-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Михаил Нисенбаум
|
|  Мои любимые чудовища. Книга теплых вещей
 -------

   Михаил Нисенбаум
   Мои любимые чудовища. Книга теплых вещей


   © Михаил Нисенбаум, 2015
   © Валерий Калныньш, макет и оформление, 2015
   © «Время», 2015
 //-- * * * --// 


   Почти невидимая выставка

 //-- 1 --// 
   Весна все никак не хотела начинаться. Хотя давно не выпадало снега и старые сугробы, там и здесь просверленные собачьим кипятком и присыпанные окурками, обуглились и прижались к земле, настоящего знака весны не было. Лужи были проморожены до самого дна, мертвые тополя скребли небо негнущимися ветками и дул свербящий ветер, пересчитывавший под курткой и свитером все ребра.
   Наверное, надо было по-настоящему устать ждать. Причем не весны, а чуда – необычного события, внезапного знакомства с кем-то (страшно даже подумать, кто это мог быть), небывалого голоса, слов, взгляда. Наверное, это и значит – ждать весны.
   Правда, в эту самую минуту я стоял на задворках Центрального клуба-кинозала имени В. П. Карасева и особым условным стуком вколачивал в дверь вялкинской мастерской все свое нетерпение. Двухэтажный светлый клуб заслонял от города вросшие в землю гаражи, за которыми находилось трамвайное депо. Мне нравилось смотреть, как алые вагоны, помедлив, въезжали на запасные пути, потом выписывали неторопливый круг по площадке и показывались из-за кирпичного домика, высекая из проводов лихую искру. Но еще больше почему-то волновал вид старых желто-бордовых трамваев, которые стояли в тупиках и годами не трогались с места. Это была не жалость или, по крайней мере, не только жалость. Старинные, то выгоравшие на солнце, то утопавшие в снегах вагоны не были руинами. Они могли двигаться, как могла бы и сегодня выстрелить исправная фузея восемнадцатого века. Казалось, эти трамваи каждую минуту ждали отправки. Вот-вот мог зайти человек, сесть в обитое дерматином кресло, поворотом рукоятки поднять дугу, включить мотор и пустить вагон в путь. Но ежеминутное ожидание ничем не кончалось ни зимой, ни летом. Наверное, именно этот тревожный заряд холостого ожидания волновал меня в старых трамваях.
   Наконец, в глубине мастерской за дверью послышались шаги, грохот ведра, отодвинутого ногой. Я еще раз отбарабанил пароль по оцинкованному железу – и после вкусного волевого щелчка в скважине дверь приоткрылась. Первым в щель выпал целый тюк теплого пара, несущего все запахи оформительской мастерской: пахнýло мокрой бумагой, известкой, свежим декстриновым клеем и скипидаром. За свитой запахов показался и сам Вялкин.
   Пар сразу мазнул по стеклам моих очков. Однако не нужно было никаких очков, чтобы понять: меня не ждали, точнее, ждали кого-нибудь поинтереснее.
   – А… Здоро́во, – сказал Вялкин. – Ну давай, холодно. Заходи.
   Все же нечестно было так открыто показывать мне свое разочарование. Конечно, Вялкин был старше, а я числился его учеником и последователем. Возможно, он тоже кого-то или чего-то ждал. Я же не был ни мессией, ни рок-звездой, да и не посягал ни на какую роковую роль в Витиной жизни. Но я был к нему привязан, готов по его указу или даже намеку изменить всю свою жизнь. Ловил каждое его слово и приходил на встречу в надежде на откровение. И вот опять этот неприкрыто разочарованный вид…
   Но в мастерской все обиды тотчас забывались. Это было какое-то наваждение. По длинному лотку, обитому жестью, из шланга текла, пофыркивая, горячая вода. В лотке стоял фанерный щит с наполовину размытой рекламой фильма «Есения». Мне было всегда немного жаль размытых реклам. Буквы и фон щитов напоминали картины Вялкина, мастерскую и его самого: они были частью таинственного мирка, где было так уютно и вольготно.
   Жужжащий свет сильных ламп. На мольберте – почти законченная картина. Кисти в банках из-под джема и лимонных долек. Окно наглухо закрывала рогожа, на которой был нарисован огромный лик Спаса, неуловимо напоминавший самого Вялкина. На стене над диваном в окружении журнальных фотографий битлов, Мерилин Монро, Гитлера и пары репродукций Матисса был пришпилен большой лист миллиметровой бумаги. По листу волнами перетекали аккуратные синусоиды, набегающие друг на друга и неуклонно уменьшающиеся слева направо. Это был график развития вселенной и расчет Конца света, великое открытие Вялкина. До Конца света оставалось примерно восемь лет.
   Кроме этого великого открытия были и другие. К примеру, Вялкин написал небольшой трактат, в котором доказывал, что Христос был шизофреником (в хорошем смысле слова).
   Кто-то может подумать, что художник, пишущий такие трактаты и вычерчивающий апокалиптические графики – какой-нибудь всклокоченный маньяк, бегающий из угла в угол с перунами в лице. И сильно просчитается. Вялкин с его ухоженной бородой, быстрым взглядом и младенческими губами, в отутюженном костюме и при галстуке походил скорее на директора гимназии.
 //-- 2 --// 
   Как обычно, я оправдывал себя тем, что пришел по делу. Через месяц в Клубе должна была состояться выставка тайгульских художников-неформалов. Выставку организовывал Вялкин, пригласивший участвовать своего приятеля и конкурента Сергея Клёпина, Игоря Чуренкова и меня. Мы давно обговорили, кому достанется какая стенка, по сколько картин можно выставить и как оформить работы. Уже была куплена амбарная книга, на обложке которой Витя написал «Книга отзывов». К корешку насмерть приклеили веревочку с привязанной шариковой ручкой. Все было готово. Мы нервничали. Не знаю, что чувствовал Игорь Чуренков. Вялкин и Клёпин волновались, как принцы накануне коронации. Они жили в предчувствии торжества. Клёпин говорил:
   – А что, Мишаня, вот увидит нас кто-нибудь из Москвы и скажет: да, господа, вот где еще живы традиции европейского авангарда.
   – Ну и что?
   – Возможно, он пригласит нас выставиться в Москве.
   – Чего уж мелочиться. Сразу в Париже.
   – А что? Шагал начинал в Витебске. – Клёпина мой сарказм не задевал. – Витебск – тот же Тайгуль, даже еще меньше. А через несколько лет за его картины давали миллионы.
   Клёпин непрерывно, можно сказать ежечасно, ждал мецената. Он не сомневался, что меценат вот-вот должен явиться, и был готов предстать пред ним и оказаться под благодатной ниагарой богатства, славы и иных приятных возможностей. «Кто-нибудь из Москвы» предполагался если не самим избавителем, то его пророком и вестником. Расчет Клёпина был прост и убедителен. Наверняка кто-нибудь из москвичей сегодня приехал в Тайгуль. Ведь фирменный поезд номер шестьдесят один «Москва – Тайгуль» приходит ежедневно и свободных мест в нем никогда не бывает. Возможно, этот москвич сам отсюда родом, может, приехал к родственникам жены или в командировку. А раз он сюда приехал, должен же он как-то развлекаться. В театр сходить, в музей краеведческий. Вот он рыщет по городу в поисках новых впечатлений и натыкается на афишу за стеклом Центрального клуба. Натыкается и, изголодавшись по чему-то новому и самобытному, покупает в кассе билет, взлетает на второй этаж, на ходу поправляя шейный платок или еще какой-нибудь столичный аксессуар. И будет это если не сам Вознесенский – почему бы нет, Мишаня! – то какой-нибудь режиссер с Таганки или хотя бы влиятельный журналист. Обойдет он выставку, постоит с четверть часа у какой-нибудь клёпинской или вялкинской картины, что-то запишет к себе в блокнот и исчезнет. А через месяц, Мишаня… Через месяц, Витек… Кто знает… Кто знает… И Клёпин лукаво посматривал на репродукцию Пикассо, висевшую над письменным столом Вялкина.
 //-- 3 --// 
   Вялкин, мой друг и учитель с большой буквы, не ждал мецената. Скорее, он думал о распространении своих идей, о возникновении настоящей философско-живописной школы. Пока что единственным и не вполне надежным учеником его школы был я. Клёпин тоже почему-то считал меня своим учеником. Я был единственный ученик на все школы. Но не думайте, будто это придавало мне какой-то вес, хотя бы вес переходящего кубка. Мне было восемнадцать, и единственным талантом, который расцвел и набрал полную силу, была способность выводить людей из себя. Я любил спорить и побеждать в споре. Спрашивать взрослых о смысле жизни, играть словами и подсмеиваться. Демонстрировать собственный интеллект. Окружающие, даже самые уравновешенные, выводились из себя быстро и надолго. Но, похоже, этот мой талант никто так и не оценил.
   Остальное получалось гораздо хуже. Я, кстати, тоже волновался в преддверии неотвратимо приближающейся выставки. Но мое волнение больше напоминало страх школьника, подделавшего в дневнике подпись классного руководителя и со дня на день ожидающего разоблачения.
   Мои трехлетние попытки стать художником не были бесплодны. Просто плоды этих попыток угнетающе отличались от ожидаемых. Я листал альбомы Эль Греко, Грюневальда и средневековых китайцев, разглядывал полотна Горнилова и Вялкина. Почти каждую ночь видел во сне собственные картины. То серафимов с тяжелыми, как тучи, лицами, сидящих у ночного костра, то отшельников в мерцающих пещерах, то девушку с раскосыми глазами и таинственной усмешкой на горьких губах. Девушка снилась несколько раз. Да и днем я повсюду искал и находил какие-то окошки и щелочки в другие миры. Огненные вечерние озера в рисунке древесины, крадущиеся великанские фигуры, маячащие в деревьях парка и петляющие горные дороги в маминой коробке с нитками мулине. Стоило мне глянуть в маслянистые хляби гуаши в пластмассовых баночках, как меня охватывало волнение и предчувствие небывалых ландшафтов, нездешних огней, деревьев, лиц. Я хотел рисовать все время, и запахи пинена, кедрового лака и красок дразнили и подманивали, как ароматы близкой волшебной страны.
   Но когда я начинал набрасывать что-то на бумаге или картоне, получались образы, хотя и не лишенные выразительности, но не идущие ни в какое сравнение с моими видениями. Я комкал еще не просохшую бумагу, начинал заново и опять в ярости замазывал нарисованное. На полке уже лежали довольно толстые стопки набросков. Но все это было не то, не то, не то.
   При мысли о предстоящей выставке мои картины казались мне еще хуже, чем обычно. Ну а те две-три работы, за которые почти не было стыдно, я боялся показывать Вялкину. Они не имели ничего общего с его новой теорией композиции. Выставить их значило бы бросить вызов учителю и священным принципам его (нашей) школы. Дело в том, что примерно год назад Вялкин сделал еще одно открытие. Витя обнаружил, что в лучших иконах и картинах основой композиции является спираль – главный символ мироздания и эволюции. Сделав это открытие, Вялкин стал писать картины по новой схеме. Само собой разумеется, следовало принять эту теорию всем сердцем и подчинить ей все, что рисую.
   Я и принял. Только меня вечно куда-то заносило. Берясь за новую картинку, я проводил первую горизонтальную черту, дальше она как-то сама превращалась в край земли, обрастала горами, лесом, к ней текли реки и дороги, на дороге показывался далекий путник; по небу тянулись сизые или золотистые облака (как здорово было подсвечивать их снизу резкими мазками розоватой или охристой пасты!)… Пока картина только возникала, я был там. Потом, через пару дней, все огрехи оседали на виду, как плавник и водоросли после отлива. Мир закрывался, становился нарисованным, причем нарисованным, прямо сказать, так себе. Конечно, можно было что-то исправить. Но главное… Там не было ни малейшего намека на спираль. И как ее туда вставить, было непонятно.
   Сидя на диване в вялкинской мастерской, я все ждал момента, когда можно будет сказать Вите, что вместе с одной правильной картиной я хочу выставить две-три неправильные. Но момент все не случался, да и не мог случиться. Я встал, подошел к мольберту и принялся в сотый раз разглядывать «Плакальщиц», последнюю картину Вялкина. Эту символическую картину, где над гробом склонялись в спиральном полупоклоне пять светящихся плакальщиц, Клёпин называл «пальцами». «Плакальщицы» нисколько не изменились. Собственно, мне картина давно казалась законченной, но Витя время от времени вносил еле заметные поправки. Чувствовалось, что ему не хочется выходить из этой работы.
   Пока я навещал «Плакальщиц», Вялкин стоял у зеркала и внимательно обследовал свое лицо. Это не было любованием в примитивном смысле слова. Вялкин осматривал себя, как врач на ежедневном обходе и одновременно как опытный визажист, работающий с кинозвездой. Он то оттягивал нижнее веко, то открывал рот и показывал зеркалу язык. Через минуту он достал из внутреннего кармана пиджака маленькую частую расческу и поправил что-то в усах и бороде. У зеркала происходила та же кропотливая работа над нюансами, что и в живописи. И здесь тоже было заметно, что работу эту Вялкину легче начать, чем остановить. Наконец явным усилием воли он вырвал себя из заколдованного омута, смерил меня взглядом и сказал:
   – Ну-с, молодой чек… – Вялкин любил так скомкивать слова, словно пародировал кого-то. – Скоро нам, тэсэзэть, выходить в народ. Пока начальство не против.
   – А где выход в народ? Слушай, Вить, я вот посмотрел на свои картинки…
 //-- 4 --// 
   Стук в дверь. Этот стук в корне отличался от моего. Во-первых, он не был условным (три точки и одно тире по Морзе). Во-вторых, стучали по-хозяйски спокойно, как будто посетитель даже не допускал возможности, что в мастерской никого нет или его не хотят видеть. Вялкин еще более по-хозяйски шагнул к двери и резко спросил: «Кто?». С улицы донесся мужской голос: «Свои».
   Дверь открылась, и в мастерскую вошел Клёпин. На нем было серое демисезонное пальто. Казалось, пальто служило в разное время еще скатертью, одеялом и чехлом для машины. Истерзанный красный шарф исповедально рвался из-за ворота. В руке у Клёпина был черный портфель, который давно уже перестал быть черным и почти перестал быть портфелем. По форме он напоминал маленькую туристскую палатку, сохнущую после бури. Клёпин неспешно достал из кармана брюк грязный платок и протрубил в него сигнал сбора. Рядом с Клёпиным, похожим на величавого клошара, Вялкин неожиданно показался суетливым.
   – А, привет мэтрам тайгульского авангарда, – произнес Клёпин насмешливо.
   Вялкин промолчал. Он с непринужденным видом, как бы насвистывая, подошел к мольберту и отвернул «Плакальщиц» лицом к стене.
   – Прячешь шедевры от публики? – от Клёпина не укрылось таинственное поведение моего наставника.
   – Я, милсдарь, от публики не прячусь, – ответил Вялкин с достоинством. – Не люблю показывать незаконченные вещи.
   – Незаконченные, законченные… Приконченные. Так долго писать нельзя. Можно убить картину, – на последних словах Клёпин обратился ко мне, как бы призывая в свидетели. Мне эта апелляция не понравилась.
   – А знаешь, сколько Микеланджело расписывал Сикстинскую капеллу? – дерзко спросил я, покосившись на Вялкина.
   Вялкин посмотрел на меня, как тореодор на овцу. Видимо, я сказал что-то не то.
   – Ну да, ну да. Если бы он тратил столько времени на каждый метр, – ответил Клёпин со смешком, – он бы за все эти годы написал только… лингам… у Адама.
   – Что такое лингам? – спросил я, смутно догадываясь, что «лингам» вряд ли окажется предметом одежды или измерительным прибором.
   – Лингам – это на санскрите «фаллос».
   Я знал, что такое «фаллос», но на всякий случай спросил и про него.
   – Фаллос? Ну… Писька.
   Вялкин криво ухмыльнулся, а я захохотал. Этот переход от Сикстинской капеллы и санскрита к «письке» был вполне в духе Клёпина.
   – Слушай, Витек, – Клёпин тоже пришел по делу, – я вот подумал: маловато ведь помещение для выставки.
   – А тебе что нужно? Стадион? Космодром? – раздраженно спросил Вялкин.
   – Может, не стадион. Но все равно. Пойми: в давке никто ничего не разглядит.
   – Какая давка? Чего давка? Зачем давка? – Вялкин был в полном изумлении. – Картины наши смотреть? Хорошо еще, если вообще кто-нибудь придет.
   – Ну ты, Витя, так плохо не думай про наш народ. Простым людям тоже нужна красота. Узнают, что на выставке будет… Такого сроду не увидеть в советских музеях…
   – Это ты о чем?
   – Сам понимаешь. Метафизическое пространство. На дороге не валяется! Цвет, энергия. Высокая натура! Испания, Вавилон, космос, титьки… Сюр и секс!
   – Что это у тебя через слово: «титьки», «письки», – в очередной раз фыркнул я.
   – Мишаня, ты молодой, не знаешь элементарных вещей. Художник гиперсексуален. Леонардо тоже любил пóрники. Почитай Фрейда, Юнга. В искусстве повсюду фаллические символы.
   – И у Айвазовского?
   – Везде. Вот, смотри.
   Клёпин сделал шаг в сторону стола, взял линейку и показал на репродукцию картины Пикассо «Обнаженная. Я люблю Еву». Собственно, говорить здесь о Еве имело смысл, только поверив художнику на слово. Это была одна из тех кубистских работ, где фигура только готовилась возникнуть из ломанной игры граней, дуг, углов и цветовых объемов. Тем не менее, картина называлась так, а не иначе. Клёпин поднял линейку, как указку и повел вдоль репродукции.
   – Вот. Смотри. Тут. Вот голова. Здесь рука. А отсюда, – линейка задержалась на одной из граней и подчеркнула ее несколько раз, – вот отсюда он и поливает.
   – Да-а, Сережа… – сейчас смеялся уже и Вялкин (я не смеялся; только вздрагивал – кажется, у меня начались корчи). – Вообще-то это девушка.
   – Да какая разница?
   – Такая разница, – всхлипывал я, – что у девушки не может быть фаллических символов.
   – Тем хуже для нее, – Клёпин был невозмутим. – Между прочим, Фрейд находит эти символы повсюду.
   Клёпин странно посмотрел на линейку и положил ее на стол. Мне показалось, что сейчас он пойдет мыть руки. Но он продолжал:
   – Вот возьмем, к примеру, числа. «Один» (Клёпин торжественно поднял палец) – это же фаллический символ! А «два»…
   – …это два фаллических символа, – сказал я сдавленным голосом. – Я больше не могу. Я домой пойду.
   Утер слезы, надел куртку, попрощался и вышел на улицу. Уже стемнело. В депо за гаражами два трамвая уютно светились изнутри, словно китайские павильоны. Трамваи-инвалиды вмерзли в синий полумрак.
 //-- 5 --// 
   Мне так и не удалось ничего сказать Вялкину. Видимо, и не удастся. Оттого ли, что опять угрожающе нависла эта неопределенность, из-за мартовского ли холода, мое веселье поблекло и пропало.
   Когда я вошел в свой подъезд, вся темнота пустынных улиц, все уныние последних недель зимы были у меня в крови, в мыслях, в глазах. «Ты чего такой зеленый?» – спросила мама. «Ничего не зеленый», – сказал я и пошел к себе в комнату.
   В этой комнате все устроено по мне. Когда бывает плохо, я не обращаю на комнату внимания, просто знаю, что лучше быть здесь, чем где-то еще. Не включая верхний свет, я подошел к письменному столу, отодвинул стул и сел. За окном исходил формалиновым светом фонарь, один на весь двор. На крыше соседнего дома чернела пустая пожарная башня. Голые ветки березы дрожали, маясь на ветру. Снега не было.
   Я вдавил кнопку настольной лампы и как-то сразу успокоился. На столе лежал желтый том «Древнекитайской философии», два карандаша, ластик и чистая четвертушка ватманского листа. Отодвинув книгу, я положил перед собой бумагу, взял остро заточенный карандаш и без малейших раздумий провел маленькую легкую дугу. Никакой идеи не было. Пока это могло быть чем угодно. Но по-моему это была бровь. «Кровь, любовь»… Рядом появилась еще одна, вздернутая. Глаза. Чуть раскосые. Наметил зрачок, штрихами оттенил влажные блики. Хотя я не был сонным или вялым и пять минут назад, теперь чувствовал, что просыпаюсь. Узкий нос с еле заметной горбинкой, прядь волос на лбу. Мягкие, готовые улыбнуться губы. Во мне росло нетерпение. Наскоро набросал контуры плеч (левое заметно выше правого), оттенил груди, наметил кисть тонкой руки. Вернулся к лицу и, тщательно накладывая друг на друга кисейные сетки штрихов, оживил губы.
   Эту девушку я знал. Это была не Кохановская, не Маша или другая бывшая одноклассница. И все же мы были знакомы с незапамятных времен. Она проникла сюда из сна и в первый раз была так на себя похожа. Теперь рисование напоминало разговор, тихий шепот, неслышный для посторонних. Все стало на свои места. Я видел новую картину, которую успею написать до выставки. А еще – и это было необычно – меня совершенно не волновало, кто и как это расценит.
   В воздухе за окном вальсировали бесчисленные нарядные снежные хлопья. Это походило на замедленную съемку фантастического детского бала. Жизнь опять меня привечала и завораживала. Я смел со стола серые, чуть вязкие катышки ластика, оставшиеся после работы, собрал в горсть и пошел на кухню. Вымыл руки. Сел за стол. На кухне было светло – не по-моему, а по-домашнему, так даже лучше.
 //-- 6 --// 
   Назавтра в мастерской ДК имени В. П. Карасева я загрунтовал небольшой квадрат оргалита лучшим костным клеем. Стиснув зубы, безропотно выполнял все поручения. Писал на фанерном щите объявление о выступлении ансамбля «Ветеран». Вырезал из поролона яблоки и груши для детского спектакля, раскрашивал их красной, зеленой и желтой гуашью. Ходил на склад за казеином. Я знал, что никто и ничто не отвлечет меня от картины. Вдыхал остренький запах сохнущего клея и чувствовал, что каждая минута приближает образ из сна.
   Всю неделю по вечерам после работы я задерживался под разными предлогами в мастерской. Бережно перенес рисунок на оргалит. Страшно было что-то потерять по дороге. Потом выпустил на палитру тугие глянцевые ростки масляной краски: белила, сажу, любимую титановую зеленую, жженую сиену… Запах в мастерской изменился.
   На возникающей картине плыло серенькое, мокрое небо. Вдали виднелись полупрозрачные горы, незаметно переходящие в облака. Девушка из сна стояла за спиной седого старика с выцветшими глазами. Она шла за ним. Наверное, так весна идет за зимой или надежда за отчаянием. На ней было платье из сиреневой, слегка фосфоресцирующей ткани с зелеными прожилками. Ветерок шевелил темные волосы. На кого бы она так не смотрела, казалось – видит она только меня. Позади спутников росли два дерева: одно древнее, корявое, цепляющееся угловатыми ветками за небо, а другое стройное, застенчивое. Набухшие почки у старого дерева были изумрудными, у молодого – красноватыми.
   Оставшиеся до выставки дни я смотрел на новую картину, и мой взгляд ложился на нее, как еще один, самый важный и чистый слой краски. Неделя с лишним прошла без паломничества к Вялкину и Клёпину. Что-то мешало идти к ним, говорить о том, что со мной произошло, показывать картину, выслушивать суждения. Лучше принести все в последний момент. А за два дня до открытия выставки я пошел навестить Фуата.
   Фуат Шарипов был поэт и йог с вредными привычками. Он не разбирался в живописи, однако общение с ним почти всегда успокаивало и воодушевляло. Если, конечно, он был трезв. Возможно, дело было как раз во вредных привычках. То есть не в самих привычках, конечно. Зная о своей слабости, умный человек никогда не распаляется правотой, не лезет с нравоучениями. Он готов мириться, подшучивать над собой и над другими. Скажут, для этого не нужно обзаводиться вредными привычками. Ну да. Кому-то, может, и не нужно. Если вы способны оставаться легким человеком, сознавая свою непогрешимость, я вами восхищаюсь. Как говорится, так держать.
   Поднявшись на третий этаж неприметной серой пятиэтажки, я позвонил. С минуту было тихо. Потом дверь открылась. На пороге стояла мать Фуата, опрятная старушка в белом платке. На лестницу вышел серый кот, похожий на маленькую дымную завесу, обогнул меня и потерся боком о ботинок. Кота Фуат назвал Конфуцием (по-моему, идеальное имя для любого кота). Все остальные в доме звали его Компутиком. Мать Фуата всегда хорошо меня встречала: я был единственным непьющим другом ее сына. В доме было чрезвычайно чисто. Беленые стены и потолки. Аккуратно застеленная кровать с тюлевыми накидками на подушках. Маленький коврик с рыжим оленем. В тишине звонко тикали ходики.
   Я прошел в маленькую боковую комнатку. Фуат стоял у стены на голове. Или сидел. Все зависит от оценки головы. В комнате непротивно пахло потом и немного – шиповниковым отваром.
   – Избушка, избушка, повернись к верху задом, а к низу передом.
   – Аминь, – Фуат неторопливо встал, отряхнулся, отвел волосы со лба. Краска быстро сходила с его узкого индейского лица. Он напоминал долго постившегося коня: аскетически исхудавший, с подергивающимися большими губами и пышной вороной шевелюрой. – Здоро́во. Шиповник будешь?
   – А чаю нет?
   – Пока нет. Сейчас сделаем.
   Фуат открыл форточку.
   – Ладно, давай свой шиповник.
   Фуат был старше Клёпина и гораздо старше Вялкина. Ему было без малого сорок. Но с ним я общался на равных. Не нужно было никаких знаков уважения, не следовало обходить какие-то темы, избегать тех или иных шуток или интонаций. Почему-то легче уважать человека, не настаивающего на уважении.
   Фуат ухмыльнулся:
   – Как там наставники?
   – Не знаю, почти две недели не заходил.
   – Как же так? На кого ты их покинул?
   Я отхлебнул из кружки кисленького шиповника. И неожиданно для себя рассказал обо всех своих сомнениях.
   – Так-так. Понятно. А чего ты, собственно, боишься? – спросил Фуат с улыбкой.
   – Да ничего я не боюсь.
   – Тогда на что тебе одобрение Ваялкина?
   – Все-таки я ему многим обязан…
   – Человек сломал ногу, ходил месяц на костылях. Потом выздоровел. А костыли так и не отставил. Боялся обидеть.
   – Может быть, в этом что-то есть?
   – Может быть. Ну, похромай еще пару лет. Доставь костылю удовольствие.
 //-- 7 --// 
   Остаток дня я пребывал в состоянии душевного подъема. Должно быть, так чувствуют себя бойцы накануне важного поединка. Перед сном задержал взгляд на своей последней картинке, уже готовой к отправке на выставку, и сказал девушке (она смотрела прямо на меня):
   – Спасибо. Я тебя не забуду.
   Погасил свет. И ответил сам себе тонким противным голоском: «Еще как забудешь, подлец». И заснул.
   Но на исходе ночи, перед рассветом, вернулась старая тревога. А я-то думал, что больше с ней не встречусь. Тревога разрасталась. Она захватила комнату, квартиру, дорогу до Центрального клуба, зал на втором этаже, мастерскую… Я не мог ни уснуть, ни отодвинуться, ни оглядеться. К счастью, за окном проснулись первые воробьи, не знающие, что сегодня суббота.
   Я встал, раздвинул шторы. Оделся, убрал постель. Стало полегче. Утро смотрело на мою картину чуть более трезво и прозаично – так бывает всегда. Светлый мазок на облаке показался неловким. Или… Нет, в целом вроде ничего.
   После завтрака я упаковал картины в оберточную бумагу и вложил в рюкзак. С оформлением работ вышло удачно. В книжном магазине продавались большие литографические портреты членов Политбюро: Гришина, Черненко, Кунаева, еще кого-то. Все красавцы удалые. Прекрасный мелованый картон, тонкий белый багет. И почти за бесценок. Вожди практически дарили себя людям. Я купил несколько штук (продавщица, помню, внимательно так на меня посмотрела). Наклеил картинки вождям на физиономии. Получилось благородно, по-музейному.
   Утро растопило и высушило тени. Облака неслись по яркой стремнине, как во время ледохода. Жизнерадостно скандалили воробьи. В половине одиннадцатого, за полчаса до назначенного срока, я подошел к Центральному клубу. У самой двери не удержался и топнул по льду, застеклившему большую лужу. Слюда мягко хрустнула, прогибаясь, и сквозь трещины вышло немного ржавой заспанной водицы.
   Билетерша и уборщица сидели на входе за журнальным столиком и пили чай из эмалированных кружек. Уборщица взметнулась было, как боевое знамя. Но билетерша меня знала. «На выставку, что ли? Это к Вите», – объяснила она уборщице. Я кивнул и пошел на второй этаж.
   Все были уже в сборе. Игоря Чуренкова я видел впервые. Щуплый паренек в брезентовой ветровке. Старше меня лет на пять. Он помогал Клёпину закреплять на узорной железной перегородке картину. Картина была размером с небольшой переулок. Между прочим, Игорь единственный из нас закончил художественное училище.
   Вялкин развесил картины еще вчера. Его стена выглядела весьма представительно. Вялкин то отходил на несколько шагов, то торопливо приближался, поправляя и без того идеально висевшую картину. Опять отходил, складывал пальцы кольцом и смотрел, как через окуляр.
   На низких подоконниках теснились герани, столетники, кактусы и цикламены в глиняных горшках и кастрюльках. Пыльное солнце сбегало к картинам Игоря по широким сходням теплых лучей. Я снял куртку и пошел помогать Клёпину.
   Когда все работы были развешены, мы двинулись по выставке, как маленькая, но важная делегация. Молчали все, кроме Клёпина. Клёпин щедро хвалил Вялкина за организаторские способности, Игоря – за профессионализм, а меня – за перспективность. У своих работ он вымолвил только: «Неплохо… неплохое начало…» и загадочно улыбнулся. Картины Клёпина занимали две трети всей выставки. Каждая картина была обрамлена рейками разного цвета: розовыми, бирюзовыми, желтыми. Названия были так же колоритны, как и сами картины: «Испанская луна», «Шиповник № 3», «Несбывшийся сон желтой принцессы», «Обнаженная с гитарой», «Обнаженная в тапочках» и «Обнаженная у зеркала».
   Вялкин был более сдержан и возвышен. Его картины назывались, например, «Свет во тьме», «Вознесение» (я любил эту миниатюру, где фигурка Христа рвалась в огненное небо прямо с креста), «Плакальщицы».
   Игорь особо не мудрил: «Песочница», «Вечер на пруду», «Портрет жены с дочерью». Кстати, мне понравились его работы. В них была сила и какая-то целомудренная грубость. Мазки нетерпеливо сбегались, сбивались в тучи и складывались в вещи.
   Что касается меня… Если бы только можно было обойтись вообще без названий… Или назвать все картинки одинаково: «Ожидание». На самом деле так называлась только одна картинка – с девушкой и стариком.
   Когда все проходили мимо нашего с Игорем уголка, я глянул краем глаза на Вялкина. Мне показалось, что Вялкин хмыкнул – не то удовлетворенно, не то скептически. А может, он и не хмыкал.
   – Ну что, ребята, – сказал, наконец, Клёпин. – Мы им покажем.
   «На то и выставка», – подумал я про себя.
   В это время в зал вошла, шаркая, уборщица с ведром и шваброй. Тяжело поставила ведро с водой на пол. Качнувшаяся вода выплеснула за край. Уборщица глянула на нас. Такой угрюмый взгляд почему-то бывает именно у тех, кто следит за чистотой по долгу службы. Затравленный взгляд героя, окруженного врагами. Мы засобирались. Уже совсем стемнело. Одна лампа в потолке все время мигала, словно ей в глаз попала соринка.
 //-- 8 --// 
   И вот, наконец, воскресенье. Беззвучный жар фанфарной меди! Незримые толпы бросают в небо прозрачные шляпы и букеты! Оттуда навстречу летят невидимые россыпи приветственных листовок! Незаметные вспышки отсутствующих фотоаппаратов!
   Открытие выставки было назначено на двенадцать часов. И совершенно напрасно, потому что в это время начинался очередной киносеанс. Показывали «Золото Маккены». Фойе первого этажа было заполнено зрителями. Главным образом, пацанами от семи до четырнадцати лет. Кое-кто хотел пробраться на второй этаж, но художники с взволнованными и сосредоточенными лицами никого до открытия не пустили. Начался журнал. По одному, по двое подтягивались опоздавшие. Мы смотрели на них, пытаясь вычислить своих посетителей. Но, похоже, всех интересовало исключительно золото Маккены. Прозвенел звонок: журнал кончился. И вот в фойе остались только мы.
   На открытие явились жена Клёпина, взвинченная, ярко накрашенная блондинка, жена Игоря, державшая на руках маленькую девочку в зимнем пальтишке, а также жена Вялкина. Я никого не привел. Родители не поощряли моего общения с Вялкиным. Почему-то мама считала его сектантом-баптистом. Клёпина родители не видели. Думаю, он понравился бы им еще меньше. Фуат дежурил на работе. А жены у меня пока не было и не предвиделось.
   Фойе сейчас казалось удручающе большим и пустым. Мы опять прошли вдоль стен. Жены робко жались к мужьям. Мужья что-то приглушенно внушали женам. Потревоженная грязно-белая кошка лениво пересекла фойе и улеглась на коврике у директорского кабинета. Прошло минут двадцать. Дверь кабинета открылась и оттуда решительно шагнула директриса собственной персоной. Это была надменная дама, которую я мысленно определил в бывшие южные красавицы. Кошка недовольно пошла к лестнице и скрылась. Дама грозно сверкнула очами, потом увидела Вялкина и что-то вспомнила. Вялкин отнял себя у молчавшей супруги и грациозно, как юный адъютант, порхнул к начальнице:
   – Позвольте, Зоя Вадимовна, пригласить вас на открытие выставки. Быть, тэсэзэть, почетной гостьей…
   Зоя Вадимовна смерила Вялкина покровительственным екатерининским взором и приблизилась к нам.
   – Товарищи, – сказала Зоя Вадимовна, – добро пожаловать в Центральный кинозал имени товарища Карасева. Как видите, мы идем в ногу навстречу веяниям. Расширяем работу. Выставка интересная. Интересная… – тут директриса почему-то сбилась, глянув на жену Клёпина. – Это новая форма нашего с вами досуга, и, надеюсь, так будет и впредь. Милости просим на долгие годы!
   Всем пришлось аплодировать. Не апплодровала только жена Игоря, у которой на руках спала девочка. Щеки девочки жарко пылали сонным румянцем. Пальтишко с нее почему-то так и не сняли. В любом случае сейчас его пришлось бы надеть. Потому что от наших рукоплесканий ребенок проснулся и заполнил криком оба фойе Центрального клуба и еще половину прилегающей улицы Ильича – думаю, примерно до школы номер пятьдесят пять, а то и до бани.
   Семья Чуренковых в спешном порядке отбыла. Жена Клёпина вплотную приблизилась к мужу, который приглашал Зою Вадимовну попозировать и остаться в истории мирового искусства. Она цепко взяла мужа под руку и, как бы подмигивая всем телом, увлекла его к картине «Обнаженная с гитарой». Моделью картины явно была она сама. Возможно, ей казалось, что пространство рядом с этой картиной было самым безопасным местом для ее супружеских прав.
   Я попрощался и пошел к выходу. Кроме ощущения неловкости я выносил с выставки еще одно внятное чувство. Это было чувство вины перед нарисованной девушкой, оставленной в чужом месте на произвол судьбы.
   В следующие дни художники по нескольку раз забегали в Центральный клуб, расчитывая поглядеть на своих зрителей. Однако зрители почему-то все не хотели показываться. На выставку пускали только тех, у кого был билет в кино. А билеты покупали только те, кто собирался смотреть фильм. Оставалось надеяться, что среди любителей массового искусства найдутся и ценители авангарда. Но рыба не шла в наши сети. Видимо, вследствие разочарования равнодушной тайгульской публикой, идея дежурства на выставке была забыта.
   Вялкин между киносеансами каждый раз проверял «Книгу отзывов». «Книга» производила тягостное впечатление. Первый день она оставалась нетронутой, лежа на журнальном столике мертвым грузом. Так мог бы томиться в мышеловке школьный ластик, подложенный вместо корочки сыра. Во вторник в «Книге отзывов» появились первые записи и рисунки. Рисунков было больше. Юные любители кинематографа небрежно набрасывали то лингамы, то фаллосы, а иногда заменяли образы соответствующими словами. Вялкин аккуратно вырывал поруганные страницы. «Книга отзывов» тощала с каждым днем. В четверг в ней появилась первая серьезная запись:
   «Спасибо за выставку. Есть мнение, что необходимо в вечерние часы устраивать танцы для тех, кому за тридцать. И пригласить массовика с баянистом. Баяниста могу предложить.
   П. Селиванов, пенсионер»
   Ниже кем-то был со знанием дела изображен очередной лингам, а рядом с ним – гармошка, залихватски растопырившая меха.
   Вялкин спешно собрал нас в мастерской. Он сказал, что нужно организовать на выставке ежедневное дежурство. Договориться каждому у себя на работе и поочередно сидеть в Центральном клубе.
   – А то кончится тем, что пририсуют, извини за выражение, член на какой-нибудь картине. И прикроют выставку.
   Никто не возражал. Даже Клёпин, твердо убежденный в неотвратимости фаллических символов. Видимо, ему просто не хотелось брать кого-то в соавторы. Так начались наши дневные дозоры.
   Собственно, сидеть наверху в фойе нужно было только по полчаса до начала очередного фильма. Потом оба фойе пустели и можно было сбегать на работу, попить чаю в буфете или просто погулять.
   Я брал с собой в клуб книгу, бумагу и карандаши. Слонялся по залу. Выходил на улицу, шел до трамвайной остановки, покупал мороженое и не спеша возвращался. Малышня в резиновых сапогах с воплями бегала вдоль ручьев и пускала наперегонки спички и щепочки. Вафельный стаканчик размякал, пропитываясь тающим мороженым. Странное чувство тяжелого, тревожного счастья не давало мне сидеть на месте. Никаких объективных причин для счастья, вроде бы, не было. Но они (вот уж без малого месяц) ожидались с минуты на минуту.
   «Книга отзывов», изрядно исхудав, лежала без дела на столике. В ней появилась только одна новая запись, старательно выведенная детской рукой:
   «Понравилось картина И. Чуренкова “Писочница”.
   Таня и Валя, 5 А класс, школа № 7».
   Эту страницу Вялкин рвать не стал. Вообще, Вялкин с Клёпиным были ужасно разочарованы. Ждали, что выставка если не произведет фурор, то хотя бы вызовет интерес. Или возмущение. Побаивались, что советская власть закроет выставку, как это десятки раз бывало в Сверловске. Там все участники запрещенных выставок превратились в живые легенды. Валерий Горнилов, братья Казаченко, Павлов, Малахов… Выставки закрывались через час после начала, открывая новую жизнь художникам и их картинам. В Тайгуле выставка могла спокойно работать до следующего тысячелетия. Опасаться и ожидать было нечего.
 //-- 9 --// 
   В субботу, когда дежурил Клёпин, в «Книге отзывов» появилась пространная запись. В отзыве говорилось, что выставка стала заметным событием в духовной истории Тайгуля, открыв новые яркие имена. Например, имя Виктора Вялкина, чья мистическая манера письма и интересная работа со светом позволяет надеяться, что Вялкина ждет место в одном ряду с выдающимися деятелями европейского авангарда. Также отмечалось, что интересные работы представили И. Чуренков и М. Нагельберг. Фамилия Клёпина появилась в отзыве только один раз в виде подписи. Очевидно, Клёпин решил немного подтолкнуть посетителей, подсказать им возможный стиль и тон выступлений.
   В воскресенье выставку стерег Вялкин. Не знаю, виделись они накануне с Клёпиным или нет. Но к понедельнику «Книга» обогатилась еще одним отзывом. Автор второй рецензии восхищался мужеством организаторов выставки. Говорил о необходимости выдвижения в современном искусстве новых имен. Например, имени Сергея Клёпина, чья смелая живопись рушит каноны и стереотипы. Упоминалась неординарность его цветовых решений, неуемная фантазия и творческая щедрость. Подписал рецензию «художник В. Вялкин». Возможно, это было совпадение. Мало ли на свете художников В. Вялкиных.
   Понедельник был самым тихим днем в неделе. Выставка была пуста еще безнадежнее, чем всегда. В другие дни сюда хотя бы доносился оживленный гомон с первого этажа. По понедельникам зал посещали немногие, а те, что приходили, были какими-то притихшими, точно раскаивались в несвоевременном легкомыслии. В этот понедельник было мое дежурство. Я пытался читать, потом смотрел в окно. Спустился в буфет, купил бутерброд и стакан чаю. Опять принялся за книгу. После обеда в клуб пришел Фуат Шарипов. Я ужасно обрадовался. Ведь с утра в зале, кроме меня, побывала только здешняя кошка. Фуат неторопливо прошествовал через весь зал, не вынимая рук из карманов пальто. При его приближении я встал и поклонился.
   – Здорово, волосан, – приветствовал меня йог, – все маешься при искусстве?
   – Привет представителям оккультизма и восточных суеверий!
   – А где посетители?
   – Да вот, как узнали, что ты придешь, так всех повыгоняли.
   – Ну что… Осмотреться, что ли…
   Я пошел по выставке вместе с ним. Странно. Почему-то одни и те же вещи воспринимаешь по-разному в обществе разных людей. Смотришь любимый фильм с одним человеком – и словно видишь его заново. А с другим сидишь и ждешь, когда же наконец пойдут титры. Рядом с Фуатом я вдруг понял, как хорош клёпинский «Шиповник № 3». Кстати, только сейчас разглядел, что в воде между корней плавает маленькая китайская рыбка. Как раз в этот самый момент Фуат задумчиво произнес:
   – А шиповник у него хорош.
   – Пожалуй.
   – Выходит, Клёпин тоже иногда умеет созерцать. Вот бы ему почаще так смотреть на вещи.
   – Интересно. А в других картинах у него что, по-твоему? Не созерцание?
   – Нет. Это, знаешь, когда дадут в рог и искры летят. Искры видно, а вещи – нет.
   – Ну, не знаю. Если смотреть только на вещи, незачем рисовать.
   – Вот я и не рисую, – гордо сказал Фуат. И мы пошли дальше.
   У вялкинской стенки Фуат произнес только:
   – Вялкин… Вяленый фиалкин…
   – Но-но, – я предостерегающе возвысил голос.
   – Ну не нравится мне. Что я могу поделать?
   – Помолчать.
   Мы помолчали. Помолчали у картин Чуренкова. Помолчали у моих картин. Молчание у моих картин мне понравилось. Фуат кивнул в сторону девушки и посмотрел на меня с интересом. Я выдержал взгляд, дав понять, что отказываюсь от комментариев. Фуат все понял. Мы сели в кресла рядом с журнальным столиком. Фуат взял в руки «Книгу отзывов», открыл и стал читать. Пару раз фыркнул. Достал свою ручку (привязанная к «Книге» ручка чем-то ему не понравилась, должно быть, именно своей привязанностью) и, на секунду задумавшись, написал что-то на свободной странице. Спрятал ручку, закрыл «Книгу» и положил на стол. Вид у него был подозрительно довольный. Фуат не из тех, кто будет записывать свои впечатления во всяких там «Книгах отзывов». Я тут же открыл «Книгу». И прочел следующее:

     Затея, в общем, не плоха
     в конфету вылепить какашку.
     Кукушка хвалит петуха
     за то, что хвалит он кукушку [1 - Автор стихов – Ф. Гарипов.].

   Это была последняя запись в «Книге отзывов». Она продержалась до вечера. Потом пришел Вялкин. Он открыл «Книгу», прочитал, глянул на меня. Я развел руками. Через мгновение страница была аккуратно выдрана, сложена в несколько раз и спрятана в карман вялкинских брюк.
   Мне вдруг показалось, что это четверостишие было самой солью нашей дурацкой выставки. Лучшей приправой к нашим серьезным намерениям. Противоядием от нашего самомнения. Я попросил Вялкина:
   – Слушай, Вить. Дай мне этот листок. Пожалуйста.
   – Зачем тебе?
   – Надо. Я поэзию люблю.
   – Какая там поэзия!
   – Ну что тебе, жалко, что ли?
   – Нет, не жалко. Просто… Зачем тебе?
   – Дай. Обещаю, я никому не покажу.
   – Ой, да показывай хоть по два раза! – Вялкин сердито вытащил из кармана пухлый квадратик размером с почтовую марку, отдал мне. И ушел.
 //-- 10 --// 
   Выставка доживала последние дни. Жаль. Я уже привык приходить сюда. Привык к пыльному солнцу, к голосам из фойе, к бутербродам в буфете. Даже к кошке, которая проводила жизнь в эпикурейской праздности и безмятежности. К цветам на подоконниках. К нашим картинам, преображавшимся каждый час по мере смены освещения. А еще к своему ожиданию, которое не давало окончательно привыкнуть ни к чему на свете. Казалось, здесь, в заполоненном солнечной духотой зале, мой пост, на котором нужно просто находиться и ждать. Я чувствовал, что если уйду, кто-то сюда явится. Рассудок подсказывал, что пост моего ожидания всегда окажется там, где буду я сам. Так или иначе, до закрытия оставалось меньше недели.
   В пятницу я пришел на дежурство в последний раз. На улице здорово потеплело. Солнце было обернуто серенькой ватой, как стеклянная елочная игрушка. Лужи почти высохли. В старом автобусе без колес, превращенном в парковый тир, сухо пощелкивали и позвякивали выстрелы. Было грустно. Не из-за выставки. Вообще не из-за чего. Эту грусть я уже знал. Из такой мягкой грусти обычно что-нибудь вырастает – образы, идеи, стихи.
   Я поздоровался на входе с билетершей и поднялся на второй этаж. У картин Клёпина стояли две девочки. Точнее, девушка лет семнадцати и, видимо, ее младшая сестра. Сестре было примерно десять. Девушка что-то тихонько ей объясняла.
   Я прошел к столику с «Книгой отзывов», снял куртку и сел в кресло с видом озабоченного администратора. Украдкой поглядывал на посетительниц, особенно на старшую. Это была тоненькая темноволосая девушка в синем плаще. Шея повязана шелковым платком апельсинового цвета. Ботиночки независимые такие.
   Сегодня на утреннем сеансе шел фильм «Варвара-краса, длинная коса». Я подумал, что девушка решила сводить ребенка посмотреть сказку. Но фильм уже начался, а они так и ходили по залу. Потом разделились. Младшая, не сняв смешной шапки с бомбошками, положила пальто на одно из кресел и пошла в дальний угол зала гладить кошку. Старшая остановилась рядом со мной, разглядывая картины Вялкина. Потом повернулась к сестре и громко сказала:
   – Рита! Не трогай казенную кошку!
   Сердце забилось еще сильнее.
   – Да ничего. Пусть погладит.
   Губы меня не слушались.
   – А вы тут кто, простите?
   Я решился взглянуть прямо на нее. Девушка не улыбалась. Но и не отгораживалась демонстративной неприступностью. Мне вдруг показалось, что я ее знаю. С красивыми девушками всегда так. Увидишь впервые – и кажется, что она вроде тебе уже встречалась. Девушка ждала ответа. Какая же она была… Родная, что ли… Нет, не родная, не привычная. Она была долгожданная.
   – Я? Я тут слежу за порядком, – голос оказался неожиданно высокий, – не курите, не сорите. Уступайте места старикам и инвалидам.
   Девушка отвернулась и опять громко сказала сестре:
   – Рита, не трогай ты эту кошку. Может, она больная.
   – Это не кошка, – строго ответила Рита из своего угла.
   – А кто это?
   – Это котенок беленький.
   – Котенок? Какой же он будет, когда вырастет? Как белый медведь?
   – Ничего не медведь. Он такой всегда останется.
   Я насмелился и произнес:
   – Маленькая собачка, говорят, до старости щенок.
   – А-а. То-то у слонов с детства морщины, – девушка пристально взглянула на меня.
   Рита сердито сказала из своего кошачьего далека:
   – Лера, что ты глупости вечно говоришь?
   – Так уж и вечно…
   Теперь я знал, как ее зовут.
   – Значит, вы сторож? Вахтер?
   – Нет… – тут я вдруг почувствовал, что наполняюсь гордостью, как дурацкий красный воздушный шарик. – Я художник.
   – Так я и подумала, – сообщила Лера.
   Мы замолчали. Я панически перетряхивал собственное сознание, пытаясь быстро найти какие-нибудь остроумные слова. Но не нашел. А сказал вот что:
   – Можно, я спрошу вас? Как вас зовут? То есть, честно говоря, я знаю, как вас зовут… Можно… Господи, что же можно-то?
   – Ну не знаю. Практически ничего не можно. Можно сказать мне ваше имя.
   – Михаил.
   – Значит, тут и ваши картины? – она посмотрела на меня не без хитрости.
   – Да.
   – А я видела.
   – Откуда вы знаете, что это мои работы? – я был ошарашен.
   – Но вы ведь сказали, как вас зовут.
   Тут, наконец, до меня дошло. Там же ярлычки есть рядом с картинами. И спросил, как мне казалось, издалека:
   – Ну и как вам наша выставка?
   – Мне понравилось.
   – Э-э… А… Что привлекло сильнее?
   – «Книга отзывов».
   – Понимаю. Вы еще самого лучшего отзыва не видели.
   – У вас мне понравилось «Ожидание». Ладно, нам пора. Рита! Пойдем.
   Рита продолжала гладить кошку. Кошка терпела, хотя с хвостом уже происходил нервный тик.
   – Лер! Давай ее возьмем! Ну Лера!
   Очевидно такие просьбы Лере приходилось слышать часто.
   – Ну что же. Спасибо, – сказала Лера.
   – Не за что…
   Она уходила!
   – До свидания, – сказала Рита.
   – До свидания, – чуть тише повторила Лера.
   – До свидания, – выдавил я.
   И они пошли. Я тупо стоял. Сестры были уже у лестницы, когда я решился.
   – Валерия! – кажется, получилось слишком громко.
   Они обернулись. Я пошел к ним, еле удерживаясь от того, чтобы перейти на бег.
   – Валерия, можно вас еще увидеть?
   – А нужно? – спросила она, глядя исподлобья.
   – Если бы вы только могли представить, как нужно, вы бы просто не уходили.
   Рита смотрела на нас во все глаза.
   – Ну давайте встретимся здесь, у кассы, – предложила Лера безо всякого смущения.
   – Давайте. А когда?
   – Через год в это же время.
   – Что?
   – Шучу. Завтра в половине пятого.
   И они ушли, а я остался. Остался, как пустое место. Меня самого тут уже не было, я шагал там, по улице, рядом с Лерой. Но это пустое место, оставшееся от меня, светилось, улыбалось и было готово прыгать по стенам, картинам, креслам и потолку, как одуревший солнечный зайчик. Я смотрел в окно.
   За кронами пошатывающихся тополей были видны трамвайные пути и конечная остановка. И тут произошло вот что. Из-за поворота медленно выехал старый желто-бордовый трамвай. Кажется, он был переделан в ремонтный вагон. Я не верил собственным глазам. Набирая скорость, вагон пересек улицу, миновал остановку и скрылся из виду.

 2004



   Родите мне старшего брата!

