-------
| bookZ.ru collection
|-------
| Алексей Константинович Смирнов
|
| Церковь Крота и Павлина. Трилогия о сектантах
-------
Церковь Крота и Павлина
Трилогия о сектантах
Алексей Константинович Смирнов
© Алексей Константинович Смирнов, 2015
© Дмитрий Горчев, иллюстрации, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Натюр Морт
Любое совпадение с реальными людьми, местами, событиями – случайно, произошло не по вине автора, и последний не намерен нести за это никакой ответственности.
1
Проснувшись, Антон Беллогорский сразу понял, что со сном ему повезло. Впечатление от сна осталось настолько сильное, что Антон, очутившись по другую сторону водораздела, какие-то секунды продолжал жить увиденным. Возможно, он слишком резво выпрыгнул в неприветливое утро. Сознание вильнуло хвостом, и гильотина ночной цензуры лязгнула вхолостую. Антон запомнил не очень много, всего лишь один сюжет, но зато запомнил в деталях – он не сомневался, что ни единое стёклышко не выпало из капризной и хрупкой мозаики сновидения. Сюжет был прост: какая-то закусочная, он клеит сразу трёх девиц, которые – после недолгих раздумий – согласны отправиться, куда он им скажет, вот только подождут четвёртую подругу, которая уже на подходе. Антон записывает их имена в записную книжечку – одни лишь начальные буквы имён. Четыре буквы, вписанные почему-то в четыре клеточки квадрата, образуют слово «mort» – смерть, и он, сильно удивлённый, открывает глаза. Ему удаётся сохранить нетронутым холодный полумрак телефонной будки, где он записывал в книжку; при нём же остаются розовый, лиловый и сиреневый цвета платьев, а сами платья, как ему помнится, были легчайшими, из воздушного газа.
Прочие подробности, сливаясь в цельную мрачноватую картину, служили фоном и поодиночке неуклюжим разумом не ловились. То и дело выскакивали разные полузнакомые, размытые лица – на доли секунды, и тут же кто-то сокрытый утаскивал их подальше от глаз, в кулисы. Антона эти невыразительные неясности оставляли равнодушным, ему хватало девиц и квадратика с буковками. Исключительно правдоподобный сон – знать бы только, чем он навеян. Возможно, этим? – Беллогорский поднял глаза и начал в тысячный раз рассматривать висевшую на стене картину. Это был натюрморт, изображавший фрукты, овощи и стакан вина. Картина была куплена по вздорному велению души, недорого, и провисела в комнате Антона не меньше года. Накануне – в ночной тишине, засыпая, – он тщился угадать в темноте знакомые очертания груш и огурцов. Конечно, «морт» приплыл оттуда, больше неоткуда. А что касается незнакомых девиц – они, вероятнее всего, второстепенное приложение и сами по себе ничего особенного не означают. Итак, разобрались вполне, и хватит с этим, пора отбросить одеяло и заняться каким-нибудь делом.
Дела, собственно говоря, не было. Антон Беллогорский состоял на учёте на бирже – его сократили и вынудили жить на пособие. Сократили, между прочим, не как-нибудь в стиле Кафки – не было безликого государственного монстра, который равнодушно и рассеянно отрыгнул мелким винтиком. Бушевали отвратительные страсти, и вполне живые, во многом неплохие люди так или иначе принимали участие в судьбе Антона, да и сам он скандалил вовсю, сражаясь за место под солнцем, и даже – совсем уже вопреки кафкианским обычаям – мог всерьёз рассчитывать на победу. Но только не повезло, и теперь Антону было совершенно всё равно – Кафка или не Кафка. Литературные аналогии всегда отыщутся, а суть свалившейся на него беды нисколько от них не менялась. На первых порах Беллогорский ещё держался орлом, но постепенно начал опускаться, выбирая в качестве жизненного кредо апатию и всё, что ей обычно сопутствует. Он слегка отощал, перестал пользоваться дезодорантом, сапожную щётку засунул куда подальше, усов не ровнял и перешёл на одноразовые услуги тюбика с зубным триколором – пока не кончился и триколор. С каждым разом, после возвращения с биржи, от Беллогорского всё явственнее пахло псиной. Из зеркала взирал на него исподлобья угрюмый коротышка с зализанными назад редкими чёрными волосами, неприятно маленьким, острым, шелушащимся носиком и обветренными губами.
Поэтому в то самое утро, поскольку важных дел и встреч – повторимся – не было, Антон решил вообще не подходить к зеркалу. А заодно и не есть ничего – ну её в парашу, эту муторную еду. Выпил холодной воды из-под крана, как попало оделся и вышел из дома, нащупывая в кармане огорчительные мятые десятки. Он плохо себе представлял, на что ему предстоит израсходовать наличность – в его положении с соблазнами уже не борются, их просто не замечают, а если исключить соблазны, то что останется? Крупами да макаронами он предусмотрительно запасся; за квартиру, озлобленный донельзя, не заплатит из принципа, даже если появятся деньги – пусть попробуют выселить. Тут Антон Беллогорский поморщился – что за убогие мысли и образы! интересы – те просто насекомообразные, а тип мышления – какой-то общепитовский. И в петлю не хочется тоже. Петля как идея обитала в сознании Беллогорского с самого момента увольнения, предназначаясь поначалу для окружающих и только потом умозрительно надевшаяся на шею Антона, но эта идея оставалась холодной, абстрактной и абсолютно непривлекательной. Будто компьютер, рассмотрев всевозможные варианты решения проблемы, вывел их все до последнего на экран монитора, не забыв и про этот – простого порядка ради, без предпочтения.
Короче говоря, Антон направился в центр. В конце концов, туда ведут все пути. Конечно, кинотеатры, «Баскин Роббинс» и «Макдональдс» исключались – в центре Беллогорский не мог себе позволить даже стакана чаю. Но он вдруг почему-то решил, что сама геометрия родного Петербурга подействует на него исцеляющим образом, хотя многочисленные отечественные писатели не раз предупреждали его об обратном. Дойдя до метро, Антон после небольших колебаний потратился на толстую газету бесплатных объявлений и в течение двадцати минут езды с трагической усмешкой штудировал раздел вакансий. От него требовали опыта работы с каким-то ПК, категорий В и С, водительских прав, физической закалки, длинных ног, вступительных взносов, двадцатипятилетнего возраста и принадлежности к женскому полу. Желательным условием было также знание языков, лучше – двух, и вдобавок не худо бы ему было разбираться в бухгалтерском учёте – будучи, естественно, женским длинноногим полом в возрасте до двадцати пяти лет. Плюгавые лысеющие брюнеты спросом не пользовались, не интим. «Водительские права! – Беллогорский желчно хмыкнул. – Якобы все прочих прав уже полна коробочка – не хватает только водительских. Самой малости не хватает».
Тут к нему пристало помешавшееся существо неопределённого пола – как будто именно женского, но Антон не был в этом уверен. С нескрываемым безумием в голосе существо осведомилось:
– Ты думаешь, водяной умер? С ним всё в порядке, не беспокойся. Он в Одессе. Сейчас мы поедем к нему на аэродром.
Плюнув, Антон поднялся и пошёл к дверям.
Покинув странноприимный поезд, он поискал глазами урну, не нашёл ничего и с мелочным злорадством, несколько раз оглянувшись, швырнул газету под каменную лавочку. На эскалаторе вёл себя смирно и лишь провожал мрачным взглядом проплывающие мимо лампы-бокалы, наполненные до краёв тусклым коммунальным светом. Балюстрада глухим голосом соблазняла пассажиров: «Снова в городе пиво Чувашское! Попробуйте только один раз – и вы наш постоянный клиент!» Антон вышел на улицу, шагнул не глядя, хрустнул зеркальцем подмёрзшей лужи и принял подношение, которое раз и навсегда решило его судьбу. Обычно подозрительный и осторожный (так ему казалось), он опрометчиво зазевался и машинально взял красочную листовку, которую вложил ему прямо в руку какой-то расторопный молодой человек. Ни о чём особенном не думая, Антон поднёс листок к глазам, замедлил шаг, остановился. Его начали толкать, он посторонился, отошел к газетному ларьку и продолжал рассматривать незнакомую эмблему. Большое и жаркое, ярко-алое сердце взрывало изнутри опешивший череп и победоносно сияло в кольце из костных обломков. Кости были нарисованы чёрным, а всю картину целиком заключили в белый круг на красном фоне. Антон Беллогорский перевернул бумажку и обнаружил текст. Прочитал он следующее:
ВЫ – НИКТО? ВЫ – НЕКРАСИВЫ? ВЫ – ИЗГОЙ ОБЩЕСТВА?
ВАС ВЫГНАЛИ, УНИЗИЛИ, РАСТОПТАЛИ, ОКЛЕВЕТАЛИ?
У ВАС НЕТ РОДИНЫ? НЕТ ТАЛАНТА? НЕТ ДОСТИЖЕНИЙ?
КОРОЧЕ ГОВОРЯ – ВАМ НЕЧЕМ ГОРДИТЬСЯ?
Н Е Т Н И К А К И Х П Р О Б Л Е М!
П Р И ХО Д И Т Е В «У Ж А С»!
«У Ж А С» – Э Т О :
– У Т В Е Р Ж Д Е Н И Е
– Ж И З Н И
– А К Т И В Н Ы М
– С П О С О Б О М!
СОБЕСЕДОВАНИЕ ЕЖЕДНЕВНО ПО АДРЕСУ : УЛИЦА ПУШКИНСКАЯ, Д. 10/2, В 12. 30
Антон снова перевернул листок и повторно изучил рисунок. Пламенное сердце слепило глаза. Потом посмотрел на раздатчика пригласительных билетов – то был парень лет восемнадцати, одетый в гимнастёрку, галифе и высокие сапоги, затянутый в ремни, лицом неинтересный и с нарукавной повязкой, где красовалось всё то же сердце, взрывающее череп. Помимо листовок, были у юноши ещё и газеты – целая пачка листов, перекинутых через согнутое левое предплечье. Красно-бело-чёрная гамма пробудила в Беллогорском совершенно недвусмысленные ассоциации. Однако заложенное в эмблему содержание показалось ему вполне благопристойным. Разбитый вдребезги символ смерти, торжествующий символ жизни… Нет – разумеется, Антон не сомневался ни секунды, что ему предлагают посетить очередную западню, устроенную даже без особенного коварства, на скорую руку, нагло и без боязни последствий. Он успел приобрести богатый опыт по части «Гербалайфа», «Визьона», «Ньювейса», «Санрайдера», сайентологии и прочих структур, где всё начинается с уплаты денежных сумм за право невнятно оговоренной и довольно бесперспективной деятельности. Но Беллогорский, как ни грустно это признавать, сделался своего рода наркоманом и на подобные мероприятия ходил, измученный бездельем, будто на службу. Это была иллюзия занятости, ее суррогат. Он знал все уловки и хитрости, на которые пускались устроители помпезных презентаций с целью околдовать своих преимущественно безмозглых гостей; он стал, между прочим, приличным экспертом по части агрессивной рекламы и именно в этой области мог оказаться полезным, но общество не испытывало недостатка в подобных специалистах. Антон моментально рассудил, что шокирующая, примитивная аббревиатура «УЖАС» является основной приманкой – не самой, кстати сказать, высокой пробы. Призванная, казалось бы, отпугивать посетителей, она, напротив, оборачивается главным соблазном, калорийной наживкой. Но, как бы он ни относился к уровню ловушки, крючок Антон хапнул – жадно и бездумно. Автоматически. У него, во всяком случае, появилось занятие; он был готов ловиться не то что на мормышку – на тень рыбака.
Беллогорский вернулся к раздатчику.
– Сколько придётся заплатить?– спросил он в лоб, показывая, что зазывала имеет дело с человеком бывалым.
– Нисколько, – ответил тот, нисколько удивляясь, благо успел привыкнуть к этому вопросу. Его задавал каждый второй.
– Ну, не надо, молодой человек, – протянул Антон скучным голосом. – Не задарма же вы тут стоите. Какой вам резон?
Парень ловко выдернул из пачки газет один экземпляр и подал занудному вопрошателю со словами:
– Вот, возьмите – почитаете, и вам всё станет предельно понятно.
Раздатчик дежурно улыбнулся и бросился с листовкой к очередной глупой вороне, глазевшей по сторонам. Антон посмотрел на часы – была половина двенадцатого, он успевал с большим запасом. Криво улыбаясь, Беллогорский встал в сторонке и впился глазами в газетный лист. Печатное издание называлось: «УЖАС» России», а передовица была озаглавлена так: «До победы – рукой подать». Антон, прежде чем начать чтение, заглянул в конец и обнаружил, что статья подписана неким кандидатом философских наук по фамилии Ферт. Отметив, что писал кандидат, а не, скажем, профессор, что позволяло косвенно судить о солидности организации, Антон принялся за сам текст. В частности, он прочитал:
«…Социальный статус индивида во многом зависит от его самооценки, и если последняя изначально занижена, то это является причиной большинства жизненных неурядиц. Известно, что снижение самооценки может быть обусловлено как субъективными, так и объективными факторами. Среди субъективных отметим Адлеровский комплекс, органические заболевания нервной системы, иные физические, конституциональные дефекты – мы не ставим себе целью рассматривать все эти моменты, представляющие сугубо академический интерес. Наша задача – подробнее остановиться на факторах объективных. Любое общество располагает, в зависимости от господствующей идеологии, теми или иными ценностными стандартами. К ним можно отнести личную инициативу, коллективизм, показатели интеллекта, национальность, принадлежность к той или иной расе, вероисповедание, физическое совершенство, партийность, успешность и так далее. Возникает вопрос: как следует вести и чувствовать себя личности, интеллектуальный уровень которой можно оценить как средний, у которой инициатива отсутствует как таковая, работа в коллективе не приносит удовлетворения, национальность и раса – не поймёшь, какие (к примеру, еврейский отец и киргизская мать, притом оба – наполовину, поскольку бабушки и по той, и по другой линии были хохлячками)? Как жить и чем гордиться заурядному субъекту, который не имеет каких бы то ни было достижений и заслуг, не верит в Бога, плюёт на политические партии, а телесно – немощен и слаб, вдобавок же – не отличается внешней красотой в общепринятом смысле? Разве перед нами не человек? Разве не существует в нем априорной ценности, не обусловленной стечением обстоятельств?»
Антон Беллогорский невольно покачал головой – словно про него написали. Ниже Ферт заявлял:
«Итак – что же осталось после удаления шелухи? Нет ни веры, ни идей, ни национального самосознания. Нет ничего, на что мог бы опереться простой человек – человек, каких большинство! Но мы берёмся с этим поспорить. Мы утверждаем, что – есть! есть предмет, которым вправе гордиться действительно любой из живущих! Потому что предмет этот – сама жизнь. Мы гордимся жизнью как таковой, мы превозносим тот факт, что мы попросту живы, и кто осмелится обвинить нас в каком-то заблуждении, если больше гордиться нам нечем? Мы не делаем из этого обстоятельства никакого секрета, мы не видим в основе нашего достоинства ничего постыдного…»
Антон, которому выводы Ферта показались нелепыми и далёкими именно от жизни, с нарастающим раздражением перешёл к другой статье. Эту написал некий церковный деятель, чей титул ни о чём не говорил Беллогорскому. Беллогорский вообще не интересовался вопросами религии, тем более церковной иерархией. Поэтому он лишь бегло просмотрел статью, речь в которой шла об иллюзорности смерти, предстоящем торжестве вечной жизни, равной сущностно самому бытию. Прочитанный бред его успокоил – в том успокоении присутствовала известная извращённость неудачника. Ему не придётся принимать решений. Организация «УЖАС» полностью скомпрометировала себя в глазах Антона, этим психам не поверит даже ребёнок, и значит, Беллогорскому не придётся мучиться, гадая – прав он был или не прав, когда отверг предложение присоединиться. Теперь он со спокойным сердцем мог пойти и поглазеть на бесплатный цирк.
2
До места, указанного в листовке, оставалось пройти полтора квартала; Антону начали попадаться люди, одетые по-военному и с повязками на рукавах. Они оживлённо беседовали друг с другом, курили «Лаки Страйк» и демонстрировали нарочитое безразличие к прохожим. «Стар приёмчик, – улыбнулся про себя Антон. – Дескать, много их. А раз много – не все же они дураки. Присоединяйтесь! Они ещё посмотрят, взять ли нас. Покапризничают, потребуют время на размышления. А сами спят и видят, как бы окрутить побольше козлов». Он шёл не спеша, готовый потешиться всласть. Возможно, он умышленно даст охмурялам надежду, проявит нерешительность. Они возьмутся за него с утроенной силой, начнут уговаривать и убеждать, предложат взять кредит – да прямо у них! Прямо сегодня и тут же, не отходя! Если нет у него с собой денег на вступительный взнос! Да! Как будто он не знает, что всё упирается в деньги! Иначе зачем наряжаться, как пугала! Печатать газетки и листовочки! А как же! Ясно, у них контора самая лучшая. Только-только открылась. Ваше процветание обеспечено, уважаемые гости! Благоденствие наступит прямо сегодня! Только доверьтесь! «Хрен вам», – пробормотал Антон мечтательно и переключился на простых прохожих. Сутулые безработные спины и опущенные плечи выдавали потенциальных гостей. Антон заносчиво приосанился. «Так называемая биомеханика позвоночника, – подумал он.– Человеческая жалкая тварь гуляет себе не хер гордо выпятив, а задницу отклячив, как предвечно замыслено», – Беллогорский, додумывая мысль, закончил её оборотом из только что просмотренной религиозной статьи. Он подошёл к парадному подъезду; там толпился народ – большей частью бесцветные соколы «УЖАСа». Двое торчали у самых дверей, один из них задержал Антона и вежливо спросил, к кому он направляется.
– Не знаю, – пожал плечами Антон, слегка растерявшийся от очевидной наглости вопрошавшего. Даже не скрывают, что нужно прийти не вообще, а к кому-то! Ведь система известна, так бывает всегда и везде: кто вербовщик, тот, как выясняется впоследствии, и получает куш! После уплаты вступительного взноса… Хоть бы подождали чуть-чуть, попытались запудрить мозги, а уж потом показывали истинное лицо компании.
Краснорожая обезьяна в гимнастёрке взяла у Беллогорского пригласительный билет.
– Вот же написано – вам к господину Ферту, – медленно, словно дебилу, объяснил часовой.
– Неужели к самому Ферту? – издевательски поразился Антон, обнаружив, что верно! мелкими буквами внизу было приписано – «инструктор Ферт».
– Вы с ним знакомы? – краснорожий благожелательно осклабился.
– Шапочно, – ответил Беллогорский и отобрал билет.– Куда мне пройти?
– В конференц-зал, на втором этаже.
Антон вошёл в здание, спившийся сокол крикнул ему вдогонку:
– Гардероб – сразу направо, за углом! У нас принято снимать верхнюю одежду!
«Обойдёшься», – пробормотал Беллогорский себе под нос и начал подниматься по лестнице как был – в грязно-коричневой, будто заплеванной, куртке и вязаной шапочке «Seiko». Поднимаясь, он намеренно разжигал в себе негодование: «Что творится! Явные фашисты – и пожалуйста! помещение в центре города, милиции нет… Рано или поздно доиграемся!» На втором этаже его встретила очередная гимнастёрка. В руках у воина был изящный серебряный поднос с канапе и фужерами, полными белого вина.
– Только куртку придётся оставить внизу, – молвил угощатель с вежливым сожалением, но непреклонно.
Антон сбился с шага. Вином его пока еще нигде не встречали. После двухсекундного раздумья гонор слетел с него, и Беллогорский, голый и беззащитный без гонора, покорно отправился в гардероб. Оставшись в нестиранном свитере, он вновь поднялся по ступеням, где строгий встречающий с лёгким поклоном пригласил его выпить и закусить. Антон взял увесистый фужер, неловко подцепил канапе и оглянулся, не зная, куда со всем этим податься. Бесстрастная гимнастёрка терпеливо ждала. «Он ждёт фужер», – догадался Беллогорский, быстро и некрасиво выпил, поставил пустую посуду на поднос и с канапе в руке проследовал в конференц-зал. Там к тому времени собралось уже много народу – в основном, типичные неудачники, исправные читатели «Из рук в руки» – газеты бесплатных объявлений. Затрапезный вид этих людей возбуждал почему-то желание немножко изменить заголовок и зарегистрировать газету под более справедливым названием – «Из брюк в руки». Динамик величиной с добрый комод гремел незнакомым маршем. Ликующие литавры, барабаны и победоносные трубы наводили на мысли о седобородых вояках со шрамами, затупившихся мечах и ратной доблести как форме осмысленного бытия. Мелодию Антон слышал впервые, зато слова на музыку ложились какие-то знакомые. Что-то из школы… Чёрт побери, да это же Блок! «О, весна без конца и без края! Без конца и без края мечта! Узнаю тебя, жизнь, принимаю! И приветствую звоном щита!»
«Однако! – покачал головой Беллогорский. – Вот так гимн!» Он уже хорошо знал, что все без исключения проходимцы, создавая компанию, выбирали в качестве гимна какое-нибудь популярное, заводное произведение. Главное, чтобы клиент очутился на территории мошенников, а там уж ему будет трудно отбиться. Тот же «Гербалайф» весьма, помнится, удачно использовал вокально-инструментальные достижения Тины Тернер, которую любили, разумеется, не все, но которая заводила многих. Но «УЖАС» рискнул придумать нечто оригинальное, своё, и марш – надо отдать ему должное – не подкачал в смысле музыки. Стихи, конечно, пребывая вне времени, критическим нападкам не подлежали.
Антон поискал себе свободное место – чтоб было не слишком далеко и не слишком близко. На заднем ряду ничего не услышишь, а с первого могут запросто дёрнуть на сцену для какой-нибудь идиотской демонстрации. Он был сыт по горло подобными трюками – ему неоднократно мазали рожу лечебными кремами, опрыскивали сексуальными духами и вовлекали в показательные, оскорбительные для человека дискуссии. Место ему нашлось – в восьмом от сцены ряду, с краю. Устроившись поудобнее, голодный Беллогорский проглотил, не жуя, канапе и начал глазеть по сторонам.
Всё вокруг наводило на мысль об очередном жульническом шабаше. Всё, кроме нескольких мелочей – пресловутого бесплатного подноса, военной формы хозяев и… да, конечно! Сцена была абсолютно пуста, если не считать обязательного для всех таких собраний микрофона, вещи понятной и уместной. До сих пор первым, что бросалось в глаза Антону на презентациях, было изобилие образцов продукции. После всегда предлагался один и тот же сценарий – сперва немного рассказывали об исключительных достоинствах этой продукции, потом – о фантастической прибыли с её оборота: только и знай, что впаривать ее лохам с утра до вечера. Здесь же не было ничего. «Неужели раздавать газеты?»– подумал Антон в недоумении. Дальше этого предположения его неразвитая фантазия не шла. Он внезапно почувствовал себя не в своей тарелке при виде задника, изображавшего знакомые сердце и череп. Всмотрелся в лица сотрудников «УЖАСа» – ни одного образчика классической красоты – либо воплощённая серость, либо очевидное безобразие. Тоже странно. Обычно устроители мероприятия старались преподнести себя повыгоднее и выставляли на всеобщее обозрение наиболее привлекательных негодяев. В этот момент музыка неожиданно смолкла, и воцарилась напряжённая тишина. Приглашённые тупо смотрели перед собой, некоторые осторожно обменивались бессмысленными замечаниями. Ожидание длилось недолго: динамик вдруг рявкнул, и хозяева массовки, до того момента сидевшие, развалясь, и якобы болтавшие о пустяках, вскочили на ноги, вытянулись по струнке и испустили короткий, нечленораздельный и воинственный вопль. Их целеустремленный вид впечатлял, поэтому гости тоже зачем-то поднялись со своих мест и замерли в нерешительности, хотя никто не призывал их вставать. Только стойка «вольно» в какой-то степени извиняла их единодушный порыв. Антон Беллогорский ощутил, что ноги его самостоятельно, помимо воли, выпрямились, и он тоже стоит. Рёв из динамика нарастал, потом резко оборвался, и послышалась барабанная дробь. Сзади затопали; зрители начали оборачиваться – по проходу к сцене шли шестеро знаменосцев с седьмым – барабанщиком – во главе. В складках обвисших бархатных знамён угадывалась уже знакомая анатомическая композиция. Грозно печатая шаг, знаменосцы поднялись по ступенькам, выстроились в шеренгу и дружно стукнули древками о деревянный пол. Тут же вернулся недавний жизнерадостный марш – слова Блока, музыка народной революции. На сцену вышел упакованный в форму жердяй и отрывисто махнул рукой невидимому дирижёру. Звук приглушили, ведущий вытянул руки по швам и звонко объявил:
– Дорогие гости! Уважаемые дамы и господа! Наше общество горячо приветствует всех собравшихся! Имею честь предоставить слово теоретику нашего движения! Вы услышите уникального человека, незаурядного руководителя, не побоюсь сказать – выдающегося мыслителя наших дней! Приветствуйте – господин Ферт!!
Жердяй, произнося вступительное слово, забирал всё выше и последнюю фразу произнёс в диапазоне, близком к ультразвуковому. Оглушительная музыка хлынула в зал; под грохот аплодисментов по ступеням пошёл высокий полный субъект, который был одет в гражданское платье – строгую синюю двойку с еле заметной искрой и галстук. Человек, изображая лёгкое смущение от незаслуженных похвал, приблизился к микрофону, где ни с того, ни с сего похлопал багровому от счастья конферансье, тут же стал очень строгим и властным и отеческим жестом попросил публику прекратить огорчительный подхалимаж. Аплодисменты быстро стихли, Ферт удовлетворённо сверкнул круглыми очками.
– Как много вас, любезные сограждане! – сказал он громко. Голос у кандидата наук был сытый, задушевный. – Не знаю, как нам и быть! Мы не ожидали такого наплыва…
К Антону вернулась способность судить об окружающем здраво. Тем более, что он снова слышал нечто родное, давным-давно надоевшее. «Нашёл дураков! Не ожидали… Вам чем больше, тем лучше. Примитивный приемчик для домохозяек…» Ферт озабоченно потёр руки:
– Впрочем, дело не терпит, давайте начнём. Все вы пришли сюда потому, что каждого из вас не устраивают те или иные жизненные обстоятельства. Имея за плечами некоторый опыт, я скажу с уверенностью, что в подавляющем большинстве случаев во всем виновата тяжёлая финансовая ситуация. И потому, – Ферт слегка наклонился вперёд и значительно поднял холеный палец, – я сразу объявляю всем присутствующим, что наша организация в состоянии обеспечить вам прожиточный минимум. Причём не тот, который принято считать официальным… Кроме того, чтобы развеять неизбежные подозрения, отмечу особо, что никаких вступительных взносов у вас не попросят.
Антон Беллогорский сидел, навострив уши. Он ничего не понимал. Мошенничество было налицо, но прежде он ни разу не слышал, чтобы проходимцы столь прямо и откровенно отказывались от поборов. Где же зарыта собака? Без собаки не бывает, изъятие денег у безработных баранов является основой существования всякого общества, которое позволяет себе ежедневные «открытые двери». Неужели он ошибся? Неужели – не пирамида? Нет, невозможно. Антон огляделся по сторонам; на лицах соседей было написано такое же, как у него, недоверие. А также – помимо недоверия – другие чувства: раздражение из-за того, что в кои-то веки раз их вынуждают чуточку подумать, а не спать, полуживая надежда вытянуть счастливый билет, да тяжкая мука по причине самого мыслительного процесса – непривычного и нежелательного.
Ферт, повидавший виды, читал их примитивные мысли легко и свободно.
– Это никакие не сказки и не обман, почтенные сограждане. Кое-какими средствами мы располагаем – не скажу, что уж слишком большими, но всё же, всё же… Во-первых, у нас есть щедрые спонсоры из тех магнатов и нуворишей, которые нам сочувствуют. Такие люди были и будут всегда. Вот, например, – и Ферт неожиданно заворковал по-иностранному. Не то по-английски, не то по-французски, а в целом – весьма невразумительно – он перечислил с десяток компаний и фирм. Никто, разумеется, не разобрал ни слова. Аудитория вновь насторожилась; кандидат наук поспешно перешел ко второму пункту. – Во-вторых, – доверительно сообщил Ферт, – мы зарабатываем деньги самостоятельно. Вам хорошо известно, что только в мышеловках встречается бесплатный сыр, а потому спешу вас заверить – ничто не свалится на вас за просто так, с неба, задарма, и поработать придётся. Я говорю о совершенно конкретной, общественно полезной работе.
– Чё делать-то надо?– крикнул кто-то пьяненьким голосом с заднего ряда.
– Вам, боюсь, ничего, – с легкостью осадил его Ферт. – Конкретно вы мне показались в этом зале посторонним, и я настоятельно прошу вас удалиться.
Зал накрыла тишина. Никто не двинулся с места, никто даже не шелохнулся. Ферт, немного выждав, укоризненно нахмурился и посмотрел на одного из распорядителей. Двое в гимнастерках устремились в конец зала, склонились над чем-то бесформенным в третьем от стены кресле и очень тихо произнесли несколько фраз. Расхристанная фигура, выбравшись из кресла, проследовала, тиская мятую шапку, нетвёрдой походкой к выходу.
– Прошу прощения, – извинился Ферт и продолжил: – Итак, мы остановились на предмете нашей активности. Возможно, кто-то из вас решит, что я в сугубо деловой беседе допускаю излишний пафос, но этого пафоса требует тема. Я говорю о самой жизни – ведь именно жизнь есть предмет нашего поклонения и нашего служения. Вы спросите: но как же это может выглядеть на деле? Но мой ответ пугающе прост: мы боремся за жизнь повсюду, где в этом возникает необходимость. Хосписы, больницы, профилактории, диспансеры, тюрьмы, суды, собесы – короче говоря, множество учреждений, от деятельности которых так или иначе зависит человеческая жизнь, находится под нашей неусыпной опекой. Не остаются без внимания одинокие пенсионеры, ветераны и инвалиды. Всюду, где только возможно, мы боремся за жизнь. Это тяжёлый труд, и он, конечно, должен быть достойно оплачен. Несколько лет тому назад был учреждён специальный фонд, на средства которого, главным образом, и ведётся наша благородная деятельность. Мы остро нуждаемся в помощниках – а откуда же нам их взять, как не из многочисленной армии безработных? людей, которые не понаслышке знают, почём фунт лиха?
Против слов Ферта трудно было что-либо возразить. Антон Беллогорский, к примеру, с возражениями не нашёлся. Ферт между тем счёл нужным доказать прописные истины. Он подошёл к краю сцены, сел на корточки, начал наугад тыкать пальцем в зал и требовать от зрителей сведений об их заработках. Ещё он спрашивал у гостей, приносит ли им их работа – если, конечно, она у них ещё осталась – чувство морального удовлетворения. Большинство, как и следовало ожидать, ни тем, ни другим не могло похвастаться. Тогда кандидат наук, как будто неожиданно пресытившись, выпрямился; дружеская улыбка на ухоженном лице сменилась улыбкой торжествующей. Ферт повелительно щёлкнул пальцами, снова грянул послушный марш, а на сцену тем временем гуськом потянулись аккуратные, подтянутые сотрудники «УЖАСа». Всего их набралось двенадцать человек; Ферт, изнемогая от предвкушения триумфа, раскатисто воскликнул:
– Расскажите гостям, дорогие коллеги! Расскажите им кратенько, что и как изменилось в вашей жизни после вступления в наши ряды!
Вперёд шагнул белобрысый молодой мужчина лет двадцати шести – двадцати восьми. Ростом он был с Антона, лицо покрывали следы былых отчаянных сражений с гормональными чирьями.
– Моя фамилия – Коквин, – звонким голосом обрадовал он зал. – Вот уже четыре с половиной месяца, как я состою в «УЖАСе». Сейчас я даже не в состоянии представить себе, что когда-то – в точности, как вы сегодня – сидел в этом же самом зале и про себя посмеивался над выступавшими. Я не поверил ни единому слову, но у меня не было выбора. Я не сомневался, что с меня потребуют денег, чтобы заплатить вступительный взнос. Когда я услышал, что платить не надо, то подумал: «Что я теряю? Что я теряю, черт подери?!»
На самовозбудившегося Коквина обрушились аплодисменты. Он их сердито, будто приходя постепенно в себя, выслушал и, состроив суровую мину, поднял подрагивающую руку, как если бы числился по статусу не ниже Ферта, но позабыл об этом в пылу откровенности.
– И вот моя жизнь совершенно преобразилась! – закричал вдруг Коквин. – Я нахожусь среди друзей – это раз! Я чувствовал себя ненужным и униженным, но теперь я с гордостью заявляю, что я, в отличие от некоторых, жив – это два! Я помогаю людям сохранить и улучшить их жизнь, я не позволяю врагу к ним приблизиться – это три! Я зарабатываю хорошие деньги – это четыре! – Побагровевший Коквин выхватил из кармана галифе пачку чеков и потряс ими в воздухе. Ему снова, уже в три раза громче, захлопали.
Антон Беллогорский слушал выступление Коквина скептически. Кое-что, к тому же, показалось ему непонятным. Что это за «некоторые», в отличие от которых Коквин жив? Что, собственно, он хочет этим сказать? И о каком он говорит враге?
…Вслед за Коквиным выступил кудрявый, дёрганый, веснушчатый тип, назвавшийся Муравчиком. В рот Муравчику набилась, видно, каша, но чёткая артикуляция оказалась не так уж важна. Обрушив водопад эмоций в исполненную сонного сарказма трясину зала, он бодро уступил место третьему. Вышел косноязычный толстяк по фамилии Свищев – этот ухитрился, вынимая свои чеки, рассыпать их по полу. Ферт сперва разгневался, но тут же догадался использовать неловкость в интересах шоу и преподнести её как следствие понятного, естественного волнения, как доказательство искренности оратора. Содержанием выступления почти не отличались друг от друга, и их тайная сила заключалась в краткости и безыскусно разыгранном возбуждении. Ферт хорошо это знал.
– Ну, простите их, – попросил он зрителей, когда, под овации единоверцев, вся честная компания удалилась со сцены. – Пожалуйста. Это же не профессиональные актёры. Они очень волнуются. Будьте к ним снисходительны. Главное то, что вы сейчас слышали чистую правду. И далее я попрошу вас проявить ещё большую чуткость и терпимость. Теперь я приглашу на сцену несколько человек, которым наша организация – как они сами считают – серьезно помогла. Угроза жизни этих людей была вполне реальной, но мы сумели отвести её на некоторое время… Пожалуйста, присоединяйтесь к нам и приветствуйте их вместе с нами!
Зал отреагировал на просьбу довольно сдержанно. Распорядители вывели, поддерживая под руки, древнюю старушку в пестром платке и толстой кофте. Ферт поднёс бабульке микрофон, та приняла его дрожащей рукой.
– Евдокия Елизаровна! – обратился к ней Ферт проникновенно. – Расскажите нам, как вы сейчас себя чувствуете. Как живёте, как питаетесь… Как вообще протекает ваша жизнь! Прошу тишины в зале… – добавил он, хотя в зале по-прежнему стояла недоверчивая тишина, отчасти сдобренная свистящим дыханием.
– Ох, миленькие мои, – прошамкала Евдокия Елизаровна. Она не то качала, не то трясла головой. – Вашему «УЖАСу» дай Бог здоровья… Я же одна живу, пенсия сто четыре рубля. А ноги не ходят совсем, спина отваливается. В голове поросята хрюкают – гук! гук! гук! В магазин не выйти, комната не убрана. Соседи, прости Господи, все пьяницы, проходу не дают…
– Так, Евдокия Елизаровна, – сказал терпеливо Ферт. – Хорошо. Но это все было раньше. И что же изменилось?
– Так всё изменилось, – старушка с детским удивлением развела руками. – Ребятки, спасибо им, и приберут, и в за хлебом сходят, и в аптеку… Соседей, обидчиков моих, поприжали…
Слов у Ферта не было. Он безмолвно описал рукой полукруг, поклонился и первый захлопал в ладоши. «О весна! Без конца и без края! Без конца и без края мечта!» – завопил динамик. Поднялся лес гимнастёрок, все дружно, ритмично рукоплескали.
Антону показалось, что Ферт умышленно пригласил окружающих ликовать, не позволяя Евдокии Елизаровне углубиться в самую суть и рассказать, как именно поприжали ее обидчиков. Но дальнейшее показало, что он ошибается: организация Ферта ничуть не стремилась приуменьшать опасность и рискованность своей деятельности. Это выяснилось из рассказа следующего выступающего.
После старушки на сцене появился респектабельный пожилой мужчина. Он оказался бизнесменом, который получал очень серьёзные угрозы от конкурентов. «УЖАС» помог и ему – уладил все дела с МВД, с которым работал в тесном и даже творческом, как принято выражаться, контакте, выделил телохранителей. Именно последние в лихую минуту защитили предпринимателя от пули – благодарный бизнесмен на глазах у публики выписал Ферту крупный чек и крепко пожал руку. Потом пригласили замкнутую, оробевшую девицу – несколько недель тому назад её угораздило попасть под колёса полупьяной «девятки». Понадобилась кровь – «УЖАС» успел и тут: немедленно выслал доноров, и жизнь несчастной была спасена.
«Нечто вроде службы „911“», – подумал Антон Беллогорский. В общем, не так уж плохо. Отчего бы и не попробовать? Военная форма, конечно, немного смущает. И вся эта из пальца высосанная идеология – на кой она дьявол? Он, понятное дело, об этом подробненько расспросит, прежде чем принять окончательное решение. Но в целом впечатление у него, скорее, благоприятное. Хорошо, что говорить ему предстоит с самим Фертом. Если он, Антон Беллогорский, наденет форму «УЖАСа», то пусть уж лучше в учителях у него будет человек с понятием, а не какой-нибудь маловажный Коквин или Свищев. Да, придётся хорошенько подумать. Возможно, Париж стоит мессы.
Это выражение было у Беллогорского одним из самых любимых. Когда он так говорил или думал, это означало, что решение уже принято.
3
Шоу подошло к концу. Ферт громко объявил, что все желающие могут теперь подойти к сотрудникам, чьи имена значатся в приглашениях, и обсудить детали. Зал загудел; часть зрителей ушла, не попрощавшись – не считая тех хамов, что покинули зал ещё во время представления. Оставшиеся разбились на застенчивые группки, окружив хозяев праздника. Антон, поколебавшись, направился к Ферту, который сидел, закинув ногу на ногу, в первом ряду и принимал своих крестников в порядке живой очереди. Тех было человек пять-шесть, каждому он предлагал заполнить какую-то анкету. Заполнять её никто почему-то не хотел, а потому Ферт преспокойно, с вежливой улыбкой, советовал излишне осмотрительным соискателям попытать счастья где-нибудь в другом месте. Сам он, в свою очередь, не желал ничего объяснять и оставался непреклонен. Ругаясь, обиженные гости уходили не солоно хлебавши. Ферт продолжал беззаботно улыбаться, обнаруживая полную незаинтересованность в чересчур осторожных сотрудниках. Таким образом, Антон Беллогорский остался в неприятном одиночестве. Он посмотрел по сторонам: немногочисленные гости из отчаянных сидели, склонившись над листами бумаги. Антон глубоко вздохнул и поздоровался. Ферт сердечно закивал и протянул ему анкету:
– Не сочтите за труд заполнить.
– Да, но я сперва хотел бы…
– Пожалуйста, возьмите анкету, – повторил, словно не слыша, Ферт.
Антон взглянул на него, потом оглянулся на выход – и взял. Ферт, вместо того, чтобы радоваться тому, что хоть кто-то согласился на его условия, озабоченно посмотрел на часы.
– У вас десять минут, – известил он Антона. – Достаточно?
– Наверно, – пожал плечами Беллогорский, устроился через три кресла от инструктора и принялся изучать текст. Наглые, однако, вопросы. Национальность. Вероисповедание. Образование. Профессия. Возраст. Адрес. Индекс. Телефон. Партийность. Группа крови. Спортивный разряд. Печатные работы. Ученые степени. Награды. Судимости. Знание языков. Специальные навыки. Вредные привычки. Семейное положение. Размер ежемесячного дохода. Сдерживаемые эмоции. Тьфу ты, холера! Какая гнида это составляла? Не нужно ли отпечатков пальцев? сетчаткой не интересуетесь?
– А куда всё это пойдёт? – осведомился Антон, перегибаясь через ручку кресла.
– Порву при вас, – улыбнулся Ферт. – Видите ли, я раскрываю карты лишь потому, что вы взяли анкету. Согласитесь – какой смысл тратить время на пустых, трусливых людей, которые её боятся даже взять – только взять, не заполнить! Полное отсутствие любопытства даже перед лицом голодной смерти. Человек – могильщик своего будущего… – При слове «могильщик» лицо Ферта непроизвольно исказилось, однако сразу же вернулось к прежнему выражению.
– Так может быть, и заполнять не надо? – спросил Антон.– Если вы всё равно порвёте, почему нельзя устно?
– Легче прочитать – тогда сразу видно, на что обращать внимание в первую очередь и как строить беседу, – возразил Ферт уже с нотками неудовольствия. – Не хотелось бы в вас разочароваться – смелее! Осталось всего пять минут.
Антон махнул рукой и подчинился. Он трудился не пять, а целых пятнадцать минут, но Ферт ни разу его не поторопил и не сделал выговора, когда тот, наконец, вручил ему исписанный лист.
– Очень неплохо, – похвалил Беллогорского инструктор и щёлкнул ногтем по листу, едва не проделав в нём дырку. – Сразу ясная картина! – он выхватил красный карандаш и стал энергично подчёркивать: – Среднее образование, полуеврей-полубелорус с татарскими вкраплениями, беспартийный, ни навыков, ни наград, степеней не имеете, в плену не были, в Бога не верите и вдобавок затаили злобу решительно на всех. Типичный невостребованный полукровка без предметов гордости. Мне кажется, вам у нас понравится. Вы постучались в нужную дверь.
– По-моему, вы всем так говорите, – Антон натянуто усмехнулся.
– Только тем, кто заполнил анкету, – рассмеялся Ферт и, как и обещал, разорвал его труд на восемь частей. – Итак, вы любезно ответили на наши вопросы. Я полагаю, у вас вопросов тоже накопилось достаточно – теперь вы можете с чистой совестью их задать.
Беллогорский немного подумал.
– Ну… вот, например, насчёт телохранителей… Один на сцене говорил, что к нему телохранителей приставили. Пули там всякие… Предупреждаю: я на мясо не гожусь. Физическая подготовка оставляет желать… в общем, вы понимаете.
– Конечно, понимаю. Никто вас под пули не отправит. Мы же не идиоты и видим, кто для какой работы создан. Фронт работ широк.
Беллогорский с облегчением вздохнул.
– Почему ваши люди носят военную форму? – уже смелее и нахальнее спросил он, слегка прищурясь и ощущая себя в барственной роли покупателя, который пока не решил, брать ему товар или нет.
– Во-первых, форма дисциплинирует, – Ферт отвечал совершенно спокойно, ни капли не смущённый вопросом. – Если людей, которые кровно заинтересованы в сохранении своего места, ещё и по-военному организовать, им не будет цены. Во-вторых – в силу очевидной необходимости. Если существует враг, с ним полагается сражаться. Если нужно сражаться, следует позаботиться о войске. А войско предполагает ношение военной формы. Согласны со мной?
– Это само собой, – согласился Антон. – Надо же – вы сразу, не дожидаясь меня, перешли к следующему вопросу. О каких это врагах вы говорите? Учтите, что я под пули… – завел он снова.
Ферт снял очки и сунул дужку в широкий лягушачий рот.
– Враг, безусловно, необходим, – признался он тихо и серьёзно. – Без врага не обходится ни одно предприятие – разве что противник очень искусно замаскируется. Человек всегда и везде испытывал потребность в ненависти. Ненавидят иноверцев, инородцев, иностранцев, классовых противников. На самом деле это чувство – которое какой-то дурак назвал ксенофобией – является мощным стимулом, двигателем прогресса. Не приходилось сталкиваться с подобной точкой зрения? Не приходилось. Ну, ладно, тогда просто примите к сведению. «УЖАС» тем и выделяется, что не наносит своей ненавистью никакого вреда окружающим.
– Это как же? – осведомился заинтригованный Антон.
– Вы ещё не догадались? Давайте снова: вы – ничтожны. Вы не имеете никаких заслуг. Вам абсолютно нечем гордиться – ни кровью, ни Родиной, ни верой, ни родословной. У вас есть только жизнь, и сверх того – ничего. Кто же, в таком случае, враг живому? Вижу, что вы наконец-то сообразили. Совершенно верно: наши враги – это мёртвые.
4
Поздно вечером Антон долго стоял перед окном и, словно заворожённый, всматривался в темный октябрьский двор. Там было безлюдно; холодный ветер неслышно покачивал взъерошенные голые ветви и лениво гонял по чёрной земле опавшую листву. Одинокий фонарь высвечивал недоломанную скамейку, тоже одинокую. Их тандем напомнил Антону больницу, где он был всего один раз в жизни. Будто освещено желтое операционное поле, пациент крепко спит, а полумрак, окружающий сцену, предрекает операции печальный исход. Впрочем, там было светло… картина, скорее, напоминает покойницкую.
Антону были хорошо видны и мелкий сор под скамейкой, и ворох грязно позолоченных листьев. Фонарь чуть дрожал на ветру, границы тьмы казались зыбкими, подвижными. И в доме, что маячил напротив, одни окна пугающе, навсегда угасали, другие загорались в непонятной механической надежде, не помня прошлого и не зная будущего, а полупустой небесный холодильник являл наблюдателю заветрившийся лунный сыр и мелкие электронные точечки звёзд на фоне бесконечной пустоты.
Антон никак не мог собраться с мыслями и окончательно определить место Ферту и его организации. Как бы там не было, он дал своё принципиальное согласие и с завтрашнего дня намеревался приступить к работе в «УЖАСе». Ему положили сто пятьдесят долларов в месяц – от них не смог бы отказаться ни один человек, оказавшийся в столь безвыходной ситуации. Поэтому Антон, скрепя сердце, не стал возражать против странных идей Ферта насчёт мёртвых и их нехорошей роли в жизни общества. Явным криминалом здесь не пахло, да и не смотрят в зубы дарёному коню. В том, что «УЖАС» – подарок судьбы, Беллогорский уже не сомневался.
