прочел в них нетерпеливый вопрос о розе. Я, однако, твердо решил не говорить о ней: я стыдился своего поступка.
При посредстве тети завязался разговор. Мне было предложено поехать вечером в кино, в районный центр, тем же местным поездом, что привез меня накануне, и так я был принят в кружок, состоявший, кроме подруги Маши и брата Эдика, студента техникума, из его приятеля Миши, монтера телефонной службы, и двух друзей – студентов Игоря и Володи, забавников, шутников, оживлявших общество своими выдумками и дурачеством.
Ехать нужно было двенадцать-пятнадцать минут, в течение которых поезд еще останавливался в каком-то месте, где не было видно ни строений, ни людей.
В поездке девушки затеяли возню, среди которой я услышал сказанное на ухо Наде словечко «красюк». В мою сторону сверкнули глаза, догадавшиеся, что сказанное услышано. Произошло отчаянное замешательство, смущение, лицо у Нади вспыхнуло, последовали смех, усилия подавить его и безуспешные попытки спрятаться друг за дружку.
В памяти эти поездки сливаются в одно чудесное путешествие в дребезжащем допотопном вагоне, где, кроме нас, кажется, не было других пассажиров, пронизанном предвечерним солнцем, плывущим вслед за поездом над оврагами, полянами, пригорками, прячущим свой лик за верхушками деревьев, от которых в открытое окно шел радостный, звенящий шум.
Из кино возвращались пешком, пустынным проселком через поле и луг, через березовый подлесок, переходили мелкий, широко разлитый ручей, после которого совершали крутой подъем к светлой сосновой роще.
Небо темнело, сумерки делались гуще. Громкие голоса Игоря и Володи слышались впереди. Эдик и Миша тихонько переговаривались о чем-то своем. Замыкали шествие Надя, Маша и я.
Обсуждали кинофильм, говорили об артистах, о разном другом. Время от времени смешливая Маша рассыпалась в хохоте кукольным голоском. Надя была тиха и серьезна.
В дни, когда не было кино, дома у Нади устраивались вечеринки с танцами. «Вечера на хуторе близ Диканьки» – любил пошутить глава семьи Иван Митрофанович – добродушный, ироничный, благоволивший молодежи, всегда в своем мундире с потертыми серебряными погонами, имевший странную улыбку, при которой губы не растягивались, а собирались в трубочку.
В разговоре Иван Митрофанович любил вставить острое словечко Гоголя или Грибоедова, видимо близких ему по духу, был демократичный, несмотря на свое положение начальника станции, выходил рассказать что-нибудь смешное, о чем-то спросить, после чего удалялся, прихватив свой «Гудок», наклонив голову, будто пряча знаменитую улыбку под кустиками выгоревших бровей.
Крупная, мягкого характера, Раиса Петровна, с мягким грудным голосом и добрыми словами, выносила гостям брусничного морсу.
Походивший на сестру женственно голубыми глазами и чувственными губами Эдик не имел, однако, легкой ее общительности. Горделиво обидчивый, с обиженным голосом и грассирующим выговором, он выпадал из семейного ансамбля, снедаемый тем комплексом, что техникум не хуже института, а Москва не лучше Калуги, возможно по этой причине демонстративно безразличный ко мне, не приемлющий моей дружбы, может быть еще из-за друга Миши, влюбленного в Надю, соперником которому я будто бы стал.
Иногда, под вечер, из недалекой деревни к девушкам приходили их школьные подруги: белокурая Нина и темноволосая, с темным румянцем во всю щеку Тоня – обе крупные, добротные, вместе с тем скромные и ласковые. После танцев все вместе ходили встречать одесский поезд, совершали прогулку в окрестностях поселка и поздним вечером с факелами, заранее приготовленными Игорем и Володей, с шутками, смехом провожали Нину и Тоню через лес и болото в деревню, долго потом при общем настроении дружбы возвращались назад.
В разгар танцев Надя и я выходили во двор, уединяясь в беседке, куда из раскрытого окна через цветочную грядку тянулись полосы света. Надя приносила сорванные в темноте стручки сладкого гороха, бобов. Мы лакомились ими, и она рассказывала о школе, об учителях, о том, что зимой приходится жить в городе на частной квартире, из-за того что в поселке нет полной школы. Говорила о скуке долгой зимы, о своем желании стать учительницей, об отсутствии молодежи, о скучном и нудном влюбленном Мише. Я знал, что она не забыла о розе. Искренность и доверчивость ее требовали взаимности, душевного отклика, она ожидала их, но я не был к этому расположен.
Свет из дома рассеивал окружавший мрак. Из комнаты доносились смех, громкие голоса, звуки проигрывателя. Потягиваясь от долгого спанья в своей будке, к нам приходил большой палево-серый пес Руслан, никогда ни на кого не лаявший, старый, дружелюбный, благодарный каждому доброму слову, садился рядом, будто слушая нас, время от времени поднимая мудрые свои глаза к хозяйке. Она гладила ему лоб, обнимала за шею, говорила:
– Мой самый преданный друг.
И Руслан лизал ей щеку.
Мы любили бывать у Игоря, в квартирке при школе, состоявшей из кухни и комнаты, тесной от двух кроватей и пианино, громоздкого гардероба, этажерки с книгами, большого стола в ее середине и маленького возле окна, заваленного в полном беспорядке книгами, инструментами, фотопринадлежностями, бог знает, чем еще. Здесь все излучало добрые флюиды, располагало к непринужденности. Начинались какие-то разговоры, между друзьями возникала веселая шутливость. Эдик и Миша усаживались за шахматы, Володя брал гитару, кто-нибудь начинал игру с фишками. Часто потом бывало чаепитие из самовара, с вкусными коржиками, которые приносила на блюде добрая седая женщина, глядевшая на нас материнскими глазами, улыбаясь нашим дурачествам, болтовне, любившая нас, потому что мы были товарищи ее дорогого мальчика.
Здесь, в одном из капустников, я спел под аккомпанемент Игоря несколько песен и одну из них о суровом красавце-капитане и девушке из маленькой таверны, которую во времена молодости наших родителей и еще в наше время знали все. Успех был полный, на меня посыпались аплодисменты, похвалы, но никто не заметил глаз, наполнившихся слезами благодарности, устремленных ко мне с таким красноречивым чувством, что это не могло не смутить… Чайки, таверна, бриг, девушка с какими-то необыкновенными глазами, которыми она изо дня в день смотрела на океан, ожидая, надеясь. Но он не вернулся. Могло ли в этой жизни что-нибудь сравниться с любовью, какой не бывает между заурядными людьми? И что об этом думать, когда тебе шестнадцать или семнадцать и так хочется, чтобы она была у тебя?
Мы еще долго не расходились. Вечер был теплый, тихий. В просветах уснувших облаков мерцали звезды. Прошел и затих вдалеке поезд. Проводив Машу, пожелав ей спокойной ночи, получив от нее ответное «взаименно», мы остались одни.
Я был взволнован своим успехом, думал о том, какой интересной может быть жизнь и, возможно, она еще будет такой, а когда мы остановились у калитки, увидел, что Надя плачет. Почему? Какое страдание обожгло юную душу?
– Ничего… Так… просто… – пыталась улыбнуться она сквозь слезы.
Нас окружала ночь, хранившая в своем молчании тихие слезы мира. Я не знал, что мне сказать.
Вскоре после этого Надя попросила написать что-нибудь ей в альбом. Тогда еще был жив в провинции этот обычай барышень пушкинской эпохи. У себя в комнате я перелистал толстую тетрадку с умными изречениями и стихами, конечно все больше о любви или что-нибудь высокого штиля, выписанными аккуратным ученическим почерком, украшенную на каждой странице виньетками, цветочками, бабочками, нарисованными цветными карандашами или вырезанными из цветной бумаги. Здесь были едва ли не обязательные для того времени, переходившие из альбома в альбом: «лучше умереть стоя, чем жить на коленях», «рожденный ползать летать не может», «человек – это звучит гордо», «умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимо трудной»; были и такие стихи:
Любит тот, кто безумно ревнует,
Кто при встрече смущенно молчит,
А не тот, кто безумно целует
И при встрече «люблю» говорит.
Стараясь не выпасть из общего направления, я подобрал тоже со словами о любви – из Бальмонта, найденного среди книг Егора Васильевича, и, когда она прочла написанное мной, не умеющие притворяться глаза сказали, что это чудесным образом то, что она ожидала увидеть.
В комнатке у нее, над кроватью с никелированными шариками, с розовым покрывалом и горкой подушек, висел рукодельный коврик с какими-то зверюшками, вышитыми по суровому полотну. Уголок стены возле стола украшали оставшиеся с войны заграничные открытки с видами европейских городов. Среди книг были: Пушкин, Лермонтов, «Анна Каренина», «Овод». На столе – букетик цветов, чернильница, ручки, карандаши; на пианино – игрушки. Я мало что понимал в музыке, но, когда она играла простенькие мелодии, конечно и ту, о стрекозах, во мне волновалось что-то, как отзвук тому беззащитному, хрупкому в мире, символом чего были эти руки, тонкие пальцы, взгляд с улыбкой и дрогнувшим полетом бровей.
Всей нашей компанией мы совершили прогулку на хутора. Это были места, где до «великого перелома» находились два цветущих хозяйства. Теперь среди бескрайнего моря волновавшихся злаков, на останках былого разрослись выше человеческого роста крапива и малинник. Несколько яблонь, на которых Игорь и Володя отыскали с десяток плодов, умирали среди них, убаюканные тихим звоном хлебов.
Возле большого валунного камня, где, наверное, было когда-то крыльцо дома, я нашел глиняную лошадку, брошенную здесь реквизиторами за ненадобностью для социалистического государства. Я отмыл ее в реке, и на некоторых местах показались яркие пятна сохранившейся краски. Можно было представить, сколько радости доставили жившим когда-то здесь, на приволье, среди природы, детям привезенные родителями с базара после удачного торга гостинцы. И Надя вдруг взяла эту лошадку себе, будто это была некая ценность, прижав ее к груди, глянув с улыбкой, означавшей, что она станет памятью об этом дне.
Здесь сохранялись еще следы стоявшей когда-то у запруды мельницы. В траве валялся каменный круг жернова. Из воды торчали пеньки догнивающих свай. Перебравшись по ним и остаткам плотины на другую сторону, мы поднялись к соснам, которые росли наверху. Оттуда открывался вид бескрайнего моря волнующейся ржи, подернутого у горизонта знойною дымкой.
– Правда, как красиво? – сказала она, прибавив с грустью. – Только скучно, все только одни эти просторы…
Какой должна была сложиться душа, жизнь которой проходила в дремотном, ни к чему не стремящемся мире, в окружении одних и тех же давно известных лиц, в череде однообразных событий, повторяющихся изо дня в день целые годы? Для которой незабываемыми впечатлениями оставались те, что давала прочитанная книга, а посещение кинотеатра в захолустном городишке означало настоящий праздник? Которой выпало провести длинную череду дней среди окружавшей ее природы, томившей однообразием, неразрешимой мечтой?
Скудная медлительная жизнь, каждодневно повторяющуюся размеренность которой неукоснительно и неизбежно утверждали проходившие станцию поезда, – жизнь, в которой никуда не нужно было спешить и не существовало поводов для какой бы то ни было исключительности, которую хранили, окружая со всех сторон, раскинувшиеся до горизонтов поля, встававшие за ними леса – она была беспечальна, но и я в то время думал об ее пустоте. Поезда уходили на север, на юг, к морю, к большим городам. За окнами вагонов на несколько мгновений возникали счастливые лица. Обожженные солнцем, покрытые пылью далеких расстояний вагоны, постояв под навесом пространно ветвистых деревьев, трогались дальше, набирая скорость, оставляя после себя смутное томление… О чем?
И снова впадали в сонное оцепенение: почерневший от многих годов вокзал, пропылившиеся насаждения желтых акаций, окруженные садами и огородами домики поселка, выстроившиеся в подобие улицы, зараставшей на приволье просвирником, спорышом, мелкими ромашками, осененной березами и тополями. Дни под слепящим солнцем тянулись нескончаемо долго. С полей и лесов, цепеневших в зное, наплывали дремота и лень, погруженность в раздумье, тишина. Но душе были нужны другие впечатления и другая взаимность, смутные и одновременно яркие образы которых приходили в снах, мучая, навевая горькую сладость, заставляя плакать о них по ночам.
День накануне моего отъезда был солнечный, яркий. Надя, Маша и я гуляли той самой дорогой, которой мы не раз возвращались из кино. По обочинам, уходя в глубину рощи, сплошным ковром пестрели сине-желтые цветочки марьянника. Вершинами сосен тянулся осторожный задумчивый шум. Мы пришли в то место, где роща заканчивалась и начинался крутой спуск к ручью. Маша, будто вспомнив о чем-то, вдруг куда-то заторопилась. Наговорив всяческих пожеланий мне, наказав нам «вести себя хорошо», удалилась.
Светлые минуты текли, погружая в состояние беспечного счастья. Я понимал эту девочку как спутника и товарища на небольшом отрезке моего пути, на котором, я верил, будет и потом много и встреч, и всего другого. Чудесные дни, простая, легкая дружба – они прошли, как прошло многое уже и пройдет еще. И все они, с кем я провел это время, вся прекрасная природа, конечно, останутся в памяти навсегда…
Не знаю почему вдруг я почувствовал: что-то переменилось.
Мы остановились. Подняв опущенные вежды, она потупилась снова, будто не решаясь взглянуть, беспокойные руки теребили сорванный цветок. В глазах, на лице отразились движения взволнованной души. Она как бы собиралась с духом сказать подступившее слово. Краска покрыла ее лицо. Волна меняющихся состояний прошла еще и еще.
Это прозвучало, словно дыхание ветра, будто сквозь сон. Тоненькая, хрупкая, в бедном своем платьице, почти еще ребенок. Она искала выход из пустоты, искала тепла, отклика одинокой душе, готова была отдать все. А я? Я… Мне жаль, что так получилось.
Утром небо закрыли неподвижные, будто уже осенние облака. Было тихо, тепло, но безрадостно. Деревья замерли, словно в предчувствии какой-то беды.
Я собирался в скучном утреннем доме. Тетя нагрузила меня яблоками и грушами из своего сада, вареньем, кулечками засушенных трав, семенами цветов, вынесла старинную шаль, лишь слегка тронутую молью, в подарок любимой сестре. Егора Васильевича не было дома: он находился в области, на учительской конференции.
Бесшумно передвигаясь по дому, припоминая, что еще нужно положить, тетя давала напутствия, высказывала пожелания, приглашала приезжать в следующем году и между прочим спросила, как всегда шутя и не улыбаясь, не замечая моего состояния или оценивая его в другом смысле, много ли ожидается слез на проводах. И рассказала, что, оказывается, мною интересовались давно, можно сказать несколько лет, мои фотографии привлекали внимание, обо мне расспрашивали, о моем приезде знали заранее, его ожидали. Но это была страшная тайна, которую тетя не должна была разглашать.
Как вор, проскользнул я мимо дома, где был так радушно принят, и, когда вышел к поезду с корзинкой тетиных гостинцев, на перроне лицом к лицу столкнулся с Иваном Митрофановичем. Он был в том же своем кителе, в красной фуражке, в которых часто провожал нашу компанию, когда мы ездили в кино. И, обычно приветливый и дружелюбный, поразил изменившимся лицом, плотно сжатыми, уже без улыбки, губами, странным взглядом, прошедшим сквозь меня, как через пустое пространство, ничего не ответив, когда я пробормотал свое «здравствуйте»…
Ехал я тогда будто в тяжком сне, от которого не было сил пробудиться. День все хмурился. Пошел дождь, мелкий и частый, то усиливаясь, то прекращаясь. В купе вместе со мной на противоположной лавке сидела кругленькая, розовая старушка, у которой из корзины высовывался длинной шеей гусь. Старушка ехала к дочери, к внукам, всю дорогу говорила что-то добродушно, обращаясь то ко мне, то к гусю. Гусь был важный, строгий. А во мне все звучали невероятные, невозможные слова, голос, каким говорит детская беззащитность, которой необходимо хотя бы простое участие, и перед глазами стояло лицо, искаженное изломом бровей, внезапным постижением того, о чем было совсем другое представление…
При погребении тети Насти, когда из-под лопат на крышку гроба посыпался песок, я увидел у края могилы среди немногих присутствовавших лысого старика с бугристым черепом, с крючковатым носом и дряблыми веками, прикрывавшими обращенные долу глаза, как будто не очень старого, однако ссутулившегося, с гнутой спиной, медлительного, сосредоточенного в себе. В нем было что-то знакомое, и уже после похорон и после поминок, оставшись один и вспомнив его, я догадался: это был Миша… Конечно, он узнал меня, и я подумал, что нужно было бы подойти. Но что бы я сказал ему? О чем мог бы состояться наш разговор?
Простое надгробие Надиной могилы выделялось тщательностью ухода за ним. Свежий песок вокруг цветочницы и обелиска. Свежеокрашенная в синий цвет скамеечка. В цветочнице крупные анютины глазки. Ниже портрета, на бетонной подставке, только что принесенные цветы. Кто ухаживал за могилой? Семьи здесь давно уже не было, и, конечно, никто не помнил ее.
На наших вечеринках Миша всегда держался особняком, постоянно понурый и молчаливый. Друг Эдик в это время был занят проигрывателем, пластинками. Иван Митрофанович и Раиса Петровна относились к Мише с добрым чувством, уважая в нем то, чего я тогда не мог оценить. Думаю, они любили его как сироту и человека, с ранних лет пробивавшего дорогу в жизни своими трудами. Надя рассказывала, что Эдик тиранствовал над нею в пользу Миши, который надоел своей молчаливой, скромной, однако неотвязной влюбленностью. «Скучный и нудный, ненужный и даром», – говорила она.
Как-то всей нашей ватагой мы закатились к нему домой – в приземистую, просторную внутри хату на краю поселка, наверно сохранившуюся от деревни, существовавшей здесь до возникновения станции. В избе все было простое, грубое: нештукатуреные потолок и стены, низкая печь, сбитый плотником стол. Вдоль стен – лавки, наверное такие, на каких сиживал еще Илья Муромец. Такими же были табуретки, поставец с посудой, деревянная кровать за ситцевой занавеской. Были, однако, книги, разложенные на столе, на подоконниках, в их числе старинное, обильно иллюстрированное Евангелие с истлевшими, распадавшимися страницами.
Миша жил с дедом, своим единственным родственником – лохматым стариком с растрепанной бородой и слезящимися глазами. В углу горницы, над столом, поблескивали иконы. В квадратное оконце сквозь ветви корявого садика и высокие, подступавшие к завалинке травы заглядывало вечернее солнце. Ослепленный яркими лучами, растерявшийся от неожиданного появления гостей старик смешно засуетился, не трогаясь с места, обращаясь то к внуку, то к нам. И, чтобы успокоить его, Миша сказал какие-то простые слова, вызвавшие к нему неожиданное теплое движение, показавшие привлекательную сторону его души.
Среди фотографий, сделанных тогда Игорем, тех, которые я оставил за ненадобностью у тети Насти, я наткнулся на довольно крупное изображение Миши и впервые внимательно всмотрелся в это лицо с угловатым выпуклым лбом и впалыми щеками, с выражением покорным и усталым, с бесконечной терпеливостью, с чем-то еще, запрятанным в светлых глазах. Я подумал о состарившемся Мише, продолжавшем тихо и незаметно жить в мире, глубоко равнодушном к нему, сохраняя в душе одному ему известную тайну, вспомнил убранную могилу, свежие цветы. Он оставался жить с нею и ради нее. Миша, к которому мы относились иронически, считали просто забавным недоразумением. А, оказывается, это мы не стоили ничего, прожили жизнь в мелочном себялюбии, которое не покидало нас даже в самых дорогих отношениях. А люди, как Миша, совершив подвиг служения, не оставив и даже не думая о том, чтобы оставить в мире свое имя, сделали то, на что мы не были способны.
Неведомая сила знакомой тропой ведет меня туда, где когда-то я встретил лучшее утро своей жизни и пережил мгновения, среди которых был чист от всякого зла. Я снова вхожу в мир сказочный, непохожий на тот, в котором влачится человек, и опять растворяюсь в нем – в блеске и зное ликующего дня, в пахучей тишине и душистой цветистости трав, в неподвижном окружении зарослей ольхи, берез, ивовых кущей, поразительно не изменившихся с тех пор. Над темной бездонностью, вспыхивающей пламенными бликами, над манящим кружением зачарованных струй и острыми стеблями осоки вновь совершается завораживающая игра дивных существ. И не знаю, из глубины ли пугающей бездны или откуда еще возникает такая знакомая мелодия, услышанная когда-то, напомнившая вдруг о чем-то детском, невинном и, однако, погибшем давно. В ней есть тревога, томление перед неизвестным, близость сладостных слез и тайна, которую не раскроет никто. Она напоминает ту давнюю песенку и одновременно звучащее жалобой и мольбой, сказанное кем-то когда-то: «от несчастной любви…». Объятый неназванным и неразгаданным, погруженный в мечтательную тишину, я все думал, и ко мне приходили образы забытого, прошлого. Казалось, еще минута и я соединюсь с ними в их светлой, безгрешной успокоенности, обретя то, чего не мог бы объяснить себе.
Судьба каким-то образом занесла сюда тетю Настю, старшую сестру матери, добрую, слабую, никогда не имевшую детей, однако любившую их, конечно желавшую иметь собственных, потому, думаю, так привязанную ко мне. Тетя Настя училась еще в гимназии. В манерах, в поведении, в словах чувствовались, как, впрочем, и у моей матери, воспитание и дух той эпохи. Тете повезло с мужьями, которые оба были прекрасные люди. Первый из них, дядя Федул, бывший директором здешнего смолокурного завода, погиб на войне. Второй, Егор Васильевич, был директором и одновременно учителем русского языка и литературы местной семилетней школы. Худощавый, высокий, в гимнастерке, перехваченной офицерским ремнем, всегда с безукоризненным подворотничком, в отглаженных галифе, в отличных хромовых сапогах, он окончил войну в звании майора, был контужен, отчего постоянно будто подтягивал что-то напряженным движением левым углом рта вверх и левым контуженым плечом тоже вверх, словно пытаясь освободиться от чего-то, одновременно двигая шеей, точно сдавленной, помогая этим усилиям правой рукой, как бы подталкивая ею для облегчения плечо. Был он серьезный, собранный, немногословный. Были выразительны глубокие вертикальные складки щек. Хохолок русых волос, начавших седеть, яркие голубые глаза смягчали суровость облика. За столом он сидел, наклонясь, опустив плечи – так, должно быть, меньше беспокоила контузия, – лишь изредка обращая к собеседнику взгляд, проницательный, видевший и то, что хотели скрыть. В отношении его к тете сквозило заботливое покровительство, сдержанность чувств окрашивалась теплотой взгляда и голоса, улыбкой – не глазами, которые всегда оставались серьезны, а только движением лица. В нем не было учительской назидательности. Во время наших походов на рыбалку он спрашивал меня о Москве, об университете, о том, что я читаю, подолгу молчал, никогда не давал никаких советов, делая лишь короткие замечания о здешних местах, о явлениях или свойствах природы, давал пояснения рыболовным приемам и правилам. Во время войны при бомбежке погибли его жена и двое детей. Он редко улыбался, но когда это случалось, лицо его освещалось чертами спокойной мудрости и мужественной доброты.
Всегда болезненная и слабая тетя Настя умерла в возрасте восьмидесяти девяти лет, пережив в своем поколении всех родственников, завещав дом и прочее имущество мне, своему племяннику. Оказаться собственником целого дома, реально получить возможность поселиться здесь, о чем я никогда не мог даже помыслить, неизбежно означало вспоминать, думать о прошлом, более того – каждодневно жить рядом с ним, которое казалось давно и напрочь забытым и вот приблизилось, прояснилось, требуя ответов на свои вопросы. В смешении чувств возникает память о людях, которые жили здесь, которых я знал и любил, память об ушедшей молодости, о том, чего нельзя возвратить. Я чувствую живую душу старого дома, пережившего всех своих хозяев, навсегда сохранившего думу о каждом из них, слышу чьи-то голоса… Таинственные закоулки, укромные уголки говорят мне: «А помнишь?!». Порванные обои. Трещины в дверных и оконных переплетах. Скрип половиц, сопровождающий его тихий звон посуды в буфете. Задумчивый, отрешенный от земного, от человеческой суетности бой напольных часов… Скопившиеся в шкафах, в чулане, на чердаке какие-то бумаги, журналы, газеты, неиспользованные лекарства, давно неношеная одежда, елочные украшения, обломки мебели – они возвращают снова и снова к воспоминаниям…
На вечерней заре, выйдя в сад, я как будто впервые заметил склонившиеся к земле изломанные ветви, взошедшую тут выше пояса траву, и в конце огорода – упавший забор, перешагнувшие через него лопухи и крапиву. Меркнущее небо струило печаль. И за каждым деревом, в траве, у крыльца – смутные тени далекого, напоминающие о чем-то. И в самом этом воздухе грусть о прошедшем. В поздний час, когда под звездами и под черным небом, кажется, не осталось уже ничего живого на всей земле, ветви старого сада, будто скорбные руки, с последней мольбой протягиваются к дому из мрака. И тогда особенно мучительной становится мысль о том, что совсем недалеко и так одиноко в земле лежит давно истлевшее тело девочки, которая так хотела любить.
Блуждая ночными комнатами молчаливого дома, заглядывая в различные их тайники, не из любопытства и, конечно, не имея никакой практической цели, а просто чтобы отвлечься, я натолкнулся в буфете на жестянку из-под леденцов и там обнаружил вдруг лошадку – ту самую, глиняную, детскую, которую нашел когда-то на развалинах хутора и которую она попросила себе, давая понять, что это будет дорогая память. Почему же лошадка оказалась здесь, у тети Насти, в этой коробке? Как это могло произойти? Я вспомнил и ту запись, которую сделал ей в альбом… В шкафу Егора Васильевича в образцовом порядке, сохранявшемся столько лет, книжка Бальмонта продолжала стоять на прежнем месте. Издательство «Скорпион». 1914 год. Сохранилась даже моя закладка. В сделанной мною записи были и такие слова:
Знай же, о счастье, любовь золотая,
Если тебя я забыться молю,
Это – дыханье прозрачного мая,
Это тебя я всем сердцем люблю…
Я вспомнил, как зарделась она, прочтя эти строки, вспомнил и быстрый горячий взгляд. И потом эта роза…
Был я в то время влюблен, хотя, может быть, просто внушил это себе. Моим предметом была сокурсница, в случае когда нужно было сделать выбор предпочтившая мне компанию высокопоставленных друзей, с которыми уехала на лето к морю. В настроении моем по этой причине преобладала меланхолия, что было, наверное, заметно, и это могли принять как черту характера. Известно, что страстные, романтические женщины склонны заражаться иллюзиями в отношении несчастных, неудачников, скромников. Вспомнились наивности, которыми подруги, прежде всего преданная Маша, пытались поощрить излишне стеснительного, как думали они, молодого человека… Почему-то всю жизнь во мне видели кого-то другого, не того, кем я был. Кажется, я не притворялся, не лгал, никогда не пытался устроить свои дела таким образом. Просто всегда старался не говорить и не делать того, на что не имел права. Я действительно часто вынужден был молчать, во многих случаях просто не зная, как быть. Да, я совершал нелепые поступки, случались слова или шутки, которые могли быть истолкованы в ином смысле. Увы, я не умел быть понятным.
Один в тоскующем доме, нынешний его хозяин, еще не зная, что делать с этой собственностью, я бродил из комнаты в комнату, выходил в коридор, заглядывал зачем-то в кладовку, в сундук с какими-то древностями, долго потом сидел у настольной лампы, разбирая тетины бумаги, письма, квитанции, в сущности же думал только об одном. Снова вставал и опять начинал ходить.
Старые стены и на них старые фотографии, из которых со значением выделена одна – большая, в красивой рамке, помещенная так, что каждый должен был заметить ее, запечатлевшая маленького брюнета в элегантной курточке, с пышным бантом, затейливо причесанного, с утонченными чертами и спокойным взглядом темных глаз. Конечно, она видела эту фотографию. Одинокую жизнь тети Насти питали фантазии о необыкновенном ребенке, из которого непременно получится некто исключительный. Не она ли была создательницей легенды? А ведь огромное большинство тех, кто был когда-то красивым мальчиком, поражавшим любящих мам и тетей необыкновенным умом и редкостными задатками, не совершили в этой жизни ничего достойного, а часто как раз наоборот, оказались источником зла и разочарований для тех, кто были обмануты в своих надеждах.
Станция и поселок остаются теми же, что и прежде. Здесь все напоминает о прошлом, далеком прошлом, даже том, которое было задолго до нас. Над перроном прежние, укрывающие его, широко раскинувшиеся над ним, дотягивающиеся до самого вокзала ветвями, легкие, сквозящие купы мелколиственных деревьев. От станции к поселку, расположенному в нескольких сотнях метров, натоптанная дорожка пересекает лужайку белой и розовой кашки. Дома все старые, некоторые из них на каменном подклете и кажутся двухэтажными. У заборов пенно белеющие, распространяющие сладковатый запах купыри. Лучшее здание поселка – одноэтажная кирпичная школа с большими окнами и широким крыльцом, с обширной территорией двора и сада.
Почта, магазин, школа, школьный сад. Минуя их, дорога сворачивает влево, тянется вдоль садовой ограды, спускается потом в широкую лощину, покрытую целым разливом мелкой, тепло и влажно пахнущей ромашки, и после крутого подъема взбирается на вершину плоского холма, откуда открываются виды далеких пространств. Отсюда мы любовались превращениями вечернего неба, игрой заходящих лучей, все более удлиняющимися тенями, наблюдали, как надвигается ночь, слушали звон кузнечиков и сверчков. Здесь растет давно состарившаяся роща необъятно разросшихся тополей, называемая почему-то «Семь братьев», хотя их вовсе не семь. Возвращаясь из кино, мы проходили мимо них, когда над ними уже горели звезды.
Когда заходящее солнце золотит вознесенные к небу вершины, к ним прилетает закатный ветерок, и листы старинных деревьев там, в горних, рассказывают, рассказывают… О чем? Не знаю, но откуда-то вспомнилось: «Я буду летать над тобой в вышине, а ты вспоминать про меня в тишине»… О да, такой тишины, одновременно выразительной и глубокой, такой тишины я не слышал больше нигде. Она мечтала уехать отсюда, тишина тяготила ее.
В тот день, после случившегося объяснения, после тех своих слов, оставшись один, не зная, что делать и куда себя девать, я до самого заката скрывался среди вечернего великолепия природы, долго брел куда-то, не разбирая дороги, спотыкаясь о корни сосен, жарко пламеневших в голубой вышине, и очнулся здесь, под этими добрыми великанами, уже ронявшими в предчувствии подступающей осени желтые, пахнущие горечью листья.
Вот они снова лепечут под синим и золотым небом и куда-то влекут, манят, будто там, не знаю, за каким поворотом, выйдет навстречу та, которая ждет столько лет, с улыбкой, со слезами счастья, и, когда я попытаюсь сказать, что был просто глуп, она не даст произнести слово, положив ладонь мне на уста, а потом поцелует… целованием смертным, вечным, на все времена…
Трава забвения
О красота, тишина и раздолье Днепра!
Помню, как ветер в лугах серебрил верболозы,
Помню, как реяла дальних миражей игра…
И. Бунин
Две женщины возле меня обсыхали после купанья. Та, что постарше, дремала на горячем песке, положив голову на скрещенные руки. Другая попросила откупорить бутылку лимонада, предложила лимонаду и мне, приятная и внешне, и в обращении – простая завивка каштановых волос; добрая, спокойная улыбка, умные и тоже добрые серые глаза; голос и речь такие, что давали почувствовать, что с нею можно интересно и нескучно поговорить. Несколько слов, которыми мы обменялись, вызвали желание сказать что-то еще. Готово было завязаться знакомство. Захотелось разделить настроение счастья, свободы.
Народу на пляже было много. Некоторые играли с мячом, другие – в карты, кто-то читал, те, что не знали, чем себя занять, поглощали принесенную с собой снедь. В реке плескались и шумели дети.
Солнце палило, городок на другом берегу изнемогал под его лучами. И длился роскошный и радостный день этот, с горячим ветром, с облаками, белыми, легкими, словно пускаемый кем-то по воздуху пух.
Вечером они садились в лодку перевозчика. Я махнул рукой – она улыбнулась. Переполненный ковчег отошел от берега. Она опять улыбалась – скромно и, казалось, с каким-то значением. Тронутые загаром руки лежали на коленях. В них она держала несколько крупных ромашек, тех, которые я сорвал на лугу и отдал ей.
Удаляясь, лодка поворачивалась то одним, то другим бортом. Старик-перевозчик греб то справа, то слева. Стук весла раздавался уже издалека. Там, куда оно ударяло, загорался ослепительный блик.
День заканчивался, погружаясь в задумчивую тишину с четкими над рекой самыми далекими голосами. Растворяясь, истаивая под ласковым небом, они поднимали в душе волну неясных предчувствий, оставляя в ней странную грусть.
Как сейчас вижу вечер своего приезда, мой полупустой поезд, остановившийся у дальней платформы. Над станцией и будто над всем миром – тишина; темная, погасающая за станционными строениями и деревьями заря; вдоль путей – электрические огни. Над вокзалом, над старыми тополями – ранние звезды.
Шел я быстро тонувшей во мраке, затихавшей в ее вечерней жизни улицей, и, кажется, никогда не был так близок природе, никогда больше не был так любим ею. И минута, когда у знакомой калитки сквозь дебри палисадника блеснул огонек, память о том, как, ступив за порог, я увидел обращенные на меня изумленно-обрадованные лица моих стариков, остается в душе среди самых дорогих ее сокровищ.
Жизнь отошедшая, другого века и других людей, сохранившаяся лишь чуждым осколком в новых временах. Такая давняя, непонятная, дорогая нерасторжимой, кровною связью с ней. Что я знал о ней? Увы… Я не интересовался ею.
Старый дом, которого давно уже нет, как нет и тех, кому он принадлежал, окружали огород, сад, тоже старый и тоже исчезнувший вместе с ними. Горницу с низкими оконцами даже в самые яркие дни наполнял меланхолический полусумрак. Рядом сверкало солнце, звенело ликование летнего дня, здесь жили дума о прошлом, тишина. На неровной, побеленной стене, в паспарту с овальным вырезом – фотографические портреты молодых дедушки и бабушки, над кроватью, должно быть той, которая досталась в приданое бабушке, из матраса которой теперь выпирали грубые пружины. Всякий раз, как бабушка укладывалась спать, они устраивали настоящую пальбу, стонали и выли.
На портрете дедушка выглядел молодцом: густые черные брови, подкрученные усы, военный китель, но и тогда, как и во всей его жизни, всем видом своим, выражением глаз, складками век – сказочной доброты. Бабушку уже в то время отличало беспокойство взгляда, тревожная сосредоточенность на каких-то предчувствиях. Облегающим платьем с присборенными у плеча рукавами и каскадом мелких пуговиц, сбегавших от стоячего ворота, укладкой волос с пробором она заставляла вспомнить пушкинскую Татьяну, видимо непохожестью на нынешние образцы в прическе, в одеждах.
Другая мебель и прочая обстановка, которую составляли: традиционный комод, платяной шкаф, стол, еще одна, дедушкина, кровать, пара венских стульев, была такой же старой, неказистой, изжитой. Над комодом, стоявшим в простенке окон, висело с большим наклоном в простой раме зеркало с почерневшими краями и грубой трещиной посередине, делившей его на верхнюю и нижнюю половины. Глядевшийся в него видел себя стоящим на наклонном полу и одновременно висевшим под потолком. Угол комнаты занимали иконы: бабушка была истово верующей.
Весь день в окна гляделись освещенные солнцем грядки, по потолку двигались бесшумные тени. Они говорили о чем-то далеком, исчезнувшем в долгих годах прошедшей здесь жизни, в которой наступил ясный и покойный и все же печальный закат.
Своими задами сад выходил к пустырю, поросшему жесткими кустиками пастушьей сумки, васильками, мелкой ромашкой, вездесущей сурепкой. За пустырем простиралось поле, за полем вставали леса. Они тянулись далеко. Что было там, за ними, в дремлющих далях, под небом, манящим и кротким? Почему так хотелось перенестись туда? Почему при мысли об этом сладкою мукой томилась душа?
Вечерами, когда старики укладывались на покой, я выходил на крыльцо и долго оставался там, впитывая все звуки и все видения ночи. Ее величие воздвигалось по мере того, как в природе воцарялись молчание и мрак. Звезды горели над деревьями, где-то шел поезд, вспыхивали беззвучные зарницы, звенели сверчки, ветер в задумчивых дуновениях доносил сложные запахи лесов и полей, невидимых, спящих в ночи.
Бабушка была высокая, прямая, с пучком седых волос, с постоянно напряженным, пронзительным взглядом, выражавшим беспокойную впечатлительность ее по поводу всяческих несчастий, с неизменными предостережениями: «Деточка, Костичик, пожалуйста, будь поосторожней». Она все время была в хлопотах, в делах. У нее на иждивении были поросенок, очень важный петух, три-четыре курицы, кот и собака. Для них она была кормилицей и хозяйкой.
Совсем другой человек был дедушка – старый солдат, – спокойный, улыбающийся сощуренными глазами, с блестящей, без единого волоса головой, однако все еще с бравыми усами, хотя уже седыми, сильно поредевшими, и тоже седыми, но еще мохнатыми бровями, старчески неторопливый, осторожный в движениях. Всю жизнь он курил махорку, пользуясь для ее хранения ружейной масленкой. Он весь оставался в воспоминаниях старинной солдатской жизни, тех легендарных событий, свидетелем и участником которых был. Ему хотелось поделиться ими. Подсаживаясь ко мне, легонько покашляв и как бы извиняясь, он начинал: «Бывало это… Стеселев-генерал…». А встретив мои рассеянность и равнодушие, умолкал, улыбаясь, думая что-то свое.
Целый мир этот я, наследник его, не сохранил для себя. От него остались две-три выцветшие фотографии, да еще в памяти несколько штрихов к образам, запечатленным на них. Крупицы эти исчезнут вместе со мной, и бессловесные отпечатки уже ничего не расскажут тем, кому они достанутся после меня. Они будут выброшены, как ненужный хлам, и от людей, подобных которым так мало и так не хватает в жизни, не останется ничего…
Просыпаясь в минуту, когда в закуток за печкой на мою подушку падал луч раннего солнца, я испытывал желание тотчас продолжить сделавшуюся уже привычной легкую, ни к чему не обязывающую жизнь. Бабушка хлопотала возле плиты, гремела посудой, все сокрушалась, что я так рано встаю, и сейчас же спешила приготовить мне завтрак, такой обильный и такой жирный, что я не мог съесть его без остатка, всякий раз огорчая этим старушку.
До завтрака, наслаждаясь утренней негой в обществе полосатого Мурзика и рыже-белого Дружка, я сидел на крылечке. Оба приятеля лежали, растянувшись во все крыльцо, лишь приоткрыв глаз в мою сторону, томным потягиванием, мурлыканьем, дружеским повиливанием хвоста выражая свою любовь, свою звериную благодарность.
Утренняя свежесть воздуха перемешивалась с теплом нагревавшейся под солнцем бревенчатой стены. Молодой, высокий и ветвистый тополь возле калитки гнулся, играя листвой, тянулся в небо сияющей голубизны, бездонное после ночи. Там и сям на грядках вдоль забора выглядывали подобные граммофонам оранжевые цветки тыквы, в каждом из которых уже трудилась пчела.
Дедушка сидел на лавочке между кустами сирени, щурился на солнце, покашливал и, прежде чем заняться всегдашним делом – осмотром и прополкой грядок, – курил свою махорку, улыбаясь, глядя из-под мохнатых бровей добродушно, мудро, спокойно.
Наслаждаясь всем счастьем, какое возможно для человека, весь утопая в нем, я не замечал его, как не замечают воздух, которым дышат, пребывая в постоянном ожидании чего-то иного, лучшего, самого главного, чего еще нет, но должно произойти. Когда? На это никто не мог бы ответить, но, думалось, это может случиться каждую минуту, и было бы непоправимым несчастьем по какой-либо оплошности упустить его. Оно должно было стать началом настоящего, быть может великого, к чему я будто был призван, ради чего только и стоило жить. Увы, по этой причине был я рассеян, невнимателен к повседневному, к людям, любившим меня, в то же время испытывая ежеминутную потребность видеть, сознавать их возле себя, общаться с ними, принимать или даже требовать их внимания, без мысли о том, что это они, их участие и близкое присутствие, не знающая пределов доброта, создали в мире то, чему я обязан своим благополучием, даже мечтами, простой возможностью проводить время так, как хотел.
Она не появилась на другой день, на следующий тоже. Я вспомнил, что встреч без продолжения было и будет еще немало. Но вот от противоположного берега подплыла лодка, и она в числе других спутников вышла из нее. Спустившись к воде, я подал ей руку, помогая подняться наверх. Мы встретились так, будто между нами уже была целая жизнь.
Мы стали встречаться в том месте, где натоптанная тропинка, миновав последние строения и огороды, крутым откосом перебегала в долину. Перед спуском росло полтора десятка мачтовых сосен и была одинокая могила с богатым надгробьем из лабрадора, мерцавшего синими кристаллами, на котором сияли позолотой женское имя, начертанное с ерами и ятями, цифры, обозначавшие давно прошедшие сроки и возраст умершей – семнадцать лет. Сосны протяжно и тонко свистели в вышине. В небе кружились счастливые птицы.
С высоты откоса открывались виды на обширные луга, на Днепр, пересекавший их в плавных изгибах, на далекие заречные пространства. Обрамленная россыпями горячих песков река уходила все дальше, заманивая в свою прохладу, на сонные плесы. Радостные верболозы по высокому берегу волновались под жарким ветром, а у горизонта, где небо опускалось к земле, укрытые знойным маревом синеющие леса звали к себе, к сумрачным своим тайнам.
Сидя между корявых корней, в траве, усыпанной высохшей хвоей, колючими шишками, я казался себе частицей зеленого братства. Величественная картина природы преображала душу. В своей глубине она обретала солнечную лучезарность. В ней вставало неведомое чувство. О чем? К кому? Этого невозможно было объяснить.
Бог знает, что такое были эти минуты. Мысли приходили легко и свободно и уносились, как ветер, оставляя летучую память короткого их прикосновения.
Я думал о юной умершей, чей вечный сон так сладок в этой безгрешной стране. Она представлялась существом непростой судьбы, возвышенной и, конечно, трагической тайны. Кто она была? Почему покоится здесь, так одиноко? Что значит это роскошное надгробье?.. В шепоте трав, в нескончаемом движении ветвей и прихотливой игре верховых лучей так явственно чудилось присутствие кого-то прекрасного, любящего. Сладостная истома ложилась на сердце. Душа наполнялась благодарностью. Кому и за что? Кто мог об этом сказать?..
Думал я и о том, кто я такой в этом мире, зачем? Отличаюсь ли и если отличаюсь, то чем существенным от других людей? Чем должна закончиться праздность этих бесследно исчезающих дней? Что будет теперь, после веселых студенческих лет? Как сложится дальнейшая жизнь? Что, наконец, означают эти встречи, эта женщина, с которой общими у меня могли быть лишь несколько дней, ожидая которую, однако, я испытывал нетерпение и не мог допустить и в мыслях, чтобы она почему-либо не пришла? С чувством, в чем были и угрызения, я вспоминал девушку, которую называл своей невестой, еще недавно значившую для меня все, и не мог не видеть, что думаю о ней меньше и даже с неохотой. И снова обращался к той, которую ожидал здесь, сейчас.
Я уже знал, что она учительница, как и родители, как и сестра, замужем, имеет сына четырех лет, муж музыкант, артист филармонии, и понимал: никакого продолжения такому приключению не может быть. Но приволье и свобода этих дней и то отношение, которым она показывала, что и ей эти встречи желанны – после них уже не хотелось додумывать про то, что будет потом.
Через долгие прошедшие годы вижу эти сияние, блеск, мреющие дали, слышу над головой таинственный шепот сквозящих вершин и легкие шаги на тропе. И хотя в жизни много было горячих, желанных, скромные эти встречи с простым рукопожатием, с угадываемым в улыбке чувством их ожидания, где третьими с нами были только солнце и небо, может быть, одни они оставили память, которую хочется удержать навсегда.
Спустившись в долину, перейдя через луг, мы выходили к пологому берегу, тоже превращенному в пляж, удобный тем, что был он просторен, малолюден и не было нужды прибегать к услугам перевозчика. Долгие часы мы оставались там с сознанием, что и завтра, и потом снова придем сюда.
Накупавшись до гусиной кожи, мы зарывались в горячий песок, что-то рассказывая, разговаривая будто о неважном. И, когда случалась пауза, она не прерывала общения, оно продолжалось в молчании и было глубже, проникновенней, потому что в человеческом языке нет еще слов, которые могли бы правдиво передать все то, что происходит в душе, и есть слова, которые надо беречь.
Пляж этот посещали бабушки с внуками. Были там еще двое влюбленных, оба в поре первой молодости, полного расцвета всех юных сил, того, что дает ощущение праздника жизни, обещая вечную его продолжительность. Для них не существовало всех, кто находился здесь, рядом, а солнце и небо и все, чем дарила земля, были просто обязаны сопутствовать их счастью. Зайдя в воду по колена далеко от берега по пологому дну они стояли, обнявшись, застыв в поцелуе, позабыв обо всем, и, кажется, могли простоять так до скончания времен. Мы смотрели на них, думая, наверно, одно и то же…
Почему все-таки среди тысячи лиц одно останавливает наше внимание, заставляя обращать к нему все то, что есть наша душа? Почему? Разве оно лучше других? Разве мы не замечаем его недостатков? Нет, оно не просто лицо, оно не такое. Глаза – вот что отличает его. В них свет и тепло, которые, как вовремя упавший дождь, открывают в нашем существе пребывавшее в небрежении, незамеченное другими. Глаза и голос – они вызывают чувства, которые неведомо для самой себя искала душа. Встречать этот свет, слушать и слушать, потому что все сказанное, оно то самое, чего так хотелось услышать, без чего так долго, так напрасно шли целые годы.
Я вижу эти лицо, улыбку, глаза, в которых лишь то, что им так же хорошо, что и ей дороги и милы эти просторы, солнце и небо, этот ласкающий ветер, и так же желанны минуты, когда мы вместе, объяснить которые невозможно. Да и зачем? Голос, слова, будто совсем обычные и простые, открывают все новые тайны, ту бездну, над которой учащается сердце, а душа обретает черты, которых до этого как будто и не было вовсе. И пусть будет так. Да, это оборвется, но еще не сегодня, не завтра. А дальше? Но нужно ли думать про то, что будет когда-то или не будет совсем?
После долгого купанья мы уходили на луг и так заходили в места, где не было живой души.
За высоким холмом с сыпучими склонами желтого песка при начале долины, на вершине которого росли три особенно живописные сосны, река совершала крутой поворот. Оттуда открывался вид на противоположный берег. Там без начала и края простиралось целое море заливных лугов. Оно уходило далеко, и туда, блестя, перекатываясь в шелковистых извивах осоки, шли и шли ласкаемые солнцем зеленые волны. От горизонта до горизонта над ними сияла лазурь, и начинало казаться, будто на всем свете остались только они – солнце, и небо, и бескрайнее зеленое море, возбуждающее желание погрузиться в него, сделаться его частицей, затеряться в нем навсегда. О, если бы в мире были только они и мы! Мы и они…
Вечером она забирала из детского сада своего малыша. Большой и старый деревянный дом этот, огороженный глухим двухметровым забором, располагался в уединенном месте, в тихом, густо затененном разросшимися кленами тупике. Мальчик, детское очарование которого передалось ему от матери, с серыми, как у нее, глазами, жил напряженной внутренней жизнью. Выйдя за ворота, он еще оставался своими переживаниями там, с товарищами, чьи голоса звенели вслед ему. Думая что-то свое, с углубленным вниманием, пытливо, рассматривая нечто, держа это в руках, он замедлял шаг, останавливался, весь уйдя в разрешение вопросов, для него чрезвычайных и важных. Я не вызывал в нем интереса и как будто вовсе не существовал здесь. Впрочем, точно ли это было так? Дети, даже самые маленькие, видят и понимают гораздо больше того, что взрослые привыкли думать о них. Непростая работа детской души навсегда остается заповедной тайной, в которую нет доступа никому. Думалось, в этом мальчике были недюжинные задатки, а отношения матери и сына содержали больше, чем только кровный инстинкт. Их соединяло тепло внутренней взаимности, в которой не было ни мелочной опеки, ни равнодушной рассеянности с ее стороны, а с его – капризной избалованности. Было видно, как много значили они друг для друга, но это все было внутри и у нее, и у него.
Под сенью гигантского тополя и боярышниковой шпалеры, опоясывавшей скрытый за нею двор, возле простой калитки заканчивалось все то, где мы были вместе. Всюду и во всем наступали ясность, прозрачность, смягченная чистота в красках и звуках. Солнце пряталось, сквозя в струящейся листве. Вспоминаю это дерево, как существо, дружески сопричастное золотым минутам души. Пытаясь представить его могучие корни, раскинутую в вечерней голубизне ветвистость вершины, кажется, все еще слышу шедший оттуда зов, то нарастающий, торопливый, убегающий вдаль и влекущий к себе или внезапно поражающий в замирающем трепете листьев чем-то сочувственным, нежным. Куда и зачем так настойчиво звали они? Что обещали? Почему в смутном и необъяснимом желании все-таки хотелось последовать за ними, но только вместе, вдвоем, и, может быть, навсегда?
Городок в этот час являл идиллическую картину покоя и счастья. Окруженные садами и палисадниками домики настолько вошли в привычное им существование, что оно представлялось их вечным мечтанием. Окна с белыми и голубыми наличниками в блаженстве безмолвия смотрели в небо, сиявшее над ними изо дня в день, год за годом. Меняясь в оттенках, оно оставалось неизменным в любви, которую посылало земле.
Мальчик все рассматривал, исследовал то, что держал в руках, изредка поднимая лицо, сосредоточенное и серьезное, и хотя детски наивное, однако отражавшее великое и большое, чем была занята младенческая душа, ошеломленная сложностью, непостижимым разнообразием жизни, на пороге которой он готовился сделать первые свои шаги.
Мы молчали, будто все уже было сказано и все известно. И хотелось просто быть вот так, рядом, погружаясь в то общее между нами, чего не должно было коснуться никакое случайное слово – оно все равно было бы неточным, не тем, – хотелось только быть вместе, смотреть друг другу в глаза, слушая над головой этот лепет, видеть небо, в котором так много любви…
Ужиная, я рассказывал старикам события прошедшего дня из того, что не составляло моей тайны, но когда говорил о каком-нибудь происшествии, которое наблюдал в городе или возле реки, бабушка не принимала смешной его стороны: лицо и взгляд ее, как всегда, выражали недоверие, предчувствие беды, тот опыт долгой жизни, что слишком часто смешное оказывается совсем несмешным. Сидя на лавке, дедушка все улыбался в свои усы, все как будто собирался что-то сказать, покашливал, но лишь изредка вставлял осторожное слово, не решаясь навязывать своего участия в разговоре.
Старики отходили ко сну едва намечались сумерки. Я оставался сидеть на крыльце вместе с преданным Дружком. Небо становилось золотым, бирюзовым, потом оно уже чуть светлело над далекими лесами, быстро темнело вверху. Звезды, вначале мелкие, делались крупнее и ярче. Надвигалась ночь, теплая, благодатная, в бархатных своих покровах – время, когда так мучительно одиночество и так хочется, чтобы рядом был кто-то еще.
В той жизни, которую я мог лишь представить, я видел, как она входит в класс, останавливается, говорит: «Здравствуйте, дети». Внимательно оглядывая каждого ученика, проходит рядами парт, спокойная и приветливая в каждом своем слове и в каждом движении, располагающая к детской отзывчивости, заглядывая в каждую тетрадку, терпеливо показывая, объясняя, и они любят ее со свойственной их возрасту искренностью, отвечая обаянию умного сердца. Внимательное отношение, благожелательность не могли не вызывать ответного отклика. Но не покидало ощущение, что не все в этой жизни безоблачно и легко. Любимое дело, унаследованное из поколения отцов, отношения доброй взаимности в семье, наконец, симпатичный, подающий надежды малыш – казалось, все это должно было давать удовлетворение, даже больше того, но что-то мешало такому представлению. И часто лицо ее покрывала непонятная тень. Во взгляде, в улыбке являлось затаенное, такое, о чем невозможно сказать обыденно и легко.
В один из дней, как это бывало и прежде, накупавшись до головной боли, мы гуляли знакомыми тропинками на лугу и возле реки. Время отпуска было на исходе. Был близок день, когда мы должны были вернуться каждый к той жизни, из которой пришли сюда. В разговоре между нами все чаще возникала тема последнего дня.
Мы сидели в траве, пестревшей колокольчиками, ромашками, луговыми гвоздиками, жесткими соцветиями тысячелистника. Крохотные кузнечики целыми стайками прыгали среди них. Порхали мотыльки, гудела пчела, ползали букашки. Сливаясь в волнующееся пестроцветье, все эти растения и существа являли единое, живое, с которым не хотелось расстаться, а было желание как-то сохранить для себя, взять что-то от него, унести с собой…
День, как и все предыдущие, был полон зноя. Дул жаркий ветер. Солнце сверкало и жгло. В недалеком болотце неподвижно, словно задумавшись, стоял на одной ноге аист, на лугу паслась стреноженная лошадь. Вдалеке, по мосту, будто сам собой и словно игрушечный катился поезд. Воздух сипел и звенел. Заканчивались наши дни. Мне предстояло вступить в новую, еще неизвестную жизнь, ей – вернуться к школьным будням, к семейному очагу, к любимому супругу. Я почему-то заговорил о нем, сказав, что не представляю его себе, но уверен, что это положительный человек, ведь он музыкант. Музыкант в моем представлении – совсем особенное существо. Это больше, чем простой смертный. В музыке звучит душа того, кому она подвластна. Потому люди, создающие и владеющие тайнами ее, выше заурядного обывателя. К тому же разве может иметь сколько-нибудь существенные недостатки избранник такой женщины?
Она не ответила, и мы долго молчали. Бесконечно долго тянулось знойное оцепенение изнемогавшей в нем природы, окрашенное тем чувством, в котором соединились и радость, и неожиданная печаль. Солнце и солнце… колыханье колосков и цветочков… долетающие от реки голоса… бесконечно далекие, уходящие в неведомое горизонты… ветер, убегающий вдаль…
Мое внимание вернулось к ней. Я увидел засверкавшую на щеке слезу. Одна за другой они упали в траву. Склонившись к земле, она будто искала там что-то. Повинуясь дрогнувшему во мне, я потянулся обнять ее. Не поднимая лица, движением, не имевшим обиды, даже ласковым, однако не допускающим возражения, она остановила меня. Я услышал произнесенное шепотом, горячо:
– Нет… Не надо…
Наступившее молчание разрешилось внезапным ударом грома, грозно и раскатисто прозвучавшим над нами. Сине-черная туча, зловеще клубясь, пенясь по краю светлеющей каймой, тяжело и неотвратимо двигалась к солнцу и уже закрывала полнеба. В следующую минуту все потемнело. Над землей, пригибая траву, промчался порыв ветра. Мы побежали. Небо над нами раскололось. Блеснули молнии. Новый, более сильный порыв пронесся со свистом. Стало совсем темно. Мы только что поднялись по откосу, до ближайшего строения, где можно было укрыться под застрехой, оставалось еще полтора десятка шагов, когда, торопясь, поспешая, сначала с различимой частотой, а вслед за этим сплошной стеной на землю низвергся настоящий потоп. Все возле нас закипело, заклокотало.
Мы стояли, прижавшись к стене сарая, теплой и колючей от заусенцев, глядя, как вспыхивают устрашающие зигзаги, пронизывая и освещая сгустившийся мрак адовыми озарениями, как неистовствует и бушует стихия. Вода мчалась бешеными потоками, а с нею, оставляя в душе пустоту, уходило и то, чего нельзя было удержать.
Так же внезапно, с той же полнотой жизненных сил природа вновь засияла и засверкала капелями и ручьями, мокрой травой, освеженными деревьями, открывшимся небом. Но прежних безмятежности и спокойствия больше не было.
За днями, прошедшими в своем течении один за другим, пришел и тот, как будто такой же – отрадный, счастливый, с сознанием, однако, что все, что еще живо и рядом, на самом деле теперь уже так далеко, как будет оно и через тысячу лет. Нет, это не были ничего незначащие разговоры. Крупицу за крупицей они открывали то, что увеличивало притяжение, желание узнавать еще и еще, быть ближе, что и ты тоже… Не в этом ли заключается счастье? И будет ли оно, повторится ли такое еще когда-нибудь?
Вечер наступил ясный, прозрачный. В таявшем свете зари лицо, привлекавшее искренностью, отразившее такое понятное переживание, осветилось чертами ласковой грусти. В сущности, это был первый наш вечер, ибо прежде мы расставались всегда только в самом его начале. Был он и последний – самый последний. Грандиозно-возвышенная картина погасавшей зари, ранние звезды и что-то неизъяснимое в какой-то страшно далекой гармонике, в ее однообразно простых переборах поразили внезапною мукой среди полевой тишины. Почему, чья и откуда разлилась эта печаль посреди обласканных небом просторов? Разве уже не могло быть на земле берегов, где живет одно только счастье, и страдать – неизбежный удел каждого из смертных?
Когда-то здесь проходила большая дорога – шлях. Разросшиеся по ее сторонам ивы помнили те времена, грезя о них склоненными до самой земли ветвями. Праздные камни в узких щелях между ними поросли травой. Умытые дождями они искрились колотой поверхностью так, будто их уложили только вчера, но трава, укрывшая их часто проросшими стеблями, поднялась выше груди…
Дорога давно никуда не вела. Дожди и снега стерли следы и память странствователей. И, может быть, об этом были гармоника и печаль исчезающих в сумерках далей.
Наступает минута, когда постигаешь, что в мире есть одиночество, что возможна упорная дума о том, кто так непоправимо и так навсегда далеко. Пройдут многие годы. Здесь снова будут вечер и звезды, те же будут ивы и камни. И трава. Только не будет нас, мы никогда не придем сюда, никогда ничего не узнаем друг о друге… Никогда… Вот зачем склонились до самой земли плакучие ветви и так буйно, так безудержно всколосилась эта трава.
Под черным, кротко мерцавшим небом мы возвратились в город. Улицы тонули в темноте, в тишине спящих садов с одинокими между ними огоньками.
Тополь возле калитки, боярышниковые деревца были в глубоком молчании. Последний раз рука в руке. Последний раз светили укрытые мраком глаза, сделавшие, казалось, нашим общим этот прекрасный мир, теперь же на месте разрыва оставлявшие провал в пустоту.
Она просила написать ей только одно письмо, несколько слов:
– Я хочу знать, как вы устроитесь… Вы должны быть счастливы… Я очень хочу этого…
Уезжала она рано утром, просила не провожать ее даже издалека, как я хотел поступить… Это было понятно…
Я долго стоял перед закрывшейся калиткой. Все чудилось в темноте мельканье светлого платья, все звучало последнее «прощайте», удаляющиеся, тающие во мраке шаги.
На другой день в последний раз перед отъездом я посетил сделавшиеся заветными места. Я прошел через весь город, миновал вокзал и вокзальную площадь, главную площадь с новыми зданиями учреждений и магазинов, со школой в глубине обширного двора, с пустым, ярко зеленеющим сквером, дико заросшим кустами акаций. Улица, вдоль которой дремали обывательские домишки, была, как и прежде, безлюдна, скучна. Тополя, стоявшие по ее высокой, с откосом стороне, возносились в такую высь, что, казалось, облака, проходившие над ними, цепляли их. Там, в вышине, весь день легко и задумчиво они играли листвой. И будто звали к себе, останавливаясь на несколько мгновений, замирая, словно делая вдох, снова, сначала медленно, потом убыстряясь, спешили, струились, текли…
Возле кинотеатра в этот час не было ни души. Мы только однажды сходили в кино. В раннем сеансе мы смотрели «Сильву», и, когда сидели в темноте, в полупустом зале, я едва совладал с собой, чтобы не взять ее руку, сжать, прижаться к ней…
В павильоне, возле паромной переправы, не торопясь и все думая, я выпил одну, потом другую кружку пива. Посетителей не было. Мухи роями носились над столами, загроможденными посудой с объедками, оставленными на ней. Убирая тарелки и кружки, судомойка громко переговаривалась с буфетчицей.
Потом я купался, а выкупавшись, ушел луговыми тропинками, вдоль которых были знакомы каждая былинка и каждый цветок.
Переправившись на другой берег, я оказался так далеко, как мы не заходили никогда. Широкая старица, заросшая по берегам тальником, таволгой, высокими травами, в лоне стоячих вод пестрела крупными цветками белых лилий. Сосновый бор подступал к ней с высокой крутизны, белевшей песчаными осыпями. Источая смолистый дух, суровые исполины только слегка шевелили в вышине игольчатыми вершинами. В протяжном, чуть слышном их шуме звучала все та же бессмертная песня любви…
Возвращаясь, я нарвал разных цветов. Мальчишка перевез меня через реку. Из лугов я поднялся в то место, где мы встречались. Все теми же оставались здесь сосны, облака, покой одинокой могилы. Я положил цветы к надгробью. Солнце, беззвучные тени, колыханье трав – и вечный сон…
А там, исчезая за горизонтом, заколдованные игрою обманчивых миражей, простирались, тонули в океане любви, посылаемой свыше, свободные дали. Они и сияющее над ними небо изнемогали под бременем счастья, которое им не на кого было излить.
В последний раз я остановился у заветной калитки.
Сквозной забор, обсаженный по периметру обширного участка тесно разросшимися деревцами боярышника, позволял заглянуть во внутрь двора только отсюда. К дому вела дорожка, вдоль которой с обеих сторон зеленели картофель, грядки с овощами. Высокой гонтовой крышей со скошенными углами конька, просторными трехстворчатыми окнами, стенами, сложенными массивным брусом, дом внушал представление о простой, но достаточной жизни, которую он сберегал в себе. Мне довелось побывать в нем.
В тот день мы встретились в городе. Ей понадобилось зачем-то вернуться домой, она предложила и мне пройти с нею. Спрятанным под ступенькой крыльца ключом она отперла дверь, оставив меня в гостиной, ушла в другую комнату.
В мирной тишине дома яркий луч нежился на выкрашенном охрой полу. Круглый стол посреди комнаты покрывала вязаная скатерть, на столе – цветы. На стенах – фотографии в рамках, два акварельных пейзажа. Два застекленных шкафа заполняли книги, большей частью старые, наверное старинные, мягко поблескивавшие потертой кожей переплетов, потускневшей позолотой тиснений, среди них – многочисленные одноформатные тома – Брокгауз и Ефрон.
Рассаженные сразу под окнами цветы искусно подобранными сочетаниями разнообразного вида цветков и соцветий, полнотой цветения, сочной свежестью зелени говорили об увлеченности и любви, с которыми они были выращены здесь.
Тишина, книги, цветы, порядок и уют и что-то бесконечно человечное, доброе в самом этом воздухе показывали жизнь, о какой раньше я ничего не знал.
Зачем я не сказал того, что было во мне? Почему оставил этот груз томить свое сердце? Я поднял глаза к вершине мудрого старца, но услышал только о вечном и только о том, что бесконечно выше человеческих теней.
И опять, снова и снова, после минутной задумчивости, там, в вышине, вздрагивали и о чем-то лепетали торопливые листы. Солнце любило их, протягиваясь к нему, они играли в его лучах. Щедрые лучи ласкали и дом, и двор, грядки, тропинку, пересекавшую их. С той же благостью они простирались к пустынной дороге, к хижинам и садам. Пронизанное ими небо все с большей нежностью никло к земле. И я ощутил пустоту души и собственную ненужность среди всей этой великой и вечной красоты.
Когда за ужином я сказал о своем отъезде, дедушка хотел что-то возразить, но только покашлял с покорной улыбкой. Бабушка всполошилась, запричитала: я уезжал неделею раньше, чем собирался вначале. Потом, уже покорившись и будто вспомнив что-то, задумавшись, сказала:
– Что ж, поезжай, поезжай – ваше дело молодое…
Я долго сидел на крыльце. В последний раз видел я этот закат, четкие силуэты деревьев, изломанную линию черневших горизонтов. Огненные тучки, неподвижно стоявшие над ними, неизменно величественная картина надвигавшейся ночи соединялись с сознанием, что все прошло. И Дружок, искоса, снизу, будто смущаясь и пытаясь делать это незаметно, поглядывал на меня, и, когда я прижимал его к себе, слизывал со щеки нечаянную слезу.
Я написал ей, как она хотела того, думаю, что-то ненужное, не то, какую-то глупость про серые глаза… Что было бы, если бы я сказал то, что хотел на самом деле сказать? Ответа, конечно, не последовало. Его не должно было быть…
Пепел стучит
А то, что когда-то любила другого,
Оставило память во мне навсегда
Старинный романс.
Провожали нас тетя Маша, Зоя, Светлана с подругами, дядя Степан, тетя Фруза. Среди провожавших возвышалась фигура отца в неизменной, кепке, выгоревшей до белизны. Скромная Анна Егоровна, мать Сергея, улыбалась, была в белом платочке.
День был жаркий. Небо дышало зноем. Деревья у перрона чуть шевелили листвой.
Прошли последние строения, последние огороды. Поезд набирал скорость. С откоса к нему бежали дети. Они махали рукой, кричали: «До свиданья! До свиданья!». Мы уезжали в новую жизнь.
Конечно, я приезжал сюда и потом, уже как гость, все реже, все более на короткий срок. Вышла замуж и уехала с мужем, военным, сестра Светлана, умерла баба Феня, умер отец. Дом наш осиротел. Жить в нем стало некому. После смерти отца мы еще приезжали в летние месяцы к нему – я и Светлана с нашими семьями – и здесь проводили отпуск. Но вот пришлось узнать, что и городок, и весь край, ныне осыпаемые смертным пеплом из разверзшейся адовой пещи, обречены на погибель. Дом наш оказался покинут. Из всей родни доживала свой век там одна тетя Фруза. Настало время проститься – теперь уже навсегда…
Отец наш был бригадиром путейских рабочих, мать – бухгалтером железнодорожной организации. С нами жила баба Феня, тетка отца, старая девушка, вынянчившая меня и Светлану, после смерти матери руководившая нашим домом и всем хозяйством, в котором, кроме огорода и сада, были тогда еще поросенок, три-четыре курицы с петухом, кот и собака.
Деда и бабку своих я не знал. Дед умер до моего рождения, бабушка – когда мне было два года. Дом был построен прадедом, занимавшимся мелкой торговлей. Сад, посаженный им же, каждую весну утопал в белой и розовой пенности своего цветения, благоухал, гудел тысячными роями пчел. Облака, проходившие над ним, звали в иные края. Хотелось соединиться с ними и уплыть далеко.
Городок лежал в стороне от проторенных путей цивилизации. Через станцию проходил местный поезд, составленный из шести или семи непохожих друг на друга старинных вагонов. Счастье солнечных дней, довольство и спокойствие никуда не спешащей жизни казались приметами провинциальной отсталости. Весь день над станцией и городом царили солнце, небесная синь, скука. Из вокзала, окруженного разметавшимися в полнеба тополями, выходил дежурный в красной фуражке встретить проходящий товарняк. Прогремев на рельсах, состав исчезал за поворотом, мелькнув флажком кондуктора на задней площадке, взметнув за собой облачко пыли, всколыхнув былинки скудных ромашек, забрызганные смазочной жидкостью.
В шесть или семь вечера опереточный поезд проходил в обратном направлении. Немногочисленные пассажиры, съездившие в область, не торопясь, соблюдая всяческую осторожность, сходили на землю, разбредались кто куда со своими корзинками, мешками, с детьми. Над станцией снова воцарялись солнце, пустынность, тишина.
Мать умерла, когда я учился в восьмом классе. В далекий довоенный день она привела меня в школу в первый раз. На ней были белая блузка и черная юбка, босоножки, белые носки. Черные волосы, коротко подстриженные по моде тех лет, подчеркивали очарование женственности. Стройная, с глазами, излучавшими свет бесконечно доброй души, она была молодой и красивой.
Двухэтажная школа представлялась огромной, внушала робость. Бурливая множественность школярской толпы, заполнившей школьный двор, строгая распорядительность учителей пугали. Тетя Маша и Зоя, перешедшая уже в третий класс, старались подбодрить. Наклоняясь ко мне, мать убеждала, что бояться не нужно. В тот день впервые я испытал страх быть отторгнутым от нее, когда, повинуясь чужой воле, должен был отпустить материнскую руку и меня вместе с другими детьми повели по ступенькам высокого крыльца в зияющий зев распахнутых дверей.
В гробу она лежала, словно живая, поражая алым румянцем, характерным для умерших от порока сердца. В обрамлении цветов и гробных узоров, казалось, она спокойно и счастливо спала. Доброта, нежность, задумчивая печаль более всего остались в памяти о ней. Еще и то, как пела она, занимаясь шитьем, починкой одежды, негромко, для себя. Песни эти были грустные, их образами были лампада, лучина, несчастная любовь, ранняя могила. Случалось, я был свидетелем странных ее, тихих слез.
Рассматривая хранившиеся у матери фотографии, я обращался к ней с расспросами, и она рассказывала, часто с добрым юмором, целые истории этих людей, свои отношения с ними, ту жизнь, в которой они остались.
Привлекала внимание небольшая карточка соученика по техникуму, красавца с роскошной шевелюрой, в футболке, утонувшего, когда он бросился спасать детей, под которыми проломился весенний лед. Он спас двух мальчуганов, но сам погиб. Посвящение ей, матери, написанное на обороте карточки размашистым почерком, отличалось от других, большей частью шутливых, шаблонных, слова были в чем-то необычны. Героический поступок говорил о многом.
Отношения матери и отца имели характер как бы извиняющейся заботливости друг о друге, будто была какая-то обоюдная вина одного перед другим, и каждый будто старался загладить эту вину. До меня доходили досужие людские толки, что он ей не пара, так как существенно старше, необразован и некрасив, к тому же бедняк: дом и прочее наше имущество были нажиты в материнском роду. Но помню пронзительно яркие его глаза, покрасневшие от внезапных слез, когда для последнего прощанья он склонился к ней, безответной в смертном покое. Поправив погребальные покровы, прядку волос у виска, он долго смотрел на нее. Плакали тетя Маша и Зоя. А сквозь детские рыдания Светланы, уткнувшейся бабе Фене в подол, и молчание обступивших соседей, под шорох кладбищенских берез, мне звучало прощальное, делавшееся дальше и дальше, таявшее в солнечном блеске, в ласковой синеве:
Не дождаться мне нового мая,
Не дождаться мне новой весны…
Последний год ученичества был весь наполнен ожиданием предстоящих перемен и теми малозаметными для окружающих событиями, которые в каждой молодой жизни означают быстрое взросление ее. В школе занятия начались как обычно. На перерывах она звенела ребячьими голосами. Через открытые окна в классы входило уже не изнуряющее, но ласковое солнце. Школьный сад грустил о прошедшем лете. Высаженные под окнами, образовавшие перепутанные заросли цветы «золотого шара» как бы увеличивали сияние и тепло уже нежарких лучей. Я не думал, что когда-нибудь вспомню и о них.
Новым и неожиданным стало и пережитое мной в ту осень и зиму к Кипарисовой Ляле, тоже будто впервые замеченной, вызвавшей вдруг неиспытанное прежде желание постоянной близости, быть рядом, смотреть ей в глаза, слушать, как она говорит, видеть и чувствовать нежность лица и рук, – желание, заполнившее каждое мгновение жизни, вытеснив из души все, кроме муки от невозможности исполнить его.
В классе она сидела впереди меня. На уроках мы обменивались записками – не имевшим ни начала, ни конца диалогом, состоявшим из странных вопросов и столь же невразумительных ответов, многозначительных намеков, острот, будто бы с каким-то их смыслом, скрытым в недоступной для посторонних форме, на самом деле, конечно, лишенных разумного содержания, всякому непредвзятому человеку показавшихся бы просто вздором, для меня же исполненных того сокровенного, чего невозможно объяснить и о чем нельзя рассказать, а можно только оставаться в состоянии, близком к помешательству, вспоминая гибкую, с ямочками, руку, которой она передавала из-за спины очередную записку, и я только чуть-чуть касался ее.
В ту осень у нее так ало пылали щеки, так ярко блестели подобные вишням глаза. Настоящие каштановые волосы, пышные, подобранные в затейливой укладке, живописной копной украшали ее. Она постоянно была в какой-то игре, кого-то дразня, подзадоривая, будто недоумевая, морщила гладкий лоб, делая непонимающие глазки, играя мохнатыми ресницами, и смеялась беззаботно, звонко, словно желая убедить, что в жизни нет и не может быть ничего, кроме счастья наслаждаться ею. Голос же только что пробудившейся женственности волновал звучаньем русалочьим, чувствами в нем, о которых не расскажешь, но которые созвучной душой принимаются без слов, с благодарной преданностью, скрываемой за внешней беспечностью и напускным безразличием.
Те записки я сберегал все до единой, даже когда там трудно было что-нибудь разобрать. Иные слова западали в душу, я не мог оторваться, постоянно перечитывая их. Мои карманы были полны этими обрывками разноцветной бумаги. Оставить их в столе я не решался, опасаясь, что они могут попасться кому-нибудь на глаза. Дома, уединяясь у себя в комнате, я погружался в них, чтобы снова и снова вкушать их сладкого яду, пытаясь постигнуть то, чего в них на самом деле, может быть, не было. Но даже простое созерцание разбегавшихся в стороны строк, воспоминание о руке, набросавшей эти торопливые, с недописанными окончаниями слова, о прикосновении к ней, вызывали чувство, в котором хотелось оставаться всю жизнь.
Стараясь постоянно быть возле нее, озабоченный в то же время, чтобы никто не раскрыл этой тайны, равнодушный и беспечный внешне, внутренне я оставался в непрерывном мученичестве неразрешимых переживаний.
Дома все было слишком привычным. Были даже как будто обидны старая обстановка, истертые полы, простота, граничившая с бедностью. Были, конечно, заветные уголки, любимые с детства местечки, где мы устраивали наши игры, прятались, рассказывали страшные истории. Многое напоминало о матери, о минутах семейного и личного счастья, о том, как пришлось покинуть его в сорок первом году.
Все более уступая бремени годов, дом еще оставался достаточно крепок, и, когда на дворе неистовствовали ветер и дождь, когда над ним грохотала гроза или вьюга пускалась в снежную круговерть, было отрадно чувствовать себя в уюте натопленных комнат, под защитой все еще надежных стен.
Солнце не заглядывало ко мне, мое окно выходило на север. Здесь у меня были стол, за которым я делал уроки, железная койка, потертый и просевший диван, платяной шкаф. Кафельная стенка топившейся из залы печки жарко обогревала комнату в холодные дни. Окно глядело через цветник и забор на улицу. В углах нештукатуреного потолка, когда-то золотистой, теперь же потемневшей и тусклой от времени древесины, таились постоянные сумерки.
В послеобеденные часы солнце освещало всю в золоте березу против окна. На стены и потолок от нее скользил движущийся отсвет – беззвучный и грустный. Хотелось другой жизни. Радость простого бытия среди родных стен и привычных вещей, очарование старого дерева, цветов и неба, глядевших в окно, открылись уже потом, стали заветным чувством сердца и памяти спустя многие годы, когда они навсегда сделались прошлым.
В доме сохранялось незримое присутствие матери: в фотографиях, в вещах, которых она касалась, в самих стенах, хранивших память о ней. Казалось, она только что вышла и вот должна вернуться. Почему такая красивая, молодая и добрая она умерла? Вспоминалось самое простое: как она входила ко мне поставить на стол цветы, выравнивала занавески на окне, осматривала мою одежду, заглядывала в шкаф, поправляла мои подушку и одеяло, когда я лежал уже в постели. Мы говорили друг другу какие-то слова. Какие? Разве я знал, что их надо запомнить?
Заглядывал в комнату и отец со своей извиняющейся улыбкой, спрашивал, как дела, говорил о приближающихся весне или осени, о предстоящих работах в саду.
За порядком в доме следила баба Феня. Она больше разговаривала сама с собой, часто в виде вопросов: «Где тут мои цветочки? Завяли бедные, сейчас я вас полью». Или: «Куда это подевался мой веник?». Или звала к обеду, к ужину.
Приходила Светлана поболтать, посмотреть книжки, заглядывала в мой дневник, просила решить трудную задачку, помочь с письменной работой по русскому языку. Иногда с нею заходили подруги, среди них тоненькая, стройная Регина с большими серыми глазами и длинными ресницами. Здесь перебывали Зоя, Сергей, другие одноклассники. Оставаясь один, здесь я передумал многое, наверное такое, что переживают все, когда им бывает столько же лет.
Занимаясь уроками или читая книгу, я слышал доносившуюся из комнаты Светланы девчоночью болтовню, переходившую в шепот или спор обиженных голосов; в кухне баба Феня ворчала на кошку, гремела посудой, готовясь к приходу отца. Наконец всхлипывала, мягко стучала обитая войлоком дверь, слышался его рокочущий бас.
Придя с работы, отец переменял одежду. В теплое время, обнажившись до пояса, умывался из умывальника, устроенного во дворе, фыркая, разбрызгивая воду. Было странно видеть белое, как сметана, по выражению бабы Фени, тело, тогда как шея, грудь, лицо, руки были красно-бурыми от загара. Незагорелыми оставались также лоб и уже образовавшаяся лысина, вокруг которой путались все более редеющие пряди. Умывшись и крепко вытершись полотенцем, после чего особенно яркими казались бирюзовые глаза, он надевал домашнюю одежду, причесывал влажные косицы волос сохранявшейся с войны алюминиевой расческой. Приведя себя в порядок, подсаживался к столу, где уже сидели Светлана и я и дымилась, испуская аромат, тарелка, поставленная для него бабой Феней. Ложку и хлеб он брал осторожно, бережно, словно опасаясь сломать или испортить их своими слишком большими руками, а утолив голод, спрашивал о домашних делах, о дяде Степане, о тете Маше и Зое – все это обстоятельно, не торопясь, спокойно звучащим басом.
Отец, как и мать, никогда не повышал голоса, не имея в характере такой черты. Давнему детскому воображению он представлялся защитником, который спасет в крайнюю минуту, такую, например, как это было, когда к нам во двор ворвался разъяренный Лешок, наш сосед, потрясая ружьем с таким видом, что, кажется, непременно застрелил бы меня за сорванные по детской глупости несколько вишен с ветки, которая протянулась из его сада к нашему забору. Мне запомнилось тогдашнее спокойствие отца. Не имевший обыкновения делать нравоучений, он сказал потом: «Сынок, никогда ничего чужого не бери. Золото будет лежать на дороге, а ты не бери. Золото кто-то потерял, значит, у того человека горе, значит, ты будешь радоваться чужому горю, а разве можно радоваться чужому горю?». Слово «сынок» он произнес так, что сказанное после этого не могло не остаться в душе. Если мать для меня олицетворяла любовь, нежность, доброту, то отец был символом стойкого мужества, справедливости, силы.
В сорок пятом году, в самый день его возвращения с войны, мы пошли вдвоем на рынок что-то купить, чтобы отпраздновать долгожданное событие. На рынке он вступился за женщину, подвергшуюся глумлению от пьяного казачьего лейтенанта.
Было время демобилизации, станция была забита военными, во многих случаях пьяными. Лейтенант, безусый мальчишка, едва стоявший на ногах, нагло, пятерней, выхватил у женщины из нагрудного кармашка платочек и был готов к дальнейшему непредсказуемому безумству. Скромного, интеллигентного вида женщина заплакала, растерявшись, опешив. Отец – он еще оставался в своей видавшей виды униформе, в погонах старшего сержанта, в солдатских обмотках – вежливо и миролюбиво попросил лейтенанта не обижать женщину. Не раздумывая, лейтенант ударил отца, разбив ему лицо в кровь. Тогда отец нанес ответный удар, от которого лейтенант вкупе с капитаном, более зрелым и не столь шатким своим приятелем, посыпались наземь по покатой площадке пристанционного базарчика. Лейтенант схватился за кобуру, висевшую на офицерском ремне. Не потерявший рассудка капитан удержал молодого безумца.
Баба Феня, у которой вся ее жизнь была бескорыстным служением, никогда ничего не потребовавшая для себя, оставалась как бы на втором плане постоянно присутствующим, привычным и необходимым, но как будто не важным персонажем. Помнятся никогда не знавшие отдыха руки – красные, мокрые, с прилипшими зернышками крупы или в мыльной пене, в земле, с набухшими прожилками под тонкой, потерявшей упругость кожей, с резко под нею обозначившимися суставами, мягкие и теплые, усеянные крупными и мелкими веснушками. Лицо выражало постоянную сосредоточенность в заботах, не прекращавшихся никогда. Светлые глаза с обмякшими веками, с опустившейся под ними кожей не улыбались, но доброта души, которую они излучали, была неподдельна, естественна в простых изъявлениях. Ее ворчливость была только привычкой старой няньки, живущей жизнью любимого дитяти. При жизни матери помню их всегда в согласии, время от времени что-то обсуждавших, совместно принимавших решения о предстоящих делах. Уже тогда домашние заботы в значительной степени лежали на ней – мать большую часть времени проводила на работе.
Баба Феня была верующей, соблюдала святые дни, постилась. На праздник в кухне и комнатке перед иконами у нее всегда горела лампадка. На Троицу, в погожий день, она засыпала весь дом стеблями рогоза, убрала ветками березы двери, окна – наверное кто-то привез ей, принести в руках такое количество было невозможно. От всей этой зелени, от ее запахов, свежести дом наполнился праздничным светом.
Выросшая в бедности, в постоянной борьбе с нуждой, подчас за кусок хлеба, всю молодость отдавшая заботам об осиротевших племянниках, она благодарно и без лести относилась к нашей матери, беззвучно, уединяясь в своей каморке, оплакала ее как утрату ничего не сохранившей для себя старости. В памяти остались эти старушечьи слезы, скрываемые от всех, да подслушанные молитвы за нас, да еще одинокие чаепития в темной кухне с жужжащими мухами, у остывающего, тонко ноющего самовара, после дневных трудов, когда она позволяла себе отдохнуть, наверное что-то вспоминая, думая никому не известную думу…
Давно нет уже и той девчонки с бантами в косах, которой была Светлана в последний год нашей совместной жизни, – с яркими отцовскими глазами и той девчоночьей томностью в движениях, в гримасках, в манере говорить, как бы обижаясь, тайно простаивающая перед зеркалом с мечтательным вниманием к собственной внешности. Ей шел четырнадцатый год. Удивительно, но, будучи похожей на отца, она была по-настоящему красива. В ней обрели изящество и тонкость крупный его, с горбинкой, нос, крупные зубы, толстое надгубье и полные губы. Ей особенно трудно было без матери, которую, конечно, не могла заменить вполне добрая баба Феня, в том возрасте, когда она вступала в пору особенных, присущих девочкам превращений. Тетя Маша и Зоя к этому времени не могли уделять ей необходимого внимания. Что осталось от той хорошенькой девочки в теперешней поседевшей женщине в очках, с печальными бровями и тихим голосом, обремененной беспокойствами о детях и внуках, вынужденной мириться с известным пристрастием Паши, Павла Поликарповича? Выйдя на пенсию в чине майора, получив двухкомнатную квартиру и выдав замуж дочерей, не имея никаких интересов или занятий, он понемногу стал запивать…
Отец любил дом и сад, весь семейный уклад жизни, как может любить их тот, для кого они долгие годы оставались мечтой. Близкие люди, а часто и не совсем близкие, могли рассчитывать на его помощь. Он поддерживал брата-инвалида; многие годы, до самой ее смерти, оказывал помощь тете Маше, растерявшейся, раздавленной своей судьбой, пытался что-то сделать, хотя и безуспешно, для несчастного Володи.
Дома у нас и после матери сохранялся уют и тоже в первую очередь благодаря отцу. Он был старше матери одиннадцатью годами. В конце ее жизни рядом с нею казался уже стариком: от тяжелой работы начала горбиться спина, стали седеть все более редевшие волосы. Трудиться было естественным и необходимым состоянием его, а всякую работу он доводил до конца и делал наилучшим образом.
Я любил минуты нашего с ним единения, его рассказы, которыми по-настоящему он учил, как нужно жить, и бесконечно благодарен ему за ту науку, которую он преподал мне, а дал он немало. Незабудковые его глаза продолжают светить мне родительским напутствием вместе с последним услышанным, но уже непонятым словом, когда я склонился над ним, простертым в предсмертном смирении на ложе, таком же простом, какой была и вся его жизнь.
В том же году как-то неожиданно я подружился с Сергеем, с которым раньше мы будто не замечали один другого. Наша дружба продолжилась и потом, когда мы учились в университете, и после, когда еще переписывались. А лет шестнадцать назад, к этому времени мы уже потерялись друг для друга, мне в руки попала литературоведческая книга о Пушкине, автором которой был Мыслицкий Сергей Иванович.
На чердаке у нас мы копались в ящике с книгами, которые оставались еще от дедушки, от их с бабушкой квартиранта. Большей частью это были брошюры по садоводству и огородничеству, какие-то журналы, учебники, справочники. Множество раз я перерыл здесь все. Но где-то на дне, под слежавшейся картонкой, Сергей обнаружил вдруг большой том Пушкина, изданный к столетию его рождения, с попорченной обложкой, в остальном же хорошо сохранившийся, отпечатанный на прекрасной бумаге, хотя немного пожелтевшей, с великолепными гравюрами, переложенными прозрачной, тонко хрустящей папиросной бумагой.
Был солнечный день. В душном сумраке чердака слышалось, как снаружи под ветром шумела береза. Сквозь пыльное, затянутое паутиной слуховое оконце было видно волнение ветвей и листвы. Увидев книгу, Сергей со стоном вцепился в нее. Все в веснушках, с белесыми бровями, толстое и розовое лицо непроизвольно и простодушно выразило восторг и страдание, а потом и неподдельную благодарность, когда я сказал: «Ладно, возьми – на память». Книга, конечно, была желанна и мне. Понимая это, он стал отказываться принять столь щедрый подарок, но я не мог перемениться в своем слове, убедив его и себя, что найденное им по праву принадлежит ему.
Не столько толстый, сколько громоздкий, неловкий, с неповоротливым языком и добродушно-округлым говором, обильно веснушчатый по лицу и всему телу, с большой головой и золотисто-рыжими волосами, старательный, хотя не из первых в учебе, он был покладист, уступчив, в классе не участвовал ни в каких шалостях и даже на перемене не выходил из-за парты, постоянно держа перед собой раскрытый учебник. Иногда на уроке, в минуту общей сосредоточенности, произносил какое-то слово или делал некое замечание, от которых происходил взрыв всеобщего хохота, доводившего до слез весь класс, сам же при этом лишь улыбался простодушно, обнажая в улыбке десны, крупные желтые зубы.
Нас подружила любовь к литературе, намерение поступать в университет. Пушкина он боготворил, знал наизусть едва ли не всего «Евгения Онегина», постоянно декламировал из него с пафосом, довольно комичным при его внешности.
В выходной день, в хорошую погоду, мы уходили к нашей любимой речке Голубеньке, очень похожей по чувству, которое она вызывала скромным своим видом, на левитановскую речку из «Золотой осени». Мы шли все дальше в лес и целыми часами бродили на свободе, мечтая как-нибудь дойти до Припяти. Блуждая так, мы говорили о нашем будущем, поверяли друг другу маленькие свои тайны, семейные предания, философствуя, обсуждая прочитанные книги, просто болтая всякую чепуху. Или начинали кричать на разные голоса, и лес наполнялся раскатистыми звуками эха, долго-долго звеневшими, повторяясь, замолкая, наконец, вдалеке.