 //-- 1 --// 
   Шли зимние каникулы, в которых каждый день наперечет. Только вечером первого января кажется, что время засмотрелось на елочные игрушки и будет так стоять вечно. Но никакие каникулы не длятся вечно, тем более зимние.
   На излете каникул ребята из нашего дома пошли кататься на лыжах на Трехскалку. Точнее, это я так думал: мол, покатаемся с горок и вернемся во двор. А вышло по-другому. Ребята, оказывается, решили на Трехскалку просто заехать, а потом отправиться в настоящий длинный поход к охотничьей сторожке. Сторожка находилась за Исой, за Солодовым логом и даже за Бездонкой, километрах в пятнадцати. Ну и обратно, понятно, не меньше.
   Все, кроме меня, были к походу готовы заранее: оделись тепло, взяли с собой еды, а у Витали Лоянова был даже термос с какао. Мне о походе ничего не сказали ни вчера, ни сегодня утром, пока мы еще были возле дома. И Олегу Капорину из первого подъезда тоже ничего не сказали. Выходит, договаривались заранее и без нас. На Трехскалку покататься в последний момент позвали, а потом, уже на горке, кто-то возьми да скажи:
   – Слышь, Михан, в охотничью сторожку с нами поедешь?
   – Конечно, поеду, – радостно ответил я.
   Хорошо, что позвали хотя бы сейчас, могли ведь и вообще не сказать, а назавтра все делились бы впечатлениями, как было зыконско, да какая там сторожка, да какого видели в лесу бурундука или что на Бездонке лед черный. Перебивали бы друг друга, хохотали, и было бы ясно, что они все вместе, а ты нет. Кстати, Олег Капорин от компании оторвался, хотя ему тоже предложили. Но как не ехать? Сначала не взяли, не сочли достойным, а потом все же позвали, надумали. Как бы присмотрелись и обнаружили то, чего еще вчера не видели. Не поехать значило бы подтвердить правильность неприглашения: мол, говорили же, что не надо, а он и сам не захотел.
   На Трехскалке было весело. На буграх, откуда можно было съезжать, толпились очереди. Если кто-то мешкал, сзади кричали: «Вали, кóзел, не один у мамы!». Снежная пыль алмазно дымила на солнце и опахивала лицо. Мы прокатились еще по разику и двинулись в путь. День был морозный, ясный, накатанная лыжня сверкала, курлыкали лыжные палки. До Исы мы пробежали весело, в охотку, хотя никто не разговаривал, да и как разговаривать, идя гуськом по лыжне!
   Исинская дорога – в горку да под горку. Горки некрутые, сил на подъем всегда хватает, особенно если хорошенько разогнаться на спуске. Радость лететь с горы тем больше, что ты только что ее заслужил. Может, я давно не ел, может, устал, может, был слишком легко одет. Минут через сорок пальцы ног в лыжных ботинках налились мерзлой тяжестью. Будь рядом не пацаны, а родители, давно бы сказал, что устал и ноги замерзли, мы бы сразу повернули к дому, а мама каждые пять секунд спрашивала о самочувствии и давала разные указания, в том числе и бестолковые, но заботливые. Потому что маме было бы дело до моих ног, а пацанам – не знаю.
   Это было первое путешествие, в котором за мной никто не приглядывал, мы были сами себе взрослые. Впереди кто-то из старших ребят, Валерыч или Андрей, ткнул палкой сосну, и плотный снегопад с дрогнувших веток обрушился на лыжню. Виталя что-то крикнул, остальные захохотали. Конечно, с настоящими взрослыми не так весело, но как-то поспокойней. Вслух такого не скажешь, но остаться взрослым среди таких же ничем не связанных ребят не всегда уютно. Да, на котлован или в кино удобнее ходить без взрослых. Курить у стадиона, стрелять в тире тоже. Со взрослыми надо вести себя прилично, выглядеть ребенком, позориться. Но во взрослых есть постоянство, какие-то границы, которые всегда соблюдаются. По крайней мере, в моих родителях это так. Даже когда они сердились или наказывали меня, они действовали по правилам и рано или поздно оказывались добрыми.
   Андрей Букалов повел нас через озеро, потому что прокатиться по льду над темной зимней водой, над рыбами в глубине интересней, чем идти по заснеженному берегу. Андрей был старше всех, он жил на пятом этаже. Никогда не вступал в драки, ни с кем не ссорился, вообще не делал ничего исключительного. Но Андрея уважали за выражение пренебрежительного спокойствия и невозмутимой силы. У него и походка была снисходительная: а с кем соревноваться-то? На лыжах он двигался легко, словно все время ехал под горку. Андрей Букалов редко улыбался, и я дорожил всеми случаями, когда он улыбался мне. Ну, не мне, конечно. Каким-нибудь моим клоунским выходкам. Быть своим Андрею Букалову – мечта. Вроде мечты о старшем брате. Если бы у меня был старший брат, ему следовало быть таким.
   Рыбаков было совсем немного, и если бы не они, озеро ничем не отличалось бы от обычного заснеженного поля. Но при взгляде на рыбаков сейчас думалось не о рыбах, а о теплых рыбацких тулупах, валенках, рукавицах. Хорошо было бы сейчас переселиться в такой тулуп и в такие валенки, чтобы сразу сделалось тепло.
 //-- 2 --// 
   За Иван-озером пошла опять плотная тайга без опушек-передышек. Небо поскучнело, солнце скрылось, и лес казался монолитом, колючим морозным ущельем, по дну которого молча тянулась стайка пацанов на лыжах.
   Если бы мы сейчас шли с родителями, лес непременно разделился бы на отдельные деревья, каждое наособицу, потому что таким его видела мама. Мама останавливалась бы через каждые сто метров, показывая лыжной палкой куда-то вбок и восклицая: «Вы только посмотрите, какая красота! Какие у елки шубенки на лапах!». Я бы снисходительно смотрел, ничего не отвечая, но тоже видел бы, что деревья особенные и лес полон этих припрятанных сюрпризов для глаз.
   С родителями мы ходили на лыжах каждые выходные, так что я был уверен, что катаюсь лучше большинства пацанов. Первые пару километров я шел в обычном прогулочном темпе, но не обогнал никого, кроме Пончика. Пончик немного отставал, потому что у него не было лыжных ботинок и металлических креплений, валенок часто выскальзывал из ремешка, так что Пончик должен был время от времени останавливаться и подтягивать ремешок.
   После озера я решил вырваться вперед, хотя бы для того, чтобы немного согреться. Но как я ни припускал, как ни наддавал, ничего не менялось. Сзади был только Пончик, а все остальные бежали впереди. Спрашивается, какой толк каждую субботу таскаться на лыжах до Исы и обратно, если это не дает никаких преимуществ?
   Внезапно лес кончился, впереди открылись поля, среди которых кое-где высились курганы. Поля были росчистями, их освобождали от леса грейдерами, а комли вместе с корневыми подошвами сваливали в кучи посреди поля. Постепенно эти неплотно прилегающие и отчасти даже висящие в воздухе прошитые корнями комья поросли крапивой, иван-чаем и малинником.
   Я нередко бывал здесь, шатаясь вокруг Солодова лога, где у нас была дача. Малинники в конце июля были увешаны ягодой, но мало кто решался лезть в увалы: курган был изъеден черными лазами, ямами и ущельями, в которые проваливались сандалеты, а то и тело целиком. Еще неизвестно, что там водится в сырых, невесть куда ведущих норах.
   И все же иногда соблазн пересиливал. Вооружившись длинной палкой, я начинал восхождение на увал, осторожно намечая каждый шаг: сначала почти не касаясь поверхности, потом пытаясь понять, насколько она шаткая и наконец опираясь всей тяжестью, стараясь впиться в бревно всеми неровностями подошвы. Наконец, дрожа от напряжения, добирался до малиновых кустов. Вблизи каждый раз оказывалось, что ягоды висят не так густо, как виделось снизу. Как всякая лесная малина, эта оказывалась скорее душистой, чем сладкой. Может быть, от этого, а может из опаски соскользнуть, я спехом рвал сразу пяток ягод, которые отправлялись в рот одновременно.
   Сейчас курганы, ощетинившиеся серым, красноватым, бурым сухостоем, были занесены снегом. Лес медленно поворачивался, и дорога через поля казалась плаванием по белой глади вдоль хмурых берегов, мимо бухт-опушек и курганов-островов.
   Тело пришло к какому-то онемелому согласию с холодом. Ни щеки, ни уши, ни пальцы не были отморожены, но пребывали в напряженном одеревенении. Молчали поля, молчали мои товарищи, только почиркивала лыжня и попыхивали дымки дыханий. Да еще изредка стрекотала сорока, казавшаяся порождением этого заснеженного черного леса, его рябым крылатым выстрелом.
 //-- 3 --// 
   Сады остались в стороне. Равнодушно глядел я издалека, как в нескольких местах поднимается над трубами голубоватый печной дымок. После широкого оврага мы опять въехали в зимний лес, точно из дня – в поздний вечер.
   «Почему они не позвали меня сразу? Сказали бы вчера, я бы взял с собой еды, надел вторые штаны и варежки меховые, а не нитяные». Но главное – не варежки и не еда, конечно.
   Больной вопрос… Иногда казалось, что пацаны из двух подъездов – все вместе, как братья. Если гоняли шайбу против команды из одиннадцатого дома или ходили в парк за морожеными яблочками или даже просто в кино, все были не то чтобы равны, а сплочены общим настроением, общим риском, общим смехом. Андрей Букалов, Кузя, Валерыч, Рашид, Пончик, Володя Кошеверов – мы были словно индейцы из одного племени. Но бывало и по-другому. Например, шли лить чики из свинца, и из младших брали только Пончика, потому что за Пончиком приглядывал Андрей Букалов: они жили на одной площадке дверь в дверь, их родители вместе работали, доверяли друг другу запасные ключи от квартир. Не взять Пончика было неудобно, а меня или Олега – запросто. В каких-то делах возраст не мешал быть вместе, в каких-то – мешал.
   А может, дело не в возрасте? Может, кто-то из пацанов опасался, что я могу рассказать о наших делах родителям? Но, во-первых, я не рассказывал. А во-вторых, если меня наказывали и приходилось сознаться, то рассказывал только про себя одного. У нас в семье не принято было доискиваться, кто подучил да кто подговорил. Кто бы не подучил, делал-то я сам. И еще: никто не стал бы бегать по чужим родителям и закатывать скандалы, как мамаша Олега Капорина. Сам Олег вполне нормальный пацан, но мать у него… То орет на него во дворе при всех, то тащит торговать астрами у гастронома, то скандалит по соседям.
   Но и это было не главное. Из всех наших парней я выглядел самым домашним. Самым чистеньким. Хотя дома мне вечно доставалось за испорченные мазутом новые брюки, разбитые сандалии и прожженный рукав рубашки. Но во всем городе не хватило бы смолы, ржавчины и сажи, чтобы сделать меня менее чистеньким. Может быть, я не так разговаривал. Может, слишком много читал. И родители. Нет, родители у меня хорошие, вполне нормальные родители, но нормальные они дома, моими глазами. А за пределами квартиры они слишком интеллигентные. Мама никогда не сядет на лавочку с другими тетками. Не потому, что она их недолюбливает или они ее. Ей просто в голову такое не придет. И папа тоже никогда выйдет во двор козла забить. С этим ничего нельзя поделать. Я буду таскаться в музыкалку, мама не сядет на лавочку, а папа не забьет козла.
   Ни один из наших не ходит в музыкалку, все матери, как люди, садятся на лавочку, а отцы играют в домино, пьют по праздникам и выходят во двор в майках. А если мои родители другим родителям не свои, как я буду свой пацанам?
   Или вот друзья родителей. Дядя Сева, который преподает в музучилище и сочиняет какие-то кантаты. Скажи кому во дворе! Дядя Гена, изобретатель, филателист. Дядя Август, завуч техникума… Все веселые, остроумные, шумные… Но – не бойцы. Не мужики они. И дело не в домино. Просто не бойцы и все. Не верится, что дядя Сева может дать пендаля отцу Андрея Букалова. Или хотя бы не получить пендаля, если отцу Андрея Букалова придет в голову такая идея. Не может, хоть и взрослый. И другие все такие же.
   Неужели нельзя было завести хоть одного друга – мужика! Ну и что это за друзья? Надежда была только на дядю Юру Ключарева, потому что он охотник. Охотник! Умеет стрелять из ружья, нож у него четкий, и рассказывает всегда так просто, без хвастовства про всякие лесные похождения. Дома у него висит настоящая волчья шкура, а это уже не просто рассказы. Но даже дядя Юра слишком интеллигентный. Слишком много разговаривает, слишком складно. Вот и попробуй в такой обстановке вырасти, как все.
   Самое обидное было в этом непостоянстве решений: свой я или чужой. Почему они не могли решить этот вопрос раз и навсегда? Неужели не видно, что я свой не только в кино или в тире, но и в лесу, и на свалке, и у котлована, и где угодно! Нет! Братство не распадалось вовсе, но и не утверждалось насовсем. Братство оставалось на усмотрение Андрея Букалова, Валерыча или Володи Кошеверова, которые затевали разные похождения и между собой решали, кого брать, а кого не брать.
   Вот и сегодня меня взяли случайно, под настроение. А Олежка – хитер бобер! – взял да не пошел. Сейчас сидит дома, смотрит телек и играет со своей морской свинкой. Конечно, мамаша может засадить его заниматься на аккордеоне. Но засадит-то она его в тепле, где в двух шагах кухня, горячий чай. А мы второй час идем на лыжах через лес, и даже до Бездонки еще не добрались. Об обратной дороге даже думать не хотелось!
 //-- 4 --// 
   Вскоре строевой лес сменился низкорослыми сосенками, пихтой и кедрачом: начиналось болото. Все эти деревца казались молодняком, хотя им было не меньше лет, чем мачтовым соснам по краю Бездонки. Зыбкая почва, близкая вода под кочками не позволяла деревьям пустить глубокие корни: молодость их была выморочной.
   Хотя чахлыми недоростками они тоже не выглядели. Значит, неглубокое сцепление с землей, жизнь на манер мха и багульника все же давала деревьям эту многолетнюю юность, пусть и сокращала мощь и величие.
   Бездонка была собой только в теплое время. Ведь если озеро схвачено крепким льдом, если между кочками нельзя провалиться по колено или по пояс, если нет этого пряно-душного запаха багульника, а на извилистых дорожках не встретишь ни моховика, ни голубики, если в воздухе не вьется кисленько мошка, какое же это болото? Плавучие острова вмерзли в лед, встали на зимнюю стоянку, пустовали заваленные снегом птичьи гнезда.
   Мы пересекли Бездонку за считанные минуты (летом это занимало не меньше получаса, а то и больше, если свернуть к озеру). Дальше я ни разу не ходил. Где эта охотничья сторожка? Долго ли до нее идти? Ноги двигались сами собой, лыжные палки звенели, как тетива. Я был робот, заиндевевший механизм: одежда не грела, варежки превратились в растрескавшуюся ледяную корку. Все ощущения сводились к радости от собственного бесчувствия.
   За Бездонкой в лесу снова замелькали просветами поляны. Лыжни уже не было. Володя и Андрей, которые шли впереди, прокладывали глубокие рваные колеи, но даже мы с Пончиком, которые плелись в самом хвосте, все-таки шли не по настоящей лыжне, потому что для плотной, скользящей лыжни нужно народу побольше и погода потеплей. Кругом хмурились бровастые древние ельники, среди некоторых полян высились холмики невывезенных стогов, увенчанные сугробами.
   Наконец километра через три (а может, через два или даже полтора – неизвестная дорога всегда кажется длиннее) вся наша команда юркнула куда-то вбок, сквозь унылый голый осинник, и впереди раздались радостный свист и возгласы. Проснувшись от сберегающего темпа, я рванул из последних сил и тут же увидел цель нашего похода.
 //-- 5 --// 
   Это была серая покосившаяся избенка с маленьким окошком, затянутым клеенкой. Щелястую дверь завалило снегом, Валерыч с Андреем распинывали снег, остальные бродили поблизости, обламывая сухие сучья с ближайших елок и стараясь не набрать снега в ботинки. Наконец, дверь освободили, и все ввалились в сторожку.
   В полутьме мы разглядели грубо сколоченный стол и две такие же скамьи по обе стороны. В углу на земляном полу стояла черно-ржавая буржуйка, рядом – стопка старых газет, завиток бересты, канистра, какие-то веревки. На столе – пара побитых алюминиевых кружек и перевернутый ковшик с отломанной ручкой. Изнутри ковшик оказался бурым от старой заварки.
   Затопили печку. И хотя в сторожке было так же холодно, как и снаружи, от толчеи, голосов и мигания живого огонька стало веселее. Будущее, ожидаемое тепло грело по-настоящему. Кто-то продолжал таскать хворост, другие доставали еду.
   – Набери чистого снега в ковшик, слышь? – сказал мне Андрей.
   Рядом со сторожкой снег был уже утоптан, надо было дойти до совсем чистого сугроба. А еще попытаться оттереть ковшик от древней заварки.
   В избенке уже пахло дымком и было явственно теплее, чем снаружи. Поставив ковш на печку, я развесил варежки на лыжные носы.
   – Хорошие мужики охотники, – сказал Володя Кошеверов, – сами попользовались и о других подумали.
   – Ну, – согласились дружно. – Кружки вон, дрова. Порядок такой!
   – Надо оставить тут другим че-нибудь.
   – А че?
   – Ну сахар там.
   – Можно сухарей еще.
   – Не, сухари сгрызут звери.
   – Какие, блин-душа, звери?
   – Ну бурундуки там, мыши.
   – Ага, а сахар не сгрызут?
   За этими разговорами из котомок и рюкзаков потянулись припасы. В тепле пальцы рук и ног заныли, точно жалуясь на перенесенные страдания. Есть хотелось до слабости и помрачения. Но на столе не было ни крошки, которую принес бы я, чтобы ее можно было бросить в общий котел и тем самым получить право брать из него самому. Пацаны уже вовсю подкреплялись, а я сидел и ждал, когда кто-нибудь предложит присоединяться. Наконец, Володя мельком глянул на мою постную физиономию и спросил:
   – А ты чего сидишь? Ешь давай, пока все не прибрали.
   Быстрее всего уплетали хлеб, посыпав его сахарным песком. Толсто нарезанная колбаса, карамель «Дюшес», соленые огурцы исчезали без порядка и промедления. В полиэтиленовом кульке светлело несколько кубиков сливочного масла, какие давали раньше в детском саду. Наверняка масло Кузино: мать у Кузи работала нянечкой в «Красном солнышке». В садике я масло ненавидел: мерзлые кубики, которые нельзя было мазать, а нужно было раскусывать – при одной мысли об этом передергивало. В сторожке масло тоже не пользовалось большим спросом. Но прислушавшись к себе, я обнаружил, что у меня больше нет предпочтений в еде.
   Я взял кубик масла (грани сразу скользко поплыли) и осторожно лизнул языком. Потом откусил. Невероятно! Было так вкусно – если бы здесь оказалась целая пачка масла или осколок развесного масляного айсберга, как на витрине в молочном, я бы съел все не закусывая, не запивая.
   Свет в окошке совсем посинел. Открыли дверцу буржуйки, а на стол поставили карманный фонарик, который был у Пончика. Лица пацанов, подсвеченные снизу, казались сказочными, особенно лицо Кузи с его шрамом. Шрам остался после ссоры родителей, когда Кузин отец расколол телевизор. Кузя, кстати, гордился и своим шрамом, и даже буйством родителя. Все должны были понимать: буйство передается по наследству, и лучше его не доводить.
   Еда закончилась на середине голода, но слабости уже не было. Пальцы на руках как-то по-своему жужжали, успокаиваясь, стало весело глядеть на огонь и на товарищей.
   – Слышь, Пончик, у тебя батя на рыбалку-то ходил?
   – Ну ходил.
   – Че надергал?
   – Тебя за нос, дурак, – мрачно отвечал нахохлившийся Пончик под хохот остальных.
   – Пацаны, а на кого тут охотятся? – спросил Виталя Лоянов.
   – На рябчика, на тетерку, на глухаря.
   – Вот вкусно, наверное, с картохой если…
   – Я пробовал, – встрял я. – У отца друг, дядя Юра, охотник, он рябчика на дачу приносил…
   – Ну и че?
   – Ниче. Перья у него красивые. А на вкус… Ну не знаю…
   – Во дает! – удивился Валерыч. – Вы че, с перьями его ели?
   Валерыч был старше меня на три года и выше всех ростом, но иногда удивлял своим простодушием. Он был совершенно беззлобный, неторопливый, скучный; когда ни посмотри, казалось, он только что пообедал. Бабушка Валерыча непрерывно готовила – то варила пельмени с капустой, то пекла шаньги с картошкой и пирожки с грибами, то ватрушки, обсыпанные сахаром. Валеркина мама часто стучала к нам и угощала свежеиспеченными разностями, которыми пахло у них в квартире. Еще их бабушка плела половики и вязала носки половине подъезда. Из шерсти заказчика, конечно, но не за деньги. В ней было столько уютной домовитости, накопленной многими поколениями большой казацкой семьи, что один Валерыч никак не мог ее утолить. Так что перепадало кой-чего и на нашу долю. Думаю, Валерыч был такой простой пацан именно потому, что плыл по течению непрерывной заботы, кормления, одевания, лечения, разных бабушкиных побасенок и уговоров.
   После реплики Валерыча все заржали. У пацанов вечно: уж смеяться, так всем миром и часа полтора. Стало обидно за дядю Юру, пришлось отвечать, перекрикивая смех:
   – Они его пережарили и пересолили. Мясо сухое получилось.
   – Как перышки куриные, – закатывался Виталя.
   – Может, он ворону подстрелил старую? – хихикал Пончик.
   – Сам ты ворона. У меня перышко до сих пор лежит. Рябчиков так из-за перьев рябых называют. А у дяди Юры нож специальный охотничий, рукоятка из копытца косули, понял?
   – Я тоже такой видел, – неожиданно поддержал меня Андрей Букалов. – Вещь. Сталь легированная, я бы не отказался.
   – И я, – поддакнул Пончик.
   Мнение Андрея поддерживали все, а потому смех сошел на нет. А Володя Кошеверов рассказал о штыке, который нашел на свалке. На штыке были следы крови, и стали рядить да гадать, откуда он взялся, как попал на свалку и чья это кровь.
   «Вот бы был у меня Андрей старшим братом!»…
 //-- 6 --// 
   – Ну че, ребя, надо до хаты двигать… – полуспросил, полуприказал Андрей.
   Уходить из теплой сторожки не хотелось. Варежки были в каплях росы, насквозь мокрые, пришлось отжимать воду на пол. В голову лезли мысли о том, как хорошо можно переночевать около печки… Но делать нечего. Дома ведь даже не знают, где я. Ну да, каникулы, но все равно надо было спроситься.
   В буржуйку накидали снега, и из нее повалил пар, пахнущий пожарищем. Охотникам оставили сахарный песок в пакете. Дверь закрыли и опять закидали снегом, чтобы зря не открывалась.
   Лес закаменел непроглядной чернотой. От варежек шел пар, торчащие нитки поседели. «Дошел досюда, дойдешь и до дома», – повторял я про себя с героическим остервенением. Постепенно снег немного посветлел, хотя по сторонам смотреть не хотелось. До Солодова лога я бодро бежал четвертым, лыжня вела все под горку. Но на росчистях азарт поблек, меня обогнал Кузя, а Пончика я сам пропустил вперед: как ему там идти одному, если за ним только темнота.
   Далеко в садах мерцал одинокий фонарь. Звезд не было и не будет: небо давно затянуто тучами. Но далеко над лесами небо еле-еле окрашено желтеющей дымкой: там город, там дом. Варежки скоробились в корки. В каждом движении я взвешивал оставшиеся силы, панически цепляясь за мысль: «Ты сможешь, ты сильный». Тело ничего про себя не знало, готовое поверить и в погибель, и в спасение.
   Перед Исой слетела лыжа. Не страшно: лыжа цела, крепление тоже, ногу не подвернул. Но когда я принялся надевать ее заново, то обнаружилось, что руки не шевелятся. Крючок не накидывался, в крепление и в подошву забился лед. Прошло минут десять, пока проклятый крючок наконец защелкнулся. Разогнувшись, я стал впихивать в лямки лыжных палок руки, как будто это были посторонние непослушные предметы. Вокруг не было ни души. «Володя! – закричал я. – Ребя!» Почему Володя? Наверное, Володя был самый спокойный и самый справедливый. Но не отозвался даже он. Мороз трещал, точно костер, холод переливался между небом и землей.
   Ребята ушли далеко вперед, а с ними – остатки сил. Одно дело подгонять себя, видя впереди спины друзей, когда их общая сила берет тебя на буксир наглядного примера. Но сейчас догонять было некого. Я поплелся вперед. Было тихо – уже по-ночному, и в этой тишине звуки скользящих лыж и скрип лыжных палок пугали как знак зимнего таежного безлюдья.
   «Что бывает, если отморозить пальцы? Они потом просто хуже работают или их отрезают? А вдруг не только пальцы? В девятом доме живет мужик, у которого вместо уха какой-то розовый росток. Лицо сероватое, а ухо нежное, новорожденное… Не хочу! Надо быстрее, быстрее! Разогнаться, наддать, скоро горки… Где же пацаны? Где наши?»
   Я представил, как они выходят на последнюю горку и перед ними открываются городские огни, как они катятся к остановке, и лыжи иногда пришаркивают об открывшийся асфальт, как топочут по твердой земле, и, пытаясь согреться, вместе – вместе! – идут мимо бани, домовой кухни, почты, подходят к «Минутке» и нашему двору.
   В отчаянье я рванулся вперед, но тут лыжа уехала вбок и уткнулась в снежный холмик, увенчанный сосной-младенцем. Я сидел в полушпагате на разъехавшихся лыжах. Глазам сделалось горячо, ресницы заморгали, оттаяли, лютая обида растопила нос и щеки. Плача, я старался не разжимать рта.
 //-- 7 --// 
   Вдруг показалось, что где-то в лесу раздается голос. Сделав пару шагов, я остановился и вслушался. Голос! Кого-то зовут. Лес от этого звука изменился. Попытка отозваться оказалась безуспешна. Но через минуту голос раздался ближе.
   «Миша-а-а-а!»
   Послышалось? Голос взрослый, незнакомый. Мало ли кто это может быть. Сойти с лыжни? Спрятаться за деревьями?
   «Миша-а-а-а-а!» – раздалось совсем рядом. Из-за поворота выскочил мужчина-лыжник. Он двигался пружинисто, по-спортивному.
   – Миша? – спросил он уже обычным голосом, обращаясь ко мне.
   Я кивнул. Первая мысль была: «Только бы он не догадался, что я плакал».
   – Ты чего, Михайла, не узнаешь, что ли? – мужчина ловко скинул рюкзак и поставил его к себе на лыжи. – Ну вспомни! Мы с тетей Олей Новый год у вас встречали. Ну? Котелок с кашей на сухом спирту. Вспомнил?
   – Дядя Витя? – нерешительно спросил я, потому что мужчина был в лыжной шапочке, скрывавшей не только волосы, но и весь лоб. Все же на Новый год он так не одевался.
   – Ну вот и молодцом! – казалось, дядя Витя больше обрадовался моему узнаванию, чем нахождению. – Ты как, цел? Уши? Пальцы?
   – Не знаю, – почему-то не хотелось говорить, что все путем, и освобождать тем самым от дальнейших забот.
   – Давай-ка на первый случай чайку хлебни.
   Дядя Витя одним движением развязал рюкзак, вынул старенький китайский термос.
   – А папа тоже поехал? – спросил я, желая исподволь выведать степень отцовской ярости.
   – А как же? Он всех на ноги и поднял. Они с Юрой Ключаревым к Трехскалке поехали, двое к Исе разными путями, еще один в сторону Зонального. Целая экспедиция, такой вот случай.
   Прижав термос локтем, он осторожно расшатывал пробку. Наконец, она чмокнула, и душистый пар заклубился над термосом. «Он уже сладкий, пей». Чай был обжигающе горяч и по-лесному отдавал распаренной корой. Лес перестал быть бескрайней тайгой. Это опять был наш лес, прогулочный, безопасный.
   Потом драили уши снегом, было больно, но я даже не морщился: у моего мужества появилась аудитория. В рюкзаке у дяди Вити нашлись варежки-шубенки, в которые я воткнул неразгибающиеся руки.
   Не прошло и получаса, как мы взобрались на последнюю горку. Над городом реяла дымка, огоньки плыли и слезно помигивали. Недалеко от конечной остановки «девятого» мы встретили папу и дядю Юру.
   – Ну герой, – смеялись. – Турист-одиночка. Матерый. Всех обскакал. Ночью даже папка твой еще не катался.
   – Задал ты нам романтики, сынок, – веселился и папа, так что появилась даже надежда, что на радостях сильно не накажут.
   У папы в рюкзаке увернута была старая мамина шуба, которую я напялил безо всякого стеснения, и плечам сделалось тепло.
   – А вы ребят наших видели? – беспокойно спросил я в промежутке взрослого веселья.
   – Видели, – сказал дядя Витя, – Володя – есть такой? – сказал, куда вы ходили и где тебя ловить.
   И он похлопал меня по старой маминой шубе. Мы шли маленьким отрядом, держа лыжи, как ружья, на караул. Ног я почти не чувствовал, но все же приятно было наконец идти, а не ехать.
 //-- 8 --// 
   «Ну ты даешь», – сказала мама. Тон не предвещал ничего хорошего. Меня покормили первого на кухне и отправили в ванну. А взрослые сели за стол в большой комнате и празднично гомонили.
   Я сидел в ванной и разглядывал свои руки. На каждом ногте я видел какой-то восход бледного солнца, потом сгибал и разгибал указательный палец, как будто это был хобот у слона. Затем два слона встречались и начинали таскать друг друга, сцепившись хоботами. В комнате царил приподнятый голос отца. При гостях папа всегда словно поднимался на сцену.
   Какая-то смутная мысль холодела во мне и не хотела таять в горячей воде. Вот сидят в комнате эти «не мужики», которые бросились спасать меня по первому зову, поздно вечером, хотя завтра всем рано на работу: каникулы-то только у школьников. А те, кому я хотел быть своим, индейцем из того же племени, солдатом из одного взвода, наши пацаны меня бросили. И хотя было понятно, что завтра я опять буду среди них и мы все вместе станем вспоминать наш поход, сторожку, ночь, холод, лес, охотничьи припасы, разные словечки, – настоящего братства уже не будет никогда. Потому что чики чиками, самострелы самострелами, а бросать младшего в лесу – дерьмовый поступок. Мужики так не делают, а если делают, то не пошли бы они со своим домино к такой-то пихте!
   Вода в ванной уже остыла, я вынул пробку и сразу включил горячую воду. Обжигающее облако потекло по ногам, я принялся подгребать воду, чтобы прохладное и горячее помирились. Потом долго лежал и смотрел на подушечки пальцев с «изюминками».
   Гости задвигали табуретками и переместились в прихожую. Уходят.
   – Ты там не уплыл опять? – услышал я сипловатый голос дяди Юры.
   – Пока, лягушка-путешественница! – попрощался дядя Витя.
   – Спасибо, до свидания, – слабым от неги голосом сказал я, мысленно добавив «за вкусное питание».
   Гостевой шум был отрезан захлопнувшейся дверью, призраки голосов спустились по лестнице и стало тихо. Вздохнув, я вынул пробку и стал слушать, как всхлипывает сглатываемая вода, смотреть на качающуюся амальгаму воронки и на то, как вода, подрагивая, открывает мерзнущие колени.
   Шутки родителей, голоса их друзей – все это было надежно, хорошо, но… круг этот был моим поневоле. А тот круг, в который так рвался я сам, был совсем ненадежным, а потому чужим. Вытеревшись махровым полотенцем, я надел домашнюю рубашку в клеточку и тренировочные.
   Мама распекала меня битый час. Я слушал, отвернувшись к окну и ровным голосом говорил, что понимаю, что конечно и что впредь буду думать. Но весь этот распекай не мешал чувствовать совершенное отчуждение.
   Круглым сиротой лег я в свежую, заботливо расправленную мамой постель. Может быть, именно от этого уюта, от соединения домашней ласковости и неприкаянности мне стало так горько, что в моем трижды промерзшем и распаренном носу опять затеялись слезы.
   – Ты чего? – спросила мама, то ли услышав шмыганье моего носа, то ли просто заглянув в комнату по своим надобностям. – Да что случилось-то, скажи!
   В ее голосе было столько сочувствия, что я не выдержал и безобразно зарыдал, переходя на иканье.
   – Мне… Мне… Я хочу бра-а-а-а-та… Хотя бы мла-а-а… Ы-ы-ы-ы-ы! Хотя бы мла-а-адшева-а-а-а!
   Не знаю, сыграл ли этот рев какую-то роль, но через год с небольшим родилась моя младшая сестра. Ничего, веселая такая девочка оказалась, хотя о сестре никто и не просил.
 //-- 9 --// 
   Много лет прошло с тех пор. Давным-давно забылся вопрос: почему вместо старшего брата, который был так необходим, появилась на свет младшая сестра, которая не могла меня ни от чего защитить.
   Это довольно просто. Мечта о старшем брате – это мечта о том, чтобы за тебя сражался кто-то другой. А младшая сестра – неплохая возможность стать старшим братом самому. Ведь если кому-то из нас не хватает защиты, родства, заботы или еще чего-нибудь хорошего, – просто надо начать первому, только и всего.

 2008



   Мои любимые чудовища

 //-- 1 --// 
   Как обычно, на уроке истории шумели. Шум был занавесом, которым класс отгораживался от учителя. Порой шумели и на физике, но там шум кругами расходился от очередного словечка, брошенного Татьяной Савельевной. На истории пожилая учительница и класс существовали как бы в соседних помещениях, только кажущихся одной аудиторией. Шум не раздражал учительницу и не мешал ей. Она монотонно начитывала положенную тему; чувствовалось, что покой для нее дороже всего. По той же причине она почти никогда не ставила двоек. Двойка – зерно возможного конфликта, а именно конфликтов Римма Васильевна старалась избегать. Класс тоже шумел без злого умысла, никто не собирался выводить из себя пожилого педагога: бубнит себе – и пусть бубнит.
   На разных уроках я сидел то за первой партой, то за последней. Это не было связано с различной важностью предметов, просто лишний раз свидетельствовало о любви к крайностям. Кроме того, в десятом классе за любой партой я сидел один. Ленка Кохановская с самого начала нашего романа сидела отдельно. А до того, как я в нее влюбился, мы сиживали вдвоем на геометрии и на черчении. Это ведь только кажется, что любовь непременно сближает.
   В те дни, когда по расписанию была история, я укладывал в портфель полиэтиленовый пакет с кучей цветных карандашей и ручек. Еще на перемене, не таясь, раскладывал их на столе и весь урок сосредоточенно рисовал разных светящихся демонов. Недавно мне удалось добиться в рисунке эффекта, который так волновал на картинах Валерия Горнилова – болезненно-бессонного, почти безумного блеска глаз.
   Как объяснить, почему всякий раз, видя картины Горнилова или думая о нем, я переживал умиротворяющее волнение? То есть, такое потрясение, которое все расставляет на свои места. Предположим, ты идешь по городу – захолустному, чужому, безнадежно скучному – и ни в одном окне, ни за одной дверью не ждешь никакого просвета: ни друга, ни возлюбленной, ни собеседника. И вдруг за поворотом из какого-то подвального окошка пробивается необычный свет, то ли малахитовый, то ли лесной, то ли подводный. Сердце пускается в галоп, ты подкрадываешься на цыпочках и осторожно заглядываешь внутрь. А там, за окном – бог ты мой! – живые гроты, стены из цветов, стволы-колонны, на тронах восседают король и королева, их лица светятся бессмертной добротой, платья текут грохочущими водопадами. Все, кого ты видишь – и люди, и звери, и духи – незнакомые, но не чужие: они ждут тебя, а ты скучал по ним. Именно такими окнами и были картины Горнилова. Причем это был не вымысел, не сон, не фантазии, а реальная жизнь, чья правда равнялась реальности самого Горнилова.
   Каждый вечер я доставал из потайного места в шкафу пачку выцветших фотографий горниловских работ и любовался преисподней, которая вовсе не пугала, но притягивала к себе таинственной силой. Хотя с Горниловым я не был знаком, его мир был моим миром, причем задолго до того, как я увидел эти картины. Кто здесь угадал – мои ли ожидания притянули пачку старых фотографий, Горнилов ли за много лет и километров предвидел, как мне понадобятся его образы или сам этот мрачно-ненаглядный мир избрал нас обоих? Страстно хотелось поговорить с ним: рассказать свою жизнь, задать накопившиеся вопросы, посмотреть, насколько он похож на своих героев.
   Шум в классе стоял светлый, девичий. Но порой даже сквозь голоса прорывался нетерпеливый шорох штрихующего карандаша. Римма Васильевна, наша учительница истории, благодушно и монотонно перекладывала с места на место какие-то слова о коллективизации. Все же надо штриховать потише.
   Как познакомиться с Валерием Горниловым? Он живет в Сверловске, а я в Тайгуле, и за сто с лишним километров одного меня, конечно, не отпустят. Да и вообще рассказывать родителям о Горнилове нельзя. Ничего хорошего из этого не выйдет. Дурное влияние, сектант, шизофреник, сбивает с толку старшеклассника.
   Вздохнув, я поглядел на короткую стрижку Кохановской, с которой на прошлой неделе в очередной раз поссорился, пресек свой взгляд и тут же услышал, как яростно штрихует мой карандаш склон лиловой горы. Жалко, что Кохановская не успела повернуться в профиль, пока я еще смотрел.
 //-- 2 --// 
   Следующей была биология. На биологии шумел только один человек – Галина Игоревна, сухонькая, нервная, с крестьянскими и в то же время тонкими чертами лица. Если бы кто-то насмелился шептаться во время урока, Галина Игоревна была бы, наверное, даже рада: это дало бы ей повод закричать. Когда она просто говорила что-то с улыбкой, ее солнечный голос напрягался в готовности взлететь к повышенным тонам, захохотать или разрыдаться.
   Вроде у меня не было никаких причин симпатизировать этой женщине. Тем не менее, я ее любил. Причина проста – любовь была взаимна. Галина Игоревна оказалась единственным учителем, который оценивал меня как человека, важного лично для нее.
   На биологии я не рисовал, и не только из опасения обидеть Галину Игоревну. В каком-то смысле биология была способом погружения в тот самый тайный мир, в который с другого входа вела и живопись. Зрелище жизни во всех органических подробностях – в устройстве клетки, в теле птицы, в молекуле ДНК – казалось экскурсией для богослова. Все слова из курса биологии, от «вакуоли» до «жесткокрылых», звучали как теологические категории. Это ощущение откровения, получаемого украдкой, придавало урокам Галины Игоревны дополнительное обаяние.
   – Миша! Задержись на две минуты, есть разговор, – сказала учительница, а потом крикнула всему классу: – Доминантные и рецессивные признаки знать назубок! А то выйдете замуж не за того и родите по недомыслию не мышонка, не лягушку…
   – Мы не собираемся замуж, – возмутилась Люда Евстратова.
   – Ты первая выскочишь. Помяни мое слово.
   Вместе со звонком шум очнулся, заплескался по классу и покатил в коридор мимо учительского стола.
   – Мы посылали письменные работы на проверку в роно. Называлось это районной олимпиадой по биологии почему-то, – Галина Игоревна пожала плечами. – Твоя работа – одна из лучших.
   – Спасибо.
   – Погоди. Через две недели в пединституте состоится настоящая городская олимпиада. Я решила, что твоя кандидатура – самая подходящая.
   – Здрасьте. А как же Алеша Ласкер?
   – Вот тебе и здрасьте. У Алеши без биологии забот хватает. Наверное, я подумала, прежде чем предложить. Не испугаешься?
   – Чего там пугаться? – надменно сказал я. – Пуганый.
   – Пуганая ворона куста боится.
   – Ну возьмите Алешу. Он непуганый.
   – Все, иди. На урок опоздаешь. Освежи материал за девятый класс.
   Ни разу в жизни не участвовал в олимпиадах. Не дотягивал до отличника даже в начальных классах. А уж к восьмому все мои амбиции окончательно потеряли связь со школьной программой. Проще говоря, добрую половину моих оценок составляли тройки. И тут вдруг такая честь.
 //-- 3 --// 
   Зарядили дожди, штриховавшие контуры голых деревьев в парке, а я поселился в стране без погоды и времен года. Черно-белые клетки делились, точно числа, в аккуратном безвоздушном пространстве, слово «хлорофилл» озеленяло листву даже поздней осенью, амебы шевелили ложноножками наподобие привидений. Как и нарисованные горниловские вурдалаки, все эти инфузории и дрозофилы существовали в надежно изолированном измерении, насылая в наши осенние края волны вечного уюта.
   Но дня за три до олимпиады я начал волноваться. Галина Игоревна в меня поверила, хотя я не был первым учеником. Тем самым она поверила и в себя, в собственную интуицию. Подвести ее было немыслимо.
   В назначенный день выглянуло солнце, на чуть-чуть. Не успевшая высохнуть дождевая вода превратилась в ровный ледяной глянец. Я проснулся за час до будильника, и дрожь проснулась вместе со мной. Чтобы сделать все как можно лучше, пришлось даже надеть школьный костюм, который я и в школу-то не носил. А еще галстук – ненастоящий, на резинке, для тех, кто вынужден пользоваться галстуками раз или два в год.
   В Пединститут нужно ехать на трамвае. Мне всегда нравилось ездить на трамвае в город (почему-то городом в Тайгуле называют только центр, как будто остальные районы – пригороды). Нравилось полчаса следить за мельканием садовых домиков по одну сторону и заводских оград – по другую. За оградами рисовались цеха, расплавленный металл, тяжелые перезвоны. Домишки были выстроены, когда основательно строить в садах запрещали. Да и странно было заводить сады именно здесь, через дорогу от огромных предприятий, тоннами выбрасывающих пыль, пар, удушливый дым, копоть… Сельское уединение по соседству с экологической катастрофой. Малина в этих садах была особенно крупная и сладкая.
   От остановки до педа нужно пройти через небольшой поселок. Дома здесь деревянные, но добротные и ухоженные. Хрустели под ногами заледеневшие листья. Повсюду – в примятых ягодах калины, в седоватой щебенке у ворот гаража, в криках ворон – переливалось и позванивало предчувствие скорого снега. Солнце опять затянуло облаками.
   До сих пор мне не приходилось бывать ни в одном институте, так что держался я подчеркнуто независимо. По светлому, слегка обшарпанному холлу сновали незнакомые и, как мне показалось, самодовольные люди.
   Олимпиада проходила на биофаке. Из окон третьего этажа видны были черные волны Тайгульского пруда и склон горы Паленой. Олимпийцев оказалось на удивление мало. То ли часть уже находилась в аудиториях, то ли разные школы распределили по дням, только в коридоре жались всего пятнадцать-двадцать человек. Время от времени кто-нибудь подходил к двери и приникал ухом к щели. Какой-то мальчик сидел на полу, подстелив собственный портфель. Некоторые с обеспокоенным видом переходили от группки к группке и задавали вопросы:
   – Как думаешь, за рамками учебника будут спрашивать?
   – Люди! Напомните, какие особенности цветка у пасленовых?
   Пришла наша очередь заходить в аудиторию. Взгляд обегал стены в поисках особых примет институтской жизни, но это был обычный класс, с такими же портретами Линнея, Дарвина и Мечникова, как и в школьных кабинетах биологии. Разве что другие столы. А еще запах. Он был не лучше и не хуже школьного – просто другой. Может, чуть менее унылый и не так отдавал принуждением.
   За преподавательским столом сидели двое: мужчина и женщина. Сразу было понятно, что главная здесь женщина.
   – Все подходят по одному к нашему столу, берут задание и садятся на свое место. Сорок минут на подготовку, потом милости просим к нам, – объявила женщина.
   – Спешить не надо, бояться не надо, – прибавил мужчина таким выцветшим голосом, словно к его спине было приставлено дуло пистолета.
   Я подошел к столу. Передо мной билет с заданием вытягивал коротко остриженный мальчик с красным обветренным лицом. Руки у него были загрубевшие, грязь въелась в бороздки и трещинки кожи. «Наверное, ему приходится постоянно возиться в земле. Живет в своем доме, в бедной семье, с детства роется в огороде, а то и в лесу копает разные корешки. Вот это биолог, не то что прочие чистюли». Украдкой я взглянул на собственные руки с надеждой увидеть следы краски. Но руки оказались чистыми.
   Кивнув экзаменаторам, я вытянул билет и по привычке двинулся к последнему столу. Вопросы были не особенно сложными и все относились к разным отраслям биологии – к ботанике, зоологии, генетике, экологии. Поломать голову пришлось только над одним: почему медведь впадает в зимнюю спячку, а крот нет. Зачем-то мельтешили в сознании лягушки и медведи-шатуны. В конце концов, я вспомнил про разную скорость метаболизма, поставил подпись и сурово вручил работу тихому мужчине. Женщина куда-то вышла, а преподаватель улыбнулся и пообещал, что результаты пришлют в школу. Улыбка казалась такой робкой, словно школьником был именно он.
   Раздразненное вдохновение бушевало во мне, так что до трамвайной остановки я скакал нервным джейраном (с высокой скоростью метаболизма). Эта лихорадка дожила до дома, и до глубокой ночи я рисовал вьюжно-бледный призрак, одиноко танцующий на графитных волнах.
 //-- 4 --// 
   Через две недели, когда пединститут с медведями и кротами был уже перестелен во много слоев другими впечатлениями, в начале урока Галина Игоревна голосом пионервожатой объявила:
   – Ну что, десятый «А»! Не зря, стало быть, учителя свой хлеб едят. Ваш товарищ, Миша Нагельберг, победил на городской олимпиаде по биологии!
   Класс радостно зааплодировал. Не поднимаясь из-за парты, я смущенно раскланялся. Интересно, хлопала ли Кохановская. Могла и похлопать. Ссора – ссорой, а она все-таки староста класса. Со стороны могло показаться, что я продолжаю понуро сидеть за первой партой у окна, про себя же я прыгал от радости, отпускал ловкие шутки и вообще был чертовски мил. Вечно я мил только про себя. После урока Галина Игоревна сказала:
   – Город посылает победителей на областную олимпиаду в Сверловск. Поговори с родителями. Это на два дня, с ночевкой. И до самой олимпиады каждую свободную минуту будь любезен читать Вилли-Детье. Понял? Вас пока никто не приглашал, – прикрикнула она на шестиклашек, которые попытались ввалиться в кабинет.
   Галина Игоревна вынула из стола толстенный синий том «Общей биологии». Сразу видно было, что это настоящая ученая книга для взрослых биологов высшей категории.
   – А где в Сверловске ночевать?
   – Ну уж об этом не беспокойся. Все организуют. Не на скамейке.
   Если бы Галина Игоревна знала, отчего я испытываю бешеную радость при мысли о будущей поездке. В Сверловске я смогу увидеть самого Валерия Горнилова и его картины – живьем! Розоватые, как топленое молоко, страницы Вилли-Детье никак не могли удержать мое внимание. Как представиться Горнилову? Везти ли свои картины? Какой у него дом? Какой голос? Примет ли он меня?
   Горнилова я видел много раз – на автопортретах, в картинах, в странных, почти бредовых стихах. Казалось, он знаком мне лучше моих близких. Впрочем, это было знакомство воображаемое. Позвонить в дверь, поздороваться с настоящим человеком – в такой-то рубашке, в таком-то настроении – совсем другое дело!
   Кое-что о Горниловых рассказывал Клёпин: о сборищах непризнанных гениев на Бонч-Бруевича, о многотомных рукописных альманахах, о какой-то сумасшедшей, которая плясала под шаманский бубен нагишом, про Зинаиду, написавшую поэму в тысячу строк, причем последние строки начерчены были их с Валерой кровью. Клёпин говорил о доме Горниловых взахлеб. Описывая то, что наблюдал, слышал от других и досочинил сам, он вроде бы пожимал плечами при виде чужой странности, но никакое обывательское здравомыслие не могло заслонить его восторга перед настоящей жизнью настоящих художников. И чем больше в ней странностей, излишеств и перескакивания через запреты, тем лучше.
   Закрывшись в комнате, я перебирал свои картинки, откладывая лучшие, снова и снова прореживал отобранное. Все рисунки были не больше альбомного листа. Вялкин, мой друг и учитель с большой буквы, рассказывал, что многие картины Горнилова написаны на огромных листах оргалита. Неужели я увижу этих чудотворцев, мучеников, демонов и зверей в полный рост, в истинном цвете, а не на маленьких выгоревших фотографиях? Дрожь перебирала меня, словно четки.
   Узнав, что я еду на олимпиаду в Сверловск, мама задала всего каких-нибудь сотни три вопросов. Не побеспокоилась. Все же в какой-то момент пришлось прервать родительское интервью:
   – Мам! Давай решим, что сейчас важнее – могу ли я распорядиться пятью рублями или каковы фенотипические особенности клетки!
   – Начинается, – проворчала мама. – Кстати, наденешь папину клетчатую толстовку? Она приличная.
 //-- 5 --// 
   За неделю до поездки победителей городской олимпиады пригласили на инструктаж в школу на Проспекте Мира. Школа была старая, кирпичная, в четыре этажа. В коридорах пахло не так, как в нашей восемнадцатой, но все равно это был запах школы. У кабинета биологии на третьем этаже я увидел, наконец, своих товарищей – их было двое. Еще одна девочка угодила в больницу с аппендицитом и ехать в Сверловск не могла. Парня с красным лицом и руками землепашца среди победителей не оказалось. Маленькая учительница пригласила в класс, села за парту рядом с нами и разговаривала совсем не по-учительски. Еще в Сверловск поедет группа восьмиклассников. Взрослых не будет, поэтому за младших отвечаем мы. Жить будем в интернате на Химмаше, но не с интернатовскими ребятами, а отдельно. Нам дадут талоны на еду.
   – А деньги на билеты? – спросил парень, похожий на будущего милиционера.
   – Нет, Витя, – терпеливо отвечала учительница, – проезд все оплачивают самостоятельно. Но вы можете договориться ехать вместе.
   – Интересненько, – протянул Витя. – А если у меня денег, предположим, нет?
   – Виктор, если необходимо, я куплю тебе билет, – раздраженно предложила девочка, которую я мысленно сразу окрестил «Невыносимой Гимназисткой».
   – Ты можешь не ехать, – спокойно заметила учительница, очевидно, хорошо знакомая с Виктором и его выходками.
   Гимназистка и милиционер мне не особо понравились, а впрочем, какое дело отшельнику до людских чудачеств и распрей!
   Сколько раз я видел Виктора Щелочкова, столько раз он был одет в синюю школьную форму. Из-под пиджака выглядывала одна и та же голубая рубашка в белую полоску. Щелочков выглядел заурядно – светлые прилизанные волосы, серые глаза, вздернутый нос, упрямая линия тонких губ. От Виктора пахло школой всегда и везде.
   Невыносимую Гимназистку звали Милада Ставникова. Это имя, словно бы предназначенное не для живого человека, а для героини славянофильской повести, удивительно ей подходило. Это была девочка среднего роста, бледная, русоволосая, чрезвычайно аккуратная. Ее лицо не отпускало выражение чопорности, готовой перейти в отпор: от «кто ты такой?» до «как вы смеете!».
   Из школы мы вышли вместе и договорились встретиться на вокзале за полчаса до отхода скоростной электрички. Северный ветер, который задул еще вчера, все не мог наговориться с тайгульскими дымами и деревьями. Мы поежились одновременно, и это – пока только это – дало понять, что у нас имеется что-то общее.
   Когда все вещи были уложены, в последний момент я ухитрился тайком сунуть в портфель папку с рисунками. Адрес Горниловых и инструкция, как добираться, были выучены наизусть. Автобус номер тридцать три от «Совкино» или от вокзала, ехать до конечной. Улица Автомоторная, дом, подъезд, этаж, квартира. Клёпин несколько раз повторил:
   – Скажи, что тебя командировал союз мистических реалистов Тайгуля и лично Сергей Клёпин.
   Рекомендация Клёпина вызывала серьезные сомнения, но другой все равно не было.
   В последние дни перед поездкой я писал картину: исхудавший дух с мольбой в глазах тащится по мрачному ущелью. Больше на картине никого нет, но кажется, что духа приветствуют, расступаясь, сами горы. Магические образы толпились и мешались в голове с явлениями биологии, но меня это не смущало. Галине Игоревне я уже потрафил, в победу на областной олимпиаде не верил. Визит к Горнилову сейчас был важнее всего.
   Темнело рано. Еле-еле пробивался сквозь штору холодный блеск дворового фонаря, уютно горела в полумраке зеленая лампочка магнитофона. Я ставил перед собой новую картинку и смотрел на нее под музыку. Потом выключал настольную лампу. Все, кроме корабельного огонька в магнитофоне, исчезало. Но я видел картинку еще лучше, чем при свете.
   – Ты чего тут сумерничаешь? – раздавался громкий голос отца.
   Я успевал убрать картину и отвечал, что в темноте лучше слушать музыку. Отец только качал головой, а я, щурясь от внезапно зажженного света, смотрел на него и ждал, когда он уйдет. Моя музыка отцу не нравилась, хотя он никогда об этом не говорил.
   Волнение от предстоящей поездки все росло, а вместе с ним рос я сам.
 //-- 6 --// 
   – Не ешь мороженое на улице!
   Это был последний совет, который дала мне мама, стоя в дверях. Ее бодрый встревоженный голос обогнал меня, пока я спускался по ступенькам подъезда.
   Мои товарищи уже ждали на вокзале у касс. Они переглянулись и посмотрели на меня скептически. Щелочков был в сером зимнем пальто, перешитом из взрослого. У Невыносимой Гимназистки, одетой в белую кроличью шубку, из-под вязанного голубого берета выбивалась прядь русых волос, которую она безжалостно заталкивала обратно.
   Через пару минут к нам прибилась стайка восьмиклашек – пухлый мальчик и три девочки. Мальчик был румян и застенчив совсем по-детски, а девочки по-детски же строили из себя взрослых. Мы сели в разных концах вагона – старшие отдельно от младших, чтобы никто не принял нас за одну компанию.
   В электричке мы впервые узнали о том, что при всей своей наружной серости Виктор Щелочков – человек необычный. Едва усевшись, Милада и я достали из сумок два одинаковых синих тома Вилли-Детье. Витя же извлек из полиэтиленового пакета обычный школьный учебник по биологии. Миладино лицо украсилось высокомерным недоумением. Боюсь, мое лицо выглядело не лучше.
   – У тебя что же, нет других книг? – спросил я, подождав с минуту.
   – Этого достаточно, – коротко ответил Виктор и углубился в чтение.
   Мы с Миладой обменялись взглядами, из которых делалось понятно, кто отныне занимает должность главного чудака. Милада сняла берет и поправила волосы.
   – А к городской ты как готовился?
   – Так и готовился, – буркнул Щелочков.
   – Послушай, – вмешался я. – Ну ладно, городская. Но мы же сейчас на другой уровень перешли. Это, считай, высший пилотаж. Неужели…
   – Этого достаточно, – повторил Щелочков и жестом попросил больше его не беспокоить.
   Как люблю я самое начало путешествия из Тайгуля в Сверловск по железной дороге! Люблю звук, с которым закрываются наружные двери, толчок вагонов и первое, почти неразличимое движение, когда еще сомневаешься – уже поехали? это мы поехали или соседняя электричка? Люблю привокзальную невнятицу первого километра: депо, крыши автобусов за деревьями, обступившими здание невидимого автовокзала, ангары, гаражи, бурьян под ржавой насыпью. Поезд набирает скорость и проплывает по мосту, под которым ты еще недавно проезжал на трамвае. Издали открываются трубы коксовой батареи, ближе – избушки, еще ближе – покореженный ржавый транспарант «Урал – опорный край державы». Почему мне так нравится эта часть пути? Может, потому, что это способ по-иному взглянуть на город, который перестает быть неподвижной данностью, а видится убегающим, преходящим, и, значит, более дорогим. Так вот только и удается любить мой маленький, плохонький Тайгуль – уезжая. И чем дальше и на подольше уезжаешь, тем больше любишь.
   Мы сидели втроем на двух лавках: народу в вагоне было негусто. Это ведь только в школах осенние каникулы, а у остальных людей – обычный рабочий день. Я читал про закон расщепления и правило умножения вероятностей. Почему-то отвлекало, что коричневые мыши в книге были изображены белыми. Понятно, что при печати в одну краску не передать коричневого цвета. Но почему бы тогда не написать, что мыши белые? А еще жалко было коричневых пап. То, что у черных и коричневых мышей родятся, в основном, черные мышата, казалось несправедливым. Коричневые отцы наверняка расстраиваются.
   – Милада, ты вот как думаешь, если доминантные признаки всегда сильней, почему на свете вообще остались блондины и коричневые мыши?
   – Может, ты позволишь мне готовиться? Не все же так легко относятся ко всему на свете.
   Это я-то легко отношусь ко всему на свете? Повернется же язык такое сказать. Я хотел было в знак протеста подняться и перейти на другую лавку, но тут к нам по проходу приблизилась девочка-восьмиклашка и робко попросила позволения присоединиться. Обижаться при младших показалось несолидно, и я остался.
   Мы проехали Старатель, последний раз между деревьями блеснул Тайгульский пруд.
   – Отвечаю на твой вопрос, Михаил, – сухо сказала Милада. – В программе этого нет. Но ведь кареглазых и впрямь больше, чем голубоглазых.
   Тут я заметил, что у нее голубые глаза.
   – Подумай, сколько поколений людей сменилось. А уж мышей – в тысячи раз больше. Если бы это правило умножения вероятностей действовало именно так, – я ткнул в картинку с двумя отрядами мышей, – на свете давно остались бы одни кареглазые люди и черные мыши. Значит, природе нужна не полная победа самых сильных генов. А также самых сильных и приспособленных видов. Природе, или, скажу по-другому, универсуму, нужно разнообразие. Поэтому у нас, кроме голубей, воробьев и ворон все еще водятся снегири и синицы.
   – Между прочим, синицы гораздо нахальнее воробьев, – вдруг вмешалась восьмиклассница.
   У нее были живые темно-карие глаза. Куда живее Миладиных голубых.
   – Кстати, о нахальстве, – усмехнулся я. – Как тебя зовут?
   – Марина. И никакого нахальства. Я же спросила разрешения.
   Девочка ничуть не смутилась и не обиделась. Тут только мы заметили, что в руках у нее дремлет знакомый синий том.
   Витя Щелочков за все три часа дороги так и не обратил внимания ни на нас, ни на мелькающую за окнами тайгу. Он даже не заметил, как в районе ВИЗа с неба посыпались миллионы перышек, казавшихся серыми на фоне небесного провала.
   Всю дорогу я колебался, не показать ли Марине и Миладе (да, именно в такой последовательности) мои рисунки. Достать картинки так и не решился, но само сознание возможности давало приятное ощущение собственной неразгаданности.
 //-- 7 --// 
   В интернате пахло несчастьем и свежим ремонтом. Нас проводили по пустому коридору в какой-то класс, где строем стояли двадцать застеленных кроватей. Рядом с каждой кроватью примостилась облезлая тумбочка. Девочек отвели на второй этаж.
   В другой день я бы остро переживал безразличие чужого помещения, запах казенного белья, соседство с малознакомыми людьми. Но сегодня, возможно, я встречу Валерия Горнилова. А это значит, что привычки отменяются, все новое и нужно быть готовым к чему угодно. Или неготовым.
   Нас проводили в интернатскую столовую, где сначала рассказали, что будет происходить на олимпиаде, пригласили на экскурсию в Сверловский университет, а потом накормили обедом по талонам, настолько же вкусным, как, вероятно, и сами талоны.
   Что-то пробормотав про вымышленных родственников, я отказался от посещения геологического музея и отправился на троллейбусе в центр. Снег прекратился, тучи зацепились за дальние горы, надорвались, выглянуло солнце. От земли потянуло весной.
   Я стоял на остановке у «Совкино» и с тревожной радостью ждал тридцать третьего автобуса. Казалось, это будет какой-то необыкновенный экипаж, отмеченный горниловской печатью. Другого цвета, с водителем-призраком, не знаю. Ждать пришлось недолго. Подъехал желтый лиазовский автобус, самый заурядный. Такие автобусы уже понемногу вытеснялись двойными «Икарусами». Но несмотря на отсутствие экзотических примет, это была особенная машина. Я смотрел на небрежно подсунутую за стекло табличку с выбитыми через трафарет рубленными тройками, словно это был билет в тайную страну. Да ведь так оно и было.
   Запах в салоне тоже казался важным, и я дышал внимательно, стараясь все запомнить. Была и еще одна странность. Все пассажиры, которые ехали на Пехотинцев, неуловимо походили на горниловских персонажей. Казалось, тряхни автобус посильней, и последняя пестрота реальности слетит с этих молчаливых людей.
   Конечная остановка находилась посреди зияющего пустыря, конвоируемого с двух сторон новостройками. Чуть поодаль желтели старые двухэтажные домики послевоенной поры. Справа низкое небо подпирали рогами конструкции ЛЭП. Почему-то я сразу знал, в какую сторону идти. По печально хлюпающей дорожке я добрался до ближних девятиэтажек и был втянут сиротливым двором. Мой нос почуял запах льняного масла и пинена, хотя, конечно, ничего подобного чувствовать не мог. Дверь крайнего подъезда, лифт, обшитый черной бархатной сажей, расплавленная кнопка восьмого этажа. Я впитывал каждый звук, ни одна из мелочей не была лишней. Черная исцарапанная дверь, номер квартиры… Звонок? Нет, обошлось без звонка, кнопка была мертва.
   Я благоговейно постучал. Тишина. Потом стучал без благоговения. Никого. Да ведь никто и не обещал, что хозяева будут дома. Смятенный и разочарованный, я спустился по лестнице, вдохнул сырого ветра и побрел в сторону автобусной остановки. Солнце сияло глупо и неуместно.
   Дойдя до середины двора, я оглянулся и посмотрел в окна восьмого этажа. Окна блестели, как солнцезащитные очки. Но стоило развернуться, как я увидел впереди пару, выходящую из арки между домами. Сначала я узнал Зинаиду Горнилову – по узкому лисьему лицу. И тут же перевел взгляд на мужчину. Это был он, Горнилов – небольшого роста, коренастый, с римской лепкой могучего черепа. Они тоже глядели на меня, поняв, что я жду именно их. Должно быть, такие паломники появлялись у них нередко.
   Наконец, на середине двора мы встретились. Прерывающимся голосом я поздоровался, назвал себя и сказал, что приехал из Тайгуля.
   – Интересно. А вы знакомы с Сережей Клёпиным? – спросила Зинаида.
   Обычность голосов, простые слова, заурядные пальто и шапки должны были разочаровать меня, но не разочаровали. Тем более, что обыденность оказалась призрачной. И вот уже втроем мы поднялись в опаленной кабинке лифта на восьмой этаж, повернулся в замке ключ, и от обычности не осталось ни следа.
   Дом Горниловых не был домом: здесь отсутствовало хотя бы слабое подобие быта. То есть теоретически ты мог выделить в пространстве прихожую, четыре комнаты, кухню и ванную. Но все это не имело к указанным видам помещений ни малейшего отношения.
   Глаза – кричащие, поющие, светящиеся дикой радостью, затуманенные мудростью – глядели отовсюду. Руки – нежные, сильные, детские, старческие, сжимающие посох или камень. Со всех сторон летели тела, струились деревья, клубились горы. Свет – ртутный, лунный, – облегал чьи-то волосы, гладил нагие плечи, щебетал в речных волнах. Можно сказать, что стены были скрыты картинами, но то были не картины. В образах, пробивавшихся из всех углов, была такая сила веры, какую редко встретишь не только в живописи, но и в жизни. Духи, страстотерпцы, демоны, звери, женщины зияли, бушевали, вонзались в плоть реальности, точно гвоздь в крыло креста. Чувствовалось, что, вставая перед мольбертом, Горнилов не писал, а вызывал, накликал эти фигуры. В дальнем углу прихожей темнела деревянная дева. Черная трещина прозревала через ее голову, шею и грудь.
   Не помню в точности, каковы были мои слова в те первые минуты. Это был нескладный гимн узнавания, исполненный радости возвращения к своим. «О! Вас я помню! Здравствуйте, святые! Тени, это вы! Слава богу, я все же добрался до дома!»
   Никто не удивился, не покрутил пальцем у виска.
   – А что вы пишете? – спросила Зинаида, которая перекладывала из сумки в зеленое эмалированное ведро штук восемь золотистых батонов.
   Заметив мой взгляд, она пояснила:
   – У нас завтра званый вечер. Валера отработал заказ в Серове, будем отмечать.
   – Да? Что за заказ?
   – Так, халтурка, – ответил Горнилов. – Константинов договорился. Ты знаешь ведь Константинова? Расписывали новый детский сад. Весь – спальни, столовые, шкафчики, холл, павильоны.
   «Да, интересный там получился садик», – подумал я, оглядываясь по сторонам.
   – Знаете, я привез несколько своих рисунков. Конечно, даже странно показывать их вам.
   – Почему это странно? Вот именно нам как раз не странно, – ободряюще возразила Зинаида.
   Узелок на папке упрямился, не хотел распуститься. А потом я следил за альбомными листками в коротких, перепачканных несмываемой краской пальцах, за лицом Горнилова, разглядывающего мои рисунки. Наконец, не выпуская листы из рук, он сказал:
   – Чувство композиции идеальное. И ясно, что ты там был, а не из головы взял. Зина! Зин! Пусть Михаил, может, завтра тоже придет?
   – Конечно, приходите, – пригласила Зинаида.
   – С рисунком надо поработать. Знаешь, как китайцы разделяли художников? Этот – мастер туши. То есть освоил цвет, светотень. А этот – мастер кисти. Значит, ловкость линий имеется. Понятно, нужно и то, и то. Вот тебе надо стать мастером кисти. А так-то – удивляюсь, откуда в Тайгуле такой уровень.
   Что я чувствовал? Этот был удивительный момент – ведь именно сейчас меня короновали в художники. До сих пор я числился учеником. И даже не полноценным учеником, а кандидатом в ученики, которого в любой момент могут выставить из школы. Но сейчас со мной впервые говорили, как со своим, как с равным – и кто? Сам Валерий Горнилов!
   Потом мне дали последний альманах, чтобы я его полистал и добавил что-то от себя. Альманах представлял собой тяжелую стопу сшитых страниц в половину ватманского листа. Переворачивание листов напоминало путешествие по десяткам потусторонних заповедников: страница мрачных платьев, живущих без людей, поляна мятущихся клякс, кабинет стального рыцаря, нарисованного с фотографической точностью, странные стихи (в глаза бросились строки: «Черная облава мертвых берегов, вихри карнавала в нежности врагов. Глиняною ветвью, желтою каймой, гложет душу смертью шлейф пустынный мой»). Сквозняки разного цвета, разной температуры и запаха овевали мое лицо. Потом я корпел над собственной страницей, пытаясь не высовывать язык от старания.
   Разглядывая мой новый рисунок, Горнилов спросил:
   – Ты Пу Сун-лина читал?
   Нет, говорю, впервые слышу. Валерий без слов достал с какой-то полки старый красный том «Монахов-волшебников», протянул мне.
   – Почитать?
   – Бери. Он твой. Со знакомством.
   Это был первый в длинном ряду случаев, когда Горниловы демонстрировали полное отсутствие инстинкта собственности. В их доме не было ни одной вещи, которой им было бы жалко. То же касалось денег. Деньги приходили часто и помногу – то за заказы, то за проданные картины. Исчезали они стремительно, кажется, даже быстрее, чем могли просто выпасть из кошелька. Горниловы вечно что-то дарили и получали подарки. Только у подарков здесь был другой смысл.
   Как правило, даря, мы на короткое время выходим из обычного режима бережливости и бессознательной цепкости. Подарок для нас – маленький небескорыстный подвиг щедрости. Вручая презент, мы ждем встречного подарка, хотя бы в виде благодарности и радости. У Горниловых ничего похожего не было. Они не ожидали благодарности и отдаривания. Просто передавали вещи или деньги по эстафете: мол, ему нужно, так пусть будет у него. Сколько я получил от Валеры и Зины книг, красок, кистей, а также рисунков, монотипий, стихов!
   Интересно, что при Горниловых и все остальные переставали относиться к чему-либо как к собственности. И точно так же, без эгоистического стяжательства, Горнилов относился к образам, чувствам, идеям. Чужих видений для него не было: Босх, Эль Греко, Шагал видели тот же мир, что и сам Горнилов. Можно было открыть щелку в этот мир пошире, запомнить поточнее, захватить побольше, но никакие рейтинги, авторские права и прочая белиберда Горнилова не интересовали. Ему не нужно было заботиться о своей индивидуальности, как волку не приходит в голову сделать что-то особенное для того, чтобы его не спутали с медведем или с другим волком.
 //-- 8 --// 
   Обласканный, околдованный, родившийся заново, я ехал на тридцать третьем автобусе, озаряя салон своим счастьем.
   В интернате уже готовились ко сну. Витя Щелочков сидел на расстеленной постели и читал учебник. Мелькнула мысль: «Вот на что он надеется?». Щелочков даже не поднял глаз. Румяный восьмиклассник, которого звали Сережей, уже укрылся одеялом и испуганно смотрел на меня.
   – Как дела? – спросил я. – Никто про меня не спрашивал?
   Сережа отрицательно помотал головой. Вот что значит быть взрослым. Ты принадлежишь себе, и никому до тебя нет дела. Свет в спальне был настолько тусклым, что про него нельзя было сказать «горел». Ночь поехала мимо окон. Не спалось: во мне не переставая мелькали дары минувшего дня. Я оделся и долго стоял в коридоре, глядя на зимнее небо, в темные окна корпуса напротив, на тусклый фонарь, раскачивающийся от ветра. Что за ребята живут в этом интернате? Где они сейчас?
   Рано утром нас разбудили. Голова соображала примерно так же, как слышит заложенное ухо. Но вспомнив, что сегодня вечером можно опять поехать к Горниловым, я проснулся. Олимпиада меня совершенно не волновала, пока мы не оказались в старинном трехэтажном особняке, принадлежавшем облоно. Облоно, озорно. По дороге Марина непрерывно щебетала, Милада отрывисто отпускала скептические комментарии, а прочие помалкивали. В особняке после регистрации у всех отобрали портфели. С собой разрешили взять только ручки.
   За окнами светлой аудитории каскадом свисали заснеженные ветки. В этой комнате не было ничего школьного или даже студенческого. Нам раздали листочки с заданиями и по нескольку страниц, на которых стояла печать облоно. Между рядами прохаживался пожилой мужчина в коричневом костюме. Он непрерывно задумчиво чему-то кивал.
   Время исчезло, и, отвечая на тридцать вопросов задания, я старался писать не спеша и не поддаваться искушению нарисовать что-то на полях. Первый вопрос, второй, двенадцатый… Я перебирал цепочки длинных молекул, устраивал семейное счастье полевок, сочинял экологический закон для небольшого города.
   После того как работы были сданы, олимпийцев собрали в холле и объявили, что результаты пришлют в течение месяца (разочарованный гул), завтра утром состоится экскурсия в краеведческий музей, а потом отъезд по домам. Мы долго ехали на автобусе в интернат. Все, кроме круглощекого Сережи, были бледны. Милада спросила Щелочкова:
   – Вот интересно. В задании был вопрос про влияние температуры воздуха на цвет шерсти… Помнишь, там сбривали шерсть при одной температуре, а при другой она отрастала другого цвета? В учебнике этого не было. Как же ты отвечал?
   – Было, – коротко отвечал Витя, не переставая глядеть в закружавленное по углам окно.
   – Нельзя быть таким упрямым! – возмутилась Милада. – Всему есть пределы. Ты же провалил олимпиаду.
   Щелочков мельком глянул на нее. В его взгляде не было ни презрения, ни даже снисходительности. Это был взгляд исследователя, который давно уже наблюдает представителей известного биологического вида и будет наблюдать столько, сколько нужно. Виктор вынул из пакета учебник, полистал и раскрыл нужную страницу. Он протянул книгу Миладе и небрежно ткнул в какую-то строку.
   Мне стало любопытно, и я заглянул в учебник через Миладино плечо. В самом деле, там было написано про изменение цвета шерсти. Коротко, всего в половину абзаца. Вилли и Детье посвятили этому не меньше страницы, наверное существовали и целые монографии. В учебнике была изложена самая суть.
   Мы были поражены. Оказывается, можно пользоваться общедоступными сведениями с разной полнотой. У нас под носом были богатства, которые никто богатствами не считал. А Витя Щелочков получал из небольшой книги все, что мы вылавливали в огромных томах. И это лишь частный пример. Если такую степень внимания Щелочков применяет ко всем книгам, да что там, ко всему, с чем имеет дело, насколько больше он получает от мира! А мы? Нам не достается и половины того, что лежит в открытом доступе. Даже полагая себя въедливыми, все же удивительным образом ухитряемся сбиться на «диагональ». Что-то пропустить, чему-то не придать значения, что-то неверно интерпретировать и три четверти забыть.
   Автобус тряхнуло. Я посмотрел на Витю. Он по-прежнему походил на будущего милиционера, но теперь это только добавляло ему таинственности. Милада фыркнула и больше ни с кем не разговаривала.
   После интернатского обеда все собрались в комнате у девочек, чтобы обменяться впечатлениями, попеть, поиграть в «города». Меня не было со всеми вчера, не будет и сегодня. Похоже, тайгульские олимпийцы-биологи успели подружиться. Грустно, конечно, что я остался в стороне, но легкая обида только ярче раскрасила предвкушение скорой поездки.
   Посинел снег, сгустилось вечереющее небо, смотрели загорающимися окнами девятиэтажки. Я шел по плачущему льду так уверенно, точно возвращался к себе домой. Морозец щемил уши.
   Когда со скрежетом разъехались створки черного лифта, я услышал на площадке громкие звуки музыки. Было понятно, что музыка раздается именно из-за горниловской двери, хотя это было странно. Звонка не было слышно, дверь меня не узнавала. Только после третьей попытки дверь распахнулась, выпустив на площадку громогласный припев:

