-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Мария М. Степанова
|
|  Один, не один, не я
 -------

   Мария Степанова
   Один, не один, не я


   Григорию Дашевскому

   Название для этой книги придумал Григорий Дашевский. Тексты, в нее вошедшие, печатались с 2005 по 2013 год в изданиях Citizen К, «Афиша», «Знамя», «Иностранная литература», «Коммерсантъ-Weekend», «Коммерсантъ-Книжный квартал», Booknik.ru, OpenSpace.ru и в сборнике «Литературная матрица». Я признательна за поддержку Joseph Brodsky Memorial Fund. Моя особая благодарность – Елене Нусиновой, без которой книги попросту не было бы.
   М. С.


   1. Один


   Над важными гробами

   Вот как это вышло: я разглядывала фотографии, присланные из Германии, и одна была особенно хороша. Зима, темный лес или парк, по которому неширокая дорожка ведет прямиком к церкви, и огромная елка в огнях и славе, и небо над ней не немецкое, а гжельское или вятское, синее, в крупных морозных звездах. На маленьком мониторе елка горела костром, и если, например, поздравлять кого-нибудь с Новым годом, то вот прекрасная открытка, осталось написать несколько приличествующих случаю слов.
   Открытка («хороших новостей в новом году») ушла по нескольким адресам, и от кого-то я даже получила ответы, а месяц спустя снова открыла файл с фотографией. И – да, темный лес или парк с холмиками в снегу, кустами, церковью, елкой, ну конечно же это было кладбище. Не понимаю, как удалось не заметить с первого раза.
   Но кладбище легко не различить, оно и так всегда в голове, любой мыслью, если довести ее до точки, утыкаешься именно в это: могилы без имен, полуприкрытые снегом, и в конце дороги елка (все яблоки, все золотые шары), а немного погодя – храм, все-там-будем. В акафисте об упокоении усопших про это говорится так: «Мир общая могила священная есть, на всяком бо месте прах отец и братий наших».
   Нам почему-то не все равно, сколько места достанется каждому. Старинные шуточки про шесть футов английской земли («а как роста он высокого, набавят еще один») легко перекладываются на язык Ваганькова. Величина последнего земного надела словно что-то значит – и чем больше пустого пространства вокруг, тем шире, вольней, блаженнее лежать. Неясный смысл этого загробного землевладения (телу ведь равно повсюду истлевать) как бы предполагает слияние с пейзажем – и поглощение, не требующее свидетелей. Впрочем, земная доля мертвых на глазах съеживается, и вряд ли дело только в перенаселенности и тесноте.
   У В. Г. Зебальда есть эссе, которое называется «Campo Santo». Оно напечатано посмертно, в тонкой книжке, где три или четыре текста образуют пунктирный, заведомо неполный контур путешествия по Корсике. Странное от них ощущение: словно автор на глазах приближается к свету в конце туннеля, о котором мы знаем из популярной литературы. Рассказчик и рассказ по ходу движения истончаются, выедаются быстрым пламенем; сама речь и ее предметы – мундир Наполеона, школьная ограда, деревенский похоронный обряд – в равной мере ослепительны и прозрачны. Автор переходит, буквы задерживаются. Неудивительно, что главный текст этой книги – о кладбище.
   Зебальд жалуется там, что на Корсике больше нет привидений. По тому, как он их описывает (низкорослые, с размытыми чертами, косо прислоненные к действительности, обидчивые, как дети, и мстительные, как галки), жалеть особо не о чем. Но то, что местные мертвецы перестали получать положенные (на подоконник или порог) питье и пищу, не пугают односельчан на ночных дорогах, не заходят ни к родным, ни к чужим, печалит его больше, чем можно бы ожидать. Его странное сочувствие этому неприятному народцу, его очевидное недовольство тем, что вместо собственной земли им приходится лежать в тесноте общественного кладбища, и тем, что мертвые и живые существуют уже не на равных правах, кажется подозрительно интимным – словно у автора здесь свой интерес или своя мука. Так, в общем, и есть; это эссе написано со стороны и на стороне покойников. Тревожная настоятельность, которую придает тексту смерть самого Зебальда – нелепая гибель в автокатастрофе, – заставляет читать его как курсив, как срочную телеграмму с края света, из пограничной зоны между тем и этим. Беда в том, что, если верить смыслу сообщения, разницы между тем и этим нет.
   Мертвые значат все меньше, говорит Зебальд. Мы убираем их с дороги с предельной скоростью и великим тщанием. Они отнимают у нас все меньше времени, занимают все меньше места: кремация, урны, ячейки в бетонной стене. «Кто помнит о них, кто будет о них вспоминать?» Он описывает кладбища, будто это тюрьмы или резервации (созданные, чтобы изолировать, вытеснить, придавить к земле гранитом и мрамором, оторвать от своих, окружить чужими). Он оплакивает вещи, которые умели жить десятилетиями (мы еще помним, как это было: отцовское пальто, годами служившее сыну, бабушкин наперсток, дедова готовальня, мамина память – кольцо или кресло) и внезапно оказались заменимыми. Отсутствие воли к сохранению, охватившее нас, можно описать и по-другому, как военную операцию или социальную реформу: ее задача – упразднение памяти.
   Действительно, прошлое так широко, что, видимо, хочется сузить, сделать так, чтобы всего этого было поменьше: только главное, только лучшее. Мысль о том, что у истории (или культуры) есть обязательная и произвольная программа, top 5 или 10 (как в затопленном Китеже над водой видны только колокольни), не нова. Новое – непривычная усталость от того, что было до нас. Новые веяния – околофоменковские теории, сжимающие пространство и время до точки, образовательные реформы (с непременным снижением доли гуманитарных дисциплин) – все это подчинено простодушному желанию сделать проще. Чтобы глубина колодца уменьшилась хоть на треть, чтобы не так много уроков задавали, чтобы гудящий объем пройденного живого можно было скатать в компактный тугой шар (или раскатать в прозрачный и тонкий блин). Говоря словами Зебальда, «мы выбрасываем за борт балласт, забываем все, что могли бы помнить». Под ногами то ли плот «Медузы», то ли «утес не больше головы тюленя, высунувшегося из воды» из старой сказки. На нем живет свой век современность: омываемая морем мертвых, полузатопленная прошлым, в полушаге от смерти и забвения, наглухо зажмурившись.
   В ситуации, когда прошлое не сохраняется, а отстраняется (так состригают волосы или ногти), мертвые не в чести. Они в положении притесняемого меньшинства. Они теряют право на наше внимание (и возможность от этого внимания уклониться); с ними уже не считаются – памятью о них располагают по своему усмотрению. В известном смысле все они вне закона: их собственность принадлежит другим, каждый может их оскорбить, мы ничего о них не знаем, но ведем себя так, словно их нет. Кладбища, эти гетто для мертвых, переезжают на окраины больших городов – за порог повседневности, и живые ездят туда несколько раз в год, с опаской, словно за линию фронта.
   Потому что первое, о чем говорит кладбище, любое, большое и маленькое, заставленное мраморной скульптурицей или заросшее крапивой, – это подлинный объем всего случившегося до меня («никогда не думал, что смерть унесла столь многих»). Естественная склонность рассматривать историю как выставку достижений (или последовательность травм) здесь разом вытесняется историями другого рода. Судки, простыни, утюги, фарфор-фаянс, пеленки, детская присыпка, колечко дутого золота, нижние юбки, открытки из Горького, Чехов в издании «Нивы», санки, торт «Наполеон», профсоюзные взносы, звонить четыре раза, театральная сумочка, двушки, полушки, единый проездной (сентябрь), тетрадь для записи слов, масленка, мимоза, билет во МХАТ. Над каждой могилой, как столб, как сноп, стоит невидимый (и, может быть, сияющий, а может – лишенный всякого цвета и веса) объем бившего. Высотой он, как мне кажется, до неба, небо на нем и держится.
   Что делать памяти в ситуации перепроизводства – когда кругом столько всего, столько старых горшков, очешников и перин? Столько мертвых языков, заброшенных и безымянных могил? На старом еврейском кладбище в Праге это устроено так; места было мало, а мертвых много, и годы шли. Хоронили слоями, этажами, и когда натыкались на старое надгробие – вытаскивали его на поверхность земли и ставили тут же, рядом, рядами островерхих домиков. Это, видимо, судьба любой попытки похоронить своих мертвецов: отправишь под землю мертвую идею, а из-под нее выпрастывается старая, да не одна, а три, как головы у дракона. Так выглядит история, если глядеть на нее с одной точки: ярусы и ярусы случайных соседств и безответственных аналогий; из этой точки и впрямь кажется, что прошлое пора переварить. Вывести (из организма) лишнее, ненужное, взвешенное и признанное легким. Оставить питательное, полезное, годное в дело. Убрать типовое, оставить штучное. Установить наконец вертикаль.
   Но все в практике кладбища сопротивляется вертикали. Ремесло мертвых – в прямом смысле горизонтальное; они делом и телом доказывают тщету любой избирательности. Ряды, ряды и ряды, имена и даты, а бывает, что и имени не найдешь. Огромный киндергартен, ясли на миллионы мест – вот как это все выглядит, если хоть на минуту допустить, что все спящие проснутся. Дортуар под открытым небом, с кроватками (и зайчиками на дверцах шкафов). И как же нас много.
   Если считать, что настоящий дом не здесь, а в открытом небе, любая мысль упирается в кладбище и бежит по нему, как по взлетной полосе. Я хотела бы, чтобы это было римское кладбище, название которого можно перевести как «кладбище инославных», Cimitero Acattolico. Там пинии, и кипарисы, и тихие медлительные кошки, и старая крепостная стена, и итальянское (дальнозоркое) небо. Персефонины гранаты там перезревают, лопаются от спелости, брызжут зернами на дорожки. Там лежат люди странной судьбы – те, кто умер в чужих краях (а если чужбина все, что не рай, эта судьба окажется и нашей). Молодые женщины («возлюбленная жена такого-то» – двадцати двух лет, двадцати шести лет, девятнадцати лет и шести месяцев, 6 февраля 1842). Маленькие дети («на крещении присутствовал Вордсворт», написано на камне) и взрослые дети («сын Гете», написано на камне). Китс, Шелли, Вячеслав Иванов (представители вертикали). А за ними, и перед ними, и вместе с ними – все-все-все, весь эпителий прошлого и настоящего, чающий (или не чающий) воскресения мертвых. Писатели четвертого разряда, эмигранты третьей волны, безвестные немцы и датчане, старые русские и новые римляне. Коитиро Ямада, родившийся в Хиросиме («что в провинции Аки»), умерший в Риме 33-х лет от роду – пятнадцатого января 1882-го. Блестящие заросли аканта. Каменный мальчик в высоких ботинках. «Да будет воля Твоя». «Zim licht». «Harmony, harmony was your last sigh».

   «Блаженной памяти Роберта,
   сына г. Роберта, Брауна, лондонского Купца,
   по несчастию лишившегося жизни,
   оступясь при выходе из Грота, Нептуна в Тиволи,
   6 июля 1828. Лет ему было 21.
   Будь осторожен, Читатель!
   Роковая сия Случайность внезапно уничтожила
   добродетельную и приветливую Юность
   во цвете Здоровья и гордой Жизни.
   Его безутешные Родители лишились прекраснейшего
   Сына. Его Братья и Сестры, – нежного и преданного
   Брата.
   И вся Семья его и Друзья
   понесли невосполнимую Потерю».

   «ПодѢ сим камнем
   покоится, тело бывшего
   Императорской Российской Миссии,
   псаломщика
   Александра Рождественского»

   «Артиллерии Капитан
   Сергей Александрович
   Захарьин. 1881–1944»

   «Угодна бе Богови душа ея.
   Незабвенной дорогой дочери
   Анне Христофоровне Флеровой.
   Родилась в Риме 18 авг. 1877 г.
   Скончалась 12 апреля 1892 г.
   До радостнаго утра покойся, милое дитя».

   «Здесь похоронен красноармеец
   Данилов Василий Данилович.
   Верный сын Советского Народа,
   участник партизанской борьбы в Италии.
   Родился в 1919 г. в Калуге,
   трагически погиб 6 января 1945 г.
   VASSILY DANIELOVICH, 1919 † 6. J 1945»

   Richard Mason
   Though on the sign it is written:
   «Don't pluck these blossoms» —
   It is useless against the wind,
   Which cannot read