Когда инструктор нарисовал Антону образ врага, соискатель попросил подробностей. Ферт многословно и талантливо расписал ему все беды, что происходят от мертвецов. Он упомянул беды экономические, напомнив, каких колоссальных расходов требуют от живых поминки, похороны, кладбищенское хозяйство, церковные обряды и пособия вдовам и сиротам – не говоря уже о страшном, невосполнимом уроне, который наносит и без того подорванной экономике сам уход из жизни какого-либо члена общества. Рассказал он и о последствиях психологических – хронических стрессах, тяжёлых заболеваниях с потерей трудоспособности, попытках самоубийства – что тоже, вне всякого сомнения, отрицательно сказывается на благосостоянии народа. Опять же – если учесть, что истинно верующих крайне мало и вклад их в коллективное сознание невелик – сама по себе постоянная озабоченность по поводу своей неизбежной, необратимой в будущем смерти весьма отрицательно сказывается на людях. Очень много говорил об эстетической стороне дела, всячески живописуя отвратительные проявления смерти, не забыл сказать про трупный яд кадаверин и болезнетворные бактерии. «Да и вообще, – добавил Ферт, доверительно подаваясь к Антону, – есть ли у нас выбор? Быть может, вы хотели бы ненавидеть негров или жидов? Чурок? Гомосексуалистов? Но какие у вас к тому основания? Или тех же коммунистов-демократов-масонов? Опять та же история. Каждый из них по-своему прав… Не забывайте: жизнь – единственное, чем наградил вас Создатель. Этого у вас никому не отнять, кроме смерти. Так используйте то, что имеете, на полную катушку! И тогда вы легко поймёте, что смерть, естественный антипод жизни, обязательно должна сделаться приоритетным объектом вашей врождённой агрессивности».
Антон прислушался к себе – присутствует ли в нём та самая проклятая гордость, основанная на чистой, без примесей, жизни? Удивительное дело – да! Ему удалось различить какое-то смутное, далёкое, бесшабашное удовольствие. Теплое удовлетворение. Бездумную радость инфузории, невинное белковое торжество. Простая арифметика давала законный повод к гордости: достаточно сосчитать живущих ныне и умерших за всю человеческую историю. Последних наберётся гораздо больше – а у меньшинства всегда найдётся оправдание для чувства превосходства. Но главное было не в теоретических обоснованиях. Главное заключалось в чувстве самом по себе, поскольку Антону никогда прежде не приходилось его испытывать – во всяком случае, осознавать. «Вы живы и уникальны, – сказал ему Ферт на прощание. – Не то, что эти разлагающиеся, теряющие индивидуальность органокомплексы». Он прав, если судить беспристрастно! Конечно, своей откровенной простотой позиция Ферта может оттолкнуть интеллектуалов, неспособных и слова сказать в простоте. Но обычному человеку из толпы такие мысли придутся по вкусу. Они доступны, понятны, универсальны, не требуют мучительного анализа, вдохновляют на подвиги, труд и процветание…
Может быть, ему и карьеру удастся сделать? Ах, напрасно он так вот с ходу, не подумав, отказался от должности телохранителя! Конечно, телохранитель из него никакой. Но Ферт мог заключить, что он вообще не пригоден к использованию в каких-либо рискованных проектах. Антон почему-то не сомневался, что такие существуют, но держатся в тайне. А Беллогорский не настолько немощен и слаб, как можно с налёта решить! И форма – верно подмечено! – мобилизует, умножает силы… Он сходил в прихожую к зеркалу, которое ещё недавно, утром, трусливо обошёл вниманием. Нет, не так он плох! А в форме будет смотреться и вовсе замечательно. Ведь это же надо – до чего сильна мёртвая сила, если даже очевидный, глаза режущий физический потенциал она способна принизить и внушить холопское ощущение совершенного несовершенства!
Возбуждённый, раскрасневшийся, Антон Беллогорский вернулся к окну. Под фонарём на скамейке кто-то сидел. Неизвестный человек был полностью неподвижен, на лицо его падала тень. Когда он успел появиться – Антон отошёл буквально на полминуты? Человек сидел, выпрямив спину и положив на колени руки в перчатках. Час был поздний; помимо застывшей фигуры во дворе не было ни души – даже собак не выгуливали. Почему-то Антон дал себе слово, что никто, никогда, ни за что на свете не заставит его выйти из дома и подойти к этому типу. Тут он с досадой сообразил: какая дурацкая блажь! никто и не просит его так поступить. Чертыхнувшись, Беллогорский отправился спать.
…Ночью Антон сильно захотел пить, проснулся. В простывшей кухне, глотая из высокого стакана отдающую хлоркой воду, он как бы нечаянно взглянул в окно – скамейка была пуста, и мёртвые листья, словно размножившиеся пешки на доске, подтягивались ветром друг к другу.
5
Радость Антона по поводу работы плечом к плечу с самим Фертом была преждевременной. Обнаружилось ещё одно отличие от компаний и фирм, с которыми ему приходилось иметь дело прежде: вербовщик, привлекая в «УЖАС» новичка, получал от организации единовременное скромное вознаграждение, но в дальнейшем уже не стриг никаких купонов. «УЖАС» содрал с той же сайентологии лишь форму набора, так называемый рекрутинг – для удобства первой беседы и поощрения активных вербовщиков. «УЖАС» ничего не производил и не продавал, а потому и ощутимых выгод от последующей деятельности новичков начальникам не было. Так что Ферт с лёгкостью определил Беллогорского в звено Коквина.
Антон отметил про себя, что это ещё не худший вариант. Например, угрюмый, пещерного вида Свищев вызывал у него куда меньше симпатий. А в Коквине чувствовался фанатизм – нерассуждающий, тупой – и только. Ни страха, ни почтения он с первого взгляда не внушал. Помимо Коквина, в звено входили Холомьев, Недошивин, Злоказов и Щусь.
Форма уравнивала этих, в общем-то, не похожих друг на друга людей. Лицо Холомьева не оставляло ровным счётом никаких надежд на физиогномически познание личности. Антону никогда не встречалась столь невыразительная, поблекшая рожа. Он затруднился бы вспомнить, спроси его кто-нибудь, какого цвета у Холомьева волосы, какого – глаза. В памяти удержался лишь рот – вернее, то обстоятельство, что рта не было. На месте рта находилась узкая щель для магнитной карты. От Недошивина со страшной силой несло дешёвым одеколоном, а на плечи его гимнастёрки, словно манна небесная, осыпалась перхоть. Лоб и подбородок Недошивина угрожающе выпячивались вперёд, а нос, глаза и губы казались вмятыми в полость черепа мощным резиновым ударом. Злоказов, вопреки традициям «УЖАСа», мог бы гордиться своей внешностью – он был безупречен и прекрасен, как небесный херувим, однако – на свою беду – не ценил и не видел собственной красоты, а значит, подпадал под общее правило никчёмности. И, наконец, оставался Щусь, который в совершенстве соответствовал юркому, мышиному звучанию своей фамилии – был он маленький, увёртливый, с безбровым крысиным личиком и постоянной бессмысленной улыбочкой на губах.
Сделав эти предварительные наблюдения, Беллогорский с горечью представил, каким, в свою очередь, отражается он сам в глазах своих новых товарищей. И почувствовал острый укол злобы – ясное дело, каким. Вот что объединяло шестёрку – одна и та же обида на мир, одни и те же истоки злобы. Без этого светлого чувства их дружный коллектив развалился бы в мгновение ока.
Новому сотруднику Коквин обрадовался.
– Наконец-то, – сказал он и скупо улыбнулся. – А то нас, понимаешь, пятеро. Сидим тут с одним банкиром, а с ним в одиночку непросто приходится, надо по двое. Пришлось установить, так сказать, параллельный график. Ну, да теперь всё будет нормально – три пары, и баста, никакой путаницы.
– А зачем вы с ним сидите? – спросил Антон.
– Узнаешь скоро, не пыли, – буркнул Недошивин. И обратился к Коквину:– Может, сразу и пошлём? Я уже вконец с ним заманался.
Звеньевой ответил отказом.
– График есть график, – заявил он со вздохом. – Раз нарушишь – и пошло-поехало. И он, к тому же, – Коквин указал на Антона, – ещё совсем зелёный. Банкир его быстро сожрёт. Пусть для начала сходит к Польстеру.
Тут пришла очередь Щуся радоваться.
– Правильно придумал, начальник! Польстер – это то, что ему надо.
– Вот-вот, – кивнул Коквин. – Пусть понюхает пороха. А дальше уж будет банкир, никуда не деться. Завтра – моя смена, вместе и поедем.
Недошивин что-то проворчал и отвернулся. Начальство, понятное дело, нигде себя не обидит – даже в «УЖАСе». Коквин обратился к Беллогорскому:
– Теперь пошли обмундирование получать. Тебе как – в торжественной обстановке, или обойдёмся?
– В торжественной – это что значит? – не понял тот.
– Это такая лажа, – раздался голос молчавшего до поры Холомьева. – Из вещевой поднимаемся в зал, пускаем гимн. Ты до трусов раздеваешься, а после все тебе пожимают руку, напутствуют, и ты одеваешься.
– Не надо ничего, – сказал Антон.
– Как хочешь. А тёплые вещи ты взял? – спросил вдруг Коквин.
– Тёплые вещи? Зачем?
Звеньевой рассерженно плюнул.
– Ферт, как обычно, витает в облаках, – заметил он с фамильярностью холопа, осмелевшего в отсутствие барина. – Ну конечно, сам-то форму не носит. Мы же пальто и шубы не надеваем, – объяснил он Антону. – Зимой и летом – одним цветом. Если на улице холодно, поддеваем под гимнастёрку свитер или два, под галифе – кальсоны… понятно? Еще можно шерстяные носки.
Беллогорский встревоженно забормотал:
– Но я же ничего не знал. Мне не сказали…
– Значит, пойдёшь так, налегке, – вмешался Недошивин, выказывая отдалённое подобие удовольствия. Но Коквин взглянул на него осуждающе:
– Мы же все-таки жизнь утверждаем – забыл? Что, если наш товарищ простудится и сляжет? И даже погибнет? Не переживай, – сказал он взволнованному Беллогорскому.– Поищем на складе – как-нибудь сегодня перебьёмся. А завтра – завтра уж будь добр, не подкачай. Мы за город поедем.
…С тёплыми вещами вышло не так просто, как хотелось. Ничего подходящего на складе не нашлось, и Антон был вынужден надеть три гимнастёрки вместо куртки, которой отныне отводилось почётное место дома, в платяном шкафу. Он подумал было натянуть обмундирование прямо поверх неё, но получилось слишком уродливо. Новенькая нарукавная повязка с черепом и солнцем немного улучшила настроение; по вкусу пришлись Антону и высокие шнурованные башмаки. Он извивался и изгибался, рассматривая своё отражение в зеркале, а Щусь поминутно глядел на часы, тревожно причмокивал и, в конце концов, не вытерпел:
– Ну, хватит, друг, пора отчаливать. Старик отвратный, душу вынет. На секунду нельзя опоздать. На полсекунды.
– Это что же – мы вроде как сиделками будем? – уже сообразил Антон.
– Вроде! – передразнил его Щусь и саркастически фыркнул. – Как посмотреть. Сиделки у него не задержались – мало тебе не покажется.
Они вышли из подъезда и зашагали в сторону станции метро. Прохожие оглядывались на их повязки, и Беллогорский ловил себя на желании идти со скрещенными руками, прикрывая эмблему ладонью. Он понимал, что это будет выглядеть нелепо, и потому задирал подбородок, а шаг начинал вдруг печатать, хотя в армии никогда не служил и терпеть не мог военных. Привычный к эмблеме Щусь сосредоточенно семенил рядом, размахивая руками. Задыхаясь, он на ходу рассказывал:
– Атасно поганый дед. Угодить ему невозможно. Завёл себе, знаешь, тетрадочку, и пишет в неё – кто и во сколько явился, что принёс, да как посмотрел. Не дай бог что-то пообещать и не сделать! Вонь подымется до небес. Попробуй, вякни в ответ!
– А зачем такого обхаживать? – удивился Антон.
– Живой, вот-вот помрёт, – Щусь с осуждением покосился на Антона. – Должны – и всё, и все вопросы побоку. Жизнь – святая штука, её беречь надо.
Беллогорский, никак не ожидавший от пройдошливого Щуся высоких сентенций, смущённо замолчал. Но и Щусь, в свою очередь, испытал некоторую неловкость. Говорил он искренне, однако говорил не до конца, и чувствовал себя обязанным досказать правду.
– Ну, и квартиру обещал оставить тому, кто утешит на старости лет, – признался Щусь.
Антон закатил глаза.
– А-а! Вон оно что! С этого и начинал бы!
Его спутник хотел возразить, но не смог, понимая, что иной реакции и ждать не приходилось. Вспомнив, что «УЖАС» чрезвычайно ревностно относится к идейной чистоте движения, Щусь выругал себя последними словами.
– Но ведь не нам же будет квартира? – развил мысль Антон.
– Ха! – только и мог ответить Щусь, качая головой.
– А кому? – не унимался провокатор. – Ферту?
Тут уж Щусь не сдержался:
– Много болтаешь, друг! И к тому же – не по делу. Да Ферт – шестёрка! Над ним – ты знаешь?.. Ладно, забыли. Короче, квартира пойдет движению, а не нам. И не Ферту. Жалованье – как считаешь – из чего тебе заплатят?
– Тоже верно, – Антон охотно пошёл на попятный. – Какое моё собачье дело? Бабки капают – и хорошо.
По дороге к метро напарники не забывали делать добрые дела – подавали попрошайкам, удаляли с тротуара бутылочные осколки, мягко журили малышей, норовивших перебежать дорогу, где не надо.
Им несколько раз попались на пути коллеги, одетые по уставу. Друг друга полагалось поприветствовать вежливой улыбкой и небрежным поклоном; Беллогорский внезапно отметил, что шедшие навстречу сотрудники «УЖАСа» поздоровались с ним от души, не ради протокола, и в сердце его постучалась нежданная весна. Ему наконец-то повезло вписаться в некий клан, стать членом социума – а до вчерашнего дня его раздражало само по себе понятие общества. Колесо кармы всё-таки провернулось – возможно, в последний миг; возможно, тогда уже, когда призрак самоубийства готов был шагнуть за пределы положенной пентаграммы и материализоваться.
6
Польстер оказался древним пергаментным старцем; у него был блестящий сахарный череп и серьёзные, карего цвета глаза, смотревшие невинно и грустно. Жил он попеременно то в постели, то в инвалидном кресле, из квартиры выезжал разве что на балкон.
– Добрый день, товарищи, – озабоченно заявил он с порога. – Товарищ Щусь, вы обещали мне… – Польстер нацепил очки и суетливо полез себе под плед. – Сейчас, сейчас, обождите… – На свет появилась аккуратная тетрадочка, в которой – помимо хронологических данных – мелькнули разноцветные графики. Как выяснилось позже, каждая кривая соответствовала тому или иному сотруднику «УЖАСа» и каким-то труднопостижимым образом отражала эффективность его работы. Антон содрогнулся, уверившись в полном помешательстве старца. Но он ошибался – будь помешательство полным, всё стало бы намного проще. Безумие, однако, затронуло только отношение Польстера к окружающему миру, однако формальная логика нисколько не пострадала.
– У меня тут записано: десять сорок пять, – объявил старик недовольным тоном. – А сами пришли в одиннадцать ноль четыре.
– Мирон Исаакович, – Щусь хотел что-то объяснить, но Польстер остановил его умоляющим жестом.
– Товарищ Щусь, поймите меня правильно, – и в клятвенном заверении он прижал к груди коричневые тонкие руки. – Я не хочу говорить про вас дурно. Но войдите в моё положение! Я, – и Польстер стал тыкать в раскрытую тетрадочку скрюченным пальцем, – я человек старого воспитания, привык к дисциплине. Меня уже не переделать. Если мне сказано ждать кого-либо во столько-то и во столько-то, я не спорю и подчиняюсь. Я планирую свой распорядок дня, испытываю положительные эмоции, во мне просыпается известный интерес к жизни… Однако проходит время, мои ожидания оказываются напрасными – как же мне быть? Плюнуть на всё и не брать в расчёт? Но я не могу, вы понимаете, я не могу, – Польстер почти перешел на визг. – У меня внутри всё обрывается, я пью валокордин, мне ничего не помогает…
– Я все понял, – скорбно прошептал Щусь и невольно тоже прижал к груди руки. – Впредь, Мирон Исаакович, это не повторится. Клянусь чем угодно. Вы уж извините – сегодня у нас появился новый товарищ, и мы, конечно, с учетом тяжести и сложности вашего состояния, должны были его подробно проинструктировать. И получилась задержка. Ведь ваш случай особенный, мы не могли привести к вам неподготовленного человека…
Антон только диву давался – откуда взялся у Щуся такой слог? Польстера услышанное удовлетворило, хотя он всячески старался этого не показывать – с недовольным лицом развернулся и молча покатил в гостиную.
– Включи ему Скрябина, – шепнул Антону на ухо Щусь. – Кассета – в кассетнике, а я – на кухню.
Антон деловито обогнал ездока и уверенно вдавил клавишу. Польстер, не обращая на его действия никакого внимания, подъехал к письменному столу, спрятал тетрадочку в выдвижной ящик и запер на ключ. Поморщившись, он потребовал убавить звук, Беллогорский подчинился.
– Как вас величать? – осведомился Польстер начальственным тоном. Из того, что тетрадочку он убрал, Антон сделал вывод, что память у деда отменная и записи он делает из нездоровой любви к этому процессу. Антон назвался; Польстер сделал вид, что не расслышал, и переспросил – уже выше на тон или на два; стажёр отрекомендовался вторично.
– Товарищ Беллогорский, – попросил Польстер умиротворенно, – приоткройте, пожалуйста, дверь на балкон. В комнате нечем дышать.
Антон подскочил к балкону, слишком сильно дёрнул за ручку, державшуюся на честном слове, и та осталась у него в руке.
– Щусь! – закричал дед злобно. – Немедленно идите сюда! Немедленно!
В комнату влетел перепуганный Щусь.
– Вон отсюда! – орал Польстер. – Это форменное издевательство! Я сию же секунду позвоню товарищу Ферту!
– Быстро уматывай отсюда, – прошипел, не глядя на Антона, сквозь зубы Щусь. – Жди меня на лестнице. Живо!
Беллогорский, весь дрожа от ярости, опрометью выскочил из квартиры. Он навалился, тяжело дыша, на перила и с полминуты тупо рассматривал лестничный пролет. Потом, немного успокоившись, закурил, спустился по ступенькам и пристроился на исписанном и облупившемся подоконнике. С ситуацией всё было ясно, с последствиями – нет. Идти ему, в любом случае, было некуда. Оставалось дождаться Щуся, как Щусь и велел, и Беллогорский запасся терпением. Ждать пришлось довольно долго; за сорок пять минут по лестнице поднялось и спустилось не меньше пятнадцати человек, и каждый смотрел на повязку и форму Антона недобрым взглядом. «Черт меня попутал,»– подумал тоскливо Антон, кляня на все лады услужливый «УЖАС». Наконец, вышел Щусь, в руках у него была огромная продуктовая сумка.
– Погань плешивая, – выдавил из себя он, щуря глаза. – Не бери в голову, он такой номер уже откалывал. Выше нос, коллега! А что ты думал – есть такие дураки, кто за просто так заплатит тебе полторы сотни? Может быть, они под ногами валяются? Я ни разу не видел, а ты? Ну, где они? – Щусь остановился и с глупым видом начал искать у себя под ногами. – Я почему-то не вижу!..
– Он застал меня врасплох, – покачал головой Антон Беллогорский. – Теперь-то я учёный. Ну, не приходилось мне раньше… с такими… в общем, ты меня понял.
Щусь в который раз посмотрел на часы и решительно подтолкнул его:
– Хоть до магазина проводи, раз такое дело. Нет, ты только подумай: вчера забили холодильник доверху. Слон – и тот бы треснул по швам. Сейчас открываю – шаром покати! Ни хрена себе, думаю!
– Может, нарочно в сортир спустил, – предположил Антон, поразмыслив.
– Кстати, запросто, – согласился, прикинув, Щусь. – Или, как недавно, померещились какие-нибудь точечки чёрненькие в жратве…
Морозный воздух несколько освежил обоих; до ближайшего гастронома новые тимуровцы дошли в угрюмом молчании.
– А мне куда?– спросил Антон, останавливаясь у входа.
– Не знаю, – пожал плечами Щусь. – Хочешь – загляни на базу. Может, кого и найдешь. Потолкаешься там. А не хочешь – ступай домой. Это, наверно, будет правильнее, отдыхай. У нас же не какие-нибудь церберы, ты же не виноват.
– Не виноват, – повторил вслед за ним Беллогорский. Помедлил и поинтересовался: – Вот ещё насчет идеологии, – он криво и застенчиво усмехнулся, ему было неудобно серьезно беседовать на возвышенные темы. – Эта самая… жизнь, – проговорил он с трудом. – Жизнь и этот старый хрыч – как они друг с дружкой вяжутся с точки зрения конторы?
Лицо Щуся сделалось словно высеченным из мрамора.
– Никогда т а к не спрашивай, – сказал он, чеканя слова. – Никогда. Жизнь священна, даже у хрыча, всё остальное – ничто. Есть ещё вопросы?
Антон испуганно замотал головой.
– Тогда я пошёл, – заявил снова знакомый, из мяса и костей, Щусь. – Тебе оплошать простительно, а мне – нет. Ферт мне голову откусит.
Антон поднял руку, прощаясь, и только некоторое время спустя, уже в вагоне метро, ему пришло в голову, что он использовал нацистский жест.
Он вошёл в родную, пропахшую дешевым табаком, тёмную даже днем квартиру, включил свет. Обвёл тоскливым взглядом разбросанные там и сям вещи, немытую посуду, старый календарь на стене. Активным ли, пассивным ли способом утверждал он жизнь в своём собственном доме, но с «УЖАСом» она покамест не имела ничего общего. События последних двух дней воспринимались как сон – неизвестно только, дурной или хороший. Сны, как правило, такими и бывают – неопределёнными в этическом отношении. Во сне и зло не зло, и добро какое-то ватное, и так оно, возможно, заведено на деле от века, и люди, когда умирают, возвращаются в изначальный рай, где зло и добро не познаются, но принимаются в единой совокупности, неразделимые, одинаково благотворные. Беллогорский вспомнил, что человек отводит сну добрую треть жизни, и подумал – с несвойственной ему глубиной мысли – что третью часть жизни человек проживает вне знания плохого и хорошего.
7
Поудобнее устроившись на продавленном сиденье автобуса, Антон втянул голову в узкие плечи, засунул руки в гарманы галифе и изготовился дремать. Ночью он спал неважнецки: снова привиделось нечто дурацкое, с гоголевскими вкраплениями. Антон был гостем на украинских почему-то посиделках, где собрались всякие размалеванные девицы и утешали свою подругу, которой в чём-то крупно не повезло. Они её баюкали и заговаривали ей зубы до тех пор, пока не уронили прямо на руки какому-то парубку – те моментально обвенчались, небрежно совокупились и куда-то целенаправленно пошли. По дороге молодой супруг грубо ругал новобрачную – всё пуще и пуще; сам же он становился всё гаже, уродливее. Наконец, своими словами он превратил жену в куклу, обломал ей руки-ноги и бодро – будучи уже не поймёшь, чем – зашагал себе дальше, размахивая какой-то частью её тела. На этом месте картина сменилась, и Антон увидел себя самого, одинокого и потерянного, среди неподвижных голографических носов, выменей, голеней и предплечий.
Но в пасмурном Антоновом огне, который угрюмо и лениво жег ему сердце, виновен был не только мерзкий сон. Перед тем, как лечь, Антона угораздило вновь – совершенно случайно – поглядеть в насыщенную черноту окна. Он, между прочим, успел напрочь позабыть о своём вчерашнем наблюдении, но вспомнил о нем очень быстро – в ту же секунду, когда опять узрел на холодной скамье неподвижный силуэт с затененным лицом. Мысль о совпадении Антон отбросил. Совпадение чего и совпадение с чем? Оцепеневшая фигура приковывала взор и наводила страх. От всей души желая себе не смотреть повторно, Антон отвернулся, сосчитал до пяти и снова бросил осторожный взгляд на окно. Скамейка опустела, россыпи желтых присмиревших листьев были покрыты тончайшим слоем первого снега.
И подремать в автобусе никак не получалось – глупые страхи питали и умножали и без того невесёлые думы. Антон открыл глаза и обречённо уставился на запись, сделанную чернилами по обивке переднего кресла. Слова «Ingermanland» и «Annenerbe» красовались в окружении варварских разрезов и просто дыр. Беллогорский видел подобное не впервые, но не имел представления, кто и зачем это пишет и режет.
Коквин сидел по левую руку от Антона и занимался дыхательной гимнастикой по какой-то незнакомой широким кругам системе. Лицо его было абсолютно спокойно, веки полуприкрыты, кисти ровно и неподвижно покоились на коленях. Ритмично раздувались ноздри, мерно вздымалась и опускалась отутюженная гимнастерка, увешанная неизвестными пока Антону знаками отличия. Возможно, это были какие-то награды. По бокам грудной клетки были аккуратно протянуты два тонких кожаных ремня, замыкавшихся на тугой пояс. Смотреть на звеньевого было не очень приятно, и Антон переключил внимание на окно, за которым увидел мокрый хвойный подлесок и свежий снег-полуфабрикат. Автобус разогнался, но пейзаж не баловал разнообразием. В памяти Беллогорского всплыл намозоливший глаза домашний натюрморт, и он подумал, что пейзажисты – народ тоже ограниченный и убогий. Секундой позднее Антон – одновременно и тревожно, и лениво – попытался вообразить, что ждёт его впереди. Была у него такая скверная привычка – время от времени уноситься памятью в былое, вспоминать себя в какие-то определённые день и час и делать безуспешные попытки воспроизвести незнание сегодняшних событий. Он старался не заглядывать в прошлое слишком далеко, иначе груз уже свершившегося будущего становился непомерно тяжёлым. Если его ненароком заносило в годы отрочества, то немедленно, без всяких усилий, возвращалось ощущение театральной премьеры, когда свет уже погашен, занавес освещён огнями рампы и вот-вот поднимется, сопровождаемый пением скрипок. При мысли о том, что случилось с ним в последующие годы, Антон стискивал зубы в ярости и тоске. В пятнадцать лет, ожидая подъёма занавеса, он никак не предполагал увидеть за ним раскалённое сердце, уничтожающее своим появлением чёрный череп. Вот и теперь: что вспомнится ему – не скажем, что через десять лет, но хотя бы сегодняшним вечером? Но ко времени, когда ответ уже будет получен, сей праздный вопрос окончательно утеряет смысл.
До больницы было около часа езды. На берегу моря, среди сосен, расположился полусанаторий-полухоспис. Отведённое под хоспис крыло соорудили, исходя из неприкрытых коммерческих соображений. Сутки в отдельной палате, с уходом и кормлением, стоили баснословно дорого, но для пациента, к которому ехали Коквин и Беллогорский, это не имело никакого значения. Во-первых, он был видным банкиром, а во-вторых, для него больше – по причине заболевания – вообще ничто не должно было иметь значение. Но с последним мог согласиться лишь человек наивный, с банкиром не знакомый. Потому что на деле для банкира имело значение решительно всё, и в этом Антону предстояло убедиться на собственном опыте.
Ранним утром, принимая Беллогорского в центральном офисе, Коквин провёл детальнейший инструктаж. Щусь немного приукрасил положение вещей, когда заявил, что Антону, как новичку, ничего не сделают. Его не урезали ни в деньгах, ни в правах, но выговор был настолько суровым и жёстким, что, право, Антон лучше бы заплатил какой-нибудь штраф. Или позволил бы себя высечь.
Коквин, разбирая его поведение, давал понять, что случись такое ещё хотя бы раз, к виновному применят санкции исключительно строгие. Пускай он ни разу не упомянул смертную казнь – могло тем не менее показаться, будто он, пока ещё в иносказании, с неумолимой неизбежностью вытекает из его слов.
Поэтому настроение Антона было напрочь испорчено. Закончив выговаривать, Коквин подробно рассказал ему о своенравном банкире. Выходило, что под Петербургом, в курортной зоне, обосновалось мифическое чудовище, взалкавшее ежедневных кровавых жертв. Дни (кто знает? может быть, и часы) монстра были сочтены, но ему самому никто об этом не говорил. Похоже, он был до зарезу нужен кому-то важному, этот банкир. О высоте его положения можно было судить уже по тому, что в посетителях у него значились губернатор города, несколько депутатов Федерального Собрания, вице-премьер и прочие авторитеты. Он был нужен если не живым, то во всяком случае, полным надежд на выживание. Это позволяло высосать из него дополнительно ещё сколько-то денег; Антон не сомневался и в мотивах «УЖАСа» – предприимчивый Ферт вряд ли прошёл бы мимо такой соблазнительной возможности урвать побольше. И вот семидесятилетний бизнесмен, страдавший поначалу раком предстательной железы, а вскорости – и раком практически всех внутренних органов, включая позвоночник, лежал без движения, полностью парализованный, не способный пошевелить ни рукой, ни ногой, и требовал знаков внимания от многочисленной армии крепостных. Его уголовно-феодальное мышление нашло, наконец, благодаря болезни, наилучшее практическое применение. Чуть что было не так, деспот приказывал соединить его с кем-либо из великих и, жалуясь на дерзких ослушников, нагло и упоенно врал – соответствуй действительности хотя бы четверть его претензий, виновники были бы достойны пожизненной ссылки на урановый рудник. А потому не приходилось удивляться тому, что в конечном счёте все до последнего, даже самые нищие сотрудники больницы не соблазнились посулами и наотрез отказались иметь дело с хулиганствующим барином-смертником.
Врачи и медсёстры с непроницаемыми лицами, молча, оказывали ему положенные услуги, но не больше. Это напоминало «итальянскую забастовку» – «от и до, и ничего сверх оговоренного в трудовом договоре». Что касалось сиделок, массажистов, методистов и психологов, то все они разбежались, и банкир очутился в положении, когда некому было вынести за ним судно. Но он не извлёк из случившегося никаких уроков, и только яростно названивал в правительство.
Всё больничное окружение откровенно желало ему скорейшей смерти, но та не шла, а пациент пребывал в полной уверенности, что рано или поздно поднимется на ноги. На фоне прочих помогателей «УЖАС» повергал медицинских работников в благоговейное изумление: терпению и выдержке его сотрудников не было предела, и неказистые лицами, но в форме весьма привлекательные молодцы хотя и сетовали порой на очевидные трудности, искренне желали своему подопечному долгих лет жизни. Однажды некий санитар попробовал рассмешить их предводителя циничной, грубой шуткой, имея в виду напрасные упования пациента на выздоровление. Звеньевой (им в тот день оказался Свищев) посмотрел на шутника таким взглядом, что тот моментально сник, а через пару дней и вовсе подал заявление об уходе, не объясняя причин.
…Час пролетел быстро; Коквин тронул Беллогорского за плечо. Антон выбрался в проход и некоторое время топтался без дела, так как почти все пассажиры выходили у больницы, и образовался затор. Потом, уже стоя снаружи, он проводил взглядом озабоченную, деловитую вереницу людей, нагруженных сумками и пакетами. В глубине души Антон заранее им позавидовал – несмотря на печальные обстоятельства, неизбежно сопряжённые с посещением лечебных учреждений. У входа их встретил Недошивин, и по лицу его несложно было догадаться об изнурительной, бессонной ночи. Коквин учтиво поздоровался с ним за руку, потом поздоровался и Антон. Недошивин протянул ему руку небрежно, глядя не на него, а на звеньевого.
– Докладывай, – приказал Коквин и пригладил ладонью жидкие светлые волосы.
– Клиент безнадёжно плох, – отозвался Недошивин. – Врач считает, что состояние ухудшилось. Возможен любой вариант.
– Даже сегодня? – Коквин изогнул бровь. Антон уловил в его вопросе – наряду с понятным страхом допустить смерть клиента – необычное возбуждение.
Недошивин мрачно шмыгнул носом и кивнул.
– Может, через пять минут; может, через неделю.
Коквин презрительно скривился:
– Медики есть медики. Чёрт с ними. Какие-нибудь эксцессы были?
– Из ряда вон – ничего. Но на его характере ухудшение общего состояния не отразилось.
– Ясно, – Коквин поправил безукоризненные ремни и весь подобрался. – Свободен, разрешаю идти! – объявил он Недошивину и перевёл взгляд на Антона. Тот невольно вытянул руки по швам – Коквин, оказывается, умел гипнотизировать подчинённых.
– Вперёд, – скомандовал он строго, пропустил Беллогорского первым, и следом пересёк порог больницы сам.
8
В палате было нестерпимо жарко, пахло – в первую очередь – мочой, а после уж всем остальным: капустными объедками, камфорой, экскрементами, сердечными каплями. На столике возле окна стоял небольшой телевизор «Samsung». В углу тарахтел холодильник, но банки и латки со снедью, которые в него не поместились, занимали весь подоконник. Пол, свежевымытый, оставался покрытым пятнами; на столе покоилась коробка, доверху набитая ватой, бинтами, пластинками таблеток и склянками с успокоительным. А в удалённом от окна углу находилась одна-единственная кровать, где неподвижно возвышался колоссальный живот, укрытый тремя одеялами со штампами больницы.
– Наберите номер Ферта, – пророкотало с кровати вместо приветствия.
Коквин предупредительно выставил ухо:
– Что-нибудь не так, господин директор?
– Вам сказано набрать номер, – повторил голос. – Суки проклятые, почему никого не было ночью?
– Но как же, господин директор! – даже Коквин опешил. – Наш сотрудник только что сдал мне дежурство.
– Блядь набитая ваш сотрудник, – сказал живот. – А это что за дурак?
Антон шагнул вперёд. От неожиданности и негодования у него затряслись колени.
– Наш опытнейший работник – Антон Беллогорский, – почтительно представил Антона Коквин. – Специалист по уходу за пациентами, страдающими заболеванием, подобным вашему. Товарищу Беллогорскому нет равных в его деле.
– Пусть он сядет здесь, – приказал голос, не уточняя, где именно сесть.
Коквин указал глазами на изголовье, плохо видное из-за живота. Антон приблизился и осторожно уселся на край кровати.
– Я вам всем здесь кишки выпущу, – пообещал банкир.
* * * * *
Полчаса спустя Антон почувствовал в себе способность ползать на коленях перед Польстером. «Мама, роди меня обратно», – подумал он, рисуя перед собой благополучные роды прямо в инвалидное кресло, на колени к немного капризному и вздорному, но в целом очень и очень милому старичку. Банкир, в отличие от Польстера, не был человеком капризным. Он также не принадлежал к числу несчастных, которых болезнь изуродовала и сломала психологически. Он оставался в здравом, пакостном рассудке, каким был всегда, и намеревался на все сто процентов использовать открывшуюся возможность издеваться над окружающими, большую часть которых считал своими холуями, а оставшихся причислял к откровенным врагам и строил в их отношении фантастические планы расправы.
Коквин отправился в аптеку покупать какое-то новое снадобье – дорогое и бесполезное, а заодно – новые порции снеди.
– Вызови старую гниду, – надумал банкир, глядя в потолок.
Антон, морально опустошённый, смотрел на него с тупым равнодушием и молчал. Невозможно было догадаться, кого имел в виду банкир – Антон уяснил себе, что в устах последнего подобное определение могло быть дано каждому.
Банкир тоже безмолвствовал, по-прежнему уставив взор вверх. Он словно забыл про свой приказ, а может быть, и выдохся. Однако внешность больного наводила на мысли о солидных запасах здоровья – даже рак не справился с исполинским брюхом, короткой мощной шеей и тремя упругими подбородками. Банкир был совершенно лыс – возможно, он облысел после нескольких курсов лучевой терапии. Лицом он был не то свинья, не то гиппопотам – подобный тип людей встречается часто, особенно в новейшее время, и банкир ни на йоту не отходил от канона. Маленькие, в щеках утопленные глазки, три глубокие складки-морщины на лбу, широкая обескровленная пасть с плотно стиснутыми губами. Веки умирающего полуприкрылись; теперь он лежал с выражением коварного удовольствия, замышляя новые каверзы.
– Почему она не идёт? – спросил банкир, когда уже казалось, что желание видеть кого-то переварилось и улетучилось за компанию с очередным смрадным выдохом.
– Кто, простите? – пролепетал Антон дрогнувшим, тихим голосом.
– Не слышу! – крикнул банкир, распахивая глаза и наливаясь ненавистью. – Когда ко мне вызовут ЛОРа? Я три недели требую ЛОРа!
Беллогорский уже знал, что ЛОР был не далее, как накануне, промыл банкиру уши, удалил из них массивные серные залежи.
– Вызвать ЛОРа? – переспросил Антон подобострастно.
– Громче говорите! – крикнул больной.
Антон нагнулся, повторил вопрос громко и по складам.
– Я же велел привести старую гниду, – проскрежетал банкир, обозначая скрежетом наступление следующей стадии бешенства. – Совсем обалдел, идиот, ни пса не смыслишь! Вытри мне рот!
Антон потянулся за первой попавшейся тряпкой, пациент зорко следил за его движениями.
– Не этим!
Тот заозирался в поисках чего-нибудь более подходящего; взял, в конце концов, вафельное полотенце и промокнул банкиру рот. Едва Антон над ним склонился, деспот оглушительно рыгнул ему прямо в лицо, затем выдал серию газовых залпов и мрачно потребовал:
– Есть давай.
Беллогорский покорно взял со стола тарелку с недоеденным овощным пюре, пошевелил в нём ложкой и начал кормление. Банкир жевал медленно, с гримасой жалобного омерзения, потом неожиданно выплюнул картофельно-морковную кашу прямо на одеяло.
– Что вы делаете?– изумился Антон.
– Придут – уберут, – буркнул банкир невнятно.
– Кто уберет? – не удержался тот.
– Кто-нибудь, – сказал банкир. – Всё равно им больше нечего делать, всей этой срани, недоноскам.
– Будете есть дальше? – спросил Беллогорский, выждав немного.
Подопечный молчал, пережёвывая пустоту. Антон откинулся назад, упёрся в простыни и тут же отдёрнул руку: из-под банкира текло.
– Хо-хо! – слабо усмехнулся магнат. – Не нравится, гадёныш? К ногтю вас, каждого, уроды… Другого языка не понимаете… Я сколько раз говорил тебе позвать старуху?
– ЛОРа? – Антон в изнеможении обмяк.
– Не ЛОРа, кретин! Ту уборщицу, что меня якобы лечит!
Дверь отворилась, в палату вошёл Коквин с тремя пакетами.
– Вашему Ферту я хвост накручу, – злорадно обратился к нему банкир. – Час прошёл, а меня не перестилают. Куда ты встал? Я не вижу тебя, стань здесь.
Коквин щёлкнул каблуками, пару секунд постоял навытяжку, а после бросился менять замаранные простыни. Банкира пришлось перевернуть на бок; Беллогорский вдавил ладони в немытую хрячью шкуру, туша завалилась и стала истошно орать на одной ноте гласные звуки один за другим.
– Что? – спросил Антон, отдуваясь и сдувая с глаз волосы.
– А-а-а-а-а! – орал банкир, тараща мелкие глазки и до предела выгибая светлые редкие брови. – Сучьи отродья, засранцы! Больно, вашу мать!!..
– Не обращай внимания, – сказал еле слышно Коквин. И продолжил, бормоча вполголоса, чтобы больной не услышал: – Надо же, до чего могучая штука – жизнь! Сколько её в нём, ты посмотри! Зауважаешь, куда денешься! Другой бы давно коней двинул, а этот нас переживёт!
В шёпоте Коквина Антон и вправду различил неподдельное и восхищенное уважение. Да, в который раз подумал он, здесь целая идеология. Чёрт его знает – может быть, и в самом деле за два дня ей не научишься, придётся привыкнуть, обтереться… Антон всё больше убеждался, что в «УЖАСе» не лгали – во всяком случае, в отношении к жизни, которая явно не была для сотрудников пустым звуком.
– Я вас урою! – хрипел банкир, пока двое с остервенением, из последних сил тянули из-под него простыню. – Ферт… вам… не поможет, не думайте… Я и его урою, не дам ни гроша…
Беллогорский внезапно выдернул свой конец простыни и попятился. Вслед за ним настала очередь Коквина, и паралитик, по инерции перекатившись обратно, вновь занял исходное положение на спине. Он часто дышал, лицо его исказилось.
– Позовите мне дуру! Быстро!.. – просипел банкир.
– Сию секунду, – выдохнул Коквин, поправил причёску и выбежал в коридор к телефону, на сестринский пост.
– Вот же телефон, сотовый! – не подумав, крикнул ему вдогонку Антон.
– Только тронь! – донёсся с кровати змеиный свист.– Вшивыми лапами чужое добро!
Беллогорский огляделся по сторонам, подошёл к банкиру поближе и спросил:
– Которое ухо лучше слышит?
– Это, – ответил тот, морщась от боли.
Антон нагнулся наугад, к левому, и внятно, отчётливо произнёс:
– Давай, распоряжайся, паскуда! Козлина дохлая! Кишки нам думаешь выпустить? Только раньше они у тебя сами вывалятся, без нас. Сдохнешь ты скоро, понял меня? И попробуй, пожалуйся – хрен тебе кто поверит! Ты тут всех заколебал!
То ли ухо было не то, то ли банкир услышал, наконец, знакомую, принятую в деловых кругах речь, но ответа не последовало. Антон внимательно вгляделся в круглое, голое лицо: больной, судя по всему, заснул, как животное – прерывистым, не зависящим от времени суток сном. Через две минуты Коквин завел в палату перепуганную рыхлую врачиху лет семидесяти. Она тряслась за своё место, благо её в любой момент могли сократить за безграмотность и глупость, и потому она бестолково суетилась, не зная, с чего начать. Её сверхъестественный, мозолистый зад, бравший начало от затылка, проворно поворачивался направо и налево, мешая Коквину и Беллогорскому эффективно выполнять свой долг.
– Надо сделать укол, – тупо изрекла врачиха, подслеповато глядя на сотрудников «УЖАСа» и мелко тряся зарастающим шерстью подбородком.
– Вы слышите, господин директор? – обратился Коквин к банкиру.
– Здесь одни кретины, они не умеют колоть! – Банкир, оказывается, очнулся и, против ожидания, следил за ситуацией.
– Почему? – Во врачихе взыграли остатки цехового достоинства.– Анальгинчику…
– А-а, в жопу вас всех! – завыл банкир.– Наберите номер! Наберите номер!
– Наберите шприц! – рявкнул Коквин в ухо врачихе.
– Он отказывается от всех уколов, – пролепетала та и покрылась бархатными пятнами.
– Наберите, покажете ему потом ампулы!
Врачиха поспешно вышла.
– Номер!! Последний день тут работаете! – не унимался банкир.
Беллогорский малодушно взялся за телефон, и Коквин резко, с силой хлопнул его по руке.
Банкир неожиданно выпучил глаза, начал хрипеть новым, особенным хрипом, отчётливо посинел. В Коквине свершилась разительная перемена: тот самый фанатизм, что бросился в глаза Антону на первом свидании, вдруг вырвался на свободу, оставляя далеко позади подтянутость, корректность и исполнительность. Звеньевой распахнул дверь.
– Быстро сюда! – заревел он не своим голосом. – Ему плохо!
Едва не растянувшись во весь рост, в палату влетела медсестра со шприцем. Она вонзила шприц в сведённый судорогой окорок, но дело от того не улучшилось. Банкир уходил. Никто не верил, что событие, которого ждали решительно все, за исключением выдвиженцев от «УЖАСа», уже стоит при дверях. Выяснилось, как это обычно и бывает, что до реанимации слишком далеко, а нужной аппаратуры в отделении почему-то нет. Коридор наполнился топотом; никто ни за что не хотел отвечать, и все только изображали активность. Впрочем, медикам было ясно, что помочь – если долгожданный конец и вправду собрался наступить – ничем уже нельзя.
Коквин держался иного мнения.
– Неужто?! – звеньевой заломил руки в настоящей, искренней панике. – Нет, не допустим! Не дадим, не позволим!..
Он бросился на постель, распластался поверх умирающего банкира и впился ртом в фиолетовые резиновые губы. Чёрным пауком лежал он на казённом одеяле, раздувая щёки и отчаянно проталкивая воздух в футбольный мяч головы. Коквин на миг оторвался и отчаянно крикнул Антону:
– Разотри ему ноги! Чего ты ждёшь, идиот?
Понимая, что от его расторопности сейчас зависит очень многое, Антон одним движением отшвырнул одеяло и начал теребить холодные ступни с крючковатыми, жёлто-бурыми когтями. Необычный эЭнтузиазм, с которым Беллогорский взялся за дело, удивил его самого – не иначе, заразился от звеньевого. Тот продолжал делать дыхание «рот в рот»; широко раскрытые глаза банкира медленно, но верно стекленели, зрачки плавно разъехались по углам. Коквин отпрянул от мертвеющих губ – теперь он сидел на банкире верхом, будто в седле, и перешёл к массажу сердца. Однако все его толчки напрасно сотрясали дряблую, бледную грудь без пяти минут покойника.
– Уходит!! – дико, в ужасе, прокричал Коквин. По лицу его катились слёзы. – Нельзя! Он же живой! Это же жизнь, придурок, что ты на меня вылупился, как баран?
– Я же стараюсь, – взволнованно попытался оправдаться Антон. – Но что я могу?
– Позови кого-нибудь! Его надо колоть адреналином, в самое сердце!
Антон соскочил с постели, высунулся в коридор – там не было видно ни души.
– Пусто, – сказал он Коквину, который уже ничего не слышал. Как заведённый, он раскачивался вперёд-назад, то перекачивая в переставшего дышать банкира последние, резервные запасы собственного кислорода, то побуждая вернуться к работе холодное земноводное сердце.
Беллогорский ничего не мог с собой сделать: он отошёл в дальний угол, откуда молча наблюдал за напрасными стараниями Коквина. Он видел, что тело банкира окончательно прекратило какие-либо самостоятельные движения и сотрясалось лишь усилиями седока.