     Время пройдет, и ты забудешь все, что было
     С тобой у нас, с тобой у нас…

   На пороге стояла незнакомая толстая женщина, приветливо глядя на меня хмельными глазами.
   – О! Заходи, – она полезла обниматься. – Какой ты холодный!
   Стараясь не проявлять недружелюбия, я высвободился из ее объятий. Запахи красок сменились ароматами портвейна, холодца, табачного дыма и сладких духов. Если бы не картины да деревянная скульптура в углу, я решил бы, что ошибся этажом. Повсюду горел яркий электрический свет. Абажуров в доме Горниловых не было, и неприкрытые лампы безжалостно освещали происходящее.
   Отдав привезенный торт «Снегурочка» крашеной толстухе, я снял куртку и остановился в дверях большой комнаты. На столе обмирали остатки еды, дым сигарет тщетно пытался задрапировать монументальные танцы. Танцевали: Валерий Горнилов, мистический визионер, Зинаида Горнилова, поэтесса-провидица, тяжеловес в расстегнутой алой рубахе и еще две толстухи, ничем друг от друга не отличающиеся – крашеные волосы, екающие мехи грудей, трикотажные платья в обтяжку.

     Нет, я не жду тебя, но знай, что я любила
     В последний раз, в последний раз.

   Песня закончилась, и меня наконец заметили. Наверное, вид у меня был в конец потерянный. Первой приблизилась Зинаида. Глаз у нее заплыл, словно после пчелиного укуса.
   – Михаил, как прекрасно! Присоединяйтесь! У нас что-то вроде карнавала. Вы знакомы с Константиновым?
   Подошел Валерий. Он твердо посмотрел мне в глаза и еще тверже пожал руку.
   – Знаешь, давно хотел тебе сказать. Ты мне напоминаешь какое-то нежное животное, вроде ангела.
   Кажется, мое имя вылетело у него из головы. Вроде ангела.
   – Машка! Юлька! – громко закричал Горнилов, не оборачиваясь. – Все сюда! Знакомьтесь.
   Тут Константинов передвинул иглу проигрывателя, слегка промахнувшись, и прежняя песня возобновилась с середины:

     Дни пройдут, не знаю, сколько зим и сколько лет.
     Быть может, я смогу быть счастлива с другим, а может, нет.

   Одна из толстух пригласила меня танцевать. Где-то в мире сейчас жили Кохановская, восьмиклассница Марина, да хоть бы и Милада, изломанная своей каждодневной идеальностью. Там было чисто и спокойно, там следовало находиться и мне. Но я находился не там, где следовало, а именно в задымленной комнате, обнимая боковые излишества посторонней женщины в трикотажном платье. Кажется, Маши, но может, даже и Юли.

     Пусть ничто не вечно под луной,
     Но ни на час я не забуду дня, когда ты был со мной
     В последний раз.

   Юля, хотя не исключено, что и Маша, тоже обнимала меня, причем гораздо горячее, чем требовал танец. Если, конечно, я что-то понимаю в танцах и их требованиях. В какой-то момент я встретился взглядом с Константиновым. Константинов смотрел на меня с тем тяжелым недоумением, с каким смотрят на муху в тарелке супа, поданного в дорогом ресторане. По-моему, ему не понравилось, что я танцую то ли с Машей, то ли с Юлей. Но я его вовсе не осуждаю – мне и самому не нравилось с ней танцевать.
   Когда музыка в очередной раз достигла кульминации, Константинов неожиданно сорвал с себя маковую рубаху, оставшись топлесс в брюках со стрелками. Торс его казался массивней, чем Юля и Маша вместе взятые.
   – Девочки! А теперь вы! – вскричал затейник.
   – Да, давайте! Голяком мы пришли в этот мир! – с восторгом поддержал инициативу Горнилов, сдирая водолазку. – Голяком и потанцуем.
   Но так называемые девочки были не расположены оголяться именно сейчас и в данной конкретной компании. Воспользовавшись минутным замешательством, я выскользнул на кухню, воровато отрезал кусок от торта «Снегурочка» и, стараясь не привлекать внимания, рванул в одну из двух дальних комнат. За первой дверью на большой супружеской кровати спали два белобрысых мальчика лет четырех и шести, при ярком верхнем свете. Как им удалось заснуть?
   Прикрыв дверь, я перешел в следующую комнату. Здесь тоже горела лампа, но никого не было. Посередине высился пустой мольберт, рядом на табуретке кипела красками старая палитра. Повсюду валялись кисти, мастихины, карандаши, ножи, банки и тюбики с краской. Поверх альбома Грюневальда белели листы чистой бумаги. Я взял несколько страниц вместе с альбомом, сел на грязный диванчик и принялся рисовать, стараясь не вслушиваться в буханье музыки и какие-то визги.
   Рисуя, я не ощущал ни ручку, ни бумагу, ни сами образы. Страстно хотелось перечувствовать происходящее на прежний, возвышенно-мистический лад. В конце концов, Горниловых эта пьянка не смущает, они не видят в ней никакого противоречия своему миру. Почему же я вижу, зачем брезгую? Конечно, можно представить Константинова в виде Вия, а толстух – в виде русалок…
   «Вихри карнавала в нежности врагов». Тьфу ты черт! Пока я томился сомнениями, пока пол сотрясался топотом и в квартире изредка что-то падало, из-под пера выходила жирная черная птица, ухмыляющаяся кривым клювом – не дубонос, не ворон, а какой-то пернатый тролль на голой узловатой ветке.
   Дверь распахнулась, и в комнату ворвался Валерий Горнилов – в разорванной константиновской рубахе, радостно-яростный, с всклокоченными волосами.
   – Михаил! Я дрался! За тебя! – крикнул он, и тут увидел, что я рисую. – Знаешь, ты – единственный мой человек. Оставь мне это чудовище, я сохраню его в зоопарке своих мертвецов.
   Я молча протянул ему листок. Он взял его слишком крепко, край сразу смялся.
   – Мне пора. Ребята будут беспокоиться, – пробормотал я.
   Проходя по коридору, я мельком увидел, что блондинки в обнимку прикорнули на диване, а Зинаида с Константиновым пляшут у поваленного стола. Их движения напоминали движения двухлетних детей, пытающихся танцевать, как взрослые. Константинов, как и прежде, оставался без рубашки. Почему-то они так и танцевали под одну и ту же песню:

     Комната с балконом и окном светла сейчас,
     Чиста как день, который вместе видел нас
     В последний раз.

   Стараясь не привлекать к себе внимания, я наскоро обулся, схватил в охапку куртку и прокрался на лестницу, осторожно прикрыв за собой дверь.
 //-- 9 --// 
   В полдень компания биологов-олимпийцев заняла два купе полупустого плацкартного вагона в поезде «Приобье – Тайгуль». После краеведческого музея нас возили в автобусе по Сверловску, всю экскурсию я проспал и проснулся в мире, успевшем за час упорядочиться и даже похорошеть. Вчерашние сцены у Горниловых теперь казались не просто экзотикой, а удачным погружением на глубину иной жизни. Но особенно милы были лица моих товарищей. Испытания остались позади, все чувствовали довольство собой, впереди ждали три дня полноценных каникул. Никто уже не помнил о барьерах между восьми– и десятиклассниками, мы набились в одно полукупе, угощались булочками, конфетами, газировкой и без конца болтали.
   Еще одна прелестная странность той поездки состояла в ощущении влюбленности всех во всех. Это была та юношеская влюбленность, которая не предполагает выбора, обладания, ревности: ласковая, превосходная степень дружелюбия, любопытства, угадывания в других сестер и братьев, которым радуешься тем сильнее, что еще вчера в окружении этих же людей чувствовал себя чужим.
   Мимо закрашенных туманом окон бежали шубы седых лесов, проводница выключила тусклый верхний свет. Но нам было достаточно света и тепла. Говорили восторженно, перебивая друг друга и тут же виновато осекаясь, смеялись, иногда даже хлопали в ладоши. После вчерашнего вечера я сознавал себя старше всех, включая Миладу и Виктора. Щелочков всю дорогу молчал и внимательно слушал остальных. По выражению лица нельзя было понять, нравится ли ему услышанное. Говорили, в основном, мы втроем: Милада, я и Марина. Милада со мной спорила, а Марина ухитрялась вдохновенно соглашаться с нами обоими. До самого Верхнейминска я развивал теорию Вялкина, моего друга и учителя с большой буквы, о том, что эволюция не завершается на человеке.
   – А кто же будет потом?
   – Тот, кто выше человека. То есть сверхчеловек.
   – Ага, Заратустра, – хмыкала Невыносимая Гимназистка.
   – Всего лишь тот, кто преодолеет ограниченность человеческого ума.
   – Почему же этого до сих пор не произошло?
   – Потерпи. Думаешь, человек из обезьяны за сто лет образовался?
   – Хорошо. Спрошу по-другому. Что должно случиться, чтобы возник этот твой сверхчеловек? Новый ледниковый период?
   – Может, переселение на другие планеты? – спросила Марина; глаза ее горели восхищением.
   – Ничего подобного. Для этого не нужны ни климатические, ни биохимические, ни генетические перемены, – важно отвечал я. – Только социальные.
   – Как это?
   – Люди перестанут выгораживать себя эгоизмом. Мол, моя хата с краю, ничего не знаю. Потому и не знаешь, что с краю! Чем больше люди станут делать, мыслить и чувствовать сообща, тем выше они поднимутся над своей ограниченностью. Значит, мысли из твоей головы и чувства из твоего сердца станут моими и наоборот.
   – Что за ерунда! – резко оборвала Милада.
   – А мне кажется, это про любовь, – задумчиво произнесла Марина.
   Все насмешливо поглядели на нее, но в насмешливости этой было больше нежности, чем высокомерия.
   – Ребята! Давайте не будем расставаться! – предложила Марина. – И приходите послезавтра ко мне в гости! Я буду ждать сильно!
   Конечно, мы шумно поддержали эту идею, точно она и впрямь пришла во все головы одновременно. Никогда дорога из Сверловска в Тайгуль не была так быстротечна. Мы еще не успели обменяться телефонами, а поезд, замедляя ход, уже простукивал мост, под который как раз заныривал двойной красный трамвай.
 //-- 10 --// 
   Только дома я понял, как вымотался. Полинка спросила, что я ей привез. Узнав, что ничего, выкатила нижнюю губу. Мама начала было обстрел вопросами, но быстро поняла, что толку не добьешься.
   – Ты бы поспал часок, – предложила она.
   – Не хочу я спать.
   – С книжкой полежи.
   Достав «Монахов-волшебников», я лег в своей комнате и сразу заснул. Все-таки спать дома – только это и значит спать по-настоящему: беззаботно, окрыленно, глубоко.
   Проснувшись, я долго глядел в темноту, не понимая и не интересуясь, который час. Как обычно, темноту населяли мои любимые тени и чудовища: тайная армия спасения. Но сейчас думалось не о них. Нужно было срочно помириться с Кохановской. Ужасно захотелось послушать ее голос, что бы она ни говорила, взять за руку, рассказать обо всем, что со мной произошло. Стоило принять это решение, как чудовища разулыбались, потеплели невидимыми лицами и опять уснули вместе со мной.
   С Кохановской мы помирились мгновенно – характер у моей возлюбленной легкий, память девичья. Завидев в дверях мой протянутый мизинец, она радостно констатировала:
   – Ага, соскучился, гад!
   Мы провели с час в ее комнате, но Ленкин папа страшно нервничал и каждые пять минут подсылал маму пресекать гипотетические попытки обесчестить его дочь среди бела дня по месту постоянной прописки. Злорадно поцеловав кохановскую руку на глазах у опешившей мамы, я откланялся. Мир снова покоился на своих вечных основаниях, а в город вступали на цыпочках полки мирных снегов.
   В последний вечер каникул собирались у Марины Дымовой, восьмиклассницы. Она жила в центре, на улице Труда, в огромной квартире. Родители у нее были какими-то видными хирургами. Их не было дома, но гости все равно передвигались по комнатам с осторожностью. Кроме олимпийцев-ботаников были еще старшая сестра Марины Света, Светин молодой человек, похожий на сенбернара, а также пара незнакомых старшеклассников. Горели свечи, на книжной полке топорщила иглы засушенная рыба-еж, на стене поблескивал корабельный барометр. Мы словно гостили в кают-компании «Наутилуса».
   Сначала гоняли в полутьме чаи с пирогами и разговаривали. Угощенье исчезало слишком быстро, я едва успел попросить Сережу:
   – Можешь передать мне печенье, пока его не передали кому-нибудь другому?
   Милада, которая явилась во всем белом-неземном, обратилась ко мне:
   – Я тут подумала над твоими словами и пришла к выводу, что это ерунда.
   – Насчет печенья?
   – Насчет продолжения эволюции.
   – Почему это? – мне так и не удавалось уловить момент и откусить хоть кусочек.
   – Потому что потому. По твоей логике от обезьян по-прежнему должны происходить люди…
   – А часто бывает как раз наоборот! – неожиданно захохотал Щелочков.
   – Ты хочешь сказать, что эволюция завершилась?
   – Я хочу сказать, что твой сверхчеловек – идеалистическая ахинея.
   – Милада, чай остынет! – заботливо напомнила Марина.
   – По-моему, Миша, ты ей нравишься, – негромко сказала Света, Маринина сестра.
   – Еще одна ерунда! – парировала Милада.
   Она отозвалась так быстро и резко, что все засмеялись. Потом врубили магнитофон, и начались танцы. Сегодня я не дичился, не пытался привлечь к себе внимание загадочной грустью, и когда грянули «Смоки», присоединился к танцующим. Дважды мы танцевали с Мариной, и то, как преданно она смотрела на меня снизу вверх, будило во мне какую-то необъяснимую печаль. Витя Щелочков, все в той же школьной форме, весь вечер танцевал с воздушным шариком, и все попытки разбить пару отвергал вежливо, но непреклонно.
   Махало ладонями пламя свечей, вспыхивали споры, и вечер прогорал стремительно, точно бенгальский огонь. Расставаться не хотелось. В прихожей (где лампочка светила с оскорбительной откровенностью) Милада громко сказала:
   – А через неделю давайте ко мне! Приглашаю!
   Конечно, все согласились.
   Когда на остановке отъезжали тяжелые двери, в трамвае делалось холодно, но потом вагон снова наполнялся жаркой, пахнущей мазутом сухостью. Я ехал и думал, со сколькими хорошими людьми удалось подружиться за один неполный месяц. Интересно, что Горниловы в это множество не входили, хотя и были самым главным знакомством. Думалось и о Марине Дымовой, и о ее сестре, и о том, как трудно придется в жизни Вите Щелочкову, и о гордячке Миладе. А еще почему-то о том парне, который не прошел городской тур – с деревенским лицом и руками землепашца. В своих мечтах-заботах я был кем-то вроде пастыря, старшего друга, мудреца, которому ведомы тайные тропы этого мира и не его одного. «Может, с этого начинается сверхчеловечество?» – благодушествовали полусонные мысли. Трамвай со скрипом делал последний поворот перед остановкой на Машиностроителей.
 //-- 11 --// 
   Галина Игоревна опять заставила весь класс аплодировать моим воображаемым успехам на областной олимпиаде. Это было бы неловкостью, но я видел удовольствие на лице Кохановской, словно благодаря дождю рукоплесканий рос в ее глазах. После уроков, проводив Ленку до подъезда, я не спеша возвращался домой. Снег искристо пищал под ногами. Впервые мне хотелось нарисовать не чудовищ, а образы той гармонии, которая снизошла на мою душу. Надолго ли, я не знал, но был уверен, что навсегда. Всю неделю по вечерам я сочинял новую картину: двух иконописцев, которые пишут друг друга – не на досках, а прямо вынимая кистями из густого весеннего воздуха.
   В воскресенье перед выходом из дома я позвонил Миладе. «Приезжай», – коротко сказала она. Голос у нее был возбужденный. Милада жила на Вые, куда с Вагонки приходилось добираться с пересадкой на двух трамваях.
   Дверь открыла статная блондинка, которую мысленно я сразу окрестил «передовицей». Была в ее осанке и в оперном голосе высокомерная образцовость. Еще подумалось, что это многое объясняет в самой Миладе. Я смущенно поздоровался.
   – Вам кого? – спросила дама.
   – Я к Миладе. По приглашению.
   – Ладочка, к тебе кавалер!
   Непохоже было, что здесь ждали посетителей. И запах… Должно было пахнуть праздничной едой, возможно, духами, и в воздухе могло бы пританцовывать особое оживление, которое всегда расшевеливает дом в предчувствии гостей. А здесь пахло обувной кожей и немного ацетоном – вероятно, кто-то сводил с ногтей старый лак.
   Вышла из ванной Милада в милом халатике (почему в халатике?).
   – Ой, привет! Мама, это Миша Нагельберг, я тебе про него говорила.
   – Не помню. Проходите, пожалуйста. Ладочка, подай гостю тапочки!
   Мы зашли в небольшую комнату. Ясно было, что это Миладин кабинет, он же спальня. Я ожидал увидеть больше книг. На шкафу сидели три куклы в шикарных платьях, с распахнутыми глазами и несгибаемыми руками.
   – Ничего, уютная комната, – похвалил я. – А где все?
   – Тебе нравится? Вот, кстати, моя биологическая полка.
   Мы осмотрели ряд книг – теория онтогенеза, Дарвин, родные Вилли и Детье, физиология мозга.
   – Буду поступать в медицинский, – сказала Милада, прикоснувшись к волосам. – А ты решил, куда пойдешь?
   Почему-то она не отвечала на вопрос о других гостях. Может, я что-то перепутал?
   – Собираюсь на философский. А где Марина?
   – А что Марина? Марина не смогла.
   – Витя тоже не смог?
   – Какие-то у него дома неурядицы. Мать в больницу увезли. Жалко.
   Хотелось спросить, почему Милада не предупредила по телефону, что никого не будет, почему не перенесла встречу на другой день. Судя по всему, она знала об отказах заранее – ведь в доме не пахло никакими приготовлениями, да и Миладина мама никого не ждала. Но задать эти вопросы было неловко.
   Милада вела себя, как обычно, только разговаривала чуть менее резко, чем в присутствии других. Изящно поднявшись с дивана, она подошла к проигрывателю и поставила пластинку с венскими вальсами. От чая я отказался, и мы разговаривали, сидя на диване вдвоем. Куклы со шкафа воздевали пластмассовые руки над нашими головами.
   Прошло минут сорок, пластинка кончилась. Тут в дверь комнаты постучали. Стук был чуть громче, чем требовалось, чтобы быть услышанным. Хотя, может, мне показалось. Сразу после стука дверь открылась. На пороге возникла образцовая мама Милады с напряженной улыбкой балерины и, ни слова не говоря, поманила дочь пальцем. Быстро взглянув на меня, Милада танцующей походкой вышла в коридор. Дверь закрылась.
   Я выглянул в окно. Поверх заснеженных крыш пятиэтажек в лисьем огне раннего заката темнела гора. «Наверное, предложат сесть обедать; надо вежливо отказаться и откланяться». От нечего делать я снял с полки томик Рубцова и раскрыл его наугад.
   Отворилась дверь и вошла Милада. Лицо ее, и всегда-то бледное, теперь индевело гипсовой маской. Ни слова не говоря, она подошла к окну, как я незадолго до ее возвращения. Стояла, отвернувшись.
   – Что-то случилось? – не выдержал я.
   Не поворачиваясь, Милада сказала ровным голосом:
   – Михаил. Мне следует извиниться перед тобой. Мама просит… Моя мама не разрешила нам общаться.
   «Что произошло? Наверное, она меня с кем-то спутала», – я взволновался, хотя точно знал, что совесть моя чиста и волноваться не о чем.
   – Ты не переживай, – продолжала Милада тем же убитым голосом. – Это из-за твоей нации. У мамы какие-то предрассудки. Я не могу ничего поделать. Прости еще раз.
   Казалось, что я одеваюсь непозволительно медленно. Если бы можно было нажать какую-нибудь кнопку и катапультироваться, я бы сейчас давил на нее яростно, как на гашетку пулемета.
   Всего холода тайгульских улиц было недостаточно, чтобы остудить горящие щеки. Вместе со щеками пылал за домами закат, тучи превращались из дыма в чистый огонь. Только через десять минут я обнаружил, что шагаю вовсе не к трамвайной остановке. Пятиэтажки кончились, меня обступили деревянные домики, за которыми высилась гора, со всех сторон охваченная закатом. У какого-то покосившегося забора понурилась старая береза. Глядя на березу, я вдруг остро ощутил, насколько она неповинна в случившемся. И гора, и солнце за ней, и снег под ногами. На мгновенье стало горше и легче.
   Мысли теснились, никак не могли найти себе места. Зачем меня позвали? Почему готовы были принять одного? Может, Милада раньше не называла матери мою фамилию? Или не знала, что та думает о евреях? А почему сама мать не выставила меня сразу? Наверное, ходила по дому, слушала из-за двери венские вальсы и воображала, как у ее дочки будет роман с Нагельбергом. Интересно, что было бы, окажись тут вся наша олимпийская компания?
   Не то чтобы прежде я не сталкивался с такими вещами. Сталкивался, особенно в первой школе. Так что же меня так поразило? Наверное, то, что подобное возможно в кругу людей, которых я принял за друзей. Но Милада… Она ведь знала, кто я. Выходит, новостью для нее стала не моя национальность, а взгляды матери?
   Рука в варежке погладила ствол березы. Скорей всего, березе было абсолютно все равно, кто я, кто Милада, есть ли на свете Миладина мамаша, Гитлер, вообще кто угодно. Особенно сейчас, зимой. С печальным сомнением я поглядел на сероватые обрывки берестяной шелухи, трепещущие на ветру. А может и не все равно. Во всяком случае, в бедной березе не было никакого зла. Она стояла, чуть сгорбившись, у забора на задворках Тайгуля и даже не мечтала о лучшей доле. Закат погас, ветер срезал дымы с верхушек сугробов.
   Тепло трамвая пыталось меня утешить и убаюкать. Там, где раньше были сады, теперь громоздились груды небытия, разделенные редкими фонарями.
   «Голая облава мертвых берегов, вихри карнавала в нежности врагов»…
   Нужно обязательно повидать Горниловых: почему-то именно за эту мысль я хватался, как за соломинку.
   Конечно, я не стал рассказывать о случившемся никому – ни родителям, ни Кохановской, ни Вялкину с Клёпиным. Чем бы они помогли? Родители посочувствовали бы и возмутились вместе со мной. Что это могло изменить в мире? Ничего. Ну так пускай для них одним злом будет меньше.
   Что до остальных… Конечно, они не такие, как Миладина мамаша. Но и моих терзаний близко к сердцу не примут. Родителей я оберегал от своих страданий, друзей – от возможного разочарования в них. Горниловы – другое дело. Для них люди делятся не по национальности. Они разные по тем кругам ада и рая, в которых обитают. Но главное – не это. Для родителей деления по национальности тоже не существовало. Горниловы меня вооружали – новыми знаниями, другими измерениями, небывалыми возможностями сопереживания.
   Иконописцев, пишущих-создающих друг друга, я отложил в сторону. Веры в сверхчеловечество больше не осталось. Чудовища вернулись ко мне, а я вернулся к чудовищам. Ждал ли я звонка Милады? И да, и нет. Понимал, что она должна звонить, объясняться, снова просить прощения. Но не менее ясно, что звонки эти были бы напрасны: заслужить прощение она могла, вернуть дружбу – никогда. Время от времени я поглядывал на березу за нашим окном и сардонически улыбался.
 //-- 12 --// 
   Миновал ноябрь. Столько всякого случилось за полмесяца! На свалке нашелся работающий компрессор для аэрографа, я приступил к написанию трактата о танцах единицы, навеянного чтением Николая Кузанского. А первого декабря в почтовый ящик упал пухлый конверт, испещренный странными значками. Это было послание от Зинаиды Горниловой. На нескольких страницах размашистым почерком были написаны стихи, мистические и многословные – про луну, превратившуюся в формалиновый леденец, про голоса камней в горах, про плач брошенной волчицы. Я понял только одно: Горниловы помнят обо мне, и я страшно хочу их увидеть.
   Утром за завтраком я сказал маме, что мне обязательно нужно съездить одним днем в Сверловск и узнать о приемных экзаменах на психологический факультет университета.
   – Ты же у нас биолог! – удивилась мама.
   – Я решил, что пора подумать о душе.
   – Тебе не в психологи надо, а к психологу. Это если смягчать выражения.
   Тем не менее, от поездки меня никто не отговаривал. Радость вернулась ко мне. Единственное, что беспокоило – нужно предъявить Горниловым какие-то результаты нашего знакомства, а у меня готовы всего-навсего три листа с чудовищами, да и в тех ничего нового нет. Побродив по дому, я принял решение доделать иконописцев. Проходил флейцем глубину фона, зажигал розоватым огнем ризы, а потом, затаив дыхание, прорабатывал волосяными линиями тонкие лица. Завершив очередной кусочек, я отходил на пару шагов и долго смотрел на картинку, знакомясь, придираясь, радуясь.
 //-- 13 --// 
   Метель началась, когда трамвай ехал мимо цементного завода. Через пару минут пейзаж отменился, словно трамвай плыл не по земле, а сквозь белый шторм. Было всего шесть утра. У железнодорожных касс толпились неповоротливые рыбаки в валенках, с коробами в рюкзаках, ледобурами и пешнями.
   Поезд летел сквозь пургу, но пурга обгоняла поезд и только стук колес доказывал, что мы едем. После Сагры снежные завесы разредились, сквозь прорехи проглянули лесистые холмы.
   Скорей бы оказаться там, в доме на Автомоторной, вдохнуть, как бы вынырнув, запахи сохнущего масла, скипидара и сосновой щепы. Скорей бы окунуть раскаленный взгляд в дали сумеречных гор, пробежать по серпантину нежного ада, поздороваться с призраками – моими нарисованными братьями. Скорей бы улизнуть из этого чужого мира в тот, горниловский, родной, где странные речи, шквал вдохновения и ни намека на людские раздоры и резоны.
   По площади сверловского вокзала круглились сугробы. На Автомоторной мела поземка. «Только бы они были дома!» Весь заснеженный пустырь казался эхом моей мольбы.
   Дверь открылась не сразу.
   – Это ты хорошо надумал – приехать! – радостно сказала Зинаида.
   За ней прятался и выглядывал мальчик с волчьими глазами, внимательными и недоверчивыми. Горнилов разговаривал в комнате с другим гостем. Он тоже радостно меня приветствовал и представил незнакомцу:
   – Вот, смотри. Это Василий Мальченко. Из Перми. Он пишет в палехском стиле, но не в палехском духе.
   – Не то чтобы палехский, Валера. Я бы так не сказал. Русский декоративный стиль, как-то так.
   – Ну покажи Михаилу, ему забавно будет.
   Вроде бы Горнилов подтрунивал над пермяком, хотя обижать не хотел. Мужчина развязал тесемку рюкзака и вынул несколько дощечек, переложенных тряпицами. Стиль досок и впрямь был палехским – гладкий черный фон, разноцветные невесомые горки, тонкие опахала деревьев. Но вместо обычных витязей, красных девиц и прочей живности, между горками ездили «жигули», самосвалы, мотоциклы с коляской, бродили хулиганы в брюках-клеш с кассетными магнитофонами на плече, толстые бабы в мини-юбках курили на скамейке. Притом хулиганы были написаны с той же сказочной изысканностью, с какой на палехских миниатюрах изображались былинные богатыри. Я глядел на эту хрупкую грубость с восхищением.
   – Михаил тоже пишет. Правда, Михаил? Манера у него другая. Привез ты что-нибудь? – спросил Горнилов.
   Два белобрысых волчонка, сыновья Горниловых, которые до сих пор играли у подножия дивана, потянулись к пермским доскам. Не вставая с места, Валерий безо всяких усилий взял обоих за рубашки и, точно подъемный кран, переставил на другое место.
   В моей папке лежал один-единственный лист, притом не похожий ни на что, показанное мной прежде. Дрожащими пальцами я вынул дуэт иконописцев и протянул Валерию. Горнилов глядел на них долго, иногда покачивая мощной квадратной головой римского легионера. Передал лист пермяку. Мальченко поглядел, кивнул и сказал «хорошо». Воцарилось молчание. Я стал объяснять, почему захотелось уйти от чудовищ. Горнилов забрал лист у Василия и неожиданно обратился к нему:
   – А ты почему так не пишешь?
   В голосе слышался укор, как если бы учитель ставил в пример образцового ученика лентяю-двоечнику. Вздрогнули мы оба – Мальченко от несправедливости внезапного упрека, а я – от дикости присвоенной роли, которую не играл никогда. Впрочем, тут же стало ясно, что Горнилов просто развлекается.
   – Вообще-то, Михаил, не знаю. Может, тебе нравится Моцарт. Светло, тепло и мухи не кусают. Нам с Васей больше по душе Паганини. Который душу дьяволу продал. Правильно же, Вася?
   Василий издал неопределенно-одобрительный звук, который даже не планировал когда-нибудь стать словом. Было понятно, что он рад разрешению назревавшего конфликта, но по поводу Моцарта с Паганини мнения не имеет.
   – Ты идешь к свету, Михаил? Хорошо, я рад, я пойду с тобой. Только не надо этого желтенького мажора, этой оды к радости – зайчики, телевизор, голубь мира, первомай.
   Слова Горнилова звучали как бред, но я все понимал, по крайней мере, мне так казалось.
   – Бог? Отлично. Только ведь бог-то – это не все навечно улыбнулись. Бог – он пострашней дьявола будет. Дьявол – слабенький и живет в слабостях. Вечно его все побеждают понемногу. Ты вот бога победи, попробуй. Не можешь? Страшно? Тут Моцарт не поможет.
   Я не спорил – слишком яростно говорил Горнилов.
   – А зачем побеждать бога? – спросил Мальченко.
   – Это вопрос человечка, который спрятался за телевизором, – сердито ответил Горнилов. – Если ты все в мире принимаешь, ты безглазый. Как червяк! Или нарочно отворачиваешься. Если страдаешь и видишь – кто за все отвечает? Дьявол, что ли?
   – Конечно.
   – Дьявол невинен, как дитя. Это не я сказал.
   – Ну и как ты бога побеждать собираешься?
   – Способ только один.
   Меня била дрожь, я чувствовал всю опасность этого разговора.
   – Какой?
   – Сойти с ума. Идти за Паганини. И забыть про Моцарта.
   Вдруг вспомнились пляшущие толстухи и маковая рубаха Константинова.
   – Зачем Моцарта-то забывать?
   Этот Мальченко мне нравился. Он не из тех, кто всегда поддакивает сильному. Горнилов ничего не ответил, упрямо улыбаясь. Его подбородок сурово выдавался вперед. Вошла Зинаида, обнимая охапку белых гвоздик, которые принес Мальченко.
   – Валера, куда мне цветы поставить? В вазе кисти твои.
   – Ну как куда? В аквариум. Рыбы же цветов не едят? Михаил, ты как биолог должен знать.
   Зинаида махнула рукой и вышла. Заторопился уходить и пермский гость. Потом детей уложили спать в дальней комнате, и мы устроились втроем вокруг низкого широкого стола. С десяток кистей с блестящими чумазыми черенками, две коробки акварели, батарея гуашевых банок, плошки с водой. Начался сеанс совместного рисования.
   Тишина ворочалась в комнате, зацепляясь то за бултыханье кисточки в воде, то за влажный шорох бумаги, то за зевок кипятка в батареях. Сначала мы делали монотипии: наносили пятна гуаши разной густоты на бумагу, промакивали вторым листом, а потом вырезали прямоугольники с буйными зарослями, голубоватыми горами и черными озерами.
   Потом Зинаида принялась за тушь, держа кисть по-японски, а я ухватил простой карандаш. Стараясь не смотреть на то, что делают остальные, очерчивал еле видимый контур чудовища с квадратным черепом и блестящими бессонными глазами. Взялся за то, в чем набил руку. Валерий сидел во главе стола и сплавлял по воде пятна акварели, изредка хищно поглядывая на меня.
   Сколько прошло времени? За окном все еще было светло. В комнату забрели проснувшиеся дети. Ни слова не говоря, они вскарабкались на диван, и рисование пришлось прекратить. На горниловском листке я увидел собственный профиль, сосредоточенный и незащищенный. Как он там говорил? «Нежное животное, вроде ангела»?
   Горниловский портрет до сих пор хранится у меня. С годами наше сходство сошло на нет. Неизменны только мое чувство ответственности перед тем мальчиком, боязнь разочаровать его и желание бросить на его защиту мою нынешнюю силу. Впрочем, твердости у него было побольше. Горнилов нарисовал во мне многое: чуткость к неявному, доверие страсти, радость находить талантливое в других, особенно находить первым.
   – Ну что? – спросила мама, подозрительно глядя на меня, пока я снимал пальто в прихожей.
   – В СГУ не преподают психологию, – радостно сообщил я. – Буду готовиться на философский.
   – Еще не легче. Как это быстро у тебя! С такой скоростью докатишься до дворников.
   Многочисленные сценарии моей биографии, нарисованные мамой, все как один были скромными вариантами апокалипсиса. Причем дворник был конечным пунктом всех траекторий моего падения.
 //-- 14 --// 
   Прошло четыре года. В ноябре ушел Горнилов. Это была первая смерть близкого мне человека, молодого, полного сил, необходимого. Через несколько месяцев после похорон я опять приехал в Сверловск на летнюю сессию.
   На заочном отделении я оказался младшим студентом. Большинство однокурсников, точнее однокурсниц, работали в музеях разных городов Урала и Сибири. Это были взрослые семейные люди, которым хотелось поскорее сдать экзамены и вернуться. А я был бы счастлив, если бы сессия тянулась вечно.
   Закончились лекции, надо было идти в библиотеку. Чтобы стряхнуть лекционное оцепенение, я зашел в дом грампластинки. В отделе классической музыки не было никого, кроме пожилого продавца, высокомерно и печально глядевшего в пустоту перед прилавком. Пока я обходил стеллажи, продавец поставил какой-то диск, исключительно для собственного удовольствия.
   Поначалу я не вслушивался – тихие, прозрачные звуки фортепьяно, довольно простая мелодия. За окном прошли несколько мальчиков-суворовцев. Вкрадчиво вступил оркестр. Не знаю, как это вышло, только через несколько тактов я подумал о Горнилове. Я вспомнил день, когда мы рисовали вместе. Комья мерзлой глины под высокими соснами Северного кладбища. Вспомнил, как ехал на вокзал с мешком подарков, в том числе с первым в жизни куском холста, который подарил мой сумасшедший учитель. Еще то, как он умел рисовать убегающую дорогу, так что по ней хотелось немедленно пуститься в путь. Я подумал, как далеко сейчас все, кто мне нужен, кого я люблю и что теперь до них уже не добраться ни по какой дороге. Разве что по тем, нарисованным, да по этой безвыходной мелодии, которой невозможно сопротивляться. Музыка переливалась всезнающей жалобой: мир живет как живет, и это мир совершенный, но как же горько провожать в темноту любимых смертных!
   Переждав, когда пройдет последняя быстрая часть и высохнут глаза, я приблизился к прилавку и спросил у продавца, что это сейчас играло.
   – Двадцать третий концерт. Играет профессор Лев Власенко, – красиво грассируя, отвечал продавец; почему-то в его голосе слышалась обида.
   – А композитор?
   – Моцарт, конечно. Был уверен, что вы знаете.
   Тут продавец вздохнул, а вместе с ним вздохнул я, хотя и совсем по другому поводу.
 //-- 15 --// 
   Чуть не забыл. Среди сотен работ, изображавших разные закоулки ада, видел я как-то у Горнилова пейзаж, который наверняка сочли бы реалистическим. Этот небольшой холст он никогда не показывал, да и мне повезло случайно. Мы разбирали завалы в маленькой комнате. Горнилов сказал, что писал этот пейзаж в родной деревне под Новокузнецком, когда они с отцом ходили на этюды.
   То ли с вершины горы, то ли с низкого облака взгляду открывается тайга, разрезанная широкой рекой. Посреди реки – лесистый остров, по воде бежит катерок, не нарядный прогулочный, а обыкновенный работяга-буксир. А на берегу реки – небольшая деревня, всего несколько домов. Из труб к летнему небу поднимаются печные дымы, причем из трубы буксира – точно такой же дымок. Все в этой картине плывущее, подтаявшее, мреющее. Летний вечер в Сибири, воздух еще сгоряча – солнце здесь кочегарит вовсю, – а уж и холодок прошел по спине, и комарье поднимается из темнеющей травы, и по-вечернему звенит собачий лай.
   Но пуще всего меня волнуют эти дымы – что печные, что корабельный. Как бы объяснить… Дымок буксира рядом с домашними дымами отменял неподвижность оседлого быта, да и вообще земного бытия. Словно избы – те же плавсредства, просто вытащенные на берег. И как ни живи, все выходит путешествие.
   Вторая мысль, точнее, второе предчувствие, было такое. Пейзаж этот, живой, проточный, хвойно-речной, мог получиться только у Горнилова, у духовидца, который большую часть жизни проводит в аду, видит чудовищ на расстоянии вытянутой руки и ближе. Не знаю, как это связано. Глядя на таежный пейзаж, я понял, что только вырвавшись из ада можно достичь такой чистоты взгляда, словно художник глядит на мир с низкого облака. Или он сам это облако и есть.