   В неслыханной простоте

   Принято считать, что русская поэзия переживает сейчас небывалый, необыкновенный расцвет; не так давно кто-то уже сопоставлял ее с серебряным веком, кто-то аж с золотым. Я и сама говорила что-то в этом радужном роде, выражаясь, возможно, чуть аккуратней, но радуясь не меньше прочих. И было чему: середина девяностых годов действительно стала чем-то вроде поворота руля.
   Все изменилось тогда, словно в старой коммунальной квартире обнаружилась новая, никем не замеченная комната, которую можно обживать и заполнять по своему вкусу. Возможность одновременного существования не трех, не пяти, а пятнадцати-двадцати больших авторских практик казалась невероятной удачей (особенно после стесненности начала девяностых годов, когда у всей поэзии сразу словно ломался голос или кончался воздух; не говорю здесь о нескольких значимых исключениях, которые для меня кажутся скорее подтверждением катастрофичности тогдашнего фона). Вскоре постоянные разговоры о цифрах (шесть у нас хороших поэтов или шестьсот, пятнадцать или двадцать пять) оказались приметой нового десятилетия; но задолго до этого привычной стала уверенность в наличии выбора, товарного ассортимента – есть и ситец, и парча, и то, и это, на любой вкус, цвет и нрав. Ощущение тепла и надежности, которое такая картина дает, – вещь естественная и невинная, но возникает оно обычно по другим поводам. Окажем, при походе в районный супермаркет, рай наличия, где отсутствие на полке какой-нибудь гречки должно ощущаться покупателем как зияние, черная прореха в ткани мироздания. Строго говоря, назначение поэзии как раз в том и состоит, чтобы быть такой прорехой, черной дырой, ведущей бог весть куда и с какими целями, усиливая неуют и уж если предлагая утешение – то очень специального свойства. Но странно было бы и не порадоваться, не так ли? И вот русская поэзия не просто оказалась хорошей и разной, но и позволила себе это осознать. И тут же, неожиданно для себя самой, превратилась во что-то вроде ВДНХ – праздничную и пеструю панораму собственного изобилия.
   Откуда тогда растущая неловкость, ощущение, что картина общего праздника сильно искажена, если не фиктивна? Рыночные механизмы функционирования поэзии, как их принято описывать, объясняют и оправдывают существование литературных кланов и союзов, вражду партий, литературную борьбу со всеми ее потерями. Но не ту особенную воспаленность, которая отличает в последние годы любой разговор о стихах, выравнивая по одной гребенке СМИ и блоги. Ее и вправду объяснить нелегко – количество издательств, журналов, площадок для высказывания, поэтических серий огромно, места много всем, а разнообразие не должно бы располагать к горечи: какая вражда может быть у мясного ряда с зеленным, а у павильона «Космос» с «Коневодством»? Но ощущение какого-то неназванного, незамеченного искажения, обиды, несогласия с происходящим становится общим – и оказывается едва ли не той самой точкой консенсуса, о невозможности которой так долго говорили критики. Это чувство – «все не так, ребята» – объединяет эстетические платформы, которым в страшном сне не пришлось бы догадываться друг о друге, и делает союзниками авторов, у которых нет больше ничего общего.
   Это накапливается медленно, подневно: сперва по блогам пробегает та или иная ссылка, и все идут на звук – кого-то опять обругали, пришло время читать, обсуждать, занимать и оборонять позицию. Проходит год-полтора, и этим «обругали» уже никого не удивишь – все ругают всех, сама интонация раздражения стала инструментом продвижения на литературном рынке. (Брюзжит – значит «никого не боится», «имеет право», «говорит с позиции силы» – сила здесь ключевое слово.) Зато болевой точкой становится любая похвала: слова «NN хороший поэт» вызывают молниеносную реакцию: проверить на зуб, убедиться, что поэт плохой, скорей сообщить об этом миру (вырвать занозу). Тут случаются странные подмены: хороший или, чего доброго, большой поэт в контексте такого разговора о стихах понимается (и отрицается) как лучший, главный, избранник, словно заинтересованный читатель постоянно вымеряет место автора в подспудной, никем не названной табели о рангах, где любое «нравится» поднимает его на несколько невидимых ступенек. Есть и другое: кажется, что похвала (упоминание, чье угодно, публикация, где угодно), как луч фонаря в темноте, выхватывает чье-то лицо и одним этим оттесняет всех остальных во тьму внешнюю, за пределы зримого мира. Что за этим чувством стоит, кроме общего одичания, всюду видящего длинный рубль или дружескую ногу? Много чего. Отмена конвенций, позволившая наконец видеть в сложном – неудавшееся простое (и говорить о нем с солдатской прямотой). Сама себя стесняющаяся уверенность в существовании единой военной иерархии, большого генерального штаба, который только и может сделать из рекрута поэта. Глубокое недоверие к самой возможности параллельных систем, непересекающихся плоскостей и поэтик, которые не оцениваются по единой шкале. И единое для всех ощущение какой-то огромной несправедливости.
 //-- Про изменившийся воздух --// 
   На мой вкус, объяснить то, что происходит с нами, дежурным набором внешних обстоятельств, как это принято делать в литературном быту, слишком соблазнительно и просто. Партии, которые расчищают себе место под литературным солнцем, делают это старательно, но как-то не всерьез. Делить им нечего: нет ни площадки, которая могла бы стать предметом спора, ни премии, к которой с равным уважением относились бы все, ни единой аудитории, которой все хотели бы нравиться. В этом смысле ситуация располагает к миру и покою. Но покоя нет, а ощущение неправильности происходящего остается – в том числе и у меня самой.
   Для начала, несмотря на все разговоры о том, что интерес к поэзии вернулся или перевернулся, сами стихи (в отличие от поэтов) вдруг перестали интересовать. Исчезло то, что можно назвать резонансом, новые имена, новые тексты падают и пропадают без звука. Видно едва на два-три метра вокруг, зрения еле хватает на ближайших соседей. От растерянности становишься не по-хорошему снисходительным: то, что раньше казалось неприемлемым, оказывается возможным, допустимым, едва ли не симпатичным. Мерещится, что, обжив недавнюю зону риска, территорию решительных действий и больших экспериментов, мы с успехом превратили ее во что-то вроде крупной госкорпорации, где сосуществование регулируется не только набором общих правил, но и подспудным равнодушием к предмету собственных занятий. Поэзия стала профессией, служение – службой (ежедневным хождением в департамент) – и никак не может это пережить.
   Оно исчезло на глазах – ощущение осмысленного общего пространства, бывшее главным подарком конца девяностых – начала нулевых. В зоне кромешной неуверенности, на физическом (метафизическом тоже) сквозняке можно существовать, и как раз там поэтическая речь могла бы стать единственным инструментом познания, палкой в руках слепого. Но этого не происходит. Мы уже не наедине с собой, не в слепом пятне, как в начале девяностых, а в хорошо освещенном крупном торговом центре вроде ИКЕА. Оказать (купить, продать) тут можно все, что угодно; значит, без всего этого можно обойтись. Сама ситуация не подразумевает наличия необходимых слов. А стихи, хотелось бы верить, другими быть не должны.
   Вместе с воздухом изменилось и все остальное; в первую очередь – сами стихи и то, чего мы от них ждем. Раскрошились конвенции, работавшие десятилетиями и казавшиеся незыблемыми именно в силу своей очевидности: презумпция доверия к автору (он не пытается тебя одурачить), потребность в читательском опыте (цитаты-цикады в тексте хотят быть узнанными), вера в необходимость общей работы текста и того, кто его читает. Сегодня легкая возможность почувствовать себя шарлатаном (в лучшем случае – нелепым шутником) предоставляется каждому автору: «а по-моему ты – говно» – главный модус разговора о стихах.
   То, от чего нынче предлагается отказаться, – может быть, самое главное: это идея настоящего читателя, читателя из мандельштамовской статьи «О собеседнике», готового взять на себя дело понимания и сотрудничества. Новая логика предлагает обращаться к читателю с позиций официанта или повара, долг которых – обслужить клиента так, как тому это нравится. Стихи начинают восприниматься не как проводник (в дивный новый или старый мир), а как инструмент. Чего? Немедленного наслаждения, которое читатель уже заработал – просто тем, что согласился открыть стихотворный сборник. Главными достоинствами поэтического текста тогда оказываются новые, чужие вещи: энергичность, увлекательность, трогательность, удобство восприятия.
   Это новый подход, хотя он должен сработать; из поэзии, как из любого другого материала, можно сделать типовой, массовый продукт. Он будет качественным, он будет радовать сотни неглупых людей и тысячи дураков, он окупится физически и символически. Другое дело – что он отнимает у стихов территорию, которую они занимали с Нового времени: они перестанут быть местом выработки нового, ареной антропологического эксперимента. Отсутствие рынка было поэзии на руку: дешевая в производстве, малопривлекательная для стороннего человека, она сама себя регулировала, сама себя спасала и уничтожала. Отдаваясь на милость читателя, ей придется согласиться на декоративное существование в комфортабельной резервации: без функции, без задачи – фоновой музыкой для чужой эмоциональной жизни.
   Этот способ бытования (с оглядкой на ничей, среднестатистический вкус) делает актуальными стихи, идентифицируемые этим засредненным вкусом как «сильные», производящие впечатление на посторонних. В цене декларативность. В почете сентиментальность и все интенсивное, быстродействующее, лобовое. Повествовательность (в обиход вводятся источники интереса, не связанные прямо с поэтической материей). Форсированные, преувеличенные приемы при крайне облегченном содержании. Юмор, юмор, пламенная сатира и снова невинный юмор. Чтобы соответствовать новой роли (нравиться, бить любимым) поэт должен вести себя как циркач, демонстрируя чудеса ловкости, вращая гири и ловя фарфоровые чашки: в каждой строке по призовой метафоре, а лучше бы по две. Все неочевидное, не поражающее с первого взгляда, тонкое, легкое, зыбкое, многослойное – попросту не воспринимаются новым вкусом; у нового читателя плохо настроен звукоулавливатель.
   Хорошо бы во всех этих неприятных вещах были виноваты какие-нибудь они – те посторонние, которым так легко предъявлять претензии: плохо пишут, плохо слышат, не так и не то понимают. Беда в том, что эти они – мы, что новый вкус сформировали не глянцевые журналы и не посетители литературных кафе, а мы сами, «я сама».
   То, что тревожит и смущает меня-саму в последние несколько лет, я не могу назвать иначе чем опрощением, обмелением стиха. Эта тенденция кажется мне заразительной настолько, что ей почти невозможно противостоять; я вижу ее черты в работе лучших (и самых любимых мною) авторов, вижу и в собственной практике, иначе не стала бы и говорить об этом. Чтобы понять, что я имею в виду, достаточно взять наугад несколько строф из Елены Шварц или, скажем, парщиковского «Поля Полтавской битвы» и сравнить их на плотность с лучшими текстами конца нулевых. Предлагаю читателю проделать это самостоятельно; для меня этот урок – очевидный, и хочется только понять, как и почему так вышло.
 //-- Про нулевые --// 
   Нулевые годы сформировали не только новый код повседневного поведения, общедоступный потребительский идеал, но и широкие возможности для его применения. Они дали-таки нам желанный консенсус, просто он расположен не на территории вкуса. Он касается более базовых вещей: потребности в благоденствии, круговорота «хочу», «могу» и «получаю». В культурном поле это выглядит, как в любом другом магазине: мы ждем внимания к нашим желаниям, требуем качества, считаем себя экспертами. Вот почему впервые за несколько десятилетий заговорили о читателе – и немедленно призвали нас его по-быстрому развлечь; но это ладно. Важно, что развлекаться хочет и наш внутренний читатель, чувствуя, что имеет на это полное право.
   Достаточно было почувствовать себя квалифицированным пользователем, гордым своей способностью выбрать товар по душе, чтобы (в применении к эзотерическим, сопротивляющимся неуловимым вещам вроде поэзии) сформировалось то, что Сьюзан Зонтаг называет новой чувствительностью. Применив к поэзии логику супермаркета, мы получаем приемы, знакомые по работе «Пятерочки», – агрессивное продвижение товара, разные виды меняющегося актуального, перепроизводство товаров повышенного спроса, глубокое равнодушие к тому, на что спроса нет. Все это вместе формирует тот самый поэтический мейнстрим, в принадлежности к которому никто не захочет признаться, но который довольно легко описать в военно-спортивных терминах – сила, успех, центр, неожиданность, мощь, точность попадания.
   Лучше всего этому пониманию отвечают стихи, которых было много как раз в начале 90-х – и которые с победой вернулись на сцену в последние несколько лет: аккуратные, бодро и четко сработанные, с приемами-кунштюками, которые бицепсами перекатываются по строке: тексты-трансляторы неопределенного лирического волнения. Это, строго говоря, стихи позднесоветской школы (с ее особой, темной-нефильтрованной, тягой к красоте – лучшим словам в лучшем порядке), которые хорошо иллюстрируют специальный вкус нулевых.
   Но и сложные, нелинейные стихи попадают сюда же, если они соответствуют некоторому набору внешних параметров. Сложность вполне допустима – но нарядная, щеголеватая, демонстративная, носимая напоказ. Новая чувствительность ищет избытка, полноты, душу переворачивающей эмоции, и реагирует на то, что эту эмоцию высекает. Мы уже говорили про занимательность, про потребность в фабуле, открывающей легкий путь читательской сентиментальности. Но есть и другие варианты – игра в узнавание, снимающая с антресолей старые вещи – детскую советскую память, типовой ключ к опыту, который общим только притворяется. Или прямая проповедь, уроки жизни, заповеди блаженства, расписанные на раз-два-три. Вариантов много, инвариант один: новая чувствительность использует стихи как болеутоляющее средство, ожидая от них для себя прямой и внятной пользы. Стихи должны быть больше чем стихи – сами по себе они тут без надобности.
   Характерно и важно, что часто эти отличительные черты – свойства очень хороших стихов; и они там вовсе не определяющие. Но именно они маркируются господствующим вкусом как «свое», питательное, нужное, именно они определяют читательский выбор. Больше того, в каких-то случаях определенные вещи (интонации, смыслы) как бы сообщаются тексту извне, мимо авторского замысла (то есть возможность такого прочтения в самих стихах даже не содержится), вписываются туда самим читателем, вернее, определенным способом чтения, при котором все, что кажется лишним, малосущественным, вытесняется за обочину. Это можно назвать регулирующим или редактирующим чтением, которое снимает с текста исключительно пенку – нужный себе смысловой слой. Контекст, в котором сложное читается и понимается как простое – изобретение нулевых, их невеселое know-how.
   Я сознательно не называю имен: моя задача – не передел иерархий с заменой одного «мейнстрима» на другой, а описание ситуации, трагически общей для всех.
 //-- Про победу сильного над тонким --// 
   А вот и имена. В давней (1999 года) статье Елена Фанайлова приводит фразу Григория Дашевского: «Тонкого много – сильного мало». Точно и рано подмеченная потребность той поры в силе (в четкой авторской позиции, в проявленности и последовательности поэтики, в – широком смысле – бескомпромиссности происходящего) по ходу времени стала общей. То есть массовой. В начале нулевых в поле зрения и обсуждения оказались авторские практики, основанные на применении разного рода силы. Радикализм средств и задач, языковые и смысловые деформации (или, наоборот, акцентированное презрение к приему), активная работа с травматическим опытом, частным и всеобщим, новая сюжетность, силком берущая на себя обязанности прозы, – все это, чего уж там, сильнодействующие средства, и с расстояния в десять-двенадцать лет я вижу, как они вызывают разом и привыкание, и отторжение. В том числе (или прежде всего) и у авторов, которые активней других с этими вещами работали. К середине десятилетия интенсивный курс был завершен и тексты стали буксовать, линять, подпитываться от внешних источников – с большим или меньшим успехом.
   Насколько важным для стихов были девяностые, вторая их половина, когда в обиход поминутно вбрасывалось новое, настолько странными, зависшими, как компьютер, вышли благополучные нулевые. Время стабильности оказалось таким и для стихов; но скажу впроброс, что эти десять лет дали едва ли три-четыре по-настоящему ярких поэтических дебюта. Зато тогда же замолкали, бросали или меняли письмо поэты сложности. Назову несколько имен, отсутствие которых в повседневном обиходе кажется мне едва ли не более значимым, чем присутствие остальных. Исчезающе мало пишут Михаил Гронас и Григорий Дашевский, основной корпус текстов которых складывался в девяностые; замолчали Всеволод Зельченко, Александр Анашевич, Михаил Сухотин, перестал печататься, если не писать, Кирилл Медведев. Радикально изменились поэтики Дмитрия Воденникова, Елены Фанайловой, Сергея Круглова – и во всех трех случаях поворот был в сторону новой внятности, прямой речи, немедленного воздействия. В стороне от читательского спроса оказались авторские практики Михаила Еремина, Геннадия Айги, Всеволода Некрасова, Николая Байтова, Андрея Полякова; этот (важнейший для понимания того, что на самом деле происходило с русскими стихами в последнее десятилетие) ряд можно продолжать, пока не кончится страница.
   В известном смысле с русской поэзией в это время произошло то же, что со всей страной. Выстроилась сложная и разветвленная система институций, регулирующих потребление текстов. Вслед за ней возникла система альтернативная (литературный интернет), которая моментально занялась саморегулированием, став чем-то вроде неофициальной изнанки существующей («профессиональной») системы. Сразу же стало страшно важным знать и понимать, кто именно говорит стихами и о стихах – то есть любое высказывание независимо от собственной задачи оказалось вовлечено в процесс выстраивания иерархий (откровенней всего это делается в «Живом журнале» с его вечным аргументом «да ты кто такой»). При этом критический разговор о текстах стал невозможным или необязательным, вытеснился с привычных площадок в блогосферу, так что статус разговора о стихах стал заведомо неофициальным, а сам разговор – упрощенным, фрагментарным, жестко эмоциональным. Все это как-то слепо, неосознанно копирует то, что происходило в эти годы в России, и сама случайность этого подражания делает ситуацию особенно нелепой. О другой стороны, именно умение укрощать сложное диктуется сейчас средой, носится в воздухе и висит на воротнике; без него способность к нерассуждающему удовольствию может атрофироваться.
   Но у тонкого в этой системе координат попросту нет шансов. Именно тонкого нам сейчас мучительно, отчаянно недостает.
 //-- Как так вышло --// 
   Возможно, дело в том, что мы слишком близко к сердцу приняли позицию другого (другого себя, себя-читателя, себя-чужого). Мы захотели читать собственные стихи глазами соседа по купе, захотели, чтобы они нам нравились – в то время, как они должны бы пугать или поражать, а мы – быть с ними незнакомы.
   Возможно, дело в том, что лицо другого придвинулось слишком близко и слишком быстро. О распространением социальных сетей непрозрачность и разделенность существования автора, стихов и читателя из естественного состояния вещей становится вопросом личного выбора (а намеренная непрозрачность – чем-то вроде экзотической аскетической практики). Ситуация, когда единицей публичного бытования текста вместо книги становится свеженаписанное стихотворение, которое к тому же и пишется зачастую на миру, на чужих глазах, многое меняет. Относиться к стихам теперь можно как к разменной монете коммуникации, одной из бытующих валют. Возможность немедленной реакции на текст делает его еще больше похожим на товар, услужливо доставленный на дом (комментарии к стихам сдаются читателями, как сдача с купюры, внося дополнительную подсветку успеха или неуспеха). Стихи стали сообщением, плохо (косо) пристроенным к адресату; встали рядом с записью в блоге, фотографией в ленте фейсбука. Впрочем, легко сказать, что жалеть не о чем: в конце концов и картина – давно уже не окно в глухой стене, каким она была в старые годы.
   Возможно, вместе с непрозрачностью утрачено что-то очень важное – право автора на одиночество, на неписание, на долгие переходы от текста к тексту. И, не в последнюю очередь, на незнание всего, что о тебе говорят. «Я не читаю рецензий», «не занимаюсь vanity search'eм», «не интересуюсь читательской реакцией» – тактика, которая сейчас, с появлением blogs.yandex.ru, кажется архаической (если не лицемерной), – едва ли не единственный способ противостояния логике спроса и запроса. Она все равно победит: своего читателя уже трудно не знать в лицо, скорость коммуникации все увеличивается, временной зазор между текстом и публикацией минимальный, а между текстом и чужой оценкой – и вовсе никакого. Уверена, хотя не могу проверить, что все эти штуки влияют и на саму поэтическую работу: меняется темп письма и количество написанного, расплывается (или собирается в точку) адресация. Мы живем на миру, демонстрируя публике свои прыжки и кульбиты на широком фоне общегосударственной бодрости и полноты. Ничего удивительного, что и любое суждение вкуса воспринимается нами как попытка выстроить властную вертикаль.
   Поразительно, что все согласны с тем, что все не так – но никакого представления о том, как сделать так, нет. Позитивная программа у каждого сводится к перечислению нескольких имен по списку; именно поэтому все так стесняются хвалить чужие стихи – понимая, что примирение и согласие длится только до тех пор, пока эта неприличная вещь – частное мнение, личный вкус – не обнажена. Строители вавилонской башни даже не пытаются уже поговорить друг с другом; нет ни общего языка, ни границ, ни правил, ни самой веры в возможность понимания. Вместо нее – ощущение дурной стабильности; чувство, что мы участвуем в работе чужого, не нами заведенного, механизма. Это чувство, думаю, общее у всех участников литературного процесса, да и у всех вокруг.
 //-- И что тут делать --// 
   Прежде всего – осознать смехотворность и относительность рукотворных иерархий. Никто никого не отменяет, никто никого не подсиживает, никто никому не нужен. Холодок непристроенности (на фоне истерической подогретости, в которой сейчас существует театр или арт) – единственное, что дает поэзии шанс не участвовать в параде общих достижений, не оказаться паролем-отмычкой, открывающей двери для стороннего, внешнего смысла. В этой ситуации единственным выбором представляется непрозрачность: темное, закрытое, непопулярное, незанимательное, неуспешное катакомбное существование, идущее в стороне. В том числе – и от собственного «хочу» и «могу», погружающих каждое действие в логику рынка, готовых вписаться в любой контекст и превратить любое поражение в хорошо рассчитанный выигрыш.
   От чего отказывается поэзия, отворачиваясь от притязаний на успех, – от читателя-современника? От социальной функции? От необходимости отвечать (заведомо заниженным) ожиданиям? От возможности стать лекарством? Потери тут неизбежны. Поневоле начнешь поглядывать в сторону смежников – на территорию актуального искусства, которое потратило век на то, чтобы навсегда развести «делателей красивого» и производителей неуютного, неприменимого в быту, социально неприемлемого, и продолжает идти по пустыне к неведомому результату.
   Окажу честно: я не знаю, что делать дальше. Но эта ситуация (непродуктивного незнания, постоянного стыда, гнетущего беспокойства, слепой беготни по мозговым коридорам) кажется мне единственным способом найти аварийный выход.
   Октябрь 2010