– Товарищ Коквин, он умер, – робко подал голос Антон.
Коквин повернул к нему лицо, которое ничего не выражало, и продолжил работу.
– Умер он, умер, – шепнул Беллогорский, делая выразительное лицо.
Активность звеньевого начала понемногу снижаться. Антон выжидающе заглядывал ему в глаза; те бесстрастно смотрели сквозь подчинённого. Наконец, фигура, оседлавшая бездыханного банкира, застыла, будто почувствовала вдруг истечение трупного холода и напиталась им.
– Слезай, ему уже не поможешь, – сочувственно пригласил Антон, стараясь придать тону серьёзность и торжественность.
Коквин глядел на него, не мигая. Сознание постепенно возвращалось в его зрачки – возвращалось и несло с собой нечто новое, прежде Антоном не виданное. Придя в себя, звеньевой ошарашенно уставился на труп, не веря своим глазам. Медленно, грациозно перекинул через покойника левую ногу, так же медленно сполз и замер возле постели, внимательно изучая то, что в ней охлаждалось.
– Умер, – повторил он с замиранием. – Мёртвый! – И звеньевой повернулся к Антону, от чего тот широко разинул рот и вжался в стену. – Мёртвый! – воскликнул Коквин с восторженной угрозой. – Гнусь какая, а?
Антон кивнул, не зная, что ответить.
– Трупашок – запашок, – сказал Коквин ласково и провёл ладонью по щеке банкира. И вдруг впился ногтями в безответную мякоть. А после этого другой рукой вцепился в губы мёртвого, сразу в обе, сграбастал их в кулак и яростно дёрнул – раз, другой, третий… Потом оставил и эту пустую затею, на шаг отступил и с размаху ударил тяжёлым ботинком в бок. Тело солидно чавкнуло, Коквин ударил снова. Схватил использованный шприц и хищно, упоённо воткнул иглу сначала в горло, затем – в студенистое глазное яблоко.
– Ты… ты что делаешь? – Антон настолько струсил, что даже не ощутил страха. Ему казалось, что он раздвоился. Одна половина, бесплотная, осталась в палате, а другая, мясная, исчезла неизвестно куда. Ушла и легла ничком.
– Это же мертвец! – Коквин оскалил мелкие жемчужные зубы. Их перламутровый сальный блеск ассоциировался почему-то с блеском сухожилий и фасций. – Ты, молодняк, просто ещё не уяснил, что мертвец – это враг! Это альфа и омега всякого зла!
«Стоит ли мессы Париж?» – пронеслось в голове у Антона Беллогорского. Коквин расстегнул галифе и начал мочиться на покойника.
– Увидят, – беспомощно простонал Антон.
– Он и так был мокрый, сам обоссался, – возразил Коквин и визгливо хихикнул. – Становись рядом! Давай-давай, не тушуйся! Будет тебе боевое крещение. К барьеру!..
Беллогорский непреклонно замотал головой. Звеньевой нахмурился:
– Живо встал, гаденыш! Не то у меня в два счёта вылетишь! Если в скрытую оппозицию не запишут… тогда другой разговор пойдёт! Ты знаешь, что такое скрытая оппозиция?
Антон, не веря, что это делает он, Антон Беллогорский, приблизился к ложу усопшего. Коквин уже закончил выделение мочи и выжидающе, с полупрезрительным одобрением глядел на него.
– Можно запереть дверь? – спросил Антон жалобно.
Коквин негодующе плюнул, притворил дверь и встал к ней спиной, широко расставив ноги. Он смахивал на офицера, выставленного в часовые.
– Начинай же! – приказал он нетерпеливо.
И Антон подчинился.
…Домой он вернулся за полночь: шлялся по вымороженному городу, где-то пил, на что-то осоловело глазел – без формы, в обычном гражданском платье. Вошёл в свой дом подшофе, с разбегающимися мыслями и при деньгах. В окне увидел ту самую знакомую фигуру, сквозь зубы выматерился и отправился спать, не желая вмешиваться в очередной малопонятный спектакль. Перед тем, как лечь, обнаружил на полу и на стульях лужицы прозрачной холодной воды. Взяться им было неоткуда: кран оказался плотно завёрнут, потолок не протекал, окна и двери надёжно заперты. На душе сделалось совсем паршиво, и сон – на сей раз без сновидений – не сулил облегчения. И не принес его.
9
После ухода банкира из жизни Антону решили дать выходной день. Неизвестно, как сложилась бы его дальнейшая судьба, окажись он в тот понедельник и в самом деле предоставленным самому себе. Однако Ферт назначил на семь часов вечера торжественную инициацию – именно это слово употребил он нечаянно, после – спохватился, переименовал церемонию в торжественный приём или во что-то ещё, невинное и нейтральное по звучанию. И Антон пришёл, ошибочно полагая, что состоится какое-то формальное, незатейливое собрание вроде того, с раздеванием и рукопожатиями, о котором говорили в его звене. Беллогорский терзался сомнениями; в глубине души он был уже на добрую половину вне «УЖАСа». Ему хотелось бежать без оглядки. Он до сих пор не сумел разделить с новыми товарищами их беззаветную преданность живому и агрессивное неприятие мёртвого. И он не знал, сколь долго сможет продержаться на этой денежной работе. Он был готов наплевать на всё и, по окончании торжеств, отказаться от дальнейшего сотрудничества. Однако дело пошло совсем не так, как он предполагал.
Собрание было назначено в помещении одного из ведущих театров города. И, когда всё уже закончилось, Антон не мог во всех подробностях восстановить происходившее на слёте. Содержания выступлений он не помнил совсем. Запомнились ужасная духота, разноцветные фейерверки, танцы игольчатых лазерных лучей и оглушительная, гремящая «Весна». Ещё сохранился в памяти мутный бассейн, в который была преобразована треть сцены. Жара и духота, царившие в зале, объяснялись необходимостью поддерживать воду тёплой. Зал был полон бесновавшимися, ревевшими от ликования утверждателями жизни. У Беллогорского хватило ума сообразить, что дальше будет происходить заурядное, многократно испытанное на деле зомбирование. Но он уже, во-первых, был захвачен действом, а во-вторых, не смог бы, даже если бы пожелал, протолкнуться к выходу. Поэтому, когда Ферт, теперь облачённый в нелепую форму с аксельбантами, рванул на себе ворот и бросил клич: «В воду! Все – в воды Леты!», Антон, как и все собравшиеся в зале, сбросил с себя обмундирование и босиком заспешил вниз, к тяжело колыхавшейся воде. Купальщики ныряли, как заведённые, спеша не менее десятка раз окунуться с головой, так как всё это неистовое плавание символизировало погружение в воды небытия и последующее счастливое выныривание – в уже просветлённом, обновлённом состоянии, с презрением к смерти и твёрдым намерением утверждать истину жизни. По тёмному амфитеатру зала метались лучи прожекторов; на авансцене, перед бассейном, образовался хоровод из неестественно ломающихся сотрудников. Они задирали лица и в пляске высоко поднимали колени – большей частью острые и тощие. Последним, что запомнилось Антону, был, конечно же, апофеоз праздника: абстрактные конструкции, сооружённые позади бассейна и напоминавшие строительные леса, бесшумно сошли в машинный Тартар, откуда, в свою очередь, выплыл на сцену гигантский сахарно-снежный череп из гипса. В чёрных глазницах начал разгораться болезненный красный свет, он с каждой секундой становился всё ярче, и вот – из раскалённых дыр выстрелили ослепительные лазеры – провозвестники близкого освобождения. Обреченный череп покрылся сетью трещин, сквозь которые пробивалось багровое свечение. И вот он внезапно рассыпался, обнаружив начинку – громадный, в виде сердца выполненный стеклянный сосуд, наполненный красной водой и щедро подсвеченный снизу.
И, когда мероприятие закончилось, Антон внезапно понял, что его сомнения, подозрения и страхи – хотя и остались как были, в целости и сохранности, – больше его не волнуют. Просто-напросто не интересуют, и всё, сделались неважными, убрались на обочину, подальше, тогда как главная магистраль жизни, освещённая ярким солнечным светом, уносится за горизонт – прямая, накатанная, с обещанием славы в конце пути. Но свет этот ал, и чудится потому, что магистраль пролегает не по Земле, но по кровавому Марсу
10
Месяц пролетел незаметно. Беллогорский постепенно втянулся в работу и не заметил, как наступила зима. Она и так уже давно обосновалась в городе, а смотреть на календарь у Антона больше не было времени. Новые поручения, которые ему давали, значительно больше походили на активное утверждение жизни, чем первые два. Антон склонялся к выводу, что Польстер с банкиром были, слава Богу, скорее исключением, нежели повседневной рутиной. Он совершил впечатляющее количество добрых, исполненных человеколюбия поступков, – правда, не до конца бескорыстно, но есть-то надо всем. К тому же в мастерской его души не назревало никакого протеста против сложившегося положения дел; Антон это чувствовал, удовлетворенно расценивал как признак внутренней склонности к добру и считал, что вполне сумел бы делать то же самое и бесплатно. Таким образом, поводов к угрызениям совести совершенно не оставалось. И отношение к жизни формировалось здоровое, положительное, безразличное к мишуре и суете – а мишурой и суетой было всё, в чём жизнь так или иначе проявлялась. Проявления, как и положено по определению, считались вторичными и малоценными, ибо они преходящи и смертны, а их источник – голая, абстрактно-живая жизнь – полагалась главным, незапятнанным благом.
Вдохновляло Антона и то обстоятельство, что «УЖАС» очень быстро разрастался, завоёвывая выгодные позиции. Ферт строил планы участия в местных выборах; появились разнообразные группы поддержки, подготовительные курсы для кандидатов и даже первичные молодёжные подразделения, напоминавшие былые дружины. Вскоре Антон Беллогорский обратил внимание на странные синяки и ссадины, что стали появляться на лицах коллег. Дня не проходило, чтобы кто-нибудь не заявился в общее собрание с подбитым глазом или рассечённой губой. Поначалу Антон не придавал этому большого значения, но увечья множились, а сами пострадавшие не спешили с объяснениями. Так что Антон, не в силах разгадать загадку самостоятельно, обратился с вопросом прямо к Ферту. Тот, всегда готовый наставить и просветить, не стал ничего скрывать:
– Мундир обязывает, коллега. Организация показывает зубы. Мы готовим акцию под общим девизом: «Пусть мёртвые хоронят своих мертвецов». Приходилось когда-нибудь слышать?
Антону не приходилось.
– Это Иисус Христос сказал, – сообщил Ферт менторским тоном.– Один юноша, собравшийся отправиться с Ним, попросил повременить, так как хотел сперва похоронить отца. И Христос ответил ему именно это, – Ферт по привычке снова засунул очки в рот.
– Что – убиваем кого-то? – спросил Антон шёпотом.
Ферт расхохотался:
– С ума вы сошли, молодой человек! Забыли, где работаете?
– Тогда почему у людей морды битые? -с тупым недоумением воззрился на него Беллогорский.
– Всякому действию есть противодействие, – пожал плечами Ферт. – Вы и физику, я вижу, не учили… И социологию… О законе мятника, подозреваю, вы не имеете ни малейшего представления. Настоящий этап нашего развития предусматривает борьбу со всевозможными проявлениями культа смерти. Общество инертно и косно, оно не желает расставаться с дремучими традициями, которые успели уже превратиться в инстинкты. В архетипы, если это слово вам о чем-нибудь говорит. Вот мы и дерёмся, – молвил инструктор с неожиданной простотой. – И до вас, коллега, очередь дойдёт, не беспокойтесь.
– Я не беспокоюсь, – ответил Антон недовольно и отошёл. Ему ни о чем не говорили ни слово «архетип», ни «закон маятника».
Часом позже его подозвал к себе Коквин.
– Завтра у нас запланирован ответственный рейд, – сообщил он озабоченно.– Можно сказать, разведка боем. Я буду нужен здесь, в центре. Звено поведёт Недошивин. Без нужды ни во что не ввязывайтесь, но если уж вынудят – спуску не давайте. Добро должно быть с кулаками, а жизнь – с когтями и рогами.
– А поподробнее нельзя? – спросил грубовато Антон.
Коквин смерил его взглядом.
– Почему нет, пожалуйста. Нужно будет взять под контроль морг, крематорий и церковь. Действовать по обстановке – конечно, при возможности действия. В случае численного перевеса противника – отступить. Ну как – ясно в общих чертах? Обойдетесь без лишних вопросов и болтовни?
– Что-то такое вырисовывается, – согласился Антон Беллогорский.
– Завтра не забудь принести пальто, шапку и брюки попроще, – предупредил его Коквин. – Что-нибудь старое… дедушкино.
– Умер же дедушка, – брякнул Антон.
– Умер, – пробормотал Коквин. – Это ничего. Поройся там у него, найди старое…
* * * * *
Следующий день – морозный и солнечный – начался с мелкого самодурства.
– Построиться, – хрюкнул Недошивин, враждебно глядя на группу.
– Чего?– протянул потрясённый Холомьев.– Видали – калиф на час! Может быть, доложиться?
Глаза у ангелоподобного Злоказова сделались – как по Ерофееву – отхожими. Щусь наморщил нос, Антон Беллогорский напустил на себя непрошибаемый вид.
– Осади, – процедил Злоказов. – Не то, когда меня поставят…
– Чёрт с вами, – Недошивин еще больше насупился, хотя дальше было уже некуда.
– То-то же, – успокоился Холомьев. – А то – «построимся»…
– Песню запевай, – не унимался он и дальше, раздраженный.
– Слушай маршрут, – Недошивин повысил голос, не желая уступать ни пяди сверх потерянного. – Пункт первый – морг Мариинской больницы. После – церковь, за ней – крематорий или погост, куда повезут. И там, и там попытаемся отбить. Вопросы?
Команда молчала. Антон, как самый зелёный, счёл нужным всё-таки спросить:
– Я не совсем понял – что отбить? Покойника?
– Покойника, – прохрипел Недошивин.
Беллогорский широко раскрыл глаза:
– Да? А зачем?
Тут Злоказов толкнул его локтем:
– Чего ты пристал? Время придёт – увидишь. Уже близко, при дверях. Это же враг, бестолочь!
Антон замолчал.
– Форму снять, переодеться в гражданское, – приказал Недошивин.
Дотошный Беллогорский вознамерился влезть с расспросами и сюда, но теперь его остановил Щусь:
– Куда же нам светиться-то, подумай?
Уже потом, когда акция осталась в окаменевшем, мумифицированном прошлом, Антон нашёл вполне естественным, что «УЖАС» не афиширует эту сторону своей деятельности. Если существование врага ещё могло быть принято как обязательное условие, то методы борьбы с ним рисковали показаться непосвящённым недостаточно привлекательными. Однако Беллогорский уже не видел ничего зазорного в выражении «на войне как на войне» и безропотно переоделся.
По дороге в морг Антон сморозил чудовищную глупость: предложил купить цветы – с единственной целью замаскироваться в толпе скорбящих. Но даже обычно доброжелательный Щусь поднял его на смех. И в смехе этом не было ничего дружеского.
– Для сотрудника «УЖАСА» принести на похороны цветы – примерно то же самое, что вдове появиться в подвенечном платье, – сказал Щусь Антону.– Или обожраться окороком еврею. Или мусульманину – нарисовать Пророка. А индусу – зарезать корову и сплясать на останках. Как ты не понимаешь, что все наши силы направлены против идиотских, сатанинских ритуалов?
– Понял, понял, – огрызнулся Антон.– Что вы все на меня набросились?
У него прибавилось мыслей, рядившихся образыми: были тут и пророки, сионисты со скрипками и поросятами на блюде, и лихо отплясывающие вдовы; все они представали носителями недопустимых ритуалов и выстроились в длинную очередь к дверям «Ужаса», предвкушая расправу.
…Возле морга уже переминались с ноги на ногу озябшие родственники покойника. Их собралось десятка два человек; вновь прибывшим не составило большого труда затеряться среди тёмных и скорбных курток, пальто и шуб. Перед тем, как слиться с толпой, звено рассредоточилось. Сотрудники «УЖАСа» подходили по одному, ничем не выдавая знакомства друг с другом. Как и следовало ожидать, никто не спросил незнакомцев, кто они такие и откуда взялись. Отсутствие цветов тоже осталось незамеченным.
Наконец, их участливо пригласили внутрь: в холодном, бедном помещении стоял средней пышности гроб с жёлтым, окоченевшим мертвецом внутри. Усопшего обступили разреженным кольцом, послышались всхлипывания, сопровождавшиеся испуганным шушуканьем. Антон скосил глаза на Злоказова, державшегося в отдалении – тому с трудом удавалось удерживать на лице приличествующее случаю выражение. Недошивин глядел преимущественно в пол и лишь изредка зыркал исподлобья колючими глазками. Щусь, входя в роль, повесил голову; время от времени он быстро, непродуманно крестился. Он увлекся. Холомьев стоял, словно проглотил несвежий аршин, и глазел по сторонам, взглядом плавая над поникшими головами собравшихся.
К общему облегчению лазутчиков, прощание, больше похожее – с учётом предстоявших обрядов – на первую встречу, не затянулось надолго. Гроб прикрыли крышкой; Злоказов, уже почти не таясь, недобро фыркнул при виде его траурной отделки. Но мало кто обратил внимание на демарш неизвестного. Груз протолкнули в ископаемый ледяной автобус, который весь трясся от холода – а может быть, просто вырывались газы. Ближайшие родственники покойника расселись внутри по периметру, а все остальные потянулись во вторую, более комфортабельную, машину.
– Вы, простите, кем ему приходитесь? – тихо и боязливо спросила там, у Холомьева, уже внутри, безутешная дама в старомодной вуали.
Холомьев поднёс палец к своему щелевидному рту и возмущённо зашипел. Дама замахала руками, прослезилась и присела на краешек сиденья в уголке.
Ехали чинно, без слов. Возле церкви высадились, мужчины сдёрнули шапки. Антон, не имевший привычки посещать храм, испытывал смешанное чувство почтения и раздражения. К этому чувству примешивалась еще и гадливость. Беллогорский не понимал, в чем тут дело, и на память ему все почему-то приходило постное масло – может быть, потому что он его на дух не переносил, а бороды и волосы у священников представлялись ему смазанными этим маслом; в то же самое масло, строем хлюпая, вступали сапоги, которые тоже кто-то и где-то намасливал; намасливались взгляды, умасливались руки и щеки – все, все вокруг становилось каким-то нестерпимо масляным, желтоватым, пожирневшим, блинной природы; да и сам по себе храм был желтый, и купола золотые, и солнце в этом, и свет, и яйцо с желтком – оно-то к чему? ведь это жизнь, яйцо-то, и храм имеет отношение к вечной жизни? Все равно Беллогорскому было противно. Какая-то вонючая грязь мерещилась ему под слоем масла, как Польстеру – в пище. Спутники Беллогорского тоже ощущали себя не в своей тарелке. С одной стороны, «УЖАС» приветствовал религию как способ пропаганды активного утверждения жизни. С другой стороны, отношение церкви ко всему, что было связано со смертью, казалось ему неприемлемым.
Вдобавок им пришлось довольно долго ждать, пока закончатся разнообразные молебны и песнопения, непосредственно с отпеванием не связанные. Пятёрка пришельцев разбрелась по храму и занялась равнодушным созерцанием икон. Казалось, что лики святых прячутся от этой компании, отступают во мрак, из которого, отзываясь на молитвы, доверчиво выступили. В церкви было жарко от огня и людского дыхания; запах ладана и воска безуспешно пытался напомнить Антону о чём-то давным-давно позабытом. Тем не менее, в душе его установилось нечто сродни гармонии, и отпевание он встретил хоть и в штыки, но все же не так неприязненно, как остальные.
Недошивин – на сей раз до самого конца процедуры – уставился в пол, дабы случайно никто не увидел его глаз. Могучие кулаки вице-звеньевого были крепко стиснуты. Холомьев, напротив, далеко вытянул шею, подобно жирафу или гусю из мультипликационного фильма студии Иеронима Босха, чтобы ничего не пропустить и после иметь право предъявить счёт по всем статьям ущерба его моральному «я». Злоказов стоял отвернувшись, а Щусь заинтересованно перебегал с места на место, испытывая нужду в разнообразии вообще. Когда ему это надоело, он незаметно подошел к Беллогорскому и, еле сдерживаясь, шепнул: «Анекдот. Идут похороны. Гроб. Вокруг стоит толпа. Все печальные, надулись, слезами давятся. Выскакивает мужичонка, карапет, подбегает к гробу, что-то суёт в тюльпаны и спешит на место. А там объясняет соседу: „Цветов не было, так я шоколадку положил“».
Щусь слегка согнулся, уткнулся подбородком в шарф и крепко зажмурился – его стал душить хохот. Он изредка вздрагивал и после каждого содрогания вытягивал по швам до предела напряжённые руки. Казалось, что его сейчас вырвет, а точнее – ворвет.
Батюшка, махая кадилом, что-то задумчиво пел. Справа и слева опять раздались всхлипы, но теперь они были тише, чем в морге, сдержаннее. Антон сделал несколько шагов и очутился рядом со Злоказовым.
– Долго ещё? – спросил он вполголоса.
– Уже почти всё, – ответил тот несколько громче, чем требовала конспирация.– Любопытно – сколько он с них содрал, этот исусик? За курения, за ленточки, за землицу крестом… – Злоказов неторопливо загибал пальцы.
Антон Беллогорский – ни к селу, ни к городу – хотел сказать любимое про Париж и про мессу, но Злоказов заговорил снова:
– Нельзя ему спускать, козлу. Как закончит служить, я к нему подойду, потолкую. Пойдёшь со мной?
– Сколько угодно, – небрежно отозвался Беллогорский. Ему сделалось интересно, как Злоказов станет вразумлять попа.
Тот сдержал свое слово: подошёл, когда покойник был отпет, к священнику и, показывая на свечи и образа, спросил:
– А скажи-ка мне, друг любезный, во сколько вся эта кухня обошлась осиротевшим родственничкам?
Поп, снявший было золоченые очки, нацепил их обратно и внимательно посмотрел на необычного вопрошателя. Решив, что отвечать не обязательно, он отвернулся и хотел было идти по своим делам, но тут каблук Злоказова наступил ему на длинную, до пола, рясу.
– Ты куда? – спросил Злоказов шёпотом.– Ты кем себя вообразил?
– Выйдите из храма Божьего, – с кроткой угрозой предложил батюшка.– А я помолюсь, чтобы Бог вас вразумил и простил грехи.
– Смелый, да? – Злоказов залихватски ухмыльнулся. – Погоди, еще дойдёт до тебя очередь. Ишь, обкурили все, обрызгали, трупы облизываете…
– Уходите отсюда, – повторил тот более твёрдым голосом.
– Оборзел? – прошипел почитатель жизни. – Крышу позовёшь? А какая у тебя крыша?
Батюшка безнадёжно снял очки, протёр носовым платком и улыбнулся краешком рта.
– Наша крыша – небо голубое, – сообщил он доверительно.
Неизвестно, во что бы все это вылилось, но вмешался Недошивин и увел Злоказова из храма. Взбешённый Злоказов щурил глаза, хищно скалил зубы и бормотал, что не прощается, что сделает батюшке рэкет, превратит его жизнь в кошмар, какого тот и во сне не видел. И которого не бывает в аду. Следом за ними вышел и Антон Беллогорский. Гроб с телом вернули в автобус, и тот, забрав с собой ещё двоих сопровождающих, понуро покатил в крематорий, где покойника надеялись завтра спалить. Эти планы были подслушаны и приняты к сведению звеном Недошивина. Народ не расходился и праздно топтался у дверей храма. Обстановка изменилась, люди успели устать и сделались более разговорчивыми. Необычное поведение незнакомцев в церкви не укрылось от внимания многих, а дама под вуалью проявила истеричную настойчивость:
– И всё-таки – кто вы будете? Мы просто никогда вас прежде не встречали…
Нехотя Холомьев отозвался:
– С работы мы будем, с его работы.
Настырная особа пришла в театральное удивление:
– Да что вы говорите! Но он уж лет двадцать, как не работал…
– Мы не из тех у кого память короткая, – сообщил ей Злоказов и обаятельно улыбнулся.
– Да-да, это замечательно, конечно…
Воцарилась тишина, и только мотор продолжал делать своё нелёгкое механическое дело.
– Но позвольте, – опомнилась дама, немного подумав, – вы, как будто, довольно молоды… Как же вы могли с ним работать?
– Это называется эстафета поколений, – молвил Щусь с серьезной миной.– Дело покойного не забыто. Нас, так сказать, делегировали.
– Странно, – дама поджала губы. – Ведь он руководил хором ветеранов войны.
– Мы – внуки ветеранов войны, – вмешался Недошивин и посмотрел на нее столь свирепо, что у дамы моментально пропало желание спрашивать дальше.
Многие слышали эту беседу, и лица их выражали сомнение. Антон напрягся, готовый к любому повороту событий, но события носили слишком печальный характер, чтобы свернуть куда-либо с назначенного пути. Рельсы смерти прямы, прочны и накатаны. Недошивин отвел свою группу в сторонку и негромко сказал, что здесь им, пожалуй, больше делать нечего. Надо отправляться в крематорий и прозондировать почву. Если всё у них получится, то безутешную родню новопреставленного ожидает завтра большой сюрприз. Возражений и вопросов не было, и часом позже служители жизни благополучно, без приключений достигли местного Дахау, деловито попыхивавшего свежим дымком. Горение, как было некогда подмечено, есть форма жизни, к которой (форме) полагается стремиться всем порядочным людям. Бывает, однако, что в практическом применении оно мало чем отличается от гниения, и этого покойный автор высказывания не учел.
– Давайте поживее! – прошипел Недошивин.– Куй железо, пока горячо – жмура, наверно, еще не успели оформить.
Они обогнули приземистое, угловатое здание крематория и ворвались в какой-то темный коридор, где шли вдоль стен массивные железные двери, запертые на засовы, а также стояли неприкаянные металлические тележки. Немного подумав, командир выбрал Щуся и велел ему воздержаться от участия в рискованных переговорах. Если что-нибудь пойдёт наперекосяк, то завтра его пошлют присматривать за церемонией кремации с заданием разузнать, как думают родственники распорядиться урной с прахом – оставить в колумбарии или закопать на кладбище. А потому никак нельзя являться на церемонию со следами свежих побоев на лице.
– Есть тут кто-нибудь? – крикнул Недошивин нетерпеливо.
Антон Беллогорский рассчитывал услышать эхо, но голос вожака прозвучал гулко и глухо, словно говорили в какую-то толстую трубу. Никто не откликнулся; Недошивин крикнул ещё раз.
Тогда в конце коридора возникла приземистая, обезьянья фигура в тёмно-синем комбинезоне и вязаной шапочке. Стараясь ступать торжественно и бесшумно, работник приблизился и сумрачно оглядел гостей.
– Командир, слушай и не перебивай, – пророкотал Недошивин. – Только что к вам привезли клиента. За сколько ты можешь нам его продать?
Работник вытер нос тыльной стороной ладони.
– Валите отсюда, – сказал он.
Недошивин вынул из-за пазухи пачку денег и сунул собеседнику в лицо.
– Все твоё, – пояснил он. – Сделаешь доброе дело. Вместо того, чтобы за бабки размалёвывать чучела, намывать трупакам сраные задницы и лобки, тебе заплатят за подвиг во славу жизни. Это даже не сделка, это гимн бесконечной весны!
Видимо, человек в комбинезоне очень хорошо уловил суть предложения. Он не стал спрашивать, зачем это Недошивину вдруг понадобился труп. Он полуобернулся, махнул рукой и позвал:
– Эй, кавалерия! Ну-ка, дуйте сюда!
Наверно, в голосе его присутствовали какие-то особые нотки, потому что пять мужчин, одетых точно в такие же трудовые комбинезоны и шапочки, поспешили на зов, держа в руках кто лом, кто лопату. Один волочил за собой длинную цепь; железная змея звеняще шуршала. Недошивин покрылся нежными пятнами и сделал шаг назад. Антон, Злоказов и Холомьев придвинулись к нему ближе и стали плечом к плечу. Работник в шапочке стал наступать:
– А ну, исчезли отсюда, вашу мать! Три секунды даю!
– Иначе – что?– спросил Злоказов.
Работник, не ответив ему ничего, вытянул руку назад, принял лом и замахнулся. Недошивин сунул пальцы за пазуху, выхватил газовый баллончик и прыснул нападающему в глаза. Тот выронил лом и медленно опустился на колени.
– Паскуды! – заорал Недошивин.– Нет бы вам пойти хотя бы в зоосад работать, за живностью смотреть! За слонами подтирать! Ссаки мести обезьяньи!.. А им, шакалам, подавай убоину! – Он отступал, рабочие надвигались всё стремительней. Недошивин споткнулся, упал. Лёжа на каменном влажном полу, он истерически запел: – О, весна, без конца и без края! Без конца и без края мечта!!.. Узнаю тебя, жизнь, принимаю!…
Ему досталось ломом по ноге; Холомьев, белее первого и последнего снега, вырвался вперёд и с силой толкнул в плечо звероподобного верзилу. Тот ответил увесистой затрещиной; секундой позже никто со стороны не смог бы уже разобрать, кто кого бьёт. Недошивин командовал с пола, лёжа, пока носок чьего-то ботинка не въехал ему прямо в зубы. Тогда вице-звеньевой завыл, заклокотал и начал кататься, мешая действовать и без того безыскусным бойцам. Победило не уменье, а число – минуты через три-четыре сотрудники «УЖАСа» смирились с поражением и обратились в бегство. Антону разбили левую бровь и надорвали рукав – новобранец прикрывал отступление более опытных Злоказова и Холомьева, которые волоком волокли командира подальше от места сражения.
Выбравшись, наконец, из несчастливого коридора, четвёрка остановила первый попавшийся автомобиль и приказала шоферу гнать куда подальше от враждебных крематорских стен.
– Дьявол, – рычал и хрипел Недошивин с заднего сиденья. – Ох, попомнят они меня! Придёт время – я их контору с дерьмом смешаю. Зарою бульдозером! Закатаю под асфальт, и вечный огонь воткну…
– Послушай, – зашептал Беллогорский на ухо Злоказову. – Зачем мы все это устроили? Ведь ясно было, что побьют.
– Это первая экспедиция такого уровня, – тихо ответил Злоказов.– Пробная вылазка. До сих пор, понимаешь, мелочились, разменивались на пустяки. Покусывали всяких-разных, цеплялись. А теперь решили попробовать по-крупному, ударить, знаешь, в самую цитадель. Жируют, суки, на своих цветочках, веночках и музычке! – бросил он с ненавистью, глядя в заднее окно машины. – Холеные рожи, скорбные, соболезнуют они, купюры в кулачки пухлые принимают, кланяются… Ну, первый блин комом. К тому же Щусь остался.
– Да на кой мы прицепились к этому жмурику? Зачем нам разведка? Покойников же пруд пруди – выбирай любого, коли не вышло с одним. Не говоря уж об урне. Там уже и не покойник, а песок…
– Ну нет, – возразил Злоказов.– Так рассуждает несознательная шпана. Гопники в резиновых сапогах. А у нас сапоги правильные. Мы – люди ответственные; мы, если за что берёмся – доводим до конца.
11
Антон Беллогорский завёлся; мертвецы и кутерьма, связанные с ними, разбудили в нём неожиданно сильную злобу. В самом деле – живым жрать нечего, экология никуда не годится, заводы стоят, трудовые биржи лопаются от наплыва желающих и желающих наплывать, а этим сволочам всё мало! Им бы только деньги сосать из беззащитного и безответного народа! Если бы покойники получали то, что им положено с точки зрения справедливости, по заслугам, то насколько краше, счастливее стала бы человеческая жизнь!
Вечером состоялось собрание под председательством Ферта, где подробно обсудили всё случившееся. Были сделаны предварительные выводы. Инструктор подтвердил слова Злоказова: раз начатое должно быть доведено до конца.
– Мы отрабатываем шаблон, – объяснил Ферт. – Мало того: одновременно мы его вырабатываем. Мы отрабатываем еще не выработанный шаблон, параллельно перерабатывая… Конечно, можно плюнуть и пристроиться к любой другой похоронной процессии, какая подвернётся. Но нельзя забывать о нашей главной задаче: изменить порочные стереотипы, укоренившиеся в общественном сознании. Люди должны решительно отказаться от институтов почитания мертвечины. Они должны денно и нощно сознавать, что с самых первых шагов, которые они сделают по этому гибельному пути, их будут неотступно преследовать наши контролёры. Начальный этап сей глобальной реформы неизбежно будет связан с насилием и террором – если уместно употребление слова «террор» применительно к покойникам. Равно как и «насилие». Мы заставим морги, церкви, крематории и кладбища считаться с нашим мнением. Постепенно, путём всё более явного запугивания, а где возможно – подкупа, мы дадим понять администрациям этих учреждений, что они имеют дело с реальной силой. Поэтому сегодняшний мертвец никак не может быть оставлен в покое. Он – рано или поздно – получит своё; слухи об этом событии начнут расползаться по городу. Затем последуют новые акции, и всё это в конечном счёте заставит считаться с нами как алчных попов, так и отмороженных могильщиков.
По окончании этой речи Ферт сдержанно выразил звену благодарность от лица руководства «УЖАСа», выписал премиальные, а пострадавшим – в том числе и Антону – велел ходить с красной нашивкой, знаком ранения при исполнении. Нашивка представляла собой узкую красную полоску в чёрную ёлочку, носить её полагалось на левом рукаве, над самой повязкой с эмблемой. Получался узенький треугольник, раскаленная крыша, которая взлетает над все и вся распирающим сердцем.
Наметили кое-какие планы на завтрашний день; Ферт посоветовал заменить Щуся другим наблюдателем. Не исключено, что присутствующие на церемонии лица каким-то образом узнают о сегодняшней потасовке, увяжут появление Щуся с действиями четвёрки неизвестно откуда взявшихся молодых людей и… Короче говоря, на кремацию делегировали самого Коквина. Участники операции во мельчайших подробностях описали звеньевому всех, кого запомнили, отдельно остановившись на прилипчивой завуалированной даме, не забыли и про агрессивный похоронный пролетариат. Коквин держался спокойно: его никто не видел, он не собирался лезть ни в какие разбирательства, и его единственной задачей было выяснить, куда отвезут урну с прахом. Фамилия умершего была известна, об этом загодя позаботились ещё в больничном морге. Так что Коквину оставалось лишь придумать убедительную легенду, чтобы не опростоволоситься, как опростоволосились возле храма его несмышлёные солдаты.
На душе у Антона сделалось полегче – повлияли и премия, и устная благодарность, и почётная ленточка на рукав. Домой он шёл чеканя шаг, бодро и с удовольствием видел, как прохожие уже не просто косятся на его форму, но опускают глаза и норовят посторониться. Да, теперь сомнениям места нет – он нашёл свой социум, он стал полноценным, уважаемым членом коллектива, носителем перспективной, научно и нравственно оправданной идеи. Теперь Беллогорский понимал, что мундир и в самом деле дисциплинирует человека. Его былое презрение к людям в форме – явление инфантильное, ошибочное, отчасти продиктованное завистью. Он представил свой дом и впервые подумал, что изменилось и жильё. Отныне в нём не было кавардака, исчезла паутина, опустела некогда доверху набитая кухонная раковина. Очистилась ванна: ещё совсем недавно Антон швырял в неё грязную одежду, а когда мылся под душем, ногой отпихивал груду в дальний угол, где вещи намокали, гнили и распространяли невозможный, убийственный запах.
Казалось, будто все вокруг него очищается и стерилизуется само собой, движением всепроникающей тайной воли, которая сознательно разворачивается в уже не сгибаемую спираль; и с этим движением распространяется свежесть, слегка отдающая хлором, и все гнилое съеживается, сморщивается, впитывается в окружающий естественный фон.
Правда, вода продолжала разливаться то тут, то там, хотя по законам физики ей было неоткуда взяться. Правда, появился полтергейст – с каждым вечером стучало, шуршало и позвякивало всё сильнее; всё чаще обнаруживались на полу разные мелкие предметы вроде вилок и ножей; бесились часы, без спроса включались электроприборы, перегорали пробки. Но Антону полтергейст не мешал, и фигура за окном, полюбившая грязную дворовую скамейку, тоже не мешала несмотря на то, что Беллогорский по-прежнему не мог заставить себя выйти за дверь, спуститься по лестнице и просто посмотреть, кто это такой сидит во дворе вечер за вечером, терпит и дождь, и стужу, да к тому же наделён способностью исчезнуть, когда сочтёт нужным, в мгновение ока.
* * * * *
…Урну решили подхоронить в семейную могилу на загородном кладбище.
Коквин блестяще справился с поручением: его ни в чём не заподозрили. После того, как гроб бесшумно уехал под пол, символизируя отбытие куда и полагается такому отбывать, в преисподнюю, звеньевой поучаствовал в распитии чекушки, составив дружескую компанию престарелому однополчанину праха. Тот, хлебнув, всё и выложил, Коквину почти не пришлось его расспрашивать.
– Встретим их у ворот, – быстро предложил Недошивин.– Со словами про мёртвых, которые мертвецов хоронят. Если не поймут, то мёртвыми и станут, а другим получится наука.
Ферт искренне рассердился.
– Никого не убивать! – воскликнул он крайне возмущённо.– В кого мы превратимся, если станем убийцами! Мы же – «УЖАС»! Мы – хранители жизни!
Недошивин, видя гнев начальника, испуганно хлопал глазами.
– Мы не будем отбивать урну, – подвёл черту Ферт. – Пусть закопают, пусть побрызгают водочкой – мы появимся потом, когда они разойдутся пьянствовать. Между прочим, все эти поминочки – тоже, знаете… Сыпануть бы чего в бутылки. Ну, всему своё время, Бог с ними. Придём вечером, к ночи поближе, сделаем всё, как положено, а утречком разошлём телеграммы с приглашением навестить могилку и извлечь уроки.
– Мы не знаем адресов и имён, – напомнил Беллогорский.
– Знаем, – возразил Коквин. – Я настрелял штук шесть-семь телефонов, так что проблем не возникнет.
Ферт одобрительно хмыкнул:
– Воистину, не место красит человека, а наоборот. Ну, коли так, поощрим и звеньевого. Звено, надеюсь, со мной согласно?
Все зашумели, дружно выражая поддержку.
– Людей маловато, – сказал потом Коквин задумчиво. – Никогда не знаешь, как обернётся. После крематория…
– Это верно, – сосредоточенно кивнул Ферт. – Ну, этот вопрос решается просто. Припишу к вам звено Свищева. И, – Ферт запнулся, со всех сторон оценивая и пробуя на вкус родившуюся мысль, – я пойду с вами тоже. А то на руководящей работе есть риск оторваться от корней… или, наоборот, пустить корни…
12
Спустя два дня Щусь ни свет, ни заря приехал на кладбище и занял наблюдательную позицию. Точный час погребения урны известен не был, и он настроился на долгое ожидание. Одетый не по уставу, в пальто и шапку, Щусь запасся плоской бутылочкой с горячительным и спрятал её в накладной карман: морозы грянули нешуточные. Ему приходилось прятаться то за деревьями, то за мусорными кучами; уходить куда-то дальше Щусь не мог из боязни прозевать посетителей, а попроситься в сторожку не решался – начнутся разговоры за жизнь, что да как, всякие ненужные вопросы… К двум часам пополудни он совершенно закоченел, невзирая на выпитое. Щусь не был злым человеком, однако сейчас из черт его лица изгладились малейшие признаки добродушия. Когда он, наконец, дождался, и чёрная стайка людей проскрипела снежком, минуя печальные ворота, Щусь готов был погнаться за поднадзорными и навешать пинков. С трудом переставляя замерзшие, разболевшиеся ноги, он короткими перебежками следовал от дерева к дереву, покуда родня покойного не дошла до могилки, где на месте надгробья поселился аккуратный сугроб, явившийся туда, казалось, из детской новогодней сказки. Дальнейшее Щуся не интересовало; какое-то время он осторожно пятился задом, потом повернулся и пустился бежать, мечтая поскорее очутиться в электричке. В привокзальном ларьке купил пол-литра какой-то хмельной дряни и в тамбуре выпил в три глотка, не отрываясь.
В штаб-квартире его встретили деловито, с искренним сочувствием по поводу обморожений. Коквин мягко упрекнул разведчика в чрезмерном увлечении спиртным, которое не приветствовалось здоровым «УЖАСом», но выговор был формальный, дружеский. Рядом с Коквиным сидел на стуле шарообразный Свищев, который был не очень доволен тем, что его, звеньевого, поставили под начало равного по званию. Однако стоило начаться обсуждению предстоящей операции, Свищев втянулся в общую оживлённую дискуссию и забыл про обиду. Речь его была грубой, неграмотной, косноязычной, но предложения – дельными. Учитывать старались всё – температуру воздуха, влажность, фазу луны, освещённость, присутствие посторонних, подступы и пути отступления. Особое внимание уделили зданию администрации – так, оказывается, называлась отпугнувшая Щуся развалюха-сторожка. Разгорелся спор, поскольку в ночное время суток там дежурили два или три «секьюрити», и Свищев с Недошивиным предполагали разделаться с ними жестоко, как и положено поступать с вражескими часовыми. Они особенно подчёркивали, не к месту поминая Ира с Онаном, что лица, переметнувшиеся на сторону нежити, исключаются из Книги Жизни и не должны пользоваться снисхождением «УЖАСа». В защиту стражей снова выступил Ферт, который был категорически против любых умерщвлений. «Искалечить, если вдуматься, совсем другое дело, – философствовал он. – Искалеченный мало того, что остается в живых, но еще и цепляется за жизнь намного активнее, чем это свойственно неповрежденным обывателям…» Сошлись на том, что пятёрка наиболее развитых физически бойцов ворвётся в сторожку и обездвижит охранников, как сумеет – с единственным условием: не убивать. В пятёрку вошли Недошивин, Свищев, Злоказов, а также Саврасов и Тубеншляк, люди Свищева.
За два часа были решены все вопросы, и участники грядущей вылазки разошлись по домам – подкрепиться, выспаться и потеплее одеться. Пить строжайше запрещалось, замеченные в этом грехе подлежали немедленному выведению из операции. Их дальнейшая судьба не уточнялась, но всем было понятно, что игра не стоит свеч и физическая работа согреет их гораздо надёжнее. Однако на случай непослушания и соблазна был заготовлен резерв.
Ближе к одиннадцати часам вечера тринадцать человек сошли на пустынный, вымороженный перрон. Светила полная луна, стояло безветрие, до кладбища было пять минут хода. Когда до ворот оставалось шагов пятьдесят, Ферт негромко отдал приказ рассредоточиться. Сам он, закутанный в шарф по очки, в глубоко нахлобученной шапке-ушанке, привалился к одинокому дереву и бросил взгляд на часы. Окна в сторожке были освещены, в одном из них виднелся работающий переносной телевизор. Протянулась чья-то рука, повернула рычажок, прибавила громкость. Другая рука взвилась, улавливая ненадежную двурогую антенну, которая стала заваливаться. «И часто же ее ловят! – подумал Ферт. – Мимо постоянно идут поезда…» Пятёрка пошла; Свищев, опустив на лицо чёрную, в двух местах для глаз продырявленную шерсть шапчонки, с силой ударил ногой в дверь и первым ворвался внутрь.
– Лечь, уроды! Руки на затылок! – заорал звеньевой. Надо отметить, что четыре эти слова были им произнесены, против обыкновения, очень чётко, и вообще вся речь вышла складной, грамматически безукоризненной.
Схватка, вопреки ожиданиям нападавших, закончилась, практически не начавшись. Налёт боевого авангарда стал полной неожиданностью для двух средней трезвости парней, нарядившихся в синюю форму. Они почти не сопротивлялись, что сильно разочаровало противника. Свищев и Недошивин, связывая сторожей по рукам и ногам и затыкая им рты, сделали попытку помять их несколько усерднее, чем требовалось для дела, но апатия противника гасила всякий интерес к физическому воздействию. Для Тубеншляка, Злоказова и Саврасова работы не было; Саврасов неторопливо, вразвалочку вышел на крыльцо и махнул рукой. Ферт отделился от древесного ствола и поспешил, чуть пригибая голову, к воротам. За ним устремились остальные; через минуту молчаливый возбуждённый отряд быстро шагал по кладбищенской дорожке. Не хватало только Тубеншляка – его оставили в здании администрации караулить «секьюрити».
Ферт сделал знак Щусю, тот выскочил вперёд и возглавил процессию, указывая путь. Поминутно оглядываясь, он шелудивой собачонкой семенил впереди. Долго искать ему не пришлось; Щусь, проторчавший полдня на кладбище, мог теперь ориентироваться с закрытыми глазами. Свернули направо, потом ещё раз направо. Послышался громкий радостный шёпот проводника:
– Вот она, голубушка! Пришли, товарищ Ферт! С прибытием!
– Зажечь фонари! – скомандовал инструктор.
Замельтешили, вспыхнув, огни карманных фонарей. Немного пометавшись, они сосредоточились на обледенелой раковине, косо обрезанном камне памятника и бесполезной ограде. Было видно, что могилу только недавно навещали, поскольку снег был расчищен, а в раковине разложены тронутые первым тленом тюльпаны.