 2012, 2014



   Доброе слово

   Однажды во время летней сессии мне сказали слова, приятней которых я не слышал до сих пор. А хорошего говорили немало. Например, один раз меня назвали окуенным гитаристом. Да, было приятно, но не так. Возможно, дело в слове «гитарист».
   Итак, дело было в студенческие годы. Правда, у меня никогда не было никаких студенческих лет, потому что учился я заочно. Вся студенческая жизнь укладывалась в два неполных месяца в году, когда нужно было ехать в Сверловск (не путать со Свердловском!) на сессию. Боюсь, меня мало кто поймет, но я любил сессии и ждал их с нетерпением. Каждый январь и июнь они делали меня другим человеком – готовым к препятствиям, знакомствам и приключениям. То есть более свободным.
   Сессия удаляла меня разом от работы и от дома. А поскольку в Университете смотрели сквозь пальцы на пропуски занятий, жизнь была просто восхитительна. Хорошо было бродить по книжным магазинам, выискивая разные диковинные издания, заглядывать в Дом граммпластинки. Я целыми днями просиживал в библиотеке имени Белинского, рылся в каталогах, порой знакомился с юными библиотекаршами и читательницами, писал стихи и философские трактаты. Там же я готовился к экзаменам. Вечерами гулял по парку, ходил на концерты в сверловскую филармонию или ехал в гости к друзьям.
   Жил я в доме Кронбергов, музыкантов, бывших маминых соучеников по сверловскому музучилищу. Мама стала учителем скрипки, а они – оркестрантами. Михал Наумыч играл на альте, а Татьяна Ивановна – на скрипке. К ним в гости забегала то девушка, игравшая на ударных, то кто-то из вторых скрипок, то михалнаумычевы приятели-альтисты, они вместе смотрели футбол, пили пиво и громко болели (меня это удивляло: альтисты – и вдруг футбол).
   Квартира Кронбергов располагалась на первом этаже пятиэтажного дома, выкрашенного в фисташковый цвет. Кажется, во всем Сверловске это был единственный фисташковый дом, причем он сохранил свои поблекшие от дождей фисташки до сего дня. Моя комната (стеллажи, уставленные книгами, письменный стол, за который любила забиваться спаниелиха Бимка, стул и раскладушка) выходила окнами в узкий двор, в котором толпились тополя и березы. В соседнем дворе у знакомых останавливался на сессии мой лучший друг Коля. Он был единственным, кто на сессиях связывал меня с домом. Но поскольку Коля был человек дикий, беспочвенный, неспособный стать частью какого бы то ни было уклада, он скорее отрывал меня от Тайгуля, даже когда мы оба жили там.
   Кстати, имя Коля, на мой взгляд, подходит скорее для мальчика детсадовского возраста, у которого из рукавов шубки свисают на резинке мокрые варежки, но не для взрослого мужчины. У меня всегда было странное чувство, когда я обращался к другу по имени: слово «Коля» походило на какое-то прозвище из домашнего обихода, прозвище, из которого Коля вырос, но которое все-таки к нему относится и связано с ним. Нечто подобное чувствуешь иной раз, видя взрослого мужчину, которому кто-то (мама или жена) повязал шарф и вложил в этот узел чересчур заботы и умиления.
   С Колей мы познакомились года два назад. Я тогда работал художником-оформителем во Дворце культуры имени В. П. Карасева. Причем до знакомства я видел Колю (еще не зная, что это – Коля) всего один раз в том же Дворце культуры – а город наш невелик и все постоянно сталкиваются друг с другом. И первое впечатление от этого человека было странным и, пожалуй, не слишком приятным. Я проходил по коридорчику за сценой, где находились гримерные и костюмерная. Рядом с костюмерной происходил небольшой скандал: какой-то бородатый тип в очках громко распекал двух симпатичных девушек, которые кротко выслушивали этот разнос и время от времени застенчиво потупляли глаза. Это было необычно. Я впервые видел молодого человека, который откровенно не боялся произвести на красивых девушек плохое впечатление. Я часто производил такое впечатление – но совершенно не нарочно. Парень, который выбивал пыль из этих двух прелестниц, был заметно ниже их ростом и его французская бородка воинственно топорщилась вперед, как бы подтаскивая кверху все его узкое лицо.
   Вероятно, какой-нибудь красавец, супермен с переливающимися мускулами и ямочкой на подбородке мог позволить себе такое обращение с дамами. Но бородатому типу было далеко до супермена. Не знаю, как там насчет ямочки (борода), все остальное явно не годилось для обложки модного журнала или для любой другой обложки. Впрочем, наверное, нельзя быть столь категоричным. Возможно, оно подошло бы для журнала «Знание – сила». Не знаю. Надо подумать.
   Этот парень показался мне каким-то троллем, наделенным зловещими чарами, а девушки – его невинными жертвами. Сейчас-то я понимаю, что это были какие-нибудь бестолковые куколки из техникумовской самодеятельности, которые куда-то там не пришли или что-то не так спели, и Коля вставлял им по полной программе, совершенно позабыв, что при общении с девушками надо терять дар речи и улыбаться с идиотской грустинкой в глазах. Короче, я отнесся к этому парню со смешанным чувством явного неодобрения и скрытого уважения.
   Познакомились мы примерно через полгода на дне рождения у одной общей знакомой. О эти вечеринки тайгульских интеллектуалов! Как снисходительно я любил вас и как ждал каждого нового повода для своей снисходительности! Свечи на журнальном столике, сургучовая бутылка рижского бальзама, благовония из Индии (страны слонов и адской жары), а на подоконнике – термос с шиповником, зверобоем или другой целительной травкой. Классическая тройка салатов в хрустальных чашах; выставленный по случаю праздника сервиз, которого никогда не хватает на всех; трогательная хозяйка, поющая Окуджаву под собственный аккомпанемент с еще меньшим числом аккордов, чем сам Окуджава. Не подумайте, что я пытаюсь кого-то очернить или унизить. Наоборот, я до сих пор люблю эти празднества и скучаю без них.
   В тот раз я пришел позже всех. Был ноябрь, уже с месяц лежал благонадежный уральский снежок, а в раструбы фонарного света рвались метельные бабочки и мотыльки. Маленькая квартира, теплый шум разговоров, перемежаемый звоном вилок, бокалов и другими мирными перестуками – после пробежки по морозу это было уютно.
   Но настроение оставалось неважным. Не то чтобы я избегал компаний, совсем нет. Мне нравилось бывать в обществе, но не общаться, я не умел поддержать легкую беседу – мои мысли касались только предметов высоких и всемирно-значимых. Если бы кто-то пригласил меня обсудить смысл жизни или хотя бы эманацию у Плотина, я бы охотно вступил в разговор, поддержал спор или прочел небольшую лекцию. Но говорили о разводе Милы Михайловны, о поездке какой-то Оли в Москву, о Клёпине, Сикере и Мешалкине, о том, какая дрянь директор детского сада, в котором хозяйка дома по долгу службы «пыталась пробить стену» и «колотилась, как рыба об лед» (между прочим, она была логопед, и я до сих пор не понимаю, как она там все успевала). В таких вещах я был не силен да и вообще не считал их достойными упоминания. Но в любой интеллектуальной компании говорили обо всяких пустяках, а о Плотине говорить не хотели. Я чувствовал себя проповедником на дискотеке, и мне становилось грустно.
   В тот вечер я заранее приготовился к своей печальной участи, и, не дожидаясь, так сказать, милостей от природы, явился угрюмым сразу, авансом. Своим видом я как бы подсказывал, что меня надо расспрашивать, вникать в причины моей грусти и безуспешно искать от нее разные средства. Однако мои друзья-приятели обычно либо совсем ничего не спрашивали, либо слишком быстро успокаивались, довольствуясь моими скупыми тактичными отговорками. Придраться было не к чему, но веселее от этого не становилось.
   Дверь открыл йог Фуат. С Фуатом можно было и серьезно поговорить, и отлично повалять дурака, но не в большой компании. В компании он обычно замыкался, уходил на кухню и курил там в одиночестве. Мы переглянулись, одновременно хмыкнув. Только я хмыкнул несколько печальней, а Фуат – легковесней, без мировоззренческого контекста. Потом мотнул вороной шевелюрой: «Пошли». Ну пошли. За столом в комнате сидели шесть-семь домочадцев-разночинцев, а среди них – этот тролль с французской бородкой. Его глазки, выглядывающие из-за крупного носа, словно шпионы из-за угла, были живее всех остальных глаз в комнате. Они были как-то неприлично любознательны. Может, тут еще прибавлялся блеск его очочков, тоже каких-то заинтересованных, не знаю. Во всяком случае, этот человек был забавен, и на сей раз я посмотрел на него без малейшей неприязни.
   Не прошло и четверти часа, как от моего хмурого настроения не осталось и следа. Сам не понимаю, как это случилось. Точно знаю лишь, что причиной был Коля. Возможно, дело было в его шуточках или в том живом интересе, который возник между нами сразу, с первых слов и гитарных аккордов. Уже потом, когда мы стали общаться почти каждый день, я понял, что Коля – гениальный собеседник, что он слушатель, ради которого можно писать и петь, даже если кроме него никто больше меня не услышит. Ни с кем другим нельзя было поделиться какой-нибудь мыслью и не просто быть понятым, а еще и увидеть, как эта мысль углубляется, наливается яркостью и тебе же самому становится интересней.
   Через полгода Коля со своей женой Саней переехал в Дудинку и видеться мы стали только на сессиях. Это была еще одна причина любить сессии. Мы могли общаться круглые сутки. Поскольку жили мы по соседству, чтобы окончить разговор, Коля шел провожать меня через двор. Разговор не оканчивался, и потоптавшись минут пять у подъезда, мы шли провожать Колю. Это могло продолжаться сколько угодно, но мы старались не беспокоить наших хозяев и расходились, так и не договорив.
   И вот на одной из летних сессий, когда до зачетов-экзаменов оставалось дней шесть, не меньше, мы взяли гитару, полотенце и поехали на Баран-камень. Баран-камень – старая, поросшая редкими деревьями и кустами, затянутая дерном пологая скала, которая словно решила зайти в озеро окунуться. Озеро растянулось на несколько километров, и Баран-камень как раз отделял городскую часть от дикой, где берег темнел настоящим лесом. К тому же у Баран-камня была конечная остановка трамвая, приходившего раз в час, дремавшего в лопухах за будкой минут десять и с визгом, лязганьем и усталым перестуком отправлявшегося обратно в Сверловск, увозя немногочисленных купальщиков и старушек с сумками и бидонами.
   Косогор, поросший травой, которую кое-где пробивали ржавыми лбами большие камни, выгорал под ярким солнцем. Дули сразу два или три ветра, то жаркие, то прохладные. Народу было мало. Мамы лежали на пледах и одеялах с листиками и бумажками на носу, мальчики носились, изображая военные самолеты, а девочки связывали из замученных одуванчиков плетенки и венки. Девушек было немного. Вообще девушки, конечно, были. Но мы сочли, что их немного, хотя их было определенно больше, чем мы сочли. Мы расстелили большое полосатое полотенце рядом с камнем, напоминавшим бизона, съежившегося до размеров овцы. Полотенце было длинным, но не двуспальным. Да никто и не собирался спать. Не мужское это дело – валяться и загорать, если метрах в пяти сидят две милые девчонки на лиловом пледе и в упор нас не замечают. Поэтому мы сразу пошли купаться в холодное озеро. Дно было то скользко-глинистым, то остро-каменистым. Ступая по нему, мы пытались идти, как невесомые феи по лепесткам высоких лилий. Однако через пару шагов подступала глубина – еще холоднее, чем вода у берега, и мы сразу нырнули. Мы делали чуть более резкие движения – не сознательно, конечно. Просто, если на вас смотрят девчонки, даже такие, до которых вам нет никакого дела, вы уже не поплывете, как какой-нибудь подбитый дебаркадер. Вообще два очкарика без очков с намокшими шевелюрами и бородами – картина не столь уж романтическая: сужу по Коле. Просто жалкое зрелище. Сам я, наверное, выглядел не лучше, – но себя-то я не видел, да и очки остались на берегу.
   После показательных заплывов, нырков и игры в ниндзя и утопленников, мы вышли на берег и стали одновременно вытираться полотенцем, взяв его с противоположных краев. Понимая, что наши героические торсы уже ничего нашему имиджу не прибавят (тем более, что у нас их и не было), мы не сговариваясь старались выглядеть как можно смешнее. Судя по хихиканью в нескольких шагах от нас, цель была достигнута и поражена. Пару раз завернувшись в полотенце, как какие-то сиамские блинчики, попрыгав на одной ноге, мы расчехлили гитару и запели нечто лже-неаполитанское. Коля пел своим лобзиковым тенорком, а я фальшивил.
   Девушки хихикали уже открыто, как зрители, заплатившие за билеты и сидящие на своих законных местах. Пора было выходить на поклоны. Коля завернулся во все полотенце, я набросил рубашку и мы двинулись в партер. Лицом к публике, так сказать. Девушки не слишком удивились нашему приближению. Собственно, мы сами сделали все, чтобы нас не принимали всерьез. Девушки, впрочем, существа загадочные. Рассмешите их как следует, покажите себя с самой дурацкой стороны – и, может быть, они впервые вас заметят и оценят.
   – Простите меня и моего незадачливого друга… – начал Николай.
   – Я тебе не друг, мерзавец, – уточнил я.
   – …за наше более чем естественное желание познакомиться с такими очаровательными девушками, – продолжил Коля тоном посла, открывающего международную выставку.
   – Мы ничего не могли с собой поделать. Особенно – с ним, – добавил я.
   – Поэтому мы здесь и коленопреклоненно сгибаем голову (в это время я изобразил бровями восклицательный знак и многоточие одновременно) в расчете на ваше снисхождение.
   – Кроме того, мы хотим выполнять ваши капризы. Как минимум, музыкальные, – я старался переплюнуть по галантности моего красноречивого друга.
   – А если мы не капризные? – сказала одна из девчонок.
   – Тогда мы будем воздавать должное вашим добродетелям, – куртуазно вывернулся Коля.
   Девушек звали Галя и Наташа. У меньшей, Гали, были пухлые губы и жесткие (на вид) кудрявые вихры. На большом пальце ее руки блестело серебряное кольцо, на котором тайские обезьяны водили хоровод, сцепившись серебряными хвостами. Наташа была выше, с короткими светлыми и какими-то неправдоподобно гладкими волосами. К переносице сбегались еле заметные веснушки. Наташа жмурилась так, будто солнце светило на нее вдвое сильнее. Галя, с ее черными кудрями и строгими резными бровями, смотрела по-вечернему.
   Как-то сразу само собой получилось (и никто не возражал), что Коля взял под опеку Наташу, а я оказался ближе к Гале с ее спокойными глазами и стервозными волосами. Хихикали обе в унисон.
   Мы попели с полчаса по-русски и по-английски, героически перекрикивая двух мальчиков, которые играли в военную авиацию все ближе к нам и, по-видимому, считали приятным долгом отбомбиться прямо на угол нашего лилового пледа.
   Купаться больше не хотелось, поэтому мы решили вернуться в город и погулять с нашими новыми знакомыми на Плотинке, по купеческим улочкам старого города или в парке с беседкой. По дороге в трамвае мы пугали окружающих старушек, громовым голосом обращаясь друг к другу: «Предъявите свои гражданские права и физические возможности!» или «Не топчитесь на площадке для инвалидов, не загораживайте лицом обзора широкой общественности!».
   Наташа была коренной сверловчанкой и училась на втором курсе Сверловского института народного хозяйства. Галя только в этом году поступила в медицинский и жила в общежитии. В это общежитие мы решили пробиваться с боями – не корысти ради, а просто чаю попить перед вечерней прогулкой.
   Странно, в этот день я почему-то совершенно не хотел говорить о неоплатонизме и Ареопагитиках, и не потому, что был среди чужих, ничего не понимающих людей. Как легкое облако, меня несло ощущение удачливости и совершенного безразличия к тому, что нужно сказать, какое выражение придать лицу и когда умолкнуть. Все получалось само собой, причем как-то необычайно ловко. В дуэте с Колей такое случалось не раз.
   Не знаю, чем было общежитие мединститута в прежней жизни. Комната, где жила Галя, представляла небольшой зал, где высились четыре здоровенных столба, образовывавших прямо в комнате подобие внутреннего дворика. В середине этого патио стояли стол и две кровати. Еще пять кроватей и столько же тумбочек прибились к стенам. Мы с Колей сели на кровать в самом центре, готовясь купаться во всеобщем ликовании. Всеобщее ликование должно было осуществляться силами Гали, Наташи и Галиной соседки. Это была высокая, румяная девушка с длинной косой. Девушка вспыхивала всякий раз, когда мы к ней обращались. Нам нравилось, как она вспыхивает, так что мы обращались к ней довольно часто.
   Запас наших шуток был неисчерпаем. Кроме того, мы еще разыграли сцену из оперы Петра Ильича Чайковского, где партию мамаши Лариной пел я, а няню исполнил Коля. Потом мы говорили по-французски, исходя из того, что надо лишь ставить ударение на последний слог и почаще картавить. Помню, были упомянуты два дерзких парижанина: Гюстав Гепардье и Анри Леопардье.
   Когда же был готов чай, и от смеха никто не смог сделать ни одного глотка, эта девушка, Галина соседка сказала слова, приятнее которых я не слышал за всю мою жизнь.
   Глядя на нас не то с ужасом, не то с восхищением, она выдохнула:
   – Какие дураки!

 2002, 2012



   Лекарство от расстояний

   В один из дней, когда Москву навестила проездом настоящая зима, я шел через небольшой сквер в сторону метро. Было около двух часов пополудни, и солнце ослепительно озаряло засахаренные инеем деревья, скамьи и столбы нелепых беседок. Через решетки вентиляционного киоска откуда-то из-под земли пышно валил пар, так что нижние ветви соседнего клена покрылись толстым бугристым куржаком. Спешить было некуда, но в мороз поневоле шагаешь быстрее.
   Скамьи в сквере были пусты, однако в одной из беседок обнаружилась обнимающаяся парочка. Парень, по виду студент, в коротком щегольском пальто, сидел даже без шапки и без перчаток. Лица девушки в кроличьей шубке и в павловском платке не было видно. Сумасшедшие! Поежившись, я ускорил шаг. Но и в теплом вагоне метро не получалось избавиться от непонятного озноба. Студенты из заледеневшей беседки не шли из головы, словно увиденная мельком картина была как-то связана со мной.
   Вдруг из самой сердцевины озноба возникла мысль, объяснившая и картину, и мою дрожь. Только молодые могут любить, жениться, рожать детей, игнорируя все препятствия, всю неустроенность жизни и невозможность наладить ее в обозримом будущем. Нет ни жилья, ни денег, родственники не скрывают своего раздражения, даже целоваться негде, кроме как в подъезде да на скамейке. Но вчерашние дети влюбляются, целуются, женятся, рожают, и если бы не их счастливая слепота к трудностям, если бы не упрямство сильных чувств, если бы не полное безумие молодых, – разумное холодеющее человечество давным-давно сошло бы на нет со всеми удобствами.
   Тут-то и вспомнились две истории. Одна случилась давным-давно, когда мне было примерно столько, сколько этим глупым мерзнущим влюбленным. Другая – еще раньше.
 //-- 1 --// 
   На балконе третьего этажа богатого доходного дома в середине Таганрогского проспекта стояла, облокотившись на мраморные перила, девушка лет семнадцати. На тротуаре под балконом собралась небольшая толпа, состоявшая, в основном, из ростовских мальчишек. Впрочем, в галдящую стайку мальчишек затесались двое взрослых мужчин, а также полная старуха в просторном ситцевом сарафане и тапочках на босу ногу. Старуха слабым голосом кричала «Ой срам, граждане, шо за люди!» и пыталась протиснуть руки между спинами гомонящих пацанов и подобрать с тротуара нечто, за чем те охотились. Девушка невысокого роста, в гладкой шапочке черных волос, была одета в короткое платье белого шелка, перетянутое ремешком из мягкой золотой кожи. На ногах ее поблескивали лаковые белые лодочки. В одежде, прическе, позе девушки не было ничего домашнего, трудно было вообразить ее у кухонной плиты, с тряпкой или даже с папильотками. И все же люди под балконом прекрасного дома на Таганрогском проспекте собрались не для того, чтобы поглазеть на эффектную брюнетку, точнее не только для этого. С криком и смехом собравшиеся ловили и пытались подобрать с земли то, что девушка не спеша бросала с балкона, точно хлебные крошки голубям.
   В давке и сутолоке только самые ловкие и удачливые видели, какие зерна падают с третьего этажа. Тонкие пальцы стягивали с нитки крупные матовые бусины-жемчужины. Скоро девушка перестала обращать внимание на шум внизу и выпуская очередную жемчужину, смотрела в волны каштановой листвы, уже начавшей ржаветь по резному краю. Лицо девушки было насмешливо-безразлично.
   Девушку звали Мери, имя она получила из лермонтовской повести, а неукротимый нрав – от кометы, слухи о которой так волновали беременную мать. После тринадцати лет мать махнула на воспитание рукой, потому что воспитывать Мери было все равно что воспитывать море. Отчим, мебельный фабрикант, падчерицу боялся и даже не пытался этого скрывать. Мери исполнилось семнадцать, она училась в музыкальном училище по классу фортепиано, любила пьески Крейслера, стихи Игоря Северянина и танцы, танцы, танцы.
   Если бы разбитое сердце означало смерть, летаргический сон или хотя бы обморок, две трети Ростовского коммерческого мужского училища, преобразованного в Донской коммерческий институт, уже два года как сменили бы позы юных богатырей на горизонталь мертвой царевны. Сердца коммерсантов разбивались на танцах: шимми, тустеп, чарльстон Мери танцевала страстно и равнодушно, как пляшет огонь пожара.
   Никто не знал, что, перед тем как идти на танцы, Мери на сорок минут запиралась в чулане и во все глаза всматривалась во мрак – не для того чтобы разглядеть там коробки с чаем и обойными гвоздями да сахарные головы. Подруги в училище говорили, что за полчаса в темноте зрачки расширяются настолько, что глаза весь вечер кажутся черными.
   Бусы, которые сейчас ощипывала девушка, подарил ей муж, Юра Мистриди, торговец дамской обувью, перчатками и прочей галантереей. Даже самые халтурные туфли из магазина Мистриди были прочнее их брака с Мери.
   Хлопнула входная дверь, защелкали по вишневому паркету тревожные шаги.
   – Опять с ума сошла, Мерька! Понимаешь, что о нас теперь станут говорить? – мать стояла за ее спиной, не решаясь шагнуть на балкон.
   – Будут говорить, что мы выше материальных богатств на три этажа.
   Покончив с бусами, Мери вернулась в комнату, села за рояль и принялась разучивать начало из труднейшего концерта Грига. Звуки этого концерта – единственное, что могло заставить ее плакать. Первые строки до синкоп были разучены настолько хорошо, что Мери успевала любоваться своими руками, мысленно присоединять их красоту к красоте музыки. Впрочем, волшебство быстро прекращалось. Она играла в нужном темпе, брала все ноты, но музыка не сливалась в одно течение – водопада, летнего ветра, страсти. Пока это были только ноты, и единственное, что развлекало девушку – воображаемая сцена выступления перед шикарной публикой, заполнившей зал театра. Мужчины в смокингах и во фраках, в белых гамашах, с блестящими гладкими волосами и женщины, изнемогающие от тесных платьев и черной зависти. Через раскрытую дверь балкона в комнаты дохнул шум Таганрогского проспекта и сдул картину Мериного триумфа. Приподняв одну бровь, она всмотрелась в ноты и принялась сбивать звуки в пенное аллегро.
 //-- 2 --// 
   – Бабушка уже не та, – задумчиво произнесла мама и прибавила то ли ободряюще, то ли с сожалением: – Пуля на излете.
   Ну не знаю, подумал я. Если она на излете такая, какой же, фигурально выражаясь, бабушка вылетела из дула пистолета? Этот разговор происходил в Тайгуле, куда я приехал на побывку домой. Сейчас дом был совсем не там, где я собирался прожить оставшуюся жизнь.
   Переезд случился четыре месяца тому назад, и все четыре месяца Москва оставалась чужбиной, хотя жил я у родной бабушки, маминой мамы. Бабушка меня любила, но при этом считала чужаком. Ничего удивительного тут нет. Бабушка переехала из Тайгуля в Москву за одиннадцать лет до меня. То есть, когда она жила с нами, мне не было и девяти. Теоретически бабушка любила меня с грудного возраста (моего) до сего дня. Но между послушным ребенком, которому читаешь на ночь сказки, и угрюмым девятнадцатилетним насмешником – огромная разница, попахивающая подменой.
   Я был беглецом, потерявшим дом, она теснима постояльцем в собственном доме. Притом постороннего постояльца можно прогнать, а куда прогонишь родного внука? Бабушка охраняла свой суверенитет в двух маленьких комнатах коммунальной квартиры, а мне во что бы то ни стало нужно было сохранить главные слагаемые моей жизни: поэзию, занятия живописью, чтение серьезных книг, музицирование и слушание музыки. Я понимал, что если стихи не пишутся, их все-таки надо писать, если после малярской работы совершенно не хочется читать Фихте, обязательно себя заставить, иначе мне будет засчитано поражение от Москвы, от моей души, от Бога.
   Примерно в шесть утра в соседней комнате начинали греметь кастрюли, сковородки, банки. После каждого взрывного звона слышались бабушкины проклятья: посуда звенит особенно громко, когда стараешься не шуметь. Между нашими комнатами вместо двери висела синяя в золотых узорах портьера. Устанавливать дверь бабушка не разрешала. Наверное, ей казалось, что дверь отсечет и отнимет у нее вторую комнату навсегда. Сердилась:
   – Ты тут без году неделя, а я в своем доме буду в дверь стучать?
   – Нет, ты будешь кастрюлями стучать каждое утро мне по голове.
   – Потому что надо режим соблюдать и спать ложиться вовремя, – парировала бабушка. – Сам полуночничаешь и другим спать не даешь.
   – Была бы дверь, и никто бы никому не мешал.
   – Вот будет у тебя свой дом, ставь там хоть сто дверей.
   И все-таки бабушка меня не разлюбила. Приглядывалась и пыталась признать во мне того ребенка, которому читала «Путешествие Нильса» и пекла «клетчатые» пироги. Кроме того, в недобром мире, который окружал бабушку на коммунальной кухне, на работе, в московских очередях, появился близкий человек, пускай даже такой как я.
   Чертыхаясь, бабушка готовила еду на двоих, как прежде готовила для себя и деда Генриха. Точнее, прадеда: дед Генрих приходился бабушке двоюродным дядей и при этом числился мужем. Чертыханья пришли из той эпохи как необходимый атрибут родственной заботы. Бабушка писала сумбурные записки, пропуская слова и целые предложения. Безупречным почерком профессиональной чертежницы выводила: «На улице холодно, а на голову берет». В свой выходной поднималась ночью, чтобы оказаться в первых рядах граждан, занимающих очередь в кулинарию ресторана «Прага», и покупала «Птичье молоко» или коробочку пирожных-штафеток. Как она гордилась собой, невыспавшаяся, издерганная, с победной серьезностью на лице!
   Порой случалось видеть, как бабушка возвращается с почты, сворачивая с Калининского под арку, и идет в сторону Хлебного переулка, немного покосившись набок, шагает не прямо, а правым плечом вперед, как бы осторожно пробираясь сквозь плотную толпу. В такие минуты мне было так жалко бабушку и так стыдно за все мои дерзости! Я нагонял ее и отбирал сумку, которую она не хотела отдавать – то ли опасаясь, что я что-нибудь выроню или разобью, то ли полагая, что мужчинам носить такие сумки не к лицу.
   Бабушка ходила на работу раз в три дня и трудилась с раннего утра до ночи. Она являлась на почту за час до начала и уходила позже всех. Кроме того, она часто заглядывала туда и в свободные дни.
   – Не дай тебе бог иметь дело с деньгами! – опрометчиво говаривала она, охая.
   Бедная бабушка по три раза перепроверяла все квитанции, чеки, книги учета, медленно и нервно копошилась в окружении пакетов, коробок, конвертов, теряла очки и ежесекундно пыталась обуздать хаос, который сама же и создавала.
   Она устроилась на почту, потому что была пенсионеркой и не могла рассчитывать на работу чертежницы. На почту она пошла из гордости. Не той гордости, которую еще называют надменностью и которая велит ставить себя выше других, но той скромной гордости, при которой человек не терпит зависимости от других: не любит просить, унижаться, быть на попечении. Недаром же мы близкие родственники.
 //-- 3 --// 
   Проигрыватель «Вега» с двумя тяжелыми колонками бабушка ненавидела пуще прочих моих вещей. Самая массивность и многопредметность аппарата казались ей вредным притеснением. Проигрыватели прежних времен были не в пример изящнее и занимали куда меньше места. Поэтому, когда бабушка была дома, я старался не заводить никакие пластинки или включал их совсем тихо, надеясь на бабушкину глуховатость. К тому же бабушка опасалась, что музыка побеспокоит Анну Игнатьевну. Анна Игнатьевна, рыхлая дама со снулым взглядом и в гнедом парике, жила через стену. От настроения Анны Игнатьевны зависело, на что будет походить сегодня коммунальная кухня: на сцену из Августа Стриндберга или на Курскую дугу.
   Лучшими часами были те, когда обитатели квартиры в Хлебном, включая бабушку, отсутствовали. От сознания того, что я дома один, менялся к лучшему даже скудный пейзаж за окном: крыша старинного флигеля с печной трубой да лоскут неба. Вернувшись с работы, я переодевался, яростно мыл руки и лицо, стараясь отдраить малярские запахи, заваривал свежий чай и ставил пластинку. На полчаса или даже на час чужбина превращалась в прибежище. Именно в такие моменты я приучал бесприютную душу к новым приметам дома: к черному пианино с двумя латунными канделябрами, вмонтированными для подсветки нот, к прадедовскому столу с расслоившимися волокнами серой древесины, к красно-синему пледу поверх кровати, которая скрипела даже от пристального взгляда. Музыка не облегчала тоску по дому, но доказывала, что дом не нужен, поскольку вокруг нас всегда мир, а не комнаты.
 //-- 4 --// 
   Прошло три года. У меня появилась постоянная прописка в московском общежитии и несколько абонементов в консерваторию. К Москве я не привык, но нашел для одиноких прогулок места, которые считал своими открытиями и уже за это готов был полюбить. С той же благодарностью я влюблялся в стихи, которые, по моему убеждению, известны мне одному, в неведомые альбомы непопулярных групп, в картины забытых художников. В Тайгуле можно было воображать себя на необитаемом острове и гордиться открытиями, которые в городах побольше, вероятно, давно никого не удивляли. Между моей и бабушкиной комнатой появилась долгожданная дверь, пухлая от ваты и серого дерматина. Теперь в келью не проникали посторонние звуки с запахами и можно было до полузабытья созерцать в тишине паутину трещин на потолке или разводы у прохудившегося водостока под крышей соседнего флигеля. Возвращались стихи, которые не нужно было больше понукать и приструнивать, и так ходко да весело росла в тишине душа, что понемногу выросла из кельи, из прежних стихов, из самое себя.
   В те времена я частенько хаживал в московские библиотеки. В крошечный читальный зал Гоголевской, в длинный, точно казарменная столовая, зал Некрасовской, в огромный третий зал Ленинки. Частые посещения библиотек можно объяснить одной необходимостью: я учился на пятом курсе университета, приходилось писать контрольные и курсовые, готовиться к сессиям, на домашней полке книг категорически не хватало. Но было кое-что помимо необходимости. Спертый воздух библиотек сытно пах клеем, прокисшими корешками, старой мебелью и был изъеден мечтами и умственной тщетой. Этот воздух затягивал: здесь мнил я найти родственные души других келейников, а лучше – келейниц.
   О томительные часы за столом у окна, о сети неизменных вишневых веток, о волны лаковых волокон в озере света тусклого настольного софита! О быстрые взгляды, которые никто не должен заметить и которые так жаждут преступных встреч с другими взглядами! Строки то теряют смысл, то оживают, то путаются с какими-нибудь кудряшками за два стола наискосок.
   Помню маленькую девушку, сидевшую в читальном зале Некрасовской библиотеки рядом со мной: не знаю, как теперь, а прежде читатели помещались там за одним огромным столом, как бы в ожидании совместной трапезы. Была весна, и грязь на окнах светилась торжественным бесстыдством. Моя соседка надолго оставила закладкой неподвижный взгляд в каком-то альбоме, из которого исходил встречный неподвижный взгляд черно-белой женщины в крошечной шляпке по моде двадцатых годов. Соседка была миниатюрных размеров, хотя казалась старше меня. Читательница ни разу не перевернула страницу, чем волновала меня, заставляя воображать ее тайные мысли. Клянусь, я не посмотрел на нее впрямую ни разу, разве что робко, косвенно, боковым зрением. Вдруг рука маленькой соседки поехала вбок и остановилась возле моей книги. Детские пальцы разжались, и в ладони явилась ириска в издерганном фантике. Я взял конфету, которая оказалась горячей, растопленной, едва не выдавливаясь из бумажки.
   – Зато сердце холодное, – сказала соседка, повернув, наконец, маленькое кукольное личико, напудренное, как у старушки-театралки.
   Помню мрачноглазую посетительницу Гоголевской, чьи волосы клубились жестким дымом и от которой всегда слегка пахло лошадью. Ну, может, не целой лошадью, но какая-то лошадиная нотка в ее запахе проскакивала: си-бемоль, фа-диез, не знаю точно. Сколько раз я провожал ее до Нижнего Кисловского переулка, сколько жалоб на мать-тирана, на соседок-шизофреничек, на подруг-завистниц выслушал!
   «Нельзя знакомиться в библиотеке!» – повторял я каждый раз, возвращаясь домой по полутемным, как закулисье, переулкам. Ни одно из библиотечных знакомств не было счастливым. Я объяснял эти неудачи то собственной неловкостью и немосковской робостью, то чрезмерной замысловатостью книжных девиц. Но всякий раз, возвращаясь в читальный зал, снова и снова озирал столы и находил ту, на которую буду тайком заглядываться, когда оторвусь от книги.
   В скоротечных знакомствах и странных прогулках была огромность волнения и предчувствия чего-то такого, что эти знакомства и прогулки дать не могли. Но будучи опять обмануто, предчувствие не слабело, не уходило обиженно в тень, а только росло и усиливалось, словно знало о чем-то, чего не ведал я сам. Предчувствие уже видело кого-то, кого я искал вслепую и бестолково. А зимой я поехал в Тайгуль и встретил Арину.
 //-- 5 --// 
   Зимняя сессия в тот год начиналась довольно поздно, так что целую неделю можно было провести дома. То есть встречаться с Колей и Санькой Сычиковыми, навещать Фуата и Клёпина, прогуливаться по белому парадизу январских дворов, пронося сердце мимо всех его утраченных святынь и талисманов.
   Счастье начиналось уже на Казанском вокзале при виде надменных носильщиков, лотков с едой для поздно очнувшихся (заплаканная клеенка, неживая булочка, вареное яйцо, плавленый сырок и сиротские карамельки – продуктовый набор «родительская суббота») и пассажирских составов, в основном военно-еловых, среди которых нет-нет да и выфрантится брусничным цветом вагон-ресторан. Раздраженная помада проводницы, запах угля в тамбуре, загадочные кнопочки и тумблеры в служебном купе. По узкому коридору боком, точно крабы, пробираются с коробками и чемоданами незнакомые люди, а ты смотришь на них и думаешь: до какой они станции, как живут, что видят дома из окна? А еще: кто будут твои соседи по купе?
   Купейное сочетание комфорта и неудобства, неотделимых друг от друга, волглый запах казенного белья, упрямые занавески кремового цвета, толстые рулеты скрученных матрацев на верхней полке, заспанный узор вагонных одеял. Кто-то из соседей непременно сразу выкладывает на стол еду, которая пахнет слишком скучно для дороги, но все же и по-дорожному.
   Поезд еще стоит, а ты силой взгляда, наклоном головы уже пытаешься сдвинуть его с места, оторвать от вокзала и тронуться в долгожданный путь. И вот наконец перрон откалывается и отплывает, как берег от подтаявшей льдины, колеса почти не стучат, зато сердце стучит изо всех сил – начинается! началось! Проверка билетов, деньги за белье, первая проба верхней полки. Первое беспокойство: как переодеться в дорожное? И самое сладкое в начале долгого пути – смотреть, как заканчивается, как остается город. Как пролетают подмосковные станции, на которых всякие электрички останавливаются, а мы нет, мы важнее. И чудесно видеть неподвижные дома, деревья, людей на платформах, мимо которых мы едем, мы летим.
   Просыпаешься после первой ночи в поезде и сразу отгибаешь тугой рулон кожаной шторы, проверяешь через щелку – приехали уже в настоящую зиму или нет? Поезд стоит на какой-то станции, стучит по колесам молоток и откуда-то сбоку поет старушачий голос: «Картошечка, горячая картошка, с укропом, с огурчиком, с пылу, с жару!».
   А дальше – купейные разговоры, ненужная музыка из динамиков, чугунная вода Камы в снежных складках берегов, и земля, наконец, перестает притворяться равнодушной, волнуется холмами и предгорьями, взметает меха побеленной тайги. Вот уж горы над Чусовой – точно вызнявшаяся расселина преисподней, вот и подземелье последней ночи. То ли спишь, то ли не спишь, вдруг слышишь, как стучит в дверь ключом проводница: мол, подъезжаем, сдавайте белье. Оказывается, спал, да крепко, но тут же щелкаешь тумблером, и жиденький свет переполняет ночник над изголовьем, и, ничего не соображая, натягиваешь под одеялом брюки, чтобы не оскорбить соседку с нижней полки видом своих ног.
   Почему-то в любом купе всегда находится пассажир, который продолжает спать до упора, не обращая внимания ни на стук ключа, ни на сердитые окрики проводницы, ни на сборы заспанных соседей. Кто же этот человек, который может спать так крепко, что его не тревожит ни происходящее вокруг, ни будоражащее будущее? Почему так безмятежен его сон и отчего сам я никогда не умею погрузиться на такую глубину?
   До вокзала московский вагон никогда не доезжает, останавливаясь напротив одного и того же темного забора. Вдыхаешь напоследок осточертевшую вагонную духоту, смотришь на одеяла с матрацами словно бы уменьшившегося купе. В проходе толчея, приветливая давка стиснутых шубами тайгульчан.
   Взбудораженный и туповатый от недосыпа, выходишь на перрон, здесь тоже пахнет углем, но пропущенным сквозь свежесть и мороз: ах, как хорошо! Едешь с вокзала в маршрутке, дышишь табаком и бензином, вглядываешься в кромешную темноту за окном, словно не темнота это, а родные незримые лица прижимаются к стеклу.
   – У техникума остановите, пожалуйста! – говорит твой невыспавшийся голос, и самому тебе смешно, как он пытается казаться грубым басом.
   К дому иду нарочно не спеша. Не потому что оттягиваю момент, когда позвоню в дверь, а потому что догадываюсь: суета – враг радости. Нельзя сказать, что в нашем подъезде когда-либо пахло гиацинтами. Скорее, сыроватым теплом подвала. Но сейчас, когда я тащу чемодан и портфель на третий этаж, мне кажется, что милее запаха не бывает, словно в подвальной той сырости протекали (как вода по трубам) лучшие часы моей жизни.
   Еще и полпути не пройдешь, а уж слышишь, как Бушка, наша собака, скулит и царапает когтями дверь. Тут мама открывает, не дожидаясь, пока я позвоню. В прихожей сбоку горит лампочка. Мама стоит в халате поверх ночной рубашки, такая маленькая, словно я вырос за полгода. Смотрит на меня вроде бы с укоризной и говорит:
   – Приехал, обормот.
   Мамина любовь выражается в виде упреков, советов и придирок, а моя – в том, что мама кажется мне маленькой. Мы говорим тихо, чтобы не разбудить отца, а я краем глаза втягиваю тепло знакомых вещей: подноса на стене, где золотая птица сидит, как в гнезде, в кроне крупноплодной рябины, панелей длинного коридора, подлокотников дивана с гладкими деревянными линзами по краям, кофейного пледа и десятка других мелочей, по которым так скучали глаза. Любовь нашей собаки проявляется в том, что она переворачивается на спину и с нечеловеческой улыбкой держит свои лапки так, словно кто-то собирается их целовать.
 //-- 6 --// 
   Едва как следует рассвело, иду навестить Колю и Александру, моих лучших друзей, женатых друг на друге. Переехав в Дудинку, собственную тайгульскую квартиру они сдали внаймы, а потому останавливались у Колиной мамы, Фаины Львовны. Дом Фаины Львовны находился на улице Зари, в самом дальнем углу Тайгуля, у леса, так что по дороге я миновал все памятные места – и пятиэтажку Фуата, и свою старую школу, и дом Клёпина, и двор Кохановской, моей первой любви. Морозный воздух не давал воспоминаниям потемнеть и раскиснуть, минор утрат звучал на клавесине уральской зимы светло и нарядно.
   Дверь открыла Фаина Львовна. Колина мама уже вышла на пенсию, а прежде работала адвокатом. Взгляд ее, пронзительно-доброжелательный, как у всех адвокатов, не притупился и на пенсии. Каждый раз, когда Фаина Львовна смотрит в мою сторону, я начинаю сомневаться, узнает ли она меня. Точнее, видит ли во мне меня или другое, мерзкое и бесчестное существо, которое прячется под моей благообразной личиной.
   – Коля! Коленька! К тебе пришли, – поет она металлическим голосом, слегка напоминающим трубу Судного дня.
   Хотя Фаина Львовна звала только Колю, они явились оба. Очевидно из-за того, что в прихожую вышла и Санька, такая тонкая и неотразимая, мы с Колей приветствовали друг дружку с подковыркой:
   – Привет тебе, о шлемоблещущий термос!
   – Ну здравствуй, гусак-иноходец. Да продлит Аллах оглобли твоих очковых заушников.
   – Да хранят боги магический фаянс твоего овощехранилища.
   – Мальчики, прекратите! – сказала Санька, обнимая меня назло мужу.
   Из своей комнаты снова вышла Фаина Львовна, быстро нанизав нас троих на шампур своего адвокатского взгляда.
   – Ребятки, вы чайку не хотите? – спросила она с фальшивой нежностью. – Коленька, достань сервиз из горочки.
   Коленька довольно сухо ответил, что чаек подождет, и мы отправились в комнату, где угольно блистало пианино, а диван и кресло были покрыты вязаными чехлами, напоминающими детские свитера. После нескольких минут, пока образы друг друга, по которым мы скучали, нехотя сливались с нашими подлинными физиономиями, беседа вылетела на простор и помчалась по изгибам недавних событий, мимо общих знакомых, в несколько ближайших дней счастья, когда нам не придется расставаться. Эти дни казались будущим – всей его полнотой. На подходе был Старый новый год, праздник, которому прежде не придавали значения. Сейчас это был наилучший повод сойтись всем вместе и отпраздновать нашу дружбу.
   Собраться решили у Аллы Акуловой, нашего верного товарища по театру «Ойкос». Алла недавно вышла замуж, поселилась отдельно от родителей, так что можно было сварганить невероятную вечеринку без посторонних глаз, где все будет так, как мы захотим.
   – Надо кого-то пригласить для Мишаэля, – озабоченно предложил Коля. – Хватит ему анахоретиться.
   Я возражал, что готов анахоретиться до конца дней, но они не обратили на мои слова внимания. Действительно, все мои друзья жили парами, даже Фуат, который большую часть жизни провел в спокойном, как мне казалось, одиночестве. Только я оставался один. Кохановская вышла замуж и уехала на Север, в СГУ со мной учились сплошь взрослые дамы, которые годились мне разве что в тетушки, а в Москве я до сих пор не чувствовал себя на своем месте, что, вероятно, замечали и москвички.
   – Может, Ольгу Внучкину? – задумчиво спросила Санька. – Девушка она красивая, свободная.
   – Нет, Внучкина простовата. Она начнет смотреть на Михаила снизу вверх, будучи выше ростом. Что противоестественно.
   – Ну и хорошо.
   – Ладно, оставим как рабочую гипотезу. Алевтина? Она начитанная, со сногсшибательными ногами.
   – Да ты чего, Кока, она же старше Мишки лет на пятнадцать.
   – Значит, он будет проявлять сыновнюю почтительность. А твоя Внучкина – девочка ни о чем.
   Они так увлеклись устройством моей пары на один вечер, словно меня не было в комнате. Наверное, именно от этого мне стало грустно. А может, оттого, что за их разговором я почувствовал, насколько трудно найти подругу для такого как я. Может быть, даже невозможно. Тут вдруг они чуть не хором задали один и тот же вопрос:
   – Арину?
   – Арину?
   Посмотрели на меня, потом в глаза друг дружке и повторили, уже уверенно и утвердительно:
   – Арину.
   А я встал, подошел к окну и увидел последнюю девятиэтажку, за которой начинался лес. Именно туда я и стал глядеть, как волк, которого сколько ни корми. Потом не оборачиваясь спросил:
   – Какую еще Арину?
   – Главное, чтобы ружье выстрелило! – неожиданно сказал Коля, причем не мне, а жене.
   Наверное, она кивнула за моей спиной. Они так и не сообщили, что это за Арина, которая должна выстрелить то ли в мое одиночество, то ли в меня. В дверь комнаты постучали.
   – Коленька, будь добр, вызови неотложку. У мамы плохо с сердцем.
   – Мама, ну сколько можно! – Тенор Коли сделался напряженным.
   – Если ты не хочешь моей смерти, поторопись!
   Коля всплеснул руками и вышел в коридор. Я растерянно поглядел на Саню. Она помолчала, потом вполголоса произнесла:
   – И так каждый вечер. Если бы Коля был тут с Фаиной Львовной один, никакой неотложки бы не понадобилось. Это ее борьба за сына.
   – С кем?
   – Со мной. С тобой. С кем угодно. Бедный Коля.
   После «скорой» в квартире пахло корвалолом. Неловко было уходить, неловко оставаться. Фаина Львовна умела создавать такие ситуации, неловкие во всех измерениях. Виновато попрощавшись, я вышел на улицу. Здравый мороз быстро привел меня в чувство.
   По дороге домой я думал о Коле, о Сане, о моих родителях и сестре, у которой уже появился кавалер – это в седьмом-то классе! Еще о том, к кому пойти завтра – к Клёпину или к Фуату. Снег под ногами издавал звук стопки рвущихся кружев. Все же интересно, кто такая эта Арина.
 //-- 7 --// 
   До переезда в Москву я никогда не воспринимал Тайгуль как родину и уж тем более как блаженный край. Родиной были: моя комната, лес за Солодовым логом, монисто пустых полей, упавшее в тайгу не доезжая Иван-озера, мастерские моих друзей-художников, некоторые лица, слова и запахи, множество запахов. Я полюбил Тайгуль против воли – в разлуке. До сих пор во сне иногда вспоминаю трещины в развороченном травой асфальте в конце Ленинградского проспекта, просыпаюсь оттого, что подушка в слезах, а утром думаю: что мне до этих трещин, чем они так уж прекрасны и дороги? Ничем не прекрасны, как и облупившиеся пятиэтажки, и заурядное здание моей бывшей школы, и дымы из заводских труб. Кто-то, не спрашивая, выбрал место, которое я буду любить всегда, хотя мне этого совершенно не хочется.
   Возвращаясь из Москвы на побывку, я так глубоко чувствовал в Тайгуле покой любви, точно город был уехавшей, отнятой возлюбленной, которая вновь взяла меня за руку.
   А может, дело было еще в том, что в короткие приезды домой я становился долгожданным гостем без каких-либо обязанностей и неприятных дел. Дома понимали, что в Москве обязанностей и неприятных дел у меня хватает, и старались устроить мне отдых и полную свободу. Друзья успевали соскучиться и накопить новостей. Но ни родители, ни друзья не просили вернуться и остаться навсегда. Все понимали, что, уехав из Тайгуля, я поступил правильно. И хотя умом я с ними соглашался, несколько дней, проведенные дома, казались мне раем, из которого меня попросят через четыре, три, два дня, завтра, сейчас.
 //-- 8 --// 
   Старый Новый год случился за день до сессии. То есть наутро нужно было ехать в Сверловск, а потом сразу в Москву.
   Когда я вышел из дома, уже стемнело. В парке за черными трещинами деревьев помигивали разноцветные гирлянды. Главной елки за Дворцом им. В. П. Карасева не было видно, но чувствовалось, что она там, на пустой площади, огромная, переливающаяся огнями, точно готический костер. Улицы были безлюдны – Старый Новый год приходился на середину недели. Я старался шагать как можно медленнее, чтобы прийти последним. До дома Акуловых была всего пара кварталов, так что пришлось давать большой круг – мимо травмпункта, мимо магазина «Север», мимо четвертой школы, про которую даже сейчас ничего ностальгического не придумывалось, – до огромных пустырей, за которыми таились Девятый поселок и старое кладбище. На том кладбище был похоронен дед, второй муж бабушки, который умер задолго до моего рождения. Это были те самые пустыри, через которые когда-то мы с Кохановской бежали влюбленные, пробиваясь сквозь алмазные дымы метели. Сейчас пустыри сливались с безлунной ночью, и с той стороны зияло сухим холодом беспросветное пространство. На краю этой уральской пустыни я почувствовал себя единственным обитателем планеты, несущейся в морозные дали вселенской зимы.
   Чудо: обернуться и снова увидеть подержанные пятиэтажки с теплеющими на разный лад окнами. Завтра я опять уеду на полгода, мой любимый Тайгуль.
   Как ни тяни время, соревноваться в безалаберности с Колей и Санькой бесполезно. Первые мгновения в тепле после мороза – точно успокоение после слез. Никого кроме хозяев пока не было, хотя я опоздал минут на сорок.
   Двери открыла Алла Акулова, за ее спиной топтался плотный мужчина со светлым хохолком посреди полуголого темени. Мужчина бегло взглянул на меня, потом быстро перевел глаза на вешалку, от которой уже не отрывался, даже после того как Алла сказала:
   – Знакомьтесь. Это Миша Нагельберг из Москвы. А это Виталий, мой любимый муж.
   Мужчина кивнул чьей-то шубе, хотя руку протянул мне. Рука была мягкая и теплая. Виталий выглядел чересчур взрослым и робким.
   Обычно у Аллы лицо человека, который привык попадать впросак. Не знаю, так ли часто она садилась в лужу, но прежде в Аллином лице неприметно переливались растерянная угрюмость и извиняющаяся улыбка. Казалось, Алла готова ежесекундно пожимать плечами и разводить руками. Мы не виделись давно, с той поры, когда в десятом классе я ушел из театра «Ойкос».
   В маленькой квартирке на первом этаже было уютно и сонно. Очевидно, здесь в полном согласии жили люди, для которых они сами и их дом – вершина стремлений и главная радость. Алла была беременна, и это добавляло ей той особой неземной тишины, которая окутывает новую будущую жизнь. Сейчас лицо ее казалось медленнее, счастливее и дальше от земной суеты, а может и от самой земли.
   Разумеется, первым вопросом было: «Ну как там Москва?». Этот вопрос задавали в каждом тайгульском доме независимо от возраста, положения и воспитания хозяев. Чего ждали тайгульчане, задавая этот вопрос? Успокоиться, что с Москвой все в порядке? Или порадоваться, что они, слава богу, не в Москве, где «суета и безумные толпы народу»? Послушать байки о сказочных заморских товарах или об артистах кино, с которыми можно столкнуться в булочной? Любая из этих версий была заранее приемлема. Мои земляки понимающе кивали бы и Москве – сумасшедшему дому, и бочке, набитой москвичами-селедками, и спецраспределителю, где выдают такие колбасы, такой фигурный шоколад, такие костюмы-телевизоры, какими остальных людей только дразнят издалека. Поэтому я сказал:
   – В Москве девушки сначала смотрят, какая у тебя обувь, а потом уж в лицо.
   Алла с Виталием немедленно опустили глаза и с интересом посмотрели на мои ноги.
   Между диваном и телевизором цвел салатами праздничный стол, такой нарядный, что рука не поднималась что-нибудь взять с него. Виталий смотрел в экран телевизора, но чувствовалось, что все его внимание направлено на меня. Наконец, в дверь позвонили. Алла с мужем отправились встречать новых гостей, а я остался в комнате.
   Колин голос, как обычно, слишком громок для небольшого помещения. Словно какой-то оперный командир пением обращается к хору, переодетому в рваные шинели:
   – Ну, как вы тут, ребята, заждались? Крепитесь, молодцы!
   Каждый раз, слыша этот немного недовольный тенор, я чувствую, что на душе смешно и радостно. Прочие голоса в прихожей были девичьи, они спутывались в веселый клубок и волновали меня, как глупого котенка. Именно поэтому я сидел на диване, ожидая, когда все сами войдут ко мне в комнату.
   – Наш прострел везде поспел, – сообщил Коля, увидев меня.
   Сычиковы сегодня нарядились в обтягивающие черные костюмы из трикотажной «лапши». Вероятно, они договорились быть парой грациозно-сексуальных пантер (в «лапше»).
   – Мишенька, привет! – произнесла Санька, загадочно улыбаясь широким ртом и козьими глазами.
   Вошедшие за ними Алла с Виталием на фоне элегантной обтянутости Сычиковых казались заспанными вахтерами.
   – Знакомьтесь. Это прекрасная Арина, – провозгласил Коля. – А про это и говорить нечего.
   Он указал на меня.
   – Очень даже есть чего, – возмутилась Саня. – Это Миша Нагельберг, поэт, художник и наш друг. Прошу любить и жаловать.
   – Для начала хотя бы жаловать, – прибавил несносный Сычиков.
   Что сказать о первой встрече, о первом появлении Арины? Дрогнуло ли как-нибудь особенно болезненно сердце? Почувствовало ли опасную близость судьбы? Сердце, конечно, екнуло, но не более того. И вовсе не потому, что я недооценил Арину. Скорее, наоборот.
 //-- 9 --// 
   Арина.
   Она была светлее всех в комнате – не только сияющими серыми глазами и ученически-гладкими волосами, но какой-то неправдоподобной тихостью, приветливостью и нездешней опрятностью. Была в ней легкость, которая окрыляла всех, кто на нее смотрел. Мое сердце собралось было пуститься вскачь, но тут я мысленно оглядел себя, еще раз незаметно обернулся к этому тоненькому лучащемуся чуду – и успокоился. «Эта девушка не про меня. Хотел бы я поглядеть, про кого такая девушка». Капля светлой боли канула куда-то в почтовые дали жизни, и я пришел в сознание.
   Праздник удался на славу: таинственно качались свечные огни, искры мерцали в бокалах, мы пели, играли в буриме, писали друг на друга эпиграммы. Неожиданно сильным игроком оказался молчун Виталий. Про меня, например, он написал:

     У Михаила Нагельберга
     Очки на всех взирают сверху.
     Когда же он очки снимает,
     уж никого не замечает.
     Не будет ли чрезмерной глупостью
     назвать надменность близорукостью?