   Перемещенное лицо

   Предположим, что (по каким-нибудь, каким угодно, причинам) в стихах вдруг оказались бы под запретом местоимения первого лица – и одной из задач пишущего (и, как следствие, читающего) стал отказ от точек фокуса, по старинке обозначаемых как «я» и «мы». Что при этом теряется – и теряется ли? Зачем, казалось бы, вообще лирике нужно «я», когда дело устроено так, что, если вымарать из стихов все я и мы, нас все равно будет видно. Вещество стихов само заботится о себе, воспроизводя поступку автора каждой строкой, каждым поворотом. Отбор предметов описания, артикуляция и жестикуляция, разного рода способы уклонения от реальности или союза с нею – все то, что составляет в стихах территорию индивидуального, не нуждается в подписи, чтобы быть узнанным. «Я» здесь – что-то вроде капитана Очевидность: чем больше, разнообразней и многослойней присутствие поэта в тексте (а чтобы текст был хорошим, автор должен глядеть из каждой пóры, делиться с каждой клеткой), тем меньше необходимость в подписи. Другое дело, что то, что мы называем сильной поэтикой – то, что делает поэтическую речь действенной, то есть неповторимой, – всегда результат микродеформаций, маленьких насилий над языковой тканью, невидимых, незаметных сюжетов преодоления и подчинения. В этом смысле лирическая поэзия – не умеющая обойтись без автора, как собака без хозяина, обречена на то, чтобы быть так или иначе окрашенной, не-нейтральной и не-прозрачной (как vino tinto – красное, имеющее цвет, вино, отличается от ничьей, никакой, неуязвимой воды).
   Оставим в стороне гипотетического читателя, который отбирает для себя тексты, руководствуясь логикой «да это ж про меня» – как будто, чтобы прочитать стихи о любви или папоротнике, нужно непременно обзавестись собственной фотографией на их фоне, просунуть голову в окошко – и я там был! Но если считать, что стихи – предприятие по добыче некоего экстремального (или хотя бы специального, не легко и не всем дающегося) опыта, и их задача – подтолкнуть читателя, вывести его из себя (куда-то во вне себя), поэт оказывается чем-то вроде посредника, личность которого нуждается в идентификации и проверке. Нам важно знать, что он действительно побывал в другом, чужом для нас и странном месте, и вывез оттуда вещественные доказательства, заморский продукт – звуки райские. Ответ на вопрос, кто именно с нами говорит, отчаянно важен – поэтому разговор о стихах часто начинается или кончается детской игрой в верю-не верю: «да он все это сам сочинил», говорим мы, когда чужой опыт кажется нам ложным или пустым. Мы как бы отказываемся верить поэту на слово, требуем предъявить верительные грамоты: биографию, письма, дневники, корпус поясняющих текстов (эти легкие сдвиги реальности должны быть сообщением, обращенным ко мне, а не случайной словесной рябью на поверхности языка).
   Лирика вряд ли возможна без доверия к этому «кто говорит». По сути, поэт – простое устройство, что-то вроде фонарика, наведенного на те или иные объекты, делая их впервые-видимыми, – но место, где мы нуждаемся в фонаре, темное и чужое, а он – наш единственный проводник. Отсюда важность самого голоса, его единства и неделимости – того, что очень грубо можно назвать интонацией или манерой. Поэтому так тревожит читателей разница «ранних» и «поздних» Пастернака и Заболоцкого, отсюда и сама потребность в сравнении «до» и «после», «было» и «стало», неизбежных, когда речь идет о длящейся жизни.
   Другое дело, что занятие поэзией подразумевает цепочку больших и маленьких смертей, каждая из которых ставит под сомнение возможность дальнейшего существования. Стихи передвигаются гигантскими рывками, выдергивают себя из привычной и плодородной почвы, отрицая (отрясая) саму землю, за которую только что держались. Кажется, так поэзия сохраняет себя – путем разрывов, отрекаясь от того, что только что составляло ее неотъемлемую принадлежность, а то и самую суть.
   Возможно, сейчас этот разрыв будет касаться фигуры автора и идеи авторства.
   По моему ощущению, говорение-стихами в России упирается сейчас в какую-то стенку, и я физически ощущаю масштаб усилия, необходимый, чтобы ее проломить. В чем дело? В том ли, что нулевые вызвали к жизни парад умений, выставку достижений, которую хочется уже считать закрывшейся: сам избыток и разнообразие происходящего как-то смутно, с искажением пропорций и деталей, напоминает то, что творилось вокруг, живые картины путинской стабильности? Но разговор о смене рамки, о перезагрузке, о пересмотре оснований, на которых существует сейчас поэтическое, ведется уже давно и в разных формах, а иногда и внутри рта. Речь, как водится, идет об отказе – на этот раз от всего, что может быть воспринято как излишество или «богатство», что имеет отношение к силе, успеху и даже простому качеству: от всего, где есть возможность иерархии, тень избирательности. Глубокая статья Григория Дашевского («Как читать современную поэзию») в числе прочего делит современные стихи на те, что обращены к своим, взывают об узнавании (цитат, культурных кодов, подземных ходов тайной близости) – и те, что могут быть прочитаны каждым на слепящем свету безличности/публичности. Мыслить свою речь как общую – или обращенную к некой общности, нашаривающую ее в темноте, – значит избавлять ее от всего избыточного, от всего частного или собственного. В пределе это значит крайнюю бедность средств и замыслов, которую предстоит нести как крест. Все, что напрашивается дальше, вся последовательность мелких и крупных мер по пресечению – в пределе имеет, конечно, в виду главный, неизбежный отказ – отказ от «я», лишнего как такового. Для начала можно вывести его за скобки, сделать неупотребимым, смешным анахронизмом: я надела узкую юбку и все такое.
   Но есть ощущение, что понадобиться могут более серьезные средства. Разрыв с индивидуальным в поэтике может осуществляться по-разному. Наиболее лобовой и сильнодействующий ход – окончательная победа путем отказа. «Я» здесь под угрозой уже не как парадный подъезд, дверь, полуоткрытая в ожидании читателя – но как организующая воля, стоящая за последовательностью слов и текстов. Поэт должен снять как шелуху все то, что составляет для него животную прелесть поэзии, все ее погремушки и побрякушки, ритм, рифму, цитаты, все, включая авторскую повадку, то, что принято называть своим голосом (неизбежно ставя под вопрос оба понятия) – в надежде, что за чертой обнаружится неделимый, невымываемый остаток – вещество поэзии в чистом виде.
   Видимо, это и впрямь так работает – то есть может работать еще и так, – и поэзию можно рассматривать не только как проект (кто-то скажет с места: «колонизаторский») по расширению территории поэтического, где занимаются и обрабатываются новые и новые нежилые зоны, поднимается (и понимается) вчерашняя целина. И не только как прогрессистскую утопию разработки новых средств в погоне за скачущей современностью. Но и как своего рода потлач, оргию самоотдачи, последней раздачи имущества (мира красоту и яже в нем тленная оставив) – сдирая с себя все, отказывая себе во всем, включая существование. Этот жутковатый стриптиз, где за внешним (блузка, туфли, трусы) следует сущностное – тело, кости, кожа, – может завершиться победой, если удастся доказать, что суть дышит где хочет и не нуждается в носителях и оболочках.
   Похоже, на нынешнем этапе – а я подозреваю, что поэзия сохраняет себя только так – путем самоуничтожения, отсечения всего, что только что составляло ее неотъемлемую принадлежность, а то и самую суть, – смысл лирики, ее новое дело жизни состоит в попытке покушения на то, без чего она пока не умеет обходиться: на личность поэта. И поскольку поэзия – вещь последовательная, если автор становится для нее проблемой, она должна с ним что-то сделать. Вопрос – что.
   Под вопросом, получается, лирический поэт как инстанция. Как это было устроено в последние двести-триста лет, в традиционной схеме-расстановке, по которой работает лирика? Как в старом кино. Герой ведет машину, сидит на лошади, мотоцикле, ковре-самолете, оставаясь при этом неподвижным, – а за его спиной со страшной скоростью разматывается пейзаж, создавая иллюзию движения: мчится не он, а окружающее, горы, равнины, облака. Поэт-лирик – статичный и стабильный центр своего универсума – он точка, из которой исходит речь, луч, направляемый на сменяющиеся объекты. В некотором смысле именно эта неподвижность обеспечивает поэтическому тексту его аутентичность и доверие читателей: это своего рода трейдмарк, те или иные картинки и ситуации уже навсегда называются для нас «Блоком» или «Аронзоном».
   То, что меня интересует сейчас, стоит где-то в пустой зоне между необходимостью-автора (проводника, посредника, Дерсу Узала или Кожаного Чулка, живого человека в том здесь, куда не ходят чужие) и потребностью в тексте как в чистой и общей чаше (где можно и нужно вопреки Бродскому разделить с другим стихотворение Рильке). Я вижу там что-то вроде обещания или хотя бы возможности – и вот как она выглядит.
   Предположим, условия задачи такие. От нас требуется не просто сбросить балласт, избавиться от лишнего – но отказаться от всего, чем, осознанно или неосознанно, владеешь, а «владеть речью» – естественная претензия человека, живущего при помощи слов. Если задача формулируется как победа над субъективностью, отказ от себя и своего, то, повторюсь, наиболее очевидное, лобовое решение сводится к очищению, ошкуриванию текста – полному отказу от выразительных средств: того, что составляет его внешнюю оболочку. Этот способ – на самом-то деле что-то вроде косметического ремонта, не затрагивающего структуры жилья и житья, здесь не требуется радикальных перепланировок или прокладки новых электросетей. Но извне это выглядит как сильный жест – хотя бы потому, что и он существует в круговороте насилия – только на этот раз оно развернулось лицом к автору которому предстоит работать в новой системе запретов и покупать исключительно черное или белое.
   Но может оказаться, что это решение не единственное – и уравнение надо решать не через икс, а через игрек.
   Что значит эта воля-к-смерти-автора, так или иначе обнаруживающая себя в текстах последнего времени? Вымывание «я» из стихотворных сборников и антологий, анонимные и псевдонимные проекты, опыты говорения голосами, опыты присоединения чужого слова (на которое ложатся ничком, как на новую землю), речь, зависшая, как дирижабль, над границей персонального и безличного – детали большой картины. Но почти на всем протяжении полотна вместо того, чтобы оставаться in charge – сохранить контроль над текстом и водить его, как войска, в разных направлениях, автор разжимает руки и отказывается быть. Что это может значить – и главное, как это работает? Может быть, как обещали при заре эры автоматического письма, наш текст начинает жить на автопилоте и сам формирует субститут, манекен, автора на час: то был не я, то был другой? Главное вот в чем, кажется, – пишущий охотно признает нетождество себе-самому на каждом из этапов бытования стихотворения. На уровне замысла, затем письма (не говоря уж об особенной стадии, которую приходится назвать остыванием текста – это временной промежуток между завершением поэтической работы и ее окончательным усвоением-растворением в языковой реальности) отношения между текстом и автором подразумевают своего рода зазор: непрочное равенство, неполное понимание.
   Но и текст, и автор воюют на одной стороне – они не хозяин и работник (не лошадь и объездчик), а орудийный расчет, где у каждого бойца своя функция (и общая цель). Чтобы артиллерия не била по своим, надо уяснить себе смысл и место каждого – и предположить, что смысл их объединения в противо-стоянии чему-то внешнему, врагу или другу, стоящему перед обоими.
   Если центром поэтического мира, его пупом-ом-фалосом, оказывается не личность поэта (вечно утыканного стрелами экстазов, как святой Себастьян, или рассылающего по сторонам лучи-валентности), а что-то с-наружное, внеположное – неподвижный вопрос, стоящий перед единичной поэтической практикой, взывая к ответу и разрешению, – оказывается, что отношения «автор-язык», «автор-текст» и даже «автор-автор» можно видеть по-другому. Этот вопрос, как правило, не имеет никакого отношения к общему делу, к задачам поколения или языка, но стоит он перед тем, кому адресован (передо мной, например) так близко и так отчетливо, что не отвечать нельзя – и мы отвечаем, пока не становится ясно, что собственный опыт здесь недостаточен. Противником (тем, что должно измениться, подвергнуться обработке и перерождению) оказывается тогда не языковая ткань и не материя поэтического, а собственные границы. «И чувствую: „я“ для меня малó». Исчерпанность и конечность «я» (при объеме задач, которые стоят перед человеком и текстом) представляются мне главной ловушкой, в которой обнаруживает себя лирика, подошедшая к очередной финальной черте – где, чтобы выжить, поэту нужно стать хором.
   Сама мысль о владении собой («я» как свечной заводик) кажется подвядшей и несколько смешной, но и деться от нее некуда. Среди разнообразных прав владения, связанных с поэтическим делом (где право первенства там, где дело касается тем или приемов, по-прежнему что-то значит), только «я» невозможно ни запатентовать, ни скопировать, и оно остается единственной неотчуждаемой собственностью, неразменным рублем состоявшейся участи. Но кажется, что нынешняя ситуация дает возможность обновить привычные соотношения.
   В статье о поэзии девяностых Илья Кукулин ввел в критический обиход представление о фиктивных эротических телах авторства. Позволю себе длинную цитату. «Эти тела являются своего рода посредниками, которые связывают авторское сознание с миром; и в то же время это действующие лица, которые разыгрывают символические драмы, выражающие некоторые общие свойства мира. Авторское сознание, или, точнее, авторский порыв, который охватывает всё существо пишущего (в терминологии „Разговора о Данте“ Мандельштама), летит за этими призрачными телами – они осуществляют творчество как бы впереди него. Эти тела отчуждены от авторского сознания и могут быть рассмотрены несколько со стороны, как чужие люди ‹…›. В то же время они неразрывно, кровью, связаны с авторским сознанием. ‹…› Их порождение было, очевидно, свойственно и поэзии предшествующих эпох, но в 90-х взаимодействие с ними и драматизация этого взаимодействия стали важным, наглядным и часто осознанным творческим методом».
   Если двигаться дальше в предложенной логике, выводя за скобки как частность указания на телесный характер этих отчужденных от автора и неразрывно связанных с ним конструкций-посредников, можно говорить о чем-то большем – и очень важном. Конец девяностых дал поэзии новую рабочую схему, которой грех не воспользоваться – дополнительные инстанции письма, равные, но не тождественные пишущему, которые можно назвать фиктивными фигурами авторства. Такие фигуры представляют собой что-то вроде сорокинских клонов (Пушкин-7, Парщиков-19): модели авторских практик, точек зрения, которые могли бы и долженствовали быть – но только действующие в ограниченном времени-пространстве одного цикла или книги стихов, пытаясь исчерпать там все свои возможности. Звучит вполне механистично – но так выглядит свобода, которую обещает тексту я-не-я, промежуточная инстанция, обладающая суверенной территорией и существующая по законам, не полностью тождественным тем, что признает над собой автор.
   (Что отделяет эти фантомные голоса, практики-времянки, от векового опыта литературной мистификации с ее масками и усами? Может быть то, что они и не пытаются притвориться неодноразовыми. Легкие рабочие конструкции не скрывают своей утилитарности и ситуативности, того, что поставлены они, как палатка или штатив, на короткий срок, для выполнения единичной задачи. Можно сказать, что их существование – что-то вроде демонстрации возможностей, намного превышающих умения и притязания их физического автора; они что-то вроде фрагмента, указывающего на существование целого.)
   Но что в этой ситуации остается от автора? Соглашаясь с теми, кто видит этическую разницу между «пишу как хочу» и «пишу как могу» (и по понятным причинам выбирает второе), я подозреваю, что «не могу иначе» относится не столько и не только к самому тексту, его звуковой и смысловой одежке, но и к тому, о чем и зачем он существует. Какие бы задачи не решал поэт на поверхности собственного письма, где есть место иллюзии удач и ошибок, откуда последовательность текстов видится как воля (набор осознанных решений), а не как доля (последовательность, заданная законами, очень похожими на законы грамматики), в главном он все равно обречен на себя. Как вокруг взрывной воронки, все его силы стянуты к границам огромной проблемы, с которой он пытается иметь дело (ответом на которую, собственно, является все, что он делает), – собраны воедино, как намотанная на кулак ткань. Перед ее лицом собственный голос имеет не больше и не меньше прав, чем голоса соседей, заместителей, свидетелей, живых или кажущихся живыми. Контуры этой проблемы он бесконечно нащупывает и теребит; переходит в погоне за решением с места на место, говорит о ней долго и тихо, громко и коротко – и никакое единичное «я видел выход» не будет достаточным для ответа. В некотором смысле поэты этого типа есть то, что их ест: боль, масштаб которой превышает их когнитивные возможности – до такой степени, что, оставаясь только-собой, себе не поможешь.
   Если вернуться туда, где лирический поэт являлся неподвижным объектом съемки (а заодно и поводом к ней, и единственным оптическим прибором, позволяющим различить то, что вокруг), новая ситуация обещает и новую съемочную технику. «Я» оказывается тогда не актером, но камерой; камер вдруг становится несколько – много – и направлены они не на тебя. Авторская воля сводится тогда к работе команды, обеспечивающей прямой эфир для эксперимента; задача едва ли не техническая: переключение камер, смена планов. Но если предположить, что все камеры работают, все голоса говорят (поют, кашляют, свистят, запинаются, один из них, видимо, принадлежит самому автору, но мы не можем с уверенностью сказать, какой), – и если этот пучок или веник расходящихся интонаций будет существовать как текст, как единство, эксперимент можно считать удавшимся. Корпус написанного поэтом представляется тогда чем-то вроде гигантской инсталляции со смещенным центром – и какое же счастье знать, что ты не центр, а радиус.
   У Шварц в «Кинфии» есть стихотворение, где отжитые «я», девчонки и взрослые, предстают чем-то вроде разматывающейся цепочки, электрической гирлянды тождества и самоотрицания («Сами бы себя передушили, / Сами бы себя перекусали»):

     Но душа бы искрой убегала
     От одной – в другую – до живущей,
     До меня, мгновенно долетая,
     Оставляя позади все толпы
     Тающих, одетых, неодетых,
     Гневных, и веселых, и печальных —
     Будто город после изверженья
     Равнодушно-дикого вулкана.

   То, что можно предлагать и понимать как метафору, зачастую оказывается простой констатацией. От «я» до «я», как от мысли до мысли, много тысяч верст, и вдоль дороги столбами стоят отработанные, омертвевшие оболочки живого смысла, который только и знает, что вышибить дно и выйти вон.
   Мои стихи, пожалуй, и впрямь написаны разными авторами; и вот, с разных точек и разными голосами, они пытаются засвидетельствовать или опровергнуть одну гипотезу, кем-то данную мне как пожизненное жало в разум. Именно с ней, а не с голосом-манерой-поступкой, поэт бывает связан, как кандальник, общей цепью – и для того, чтобы отстраниться, увидеть ее издали и сверху, ему необходимы эти цепочки расщеплений и замещений, выходов из себя и из мира, знакомые-незнакомые голоса, говорящие с ним со стороны, с равнодушным участием постороннего. Так, вокруг дыры в реальности формируются фиктивные поэтики. Их дело – перевернуть вросшие в землю булыжники персональной боли и сделать так, чтобы под ними текла живая вода. Если получится.