– Прошу слова, – Ферт ослабил петлю шарфа, высвобождая рот, протёр очки и выступил вперёд. Свищев и Коквин, хотя никто от них этого не требовал, построили своих людей. Луна улыбалась, думая о чём-то своём, поскрипывали прихваченные стужей деревья, бесшумно клубились облака выдыхаемого пара. – Ребята, – обратился Ферт к налётчикам, и те немало удивились непривычному панибратству: за вожаком такого не водилось. – Давайте по-простому, без вывертов. Вот вы – нормальные, крепкие, здоровые мужики – разве не чувствуете, сколько здесь падали? Я так просто копчиком ощущаю, как тонны гнили тянут под землю мегаватты, гигаватты нашей энергии. Вытягивают прямо из очка. Чего там книжные вампиры – вон их сколько! – Ферт обвёл погост рукой. Потом ткнул пальцем в направлении разгромленной сторожки: – Подумать жутко, что жизнь тех парней пропадает понапрасну, зря. Сколько бы они могли сделать полезного, доброго! А сколько денег тратится на эту помойку – с ума сойти можно! Денег мало, денег живым не хватает – но только попробуй, не выдели кладбищу: оно враз о себе заявит – размоет его дождём или ещё что-нибудь, и тогда отрава, которая хуже любого биологического оружия, хлынет в пресные водоёмы, проникнет в наши дома и приведёт нас сюда же, где кончаются все пути. Сегодня мы делаем первый шаг на пути освобождения от пагубных суеверий и диких традиций. Успех придёт не сразу, и нам придётся ещё много, много раз повторить начатое, но капля камень точит. В сознании масс народится и окрепнет мысль, что лучше им будет держаться подальше от склепов и могильных крестов. Это, повторяю, произойдёт не скоро. Скорее всего, уже не на наших глазах, и другие придут свидетели… Но настанет день, когда враг будет разбит, и нас, первопроходцев, вспомнят добрым словом, и слёзы благодарности прольются нашими потомками. А значит – к бою! Товарищ Холомьев – обеспечьте музыкальное сопровождение – чтобы с огоньком работалось!
Холомьев извлёк из-под полушубка портативный магнитофон.
– Мороз крепковат, – заметил он озабоченно, нажал на клавишу, и из маленьких динамиков грянула родная «Весна».
Ферт подошёл к памятнику, размахнулся и ударил носком ботинка точно в чёрточку, пролегавшую между годом рождения и годом кончины. Камень не дрогнул; иного от него и не ждали. Вооружившись украденными в сторожке ломом и лопатами, цвет и гордость «УЖАСа» молча набросился на надгробье. Оно недолго продержалось, бессильное против железа и бешеного натиска громил.
– Урну не забудьте! – крикнул Коквин.
Антон Беллогорский подсунул лом глубоко под раковину, навалился; к нему поспешил на помощь Злоказов. В два счёта справившись с задачей, ударили в промороженную землю остриями лопат. Копать было не так уж трудно, так как землю рыхлили не далее, как днём. Вывернули урну; Щусь, ликуя, схватил её, поднял высоко и показал товарищам. Его окружили кольцом, завыли, закружились в хороводе. Сапоги попирали снег, наполняя кладбище капустным хрустом.
– Не дожгли! – выговорил запыхавшийся Коквин, глядя на урну. – Ну что – исправим, спалим?
– Нет, – улыбнулся Ферт, – это неправильно. Надо, чтобы всё было видно. Спалим – и что останется? Рубите её в щепки! – приказал инструктор.
Штыки лопат взметнулись заново, раздался треск. Горстка тёмного порошка высыпалась на снег, Ферт кивнул Свищеву – тот спустил штаны и, кряхтя, пристроился над обломками. Саврасов встал сзади – в очередь, но Ферт посоветовал ему поберечь добро для других участков.
– Краску! – велел инструктор.
Ему подали большую жестянку с торчащей малярной кистью, Ферт лично пошуровал внутри, приблизился к поваленному памятнику и чёрной краской намалевал свастику.
– А почему не что-то другое? – спросил, как всегда, любознательный Антон. Его неглубокий, но странным образом пытливый разум не любил неясностей.
– Потому что свастика – жупел, пугало для людей, – растолковал ему Ферт.– Страх перед ней – генетический, она уже сама по себе устрашает. Нам ведь наплевать, кем нас сочтут – главное, чтоб была достигнута цель. Когда враг будет уничтожен повсеместно, тогда мы откроем, что не имеем никакого отношения к идеологии свастики. – Он немного подумал. – А может быть, и нет! Ведь что такое свастика исторически? она символизирует круговращение Жизни! – И Ферт повысил голос, выделяя последнее слово.
Общими стараниями могилу было не узнать. Отряд, окрылённый победой, не собирался останавливаться на достигнутом.
– Ломай дальше!– крикнул Недошивин, и его призыв был услышан, и даже командиры подчинились, приветствуя инициативу снизу.
Разбежавшись кто куда, взялись за новые памятники и кресты. Разбивали вдребезги фотографии, мочились и оправлялись на свежий, искрящийся в лунном свете снег. Рисовали свастики и шестиконечные звёзды, писали шестёрки числом по три, крушили ограды, рубили лопатами кусты. Разогревшись, поскидывали в кучу шубы и пальто, а Недошивин, имевший жизнеутверждающее обыкновение купаться в прорубях, и вовсе разделся – прыгал голый от креста к кресту, нанося точные, разрушительные удары.
– Свеженькая! – послышался из-за кустов восхищённый визг Щуся. – Вчера схоронили!
Бросив всё, как есть, поспешили на его зов; Щусь нетерпеливо подпрыгивал, указывая на увешанный венками деревянный, временно установленный крест. Но табличку уже приладили, Ферт осветил её своим фонарём и присвистнул:
– Двадцать девять годков – всего-то! Смерть безжалостна!
Свищев облизнулся.
– Какие будут идеи? – спросил он голосом одновременно и сиплым, и звонким.
Коквин хихикнул и, не справляясь с переполнявшими его чувствами, забился в причудливом, собственного сочинения танце.
– Копаем? – осведомился Антон, который перестал понимать что-либо помимо действия, действия и ещё раз действия.
– Спрашиваешь! – воскликнул Щусь и первым вонзил штык лопаты в припорошенный песок.
Трудились долго; гроб вынимать не стали – просто отодрали и выбросили крышку. Покойницу выволокли за волосы, и Ферт склонился над ней, принюхиваясь.
– Как из морозилки, – похвалил он её. – Совсем не испортилась.
– Спряталась, сука, – уйти от нас думала, – молвил Злоказов, пожирая умершую восторженными глазами.
– Погодите, у неё брюлики! – крикнул кто-то из звена Свищева. – Руби пальцы!
Действительно – женщину похоронили, не снимая колец, и сотрудники «УЖАСа» не стали медлить с изъятием преступно упрятанных ценностей. Мертвым они ни к чему.
– А теперь, – сказал Ферт, трогая труп ботинком, – напомним ей о жизни, которую не задушишь, перед которой бессильны смерть и тление.
Одежду на покойнице разодрали в мелкие клочья; первым пристроился Недошивин со словами:
– Нравится, не нравится – спи, моя красавица!
Ферт, когда звеньевой насытился, вынул тесак, вонзил женщине в рёбра и начал кромсать ей грудь и живот.
– Правильно, начальник! – прохрипел Свищев.– Мы её и в печёнку поимеем, и в селезёнку!
– Потроха-то выдерни сначала, – предложил Холомьев. – Будем уходить, я на берёзу повешу, у входа.
Антон Беллогорский, чувствуя, что пока ещё плохо себя зарекомендовал, сказал, что тоже пойдёт поищет чего посвежее, и Ферт одобрительно закивал, сверкая очками. Но отличиться не удалось – Антон не встретил ни одной свежей могилы и завидовал Щусю, которого теперь обязательно отметят или повысят. Он долго бродил среди снежных надгробий, потом вернулся, намереваясь принять участие в поучении усопшей, но опоздал – её уже некуда и не во что было поучать.
– Трупный яд по-научному – кадаверин, – напомнил ему зачем-то Злоказов, утирая губы перчаткой.
Возле разорённой могилы творилось непонятно что: коллеги Беллогорского рычали и дёргались, их движения постепенно теряли целенаправленность, сжатые кулаки рассекали пустое пространство, сапоги и ботинки бездумно пинали снежную пыль, перемешанную с костным крошевом. Партайгеноссен выдыхались, и Ферт, как более опытный, уловил это первым.
– Отбой, товарищи! – крикнул он, сложив руки рупором. – Глушите музыку, одевайтесь и продвигайтесь к выходу. Не забудьте захватить сувенир для нашего коллеги, который, увы, очень много потерял, сторожа тех бездельников, – Ферт имел в виду Тубешляка.
Свищев, подчиняясь, нагнулся, поднял что-то с земли и положил в карман.
Собирались обстоятельно, неторопливо; по мере готовности – уходили в сторону сторожки, обмениваясь на ходу замечаниями и делясь впечатлениями.
– Ты-то успел хоть что-нибудь? – спросил у Беллогорского Ферт, поправляя шарф.
– А то нет, – ответил Антон бесшабашно. – Жаль, что холодно. Летом, наверно, будет поприятнее.
– Гораздо поприятнее, – подхватил Ферт, и они пошли бок о бок по направлению к станции – догонять основные силы, ушедшие далеко вперёд.
13
Дома творилось такое, что смутился даже Антон, привыкший ко всякого рода необычностям. Всё железное било его током, на обоях разрослись незнакомые грибы – жидкие, синюшного цвета; ванную и туалет безнадёжно залило. Подозрительно быстро тикали часы, шкаф оказался распахнутым настежь, и выброшенная одежда валялась на полу бесформенной грудой. В щели – дверные и оконные – струился пронырливый холод. Лампочка взорвалась, стоило щёлкнуть выключателем; что-то круглое, непонятное покатилось по полу и скрылось за кухонной плитой. Обстановка не радовала глаз, но и не пугала – скорее, нагоняла тоску и наполняла раздражением.
Вдруг Антон сообразил, что за субъект повадился во двор на скамейку. И в тот же момент он заметил, что беспричинный страх испарился, будто его и не было. Спокойно, без тени волнения подошёл Беллогорский к окну, спокойно изучил безлюдный квадрат двора. Нет, не безлюдный – кто-то стоял в телефонной будке. Антона немного тревожило лишь одно – не банкир ли набирает номер. Но тут он вспомнил, что незнакомец появился в бесконечно далёкие времена, когда банкир был ещё жив.
Потом зазвонил телефон. Сняв трубку, Антон услышал печальный, приглушенный голос:
– Для чего ты нас гонишь, Антон? В чём мы перед тобой провинились?
Антон не отвечал и ждал, что скажут дальше. Дальше сказали:
– Ты же ничем не лучше нас. Ты такой же, как мы. Вот выйди на минутку, и увидишь.
Беллогорский положил трубку, оделся и вышел на улицу. Человек, говоривший с ним по телефону, сидел в своей обычной позе на скамейке. Когда Антон приблизился, он убедился, что перед ним не банкир – в сидевшем было нечто от банкира, но было и от Польстера, и от кого-то ещё, а в целом получался совершенно незнакомый экземпляр.
Как только Антон остановился в двух от него шагах, человек встал.
* * * * *
Утром Антон опять пришёл на Пушкинскую улицу, к Ферту. Тот оглядел его с ног до головы, взял двумя руками запястье. Пульса Ферт не нашёл, и в тот же день поставил Беллогорского звеньевым.
© октябрь – ноябрь 1998
Тесная кожа
Человек – это звучит гордо.
Мнение
Медведь медведь
Ласточка зубы луна
Вышел зима абсолютно давно
Медведь
Мирза Бабаев и сыновья,
«Modern International»
1. Провинция
«… Нет здесь ничего. Бедное воображение? Или так: бедное воображение! Может быть. Воображение – чье?
Возможно, мое – в том числе. От соавторства не уйти, но я об этом тоже думал.
Ехал себе и думал, благо ехать ой как далеко, вот и думалось. Ничего нового, ничего свежего, все как всегда: стоит мне отъехать, как начинаю воображать, что позади. А воображение – можно же пофантазировать убогой фантазией – подсказывает, что ничего. Так считать почему-то приятнее. Откуда выехал, сделалось пусто, прозрачнее вакуума, как пусто бывает и там, куда покуда не добрался. Дряхлая мысль, заплесневелая, из нее бы нагнать пенициллину, да впороть многоразовой иголкой какому-нибудь маститому философу. Без толку, понятно, – его бациллы к пенициллину привычные. Уж двести лет как приспособились, не меньше.
Может, он еще здоровее меня, этот выдуманный философ.
Да.
Как его – Беркли?
Солипсизм – приятное заблуждение, вот я и грежу, как галлюцинируют те, что давят себе пальцами на глаза: только что солнышко было солнышком, и вот уже стало двумя солнышками. Вижу дорогу, вижу поля, любуюсь реками и озерами, а сзади – ничто, и город, откуда выкатились, – ничто, и впереди то же самое, очередное ничто.
Вспоминается кстати такое:
«Впереди нас – рать, позади нас – рать, хорошо с перепою мечом помахать».
Вот и выкосил.
Не скажу, чье. Но не мое. Видел в кроссворде. Там стояло кокетливое многоточие, и нужно было додуматься до «рати». И слово явилось, как будто оформилось в человека, спустило трусы и загоготало.
Люблю Россию я, но странною любовью.
Пролетает вывеска: Большое Опочивалово – настолько большое и тяжкое, что даже покосился указатель – то ли сам накренился, то ли кто долбанул.
Интересно, кто придумал? Что, если я сам? Попутчики дремлют, питаются. А я качусь на колесах, гляжу. И все – мое. Сейчас проедем, и не станет.
Любопытна динамическая география всего этого. Этот термин я сам сочинил. Динамика упадка при быстром смещении, например, слева направо на подступах к Карельскому перешейку. Дело понятное, чем глубже – тем больше говна, тем здоровее. Просто там очень кинематографично получается в смысле быстрой смены кадров в пределах маленького отрезка ленты. Ближе, пожалуй, к анимации. Вот вам четыре железнодорожные ветки. Первая, сестрорецкая, тянется, не теряя из вида сомнительной акватории, параллельно правительственной трассе, так что за окном полным-полно всего образцового, кукольного. Солнышко, ослепительная милиция, асфальт, аккуратный бензин, черепица, кирпич. А дальше – выборгская колея, в ней весомая зрелость, попрощавшаяся с детскими куклами. Вроде бы культурно, и даже благородно – в Комарово, например, все сущее освящено тенями столь же великими, сколь и безутешными, однако что-то уже витает попроще, витает и густеет. В Зеленогорске пошаливают намного свободнее, появляется бесшабашность. Неужели в мусоре дело? Приставной шаг вправо, линия на Приозерск. Здесь уже думают о своем, нутряном, здесь буйные садоводства, пенсионные трусы с панамами, скулодробительные кафе. Правители и трассы остались далеко, повсюду вечное лето, буйные джунгли. И, наконец, дорога в Невскую Дубровку: полевой картофель в перспективе, дубленый народ, неухоженная зелень, телеги попадаются, стада. Совхоз имеется, под названием Бугры – почти как здесь, где я качу, а я качу на юг, к оплоту, казалось бы, местной цивилизации, городу Новгороду. Но в прошлом году великий солипсист Ельцин вернул ему историческую приставку, и город с тех пор именуется правильно: Великий Новгород, но и этого мало, выводят так: Господин Великий Новгород, сокращенно – ГВН, что и требовалось доказать.
И покоится он на речке так компактно, ровненько. Сразу начинается, сразу кончается.
Вот и кончился.
Лавки, торгующие развалом и схождением.
Приблудный шашлык.
Кола с фантой как последние форпосты культуры. Последняя возможность обсудить, как Люк Бессон вставил Олдмену пятый элемент, и тот с удовольствием снял кино в лучших французских традициях.
Шелудивые кочевницы в засаде, косынки и юбки, цигарки.
Приятно обнадеживают кабачки, грибы, картошка с цветами – в чистеньких ведрах, на лавках и табуретах, выставленные вдоль трассы на продажу. Почти всегда без очевидного присмотра; подцепил – и спешно отваливай. Но не хочется, потому что стыдно, некрасиво.
Отель, вот те на.
Проносится «трактиръ» а-ля двадцать первый век. Близ шалмана – клетка с живейшим медведем, выставленным на обозрение: заманивать неосторожных едоков.
Нет, не надо саней с бубенцами. Зимой здесь тяжко даже солипсисту, мертвый покой.
Вот, наводя на мысли о древнем папоротнике, встает заслуженный, с мезозойским стажем борщевик. Отравленные зонтики ростом с человека или двух. Не таким ли отпотчевали спецслужбы болгарина Иванова? Понатыканы вдоль обочины: вроде как прихожая. Пожалуйте в горницу. Долгий, между прочим, коридор – часа три-четыре езды, не меньше. Мчится туча, похожая на рваную краюху, нагоняет страх на стадо глупых и доверчивых подсолнухов.
Скелеты коровников, обесцвеченные и высушенные солнцем. Красивые дали. Кое-где сверкает инопланетная сталь, попирающая Эдем. Прочие атрибуты Эдема: ржавчина, косые избы, впечатанные в землю почти по шляпку. Газетная мебель в домах, черно-белые новости.
Дело клонится к вечеру. За окном – потомкинские деревни в потемках, раскиданы пригоршнями, существуют. Россыпи названий: Бель, Жабны, Вонявкино, Язвищи, Вины, река Явонь, Обрыни. Ну, и Гусево там какое или непременное Новое – хорошо, то есть навсегда забытое старое. Демянск. Интересно – почему Демянск? Вероятно, потому, что в старину этническая отрыжка застигла бояна-сказителя на исчезнувшем мягком знаке. Там жители с глазами цвета поредевшей мочалки; есть деньги – пьют, нет денег – ждут. Травы-то – они, понятно, успели от росы серебряной проснуться, но напевы в сердце рвутся темные, алкогольные. Грезы о бесхозной железной балясине в высокой траве, которую хорошо бы уволочь и загнать. А то еще набрал ведро черники – и продал. Плюс тракторную гусеницу. И на отшибе – все, как у людей: традиционный храм, оплот самобытного мистицизма. Впрочем, вселенским соборам невдомек, какого сорта мистика на деле гнездится и преет в местных душах. Неспроста часовенки с церквами побиты и поруганы историей: не справились с возложенной задачей, не вникли. А сказано ведь было: бодрствуйте!
Расстроенный жирный цыган спешит вразвалку, сверкая золотом. Тесный пиджак, атласное пузо, расстегнутый ворот. Вспотел, карауля; замышляет обман: держит, словно олимпийский факел, липовый перстень.
На выезде – латинский stop, а возле супротивной будки – милиционер. Впечатление, что он тоже подсолнух, разве что недоверчивый. Мы послушно останавливаемся, ноль внимания, но это только кажется. В круглой голове проворачивается, пощелкивая семечками, жесткий диск.
Теперь поехали дальше.
Уже темно, но мне не обязательно смотреть, благо я отлично знаю, с чем и кем встречусь.
Меня ждет шурин, выбравший – а почему, не имею понятия – здешний ландшафт себе под ссылку, и не сталинскую-царскую, а какого-то еще только грядущего дьявола, чего мелочиться. Впрочем, он доволен, у него имеется хозяйство – помидоры, огурцы, клубника и картошка, опять же и кабачок. Помню, как меня угощали в прошлом году шуриновы соседи: кушайте на здоровье, все с огорода – свеженьким говнецом поливали. Он зверь, мой шурин: занимался однажды сварочным делом и горелкой согнал комара, прилетевшего к нему на запястье.
Вот встретит он меня и поведет, потому что проехать никак нельзя. По тракторному следу и лунному грунту. Найдись на Луне вода, в тамошней бледной пыли непременно завязалось бы нечто похожее. Если трактор прошел – беда. А он везде прошел.
Шурин в сотый раз расскажет про дорогу – как он ходил к ветеранам письмо подписать, с прошением к властям. Ветеранов не собьешь: «нам дорогу построют, а ты по ней будешь ездить?»
И – отступает бетон, и прогибается железо.
Растворяется в темноте благодетельный Игорь, одолживший мне сапоги. Он Ибрагим по паспорту, сидит на корточках и курит, улетая магометанской мыслью к сопредельному ночному Валдаю.
А я иду след в след за мутным фонарем, чуть не носом упершись в шагающие шуриновы штаны. Мрак такой, что пальцев своих не видно. Но я знаю твердо: по левую руку – поле, а в поле рать, и поле – по правую, и тоже рать, и оба поля льняные, выжженные дотла, их каждый год выжигают, предварительно засеяв, потому что не проехать трактору.
Пришел тракторист к председателю: пиши резолюцию -жечь! «Да жги!» Нет, так не годится, бумага нужна. Тот – закорючку на беломорную пачку, ему – «спасибо наше», указ под картуз, пошел, спичкой – пшшшш! готово дело.
Шурин – к чему глаза, когда сплошное «память, говори» – тычет пальцем в разные стороны, объясняя: соседи, любовный треугольник, драма, «люблю я ею» с ударением на «ю». А там – еще и другие солипсисты, он ночевал в их доме по зиме, хозяйка мужа ест поедом – когда трезвый. Когда выпивши – молчит.
«Представляешь, – делится со мной шурин, – мы с ним лежим, трезвые. А она поддала и пилит: крыша не переложена, труба не чищена, дрова не колоты. Тот лишь: молчи, коза ебаная! Она замолкает ненадолго, потом опять: труба не чищена, дрова не колоты, пол не стелен… и, под конец, взвинтившись – главную претензию: как не стыдно? как не совестно – старую бабу не выебать? Он не выдерживает, вскакивает: потому и не ебут, что старая! Ты посмотри, блядь, на себя в зеркало!»
Черным страусом скачу по кочкам, промахиваюсь.
Жизнь шурину в радость.
Качается фонарь.
Типа Бодрийяр, путевые заметочки.
Мы оставляем позади очередных невидимок – с ними у шурина тяжба. Шуринов кобель, балуясь, повстречался с овцой, откусил ей хвост; на лесной тропе у овцы случился выкидыш. В качестве компенсации солипсисты назначили два мешка сухарей… Пришлось отдавать с поминальным плачем…
Зависаю в прыжке, гляжу на часы с подсветкой. Время за полночь, не пройдено еще и трети. Оптимизация дереализации нарастает. Шурин шагает уверенно, не умолкая ни на миг. Нахваливает лес и вообще места. Да-а… Лес – это здорово, блядь… В воздухе сюрреалистический гнус. Эхо войны раздается. Нет, это я маху дал с войной, здесь не повоюешь. Вот углубиться с мирными целями, вздохнуть полной грудью, постоять, подрочить на березку… Дом не хуже: кот Марат Баглай, зачем-то нареченный в честь Председателя Конституционного Суда. От мышей он оставляет один желчный пузырь: горький, а так сжирает с черепом вместе. Удивленные аисты на ходулях, напоминающие скоморохов с безлюдной ярмарки. И шершни, устроившиеся под крышей не хуже людей, стойкие к боевым отравляющим веществам, которые, конечно же, имеются в хозяйстве у шурина.
В деревне, кроме нашего, еще пять косых домов. Все они вымерли.
И зори, конечно, здесь тихие – в знак уважения к усопшим.
Но, пока я не добрался, ничего из этого нет, оно еще только сделается. Я еду, я устремляюсь творческой мыслью за синий расплывчатый горизонт, наблюдая, как…»
2
Брон Познобшин отпихнул тетрадь: стемнело, август приготовился ко сну. Не наблюдая часов, он писал, пока не выдохся; теперь единственным желанием было немедленно откреститься от процесса, ничего не перечитывать и не править, вообще забыть, что время от времени творится это постыдное, ненужное дело. В ретроспективе – не слишком комфортное занятие. Сродни физиологической нужде.
На столе перед ним стояла забытая с чашка с холодным переслащенным чаем. Со стены смотрел бравый шурин, наряженный в тельняшку и бескозырку. Фотографии жены не было, потому что та ушла, приложив к барахлу свой нарядный портрет; братом же не дорожила, а его матовым ликом – тем паче. Познобшин помассировал глаза, отхлебнул из чашки и немного посидел, глядя перед собой бессмысленным взглядом. Во дворе продолжалось параллельное творчество: кто-то остервенело, с упоением лупил по железу. Брон не понимал, как долго это длилось, поскольку двумя минутами раньше был недоступен для стука – не то покорял поднебесье, не то сверлил жучиные ходы в компосте, читатели рассудят. Оборот речи, ни к чему не обязывающий. Никто, естественно, ничего не прочтет; мнительный Брон скрывал от мира свое сомнительное хобби.
Тетрадь лежала не на месте. Ей вообще здесь не было места, Познобшин сунул ее в стопку бумаг и газет, подальше. Бросил ручку в ящик стола, погладил раздавленную мозоль – лиловую ямку на среднем пальце. Сунул папиросу в прокопченный рот, чувствуя, что слюна уже окрасилась в кофейный цвет и обернулась табачным смывом. Спичка переломилась, злобная звездочка серы отскочила, впилась в ладонь. Брон коротко выругался, думая про льняное поле. Почему не могло быть иначе? Не спичка бригадира, а звездопад, метеоритный дождь или, на худой конец, шаровая молния. Совсем другая картина, иная судьба – почти героическая: душная ночь, цикады, которых не видно и, может быть, не бывает в природе, просто так повелось, так привычнее – приписывать нестройный треск их гипотетическим крыльям и суставам. Смиренная нива. Грохот времени. И – величественное бедствие, мириады огней, сорвавшихся с бархатных небес, астероид, неизбежный пожар, веление промысла… острая горечь вод, разверзшаяся бездна, апокалиптическая саранча… Познобшин встал, напряг в карманах кулаки, потянулся в струну. Поплелся в сортир, где все и разразилось.
Его внезапно возмутила веревка. Кто-то, давно позабытый лично, давным-давно каламбурил и называл ее сливочной тянучкой. Глядя на нее, жалкую и висячую, Брон осознал следующее:
1.Веревка.
2. Материальный предмет, образованный набором растительных волокон, подвергнутых специальной промышленной обработке.
3. Исходный цвет – бледно-желтый, итоговый – неравномерно бурый, табачный. Маскируется скудной подсветкой.
4. Микроструктура: атомарная.
5. Для пользователей-пантеистов – одушевленный предмет.
6. Вкус и запах не идентифицируются: фоновая наводка.
7. Состояние: утиль. Разорвана на границе верхней и средней третей, обрывки связаны засаленным узлом.
8. Потенциальный энергоноситель.
9. В верхнем отделе разбухла от влаги, проходя в полости сливного бачка.
10. В нижнем отделе продета в полый пластмассовый конус системы «колокол». Цвет конуса идентификации не подлежит, поверхность шершавая, весом пренебречь.
11. Функциональное назначение: «оптимизация смыва фекалиев» (цит. по: «Руководство по эксплуатации», © 1971 г., all righs reserved).
12. Теоретическое основание – механика Ньютона.
13. Цена договорная.
Познобшин, не затворяя двери, вышел, вооружился кухонным ножом, вернулся. Взялся за колокольный конус, осторожно потянул и лезвием, словно по горлу, полоснул под узлом. В ужаленной серным пламенем ладони повис шнурок. Брон повертел его в пальцах и аккуратно повесил на трубу, тянувшуюся через бугристую стену. Стена слегка подернулась плесенью, как сладострастной поволокой. Он собрался обдумать случившееся, и тут же пропустил главный удар, нанесенный с вежливой точностью прямо в потайное нервное сплетение. И это было новой мыслью, новым озарением. Правда, оно не озаряло, а скорее, пачкало подлунный мир навозной акварелью. С исчерпывающей ясностью Брон Познобшин узнал, что ему надоело быть человеком. Не понял и даже не осознал, ибо эти действия предполагают заведомое наличие в сознании чего-то непонятого и неосознанного, а именно узнал, как узнают сногсшибательную новость.
Позднее, пробуя возникшее чувство на вкус, он подумал, что так, наверно, лишаются рассудка некоторые душевнобольные: разом, в момент, при энергичном повороте выключателя. И очень возможно, что с ним произошла как раз такая неприятность. Нет, рассудок не был поврежден, однако в душе еще до рождения прописаны жильцы куда более странные и древние, нежели разум. Секретная коммуналка, сплоченное братство квартиросъемщиков-невидимок. Например, приятель Брона, Устин Вавилосов, живьем поедал дождевых червей. Девушки, стоило им узнать об этой трогательной склонности, наотрез отказывались его целовать. Он и без червей, одной своей фамилией исключал поцелуи. А на даче, после дождей, когда черви так и ползают, на Устина было просто противно смотреть. И кем нашептано? кто побудил? какие демоны, какие жильцы? никто не знает.
Все это вспомнилось Брону уже после, ночью, когда он попытался провести эту надуманную аналогию и успокоиться. Пока же он стоял, ошеломленно разглядывая липкий линолеум, и никак не мог придумать для себя следующего шага. Нет, его странность – иного сорта. Все действия представлялись откровенно скучными и одинаково бессмысленными. Самым отвратительным было то, что с души воротило от самой скуки, поскольку она тоже, чем бы ни была вызвана, оставалась человеческим чувством. Омерзительным даже не человечностью, а непоправимой принадлежностью к скандальному семейству чувств. Хорошо бы их не было вовсе. Познобшин медленно вышел, пересек комнату, выглянул в окно. Звон и грохот не утихали. Двое в спортивных костюмах сидели на корточках возле жигулей, поставленных раком благодаря домкрату. Один, как заколдованный, колотил молотком по толстой короткой трубе, уложенной на коврик. Терпеливая деталь презрительно молчала, пропитанная стоицизмом до самой молекулярной решетки. Второй курил и, ободряюще крякая, подстрекал первого колошматить еще. Под липой раскорячился озабоченный дог; его владелец мрачно смотрел на кокетливый багажник автомобиля.
Брон взял чашку и выплеснул во двор остатки чая. Курильщик оглянулся на шлепок, поднял глаза. Брон стоял, неподвижный, в оконном проеме, черный на желтом. Молотобоец выпрямился, пнул и обозвал трубу. Второй отвернулся от Брона и что-то сказал. Познобшин не двигался, глядя на взорванную карусель, где упражнялись в красноречии пыльные безнадзорные волчата. Он думал, что не должен так вот сразу, не снимая дешевой рамки, предавать анафеме пейзаж. Пейзаж глубок и интересен, но только эта глубина не человечьего разумения дело. Вот если бы Брон не был человеком, то может быть, что он тогда, вполне вероятно, если не брать в расчет иные возможности, но все же, тем не менее, однако, если попытаться распознать с тоскливой горе-колокольни, способен оказаться, при благоприятных обстоятельствах, чем черт не шутит, в некой параллельной сфере, может статься, если крупно, фантастически повезет, отличной и независимой от…
Чашка выскользнула и полетела вниз. Мелькнула, кувыркаясь, нарисованная вишенка. Познобшин автоматически отступил и сразу же об этом пожалел. Сделанный шаг был естественным, понятным, человеческим действием. Упал предмет: пустяк, и в то же время – мелкий беспорядок, виновник отходит на безопасные позиции, отгораживаясь от возможного возмущения граждан, на которых сбрасывают предметы. Милиция учит, что нельзя сбрасывать предметы на граждан. Она же утверждает, что гражданам нельзя мешать проходить. Нельзя оскорблять их достоинство. Нельзя создавать ситуации, потенциально опасные для жизни и здоровья граждан… Мусорить, черт побери, нельзя, если даже граждане остались целы и довольны. Брон, раздраженный очевидностью, читаемостью поступка, вернулся к окну. Внизу, на асфальте, белели черепки. Мастера убирали домкрат, дога спустили с поводка, и он носился по песочным дорожкам. Познобшин уставился на рекламные стенды: лунный грунт. Возвышается, тесня острые скалы, гигантская пачка «Явы», на ней – ликующий и ревущий медведь. Падает потрясенный пигмей в несерьезном американском скафандре. Рядом надпись: «Водка с вершины мира!» Брон сморщил нос: как же все это по-людски, до чего предсказуемо. Добрался до вершины мира – и что же там, как вы думаете? Водка, чего напрасно гадать. Запел комар, и он потянулся к створке, но в ту же секунду опустил руку. Пускай споет, пускай ужалит. Разрешить кусать – оно по-человечески, или уже не вполне? А если горелкой? Он всегда подозревал, что шурин не до конца человек. А может быть, о конце и говорить не приходится, потому что не было человеческого начала.
Так вполне или не вполне?
Даже если не вполне, то слишком мелко.
Что же с ним такое творится?
Может быть, он перетрудился. Устал, все обрыдло, ничто не мило, самое времечко спать. Утром посмотрим, авось перемелется, жизнь отвлечет и нагрузит. А не отпустит, то все равно – разве он властен что-то изменить? Волен – это сколько душе угодно, но власти – шиш.
Убийственные мысли, типовые, серийные, поточные. Первое, что приходит в голову. А надо, чтобы приходило последнее. Лучше всего – чтобы не приходило вообще. Чтобы уходило, оплеванное и поруганное.
Оставив окно, как есть, он лег на диван, раздеваться не стал. Ужином погнушался, и никакого там вечернего туалета. Взрослому трезвому человеку обоссаться: по-людски? Нет, не с того он заходит края. Скотством и голодовкой проблему человечности не решить. В носках было влажно, в груди – беспокойно. С улицы доносился утробный полуосознанный мат, реже – собачий лай. Гулили далекие троллейбусы, шипел горячий пар, вскрикивали сирены. Электронный будильник светился страшным малиновым светом. Цифры бесшумно сменяли друг дружку, сосредоточенно поскрипывал потолок. Из-за соседней восьмиэтажки ударил выстрел, следом – второй.
Что же – не жить, что ли? Нет, не просите, жить пока еще хочется.
Секунды ломались в десятичном танце, носки пахли бедой. Познобшин слушал подлый комариный звон и из последних сил старался быть равнодушным к ядовитым микроскопическим инъекциям. Чтобы отвлечься, он начал гладить себя по плечам и щекам, поражаясь, насколько пуст и скучен человек. Из-под ладоней летел беспомощный шуршащий звук.
3
Накрапывал дождь. Пасмурный полдень укутался в тени. Устин Вавилосов вытер рот, покосился на мокрую дорожку и вдруг оживился.
– Ну-ка, ну-ка, ну-ка, стой!..
Придерживая панаму, он косолапо побежал по мелкому гравию. Добежав, обернулся, подмигнул Познобшину:
– Закусим!
Он нагнулся, выпрямился, взмахнул побледневшим от ужаса червем.
Брон с усталым безразличием кивнул, выпил, поискал что-то в бараньей шевелюре и стал следить за уморительным движением челюстей Устина.
– Хорошо тебе, у тебя имя диковинное, – сказал он задумчиво, однако без зависти.
Вавилосов сочно сглотнул, присел на бревнышко – маленький, кругленький, черноглазый, в мешковатой одежде. Старый телевизор, намедни, год тысяча девятьсот тридцать какой-то, носите панамы, берите сачок. Веселый ветер пропоет вам старую песню о главном.
– Зря завидуешь, я мучаюсь, – он сдвинул брови в потешной печали. – Чего ж хорошего?
– Так, – Познобшин пожал плечами. – На кой черт ты это делаешь?
– А для хохмы, – добродушно объяснил Вавилосов. – Это еще с детского сада, мы там спорили, и я много жвачек выиграл. С вкладышами. Нормальное дело – гам, и готов. Мне не трудно, к тому же это вкусно.
Брон взял бутылку, разлил.
– Ну, а еще что-нибудь можешь сделать?
– Съесть? – не понял и уточнил Устин.
– Хотя бы, – Познобшин вздохнул и чуть приподнял стакан.
Вавилосов отозвался своим.
– Как-то не пробовал, – сказал он небрежно. – Зачем?
– Затем же. Для пущей оригинальности. Для вкусности.
– Да хватит, наверно.
– Считаешь?
– Ага, – Устин изменился в лице, выпил, выдохнул. В дачном сочетании с невинной и трогательной панамой он выглядел дико.
Брон посмотрел в сплошное небо.
– Везет тебе, – пробормотал он, пытаясь взглядом продавить пелену. – Я бы тоже мог… хоть целый гадюшник, если бы с пользой. Только этого мало.
– Чего мало? Пользы? – уточнил Вавилосов.
Брон помолчал, потом вяло ответил:
– Надоело мне все со страшной силой. Все. До последней молекулы.
– Мне тоже, – понимающе кивнул тот.
– Нет, – строго поправил его Познобшин. – Я о другом. Надоело быть человеком. Сидеть на бревне человеческой жопой, жрать водку человеческим ртом, слова разные говорить – что к месту, что не к месту. Дышать надоело, ходить, смотреть, думать.
– Это депрессия, – подсказал Вавилосов. – На самом деле оно бывает не так уж плохо.
И потянулся за бутылкой.
– Я не сказал, что плохо, – возразил Брон. – Я сказал – надоело. Людям, конечно, неплохо тоже иногда бывает.
– Людям! – усмехнулся Устин, испытывая чувство непривычного, редкого высокомерия. – Ты, получается, уже не человек?
– Человек, – Брон снова вздохнул, теперь – глубоко, до дна, сооружая из праны и спирта энергетический коктейль.
– Так куда же тебе деваться?
– Никуда, наверно.
– Значит, мечтаешь.
– Мечтаю.
– О чем же?
– О другом.
– И какое оно?
– Это неважно. Вот ты, опять же, червяков жуешь. На первый взгляд – явное отличие, пусть и не первостепенное. А разобраться – тот же человек, только хромосома, небось, какая-нибудь сломалась. Накрылась к черту.
– Хромосома?
– Она.
– У меня?
– У тебя.
– И что – тебе тоже сломать?
– А зачем? Вот если бы ты новую встроил… чужую… посторонний ген, хоть от свиньи… Мне, например, хочется уже, чтобы мне свиную печень пересадили. Впрочем, нет – я буду снова человек, только со свиной печенью. А надо, чтобы как в «Мухе»: чего-то такое, после которого уже не совсем человек… Хотя бы свиньей быть с человеческой печенью, но при сознании.
– Таких и без тебя полно. Я так понимаю, что о протезах разных и говорить нечего.
– Правильно понимаешь. Даже искусственное сердце – не выход.
– Ну, выпей тогда еще.
– А я что делаю?
– Тогда прозит.
– Нет. За то, чтоб оно все…
– Накрылось, как моя хромосома?
– Нет, пускай живет… Ладно, на небе меня поняли. Прозит!
– Всегда с нашим удовольствием.
Познобшин улегся на мокрую траву, заведя под голову руки. Вавилосов, боясь промочить свою идиотскую одежду довоенного образца, солидарно завис над товарищем – как бы полулежа.
– Помогает?
– Вряд ли. Если только вусмерть. Дело-то человечье. Короче, я не знаю пока, у меня все только вчера началось.
Устин выпрямился, расхохотался:
– Вчера? Больно мы нежные!.. Вчера!.. Погоди до вечера, само пройдет! Муха…
– Это понос проходит к вечеру.
– Будто у тебя серьезнее.
– Ну, разумеется, ты-то ничего серьезнее не знаешь.
– Сейчас червями накормлю – ты тоже не будешь знать ничего серьезнее.
Познобшин в тоске замолчал. Устин подумал и предложил:
– Бабу найди.
– Она человек.
– А тебе кого – лошадь?
– Может быть.
– Тогда купи газету с объявлениями. Там тебе кого хочешь пришлют.
– Отъебись.
– Ну, мил человек…
Вавилосов почувствовал раздражение. Нытье Познобшина ему осточертело.
– Вот, опять – человек… Хоть не называй меня так!
– Не буду, не буду. Обознался.
– Там еще есть?
Устин поболтал остатком водки.
– На раз.
– Вторую возьмем?
– Почему же не взять. На службу-то завтра выйдешь?
– Посмотрим.
– Я к тому, что если не выйдешь, можешь остаться.
– Ну к дьяволу.
– Слушай, кончай. Достал.
– По рукам.
– У тебя еще руки?
Брон посмотрел на ладони с черным следом от спички на правой. Перевернул; с тыла кисти были искусаны комарами. Злобно усмехнулся:
– Молодец! Да, пока руки…
– Две?
– Восемь.
– Обойдешься четырьмя. Сейчас удвоятся, сделаем.
– Прозит.
– Чин-чин.
– Лучше?
– Забыли. Лучше?
– Сколько рук?
– Две, мистер О'Брайен.
– Продолжим.
4
Познобшин вышел на работу. Он чувствовал себя ужасно, но помнил, что это очень по-людски – мучиться похмельем, и эта мысль, против ожидания, прибавляла терпения и сил. Железного человеческого терпения, подкрепленного якобы неисчерпаемыми человеческими возможностями. Брон сунул в рот жвачку, надеясь сменить вкусовые ощущения. Призрачное разнообразие. Самообман. Чем от него пахнет – дело десятое. У него такая работа, что запаха можно не бояться.
В дирекции парка царила вялая кутерьма. Кто-то переодевался, другие завтракали, двое зависли над дисплеями никому не нужных и неуместных здесь доисторических компьютеров. Остальные били баклуши. Тихо жужжал электрический хор в составе ламп безжалостного дневного света и двух процессоров. Познобшину казалось, что и сам он подведен под рабочее напряжение – то ли помещенный в поле, то ли включенный в цепь. Его ввернули, будто пробку, но он оказался, скорее, жучком. Если вспыхнет пожар, то он станет свидетелем и участником заезженного сюжета: бунта одиночки против всех, финал предсказуем. Финал этот либо благополучный, либо трагический. Брона мутило как от первого, так и от второго. Он отворил шкафчик, вынул плечики с рабочим костюмом. От костюма круглый год пахло прелыми листьями.
Рядом разгадывали сканворд.
– Дочь баранки?..
– С юмором, смотрите… Сушка!
– С… у… ш… ка… Верно, сушка.
– Баранка – мама, а папа – хот-дог.
– С арабским соусом, да.
– Не, с кетчупом. Перетрахал целую вязанку, триппер поймал.
Скоро явился первый за сегодняшний день заказчик, и Брон, присев на стул-вертушку, встретил его холодным взглядом.
– Добрый день, – бодрый мужчина лет сорока, с редкими выгоревшими волосами, кивнул и без приглашения уселся рядом. – Я к вам вот с какой штукой…
Он достал из кейса восемь пачек листовок, похожих на банкноты. Если смотреть издалека, то можно и ошибиться.
– Мясное блюдо? – донеслось из-за спины и тут же ответило: – Азу.
– Это нужно раздать, – распевало электричество. – Желательно деткам. Это билеты сказочной лотереи «Котя-коток».
– Я сделаю, – Брон осторожно нагнул голову. Он вынул одну пачку из рук заказчика, повертел, похрустел ею и отложил в сторону. – Между прочим, вы не пробовали стрелять из пневматического пистолета по куску мыла?
Он внимательно смотрел на клиента, пытаясь предугадать реакцию.
– Пробовал, – отозвался мужчина, застегивая кейс. – Если бой хороший, то пульки застревают, и их потом трудно выковыривать. А что?
– Ничего.
– Ну, договорились, – клиент встал, улыбнулся. – До скорого, да?
– Попробуйте, – Брон не стал противиться.
– Всего вам доброго.
Познобшин провернулся и уставился на лотерейные пачки.
«Мимо», – отметил он про себя.
– Чего такой квелый? – на плечо легла пухлая ладонь Ящука. – Тяжко?
Шеф был еще не одет, но уже при гармошке.
– Есть, но терпимо, – буркнул Брон. Ящук, собравшийся было идти дальше, задержался.
«Ага, сейчас получится, – решил Познобшин. – Зацепила нестыковочка».
Маленький Ящук действительно удивился. Он привык, что Брон, когда его застигали с поличным, с похмелья, отнекивался вопреки очевидности, до последнего. В такие минуты его бывало очень жалко, и сердце Ящука переполнялось блаженством оттого, что Ящук был формально властен миловать и прощать, и он немедленно прощал, добрый человек – ему было радостно думать, что вот он кому-то помог, кого-то утешил. Бедняга боялся, что поднимется крик, и зря боялся, все обошлось, никто не сердится, и Ящук – в первую голову. Вокруг – сплошная гармония, курлычут ангелы, с небес планирует заботливый покров. В Ящуке столько любви, что любая дирекция ему семечки; он, щедрая душа, утешит и простит, если придется, целый концерн, а то и министерство. Не говоря уж от таком пустяке, как некий Познобшин, отдельно взятый и пристально рассмотренный-обнюханный. Он и за пивом бы сгонял, но неудобно, статус не позволяет, да к тому же можно и пострадать – ведь люди неблагодарны, что тоже, конечно, простительно.
– Присядьте, Мирон Борисович, – пригласил Брон.
Ящук машинально сел.
– Я вам сейчас расскажу потрясающую вещь, – сообщил Познобшин и потянулся в исступленной, отчасти надуманной, зевоте. – Мой знакомый хирург удивил меня историей библейского царя Асы. Аса страдал неизлечимой болезнью: у него сперва отнялись ноги, а после все поползло вверх – отказал живот, потом – руки. И помер он, ибо взыскал не Господа, а врачей. Так вот: все это, оказывается, сущая правда. Бывает такая страшная опухоль в позвоночнике, которая вызывает именно такие симптомы. Значит, перед нами не просто легенда – все подано так грамотно, словно списано из медицинского учебника.
Сзади раздалось:
– Позади нас – многоточие… впереди нас – многоточие… хорошо с перепою мечом помахать. Слышь, придумай слово! Пропущенное.
Ящук был не дурак. Он понял, что над ним издеваются.
– Я вас не понимаю, Познобшин, – сказал он напряженно. – Почему вы вдруг рассказали мне эту историю? При чем тут библейский царь?
Кругом гудело. «Патрон, – Брон думал про Ящука. – Смазать и ввинтить лампочку».
– Не при чем, и у меня все замечательно, – пожал он плечами. – А что не так, Мирон Борисович? Я просто рассказал. Правда, интересно? Познавательно, да?
И Брон встал. Сцепив за спиной руки, он с доброй улыбкой изучал Ящука, из которого красными лепехами попер адреналин.
– Неуместно, Мирон Борисович, я знаю, – Брон выбил из рук противника убогое копье. – Я просто так, без всякой задней мысли. Не обращайте внимания.
Теперь, когда перед ним вроде как извинились, Ящук растерялся окончательно. Он смотрел на Брона, гадая, зачем тот встал, и тут же находя тому вполне разумное объяснение: подчиненный стоит перед сидящим начальником, удивляться нечему, он сидит, а тот стоит, вот если бы наоборот, то было бы естественней… черт!
– Рать, – бросил Брон через плечо.
– Что? – спросил Ящук.
– Это я не вам. Рать!
На Брона уставились аккуратные очки. Веснушчатая рука, державшая карандаш, зависла над клеточками.
Грифель зашуршал.
С соседней табуретки квакнул смешок.
Познобшин чувствовал, как ему с каждой секундой становится легче. Неадекватно. То, что требуется: совершенно неадекватно, невпопад, но – в границах допустимого. Он кривляется на островке безопасности. Лишний шаг – и его собьют, но дальше он не пойдет, достаточно. Он только, дразнясь, занесет ногу.