Золотились березовые и осиновые рощи. Рыжей листвой кудрявились дубы. Между ними темно зеленели ель и сосна. В низких местах лежали обширные кочковатые и болотистые пространства, покрытые высохшими травами, ольшаником. Небо над ними сияло в своей глубине отстраненно и холодно, но у сделавшихся четкими далеких горизонтов, где оно соединялось с землей, цвет его становился столь чистой и такой изысканной лазури, что воспринимался, как живая нежность чьей-то души. И казалось, вот сейчас в лесу, в полях, протрубит охотничий рог, как в сценах из «Войны и мира», над пажитями, по лощинам зальется собачий лай, из-под задумчивых сеней вырвется разгоряченная свора, всадники, преследующие зверя в бешеной скачке, улюлюкая, дико вопя… Я вспомнил все это, когда читал ту книгу о Пушкине, написанную интересно, с любовью, тронувшую своим посвящением: «Моему школьному другу…».
В десятке минут ходьбы от нашего дома, в такой же, как и наша, тихой Рудоминской улице, летом зараставшей на приволье дикой травой, зимой со всеми своими заборами и садами погруженной в снега, в доме неизъяснимого для меня очарования, жила любимая моя сестра Зоя. Во времена нашего детства здесь проходила безмятежная, благостная в своем слиянии с природой жизнь. В знойный полдень по садам прокатывался горячий ветер. Широким пролетом улица уходила в бесконечные просторы чередующихся там песков, болот, перелесков, переходивших в дремучие леса. Проселочная дорога, по которой давно никто не ездил, из года в год все более зарастая повиликами, подорожником, мелкой ромашкой по наезженным когда-то колеям, вечерами манила в пылающие дали, в таинственные дебри Полесья.
Домашняя жизнь стесняла однообразием в ограниченном ее пространстве, потому так привлекало, что было за ее пределами, и так любим был дом, где жила она, Зоя. Внешним уже своим видом он выделялся среди других, которые его окружали: был чуть больше, чуть выше, добротнее, имел просторные окна, стены, обшитые тесом, покрашенные светлой охрой, парадное крыльцо, под окнами кусты персидской сирени, другие цветы. В гостиной – стулья, на которых никто никогда не сидел, – черного дерева, с яркой, словно майская травка, высоковорсистой обивкой. В углу такой же диванчик на три сидения, изогнутый, конечно, непрактичный, однако волшебно притягательный, словно из дворца Золушки, пахнущий пылью каких-то веков. Целое тропическое дерево, росшее из кадки, поставленной позади диванчика, склонялось над ним крупными вырезными листьями, блестевшими глянцем. В противоположном углу, рядом с пианино, на подставке, имитировавшей колонну античного ордера, макет парусника, выполненный с детальной скрупулезностью оснастки и прочих элементов. Название парусника было «Дункан», конечно, по-английски.
Больше всего, однако, привлекала этажерка с книжками Зои, представлявшими для меня неиссякаемый источник читательских вожделений, не однажды пересмотренными с постоянной надеждой отыскать что-нибудь еще, может быть не замеченное прежде. Здесь были сказки Чуковского, «Конек-Горбунок», сказки «Тысячи и одной ночи», рассказы Сетона-Томпсона, другие книги о животных, «Мюнхгаузен», замечательно иллюстрированные «Дети капитана Гранта» и моя самая любимая – об Уленшпигеле, – много раз перечитанная, поразившая воображение колдовским средневековьем, приключениями героя, жуткими злодеяниями вервольфа, кострами инквизиции и более всего словами: «Пепел Клааса стучит в мое сердце…».
Обстановка комнат, чудесные, а иногда диковинные вещи, фотографии, книги вносили в этот дом то, что поднимало его над скудостью провинциального быта, в котором прозябал городок. Это был кусочек другой жизни, своеобразие которой связывалось с особенностями семьи дяди Володи, его отца, инженера, умершего перед революцией, матери – бабушки Оли, – скромной и серьезной, неизменно вежливой и приветливой. Очарование оазиса питалось также свойствами личности самого дяди Володи, конечно много перенявшего от родственных корней и той среды, из которой происходил он. Здесь возникало чувство, что праздником может быть каждый день.
Кабинет заполняли книжные полки. Стол дяди Володи украшали: настольная лампа, письменный прибор в виде глыбы зеленого стекла, красивый перекидной календарь, расписной стакан для остро заточенных карандашей, черепаховая пепельница. На столе стоял телефон, по которому дядя Володя вел служебные переговоры. Высокий, веселый, он блестяще играл на пианино, любил возиться с нами, детьми. Память о нем, сгинувшем в застенках НКВД, озаряется благодарной печалью.
Беззаботно легка в те дни была тетя Маша. Невозможно было представить тогда, во что обернется жизнь, предназначенная к тому, чтобы любить и быть любимой. Средняя из трех сестер, небольшого роста, несколько полноватая, она была мила грассирующим детским выговором, небесно-голубыми, широко раскрытыми глазами, отразившими детскость души. Кто в большей степени заслуживал в этом мире покровительства высшей справедливости? Несмотря на незначительную образованность – в отличие от матери и тети Нади учение давалось ей плохо, – она легко и просто вошла в эту семью, умножив добрую взаимность отношений в ней своими уступчивостью, незлобивостью, обожанием дяди Володи, уважительностью к бабушке Оле, справедливой и сдержанной в выражении чувств.
Прослужив некоторое время военным железнодорожником, дядя Володя вышел из армии и стал начальником нашей станции.
Зоя была всеобщей любимицей. Ей покупали дорогие куклы, коньки с ботинками – большая по тому времени роскошь, – лыжи с великолепным креплением из желтой кожи, конечно, книги, принадлежности для рисования, не говоря уже о всевозможных шубках, платьицах, ботиках. Бабушка Оля обучала ее игре на пианино. Ее нельзя было не любить, удивительно послушную, ласковую, без всяких капризов, с добрыми голубыми, как у тети Маши, глазами, с пушистыми белокурыми волосами, всегда опрятную, в красивых туфельках, обязательно с бантом в кудрях – голубым или розовым. Все это потом исчезло. После ареста дяди Володи и скорой вслед за этим смерти бабушки Оли наступили годы нужды, печали, за которыми последовали другие несчастья.
Чувство живого тепла, по крупицам собранного здесь многими людьми, имевшими участие в событиях прошедшей жизни, усиливалось фотографиями, развешенными по комнатам, главными из которых были портреты дяди Володи и тети Маши, представлявшие их в год свадьбы. На снимке тетя Маша, была словно хорошенький ребенок – кудрявая, с большими наивными глазами, пухлыми детскими губами, детским овалом лица. Дядя Володя представлял совершенно иной тип: стрельчатые брови, смелые глаза, прямой нос, мужественная складка рта, волевой подбородок. Во всем – и в облике, и во взгляде – сила, ум, благородство.
Я любил этот дом со всем, что было внутри и окружало его, потому, прежде всего, что любимы были они, кому он принадлежал. Воспоминания переносят в те дни, я вижу их во сне, но и во сне знаю, что их давно уже нет…
Разведенный под окнами цветник, сад и гостиную, оклеенную обоями зеленоватого тона, соединяло цветовое согласие, как чудесная музыка, будившее в душе неожиданную радость, которой, казалось, ничто здесь не могло воспрепятствовать. И особенная черта заключалась в том, как на портретах соединялись воздушное, легкое в облике тети Маши и строгая военная форма с портупеей, мужественность дяди Володи.
В комнатах звучало умиротворяющее журчание подобного черному блюду репродуктора, стоявшего на комоде. Сквозь колеблющиеся ветви сада скользил рассеянный предвечерний свет, и оттого, что окна со стороны улицы были постоянно пришторены, здесь происходила нескончаемая игра полутеней, между которыми время от времени яркими вспышками пробивались солнечные лучи. Блуждая бесцельно, задумчиво на стенах и на полу, бесконечно повторяясь в мечтательных движениях, они не ведали об уготованной судьбе, убеждая, что день за днем здесь так и будут идти за годами годы.
В дни, когда я еще не мог уходить со двора один, я приходил сюда с родителями. Долгие вечера проходили за разговорами взрослых на веранде, перед самоваром, и в нашем детском уединении в комнатке Зои, за ее столом, у настольной лампы, в любимом занятии рисованием, часто в обществе соседского мальчика Славы, серьезного, с необузданной фантазией в своих рисунках, где он всегда изображал войну с ее устрашающими образами. Каждый раз, что-нибудь нарисовав, мы выбегали к взрослым, требуя внимания к нашему творчеству, ожидая похвалы, и мнение дяди Володи было наиболее ценно: мы были в него влюблены. Но самым дорогим в нашем творчестве была наша дружба, те чувства, которые соединяли нас за нашим занятием в таинственном полумраке Зоиной комнаты.
Вечер заканчивается. Мы все толпимся возле двери. Славу уже увела его бабушка. Дома остается бабушка Оля. Другие, в том числе и Зоя, собираются проводить нас. Дядя Володя вручает отцу керосиновый фонарь «летучая мышь», у самого дяди Володи электрический фонарик-динамка, который жужжит, когда нужно им посветить. За калиткой они еще продолжают свой разговор. Мать и тетя Маша тоже потихоньку о чем-то переговариваются. Мы с Зоей смотрим в небо, которое так черно и так дивно крупными звездами, и стараемся не пропустить ни одной из тех, которые вдруг срываются, падают, прочертив во мраке яркий свой след. Дружба взрослых передается и нам. Для меня Зоя, может быть, самое любимое существо. Я нахожусь в непрерывном восхищении ею и всякой вещью, которая принадлежит ей. Она такая нежная, у нее чудесные волосы, красивые глаза. Окружение, в котором она живет, несравненно лучше всего, что есть у меня. Я хочу всегда быть с нею. И, когда она приходит к нам, испытываю всякий раз муку, оттого что у меня нет таких карандашей, игрушек, таких интересных книжек, ей скучно у меня, мне нечем заинтересовать ее, чтобы она подольше не уходила.
Бедная сестра… Думаю об ее короткой печальной жизни, ее, которая была лучше всех. Разве заслуживала она того, чем отметила ее судьба?
Столь образованный и блестящий при его к тому же начальственном положении дядя Володя был по-настоящему, уважительно дружен с нашем отцом, образовательный уровень которого не превышал шести-семи классов. Конечно, у дяди Володи было и другое общение, в кругу которого припоминаются некто как бы доктор и какой-то военный чин с их женами. И все же отношение дяди Володи к отцу было не просто семейным. Отец был много видавшим и много знавшим такого, чего нельзя было найти в книгах. Он тянулся и к знаниям, любил почитать, главным образом на историческую тему, имел наблюдательный, пытливый ум, житейский опыт, мудрость, обладал природным тактом в отношениях с людьми. Благодарно и безоговорочно принимая авторитет дяди Володи, он, однако, никогда не использовал эти отношения для личной выгоды. Думаю, дядя Володя имел возможность устроить отца на работу более легкую, может быть и более оплачиваемую, но, уверен, отец сам этого не хотел. Тяжелая его работа имела для него и свои преимущества: она давала значительную независимость, свободу от многих, неприятных ему положений. Отношение его было уважительным, достойным, и, думаю, это в числе и других причин определяло интерес дяди Володи к нему.
Дядя Володя был арестован в начале наступившего нового года, должно быть, тридцать седьмого. Помню обезумевшую тетю Машу, искаженное отчаянием мокрое ее лицо, потрясенную, скованную внутренне и как будто потерявшую дар речи бабушку Олю, придавленных случившимся отца и мать, испуганную бабу Феню, нас с Зоей с недоумением и страхом об исчезнувшем дяде Володе, в те минуты забытых всеми, возле сверкающей елки, и среди этого потрясения пытающуюся внести порядок, успокоить и только подчеркивавшую ужас происшедшего, нелепую своими советами, начальственным тоном, тетю Надю: «Не может быть… Ерунда… Там же не дураки, разберутся…».
Иногда кажется, что в жизни меняемся только мы сами. Все другое остается тем же, чем было всегда.
Бесконечен день благодатного лета. Земля томится, изнемогая под солнцем.
В саду совершается незаметное и непрерывное дело жизни – зреют и наливаются плоды, снуют насекомые, образуя постоянно меняющуюся, всегда пленительно полнокровную картину. Им нет дела до человеческих безумств. Пораженные ими, они просто гибнут.
В полдень на подоконник падает жаркий луч. Будто живой, он движется, скользит, вскоре оказывается на полу. Вот он осветил ножку пианино, подымается выше, постепенно перемещаясь, протягивается по срезу книжных страниц. Попадая на стол, высвечивает шкатулку-сундучок, пресс-папье, чернильницу, бронзовых Дон Кихота и Санчо. Проходят часы, он загорается на яркой зелени музейного ворса, освещает тропическое растение, наконец наползает на стену, алеет и гаснет. Весь день комнату наполняют музыкальные мечтания, через раскрытые окна доносятся далекие голоса. Почему они так милы и кажутся такими родными? Почему, вспоминая их, волнуется сердце?
Истончается, истаивает в лазури высокое небо, кажется осязаемым и живым счастье, наполняющее комнату, дом, всю за его пределами землю, и нет ни предчувствия, ни мысли, что его может не быть.
Были потом уже более редкие случаи, значительно позже, в том же, последнем году – последние мгновения, протянувшиеся из далеких дней детской дружбы и как будто с вышедшим впервые из бессознательности чувством, не повторившиеся более минуты, когда она, сестра, играла для меня здесь, в этой комнате, где золотыми и разными снами прошло наше детство. Что мог понимать в музыке я? Но когда комнату наполняли аккорды задумчивой грусти и звучание их складывалось в мелодии прожитых и грядущих переживаний, погружаясь в них, я будто провидел всю свою жизнь, давнюю и будущую, и будто прозревал неизбежное и чего нельзя изменить. И все звучало, словно из воздуха, из разлитого в нем чувства мечтательное попурри.
Глядя в небо, растворяясь в его бездонности, я постигал в глубине своего существа, что счастье возможно только там. И особенно трогали звуки знаменитого полонеза, не только потому, что это прекрасная музыка, но и как символ прошедших событий и всех утрат, как намек на будущее, а для меня и как память матери, которая пела когда-то на эту мелодию запомнившееся:
Вдруг покачнулася она,
Последний вздох в груди раздался,
И приговор в руках судьи
Так недочитанным остался…
Мне кажется, эти музыка и слова связались также с судьбой моей сестры: она умерла два года спустя.
Умерла тетя Маша. Еще раньше умерла старшая из сестер – тетя Надя, нисколько не походившая на младших, высокая, крупная, постоянно в лодочках на высоком каблуке, в завивке рыжеватых волос, всегда начальственная, поучающая – фельдшер в районной больнице, участница войны. И она была глубоко несчастна, брошенная где-то исчезнувшим мужем-пьяницей, а потом и сыном – таким же самоуверенным, самоуправным и дерзким, как отец. Всегда напудренная, с подкрашенными губами, с подведенными бровями, одетая опрятно, с некоторой даже претензией, она была, однако, как-то холодна и не располагала к себе. Тонкий нос и тонкие губы подчеркивали это. Не привлекала в ней и манера держать себя покровительственно, хотя, в сущности, она была добрая женщина. Она искренне хотела, но не умела делать добро, лишь изредка навещала нас, живя в другом конце города в черной избушке в то время еще со своей свекровью, бабой Верой, глухой старухой, у которой был такой большой живот, что пиджак с подвернутыми рукавами, который она носила, застегивался только на самую верхнюю пуговицу, а полы свешивались по его сторонам. И она как бы несла его перед собой, прогибаясь туловищем назад.
Существование тети Нади мало соприкасалось с тем кругом, в котором жил я. Она незаметно ушла из жизни, тоже в мое отсутствие. А дядя Кузьма и Борис так и сгинули где-то. Смерть тети Нади не произвела значительного впечатления и быстро забылась. Но и она вспоминается теперь. Многое поняв с тех пор, я испытываю сочувствие к ней. Вспоминаются ее неумелые попытки помогать, давать советы, но теперь понимаю: она действительно любила своих племянников – больше ей некого было любить.
В конце Смоленской улицы, под деревянным мостком, перекинутым над узким и довольно глубоким овражком с обрывистыми, рыхлыми берегами, поросшими мать-и-мачехой и осотом, а внизу, возле воды, густо разросшейся чередой, ее пересекает медленно текущий ручей, прозванный Канавой. Не доходя до мостка, вправо и круто вниз от проезжей части сбегает натоптанная тропинка, уводя в тесную извилистую щель между высокими с двух сторон заборами, на задворки, где вблизи протекавшей Канавы уже никто не селился. Здесь вы попадали в мир, погруженный в мечту о себе самом. Утопая среди трав, разросшихся в человеческий рост, сливаясь с дремотной тишиной, здесь находится хатка дяди Степана и тети Фрузы, сложенная из шпал, с двумя спереди окошечками, заросшими до самого верха одичавшими мальвами. Жалкое жилище это, с каждым годом все более врастая в землю, дотянуло все же до нынешних дней.
В задах глохнущей усадебки растет высокое дерево груши-дички. Осенью оно красуется лимонно-пурпурной пестротой глянцево блестящей листвы, и за ним до самого берега Канавы – только трава, высокая, расцвеченная луговыми цветами, высохшая местами до состояния соломы.
По другую сторону ручья, в некотором отдалении и возвышаясь над ним, в длинном ряду протянулись старинные тополя, обозначившие проходившую тут когда-то дорогу.
Можно ли было подумать, что пройдут годы и не останется здесь другого места, где я мог бы приклонить голову, и не будет ближе и роднее той самой тети Фрузы, которая в далеком прошлом была порой невыносима навязчивой и приторной угодливостью и которая превратилась теперь в бесплотное существо, таскающее от колонки воду в консервной банке из-под томатной пасты, потому что ведро ей уже тяжело? И уж совсем не могло прийти в голову, что именно здесь, и не кто-нибудь, а та же самая тетя Фруза откроет мне тайну, которую, по-видимому, знали все, кроме меня.
В детские годы посещения домика дяди Степана и тети Фрузы были мучительно тяжки, как уголовное наказание. Здесь не ласкали глаз и не согревали душу грубо слепленная печь, некрашеный пол, простые лавки, горбатые стены, оштукатуренные так, что плахи шпал проступали, словно ребра какого-то жуткого существа. Неумолимо слепящая лампочка под эмалированной жестянкой, подобной тем, которые ветер со скрежетом раскачивал на станционных фонарях, угнетала, давила мозг. Сюда меня приводила баба Феня, и каждая минута, проведенная в этих стенах, доставляла настоящее страдание: я испытывал тоску узника, желание вырваться отсюда было воистину страстным. Липкие поцелуи тети Фрузы и тон чадолюбия, который она брала в обращении со мной, переполняли чашу мученичества – я становился замкнут, молчалив, непослушен, даже дерзок и груб, что вызывало всплеск еще больших угождений.
Молчаливый, неразговорчивый, хотя и добродушно-улыбчивый, дядя Степан оставался далеким, не вызывал интереса. Ногу он потерял, будучи сцепщиком на железной дороге, еще до моего рождения, ходил на деревяшке, работал где-то сторожем. Высокий, лысеющий, рыжий и розовый, с глазами, такими же яркими, как у отца, он каждый день заходил к нам, проходя с работы домой, просиживал в кухне целые часы, не произнося ни слова, не создавая этим, однако, никакого неудобства. Спрашивал: «А что, Николай собирается починять крышу?». И опять замолкал, словно обдумывая обстоятельства, связанные с ремонтом крыши. И баба Феня, которая тоже много не говорила, лишь изредка вносила какое-то замечание, поглощенная плитой, чугунами, в которых что-то варилось. Часто она уходила во двор, в сарай, надолго оставляя дядю Степана одного, и он все сидел, думая что-то. И когда мы, проходя через кухню, здоровались, спрашивал: «В школу?» – и улыбался. Зная друг о друге все, ему и бабе Фене для общения достаточно было просто так побыть вместе. Вспоминая некоторые его слова, улыбку, похожую на улыбку отца, понимаю: мы были нужны ему, он тоже любил нас – Светлану, меня, – может быть, потому, что не было собственных детей. Если кто-нибудь из нас болел, он приносил яблок с яблони, которой очень гордился, малины, баночку меду, добытого у знакомого пасечника. Среди провожавших, когда мы с Сергеем уезжали, находился и он.
Что еще можно сказать о нем? Простая, незаметная жизнь, тихое умирание в занесенной снегом лачуге. Мартовским днем с увлажнившимся, тяжелым снегом, с сырыми, низкими тучами, кривым, узким проходом между заборами немногочисленные родственники и соседи, среди которых, конечно, был отец, преодолевая сугробы, понесли его в последний путь по этой земле.
Заканчивая школу, я весь был в ожидании желанных перемен. Дом и город, все связанное с ними, воспринималось как давно и во всем известное, потому мало интересное, скучное, а с другой стороны, такое, чему от века не будет конца.
В день, когда мы всей школой ходили на уборку колхозного картофеля и шли шелестящей под солнцем березовой рощей с шутками и песней, в нашем шествии образовалась шеренга, и, чтобы сомкнуть ее, Ляля вдруг взяла меня под руку, притянув к себе силой женственной, нежной. Миг этого прикосновения, тайной смелости никем не замеченного взгляда, сверкнувшего пронзающей искрой, сохранился одной из крупиц того, далекого.
После работы, разомлевшие и усталые, все отдыхали возле костра, сложенного на краю поля, среди высоких, превратившихся в солому трав и мелкой поросли червонно-золотистых осин. Лежали и сидели на грудах вянущей картофельной ботвы, испускавшей терпкий запах, шутили, балагурили, угощали друг друга своими припасами. Ляля сидела вместе с любимой, постоянно неразлучной подругой Колесниковой – восточного вида красавицей с черными, сросшимися бровями, миндалевидным разрезом глаз и темным пушком над маленьким, сложенным в виде бутона ртом, ярко румяной, словно матрешка. Сидя тесно прижавшись, в обнимку, дружно парируя всякое нападение, они смеялись, будто знали что-то невероятно смешное, неизвестное другим, и, когда я встречал блестевшие спелыми вишнями глаза, все более быстрые, обжигающие, мне казалась понятной их жгучая тайна, то в них, будто бы предназначенное только мне.
Сгорая в огне листопада, осыпалась любимая береза, устилая землю золотом листвы, чистота которого была самой высокой пробы. Лучистыми днями, сопутствуя задумчивому шороху, оно распространяло вокруг согревающее сияние.
Радостна была работа с отцом в саду. В ней успокаивалась душа, обретая в своей глубине кроткую тишину. Между деревьями тонко тянулся острый дымок. Собранные листья возвышались копной самоцветов. Красота их в мире была краткосрочна. Отставив грабли, Светлана зарывалась в них, грызя случайно найденную грушу.
Земля в саду была прохладна, черна. Необыкновенно сладкой была забытая в грядке, брызжущая холодным соком морковка. Отец подгребал к огню все до мельчайшей соломинки. Не опасаясь обжечься, поправлял догоравшие сучья, следил, чтобы костер занимал меньшую площадь. Приподняв козырек кепки, закуривая из кисета и глядя на стреляющие головни, говорил о необходимости постоянно ухаживать за деревьями, о том, как важно соблюдать в саду всяческую чистоту. И все улыбался, все думал что-то, держа в одной руке лопату, а в другой свою самокрутку. Я понимал, как он любит здесь каждое дерево, каждый клочок земли. Лицо и глаза, улыбка в такие минуты светились теплом его души. Думаю, он понимал и происходившее во мне, как и многое другое.
С наступлением зимы я узнал, что Ляля дружит с Разумневичем, старостой нашего класса, отличником, черноволосым и белолицым красавцем, по которому вздыхали многие школьницы. Об этом в классе с завистью и восхищением стали шушукаться девчонки. Для меня это было как гром среди ясного неба. Обретя запоздалую решимость, в очередной записке я попросил свиданья, и она позволила проводить ее домой после уроков. Синим вечером, быстро перешедшим в ночь, мы очутились на далекой и темной улице нашего разбросанного городка, такой широкой, что противоположная сторона ее терялась во мраке, утопая в сугробах, мерцавших в полосках света из подслеповатых окошек.
Я говорил, говорил что-то, еще надеясь на невозможное. Ноги мои коченели. Ей же это приключение было только забавно. Моя влюбленность ей льстила. Она отвечала бойко, ничуть не смущаясь. Щеки на морозе раскраснелись, глаза искрились девчоночьим кокетством и как будто насмешливо, волосы, выбивавшиеся из-под пухового платка, украсились инеем, черная шубка переливчато серебрилась. Я скорее ощущал, чем видел это в заснеженной темноте.
Вскоре после этого на школьном новогоднем вечере мне довелось стать свидетелем их счастья, которое они уже не скрывали в стремительном танце вокруг сверкающей елки, бросая мне взгляды, счастливые и сочувственные ее и его, снисходительно-торжествующие, задевавшие самоуверенностью, надменным спокойствием. Но как очаровательна была она блеском и живостью глаз, бегущей торопливостью счастливых слов, голосом, смехом, еще не знавшего разочарований девичества. Волосы, особенно пышные и особенно кокетливо уложенные, плечи, грудь мерцали, обсыпанные блестками и конфетти. И сколько муки вызывала тщательно выглаженная манжета нарядной блузки, выглядывавшая из рукава хорошенькой курточки, плотно облегавшая запястье руки, такой милой, сводившей с ума нежностью гибких пальцев, ямочками у их начала, из которой столько раз, касаясь ее, я принимал те записки и которая теперь доверчиво и спокойно лежала на его костистом плече. Был это миг, конечно, неповторимый, мгновение расцвета, то, что без всяких других причин делает девушку прекрасной. Увы – он краток. Для нее непреложность закона имела подтверждение в личной судьбе, в ужасной смерти, несправедливой, последовавшей так скоро…
Кажется, всю оставшуюся зиму шел снег. У себя в комнате, положив перед собой учебник, целыми часами я смотрел в окно, где совершалось белое колдовство. Тихо и медленно кружились снежинки. Призрак любимой березы таял, растворялся, переходя в мир, где нет жизни и нет тепла. Казалось, все живое на земле умерло, и осталась лишь не имеющая ни начала, ни конца белизна неба и земли, вместе с которой в природе воцарились предвечные молчание и неподвижность. О, какая это была тишина! Погружаясь в тупую безысходность представления, что больше не будет ничего, я не мог выйти из этого наваждения.
Наступал вечер. Медленно заползая в окно, он становился голубым, синим, сиреневым. И, когда я уже лежал в постели, в этой подавляющей тишине меня обступали видения, среди которых к самому моему лицу с улыбкой и слезами склонялась мать. Я слышал звучавшее неизбывной печалью:
И останется груда лишь черных углей,
Что еще догореть не успели…
В один из таких дней в сумрачную мою комнату зашел отец. Подойдя к окну и будто не замечая моего состояния, он стал говорить о доме, о прожитой жизни, о матери. Он говорил простые слова, но мне было больно их слушать. Он будто извинялся в чем-то передо мной, и я внезапно по-настоящему, впервые увидел, что жизнь людей, от которых я привык получать, а часто и требовать различные блага, была полна трудов и тягот, быть может, страданий, которых я не замечал. В свете умирающего дня передо мной стоял старик с редкими прядками седых волос, в старых штанах и рубахе, с большими, изуродованными тяжелой работой руками, излучая бесконечную щедрость души теплом низкого голоса, многодумной своей улыбкой. Что я знал о том, чем он жил? Об его молодости? Были ли у него мечты? Неосуществленные желания? Я знал только, что он всю жизнь трудился, что труд был потребностью его души. Но разве только этим довольствуется она?
В первых числах марта, воскресным днем, мы с Сергеем ушли на лыжах из города и целый день провели в поле и в лесу, под небом пронзительной синевы, среди ослеплявших под ярким солнцем снегов. Мы так проголодались, что не было сил добраться до дома. Я остался ужинать у Сергея и, пока Анна Егоровна расставляла закуски, едва не терял сознание от приступов голода. Невероятно, сколько мы съели всего. Потом, разомлев и размякнув, пили чай с брусничным вареньем, громко и возбужденно обсуждая события прошедшего дня, разное другое. Добрая Анна Егоровна убирала посуду, улыбалась, слушая нас. В тесной комнатке было тепло, уютно, только совсем не так, как у Зои, а просто и скромно: высокая кровать, подушки горкой, те же, как и у нас, герань, столетник, ходики, над кроватью несколько фотографий под стеклом в общей рамке.
Сергей проводил меня до калитки – разгоряченный, без шапки, с распахнутым воротом, с пылающим лицом и алыми ушами, возбужденный, как и я, весной, молодостью, нашей прогулкой и нашей дружбой больше, чем выпитой наливкой, кинув мне с размаху толстую руку:
– Ну, други! С Богом, по домам!
Шел я тогда притихшей улицей. Уже горели вечерние огни. Лыжи скользили легко. Неподвижные, ждущие березы возле заборов, небо, налитое темной синевой, радостные мартовские звезды были полны предчувствий, заключали в себе залоги близкого их превращения, расцвета.
О весна! В том году она была так желанна и так прекрасна! И если все же приходили думы о прошлом, они не могли омрачить молодых надежд на будущее, на те долгожданные перемены, которыми должна была обозначиться новая жизнь.
В доме были распахнуты окна и двери, по комнатам пробегал ласковый ветерок. Все чистилось, мылось, убиралось. Помогая бабе Фене, я и Светлана делали самую тяжелую работу.
Вечером, закончив все дела и всех накормив, баба Феня сидела в кухне одна, не зажигая света, скинув на плечи платочек, долго, не торопясь, пила чай вприкуску перед остывающим самоваром, серьезная, с усталыми глазами. За окном собирались сумерки. Гасло небо, по воздуху носились майские жуки. В раскрытую дверь входило первое после зимы тепло, запахи только что раскрывшейся зелени. О чем думала она в своей молчаливой душе?
Подросла за зиму Светлана. Все чаще я замечал ее задумчивой, томной. На столе у нее постоянно стоял букетик цветов. Она становилась все взрослее, женственней. Изменились ее подруги. Часто они шептались между собой. Регина при встрече опускала долу глаза. В день моего рождения неожиданно и в тайне от подруг она подарила мне открытку, сделав на обороте старательным ученическим почерком скромную надпись: «На память Косте от Регины». Значило ли это что-нибудь – не знаю. Думая об этом, вспоминая, испытываю смутное сожаление о чем-то милом, рассеянно потерянном в далеком прошлом.
Мы с отцом опять работали возле дома. Окидывая взглядом пышно цветущие, гудевшие пчелами деревья, небо, он говорил задумчиво, будто самому себе:
– Какая весна! Только бы жить!..
Прошедшие после смерти матери три года изменили его: он заметно ссутулился, сгорбился. В нем, однако, явилась черта какой-то новой, особенной заботливости ко всем нам. И часто я замечал в его улыбке потаенное, задумчивое тепло. Будто он что-то хотел сказать, о чем-то поведать, но не решался. В своих воспоминаниях вижу его все с той же лопатой, в перепачканных землей штанах, в рубахе со смятыми манжетами и воротом, все еще сильного, но будто усталого, с желанием слиться в отдыхе с домом и садом, с этой землей. Вижу высохшую, темную от загара шею, облысевший лоб, все более проступающую седину, делавшие его в моих глазах стариком. Мать была моложе не просто годами, но всем своим обликом, сохранившим и в смертном покое женственную миловидность. Для меня она осталась такой навсегда. А он, все более старясь, все дальше уходя от нее, до последнего дня хранил о ней молчаливую думу. Как живые встают передо мной дни той весны: солнце, цветущий сад и этот немолодой, некрасивый человек, его улыбка, в которой вся его будто виноватая перед кем-то душа.
Но самые большие перемены происходили во мне самом. Я сделался высоким и сильным. Начали пробиваться черные усики, лицо похудело, сделалось более мужественным, покрылось весенним загаром, легкость и гибкость в теле были необыкновенные. Я чувствовал, как они играют во мне, хотелось на что-то употребить их, испытать себя. Я болтался часами на перекладине, которую устроил себе во дворе, с охотой выполнял всякую работу – колол, пилил, носил тяжести. А в душе бродило что-то непонятное, смутное, какие-то радость и грусть. Временами они становились так огромны, что я был близок к необъяснимым, может быть, безумным, поступкам.
В те дни отношения в нашем классе сделались дружественнее, теснее. Мы стали чаще встречаться во внешкольное время, говорили о нашем будущем, стали внимательнее, братски относиться друг к другу, сходились на дружеских вечеринках, делились своими планами, танцевали. После все вместе, в молчании темных улиц и неподвижных садов, провожали друг друга из одного конца города в другой.
В последний раз на выпускном вечере школа встретила нас необычными для нее одиночеством и тишиной, бодростью струившихся в ней сквозняков, запахами сирени, которой было такое обилие в том году, заполнившими классы и коридоры.
На нас было обращено всеобщее внимание, нас поздравляли, осыпали пожеланиями. Старый наш директор напутствовал нас в новую жизнь добрым словом.
В разгар танцевального веселья мне вдруг захотелось зайти в свой класс, чтобы последний раз побыть в нем, оставить для себя последнюю память.
Перед окном, залитым луной, я увидел ее, которую и по силуэту не мог не узнать. Тонкий свет проливался на сад. Там не было ни звука, и ни один листок не шевелился на ветке. За садом, в переулке, росли другие деревья, там тоже все было объято счастливой тишиной. В классе покинуто, отчужденно стояли наши парты, лунные лучи, скользя сквозь широкие окна, наполняли его призрачным светом. Теряясь в пушистых волосах, он придавал незнакомую чувственность и новое очарование лицу, застигнутому неожиданным, незамеченным прежде переживанием. Она посмотрела упавшим взглядом, глазами, в которых не было прежней веселости, из которых быстро и горячо закапали слезы. Руки как будто искали выразить состояние души – те бесконечно милые руки, золотистой, рафаэлевой нежности, с детскими ямочками у начала пальцев… Я знал, что они поссорились, но странно: все это показалось теперь далеким, ненужным. Девушка, которая стояла здесь, рядом, была просто мой школьный товарищ. Я взял эту руку, пытаясь передать чувство, которого во мне больше не было. Для меня в этом была последняя сцена отыгранного спектакля. Я не думал, что у нее все слишком серьезно… Из банкетного зала слышались звуки старинного вальса. Музыка, напоминавшая о чем-то прекрасном, но уже миновавшем, соединившаяся здесь, в пустом классе, с меланхолической тишиной, разлитой в природе, говорила, что все проходит, как пройдет и эта волшебная ночь.
В то время как я пребывал в ожидании грядущих перемен, жизнь Зои окончательно вошла в колею однообразных, ничего в будущем не обещающих дней. После девятого класса ей пришлось уйти из школы, она поступила ученицей в ту же бухгалтерию, где прежде работала наша мать, где потом получила место счетовода. Мы виделись у нее и у меня, правда, не так часто. Дома у них с тетей Машей все оставалось как при дяде Володе и бабушке Оле, только беднее, печальней. Она не стремилась в какие бы то ни было компании, свободное от работы время отдавала чтению, играла на пианино и часто говорила: «У меня один только друг – это ты». Говорила и улыбалась, а глаза наполнялись слезами.
Детское очарование прошло, но остались добрые и ласковые глаза, остались пушистые белокурые волосы, кроткая уступчивость, тепло негромкого голоса, и осталась доверчивость сердца. Во время экзаменов и после них я почти не встречался с нею. Для меня начиналась новая жизнь. Я был слишком занят собой. А она в ту пору, когда переживающие ее должны быть только счастливы, была одинока, печальна, бедна.
Месяца за два до своего отъезда я начал встречать у Зои некоего Гену, молодого инженера, недавно принятого в организацию, где работала Зоя, с самого начала неприемлемого для меня, бойко развязного, хлесткого, вихлястого, с худым горбоносым лицом, оживляемым пошлой игривостью. И тетя Маша, и Зоя поразительным образом были очарованы этим Геной, его какими-то мелочными услугами, шутовской любезностью. На мое скептическое замечание о нем Зоя отвечала улыбкой, означавшей: «Ты ничего не понимаешь». Мне же было мучительно видеть, как он, не смущаясь моим присутствием, позволял шокировавшую меня свободу своим рукам. И она, стеснительная и скромная, теряясь, краснея, безвольно сопротивляясь, уступала, более того – благоволила ему и была счастлива. Менее чем через год эти отношения прекратились по самой банальной причине: Гена женился и перевелся на другую станцию.
В следующем году у Зои родился мальчик – тот самый Володя, внук дяди Володи, к сожалению не получивший ни в своих чертах, ни в характере ничего от своего замечательного деда – несчастный и жалкий, заставивший страдать всех возле себя, немало и сам хлебнувший в сиротской неприкаянности, в короткой жизни, в которой не попытался хоть что-нибудь понять.
В свой приезд после второго курса я видел Зою в последний раз. Она поразила худобой и подурневшим лицом, тонкой шеей, проступившими косточками ключиц, горячечным блеском сделавшихся слишком большими, красных от слез, беспомощных глаз. Все плакала, молчала и плакала, сжимая в руке влажный комочек платка. Несчастная тетя Маша, сразу превратившаяся в старуху, уже обносившаяся, переставшая следить за своей внешностью, пугливо озираясь, обращалась ко мне с детской надеждой и, глядя воспаленными глазами, все спрашивала: «Что нам делать? Что делать?». А дитя, корчившееся в своих пеленках с искаженным от натуги красным личиком и кривящимся беззубым ртом, отмеченное черным знаком своей судьбы, вызывало во мне несправедливое чувство, восходившее к его недостойному отцу. В комнате, пропахшей пеленками и лекарствами, снова журчала мечтательная баркарола, играли лучи, блуждали беззвучные тени, и со стены все так же смотрели милые и молодые дядя Володя и тетя Маша – те бесконечно далекие в своей любви, в своем ничего не ведающем счастье…
Один отец нашел простые слова:
– Деточка, Зоя, плакать не надо. Ничего страшного не случилось. Родился человек. Это же внук Владимира Алексеевича! Будет расти. Да что, разве мы не вырастим его? Он один, а нас сколько! Будет жить. Будет человек. А тебя мы еще замуж выдадим и обязательно за хорошего человека. А про того забудь. То – дрянь!
Конечно, он все видел и все понимал.
Бедна тетя Маша! Сколь тяжкие испытания от жизни приняла ее душа! Ей довелось пережить всех близких. Долгие более двадцати лет после смерти Зои, выбиваясь из последних сил, она была одержима желанием вырастить внука, сохранить для него дом, выучить, женить на хорошей девушке, мечтала о лучшей для него участи. Все оказалось напрасно. Не имевшая ни специальности, ни образования, непрактичная и беспомощная, работавшая уборщицей в той же конторе, где работали и наша мать, и Зоя, она экономила ради внука каждый грош, отказывая себе в самом необходимом. Отец помогал ей, чем было возможно: доставал кое-что из продуктов, помогал в огороде и в саду, делал необходимый ремонт в доме. Маленького Володю привелось понянчить и бабе Фене, и Светлане. Несколько встреч с этим мальчиком, разделенных годами, оставили во мне образ существа странного, не от мира сего, и, конечно, несчастного. Вначале это был бледненький, хрупкий ребенок с узкими плечиками, ерзавший на стуле, постоянно сползавший с него, с доброй, глуповатой улыбкой. Потом – несуразный подросток, по-прежнему бледный, тщедушный, все с той же блуждающей улыбкой, с голубыми глазами бабушки и матери, добрыми, однако какими-то рассеянно-бессодержательными, вместе с тем будто себе на уме. При последних встречах он оставался слабым и хрупким, в то же время фатально самонадеянным и все чаще нетрезвым, в улыбке прятавшим что-то от всех, пытаясь играть какую-то роль, будто намекая на некую значимость в себе, невнимательно рассеянный, глупо ироничный к советам, которые пробовали давать ему отец, тетя Надя, потом и я. В школе он еле переползал из класса в класс, не приобрел никакой специальности, служил, разумеется, в стройбате, завербовался потом куда-то на север, вернулся уже совсем жалкий – нестриженый, нечесаный, неопрятный, уже серьезно пристрастившийся к алкоголю, все еще силясь, однако, изображать нечто. Он был одинок, неприкаянный, никому не нужный, кроме бабушки, которую легкомысленно и беспечно убивал день за днем, помыкая ею, постоянно вытягивая из нее скудные, заработанные тяжелым трудом рубли.
Непоправимым ударом для тети Маши стало появление Володи после долгого отсутствия, когда он привел с собой женщину, едва ли не вдвое старше себя, такого облика и таких манер, что невольно приходили мысли об огнях, водах и медных трубах, которые она уж точно прошла. Тете Маше, однако, были представлены все документы, оформленные по закону, и это окончательно сломило ее.
При последнем моем посещении тетя Маша была в постели, из которой уже не встала. Глухое одиночество окружало ее в сумраке полутемной каморки, куда ее вытеснили – старую, седую, всклокоченную, страшно исхудавшую, с горящими глазами. В комнатах слышались громкие голоса, звуки пьяного разгула. В окошечко гляделись осколок неба и ветка сирени – был май. Выражением лица тети Маши была непреходящая мука души. Положив ладонь под щеку, она смотрела куда-то, куда я не мог последовать за ней, и плакала.
Она оживилась, лишь когда я стал прощаться. Я уезжал, и мы оба знали о том, что вскоре последует. Ей захотелось что-нибудь подарить мне. Она показала на тумбочку, где в беспорядке рядом с лекарствами лежало несколько старых Зоиных книг.
– Может, найдешь что-нибудь. Больше у меня ничего нет.
Помолчав, она заговорила о нашем отце, о том, что ей нечем отблагодарить его за все, что он сделал и продолжает делать, несмотря на собственные годы, скудные достатки и тающие силы, на то, что сам он остался один. Баба Феня к этому времени давно умерла. Светлана с семьей жила в Можайске, где перед выходом на пенсию служил Паша. Отец предлагал тете Маше переселиться к нему, но она отказалась, ссылаясь на память дяди Володи и Зои, живых для нее в этом доме.
Тетя Маша произнесла еще какие-то слова, из которых я разобрал только два: «святой человек». Слезы накапливались в желобках век, медленно скатывались по сморщенным щекам, орошали высохшие руки, мокрым пятном расплывались на подушке. Я присмотрелся: рваная простыня, несвежая наволочка на скомканной подушке, на полу, возле кровати, туфли, брошенные как попало, стоптанные до последнего убожества.
– Больше не увидимся, – сказала она убежденно и просто, – прощай…
Мы прижались друг к другу мокрыми щеками.
– Ты для меня был всегда как сын. Я одинаково любила Зою и тебя… Прощай…
За стенами дома начинался вечер. Здесь, в тесной каморке, было мало воздуха и мало света. Со двора не было слышно живых звуков – ни птиц, ни деревьев. А против постели, на грубо вколоченных гвоздях, висели портреты дяди Володи и тети Маши, те самые – для них не осталось места в их доме, и здесь уже не звучало им светлой и радостной баркаролы. Сумерки все более поглощали их черты. Но как они были красивы и молоды! Как счастливы и чужды всего того, чем обернулась для них эта жизнь!
Володя погиб год спустя, сбитый на переезде товарняком, будучи в состоянии сильного хмеля. Думая о нем в минуту, когда я узнал это, я вспомнил увиденное когда-то случайно: он плакал. Это были слезы слабого человека, несчастного, одинокого, беззащитного в мире, сироты.
Перед самым отъездом я как будто очнулся, будто пришел в себя после долгого, временами тревожного и горестного, во многом все же чудесного сна. С прощальной нежностью увидел свой городок, школу и дом, эти деревья, улицы и какими-то новыми, чуть-чуть иными и более дорогими отца, бабу Феню, Зою и тетю Машу, всех родных и всю эту жизнь, которая будет идти и дальше, но уже без меня. В тот августовский день это чувство только задело на миг. Сильнее и глубже оно обожгло спустя многие годы, у постели умиравшего отца, в час безответной ночи, когда, сжимая в объятьях содрогавшуюся от рыданий сестру, я наполнился сознанием, что уже навсегда, навечно и безвозвратно закончилось существование и нашей семьи, и нашего дома, и того, что связывало нас за его пределами, а то, что произойдет за этой гранью, будет уже другая жизнь – тогда я еще мог надеяться – с каким бы то ни было новым, но все-таки продолжением…
Те годы давно не кажутся скучными и однообразными. Это самое важное время в жизни, когда набираешься знаний и опыта и когда душа в своей напряженной работе приходит к свойствам и результатам, которые делают нас такими или совсем другими, и можно только порадоваться тому, когда крупицы ушедшего, ничем не примечательные его события возвращаются к памяти, превращаясь в самое дорогое, делаясь ярче, родней.
В дни, которые, казалось, протянутся на бесконечные времена, после долгого отсутствия я прибывал к родным пенатам, и первым приветом, первым образом отечества оставались все тот же сжигаемый солнцем домик вокзала и над ним – величавый, эпический шум обступавших его великанов. Замощенная булыжником привокзальная площадь, пропылившийся скверик чахлых акаций. Дальше – пустые улицы, колдобины, засыпанные шлаком и золой, дремлющие в потоке годов домишки, выстроившиеся вдоль канав, буйно зарастающих всякое лето водяным перцем и чередой, огороды, сады, скрытая глухими заборами, невидимая за ними жизнь – на самом деле простая, даже примитивная, но этим-то как раз особенно милая, и опять тишина… На главной площади, где все же можно было встретить проходившего по своим делам обывателя – самые большие в городе здания, в два этажа, одно даже трехэтажное, где располагались учреждения, магазины. Здесь тоже все было в зелени, неухоженной и дичающей, произрастающей как доведется, яркой и свежей после очередного дождя. Изредка через площадь проезжал колхозник, увязая колесами своей телеги в песке, и, как великая редкость, появлялась машина какого-либо начальства. Даже на главной и самой большой Интернациональной улице с старинным тротуаром, выложенным кирпичом елочкой, уже на многих местах сильно попорченным или исчезнувшим вовсе, целыми днями одни только солнце да ветер сопутствовали одинокому прохожему. Стечение народа происходило лишь на базаре, а в культурной части – кинотеатр, построенный в давние годы, еще на заре кинематографа, на средства разбогатевшего и благодарного гражданина, да городской сад, где играл духовой оркестр железнодорожников, собирали по вечерам нарядную публику, производившую оживление, бледное подобное той жизни, которая протекала далеко. Тогда сюда приходили отец и мать, тетя Маша и дядя Володя, иногда брали нас с Зоей. Взрослые встречали здесь знакомых, родственников, раскланивались, останавливались поговорить, обменяться новостями. Предметом таких разговоров часто становились мы, дети. Нас разглядывали, говорили лестные слова, улыбались.
На открытой площадке, за столиками, мужчины могли выпить пива. Для остальных были пирожные, морс и ситро и самое любимое лакомство – мороженое.
В саду сверкали электрические огни, музыка сопровождала прогуливающихся по дорожкам. А перед волшебным экраном, в темноте напряженно замершего зала, я пережил захватывающие приключения, побывал в разных странах и городах, видел, как совершаются войны и преступления, и еще мальчишкой испытал совсем особенные переживания, вызванные обаянием и красотой кинозвезд в их романтических сюжетах.
Счастливые мгновения остаются в душе благодаря им, дорогим, любимым, незабвенным. В памяти образы их оживляют видения скромного сада, где и поныне сохранилась какая-то их частица. Кажется, в самом воздухе еще живут и чувства, объединявшие нас. Но особенно ярко, незабываемо сохраняются они в картинах достопамятной поездки вглубь Полесья, на ярмарку, которую мы совершили в далекий довоенный день, еще благословенный, не содержавший в себе намеков на будущее.
Вспоминая, еще живу в праздничности того путешествия в коляске с кожаными сидениями, влекомой парой бодрых гнедых, – все, конечно, казенное, взятое напрокат. Помню тревожный свой сон накануне, страх, что просплю и уедут без меня, мгновенное пробуждение, как только мать коснулась моего носа. Быстрые сборы, нетерпение вырваться от бабы Фени, заставляющей съесть завтрак и выпить чай, в то время как все уже готовы к отъезду.
Все они уже во дворе. Коляска, лошади – море восторга! Мать и тетя Маша во всем светлом. Дядя Володя в чесучовом костюме и соломенной шляпе. Озабоченный лошадьми отец в полотняной косоворотке, подпоясанный тонким ремешком, в новом полотняном картузе. Зоя – с копной своих белокурых волос, вся беленькая, нежная, в чем-то воздушном, легком, в кружевном переднике, в голубых туфельках, с расшитым кошельком на розовой ленте через плечо – для платочка, – с миниатюрным чемоданчиком в руке. Все садятся в коляску. Отец взбирается на козлы, берет вожжи. Я, в матроске, в коротких штанишках, сажусь рядом с ним, мать велит крепче держаться за его ремень. Баба Феня крестит нас. Мать еще раз повторяет: «Держись за отца!». И коляска понеслась.
Восторг и еще восторг! Лошади не бегут, а будто танцуют, будто и для них это тоже удовольствие. Улица пребывает в утреннем сне, в прохладе. Мы мчимся навстречу поднявшемуся солнцу и новому дню с его деревьями, цветами, птицами, конечно и с приключениями, которые ждут впереди.
Вглядываясь из сегодняшнего дня в далекое прошлое, я погружаюсь в грезу о том, что за пределами городка, подступая к его границам, проходила совсем другая жизнь. События, в которых довелось участвовать или стать свидетелем их, сливаются с тем, что было вычитано или услышано в каких-то рассказах, и начинает казаться, будто там, тогда, на каждом шагу, скрываемая ворожейными покровами, гляделась, манила к себе тайнами дремных тысячелетий туровской земли дреговичей и древлян канувшая во тьму времен, затерявшаяся на лесных и болотных заманках, на разливах и плесах, среди наносных песков, чародейная, колдовская, сказочная Русь. Потаенные образы ее всей множественностью и разнообразием оживают в эпизодах той давней поездки на ярмарку в Старое Селище, в места, откуда происходил отец, с попутным посещением знакомого ему лесника среди дремотной лесной глухомани, на подворье, охраняемом громадными настороженно-внимательными псами.
Помню огромное дерево – сосна или липа? – поодаль дороги, с колодой для пчел, с приспособлениями, укрепленными среди ветвей; на вершине пологого холма замеченный зорким дядей Володей некий камень, о котором он же высказал предположение, что это скорее всего древний языческий знак. Мелькали залитые солнцем, пестреющие цветами луга. И как-то, совершенно вдруг, на пути встали могучие исполины, неохватной толщины и такой высоты, что при взгляде на их вершины начинала кружиться голова. Пружинящая мягкость бегущей под нами дороги, выстланной опавшей хвоей, и воистину вековые сумрак и тишина, таящиеся в глубинах бора, страшники и страшницы с их жуткими отголосками, много раз повторенными, прежде чем замолкнуть вдали. Недоброе карканье зловещих птиц, невидимых в их гнездах. Неожиданно вспыхнувшие на изумрудной травке, на бархатном мху, скользнувшие оттуда лучи. Величавая суровость, молчание с невнятным шептанием заколдованных дебрей… Мать, тетя Маша, Зоя примолкли, теснее прижались друг к дружке. Строже и внимательнее сделался правивший лошадьми отец. Я крепче вцепился в отцовский ремень. Дядя Володя, откинувшись на кожаных подушках, положив шляпу на колени, скользил взглядом по верхушкам деревьев:
– Что такое человек перед этим величием? – спросил он, не обращаясь ни к кому, и сам же ответил: – Одно самомненье.
Сложенное из толстых бревен жилище лесника, крепкого, дико лохматого старика, грубое его устройство, проконопаченные стены с висевшими на них ружьем, большой сумкой, ходиками, пучками и мешочками засушенных трав произвели впечатление диковинное, сказочное. Сказочными показались низкие квадратные оконца, печь, массивные лавки, стол, поблескивавшие над ними из божницы иконы. И какой-то до сих пор не забытый лесной и крестьянский дух этого жилища, и приходившие из бора, будто живые, тени, таинственный шорох, и берендеевское гостеприимство чистенькой старушки, ее светлоокой внучки с золотыми косами, в венке из лесных цветов, вынесших для гостей с улыбкой и ласковыми словами молоко в пузатом горлаче, ковригу душистого хлеба, янтарный мед с сотами в глиняной миске.
Ярмарку представляло громадное стечение народа, красочная пестрота одежд и всего, что продавалось, многозвучие и многоголосье, заполонившие обширное пространство под горой, на которой среди своих садов стояло село.
Самое высокое место на краю села занимала деревянная церковь, заколоченная, с покосившимся крестом, заросшая подступившим под стены бурьяном, окруженная столь же старыми, большими деревьями, должно быть все теми же тополями.
Деревенский хлопчик, взявший надо мной покровительство, сын знакомого отцу селянина, на дворе которого были оставлены наши лошади, в компании двух приятелей привел меня к церкви и через скрытый зарослями лопухов лаз во внутрь заброшенного храма. Там показалось немного жутко, будто приблизилось то, чего не бывает на свете, и оно вот-вот как-то проявит себя. Было полутемно, стояла могильная тишина…
В теперешних своих воспоминаниях, сквозь годы, осознаю застывшую в молчании скорбь поруганного храма, его неизреченную печаль. Один из новых моих приятелей, беловолосый, с облупившимся веснушчатым носом мальчуган, изрек серьезно и строго, что Бога нет, что это все выдумки: так сказала учительница. Над амвоном тускло мерцал бедный иконостас – чуть выступающие из темноты, как бы погруженные в вековую думу лики святых. На полу валялись обломки церковного устройства. Откуда-то сверху, словно посланник живого мира, падал солнечный луч, и в узкие окна с выбитыми стеклами, под потолком, гляделся кусочек неба, слышался гомон ярмарки, нарастающий шум тополей…
Назад ехали вечереющими просторами при все более длинных тенях от коляски и лошадей, и помню, как из-под берега Припяти, возле которой как раз в этом месте шла дорога, вылетела цапля, большая, тяжелая птица с хохолком на голове, полетела над самой водой к противоположному берегу, мерцавшему у лесистого подножья вечерней волной. Переехав вброд мелкую речку с хрустальной водой и дном, выстланным песком и галькой, мы отдыхали, рвали на лугу цветы.
Чудесны были золотые купальницы, лежавшие потом охапкой на коленях у Зои. Время от времени она прижимала их к груди, погружая в них лицо, выражавшее детский восторг.
Незабываемы близость между нами в этой поездке, счастье последнего лета, когда с нами был дядя Володя, и того особенного душевного родства нашего с природой. В жизни случаются такие дни…
В лугах, где мы собирали цветы, утопая в травах, из которых едва выглядывали наши головы, мы словно купались под синим небом, в вечерних лучах. Как они были красивы и молоды – мать, тетя Маша. Как мужественны и великодушны были дядя Володя, отец. Как любима была дорогая сестра. И как давно это было! И из всех остался один только я. И земля, созданная Богом для счастья, пораженная смертным поветрием, уже не порадует тех, кто придет к ней теперь.
Подъезжая к знакомым местам, я думал, и вспоминал, и смотрел в окно, и дивился тому, как мало они переменились.
Огненный вечер погружался в молчание, полное невысказанной тревоги, которая была и в природе, и в людях, в прибывших вместе со мной немногочисленных пассажирах, озабоченных и серьезных, примолкших, когда они сошли на перрон. Прозрачный, пылающий запад, рассеченный косыми и узкими, расплавленными по краю облаками, уходил в бесконечность. Неподвижность, безмолвие, охватившие даль закатных просторов, приблизились, и я пошел к ним.
Я посетил дорогие и памятные места. Побывал на могилах матери и отца, Зои и тети Маши, бабы Фени, дяди Степана – всех, кого удалось разыскать, и не знаю, случайно ли, оказался у захоронения, давно никем не присмотренного, которое, конечно, надеялся найти. Ржавый крест, с трудом читаемая надпись, сравнявшийся холмик, трава. Это было в другой жизни, давно. Я будто услышал звонкий тот смех, передо мной возникли полные жизни глаза, детские ямочки нежных рук, которыми она наполнила свой смертный фиал. Какая судьба!
Я постоял перед каждым надгробьем. И нельзя было не подумать о том, что это только кажется, будто здесь все остается прежним – небесная синева, облака, летящий шум осыпающихся берез. Сам воздух был здесь другой, и спокойствие мертвых, надежда которого во все времена оставалась их последним утешением, а для живых – священным заветом всякого, покидающего этот мир, оно тоже было обман, потому что губительный прах убивает и тех, кто лежит в земле. Какие это были одиночество, тишина. Спутанность умирающих трав, бесконечное скольжение теней и призраков, призрачный шепот ветвей…
Также и старый мой дом встретил меня видениями прошлого, которые остаются обитать в местах, откуда ушла былая жизнь. Сколько здесь было и сколько оставлено навсегда… Во время войны, когда мы с тетей Машей и Зоей были в эвакуации, только благодаря бабе Фене, да еще дяде Степану и тете Фрузе сохранились они, оба наши дома. А ведь были еще Первая мировая, Гражданская войны. Сад, оставленный попечением любивших его рук, глохнущий среди разросшихся сорняков, прошелестел печальным трепетанием в неподвижной листве. Во дворе встали стеной лебеда и крапива. Потонувшее среди них крыльцо, камни, положенные у порога, покрывшиеся мохом. Выдираемые из стены гвозди прозвучали мученическим стенанием. Из черноты раскрывшейся двери пахнуло тленом небытия. Я ожидал, что при моем появлении разбегутся потревоженные твари, но стояла мертвая тишина. Пыль лежала на полу, на подоконниках, на оставленной мебели, так долго служившей нескольким поколениям. Жалобно заскрипели половицы, из углов метнулись испуганные тени. Жизнь, проходившая в этих стенах, освещенная лучом воспоминаний, встала передо мной в неверных видениях, и я пошел за ними в колеблющемся свете своей свечи.
В комнате, которая была моей, все теми же оставались стол, койка, диван, шкаф. Сквозь щели в ставнях струились слабые полоски света, за окном угадывалось близкое присутствие любимой березы – она еще продолжала жить. Я обошел комнату отца и матери, комнату Светланы, гостиную, каморку бабы Фени, и в кухне, где стоял кислый запах мертвой печи, над столом, поблескивая из угла окладом, на меня глянул лик Богоматери. Забытая, оставленная здесь одна, она продолжала хранить этот никому не нужный дом.
Я долго сидел на крыльце. Под темнеющим небом я медлил. Погасла заря, зажглись звезды. Ведь это последний раз. Я не мог уйти просто так…
Тетя Фруза, превратившаяся в крохотную старушку, обрадованная моему приезду, моим гостинцам, все суетилась, потчуя меня, все говорила, рассказывала, время от времени утирая слезу, повторяя: «Что ж теперь делать? Куда денешься? Так и живу».
Я сидел за столом, где когда-то сиживал дядя Степан – на полу осталась отметина его деревянной ноги, – слушал последнюю свидетельницу дней прошедших, очевидицу теперешних событий, пил водку. Ухаживая за мной, тетя Фруза скользила по истертым половицам от печки к буфету, от буфета к столу, присаживалась на минутку против меня и все говорила. И я узнал: моим отцом был вовсе не тот человек, которого я называл этим именем и который не дал ни малейшего повода усомниться в этом, а тот красавец с фотографии, хранимой матерью, который утонул при спасении детей. Он погиб за несколько дней до свадьбы, когда невеста уже носила под сердцем. Родиться без отца в то время в провинции было тяжелым испытанием и для будущей матери, и для ребенка. Из дальнейшего я понял: некрасивый, нескладный человек, происхождения самого простого, самого скромного положения, должно быть питавший скрываемое чувство, все понимая о себе и о ней, каким-то образом осведомленный по поводу сохраняемой тайны, осмелился предложить свое плечо – только плечо, сознавая, что других достоинств у него нет, соглашаясь для себя на самую малость, на любые условия, обещая лишь стать отцом тому, кто должен был прийти в этот мир.
Нет, я не мог думать о нем по-другому.
Я приехал к нему, когда он находился уже у последней черты. По его желанию ему переместили изголовье так, чтобы окно и сад были у него перед глазами. Он посмотрел на меня с отцовской благодарностью, что я не забыл его. Исхудавшая, так много потрудившаяся за долгие годы костистая рука, выглядывавшая до локтя из рукава ветхой нательной рубахи, бессильно лежала на высохшей груди. С прощальным теплом он посмотрел на меня. Наклонившись, я встретил страдальческую улыбку, слезу в беспомощных и по-прежнему детски чистых глазах, в которых стояло сожаление о нас, его детях, и опять будто о какой-то перед нами вине. Напрягая последние силы, с продолжительными паузами, он заговорил слабеющим голосом о матери. Из прошелестевших звуков я понял, что, может быть, как раз в эти дни, пятьдесят лет назад, они поженились…
– Я… она… – донеслось до меня, но прихлынувшая слеза растворила последнее слово.
В наступившем молчании минуты уходили, словно вода в ручье. Неумолимое время нельзя было ни остановить, ни замедлить. Беззвучно и бесстрастно в ровном своем течении оно отмеряло предусмотренные сроки. И ничего нельзя было сделать ни силой руки, ни самой великой жертвой для того, кто сам всю свою жизнь отдал другим.
За раскрытым окном стояла тишина дремлющего в зное городка, простиравшихся за его пределами лесов и полей. Там были свобода и воля. Рожденные ими ветры возвещали о празднике жизни, который будет и завтра, и через тысячу лет. Здесь отмеренное человеку пространство сокращалось с каждой минутой. Где-то звенели детские голоса, слышался смех. От яблонь на пол ложилась неподвижная послеполуденная тень. Напоенные августовским солнцем плоды источали медвяный дух. Бабочка-крапивница билась в окне, шурша. Тишина ширилась, струилась.
А там, в солнечном, золотом вертограде, где протекли и давно миновали дни нашей незабытой и радостной для меня близости, где многие годы он продолжал трудиться уже без меня, там будто лилась чья-то беззвучная песня, ликуя, купаясь в потоках благодати, и кто-то невидимый и несказанной доброты манил, звал к себе, убеждая не страшиться, обещая заслуженную награду, перед которой все земное – ничто.
Пораженный услышанным, я не мог думать ни о чем – ни о доме, ни даже о причинах, по которым приехал сюда. В душе все смешалось, должно быть, я выпил больше, чем следовало.
Я вышел во двор. Там, на самом чуждом и самом ненужном когда-то клочке земли, в отношении которого в то время во мне не было ни малейшего положительного чувства, я вступил в мир, воистину затерянный, забытый, неведомый никому, погруженный в созерцание собственного умирания, в смертное умиление своей красотой, открывшейся вдруг ему самому. Никто не поможет, никто не придет спасти. Обуглились, вросли в землю черные стены избушки, подгнил, завалился забор, в первобытном буйстве трава, подступившая к самому порогу. В сарае с переломанной крышей догнивает деревянная нога давно умершего хозяина, дотягивает свой век последнее живое здесь существо.
Красуются осенним нарядом оставленные без призора яблоньки. Старая груша мерцает и отсвечивает на солнце глянцевым блеском листвы – пурпурной, оранжевой, желтой. Выстроившиеся в отдалении, вдоль заброшенного тракта, тополя гнутся под ветром и что-то бормочут. Они зовут, конечно, в прошлое, потому что будущего здесь нет. Все тонет в золоте подступающей осени, в дикой довременной тишине, в фантастическом сверканье предзакатных огней, скользящих высоко-высоко, в сияющей там лазоревой бездне. Они несказанны, если смотреть на них сквозь пелену пьяных слез. И, кажется, нужно сделать только последнее усилие, и ты перейдешь туда, к ним. Туда, где нет зла, где добро всегда отзывается благодарностью, где никогда не умирают весна и любовь.
А то, что когда-то любила другого,
Оставило память во мне навсегда…
Так пела бедная наша мать. Так она пела о том, что непоправимо погибло, чего нельзя изменить…
Иногда перелистываю совсем уже старенького Зоиного «Уленшпигеля» – последний и самый дорогой подарок тети Маши. И каждый раз почему-то открывается одна и та же страница с давно известными словами. Но уже до того, как я прочту их, они начинают звучать во мне далеким набатом: пепел… пепел… стучит в мое сердце…
В краю родном
К вечеру свет в комнате убывает, Борис Иванович прекращает свои занятия, убирает кисти и краски, приводит в порядок стол и комнату, что-то обдумывает, долго потом рассматривает то, что получилось на полотне, решая для себя, хорошо это или плохо, доволен он или нет.
За ужином Варвара Васильевна говорит о домашних нуждах, о городских происшествиях, сообщает новости от соседей, скажет и о Тамаре Петровне, которая дружит с ними и часто заглядывает к ним. Сосредоточенный над тарелкой, Борис Иванович только изредка что-нибудь заметит. Он знает, к чему эти разговоры, и пропускает их без вопросов.
Ему хочется сказать матери что-то сыновнее, доброе, ведь ей восемьдесят четыре года, ей тяжело, всякую работу в доме, требующую силы, он делает сам и просит напоминать ему, что нужно еще. И все-таки она старается поменьше беспокоить его, не отрывать от любимых занятий, и он понимает, как было бы ему без нее.
Борис Иванович – самодеятельный художник. Страсть эта у него с детства. Изображает он больше пейзажи или интерьеры, но вообще-то он инженер, в свое время окончил политехнический институт, много лет провел на разных стройках, вернулся, наконец, домой и все оставшиеся годы до выхода на пенсию работал на здешнем деревообрабатывающем заводишке сначала мастером, потом начальником цеха.
Родился он после войны как незаконнорожденный. Будучи ребенком, спрашивал мать об отце, и она говорила, что отец погиб на войне. Повзрослев и однажды заглянув в документы, увидев, что в графе «отец» стоит прочерк, он понял, что это значит, и с этой поры жизнь его наполнилась сознанием, что у него нет и не было отца. Это повлияло и на его отношение к матери, и на его характер. Возможно, от этого он замкнут, малоразговорчив, не искал никогда дружбы, но много читал, увлекся рисованием.
Личность Бориса Ивановича вызывает немалый интерес у соседей. Говорят, он хитрый, себе на уме, так как ни перед кем не раскрывается, не интересуется чужими делами, не бывает пьян. Знают, что он скупой, ибо, как у художника, у него много денег, но живет в бедности, что, наконец, где-то у него наверняка есть и жена, и дети и что вместе с тем с ним что-то… При этом показывают пальцем возле виска.
Такие толки обижают Варвару Васильевну, Бориса же Ивановича они не трогают, он думает так, что для него все уже прошло. Он, правда, крепок, прям, черты имеет приятные. Тамара Петровна намекает, что разница в столько-то лет – весьма немало – не имеет значения.
Тамара Петровна – вдова, имеющая десятилетнего сына, содержит еще и больную мать. Она конторский работник. У нее ровный, миролюбивый характер. Она приходит рассказать новости, что-то спросить, поговорить с Варварой Васильевной о том о сем, заходит и к Борису Ивановичу, начиная всегда одним и тем же:
– Все рисуете?
Смотрит, улыбается, говорит что-то, будто выражающее сочувствие занятиям художника, просит что-нибудь почитать и, когда при возвращении книги Борис Иванович спрашивает мнение о прочитанном, отвечает с неопределенной улыбкой и тоже одинаково:
– Интересно, понравилось…
Обращая внимание к работам Бориса Ивановича, она задерживается перед какой-нибудь из них, рассматривает, спрашивает, указывая на какую-нибудь деталь:
– А что это?
Борис Иванович полагает, что человек, хоть что-нибудь понимающий в живописи, таких вопросов не задает. Если же ты не понимаешь искусства, думает он, тогда не надо делать вид, что оно тебе интересно.
Но Тамара Петровна хочет получить ответ и не отводит вопрошающих глаз:
– Нет, правда?
– Правда? – усмехается он. Глаза его печально ироничны. – Вы спрашиваете, что это? Это то, что тревожит душу, должно тревожить…
Тамара Петровна не понимает, что значит этот ответ, но то ли делает вид, то ли догадывается, что других вопросов задавать не следует.
Борис Иванович видит увядающую женственность, блеклые губы, все более заметные морщинки, безвкусицу одежды, искажающей имеющуюся привлекательность, нелепую прическу, улыбку, полную какого-то ожидания. Он знает: жизнь Тамары Петровны грустная, и, чтобы показать свое доброе отношение, спрашивает или скажет что-нибудь. Думает он и о том, что сын Тамары Петровны растет без отца, как это было и с ним. Он полон сочувствия, однако не более того…
Борис Иванович худощав, волосы имеет прямые, сильную проседь, лицо скорее узкое, приятное, темные глаза внимательны и что-то таят. Друзей у него не было. Он любил бывать в обществе школьных товарищей, но, когда начинались веселые разговоры, шум, танцы, не принимал в них участия, оставаясь в стороне молчаливым свидетелем происходящего. И к нему относились дружески и равнодушно. Все-таки, прощаясь, он обязательно улыбнется, крепко пожмет руку, пожелает спокойной ночи, оставив в собеседнике чувство, что это какой-то странный человек, с которым тем не менее можно быть вместе, пускай даже только слушая, как он молчит.
У себя в комнате Борис Иванович устроил подобие мастерской художника. Сколько мог, постарался сделать так, чтобы здесь было не просто хорошо и удобно, но было бы и то, что питает потребность души в красоте.
Отсюда получилось собрание разного рода вещей и вещиц, из которых кое-что куплено, что-то подарено, другое – останки человеческих судеб, выброшенные на берег житейского моря, как, например, старинное кресло, подобранное возле кострища, на котором ему суждено было сгореть. Отреставрированное Борисом Ивановичем, оно привносит в скромную обитель элемент роскоши.
Фарфоровые и фаянсовые фигурки, деревянные – пастухов и пастушек, крестьян, купцов, щеголей и красавиц, животных, мелкие принадлежности кабинетного обихода, музыкальная шкатулка, подсвечники – во всем этом не только сами по себе красота, мастерство, но также и то, чем обозначила себя душа того, кто их сотворил. Есть просто старые открытки, иногда с краткой эпистолой, в которой живое чувство, приоткрывающее тайну человеческого сердца, – они говорят об ушедшей, иной, чем нынешняя, жизни, об исчезнувшей красоте.
Чемодан спасенных Борисом Ивановичем от погибели фотопортретов, отправленных наследником их на свалку, чтобы на освободившееся место водрузить сегодняшний ширпотреб – целый мир, увы, оставшийся в прошлом, притягивающий к себе больше, чем просто любопытством, излучающий свет прошедших времен. Эти лица кажутся ему живыми и близкими. Их нездешние женственность, обаяние тревожат, заставляя думать о них. Прически, украшения, шелковистость волос и тайна одежд, тепло и застенчивость рук передают свое очарование через годы, разлуки, трагедии, которые они узнали потом. Здесь сохраняется их индивидуальность, простота в позах, значительность каждого жеста. Это совсем другие мужчины и женщины, чем те, которые живут сейчас. Иногда, кажется ему, он слышит волнующие непогасшим чувством голоса, дразнящий смех и будто встречает чей-то обжигающий взгляд. Они делаются ближе, понятней, будто в некие времена он знал, жил среди них. И ему странным образом является мечта, что когда-то в каком-то ином существовании он принадлежал им, в нынешней же бытности, где алчущая плоть всеми силами тщится вытеснить из жизни противное ей духовное начало, он только случайный, отставший, заблудившийся на каких-то путях – чуждый пришелец…
В комнате Бориса Ивановича станок, кисти, краски, прочие принадлежности, книги, альбомы живописи. Среди этого всего самое дорогое – портрет, выполненный профессиональным фотографом, раскрашенный им самим, помещенный так, что он главенствует над всем, что здесь есть. Через все прошедшие годы все еще звучащий тот голос продолжает волновать словами дарственной надписи. Здесь, как и при первой встрече, она озаряет ласковой вдумчивостью взгляда, сиянием глаз, не меркнущим в потоке годов их добрым светом, приковывает заставляющим подолгу вникать в него намеком улыбки. Кажется, еще не отлетело только что произнесенное слово. Какое? Кто скажет это теперь?
Заходящее солнце пробивается сквозь заросли палисадника, наполняя комнату игрой алых и золотых огней, вспышками закатных бликов. Собранные в этих стенах воспоминания оживают, совершается безмолвное и все же действительное общение. Огневые лучи протягиваются и к ней. Темные локоны выступают из плоскости портрета, лицо душевного очарования, развод бровей доверчивой простоты наполняются трепетным теплом. Глаза оживляются тихим мерцанием в их глубине. Тронутые грустью уста готовы повторить то самое главное слово…
После ужина Борис Иванович отправляется на прогулку.
С годами он все больше любит свой городок, скромный и тихий, затерянный среди поглотивших его лесов и полей. Говорят, будто он насчитывает многие сотни лет. О древности, однако, напоминает лишь вал – искусственное образование рельефа на южной окраине, излюбленное горожанами место вечерних прогулок. За валом, обсаженным тополями, открывается обширная долина, которую, пересекая также и город, прорезывает речка Моложа. Журча на каменистых перекатах и золотых песках, она уносит светлые воды свои в иные края.
В городе не сохранилось ни одной церкви. Главные его сооружения: вокзал, школа, пара двухэтажных зданий в центре, кинотеатр. Остальное: домишки, домики, сады, широкие, всегда пустынные улицы и старые тополя, чередующиеся с такими же старыми березами. И тишина. Летом она накатывается из далеких далей, с солнцем, с медлительными облаками, и тогда, думается, наверное, и в самом деле здесь прошло и куда-то кануло так много лет, похожих один на другой, потому заключающих в себе настоящее и действительное величие, превышающее возможность осознания его человеком.
Солнце уже невысоко, у горизонта вновь громоздятся горы золотых облаков. Улицы пустынны, молчаливы дома, неподвижны деревья. Лишь изредка встречается бредущий по своим делам обыватель. Свернув с Огородной на Шоссейную улицу, он выходит к вокзальной площади, направляется к переезду, проходит платформу, где они расстались, как оказалось, навсегда…
Поднимаясь по Гороховой, он направляется к некогда веселому дому школьных друзей. Он все тот же – простой, бревенчатый, состарившийся, однако, за эти годы. За невысоким забором – цветы, огород, фруктовые деревья. Теперь здесь тишина. Молчат темные окна, не слышно веселых голосов. После университета Марина учительствовала в их старой школе и нынешней весной умерла. Виталий осел в Ростове. Давно нет их родителей, добрых, простых стариков. Последняя связь с прошлым оборвалась.
Проходя под тополями, помнящими те дни, мимо знакомой калитки, мимо окон, кажется ему, будто он слышит идущие оттуда шум, смех, звук патефона: «Вернись ко мне… Но ты далеко…». Да… так далеко и так навсегда…
Козьим переулком он спускается к оврагу, ступает на мост, старый и шаткий. В эти минуты солнце посылает земле последние лучи, и там, где оно скрывается за горизонтом, долго-долго пламенеют, сгорая, неподвижные тучки. Постепенно темнеет. В Замостье и Верхнем городе загораются огоньки. Долина и овраг покрываются мглой. Все ярче делаются звезды. Все как и тогда. И внизу, во мраке, на дне оврага, журчит и журчит все та же, умиротворяющая, Моложа. Все то же, все так же, и только ее нет.
Тогда над горизонтом поднимались так же величественные облака. Солнце клонилось к закату. Посветлевшие к осени тополя чуть шевелили листвой.
У Виталия и Марины была веселая вечеринка. Смех, шутки, непринужденность отношений сохранили в воспоминаниях чувство братства и дружбы, желание быть вместе, встречаться еще, которые остались, как и многое другое, только в мечтах.
В тот день она и Сима приехали погостить у Марины, и, когда глаза их встретились, между ними протянулась незримая нить, чтобы уже не оборваться до самого конца, до последнего часа.
Высокая, тоненькая, словно былинка, карие глаза, мягкая нежность в чертах, локоны, опускавшиеся к плечам, в ломающемся голосе детская хрупкость души. В улыбке же, когда поднимались наивные брови и по-детски складывались губы, можно было представить и то, как страдает она – так плачут добрые дети, обиженные несправедливостью грубых людей.
Сидя у противоположной стены, улыбаясь чему-то своему, а не тому, о чем здесь шумели, она обращалась к Симе, кудрявой, ало румяной толстушке, обе весело смеялись, и она бросала ему взгляды, в которых смешивались смущение и замешательство и то, что заставляло преодолевать их, те тайные знаки, которыми одна душа обращается к другой. В белой блузке и черной юбке она была элегантна, стройна. Волосы красиво оттеняли милый овал лица.
Шум в комнате нарастал. Забавные случаи студенческой жизни мешались в разговоре с каламбурами Виталия, перешедшими к нему от остряков прошлого века, коим он сам же смеялся больше всех, раскачиваясь на стуле в такт своим замедленным «ха-ха-ха», произносимым с неожиданной для крупного тела и густого голоса нежностью, поминутно поправляя при этом граблей руки распадавшиеся волосы, все стараясь употребить словечки вроде: «нахальственный», «ерундистика», «чепухенция». Похожая на цыганку Марина, с такими же, как у брата, жесткими, сизого отлива волосами, при каждой шутке громко хохотала.
Они стояли возле окна, за которым полыхало закатное небо. Из палисадника веяло сухим теплом последних дней лета. Громкие голоса, шум, смех заглушали патефон. Неожиданно для самого себя он положил свою ладонь поверх ее руки, лежавшей на подоконнике, и она совсем по-детски, смутив засверкавшей слезой, стала медленно, нежно краснеть.
Поздним вечером после шумного прощанья с друзьями до следующего дня они остановились на этом скрипучем и шатком мосту. Черное августовское небо блистало яркими звездами, всходила луна. Городок спал, мрак и тишина покрывали округу, только Моложа внизу журчала и журчала. То были минуты нежности, первой, горячей, первые слова – их невозможно забыть…
Новый день прошел в дальней прогулке веселой компанией на природу. В то время как общество резвилось на лужайке, они хоронились на берегу реки, скрытые зарослями ивовых кущей. И она рассказывала об умерших родителях, о доме и бабушке, об университете, о своей любви к театру и желании стать артисткой, а ему казалось, будто он воочию видел и домик, и бабушку, старую, еще тех времен, учительницу, страстную почитательницу живописи, только в старости осмелившуюся впервые взять в руки кисть, чтобы копировать своего любимого Шишкина. Видел бабушкин самовар, чаепития со старинным чайным прибором, видел и комнатку с портретами родителей, с книгами и пианино, с принадлежностями девичества, с окном, глядевшим в цветник и на сад, видел и чувствовал всю ту простую, ясную, чистую жизнь.
Потом она пела для него, тихонько, чтобы не было слышно на лужайке. И по тому, как она смотрела нежно-взволнованно, по звучанию почти еще детского голоса, в том, как в страдании поднимались брови, была видна и чувствовалась чистота голубиной души. И когда он говорил о себе и сказал о своем незаконном происхождении, она ответила такими словами, от которых глаза его сквозь улыбку затуманились подступившей слезой:
– Это неважно, это совсем неважно…
День был жаркий, но купаться было уже нельзя, вода была холодна. Растворяясь и вновь возникая, в небе шли облака. Горячий ветер набегал порывами, чуткие листочки лепетали то тише, то сильнее. К берегу подплывали крохотные мальки. Стоя подолгу у самой кромки, пуча любопытные свои глаза, они шевелили прозрачными плавничками, открывали и закрывали рот. Она разговаривала с ними, и, кажется, они любили ее.
Молчаливый и серьезный, он погружался в бездну, у которой нет берегов и которая принимает к себе только избранных, самых верных.
В следующем году, в дни, когда студенты сдавали весеннюю сессию, растерзанное и обесчещенное тело ее было найдено в парке, недалеко от университета.
Борис Иванович долго стоит на старом этом мосту. Становится совсем темно. Звезды, журчанье Моложи… Они останутся. А те, кто придут сюда потом, какое им дело до них, которые когда-то были здесь, кто не оставил следа своей загубленной жизни? Но и они уйдут, не оставив памяти о себе.
Ненастными вечерами, растопив печурку, мать сидит на своей скамеечке перед нею, помешивая догорающие поленья, смотрит в огонь… Сосредоточенное на чем-то в душе, не привыкшее к радости лицо озаряется пляшущими отсветами, по щеке скатывается чуть заметная слезинка.
Ей есть о чем печалиться, думать. За долгие восемьдесят четыре года многое пришлось пережить и перенести. Думает она, как в госпитале, еще девчонка, была санитаркой, как полюбился ей молодой солдатик Ваня, как она выхаживала его, как прощались они и он обещал вернуться, жениться – война тогда уже закончилась. Не вернулся и даже письма не прислал…
Борис Иванович смотрит на сморщенные руки и лицо, на котором судьба оставила неизгладимые знаки, ожидает постоянного ее вопроса, который, если даже она не произносит вслух, все время живет в ней: что будет с ним, когда он останется один? Он многое понял и по-новому думает о матери, для него она – самое дорогое существо. Он думает о своей вине перед нею, о том, как оставил ее одну на долгие годы, помнит и то, как присылала она ему жалкие двадцать рублей, когда он учился.
В их семью входят еще две особы, имеющие здесь свое место и свои права. Это беспородный небольшой рыже-белый лопоухий пес, откликающийся на простое собачье имя Дружок, и тоже обыкновенных кровей и традиционного прозвища полосатый кот Василий.
В ненастье Борис Иванович впускает Дружка, который давно ждет под дверью, умоляюще повизгивая из-за нее, и, вбегая, изъявляет столько благодарности, преданности, любви, прыгая вокруг хозяина, что невольно он видит в нем друга, собрата. Он, однако, приказывает, и Дружок весь вечер лежит на полу, перед столом, положив голову между лап, следя за каждым движением Бориса Ивановича, при каждом взгляде готовый броситься к нему.
Важная персона в доме и Василий. Главные свойства его: леность, изнеженность, высочайшее мастерство лести. Он вспрыгивает на стол, усаживается на книгу, на лист бумаги, лежащие здесь, начинает упражняться в своих излияниях. Борис Иванович берет его к себе на колени, гладит, ласкает, дав ему выразить свои чувства переносит его на кресло, которое и есть его настоящее место. Расстроившись такой неблагодарностью, Василий, однако, успокаивается, и Борис Иванович обращается к своим делам.
Дрова в печке прогорают, Варвара Васильевна уходит к себе. Наступают часы ночного одиночества, безмолвия, неотвлекающей тишины.
Вначале Борис Иванович заполняет дневник, записывая в нем главные факты текущей жизни, какие-то мысли. Для чего это, для кого, кому нужен этот дневник – этого он не знает. Это просто привычка, такая же, как привычка к алкоголю, к табаку. Затем он наслаждается несколькими страницами старой, испытанной классики – Пушкин, Толстой, Чехов. Просматривает еще что-нибудь из альбомов живописи, обдумывает, делает наброски будущих работ. После, подобно скупому рыцарю, созерцает самые дорогие свои сокровища – фотографии, старые письма, погружаясь в мир, которого давно нет. Слова и чувства, которые сохраняются на этих ветшающих листках, их тайное принадлежит только ему и уйдет из мира вместе с ним. Никакое чуждое любопытство не получит на них своего удовольствия. Но сладко подумать, что это было, и, когда думает он, перед ним снова и снова встают образы и картины – далекие, яркие, все еще живые.
Конечно, не вернется, ушло, но ведь было… Скоро не станет ни этого дома, ни всех этих вещей, ни воспоминаний. Это все-таки жалко, что от человека не остается ничего. И больше всего жалко чувств, даже тех, которые испытываешь, глядя на проходящие облака или прощальный луч солнца, чувств, которые рождает в душе лепет весенней зелени, шорох опавшей листвы. Без них, без этих чувств, ничто в мире не имеет смысла. Пережитые миллион раз они всегда новые, всегда другие. Среди них случаются прекраснейшие и редчайшие, утрата которых вызывает скорбь. Они есть суть человека. Не дорожащий ими, теряющий, отказывающийся или просто незнающий их обращается в пустое ничто.
Отрываясь от занятий, Борис Иванович прислушивается к завыванию ветра, к стенаниям под холодным дождем деревьев. Бьют часы. Глухая, мертвая ночь. Спит на кресле, свернувшись калачиком, Василий, спит, распластавшись на полу, Дружок. Тишина в доме, за окном только ветер. Обращенное с портрета лицо так живо и так понятно предназначенным ему. Да, жалко чувств. Разве, узнав такое, можно было обмануться лишь бледным подобием? Тот особенный мир восприятий и отношений неповторим. Его больше нет. Пришли другие времена и другие люди. Сегодня за хрупкими этими стенами совершаются дела, о каких даже представить себе невозможно было когда-то.
Потихоньку, чтобы не потревожить сон матери, он ставит пластинку с любимой ею шубертовской серенадой в исполнении детского хора. И, пока звучит божественное песнопение, вспоминает, как пела она ее тогда, на лесной дороге, когда, возвращаясь с прогулки, они отстали от общества и остановились над рекой, мерцавшей лунными бликами, под сводами старинной ивы, пронизанной призрачными лучами. Узкие листочки и пестрая тень укрывали ее таинственным покровом, заставляя подумать, что это сон, сказка, но глаза, сокрытые колеблющимся сумраком, голос несказанного очарования, движения бровей, руки, сложенные у груди, передавали живое чувство этой души.
Тогда, на обратном пути, поднявшись из долины, они остановились на крутом уступе бросить прощальный взгляд на эту страну, где для них прошли и остались несколько часов счастья, которое не забудется никогда.
Они держались за руки.
Солнце кидало по равнине золото последних лучей. Длинные тени тянулись по земле. Небо сияло лазурью. По реке быстро скользила лодка, груженная посередине копной травы или камыша. Две женщины сидели в ней на корме и на носу. Та, которая была на корме, правила веслом. Расстояние до них было порядочное, но звонкие, молодые их голоса, смех с пронзительной четкостью долетали оттуда.
На платформе она была в том же пестреньком платье, что и на прогулке, в руках дорожная сумка. Стройная, высокая… нежность последнего взгляда… близкая к слезам улыбка…
Провожали их, кроме него, Марина и Саша, один из друзей, только что демобилизованный из флота, белозубый веселый морячок, худощавый и гибкий, все отплясывавший на платформе чечетку, отпускавший двусмысленные шуточки, ослепляя улыбкой, обнимая Симу за талию. Скромная миловидная Сима нежно смущалась, все больше краснела, хотя краснеть ей было уже некуда, но была счастлива. Скуластая, с широкими сросшимися бровями Марина безудержно хохотала.
День был провинциальный, скучный. Солнце сверкало над мертвыми станцией и городом, над пыльными их травой и садами, над тополями, шевелившими усталой листвой.
Борис Иванович живет среди воспоминаний. Кисть художника питает то, что было, и те, кто оставили свой отпечаток в его судьбе. В образах природы или интерьеров он пытается передать минуты общения с ними, но общения, разделенного тем, кто был дорог и кого больше нет. Он ушел. Его уже никогда не будет. Грустит старый дом, молчит раскрытое окно, на тропе остыли следы, а он не вернется уже никогда. Но чувства остались, и Борис Иванович знает, как перенести их на полотно. Бедная Тамара Петровна, конечно, не увидит их там. Но если в мире отыщется душа, у которой дрогнет что-то, и она переживет волнение и трепет при взгляде на эти столь обычные веранду, цветы, облака… Если такое случится хоть однажды, тогда не напрасно он жил на земле.
Марина отвезла его на кладбище. Два раза в году он приходит к ней и там, в городе мертвых, долго стоит возле скромного обелиска, объятый мистической тишиной, молчанием кладбищенских лип. Чуть колеблются травы, цветы. Отвесные лучи падают на кресты, на могильные плиты. Сквозь ветви старинных деревьев глядится небо. Они берегут вечный покой.