   С той стороны
   Заметки о Зебальде

   Впервые вышла по-английски книга статей В. Г. Зебальда «A Place in the Country». Сложно сказать, почему ее не издали раньше – при его нынешнем весе можно было предположить, что уже напечатали каждую сохранившуюся строчку («каждую хвисточку!» – как говорила про свое посмертное наследие Цветаева, хорошо знавшая, как это бывает). Ан нет; возможно, дело в том, что «немецкая» рамка книги (шесть статей о немецких писателях, не то чтобы входящих в широкий мировой обиход) делает ее чем-то вроде домашнего альбома: семейного – закрытого для чужих – разговора со своим языком и культурной традицией. Мне-то кажется, что в книгах и статьях такого рода (написанных вбок, мимо-себя) по случаю выговаривается главное – и что, скажем, статья о Роберте Вальзере едва ли не центральный текст зебальдовского всего, где он говорит о себе, своем деле и своем душевном устройстве с кромешной, трудновыносимой ясностью и прямотой: говорит все.
   Положение Зебальда в России – особое: он тут подземный классик, потому что на поверхности его буквально нет, к нему отсылают как к зарытому сокровищу. Это гротескная оборотная сторона его мировой, совершенно уже устоявшейся за 12 лет посмертия, славы, которая быстро сделала его чем-то вроде институции, если не индустрии. Обещание Сьюзен Зонтаг, заговорившей когда-то о литературном величии в связи с именем Зебальда, сбылось с устрашающей полнотой: его судьба и труд, вовсе для этого не приспособленные, становятся сейчас чем-то вроде нового эталона. Странно смотреть на его посмертную долю чужими глазами: как его наскоро превращают в предмет всеобщей любви (общее-место) – в автоответчик по вопросам этики, в готовый источник цитат для диссертаций и эпиграфов для романов. Но в России непереведенный, неосвоенный и неусвоенный (по-русски вышла всего одна его книга, и та в 2006-м) Зебальд существует на правах тайного знания: о нем не пишут, но говорят, не рассуждают, а подразумевают. Это еще диковинней потому, что именно здесь его способ существования в литературе должен был бы стать предметом первой необходимости.
   Винфрид Георг Зебальд, рожденный в Германии в 1944-м; свое имя, немецкий аналог советских Иосифов, Владленов и Октябрин, он обозначал пунктиром, инициалами В. Г. – домашние звали его Макс. Имя, под которым он печатался, как и язык, на котором писал, были частью сложной (и, безусловно, мучительной для него) системы долговых обязательств. Его жизнь рассказывается в нескольких абзацах, посмотрим, хватит ли одного: контур судьбы изгнанника (Манна, Канетти, Беньямина), но выбранный самолично; годы преподавательской работы, несколько опубликованных книг, написанных по-немецки, понемногу, потом помногу растущая слава, с которой он пытался не быть накоротке – с учтивостью (почти нездешней) давая точные, сухие, очень взвешенные интервью, не-участвуя и не-отказываясь. Потом внезапная гибель в автокатастрофе – ранней зимой, 14 декабря 2001-го.
   Первой и последней книгой В. Г. Зебальда, вышедшей пока по-русски, стал именно «Аустерлиц» – его последний большой прозаический текст (их и было-то всего четыре – и два, «Головокружение. Чувство» и «Кольца Сатурна», имеют минимальное отношение к его устоявшейся репутации тематического автора, пишущего о Холокосте), самый известный и в наибольшей степени похожий на конвенциональный роман или то, что принято им считать. Все, что следует ниже, – своего рода попытка поговорить о Зебальде так, словно он уже переведен, опубликован, прочтен, словно его работа уже стала частью нашей кровеносной системы (как ей следовало бы) – и можно смотреть на нее не из окна экскурсионного автобуса, а широкими глазами общности.
 //-- 1. --// 
   Зебальд называл свои книги documentary fiction: странный жанровый гибрид, зависающий, как огромный дирижабль, в пограничной зоне между было и не было, где читательская чувствительность сознает себя особенно уязвимой. Большая (бóльшая) часть полемики вокруг его книг разворачивается в этой зоне. Неясный, мерцающий статус зебальдовского нарратива как бы провоцирует читателя произвести над текстом операцию, называемую наводкой на резкость, уточнить события, подтянуть к лицу трудноразличимые детали. Их базовая, неучтивая неучтимость, их легкая выворачиваемость наизнанку – возможно, главное качество зебальдовской прозы, где главные вещи всегда зашиты глубоко в текст (и готовы взорваться, как мины – или быть найденными, как детские тайники). Подлинный характер текста остается открытым. О чем, собственно говоря, идет речь? Что именно подвергается чтению: выдуманная история, снабженная (для убедительности или выразительности) реальными фактами и деталями? Или мы наблюдаем за оживанием документа, настоящего прошедшего, которое автор раскрашивает, как черно-белую фотографию, усилием воображения? Бывшее и небывшее постоянно вылезают за собственные края – как это бывает при печати, когда краска заезжает за контур изображения. Тревожный фокус зебальдовской прозы – ее двойная экспозиция: глубокая убедительность/убежденность, свойственная точному знанию – и при этом странная призрачность любой подробности, каждого эпизода, словно они растворятся в воздухе, если их потрогать. Эта «аура сияния и дрожи, делающая их очертания неразличимыми», как говорит Зебальд о некоторых фразах Роберта Вальзера, окружает корпус его собственных текстов чем-то вроде облака. Так Зевс окутал Ио темным облаком, чтобы войти к ней незамеченным.
   Проза, развоплощающаяся по ходу прочтения (снова Зебальд о Вальзере), держит читателя в неуверенности: мы никогда не знаем, dichtung или wahrheit в конечном счете то, что рассказано и проиллюстрировано очередной невыразительной фотографией (на которой сарай, вывеска или часы-луковка). Единственное, чему тут можно довериться, – голос, говорящий с нами; он оказывается чем-то вроде перил, на которые можно опереться. Происходящее напоминает старинные рассказы о масонских ритуалах: завязанные глаза, коридоры и переходы, сделанные вслепую; нежданные вспышки света, слепота и ясность.
   Отчетливо видны в этих солнечных пятнах только изображения, неизменный компонент зебальдовского текста, что-то вроде подписи или печати, по которой следует опознавать руку мастера. Характера они самого разного, но больше всего фотографий, старых, архивных. Некоторые сильно и грубо увеличены, так что зерно лезет наружу, и почти все как-то маловыразительны и являют по большей части совершенную растерянность всех участников съемки: люди со стертыми чертами остаются где-то у кромки изображения, огромный фон теснит их все дальше, и все лица кажутся скорее типическими, чем собственными, причем усы, воротники и пуговицы говорят громче, чем им позволено. Есть и новые, «современные» фотографии, успевшие состариться, но такие же неготовые к сотрудничеству, – любительские снимки фасадов и интерьеров, архитектурных объектов и ресторанных вывесок, все черно-белые и выглядящие так, словно их наскоро сняли на телефон. Что еще? Рецепт домашнего шнапса, записанный дедом Зебальда на странице календаря. Ксерокопии визитных карточек, туристических проспектов, железнодорожных и садово-парковых билетов, видовых открыток и географических карт. Еще больше пейзажей, гор, лесных дорог и холмов, снятых нетвердой рукой, с многочисленными размытостями. Некоторое количество картин и гравюр, помещенных в текст так же – в режиме беглого цитирования, черно-белой плоской скороговоркой.
   У них отсутствуют два качества – они, как правило, не цепляют, что бы это ни значило, у них (за немногими исключениями) в помине нету той специального рода пыльцы, соблазняющего начала, делающего картинку влекущей, приближающей ее к зрителю. Все, что происходит на них, – демонстративно бытового, будничного свойства. Более того – и это тоже важно – оно не имеет к нам решительно никакого отношения. Всего этого больше нет. Это относится ко всем: к летним горожанам на крыльце какого-то дома, к целому классу семилетних школьников, глядящих в объектив, странным образом умудряясь не встретиться с нами взглядом, оказаться полностью, совершенно миновавшими. На всех этих фотографиях представлена популяция бивших людей – прошедших безвозвратно, вытесненных начисто. И то, что кто-то из них имеет некоторый шанс оказаться прадедами и прабабками, почти ничего не значит. По крайней мере, это не отменяет, а возвышает градус сочувствия. «Такое впечатление, сказала она, будто там внутри происходит какое-то легкое движение, будто слышится чей-то горький вздох ‹…› словно у этих картинок есть своя память и они вспоминают нас, какими мы, оставшиеся в живых, и те, кто уже не с нами, были когда-то».
   Как ни странно, картинки (фотографии, и именно старые) в их кроткой замкнутости часто вызывают у критиков Зебальда что-то вроде раздражения; логика и смысл их молчаливого участия в тексте почему-то будоражит читателя. Популярность зебальдовских книг такова, что найдется много охотников выяснить дочиста, с чем именно они имеют дело, с докьюментари или мокьюментари, и фотографии могут свидетельствовать за обе версии. Многочисленные вопросы к автору «Эмигрантов» в жанре «был ли мальчик» – а это действительно ваш дядя Амброз? – еще одна попытка установить точные границы между реальностью и вымыслом с тем, возможно, чтобы очертить себе пределы допустимого сочувствия. И то сказать: реального дядю было бы жалко до слез, но если речь идет о фикшн – мы уже, надо понимать, можем позволить себе комфортную отстраненность.
   Но автор и сам перебивает себя изображениями, и едва ли не в тех же видах. То, как ведет себя с картинками Зебальд (здесь трудно подобрать верное слово: он ими не пользуется, он с ними не работает, больше всего их присутствие в книге напоминает сигнальные огни, размечающие повествованию путь от поворота к повороту), как-то связано с подлинностью; они и впрямь куда реальней зыбкой дымки, которой окутан текст.
   В «Головокружении» есть такой эпизод. Автор-рассказчик едет (он всегда куда-то едет) в автобусе вдоль озера Гарда, повторяя столетней давности маршрут, проделанный Кафкой. В соседних креслах итальянская семья, муж, жена и два мальчика-близнеца, сходство которых с фотографией десятилетнего Кафки поразительно, абсолютно – до такой степени, что автор с неуместным жаром просит разрешения сфотографировать детей и, конечно, получает отказ. Все объяснения не помогают; разгневанные родители грозят полицией, автору приходится отступить – и его бессильный стыд становится чем-то вроде заменителя самой фотографии, документом, подтверждающим чудесное сходство, знаком, говорящим, что это было.
   Понятно, что фотографии здесь не несут ни малейшей воли к обладанию – они нужны, как нужна скамейка, чтобы сесть и отдышаться, или часы, чтобы на них растерянно поглядеть. Чем-то это похоже на знакомый мне тип дневникового письма: если собственное существование не внушает тебе особой уверенности, кажется размытым и нетвердым, то ежедневный жизненный текст сопровождается метками-маркерами повседневности, списками просмотренного и прочитанного, перечнями домашних дел и пройденных километров. Так устроены, например, дневники Зонтаг; и так, мне кажется, от сувенира к сувениру, от закладки к закладке, от одной плотной и теплой точки совпадения к другой перемещается сложная кривая зебальдовского нарратива. К этому, строго говоря, сводится присутствие визуального в мире Зебальда. Иллюстрации в нем не иллюстрируют, не комментируют, не доказывают подлинность происходящего и не опровергают ее; они вообще очень смиренные и знают свой черно-белый шесток. Другое дело, что значат они здесь много, больше чем где-либо, можно даже сказать, что главный участник зебальдовской прозы не текст, а картинка, которую он окружает. Иногда кажется, что все его книги написаны с тем, чтобы уберечь (оставить им место под солнцем, выставить под стеклом продленного дня) две-три семейные фотографии – насадить словесный лес, чтобы спрятать бумажный лист.
   Картинка служит здесь вещественным залогом невещественных отношений, чем-то вроде кипсека с памятками; и реальность, которую они подтверждают, непрямо относится к зоне действия прозы.
   Так, кстати, устроена и сама эта проза – при определенном ракурсе ее можно описать и как витрину для разного рода артефактов, редимейдов, вставленных туда по законам внутренней необходимости и не всегда открытых для общего обозрения. Среди разного рода закладок, дат (выглядящих так, словно к ним вернулись и подчеркнули ногтем), странных совпадений и рифмующихся обстоятельств всякий зебальдовский текст содержит некоторое количество чужих слов в разных стадиях разложения; они там на тех же птичьих правах, что фотографии – неизвестно чьи, неизвестно откуда взявшиеся. В одной рецензии на «Аустерлица» с негодованием приводятся несколько пассажей из Кафки, коварно растворенных в повествовании безо всякого указания на источник. Автор рецензии явно гордится широтой своего культурного диапазона (не все, как я, способны угадать Кафку с нескольких нот, говорит он); еще он испытывает что-то вроде законной радости гражданина, поймавшего за руку карманного воришку. Присутствие чужого слова как бы компрометирует прозу и ее автора, выдает его неспособность писать самостоятельно: быть сочинителем своих историй, держателем речи, хозяином положения. Все это не о Зебальде: его отношения с реальностью никак не назовешь хозяйскими, и уж тем более это касается литературы.
   «Я всегда старался отдавать в своей работе дань уважения писателям, сродство с которыми ощущал: так сказать, снимал перед ними шляпу, оставляя в тексте опознавательные знаки – заимствуя один-другой оборот или привлекательный образ», говорит он где-то. Цепочка «пароль – отзыв», орудийным огнем прокатывающаяся по столетиям (и как свою ее произнесет), – что-то вроде помощи, которую живые оказывают мертвым в круговой поруке взаимовыручки. Можно сказать, что повторить сказанное Гебелем или Стендалем для Зебальда гораздо важней, чем высказаться (высунуться) самому. И то сказать: чтобы оживить летейские тени, надо мазнуть им по губам горячей кровью. Продлевать чужую жизнь сильнодействующими средствами речи – говорить за мертвых – старинный рецепт преодоления смерти, доступный пишущему. Обычно его применяют к собратьям по профессии, таково уж ее устройство. Зебальд здесь – удивительное исключение, образец природного демократизма в общении с мертвыми, он, кажется, готов воспроизвести любой голос из-под земли в той форме, в какой это возможно. Годится все, фотография, газетная вырезка, устный рассказ, железнодорожный билет: documentary fiction дает ушедшим что-то вроде отсрочки, передышки перед окончательным погружением во тьму.
 //-- 2. --// 
   Но где сам автор, и откуда он говорит? Он может рассказывать только чужие истории: собственная отказывается иметь внешнюю логику предъявляя вместо этого пузырчатые цепочки совпадений и рифм и неполную хронику конвульсивных перемещений. Он намеренно отсутствует в собственном тексте (в той же статье о Вальзере, где все или почти все о себе, он вскользь упоминает о том, как при письме намеренно вычеркивается основное). Порой он вдруг отражается в зеркалах: никогда с достаточной полнотой, всегда с вынужденной отчетливостью фрагмента. «В Милане, где пятнадцать лет назад я пережил ряд странных приключений», говорит он по ходу рассказа о чужом итальянском путешествии, но этот выглянувший хвостик собственной истории никогда не развернется полностью, «так бывает иногда во сне, где мертвые, живые и еще не рожденные сходятся на одной плоскости».
   Еще он, автор, обнаруживает труднообъяснимое – дающееся только практикой – вéдение чувств и желаний мертвых (Кафка, по Зебальду, «знал о ненасытимой жадности, с которой мертвые смотрят за теми, кто еще жив»). У него льготный режим в обращении со временем, в котором можно плавать как в воде, черпать полными ведрами, не боясь нехватки. Добавим: полное отсутствие воли к выбору и отбору, жажда вспомнить все и совершенное безразличие к последствиям сказанного – словно они нас уже никогда не коснутся.
   Зебальд словно обладает безграничным досугом, царственным временным и душевным запасом, позволяющим речи и памяти перемещаться, не торопясь и не отвлекаясь, проходить сквозь стены и тратить время на совершенную ерунду. Его alter ego раздевается, одевается, лежит, закинув руки за голову, бесконечными часами, следит за переменами света, забывается созерцанием или письмом, дает тьме себя затопить – так, что событием страницы (и двух дней) оказывается поход в ванную. Темп немыслимый для современной прозы, он казался бы вызывающим, если бы во всем этом не было столько кротости – и если бы происходящее не будило в нас смутного подозрения, что иначе и быть не может: что скольжение по поверхности оставляемых (или навещаемых, вновь-я-посетил) вещей – все, что рассказчик умеет. Сдвинуть их с места поистине было бы усилием, ему недоступным.
   Скользящий, отовсюду вытесняемый порывом внутреннего ветра, не вступающий в житейские отношения, с залетейской нежностью говорящий с каждым встреченным – зебальдовский герой постоянно перемещается по сложным траекториям, до жути напоминающим посмертное блуждание души, которой только и остается что тщетное, бесплотное понимание, какое описывал Кузмин в предсмертном дневнике: «…все видит, как через толстое стекло. Видит, скажем, что друг ее на краю опасности, а удержать его не может, ни помочь, ни утешить, ни приласкаться». Перемещения Зебальда, кажется, имитируют эти странствия (или, верней, пытаются их отрепетировать). Последовательный антиклерикализм (практически нормативный для интеллектуалов этого поколения) в его случае был подкреплен, если не определен, собственным опытным знанием о том, как выглядит посмертное бытование и где оно происходит.
   Мертвые для него – бедные родственники живых: вытесненные на обочину, пораженные в правах, обреченные на бестолковое блуждание по невидимой разметке. Это движение, никогда не имеющее ни цели, ни последствий, но неизменно расцветающее сериями отражений и находок – возможно, и есть единственный сюжет Зебальда. Все его книги, о чем бы они ни были, написаны со стороны и на стороне мертвых. У такого подхода к реальности много следствий: одно из них то, что земная жажда знать (что за чем, и что потом, и главное – чем дело кончилось) разом утрачивает силу на первых подступах к зебальдовской прозе. Хрупкие решетки базовой конструкции едва выдерживают невидимый объем вложенного: всех соответствий и означаемых, невидимо стоящих за каждым поворотом фразы. Временные, географические и прочие рифмы здесь – что-то вроде указателей. Или, вернее, складок занавеса: раздвинь и увидишь под ними «метафизическую изнанку реальности, ее темную подкладку». А на том свете – всё рифмует (все рифмуем), писала Пастернаку Цветаева, когда больше надеяться было не на что.
   Приязнь, которую испытывает Зебальд к удвоениям и тройчаткам, кажется, становится лишь сильнее от понимания, что на самом деле эти рифмы, помимо своего статистического ничтожества, еще и бесплодны: ничего не значат и ни к чему не ведут. В мире Зебальда ничего не происходит, никакое откровение не может стать поворотной точкой, все худшее случилось еще до начала, спасения ждать не приходится. Те, кто до, раздавлены предвестиями, те, кто после, – самой катастрофой. Облако, неназываемое и непроницаемое, нависает над повествованием, следует за ним на всех путях, как за евреями по пустыне.
   Зебальд находит новый способ обращения с ужасным, при котором, как при черной лампе, коротает время родной ему мир. «Написанное как бы через слой пепла», оно (то-что-случилось, сами-знаете-что) почти никогда не называется прямо, не являет себя, остается/оставляется на полях. И именно оно – главное присутствие зебальдовского текста, центр тяжести любого повествования, плотный занавес неописуемого, перед которым, зависая и замирая, разворачивается повествование. Чтобы быть узнанным, это ужасное часто принимает знакомую нам форму (в случае Зебальда речь, по понятным причинам, чаще всего идет о Катастрофе). Но его масштаб превышает все доступные нам примеры и мерки; как сплошная водяная стена, оно обращено ко всему живому, и в некотором смысле все мы уже этой стеной смещены и раздавлены.
   Это знание, которое лучше держать поближе: зебальдовский текст стоит читать как учебник, он прямо относится к повседневной практике каждого из нас. Реальность «Колец Сатурна» и «Головокружения» сплошь документальна: названия улиц верны себе, сведения о случившемся выглядят достоверными и действительно не лгут. Мы знаем о существовании выдуманных элементов и микроискажений – но их место невозможно определить, как и их количество. Проза Зебальда – мир с прозрачными перегородками, где все проницаемо и всякая стена проходима. Но с этим подарком нечего делать. Вдруг стало видимо далеко, показались скрытые механизмы, пружины мироустройства, то, как синхронно работают его машины, видны связи одного с другим и всего со всем, но в общей работе времени нельзя поучаствовать. Хуже того, любое участие было бы преступлением («нет разницы между пассивным сопротивлением и пассивной коллаборацией», говорит Зебальд). Для него, ребенка военного времени, цивилизация и разрушение лежат рядом, как волк с ягненком, и почти не отличаются друг от друга; он долго думал, что провалы и груды щебня на месте разбомбленных домов – природное свойство большого города, его modus vivendi.
   Мироустройство – уничтожитель, вытесняющий, искореняющий, стирающий в порошок (ash – конечно, одно из главных зебальдовских слов); в цепочке, где новое выдавливает старое, спасения нет ни для одного из звеньев. Это решает дело. Сюжетный интерес – кто кого сборет – заменяется сочувствием; предельным, уважительным вниманием ко всему, что обречено. Исключений нет, и когда читаешь перечень вещей, что в «Аустерлице» выносят из опечатанной квартиры пражской еврейки («лампы и светильники, ковры и занавеси, книги и партитуры, одежду из сундуков и ящиков, постельное белье, подушки, покрывала, шерстяные одеяла, полотенца, посуду и кухонную утварь, горшки с цветами и зонтики, несъеденные продукты и даже томившиеся уже несколько лет в подвале банки с грушевым и вишневым вареньем, а также оставшуюся картошку, – все до последней ложки было вывезено на один из пятидесяти складов, где данное бесхозное имущество тщательно, с немецкой основательностью, переписывалось, оценивалось, и далее, в зависимости от предмета, стиралось, чистилось, чинилось, а затем размещалось по стеллажам»), кажется, что речь идет о живом. Но Зебальд в своем безграничном сострадании и не нашел бы здесь разницы.
 //-- 3. --// 
   «Должно быть, величайшая дерзость – беседовать с читателем о настоящем в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам», пишет Мандельштам в «Путешествии в Армению», и это самое точное описание прозы Зебальда из известных мне. Абсолютная, старомодная вежливость, являющая себя в каждой конструкции, кажется преувеличенной, доходит почти до грани стилизации. Здесь, как и везде, проступает свойство, видимо, дорогое автору: предельная ненавязчивость текста, его необязательность (как в вагонном разговоре воспитанный собеседник всегда готов остановиться и отвернуться к окну). Книги начинаются по старинке: «В конце сентября 1970…», «Во второй половине шестидесятых годов я, отчасти из познавательных целей, отчасти из иных, порою не вполне ясно осознаваемых мною соображений, неоднократно ездил из Англии в Бельгию, иногда всего лишь на день-два, иногда же на несколько недель…» – и так же, по-старинному, они разворачиваются и расправляют прозрачные пластины подобий. Невероятная обстоятельность речи, которая в другом освещении могла бы свидетельствовать разве что о душевном благополучии, здесь что-то вроде гигиенического ритуала при встрече с невыносимым – усилия, позволяющего мутнеющему сознанию сохранять равновесие на краю распада. Равновесие тут ключевое слово; так жертва катастрофы перебирает ее обстоятельства, входя в мельчайшие подробности, давая пояснения, перебирая детали – единственно с тем, чтобы не завыть в голос. Кажется, так устроено и тут.
   Синтаксис XX века, его фразы-вспышки и фразы-отмычки, призванные схватить момент, отразить его дрожь и распад, выразить суть, имитировать время, был бы вовсе неуместен на подступах к задаче, которую ставит перед собой Зебальд. Его предложения лишены и намека на нервный тремор, они ложатся под ноги ступенями, удобными пологими периодами, надежно выводя читателя к намеченной точке обзора. Принято возводить его синтаксис к немецкому XVIII–XIX веку, с чем было бы легко согласиться, если бы не одно обстоятельство. Век, на который оглядывается Зебальд, – только территория литературной утопии, маленький, остро очерченный раек, видный с той стороны перевернутого бинокля. Его язык – не язык исторического отрезка, но воссозданная вопреки всему речь старого мира: та, что «непостижимым образом будто парила в невесомости, отрываясь иногда от паркета, вопреки всем законам природы». II каждым придаточным предложением говорящий декларирует и утверждает свою не-принадлежность к миру нынешнему.
   В одной из его книг речь идет о штуке, которую автор называет карманами времени. Их становится все меньше, но рассказчик еще застал альпийские хутора и корсиканские деревни, где сколько-то лет назад стоял некалендарный, полновесный XVIII век. Эти резервации пройденного, где время идет иначе, а двадцатые или пятидесятые годы стоят по колено в настоящем и никак не хотят расточиться полностью, видели многие. Проза Зебальда – сама что-то вроде такого кармана, где обителей много и часть обитателей вовсе не наделена речью. Таких заповедников нечеловеческой, жалящей красоты немало в «Аустерлице», где со всей возможной неторопливостью перебираются цвета и названия бабочек, а в антверпенской Ноктураме, как в чистилище, енот стирает и все не может отмыть добела невинное яблоко.
   В том, что я рассуждаю здесь о синтаксисе, известном мне только по английским переводам, умея разве что догадываться об их соотношении с подлинником, есть что-то глубоко комическое – и очень зебальдовское. Живший в Англии, писавший на немецком, преподававший по-английски, переведенный на десятки мировых языков, он и его способ существования – что-то вроде обещания, данного вскользь. Его проза, эта безразмерная губка, вбирающая в себя все канувшее и неприкаянное, написана как бы поверх языка, на ангельском наречии общего равенства и единства. Неудивительно, что «все написанное ‹…› в этих книгах имеет, как мог сказать бы сам автор, тенденцию растворяться в воздухе. Самая фраза, минуту назад казавшаяся такой значительной, внезапно может оказаться совершенно непримечательной». И еще одну цитату напоследок: «Противостоящие любой субординации или иерархии, они самым ненавязчивым образом дают читателю понять, что в мире, созданном и управляемом этим рассказчиком, все имеет равное право на существование – наряду со всем остальным».
 //-- 4. --// 
   Потому так важно все. Инстинкт каталогизации, который сам Зебальд охотно называет буржуазным, оказывается здесь спасением; страсть к перечислению становится добрым делом. Важны даты, важны имена кафе; важны названия мест (и растений, молчаливцев этого мира – к ним Зебальд питает особую, почтительную нежность). Важны тени, незримо стоящие за каждым текстом; иногда их нельзя не заметить – так в «Эмигрантах» на всех смысловых поворотах мелькает Набоков с рампеткой; иногда их замечаешь только когда привет из зебальдовского детства рикошетом ударяет в тебя – так я зависаю над каждой страницей, где назван по имени Вюрцбург, зеленый баварский город со старым еврейским кладбищем. Важны газетные вырезки, важен ресторанный чек и входной билет в веронские Giardini Giusti. Важны, но по-другому, все постоянные элементы – которых едва ли не больше, чем непостоянных.
   Некоторые мотивы, сочетания и слова в прозе Зебальда неустранимы, всплывают спасательными буйками там и тут, при каждом свободном выдохе. Среди них поезда, и переезды, и женщины, читающие в поездах; у одной книга называется «Моря Богемии» и предсказуемым образом отсутствует на амазонах мира. (Американский рецензент «Головокружения» удивлялся: как это герой-рассказчик умудряется часами созерцать двух явно-привлекательных молодых женщин, склоненных над чтением, даже не пытаясь с ними познакомиться.) Не откажу себе в удовольствии привести здесь отрывок из маленького эссе, напечатанного задолго до смерти автора. «В дороге она читала путевые дневники Кафки, порой же подолгу глядела на снежные хлопья, тянувшиеся в окне старомодного вагона-ресторана, причем занавески в оборочках и настольная лампа, расточавшая красноватый свет, напоминали ей окошки маленького богемского борделя. Все, что запомнилось ей из прочитанного, – пассаж, где Кафка описывает одного из своих дорожных спутников, который чистил зубы уголком визитной карточки. И это она запомнила не потому, что в описании было что-то особенно замечательное, а потому, что не успела она перевернуть и несколько страниц, как поразительно плотный человек, сидевший за соседним столиком, начал безо всякого стеснения ковырять в зубах визитной карточкой, и этим немало ее напугал».
   Так работает изображение у Зебальда. Все это, вместе со слюдяным окошечком, где, совсем уже маленький, различим Кафка в удаляющемся вагоне, видно словно в стеклах перевернутого бинокля: в комической четкости, в космическом льду завершенности, навеки закрепляющей любую случайную связь.
   У одной из очевидностей, связанных с Зебальдом (а ее не грех проговорить и еще раз: то, чем он занимается, называется спасением утопающих, всего и всякого исключенного, вытесненного и вытесняемого, теряющего смысл, всех перемещенных и забытых лиц мировой истории, всего исчезающего, от людей и народов до ненужных ремесел и газовых ламп), есть существенные последствия. Если говорить о литературе, Зебальд выступает против тирании занимательности – на стороне всего неинтересного, заведомо лишенного права на читателя. Некоторые люди как будто имеют преимущественное право на наш интерес, и это право нельзя оспорить – потому что они красивы, и знамениты, и талантливы, и с ними случалось то и это – и потому что принятая этика позволяет нам выбирать. Это виднее всего при чтении биографий: первый десяток страниц – где про бабушек и прабабушек героя – покорно и сочувственно пролистываются, пока мы не добираемся до магнетической зоны настоящего интереса. Это, что поделаешь, естественное человечье свойство: «интересно», как «вкусно», нельзя сымитировать – можно только игнорировать. То, что делает Зебальд, – своего рода тихая, почти безмолвная революция, мы видим, как рушатся этажи и сыплется снежный прах. Он не пытается убедить, что неинтересное – это новое интересное. Он не настаивает на том, что и должно быть скучно, как это часто бывает с коллегами по цеху.
   Зебальд попросту убирает датчики «скучно-нескучно» с приборной панели и честно вспоминает всех, до кого в силах дотянуться, – в режиме общего дела. Его горе и его пафос в том, что поминания (у-поминания, у-понимания) заслуживают все составные части тварного мира – и он сбивается с ног, пытаясь замолвить слово (картинку, цитату, намек) за каждого из живших. По внутренней сути задача, взятая им на себя, и даже выбранный способ решения, очень похожа на чин поминания имен за проскомидией – и здесь я позволю себе разок процитировать текст, не имеющий никакого отношения к литературе. «На деле получается так, что имен обычно собирается великое множество и священник прибегает к помощи в чтении сослужителей и прислуживающих ‹…›. В связи с такой занятостью чтение имен, к сожалению, часто производится механически. Особенно трудно бывает священнику, служащему в единственном числе, без диакона или второго священника, когда во время самой литургии (до Херувимской песни) приносятся записки с именами, и священнику приходится их вычитывать между ектеньями и тайными молитвами. Как можно сосредоточиться в таких условиях?»
   Проза Зебальда занимается тем же самым, но в мире, напрочь лишенном всякой надежды на воскрешенье. Выбранный способ противостояния небытию придает его книгам особый, ни на что не похожий статус – размещает их на ничейной земле, между великой литературой (а кажется, что иначе это не назовешь) и, если можно так выразиться, метафизическим активизмом. К чему они ближе, я и сама не знаю. Но этим текстам, с момента написания зависшим между литературой и фактом, вымыслом и документом, не привыкать. Все, на что мы можем здесь положиться – и даже опереться, как на руку друга, в непроглядной ночи decline-and-fall'a – безотчетная уверенность в авторе. В голосе, продолжающем говорить, словно уважение, сочувствие, доброта не утратили смысл, а все написанное написано – по Зебальду – «так сказать, с другой стороны». С той стороны: более многолюдной, чем эта.