– Не по-людски это, Познобшин, – уронил Ящук.
И – подарил бальзамом, угадал, попал в точку.
– Надеюсь, – Брон печально улыбнулся. – Божьи руки… Если опустить руки в беспокойную воду, картинка смещается и дрожит. Как бы и чужие руки, не свои, свет преломляется в плотной среде. А им в воде непонятно, что рядом стоит большой хозяин. Так и люди – руки Создателя, опущенные в тазик. Ладошки, мнимо разделенные, не знают, что у них общий корень…
– Займитесь делом, – Ящук встал и повернулся, не желая больше никаких проникновенных бесед. – Мой вам совет: навестите медпункт. И чтобы через час были в норме.
«Я и сейчас в норме, – подумал Брон. – И не в норме. Но разве это мятеж?»
Мятежа не будет, даже если он уйдет и больше не вернется. Мятеж это когда хватают, вяжут, сажают в клетку, лечат уколами, пускают в расход, клеймят в печати. Как нелюдя. Но он не является нелюдем, нелюдь – понятие с отрицательным знаком. Нелюди режут и жгут, выедают внутренности с наружностями, насаждают насильственный интим прискорбного свойства. Так что мятеж – это сильно сказано. Лучше будет так: неоправданные действия в рамках общепринятого регламента поведения. Или норматива? Экий вздор! Внешне ничего подозрительного: нахамил шефу, неприлично держался, городил ахинею – плохо, но среди людей случается и не такое. А вот мотивы – о мотивах знает он один. Об их отсутствии. Можно и тайны не делать – сказать, как есть. Вернее, как нет. Тогда решат, что немножко того-с… И прекрасно. Вот если бы он ножиком пошел махать…
Он и не сверхчеловек. Сверхчеловек – это выше по лесенке. А ему удобнее не выше, ему желательно по соседству, параллельно. Можно на той же высоте, на одной перекладине.
Брон вздохнул и начал натягивать спецодежду: костюм кенгуру. Комбинезон в виде шкуры, голова из папье-маше. Пристегнул толстый плюшевый хвост. В его обязанности входило разгуливать по парку и зазывать прохожих на аттракционы. В качестве приманки раздавать ребятишкам леденцы. А заодно – рекламные листовки переменного содержания и пригласительные билеты.
Красное лицо Познобшина скрылось под маской.
Кенгуру вразвалочку вышел в парк.
Дальше случился скандал. Сначала кенгуру разжился в ларьке, где его давно и хорошо знали, бутылкой водки и вскоре окосел. Затем начались чудеса: в сумке, вместо леденцов и листовок, оказались гондоны. Кенгуру сообразил, что это – розыгрыш. Над ним подшутили коллеги, любители сканвордов и кроссвордов. Он невпопад обрадовался. Начал прохаживаться взад-вперед, одаривая прохожих красивыми пакетиками. Через час – когда Брону, по мнению Ящука, давно полагалось быть в норме – в дирекцию явилась недовольная мама. Она пожаловалась, что кенгуру, шатаясь, подарил ее трехлетней дочечке гадость.
Прибежал Ящук, переодетый клоуном. Он сорвал с кенгуру фальшивую морду, скрывавшую кривляющееся лицо, глупое и пьяное. Директор начал прыгать и махать руками; вместе с ним подпрыгивал гигантский бант на резиночке и постанывала расписная гармошка.
– Вон отсюда! – орал клоун, топоча зеркальными штиблетами.
Он вдруг подпрыгнул особенно высоко, и из его глаз брызнули юмористические струи.
Кенгуру пошлепал в раздевалку.
Потом вышел в коридор и хлопнул дверью – не сильно, в рамках дозволенного.
5
…В этот день Брон сделал много чего такого.
Он бродил по городу и неприятно поражался увиденным. Время от времени в его голову закрадывалось сомнение: люди ли ему надоели? Вокруг было столько диковин, что напрашивались две версии: либо лунатики, маскируясь под горожан, творили что-то свое, лунное, либо людей, которым осточертело быть людьми, образовалось гораздо больше, чем казалось Брону, и он не оригинален даже в этом. В частности, о том свидетельствовали необычные товары массового потребления (Брон заглянул в пару-другую магазинов и бездумно купил плащ-дождевик «Спаси и Сохрани» вкупе с «Масонскими макаронами»). Тема потянулась – длинная, как макаронина или что похуже. В скверике, отдыхая, Познобшин прочитал статью, в которой утверждалось, что отечественные макаронные изделия вредны и опасны. Они полые, с дырками, в отличие от итальянских спагетти. И, попадая в желудок, нарушают гармонию не то чакр, не то каких-то других энергетических потоков. Чакры отклоняются от предначертанного Богом пути, заползают в макарону и следуют ее изгибу. В этом отношении особенно опасны рожки и ракушки, потому что они изогнуты в одну и ту же сторону. Брон выбросил газету и поделился прочитанным с продавщицей мороженого. Та посмотрела на него, как на больного; Брон не удовлетворился эффектом, купил эскимо и отправился с ним в ближайший биотуалет, там съел.
Выйдя, он облизал пальцы и пошел на проспект смотреть парад. Познобшин так и не понял, в честь чего его затеяли, и отметил лишь, что макароны сменились десертом: подали яблоки. Бравые кони в яблоках вышагивали, теряя опять же яблоки. В продуктовом ларьке Борис Гребенщиков задумчиво напевал о наступлении яблочных дней. Ларечный бок был украшен ярким плакатом, рекламирующим «виагру». На нем были нарисованы счастливые и добрые молодцы с молодильными яблоками для пожилого папы. Рядом собирали подписи политические партии «Яблоко» и «Медведь». Брон рассеянно шмыгнул носом, подобрал бесхозную щепку, сунул в карман. Возле новенького офиса происходило торжественное натягивание разрезанной ленточки; там же Брона остановила встревоженная женщина.
– У вас есть спички? – пробормотала она, оглядываясь. – Хочу сжечь, мне тут сунули, здесь неверно написано.
Она показала Познобшину маленькое Евангелие.
– Или возьмите себе.
Брон взял книжечку, положил к щепке и отвернулся. Женщина, не испытавшая никакого облегчения, развернулась и быстро засеменила в сторону Дворца Культуры.
От нечего делать, он завернул в аптеку, где долго мучил продавщицу вопросами про клизму: что она – наружное или внутреннее? Потом собрался рассказать ей про царя Асу и руки в тазу, но та сбежала и прислала вместо себя другую, смертельно страшную.
Удовлетворения не наступало. Все та же ДНК, все тот же опостылевший обмен веществ. Дозированное безумие было сродни анальгину, который временно снимает боль, но не устраняет ее причины. Брон плелся, потерянный, куда глаза глядят, пытаясь от нечего делать что-нибудь сформулировать. Например, русскую идею, способную объединить нацию. Не мешай заниматься своим делом! Вот хорошая идея. Не мешай, не лезь. А главное – не вникай, какое это дело. Не приведи Господь!..
Мусора в карманах прибавлялось: камешки, пробки, горелые спички.
Брон завернул в пельменную и там продолжил заигрывать с нечеловеческим. Он приправил блюдо щепоткой песку, и масло, которым были облиты пельмени, похрустывало на зубах. Когда он вышел, сытый и недовольный, его внимание привлекло дорожно-транспортное происшествие. Водитель маршрутного такси зазевался, глядя на мальчишку-велосипедиста, который, словно на деле был юным демоном и знал заранее, какой объявить фокус, отпустил руль и, продолжая бешено крутить педали, молитвенно воздел руки. А белый пунктир шоссе делит шоферов на правых и левых, белых и красных. И вот пошел на брата брат. Последовал удар: машина на полном ходу врезалась в автобус дальнего следования, кативший навстречу, из водителей пошла кровь.
Познобшин, размахивая руками, пересек стенавшую улицу и вошел в маленькое кафе. Там сидела Ши – сухая, как щепка. Она пила пятую чашку кофе.
Сказав себе, что дела идут просто замечательно и с каждой минутой все лучше и лучше, Брон плюхнулся напротив. Он нагло встретил взгляд черных пуговичных глаз, смотревших исподлобья, поверх остывающей чашки. И увидел себя со стороны: кудрявый мутноглазый жлоб, косящий под американское окей. Гомо сапиенс в одной из наиболее гнусных ипостасей. Спасаясь, он оторвал себе пуговицу и щелчком направил ее к соседке.
– Подарок, – объяснил Познобшин бесцветным голосом.
Это для начала. Уже что-то. Уже непонятно.
Ши накрыла пуговицу шоколадной ладонью.
– Мои родители – с другой планеты, – сказала она. – Еще у меня рак.
Брон, растерявшись, отобрал у Ши чашку, отхлебнул и улыбнулся. После он подумал, что его губами воспользовался кто-то другой.
– Мы завтракали, – Ши вскинула жидкие брови, разыгрывая удивление. – Очень по-американски. Папа – в галстуке, мама – в джинсах. Тосты и джем, молоко. Они доели, а после папа печально вздохнул и сказал, что они с мамой – инопланетяне. Они раньше молчали, но вот теперь говорят. Мама стояла рядом с ним и вся сияла. Папа сообщил, что накануне их навестили маленькие зеленые человечки с огромными каплевидными глазами. И хлопнул в ладоши. Они с мамой тут же пропали, и я до сих пор не знаю, где они. На столе осталась посуда, утренняя газета. Папин пиджак висел на спинке стула, а мамин передник был аккуратно сложен и лежал на полочке, которая у нас над мойкой.
Брон осторожно оглянулся на выход. Еще убьет. Мало ли, что ему не по нутру – он остается человеком, и не желает болеть, умирать, подвергаться побоям, сидеть в тюрьме или в сумасшедшем доме; он стоит, как стоял, на островке безопасности с занесенной ногой. Мимо летят маршрутки и автобусы. В голове мелькнула мысль, что нужно пойти к стойке и что-нибудь взять, чтобы не выглядеть нелепым, хотя именно нелепым он и собирался быть.
– Остыл? Решил удрать? – Ши вновь поднесла чашку к сморщенным, как горелая фольга, губам.
Собравшись с духом, Брон смешно наморщил нос и повел плечами. Это будет его прощальный жест. Если события начнут разворачиваться, он быстро уйдет от греха подальше.
– Я не кусаюсь, – Ши, не мигая, смотрела на него. – И никому нет до нас дела. Сиди и не дрожи.
Познобшин помолчал, потом вполне по-человечески протянул руку и представился:
– Брон.
– Ши, – та без интереса подержала двумя пальцами его кисть. – Скучаешь?
– Не без того. Хотите выпить?
– Нет, – покачала головой Ши. – Ты иди, бери, на меня не оглядывайся. И вообще наплюй на всех. Это все не люди, это то, что от них осталось. Набор жестов и слов, и ничего больше. Святой Грааль потерян – может, растворился в желудках, может – высрали.
– Ты придуриваешься, – Брон откинулся на спинку стула. – Я понял. Мелкая злоба на маму с папой, мелкие гадости. И большая проблема со здоровьем.
– Это уж мое дело, – усмехнулась Ши. – Мне все равно, как ты считаешь. Я сама с собой разберусь. Как-никак, я дочка инопланетян.
– У тебя довольно жалкое амплуа, – заметил Познобшин. – Вот мне, к примеру, не хочется быть человеком. И все. Это довольно неопределенная претензия. Ты не находишь, что в неопределенности больше вкуса, изысканности?
Ши обреченно вздохнула.
– Как меня достало – все объяснять, кто бы знал. Ты уши мыл? Я не инопланетянка, я дочь инопланетян. Слушать надо внимательно. Мои родители с виду были совершенными людьми. Это они считали, что превратились в пришельцев. Я же говорила: зеленые человечки с каплевидными глазами. Явились и что-то проделали. Возможно, брали их к себе на тарелку давным-давно, скрещивали там, изучали. Потом родилась я, они и меня изучали. А папа с мамой постепенно менялись, пока… Боже правый – кому я это рассказываю? Что ты там сартикулировал? Человеком надоело быть? Ну-ну. Много бы я дала, чтобы быть человеком. Но, – она подняла худой, узловатый палец, – настоящим, всамделишным человеком, с начинкой. А не как эти… – она махнула в зал.
Сердце Брона на секунду замерло. Ему вдруг показалось, что Ши может говорить правду. В следующее мгновение он уже этому не верил, но ощущал нечистое влечение к фигуре, сгорбившейся напротив и больше похожей на головешку, чем на женщину. Он понял, что о лучшем не мог и мечтать: сойтись не с человеком, но черт-те с кем. Готовый кузов для груздя. Шершавый борт, обугленные доски, столбнячные занозы, мышиный помет. Брезент, усыпанный опилками…
– Мечтаешь отыскать Грааль? – спросил он, чтобы что-нибудь спросить.
– У меня уже есть, – хохотнула Ши и допила чашку до дна. – Мой собственный Грааль. Жгучая темная субстанция, которая густеет, затвердевает в хитиновую оболочку. Выпрастываются клешни, гуляют усы… ам! Рак – вот мой Грааль.
– Ты что – обследовалась, что так говоришь?
– Не надо мне никаких обследований, я и без них знаю. Разве по мне не видно?
– Ну… – Брон неуверенно поерзал на стуле. Он не стремился успокоить и разубедить собеседницу, еще чего – он говорил, как думал. – Может, у тебя просто конституция такая, или гастрит. Мало ешь, много куришь…
Вместо ответа Ши набрала в плоскую грудь воздуха, закашлялась, склонилась над опустевшей чашкой. Приоткрыв рот, слила по бурой от кофейной гущи стенке алую слюну.
– Грааль, – проскрипела она удушливым скрипом, будто наглаживала воздушный шарик – до судорог, зуда и тошноты. Потом поболтала чашкой и проглотила черную смесь.
– Я тебя обманула, – сказала Ши. – Человеком я тоже не хочу быть. Я никем не хочу. Возможно, чем. Скажем, каким-нибудь процессом… или содержанием. Но только не формой.
Она лукаво посмотрела на Познобшина.
Брон почувствовал сладостный и жуткий спазм в животе.
– Давай все-таки выпьем, – предложил он снова. – Кажется, мне сегодня повезло.
И ему снова померещилось, что за него разговаривает кто-то другой.
– Клеишь меня? – уже равнодушно осведомилась Ши.
– Пока не знаю.
– Но это человеческое занятие, не находишь? И даже очень.
– Нахожу. Но теперь начинаю верить, что не всегда.
– То есть?
– Ты же дочка инопланетян. Не каждому человеку захочется клеить.
– Ну, конечно! – рассмеялась Ши. – Плохо ты знаешь людей. Им, бывает, хочется такого… А за кадром – будни. Копни где хочешь, и штык лопаты рано или поздно звякнет, напоровшись на ларец. Откроешь, а там… засохшая роза и пачка гондонов. Ничего высокого. Великая любовь Ромео и Джульетты продолжалась шесть дней. Максимум семь, не помню. Ты об этом знаешь?
Брон отрицательно покачал головой.
– Вот знай. А до нее была другая, столь же пылкая, но Ромео угораздило стать с подветренной стороны, он нюхнул, и – помчался, позабыв, что было… А Гамлет был тучен. Боров со шпагой, обиженный на мир жиртрест. Детская злоба, разрядившаяся в пух и прах. А Тристан… В комментариях к Мэлори говорится, что имя его происходит вовсе не от triste. Никакого он не «горестного рождения». Оно произошла от Drostan, так звали пиктских «царьков». Дростан и Изольда – так-то вернее, да? Мне нравится…
– Ты говоришь, словно в чем-то меня разубеждаешь, – сказал Брон. – Это лишнее. Мне нет дела до Тристана и Гамлета. Они люди, да еще придуманные, плоские. И на хрен мне твои гадости. Плевать я хотел и на гадости, и на радости. Мне хочется другого – понимаешь? Где разницы не будет…
– Еще как понимаю. Но гадость засасывает, согласен? Если ты заблудился, то рано или поздно тебя вместе с прочим дерьмом прибьет… куда надо.
– Ну, все может быть. Но я надеюсь на везенье. Как повезло Робинзону Крузо. Необитаемые острова еще встречаются.
Ши достала из нагрудного кармана мягкую болгарскую отраву, щелкнула зажигалкой.
– Придется поискать, – заметила она, выпуская дым и довершая в себе сходство с тлеющей головней. – Если не раздумал, возьми мне чего-нибудь.
– Ага, – кивнул Брон. – Почему ты – Ши? Прозвище?
– Ши – это английское местоимение. И еще всякое прочее. Шейла, Шарлотта, Ширли. Шигелла, шизофрения, шит, шимпанзе. Нечто вроде ускользающего определения.
– А на самом деле?
– Я не знаю никакого на самом деле. Это самое дело может означать все, что угодно, в том числе и Ши. По-моему, ты увлекся и кое о чем забыл.
– Типа?
– Ведешь себя, как человек.
– Веду. Я пока и есть человек. За неимением гербовой пишем на простой.
Ши зашлась в приступе надсадного кашля. Лоб сморщился, брови сошлись, из глубины зрачков будто вытолкнулось ближе к свету что-то еще более темное. Сквозь скулы проступило бархатное пламя.
– У нас есть немного времени в запасе, – сообщила она, отдышавшись и разглядывая мокрую ладонь. Вулкан плевался кипящей кровью. – Месяца два. Куда мы пойдем?
6. Город
«… Многие, многие возможности. До великой блудницы не дотянули, просто даем.
Шурин, я надеюсь, что не увижу тебя никогда. Кабель, по которому к тебе поступает мое питательное воображение, перерезан. Теперь, хранимый диким и лютым людом, ты одичаешь бесповоротно. Ты будешь шастать по лесу, все более уверенно петляя и путая след, будешь метить территорию едкими струями. Скоро ты подцепишь сап или ящур и станешь, поправившись, еще здоровее. Впереди у тебя – освежающий бруцеллез, паразиты под шкурой, зимняя спячка, тревожная луна.
…Возвращаюсь, предвкушая коллективное творчество. Мой вклад ничтожен. Необитаемые острова потому и пустынны, что суть фантазии одиноких романтиков. А здесь владычествует слово, повторенное на многие лады. Шепотом, в голос, спьяну, сдуру, во славу, в погибель, с печалью, с восторгом, сквозь зубы, сквозь пальцы и вскользь. Лягушачий хор, кошачий концерт, я подтягиваю. Музыка и слова народные, мне остается римейк. Гимн, обязательный к исполнению, навязанный мотив. Слушаем стоя, слушаем на ходу.
Мотаем версты, облегченно сбрасывая балласт: другие версты с их пустынными полями, ловчими кафе и автозаправочными станциями. Общее дыхание будто учащается в преддверии Тосно и Колпино, но воздуха уже не хватает. Тонкий бензин распылен в вечерней атмосфере. В небе проступает звездная сыпь, зреет бледный лунный волдырь. Ненавязчивая разбавленная Луна как условие существования, горные цепи – как грязь на немытом лице.
Я закрываю глаза. Можно не смотреть, сознаться в лунатизме и бродить по улицам, додумывая всякую всячину – ничто не изменится, никто не заметит. Слабый дымок подозрительных благовоний. Можно отдыхать, а то и вовсе испаряться. В городе водятся серьезные фантазеры. Они сообщают совместному блюду особенный пикантный аромат. Определить, из какого сортира надерганы специи, можно только разжевав до кашицы. А так, в разогретом виде, имеем нечто вроде шавермы: ввел в рацион, заплатил, сожрал, покачал головой и отправился, перенасытившись, дальше. Вообще, он чернеет, любимый город. Спит неспокойно, вообще не спит: контролирует. Не бреется, зарос, как шимпанзе, наел цветастое брюшко. Я не исключаю, что ему просто надоело быть городом, он осторожно пробует что-то еще. Процесс и содержание вместо формы, истечение астральной зелени.
…Героические врата, интуристы, витрины. Въезжая, помни о подвиге. Каменные знамена, каменные лица, каменные сердца. Вот и первый неизвестный солдат: ленточки, ограждения. Прогуливается бронежилет, летняя форма одежды. Размахивает полосатой палкой. Боец, одетый в толстый пиджак, лежит головой на поребрике. Рубиновая лужа. Солипсисты столпились, смотрят, что получилось. Получился вездеход в пробоинах. Останься он в ГВН и катайся там вволю, остался бы и цел.
Шурин ведет себя так, будто ему известна некая альтернатива.
Шмыгая носом, подчищает благодать хлебушком.
На самом деле все не так. Просто не востребовано сознание. Оно ведь у него национальное-колоритное, предлагает задаром лесную дремучую дурь, а здесь всем надоело, все потихоньку тренируются, разминаются, готовясь к большому скачку.
Интеграл, функция от функции. Когда-то – да, когда-то глянешь за фасад – и пусто. Шпиль, зеленая вода, крестьянские кости, вьюжная манка. Теперь пустота-нагота прикрылась ведьминой фатой, и все не так явно: под обложкой – тот самый туберкулезный фасад, пусть сырой и гнилой, но худо-бедно реальный. Пустота вытесняется, уходит вглубь. Возможно, ее уже нет, все переполнено и скоро поползет через край.
В каналах плодятся сладковатые тайны. Блаженствуют странные личинки, взаимодействуют вещества. Вечерами грохочут развесистые петарды, соблазняя авторитетный тротил, который нет-нет, да вмешается и скажет свое веское слово. Рабочий лунатизм. Люди, питаясь живым солнечным светом, не могут, однако, смотреть на Солнце. Их светило – Луна. На нее смотреть не больно. Лунатизм органичен и свойсвинен от природы, а нынче дела обернулись к тому, что он остался в одиночестве, подавив остальные качества, и начал расти. Сомнамбулы практикуют определенное поведение, как выражаются бихевиористы-протестанты. Интересно, сколько поколений назад надо отсчитать, чтобы добраться до солнечного зайчика? Как бы не до нуля. Во время оно что-то вынули, подменили Грааль, наклали гору джема или хуже. Интересно – просыпаюсь я или засыпаю глубже? Что в моих грезах – вторжение дня или ночь заглубляет колодец, как холодный кессон?
Им, к примеру, нравятся белые ночи. Ну, правильно, что нравятся, потому что красиво. Поведение оправдано. Солнце с Луной добазарились: трахнули «балтики», светят на паях. Плеск волн, чью свежесть можно признать лишь ради того, чтоб отвязались восторженные апологеты. В глубинах вод плывут татуированные туши; им снятся ржавые сны про бронзу и медь. Суровый Свинкс. Пролет моста – будто синий кит, поднявшийся на дыбы. Холодные «фонари по-британски» распространяют лунный свет. Много зеленых утопленников на постаментах. Блев, серпантин, пластиковые стаканы, легкие короткие юбочки. Ветерок подсушивает прокладки. Казино, играя пальцами, переливаются огнями. Дутые перстни, вольное мочилово. Толстый цыган, обнюхивая позлащенные ручки, отдыхает от трудов. Высокий ангел тоже позлащен проказой. Меж пьяными проходит незнакомка – знакомься, веди, люби, пеняй на себя.
Мчится катер: это вольности святой апофеоз. В нем играет нечто сексуальное: вот эту, эту позу еще попробуем, этот ракурс, вот этак полюбуемся, вот где будут у нас панорамы и силуэты. Для пресыщенных импотентов – карета с кучером, подмалеванная лошадка, деликатный навоз.
То и дело воют сирены, словно сами по себе. Зачем – не понятно. Проехать – проезжай, места много; пугнуть кого, кто бьет ногами – так только что пугнете, убежит, исчезнет, растает. К ним подключается частная охранная сигнализация. Мерседесы и джипы начинают подпрыгивать стальными жабами, испуская непристойные звуки, будто захваченные врасплох острым кишечным заболеванием. Беря пример со своих владельцев, они не смущаются. Такое дело, брат – мы тут раскорячились. Проходи, не порти ландшафт. Кронштадт не виден, но вспоминается на ура – солипсисты вправе испытывать краснознаменную гордость. Другие солипсисты – те, что живут и творят на этом воображаемом острове – знать не знают, что ими гордятся. Недавно Боря Питон и Вова Типун сказали: «мы из Кронштадта» и попытались продать колумбийским наркобаронам подводную лодку. Виват!..
Шаг влево, шаг вправо – ГВН, однако.
Лишь проторенные дорожки сравнительно безопасны.
НЛО над крышами: в них тычут пальцами, скалятся и хлопают женщин по кожзаменителю.
Йети машет из Крестов снежной рукой, приветствует.
Джек-пот, большая-маленькая.
Стенька Разин, чудотворец, воскрес и явился, пересел на колеса. Усмехается в дикую бороду, прикидываясь слабоалкогольным напитком. Гонит волну за волной, волны набегают, пенятся. Челны-челноки качаются, перегруженные турецким барахлом.
С частной квартиры удрала змея.
Ползет через двор, осваивается. Черная кошка, выгнув спину и прижав уши, шипит на встревоженную рептилию:
«Шшш-шшшшиии!..»
7
– Очень приятно, – Вавилосов церемонно кивнул, приглашая в дом. Вишневый сад после вчерашнего дождя… Ши недовольно подтолкнула Брона, и тот вошел, не успев подумать про сад.
– У меня есть замечательный фильм, – ворковал Вавилосов. – Останетесь довольны. Триллер и саспенс. Больной СПИДом заблудился в лесу штата Мэн, а там на него напал медведь. Они подрались, медведь его задрал и заразился. И стал людоедствовать, заразный, всех кусал… К тому же этот медведь еще и гомосексуалист…
– Тьфу, видиот, – сплюнул Познобшин. – Ну где, где ты это нашел?
Ши сбросила ему на руки плащ цвета зрелой болотной сыроежки.
– Не ругайся, – сказала она строго. – Должно быть, хороший фильм.
Вавилосов тем временем гостеприимно метался, изображая нечто невозможное. Он плескал руками, прикладывал руку ко лбу – как будто в полупорыве, с отведенной ногой, хватался за обидчивую панаму, возводил очи горе. Метнувшись в дальнюю комнату, завел старинный патефон, и вскоре сквозь трескучее небытие прорвался сладкий средиземноморский тенор. Бурые тени с уютной солидностью разлеглись по углам и задымили пыльным кальяном. Телевизор вспыхнул и погас, Вавилосов забулькал напитками.
Ши стояла в прихожей, осматриваясь. Коснулась пальцем отсыревшей рейки, провела, осторожно лизнула. Брон, который в загородном доме Вавилосова чувствовал себя уверенно и спокойно, сейчас переминался с ноги на ногу. Никакое поведение не шло на ум – ни приличное, ни безумное. Вакуум, досада, унылые мечты, озноб. Броуновское частичное существование.
Впервые за три дня они покинули его квартиру. Брон плохо помнил подробности, все обернулось едким невесомым паром, растекшимся в полутьме. И рак засел. Оказалось, что это короткое слово на самом деле отражает некую цепкость, жадность до ассоциаций. Главный прототип, однако, почти не представлялся; Познобшина не волновали клешни и усы, он лишь по-рачьи таращил глаза, когда трудился над распростертой Ши – работал исступленно, всухую, как будто кто-то высыпал ему в задницу полный совок раскаленных угольев. Из-за частых толчков рот Ши время от времени переполнялся кровью, и ее ровное хриплое дыхание прерывалось щелкающим глотком. Брон обливался потом; он доказывал себе, что сделал правильный выбор. В происходящем было что-то нечеловеческое – как ужасное, так и прекрасное. С одной стороны, он делал противоестественную вещь, сливаясь с человеком, который готов покинуть островок безопасности и уже занес над могилой ногу. Этим Брон наверняка себе вредил, поскольку добровольно пропитывался чистейшей смертью: примесей и консервантов нет, голый экстракт, рекомендуется употребить до наступления даты на упаковке. Всматриваясь в шершавую упаковку, Брон читал, что продукту осталось совсем немного. С другой стороны, свершался противоположный процесс: силы Брона, воплощенные в вещественном семени, таяли с каждым часом, сгорая в бездонной топке Ши. Он помогал ей, делился с ней, прибавлял к гарантийному сроку секунды и минуты, и в этом была мрачная, величественная красота. В те мгновения, когда его сознание прояснялось, Познобшин тщился угадать, сколь много в такой красоте внечеловеческого, несвойственного смертным. Странные мысли, мешаясь со странными чувствами, дарили надежду. Ши переворачивалась, и наступил момент, когда Брон, захваченный этим раком в квадрате, почувствовал, что сам он – тоже рак, но не тот, которого варят и трескают с пивом, хотя параллели возможны и здесь, а голая болезнь, бестелесный процесс, пожирающий Ши: не просто не человек, но даже не микроб и не вирус. Он сразу понял, что это – подлинное, и жалкие нелепости вроде мыльных расстрелов, библейских царей и сдуру оторванных пуговиц предстали перед ним в своей полной несостоятельности. Эта фантазия возбудила Брона так сильно, что он пришел в запредельное неистовство и не знал, извиваясь, чего ему больше хотелось – одарить ли Ши сверхъестественным подарком, или спалить ее заживо по квадратному дюйму в минуту. Та, похоже, догадалась о его необычных видениях и ни с того, ни с сего завыла долгим, монотонным воем так, что нельзя было понять, от удовольствия это происходит или от ужаса. Она укусила Брона в щеку, и он лишь после осознал, что укус пришелся на внутреннюю сторону. «То-то же, – свистел ему в ухо шепот Ши, – то-то же, то-то же». Простыни пахли поджарой псиной. Брон зажмурился, приоткрыл рот и продолжил, что делал, с утроенной силой. «У меня злая болячка, настоящая, – бормотала Ши, откидываясь на расплющенную подушку и вертя липкой головой. – Клубок примитивных, агрессивных клеток… Они чем проще, тем злее… размножаются, как бешеные, только и умеют… А эти зеленые – они с Луны… Я сразу поняла, они только тут такие, а там их не видно, там они настоящие… Предки теперь тоже с ними… " Она запрокинулась, глядя на бледный диск за окном. Брон, не останавливаясь, проследил за ее взглядом, и Луна показалась ему похожей на панаму Вавилосова, которую тот, наконец, снял и повесил в прихожей на гвоздь.
– Выпьете? – с надеждой осведомился Вавилосов.
– По чуть-чуть, – улыбнулась ему Ши. – Говори мне «ты».
Брон подошел к окну, отвел увесистую штору. В саду было сыро; по ту сторону калитки сидел на лавочке угрюмый мужик, одетый, как бомж. Он и был, наверное, бомж, пришел издалека, откровенно устал. Меж ног его торчал корявый посох, изъеденный невидимым жучком; плащ был цвета то ли рыжего, то ли сиреневого. Он, словно кого-то поджидая, смотрел вправо, где пролегала пролегомена дороги, и Брон имел возможность разглядеть его в профиль. Голова странника была втянута в широченные плечи; вязаная шапочка, отяжелевшая от сложной влажности, надвинута на глаза; бурые заросшие щеки рассудительно надуты, толстые губы чуть выпячены в недовольной задумчивости. В окружении трав и цветов он казался забытой ржавой балясиной. Познобшин подумал, что солипсисты из глубинки, промышляя, не преминули бы украсть такую ценную вещь ради общей хозяйственной пользы, и неосторожный бомж превратился бы в шатун для провинциального механизма.
Тенор вкрадчиво стелился по пыльному полу, заползая в карманы, за шиворот, за пазуху, под кожу. Устин, шурша просторными штанами социалистического образца, принес поднос. Ши перевесила ветошь, лежавшую в кресле, на спинку, развалилась и лениво взяла печенье, на котором выступили язвочки изюма.
– Там расселся какой-то урод, – сообщил Брон и повернулся к Вавилосову. – Шугануть, пока не спер чего?
Вавилосов добродушно глянул в окно.
– Божий человек, – усмехнулся он. – Лица не видно из-за ящика.
Действительно: теперь скиталец смотрел прямо перед собой, приложившись затылком к синему почтовому ящику.
– Вынесу рюмку, – расчувствовался дачевладелец.
– Не надо, он здесь выпьет, – возразила Ши. – Это один из гостей.
– Этот?! – ужаснулся Вавилосов, лишаясь всякого добродушия, да и Брон испытал неприятное чувство. Он понимал, что следует верной дорогой, однако избыток мерзости, сопровождавшей его в пути, нет-нет, да и действовал на нервы. Познобшин по-прежнему не был уверен в том, что преодоление в себе человеческого должно быть непременно связано с запредельной гадостью.
– А что такого? – удивилась Ши. – Это Выморков, он же Брат Ужас. Я познакомилась с ним в переходе метро, он там просил подаяние. Прибыл из провинции; бежал от родных мест после того, как менты разгромили секту, в которой он состоял. У них там были странные представления: молились какому-то кровавому чудовищу, головы рубили. А может быть, и не чудовищу, потому что Брат говорил о каком-то потеке краски на косяке. Этот потек напоминал лицо… Я поняла из его рассказа, что они всей деревней чем-то отравились и спятили.
Брон озадаченно почесал подбородок. Запущенный, небритый три дня, он сам походил на черта.
– Ну и зачем он нам нужен, со своим покровителем?
Ши укоризненно покачала головой.
– Поди-ка сюда, – приказала она. – Ближе. Еще ближе. Дай ухо.
Ногти впились в хрящ, бедный мясом; Брон сделал танцевальное движение.
– Слушай мудрую мамочку, – прошелестела Ши. – Не будь снобом. Выморков изверился, устал, его ничто не греет. Идол, которому он поклонялся, жаден и глуп. Он требует поножовщины и мужеложества. Выморков пытался вести агитацию в городе, но его поймали и предупредили, что если он еще хоть раз откроет рот… короче, он совсем упал духом. Голодает, побирается, ест крыс и собак – что ему за радость быть человеком?
– Я не против, – начал оправдываться Брон. – Просто я думал, что изгои изгоям рознь. Почему непременно опустившиеся сектанты? Почему не гений какой-нибудь непризнанный, светлый?
– Потому что гению хорошо, пускай его и гонят отовсюду. Гений с таким, как ты, из одного стакана не выпьет.
Кашлянул Вавилосов, о котором забыли.
– Милостивые государи, – пролепетал он тревожно. – Я, соглашаясь вас принять, не рассчитывал…
Он покосился на окно, за которым Выморков уже беседовал с незнакомым мужчиной лет тридцати пяти, совершенно седым. Мужчина привалился к забору и говорил отрывисто, односложно; губы же Выморкова двигались веско и степенно.
– Вот и Горобиц, – равнодушно заметила Ши, не обращая внимания на Устина. – Глубоко травмированный человек. Он бы рад остаться человеком, но кое-что увидел… однажды ему кое-что показали… кто он такой там, внутри… какой он человек, какие все люди…
– Что – тоже с Луны? – осведомился Познобшин.
– Нет, отсюда… Но он, конечно, предпочел бы Луну.
Вавилосов стоял с потерянным видом. Тенор пел. Устину вдруг показалось, что он больше не властен ни над патефоном, ни над самим домом. Ему почудилось, что пришли настоящие хозяева. В следующую секунду он хотел возмутиться, но передумал. Его тянуло к Ши. Знаки, которые она ему делала, не оставляли никаких сомнений. Устин краснел, испытывая странную гадливость, от чего вожделение только нарастало. И он, как ни старался, не мог угадать дальнейшего развития событий. Мысли его зациклились на свальном грехе – дальше этого фантазия Вавилосова не шла. Но ему хватало и свального греха; два эти слова кружились каруселью в голове, расшвыривая прочие мысли и не являя ни единой цельной картины – какие-то плоские черно-белые фигуры, катающиеся клубком, в котором сливаются лица.
Выморков тяжело поднялся, повернулся к лесу задом, а к дому передом, и замер, неприятно улыбаясь. Седой Горобиц бросил взгляд на часы и позвонил в звонок.
Ши булькнула, выплюнула на ладонь кровь и прищурилась.
– Это мои друзья, – обратилась она к Вавилосову капризным голосом. Но черные глаза глядели весело. Устин увидел, как она, тайком от Брона, подносит палец к губам. – Впусти их. Сейчас же.
Когда покладистый Устин, повинуясь, пошел открывать, Ши выложила на скатерть колоду карт, пятьдесят четыре штуки, и выбросила джокера под стол.
8
…Нависая над столом вонючей глыбой, Выморков чинно отпил из блюдца и спросил:
– Что за ягода?
– Гонобобель, – немедленно ответил Вавилосов.
– Похвально, – пробасил пилигрим и покрыл вареньем огромный ломоть ржаного хлеба.
Брон поежился, следя, как исчезает в бороде приторный бутерброд. Рваная краюха, похожая на богато разукрашенную похоронную ладью, нырнула в грот, жадный до жертвенных подношений.
Устин занес над стопкой купеческий графинчик, но Выморков прикрыл ее медвежьей лапой.
– Не употребляю, – сказал он рассеянно, привлеченный вареньями и соленьями.
Ши ковыряла вилкой кусок зловонного, очень дорогого сыра.
– Что, Брат Ужас, – усмехнулась она, – плохо твое дело?
– Угу, – кивнул от, склоняясь над тарелкой.
– А что же твой небесный покровитель – молчит?
– Молчит, – прогудел брат Ужас. – Мне бы каплю его силы… Бедный я человек!.. Но все мы изменимся.
Тем временем Брон вступил в беседу с третьим гостем, явившимся только что. Это был невзрачный молодой человек, чрезвычайно подтянутый и аккуратный. У него было очень бледное одутловатое лицо с узким, почти безгубым ртом; человек назвался фамилией: Холомьев.
– По-моему, я где-то вас видел, – задумался Познобшин, вертя тупой столовый нож.
– Это вполне вероятно, – с готовностью отозвался Холомьев. Он очень четко произносил слова, будто перебирал репчатый лук. – Наверно, во время рейда. Я исходил этот пропащий город вдоль и поперек.
– Во время рейда? – не понял Брон. – Вы дружинник? Но мне казалось, что дружинники уже…
Ши вмешалась в разговор:
– На нем наверняка была форма, вспомни. Гимнастерка, сапоги и нарукавная повязка.
Брон ударил себя по лбу:
– Точно!.. Такая красная с черным… Я еще подумал, что какая-то новая партия.
– Пока еще нет, – сказал Холомьев строго и коснулся узла галстука как бы с желанием ослабить, но узел остался, как был.
– Я тебе скажу, – Ши допила остатки из стакана и подожгла сигарету. – Он был членом организации, которая утверждает жизнь активным способом. Забавно, что аббревиатура тоже звучит как «ужас», – она покосилась на Брата Ужаса по фамилии Выморков, который важно хлебал чай. – Они объявили войну мертвецам, а заодно и всему, что с ними связано – похоронным конторам, церковным обрядам, кладбищам… перспективное выходило дело, да?
– Перспективное, – охотно подтвердил Холомьев. – Но половинчатое.
– То есть?
– Я от них ушел, – вздохнул молодой человек, беря двумя пальцами соленую соломку. Откусив, он озабоченно уставился вдаль. – Во первых, к смерти, которую они честят на все лады, приводит именно жизнь. Так что жизнь мне тоже разонравилась. Я хотел бы сделаться энергетическим процессом… бесплотной силой… пустые мечты, я знаю, но… – Холомьев развел руками.
Брон внимательно слушал. Молодой человек повторял слова Ши. Процесс, и только процесс. Не бренный носитель, но перводвигатель – пусть не самый-самый, пусть дериват…
– А во-вторых, – продолжал Холомьев, – они там стали трупы есть, так у меня аллергия выявилась. Пошел прыщами, чесался… ну и ушел от них. Наладил отвальную, сдал обмундирование…
– Что вы казнитесь, вы и так процесс, – вклинился в беседу седой Горобиц, до сих пор молчавший. Он волновался. – Вы знаете, что там у вас внутри на самом деле? знаете?…
– Ну, что? – насмешливо воззрился на него Холомьев.
– Там… там увидите, не дай Бог, что, – Горобиц стал заикаться и сразу вслед за этим густо и мелко задрожал.
– Лапа, посиди тихо, – Ши коснулась его плеча, и Брон испытал дикую ревность. Его раздражало, что Ши была на короткой ноге со всем этим… Он задумался, подбирая слово. Присутствие Выморкова подбивало определить их как сброд, хотя и Холомьев, и Горобиц выглядели вполне прилично. Ши выпустила струйку теплого дыма и знаком велела Вавилосову наполнить рюмки:
– Не трожьте лапу, – попросила она. – Его напугали в доме с привидениями, дали заглянуть в волшебное зеркало. Он долго лечился – да, лапа? Естественно, зря… Его друзья, что с ним ходили, – те вообще наглотались колес, померли. На Волково кладбище свезли.
– Да? – заинтересовался Холомьев. – Что-то я такое припоминаю… Двойное самоубийство, правильно?
Горобиц судорожно кивнул и схватился за рюмку.
– Вот, – удовлетворенно хлопнул Холомьев ладонью, – помню. Взяли мы с группой заступы, краску, лом…
Вавилосов застыл с графином в руке.
– Что стоишь? – Ши притворно нахмурилась, топнула острой ножкой. – Разливай! Сейчас играть сядем.
Устин помотал головой.
– Да так что-то… Ну, qui prosit?
Холомьев взял на вилку маринада и повернулся к Брону:
– Я слышал, вам надоели некоторые вещи, – сказал он доброжелательно.
Брон медленно кивнул, не решаясь откровенничать.
– Облегчи душу, пархатый, – прогудел Выморков. – Получшает.
Познобшин схватился за кудри и приподнялся, однако Ши его осадила, напомнив:
– Что за обиды? Надоело, так надоело. Или соврал?..
Метнув в сторону незадачливого миссионера возмущенный взгляд, Брон сел и буркнул:
– Ладно… Но если каждый…
– И что же конкретно? – перебил его Холомьев во избежание ссоры. – Я имею в виду – надоело?
Тот задумался, посидел некоторое время молча, а после сказал:
– Спрашиваете, что?.. Ну, конкретно, так конкретно.
Набрал в грудь воздуха и начал перечислять:
– Руки, ноги, пальцы, язык, дыхательное горло, коленные чашечки… Мысли, планы, тревоги, мечты, заботы, догадки, надежды, воспоминания… Бульвары, парки, набережные, челны, пароходы, самосвалы, автовокзалы… Николаи, Антонины, Вероники, Севастьяны, Александры, Юрии, Познобшины и Ящуки… Доги, медведи, бараны, стрекозы… Города, поселки, ГВНы, Обрыни, Азия, Африка, Антарктида… Сумерки, рассветы, приливы, луна…
Выморков внезапно начал отбивать ритм, похлопывая в ладоши. Помедлив, к нему присоединился Горобиц, а вслед за ним и остальные. Темп нарастал, и вместе с ним частил Познобшин, все больше забирая вверх:
– Кварки, квазары, атомы, протоны, белковые цепи, биотоки, амплитуды, симулякры, логарифмы, килобайты, силлогизмы, макролиды…
– Стоп! – ударила Ши. – Достаточно, все довольны.
Она отбросила прядь ломких волос, перечеркнувшую бескровное лицо на манер трещины, пересекающей мертвое зеркало, и объявила:
– Давайте начнем игру.
– М-мм! – замахал руками Вавилосов и приглашающим взмахом обвел стол. – Может, чуть позже? Смотрите, сколько еще всего.
– Нет, сейчас, – отрезала Ши. – Иначе все нажрутся. Один Брат Ужас останется в уме.
Устин погрустнел и поскучнел.
– А почему обязательно играть? – осведомился Брон, не успевая отдышаться после считалки. – Я, если что, только в дурака…
– И отлично, все будут в дурака, – пожала острыми плечами Ши. – Глупый, это что-то вроде пролога, увертюры. У нас будет нечто похожее на психотерапевтическую группу, потому что мы все нуждаемся в исцелении. Постепенно раскачаем лодку – и в добрый час!..
– Изменимся? – с надеждой вскинулся Выморков.
– Попробуем, – предупредительно возразила Ши. – Если долго что-то изображать, то и не заметишь, как оно прирастет… Мы попытаемся не быть людьми. Ну, понарошку. И на это будем играть.
– А кем же мы будем? – встревожился Вавилосов.
– Вот это и будет первой ставкой. Что, в штаны наложил?
Устин машинально пощупал брючину и плюнул, спохватившись.
– Плоская шутка… Конечно, я тоже сыграю.
Брон вдруг заметил, что патефон давно уже молчит. В доме хозяйничали вороватые шорохи и скрипы. Круглый стол разгорался ярким пятном.
Ши взяла в руки колоду.
– Интересные карты, – Холомьев прищурился.
Рубашки карт были расписаны подозрительными многогранниками вперемешку с иероглифами. В роли валетов, королей и дам выступали свирепые медведи, коронованные грифы и ундины с порочными глазами; ниже глаз их лица были скрыты чадрой.
– Откуда они?
– Не помню. Наверно, в электричке всучили. Штучная работа.
Ши начала сдавать.
– Каждый загадывает желание, – пропела она хрипло и низко. – Кого изображать. Двенадцать сетов – и за дело. Дурака изволохаем, а победитель заказывает масть.
9
Козыри были бубны.
– В простого, переводного? – хмуро спросил Устин Вавилосов. Компания все больше ему не нравилась. Его уже не особенно тянуло к Ши: мешали гости. Их собралось слишком много. Свальный грех, о котором неприлично мечталось, грозил обернуться опасной затеей.
– В простого, – сказал Брон.
– Мы люди простые, – объяснил Выморков, извлекая чиненые-перечиненные очки.
– У кого двойка?
– Дальше, дальше, – Ши в очередной раз закашлялась и схватилась за грудь.
– Тройка? Четверка? Пятерка?..
– У меня шесть, – неуверенно сообщил Горобиц.
– Ходи… – Ши, продолжая кашлять, прикрылась карточным веером и замахала рукой. За окном зашуршал косой дождь.
Перед Холомьевым шлепнулся лукавый гриф, означавший валета.
– Ого! – тот шмыгнул носом и выбросил русалку с гребнем.
– Еще тебе, – Выморков выпустил на волю нового грифа.
– Медведь.
– Ведмедь.
– Туз.
Туз был глазастый: одинокое око на фоне стилизованного сердечка. Брон заглянул в свои карты и полюбовался таким же одноглазым крестом. Глаз подмигнул, и Брон помотал головой.
– Бито.
Карты Выморкова отражались в древних очках, можно было подглядеть, но заглядывать в глаза Брата Ужаса никто не спешил.