   А ведь смотрел на меня каких-то три секунды. Все мы были гении, уникальные и неповторимые люди, лучшие друзья. Время остановилось, давая налюбоваться каждым мгновением, но мы еще не нагляделись друг на друга, как за окном начало сереть утро. Это была самая прекрасная новогодняя ночь в моей жизни. Тайной звездой в этой ночи светила Арина.
 //-- 10 --// 
   Невыспавшийся, плохо соображающий, очарованный, я ехал в Сверловск, и леса, бегущие за окном электрички, морочили меня тем же очарованием.
   Но началась сессия, установочные лекции, другие голоса, заснеженные скверы, запах университетских коридоров, портреты здешних светил и ватман факультетских стенгазет, так что и праздник, и тонкий образ понемногу превратились в прошлое.
   Никаких надежд у меня не было и быть не могло. По словам Саньки, у Арины была какая-то запутанная ситуация: недавно родился сын, муж то ли есть, то ли нет его, то ли они в полуразводе. Арина принадлежала своей жизни, которую я не мог понять и которая была совершенно не похожа на мою. В ее жизни, судя по всему, хватало забот и чувств, никак не связанных со мной, как и в моей жизни тоже. Экзамены, зачеты, сверловские волнения и встречи несли меня все дальше и дальше, а потом я вернулся в Москву.
   Иногда я вспоминал об Арине – но только как о части того Нового года, который сиял из прошлого давно погасшей галактикой.
   Как же случилось, что ничем не связанные и все удаляющиеся линии двух судеб неожиданно потянулись друг к другу? Помню письмо, где Санька сообщила об Аринином разводе. В письмо была вложена Аринина фотография (причем Александра как-то давала понять, что снимок послан с ведома самой Арины): Арина в строгом костюме показывает маленькой ученице, как правильно держать смычок (на снимке даже не видно как следует Арининого лица).
   Строка, приписанная Колиным почерком: «Аринка спрашивала про тебя, счастливец». Ее адрес в постскриптуме. Робкое начало нашей переписки. Первый разговор по телефону. Летняя сессия, прогулка к Арининому дому. Пятиминутная встреча под ее окнами. Помню, мы стоим в тени рядом с водосточной трубой, а от ее белого сарафана пахнет солнцем.
   Жаркий сухой август, русая трава на Пихтовке, трещины в асфальте – признаки нетерпения земли. Завтра вечером уходит поезд Тайгуль – Москва, а я не представляю, как можно ехать без Арины. Как уехать от собственной крови, как оставить в другом городе все вдохи-выдохи, даже не жизненно важную часть себя, а всю жизнь – с подступами, окраинами, связующими нитями. Все, что я мог увезти – поющее, бредовое, горячечное желание быть рядом, пусть молча, пусть в ссоре, в любом виде и состоянии, как-нибудь, только бы вместе.
   Поезд полз между осенними пригорками, окно рядом с титаном покрылось испариной, вагон был забит лежачей жарой. Если можно представить глубокую анестезию и то, что она обезболивает, одновременно, то именно это сочетание тупой боли и полного бесчувствия было мной. Милая боль, спасибо тебе за тупость!
   Состав приходил на вокзал до рассвета, и мое скорбное бесчувствие продержалось еще около часа, пока я ждал открытия метро, спускался на эскалаторе, летел сквозь подземный грохот и пересекал холод Арбатской площади под начинающим светлеть небом.
   Бабушка в своем байковом халате была похожа на растерянную злую колдунью.
   – Доброе утро, ба! – сказал я мрачно, ставя на пол чемодан.
   – Говори тише! – отвечала бабушка раза в два громче, чем я. – Анна Игнатьевна вчера весь вечер рычала, как леопёрд.
   – На тебя?
   – На Лару. Видите ли, Лара сделала замечание Оленьке.
   Оленькой звали внучку Анны Игнатьевны. По сравнению с собственной внучкой Анна Игнатьевна казалось мягкой, словно гагачий пух.
   Я огляделся. Синие с золотом портьеры, флакон «Красной Москвы» и пластмассовый веер на трюмо, серый, как Фантомас, экран телевизора. Мне показалось, что я мертвец, который после третьего крика петуха послушно валится в гроб. Весь московский уклад был тесен и душен, да и не в укладе дело. Без Арины, хотя бы чего-нибудь, связанного с ней, нельзя было дышать. А у меня и был только цветок, сорванный ей и вложенный в томик Заболоцкого. Книга лежала в глубине чемодана (игла в яйце, яйцо в утке, утка почему-то в зайце и так далее). Едва увидев невыспавшимися глазами тончайшую кальку высохших лепестков с чернильными капиллярами, я почувствовал, что анестезия больше не действует.
   Бабушка ушла в магазин, а я принялся звонить по межгороду в Тайгуль, в музыкальную школу, где работала Арина. Было слышно, как стучат каблуки, как за полторы тысячи километров от коммунального коридора скандальный женский голос кричит:
   – Галина Викторовна, Чутова на месте?
   «Ну будь! Ну приди!» – ныл внутренний голос, когда в трубке резануло:
   – Вы слушаете? Нет ее.
   – Простите, а когда она появится?
   – Не знаю, каникулы же.
   Аринин голос я услышал только тогда, когда отчаялся. Больше всего поразило, что он был небесно-ровного цвета. Нет, она не знает, когда получится приехать, не раньше осенних каникул. Нет, она не уверена. Она напишет мне только после того, как получит мое письмо. Слыша чистый Аринин голос, его добрую иконописную бесстрастность, я готов был обратиться в ревущий водопад, в раскаленную комету, в пушечный выстрел, во что-то нечеловечески сильное, что могло бы донести до нее непереносимость разлуки и катастрофическую мощь моего стремления к ней. Я знал, что уши соседок сейчас внимают моим словам едва ли не с большим вниманием, чем возлюбленная, но какое мне дело! И хотя Арина не дала мне никакой надежды, вернувшись в комнату, я почувствовал себя лучше. Может, из меня вышло слишком много сил, а может я обрел силу от Арининого голоса. Письмо было брошено в почтовый ящик через час, и несколько дней я всем телом слышал, как оно движется на Урал.
 //-- 11 --// 
   Почти три месяца предстояло жить без Арины. Только редкие письма, только телефонные звонки при свидетелях, только сухой лист боярышника в конверте да одна-единственная фотография – вот и все, на что могло наброситься мое любовное нетерпение.
   В начале октября позвонил Коля. Видите ли, он собрался в Москву как раз на осенние каникулы. С одной стороны, это была воодушевляющая новость. С другой получилось, что придется делить время между другом и возлюбленной, то есть наедине мы будем совсем недолго. Но не говорить же Коле чтобы он перенес поездку.
   – Где ты остановишься? – спросил я.
   – Ничто меня не остановит. А у тебя нельзя?
   – Разве что будешь спать в одной комнате с бабушкой.
   – Перед этим соблазном я, пожалуй, устою. Ну тогда у Сабинки.
   – То есть перед этим соблазном уже не устоишь?
   – Считай, ты сам бросил меня в объятья ее раскладушки.
   – А как же Саня?
   – Она в Дудинке готовится к премьере спектакля. Ей не до соблазнов.
   С Сабиной и ее мужем Коля познакомился на слете исполнителей авторской песни в Сверловске. Положив трубку, я некоторое время продолжал улыбаться, пока не вспомнил, что как раз Арину поселить некуда. Бабушка всегда нервничала, даже когда в гости собирался кто-нибудь из ближайших родственников. Но уж если этот кто-нибудь приезжал, она всеми способами старалась сделать своего гостя как можно незаметнее: тайно наблюдала за дверями ванной и подзывала гостя только тогда, когда все соседи уже умылись и покончили со стиркой; если гость звонил по телефону из коридора, бабушка встревоженно выглядывала из комнаты и жестами показывала, мол, сказал главное – закругляйся.
   Если она так переживала за собственных редких гостей, что уж говорить про моих. Но Арина – нет, это невозможно. Как ее представить бабушке, где она будет спать? Да и показывать бабушку Арине пока не хотелось.
   Где же ей жить? Где нам встречаться? Как сделать, чтобы она была счастлива в этой поездке? Едва я начинал думать об этом, настроение моментально портилось. Договориться о комнате в общежитии, где я формально прописан? Во-первых, по отзывам, тамошний комендант – человек злобный и непрошибаемый. Во-вторых, общежитие выглядело в миллион раз хуже бабушки. Есть московские друзья родителей, но к ним только через родителей и обращаться, куда это годится! Гостиница? Кажется, туда пускают только командировочных.
   Итак, я в голос кричу, чтобы Арина приезжала, а куда ее деть, не знаю. Вот Колю даже не звали, а ему готов и стол, и дом, и рояль в кустах. Стоп! Тут меня осенила идея, сверкающая, как небольшой стограммовый бриллиант.
   Когда через неделю позвонил Коля, я спросил – не в лоб, конечно, а деликатно и между делом:
   – А что, друг мой, Сабина с Гришей – они же ютятся в каморке размером с перепелиное яйцо?
   – Вообще-то они живут в трехкомнатных хоромах на Кутузовском проспекте. Каждая комната размером с Красную площадь.
   – И на этой площади у тебя будет целый мавзолей?
   Тут я вкрадчиво перешел к рассказу об Арине, которой негде приткнуться, и о бабушке, которая вся – одна большая фобия. Так вот не найдется ли на одной из красных площадей у Сабины скромного уголка? «Под голубыми елями», – пошутил Коля, но обещал узнать.
   Вернулась бабушка и долго восхищалась какой-то балериной из Большого театра, которая получала бандероль, разговаривала уважительно и рассказывала про гастроли в Стокгольме. Бабушка пребывала в самозабвении, словно балерина была ее подругой, и они встретились не в почтовом отделении, а за кулисами Стокгольмской королевской оперы.
 //-- 12 --// 
   Всю ночь пел комар, из поздних. Сентябрь – откуда взялся, где пересидел? В темноте трудно понять, как далеко летает комар, да и летает ли, пока не зазвенит прямо у лица. Мери боялась, что проснутся дети, и не спала сама.
   Четыре года семья жила в тылу, в Тайгуле, а Мери все никак не могла привыкнуть ни к комнате в общей квартире, ни к уральской зиме, ни к неустроенности фабричного города, где многие улицы все еще напоминали лесные просеки. Что поделать, война, не до удобств.
   Воздвиженский, муж Мери, обуралился мгновенно, хотя происходил даже не из Ростова, а с Украины. Но в Тайгуле стало очевидно, что Григорий по-уральски тверд, несентиментален, немногословен. Разве что дочку баловал, но и здесь казался суровым, точно любил ребенка, не подавая виду, втайне от себя. Шурика, сына Мери от прежнего брака, баловать не приходилось, он и сам себя баловал за троих. Воздвиженский (Мери нравилось называть мужа по фамилии) влюбился в уральский лес и летом в редкие выходные с рассвета до темноты ходил по грибы, иногда с детьми, а чаще один. Мери лес не любила. Она смотрела на свою нынешнюю жизнь как на странную роль в театральной постановке: война, бедная комната в брусковом доме, шайка примусов на общей кухне, звуки сводок по радио, запах креозота от черных деревянных ступенек. Даже муж и дети – часть пьесы, после которой можно выйти из театра и вернуться к привычной жизни с этюдами Шопена, цветами и вдохновением от увиденного в зеркале. Мери скучала по ростовским бульварам, по южной парадной архитектуре, по каштанам, легким платьям, по гомону ростовских торговок, по довоенному быту, который из полудикого уральского города казался празником, если не счастьем.
   Комар – чепуха. Позвенел да пропал. А в полчетвертого раздался стук в общую дверь. Мери растолкала мужа, сама открывать побоялась. За дверью стоял пропащий Аркадий Воздвиженский. Аркадия никто не ждал (кроме Шурки, который часто спрашивал про старшего брата), ни в полчетвертого, ни в какое другое время. Сын Воздвиженского от первого брака отдалился от семьи еще в Ростове, поссорился с отцом чуть не до драки, успел до войны отмотать срок и пропал. Все были уверены, что он на фронте, хотя не знали на каком – ни одного письма, из ростовского военкомата никаких известий, да и не ждала Мери вестей. Четыре года ни слуху ни духу, и вот стоит на пороге комнаты худой, заросший, лицо в ссадинах, дорогое драповое пальто в пол, а из-под пальто разбитые кирзовые сапоги.
   Ни Лина, ни Шурка не проснулись, слава богу.
   – Аркаша, ты откуда? Как нас нашел?
   – Откуда, со станции. Тетя Мери, у тебя похавать есть чего?
   – Заходи бегом, да детей мне не разбуди.
   В смятении Мери вышла в коридор. Только Аркадия тут не хватало. В квартире на улице Тельмана семья Мери занимала комнату: они с мужем, Шурка и Лина. Что бы ни случилось с Аркадием (а Мери ни секунды не сомневалась, что ничего хорошего с пасынком произойти не могло), здесь он жить не может. Соседи терпеть его не станут, да и незачем его видеть каждый день ни Лине, ни особенно Шурику. Пускай Воздвиженский устраивает его на завод и в общежитие. Но почему Аркашка вернулся? Может, был ранен? Мери вспомнила, что при нем – ни чемодана, ни вещмешка.
   По голым ногам пахнуло холодным воздухом: должно быть, муж с Аркадием вышел на площадку для разговора. Аркадий – это опасность. Любой уклад, любые порядки – дома, в классе, в трамвае, в столовой – он воспринимал как личный вызов. Пока его не выгнали из школы, он резал бритвой слова на партах, кидался из окна портфелями одноклассников, грозил завучу, а однажды после уроков нагадил в гипсовую вазу в кабинете черчения и рисования. Аркадий дрался с кондукторами, бил витрины, угнал с дружками лошадь, на которой везли провизию в вокзальный ресторан. В тот же день он геройски помогал выводить людей из горящего дома на Большой Садовой, матеря зевак и пожарных, а вечером устроил грандиозную драку на танцах в Лендворце, откуда его и забрали.
   После Аркашиного ареста Мери к собственному стыду впервые вздохнула спокойно. На свидания в изолятор и в суд ходил только Гриша. Пасынок вышел из тюрьмы весной сорок первого, с ними жить не захотел, поселился у какой-то шалавы возле базара. И к Шурке, и к Лине Аркаша относился по-братски, шутки шутил, носил гостинцы. От этих шуток и гостинцев родителей оторопь брала. Зачем дарить девятилетнему мальчишке нож? А даже если не нож, а шкатулку в ракушках, кто знает, где Аркашка ее взял? Он нигде не работал и не учился. Вот удивительно: для отца порядок – религия, образование – страсть, а для сына – самые презренные предметы. Хотя, может и не удивительно.
   В августе Аркадия призвали, отец провожал его один, даже Шурку на вокзал не взял.
 //-- 13 --// 
   – Он сбежал с фронта, понимаешь? Он дезертир, да не просто дезертир – он из штрафбата сбежал. Ему по законам военного времени расстрел полагается. – Губы Воздвиженского, обычно похожего на спартанского воина, тряслись.
   – Что же теперь делать? – спросила Мери.
   – Ума не приложу. Если узнают, что мы его прячем, никому не поздоровится. Дадим ему рублей двести, – сходишь, снимешь с книжки, – костюм свой отдам, продаст, если что, и пусть бежит куда-нибудь на Сахалин или в Казахстан. Не сдавать же его в милицию.
   – Гриша, ты на завод уйдешь, а мне с ним как?
   – Как-как! Пусть сидит до ночи в комнате, носа не кажет.
   – Здрасьте, а если ему надо?
   – Ведро дай или горшок Линкин. Соседи не должны знать – не дай бог!
   Аркадий сидел на краю Шуркиной кровати и равнодушно откусывал от ломтя хлеба, намазанного пшенной кашей. «Наверное, в тюрьме так едят», – подумала Мери, стараясь не разглядывать пасынка. Низкорослый, но так же хорошо сложенный, как отец, с теми же классическими точеными чертами, только посветлее. Щетину на левой скуле рассекала розовая дорожка широкого шрама. Мери показалось, что дезертир-Аркадий одет лучше отца, но говорить про костюм, которым Воздвиженский собирался снабдить сына, не стала.
   Проснувшийся Шурка щебетал как воробей, с обожанием глядя на брата, Мери пришлось прикрикнуть, чтобы собирался поживее, не то в школу опоздает. Линины глаза были круглые от удивления. Она помалкивала. Сын и дочь учились в разных школах. Сейчас Мери пойдет провожать Лину в седьмую, для девочек, потом нужно снять в сберкассе деньги для Аркаши.
   Каждое утро Воздвиженский перед выходом из дома целовал младшую, но сегодня только помахал рукой, видимо, не хотел обижать Аркадия разностью отношения или открывать при нем свои чувства. Это поняли все, кроме Лины, которая огорченно выставила нижнюю губу и смотрела на носки ботинок, пока мать завязывала ей бант. В дверях отец оглянулся на Аркадия. Он не сказал ни слова, но во взгляде была мольба: не дури, не подведи, не выдай!
   – Папирос тебе купить? – спросила Мери пасынка.
   В этом вопросе была та же мольба, что и во взгляде мужа. Мол, мы к тебе по-хорошему, и ты будь добр. Выходя из комнаты, Мери поспешно прикрыла дверь. Даже на улице она говорила полушепотом, внушала детям, чтобы не болтали ни в школе, ни дома, ни во дворе. Но как удержишь Шурку от хвастовства! Сказать, что Аркадий дезертир? При всей неприязни к пасынку она не хотела разочаровывать ребенка.
   Ведя Лину за руку, Мери продолжала тревожиться: ну как этому дураку придет в голову сесть у окна или прогуляться по улице.
   – Аркаша будет жить у нас? – спросила дочь у самой школы.
   Рядом со школой все еще рос лес. Глядя на высокие сосны, Мери ответила:
   – Нет, вечером Аркаша уедет, у него дела в другом городе.
   Поправив Лине бант, она еще с минуту смотрела на других учениц. Нет, ее дочь выглядит не хуже прочих. Вздохнув, она повернулась и пошла по краю спортплощадки в сторону улицы Машиностроителей. Дорога к Третьему каменному лежала через пустырь мимо мужской школы, где учился Шурка. Вот за кого она боялась по-настоящему. Шурик учился плохо, шалил, огрызался, но Гришу пока слушался. «Не дай бог получить еще одного Аркадия!» – думала Мери, глядя на краснеющие кисти рябины на обочине. Будь ее воля, она бы не возвращалась домой как можно дольше, оптимально – до ухода Аркаши. В очереди к окошку сберкассы она впервые не томилась ожиданием. В помещении сыро пахло известкой, казеиновым клеем и раздавленными окурками. Заполняя бланк, она с удовольствием поглядывала на свои все еще красивые руки – руки пианистки. На безымянном пальце левой руки поблескивало золотое кольцо с рубинами, Гришин подарок на новый, 1940-й год. Как давно это было! Если бы не кольцо, совершенно неуместное в тайгульской действительности, она не поверила бы, что когда-то жила по-другому.
   Получив деньги, Мери вспомнила, что обещала купить Аркадию папирос, и решила прогуляться к дальнему продмагу возле бани. Еще через пару часов можно забрать из школы Лину, так что время, которое придется провести дома наедине с Аркадием, сведется к минимуму. Мери не знала, как разговаривать с человеком, который сидел в тюрьме, сбежал с фронта, побывал в штрафбате – за что? Любые расспросы казались бестактностью, праздным любопытством обычного человека к обреченному. Притом мачеха и пасынок никогда не испытывали симпатии друг к другу.
   Папирос в продмаге не оказалось («Только по заводским талонам»), и Мери купила две пачки махорки. Продавщица смотрела тяжелым недоверчивым взглядом, вероятно, из-за кольца. Улицу Ильича продувал западный ветер – от завода – и к осенней свежести примешивался запах угольной копоти и окалины. Мери шла не спеша, нарочно замедляя шаги, но все же через полчаса оказалась возле дома. Поодаль белели рядами бараки, где жили рабочие машиностроительного завода. За бараками частили сосны с березами, там начинался уже нескончаемый лес.
   Сердце билось неприятно. Отперев общий замок, Мери увидела, что дверь в их комнату приоткрыта.
   Комната была пуста. Створки шкафа распахнуты, все платья Мери и цигейковая шуба исчезли. Пропали парадный Гришин костюм (тот, который Гриша и так собирался отдать сыну), зимняя шапка и унты. Детские вещи Аркадий не тронул, зато шкатулку с остатками Мериных драгоценностей не пощадил. С кровати было содрано покрывало, очевидно, все украденное пасынок увязал в узел.
   Со всей силы шваркнув о стену пачки махорки, Мери взвыла было, но опомнилась, зажала рот двумя руками и упала на раскрытую кровать. Обида Мери не целилась в пасынка, оставившего семью почти без имущества. Сбежал – и слава богу, глаза бы не смотрели.
   Ночной приход Аркадия, посеревшее лицо мужа, круглые от удивления глаза дочери, разоренная комната все вместе были войной, нищетой – поступью слепой судьбы, не сочувствующей ни Мери, ни детям, ни Аркадию, никому. Дезертировать с этой войны невозможно. В отчаянии она зажмурилась, словно силой старалась выдавить из-под век увиденное. Проснувшись, Мери поискала глазами часы и не нашла. Наскоро убрав постель и причесавшись, бросилась из дому – встречать из школы Лину.
 //-- 14 --// 
   В тот день, когда черная тарелка объявила, что советские войска вступили в Венгрию, семья Воздвиженских приобрела белую курицу-несушку. Курица была молодая, ноская, с недовольными круглыми глазами активистки. Серый, с липкой мякотью хлеб, пшено и сорный продел, и того не вдосталь – война когда-нибудь закончится, не век и Мери отступать. Утром она поглядела на золотое с рубинами кольцо в последний раз. Кольцо сошло с пальца легче легкого, даже обидно: могло бы посопротивляться хоть для виду.
   Впрочем, Мери решила твердо. Жителям бараков разрешали держать маленькие огороды, у обитателей каменных домов были спецпайки, а у Воздвиженских к основному рациону прибавлялись только грибы, ягоды да кедровые орехи, добываемые в лесу Гришей, да и то нечасто. Зажав кольцо в кулаке, Мери отправилась в общую кухню, где в тазу кипятилось детское белье. Деревянными щипцами, смертельно побелевшими и ощетинившимися от хлорки, она ворочала платки, майки, трусы и панталоны. Густой серый пар наводнял кухню. Соседка Пелагея, варившая в чугуне картошку, поглядывала на Мери исподлобья, помалкивала. Под этим взглядом движения женщины становились неверными. Боясь оплошать, Мери поспешила начать разговор:
   – Пелагея Валентиновна, мне надо с вами посоветоваться.
   Старуха глянула пристально, но ничего не ответила.
   – Пелагея Валентиновна, нужно продать одну вещь, а сама идти боюсь. Не подскажете, кто мог бы помочь?
   – Из тряпок? – поинтересовалась соседка.
   – Нет, кольцо. Вот это, – она протянула руку и разжала кулак.
   – Уж не знаю, кому оно надо нонче, – старуха пожевала губами. – С Антониной поговори Черемных. Должно, сама купит или на Кокс на толкучку снесет, кажно воскресенье там отирается.
   Снежинку поселили в плетеном коробе в общем коридоре. Шурка все время подкрадывался к коробу, хотел подглядеть, как курица несет яйцо. Лине разрешалось выносить курицу из дому и выгуливать за бараками. Лина была покорена тем, что Снежинку можно кормить и вообще тем, что она живая, белая, теплая. Мери уже несколько раз делала дочери замечание, что дочь не доедает куски, украдкой припасая их для Снежинки. Главная забота Мери состояла в том, чтобы курица не досаждала соседям.
   – Нашли себе птичницу! – ворчала она, брезгливо доставая из короба старый кроличий малахай с теплым яйцом под протестующее кудахтанье Снежинки.
   Но каждый раз, взбалтывая воскресным утром гоголь-моголь из свежих яиц, Мери чувствовала, что возвращает ни о чем не подозревающую семью в мирное время. Плотная пена взбитого белка предсказывала, что скоро жизнь станет легче и все вернется на свои места. Жаль, что невзирая на ее ворчание, муж ел гоголь-моголь с хлебом. Гоголь-моголь – не щи и не каша, это не еда, а баловство, вроде горячего шоколада.
   – Ты не представляешь, Меринька, как вкусно с хлебом! – и со счастливым видом Воздвиженский вымазывал корочкой дно оловянной плошки.
 //-- 15 --// 
   К Новому году на бюро выделили талоны. Григорий Воздвиженский получил два талона на промтовары. Можно было отовариться фланелью или парусиной. А еще говорили, на талон реально взять отрез китайского шелку. Никому и в голову не приходило отовариться шелком: дорого, да и куда сейчас в шелках? Но Воздвиженский решил по-другому. Денег не хватало и на главное, но лучше он пару месяцев на табаке будет экономить и вместо новых унтов обойдется валенками. Пусть Мери в кои веки порадуется, что они вместе. Конечно, он для нее слишком прост, прямолинеен, в прежней жизни кто знает, согласилась бы она на его предложение. Так пусть увидит, что он не только любит жену, но и понимает. Воздвиженский шел к промтоварному мимо стройки. Эти дома строили пленные немцы. Удивительно, что нигде не было видно конвойных.
   На истертом прилавке штука шелка смотрелась почти неуместно. «Как Мери в Тайгуле», – подумал Воздвиженский. Барская вещь, если смотреть глазами соседей, да и его собственными. Но для Мери это – красота, самая естественная и необходимая стихия. На карем, цвета свежей чайной заварки шелке были вышиты оранжево-золотые хризантемы, бордовые листья, серебряные тонкие веточки. Китай – дружественная страна, не капиталисты, а вот выпускают же подобные товары. Значит, так можно, это не преступная роскошь, просто устройство быта. Когда продавщица отмеряла ткань, наворачивая на деревянный метр, шелк так и вспыхивал волшебными переливами.
   – Куда мне в таком? Кур кормить? – усмехнулась Мери, любуясь подарком.
   Она всегда говорила с мужем недовольным голосом, ничего не могла с собой поделать. После Аркашиного набега гардероб Мери был самый сиротский. К зиме по случаю купили овчинный тулуп, вдвое жарче украденной шубы, пованивающий, страхолюдный. Как не приталивали, сколько не прыскали одеколоном, бесполезно: таким тулупом детей стращать. Воздвиженский даже в ватнике оставался по-офицерски подтянут, а Мери ненавидела выходы из дому и боялась встретить на улице знакомых.
   Перебирая гладкий шелк, она размышляла, что бы такое из него соорудить. Портьеры? Несколько китайских подушек? Нет, глупо. Кому нужны эти подушки? Дети начнут ими драться, кто-нибудь пятно посадит, стирать их невозможно. Лучше она сошьет себе настоящий восточный халат. Будет принимать в нем самых близких гостей и изредка надевать, оставаясь в одиночестве.
   Вечером, уложив протестующих детей спать, супруги Воздвиженские отправились во Второй каменный. Каменных построек в районе было пока немного – Дом дирекции, Первый каменный, где сберкасса и милиция, да Второй каменный, в котором обитало заводское начальство среднего уровня, директор техникума, главврач больницы, словом, важные люди. Впрочем, и здесь отдельных квартир почти не было, но зато шикарная ванная, огромная кухня с готовой мебелью и у каждой семьи было по две, а то и по три комнаты. А парадное! Отделанные уральским гранитом стены, гулкие мраморные лестницы, благородный простор и чистота.
   По обеим сторонам улицы Ильича пленные и зэки вовсю строили новые дома, но кого туда будут заселять и когда? Между строительными площадками рос лес. Во Втором каменном, в двух роскошных комнатах жила приятельница, Таисья Антоновна, жена Бусыгина, начальника цеха цельного литья. Таисья Антоновна не любила, когда ее называли портнихой – шила для знакомых, хоть и не бесплатно.
   Таисья Антоновна была профессиональной домохозяйкой и получала за это зарплату от завода. Не за собственный дом, конечно. Дирекция держала несколько квартир – с мебелью, люстрами, похожими на бархатных медуз, плюшевыми шторами, с застеленными кроватями и ванными комнатами, в которых можно умыться, побриться, принять душ, с полотенцами, земляничным мылом и мятным зубным порошком. Вроде гостиничных номеров, только совсем по-домашнему. За домашность и получала зарплату Таисья Антоновна. Нагрянет на завод важный человек из наркомата, ведомственная комиссия или делегация самого высокого ранга, приезжих поселят в эти прекрасные квартиры, и Таисья Антоновна ежедневно будет готовить для высоких гостей, убирать, мыть посуду, менять полотенца, чтобы вернувшись из цехов или с полигона приезжий мог отдохнуть как дома, только лучше, потому что хозяйкой Таисья Антоновна была исключительной.
   Про ее работу не знал никто, кроме начальства, заведующего распределителем и мужа. Не то чтобы Таисья Антоновна стыдилась своих обязанностей, просто получила строгий приказ первого отдела: не болтать. Все же подруги кое-что слышали, кое о чем догадывались, а остальное воображали. Таисья Антоновна казалась барыней, но из своих, не гордой, радушной, всегда готовой выручить и продуктами, и деньгами, или той же кройкой-шитьем. Округлое лицо, теплый взгляд глубоко посаженных глаз, гладкие, словно маслом смазанные волосы, благодушная фигура, короткие мягкие пальцы, сонный рисунок платья – все в Таисье Антоновне выглядело по-родному просто.
   Мужа Таисьи Антоновны, Лукьяна Кузьмича Бусыгина, в цеху за глаза звали Кубометром, а впрочем, уважали, потому что начальственностью не давил, в кабинетах не прятался и производство понимал, как бог. Голова Бусыгина, крупная, лысая, формой напоминала игральную кость. По своему жаркому цеху он ходил в одном и том же пыльном сером костюме и в полотняной кепке, изредка заменяемой каской, а дома – в белой майке и просторных парусиновых шароварах. «Смычка города с деревней», – говорили в семье Воздвиженских, когда поминали эту пару, впрочем, с симпатией. Сын Бусыгиных, Витька, еще до войны пошел в артиллеристы и теперь в звании капитана воевал на Втором Белорусском фронте. Карточка бравого офицера висела в рамке на видном месте рядом с настенными часами. Часы отстукивали время, оставшееся до конца войны и возвращения сына.
   Бусыгин и Воздвиженский не были друзьями, но уважали в другом верного товарища по оборонному делу. Оказываясь вместе, говорили о сплавах, температурных порогах, о танковых узлах, характеристиках оружия – нашего и немецкого. Время от времени по результатам полигонных испытаний отдел главного конструктора ставил перед бюро инженерные задачи по доведению машины до ума: увеличить радиус поражения для пулемета, усилить защиту от пуль масляного и топливного баков и прочее. Вообще обсуждать такие вещи на заводе не принято. Но хотя Воздвиженский и Бусыгин не были друзьями, доверие между ними установилось полное.
   После приветственных поцелуев Мери вручила со смущенным смехом коробку, где каждое из десяти яиц было заботливо обернуто в газету. Таисья Антоновна громко восхищалась шелком, потом дамы уединились в спальне для примерки, а мужчины закурили над шахматной доской.
   Тут Воздвиженский заметил на столе странную вещицу, которую прежде не видел: круглую серебряную пепельницу. Раньше здесь стояла хрустальная пепельница, предмет приличный, но обыкновенный, даже для военного времени. А в этой одного серебра полкило, если не килограмм. По краю черненого водоема всплескивают серебряными руками, ногами, волосами русалки не русалки, нимфы не нимфы… Какие-то металлические менады, и вид у этих девок самый беспардонный. Разнузданная пепельница. Даже пепел туда стряхнуть рука не поднимается – и вещь дорогая, и статуэтки бесстыжие.
   Такое впечатление, что Бусыгин нарочно подсунул эту срамоту буржуазную, чтобы Воздвиженский не мог как следует сосредоточиться на игре. А может, дело в китайском шелке? Мол, вы думаете, что баре, халаты шьете нашими руками, а мы и сами не лыком шиты. Наконец, Григорий Гурьевич не выдержал.
   – Что-то раньше не наблюдал у вас, Лукьян Кузьмич, этой пепельницы.
   – А, заметили, значит. Да я ей как-то не люблю бравировать. Сами ж видите, совершенно чуждая вещь. Но что ей все время в шкафу пылиться? А продать тоже не могу, потому что трофей это, с Гражданской еще войны.
   Между ходами и рассказал Лукьян Кузьмич, как зимой двадцатого года шел бой под Одессой, и отряд белых держал оборону в поместье, как бишь его, память совсем не работает от недосыпу. Архитектора называли пленные, какой-то итальянец, Враполли, Граполли, что-то в этом роде. Три дня держали осаду, не могли выбить, дождались артиллеристов, – недаром Витька в артиллерию пошел, знает, какая у пушек роль на войне. А когда перебили белогвардейцев, прошлись по дому. Ох, богато жили паны, рабочему человеку такое во сне не привидится. Комнат больше, чем людей. Входит Лукьян Кузьмич в одну комнату, кабинет, вроде, и на бюро эта штука стоит. Взял на память, хотя не любитель. Ему и даром не надо такого богатства. Но что поделать – история.
   Партию Воздвиженский проиграл, победили его бусыгинские наяды. А дамы наговорились и вернулись к мужьям еще большими подругами, чем до примерки. Потом пили чай с кусковым сахаром и белым хлебом да с мирными разговорами. Пепельница со стола исчезла, и Григорий Гурьевич вздохнул с облегчением. Не стоило Мери слушать эту историю. Он-то хорошо помнил, как Мериных родителей переселяли с Таганрогского, тогда уже Буденновского проспекта. Небось и там кто-то прибрал на память вазочки да щипчики, пепельницы да конфетницы.
   По дороге домой Мери с наслаждением вдыхала игольчатый предновогодний воздух. Впервые за все уральские годы даже через уродливый тулуп она ощущала солидарность тела с окружающей ночью, с празднично искрящимся снегом, архитектурой елей, а главное – с мужем, которого она невесомо взяла под руку.
 //-- 16 --// 
   В округлившихся глазах у Лины горели страх и отчаянная надежда.
   – Мама! Снежинки нет! Пропала! Давай скорей ее найдем!
   Куриный ларь, выстеленный газетами, был пуст. Мери отсутствовала полтора часа, дочка уходила к подружке на первый этаж. Лину трясло, но она не плакала, точно слезы окончательно подтвердили бы пропажу. Обошли соседей, тех что оказались дома – никто ничего не слышал. Входную дверь часто оставляли незапертой: все в доме свои, дети вечно бегают на улицу и с улицы, да просто забывали. Дескать, чего красть-то.
   Слезы потекли с приходом отца, последней надежды и главного зрителя. Только когда он, совершенно разбитый после двойной смены, попытался всех утешить («Жили без курицы и впредь проживем»), Мери обожгла жаркая обида. Дорогую вещицу, мужнин, между прочим, подарок, последний отблеск прежней жизни, отдала ради них. Нет у нее ни дома, ни музыки, ни платьев, ни будущего, все это превратилось в грязную Снежинку, а теперь и снежинку сдуло – то ли соседи сбондили, то ли химики, то ли цыгане. Что осталось? Тулуп, как у сторожихи, белье в мыльном тазу и дорога под горку – в уральские старухи. У нее отняли юность – теперь уж навсегда. «Как хороши, как свежи будут розы, Моей страной мне брошенные в гроб!» – прозвенела строчка из любимого Игоря Северянина. Шелковый халат? Еще одно издевательство: она переходит в старухи, и халат ей – что щуке зонтик.
   Три дня она не разговаривала с мужем, темнея, наливаясь бедой. Общалась лишь с детьми и только по необходимости. Воздвиженский пробовал утешать, уговаривал, махал рукой, хлопал дверью, не замечал, пытался обнять. Она понимала, что муж не виноват в случившемся, но обиду он притягивал сильнее остальных. О чем бы он ни говорил, какие доводы ни приводил, сам звук его низкого голоса напоминал, что рядом с ним она погружается в ничтожество и несчастье.
   На четвертый день она обратилась к Воздвиженскому (выпал снег, чуть потеплело, и дети играли во дворе). Знала, что ее слова причинят мужу боль, но удержать в себе не могла.
   – Если курицу украл кто-то из соседей, хоть та же Тоська…
   – Не говори лишнего. Не пойман – не вор. – Григорий Гурьевич так соскучился по звуку голоса Мери! – Нам здесь жить да жить.
   – Не хочу я здесь жить. Невмоготу, понимаешь? Знала бы кто, на него бы и думала, сейчас думаю на всех. И тогда, осенью, может, тоже не Аркашка нас обобрал, как считаешь?
   От этих слов Воздвиженский сник. Выпалив последние слова, Мери слушала их со стороны, сверяла с побелевшим лицом мужа и с картиной каморки, которая без детей становилась совсем голой, пустой. Она сразу уверилась, что в тот сентябрьский день никто кроме пасынка посягнуть на их имущество не мог. Напомнив Грише о случившемся, она лишний раз обвинила мужа во всех несчастьях.
   – Жив ли он, цел ли? – тихо произнес Воздвиженский. – Не надо было его воспитывать, как я. Даже дикарем жил бы лучше. У нас же воспитание какое? Не я придумал, так заведено. Учить значит вколачивать науку. Вот и вколотили…
   Воздвиженский направил мертвый взгляд в окно.
   – …Наука и злоба для него слиплись в одно.
   – Тебя ведь так же воспитывали, почему ты другой? – возражала Мери.
   – У меня еще была мать.
   Комнату затопило тишиной. Когда вернулся с улицы Шурик, ему показалось, что воздух в комнате тверд от невыносимости. Он не мог понять, что случилось и почему мать сжимает в судорожных объятьях, мажа щеки поцелуями и слезами.
   К вечеру Мери сказала – слишком громко, как показалось Воздвиженскому:
   – Лучше было под бомбы попасть, чем такая жизнь.
   – Шурик, пойдите к Иванским с сестрой. Давай, давай, без разговоров. – Когда дети вышли в коридор, он обратился к жене: – Ты чего глупости выдумываешь?
   – Лучше было уехать в Америку вместе с Беном.
   – Замолчи, дура! Соседи услышат – и сама знаешь…
   – Плевать я хотела. Что тут барак, что там. К свиньям все!
   – Купим мы новую курицу, успокойся ради бога.
   – На кой черт мне сдалась новая курица или старая. Купи нам другую жизнь. Купишь?
   Возможно, Воздвиженский не понял, что творится с женой, но почувствовал, что это серьезно. На следующий вечер, в воскресенье, он отправился к Бусыгину, начальнику цеха литья, все столь же цельного. Принес в кармане фляжку чистого спирта, которую не стал показывать Таисье Антоновне. Бусыгин немного удивился, но виду не подал. Сели играть в шахматы, как и в прошлый раз. Что это была за партия, какие были сделаны ходы, никто теперь не вспомнит. Только за шахматными беседами прошла ночная смена, и, не заходя домой, утром в понедельник Григорий Гурьевич отправился на завод.
   Вечером в комнате он молча сел за стол. Под глазами сизые круги, на щеках щетина, черный с проседью чуб разметался, как от ветра. Тяжелые руки сложил в замок и глядел перед собой, никого не замечая. Наконец, произнес:
   – Через месяц переезжаем во Второй каменный. Дают две комнаты в четырехкомнатных хоромах. Соседи – интеллигенция: Август Константинович, инженер по сварке, и жена, скрипачка. Тоже двое детей у них, поменьше наших. Лина, Шурка, гостинца вам принес.
   Воздвиженский вынул из кармана газетный кулек. В нем лежали спиральками нарядные металлические стружки с лиловым и зеленоватым отливом. Мери подошла к окну и долго смотрела, как дымит тайгульская метель. Старость и Америка были отложены: одна надолго, другая навсегда.
 //-- 17 --// 
   С утра соседка Лора мыла пол, в коридоре приятно пахло волглым деревом. Плоский Колин голос в телефоне равнодушно сообщил, что устроил нам с Ариной любовное гнездышко, причем даже не выезжая из Тайгуля. У нас длинные добрые руки, сказал Коля.
   – Чистые? – не удержался я.
   – Для твоего любовного гнездышка даже чересчур, – надменно отвечал мой лучший друг.
   Неужто уже через неделю Арина окажется рядом? В сотый раз я вынул из ящика стола последнее письмо и погладил на конверте строки обратного адреса: г. Тайгуль Сверловской обл., ул. Пихтовая, дом, квартира. Неужели через семь дней вместо строк, которые я уже привык воспринимать как протянутую для поцелуя тонкую руку, можно будет и впрямь прикоснуться к руке губами? О том, что Арина приезжает всего на три дня, я старался не думать. Кто же откажется от воскрешенья даже всего на три дня?
   Бабушка не знала не только о будущем приезде Арины, но и о нашей переписке. Догадывалась ли она о существовании Арины? Сомневаюсь. Поезд из Тайгуля, как обычно, прибывал около пяти утра. У друзей Колиной Сабины пустовала квартира в Кунцеве, но туда мы с Ариной могли приехать только в девять вечера. До этого времени мы будем гулять, ходить по музеям, благо до Москвы еще не добрались холода.
   План был таков: утром еду на вокзал – бабушке говорю, что встречаю Колю. Потом мы тайком оставляем Аринины вещи у соседки Лоры, а к вечеру перебираемся в Кунцево. Бабушка должна думать, будто до вторника я в гостях у Колиных друзей.
   Лора сильно отличалась от всех бабушкиных соседок. Она была гораздо моложе других, и ее воспринимали не как равноправного участника коммунальной жизни, а как задержавшуюся гостью. Лора с сыном Саввой, моим ровесником, обитала в двух комнатах, выходящих окнами во двор. Лора была худая сорокалетняя брюнетка со смуглым южным лицом и усталыми черными глазами. Работала акушеркой в роддоме Грауэрмана. В ее чертах теплела какая-то незнакомая, непонятная мягкость, а взгляд казался понимающим, причем понимание это вроде и не входило в Лорины планы. Она бы, может, предпочла знать людей поменьше, однако поневоле видела их насквозь и, пожалуй, жалела этих странных существ, включая мою бабушку, Анну Игнатьевну и Настю, которые сходились только в одном пункте: все они считали Лору худшей из соседок. Дескать, Лора небрежней всех моет полы, оставляет на плите кастрюли, а в ванной непогашенный свет. Говорили даже, что она ловит голубей и запекает их в духовке.
   Но больше всего ее винили в том, что она не сдает в милицию сына Савву. Соседки, не исключая моей бабушки, считали Савву тайным уголовником, способным совершить любое преступление и, возможно, уже совершившим его. Если у кого-нибудь пропадали ложки, нож, пояс от халата или почти новые туфли, думали на Савву. Никто не задавался вопросом, на что Савве пояс от халата или туфли с ног Анны Игнатьевны, ни в чем не похожей на Весну Боттичелли. Черт знает, что придет в голову хулиганскому уголовнику!
   На самом деле Савва был сонный юноша с длинными вороными волосами, который не замечал соседок и для которого правила коммунальной жизни не были главной святыней. У него была куча друзей, глядевших так же безразлично, как и сам Савва. Они приходили к нему послушать музыку, заполняя коридор грязными сапогами и ботинками. Каждый сапог, каждый звук иностранной музыки будил в соседках подозрение в очередном Саввином злодеянии. Савва не чтил порядок – следовательно, был причиной беспорядков. Савву считали исчадием ада все, кроме его матери и меня. Притом что с внучкой Анны Игнатьевны Оленькой, которая была Атиллой, Геббельсом и батькой Махно, коммунально вселившимся в туловище пухлой двенадцатилетней девочки, соседки льстиво сюсюкали.
   Лора и Савва относились к соседским фобиям так спокойно, точно жили в отдельной квартире. Кстати, Лору я называл Лорой, звать ее «тетей» или по имени-отчеству было решительно невозможно.
   Вечером, мямля и заикаясь, я спросил у Лоры, нельзя ли завтра до конца дня оставить в ее комнате вещи одного человека. Лора сидела в своей комнате за столом и курила. Она взглянула на меня сквозь дымовые пряди, спросила, не хочу ли я кофе, и сказала:
   – Какой вопрос, оставляй. Саввину комнату я не запираю. А он сегодня на неделю в Таллин уезжает с друзьями.
   – Лора, только бабушке ни ползвука, хорошо?
   – Что ж там за вещи такие? – хмыкнула Лора.
 //-- 15 --// 
   Коля прибывал на два дня раньше Арины. Чтобы не разрушать легенду, нельзя было предъявлять его бабушке до срока. В день Колиного приезда бабушка работала. Мы встретились к вечеру; разумеется, пришлось тащиться в ГУМ. Мой друг пребывал в состоянии бессмысленной эйфории, с нашей встречей никак не связанной.
   – Куплю супруге польский пеньюар… Сабинкиному мужу – немецкий органайзер, а маме – индийскую сумку из кожи со слоном. Представь, Мишаил, это ведь в сущности значит владеть миром.
   – Если ты владеешь пеньюаром кожаным и органайзером слоновьим, но любви не имеешь, ты кимвал бряцающий, польский.
   – Мишаня, у меня сейчас такой период в жизни, что любовей много, даже с походом.
   – У кого много любовей, у того нет любви, – сообщил я гордо.
   – Да, ты счастливчик, – легко согласился Коля. – Но не забывай, кто был твоим гименеем.
   – Пока только купидоном.
   В каждом письме Коля поминал Арину, радовался, что мы нашли друг друга, изредка писал о новостях, связанных с моей возлюбленной. Я представлял, как вместо Коли прихожу в Аринин дом на Пихтовой, каким взглядом встречает меня ее отец, как мы разговариваем, сидя в ее маленькой комнате. Воображал, как Арина смеется и краснеет, поправляя светлые волосы. Краснеет она чаще, чем смеется. Колины письма были еще одной лазейкой, через которую я пытался бежать из разлуки.
   В половине четвертого утра я миновал на цыпочках комнату, где спала бабушка, осторожно ухватил куртку, ботинки и вышел в беспросветный коридор. Огромная квартира сонно дышала опасностями, запахом хлорки и горохового супа. Но стоило выйти из подъезда, как свежесть осеннего предрассветья рванулась ко мне. Ожидая машину, я расхаживал по мертвому переулку, пытаясь прогнать оторопь и поверить, что через час увижу Арину.
   Когда посреди ночи в безлюдном городе из-за угла с урчанием появляется кошачий глаз такси и машина тормозит прямо рядом с тобой, трудно отделаться от ощущения, что ты все еще во сне, если бы не дрожь крупного помола. Ночной таксист упирался в лобовое стекло ненавидящим взглядом: за что любить людей ночному таксисту? Но моего человеколюбия сейчас хватило бы на целый таксопарк. Приближается рассвет и скоро вы увидитесь, говорила дрожь, не утихавшая в натопленном салоне «Волги».
   Проходя к платформам, я в который раз удивился, как в здании вокзала, святилище движения и перемен, может застаиваться такой неподвижный утробный воздух. Несмотря на ранний час, на перронах и у стен стояли, сидели, сновали толпы народу. Кто-то только сошел с поезда, кто-то спешил на посадку, некоторые маялись над своей поклажей и всматривались неведомо куда. Солиднее всех держали себя носильщики, высокомерно не замечая баб в платках, невыспавшихся, медленно моргающих детей, узбеков в стеганых халатах и тюбетейках, всякого рода сомнительных личностей, для которых неверная суета вокзала роднее мутной воды и отчего дома.
   До прибытия тайгульского поезда оставалось добрых полчаса. Проверив на табло номер пути, набранный крупными горошинами, я отправился на платформу и много раз прошел ее в обоих направлениях, задерживаясь там, где она обрывается над железными ручьями, текущими в другие города, области и страны, куда мне впервые не хотелось бежать из Москвы. То там, то здесь между путями торчали какие-то металлические шкапики, горели прямо над землей зеленые и красные фонари, ростки будущих семафоров. Но меня сейчас интересовали только те огни, которые могли показаться из-за дальнего поворота, полоснув белым золотом по всей длине рельсов прямо сюда, к моим ногам. Сзади доносились размытые слова вокзальных объявлений, впереди помигивало пространство, заряженное тысячами ожиданий, расставаний и спасительных надежд. Видя, что очередной локомотив тянется на другие пути, я поворачивался и шагал обратно к вокзалу. Потом голос свыше обещал, что скорый поезд номер шестьдесят два «Тайгуль – Москва» прибывает на третий путь, и сколько-то людей отделилось от вокзальной толпы. Встречающие казались однополчанами или бывшими одноклассниками. Долго, слишком долго даль была темна. Наконец вынырнули откуда-то двое и понесли ровно, не обгоняя и не отставая, пару круглых фонарей. Ближе, все ближе – сюда! Когда локомотив поплыл мимо меня, я понял, что мое сердце бьется тяжелее стальных колес и что я проснулся до такой степени, до какой не просыпался никогда.
   Немного не угадал с вагоном, пришлось ускорить шаг до припрыжки. Какая она будет? Вышла ли в коридор, где уже прильнули к окнам улыбающиеся пассажиры? Арины среди них не было. Нелегко пробиваться в вагон против течения: желание выйти из поезда в конце пути – одно из самых сильных человеческих желаний. Заглядывая в одно купе за другим, я дошел почти до самого конца вагона. Арина вынимала чемодан из-под откидной крышки дивана. На диване лежал вагонный матрац в серую и желтую полоску, не давая крышке подняться целиком.
   – Здравствуй, Ариша!
   Она обернулась, выражение досады слетело с ее лица не сразу. Мы так давно не виделись, я должен бы отвыкнуть от этих светлых глаз и ангельских щек. Чувство было такое, как будто стремительно угомонилась сильная боль, и это утихание боли слаще и болезненнее наслаждения.
   – Фу, так жарко было всю дорогу! – сказала Арина. – Нечем дышать.
   – А теперь есть чем дышать. – («Ах, какие мы поэтичные!») – Пойдем.
 //-- 16 --// 
   Полчаса до открытия метро, небо по-ночному сине, мы почти не разговариваем. Странно, что никому до нас нет дела. Вагоны с грохотом падают вдаль, застревая на станциях. Я поднимаю вещи в квартиру, Арина ждет на лестничной площадке этажом ниже. Оглядываюсь – какая она светлая и беззащитная! Мы выходим на улицу, солнце выходит из-за горизонта, хотя за домами его и не видно. Вдали слышны кремлевские куранты. Я вижу, как изумленно оглядывается Арина. Да, вот она, Москва, киваю, словно бой курантов организован лично мной.
   Переулки, бульвары, опять переулки, Патриаршие пруды. Солнце уже высоко, а я все не могу совладать с дрожью. Отчего меня колотит? От неверия в то, что мы рядом, или от того, что никакого «рядом» недостаточно для спокойствия?
   Мы завтракаем бубликами с кофе и веселеем. Потом из автомата звоним Сабине, чтобы поговорить с Колей. Коля важен и достоен, как конферансье на траурном концерте классической музыки. В девять вечера мы с Ариной должны подъехать в Кунцево с вещами.
   – Сабина просит вести себя сдержанно. Не курить в постели, не держать на балконе домашних парнокопытных. Поцелуй от меня Аринку, глупое животное.
   Солнце добралось до крыш, моя дрожь сошла на нет, точнее, превратилась во что-то новое. Для нахлынувшей радости такой сосуд, как я, слишком тесен. День был огромен, как счастье, и к вечеру мы с Ариной не то чтобы выбились из сил, а притихли до самой вечерней глубины. Голубизна неба тоже углубилась и похолодела.
   В половине восьмого я заскочил домой. Диван в бабушкиной комнате был весь устелен какими-то вырезками и чертежами. Бабушка подняла на меня растерянные глаза.
   – Миша, ты не брал выкройки из «Бурды»?
   – Разумеется, «Бурда» – мое любимое блюдо.
   – Я пообещала выкройку жакета Маргарите Константиновне. Опять какой-то сатана все в доме перепрятал к чертям свинячим.
   Кто этот сатана, не составляло никакого секрета. Мое счастье рядом со скудными бабушкиными неприятностями казалось несправедливым. Подмывало даже рассказать об Арине, но я сдержался: начнется переполох, пусть уж лучше бабушка копается в своих бумажках.
   – Ты помнишь, что я ночую у Коли?
   – Твой Коля дурно на тебя влияет. Как у тебя могут быть такие друзья? – раздраженно заметила бабушка.
   – Значит, таких я только и заслуживаю.
   – Жаль. Не забудь ключи.
   Поезд недолго вез нас под землей, потом сверкнула река и окна домов на набережной. В застежке Арининого чемодана проскакивали искры проносящихся фонарей. За день мы намечтали себе такую жизнь, столько раз смахивали рисунок и принимались мечтать заново, еще дальше, еще прекраснее! Сизое небо уже отливало розовым, как горло голубя, когда, наплутавшись, мы добрались до места. В одной руке я держал руку Арины, в другой – чемодан.
   Мы поднялись на четвертый этаж серой от тысяч дождей пятиэтажки. На площадке тлела горемычная лампочка. У дверей тридцать шестой квартиры я вдавил кнопку звонка. Мы переглянулись. Арина напряженно улыбалась: общество незнакомых людей всегда было для нее испытанием. Квартира промолчала. Я позвонил смелей, потом звонила Арина, тоже напрасно: квартира номер тридцать шесть была пуста.
   Мы постояли в подъезде, вышли на улицу, посмотрели со двора в мрачные окна, вернулись в подъезд.
   – Дурацкая история, – возмущался я. – Дурацкий Коля! И отойти нельзя: увидят, что нас нет и усвистают.
   Мы еще поругали Колю, но не от сердца. Что Коля способен опаздывать, было слишком хорошо известно.
   Минуло сорок минут, час. Мы уже понимали, что никто не придет. Сабинин телефон молчал. К окнам подъезда прильнула холодеющая ночь. Что делать? У Арининых ног угрюмо помалкивал чемодан. Нам некуда было идти.
   Даже в такую отчаянную минуту мысль открыться бабушке не казалась такой уж спасительной. Я видел, что Арина вот-вот заплачет. Еще бы – стоило проехать тысячу верст, чтобы стоять в кунцевском подъезде голодной, мерзнущей, с нераспакованным чемоданом и беспомощным возлюбленным.
   Наконец, я решился: приказал Арине ждать и, прыгая через две ступеньки, побежал к телефону-автомату за домом. К счастью, трубку взяла Лора.
   – О чем ты говоришь, конечно вези, – протянула она добродушно. – Надо было сразу вам предложить.
   Не то чтобы посреди ночи немедленно просияло солнце или пара крупных звезд, но Арина передумала плакать и вместо этого робко нахохлилась. Конечно, Лорина комната – настоящее спасение (подлец ты, Коля!), но как же это будет? Как незаметно провести Арину, чтобы потом вернуться к бабушке? Вдруг мы оба, входя, попадемся на глаза ей или кому-нибудь еще? Если это случится, от недоразумений и пересудов не избавиться никогда.
   По дороге я выработал план и давал инструкции вконец оробевшей Арине. Первой идет она и отчетливо звонит три раза. Ее впускает Лора, а потом через пару минут поднимаюсь я и открываю дверь своим ключом. Буду навещать ее тайком, завтра бабушка работает, так что жизнь станет легкой и приятной. Тут я увидел, что по щекам Арины скачут слезы, не размываясь в ручьи и оставаясь каплями равного размера, точно маленькие лампочки.
 //-- 17 --// 
   На пасху собирались у Таисьи Антоновны – в женской компании. У большинства подруг мужей не было. Кто с войны не вернулся, кто умер уже после. Две подружки, у которых мужья все же были, оставляли их дома из деликатности, чтобы не выставлять напоказ своего счастья. Хотя уж какое там счастье.
   Приходили нарядные, несли на тарелках и подносах, увязанных в платки, куличи, пироги, заливное, холодец. Таисья Антоновна славилась домашними наливками. Пасхальный девичник выходил сытный и чинный. Девочкам было под пятьдесят, все, по тайгульским меркам, из благополучных. После пирогов с наливками, после женских бесед, посоленных и поперченных, сидели разрумянившись и пели песни: «Мой костер», «Калитку», «Ночь темна».
   – Меричка Владимировна, можно я вас в уголок улучу?
   Катерина Лавровна цепко взяла Мери под локоток и с улыбкой потянула на кухню. Даже сквозь вязаную кофту и блузку Мери чувствовала, какие у Катерины холодные пальцы.
   – Говорят, вы музыкой когда-то занимались?
   Сердце Мери упало и подпрыгнуло.
   – Кто вам сказал?
   – Это секрет?
   Катерина Лавровна работала во Дворце культуры, заведовала сектором детского воспитания и творчества.
   – Не секрет, просто быльем поросло, и вспоминать ни к чему.
   – Ой, а я так на вас надеялась, Меричка Владимировна! Понимаете ли, у нас во Дворце организовали секцию художественной гимнастики, занимаются там аж шестьдесят человек, девочки. Не шутка. Руководительница золотая женщина, Антонина Гнедых. А вот с концертмейстером беда. Одна не справилась, другая занятия пропускает, третья в декрет ушла. Пробовали под пластинку – да ведь там надо с любого места играть, а ты поди найди это место. Замучились.
   – Катерина Лавровна, я ведь работаю.
   – Ну так что же, занятия по вечерам, три раза в неделю. Притом не бесплатно.
   – Девочки, не отделяйтесь от компании! – донеслось из комнаты. – Катя, Мери, давайте к нам!
   Вечерний луч хмелел, проходя через тяжелые рюмки со смородиновой наливкой, а Лидия Игнатьевна, жена товароведа из гастронома, затянула «То не ветер ветку клонит».
   Ночью не спалось. Музыка была такой же невосполнимой утратой, как смерть родителей и мужа, как потеря дома, причем до сих пор Мери казалось, что с этой утратой она давно примирилась. Почему же сейчас она так встревожена? Неужели судьба вспомнила о ее призвании и мечтах? Впрочем, что это за призвание – аккомпанировать пигалицам с обручами и лентами, играть какие-то бодрые песенки, зная наверняка, что на твою игру в лучшем случае никто не обратит внимания. А ведь можно еще сбиться на глазах у всех, причем вместе с тобой собьется ребенок. Издевательство это, а не второй шанс. Как если бы балетную приму позвали в кабаре. Да, Мери это понимает. Но зачем так волноваться? Плюнь да живи дальше. У детей все слава богу, в бюро ее уважают. Вдруг Мери вспомнила, как умирал Гриша, как она умоляла перевести его в хорошую больницу, носила подарки врачам. Вспомнила, как одна осталась с двумя детьми, влезла в долги и поступила на курсы чертежниц.
   Начало светать, скоро раздастся в подъезде крик молочницы, надо вставать и собираться на работу. Все равно уже не уснуть.
   Через два дня Мери явилась во Дворец. Катерина Лавровна сидела в шикарном кабинете с двумя методистками. На столе ее поблескивали черный телефон и черный же Чайковский каслинского литья.
   – Я не прикасалась к инструменту тридцать лет. Не читала нот, да и руки – что это теперь за руки!
   – Ничего, Мери Владимировна, не боги горшки обжигают.
   – Вот разве про горшок и вспомнить.
   По сказочным коридорам Дворца ее отвели в спортзал, в котором ничего сказочного уже не было: бледно-зеленая краска голого куба с полосками шведских стенок и стопкой матов в одном углу, с обычным домашним пианино «Красный Октябрь» в другом.
   Антонина Гнедых – молодая, темноглазая, широколицая, с азиатскими скулами женщина в синей спортивной форме – поздоровалась спокойно и уважительно, без светских улыбочек, но и без угрюмости. Видно было, что это человек дельный, властный, не привыкший к сомнениям. Когда Мери снова завела песню о том, что может не справиться и тогда просит ее не судить и отпустить, Антонина ответила:
   – Навык – продукт тренировки, что в спорте, что везде. Вы и без меня знаете. Занятия с шести до половины девятого. Перед соревнованиями иной раз задерживаемся.
   «А как мне одеваться?» – хотела спросить Мери, но вовремя спохватилась.
   – Антонина Сергеевна, вы дайте мне ноты и разрешите приходить к половине шестого. Мне надо успеть подготовиться.
   – До половины шестого здесь волейболисты. Приходите без пятнадцати шесть.
   В спортзале неуловимо пахло мокрыми полами, истертым кожзаменителем и потом.
   Она все еще не сказала дома о своей авантюре. У Лины, естественно, на все свое мнение. Хотя она работает в музыкальной школе, с чего ей возражать? Зять будет за, он и сам во Дворце подрабатывает. Но Мери бы не хотелось, чтобы ее и зятя как-то связывали. Он человек в районе известный, неохота выглядеть бедной родственницей.
   Мери вздохнула и достала обернутый в газету сборник нот. Даже без клавиш было понятно, что вещи не слишком сложные. Какие-то детские песенки, музыка к кинофильмам, все слышанное-переслышанное. Но что с аппликатурой, как сработаются глаза и пальцы? Дождавшись, когда домашние уйдут в гости, Мери села за пианино и медленно открыла крышку. Дула на пальцы, пытаясь согреться и успокоиться. Она прикоснулась к клавишам – слишком слабо. Пианино молчало. Как можно тайно играть на рояле? Стены тонкие, кругом соседи. «Как же ты собираешься играть при посторонних людях?» Она вздохнула, посмотрела жалкими глазами за окно на верхушки молодых тополей и принялась за гамму. Старалась не делать выводов, просто привыкала к тому, что ее касания опять могут быть звуками. Она не слышала, как открывается дверь. Неожиданно вернулся зять.
   – Мери Владимировна! Я уж думал, к нам вор-виртуоз забрался.
   Глаза у зятя были круглыми от изумления. На секунду она испытала чувство торжества.
 //-- 18 --// 
   Наконец, Мери явилась на занятия. С перепугу надела лучшее платье с отложным кружевным воротником, накрасилась, долго придирчиво причесывалась перед зеркалом. Но в спортзале она ощутила себя павлином в обществе воробьев. Тщедушные девочки в обычной форме, бледненькие, с синюшными от холода руками-ногами, не грациозные, не утонченные. Обычные дворовые свистушки, только в спортивной одежде. Антонина слишком громко кричит (этот крик многократно усилен коробкой огромного зала). Мери, сидевшей за пианино без дела первые десять минут, стало боязно, что тренер однажды повысит голос и на нее. К собственному удивлению играла она прилично. Споткнувшись, не запаниковала. Антонина отдавала команды без лишних «прошу» и «будьте любезны», но вполне учтиво. Дважды просила сбавить темп. Втайне Мери льстила эта просьба: выходило, что она играет даже более технично, чем нужно. Взмокла она не меньше гимнасток.
   На третьем занятии зал с его запахами, топоток детских ног на разминке, упругий звук мячей и крики тренера уже не казались чужими.
   Дома посмеивались, спрашивали, не подастся ли аккомпаниатор в спортсмены, напевали между делом песни из гимнастического репертуара, но Мери знала, что они за нее рады.
   Ни на занятиях, ни после никто из гимнасток к ней не подходил, она была словно невидима. А сколько всего видела и узнавала она! Мери казалось, что по поведению на тренировке можно понять будущую женскую судьбу этих девочек, младшим из которых было лет по шесть. Она видела упрямство, которое помогает, и упрямство, которое губит, искусство послушания и искусство своенравия. Она научилась понимать разную цену детским слезам и узнала, как неравномерно природа распределяет женскую грацию. Мери то и дело готова была вскочить из-за инструмента и защитить этих детей от резких окриков Антонины, ей невыносимо было слышать, как та обзывает семилеток дурами и коровами. Но едва ли не впервые в жизни она научилась перемогать первый порыв: тренировки школили и ее. Мери узнала, что такое перекаты, хваты и каты, что значит двигаться крестом вперед и чем отличается мах от взмаха. Она не слышала похвал, и собственная незаметность то обижала ее, то казалась особой важной ролью. Прежде быть незаметной Мери не умела.
   Однажды ближе к концу тренировки Антонина в очередной раз довела до слез восьмилетнюю Лиду Лушину.
   – Дура бестолковая, ты же гимнастка от бога, а слышишь, как бревно! – кричала Антонина на принцессу-сероглазку с короткими каштановыми волосами, которая всегда держалась в группе особняком.
   Показывать слезы Лида не согласились бы ни за что, поэтому поднялась с пола и безупречной балетной походкой подошла к пианино, прислонившись спиной к боковой стенке. Сейчас тренировка шла без музыки, и Мери могла наблюдать за гимнастками. Девочка плакала беззвучно – не от боли, не от унижения, а оттого, что ее безупречность подвергли сомнению и теперь она сама в ней сомневается. Мери хотела найти какие-то добрые слова и успокоить юниорку, но слова в голову не приходили, поэтому она наклонилась и положила руку на плечо. Плечо было маленьким, как затылок котенка. Гимнастка не сбросила руку, но и головы не повернула. Когда через минуту, успокоившись, девочка возвращалась на площадку, они встретились взглядами. В этот миг сочувствие маленькой гордячке оборвалось на другую глубину: Мери поняла, что эта независимая пигалица не просто похожа на нее, а что это ее отражение, может быть, отдаленное, отколовшееся «я». И не только Лида Лушина, много кто еще.
   Отныне на занятиях она успевала волноваться не только за свои ноты, но и за этих худосочных танцорок, особенно за Лиду.
 //-- 19 --// 
   Косые дожди отмыли улицы от пыли и прохожих, парк продуло до ветвистой графики. Потом пришел большой снег. В середине ноября Антонина объявила о подготовке к городским соревнованиям, и Мери заволновалась опять. А волноваться-то и не о чем: после тренировки выяснилось, что на соревнованиях аккомпаниаторов не будет.
   – Как же, у нас ведь свой репертуар! – растерялась Мери.
   – Да вы не беспокойтесь, Мери Владимировна, там механизм отлаженный.
   – Что же мне, на занятия теперь не ходить?
   – Как не ходить? Обязательно ходить. Мы без вас, как без рук.
   Она почувствовала, что глаза становятся горячими от готовящихся слез. Зря она так старалась, ей предпочли радиолу. «Хоть бы предупредили. Уйду, уволюсь к чертям, пусть вам пластинка играет!» Но она не ушла. Может быть еще потому, что теперь Лида и еще две девочки подходили в паузах к пианино, иногда просили разрешения нажать на клавиши, смотрели, как она играет. Она перестала сливаться со спортзалом.
   В конце месяца принесли проигрыватель. Половину времени Мери просидела за инструментом просто так: непереносимое унижение. Она хотела бы встать и уйти, но это выглядело бы хлопаньем дверью, непонятным никому из детей. Она видела, что гимнастки радовались новым звукам – голосам, слаженному ансамблю инструментов. Их воодушевление казалось предательством.
   После занятия, когда уже были убраны ноты и опущена лаковая крышка пианино, она тяжело поднялась с круглого табурета. Поясница ныла так, что Мери едва не охнула. Не хотелось ни с кем прощаться, ни на кого смотреть. Вдруг она услышала за спиной:
   – Мери Владимировна, а вы поедете с нами на соревнования?
   Мери обернулась и встретилась со взглядом серо-серьезных Лидиных глаз.
   – Не знаю, Лида. Зачем я там нужна?
   – Нужна, – отрезала юниорка, совершила красивый оборот и балетным шагом отправилась в раздевалку.
   Дома Лина, видя расстроенное лицо матери, спросила, что случилось.
   – Где мой пояс от пальто? – Мери была не расположена откровенничать.
   – Там, где ты его положила.
   – Не дом, а пучина морская.
   Дочь сердито ответила, мол, нечего с больной головы на здоровую перекладывать:
   – Если у тебя неприятности с этой гимнастикой, брось, зачем это нужно? Себя бы поберегла.
   – Неприятности, – едко возражала Мери, – это когда в доме у курицы яйцо-педагог.
   При этом для пущего расстройства вспомнилась отчего-то давняя история со Снежинкой. Морщась и охая, как от боли, Мери прошла в свою комнату и встала у окна. Она глядела из домашней полутьмы на падающий снег и охала, понимая, что никто ее уже не слышит.
   Аккомпаниаторство она не бросила. Быть рядом с этими спортсменками-артистками, помогать, участвовать в их жизни – тот же аккомпанемент, та же музыка, пусть и не слышная никому.
   В одно из декабрьских воскресений команда гимнасток во главе с тренером погрузилась в львовский автобус, принадлежавший Дворцу. От предвкушения выступлений, от того, что родителей в автобус не взяли (они добирались на Выю своим ходом), и от того, что весь салон был в их полном распоряжении, девочки подпрыгивали на пружинящих сиденьях, давились смехом, пели.
   Мери сидела рядом с Антониной молча. Она ругала себя за глупость: ну чего тащиться в такую даль, на совершенно неинтересные соревнования, где у нее не было никакой роли. Она ехала из упрямой верности слову, данному чужому ребенку, Лиде Лушиной, которая о нем наверняка уже забыла. Автобус мягко потряхивало на неровной дороге, дым из заводских труб заваливало ветром, точно колонны ветхого храма.
   Первый час в зале «Юбилейный» Мери испытывала только досаду пополам со скукой. По рядам носились сквозняки, зрители сплошь были родичи и подруги гимнасток, музыка из динамиков оттоптала все нервы. Выступающие порхали, перебегали с места на место, выгибались наизлом и садились на шпагат с неестественными улыбками. Мячи, ленты, булавы, таблички с очками, бурные аплодисменты и крики вокруг – дурацкая суета, а самое дурацкое в ней – присутствие самой Мери.
   Вдруг голос в динамике протянул:
   – Приглашается Лушина Лидия, Дзержинский район.
   Мери увидела, как Лида с напряженной грацией прошла и встала на середину помоста – легкая, точеная, точная. Раздался предупредительный писк, и через три секунды полетела мелодия мазурки, которую должна была играть Мери. Она ощутила, что ее мышцы приготовились чутко повторять и поддерживать все движения гимнастки. Сейчас музыка в динамиках не соперничала с ее игрой: сама того не замечая, Мери перебирала пальцами по коленям, словно именно она извлекала звуки целого оркестра. В середине выступления, блестящего, с точки зрения Мери, у Лиды выскользнула лента. Сердце оборвалось, но девочка – «ты моя хорошая!» – мгновенно подобрала стерженек и ловко вернулась в ритм, точно ошибка была частью замысла.
   Казалось, аплодисменты длились вдвое дольше и звучали вдвое громче, чем обычно. После Лидиного выступления время стало незаметным, и Мери наслаждалась ярким светом, музыкой, искусством гимнасток и обстановкой всеобщей сочувственности, радости, любви.
   Соревнования закончились. Все выступали прекрасно, но Лида – лучше всех. Когда началось награждение победителей, Мери переполняло торжество.
   – Бронзовый кубок и третье место присуждаются Лушиной Лидии, Дзержинский район.
   Раздались аплодисменты, которые наверняка заглушили слова, которые, не сдержавшись, выкрикнула аккомпаниаторша:
   – Идиотов паршивые куски!
   Ее охватил гнев и стыд. Стараясь ни на кого не глядеть, она пробиралась к выходу.
   В автобусе, плывшем сквозь украшенный вьюгой мрак, дети притихли. Мери смотрела вперед, на новогодние огоньки водительского пульта и чувствовала то сочетание полноты и опустошенности, которое овладевает музыкантом после отыгранного концерта.
 //-- 20 --// 
   С площадки второго этажа я слышал, как трижды просверлил тишину звонок, как раскрылась и захлопнулась тяжелая дверь. Господи, хоть бы… А что «хоть бы», господи?! Странно было входить в наполовину уснувшую коммунальную квартиру, зная, что за одной из дверей сейчас моя Арина.
   Бабушка сидела у телевизора и ела бутерброд. Видно было, что своим появлением я испортил ей праздник. Может быть, даже масло на бутерброде прокисло.
   – Что стряслось? – спросила неприятно удивленная бабушка.
   – Ничего страшного. Колины друзья предложили ехать за город, а я отказался.
   – Что ж они, заранее не могли сказать?
   – Они слишком артистичны для этого, – врал я, думая только об Арине в Саввиной комнате.
   Нечего было и мечтать, чтобы отлучиться на ночь. Даже если бы я просто зашел к Лоре, бабушка замучила бы вопросами. А уж навещать Лорину гостью – ведь сейчас Арина гостила именно у Лоры – значило бы выдать нас с головой и навлечь коммунальные смерчи с ураганами не только на Арину и меня, но и на Лору и даже в будущем на саму бабушку.
   Мне удалось украдкой поблагодарить Лору, которая смотрела на меня с насмешливым сочувствием и предложила заходить без стука и стеснения. Получилось также подкараулить возле ванной Арину в очаровательном халатике, поцеловать ее в режиме двадцать пятого кадра и отправиться в свою комнату.
   Как же теперь уснуть? Нельзя было придумать ничего более дурацкого, чем оказаться на расстоянии двадцати метров от возлюбленной и не иметь возможности подойти, поговорить, взять за руку, обнять. Едва подумав, что придется теперь изнывать до утра, я заснул.
   Меня разбудило радостное чириканье и щепка солнечного света, которая сквозь щель между портьерами поддевала мой подбородок. Только предвкушение немедленного и абсолютного счастья позволяет так мгновенно перейти от сна к чистой бодрости. Арина здесь! Который час? Что если она давно проснулась и сидит голодная в чужой незнакомой каморке?
   Арина с Лорой восседали в главной, Лориной комнате и чинно пили кофе. Они смотрели на меня, как смотрят на человека, неизвестно для чего прервавшего интересную беседу. В Лориной комнате, выходившей окнами во двор, даже днем включался электрический свет. Арина была в белых брюках, белой рубашке и нежно-голубой кофточке, одежде на выход, не домашней, как у меня.
   – Кофейку? – спросила наконец Лора.
   Оторвать взгляд от Арины было трудно, словно корни этого взгляда жили в ней. Арина краснела, Лора помешивала кофе и выпускала через уголок губ табачный дым.
   – Лора, разрешите похитить у вас мою гостью!
   – Вообще-то это моя гостья, – возразила Лора. – Ладно уж, идите. Ключи я дала, секретами поделилась.
   – Какие секреты, Лора? – с ужасом спросил я.
   – Как отличить свое мыло от мыла Анны Игнатьевны. А ты что подумал?
   Убедившись, что коридор пуст, я поманил Арину в наши с бабушкой комнаты. Говорю «с бабушкой», потому что даже сейчас она дежурила в моих мыслях и неодобрительно посматривала на происходящее. Комнаты были залиты ленивым горячим солнцем, которое потягивалось отсветами на полу, посмеивалось в стеклах, вообще располагалось по-царски, не задумываясь ни о бабушке, ни о нас, ни о чем.
   Сейчас мне больше всего хотелось показать Арине мою комнату, где я так долго тосковал без нее, где каждая вещь обделяла меня, но при этом бедовала со мной. Хотелось показать и Арину этой келье, которая так долго ее ждала и теперь не верила своему (моему) счастью.
   – Помыть тебе яблоко? – спросил я, чтобы избежать драматической декламации.
   Она посмотрела на меня не отвечая. Солнце, которое до ее появления разбрелось по комнатам, сейчас все целиком улеглось в Аринины легкие волосы. Если прямо сейчас я скоропостижно не скончаюсь от радости, то стану бессмертным.
   Вечером позвонил Коля. День был настолько полон счастьем и нежностью, что о Колином злодеянии мы не вспоминали. Но стоило услышать этот голос, невозмутимый, как лобзик, счастье и нежность театральными задниками временно унеслись в темноту над сценой.
   – Понимаешь, без объявления войны вероломно пришел один человечек, Сабинкин одноклассник, тоже музыкант, и мы вынуждены были нестись на джем…
   – Как мухи.
   – Мишаня, не сердись…
   – Ты понимаешь, в каком положении нас бросил, безответственный павиан?
   Тут Коля произнес фразу, которую явно обдумал заранее и которой планировал меня обезоружить:
   – Но ведь ты мужчина.
   Получается, мужчина – тот, кого можно бросить в безнадежной ситуации и не переживать, что он не найдет выход. Не найдет, значит не мужчина, чего таких жалеть. Мужчина – значит, такого не подведешь, даже если постараешься. Сказав Коле все, что можно было сказать в условиях коммунального коридора, я вернулся к Арине и сообщил, что на Колю сердиться невозможно. И чем он берет?
   Неизвестно, когда должна была вернуться с работы бабушка, так что я тайно проводил Арину в Саввину комнату. Все вещи, которые остались в доме, погасли, смотрели в пол или мимо меня, давая понять, насколько бездарно и несправедливо я поступил. И только стул, на котором сидела Арина, остался моим благодарным другом.
   Бабушка вернулась заполночь, усталая и издерганная. Она не только не имела отношения к счастью сегодняшнего дня, но казалась его противницей.
   – Чем это тут пахнет? – спросила она недовольным голосом.
   – Русским духом? – предположил я.
   – С чего бы вдруг?
   Она выкладывала из матерчатой сумки какие-то газеты, баночки с остатками еды, словно изгоняя из комнат магию и поэзию Арины. Тем временем изгнанная Арина пряталась в комнате у чужих людей, а я томился от ее близкой недосягаемости.
   С утра по крыше соседнего флигеля стучали тонкими копытцами стада дождя. За стеной слышался голос телевизора: у бабушки выходной. Как увидеться с Ариной? Куда нам идти? Завтра она уезжает. Не тосковать! Не отчаиваться! Не сходить с ума!
   Мы гуляли под дождем, слушая, как танцуют капли на черной ткани зонта над нашими головами, заходили под арки, глядя на ртутные ручьи, бегущие через пыль от мокрого двора к мокрому переулку, сидели в кино, не замечая суеты на экране. Завтра последний день.
   Тайком прошмыгнув в Саввину комнату, где в сплошной темноте одуванчиком светилась настольная лампа, я подумал: ну почему уже сегодня отравлено завтрашним расставанием? С какого момента мысль о будущем начинает разъедать настоящее? Да с того самого, когда по этому настоящему пробежала трещина.
 //-- 21 --// 
   По дороге на вокзал мы поссорились. Точнее, Арина обиделась. За эти два с половиной дня она почти ничего не говорила. Я говорил за двоих, а то и за семерых – уж столько накопилось за месяцы нашей разлуки. Но Арина молчала не оттого, что не могла вторгнуться в мою болтливость. Кажется, все в этой поездке было для нее неуютно, неловко, унизительно. Она не была ни женой, ни официальной невестой, ей пришлось скрываться от моей бабушки, то есть от семьи, ночевать в чужом углу, соблюдать нелепые условия коммунальной конспирации. Хотя она знала, что я от нее без ума и это не мимолетная влюбленность, рядом со мной ей было неспокойно. Думаю, она боялась говорить, чтобы не выглядеть простушкой, – вот дурочка! Что бы Арина ни произнесла, это вызывало у меня восторг. Но мои восторги не придавали ей уверенности. Фразы, длинные, как моя фамилия, самоуверенный тон и очки – все это замораживало мою любимую, лишало дара речи.
   Раз я снял очки, положил их на стол и принялся тереть уставшие глаза. Тогда Арина сказала, что ей нравится смотреть на меня без очков – дескать, у меня делается «домашний беззащитный вид».
   Когда на лестничной площадке я взял у нее чемодан, то сказал с улыбкой, что ее берет напоминает волнушку. Арина страшно покраснела и отвернулась. Я не сразу понял, что случилось неладное – мы ведь ехали на вокзал, через час должны были расстаться и уже были героями трагедии.
   – Аринушка, что с тобой?
   По ее щекам опять скакали, не разбиваясь, маленькие аккуратные слезы. Она не ответила и молчала до самого поезда. Я не мог поверить, что кто-либо способен обидеться на того, кто и не думал обижать. Если бы я сказал грубость или мне не нравился Аринин берет и мое наблюдение было злой насмешкой – тогда конечно. Но сравнение с волнушкой шло от любовного умиления. До сих пор глупая обидчивость была моей привилегией.
   Резкие огни заката, предвещавшего завтрашний ветер, с шипением гасли в мокрых тучах. Лужи не думали просыхать – все равно скоро новые дожди. Может быть, странная полуссора отвлекла от главной беды – Арининого отъезда. Две боли слабее, чем одна. У вагона Арина наконец посмотрела на меня. В глазах – в ее светлых любимых глазах! – стояли слезы. Она вдруг улыбнулась (так прелестно могла улыбаться только Арина) и вынула из кармана плаща носовой платок. Это был маленький детский платок, возможно, принадлежавший ее сыну. В центре наивно сияло красное нитяное солнце. Арина приблизила нарисованное улыбающееся солнце к моему лицу: не грусти! Досада улеглась, и вот теперь-то, при виде двух этих улыбок – заплаканной Арининой и платочно-солнечной, мне сделалось по-настоящему грустно. На перроне вокруг нас собирались люди. Поначалу они казались размыты трагическим расфокусом, но потом двери вагонов раскрылись, вышли недовольные проводницы, и стало ясно, что скоро в расфокус перейду я сам. Большинство толпящихся на перроне поедет вместе с Ариной, а я останусь.
   Плачьте, Венеры и купидоны, платков на всех не напасешься. В вагоне опять пахло углем, дорожным чаем и несвежими одеялами, а когда проводница выгоняла провожающих на улицу, я поцеловал Арину и постарался, когда еще губы были вблизи ее лица, вдохнуть поглубже.
   Дорога домой была похоронной процессией из одного человека – и покойного, и провожатого, и траурного тромбониста. Возвращаться в квартиру, где еще недавно тайно жила моя любовь, нестерпимо, но нигде не было лучше, только в вагоне поезда Москва – Тайгуль, который сейчас плыл через Перово или мокрые Вешняки.
   Механическим автоматом поднялся я на третий этаж, повернул ключ в замке и через аид коридора подошел к двери наших комнат.
   – Настя говорит, к тебе приезжала женщина.
   Бабушка сидела на диване с журналом «Работница» в руках и смотрела на меня с упреком. Я молчал.
   – Что же ты в такое положение меня ставишь?
   Она еще долго нудила, что я здесь не прописан и живу на птичьих правах, что я ее такими штучками подвожу, что эти злыдни будут припоминать ей до гробовой доски, что… Сначала я почти не слышал бабушкиных нотаций, словно это какие-то чужие люди разговаривали в соседнем помещении, но потом мысль оторвалась от уезжавшего все дальше поезда и я увидел картину Арининого визита новыми глазами – глазами отчаявшегося.
   – Конечно, – сказал мой неузнаваемый голос, – как я посмел оскорбить Настю и Анну Игнатьевну, встречаясь с самым дорогим и любимым человеком! Нужно было спросить, удобно ли им, согласны ли они, чтобы моя невеста, никому не попадаясь на глаза, пожила два дня не у нас даже, а у соседки, чуть более смелой, чем мы.
   – Потому что все, кроме Лоры и ее уголовника Савки, понимают, что живут здесь не одни. Всем приходится считаться. Тебя здесь терпят из уважения к деду, а то давно бы вызвали участкового.
   – Ты уже разучилась за себя думать и чувствовать, все выгадываешь, что подумает Анна Игнатьевна. Может, наши чувства тоже важны?
   Она сидела на диване нахохлившись и беспомощно смотрела злыми глазами. Я видел, какие редкие у нее волосы, какой пористый нос, сейчас это была не моя бабушка, а одна из соседок по нашей чертовой квартире.
   – Хотел в Москву – приехал, хотел ту комнату – вот тебе комната, дверь – пожалуйста. Но есть какие-то границы, правда? И ты же меня под монастырь подводишь, не с тобой эти грымзы будут собачиться, а со мной.
   – Бабушка, послушай себя, что ты говоришь! Сумасшедшая Анна Игнатьевна, чужой человек, для тебя важнее, чем собственное сердце. Так мыслят только рабы. Лора лучше всех в этой проклятой квартире. Благодаря тебе я и сам превращаюсь в образцового соседа, то есть в ничтожество!
   С этими словами я удалился в свою комнату и сидел, неподвижно уставившись в клетки пледа, на котором еще позавчера сидела Арина. Стыдно признаться, но ссора с бабушкой принесла мне что-то вроде облегчения, словно выпустила дурную кровь. Через некоторое время я встал, несколько раз прошелся между кроватью и пианино, вытянул конверт с пластинкой и включил проигрыватель.
   Квадраты пледа из цветов гнева перекрасились в мягкий красный и теплый синий. Когда игла окунулась в черные круги на озере пластинки, я почувствовал благодарность за то, что Арина была со мной да и сейчас со мной, пусть только в виде зовущей тоски. Чем глубже поезд «Москва – Тайгуль» падал расстегнутым браслетом в Россию, тем прекрасней виделось случившееся. Именно чтобы ощутить музыку огромных ландшафтов под разреженным в пыль водопадом дождей, я поставил этот фортепианный концерт, в котором сокрушительная, не рассчитанная на человека мощь соединялась с таким же нечеловеческим счастьем. Не будь она музыкой, эта мощь могла бы все разрушить и смести с лица земли, как обновляющий всемирный потоп. Но именно неопасные картины великих катастроф так умеют будить чувство красоты.
   Первую часть сменил штиль адажио. Вовсе не хотелось выходить из комнаты, но я решил наградить себя чашкой чая (даже несчастные влюбленные пьют чай). Разумеется, я не собирался ни с кем дискутировать. Выйдя в большую комнату с окаменевшим от правоты лицом, я увидел бабушку. Ее голова тонула в ладонях, плечи легко потряхивало: бабушка горько плакала.
   Ни разу в жизни не видел, чтобы бабушка плакала. Я вспомнил все обвинения, которые недавно обрушил на нее и почувствовал угрызения совести. Слабая, запуганная, одинокая, работающая в свои семьдесят четыре, заботящаяся обо мне. Да, не героиня, но любящая и меня, и мою сестру, и маму, а как можно судить того, кто тебя любит?
   – Ба, ну чего ты, – я стоял над бабушкой, не зная, что делать. – Ну прости, не хотел тебя обидеть.
   Бабушка помотала головой, достала скомканный платок, закрыла им, промакивая, глаза.
   – Нет, ерунда, – сказала она, всхлипывая. – Не ожидала, что будет Григ.
 //-- 22 --// 
   Поливальные тучи двигались через город, пытаясь отдраить его от чего-то заведомо несмываемого. Как монахи, которые отмаливают грехи людские, чтобы на другой же день снова стать на очередную молитву. Люди, как обычно, ненадежны, что вовсе не лишает нас надежды, скорее наоборот: как могли бы мы надеяться, если бы ни в ком нельзя было усомниться?
   В плохую погоду легче переживать разлуку – кажется, всему миру плохо вместе с тобой и вроде кто-то тебе сочувствует: хмурятся облака, качают головами каштаны, пристойно молчат мокрые вороны.
   Пришло первое письмо от Арины. Я прочел его тотчас, не отходя от почтового ящика. Небольшими аккуратными буквами Арина писала, что в Тайгуле выпал снег, что Андрюша (Аринин сын) опять простыл и сидит дома, и хорошо бы свозить его летом на море. Каждое слово, каждый изгиб чернильной линии, каждый просвет в букве «о» был лекарством от расстояний. Поднимаясь по ступенькам, я успел перечитать письмо и сделаться лучше.
   В теплом коридоре пахло гуталином. Не пряча письма, я толкнул дверь и услышал, как из моей комнаты раздаются тихие звуки фортепьяно. Робкие ноты были смутно знакомы, но из-за слабости и осторожности пианиста их трудно было узнать. На цыпочках я подкрался к дверному проему и заглянул внутрь.
   За пианино сидела, ссутулясь, баба Мери. Она приблизила лицо почти вплотную к сборнику нот. Клавиши фортепиано были прокуренно-желтыми, бумага нот – потеплевшая от старости. Теперь я узнал начало григовского концерта. В бабушкином исполнении могучий норвежский водопад казался слезами бахчисарайского фонтана. Конечно, лучше баба Мери будет играть еле слышно и медленно, чем возьмет неверную ноту. Бабушка остановилась, потом, вернувшись на несколько тактов, тронула клавиши и принялась подпевать мелодии. Голос ее дрожал.
   Странное все-таки сочетание «баба Мери», подумал я, глядя на сгорбленную бабушкину спину. Все равно как «тетя Минерва» или «дядя Кориолан». И кто такие выдумывает.