Злодей, загубивший ангельскую душу, не был пойман и обличен.
Позади огородов, занимая обширное пространство вдоль Шоссейной улицы, протянулся пустырь, из которого еще во времена детства предполагалось сделать что-то вроде городского сада, но который среди разросшихся за это время тополей и нескольких наполовину сгнивших скамеек вокруг одичавшей клумбы по-прежнему покрывается за лето густым разнотравьем. Оно пестреет цветочками колокольчиков, ромашек, легкими среди них стеблями вейника, колосков. Здесь, у забора, растет старый тополь, с незапамятных дней морщинистый, бугристый, необъятной толщины, ныне закрывающий полнеба, поднимаясь ввысь каскадами кроны, мелко трепещущей, мерцающей, будто зыбь далекого моря, лепечущей что-то там, высоко-высоко. И когда Борису Ивановичу хочется побыть одному, он забирается сюда и целыми часами лежит в подножии доброго великана.
Над ним проходят облака. Вслед за струящейся листвой он погружается в бездонную синеву. Словно живая, она манит к себе. Что она обещает? Какое счастье? Конечно, то, которого нет на земле…
Последнее свидание
Утром Васильев проснулся не рано, долго лежал в постели, не вставал, думал о ней: уезжает завтра, навсегда. Уезжает легко, как будто здесь у нее ничего не осталось. Что ж? Значит, действительно ничего не остается. Значит, все были только его фантазии – глупая восторженность, неспособность оценивать себя, понимать, что серьезного отношения к нему не может быть.
Встал, кое-как привел в порядок себя, постель, комнату.
Во дворе утренняя, уже осенняя прохлада. Солнце светит, но воздух еще не вполне обсох от росистых испарений. Он чувствует пустоту и бессмысленность в том, что окружает его, что в нем самом и что он сам.
Тетя уже на работе. Для него сварено два яичка, остается вскипятить кофе.
Удивительное создание – умная, нежная, в то же время твердый характер. Белое лицо, чистая упругая кожа, карие глаза, но в них-то как раз останавливает серьезная, трезвая твердость души. В одном разговоре он произнес примерно такую фразу: «Все мы не без греха, часто совершаем нехорошие, даже дурные поступки». Она вскинула на него эти самые глаза: «Все? Мы?». Он поспешил оговориться: «Нет, нет, это я имел в виду себя, только себя». И она сразу смягчилась во взгляде.
Лицо ее дышит умом, но также неколебимой уверенностью в своем праве на достоинство. Знает, что никогда ничего неразумного, пятнающего не совершала и не могла совершить. Доброе, милое, даже нежное в ней самонадеянно он принимал на свой счет. На самом деле причиной их были, конечно, только свойства характера.
Вечера и часы, которые они проводили вместе, западали в душу, он подолгу не мог уснуть, снова и снова переживая каждое слово и каждый взгляд. Нет, все-таки она очаровательна, мила. С ней можно говорить о серьезном – она будущий филолог. Правда, иногда суждения ее о том или ином писателе или произведении, твердо усвоенные по университетскому курсу, были не такими, как думалось ему. Но он не настаивал, чаще даже не высказывался, отступая перед пониманием научным, следовательно, не подлежащим сомнению.
Возражать он не мог еще и потому, что знал себя необразованным, мало начитанным, недоучкой. Главное же – он готов уступать ей во всем. Но вот она уезжает, и уже навсегда.
Погружаясь в размышления, Васильев оглядывает свою жизнь – ничтожное существование. На что он надеялся? Что его ждет? Конечно, он продолжает надеяться. Он не отступит, не изменит своим надеждам. Только как быть без нее?
С завтраком покончено. Он долго сидит в бездействии, в оцепенении. В комнате все так бедно, тоскливо. Идти ему некуда. Он опять без работы и, пока найдет новую, будет есть тетину корку хлеба, которую по доброте своей она щедро намазывает для него маслом. Ему стыдно и бесконечно жалко бедную тетю.
Вечером снова веселое собрание. Среди гостей и она. Темные прямые волосы оттеняют что-то мальчишеское, но милое в лице. Она спокойна, улыбается, посылает ему со своего места короткий взгляд.
В комнате, как и всегда, шумят, смеются, играет проигрыватель. В окна светит предвечернее солнце.
Они перешли на веранду, вышли в сад.
Сколько было таких вечеров! Но нет, совсем немного…
Тогда это началось здесь же, в доме сестер Тонковидовых. Шутки, разговоры, танцы – все, что бывает, когда на каникулах съезжаются студенты и каждый приносит с собой переполняющие его впечатления, чувства.
Поздним вечером шумной гурьбой вывалили на улицу. При расставании до завтра новый всплеск шуток, рукопожатия, пожелания спокойной ночи.
Находчивость и остроумие, неожиданно явившиеся в нем в течение вечера, ее ответная, поощряющая готовность к сближению, положили начало их общему будущему, которое обещало в надеждах многие дни, может быть, годы счастья.
Оставшись одни, они вышли из города, их захватило обаяние ночи, как продолжение того, что уже началось. И когда потом стояли они над обрывом, соединившись в порыве первой нежности, он думал: да, это оно, то, о чем так мечталось, а теперь будет навсегда. Внизу чуть слышно плескались волны, мрак и тишина окружали их, звезды горели над ними.
Но уже тогда, в их первом общении, когда каждый хотел больше узнать о другом, она сказала, что жить в захолустье, стать простой учительницей для нее невозможно, и она сделает все, чтобы после университета остаться в Москве. И вот прошло лето, и то, о чем думалось, что оно навсегда, тоже прошло.
Умная, гордая, знающая себе цену, однако способная к сочувствию, к состраданию – как это странно соединилось в ней. И как не мог он понять, что нужно заслужить, быть достойным? Счастье возможно лишь тогда, когда желаемое равно желанию. А что мог предложить он?
Сад уже приготовился встретить осень. Кое-где на деревьях желтели и краснели листья. Многие они уже шуршали под ногами. Между ветвями на солнце блестели тонкие нити.
Она была еще так близка. В чувствах и ощущениях он оставался во власти милой женственности, сокрушающего взгляда этих глаз, голоса, слов, которые, он знал, ему уже никто не скажет. Они были все еще вместе, но уже в последний раз.
За садом тропинка пошла через луговину с подсыхавшими травами, миновала строение заброшенной конюшни, взошла на пригорок, повернула к реке.
Сначала шла она впереди, потом они пошли рядом. В руках она играла сорванным стеблем пушистого вейника, опустив к нему лицо, смотрела вниз, под ноги, обдумывая то, что собиралась сказать. Он знал, какие это будут слова. Сознание неотвратимого лишало его воли и сил. С особенной остротой он видел всю ее – ее молодость и ее красоту, ее недоступность и то, что надежда утрачена навсегда.
Он понял: она с самого начала увидела в нем то, чего он сам не сознавал в себе.
Да, это правда: он был неудачник. Заразился мечтой сделаться писателем, бросил институт, решив, что это будет мешать, перебивался случайными заработками, по существу, жил за счет старой тетки, младшей сестры отца, старой девушки, приютившей его в скромной своей избушке в бедном и скучном этом городке, преданно служившей ему, неколебимо верящей в неверную его звезду. И он все писал, все сочинял с упорством маньяка, отсылал свою писанину по разным адресам и отовсюду получал отказ.
И вот еще: подружился с такими же «писателями». Неискоренимая русская черта: поговорить, блеснуть умом, часто действительно недюжинным; однако не выслушать, а высказаться, выложить все, что передумал, до чего дошел. И не для того, чтобы похвастаться, хотя, конечно, и для этого тоже, но больше потому, что душа требует, чтобы кто-то услышал. Он любил их, добрейшей души, готовых отдать нуждающемуся последний грош, неспособных только к одному – упорно, изо дня в день трудиться, для чего постоянно быть трезвым, изложить и закрепить умные мысли свои так, чтобы они были интересны не только собутыльнику. Он сожалел, что они погибли. А другого и не могло быть.
Покидая сей мир, бедная мать его скорбела о нем, своем единственном бесталанном сыне. Изболевшие глаза выражали страдание о том, что будет. Умер и отец. Многие его черты повторились в нем. Тоже был романтик, мечтатель и тоже неудачник. Вспоминалась грустная его улыбка: он считал себя виноватым перед ним, своим сыном. В чем он был виноват?
Васильеву казалось, некоторый прогресс в его писаниях все-таки есть. Он продолжал надеяться, думал, что сможет увлечь ее к тому прекрасному в будущем, которое построил для них обоих в своих придумках. Он развивал перед нею свое красноречие в области литературных теорий, старался показать, что уже все понял, что неудачи и трудности позади и осталось сделать последнее усилие, чтобы пришел успех. Казалось, она сочувственно внимала ему и готова была разделить его судьбу… Но нет, она была всего лишь снисходительна, возможно, действительно жалела в нем что-то.
На краю долины, перед спуском к реке, они присели на скамью. Она посмотрела взглядом, выражавшим сочувствие тому, что прошло, в то же время не оставляя сомнений в его завершенности.
– Дорогой, – сказала она с интонацией, от которой у него защипало в носу, – вы знаете, я любила вас, я и сейчас люблю вас, но не могу обещать вам какого-либо продолжения в наших отношениях, и вы понимаете почему. Какова была бы наша с вами участь? У вас нет ни положения, ни заработка. Где бы мы с вами жили? На какие средства? Рай в шалаше – это не для меня. А дети? Ведь будут дети. Мне грустно, мне больно, поверьте. Вы обладаете несомненными достоинствами, с вами интересно, вы добрый и милый. Но… ничего другого не может быть – мы должны расстаться, и это нужно сделать сейчас, потому что потом будет поздно.
Старые березы шелестели над головой. Солнце ласкало их нежаркими лучами. Время от времени к ним скользил ветерок. Ивы на противоположном берегу слегка раскачивались прядями плакучих ветвей. Внизу, у мелководья, оглашая пустынный берег звонкими голосами, бегали мальчишки.
Васильев молчал, сказать было нечего. Стараясь смягчить отказ, она положила на руку его ласковую свою ладонь. Глаза, которые он любил за теплую их глубину, смотрели так, как смотрят на ребенка, когда хотят успокоить его обиду. И все это – милое лицо, волосы, трепетно-чуткие уста – все это он видел в последний раз…
– Да, я неудачник, вы правы, – сказал он.
– Вам нужно вернуться в институт, получить специальность, – мягко настаивала она.
Березы шептались над ними о счастье, которое было и которое будет. Оно будет для кого-то другого, для тех, кто достоин. Он, конечно, придет еще сюда, но уже один.
Перед ним снова вставала вся его несуразная жизнь. Учился кое-как. Время проводил в праздных забавах, в разговорах и спорах с такими же фантазерами. Все только мечтал, носил в себе ни на чем не основанную уверенность, видел себя бог знает кем, сам же не прилагал ни малейших усилий. Думал: все как-нибудь получится, не может не получиться. И только теперь понял: нужен долгий, упорный труд. Нет, он не мог сойти с избранного пути. Ничего другого для себя в будущем он не видел. Если ему суждено ничтожество графомана, пусть будет так.
– Лето прошло, – сказала она. – Дядю переводят отсюда, так что не увидимся больше. Сюда я уже не приеду.
«Не увидимся больше…». Так просто и так легко. Они, может быть, проживут долгую жизнь, но никогда… никогда не увидятся больше…
– Конечно, зачем сюда возвращаться? Ничтожный городишко. Жизнь, лишенная интересов и ярких впечатлений. Бесконечные сонные дни. Вас ожидает Москва, университет, друзья, интересные встречи. Знайте: я хочу, чтобы вы были счастливы.
– Здесь было хорошо, – отозвалась она, – замечательная компания, милые Аня и Лена. Наши прогулки. Я буду вспоминать эти дни. И вас тоже…
Хотелось продлить хотя бы эти минуты. Хотелось сказать такое, чтобы отозвались земля и небо, чтобы дрогнуло сердце и затрепетала душа. Но разве есть такие слова?
Мальчишки ушли. Стало совсем тихо. Солнце светило все еще ярко, тепло. Река внизу катила молчаливые воды. Ивы отражались в скользящих струях.
– И потом, – продолжала она, – Аня любит вас, она ревнует… И она прекрасная девушка. Вы могли бы быть счастливы.
Аня любит его? Зачем она говорит это? Зачем делает ему больно?
С новой остротой почувствовал он, что мир опустеет, когда ее больше не будет здесь.
Она запела о счастье, которого хотелось с тобой найти. Голос, черты прелестного лица, глаза, которые он так любил, – они переворачивали все в нем.
– Побудьте еще, – сказал Васильев, – пускай я уже ничего не значу для вас, но этот вечер, эти небо и шорох листвы, который мы слышим над головой, те ивы, которые долго еще будут плакать на том берегу, побудьте с ними. Когда-нибудь вы вспомните их. Дай бог, чтобы это было в светлую вашу минуту…
Она долго молчала, говорить было больше не о чем.
Он вспомнил, как на совместных прогулках среди цветущей природы рассказывала она о первой своей несчастной любви, о решимости покончить с собой. Запоздалым своим умом он понял все…
Зажглись звезды, она встала, и они вернулись в город. Ее силуэт и светлое платье растворились во тьме. Ему осталось последнее «Прощайте», утешительный поцелуй. Он понял: так уходят, когда на самом деле не больно. И, значит, это была только игра? Мираж? И он всего лишь несчастный глупец? Но все равно все в нем кричало: «Не уходи!».
Поздним вечером тетя сидит у настольной лампы. Перед нею последнее из того, что он насочинял.
Тете шестьдесят. Она врач и все еще работает. К старости опыт и непростая жизнь выявили в ее чертах душевную привлекательность, глубину, способность к сочувствию. Они любят друг друга, ни у него, ни у нее других родственников нет.
– Мне нравится твой рассказ, – говорит она, снимая очки, – ты делаешь успехи, я получила удовольствие.
Бедная тетя… Она все еще верит в него. Его единственный друг. Единственный, перед кем он может открыться. Она переживает его неудачи, постоянно старается ободрить, поддержать, сказать доброе слово в минуту, когда угасает надежда. Любила ли она? Конечно. Она умела и могла любить – сильно, преданно. Но, кажется, никто никогда не подарил ей крупицы того, что заслуживала она. Она хороший врач, он это слышал от многих людей. А в жизни уделом ее осталось одиночество.
– Марина была какая-то странная, не такая, – говорит тетя, вопросительно глядя на него.
– Мы расстались. Утром она уезжает.
– Совсем?
– Да…
Тетя молчит, думает, перекладывает в руках очки.
– Да, да, – задумчиво повторяет она.
Взгляд его останавливается на руках, всю жизнь творивших добро. Ему хочется припасть к ним, упасть перед ней на колени. Все равно во все времена одиночество – удел каждого из живущих на этой земле.
Для чего он пишет? Зачем? Для чего написаны миллионы умных и умнейших книг, многие, может быть, даже лучшие из которых никогда не были и не будут прочитаны? Ему никогда не только не сравняться, но и не приблизиться к ним. Но он все-таки пишет. Он хочет понимания, отклика, тепла. Их нет, потому что душа его темна, он не заслужил. И все равно он будет писать.
Да, он желал больше того, на что имел право. Позволительна ли такая наивность в мужчине? Он понимает: желание, жажда, переходящие в неудержимую страсть, – главный источник бед и несчастий существ, названных кем-то, видимо в насмешку, разумными…
Перед сном он выходит во двор…
Спят деревья, спит городок…
Лето прошло, пройдет и жизнь…
Да, были чудесные дни – веселые вечеринки, прогулки среди полей, в рощу, к реке. И когда поздним вечером он возвращался к себе спящими улицами, среди притихших садов и думал о красоте мира и своей причастности к ней, о счастье огромного и прекрасного, переполнявшего душу, казалось, еще немного и он выйдет из дебрей своей несуразной жизни, и ему откроется широкий и светлый путь туда, в будущее, которое он будто бы заслужил. Ведь было же у нее какое-то чувство.
Зачем на земле есть люди, которым нестерпимо хочется сказать о себе? Ведь и Толстой, когда писал «Войну и мир», «Анну Каренину», говорил о себе. И тем, в числе которых он сознает и себя, которые топчутся в тени великого человека, тоже хочется, чтобы кто-то подумал о них. Зачем?
Ночь. Глубокая ночь. Она уже спит. Тишина. Ни звука, ни огонька… Слышно только, как с ветки падает листок. Небо усыпано звездами. Тысячи лет взирают они на дела человеков. Чего ожидают эти, будто бы разумные существа, обращаясь к ним, к небесам? Ведь чаще всего это только жалобы, только мольбы покинутых, потерянных во вселенной, заблудших в своей душе.
Соломенная сторожка
Образ Вероники всегда остается со мной, иногда же как будто приближается, делаясь ярче, судьба ее погружает в раздумье, в печаль.
Мы оба учились на филологическом факультете, но с разной специализацией, оба на первом курсе.
В Москву она приехала из Саратова. Там был свой университет, но ей хотелось учиться в столице. Жила у дяди, академика или вроде того, недалеко от проезда Соломенной Сторожки, в месте живописном, в то время редко застроенном, можно сказать, посреди леса. То есть рядом с домом росли и ели, и сосны, и липы, и березы. Летом там все было в зелени, был чудесный воздух, много цветов. Яркой и красочной была и осень. Зимой наваливало сугробы белейшего снега.
Я жил на Нижней Масловке. После занятий мы ехали на метро через Новослободскую, от которой потом трамваем, кажется, это был номер двадцать семь или двадцать девять. Я выходил раньше, ей нужно было ехать еще. Конечно, мы встречались и в университете – на общих лекциях, в библиотеке, а так как постоянно сталкивались и в пути, вместе простаивали на остановке трамвая, то скоро между нами завязалось знакомство.
В ней привлекали внимательные карие глаза, серьезное лицо, полные, красиво очерченные губы. Волосы имела густые, волнистые, темные, рост – высокий, гибкость фигуры. Все эти приятные качества не давали, однако, еще того представления, какое возникало при близком общении с нею.
С самого начала становилась заметной странная двойственность ее. Разговаривая с нею, иногда приходилось сталкиваться с тем, как она посреди разговора вдруг уходила внутренне куда-то далеко, уже не слыша тебя, и так же вдруг возвращалась, переспрашивала, могла неожиданно сделать замечание, не относящееся к тому, о чем был разговор, или вдруг скажет:
– У тебя голос Гамлета, и вообще – внешность английского лорда.
– Но ведь Гамлет – принц датский.
– Это все равно, – убежденно возражала она.
В другой раз вдруг спросит что-то о миннезингерах, про которых тогда я ничего не знал. Начитана была необыкновенно. Жила непонятной и необъяснимой внутренней жизнью. Никогда не улыбалась, а была серьезна, как-то даже загадочна.
Помню, мы ехали трамваем. Народу в вагоне было немного, можно было и сидеть, она, однако, стояла на задней площадке. Были первые дни сентября, было тепло. На ней было розовое расклешенное платье. Мы еще не находились в общении, но мое внимание уже было обращено к ней. При быстром движении в вагоне возникал поток воздуха – платье поднималось подобно парашюту. Это не смущало ее. Она придерживала его, и я отметил про себя, какая у нее фигура, какие руки и сколько в ней какого-то особенного достоинства.
Постепенно и незаметно мы подружились. В библиотеке старались сесть за одним столом. Если лекция была общей, тоже садились рядом. Часто вместе уезжали домой и даже утром стали встречаться в метро. Конечно, я был очарован, однако она держала себя так, что между нами оставались общими только литература, университет, и лишь однажды, случайно, мы побывали вместе в кино. В университете распространяли билеты на какой-то итальянский фильм, и так получилось, что наши места в зрительном зале оказались рядом.
Я стал провожать ее домой, хотя это отнимало у меня изрядно времени. Мне нравился этот дом, сравнительно небольшой – четырех этажей. Кругом здесь росли деревья, травка, цветы. А вскоре все запестрело красками осени. От остановки мы шли среди этого островка природы, и я слушал ее серьезную, умную речь. Проводив ее до подъезда, оставаясь один, я уже знал: мне нужно быть с ней.
Жил я, как жили в Москве многие в то время, в деревянном бревенчатом доме бурого цвета, при котором были двор и сарай. Дом был старый, дореволюционный, имел два этажа. У нас была комната, которых всего в доме было восемь на восемь семей, и, в общем, это была такая коммуналка. Мы жили втроем – мать, брат Николай и я. Отец погиб в сорок третьем году. События, которые переживала Москва, так или иначе коснулись и нашей семьи.
С Николаем у меня были недружественные отношения. С детства он не любил меня за то, что я был привержен книгам, не участвовал в опасных мальчишеских затеях, избегал драк. Он презирал меня за трусость, тогда как сам был не прочь подраться и даже слыл хулиганом. Отслужив в армии, работал слесарем в трамвайном депо, где до войны работал и отец. Мать работала машинисткой в проектном институте. Она сочувствовала мне и очень хотела, чтобы я получил высшее образование. В стычках Николая со мной она была на моей стороне. Николай звал меня маменькиным сынком, обзывал «интеллигенцией», презирал еще и за то, что, как студент, я освобождался от призыва. Ко времени, когда я поступил в университет, он уже был женат, жил отдельно, своей семьей. Мы с матерью оставались в нашем старом доме. Жизнь была бедная, очень простая.
В Веронике соединялись крайности: она была добрая, расположенная к сочувствию, готовая прийти на помощь; но была и гордая, независимая, склонная к поступкам неожиданным, иногда резким и непонятным. Я весь был во власти загадочной, как будто даже таинственной ее красоты. Мы не объяснялись, но, кажется, не только я, но и она дорожила временем, которое мы проводили вместе.
Учеба требовала большого напряжения и много времени, приходилось осваивать большие объемы учебной литературы. Выйдя из университета после занятий в библиотеке, мы иногда заходили в кондитерский магазин при гостинице «Москва», там выпивали по чашечке кофе с пирожным. В этом было наше маленькое удовольствие. Пирожные, сладости она любила. Допивая свой кофе, говорила:
– Да, Москва не то что Саратов – самый лучший город.
Москва жила деловой, напряженной жизнью. К вечеру она сверкала огнями фонарей и витрин. Все, кто провел день в конторах, учреждениях, на предприятиях, теперь спешили домой. Улицы были полны народа, звенели сигналами трамваев, автомобилей. Работали магазины, кинотеатры. Троллейбусы, трамваи, метро развозили людей в разные концы города.
Дедушка Вероники был известный в Саратове доктор. Врачами были ее родители. Дедушка, а потом и отец собрали большую библиотеку. В семье любили музыку, владели музыкальными инструментами. Вероника воспитывалась в традициях русской интеллигенции. Общение с нею было интересно и желанно. Однако странности ее вызывали недоумение, иногда даже обиду, ставили в тупик. Характер же был таков, что она не замечала их в себе.
Обсуждая с нею какое-то произведение в университетском сквере, я вдруг замечал, что она выходила из нашего общения, уже не слышала того, что я говорил, вставала, покидала меня, не сказав ни слова. А при следующей встрече объясняла, что, вспомнив вдруг некий контекст, относящийся к тому, о чем мы говорили, открывала, что слово в нем данный автор употреблял нарочито искаженно, вопреки нормативному написанию, и ей нужно было немедленно убедиться в своем знании и в своей памяти. Вообще, если она и объясняла свои поступки, то только потом, когда действие было завершено. А чаще просто забывала или не думала о том, что было сделано или сказано.
Зимой на Москву повалил снег. Падая хлопьями, он украшал бедную жизнь тех дней. Было очень красиво. Засыпало весь город. В вестибюлях метро, в магазинах образовались лужи. Дворники целыми днями чистили тротуары. Потом Москва стала на лыжи, на коньки. Было желание и нам сходить на каток, однако не получилось: своих коньков не было, а брать в прокате, которыми уже пользовались, она не хотела.
В декабре мы сдавали зачеты. За день до Нового года она сказала, что дядя и тетя уезжают на праздники в Ленинград.
– Хочешь, встретим Новый год вдвоем, вместе, только мы? – спросила она как бы между прочим, будто речь шла о чем-то малоинтересном, неважном.
Тридцать первого числа, вечером, мы вышли из метро, сели в трамвай. Матери я сказал, что уезжаю в загородный лагерь. Она встречала Новый год в семье Николая. В трамвае мы стояли в конце вагона. Народу было уже немного. Люди ехали с праздничными покупкам. Мимо мерзлых окон проплывали огни, силуэты строений, деревьев. Мы держались за руки, уже соединенные предстоящей судьбой.
Стояла тихая ночь, падал легкий снежок, там и сям светились новогодние огоньки. Те, кто сошли вместе с нами на остановке, ушли вперед. Мы знали, что будет, что должно произойти, и оба молчали.
Слабо освещенный подъезд, лифт, третий этаж. Она достает ключ, отпирает, дверь открывается бесшумно, вслед за нею вхожу в тепло, в невидимый, но угадываемый уют. Мягко щелкает выключатель, загорается свет. Не снимая шапку, расстегнув только шубку, из которой выбивается пуховый шарф, она протягивает мне руки. Уста полураскрыты, в глазах уже нет мысли, а только покорное и влекущее, ласковое и нежное.
Уже плохо что-нибудь соображая, помогаю раздеться ей, раздеваюсь сам, проходим в комнату.
Комната большая, высокий потолок, на стенах картины, фотографии, полки с книгами, здесь же удобные кресла, диван. В углу часы с маятником, сияющим бронзой. У стены пианино. Посреди комнаты сверкающая елка.
Мы долго не можем оторваться друг от друга. Потом она подходит к пианино. Звучит чудесная музыка – конечно, «Лунная соната».
Устраиваем наш праздничный стол, приносим из кухни закуски, вино. Ставим купленные мной шампанское, яблоки. Зажигаем на елке настоящие елочные свечи – тогда еще они были. Тоненькие – красные, синие, желтые, зеленые – они колеблются язычком пламени, мерцают золотым ореолом вокруг него.
Вероника зажигает свечи в серебряных подсвечниках, гасит электрический свет. Комната наполняется трепетным сиянием. Радиоприемник включен, мы ждем поздравления.
После того как на столе все готово, она уходит в комнату, предоставленную ей хозяевами, и, когда возвращается, я поражен тем, что вижу. Она предстает в полупрозрачном, белом, искрящемся серебром, – хитон? пеплум? – ниспадающем к самому полу. На голове то ли обруч, то ли повязка – серебряная парча, – удерживающая темные локоны, так что они образуют живописную корону. Лицо кажется еще моложе, ярче, глаза при свете свечей огромны и черны, необыкновенно красив лоб, от которого веет умом. Страдающая полуулыбка влажных губ сражает призывной красотой.
Но вот передают поздравление, звучат кремлевские куранты, я открываю шампанское. Первый бокал за наше счастье. Вероника выключает приемник:
– Теперь мы одни… «Мы будем с тобою вместе, и бог разлучить нас не сможет…» — цитирует она древний источник, – «мы удалимся в страну вечности, чтобы наши имена не были позабыты».
На диване наши руки переплетаются, дыхание, биенье сердец сливаются в одно. Мне открываются формы невозможного совершенства.
– Это чудо… – бормочу я.
– Что чудо? – спрашивает она. Голос звучит сокрушающей нежностью, переходит на шепот. – Что чудо, дорогой? Что чудо? Ты ведь знаешь, как я… Ты все знаешь…
Безумие счастья…
Мы устали.
А ночью я проснулся. Она сидела на постели. Распущенные волосы ниспадали к плечам. Снежный сумрак не скрывал божественных линий. Она плакала – беззвучно, как плачут переживающие тяжелое горе. Я упал перед ней на колени.
– Он опять приходил.
– Кто?
– Этот ужасный человек. Он уже приходил раньше. Мне страшно.
– Тебе приснилось? Ты начиталась чего-то?
– Нет-нет… Ты не знаешь… Со мной что-то происходит…
В растерянности я стоял перед окном. По квартире распространялся аромат хвои, вместе с ним запах нагоревших свечей. Скрытые темнотой мерцали елочные украшения. За окном опять падал снег. Между деревьями еще светились кое-где огоньки.
Утром она снова была весела. Мы пили кофе с коньяком. Ночное происшествие было забыто.
На каникулы она уехала в Саратов. Но странно: на перроне мы прощались будто навсегда. Она была бледна, печальна. Глаза не отпускали, не давали оторваться от них.
Дня через два после отъезда Вероники я встретил в метро Семенова, моего университетского приятеля. Он затащил меня в компанию, за город, на какую-то дачу. Там шло разгульное веселье. Народу было много – все студенты, среди которых я увидел вдруг лицо, неприятно поразившее меня, – сокурсницу, Гвоздикову Полину.
Я, в общем-то, ничего не знал, только догадки, но чувство не обманывает. С первого же взгляда она не располагала к себе: тонкие, почти отсутствующие губы, острый длинный нос, тонкие складки щек, когда она улыбалась, цвет кожи темный, желтые глаза, скользящие куда-то в сторону, пряча то настоящее, что было в них. Был резкий голос и резкий смех, при котором рот открывался уж слишком широко, обнажая излишне длинные зубы. Увлечением ее было то, что теперь назвали бы мистикой, гадала на картах. Конечно, это были только слухи. Время было такое, что о подобных вещах следовало помалкивать. Увидев меня, она не могла скрыть, что ей это интересно и интересно, что будет дальше. О моих отношениях с Вероникой, конечно, ей было известно.
Компания была уже в хорошем градусе, чего никак нельзя сказать о Полине. Она из тех, которые сами не употребляют, но любят наблюдать за теми, кто это делает, запомнить, сделать выводы, заключения, с тем чтобы потом по секрету, доверительно передать, кому надо, открывшиеся ей тайны. А так как наблюдательницы этого рода примечают гораздо интереснее того, что бывает на самом деле, используя при этом изощренную догадливость, то конечный продукт, выдаваемый ими, может иметь нешуточные последствия. Не знаю, как она попала на эту вечеринку, ставшую для меня роковой.
Хозяином дачи и распорядителем пирушки был некий Дима – крепкий, упитанный парень. Он тут же заявил, что опоздавшим полагается штрафной. Законы общества не позволяли отказываться. Я, как говорится, принял и вскоре был в значительном подъеме. А дальше пошло: разговоры, остроты, смех, танцы, и возле меня все время оказывалась какая-то девица.
На другой день я проснулся на каком-то диване. Времени было порядочно. В комнатах бесшумно и печально двигалась женщина, видимо хозяйка, наверное мать Димы, убирая то, что осталось после вчерашнего веселья. Компания перешла куда-то в другое место. Меня оставили или забыли. Состояние было крайне мерзкое. Стыдно было перед хозяйкой. Что было вчера, я не помнил, но, чувствовал, было нехорошо. Через день-другой это прошло, в молодости такое забывается быстро.
Вероника приехала к началу занятий. Я встретил ее на том же Казанском вокзале. Пройдя между слонявшимся народом, мы сели на скамье в зале ожидания. Посмотрев внимательно, ласково, она сказала:
– Наконец я вижу тебя… Нет, расставаться нельзя, даже на самое короткое время.
В первый же день занятий, поднявшись после очередной лекции в числе других студентов во второй этаж, при повороте в коридор я увидел поразившее меня черной молнией. За углом стояли Вероника и Полина. Близко склоняясь к Веронике, с заговорщицким видом, Полина шептала ей чуть ли не в самое ухо. Увидев меня, каким-то змеиным движением всего тела она скользнула прочь. Вероника, не отвечая мне, быстро пошла по коридору. Сердце у меня упало. Не сознавая за собой никакой вины, я понял, что мне нанесли удар.
В условленном месте Вероника не появилась и с этого дня стала меня избегать. Несколько раз я останавливал ее, пытаясь сказать, объясниться, она не давала мне слова. Я узнал ее гордой, резкой, неприступной.
– Оставьте меня, не подходите, не заговаривайте, я вас не знаю! – медленно и как будто спокойно, обдавая холодом, переходя на «вы», произнесла она.
Мой злейший враг Полина смиренно и кротко, будто ничего и не было, продолжала нести между людей свое змеиное жало. Как должен был я поступить? Что я мог сделать?
Месяца два или три спустя я перестал встречать Веронику. Была уже весна. Наступало время обновления в природе и в отношениях, время новых надежд. Мне сказали, что она заболела, у нее академический отпуск. Но и на следующий год она не появилась в университете, и никогда больше я не видел ее.
Инну Дубровину я знал с тех же пор, как познакомился с Вероникой. Обе они были из Саратова, учились в одной школе и в одном классе, жили рядом, были дружны семьями, вместе поступали в университет. С Инной мы знали друг друга, нас познакомила Вероника, но этим и ограничивались наши отношения. Много позже описанных событий мы оказались вместе в одном купе на пути из Москвы в Петербург, тогда еще Ленинград. Узнали друг друга, разговорились, вспомнили университетские годы.
Ехали в ночь. Была зима. За окном было темно. Пассажиры ужинали, отдыхали. Мы пили чай. Передо мной сидела представительная дама, а когда-то это была простая, скромная девушка. Помешивая ложечкой в стакане, отпивая глоток, Инна рассказывала, и я узнал печальную и жестокую судьбу Вероники.
Отец ее был очень известный в Саратове врач, профессор. На матери ее он был женат вторым браком. Первая жена умерла. Мать Вероники была красавица, из хорошей семьи, значительно моложе мужа. Она страдала душевным недугом и умерла еще до поступления Вероники в университет. В школе Вероника выделялась удивительными для девушки начитанностью и знаниями и только из-за какой-то случайности не получила ни золотой, ни серебряной медали. Уже в школе за нею замечались странности в поведении, что, скорее всего, и явилось причиной неполучения медали. В университете ее успехи продолжали быть блестящими. Потом она заболела, оказалась в психиатрической больнице. Отец забрал ее домой. Болезнь развивалась. После того как умер отец, ее опять поместили в клинику. Сводный брат поддерживал ее, но умер и брат, ее никто уже не навещал. Там, за решетками больницы, в недолгом времени она угасла.
Многое из того, что рассказала Инна, я знал от самой Вероники, но то, что произошло потом, страдальческая ее участь, для меня это было… я не мог вместить этого в себя…
Психическому заболеванию часто предшествует душевная травма. Не произошло ли с нею это тогда? Не я ли был повинен в том? Я не был свидетелем страдания, слез, но значит ли это, что их не было? Ведь в ту новогоднюю ночь все было более чем настоящее. В любви, в ее сокровенном и тайном, она была кристально чиста. Я все-таки не думаю, что за мной была какая-то вина. Почему же она – такого ума и такой культуры – так безоговорочно поверила подлой наушнице?
Я давно женат, у меня взрослые внуки. Свои успехи по жизни оцениваю как незначительные. Мне остается доживать эту жизнь. И вспоминать недолгое счастье общения с той, которая была редкой души, яркой внешности, трагической судьбы. Мне невозможно представить существо состарившееся, сломленное, уничтоженное, утратившее все, чем безмерно щедро одарило ее Провидение. Какими были те ее дни? Серые стены, запоры на дверях, решетки на окнах, бесчувствие тех, кто получает за это плату, и рядом каждодневно, ежеминутно призраки человеческой плоти, часто невыносимо тяжкие для пребывания среди них.
Я помню этот дом, теперь там все переменилось. Кондуктор объявляет: «Проезд Соломенной Сторожки». Много раз проходили мы заветной тропинкой, рассуждая о литературе, об античности и древнем Египте. Мы шли при шорохе сентябрьского листопада и много раз потом, когда над нами кружился пушистый снег. Помню однажды, вне связи с тем, о чем мы говорили, она вдруг сказала:
– Люди бывают очень жестоки…
В синих сумерках шапка и шубка ее обрастали снегом. Снежинки падали на лицо, на ресницы…
Снежная ночь опускалась на город, прозвенел поздний трамвай, оставались только тишина и глаза, их тайное страдание, которое она унесла с собой…
Возвращение домой
Воскресным июльским днем на квартире кандидата технических наук Петра Ивановича Улезло обедали шестеро: сам Петр Иванович, его супруга, Надежда Васильевна, а также добрые их приятели – Сергей Николаевич Чреватов с женой, Анной Павловной, и Виктор Георгиевич Фигуранский тоже с женой, Маргаритой Андреевной. День был прекрасный, обед во всех отношениях приятный – и тем, что было подано к столу, и деловым, товарищеским общением, которое объединяло хозяев и гостей.
Петр Иванович прошел путь от простого инженера до управляющего трестом, имел орден Ленина, другие награды, был в сознании своих достижений на житейском поприще и оценивал людей прежде всего с точки зрения того, что они дали государству, производству, науке, какая вообще была от них польза. Потому сегодняшние гости не были случайными или малозначительными людьми, но были до некоторой степени еще и единомышленники. Чреватов – доктор, профессор, руководитель лаборатории, специалист, известный в научных кругах, имевший массу печатных трудов, патенты на изобретения, член ученого совета. Невысокий, приземистый, однако необычайно широкий, с большими головой и лицом, с лысиной, в очках, обладавший весьма густым низким басом, вместе с тем свойством выражаться спокойно, убедительно, аргументированно. Анна Павловна – на голову выше супруга, но также крупная, монументальная, с объемным бюстом, и тоже ученая дама – кандидат наук, заведующая сектором аспирантуры, также владеющая способностью говорить научно, авторитетно. Фигуранский – ученый секретарь, разумеется, кандидат, человек, близкий директору, интеллигент, умевший высказаться дельно и литературно по любому вопросу, с обширной лысиной, искусно замаскированной косицами жидких волос, впрочем, приятной наружности. Маргарита Андреевна – моложавая, с некоторой претензией в наряде и манерах, в разговоре, в словах как бы изысканных – преподаватель английского языка в университете. И только Надежда Васильевна была просто домохозяйкой, хотя инженер, окончившая курс вместе с Петром Ивановичем в одной группе, посвятившая себя после замужества дому, супругу, семье.
Разговоры велись на разные темы, но больше о работе, науке. Обсуждали положение дел в институте, в отрасли, говорили о последнем заседании ученого совета. Женщины наравне с мужчинами высказывались по вопросам серьезным, научным, можно сказать даже – государственным. Маргарита Андреевна говорила о недочетах в части преподавания иностранных языков в высших учебных заведениях. Анна Павловна ратовала за ужесточение правил приема в аспирантуру и сдачи кандидатского минимума. Мужчины пили коньяк и водку, женщины – легкое вино. Надежда Васильевна, не участвуя в ученых разговорах, озабоченная обязанностями хозяйки, следила, чтобы яства и закуски на столе не убывали и гостям не было бы ни в чем недостатка.
Стали говорить о недавних назначениях по институту, о сотрудниках, получивших служебное повышение. Для Петра Ивановича это была животрепещущая тема.
– Вот Николаев, – сказал он, добродушно покашливая, – человек еще молодой, а уже начальник отдела. А что он дал науке, производству?
– Человек молодой, – солидно возразил Чреватов, – но подает надежды.
– У него недавно вышла серьезная работа по кристаллизации углерода при сверхвысоких давлениях, – включился Фигуранский. – Есть и другие работы.
– Нет, ведь он блестяще закончил аспирантуру, – заметила Анна Павловна.
– Да, – подтвердил Фигуранский, – и отлично защитил диссертацию. Ни одного черного шара.
Петр Иванович был руководителем лаборатории и втайне сам рассчитывал, имея в виду свои заслуги, получить желанное место начальника отдела. При всем своем добродушии ему все же было обидно оказаться в подчинении человеку вдвое моложе себя, не имевшего, как он полагал, достаточных оснований занимать такую должность. Он стал перечислять сотрудников института, все примерно своего возраста, бывших в прошлом крупными руководителями производства, большими начальниками министерства, как пример солидных государственных мужей и как людей, достойных занимать высокие должности в институте. И Чреватов, и Фигуранский отлично понимали пафос высказывания Петра Ивановича, однако, хотя отчасти они и сочувствовали ему, веяния нового времени накладывали отпечаток на их отношение к происходящим переменам. Сознавая сущность напористых, амбициозных молодых людей, подобных Николаеву, они понимали, что будущее и в науке, и в государстве все равно за ними. Женщинам это было неинтересно. Разговор перешел на детей и внуков. Заговорили о новом лекарстве, будто бы чудодейственном, перешли на болезни, вспомнили общего знакомого, которому исполнилось девяносто лет.
– Старые люди не чета нынешним, – сказал Фигуранский, – народ крепкий, долгожители. Вот хотя бы Петр Иванович – человек никогда не болеет, будет жить сто лет, не то что мы, грешные, – Фигуранский был двадцатью годами моложе Петра Ивановича.
Надежда Васильевна тревожно вскинула глаза. Зачем он это говорит? Сглазит! Петр Иванович ответил старческим смешком: он тоже счел слова Фигуранского нехорошего значения.
– Все мы живем столько, сколько нам отпущено, – примирительно заметил Чреватов.
Было умеренно выпито и много съедено из того обилия блюд и закусок, приготовленных Надеждой Васильевной, большой кулинаркой, которыми она не уставала потчевать гостей. Долго потом пили чай и тоже с какими-то вкуснейшими изделиями Надежды Васильевны. Анна Павловна и Маргарита Андреевна спрашивали рецепты. Гости отмечали хлебосольство хозяев, хвалили устройство квартиры, обстановку, говорили о разном другом. Наконец стали прощаться. Пригласили хозяев выйти на улицу, пройтись по свежему воздуху, на солнце. Хозяева отказались: Надежде Васильевне нужно было убираться, а Петр Иванович презирал всякие бесцельные блуждания. Гости откланялись и ушли.
Надежда Васильевна принялось убирать посуду. Петр Иванович пошел в спальню. Гости, обед – все было прекрасно, но было обстоятельство, которое беспокоило и которое во время обеда вдруг особенно чувствительно дало о себе знать – странное ощущение в правой стороне живота. Правду сказать, он уже недели две чувствовал какую-то неловкость в себе, но все как-то глухо, неясно. Был и какой-то необъяснимый привкус во рту, побаливало почему-то в правом плече, но главное – ощущение тяжести в правой стороне живота. Теперь же, именно во время обеда, это ощущение неожиданно усилилось, стало более определенным, и хотя выраженной боли не было, но то, что длилось это уже какое-то время и внезапно столь отчетливо дало знать о себе теперь, отвело его от всех других мыслей, заставив сосредоточиться на этом пункте. «Кажется, я заболел», – подумал он. Вспомнились слова Фигуранского, и хотя Петр Иванович не был склонен к предрассудкам, все-таки они оставили осадок в душе.
Он лег на кровать, расслабился, стал вникать в свое состояние внимательно и еще более отчетливо ощутил тяжесть в правом боку. Вошла Надежда Васильевна.
– Как ты себя чувствуешь? Тебе плохо? – спросила она, женским чутьем угадывая неладное.
– Нет, ничего, – ответил Петр Иванович, не желая беспокоить супругу, – так, немного тянет в боку.
– Нет, ты сходи в поликлинику, завтра сходи, – заволновалась Надежда Васильевна.
Она и сама заметила какие-то изменения в нем: цвет лица стал какой-то другой, снизился аппетит. Прежде он ел много, охотно и, главное, не был разборчив в еде. Теперь стал отказываться от того, что прежде нравилось.
Надежда Васильевна, крупная женщина с круглыми глазами, с приплюснутым прямым и длинным носом, делавшими ее похожей на сову, была хозяйственна, домовита, преданна мужу и семье. Порядок в доме, особенно качественное питание, были ее постоянной заботой. Супруги удивительным образом подходили друг другу. Ни он, ни она никогда даже не помышляли о том, чтобы изменить другому. Надежда Васильевна свято верила, что Петр Иванович самый красивый мужчина, самый умный человек и самый преданный муж. Петр Иванович чувствовал это, был благодарен и лучшей жены и женщины для себя не представлял. Заботы, тревоги, радости – все у них было общее. Общим было и отсутствие других интересов, кроме семьи, ее благополучия, которое представлялось исключительно в области материального достатка, карьерных достижений и почестей. Тревога о здоровье любого из супругов всегда была искренней. Сказанное за обедом Фигуранским не выходило из головы Надежды Васильевны.
На другой день Петр Иванович встал с тем же неприятным ощущением в боку. Тяга не ослабевала, а, кажется, стала более отчетливой. Ночью снилось что-то тяжелое, темное. Он совершил утренний туалет, позавтракал без аппетита: во рту опять была горечь. Супруги еще обговорили самочувствие Петра Ивановича, и было решено окончательно: да, надо показаться врачу.
В поликлинике, дождавшись своей очереди, Петр Иванович предстал перед доктором – пожилым, гладко выбритым, в строгих очках. Доктор велел обнажиться, внимательно осмотрел Петра Ивановича, прослушал, приказал лечь на кушетку, долго мял рыхлый, толстый живот, каждый раз спрашивая: «Больно?». И в некоторых местах было действительно больно. Потом разрешил одеться, стал быстро писать. Закончив, сверкнув очками, сказал:
– Сдадите анализы, – вот направления, – придете, когда будут готовы.
Через два дня, просмотрев данные анализов, доктор заявил, что для полного обследования и окончательного суждения о диагнозе необходимо лечь в больницу. И Петр Иванович будто очнулся: дело принимало нешуточный оборот. Он рассчитывал, что будет назначено домашнее лечение, но никак не думал о больнице. Что ж? Приходилось подчиниться.
Несмотря на внешние признаки старости, старческую походку мелкими шажками, склоненную выю, в свои шестьдесят семь лет Петр Иванович не знал, что такое сердце, желудок, давление, понятия не имел, что это значит – лежать в больнице, и своего подчиненного сотрудника Чуркина, который часто бюллетенил, в глубине души считал симулянтом. Высокий и крупный в расцвете лет, к старости он стал усыхать, сделался меньше, но это было естественное старение, и те, кто работал с ним, знали, что он все еще вынослив и крепок. Правда, однако, состояла в том, что и бодрость, и выносливость, и трудолюбие, которыми он удивлял, больше происходили из опасения, что его могут отправить на пенсию и тогда он лишится положения, работы, приличного жалования. К тому же в жизни своей он ничего другого не знал и не умел, ничем не интересовался помимо службы, и потому, уйди он на пенсию, ему просто нечем было бы занять свободное время, и он чувствовал, что, оставшись не у дел, долго не протянет. Потому он проявлял все больше рвения, стремясь создать о себе представление как о незаменимом работнике. И действительно много работал и даже готовил докторскую диссертацию, которая подтвердила бы авторитет ценного сотрудника, существенно увеличила бы оклад и, конечно, пролила бы бальзам отнюдь не смиренному годами самолюбию.
Выйдя из поликлиники, Петр Иванович отправился на работу.
Институт жил привычной каждодневной жизнью. В вестибюле висело объявление о заседании ученого совета, назначенного для рассмотрения очередного отчета по научной проблеме. В коридоре встретился Чреватов – широчайший, квадратный, с лошадиным черепом. Остановились, раскланялись.
– Сегодня ученый совет. Будете? – пробасил Чреватов.
– Нет… к сожалению, – покашлял с обычной своей улыбкой Петр Иванович.
– Что так? – удивился Чреватов.
– В больницу кладут… – объяснил Петр Иванович.
– Что такое? Как так? Невероятно! Это после нашего воскресного заседания? Мы, кажется, были вполне умеренны.
– Нет… просто обследование… Кладут на обследование, – как бы извинялся Петр Иванович.
– А! Ну что ж, обследоваться надо. Ну, желаю, чтобы все оказалось в порядке.
Поздоровавшись с сотрудниками, не обращаясь ни к кому отдельно, Петр Иванович сел к своему столу, достал из него вещи, принадлежавшие лично ему: кружку, из которой он пил чай, электрический кипятильник, ложечку, ножик, полпачки сухого чая, сложил их в портфель. В душе, однако, что-то дрогнуло: «Зачем я все это делаю? Ведь я же вернусь, наверное, скоро».
Не вникая в суть, он подписал две или три бумаги приходившим посетителям. Потом захватил оказавшуюся под рукой стопку чистой бумаги, взял коробочку с кнопками, несколько карандашей, резинку, пузырек конторского клея, линейку, точилку для карандашей, новую папку, все это сложил в портфель. Все срочные и несрочные дела и документы лежали приготовленные для просмотра, но он не прикоснулся к ним. И чувство, что вот он уходит, а что дальше, не покидало его. Он зашел к начальнику отдела, тому самому Николаеву, который был более чем вдвое моложе его, отношение которого к Петру Ивановичу, к его заслуженному прошлому, было обидно равнодушным.
Николаев, молодой человек, сухой, с цепким взглядом, что-то писал; не отрываясь, жестом пригласил Петра Ивановича присесть, закончив писать, обратил к нему вопрошающую начальственность.
– Я тут ложусь в больницу, – как всегда покашляв и с той же улыбкой сказал Петр Иванович, – на обследование.
– Да? Заболели? Будем надеяться, ненадолго, – прохладно улыбнулся Николаев, – передайте дела Чуркину.
Николаев встал, подал руку Петру Ивановичу:
– Выздоравливайте, – и вернулся к своим бумагам.
Так равнодушно, так холодно, однако Петр Иванович умел не показывать свои чувства. Попрощавшись с подчиненными, он сказал, что ложится на обследование, улыбнулся, глядя на их удивленные лица, взял портфель и ушел. И никто не подумал, что он уже не вернется.
Он не пошел на автобусную остановку, но решил пройтись пешком, не спеша, обдумать свое положение, разобраться в мыслях, что было на душе.
Снова был жаркий, солнечный день. По улице, знойно сверкая стеклом и металлом, проносились автомобили. Тротуар был в пятнистой тени. Мимо, навстречу или обгоняя шли прохожие. Он был один из них – в чесучовых брюках и летней сорочке-безрукавке, с видавшим виды портфелем в руке, в белой седине негустых, прилизанных волос, стриженных под бокс, с угольно черными бровями, в очках, сверкавших позолотой тонкой оправы. Теперь, когда не нужно было показывать трудолюбие и выносливость, он как-то сразу обмяк, и взгляд его был взгляд старика, в который уже закралось предчувствие недоброй судьбы. Он был как пассажир, отставший от поезда, – жизнь торопилась, спешила, неслась мимо него.
Пройдя немного, он почувствовал усталость. Странная, прежде не испытанная слабость подтачивала силы. Неприятный вкус во рту, которого раньше он не замечал, болезненные ощущения удерживали его внимание на одном. И перед мысленным взором все стояло собственное лицо, увиденное утром в зеркале, потемневшее, как лежалый лимон.
Свернув с тротуара, он зашел в сквер, сел на скамье, в тени, достал платок, вытер лоб, протер очки. Да, что-то произошло и произошло, скорее всего, нехорошее, такое, что рано или поздно случается с каждым, но во многих случаях гораздо позже, хотя совсем нередко и слишком рано. Может быть, пора подводить итоги? И он обратился к прошлому, стал перебирать в памяти прошедшую жизнь, вспоминать всех, с кем имел какие-то отношения, тех, кого давно уже нет: мать, отца, старшего брата, сестер, дядьев, тетку, двоюродных, товарищей и сослуживцев. Если перечислять события – да, их было много, разных, плохих и хороших, на работе, дома; если же думать о времени – оно пронеслось слишком быстро. Вспомнилось далекое детство в пыльном, сжигаемом солнцем южном городке с подступавшими к нему бескрайними равнинами пшеничных и подсолнуховых полей. Дом был белый, низенький, но просторный. В саду абрикосы, черешни. Отец, почтовый служащий, брат, две сестры. Мать умерла в его отсутствие – он не простился с ней. Вечная труженица. Сколько ей пришлось пережить. И все эти революции, войны, голод… Да, все это было…
Мысли его обратились к жене, с которой он прожил сорок четыре года в постоянном и полном согласии. При всех своих недостатках, о которых он, впрочем, не думал или которые, во всяком случае, не мешали ему жить, он обладал немалыми достоинствами: был миролюбив, покладист, терпелив. Хотя никогда особенно не болел чужими бедами, но и никогда никого не притеснял, не имел мстительности, злорадства. На работе его феноменальные спокойствие и уравновешенность не раз становились предметом острот сослуживцев, но истина была в том, что он был многоопытен и себе на уме. Теперь, подумав о жене, которую любил и продолжал любить до последнего дня, которой ни разу в жизни не изменил, он с удовлетворением отметил в себе, что был хорошим мужем и хорошим семьянином. Всю свою сознательную жизнь он нес в дом все, что можно было, мало заботясь о том, какое это произведет впечатление на окружающих, которые осуждали его, но прощали многое за добродушие и незлобивость. Приносить домой, где должно было пригодиться все, как можно больше, было его постоянным стремлением. Он нес с работы карандаши, скрепки, блокнот, бумагу, шпагат, а при распределении премии не стеснялся любым способом, вполне откровенно добиться наибольшего для себя, оставаясь равнодушным к тому, что ближайшие сотрудники получали меньше, чем, может быть, заслуживали.
Он не был склонен к самокопанию, самобичеванию и независимо от того, хорошо это или плохо, поступал так, как это было выгодно ему. Точно так же он вступил в партию, нисколько не веря в ее догмы, но преклоняясь перед авторитетом вождей, руководителей, ибо без этого нельзя было сделать карьеры. Начальство он почитал, всегда умел показать это, впрочем, вполне умеренно, но в душе имел для каждого свою оценку. Не кляузничал, доносов не писал, но, если бумага спускалась сверху, он, безусловно, подписывал ее. Наверное, подписывал и такие, которые по доброй воле не подписал бы никогда. А что он мог? Потому в жизни его не было каких-либо конфликтов, обострений и в прошлом не о чем было сожалеть. И хотя он видел и замечал многое, но знал, когда нужно промолчать, а если поговорить, то с кем и где.
Да, жена была единственной женщиной, которую он любил, в этом ему повезло. Впрочем, жаловаться на судьбу не было причин. Он имел в жизни многое, чего не имели другие: хорошая семья, сложившаяся карьера, правительственные награды, хотя и небольшая, но достаточная московская квартира, кандидатская степень, спокойная, хорошо оплачиваемая работа последние пятнадцать лет, наконец, неизменно крепкое здоровье, большой запас нерастраченных сил – так, по крайней мере, думалось ему. Хотелось жить. К тому же шестьдесят семь лет не такие уж годы. Хотелось существовать в своей удобной, покойной квартире, на которую он не пожалел средств, чтобы все в ней радовало; засыпать и просыпаться в привычной постели; чувствовать возле себя присутствие жены, верной подруги. Хотелось еще вырастить внуков, участвовать в каждом дне многообразной и в общем-то щедрой к нему жизни. Неужели все может кончиться? И так быстро?
Узнав, что его кладут в больницу, Надежда Васильевна почуяла недоброе, но сдержалась в выражении своего отношения. С вечера Петр Иванович принял ванну. Надежда Васильевна помогла собрать необходимые вещи, продукты. Утром он побрился, позавтракал, опять беспокоя жену отсутствием аппетита, чувствовал себя неважно, мрачные переживания овладели им, он старался не показывать их, был, как обычно, неторопливо внимателен в сборах. И они отправились в больницу.
При прощании в приемном покое, уже в больничной одежде, сделавшись сразу маленьким, узкоплечим, с отвислым животом под синей байковой курткой, нехорошие предчувствия новой волной нахлынули на него, и это же состояние он увидел в глазах жены, старавшейся скрыть волнение и растерянность.
Он пошел по коридорам, отдававшим холодной, больничной чистотой, наполненным призраками болезней и предвестников смерти, и, когда сестра показала его место в палате, сел на койку и долго сидел, не зная, что делать и куда себя девать. Сложив в тумбочку туалетные принадлежности, кулек с продуктами, тетрадку, карандаш, пощупал и переложил подушку, потрогал одеяло. Никогда раньше он не лежал в больнице, и увиденное неприятно поразило его: шесть человек в палате, застиранные простыни с черными пятнами, видимо, крови, ком подушки, набитой каким-то веретьем, убогая наволочка без застежек, одеяло, внушавшее брезгливое чувство. Горечь шевельнулась в нем: он, заслуженный человек, управляющий трестом, орденоносец, кандидат наук, имевший в свое время в подчинении штат сотрудников, исчисляемый сотнями человек, и вот оказался в таком месте и в такой обстановке.
Больные разговаривали между собой, кто-то читал газету, лежа поверх одеяла, один больной находился под капельницей. Из коридора пришел малый лет тридцати пяти с серыми жесткими волосами и перебитым в драке носом.
– Что, дед, на операцию? – спросил он с холодным равнодушием.
– На обследование, – дружелюбно улыбнулся Петр Иванович.
– Сначала обследуют, потом на операцию, – строго заметил малый, – здесь почти все так.
Петр Иванович нерешительно покашлял.
– Лицо у тебя плохое, – заключил малый, – тут один помер вчера, тоже старик, после операции.
После таких откровений на душе Петра Ивановича заскребло.
При обходе лечащий врач – внимательный, серьезный, лет сорока пяти – поговорил с Петром Ивановичем, рассказал о предстоящих процедурах, анализах, и уже после обеда он начал принимать лекарства.
После ужина Петр Иванович стоял возле окна и смотрел, как за больничным садом, за высокими домами, где-то далеко, за Москвой, где протекала многосложная жизнь, садилось остывающее солнце.
«Что такое была вся эта жизнь?» – думал он. Выйдя из состояния ничтожного, мизерного, он получил высшее образование, достиг высокого положения, имеет орден Ленина, кандидатскую степень, он, который общался с сильными мира сего, теперь среди каких-то непонятных людей, и какой-то тип тычет ему, называет дедом, и для врача он всего лишь один из многих. Чего же он добился? Чем все-таки была для него эта жизнь? Возможно, впервые за все прошедшие годы, глядя на заходящее солнце, на раскинувшиеся среди городских строений сады и рощи, он подумал о безмерной щедрости и богатствах природы, в чем до сих пор не нуждался, так как это было слишком доступно и доступно для всех. Он не испытывал нужды в том, что не стоило ничего. Теперь, созерцая картину угасавшего дня, он почувствовал смутное сожаление о чем-то. О чем? Наверное, о том, что жизнь состоит все-таки не из одних окладов, премий, повышений по службе, приобретений. А то, что было другое и, может быть, более важное – почему этого он не замечал?
Ночью он долго не мог уснуть. Мешали мысли, которые все лезли в голову, даже не мысли, а какая-то нервная, душевная напряженность, то состояние, когда сознание не может отключиться, несмотря на возрастающую усталость. Уснул только под утро. Ему приснилось, будто шел он какими-то темными тесными коридорами, и странное тягостное чувство давило ему душу. Он искал свой дом, должен был вернуться к нему, хотя это почему-то было ему тяжело. Оказавшись в большой темной и пустой комнате, он увидел там своих отца и мать. Они чем-то были заняты. Стоя к нему спиной, они ни словом не обмолвились между собой и ничего не сказали ему, даже, наверное, не видели его. Внезапно в комнату вошел кто-то жестокий и непреклонный и, показав на него, крикнул злобно: «Вот он!». И от этого возгласа, от какого-то утробного страха душа его оцепенела… Потом он карабкался по отвесной круче на гору. Под ним, уходя далеко вниз, зияла бездонная пропасть. И вот, объятый страхом, он сорвался туда – во мрак, в небытие…
Весь день после этого Петра Ивановича томило чувство, вызванное ночными видениями, он невольно связывал их с настоящим своим положением и все больше тревожился неизвестностью будущего, тем более что состояние его оставалось прежним и даже как будто ухудшалось.
Петр Иванович не был мечтателем, фантазером и всю жизнь видел перед собой только конкретную практическую цель, сущность которой не менялась никогда: добыть как можно больше благ для себя и своей семьи. Прожив достаточно долгую жизнь, в течение которой система, называвшая себя социалистической, совершала самые неожиданные кульбиты, как правило в худшую сторону, пережив времена страшные, он, в полном согласии с Надеждой Васильевной, сделал дома большой запас продовольствия, главным образом в виде консервов, мясных и рыбных, которых насчитывалось уже более двухсот банок. Будучи членом партии, а значит, и частицей системы, в душе, разумеется скрытно, он оставался при своих убеждениях. Потому, читая в газетах, что жизнь в советской стране становится все лучше и лучше, он только усмехался. Он хорошо помнил НЭП, после которого сразу же все исчезло, помнил коллективизацию, голодные годы, войну, да и многое другое. Потому сделанный им домашний запас вселял в него спокойствие и довольство собой.
С другой стороны, в своей сознательной жизни он не прочел ни одной книги, не только из тех, что составляют духовные сокровища человечества, но и вообще никакой другой, разве что то немногое, чему обязывала школа и что было давным-давно забыто. Будучи происхождением из южных областей, проведя большую часть жизни в провинции, в языке и в говоре его сохранялись областничества, несмотря на то что последние пятнадцать лет жил он в Москве. И он говорил «подпися» вместо «подписи» или «всей» вместо правильного «всей». Чтение его составляли научные статьи, специальная литература. Кино и телевизор были для него достаточным развлечением. Духовную пищу он черпал из газеты «Правда». Потому вся жизнь для него состояла из длинного перечня повышений по службе, полученных наград и премий, приобретенных вещей. Он прекрасно помнил, сколько зарабатывал в таком-то году, сколько в это время стоили свинина и говядина, водка, коньяк, изделия из хлопчатобумажных и шерстяных тканей, помнил, какой именно и при каких обстоятельствах приобрел он тогда костюм, помнил всех своих начальников – и непосредственных, и тех, которые стояли выше на служебной лестнице. Но совершенно начисто из его памяти выветрились образы природы и тех людей, отношения с которыми выпадали из привычного круга служебных или корыстных, да ему было бы просто смешно держать их в голове. Тем более неожиданным явилось сложное и странное чувство, пережитое им во время последней прогулки в больничном саду, когда он услышал над головой, будто впервые, протяжный, мечтательный шум в вершинах старинных берез, когда внезапно голос природы этот напомнил ему о некоем другом величии, мысль о котором не занимала его никогда; он не знал о нем ничего, не интересовался им и вот внезапно осознал его над собой с чувством, от которого мучительно сдавило душу, и в ней забрезжило понимание своего ничтожества перед ним. И он подумал о том, что эти березы будут шуметь и тогда, когда его уже не будет на земле.
Последующие дни тело Петра Ивановича всесторонне анализировалось и обследовалось. Ему давали таблетки, делали уколы, брали на анализ кровь и мочу. Наконец, когда было сделано все что нужно, ему было объявлено, что у него камни в желчном пузыре, удалить которые совершенно необходимо, так как наличие их угрожает поджелудочной железе.
Операции Петр Иванович испугался, ибо был убежден, что любая, даже самая пустяковая, таит опасность для жизни, тем более опасной была операция на брюшной полости. Но так как другого выхода не было, он вынужден был покориться. Беспокоило, однако, и то, что, как ему казалось, даже теперь от него что-то скрывают. В кратких, уклончивых ответах врачей он улавливал, что ему говорят не всю правду, и он готовился к худшему.
Все то время, которое Петр Иванович находился в больнице, он был окружен заботами семьи – жены и детей. О Надежде Васильевне нечего и говорить – она посещала больного ежедневно. Любимая дочь Альбина обещала приехать из Ленинграда, и часто отца навещал сын Олег.
Сорокатрехлетний сын, по специальности экономист, жил холостяком и все свободное время отдавал увлечению биологией, познанию растительного и отчасти животного мира. Покупал книги, учебники из этой области, имел дома микроскоп, постоянно вел какие-то наблюдения, делал записи, в отпуске старался посетить интересные для него места и мог часами увлеченно говорить о растениях и насекомых, о том удивительном и прекрасном, чем богата природа. Он делал также зарисовки пейзажей, хотя был неважным художником, фотографировал отдельные растения, впечатляющие виды тех мест, где бывал. И всем этим заслужил репутацию оригинала и чудака. Окружающим было непонятно его увлечение, в отце против него все больше увеличивалось раздражение. Петр Иванович настойчиво убеждал сына готовить диссертацию, писать научные статьи: это даст приличный и устойчивый материальный достаток. К тому же жениться надо: сорок три года, в этом возрасте люди имеют взрослых детей, надо думать о будущем, нельзя одному прожить весь век. Последний разговор отца с сыном был резким и тяжелым.
– Что тебе дали твои цветочки и букашки? Что они тебе дадут? – спрашивал в раздражении Петр Иванович. – Ты же не специалист. Это просто баловство, детство, пустая трата времени, тебе уже сорок три года!
– Да, да, вечный этот вопрос: что мне это дает? – возражал Олег, чувствуя, что и он начинает раздражаться. – Но я не собираюсь сушить мозги вашими диссертациями, печатать никому не нужные статейки. Я получаю вполне достаточно, зачем мне больше? У меня есть все: я одет, сыт, плачу за квартиру. Почему я экономист, а не биолог? Да, это недоразумение, и ты знаешь, что я стал экономистом благодаря твоему настойчивому желанию. Но все равно работой своей я не пренебрегаю, думаю, что меня ценят как работника, я занимаю хорошую должность. Работа дает мне достаточный заработок и позволяет посвящать оставшееся время любимому делу. Я понимаю: я дилетант, но то, что я делаю, я делаю не ради научных открытий, а только для удовлетворения душевной потребности, мне интересно это. Почему я не женюсь? Не знаю. Не вижу на ком…
Да, с сыном получилось не очень, не так, как хотелось. Конечно, он не пьяница, не распутник, занимает неплохую относительно должность. Но без степени карьеры не сделаешь. К тому же отказался вступить в партию, а это значит, дальнейшее продвижение для него закрыто. А какие надежды связывались у него с рождением сына! Что ж, много в то время они не могли дать. Это теперь детей учат музыке, иностранным языкам, отдают в балет, спортом можно заниматься каким угодно. А тогда? Ну купили ему баян, ходил в кружок, а желанья не было – все оказалось без толку. Вот букашки, цветочки – да, это всегда интересовало его. А какой в этом прок? Да ведь своего ума не вложишь. Только вот дочь доставляет отраду отцовскому сердцу. Муж – кандидат, член партии, второй секретарь райкома, двое детей, сама имеет высшее образование – для женщины этого достаточно. Дети хорошие. Но все-таки это же дочь, женщина, у внуков другая фамилия.
Надежда Васильевна обожала супруга. Всякое его суждение воспринималось ею как совершенная истина. Взгляды и желания Петра Ивановича касательно воспитания детей, их будущего не подвергались ни малейшему сомнению. Она целиком была согласна с ним. Однако, как мать и как женщина, не могла ни осуждать, ни упрекать в чем бы то ни было своих детей. Она страдала от того, что между отцом и сыном были раздражение и разлад.
Теперь, когда Петр Иванович оказался в больнице, взаимные отношения его с сыном переменились. При посещении отца Олег был ласков и мягок, спрашивал, что ему нужно, как он себя чувствует, старался вселить в него уверенность в благополучном исходе болезни. Отец тоже смягчился, и они уже говорили только о том, в чем не было между ними несогласия. Надежде Васильевне это приносило грустную радость.
За день до операции Петр Иванович был переведен из шестиместной палаты в четырехместную. Находясь под впечатлением разговора с женой, особенно внимательной к нему в последний раз, полный беспорядочных мыслей, он чувствовал нарастающую тревогу.
В эту ночь ему опять снилось мучительное, тяжелое. Снова он видел родительский дом, совсем непохожий на тот, который был на самом деле. И все было как-то нехорошо, мертво, призрачно – сумрак, молчание, убожество. Он откуда-то приехал и, только что с поезда, пройдя какими-то загаженными дворами, очутился перед домом, в котором, он знал, его ожидали отец и мать. На этот раз он обошел все кругом, заглянул в окна, в комнаты, но никого не увидел. Перейдя постылый двор, он оказался перед калиткой, которая вела в сад, тоже какой-то мертвый, ненастоящий, с изломанными, безлистыми ветвями. Странная женщина, стоявшая возле калитки, молча пропустила его. Он попал то ли в комнату, то ли в сарай, и внезапно та женщина явилась здесь. Она обхватила его, и с отвращением он будто совокупился с нею. И сейчас же увидел, как она мерзка и злобна. Захохотав дьявольским смехом, она стала чем-то швырять в него, после чего наступили мрак, ночь, небытие…
Очнувшись от тягостных видений, он оставался лежать придавленный ими, не в силах освободиться от них. Молчание больничной ночи окружало его. Ему невыносимо, до боли захотелось домой, в свою квартиру, в свою постель – да, в любимую, привычную свою постель. Не эти мучительно мертвые звуки, вплетающиеся в каменную тишину больницы, а живое спокойствие спящего дома и рядом чуть слышное дыхание ее, которая друг, единственный, навсегда, тепло, которым она всю жизнь дарила его… И когда он думал так о ней, о доме, глаза покрывались влагой. Оставленный, покинутый, он плакал в этой холодной, мертвой тишине, он, который никогда в жизни не уронил слезы.
Операция состоялась на следующий день. Придя в себя после наркоза в своей палате, увидев в окне все то же небо и уже знакомый тополь, он произнес мысленно «жив» и долго лежал с закрытыми глазами, куда-то уплывая, срываясь, весь во власти болезненных ощущений.
День тянулся бесконечно долго. Кто-то склонялся над ним, заглядывал в лицо, о чем-то спрашивал. Будто из тумана возникало лицо Надежды Васильевны, Олега. Он снова впадал в забытье, засыпал, пробуждался и лежал неподвижно, отчужденный всей жизненной суеты.
Тяжела, безнадежно томительна была долгая ночь, словно мучительный, бесцельный переход через пустыню, которой не будет конца. Какие-то звуки, будто из иных миров, доходили до него. То ли это казалось, то ли в самом деле кому-то было плохо. Будто кто-то пробегал по коридору, и где-то с угнетающей настойчивостью, далеко-далеко, печально и одиноко хлопала дверь. Да нет же, кто-то говорил ему, все обошлось, операция прошла успешно, теперь все будет хорошо.
После операции не только Надежда Васильевна, но и Олег навещали его каждый день. Операция подтвердила диагноз неизлечимой, страшной болезни, неизбежную, скорую смерть. Трудно и невозможно было поверить, что еще месяц назад этот человек ничем не вызывал опасений о его жизни, был полон сил, ходил на работу, жил надеждами и планами на будущее. Но нельзя было показать, что положение безнадежно, и Надежда Васильевна из всех сил старалась выглядеть и вести себя так, будто все страшное осталось позади.
Стал совсем другим и Олег, стараясь сдерживать в себе сыновнее волнение. Простертое тело отца было жалким, беспомощным, вызывало страдание о нем.
– Как чувствуешь себя, папа? Что тебе принести? Чего ты хочешь? – спрашивал он, держа в своей руке бессильную руку старика, думая, что да – был не лучшим сыном.
Навестить Петра Ивановича приходили с работы сотрудницы из лаборатории. Зашел однажды Чреватов, занявший весь проход возле постели больного. Посидел, порокотал, рассказал об институте, о работе ученого совета, пожелал скорейшего выздоровления.
Через несколько дней Петру Ивановичу стало лучше, потом еще лучше, и он стал думать, что дело идет на поправку. И сразу произошел душевный подъем, мрачные мысли, опасения рассеялись, как будто появился аппетит, вроде бы уменьшились болезненные ощущения в животе. Во время обхода доктор называл его молодцом, говорил ободряющие слова. И Петр Иванович думал, что худшее миновало.
Долгими часами лежания в постели он стал замечать то, что происходило в палате. У противоположной стены, возле окна, лежал Федюкин, человек лет тридцати или чуть больше, сохранивший черты атлетического сложения. Глаза под густыми сросшимися бровями, в темных впадинах, горели огнем болезненной страсти. Время от времени он обращался к своему соседу Кашкалову, который отвечал коротко, односложно, думая о своем. Федюкин болел не один год. Вспоминая вслух прошлую жизнь, с упоением описывал картины южных курортов и санаториев, где он лечился, где ему довелось побывать, и, когда молчал, чувствовалось, что он целиком там, где осталось все лучшее, и уже не надеется ни на что. К нему приходила мать, большая, громоздкая женщина, иногда бывал брат. Они рассказывали о домашних делах, он слушал и молчал, не спрашивая ни о чем.
Кашкалов разражался тирадами относительно больничных порядков, но больше молчал, с женой, которая регулярно посещала его, худенькой пугливой женщиной, был резок и холоден, постоянно требовал от нее что-либо, не стеснялся громко обзывать дурой. Она была кротка и терпелива.
Четвертый обитатель палаты Умнов, пятидесятилетний, черный, худой, медленно отходил после тяжелой операции, и жена с дочерью, посещавшие его, сидели у его постели тихо и скорбно.
Доктор, внимательный и спокойный, совершая обход в сопровождении сестры, которая записывала в тетрадку его указания относительно больных, успевал сказать каждому что-нибудь, подбодрить или пожурить за пессимизм, за упадочное настроение. Возле Петра Ивановича он не задерживался, бегло пощупав пульс, скользнув взглядом по лицу. Говорил: «Ну, здесь все в порядке». И шел дальше.
Днем Петр Иванович принимал лекарства, покорно мерил температуру, с нетерпением ждал прихода Надежды Васильевны и Олега, после посещения которых становилось особенно тоскливо.
К вечеру жизнь в больнице замирала. Заканчивались осмотры, лечебные процедуры. Больные гуляли в саду, ужинали, в холле смотрели телевизор.
После ужина приходила баба Варя, неторопливо, обстоятельно делала уборку палаты. Обмахивала подоконник, протирала пол мокрой тряпкой на швабре. И всегда говорила больным что-то доброе, утешая, вселяя уверенность, что все будет хорошо. Было желанно чувствовать ее возле себя, слушать спокойный голос, видеть грузную фигуру в белом халате с завязками на спине, с обнаженными по локоть руками, переваливающуюся на коротких, толстых ногах. Хотелось, чтобы она подольше не уходила.
Поправляя подушку и одеяло, она склонялась большим материнским лицом к Петру Ивановичу, смотрела с уверенной, спокойной добротой:
– Как чувствуешь, миленький? А ничего, ничего, поправишься. Что ж? И поболеешь, и поправишься. Давеча выписался один, выздоровел. А уж плох-то был, еле не помер. Доктора здесь хорошие. Слушайся, что тебе говорят, и будет хорошо.
Но вот баба Варя заканчивала уборку, уходя, забирала свои ведро, швабру, тряпки, и в палате становилось совсем нерадостно – пусто и холодно.
Медленно, печально заканчивался день. Где-то садилось солнце, за окном постепенно темнело. Очертания тополя растворялись в вечерней синеве. Мир погружался в молчаливое оцепенение. В коридоре кто-то еще бродил, слышались приглушенные голоса. В палате устанавливались неподвижность, молчание, и медленно, беззвучно катились часы. Наконец, в десять начиналась долгая ночь, а после одиннадцати затихали все звуки.
Ах, как долги были эти ночи! Никак не засыпая, вспоминая прожитую жизнь, Петр Иванович снова и снова возвращался к далекому детству, когда, накупавшись в сажалке до головной боли, они возвращались домой, а над ними летели ласточки, стремительно, с визгом, провожая прошедший день.
Образ матери вставал перед ним. Простая, добрая, всю себя отдававшая им, детям, постоянно занятая чем-то в доме и во дворе. Она умерла без него, он не смог приехать на похороны. В доме все было просто и скромно: беленые стены, простая мебель, стол, за которым они делали уроки, диван, на котором отдыхал отец, вернувшись со службы. Потом война, революция, гражданская война, погромы, убийства, грабежи. Вооруженные люди пришли к ним в дом, увели отца, и он так и не вернулся домой, не обидевший никого в своей жизни. Нет, все-таки личная жизнь была счастливой: институт, вступление в партию, быстрое продвижение по служебной лестнице, в конце которой он уже управляющий трестом. Это были лучшие годы: почет, уважение не только от сотрудников, но и со стороны городского начальства. Пришедшая разнарядка из Москвы выделяла тресту один орден Ленина, два Красного Знамени, другие ордена, медали. Он, не колеблясь, взял орден Ленина себе. А кто еще заслуживал такую награду? Да, он по праву гордился орденом, и мысль, что таких людей, как он, совсем немного, грела его. Потом защита диссертации, переезд в Москву, работа в научно-исследовательском институте. Правда, в последнее время стало заметно со стороны начальства не то чтобы пренебрежение, но такое отношение, будто он такой, как все, будто орден Ленина и то, что он был управляющим трестом, не значат ничего. Со стороны молодежи тоже отношение такое. Нет, все-таки хорошего было больше. Конечно, были долгие годы нужды, вплоть до окончания института, но потом все изменилось: счастливая женитьба, успешная служба, хорошие дети. Пусть сын и не пошел по стопам отца, но он порядочный человек, не бездельник, не пьяница. А дочь? Любимица, любимые внуки. Да, только бы жить…
Наконец Петра Ивановича выписали. Видя, с каким трудом дается ему каждое движение, превозмогая слезы, полная мыслей об ужасном и близком, Надежда Васильевна с трудом сдерживала себя. Так неожиданно и так быстро! Вдвоем с Олегом они помогли ему одеться, вывели на улицу, кое-как посадили в такси на заднее сидение. Тяжело дыша, он обмяк потерявшей силу и волю грудой костей. Он сразу увидел, что ему не лучше. И то, что его выписали в таком состоянии, подействовало на него отрезвляюще. Ему было хуже, чем до операции. С большим напряжением истощенных сил совершил он этот переезд из больницы домой. С гадким дрожанием рук и ног, делая остановки через каждые две-три ступени, поддерживаемый Олегом и Надеждой Васильевной, кое-как взобрался на третий этаж, лифта в четырехэтажном доме не было.
Дома он сразу же лег в постель, долго не мог отдышаться и, видя, как засуетилась Надежда Васильевна и будто чем-то озабоченный отошел Олег, догадался, что они все давно уже знают и только хотят скрыть свои чувства, и осознал без крупицы надежды, что уже не подняться ему.
Потянулись беспросветные дни. Миновал август, подходил к концу сентябрь. Петр Иванович слабел, утрачивал волю, и все чаще сознание его выпадало из реальности. Он попадал в мир безрадостных видений, пугающих красноречивыми символами. Они говорили о страшном и неизбежном. Спутанным сознанием он понимал, что так надо. Все то, что когда-то волновало и беспокоило его, желания относительно дома, сына, внуков ушли. Было только одно: избавиться, выйти из состояния, в котором он оказался. И не было возможности, и нечем было помочь ему. Уходя на кухню, Надежда Васильевна плакала, хотелось по-бабьи выть.
Надежда Васильевна была из тех женщин, которые ради дорогого для них мужчины готовы на все, на любые лишения, может быть даже на подвиг. Петр Иванович был для нее кумиром, пророком. Ни одно его слово не подвергалось сомнению, а то, что он был предан семье и ей, вызывало в ней желание угождать, заботиться о нем, постоянно думать и стараться, чтобы ему было хорошо. Карьерные достижения его казались ей чудом, недоступным простому смертному.
Они поженились в самом конце НЭПа, и все их супружество было спокойным, согласным, счастливым. Бережливость, накопительство, беспокойство о возможности в будущем неурядиц в государстве были у них общими, и потому всякая экономия, всякий расчет о том, как могут сложиться обстоятельства, были понимаемы ими одинаково и только укрепляли их отношения. Заботы о муже и детях были главным смыслом существования Надежды Васильевны, и судьба вознаградила ее. Дочь Альбина окончила финансово-экономический институт, удачно вышла замуж, имела сына и дочь, жила в Ленинграде, работала в крупной проектной организации. Олег тоже был добрый, любящий сын, во многом похожий на отца, однако совершенно лишенный его житейской практичности, жил своими фантазиями, странными увлечениями, не думая о будущем. Самое тревожное, что, будучи уже сорока трех лет, как видно, не помышлял о женитьбе. Это было ненормально и беспокоило и отца, и мать. Отношения отца и сына, приведшие к конфликту, были мучительны для Надежды Васильевны. Как мать, она скорбела о сыне, но умом понимала, что Петр Иванович прав.
Олег приезжал каждый день после работы и оставался до позднего вечера. Но у отца уже не было сил вести какие-то разговоры. Находясь в преддверии иного, он молчал, погруженный в забытье. Высокий, с уже определившимся брюшком, в металлических под золото очках, подобных тем, что были у отца, поразительно повторявший его фигуру склоненной шеей, неторопливостью движений, Олег ходил по комнате взад-вперед, сжимая и потирая, будто от холода, руки. Подсаживаясь к больному, долго смотрел ему в лицо. Отец лежал с закрытыми глазами, никак не реагируя на внешние сигналы. В кухне Олег смотрел на плачущую мать, страдая, оттого что не знал, как ее утешить. Старая женщина, большая, внушительная, со следами прошлой если не красоты, то по крайней мере представительности, была сокрушена надвигавшимся несчастьем. Но отдаваться горю было нельзя, нужно было поддерживать умирающего и выполнить свой долг перед ним до конца.
Заканчивался октябрь, шли дожди, холодный ветер срывал с деревьев последние листья, сумрачные, серые дни проходили один за другим. Петр Иванович лежал на своей половине широкой супружеской кровати в комнате, сверкавшей полированной советской мебелью, хрусталем, зеркалами, увешанной и устланной коврами. Слева от него широкое окно пропускало скучные потоки неяркого света из маленького, уже безлистого сада во дворе.
На стене напротив кровати висели большие круглые часы в черном футляре с бронзовыми стрелками и циферблатом. Они равнодушно отсчитывали последние мгновения угасающей жизни.
Врачи предсказывали, что будут жестокие боли и смерть будет тяжелой. Но болей не было. Были только все увеличивавшаяся слабость, тяжесть и шум в голове, спутанность мыслей, тупое, сдавливающее ощущение в теле. Мучительно было и то, что приходилось пользоваться помощью Надежды Васильевны в различных процедурах и отправлениях. Однако по мере утраты сил и способности владеть сознанием, он перестал стыдиться своего жалкого тела и того гадкого, что исходило от него.
Ему становилось все хуже. С утратой представлений и интереса к окружающему в нем оставалось только одно – где-то застрявшее, неподвижное сознание неизбежности конца.
В один из дней, Надежды Васильевны в это время не было дома, он вдруг увидел в комнате ту женщину, которая снилась ему накануне операции. В длинных черных одеждах, как бы даже кружевных, покрывавших ее с головы до самого пола, соблазняя молодостью и красотой, она улыбалась и манила его к себе. Он знал – это ложь, но, не смея противиться, пошел за ней. Сделав шаг, каждый раз она оборачивалась и снова манила. И, когда, ступив за порог, вышла на лестничную площадку, выжидательно глядя на него, он увидел, что улыбка исчезла, злобное старушечье лицо засверкало ужасными очами, и, не смотря на ужас, охвативший его, он сделал роковой шаг. Очнувшись в поту, дрожащий от страха, только попытавшись и не имея сил даже чуть приподняться на постели, он понял, что здесь никого нет – он один и в комнате, и в квартире…
Поздно вечером приехала дочь с мужем. Петр Иванович тяжело дышал. Надежда Васильевна сказала о дочери, которую он ждал, хотел видеть, часто спрашивал о ней, теперь же только глянул невидящими глазами, пробормотав что-то невнятное, и затих. Альбина, имевшая во внешности что-то и от отца, и от матери, долго сидела у постели умиравшего родителя, смотрела ему в лицо, гладила руку, говорила: «Папа, папочка…». Но он молчал. В кухне Надежда Васильевна рассказывала дочери и зятю, как начиналась и протекала болезнь. Обе женщины плакали. Муж Альбины в напряженном молчании сидел скованно, неподвижно. Олег стоял перед окном, пряча страдающие, воспаленные глаза.
В положении больного наступали роковые часы. Он уже не владел сознанием. Образы и звуки, доходившие к нему из внешнего мира, преобразовывались тяжелыми, мрачными абстракциями. Оставалось лишь задавленное где-то, чего нельзя было назвать и мыслью, о том ужасном, что неминуемо должно произойти, но где, когда, с кем, он уже не сознавал. Было тяжело и страшно, но как, почему – не было никаких представлений. Не было боли, не было воспоминаний. Оставалось только подсознательное желание избавиться от этого кошмара. И было еще какое-то беспредметное, мучительное сожаление. О чем или о ком? В сознании это терялось.
Наступила ночь. В комнате горел ночник. Вся она была погружена в полумрак, кроме небольшого яркого круга, который ложился на пол возле постели. Рассеянный свет тусклыми отражениями поблескивал в зеркалах, в хрустальных вазах, стоявших в нише буфета, в мебели, на бронзе часов. Альбина с мужем спали в соседней комнате. Надежда Васильевна – на своей половине постели, в халате, накрывшись пуховым платком, просыпаясь при малейшем движении больного.
За время болезни Петра Ивановича Надежда Васильевна похудела, осунулась, постарела, круглыми глазами, складками век, резче выступившим носом стала еще больше похожа на сову. Все эти дни у нее не было ни минуты отдыха. Нужно было доставать что-то особенное для питания. Уборка, стирка, магазин, аптека, постоянное внимание к больному, уход за ним, и все мысли, мысли: что теперь будет? Как она будет жить? Часто вспоминала она тот обед, на который было потрачено столько стараний и сил, и то, что сказал тогда Фигуранский, те его несообразные слова. Нет, она думала о Фигуранском без недоброго чувства, без обиды. Она понимала, что он сказал просто так, не подумав. Он незлой человек, но зачем все-таки он сказал те слова? Она была убеждена, что, если бы не было тех слов, с Петром Ивановичем ничего бы не случилось, что это Фигуранский навлек на Петра Ивановича беду.
Лежа на спине, Петр Иванович время от времени что-то бормотал, беспокойно и тяжело двигаясь на постели, снова надолго затихая. Душа его была во мраке. За окном стояла неподвижная глухая ночь октября, последняя его ночь на земле, где все было так дорого, чего так страшно и так мучительно было покинуть. О, как она была черна!
В последнем видении ему предстала старая его мать. Печальная, убогая, кроткая, она улыбалась ему:
– Сынок, ты устал, тебе тяжело, пойдем домой.
Жаркие слезы полились у него.
– Ты много страдал, тебе нужно отдохнуть, идем…
Ему открылась дорога, убегавшая далеко-далеко. Кругом волновались пшеница, цветы. Солнца не было видно, но яркие его лучи заливали, пронизывая цветущие и зеленеющие пространства. Он слышал над головой легкий лепет тополиной листвы. Он вспомнил их. Дети бежали ему навстречу, смеясь, с охапками цветов, и откуда-то волшебным хоралом ангельских голосов полилась неожиданная мелодия. Все печали и все страдания, все, что казалось когда-то столь важным, ушло. Пение приближалось… Как давно он не был дома! Он купался в освобождающих потоках наступившего счастья. Оно звучало приветом отчей земли, затопляло все уголки и все частицы души. Но что это? Почему вдруг пение зазвучало сожалением и болью? О ком? Кто этот страдалец? Ах, это там… Это давно. Этого больше не будет. И душа затрепетала, оставляя все то, что привязывало к земле, обратясь к запредельному, обретая свободу…
После похорон и всех связанных с ними тяжелых обстоятельств, после того как родственники и сослуживцы, оказав помощь и выполнив свой долг, вернулись к собственным заботам, оставшись одна в квартире и вволю наплакавшись, не зная, за что взяться и что теперь делать, Надежда Васильевна с горечью вспоминала то, что было, и то, чем все закончилось, испытывая при таком сопоставлении обиду, недоумение, растерянность. Он, Петр Иванович – высокий, красавец, в отличном костюме, с орденом Ленина на груди, управляющий трестом, руководитель большого числа сотрудников, почитаемый городскими властями, принятый у министра, удостоившийся рукопожатия самого Кагановича на приеме в Кремле, – такой человек окончил дни свои так, будто ничем не отличался от других, кто не имел никаких заслуг. Жалкая больница, где с ним обошлись казенно и равнодушно, убогое кладбище, на похоронах лишь несколько сослуживцев из отдела. Даже Чреватов и Фигуранский не пришли, был только Николаев, и тот куда-то заспешил. Чуркин только, он все организовал, да, благодаря ему…
Все, что было, чего достиг покойный в своей жизни, оказывается, не стоило ничего. Что же тогда она? Что остается ей? Когда-то жена управляющего трестом, пользовавшаяся уважением и вниманием сотрудников, также и в городе. Она не была тщеславна, это совсем не то. А теперь остаются одиночество, пустота… Дети? Но у них своя жизнь. Ах, Петр Иванович, дорогой, любимый… ушел, оставил ее одну…
Вид на ромашковый луг
Возвращаясь с работы, Павел Сергеевич шел привычно широким, размеренным шагом, как и всегда, неся в руке свой большой портфель. Летний день радовал набегавшим ветерком, шелестевшей листвой тополей. В природе все было прекрасно, казалось, и Павел Сергеевич был все тот же, в обычном уравновешенном расположении духа. На душе, однако, было нехорошо.