   2. Не один


   Последний герой

 //-- 1. --// 
   Недоброжелатели, которых у Сьюзен Зонтаг было достаточно, в числе прочего обвиняли ее в том, что она эксплуатировала собственную внешность, – и действительно, там было на что поглядеть. В посмертном корпусе оставшегося – который составляют книги, фильмы, тексты, интервью, дневники – фотографии автора, молодого, нестареющего, старого, мертвого, занимают что-то вроде почетного первого этажа с временной экспозицией. Часть посетителей дальше и не добирается, и в этом есть резон: изображения Зонтаг не рассказывают и не комментируют ее историю – они ее замещают, оставляя на откуп зрителю главное, эмблему, удостоверение личности: здесь был такой-то. В случае Зонтаг сочетание черт, повторенное на десятках фотографий с определенностью стоп-кадра, говорит нам примерно вот что. В этом теле, в этом лице с высокими скулами и крупным ртом, за небольшим набором поз – руки за голову руки в боки, руки с сигаретой, ноги закинуты на стол, на спинку дивана, глаза наставлены на зрителя (вызов, отвага), а чаще обращены в пространство (отстраненность, недостижимость), руки обнимают сына – присутствует драма. Это лицо, это тело (в черном, белом, сером) воспринимаются одновременно как герой и арена, на которую он выходит; они дают понять: здесь что-то произойдет, место действия заряжено или окрашено судьбой. Когда мы смотрим на фотографию актера, нам предлагается пустой дом, пустой театр, который мы видели наполненным выдуманной жизнью. В случае Зонтаг дом населен, и этому веришь. Ее сообщение приходится принимать за чистую монету, ее лицо настаивает на собственной значительности – оно из той укрупненной реальности, где частная история становится общей, образцовой, поучительной (одно из любимых слов Зонтаг – exemplary). To, как выглядит эта женщина, подтверждает вес всего ею сказанного или сделанного, оно товарный знак, которому приходится доверять, курсив, которым выделен текст, упаковка, которая делает текст необходимым к прочтению.
   Гадание или чтение по фотографиям, как по внутренностям жертвенных животных, – метод, который охотно использовала и сама Зонтаг. Одно из эссе, вошедших в книгу «Под знаком Сатурна», она начинает так: «На большинстве фотографий он смотрит вниз, правую руку поднес к лицу. На самой ранней фотографии из мне известных, 1927 года (ему здесь тридцать пять), он – с темными курчавыми волосами и высоким лбом, припухлая нижняя губа, усики…», и продолжает вслед за ходом истории (середина тридцатых, конец тридцатых), отмечая детали: форму руки, направление взгляда. Книга в первоначальном замысле должна была называться по Карлейлю – «Герои и почитание героев», – но среди текстов о Беньямине, Канетти, Барте, обитателях интеллектуальной Валгаллы, о которой всю жизнь мечтала Зонтаг, не могло быть рассказа о ней самой. В одном из дневников она об этом пожалела: ей хотелось прочитать – но, кажется, не написать – «эссе, описывающее меня, как я описала их. Пафос интеллектуальной алчности; коллекционирование; меланхолия и история, отстаивание моральных претензий в ущерб эстетике. Интеллектуал как невозможный проект».
   Невозможным или нежеланным для Зонтаг было публичное самоописание, разговор о себе от первого лица. И потому, что она всю жизнь отворачивалась от себя со стыдом и скорбью, как от неудачного материала, который то и дело подводит мастера. И потому, что всегда находились вещи (люди, темы) поважнее – и подвергались немедленной оценке, и трансформировались в идеологемы, модели для осмысления и подражания. Эта страсть восхищения (Сьюзен, навеки верная, сказал ей когда-то Барт) помешала ей, как тогда казалось, написать свой опус магнум: силы были потрачены на чужое. Но именно в этой роли – толмача-толкователя, стоящего на переднем крае нового и готового перевести слова и смыслы на язык широкого понимания, Зонтаг оказалась востребована в шестидесятых, да так, что стала своего рода идолищем успеха, пифией, пассионарней, трефовой дамой – госпожой Америкой новой словесности. Сотни фотографий, сопровождающих этот взлет, сообщили ему какое-то кинематографическое качество: это крупные планы, stills из недоснятого (снимающегося на ходу) байопика. Читатель-вуайер находит здесь благодарный объект: эти картинки обещают продолжение – и держат обещание любой ценой. Дэвид Рифф, единственный сын Зонтаг, так и не простил ее многолетней подруге-спутнице Энни Лейбовиц серию фотографий, во всех смыслах последних: Зонтаг снята там в недели финальной борьбы со смертью – на койке онкологического центра, в проводах и датчиках, грузная, с вывернутыми в усилии ногами, в задравшейся ночной рубашке. Что сказала бы об этом сама героиня, теоретик фотографии, собирательница film stills, сложно предположить. Кажется, фотография (и постоянная подставленность под объектив) играла в ее жизни роль дополнительного нарратива, уточняющего и комментирующего основной, – и в этом качестве могла быть сочтена полезной.
   Эффект Зонтаг был определен, конечно, и местом действия: вакансия публичного интеллектуала, умных дел мастера, производящего тексты о текстах, может появиться и быть заполнена там, где есть не только книги, но и читатели, и университеты, этих читателей выпускающие, и газеты-журналы-издательства, позволяющие текстам воспроизводиться. Для того чтобы стоило вести речь о качестве литературной критики, нужны количества, нужны печатные страницы, руки, готовые их заполнять, и руки, готовые их переворачивать. В 1967-м, когда в Нью-Йорке вышла первая книга эссеистики Зонтаг (начинала она, впрочем, с прозы, недоуспех которой на годы вперед определил ее авторскую стратегию), ее было кому читать и обсуждать. И все же слава Зонтаг вышла далеко за границы предсказуемого – тем более что, за немногими исключениями, все, что интересовало ее, что она всегда была готова разъяснить городу и миру, были вещи заведомо немассовые и образцово закрытые для широкого читателя. Здесь как раз звучит партия раздраженного наблюдателя: получается, что Зонтаг-умница невозможна без Зонтаг-красавицы, что медиафигура работает на разогреве у автора сложных текстов о непопулярных вещах.
 //-- 2. --// 
   Но именно этим – автором, который интересуется сложным или скучным («Мы не должны ждать от искусства развлечения или рассеяния – по крайней мере, не от высокого искусства»), Зонтаг была отродясь и ничем иным становиться не хотела. В юношеских дневниках она жалуется на воскресный вечер, потерянный с отчимом: урок вождения, вечерний кинобоевик («делала вид, что наслаждаюсь»). В ее утренней программе вещи посерьезней («серьезность» – еще одно из ее главных слов): «Волшебная гора» и записи моцартовского «Дон Жуана»; больше никаких компромиссов, обещает она себе. Здесь удивительно сочетается отчетливый и жесткий культуроцентризм (причем «культура» и «Европа» составляют синонимический ряд) и менее ясный контур, с которым совпадает жизненная программа Зонтаг, контур, родственный большой американской мечте – религии достижений и побед – и страшно от нее далекий. «Я жила в компании бессмертных мертвецов – „великих людей“ (лауреатов Нобелевской премии), одним из которых и я собиралась когда-нибудь стать. Я хотела не обогнать их, но быть одним из них, быть с теми, кто мне родня и ровня».
   Все это – тоска по героям, по знакомым мертвецам, мечта о текстуальном бессмертии, о славе-glory – так берет за душу еще и потому, что относится в нашем сознании к безнадежно и недавно утраченному времени, к старому миру за границей прекрасной эпохи. Мерка, по которой равняет себя Зонтаг, масштаб, который кажется ей родным, – масштаб девятнадцатого века, больших концепций и еще больших ожиданий. Новизна и сила ее позиции в том, что она анахронизм, так давно не носят – в первую очередь самое себя. То, что Зонтаг вменяет себе в обязанность, – не что иное, как величие (с рассуждения о том, возможно ли еще в наши дни величие в литературе, начинается одна из ее поздних статей, о В. Г. Зебальде, – но вся ее пятидесятилетняя авторская практика сводится к разноустроенным попыткам ответить себе на этот вопрос). Задачи, которые она перед собой ставит, часто непохожи на литературные, да и на выполнимые. «Иметь благородный ум. Быть глубокой. Никогда не быть „милой“». «Помнить: возможно, это мой единственный и последний шанс стать писателем первого ряда» (ей за сорок лет). «А что плохого в проектах самореформирования?» «Я слишком много смеюсь», «мне недостает достоинства», «я недостаточно стараюсь».
   И еще: «Пруст не знал, что пишет величайший из написанных романов. (Не знали и его современники, даже самые преданные, как Ривьер.) И хорошо, что не знал. Но он хотел написать нечто великое.
   Я хочу написать нечто великое».
 //-- 3. --// 
   В подневных записях ранних и зрелых лет жизненный проект Сьюзен Зонтаг получает долгожданное, невероятное завершение. Мы стоим сейчас над текстами, толком не успевшими остыть и уж подавно не введенными еще в широкий читательский оборот: первый том дневников – «Reborn», «Рожденная заново» – только что перевели на русский, второй – «As consciousness is harnessed to flesh», «Сознание впряжено в плоть» – только что вышел из печати в Farrar, Straus & Giroux. И выглядит это так, словно комикс про Спайдермена или поход за Граалем завершается победой – сейчас, в реальном времени, на наших глазах, на экране ненавидимого Зонтаг телевизора. Корпус дневников и записных книжек (третий том еще не опубликован), пополнявшийся годами, кажется мне едва ли не самым значительным из всего ею написанного; и он очень похож на «нечто великое», хотя Зонтаг, видевшая себя прежде всего прозаиком, автором романов и рассказов, вряд ли имела это в виду. «Любая эстетическая позиция сейчас по-своему радикальна. Мой вопрос – в чем заключается мой радикализм – тот, который обусловлен моим темпераментом?» – спрашивает она себя в одной из записей.
   Систематическое ведение дневника Зонтаг считала своей обязанностью с двенадцати лет. Первая опубликованная запись относится к ноябрю 47-го, ей почти четырнадцать, и это что-то вроде декларации независимости: автор отрицает существование личного бога (с маленькой буквы), отметает посмертное существование, утверждает, что самой желанной вещью в мире является верность себе – она же Честность (с большой). В семьдесят лет она будет исповедовать это же кредо, с незначительными поправками и добавлениями; не менее удивительно и то, что ее авторский голос сохраняет эту верность себе, ни разу не ломаясь и не меняясь. Интонация глубокой убежденности, естественной авторитетности (если не авторитарности) одна и та же, что бы ни происходило с Зонтаг; особое качество письма, свойственное ей, оказывается не результатом душевного опыта, а чем-то вроде дара в колыбель, свойством тембра или произношения. Оказанное ею всегда имеет особый вес, произносится с нажимом – поэтому ее способ думать и говорить с легкостью квалифицируется как пафосный. Автор дневников, как это принято называть, много о себе понимает. При этом у него не получается ни измениться (темы, мотивы, силовые линии ранних записей с годами не размагничиваются, но прирастают новыми доводами и интерпретациями), ни смириться с собственным несовершенством.
   Братское, товарищеское уважение, которое Зонтаг питает к своему интеллекту, который надо кормить, развивать, тренировать, массировать, – и жалость, смешанная с презрением, с которой она относится к себе-смертной, себе в именах и днях, будут определять ее существование до конца. По крайней мере, до 1980 года, где пока заканчивается корпус дневников, изданных Дэвидом Риффом. Том первый, том второй. Отрочество, студенчество, первый лесбийский опыт, ставший для Зонтаг откровением («Все начинается сейчас – я родилась заново»). Ранний и несчастливый брак («Весь смысл брака в повторах. Лучшее, к чему он стремится, – создание сильных взаимных зависимостей»), раннее материнство, развод. Новая жизнь независимого интеллектуала – звание, которое она с гордостью носила, отказываясь от разного рода служб. Первые книги («я не могла остановиться – даже чтобы зажечь сигарету; Дэвид стоял рядом и давал мне прикурить, а я продолжала печатать» – сыну Зонтаг в этот момент было десять). Первая, крепчающая слава, годы пребывания в силе – доверху набитые проектами, идеями и возможностями новых проектов и идей. (Тетради заполнены списками, многостраничными перечнями книг, которые необходимо прочесть, фильмов, которые предстоит увидеть, иностранных или незнакомых слов, цитат, справок, пояснений себе самой, детских воспоминаний, выстроенных в столбик.) Любовные истории, которые, одна за другой, расщеплялись или истончались до несуществования. Попытки писать прозу. Попытки не писать эссе. Политический активизм, то и дело сводившийся к уточнению и пересмотру занятых позиций. Рак и победа над ним, тогда показавшаяся полной. Отношения с Иосифом Бродским («Написать рассказ о поэте (Иосиф!) – который, в моральном смысле, настолько меньше, чем то, что он пишет»), ставшие для нее настолько важными, что она разговаривала с ним в предсмертном бреду. Новые и новые списки книг, фильмов, замыслов, наблюдений.
   Требования, которые Зонтаг предъявляла себе все эти годы, поклонение образцам и погоня за невзятой высотой, высоколобый драматизм ее существования подразумевал, казалось, какую-то скрытую язву, жало в плоть или разум – то, что, собственно, и отличает в нашем сознании героев от богов. Но для многих зрителей Зонтаг и была богиней, стремительной, беспощадной, почти недоступной пониманию или суду.
   Так ее и видели (отмечая рост, стать, развевающиеся шарфы, высокие сапоги), так о ней и писали: «Сьюзен вне понятия „лесбиянка“. Знаю, что говорю нечто крайне неполиткорректное, но кроме того факта, что у нее бывают романы с женщинами, в ней нет ничего, подпадающего под эту категорию. ‹…› Я думаю о ней как о Венере, вступающей в союз с Герой, о великой олимпийской богине, которая находится вне категорий, за рамками сексуальности». При таком подходе гигантизм, серьезность, декларативность, легендарное отсутствие чувства юмора перестают быть достоинствами или недостатками – они что-то вроде пояснения к основному тексту. Зонтаг из тех мест, где не слышали о конце иронии, потому что там она и не начиналась. Отсюда ее яростная чувствительность к соблазнам фашистской эстетики, отсюда тяга к кэмпу; отсюда влечение и неприязнь к авангарду.
   Ей и самой нравилось думать о себе как о диве (и в позднем романе «В Америке» она примерит на себя роль оперной певицы, покоряющей Новый Свет) – до тех пор, пока упрощение, спутник бессмертия, не начинало ее раздражать. Любая попытка дать ей определение, любая трактовка, привязывавшая ее к одной, определенной идентичности, вызывала раздражение или гнев. «Бойся геттоизации», – предупреждала она подружку сына, начинающую писательницу. «Не позволяй себе думать о себе как о женском авторе». Эволюция Зонтаг повинуется императиву отказа, нежелания думать о себе в готовых (и не ею изготовленных) терминах. Академическая наука, феминизм, гей-движение, все, с чем она считала нужным на время совпасть («я пишу – и говорю – чтобы выяснить, что я об этом думаю»), неизменно оказывалось недостаточным, и она, как шахматная королева, переходила на следующую клетку. В одной из записей конца семидесятых она не без удивления сознает себя либертарианкой: «Ничем большим я быть не могу. Ничего большего мне не следует хотеть. Я не интересуюсь „конструированием“ каких-нибудь новых общественных форм, не хочу присоединяться ни к каким партиям. Мне незачем пытаться занять место среди левых или правых – или считать, что я обязана это сделать. Это не должно быть моим языком». Возможно, дело не только в том, что роман о становлении писателя (наподобие любимого ею в детстве «Мартина Идена»), в который она превратила свою историю, и в старости понимался ею как work in progress, а законы сюжетостроения требовали перемен. Дело текста в понимании Зонтаг – противиться интерпретации, и ее жизнь не должна была стать исключением. Это казалось ей важным: «Отирать со своего удела малейший налет исключительности». Так Бродский, ее родня и ровня, раздраженно скажет о своем тюремном опыте: «Я отказываюсь это драматизировать».
 //-- 4. --// 
   Отказ от я-высказывания всю жизнь был для Зонтаг и выбором, и мукой. При крайнем литературном и личном бесстрашии, при резкой определенности суждений она запрещала себе, кажется, только это. Для того чтобы рассказать собственную историю, она выбирала чужие – судьбы тех, кем восхищалась, в ком видела другую, лучшую себя. В известной степени это было и знаком уважения и доверия к читателю: ему предлагалось реконструировать автора, домыслить его, собрать, как пазл, из сказанного впроброс в статьях, интервью, романах (лучшие из них, словно стесняясь быть выдумкой, строятся на реальных историях).
   Дневники сминают эту логику как салфетку. Самое частое и самое интересное, что там происходит, не имеет никакого отношения к сюжету, или, вернее, только оно им является в полной мере. Эти записи можно использовать как наглядное пособие, опытную (и непрестанно действующую) модель работы человеческого ума. Вот как выглядит разум, почти автономный в своей свободе, занимающий все новые поверхности, очищающий и оттачивающий формулы, бесконечно уточняющий собственную позицию. Мысли собираются и сгущаются, как облака, дают неожиданные двойчатки; идеи заполняют пустующие формы; сознание школит и упражняет само себя.
   Но огромное пространство в обеих книгах занимает любовное – и ох как громко, как торопливо и жалобно оно говорит. Постоянное недовольство собой, и тоска по чужому, и глухой пунктир виноватости, стыда и неудачи. Здесь дневники Зонтаг становятся в длинный ряд других женских дневников, а ее голос сменяется имперсональным голосом боли, который не спутаешь ни с чем – он знаком каждому, и не понаслышке. Этот регистр поражал и смущал первых рецензентов «Reborn»: он, что ли, не совпадал с их представлением о Зонтаг-амазонке, приравнявшей перо к штыку; им было за нее стыдно – она оказалась или показалась маленькой, как мы.
   И вот это как мы – очень утешительный вывод: видимо, в сердце своем все люди именно такие – даже те, чья крупность недвусмысленна и очевидна. Такие: неловкие, нелепые, содрогающиеся от собственной уязвимости, от неспособности к бессмертию, от вольной и невольной, видимой и невидимой вины. Так она звучит, внутренняя речь человека в его базовой комплектации. На его перестройку, на его второе рождение Сьюзен Зонтаг потратила жизнь, яростно игнорируя все, что могло помешать или отвлечь, – включая и собственную смертность, и метафизические спасательные круги, которые запретила себе в детстве. Побочным следствием, почти что отходом производства оказались тетради дневников: фикшн, нон-фикшн, роман идей, роман воспитания, любовный роман, компьютерный квест, поход за Граалем.