 2014



   Анкруаябль

 //-- 1 --// 
   Был первый день после лета, когда пришлось надевать куртку. Андрей, приемный сын, ходил в куртке уже неделю, а я до сих пор пользовался привилегиями взрослого, закаленного человека. Наверное и сегодня можно было потянуть лето, изредка поеживаясь от порывов ветра, но надо же подавать пример ребенку.
   Художественный салон на Никольской оказался закрыт. Тогда это выглядело досадной неудачей. Собирался дождь, несколько раз за ворот куртки прорывались пробные брызги. Стоило ветру утихнуть, сразу делалось жарко.
   По лицу Андрея никогда не поймешь, чего он хочет. Вот вчера его приняли в художественную школу. Конечно, ничего особенно вдохновляющего в этой школе нет: все эти карандашные гипсы, затертые акварели с кувшинами-яблоками-бидонами, – бескрылые подступы к невидимым высотам… И все же какой конкурс, какая борьба, сколько взволнованных родительских лиц!
   Вроде у мальчиков лет восьми азарт, страсть к победе – в крови. Но когда вывесили списки принятых, мы радовались больше, особенно Арина. Для мамы каждый повод гордиться сыном – инъекция молодости, радости, красоты. Как она вчера смеялась, как тормошила, как обнимала Андрюшку. А тот смущенно поулыбался, да и то недолго.
 //-- 2 --// 
   Мне редко удается видеть Андрея таким, какой он есть. Дело тут не в сыне, а во мне. Все четыре года, которые мы живем вместе, во мне борются нелюбовь и жалость: я сочувствую ребенку за то, что не могу полюбить его по-настоящему. Хорошо, что рядом Арина. Арина высвечивает в Андрее то, что в нем можно любить, то есть все, в чем он похож на нее.
   Погоди. У Андрея имеются и свои достоинства, ни с кем не делимые. Взять хотя бы его ловкие аккуратные карикатурки, над которыми он сам хохочет больше всех. Именно из-за способностей к рисованию мы и повели Андрея в художественную школу.
   Андрей – курносый крутолобый мальчик. У него спокойные серые глаза и русые волосы с вечным утренним хохолком на затылке. Андрей заикается, особенно часто – при мысли о собственном заикании. Андрей любит маму, Асю, всех бабушек с дедушками, двоюродную сестру Настю. Кажется, ему интересны и приятны все родственники. Андрей часто замирает в мечтах, смотрит за окно нашей маленькой комнаты, молчит. Не стремится верховодить. Вершины, к которым он тянется – где-то там, за окном, в небе. Иногда кажется, что главная мечта Андрея – чтобы все жили мирно, а его оставили в покое.
   Раз мы повели его к логопеду. Пожилая дама, светясь радушием, спросила Андрея, какие три вещи он взял бы на необитаемый остров. Андрей доверчиво посмотрел на даму и назвал раскладушку, одеяло и подушку.
   Вот и сейчас, глядя на сына, я не мог понять, хочется ему искать дальше уголь с сангиной, любопытно ли разглядывать тубы и баночки, читать названия красок, – или лучше просто вернуться домой. Может, художественная школа нужнее мне? Причем не для того, чтобы вчуже пройти более правильный путь в живописи, а чтобы убедить себя: мол, все было как надо – ты ничего не потерял.
   Нет, нужно развивать способности ребенка. Рисуешь ухмыляющихся тучных котов? Значит, тебе в художественную школу. Не в музыкальную же.
   Дождик капать передумал, хоть небо продолжало на кого-то дуться. У «Детского мира» торговали мужскими носками, голландскими консервированными сосисками и сухим молоком из гуманитарной помощи, ядовито-зелеными пуховиками и связками грибов. Неподалеку располагался магазин «Чертежник» – вдруг там найдется все что нужно?
   Уголь в «Чертежнике» был, в отличие от сангины. Продавец огорчил меня еще больше, сказав, что вообще-то сангина у них бывает, просто в данный момент закончилась.
   – Не расстраивайся, Андрюха. Завтра после работы заеду на Октябрьскую, будет тебе сангина.
   – Да я и не расстраиваюсь, – ответил сын и взял меня за руку.
   В восемь лет не всякий мальчик возьмет за руку отца, тем более неродного. Мы свернули за угол и по Камергерскому переулку зашагали в сторону Тверской.
   Как и на других центральных улицах, на Тверской ежедневно возникали новые офисы, клубы, банки, бутики. Там и здесь вставляли новые окна, навешивали двери, мостили плиткой лоскуты тротуара, монтировали вывески. Названия часто бывали непонятны, непонятность даже подчеркивала бизнес-статус заведения. На сей раз, повернув в сторону Манежной, мы увидели на стене небольшую вывеску, которой прежде не было: усеченный синий эллипс с белыми буквами Colone. И красный завиток внизу. «А вдруг здесь торгуют импортными канцтоварами?» – мелькнула неоновая мысль, и мы притормозили.
   Было всего-то часов пять, но под низкими тучами Тверская впадала в глубокие сумерки. Витрина была заклеена фотографиями семьи, сияющей нерусским благополучием. Что творится внутри, было непонятно. Нет ли в тебе сангины, Колоне? Даешь стране угля, Колоун? Или как это вообще произносится? Поколебавшись, мы толкнулись в мягкую тяжесть двери.
   Как правило, в коммерческий магазин (забавное все-таки словосочетание – «коммерческий магазин») люди заходили робко, словно на входе у них могли потребовать билет или документы. Большинство посетителей чувствовали себя здесь незваными гостями, а потому сразу спрашивали взглядом у продавцов и охранников: дескать, ничего, можно? мы буквально на минуточку! Продавцы с охранниками тоже глядели хоть и приветливо, но в полной готовности мгновенно построжать. Мол, не знаем, как вы, товарищ, но ходят тут, ничего не покупают, только руками щупают и глазами едят. Глазами-то оно глазами, а вдруг да убудет как-нибудь.
   Яркие лампы сверкали западным светом, сияли чистотой кафельные полы, поблескивали турникеты. Кассовые аппараты походили на космические приборы, а молоденькие кассирши – на стюардесс в салоне межпланетного корабля. Потыкавшись, мы вошли через нужный турникет, вежливо поздоровались неизвестно с кем и подошли к витрине. Баночки, коробочки, бутылочки уютных форм и размеров – розовые, зеленые, оранжевые, белые, со сказочно яркими крышками. А на крышках слова такие аппетитные, что за чтение можно брать деньги: кольветт, флер-де-жуа, кольвиссимо… Да еще сочные клубничины, россыпи черники, абрикосы, нежные, как попка новорожденного, персики и еще какие-то лиловые плоды, рассеченные в самом аппетитном месте. А к ним – хляби шоколадные, всхлипы вечерние. Да что же это? Джемы? Мороженое? Кремы? Спрашивать было совестно, Андрей тоже не знал, пожал плечами, не отрывая глаз от коробочек. Откашлявшись, я обратился к кассирше:
   – Простите мое невежество. А что это все такое?
   Кассирши переглянулись. Хорошо, что в магазине не было других покупателей.
   – Йогурты. Французские. Крупнейшая фирма в Европе. Это их первый магазин в России.
   – Не их, а наш, – поправила ее вторая кассирша.
   Слово «йогурт» уже приходилось слышать, но что это такое, мы пока не знали. В то время новых слов появлялось много – больше, чем новых заведений: авизо, авокадо, шахрай, брокер, рэкетир…
   – Вы не знаете? Это такой десерт вроде фруктовых сливок. Их много всяких видов – погуще, пожиже, да вон они все. Творожки тоже – объедение.
   Мы вернулись к полкам, посвежевшие от знаний. Я незаметно пересчитал деньги, оставшиеся после «Чертежника». Йогурты были дороги, точно каждую баночку снес лично Карл Фаберже. Пошушукавшись с Андреем, мы положили в корзину коробочку персика с неведомой маракуйей, клубничный десерт и шоколадный «кольветт».
   – Даша! Ты «По щучьему веленью» товарищу дала? – спросила кассирша, когда я расплатился.
   Андрей ждал у дверей. Даша извлекла откуда-то из-под ног синий файл и протянула мне. Сквозь синий пластик просвечивали буквы. Что за веленье? Никакие анкеты брать не хотелось, но и обижать отказом кассирш было неловко. Папка упала в портфель, где коробка с углем приветствовала ее сухим грохотком.
 //-- 3 --// 
   Дома царил мир и порядок. Ася недавно проснулась, наелась кефира из бутылочки и бодро прыгала в кровати, держась за перегородку. Арина протирала тряпкой секретер. Как только Андрей толкнул дверь в комнату, разрумянившаяся мама выставила нижнюю губу и отдунула со лба светлую челку. Увидев нас, Ася принялась скакать в полную силу, словно теперь у ее прыжков появился настоящий смысл.
   На кухне ужинали соседи, поэтому дегустацию решили устроить в комнате.
   – Такие красивые, даже открывать жалко, – сказала Арина.
   Из всех ложек были выбраны самые маленькие, горчичные. Хомяку на зубок. Так ведь и коробочки крохотные. Открывать доверили Арине – она самая аккуратная. Начали с клубничного десерта. Вглядываясь-внюхиваясь в сливочно-розовую гладь с кокетливым завитком, поражались: клубникой пахнет, настоящей свежей клубникой! Асю запах не впечатлил, ей приглянулась горчичная ложка, которую она получила и держала на манер топора.
   Потребительский прогресс заключается в том, что мы последовательно понижаем оценку все большего количества благ. Год за годом мы маркируем вторым и третьим сортом «Макдональдс», костюмы «Адидас», сетевые кофейни и диснеевские сериалы, то есть целые пласты жизни, которые еще недавно казались подарком и мечтой. Но когда, сгрудившись всей семьей у письменного стола, мы впервые в жизни пробовали йогурты, потребительский прогресс только начался. Конечно, любой из нас сегодня скажет, что клубника в ее природном виде лучше клубничного йогурта. Однако девятого сентября девяносто второго года в крошечной комнате новогиреевской коммуналки гомеопатическая доза клубничного десерта была даже не лакомством – путешествием. Ася этого не понимала – ну что поймешь, когда тебе и года нет. Мы же втроем светились удивлением, словно речь шла не о еде, а об откровении.
   Про папку я вспомнил только на другое утро, когда собирал портфель на работу. Оказалось, «По щучьему веленью» – конкурс детского рисунка, который проводит фирма «Колон». В конкурсе могут принять участие дети до десяти лет, проживающие в Москве. Двадцать победителей получат вкусные подарки от фирмы «Колон» (йогурты! йогурты! это же йогурты!). Авторы пяти лучших рисунков станут обладателями фирменных рюкзаков, а ребенок, занявший первое место, вместе с одним родителем отправится на три дня в Париж и в Евродиснейленд.
   Париж – слово книжное. Иное дело флер-де-жуа. «Интересно, сколько будет йогуртов в наборе…» Представился отряд коробочек на нашем обеденном столе, самых разных. Мы ведь и десятой доли их ассортимента не попробовали. Андрей без особой охоты ел кашу с вареньем.
   – Андрюха, тебе йогурты ведь понравились?
   – А что, разве еще осталось? – глаза сына проснулись.
   – Увы. Но я вот что хочу тебе сказать. Йогурты эти дорогие. А лишних денег у нас нет никогда…
   – Ну, я знаю.
   – …И тут такая возможность, – я рассказал ему про щучье веленье. – На что другим деньги нужны, ты можешь заработать талантом. А талант у тебя есть. Кроме таланта и старания ничего не понадобится. Сможем – наедимся этих йогуртов до отвала. Да еще останется запасик.
   При слове «запасик» Андрей заулыбался. Я рассказывал про конкурс, а он продолжал улыбаться и иногда кивал, точно в такт неслышимой музыке.
   – А что нарисовать?
   – Так это как раз главное и есть – идея. Придумать надо.
   – Может, щуку? – Андрей сделал такое лицо, что я почти увидел его карикатурную щуку.
   – Уверен, что большинство как раз щуку и нарисует. И Емелю на печке. Нет, мы туда не пойдем.
   – Куда не пойдем? В «Колон»? – взволновался Андрей.
   – Туда, куда все пойдут. Нужно выдумать что-то такое, чего ни у кого больше не будет.
   – А что?
   – Ты же в конкурсе участвуешь. Вот и придумай.
   В школу ребенок ушел в глубокой задумчивости. Вечером, сделав уроки, он, заикаясь от расстройства, обратился к нам:
   – Не знаю, что придумать. Скажите что, я нарисую.
   Не то чтобы у Андрея не было фантазии. Конечно, фантазия у него была, даром, что ли, он часами глядел в окно. Но его воображение работало не создавая новое, а развивая уже созданное. Те же его карикатуры – какая-нибудь овца с цветком в копыте и перекошенными от наслаждения глазами… Видя некий образ, мальчик принимался переиначивать его в сторону большей забавности: огромный, как стог, бобтейл над крохотной косточкой, ломака-принцесса, ополоумевшая пчела в соломенной шляпке…
   – Андрюша, ну подумай: молоко, фрукты, что тебе приходит в голову?
   – Не знаю.
   – Может, пускай щука ест абрикосы? – предложила Арина.
   В тот вечер так ничего и не придумали. Глупый конкурс вытеснил из моей головы все прочие мысли. Я думал только о французских молочниках, тропических плодах и кисельных берегах. «Зачем фирме “Колон” конкурс детского рисунка? Где Емеля и где йогурты? Зачем вообще раздавать дорогие продукты двадцати московским детям, когда их и без того будут покупать? Вон колбаса “Любительская”… Никто же не устраивает конкурс “Три поросенка”». Нет, все не так просто, думал я, рассказывая студентам про латинский имперфект. Стены аудитории были облуплены, староста группы бегал по институту добрых десять минут в поисках куска мела. Декламируя «монебам-монебас-монебат» [2 - Формы латинского глагола monere, «убеждать, внушать».], теперь я глядел в окно, совсем как Андрей.
   За два дня раздумий я понял, что такое реклама, продвижение продукта, маркетинговая стратегия и привлечение целевой аудитории. Сказка должна быть связана с йогуртами. Йогурты – вот главное рекламное чудо, а Емеля фирме «Колон» нужен, как щуке зонтик.
   Вечером Андрей в очередной раз пожал плечами: что изображать, он не знал, и уже не расстраивался. Есть йогурты – хорошо. Нет – тоже не страшно. Что ж, подумал я, конкурс детских рисунков, значит дети рисуют. А идею могут подсказать родители. Когда подсказывают родители, это почти честно. Семья обязана поддерживать ребенка, а не бросать в затруднительном положении.
   – Андрей! Ты сможешь нарисовать корову? Только не для смеха, а на полном серьезе?
 //-- 4 --// 
   Рисование заняло три дня. В работе приняли участие все, кроме Аси. «Не спеши!», «Не вылезай за контур!», «Понебрежничаешь секунду – и все придется начинать заново».
   На кухне под косыми взглядами соседей Арина пекла капустный пирог. Соседи не одобряли нашего появления на кухне, да и на свете тоже. Ответом на это был запах нашего пирога из духовки – сытный, домашний, воскресный. С таким запахом не сдаются.
   Постепенно на рисунке возникала опрятная французская деревенька, кутающаяся в цветущие сады. Но это так, второй план. Главное действие происходит на лужайке за околицей. В самом центре лужайки топчется классическая корова, белая в шоколадных пятнах. К ее жующей морде снизу выстроилась небольшая очередь из гномов, причем у каждого гнома в руках какой-нибудь фрукт: ананас, апельсин, груша, персик, фейхоа. Первый гном вскарабкивается на стремянку и протягивает корове очередное тропическое угощение. Взгляд коровы затуманен сытой благожелательностью. С другой стороны животного логически происходит следующее. Аккуратная гномиха в чепчике доит пеструху (это показано со всей возможной деликатностью). Струйки молока – каждая разного фруктового цвета – бодро брызжут в ведерко с надписью Colone. Череда гномих снует без передыху, едва успевая относить в деревню ананасовое молоко, апельсиновое молоко, грушевое и черничное молоко… Такая концепция.
   Корова у Андрея никак не хотела оставаться серьезной. Вот если бы нужно было надсмеяться над животным, раздуть туловище, заставить вымя екать на бегу, искривить рога не в ту сторону, вышло бы превосходно. Но изобразить спокойное положительное животное не получалось. Корова на эскизах жалобно приседала, вывертывала голову, точно собиралась выть на луну. Или съеживалась до размеров сенбернара. После четвертой попытки за дело взялся я. Моя задача тоже была не из легких. Все-таки это рисунок восьмилетнего ребенка, и чудеса реализма тут ни к чему. Пришлось слегка подпортить корове ноги, упростить копыта и сделать рогатое лицо трогательно-примитивным. Последнее удалось не вполне. Вместо мирного экстаза морда выражала сентиментальную иронию, точно корове показали ее старые школьные фотографии.
   – Не страшно, – утешала меня Арина. – Может, она сейчас слушает Джо Дассена.
   Сама Арина нарисовала фахверковые домики, то ли французские, то ли немецкие, не поймешь. Одно ясно – деревенька европейская, как и гномы, да и рефлексирующая корова.
   – А мне что делать? – скептически спросил Андрей, недовольный тем, что его оттеснили от собственного рисунка.
   – Ты сейчас будешь аккуратно раскрашивать рисунок. Ключевое слово «аккуратно».
   Этого можно было не добавлять. С дотошностью у Андрея все в порядке. Правда, всякий раз он спрашивал, что каким цветом красить. Но это не от несамостоятельности, конечно, а от боязни подвести.
   Наконец, на синее ведро торжественно нанесли белые буквы Colone, и рисунок положили сохнуть подальше от Асиных ручонок. Ах как золотились апельсины в корзине у второго гнома! Какими радугами брызгало волшебное молоко! Даже жалко было отдавать такую красоту. Поохав и повздыхав, рисунок положили под пресс, чтобы бумага расправилась, а в понедельник в картонной папке семейный шедевр с заполненной анкетой был отвезен на Тверскую, в заповедник сладостных творожков и сказочных йогуртов.
   Даже не взглянув на рисунок, кассирша с постным видом погрузилась в изучение анкеты.
   – Что теперь? – спросил я тоскливо.
   – Ждите, что. Конкурс до пятнадцатого ноября, потом отбирать начнут. Вам позвонят, не беспокойтесь.
   – Я-то что. Вот сын волнуется. Столько труда вложил, так старался. Ребенок, что вы хотите.
   Эти слова сами собой произнеслись громче, чем нужно, как будто кассирша была передатчиком, через который сведения о нашем рисунке должны были долететь до самых высоких инстанций. Например, до президента компании.
 //-- 5 --// 
   На этом история с йогуртами и закончилась. Андрей ходил во второй класс, а по вечерам его возили на Свободный проспект в художку. Директриса школы, где учился Андрей, попросила меня взять пару младших классов и преподавать латынь «в виде эксперимента». Латынь нужна была директрисе, чтобы школе присвоили статус гимназии. Конечно, основная надежда возлагалась на массовые танцевальные номера, но латынь – тоже неплохой козырь. Один из двух классов был как раз Андрюшкин.
   В отличие от директрисы, второклассники значения латинского языка не понимали вовсе.
   Мы начали со слов «здравствуй», «до свидания», «спасибо», нашли в классном списке все римские имена. Потом перешли к поговоркам. Наука давалась второклассникам с трудом. И все же, входя в класс, я понимал, что мне рады. Уж больно много мы смеялись на уроках детской латыни.
   Потом деревья во дворе погрустнели, малышей стали одевать в теплые комбинезоны, в магазине на Молостовых случилась драка из-за свиной рульки. В институте батареи затопили, а дома – нет. На Москву медленно наступал север, йогуртовый конкурс с щуками и коровами понемногу превращался в предание. Но в середине ноября, когда двор с дорожками, песочницами и гаражами забрал снег, мне стало обидно.
   Простыла Ася, из-за насморка она плохо спала и капризничала. Андрей едва поспевал делать уроки – художественная школа отнимала кучу времени. Грея кефир в бутылочке, я думал: конечно, разве дадут подарок какому-то неизвестному ребенку, сыну бог знает кого, да и то неродному. Есть Лужков со своими родичами, префект округа, милиция-санинспекция, много нужных людей, на всех не напасешься. Поглядывая на Андрея, который, прикусив губу, заштриховывал монстра-кролика, я задыхался от обиды: «По щучьему веленью, по моему терпенью, сиди, Андрюшка, у разбитого корыта».
   Ну и ладно. Сами как-нибудь. Научились же делать дома молочный коктейль, как в «Макдональдсе». Прекрасный коктейль. Научимся и йогурты делать, будьте покойны, месье.
   Выздоровела Ася, в комнатке потеплело. Ноябрь побежал шустрее, и стало заметно, что бежит он к Новому году. А однажды в субботу зазвонил телефон, и в комнату постучали. В наушнике щелкнуло (соседи положили трубку), и незнакомый женский голос произнес:
   – Добрый день. Это господин Нагельберг?
   До этого момента никто никогда не называл меня господином, но с этим словом я сразу насмешливо согласился.
   – Меня зовут Елена, я представляю агентство «Гейл энд Рубикорт».
   – …
   – Ваш сын Андрей участвовал в конкурсе «По щучьему велению», который наша фирма организовывала по поручению компании «Колон».
   Голова медленно холодела.
   – Вы меня слышите?
   – Прекрасно слышу.
   – Мне приятно сообщить, что Андрей выиграл главный приз – поездку в Париж и в Евродиснейленд. Он имеет право взять в поездку одного из родителей.
   Все время, пока она это говорила, я смотрел на секретер, за которым обычно занимался ни о чем не подозревающий Андрюша. Новость была таких габаритов, что никак не могла поместиться в душе. Париж? То есть как Париж? Андрей в Париже? Наш Андрей? Вместо того чтобы чинно, как и положено господину Нагельбергу, поблагодарить незримую Елену и перейти к важным подробностям, моя говорящая голова произвела вопрос, очевидно, долго томившийся в подвалах подсознания:
   – Простите… Помнится, в условиях говорилось о вкусных призах. Скажите, Андрею дадут йогуртов?
   Без малейшей задержки Елена сообщила, что набор продуктов компании «Колон» будет нам передан вместе с главным призом в Цирке на Цветном бульваре, и вручать его будет сам Юрий Никулин. Никулин? Нашему Андрею? Вдруг облака полумыслей-полусомнений с треском расстегнулись, и сквозь занавес прорвалось огромное, шумное, огненное: Париж! Париж! Париж!
   Вернулись из магазина Арина и Андрей. Пытаясь не кричать и не частить, я рассказал о звонке. Не то чтобы ребенок не обрадовался. Просто его голова вместила новость легче и спокойней, чем моя. Никаких «ура», «ух ты» и «не может быть». То ли дети считают чудеса чем-то вполне естественным, то ли рисунок Андрей считал делом взрослых, то ли слово «Париж» не имело над ним такой власти, как над нами… Париж? Ну хорошо. «Какой уравновешенный мальчик!» – подумал я не без разочарования.
   К вечеру Париж превратился в воланчик, которым мы с Ариной играли в бадминтон благородства:
   – Ты же мама, тебе и ехать! А для Аси выпишем бабушку на неделю.
   – Я не поеду, как ты ни говори. Это все ты выдумал, без тебя ничего не получилось бы. Ты заслужил…
   – Никто ничего не заслужил. Представь! Монмартр, Латинский квартал, Большие бульвары… Каштаны в жаровнях… Лувр, в конце концов. Ты что, против Лувра?
   – Вот посмотри, как тебе самому хочется. Я тебя отпускаю и не буду жалеть ни капельки.
   – Я тебя тоже отпускаю и…
   – …и я совершенно не беспокоюсь за Андрея с тобой. Ты и присмотришь, и покажешь, и расскажешь.
   Уступая Париж жене, я впервые ощутил, как сильно туда хочу. Все, что в душе имело хоть какое-то отношение к Франции, потянулось на свет: череда кружевных имен, грассирующая архитектура, мускулы мазков на холсте, слова-стрижи «анкруаябль» и «вуатюр» [3 - incroyable (франц.) – невероятный, неимоверный, voiture – машина, карета.]. В своей благородной уступчивости мы едва не поругались.
   – Пап, да поехали, чего ты! – сказал Андрей писклявым голосом.
   Ася, сидевшая у меня на руках, требовательно потянулась к маме.
   – А в следующий раз поеду я, – охнув, пообещала Арина. – Аська, ну ты и слон!
   Дело было решено. В глубине души я был согласен с этим решением, и тем сильнее чувствовал любовь к Арине.
   «Кто знает – вдруг именно в этой поездке я наконец почувствую и признаю Андрея своим сыном. Ведь он будет там счастлив благодаря мне».
 //-- 6 --// 
   Обложка загранпаспорта пахла краской, как сумасшедшая.
   Мытарства с ОВИРом и прочими учреждениями казались неизбежны, и все же их не случилось. Таинственное американское агентство знало устройство российской жизни лучше, чем я, и устроило получение паспорта по-буржуазному гладко. Неслышная черная «тойота» в нужный момент забирала меня у дома, чтобы отвезти в фотоателье или вот сегодня – получить готовый документ.
   Летали метели, катились дожди, стая серых дней неслась с востока на запад. И вроде год был не нынешний, нестиранный, позапрошлый. Но тут были куплены для нас с Андреем пакистанские куртки, неплохие куртки, по-своему иностранные. Кипятильник и запас тушенки – мало ли чего.
   В Париж все же верилось не особо. В любой момент могли позвонить и сказать: простите, мол, господин Нагельберг, Париж – город выдуманный, нарисованный, нет такого города, вот вам два билета в кино, пойдите развейтесь. Да и без звонка в заграницу как-то не верилось. Ну да, на карте есть, у Хемингуэя есть, даже у Эренбурга была, в кино тоже. А что кино? Что Эренбург? Никто из моих родственников, друзей и знакомых в Париже не был и не видел ни поезда «Москва – Париж», ни самолета. Выставка была, но там же опять все нарисованное.
   Умом-то я, конечно, понимал, что Париж существует, но интуиция бурчала: может и существует, да только не всегда и не для всех. Взгляд Андрея опять жил только за окном. Существует ли Париж, его не волновало. Стыдно было признаться, что и рисунок с коровой, и пакет с йогуртами, и поездка во Францию значили для меня больше, чем для сына. Все волнения, сомнения, радости переживал я, но не вместе с ним, а вместо него. Его чувств было слишком мало, но нельзя же ругать ребенка за то, что он неродной.
   Утром пятого декабря сквозь мягкий звездопад мы бежали к остановке шестьдесят четвертого троллейбуса, к метро, по бульварам на Трубную. Красные, распаренные, нарядные, мы слонялись по фойе цирка, где нас нашла Елена, заполошная женщина лет тридцати пяти из «Гейла унд Рубикорта». Мы вошли в зал под купол. Воротничок Андрюшиной наглаженной рубашки голубовато белел в темноте. Сейчас Андрей волновался, потому что предстояло выходить на арену. Вдруг придется что-то говорить, и все услышат его заикание. Елену я потихоньку предупредил, но Андрея продолжало трясти. Я взял его за руку:
   – Андрюша! Ты не волнуйся, говорить ничего не нужно. Сегодня пускай другие говорят. Юрий Никулин тебя поздравит. Ты же знаешь, он добрый, в обиду тебя не даст… Просто руку ему пожми, и больше ничего не надо.
   – Никулина не будет, – вдруг сказала Елена, вглядываясь куда-то в первые ряды. – Заболел дедушка. Остера вместо него поставили. Который вредные советы.
   – Ну Остеру пожмешь, ничего страшного.
   Свет под куполом погас, осветилась арена, украшенная синими и белыми воздушными шарами. Все-таки меня немного беспокоило, не забудут ли про йогурты. Жарко грянул оркестр. Из кулис вынесли два микрофона. Странно было видеть на цирковой сцене мужчин и женщин в деловых костюмах.
   Заговорили о щучьем велении. Лицо Андрея стало одухотворенным и бледным. Мы стояли у самого бортика, на нас смотрели.
   – …И наконец главный приз… поездку в Париж и Евродиснейленд выиграл абсолютный победитель конкурса…
   Спотыкаясь, мальчик торопливо пошел вокруг арены («Походка точно как у деда»). Издали я видел, как лысый усач в джинсах и лыжном свитере протягивает Андрею книжку, из полумрака является синеватый лист ватмана, на котором что-то написано, звучат поздравления и фамилия Андрея: Кадочников. Оркестр тарахтит туш, зал дисциплинированно аплодирует. Через несколько секунд ребенок с лицом цвета мокрого мела, вцепившийся в подарки, поравнялся со мной, и мы отправились искать свои места.
   Представление мы высидели из вежливости – нельзя же, получив призы, сразу бежать домой. Пока под куполом сверкали летучие гимнасты, мы украдкой заглядывали в пакет, доставали то одну баночку, то другую и таинственно переглядывались. Щеки Андрея снова порозовели. Главное торжество происходило именно сейчас – мы радовались добыче, как два удачливых взломщика.
   Но побег не удался. Не успели мы одеться, как подбежала Елена и затараторила про список мероприятий: прием у директора «Колон», интервью для радио, фотосессия в «Гейл и Рубикорт»… У Андрюшки разболелась голова, и мы мечтали оказаться дома прямо сейчас. Снег колыхался по всему городу пологами и шторами.
   А уж дома-то было веселье! Андрею дали горячего чаю и таблетку. Арина заставила дважды рассказывать о празднике во всех подробностях, и от этого рассказа он почудился нам интересней, чем был на самом деле. Похорошела даже лыжная кофта поэта Остера. Сколько же восторгов было по поводу символического билета в Париж с Эйфелевой башней, галльским петухом, флагами Франции и фирмы «Колон»! Из пакета извлекли главные трофеи – десять баночек с йогуртами, десертами и муссами, во имя которых и был совершен наш семейный подвиг.
   Вечером семейство пировало. Испечена была праздничная шарлотка, и мы пускали по кругу баночки, пользуясь не горчичными, а огромными чайными ложками, хотя против воли зачерпывали самым кончиком.
   Дни замелькали, словно перекидной календарь размером с жизнь.
   Ася стала выговаривать первые слоги разных слов, а непроизнесенные слоги перерабатывала в чистые эмоции.
   Галя Голубева из Андреева класса на перемене проломила кулаком стену в холле, что характеризует как Галину богатырскую мощь, так и качество советского строительства.
   В небольшом кабинете над колоновским магазином на Тверской нам тряс руки маленький изящный господин директор. Его учтивость была совершенна, как французская речь.
   За неделю мы были обласканы до изнеможения.
 //-- 7 --// 
   В пятнадцать минут пополудни двадцать второго декабря мы с Андреем, одетые в пакистанские импортные куртки, помахали кроватке, где спала Ася, поцеловали маму Арину (я успел заметить, как она перекрестила нас, когда мы стояли в дверях). Стенки лифта были расцарапаны буквами, половина кнопок расплавлена, на потолке темнела сажа. Еще вчера вечером я этого не замечал. Во дворе было морозно и мрачно, как на дне колодца.
   У подъезда виляла белесым хвостом выхлопа черная рыба. Водитель в фуражке вышел, чтобы уложить в багажник наши рюкзаки и чемодан.
   – «Вольво», – произнес Андрей так тихо, словно его слово могло кого-то обидеть.
   Машина, фуражка, водитель, сам факт того, что за нами приехали вовремя – это был уже Париж. В салоне машины сидела Елена из «Гейл энд Рубикорт», которую послали во Францию присматривать за нашей радостью. «Уж лучше бы Арину отправили», – снова подумал я. Мягко захлопнулась дверь, вспыхнула синим панель магнитолы, музыка пошевелила темноту тонированного двора. Разминаясь, зашагали восвояси стволы деревьев, отпрянули корпуса школы и поплыла ровная симфония дороги, длинномеры и легковушки, все как одна хуже нашей, простая готика высоковольтных опор, ежащиеся перелески, чистый снег предновогодних полей. Андрей быстро заснул, привалясь ко мне, а я все думал о тихом окне на девятом этаже, где Арина сейчас думает о нас.
   Самолет тоже был предпарижьем. Наушники, через которые можно было слушать аж три программы, обед с невиданными треугольниками финского сыра и немецким печеньем… Все пассажиры, кроме нас, были особыми, диковинными людьми: опрятная дама с фиалковой сединой, читающая по-французски любовный роман, прилизанный мальчик в красном жилете, который сталкивал у себя перед носом двух пластиковых динозавров, строгая японская пара. Из русских замечен был только похохатывающий бочонок с усами, телеведущий, который, как и мы, не верил, что заслужил право лететь в таком самолете.
   Наверное, мы с Андрюшкой были единственными на борту, кто хотел, чтобы полет длился вечно. Что ожидает нас на земле? В тревогах по-прежнему маячили то прибитая к колышку в чистом поле табличка с русскими буквами «Париж», то театральные декорации, дрожащие под ударами зимнего ветра.
   Самолет все же пошел на снижение. Прилизанный мальчик равнодушно тыкал мордой пластмассового динозавра по подлокотнику, а Андрей смотрел на него с нескрываемой завистью.
   Когда объявили (по-французски, по-английски, по-русски), что наш аэробус совершил посадку в аэропорту «Шарль де Голль», бочонок с усами молодецки гикнул и приготовился пуститься вприсядку в проходе между рядами, но две стюардессы, выросшие из-под земли, зашептали, запели, убаюкали и усадили плясуна на место.
 //-- 8 --// 
   Воздух на улице перед аэропортом был не декабрьский, а как-то разом октябрьский и мартовский. Елена назвала таксисту адрес отеля, и он ответил по-английски. В салоне московского «вольво» чувствовалось торжество немосковского, западного образа жизни, явное и гордое противоречие всему, что было за окнами машины. В парижском «саабе» тот же самый западный образ еще сильней проявлялся в отсутствии торжества. «Тут такое все, всегда и у всех», – подумал я, напряженно всматриваясь в рекламные щиты вдоль шоссе, которые запрыгали и в блестящих глазах Андрея.
   Отель «Брешия» в двух шагах от вокзала Сен-Лазар был опрятным старинным зданием, где все – от обоев и обивки стульев до звонка на стойке – дышало приветливым покоем. Винтовая лестница обвивала шахту лифта до самого верхнего этажа. Ковры, вазы, гравюры и фотографии городских видов, грассирующее воркование консьержки, тяжелая металлическая груша на ключе от комнаты… А наш номер! Мягкий ковер, нежные голоса светильников, стены сливочного цвета, мерцающий шелк покрывал, заправленных так безупречно, словно ткань заливала кровати. Шесть белоснежных махровых полотенец в ванной! Флакончики с шампунем, кондиционером, гелем для душа! Купальные шапочки и стаканы для щеток в герметичной упаковке! А крошечные куски мыла, размером, цветом и запахом шепчущие: я здесь для тебя одного!
   – Пап, а можно такое мыло взять домой? – спросил Андрей.
   Он думал о том же, о чем и я. Не поделиться такой редкой радостью было бы эгоизмом. Еще до того, как я забрался в душ и намылил голову, в глазах защипало: все в этом отеле было воплощением добра и внимательной заботы, которую мы ничем не заслужили, но получили сполна. За бордовыми в золотистых лилиях портьерами темнел в глубину двор-колодец. Куталась в черепицу настоящая парижская мансарда. Андрюша не отрываясь смотрел французскую рекламу: укоризненное лицо домохозяйки, качающей головой при виде пятна на белой блузке, кролика, закручивающегося в бешеном пируэте над чашкой какао…
   Из чемодана извлечены были три банки тушенки и красно-белый стакан-кипятильник. Какими сиротливо-чужими они выглядели в этой обители парижского комфорта, какими бедолагами рисовали и нас! Начатый рулон серой туалетной бумаги, привезенной с родины на всякий пожарный, поколебавшись, я выбросил в мусорное ведро. Банки и кипятильник были спрятаны от греха в дальний угол тумбочки. Пора было ложиться, у Андрюши слипались глаза. Но мне даже не думалось о сне. Как можно спать в Париже! Именно тогда в маленьком гостиничном номере я понял, что город – не место, а чистое время, которое есть шанс прожить.
   – Не хочешь прогуляться со мной? – спросил я у Андрея, который уже спрятался под одеяло по самый курносый нос.
   Андрей сначала удивился, а потом помотал головой: он явно был рад тому, что довел приземление до такого уютного завершения.
   – А если я схожу прогуляться, тебе не будет тут без меня страшно? Одиноко?
   – Не, пап, иди, я спать хочу.
   Мы пожелали друг другу спокойной ночи, я оделся, усмехнулся собственной непутевости и нажал кнопку антикварного лифта.
 //-- 9 --// 
   Хотя на дворе стоял конец декабря, снегом и не пахло. Если я поеживался, то не от холода, а от удивления. Прохожих почти не было. Наша улочка Д’Эдамбур вливалась в площадь Европы перед вокзалом Сен-Лазар. Как Сен-Лазар? Что, правда? Значит, те прерывистые голоса ажурного солнца и табачная голубизна паровозного дыма – не выдумка? Выходит, и Моне тут тоже прохаживался?
   Разумеется, мой ум признавал существование Моне, Гогена, Модильяни, Сутина и Пикассо, о которых я столько читал. Но… как бы объяснить… До сих пор они были историческими персонажами, вроде Алариха и Пипина Короткого. Это было существование на словах, в умопостигаемом, навсегда отдельном измерении. А теперь… Я зашел в здание вокзала. Билетные кассы за лабиринтом перегородок, усталая фигура служащего, араб-уборщик, идущий за шипящей машиной, которая оставляет на полу улиточий след влажной чистоты. Из бара пахло кофе. На грифельной доске мелом небрежно написаны названия напитков: «Крылья ночи», «Красная маска», какой-то «Kir Pétillant»… В глубине за столиком сидел мужчина в шляпе, гипнотизирующий бокал с белым вином. Конечно, мне приходилось видеть и бокалы, и вокзалы, и мужчин в шляпах, и все же картина мира менялась с каждой секундой. Клод Моне находился здесь так же, как я сейчас. Вероятно, даже сиживал в этом баре, курил, оставлял монету на влажном кружке под стаканом, принюхивался к запаху угля и креозота, сквозящего с путей. Да что Клод! Десятки, сотни людей, еще сегодня утром существовавших в ярком, но почти плоском книжном образе, расталкивали не по-зимнему живой вечерний воздух.
   Завороженно слонялся я по улочкам и бульварам, заглядывал в витрины и окна. В брассери сидела при свечах большая компания, видимо, снявшая заведение на весь вечер. Если бы не приличия, я бы прильнул носом к стеклу и благодарно разглядывал этих парижан в их волшебном зверинце, умилялся каждому слову и жесту!
   Потом из полумрака слепился собор Сент-Огюстен. Незаметно перекрестившись, я вошел внутрь. Пели структуры, пылала батарея органа, слезились глубокие ноты. Шла месса. На скамейке лежали листочки с текстами рождественских песнопений. Зрение зацепилось за слова, которые прямо сейчас поднимались из разных мест собора, смешиваясь по дороге вверх с запахом ладана. Мелодия была совсем простая, и я запел.
 //-- 10 --// 
   Тот, кто учил французский язык, знает, сколько физической радости дарит выговаривание предложений, как по-новому чувствуешь свои губы, ноздри, дыхание. Лепя, выстригая, прижимая, ловко поворачивая слова на лету, ты пробуждаешь во рту, в гортани, в носу, да и во взгляде то, что до сих пор маялось без дела. Сколько шарма, куража и остроумия обнаруживается в тебе при произнесении чего угодно, любой ерунды из аудиокурса вроде «Иль травай эн лаборатуар дэ рэзистанс дэ матэрье» [4 - Он работает в лаборатории сопротивления материалов.]!
   Именно в церкви Сент-Огюстен я впервые заговорил по-французски. Точнее, запел. Но этого было мало.
   – Сэ формидабль, мсье! – смело сказал я пустой улице, выйдя в пресный холод. – Ля мюзик э лез этуаль ансамбль! [5 - Это восхитительно… Музыка и звезды заодно.]
   Примерно через час я прокрался в отель проверить, все ли в порядке. Андрюша крепко спал. Нет, категорически невозможно было остаться и лечь в постель.
   До пяти утра гулял я по ночному городу. Уже появились первые метельщики с ярко-зелеными щетками, уже перед воротами какая-то женщина драила плитки тротуара, пузырящегося душистым шампунем. Прожужжал мотороллер. Уличные фонари напоминали торшеры, а улицы – часть домашней обстановки. Весь Париж был огромным интерьером. Звук зеленой метлы сдирал сонливость с ума, уставшего от перевозбуждения. Происходящее так слабо пересекалось с моим жизненным опытом, что реальность колебалась вместе с умом.
   Свернув с бульвара Осман на рю Скриб, я оказался неподалеку от дворца, похожего на гигантского щелкунчика в парадном каменном камзоле. Напыщенный карниз мерцал золотым позументом, крылатые фигуры по углам надрезали ночное небо. Что-то дрогнуло в памяти, я приблизился к стене вплотную. «Это же Гранд Опера!» Осторожно протянул руку, провел по камню пальцами. Камень был шершавый и холодный. Значит, Париж существует, наконец признало тело. Глазам стало едко и горячо. Существует! Существует!
   По дороге к отелю на рю д’Эдамбур глаза начали слипаться. Как только явь окончательно отделилась ото сна, сон вернул власть на остаток ночи. В номере было душновато, и я осторожно приоткрыл окно, впуская звуки пробуждающегося города.
 //-- 11 --// 
   Завтрак в старомодном холле, украшенном двумя карликовыми елочками.
   – Эспрессо? Американо? Кафе о ле? – консьержка, превратившаяся в официантку, склонилась над нами.
   Из всего сказанного были понятны только слова «кофе с молоком». Андрею досталось какао и улыбка поживей. Странно было видеть здесь, в парижском отеле, его утренний хохолок, невыспавшиеся глаза и синюю московскую кофту. Елена сидела за соседним столиком и, похоже, предпочла бы завтракать без нас.
   Первый завтрак во французской гостинице… Горячие круасаны, пиалы с йогуртом (не фруктовым, а чистым, похожим на простоквашу), крошечные баночки с джемами и медом, молоко в пузатых молочниках. На елках мерцали шары, все одного и того же красного цвета…
   И опять Париж, рождественский сочельник. Риторика пасмурных стен, вавилон равнодушного гула, платаны, зацветающие к празднику сотнями лампочек, хлопоты голубей над золотом пшена. Лотки с фруктами на тротуарах, мидии, креветки, устрицы, косяки дорадо и камбалы – все блестит, шевелится, пахнет морем. У витрин универмага «Галери Лафайет» толпились бабушки с внуками, которые сами были зрелищем. Одно зрелище во все глаза таращилось на другое: в каждой витрине живые куклы разыгрывали свой спектакль. Главный герой, Лев-король, добрый политический деятель со зверским лицом, то качался в кресле-качалке в окружении домашних, то наблюдал за хороводом мышей, то собирался на прогулку, снимая с вешалки ветхий зонт. Витрины «Галери Лафайет» Андрею приглянулись, а благодаря этому еще больше понравились мне. Думаю, бабушки-парижанки тоже подливали детских восторгов в огонек своего одобрения.
   Так хотелось, чтобы Андрей в Париже был счастлив! Наверное, в этом желании была доля эгоизма: люблю тайком играть важную роль в жизни других. Андрею были любопытны машины, двери вагонов метро, витрины кондитерских. Был ли он счастлив и вдохновлен? Возможно. Но, думается, в компании деда, с которым они ездили рыбачить на Черноисточинск или Баранчу, он наверняка был счастливей. Дед, молчун и выдумщик, не теснил Андрея правилами или поучениями: он его просто любил. Именно там, в семье деда, Андрей перенял уральскую сдержанность и неохоту изъявлять свои чувства.
   – Ребята, пойдемте! У нас график, – раздался сзади голос Елены.
   У Елены были твердые представления о нашей обязательной программе: Эйфелева башня, Нотр-Дам, Лувр, Триумфальная арка. Конечно, все эти места стоило посетить. Никогда не забуду первых шагов в экстатическом сумраке Нотр-Дам, фасеточной, многоэтажной, миллионоступенчатой тишины и кобальтово-рубинового меда, певуче текущего из витражей. Но стоило на мгновение забыться, за плечом раздавалось:
   – Пошли, пошли! Нам еще столько надо успеть!
   К вечеру Сена отливала аквамарином, прыгали огни под носом темной баржи. Прогулочные катера переливались электрическими искрами. И за каждым углом подстерегал призрак Эйфелевой башни.
   Этой ночью я опять бродил по городу. Брассери напоминали то старинные трамвайчики, то застекленные пристани. В кафе за кружкой пива или бокалом вина сидели одинокие дамы, разгадывающие кроссворды. Запах трубочного табака на мосту Александра III, запертые ставни на лотках букинистов. Из окна квартиры на бульваре Бон-Нувель звучит китайская музыка – гонги, лютня, визгливые флейты.
   За завтраком, расшаркавшись комплиментами, я предложил Елене денек отдохнуть от нас. К счастью, она не обиделась и даже выдала нам пятьсот франков на расходы. Либерте! Это был лучший день в Париже. Мы накупили подарков маме, бабушкам-дедушкам, зашли в кафе и взяли на двоих багет с ветчиной, зеленью и сыром длиной со шлагбаум. На улице Клиши навстречу нам шагали трое жандармов, и, чтобы порадовать Андрея, я внятно сказал по-русски «жопа». Жандармам было все равно, а Андрей дернул меня за рукав и прошипел: «Ну папка!».
 //-- 12 --// 
   Следующий день был последним. Ранним утром по улицам бродил туман, в шутку поедая студентов на скутерах, старушек и большие автобусы. Самым удивительным за утро была встреча с двумя малярами в комбинезонах, заляпанных краской, с чумазыми ведрами в руках. В Париже – и вдруг маляры. В метро две девушки-японки тихо пели на два голоса рождественскую песню – для себя. Подошел поезд. В вагоне было тепло, как под одеялом. После двух пересадок мы сели в еще один поезд, точно такой же, как и остальные составы подземки. Этот поезд сбежал из-под земли и полетел через серо-зеленые пригороды прочь от Парижа. Мы опять были вдвоем. В кармане неплохой пакистанской куртки грелись два билета в Диснейленд и двести легкомысленных франков. Мы вышли на перроне, и вскоре из тумана выглянули башни Волшебного замка.
   Сегодня пусть будет день Андрея. Мы шли через Страну чудес, и я пытался держать на лице Андреево выражение, более подобающее взрослому мужчине. Это было нелегко. Мы подошли к первому попавшемуся домику. У входа толкались дети всех стран и размеров. Из плетеных коробов торчали шпаги, ятаганы, мушкеты, протезы с крюками, на полке были аккуратно упакованы повязки на один глаз и пиратские банданы.
   Подошла очередь, и служитель помог нам сесть в корзину монгольфьера. Корзина скрипнула, качнулась, и мы отплыли. Внутри домика мы летели сквозь облака, а внизу открывались вечерние города в светляках огоньков, холмы, леса, реки, берег океана и цветные паруса в бухте.
   Сколько же всего вместил этот день! В вязанке визгов мы неслись по горным шахтам, блуждали по лестницам и башням замка, спускались в залы и коридоры тихого ада в стиле Эдагара По. Летали в настоящем космическом корабле, где чувствовали головокружение, невесомость, перегрузки, разгон до скорости света. Мы даже столкнулись с ледяным метеоритом, под ударом нашего корабля взорвавшимся на миллионы острых искр.
   Мы плавали на плоту через озеро, обнимались с гигантскими мышами, ели гамбургеры в салуне, пока не вернулась ночь. Она вернулась не с пустыми руками, вручая нам трескучие букеты огненных астр, крутящихся комет и звездных фонтанов. У Андрея уже слипались глаза, а я бы поискал в Стране чудес еще пару приключений.
   – Пап, а в Сене рыба водится? – слабым голосом спросил сын, когда мы возвращались в город.
   По насыпи за поездом гналась стая желтых пятен.
   Часов в десять в номер постучали. Явилась Елена.
   – Как-то пахнет тут у вас. Консервами какими-то. Завтра в шесть утра нас будет ждать такси.
   – А позавтракать?
   – В аэропорту позавтракаем.
   Пока мы гуляли по Парижу и развлекались в Диснейленде, Елена встречалась со своей подругой, вышедшей замуж за француза. Подругой она осталась недовольна, мужем-парижанином тоже. Наверное, именно поэтому она разговаривала с нами почти по-дружески: мы перестали быть главным предметом раздражения.
   Перед сном я сделал прощальный обход ближайших бульваров, площадей и улочек. В соборе Сент-Огюстен опять звучал орган. Есть в католицизме неустанная виртуозность, думал я. Эта виртуозность создает шедевры, неотъемлемая черта которых – уязвимость. Сознание драгоценной хрупкости могло определить судьбу нации во время войны. Бомбежки в Париже – как такое вообразить? Оберегающее уклонение от общенародного героизма спасло парижскую готику. В России судьба зданий, будь то храмы, музеи, дворцы или избы, никого никогда ни от чего не удерживала.
   Сидя на узкой лавке в чаще органных звуков, я понимал, что душой на стороне новгородских соборов, плохоньких пятиэтажек и проселочного бездорожья, что никогда не смогу толком помолиться перед картиной, где святой Петр – мускулистый мужик в банном виде. Но еще тверже знал, что Париж – кружевной, как паутинка, нужен мне не меньше. Пусть он будет, а мы с нашими раздолбайством, дурью и бездорожьем будем защищать его ото всех напастей.
   Сворачивая с площади Европы, я услышал за спиной паровозный гудок.
 //-- 13 --// 
   Ночь еще крепко обнимала неспящее небо, а молчаливый таксист уже грузил наши вещи в багажник «ситроена». Тихо, но бодро лепетало радио. Город понемногу разгонялся за окнами, мелькнули неоновые скрипки магазина «Вивальди», два метельщика с ярко-зелеными метлами, продавец, открывающий газетный киоск. Пригороды, ангары, мегамаркеты и неповторимый, неутолимый шорох быстрой дороги. Андрей спал, привалившись к моему плечу.
   Последние франки, истраченные в аэропорту на пакетики с разноцветной лакрицей, коробочки с леденцами и тряпичного зайку для Аси. Подарков было столько, что хотелось поскорей увидеть лица всех, кого мы осчастливим. В рюкзаке, обернутые в бумагу, лежали сэкономленные на завтраках баночки с джемами и конфитюрами, флакончики с шампунем и гелем для душа. Зато отель «Брешия» приобрел две банки неплохой говяжьей тушенки.
   Свет «Шарль де Голль» казался то самым дальним форпостом Парижа, то последней соломинкой. Рейс не отложили. Слыша в салоне аэробуса русскую речь, мы удивленно переглянулись.
   – Ну что, Андре, – спросил я, проверяя ремень безопасности, – о чем будешь рассказывать бабушке с дедушкой?
   – Обо всем, – уклончиво ответил сын.
   – А о чем в первую очередь?
   – Про то, как мы в горе катались. И про длинный батон. И про бинокль на башне.
   – На Эйфелевой башне, не забудь.
   Самолет приземлился в «Шереметьеве» около трех часов дня, но сумрак остался тем самым, из которого мы вылетали. По обочинам шоссе оседал под дождем истлевающий снег. После Парижа фонари были слишком редки, а окна домов зажмурились, словно перед авианалетом.
   Водитель «тойоты» на сей раз не стал выходить из машины. Мы поблагодарили Елену и по сбитым ступенькам вошли в подъезд новогиреевской девятиэтажки. Арина с Асей на руках встречала нас в дверях. Должно быть, выглядывала сверху и увидела машину из окна. Ася потянула руку и стащила с головы брата кроличью шапку. Какие нарядные были наши девочки! Как сияли глаза у Арины…
   Вот теперь, в нашей десятиметровой комнате, распаковывая подарки, я горячо понял (а может, внушил себе), как хорошо вернуться из Парижа в Новогиреево.
 //-- 14 --// 
   Миновал Новый год, закончились каникулы и запас французских йогуртов. В начале февраля я пришел в гимназию к третьему уроку. Сегодня во втором «А», где учился Андрей, в качестве комментария к одной латинской фразе я решил рассказать детям о Муции Сцеволе.
   В воздухе бледно висел запах супа из школьной столовой. Обычно в классе было довольно шумно, но рассказ о голоде в осажденном Риме смахнул с лиц шалость и невнимание. Даже девочки, которым тема войны неинтересна, смотрели во все глаза. Как всегда, я старался не задерживать взгляд на Андрее, чтобы не выделять его среди остальных, но все же знал, что он не отрываясь смотрит на меня.
   – Муций держал руку над огнем и глядел на этруска, не отводя глаз и не меняясь в лице. Ведь он был римлянином, и по его лицу, по лицу одного-единственного безоружного человека враги понимали, как силен Рим, и никаким страданиям волю этих людей не сломить. Царь этрусков был так поражен, что отпустил Муция с почестями и велел снять осаду. Вот вы запомните. Мужество одного юноши, почти мальчика, спасло целый город. От одного человека может зависеть жизнь многих людей, даже от маленького человека.
   Забежав после школы домой, я наскоро перекусил (Арина укладывала Асю спать) и поехал на консультацию в институт. Вернувшись вечером, я застал в комнате странную сцену. Арина с Асей ушли в гости. Люстра, бра, две настольные лампы горели в полную силу. Андрей сидел у секретера в школьной форме. Волосы были всклокочены, взгляд блуждал, но сейчас в нем была не обычная рассеянная мечтательность, а неистовый поиск незримого.
   Андрюша не сразу мне ответил, причем сказал не «здрасьте», не «привет», а «сейчас». От удивления я не стал спрашивать, что происходит. На откинутой крышке секретера клубились бумаги.
   – Я стихи написал, – наконец сообщил Андрей, мешковато поднимаясь мне навстречу.
   Он протянул листок, где строчки, составленные из круглых, как картошки, букв, рвались вверх, задирались к небу от безудержного вдохновения. Нацепив очки, я принялся читать:

     Я ростом мал, но гипк и ловк,
     я всех вас победю!
     Мне не страшны ни мечь, ни щит
     полковника или генерала!
     И пусть враги со всех сторон,
     ни с места я не уступлю.
     И вот со мной мои друзья,
     мы спасины, враг убежал,
     а кто не здался, тот сильней.

   Я смотрел на взволнованное сероглазое курносое лицо, ни одной чертой не похожее на мое, и вдруг от озарения остолбенел: да ведь это мой сын!

 2012



   Голос зверя

 //-- 1 --// 
   – В лесу все чистое!
   Арина протягивала Андрею букетик костяники. Эти слова были сказаны в ответ сыну, который сомневался, можно ли есть ягоды с земли. Если бы это была не костяника, а земляника или морошка, Андрей бы не сомневался. Просто костяника ягода хоть и нарядная, но уж больно кислая.
   Мы провозились и вышли за грибами после четырех. Мыли посуду, искали подходящие ножи для всех, потом, разумеется, рвали на грядке морковку и мыли ее. Куда ж за грибами без морковки!
   Пока дорога не свернула к Бездонке, в ней оставалось нечто дачное. Слышны были вдали звуки мотора, который гнал через насос воду из пруда, где-то впереди маячили фигуры дачников, возвращавшихся с родника. Но стоило повернуть на тропинку в сторону болота, лес стал настоящим.
   От садов до Бездонки – километра два, не больше. Но через такой лес дорога длинней. По нему не просто идешь, а вроде разговариваешь со всяческой жизнью: здесь повалена сосна, тут глазеют из черничника редкие ягоды, там пышет среди деревьев розовый коридор кипрея. Или круглая, без единой травинки пустыня размером с одеяло – пересохшая лужа в паутине ажурных трещин. Чернильно-розовые сыроежки на свежем мху – не возьмешь, а все равно остановишься полюбоваться.
   Миновали просеку с опорами ЛЭП. Здесь уже видно, что на Урале имеются горы: вроде кто-то встряхивал лес, как темный половик. Тропинка нырнула под высокие сосны, разбежалась на две, и навстречу вышло многотысячное карликовое войско – густой болотный бор.
   – Пап, а на Бездонке рыба есть?
   – Рыбу не видел, но рыбака как-то встречал.
   – Значит, есть рыба. – В Андрюшином голосе слышалось удовлетворение.
   Водоем без рыбы для Андрея не имел смысла. Какую рыбу он воображает в черной прозрачной воде под качающимися берегами? Озеро Бездонное спрятано на болоте в каких-нибудь ста метрах от гати, но ни одной тропинки к нему так и не протоптали. Хотя народ сюда забредал. Каждый продирался своим путем, пригибаясь, придерживая тугие ветки, спотыкаясь о кочки, напоминающие верблюжьи горбы.
   – Давайте сейчас к озеру не пойдем, – предложил я, – Уже пять, а мы все еще на Бездонке.
   – А морошка? – спросила Арина.
   Арина так мило одевается для леса. Эти большие сапоги (для Арины любые сапоги большие), старая куртка, белый платочек. И лукошко. Вид у нее сельский и при этом утонченный, простые вещи из другой, более грубой жизни только подчеркивают ее хрупкость.
   – Может, в другой раз? Ну хорошо, если только на обочине…
   Мне всегда было интересно, кто проложил гать через болото. Кто уложил сотни тонких поленец плотно, как паркетные доски. На Бездонке люди вообще встречались редко, а гать можно было выстелить только артельно. Это была еще одна тайна самого загадочного места в наших краях. Такая же, как плавучие острова, мазутно-черные провалы во мху, ухающий под ногами берег озера и нигде больше не встречающийся коктейль из багульника, брусничной прели, грибов-переростков и хвои. Эта смесь запахов в любую погоду хранила или усиливала летний зной.
   – Папа, почему острова плавают? – спросил Андрей, перескакивая через два бревешка.
   – Вспомни, какой берег у озера. Вроде ковра, который на воду настелен. Толстый такой ковер из мха, дерна, корней.
   Андрей кивнул.
   – Ну вот. Иногда большой лоскут этого ковра отрывается и плывет. Так и получается плавучий остров.
   – А почему он не тонет?
   – Не знаю. Почему-то не тонет. Наверное, легче воды. Камней тут нет, глины тоже.
   – А что есть?
   Андрей уверен, что у меня есть ответы на все вопросы.
   – Представь, что остров – это вроде птичьего гнезда, которое сплетено из всякой всячины. Могло бы гнездо плавать?
   – Могло, – ответил Андрей неуверенно.
   – Ну вот и остров может.
   «А правда, почему они не тонут?» Арина протягивала Андрюше ветку голубики с двумя сизыми ягодами и янтарно-водянистую морошку на тонком стебельке. Морошка тяжело кивнула. Второй набор был вручен мне.
 //-- 2 --// 
   Гать утянулась под дерн, низкие болотные деревья опять сменил строевой бор. Дальше начиналась череда полян и перелесков, куда мы и направлялись. Здесь по краям покосов в хороший год за полчаса набирали пару ведер отборных красноголовиков, обабков и белых. Солнце уже не припекало и потихоньку тянулось к верхушкам деревьев. Посередине первой поляны торчал стог. Сено слегка посерело, видимо, траву косили еще в июле.
   Конечно, мы надеялись, что вот в этом-то лесу грибы начнут попадаться, как по команде. Но пока встречались сыроежки, волнушки, свинари, да и те не часто. Хотя мы их все равно не брали. Старый обабок, несколько лисичек. За перелеском распахнулась вторая поляна, выкошенная только наполовину. На пригорке, поросшем сосновым да березовым молодняком, Арина нашла первый подосиновик. Забавно, что подосиновики так редко встречаются в осинниках. Кажется, грибы вообще называли наугад, хотя их названия все же на свой лад правдивы. Подберезовик похож на гриб, растущий в березняке, где бы его ни нашли. Может быть, дело в белой ножке, запыленной сажею крапинок, может, в шляпке, цветом напоминающей молодую коричневую бересту. А как хороши слова «мокруха», «рыжик», «волнушка», «опенок», сколько в них несентиментального народного умиления! Того самого, с которым сейчас Арина показывала маленький, похожий на мизинец гриб в плотно натянутой рыжей шапочке. Через минуту красноголовик попался и Андрею.
   Когда находишь красноголовик, чувствуешь, что именно тебя решила побаловать удача.
   На следующей поляне опять высился стог, пронзенный двумя кривыми жердями. Верхушки елей щекотали заходящее солнце. «Скоро звездопады» – подумал я, вспоминая, что уже середина августа.
   Корзинки заполнялись медленно, так что мы продолжали сплавляться по гирлянде полян. Понемногу смеркалось, пора было поворачивать к дому.
   – На жареху хоть как набрали, – сказала Арина.
   Ее корзинка была полнее всех, и грибы уложены аккуратно – теплой брусчаткой разноцветных шляпок.
 //-- 3 --// 
   Стоило развернуться к дому, лес словно опомнился. Там, где мы только что проходили, откуда ни возьмись стали выскакивать отборные грибы. Подосиновики, боровики – парами, семьями, кругами. Когда попадаются такие подарки, идешь за ними, обследуешь окрестности счастливого места, словом, петляешь. Не знаю, в какой момент я сбился с пути. Пока сумерки не перекрасили лес, было не так уж важно, где мы. Я твердо верил в свою способность находить обратную дорогу. Прежде много раз случалось выбираться из любой чащи, даже не глядя на солнце или мох на стволах. Ноги сами помнили, куда идти.
   С полчаса ничто не омрачало моего спокойствия.
   – Пап, далеко еще до дома? – судя по голосу, сын начинал уставать.
   – Ну, минут десять до Бездонки, минут десять по Бездонке. И потом еще минут двадцать пять. Хочешь, я возьму твою корзинку?
   Андрюша подумал и отдал небольшую корзинку, а сам принялся сшибать вицей верхушки иван-чая и крапивы.
   – Ну вот, скоро Бездонка. – Я увидел на поляне знакомый стог с двумя жердями.
   В перелеске, который мы хорошенько прочесали каких-нибудь два часа назад, выросли два крепких белых в пухлых шляпках. Теперь грибной прелью пахло отовсюду. Следующая поляна почему-то сдвинулась вправо. Стог без жерди исчез. «Вывезли? Да ну, с чего бы…» Беспокойство пошевелило мои волосы. Так. Когда мы были спиной к Бездонке, солнце садилось впереди. Значит, нам надо на восток. Темнело все быстрей.
   – Сюда дорога покороче была, – осторожно произнесла Арина, ставшая тенью в брезжащем платочке. Лица ее не было видно.
   Еще один луг – выкошенный, круглый. А в самой середке – кудель густого тумана. Почему в середке?
   Уже едва видно было землю под ногами, а грибы все попадались на глаза то ли незримыми контурами, то ли неслышными звуками – уплотнениями неощутимого.
   – Мама, я хочу домой! – жалобно протянул Андрей («Да неужели? А мы с мамой хотели бы скакать по веткам до самого Тихого океана!»)
   Спине стало холодно: я подумал, что, возможно, придется заночевать в лесу.
   – Знаешь, Андрей, был такой знаменитый человек по имени Робинзон Крузо.
   Я принялся рассказывать про кораблекрушение, про остров, про коз и вяленый виноград, пока Арина не спросила из темноты:
   – Мы потеряли дорогу, да?
   Пока я говорил про Робинзона, в лесу вроде сделалось посветлей. После Арининого вопроса тьма сгустилась. Только кое-где стыло проглядывали стволы редких берез.
   Вышли на еще одну поляну. В центре темнел стог без жердей, опоясанный кольцом все того же млечного тумана. Если бы не странный туман, место напоминало бы лужок, ближайший к Бездонке. Но на следующей поляне, серебристо-пепельной в предночном сумраке, опять торчал стог о двух жердях.
   «Если что, надо натаскать сена под березу, устроиться вокруг, а с утра…» Не додумав эту запасную, совершенно неуютную мысль, я неожиданно для всех и даже для себя громко закричал:
   – Э-ге-гей! Э-э-э-э-эй!
   Страшно прозвучал этот крик в лесном безлюдье, долетев до спящих или неспящих углов невесть кем населенной тишины. Эхнул гаснущий отзыв, и именно в эти мгновенья после крика все трое поняли, что заблудились окончательно. Уральский лес – не подмосковный, где через каждые полчаса встречаются дачи, станции, дороги, заводы, склады, деревни и города. Уральский лес – настоящий, он может тянуться на десятки километров, где не пахнет ни жильем, ни дорогами, ничем человеческим. Да и самих людей не встретишь, а если встретишь, то поди знай каких.
   «В лесу левая нога шагает шире, чем правая. Значит, надо держаться левее». Бояться мне не положено: я завел в ночную чащу жену (в белом платочке) и ребенка, мне их выводить. Так что это им как раз бояться нечего.
   – Пошли, – сказал я. – Скоро совсем стемнеет, увидим над лесом марево, туда и двинем, если до тех пор не выйдем к Бездонке.
   Опять поляна с двурогим стогом. Тумана стало больше, он обволакивал стог уже по пояс и тянулся в стороны вялыми рукавами. Глядя на заколдованное место, приманивающее нас по третьему кругу, я продолжал бодрый рассказ про Робинзона. Дойдя до находки колосьев, решил еще раз попытать счастья. Предупредил: сейчас опять позову на помощь, не пугайтесь.
   Второй крик был так же страшен, как и первый, но на этот раз случилось кое-что еще. Уже погасло во мраке эхо и даже память об эхе, как вдруг вдалеке раздался тихий лай. Лай повторился дважды – осторожный, негромкий. И больше никаких звуков.
   – Вы слышали? Слышали?
   – Что слышали? – боязливо спросила Арина.
   – Собаку.
   – Я вроде слышал, – подтвердил Андрей.
   Третий раз крикнул я «Э-ге-гей! Есть тут кто-нибудь?». И опять ровно через полминуты в наступившей тишине дважды пролаяла далекая собака.
   – Бродячая собака лаять бы не стала, так? – я всячески раздувал общее воодушевление. – Что ей делать в лесу? Раз есть собака, значит, близко жилье или хотя бы хозяин.
   – А что же он не отзывается? – спросил Андрей, заикаясь.
   – Может, стесняется. Может, не в голосе… Ну или просто тут недалеко уже сады.
   Несмотря на это бодрое объяснение, кричать совсем расхотелось. Более того, я бы предпочел как-нибудь стереть из лесу и предыдущие крики. Этот двойной осторожный лай мне совсем не понравился. Что-то с ним было не так, и сейчас мне меньше всего хотелось, чтобы у моего необдуманного крика были какие-либо последствия. Далеко ли был этот голос? Вроде, километрах в двух. То есть в получасе ходьбы или в десяти минутах бега.
   Мои губы сами по себе продолжали шевелиться, рассказывая про Робинзона, потом про Таинственный остров, а настоящий, пропитанный душой голос неслышно выговаривал: «Пресвятая Богородица, Матерь Божья Одигитрия, выведи нас из леса! Помилуй меня грешного, Пречистая Дева, даруй нам спасение и свет».
   Прошло минут пять. Тут под ногами забрезжило нечто вроде тропинки. Продолжая горячо молиться про себя, я пошел быстрее, поторапливая жену и сына. Тропинка петляла в траве, уже луженой росою. Носки резиновых сапог изредка отблескивали в свете вышедшей луны.
   Меньше чем через четверть часа мы выбрались к просеке, так и не дойдя до Бездонки. Наверное, дали слишком большой крюк и обогнули болото справа. Далеко-далеко внизу по просеке горела лампочка. Ели, стоящие там, рядом, грели в слабом свете тяжкие лапы.
   – Слава Богу! – возмущенно сказала Арина, и я с ней согласился.
   Как только стало ясно, что мы на верном пути, никто больше не произнес ни слова – все силы были отданы ходьбе. Вскоре под ногами захрустела новая крупная щебенка.
   Странно было видеть нашу дачу, не укладывающуюся в мыслях после всех картин лесной ночевки, которые успело примерить воображение. И даже грибы в корзинах – роскошные грибы! – впервые выглядели не милыми трофеями, вызывающими улыбку, а эхом недавнего пугающего колдовства.
 //-- 4 --// 
   Закончились каникулы, и мы зажили прежней московской жизнью. Как-то вечером мы мирно сидели втроем в нашей новогиреевской каморке под самой крышей. В батареях сонно ворочался кипяток. Веселый свет настенного фонаря гладил Аринины волосы, проникал в винный лак секретера, в ткань портьеры и – совсем уж тайком – зажигал золото букв на корешках словарей. Андрей зевал над книгой, Арина подшивала край рубашки. Соседей не было дома, так что в квартире праздновала и пела про себя тишина. Не знаю, почему именно тогда мне вспомнился августовский поход за грибами. Наверное, слишком уж спокойный был вечер, и исподволь хотелось отогнать злых духов, которые вечно норовят вторгнуться именно в такой густой безмятежный покой.
   – А помните, как мы заблудились летом за Бездонкой?
   Арина продолжала шить, не поднимая глаз, только слегка кивнула. Андрей, наоборот, с удовольствием захлопнул книжку и посмотрел на меня.
   – Вот что я думаю… Когда я кричал, звал кого-нибудь на помощь, помните?
   – Да, там еще собака залаяла.
   – Вот-вот. Собака… Странно, да? После каждого крика проходило полминуты – и два раза где-то в лесу раздавалось «гав». А что там делала собака?
   – Может, одичала, убежала жить в лес? – Арина вопросительно глянула на меня.
   – Так далеко? Сомневаюсь. В садах есть чем поживиться, и переночевать ближе к людям для собаки привычней.
   – Ты же говорил, она с хозяином была.
   – Знаете, меня что удивило? Этот аккуратный двойной лай. Помните? Будто кто-то выговаривал потихоньку: «гав-гав». Это было похоже не на собаку…
   – А на кого? – голос Андрея дрогнул.
   – На кого-то, кто хотел бы, чтобы его приняли за собаку.
   Рука с иголкой застыла в воздухе. Воображение вытащило нас из теплой московской комнаты и понесло туда, на ночные поляны за Бездонкой. Именно сейчас, спустя три месяца, за полторы тысячи километров от тех полян, нам стало по-настоящему страшно.
   Тикали часы. Где-то глубоко в утробе дома екнул пузырек поднимающегося лифта. Арина отложила шитье и прижала Андрея. Оба во все глаза смотрели на меня.
   – Ну а кто же это был? – спросила Арина.
   Я не ответил. Смотрел на них и думал: как хорошо, что мы вместе – тогда, сейчас и вообще. Вздохнул и сказал обычным голосом, каким из прихожей спрашивают, что купить в продуктовом:
   – Сейчас-то ничего не страшно, так?
   Они кивнули одновременно.

 2012



   Светомузыка

 //-- 1 --// 
   В одном из дворов на улице Ильича в городе Тайгуле стоит дом, похожий на десятки других панельных пятиэтажек. Пасмурного будничного цвета, с пожарной лестницей, обрывающейся на высоте второго этажа, и с ржавыми пятнами под раструбами водостоков. Похожий, да не такой. Здесь был один-единственный подъезд под бетонным козырьком, у входа висела красная табличка. Рядом располагалась спортплощадка с турником и столбами под волейбольную сетку. А вот детской площадки не было. В четырнадцать лет я таскался сюда почти каждый вечер. Будь моя воля, переехал бы насовсем. Это было мужское общежитие для молодых рабочих, конструкторов и служащих Уральского машиностроительного завода.
 //-- 2 --// 
   Две сильнейшие страсти одолевали меня в то время: стать как другие хулиганы нашего двора и быть от них независимым. Например, у всех порядочных хулиганов имелись брюки-клеш и крашеные волосы. Все разговаривали холодно, отрывисто, небрежно. Хотелось быть одним из них или как они, ни в коем случае не лучше. Но на альте не сыграть пулеметную очередь, воробьи не подтягиваются на турнике. А уж как я старался!
   Но случались отчаянные минуты, когда стараться больше не хотелось. Надоедало сравнивать себя с ними и каждый раз убеждаться: недотягиваю, хотя они не всегда это замечают. Клешей у меня так и не появилось, и волосы стали светлыми только раз – выгорели в Крыму. «Перекисью покрасил», – надменно врал я дворовым приятелям, стараясь не покраснеть. В четырнадцать лет никогда не бываешь доволен собой, даже если хвастаешься или веселишься.
   А тут вдруг на дачу к нам приехал Саша Митрохин, мужчина лет двадцати трех, румяный богатырь-балагур родом с Алтая. Конечно, приехал он к отцу, а не ко мне. Отец руководил заводской агитбригадой, где Митрохин воплощал разные сатирические образы. И вот что удивительно. С отцом мы вечно конфликтовали, агитбригаду я считал самым дурацким делом. Но то, что Митрохин относится к отцу с великим уважением и обожает агитбригаду, почему-то располагало к нему больше всего. В четырнадцать лет я считал родителей своим слабым местом, а благодаря Митрохину – простому, веселому и сильному человеку – эта уязвимость словно бы отменялась. Саша души не чаял в отце, с благоговением слушал его истории, хохотал над отцовскими шутками. Меня он привечал тоже благодаря отцу.
   – Ну а ты, юноша, когда выйдешь на сцену? – спросил Митрохин ритмически, когда мы распиливали во дворе березовое бревно.
   Такая идея не пришла бы в голову ни одному здравомыслящему человеку, но в голосе Митрохина не было издевки.
   – Никогда не выйду. Таланта нет.
   – Не поверю ни за что. У такого-то отца.
   – На мне природа, – говорю, – отдыхает.
   – Чем же ты пробавляешься?
   – Рок-музыкой вот интересуюсь.
   Тут он и пригласил меня заходить в общежитие на Ильича, мол, там у многих ребят есть записи.
   – А у тебя? – спрашиваю.
   – Нет, я русскую музыку предпочитаю. Лидию Русланову, скажем, Мордасову. Слыхал?
   «О господи», – подумал я и пробормотал что-то вроде «о вкусах не спорят». Подобное признание могло стать приговором, если бы его сделал менее взрослый и симпатичный человек. Но Митрохин ничуть не стеснялся своих пристрастий, значит, они не были постыдными.
   – Скажешь на вахте: иду в сорок вторую комнату. После пяти мы обычно дома, если нет репетиций.
   «Кто это мы?»
   На следующий день в магазине «Мелодия» была приобретена пластинка Лидии Руслановой. Ни разу в жизни не мечтал я о машине времени. Но если бы она у меня сейчас ненароком оказалась, первым делом поглядел бы на выражение лица, с которым я впервые слушал «Валенки». Конечно, голос и репертуар Руслановой мало походили на Иэна Гиллана или AC/DC. Просто любопытно было понять, как нормальный человек непенсионного возраста может слушать такую музыку по доброй воле. В сущности, это был мой первый опыт прижизненного переселения душ.
   – Что это с тобой? – спросила мама, открыв дверь в комнату как всегда без спросу.
   – Ничего. Народная музыка – моя тайная слабость.
   Мама не крутила пальцем у виска, хотя при этом создавалось полное впечатление, что крутила.
 //-- 3 --// 
   Вахтерша в общежитии смотрела на меня неодобрительно: должно быть, я не вписывался в образ полноценного посетителя общежитий.
   – Паспорт при себе?
   – Паспорта нету, – отвечал я твердо и доброжелательно, давая понять, что помимо паспорта полно других подтверждений моей благонадежности.
   – Ключа не видать – значит, дома. Посещение до одиннадцати, – устало произнесла вахтерша, признавая поединок проигранным.
   Кто не знает запахов мужского общежития, тот никогда в нем не бывал. Это запах жареной мойвы, спортзала после тренировки, хозяйственного мыла – стоический запах временного жилья, которому никогда не стать домом, причем это никого не огорчает. По линолеуму коридоров извивались отблески окон и ламп дневного света.
   Не успев перевести дыхание, я уже стучал в выкрашенную суриком дверь, на которой были выведены цифры 4 и 2 – скорее старательно, чем аккуратно.
   – Открыто! – сказал голос из-за двери.
   В маленькой комнате стоял голый по пояс незнакомый мужчина, державший бутылку молока и половину сдобной булки. Моему появлению он не удивился, даже не спросил, что мне нужно.
   – В дверях не стой, – посоветовал он. – Молоко будешь?
   – А Митрохин здесь живет?
   – На второй этаж побежал. Садись покуда – вон его кровать. Меня Саша зовут.
   Комната Шуры и Саши была украшена двумя парами гантелей и шестнадцатикилограммовой гирей. Никаких признаков магнитофона и пленок в комнате не было, как и вообще не видно было никаких вещей. Сидя на краю безупречно застеленной кровати, я пил из стакана холодное молоко, стараясь делать маленькие глотки, чтобы растянуть время и справиться со смущением.
   К счастью, на половине стакана дверь распахнулась, и в комнату ворвался Митрохин, свежий, как ветер перемен.
   – Ого, какие люди! Так, ужин через полчаса.
   – А я купил Лидию Русланову. В смысле, пластинку.
   – У тебя молоко на губах… Ох, прости, не хотел ничего такого сказать.
   Саша и Шура захохотали так громко, что от этого смеха запросто могли разлететься по углам их чугунные гантели. Почему-то я не обиделся. Вскоре мы стояли на длинной общежитской кухне, причем Митрохин доверил мне ломать пучки макарон по моему разумению и бросать их в алюминиевую помятую кастрюлю.
 //-- 4 --// 
   Это была дружба с первого взгляда, причем приязнь и любопытство моментально распространились на целое общежитие и всех его обитателей. Дружба брала штурмом комнату за комнатой: в пятьдесят третьей жил Свиридонов из кузнечного, у которого были магнитофон «Астра» и несколько катушек «с музыкой». В тридцать четвертой обитали Замотаев и Константинов. Замотаев, похожий на двухметрового викинга, не расставался с эспандером, аккуратный худенький Константинов занимался легкой атлетикой и характер имел также стремительный и легкий. Константинов любил загадывать загадки с подвохом вроде «Шла старуха с тестом, упала мягким местом – чем ты думаешь?». Замотаев предпочитал веско молчать. Его молчание весило столько же, сколько и сам Замотаев.
   Мочалов из двадцать восьмой собирал значки с городами. Стену его комнаты украшали тряпицы в форме вымпелов, провисавшие под тяжестью коллекционной латуни.
   – Вчера во дворце шухнул Ростов Великий на Нижние Серьги плюс Череповец, – Мочалов говорил особым тусклым голосом, пытаясь равнодушием завуалировать собирательскую гордость.
   Я вертел в пальцах маленькие значки и гордился вместе с Мочаловым. После слишком уютной трехкомнатной квартиры, где жила моя семья, общежитие казалось лучшим домом в мире, обителью благородной простоты, спокойной силы и мужской солидарности. Приходя к пяти вечера, я успевал послушать армейские истории на четвертом этаже, отнести кассету с «Криденс» на пятый, поужинать жареной рыбой на втором и непременно навестить Митрохина, благодаря которому меня так тепло принимали повсюду.
   Интересно было наблюдать, как в каждой комнате понимают мужской комфорт. Кто-то вешал на стену карту мира, кто-то коврик, кто-то чеканки или фанерку, украшенную выжиганием. Некоторые сами перекрашивали стены в голубой или розовый цвет, другие обвешивали жилье журнальными фотографиями Натальи Варлей и Светланы Светличной. Но самыми популярными украшениями в пятиэтажке по улице Ильича были лыжи и гантели.
   Я возвращался затемно, в домах по Оржоникидзе и Карасева уже горели окна – слишком разноцветные, если сравнивать с общагой.
   Почему-то родители были не в восторге от моего нового увлечения. Казалось бы, что лучше для подростка, чем дружба со взрослыми, положительными, здравомыслящими мужчинами? Но моим родителям могли угодить только чужие дети.
   Если бы я захотел стать любезным маме, мне следовало бы изменить до неузнаваемости внешность (короткая стрижка, галстук-бабочка, фрак, берет), приходить домой со скрипкой, смущенно краснеть при появлении любой мухи и мяться на пороге по полчаса из опасения, даже сняв ботинки, наследить в прихожей. Чтобы нравиться отцу, я должен стать как Митрохин, а лучше прямо Митрохиным. Но хотя Митрохин вызывал мое горячее восхищение, стать им или его подобием мне не хотелось. Не то чтобы меня ругали – так, подсмеивались. Иногда мама называла меня «Миша Мочалов», а порой – «Миша Замотаев». Она думала, я обижусь.
   За пару месяцев у меня изменилась походка, я стал смеяться более раскатисто, иногда вворачивал изречения вроде «Погнали наши городских» или «Нам-то кабанам-то». Лихо, но безобидно. На сверстников теперь поглядывал добродушно, как будто им все еще было по четырнадцать тоскливых лет, а я давно веду веселую взрослую жизнь.
 //-- 5 --// 
   В общежитии на Ильича я и услышал впервые слово «светомузыка». Точнее, «цветомузыка» – так все говорили. Еще неясно было, что оно означает, но по тому, с каким уважением его произносили, сердце безошибочно узнавало: светомузыка для меня жизненно необходима. Почему? Не знаю. Светомузыка была еще одним лучом приближающегося счастья. Многое могло вместить мое сердце.
   Слово мелькнуло, исчезло, а потом стало мигать чуть не в каждом разговоре даже в таких комнатах, в которых музыкой отродясь не интересовались. Вроде кто-то уже видел-слышал светомузыку – то ли в Риге, то ли в Польше, то ли в Ленинграде. Сам Свиридонов знаком с парнем, лично видевшим слышавшего.
   Мы заводили Элиса Купера и представляли то вспышки на огромном экране, то испещренное огнями ночное небо, то движущиеся, пляшущие протуберанцами картины. Вдруг посреди песни и мечты Саня Веремчук, сосед Свиридонова, задумчиво произносил:
   – Ишь как защемило.
   – Да, четкий музон, – кивал Свиридонов.
   – Дверями ему защемило, вон как верещит.
   Слово мелькало все чаще, понемногу полируясь мельканием. Теперь оно уже звучало «светомузыка», слегка повзрослев и посерьезнев. И вот однажды в конце октября Митрохин сказал:
   – Сан Саныч из двадцать пятой спаял светомузыку. В пятницу вечером устраивает вечер.
   – А мне можно? – спросил я с дрожью в голосе и в теле.
   – Отчего ж.
   Три четверти общежития назывались Александрами, так что приходилось пользоваться всеми возможными производными: Шурами и Шуриками, Сáньками и Санькáми, отчествами и фамилиями. В крайнем случае говорили – Саня из тридцать первой.
   Всю неделю меня потряхивало от торжественного волнения. Слишком много должно было случиться в пятницу. Во-первых, я впервые увижу светомузыку. Ни во дворе, ни в классе не было ни одного человека, кому бы посчастливилось ее увидеть, хотя слышали про нее все. В том числе люди с клешами по полметра и волосами белей соломы. На представлении будут мои взрослые друзья и наверняка завяжутся новые знакомства. В двадцать пятой комнате я не был ни разу, сколько народу туда помещается?
   Нужно внести какой-то вклад в торжество – это и благодарность хозяевам, и скромный способ заявить о себе. Вдумчиво перебирая свои сокровища, я отложил несколько коробок с неотразимыми надписями по-английски:

     Deep Purple. Machine Head
     Uriah Heep. Look at Yourself
     Black Sabbath. Paranoid
     Alice Cooper. School's Out…

   Вокруг названий альбомов шариковой ручкой были нарисованы стрелы, молнии, черепа и электрогитары.
   По пятницам в школьный дневник вписывали оценки за неделю. Целую неделю пришлось беспокоиться еще и об этом: окажись в дневнике много «троек», в общежитие могли и не пустить. Трудна жизнь тревожного подростка. Силы растут день ото дня, но их никогда не хватает на все испытания: испытания растут быстрее.
   И вот пришла пятница. Закончились уроки в школе, а до вечера осталось три часа. Девочкам наверняка легче, чем нам, мужчинам. Перед любым мероприятием у них куча дел, которыми они могут занять хоть два часа, хоть четыре. Голову помоют, посушат, потом замрут с плойкой у зеркала, накрутят завлекашек – пшш, пшш, потом брови, ресницы, одевание, переодевание, кружение по комнате. Три часа пролетели что три синицы, да еще и опоздала. А что делать парню, если до важного события у него три часа? Вот почему мы слагаем стихи, пишем картины, строим небоскребы и прекрасные общежития: не сочинять же самих себя, как бабы.
   Небоскреб построить я не успел, просто слушал музыку, мысленно проверяя ее будущий эффект и сходя с ума от возбужденного ожидания. Ровно в шесть, ни секундой раньше, я стучал в дверь комнаты номер двадцать пять. Несмотря на старание стучать по-свойски небрежно, звук вышел робкий – стук мальчика, не мужа. Впрочем, это не имело значения: комната молчала.
   Паника лихорадочно листала ежедневник растрепанных мыслей: в чем ошибка? Сегодня не пятница? Вечеринка на следующей неделе? Встреча в другой комнате? Кто-то заболел и все отменилось?
   – На цветомузыку? К Сан Санычу? – раздался гулкий голос. Я обернулся и увидел слева от себя голову, выглядывающую с лестничной площадки в лучах розоватого света.
   «Откуда он знает?»
   – В красный уголок иди, – сказала голова, исчезая.
   Отзвук голоса долго гудел на площадке в лучах закатного солнца. Наверное, так и должно быть на подступах к светомузыке.
 //-- 6 --// 
   Красный уголок располагался на первом, нежилом этаже. Я там ни разу не был, однако слышал, что именно там проходят выборы. Найти его оказалось несложно: во-первых, откуда-то сбоку летели обрывки музыки, во-вторых, стену коридора озаряли сполохи красного пламени, что довольно уместно для красного уголка. При виде вспышек сердце пустилось в пляс, расшатывая нервы мне и стены общежитию.
   Большая квадратная комната со стульями по периметру и длинным столом на фоне свекольных штор. Портрет Ильича в золотой рамке, на другой стене – стенд с членами ЦК КПСС, в чьих лицах все человеческое было заретушировано то ли фотографом, то ли многолетней партийной работой.
   На столе блистал деталями роскошный стереомагнитофон «Юпитер» и две крупные самодельные колонки. Перекрученные провода впивались в какую-то коробочку и выходили с другой стороны к двум кюветам, похожим на светильники дневного света из общежитских коридоров. Из кювет выглядывали штук шестнадцать обычных ламп. Все лампы были выкрашены красной пожарной краской. Время от времени они вспыхивали, заливая гневными отсветами белую рубаху и лицо мужчины, который возился с коробочкой.
   Кроме хозяина магнитофона в комнате сидело три человека, все незнакомые. На меня никто не обратил внимания, так что я сел в темном углу красного уголка, сжав ногами мешок с кассетами. Что-то у светомузыканта не ладилось, иногда сквозь обрывки музыки слышалось, как он честит аппаратуру и плюется. Мигание ламп никак не связывалось с ритмом музыки. И все равно вспыхивающие и гаснущие рубины выглядели завораживающе. Еще лучше они выглядели бы, если б парень в белой рубашке (должно быть, тот самый Сан Саныч) включил музыку поживее какого-то Поля Мориа. Мало того, что Поль Мориа при любом освещении – музыка для санатория, с этими вальсиками совершенно не сочетался инфернальный свет ламп. При мне было семь коробок с первоклассным роком, для которого и изобрели светомузыку. О, какой огонь высекал бы голос Гиллана, какой трагедией плескало бы по стенам знаменитое «Джулай морнинг»! Но как подойти к незнакомому взрослому человеку, к тому же раздраженному? Что я ему скажу?
   Наконец, пульт перестал паясничать и прислушался к музыке. Ноты вспыхивали – громкие ярче тихих. Когда песня заканчивалась, лампы ритмично тлели, словно затухающие уголья. Тут в красный уголок бодро ввалились Митрохин, Замотаев и Константинов, а с ними – какие-то тетки лет по двадцать. Хотя волосы у всех теток были покрашены гидропиритом, они (тетки) мне сразу не понравились. Конечно, тетками я их назвал сгоряча и мысленно. Наверняка Митрохин и прочие называли их девушками. Девушки сидели отдельной девичьей бригадой, непрерывно перешептываясь или хихикая. Над этим смехом и шушуканьем ударно трудилась мужская бригада в составе Митрохина, Замотаева и Константинова, выпиливая, куя и отливая все эти шепотки, смешки и ухмылки.
   Эта деятельность меня сразу насторожила. Никто из друзей ни разу не тратил ни друг на друга, ни на меня и половины усилий, которые сейчас были посвящены девицам. Мое значение как друга и как гостя не то что уменьшилось – оно было полностью упразднено. Наверное, стоило учтиво попрощаться и уйти. Но я не ушел. В свои четырнадцать я не мог понять, как можно предпочесть женское общество мужскому. С мальчишеской точки зрения такое предпочтение – позор и нелепость.
   Но Митрохин, Замотаев и Константинов нисколько не стыдились своего падения. Они так откровенно заигрывали с дамами, что меня стали одолевать сомнения. Басовитые хохотки, горящие глаза, небывалая (даже для Митрохина) бойкость – мои старшие друзья были сами не свои, такими я их прежде не видел. Но если им не совестно в новом образе, если они петушатся с такой радостью, может быть, выделываться перед девицами вовсе не плохо?
   Конечно, у нас во дворе эту гипотезу никто не принял бы всерьез. Кое-какие разговоры «о бабах» в подъездах изредка случались, но ни разу мне не приходилось слышать, что парню прилично кривляться перед девчонками. В красном от светомузыки уголке шевелилась какая-то огромная, непосильная тайна. Гордость кричала в ухо «уходи», но в другое ухо влетал легкомысленный Поль Мориа и я продолжал сидеть на обочине картины, к которой больше не имел отношения.
   – А ты что сидишь дуешься, как мышь на крупу? – вдруг обратилась ко мне одна из девиц, маленькая и кругленькая.
   – Как Миш на крупу! – весело подхватил Митрохин.
   Вместо того чтобы ответить легко и остроумно, я сокрушенно пожаловался, мол, принес отличные концерты, получше этого французского дедушки, а никому не нужно.
   – Ну так дай Сан Санычу, сейчас танцы заварганим, – предложил Константинов.
   «Какие еще танцы!» – мысленно возмутился я, но послушно встал и двинулся к столу. Сан Саныч сидел рядом с магнитофоном, как идол-именинник. Он кивнул и сказал, что поставит пленку, как только кончится песня. Народу в красном уголке было по-прежнему мало. К тому же с приходом девушек светомузыка перестала быть главным событием вечера, а это уже не лезло ни в какие ворота.
   Раздался щелчок, огни погасли, и ведущий менял пленку почти наощупь, при слабом свете «юпитерских» индикаторов. В темноте слышались гогот викинга Замотаева и фырканье девиц. Ну ничего, сейчас настанет мой черед.
 //-- 7 --// 
   Сухо всхлипнув, игла зацепила треск дорожки вместе с паутинами редких царапин. Вспыхнул и забился красный пульс – рвануло барабанное вступление «Хипов», несколько секунд напоминающее рок-лезгинку. Голос Дэвида Байрона рассек воздух комнаты, точно боевой клинок. Церковный хорал подпевки – комната с Ильичом и членами ЦК КПСС вытягивается в готический портал. На минуту я забыл, где нахожусь, о чем печалюсь, в чем усомнился. Дикая конница песни неслась в преисподнюю огненной осени.
   Компания у стены и впрямь притихла. Теперь они в моей власти. Ну а когда дойдет до «Джулай морнинг», они будут плакать литровыми слезами и просить о перезаписи!
   Тут из красного полумрака вынырнул Замотаев, при свете мигающих ламп похожий на циклопа.
   – Можешь тормознуть, Сан Саныч? – загремел он. – Есть вопрос.
   Посреди роскошного вопля Дэвиду Байрону был вставлен кляп, из гитар выдернули шнуры, хаммонд-органу выбили клавиши, барабанщика связали.
   – Девчонки спрашивают, нет у тебя «Клена»?
   Я не верил своим ушам, а через секунду, когда зажгли верхний свет, перестал верить и глазам: Сан Саныч, мой молчаливый верный союзник, заметался, тасуя коробки и кассеты, а потом сказал, что лично у него «Клена» нет, но у ребят из тридцать девятой можно попросить.
   «Клен»? Вместо «Лук эт ёрселф»? Вместо «Джулай морнинг»? Ущипните меня или пристрелите: хочу проснуться или уснуть навеки в целях сбережения здоровья. Неужели никто не вступится за нормальную музыку? Девушки молча смотрели в окно, на их лицах не было выражения. Митрохин и Замотаев взапуски бросились из красного уголка, едва не слепившись в дверях. Злобную молитву о том, чтобы тридцать девятая комната оказалась заперта, мироздание не расслышало. Сан Саныч аккуратно смотал мою пленку, вставил бобину в коробку и радостно протянул мне.
   И вот после неистовой слаженности «Юрайя Хип» по красному уголку потянулось вступление ВИА «Веселые ребята» или кто они там. Ох, ребята, ребята, какие же вы все-таки веселые! На смену всадникам апокалипсиса потащились телеги, в которые запряжены плаксивые коровы, свиньи, козы, псы. Кто там щиплет в бочке невинную болгарскую бас-гитару? Кто заводит к небесам мутные очи, выковыривая медиатором эти «пи-пи-пиу-пиу-пипи-пиу»? Красные лампочки ритмично моргали и на «пиу-пиу», как прежде моргали при звуках старПоля Мориа и великих «Хипов». Беспринципная светомузыка даже не догадалась перегореть в знак протеста или плюнуть розовым дымом в «Веселых ребят» и их веселых слушателей.