Павел Сергеевич, кандидат геолого-минералогических наук, старший научный сотрудник, имел жену и дочь двадцати девяти лет. Шесть лет назад, когда развернулась компания по строительству для населения однотипных домиков серого кирпича, прозванных впоследствии народом хрущобами, он в числе первых получил двухкомнатную квартиру.
Институт, где он работал, находился в ближайшем Подмосковье. Здесь же началось строительство жилого городка для сотрудников. Выезжать из Москвы, то есть терять московскую прописку, даже в случае, если это было ближайшее Подмосковье, означало жертвовать очень многим. Были существенные потери относительно простых житейских благ, различных преимуществ столичной жизни, транспорта. Лена, только что окончившая институт по экономической специальности, поступила работать в солидную проектную организацию, находившуюся ближе к противоположной окраине Москвы. И Павел Сергеевич, и Вера Григорьевна, и Лена долго колебались: брать эту квартиру или не брать. Шло строительство и в Москве и, конечно, лучшего качества, но очередь была такая, что ждать пришлось бы долгие годы. Жить в одной комнате коммунальной квартиры, где на девять семей имелись один туалет и одна ванна, которой невозможно было пользоваться, с каждым годом становилось все труднее. Так жили в Москве все и даже не думали, что может быть по-другому. Но когда началось заселение отдельных квартир, когда институт стал давать такие квартиры своим работникам в короткие сроки, это взволновало, взбудоражило. Сколько еще ждать? Чего ждать?
На переезд первой решилась Лена. И было понятно: она находилась в возрасте, когда девушки выходят замуж, заводят семью. Живи она в коммунальной квартире, на что ей было надеяться? Даже то, что нужно будет перебираться в Подмосковье и ездить на работу придется с немалыми неудобствами, тратя на это значительное время, все это отходило на второй план перед возможностью иметь наконец отдельную комнату.
Были и приятные стороны такого переселения. Местность, где обосновался институт, обладала привлекательными для столичного жителя свойствами. Рядом находилась березовая роща. Также недалеко протекала вполне симпатичная речушка, вдоль берега которой и вблизи от территории, где строились домики городка, обширный участок представлял ромашковый луг. Сразу за речкой простирались колхозные поля. Они колосились пшеницей, овсом, тимофеевкой, иногда засевались клевером, даже льном. И, когда Павел Сергеевич провел Веру Григорьевну и Лену к ромашковому полю, когда они прошлись вдоль колхозных посевов, все пришли в восторг, и было решено переезжать. Конечно, не было многих удобств, не было даже магазина, но все обещалось в ближайшем будущем.
Прошло несколько лет. Семейство обживало новое пространство. Павлу Сергеевичу было теперь совсем близко ходить на работу. Вера Григорьевна вела домашнее хозяйство. Поселок понемногу разрастался, появился магазин, территорию осваивали и другие организации.
Особенный распорядок дня складывался у Лены. Вставать приходилось рано. Полчаса нужно было, чтобы добраться до шоссе. Автобусы ходили с интервалом в два часа. Народу набивалось много, ехали колхозницы на рынок – с корзинами и мешками, продать выращенную на своем участке огороднину. Автобус, запущенный в производство много лет назад, не усовершенствовался, зимой не отапливался, часто ломался. Езда была очень тяжелой. В личной жизни тоже не все получалось. Был друг, была даже любовь. Владик побывал у Лены дома. Устроился обед, чаепитие, немного и выпили. Вера Григорьевна испекла яблочный пирог. Павел Сергеевич рассказывал за столом о том, что и как было когда-то, о геологических экспедициях, в которых он участвовал. Потом Владик и Лена гуляли в роще, прошлись по ромашковому полю.
– Здесь хорошо, – говорила Лена, – такой простор и такая тишина. Какие ромашки!
Соглашаясь, Владислав чему-то улыбался и как будто чего-то недоговаривал.
Вскоре, однако, отношения прекратились. Лена делала различные предложения – сходить в кино, на выставку. Владику почему-то всегда это было невозможно. Она недоумевала, обижалась. Наконец пришлось признать, что Владик – это ошибка. Павел Сергеевич и Вера Григорьевна поначалу спрашивали о нем, но и они поняли, что дело разладилось. Вера Григорьевна страдала своим материнским сердцем, понимая, как трудно Лене, как она устает, как одинока она. Видела, как годы накладывают на нее печать каждодневных житейских тягот, и не знала, что делать, как ей помочь.
Лена была вполне приятная девушка – высокая, хорошего сложения, светловолосая. Может, и не красавица, но не хуже других. Стало заметно, что у нее портится характер. Раньше была отзывчива, общительна. Для родителей, а особенно для матери, рожденная в великих муках, в результате которых больше уже не могло быть детей, была трепетно дорогим ребенком. Но вот стала холодней, резче, чаще уединялась в своей комнате, показывала неудовольствие, когда ее беспокоили. Видел это и Павел Сергеевич. Но если Вера Григорьевна не могла скрыть своего беспокойства, то он, переживая, чувствуя свою вину, молча носил это в себе.
Жилищное строительство в поселке продолжалось. Строили уже девятиэтажные бетонные дома, с такими же крохотными комнатками, но уже так, чтобы не было проходных, и были даже трехкомнатные квартиры. Подошла очередь Павла Сергеевича на улучшение жилищных условий, он был включен в список претендующих на получение квартиры в очередном таком доме как ученый, кандидат наук, и как старейший работник. Сослуживцы уже поздравляли его. Дома эту новость обсуждали ежедневно. Повеселела Вера Григорьевна, новые надежды появились у Лены. Служебные дела у нее складывались неплохо. Она получила повышение по должности и в зарплате. Понемногу преображался и поселок. За эти годы появились поликлиника, школа. Там, где раньше в непогоду приходилось месить глину, проложили асфальтовые дорожки.
Павлу Сергеевичу полагалась трехкомнатная квартира. Это значит, у Лены была бы вполне отдельная, своя комната. Одну комнату занимали бы они с Верой Григорьевной. В большой общей комнате можно было бы посидеть всем вместе, посмотреть телевизор, принять гостей.
Сегодня у директора состоялось обсуждение кандидатур на включение в окончательный список. Присутствовали секретарь партийной организации, председатель месткома, другие ответственные лица.
В коридоре к Павлу Сергеевичу вдруг подошел председатель месткома Ковригин – вежливый, воспитанный человек, кандидат наук – и очень мягко, деликатно объяснил возникшую ситуацию. Павел Сергеевич имел решительно все основания на получение квартиры, но дело в том, что недавно поступившему на работу новому сотруднику Киселеву совершенно негде жить. У него больной сын и немощная старая мать. И вот директор лично, через него, Ковригина, просит Павла Сергеевича уступить Киселеву свою очередь. При этом дается твердая гарантия, что Павел Сергеевич получит квартиру в следующем, уже строящемся доме, непременно такую, какую выберет сам. Через год дом будет готов. То есть ждать всего лишь один год, может быть даже меньше. И Павел Сергеевич согласился. Как же было не согласиться, если просил сам директор, если давались твердые гарантии на будущее? Некоторые подробности, однако, Ковригин умолчал. Они заключались в том, что старая мать Киселева жила у дочери и не собиралась переезжать к нему, сын Киселева имел такую болезнь, которая не давала льготы на получение квартиры. Главное же обстоятельство состояло в том, что Киселев был близким человеком директору.
Поднявшись к себе на третий этаж Павел Сергеевич позвонил. Открыла Вера Григорьевна. Лены не было дома. Коридор наполнялся запахами готовившегося ужина. Вера Григорьевна, в переднике, утирала руки концом полотенца, свисавшего с плеча.
– Ну что? – спросила она с тревогой.
Павел Сергеевич искал такие слова, которые смягчили бы огорчительную весть, снял туфли, надел тапочки, прошел в комнату, поставил возле стола портфель. Почувствовав, что хорошего не будет, Вера Григорьевна напряженно ждала ответа.
– Не получилось, мать, не получилось, вот что, – сказал он, глядя, как сразу упало лицо Веры Григорьевны.
Поникнув и будто уменьшившись сразу, ничего не сказав, она ушла в кухню.
Посидев немного на диване в нерешительности, в раздумье, Павел Сергеевич пошел к жене: надо было объяснить.
– Директор просил уступить очередь. Одному человеку негде жить. Сын у него больной. Что ж было делать? Как я мог не согласиться?
Вера Григорьевна молчала, переворачивая в сковороде жарившуюся картошку.
– Лену жалко, – сказала наконец она, – как она надеялась… Двадцать девять лет уже, сколько же ей ждать?
– Разве ж я не понимаю? – отозвался Павел Сергеевич. – Обещали в следующем году в первую очередь. Дом уже строится, через год будет готов. Ну что делать? Придется подождать еще. Всего один год.
Наступило тягостное молчание.
Поужинав вяло и без аппетита, Павел Сергеевич вышел пройтись, как он это делал обычно.
На душе было гадко, тяжело. Вот он уступил человеку, у которого больной сын. Он не был таким уж альтруистом, но, если его просили об одолжении и он видел, что помощь нужна, он не отказывал. Сделал доброе дело для незнакомого человека, а собственная дочь? Родное дитя? Девушка, у которой жизнь проходит без радости, без надежды? Но разве он мог не согласиться? Значит, он плохой отец. Неспособен защитить своего ребенка.
Миновав последние дома поселка, тропинкой, проложенной через пустырь, Павел Сергеевич вышел к роще. Вечер был спокойный, прозрачный, до заката оставалось еще далеко. Ах, если бы жить, никого не огорчая! Делать бы только добро. Он никогда никому не пожелал зла, слова грубого не сказал. Люди обращались к нему с просьбой, за помощью, и он помогал. Пусть это были мелкие, часто и вовсе ничего не значившие одолжения, но он не отказывал в них никогда. Почему же вся, в сущности, жизнь получилась безрадостной? Нет, неправда. Были дни, и было их немало: поступление в институт, годы учебы, шумная, хотя и полуголодная праздничность тех лет, женитьба, первые успехи в работе молодого инженера. Для него, у которого отец был простой кондуктор на железной дороге, годы эти оставили много добрых воспоминаний. Конечно, в стране происходило странное. Их, желторотых юнцов, посылали раскулачивать крестьян – да, это было тяжело. Но в молодости все забывается быстро и легко. Девушка, которую он полюбил, отказала. Обидно было даже не это, а то, что она сказала о нем подругам, не зная, что случайно он это услышал. Да, конечно, он не был красавец, не был ни активистом, ни спортсменом. У него было простое лицо, обыкновенные глаза, волосы густые, жесткие, железистого отлива. Он как-то не мог с ними справиться, и они постоянно сваливались на бок тяжелой охапкой, придавая общему облику несуразность, которая в молодом человеке сразу бросалась в глаза. Мечтая по молодости о приключениях, поступил на геолого-разведочный факультет, хотя характера был рассудительного, не имел склонности воспламеняться. В студенческих спорах никогда не принимал участия, замечая, как спорщики раздражаются, а он не умел раздражаться. Жизненные неудачи переживал молча, одиноко, так, что этого не было заметно никому, но глубина переживаний была велика. С Верой Григорьевной он познакомился в одной студенческой компании. Скромная, простая девушка пришлась ему по душе. И она оценила в нем спокойный нрав, серьезность отношений. Оба вышли из семей, где патриархальные заветы ценились и свято соблюдались. То новое в общественном устройстве, что пришло после революции, не увлекло их, не повлияло на представления о доме и семье как основе, на которой только и можно построить добрую жизнь.
После окончания института Вера Григорьевна работала в конструкторском бюро машиностроительного завода. Павел Сергеевич уезжал в геолого-разведочные экспедиции. Когда оказалось, что детей у них больше не будет, родительское их чувство окрасилось особенным беспокойством о единственном ребенке. Решено было не отдавать Лену ни в ясли, ни в детский сад, воспитывать дома. К тому же здоровье Веры Григорьевны пошатнулось, она ушла с работы. В октябрьские дни сорок первого года она и Лена выезжали из Москвы, но, как только это стало возможным, вернулись. Павел Сергеевич еще до войны защитил диссертацию, работал в геолого-разведочном тресте. Войну провел в экспедициях, разведывавших месторождения ископаемых, необходимых для военных нужд. После войны стал работать в научно-исследовательском институте.
Семейная жизнь проходила в добром супружеском согласии, в заботах о доме, друг о друге, о любимом детище. Длительные разлуки из-за отъездов Павла Сергеевича не подрывали отношений, но как будто даже укрепляли их. Ни Павел Сергеевич, ни Вера Григорьевна не имели склонности даже в помыслах уклоняться от домашнего очага. Оба были провинциалы. Корень Павла Сергеевича находился в Туле, Вера Григорьевна происходила из Егорьевска. С большими трудами в Москве удалось получить комнату в бывших номерах, превращенных в многонаселенную коммуналку, где пришлось просуществовать вплоть до того, как была получена квартира от института. И вот теперь, когда возникла возможность улучшить жилищные условия, получилось такое…
Тихо и медленно наступал вечер. При легком дуновении ветерка чуть слышно шевелили листвой березы. Павел Сергеевич вышел на край рощи, откуда начиналось пшеничное поле. Солнце слепило глаза, сияло небо. Прогуливаясь так, в это время можно было встретить кого-нибудь из жителей поселка, сослуживцев, но Павел Сергеевич выбирал мало кому известные места и тропинки: сейчас ему хотелось, чтобы его никто не видел.
Мысли упорно вертелись возле квартирного вопроса. В каких условиях пришлось прожить всю жизнь? Отец, кондуктор, до революции имел служебную квартиру – три комнаты, большая кухня, кладовая, сарай, двор. Удобств, конечно, не было никаких. Топили углем и дровами. Воду нужно было носить с улицы, мыться ходили в баню. Но в квартире было просторно, просто, но удобно. Брат, три сестры – все учились в школе, мать не работала, занималась домашним хозяйством. Он был самый младший, четыре года было, когда произошла революция. Столько лет прожить в коммуналке… И потом, что это за квартира, в которой пришлось жить последние годы? Он-то знал, какие бывают квартиры. Даже та, которую имел отец до революции, – это была настоящая квартира, пускай без удобств, но ведь квартира. Да, конечно, здесь рядом институт, замечательная природа, вроде бы даже неплохо, хотя и много проблем, неустроенность. Самим-то им с Верой Григорьевной много ли надо? Но ведь Лена, девушка, двадцать девять лет уже! Вот уступил, отдал квартиру другому человеку ради его сына. Конечно, можно посочувствовать, понять другого человека. Но ведь дело не в нем. Директор попросил – вот что! А что это такое, когда просит директор, он знал. Ведь не сам же, не напрямую попросил – для этого у него всегда найдутся порученцы. Ладно, новый дом будут сдавать через год, придется подождать. Вот только Лена, бедная девочка… Сколько он мечтал, думал о будущем для нее, лучшем будущем? И вот какое будущее устроил ей, самому дорогому своему человечку!
Миновав поле, перейдя дорогу, Павел Сергеевич пошел краем поселка. Заверяют, что дальше, на пологом спуске к реке, строиться уже ничего не будет. Новый дом, в котором была обещана квартира Павлу Сергеевичу, должен был стать последним, откуда начинался ромашковый луг. Правду сказать, Павел Сергеевич завидовал тем, кто будет жить в таком доме. Какой простор и какой вид открывался отсюда! Подождать всего лишь один год, наверное, стоило. Павел Сергеевич и раньше, гуляя здесь, думал об этом. Крупные ромашки, высотой по пояс, густо покрывали поле до самой реки. Такая красота! Речка мелкая, говорливая, по-настоящему ручей, вода в ней хрустальная, по берегам березы, ивы, черемухи. Весной здесь столько соловьев! За речкой поле – пшеница. Расположение строящегося дома такое, что весь день в окна будет светить солнце. Тот же дом, квартира в котором не досталась Павлу Сергеевичу, построен в глубине поселка, его окружают другие дома, и там нет такого вида. Смущало, правда, что этот новый дом только что начал строиться, да и стройка шла как-то не слишком споро. Но Ковригин заверил, что через год он будет обязательно построен.
Вечер клонился к закату. Листва на деревьях золотилась в пологих лучах. Над равниной вставала тишина. В душе смешались мысли об упущенной квартире, о Лене, о Вере Григорьевне, о своей вине перед ними, но и о будущем, которое должно же быть лучше настоящего.
В выходной день Павел Сергеевич гулял здесь и утром, когда над полем с плачем летали чибисы, в траве скрипели коростели, а в небе звенел жаворонок. И он уже начинал представлять, как в новой квартире при раннем солнце, откроет свое окно и к нему польется песня чудесной птахи. Сам он ждал бы сколько угодно ради такого, но ведь Лена – жизнь проходит, вот что!
Возвращаясь с прогулки, Павел Сергеевич поскучнел. Что бы ни думать о будущем – оно еще где-то там и когда? А то, что было теперь, сейчас, не давало отступиться тяжелым, гнетущим чувствам.
Лена была уже дома, у себя в комнате. Вера Григорьевна убиралась на кухне.
– Погулял? – обратилась она к нему.
– Да, погулял… Что Лена?
– Поужинала, ушла к себе.
– Ты ей сказала?
– Сказала. Заплакала она… – Вера Григорьевна принялась вытирать давно вытертый стол.
– Да, конечно, – пробормотал Павел Сергеевич.
– Что ж, кроме тебя, он никого больше не мог попросить? – голос Веры Григорьевны звучал горестным упреком.
Она стояла перед ним – простая женщина, невысокая, с обильной проседью, в фартуке, с натруженными руками, обнаженными по локоть, с выражением кротким и печальным.
Павел Сергеевич молчал.
Вера Григорьевна знала: в лаборатории, если нужно было сделать что-нибудь неприятное, быстро, в неурочное время, начальство всегда в этих случаях обращалось к Павлу Сергеевичу. И Павел Сергеевич никогда не отказывал.
– Есть же и помоложе, и что ж он все на тебя нагружает? – сетовала Вера Григорьевна.
Она не сердилась, ей было жалко Павла Сергеевича. Но, может быть, она и любила его за то, что он был таким.
Дело было не только в том, что Павел Сергеевич был человек спокойный, уравновешенный, был он также трудолюбив и совестлив, и, когда в его окружении у кого-то случалась неприятность, старался как-то помочь, подбодрить, хотя бы сказать доброе слово. Природные такт и деликатность, с которыми он делал это, создали ему положительную репутацию. Но, как часто это бывает, сам Павел Сергеевич своими заботами никого не обременял, и все, кто его знал, думали о нем так, что вот – добрый, хороший человек, все у него хорошо, все ладно, все, что надо, у него есть. Уступил очередь на квартиру? Ну да. У него двухкомнатная квартира, у других и этого нет. Конечно, может подождать.
В лаборатории Павел Сергеевич, откинувшись от работы, любил порассуждать, поговорить, рассказать что-нибудь к случаю, особенно о том, какая жизнь была лет тридцать-сорок тому назад. В обеденный перерыв, в то время как сотрудники шли обедать в столовую или в буфет, он с помощью электрического кипятильника заваривал чай, доставал из портфеля бутерброды, приготовленные Верой Григорьевной. Ел не спеша, вдумчиво, после тщательно убирал остатки еды.
Не все сотрудники находили в Павле Сергеевиче личность, приятную для себя. Те, что постарше, были вполне дружественны, а самым близким был Николай Семенович, того же возраста, с которым они иногда пускались в рассуждения, интересные для обоих. Николай Семенович был человек покладистый, несколько, впрочем, странный. Разговаривая с кем-либо, например с дамой, он вдруг подтягивал выше колена широкую штанину своих полотняных брюк, при этом любезно улыбаясь, продолжая разговор. И тоже в разговоре: вдруг видел лежащий на земле окурок, поднимал его стыдливо, продолжая при этом беседу, с видом застенчивости заводил руку за спину, как бы прячась от собеседника. Там, за спиной, мял окурок, стирал его в порошок, бросал, продолжая разговаривать и улыбаться, и, если замечал другой окурок, тут же проделывал с ним то же самое, все с той же любезной улыбкой.
Две молодые сотрудницы, Панькина и Степанова, презирали и Павла Сергеевича, и Николая Семеновича. Панькина была выпускница Московского университета, дочь профессора, выражалась изысканно научно: «скалер», «гипотэза». Степанова происходила из простой семьи, окончила десятилетку, после которой пыталась учиться на вечернем отделении, так как на дневное не прошла по конкурсу. Учение, однако, не пошло, и она забросила его. Перед Панькиной она благоговела, старалась подладиться под нее, услужить.
Панькину раздражало почему-то, когда Павел Сергеевич вспоминал что-нибудь из прошлого, как обычно спокойно, обстоятельно, привнося в свой рассказ добродушную мечтательность. Николай Семенович со своей ногой и окурками был ей просто противен. Разумеется, Степанова подражала Панькиной и в этом.
Николай Семенович обедал в столовой. Павел Сергеевич, приготовив чай, выходил помыть руки. В комнате оставались Панькина и Степанова. Пользуясь случаем, Панькина плевала в кружку Павла Сергеевича, Степанова, конечно, следовала примеру подруги. Через каждый час они выходили на лестницу, ведущую на чердак, покурить и там, в числе прочих тем своего общения, предавались критике «вонючего старья».
Начальство знало Павла Сергеевича очень хорошо, помнило его, когда нужно было быстро и качественно выполнить какое-либо горящее дело. Его работу хвалили, но и забывали о нем до следующего раза. Сам же Павел Сергеевич не имел ни малейших претензий к тому, кто и как к нему относился. Везде он видел только доброе и только добрых людей. Он не был равнодушен ко всему, что было плохого. Просто строй души его был такой, что он видел только хорошее и не мог держать в себе недобрые чувства. И он не замечал, что Панькина и Степанова бывали часто невежливы по отношению к нему, оставаясь со своей стороны к ним с тем же расположением, как и к другим сотрудникам. Он был широкой души, и это сказывалось и во внешнем: был довольно крупного сложения без полноты, роста повыше среднего, ходил всегда в костюме, при галстуке, пиджак же никогда не застегивал. Лицо было круглое, простое, густые непослушные волосы как-то нелепо укладывались на голове. Широким шагом неспешной походки и своим портфелем он создавал настолько характерный образ, что уже издали его невозможно было спутать с кем-то другим.
Литературой, искусством Павел Сергеевич не интересовался, но любил природу. Наблюдать цветы и травы, слушать голоса и звуки, любоваться восходами и закатами – все это было для него источником, питавшим равновесие души. С тех пор как они с Верой Григорьевной поженились, совместная их жизнь протекала размеренно и ровно. Ни разу за все годы, прожитые совместно, между ними не было размолвки. Родилась Лена. Оба родителя старались, чтобы она ни в чем не была ущемлена. Оба считали, что она достаточно интересна, красива, что у нее есть все, чтобы нравиться молодым людям. И, конечно, особенный родительский трепет происходил из того, что других детей у них не могло быть.
В детстве Лена была хорошенький, милый ребенок – спокойного нрава, послушная и добрая. Разумеется, родителям хотелось для нее лучшей судьбы. Бродила мысль о музыкальной школе, о пианино, но в коммунальной комнате пианино негде было поставить. Училась она неплохо, была прилежна, аккуратна. В классе среди подруг не выделялась, не привлекала особого интереса. В конце учебы подружилась и близко сошлась с Костиковой Лизой. Вместе гуляли, ходили в кино, делились своими девчоночьими тайнами, вместе поступили в Плехановский институт. Направление на работу получили в разные московские организации, стали реже встречаться. В годы учебы волновались мечтами, какие бывают у девушек этого возраста, хотелось по-настоящему увлечься, но все как-то не случалось серьезных отношений.
История с Владиком постепенно забылась. За Леной начал ухаживать Белавин Миша. Все складывалось наилучшим образом. Они сходили в кино, посетили концерт, а когда были на даче родителей Миши, совершилась та близость, которая будто бы венчает любовные отношения. День был солнечного, теплого сентября. Дача была, впрочем, не родителей Миши, а дедушки – академика. Родители тоже были непростые: отец – профессор университета, мать – профессор Гнесинского института, певица. И академик, и оба профессора были в отсутствии. От яркого солнца и золотых берез, от этой замечательной дачи и того, что произошло, а оно произошло впервые, счастье, переполнявшее Лену, сделало ее по-настоящему красивой. И Миша был такой милый и такой красавец – брюнет с чистым, белым лицом, так изысканно ласков, предупредителен. Был еще и ужин при свечах, и целое море безумной нежности.
Вскоре после этого Лена пригласила Мишу к себе домой. Павел Сергеевич и Вера Григорьевна понимали, что это серьезно. Обед был той степени гастрономического совершенства, которую позволяла доступная область потребления. Мясные продукты Лена доставала сама из лучших магазинов. Была курица, запеченная в духовке под майонезом, картофель со свининой, тушенные в глиняном горшке, под соусом, известным только Вере Григорьевне. Были столичная водка и армянский коньяк пятилетней выдержки. Чай был с чудесными пирожками, испеченными Верой Григорьевной, с конфетами и тортом.
Однако во время торжества что-то произошло. Лена не могла не заметить, что, когда Павел Сергеевич в качестве главы семьи и хлебосольного хозяина сказал несколько приличествующих слов, по лицу Миши скользнула ироническая тень. А Лена знала, что Миша умел и любил пошутить.
За обедом Павел Сергеевич рассказывал о времени жизни в тульском захолустье, о работе в геологических экспедициях, и Лена все более замечала рассеянную снисходительность в глазах Миши. Ей стало неловко за отца.
– Папа, – остановила она его, – это может быть не всем интересно?
Павел Сергеевич добродушно согласился.
– Нет, почему же? – вежливо возразил Миша. – Это интересно.
Лена не могла не отметить про себя и то, что Миша только небрежно ковырнул вилкой тушеный картофель, на который они с Верой Григорьевной возлагали такие надежды, без интереса и внимания отнесся к тщательно продуманным тонкостям устройства обеденного стола.
В недолгом времени после этого Миша открыто стал ухаживать за другой девушкой, и, когда Лена попыталась выяснить, что случилось, объяснил с милой улыбкой:
– Ничего.
– Но ведь тогда, на даче… Разве это было ненастоящее?
– Почему? Была любовь… Была и прошла. Что ж тут особенного? Что же, после всякого такого бежать в ЗАГС?
– Всякого?! Такого?!
– Леночка, что ж ты так наивна? И у меня, и у тебя будет еще много встреч. Зачем же так сразу… и навсегда? Ведь это глупо.
Материнским сердцем своим Вера Григорьевна угадала неладное. Миша произвел благоприятное впечатление и на нее, и на Павла Сергеевича. Но вскоре после столь трепетно устроенного приема она застала Лену у нее в комнате в слезах:
– Лена! Что это? Что случилось?
– Ничего, – ответила Лена, сдерживая чувства, утирая платочком лицо.
– Нет, но… ты плачешь… Что у тебя?
– Мама, ничего…
– Ты заболела?
– Ах, мама! – слезы лились и лились.
– Это Миша? Что с ним?
– Ничего. С ним ничего…
– Вы поссорились?
– Мама, Миши больше нет…
– А-а… Наверное мы с отцом сделали что-нибудь не так?
– Мама, вы тут ни при чем. У Миши другая девушка. Не обращай внимания. Просто немного обидно. Таких, как я, у Миши много…
Павлу Сергеевичу было больно услышать такую новость. Он видел, как складывается жизнь Лены. Вся ее молодость проходит на работе, в разъездах, отнимающих силы и время, в домашнем одиночестве. Раньше была хотя бы подруга Лиза, но с тех пор, как они переехали сюда, здесь у нее уже нет никого. Только старики родители. И он опять чувствовал свою вину. Вот он завез их сюда, и жизнь для нее замкнулась в однообразии дней, из которого нет выхода. А ведь девичий век короток.
Прошел год, потом еще годы, в жизни у Лены ничего не менялось. Вставать приходилось рано. Быстрый утренний туалет, торопливый завтрак. Тридцать минут до автобусной остановки, сорок минут потом трястись в автобусе, потом метро, потом еще трамвай – почти два часа в один конец. Летом было еще терпимо. Тропинка, протоптанная к автобусной остановке, шла через лужок, краем рощи, через поле. Лужок пестрел желтыми лютиками, в поле колосились пшеница или овес, березы на пути тихо волновались легкой листвой. Но Лена ничего этого не замечала. В мозгу сидело одно: не опоздать к автобусу, ибо следующий будет только через два часа.
Наступала осень. Глинистая почва на тропе превращалась в липкое месиво. Нужно было пройти так, чтобы не запачкаться и где-нибудь у лужи хоть немного отмыть приставшую грязь. Часто шел дождь, дул ветер, небо укрывали тучи. Дни становились мрачные и короткие. Уходить проходилось в темноте, возвращаться тоже, когда уже было темно.
Хуже всего было, конечно, зимой. По первому снегу при небольших морозах становилось даже веселее, но когда начинали дуть ледяные ветры и наступали жестокие холода, тогда каждый день означал тяжелую борьбу. Дойти иногда по только что выпавшему глубокому снегу до остановки, ехать в переполненном, промерзшем, словно консервная жестянка, автобусе, втискиваться после теплого метро в холодный трамвай – все это было настоящим каждодневным испытанием.
Однажды на улице Лена столкнулась с Лизой. Радость встречи была неподдельной. Долго сидели в сквере, у памятника Пушкину, и все говорили, говорили. Расстались, пообещав созваниваться, встречаться. Оставшись потом одна, уйдя в себя, Лена все думала об этой встрече, о своей подруге, и горькая обида на жизнь вставала в ней. Лиза, можно сказать, дурнушка, у которой при улыбке обнажались безобразно неровные зубы и красные десна, имела хорошего мужа, двоих детей, недавно получила московскую квартиру. Конечно, она была рада за подругу, но обидно было: почему у нее такая судьба?
Лена стала посещать места, где можно было завести какие-нибудь знакомства. В отпуске ездила с новыми подругами к морю, в дом отдыха, но ничего серьезного из этого не получилось. Были знакомства, которые могли иметь настоящее развитие, но все упиралось в квартирный вопрос. Когда выяснялось, что она живет в хрущевке, с родителями, интерес к ней пропадал. Молодые люди, с которыми она знакомилась, тоже не имели места, где можно было бы устроить семейную жизнь. Были знакомства с мужчинами уже постарше, разведенными, имевшими детей, которые сами явно искали для себя возможности поправить свои дела. И так проходили годы, один за другим.
Когда однажды Павел Сергеевич, придя с работы, поведал, что он включен в список на улучшение жилищных условий, что строительство дома завершено и скоро произойдет заселение, что ему, как кандидату наук, должна выделяться трехкомнатная квартира, в семье это произвело вспышку радостных надежд. Обнародование списка на заселение ожидалось со дня на день. После этого будут выписываться ордера, и сразу же можно будет въезжать в новую квартиру.
Квартиры были стандартные. И общая площадь, и площадь каждой комнаты были известны. Трехкомнатная квартира, которая намечалась для Павла Сергеевича, имела комнаты в пятнадцать, одиннадцать и девять квадратных метров, кухня – пять метров. Первый вопрос: как быть с мебелью? Имеющаяся – старая, изношенная. Новую так сразу не купишь. Как только она появляется, ее тут же разбирают. Потребуются ковер, палас. Нужно будет нанимать машину, людей – грузового лифта в доме нет. Большие траты, масса забот, но все же это будут приятные заботы.
Наконец, у Лены будет по-настоящему отдельная, своя комната. Обстановку тоже, конечно, надо будет обновить, но как-нибудь постепенно. Должны быть: хороший письменный стол, трельяж, новая кровать, стулья, шкаф, где будут только ее вещи. И, конечно, расчеты и размышления эти в тайном уголке родительской души связывались с надеждой, что должна устроиться и личная жизнь. Найдется человек. Почему же нет? Будут дети, все наладится. Чем она хуже других?
Но вот в один из этих тревожно-радостных дней, вернувшись с работы, Павел Сергеевич сказал, что в этом доме они не получат квартиру…
Павел Сергеевич был еще на прогулке в то время, когда Лена вернулась домой. И когда Вера Григорьевна сообщила такую новость, ее это поразило так, что на некоторое время она впала в оцепенение, ушла в свою комнату, села к столу и долго просидела так. Вера Григорьевна, которая и сама время от времени роняла слезу, переживая случившееся, войдя к Лене, увидела, что она плачет тихонько.
Тяжкие чувства сдавливали душу Павла Сергеевича. Такие чувства вызывают слезы, а слезы облегчают страдание. Но Павел Сергеевич не умел плакать и никогда в жизни не плакал. Не плакал даже, когда хоронил отца, мать, которых любил всей силой сыновней любви… Он долго шел краем пшеничного поля, снова пришел к березам, сел на поваленное дерево и все смотрел, как медленно садится далекое солнце. Он понимал, что совершил плохой поступок – предал семью, предал тех, кто верил ему, кого он любит, единственных людей, которых никто и ничто не заменит ему никогда.
Перед ним вставала вся его непростая и разная жизнь. В то время когда произошла революция, в нем только что начало пробуждаться сознание, проблески которого, иногда необыкновенно яркие, переносили в те дни, когда он, ребенком, жил с родителями, с сестрами и братом в квартире, казавшейся теперь тем местом, куда ему до боли захотелось вернуться. Скромное то существование, думалось ему теперь, было не то чтобы прекрасным, оно было его родиной, корнем, из которого в том его окружении распространялись солнечность, спокойная радость каждого прожитого дня, которое, когда это нужно, приводит и умереть за него. И уже ничего не осталось от того, от тех дней. Давно умерли родители. Брат погиб на войне. Умерли Анна и Варвара, осталась Наталья, последняя сестра, последний человек, с кем можно еще поговорить, повспоминать. И хотя живет не так далеко, в той же Туле, а последний раз виделись уже… дай бог… В минуты, когда наваливаются неразрешимые злобы этой жизни, так хочется уйти от них, вернуться в тот добрый, простой, исчезнувший мир.
В памяти оживает образ отца, всегда спокойного, малоразговорчивого – крепкий, коренастый, прядки волос, большое лицо. Придя с работы, поужинав и поговорив с матерью, отдохнув, садился к настольной лампе с любимой своей книжкой – «История Государства Российского», – нацепив очки в тонкой железной оправе. Мать положила всю жизнь свою в трудах, в заботах о семье, а умирала тяжело, долго. Надо бы навестить могилки, да все не получается…
Пятеро детей, всех поставили на ноги, воспитали, а у него вот одна. Как он посмотрит ей в глаза? Что скажет? Ведь уже двадцать девять лет. Он вспоминал годы учебы, голод и холод, женитьбу, коммуналку, продолжительные свои отсутствия в экспедициях. Вот и Вера… Что дал ей он? Как мужчина? Как муж? Как глава семьи?
День заканчивался. Набегавший ветерок тихо шуршал в траве. Небо светилось спокойно и нежно. Освещая пшеничное поле, солнце шло на закат. Покой и счастье – жить бы да радоваться, но не выходит.
Вера Григорьевна перенесла тяжелую болезнь, положившую осложнение на организм. После рождения Лены Павел Сергеевич настоял, чтобы она оставила работу, так как и дома у нее было много дел и на все не хватило бы здоровья и сил. И она сосредоточилась на домашних занятиях и заботах о Лене. Хозяйкой была рачительной, в доме любила порядок, чистоту. В свободную минуту, которых у нее было немного, могла почитать интересный роман, посмотреть телевизор, изредка присоединялась к Павлу Сергеевичу, и они вдвоем совершали прогулку по окрестностям, гуляли в роще. Павла Сергеевича она любила заботливо, преданно, не представляла, чтобы можно было не только жить, но и просто иметь какие-либо отношения с другим мужчиной.
И Павел Сергеевич заслужил преданность жены, потому что и сам отдавал всего себя семье, и, когда не бывал в отъезде, выполнял дома и всякую мужскую работу и мог также что-нибудь приготовить на кухне, и неплохо, сходить в магазин, постирать и погладить белье в тех случаях, когда такая помощь была необходима. Много времени уделял и Лене. Маленькой покупал игрушки, книжки, сладости, гулял с нею. Это доставляло удовлетворенность родительскому сознанию. В минуты, когда семья собиралась вместе, он любил что-нибудь рассказать, поделиться воспоминаниями, и всегда то, о чем или о ком говорил, имело только положительное содержание. Он будто и не видел ничего плохого в жизни и рассказывал так же, как и ходил – широко, обстоятельно, неторопливо. Общие семейные собрания становились, однако, все более редки. Лена чаще всего не принимала в них участия: домой приезжала поздно, в свободные дни уезжала для встречи с кем-нибудь из подруг.
Для Веры Григорьевны общество Павла Сергеевича оставалось самым интересным и самым желанным. Внешне она казалась спокойной и рассудительной. На самом же деле в ней жили постоянные тревоги и страхи, и Лена была самой большой ее заботой. Девушкой Вера Григорьевна мечтала иметь троих детей. Однако роды прошли с большими потерями для организма, после чего других детей уже не могло быть. Все материнское чувство отдавалось единственному дитяти. Вера Григорьевна не страдала фанатическим чадолюбием, но понимала, как трудно Лене устроить личную жизнь при большой занятости на работе и разъездах, при скромных достатках семьи и, главное, при таких, в общем-то примитивных, жилищных условиях. И душа матери была в непрестанных думах об этом.
Утром, особенно зимой, Лена поднималась с трудом, вечером приезжала поздно, ужинала, делала еще какие-то личные дела, немножко смотрела телевизор, укладывалась спать. И так изо дня в день.
На работе у нее появилась подруга – того же возраста и такого же положения. В отпуске они уезжали к морю, и Веру Григорьевну повергло в ужас, когда неожиданно ей довелось узнать, какого рода времяпрепровождение там имеет Лена. Она и в мыслях не могла представить, чтобы дочь ее дошла до такого. Теперь уже они не могут называться порядочными людьми. Еще больше ее потрясло то, как отнеслась Лена к тому, что нет уже никаких секретов относительно ее такой жизни.
– Мама, – сказала она, когда они остались вдвоем, – ты живешь устаревшими представлениями. Я понимаю, вы с папой идеальная пара. Но теперь совсем другое время. Теперь устроить личную жизнь гораздо труднее. Нужны жилищные условия, а их нет.
– А разве наши условия были лучше? – возразила Вера Григорьевна.
– Тогда были другие люди, все было проще. Теперь никто не хочет жить так, как жили вы. Разве это жилье, разве это квартира, в которой мы живем? Тогда разве преступление, чтобы испытать хотя бы ту естественную радость, которую имеют кошка или собака?
– О, как ужасно то, что ты говоришь, как нехорошо!
– Ужасно то, как жили вы, и то, что и теперь приходится так жить. Я ведь не надеюсь выйти замуж, мне уже скоро тридцать…
Но это была неправда. В душе Лена продолжала мечтать о собственной семье. Она хорошо поняла психологию мужчин, искавших удовольствия и всячески избегавших ответственности, прочных отношений, материальных обязательств, житейских забот. Но ведь были же, есть и такие, которые могут понять, посочувствовать, которые могут простить и разделить все, что ни пошлет судьба. Она еще надеялась, что новая квартира, где у нее будет отдельная комната, изменит жизнь. И когда узнала, что это опять откладывается, ощутила на себе тяжкую длань судьбы.
Павлу Сергеевичу Вера Григорьевна не стала передавать открывшуюся ей тайну. Изменить он ничего бы не мог, а только добавилось бы переживаний ему, который, она это знала, все удерживает в себе, молча и глубоко.
Жизнь потекла дальше все тем же, уже проложенным руслом. Лена получила квалификационное повышение, ей в очередной раз прибавили зарплату. Вера Григорьевна оставалась в своих печалях, и, когда дома не было никого, прибрав на кухне, садилась у стола и долго о чем-то думала, подперев голову рукой.
Павел Сергеевич утром и вечером вышагивал на работу и с работы со своим неизменным портфелем. Теперь после ужина он совершал прогулку по краю поселка, где был заложен тот дом, в котором ему была твердо обещана квартира. Вообще-то тайной мечтой Павла Сергеевича было получить квартиру именно в этом доме, откуда открывается такой замечательный вид. Но, конечно, сознательно пренебречь интересами Лены и Веры Григорьевны – на это он не пошел бы никогда.
Некоторое время на строительстве дома велись незначительные работы, но вскоре и они были остановлены. Говорили, впрочем, что ненадолго.
На работе Павел Сергеевич оставался все тем же чудаком с старым своим портфелем, в котором носил приготовленные для него Верой Григорьевной бутерброды. Вера Григорьевна клала ему пару котлет или кусок жареного мяса, сыру, огурчик, помидорку. Он заваривал в большой кружке чай, великолепный, индийский или цейлонский. Если оставалось минут двадцать-тридцать, выходил пройтись для моциона возле института.
Работа была такая, что находилось время и поговорить с сослуживцами о том о сем. Некоторые вступали в разговор, другие с интересом слушали, кто-то занимался своим делом. Панькина и Семенова продолжали презирать Павла Сергеевича, а он не замечал этой вражды и общался с ними, как и со всеми – по-доброму, открыто, готовый оказать услугу или помощь, от чего подруги не отказывались, да и сами просили, когда им нужно было.
Дома, впадая в благодушное настроение, Павел Сергеевич рассказывал об ученом совете, на котором выступил начальник главного управления, обрисовавший картину того, как будут развиваться отрасль, институт. Рассказывал и о прошлом института, какими были первые его руководители, о сотрудниках, известных и знаменитых.
Павлу Сергеевичу было поручено выполнение личного задания министра, с которым по своему обыкновению он справился добросовестно и качественно. Конечно, с министром Павел Сергеевич не имел никаких отношений, задание он получил от заместителя директора института. Но все равно – это было задание министра. Министр остался доволен выполненной работой. Был подготовлен приказ о благодарности и денежном премировании. Задание выполнил целиком Павел Сергеевич, но список в приказе состоял уже из нескольких фамилий. Фамилия Павла Сергеевича в нем значилась последней, сумма вознаграждения тоже была наименьшей. В список был включен и заместитель директора института. Приказ уже лежал на столе министра и должен был подписан в ближайшее время. И благодарность, и сумма премии вносились в трудовую книжку, а это могло повлиять и на получение квартиры. Вера Григорьевна была рада и горда за Павла Сергеевича, Лена равнодушно приняла эту весть.
Но вот произошло событие из тех, что происходят постоянно и неизбежно: министр умер. Новый министр не был обязан подписывать приказы прежнего министра. И благодарность, и премия, заслуженные Павлом Сергеевичем, исчезли, как исчезает мираж пустыни. Павел Сергеевич принял это смиренно, случались утраты куда значительнее, большее впечатление произвела смерть столь крупной личности, какой был министр. Смирилась и Вера Григорьевна, а Лена сказала:
– Я так и знала, что ничего не будет.
Прошел год. Строительство дома постепенно зарастало травой. Потом прошел еще год и еще. Пришел новый директор института, был уже и новый председатель профсоюзного комитета. Лена уже не надеялась ни на что: молодость прошла. Конечно, можно было еще и замуж выйти, но это было бы уже нечто второго, третьего сорта.
Вера Григорьевна носила застывшую боль в душе. Здоровье ее начало ослабевать. Павел Сергеевич теперь меньше балагурил, больше молчал. Но любимые свои прогулки продолжал, все еще раскрашивая их слабеющими надеждами. Проходя ромашковым полем или сидя на берегу речушки, он подолгу думал. Следил колыхание цветов, быстротечное движение говорливых струй. За эти годы он изменился. Волосы поседели, хотя оставались все так же густы и тяжелы, по-прежнему сваливаясь на бок без всякой возможности сделать прическу более интересной. Седина имела цвет металлический, сизый. Лицо стало суше, кожа утончилась, потемнела, глаза смотрели рассеянно, без улыбки. Ходил он, однако, как и раньше широко, размашисто, все будто с тем же портфелем, только медленнее, тяжелее.
Строительство дома возобновилось через десять лет. Павлу Сергеевичу перевалило за шестьдесят. Многое изменилось, многое утекло, но надежда получить долгожданную квартиру ожила. Теперь особенно остро ему представилось все убожество нынешнего их жилища и всех этих лет, которые они прожили здесь: полы уже при въезде шатались, краска тут же стала отлетать; совмещенный санузел, крохотная кухня, проходная комната. Балкончик, на котором свалено то, что трудно назвать вещами, но которое «авось пригодится». Продавленный диван, обшарпанные стулья, хотя куплено все это не так давно. Вера Григорьевна спит на диване. Ему приходится довольствоваться раскладушкой. Только у Лены немного получше: неплохой письменный стол, кровать, ковер, красивая настольная лампа, гардероб. Комнатка конечно узкая, тесная. Нет, разве это квартира? До революции, первые годы после нее, отец, простой кондуктор, жил лучше. Конечно, без удобств, но… Нет, было лучше. Было просторно, удобно, был двор. Теперь это не ценится. А ему не было лучшей минуты, когда он, сидя на своем крылечке с морковкой в руке, только что выдернутой из грядки, рядом с любимым лопоухим Бориской, смотрел, как наступал вечер, как за домиками, за деревьями садилось солнце и небо, остывая, покрывалось нежной позолотой… В кухне вся семья, семь человек, все вместе размещались за большим столом. А здесь? Всего двое могут сесть за стол, троим уже не хватает места. Получить эту квартиру после коммуналки, конечно, было счастьем. Рада была и Лена. Но теперь-то стало понятно, какая это, в сущности, насмешка – подачка. Ах, если бы получить квартиру в новом доме, с этим прекрасным видом, это вознаградит, можно будет забыть все остальное! Какая красота эти ромашки! Как славно было бы вот так сидеть на берегу речушки, наблюдать тихое колыханье цветов и трав, слушать немолчное журчанье хрустальных струй, следить перемены, которые происходят в небе и на земле. А потом вернуться домой и через раскрытое окно смотреть, как за полями, за далеким лесом садится солнце. И дома все было бы так хорошо, уютно, добрая жена, любимая дочь, у которой должно же быть какое-то счастье. Конечно, и там будут те же комнатки, кухонька, но у Лены будет своя, отдельная комната – вот что!
Между тем произошло событие, которое, конечно, не было никаким чудом, но которое все же смутило и Павла Сергеевича, и Веру Григорьевну: у Лены появился друг. Желанное это событие не вызвало в родителях чувств, надеждами на которые они все еще продолжали жить. Друг, которого звали Алексей, был старше Лены, дважды уже женат, имел детей у обеих жен, лысину, обширную талию и бойкий характер. Он переехал жить к Лене, однако о законном бракосочетании разговоров не было. Это сильно тяготило и Павла Сергеевича, и Веру Григорьевну, но чувство вины перед дочерью и всякие другие соображения, прежде всего о возрасте, об уходящих годах, убедили их отнестись к случившемуся со всем доброжелательством, ради которого им не нужно было притворяться.
Алексей оказался мастером по ремонту телевизоров, был деловой, общительный, любил пошутить, побалагурить, сразу же отремонтировал телевизор, стиральную машину, починил мебель. Держал себя свободно, как будто давным-давно жил здесь, Павла Сергеевича стал звать батей, отцом, Веру Григорьевну – мать. Отношения с Леной были привычно супружеские, она даже командовала им. Все складывалось в общем-то неплохо. Родители начали привыкать к Алексею, хотя с тревогой смотрели на то, что на столе слишком часто стали появляться бутылки. Думали, однако, что как бы то ни было, на свет должны появиться внуки, но их не было, и стало понятно, что их не будет. Жизнь усложнилась, приняла какие-то не очень те, о которых мечталось, формы, но все же в доме сохранялись добрые отношения, и, наверное, можно было надеяться, что так оно и будет теперь.
Но вот заболела Вера Григорьевна. Долго длилось неопределенное недомогание. Она похудела, спала с лица, стала уставать. Было видно, что врачи ничего не понимают в болезни. Определяли свинку, какие-то воспаления, лечили всяк на свой лад. Наконец, оказалась лейкемия.
Веру Григорьевну положили в больницу, провели курс лечения. Желаемого результата, однако, не получилось. Доктор, высокая, молодящаяся дама в накрахмаленном халате, с признаками исключительного внимания к собственной внешности, сказала строго и равнодушно:
– К сожалению, время упущено, болезнь зашла слишком далеко.
Дескать, сами виноваты, беспокоиться надо было раньше.
И когда у Павла Сергеевича, не имевшего обыкновения оспаривать даже самое нелепое суждение, вырвалось, что обращались давно, больше двух лет, сдавали анализы, возразила, пожав плечами:
– Что ж? – давая понять, что разговор бессмысленный и она тут ни при чем.
Веру Григорьевну выписали из больницы. Павлу Сергеевичу пришлось взять на себя всю домашнюю работу. Сколько возможно, помогала Лена. Обстановка в доме установилась тягостная и скорбная. И как-то неожиданно в это время исчез Алексей. После того как он не появился дня два, Павел Сергеевич спросил Лену, что с ним, где он, куда-то уехал, болеет?
– Ты разве не понял? – подняла Лена полные насмешливой горечи глаза. – Нет Алексея, кончился. Ты видишь, что у нас происходит? А ему зачем это?
Павел Сергеевич осознал, что положение безнадежно.
К этому времени было закончено строительство дома, но, прежде чем должно было произойти заселение, наступило какое-то затишье. Где-то наверху по дому решались непонятные для простого обывателя вопросы.
Состояние Веры Григорьевны ухудшалось с каждым днем. Было сомнение: доживет ли она до выдачи ордеров? Получат ли они квартиру? Конечно, и для Павла Сергеевича это было важно. Но для нее, умирающей, это означало бы, что дело, ради которого они понесли столько невзгод и переживаний, столько лет ожиданий и надежд, что они сделали его для дочери, бедной девочки, которой так не повезло в жизни. Это был бы их и, прежде всего ее, матери, последний и лучший подарок. Представляя себя на ее месте, Павел Сергеевич знал, что в таком случае и ему было бы легко умереть. И он, понимая ее, не сомневался, что и для нее это будет так же. Потому мысль «доживет ли?» не покидала его. Думала об этом и Вера Григорьевна. У нее не оставалось надежд. Все земное постепенно отдалялось от нее. Но ей мучительно было представить, что будет с Леной, когда она останется жить в этой убогой квартире. И больно было узнать, что и Алексей покинул ее, она понимала: из-за нее.
Каждый день приходила медсестра, делала укол, давала лекарства. Павел Сергеевич взял отпуск – очередной, потом за свой счет. Брала отпуск и Лена. Больная уже не вставала с постели. Долгие часы, оставаясь одна, когда Павел Сергеевич или Лена уходили в магазин, в аптеку, вспоминала она прожитую свою жизнь, думала о них, о Лене и Павле Сергеевиче. Умирать было страшно, хотелось жить, годы ведь были еще не такие большие.
Вера Григорьевна еще похудела, лицо стало желтым, наполненные безысходной тоской глаза запали в глазницах, спутались поредевшие седые волосы, не было сил. Мыслей не было, вспоминались только обрывки того, что было и прошло: мать, отец, сестры, домик и сад, тихая уездная жизнь, купеческие дома, крутой берег речки Гуслянки. Школа, институт, встреча с ним, который на всю жизнь стал самым главным и самым дорогим человеком. Угасающая душа пребывала в горькой радости при сознании и виде того, как он страдает за нее, как старается сделать для нее все необходимое. И опять наплывали думы о Лене, об ее безотрадной судьбе. Приближение к роковому концу затуманивало сознание. Грозные видения стали являться ей, будто кто-то черный, ужасный ждет, караулит где-то здесь, уже совсем близко.
Теперь Павел Сергеевич как никогда остро переживал тот момент, что он согласился уступить свою очередь на квартиру в пользу другого человека. Обещали подождать всего лишь год, а уже прошло двенадцать. Два директора в институте сменилось за это время, Лена пришла в такой возраст, когда в будущем ожидать уже нечего, а Вера Григорьевна умирает.
Павлу Сергеевичу исполнилось шестьдесят четыре года. Сам по себе был он еще крепок, но навалившиеся дела и заботы до такой степени отнимали силы, что было просто не продохнуть. Не говоря уже об уходе за умирающей, теперь он должен был делать по дому все то, что прежде лежало на ней, должен думать о Лене, а также выполнять свои обязанности в институте.
Домашняя обстановка была гнетущей. Не отпускала мысль, что ничем, никакой жертвой и никакими усилиями невозможно ни продлить, ни облегчить уходящую в мучительных страданиях жизнь, и тогда вспоминались все долгие, в спокойном и добром согласии прожитые годы с женщиной, которая стала нераздельной частью его, которая отдавала ему лучшее, отказывая в этом себе. Но ведь и он старался как мог, чтобы и для нее было хорошо. За всю свою жизнь они ни разу не сделали чего-нибудь такого, что было бы обидно другому. И вот теперь приходилось смотреть, как уходит и сокращается отпущенное на земле той, без которой жизнь теряла смысл. Только смотреть, не имея сил хоть что-нибудь сделать, остановить, задержать неумолимую поступь судьбы.
Дел было много. Нужно было прибраться к приходу сестры, не забыть для нее купюру, поправить постель, навести порядок в комнате. Одновременно управляться с делами на кухне, накормить больную, потом постирать, погладить, сходить в магазин, приготовить ужин для Лены.
Во время выполнения многообразных дел и процедур в комнате и на кухне Павел Сергеевич рассказывал что-нибудь Вере Григорьевне, чтобы хоть как-то отвлечь ее, а немного освободившись, подсаживался к ней, брал ее руку, как бы стараясь передать ей свои силы. Вера Григорьевна молчала. Никакие новости ее не развлекали. Разве что когда Павел Сергеевич рассказывал о шумящих березах, о птицах, поющих в роще, о ромашковом поле. Тогда она говорила:
– Расскажи еще…
Неужели это она, думал он, та, которую он любил всю жизнь, ласковая, добрая, преданная, с которой было столько пережито, а теперь страшно исхудавшая старуха? Нет, для него она и теперь была хороша выражением заботливой доброты, кротким терпением, с которым прошла по всей этой жизни вместе с ним.
И она думала о нем: бедный Павлик…
Павел Сергеевич чувствовал подступавшие слезы, а ведь он никогда не плакал. Жизнь уходила, уходила на глазах. Существо, дороже которого у него не было, покидало его.
– Ничего, так надо, – слезы выступили у нее, Павел Сергеевич нежно отер их платочком. Что было сказать? Что он мог?
– Дом вроде бы сдали, может, получим квартиру, – пытался он хоть так развлечь ее, говоря об этом уже который раз.
– Да, – равнодушно отозвалась она, – бедная Лена… Не сумели мы устроить ее.
– Моя вина, – глухо выдавил из себя Павел Сергеевич.
Несмотря на возраст и жизненный опыт, Павел Сергеевич был человек доверчивый, наивный, всегда готовый согласиться, уступить, чтобы только не обидеть, не сделать другому неприятное. Некоторые сотрудники, главным образом сотрудницы, пользовались этим. Его уговаривали купить вещь, якобы очень ценную, полезную, и он покупал. И Вера Григорьевна, которая видела, что его обманули, принимала покупку, хвалила, благодарила и убирала куда-нибудь подальше. В прежнее время он любил поговорить, пофилософствовать, однако никогда не спорил, скорее соглашался в своей неправоте или переводил разговор к другому предмету. Конечно, он имел убеждения, но никогда не настаивал, не навязывал их. Речь его была миролюбива, спокойна, и, когда видел, что важное воспринималось без интереса, равнодушно, он без обиды уступал. Говорил же громко и похоже на то, как ходил – широко, просторно, и все, чего нельзя было изменить, старался не включать в пространство своих переживаний. Но вот произошли события, которые поколебали его, от которых нельзя было отмахнуться, закрыть на них глаза, не обращать внимания. Они коснулись его семьи, людей, самых дорогих для него. То, что он слышал или читал раньше о ком-то другом, теперь стало происходить с ним самим.
Болезнь Веры Григорьевны перешла в такое развитие, что от Павла Сергеевича потребовалось отказаться от того немногого, что у него было своего, личного в семейном существовании. Кроме необходимого для больной, нельзя было оставить без попечения и Лену. Нужно было готовить на кухне, посещать магазины, стоять в очередях, хотя кое-что из продуктов привозила Лена. Стирка, глаженье, порядок в квартире, устроить ванну для Веры Григорьевны, выкупать ее, проделать разные процедуры, ничего не забыть. Раньше у него была возможность совершать ежедневные прогулки, почитать газету, посмотреть по телевизору футбол. Теперь об этом нечего было и думать. Углубленный в свои заботы, в мысли о неотвратимом, он стал рассеян, забывчив, на работе не мог сосредоточиться над очередным, иногда срочным и важным заданием.
Ночью он лежал в темноте с открытыми глазами. Сон не приходил. Он жил в ожидании ужасного конца, гнал эти мысли, но они не уходили, мучая требованием ответа на них. Представляя, как это будет, он видел себя растерянным и беспомощным и страшился полной неспособности выполнить свой последний долг. Как он справится с этим?
Вера Григорьевна знала, что он не спит.
– Почему ты не спишь? – спрашивала она, ослабевшая, чуть слышным голосом.
– Так, не спится…
– Спи, пожалуйста, ни о чем не думай. Спи, дорогой. Ты устал, тебе надо отдохнуть.
На глазах Павла Сергеевича выступали слезы.
В воскресенье, к вечеру, им овладевало неодолимое желание расслабиться, снять или хотя бы уменьшить напряжение, не отпускавшее целую неделю. Тогда он обращался к Лене, как бы извиняясь за то, что поступает все-таки нехорошо, оставляя больную ради своего эгоистического удовольствия:
– Леночка, я немножко пройдусь, проветрюсь, ты не возражаешь?
Оставаясь один со своими мыслями, он мучился тем, что вот он наслаждается любимой им природой, а она там, в душной комнате, страдающая, уже никогда не придет под это небо, к этим ромашкам, и он чувствовал похожее на предательство по отношению к ней. Он проходил мимо дома, который был уже выстроен и готов к заселению, шел краем березовой рощи, через ромашковую луговину, к реке, в то место, известное ему одному, где, укрывшись от посторонних взоров в прибрежных зарослях мог отдаться своим думам, и упорно думал о своей вине перед Верой Григорьевной и Леной. И так как выхода не было, камень, лежавший на душе, становился все тяжелее. Несколько дней назад, провожая Николая Семеновича на пенсию, когда они остались вдвоем на пути к автобусной остановке, у него неожиданно вырвалось:
– Знаете, как это тяжело, когда презираешь самого себя…
Чтобы облегчить душу, он обращался к тем воспоминаниям, которые возвращали в минуты какого-то счастья, часто и совсем маленького. Снова вспоминались мать, отец, приходивший со службы в тяжелом плаще, в форменной фуражке. Вот они все вместе ужинают, сестры, брат. Все очень скромно, но до сих пор незабываемо, тепло. Любимая собачка Бориска, полосатый мурлыка кот. Осталась вот одна только сестра, да и с той уже, наверное, не придется увидеться. Да, была еще первая любовь, но она предпочла другого. Тот, другой, был красавец. Но он не жалеет и никогда не пожалел, потому что Вера Григорьевна лучшая из всех женщин. С теплой грустью думалось ему о первых встречах, о том, как в общежитии пили они чай с какими-то конфетками, поглядывая друг на друга, как трогательно, несмело улыбалась она – тоненькая, скромная, в бедном ситцевом платье. Были первые экспедиции, дружба, молодость, все было нипочем. Палатки, костры, разговоры и песни. Работа трудная, однако дававшая удовлетворение. Хотелось иметь хорошее жилье, хотелось счастья для дочери. Маленькая была доверчивый ребенок. Как и все дети, любила мороженое, конфеты. Первую куклу ей они покупали вместе с Верой Григорьевной. И вот ей уже перевалило за сорок. Какая у нее жизнь?! Мысли опять возвращаются к сегодняшнему дню, к умирающей, к жизни, которую прожили они. Самому ему ненужно ничего лишнего, никаких особенных удобств, Вера Григорьевна тоже неприхотлива. Много ли им надо? Но ведь Лена совсем другой человек. Теперешняя молодежь не может жить, как жили раньше. Им нужна не просто конура, но удобное, достаточное пространство – личное, независимое ни от кого. И опять получалось, что это он виноват во всем. Вот маленькая и, может быть, последняя радость – посидеть здесь, в тишине, при журчанье ласковых струй, в сумраке наступавшего вечера. Да, только природа, когда тебе трудно и больно, и только если ты сам любишь ее, обласкает, успокоит у своей материнской груди.
В день, когда Лене исполнилось сорок один год, грусть разлилась в ней с самого утра. Больно до слез стало ей, когда умирающая мать все-таки не забыла, поздравила ее, сказала свои материнские пожелания. Бедная старая мать, во что она превратилась?!
На работе Лена по принятому обычаю сделала для сотрудников угощение. Чествование прошло скромно, нешумно – все знали и все сочувствовали. Дома она хотела ничего не устраивать. Но родители, и особенно об этом просила Вера Григорьевна, сделали для нее этот день, насколько было возможно, праздничным. Была бутылка вина, торт, фрукты, был сделан подарок. Павел Сергеевич долго советовался с женщинами у себя на работе. С их помощью была приобретена симпатичная, белого цвета блузка. Вера Григорьевна похвалила выбор Павла Сергеевича. Лена осталась довольна. Выпили вина. Пригубила и Вера Григорьевна. К ночи, оставшись одна в своей комнате, рассматривая подаренную блузку, Лена плакала.
Через два дня Вера Григорьевна умерла.
Последний свой день она провела в забытьи, будто тихо спала. Сидя возле нее, Павел Сергеевич напряженно и с болью в сердце вглядывался в родные, так обветшавшие, утратившие все, что связывает с жизнью, черты. Лена была на работе. Больная открыла глаза, но взгляд этот видел уже что-то другое. Павел Сергеевич позвал Веру Григорьевну, она не слышала его. С непонятным напряжением, от которого в душе у него оборвалась какая-то нить, всматривалась она. Куда? И будто слышала что-то такое, чего невозможно было услышать ему. Прошла минута, другая… Страшась неизбежного, Павел Сергеевич взял руку, в которой уже не было жизни. Еще несколько мгновений – лицо остановилось, рука обмякла. Павел Сергеевич всматривался, ждал и, когда все понял, упал на колени и первый раз в жизни зарыдал.
Заботы и хлопоты, связанные с похоронами, поглотили все его силы. При похоронах и на поминках помогали сотрудники. Лена надела черное платье, голову повязала черным платком, опущенное лицо было мокрым от слез…
Два месяца спустя в институте были вывешены списки на получение жилья в новом доме. Фамилии Павла Сергеевича в них не было. Председатель месткома извинился, возможно даже искренне: изменившийся состав семьи Павла Сергеевича не давал права на трехкомнатную квартиру. Павел Сергеевич выслушал это, глубоко уйдя в свои думы. Он понимал только одно: так долго лелеемая мечта получить квартиру с видом на ромашковый луг, устроить жизнь любимой дочери рухнула. Значит, и вся жизнь прожита напрасно.
– Конечно, есть вариант поменять вашу квартиру на такую же по площади двухкомнатную в новом доме.
Но Павел Сергеевич уже ничего не слышал.
Вечером он сказал Лене:
– Нас вычеркнули из списка.
И Лена молча ушла в свою комнату.
Прошло недели две или месяц, дом уже заселился. Счастливые обладатели ордера въехали в свои квартиры, которые на долгие годы, может быть, на всю жизнь станут их жилищем, кровом. Павел Сергеевич и Лена оставались в старой своей квартире. Шла уже осень.
Однажды на улице к Лене подошла знакомая их семьи, сотрудница того же института. Поздоровались, поговорили.
– После смерти мамы остаемся жить в этой квартире, – сказала Лена, – право на трехкомнатную мы потеряли.
– Но вы могли получить двухкомнатную, она гораздо лучше этой, вашей, вы имели право.
– Правда? А мы не знали.
– Как же? Павлу Сергеевичу предлагали обменять.
– Предлагали?!
– Ну да, предлагали, а он отказался.
– Отказался?!
Лена вбежала на свой третий этаж, рывком распахнула дверь, бросилась в кухню.
Павел Сергеевич в фартуке готовил ужин. Там у него что-то кипело, жарилось. Он сильно похудел, уменьшился, стал совершенно седой. Потухшее лицо не выражало никаких чувств. Увидев, в каком состоянии предстала Лена, он замер в изумлении со сковородой в руке.
– Папа, ты отказался от двухкомнатной квартиры?! – обратилась Лена в упор, с трудом переводя дыхание.
– Я?.. Я не отказывался, – пробормотал он, еще не понимая, что произошло.
– Ты отказался от двухкомнатной квартиры! Тебе предлагали взамен этой конуры, а ты отказался! Две изолированные комнаты, большой коридор, а ты отказался! Папа! – по лицу Лены катились слезы. Резко повернувшись, она быстро ушла в свою комнату.
Пораженный тем, что услышал, Павел Сергеевич опустился на табуретку. Кастрюля продолжала кипеть, жаркое дымилось на сковороде.
Да, да, он вспомнил: председатель месткома что-то такое говорил… Но как говорил? В какое время? В каком состоянии тогда находился он? О, зачем он появился на этот свет?! Затем, чтобы доставлять страдания тем, кто ему доверял? Да, другого ответа нет. Что же делать? Бедная Лена… Боль души поразила его. Любимое дитя, девочка, для которой и он, и покойница мать не пожалели ничего и всегда были согласны на все, лишь бы только ей, единственной, было хорошо. И, оказывается, все, что, как ему казалось, он делал лучшего для нее, принесло одни несчастья. Да, наверное, они могли обменять эту квартиру. Как же это он? И теперь уже ничего нельзя сделать… Он почувствовал себя словно в капкане, из которого вырваться уже нельзя. Машинально сняв фартук и выключив плиту, он подошел к двери, за которой укрылась Лена, робко постучал:
– Лена, Леночка, разреши мне войти…
Ответа не было. В нерешительности Павел Сергеевич не знал, что делать. Мелькнула мысль: с ней что-то случилось. Осторожно он приоткрыл дверь. Лена лежала на кровати, повернувшись лицом к стене.
– Леночка, Лена… – бормотал он.
Внезапно Лена поднялась. Мокрое лицо, растрепанные волосы испугали его.
– Что ты сделал?! Что ты сделал с нами?! – закричала она вдруг громким голосом. – Ты поломал жизнь мне, маме! Зачем ты затащил нас сюда, в эту дыру?! Мы жили в Москве, мы могли получить прекрасную московскую квартиру! Зачем ты затащил нас сюда?! У меня не было жизни! Я никому не нужна! Зачем я живу?!
– Леночка, милая, дорогая… – Павел Сергеевич шагнул к ней.
– Уходи! Уходи!!! – завизжала Лена. – Видеть тебя не могу!!
– Лена, я же… – Павел Сергеевич совсем растерялся.
– Уходи! Уходи! – затопала Лена ногами, лицо ее исказилось злобой. – Ненавижу!
Что-то оборвалось внутри у Павла Сергеевича. Он вышел. Захотелось выйти из дома, пройтись знакомыми тропинками, посмотреть еще раз на любимый ромашковый луг, на солнце, на небо, сиявшее над ним, вдохнуть чистого воздуха, которого, он почувствовал вдруг, ему не хватает. Внезапная слабость сразила его. Нет, он не сможет сделать и десяти шагов. Он лег на диван. Вся горькая правда жизни восстала над ним. Лена, любимое дитя, она ненавидит его! И другого он не заслужил. Зачем после этого жить?
День заканчивался, зашло солнце. В комнату стали наползать сумерки. В квартире и, кажется, во всем доме воцарилась тишина. В спутанном сознании Павла Сергеевича проносились несвязные обрывки воспоминаний. Мать, вся их простая семья, учеба. Вера, преданный, единственный друг, оставившая его одного в целом свете… Леночка, которой он покупал игрушки, мороженое, ходил с нею в кино… которой он сломал жизнь… Ах! Почему так болит сердце? Он хотел подняться, но страшная боль прорезала грудь. Он рухнул на подушку.
Прошел час, еще час. Была уже ночь. Из своей комнаты вышла Лена. Зашла в ванную, на кухню. Включила в кухне свет. Ей видно было, что Павел Сергеевич лежит на диване и не шевелится. Переживает, обижен, думала она. Как все это мучительно, больно… Она попробовала чего-нибудь поесть, но не могла, выпила холодного чаю. И все думала: как подойти к отцу? Он же знает: он самый любимый, самый дорогой. Он должен понимать. А он все лежал и все в одном и том же положении. Свет из кухни освещал свисавшие ноги в стоптанных тапочках, все остальное было во мраке. Наконец Лена вышла.
– Папа, прости, – сказала она, не зажигая света.
Ответа не было, и не было никакого движения.
– Прости, папа, не обижайся, я была неправа…
Крепко уснул, удивилась она, даже не разделся. Она включила свет, подошла. Павел Сергеевич был мертв…
Прошло более тридцати лет. Ромашковый луг исчез. В новых временах его засыпали землей, на участке подняли уровень почвы, выровняли, после чего застроили большими домами. Речку отравили вонючими стоками. Давно не поют здесь соловьи, исчезли жаворонки, чибисы, коростели, исчезли лягушки, когда-то летними вечерами устраивавшие здесь свои концерты, даже воробья теперь редко увидишь. Там, где на другом берегу колосилась пшеница, построили корпуса завода. Поселок вырос в большой многонаселенный городок.
Лена превратилась в старуху.
Годы положили на нее свой отпечаток. Хороши остались глаза – добрые, внимательные, серьезные, в них неизбывная, тихая печаль. Они придают облику рембрандтовскую глубину… К старости лицо приобрело черты горестной успокоенности, отразившие летопись всего, что прошло, что было пережито, но не забылось.
Она так и не вышла замуж и живет все в той же хрущевской квартире. Дни ее одиноки. На письменном столе у нее портреты матери и отца. Милый, добрый папа, думает она, папа, который так любил ее, который был самый лучший… и она сказала ему те ужасные слова из-за какой-то совершенно ненужной квартиры…
Посещая кладбище, она ухаживает за дорогими могилами, долго потом сидит на скамеечке, устроенной здесь.
Перебирая в уме всю свою жизнь, думает она и о том, как решилась без мужа, несмотря на критический возраст и предостережения врачей, завести ребенка. Думалось ей, вырастет он, утешит ее в конце жизни, но мальчик родился мертвым. Был после этого еще как бы муж – пьяница и бездельник, которого пришлось выгнать.
Она поднимает взор свой навстречу ласково лепечущим тополям, взор, в котором застывшая мука, мольба о милости и пощаде.
Возвращаясь домой, она машинально прибирает в комнате то, что кажется ей неприбранным, и опять долго сидит у стола, подперев голову рукой, – так долго, что за это время солнце уходит из квартиры и догорает вечер. Так когда-то сидела и покойная мать, думая о дочери, об ее несложившейся судьбе…
Девочка и старик
После ужина лечебные приемы и процедуры в больнице прекращались. Жара к этому времени спадала, уступая сменявшим ее часам вечерней отрады. Наступало время покоя и тишины. Солнце заглядывало в больничные коридоры, там было пусто и тихо. Больные, которым позволяло их состояние, выходили на воздух, прохаживались тенистыми дорожками, отдыхали на скамьях. Николай Петрович тоже гулял в больничном саду.
Районная больница имела несколько отделений. Комплекс зданий располагался в березовой роще. На территории были разбиты цветники, клумбы, проложены асфальтовые дорожки. Весной здесь цвела сирень. В удобных местах были поставлены садовые скамьи.
Больница строилась на окраине города, рощу при строительстве постарались сохранить, и весь больничный комплекс выглядел как приятное место отдыха.
Николай Петрович, в прошлом инженер конструкторского отдела, ныне пенсионер, в больнице оказался по случаю ишемической болезни сердца и гипертонического криза. Лечение давало неплохие результаты: улучшились сон, аппетит, настроение, пришло состояние бодрости, однако доктор не рекомендовал спешить с выпиской.
В больнице Николая Петровича навещали жена, дочь с зятем, два раза приходила внучка – студентка.
В свои семьдесят лет он производил впечатление вполне еще крепкого человека – среднего роста, худощавый, конечно седой, лицо сухое, с выражением, располагающим к общению, а в общем – обыкновенный старик. Жизнью своей не то чтобы доволен, но принимал ее без критики и угрызений, довольствуясь тем, что она давала ему, не переживая, когда получал меньше того, что должен или мог бы получать. В семейных делах Николай Петрович полагался на жену, женщину простую, практичную, закончившую образование в средней школе. У нее простейшие запросы, усвоенные ею от родителей: в семье все должны быть сыты, одеты, в доме – чистота, порядок, покупки надо делать, где дешевле, в еде не ограничивать себя. Еще от матери в сознании ее укоренилось, что здоровье – это питание, которое должно быть не только хорошим по качеству, но и обильным. Убежденность в этом утверждалась, прежде всего, на дочери, потом и на внучке с самого их рождения. Если случалось, что та или другая ничего не жевали, она спешила поднести пряник, пирожок, конфетку, и, после того как они бывали съедены, предлагала что-нибудь еще. Наверное, поэтому и дочка, и внучка имели заметно излишний вес, в детстве же были малоподвижны, не испытывали желания побегать, попрыгать, как это делают другие дети. Будучи матерью, перейдя потом в положение бабушки, Марья Ивановна не видела в этом ничего особенного. Николай Петрович понимал, что так не надо, но не противоречил жене. В совместной их жизни он всегда уступал, соглашался с тем, как она устраивала домашние дела. Правда, когда ему приходилось наблюдать игры других детей, как они бегали, гонялись друг за другом, смеялись, в душе его усиливалось сожаление, что ни у дочери, ни у внучки не было обычных детских интересов и забав. Он, однако, легко смирялся с этим и, конечно, любил и дочь, и внучку, какими бы они ни были.
Работу Николай Петрович оставил три года назад, но уже привык к жизни пенсионера, содержание которой составляли простые семейные радости, кое-какие дела по дому, по заданию жены, поход в магазин. Свободное время проводил возле телевизора – сериалы, всякие шоу, но также информационные передачи. В прежнее время Николай Петрович любил и почитать. Читал то, что читали другие – товарищи, друзья, что попадалось под руку, а больше – от случая к случаю. В школьные годы прочел довольно много. Теперь читал газеты, все больше интересуясь событиями текущей жизни, которые волновали его, а часто приводили в недоумение. Странно, что при такой размеренной, спокойной жизни он умудрился каким-то образом получить ишемическую болезнь, хотя особенно это не расстраивало: дела шли на поправку, болезнь, как он думал, еще не была в угрожающей стадии. Теперь он старался побольше бывать на воздухе, вечера проводил в больничной роще.
На территории больничного сада Николай Петрович выбрал такой уголок, где почти всегда бывало безлюдно. На участке асфальтированной дороги он прохаживался туда и обратно вдоль лужайки, мимо стоявших здесь берез. По этой дороге, дальше от больничных корпусов, находились какие-то, видимо, хозяйственные строения, там появлялись изредка люди, может быть, там кто-то жил. Николай Петрович не заходил туда. Здесь, где он гулял, было спокойно и тихо. Лужайка пестрела скромными цветочками, набегающий ветерок раскачивал опущенные ветви берез. Здесь светило солнце, которого так мало видел он, постоянно занятый какими-то делами, возможно и ненужными совсем.
Но вот однажды с той стороны, где, по-видимому, жили какие-то люди, промчалась на велосипедике девочка, отчаянно вращая педали, в платьице цвета зрелого абрикоса, просторном, с какими-то хвостиками сзади, наверное модном. Живая, подвижная, с темными волосами короткой стрижки, загорелые лицо, руки и все остальное. Она стала разъезжать по дороге взад и вперед, каждый раз разгоняясь так быстро, как только это было возможно для нее. Какая, однако, вострушка, думал Николай Петрович, прикидывая в уме, сколько ей лет.
На другой день на дороге появились и двое других велосипедистов – мальчики. Один, чуть постарше девочки, ехал на том велосипеде, на котором она каталась прошлым вечером. Другой мальчик, лет двенадцати, катил на велосипеде по своему возрасту. Девочка, в своем абрикосовом платье, на этот раз ехала на самокате, ловко, энергично отталкиваясь ногой. Мальчики катались поодаль, девочка же вдруг остановилась возле Николая Петровича. Придерживая самокат, она смотрела на него бесхитростным детским взглядом, без смущения, как обычно рассматривают дети что-то, заинтересовавшее их.
Девочка не собиралась уходить. Мальчики продолжали кататься неподалеку.
– Как тебя зовут? – спросила она, продолжая все так же настойчиво смотреть на Николая Петровича.
– Меня? Дядя… – начал было Николай Петрович, но спохватился: какой же дядя? Дедушка.
– Дедушка Коля…
Девочка продолжала смотреть.
– А тебя как зовут? – спросил Николай Петрович.
Голос у нее был тихий, и Николай Петрович не расслышал.
– Что ты здесь делаешь? – спросила она.
– Я лечусь в больнице.
– В этой? – показала она пальцем.
– Да, в этой.
– А где твое окно?
– Оно с другой стороны, его отсюда не видно.
Девочка помолчала.
– Ты всегда гуляешь здесь? – спросила она.
– Да, каждый вечер.
Она опять помолчала.
– Сколько тебе лет? – спросил Николай Петрович.
Девочка выставила перед ним ручонку с растопыренными пальцами и еще один палец на другой руке. Значит, шесть лет. На вид же, казалось, не более пяти.
– А когда ты пойдешь в школу?
Она опять быстро показала растопыренные пальцы одной руки и два пальца другой.
В душе Николая Петровича встали вопросы: где она живет? Кто ее родители? Однако расспрашивать наивного, доверчивого ребенка он посчитал недопустимым.
– А в детский сад ты ходишь? – спросил он.
– Нет.
– Никогда не ходила?
– Ходила… В Узбекистане…
Так вот что, подумал Николай Петрович, родители, видно, гастарбайтеры – работают, наверное, при больнице, здесь же, конечно, и живут. Однако хорошо говорит по-русски.
Солнце все заметнее клонилось на запад. Мальчиков уже не было, они уехали. На дорогу ложилась тень старой березы. Здесь они оставались только двое.
– Что ж, – сказал Николай Петрович, – мне надо идти, больницу скоро закроют.
– А завтра ты придешь? – спросила она, по-прежнему глядя ему в глаза твердо, упорно.
– Приду, – ответил он.
В четырехместной палате Николай Петрович был один. Одно место оставалось незанятым, двое других больных отпросились на выходные дни домой.
Вечер тянулся нескончаемо долго. Николай Петрович пересмотрел лежавшие на столе старые газеты, попробовал разгадывать кроссворды, долго потом смотрел в окно. Облитые закатным золотом деревья ожидали прихода ночи. В тонкой вечерней позолоте голубело небо, ни один листок не шевелился в саду.
Долго не засыпая, он думал о девочке. Сейчас она целыми днями одна, ей не с кем общаться, братья живут своими интересами. А как живет семья? Дай бог, какая-нибудь комнатка, одна на всех. Что заставило их покинуть родину, приехать сюда? Конечно, работа, заработок, безусловно, мизерный, но такой, какого дома они не имеют. Девочка же предоставлена самой себе. Но ведь опасно оставлять ее так – одну, без присмотра. Здесь тихий уголок, но именно в таких местах совершаются самые страшные злодеяния. Ему подумалось рассказать жене, поделиться мыслями, своими опасениями, но он отказался от этой идеи. Он знал: жене неинтересно, когда говорят о других детях, особенно когда находят в них что-то привлекательное, похвальное. Ей это не нужно. Да еще ведь и скажет что-нибудь.
Николай Петрович любил детей. Ему хотелось иметь своих, чтобы было хотя бы трое, но разные обстоятельства не позволили осуществиться желаниям.
Дети тоже каким-то необъяснимым чутьем видели в нем «своего». В гостях чужие, незнакомые дети забирались к нему на колени. Его окружали во дворе, на детской площадке. Когда дочь была еще маленькой и он приходил за ней в детский сад, дети сразу же облепляли его, и он добродушно улыбался, гладил волосики, ощупывал тонкие их косточки. Они обнимали его за шею, заглядывали в глаза, а некоторые даже целовали. С годами эти чувства в нем стали проявляться сильнее, но именно маленьких детей любил он за их искренность, за то, что в них не было притворства, и, когда видел, как они играли, умиление растеплялось у него в душе. Дома же ни дочка, когда была маленькая, ни внучка не давали ему испытать этого чувства вполне. Они были слишком спокойны, слишком послушны, малоподвижны, их мало интересовали игрушки, книжки, развлечения. Они были скучны. Заботой жены было только то, чем бы еще их покормить, во что бы получше одеть. Нет, про девочку ей будет неинтересно.
Вечером следующего дня Николай Петрович опять прогуливался в излюбленном уголке. Девочка была уже тут – одна, без самоката и велосипеда, братьев возле нее не было.
Они гуляли до закрытия больницы. Николай Петрович спрашивал, какие у нее игрушки, любит ли она книжки, а она перебегала с дороги на лужайку, срывала там цветок, отдавала его Николаю Петровичу.
– А у тебя есть дети? – спрашивала она.
И каждый раз, когда Николай Петрович отвечал на вопрос, девочка потом надолго умолкала, будто обдумывая то, что он сказал.
Перед сном Николай Петрович снова думал о девочке, думал он о детях вообще, о том, в каком жестоком, а часто и преступном мире оказываются они. Как часто они голодают, у них нет крыши над головой, их некому защитить, и они уже алкоголики и наркоманы. И как часто у них нет родителей. И слишком часто язык не поворачивается назвать родителями тех, кто произвел их на свет.
Он думал о детях, за которыми идет настоящая охота педофилов, и что это неосторожно – оставлять девочку одну, без присмотра, и еще о том, что эти прогулки его с нею в уединенном месте могут показаться подозрительными, люди ведь склонны видеть во всем прежде всего плохое. Надо подумать и о себе. Потому, может, лучше прекратить такие свидания?
На другой день погода испортилась. Подул довольно холодный ветер такого направления, что теперь гулять лучше было в другой стороне больничной территории. Погода, впрочем, была неровная: когда выглядывало солнце, становилось тепло, уютно, стоило, однако, ему спрятаться, при сильном порыве ветра было уже прохладно.
Ввиду изменения погоды Николай Петрович переменил место прогулки и был даже доволен, что появилась уважительная причина, позволяющая уклониться от встречи с девочкой, хотя ему хотелось этого.
Следующий день был такой же ветреный и прохладный, и опять он совершал вечернюю прогулку в стороне, где не ожидал встретить девочку.
Все-таки он думал о ней и, когда уже на третий день погода поправилась, придя на старое место и увидев, что ее там нет, с облегчением, но и с сожалением вздохнул.
Пройдясь в задумчивости привычной дорогой, он остановился возле старой березы, обратя взор к вершине дерева, легонько шелестевшего листвой. Задумавшись, постоял так минуту, две, три и когда опустил глаза, то даже слегка вздрогнул: девочка стояла рядом с ним. Она опять смотрела ему в глаза, по-прежнему твердо, упорно.
– Почему ты не приходил? – спросила она.
– Я… это… – забормотал он, – немного болел…
– Я ждала тебя.
Ждала? Он улыбнулся, в душе его что-то дрогнуло.
На этот раз девочка была уже не в платье, а в короткой рубашечке наподобие спортивной футболки. Она полезла в карманчик штанишек, вынула оттуда карамельку в цветном фантике, протянула ее Николаю Петровичу.
Николай Петрович почувствовал, как теплеет у него на глазах.
Кто-то укусил ее под рубашечкой, она подняла ее, почесала это место, продолжая при этом смотреть Николаю Петровичу в глаза. Он подумал: какое слабенькое, беззащитное тельце.
Они опять гуляли, и опять были всякие вопросы и у него, и у нее, и, когда настало время проститься, она спросила:
– Ты придешь завтра?
И он, согретый чувством почти что настоящего свидания, ответил, что обязательно придет.
День заканчивался. Наступал вечер. В саду уже никого не было. Ветер утих. Березы чуть шевелили листвой.
В палате Николай Петрович снова оставался один. Соседи и на этот раз ночевали дома. Просматривая принесенную женой газету, он опять думал о девочке и долго смотрел в окно… Она ждала его! Это уже как настоящее свидание! Подарила конфетку! Взволнованный, он все не мог уснуть.
Утром в ординаторской доктор замерил ему давление, прослушал сердце.
– Завтра мы вас выпишем, – сказал он. – Положение ваше стабилизировалось, будете принимать лекарства, которые мы вам рекомендуем. Лечение продолжайте обязательно.
Значит, сегодня последнее свидание, усмехнулся Николай Петрович, выходя от доктора.
После обеда, во время «тихого часа», Николай Петрович отправился в магазин. Режим в больнице соблюдался не слишком строго. Магазин находился через дорогу от больничного сада. Движение на шоссе было значительное, но имелись светофор и «зебра» для пешеходов.
В магазине он долго ходил между стеллажами и полками. Купить шоколадку не составляло проблемы. Игрушки тоже были. Но что купить? Какую-нибудь зверюшку? Медвежонка? Зайчика? Может быть, просто мячик? Хотелось как можно лучше угодить. Он долго присматривался, думал. Наконец, купил небольшую красивую куколку. Она все-таки девочка, девочки любят играть в куклы.
Переходя дорогу от магазина к больничному саду, Николай Петрович углубился в мысли о том, как пройдет последняя встреча. Он уже почти достиг тротуара, однако еще не ступил на него, когда включился сигнал, запрещающий переход. В ту же минуту заскрежетали тормоза – перед Николаем Петровичем возник большой, сверкающий лаком и никелем внедорожник. Кабина быстро открылась, из машины вывалился бритоголовый парень – в майке, с наколотыми руками от самых плеч. Играючи голливудской мускулатурой, он подошел к Николаю Петровичу, который находился уже на тротуаре, и, не говоря ни слова, ударил его в лицо могучим кулаком. Лицо Николая Петровича залилось кровью, он упал. Пакет с куклой и шоколадкой выпал из рук. Бритоголовый в ярости отшвырнул его ногой. Через опущенное стекло внедорожника просунулась яркая искусственная блондинка:
– Врежь ему, Володя, старому козлу, чтоб знал!
Бритоголовый несколько раз ударил Николая Петровича под дых крепким своим ботинком, после чего не спеша, по-деловому оседлал могучего монстра и покатил по своим делам.
Девочка долго ждала старика. Она не могла понять, почему он не пришел и как это можно не выполнить обещание. Она ничего не знала о том страшном событии, которое произошло недалеко от нее. Не знала и того, что потом уже Николай Петрович находился совсем рядом. Еще до конца вечера тело его подобрали и, установив факт смерти, поместили в том страшном доме, который является последней остановкой человека на земле, возле которого назначено было их свидание. Там лежал он на цинковом холодном ложе, покрытый простыней – тихий, спокойный, каким и был в жизни. Но, если правда, что душа человека остается существовать после смерти, то, конечно, он пришел к ней, он не обманул. Он окутал ее теплом бессмертной души – девочка должна была почувствовать это.