   Разговоры в царстве мертвых

 //-- 1. --// 
   В одном из дневников, а вела она их, день за днем, год за годом, с 1898 по 1967 год (за вычетом лет своей женской жизни, когда с ней происходило все то, что составляет вечный материал романов: молодость, влюбленность, замужество, дети, обиды, отказ от всяческих надежд), Любовь Васильевна Шапорина, в девичестве Яковлева, вспомнила историю, случившуюся когда-то с ее соученицей. Дело было в Неаполе, в 1905-м; подруга оказалась там без друзей, без знакомых, без денег, в грязной и страшной ночлежке и ждала спасения, забаррикадировав дверь шкафом. «Когда я вошла к ней в номер, она бросилась мне на шею с рыданиями. ‹…› Успокоившись немного, она сказала: „Я все время думала: что же будет дальше? Это только анекдот или это на всю жизнь?“ Вот и я так все время думаю. Многие так и умерли, не дождавшись ответа на свой вопрос». Шапорина пишет это в Ленинграде, в декабре 43-го, из сердцевины скверного анекдота, который кончится для нее вместе с жизнью.
   Роль, выпавшая ей на долю, дело строителя общего памятника, а в некотором смысле и смотрителя общего кладбища, удивила бы ее. Дневник начинался и мыслился ею как частный, и едва ли не главным мотором, гнавшим ее через годы и страницы, была энергия обиды, сила сопротивления, бравшая начало в житейских обстоятельствах и не угасшая и через пятьдесят лет. Сюжет обиды прост: ее не любили, и поначалу это кажется необъяснимым. Ее жизнь – образцовая, чистопородная жизнь хорошего человека, при беглом пересказе легко ложащаяся в канву жития. Десятилетия одиночества: муж, советский композитор Шапорин, менял любовниц с забавными фамилиями; сын, весь в отца, становился (и жил) все дальше; любимая, поздняя дочь умерла двенадцатилетней, и жгучая тоска по ней с годами становилась только сильней; внуки подрастали и разочаровывали. Десятилетия самопожертвования: в 37-м году неустроенная Шапорина взяла к себе и вырастила, как своих, двух дочерей расстрелянного знакомого (одна из них, войдя в возраст, отсудит у нее комнату). При этом в одиночестве Шапориной не было ничего стоического: раз навсегда обойденная тем, что в советском, ненавидимом ею, речевом обиходе называлось счастьем в личной жизни, она продолжала (по собственному кодексу, не знавшему ни послаблений, ни отступлений) совершать подвиги во славу верности и тщетно надеяться на симметричный ответ. Объекты служения менялись, исчезали, отходили на второй план, логика самосожжения оставалась неизменной.
   Это самосожжение, которого она стыдилась и которым втайне была горда, – генеральный план, главный труд ее жизни. Все прочее (в его числе вынесенные на обложку книги ее заслуги по армии искусств) откладывалось в сторону во славу потребности помогать, или уходило сквозь пальцы, или просто давало ее семье возможность выжить. Выживание, свое и чужое, во всех его многообразных, порой непредставимых формах, быстро становится единственным сюжетом дневника. Выживание не только физическое: советский жаргон в устах молодой дворянки, несовершенную русскую речь родственников-эмигрантов, лень, страх, оцепенение – все черты порчи, опрощения и душевного окаменения, своего и чужого, Шапорина замечает и описывает. Хроника общего падения, получившаяся у нее, бескомпромиссна, как все, что она делала, и предельно отчетлива.
   Шапорина была в числе уехавших за границу в первые послереволюционные годы – и добровольно вернувшихся в СССР. Думали (в двадцатые, а особенно – в тридцатые годы демонстративного цветения советского дичка) об этом многие эмигранты, и многие решались – кто (как друживший с нею семьями Алексей Толстой) по любви к жизни на широкую ногу, кто потому, что сила – там, как сказала Цветаева Маяковскому в их единственную парижскую встречу. Особенность шапоринской истории в том, что она и уехала и вернулась, словно не заметив того, что совершает исторический или политический выбор; уезжала она, в гневе и печали, от мужа, наспех собрав детей, и к мужу же по первому зову вернулась. Впрочем, последствия этого не-выбора были те же, что у всех: катастрофические.
   1933: «Теперь большинство поняло, что податься некуда, все равно везде тюрьма и везде голод. Еще интеллигенция бессознательно хочет куда-то выпрыгнуть, бежит за полярный круг, на Памир, в стратосферу, а мужики просто дохнут, сидя на своей лавке». 1935: «Ссылают в Тургай, Вилюйск, Атбасар, Кокчетав, куда-то, где надо 150 верст ехать на верблюдах, куда-то, где ездят только на собаках». 1938: «Вася ‹сын Шапориной› часто возмущается, что я не хожу в кино, в театр. По ним, по современной молодежи, впечатления скользят, не доходя до сознания. О детства они привыкли к ужасу современной обстановки. Слова „арестован“, „расстрелян“ не производят ни малейшего впечатления». 1939: «И вот мы, бедные люди XX века, принуждены все время натыкаться на XVI – начало XVII. И не кричать от ужаса, а делать вид, что не видишь, не слышишь».
 //-- 2. --// 
   К кому обращается Шапорина, кто должен был прочитать это растянувшееся на десятилетия «Я обвиняю»? Скорее всего, далекий потомок, новое звено семейной цепи: на интерес близких она не рассчитывала. На фоне дневников и записок ее знаменитых современников, людей с более развитым инстинктом самосохранения (вспомним позднейшую пометку Чуковского на полях собственной дневниковой записи: «Это написано для показа властям»), тетради Шапориной говорят все с прямотой приговоренного или безумца. Ни эзоповых хитростей, ни смягчений, ни умолчаний, скорее наоборот: лихость ее формулировок как будто имеет в виду и читателя-врага, читателя по долгу службы, каждая констатация задумывается и реализуется как пощечина. Поразительно и то, что она (дворянка, родственники за границей, половина друзей арестованы или высланы) все же осталась на свободе, и то, что в дневниках, ведущихся без оглядки, нет ни намека на то, что иной поворот событий возможен, ни тени этого, общего тогда для всех, страха. Даже нехотя соглашаясь стать осведомительницей НКВД («надо просто его разыгрывать, я думаю, это не очень трудно»), то есть удостоверившись в пристальном интересе к себе и своему кругу, Шапорина не расстается с привычкой к ежедневному письму с натуры: «ее филер» становится одним из ее героев, безобразных, комических и бессильных. Страхи, которые ее преследуют, другие: нищета и голодная смерть. Точка, где она приблизилась к ним вплотную, стала и высшей точкой ее судьбы.
   Известный мотив многих блокадных записей – необходимость сохранить для истории этот опыт отпадения от нормы. Это делается и для того, чтобы наделить страдание ценностью, заставить его работать, и потому, что жизнь, выпавшая из пазов, кажется диковинной, редкостной, уникальной. Шапоринский дневник – что-то вроде исключения. Уже задолго до блокады ее текст превратился в странный травелог, автор которого никуда не идет и не едет. Меняется само окружающее; пространство привычного мутирует и нуждается в том, чтобы его описали заново, как незнакомую страну, где чуждо и существенно все: ландшафт, язык, местные нравы. Советская Россия здесь описывается как новая нестрана: место, далекое от ладной и ясной заграницы в той же мере, как от собственного прошлого, дикое поле, живущее вне смысла и закона. Все, что остается, – ждать спасения, которое может прийти только извне, как корабль за Робинзоном. Подневной хроникой ожидания (добыча пищи, чтение, молитва, забота о ближнем, встречи с туземцами-людоедами) Шапорина была занята долгие годы. С началом блокады реальность окончательно сомкнулась с ее представлениями, перестав и притворяться пригодной для жизни.
   Мир, с самого начала видевшийся Шапориной как фантастический («страна морлоков», вспоминает она роман Уэллса), как бы лишний раз подтвердил свою злокачественность, оправдал худшие ее ожидания. Но как раз в этот момент с автором и текстом дневников происходит что-то непредвиденное: акценты смещаются, passive voice гордого терпенья сменяется на active, инерция ожидания становится сюжетом преодоления. У дневника меняется темп, возникают неожиданные паузы («зажглись фонари, темнело, туман синел»). Автор по-прежнему, как плавающая камера, фиксирует все, что движется: мелкие и крупные объекты, попадающие в кадр. Но – как бы позволяет себе зависать, замирать, останавливаться, впадать во что-то вроде голодного обморока: оцепенелое созерцание красоты. На пространстве дневников, всю жизнь ведшемся в темпе тассовки (факты, слухи, реплики, оценки), эти паузы («сошла с трамвая у Академии Наук, и дух замер от красоты Адмиралтейской набережной»), заполненные долгими, вольными описаниями («а среди тихих деревьев медленно плыл вверх стратостат»), – что-то вроде укрытия. Здесь едва ли не в первый раз автору и читателю удается дух перевести – или же прийти в себя.
   Этот, предельный, опыт стал для Шапориной нежданной наградой. В минуту счастья она скажет: «это мне за блокаду», еще годы спустя назовет блокаду главной ценностью собственной жизни. «Из соседней комнаты, пустой, как и вся квартира, раздавалось радио ‹…›. Заливалось сопрано, тенор. В темноте ночи тяжело и грозно ухали пушки. Умирающий голос, однотонный твердил: „Все уходит… все валится… все падает… все уходит… я умираю“. ‹…› В темноте я вставала, грела чай, поила горячим, вводила камфору. И равнодушно ложилась, потому что не было сил.
   А теперь мне кажется, что я могла больше помочь ее духу, надо было почитать вслух ей Евангелие. Хотя она могла принять, пожалуй, за отпевание».
 //-- 3. --// 
   Одна из первых вещей, которые поражают в двухтомном теле этой книги, – объем: больше тысячи страниц, сотни (если не тысячи) фамилий, многоногая и многоголовая людская масса, на глазах уходящая под лед антропологической катастрофы. Обычным материалом дневников искони были дела домашние – свой век, друзья и подруги, своя маленькая вселенная, иногда идущая по шву при соприкосновении с безлицей и неразборчивой общей судьбой. Здесь другое. Уже к началу тридцатых главным содержанием этих записей оказывается фон: малая и большая история меняются местами, и большая живет едва ли не за счет малой – ею питается, ее пространство занимает, ее воздух пьет.
   Дневниковое письмо действует по собственной воле: насыщается, тяжелеет, на глазах прирастает плотью страниц и чужих историй. Хотела ли этого Шапорина? Кто знает. Ей, и не ей одной (та же мечта есть в послевоенных записках Ольги Фрейденберг), казался необходимым и неизбежным московский Нюрнберг – суд над советской системой. Тетради Шапориной можно читать и как свод материалов, подготовленных обвинением. Но даже в этом качестве он явно, вопиюще избыточен – словно отсутствует фильтр, позволяющий отличить важное от неважного, лишнее от существенного, правдоподобное от фантастического. Олухи, сплетни, сны, анекдоты, разговоры в очередях и светских салонах, известия о высылках, расстрелах и голодных смертях идут густым и слепым валом.
   Указатель имен, помещенный в конце второго тома, занимает 127 страниц; книга, выпущенная «НЛО», – Ноев ковчег, в котором выплывает из небытия все, что дышит и разговаривает: крестьяне, красноармейцы, писательские чины.
   Разветвленная и обширная система знакомств (а Шапорина была накоротке со всем Петербургом-Ленинградом и половиной Москвы) и сопряженные с ней ритуалы, уже кажущиеся диковатыми в растущих сумерках, – одна из главных констант ее жизни. Время и силы, уходящие на поддержание связей (визиты, цветы, переписка, тщательно продуманные маленькие подарки), огромны. Шапорина – в полной мере социальное животное, знающее и любящее свое место на классовой лестнице, мыслящее себя (в отличие от Мандельштама, крамольные стихи которого она сочувственно и неточно цитирует) одной из: продолжательницей рода, представительницей класса, наследницей и хранительницей европейской культуры. Она замечает и яростно фиксирует любые черты отпадения от знаемой и любимой нормы, и некоторые ее оценки удивительны. «Прочла полкниги Тынянова „Смерть Вазир-Мухтара“ и страдаю физически от отвращения и злобы. Сметь поднять руку на Грибоедова, на Пушкина. А почему нет? (С акцентом.) Мы взрываем Симонов монастырь, „Утоли моя печали“, „Николу Большой Крест“ и т. д. – вы молчите, мы многое еще делаем другое – вы терпите, ну так теперь выкупаем в помоях ваше последнее, вашу первую любовь, вы все стерпите, так вам и надо. Так нам и надо».
   «С акцентом» здесь возникает не зря. Простодушный и неискоренимый антисемитизм – такая же черта ее душевного облика, как страстный патриотизм – и желание умереть в Риме («только там»), как любовь и ненависть к русской стихии («народ подлый, а не правительство»); как обидчивость и отходчивость. Как дворянская спесь (все, раздражавшее ее в нелюбимом сыне, объяснялось шапоринской – мещанской – кровью) и природный демократизм («При чем же тут аристократизм? Просто я, очевидно, как и вы, не сукина дочь! Я просто их презираю»). И – как способность менять и надстраивать отношение к событию, человеку, стране.
   Россия и Европа постоянно перетягивают одна другую на ее внутренних весах. «Людям со свободным духом здесь не место, и надо направить все усилия, чтобы в будущем экспатриироваться». Мечта об эмиграции, шаткая надежда на варяга («пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман»), постоянная оглядка на Европу как образ лучшего, неискаженного бытия – из главных тем дневника. Но вот, уже глубокой старухой, в «оттепель» – «Боже мой, и неужели я так и не попаду за границу?» – Шапорина на два месяца выезжает в Женеву, в семью обожаемого брата, и сразу же заводит спор о судьбах России: «Вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо». «К чему это великодержавие», – отвечают ей. Там же и тогда же Шапорина с тоской обнаруживает, что ее история, ее (экстремальный, как сказали бы сейчас) опыт не обладает для близких ни ценностью, ни интересом. «Вначале я не понимала причины, как мне казалось, равнодушия к России, ко всему тому, что я пережила за это время. Саша не разрешал меня расспрашивать о блокаде, войне». Кажется, что она и сама чувствует некоторую неуместность своей истории за столом живых: «Я же не стала бы говорить о том, до чего больно дотронуться».
 //-- 4. --// 
   Защитные механизмы, установленные самой жизнью (привычкой к безопасности, потребностью в душевном равновесии), провоцируют нас уклоняться от информации определенного типа: той, что причиняет боль, не умея ее утолить. Это знание, с которым нечего делать, – то, о чем пишет Шаламов в «Колымских рассказах», опыт мучительный, бесполезный и своей бесплодностью развращающий. Реальность, которую документирует Шапорина, имеет сходную природу. То, что она описывает, – опыт медленного погружения в смерть и посмертного существования в мире со смещенными понятиями и провисшими логическими связями. Это не «ГУЛаг» и не «Канувшие и спасенные» Примо Леви (то есть не прямая имитация ада). Ад это или Аид – но то, что его ландшафт напоминает наш, а в просветах можно различить концерты, дачи и цветочные киоски, объясняет отчаяние, с которым сопряжено чтение этих дневников.
   Если угодно, они как бы несовместимы с жизнью, они не текст, а что-то другое: разрыв, трещина, зияние, черная дыра. А то и яма: сытая пасть, из которой свисают нитки, тряпки, волокна плоти. Яма стоит перед читающим на месте текста (того текста, который мог бы возникнуть тут в непрерывности истории и культуры), как венки из искусственных цветов отмечают вдоль наших дорог места чьей-то гибели.
   К такой гибели, думаю, никто не готов, да и можно ли к ней подготовиться? Это-может-произойти-с-каждым – водяной знак, проступающий на каждой странице шапоринского текста. Летопись последовательного вытеснения из жизни определенного человеческого типа страшна сама по себе. Но именно этот тип (пусть без всякого права на то) кажется нам своим.
   Люба Яковлева-Шапорина с ее прекрасным образованием, пятью языками, домашним европеизмом и любовию к искусству (живопись/театр/переводы) узнала бы себя в заурядной девушке из «Жан-Жака» (дизайн/фотография/журналистика) – хотя бы по неготовности к катастрофе, по набору бесполезных знаний и желаний, непригодных для жизни на необитаемом острове. Ее страхи и предрассудки – недальнее эхо наших; мнения и сомнения ее круга почти не нуждаются в переводе на новый русский. И наш обиход, усредненный, урезанный, искаженный, пытается помнить об ином, лучшем, не нами заведенном – а именно память о том, как надо, была для Шапориной неотступной мукой. Как никто, она знала, что ее жизнь прожита не так, ушла в другое русло, в сторону от закона и благодати, и (в отличие от многих) никогда не могла с этим примириться.
   Ото лет назад ей было тридцать два, она сидела на залитой солнцем piazza Garibaldi, русская в Риме, счастливая и никому не интересная. У нас пока тоже есть эта возможность и сколько-то времени, чтобы ею воспользоваться.


   Что там увидела Алиса

 //-- 1. --// 
   В одной знаменитой сказке время делится на жизнь до и жизнь после. «До» дети (королевские, конечно) ходили в школу со звездой на груди и саблей на боку а писали они на золотых досках алмазными грифелями и отлично умели читать по книжке и наизусть. Сразу было видно, что они настоящие принцы! Их сестра в это время сидела на скамеечке и рассматривала книжку с картинками, за которую было заплачено полкоролевства. «После», конечно, уже ни звезд, ни картинок; напомню вкратце, что было дальше с этими детьми: в переводе со сказочного – утрата человеческого облика, ссылка, эмиграция, тяжкий и мучительный труд, судебный процесс, казнь. И чудесное спасение, конечно, куда же без него.
   Рожденные вокруг условного рубежа веков, в 1900-м, как Набоков, в 1905-м, как Хармс, или в 1902-м, как Алиса Порет, меньше всего похожи на семью. Но многие из тех, кто не успел по малолетству присягнуть четвертому сословью и почувствовать себя перед ним в долгу, рассказывали свою историю именно так, с применением «до» и «после». Словно прививка вины, неизбежная для русского интеллигента, не была сделана вовремя, зато все, что осталось в памяти от жизни в старом мире, было так или иначе утрачено или искажено – а нуждалось в том, чтобы устоять и сохраниться. «Изолировать, но сохранить»: так, словами сталинской резолюции на первом деле Мандельштама, можно описать отношение к прошлому людей, для которых оно не могло стать прямой дорогой в будущее – зато оставалось чем-то вроде недвижимого, неотчуждаемого имущества, чем-то вроде последнего прибежища. Так пишет о своем детстве Набоков; так, в другой стране, изнутри другой катастрофы, в мельчайших подробностях вспоминает детство обреченная героиня зебальдовских «Эмигрантов»; так оглядывается на корешки семейной библиотеки вагиновский Неизвестный поэт. В конце шестидесятых так поступает Алиса Порет, художница, автор первых и классических иллюстраций к русскому «Винни-Пуху», ученица Филонова и Петрова-Водкина, но главным образом – друг своих друзей и современница своих современников: хорошая знакомая Введенского и Олейникова, Юдиной и Соллертинского, красавица Алиса, именем которой заполнены поздние записные книжки Хармса. Об этих людях она вспоминает наспех, в жанре «замечательные чудаки и оригиналы»; но ее мемуары начинаются так: «Пришло время записывать про детство».
 //-- 2. --// 
   «Пришло время записывать про детство. Я делаю это очень охотно – у меня, нет ни одного неприятного воспоминания и только большая благодарность моим родителям за отличное, умное и спокойное воспитание, данное мне и брату». Отличные, умные и спокойные – как и все, что она делала, – рукописные тетради Алисы Порет с любовью и тщанием подготовило к изданию маленькое московское издательство «Барбарис», только что вышел первый том, начинаем ждать второго. Порет мыслила свою жизнь как жизнь художника (и ее детские воспоминания полны карандашей и рассуждений о красивом и некрасивом), но полвека спустя акценты расставляются иначе: и то, как рассказчица обращается с прошлым, этому только помогает.
   Тут надо объяснить, как устроены эти тетради, потому что меньше всего они похожи на обычные мемуары. На обложке первой книги написано: «записки, рисунки, воспоминания», и это так и есть, каждая страница – единица странного единства, записка-рисунок-воспоминание. Это маленькие истории, записанные Алисой Порет то ли вольно, прямо по ходу припоминания, то ли по контуру системы, которую уже не восстановить, хотя некоторые элементы замысла видны: хронология не в чести, зато часть сюжетов выстраивается в циклы – «Страхи», «Подарки» и, конечно, «Детство», на которое автор не перестает опираться и оглядываться. Все они, или почти все, проиллюстрированы, снабжены, как окошком или елочным фонариком, маленькой цветной картинкой; все они записаны особой, праздничной рукой: разноцветными чернилами, цвет которых меняется вместе с интонацией. Когда рассказчица хочет повысить или понизить голос, поразить или рассмешить, строчные буквы приподнимаются на цыпочки и становятся прописными; главные слова и ключевые фразы записаны крупным и красным.
   На что очень похожи тетради Порет – это на андерсеновскую книжку с картинками, которая не упоминается в них ни разу хотя сам регистр волшебной сказки – от «елка сияла» до страшных историй о гаданиях и предсказаниях – обжит ею, как родной. Зато там есть про другую книжку – историю Алисы в стране чудес, которую она любила и с героиней которой (побывавшей в странных местах и учтиво говорившей со странными существами), возможно, себя соотносила: на картиночках-автопортретах, которыми наполнены ее записи, она всегда девочка-подросток – с круглыми недоумевающими глазами, золотыми волосами и странной, кукольной недовершенностью движений. Про Алису она вспоминает в особенных обстоятельствах: в свой первый послевоенный день рождения, 15 апреля 1945 года. Эта история относится к серии «Подарки», и я собираюсь процитировать ее целиком.

   Мы были такие бедные с Бyсей, что даже непонятно сейчас, как мы жили. И вот наступил, мой день – 15 апреля. День, в утро которого я всегда просыпалась, как жаворонок, и мне было весело, и близко Пасха, и уже гиацинты на столе, и солнце, и подарки, и друзья, и новое платье, и моя семья, и мой красивый дом, и длинный стол – и Ленинград. А тут я проснулась и, не открывал глаз (из-за чужого дома, безобразной мебели, вазочек, уродливых бархатных штор), представила себе всю горестную сцену: мой бедный, мой всегда бедный Буся ломает голову, что мне подарить. И я знала, как он сядет на край ужасного дивана и скажет: «Ты уж прости меня, но, сама понимаешь» – и как я скажу: «Ну, что ты, мы спаслись от войны, ты жив и любишь меня, мне ничего не надо…» – и как мы, почти заплачем оба, обнявшись. Но было все иначе. Я открыла глаза и увидела, что Борис стоит на корточках у моего изголовья. В руках у него английская книжка – «АЛИСА В СТРАНЕ ЧУДЕС», и открыта она на первой странице, где моя любимая картинка детства. Глаза у Бyси были добрые, коричневых, как у сеттера, преданные, и сияли сквозь очки. «Какой ты мне сделал, дорогой, дорогой, чудесный подарок», – сказала я счастливым голосом.