– Получите, – Холомьев изящным жестом бросил двойку.
– Так на что же мы играем? – не унимался Вавилосов.
Ши уже оправилась от приступа.
– Я же сказала. Играем на игру. На сценарий. Когда все будут сидеть голые, сыграется последняя партия, двенадцатая. И выигравший объявляет тему…
Она выпила водки.
– Голые? Почему – голые?
– Ну, надо же сперва подготовиться. Первый десяток партий – на раздевание каждая.
– Потом облачимся сообразно мыслям, – одобрительно кивнул Брат Ужас.
Сердце Вавилосова забилось, атакованное бубновым грифом. Думая о Ши, он издал для порядка сомневающийся всхрюк и уткнулся в карты.
Спикировала черная десятка. Устин пустил ей кровь, бросив бубну. Ему хотелось проиграть первым, хотя он боялся признаться в этом даже себе самому.
– Да возьми! – азарт уже начал куриться. Со всех сторон к Вавилосову полетели разномастные птицы. Выморков попытался сжульничать: снова сунул медведя, но обман был тут же замечен.
Ему погрозили пальцем.
– Принимаю, – вздохнул Брон. Дела его были неважные, и он раздумывал, что снимет с себя в первую очередь. Носки? Один или оба?
Но проиграл не он, первым в дураках оказался Выморков.
– Ведмедь! Ведмедь! Ведмедь!.. – он начал лупить карту за картой, но глазастым крестом подавился. – Добре, заголюсь… – пробасил он, оставшись с носом, и через голову стянул чавкающую рубаху. Розовая грудь, начисто лишенная волос, была испещрена красными точками.
– То клещ, – повинился Выморков и поскреб в животе ногтем.
Вавилосов смотрел на него с ужасом. Через секунду-другую он нагнулся к Брону:
– Знаешь, что?.. уведи их всех, как только будет можно. И сам уйди. У меня простыни еще бабушкины, фамильные…
Но Ши не дремала и держала ухо востро.
– Лапа, раздай пока, – попросила она молчаливого Горобца. – Мне надо отлучиться. Хозяин, где тут у тебя…
Устин повел ее на двор. Горобиц раскидал карты и, хмурясь, воззрился на густеющие тени. Полуголый Выморков сладко потянулся, зевнул и выдохнул. Точки, бледнея во тьме, чернели. Холомьев расширил ноздри и тоже нахмурился, вспомнив о чем-то былом.
Брон наполнил стопку и выпил, ни с кем не чокаясь и никого не приглашая.
Карты Ши лежали без дела.
Пятью минутами позже Горобиц удивленно взглянул на часы.
– Обожди, – Выморков перехватил его затравленный взгляд. – Пускай полюбятся. А то хозяин нами брезговать начал.
– А-а, привораживает, – кивнул тот, успокаиваясь, и надкусил сухарь.
Познобшин сжал кулаки. Он с самого начала знал, что будет дальше, но думать об этом не хотел и тайно мечтал опоить сотрапезников. Этим, правда, все равно было не выкинуть из песни непьющего Выморкова. Брону оставалось надеяться на вкус Ши; он догадывался, что клещи ее не тревожат. Он даже допускал, что они ее привлекают и распаляют.
– Десять сетов, – прикинул Холомьев, чтобы разогнать мучительную тишину. – Нас шестеро. Полное обнажение группы состоится лишь при условии, что каждый дважды останется в дураках и будет всякий раз раздеваться наполовину. Ничего не получится.
– Получится, мил человек, – возразил Выморков. – Картишки непростые: лягут, как положено.
– Причем тут картишки, – нервно вмешался Горобиц. – Вот только мистики мне не надо. Я сюда не за мистикой пришел. Мне ее по гроб жизни хватит.
– Неужели? – удивился Холомьев, одновременно расплющивая во рту выражение «по гроб жизни» и находя его приятным, уместным. – А за чем же?
– Отвлечься, – буркнул седой, барабаня пальцами по картам. Дождь ему вторил. – Побуду сперва тем, потом этим… Только бы не таким, как теперь.
Брон встал из-за стола и начал прохаживаться. Вновь навалилась тоска – скорее бы уж вышли дурацкие сеты. Все те же люди, как ни крути, тот же чай, сухари, варенье, все прежний взгляд на небо и землю. Несмотря на выпитое, он был совершенно трезв и старался ни о чем не думать, но, желанию вопреки, в незамутненном сознании возникла ясная картина всего возможного человеческого опыта. Вот так я буду мыслить, так буду видеть, узнаю то, узнаю се – и привет? Нет, невыносимо. Не нужно глубже, не нужно дальше, дайте иные критерии оценки, разрешите отступить и посмотреть, как в Эрмитаже, на чужое свое, измените мне восприятие… поднимите мне веки…
Послышались шаги, дверь отворилась, и Ши, как ни в чем не бывало, заняла свое место. Следом возник Вавилосов; у него был вид человека, навсегда простившегося с детством.
Он боком присел к столу.
– Козыри червы, – Ши откашлялась в кулак и взяла сигарету. – У кого двойка?
– У меня, – отозвался Устин, глядя в карты и не смея поднять глаза.
Холомьев подтолкнул к нему водку.
– Медведь, – объявил Вавилосов.
10. Луна
«… Вот он, многоразовый шаттл «Лаки Страйк». Я иду, размахивая чемоданчиком – то ли космическим, то ли ядерным. Машу чугунной перчаткой, изнутри облизываю шлем двоящимся языком. Я сказал, поехали!.. Зажигание, старт. Триумф солипсизма. Я один. Это, конечно, не больше, чем допущение, но поделиться тем не менее не с кем, куда ни посмотри. Все принимаешь на веру, всему творец, и последнее – тоже на веру. Беркли отдыхает. Все отдыхают.
Проворачиваются метеоры, безымянные астероиды. Дана мне власть над всякой тварью. Тварь ли астероид? Властен, не властен, но наречь могу. Астероид Большое Опочивалово, астероид Вонявкино. Малое небесное тело Жабны угрожает Земле апокалипсисом. Фильм ужасов: над Парижем расцветает гриб цвета плаща одной моей хорошей знакомой. И девушка машет рукой. Глыба стирает с лица Земли Нью-Йорк, вообще всю Америку к свиньям; шурин, когда оседает пыль, смотрит на валун из-под ладони, думает приспособить в дело.
Звездная пыль, как дым от Ибрагима. Созвездие Ифрита, Туманность Марида, Большая Медведица с ковшиком идет за молоком на Млечный Путь.
Нет, это я придумываю. Так мне казалось раньше, когда я стоял, изъясняясь в любви к раздевшейся Селене, долго мямлил, и та застегнулась в тучи. Это все осталось за спиной, а может быть – под ногами. Крутит здесь, однако, вертит, разворачивает шар – то желтый, то голубой. Шаг влево, шаг вправо, не поймешь, какой куда.
Сейчас разберемся.
Сейчас мы увидим, что там.
Поразмыслив, я решаю быть милосердным. Небесные тела остаются безымянными. В конце концов, они так уродливы, что не заслуживают даже тех названий, что моментально приходят в голову.
…Мчусь, как оглашенный, хотя движения не чувствую. Многоразовый корабль – как многоразовый шприц, везет особо цепкую заразу. Зараза мыслит свое, напрягает примитивное воображение: что там, про Луну, было?
Конечно, песня про лунного медведя, который читает вслух сказки.
Нет, внутренний голос подсказывает мне, что будет немного иначе.
Там, на луне, «Золотая Ява». Stars and Stripes? Ну, это они сделали зря, придется держать ответ. Медведь, одетый в форму МЧС, сидит верхом на пачке, возвышающейся над острыми скалами. У подножия сигарет – кости Нейла Армстронга, завернутые в фантик скафандра, надпись: «Мишка Косолапый».
…По-моему, я вторгаюсь в чье-то око. Сверлю цыганский зрачок – черный космос, целюсь в желтое глазное дно. Скорее всего, великий одноглазый мечтатель меня не замечает. Он и Землю-соринку в гробу видал, не то что меня. Но глаз, конечно, нездоровый, больной – сказывается возраст. Кровь выдохлась, осталась сеть сухих сиреневых сосудов, потерявших эластичность. Неизбежная слепота. Интересно, где заканчивается радужка и начинается глазное яблоко? Может быть, где-нибудь за Плутоном, или дальше. Или ближе – кто его поймет, пигмент искажает среду и замутняет взор стороннего наблюдателя. Может быть, второе дно – Юпитер. Который же в этом случае болен глаз? Одно из двух: либо первый усох, либо второй распух от поджимающей раковой опухоли и вот-вот лопнет. А мы – где-то между, погремушка в носу великана.
Глупое умствование заводит меня в утомительные дали. Я начинаю воображать, что у циклопа не один глаз, и не два, а множество; потом пытаюсь подыскать анатомический аналог пояса астероидов, комет и болидов. Корабль идет на снижение, вздымает пушистую пыль. Чудом не угодили в кратер.
…Я выхожу, осматриваюсь. Понятное дело: на дне кратера лежит балясина. За горизонт, на теневую сторону уходит цепочка следов. Я узнаю сапоги живучего шурина.
В общем, непонятно – как всегда.
Именно – как всегда. Дышишь, смотришь, вдыхаешь, бурчишь животом – и непонятно. Мне не обязательно понимать, я согласен остаться в блаженном неведении, но пусть мне станут непонятны дыхание, зрение и все остальное. Я не покушаюсь на сомнительные секреты, но хочу, чтобы непонятно стало не как всегда, а как не всегда. Как мало с кем бывает или не бывает ни с кем.
Вздыхаю, от нечего делать навещаю одинокое разрушенное строение, торчащее в полукилометре от шаттла. Это коровник.
А, все ясно.
Говорят, что кто-то из лунной экспедиции спятил.
Ему, наверно, что-нибудь мерещилось, ну и вот.
Летающая тарелка проносится низко над грунтом, едва не срезая мне шлем. Потом забирает вверх и застенчиво прячется за скалами. В наушниках трещат помехи, доносится невнятное рассуждение-пролегомена.
Я плетусь по следу; через каждые сто метров след меняется с сапожного на гусеничный, и обратно. Памятник «Яве» остается позади, медведь медитирует. Желтушечный прах, он же невесомый пепел.
Да здесь еще хуже, чем в глубинке.
Убейте – не могу взять в толк, откуда сомнамбулизм. Хрестоматийно влюбленные пары, набережные, Селена, вздохи и грезы. Откуда столь сильная тяга, откуда родство? Вероятно, я слишком тороплюсь с выводами. Здесь должен, обязан быть некий мечтун, генератор массового возбуждения. Передатчик, оживающий в полнолуние. Слепнущее око обращается к далеким адептам, те покрываются шерстью, выставляют идущие на ущерб клыки… Отправляются на медвежий промысел, истребляют беспечных грибников, заражают деревни и села венерическими болезнями…
На скале появляется зеленый головастик. Он машет мне сигнальными флажками. Я напрягаюсь, разбираю: «Что ты все брюзжишь, брюзжишь, брюзжишь… " Мигаю, сплевываю через плечо, головастика нет. Не надо было сплевывать – я позабыл, что путешествую в шлеме. Иду по тракторному следу, мысленно вижу шурина, который залез в кабину лунохода и дымит папиросой. Колея бесконечна, останавливаюсь. Подпрыгиваю – раз, и второй, и четвертый, все выше и выше головы. Напрасно. Действительно – с чего бы мне брюзжать? С того, что здесь неладно… Что-то здесь не то.
…Возвращаюсь. Разноцветные искры чертят черное небо.
Тут я догадываюсь: батюшки-светы, это же Земля. А что до Луны – так вон она в небе, цвета зеленого гонобобеля, с облаками и материками.
Медведь вдруг запрокидывает морду, беззвучно воет. Он воет на Луну, разрывая озоновый слой.
Я снимаю шлем, расстегиваю чемоданчик. Вынимаю термос, кулек с пирожками, походную скатерть. Взбрасываю тряпку, и она медленно пикирует в пыль, похожая на ковер-самолет.
Появляются голоса, их все больше, они все громче. Я не обращаю на них внимания и молча жую, пытаясь проникнуть в лунные секреты…»
11
Из всей компании один Устин испытывал неловкость, оставшись голым, как прописная истина. Он сидел напряженный, готовый в любую минуту сорваться и все-таки послать дорогих гостей к дьяволу. Чертовщина зашла слишком далеко. Брон встретился с ним глазами и понял, что еще немного – и все старания Ши пойдут насмарку. Сейчас он их выставит вон. А что? И уйдут, как ни в чем не бывало. Без обид и ничего личного. Поднимется, мыча лесные песни, Выморков; Холомьев оденется по-военному споро – кивнет, отряхнется и выйдет; Горобиц, скорее всего, не поймет, что с ним происходит, и двинется к выходу, как автомат, бормоча тревожную скороговорку. И сам он уйдет, это точно, вопрос – куда.
– Объявляю решение, – Ши постучала ножом о стакан.
Холомьев вдруг нахмурился и начал искать в паху. Горобиц сосредоточенно сосал нательный крестик.
– Вы, конечно, удивитесь, – продолжала Ши, загадочно улыбаясь. – Но, раз я выиграла, мое слово – закон. И я хочу, чтобы мы сегодня…
Она замолчала. Брон нервно хлюпнул носом. Выморков важно и с хрустом огладил бороду.
– … Чтобы мы сегодня сыграли в людей.
– Как это? А что же метаморфозы? – не понял Познобшин. – Планы откладываются?
– А какие у тебя планы? Сейчас мы снова оденемся, затопим печку, возьмем гитару… Будем петь, загадывать шарады, танцевать, пить чай… Говорить про то да се, строить глазки, гулять в саду… Возьмемся за руки, чтоб не пропасть по одиночке…
– Ну, слава Богу, – буркнул Вавилосов и потянулся за панамой. – Наконец-то одумались.
– Вы рано радуетесь, – заметил ему Холомьев. – Нам еще нужно изволохать дурака. Таковы правила.
Рука Устина зависла в воздухе.
– Не нужно, – возразила Ши и подмигнула. – Я его уже изволохала.
Брон, слушая, натягивал брюки, застегивал ремень. Какой-то идиотизм, честное слово.
Тем временем Вавилосов одевался и лихорадочно решал, как быть дальше. Он не сомневался, что избежал, благодаря подозрительно благородному капризу Ши, чего-то страшного. Возможно, она сама испугалась. Он поежился, представляя возможный спектакль, в котором голый Выморков играет нечеловеческую роль. Жаль, конечно, что Брон тоже спятил, но надо действовать, пока не поздно.
Он подошел к Познобшину и что-то зашептал ему в ухо. Брон вяло вскинул брови, пожал плечами.
– Да пожалуйста, – сказал он в ответ и обратился к Ши: – Хлебосольный хозяин хочет нас покинуть, собирается в город.
– Неужели не понравилось наше общество? – участливо спросила та. – А как же мы?
– Мне, честное слово, очень надо, – огорченный Устин приложил руки к горлу. – Я завтра же вернусь. Просто надо… уладить кое-что. Я забыл за разговорами…
«Кое-кого вызвать», – подумал Устин про себя, надевая квадратный пиджак.
– Но вы оставайтесь! – встрепенулся Вавилосов, как бы спохватываясь. – Я вас не гоню! Располагайтесь, отдыхайте. Дом большой, места всем хватит. Только с печкой прошу аккуратнее.
Он покосился на разбросанные карты, прикидывая, что он увидит по возвращении, если гостям взбредет в голову сыграть еще.
Однако нельзя задерживаться, надо бежать. Без оглядки, чтобы ветер в уши. Устин посмотрел на часы: он успеет, до последней электрички оставалось сорок минут. Он выскочил в прихожую, накинул плащ, захватил зонтик. Вернулся, чтобы попрощаться окончательно.
Общество по-прежнему сидело за столом, пять пар глаз пристально следили за домовладельцем.
– Ну, я помчался, – Устин Вавилосов нерешительно улыбнулся. – Увидимся завтра. Ну, в самом крайнем случае – послезавтра.
Он не смог заставить себя пожать им руки. Холомьев встал по стойке «смирно» и кивнул отрывисто, по-военному. Брон мрачно поздравил себя с правильной догадкой. Горобиц, не поворачивая головы, тоже закивал, обращаясь к блюду с битыми яблоками. Выморков неожиданно для всех устроил асинхронизм и вскинул пальцы, показывая «викторию». Ши встала, взяла какую-то тряпку, накинула ее на плечи, словно шаль, и отвернулась к окну.
Вавилосов, пятясь, выкатился. Он промелькнул в зеркале, однако не заглянул, хотя и возвращался.
Ши смотрела в окно.
Хлопнула калитка.
Зашлепало по лужам.
Выморков поднялся и потянулся.
– Людьми – так людьми, – крякнул он деловито. – Пойду и я пройдусь. – Посмотрел на образа, напоролся на взгляд Спасителя, недоуменно выпучил глаза. Потом поднял с пола дерюгу, оделся.
– Пройдись, дорогой, – отозвалась Ши равнодушно. – Людей не напугай.
– Я стороной пойду, – пообещал Брат Ужас.
Он, громко топая, вышел. Холомьев и Горобиц продолжали сидеть за столом, в чем мать родила. Холомьев неожиданно выпростал ногу, положил на скатерть, тихо засвистал. Горобиц, бормоча раскладывал, пасьянс. Не отрываясь от медведей, он рассеянно заметил:
– Выгонит нас хозяин, да-а, выгонит… За подмогой поехал.
– Не выгонит, – отозвался Холомьев.
Брон, полностью одетый, прошелся по комнате, касаясь то одного предмета, то другого. Вид сидящих за столом действовал на него угнетающе. Неважно, чего им хочется, человекам. Все те же медведи. И, разумеется, Луна – на что же еще так пристально смотрит Ши? Он встал у нее за плечами.
– Пойдем в сад, – негромко попросила Ши.
– Что там делать, в саду, – сказал Брон. – Соловьев слушать?
– В людей же играем, – пожала плечами Ши. – Можно и соловьев. – Она резко повернулась к Познобшину и впилась в него глазами. – Пойдем, – позвала она шепотом. Быстро оглянулась: – Эти пусть посидят. Не обращай на них внимания, они статисты, сумасшедшие. Им уже все равно, что делать, я их набрала для колоды. А ты не такой, ты джокер. С тобой можно разговаривать.
Брон машинально оглянулся на стол, под которым валялся сброшенный джокер. Джокер лежал на полу ничком, рубашкой кверху, видняясь лишь карточным уголком.
Ши опустила глаза, нервно провела рукой по острым ребрам, поджарому животу. Вложила пальцы в путаный клубок черных колючих волос и резко, веером, выпрямила. Холомьев встал, достал из распахнутого шкафа гитару с шутовским бантом, уселся обратно. Испугавшись его песни, Брон согласился на свежий воздух.
Под ленивый перебор струн они вышли на крыльцо. Сильно похолодало, все вокруг съежилось и подобралось; Познобшин ощутил ноющее возбуждение и подумал, что поторопился с одеванием. Смахнув задыхавшуюся лягушку, Ши присела на влажное крыльцо и подперла голову ладонями. Из комнаты послышался романс. Брон тоже сел на ступеньку и положил руку на ледяное бедро Ши. Зрительный зал утонул в темноте, рампа освещала только самое главное: листья крыжовника, смородины, сирени. Лиц сидящих видно не было, остались силуэты, готовые к полному растворению. С крыши срывались капли и падали в накренившуюся дождевую бочку.
– Хочется в последний раз, – сказала Ши. – Мне уже, наверно, не успеть. Уже не человек, но так не человек, что лучше бы им остаться.
– А как же инопланетяне? – пробормотал Брон.
– Да ну, – Ши откашлялась и сплюнула. – Думай, как знаешь. Ты понимаешь, что я опоздала? Понимаешь?
Познобшин смотрел на нее, пытаясь увидеть по лицу, сердится она или нет, поскольку тон не говорил ему ничего.
– Но ты – ты можешь успеть, – продолжала Ши. – Я сейчас тебе кое-что скажу. Очень, очень важное.
Их никто не слышал, но она, тем не менее, подалась к Брону и быстро зашептала, застрекотала ему в ухо. Дошептав, отпрянула, следя за реакцией.
– И все? – разочарованный Брон окончательно скис.
– Я думаю, что да. Не спорь, у тебя получится. У меня не получится, потому что я не успеваю, а ты успеешь. Дай слово, что попробуешь. Дай.
– Ерунда это, – безжалостно ответил Брон, – психологические выверты.
– Но не убудет же от тебя, – взмолилась Ши. – Пообещай. От меня же скоро ничего не останется. Совсем ничего.
Познобшин запрокинул голову и стал рассматривать мохнатое небо. Усиливался ветер; Луна в бешенстве отшвыривала наряд за нарядом.
– Ладно, обещаю, – сказал он, наконец – чтобы отвязалась.
– Тебе можно верить?
– А у тебя есть варианты? – пожал плечами Брон.
– Нету, – тихо кивнула Ши. – Тут ты прав.
– Зачем мы сюда приехали? – Познобшин внезапно перешел в наступление. – На Луну смотреть? В карты играть на раздевание?
– Увидишь, не торопись. Мы уже начали, ты просто еще не до конца понял. Шаг влево, шаг вправо, вверх, вниз, в сторону… Ты развлечешься… Тебе ведь хочется стать процессом?
– Не морочь мне голову. Мои желания ни черта не значат.
– Я не морочу. Значат. Но сразу ничего не делается, – тут Ши вцепилась в Брона, крепко к нему прижалась и стала говорить очень быстро: – Я научу тебя новому языку. Ты будешь говорить на нем бегло, как на родном… Там время такое будет – future-in-the-mist… А я – я сыграю судьбу… Я буду вашей судьбой… Судьба это тоже процесс. Мы сыграем в богов, напоследок… По нарастающей… Конечно, мы не боги, но мы поиграем… Потом… В голый процесс… В чистейший… Станем судьбами друг друга… Это тебе не рулетка… Там за тебя решают… А тут мы порешаем… Притворимся, будто решаем… Будет сладко, если повторять: «сахар»… Растянем наши оболочки, чтобы болтались… И я, когда придет время, превращусь в судьбу для вас… в каждого из вас… я уже распорядилась… увидишь… Потом, после всего, ты сделаешь, как я прошу… Ты справишься… Тогда ты, может быть, попробуешь настоящей бестелесности… пригубишь процесс… ты уже будешь подготовлен к нему… Это все летает в воздухе, я про бестелесность… Ее все больше, она приближается… Человек переводит себя в энергию, в информацию… Ты должен попытаться… Иначе потом придет Дух, и ты снова ничего не сможешь сам… Уже никогда… Ты знаешь, что весь мир ждет третьего пришествия? Он явится, и совсем не такой, как Папа с Сыном… Сначала Папа стращал и лупил ремнем, но по-отечески, любовно и ревниво… Потом Сынок подставился под удар… А теперь мы ждем самого удара, настоящего куп-де-грас…
Шепот Ши становился все более путаным и нелепым. Брон оторвал от себя ее сухие руки, передвинулся.
– Кончай бредить, – потребовал он, испытывая раздражение и усталость. – За человеческую роль ставлю тебе пять с плюсом. Люди так же философствуют, витийствуют… Какой Дух? Если на то пошло, то они и Сына-то не знают, все перед Батей ссут… Батя отлучился, и ссут…
– Знают-знают, – возразила Ши уже обычным голосом. Она запахнула на груди импровизированную шаль. – Очень хорошо знают – как ему хреново пришлось. Как вставили и кинули. Впрочем, проехали. Ты запомни три вещи: во-первых, думай только про себя. Потому что во-вторых: они, – Ши махнула в сторону романса, – декорация. И я отныне тоже декорация. А весь спектакль – твой. Типа бенефиса. Для этого – в третьих: помни, что я сказала. Я, будь у меня время, молчала бы, как рыба, но за собой не утащишь… пользуйся!
– Ну-ка, давай, раз мы люди, – Брон, которому надоела вся эта дрязготня, грубо опрокинул Ши на доски. – Ты ведь не против, чтобы я попользовался? Да? Не против?..
– Жалко мне, что ли, – ответила Ши. Она сдернула шаль, перекинула тряпку через шею Познобшина и резко рванула его на себя.
* * *
…Вавилосов, задыхаясь, влетел в миниатюрное здание станции, бросился к кассе.
Но он опоздал, его опередили. Возле окошечка сгорбился детина, одетый в дерюгу. Он размеренно, неспешно извлек из лохмотьев глиняную свинку: копилку. Достал молоток и с силой тюкнул в шершавый пятачок. Посыпались монеты.
«Ч-черт,» – от души проклял его Вавилосов, приплясывая и поглядывая на часы.
Свистнула электричка.
– Р-ряз… Д-вяя… Ть-ть-ри… – упоенно считал копун, некстати свалившийся на разгоряченную голову Устина. – Чча-ты-ре…
Вавилосов отчаянно выругался и выскочил на улицу. Он не успел: поезд, вскрикнув, снялся с места и медленно устремился к изумрудной звезде Семафор.
Не зная, что делать, Устин вернулся обратно. Простившись с электричкой, желтый станционный домик перестал быть трогательным в своей малости. Сейчас он смахивал на ловко замаскированную западню.
Устин готов был убить замшелого идиота, который приперся с поросячьей копилкой. На хрена ему вообще билет?
Кассовое окошечко прикрылось фанерной заслонкой, как сказочная печка. Повисла опасная тишина.
Скопидом обернулся. Вавилосов узнал Выморкова.
Брат Ужас разжал левую ладонь, и свиные черепки вперемежку с медными монетами запрыгали по полу.
– О-осемь… Дь-дь-де-евять… – Выморков неторопливо двинулся к Устину, сжимая молоток.
12
В огороде Вавилосова росла капуста и картошка, цвели пионы и астры, кустилась смородина, белели стволы яблонь. Теперь клумбы и грядки были безжалостно истоптаны и разрыты. Могло показаться, что здесь потрудились исполинские кроты. Щедрая растительность надежно скрывала землекопов от случайных глаз. Впрочем, особенно смотреть было некому, лето кончалось. Грунтовая дорога оставалась пустынной: дачники разъехались; велосипедисты исчезли, как сон. Продовольственный же магазин, притягивавший местное население, находился совсем в другой стороне. Вторя своим пенсионерам-хозяевам, перебрехивались невидимые дворняги и лайки, в редком петушином крике прорывалось общее сонное сумасшествие.
…Копали снова голыми, молча. Первым, конечно, управился дюжий Выморков. Он отступил на два шага от свежей ямы, воткнул лопату в изуродованную грядку и навалился сверху взопревшей тушей, излучая скромную гордость.
Лопат было две. Второй с кладбищенской сноровкой работал Холомьев, опытный и тертый гробокопатель. По тому, как вылетали комья охристой глины, можно было отсчитывать секунды. К Выморкову приблизился Горобиц, ждавший своей очереди, и взялся за древко.
– Давайте, – потребовал он отрывисто, блуждая взглядом.
Выморков широко зевнул, отступил и толкнул лопату вперед. Горобиц с видимым усилием выдернул штык и пошел к парнику, утопая босыми ступнями в плодородном черноземе.
Брон, которому на белое плечо сел слепень, с силой шлепнул, промахнулся: зверь снялся и улетел. Ши сидела рядом, курила и выжидала, когда Холомьев закончит работу и передаст лопату Познобшину. Ей самой яма не полагалась.
Холомьев спрыгнул на дно и оказалось, что он перестарался: вышло глубже, чем требовалось. Из ямы поднялись руки, перечеркнули лопатой дыру, похлопали, утрамбовали. Выморков подошел поближе и стал пинать комья, сбрасывая их внутрь, к Холомьеву.
– Аккуратнее! – крикнул тот недовольно, подтянулся и вылез наружу. Он походил на бледного червя, покинувшего почву: беловатый, скользкий от пота, весь в земле и трухе. Поднял лопату, начал осторожно насыпать дно.
Возле парника неумело, с напрасным перерасходом сил трудился Горобиц. Этот походил на красноармейца, которого петлюровцы, намереваясь расстрелять, заставили раздеться и вырыть могилу.
– Ну, заберемся, и дальше что? – осведомился Брон.
– Буду культивировать, – сказала Ши, думая о чем-то постороннем.
Показалось злобное утреннее солнце.
– Головы напечет, – предупредил Познобшин.
– Угомонись. Так и нужно.
…Утром, проснувшись ни свет, ни заря, перекинулись в зоологические картишки, скинули порты и рубахи, и в итоге выиграл Выморков. Не долго думая, он предложил изобразить из себя различные огородные культуры: в общем, овощи.
– Уж урожай поспел, – объяснил Брат Ужас неизвестно, что. – Всякому овощу свой черед. Фотосинтез! – И он мечтательно закатил глаза.
Теперь, когда сценарий вырисовывался, Брон вспомнил о склонности Выморкова к усекновению голов и разволновался. Головы, торчащие на грядках, могут оказаться соблазном и искушением. Правда, то обстоятельство, что Выморков и сам видел себя корнеплодом, вселяло осторожный оптимизм. С другой стороны, оставалась Ши: ей отводилась роль огородницы-воспитательницы. Брон подумал, что может быть, лучше уж был бы Выморков. Однако дело сделано, практикум начался. «Надо будет, когда зароют, пошуршать руками-ногами, – решил Познобшин. – Чтобы земля была рыхлая, чтобы выскочить, если что».
Но зря он надеялся и строил планы: Выморков, едва Брон занял свое место, быстро закидал его по самые уши и плотно утоптал землю.
Ши, экономя тающие силы, не помогала. Брат Ужас закопал Горобца, следом – Холомьева, а после сам забрался в подсохшую яму и начал быстро, как лопастями, загребать к себе грунт. Страшная бородатая рожа, торчащая из земли, и яростно работающие медвежьи лапы напомнили Брону, который все хорошо видел, прожорливого муравьиного льва. Он подумал, что было бы неплохо, если б Выморков зарылся совсем с головой и больше никогда не появлялся.
– Хозяюшка! – писклявым голосом позвал Брат Ужас, вживаясь в роль. Он считал, что овощи, имей они способность к речи, должны пищать. – Утрамбуй земельку. Кочашок готов.
Ши, виляя жилистыми бедрами, подошла к голове и двинулась вокруг, притоптывая пяткой.
– Жарко, – жалобно крикнул Горобиц. – Проклятое солнце, будет удар.
Холомьев смотрел прямо перед собой в ожидании операций, которые будут над ним производить.
– Терпим! – сказала Ши. – Закрыли глаза, расслабились, настроились на внутреннюю работу.
Брон с готовностью зажмурился. Ему не нравился вид созревших плодов. Холомьев – тот вообще походил не на овощ, а на гриб-шампиньон, а Выморков теперь казался проросшим картофельным клубнем. Взъерошенный, мокрый Горобиц напоминал экзотическое декоративное растение – возможно, что хищное. Седые, испачканные волосы были похожи на лишайник.
На какие мысли наводили его собственные растрепавшиеся кудри, Познобшин не знал.
Ши, сделав строгое лицо классного руководителя, стала прохаживаться среди голов и раздавать указания:
– Представьте, что вы – то, чем хотите стать. В пределах школьного курса ботаники. На свой собственный вкус, вы вправе превратиться в картофель, капусту, кабачок. Используйте, выбирая конкретный овощ, ваши природные данные: рост, комплекцию, темперамент, мировоззрение. Ощутите вокруг себя землю, почувствуйте прикосновение насекомых и червей, подумайте о зреющих личинках. Если вы испытываете печаль, вообразите себя тронутыми вредителем – колорадским, скажем, жуком, или тлей. Почувствуйте, как паразиты вгрызаются в ваши листья, заползают под кожуру, протачивают ходы во внутренностях… Как они размножаются и насыщаются в желудочках сердца. Как вызревают под капсулой селезенки… Как приседают во рту, изготовившись вылететь, готовые бабочки-махаоны…
Речь Ши сделалась плавной и гладкой. Огородница вела себя в полном соответствии с рекомендациями школы – чьей? Возможно, школы Салливана, взрастившей не одно поколение психологов бихевиористской ориентации? Сам же Салливан, глядя с небес, или где он там водится ныне, готов был прослезиться от гордости за дело своей жизни. Однако же нет, это не Салливан…
– Но если вас не точит скорбь, и вы полны энергии и планов, представьте, как бродят в вас соки и зреют семена. Подумайте о зеленых побегах, о питательных субстанциях, которыми так щедра унавоженная земля… Забудьте об органах движения и чувств, оставьте себе сельскохозяйственную квинтэессенцию, голую овощную мысль…
Послышался сочный храп: Выморков вздремнул. Из его полуоткрытого рта прямо в бороду стекал сок, богатый витаминами и микроэлементами.
– Теперь переключитесь на будущее. Загляните за горизонт и решите, как вас выставят на продажу… на обочину трассы… в помятых оцинкованных ведрах… как будут покупать, чистить, резать и подавать к столу. Опираясь на темперамент и чувства «здесь и сейчас», представьте себя либо свежим салатом, либо кислыми щами. Что вы посоветуете повару добавить в борщ или окрошку? Насколько вы видите себя солеными и сдобренными перцем? Смешают ли вас со сметаной, сварят, потушат или сожрут сырыми?.. Вымоют ли руки перед едой?
– Голова лопается… – прошептал Горобиц.
– Сейчас полью свеженьким говнецом, – успокоила его Ши.
Она подняла шланг, который уходил за ограду, в сточный водоем, где соединялся с общественным электрическим насосом, гордостью садоводства. Включила, подкрутила, что надо; из трубки хлынула теплая бурая жидкость.
– А?! – вытаращился Выморков, разбуженный свежестью, и тут же начал хватать воду ртом. – Что, пора резать?
– Ирригация, – объяснил ему Холомьев.
– Это дело. Мне сон был, про обед, – поделился Выморков. – Так бы и съел сам себя. Гам, гам, одна голова осталась, и все ест, и вот уже и головы нет, съела. Вот тебе и голый процесс: вкушение.
«Голова останется, это он загнул, – критически подумал Брон. – А то было бы интересно. Начать с ног, и так вот, снизу вверх продолжается самоедство, пока не останется абсолютный аппетит…»
Ши заинтересованно присела возле него на корточки.
– Ну, чувствуешь чего?
Голова Познобшина угрюмо шмыгнула носом.
– Нет.
– Что – совсем ничего?
– Это все не то, не настоящее. Это идиотская игра.
Но тут перед глазами Брона снова возникла кулинарная картина, намеченная Ши, так что он на секунду усомнился: что-то, пожалуй, и впрямь происходило. Наверно, дело в адском солнцепеке.
– Теперь мы будем бороться с вредителями, – Ши запустила пальцы в его влажные кудри. – Ну-ка, где тут наши жучки…
– А во фрукты мы будем играть? – крикнул Горобиц, вращая почему-то глазами. Они проворачивались, тогда как вообще на лице застыла печать животного страха. Похоже было, что он окончательно рехнулся. – Мы на яблони полезем? А в ягоды? Грибы?
Ши погрозила ему пальцем и неторопливо перешла к Выморкову. Там она задержалась надолго: вредители, как выяснилось, уничтожали урожай на корню. Ши шарила в бороде, в бровях, в шерстистых ушных раковинах; Брат Ужас восторженно мычал.
Брон в упор рассматривал лейку, зеленая краска с которой сползала, как обгоревшая кожа. Нет, он ошибся. Ему почудилось. Тот же угол зрения, та же позиция. Возможно, все снова кажется – как показался, скажем, Ящук. Невозможно представить, что где-то там, за тридевять земель отсюда, продолжает разгуливать плачущий клоун, некогда заведовавший его судьбой. А стало быть, мы имеем:
1. Лейка.
2. Общая характеристика: емкость для воды, снабженная запаянным и продырявленным носиком.
3. Микроструктура: атомарная.
4. Назначение: сельскохозяйственные работы, а также игры и забавы.
5. Количество отверстий: одно, два, три, шесть, двенадцать…
Брон закрыл глаза. Сквозь жаркий сон он слышал, как энергично хохочет Горобиц: тому было щекотно. Атакованные насекомые перестроились, сомкнули ряды и пошли свиньей.
13
Брон облизнулся и потянул носом.
Пахло овощами, прелой землей, отработанным кислородом.
Он неуклюже вильнул задом и на четвереньках выбежал на крыльцо. За углом дома мелькнула грязная пятка, и Брон сделал стойку.
Солнце давно затуманилось, было отчаянно душно. Грозы ждали еще накануне, мечтая о естественной поливке. Шланг, насос и искусственные удобрения напоминали о механической цивилизации.
Брон запрокинул оскаленные зубы, разыскивая в небе бледную лунную пленку. Не нашел, но все равно завыл; экзистенциальный романтизм его воя постепенно перешел в нечто более воинственное. Теперь Познобшин издавал протяжный боевой клич. Он кубарем скатился, сорвался с крыльца, кинулся за угол: так и сеть. Горобиц сосредоточенно метил его территорию лимонной струей. Брон лязгнул зубами, намекая, что сию секунду вопьется ему между ног; Горобиц отпрыгнул и свел нос в гармошку. Верхняя губа поднялась, заклокотало рычание.
Брон бросил землю ногами, обеспокоенно оглянулся. Ничего подозрительного. По огороду, высоко поднимая ноги, медленно прохаживался голый голенастый аист. У аиста было непроницаемое лицо, узкий рот, жидкие волосы.
Горобиц попятился.
Брон медленно двинулся вперед.
Тот остановился, чуть подался назад и занес полусогнутую руку.
Из-под крыльца тоскливо заскулили. Брон попробовал пошевелить ушами, но не сумел. Он снова повел носом, и то же самое сделал Горобиц. Распря была забыта. Голова в голову они затрусили обратно и принялись разрывать труху.
Под крыльцом было достаточно просторно. Брон заглянул в широкую щель, услышал горячие вздохи, вдохнул теплые испарения. Черная тощая шавка пряталась, съежившись и дрожа от острого желания быть обнаруженной. Пряди черных волос полностью закрывали заострившееся лицо. Брон принялся грести с удвоенной силой, а Горобиц помогал ему с противоположной стороны. Не выдержав, он вцепился кривыми зубами в доски и начал грызть.
Познобшин с упоением рыл. Но получалось слишком долго, преследование затягивалось. Сука, потеряв терпение, стала вертеться и пятиться, не расправляясь, дальше под дом. Брон понял ее намерения и переместился вправо, оставив крыльцо в покое. Горобиц перепрыгнул через ступени и уселся рядом, вывалив язык и часто дыша.
Черная тень, похожая на пуделя, метнулась под яблони.
Горобиц и Брон восхищенно гавкнули и устремились следом.
Ши, подбираясь, настороженно смотрела, как они приближаются.
Познобшин вырвался вперед, забежал сзади и стал активно внюхиваться. Горобиц заурчал, уверенно определяя течку. Подкидывая зад, он обогнул яблоню, толкнул соперника. Тут послышался зычный радостный рев: появился медведь.
Косматый шатун, хрипя озабоченно и заинтересованно, выбрался из берлоги-парника и встал на задние лапы. Выморков заколотил себя в грудь, самозабвенно мотая головой.
– А-а-урр… деточки, деточки! – приговаривал медведь.
Аист осуждающе замер и склонил голову на плечо.
Медведь пошел.
– Ату его!.. Ату! – крикнула Ши.
Брон и Горобиц, рыча и скалясь, стали заходить с флангов.
– У-мммрр? – нахмурился медведь, озираясь.
Горобиц прыгнул. Выморков лапой отшвырнул его в пожилые цветы. Брон решил не связываться с медведем, вернулся к Ши и пристроился к ней, чувствуя, что много времени ему не надо, он успеет.
Холомьев вдруг раскинул руки и что-то проскрежетал. Вероятно, это как-то отвечало его представлениям о птичьем наречии.
Выморков, давая Брону возможность закончить начатое, оседлал Горобца и принялся его ломать. В какой-то миг тому сделалось больно, в глазах промелькнула человеческая злость, но Горобиц, вероятно, вовремя вспомнил о своем страшном внутреннем содержании, и решил терпеть. Медвежьи объятия казались ему меньшим злом. Да и Выморков мял его для виду, полушутя – постепенно, правда, увлекаясь.
Брон исступленно заскулил, задергался, намекая, что застрял, как это часто случается в собачьей жизни. Ши молчала и ритмично подергивалась активными рывками, но ей никак не удавалось сняться с крючка.
Медведь оставил Горобца, заковылял, размахивая руками. Брачная пара притихла и покорно ждала. Выморков взял обоих за волосы, приподнял, развел на весу. Получилось весьма правдоподобно, хотя Брон видел не раз, как в жизни собачники, случись такая беда, берут незадачливых любовников за хвост.
Звонко лая, освобожденный Познобшин начал описывать широкие круги, гоняясь то за насекомыми, то за собственной тенью. Аист сунул голову под крыло и стал выкусывать подмышку. Горобиц разлегся в тени, зализывая раны и поминутно замирая в сонной прострации.
Медведь сграбастал Ши, перекрестился на печную трубу, залопотал что-то утешительно-угрожающее. Ши, исподлобья глядя на Брона, откинула с лица волосы и улыбнулась. По ее подбородку текла розовая слюна.
14. Вселенная
«…Интимные отношения субъекта и объекта нуждаются в посредничестве третьего лица, собственно процесса, который не есть ни субъект, ни объект. Объект не познается непосредственно. Этот третий участник, универсальный клей, в момент объединяющий все, что можно помыслить и совершить, часто упускается из вида…
…Ладно бы мир был представлением, но это, к сожалению, еще и воля…
…… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … …… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … ….»
15
Стоял сентябрь.
Холомьев чопорно доил рукомойник, плескал в лицо студеную воду и отхаркивался в помойное ведро, стоявшее под раковиной. Выморков задумчиво пил чай из блюдца. Горобиц, шевеля губами, чертил на столе невидимые узоры, Брон стоял у окна и смотрел на калитку, карауля безнадежные чудеса.
Все были одеты.
Ши сидела за столом и медленно тасовала колоду. Потом, так и не раздав, отложила карты и произнесла:
– Может, хватит играть? Выбор у нас небогатый.
– Угу, – кивнул Брат Ужас, высасывая блюдце. Нарисованные в блюдце петухи, которым чай сообщал золотистый оттенок, побледнели в мгновение ока.
– Славно развлеклись и проветрились, – согласился Холомьев, ожесточенно вытираясь. Он отбросил полотенце и тоже сел за стол. – Чего еще не было? Овощи были, звери были, люди тоже были… насекомые, птицы, мертвая материя – все было.
– Рыб не было, – пробормотал Горобиц.
– Хлопотно, – пожал плечами Холомьев. – И вряд ли занятнее мертвой материи.
Брон отвернулся от окна, подошел и оперся о стол руками.
– Процесса так и не было, – напомнил он. – Ни шагу из шкуры.
Брат Ужас криво усмехнулся:
– Чего ж ты, мил человек, хочешь. Игра – она игра и есть. Суетная забава, томление и праздность.
– Ну, в богов мы сыграть еще попробуем, – возразила Ши. – Это, конечно, не совсем процесс, да и богами не станем, но можно все сделать очень правдоподобно…
– Тогда уж и в чертей, одно и то же, – Холомьев чиркнул спичкой. Он раньше не курил, но вконец распоясался, наупражнявшись в незнакомых поведенческих паттернах. Иногда позволял себе неслыханную распущенность нрава, которая, правда, давалась ему нелегко и со стороны выглядела забавной.
– Мы в них и так давно играем, – отмахнулась Ши. – Под конец нужно попробовать что-то настоящее, созидательное. Строить – не разрушать.
– Что мы можем созидать? – поморщился Брон. – Только душу травить. Корчить из себя творцов Земли, Луны… И почему – под конец? Мы что – разбегаемся?
– Вы можете оставаться, – Ши решительно встала и скрестила руки на груди. – Но мне пора. Меня зовут папа и мама. Мне надо к ним.
Стало понятно, что она уже давно все обдумала.
– Тарелка прилетит, – глаза Горобца испуганно округлились. Он окончательно перестал видеть разницу между вымыслом и явью.
– Поэтому я предлагаю покамест прибраться, отдохнуть, – продолжала Ши, не обращая внимания на его слова, – и к вечеру быть готовыми. Помойтесь, побрейтесь, думайте о высоком. А на закате приступим к последнему действию. Мы очень близко подойдем к правде, вплотную… Я обещала стать вашей судьбой – и стану. И вы сделаетесь судьбами друг друга – насколько, конечно, пожелаете. Один из очевидных признаков божественности – отсутствие принуждения… Я уже дала Брату Ужасу необходимые инструкции.
Все посмотрели на Выморкова. Тот буднично кивнул.
Познобшин неприятно удивился: он полагал, что Ши выделяет его, фаворита, из компании этих психов – несомненно, опасных; однако получалось, что с одним из них у нее был некий тайный уговор, о котором ему – лицу, как он думал, доверенному – ничего не известно. И с одним ли?
Ши, похоже, без труда угадала его мысли.
– Технические детали, дорогой, не больше, – добавила она успокаивающе. – Ты по-прежнему на коне, на щите и с копьем.
Брон помолчал, борясь с нарастающим раздражением.
– Делайте, что хотите, – сказал он и начал рыться в стопке кассет. Он решил все-таки посмотреть фильм, который хотел показать радушный, но где-то запропастившийся Вавилосов. За неимением лучшего.
Ши не стала ему мешать. Пусть смотрит.
– Вы уже выбрали, кем нарядитесь? – спросила она остальных.
– Мой покровитель тебе, хозяюшка, известен, – пробасил Выморков. – Имею дерзновение изобразить.
– Это идола, что ли, который головы рубит? – презрительно скривился Холомьев.
– Тебе идол, а мне – светоч и заступник, – с достоинством ответил Брат Ужас. Сытая жизнь воспламенила в нем прежнюю деятельную веру.
– Холомьев, с каких это пор вы позволяете себе критику в моем присутствии? – заметила Ши строгим голосом. – Ведите себя прилично. Вы же человек почти что военной дисциплины.
– А-а, пропади оно, – протянул Холомьев и уже привычно выложил на стол ногу. В его движениях все явственнее проступала непривычная разболтанность.