Возможно, она быстро забыла бы его, но у нее было еще слишком мало воспоминаний. Она ждала и на следующий день, и через неделю, и все лето. У нее не было друзей и подруг. Братья не уделяли ей внимания, родители от раннего утра до позднего вечера были на работе. Она каждый день приходила к этим березам, на эту дорогу, развлекая себя тем, что смотрела на облака и цветы, и все ждала старика, с которым ей было так интересно и так хорошо, который обещал, что обязательно придет, но не пришел…
Белые лилии
В полдень в отдел вошли четверо мужчин и девушка, отрекомендовавшись главному маркшейдеру геологическим отрядом, попросив помощи и содействия в своих работах.
Поконов Владимир Иванович, главный маркшейдер Петричановского шахтоуправления, совсем еще молодой человек, только недавно вступивший в должность, с утра находился в дурном расположении духа. Появление крепких загорелых мужчин, вместе с ними красивой девушки, произвело в нем благорасполагающую перемену настроения.
Пребывая в оторванности от центров цивилизации и культуры вот уже три года, испытывая недостаток общения, при котором можно было бы поговорить о предметах, интересных ему, он был обрадован неожиданным посетителям. Разложив перед ними планы и разрезы, рассказал о геологических условиях на площади залегания Петричановского буроугольного месторождения, ответил на вопросы. В обсуждении принял участие Пастушный, геолог шахтоуправления, состоявший в штате маркшейдерского отдела. Другие сотрудники занимались своими делами.
Отряд намеревался провести в расположении шахтоуправления несколько дней. Жить обосновались в помещении школы, пустовавшей на время каникул.
Беседа была деловой и дружественной.
Набутовский, начальник отряда, – высокий, худощавый, спортивного сложения, в бриджах и парусиновых сапогах защитного цвета – немного рисовался. Лицо имел мужественное, волосы хохолком. Офицерская планшетка на тонком ремешке через плечо болталась у колен. Был лет тридцати, может чуть больше, сидел, положа ногу на ногу, сверху планшетка, придерживаемая руками. Говорили о работах, предстоящих геологам.
– А девушка как чувствует себя одна среди мужчин? – спросил Поконов. – Наверное, бывает…
– Ниночка наша любимица, – ответил Набутовский, – мы все обожаем ее, потому никто у нас ее не обидит. Для нас она младшая сестренка. Да, ей с нами непросто, но мы стараемся, понимаем…
Поконов сразу же обратил внимание на это хорошенькое существо, скромно присутствовавшее при общем разговоре, не принимая в нем участия, оставаясь как бы на втором плане. Светлые волосы в локонах, красивые мягкой женственностью нос и рот, голубые глаза, чуть угадываемая полуулыбка, не сходившая во все время общей беседы. Взгляд как будто в смущении, немножко из-под бровей. Красивые руки, обнаженные в жаркую пору до самого плеча, легкая походка, подмеченная им, как только она вошла, на ногах белые носочки, белые туфельки. Платье в косую полоску, светлой расцветки, белый отложной воротничок, открытый клинышек на груди. После того как заговорили о ней, улыбка обозначилась определенней, лицо слегка порозовело, глаза сделались ярче.
Разговор перешел на другие темы. Проговорили до окончания рабочего дня. Поконов передал Набутовскому разрезы и планы, необходимые для работы, спросил, не желают ли гости подкрепиться. Такое желание было. Поконов сделал знак Пастушному, с которым был в дружеских отношениях. Пастушный отказался, сославшись на домашние обстоятельства.
По пути зашли в магазин, кое-что купили. Поконов купил и преподнес Нине красивую коробку хороших конфет. Принимая ее с этим взглядом чуть из-под бровей, с улыбкой, она зарделась, голубым светом засияли глаза.
В столовой расположились в итээровской комнатке. Заказали обед. Мужчины выпили по сто граммов, беседа продолжалась. Набутовский и еще один геолог закончили тот же институт, что и Поконов, только раньше. Стали вспоминать преподавателей, разные случаи, студенческую жизнь.
Принесли чай, Нина открыла коробку. Все взяли по конфетке, от второй отказались.
После обеда Поконова пригласили зайти в школу. Показали свое походное устройство. Отряд имел автомобиль, на нем совершали необходимые по работе разъезды; всякое имущество, производственное и личное, возили с собой.
Отдельная комната была отдана Нине. Здесь сразу чувствовалось женское присутствие: на столе какие-то цветочки, рядом тщательно убранная раскладная кровать. Возле цветов томик стихотворений Блока.
– Любите стихи, литературу? – спросил Поконов.
– Люблю, – ответила, улыбнувшись застенчивой улыбкой.
Поконов процитировал:
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла…
Она взглянула как бы удивленно и с новым интересом:
– Вы тоже любите Блока?
– Тоже, – улыбнулся он.
Да, он тоже любил Блока, и внезапно в нем заговорило чувство родного и острое желание близости, душевной и нежной:
– Значит, мы любим одно, одинаково.
Она склонила голову:
– Может быть…
Милая, очаровательная, простая… Каждое из этих немногих слов такое, что, кажется, он давно ждал, не сознавая, хотел, чтобы кто-то сказал их ему. Какое неожиданное чувство. И голос… «Был сладок, и луч был тонок», – пронеслось у него в голове.
В общежитии, оставшись один, присев на край постели и долго просидев так, Поконов погрузился в состояние, когда роятся разные мысли, вытесняя одна другую, снова возвращаясь, не давая спокойствия душе. Геологи? Нет, Нина – она взволновала его. Скромная, милая. Они пробудут день, два, может быть три. Уедут, а для него останется все то же – скука, серость. Солнце и жара от зари до зари, пыль, однообразные дни. Нет, она не просто хорошенькая – в ней что-то, есть что-то, какая-то добрая лукавинка и тайна… Легкая, милая, легкой души. Любит стихи Блока. Много ли найдется людей, которым нужен Блок и его стихи? И особенно понимаешь это здесь. Пускай все они хорошие люди, но жить среди тех, кому не нужны не только Блок, но и вообще все, созданное духовным человеком за тысячи лет… Преферанс, водка, мизерные интересы – вот чем довольствуется здешняя интеллигенция, обыватель. Те, у кого семья, заняты домом, детьми. И весь этот скудный, примитивный быт… Молодежь? Нет, все не то… Может, и это мираж, но хочется думать, что нет.
Утром Поконов встал в прескверном настроении. Вчера сорвался, накричал на Веру и Зину – чертежницу и рабочую отдела. Устроили целый базар. Разговаривали и смеялись до неприличия громко, не обращая внимания на работавших рядом сотрудников. Конечно, так нельзя, но зачем было на них кричать? Ведь можно было сказать спокойно. А теперь что? Стыдно перед всем отделом. Испорчены отношения. Или вот еще: на улице решительно подступает Инна и начинает громко высказывать обиду, можно сказать, отчитывать. Будто он, Поконов, в разговоре с Анной Григорьевной, матерью Инны, сказал что-то обидное об ее привязанности к Людмиле Кругликовой. Известно, Людмила не слишком строгого образа, а это весьма волнует обывателей, в особенности обывательниц. Инна, наивная девочка, только что окончившая школу, провалившая вступительные экзамены в институт, хрупкого, болезненного сложения, с нездоровым голубоватым цветом кукольного личика, нашла в Людмиле как бы старшую подругу, которой такая дружба вовсе ни к чему. Поконов, имея близкое общение с Людмилой, бывает у нее. Перед ним она иронически отзывается об Инне, ежедневно подолгу просиживающей у нее, утомляя своими детскими разговорами. И тоже на улице к Поконову вдруг приступила Анна Григорьевна с материнской озабоченностью о недопустимой по ее мнению близости Инны к Людмиле, ища сочувствия и понимания с его стороны. Пропустив мимо ушей нелестные слова Анны Григорьевны в адрес Людмилы, Поконов сказал, что Инне, конечно, лучше дружить с теми, кто ближе по возрасту и положению. И это вызвало недовольство Инны, которая резко выговорила ему:
– Какое вам дело, с кем мне дружить?!
Анна Григорьевна, начальник планового отдела, несговорчивого, твердого характера в том, что касалось правильного, как она считала, воспитания дочери. Крупная, тяжелая, с плоскими черными волосами, с лицом каменной скифской бабы, она, конечно, могла по-своему перетолковать слова Поконова, но ему не было дела до тонкостей в чужой семейной взаимности, и он резко, начальственно осадил Инну, так что она растерялась, показав за этим как будто решительным своим выпадом хрупкую незащищенность и детскую наивность. Теперь это тоже угнетало его: зачем он был так холодно резок с этой глупенькой и, конечно, несчастной, страдающей от непонимания, от материнского деспотизма, наверное, и одиночества, может быть, даже нездоровой девочкой? Хотел показать, кто он такой? Что так разговаривать с ним нельзя?
Каждый день начинается одним и тем же. Унизительно мерзкая уборная во дворе, бритье с остывающей водой и тупым лезвием, гадкий умывальник, в цинковом желобе которого отвратительные выбросы человеческой плоти, потом грязная столовая, потом работа. Обещают комнату в новом доме, но и там будет не намного лучше.
Ночью спал плохо, все перебирал в уме свою бездарную жизнь, каждый раз утверждаясь в мысли, что сам виноват. Поступил в горный институт. Соблазнила красивая студенческая форма, большая стипендия и то, что платили с тройками. Поступал на геологоразведку, но не добрал баллов. И вот оказался в этой дыре. Кругом степь – ни деревца, ни травинки, ни ручья, ни какой-нибудь лужи. Водохранилище – но это далеко. Солнце, палящий зной долгие летние дни. Районный центр в тридцати пяти километрах. После дождя по разбухшему чернозему езда только на тракторе. В столовой грязь. Помыться по-настоящему нельзя. В итээровской душевой чуть струится бурая от угля, цвета крепкого кофе, вода, из-за которой невозможно потом расчесать волосы. После трех лет работы участковым пришлось согласиться на должность главного маркшейдера. Прежний главный маркшейдер получил повышение, перешел на работу в трест. Стать главным маркшейдером молодому инженеру почетно, однако означает накрепко привязать себя к шахтоуправлению, к угольной промышленности вообще, а это значит – конец мечтам о литературе, об искусствах, о жизни вблизи той природы, среди которой он вырос, которую любил. До этого еще надеялся, думал как-то изменить сложившиеся обстоятельства. Когда-то была мечта стать филологом, изучать сокровища мировой литературы. Теперь почувствовал: никуда ему отсюда не уйти.
Работа и задачи, которые приходится решать маркшейдеру, посильны, даже интересны. Отношения начальника шахтоуправления, главного инженера доброжелательны, однако существовало и много другого, такого, что не давало простого спокойствия душе.
Поконову двадцать пять лет. В двадцать два он окончил институт, и вот уже главный маркшейдер. Шахтенка, конечно, заштатная, здесь не Донбасс, но все же полторы тысячи тонн бурого угля в сутки.
В отделе, поздоровавшись с сотрудниками, он взялся за предстоящие дела, развернул синьку общего плана. Беспокойство вызывал юго-западный участок. Работы велись в забоях сборного и бортовых штреков, и было обстоятельство, тревожившее руководство шахтоуправления и тех, кто работал на участке.
Во время оккупации немцы разрабатывали месторождение в той части, где проводил работы юго-западный участок, и при отступлении взорвали вход в свою шахту. Документов не сохранилось никаких. Несомненно, что выработки, если они существуют, затоплены. Если объем их значительный, если к тому же находятся на более высоком уровне, прорыв воды из них может иметь серьезные последствия. Необходимой разведки не было сделано, ибо это потребовало бы затрат. Принцип же был – как можно больше взять от этого незначительного месторождения, как можно меньше вкладывая в его разработку. При обсуждении складывавшегося положения и вопроса «что делать?» верх брало обычное российское: «да ничего… не должно быть… посмотрим…».
Поконов попросил Семена Васильевича, участкового маркшейдера, подать ему материалы последней съемки юго-западного участка. Глянув на отснятую синьку, он удивился: план оказался как бы перевернутым справа налево.
– Как это? В чем дело? – спросил он.
Семен Васильевич напряженно склонился к плану:
– А? Это? Ошибся… – бормотал он, сдерживая похмельное дыхание.
– Да, ошиблись, – подтвердил Поконов, – знак поменяли.
Слезящимися красными глазами Семен Васильевич сосредоточенно смотрел на план. Страдая известной российской болезнью, он был понижен в должности и направлен в Петричановское шахтоуправление как бы в ссылку. Поконову неловко и трудно обращаться с ним, который, конечно, знающий специалист, а по возрасту годится ему в отцы. Невысокого роста, худощавый, жилистый, длинное, специфически красное лицо, жидкие седые волосы, старается держаться скромно, тихо, пытаясь скрыть этим, как и сейчас, свое не вполне прозрачное состояние.
«Опять», – подумал Поконов, сознавая, что должен как-то отреагировать, но как – ничего не мог придумать. После вчерашнего инцидента с Верой и Зиной опасался, как бы снова не сорваться, не сказать что-нибудь не то.
В отделе каждый занимался своим делом. Не было обычных разговоров, шуток, и в этом ему казалось молчаливое осуждение его. Один только Пастушный после работы, когда они уже шли по домам, выразил свое одобрение сделанному им выговору расшумевшимся девчонкам. Но ведь это Пастушный – с ним они подружились сразу, как только Поконов стал здесь работать. А другие?
Клавдия Николаевна и Вера чертили. Зина в углу, за шкафами, чистила мерную ленту, осматривала другой инструмент. Незаменимый при сложных условиях работы Федя готовился печатать синьку. Семен Васильевич принялся исправлять допущенную ошибку.
Пришли Бездубный и Рябченко, бурильщики внутришахтного ручного профильного бурения, принесли данные своих замеров по сборному юго-западному штреку. Поконов и Пастушный поговорили с ними, просмотрели полученные материалы. Мощность залежи по этим данным заметно возрастала в сторону проходки.
В одиннадцать на планерке у главного инженера, на которой присутствовали Поконов и Пастушный, среди прочих снова обсуждался вопрос о немецкой разработке, и опять ничего определенного не было решено. Склонялись к тому, что вряд ли объем пройденных в то время выработок был сколько-нибудь значительным, потому серьезной опасности не предвидели.
После планерки зашел проходчик с новой шахты, на которой велась проходка главного откаточного штрека. Вопрос был серьезный: проходчику не доплатили за два метра проходки, которые он имел по своим расчетам. Проходческие работы принимались к оплате только подтвержденные маркшейдерскими замерами. Два метра проходки – это немало. Поконов поднял материалы последних замеров. Все было ясно: претензии на два метра были необоснованны. Спросил, откуда взялись эти два метра. Оказывается, намерил мастер.
Мастер, Бобыш – практик, образование классов семь, поднатаскался, есть опыт, однако специалистам такого рода ничего не стоит сделать простую и грубую ошибку. Проходчик тем не менее стоял на своем. С виду это был «мужичок из робких» – неказистый, маленькое лицо, темные глаза в провалах глазниц под густыми бровями. Лицо не выражало ничего, в глазах что-то тяжелое. В руке топор на длинном черенке – обычное орудие проходчика. Опустив его к полу, он слегка поигрывал им и упорно смотрел в глаза Поконову, ожидая благоприятного для себя ответа.
– По нашим замерам, – толковал Поконов, – общая длина штрека с учетом проходки за предыдущие месяцы равна сорока двум метрам, а по вашим получается сорок четыре? Так?
– Так.
– Завтра спустимся в шахту вместе, сделаем повторный замер. Если длина штрека окажется сорок четыре метра, я прибавляю два метра. Если будет сорок два, тогда нет никаких еще двух метров. Так?
– Ну, – помялся проходчик.
Поконов понимал, что такое шахтерский труд. По существующим правилам маркшейдеру были предоставлены право и обязанность учета и выбраковки проходческих работ. Следуя требованиям нормативных документов, придерживаясь их буквы, в некоторых случаях он обязан был отмечать брак до пятидесяти процентов, а уж двадцать процентов было не редкость. Оставлять без внимания произведенный брак не позволяли служебный долг и престиж профессии. Рабочий должен знать, что брак, сделанный им, отмечен. Но лишать работяг тех крох, которые они заработали тяжелым трудом, – этого не позволяла совесть. Потому формально, следуя требованиям служебной инструкции, Поконов делал отметку о браке, размер же его в тех случаях, когда это не представляло опасности и не слишком бросалось в глаза, показывал малый – два, самое большое пять процентов.
Здесь, на буром угле, при мягких вмещающих породах, нельзя было применять ни отбойных молотков, ни какой-либо другой техники. Основным орудием и в проходке, и в лаве был «обушок» – кайло, то самое, которое использовалось еще рабами Древнего Египта. В забое проходчик, раздевшись до пояса – в шахте было достаточно тепло, – способен был без перерыва отмахать и четыре, и восемь часов подряд. Обушок отставлялся только для того, чтобы поставить следующее звено крепи и перекидать лопатой вынутый уголь на конвейер или в вагонетку. В половине рабочего дня проходчики, а их в забое было двое, «тормозили», то есть обедали, для чего каждый имел при себе «тормозок» – приготовленный дома набор продуктов. Сразу после обеда работа возобновлялась и шла в том же темпе до конца смены. Забой был окутан паром от потных тел, в котором двигались обнаженные торсы беспрерывно машущих обушком проходчиков. Поконов, то есть вообще маркшейдер, выставлял новые, приближенные к забою точки, цеплял отвесы, показывал их проходчикам – в их створе они должны были устанавливать крепь, выдерживать направление проходки. Главная причина брака происходила из спешки, стремления сделать как можно больше, выкладывая ради этого все силы, то есть как можно больше заработать. Заработки при самой напряженной работе не поражали своим размером. Потому Поконов прекрасно понимал, что происходило в душе стоявшего перед ним шахтера, тупо слушавшего его объяснения, поигрывая своим топором. Бедняга уже просчитал, сколько он получит за свои метры, и вдруг у него отняли целых два. Каково это пережить человеку? Было видно, что проходчик осознал свою неправоту, но все равно не мог в это поверить.
Освободившись от проходчика, Поконов думал о скучном однообразии жизни, которая так обидно, впустую уходит день за днем, о том, что приходится тратить ее на то, чтобы объяснять этим несчастным людям, что дважды два – только четыре и не может быть ничего другого. Как раз в это время вошли те четверо и с ними она. И это было как ветер над рощей, как взошедшее солнце…
Теперь у себя в комнате, в общежитии, решая, чем заняться или куда пойти, Поконов поймал себя на том, что ему неодолимо хочется увидеть ее.
До захода оставалось час или полтора. Оставив общежитие, он вышел из переулка. У школьной калитки стояли Набутовский и Нина, видимо, откуда-то пришли.
Поприветствовали друг друга, поговорили, Набутовский ушел к себе. Оставшись с Ниной, Поконов предложил пройтись за поселок.
Они пришли в то место, где на поверхность выходило скальное основание, возвышаясь над полями колосящейся пшеницы. Степь пламенела под вечерним, все еще жарким солнцем. Любуясь пылающими просторами, освещенные слепящими лучами, они присели на каменный выступ, соединенные чувством первого интереса, первого узнавания друг друга.
– Ваш приезд для нас – как маленький праздник, – сказал Поконов.
Она посмотрела с той самой полуулыбкой и как бы с вопросом: правда ли то, что он говорит?
– Здесь редко бывают интересные люди, – продолжал он, – а когда это случается, начинаешь вспоминать, что есть другая, лучшая, жизнь. Я ведь тоже хотел быть геологом, а стал маркшейдером. А это значит – сидеть мне здесь до скончания времен.
– Мне моя работа нравится. Я только год как окончила техникум. Все время переезжаем, все новые места. Днем работаем на обнажениях, вечером останавливаемся возле реки, купаемся – после жары так это здорово, тут же травка, цветы. Над водой ивы плакучие. В городе проводим камеральные работы. Тогда ходим в кино, в театр. Вечером гулянье в парке, музыка…
– Я вам завидую.
– Набутовский и все они – очень хорошие люди. Ко мне относятся, как к ребенку, меня балуют.
– Вам повезло. Но вы что-нибудь читаете? Вы ведь любите стихи. Может, и сами сочиняете?
– Да, немножко, – ответила, как будто смутившись, опустив глаза.
– Может, почитаете? Свое?
Посмотрев в ту сторону, где пылало солнце, она прочла, медленно, задумчиво:
Белые лилии, белые лилии —
Лучшие в мире цветы…
Вы, если помните, мне их дарили,
С ними – и ваши мечты.
В старом саду, над беседкой заброшенной
Гаснут заката огни.
Там, зарастая травою некошеной,
Никнут и глохнут они…
Глянув все с той же полуулыбкой, как девочка, которая не знает, похвалят ее или посмеются, чуть помедлив, продолжала:
Может быть, были судьбой предназначены
Вспыхнуть пожаром крови
Встречи желанные, встречи горячие,
Тайные встречи любви.
Там, где грустят молчаливые ивы,
Тянется тонкая нить —
Там обещали вы, там обещали вы
Помнить меня и любить.
Белые лилии, нежные, кроткие —
Быстро завяли они.
Вы позабыли те встречи короткие,
Те невозвратные дни.
Годы пройдут, позабудется многое,
Только не ваши черты.
Их мне напомнят, печалию трогая,
Милые эти цветы.
Поконов не ожидал, чтобы это было так хорошо.
– Вам правда нравится? – спросила она, смущенная, чуть улыбаясь, склонив голову к плечу, глядя по обыкновению немного из-под бровей.
– Да, думаю, это настоящее. У вас талант и, по-моему, прекрасный, – ответил он, прибавив: – Жалко, что вы так скоро уедете.
– Вы так любите стихи?
– Да, люблю. И люблю тех, кто тоже любит их. Здесь все это никому не нужно. Здесь у людей другие интересы, скучная жизнь. Почитайте еще.
Наклонив голову, будто пряча свою загадочную улыбку, помедлив, она прочитала стихи, которые начинались так:
Темнеют в тумане далекие горы,
И мчатся степями крылатые кони.
Растаяли в небе, исчезли, узоры
И лица людей в промелькнувшем вагоне…
Он опять просил, и она читала еще:
Мы когда-то гуляли по этому саду,
Восхищаясь пылающим видом заката.
Загорались огни, вечер сеял прохладу.
Это было давно, это было когда-то…
Стихи взволновали Поконова. Какие слова! Как просто, как неожиданно хорошо!
– Это прекрасно, это… Чтобы сказать такое, надо иметь это в душе. Вы… Я не боюсь преувеличений… Вы… У вас настоящий талант…
Все больше подпадая под власть загадочного намека улыбки, этого взгляда из-под бровей, светлых и что-то таящих глаз, слов, которые могли родиться только в душе особенной, способной видеть красоту мира, умеющей рассказать о ней, ему начинало казаться, будто у него вырастают крылья, которые унесут его к небывалому счастью.
Светлая, скромная, милая…
Опираясь рукой о камень, на котором сидели они, кусая длинную соломинку из другой руки, она была чудо как хороша – облитая солнцем в этот золотой час при погружении природы в задумчивость, тишину, уходившие к сияющим горизонтам. И когда говорила просто, без желания произвести впечатление, что любит поэзию, стихи и как она их читала, то было несомненно, что да, она их любит и владеет тайнами творчества.
– В жизни так много прекрасного, – сказала она. – Если есть солнце и небо и такой вечер – разве это не счастье?
Наверное да, но этого мало, слишком мало. Сколь ни прекрасна природа, если рядом нет того, кто так же любит и так же любим ею, с кем можно разделить это счастье, тогда начинает болеть душа и такая великая красота оборачивается печалью.
Ночью, долго не засыпая, Поконов думал о ней. Сколько очарования, душевной красоты. Поэтесса… Кто еще может сказать такое: «Мы клялись: нас ничто никогда не разлучит… Заблестевшая влага… на глазах… и твоих, и моих…»? Расставание у калитки… Укрытые ночным мраком глаза… Обещала, что завтра они опять придут на это место… Прекрасная, светлая, чистая – сколько заветных слов можно сказать? Ему с небывалой силой захотелось другой, лучшей жизни. И как чье-то недоброе напоминание перед ним встало все то, что его окружало, что было обыденностью теперешнего его существования.
Общежитие занимало длинный барак с комнатами по обе стороны темного коридора. Жили молодые специалисты – инженеры и техники, работники ОРСа, рабочие.
На картах Петричановка обозначалась как поселок городского типа. Здесь были почта, школа-десятилетка, магазин, столовая, хлебопекарня. Но все-таки это была просто большая деревня, село, растянувшееся на двух или трех улицах, лишенных намека на городское устройство.
Из развлечений были кино в клубе, танцплощадка, площадка для игры в волейбол. Была и библиотека. Взяв как-то Горького «О литературе», при возвращении книги Поконов стал свидетелем неприятной для него сцены. Библиотекарша, молодая девушка, рыжая и довольно симпатичная, оказалась в центре обступивших ее парней, конечно не имевших никакого интереса относительно книг или чего-нибудь подобного. Девушка имела соблазнительные формы, но также довольно несвежее платье, неопрятный рот, крупные руки, лишенные изящества городских красавиц. Молодчики с грубыми шуточками и нахальным смехом, по-видимому не смущавшими ее, красноречиво демонстрировали вожделение самого примитивного свойства. И Поконов перестал ходить в библиотеку.
Кино показывали редко, посещать его было тоже не слишком большим удовольствием. Клуб был обычным бараком. Пол в зрительном зале не имел наклона, был низкий потолок. Во время сеанса зрители лузгали семечки, сплевывая шелуху на пол. Просить, чтобы сняли шапку, было бесполезно, можно было нарваться на грубость.
Возле танцевальной площадки ошивалась местная шпана. Когда Поконов попробовал танцевать, возле него сразу же стали вертеться двое красавчиков, в своих нагло разудалых «па» будто нечаянно задевая его и его даму. Площадка была освещена всего лишь одной лампочкой со столба, стоявшего в стороне. Зрелище танцев и танцоров, тупо толкавшихся в тесноте полутемной площадки, оставляло в душе осадок тоски.
Часто он заходил к Чернову, товарищу, с которым учились на одном курсе. Встреча в Петричановке для обоих была как бы родственно неожиданной – в институте они не знали друг друга, у них были разные факультеты. Здесь общая судьба сблизила их. Чернов занимал должность заместителя главного инженера, был девятью годами старше, участник войны – спокойный, рассудительный, с житейским опытом, помогал Поконову советом, оказывал искреннее расположение, имел жену, детей – мальчика и девочку. При появлении Поконова дети бросались к нему, висли у него на шее, забирались на колени, на плечи, смеялись, корчили рожицы. Добрая и мягкая Евгения Михайловна не могла сладить с ними. Отец строго повышал голос, но строгость была ненастоящая, и они, чуть поутихнув, снова набрасывались на Поконова, который добродушно принимал все их шалости.
Чернов разрабатывал металлическую крепежную стойку для условий Петричановского месторождения, оставался в кабинете после работы, делал расчеты, чертежи на ватманских листах. Отдыхая в кресле, говорил, что, когда стойка будет изготовлена и внедрена, это поможет изменить их жизнь в лучшую сторону.
Иногда дома у Чернова они ужинали с выпивкой. Ужин, приготовленный Евгенией Михайловной, был вкусный, водку пили только Чернов и Поконов. За столом разговаривали о делах шахтоуправления, вспоминали годы учебы, институт. После ужина вдвоем шли прогуляться. К этому часу жизнь в поселке замирала. Над степью простиралась тишина, догорала темная заря, и они, каждый в себе, думали о будущем, надеясь, что оно будет интереснее, лучше.
Поконов неплохо владел профессией. Сбойка встречных забоев юго-западного откаточного штрека получилась идеальной. Конечно, задача не бог весть какой сложности, но все же когда он решительно не нашел места сбойки, это польстило его самолюбию. Однако вслед за этим произошло весьма неприятное событие.
Для нужд производства было решено заложить шурф в районе третьего участка. Расчет был таким, чтобы забой шурфа вышел на расстоянии семи-восьми метров от главного откаточного штрека. Точку заложения шурфа определял Поконов. Когда было пройдено уже метров тридцать, он провел повторную съемку, показавшую неожиданно, что шурф выходит прямо на штрек. При первоначальной съемке Поконов включил в качестве базисных два триангуляционных пункта. Класс их был невысокий, но дело было не в этом. Координаты одного из пунктов имели ошибку. В обычной практике им не пользовались, использовали свои временные знаки, в чем никогда не приходилось разочаровываться. Для ответственной съемки Поконов решил опереться на триангуляцию. И тут только после того, как пройдена была уже почти половина шурфа, вспомнил, что прежний главный маркшейдер предупреждал его об этом. Поправка в координаты не была внесена по техническим и прочим причинам. Угловая ошибка в три минуты привела к полученному результату. О случившемся пришлось докладывать руководству. И хотя начальство отнеслось к допущенной оплошности снисходительно – бывало и похуже, – все-таки это оставило неприятный осадок. Проходку шурфа остановили, устье закрыли, чтобы к нему не было доступа.
Отношение к Поконову и в шахтоуправлении, и в поселке было разное – в основном безразличное, но было и враждебное. Когда три года назад он прибыл с направлением и представился начальнику шахтоуправления, то, будучи при этом без копейки в кармане, попросил сто рублей авансом. Начальник принял его радушно, отечески, поговорил, поспрашивал, написал записку о выдаче ста рублей. Но, когда Поконов подал записку главному бухгалтеру, тот швырнул ее ему в лицо с непонятным раздражением, не утруждаясь каким-либо объяснением своего поступка. Поконов сутки уже ничего не ел, взять денег было неоткуда, до первой получки было далеко, пришлось вернуться к начальнику. Начальник позвонил бухгалтеру, и Поконов стал свидетелем, как бухгалтер кричал, а начальник с трудом вставлял слово и снова слышал в ответ буйство своего подчиненного. Деньги все же удалось получить через заместителя главного бухгалтера, добрую, мягкую женщину, которая не сразу, не без опаски решилась на такое совершенно законное дело.
Со временем Поконов разобрался в причинах строптивого поведения главного бухгалтера. Первое – это его вздорный характер; второе – то, что был он практик, выдвиженец с партийным билетом, а выдвиженцы не любили дипломированных молодых специалистов; и третье, может быть, самое главное – начальник имел известную слабость – употреблял, и довольно серьезно. По характеру был это человек незлой, грамотный специалист, однако не мог обходиться без допинга. Был он лет сорока пяти, полнеющий, низкого роста, широкий в плечах, с добрыми бирюзовыми глазами, с лицом раскаленно-красным, выдававшим несчастную его склонность. Главный бухгалтер потакал ему в этом, подпитывал его, потому имел над ним немалую власть. Сам же был характера капризного, вздорного – высокий, упитанный, с брюшком, не ходил, а бегал, странно потряхивая при этом толстой физиономией, сильно напоминая этакого жеребца.
Еще одним недругом Поконова стал тоже «финансист» – кассир Леня, рыжий, с узким лицом и белесыми ресницами, ходивший на протезе, с тростью. Мелкий этот человечек на самом деле был весьма весомой личностью.
Леня постоянно ездил в город по денежным делам. Ему подавали автобус, которым ездили и другие люди: иных средств сообщения с городом не было. Приходилось подолгу ожидать, когда Леня займет свое почетное место. Езда продолжалась час и больше по ухабистой пыльной дороге, и за это время Леня раскрывал перед публикой свой немаленький талант. Это был омерзительный сквернослов, похабник, с этаким смаком описывавший известную физиологию в самых натуральных и ярких деталях. Он заводил разговор с кем-нибудь из работниц шахты, выспрашивая, как и что, каким способом, сколько раз, пользуясь изощренно грязной лексикой и так громко, чтобы всем было слышно. В автобусе ехали женщины, девушки, дети – Леню это ничуть не смущало. Из публики ему подхихикивали, вставляли одобрительное словечко, и никто никогда не остановил его. А при выдаче зарплаты, при других выплатах Леня никогда не отдавал мелочь. Поконов никак не реагировал на юмор Лени, не обращал на него внимания, не оставлял ему мелочь и кожей чувствовал, как Леня ненавидит его.
С течением времени образовался круг людей, с которыми у Поконова сложились добрые отношения. Прежде всего, это, конечно, Чернов – спокойный, негромкий, думающий и, что бывает особенно редко, умеющий слушать – среднего роста, нормального сложения, с глубокими залысинами в темных волосах и высоким лбом. Часто они проводили время за дружескими беседами или на вечерних прогулках, находя удовольствие в том, чтобы просто побыть вместе.
В отделе добрым товарищем был Пастушный. В общежитии ближе других были Крученов, начальник участка, тоже молодой специалист, добродушный, с постоянной улыбкой на круглом лице, всегда с каким-нибудь шутливым приветствием при встрече, и Головач, техник из отдела главного механика, компаньон по игре в преферанс.
Однажды решили покутить. В столовой, в итээровской комнате, устроили обед с возлиянием. В компании было человек шесть. Заказали в том числе вареники. На пороге официантка с варениками на подносе споткнулась. Вареники посыпались на пол, тарелки разбились. Собрав с пола вареники, осколки посуды, официантка удалилась. Ждать пришлось так долго, что, казалось, за это время можно было приготовить полный обед. Наконец официантка, симпатичная, молоденькая девушка, появилась. Каждый получил свою порцию вареников. Но что это? Вареники были холодными, мокрыми, осклизлыми. Один из друзей, поднеся вареник ко рту, обнаруживает внезапно прилипший к нему клок волос, другой тут же находит на своем варенике окурок. То есть, упавшие на грязный пол вареники постирали на скорую руку в холодной воде и, как ни в чем не бывало, подали к столу. Пришлось возмущаться, хотя это было бесполезно. Да и как было разговаривать с этой девчонкой, тем более что с нею придется иметь дело и завтра, и потом. Приключение было, конечно, заурядным. Обед продолжался при подъеме снизившегося настроения имевшимся для этого средством.
В другой раз во время подобного обеда в той же итээровской комнатке неожиданно и резко распахнулась дверь и крепкий малый, возникший на пороге, никому не известный, ни с того ни с сего запустил вдоль стола со страшной силой бутылку из-под шампанского. Бутылка пролетела у самого виска возглавлявшего заседание Крученова и, врезавшись в стену, разлетелась мелкими осколками. Вскочив от стола, все окружили молодца, который, демонстрируя совершенно тупую физиономию, не выказывал никаких эмоций. Его вытолкали, однако приятельское застолье было испорчено.
Через какое-то довольно большое время состоялся суд. Приехал народный судья – двухметроворостый детина цветущего вида. Судили двоих: того, который запустил бутылку, и еще одного парнишку. О первом было известно, что вел себя весьма опасно и даже кого-то ударил. Про второго узнали только на суде. Будто был он выпившим, бродил бесцельно по поселку, возможно, где-то ругнулся, впрочем беззлобно, и будто в неположенном месте помочился. А какое неположенное место может быть в деревне? И, однако, первому дали год условно, второму – натуральный год. Все, как и Поконов, были удивлены и возмущены таким судом. Было непонятно и то, кто инициировал его. Ни от кого из компании такого заявления не было.
Судья держал себя Зевсом-громовержцем. С самого начала было видно, что он пристрастен. Когда свидетель давал показание не в пользу первого, он обрывал его. Второго же явно натаскивал к тому, чтобы прицепить преступление, которого не было. Позже выяснилось: первый был участник освоения целины, то есть герой. Как он ее осваивал – это не имело значения. Второй же был обыкновенный парень, шахтер, без всяких заслуг пред отечеством. Очевидно, его специально привязали к этому процессу, чтобы показать на нем, что советская фемида не дремлет. Так человек получил ни за что год, судимость, а значит, сломанную жизнь.
Появление в поселке молодого инженера недурной наружности, каким был Поконов, не могло не вызвать интереса женской части общества. Поконов был среднего роста, хорошего сложения, волосы имел черные, густые, слегка волнистые, лицо – белое, глаза – синие, яркие. Его, как и других молодых неженатых инженеров и техников, стали приглашать на праздники, на дни рождения, довелось побывать на свадьбах. Оценив здешнее житие и все его стороны, Поконов проникся опасением в перспективе связаться с какой-нибудь из местных красавиц, в результате чего можно задержаться в этом захолустье до конца дней. Такое будущее пугало его. Другое дело – Кругликова Людмила, мастер ОТК, приезжая. Конечно – репутация. До Поконова у нее были другие связи, но его это не волнует. С нею он чувствует себя свободно, и она не ставит никаких условий, ничего не требует, к тому же симпатична, умна, независима от суждений местных кумушек. Глубокого чувства здесь нет и не может быть. Он захаживает к ней, и находит у нее кусочек того мира, из которого сам пришел сюда. У нее стала бывать Инна, видимо выбрав ее себе в подруги. Наивная, глупенькая девочка. Ее можно понять. До окончания школы жила у бабушки, в большом городе. Здесь у нее скучная, неинтересная жизнь, нет ни друзей, ни знакомых, некуда пойти и не с кем поговорить. С местной молодежью не завязалось каких-либо знакомств. И она не понимает, почему мать резко против всяких ее отношений с Людмилой. Людмила же по доброте души не может оттолкнуть ее от себя.
В поселке строго и бдительно отслеживают нравственность женской половины общества. Сами женщины судят и карают грешниц. И такое отношение не только к Людмиле. Учительница русского языка и литературы местной школы, одинокая, увядающая, бальзаковского возраста, без надежды на личное счастье, тайно принимающая мужчин у себя в комнатке, в общежитии, была предупреждена об увольнении за безнравственность. Новый начальник шахтоуправления знал об учительнице, отлично понимал ее положение и, однако, однажды при поддержке крепкого градуса стал с шумом и бранью ломиться к ней. Начальник, невысокий, щуплый, этакий седенький подросток, был фигурой, которую все должны были почитать, потому не предусматривал препятствий для своих прихотей. Дверь, к счастью, не подалась, но как должна была чувствовать себя бедная женщина в таких условиях? Поконов знал ее, беседовал с нею мимолетно раза два. Как женщина и как учительница она производила вполне положительное впечатление, вызывала сочувствие.
Работы на шахте велись прославленным и знаменитым, исключительно советским методом штурмовщины. С исходной позиции все шахтерские силы бросались в бой. Целью было выполнение плана по добыче любой ценой. Делать нужно было быстрей и больше. На такие условности, как правила эксплуатации и техника безопасности, старались особенно не отвлекаться. Выполнение плана, тем более перевыполнение, сулило премию. Сил, однако, хватало только на полмесяца, дальше начинался ремонт. Волей-неволей приходилось устранять упущения, неполадки, ибо дальнейшее пренебрежение ими грозило нарастающим валом проблем и самыми опасными последствиями. Половина месяца уходила на ремонт и подготовку к новому рывку, результаты которого через те же полмесяца снова возвращали к ремонтно-восстановительным работам. Каждый новый начальник шахтоуправления – а они менялись один за другим – имел амбиции опровергнуть проверенные временем и опытом правила разработки подобных месторождений, быстро поднять добычу, прославиться и заработать. Лавы поэтому нарезались длиной семьдесят метров вместо требуемых для условий мягких пород пятидесяти. Добыча из такой лавы с одного цикла увеличивалась, однако после каждого цикла наступал трудный и продолжительный период подготовки к следующему. Все было нацелено не только на выполнение, но и на перевыполнение, в результате чего план ежемесячно не выполнялся.
Сдвижение вмещающих пород из-за нарушений правил разработки приводило к тяжелым и трудно поправимым последствиям. Крепь ломало, стойки вдавливало в податливую почву. Просвет выработки становился таким, что в некоторых местах передвигаться нужно было чуть ли не ползком. Едва оставалось пространство для конвейера. Бурый уголь залегал в мягких глинах, при насыщении породы водой под ногами образовывалась угольно-глинистая жижа, поверх которой настилали трапы. Особенно незавидной была участь лесогона, доставлявшего крепежный лес к забою. Он должен был проползти в обнимку со стойкой через эту щель и хлюпающую под ним кашу рядом с работающим конвейером.
Для съемки сборного штрека в месте пересечения его вспомогательной выработкой Поконову потребовалось проявить обезьянью ловкость. Пересечение освещалось шахтными светильниками и было заполнено той самой жижей глубиной, наверное, по пояс. В штреке работал конвейер, в этом месте шла перегрузка с одной ленты на другую. Агрегат грохотал, тут же работали насос и вентилятор, гнавший воздух в забой. Здесь же сошлись начальник участка, мастер и механик. Объясняясь друг с другом, они орали, стараясь перекричать грохот механизмов.
Установить теодолит на штативе не было возможности. Пришлось применять консоли, останавливать конвейер. А когда маркшейдер останавливает конвейер, на него обрушивается раздражение всех заинтересованных в том, чтобы скорее, скорее… Для съемки нужно выставить точки, установить теодолит, замерить углы и расстояния, записать в журнал данные замеров. Поконов рассчитывает свои действия так, чтобы остановка конвейера длилась две-три минуты. Если будет чуть больше, начнет кончаться терпение тех, для кого в данном случае он враг. В этих обстоятельствах незаменим Федя. Зину Поконов оставляет в сухой части штрека. Заставить вчерашнюю школьницу проделывать немыслимые трюки в этом аду – такое не позволяет все та же совесть. Всю работу Поконов выполняет с Федей, простоватым парнишкой, курносым, веснушчатым, добросовестным и умелым.
Строительными работами, которые производились на поверхности, руководил Дудышкин, свояк главбуха, по образованию техник – с круглым бабьим лицом без признаков растительности на нем, с ярко-красным носом картошечкой, прихрамывающий, так как одна нога у него короче другой. Под его руководством был построен целый ряд объектов, но, как правило, с существенным браком. Был сооружен тротуар на главной улице поселка. Между бортов опалубки был залит раствор, по-видимому, содержавший цемент. Через две недели после начала эксплуатации тротуар развалился кусками. Для столовой была построена камера, где должен был стоять холодильник. По окончании строительства камеры выяснилось, что холодильник в нее не помещается. Строили двухэтажную школу, в плане имевшую два выступающих крыла – справа и слева. Когда возвели первый этаж и стали укладывать перекрытия, оказалось, что одно крыло шире на целый метр. Заготовленные балки были непригодны. На общем партийном собрании шахтоуправления Дудышкин был избран партийным секретарем.
Иногда итээровцы выезжали для отдыха на природу. Избиралось место на берегу водохранилища, в тени большого скалистого выступа, в пяти или шести километрах от поселка. Брали с собой сеть, налавливали мелкой рыбешки, тут же, в ведре, варили уху. Угощались ею, выпивали, закусывали, разговаривали на разные темы, шутили. Случилось, что Поконов сидел рядом с красноносым Дудышкиным, который, расслабившись после возлияния, сказал: «Знаешь, кто я такой? Стоит мне пошевелить мизинцем, – он показал мизинец и как он будет им шевелить, – и здесь любого не станет. Понял?». Поконов не состоял в партии, но понял это хорошо.
В общежитии, у себя в комнате, Поконов принимал гостей: Кривицкого, председателя профсоюзного комитета, с которым был в приятельских отношениях, и Бабенко, мастера лесного склада. Кривицкий был бухгалтер, лет тридцати, простой парень, техник; Бабенко – семидесяти лет, сухой, поджарый, смуглый, без единой седины в черных, достаточно густых волосах, с усиками-щеточкой, как у Ягоды, и, между прочим, чекист еще времен гражданской войны. После того как выпили, зашел разговор на животрепещущую в то время тему вокруг Хрущева и Сталина. Поконов и Кривицкий горячились, защищая и оправдывая Сталина, не верили Хрущеву, отзывались о нем нелестно. Старый чекист молчал, а в заключение сказал: «Можете критиковать что угодно и как угодно, но никогда не затрагивайте и не называйте никаких имен и фамилий». Чекист знал, что говорил.
Вскоре, однако, с ним произошел казус. Во время его ночного дежурства по шахтоуправлению внезапно оборвалась телефонная связь с шахтой, что означало чрезвычайное происшествие. Бабенко спустился по стволу, просматривая проложенный вдоль поручней кабель, и вскоре обнаружил, что он перерублен. Пока он ходил, изучал, решал, что ему предпринять, прошло часа два. Он позвонил в районное отделение КГБ. Когда там узнали, что событие произошло более двух часов назад, то буквально пришли в ярость: «Как так! Вы должны были сообщить немедленно, а звоните только через два часа! Вы что, не понимаете, с чем играете?!».
Из района немедленно прибыла группа. Было известно, что в ночную смену ушла бригада посадчиков. Их сразу же вызвали на поверхность. Тут же начался допрос, который шел до самого утра. Никто не признавался. Наконец было объявлено: если не сознается содеявший, наказание понесет вся бригада. После этого преступник раскрылся, объяснив свой поступок какими-то личными делами, плохим настроением.
Поконов знал другие странные случаи, которые не дошли до КГБ. На строящейся новой шахте обнаружилось, что опорная балка на устье шурфа, на которой крепился блок для подъема бадьи, была подпилена. Проходческая машина, которую завезли недавно и осваивали в одном из забоев, каждые новые сутки оказывалась выведенной из строя – как опытная, она работала одну смену в сутки. Были и другие подобные случаи. По наивности Поконов думал, что так народ выражает протест советской власти. На самом же деле в каждом таком случае скорей всего имел место лишь выброс личной злобы. Есть злые люди. Злоба, раздраженность – постоянное их свойство, и, когда в окружающей жизни возникают благоприятствующие условия, она закипает и начинает крушить все на своем пути. Ибо чем еще можно объяснить перерубленный кабель или подпиленную балку, с которой должна была сорваться и убить работающих в забое проходчиков тяжелая бадья? Конечно, какие-то условия жизни способствовали этому. Посадчик, перерубивший кабель, не понес наказания: в послесталинское время власть пыталась показывать себя гуманной, великодушной.
Ночью в жесткой общежительской постели Поконов думал о Нине. Думалось, возникнут отношения, может, изменится что-то. Прекрасная, светлая, чистая, легкий и добрый ум… Да, хотелось лучшей жизни. Так неожиданно и так жгуче вспыхнувшее пламя сожгло и вытеснило из души все прежнее, потускневшее вдруг в самых дорогих своих образах. И он не мог думать ни о чем другом, даже о матери, о покинутом доме, которых в предыдущие дни вспоминал постоянно.
Новый день начался совещанием у главного инженера. Обсуждались разные вопросы, в том числе и вынужденный простой четвертого участка из-за поломки конвейера, для которого не оказалось в наличии необходимых запчастей. Снова говорили об ожидаемом выходе на немецкие выработки. Опять высказывались разные предположения, как это произойдет и что может случиться. И опять остались при мнении, что значительных неприятностей не должно быть. Говорили больше о плане, который не будет выполнен из-за простоя четвертого участка.
В коридоре Поконова поджидал вчерашний проходчик. С этим надо было кончать. Поконов позвал Федю, велел взять мерную ленту, захватил материалы по замерам.
В шахте сразу все стало очевидным. В темном мозгу проходчика начало проясняться.
– Как вы работали в последнем месяце? – спросил Поконов.
– Как? Ну… обыкновенно. Как всегда.
– Значит, работали в этом месяце так же, как и в предыдущем?
– Да.
– И крепь ставили так же, и работали такое же время, с такой же скоростью?
– Ну…
– Тогда как вы могли пройти в этом месяце на целых два метра больше, чем в предыдущем?
Расстроенный проходчик замолчал. Не сказав ни слова, глядя в землю, понурившись, пошел прочь.
День проходил в нетерпеливом ожидании назначенной встречи. Наконец она наступила. Нина ждала его у школьной калитки.
Они прошли под пирамидальными тополями тем самым тротуаром, который на долгую память потомкам воздвиг Дудышкин.
Снова на камни скального обнажения светило вечернее солнце. Степь пламенела в его лучах.
Поконов понимал, что той жизни, которой он жил, уже не будет, так он уже не сможет жить.
– Сегодня мы весь день были в разъездах и уже закончили наши дела, – сказала Нина. – Завтра переезжаем в соседний район.
– Уже? Так быстро? – сердце сдавило чувством утраты. – Да, у вас интересная работа…
– Мне нравится, но это последняя моя поездка. Теперь буду работать на базе. Я ведь выхожу замуж.
– Замуж?
– Да… Расписываемся… после окончания полевых работ.
Они сидели на тех же камнях, и она опять опиралась на них левой рукой.
Уезжает… Выходит замуж…
– Конечно, каждая красивая девушка должна выйти замуж. Я ведь… Да… Нет… – он помолчал. – Надо и мне уезжать отсюда. Только куда?
– У вас есть девушка? – спросила она, заглядывая ему в глаза. – Какая она? Вы любите ее?
– Нет. У меня нет девушки. Так… Знакомые… Просто…
Велика, необъятно просторна была эта степь! Медленно отходя от палящего зноя, она обещала и завтра, и в будущем все то же. И казалось, за далекими горизонтами остается лишь знойная пустота. Пустота, в которой сгорает безответное сердце.
– Нам нужно было встретиться раньше, – сказала она, опустив глаза.
– Да, в жизни это бывает, – отозвался Поконов.
Все проходит, пройдет и это, думал он.
Менялись огни заката, гасли в сумеречных наплывах далекие горизонты, вспыхивали звезды. Кажется, не только ему, но и ей не хотелось уходить отсюда. И они говорили о переменах в небе и на земле, о далеких мирах, о том, как все-таки прекрасна жизнь, а думали о другом.
У темной калитки стояла глухая тишина.
– До свидания, – сказал он и, подумав, прибавил: – Какие обыкновенные слова: до свидания. Но ведь мы уже не увидимся, надо сказать: прощайте. Прощайте, милая, хорошая, поэтесса… Желаю вам такого счастья, какое только возможно на земле. Вы заслуживаете его.
– До свидания, – прошептала она.
Улыбка, которую он различил в темноте, свет этих глаз – он не увидит их больше, останется боль, которая, он думал, не пройдет уже никогда. Она должна остаться. Жить с нею – это все-таки лучше, чем прозябать в бессмысленной пустоте, с пустой душой. Было бы несчастьем, если бы она бесследно растворилась, как растворяется обыденность в череде ничего не обещающих дней.
В эту ночь Поконов опять не спал, болела душа. Он понял: вся его жизнь была ожиданием этой встречи. Он ждал ее, сам не зная того. И вот теперь, когда, казалось, начинается новое, настоящее, теперь приходилось признать, что это был только сон. Милая, очаровательная, с душой, по-настоящему родственной – аленький цветочек, расцветший в дремучем житейском лесу. И, оказывается: все только сон. И, значит, впереди остаются дни и годы однообразно повторяющихся дел и событий единственно ради хлеба насущного, чтобы жить. А для чего? Для чего эта жизнь, если окружают каждодневные холод, духовная нищета и нет того, кто одним только словом, звуком его, взглядом, всего лишь своим присутствием, способен наполнить ее светом и теплом? Теперь, после случившегося, увидев себя в пустоте, которую уже ничем не удастся заполнить, он вошел в сожаление о несбывшемся, за которым, он понимал, рано или поздно, наступит равнодушие, утрата желаний, неизбежность того, что надо быть как все.
С тихой и все более возрастающей мукой одно за другим перед ним приходили видения тех дней и той жизни, куда уже не придется вернуться. Те бесконечно далекие дни. Солнце, радостный шум тополей. Дни золотого листопада. Восьмилетним мальчуганом, наигравшись, придя после улицы домой, услышал он за стенкой обращенные к матери слова больного: «Что ж… будет расти без отца…». Почему он умер так рано? Такой добрый, так много отдававший ему, своему сыну – читал, рассказывал, учил. С каким нетерпением он ждал его возвращения с работы. И вот он в постели – худой, ослабевший, с глазами, от взгляда которых, от улыбки, вспоминая их, хотелось плакать. Все то – любимое и дорогое – зачем оно было и почему ушло? И теперь – это последнее. Больше не будет ничего.
На другой день Поконов решил спуститься в шахту. Особенных причин для этого не было, можно было зайти на юго-западный участок, но главное – так остро захотелось уединения, одиночества, захотелось никого не видеть, уйти от всех.
По дороге встретилась Людмила – после ночной смены направлялась в контору.
– Придешь сегодня? – спросила, обволакивая обещающей улыбкой.
– Сегодня? Не знаю. Может, – ответил он, подумав, что уже никогда не придет.
В ламповой в голову ударило парами серной кислоты. Женщины, работавшие здесь – настоящие смертницы. Гале, выдавшей Поконову лампу, лет двадцать, может и меньше. У нее красивые карие глаза. Лицо, руки, все остальное – без кровинки, белое, как бумага. Глубокие резиновые перчатки на руках, обнаженных до плеча, резиновый фартук – недостаточная защита. Руки и ноги покрывают язвы, полузажившие и свежие. Другие женщины выглядели не лучше. Сколько проживут они так?
Спускаться в шахту нужно было по наклонному стволу. После зноя, царившего на улице, здесь встречала прохлада. С кровли и по стойкам текла вода. По проходу были настланы трапы. Поперечные планки на них предупреждали скольжение. Справа безостановочная лента конвейера с углем тянулась к приемному пункту ОТК. Вращались, поскрипывая, ролики. Поручень местами был сломан, с потолка и стен свисали белые лохмотья плесневых грибов. Ствол освещали шахтные светильники.
Спускаться труднее, чем подниматься наверх. Поднимаясь, можно остановиться, отдышаться. При спуске вниз дыхание оставалось ровным, однако начинали мелко и гадко дрожать ноги, теряя устойчивость. Нужно было крепче держаться за поручень, чтобы не сорваться на скользкой доске.
Откаточный юго-западный начинался в тридцати метрах от ствола. Проходка сборного и бортовых юго-западных штреков имела уже больше ста метров. Воздух проходчикам подавался через вентиляционные рукава. Уголь шел беспрерывным потоком.
В забое сборного юго-западного стоял плотный туман. Не обращая внимания на Поконова, проходчики продолжали махать обушками.
– Как вода? – спросил Поконов. – Не просачивается?
– Пока нет, – ответил один, обернувшись к Поконову, опустив на минуту обушок.
– А что будете делать, когда прорвет?
– Что? – осклабился проходчик, блеснув зубами на перепачканном лице. – Поплывем.
– Бежать будем, – ухмыльнулся другой.
После юго-западного участка Поконов пошел главным откаточным штреком. На главный конвейер уголь шел из западных и восточных лав. У головки каждого сборного конвейера, подававшего уголь с участка, находился рабочий. Поконов прошел к самому отдаленному, четвертому, простаивавшему участку. Здесь не было никого.
Перешагнув ленту конвейера, он зашел в бортовой штрек, прошел до самого забоя, где лежала пара лесин, сел на одну из них, прислонясь к стойке, выключил лампу. Здесь можно было погрузиться в то, свое, которое там, наверху, обречено оставаться чуждым среди трезвых, каждодневных отношений. Сюда никто не придет, никто не помешает отдаться переживаниям, для которых между людьми не отыщется места. В штреке было душно, был неподвижен тяжелый воздух, зато здесь он будет один. И он стал думать, разбираться в самом себе.
Жил, не задумываясь о возможном будущем. Наверное, жизнь так и пройдет в медленном погружении в эту серость, приправленную приемами алкоголя, которые, он подумал об этом с тревогой, становятся главной ее радостью. Не повторит ли он судьбу Щапова, первого для него начальника шахтоуправления, радушно принявшего молодого специалиста, или Семена Васильевича, оказавшегося в этой дыре по той же причине? Расслабиться, забыть о каждодневном, почувствовать в себе силы ума и духа, может даже таланта, но это только момент, а потом с больной головой и горечью души осознавать то, к чему неизбежно приведет этот путь? Казалось, так оно и должно было идти, но вот явилась она – чистая, легкая, светлая, заставив вспомнить, что есть другая жизнь, другие отношения. И так быстро ушла, оставив истекать кровью раненое сердце. С кем еще можно поговорить здесь о Блоке и Чехове? С кем любоваться внезапно открывшейся красотой пылающего над степью заката?
Теперь уже становится безусловно ясным, насколько нехороша эта примитивная жизнь. Наглый жеребец главный бухгалтер или красноносый Дудышкин, мерзкий Леня, заискивающие перед ним добродетельные обыватели. Или судья – вершитель человеческих судеб. Да и сам-то он? Накричал на Веру, высокомерно, грубо оборвал глупенькую наивную девчушку. Сделал ли хоть одно доброе дело? Нет. Значит, не заслужил лучшего. Значит, судьба распорядилась справедливо. Он недостоин. Прекрасная, юная, светлый взгляд. И эта загадочная, чуть заметная улыбка. Так неожиданно явилась и так быстро ушла… Наверное, для того, чтобы указать ему, как плохо он живет и как недостоин лучшей участи. Да, это плохая жизнь. И, как видно, вся она пройдет так.
И опять вспоминалось: тихий городок, зеленая улица, старый родительский дом. Простое кладбище, телега, на которой повезли отца, мать. Те, кто родились в этих местах, да и другие, кого сюда занесла судьба, – никто не страдает от того, что здесь нет зеленой травки и нет березовых рощ, нет речки, негде даже нормально помыться. Даже и те, кто, как и он, прибыли сюда из березовых краев, не только не тяготятся здешними условиями, но как будто вполне довольны ими. Здесь дешевый рынок, можно хорошо питаться – обилие овощей, фруктов. Люди ценят только то, что имеет практическую пользу, а всяческая красота – одуванчики, ромашки – да бог с ними. Не будет – обойдемся и без них. Более того – как будто и не замечают, есть они или нет. Весна, лето – замечательно; цветущие сады, зеленые поля – очень хорошо: будет урожай, будет достаток. Все другое – всякие там цветочки, травка – не будет их и не надо, обойдемся. Да если их и совсем не станет, никто никогда не пожалеет.
Тяжко было жить так не только из-за отсутствия любимых сердцу и глазу шумящих под ветром берез, тополей – раскидистых, а не этих, пирамидальных, – но и потому, что приходилось проводить эту жизнь среди тех, кому они решительно не были нужны и уж никак не были обязательны, и никто от их отсутствия не чувствовал себя ни в малейшей степени ущемленным. А вот она любит их. Те, кто любят Блока и Чехова не могут не любить их. Да, они говорили о Блоке и Чехове, она передавала свои впечатления от «Вишневого сада», который смотрела в театре, с той самой легкой улыбкой, которая приоткрывала нежное и скромное очарование души. Хотелось вместе говорить, думать и даже просто молча, но рядом, смотреть сияющую золотом степь, солнце, уходящие за горизонт просторы.
Сколько времени Поконов просидел так? Наверное, долго.
Внезапно он почувствовал некую странность. Что-то произошло, какое-то движение, как будто повеяло холодком. Он включил лампу. Едва ли не к самым ногам его подступала вода. Направив луч вдоль штрека, он увидел слегка волнующуюся с какими-то щепками и мелким мусором на ней водную поверхность. Вода, как видно, уже не поднималась, однако ввиду наклона штрека на некотором отдалении она затопляла его целиком. Значит, произошел прорыв, шахту затопило – он оказался в ловушке.
Как же отсюда выбраться? Конечно, вызовут горноспасателей, начнут откачку, но сколько это будет длиться? Его будут искать, но ведь никто не знает, где он. Он подумал о тех бесшабашных ребятах, проходчиках: сумели ли добежать или доплыть до ствола, успели ли? А на других участках? Другие шахтеры? Нет, там не должно быть полного затопления, самый низкий этот, северный, участок. Что же делать? Сидеть и ждать? Пройдут не одни сутки, пока сюда доберутся. Сброс воды оказался значительным. Он долго обдумывал возникшую ситуацию, ища возможности для спасения. Выход обозначился только один и под большим вопросом: через лаву переползти на сборный штрек. Если проходка его велась чуть выше, он, может быть, не затоплен. Тогда через него выйти на главный откаточный. Если он не затоплен полностью, пробираться к стволу. Если этот путь окажется закрыт, тогда в обратном направлении, через оставленный и заброшенный на отработанных первом и втором участках, возможно, местами опасный главный откаточный штрек идти к шурфу и по нему подниматься наверх. Если затоплен сборный, последняя надежда на правый бортовой – и так же по главному: либо к стволу, либо до шурфа. Шурф, которым давно не пользовались, конечно, не в лучшем состоянии. К тому же он, конечно, закрыт снаружи – придется что-то придумать. Заброшенный конец главного штрека был пройден на более высокой отметке, но каково состояние выработки, неизвестно. Сколько этих «если»! Но надо что-то делать.
Начинать проход нужно через лаву, вдоль забоя которой крепь после посадки изломана и задавлена, так что можно застрять и не выбраться. По требованию техники безопасности в одиночку через такую лаву передвигаться нельзя. Прошел час… или два? Нет, больше. Он словно оцепенел, план, который высветился в мозгу, был труден, опасен, связан с большим риском, и все-таки надо было решаться.
С большим напряжением, с опаской, тщательно просматривая за изломанной и перекореженной крепью возможность прохода, прежде чем двигаться вперед, потратив на это много времени, Поконов добрался до сборного штрека. Здесь вода отступала, но все же не настолько, чтобы позволить выбраться на главный штрек. Оставалось последнее – пробираться на правый бортовой. Отдышавшись, сознавая, что и этот штрек может быть полностью затоплен, он снова полез в лаву и, когда преодолел ее, с облегчением увидел, что воды вблизи нет. Однако здесь она только отступала. Пройдя метров сорок наклонной выработкой, он увидел, что кровля понижалась к самой воде. Поконов снова надолго задумался. Нужно было точнее оценить уровень затопления и возможность выбраться на главный откаточный. Для этого – войти в воду, пройти, сколько можно, вперед. Вода была холодна.
Отбросив колебания, понимая, что времени нет, он пошел по намеченному пути медленно, осторожно, погрузившись, наконец, по самые плечи, сделал еще два шага, держа над собой лампу. По маркшейдерским и проходческим отметкам на стойках определил, что до главного штрека оставалось метров двадцать. Метров через пять вода уже смыкалась с кровлей. Но и эти ближайшие метры поверхность воды была так близко к кровле, что пройти их, учитывая еще и выступавший верхняк, было невозможно. Двадцать метров под водой, не имея уверенности, что главный штрек не окажется полностью затоплен, – слишком рискованно. Идти под водой, когда тебя сковывает мокрая роба, – это совсем не то, что те же метры пройти посуху. Снова возникала мысль ждать помощи. Но сколько это будет? Воздух становился заметно тяжелее. Тяжело, натужно билось сердце. Нет, надо идти. Он снова двинулся вперед, держась за боковые стойки по левой стороне штрека, и, сделав три или четыре шага, понял, что дальше можно продвигаться только полностью погрузившись в воду.
Долго стоял он в раздумье: как быть? И только тогда очнулся, когда почувствовал, что холод проникает уже во внутрь тела. Поначалу вода показалась не настолько холодной, но нет, она была действительно холодна. Долго находиться в такой воде невозможно. Надо торопиться. Если бы была такая трубка, один конец которой вставить в рот, а другой вести у самой кровли выработки, тогда можно было бы пройти еще прилично. И тогда уже рискнуть преодолеть оставшиеся метры целиком под водой. Но…
Его осенило: он вспомнил, что когда вышел на сборный штрек, там, возле конвейерной головки, валялся кусок резиновой трубки, какие используют слесари для разных своих нужд. Это как раз то, что нужно. А для этого надо вернуться, проползти через лаву – туда и обратно. И хотя это была потеря времени и сил, сознавая, что действовать надо быстро, он выбрался из воды, прошел к лаве и, не колеблясь, полез в нее. Проход был сильно загроможден переломанной крепью. Полз он медленно, время от времени делая глубокий вдох. В одном очень опасном месте, которое в прошлый раз он преодолел с большой осторожностью, теперь намокшая роба зацепилась за расщепленную стойку. Неловко двинувшись, дернул ее и услышал с остановившимся дыханием, как сверху посыпались куски угля. Он замер, долго лежал без движения, наконец, кое-как просунув руку в тесную щель между изломами крепежного леса, отцепил робу от стойки, прополз и остановился, чтобы отдышаться. Добравшись до сборного штрека, сразу увидел трубку. Она подходила, длины ее должно было хватить для задуманного прохода.
Предстояло, однако, вернуться назад. В том месте, где он только что зацепился, он сделал продолжительную остановку. Он знал: может произойти внезапное обрушение. Подобравшись, проследив, чтобы в одежде ничто не цепляло излом крепи, медленно, осторожно, на этот раз нигде ничего не задев, переполз на участок, где уже не было таких опасных положений, и, выбравшись из лавы, принялся готовиться к подводному переходу на главный откаточный.
Отполоскав трубку, благо в воде почти не было угольно-глинистой взвеси, нарвал листков из блокнота, намокшего у него в кармане, сделал из них комочки, чтобы заткнуть ими нос и уши. Но, прежде чем приступить к дальнейшим действиям, сел, почувствовав слабость и холод, пронизавшие все тело. Выключив лампу, долго чего-то ждал перед тем, как решиться на шаг, который может оказаться роковым. И пока сидел так, прежние мысли стали одолевать его.
Опять он возвращался к тому, когда зашли геологи и она – скромная и неслышная, светлая, голубоглазая, чуть позади, чуть улыбаясь своими чудесными глазами, как будто ироничная, легкая, милая. С той минуты он думал только о ней. Радостные образы с ярким светом в них сменились переживанием разбитых надежд. Наверное, так надо. Каждый человек получает ту жизнь, которую заслужил. А он? Мало прожил, мало и плохо. Потому другого не могло быть. Вот хоть бы отношения с Черновым. Когда он говорит о проекте, над которым работает, мечтает о каком-то будущем, он всегда говорит о нем, как об их общем – своем и Поконова. Евгения Михайловна – добрая, приветливая женщина. Дети – четырехлетняя черноглазая Зоя, настоящий живчик, Коля, которому исполняется семь лет. Как только он появляется, они прямо-таки набрасываются на него, виснут на нем, обнимают, значит, любят. А он? Разве купил когда-нибудь для них игрушку, конфет? Разве сделал хотя бы символический подарок Евгении Михайловне? И ведь это не от жадности. Чернов живет мечтой о своем проекте, о том, как это поможет изменить к лучшему жизнь, в том числе и его, Поконова. А он никогда не поинтересовался, как продвигается работа, не спросил даже о сути ее. Что это? Да – невнимание, равнодушие, эгоизм. Неблагодарность – вот что. Накричал на Веру и Зину, сделал начальственную отчитку Инне. С Семеном Васильевичем тоже надо как-то по-другому. Пьет, конечно. Это уже болезнь, сам ведь страдает. С ним надо как-то не так. Надо быть проще, человечнее, надо замечать возле себя людей. Или Пастушный – всегда с улыбкой, с крепким рукопожатием. С первых дней помогал осваиваться, приглашал к себе, давал полезные советы. А у него тоже жена и тоже двое детей. Он ни о ком не думал, никого не замечал. Так жить нельзя. Разве он достоин такого счастья, как Нина? Конечно нет. И о матери… Да, он и сыном был плохим.
Время, однако, шло, надо было решаться. Дышать становилось труднее, голова тяжелела, стало звенеть в ушах и уже начинался озноб от мокрой, стягивавшей холодом одежды, зубовная дрожь. Нужно было продумать, как пронести лампу и каску, при этом управлять трубкой.
Каску он поместил под рубашку, потуже затянув пояс под ней, чтобы не выпала, лампу зацепил крючком за петельку для пуговицы. Не погаснет ли при погружении в воду? Нет, не должна: она предназначена для условий, опасных по газу, у нее магнитная защелка. Если погаснет, придется двигаться в темноте. А пока надо экономить ресурс, накал уже заметно уменьшился.
Снарядившись, продумав предстоящие действия, заткнув уши и нос, отключив лампу, он пошел к намеченной цели, медленно уходя в воду. Вот она уже покрыла плечи, вот дошла до подбородка. Ощущения самые тяжкие, холод. Включил лампу: да, все идет как задумано. Еще два-три шага – потом переходить на трубку. Зажав один конец во рту, другой поднял к затяжкам. Кажется, получилось. Выступающий верхняк уже касается воды. Чтобы перейти через него и не засосать воды, Поконов пережал верхний конец трубки и так перенес его под водой.
Неожиданно скользнула нога, он дернулся – лампа сорвалась с петли. Поконова бросило в жар. Нырять за лампой? Произойдет сбой в продуманном, планомерном развитии действий. Но лампа имеет еще значительный ресурс, если экономить, ее хватит еще на несколько часов. Конечно… Нет, лампу надо достать. Набрав через трубку как можно больше воздуха, он погрузился к лампе, которая лежала под ногами. Подняв ее, вынырнул, но трубкой уже не получалось воспользоваться. Рванулся назад – шаг, другой… еще, еще. Наконец, подняв лицо к затяжкам, мог дышать, но потерял много сил. Никак не хотелось, но пришлось выходить из воды полностью. Надо было отдышаться. Выйдя, он лег, не разбирая куда – все было одинаково мокрым – и спецовка, и почва.
Вода стекала с него, дышать становилось труднее, увеличивался звон в ушах, сердце билось громче и тяжелее, озноб и холод овладевали телом, усиливалась дрожь, и он уже испытывал голод и жажду. Убедившись, что лампа светит, он начал манипулировать, чтобы надежно закрепить ее на куртке. Проделав крючком в куртке отверстие рядом с петелькой, приспособил его так, что теперь уже лампа не могла сорваться. Сделав все это, еще раз продумав свои действия, с неотпускавшими сомнениями снова пошел к своей цели. Новое погружение потребовало собрать всю волю, холод проникал все глубже, подавляя жизненные силы. Пройдя до того предела, за которым уже нельзя было пользоваться трубкой, остановился и, постояв так минуту, набрав полные легкие воздуха, обедненного кислородом, пригнувшись и наклонившись вперед, придерживаясь рукой стенки штрека, пошел так быстро, как только можно было делать это под водой. Шаг… еще один… еще, еще… Воздух из легких рвется уже наружу, необходим свежий вдох, сознание мутится, конца все еще нет… Он уже готов прекратить борьбу, и тут, кажется в последнюю секунду, бортовой кончился. Он всплыл, голова оказалась над водой. Вцепившись в стойку, поставленную здесь для какой-то надобности, долго и тяжело дышал, воздух здесь был полегче. Расстегнув в воде рубашку, достал каску – матерчатая подкладка была мокрой, но и голова была мокрой, – надел ее, посветил лампой. В направлении шурфа штрек постепенно повышался, в обратном направлении, к стволу, вода стояла, как он и думал, высоко. Отдышавшись, он стал продвигаться в сторону шурфа.
Свет лампы резко упал. Чтобы сберечь заряд, Поконов выключил ее, стал идти в темноте, касаясь правой рукой стенки выработки, и так шел, казалось, слишком долго. Уровень воды медленно понижался – было уже по грудь. Дойдя до перемычки, перекрывавшей вентиляционный поток, а также проход по штреку ввиду отпавшей надобности в выработках, находившихся за ней, он взялся за ручку двери, наклонно и плотно прилегавшей к дверной раме, потянул на себя, но не мог даже чуть стронуть ее из-за давления: воды было еще значительно выше пояса. Собрав все силы, упершись ногой в перемычку, снова потянул – ручка, вырезанная из конвейерной ленты, оторвалась, дверь при этом даже не дрогнула. Что же теперь? Он посветил лампой: в воде возле него плавали деревянные обрубки. Пощупав край двери, стал думать, что нужно сделать рычаг. Подобрав куски затяжек, что-то еще, долго пробовал осуществить свою идею – все было напрасно: никак не удавалось просунуться между дверью и дверной рамой, затяжки ломались. Время шло, холод пронизывал уже все тело, дрожь стала овладевать им. Мелькнула мысль, не вернуться ли назад, в штрек.
Нет, он стал обшаривать ногами каждый сантиметр возле перемычки и в углу наткнулся на сваленный в этом месте какой-то хлам.
Поискав, прощупав все, что там находилось, нашел-таки конвейерный ролик и кусок толстого арматурного прута, заостренного с одного конца, как зубило. Чтобы взять их, пришлось еще раз погрузиться с головой в воду.
Прошел уже не один час. Провозившись со своим изобретением бесконечно долго, он все же сумел втиснуться своей железкой между дверью и рамой. Долго после этого отдыхал, удерживая сознание на том, как холод овладевает им и он теряет силы. Кое-как расширил все-таки щель, потратив на это много времени, засунул в нее ролик и снова отдыхал. В открывшийся просвет устремилась вода. Безумным усилием, превосходящим данное человеку природой, он отодвинул дверь, просунул с хлынувшим потоком в нее плечо, кое-как пролез на другую сторону. Под напором воды дверь за ним захлопнулась, и он ощутил полный упадок сил.
За перемычкой воды было выше щиколотки. Шатаясь на дрожащих от слабости ногах, он вышел к лесоспускной скважине. В камере, куда она была пробурена, было суше, насколько это возможно при таких условиях. Мокнущую крепь облепляли плесневые грибы, воды внизу не было, под ногами валялись затяжки. У стенки стоял длинный деревянный ящик с крышкой, видимо, для хранения каких-то инструментов. Здесь можно было снять сапоги, вылить из них воду, выкрутить портянки, носки. Надо было отдохнуть.
Освободившись от мокрого снаряжения, Поконов принялся растирать колотившееся тело, попытался отжать робу, однако сделать это как следует не получалось: руки плохо слушались. Нижнее белье выжал все же почти досуха, снова пробовал растереть окоченевшие члены, в руках не было силы. Устав, он растянулся на жестком, относительно сухом ящике. Воздух был тяжелый, было довольно тепло, но не настолько, чтобы почувствовать это. Согреться было невозможно. Хотелось пить и спать. Начиная свое предприятие, он не думал, что холод до такой степени обессилит его, а он пробыл в воде несколько часов. Сколько в ней градусов? Слабость овладевала им, он погрузился в состояние, когда человек перестает управлять сознанием и оно само начинает вести его причудливыми своими путями.
В ярком видении ему представился родной городок… Он слышал шепот листвы. Дом… кажется… да, это его дом, мать… О, как это давно… Вот они шумят, шумят. Перед ним знакомая дорога, что-то родное. Сладко и больно. Грусть поглощает все… Так жалко чего-то или кого-то. Кого-то он должен встретить, кто-то должен выйти к нему, а его нет. И какие-то цветы… их много, белые, прекрасные. О чем напоминают они? Но вспомнить не было сил…
Поконов очнулся. Его трясло уже настоящим ознобом – повышалась температура. Есть не хотелось, но хотелось пить. Он снова попытался растереть затекшие члены. Роба сапоги, портянки – все было мокрое, холодное. Пришлось натягивать на себя такие. Белье, которое немного подсохло, под мокрой робой снова стало холодить. Лампа еле теплилась, идти нужно было в темноте.
В штреке под ногами снова захлюпала вода. Голова кружилась, раскалывалась от боли, не хватало воздуха. Медленно, осторожно, держась за каждую стойку на своем пути, преодолевая болезнь и все увеличивающуюся слабость, Поконов продвигался вперед. Он знал, что поворот к шурфу будет в том месте, где закончится штрек. Идти приходилось с большим бережением. Хотя сам штрек был в неплохом состоянии, под ногами продолжала плескаться вода, на пути то и дело оказывались куски конвейерной ленты, ролики, затяжки, какое-то железо.
Наконец он добрался до поворота. Пройти до шурфа оставалось двадцать метров. Проход был завален кусками той же конвейерной ленты, скребковыми цепями и рештаками, роликами, какими-то кабелями, брезентовым рукавом для вентиляции забоев. Нужно было соблюдать осторожность, чтобы не наткнуться на что-нибудь острое. Преодолев и эти препятствия, выйдя к шурфу, он остановился, стараясь обдумать предстоящий подъем, собраться с силами, их становилось все меньше.
Жар в теле усиливался, вместе с тем было невозможно холодно, знобило, трясло, мокрая роба отнимала тепло. Голова раскалывалась, бешено билось сердце, туманилось сознание. Он сел на уложенные возле стенки выработки один на другой днищем вверх рештаки, сразу почувствовав, насколько ослаб. Водные процедуры не прошли даром. Лег на рештаки и тут же стал отходить от реальности.
Ему открылся широкий простор, цветистые травы. Яркое солнце освещало равнину, и было так легко и так хорошо, как никогда во всей его жизни. Он вошел в сад. Красивые деревья, отягощенные плодами, украшали его. Дальше была как будто деревня – домики, улица. Да ведь это же его дом! Сейчас он постучит, войдет, увидит мать. Но нет… Какая-то тревога, предостережение. Дорога пошла через кладбище. Справа и слева кресты, надгробья, на одном из которых обозначилось чье-то будто знакомое имя. Силясь прочесть его, стараясь сделать это во что бы то ни стало, ибо в этом имени заключалось такое, от чего зависела, может быть, сама жизнь, он все-таки не сумел разобрать, и от этого тревога, даже страх, объяли его.
Все кладбище было усеяно красивыми белыми цветами, он видел их где-то уже. Но почему возле самого этого захоронения не было ни цветочка, ни даже зеленой травки? Странное предчувствие просачивалось в душу, чья-то неожиданная и почему-то печальная нежность, горестно-сладкий прилив к сердцу, и дивное пение будто издалека, даже откуда-то сверху: «Белые лилии, белые лилии – лучшие в мире цветы…». Как сладко… Кто это? Какой чудесный, мучительно родной голос…
Очнувшись, осознав, где он и что с ним, оставаясь сидеть на рештаках, он переживал посетившее его видение, желая сохранить это чувство, удержать его, понимая, что, когда станет подниматься наверх, все внимание и все силы сосредоточатся на одном, вытеснив все остальное. Тело тряслось в ознобе.
Стало подташнивать, слабость все более распространялась по членам. Горела голова, билось, пытаясь вырваться на волю, сердце. В мутном своем сознании он знал: медлить нельзя.
Подступив к лестнице, взявшись за поручень, поставив ногу на первую ступень, потом на другую, он стал подниматься – медленно, тяжело, понимая, что серьезно болен. Нужно было преодолеть высоту более тридцати этажей. Здоровому молодому мужчине такое испытание было бы просто пустяшным, но не ему, не в этом его положении…
В шурфе, как и в штреке, было сыро. Кругом свисали те же лохмотья грибов, которые в темноте то и дело попадали в руку, он уже не обращал на это внимания. На мокрых ступенях легко было поскользнуться, сорваться вниз.
Лестница была устроена с переходными площадками через каждые два с половиной метра. Падать пришлось бы, может быть, не так высоко, но в его положении и это было бы смертельно. Теперь он ощутил голод, хотелось и пить, и с каждой новой секцией все более туманилось сознание, и он все больше слабел.
Им начало овладевать безразличие, оставалась одна только мысль: идти, держаться за поручень и ступени. После того как он преодолел десять секций и оставалось еще более двадцати, силы его резко упали. Руки и ноги дрожали, в ушах звенело, сердце готово было разорваться в груди, и страшно болела голова. Роба стала как будто подсыхать, но мокрыми оставались портянки, холодели ноги, это никак не давало согреться.
Теперь он делал остановки чуть ли не на каждой ступени, все сильнее хотелось пить, во рту пересохло. На каждой переходной площадке он устраивал продолжительный отдых. Площадки были маленькие, можно было только сидеть, поджав ноги, прислонясь в угол шурфа. И он сидел так, каждый раз все дольше и дольше. И каждый раз начинал погружаться в видения, теперь уже мрачные, страшные, теснившиеся в мозгу сменяющими одна другую зловещими образами.
Болезнь и усталость брали свое. В одной из секций перила оказались сорваны, в другом случае в конце очередного марша, в момент, когда он занес ногу на переходную площадку, другая нога соскользнула со ступеньки, и он едва удержался на поручне, вцепившись в него обеими руками. Ступеньки попадались шаткие, треснувшие, всегда мокрые и скользкие. Иногда отсутствовала одна ступенька, тогда требовалось собрать все силы и все внимание, преодолевая туман одолевавшей его лихорадки, чтобы перешагнуть образовавшуюся пустоту. Тщательно закрепив на куртке зубило и лампу, хотя она давно не светила, он следил, чтобы они не сорвались.
Все медленнее, все тяжелее всходил он. По мере приближения к поверхности в шурфе и на лестнице уменьшалась сырость. Но это уже не слишком помогало. Все дольше отдыхал он на переходных площадках. И всякий раз, давая себе отдых, расслабившись, погружался в состояние тяжелых, хаотических видений. Все труднее было выходить из него, являлось желание прекратить борьбу. Сколько времени прошло – сутки, двое, трое? Не было никаких представлений.
В очередной секции, ощупывая следующую ступеньку, он обнаружил на ней опасный слом – как раз на середине. Выше нее ступеньки не оказалось вовсе. Нужно было шагнуть сразу через две ступени. Он решил использовать и треснувшую ступеньку, опершись на нее быстрым, скользящим движением, перенеся тяжесть тела на ногу, которая станет на вышележащую ступень. Собравшись и сосредоточившись, он сделал это со всей возможной быстротой. Она, однако, оказалась недостаточной, треснувшая ступенька сломалась, нога повисла в пустоте. К счастью, он успел поставить другую ногу на верхнюю ступень и медленно, вкладывая в это остаток сил, протащил-таки отяжелевшее тело над провалом.
На новой площадке, при отдыхе, из состояния дремы он впал в беспамятство, долго спал и увидел себя пьющим из хрустального ручья, припав к нему, без передышки. Он пил, пил и не мог напиться, увлажнить пересохшее горло…
Наконец наступил долгожданный миг. Протянув руку к очередной ступени, Поконов уткнулся ею в потолочное перекрытие. Люк, как он и ожидал, оказался запертым снаружи на замок. Вот когда пригодятся зубило и лампа, которая должна была заменить брошенный им тяжелый ролик. Поконов стал наносить по люку удары зубилом, помогая одновременно и лампой, пытаясь сделать очередной рычаг, чтобы сорвать замок. Понемногу усилия стали давать желаемый результат. Люк начал подаваться, возникла щель, но еще слишком небольшая.
Он остановился, чтобы передохнуть. Спасение уже близко. Он стал думать о том, чем так щедро одаривает человека земля – о рощах, которые шумят под радостным ветром, о солнце, о бездонной синеве неба. И как сильно ему захотелось туда, к ним. Там осталась она, которая любит Блока и Чехова и любит другого, там остается покинутая им мать, учительница, постоянно в окружении тянувшихся к ней детей. Мать, которая… да, единственная женщина, которая любит его. Их было много, но… Нет, только она… Сколько раз провожала в далекий путь? На станции, где поезд останавливался всего лишь на три минуты, на перроне родного городишки, где он был единственным отъезжающим, и она одна на платформе провожала взглядом уходящий состав, одна у старинного домика вокзала, омытого дождем и снегами, обожженного солнцем, окруженного состарившимися тополями… Нет, он не покинет ее, он вернется. И они вместе, вдвоем, будут пить чай из старого самовара, который она поставит для него, и расскажут друг другу все-все. Да, когда нам больно, мы возвращаемся к матери, к ней… Только она, старая мать. Только возле нее может успокоиться душа. Он был поздним, единственным, потому особенно любимым сыном. Больше у нее нет никого…
Поконов очнулся. Он будет продолжать, он не отступит. Он снова стал бить зубилом по люку. Удар… еще удар… еще… Зубило и лампа неожиданно выскользнули из рук, загремев все ниже и ниже в провале шурфа.
Потрясенный, он долго не мог прийти в себя. Отойдя от постигшего удара, постарался расширить уже проделанную щель руками, но сил для этого было слишком мало. Он стал кричать. Ему казалось, что голос его гремит на весь мир, тогда как из уст его вырывался лишь сиплый шепот. Да и кто мог услышать его здесь, сейчас? Была ночь, и на расстоянии двух километров вокруг шурфа не было ни души.
Поняв, что возможности преодолеть последнее препятствие больше нет, решив прекратить борьбу, он спустился на переходную площадку, сел на корточки в угол шурфа, положил скрещенные руки на колени, на них опустил голову. Сил не было… К чему эта борьба? Ведь там, наверху, уже ничего не будет. Стоит ли цепляться за то, чтобы вернуться к растительному прозябанию среди равнодушия, пошлости, скуки? Зачем все это? Ведь вот прекрасный случай – остановиться, ждать, и пусть будет то, чему должно свершиться. Но… Но сердце все еще билось, сознание не угасло, он снова подумал о матери. Бедная! Старая! Нет… Он вернется! Он придет! Тридцать этажей – вниз и обратно… Надо преодолеть их. Еще не время, еще есть, еще остались силы…
Долго, уже в полубреду, он спускался вниз. Ноги и руки дрожали, каждое движение грозило опасностью не удержаться.
Наконец, он спустился к подошве шурфа. В темноте бесконечно долго шарил, зубило нашлось, но лампу так и не отыскал: она задержалась на одной из переходных площадок, в углу, он не наткнулся на нее. Вооруженный одним зубилом, он стал подниматься наверх. Теперь это было уже сверх сил, которые у него оставались. Слишком долго отдыхал на каждой площадке, весь в жару, с бешено тяжелым сердцем, но когда достиг места, где отсутствовало две ступени, преодолеть его уже не мог…
В тот роковой час, в последние мгновения молодой и так много не исполнившей жизни, в душе, для которой наступила последняя остановка на ее оказавшемся столь коротким пути, развернулась картина, засверкавшая огнями и цветом, которых в настоящем, теперь уже прошедшем, у нее не было никогда. Необозримое пространство, осиянное нездешним светом, покрывали растения дивные, среди которых более других выделялись чудесные белые цветы. От самого горизонта тянулась сияющая самоцветами дорога, на которой далеко-далеко увидел он две женские фигурки.
Две женщины спешили к нему.
Удивительным образом, как это бывает только в чудесных видениях, одновременно с теми далекими фигурками он видел обращенные к нему их лица.
Первое из них затопляло сиянием своих небесных глаз. Ее и его глаза соединились в единое неразделимое, обещающее блаженную вечность.
Другое было лицом старой женщины, горестным и печальным, изборожденным страданиями долгой жизни.
Женщины спешили спасти его. Вторая из них отставала. Душа его рвалась к ним, но некий зарок положен был на него.
Они все еще далеко. Старая обессилевшая женщина падает, напрягая последние силы, продолжает ползти. Слезы заливают ее лицо. Та, с которой он вошел в неразрывную связь, уже близка. Еще немного. До нее уже можно дотянуться рукой. Но рвется соединяющее начало, и все покрывает кровоточащая скорбь…
Поконова трясло крупным ознобом. Сознание терялось. От боли раскалывалась голова. Бездна молчания и мрака открылась ему, и в этом состоянии измученная плоть потребовала воды, влаги. Жажда, так долго мучившая его, вспыхнув неудержимым желанием, уже не контролировалась разумом. А где-то в обломках живых представлений застряло, что воды в шахте много, она кругом. Он несколько часов пробыл в воде, вышел из воды, она сочилась на крепежных стойках и особенно, что упорно и постоянно стояло перед глазами, она стекала крупными каплями с грибковых лохмотьев, насыщенных ею, обильно проросших в слабо проветриваемых местах. Там, где находился Поконов, грибки облепляли стойки, перила, ступени. Он стал срывать и глотать их. Холодная влага освежила, и он глотал ее вместе с грибками. Обессилевший, он сполз на переходную площадку, скорчился, затих. Стало как будто легче, он долго пролежал так. Внезапная и резкая боль пронзила желудок и тело. Мучительная тошнота, вслед за этим тяжелая рвота лишили его последних сил. Страдая от боли, содрогаясь от озноба и слабости, он поднялся. Его шатало. Сознание уже не руководило им, но та глубинная сила, которая заставляет каждый организм бороться за жизнь до конца, последней вспышкой напомнила, что где-то есть солнце и небо, шумящие на ветру тополя. Он сделал усилие вырваться из этой западни – туда, где можно распрямиться, вздохнуть полной грудью, туда, где свобода. Просунувшись через перила, он вышел к ней…
Высота падения не оставляла надежд – смерть наступила мгновенно.