   Так, или очень похожим образом, устроен почти любой фрагмент в тетрадях Порет; здесь все характерные черты – и демонстративное равнодушие к большой истории (и ее обстоятельствам, которые не объясняются, а вбрасываются в рассказ мимоходом, словно автор не удостаивает вниманием войну, безденежье, бездомность), и острое, соколиное или сорочье, внимание к деталям, которые все время оказываются важнее обстоятельств, безобразная штора легко заслоняет холод и мрак пришедших дней. Но главное – и неизменно удивительное – восходящая интонация повествования, гремучая клавиатура недоверия и восторга, по которой рассказ взбегает выше и выше, до верхнего «до», до счастливого разрешения. Каждая история отказывается быть простым «рассказом о прошлом», превращаясь в цирковой номер; любой сюжет, перекатившись через голову, оборачивается к нам, кланяется и ждет, чтобы его оценили. Возможно, дело в том, что все они, как камешек, обкатаны годами устного исполнения (то, что Ахматова называла своими пластинками) и на бумаге продолжают жить по его законам. Но ахматовская пластинка – инструмент, часть большого проекта по взысканию исторической справедливости. То же, что делается с прошлым в записях Порет, может показаться безыскусным table-talk'oм, ворохом старинных острот и баек, где анекдоты в жанре «любовник лезет на балкон», остроумные замечания чьих-то детей и бесчисленные рассказы о котах и собаках смешаны в порядке, понятном одной рассказчице. Крохотные, булавочные истории о людях, обозначенных одними инициалами, собранные, записанные, проиллюстрированные, – улов целой жизни, ее результат, аттракцион бессмысленной щедрости. Как ни странно, он имеет четкую программу – к тому же не лишенную своеобразного прагматизма.
 //-- 3. --// 
   Когда в конце шестидесятых или начале семидесятых в обращении (еще догутенберговском – напечатают их только в 1980-м) появились «Воспоминания о Данииле Хармсе», написанные Порет, они не понравились. Эхо того недовольства еще длится («свободные, и, видимо, малодостоверные», говорит о мемуарах Порет «Википедия»), и оно, в общем, объяснимо. Порет рассказывает о чужой жизни так же, как о своей: подвергая ее жесткому редакторскому отбору. Логика редактуры примерно такая: у событий отбирается объем и отчасти смысл, детали комически заостряются, главное вытесняется за поля, и оттого четче и гротескней становится внешний рисунок происходящего, отчетливо стилизованного то ли под английский (эксцентрический-честертоновский) роман, то ли под немое кино Чаплина и Бастера Китона. Возможно, именно таков замысел: она пытается усилить свою линию средствами монтажа. В отснятом материале есть все, мимика и жест, трюк и фраза – любую можно сделать титром, вывести на весь экран – а за текстом, как за кадром, стоит невидимый груз подразумеваемого: для тех, кто готов его замечать.
   Подразумевалось (и не проговаривалось вслух до последнего), особенно в окружении Хармса и Порет, примерно одно и то же: постепенное вытеснение из ряда живых, почасовое выкачивание воздуха из камеры времени, в котором очутились тогда люди определенного типа. «Я все не прихожу в отчаянье, – пишет Хармс в 1938-м. – Должно быть, я на что-то надеюсь, и мне кажется, что мое положение лучше, чем оно есть на самом деле. Железные руки тянут меня в яму». Это все происходило постепенно и очень медленно, поначалу у «круга», который составлял тогда едва ли не весь интеллигентский Петербург-Ленинград, сохранялось какое-то количество иллюзий и душевное пространство, где можно было эти иллюзии разместить. В середине двадцатых еще можно было относить себя к левым («мы являемся единственными левыми поэтами Ленинграда, причем не имеем возможности здесь печататься»); позже – можно было подступать к официальной литературе и отскакивать, едва она успеет в тебя вглядеться; можно было, и неплохо, зарабатывать кустарными промыслами, детскими стихами, театральными декорациями, нестыдной и приятной ремесленной ерундой. Со временем таких возможностей становилось все меньше. Те, кто подошел к маховику идеологической машины слишком близко – издавался, служил, был в силе, смело и широко общался, мелькал на виду и на слуху, – исчезли первыми, пропали в водовороте ленинградского писательского дела, как Олейников и Заболоцкий, как блоковский «русский денди» Валентин Стенич. За ними пошли остальные: маленькие художники и маленькие актеры, игроки и болтуны, завсегдатаи ресторана «Европейской» гостиницы, тридцатилетние дети, рожденные до. Чудаки и оригиналы (фрики и маргиналы), а именно по этому разряду числились Хармс и Введенский, продержались едва ли не дольше всех – их брали последними.
   Жизнь Алисы Порет прошла по краю этой ямы и ни в какой степени не была исключением из правил общей беды. Ее отец погиб в 1924-м; первый муж, искусствовед, умер в 27-м, второй – художник Петр Снопков, счастливо отбивший Алису Ивановну у Хармса, погиб в лагере в 42-м; война, блокада, нищета, эвакуация, бездомность и безбытность – фон ее воспоминаний, такой же, как у всех. Разница в самих воспоминаниях: в них нет ни следа опущенности, погружения в общую тьму. До такой степени нет, что мне пришлось перечитать их дважды, чтобы убедиться в своей ошибке и оценить степень промаха: все факты изложены там без эвфемизмов и умолчаний, все акценты расставлены по местам, все мертвые названы по именам. Дело, видимо, в тоне, в интонации, окрашивающей любой текст Порет, превращая его в рассказ об удаче: о жизни, прожитой с блеском – умно, спокойно и легко.
   Легкое дыхание, способность вальсировать до последнего – одно из главных свойств душевной жизни Порет, один из столпов ее самоуважения. Ради этой легкости она была готова жертвовать многим; среди издержек – какое-то количество отказов, в том числе – отказ объяснять и объясняться. «Всем своим мужьям я торжественно обещала, что буду им верна за то, что они освободят меня от материнства, а если уж случится, что в кого-то влюблюсь, то я честно скажу и никакого обмана и тайных романов не будет». Именно так, в логике комической оперы, фейерверком случайностей и скрытых рифм – «так вышло», «нагадали», «иначе и быть не могло», без пояснений и лишней психологии, описываются в истории Алисы большие решения, сюжетные повороты и перевороты.
   Впечатление прозрачности, твердости и едва ли не младенческой неуязвимости, которое оставляют эти записи, никак не удается соотнести с тем знанием о мире, которому они служат обложкой. Если подумать, именно это могло быть скрытой задачей этих текстов: не жаловаться, цыц! Игнорировать очевидное; там, где это невозможно, – игнорировать собственную уязвимость. Жить вопреки, жить, несмотря на, жить, как будто ничего не случилось. Это не русская храбрость, далекая от умения жить и умирать на миру; но для Alice Порет, полушведки-полуфранцуженки, стилизовать свою жизнь под другую, легкую и вольную, под остроумный переводной роман могло показаться естественным. Чем-то эта логика – ее веселый, девический цинизм – похожа на поведенческую стратегию Хармса, на его способы вывести себя за рамки происходящего вокруг, на его короткие штаны, гетры и котелок, на его отказ выглядеть здесь здешним.
   Может быть, это действительно выход или по крайней мере направление, в котором можно двигаться: если не удается прожить жизнь, не окрашивая ее в тона привычного ужаса, – можно рассказать ее так, как она была задумана. Этот странноватый тип бытового героизма (совершенно далекий от всякого пафоса, от любой патетики) оставляет мало места для маневра. Ответом на «как поживаете?» может быть только «fine, thank you»; публичное прожигание своего горя кажется немыслимым – а вытесненным за рамки возможного-к-высказыванию оказывается едва ли не весь материал собственной биографии. Получается, что ее надо придумать заново, изложить с максимальным блеском, включить все огни, вспомнить все сюжеты, что ложатся в канву большого приключения. Сделать так, чтобы от истории осталась лишь лицевая сторона. Прожить так, чтобы не было стыдно.
   В фильме, что идет сейчас широким экраном, герой оказывается после кораблекрушения в одной лодке с огромным тигром – и бесконечно долго дрейфует вместе с ним к точке спасения. Там, конечно, сразу выясняется, что тигра он выдумал, чтобы забыть то немыслимое и невыносимое, что случилось с ним на самом деле. История Алисы Порет, годами не желавшей замечать тигра в собственной лодке и написавшей об этом книжку с картинками, – один из немногих хеппи-эндов ушедшего столетия. И еще один из образцов.
 //-- 4. --// 

   Крупную рыбу, довольно долго прожившую в аквариуме зоопарка, пустили в море. За ней наблюдали с мола. Весь день она делала круги не больше, чем стенки ее бившей тюрьмы. На следующий день круги немного увеличились, на третий день еще, и только на четвертый день она уплыла совсем.

   Эта запись в тетради Алисы Порет называется «СВОБОДА».


   Божественный голод

   Ася Вевилл, женщина, которую любовник – поэт Тед Хьюз – назвал «Лилит абортов», недолюбливала свою соперницу еще до того, как (выражаясь языком всесветного обихода) увела у нее мужа. Чувство это быстро стало взаимным: брошенная жена любила изображать, как красавица Ася семенит на своих каблуках по сельской местности, шарахаясь от коровьих лепешек. Победили, впрочем, не лепешки («истинные ценности»), а каблуки («изысканный вкус»). Вкуса к хорошему вкусу, главной добродетели интеллектуалов, Сильвии Плат всегда не хватало. При переезде в деревню она расписала стены и мебель сентиментальнейшими цветочками – красным по белому.
   Вевилл писала в дневнике: «Трава росла едва не в доме». Сам дом у Хьюзов был «укромный, в красных тонах, обставлен по-детски. Наивно обставлен. Все на живую нитку, сплошная любительщина». После самоубийства Плат ей предстояло прожить в этом доме несколько лет – спать в кровати мертвой женщины, работать за ее столом, воспитывать ее детей, постепенно впадая в тот же грех: абсолютной зависимости от другого – любимого – человека. Кончилось это все плохо, хуже некуда.
   Но ключевое слово здесь все-таки «наивность». Оно из тех, что первыми приходят на ум при чтении огромного корпуса биографических текстов, которыми обросли сорок стихотворений «Ариэля» – книги, принесшей Сильвии Плат посмертную славу и народную любовь – в том числе, похоже, и запоздалую любовь собственного мужа. За эти тридцать шесть лет смерть Плат – поворотная точка, розеттский камень ее истории – а за ним и все оборки и потроха ее биографии, были предъявлены миру в десятках вариантов, исподволь сформировавших особого типа канон.
   Он отличается подробнейшей проработкой деталей («Плат, одежда: блузки, 304, 375, 384; пальто, 10, 22, 124, 183, 226, 234, 325, 558, 636; цвета и ткани – предпочтения СП, 9, 126, 198, 233, 327, 335, 379, 526, 533, 672; платья, 74, 108, 109, 111, 114, 146, 183, 270, 369; вечерние платья, 46, 177; обувь, 48, 114, 145, 155, 177, 254, 325, 327, 364, 379, 419, 472, 556, 634, 670; сумочки, 269, 577, 579; чулки и белье, 321, 335, 376, 379, 566, 634, 654; одежда для беременности, 526, 631, 644, 654 ‹…›» – дальше по списку идут перчатки, ночнушки и много чего еще). Он похож чем-то на фанфик, литературу, создаваемую фанатами поверх (вернее, вокруг да около) литературного текста: и святостью исходной системы координат – книги-источника, и – не в последнюю очередь – возможностью относиться к любимой истории по-хозяйски: не сообразуясь ни с авторским замыслом, ни с реальностью.
   У легенды Плат – две зеркальные версии: в одной действуют красавица-поэтесса и равнодушное чудовище, в другой – депрессивная стерва и ее терпеливый муж. Годы – хвала авторам воспоминаний и дневников! – превратили сюжет в бесконечное реалити-шоу с участием мертвых, выживших и их родственников. Мы знаем, как было обставлено самоубийство Плат (дверь в детскую, заложенная полотенцами, чашки молока рядом с кроватками спящих детей, открытая газовая плита, аккуратно сложенная тряпочка под щекой). Мы знаем, как («как от мясника») пахло от Хьюза, когда он впервые занимался сексом с Асей Вевилл, жизнь и смерть которой также подробно описаны в специальных трудах. Мы, как героиня Умы Турман в тарантиновском фильме, знаем немного больше, чем нам следовало бы знать.
   Штука в том, что право на знание нам дает не только физическая смерть Сильвии Плат (которая, как выразился один из первых мемуаристов, вроде как сделала ее общественным достоянием). Что-то в характере ее жизни исподволь заставляет смотреть на ее историю как на худло – готовый к употреблению фикшн, материал для сентиментального романа или голливудского фильма (в 2003-м ее сыграет Гвинет Пэлтроу). Киношная ослепительность, несовместимая с жизнью крупность и одномерность – а говоря словами человечьего общежития – наивность, требовательность, непреднамеренная инаковость – то, что сводило с ума современниц, так и не простивших ей «американские» чемоданы (белые с золотом), отутюженные одежки, готовность выбрасывать деньги на блестящие предметы вроде новомодного холодильника. В Англии 1950-х американка Плат должна была напоминать фигуру с рекламного плаката, наклеенную на черно-белую фотографию и отчаянно пытающуюся притвориться – черной ли, белой. Несколько лет спустя этот конфликт фактур стал сюжетом и главной характеристикой лирической персоны «Ариэля». Роберт Лоуэлл в предисловии описывал трансформацию так: «В этих стихах ‹…› Плат становится собой, становится чем-то воображаемым ‹…› – вряд ли человеком или женщиной и уж точно не еще одной „поэтессой“ – но одной из сверхреальных, гипнотических, великих классических героинь». Подмена, которую он совершает, не оглядываясь, в этой (первой!) фразе – довольно поразительная: он приветствует превращение Дафны в плющ, человека – в текст. По сути дела, он утверждает, что на стадии Божьего замысла Плат человеком (или женщиной!) никогда и не была – что ее задумали как Дидону или Медею, плоское, огромное (larger-than-life), завораживающее зрелище для широкого экрана. Возможно, так оно и есть. В любом случае, похоже, что первая часть фильма казалась современникам довольно-таки попсовой. Говоря словами Набокова, молодой Америке никак не удавалось совратить старую Европу.
   Друзьям Хьюза Плат виделась даже более американской, чем сама Америка, – девушкой с картинки или, хуже того, с обложки журнала Seventeen (в котором Плат с гордостью печаталась): требовательной, деловитой, компетентной, ориентированной на немедленный успех. Такой она и была: крупный зверь с крайней простотой повадок, сплошной темперамент и никакой софистицированности. Даже готовность, с которой она бралась перепечатывать и рассылать по издательствам стихи своего мужа и его друзей, выглядела в чужих глазах смутно подозрительной. Лента в волосах, красные туфли, склонность к неумеренным восторгам, – все это, вплоть до роста («атлетическая внешность, которой я восхищаюсь и которой наделена»), обсуждалось и осуждается десятилетиями – и огромный том дневников Плат, кажется, подтверждает любые выводы. Кажется, что он написан поверх рекламного буклета со слоганом «ведь я этого достойна». Удивительно, что и такой подстежке не удается ни нейтрализовать тексты с их поразительным качеством и убойной взрывной силой, ни сделать их наивность приемлемой: менее раздражающей, менее цепляющей, менее человечной. Возможно, предельная – до последней черты – человечность, описанная в предисловии Лоуэлла, – и есть то, что делает историю Сильвии Плат интеллектуальным детективом, который способен выжить даже в декорациях семейного телесериала.
   «Работать над внутренней жизнью: обогатить». «Я должна изучать ботанику, птиц, деревья: покупать буклеты и читать, выходить в мир и смотреть. Открыть глаза. Ежедневно вести записи о людях, чувствах, открытиях. ‹…› Еще выучить астрологию и Таро – всерьез, глубоко. Брать уроки немецкого, где бы я не оказалась, и читать по-французски. Может, научиться верховой езде или ходить на лыжах». «Вырваться в прозу!» Движущей силой календаря Плат, мотором, заставлявшим ее крутиться, было встречное движение обещаний и усилий, долговые расписки, выданные себе самой и обеспеченные ослепительными видениями. Самое поразительное здесь – мыльная радужность этих видений, само вещество, из которого сделаны сны Сильвии.

   Я предпочту детей, и постель, и блестящих друзей, и грандиозный стимулирующий дом, где гении хлещут джин на кухне после чудесного ужина – и читают свои романы, и рассказывают, как устроен рынок ценных бумаг… по крайней мере, я создана для, того, чтобы, дать это своему мужчине, а заодно и огромный резервуар веры и любви, в котором можно купаться с утра до вечера; и подарить ему детей, множество детей, в великой муке и гордости.

   Плат со всей истовостью исповедовала религию натурального обмена – религию труда и подвига, конвертирующую усилия в достижения, обещающую награду за труды и пустоту в обмен на бесплодие. Восходящее тесто дневников и стихов – многие из последних стали объемными, лишь когда «Ариэль» сообщил им дополнительную подсветку – густо замешено на протестантской этике. Идеал, который формирует и формулирует Плат, наращивая страницы рукописей, – абсолютно антидекадентский, вполне антихристианский, очень современный – и несовместимый с жизнью в каком бы то ни было «здесь и сейчас». Она одержима идеей полноты: если ни одно подлинное усилие не остается без награды, ее жизнь должна стать картинкой с выставки достижений, корзиной с преувеличенными фруктами, действующим заводиком по производству здоровья и изобилия. Ей годится только полный комплект: дети, книги, муж-полубог (его мощь, интеллектуальная и мужская – постоянная тема дневников и писем), путешествия, деньги, публикации в New Yorker. Любая недостача свидетельствует только о недостатке стараний. Ставки в этой игре огромны, мелкий проигрыш – знак или первый признак тотального поражения, падения в пустоту без дна. В этом мире анилиновых картинок и превосходных степеней любой пример нагляден и поучителен (хорошая девочка, плохая девочка), любой просчет опрокидывает тебя как картонку. Но и случайности нет места, и победитель получает все. Очень человечно. Крайне бесчеловечно. Перед нами – прямая речь базовых желаний, голос бытовых трюизмов, обыкновенностей, общих мест. То, что дает ему силу и чистоту, – степень голода. Голод Плат не описать, не прибегая к гиперболам. Возможно, он действительно свидетельствует о ее божественной природе. В каком-нибудь пантеоне женщине, писавшей эти дневники, было бы уготовано место Геры – богини-ревнительницы, богини обыкновений и установлений, покровительницы всего наивного, обиходного и тривиального. Вместо этого она написала стихи, вошедшие в «Ариэль».
   «В этих стихах, написанных в последние месяцы ее жизни» – от разрыва с Хьюзом до самоубийства не прошло и полугода – «Сильвия Плат становится собой»: языком голода, языком огня, которому все равно, какую поверхность облизывать, чистым веществом лирики, не различающей «хороших» строк от «плохих», не выбирающей между злом и добром. В некотором смысле можно приравнять ее работу к полезной деятельности робота ВАЛЛ-И из американского мультика – последнего живого существа на зараженной, покинутой людьми земле. Общего у них – еще и то, что эта работа не предполагает веры в существование собеседника.


   Бронзовая бабушка

   Это, конечно, очень незатейливая книга; то, что называется «для добрых, а не для злых». Пересказывать ее – как детские книжки о Саше и Маше: гости приехали и уехали, девочка заболела, а потом выздоровела, девушка любила, да не вышла замуж. Пресноватый вкус здесь не порок, а свойство жанра. Старая, прославленная, почти уже бронзовая Сельма Лагерлеф вспоминает своих: отца, мать, няню, близких до седьмого колена, хозяйственные хлопоты вокруг парника. Домашнее музицирование, причуды родни. Дом, милый дом.
   Дом, Морбакка, старинная усадьба, принадлежавшая ее семье с XVIII века, переходившая из поколения в поколение вместе с ворохом легенд и привычек, проданная за бесценок и выкупленная спустя десятилетия, был главным достижением Лагерлеф: целью, средством, наградой за годы боли и труда. Все вокруг – книги (а она написала целую литературу), Нобелевская премия (а она была первой женщиной, сподобившейся ее получить), имели к Морбакке самое прямое отношение. Лагерлеф служила за нее, как Иаков за Рахиль или Скарлетт за Тару. Все заработанное тратилось на то, чтобы выкупить дом, добавить к нему зéмли, перестроить, улучшить, сохранить. Писательство Лагерлеф, как и она сама, казалось чем-то вроде продукта этой земли, одним из видов благословения, формой урожая. «Здесь рождается энергия, но она пропадает, стоит выйти в большой мир. А в Морбакке она лежит, как поле под паром».
   Сейчас в поле пустынно. Все, что связано с воспоминаниями 1860-х, 1900-х, 1920-х, оказывается невоспроизводимым, неприменимым: бисерными кошельками чужих прабабушек. Сам пафос восстановления дома, способность так полно и горячо отождествить себя с единицей недвижимости, спустя сто лет после выкупа усадьбы не с чем соотнести. На руинах большой и малой истории, по эту сторону оптовых смертей, «после всего» чувство собственности едва ли распространяется на нашу собственную жизнь. Из нового века читатель «Морбакки» смотрит на старый мир через мутное стекло. У него, читателя, ни осознанного прошлого, ни достоверного будущего; то, что он знает о себе, никак не соотносится с обиходом старинных людей. Это портит ему картинку, тревожит, заставляет искать источники фантомного (фиктивного) опыта. На его запрос отвечают кино, беллетристика, популярная наука, они шьют прошлое на заказ, сочиняют родословные на вырост, строят цепочки образцовых причин и следствий.
 //-- * * * --// 
   Мемуарам Лагерлеф можно верить: они принадлежат временам, когда повествование еще могло идти уверенной поступью, не оглядываясь по сторонам. Ее век – золотой, ее реальность не знает ни Фрейда, ни Холокоста. И не хочет знать: ее книги написаны с постоянной надеждой на лучшее. То есть на прошлое. Которое, конечно же, превосходит собой любой сегодняшний день – и потому, что оно плотно выстелено авторской нежностью, и потому, что не меняется, не нуждается ни в обвинении, ни в защите. Не зря книгами Лагерлеф («чудесный женский мир Лагерлеф и Ундсет», «образец женского мужества», «если читали – напишите, если не читали – прочтите») утешалась в последние годы Цветаева, для которой бившее всегда оказывалось неизмеримо родней выжившего, а мертвые – единственными, кто не разочаровывал. «Морбакка» стоит особняком, прошлое в ней не общее, а свое, любимое добела: братья и сестры, бабушки и деды, книжки с картинками. У новой книжки, написанной старой девочкой, неблагодарная задача. Ей нужно ни больше ни меньше как сделать своим рассказом что-то вроде чуда, пресуществить свой мир, оставив его незыблемым: дом вечным, родных бессмертными, себя ребенком. Для этого пишутся три тома воспоминаний – сборник историй, изданный Corpus'ом, – только первый подход к станку.
   Мы, в общем, представляем себе, как может выглядеть такая книга, когда ее автор Пруст, Набоков, Мандельштам. Кажется, этот большой проект (в обеих версиях: «восстановим детский мир» или «отречемся от детского мира») чуть ли не главная литературная утопия двух веков. И честные, прямые отчеты о том, «что я видел», и сложные оптические приборы, применяемые продвинутыми пользователями, работают в конечном счете на уничтожение прошлого. Тексты не воскрешают, читатели не спасают. Каждая из этих книг – победа, исключение из правил, взятая высота; в общем ряду они оказываются памятником общей неудаче. Правда, Лагерлеф, как приговский Милицанер, и не скрывается: делает свое дело простодушно и прямо. «Морбакка» похожа на бабушкины сказки без начала и конца из тех, что рассказывают детям, чтобы засыпали и не боялись. Только на этот раз рассказчиком оказывается ребенок. Повествование передоверено фантому, маленькой девочке на взрослом празднике; его основа – чужие истории и чужие рассказы. Когда их не хватает, на сцену выходят (без речей) домашние боги: сундуки, оленьи рога, розочки из сбитых сливок. Две Сельмы, маленькая и старая, вызывают к жизни старые годы и старый мир. Их занятие почти не нуждается в зрителях – и уж точно не для них затевалось.
 //-- * * * --// 
   Еще раз: это очень простодушная книга, по замыслу, по исполнению, по решительности, с которой она притязает на (невозможный) результат. Литературные победы Лагерлеф, ее несомненные авторство и мастерство скорее мешают понять, зачем и на чем все это держится. Материал Морбакки – типовой, не штучный, это ситчик, а не шелк. Он и не пытается притвориться шелком, у него собственная гордость. Это язык статистического большинства, гурьбы и гурта, тысяч мемуаров и дневников (и – что важнее – он родня миллионам историй, рассказанным на ночь и навсегда растворившимся в ночи, семейной хронике, сохранившейся лишь в устном предании или не сохранившейся вовсе). В нем нет ничего удивительного, ничего особенного. Как я встретил вашу маму, в кого была влюблена бабушка, каким вернулся с войны сосед. Девочке Сельме и ей подобным удалось укрупнить шелуху ежедневной жизни до размеров рождественского древа, так что становится понятно: ничего крупней и значимей у нас не было и нет.
   А писать так может, кажется, любой, только начни. Этот способ повествования исключает, очень вежливо, все попытки подходить к нему с критериями, которые мы держим наготове для произведения искусства. Больше того, он как бы отодвигает на второй план (туда, где обои в горошек, а на них картинка из «Огонька») саму потребность в искусстве – оно вдруг оказывается чем-то заменимым: приятным предметом не первой необходимости. В мире Лагерлеф (мире старых дев и святочных рассказов) не надо ни искать нового, ни перепридумывать старое, и уж вовсе бессмысленно быть абсолютно современным. Здесь нужны другие вещи, твердые и отчетливые, готовые стать опорой или пойти на растопку, и базовый набор протестантских добродетелей – не худший выбор. Вся прочая литература, зелень лавра, нимфа и рифма отдыхают. Рай, который предлагает Морбакка, обходится без них. Мир удается спасти без помощи красоты. Так-то: чувствительность подвергнута принудительной демократизации, щей горшок, сам большой, у бабушки чулок, за очагом сверчок, где-то метет, воет, светает. Между огнем и окном нет места чувству прекрасного, зато живет кое-что иное, настоящий, ледяной, иррациональный ужас.
   Книги Лагерлеф, те, другие, и про него тоже: разного рода необъяснимое случается в них даже с очень хорошими людьми. Так у нее выходит: с одной стороны, каждая буква работает на утверждение незыблемости сущего, доброкачественности добра. О другой – вопреки веселости, мужеству и здравому смыслу откуда-то поддувает сквознячок, границы зыбки, стенки сыплются и слоятся, недоброе настороже. Подо льдом лежит черная вода, проклятия сбываются, привидения ходят по кругу. Нильс и дикие гуси, живые и мертвые Левеншельды, Иеста Берлинг, рассказы и истории подсвечены нехорошим фосфором. В «Морбакке» тоже есть такая история – про вещий сон, тощих волков и страшных гостей – тайный фокус книги, ее точка невозврата в детскую.
 //-- * * * --// 
   Странное человеческое умение согреваться жутью, очерчивать ею, как меловым кругом, свой домашний обиход особенно прижилось на севере. Может быть, потому, что огни там зажигают раньше и ночи тянутся дольше. Строго говоря, уют возможен, когда он окружен кольцом темноты: непогоды, тревоги, сгущающегося зла. Тогда-то лампа зажигается сама собой и горит одушевленным светом. Возможно, мы уже знаем, что рай (и уют, пророк его) – это то, что бывает с другими, что мы до него не дотягиваем(-ся). Но андерсеновская девочка (и ее полувзрослый двойник, самоубийца из страшной сказки Петрушевской) не зря тратят все свои спички на то, чтобы разглядеть основной источник тепла.
   Нам не обойтись без наглядных пособий: без вещей и явлений, зримо превышающих наш природный масштаб (или хотя бы заставляющих делать постоянную поправку на бедность и смертность любого знания). Чудесное (любого рода и разбора) – что-то вроде непроизнесенного обещания, потайной двери туда, где обителей много. На его языке говорит красота с ее сверхчеловеческим размахом и необъяснимым равнодушием к окружающему. Но есть и другой язык, который каждому внятен: на нем, пугая нас, молчит чужое, его слепые руки-ножницы, его «человечьим духом пахнет». Пока из всех карманов и пазух выглядывает сверхъестественное, искусство будет пытаться его повторить, философия – заговорить, а ребенок – ощупать. В сумеречной зоне неполного опыта, между старостью и смертью собственной рассказчицы, «Морбакка» делает и то, и другое, и третье. Дом, балкон, распахнутые окна; смерть неизбежна; смерти нет.