Каким бы ни казался он прежним, случившаяся метаморфоза вселяла отвращение и страх. Внутри Холомьева что-то сбилось, бородка зашла за бороздку; он изменялся ненатурально, фальшиво, через силу, но все же менялся. Трансформация еще не завершилась, и Холомьев выглядел, как чинный партийный активист, который вдруг получил указание сверху: изобразить сумасшедшего. Получалось у него стыдно, противоестественно. Но, как ни странно, достаточно убедительно.
– Лично я буду Иисусом Христом, – сообщил Холомьев. – Таким же загадочным и недоступным. Буду делать, что мне вздумается. В каждом моем жесте будет суровая истина, но – сокровенная. Все, что мне нужно, это рубаха до полу и какой-нибудь веночек.
Брон, демонстративно включил телевизор, сделал звук погромче. Но фильм не вечен, он кончится, и что тогда? Удавиться? Человек, задохнувшийся в петле и обмаравшийся посмертно, выглядит особенно мерзко. Самоубийство только подчеркнет человечность, поскольку это, как с недавних пор стал думать Познобшин, самый естественный и разумный людской поступок.
На экране появился мирный медведь. Он упоенно жрал ягоды и грибы; к нему тем временем уже приближался беззаботный и безответственный вирусоноситель.
– А вы, Горобиц? – спросила Ши. – Какому божеству вы симпатизируете?
– Симпатизирую?! – Горобиц, до сих пор тихий, перестал бормотать; голос его сделался визгливым. – Симпатизирую! Симпатизирую!..
Он выскочил из-за стола и начал возбужденно метаться по комнате, то и дело бросаясь на стены и наскакивая на мебель
– Тише, мешаете, – недовольно буркнул Брон.
– Симпатизирую! … – кричал Горобиц. Больше от него ничего нельзя было добиться. Ши пришлось взять его голову в ладони и пристально посмотреть в стеклянные глаза. Увидев в черных ямах собственное отражение, Горобиц обмяк и сразу ушел во двор. Он не показывался до самого вечера.
– Меня только не трогайте, ладно? – попросил Познобшин, следя за экраном, с которого доносились вопли и вой. – Мне надоел этот театр. Это дешевое лицедейство.
– А мне казалось, что тебе нравится, – голос Ши дрогнул.
– Именно что казалось. Никто здесь не в состоянии выдумать что-то стоящее. Хорошо, что солипсизм – всего лишь несостоятельная гипотеза. Какие-то убогие фантазии. Представляю, что было бы…
– Что это такое, этот твой… псизм, как там его? – заинтересовался Выморков.
– Да вам не понять. Ну, скажем, так: то, что вообразили – то и есть, и ничего кроме.
– Суетная гордыня, – покачал головой Брат Ужас. – Есть только один, несозданный и невообразимый… милостиво отраженный в сгущении вещества.
– Бросьте. Все знают, что вы траванулись какой-то химией и стали глючить. Вот и весь ваш несозданный.
Медведь на экране встал на дыбы. Начал подниматься и Выморков.
– Ну, еще не хватало! – рассердилась Ши. – Брон, немедленно извинись.
– Извиняюсь, извиняюсь, – пробормотал Познобшин. – Отстаньте от меня. Веревка, лейка… вы все… Кенгуру раздает лотерейные билеты – это нормально. Кенгуру раздает гондоны – это уже перебор. Вот канитель-то…
– Ка-а-кой кенгуру? – протянул Холомьев, кривляясь.
Брон не ответил. Ши присела рядом с ним.
– Потерпи еще чуть-чуть, до вечера, – попросила она настойчивым шепотом. – Вспомни, что я тебе говорила. Что посоветовала. Не смотри на них.
Брон мрачно молчал. Вокруг простирались тяжелые лунные поля; мелкие птицы, кувыркаясь в невесомости, распевали пошлые эстрадные песни. Сплошной мясной окрас, тайный и явный. Повеситься на сортирной веревке. Посмертное семяизвержение, загробное мочеиспускание. В лейку. Лейку забирает кенгуру, бодро скачет поливать огород. Орошает экскрементами бородатый овощ, тот раздувается, рычит… Летающая тарелка, опасаясь конца света, ведет по ним прицельный огонь из табельного оружия…
Не сыграть ли во внутренние органы, члены большого божественного тела? В глубине дуШи которого…
Тут закончился фильм. Режиссерский подход к проблеме добра и зла оказался формальным. Добро, рассевшись по полицейским машинам, приколесило слишком поздно. На месте городов дымились кратеры, и мертвый радиоактивный медведь был слабым утешением. Брон выключил видео, настроился на телепрограмму. Но там объявили: «Растительная жизнь, программа Павла Лобкова», а это Брону было уже не интересно, потому что – пройденный и усвоенный этап биографии. Он потерянно вышел из комнаты, стараясь не слушать разорванные реплики, которые сливались в зловещий гул. В огороде чавкало, сосало и хлюпало, недавно прошел дождь. «Вот от кого остался процесс, – подумал Познобшин, – от Вавилосова. Насморк».
Он, не отдавая себе отчета, вспоминал об Устине в прошедшем времени; если точнее – в Past Perfect. Прошлое свершившееся и оттого совершенное, не подлежащее переделке, ибо здесь мудрость. И ладно. Тоска и скука, посовещавшись, пришли, как чудилось, уже навсегда.
Однако события последнего вечера заставили Брона ожить.
16
Выморков затопил печь. Воющий огонь бушевал, но он все подкладывал и подкладывал поленья. Наступили осенние сумерки; небо прояснилось, из трубы летели встревоженные искры. Холомьев поглядывал на остановившиеся ходики, прохаживался по комнате и время от времени бил себя кулаком в растопыренную ладонь. Он был одет в ветхую ночную рубашку, найденную в шкафу Вавилосова. Рубашка, как и простыни, которыми дорожил Устин, была фамильная, бабушкина, с вышитыми узорами. Венок Холомьев сплести не сумел и просто навтыкал себе в волосы репьев. Взгляд его сделался подчеркнуто скорбным, уголки губ опустились – то ли печально, то ли гадливо. Кроме того, он зачем-то отобрал у Выморкова посох. Брат Ужас уступил, поскольку решил, что обожаемый и всесильный небесный покровитель легко обойдется без палки. Правда, он плохо себе представлял, как выглядит его кумир, и действовал сообразно интуитивному прозрению. Разбил на макушке сырое яйцо, щедро смазал шевелюру и бороду. Раскрасил лицо свежей сажей, намазал толстые губы запекшейся помадой, которой разжился в спальне. Разделся, препоясал чресла посудным полотенцем, поупражнялся в грозном рыке и остался доволен. Наткнулся в чулане на пыльные ласты, связал их вместе и через шею закинул за спину: то крыла, сказал он Человеческому Сыну, который все быстрее и быстрее бегал по комнате, не обращая на приготовления Брата Ужаса никакого внимания. Потом Выморков начал расставлять кастрюли, выбирая те, что покрупнее, разложил сверкающие зазубренные ножи. Жар усиливался, рубаха Холомьева пошла страстными пятнами; Выморков весь обливался потом и отчаянно чесался: невиданные, экзотические паразиты из далеких заповедников, которых не добила Ши, когда огородничала, ударились в панику и начали массовый исход. Они перешептывались.
Горобиц съежился в затхлом углу, изо всех сил стараясь напустить на себя хитрый и загадочный вид, но это ему не очень хорошо удавалось: зубы стучали. Кого он пытался изобразить – непонятно; впрочем, никто и не спрашивал, общее возбуждение нарастало. Ши развлекалась с карточной колодой: тасовала ее без устали, с ожесточением гнула и ломала карты, веером раскладывала грифов и русалок, сбрасывала медведей. Ее лицо уже не просто заострялось, но все сильнее вытягивалось в плоскую крысиную морду с глубокими дырками на месте глаз, и Брон вспомнил о сроке, который она называла: месяца два. Сомнительно.
Джокер, забытый, так и лежал под столом, покрываясь пушистой пылью.
– Что же ты не наряжаешься? – осведомилась Ши, не поворачивая к Брону головы.
– Некем.
– В Бога не веришь?
– Верю.
– Правильно делаешь, – пробормотала Ши, вытягивая бубновую русалку и внимательно вглядываясь в карточные глаза.
– А чего ты сама-то ждешь? Начинай, пока они совсем не свихнулись… Кто ты там – Изида? Лилит?
– Всего лишь Ши, – вздохнула та, отодвинула карты и встала. – Что ж, ты прав – мне пора. Сиди здесь. Я позову.
Она вышла.
Выморков сунул в топку последнее полено: здоровое, сучковатое бревно. Оно не лезло, Брат Ужас отступил и с силой втолкнул его ногой в самый жар. Огненные мухи мстительно посыпались на пол; Выморков подпрыгнул и раздольно заплясал над ними, вспархивая и опускаясь, давя искры мощными ножищами.
– Принеси воды, – попросил Выморков Холомьева.
Тот ответил надменным взглядом и отвернулся.
– Ну, ты принеси, – нахмурился Брат Ужас и шагнул к Познобшину. – Два ведра. Мне отойти нельзя, у меня тут алтарь.
Брон неохотно взял пустые ведра и потащился к колодцу, жалея, что не с кем встретиться.
Он их уже наполнил, когда услышал надтреснутый голос Ши, звавший сверху. Брон обернулся и увидел сухопарую черную фигуру на фоне багровой полосы закатного неба. Ши стояла на крыше, ухватившись за фамильный флюгер Вавилосовых. Она пыталась придать своей позе торжественность, приличествующую высотам, но необходимость за что-то держаться сводила ее старания на нет.
– Позови остальных! – крикнула Ши.
Брон побежал. Ворвавшись в комнату, он с грохотом поставил плеснувшие ведра и выдохнул:
– Выходите во двор… на вечерю…
– На тайную? – строго спросил Холомьев, останавливаясь и глядя по-птичьи.
Выморков отряхнул ладони от древесной трухи и со всей солидностью направился к выходу. Но вспомнил о Горобце, вернулся, схватил за руку:
– Пойдем!
– Куда? Куда? – зачастил тот, с ужасом вжимаясь в угол. Познобшин понял, на кого он стал похож: на старого, седого сатира, которого долго и беспощадно били.
Брат Ужас, не вдаваясь в лишние объяснения, дернул и выволок Горобца из дома. Ши стояла чуть пригнувшись, с полусогнутыми коленями. За ее спиной струился ровный столб мутного дыма. Выморков повалился на колени и ударился челом в листья подорожника. Горобиц отполз под яблоню и приник к белому стволу; Холомьев, полный достоинства, стоял в стороне от всех и ждал не то покаяния, не то аплодисментов.
«Сейчас за ней прилетят», – взволнованно подумал Брон. Что ты трясешься, человече, одернул он себя. Ничего такого, чтобы из ряда вон, не надейся. Никто не прилетит. Никого не бывает. Бывает зыбкое, бестелесное, эфемерное, а существа – они суть, тупо и бесповоротно суть.
– Все готовы? – спросила Ши, отбрасывая волосы.
– Готовы, давно готовы, – суетливо закивал Выморков.
– Так слушайте: ваша Инь тяжело больна. Инь – это я. Я – вещество, плоть, клейкая субстанция, женское начало. Сейчас меня не станет, останутся одни мужчины – чистый Ян, активный компонент, творческий процесс. Действуйте, пользуйтесь, не ждите! А я исполняю обещанное – как могу. Я растворюсь в вас, сделаюсь вашим причастием, которое навсегда свяжет вас в неразрывное целое. А еще – еще я буду жертвой богам: все, как видите, теперь не понарошку, взаправду. Сказка, конечно, ложь, но я стану намеком. В каждой шутке есть доля шутки. Брон! Подойди ближе!
Брон ступил вперед.
– Тебя кладу во главу угла. Не слушай никого и поступай, как знаешь. Я не успела, мы были бы образцовой парой. Помни, что я тебе говорила!.. Это ужасно просто, я бы сама справилась, но времени не хватило… пришлось иначе, наоборот, очень-очень по-людски… Тело кончилось! все!..
Она отпустила флюгер и кинулась вниз головой, на кирпичную кладку, которую Вавилосов собирал годами и готовил для бани. Высота была небольшая, но Ши все рассчитала правильно: проломила себе череп и, для верности, сломала шейные позвонки.
У Брона сразу закружилась голова, он присел на какую-то корягу.
Выморков, кряхтя, поднялся с земли.
– Отмучилась, хозяюшка, – молвил он растроганно. – Ну, вот мы и одни.
– Процессоры, – кивнул Холомьев. Он мелкими шагами подошел к Ши и осторожно коснулся ее босым пальцем. Познобшин подумал, что сейчас будет сказано нечто вроде «встань и иди», однако Холомьев здраво оценивал собственные возможности. По лицу его пробежала тень: видимо, вспомнил прошлые сражения с мертвецами во имя жизни.
Под яблоней начал по-бабьи всхлипывать Горобиц.
– Теперь меня снова запрут, – прорывалось сквозь плач. – Обязательно запрут! Насовсем!
– Не кисни, – Выморков покровительственно потрепал его по плечу. – Мы тебя, убогого, в обиду не дадим. Лучше помоги поднять царицу.
Горобиц, размазывая слезы, встал и пошел.
– Пойдемте в дом, – позвал Холомьев Брона. – Еще увидит кто. Да и холодно становится.
Познобшин не шевельнулся.
– Что вы собираетесь делать? – спросил он глухо.
Выморков, державший тело Ши под мышки, удивленно остановился и пожал плечами.
– Ясное дело – жечь, – молвил он, воровато оглядываясь вокруг. – Верно я понимаю, братья?
– Думаю, что да, – согласился Холомьев и разразился речью. – В поселке много пустых домов. Или полупустых. Горение – процесс доступный. И судьбоносный. Огненный Ян больше не сдерживается влажным женским началом, он смело пойдет бушевать. Чем еще заниматься Яну? Не строить же. Строительство ведет Инь, начало и окончание работ.
…Поселок засыпал, не ведая, в чьих руках оказалась его судьба. Брон закусил губу.
– Я не участвую, – сказал он тихо и твердо. – У меня особое поручение.
– Как знаешь, – не стал настаивать Выморков. Тут Горобиц, утомившись держать, выпустил ноги Ши, и Брат Ужас волоком поволок ее в горницу.
Холомьев отшвырнул отслуживший посох и двинулся следом, на ходу выдергивая из волос колючие катыши.
– А причащаться? – крикнул Выморков уже изнутри. Он отвел кружевную занавеску и выглядывал в окно, имея вид первобытный.
– Посмотрим, – ответил Брон неопределенно. Он уже принял решение и медлил, желая убедиться в догадках. Опасаясь Брата Ужаса, он скрылся за сараем и просидел там не менее трех часов, до глубокой ночи. Как оказалось, не зря: Выморков, едва Познобшин исчез, возник на пороге и осторожно его позвал. Брон замер. Брат Ужас потоптался на крыльце, плюнул и вернулся в дом. Вскоре оттуда донеслись громкие голоса: разгорелся спор. Брон сидел, не смея пошевелиться, поскольку знал, что речь сейчас идет о нем. Его – не без веских на то оснований – считали ненадежной фигурой, слабым звеном. Где тонко, там и рвется – теперь, когда заступницы и покровительницы не стало, пришло время обезопаситься.
Оставался единственный выход: лес. Переждать там ночь и утром, первым же поездом, бежать. Но прежде – увериться.
Ровно в полночь Брон на цыпочках подкрался к ярко освещенному окну и заглянул в дом. Происходящее ему не понравилось.
17
…Выморков сварил Ши в семи кастрюлях разного достоинства.
Стряпня затянулась, жертвенную трапезу отложили до утра.
– Так хозяюшка распорядилась, хотела на восходе солнца, – благодушно напомнил Выморков, погружая в кастрюлю туповатую вилку. Он нацепил на нее вываренное ухо, похожее на шляпку гриба.
Предчувствуя судьбу, растекающуюся по жилам питательным соком, Холомьев глубоко вздохнул:
– Говорю же вам – у меня аллергия. Прыщами пойду, волдырями. Мне предлагали, меня заставляли…
– Да полно тебе, выварилась на славу, – усомнился Брат Ужас. – Четыре часа кипела, вся выкипела. Не будет никаких волдырей. Предназначеньице впрыснется, усвоится…
– Запрут, – в ужасе твердил Горобиц, глядя на ухо. – Джокер донесет.
– Не посмеет, – возразил Холомьев.
Оба имели в виду Познобшина. Но он уже не слышал этих слов.
Эта беседа происходила ранним утром. В то самое время, когда Выморков нанизывал на вилку мистические деликатесы, Брон стоял в телефонной будке, на городском вокзале.
– Там людоеды, – сказал Брон в трубку, назвал адрес и отключился, не слушая дежурного. Поехал домой.
Он сосчитал дни и равнодушно открыл, что не так уж долго его не было.
Тетрадь обнаружилась там, где он ее оставил: торчала в стопке бумаг, окно распахнуто. По подушке змеился черный и жесткий женский волос. Познобшин присел, вытащил рукопись, вялой рукой начал писать. Сначала написал: «Город», и две страницы следом, потом – «Луна», и еще чуть-чуть. Написал: «Вселенная», в пальцах появилась твердость, перо забегало по бумаге, расставляя многоточия. Брон писал и все не мог остановиться, пока не онемели пальцы. Он отложил ручку, прочел:
«… Ши страшно боялась, вот в чем соль. Она была до смерти напугана. Не знала, что ей делать, что сочинить – придумала инопланетян, присоседила папу и маму… А сама говорила, что все готова отдать – лишь бы остаться, не сгнить. Она хотела быть человеком, но в этом ей было отказано. Только по-человечески умереть. Тогда она попробовала быть кем угодно еще, но не вышло. Вот и распорядилась. Принесла себя в жертву всепожирающим обстоятельствам. А со мной – что со мной? Сочувствовала мне? Негодовала? Она открыла мне великий, как ей казалось, секрет: если тебе надоело быть кем-то – просто повторяй без конца, что ты – нечто другое. Старая, проверенная уловка. Если часто улыбаться, то рано или поздно станет весело. Если бесконечно долго твердить себе, что ты не человек – ты перестанешь быть человеком. Будет сладко, если повторять: „сахар“… Она не успевала. Бесконечно долго – это было не для нее. Но я еще могу успеть, у меня достаточно времени. Я-то думал, что нужно что-то дополнительное, помимо этого, но она возразила, что нет, она тоже так думала раньше, достаточно многократного повторения. Ши говорила, что людей осталось мало – я да она, Иван да Марья, мы прозевали, замешкались, остальные уже приноровились к процессуальной полуформе существования, которая смерть, а значит – придется к ним притираться, тренироваться, упражняться. Изо дня в день. И тогда наступит момент… Наступит миг, когда я взгляну на мир холодным и безучастным взглядом постороннего. Стану пламенем, раком, случайным ветром, арифметическим действием – чем угодно. У меня будет многое на уме, и я, наконец, перешагну через горизонт, как перешагивают через растяжку. На горизонте – коллективное бессознательное, воля и представление, то бишь поля и синие леса. Автобус рычит по-медвежьи. Мчится туча, похожая на рваную краюху, нагоняет страх на стадо глупых и доверчивых подсолнухов. Скелеты коровников, обесцвеченные и высушенные солнцем. Красивые дали. Кое-где сверкает инопланетная сталь, попирающая Эдем. Прочие атрибуты Эдема: ржавчина, косые избы, впечатанные в землю почти по шляпку. Газетная мебель в домах, черно-белые новости…»
Брон поднялся, подошел к зеркалу. Натужно улыбнулся, потом еще, еще и еще.
Собственно говоря – с чего он взял, что является человеком? Недоказуемо.
Может быть, он вовсе не человек. Да нет – он точно не человек.
Легко-то как, хорошо.
А вот поиграть в человека он не против.
Как там это делается, ну-ка…
…Брон начал с того, что извинился перед Ящуком.
– Простите меня, Мирон Борисович, – сказал он с чувством. – У меня были серьезные обстоятельства, проблемы. О которых не принято говорить вслух. Но теперь все уладилось. Я вам клянусь, что больше ничего подобного не повторится.
Клоун отдувался и смотрел на него сердито, но добродушно.
Ага, вот как это делается.
Познобшин отворил шкаф и вынул плечики с костюмом кенгуру.
© август – сентябрь 2000
Отказ
Пропавший без вести —
Я назову тобой дорогу.
Ю. Шевчук
Усекновение
Мы расстались с Хондой по смехотворному поводу.
Мы прожили вместе довольно долго, и повод не есть причина. Брак – обещание терпеть человека, когда он надоест. Опрометчивые, беспечные, мы сами заковали себя в кандалы, хотя и пушечное ядро, прицепленное к ноге, показалось бы нам в те светлые времена перышком, что выбилось из потрясенной подушки.
А повод и в самом деле случился забавный. Сущий пустяк, но я совершенно потерял голову и даже испугался.
Хонда увлекается фотографией, снимает все подряд, снимала и меня. Еще она писала популярную женскую прозу – корм для рыбок, остроумные частности, парящие в пустоте. Где тяжелый взгляд из-под шуточки? Где смех сквозь слезы? Это были не бездны, а ямки, прикрытые лапником. Мне больше нравится, когда женщина считает себя дурой. Это свидетельствует об уме.
В одно прекрасное утро я застал ее за увлекательным занятием: она правила мое изображение, она делала ему фотошоп. Медовый массаж. Я привычно подкрался к ней, уже давно не вкладывая в сей ритуал никакого смысла; приобнял за плечи, склонился, потерся щекой о щеку. Почувствовал, как под ладонями недовольно дернулся шершавый халат: Хонда не любила внезапных вторжений в ее личное, как она выражалась, пространство. Она всегда ежилась, когда я так поступал, но я не унимался, ибо считал себя обязанным к доверительному касанию. Меня огорчало ее недовольство. Хонда – не настоящее имя моей жены, это прозвище для семейного пользования; во мне оно возбуждало представление о юрком, хищном, черном зверьке вроде норки или ласки. Я нынче и не припомню, как вышло, что мы негласно уговорились о машинной кличке. Но Бог с ней. Итак, Хонда вывернулась, ускользнула от меня древесной мысью, и я перевел взгляд на экран.
Хонда трудилась над моим пляжным изображением, где я глупо позировал в плавках. Она уже очистила берег реки от всякого мусора, попавшего в кадр, в том числе скомканного полотенца. Исчезновение последнего разволновало меня почему-то даже сильнее, чем мои личные метаморфозы. Я точно помнил, что полотенце лежало. Наверное, оно портило кадр, но выкинуть его было, по моему разумению, преступно. Оно лежало, оно валялось, но теперь этот факт бытия становился неподтвержденным и сохранялся лишь в моей памяти.
Я присмотрелся внимательнее.
Дело в том, что вместо члена у меня слон. Это не оборот речи, не галлюцинация и не желание выдать желаемое за действительное, то есть не преувеличение. У меня там действительно слон, и не особенно крупный, между прочим. Таким я родился. Никто и никогда не сумел объяснить, почему там слон и какая мутация ему мама, а какая – отец. Слон вырастает, выдаваясь, непосредственно из меня; он лишен скелета и образован мягкими тканями, являясь их плавным продолжением. Отчасти он похож на мешочек, мягкую игрушку. У него есть четыре ноги, туловище, голова, зачаточные бивни в виде трогательных пупырышков; мои яйца встроены ему в уши, но на морозе втягиваются в корпус. Хобот, естественно, тоже есть и выполняет задачи не только хоботные; составители анекдотов и прочие убогие юмористы давно обмусолили эту очевидную тему.
Я не стану расписывать неприятности и трудности, доставленные этим слоном. Скажу лишь, что он никогда не был для меня предметом болезненной гордости. Многочисленные попытки решить с ним вопрос, разные консультации ни к чему не привели. Мне предлагали пластическую операцию, но я отказался, рассудив, что выйдет еще хуже – любая партнерша мгновенно определит, что со мной неладно, а что именно – поди растолкуй. Того и гляди, заподозрят в перемене пола, так что я послал всех к черту и продолжал жить со слоном.
С глазу на глаз у Хонды не было никаких претензий к слону, напротив – он нравился ей, сообщал мне известную неординарность, а Хонда любила все необычное, эксклюзивное, как выражаются нынче. Но смутные слоновьи очертания в плавках почему-то не укладывались в систему ее эстетики. Фотография – документ, более или менее открытый миру. Ей чем-то мешали эти зоологические контуры. Когда я увидел, как увлеченно, привысунувши язык, водит курсором Хонда, как изымает из бытия намеки на эрогенные ноги-столбы и яйценосные уши, во мне разорвалась бомба.
– Да что же это такое делается! – взревел я.
Схватил ее фотокамеру и грохнул об пол.
Хонда онемела. Никогда, ни разу я так себя с ней не вел. Она даже не подозревала о моей способности что-то взять и бросить.
А у меня тем временем все плыло перед глазами. Примешалось исчезнувшее полотенце: оно заботливо подставилось на место изувеченного слона, помогая мне преподнести мое негодование как принципиальное несогласие с происходящим, а не как личную обиду.
– Там было полотенце! – выпалил я, задыхаясь.
– Какое полотенце? – пролепетала Хонда. Она никогда, ни разу не лепетала со мной. Так теряется старослужащий, на которого вдруг наставляет ствол доведенный до крайности новобранец.
– Полотенце! Валялось в траве! Некрасиво, да, уродует кадр, но оно было, было!
Я смахнул со стола клавиатуру, наподдал и выскочил на балкон. Мне уже не мог помочь никакой перекур, я выкушал папиросу в одну затяжку; глаза мои перебегали со строения на строение, ни на одном не задерживаясь взглядом. Из города выпустили воздух. Когда в моей жизни появилась Хонда, я по-особому взирал на панораму, открывавшуюся с балкона. Мне открывался не город, но страница, новая; чернел вечерний апрель, горели окна, всегда манившие меня чужой жизнью – мне нравилось думать, что она интереснее моей, но вот и я приобщался, в моем окне все тоже становилось замечательным; подмигивал алым невидимый самолет, неспешно змеились радиоволны; на слух напрашивались шершавые песни в исполнении радиолы, давно вышедшей из обихода; мне казалось, что я пересел на волшебный ковер и присоединился к небожителям, чуть удивленным; плыву вместе с ними, и надо быть начеку, чтобы не сверзиться, ибо дело это непривычное, хотя и, как выяснилось, доступное мне.
Сейчас же следом за воздухом из города слили краску.
– Совсем рехнулся? – послышалось за спиной.
Хонда стояла на пороге и смотрела на меня вопросительно. Вопрос напрашивался нехороший: уничтожить меня сразу или позволить поползать в ногах? Руки были скрещены на груди, а шапка черных волос трещала от электричества.
Я только и мог повторять:
– Полотенце! Полотенце.
– В жопу твое полотенце. Ты за свое хозяйство обиделся – так и скажи!
Меня же заклинило. Твердя о полотенце, я покинул балкон, влетел в комнату, распахнул шкаф, вывалил альбомы с фотографиями. Стало пестро и ярко, как будто перевернулся грузовик с игрушками.
– Вот! – я схватил первый попавшийся, и тот беспомощно разломился. Мелькнул очередной семейный пейзаж. – Чему теперь верить? Это – правда? Полотенце – куда оно делось? Почистила? Что еще ты стерла? На что теперь опереться?
Наши с Хондой взгляды на художественную фотосъемку не совпадали. Хонда искала не пойми какую гармонию, расставляла людей, выстраивала кадры, а меня всегда занимали мелочи, вроде камешков на тропинке, я подолгу в них всматривался, гадая, что с ними сделалось, на сколько дюймов перекатились они за минувшие годы, что поделывают сейчас и так далее. Речь моя стала бессвязной. Я был настолько возмущен, что перестал понимать, где нахожусь и почему разгневался. Слон в моем воображении оторвался и теперь улетал за горизонт, превращаясь в точку и преследуемый полотенцем.
В общем, во мне много чего накопилось. Хватило искры, чтобы жизнь разорвалась в клочья.
– Вон отсюда, сука!
Я стоял и топал на Хонду, словно давил виноград.
Та не верила ни ушам, ни глазам. В голове у нее, вероятно, крутился личный биологический фотошоп, обкарнывая действительность – а на самом деле обкарнывая ее выдуманную самовлюбленную жизнь. Но реальность стала избыточной, и в мусор летело слишком многое.
– Ты хорошо подумал? – спросила Хонда ледяным тоном.
Я вообще не подумал, мне хотелось стереть ее в пыль.
– Вон, тебе сказано! Забирай что хочешь – и сваливай! – Я добавил непечатное расширение.
– Да ты мудак, – задумчиво молвила Хонда.
Она повернулась и скрылась.
А через полчаса уехала насовсем. Оказалось, ей было к кому, и уже давно.
***
Когда я закончу, вы захотите узнать, откуда и почему я рассказывал. Действительно, это останется непонятным.
Думайте что хотите.
…Полагаю, вас продолжает занимать мой слон. В первую очередь. А вот меня он сейчас нисколько не интересует, и я еще хорошо подумаю, распространяться о нем или ограничиться признанием факта альтернативной анатомии. Люди бывают разные. Если продолжить мысль, изложенную в одном зарубежном фильме, где лилипута назвали ограниченным вертикально, то бывают вертикально состоятельные, горизонтально стандартные, сагиттально неограниченные. Горизонтально усеченные, вертикально избыточные, сагиттально традиционные. Стереометрически замкнутые. Многовекторно дооформленные.
И это еще не повод о них рассказывать.
Мне намного важнее то, что идиотские забавы Хонды воспламенили пороховой погреб. Фотошоп засел у меня в голове, подминая и впитывая воспоминания о былом, впечатления о текущем и виды на будущее. Оставшись один, я собрал альбомы и стал методично просматривать снимок за снимком. Я больше не верил им. Меня не утешали даже старые фотографии, ускользнувшие от редакторского произвола. Правка, естественным образом совершившаяся в моей голове, не позволяла узнать и припомнить детали. Камешки сохранились, но только не в памяти. То, о чем я читал у латиноса и видел у итальянца, подтвердилось наглядно и безоглядно, выродившись в вопрос, претендовавший на вечность: что это было?
Истерзанный мыслью, кружившей по кругу, я оставлял фотографии, приготовлял пищу. Фрикадельки всплывали, как мины или покойники по весне, и я смотрел на них, зачарованный. Неделей позже я поймал себя на том, что все чаще поглядываю на уродливый обрезок газовой трубы под потолком. Он был салатного цвета, слепо задраенный. Прежде, до ремонта, он был частью сложной трубопроводной петли, надобность в которой для меня, говоря откровенно, всегда оставалась тайной; в каждом доме найдутся такие мелкие изъяны не изъяны, а странности, они-то и раздражали мою бывшую жену. Петлю вырезали, так что стало похоже, будто аппендикс оставили, а весь кишечник удалили. Обрубок притягивал меня тем, что это была единственная высоко расположенная и прочная в доме штуковина, где можно было закрепить веревку и повиснуть в лунную ночь. Моя планета – Луна, так думают звездочеты; полнолуние на меня не влияет, однако я считал, что момент подходящий. Мысли эти были довольно назойливые. Жить вообще незачем, но если пришлось, то сдохни, а живи.
Я не собирался вязать узлы и в то же время думал о них постоянно.
Слон дремал.
Потом дела пошли совсем плохо. Рухнул Индекс Доу-Джонса.
Он всегда напоминал мне индейца-пропойцу, не выходящего из салуна. Индеец Доу-Джонс клевал себе носом у барной стойки; случалось ему встрепенуться, и мексиканец-бармен привычно высылал ему новую дозу – не глядя, на манер тех, кто развлекается в кегельбане. Когда тот рухнул с табурета при стойке, экономический кризис стал очевиден настолько, что даже я обратил на него внимание: в одно прекрасное утро я обнаружил, что мне нечего жрать и сверх того – не на что приобресть.
Не успел завалиться мистер Доу-Джонс, как подоспела новая беда: его подружка, старая сука Эмэм-Вебе, набралась триппера и прочей заразы, так что некоторые осторожно подозревали у нее самое нехорошее; стерву носило по азиатским притонам, а там встречаются существа настолько микроскопические, что люди еще не внесли их имена в бактериологические святцы.
Эта растленная парочка – индеец Индекс, разрядившийся, как петух, в красные полосатые брюки и синий жилет со звездами да его ненагляда Биржа, напялившая африканского вида халат, – сотканный из всех до единого мировых флагов, – напоили в мат и перезаражали себе подобных, Фондов и Рынков, которые до того хреново держались на ногах, что мигом слетела всякая спесь, и вот уже высокие Восьмерки объединились в Двадцатки и так далее, ибо сделалось ясно: достанется всем.
И я, признаюсь честно, ничего с этим не делал.
То есть просто лежал и пытался спать или смотреть в потолок. Одалживаться я не желал и с завистью поглядывал на обитателей двора, которых не брали ни биржи, ни индексы. Они дневали и ночевали во дворе, не выходя из состояния угара средней тяжести. Я наблюдал за ними и с завистью представлял, насколько они не обременены памятью, взыскующей сохранения. Хонда отказалась от реальности ради красоты. Я отказался от красоты ради реальности, но в результате остался без Хонды, так как пришлось отказаться и от нее, а она была реальностью. Реальна ли память? Красива ли она? Я решил отказаться вообще от всего, что было раньше. Не будучи крепким мыслителем, я подкрепил это намерение довольно спорным теоретическим основанием, которое припомню чуть ниже. Когда я понял, что готов, на дворе уже стояло позднее неуверенное лето.
Сказать ли, что я не жалел?
Не стоит лукавить. Мне было жаль, иначе я не посмел бы жечь.
Мне было бы естественно не спать в мою последнюю ночь дома. Но я запретил себе бодрствовать, я не хотел свалиться с ног на первой полусотне километров. Наглотавшись таблеток, я забрался под одеяло. Не смог удержаться и лег как порядочный человек: разделся против обыкновения, постелил чистое белье, благо знал, что в обозримом будущем мне вряд ли выпадет случай поспать на простынях. Заснул мгновенно, а когда пробудился, в окне прогуливался, позевывая, утренний август-аист – бестолково гремел мусорными баками, шуршал кленовой листвой, пробовал голос.
Накануне я твердо решил, что не возьму с собой ничего. То есть вообще ничего, а это намного труднее, чем взять самое нужное. Одежда не в счет. Я обошелся бы и без одежды, но в этом случае мое путешествие подошло бы к концу не начавшись. Отрезая себе пути, предупреждая малодушие, я начал с документов. Сложил посреди комнаты небольшой костер. Их набралось довольно много, этих бумаг: два паспорта – внутренний и внешний, военный билет, сберкнижка, медицинский полис, читательский билет и прочий хлам, подтверждавший факт моего существования. Туда же отправились последние деньги. Спичку я поднес сразу. Можно было ожидать, что я задержусь; прощальным взглядом окину мебель, фотографии, аппаратуру, книги – нет, обошелся; мне, повторяю, было жаль всего этого. Я сорвал с постели белье, накрыл им пламя. Смахнул с полки несколько книжек, добавил газет. Занялось резво, повалил дым. Не оглядываясь, я вышел из квартиры. Дверь запирать не стал и газ перекрыл; мне не хотелось, чтобы соседи сильно пострадали.
Я был одет как обычно: джинсы, кроссовки, футболка, ветхая ветровочка. Думал, что труднее всего мне придется без табака, и решил, что не стану отказываться, если кто-нибудь угостит. Да Бог и не запретит попросить. А может быть, и запретит. Образа я тоже спалил. Следовало (или не следовало) раздать нуждающимся всё, что было, – я так и собирался поступить, но прикинул, какая это выйдет морока, какой соблазн остановиться. Такие рекомендации не стоит понимать буквально, надо думать своей головой. «Всё» – это что? «Следуй за мной» – я бы последовал, когда бы видел за кем; я никого не вижу и просто иду, но за Ним ли? Ведь Он – во всем, и куда бы я ни пошел, Он будет меня направлять.
Я ни разу не оглянулся на покинутый дом. Никто еще не кричал о пожаре, никто не смотрел на меня, благо покамест я не выделялся из толпы. Вид у меня был зауряднейший, хотя я не мог рассчитывать, что так сохранится надолго. Я полагал, что изменюсь уже после первой ночевки неведомо где. Сколько я сумею пройти без отдыха – двадцать километров, сорок, пятьдесят?
В сгоревшем паспорте я звался Адамом Гиполётовым. Это не самое частое имя, согласитесь. Отчасти оно и подтолкнуло меня к решению, а больше – к обоснованию; спасибо почившим в бозе родителям и прочим пращурам.
Пламя за плечами разгоралось; я воображал, будто слышу, как оно угрюмо гудит.
Дорога на Скать
Местечко, куда я направился, отсутствовало на картах и называлось коротко: Скать. Я понятия не имел, что это и где находится – город, деревня, село, пустыня, но точно знал, что отправлюсь туда. Кривая вывезет. Небеса – они ведь отчаянно боятся, когда мы что-нибудь делаем сами. Они постоянно торопятся опередить нас. Вот Авраам собрался умертвить Исаака и ножик занес, и тут ему сразу явилась замена в форме барана или козла – короче, телец. Или, допустим, троллейбуса долго нет. Ты самовольничаешь, закуриваешь с перспективой благополучно курить и дальше, но он уже мчится, страшась, что ты успеешь докурить. Не дай Бог самому разобраться. Небеса ревнивы.
Я дошел до вокзала. Ехать было некуда, я собирался шагать пешком, но привык, что путешествия начинаются с вокзалов.
Спрыгнул на пути и зашагал по обочине. Шел часа полтора, потом присел отдохнуть, думая о потопе, который, наверное, уже случился в моем воспламененном жилище. Рядом пристроился железнодорожный дедок. Он заколачивал кувалдой горбыль или костыль, утомился, решил подышать сиренью, пора которой давно миновала; необычная живучесть сирени укрепила меня в намерении увидеть Скать.
Старикашка, не медля, заговорил по существу:
– Зря ты это затеял…
– Затеял – что?
– Поволокло тебя зря. Совесть точит?
Я отряхнул руки от воображаемых крошек.
– Совесть чистая. Не знаешь, где такое местечко – Скать?
Болтливый дед закивал:
– Гладкое имечко для наших ухабин. Что тебе там?
Простоватый и разговорчивый, дед несколько переразвился в этих качествах.
– Тебе, Гиполётов, понадобится крыша.
– Откуда ты…
– Да видно, что Адам Гиполётов. Ищут тебя?
– Не знаю. Был – не стало меня. Ну, немного поищут, конечно.
– Значит, позвало тебя…
Я дивился, но не тому, что деду известно слишком многое, а скорому и недвусмысленному подтверждению теории, с которой выступил в путь.
Обходчик сам пригласил меня в гости. Я не навязывался и не отказывался. Отказ увлек меня в странствие, и он же себя отменял, потому что мой замысел предписывал плыть по течению и про себя отмечать сгущение маловероятного.
– Ступай в горницу, Гиполётов.
Я вошел в эту горницу, поморщившись народному слову. Комната есть у каждого, а горница намекает на выдуманную народную правду, которая сродни петушиному слову; живущие в горницах знают истину, но если выскажутся, то непременно прокукарекают. Стены были безобразно грязные, в коросте и паутине; свисал бороденками войлок, стол ножками врос в земляной пол. Остатки какой-то тараканьей еды в щербатых тарелках, кружка с цветущим чаем.
Старик затеял меня поить; я не стал. Обходчик не настаивал. Не предлагая больше ничего, он начал пить сам. Самогонку он называл вином; у таких все вино, чего ни налей. Я, тоже не спрашивая, выбрал сухарь поприличнее и стал грызть. Хотелось чего-нибудь дополнительного, желудок опомнился, и его недоверчивое отношение к происходящему сменилось протестом.
– Мне бы пожрать чего, хозяин, если не жалко.
Хлебосольный дед распахнул холодильник, выглядевший ему приятелем, собутыльником и ровесником; там хранились гамбургеры. Они напоминали двулапых жаб, замерзших и замерших с разинутыми пастями, забитыми котлетой. Кетчуп был похож на кетчуп и вызывал тошноту, а стылый майонез смахивал на крем для бритья.
– В буфете беру, – пояснил старик. – По знакомству. У них остаются, так я прибираю.
После короткого поединка с желудком я отказался. Обходчик не настаивал, вернулся за стол, допил стакан и уставился на меня с выражением внезапной и мучительной задумчивости. В нем творилась авральная смена внутренних декораций.
– На Скать захотел, – голос деда просел; внутри понесли что-то тяжелое.
Прелюдия начинала меня раздражать. Я пожал плечами. Дед опустил глаза и заерзал на табурете, издавая много старческих звуков, якобы извиняющих дурость. Я сам и выдумал эту Скать, однако то, что я о ней сочинил, натуральным образом выводило на всезнающего обходчика.
– Держись железки. Скать сама подскажет, куда свернуть, где прилечь.
– Бывал там?
– Сам не бывал, а люди ходили. Никто не вернулся. Их поначалу ко мне выносило. На инструктаж. Выпей, а?
– Нет.
– А чего?
– А того – мало ли что…
Дед покрутил головой, впитывая ответ и находя его мудрым. У меня же вдруг зазудел слон, я сунул руку под стол и от души почесался.
Мы посидели молча. Тикали ходики, как в кино. За окном что-то ездило.
Обходчик очнулся:
– Адам Гиполётов – это ведь редкое имя? Не каждый божий день услышишь?
– Да, имя редкое.
– А жил обыкновенненько?
Я пожал плечами:
– Как все.
– Покатился ты. Имя тяжелое, не удержало, а ноги слабые.
Он поднялся, пошел к Николаю Угоднику, затеял класть поклоны.
Мне это не очень понравилось.
– Ты отпеваешь меня, что ли?
– Попы отпевают. Гришку Борозду туда гоняло, – захрипел обходчик, уклоняясь от пояснений. – Но он не дошел. Ему шагов двести осталось пройти, спускался по круче… и подвернул ногу. Как обратно приполз – сам не знает.
– И где сейчас этот Борозда?
– Схоронили два года назад. Пьяный пошел купаться, неделю искали.
Я пробовал Гришку на вкус.
Борозда – фамилия необычная, но не такая редкая, как у меня.
…Я засиделся у деда. Нужно ли говорить, что я переменил отношение к его добыче и съел из холодильника четыре гамбургера? Четыре мертвых рта, подавившихся пищей на пике рвоты.
Ну и не стану скрывать – напился как сволочь. Утром обходчик меня поприветствовал:
– Вали, Гиполётов. И двигай подальше от центра… железку из глаз не теряй. Километров полтораста не упускай из виду.
Непривычный к опохмелке, я спросил молока, трехлитровую банку с которым приметил в холодильнике накануне.
– Попей, – согласился старик. – От коровы. Двести процентов жирность!
Я замер с банкой в руках. Мне показалось, что изнутри на меня с живым интересом смотрит всамделишная корова. Двести, выходит, процентов? Сколько бы ни было, а меня едва не стошнило.
Деда заклинило. Он стал посреди комнаты и тупо затряс головой:
– Двести. Двести.
Глаза, вмиг переставшие видеть, ушли на глубину.
– Двести.
***
Я шел и думал, то наступая на камешек, то обходя его стороной.
Думал о вероятности – как обычно. Предмет моих болезненных размышлений.
Вот – камешек, совсем небольшой, кварцевой внешности, и я шагаю прямо на него. С каждым мгновением шансы на то, что я на него наступлю, возрастают, и вот мне остается сделать последний шажок. Я сворачиваю, обхожу стороной.
Почему я так поступил? Что было мне в этом крошке?
Шаг виделся предрешенным, но камешек ускользнул. Вероятность, отличная от нулевой; еще не чудо, но уже близкая к чуду.
Вероятность рождения человека по имени Адам Гиполётов невелика, но я родился. То есть я уже выпал из высокой вероятности, и вот во мне укрепилось желание пойти дальше. Вероятность моего слона приближалась к нулю. Если мы со слоном начнем совершать неожиданные поступки – что последует?
Скать была не только придуманным местом, она представляла собой общее положение дел. Скатью могла оказаться любая деревня. Математик из меня отвратительный, и место, где я приобретал высшее образование, не имело никакого отношения к формулам. Но поначалу там все же была какая-то нелепая, не нужная никому физика. Я не был ни на одном занятии, а на экзамене, вынужденный нарисовать кривую Гаусса, начертил первую загогулину, какая пришла в голову. Сент-Экзюпери, слон в удаве. Ах, вероломная Хонда. И угадал. Все так и было: на пике – самое вероятное, по краям – самое несбыточное. Это я очень примитивно излагаю, да простят меня специалисты. Но я вдруг понял, что именем-фамилией уже не нахожусь на вершине, что уже успел куда-то съехать, словно с горы, и волен продолжить скольжение. Слон помогал мне в этом как умел.
А когда я доберусь до самого низа, до невероятного, нарисуется Скать.
Хорошо ли мне будет на Скати?
Может статься, что лучше бы мне было не жечь ничего, никуда не ходить и ни от чего не отказываться; в конце концов, я отказывался в надежде приобрести. До камешка осталось немного, его шансы остаться невтоптанным в землю неслись к нулю.
Я обошел его и с силой втоптал два других, лежавших в сторонке, совсем не по пути.
…От городской черты я удалился километров на сорок, и все культурно-показательное прекратилось, пошло-поехало правильное: для тех, кто здесь, а кто далече – тот жизни не знает. Я мог наняться что-нибудь разгрузить или перетащить, починить забор, спилить дерево. Но я не рвался трудиться. Местные, встречавшиеся мне, косились нехорошо.
– Гиполётов! – услышал я недоверчивое, излетевшее из строения грязно-белого кирпича. Шифровалось это строение под кафе.
Я остановился и уставился на толстого детину в десантном берете. Голый по пояс, с ширинкой между колен, детина держал в руке ополовиненную пластиковую бутыль: некое теплое пиво, отвращавшее меня как вещь в себе.
– Дамка, – заблажил десантник, выступая на солнце, кравшееся прочь. Я видел его впервые в жизни. – Ну, ступай сюда! – Не выпуская бутыли, толстяк с одноименной этикетки потащил меня в полумрак, где монотонно наигрывало нечто, в равной степени разлагавшее мозг и стенку желудка. – Рота! – заорал десантник. – Это же Дамка Гиполётов! Мы с ним присягали в Гвардейске…
В этом я ему со скрипом поверил – но сколько же лет прошло? Я не помнил его в упор, а вот ему впечатался в память на всю оставшуюся жизнь как подвиг и слава, хотя ни того, ни другого за мной не числилось, мы больше никогда не встречались, и ни один из нас не мог радоваться тому, что другой живет на свете.