Среди окружающих Петричановку черноземных степей для кладбища было выбрано место, сложенное исключительно сыпучим песком. Здесь нельзя сделать даже нормального могильного холмика. Могилы обозначают деревянные кресты или тумбы – для членов партии со звездой. Здесь есть старые, сорокалетние и старше, захоронения. На кресте одного из них с трудом читаемая эпитафия: профессор – то ли Иноземцев, то ли Иностранцев. Какая судьба! Что привело сюда ученого мужа?
Телеграмма, посланная матери Поконова, была отправлена по ошибочному адресу. Повторная телеграмма пришла, когда Поконова уже похоронили.
В шахтоуправлении и на поселке смерть Поконова произвела волнение. В гробу лежал красивый молодой человек. Мраморное, возвышенно-отстраненное лицо оттеняли черные волосы. Устремленные к вечности благородные черты, обретя величие невозмутимого покоя, навсегда освободились от земного, от всего, что было и ушло. Любовно и заботливо обустроенное ложе утопало в цветах.
На похороны пришло много народу, были начальник шахтоуправления и главный инженер. Были Пастушный, другие работники отдела, были Чернов и Евгения Михайловна. Многие плакали, плакала тихонько Кругликова Лариса, плакала Инна. Были Крученов и Головач, были главбух и Леня.
Над гробом были сказаны прощальные слова. Разрывая душу, оркестр играл траурный марш. В сторонке, прячась от всех, плакал Семен Васильевич.
Спустя неделю, на обратном пути, в Петричановку заехали геологи. Они зашли в маркшейдерский отдел, чтобы попрощаться с Поконовым. Пастушный рассказал о случившемся.
Геологи навестили могилу Поконова.
Уезжали они на закате. Степь пылала под огненными лучами, как и в те совсем еще недавние дни, когда Поконов и Нина глядели на нее с высоты скального обнажения.
Лучи затопляли автобус знойным огнем. Шофер сосредоточенно крутил баранку. Набутовский и другие молчали, устремив взор к бегущей навстречу дороге. Нина оставалась на заднем сидении. Солнце слепило красные от слез глаза…
Чувства и думы, которые все эти дни беспокоили ее, снова и снова возвращая к минутам счастья, неожиданно пробудившегося и все возраставшего с неясной и мучительной надеждой о каком-то, может быть лучшем, будущем, теперь в горестном своем обрамлении ворвались в душу, исторгая в ней стон: все ушло – навсегда, навеки…
Думала она о человеке, так внезапно явившемся в мир беспечальных поэтических грез и так вдруг жестоко и несправедливо ушедшем из жизни, принявшем с такой добротой и чуткостью стихи, вызывавшие, когда она показывала их другим, снисходительную улыбку. И уже последней памятью стояло прощанье у ночной калитки и то, как он попросил еще раз прочесть запавшие ему стихи, и она прочла их:
Мы когда-то гуляли по этому саду,
Восхищаясь пылающей далью заката.
Загорались огни, вечер сеял прохладу.
Это было давно. Это было когда-то…
И, как юности песня над рощей весенней,
Этот вечер остался отныне до века
Одинокой и грустной надеждой спасенья
Для покинутой в мире души человека.
И ничто на земле не проходит бесследно…
Заблестевшая влага, последнее слово
Остаются на сердце, остывшем и бедном,
Несмываемым горестным знаком былого.
Не осталось знакомых следов на аллее.
Ночь пришла и покрыла притихшие дали
Материнскою грустью, любовью своею,
Чтоб никто никогда этих слез не видали…
Поконову поставили деревянную тумбу с прибитой к ней фанерной табличкой, на которой вывели полагающиеся сведения о нем. Они сотрутся, выгорят, так же как и то, чем обозначен был, возможно, знаменитый когда-то профессор. На кладбищенском песке нет ни травинки, ни листочка, ни какого-либо кустика. Нет здесь любимых Поконовым березовой рощи, зеленой травки, простых цветов. Но, возможно, оттуда видел он, как она принесла сорванные в школьном саду чудесные лилии, как упали слезы ее, когда она положила их ему. И, может быть, там ему открылось, что свадьбы у нее не будет, что она будет думать не о том, своем женихе, а о нем, который, единственный из всех, кому она показывала свои стихи, увидел в них то, что она отдала им – чистую свою душу, что зря они не сказали друг другу слов, которые были у них, которые они должны были сказать…
Видел он оттуда и мать в бедных одеждах, ее седины, простое ее лицо, на котором отпечаталось материнское горе, когда склонилась она к надгробью, на котором сам он не смог прочесть собственное имя…
Про то, что было
Я вижу над Русью далече широкий и тихий пожар.
А. Блок
И бысть сеча зла и ужасна… и течаше кровь христьянская, яко река силная… Сия бо наведе Бог грех ради наших…
«Повесть о разорении Батыем Рязани»
Война застала нас в дороге. Дедушка, бабушка, я ехали навестить моих родителей, сестренку Тину. Жили они на западной границе, по месту службы отца – он был заместитель начальника пограничной заставы.
Ехали с пересадкой в Москве. Из Москвы выехали в ночь, весь следующий день провели в пути. Пошла вторая ночь.
На рассвете, оборвав сладкий предутренний сон, поезд резко остановился.
Раздался лязг, грохот, с полок что-то попадало, по вагону покатилась волна встревоженных голосов.
Над поездом пронесся самолет, чеканно-четко прозвучала пулеметная очередь.
Света в вагоне не было, в купе скользили мутные отсветы. Снаружи доносились странные звуки, там что-то происходило. Началась суматоха, паника, в неразберихе голосов слышалось слово «война». Пассажиры устремились на выход.
Ехавшие с нами военные, выбежав из купе, быстро вернулись. Схватив чемоданы, бросив на ходу ошеломленному дедушке: «Война, отец, война!» – тотчас исчезли.
Растерянная и будто оглушенная бабушка никак не может понять, что происходит. Дедушка повторяет страдальчески, несколько раз:
– Война, война, Аня, война, разве не слышишь?
Лихорадочно, торопливо дедушка и бабушка собирают вещи, из вагона мы выбираемся последними.
Впереди бушевал пожар. Огненные языки лизали предрассветное небо, над пламенем вставал черный дым. Горела станция. В небе над нею слышался рокот моторов. Один за другим звучали бомбовые разрывы.
Паровоз наш весь был окутан паром. Сквозь пар вырывалось пламя. В поезде горели последние вагоны. В предрассветной прохладе от поезда бежали люди – с вещами, с детьми. Вслед за другими заспешили и мы.
На дороге творилось невообразимое. Взошедшее солнце осветило шоссе, бредущих по нему людей. Стали проезжать машины туда и сюда, конные повозки, простые телеги. Мы влачились в общем потоке.
Начались налеты. «Мессершмитты» шли над самой землей, оттачивая пулеметную дробь. Горели машины. Над убитыми склонялись живые.
Попутная полуторка подобрала нас. Народу набилось полный кузов. При очередном налете все стали выпрыгивать, разбегаться по сторонам. Машина загорелась.
Дедушка кинулся спасать наши вещи. Сбросив на землю чемодан и корзину, он едва успел перелезть через задний борт. В ту же минуту в передней части произошел взрыв, машину охватило пламя.
Дедушка все же оттащил наше добро. Он весь перепачкался, тяжело дышал, лицо покрылось потом и копотью. Картуз потерялся, всклокоченные волосы торчали в разные стороны, усы, которыми он так гордился, утратили командирский вид.
Забраться в кузов и выбраться из него, хотя и с нашей помощью, бабушке стоило больших усилий. Седины ее растрепались, свисали длинными прядями вдоль смятенного, сделавшегося розовым, лица. Косынка сползла с головы, держалась у горла на узелке. Полные слез глаза смотрели растерянно, скорбно. От волнения, в напряжении всех своих сил, она задыхалась. Корзинка отрывала ей руку.
В корзинке, сброшенной дедушкой из кузова, разбились банки с бабушкиным вареньем. Разбилась посуда, которую везли для подарка. Пришлось перебирать все это, что-то выбросить и чтобы облегчить ношу.
Дедушка снял широкий свой ремень, заправил косоворотку в штаны, продел ремень сквозь ручки чемодана и корзины, взвалил их через плечо.
На дороге все было в движении. Картины происходящего менялись каждую минуту.
К середине дня в поток стали вливаться жители прилежащих поселений. В сторону границы спешным порядком, на автомобилях и в пешем строю, торопливо, чуть ли ни бегом стали проходить воинские колонны. Немецкие самолеты расстреливали и бомбили их. Дедушка, считавший Красную Армию непобедимой и самой сильной, не мог сдерживать слез.
Был, наверное, полдень, когда мы добрели… то ли это был ресторан, то ли столовая: открытая веранда, столики среди зелени и цветов. Мы ощутили голод.
Здесь, как ни странно, еще подавали обед. Между столиками бегал старик – с подносом, в фартуке и поварском колпаке. Других работников не было видно.
После еды усталость разморила нас, возникло неодолимое желание остаться, посидеть, однако другие люди за нами ждали своей очереди.
Ночевали в большом сарае на краю поля, у леса. Народу набралось много. Все завалились вповалку на земляном полу, настелив веток, травы, что-то из вещей, у кого что было.
Весь следующий день шли проселками, через лес. Шоссе, которое проходило рядом, подвергалось непрерывным налетам.
Вторую ночь провели в деревне.
Хозяева, старики, впустили нас, дали поесть.
На темной заре у подворья остановилась «эмка». В горницу вошли трое в форме НКВД. Потребовали загородить окно, засветить керосиновую лампу. Стали задавать вопросы – строго, сурово. Их интересовало, не появлялись ли в деревне чужие.
В холодной половине хаты нам положили соломы. Мы попадали на нее. Я тут же уснул.
На рассвете над деревней пролетел «мессершмитт». Гулко и раскатисто стрелял пулемет. В стороне шоссе рвались бомбы. Надо было идти. Роняя молчаливые слезы, бабушка вздыхала. Дедушка хмурился и молчал.
Денег хозяева не брали, дедушка оставил их на столе.
Старик проводил нас до калитки, рассказал, как лучше идти, чтобы не выходить на шоссе.
Полная в меру своего возраста бабушка теряла силы, задыхалась, отставала, всем своим видом выражая страдание и безнадежность. Дедушка останавливался, давая ей отдых. Она садилась на землю, плакала. Красные от слез глаза смотрели беспомощно и потерянно. Скорбь ее была о моих родителях и любимой внучке.
Налеты продолжались. Стали распространяться слухи о диверсантах, о том, что наши отступают. Со слезами в голосе дедушка вопрошал:
– Где наши самолеты? Почему они бьют нас?
Нам все же довелось увидеть наши самолеты – три бомбовоза в четком строю шли на запад, шли так медленно, что, казалось, это была скорость пешехода. Тяжело, натужно, будто из последних сил, гудели моторы. Потом в той стороне, где они скрылись, прозвучали далекие взрывы. Что это было? Дедушка промолчал.
Налеты следовали один за другим. Стали доноситься орудийные раскаты, вначале далекие, они приближались. В лесу и возле дороги происходило непонятное: появлялись и куда-то исчезали группы красноармейцев, проезжали пушки, кавалеристы.
Внезапно мы оказались посреди неожиданно вспыхнувшего боя.
Стреляли орудия, пулеметы – невозможно было понять, откуда и кто.
Мы бросились бежать… Дедушка споткнулся, чемодан и корзина полетели наземь, но было уже не до них.
Мы достигли окопчика, занятого красноармейцами со своим «максимом», и как раз в эту минуту бабушка охнула и повалилась в ложбинку позади пулеметчиков. Мы кинулись к ней. Рот у бабушки то открывался, то закрывался. Она лежала на спине, глаза смотрели в небо.
«Максим» работал очередями. Били другие пулеметы, стреляли пушки, рвались снаряды, лес гудел и звенел.
Дедушка склонился над бабушкой. Подложив одну руку ей под голову, другую просунул за спину и тут же вынул – она была вся в крови. Лицо у бабушки быстро бледнело.
– Костика спасай, – прошелестела она, – меня оставь…
Слезы брызнули у дедушки:
– Анюта! Анечка! Что ты? Разве я брошу тебя?!
Бабушка не отвечала. Схватившись за голову окровавленными руками, дедушка окаменел.
«Максим» замолчал. Возникла минутная тишина. Стали слышны непонятные звуки, голоса. Дедушка очнулся. Оба пулеметчика были мертвы. С неожиданной энергией дедушка бросился к окопу. Отодвинув тела пулеметчиков, припал к пулемету и начал стрелять. В ответ ударил немецкий пулемет, и дедушка умер.
В наступивших сумерках бой затих. Красноармейцы наспех похоронили своих товарищей, вместе с ними дедушку и бабушку.
Только вчера и сегодня еще дедушка и бабушка были живы. Мы шли, надеялись, думали… Бабушка все вздыхала:
– Что нам делать, Федя? Что делать?
– Идти, – отвечал дедушка, – видишь: все идут, и мы будем идти.
– А как же наши?
– Мать! Что ты спрашиваешь?! О чем?! – со стоном вырывалось у дедушки.
И вот их уже нет – они в земле…
Всю ночь шел я вместе с бойцами. Время от времени над лесом взлетали ракеты. Вдруг и как будто совсем рядом поднималась стрельба. Отряд рассчитывал соединиться с основными частями, но где они находились, никто не знал.
Перед рассветом сделали привал и короткий отдых. Позади слышался гул канонады. Где-то проходили танки. В небе постоянно кружили самолеты. Обнаружив отряд, они обстреливали и бомбили нас.
Страшная усталость навалилась на меня, она была сильнее постигшего горя. Я засыпал на ходу, двое красноармейцев тащили меня за руки. Как только отряд останавливался, я падал на землю.
К отряду присоединялись рассеянные в лесу красноармейцы. Неожиданно подошла группа военных, возглавляемая генералом, вслед за этим появилась другая группа, более многочисленная, которой тоже руководил генерал. Второй генерал скомандовал «Отставить!» и, выхватив пистолет, выстрелил в первого. Группу разоружили и тут же расстреляли. Все произошло так быстро и так непонятно, что я в своем полусонном сознании не разобрал, что это было. Должно быть, переодетые немцы.
В городке, вдоль улиц, у дороги, ветер разносил рваную бумагу, по обочинам валялись какие-то обломки, детские игрушки. Впереди что-то горело. Людей на улицах не было. Возле здания, видимо, административного, стоял грузовик. В кузове сидело трое мужчин в штатском. Машина готова была отъехать. Вышедший из кабины человек в военной форме без знаков отличия разговаривал с генералом на равных. Генерал велел взять меня – я уже еле держался на ногах.
Из машины протянулись руки. Меня подхватили, я оказался в кузове. Машина пошла. В последний раз видел я измученные, прокопченные лица бойцов, кровавые и грязные их бинты. Они смотрели на меня. Командир, принявший участие во мне, улыбнулся, махнул рукой.
Оказавшись в машине, я наконец мог отдаться переживаниям того ужасного, что произошло. Я думал о бабушке и дедушке, слезы душили меня.
Дорога была пустынная, лесная, день жаркий, светило солнце. Нас не обстреливали и не бомбили, не было самолетов. Гул канонады, однако, слышался и как будто все ближе.
Впереди показались мужчина и девочка. Машина остановилась. Без лишних слов путники забрались в кузов.
Мужчина был в шляпе, при галстуке, с большим старым портфелем, очень толстым от того, что было в нем, с пальто, перекинутым на другой руке. С виду он был старик, но еще не такой, как дедушка. Девочке, как потом выяснилось, было столько же, сколько и мне. Мужчина был директор музыкальной школы, девочка – его внучкой.
Директор оказался общительным человеком. Звали его Степан Григорьевич, внучку – Леной. Потом стало известно: родители ее еще до войны погибли в автомобильной катастрофе.
Узнав, что я остался один, Степан Григорьевич выразил мне сочувствие, спросил, как зовут:
– Ладно, Костя, будем держаться вместе. Как-нибудь выберемся. Родители, конечно, найдутся, а уж кого нет, того не будет…
Всем видом своим Лена выражала сочувствие и состраданье. Грустным теплом веяло от нее, и от этого слезы лились сильнее.
Час или полтора, которые мы ехали лесной дорогой, вызвали чувство, что теперь мы всегда будем вместе.
Однако все явственнее стали доноситься звуки боя. Расползаясь по горизонту, впереди поднимался черный дым.
Машина остановилась, из кабины вышел начальник, вышел шофер, двое мужчин спрыгнули из кузова. Совещались о том, как объехать опасное место, но не получалось. Кругом были лес и болото.
Раскаты боя становились все ближе. Стали попадаться укрытые в лесу военные, автомобили, повозки. Несколько раз машину останавливали, проверяли документы, внимательно осматривали сидевших в кузове. Помнится, называлось слово «Барановичи».
При следующей проверке все вышли из машины размяться, обсудить складывающееся положение. Начальник разговаривал с подошедшим командиром. Степан Григорьевич не выпускал из рук свои портфель и пальто.
Внезапно послышался звук близко летящего самолета. Мы бросились от дороги. В воздухе засвистело. Раздался взрыв.
Бомба угодила в машину, от нее остались искореженное железо, дымящиеся щепки. Осколком был убит наш начальник. Там его и похоронили.
Мы пошли в сторону, куда показал командир. Бой между тем не утихал, не унимались и пожары. Может, это и были Барановичи.
Шли по железной дороге.
Садилось солнце, помнится, слева – огромное, красное. Сзади продолжало ухать, к небу поднимался дым. Всех путников было человек шесть.
Долго брели среди замиравшей в сумерках природы. Позади еще громыхало, но уже дальше, тише. Пожар не унимался, мерцая темнеющими отсветами в небе. Хотелось есть, спать, не было сил. Но все-таки это была уже не та неодолимая усталость, я шел сам, меня никто не тащил, предыдущий переход и отдых, пока мы ехали в машине, укрепили меня.
Подошли к разъезду. На запасных путях стояла дрезина с прицепленными к ней дачным вагоном и платформой. Два или три человека что-то делали возле нее. Спросив, кто мы, откуда, продолжали работать.
На станции оказался магазинчик, где еще оставалось что-то съестное. Железнодорожники, чинившие дрезину, обещали взять нас с собой. Поев чего-то, все попадали куда придется, возле путей. Надвигалась ночь – благодатная, зовущая к отдыху, таящая, однако, опасность, угрозу.
Сухощавый, ничем не примечательный внешне, Степан Григорьевич был как будто не слишком озабочен происходящим. В своем портфеле он имел с собой не одежду, не еду, не что-нибудь другое, необходимое в дороге, а какие-то бумаги, документы, относящиеся к музыке, к его школе. В то время как прочие спутники большей частью молчали, лишь изредка обмениваясь замечаниями о чем-то насущном, он пускался в рассуждения о германской нации, об ее высокой культуре, о писателях, ученых, но особенно о музыкантах, доказывая, наверное, только самому себе, что происходящее – какой-то абсурд и долго продолжаться не может. Я был благодарен ему за то, что он взял меня под свое покровительство. Он так и сказал:
– Ты, Костя, теперь будь с нами, вот ты и Лена – будьте вместе. Вместе как-нибудь выберемся.
На Лене были легкое пальтишко, хорошенькое платьице, синие туфельки. Светлое личико, голубые глаза, голос, в котором сплелись страдание и нежность души, вызывали желание сделать или сказать такое, чтобы ей стало лучше. Дедушка был ее единственный родственник, она училась у него в музыкальной школе.
Ремонт, наконец, был завершен. Все быстро поднялись в вагон. Трое зашли в кабину дрезины, и она пошла сначала тихим ходом, потом убыстряясь, при потушенных огнях.
Закат догорал. Далекие взрывы тревожили вечерний покой природы. Полыхали пожары. Зловещие их сполохи озаряли темнеющий горизонт.
В вагоне устроились кто как мог. Расположившись на жестких лавках, мы спали.
На рассвете дрезина остановилась. Впереди опять бушевал пожар. Однако не было слышно ни самолетов, ни взрывов. Из дрезины вышли те трое. Несколько минут они стояли, наверное решая, что делать, потом поднялись в кабину, дрезина медленно пошла вперед.
Горела большая станция – вокзал, другие строения, на путях горели составы. Над пламенем клубился дым. Старинные тополя жухли, свертывали листы, чернея на глазах. Железнодорожники и красноармейцы торопились растащить горящие вагоны. Брандспойты бились с огненным бешенством. Работал маневровый паровоз. Жадный треск беспощадной стихии был страшен. Уже с большого расстояния ощущался жар огня.
Платформа, путевое полотно были изуродованы бомбовыми воронками, валялись рельсы, согнутые в дугу. Красноармейцы и рабочие восстанавливали разрушенные пути.
Дрезина дальше не пошла. Железнодорожники, которые подвезли нас, присоединились к восстановительным работам.
Мы снова брели проселками и шоссе, шли через лес, через болота. Рядом опять шли женщины, старики, дети. Вперемешку с беженцами шли военные, двигались машины, повозки.
Пришлось увидеть, как шедший с востока воинский эшелон подвергся ужасному разгрому. С платформ по самолетам ударили счетверенные пулеметы, скорострельные зенитки. Самолеты заходили снова и снова. Бомба упала рядом с паровозом. При взрыве смешались пламя и пар. Паровоз резко остановился. Вагоны полезли друг на друга, повалились на бок. Красноармейцы выпрыгивали на откос, разбегались по сторонам. «Мессершмитты» расстреливали их с бреющего полета. На ходу еще оставалась платформа, с которой продолжала стрелять зенитка. На нее пикировал «юнкерс». Зенитка продолжала стрелять. Не выходя из пике, «юнкерс» врезался в платформу. Раздался взрыв. И самолет, и платформа разлетелись вдребезги.
Степан Григорьевич снял шляпу.
– Вечная память героям, – пробормотал он.
Степан Григорьевич сильно сдал. Шляпа потеряла форму, седая щетина топорщилась на ввалившихся щеках. Но он все еще нес немало пострадавший за это время портфель.
Очередную ночь провели в каком-то городке, в помещении конторы, где на полу и столах, в шкафах, лежали и валялись целые ворохи бумаг, какие-то бланки, канцелярские книги, папки. Были здесь счеты, арифмометры, другие бухгалтерские принадлежности.
На бумагах устроили постель, укрылись широким пальто Степана Григорьевича. Другие из наших спутников расположились в соседних комнатах.
Утром Лена и я проснулись одновременно. Степан Григорьевич был уже на улице. За стеной слышались голоса в соседней комнате.
Наши головы выглядывали из-под пальто. Мы улыбались, глядя друг другу в глаза. Под пальто мы держались за руки и не хотели вставать.
Недалеко от конторы стоял автобус. Мы бросились к нему – он был уже полон. Некоторые из тех, с которыми мы шли, успели втиснуться в него. Для нас не осталось места. На лице Степана Григорьевича впервые проступило отчаяние. Лена плакала.
Снова пришлось идти по шоссе, хотя это было опасно. Налеты продолжались. Все ближе гремели орудийные раскаты.
У обочины мы увидели сгоревший автобус – тот самый, на который мы опоздали. Здесь же лежали обгоревшие тела «счастливчиков», которым позавидовали мы.
На переправе скопилось много и беженцев, и военных. Мы попали в столпотворение. Начиналась паника. Немецкие танки находились недалеко.
Мост, однако, успели взорвать, и здесь мы попали под бомбежку, самую жестокую из тех, которые пришлось пережить. На меня рухнула внушительных объемов женщина и, пока падали бомбы, взвизгивала и что-то бормотала у самого моего уха. Я едва не задохнулся под нею.
Все чаще слышалось слово «Могилев». Страстное желание достигнуть его овладело нами. Это была земля обетованная. Там ожидали отдых, освобождение от преследовавших кошмаров. Однако мы снова оказались на участке военных действий.
Внезапно и совсем близко вспыхнула яростная стрельба с пушками и пулеметами. Над деревней, через которую мы переходили, пронесся «мессершмитт», за ним еще один и еще. Каждый раз над нами звучала пулеметная очередь, хаты вспыхивали одна за другой. Спрятаться было негде, мы побежали. Из горящих домов выбегали люди. Мы с Леной держались за руки. Степан Григорьевич не выпускал свои пальто и портфель. Деревня пылала.
Мы успели отойти за укрепленные позиции – были отрыты окопы, были войска, приготовившиеся встретить врага. Но, казалось, после жестокой бомбардировки защищать позицию уже некому.
Из овражка на пологом склоне, в котором мы хоронились за кустами, было видно, как через пшеничное поле пошли танки, как они, стреляя на ходу, устремились к окопам. Все ближе и ближе слышался их грохот.
Оцепенев от страха, мы прижались к Степану Григорьевичу. Бежать было поздно. Да и как бежать, когда Степан Григорьевич еле волочил ушибленную во время бомбежки ногу. Как загипнотизированные, мы смотрели на приближающихся чудовищ. Они уже совсем близко от окопов.
Тогда ударила пушка и один танк остановился. В сторону пушки был сделан выстрел, она замолчала. Заговорили другие пушки. В окопах, пригибаясь, пробежали красноармейцы. На солнце что-то блеснуло. На броне брызнуло и растеклось почти невидимое пламя. Оно поползло, расширяясь. Пушки снова стреляли. Еще один, два, три, четыре танка горят. От них поднимался черный дым. Из горящих танков выскакивали танкисты. Их расстреливали из пулеметов. Снова ударила пушка, еще один танк замер. Еще выстрел – еще один танк. Остальные повернули назад, и сразу же в небе появились «юнкерсы».
Из всех сил, какие оставались у нас, возглавляемые покалеченным Степаном Григорьевичем, мы двинулись вверх по склону и вглубь леса. Позади уже гремели бомбовые разрывы.
Под деревьями располагался, должно быть, штаб. Здесь были вырыты окопы, стояла то ли палатка, то ли землянка, здесь же были повозки, лошади, полевая кухня, автомобили. Над палаткой и всем военным расположением была растянута маскировочная сетка. В палатке телефонист вызывал кого-то на связь.
Из палатки вышел командир. К нему, отдавая честь, подбежал красноармеец – в каске, с темным от копоти лицом. Другой военный, с перебинтованной головой, выйдя из палатки и выслушав доклад красноармейца, стал потрясать кулаками:
– Мы бьем их! Они повернули! Они бегут!
Командир, немолодой, темноликий, наверное усталый, как будто неожиданно увидел нас:
– Кто такие? Почему здесь? Немедленно уходите!
Обессилевшие, голодные, мы заковыляли прочь.
Однако, жалкий вид наш тронул его. Он обратился к повару возле походной кухни, назвав его по фамилии:
– Там что-нибудь у тебя еще осталось? Покорми вот людей. – Снова обернулся к нам: – И быстро уходите! Быстро! – повторил он строго, возвращаясь в палатку.
Мы съели один котелок, потом еще один. В дорогу красноармеец-повар положил нам еще каши, отдал вместе с котелком и ложкой.
Степан Григорьевич сильно хромал, но все-таки нес свой портфель. Когда мы бежали по мосту, спасаясь от мотоциклистов, с ноги у Лены слетела туфелька. Чтобы защитить ногу, она натянула на нее второй носок, я отдал ей свои. Все они уже изорвались. Ноги у нее, как и у меня, были ободраны, исцарапаны – идти приходилось и по лесному бездорожью. Одежда наша имела самый жалкий вид. Я оценил, что бабушка заставила меня нести пальто. Днем оно было у меня в руках, ночью без него нельзя было обойтись.
После съеденной каши нами овладела неодолимая усталость. Кругом был лес и лес. Лес, однако, светлый, сухой – сосновый. Не было комаров, которые истязали нас в сырых местах. Землю покрывали мхи, заросли вереска, черники, брусники. Папоротники распускали дурманящий дух. Остановившись у маленькой речки, мы распластались на песчаном откосе, сухом и горячем. Позади гремели звуки боя… Но было лето, солнце стояло в зените, и не было сил.
– Держитесь, дети, держитесь, – подбадривал нас Степан Григорьевич голосом, который боролся с желанием уснуть.
Он опять рассуждал вокруг своей любимой темы – о музыке и своей школе:
– Разве я могу бросить этот портфель? – говорил он. – Здесь вся школа, документы. Здесь сочинения учеников. А некоторые из них, я уверен, – будущие таланты… Да… Если это пропадет, потеря будет невосполнима.
– Я устала, я больше не могу, – жаловалась Лена.
Она лежала, прикрыв глаза сгибом руки.
– Нет, нет, – отвечал Степан Григорьевич, – надо держаться. Скоро придем в Могилев. Уже недалеко. Там сядем на поезд. Костя теперь будет с нами. Мы его не оставим. Война скоро закончится. Дальше Могилева они не пройдут. А пока отдохнем, и опять надо идти.
Степан Григорьевич выглядел уже совершенным стариком – похудевший, с ввалившимися глазами. Впадины их казались черными, щеки покрывала седая щетина.
Отдых на берегу ручья при тихом шепоте леса и звуках не утихавшего боя был светлой, хотя и тревожной минутой. Степан Григорьевич задремал. Мы сошли к ручью, пили из него, как пьют животные, умыли лицо, омыли разбитые ноги, легли возле воды. Осматривая попорченные руки, пальцы, Лена сокрушалась, что уже столько дней не играла, и обращалась ко мне:
– Хочешь, когда закончится война, учиться музыке? Мы будем вместе ходить в дедушкину школу. Ты будешь жить с нами? Да?
Так говорила она – добрая, красивая.
В деревне старушка выстирала Степану Григорьевичу рубашку, носки, которые сильно прохудились, и он надел их еще невысохшими, растерла распухшую, почерневшую ногу каким-то снадобьем, сходила к соседям, принесла ботинки для Лены, старые, изношенные, но все же это была пригодная обувь. Лене они пришлись почти впору. У хозяйки был нагрет большой чугун воды, мы помылись. Лена расчесала вымытые волосы, и они стали как настоящее золото – в пушистых локонах.
Глядя на нас, хозяйка вздыхала, качала головой.
Старик-хозяин был болен, лежал на печи.
– Что ж, немец теперь победил? – спрашивал он, прокашлявшись долго, надрывно.
– Никогда! Этого не может быть! – отвечал Степан Григорьевич.
– Эх, побьют молодых, побьют всех, – бормотал старик.
Мы снова вышли на шоссе. Беженцев почему-то стало меньше, но больше военных. По сторонам дороги люди в гражданском рыли укрепления. Налеты авиации не прекращались. Как только появлялись самолеты, все бросались прочь от дороги. «Мессершмитты» шли, как обычно, бреющим полетом, и после каждого налета кто-то уже оставался лежать на земле. На дороге горели разбитые машины, повозки, лежали трупы лошадей. Женщины припадали к убитым с плачем и воем.
В одном из таких налетов Степан Григорьевич замешкался на пути. Портфель вдруг раскрылся. Из него посыпались бумаги, ноты. Ветер повлек их по дороге. Степан Григорьевич бросился их подбирать. Самолет с разворота делал второй заход, а он, насколько позволяла ушибленная нога, носился по шоссе собирая свои ценности. Прозвучала очередь, просвистели крылья с крестами. Степан Григорьевич как будто слегка подпрыгнул, дернулся, упал.
Он уже не двигался, а бумаги скользили, их уносило ветром дальше и дальше.
Раскинув руки, Степан Григорьевич лежал посреди своих сокровищ. Рядом валялись портфель, шляпа, пальто. Под распластанным телом, все увеличиваясь, растекалась кровь. Остановившиеся глаза смотрели в небо.
Мы добрались до Могилева. Какие-то люди довезли нас прямо к вокзалу. Там мы оказались под опекой железнодорожников, завершивших необходимые по долгу службы мероприятия, ожидавших приказ об отступлении. Приказа, однако, не было. Войска удерживали город, издалека доносились звуки боя.
На нас не обращали внимания. Только пожилой железнодорожник, оказавший нам свое расположение, находил минуту спросить о наших нуждах, подсказать, как себя вести, помогал устроиться с ночлегом, с питанием. Он же велел никуда не отлучаться, так как подготовленный поезд мог отойти в любую минуту.
Город будто вымер. Привокзальная площадь и ближайшее окружение были пусты. Станцию не бомбили, хотя самолеты постоянно кружили над ней на большой высоте.
Пристанищем нашим стал клуб, стоявший посреди старинных тополей, рядом с вокзалом. Там, кроме нас, жили еще несколько женщин с детьми из семей железнодорожников, кто-то из беженцев, как мы. Спали мы, завернувшись в занавес, сорванный и брошенный на сцене. Питались из буфета – печеньем, пряниками, конфетами, был еще сыр. Пили ситро и морс. Денег не нужно было платить, продавцов не было. На перроне, при выходе из вокзала, стояли две бочки с пивом. Здесь же были оставлены ящики с тем же печеньем. Каждый, кому хотелось, качал насос, наполнял кружку, брал печенье.
Днем обитатели клуба тянулись на травку, под деревья, а при появлении самолетов прятались в щели, отрытой между тополями.
Блуждая возле вокзала, мы заходили вовнутрь, старались держаться ближе к железнодорожникам, прислушивались к тому, о чем они говорили, желая понять, что происходит и что нас ждет.
В клубе была библиотека, было много книг, много детских, с интересными картинками. Некоторые из них мы рассматривали, листали, но читать не было настроения.
Время от времени у Лены выступали слезы. Смерть Степана Григорьевича, сделавшегося мне по-настоящему родным, была и для меня еще одним горестным ударом.
Вечером мы сидели на скамейке среди тополей. Находившиеся где-то рядом наши спутники тихонько переговаривались между собой. Вокруг не было ни единого огонька. Силуэты строений и деревьев угадывались только тем, что там не было звезд. Над нами же небо было усеяно ими и некоторые были очень красивы. Мы рассказывали друг другу наши истории. И даже во мраке я видел красивые печальные ее глаза. И голос звучал, как может звучать он, когда его окрашивают страдание и горе.
Шло лето. Если б не смерть, не утраты, не страх и ужасы всенародного бедствия, если бы не голод и холод, не этот изнуряющий бег, если бы не они – в мире оставались бы только небо и солнце, шорохи трав и деревьев, задумчивые закаты, звезды коротких ночей.
В зрительном зале было пусто и грустно. Свет, проходивший через раскрытое окно возле сцены, рассеивался между рядами кресел.
На сцене стоял рояль. Лена не подходила к нему, но однажды стала играть. В одиночестве зала аккорды звучали печалью. Они рассказывали о близком, но уже навсегда невозвратном, о том, что еще будет и чего уже не будет никогда. Звуки сжимали сердце болью непоправимых утрат, волновали мучительным желанием, выразить которое не было слов. Печать пережитого, окрашенное им очарование, взгляд, скользящий по клавишам и время от времени посылаемый мне, вызывали больше, чем только сострадание. Музыка переворачивала в душе какие-то глыбы, в ней закипали слезы.
Иногда к вокзалу подъезжала какая-то машина. Прибывшие, это были военные, видимо, имели какое-то дело к железной дороге.
Командир, вышедший из подъехавшей полуторки, в кузове которой находилось два красноармейца, обратился к кому-то из железнодорожных начальников и после недолгих объяснений уехал. Потом железнодорожник передавал сослуживцу, что командир саперного полка просил топоров и пил, чтобы сделать на дорогах завалы.
С горечью железнодорожник высказывал недоумение о том, что саперный полк не имел пил и топоров. И говорил, что с последним эшелоном только что отправил целый вагон «этого добра».
В сумерках по улице, примыкавшей к вокзальной площади, прошли танки. Их грохот стал слышен еще издалека. Они шли оттуда, где не утихал бой. Возникла паническая мысль, что это прорыв. Но танки были наши. Не останавливаясь, они проследовали дальше.
На другой день, перед закатом, над вокзалом и площадью на небольшой высоте начал кружить «кукурузник». В воздухе сверкнула алая лента – с самолета был сброшен вымпел. Сделав еще круг, самолет улетел. Вымпел передали начальнику, все, кто были поблизости, столпились возле него.
Самолет был от командующего обороной города. Сообщалось, что немцы обходят Могилев, в ближайшие часы путь к отступлению будет отрезан. Приказывалось немедленно уходить. Начальник прочел это для тех, кто оказался рядом. Послание содержало примерно такие выражения: «Какого черта вы там сидите?! Чего ждете?! Хотите попасть в плен?».
Сразу все пришло в движение. Все бросились к вещам, какие у кого были.
Поезд состоял из пары пассажирских вагонов, одного товарного, кажется, были одна или две платформы. Паровоз стоял под парами – то ли «щука», то ли «овечка». Сумерки были еще достаточно светлые, и поезд пошел быстро. В вагоне все напряженно молчали, думая, конечно, об одном.
Было уже темно, когда поезд остановился перед разрушенным мостом, за которым впереди горела станция. Ни секунды не медля, поезд пошел назад. Нервы напряглись до предела. Сидя возле окна, мы держались за руки и оба мелко-мелко дрожали.
В темноте проехали Могилев, поезд еще раз остановился – переводили стрелку, – и он снова пошел быстрее и быстрее.
Страшная ночь. Молчание, далекие пожары. В вагоне, кажется, никто не спал, не спали и мы…
С тех пор прошли за годами годы…
Да, это была другая жизнь. Кажется, больше было зелени и была шире улица, был выше и круче спуск в долину. Округлые бока спуска, где уже нельзя строиться, зарастали травой, полевыми цветами. Чередуясь между собой, здесь еще остаются расти березы и сосны, старые и большие.
Посреди долины протекает речка Живица. Там я пропадал целыми днями с такими же мальчишками. Там мы играли на приволье, купались.
Дома дни проходили в прохладе маленьких комнат. Журчанье репродуктора, подобного черному блюду, размеренный такт ходиков сопровождали медлительное их течение.
Черный Чаплик посреди комнаты намывал лапкой гостей. В проеме раскрытой двери показывался Каштан, у которого и шерсть, и глаза имели одинаково каштановый цвет.
Перед домом кусты сирени, другие цветы. У сарая – поленница. Дедушка что-то там мастерит, приколачивает. В кухне у бабушки что-нибудь варится и кипит.
Вечером в кухню заглядывает низкое солнце, на пол ложатся яркие лучи. На столе тихонько поет самовар. Мы ужинаем. Я уже наелся, но бабушка подкладывает еще. Дедушка говорит:
– Ешь, набирайся сил.
У бабушки широкое доброе лицо, озабоченное всякими ее делами, постоянно занятые чем-нибудь руки. Она в пестром, цветочками, платье, голова непокрыта, седые волосы собраны в пучок.
Дедушка красуется командирскими усами, хотя командиром он никогда не был. Он любит покритиковать бабушку, на что она отвечает спокойно:
– Ну сделай, покажи, как надо.
Но дедушка ограничивается критикой…
Я еще ни разу не ездил по железной дороге, нигде дальше Морхова не бывал. И вот узнаю: мы едем к ним, за тысячу километров, повидаться, посмотреть, как они там живут.
Мальчишки с улицы страшно завидовали мне.
Я уже стал подзабывать и родителей, и тем более Тину. Помнилось только, что отец веселый и сильный, восхищавший отличной формой, командирской портупеей. Ероша мне волосы, он спрашивал, кем я буду, когда вырасту. Я хотел быть командиром, и он говорил:
– Правильно, молодец!
Мать была простая, добрая, похожая на бабушку, Тина – что-то лопочущий, забавный ребенок.
Хотели забрать меня к себе, но все упиралось в школу. Выходило, что учиться мне лучше в Морхове, и я оставался жить у дедушки с бабушкой.
В мыслях мне было почему-то тревожно встретиться с ними, но все же я хотел этого.
В Москве была пересадка. Мы целый день бродили по улицам столицы, покатались на метро, побывали на Красной площади, слушали бой кремлевских курантов.
Над Москвой плавилось знойное небо, палило солнце, сверкали витрины магазинов.
Звенели трамваи, гудели автомобили, шли, спешили куда-то люди.
Дедушка держал себя бывалым человеком, вполне сливаясь с московской публикой, – в белом полотняном картузе, в полотняном пиджаке поверх косоворотки, подпоясанной широким ремнем с медной пряжкой, в полотняных штанах и парусиновых туфлях – только размах усов был, пожалуй, не московский. Он все объяснял, рассказывал, немножко важничал.
Мы так устали, что еще до наступления вечера вернулись на вокзал.
На вокзале дедушка покупал газету, приносил нам с бабушкой мороженое и всем своим видом показывал, что здесь для него нечему удивляться.
Бабушка, всегда спокойная в продуманных действиях, в обычном своем платье в мелкий цветочек, имела вид целиком наш, морховский, была озабочена дорожными обстоятельствами, перебирала в корзинке поклажу, проверяла, не испортилось ли что-нибудь, все ли в порядке.
– Ну что? Как Москва? – спрашивал дедушка и заключал: – То-то!
Были еще ночь и еще целый день в поезде. Пассажиры закусывали, пили чай, беседовали. Двое военных в нашем купе обсуждали военные дела. Дедушка вносил свое замечание:
– Сейчас нет такого врага, которого мы бы не победили.
Бабушка скучала, смотрела в окно. Я гулял в проходе вагона. За окнами менялись один за другим виды чудесной страны.
Вечером вагон затопило огненными лучами. Медленно садилось далекое солнце, при повороте пути становилось видно, как освещенный им паровоз, кидая по сторонам клубы пара, неукротимо, упорно одолевал километр за километром.
Засыпая, я чувствовал подрагивание вагона, убаюкивающий перестук колес. Так закончился последний день той жизни, вернуться куда уже не довелось…
Над Морховом снова проходят дожди и светит солнце. За время войны он не пострадал, она не докатилась до него. Он и теперь все тот же – уютный и тихий, хотя все-таки постарел.
После детского дома и ФЗУ, в которых пришлось провести долгие годы, после других перипетий я вернулся домой. Соседка, которую бабушка просила приглядывать за домом, за Чапликом и Каштаном, отдала ключ, вместе с ключом телеграмму, пришедшую в день нашего отъезда, когда мы были уже в дороге.
Я открыл ставни, пригнул ветку сирени. В детском доме я часто вспоминал этот запах…
Ключ со скрежетом повернулся в замочной скважине. Холодное молчание встретило меня за порогом. Не было уже ни Каштана, ни Чаплика. В кухне, в комнатах – пыль, тишина… Над кушеткой в картонных паспарту портреты дедушки и бабушки, одинокие в оставленном ими доме. На противоположной стене в простой рамке, под стеклом, фотографии: мать, отец, Тина, тут же и бабушка с дедушкой, я, другие родственники, общий семейный снимок. В комнатке рядом – моя кровать, стол, за которым я делал уроки, мои учебники, книжки, которые я читал.
Мертвая тишина…
В кухне, на стене, покрытый пылью отрывной календарь. На нем – день нашего отъезда: двадцатое июня тысяча девятьсот сорок первого года. Подтянув гирю ходиков, я толкнул маятник, и они вновь принялись отсчитывать время – только совсем другое…
У окна я снова и снова перечитывал телеграмму: «Задержитесь отъездом… двадцать третьего выезжают Вера, Тина… встречайте… Алексей…».
Солнце скользило сквозь колеблющиеся ветви сада, освещая пожелтевший бланк телеграммы. Ласковое, доброе, такое же, как и тогда, и все-таки другое.
Не было больше дедушки и бабушки. О родителях и Тине не удалось узнать ничего. Степан Григорьевич, обогревший меня, испытывавший пиетет к германской культуре и даже в страшные минуты не забывавший о музыке и своей школе, о своих учениках, остался лежать на дороге, совсем уже недалеко от Могилева.
Многое забылось, другое обрело черты, вызывающие сомнение, перепуталась последовательность событий, стерлись из памяти имена, названия, затуманились черты даже тех, кто были дороги и любимы.
Но бывает в минуту уединения и тишины вспомнишь вдруг… «Мессершмитт», шедший прямо на меня, поливая пулеметной струей из точки, мерцавшей частыми вспышками… Удары зениток, от которых содрогалась и пружинила земля, облачко разрыва на высоте, перед «Юнкерсом», а он, не сворачивая с курса, идет и идет… Женщины, дети на руках у своих матерей, немощные старики. Лица молодых солдат и пожилых командиров, усталые, в кровавых бинтах. Залитое кровью лицо, глаз, висящий на этом лице, смертная дрожь умирающего человека. Вдоль дорог брошенные вещи, детские игрушки, куклы… Или случай, когда мы – Степан Григорьевич, Лена и я, – спасаясь от очередного налета, едва не влетели на ассенизационное поле.
Но помню и то, как мы остановились на ночлег в большом саду, в шалаше караульщика. Рухнув на подстилку, Степан Григорьевич спал, обнимая во сне свой портфель. Мы сидели у входа в шалаш. Стояла такая желанная и такая неожиданная тишина. Небо пылало закатом. Мы радовались звездам и говорили о том, какая жизнь будет после войны. Я прикоснулся, погладил красивую руку, и она посмотрела, опустив глаза, с какой-то, так и не понятой улыбкой…
Отец ее был музыкант, мать певица. Она должна была ехать с ними, но в тот день заболела. Она вспоминала ту жизнь – с музыкой, среди красивых вещей и книг, вспоминала подруг, школьных друзей. То, что она играла тогда, в клубе, звучит во мне до сих пор. В ту ночь, когда наш поезд покинул Могилев и мы мчались молчаливыми ночными просторами при мерцании далеких пожаров, она говорила, что нам надо быть вместе, вдвоем, всегда. И спрашивала, хочу ли я, чтобы это было так.
И, хотя в вагоне было темно, в глазах, полных недетской тоски, я видел страх перед тем, что будет еще.
Нас повели в разные стороны, мы даже не попрощались… Я видел, как плакала она, как говорила что-то женщине, показывая на меня. Я тоже просил, чтобы нас не разлучали. Они объясняли, что это временно. Детей было много, им некогда было заниматься каждым в отдельности. На окраине бешено стреляли зенитки, рвались бомбы. К Смоленску подходили немецкие танки…
О многом не думай
Сцены из жизни московской семьи в четырех действиях
Действие первое
Действующие лица
Величатьев Алексей Егорович, кандидат технических наук, старший научный сотрудник.
Алевтина Федоровна, жена Величатьева, учитель.
Людмила, их дочь, студентка.
Егор Лукич, отец Величатьева.
Марфа Никитична, мать Алевтины Федоровны.
Мозгалевич Григорий Касьянович, дядя Алевтины Федоровны, говорит постным голосом, без интонаций, со всеми на «вы».
Дивнолюбский Цицерон Васильевич, бухгалтер на пенсии, энтузиаст прогресса и науки.
Эсмеральда Цицероновна, дочь Дивнолюбского, бухгалтер, менторский тон, всех учит и лечит.
Молодюк Зинаида Павловна, студентка, не выговаривает «л» и «р».
Кафтанова Надежда Гордеевна, учитель.
Аграфена Даниловна, соседка Величатьевых.
Слесари – 1-й, 2-й, 3-й.
Декорации представляют собой жилую комнату. Посреди комнаты, вглубь сцены, проходит коридор, в конце которого выход из квартиры. Из коридора налево вход в комнату Мозгалевича и Егора Лукича, направо ход в кухню, ванную, туалет. В коридоре справа вешалка для верхней одежды; слева тумбочка с телефоном. В комнате справа, за ширмой, кровать, возле кровати тумбочка. Здесь же платяной шкаф и буфет. Слева: диван, комод, телевизор, выход в лоджию. Над комодом зеркало. На стене две полки с небольшим количеством книг, ремесленный пейзаж. Рядом с диваном раскладушка, посреди комнаты, чуть левее, так что зрителю виден коридор, – обеденный стол.
Утро. Все спят. За ширмой, на кровати – Величатьев и Алевтина Федоровна, на диване – Людмила, на раскладушке – Марфа Никитична.
Раздается звонок у входной двери, через секунду еще, потом еще длинный звонок. В дверь начинают громко стучать.
Голос из-за двери. Мария! Манечка! Манюня, открой! Слышь! Я деньги принесла, открой! (Продолжают стучать.)
За ширмой происходит движение.
Алевтина Федоровна. Господи, когда же это прекратится?
Величатьев. Уже и бабы поперли! Алкаши чертовы! (Поднимается с постели, выходит из-за ширмы – в майке, в трусах, волосы всклокочены.)
Голос из-за двери. Маня! Открой! (Стучит.)
Величатьев (возле двери). Чего надо?! Какая тебе Маня?! Какая Манюня?! Двигай в следующий подъезд! Поняла?! (В сторону.) Скотина!
Стук прекращается. Величатьев возвращается за ширму, зевает.
Величатьев. Ну нет покоя, хоть застрелись. Ни днем, ни ночью… Чертова самогонщица (ложится в постель).
Алевтина Федоровна. Я разговаривала с нашим участковым. Смеется. Так это, говорит, Манюня. Все знают – и хоть бы что. Говорит, подожгите ей дверь.
Величатьев. Ну какие сволочи! Милиция, называется! Подожги ей дверь, а потом он возьмет тебя за это место. Ну и власть! Кого она защищает? Если он вломится к тебе и ты дашь ему в рожу, кого посадят? Его? Нет – тебя! За то, что, видишь ли, превысил. Понимаете? Превысил! С ними надо деликатно обращаться. Он, может, к тебе в гости пришел в два часа ночи, а ты ему дал в морду! Такая вот логика. Идиоты! Защищают преступника – вот кого! Такая власть – народная, советская! Развели всякую мерзость!
Алевтина Федоровна. Тсс! Ты что?! Тут все слышно! Хочешь, чтобы нас выселили за сто первый километр? Или в Кащенко?
Величатьев (понизив голос). Да черт с ними!.. Ладно, надо вставать, теперь уже не уснешь… (зевает) Эх-ха! Самолет вылетает в четырнадцать тридцать. Собраться, доехать до Шереметьева, всякие там формальности. В институт же надо еще заехать… Встаю!
Алевтина Федоровна. Ломаю голову, что тебе из продуктов положить.
Величатьев. Да все берут что-нибудь – в основном консервы. Кильки в томате – черные, страшные как атомная война! Деньги же экономят. Дают ведь какие-то гроши.
Алевтина Федоровна. Возьмешь, что удалось достать. В магазинах же ничего нет. Буквально ничего. В Новоарбатском все витрины заставлены пластмассовой игрушкой красного цвета. Все в красном цвете. А в нашем гастрономе во всех отделах одна горчица.
Величатьев. А год или два назад горчицы вообще не было, нигде! А то не было луку целый год. Объясняли, мол, такая сложная культура, трудно выращивать. Вдруг стала сложной! Или, например, огурцов не было один год – никаких, ни соленых, ни свежих. Чудеса!
Алевтина Федоровна (тихим голосом). Тс-с. Тише, тише. Теперь вообще ничего нет. Молока нет. У кого маленькие дети, с ночи занимают очередь. Сахар, муку дают по месту прописки по талонам.
Величатьев. Интересно, Манюня тоже по талонам получает? У нее перебоев с сахаром нет… А других учим жить. Кого учим? Европу! Просто смех!
Алевтина Федоровна. Да тише, тише… ну что ты?!
Величатьев. Да завели меня эти гады… Молоко, сахар, мясо – все ерунда! Водки нет – вот до чего дожили! Россия без водки – уму непостижимо! Антиалкогольная компания, видишь ли! Вот Манюня и спасает страдальцев. Пили и будем пить! Ладно! Сходить на двор и собираться (встает, выходит из комнаты, через минуту возвращается за ширму). Слушай, дядя Гриша уже там. Он что, с вечера там сидит? Нет, это невозможно! Он же не выйдет, пока не прочитает всю газету!
Алевтина Федоровна. Ну подожди уж. Не забывай: мы все обязаны дяде Грише. Где бы мы были, если бы он не прописал нас на свою площадь?
Величатьев. Да я ничего. Я люблю дядю Гришу. Человек безвредный и всегда расскажет что-нибудь веселенькое. (Слышится звук спускаемой в туалете воды.) О! Сделал свое черное дело (встает, выходит; в коридоре с газетой в руке проходит Мозгалевич). Доброе утро, дядя Гриша, как спалось? Тебя тоже разбудили?
Мозгалевич. Всем на удивление уже наступило утро (уходит в свою комнату. Величатьев проходит дальше).
В комнате с раскладушки поднимается Марфа Никитична.
Из-за ширмы в халате выходит Алевтина Федоровна.
Алевтина Федоровна. И тебя разбудили?
Марфа Никитична. Да что уж? Я давно не сплю.
Алевтина Федоровна (проходит в комнату, смотрит на часы). О, время уже, Людмилу надо будить. Вот кто спит – и хоть бы что. (Трогает Людмилу за плечо.) Люда! Доченька! Вставай. Пора. А то опоздаешь (слышится звук спускаемой воды в туалете).
Людмила. У-у… Не хочу, хочу спать.
В коридоре из своей комнаты проходит Егор Лукич.
Алевтина Федоровна. Вставай, вставай!
Марфа Никитична (убирает раскладушку). Бедные детки.
Людмила. А сколько сейчас?
Алевтина Федоровна. Вставай, уже время.
Людмила. Ой! Не хочу! (Поднимается, зевает, надевает халат, выходит из комнаты.)
Марфа Никитична. Пойду завтрак готовить.
Алевтина Федоровна (убирает диван, постельные принадлежности). Что у нас сегодня? Сосиски?
Марфа Никитична. Да. Вчера ж душились за сосисками. Народу – тьма.
Марфа Никитична выходит. Входит Людмила.
Людмила. Кто там засел?
Алевтина Федоровна. Наверное, дедушка, отец в ванной.
Людмила. Что ему не спится?
Алевтина Федоровна. Как же? Тут к нам опять ломились. Всех перебудили.
Людмила. Опять эти?
Алевтина Федоровна. Ну да. Так что и дедушке не дали спать. А ты – хоть бы что. Спишь как пеньку продавши.
Людмила. Ничего не слышала.
Входит Величатьев с тюбиком зубной пасты в руках.
Величатьев. Милые дамы, сколько раз объяснять? Как надо выдавливать пасту? С конца, с конца надо давить! Неужели трудно это понять?
Людмила. Папочка, не кипятись из-за ерунды.
Величатьев. Нет, вы слышали, как разговаривают с родителем?
Слышится слив воды в туалете.
В коридоре проходит в свою комнату Егор Лукич.
Людмила. Ха! (Выходит.)
Алевтина Федоровна (продолжает наводить порядок в комнате). Ну мы же тупые.
Величатьев. Да, тупые. (Выходит.)
Звонок в дверь.
Алевтина Федоровна. Кто еще? (Идет открывать, входит Эсмеральда Цицероновна.)
Эсмеральда Цицероновна. Доброе утро. Я – пока вы не ушли. (Держит в руках большую бутылку.) Вот это настой из двенадцати трав: мята, душица, тысячелистник, пастушья сумка, валерьяна, подорожник, пижма. Очень помогает для желудка, для сердца, от нервных болезней. Принимайте по столовой ложке после еды.
Алевтина Федоровна. В самом деле? У меня бывают головные боли.
Эсмеральда Цицероновна. От головной боли лучше всего помогает электросенс. У нас на работе у сотрудницы болела голова. Электросенс подержал руки, и все прошло. Да.
Входит Величатьев, все еще в трусах, с полотенцем в руках, вытирается.
Величатьев. Эсмеральда Цицероновна! Сколько лет, сколько зим! Как поживаете? (Уходит за ширму, выходит в пижамных брюках, продолжает утираться.)
Алевтина Федоровна. Эсмеральда Цицероновна принесла нам лекарство.
Эсмеральда Цицероновна. Да. Принимайте и вы тоже, Алексей Егорович. Но от головной боли лучше всего помогает электросенс.
Величатьев. Электросенс? Что вы говорите?!
Эсмеральда Цицероновна. А какой закат из вашего окна! Какая красота! С нашей стороны ничего не видно.
Звонок в дверь. Алевтина Федоровна идет открывать.
Входит Дивнолюбский.
Дивнолюбский. Извините… (сгибается, кланяется). Ради бога…
Алевтина Федоровна. Что-то случилось? (Алевтина Федоровна и Дивнолюбский проходят в комнату.)
Дивнолюбский. Извините… Эсмеральдочка, там у тебя что-то закипело, я прикрутил, может, выключить надо?
Эсмеральда Цицероновна. Ой, бегу! (Уходит.)
Дивнолюбский. Извините, с утра беспокоим вас.
Величатьев (в сторону). Да уж…
Алевтина Федоровна. Эсмеральда Цицероновна наш доктор.
Величатьев (в сторону). Не дай Господь…
Дивнолюбский. Да-да, Эсмеральдочка, она такая, знаете. С детства была такая умненькая. Она все знает, все лекарства, как лечить. Сейчас готовит, знаете, очень важный препарат. От многих болезней. Я думаю, она вас не забудет… Ну, не буду вам мешать. Извините. (Сгибается, кланяется, уходит).
Величатьев. Вы слышали: встает заката царь природы… А? Что она опять всучила тебе? Выбрось сейчас же эту гадость!
Алевтина Федоровна. Мне рекомендовано обратиться к электросенсу.
Величатьев. Да уж! Замечательно! Электросенс! Однако время идет (подходит к комоду).
Входит Людмила.
Людмила. Опять опаздываю (берет со стула одежду, уходит за ширму).
Алевтина Федоровна (разглядывает бутылку, принесенную Эсмеральдой Цицероновной, ставит ее в буфет). Сейчас будем завтракать.
Величатьев (рассматривает себя в зеркале, причесывается, поет «Риголетто»). Ля-ля-ля-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля-ля… Где нет свободы, там нет и любви. Та-ра-ра-ра-ра-ра, па-па-па-па-па!
Людмила (одевшись, выходит из-за ширмы). А что сегодня на завтрак?
Алевтина Федоровна. Сосиски, макароны.
Людмила. Опять! Такая гадость эти сосиски!
Алевтина Федоровна. А что же делать? Ничего другого нет. Вон люди – из Владимира, из Тулы едут за колбасой. Дети, старики целыми днями в очереди стоят. Капризничать не приходится.
Людмила. Конечно! Понаехали!
Величатьев (поет). Ля-ля-ля-ля-ля-ля, па-па-па-па-па!
Входит Марфа Никитична.
Марфа Никитична. Кушать где будете?
Алевтина Федоровна. Здесь, конечно. Я помогу.
Алевтина Федоровна и Марфа Никитична выходят.
Людмила. Папа, а что ты мне привезешь?
Величатьев. А что ты хочешь?
Людмила. Французскую косметику. Но ты же в этом не разбираешься.
Величатьев. Ладно, подумаю. Я ведь не знаю, что и как там, за границей. Нас тут инструктировали главным образом чего нельзя. Первый раз выпускают Дуньку в Европу.
Людмила. Я тоже хочу в Париж.
Величатьев. Ну, ты еще успеешь.
Входят Алевтина Федоровна и Марфа Никитична с кастрюлями.
Алевтина Федоровна. Будем завтракать. Люда, зови дедушку, дядю Гришу.
Людмила уходит в комнату Мозгалевича и Егора Лукича.
Алевтина Федоровна и Марфа Никитична выходят на кухню.
Величатьев (просматривает документы, бумаги, поет). Мы едем, едем, едем в далекие края, везем с собой мартышку и больше… ни… Ни-че-го!.. Первый раз из берлоги на свет божий… Электросенс! Надо же!.. Ля-ля-ля-ля-ля-ля, та-та-та-та-та!
Входят Алевтина Федоровна и Марфа Никитична с тарелками, вилками и прочим.
Алевтина Федоровна. Садимся. Где остальные?
Входят Людмила, Егор Лукич, Мозгалевич.
Людмила. А вот и мы.
Все садятся. Людмила подходит к комоду, цепляет на нос и на уши бельевые прищепки.
Алевтина Федоровна. Мама, ну и ты садись.
Марфа Никитична. Ничего, я потом. Чай сейчас заварю.
Марфа Никитична выходит.
Алевтина Федоровна. Люда, опоздаешь.
Все садятся за стол.
Величатьев (Людмиле). Ты бы хоть за столом свои дурачества оставила.
Людмила. Папа, я в твои дела не вмешиваюсь. Ты же ничего не понимаешь.
Величатьев. У тебя нормальный нос.
Людмила. Нет, не нормальный.
Величатьев. Ты своей прищепкой нарушаешь кровоснабжение. У тебя нос будет, как у алкоголика – синий и на самом деле толстый. Я тебе точно говорю. А уши? Зачем еще на уши понацепляла?
Людмила. Потому что у меня плохие мочки – маленькие.
Величатьев. Нос – большой, мочки – маленькие. Нет, с ними сойдешь с ума! Мамочка, а ты что? Почему ты ей не скажешь?
Алевтина Федоровна. А что я? Я говорила.
Величатьев. Ха! Говорила! Ладно, бог с вами.
Мозгалевич. Всем на удивление у одного военного была очень умная лошадь. Утром он приезжал на работу, и она уходила домой. Вечером он звонил по телефону, и она приходила к нему на работу.
Величатьев. Вот это да! Они сообщались по телефону?
Мозгалевич с торжествующей улыбкой оглядывает присутствующих.
Величатьев. Папа, а как твои дела? Как чувствуешь себя?
Егор Лукич. Нормально.
Величатьев. Опять на рыбалку пойдешь? Надо привезти тебе из Парижа лески, крючков.
Егор Лукич. Вот это хорошо.
Людмила. Дедушка скоро переловит всю рыбу в нашем пруду.
Егор Лукич. Еще не всю. Вот если бы такую, складную, удочку.
Величатьев. А-а? Телескопическую? Ладно, подумаем. Если только хватит денег. На многое рассчитывать не приходится.
Алевтина Федоровна (Людмиле). Съешь еще одну сосиску.
Людмила. Фу!
Алевтина Федоровна. Ну макарон поешь.
Людмила. От макарон толстеют, а я не хочу быть лепехой.
Алевтина Федоровна. Ты же на целый день уезжаешь.
Величатьев. Она скоро от ветра шататься будет.
Людмила. Я поем в институтском буфете.
Алевтина Федоровна. Что ты там поешь?!
Величатьев. Мука с этим женским полом.
Входит Марфа Никитична.
Марфа Никитична. Покушали? Сейчас будет чай.
Марфа Никитична и Алевтина Федоровна собирают тарелки, уносят на кухню. Приносят чайник, чашки, разливают чай. Марфа Никитична уходит, остальные пьют чай.
Мозгалевич. Как вы думаете, сколько военных было вчера на улице?
Величатьев. Триста двадцать восемь.
Мозгалевич. Ошибаетесь на сто процентов. Всем на удивление вчера на улице было сто восемьдесят четыре военных.
Величатьев. Точно?
Мозгалевич. Всем на удивление прошел отряд, в котором было двадцать три ряда по четыре красноармейца в каждом ряду, с ними был один командир. Всем на удивление проехало три автомобиля. В каждом автомобиле было пять рядов по четыре красноармейца в каждом ряду.
Величатьев. Дядя Гриша, ты случайно не агент империалистической разведки? Не передаешь ли ты секреты наших вооруженных сил американцам?
Людмила. Просто дядя Гриша в хорошем настроении.
Алевтина Федоровна (Людмиле). Поторапливайся.
Мозгалевич. Всем на удивление прошел еще один отряд, в котором было семнадцать красноармейцев.
Егор Лукич (в сторону). Ну все уже пересчитал, всех ворон и всех собак.
Звонок в дверь.
Людмила. Ой! Это Зина (вскакивает, бежит, открывает, входит Молодюк).
Молодюк. Пвивет.
Людмила. Заходи, сейчас идем.
Людмила и Молодюк проходят в комнату.
Молодюк. Добвое утво!
Алевтина Федоровна. Здравствуй, Зина.
Величатьев. Зиночка, как поживаешь? Вижу, неплохо.
Молодюк. Новмавно.
Входит Марфа Никитична.
Молодюк. Добвый день, Мавфа Никитична.
Марфа Никитична. А-а? Здравствуй, здравствуй, Зина.
Алевтина Федоровна и Марфа Никитична уносят посуду.
Величатьев (встает из-за стола). Почистить зубы, одеваться и двигать (выходит из комнаты).
Людмила и Молодюк подходят к дивану. Молодюк садится на диван. Людмила собирает тетради, учебники, смотрится в зеркало, снимает прищепки.
Молодюк. Помогает?
Людмила. Надеюсь.
За столом остаются Егор Лукич и Мозгалевич.
Мозгалевич. Всем на удивление три военных было в магазине, один военный был с дамой, два военных вышли из автомобиля, который остановился возле аптеки.
Егор Лукич (отставляет чашку). Ну, надо собираться. (Встает и выходит).
Некоторое время Мозгалевич остается сидеть за столом, потом уходит в свою комнату.
Людмила. Как вы вчера добирались домой?
Молодюк. Я? В десять быва уже дома. Вавева пвоводив меня.
Людмила. Зойка что вчера отмочила! А?!
Молодюк. Она же неновмавная.
Людмила. Вырядилась! Прямо чучело! Чокнутая дура! В стиле тридцатых годов! Смех! Говорят, в Ленинграде уже целый месяц нет помады. Ты слышала? Что, если и у нас не будет?
Молодюк. Кто тебе сказав?
Людмила. Нинка Колоскова.
Молодюк. Не знаю. Я не свышава. А что тебе папа пвивезет из Павижа?
Людмила. Просила французскую косметику, но не знаю.
Молодюк. А как Уквопов? Вчева он быв как-то не в себе. Он вьюбен в тебя.
Людмила. Ой! Провинциал! И не говори. Ты видела, как он костюм носит? Стрижется под бокс! А имя? А фамилия?
Молодюк. Ну, он новмавный павень. Стихи сочиняет.
Людмила. Нет-нет-нет! Нет!
Молодюк. Ну и напвасно. У него же отец какой-то начавник?
Людмила. Секретарь райкома в Провальске.
Молодюк. Ну вот.
Людмила. Подумаешь – Провальск! Дыра!
Молодюк. Ты звя так пвотив Уквопова.
Людмила. Я, конечно, держу его при себе. На всякий случай. Но уж замуж за него никогда не пойду… Все, я готова.
Входит Величатьев.
Величатьев. Ну что, девицы, все женихов обсуждаете?
Людмила. Да, обсуждаем.
Величатьев. Что-то Укропова давно не видно. Почитал бы новых стихов.
Людмила. Еще придет… Ну, мы пошли. Папулик, тебе счастливого путешествия. Возвращайся поскорее (в коридоре надевает плащ).
Молодюк. До свидания. Жеваю вам бвагоповучного возвващения.
Величатьев. Ну-ну…
Людмила и Молодюк уходят. Величатьев подходит к гардеробу, вынимает костюм, оставляет его за ширмой. Входит Алевтина Федоровна с чемоданом, кладет его на диван.
Алевтина Федоровна. Девчонки ушли?
Величатьев. Ушли, сороки. Пора и мне.
Алевтина Федоровна (достает из гардероба вещи, укладывает в чемодан). Замоталась совсем. Вчера допоздна проверяла сочинения. Легла около двух, не выспалась.
Величатьев. Ложиться надо около одного, тогда не замотаешься.
Алевтина Федоровна. Ишь ты. Все знает. Прямо специалист.
Величатьев. А что?
Алевтина Федоровна. Да уж, конечно… Кладу тебе пуловер, в гостинице может быть холодно. Рубашки, галстуки, платки – все выстирано, выглажено. Которую наденешь – в той комнате.
Величатьев. Да, надо торопиться. Еще ж заскочить в институт. В одиннадцать надо быть на Войковской.
Величатьев уходит в комнату Мозгалевича и Егора Лукича, возвращается в рубашке, при галстуке, но в трусах, в руках пижама. Уходит за ширму, надевает костюм. Из своей комнаты выходит Мозгалевич, надевает пальто, шляпу, уходит из квартиры.
Алевтина Федоровна. Туалетные принадлежности, бритву не забудь, проверь документы, билет. Продукты забери – в кухне.
Величатьев. Посмотрим, что такое Европа. (Выходит, возвращается с туалетными принадлежностями, с продуктами, кладет на диван. Алевтина Федоровна все укладывает в чемодан).
Входит Марфа Никитична.
Марфа Никитична. Не знаю, что на обед готовить.
Алевтина Федоровна. Супчик какой-нибудь, ну и макароны, другого ж ничего нет.
Марфа Никитична. Для супчика мяса нет. Ну, потом схожу – может, где чего давать будут.
Величатьев. Ну, бабуля, улетаю.
Марфа Никитична. Что ж? Улетай, улетай. Я свечку поставлю, молиться буду.
Величатьев. Молись с двух часов.
Марфа Никитична. Уж это обязательно. Господи, сохрани и помилуй (крестится).
Алевтина Федоровна. Все готово.
Величатьев. Все? (Заходит в коридор, надевает плащ, шляпу.)
Марфа Никитична. На дорожку надо посидеть.
Величатьев. Давайте.
Все садятся, сидят молча минуту, потом встают, Марфа Никитична крестится, шепчет молитву.
Величатьев. Все? Пошел?
Алевтина Федоровна. Будь осторожен, береги себя.
Величатьев. Где там отче? Дядя Гриша? (Открывает дверь в комнату Мозгалевича и Егора Лукича.) Папа! Дядя Гриша уже ушел? Поехал я… Полетел. До свидания.
Егор Лукич (сначала голос из комнаты, потом выходит в коридор). Поехал? Ну давай. Счастливо.
Величатьев. Все. Полетел (целует Алевтину Федоровну).
Алевтина Федоровна. Будь внимателен.
Марфа Никитична. С Богом! (Крестит Величатьева.)
Величатьев выходит. Егор Лукич уходит к себе. Алевтина Федоровна и Марфа Никитична возвращаются в комнату.
Алевтина Федоровна. Да, что там с краном? Опять течет?
Марфа Никитична. Вода там, внизу.
Алевтина Федоровна. Под раковиной? Надо вызвать слесаря.
Марфа Никитична. Уж сколько вызывали, все не наладят, деньги только все тянут.
Алевтина Федоровна. Ладно, позвоню в ЖЭК. (Звонит по телефону.) Алло! ЖЭК? У нас в кухне протекает… где раковина… Да-да… дом двадцать четыре, квартира шестьдесят девять… Хорошо (кладет трубку). Сейчас придут.
Звонок в дверь. Алевтина Федоровна открывает.
Входит Кафтанова.
Алевтина Федоровна. Надежда Гордеевна? Сейчас идем.
Проходят в комнату.
Кафтанова. Доброго здоровья, Марфа Никитична.
Марфа Никитична. Уже на работу?
Кафтанова. Да, идем отбывать каторгу.
Алевтина Федоровна. Что каторга, то – да.
Марфа Никитична. Пойду приберусь (выходит).
Кафтанова. Слыхали, Николая Ивановича избили?
Алевтина Федоровна. Что вы говорите? Кто?
Кафтанова. Да эти же – Щучкин с друзьями.
Алевтина Федоровна. Какой ужас! Ученики избивают учителя!
Кафтанова. Вот вам и ужас. Он обратился к директрисе, а та говорит: если будете жаловаться, здесь вам не работать. Я, говорит, не допущу портить показатели школы.
Алевтина Федоровна. Да как же это? Это же просто возмутительно! Вот до чего доводит всеобщее обязательное образование. Хулиганов, бандитов, бездельников исключить нельзя. Лучше уволить учителя. С этим Щучкиным… я просто не знаю… Делают, что хотят. На уроках в карты играют, учителя – матом. Во время урока захотел – ушел, захотел – пришел. Избивал ведь уже других учеников. Да ему место в тюрьме. Уходить отсюда надо, да где ж найдешь работу с нашим дипломом?
Кафтанова. Главное-то что? Хороших детей портят. Он, видите ли, герой, ему подражают.
Алевтина Федоровна. А что будет дальше?
Кафтанова. Будет повальная грамотность. Приказывают ставить им тройки, чтобы только переводить из класса в класс. Показатели же надо держать на высоте.
Алевтина Федоровна. Думаешь об одном: скорей бы выдворить их из школы.
Кафтанова. Будут другие. Посмотрите сейчас пятые классы. Какие там подрастают мальчики? А девочки? И ведь родители у них и с высшим образованием, и часто даже большое начальство.
Алевтина Федоровна. Да что родители? Что у них за родители? Как они их воспитывают?
Кафтанова. Да никак. Растут как трава. Сначала нужно воспитать этих родителей.
Алевтина Федоровна. И что же будет дальше?
Кафтанова. То же самое и будет.
Алевтина Федоровна. Никакой радости не приносит эта работа. Я люблю свой предмет, люблю детей. А кого я учу? Три-четыре человека в классе – те, кто действительно хочет учиться. Остальные учатся по инерции. И вот еще такие экземпляры… Ладно, надо идти. Сейчас оденусь и пойдем. (Достает из шкафа платье, уходит за ширму).
Кафтанова. Алексея Егоровича отправили?
Алевтина Федоровна. Все утро этим занималась. Уехал.
Кафтанова. Встретила сейчас Григория Касьяновича. Гуляет.
Алевтина Федоровна. Да, уходит на целый день. Где бывает, что делает, мы не знаем. Потешает всех своими рассказами. А на самом деле ведь несчастный человек. От несчастной любви стрелялся.
Кафтанова. Да, вы говорили.
Алевтина Федоровна. У него ведь высшее образование, способный был человек. Папин младший брат. Из всех братьев один он получил такое образование.
Кафтанова. Да, сколько людей несчастных! А Людмила замуж не собирается?
Алевтина Федоровна. Что вы! Пускай институт сначала закончит. Спешить некуда.
Алевтина Федоровна выходит из-за ширмы, в платье, подходит к зеркалу.
Кафтанова. Ну сейчас вон какие выскакивают.
Алевтина Федоровна. Выскакивают. У самой на губах молоко не обсохло, а уже она мама. Как можно выходить замуж, заводить ребенка, не имея средств к существованию? Не имея ничего за душой – ни специальности, ни материальной основы; только родители и какая-нибудь, дай бог, двухкомнатная квартирка на кучу народа? Хорошо, если еще не пьют. И опять вопрос: как они будут воспитывать ребенка? Чему научат?
Кафтанова. Сдадут нам с вами.
Алевтина Федоровна. Это да, очередных щучкиных… Я готова (берет портфель). Представьте: сорок четыре сочинения проверила! Сорок четыре! Это только один класс! Голова кругом! А сколько дома всяких дел! Не имею минуты свободной для себя! Постирать, погладить… Я же не могу все взвалить на старую мать.
Кафтанова. Вам не позавидуешь. Слава богу, с химией таких проблем нет.
Алевтина Федоровна. Сорок четыре ученика в одном только классе! Как, чему их можно научить в таких условиях? Ладно, идем (идут к выходу). Мама! Где ты там? Я ушла (в коридоре надевает плащ).
Алевтина Федоровна и Кафтанова уходят.
Марфа Никитична (выходит из кухни). Идите, идите (закрывает дверь). Когда же придет слесарь? В магазин надо идти, обед готовить (уходит в кухню).
Звонок в дверь.
Марфа Никитична (возвращается). Кто ж это? (Открывает, входят три слесаря.)
Первый слесарь. Слесарей вызывали?
Марфа Никитична. Вызывали.
Первый слесарь. Где тут, что у вас?
Марфа Никитична. Вот здесь, на кухне, вода.
Первый слесарь. Ладно, посмотрим. (Проходят на кухню).
Звонит телефон. Марфа Никитична берет трубку.
Марфа Никитична. Кто это? Чего? Какая? А? Ульяны Крупской… да… Ульяны Крупской (кладет трубку). Чего говорят – не поймешь, путают что-то.
Звонок в дверь. Марфа Никитична открывает.
Входит Аграфена Даниловна.
Марфа Никитична. А, Даниловна…
Аграфена Даниловна. Здравствуй, дорогая! Как ты тут? Как живешь? Как вертишься?
Марфа Никитична. Верчусь.
Марфа Никитична и Аграфена Даниловна проходят в комнату.
Аграфена Даниловна. Ты что, одна дома?
Марфа Никитична. Егор Лукич в той комнате. А так одна. Сам-то уехал сегодня в заграницу. Люда в институте, Аля в школе, Григорий гуляет где-то.
Аграфена Даниловна. А в кухне кто у тебя?
Марфа Никитична. Слесаря. Который уже раз вызываем. Что делают, не знаю, а деньги – давай.
Аграфена Даниловна. Уж это у них такая мода. Сделал – не сделал, а деньги давай. А я вот ходила за картошкой – и мелкая, и корявая, пополам с землей. Где они ро -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
стят такую? Да и та не всегда бывает.
Марфа Никитична. Что уж говорить? Вчера тут, за углом, давали яйца. По десять десятков брали. Очередь на всю улицу, мне уже не досталось. Молока нет – просто беда.
Аграфена Даниловна. Ладно хоть хлеб есть, да и за тем очередь, с утра разбирают. Какие наши годы пошли! То война, то голод. А что теперь творится? Живем, как живется. Ты хоть вот с дочкой живешь, зять у тебя хороший, внучка. А у меня ж ни кола ни двора. Жила с одним сыном, с другим, а нигде не прижилась, никому не нужна. Теперь вот у внука живу, слова боюсь сказать лишнего. За правнуком хожу – мальчишка смысленый, да сильно балованный. Да и то сказать: в такие-то годы всякие им задания. Вчера двойку принес: точку, видишь, не поставил, где надо. С естых-то пор ставить точку! А?
Марфа Никитична. А-а-а! Деточки ж милые, как это можно? В такие-то годы уже и точку ставить!
Аграфена Даниловна. Такое дело. Молодым тоже теперь не мед. А я все думаю-думаю, а придумать ничего не могу. Как-то надо доживать свой век.
Марфа Никитична. Ты уж не убивайся. О многом не думай. Оно перемелется, что-нибудь да будет.
Аграфена Даниловна. Уж это верно. Спокою нет – вот что. В старое время старики на печке доживали свой век, уж кусок хлеба у них был. А мне нужно туда пойти, этого достать, другого принести, сготовить, убрать, малого доглядеть, а мне уже девятый десяток. Так-то, матушка Марфа Никитична.
Марфа Никитична. Что ж делать? Такие наши годы.
Аграфена Даниловна. А была молодая – горы могла своротить. Все было нипочем. Война, конечно, была, голод, что только ели… лебеду ели… Так еще батюшка с матушкой были. Потом это еще было хозяйство, муж… правда это… сперва ладно было, потом пить почал. Дети, дом был, какой ни есть, а свой. Теперь вот мыкаюсь по чужим углам, а что ж поделаешь? Слыхала, после обеда песок давать будут?
Марфа Никитична. Я в среду отоварила свои талоны.
Аграфена Даниловна. А, ну-ну… Мясо какое-нибудь надо достать. Капуста у меня есть, картошка, морковка. А без мяса щей не сготовишь. Теперь Олежик придет со школы – надо чем-то покормить. Сварю яичко, есть еще немного колбасы. Колбасы прямо стало не достать. Народ едет со всех краев. Какие очередя! Что творится! Ну, я-то пришла, думала, вместе пойдем, очередь займем. Ладно, пойду сама (направляется к выходу).
Марфа Никитична. Уж ты не убивайся, все как-нибудь сделается.
Аграфена Даниловна уходит, Марфа Никитична возвращается в комнату.
Входит первый слесарь, за ним второй и третий.
Первый слесарь. Все, мать, сделали.
Марфа Никитична. Все? Не будет течь?
Первый слесарь. Все, как надо.
Марфа Никитична. Сколько ж вам дать?
Первый слесарь. Ну, сколько не жалко.
Марфа Никитична. Три рубля?
Второй слесарь (третьему слесарю). Слыхал – три рубля?!
Первый слесарь. Нет, ты что, мать? Я ж почти полностью поменял кран. В магазине ж ты не купишь, на складе тоже нет. Понятно?
Марфа Никитична. Деточки, вы ж уже делали, а все равно течет.
Первый слесарь. Теперь не будет течь.
Марфа Никитична. Да кто ж это знает?
Первый слесарь. Ну, я тебе говорю!
Марфа Никитична. Оно-то, конечно…
Первый слесарь. Мать, нас трое, сегодня праздник, сама понимаешь…
Марфа Никитична. Какой еще праздник?
Первый слесарь. Как какой, ты же в церковь ходишь?
Марфа Никитична. Ну пять рублей?
Первый слесарь. Нет, ну кран один сколько стоит? Ты же видишь – три мужика. Что нам пятерка?
Марфа Никитична (держит в руках десятку). Деточки, у меня ж последняя десятка. Мне семью кормить надо.
Первый слесарь. Ладно (выхватывает из рук Марфы Никитичны десятку). Все. Сделали как надо, жаловаться не будешь. Если что – звони, придем.
Марфа Никитична. Да как же?
Первый слесарь. Мать, бабуля, за кого ты нас принимаешь? Все по-честному, сделали – во как! Ну? Все, пошли (уходят).
Марфа Никитична. Это ж просто грабители. А как мне до получки? Вот так вот, как хочешь, так и живи. И уж сколько раз делали да переделывали! Сколько вытянули этих десяток! Праздник, видишь, у них. Да у них каждый день праздник! По трое, видишь, ходят… Просто беда! Да и то сказать: своих три мужика в доме, а починить некому.
Входит Егор Лукич.
Егор Лукич. Кто тут был?
Марфа Никитична. Да эти, слесаря. Все деньги тянут.
Егор Лукич. А-а… Сейчас ухожу. А ты дома будешь?
Марфа Никитична. В магазин схожу, да что-нибудь надо готовить.
Егор Лукич. Ну да. Ладно (выходит в лоджию).
Марфа Никитична. Опять рыболовка. Рыбы этой никто и не видел. А если и видел, так есть же ее нельзя. Только для кошки. Кран бы лучше починил (уходит в кухню).
Из лоджии выходит Егор Лукич, в руках у него удочки, сумка с принадлежностями.
Егор Лукич. Чем тут торчать, посижу на пруду. Позвоню, однако, Федору. Может что подсоветует. Надоели мне все эти, еще этот придурок – все тут посчитал. Надо жениться. Старух полно, найду какую-нибудь. А здесь не могу (ставит у стены удочки, подходит к телефону, набирает номер). Федор? Здорово! Как поживаешь? Узнал? Да, я… Тут вот что… Я хочу… да-да… Слышишь? Помнишь, ты говорил, есть способ… ну это… для мужчин… помнишь? Ну чтобы крепче быть… помнишь? Ну ты еще рассказывал про какого-то приятеля. Ну он потом женился… Ну вот… Вот-вот… Да… Как это вообще? Ну как это надо делать? Ну-ну… Да, хочу… Я слушаю… Так-так… Один таз с горячей водой, другой с холодной? Так… Да, слушаю… Сначала в горячую, потом в холодную? Или наоборот? Все равно? Так, опустить гантели? Как гантели? Ганители?.. Плохо слышу… Ганителии? Что такое? Что это? А-а! Ну так бы и сказал… Все, понял… Значит, все равно, что сначала – в горячую или холодную? Не имеет значения? Понял… А сколько раз? Ну, сколько раз надо это – в горячую, в холодную? Чем больше, тем лучше? Я тебя понял… Да, хочу жениться… Есть одна… Заведующая палаткой… Лет? Пятьдесят семь… Нормально… Однокомнатная квартира. Да, здесь мне надоело, живу как квартирант… Нет, здесь я никому не нужен… Алексей? Да что он? У него свои дела… Нет… Там? Деньги, конечно, есть… Понятно… Ладно… Так, говоришь, не имеет значения, с какой начинать – с горячей или с холодной… А не сваришься в кипятке? А, надо быстро? Понял… я понял… Да-да… хорошо… Сейчас иду на пруд, рыбачить. А что мне здесь делать? Ну, всего тебе, потом еще поговорим… Будь здоров. (Кладет трубку.)
Занавес.
Действие второе
Действующие лица
Величатьев.
Алевтина Федоровна.
Людмила.
Марфа Никитична.
Егор Лукич.
Мозгалевич.
Аграфена Даниловна.
Дивнолюбский.
Эсмеральда Цицероновна.
Кафтанова.
Молодюк.
Перламутров Валерий Андреевич, студент.
Укропов Иван Петрович, студент.
Ахапкин Аркадий Викторович, литературовед, критик.
Декорации те же. На столе посуда, закуски, бутылки. Гости ушли прогуляться. В комнате Людмила, Молодюк, Перламутров, Укропов. Все расположились на диване и возле него.
Перламутров. Захожу я в наш клуб. Все о’кей – музончик, ламбада, гамма девочек… На мне костюмчик, сто восемьдесят рублей – импорт, вестдойчланд; рубашечка – сто процентов коттон, белоснежная, финская – двадцать рублей; шузы итальянские. И она, эта Козюкина, заявляет мне такую чушь! Представляешь?!
Укропов. Ну и что?
Перламутров. Нет, ну ты представляешь?
Людмила. Валера, спой что-нибудь (подает гитару).
Перламутров. Спеть? Ладно, давай (Трогает струны, откашливается, откладывает гитару, поет и отплясывает, отбивая ритм: та-та-та-та-та… па-па-па-па… ча-ча-ча-ча-ча… и т. п.)
И, блюдя закон,
Сам последний он
Вплавь пустился,
Напевая даже:
Терпи немного,
Левей на борт,
Ясна дорога
И близок порт…
Ты будешь первым,
Не сядь на мель.
Чем крепче нервы,
Тем ближе цель.
Па-па, та-та-та-та… и т. п.
Людмила (хлопает в ладоши). Браво! Здорово! А что-нибудь еще?
Перламутров. Еще? Давай (поет под гитару).
Крошка Мэри, любимая Мэри,
Дорогая, о мне не скучай.
Я вернусь, я в победе уверен,
До свиданья, гуд бай, гуд бай…
Людмила. Валера прелесть – клевый парень.
Молодюк. Сегодня он не в говосе.
Людмила. Нет, нормально.
Перламутров (поет и отплясывает, отбивая ритм).
Поручик хочет,
Мадам хохочет,
А поезд мчится,
Та-римба-рим-бом-бом…
Пропал поручик
От дамских штучек —
Поймал он насморк,
Та-римба-рим-бом-бом…
Людмила. О, что он знает, баловник!
Перламутров. Я и «Семеновну» могу.
Молодюк. Ой, вучше не надо.
Перламутров. Как хотите.
Молодюк. Пусть вучше Ваня почитает свои стихи.
Перламутров. Точно! Иоганн, выдай!
Людмила. Только не длинные.
Укропов (декламирует).
Месяц гуляет на крыше,
Может быть, даже луна.
Небо все выше и выше,
Смотрит сюда из окна.
Перламутров. Неплохо.
Молодюк. А еще?
Укропов.
Дедушка любит картошку,
Бабушка – наоборот…
Если подумать немножко —
На фиг такой огород?
Перламутров. Уже лучше.
Молодюк. Мне кажется, интевесно.
Людмила. Тебе нравится?
Перламутров. Дуй дальше.
Молодюк. А пво вюбовь?
Укропов. Про любовь? Ладно.
Травка растет на поляне,
Кушает козлик траву.
Вижу тебя как в тумане…
Друг мой, приди наяву.
Молодюк. Вот это ховошо.
Укропов.
Солнышко светит в окошко,
Прыгает там воробей.
Где ты, любимая крошка?
Выйди сюда поскорей.
Перламутров. Ну это вообще… Иоганн, ты делаешь успехи. Да здравствует великий русский поэт Иоганн Укропов!
Молодюк. А пво кого это ты?
Перламутров. Точно, про кого это он?
Укропов. Нет, ну… Я же… Это же… ну, просто стихи… Так получилось…
Перламутров. Нет-нет, признавайся.
Молодюк. Ну конечно это пво Вюду.
Перламутров. Точно?
Людмила. Нет, это про кого-то другого.
Молодюк. Не надо смущать Ванечку.
Перламутров. Нет, пусть признается.
Людмила. Ой, мне сегодня приснилось… Ой, нет, не скажу…
Молодюк. Интевесно, кто тебе пвиснився?
Перламутров. Иоганн? А может я?
Людмила. Нет, вот если тебе снится человек – ты думаешь о нем или он о тебе?
Перламутров. Конечно, это он думает о тебе. Укропов? А может, ты думаешь о нем? Точно?
Людмила. Не обижай Укропова.
Перламутров. А я что?
Укропов. Я на глупости не обижаюсь.