     Там, где клен шумит над речной волной,
     говорили мы о любви с тобой.
     Опустел тот клен, в поле бродит мгла,
     а любовь как сон, стороной прошла.

   Трое моих старших друзей, тоже довольно веселые ребята, млели со своими подругами у стены, а я с лицом, перекошенным от сарказма, слушал хит красного уголка. Особенно поражала претензия кисломолочного солиста в конце песни:

     Ты любви моей не смогла сберечь,
     Поросло травой место наших встреч.

   Хрупкую, как сахарница, любовь должна была оберегать тетенька, но она (тетенька) оказалась непластичной и неуклюжей, мышка бежала, хвостиком махнула, любовь упала, а теперь «Веселые ребята» или иные «самоцветы» сорок раз повторяют, мол, поросло травой, поросло травой.
   – Интересно, а что там раньше было – линолеум? – выпалил я, как только ВИА отшумел.
   – О чем ты? – приветливо спросила самая большая из девушек.
   – Там трава не росла, а когда любовь не сберегли, выросла.
   Митрохин, и Константинов фыркнули, девушки и Замотаев – нет. Подбодренный фырканьем, я принялся за ВИА основательно. Комментировал каждую песню и был в ударе. Гостьи хмурились.

     Говорят что некрасиво, некрасиво, некрасиво
     отбивать девчонок у друзей своих.
     Это так, но ты с Алешкой несчастлива, несчастлива,
     а судьба связала крепко нас троих.

   Светомузыка зловеще озаряла комнату, где хмыканье друзей я принимал за их безусловную поддержку.

     Лучше мне уйти,
     но без грустных нежных глаз твоих
     мне не будет в жизни доброго пути.

   – Интересно, где в это время Алешка? – юродствовал я.
   – Ну, мы пошли, – вдруг сказала кругленькая.
   Митрохин и Константинов пытались удержать девушек, но те все равно ушли. Настроение поднялось: сейчас мы сможем наконец послушать приличную музыку в тесной мужской компании. Ну их, этих женщин, одни хлопоты с ними. Моя глупость подсказывала, что Митрохин с товарищами крутились вокруг девиц только из гостеприимства.
   На несколько минут мы с Сан Санычем остались в красном уголке одни. Он вырубил магнитофон, чтобы дать аппаратуре передышку. Мои друзья отправились провожать крашеных красавиц. Наверное, не стоит опять ставить «Хипов», лучше взять «Блэк Саббат». Представляю, какие лица будут у всех в адском свете красного уголька!
   Они вошли молча, обогнув меня, приблизились к столу и без единого слова пожали руку Сан Санычу. Сан Саныч тоже безмолвствовал, как Царь-колокол во дни торжеств и все прочие дни. Замотаев с Константиновым, даже не взглянув на меня, покинули храм светомузыки. Митрохин, глядя куда-то в сторону, где меня точно не было, напряженно и тихо произнес:
   – Вообще-то за такое морду бьют.
   Выдержал паузу и тоже ушел. Я растерянно смотрел на остывающие лампы, на магнитофон, на Сан Саныча, избегающего моего взгляда, пожал плечами и подался на выход. Митрохинские слова не были угрозой, бояться нечего. Но было горько, да и уши горели жарче сансанычевых лампочек.
   Я шел по улице Ильича, неся пакет с любимыми драгоценными кассетами, и думал: «Если девушкам нравится кретинская музыка, нужно менять девушек, а не пластинку!»
   И все-таки непонятно. Парням понравился «Юрайя Хип», иначе быть не может. Они смеялись над моими шутками. Почему же мнение женщин оказалось важнее? Отчего обида девиц передалась друзьям, а моя нет? Ведь сами по себе мужики не обижались, а надулись только с уходом теток. Неужели расположение женщины настолько важно, что можно забыть и про музыку, и про дружбу?
 //-- 8 --// 
   Больше я не посещал общежитие – то ли от обиды, то ли от стыда. Не знаю, порос ли травой красный уголок и мои любимые комнаты сорок два, тридцать четыре, двадцать восемь… Пластинка с песнями Лидии Руслановой была засунута на родительскую полку со всяким старьем вроде оркестра Цфасмана и Робертино Лоретти.
   Однако успокоиться никак не получалось. Сквозь нарочитое, настойчивое непонимание проглядывала та самая тайна, которую я ощутил в злополучный вечер. Смотреть на нее не хотелось, но и отвести взгляд было невозможно. Не получалось укрыться даже в музыке – проклятая тайна темными пятнами проступала сквозь нее. В конце концов, великая песня «Джулай морнинг» с печальных небес летела туда же, куда кое-как катились веселые ребята со своим Алешкой. А если весь мир поет о любви, придется считаться и с бабами. Такая вот светомузыка.

 2013



   Господи-Барбосподи
   лубочный рассказ

   До вечера было далеко, третий день отпуска не шевелился, словно часовая стрелка в замедленном повторе. Дождем и не пахло.
   Покой на душе – это когда все идет как надо. А тут все остановилось, причем, как на грех, не вовремя. Валеев Леонид сидел в кресле, мрачно толкая взгляд куда-то в щель между половиц, крашенных суриком пять лет назад. Окна подрагивали от тарахтящего во дворе компрессора, телефон молчал. Можно было выйти из дому, сходить прогуляться по пыльным дворам к набережной, купить холодненького. Но он сидел дома. За неделю до отпуска он поссорился с братом. Брат в сердцах сказал, что Леня со всеми умеет быть нормальным человеком, кроме своих. Валеев не нашелся, что ответить, так неожиданно точно и обидно было обвинение. Побежал домой, пылая невышедшим гневом, и погрузился в оскорбленное молчание, из которого брат должен был сам вывести его за ручку. Хотя Валееву было пятьдесят два, а брат зимой отмечал шестидесятилетие.
   Брат с семьей уехал в сад и в город теперь не вернется неделю, а то и больше. Ему там хорошо. Треплется с соседями по бригаде, журналы читает, с внучкой на рыбалку ходит. Валеев представил Валеру, брата, дородного, с живыми глазами, в бейсболке, сидящего с удочкой на берегу пруда. Сам Валеев был худой, седенький, лицо в веснушках… Говорил он мало, и всякий раз оказывалось, что голоса у него нет и надо откашливаться. В саду клубника уже небось пошла, горох тоже. Молоко брату из деревни возят. Довольно вкусное молоко.
   Телефон молчал. Валеев кряхтя выкорчевал себя из кресла. Взял из внутреннего кармана пиджака, висевшего в шкафу, пачку «Явы», вышел на балкон. На въезде во двор мужики из стройуправления ломали асфальт отбойными молотками, компрессор тарахтел и трясся в ознобе.
   Валерий, брат, – любимец публики. Люди ли поворачиваются к нему хорошими сторонами или он сам заходит к ним с хорошей стороны – в любом случае все считают Валеру отличным человеком с прекрасным характером.
   Между прочим, Валеев считал, что у него тоже легкий характер, но только на работе. Валеев плотничал на механическом заводе: врезал замки, собирал полки, вытачивал древки для метел и флагов, обивал жестью зимние фанерные лопаты.
   На работе он ни с кем не спорил, не ссорился, не делал замечаний. Скажут шкаф собирать – он и собирает, велят переделать – переделает. Без раздражения. Он думал только, как приняться за дело, чтобы вышло безупречно. Может быть, это было связано отчасти и с тем, что плотничал он всего лет шесть: до этого работал в проектном бюро, прекратившем существование в разгар экономических реформ. Брат пристроил его сюда, в мастерскую, зная, что Валеев руками работать умел и с детства любил мастерить по дереву. Плотник с высшим образованием… А денег тут платили даже побольше, чем в бюро, и зарплату не задерживали.
   Хвалили его, только ругая других: приводили в пример. И разговаривали чаще только по работе. Никому и в голову не приходило спросить, за какую команду он болеет, какой фильм у него любимый, когда день рождения или что он такой тихий… О брате спрашивали иногда. Он отвечал, старался подробно, не отговариваться. На работе ничего не стоило иметь легкий характер. Сбудься мечта Валеева, начни все вникать в подробности его жизни, а его вовлекать в разные суждения – и остались бы от его легкого характера рожки да ножки.
   Он не стал в мастерской своим, да и на прежней работе не было этой родственной свободы, когда не нужно быть настороже, не надо вечно поверять себя мнением окружающих. Но когда звенела пила, вжигаясь в розовую смолистую доску, пахло смолой и клеем БФ, Валееву вполне хватало общения и внимания: запахи и звуки заменяли слова, сосредоточенное корпение над работой было вроде разговора, а послушание материалов заменяло понимание собеседника. Он иной раз и впрямь говорил – то с вагонкой, выкоробленной пропеллером, то с саморезом, идущим в сучок. Не ругался – уговаривал: «Ну давай-давай, чего ты, сейчас, вот мы тебя так». Или еще пел. Дома этого не было. Дом был пуст. Здесь раньше они жили с родителями, потом с одной матерью. Мать была единственным в мире человеком, с кем он чувствовал себя своим. Теперь Валеев остался один. Убрав в кладовку все, что напоминало о родителях, он лишил квартиру памяти, а вместе с ней и уюта.
   Может быть, потому он терпеть не мог находиться дома подолгу. Но подкатывал приступ нелюдимости, и он сидел в неуютных стенах – словно назло.
   Надо было перед отпуском хобби какое-нибудь придумать. А то ехать к морю на нынешние деньги – не наездишься. Хобби можно и дома. Толик Сафиулин из их мастерской доски кухонные расписывает. Досочки фанерные, правда для красоты, не для дела. А Восковцев, знакомый брата из заводоуправления, бутылки коллекционирует винные. Диковинные всякие, пузатые, с ручками, плетенки, в виде русалки есть одна бутылка.
   Свежая жара улицы по возвращении в комнату поблекла и поскучнела, как хищник в тесном вольере.
   Телефон спрятался в углу, такой же молчун и нелюдим, как хозяин. Валееву звонил только брат. Сам Валеев звонил редко. Вот при матери телефон не умолкал. Убрать его в кладовку Валеев как-то не насмелился, но с телефоном у него остались неразрешимые противоречия. Он обижался на телефон. В светло-сером плоском аппарате воплощалось его одиночество, его ненужность, неинтересность для других.
   В телефонной книге рукой Валеева было сделано всего несколько записей, да и те уже потеряли значение. Бережков уехал и живет в Ленинграде. Терновский Николай вообще спился и помер. Сын его в тюрьме, квартира стоит пустая.
   Валеев снял трубку. Трубка была пыльно-липковатая от долгого бездействия. Но гудок звучал глубоко, громко. Он почувствовал, что начинает волноваться. Набрал номер брата. Он точно знал, что никого нет, а все же какая-то часть души изготовилась, сложила нужные слова, придумала вопросы, представила, как на том конце ответят. И когда после шестого или седьмого длинного гудка Валеев нажал на рычажок, он испытал смесь облегчения с разочарованием. Найдя в книжке телефон почившего в бозе Терновского, он набрал его. И опять что-то в нем шевельнулось, дрогнуло, забеспокоилось. «Вдруг… а вдруг… Николай… или сдали комнату… может, сын вернулся». Долгие гудки звучали по-другому, более технически, что ли, с какими-то электронными потрескиваниями, словно в нежилом отсеке космического корабля. Никто не подходил, – не мог подойти!
   После двух несостоявшихся разговоров Валеев чувствовал себя так, словно поговорил по-настоящему, окунулся в мир чужих забот, посмотрел в чужие окошки или даже побывал на кухнях. Это было удивительно и так его взбодрило, что стряхнув с себя оцепенение, он собрался и с легким сердцем пошел из дому. Горячий ветер встряхнул легкую рубашку, поправил.
   Он добрался до набережной, не спеша прошел ее всю, потом, когда растрескавшийся асфальт уполз в землю, – по тропинке, мимо ангаров, мимо бетонной заводской ограды, мимо лодочных сараев – к первым соснам. Посидел на траве в тенечке, глядя на воду, на стайки солнечных мальков. И пошел обратно в город. На набережной Валеев увидел на скамейке молодую женщину. Удивительно было то, что женщина сидела, отвернувшись от реки. О чем она думала? И почему отвернулась? Ведь когда смотришь на бегущую воду, жизнь незаметней.
   На обратном пути купил полкило черешни – вознаградил себя. Вечером он полез в кладовку, нашел на полке со всякими банками-коробками обернутый пылью альбом с фотографиями. Перед тем как уснуть, глядел на родительские карточки. Фотографии были довоенные, отливали местами слепой металлической плесенью. Компания за столом в саду. У женщин глаза блестят, словно вот-вот будут танцы. Мужчины смотрят истово-сурово, даже если улыбаются. Все в белых рубашках или майках. Вот молодой отец в костюме, с гармонью на коленях, мокрый чуб гладко причесан. Худой и торжественный. Вот они с братом играют в лошадки. Пухлый Валера, обвязанный тесемкой вокруг пояса, оборачивается на него, а он растерянно смотрит на фотографа.
   На следующий день он позвонил в швейное ателье, которое закрыли в прошлом году на ремонт. Воображение, ускоренное безопасным волнением, подсказало спросить, нельзя ли заказать летний костюм, сколько это будет стоить, когда будет готово. Уже на третьем гудке он представил себя в душной примерочной, плечи ему обмеряла толстуха-мастерица, зажавшая в губах несколько булавок. Потом опять набрал номер верного мертвого друга. Гудки звучали по-прежнему, как в мигающим неоновом тоннеле. Напоследок Валеев решил позвонить брату. Волнение перед каждым звонком было новым, особенным для разных случаев. И вдруг после второго гудка трубка перещелкнула и раздался детский голос: «Але!». Это была Ульянка, внучка брата. В панике он положил трубку на рычаг, пытаясь не выдать себя дыханием или неловким движением пальцев.
   Четверть часа он приходил в себя. Потом терзался, хорошо ли поступил, не испугалась ли Ульянка, надо ли было перезвонить. Нет, это было совсем нехорошо. Испугался ребенка. Ульянка его всегда привечала, «рассказывала стишок», совала какие-то раскраски, звала поиграть. А если бы это был брат? Неужели он никогда не научится просто поговорить хотя бы с кем-нибудь – не по делу, а по душе!
   Валеев не пошел к реке, а сел в трамвай и поехал на вокзал. Там посмотрел расписание электричек на Мокушево, где была дача у брата. Можно было через сорок минут сесть в пряжкинскую электричку и доехать до братниной дачи. Купить с собой гостинцев да и заявиться, как ни в чем не бывало. Ульянке повезти игрушку. Хотя, раз Ульянка в городе, должно быть, все тоже вернулись в город. Да все равно бы он не поехал. Но идея о визите с гостинцами ему показалась самой правильной и утешительной. Валеев перешел по железнодорожному мосту над путями, гудками, поездами и голосом диспетчера. Миновав ларьки, он попал в кривую улочку и зашагал мимо двухэтажных, продавленных временем бараков, купеческих домов и добротных каменных построек, возведенных в последний год войны военнопленными. Здесь начинался пригород. По дороге Валеев зачем-то заглянул в магазинчик «Хлеб», занимавший первый этаж старинного деревянного домика. Покупателей не было. В ржаной дореволюционной духоте жужжала муха. На стене висел плакат про хлеб-наше-богатство. В стеклянной пиале внутри витрины горбился колотый сахар. Тут же рядком были выставлены сзелена-серая рыхлая халва, слежавшиеся шапочки зефира, переливались гранатовыми и янтарными бликами кубики мармелада. На весах лежала бумажка в прозрачных пятнах. Продавщица в бирюзовом переднике молча взглянула на Валеева. Почему-то выйти, ничего не купив, было неловко. Он спросил пряников.
   – Каких пряников? – уточнила продавщица.
   – А какие есть?
   – Есть мятные, «Ночка» шоколадная, импортные есть маленькие, вон тульские тоже.
   – Что посвежей-то? – он не ожидал, что будет такой выбор.
   – Тульские в понедельник только привезли.
   Тяжелые пряники изнуряюще пахли коврижным медом. Отломив половинку пухлой плитки с вытисненной на глазированной корочке белесой жар-птицей, Валеев спустился по высоким ступенькам магазина и пошел по улице.
   Солнце навязчиво припекало, но на крыши и голубятни пригорода наползали грузные тучи. Мимо на велосипеде проехал парнишка в резиновых сапогах на босу ногу. Он ехал в горку и раскачивался, давя всем весом на педали, чтобы одолеть подъем.
   Рядом с перекрестком Валеев увидел чугунную колонку. Земля вокруг колонки была темнее, трава гуще и свежее. После пряника хотелось пить. Надавив на рукоятку горячей ладонью, он услышал, как тугая гибкая сила рвется по трубе. Колонка дрогнула, и в щебень, шипя, выстрелила струя воды. Он наклонился, ледяная вода хлестнула по губам, дунула в рот.
   Утерев ладонью губы, он огляделся. Все было не городским: серые глазастые доски заборов, солдатское белье на веревке, мезозойские лопухи у скамейки и безмятежно-затрапезный вид редких прохожих.
   Валеев пошел по улице. Небо набухло темнотой, померкли кусты сирени, хлопнула калитка. Все вокруг нарождалось заново, выходило на свет божий из небытия прямо вот таким: неряшливым, растрепанным, настоящим.
   Затылком, шеей он услышал капли, как оклик. Несколько капель зарылись в пыль под ногами. Но дождь вдруг передумал и не начался, а через какое-то время и весь мир расколдовался и стал просто убогой привокзальной улочкой.
   Вечером с балкона Валеев видел за домами плавильню заката в невыплакавшихся тучах. Докурив, он давнул окурок в жестянку, вернулся в комнату и шагнул к кладовке. Включив слабенькую лампочку, он пошарил под самой нижней полкой в глубине и нащупал шершавый валик скатанного половика. Осторожно, стараясь ничего не опрокинуть, потащил валик на себя. Задев за край полки, половик беззвучно пальнул залпом пыли. Этот половик был еще бабушкин, мать его любила, и он всегда лежал у ее постели. Оранжево-черные грубые косички разделяли его на насколько рябых делянок. По краям половик был оторочен широкой рябиновой тесьмою.
   Спустившись в темный двор, Валеев хлопками тряханул половик раз десять и поднялся к себе. Он открыл дверь в комнату родителей, куда почти не заходил с тех пор, как матери не стало, зажег свет и расстелил половик на старом месте. Сел на табурет и долго смотрел в окно, на стены, на бумажную иконку в углу подоконника.
   Этот половик бабушка привезла из деревни. Такие ткали зимой, сплошь устилали горницы, а часть продавали в город. Может быть, именно оттого, что вокруг была зима, поля заметены снегом, который лежал по пять с лишним месяцев, половики старались делать повеселее, спасаясь от зрительного авитаминоза. Вероятно, глядя на коврик, мать вспоминала деревню, горницу с настенными ходиками, русскую печь, где сушились семь или восемь пар валенок, детские игры, вязки лука и белых грибов, домашний огромными ковригами хлеб. А теперь вот вспоминал и он, глядел материнские воспоминания, как мгновенный фильм в кадрах старого половичка.
   Утро пятницы было пасмурное. Сегодня он обязательно позвонит брату и, кто бы ни взял трубку, поговорит, причем поговорит нормально, без заиканий и упавшего голоса. Собственно, поссорились они с братом как раз из-за Ульянки. Она все затевала с Леонидом разговор, предлагала поиграть с безобразной меховой уткой, таскала карандаши-альбомы, а Валеев молчал, держа в одной руке утку, в другой – карандаши. Он молчал растерянно, а выходило – не по-родственному. Ну так что? Он и со взрослыми не всегда мог подобрать слова, а тут – ребенок, девочка. У нее вон пальчики какие малюсенькие, как с ней разговаривать? Он молчал из аккуратности, не хотел напугать непонятным ответом, звуком хриплого голоса. Ульянка и не испугалась, а все за нее обиделись: как так, дескать, ребенок проявляет по-всякому внимание, а он, как бирюк, слова не выговорит.
   Он начал набирать номер брата, но на предпоследней цифре дал отбой. Надо было подготовиться. Размяться. Валеев отщелкал привычный уже номер покойного Николая, послушал без эмоций загробно-галактические гудки. Потом опять набрал номер брата. Сердце забилось. Словно он хотел признаться в любви или узнать в больнице, как прошла операция. Он надеялся, что трубку возьмет опять Ульянка. Но прошла минута, а гудки шли и шли без конца и края.
   Настроение упало, как узорный платок на мокрый тротуар. И тут на Валеева снизошло озарение. Он смастерит для племяшки домик. Как только мысль начала в нем свою работу, усидеть он уже не мог. Переодевшись, взял фонарь и вышел на лестницу.
   В подвале было тепло, пахло паром и мышами. Трубы, обернутые ватой, пофыркивали кипятком. Отомкнув перегородку своей ячейки, Валеев зажег лампочку и начал искать. Вынув фанерный чемодан с тряпьем, картонную коробку со старыми перестроечными «Огоньками», он добрался до угла, где хранился его плотницкий арсенал: пара метров елового бруса, пучки штапиков и нащельников, перевязанные веревочкой, жестяная коробка с гвоздями. Отдельно лежал грязный полиэтиленовый мешок с плитками столярного клея. Когда Валеев клал в пакет жестяную коробку, гвозди грохотнули дружно, словно где-то в коробке построились солдатские полки.
   Домик… Когда хочешь хорошо что-то сделать в первый раз, нужно действовать по плану. Поэтому начал Валеев с чертежа. На голубоватой кальке, с вынесенными размерами, в двух проекциях, по всем правилам. Валеев и не подозревал, что можно было так соскучиться именно по черчению – по безошибочности и нематериальной тонкости, которых давно не было в его повседневной работе. Чертеж вышел – загляденье: прозрачное строение в лесах размерных линий и цифр. На кухонном полу была расстелена клеенка, на столе и табуретках лежали молоток, стамески, острейший сапожный нож, ножовка, лобзик, угольник, рулетка и огрызок карандаша.
   Сегодня Валеев никому не звонил: без голоса выборматывая бесконечную песенку, он размечал, сверял с чертежом, отпиливал. К вечеру был готов каркас с диагональными распорками для прочности. Тонкие, как песок, опилки от лобзика горками золотились вокруг табурета. На кухне пахло смолой и потом.
   Он давно уже хотел есть. Голод был не отпускной, не по режиму, а трудовой, настоящий. Только вот еды-то в доме почти и не было. Половинка черного и пара консервных банок с Нового года. Валеев открыл банку шпрот, нарезал хлеб. Мать вечно смеялась, как крупно он нарезает хлеб. Он ел и не отрываясь смотрел на каркас дома – со стропилами, проемами для дверей и окон. И думалось Валееву, как хорошо будет жить в этом домике большой дружной семье. Ну не прямо в этом, а в таком, только большом. Дети бесятся, прыгают на кроватях, молодая женщина, вытерев лоб тыльной стороной ладони, поставит в печную духовку противень с пирогом, а хозяин (может, даже и сам Валеев) будет читать книгу, поглаживая мурлыкающую кошку. А в гости придет брат с семьей, они будут сидеть в комнате, устеленной пестрыми половиками, за большим круглым столом, пить чай с пирогом. Он начнет рассказывать что-нибудь, и все будут его слушать открыв рот, даже жевать перестанут.
   Дольше всего пришлось возиться с окнами и дверьми. Вместо петель пришлось прибивать маленькие полоски брезента. Двери и окна должны открываться: Ульянка же сразу захочет кого-нибудь поселить.
   Утром дом Валееву не понравился. Он был слишком ненастоящий и простой. В нем не было ни правды, ни сказки. Был бы он хотя бы бревенчатый… Избушка с круглыми торцами бревен по углам… Валеев затосковал, ходил туда-сюда мимо неубранной постели, слушал молчание телефона. На кухне был остывший столярный разгром: опилки, на скатерке банка с остатками клея, щепки, погнутые мелкие гвозди. Вздохнув, он принялся наводить порядок. Какой ни есть, а домик был сделан. Даже с обклеенными прозрачной пленкой окошками. Даже со скамейкой, прикрепленной на крыльце, даже с желобками водостока, подвешенными под крышей.
   Чуть успокоившись, он закончил уборку и собрался попить чаю. Однако в квартире не было ни крошки: два дня он никуда не выходил, поглощенный работой. Пустой чай? Как ни крути, надо было идти в магазин.
   И вдруг вспыхнуло в голове: «пряничный»! Дом должен быть или совсем настоящим или по-настоящему сказочным. Валеев посмотрел на домик новыми глазами, как прежде на каркас: воображение вглядывалось в новые дали.
   Есть хотелось страшно. Обув раздолбанные сандалии и взяв сумку, он вышел. Во дворе пахло дождем, изнанкой тополиной коры и битумом: прежняя дыра в углу двора была заделана, а теперь маленький обшарпанный каток вдавливал в выбоину черный крупчатый асфальт.
   Выкурив по дороге сигарету, он слегка угомонил голод. В «Диетическом» купил картошки, молока, кукурузных хлопьев и пару банок тушенки. В кондитерском отделе Валеев взял разных пряников для примерки – по чуть-чуть.
   Горячая летняя улица поднималась в гору, потоками курились запахи влажного воздуха, над головой паслись белые облака. Мимо проехал грузовик, грохоча незащелкнутым бортом. И опять тихо – только шелест хлопочущих листьев.
   Он так спешил поглядеть на новый образ задуманного, что, даже не поев, принялся выкладывать из кулька на крышу домика пряники. Мягко благоухающие булыжнички ложились на скаты розовым узором, вроде пухлой черепицы. Правда, между пряниками выходили несказочные какие-то зазоры, но он сразу придумал: орехи в шоколаде или в сахаре – вот что здесь нужно.
   Истратив все пряники, он еще раз, из другой комнаты, полюбовался на результат. Прищуриваясь, Валеев думал, как крепить пряники к стенам, как довезти домик до вокзала, как потом ехать в поезде, ничего не поломав, как привезти домик свежим. Радость взрыхлила душу. С балкона донеслась волна жаркого воздуха. Валеев надеялся, что будет дождь: очень уж парило. Но дожди или не вовсе не шли, или прокрадывались ночью, когда он спал.
   Мысли о том, как устроить перевозку домика, привели в кладовку. Вдруг Валеев увидел на верхней полке часы-ходики: последнюю вещь, которая была изгнана из родительской комнаты и пока не вернулась из ссылки. Достав часы, обмотанные цепью с тяжелой гирькой на конце, с бессильно завалившимся маятником, он понес их в комнату. Размотал цепь, поправил маятник, обмахнул пыль. Гвоздь для этих часов так и торчал напротив родительской кровати. Валеев наощупь нашарил гвоздик петлей, выровнял корпус. На сусально-золотистом циферблате была изображена карета, запряженная тройкой лошадей, пытающихся в экстазе вывернуться наизнанку.
   И все же это были те самые ходики и, очутившись на своем прежнем месте, они словно бы издали правильный щелчок, вроде недостававшего фрагмента мозаики. Он потянул за конец цепочки. В часах картаво застрекотало, гиря поднялась к циферблату. Валеев вспомнил, как они с братом пытались опередить друг друга и подтянуть гирю первым. Сейчас никто его не обгонит. Он подтолкнул тусклый позолоченный маятник, и часы, как ни в чем не бывало, принялись звонко отщелкивать секунды. Те самые.
   Он вспомнил, как скрипели половицы, когда мать шла из кухни в комнату. Как теплела светом щель: мать читала перед сном газету или календарь. Едкая мелодия жалкости плыла по дому. Это было так невыносимо, что в такт часам он забормотал: «Мама, мама, мама, мама»… Вряд ли Валеев понимал, что молится. Внутри, в забытой, заповедной глуши зрело и наливалось мраком горе, давным-давно осевшее в венах, застрявшее в костях, сгорбившее мысли и замутившее зрение. Он не понимал, что происходит, что так тянет, вяжется в узел, рвется в горло, в нос, в глаза.
   Глянул на расплывающийся перед глазами недопряничный домик, вжал ногти в ладони, потом опустился на пол. Ему вдруг показалось, что он умирает. Потом свернувшись, Валеев лежал на половике. Перед глазами уходили вдаль рыхлые бороздки, светились ворсинки, и мир родителей снова был рядом, готовый спасти прикосновением, голосом, силой.
   Все было по-прежнему, только от обиды на смерть матери не осталось ничего. Отслоилось, оторвалось ото всех стенок, выскочило слезами и растаяло. В промытой, отпаренной плачем душе оказались аккуратные ответы на все вопросы, решения всех задач. На стены пойдут плоские тульские пряники, закрепить их несложно: обшить стены мини-балкончиками, куда пряники вставятся, как в пазы. Пряники надо закупать не раньше, чем за день до поездки, а укладывать прямо на станции. А еще понадобится большой лоскут чистой ткани или клеенки, чтобы скрыть домик от пыли и от чужих глаз. В шкафу как раз был большой мамин платок, один из тех, в которых она ходила в церковь. И еще: в крышу нужно врезать кольцо, чтобы было удобно переносить домик с места на место.
   В их «Диетическом питании» тульских пряников не было. Валеев решил не мудрить, поехать к вокзалу: мысль о возвращении на пригородную улицу доставляла ему удовольствие. Ночью город трясла и выбивала буря. Но с утра опять пылало близкое солнце. Когда Валеев вышел из трамвая, точно из середки раскаленного утюга, со лба на бровь, с брови на веко сползла капля пота. В привокзальном скверике в пыли и оческах грязного пуха валялись сломанные ветки. Переходя железнодорожный мост, он чувствовал себя под прицелом солнца. Кривая улочка казалась сегодня еще кривее. Здесь ночная буря гуляла удалей всего. На кусты сирени налипли пакеты и клочья газет, ветки и листья валялись даже на проезжей части, а половина старого вяза висела на обрывках светлых волокон, уронив голову с неувядшими листьями на тротуар.
   Валеев шел, удивленно поглядывая по сторонам. Ему даже померещилось было, что он ошибся адресом. Вроде он видел эти дома, а вроде и не видел. Пройдя несколько кварталов, он остановился и растерянно оглянулся. Магазина «Хлеб» не было. Он прошел еще немного, увидел колонку, из которой пил несколько дней назад. «Хлеб» был ближе к вокзалу. Он повернул обратно, шагал медленно, вглядывался. Были два дома похожих, с закрытыми ставнями, темные. Но магазин исчез. Вдруг его окликнул насмешливый женский голос:
   – Чего потеряли, мужчина?
   – Я? Ничего, – машинально ответил Валеев.
   – Вы у нас вроде отоваривались недавно.
   – А-а. А где магазин?
   – Да на месте, где ему быть. Мы у него стоим. Ночью какое было, сами знаете, вон вывеску снесло. А ставни мы до сих пор боимся открывать. Вдруг опять начнется…
   – Вот оно что, – пробормотал Валеев.
   Женщина была в белой легкой кофточке с короткими рукавами. Она глядела прямо на Валеева, красного от жары и смущения.
   – Так что, идем? – спросила она; солнце било по глазам и она щурилась. В этом вопросе Валееву послышалось не только приглашение в магазин. Здесь было еще подстрекающее женское приглашение в «мы». А может и не было никакого приглашения, поди разбери.
   После неистового солнечного сверкания в магазинчике было совсем темно. Щелкнул выключатель, проморгавшись, холодно вспыхнули лампы дневного освещения.
   – Что, пряничков захотелось?
   – Есть такое дело.
   – Свататься будем?
   – Почему это? – Валеев оторопел.
   – Почему? Как почему? Без пряников-то, говорят, не заигрывают. Ох мужчины, ну мужчины… – женщина спокойно любовалась его смущением.
   Продавщице было лет тридцать пять – тридцать шесть, у нее были серые глаза и мягкие губы. Он хотел сказать, что стар для сватовства, но побоялся, что его не опровергнут.
   – Тульских опять?
   Почему-то Валеева тронуло, что она запомнила.
   – Да. Четыре штуки.
   – Почему четыре? – продавщица, уже надевшая бирюзовый фартук, явно настроена была поболтать.
   – Я… Потом расскажу.
   – Пото-ом? – игриво и протяжно переспросила она. – Ну потом так потом.
   Валееву показалось, что женщина уложила его пряники с особой заботой, как бы поглаживая. Он поблагодарил и не ушел, стоял, глядел незряче на витрину. Спросить, как ее зовут?
   Дома, снимая тяжкий от жары пиджак, он сидел на кухонной табуретке, перебирал в уме слова, выражения лица своей новой незнакомой-знакомой, вспоминал ее кофточку и еще почему-то сломанный бурей вяз. Не без сожаления он распаковал аккуратный сверток. Даже из кухни было слышно, как звонко тикают ходики в комнате родителей.
   Утром в среду Валеев, еще не умывшись, решительно подошел к телефону и безо всякого волнения набрал номер брата. Никого. А что им делать в городе? Брата еще зимой проводили на пенсию, он с женой своей, с дочкой Татьяной и с Ульянкой почти безвыездно жил в Мокушеве. Зять Павел работал в заводоуправлении. Значит, сегодня и ехать!
   Дачу строили долго, лет пять, в самые неблагоприятные для строительства времена. Цена материалов росла стремительно, денег не хватало, рабочие постоянно требовали прибавки. Несмотря на все, мокушевский дом вышел хороший: огромный, рубленый, поделенный на горницы, с просторной двухкомнатной мансардой, печкой на кухне, верандой. Летняя кухня, она же беседка, пряталась среди вишен. Брат всегда звал приезжать, но Валееву не по силам было частое пребывание в большой и шумной семье. Брат, кажется, думал его перевоспитать, приучить к общению в радушном кругу домашних, даже не подозревая, что именно это шумное тепло братниного дома яснее всего напоминает младшему его собственное положение. Все же порой Валеев действительно скучал по этой семье. Татьяна, пока была ребенком, любила с ним играть: он был послушен и безропотно принимал любые правила и требования. Сейчас это же происходило с Ульянкой. Татьяна опять ходила в положении, и прибавления ожидали к осени.
   После бритья кожа горела от одеколона. Свежая рубашка, отглаженные брюки, начищенные ботинки: вроде не для дачи одежда, но можно ведь идти аккуратно. Валеев с сосредоточенным лицом взял большой плотный пакет и еще несколько пакетиков поменьше, увернул в газету острейший сапожный нож. В родительской комнате он достал из шкафа мамин белый платок, набросил на домик, нащупал кольцо. Хотел уже поднять подарок, но вдруг вспомнил, шагнул к часам и потянул застрекотавшую цепочку.
   Вокзал сегодня был другим. Так всегда бывает в те дни, когда собираешься куда-то ехать. Сдерживая кряхтенье, Валеев взбежал по ступеням магазинчика, держа домик перед собой и нырнул в затон кондитерских ароматов. За прилавком стояла незнакомая девчонка в бирюзовом халате без рукавов и в бирюзовом же колпаке. Валеев почувствовал себя обманутым. Девчонка выжидающе смотрела на него. Помолчав, он достал из кармана список покупок. Бирюзовая наклонилась, принялась набирать розовых. Валеева раздражало, что он не видит каждого пряника в отдельности.
   – Ли-ид! Лида! – натужно спела девочка из-под прилавка. – А у нас остались мятные пряники?
   «Ну вот, еще и остались ли», – тоскливо подумал Валеев.
   Из-за качнувшейся занавески показалась женщина. Он даже не признал ее сначала в светлом джинсовом костюме, в темных очках, придерживающих челку.
   – Мятные? Ну не знаю, не знаю, – протянула она, скрывая улыбку. – Тут некоторые все покупают пряники да покупают. Уже целый гарем небось насватали, а все неймется.
   Валеев не ответил, неорывно глядя на нее.
   – А что это под простыней? – спросила Лидия.
   – Это подарок для маленькой девочки, – он не решился сказать, что это его внучатая племянница. – Я хотел пряничный домик.
   Продавщицы переглянулись.
   – Ой, а покажите, пожалуйста! – попросила младшая.
   – Да он так не так чтобы… Без пряников не смотрится.
   – Какой фантазер! – сказала Лидия равнодушным голосом. – Кто бы мне сделал домик.
   – Я сделаю, если хотите.
   – Хочу, – заявила Лидия твердо. – Насть, дай-ка я обслужу товарища. Постоянный наш покупатель.
   Валеев любовался движениями молодой женщины. Совок, загребая глазированные орехи из коробки, тихо погромыхивал. Он шел к вокзалу, не слыша тяжести домика и пакета со сластями. Мокушевская электричка ходила всего трижды в день и, несмотря на то что сегодня вторник, была набита людьми. Валеев, неся домик, словно огромный фонарь-ночник, пробирался к свободному месту у прохода. Напротив сидели два рыбака в высоких резиновых сапогах. У окна привалился здоровенный парень в тельняшке и с банкой «Отвертки». На лице у парня зафиксировалось строгое выражение, а глаза двигались плавно, точно рыбки в глицерине.
   В Шерстякино рыбаки вышли, а еще минут через десять, в Голеевке, вагон опустел на треть, так что кое-где освободились даже сидячие места. Потемнели бегущие за окнами картины, леса стали сизо-монолитными, и по стеклам принялись косо чиркать прозрачные иглы, сразу распадающиеся на десяток дрожащих бисеринок. Затем все слилось в туманную мглу, в которой смутно мелькали контуры растущих у насыпи деревьев и телеграфных столбов. Через четверть часа электричка причалила к вздрагивающему причалу станции Мокушево.
   Из дымного тамбура Валеев выскочил в дождь. Платформа танцевала стекляшками пузырей, на белом ситце, укрывающем домик, выступили серые пятна. Дождь шел плотно, стенами, и никакие зонты, никакие плащи не могли от него уберечь. Косолапыми перебежками Валеев бросился к кассе, под крышу. Здесь, на лоскутке сухого асфальта, спасались два подростка с велосипедом и дед, прижимающий к груди пышного черного кота.
   Электричка, а потом и ее звуки скрылась в дожде за поворотом. Пенный язык темной воды медленно вползал на сухую площадку. Даже рядом с шумом дождя было слышно, как мирно мурлычет кот на груди старика. Минут через двадцать ливень стал тише, сквозь тусклый шелест проступили решетка ограды и контуры деревьев по ту сторону дороги. Затем от шума остались отдельные стебельки и струнки, а еще через пару минут осталось только соло капель с козырька павильона. Сквозь редкую челку этой капели были видны до мельчайших деталей станционные постройки, забор, яблони с маленькими зелеными плодами и зовущие вдаль зеленые огни семафоров.
   С лязганьем пронесся длинный товарняк. Мальчики, взявшись с двух сторон за руль, повели велосипед по платформе (мокрый глинистый след заплывал водой и сразу делался нечетким). Дед, вздохнув, шагнул глянуть, что творится. Капля с козырька попала коту на дернувшееся ухо, и мирное мурлыканье оборвалось.
   Валеев остался один. В зарешеченном окошке кассы теплился тусклый свет, вроде слабого чая. Подозрительно поглядев на небо, Валеев осторожно поправил домик на скамье и снял платок. Пряники были уложены стопкой и плотно обхвачены серой оберточной бумагой. Медово-гречишный аромат сразу отменил все прочие запахи. Валеев взял мягкий изразец с круглыми зубчиками по краю и плотно приложил к стенке домика, вложив в заготовленные пазы. На одну стенку ушло четыре целых плитки с вязьевой надписью «Тульский», еще одну пришлось располовинить ножом. Половинки он приладил по сторонам окошка.
   Самое праздничное было – крыть крышу. Розовые и белые мятные пряники нарядно ложились пухлым шахматным узором. На чепец крыши четко легли продолговатые золотистые. Осталось вложить в зазоры орехи – в шоколадной и белой глазури. Приходилось слегка проталкивать каждый орех пальцем – для плотности. Домик в глазурных орнаментах лучился красотой и сдобной радостью. Валеев поспешно набросил на крышу белый платок. «Только бы без дождя»…
   Он примерился выйти из-под козырька, попасть в такт капели, чтобы ни одна капля не попала на платок, не просочилась и не попортила глазурь. Вдруг вспомнил, что давно хочет курить…
   Чтобы попасть в сады, надо было обойти станционный домик, пройти по дорожке через лесополосу, потом километра полтора топать через поле. Сумрачный перелесок отряхивал остатки дождя, неуверенно пробовали петь птицы. А потом, через сотню шагов лес распахивался, и впереди разверзался зябкий простор: неразрывно бегущие низкие тучи и мокрые поля, прочерченные лесистыми оврагами. В поле уходила дорога: две колеи, залитые водой, и травянистый перешеек между ними.
   Как ни старался Валеев идти аккуратно, вскоре ботинки осклизли от тяжелой глины. Где-то на середине поля из травы выполз желтый «Москвич», натужно пробирающийся по грязи. Валееву пришлось спешно войти в заросли мокрого гороха, высоко подняв поклажу. Вскоре поле набежало на дощатый забор и отхлынуло обратно. Через калитку рядом с воротами Валеев вошел в сады. У ворот на выкрашенной красной краской пожарном стенде висели красное ведро, красная лопата, красный топор и красный огнетушитель. Дорога была пуста. Дача брата была в самом углу садов.
   Домик-подарок был довольно увесистым даже без пряников, а теперь металлическое кольцо резало немеющие пальцы. Валеев менял руки, останавливался. На брюки и ботинки лучше было не смотреть.
   Из трубы поднимается перламутровый дымок. Дом располагался в глубине сада и с дороги за деревьями виднелись только крыша и верх мансарды. Валеев прошел по выложенной плитками дорожке и остановился у крыльца. Окна, застеленные паром, скрывали то, что происходило в доме. Он долго соскребал глину с подошв о металлическую решетку у крыльца, потом, ступая самыми углами каблуков, поставил гостинец на лавку, дотянулся до ближайшего окна и осторожно постучал.
   Через пару секунд по запотевшему стеклу мазнула ладонь и Валеев разглядел лицо Нади, жены брата. Лицо удивилось, отвернулось, и тут же еще одна ладонь разъяснила на стекле повыше прозрачную полынью для лица Валеры, брата. Брат сразу обрадовался, даже не успев удивиться. Потом оба лица исчезли, глухо хлопнула дверь внутри дома, потом еще одна. Дверь распахнулась, и на порог выкатились брат в меховых чунях, Надя с наброшенным на плечи полушалком и их дочка Татьяна с огромным животом.
   – Леня! Ну ты молодцом! – забасил брат, перебивая женские «здрасьте». – Человек, одно слово, с большой буквы.
   – Здрасьте.
   – А вовремя-то как, дядь Лень! Только мы у чая пристроились!
   – Идите, идите, идите все в дом скорее, – нетерпеливо сказала Надежда, укутавшись поплотнее в полушалок.
   – Ой, дядь Лень, а что это?
   Валееву не хотелось показывать домик никому, кроме Ульянки, или, по крайней мере, раньше Ульянки.
   – Это? Это так… пока… – Однако, боясь показаться нелюбезным, прибавил: – Сюрприз.
   Он разулся перед крыльцом: не хотел наследить. Грязь на мокрых брюках физически мешала идти в дом. Нет, сегодня он не будет ни чудным, ни молчуном. На веранде у порога толпилась обувь мужская, женская, детская, причем взрослая была стоптана и разбита, а Ульянкины босоножки и сапожки – совсем новые.
   – Ну чего ты там стоишь! – гремел Валерий.
   – Мне бы почиститься. Щетки у вас нет?
   – Дядя Леня! Это так не отчистить, пусть подсохнет. Пойдем, я из Пашкиного дам переодеться, – сказала Таня, и ее он сразу послушался: беременная.
   «Где же Ульянка?» – думал Валеев, бочком и на цыпочках проходя на веранду. На веранде пахло укропом и зелеными помидорами, лежавшими на всех подоконниках. Домик он поставил здесь же на стуле.
   Через несколько минут в широченных и коротковатых вельветовых брюках умытый Валеев сидел за столом. Лицо у него было бледное и торжественное.
   В доме брата был тот простодушный уют, в котором нет ни благородного вкуса, ни продуманного стиля. Старый немецкий шкаф орехового дерева, большая кровать с двумя подушками, покрытыми вязанными воздухами, пол выстелен полосатыми бабушкиными половиками. Круглый стол в середине комнаты одет клеенкой с рисунком из фруктов. На обклеенной обоями стене постукивали часы с кукушкой, в углу рядом с иконой Тихвинской Божьей Матери висел вырезанный из журнала постер «Спайс герлз». Противоположная стена, отделявшая комнату от кухни, поблескивала печными зеленоватыми изразцами. Некоторые плиточки хранили жар очага по полтора дня. У кровати стояла игрушечная коляска с лежащей в ней для чего-то деревянной толкушкой.
   «Куда же подевалась Ульянка?» – все хотел спросить Валеев, слушая футбольные проповеди брата, и еле улыбался.
   Его ни о чем не расспрашивали, рассказывали сами. О повышении Павла, о недавней буре в городе, о рыбалке. Воздух в доме был чуть сыроват, как бывает на даче после дождя, когда печь еще как следует не протопили.
   – Ульянка у нас сегодня выдала, – не без гордости ухмыльнулся брат.
   – Что? – Валеев перестал улыбаться.
   – Посадили наверху. Наказана, – недовольно сообщила Надежда. При этом было не совсем понятно, недовольна ли она тем, что внучка натворила, или тем, что с бедным ребенком так обошлись.
   – Ничего-ничего, – сказала Татьяна, разламывая сушку, – посидит, подумает. Не в угол же поставили, не на горох. Скоро от дачи вырубки останутся.
   Валеев поднял брови.
   – Слушай, – с удовольствием начал брат. – Сижу я утром после завтрака в комнате, Надя на кухне что-то рубит, режет. Щелк-щелк-щелк по доске. Чик-чик-чик. Заразительно так.
   – Что-то ты не особо заразился, – возразила Надежда.
   – Вот Ульянку, видать, и повело хулиганить по хозяйству, – прибавил Валерий строгости в голосе.
   – Хочешь сказать, это от меня пошло?
   – А от кого? Я, что ли, стахановское движение на кухне затеял?
   – Нет конечно. Если бы от тебя, она бы «Спорт-экспресс» читала, – ответила Надя сердито.
   – Что-о? Мы дров с Павлом сколько напилили? – возмутился Валерий.
   – Вы напилили, а она наломала, – сказала тихонько Татьяна; женщины засмеялись.
   Валерий приподнял грозно бровь и сказал:
   – Ты меня слушай, Леонид, я один тебе правду расскажу. Все, значит, заняты своим делом, – он подозрительно посмотрел на женщин, – а потом я чего-то спохватился… Ульянки нет! Позвали. Наверху нет, в комнатах нет, на веранде нет. Я одеваюсь, иду на улицу. И тут смотрю: идет к дому наша девочка. Без куртки, в одном платьюшке, хорошо еще – в сапожках. Идет и тащит ведро. «Деда, – говорит, – я по хозяйству помогла. Сейчас будем с бабой варенье варить».
   – Ты «бабу»-то не приплетай, – возмутилась Надежда.
   – Ребенок сказал, не я. Какое варенье, думаю… Глядь – а в ведре вишни. Неспелые, мелкие, с листьями вместе. Полведра без малого.
   – Хорошо еще маленькая, снизу только оборвала, – сказала Татьяна.
   – Господи, да что страшного! – проворчала бабушка. – Помогает ребенок, как может. Сами не объяснили, а ребенка…
   – Мама! Она знает, что нельзя ничего делать без спросу. Знает же?
   Видно было, что тема эта уже обсуждалась сегодня не раз, и полного согласия между Таней и родителями нет. Дед с бабой были настроены побаловать Ульянку, которую вообще любили все, особенно сейчас, когда Таня ждала прибавления. Ульянка не могла понять, что через пару месяцев перестанет быть единственным ребенком, круги семьи обовьются вокруг еще одного, нового человека, и многое тогда изменится. Она не понимала, но понимали все остальные и смотрели на нее с сочувствием. Доласкать, донянчить, додать все то, чего потом давать не получится и из-за чего время от времени будет посещать чувство вины, то законно, то понапрасну.
   – А ты, Лень, чего там на веранде такое поставил? – спросила Надежда.
   – Да вот, гостинец, – выдавил из себя Валеев, – Ульянке как раз.
   – Что за гостинец? – спросил Валерий.
   – Не знаю, она ж вроде наказана, – засомневалась Татьяна.
   – Так что, нам-то не покажешь? – продолжал интересоваться старший.
   – Я хотел сначала Ульяне, – пробубнил Валеев.
   Минуту-другую все молчали, было слышно, как скрипнул стул, баба Надя отхлебнула остывшего чаю, а Таня аккуратно складывала хрусткий конфетный фантик. Валеев знал, что его гостинец все расценят как очередную холостяцкую дурь, только Ульянка сможет его одобрить. Между Валеевым и остальными опять смеркалось взаимное недовольство. «Зачем только я приехал», – подумал Валеев с тоской. Он встал из-за стола, ни на кого не глядя, и вышел на пахнущую помидорами веранду. В потемках белели складки маминого платка. По окну задумчиво водила листьями ветка яблони.
   Он тяжело вздохнул, с усилием поднял гостинец и понес в тепло, непроизвольно замедляя шаг. Глаза обратились к подарку. Валеев хотел поставить домик на пол, да пожалел, поискал глазами табурет, но Валерий показал: ставь, мол, на стол. В считанные мгновения середина стола была расчищена. «Оп-ля», – обреченно сказал Валеев и осторожно потянул вверх платок:
   – Вот.
   – Да-а… Это… Ну-у, брат, ты воздвиг… Я не ожидал. Как гром на ровном месте, ей-богу! – басил Валера. – Да это же сказка! Это песня прямо!
   – Дядечка Ленечка! Сколько же это времени ты делал! Красоту такую! И все для Ульянки нашей? – Таня смотрела на него широко раскрытыми глазами.
   Баба Надя только головой качала восхищенно.
   Он хотел что-то сказать, но не сказал, просто стоял среди комнаты красный.
   И как же вкусно и красиво пахло разными пряниками!
   Все заговорили разом, про доброту, про фантазию, про то, какой он родной человек, а Валееву хотелось сжаться, спрятаться – хоть в тот же домик, – но обязательно слушать, бесконечно слушать этот поток мягких слов.
   – Пусть сходит к Ульянке и приведет ее, а? – Валерий посмотрел на Татьяну. – Как, дочка?
   – Да конечно пусть. Ради такого дела… – Таня была растрогана.
   Прямо за дверью начиналась неширокая, но довольно крутая лестница, по которой он стал подниматься наверх, в мансарду. Но не пройдя и половины ступенек, задержался, услышав наверху строгий детский голос:
   – Господи-барбосподи! Ну что ты за человек такой! У меня от тебя сердце болит, понимаешь? Все дочки как дочки, а ты на себя посмотри! Новое наденешь, как поросенок… Ох, божечки мои, ох мои божечки.
   Осторожно поднявшись наверх, он оказался рядом с комнатой, где обычно оставляли гостей, и, тихо постучавшись в приоткрытую дверь, заглянул. Ульянка сидела в кресле, держа на коленях зеленую встрепанную утку с желтым клювом. Увидев его, от неожиданности закрыла рот ладошкой, смотрела на него круглыми глазами.
   – Привет! – сказал Валеев.
   Ульянка, вместо того чтобы поздороваться, подхватила свою утку и, обогнув гостя, тихонько шлепая босыми ногами, побежала по лесенке вниз. Валеев постоял-постоял, да и поплелся следом, слыша снизу голоса:
   – Ты чего? Босиком!
   – А где дядя Леня? Ульяна!
   – Да положи ты эту утку!
   Вошел Валеев. Все посмотрели на него. Ульянка спряталась за маму и выглядывала из-за нее. Утка тоже выглядывала из-за мамы, но смотрела не на Валеева, а в угол, на Тихвинскую Божью Матерь.
   – Да что с тобой! Вот чудо, – сказала баба Надя. – Застеснялась.
   – Посмотри, Ульяшка, что тут!
   Ульянка повернулась к деду, увидела домик и сказала «ой».
   – Смотри, какой домик, совсем настоящий, видишь, как пахнет! Понюхай, – Татьяна подталкивала Ульянку к столу. Ульянка глянула на Валеева, вдруг улыбнулась хитро и подошла к нему, а не к домику.
   – Привет, – сказала она бодро.
   Валеев стоял молча.
   – Ну вот, не все же дяде Лене стесняться, пусть и девочка немного посмущается, – засмеялась Таня.
   Ульянка подошла к столу и стала смотреть на домик. Не отрывая глаз, она спросила:
   – Мы его съедим?
   Отчего-то всех смутил этот вопрос.
   – Поедим, а он опять пряниками покроется, – нашлась баба Надя.
   – Почему покроется?
   – Такой это домик волшебный.
   Ульянка осторожно протянула руку и провела пальчиком по выпуклым буквам «Тульский» (взрослые напряглись, изготовясь пресечь в случае необходимости любое хулиганство). Потом сунула палец в рот и поглядела на маму. Не успела Татьяна сделать дочке замечание, как та быстренько подошла к деду Валере и сказала:
   – Я хочу погулять с дядей Леней.
   Таня и отец переглянулись.
   – Мокро там, доча, дождик был… – начала мама.
   – Ничего, – легко возразила Ульянка, – мы сапоги наденем и куртки. Мам?
   – Не знаю…
   – Пусть погуляют, Танюша, ничего, – поддержала внучку баба Надя.
   Ульянка подошла к Валееву, по-прежнему стоявшему столбом посреди комнаты, взяла за руку и повернула к коридору.
   – Надевай сапоги папины. Я тоже надену желтые. И пойдем.
   – Может… грязно? – робко спросил Валеев не то Ульянку, не то остальных.
   – Ничего, мы же в сапогах будем, не бойся.
   Валеев послушно обул высокие Пашины сапоги, накинул его же штормовку, взял на всякий случай пакет с остатками пряников.
   – Мы пошли, – сказала девочка провожающим, – не скучайте тут.
   – Недолго только, дядя Леня, – сказала Таня.
   – Ладно, мама, – ответила Ульянка, таща Валеева, как на буксире.
   В сыром воздухе холодела вечерняя ясность. Дорога блестела лужами, лужицами, водой в колеях, мокрой щебенкой.
   – Чудной все же Леня наш, – с улыбкой сказал Валерий, вернувшись в комнату и садясь за стол. В руке у него был пупсик, подобранный на веранде.
   – А кто не чудной-то? – Татьяна осторожно присаживалась к столу, отодвинув стул. Она смотрела на домик светлыми глазами и была сейчас чрезвычайно похожа на Ульянку.
   – Мама говорила, отец был такой. Молчун.
   – Ты-то у нас точно не в отца. – Надежда потрепала мужа по плечу. – Ох, пойду-ка попробую варенье из Ульянкиных вишен сварить. Кто его знает, может, получится что…
   – Ну и семейка у меня! – сокрушенно сказал Валерий, открывая дверь пряничного домика и заглядывая внутрь. Старательно щурясь, он бережно провел пластмассового пупсика в пряничную комнату и теперь усаживал у пряничного окошка.
   Двое шли за руку, заходя в каждую большую лужу, останавливаясь посередине, притопывали и глядели на круги, бегущие по яркой серебряной амальгаме. Валеев пошуршал рукой в пакете, выловил мягкий розовый пряник и ни слова не говоря протянул Ульянке. Она взяла маленькими пальчиками с крохотными грязными ноготочками и сказала:
   – Возьми себе тоже. – И, запихивая пряник в рот, успела спросить: – Откуда у тебя такой домик?
   …Они были уже за забором и шли по краю луговины. По полю, зажигая цветки сурепки, поплыл в сторону леса мягкий солнечный лоскут, набежал на перелесок, проявив и разделив лес на совсем разные деревья.

 2004