Я строил рожи, прикидываясь, будто вот еще мгновение – и я тоже вспомню.
– Состояние удвалитравлительное! – объявил мой товарищ, едва не сломав каламбуром язык. – Я же Упор-Присев. Забыл?
Похож был, да. Не то стоял, не то сидел, и упирался, такая комплекция.
Если мне что-то и вспомнилось, то очень, очень смутное, но этого хватило, чтобы радость наконец-то написалась на моем лице. Мы бросились обниматься, и он, конечно, засыпал меня расспросами про что да как, а я смущенно рылся по карманам в поисках мелочи, и сразу всем сделалось ясно, что пора брать меня в оборот. Руки мне приторочили к туловищу, протиснули на скамью, и вскоре я уже пил, пил, пил, заедал и заново пил то, что мне подносили.
Имя мое, слона оседлавши, вело меня оттуда, где все сгорело, туда, где что-то мерцало, но я не мог соблазниться дешевыми гирляндами лампочек над стойкой, где перетаптывался южный мужичина в землистом халате. Я покачивался на волнах маловероятного.
Насколько вероятно, к примеру, то, что я сейчас…
Я взял со стола бутылку, на сей раз приличную, не пластиковую бомбу, и с силой опустил на череп соседа – какого-то дурака с шальными глазами, потиравшего на груди тельняшку. Тот схватился за голову и принялся что-то лопотать, но без возмущения; вокруг захохотали, кто-то дружески толкнул меня в плечо. Без всякого перехода и паузы влепили и мне, сосуд прошел по касательной, и это меня спасло; я взялся за ухо и подключился к общему ликованию.
Отказ – начало спуска; дальнейшее должно было приобретать все менее вероятные черты. Я приметил маленький автомат. Один из бражников привстал, и стало видно, на чем он сидел. Не те времена, чтобы такие вещи лежали на кабацких лавках запросто; заряженный, не заряженный, заправленный холостыми – какая разница? Уже неправдоподобно. Я потянулся и взял автомат. Я спускаюсь по склону. Может быть, сейчас меня перенесет на вершину холма, но уже при иных вводных. Я передернул затвор.
Упор-Присев заорал:
– Давай, Дамка! За ребят!
Я неуклюже вылез из-за стола и разрядил рожок. Упор-Присев, принявший основной удар, разлетелся в брызги и клочья; прочие повалились молча или захваченные на полуслове. Бездыханный молчун, изображавший бармена, растянулся за стойкой; еще каким-то троим снесло головы. Четвертый полз к выходу, потрясенно мыча, и я добил его. Отшвырнул автомат, допил стакан и вышел на улицу.
Снаружи было сонно.
Кое-где зажглись огни, донеслись невнятные вопрошающие голоса. Хлопнула дверь, но я уже пересек площадь-пустырь, держа направление на север. Спуск продолжался. Свистнул локомотив, я вернулся к железке и стоял под насыпью. Состав пронесся надо мной, побивая щебенкой. Когда он затих, я выбрался на пути и остановился, глядя на далекий светофор – семафор? Я всегда их путал. Он горел красным глазом. Что-то черное выросло передо мной глыбой и застыло напротив, вздыхая.
– Поди сюда, – я протянул руку. – Знаешь меня? Я – Адам Гиполётов.
Лось помедлил, затем сделал в мою сторону пару шагов. Ткнулся губами в пустую ладонь. Отпрянул, метнулся прочь и скрылся из вида, ломая кустарник. А говорили, будто их в здешних краях давно не осталось. Тут у меня лопнула в горле защитная пленка. Когда такое случалось, я скупал пол-аптеки и к утру полностью выздоравливал. Но теперь черта с два. Защекотало в носу, запершило в горле. Я опустился на четвереньки, принюхиваясь к травам. Вот это будет полезное чудо – отыскать нужную. Их надо как-то заваривать или сушить, но звери же так не делают. Захворав, они уходят из стаи или из стада – по моим представлениям, – где-то скитаются, что-то выкапывают и поедают, после чего выздоравливают.
– Что скажешь, животное?
Слон помалкивал. Ему было тревожно.
Я выдрал наугад пучок влажной травы, понюхал, нос уже закладывало. Закинул в рот, пожевал – сено и сено, горьковатое. Отойдя от железки, я свернулся в калач и заснул. Самым убедительным чудом было бы с утра пробудиться в собственном доме. Можно без Хонды.
***
– То ж Адам, Адам Гиполётов, – услышал я сквозь сон, и пасмурное утро протянуло ко мне холодные руки.
Голос надо мной звучал буднично, однако с оттенком уважения.
И мне не понравилось, что меня поименовали, как произносят: подосиновик, брусника, колодец, бурелом. Кто-то сведущий опознал меня в нарицательной модальности. Я разлепил глаза: мужчина и женщина. Темные лицами, не старые и не молодые; она с лукошком, он – почему-то с упряжью.
– Корячит его, – заметила женщина.
– Ему положено, – важно сказал знаток.
Я сел, зная, что глаза у меня мутные-премутные, совсем больные, а во рту пересохло так, что это заметно на глаз.
– Откуда знаете Гиполётова?
Мужик усмехнулся:
– Гляди: птица летит. Откуда я знаю?
Меня кольнуло: ангелы. Прикинулись, пришли, говорят загадками.
Мужик толкнул свою спутницу в бок:
– Он за чертей нас принимает.
– Я болен, – сказал я хрипло. – Колотит всего. Покажите, как до врача добраться.
– Тут тебе весь лес – фельдшерский пункт, – отозвался мужик..
Баба полезла в лукошко, но передумала и ничего не достала. А я подумал, что мой недуг из той же притчи, что незадача с лодыжкой Борозды. Борозда повредил ногу, приблизившись к Скати; возможно, в шаге от цели меня тоже притормозило.
Лицо бабы стало совсем темным и будто втянулось внутрь.
– На тебе знак стоит, – объявила она. Взяла мужика за локоть, резко развернула и повела прочь.
Я не успел сосчитать до десяти, как они уже растворились в лесу. Я сидел сиднем, мучаясь от ломоты в суставах. Чудесам, скорее всего, безразлично, идешь ты или остаешься на месте, но во мне не было совершенства для такого смирения, зато маловерия все прибавлялось. И я, как мог, поковылял. Хотел срезать крюк и после снова выйти на рельсы, но леший взял меня в оборот, я совсем заблудился и все больше удалялся от путей. Голова соображала плохо; дороги не было никакой; мир остервенел: кусал, хлестал, жалил, царапал меня. Нос притиснуло бельевой прищепкой, в горле росла крапива, в груди наскакивали друг на дружку злодеи, вооруженные шпагами и бензопилой. Я никогда раньше не замечал, насколько это однообразное и скучное место – лес. Напротив, я воображал, будто люблю его, и все лесное приводило меня в растроганное чувство. Примешивалось детство, хотя тогда я как раз ненавидел лес, куда меня водили за ягодами; я терпеть не мог эти ягоды, собирать которые – тоска и мука; меня жалила всякая неуловимая сволочь, от черники рябило в глазах, опушка не отличалась от опушки, и было гадостно как на солнце, так и под моросящим дождем.
А ноги, рукой махнувшие на водительство головы, вышагивали по своему усмотрению. Я равнодушно представил себе руку, которой машет нога. Ноги, подчиняясь мировой энтропии, не выбирали тернистых путей; они ступали, куда полегче да потверже. Не знаю, сколько прошло времени, однако я вышел на какую-то тропу. Поначалу она едва обозначилась, виляла в высокой траве – лес-то как раз и кончился, на время, теперь я пересекал вроде как луг. И вот я заново нырнул в березняк, а травы отступили, но тропа расширилась, набрала силу. Я начал посматривать по сторонам в поисках мусора. Он всегда есть. Но время шло, а я все не видел следов человеческого присутствия.
Лихорадка усиливалась; солнечный жар обжигал меня ледяным холодом. Мир следствий и причин побеждал; он потеснился было, обнаружил меня, постоял немного в сторонке, выжидающе наблюдая, а потом пожал плечами, взял меня за ухо и поволок на место. Везенье это еще не чудо – с одной стороны. С другой же, любое событие – чудо. И мне не стоило отправляться на поиски Скати, благо она всегда стелилась под ногами. Нет, оборвал я себя. Ты приравниваешь ее к скрытому будущему, когда рассуждаешь о шансах годичной давности. А тебе она понадобилась в настоящем, сейчас и здесь. Я вышел за поворот. Не я – дорога, в которую превратилась тропа, сделала резкий изгиб и увлекла меня. Грунтовка, никем не затоптанная. Я не видел следов ни человеческих, ни звериных, ни от протекторов. Могло показаться, что дорогу проложили часом раньше, и даже не проложили – нарисовали.
Неизвестный художник расстарался ради меня.
Шатаясь, я двинулся посередке, дорисовывая сплошную. Я дошел до следующего поворота, потом до другого. Всякий раз я загадывал, что очередной изгиб приуготовил мне избавление, и всякий раз ошибался. Иногда мне казалось, что я действительно покинул привычный мир и пересекаю параллельный, весьма похожий на мой, но отличный в мелких деталях. Лихорадка охотно подстегивала воображение. Я щипал себя за руку, зажмуривал глаза, прислушивался к птицам – их пение окружало меня, я плыл в этой музыке, как будто пересекал реку с холодным течением, и сведи мне ногу судорогой подводный поток, осталось бы разве что уцепиться за трель какого-нибудь… Дятла, подумал я с ожесточением. Я не разбирался в птицах, не узнавал их.
За очередным поворотом я увидел «скорую помощь». Никаких чудес. Машина прибрала какого-то бедолагу из глубинки; дело с ним было плохо, доктор спешил определить его в ближайшую пригородную больничку, пока не преставился; водитель срезал путь, заехал в лес. Здесь у него что-то стряслось с мотором, а я отключился, повалился и не запомнил дальнейшего.
***
Я лежал под капельницей в маленькой палате. Место съедала аппаратура. Реанимация – она и в деревне реанимация, то есть содержится более или менее на высоте. Во всяком случае, я так решил, не будучи специалистом. А коек было всего три, и одна пустовала.
Мой сосед, сильно пожилой дядька, находился в рассудке и разглядывал меня с заинтересованным сочувствием. Ему тоже что-то капали. Правая кисть у него была забинтована, торчали только кончики пальцев.
– Доброе утро! – он приветствовал меня будто с шутливым упреком.
– Доброе, – кивнул я в ответ.
– А ведь ты Гиполётов.
Я уже начал привыкать к своей нарицательности.
– А они написали – «Неизвестный», – продолжил дядька.
Я молчал.
– Милиция приходила! – сосед преувеличенно свел брови. – Искала беглых преступников. Полдеревни покрошили! Глянула на тебя, чертыхнулась и ушла.
К финалу этой леденящей истории сосед уже сказочно завывал, и мне стало не по себе; я сначала решил, что он просто придуривается, известна такая порода, но он вошел в роль и не мог остановиться; изображая страшного сказочника, он пролетел мимо паузы и действительно обернулся страшным сказочником.
– Мы знакомы? – вяло осведомился я. Не иначе, я вернулся с того света. Как оно там, по ту сторону, я не запомнил.
– Догадаться нетрудно, – сказал сосед и зашелся в приступе кашля. С мокротой он выхаркал и былинную сказовость. – Знакомы, да. Мы с тобой на пару преставились, нас еле откачали. И там, – он зыркнул слезящимися глазами на потолок, – мы с тобой побеседовали. Ты веселый парень, дошел!
– Что, до самого дна?
Сосед кивнул:
– Именно.
Лицо дядьки вдруг провалилось в себя, целиком, и побелевший нос торчал, как из ямы. Я вспомнил темную лесную бабу. Черт с ним!
Сосед утомленно пробормотал:
– Кто тебя знает. Неровен час, снова в гору пойдешь. Двинешься в рост теперь…
– В рост чего?
– Вероятности, – выдавил дядька и зашелся в новом приступе
Он махнул на меня полупрозрачной рукой. Я некоторое время лежал молча, переваривая новости с единого информационного поля, о посиделках на котором у меня не сохранилось воспоминаний. Через пять минут пришел длиннорылый доктор, похожий на осетра. Он держал себя строго, хотя было видно, что он мной доволен. История моей болезни шлепнулась на прикроватную тумбочку, уже занятую каким-то аппаратом. Я скосил глаза. Сосед не соврал: там, где указывают фамилию, имя и отчество, стояло: «Неизвестный».
Осетровая рыба наговорила мне массу приятных вещей. Не откладывая дела, доктор начал с главного: дескать, меня, если я так и не назовусь, обязательно переведут в дурдом для выяснения обстоятельств, и очень скоро, потому что с отеком легких, вызванным пневмонией, у меня уже все замечательно.
– Не помню ничего! – Я сочинял на ходу. – С кем-то пил, чем-то поили…
Доктор кивал и поддакивал, нисколько не удивляясь и не сомневаясь. Он доверительно открыл мне, что таких случаев много; что пассажиры в поездах напиваются не пойми чем и не пойми с кем; что процедура перемещения забывчивых в дурдома отработана до похвального автоматизма. Доктор причавкивал, и мне хотелось надеть ему на рыло замок.
Он ушел, на прощание выразив удовольствие по поводу моего неизбежного выздоровления.
Сосед, как будто дремавший, на самом деле не спал и внимательно слушал. Едва мы остались вдвоем, он продолжил высказывать мнения и суждения.
– Ну, беги теперь, – посоветовал дядька.
Я сел. Палата качнулась.
– И я побегу, – добавил сосед. – Видел, какая рожа у доктора? Губы, нос! Прекрасные.
– Куда бежать-то? – Уныния в моем вопросе оказалось больше, чем я вложил.
Тот радостно загулил:
– Приехали! Дождались! Точно говорю – в гору пошел! А на вершине тюрьма! Милиция-то вернется. Так-то вот! Меня тоже закроют. Ах, какие выразительные, редкие губы и щеки!..
Готовый после сказанного свалить прямо сейчас и не знать, к чему тут губы и почему о них говорят в манере восторженной барышни, я сунул руку под одеяло – погладить слона. Слон горевал, дополненный в хоботе длинной прозрачной трубкой, которая тянулась из-под одеяла к пакету, наполненному недавним содержимым слона.
– Зови меня дядя Севастьян, – предложил сосед.
Славно! То-то я мучился, гадая, как его называть. После похвалы, которой он удостоил губы доктора, я надеялся, что надобность именовать его вообще отпадет.
– Решено: бежим! – Дядя Севастьян вдруг сел и перестал казаться немощным.
Он выглядел избыточным, будто в нем что-то лопнуло и разлилось. Какая-то жидкость, похожая на чернила, отливающая синевой. Он стал похож на тучу, а может быть, на угрюмый утес. У дяди Севастьяна был башенный череп, горевший маленькими глазками-маяками; шея конусом расходилась к плечам, что придавало ему внешность атлета, однако в груди зияла воронка – последствие рахита или еще какой-нибудь гадости. Впечатление портилось, но я не мог не признать, что в облике Севастьяна проступило грозовое величие.
Дядя Севастьян отодрал от себя шнур с электродом.
– Прямо тебе Академгородок!
У меня возникло желание вжаться в постель и лишиться чувств. Я не то чтобы испугался – скорее, предположил, что свойственное ему, похоже, умение подавлять и увлекать окажется слишком развитым, чтобы я не поддался. Он затягивал меня в авантюру и явно соврал, когда напророчил конец вероятным невероятностям.
Севастьян встал, протопотал к двери. Да, он был намного внушительнее, чем казалось под одеялом. Сосед выглянул из двери.
– Там окно! Подымайся.
Я подбирал слова для отказа, но он остановил меня сам:
– Стоп! Лежи пока тихо…
Дядя Севастьян не вошел, а вплыл в дверной проем – и, соответственно, выплыл из палаты. До меня донеслись его вкрадчивые шаги: первый, второй, третий. После этого воцарилась тишина. Я томился на распутье. Мне не хотелось идти куда бы то ни было в сомнительном обществе дяди Севастьяна. С другой стороны, он был совершенно прав, предлагая валить из этой богадельни, пока я не попал в другую, худшую. Слабость еще сохранялась, и в голове стоял монотонный звенящий гул. «Возьми постель свою» и тому подобное. Слон ахнул, когда я распечатал ему хобот; катетер повис марсианской трубкой. Постель я не взял, зато порылся в шкафу, замок на котором был простенький и сломался легко. Во что бы одеться? Дядя Севастьян вышел в трусах и майке; мне оставалось последовать его примеру, но я прихватил лекарства, какие попались под руку, не глядя; мне были нужны карманы.
Халат пришелся бы кстати. В авантюрном романе он сразу бы и висел, за дверь, на гвоздике. Для Скати такой поворот выглядел слишком обыденным. Впрочем, Скать осталась на высоте, простите за невольный оксюморон: халат висел. На гвоздике. На том простом основании, что доктора, работающие в больницах, давно не носят халатов, предпочитая штаны и декольтированные рубахи. А здесь он был, и я немедленно им воспользовался.
Когда я рассовывал по карманам лекарства, вернулся дядя Севастьян. Он тоже нашел себе халат, но – мышиного цвета, фланелевый. Карманы оттопыривались – не иначе мой сосед тоже поживился чем-то полезным в дороге. В этом наряде Севастьян уже не казался горным троллем и больше напоминал разорившегося барина.
– Что ты напялил? Сымай! Бельмо на глазу, за версту видно!
Он был прав, халат подвернулся приметный, но я уперся. Дядя Севастьян отошел на шаг, прищурился и неожиданно уступил.
– Красиво! До чего же красиво!
Я не знал, что ответить. Мне и не пришлось: Севастьян уже отвлекся на зарешеченное окно.
– Разве это решетки! Кину две простыни и пойду, куда мне нужно…
Этаж был первый, и я не очень понял, зачем Севастьяну простыни; вероятно, он вспомнил что-то хорошо знакомое. Рука, поврежденная где-то и забинтованная, не помешала Севастьяну разодрать решетку надвое. Оставалось только гадать, какой недуг уложил его на койку в реанимацию.
– Ну и все! Вылазь!..
Опасаясь соприкоснуться с дядей Севастьяном, готовым оказать мне пособие, я перевалился через подоконник и плюхнулся в траву. Больница, обшарпанная и приплюснутая, в два этажа, стояла на окраине какого-то городка. Дальше не было ничего, только поле и кромка далекого леса. Я потянулся к пуговицам, собираясь все-таки снять халат и нести его в скатке, но Севастьян схватил меня за руку.
– Не трогай! Так прекрасно!
От восхищения у него капнула слюна. Он вытерся рукавом и пронзительно свистнул. За углом взревел мотор, и не прошло двух секунд, как я уже любовался чудовищем: колоссальных размеров джипом, который, скорее, годился в автобусы – подземные, для пассажиров-кротов, настолько он оказался грязен, и номера, конечно, были скрыты.
Отряд Прекрасного Назначения
Севастьян начинал выглядеть сатаной, волшебные кони которого всегда на подхвате. Подцепив душу, такой не медлит, не ждет, пока та сорвется; он торопится. Верный рыдван караулил под липами, готовый явиться по первому свисту; с чего бы дяде Севастьяну тревожиться насчет моего белого халата, о том, что тот якобы выделится приметным пятном посреди поля и привлечет погоню?
Мой спутник удовлетворенно вздохнул:
– Ну, вот и все. Теперь все пойдет не просто хорошо, а замечательно.
Не сомневаясь ни секунды в моем намерении ехать, он полез в джип, и это меня немного успокоило. Задняя дверь распахнулась, вся в нетерпении. Я вступил в салон; с водительского места ко мне повернулся коренастый угрюмый брюнет с внешностью громилы: узкий лоб, щеточка коротко стриженых волос, брыла, серьга, черная майка, мохнатые бицепсы.
– Это Недошивин, – объяснил дядя Севастьян с переднего сиденья.
– Добрый день, – промямлил я.
Тот продолжил:
– А это еще Холомьев и Нариман Михайлович Осипов. Чем плоха мистика? Тем, что она есть.
Названные фигуры протянули мне руки, одновременно отодвигаясь, чтобы я сел еще свободнее, места в салоне хватало с избытком. Холомьев был лысеющий блондин с красными глазами, не то двадцати, не то пятидесяти лет; он был затянут в аккуратную военную форму царского образца без знаков различия. Осипов не соответствовал паспортным данным, предъявленным в полноте – будучи вертким, похожим на крысу, и, как я заподозрил, ничтожным в самых разных смыслах.
– Выморков, – Холомьев указал на дядю Севастьяна.
– Прекрасно! Гони! – скомандовал тот. Проследил за моим взглядом в направлении Осипова и сделал замечание: – Не гордись, ибо малый сей величествен по обстоятельствам.
В салоне стоял средней силы запах, не поддававшийся определению. Неорганическая химия в соединении с органической; не сказать, что это было противно – скорее тревожно. Недошивин вывернул руль, и джип заурчал сокровенным рокотом. Он снялся с места и помчался, словно спешил из Парижа в Дакар. Кривые улочки наезжали, метя в тонированные стекла, и сразу же удалялись в оторопи; городок расступился, освобождая дорогу; рыдван тряхнуло, как будто он переехал-перемолол поперечную уличную свинью классической провинциальной породы, приглашенную на роль лежачей полиции.
– Полегче, – велел Холомьев. – Правила прекрасны.
– В абстракции, – уточнил Нариман Михайлович Осипов.
– Во всяком случае, на них лежит отблеск прекрасного, – упорствовал военный блондин.
– Как и на всем, – подал голос Недошивин, следивший за дорогой. – Поэтому правила подлежат косметическому вмешательству для обнажения предвечной красоты замысла.
Меня удивили слова Недошивина. Слог его не соответствовал наружности; тут я вспомнил суждение дяди Севастьяна об Осипове и принял безразличный вид.
– Пожалуй, высадите меня где-нибудь здесь, – потребовал я спустя десять минут ураганной езды. Джип к тому времени покинул город и мчался по шоссе униженного значения и возвышенной сложности.
– А тебя схватят, – отозвался Выморков. – Не искушай, не испытывай. Не наглей. Схватят и посадят за поджог и стрельбу.
– Какой поджог? Откуда вы знаете про поджог?
У Севастьяна на все имелся ответ.
– Ты мне и рассказал. На потолке, в бестелесной версии. Не выкай, мы все одна семья, обращайся на ты.
Я немного подумал.
– Допустим, я рассказал, хорошо. А ты? Почему я ничего о тебе не знаю?
– Да все ты знаешь. Просто ты до того испугался, что предпочел забыть. А я рассказывал!
Выморков и в самом деле пугал меня все больше, но я сопротивлялся.
– Чем уж таким особенным ты меня напугал?
Тот пожал огромными плечами:
– Не иначе как отвлеченной предвечной идеей.
Вмешался Холомьев:
– Мы – Отряд Прекрасного Назначения, – объяснил он тоном, в каком изъясняются разные старшие товарищи.
После этого признания слово «попутчики», изобретенное некогда властью в ее очередном воплощении, показалось мне очень удачным. До первого поворота, хотя поворотов мы уже сделали немало. Меня все больше беспокоил состав этой группы: мужской; в сочетании с непрекращающимися высказываниями о прекрасном это пробуждало неприятные мысли. Вряд ли они были классическими сумасшедшими; я слышал о массовых психозах, и речь в таких случаях обычно шла о некой коллективной одержимости, но это все бывали, как правило, крупные коллективы. А этих всего четверо. Если только они не окажутся, в самом деле, отдельным отрядом, временно действующим самостоятельно, в отрыве от основных сил.
Выморков угадал мои мысли.
– Что, мало нас? Не спеши рассудить. Сказано: где двое во Имя Мое, там и Я промеж ними. А нас больше. И Он, конечно же, тут как тут, промеж нами. Нас. Нас или нами? Холомьев! – Севастьян пришел в раздражение.
Блондин уже листал исчерканный том.
– Не могу найти, – отозвался он виновато.
– Эх, прекрасное, – посетовал дядя Севастьян. – До чего ты увертливо.
Я отважился на вопрос:
– А откуда такая уверенность, что промеж вами именно Он?
– Как откуда? Он же в багажнике. Мы тебе покажем, только Он еще не готов.
Я не стал заводить религиозный спор о невозможности несовершенства для ипостаси Абсолюта. Я только задал естественный вопрос, заподозрив, что эта веселая компания кого-то похитила. Выморков что-то сказал, но я не расслышал, потому что Недошивин, перебиравший свободной рукой частотный диапазон, набрел на прекрасное, и салон затопила популярная щемящая песня.
– Волшебно, – выдохнул Нариман Михайлович Осипов. Огромный кадык шевельнулся, выражая согласие.
Недошивин влетел в колоссальную лужу, и воды ее расступились стенами. Мы мчались не то в рассвет, не то в закат; с багровым солнцем соседствовал небесный пуп – бесплотная луна, уже убывавшая; они тяжело подскакивали, согласные с нашим неровным перемещением, а неизвестная одинокая звезда по малости своей и вовсе плясала.
***
Мы добрались до места, которого я не сумел понять. Попетляв по лесным дорогам, джип углубился в папоротники; нырнул, взлетел, вынырнул снова и в итоге остановился возле строения, способного быть чем угодно – бойлерной, бройлерной, заброшенным цехом мясопрокатного завода, авиационным ангаром, истлевшей научной станцией или долгостроем, так и не развившимся в современный клуб с обширной кухней и подземной парковкой. Битый кафель, цементный пол, сухие краны, ржавые резервуары; холод и шелест всепроникающей осени.
Холомьев сразу исчез – куда-то целеустремленно пошел. Я видел, что общество ощущает себя в этом месте как рыба в воде; очевидно, мы были на базе. Выморков с видом хозяина ходил там и тут, отпирал какие-то шкафчики, запирал снова; Недошивин поднял капот и закопался в двигатель. Нариман Михайлович Осипов приволок откуда-то печку-буржуйку. Она была слишком тяжелой, и дверца болталась, время от времени чиркая по полу, когда Осипову недоставало мышечной силы и он волок печку волоком.
В десятом по счету шкафчике Выморков обнаружил провизию. Запустив перебинтованную лапу, напоминая всем видом медведя, сунувшегося в дупло, он выгреб разнообразную пищу в ярких упаковках. Все было перемешано; я ни секунды не сомневался, что продукты были краденые.
Дядя Севастьян постоял, любуясь на эту горку.
– Красота! – похвалил он. – Что, по-твоему, спасет мир? – Он обращался ко мне, но ответа не ждал. – Конечно же, красота. И вот она здесь. Она идет. Она пришла. Это не какая-то безобидная, хрупкая красота! Не мир, но меч. Да. Это красота пожинающая, орудующая мечом. Ты согласен? Берем гранит мироздания и отсекаем все лишнее. Ненужное и уродливое. В этом искусство.
У Недошивина сорвался какой-то шланг, послышалось шипение.
Осипов переминался у печки.
– Кушать-то будем?
Выморков покосился на него.
– О да, мы будем вкушать. Мы дополнились важным звеном. Мы нуждаемся в дополнительном питании. Теперь дела пойдут куда живее.
Я прочистил горло.
– Вот что я вам скажу. Я вынужден отказаться от вашего приглашения…
– Нет! – с удовольствием вострубил Выморков, а Недошивин выглянул из-за капота. – Ты не сможешь отказаться от нашего приглашения! Не сможешь и от нашего предложения…
Я нахмурился:
– Думаю, что смогу. Я уже отказался от выдуманной красоты…
– Да, ты уже говорил, – кивнул дядя Севастьян, неторопливо приближаясь ко мне и странно покачиваясь всем телом. – Ради правды. Правда же такова, что от нее приходится отказаться ради красоты… иначе она погибнет…
Наша беседа прервалась, так как послышались брань и сумбурные вопли. В помещение вернулся Холомьев, немного растрепанный; он приволок грибника. Холомьев гнал его пинками, берясь иногда за шиворот правой рукой; в левой он нес корзину – та была наполовину пуста, наполовину полна. Грибник, упитанный подосиновик лет пятидесяти, семенил и помалкивал; руки заведены назад и скреплены шнурком, каким пользуются санитары. У грибника был завязан рот, и казалось, что подосиновик взнуздан, что закусил удила: Холомьев перетянул ему ротовое отверстие горизонтально, нечистым бинтом и завязал на затылке бантом.
– Горло! – объявил Холомьев.
Выморков кивнул:
– Кричал?
– Аукал. – Холомьев утерся рукавом. – Очень зычный речевой аппарат. И сильно кашлял, и проклинал дыхательную систему.
Я не понимал дальнейшего, но знал одно: грибнику несдобровать. Недошивин уже вывалился из машины и предусмотрительно стоял рядом со мной, почти вплотную, готовый обнимать и удерживать.
– Нариман Михайлович, – позвал Выморков.
Людоеды, мелькнуло у меня в голове.
Дядя Севастьян повернулся к Холомьеву:
– Он отрекался?
– О да, в недопустимых выражениях, желал гниения.
Недошивин переместился мне за спину и взял за плечи. Холомьев толкнул пленника, тот опрокинулся на цемент. Нариман Михайлович Осипов уселся на грудь грибника, потянул на себя бинт. Речевой аппарат, расхваленный Холомьевым, освободился, и база сотряслась от безнадежного, затравленного рева.
– Прекрасно ли? – буркнул Выморков, и его сомнение выглядело уморительным. Оно казалось озадаченностью мультипликационного великана, которому лягушка или улитка загадала волшебную загадку. – Но да, неповторимо и особенно. Мы изымаем особенность.
Он не успел договорить – руки Осипова погрузились в рот грибника и выгнулись под немыслимым углом. Захрипело горло – возможно, что нет; возможно, то выкатились глаза, и связи рвались с органическим треском. Нариман Михайлович дотянулся до бронхов и резко откинулся. Гортань, язык, трахея, еще какое-то мясо повисли в его руках. Грибник, лицо которого превратилось в кровавую дыру, беззвучно дергался.
– Пышный органокомплекс, – одобрил Выморков. – Подошьем после трапезы, а сейчас погрузи его в воды.
Лапы Недошивина шевельнулись, стесняя меня. Мне же все казалось ненастоящим. Когда я расстреливал однополчанина, во мне не дрогнула ни единая струнка. Так стреляют во сне. С чудесными впечатлениями образовался перебор, и они начали восприниматься как неустойчивая галлюцинация. Я уверил себя в необходимости переждать и посмотреть, что будет дальше.
Осипов унес дыхательный аппарат, оставляя кровавую дорожку. С аппарата текло, но к выходу перестало струиться и только капало. Грибник лежал, окутанный мясным паром.
– Пустите, – обратился я к Недошивину. – Или я у вас следующий?
– Пусти его, Недошивин, – подхватил дядя Севастьян. – Это Адам. В Адаме умрем, во Христе воскреснем.
Холомьев кивнул:
– Небесная стать. Подражание, переходящее в уподобление.
Вернулся Осипов; он умылся и встряхивал руки, разбрызгивая остаточную влагу. Нариман Михайлович принялся набивать печку мусором, сортируя последний по непонятному мне принципу; он вскрывал упаковки, вытряхивал пищу на расстеленный газетный лист, обертки делил: одни заталкивал в буржуйку, другие складывал в кучу. Холомьев отправился за хворостом. Раскуковалась кукушка, и Выморков замер, предварительно жестом повелев нам молчать. Он двигал губами, считая дублеты.
– Двадцать четыре, – подытожил он, явно не зная, как к этому отнестись.
– А как ты считал? – прищурился Осипов.
Выморков заморгал:
– Что значит – как? А как правильно?
– Правильно сорок восемь, – буркнул Недошивин. – Ты считаешь «ку-ку», а надо считать каждое «ку» отдельно, потому что единичное «ку» связано с завершенной работой голосового аппарата.
– И дыхательного, – согласился Холомьев, с трудом различимый за охапкой лапника.
– То есть органокомплекса, имеющего божественный прообраз! – сообразил дядя Севастьян. – Тогда неплохо, – признал он с облегчением. – Сорок восемь – это нормально.
Нариман Михайлович уточнил:
– Всем, всем по сорок восемь. Это получается… – Он закатил глаза. – Двести сорок.
Выморков пришел в восторг:
– Двести сорок лет!
– На пятерых, – Недошивин нанизывал сосиски на прут. – На четверых меньше.
Я не выдержал:
– Вы уж определитесь…
– Да все будет нормально! – Выморков вскинул руки. – Сейчас покушаем чем Бог послал и введем тебя в знание и доктрину.
***
Знание, обещанное дядей Севастьяном, сводилось к тому, что его группа, именовавшая себя Отрядом Прекрасного Назначения, буквально воспринимала некоторые отвлеченные понятия – в частности, красоты, обещающей спасение мира, а также богостроительства. Недошивин запер ворота и двери; база, много лет обесточенная, погрузилась во мрак. Мы сидели вокруг костра, буржуйка выла в сторонке – излишняя, по моему мнению; становилось все жарче.
– Здесь отменная вентиляция, – объяснил мне Холомьев, стягивая сапоги и отклеивая портянки настолько ужасного вида и содержания, что я не понимал, как сочетаются они с его общей подтянутостью.
Нариман Михайлович перехватил мой взгляд.
– Прекрасны не мы, прекрасно наше назначение. – Он втянул в себя сосиску, и мне почудилось, будто она пискнула.
– Прекрасен отказ, – продолжил Выморков и выставил руку, бинт на которой успел изрядно почернеть. – У меня была бородавка. Я отказался и не вынес восторга в сочетании с болевым воздействием. Не выдержало сердце, попал в реанимацию. Но ты не прав, Осипов, – он тяжело посмотрел на Осипова, который преувеличенно двигал челюстями. – Мы тоже прекрасны. Прекрасен наш материал. Прекрасно уродливое, отвергнутое строителями и положенное во главу угла.
В этом выверте рассуждения до меня кое-что дошло.
– Что же доктор? – Я надкусил заграничный батончик. – Его прекрасные черты явились соблазном, я полагаю…
Выморков с торжеством оглядел остальных:
– Что я вам говорил? Он из наших, он плоть от крови наш.
– Он прекрасен, – согласился Холомьев. Вышло невнятно, рот у него был набит.
Недошивин чуть отодвинулся от костра и вытянул ноги, согревая стопы. Когтистые пальцы, похожие на хищных червей, блаженно подрагивали.
– Прекрасное рыло доктора, его щеки и нос, мною срезанные в апофеозе вдохновения, послужат к устроению божественного тела, – изрек Выморков.
– Вы любите добрую волю, – заметил я. – Доктор сам отказался от рыла?
Тот сумрачно хрюкнул.
– Он хотел. Он не сознался, но потянулся ко мне. Подался всем организмом. За неимением времени я решил не озвучивать выбор. Я действовал по наитию.
Я представил себе щеки доктора, рассованные по карманам. Дядя Севастьян продолжил:
– Существует степень уродства, меняющая знак. Минус оборачивается плюсом, и в этом красота. Мы готовим вместилище для Духа. Возьмем человеческий мозг: лишь развившись, он приобрел способность воспринять и вместить прекрасное. То же самое относится собственно к телу. Идеальная оболочка с благодарностью и восхищением примет в себя идеальное содержание. Мы думаем, что это будет мистический акт. Веруем, ибо нелепо. И красота беспомощная, красота отвергнутая станет красотой деятельной, вооруженной огнем и мечом.
Я встал.
– Благодарю вас, добрые люди, за хлеб и соль. С меня достаточно. Я понимаю – Скать. Верить, что вы меня выпустите, нелепо, однако я рискну…
Сказанное глухо стукнулось о кафель, шлепнулось на цемент.
Демонстративно, неторопливо отряхнув руки, я выдержал паузу. Выморков, сидевший по-турецки, загустел и уплотнился в булыжную глыбу; он не двигался и молчал, и его маленькие глазки посверкивали, как бдительные маячки. Недошивин вообще отвернулся, обвалившись на мозолистый локоть, и словно не слышал меня. Нариман Михайлович увлеченно ел. Холомьев покачал головой, и это неодобрение почему-то напугало меня сильнее, чем изъятие органокомплекса, недавно выполненное Осиповым.
Осипов глотнул и заговорил, не обращаясь ни к кому:
– Мы давно путешествуем, наш поиск растянут во времени и пространстве. Мы – немногочисленный отряд, и мало избранных, а званых больше, и нет их уже. Самосвал красоты наезжает большим колесом на лживую материю естества. Мы усваиваем знаки небес и пожираем горизонты. Мы исповедуем отказ и возвещаем собственникам ад и геенну.
– Ну, я пошел, – отозвался я.
– В гору, – поддакнул мне в спину Холомьев.
Я помедлил, хотя уже был готов сделать шаг.
– Ступай-ступай, – Недошивин взял тон, будто признал во мне слякоть и в то же время на что-то обиделся. – Береги своего слона. Его там, среди высоких вероятностей, изводят из документов.
– Уникум, – презрительно бросил Нариман Михайлович. – Это высокое звание зарабатывается отречением. Иного так поскребешь, соскоблишь позолоту, а под нею – серость. Спаситель задал вопрос: «Кто сказал тебе, что Я благ?» Это так просто не выводится. Как ты рассмотрел благо в смерти? Благо не есть добро. Человеческое добро – в личной неповрежденности, а проблема этики – в существовании этики… Благо выше добра и зла.
Дядя Севастьян начал подниматься. Я смотрел, как он встает, как расправляет плечи, переминается, поворачивается всем корпусом.
– Отдай слона, – сказал он.
– Я уже догадался, к чему дело идет. Вы его не получите.
– Отдай, – улыбнулся дядя Севастьян. – Он прекрасен. Откажись от слона.
– Нет, я не стану отказываться. Я выступил в путь, чтобы его сохранить…
– Кто душу свою хочет сберечь, тот ее потеряет… Останься пока, не спеши. Сейчас я тебе что-то покажу.
Недошивин и Осипов уже маршировали к выходу.
Церковь Крота и Павлина
Было не так уж трудно догадаться о вещах, обещанных Выморковым к показу. У меня крепкие нервы, а желудок еще крепче. Я не испытал слабости в членах, меня не стошнило, не закружилась голова – но и приятно мне не было.
Мне очень не понравилась маленькая нога в детском ботинке.
Компоненты божественного тела хранились в большом мешке для мусора и находились в разной стадии разложения, однако не расползались в руках; я понял по запаху, что Отряд Прекрасного Назначения обрабатывал их какой-то кустарной химией, но все они были достаточно свежими. Я не эксперт, но вряд ли ошибусь, если скажу, что самому старому фрагменту – горбатому торсу – было не больше двух-трех недель обособленного существования.
Элементы коллекции были сшиты грубыми нитками.
– Я пробовал строить из живых, и в те времена меня называли Братом Ужасом, – признался Выморков. – Это было очень хлопотно, он рассыпался, ибо был ветхий. Есть люди, которые просто не моются, их можно отмыть, а есть у которых говно в генах. Мы построим нового Адама, достаточно совершенного, чтобы воспринять душу, восстать Лазарем и запеть Лазарем.
Недошивин, выпятив челюсть, раскладывал фигуру так, чтобы я мог видеть все ее части. Пятясь внаклонку, он ступил в стянутый с тела мешок, брыкнул ногой, отшвырнул упаковку.
Пламенем костра освещался ненормально высокий лоб, увенчанный седым скальпом; тот был прихвачен скоросшивателем. В орбитах запеклась кровь, и я не мог различить глаза – возможно, их еще не было. Скулы и носовая кость оставались обнаженными; щеки и нос, отобранный у доктора, пока содержались отдельно, в продуктовом пакете. Торс, уложенный на чудовищный горб, принадлежал, вероятно, какому-то безнадежному туберкулезному инвалиду.
– Между прочим, обе руки левые, – обратил мое внимание Выморков. – Сказано: пусть левая не знает, что делает правая. Она и не узнает! Правой не будет! Правая рука нечиста, ею подтираются. Ею не делают ничего хорошего.
Правая левая рука когда-то принадлежала богатырю: огромная, дополнительно раздутая гниением. Левую, с накладными ногтями, носила миниатюрная женщина, кисть была залеплена пластырем.
Недошивин оглянулся на меня:
– Бородавка.
Дядя Севастьян скромно потупился, поглаживая больную руку.
– Чуть не помер, – пожаловался он. – Крови хлынуло, как со свиньи.
Нариман Михайлович стоял в стороне, и Холомьев лил ему на руки минеральную воду. Осипову хотелось умыться, он собирался есть дальше.
– Ребенка вы зря загубили. – Я не боялся перечить, уверенный в недолговечности декорации. В любую секунду могло произойти что угодно. Я мог переместиться на Марс или превратиться в окурок сигары.
– Ничего не зря, – возразил Холомьев, подходя к нам. – Ибо велено не мешать малым сим приходить к Богу. Мы и не мешаем.
– Мы даже помогаем, – подхватил Осипов, рывшийся пальцами в сырной нарезке. – Помнишь, мальчонка сунулся прямо под колеса? Мы не стали вмешиваться, – теперь он обращался ко мне. – А в следующий раз и сами не притормозили!
– Вы все-таки слишком буквально понимаете Писание…
– Да, – самодовольно кивнул Выморков. – Но не во всем. Вот место, например, где сказано «отдай все свое богатство и иди за Мной». Это же не о чемодане. Ему нужна память. Ему нужно, чтобы мы отказались от всего, что нажили. Человек же не переселяется на тот свет в золотых украшениях! Что ему еще там отдавать, от чего отказываться? Именно поэтому блаженны нищие духом, им нечем делиться, а вот богатому – какому-нибудь, скажем, тонкому поэту, или философу, или многодетному отцу – легче войти в игольное ушко. Все позабыть, выбросить в Лету, скормить Орлу – не шутка! Ад – попущение любящего Бога сохранить память. Бог уважает Отказ от Отказа. Бог ничего не берет силой.
Вещая, дядя Севастьян гудел как трансформаторная будка под избыточным напряжением. Я точно не знал, гудит ли она в этом случае, но сравнение показалось мне подходящим.
– Иначе ты будешь в аду! – Выморков развел руки, как бы удивляясь этому выводу. – Господь ничего не отбирает насильно. Дело добровольное. Отдашь – приложишься, запишешься в книгу жизни. Не отдашь – будешь терзаться своими воспоминаниями. Будешь пожираться вечным огнем сожаления, точиться червями памяти, изнемогать от непоправимости…
– Да вы сами черти, – ответил я.
Холомьев нахмурился, пошел пятнами; Недошивин, наоборот, подобрался.
– Мы Церковь Крота и Павлина, – процедил Холомьев. – Крот низок, Павлин возвышен. Смиренная слепота в блистательных перьях, чудо. Высокое и низкое, что наверху, то и внизу. Кроткая трудовая подслеповатость, возвышенная опереточным блеском. Подражание Кемпийского Фомы. Уподобление формой – приготовление невесты к жениху, красавицы, вечным сном спящей в ожидании наполнения. Дом и храм для придирчивого и прихотливого, ревнивого Логоса, подобный сырому мозгу, необходимому и достаточному для подселения разума.
Тон Холомьева возвышался, приближаясь к визгу.
Я отступил ввиду наступления на меня Недошивина.
– Ладно…
Вступила кукушка; она тоже куковала все быстрее, как заведенная, в несвойственном ей темпе.
– Слышишь? – осклабился Недошивин. – Это она ему кукует, – он указал на останки.
– Многая лета, – Нариман Михайлович тоже шел ко мне.
Я повернулся, чтобы бежать, и сразу очутился в объятиях дяди Севастьяна, который молниеносно, непостижимо для зрения переместился – а может быть, стоял там и прежде.
Он дохнул на меня фосфором и йодом.
– Куда бежать? – задышал дядя Севастьян. – Там, на вершине, по склону вверх, господствует преисподняя. Она-то и есть самое вероятное…
Я резко присел, надеясь выскользнуть, и уперся в лапы-лопаты. Кукушка задавала ритм. Выморков рокотал:
– Все умерли, нет никого; ползем по времени, которое кончилось; нас не только нет, но и не было, ибо нельзя говорить о нашей малости по сравнению с вечностью, это большая дерзость, нас даже меньше, чем нет, но в то же время мы все-таки неподвижно ползем в мире, где Бог отказался от себя и перестал быть – ради существования Бога, ибо если Он не может не быть, то это не Бог, Его и нету здесь, там, где есть мы.
Холомьев подсунул руки под ладони Недошивина. Нариман Михайлович присовокупился сверху, ввинтившись в зазор.
– Он помнит всех, кем мы были; природа нам поясняет: Он дерево, растущее годовыми кольцами; мы – листья из почек, мы опадаем, наша суть остается и прорастает весной таким же кленовым, липовым, дубовым листом; Он тот и не тот, но побег не меняется, и каждый из нас – отдельный побег, транслирующий в кольца ствола память о листьях. Твой слон запомнится отрезком окружности, он важен стволу, он обогащает и облагораживает ствол. Почти Крота, пожертвуй Павлину.
Я пришел в исступление:
– Черта с два! Я служу и поклоняюсь Слону! Ради него я выступил в путь…
– Да и проваливай к дьяволу, – сказал Выморков.
Меня поставили на пол, Холомьев прошел вперед и распахнул дверь. Спасая остатки достоинства, я отряхнулся и с независимым видом вышел в ночные заморозки. Черный лес шелестел; полоска света являла взору вероятные вещи, которых оказалось полным-полно: пустые пластиковые бутылки, бумага, ржавое железо. Я пошел по тропинке, наводя шорох.
До меня донеслось:
– Нет, так не годится!
Кто-то метнул в меня автомобильную покрышку, и следующие пять метров я пролетел.
***
Который час? Половина третьего дня. Сколько времени я был без него?
Карлик в полосатых чулках отвечает: смотри, шесть утра.
Кто-то сидит рядом. По-моему.
Я стою в помещении без дверей и окон. Мне немного странно. Мой слон на месте, он пришит суровыми нитками. Я провожу рукой по лицу – оно кровоточит. Мне неудобно стоять, потому что одна нога короче и вообще меньше. Пытаюсь сказать, и клокочет в горле, начинается кашель. Ноет спина. Чешется кисть, под пластырем.
© 2009—2010