Людмила. А вот ты знаешь, что значит твое имя – Валерий?
Перламутров. Нет, не знаю. А что?
Людмила. Ангел смерти. Валерий – ангел смерти.
Перламутров. Да ты что?!
Людмила. Да, есть такие стихи: «Валерик, ангел смерти, летал над грешною землей».
Перламутров. Ты меня убила. Я тоже где-то слышал эти стихи. Точно.
Молодюк. Не пвидавай значения. Ты что?
Людмила. Пошли лучше покурим.
Молодюк. Ты уже кувишь?
Людмила. Да нет, шутка! Пройдемся до нашего пруда.
Перламутров. Нет, ты меня убила.
Людмила. Ты что, в самом деле?
Молодюк. Ой, ну это же гвупости.
Людмила. Давайте прогуляемся. Мальчики, идите вы, а мы за вами.
Перламутров. Ладно, идем… Надо же – ангел смерти, а я и не знал.
Укропов. Не бери в голову. Ерунда.
Перламутров и Укропов выходят из квартиры.
Людмила. Как я его расстроила. Лучше бы не говорила.
Молодюк. Да ничего, не певеживай.
Людмила (прихорашивается перед зеркалом). Слыхала вчера? Бурыгина что выдала? Говорит, что это ты такие позорные пуговицы пришила? Ой, ну дура! Представляешь – самые модные теперь пуговицы! Ничего не понимает!
Молодюк. А видева: у нее на одном павце два ковца и оба с камнем?
Людмила. Конечно, дура! Два кольца с камнем на одном пальце – это купечество, мещанство! Я сама читала в «Силуэте».
Молодюк. Я тепевь читаю «Иностванку» – Фвансуаза Саган.
Людмила. Ты поменьше читай, не трать время зря. Надо прислушиваться, что говорят умные люди, схватить, а потом в разговоре небрежно так скажешь, и будут думать, что ты все знаешь.
Молодюк. Но иногда интевесно. Надо быть в кувсе.
Людмила. Всего не перечитаешь, а тратить на это время глупо… Все. Идем!
Входит Марфа Никитична.
Марфа Никитична. Гулять? Далеко не уходите, сейчас уже все придут.
Людмила. Мы ненадолго, до пруда.
Людмила и Молодюк уходят.
Марфа Никитична (хлопочет возле стола). Ну, еще покушают… Картошку подогреть, чай заварить.
Звонок в дверь. Марфа Никитична открывает.
Входит Аграфена Даниловна.
Марфа Никитична. А, заходи.
Марфа Никитична и Аграфена Даниловна проходят в комнату.
Аграфена Даниловна. Э-э, да у вас тут гости. Не ко времени я.
Марфа Никитична. Да вот, пошли прогуляться.
Аграфена Даниловна. Празднуете что?
Марфа Никитична. Да… Зять, видишь, премию получил. А ты как? Какое здоровье?
Аграфена Даниловна. Да что здоровье? Хвораю. Вся тело болит. Вчера была в поликлинике. Врач говорит: какое тебе лекарство? Годы, говорит, какие у тебя? Мол, нечего ходить, подыхать пора. Вот такие врачи. Так с нами разговаривают.
Марфа Никитична. Так это ж есть врачи, а есть и грачи.
Аграфена Даниловна. Это да. Болит вот тут (показывает на грудь), не знаю что.
Марфа Никитична. А ты аверьяновку пей, зверябой – лучше всего.
Аграфена Даниловна. Да уж не знаю, что и пить. Девятый десяток. Истаскалась. Вся истаскалась. А спокою нет. Надо и сходить, и достать, и убрать, и приготовить. А угодить невозможно. Да и то понимаю: две комнаты у них. Комнатки маленькие. Я уж так – сбоку припеку. Нет, когда нет своего угла, хуже нет.
Марфа Никитична. Уж это так.
Аграфена Даниловна. А как жила при родителях, при батюшке, при матушке! Как испомню… Жизнь была привольная. Все-то в доме было – и хлебушко, и яички, и молоко. Нивка была своя, лошадка, коровка, курочки. И в огороде все было. А бывало, вечер – коровки с поля придут, солнышко заходит, тишина, спокой. И так-то уж хорошо это, так хорошо, будто в раю. А как девки в слободе песни заиграют, так оно – прямо душа в небо летит. Я-то какая была – малая еще, а все помню… Ну а потом война, голод, умер батюшка, умерла матушка. Потом это стали все отбирать, в колхозы эти почали сгонять – ничего не стало… А кто и радовался… Ты-то при дочке живешь, а мне бог дочки не дал. А с сыном, сама знаешь, хозяйка – невестка. Теперь вот из милости у внука живу. У тебя и зять вон какой хороший.
Марфа Никитична. У меня и муж был хороший, царство ему небесное. И на зятя не пожалуюсь – удобный человек.
Аграфена Даниловна. И уж вся-то жизнь прошла – никому не пожелаешь. Был, конечно, дом, был муж… Так ведь пил. Сколько я от него натерпелась. Под кроватью хоронилась, на сеновале, все кости изломал. Уж какой лютый был. А то еще над козой издевался.
Марфа Никитична. Как это?
Аграфена Даниловна. Да вот так… Ну, как с женщиной. Мне, говорит, коза лучше. Что было сраму – по всей деревне. А ему – хоть что!
Марфа Никитична. Да как же это он?
Аграфена Даниловна. Вот так, милая, так.
Марфа Никитична. Страсти какие, Господи! Что ж это он – бусурман какой?
Аграфена Даниловна. Водка, милая, водка. Что она только ни делает с людями. Да что… Сосед у нас был, дяденька Петра. Тверезый – золотой человек, а напьется – зверь. Раз это, схватил топор, кинулась я бечь, ног не чую, а сама плачу, слезы по этих пор (показывает), страху натерпелась – не приведи господи! И все водка, водка. Внук вот тоже этим балуется. Ах, нехорошо! Мне вот никакое богачество не надо, только бы спокой душе. А где ж его возьмешь при такой-то жизни? Сяду так вот иной раз, задумаюсь и плачу – безудержные слезы… Да что и говорить об этом…
Марфа Никитична. Уж это верно, тебе не позавидуешь. (Берет со стола, дает Аграфене Даниловне.) На вот конфетки тебе, коржики, чайку попьешь. Да уж не убивайся. На все воля Божья. Что ж тут поделаешь? Я хоть пожаловаться не могу ни на мужа, ни на детей, а тоже всякое было. Тоже и война, и голод, и с чужими людями жила. Особой радости не было. Как мужа не стало, одна билась с тремя детьми.
Аграфена Даниловна. Спасибо тебе, родная. Я как погляжу, как вы живете, поговорю с тобой, так и себе делается легче. И думаю: дай, Господи, людям, чтобы все у них было.
Марфа Никитична. Ну уж, надо жить, куда ж денешься?
Аграфена Даниловна. Да-да. Нетерпивая я – это правда. Другой раз надо бы смириться, ведь как издумаешь – ничего ж поделать нельзя, уж надо жить, как живется, а я все на ум забираю… Ладно, у вас тут гости, а я пришла мешаться. Чем же потчуете гостей, в магазинах же ничего нету?
Марфа Никитична. Ну, разжились тут кое-чем. Колбасы Аля достала, ездила за ней, очередь отстояла. Мясо, конечно, плохое, сделали котлет. А так что? Селедка, картошка, грибки с прошлого года…
Аграфена Даниловна. Ладно, уж я пойду. За конфетки-то спасибо. Олежику конфетки только давай.
Марфа Никитична. Да ты сама чаю-то попей! Все Олежику. Ему еще всего будет, родители у него.
Аграфена Даниловна. Попью, попью… И я попью (уходит).
Марфа Никитична (закрывает дверь). Все, видишь, Олежику, все Олежику. А ей от него что? Одна беда – какой мальчишка! (Возвращается в комнату.)
Звонок в дверь.
Марфа Никитична. Пришли? (Идет открывать.)
Входит Егор Лукич, в руках у него два таза.
Марфа Никитична. А, Егор Лукич? Где ж это ты гуляешь? Тут гости, сейчас придут. А тазы? Что это? Зачем? Стирать чего будешь?
Егор Лукич. Все вам знать надо. Где да зачем? Где был – там уже нету. А тазы? Надо. Вот так.
Марфа Никитична. Ну надо, так надо. Куда ж ты их денешь?
Егор Лукич. Куда? Да на балкон вынесу (идет с тазами в лоджию).
Марфа Никитична. Ну-ну. Дела-то какие, господи. Что он задумал? Тазы – они тут и так, пожалуйста, бери.
Егор Лукич возвращается из лоджии.
Марфа Никитична. Ты ж не уходи никуда. Сейчас придут, посидишь со всеми, покушаешь.
Егор Лукич. Да некуда мне идти, полежу немного (уходит в свою комнату).
Марфа Никитична. Полежи, полежи… Что-то их долго нет. (Звонок в дверь.) А, вот идут (открывает).
Входят Величатьев и Ахапкин.
Марфа Никитична. А где ж остальные?
Величатьев. Где-то там, идут. (Ахапкину.) Пока отдохнем.
Величатьев и Ахапкин садятся на диван.
Марфа Никитична уходит на кухню.
Величатьев. Представляешь? Я обалдел – настоящая проститутка! Настоящая! Нет, точно! Выходим из гостиницы – натурально! – стоит, и ничего! Первый раз в жизни увидел! Стоит – вот как тебя вижу. И никто – ничего! Нафуфыренная, накрашенная, сумочка там у ней, меховая штучка через шею.
Ахапкин. Ну проституток и в Москве достаточно.
Величатьев. Нет, ну это совсем другое. Что тут у нас? Невежество! К тому же у нас все это под запретом. Тут, кстати, одна дама высказалась, слышал? У нас, говорит, нет секса. Понял? Секса нет! Анекдот!
Ахапкин. Эх, Алеша… Вот тут ты ошибаешься. Вот эта самая девица сказала святую правду, хотя, конечно, смысл комсомольского высказывания понятен. И однако, устами младенца глаголет истина. Нет у нас секса. Да-да. То, что вы называете сексом у нас, на самом деле… Как бы это помягче сказать… не хочу употреблять грубое слово…
Величатьев. Как нет? Ты что?
Ахапкин. Очень просто. Вот недавно… читаю мемуары известного западного режиссера, где он пишет: «Сегодня у нас ночевала теща, значит, о сексе не могло быть и речи». Ты понял? Данный режиссер живет, думаю, не в однокомнатной благоустроенной квартирке с совмещенным санузлом, тем более не в одной комнате с женой, тещей и взрослой дочерью, и тем не менее для него присутствие тещи в смежных покоях делало это невозможным. А как у тебя? У всех у нас?
Величатьев. А, ты вон как? Хм… я понял тебя… Если так? Если так подумать… Если так рассуждать… А ведь действительно это так. Черт возьми, ты прав!
Ахапкин. Вот именно.
Величатьев. Да-да-да… признаюсь… Да ты сам все знаешь. Ведь это какая мука! На какие ухищрения приходится идти! Прятаться! Ловить минуту! Попробуй сделать это, чтобы не издать ни единого звука. Я-то что? А Аля? Она с ума сходит! Вот где правда зарыта! Вот!
Ахапкин. А вы обсмеяли девушку, которая, возможно, неискушенная или наивная, сказала чистую правду.
Величатьев. Я прозрел! Да! В какую мерзость нас закопали?! И ведь так живет вся Москва! Их бы в такое, вот этих, которые на мавзолее торчат!
Ахапкин. Чш! Тут все слышно. Это же самая страшная государственная тайна. Попробуй пригласить к себе домой иностранца, показать, как живут строители коммунизма.
Величатьев. Это я знаю. У нас один сотрудник, профессор, получил письмо от зарубежного коллеги: «Еду в Москву, такого-то числа зайду к тебе». Бедный профессор чуть инфаркт не получил, ночь не спал, чуть свет помчался в соответствующие органы каяться, спрашивать, что делать.
Ахапкин. Вот-вот. От такого можно и ума лишиться.
Величатьев. Да, так вот мы живем.
Ахапкин. Ничего. Чем хуже, тем лучше. Скоро провалимся в тартарары. Вон, в магазинах уже ничего нет. Кушать скоро нечего будет. Светлое будущее не за горами. И это при том, что Россия способна прокормить полмира.
Величатьев. Да черт с ними! Пойдем покурим, а потом и выпьем еще! Мудрая моя теща говорит: о многом не думай.
Ахапкин. Вот на таких тещах и держится Россия. Тещу беречь надо.
Величатьев и Ахапкин выходят в лоджию.
Звонок в дверь. Из кухни выходит Марфа Никитична, открывает. Входят Алевтина Федоровна, Кафтанова, Дивнолюбский, Эсмеральда Цицероновна. Все проходят в комнату.
Марфа Никитична. Нагулялись?
Алевтина Федоровна. Погуляли. Кормить нас будешь?
Марфа Никитична. Все уже готово. Сейчас завариваю чай.
Марфа Никитична выходит в кухню. Алевтина Федоровна заглядывает в лоджию.
Алевтина Федоровна. Алексей и Аркадий здесь, ребят еще нет. Подождем немного.
Кафтанова. Устроили мы вам беспокойство.
Алевтина Федоровна. Ничего, это ж не каждый день. Садитесь, где кому удобно, отдохнем (все садятся). День видите какой: с утра дождь, а к вечеру разгулялось. В прошлом году в это время ходили в пальто.
Дивнолюбский. Нет, знаете, как раз в это время было очень жарко.
Кафтанова. В прошлом году? Да нет же, холодно было.
Эсмеральда Цицероновна. У папе прекрасная память.
Алевтина Федоровна. Ну… Вообще, говорят, происходит потепление климата.
Дивнолюбский. Нет, знаете, последние исследования опровергают такое мнение. Это напечатано в журнале «Наука и жизнь».
Эсмеральда Цицероновна. А у вас неправильно стоит мебель.
Алевтина Федоровна. Как это? Мы не замечаем. Вроде бы по-другому и не поставишь.
Эсмеральда Цицероновна. Нет, слушайте меня. Гардероб надо передвинуть сюда. Кровать и диван поменять местами. Так будет больше получаться положительной энергетики.
Кафтанова. По-моему так, как есть, очень хорошо.
Алевтина Федоровна. Нет, мы привыкли, нас и так устраивает.
Дивнолюбский. Нет, знаете, Эсмеральдочка правильно говорит. Вы ее слушайте.
Эсмеральда Цицероновна. Увидите – будет лучше. А то лекарство вы принимаете?
Алевтина Федоровна. Пока еще нет, не было причины.
Эсмеральда Цицероновна. Нет, принимайте. Это от всех болезней. Вы даже не знаете, какие у вас болезни, а они уже есть. Лекарство очень хорошее. Я на свое день рождения поела рыбы, и у меня сделался несформировавшийся стул. Я приняла этого лекарства, и мне сразу помогло.
Дивнолюбский. Это все правда, правда.
Кафтанова. Но ведь все есть и в аптеке.
Эсмеральда Цицероновна. Там химия, а здесь все натуральное. И Алексей Егорович пусть пьет, и Люда тоже. Обязательно. И Марфа Никитична. Пусть все пьют.
Дивнолюбский. Вы знаете, какой вред бывает от этих таблеток? У нас, когда я работал…
Эсмеральда Цицероновна. Сейчас все таблетки выбросьте. Я вам говорю. У врачей можно лечить только зубы. Поставить бломбу – это другое дело.
Алевтина Федоровна. Пока здоровье вроде бы, тьфу-тьфу… Только когда в школе доводят, голова начинает болеть.
Эсмеральда Цицероновна. А для головы нужен электросенс. Да.
Алевтина Федоровна. Это проходит само собой.
Эсмеральда Цицероновна. Нет, обратитесь к электросенсу. В будующем это может иметь плохие последствия.
Дивнолюбский. Правда, правда. Эсмеральдочка все знает. Вы слушайте, что она говорит, она плохого не скажет. Знаете, на сегодняшний период времени, когда уже появились летательные тарелки, невозможно жить, как раньше.
Эсмеральда Цицероновна. В медицинской энциклопедии тоже разные травы описаны.
Алевтина Федоровна. Конечно. У вас Большая или Малая энциклопедия?
Эсмеральда Цицероновна. Большая (показывает руками формат книги), которая три рубля стоит.
Кафтанова (в сторону). Чудо!
Дивнолюбский. Сейчас, знаете, и ученые признают народные средства.
Алевтина Федоровна. Никто и не отказывается от них. (Звонок в верь.) О, кажется, пришли.
Марфа Никитична подходит из кухни, открывает дверь.
Входят Людмила, Молодюк, Перламутров, Укропов.
Все проходят в комнату.
Алевтина Федоровна. Долго гуляете.
Людмила. Прошлись до пруда.
Алевтина Федоровна. Давайте садиться за стол.
Эсмеральда Цицероновна. Мы только чаю попьем.
Алевтина Федоровна. Ну почему? И покушайте. А кто-нибудь и выпьет. Мама, у нас все готово?
Марфа Никитична. Да, картошку я подогрела, чай заварила.
Алевтина Федоровна. Зови Егора Лукича, дядю Гришу. (Стучит в дверь лоджии.) Алексей! Ждем вас.
Марфа Никитична выходит в комнату Мозгалевича и Егора Лукича, потом уходит на кухню.
Из лоджии входят Величатьев и Ахапкин.
Величатьев. Садимся?
Алевтина Федоровна. Ну, накурились! Фу! Садитесь. Люда, Зина… все садитесь.
Людмила. Мальчики…
Все рассаживаются.
Входит Марфа Никитична с блюдом картофеля.
Алевтина Федоровна. Мама, тебе помочь?
Марфа Никитична. Все уже на столе. Кушайте. Потом и чай будет.
Алевтина Федоровна. Что там наши старички?
Марфа Никитична. Егор Лукич спит, я уж не стала будить, а Григорий сейчас будет.
Входит Мозгалевич, садится за стол.
Величатьев. Ну, чудесно. Цицерон Васильевич, как там у нас дебит-кредит?
Дивнолюбский. Сошлось до копейки.
Величатьев. Тогда приступим. Заседание продолжается.
Алевтина Федоровна. Мама, ты тоже садись.
Марфа Никитична. Я пока еще там (выходит).
Величатьев (разливает в рюмки). Дорогие друзья, предлагаю тост: за всех за нас, чтобы мы были всегда и чтобы у нас тоже было всегда!
Ахапкин. Прекрасный тост.
Все пьют и закусывают.
Мозгалевич. Всем на удивление у меня был бинокль. Всем на удивление я вышел на балкон и посмотрел в парк. Всем на удивление там был один молодой человек и одна молодая дама. Всем на удивление они зашли в кусты и сделали одно такое дело. Тогда я взял бинокль и пошел в парк. Всем на удивление мне навстречу шел тот молодой человек и та молодая дама. Я сказал: если вы думаете, что то, что вы сейчас сделали, никто не видел, то вы ошибаетесь на сто процентов, и я показал им бинокль.
Величатьев. Дядя Гриша, но это же неблагородно. Я от тебя не ожидал. Смутил даму – зачем?
Перламутров. Ну отпад! (Людмиле.) Он что? Это правда?
Людмила. Дядя Гриша еще и не такое расскажет.
Ахапкин. Григорий Касьянович – всевидящее око.
Алевтина Федоровна. Ешьте, кушайте. Люда, следи, чтобы твоим гостям всего хватало.
Молодюк. Ой! Авевтина Федововна, не беспокойтесь.
Перламутров. Я ни за что не выйду из-за стола, пока не налопаюсь.
Алевтина Федоровна. Вот и правильно. Валера молодец. А Ваня?
Людмила. Он тоже.
Укропов. Все нормально.
Алевтина Федоровна. Цицерон Васильевич, Эсмеральда Цицероновна, как там у вас?
Дивнолюбский. Все очень хорошо.
Эсмеральда Цицероновна. У вас все такое вкусное.
Кафтанова. Вы устроили нам настоящий праздник.
Алевтина Федоровна. Это Алексей Егорович. Обмываем его научные достижения.
Величатьев. Пир во время чумы.
Кафтанова. Буженина, копченая колбаска какая, ливерная яичная, корейка – в такое время как это вы все достали? Селедка под шубой, салат оливье превосходный, горошек венгерский где-то раздобыли.
Алевтина Федоровна. Мама у нас все достает. В основном она нас снабжает. А буженину, колбасу, корейку я на «Маяковской» брала. Что там было – смертоубийство! Без малого три часа простояла. А все остальное… Селедка так себе. Мясо… Ну, какое было… Это уж здесь мама доставала…
Кафтанова. Колбаса изумительная! А буженина! Я давно такого не то что не ела – не видела! Мои не поверят, что я такое ела. Даже икра красная! Невероятно!
Алевтина Федоровна. Икру, баночку, наш папка получил на работе в праздничном заказе. Жалко, что Василий Иванович отъехал, а то бы посидел с нами.
Кафтанова. К сожалению. Срочная командировка.
Величатьев. Что ж? Не повторить ли нам? Зеленого друга, кстати, добывал я. Не буду говорить как. Нынче у нас перестройка. Время антиалкогольное. Так что чуть было морду не набили. (Разливает.) Пьем! (Все выпивают.)
Ахапкин. Так серьезно?
Величатьев. Вполне. Страсти ведь нешуточные. Так вот, понимаете, очутился я за границей. Париж… первый раз… Выхожу из гостиницы, а тут… не поверите! Прямо в подъезде, ну, так, как вот вас вижу!
Алевтина Федоровна. Ты уже сотый раз рассказываешь про это. Здесь девушки, молодежь. Может быть еще что-нибудь видел?
Людмила. Эйфелеву башню.
Алевтина Федоровна. Думаешь, это так интересно?
Величатьев. Ладно, поговорим о другом. (Ахапкину.) Как, например, обстоят дела на литературно-критическом фронте?
Ахапкин. Прекрасно. Лучше не бывает. А в общем, все то же – соцреализм, конечно.
Дивнолюбский. Нет, знаете, сейчас тоже есть великие писатели.
Величатьев (Ахапкину). Ты слишком строг. Сам я, правда, не читаю, но пишут же… Премии получают. Кинофильмы снимают.
Алевтина Федоровна. В последнее время появились, по-моему, интересные писатели, поэты.
Эсмеральда Цицероновна. А вы не смотрели на прошлой неделе – по телевизору показывали. Кино – там такая любовь, муж уходит от жены, а у той, другой, уже ребенок, очень интересно… Ну, это было в прошлое воскресенье, после этой, после детской передачи «Спи спокойно, дорогой малыш»…
Дивнолюбский. Нет, Эсмеральдочка, это было утром. Была передача «Пока у вас все дома», а потом это кино, забыл, как называется.
Эсмеральда Цицероновна. Нет, папа, не спорь, это было вечером!
Дивнолюбский. Нет, но я же точно помню.
Эсмеральда Цицероновна. Папа, не будем дискунтировать, ничего ты не помнишь! И не спорь!
Величатьев. Однако среди нас есть молодые таланты, дадим им слово. Ванюша выскажись, покажи, на что мы способны.
Перламутров. Иоганн! Не подкачай!
Молодюк. Ванечка, конечно, скажет.
Величатьев. Ну, Ванюша!
Укропов. Да я… не знаю… ладно… (откашливается).
Милая, нежная птичка,
Верный ты мой голубок,
Вместе снесем мы яичко,
Выведем птенчика в срок.
Величатьев. Недурно. А что скажет критика?
Ахапкин. Почти Есенин.
Людмила. Дядя Аркадий все шутит.
Величатьев. Давай, Ванюша.
Укропов.
Я долго думал. Солнце село.
Покрыла туча весь восток.
И ничего там не висело,
И не светился огонек.
Величатьев (Ахапкину). Ну?
Ахапкин (Укропову). А что-нибудь… духовного такого свойства?
Перламутров. Про вдохновение.
Укропов. Да? Ладно.
Я пришел сюда с приветом
Рассказать про то, что встало,
Что оно как будто где-то
Вдруг само затрепетало.
Кафтанова. О! Что это?
Алевтина Федоровна. Ваня?!
Ахапкин. Это что же такое, которое само… как будто… где-то?
Укропов. Так вдохновение.
Ахапкин. А! Да-да… Я сразу не сообразил. А вы не слыхали про такого поэта – Фет его звали?
Укропов. Кажется… Не помню. А что?
Ахапкин. Еще у него была другая фамилия – Шеншин.
Укропов. Шукшин?
Ахапкин. А как вы в школе учились?
Укропов. Нормально.
Людмила. Серебряная медаль.
Ахапкин. Да? А как вы вообще к литературе относитесь? Что читаете?
Укропов. Нам особенно литература не нужна. Читать тоже времени нет. У нас технический институт, экономическая специальность.
Ахапкин. Да, но вы все же сочиняете.
Укропов. Так это для души.
Ахапкин. А, ну тогда… тогда другое дело.
Величатьев (наливает всем). Предлагаю выпить за нашу молодежь, за молодые таланты (все выпивают, закусывают). Ну, Фет это все-таки не Пушкин, понятно, почему его не все помнят. Сейчас невероятно увеличился объем преподаваемых дисциплин. Поэтому преподают прежде всего главные, основные предметы. Сейчас нужно знать математику, физику, электронику. Перед нами открылся космос. Конечно, литературу тоже нужно знать… ну, видимо, основные вехи. Я так понимаю.
Алевтина Федоровна. Теперь молодежь, конечно, мало, почти не читает. Но я их понимаю, хоть я и учитель. Сейчас у них такая загруженность. Ведь и отдохнуть надо, погулять. Они молодые. Нужно еще быть в курсе современных культурных событий.
Величатьев. Конечно. Что вот мы видели в своей жизни? Пускай уж они поживут, порадуются. Я вот тоже раньше много читал, поэзией увлекался. Книги, конечно – это нужно, но… Сейчас по телевизору все показывают.
Ахапкин. Критика умолкает.
Кафтанова. Сейчас телевизор заменяет и литературу, и театр, и даже кино.
Ахапкин. Да. Что бы мы делали, если бы телевизор вдруг исчез?
Величатьев. А не кажется ли вам, дорогие друзья, что сейчас между нами возникло этакое, нечто лирическое, музыкальное. Не спеть ли нам? Например, что-нибудь народное?
Эсмеральда Цицероновна. Я буду петь. (Встает.)
Величатьев. А-а, о-о! Конечно, конечно. Мы все с удовольствием послушаем.
Дивнолюбский. У Эсмеральдочки замечательный голос. Она даже училась. Да. Но это было давно.
Эсмеральда Цицероновна (выходит из-за стола, принимает позу, откашливается, поет). Когда безумным, нежным взором… (закашливается). Ах! Что-то першит…
Перламутров. Ха-ха-ха!
Молодюк. Т-с. Ты что?!
Эсмеральда Цицероновна. Смеется тот, кто последний (садится на свое место за столом).
Перламутров (в сторону). О! Я последний? Или первый?
Дивнолюбский. Да, горло, знаете, надо беречь.
Величатьев. Это ничего, это бывает. В этот раз не получилось, получится в другой раз.
Эсмеральда Цицероновна. Наверное, простудилась.
Входит Марфа Никитична.
Марфа Никитична. Чай будете пить?
Алевтина Федоровна. Мама, ты так и не присела.
Марфа Никитична. Да куда тут толкаться?
Алевтина Федоровна. Я помогу. (Встает из-за стола.)
Людмила. Я тоже. (Встает.)
Алевтина Федоровна, Марфа Никитична и Людмила выходят на кухню.
Мозгалевич. Всем на удивление, когда я учился в институте, я был самый способный ученик и я был любимый ученик директора.
Величатьев. И что же?
Мозгалевич. Всем на удивление, когда я сдавал государственный экзамен, мне был задан вопрос, на который я ответил и получил отметку «отлично». Мне был задан второй вопрос, на который я ответил и получил отметку «отлично». Мне был задан третий вопрос, на который я ответил и получил отметку «отлично».
Величатьев. Ты окончил с красным дипломом?
Мозгалевич. Всем на удивление, председатель экзаменационной комиссии сказал: «Мозгалевич самый лучший ученик, и больше у нас к нему вопросов нет». Всем на удивление, в это время пришел директор. Он сказал: «Мозгалевич мой любимый ученик, и я хочу задать ему вопрос». Директор задал вопрос. Всем на удивление, это был первый вопрос, на который я уже ответил и получил за него отметку «отлично»… Директор задал второй вопрос. Всем на удивление, это был второй вопрос, на который я уже ответил и получил за него отметку «отлично». Директор задал третий вопрос. Всем на удивление, это был третий вопрос, на который я уже ответил и получил за него отметку «отлично».
Величатьев. Чудеса!
Мозгалевич. Всем на удивление директор сказал: «Мозгалевич мой самый любимый ученик, и больше у меня к нему вопросов нет».
Ахапкин. Невероятно!
Перламутров. Вот это да!
Мозгалевич с торжествующей улыбкой встает и уходит в свою комнату.
Величатьев. Таких историй у дяди Гриши на целое собрание сочинений.
Кафтанова. Бедный человек.
Молодюк. Это все пвавда?
Дивнолюбский. Григорий Касьянович особенный человек.
Алевтина Федоровна, Марфа Никитична и Людмила приносят чай, чашки, блюдца, торт.
Величатьев. Ну вот, попьем чайку.
Молодюк. У-у! Торт! Птичье мовоко!
Людмила. Торт доставала я. В «Праге». Тоже пришлось отстоять.
Алевтина Федоровна. Дядя Гриша ушел?
Величатьев. Сказал речь и ушел.
Алевтина Федоровна. Ладно, давайте пить чай.
Наливают чай, раскладывают торт. Все пьют чай.
Алевтина Федоровна (садится на свое место). Мама, ты хоть бы чаю попила.
Марфа Никитична. Еще попью (выходит).
Кафтанова. И конфеты-то у вас, и печенье. Чай превосходный. Три слона?
Алевтина Федоровна. Пейте, пейте. Кушайте и пейте.
Молодюк. Конфеты какие…
Кафтанова. Устроить такое угощение в теперешнее время – это настоящий подвиг.
Алевтина Федоровна. Да что уж? Среди наших серых будней хочется чего-то…
Величатьев. Надо же когда-нибудь и расслабиться.
Перламутров. Ну все. Я, кажется, готов – под завязку.
Людмила (Укропову). А вам, Иван Петрович, еще чашечку?
Укропов. Нет, все, спасибо.
Эсмеральда Цицероновна. Папа, нам пора.
Дивнолюбский. Да-да, надо идти.
Кафтанова. Да, засиделись мы, пора и честь знать.
Алевтина Федоровна. Уже? Вы тоже?
Кафтанова. Ребята мои уже приехали. И вам пора отдыхать – сколько сил потратили.
Дивнолюбский и Эсмеральда Цицероновна направляются к выходу. Людмила, Молодюк, Перламутров, Укропов остаются за столом, беседуют между собой. Величатьев и Ахапкин тоже за столом, тоже разговаривают.
Дивнолюбский. Большое вы сделали нам удовольствие: и побеседовали мы, и закусили, и выпили.
Эсмеральда Цицероновна. Стол был замечательный. Все было очень вкусное.
Величатьев (выходя из-за стола). Эсмеральда Цицероновна, вы украсили сегодняшний вечер. Я отношусь с почтением к бухгалтерскому делу. У вас семейная традиция. Не представляю, чтобы Цицерон Васильевич был кем-то другим. Думаю, это было бы невозможно.
Дивнолюбский. Нет, знаете, я мог быть даже музыкантом. Да. Я играю, у меня музыкальный слух.
Величатьев. Что вы говорите?
Алевтина Федоровна. Вы играете? На скрипке?
Дивнолюбский. Нет, я на гармонии, но…
Эсмеральда Цицероновна. Папа очень хорошо играет.
Величатьев. Какие таланты!
Дивнолюбский. Когда-нибудь сыграю вам.
Величатьев. Было бы замечательно.
Дивнолюбский. Как-нибудь. А пока до свидания.
Дивнолюбский и Эсмеральда Цицероновна уходят. Величатьев провожает их до двери, возвращается в комнату, садится на прежнее место, рядом с Ахапкиным.
Кафтанова. Пойду и я. Накормили вы нас – это просто какое-то чудо. Спасибо, спасибо (выходит из-за стола, направляется к двери).
Алевтина Федоровна. И вам спасибо.
Алевтина Федоровна провожает Кафтанову к выходу, возвращается в комнату.
Молодюк. Нам тоже пова. Мавчики, как вы?
Перламутров. Мы, как вы. Иоганн?
Укропов. Идем.
Людмила. Может, еще посидите?
Молодюк. Уже поздно.
Величатьев. Все разбегаются.
Алевтина Федоровна. Уходите?
Молодюк. Да, пойдем.
Людмила. Ладно, дети капитана Шмидта, провожу вас.
Перламутров. Лейтенанта! Лейтенанта Шмидта!
Ахапкин. Капитана Гранта.
Людмила. Понял?
Молодюк, Перламутров, Укропов (все). До свиданья, до свиданья, спасибо!
Молодюк. Очень вкусные быви конфеты.
Молодюк, Перламутров, Укропов, Людмила уходят.
Алевтина Федоровна. Люда, не задерживайся.
Ахапкин (отодвигается от стола). И в самом деле – время.
Величатьев. Посиди, мы еще не все обсудили.
Ахапкин. Всего за один раз не обсудишь.
Алевтина Федоровна. Аркадий, ты уж не торопись (собирает посуду).
Входит Марфа Никитична, убирает стол.
Алевтина Федоровна (Марфе Никитичне). Ты так и не присела.
Марфа Никитична. Ничего. У вас тут ученые разговоры, нам не обязательно.
Входит Егор Лукич.
Егор Лукич. Здравствуй, Аркадий.
Величатьев. Папа, ну ты что? Где прячешься?
Егор Лукич. Да заспал. Сморило меня.
Марфа Никитична (Егору Лукичу). Ты ж покушай, сейчас я тебе на кухне приготовлю.
Ахапкин. Как здоровье, Егор Лукич?
Егор Лукич. Пока ничего.
Алевтина Федоровна. Дедушка наш молодец.
Величатьев. Там еще в бутылке кое-что осталось.
Егор Лукич. Ну хорошо.
Марфа Никитична. Идем, покормлю тебя.
Марфа Никитична уходит с посудой, за нею уходит Егор Лукич, за ними с посудой Алевтина Федоровна.
Ахапкин. Значит, сегодня мы потребляли плоды зрелого социализма?
Величатьев. Да, получил вот за внедрение. Хотя, правду сказать, что мы там внедряем! Вместе с тем в последнее время стали довольно обильно выплачивать. На книжке даже образовалась некая сумма. Вот только реализовать – целая проблема. Даже сегодняшнее застолье – настоящая эпопея, чтобы достать все это. Хотя что особенного? Костюм не могу купить: то не мой размер, то цвет какой-то, то качество, и всюду очереди, все надо доставать. Не просто купить, а именно достать.
Ахапкин. А меня умиляет то, как мало нужно людям для счастья. Ведь многие имеют сейчас на книжке, а еще и в чулке, сто, триста, может быть, тысяч, да и больше. А что на них можно сделать? Ничего. Ты можешь на свои деньги улучшить жилищные условия? Нет. Будь даже у тебя миллион. Нет – и все. Нельзя. Пойти купить что угодно? Нет. То есть эти тысячи – что? Разве деньги? Это бумага. Станок печатает – проблем нет. А граждане? Они так рады этим нулям, которые на самом деле и есть ноль.
Величатьев. А все-таки, видишь, собрались, посидели. Бог с ним со всем. Пить будем, гулять будем, а время придет – помирать будем.
Ахапкин. Веселие Руси есть пити? Ну-ну. А ведь похмелье наступит все равно. И чем позже, тем страшнее. Живем ведь за железным занавесом, в теплице, хотя и весьма некомфортной, до нас не доходят никакие веянья извне. И многим, народу, это нравится, потому что работаем… ну, сам знаешь, как. Получаем? На жизнь хватает и, главное, хватает на это самое, чтобы пити. Да еще эти нули. А представь, что будет, когда занавес рухнет. А это непременно произойдет. В затхлую атмосферу хлынет свежий воздух. Что будет с нами, уродливыми гибридами, выросшими в противоестественных условиях? А? Что скажешь, старший научный сотрудник?
Величатьев. Ну ты пугаешь, это уж слишком. С занавесом ничего не случится, он ведь железный. Я их, сам понимаешь, тоже «люблю», и сам думаю иногда… Но ведь живем, так и будем жить. А что? Да не настолько уж все плохо. То есть плохо, конечно, но… Конечно, проблемы, в магазинах ничего нет – это да. Но, думаю, наладится, что-нибудь сделают. Ну они ж не совсем уж дураки. А так… Заработок повышается, получим как-нибудь квартиру. Ну вот встретились – поговорили, немножко выпили. Ну и будем жить. Я как-то… стараюсь, что плохое – выбрасывать из головы. Вспомни тещу мою: о многом не думай! Понял? Наладится…
Ахапкин. Дело же не только в материальной стороне. В каком состоянии духовная составляющая? К сожалению, большинство народа эта сторона вообще не волнует, да и не интересует… Ну да ладно. Погуляли, поговорили, пора расходиться. Завтра сажусь писать статью по этому дурацкому роману. Дрянь! В печку! А нельзя. Классик, видите ли. Надо сказать о торжестве социалистического реализма… Ладно, наболтал тут всего…
Входит Алевтина Федоровна.
Алевтина Федоровна. Аркадий, уходишь? Может, выпьешь еще? А может, поедите чего-нибудь?
Ахапкин. Нет уж, спасибо. Наелись, напились. Все. Мы вольные птицы, пора, брат, пора… (направляется к выходу).
Величатьев и Алевтина Федоровна провожают Ахапкина.
Ахапкин. Спасибо за щи, за кашу, за милость вашу. В такое-то время накормили столько оглоедов! Вы, ребята, совершили подвиг, вам это зачтется.
Величатьев. На том свете горячими угольками. Я думаю, там мы будем жариться в одной сковороде.
Ахапкин. Наверняка. Вот тогда уж обсудим все проблемы.
Алевтина Федоровна. Жаль, что Лариса не пришла. Я так давно ее не видела. Привет ей передавай.
Ахапкин. Да ведь все болеет… Ну?.. Пока (уходит).
Величатьев и Алевтина Федоровна возвращаются в комнату.
В коридоре в свою комнату из кухни проходит Егор Лукич.
Алевтина Федоровна. Ну вот, день прошел.
Величатьев. А не сделать ли нам, как говорит дядя Гриша, одно такое дело?
Алевтина Федоровна. Какое еще дело?
Величатьев (обнимает Алевтину Федоровну). Ну, ты же понимаешь…
Алевтина Федоровна. Ты с ума сошел! Старики дома, мать на кухне!
Величатьев. Старики в своей комнате, они оттуда не выйдут. Мать моет посуду, у нее там журчит вода, она ничего не услышит. А мы в ванной – тоже пустим воду, потихоньку. Ну?
Алевтина Федоровна. Ради бога! Сейчас вернется Люда. Ты что, совсем уже?
Величатьев. Люда еще не скоро вернется. Мы успеем.
Алевтина Федоровна. Нет, ну это невозможно! Он сошел с ума!
Величатьев. Ну, а что же делать? Ведь я страдаю. Ночью скрипит кровать. Днем нет никакой возможности. Что делать? Спрашиваю: что делать?!
Звонок в дверь.
Алевтина Федоровна. Люда пришла. (Целует Величатьева в щеку.) Не переживай, все будет хорошо (идет открывать дверь, входит Людмила).
Величатьев. Что за жизнь? Теперь понимаю Аркадия. Он прав. Какой тут секс?!
Алевтина Федоровна и Людмила проходят в комнату.
Величатьев сидит на диване.
Людмила. Папочка чем-то расстроен?
Величатьев. Не допил.
Людмила. Так допей.
Алевтина Федоровна. У папы депрессия (наводит порядок на столе).
Величатьев. Еще издеваются.
Людмила (подходит к комоду, к зеркалу, цепляет прищепки). Мама, я сейчас помогу.
Алевтина Федоровна. Мы уже заканчиваем.
Величатьев. Опять она со своими прищепками!
Людмила. Да, опять. Я же не виновата, что у меня такой нос и такие уши.
Алевтина Федоровна. Глупости все это, Люда.
Людмила. Это вы так думаете.
Величатьев. У тебя нормальные и нос, и уши.
Людмила. Нет, не нормальные.
Величатьев. Кончится тем, что они у нее атрофируются.
Людмила. Ну и пусть.
Величатьев. Вот тебе и пусть. Потом узнаешь.
Людмила. Папа, ты не в духе.
Величатьев. С вами будешь в духе.
Людмила. Может тебя расстроила Эсмеральдочка?
Величатьев. Еще что!
Людмила (ищет на столе). Надо же! Все конфеты съели! Одни обложки!
Величатьев включает телевизор.
Диктор. В понедельник и последующие сутки ожидаются кратковременные дожди. Температура воздуха – плюс семнадцать.
Величатьев. Опять дожди… Сволочи. (Выключает телевизор.)
Алевтина Федоровна и Людмила собирают и уносят на кухню оставшуюся посуду.
Величатьев (берет с дивана газету, разворачивает, смотрит). Одно и то же – экономика должна быть экономной (кладет газету).
Входят Алевтина Федоровна и Людмила.
Величатьев. Ну что, спать будем?
Алевтина Федоровна. Да, все убрали. Время позднее. Вам пора. А мне еще диктанты проверить.
Людмила. Бедная мама, все со своими диктантами.
Алевтина Федоровна. Приходится.
Величатьев. Ты и спать будешь со своими прищепками?
Людмила (раскладывает постель на диване). Может быть.
Величатьев берет с полки книгу, садится к столу, читает.
Входит Марфа Никитична.
Алевтина Федоровна. Все уже?
Марфа Никитична. Убралась. Все поели, а чем завтра кормить вас, не знаю.
Алевтина Федоровна. Чем? Сосиски. Яички сваришь.
Марфа Никитична. Сосиски уж больно плохие.
Алевтина Федоровна. Какие есть. Люди и того не имеют.
Людмила. Люди в блюде. Да, бабушка?
Марфа Никитична. Правильно. (Звонит телефон, Марфа Никитична берет трубку.) Да… да… Кто это? А? Чего? Улица? Ульяны Крупской. Да… да… (кладет трубку). Спрашивают, какая улица.
Алевтина Федоровна. Мама, я же тебе объясняла. Жена Ленина Надежда Константиновна, никакая не Ульяна. Надежда Константиновна Ульянова-Крупская. Поэтому улица Ульяновой-Крупской. Что ж ты никак не запомнишь? А?
Марфа Никитична. А, тут все так говорят.
Алевтина Федоровна. Ну как же?
Величатьев. Бабуля, ты не уважаешь наших вождей. Знаешь, что за это бывает? Десять лет – и без права переписки.
Марфа Никитична. Болтаете, незнамо что.
Величатьев. Ну ничего себе.
Людмила. Не приставайте к бабушке. Тут все так говорят. Ульяны Крупской. Ну и что? Какой-то дурак назвал Ульяновой-Крупской.
Алевтина Федоровна. Тише, Люда, ты что?
Людмила. Да ерунда.
Алевтина Федоровна (строго). Люда!
Величатьев. Ну, нет на вас товарища Сталина… (Зевает, ставит книгу на полку.) Пора на боковую.
Алевтина Федоровна. Сейчас разберу постель (уходит за ширму). Ты пока поставь раскладушку.
Людмила (снимает прищепки, раздевается, ложится под одеяло). Все. Я сплю.
Величатьев (ставит раскладушку). Сегодня все утро искал расческу. Опять куда-то засунули!
Алевтина Федоровна. Да кто засунул? Сам все теряешь.
Марфа Никитична. Расческа? А в ванной? На полке? Где кружка?
Алевтина Федоровна. Ну конечно.
Величатьев. Да не может быть. Я там все обшарил.
Алевтина Федоровна. Смотри лучше.
Людмила. Папа, давай будем спать.
Марфа Никитична устраивает на раскладушке постель.
Величатьев выходит в ванную, возвращается.
Величатьев. Надо ж! Расческа оказалась там. Как я ее не заметил?
Алевтина Федоровна (выходит из-за ширмы). Можешь ложиться.
Величатьев идет за ширму. Марфа Никитична укладывается на раскладушке. Алевтина Федоровна берет стопку тетрадей с комода, гасит верхний свет, уходит на кухню. Некоторое время в комнате тишина.
Величатьев. А, черт, селедки объелся… А где тапочки? Опять… А, вот они… (Выходит из-за ширмы в трусах, идет на кухню, через минуту возвращается.)
Через некоторое время Алевтина Федоровна возвращается из кухни, кладет тетради на комод, уходит за ширму.
Алевтина Федоровна (приглушенно). Ты что, еще не спишь?
Величатьев (вполголоса). Мамуля, я тебя жду.
Алевтина Федоровна. Да ты что?! Нет, ты что-нибудь соображаешь? Еще никто не спит!
Величатьев. Да все уже спят.
Алевтина Федоровна. Сумасшествие!
Величатьев. Я же потихоньку.
Алевтина Федоровна. Знаю я, как ты потихоньку! Ну нет сил!
Величатьев. А я знаю: ты специально сидишь со своими тетрадками до часу ночи, ждешь, чтобы я уснул!
Алевтина Федоровна. Да, специально! Потому что ты устраиваешь тут трам-тарарам! У нас дочь взрослая, мать рядом!
Величатьев. Ну и что же теперь? Мне что теперь, самообразованием заниматься?
Алевтина Федоровна. Ночью, когда все уснут.
Величатьев. Но я же страдаю. Мне снятся эротические кошмары. Это может повлиять на психику. Могут пострадать умственные способности.
Алевтина Федоровна. Уже пострадали.
Звонок в дверь.
Величатьев. Ну вот…
Длинный настойчивый звонок, стук в дверь.
Голос за дверью. Мария! Открой! Слышь? Открой!
Звонок, стук в дверь.
Алевтина Федоровна. О господи!
Величатьев (встает, идет к двери). Вали отсюда! В следующий подъезд! Понял?! Ну, гады, когда же это кончится?!
Звонок, стук.
Голос за дверью. Манюня! Открой! Открой, говорю!..
Величатьев. Тебе говорят – иди дальше – в следующий подъезд! Ты русский язык понимаешь? Здесь нет никакой Манюни! Твоя Манюня в следующем подъезде! Ты понял?.. (В пространство.) Скотина! Идиот! Чертовы алкаши! (Ложится в постель.)
Алевтина Федоровна. День и ночь – одно и то же.
Величатьев. Когда они уже прикроют эту Манюню?
Алевтина Федоровна. Да никогда…
Стук в дверь, звонок.
Величатьев. Ну вот тебе, пожалуйста. (Встает, идет к двери.)
Голос за дверью. В другом подъезде нету… Где она?
Величатьев. Да не туда пошел, дубина! Как выйдешь отсюда, не вправо, а влево поворачивай! Влево! Понял! (За дверью стихает.) Нет, тут действительно сойдешь с ума…
Занавес.
Действие третье
Действующие лица
Величатьев.
Алевтина Федоровна.
Людмила.
Марфа Никитична.
Егор Лукич.
Аграфена Даниловна.
Дивнолюбский.
Эсмеральда Цицероновна.
Молодюк.
Перламутров.
Укропов.
Ахапкин.
Кафтанова.
Слесари – 1-й, 2-й, 3-й.
Врач скорой помощи.
Фельдшер.
Санитары.
Декорации те же.
В комнате Величатьев и Алевтина Федоровна. Оба взволнованы. Во время действия ходят, садятся, встают, снова ходят.
Величатьев. Мамуля, прости, бес попутал. Клянусь, этого больше не будет! Ну клянусь! Ну прости! Ну?!
Алевтина Федоровна. Я вам не мамуля! Убирайтесь к своей этой!..
Величатьев. Аля! Прости! Ну в жизни всякое бывает. Неужели из-за этого будем ломать все, что было?
Алевтина Федоровна. Да, будем! Вот и будем ломать! Доламывать то, что вы уже сломали!
Величатьев (падает на колени). Мамуля, ну прости!
Алевтина Федоровна. Прочь, мерзкий человек! Не прикасайтесь ко мне!
Величатьев. Что же мне делать? Что мне делать? Я не встану, пока ты меня не простишь.
Алевтина Федоровна. Стойте сколько угодно, меня это не волнует. А сегодня в постель не ложитесь! Понятно?
Величатьев. А как же? Где же я буду спать?
Алевтина Федоровна. Где? А мне какое дело?! Можете идти к этой… своей… не знаю, как назвать… Фу! Мерзость!
Величатьев. Что же, спать на полу?
Алевтина Федоровна. Ничего не знаю и знать не хочу!
Величатьев (встает с колен). Ну прости. Ближнего надо прощать – в Библии сказано.
Алевтина Федоровна. Ах! Библию вспомнили! Какая нравственность! Надо же! А когда творили эту мерзость, где была Библия?!
Величатьев. Мамуля – затмение.
Алевтина Федоровна. Затмение? Ах-ах! Прочь!
Величатьев. Да ведь повинную голову меч не сечет.
Алевтина Федоровна. Сечет, сечет! Если бы у меня был меч, я бы сейчас… Ух! Не знаю что!
Величатьев. Мамуля, мы все-таки старые друзья, мы же любим…
Алевтина Федоровна. Не называйте меня мамулей! Друзей не предают, понятно?! И никого вы не любите, любите только себя!
Величатьев. Что же делать? Что делать? Пропал я!
Алевтина Федоровна. Да, пропал! (Держится за лоб.) Не знаю, не знаю… Давно это началось?
Величатьев. Да… м-м… может быть… да нет… это случайно… один раз только, честно…
Алевтина Федоровна. Это когда мы были у Куликовых? Да? Я бьюсь как рыба. В школе меня довели до того, что скоро уже с ума сойду, дома верчусь как белка в колесе, а в это время мне устраивают… (плачет).
Величатьев. Мамуля… дорогая! Подлец, конечно подлец! Дай мне в морду!
Алевтина Федоровна (плачет). Ух!.. Не знаю, что бы я сделала!
Звонит телефон. Из кухни к телефону подходит Марфа Никитична.
Марфа Никитична (по телефону). Да… Кто это? Да… (Алевтине Федоровне) Аля, это тебя… Надежда Гордеевна.
Алевтина Федоровна (берет трубку). Надежда Гордеевна? Да… да… Хорошо, сейчас приду. (Кладет трубку, утирает платочком глаза; Марфе Никитичне.) Надежда Гордеевна просит зайти.
Марфа Никитична. Сходи, сходи. (Провожает Алевтину Федоровну к выходу, вздыхает.) Что же это будет? (Уходит на кухню.)
Величатьев. Что же делать?.. Вляпался я, вляпался по самое некуда. А что же мне было делать? Такой случай… Мужик я или не мужик? Чертово бабье – раззвонили, донесли… А теперь? Пропал я… (поет) Пропал я, мальчишечка, пропал навсегда… Эх! Однако бабочка, доложу я вам, да, некоторые детали – весьма… весьма, весьма… Да, надо обдумать… А что думать? Думать-то нечего. Куда мне деваться? Куда я теперь? В общежитие? Снимать угол? Комнату? Вот до чего докатился… Э-хе-хе. Голова ты моя удалая… Ладно, пойду проветрюсь (уходит из квартиры).
Входит Марфа Никитична.
Марфа Никитична. Что же это будет? Ум разошелся… Жили, жили, все было хорошо, обе были такая пара, что все завидовали, и вот тебе… Сглазили, конечно. Люди-то вон какие. А что теперь? Бедная Аля… И мужчина-то неплохой, и для семьи, и для дома… А теперь? Ну разойдутся, а что будет? Лучше-то не будет. Да где уж… Не могу видеть, как она мучается. А все эти вертихвостки, чтоб им…
Звонок в дверь.
Марфа Никитична. Кто ж это? (Идет к двери, открывает.)
Входят слесари – 1-й, 2-й, 3-й.
Первый слесарь. Слесарей вызывали?
Марфа Никитична. Да вызывали ж. (В сторону.) Уж сколько вызывали, только десятки тянут.
Первый слесарь. Что тут у вас?
Марфа Никитична. Да все то же, в кухне опять течет.
Первый слесарь. Сейчас починим. Все будет в порядке.
Марфа Никитична (в сторону). Уж конечно… Чинят, чинят, да никак не починят.
Первый слесарь. Ладно (все слесари идут в кухню).
Звонок в дверь. Марфа Никитична открывает.
Входит Аграфена Даниловна.
Марфа Никитична. Даниловна? Ну проходи, проходи.
Марфа Никитична и Аграфена Даниловна проходят в комнату.
Аграфена Даниловна. Слышу, опять слесаря у вас?
Марфа Никитична. Да вот же. Сколько раз уже чинят этот кран. И каждый раз давай десятку. Просто беда.
Аграфена Даниловна. О! Уж как они любят эти десятки!
Марфа Никитична. И не скажи… Ну ты-то как?
Аграфена Даниловна. Да что ж я? Пострел-то наш, мальчишка, Олежик, уроки делать не любит, все бы ему погулять, побегать. Я ему говорю: сейчас сделай урок, потом будешь гулять. А он: когда, говорит, ты уже сдохнешь, ставруха? Я, говорит, тебя унистожу. Вот так-то, милая, мыкаюсь, мыкаюсь, все угодить стараюсь, а вот что получаю за это… Ох, никому не пожелаю жизни такой.
Марфа Никитична. Что ж, он прямо так и говорит?
Аграфена Даниловна. Куда прямее?
Марфа Никитична. А родители?
Аграфена Даниловна. Да что родители? Мешаю я тут всем. Кому нужна нищая ставруха? (Достает из передника комочек платка, утирает глаза.) А надо доживать как-то.
Марфа Никитична. Как же? Внук ведь. Небось ты его ростила.
Аграфена Даниловна. О-о! Ростила… Да, ростила, ну и что? Кто это помнит? Теперь это, молодая, небиль, говорит, поцарапала – на меня. А я ж до ей и не касалась. Это ж все малой – на ем же все горит, ни минуты на месте не посидит. А она на меня. Ему слова не скажет, а все на меня… Нет, не знаю… Никому не нужна, сиротой стала на старости лет. (Утирает глаза.) Вот погляжу на тебя, как у вас все ладно, и душа радуется. И дочка у тебя, и зять, и внучка, и как все хорошо. И ты-то при них, и никто тебя не обидит. И думаю: дай бог добрым людя -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
м всякого добра (крестится). И как посмотришь это, и себе делается легче.
Марфа Никитична. Говоришь, хорошо? Нет, не скажи. Оно и было хорошо, а стало плохо.
Аграфена Даниловна. Да неужто? Бог с тобой!
Марфа Никитична. Зять, видишь, пошел на сторону.
Аграфена Даниловна. У-у! Ай-яй-яй! Какое дело!
Марфа Никитична. Да, такое вот дело. Спутался где-то там.
Аграфена Даниловна. Ох, как неладно.
Марфа Никитична. Так вот. Аля плачет, переживает. В школе у ней там тоже ученики эти покою не дают, вся уже от них больная. Теперь еще и это.
Аграфена Даниловна. Да, видно, у каждого свое дело. А уж так-то все было хорошо у вас. Он что же, уходит совсем? Зять-то?
Марфа Никитична. Уж не знаю, что тут будет. Она гонит его от себя. Он бы хочет остаться. А что будет, не знаю. Да все эти вертихвостки, видишь – молодая.
Аграфена Даниловна. А-а… Люди какие пошли – перевернутые, ни стыда ни совести.
Марфа Никитична. Люди в блюде, какой уж тут стыд!
Входит первый слесарь, за ним другие.
Первый слесарь. Ну, бабуля, все сделано.
Марфа Никитична. Надолго ли?
Первый слесарь. На сто лет.
Марфа Никитична. Уж сколько делали.
Первый слесарь. Теперь честь по чести, все как надо.
Марфа Никитична подает слесарю купюру.
Первый слесарь. Три рубля? Нет, ты что? Нас трое, три мужика, сегодня праздник.
Марфа Никитична. Какой праздник! У вас каждый день праздник!
Второй слесарь (третьему). Слыхал – три рубля?!
Третий слесарь (второму). Бабка – жила.
Первый слесарь. Мать, я поставил новую прокладку, специальную. В магазине ты такую не купишь. Держать будет – во как! Я тебе говорю. Это моя собственная, на складе ж нет, точно. Нет, слушай – десятка.
Марфа Никитична. Ну я не знаю, где ж я наберусь этих десяток?! (Сует десятку в руку первому слесарю.)
Первый слесарь (кладет десятку в карман). Бабуля, все путем. Я тебе говорю. Если что – звони, придем сделаем. (Приятелям.) Пошли.
Слесари уходят. Марфа Никитична запирает за ними дверь, возвращается в комнату.
Марфа Никитична. Это ж нет никаких сил. Грабители. Он уже сейчас пьяный, а ему мало, надо добавить. Праздник у них, видишь! Что издумали, а?
Аграфена Даниловна. Такой народ пошел. Каждый тянет себе. Плевать им, что у тебя последняя десятка, им надо глаза залить.
Звонок в дверь.
Марфа Никитична. Еще кто-то (идет открывать).
Входит Егор Лукич, с удочками, направляется через комнату в лоджию.
Егор Лукич. Здравствуй, Даниловна.
Аграфена Даниловна. Здравствуйте, Егор Лукич.
Егор Лукич заходит в лоджию, оставляет там удочки, возвращается в комнату.
Марфа Никитична. Где ж рыба?
Егор Лукич. В пруде (уходит в свою комнату).
Аграфена Даниловна. Сердитый какой.
Марфа Никитична. Да что уж. Все ему не так, все плохо. Каждый день рыболовка, а рыбы никто не видел.
Аграфена Даниловна. Что ж он так?
Марфа Никитична. Кто ж его знает? И сына не любит, и внучку не любит. Жениться будто надумал.
Аграфена Даниловна. Неужто?
Марфа Никитична. По телефону тут говорил. Старичок не мурлычет, семьдесят три годочка, а хочет жениться. Седина в голову – бес в ребро.
Аграфена Даниловна. Ай-яй-яй!
Марфа Никитична. Тут ему, видишь, все плохо. Забот никаких, все только рыболовка, каждый день на пруду сторчит, а женится – будет хорошо.
Аграфена Даниловна. Мужчины, они все такие. У них на уме одно только. Это ж какое дело! Семьдесят три года! И кому ж это он нужен такой?
Марфа Никитична. Не знаю. Думаю, все это одни мечты. Какая дура пойдет за него?
Аграфена Даниловна. Старику жениться – это глупство. Ну и молодые женятся тоже бог знает как. Тут вот сын младший письмо прислал. Внук женился. А как женился? Сам-то ученый, в техникуме учился, хорошо зарабатывает, а взял паликмахершу. Нет чтобы примерно это, была бы врач, либо б какая доцент, а то паликмахерша. Ну что ж? Они сами все знают.
Марфа Никитична. Молодые ж теперь стариков не признают. Все теперь по-своему делают. А лучше-то не получается.
Аграфена Даниловна. Где уж. Как скажешь, что раньше лучше жили, так смеются. Я тут это… Вчера пошла, думаю, чего купить, дома ж ничего нету. Гляжу: во дворе, тут, по нашей, по Ульяны Крупской, очередь рядом с большим гастрономом. Теперь же это мода такая – загонять очередя во двор, чтоб с улицы не было видно… Думаю, постою. Спрашиваю, что давать будут? Говорят – есению. Думаю, будет навроде одесской, так ничего, возьму. Спрашиваю – впереди ставруха стоит, – почем за кило будет? А ставруха-то не как мы с тобой – крашеная, в перьях это… Как зыркнула на меня, отворотилась – и ни слова. Так это ж, видишь, книжка такая – есения… Вот какие люди. Людя́м есть нечего, а они книжку покупают.
Марфа Никитична. Ну это ж знаешь, какие люди, ученые. Им первое дело – книжка. Книжка лучше, чем колбаса.
Аграфена Даниловна. Ну да, да… Я ж чего пришла? Да, вижу, горе у вас – не знаю… В магазине у нас кости свиные дают, так я и тебе очередь заняла. Пойдешь?
Марфа Никитична. Да что ж? Горе горем, а кушать надо.
Аграфена Даниловна. Тогда идем, а то пропустим очередь.
Марфа Никитична. Сумку только возьму.
Марфа Никитична выходит в кухню, возвращается с сумкой, выходят вместе с Аграфеной Даниловной из квартиры. Некоторое время спустя звонок в дверь, входят Людмила и Молодюк.
Людмила. Никого, что ли? (Заглядывает в кухню, в комнаты.) Дедушка у себя, остальных нет. Можем спокойно общнуться… (Проходят в комнату, к дивану, садятся.) Декан-то наш? А? С девочками заигрывает. Видела?
Молодюк. Ставый бобев.
Людмила. Какой бобер? Ондатра, а правильнее сказать, крыса. Облезлая крыса!
Молодюк. Нет, но он совидный, пведставитевный.
Людмила. А! А как тебе Благолепов? (Цепляет прищепки.)
Молодюк. Котовый из техновогов?
Людмила. Да. Фамилия какая! А сам! Красавец! Как смотрится! Сказка венского леса! Строила я ему глазки, но он не реагирует.
Молодюк. Ну он же с Вевкой Квюковой двужит.
Людмила. Да уж. Что он в ней нашел – не знаю! Кривоногая, прыщавая. А как одевается?! Цирк ходячий! Удивляюсь этим мужчинам – ничего не понимают в женщинах! Такой вот красавец подбирает уродину, а нам остается Укропов. Твой-то Валера – парень что надо.
Молодюк. Ну, Уквопов новмавный павень.
Людмила. Ой! Как он одевается! Брюки висят. Валера вон в фирменных джинсиках, шузы – исключительно Запад, все при нем. Стрижка какая. А Укропов? Стрижется под бокс! Надо же! В наше время стричься под бокс! К тому же имя – Иван! А фамилия?! Не представляю, чтобы он был моим мужем. Я – Укропова! Представляешь?! Мадам Укропова! А как бы звучало: Благолепова! Не хуже чем Величатьева.
Молодюк. Но он же вюбит тебя.
Людмила. Ха! Любит! Я, конечно, держу его при себе. Мало ли… Но нет… Где он, мой принц? Где?
Молодюк. Свышава, наши собиваются идти смответь «Джинджев и Фвед»?
Людмила. Кто это?
Молодюк. Нинка, Зойка, Мавинка.
Людмила. Ну они на это способны. Приличный человек не пойдет на этот фильм. Костя Морозов рассказывал – ничего интересного. Мы на прошлой неделе смотрели с Укроповым… Ой, забыла, как называется. С удовольствием посмотрела – легкий такой, хороший фильм. Смотришь – ни о чем не думаешь, отдыхаешь. Импортный. Артист там настолько прекрасный, настолько сногсшибательный – просто потряс!
Молодюк. А как тебе экскувсия?
Людмила. Неплохо. Посмотрели есенинские места. Очень хороший экскурсовод была. Все стихи нам читала… «никогда я не был на Балатоне…».
Молодюк. На Баватоне?
Людмила. Ну озеро такое… стихи…
Молодюк. Да? А где? Озево где?
Людмила. Не знаю… может… не помню. Мы как раз с Семеновой трепались.
Молодюк. Жавко, я не могва поехать. Ты быва без Уквопова?
Людмила. Укропов же помогал Шарогорову переезжать на новую квартиру. Мы с Семеновой всю дорогу так хорошо проболтали… Анекдот номер один: «Слушайте, Рабинович еще жив? – Еще нет». (Смеются.)
Молодюк. А видева, какое пватье у Вякиной?
Людмила. Еще бы.
Молодюк. А пвическа? Уквадка?
Людмила. Ой, не расстраивай! У нее же папа генерал, она не вылезает из салонов.
Молодюк. Нам за ними не угнаться.
Людмила. А очки? Хамелеон! Ничего не скажешь, пристойная девочка. Так смотрится, просто м-м… Слушай, Шекспир англичанин или немец?
Молодюк. Кажется, ангвичанин.
Людмила. Точно?
Молодюк. Вводе бы. По-моему, ангвичанин.
Людмила. Ну это ж надо! Как я опозорилась! Я спорила с Семеновой, что он немец.
Молодюк. Я точно не помню, но, кажется, ангвичанин. Нинка вассказывава… у нее тетя, не помню фамивию, наводная автистка, в Венингваде…
Людмила. Ой, и ты веришь? Врет как сидорова коза!
Молодюк. Да, я замечава: скажет одно, чевез минуту на сто гвадусов двугое.
Людмила. Я тут хохотала до невероятности… Представляешь, идет пара – он и она, и этот бугай несет дамскую сумочку. Ну умора! Представляешь? Это же неприлично, чтобы мужчина нес дамскую сумочку – я сама читала…
Молодюк. Я тоже видева…
Людмила. А мы с мамой вчера были в Малом театре. Какую колбаску ели! А конфеты?! «Вечерний звон»! Представляешь?
Молодюк. Иди ты! Сейчас ковбасы нигде никакой нет.
Людмила. А там была. Там же иностранцы бывают, понятно?
Молодюк. Вам повезво. А что смотвеви?
Людмила. Да это… Ну, Островский, из купеческой жизни. Мама затащила меня. Я это не люблю, а ей нравится. Артисты, правда, были хорошие. Гоголева… ну там другие. Надо смотреть дефицитные спектакли в Таганке. Не знаю, что там сейчас идет. Заставлю Укропова достать билеты.
Молодюк. Я в театве сто вет не быва.
Людмила. А помнишь, мы с тобой подзалетели? Тоже в Малом. Что тогда показывали? Не помнишь?
Молодюк. «Вевизова».
Людмила. Да, точно. Чего мы туда поперлись? Удивляюсь я людям, которые читают Гоголя, Чехова. Сейчас столько писателей. Бери «Юность», «Новый мир» – читай.
Молодюк. Посведний «Новый мив» посвящен Достоевскому – читать нечего.
Людмила. А я читаю с конца. Прочитаю конец – сразу все ясно, успокоюсь – и все. Интеллигентный человек должен читать «Иностранку». Надо знать импортных писателей. В разговоре небрежненько так скажешь, и все будут думать, что ты все знаешь. Мальчики наши вон какие начитанные. Мы тоже должны показывать себя.
Молодюк. Но мы довжны думать о навядах.
Людмила. Да, женщина должна каждый день менять наряды. Каждый день! Я читала лично – в «Бурде».
Молодюк. Мужчины не ценят это.
Людмила. Смотря кто. Укропов не ценит – это точно. Спроси его, в чем я была вчера – не скажет!
Звонит телефон, Людмила берет трубку.
Людмила. А? Здравствуй, Сережа! Ой, Дима? Не Дима? Володя? (Кладет трубку.) Ошиблись. Думала, кто-то из наших… Что ж это ни мамы, ни бабушки, куда они подевались? Хотела у них разжиться, но придется потратить свои кровные. Бабушка небось за колбасой стоит. Это же сумасшествие – какие очереди! В магазинах ничего нет!
Молодюк. Едут из Тувы, из Вязании, из Кавуги – все в Москву.
Людмила. Да. Просто безобразие какое-то! Понаехали! Из-за них нигде ничего нет!
Молодюк. Они едут, потому что там нет ничего.
Людмила. А нам какое дело?! Пускай делают у себя свою колбасу! Ишь какие!
Молодюк. Что ж тепевь девать?
Людмила. А вот пускай делают! Совсем обнаглели!
Молодюк. Нет, их жавко. Они с детьми. Мавенькие дети стоят в очеведи по цевым дням.
Людмила. Да. Ну пусть что-нибудь делают! Почему мы должны страдать из-за них? Безобразие! Даже не знаю!
Звонок в дверь.
Людмила. Кто это? У бабушки, у мамы свой ключ (снимает прищепки, идет открывать).
Входят Перламутров и Укропов.
Перламутров. Мы так и знали, что вы здесь.
Людмила. А вы бы по телефону позвонили.
Перламутров. Да как-то не догадались. Зинуля, ты где-то пропадаешь.
Молодюк. Нигде. Мы с Вюдой. Это ты пвопадаешь.
Перламутров. Заучился. А вы как? Курсовой сделали?
Людмила. Еще есть время. Сегодня отдыхаем.
Молодюк. А у вас какие пваны?
Укропов. В парк сходим?
Перламутров. Давайте, чего тут киснуть? Погода отличная. Иоганн, выдай что-нибудь для настроения.
Укропов. Нету, некогда было.
Перламутров. Науки заели? А я на тебя рассчитывал. Слушай, ты курсовой закончил?
Укропов. Осталось переписать начисто. Дня за три закончу.
Перламутров. Три дня? А сколько страниц?
Укропов. Примерно тридцать. Схему еще надо начертить.
Перламутров. Еще и схему? Ну ты даешь! А обо мне ты подумал? Мне время, чтобы передрать, нужно? Я же должен еще свои исходные подставить. Иоганн, ты друг или кто? Завет Суворова помнишь? Сам погибай, а товарища выручай! Я от тебя не ожидал такого свинства.
Людмила (Перламутрову). А лабораторные сдал?
Перламутров. Да нет еще, зашиваюсь!
Молодюк. Еще успеешь.
Перламутров. Ну да! Чует мое сердце – вышибут меня.
Людмила. Сдашь еще.
Перламутров. Ладно. Не будем о плохом. Иоганн, я все-таки надеюсь.
Укропов. Да сделаем.
Перламутров. Давай завтра! Ну послезавтра – кровь из носа!
Укропов. Не переживай, успеем. (Людмиле.) Вчера заходил, а тебя не было дома.
Людмила. Я была у Зины. О! Зинуля, пока не забыла – завтра заехай за мной. Ладно? Зайдем в комиссионный, я покажу те туфли.
Молодюк. Ховошо.
Укропов (Людмиле). Может, сходим куда?
Людмила. Куда?
Укропов. Хоть в кино.
Людмила. Если пригласишь, сходим.
Перламутров. Ладно, ребята, чего тратить время попусту? Пошли.
Все направляются к выходу.
Перламутров (поет).
Русский советский писатель
Лев Николаич Толстой —
Он красную рыбу не кушал,
Ходил в сельсовет он босой…
Молодюк и Укропов выходят, Перламутров задерживается в коридоре, смотрится в зеркало.
Людмила. Ой! Забыла… (возвращается в комнату, берет с комода светозащитные очки, проходит в коридор) Ты еще здесь?
Перламутров. Да, если не возражаешь (обнимает Людмилу, скользит рукой ниже талии).
Людмила. О! Что это? Ты что?!
Перламутров. Ну я же нравлюсь тебе.
Людмила. Да ты что, офонарел? Зина – моя лучшая подруга. Укропов – твой друг. Ну, Валера!
Перламутров. Ну ладно, я пошутил.
Людмила. Извини, я от тебя не ожидала.
Перламутров. А ты и поверила?
Людмила. Ну то-то… Пошли.
Людмила и Перламутров уходят. Некоторое время спустя входят Алевтина Федоровна и Кафтанова.
Алевтина Федоровна. Вот как бывает. Живешь, живешь, все вроде хорошо – муж, дочка, дом. И вдруг в одночасье все пропало. Обидно, знаете, как. Я, кажется, не давала повода, старалась, чтобы в доме все было хорошо. Всегда был накормлен, старалась, чтобы все было вкусно. Рубашка всегда свежая, выглаженная. Слова поперек никто не сказал. Другие жены заедают своих мужей, у нас же ничего такого не было. Чего ему не хватало, что еще нужно было? И это при моей работе учителя-словесника. Я же выкладывалась, у меня минуты покоя не было (плачет, утирается платочком).
Кафтанова. Но я вам все-таки советую простить. Бывает минута, случайность. Я понимаю, когда это, ну… система… Другое дело. У вас ведь не так. Алексей Егорович… Ну не такой человек. Ну случилось. Чего не бывает в жизни? Разведетесь, а потом будете жалеть. Ну вот разойдетесь, а дальше? Что потом? Начинать новую жизнь? Какую? Нет, не советую.
Алевтина Федоровна. Он мне противен! Как только подумаю, как он с этой девкой!.. Не могу, просто не могу!
Кафтанова. Да, конечно, я вас понимаю. Но ведь у вас дочь. О ней вы подумали?
Алевтина Федоровна. Да что дочь? Конечно, она любит отца. Но ведь она взрослая уже. В таком возрасте это не трагедия.
Кафтанова. Все-таки у вас семья, прекрасная, дружная семья. Это дорогого стоит. За это надо побороться. Вы вот представьте себе. Вы учитель. Вот разойдетесь, что у вас останется? Тетрадки, над которыми вы корпите до поздней ночи? Ученики, истязающие вас ежедневно? И все. Больше ведь ничего не будет.
Алевтина Федоровна. Я прекрасно это понимаю. А что делать, если тебя предают? (Плачет.)
Кафтанова. Ну-ну, не плачьте. Настройте себя все-таки на примирение. Это сейчас, в первую минуту, горько, обидно. Потом это пройдет. Уверяю вас. Да вы посмотрите на нашу Валентину Антоновну. Тот же самый случай. Ну развелась. Двое детей. Силится что-то изображать, а на самом деле жалкая, несчастная женщина. А муж тоже не хотел уходить, просил остаться. Послушайтесь моего совета и потом скажете мне спасибо.
Алевтина Федоровна. Я все понимаю, я целиком с вами согласна, но как это преодолеть в себе?
Кафтанова. Это постепенно. Главное – сразу не требуйте развода. Пройдет день, два, неделя, другая, и все наладится. Вот увидите.
Алевтина Федоровна. Вы настоящий друг. Я вам благодарна (плачет).
Кафтанова. Ну ничего, ничего. Успокойтесь, голубушка. Все проходит, все забывается – и плохое, и хорошее тоже. Жизнь, она ведь такая короткая. Загубить ее так легко. Сделаешь неверный шаг, потом не исправишь. И останется боль, разбитая жизнь. Признаюсь, у меня ведь тоже это было. Да…
Алевтина Федоровна. Да что вы?!
Кафтанова. Да, представьте.
Алевтина Федоровна. Невозможно поверить. Вы с Василием Ивановичем, можно сказать, идеальная пара.
Кафтанова. Да-да. А тоже было. И я переживала. Все было то же самое. А теперь благодарю Бога, что не поддалась тогда первому порыву. Чего только не бывает в жизни! Бывают вещи пострашнее. А кто-нибудь еще и скажет: мне бы ее проблемы. Да-да. Подумайте. Главное, не принимайте решение в этом состоянии, не делайте ничего сгоряча. Все уляжется само собой. Если бы Алексей Егорович был закоренелый злодей, грязный развратник, тогда другое дело. А он нормальный мужчина. Ну бывает, случилось. Конечно, нехорошо. В жизни многое приходится перетерпеть. Мужчины, к сожалению, да… с ними это бывает…
Алевтина Федоровна. Вы, конечно, все правильно говорите. Но… Я бы никогда не подумала про Василия Ивановича.
Кафтанова. Тем не менее… Это живая человеческая плоть, она толкает совершать поступки, о которых потом приходится сожалеть.
Входит Величатьев, проходит в комнату.
Величатьев. Здравствуйте, Надежда Гордеевна, как поживаете?
Кафтанова. Помаленьку.
Величатьев. И то хорошо.
Кафтанова. Да… Ну ладно, пойду я. На дачу готовимся. Надо собираться. Пойду.
Алевтина Федоровна провожает Кафтанову к выходу.
Кафтанова (у выхода, понизив голос). Крепитесь. (Уходит.)
Алевтина Федоровна возвращается в комнату, начинает перекладывать вещи в шкафу. Величатьев сидит на диване, смотрит газету.
Величатьев. Встретил Анну Матвеевну, передала тебе привет.
Пауза.
Слышала, авария на железной дороге?
Алевтина Федоровна (сухо) Я с тобой не разговариваю.
Величатьев. Нет, я так… (Пауза) На завтра обещают похолодание (пауза). Говорят, дождь будет (пауза). Посевы зальет.
Пауза.
Могут погибнуть.
Пауза.
А сегодня тепло.
Пауза.
Ветер южный…
Алевтина Федоровна. Ну чего сидишь? Помоги.
Величатьев. А?! (Подскакивает, бросает газету, быстро подбегает.) Что?
Алевтина Федоровна. Вот эту стопку положи на стол. Моль завелась, надо проветрить.
Величатьев. А? Конечно (вынимает из шкафа стопку одежды, кладет на стол). Это тоже вынуть?
Алевтина Федоровна (сурово). Пока не надо.
Величатьев (садится на диван, в раздумье). О! Чуть не забыл. Ввернуть лампочку (достает из комода лампочку, встает на стул, вкручивает, включает для проверки, стоит в раздумье). А! Штору надо поправить (встает на стул, цепляет провисший конец шторы, садится на диван, через минуту вскакивает). Пойду помою посуду (быстро уходит на кухню).
Алевтина Федоровна (разбирает одежду). Ишь, разбегался, всегда бы так. Уж эти мужчины! И ведь придется простить. А что же делать? Надежда Гордеевна права… И Василий Иванович… никогда бы не подумала.
Входит Величатьев.
Алевтина Федоровна. Так быстро?
Величатьев. А там всего две тарелки было. Я там прибрал, стол вытер, все нормально… Так-так… А вот картину надо повесить чуть выше (выходит, возвращается с молотком и плоскогубцами, снимает картину, выдергивает гвоздь, забивает его в другом месте, вешает картину). Вот так. Как думаешь, нормально?
Алевтина Федоровна не обращает внимания.
Нормально… О! Надо вынести мусор (забирает инструмент, уходит, потом с мусорным ведром выходит из квартиры).
Алевтина Федоровна. Прямо золотой человек. Даже когда был женихом, так не старался.
Величатьев возвращается, при входе в квартиру поет.
Величатьев. Где нет свободы, там нет и любви… па-па-па-па-па… (Уносит ведро в кухню, возвращается в комнату.) Мамуля, я скоро опять получу за внедрение, сумма довольно неплохая. Что-нибудь купишь себе. Может, украшение? Какой-нибудь кулончик, колечко?
Алевтина Федоровна. Нет. Людмиле надо купить плащ, зимние сапоги.
Величатьев. Ну, я думаю, и для Людмилы хватит.
Алевтина Федоровна. Тебе тоже шапку надо купить хорошую. Которую носишь, совсем облезла.
Величатьев. Нет, я поношу еще эту… О! Пойду вытряхну коврик (в коридоре поднимает с пола коврик, выходит из квартиры).
Входит Людмила.
Людмила. Папочка пошел выбивать коврик. Что это с ним?
Алевтина Федоровна. Помогает мне. А как твой курсовой проект?
Людмила. Сегодня отдыхаем.
Алевтина Федоровна. Не много ли отдыхаешь? Смотри, не допустят до экзаменов.
Людмила. Еще успею. Половина уже сделана (цепляет прищепки, берет с полки журнал, садится на диване, листает журнал).
Входит Величатьев.
Величатьев (в коридоре, поет). Где нет свободы па-па-па-па-па… (Расстилает коврик, уходит на кухню.)
Людмила. Что это с папочкой, какой веселенький?
Алевтина Федоровна. Вымыл две тарелки.
Людмила. Да ну! Кандидат наук мыл тарелки?
Входит Величатьев.
Величатьев. Ну вот, все в порядке. (В сторону.) Опять прищепки! (Людмиле.) А как дела? Что-то не видно поэта. Что с ним? (Садится на диване.)
Людмила. С ним – ничего. Сегодня приходил. Мы гуляли.
Величатьев. А-а, стишки пописывает?
Людмила. Да, пописывает.
Величатьев (поет). Но изменяю сам первый я… да-да, да-да, сам первый я…
Алевтина Федоровна. Прекращай! (В сторону.) Еще и песенки поет!
Величатьев. Ап! Что это я?!
Людмила. Папулик сегодня прямо какой-то возбужденный.
Величатьев. Простите, больше не буду.
Людмила. Папа, ты в самом деле какой-то странный.
Алевтина Федоровна (в сторону). Ну как же – сам первый…
Входит Марфа Никитична.
Людмила. А вот и бабушка.
Алевтина Федоровна (продолжает наводить порядок в шкафу). Мама, где была?
Марфа Никитична. Да вот, кости свиные давали. Завтра будут давать муку по талонам.
Алевтина Федоровна. Хорошие кости?
Марфа Никитична. Да так… Ну кости…
Величатьев. Прекрасно! Мясо съели, будем глодать кости.
Алевтина Федоровна. Если хорошие, сделаем рагу. Не помню, томатная паста есть еще у нас?
Марфа Никитична. Осталось немного. (Уходит на кухню.)
Людмила. Рагу – это хорошо, это я люблю.
Величатьев (поет). Жить невозможно без наслаждений… ой! Опять я! (Зажимает рот рукой.)
Людмила. Папа, тебе бы в Большом театре, в опере выступать. А ты засушил свой талант.
Алевтина Федоровна (в сторону). Без наслаждений он не может! Только я могу это терпеть! (Заканчивает наводить порядок в шкафу.)
Величатьев. А, черт! Куда меня заносит! Все – молчу, молчу…
Звонок в дверь, длинный, потом еще и еще.
Алевтина Федоровна. Что это?
Длинный звонок, стук в дверь.
Величатьев (встает с дивана). Что?
Голос из-за двери (пьяный). Манюня! Открой! Открой! Тебе говорю!
Величатьев. Нет, что же это такое?! Сколько можно?!
Голос из-за двери. Открой! У меня деньги! (Звонит и стучит.)
Величатьев (подходит к двери). Иди дальше, здесь нет твоей Манюни!
Голос из-за двери. Открой, говорю! Открой! Слышь?!
Величатьев. Куда ломишься, мать твоя женщина! Тебе говорят, иди дальше!
Голос из-за двери. Слышь? Кому говорю! Репу сейчас надеру! Ну! (Ломится в дверь.)
Величатьев (подпирает плечом дверь). Что делает сволочь! Придется дать в рожу!
Из кухни приходит Марфа Никитична.
Алевтина Федоровна. Ни в коем случае! Это же… Не вздумай! Звоню в милицию (берет трубку телефона, набирает номер). Алло! Милиция? К нам ломятся в дверь. Сейчас сломает дверь!
Марфа Никитична. Это что ж такое? Ай-яй-яй!
Голос из трубки. Адрес? Какой дом?
Алевтина Федоровна. Ульяновой-Крупской, дом двадцать четыре.
Голос из трубки. А, так это к Манюне. Пусть муж выйдет, поговорит с ним.
В дверь продолжают ломиться.
Голос из-за двери. Открывай, сука!
Алевтина Федоровна. С кем говорить? Он же невменяем. У него наверняка нож.
Голос из трубки. Да пока доедем…
Алевтина Федоровна. Вы отказываетесь приехать?
Голос из трубки. Да у меня и бензина нет.
Алевтина Федоровна. Как же так? Вы же милиция.
Голос из трубки. Да и машины сейчас нет.
Алевтина Федоровна. Ну и ну…
Голос из трубки. Да вы бы давно уже взорвали эту Манюню.
Алевтина Федоровна. Нет, я буду жаловаться вашему начальству.
Голос из трубки. Пожалуйста.
Алевтина Федоровна. Как ваша фамилия?
Голос из трубки. Капитан Могутный.
Алевтина Федоровна. Какое безобразие. (Кладет трубку.)
За дверью стихает.
Людмила. Ушел?
Величатьев. Убрался гад… Вот тебе и милиция.
Марфа Никитична. Да что милиция? Они все заодно.
Людмила. Я эту Манюню видеть не могу! Корова!
Марфа Никитична. Она тут всех закупила.
Величатьев. И никуда не денешься.
Алевтина Федоровна. Переезжать надо, меняться.
Величатьев. А что будет там? Может, еще захочешь назад.
Людмила. Алкоголики проклятые.
Величатьев. Все знают – и милиция, и всякая власть, и ничего. Видела, как ты его напугала, что пожалуешься?
Алевтина Федоровна. Еще один такой наскок и наша дверь полетит.
Величатьев. Да чего стоят эти двери, как и эти квартиры, да и все вообще!
Алевтина Федоровна (Величатьеву). Ладно, поставь мне машинку. Позанимаюсь немного, кое-что починить надо.
Величатьев выходит в комнату Мозгалевича и Егора Лукича, приносит оттуда ручную швейную машинку довоенного образца. Алевтина Федоровна садится к машинке. Начинает работать иглой и на машинке. В дальнейшем в процессе работы отвлекается для других отношений.
Звонок в дверь.
Алевтина Федоровна. Что, опять?
Величатьев (проходит к двери, смотрит в глазок). Нет. Эсмеральдочка. (Открывает дверь.)
Входит Эсмеральда Цицероновна.
Эсмеральда Цицероновна (неудержимый смех). Ха-ха-ха-ха! Мы сейчас… ха-ха-ха! Смотрели в глазок, как он ломился… Ха-ха-ха! Выбрался на улицу – еле держится на ногах… ха-ха-ха! Пошел вот так (показывает рукой). Ха-ха-ха-ха! (Раздается специфический звук, подобный треску разрываемого полотна: тр-тр-тр.) Ой! Не могу! Даже желудок среагировал.
Величатьев (в сторону). Ну это же надо! Где у нее желудок!
Алевтина Федоровна. Вот как смешно…
Эсмеральда Цицероновна. Мы как раз смотрели по телевизору «Всадник без одной головы» и вдруг слышим это… Ха-ха-ха-ха! Как он пошел – просто умора! Ха-ха-ха-ха!
Марфа Никитична. Беда-то какая (Уходит на кухню.)
Людмила (в сторону). Какое веселье! Желудок у нее среагировал.
Звонок в дверь.
Алевтина Федоровна. Кто еще?
Величатьев (открывает, входит Дивнолюбский). Вот и Цицерон Васильевич.
Дивнолюбский. Здравствуйте… извините…
Величатьев и Дивнолюбский проходят в комнату.
Эсмеральда Цицероновна. У папе сегодня день рождения.
Величатьев. Вот как? Что ж, поздравляем!
Эсмеральда Цицероновна. Я ему подарила очешник – очень алигантный. В будующем году у него круглая дата – ебюлей.
Величатьев. Что вы говорите?!
Дивнолюбский. Знаете, приближаемся к некоторому, так сказать, рубикону. Шестьдесят девять. Да. А что поделаешь?
Величатьев. Ну, вы еще молодец хоть куда!
Алевтина Федоровна. Вам столько не дашь.
Дивнолюбский. Знаете, этот молодой человек был немного выпивши. Это, знаете, бывает.
Людмила. Где там бабушка? (Выходит.)
Алевтина Федоровна. Ничего себе – немного.
Величатьев. Народ распустился. Где еще столько пьют, как в России?
Дивнолюбский. Нет, знаете, в России немного пьют. Просто иногда не закусывают, мало закусывают.
Величатьев. Кто ж им мешает закусывать?
Дивнолюбский. Денег нет. Не хватает. Бывает закуска некачественная.
Величатьев. Ах вот что! Водка качественная, а закуска некачественная.
Дивнолюбский. А русская водка самая лучшая.
Величатьев. Так ведь пьют самогон.
Дивнолюбский. А самогон лучше. Он из природного вещества делается.
Величатьев. Нет, Россия пропала.
Дивнолюбский. Нет, знаете, информация, которая будет получена от другой цивилизации, поможет нам. Да, я читал в научном журнале.
Эсмеральда Цицероновна. Летательные тарелки расскажут, как построить коммунизм.
Величатьев. Они знают?
Эсмеральда Цицероновна. А у них уже давно коммунизм.
Алевтина Федоровна (в сторону). Ну, куда заехали!
Величатьев. Нет, это мы их научим. У них летательные тарелки, а у нас самогонный аппарат.
Дивнолюбский. Нет, знаете, если мы используем ихний разум…
Величатьев. То сразу перестанем пить?
Дивнолюбский. Нет, знаете, тогда все будет очень хорошо.
Величатьев. Не надо будет работать? Понятно! Будем лежать на печи, галушки сами будут прыгать нам в рот. Ладно, будем ждать, когда летательные тарелки построят нам коммунизм.
Входит из своей комнаты Егор Лукич, проходит в лоджию.
Величатьев. Ты куда, папа? Опять на рыбалку?
Егор Лукич проходит не отвечая.
Величатьев (присутствующим). Ловит рыбу в нашем пруду.
Эсмеральда Цицероновна. Ой! У меня же чайник на плите! Папа, пошли.
Дивнолюбский. Да-да, надо идти.
Величатьев (провожает Дивнолюбского и Эсмеральду Цицероновну к выходу). Чудесно поговорили, интересно побеседовали.
Дивнолюбский и Эсмеральда Цицероновна уходят, Величатьев возвращается в комнату.
Алевтина Федоровна. Слава Богу…
Величатьев. Каковы насекомые, а? Летательные тарелки построят им коммунизм! А что ты скажешь про желудок, который так неожиданно среагировал? А всадник без одной головы? Их в музее надо показывать!
Алевтина Федоровна. Смеху-то сколько было? А сколько было бы смеху, если бы нас поубивали!
Из лоджии выходит Егор Лукич с тазами.
Величатьев. Папа, что это? Тазы откуда-то. Ты что? Стирку устраиваешь? Зачем тебе тазы? Есть стиральная машина.
Егор Лукич. Не вашего ума дело. (Уходит в свою комнату.)
Величатьев. Нет, он что? Что он затеял?
Алевтина Федоровна. Ничего не говорит. Купил зачем-то два таза. Их и поставить-то негде.
Величатьев. Не иначе, как что-то с головой. Прямо беда с нашими стариками.
Звонок в дверь.
Алевтина Федоровна. Господи, опять Манюнины клиенты?
Величатьев (идет открывать, входит Ахапкин). А! Свои.
Ахапкин. Проезжал мимо, думаю, дай зайду. Давно не был у вас.
Величатьев и Ахапкин проходят в комнату. В коридоре Егор Лукич проходит из своей комнаты в сторону кухни.
Ахапкин. Аля! Как поживаете? Может, я некстати?
Алевтина Федоровна. Не извиняйся. У нас не так много друзей. Мы всегда рады тебе (продолжает работать иглой и на машинке).
Величатьев. Старый друг лучше новых двух. Проходи, садись. Рассказывай, что нового на фронте перестройки. Говорят, летательные тарелки прилетели строить нам коммунизм.
Ахапкин. Летательные тарелки? Они опоздали.
Величатьев. Опоздали?
Ахапкин. Ну как же? Уже построили, заканчиваем. Осталось забить последний гвоздь.
Величатьев. Серьезно? Последний гвоздь забивают в крышу гроба.
Ахапкин. Может быть.
Величатьев. Ну, теперь все-таки что-нибудь изменится. Народные депутаты должны что-нибудь сотворить.
Ахапкин. Да, крику много. Поговорить у нас любят… Конечно, людей можно понять: семьдесят лет жили с кляпом во рту.
Звонит телефон. Из кухни к телефону подходит Марфа Никитична, берет трубку.
Величатьев. Меня, что ли?
Марфа Никитична (в трубку). Кто это? А? Чего говорите? Улица? Ульяны Крупской… Которая? (Кладет трубку.) Никак не разберутся с этой улицей. Что им надо? (Уходит на кухню.)
Ахапкин. Ульяны Крупской? Молодец Марфа Никитична.
Алевтина Федоровна. Маму не перевоспитаешь. Объясняла, рассказывала: нет никакой Ульяны Крупской, все без толку.
Входит Людмила.
Ахапкин. А Людочка расцвела. С тех пор, как видел тебя последний раз…
Людмила. Сплюньте! Сплюньте! Через левое плечо! Держитесь за деревяшку! Ну!
Ахапкин («сплевывает» через левое плечо). Тьфу-тьфу-тьфу. (Держится за стул.)
Людмила. А то ведь сглазите.
Величатьев. Понял?
Ахапкин. Все, молчу.
Людмила (Алевтине Федоровне). Мама, пройди в ванную, посоветоваться с тобой надо.
Алевтина Федоровна. Что там такое?
Алевтина Федоровна и Людмила выходят.
Ахапкин. Вот такие наши дела…
Величатьев. Да… Побывал я в Париже… Вот где культура! Выхожу из гостиницы, а тут – прямо как тебя вижу – настоящая проститутка! Представляешь? Нет, точно! Стоит – и ничего! Хоть бы что! Я обалдел! А у нас? Алкаши, Манюня!
Ахапкин. Алеша, проститутки – это еще не культура!
Величатьев. Нет… Там, конечно, все – и магазины, и в магазинах все есть, кругом чистота, порядок. Ну и это тоже… У нас ведь все это надо прятать, скрывать, да и вообще – на таком уровне… А там – пожалуйста, все культурно.
В коридоре Егор Лукич проходит из кухни в свою комнату с ведром, через минуту уходит с ведром на кухню, потом, опять с ведром, возвращается в свою комнату.
Ахапкин. Культура – это когда люди работают и зарабатывают и живут в человеческих условиях.
Величатьев. Ну разумеется. Но это ж тоже показывает…
Ахапкин. Культура – это когда телевизор, который ты купил, не требуется на следующий день нести в ремонт, а жизнь человеческая обставлена удобствами – и на работе, и дома, и на улице, и везде. У нас жизнь строится по четко последовательному принципу: без всяких удобств – не велики господа, обойдетесь! Чтобы ты, например, приехавши хотя бы в Саратов, пожелав пожить там недельку во время своего отпуска с женой, получил бы сразу, с предельной любезностью номер в гостинице, и живи не только неделю, а сколько хочешь? Фантастика? Увы!
Величатьев. Это я знаю. Уж я поездил по командировкам. В том же Саратове пришлось как-то ночевать на улице. Да и так, в любой момент могут выбросить из номера, если твоя койка потребуется для какой-нибудь персоны.
Ахапкин. Это ты был в служебной командировке, а если бы в отпуске, частным образом?
Величатьев. Но выход есть: подаешь паспорт, в него вкладываешь четвертной.
Ахапкин. Да, это я знаю. Конечно, за деньги у нас все можно и достать, и сделать. Но ведь не каждый может разбрасываться четвертными.
Величатьев. Ну, теперь родят что-нибудь депутаты.
Ахапкин. Это разговоры, страсти. Главное – показать, какой я умный.
Величатьев. О, анекдот… (из комнаты Егора Лукича раздается крик) Что это?
Вбегают Алевтина Федоровна, Людмила, за ними Марфа Никитична.
Алевтина Федоровна. Отец кричит. Что с ним?
Слышатся стоны Егора Лукича. Величатьев выбегает в комнату Егора Лукича и Мозгалевича. Дверь закрыта, Величатьев нажимает плечом, дверь открывается, вбегает в комнату.
Марфа Никитична. Господи, дела-то какие. Ведро ж воды накипятил себе зачем-то. Спрашиваю: зачем? – Не ваше дело.
Алевтина Федоровна. Что ж это он сделал?
Ахапкин. Да, что-то случилось.
Людмила. Он же все со своими тазами носился.
Величатьев ведет, поддерживая Егора Лукича.
Егор Лукич (в халате, согбен, идет с трудом, стонет). Ох, ох, ох…
Алевтина Федоровна. Что с ним?
Величатьев (укладывает Егора Лукича на диван). Сел в кипяток. Там у него таз с холодной водой и таз с кипятком. Надо вызывать скорую. Люда, звони.
Людмила (по телефону). Алло! Скорая помощь? Срочный вызов… Человек обварился… Мужчина… Семьдесят лет… Улица Ульяновой-Крупской, дом двадцать четыре, квартира шестьдесят девять (кладет трубку).
Величатьев (склоняясь к Егору Лукичу). Папа, что это ты? Зачем?
Егор Лукич. Ох, ох, ох…
Величатьев. Не было печали… Ума не приложу… Ну никто ж тебя не притеснял. Жил как хотел. Ловил свою рыбу – ну и ладно. Ну что? В чем дело? Заболел ты что ли?
Егор Лукич (слабым голосом). Хотел жениться…
Величатьев. Ах боже мой!
Марфа Никитична. Старичок умом тронулся. Это ж вот что! Утром Иван Степанович звал их с Григорием на денек на дачу. Он и раньше возил их. Так он же отказался. Григорий поехал, а он отказался. Это ж ему надо было, чтоб никто не мешал. Вот как. А я-то думала… Ай-яй-яй!
Величатьев. Ну это ж надо! Кто его научил? Закрылся ведь на крючок! Ах ты, боже мой!
Марфа Никитична. Приятель же у него. Он тут все по телефону разговаривал.
Людмила. Ну, дедушка!
Ахапкин (в сторону). Чего только не бывает на свете!
Алевтина Федоровна. Поправь его, подушку поправь.
Величатьев (поправляет подушку Егора Лукича). Где же скорая? Пока их дождешься…
Егор Лукич стонет.
Звонок в дверь. Людмила идет открывать.
Входят врач и фельдшер, проходят в комнату.
Величатьев. Так быстро?
Врач. Где больной? (Проходит к дивану, склоняется над Егором Лукичом.) Что случилось, дедушка? (Осматривает Егора Лукича.)
Егор Лукич (стонет). Поскользнулся…
Величатьев. Обварился. Упал в кипяток.
Врач (фельдшеру). Обезболивающий!
Фельдшер ставит на стол медицинский чемоданчик, манипулирует в нем, подает врачу шприц. Врач делает укол.
Врач (фельдшеру). Носилки! (Садится к столу, пишет.)
Фельдшер выходит.
Величатьев (врачу). Что с ним?
Врач. Обварил гениталии.
Величатьев. Серьезно?
Врач. Возможно, вкрутую.
Входит фельдшер, за ним двое санитаров с носилками.
Врач (заканчивает писать; фельдшеру и санитарам). Давайте! (Кладет в папку сделанную запись, санитары укладывают Егора Лукича на носилки, фельдшер помогает.) Все, пошли!
Врач, фельдшер, санитары с носилками уходят. За ними уходят все остальные, кроме Ахапкина.
Величатьев (Ахапкину). Подожди пока. (Уходит.)
Ахапкин. Ну и дела! А кто знает, какими мы будем в семьдесят лет? Если доживем…
Занавес.
Действие четвёртое
Действующие лица
Величатьев.
Алевтина Федоровна.
Людмила.
Бывший Укропов.
Мозгалевич.
Кафтанова.
Ахапкин.
Дивнолюбский.
Эсмеральда Цицероновна.
Дубоделов Кондратий Фомич, прораб, 45 лет.
Птицыан Вильям Степанович, режиссер, 35 лет, лысеющий блондин.
Пуквик Генриетта Валерьяновна, бабушка своего внука, обладает обширной комплекцией, в особенности ниже талии.
Пневмонеева Маргарита Львовна, читательница детективов.
Колоскова Нина Николаевна, институтская подруга Людмилы.
Декорации представляют просторный кабинет в новой квартире. Обстановка современная. Стеллажи с книгами. У рабочего места компьютер. За письменным столом Алевтина Федоровна, возле нее Дубоделов.
Дубоделов. Мораль заключается такая: используем непосредственно только лучшие материалы и прочее, все, конечно, импортное.
Алевтина Федоровна. На первом этаже у нас что? Гараж, мастерская, сауна?
Дубоделов. Непосредственно еще отопительная система, котел. На втором этаже кухня, гостиная, спальня. Непосредственно на третьем этаже три комнаты, две небольшие, одна побольше. Да, значит, ну и мезонин – просторная комната с окнами на юг, на запад, на восток – солнце практически будет весь день. Думаю, это будет ваш кабинет.
Алевтина Федоровна. Прекрасно, очень хорошо.
Дубоделов. Будет непосредственно два туалета, два душа, две ванны.
Алевтина Федоровна. А какие материалы, отделка?
Дубоделов. Да-да, непосредственно все будет исключительно самого лучшего качества, никаких ДСП. На окнах стеклопакеты – финское производство. Сантехника, фурнитура – непосредственно итальянские. Батареи, электропроводка, розетки, выключатели – все непосредственно из Германии. Отопительная система тоже немецкая. Топливо – непосредственно газ. Оборудование фирменное, немецкое, регулирование – автоматическое. Фундамент, гидроизоляция, коммуникации выполнены непосредственно с использованием новейших достижений строительной техники. Непосредственно в гостиной и кабинете – камины. Так, остается решить, чем будем покрывать полы, выбрать обои. Образцы обоев – вот, пожалуйста. (Раскрывает папку, передает Алевтине Федоровне.)
Алевтина Федоровна (смотрит образцы обоев). Хорошо. Для кабинета давайте вот эти, номер пять, сиреневый тон, это освежает. Для гостиной, я думаю, подойдет номер семь, светло-зеленый рисунок, белые ромашки – очень симпатично.
Дубоделов. Непосредственно для спальни лучше светлые. Вот, например, номер одиннадцать – розовые соцветия. Как по-вашему? Думаю, неплохо.
Алевтина Федоровна. Да, я согласна. Хорошо. Держите меня в курсе. Потом вы, конечно, уберете строительный мусор, все такое?
Дубоделов. Как можно? Конечно! Обязательно! Непосредственно об этом не может быть и речи. Участок приведем в полный порядок. Мораль заключается такая: непосредственно и коттедж, и отделка, и участок должны находиться в полной гармонии. Мы это понимаем. Непосредственно об этом не беспокойтесь. Все будет сделано в наилучшем виде.
Алевтина Федоровна. Я очень надеюсь на вас, Кондратий Фомич.
Дубоделов. Ну а как же? Непосредственно, только так. Удовольствие клиента для нас закон. Да, так полы чем будем покрывать? Паркет, линолеум, ламинат, ковролин? Непосредственно на кухне, в ванных комнатах, в туалетах, конечно, плитка – выбор большой.
Алевтина Федоровна. Да, конечно, а в гостиной, наверное, лучше паркет.
Дубоделов. Это можно. Непосредственно сейчас в моде ламинат. Практично, удобно. Ассортимент самый богатый. Расцветка, качество – подберем, что хотите.
Алевтина Федоровна. Хорошо. В кабинете все же лучше, думаю, паркет. Как вы считаете?
Дубоделов. Да. Непосредственно, нормально, сделаем, как пожелаете.
Алевтина Федоровна. А ковролин – что это? Я что-то не знаю.
Дубоделов. Это покрытие вроде ковра. Очень приятно для ног. Непосредственно в спальню – очень хорошо. Ногам всегда будет тепло и приятно.
Алевтина Федоровна. Тогда давайте так: в кухне, ну, где надо, – плитка, в гостиной и кабинете – паркет, в спальне ковролин, в остальных комнатах – ламинат.
Дубоделов. Замечательно. Прекрасно. Очень хорошо. Непосредственно образцы ковролина и ламината я еще представлю. Что касается расценок, стоимости материалов, производимых работ – непосредственно все это я тоже представлю. (В сторону.) Комар носа не подточит.
Алевтина Федоровна. Целиком полагаюсь на вас, Кондратий Фомич.
Дубоделов. Конечно, конечно… Сейчас, знаете, какие строят? О-о! У вас-то что? Коттеджик так себе. Я такие строил! О-о! Да… Дама – о-о! Знаменитейшая! Не буду называть – проект Карфагенова. Непосредственно самый модный теперь архитектор! Это, я вам доложу… (прикладывает палец к губам) Тс-с! Ни-ни! Молчок!
Алевтина Федоровна. Нам за ними не угнаться. Да и зачем? К чему эти дворцы? Не понимаю.
Дубоделов. Как же? Непосредственно престиж.
Алевтина Федоровна. Бог с ним, с этим престижем.
Дубоделов. Непосредственно… а как же?(В сторону.) Ничего не понимает.
Алевтина Федоровна. Ладно, хорошо. Хотелось бы, чтобы все это делалось побыстрее. Да?
Дубоделов. Как можно?! Непосредственно я… Можете не сомневаться. Сделаем все в наилучшем виде, так быстро, как только возможно. Мораль заключается такая: пожелание клиента для нас закон. За качество не беспокойтесь. (В сторону.) Нас учить не надо, мы свое дело знаем.
Входит Величатьев, он в фартуке.
Величатьев. Прошу прощения, к тебе с телевидения пришли.
Алевтина Федоровна. Ах да… (Смотрит на часы.)
Величатьев выходит.
Дубоделов (собирает свои материалы в сумку). Снимать будут?
Алевтина Федоровна. Не знаю.
Дубоделов. А-а… так-так… Что ж, непосредственно все обговорили. В случае чего телефончик ваш у меня есть.
Алевтина Федоровна. Хорошо. Держите меня в курсе (провожает Дубоделова до двери).
Дубоделов выходит. Входит Птицыан.
Птицыан. Позволите?.. Добрый день!
Алевтина Федоровна. Пожалуйста. Проходите. Прошу вас (указывает на стул, садится на свое место за столом). Вас зовут?
Птицыан. Птицыан Вильям Степанович. Рад лицезреть живого классика.
Алевтина Федоровна. Ну уж… Какая, однако, фамилия… ваша. У вас итальянские корни?
Птицыан. Ха-ха-ха! Рязанские! Литературно-сценический псевдоним. И всего лишь одна буковка. Догадались какая?
Алевтина Федоровна. Уже догадалась.
Птицыан. Как сказал классик, в человеке все должно быть прекрасно: и жена, и автомобиль, и, конечно, фамилия.
Алевтина Федоровна. Вот как? Это немножко… по-новому…
Птицыан. Да, потребности нашего времени уже не те, что были когда-то. Прогресс, понимать надо. Нам тоже отставать нельзя.
Алевтина Федоровна. Хорошо. Из нашего телефонного разговора я поняла, что вы хотите снимать сериал по моему роману «Тень за окном».
Птицыан. Совершенно верно. Ваш роман произвел на меня громаднейшее впечатление. «Стояла дьявольски черная ночь!..». У меня мурашки по спине побежали. Сериал будет, какого еще не было.
Алевтина Федоровна. Но у меня… в этой фразе момент иронии… Человек, возомнивший себя писателем без всякого к тому основания, начинает с этого мелодраматического вступления. Эти слова принадлежат ему, а не мне…
Птицыан. Нет-нет. Всякую, как вы говорите, иронию и мелодраматизм мы уберем. Эта фраза задает верный тон всему произведению. Конечно, кое-что подправим, кое-что поменяем. «Стояла дьявольски черная ночь!»… Отличное начало! Мы реализуем его изобразительными средствами телевидения. Будет просто здорово!
Алевтина Федоровна. Но это же…
Птицыан. Нет-нет-нет! Однако не будем наводить тень на плетень. Название дадим другое: «Привет из преисподней».
Алевтина Федоровна. Как это? У меня же нет никакой преисподней.
Птицыан. Ах, ну понятно! Это же метафора. По-моему, удачная. Зрителя надо брать за самое чувствительное место и сразу – х-к! (показывает руками), не давать ему передыха!..
Алевтина Федоровна. Вы шутите?
Птицыан. Абсолютно! Какие могут быть шутки?! Мои сериалы идут по четырем каналам – «Смерть приходит из-под кровати», «Одноглазый призрак». Смотрели? Масса самых восторженных отзывов. Самый высокий рейтинг! Зрителю нравится. Уверяю вас: все будет отлично.
Алевтина Федоровна. Да… Не знаю… Надо же написать сценарий. У меня нет опыта.
Птицыан. Ерунда! Для этого есть Витька… ну, Недокукин, мой помощник. Конечно, я потом сам еще все просмотрю. Все будет как надо.
Алевтина Федоровна. Витька?..
Птицыан. Ха-ха-ха! Виктор Васильевич, конечно. Еще зеленый – пятьдесят семь лет. Ха-ха-ха! Но в этих делах дока. Вы быстро все поймете. Но кое-что надо будет дописать, подправить.
Алевтина Федоровна. То есть?
Птицыан. Будем следовать велениям времени. Мы должны сделать вещь, которую ожидает получить зритель. Число преступников надо увеличить. Преследования, погони, драки, само собой, убийства – их должно быть столько, чтобы интерес зрителя не ослабевал. Ну, естественно, секса должно быть в достаточном количестве. Веление времени, без этого никак нельзя.
Алевтина Федоровна. Что, так уж? Для меня это как-то… даже не знаю… Моя профессия – учитель. Для учителя преподносить такие вещи зрителю, это как-то… Неужели без этого нельзя?
Птицыан. Никак нет! Что вы! Мы живем не в девятнадцатом веке, уже и не в двадцатом, а в двадцать первом. Да, сейчас зрителю какой-нибудь Чарли Чаплин или «Дама с собачкой» уже неинтересны. Это прошло. Ему подавай настоящую жизнь, натуру без обмана, без всяких там штучек. Ну, за реализм мы отвечаем. Никаких там условностей, никакого тумана – полная ясность. Мы покажем живого человека. Все будет естественно, натурально, я бы сказал, смачно.
Алевтина Федоровна. Вообще-то мы должны воспитывать народ.
Птицыан. Конечно! Конечно! Ну кто же против этого?! Мы и воспитываем. Если это бандит, уголовник, убийца, а мы врежем ему так, что он захлебнется собственными мозгами, – это и есть воспитание – наглядное, действенное! Да! Зрителю это нравится. Рейтинг! Рейтинг! Вот неоспоримое подтверждение справедливости того, что и как мы делаем.
Алевтина Федоровна. Наверное, какому-то зрителю это нравится, но мы все-таки должны как-то… смягчать нравы, сеять разумное, доброе, вечное, ну по крайней мере способствовать этому.
Птицыан. Здесь нет никакого противоречия. Зло должно быть наказано. Зритель хочет этого. Вы согласны? Да, бывает, что зло торжествует. Временно. Такова жизнь, се ля ви. И потому ее надо показывать без прикрас. Всякие там интеллигентские фитюльки – это уже прошло, это старо. Мы должны смотреть на мир открытыми глазами. Только так!
Алевтина Федоровна. Все-таки… не знаю… Теперь вот секс… Не слишком ли его много? Не слишком ли откровенны эти сцены? На экране, в литературе?
Птицыан. Но позвольте! Это же ханжество! Сколько можно делать вид, будто детей находят в капусте?! Пора оставить эти сказочки. Народу надо показать, как это делается, без ханжеских вывертов. Это – жизнь! Существенная часть жизни, я даже утверждаю – главная! Конечно! Это естественно, и надо показывать, как это бывает на самом деле. Вы говорите: слишком много. Но, извините, в жизни это происходит каждый день, постоянно. Почему же мы должны избегать в искусстве того, что естественно происходит в жизни?!
Алевтина Федоровна. Но в жизни мы все-таки… мы этого… это тайна, она касается только двоих.
Птицыан. Да, и мы должны освободить человека от ложных страхов. Этого не нужно стесняться. А главное – зритель хочет этого, он хочет знать и видеть это. И не забывайте: спрос определяет предложение. Рейтинг! Нынче это ключевое слово в искусстве. Да, сериалы пользуются у зрителя большой популярностью, имеют высокий, может быть наивысший, рейтинг. С этим не поспоришь. А мы должны идти навстречу пожеланиям народа. И уж поверьте мне, как специалисту, я не одну собаку на этом съел, я точно знаю, что определяет успех сериала: секс и достаточное количество полноценных трупов. Вы скажете – грубо. Но это, повторяю, жизнь, никуда от этого не уйти. Ну а каков будет результат в нашем с вами случае? Уверяю, останетесь довольны. Это будет побольше, чем то, что вы имеете от ваших романов.
Алевтина Федоровна. Бог с ними, с этими результатами. Материальная сторона меня не интересует, вернее – меньше интересует. Я имею достаточно.
Птицыан. Вы получите больше, значительно больше!
Алевтина Федоровна. Да уж… знаете… Вот вы ратуете: секс да секс. А любовь? Чистое человеческое чувство? Его что, уже совсем нет?
Птицыан. Что вы? Как можно? Любовь – это святое! Мы все это показываем. Но что это, как вы говорите, чистое чувство, без завершающего аккорда? Естественно, герои сначала обнимаются, потом целуются, потом говорят: «Я люблю тебя», потом: «Я очень люблю тебя», потом: «Я безумно люблю тебя!», потом: «Я хочу тебя, я безумно хочу тебя!». А как же? Не сразу же. Это было бы грубо. Но, конечно, мы не растягиваем, экранное время необходимо экономить, промежуточные этапы подразумеваются. Но что такое любовь без секса? Это все равно, что у морковки хвост без ее плода. Секс – это и есть настоящая любовь, высшее ее проявление. Вот и все. Если мы этого не покажем, мы введем народ в заблуждение. Тогда это будет не то чтобы обман, но… безжизненная искусственность.
Алевтина Федоровна. Я согласна на этот эксперимент только потому, что, мне кажется, в моем романе есть некоторые достоинства, и все-таки рассчитываю на ваш такт. Я думаю, мы будем сотрудничать и сделаем что-нибудь полезное.
Птицыан. Очень хорошо! Прекрасно! Витьку я подошлю… Ну, Недокукина. Он поможет оформить договор и будет полезен при написании сценария… Был рад познакомиться. Убежден, это только начало наших длительных творческих отношений. Сегодняшнее наше общение доставило мне чрезвычайное удовольствие. Вы именно тот автор, который нужен современному читателю. А так как читают нынче, мягко говоря, не так уж много, мы дадим публике более доступный и более доходчивый вариант вашего творчества. И – никаких сомнений!
Алевтина Федоровна. Сомнения все же остаются.
Птицыан. Нет-нет. Было время – Толстой, Чехов. Конечно, великие писатели, мы уважаем их, но кому сейчас нужна Анна Каренина или какой-то дохлый дядя Ваня, не сумевший набить морду этому профессору? Там еще такой же доктор со своими лесами. (В сторону.) Какие дела? Два мужика не могли трахнуть эту сучку! (Алевтине Федоровне.) Нет, я понимаю, я уважаю классику. Я сам воспитан. Кстати, я ведь и театральный режиссер. У меня театр.
Алевтина Федоровна. В самом деле?
Птицыан. Да. Ну небольшой… подвальчик. Слыхали? Шестьдесят мест в зрительном зале. Но всегда переполнен! Труппа, можно сказать, единомышленники. Так представьте, я ставлю того же «Дядю Ваню»… Да. Но, конечно, мы переосмысливаем. У нас дядя Ваня совсем другой. Лексика современная – сами понимаете, о чем я говорю. Новейшее прочтение классики! Декорации не отвлекают зрителя. То есть они имеются, но другие – символ современности – такие конструкции, в соответствии с последними идеями концептуализма. Действие происходит в курортной местности, частично на пляже: изредка прогуливаются девушки в соответствующих костюмах, в некоторых случаях и без них. Дядя Ваня – мелкий бизнесмен, профессор – главарь банды рэкетиров. У нас он не торгуется с дядей Ваней, а делает предложение, от которого тот не может отказаться. Он требует отдать ему свой бизнес, в случае отказа грозит: «старуху закопаем, племянницу изнасилуем».
Алевтина Федоровна. Страсти какие…
Птицыан. Кстати, Соня вовсе не дочь профессора и не племянница дяди Вани. Она дочь дяди Вани. Но дядя Ваня скрывает это, так как в свое время исхитрился не платить алименты. Чувствуете, какая коллизия? Вот. У Чехова дядя Ваня орудует каким-то поганым левольвертом, мы даем ему облегченный вариант «калашникова», ну и прочее. У Чехова Астров – доктор, у нас он – следователь по особо важным делам. У Чехова он говорит: «Когда я слышу, как шумит лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти». У нас эта же реплика звучит так: «Когда я прохожу мимо «Матросской тишины» и думаю, сколько там посаженных мною субъектов, я сознаю, что климат (общественный!) немножко и в моей власти»…
Алевтина Федоровна. Да, интересно…
Птицыан. Вот еще другие подробности: профессор на самом деле никакой не профессор. «Профессор» – это кликуха. Вы уже поняли: это бандит, он в розыске, живет по поддельным документам. Настоящее его имя Мокрухин Никифор. Старуха, мать дяди Вани, страдает болезнью Альцгеймера, а также нимфоманка, заигрывает с «профессором», мечтает затащить его в свою постель. Говорит ему: «Сегодня ночью приходите ко мне в спальню, я хочу отблагодарить вас». Представляете?! Ну Астров бахвал и тупица. По сюжету он ловит Мокрухина, в то же время каждый день обедает с ним за одним столом и ему же рассказывает про то, какие ловкие штуки он придумал для поимки его же, Мокрухина. А дядя Ваня – сплошное недоразумение. У него три красных диплома. Красных! Всю жизнь учился! И чему же выучился? Собственные штаны не может содержать в порядке – всю дорогу ходит с расхристанной ширинкой! Все хозяйство наружу! Чувствуете, какой завязывается узел?!
Алевтина Федоровна. Действительно узел.
Птицыан. Совсем другой эффект, другой интерес. Публика валом валит! Так что классику мы уважаем – вполне… Вот карточка (передает). Здесь адрес, телефон, звони. Место тебе в зрительном зале всегда будет обеспечено. Думаю, тебе будет интересно. Мой театр, среди подобных, имеет наивысший рейтинг. Да. Билеты идут нарасхват. Я сколотил труппу, у меня Колокольчикова – народная артистка, талантливая молодежь, и у меня железная дисциплина. Да. Меня все боятся. За режиссерским пультом я тигр, (пальцами растягивает рот, скалит зубы, рычит) р-р-р.
Алевтина Федоровна. Да, времена меняются, это конечно. Я, видно, отстала…
Птицыан. Мы должны учитывать запросы времени – и только! Витька, ну, Недокукин, все объяснит, все расскажет, что и как – останешься довольна.
Алевтина Федоровна. Ладно… давайте… Посмотрим, что из этого получится.
Птицыан. Тогда будем пожинать плоды.
Алевтина Федоровна. Ну вы скажете…
Птицыан. Нет, нет, не сомневайся. За сим разреши откланяться. О главном мы договорились. Желаю дальнейших творческих успехов. (Звонит мобильник.) Слушаю…
Голос в мобильнике. Василий! Это правда, что ты отдал «прекрасную Елену» этой бездарной кукле?
Птицыан. Наденька, это… Я потом расскажу…
Голос в мобильнике. Так ты наверное уже… Молоденького женского тела захотелось?
Птицыан. Тише, тише… минутку… Здесь совещание… замминистра…
Голос в мобильнике. К черту!..
Птицыан. Нет, нет, это министр…
Голос в мобильнике. Не пугай меня министром, которого у тебя нет!
Птицыан. Ладно, хорошо, потом…
Голос в мобильнике. А ты не забыл, кому ты обязан своим положением и всем прочим?
Птицыан. Наденька, это, понимаешь? Я потом все объясню…
Голос в мобильнике. Нет, ничего не объясняй! Я все поняла! Негодяй! Развратник!
Птицыан. Нет, подожди… Мы все уладим…
Голос в мобильнике. К черту! Я ухожу к Лучезарскому! Хватит! Меня приглашают три, нет, четыре, четыре театра! Жаринов-Блинов! Коньяков-Армянский! Какие люди! Все! Кончено!
Птицыан. Наденька! Надюнчик!..
Голос в мобильнике. Я не Наденька и не Надюнчик! Я народная артистка!
Птицыан. Хорошо, ладно… Потом, потом… Фу!..(закрывает мобильник; Алевтине Федоровне) Приходится на ходу решать творческие проблемы… Артисты – они такие нервные… (вытирает платком лоб, лицо). Вы не позволите воспользоваться вашим туалетом?
Алевтина Федоровна. Пожалуйста, конечно.
Алевтина Федоровна провожает Птицыана, уходит с ним, потом возвращается.
Алевтина Федоровна. Голова кругом. Ну и напор. Сразу на «ты». Что из этого получится? Как бы ни вышла какая-нибудь глупость… Без секса они не могут. Толстой, Чехов… Новейшее прочтение… Не знаю, не знаю… Ладно, посмотрим…
За сценой раздаются громкие голоса Величатьева и Пуквик.
Пуквик (за сценой). Я только на минуточку. Разве я не имею права поговорить с писателем?
Величатьев (за сценой). Алевтина Федоровна занята. Придите попозже.
Пуквик (за сценой). Как это попозже? У меня важное дело!
Величатьев (за сценой). Ну можно ведь подождать. Сейчас нельзя.
Пуквик. Как это нельзя?! У меня государственное дело!!
Пуквик врывается в комнату. За ней Величатьев, растерянно разводит руками, остается в комнате, садится в стороне.
Пуквик (быстро подходит к столу). Тысяча извинений. У меня важнейшее дело, ради бога… (садится, рекомендуется) Пуквик.
Алевтина Федоровна (смотрит оторопело). Что?
Пуквик. Пуквик.
Алевтина Федоровна. Что – пуквик?
Пуквик. Фамилия. Моя фамилия Пуквик. Генриетта Валерьяновна Пуквик.
Алевтина Федоровна. Так что же?
Пуквик. Да… Нет, ничего… Вы такая великая писательница.
Алевтина Федоровна. У вас какое-то дело?
Пуквик. Да, знаете, волнуюсь… Великая писательница… Теряешь дар речи… Просто невероятно.
Алевтина Федоровна. Я вас слушаю.
Пуквик. Понимаете, сейчас такое время… Появляются таланты… необыкновенные таланты. Ляля – необыкновенный, чудный ребенок. Вы знаете, очень талантливый, одаренный. Простите, Ляля – это мой внук. Да… Мы с Люсей, моей дочерью, его мамой, не жалеем сил. Талант ведь можно загубить… А у этого, ну… зять… ну, отец, конечно, тут уж ничего не поделаешь. Представляете, все бубнит: не портите ему ребенка! Это я – я порчу ребенка! Мы посещаем музеи, выставки, вожу его на танцевальный класс, на фигурное катанье, на плаванье! Разрываюсь, как только могу, а он! Ах-ах-ах! (Прикладывает к глазам платок.)
Алевтина Федоровна. Извините, а я? При чем тут я?
Пуквик. Невероятные способности… Просто удивляешься. Я поражаюсь. Спрашиваю: Ляля, где живут швейцары? У этого, ну… у зятя… географией занимается. Карты там у него понавешаны. Спрашиваю: Ляля, где живут швейцары? И вы представляете, кроха показывает пальчиком, где живут швейцары. Швейцария – она такая желтенькая. И он показывает! Представляете? Ребенку только пять лет, а он уже знает, где живут швейцары! Шалун, конечно, но это же ребенок. Ну уронил с балкона кирпич, нечаянно, конечно. Так представляете, какой крик подняли? Говорят: малолетний хулиган! Представляете, ребенку пять лет, и он – хулиган! Ну не убил же! Что им надо? Еле отбилась от этих типов.
Алевтина Федоровна. Понимаете, я сейчас очень занята, мне надо работать.
Пуквик. Минуточку… Я покажу… (Ищет в сумке, достает фотографии.) Вот, смотрите: чудо-ребенок. Это когда ему было шесть месяцев, это – два годика, а это – теперь. Обратите внимание, какие глазки! Это же сразу видно – просто необыкновенный ребенок! (Целует несколько раз фотографию.) Музыкальный слух, невероятные способности! Поет, знаете: «меня сделали в СССР». Кроха, конечно, еще не знает, что сделали его в другом государстве. Купила я ему дудочку. Так опять этот… ну, зять, конечно – мешает ему работать! На работе надо работать! В библиотеку иди! Представляете, замахнулся на ребенка! Подумаешь, порвал какую-то карту! У него их там полно! Ну я ему показала! Он у меня еще узнает! Ишь, папочка, называется!
Алевтина Федоровна. У меня ни минуты свободной.
Пуквик. Так, знаете, пришла старушка, соседка, сидит этак на стуле, беседуем. Ляля, шалун, подкрался, дунул дудочкой ей в ухо. Ну она упала со стула, кости там какие-то поломала. Опять виноват ребенок! Ну пошутил! А если у нее кости такие плохие, так он тут при чем?
Величатьев (в сторону). Разбойник Ляля.
Алевтина Федоровна. Я никак не пойму, какое отношение все это имеет ко мне?
Пуквик. Да, да… Вы же сами видите: у ребенка музыкальные способности. Их надо развивать. Ведь музыканты уже с детства делают музыку. Если упустить время, будет невосполнимая потеря.
Алевтина Федоровна. Я очень рада за вашего внука…
Пуквик. Я и мама – Люся, моя дочь – мы понимаем, а этот все… ну, зять – не портите ему ребенка! Заладил! Чурбан! Полено! Твое дело – денег приноси побольше! А здесь без тебя разберутся!
Алевтина Федоровна. Я-то чем могу вам помочь?
Пуквик. Понимаете, теперь такое время… Олигархи, богатые люди. Они обязаны помогать, выращивать таланты. Это же для государства. Понимаете, какое это имеет значение?
Алевтина Федоровна. Нет, никак не пойму.
Величатьев (в сторону). А я, кажется, понял.
Пуквик. Вы все-таки должны поддерживать, вы такие богатые.
Алевтина Федоровна. Я? Я не олигарх.
Пуквик. Ну это все равно. Ну что вам стоит? Ребенку нужен рояль… Ну… пятнадцать – двадцать тысяч. Ну что это для вас?
Алевтина Федоровна. Двадцать тысяч рублей – немалые деньги.
Пуквик. Рублей?! Что вы?! Долларов!
Алевтина Федоровна. Долларов?!
Величатьев. Ничего себе!
Пуквик. Я вас очень прошу. Если не дать таланту развиться, для государства будет большая потеря.
Алевтина Федоровна. Вам нужно обратиться в Министерство культуры, образования… не знаю, куда еще.
Пуквик. Я уже обращалась! Там все бюрократы и взяточники! Видеть их не могу! Говорят: пусть ходит на кружок. Ляля будет там вместе с этими сопливыми недоносками! До чего договорились! А!
Алевтина Федоровна. Мадам Пуквик, надо еще убедиться, действительно ли у вашего внука талант.
Пуквик. Как убедиться?! Вы еще сомневаетесь?! Я тут рассказываю, объясняю, толкую, а вы все еще сомневаетесь!!
Алевтина Федоровна. Вы можете повредить внуку.
Пуквик. Вы меня не учите! Ваше дело – дать денег!!
Алевтина Федоровна. Мадам Пуквик!
Пуквик. Какое отношение к молодым талантам! А?! Да я за Лялю горло перегрызу! Сами понахапали! Для них – все, а для нас?! Для бедного мальчика?! Его приравнивают к этой шпане – двоечников, хулиганов! Нет, вы обязаны просвещать народ! Вы еще пожалеете! Я молчать не буду!
Величатьев выходит.
Алевтина Федоровна. Мадам Пуквик, ваш внук, кроме дудочки, ни в чем не проявил себя.
Пуквик. Нет, я этого так не оставлю!!! Я везде расскажу, какие у нас писатели – зажиревшие! Вы еще пожалеете!
Звонит телефон.
Алевтина Федоровна (берет трубку). Да… Районное отделение МЧС? Что вы говорите?! Взрывное устройство?! Под нашим подъездом?! Может взорваться каждую минуту?! (Бросает трубку, быстро начинает собирать бумаги, документы.) Под наш подъезд подложили бомбу! Сейчас взорвется!
Пуквик. Бомба?! А-яй! Мамочка! Что же это? Куда?! (Мечется по комнате, лезет под стол.)
Алевтина Федоровна. Скорее на улицу!
Пуквик поднимается, выбегает из квартиры.
Алевтина Федоровна. Документы, последняя рукопись… (Торопливо ищет на столе, в столе, собирает в сумку, бежит к выходу.)
Входит Величатьев.
Алевтина Федоровна. Ой! Слава богу, ты… Скорей, звонили из МЧС… Бомба!.. Сейчас взорвется!..
Величатьев. Ха-ха-ха!!
Алевтина Федоровна. Что? Что с тобой?
Величатьев. Здорово я выкурил эту сколопендру?
Алевтина Федоровна. Ты? Так это ты?
Величатьев. Ну как же можно было избавиться от нее?
Алевтина Федоровна. Надо же! Голос-то, слышу, знакомый, а, дура, не догадалась.
Величатьев. Ну, я спас тебя?
Алевтина Федоровна. Нет уж, в другой раз спасай как-нибудь по-другому. Я чуть инфаркт не получила.
Величатьев. Ну как же – отдайте двадцать тысяч долларов для малолетнего бандита! Вы видели такое?! Любящая бабушка, а?! Да не пианино, а сразу рояль!
Алевтина Федоровна. Да уж, заявочки! У ребенка талант – к чему?
Величатьев. Он еще покажет бабушке свои таланты.
Алевтина Федоровна. Этих талантов до сих пор вижу в страшных снах.
Величатьев. А мы наконец узнали, где живут швейцары! Вот! Ладно, пошел.
Алевтина Федоровна. Чем ты там занимаешься?
Величатьев. Стирать буду – машину загрузил.
Алевтина Федоровна. Ну давай.
Величатьев выходит. Алевтина Федоровна обращается к своим запискам. Звонок в прихожей. Величатьев возвращается, он в фартуке.
Величатьев. К тебе опять гости.
Алевтина Федоровна. Господи! Кто еще?
Величатьев. Надежда Гордеевна.
Алевтина Федоровна. Что ты говоришь?!
Входит Кафтанова.
Алевтина Федоровна. Надежда Гордеевна! (Поднимается.) Вот неожиданность!
Кафтанова. Да вот… Может, вы заняты, а я буду мешать?
Алевтина Федоровна. Что вы, что вы! Проходите, рассказывайте, садитесь! Как вы там живете?
Алевтина Федоровна и Кафтанова садятся.
Величатьев. Друзья встречаются вновь… Ладно, я на кухне (выходит).
Кафтанова. Как живется? Как всем, наверное… В общем – по-разному. Из школы, конечно, ушла. Получаю пенсию. Дети помогают немного. Благодаря этому живу. Муж ведь мой, Василий Иванович, умер.
Алевтина Федоровна. Что вы говорите? Такой крепкий мужчина…
Кафтанова. Полгода, как схоронила. Сорок три года прожили вместе.
Алевтина Федоровна. Да, большое несчастье!
Кафтанова. До сих пор не могу прийти в себя. Осталась одна в квартире. Места не нахожу себе. Ночью особенно выть хочется. Спасибо, дети не забывают… С внуками занимаюсь, на даче бываю. Так бы жить можно было.
Алевтина Федоровна. Да, тут уж ничего не поделаешь.
Кафтанова. Ну а вы как? Сколько ж мы не виделись? Как Люда, Алексей Егорович? Вы-то теперь писатель.
Алевтина Федоровна. Да, пишу, сочиняю, когда-то не могла даже подумать об этом. Сама не пойму, как это получилось. Не скрою, благодаря этому дела наши поправились. Сколько лет мучились в той нашей квартире, четыре человека в одной комнате!
Кафтанова. Многие и по сей день мучаются.
Алевтина Федоровна. Да, я понимаю. Не все сочиняют детективы. А нам удалось вырваться. Себе квартиру сделала, Людмиле.
Кафтанова. Как она?
Алевтина Федоровна. Ну, замужем. Да вы-то все знаете. Претерпели мы тогда. После того как умер Егор Лукич, дядю Гришу взяли к себе, освободили комнату для молодых. Какая это была мука! Мы с Алексеем, мама, дядя Гриша – все в куче.
Кафтанова. Да, помню.
Алевтина Федоровна. Теперь у Людмилы все нормально. Она ведь поставила условие: не хотела зваться Укроповой и, чтобы у мужа была эта фамилия, тоже не хотела, заставила его взять нашу фамилию. Теперь он тоже Величатьев. Парень податливый, она из него лепит, что хочет. Имя ей не нравится тоже – Иван, зовет на американский манер – Вэн. Мы не одобряем это, но ведь она у нас такая. Нет, она не плохая, но понятия у них совсем не те, что были у нас. А так ничего, живут нормально. Квартиры наши рядом, на одной площадке, в любое время можем общаться, очень удобно.
Кафтанова. Да, это… А внуки-то есть?
Алевтина Федоровна. Пока нет, хотя уже давно пора. Говорят, хотим пожить для себя. Они теперь живут совсем не так, как мы. Зарабатывают неплохо, оба в фирме, машина у них. Но какие-то интересы… не знаю… Друзья тоже такие, увлечения… так, на уровне попсы. Ничего ведь не читают. Детективы – да, к сожалению… Я хоть и сама пишу, но… Выходит, виноваты мы, родители.
Кафтанова. Родители? Да, наверное. А что Алексей Егорович?
Алевтина Федоровна. Да все такой же, ему все нипочем. Что бы ни случилось, какое-то переживание – через минуту все забыл. Ему с его характером можно только завидовать. Но я благодарна вам за тот случай, когда вы меня поддержали. А сейчас у нас нормальные отношения.
Кафтанова. Ну я рада за вас.
Алевтина Федоровна. Егор Лукич умер, мамы не стало, живем в этой квартире втроем: мы с Алексеем да дядя Гриша.
Кафтанова. Алесей Егорович работает?
Алевтина Федоровна. Нет. Институт, где он работал, закрыли, произошло слияние с другой организацией, его сократили. Найти работу сейчас в нашем возрасте невозможно. Так что пришлось оставить ему науку.
Кафтанова. Чем же он занимается?
Алевтина Федоровна. Чем? Ведет наше хозяйство. Ну вообще-то он мой помощник, можно сказать – секретарь. Теперь я зарабатываю деньги.
Кафтанова. А! Я смотрю: он в фартуке. Да, действительно, времена переменились. Все-таки как это у вас проявился писательский дар? Раньше вы что-нибудь писали?
Алевтина. Федоровна. Да нет же. Все получилось как-то неожиданно. Не было никакого опыта. Просто смотрю: пошли всякие писатели, писательницы – и сплошь детективы. Ну и как-то, шутки ради, попробовала. Гляжу: что-то получается, дальше – больше. Теперь уже и опыт появился.
Кафтанова. Вы молодец. Вы заслужили свой успех. Не жалеете, что ушли из школы?
Алевтина Федоровна. Никогда. Вы же прекрасно знаете, что такое была эта школа. Само преподавание мне было по душе, я любила эту работу, но ученики… Конечно, в большинстве это были хорошие дети, но в каждом классе обязательно была пара подрастающих негодяев, с которыми ничего нельзя было сделать, которые самым подлым образом влияли на остальных учеников. Поиздеваться над учителем для них было, как они теперь говорят, кайф.
Кафтанова. Что и говорить.
Алевтина Федоровна. Вот именно. Некоторые воспоминания до сих пор приводят в содрогание. Теперь я другой человек. У меня совершенно другая жизнь. Я встречаюсь с интересными людьми. Меня уважают. Мне не говорят: если будешь вякать, я тебя уволю. И в материальном отношении у меня совсем другое положение. К сожалению, я знаю, теперешним учителям по-прежнему приходится сводить концы с концами, да и вообще в школьных делах, мне кажется, мало что изменилось.
Кафтанова. Да, уж видно, такая учительская доля. Есть и новое, и не в лучшую сторону – пьют уже, наркотиками балуются и очень опасно, дерзко, даже нагло ведут себя. Стало хуже.
Алевтина Федоровна. Но они и тогда уже и клей нюхали, и глотали всякую гадость… К чему это приведет? Я вам подарю свою последнюю книгу – с автографом, если не возражаете (берет книгу, подписывает). Здесь два романа. Я, конечно не Толстой, не Тургенев, даже не Агата Кристи, но… будет охота – почитаете.
Кафтанова. Обязательно почитаю.
Алевтина Федоровна. А теперь идемте – покажу вам другие комнаты, кухню. Чего-нибудь закусим, а может быть даже и рюмочку пропустим. А то что же? Столько не виделись, сидим, болтаем всухомятку.
Алевтина Федоровна и Кафтанова выходят. Минуту спустя входит Величатьев. Он в фартуке, в руках у него тряпка, метелка для смахивания пыли.
Величатьев. Вот до чего докатился старший научный сотрудник, кандидат технических наук! (Смахивает и стирает пыль с подоконника, со стеллажей, со стола.) Хожу по базарам, готовлю обеды, занимаюсь стиркой, глажу белье. А ничего не поделаешь. Они – писатель. А мы? Кто такие мы? Вот то-то… Эх-ха! (Садится на диван.) Вот так. Учился, вроде бы даже неплохо. Двигал науку. Куда? В какую сторону? В какой бок? Да… Зато квартирка, четыре комнаты. Коттедж строим. Буржуями стали. Что ни говори, своей наукой я ничего не добился. А что вспомнить? Выезд за границу – это да! Париж! Первый раз увидел настоящую проститутку – настоящую! А мы? Что мы видели, что знали? Ничего! Париж, Париж… Европа – вот где культура! Выхожу из гостиницы, а она – вот она! Три шага от меня! Сумочка, шляпка, жакетка какая-то… Ну нам же… да и вообще… (спохватившись). Однако, что это я? Еще в магазин надо идти, на рынок… все таскаю. Дела, дела… Ну, верблюд, на то он и верблюд. (Звонок в прихожей.) Кто там еще? Из редакции, что ли?
Величатьев выходит, затем возвращается, с ним Пневмонеева.
Величатьев. Алевтина Федоровна сейчас занята. Отдохните пока. Вот – присаживайтесь.
Пневмонеева садится на стул, Величатьев – на диван.
Пневмонеева. Я живу тут рядом, в соседнем доме. У меня много книг Алевтины Федоровны. Давно хотела зайти, да все как-то неловко (оглядывает комнату). Какой кабинет! Сколько книг! Алевтина Федоровна настоящий писатель.
Величатьев. Да, пишем, пишем.
Пневмонеева. А вы, верно, муж Алевтины Федоровны?
Величатьев. Скрывать не будем – есть этот грех. Алексей Егорович – ваш покорный слуга. А вас как величать?
Пневмонеева. Маргарита Львовна, Пневмонеева Маргарита Львовна.
Величатьев. Чудесно! Что же, Маргарита Львовна, читаете наши произведения?
Пневмонеева. Да, очень интересно. Раньше все только бывало Толстой да Чехов, а теперь…
Величатьев. Вы читали Толстого, Чехова?
Пневмонеева. Нет, но были другие, современные… не знаю там… ну, другие…
Величатьев. То есть с книгой вы не расставались?
Пневмонеева. Да, но таких писателей, как Алевтина Федоровна, раньше не было.
Величатьев. Понимаю, был духовный голод.
Пневмонеева. У меня дома почти все книги Алевтины Федоровны.
Величатьев. И какой же у вас вопрос к великой писательнице?
Пневмонеева. Хотела посмотреть, познакомиться… Никогда не видела настоящего писателя… Может, это неприлично?
Величатьев. Нет-нет. Читатель, разумеется, имеет право на внимание со стороны писателя.
Пневмонеева. У меня с собой книжка, может, она подпишет? А то никто не поверит.
Величатьев. Пойду узнаю, когда она освободится. Вы пока подождите (уходит).
Пневмонеева. На работе не поверят, что я была у самой Величатьевой. Девки лопнут от зависти.
Входит Величатьев, без фартука.
Величатьев. Должен вас огорчить. Я не предупредил Алевтину Федоровну, что вы ждете ее, и она ушла. К сожалению. Наверное, в издательство.
Пневмонеева. Ой как жалко!
Величатьев. Ничего не поделаешь.
Пневмонеева. Мне на работе не поверят, что я была у Величатьевой.
Величатьев. Может, в другой раз?
Пневмонеева. Ой, а как же книжка? Может тогда вы что-нибудь напишете? (Достает из сумки книжку.)
Величатьев. С величайшим удовольствием, если на то ваша воля. Я напишу от имени Алевтины Федоровны. Почерк же никто не будет проверять, а у нас почерк похожий, (в сторону) как небо и земля.
Пневмонеева. Ой, конечно, пожалуйста!
Величатьев (берет книгу, подписывает). Глубокоуважаемой Маргарите Львовне от автора и подруги детства. Алевтина Величатьева. Ну как?
Пневмонеева. Ой, замечательно! А… А как же – подруга детства? Меня же спросят.
Величатьев. А? Да придумайте что-нибудь!
Пневмонеева. Да? Ладно. Я вам очень благодарна (встает).
Величатьев. Ну и прекрасно. (Провожает Пневмонееву, потом возвращается; громко.) Аля! Угроза миновала.
Входит Алевтина Федоровна.
Величатьев. Надежда Гордеевна ушла?
Алевтина Федоровна. Ушла. Что ты там написал моей поклоннице?
Величатьев. От автора и подруги детства.
Алевтина Федоровна. Ну ты опять! Из-за твоих автографов я когда-нибудь окажусь в дурацком положении. Пиши просто: «от автора» – и все! А лучше: «А. Величатьева» – и подпись.
Величатьев. Но это же сухо, слишком официально. Такая симпатичная дамочка… не мог же я…
Алевтина Федоровна. Ах вот что! Симпатичная дамочка! Старый ловелас! И что пишет? «В память об оказанной услуге»… «в воспоминание о старинной дружбе», «с приятным воспоминанием о днях молодости». Ты соображаешь, что ты пишешь этим симпатичным дамочкам? О какой дружбе? Что они начнут сочинять на эту тему? Теперь уже – подруге детства! Сколько ей лет?
Величатьев. Думаю, тридцать, что-нибудь так.
Алевтина Федоровна. Ну вот. Мне пятьдесят пять – какая подруга, какого детства?!
Величатьев. Мамуля, я спасаю тебя от докучных посетителей. Кроме того, ну позволь и мне проявить свой маленький талант. Позволь мне, мелкому насекомому, как бы это сказать… засветиться в лучах твоей великой славы. И что они могут придумать? Первый же взгляд определит, что это фальшивка. Так что беспокоиться решительно не о чем.
Алевтина Федоровна. А, ладно! С тобой все ясно. Завтра отвезешь рукопись в редакцию. Надо будет еще… Зайдешь в магазин, посмотришь, как расходится «Встреча на перекрестке». Потом купишь бумаги. Задание тебе небольшое.
Величатьев. Но завтра же обед надо готовить, холодильник пустой.
Алевтина Федоровна. А, ну зайдешь в «Седьмой континент», купишь что-нибудь из полуфабрикатов, рыбы, что-нибудь мясного, фрукты… посмотришь. Обед послезавтра будешь готовить. А в пятницу съездишь посмотришь, как идет строительство коттеджа. Я не очень-то доверяю этому Дубоделову. По-моему, жук порядочный.
Величатьев. Так что, сериал будут ставить?
Алевтина Федоровна. Да, приходил режиссер – Птицыан. Сомнения у меня – больно разбитной.
Величатьев. Птицыан? Что за фамилия?
Алевтина Федоровна. Да ну их! Птицын, конечно. Подставил букву и уже почти что Тициан. Вильям, а на самом деле Василий. Не знаю… Устала я, но уже не могу остановиться. Кончаю один роман, тут же начинаю другой. Да, чуть не забыла. Купишь еще – это будет тюбик, крем для лица. Действие такое: разглаживаются морщины и глаза делаются большие, ну, такой эффект. Понимаешь, большие выразительные глаза.
Величатьев. Да ну?
Алевтина Федоровна. Говорят, дают рекламу. Хочу попробовать. Это в аптеке, вот адрес, там такой отдел специальной лечебной парфюмерии (подает записку), я тут название написала.
Величатьев. И человека человек послал в аптеку властным взглядом…
Алевтина Федоровна. Ну, бедненький…
Величатьев. А нет такого средства, чтобы увеличить какой-либо другой орган?
Алевтина Федоровна. Какой еще?
Величатьев. Ну какой? Главный, конечно.
Алевтина Федоровна. Зачем тебе? У тебя размер пятьдесят восемь. Думаешь, станешь умнее, если будет пятьдесят девять?
Величатьев. Ты считаешь, у меня пятьдесят восемь? Хм… А, ты про это?
Алевтина Федоровна. А ты? Опять про это? Ну просто больной человек! Тебе надо крепко-крепко лечиться. Пятьдесят пять лет – и о чем он думает?!
Величатьев. Тебе тоже не семнадцать, а ты вон собираешься глазки строить. Интересно, кому – Дубоделову? Или этому Птицыну? Великому режиссеру?
Алевтина Федоровна. А то ты не знаешь, кому я всю жизнь строила глазки!
Величатьев. Нет, не знаю.
Алевтина Федоровна. Ух какой! (Звонок в прихожей.) Поди посмотри.
Величатьев выходит и возвращается, с ним Дивнолюбский и Эсмеральда Цицероновна.
Величатьев. Посмотри, кто к нам пришел.
Алевтина Федоровна. О-о! Цицерон Васильевич! Эсмеральда Цицероновна! Какими судьбами?!
Эсмеральда Цицероновна. А вот решили узнать, как вы живете.
Дивнолюбский. Собирались, собирались, да вот и собрались.
Величатьев. Как это вы нас нашли?
Алевтина Федоровна. Присаживайтесь, рассказывайте.
Все садятся.
Дивнолюбский (оглядывая комнату). Квартирка неплохая.
Эсмеральда Цицероновна. А мебель стоит неправильно. Стол надо поставить вот сюда, диван – к этой стене. Да. Давайте сейчас переставим.
Алевтина Федоровна. Нет, ну что вы! Нам так удобно.
Эсмеральда Цицероновна. Нет, я вам говорю! Так вы получите больше положительной энергетики.
Дивнолюбский. Знаете, Эсмеральдочка никогда плохого не посоветует. Как она все знает! Как скажет – так будет лучше. Да-да.
Эсмеральда Цицероновна. А зоны черной энергетики определяли?
Алевтина Федоровна. Мы как-то обошлись.
Эсмеральда Цицероновна. Нет, давайте сейчас определим. У меня есть специальный прибор, и мы сейчас все точно определим (ищет в сумке). Ой! Оставила дома! Тогда нужно пригласить электросенса, он все сделает. Я вам говорю.
Дивнолюбский. Да, да. Это правда. Это, знаете, очень важно.
Эсмеральда Цицероновна. И люстру вам надо другую, с плафонами, чтобы смотрели не вниз, а вверх. Да. Потому что через плафоны получается космическая энергетика. Вы должны взять как можно больше космической энергетики.
Величатьев. Что творится!
Дивнолюбский. Знаете, космос направляет нам много энергии, но мы не пользуемся ею. Это, знаете, плохо. Теперь вот возьмите – инопланетные цивилизации… Когда мы получим от них информацию, представляете, как изменится наша жизнь?
Величатьев. Представляю. Они построят нам коммунизм, который мы немножечко недостроили.
Эсмеральда Цицероновна. Я привезла вам новое лекарство (достает из сумки большую бутыль). Здесь мумие, прополис и куриный кал. Очень полезно – для сердца, для желудка. Очень омолаживает.
Дивнолюбский. Знаете, чудодейственное средство. Уже проверено, можете не сомневаться. Эсмеральдочка, она же вникает. Я сам удивляюсь, как она все знает!
Эсмеральда Цицероновна. Принимайте по столовой ложке перед едой.
Величатьев. Вы наш спаситель.
Алевтина Федоровна. Однако что это мы все про космос да про инопланетян? Вы-то как поживаете? Выглядите, вижу, отлично.
Эсмеральда Цицероновна. Недавно у папе было день рождения. Восемьдесят четыре года.
Величатьев. Да? Однако Цицерон Васильевич молодец хоть куда, тьфу-тьфу-тьфу! Поздравляем от души!
Дивнолюбский. Не ем белую смерть. Не употребляю ни соли, ни сахара.
Алевтина Федоровна. Как же? Совсем без сахара? И чаю не пьете?
Эсмеральда Цицероновна. Папа кушает мед вместо сахара.
Алевтина Федоровна. А, ну это другое дело.
Величатьев. Совсем отказаться от соли, мне кажется, просто вредно.
Дивнолюбский. Нет, знаете, это полезно.
Величатьев. Соль, ведь она растворяет какие-то вещества, чистит организм, удерживает воду.
Дивнолюбский. Нет, знаете, соль – это яд. Это уже доказано.
Величатьев. Да, видно, мы отстали от жизни.
Эсмеральда Цицероновна. Алевтина Федоровна сделались писателем.
Алевтина Федоровна. Так уж получилось.
Дивнолюбский. Хотели купить какой-нибудь роман, но дорого.
Алевтина Федоровна. Я вам подарю (берет со стола книгу) и, конечно, подпишу (подписывает).
Величатьев. Любите детективы?
Алевтина Федоровна (подает книгу Дивнолюбскому). Будете читать?
Эсмеральда Цицероновна. Папа ни одного дня не бывает без книжки. Все время читает что-нибудь.
Дивнолюбский. Много вам благодарны, обязательно почитаем.
Алевтина Федоровна. Живете все там же?
Эсмеральда Цицероновна. Да, теперь у нас возле метро рынок, там покупаем продукты.
Величатьев (зевает в сторону). Эх-ха! Вчера на рынке подрались продавщица и покупательница. Продавщица, конечно, наглая, видимо, обвешала, обсчитала. Но покупательница оказалась неробкого десятка.
Эсмеральда Цицероновна. Если бы меня обскорбили, я бы дала в морду.
Величатьев. В самом деле?
Эсмеральда Цицероновна. Потому что я эмоциональная. Да. И я нежная.
Величатьев. А? Конечно. Я вас понимаю! Вы – это другое дело.
Алевтина Федоровна. Алексей, сделай нам чайку. (Гостям.) Идемте, покажу вам другие комнаты.
Все выходят.
За окном темнеет, наступает вечер. Входит Мозгалевич, подходит к окну, смотрит не отрываясь в окно. Входят Людмила и Колоскова, в руках у Людмилы журнал мод.
Людмила. А тут дядя Гриша… Нет, он не помешает. Побудем здесь. Пока не уйдут эти, Дивнолюбские. Принесла их нелегкая… Как они нас нашли? Потом мама подпишет тебе.
Колоскова (показывает глазами на Мозгалевича). Ничего?
Людмила. Нет. Не обращай внимания. Он же (делает пальцем у виска).
Колоскова (оглядывает комнату). Да, квартирка все-таки… да… И ты тут рядом.
Людмила. Это все мамины детективы. Теперь сериал будут ставить на телевидении.
Колоскова. Иди ты!
Людмила. Точно.
Колоскова. У, как здорово!
Людмила. Да. Можно ли было представить когда-то, что мама станет писателем?
Колоскова. Тебе повезло.
Людмила. У мамы получается… (листает журнал) Я когда посмотрю такой журнал, мне делается плохо. Очень, очень плохо чувствую себя… Ножки какие! Ручки! Попки совсем нет! (Вздыхает, кладет журнал на диван.)
Колоскова. А некоторым мужчинам не нравится.
Людмила. Ну да, какой-нибудь деревенщина. Ему подавай номер десять, полтора центнера – не меньше!
Колоскова. Мне кажется, у тебя все в норме.
Людмила. Нет-нет. Надо худеть.
Колоскова. А какой вкус у Укропова?
Людмила. Во-первых, он не Укропов.
Колоскова. Ой, я все забываю, что он взял твою фамилию.
Людмила. Ха! Взял! Это я дала ему свою красивую фамилию. Неужели бы я стала мадам Укропова? Или муж бы у меня был Укропов? Соображаешь? А вкус у него такой, какой я скажу.
Колоскова. Везет тебе.
Людмила. Конечно. Мало ли что ему нравится. Я, например, ему никогда не уступлю. Я – женщина! Я – слабый пол! Понятно?! Да он и не пикнет. Что я скажу, так и будет. Знаешь, как он меня слушается!
Колоскова. А мой знаешь какой? У-у! Как что поставит на своем – все, его не переломаешь.
Людмила. Ну, ты его набаловала.
Колоскова. Да не знаю… Слушай, а что Зиночка? Вы ведь были так дружны.
Людмила. Да. Все из-за Перламутрова. Она вздумала ревновать. Я априори ей говорила: парень ненадежный. А то, что он мне под юбку полез, так я его отшила. Моей вины тут нет. А теперь – мать-одиночка. Кто ж виноват? Вот так.
Колоскова. Мальчишка-то большой уже?
Людмила. Большой, лет двенадцать-тринадцать. А замуж так и не вышла.
Колоскова. А Валера теперь? Не знаешь?
Людмила. Не знаю. После того как выгнали из института, где-то болтался. Три раза женился. Теперь не знаю.
Колоскова. А ты что ж детей не заводишь?
Людмила. Ну, надо пожить для себя.
Колоскова. А Укропов… Ой!.. то есть…
Людмила. Вэн? Он хочет, уговаривает меня.
Колоскова. Да уж пора.
Людмила. А! Вот съездим на Кипр, позагораем, поплескаемся в море, а там подумаем. Море – это мечта, это все!
Колоскова. Да, ты можешь себе позволить.
Людмила. Зарабатываю нормально.
Колоскова. А Ук… Ой, прости – Величатьев?
Людмила. Величатьев получает поменьше, но достаточно.
Колоскова. У нас с Валентином так не получается. Двое детей, еще родителям помогаем.
Людмила. А мы нормально живем. У нас кружок. Все дружим. Все из фирмы. Встречаемся в свободное время. Посещаем рестораны, концерты.
Колоскова. Мы никуда не ходим.
Людмила. Я и из Укропова сделала человека. Кто он был до меня? Молчу! А теперь одеваю его я, стрижется в салоне. Стал человеком – все при нем. И зарплату сделаю ему. Конечно, фамилию эту я не могла взять. Кто бы я была? Мадам Укропова? Величатьева – другое дело.
Колоскова. Да, у тебя есть все: престижная работа, квартира, иномарка, мама писатель, на одной площадке с родителями живешь.
Людмила. Бросай ты свою контору, переходи в фирму.
Колоскова. Легко сказать. Надо еще знать, какая фирма. Надо найти такую фирму, да еще чтобы взяли на работу, да не влипнуть бы.
Людмила. У нас секретарша, двадцать четыре года, получает больше меня. Ну у нее с директором, сама понимаешь, какие отношения. Очень пристойная девочка. Смотрится превосходно, но с гонором. Вчера проигнорировала мою прическу.
Колоскова. Может, не заметила.
Людмила. Не заметила? Ха! Как это можно не заметить?!
Входит Величатьев.
Величатьев. Девочки? И дядя Гриша? А что он тут делает? Ворон считает? Так уже темно.
Мозгалевич продолжает смотреть в окно.
Людмила. Не беспокой дядю Гришу.
Величатьев. Нинуля, как поживаешь?
Колоскова. Да так. Не так чтоб очень.
Величатьев. Да? Детективов еще не пишешь?
Колоскова. Нет таланта.
Величатьев. Да брось. Бери бумагу, садись и пиши. Сейчас все дамы пишут.
Колоскова. Да нет, не все.
Людмила. Папочка, ты тоже не писатель.
Величатьев. Я – другое дело. Во-первых, я не дама. Во-вторых, я ученый. Да, кандидат наук.
Людмила. Тебе уже пора забыть свою науку. Что она тебе дала?
Величатьев. Кое-что дала.
Людмила. Что, например?
Величатьев. Например?.. Ну, например, геморрой (листает журнал мод).
Людмила. Вот именно.
Величатьев. Подожди, это что – нарисованные или живые, красотки эти?
Людмила. Живые. Не видишь разве?
Величатьев. Вижу, но не думаю, чтобы это были живые. Таких не бывает. Ну только если больные, несчастные какие-нибудь. Тогда зачем помещать их в журнале в качестве образца?
Людмила. Почему это? Что тебе здесь не нравится?
Величатьев. Ну как же? Это разве женщина? Осиновый кол. У нее же туберкулез. Где формочки?
Людмила. Какие еще формочки?
Величатьев. Как какие? Женские. Вот здесь, спереди – плоскость, посадочная площадка. Смотри: можно пересчитать все ребра. Живот прилип к спине. Извините, а здесь, где должно быть мягкое место, – где оно? Да из нее даже рагу не получится. Обезжиренная вобла.
Людмила. Папа, ты же дремучий, ну не процарапанный, что ты понимаешь?!
Величатьев. Ножки, ручки как соломинки. И ты считаешь, что такие могут нравиться мужчинам?
Людмила. Мужчинам – да, нравятся, а вот таким, как ты, ученым…
Величатьев (Колосковой). Нина, и ты тоже так думаешь?
Колоскова. Теперь это модно.
Величатьев. Ах, модно! Вот это да! Хотя… я понял: видимо, есть мужчины, которым рекомендована диета. Для нормального пищеварения здесь, конечно, нет ничего интересного.
Входит Алевтина Федоровна.
Алевтина Федоровна. Нина? (Кивает Колосковой.) И дядя Гриша здесь? Отправила гостей. Какое счастье, что мы там больше не живем. Вспоминаю как страшный сон: школа, ученики, бесконечные тетради, потом эта Манюня. Иногда задумываюсь и спрашиваю себя: неужели это было?
Величатьев. Все претерпели мы, божие ратники…
Людмила. Мама, подпиши вот для Нины книгу.
Алевтина Федоровна. А? Давайте (берет книгу, подписывает). Как дела, Нина? Как дома? Нормально?
Колоскова. Да, пока что…
Алевтина Федоровна. Очень хорошо. Хочу сейчас организовать небольшой фуршет. Хочу отметить скромные свои достижения, конечно, с вашим участием, дорогие мои. (Людмиле.) Обязательно приходи с Ванечкой. И ты тоже, Нина. Обязательно!
Людмила. Обязательно будем.
Людмила и Колоскова уходят.
Алевтина Федоровна (вдогонку). Не задерживайтесь! Через двадцать минут! (В сторону.) Время уже. (Величатьеву.) Выдвинь, пожалуйста, тот столик, поставь стулья, немножко посидим. Что это дядя Гриша все смотрит в окно?
Величатьев. Чего-то увидел.
Алевтина Федоровна. Ладно, я пока на кухне. (Уходит.)
Величатьев ставит стол, стулья.
Величатьев. Что ж, поставим, отметим успех нашей Агаты… Сериал будут ставить – вот какое дело!
Звонок в прихожей.
Величатьев. Кто ж это там? (Выходит, возвращается вместе с Ахапкиным.) Ты как раз кстати. Великая писательница земли русской будет отмечать свой немалый успех.
Ахапкин. Правда? И я тут нахально врываюсь?!
Величатьев. Брось! Что ты такое говоришь? Какие могут быть счеты между друзьями? А сегодня историческое событие. Твое участие весьма желательно и прямо кстати. Аля будет рада – ты знаешь, как она к тебе относится. Исторический момент! Сериал будем ставить! Понял?!
Ахапкин. Даже сериал? Здорово.
Величатьев. Думаю, переплюнем «Санта-Барбару».
Ахапкин. Ну, от души поздравляю. А где же виновница торжества?
Величатьев. Сейчас будет. Садись пока.
Ахапкин. Если бы знать, цветы бы купил.
Величатьев. Купишь еще.
Ахапкин. А Григорий Касьянович, что это он?
Величатьев. Человек любознательный, что-то наблюдает. Ты вот скажи, ты видел когда-нибудь ученого верблюда? Нет? Так вот – он перед тобой. Двугорбый, двужильный, при том кандидат технических наук. Да. Я ведь теперь и кухарка, и домработница, и поставщик двора ее величества, то бишь снабженец. По магазинам, по рынкам – таскаю неподъемные сумки.
Ахапкин. Все на руках? Почему не заведешь машину?
Величатьев. Да ты что! Напяливать еще и этот хомут? Не надо. Так я притащил, принес – и спокоен. А если бы была машина? Гараж, бензин, ремонт, пробки, бандиты, все время жди, что угонят или попадешь в какую-нибудь историю. Нет. Верблюд лучше. Алевтина предлагает машину, но я не хочу.
Ахапкин. Да, с машиной теперь проблемы. Я это знаю со своими «Жигулями».
Величатьев. У нас машина есть – у Людмилы с Иваном. Хорошая машина – «Пежо». Оба они водят. Когда надо, едем, загружаем полную машину. А так, каждодневно – верблюд лучше.
Ахапкин. Понятно. Значит ты теперь снабженец?
Величатьев. А также министр двора ее величества – по-нынешнему секретарь, обеспечиваю творческий процесс. Даже корректуру доверяют.
Ахапкин. Зато какой успех у Алевтины.
Величатьев. Потому и не пикаю. Ну а ты что? Рассказывай, что новенького в мире.
Ахапкин. Новенького, говоришь? Новенькое-то, оно ведь на самом деле до чертиков старенькое. Дума думает думу. Самая последняя новость: земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Не может быть в России порядка. Это, видимо, неискоренимое свойство. Раньше не было овощей, мяса нельзя было достать, промтоваров не было никаких. Теперь хлеб черт знает какой. В России хлеба нет – это же надо! Вообще, принцип нашего так называемого капитализма: там раздобыть самое дешевое, значит, самое поганое, вообще непригодное, опасное даже для здоровья; здесь пустить по самой дорогой цене, как высший сорт. Разве это капиталисты? Кто они? Раньше не было свободы, теперь ее столько, что уже просто страшно. Ратуют за отечественного производителя, а что он может? Что он сделал своего, этот производитель? Покажите мне этого производителя!
Величатьев. Один производитель у нас все-таки был.
Ахапкин. Да ну?
Величатьев. Да. Манюня.
Ахапкин. Ах да! Да-да. Манюня – да. Между прочим, Манюня давала наверняка качественную продукцию. Теперь же травят народ чем попало кому ни лень. Вот здесь отечественный производитель развернулся в полную меру; всякие там подделки, фальшивки, надувательства, одурачивание наивных простаков, что-нибудь отнять, кого-то уничтожить, изнасиловать, всякие пирамиды, лотереи, продажа несуществующего жилья, ограбление святынь – ну чего только нет! Мужчины цветущего возраста, где они? В охране – на рынках, в магазинах, в различных банках, офисах, в учебных заведениях, в государственных учреждениях. Да и что это за жизнь, когда нельзя обойтись без охраны? Когда, уходя из дома, не знаешь, вернешься ли жив-здоров?
Величатьев. Я вот тоже думаю о науке: идет же постоянная утечка мозгов – все туда, за бугор.
Ахапкин. Ну вот – мозги! Утечка мозгов! Да кому они здесь были нужны? Для мозгов, чтобы реализовать себя, единственный путь – уехать за границу. Там они получат справедливое вознаграждение своему таланту. Там никто не будет навязываться к ним в соавторы, никто не заставит их «делиться», и они будут работать в спокойной и, самое главное, в безопасной обстановке. Действительно сделают что-то полезное, и потом уже в виде конкретных результатов это поступит сюда. Качественно, прекрасно, но уже не наше. А других возможностей нет. Зависть, чиновник, бандит, алчность, да просто равнодушие, элементарное разгильдяйство никаким мозгам не дадут здесь ходу. В советское время не был утечки мозгов, а много они тогда дали народу? Народу?! Да здесь просто опасно иметь мозги, опасно быть успешным, талантливым, просто даже красивым – смертельно опасно!
Величатьев. Ну, переживаем переходный период, потому всякие тут накладки. Мошенники, преступники, продажность – это правда. Но в магазинах все есть. На рынке полное изобилие круглый год. Много строится. Да ты посмотри на людей: вид у них совсем другой, чем был когда-то. Как одевается народ! Все наладится. Не сразу, конечно. Аркадий, ты просто пессимист. У тебя несварение желудка.
Ахапкин. Желудок у меня в порядке, но я действительно пессимист. Да! Я брюзга! Мне самому противно мое брюзжание, но я не могу не видеть того, что происходит. Куда мы идем? Изобилие на рынке, в магазинах – надо еще знать, какого качества это изобилие! А духовная составляющая?
Величатьев. А я оптимист – все наладится. В правительстве сидят умные, нормальные люди.
Ахапкин. Да если бы дело было только в правительстве! В искусстве народилось какое-то странное племя – шалуны, при этом часто седовласые. Театр превратился в цирк, только самого плохого свойства. Что они делают там?! А в литературе? Я уже не говорю про эстраду. Во что они превратили Шекспира, Островского, Чехова? И всюду у них эти словечки, всюду секс. Это едва ли не главное теперь. Всюду напоказ телеса, невзирая даже на то, что они часто весьма непривлекательны. И каждый старается превзойти предыдущего – поразить, отчебучить что-нибудь этакое! Дескать, вот я каков!
Величатьев. А что? Насчет секса – это нормально. Объективное освещение в печати, на телевидении, в различных произведениях – это вполне. Это должно входить в общую культуру. Это раньше… Я вот попал за границу – впервые (!) увидел настоящую проститутку. А теперь? Пожалуйста – об этом можно говорить и писать, хоть сто порций. Правда, в бытовых отношениях это все еще не узаконено. Несчастные жрицы подвергаются гонениям, дискриминации. Но все равно – революция произошла! Рано или поздно… Мы ведь живем в демократическом государстве! Европейцы мы или нет?! Сейчас всякие там вука-вука, виагра – чего только не понаделали. А мой батька – что учудил? Мог бы жить да жить.
Ахапкин. Говоришь, европейцы?
Величатьев. Конечно… Аркадий, а сколько мы с тобой знаемся? Ведь дружим же! Наверное, с пятого класса. Учились в разных институтах, но все равно были вместе. Чего только не было! Родная Таганка! Да и покуролесили, есть что вспомнить!
Ахапкин. Да уж. Некоторые вещи не хочется вспоминать. За многое стыдно, дураки были.
Величатьев. Брось! Ты чего? Ты много думаешь – это вредно. Забыл завет моей любимой тещи – о многом не думай?! Все было нормально. Девчонки какие были – эх! Вспомни! (Поет.)
И бабки нет, и дедки нет,
И некого бояться…
Приходи ко мне сегодня…
Алевтина Федоровна (за сценой). Алексей!
Величатьев. О! Аля зовет, посиди пока. (Выходит.)
Ахапкин. Да уж… Ни бабки, ни дедки теперь никто не боится – это точно… Европейцы! Ну Леха – ему все нипочем…
Входят Величатьев и Алевтина Федоровна, несут шампанское, фрукты, прочее, расставляют на столе.
Алевтина Федоровна. Аркадий… Ты как раз вовремя.
Ахапкин. У меня нюх.
Величатьев. Ну вот, сейчас поздравим нашего классика.
Алевтина Федоровна. Где там Людмила? (Ахапкину.) Как поживаешь?
Ахапкин. Я-то что? У тебя, вижу, делаются дела.
Алевтина Федоровна. Да вот, решили немножко отметить. Подсаживайтесь. Дядя Гриша!
Входят Людмила, бывший Укропов, Колоскова.
Мозгалевич продолжает стоять у окна.
Людмила. О! Аркадий Викторович! Добрый вечер!
Ахапкин. Да, принесло некстати.
Алевтина Федоровна. Ну, Аркадий, не кокетничай. Давайте, садимся… Дядя Гриша, что ты там? Подходи.
Все усаживаются за столом.
Людмила (б. Укропову). Вэн, садись здесь.
Мозгалевич подходит, садится.
Мозгалевич. Как вы думаете, сколько звезд сейчас находится на небе?
Величатьев. Посчитал?! Вот это да! Восемь тысяч девятьсот двадцать четыре.
Мозгалевич. Ошибаетесь на сто процентов. Всем на удивление сейчас на небе находится девять тысяч шестьсот сорок одна звезда.
Величатьев. Ну это ж надо!
Ахапкин. Да, впечатляет.
Людмила. Вот вам и дядя Гриша.
Колоскова. Что, это он все сосчитал?
Алевтина Федоровна. Алексей, начинай.
Величатьев. Ладно, не будем забывать о главном (откупоривает и разливает шампанское). Дорогие друзья! Сегодня мы отмечаем немаловажный успех нашей мамочки. Уму непостижимо – кто она была пятнадцать лет назад? Учительница. Училка. Получала жалкие гроши, сохла над каракулями тупоголовых хулиганов. А сейчас? Произошел расцвет! Кто не знает писательницу Величатьеву? Живого классика? Да, я вас спрашиваю! И вот телевидение заключает с нами договор на создание многосерийного телешедевра. Режиссер гарантирует самый высокий рейтинг.
Алевтина Федоровна. Алексей, на полтона ниже.
Величатьев. Нет-нет, скромничать не будем. Склонимся же перед талантом!
Алевтина Федоровна. Алексей!
Ахапкин. Когда я слышу слово «рейтинг», я хватаюсь за валидол.
Величатьев (Ахапкину). Ты, как всегда, прав.
Ахапкин. Однако, и в самом деле, можно ли было подумать, что из скромной учительницы выйдет знаменитый писатель? Я рад за тебя, Аля, ты заслужила этот успех.
Алевтина Федоровна. Но ты ведь не жалуешь мои писания.
Ахапкин. Конечно, я отношусь критически к подобной литературе. Но, не покривив душой, скажу: твои произведения в этом жанре вполне соответствуют его законам. Потому они талантливы. А мое мнение в теперешнее время ничего не значит. Народ на твоей стороне. Рейтинг!
Людмила. Мама, пьем за тебя!
Б. Укропов.
Мамочка наша писатель,
Пишет романы она.
Я только скромный читатель,
Выпью за это вина.
Алевтина Федоровна. Спасибо, Ваня.
Величатьев. За это? Выпьешь за что? За скромного читателя?
Людмила. Папа, не придирайся.
Ахапкин. За тебя, Аля!
Все пьют.
Алевтина Федоровна. Спасибо, дорогие (пьет).
Колоскова. Никогда не думала, что у меня будет знакомый писатель.
Людмила. А я разве думала, что моя мама будет писатель?
Алевтина Федоровна. Я сама не знала, не думала. Ешьте, что тут есть. Это все предварительно, экспромтом. Потом мы еще соберемся по-настоящему.
Величатьев. Так вот, друзья, я тоже задумал писать роман.
Людмила. Да ну?
Величатьев. Да. Почему бы нет?
Людмила. Ты же только что объяснял, почему ты не писатель.
Величатьев. Я передумал. Созрела идея.
Ахапкин. Что, тоже детектив?
Алевтина Федоровна. Что-то новенькое.
Величатьев. Это будет историческая драма в трех частях. Три тома. Трилогия.
Ахапкин. Эпопея? «Война и мир»?
Величатьев. Может быть. Первый том будет называться «Праздничный энурез».
Ахапкин. Да уж! Энурез – это серьезно. Тем более праздничный.
Алевтина Федоровна. Очередной юмор.
Величатьев. Вторая часть называется «Вечный позыв». И третья – «Скорей, а то очень хочется!»
Алевтина Федоровна. Ну он без этого не может.
Ахапкин. Да, Алеша, ты здорово замахнулся. Но это что же? Какая-то физиология?
Людмила. А что это такое, папочка?
Алевтина Федоровна. Пошлость – вот что это такое.
Величатьев. А, завидуешь?
Алевтина Федоровна. Ну да.
Величатьев. Общее название трилогии – «Жизнь Кузькиной матери».
Ахапкин. Ах вот что!
Людмила. Ну папочка!
Алевтина Федоровна. И что же?
Величатьев. Несчастная, многострадальная указанная сия мать заслуживает того, чтобы, наконец, и о ней сказать слово. В соответствии с новейшими требованиями прогресса, а также достижениями в области печатного слова, широко использующими непечатные изъяснения, трилогия будет содержать море крови и горы секса… Прости, Аля, я кажется увлекся…
Алевтина Федоровна. Ну тебе же надо высказаться.
Величатьев. Да, есть такая слабость. Прости. Конечно, мы поздравляем тебя (разливает шампанское). Это заседание в твою честь, а я тут разболтался… Мой тост: твое здоровье и за дальнейшие успехи! (Все пьют шампанское.) Тут разные мысли, переживаем великие времена. Возрождение демократии! Свобода! Сегодня мы можем о чем угодно говорить – и не на кухне, не в туалете, не накрывшись ватным одеялом, а открыто и честно. Можем обсуждать в том числе пикантные проблемы, используя все богатство родного языка (здесь все люди взрослые). Понятно – это целая область человеческих отношений, которую в недавнее время замалчивали, будто ее и не было. Сейчас мы перешагнули знаменательный рубеж. В литературе, в искусстве раскрывается все такое… ну и это тоже…
Алевтина Федоровна. Ну его понесло. Девочки, отойдемте, а то услышим чего-нибудь такое… не дай бог…
Алевтина Федоровна, Людмила, Колоскова отходят, садятся на диване, тихонько беседуют.
Ахапкин. Да, это тоже. Сейчас в литературе, в искусстве вообще возникло новое направление, совершенно новое. Что было раньше? Классицизм, романтизм, сентиментализм, реализм, символизм, футуризм, был еще где-то неореализм, наконец, был соцреализм. А то, что возникло теперь, я бы назвал экскрементальным реализмом. Сокращенно – экскрементализм. Адепты и столпы данного направления очень внимательно относятся к этому веществу. Они любят его, квалифицированно исследуют, кроме того, конечно, и прочие отправления бренной плоти. При этом используется, как ты говоришь, все богатство родного языка. Так я подумал: твоя идея о «кузькиной матери» совершенно соответствует эстетическим канонам упомянутого направления. Если ты воплотишь ее, то есть, когда в свет выйдет задуманная трилогия, ты будешь зачислен в классики экскрементализма.
Величатьев. Да? А что? Я не возражаю. Мне было уже, слава богу… а я тогда впервые только увидел проститутку! Первый раз в жизни – живую, настоящую! И где? В Париже, в центре мировой цивилизации! Конечно, мы все еще не достигли уровня развитых стран. Но все будет. Теперь обо всем говорится открыто, честно. Да, это значительная, может быть, важнейшая часть нашей жизни. Почему мы должны закрывать на это глаза? Мой бедный фатер пострадал из-за чего? Из-за всеобщего невежества. Теперь все другое. Ученикам пятого класса показывают, как пользоваться известными средствами. Дают показательный урок. В качестве учебного пособия – китайский огурец. Наглядно. Нормально. И это правильно. Вчера вот молодой человек с экрана: у меня, говорит, скорее короткий, но толстый. Ну и что? Действительно, бывает и короткий, и всякий. Почему мы должны этого стесняться? Это природа.
Ахапкин. Да ты, Алеша, философ… (в сторону) Он в ударе.
Мозгалевич. Когда я был молоденький такой юноша, я пришел в кино. Всем на удивление, когда показывали кино, один молодой человек сказал: хочешь потрогать, какой у меня? А потом он потрогал у меня.
Величатьев. Да? Ты про это никогда не рассказывал. Ну и что, у кого было больше?
Мозгалевич. Всем на удивление у него было больше.
Величатьев. Да, наша жизнь переменилась. Мы стали другие. Перед нами открылись новые горизонты, новые знания. Мы обогатились такими понятиями, как оргазм! Мы поднялись на новую ступень, новый уровень культуры!
Ахапкин. Ха-ха-ха! Ну Алексей – артист!
Величатьев. Нет. Нет-нет. Товарищи! Нет. Господа! Мы ведь теперь господа!
Ахапкин. Это уж точно.
Величатьев. Я произнесу речь. (Сидящим на диване.) Милые дамы, вы тоже подойдите.
Алевтина Федоровна, Людмила, Колоскова подходят.
Алевтина Федоровна. Что, опять?..
Величатьев. Милые дамы! Уважаемые господа! Сексуальная революция, необходимость которой так долго и так нахально игнорировали большевики, свершилась! Ванюша, дай!
Алевтина Федоровна. Наконец-то он высказался.
Б. Укропов.
Грипп – это, друг мой, зараза.
Был я в ужасном огне…
Ночью любил я три раза…
Или приснилось то мне?
Величатьев. Вот, пожалуйста – последнее слово в поэзии.
Алевтина Федоровна. Ну уж эти мужчины!
Ахапкин. Плоды просвещенья…
Людмила. Вэн, когда это ты успел?
Б. Укропов. Так я…
Величатьев. А еще?
Б. Укропов.
Много любить – это вредно,
Может случиться инфаркт.
Станешь худой ты и бледный…
Лучше сходи в зоопарк.
Величатьев. Здорово! Замечательно!
Алевтина Федоровна. Безобразники…
Людмила. Ну папочка, и Вэн тоже…
Ахапкин. Да… (в сторону) Были великие реалисты. К сожалению, их время прошло. Наступила эпоха экскрементализма. И, конечно, она подарит нам великих и величайших творцов сего направления! А Россия? Русь? Русь, куда ж несешься ты?.. Нет… Не дает ответа…
Занавес.