   Прожиточный максимум

   16 мая 1941 года (то есть, как знаем мы из далека своего дня и года, жить ей остается три с половиной месяца) Марина Цветаева пишет дочери в далекий северный лагерь: «У нас радио, слушаем все вечера, берет далёко, и я иногда как дура рукоплещу – главным образом – высказываниям здравого смысла, это – большая редкость, и замечаю, что я сама – сплошной здравый смысл. Он и есть – ПОЭЗИЯ».
   К этому времени (и раньше того, ко времени возвращения в Россию из эмиграции) она уже написала свое всё – («Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не») – за несколькими, погоды не делающими, исключениями. Как сказал перед смертью другой поэт, Михаил Кузмин, «главное кончено, остались детали».
   Потому есть искушение считать этот фрагмент цветаевского письма чем-то вроде непреднамеренного завещания: финальной черты, подведенной в последнюю минуту под трудом и без того трудной жизни. Вряд ли стоит чересчур ему поддаваться: естественный для Цветаевой способ речи и мысли – восходящий пунктир молниеносных формул. Создаются они «по поводу», в качестве моментального ответа на внутренний или внешний запрос, и поэтому часто оказываются взаимоисключающими, опровергающими и отвергающими друг друга. Их лучше рассматривать с некоторой дистанции, в движении, фиксируя точки схождений и расхождений и замечая общий и неизменный центр тяжести, в отношении к которому все разнородные высказывания смещены. Кроме того, цветаевский способ письма подразумевает постоянные остановки и перезагрузки. Проведение бесчисленных финальных черт под самыми разными обстоятельствами своей и чужой жизни было для нее естественным горючим: средством разгона и переброски к новым текстам и обстоятельствам.
   Окажем, когда в 1939-м, накануне отъезда в СССР, Цветаева переписывает в тетрадь стихи своего давнего литературного врага Георгия Адамовича, добавляя внизу «чужие стихи, но к-ые местами могли быть моими», этот жест поэтической солидарности не упраздняет ее фразу из письма трехгодичной давности («оказалось – не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я – а Адамович и Ко»). Чужое остается чужим, свое – своим; каждое утверждение оказывается итоговым: выбивающимся из исходной последовательности, утверждающим приоритет дюжины разнородных небесных правд перед лицом линейной правды земной. Что следует считать последним приговором – полную ледяного (а то и кипящего) презрения статью о мандельштамовском «Шуме времени» (1928 года) или «Историю одного посвящения», воспоминания, написанные в 1931-м, окрашенные в тона сестринской или материнской нежности? Свидетельские показания Цветаевой могут пригодиться и обвинению, и защите; ее речь – каждая фраза в отдельности – что-то вроде висячего моста, спешно переброшенного от неподвижной точки-автора к меняющемуся предмету описания, и неизменно повисающего в воздухе. Каждая фраза – маленькая модель большой системы, малое завещание, всегда готовое стать большим. Письмо 1941 года – одно из многих.
   И все-таки хочется поднести его формулировки поближе к глазам и посмотреть на просвет: в конце концов, что такое здравый смысл, о котором идет речь, если не то, от чего Цветаева всю жизнь отталкивалась: упорно презираемый ею голос множества, торжествующего большинства? Это словосочетание требует внимания – ни здоровье этой здравости, ни острие этого смысла, видимо, не должны совпадать с бытовым – жвачным – common sense, расхожей мудростью, предназначенной для общего употребления. Впрочем, в некотором смысле жизнь и смерть Марины Цветаевой, несмотря на ее отчаянное сопротивление, оказались именно что общими. И в смысле скорого и окончательного превращения в литературный миф – один из главных для русского XX века. И в смысле более существенном: узловые точки цветаевской судьбы неизбежно оказывались типическими, эмблематическими, доводя до предельной, раскаленной ясности несовместимые с жизнью обстоятельства существования – эмигрантского, советского, литераторского, женского. То есть показательными («мой случай – показателен»), и не только для XX века с его оптовыми смертями, но для, как ни преувеличенно оно звучит, человеческого существования как такового.
   Из точки смерти (как во сне – из точки пробуждения) человеческая жизнь отбрасывается к своему началу и обретает финальную, только теперь проявившуюся, осмысленность и четкость структуры. В случае Цветаевой структура – упрямый и разрушительный замысел судьбы – настолько очевидна, что запросто можно ничего, кроме нее, не увидеть. Первое, что мы узнаем («то, что в воздухе носится», как говорит в ее прозе мать о Наполеоне), – диада стихи-самоубийство. Дело, казалось бы, обычное – драматические биографии всегда отбрасывают плоскую тень, делающую их пригодными для массового употребления (Пушкин-дуэль, Мандельштам-лагерная смерть, Бродский-ссылка-Нобелевская премия). Но в посмертной судьбе Цветаевой самоубийство далеко обгоняет стихи, а то и вытесняет. Об этом писал когда-то М. Л. Гаспаров: «Теперешние читатели сперва получают миф о Цветаевой, а потом уже как необязательное приложение ее стихи». Кажется, это так; и эта (многих раздражающая) особость цветаевского случая нуждается в истолковании.
   По сути, мы получаем на руки два текста, дополняющих и комментирующих друг друга, более того, по отдельности не существующих: «творчество» (лирические книги, стихи, поэмы, пьесы, прозу) – и «жизнь», где написанное самой Цветаевой (огромный свод писем, черновиков, дневниковых записей) составляет едва ли треть. Другим голосам (свидетелей-современников) отводится почетная и неблагодарная миссия – они поневоле выступают кем-то вроде благоразумных собеседников библейского Иова: сочувствующих или осуждающих, но неизменно представляющих в разговоре сторону порядка – не ими установленного положения вещей. Они – поверхность, за которую она не сумела зацепиться; естественный ход событий, для которого она была помехой. Строго говоря, они – это мы сами, предполагающие жить в заданных тем или иным веком обстоятельствах; и в силу родства этим им нельзя не посочувствовать, как нельзя не посочувствовать Пастернаку, говорившему о мертвой Цветаевой: «Тарелки вымыть не могла без достоевщины».
   Ее биография кажется общеизвестной; поэтому позволю себе говорить о ней впроброс, пунктиром, выделяя то, что кажется мне самым существенным: смысловые узлы, нерешенные (нерешаемые) задачи.
   Эпиграфом к первой тетрадке «После России», своего последнего стихотворного сборника, изданного в 1928 году, когда лирический поток начал если не иссякать, то менять русло, Цветаева взяла фразу Тредьяковского, слегка переменив ее на свой лад: «От сего, что поэт есть творитель не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть».
   Биография Цветаевой, как это было с большинством людей, родившихся на рубеже ХIХ-ХХ веков, развивалась именно что в логике недолжного: вне всяческих ожиданий, против представлений о возможном. Выживание в предложенных обстоятельствах зависело от готовности и умения меняться: применяться к недолжному, жить в его скоростном режиме низкопоклонства перед будущим. Природное место Цветаевой, кровной добродетелью которой была противушерстность («одна из всех – за всех – противу всех!»), а сердечной склонностью – все уходящее, побежденное, говорящее из-под земли («роднее бившее – всего»), было среди обреченного большинства. То есть тех, кто не умеет или не хочет узурпировать право на речь от лица будущего. Ее естественными соседями по истории были не делатели, а жители: женщины, старики, действующие лица малой истории – и легкие жертвы истории большой.
 //-- * * * --// 
   Марина Ивановна Цветаева родилась в Москве 26 сентября (по старому стилю – русского сентября, как говорила она сама) 1892 года. Всю оставшуюся жизнь она провела, вглядываясь в собственное младенчество, вкапываясь в него, как в сундук с сокровищами, выбирая нужное и оставляя остальное лежать на дне неразменным капиталом, золотым запасом образцов – ответов на все вопросы. Спартанское детство московской девочки из профессорской семьи, с отцом, поверх голов вглядывающимся в парадный портрет первой жены, и матерью, поверх рояля глядящейся в собственную скорую смерть, с тарусской дачей и московской зимой, было устроено на высокий и довольно жестокий лад: на встречных линиях запретов и самоограничений. Было оно, видимо, по праву любого детства, вполне счастливым – достаточно, чтобы «тоска по своему до-семилетию» на всю жизнь осталась единственным местом, где МЦ чувствовала себя дома, а желание воздвигнуть этому до-семилетию памятник – одной из главных, исполняемых и неисполнимых, творческих воль. «Согласна на 2 года (честна) одиночного заключения ‹…› NB! с двором, где смогу ходить, и с папиросами – в течение которых, двух лет, обязуюсь написать прекрасную вещь: свое младенчество (до семи лет – Enfances) – что: обязуюсь! – не смогу не» (из записной книжки 1932 года).
   Мать, Мария Александровна Мейн, умерла, когда сестрам Цветаевым, Марине и младшей Асе, было 13 и 11 лет. С ее смертью каркас семейного устройства разом покосился. На смену подневольным часам за роялем пришли вольные, с Наполеоном, вставленным в киот вместо иконы; материнское «так дóлжно» было наскоро заменено дочерним «право имею». Интересен здесь не внешний рисунок юношеского отрыва, во все века единый: несколько гимназий, смененных за год, прогулы, запойное чтение на нетопленом чердаке, первые литературные знакомства, первый – тоже предсказуемо литературный – роман. Характерно другое, то, как выбивается из общего («модного») обихода преувеличенно-старомодный, намеренно-детский набор цветаевских предпочтений. Наполеон – Мария Башкирцева – Ростан – романы Лидии Чарской – все это книги и герои очень юных лет, уже и тогда проходившие по ведомству старины иль девичьей. Перемены или перелома в цветаевском круге чтения можно было бы ждать с началом ее литературной жизни – о котором речь впереди. Но ни знакомство с Эллисом, поэтом-символистом из круга Андрея Белого, ни внезапная и горячая дружба с Максимилианом Волошиным не мешают ей (а скорее – заставляют) отстаивать и утверждать свое: литературу фразы, плаща и шпаги, с которыми связывалась у нее тогда heroica: завещанная матерью жизнь-по-правде, на высокий лад.
   Этот пафос (выбор и утверждение своего, в противофазе к общедоступному и/или актуальному) определил начало ее писательской судьбы – и, как выяснилось, заодно и вечную стратегию – отдельности, противостояния любой фигурной скобке, любой среде, литературной или бытовой, из тех, что предлагала ей жизнь. А поскольку жизнь была – тяжелей некуда, то статическое стояние-против быстро стало открытой (или закрытой – запертой на долгие десятилетия в цветаевском архиве) конфронтацией – стрельбой по перемещающейся мишени. Это кредо провозглашалось ею еще в юношеском, 1908 года, письме: «‹…› против республики за Наполеона, против Наполеона за республику, против капитализма во имя социализма… против социализма, когда он будет проведен в жизнь, против, против, против!» Цветаева отступила от него лишь однажды, в середине 1920-х, когда ее работа на мгновение оказалась или показалась актуальной – вписанной в литературный контекст, а не выламывающейся из него, – но длилось это недолго.
   Последовательное утверждение своей инаковости долгое время казалось нужным еще и потому, что внешняя рамка собственной судьбы поначалу казалась Цветаевой недостаточно драматической, слишком благополучной, «слишком розовой и юной» – как и собственная молодая розовость, как и быстро и навсегда – при крайней близорукости – отставленные очки. То, что сколько-то лет спустя, при берлинской встрече с Андреем Белым станет для нее паролем общего родного бывшего – «Вы – дочь профессора Цветаева. А я – сын профессора Бугаева. Вы – дочь профессора, и я сын профессора. Вы – дочь, я – сын», поначалу было признаком ненавистного типического: московской барышни из приличной семьи, «с запросами» и со стихами. Своих и свое Цветаева узнавала по печати одиночества и отдельности; в «Чёрте» она напишет о сводной сестре: «Она после Екатерининского института поступила на Женские Курсы Герье ‹…›, а потом в социал-демократическую партию, а потом в учительницы Козловской гимназии, а потом в танцевальную студию, – вообще всю жизнь пропоступала. Верная же примета его (и ее самой. – М. С.) любимцев – полная разобщенность, отродясь и отвсюду – выключенность».
   Цветаева поступает – иначе, шаг за шагом отодвигаясь от любой общественности или общности. 1912: «… меня ругали пока только Городецкий и Гумилев, оба участники какого-то цеха. Будь я в цехе, они бы не ругались, но в цехе я не буду». 1918: «Я действительно, абсолютно, до мозга костей – вне сословия, профессии, ранга. – За царем – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота». 1920: «Тоска по Блоку, как тоска по тому, кого недолюбила во сне. – А что проще? – Подойти: я такая-то… Обещай мне за это всю любовь Блока – не подойду. – Такая». 1926: «Ни к какому литературному направлению не принадлежала и не принадлежу». 1932: «Никто на меня не похож и я ни на кого, посему советовать мне то или иное – бессмысленно». И – 1935-й, время предпоследних оценок: «Я сама выбрала мир нечеловеков, что же мне роптать???»
   Ее литературный дебют уже демонстрирует прямизну и жесткость этой – навек негнущейся – складки: первая, полудетская книга Цветаевой «Вечерний Альбом» опубликована за свой счет тиражом в 500 экземпляров; жест, значивший тогда примерно то же, что и сегодня: либо крайнюю авторскую наивность, либо крайнюю же степень вызова, – отказ от принятых механизмов литературного роста, неприятие или безразличие к возможной профессиональной оценке. Жест, по тогдашним временам, радикальный тем более, что редкий для людей ее круга литературных знакомств и возможностей.
   Новый шаг, логически следующий за этим – пренебрежение литературой, уход в частную жизнь, вернее, не-выход из нее. То есть еще один жест великолепного презрения. «Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь – и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр‹имер›, вот Чурилин, напр‹имер›, поэты. Такое отношение заражало: оттого мне все сходило – и никто со мной не считался. ‹…› Оттого я есмь и буду без имени». В 1923 году, когда писалось это письмо Пастернаку, воспоминание задним числом окрашивалось Цветаевой в уже привычные ей тона горечи – но десять лет назад такая («голова с заносом») позиция казалась естественной. Жизнь радостно подбросила ей такую возможность.
   В том же 1923 году Цветаева записывает в дневнике: «Личная жизнь, т. е. жизнь моя в жизни (т. е. в днях и местах) не удалась. Это надо понять и принять. Думаю – 30-летний опыт (ибо не удалась сразу) достаточен. Причин несколько. Главная в том, что я – я. Вторая: ранняя встреча с человеком из прекрасных – прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, но осуществившаяся в браке. (Попросту: слишком ранний брак с слишком молодым. [Пометка] 1933 г.)» В черновиках «Тезея» есть еще одна запись, рифмующаяся с этой: «Брак, где оба хороши – доблестное, добровольное и обоюдное мучение (-чительство)».
   Ранняя встреча и ранний брак, предопределивший все дальнейшее течение цветаевской жизни и, возможно, ее исход, были подарком из подарков – но, как водится, с двойным дном. Сергей Эфрон, встреченный девятнадцатилетней Цветаевой в волошинском Коктебеле и разом выбранный в мужья «в вечности – не на бумаге», был человеком исключительной внутренней красоты и благородства; их он и пронес, как стигматы, через всю жизнь, полную обстоятельств, с красотой и благородством плохо совмещающихся.
   То, как рассказывала себе и другим их общую историю Цветаева, выделяло в ней как главное неизбежность, обреченность друг на друга. Судьбы двух детей, встретившихся на коктебельском пляже (рассказчица склонна была видеть их еще младшими, чем они были на самом деле – семнадцатилетний и восемнадцатилетняя) складывались воедино, как половинки пазла: одиночество, раннее сиротство, день рождения, который они праздновали в один день. В ряду цветаевских романов (по ходу времени все более односторонних и, что называется, виртуальных) трудно не заметить подстежки деятельной жалости, материнской (от старшей к младшему) заботы – того, что сама она называла наклоном: «желанный – жаленный – болезный!» Вышла из этой логики она, кажется, лишь однажды – в эпистолярном диалоге с Борисом Пастернаком, где речь с самого начала шла о равенстве: равносущности сил. Но обаяние женского старшинства, заставлявшее ее выбирать людей и отношения, которые можно было бы стилизовать в этом ключе, называя ровесника-Родзевича мальчиком, а более молодых (Бахраха – Гронского – Штейгера) – сыночком (или «мое дитя»), было для нее необоримым; сама она понимала это, как всегда, яснее и язвительнее всех – и подвела итог в 1936 году, эпиграфом к стихотворному циклу «Стихи сироте»:

     Шел по улице малютка,
     Посинел и весь дрожал.
     Шла по улице старушка,
     Пожалела сироту.

   Гимназист Сергей Эфрон был в этом ряду первым, если не определяющим, и его жизнь (юность, туберкулез, недавнее двойное самоубийство матери и младшего брата) делала его в глазах Цветаевой задачей: долгом, взывающим об исполнении.
   Но в 1912-м двоящаяся тема предназначенности-обреченности, связанная в цветаевском наследии с именем Эфрона, предъявлена только лицевой, радужной стороной. Их триумфальная молодая совместность открывает для Цветаевой новый смысловой регистр («я еще думала, что глупо быть счастливой, даже неприлично! Глупо и неприлично т‹ак› думать – вот мое сегодня», – пишет она Волошину). Наступает время торжества: превосходных степеней, преувеличенного («то есть – во весь рост», как напишет она в «Поэме Конца») любования собой и окружающими. В эту пору, собственно, ее стихи становятся узнаваемо-цветаевскими, а ее голос обретает окончательную свободу – гуттаперчевую послушность умного инструмента.
 //-- * * * --// 
   Перемена к счастью значила для Цветаевой многое; в том числе и то, что ее юношеское, дословесное «право имею» получило право на речь и стало называться «так жаждать жить!». Жизнь и тексты наводняются земными приметами (так должна была называться ее задуманная в двадцатых книга дневниковой прозы). Из сундуков достаются старинные, материнские и бабушкины, платья, которые – десятилетия спустя – всплывут на поверхность прощальным подарком в «Повести о Сонечке»; выбирается и заказывается граммофон, обставляется собственное жилье с «подводным» синим фонарем и выходом на крышу. Эта сугубо частная жизнь, намеренно ведущаяся в стороне от (не-ведущейся) литературной, призвана быть прекрасной: конгениальной стихам, которые в свою очередь призваны свидетельствовать о жизни: «записывайте точнее! Нет ничего не важного! Говорите о своей комнате: высока она или низка, и сколько в ней окон, и какие на них занавески, и есть ли ковер, и какие на нем цветы?…» Здесь, как и прежде, в полудневниковом «Вечернем Альбоме», налицо то, что не дает говорить о Цветаевой вне контуров ее биографии – настойчивая воля, заставляющая нас искать черты авторского присутствия поверх (или поперек) текстов. То, что она, по-видимому, с самого начала имела в виду, – что-то вроде реалити-шоу в естественных декорациях – начало обретать реальный (насыщенный живой жизнью) объем. О годами действие стало напоминать ведущийся в прямом эфире, при свете совести, судебный процесс, где автор поочередно присутствует то на скамье подсудимых, то на месте общественного обвинителя. Но начальные, счастливые цветаевские годы дали ей краткую возможность сосредоточиться на внешнем, выбирая из всех возможностей – сразу все.
   В мемуарной прозе «Живое о живом», посвященной памяти Волошина, Цветаева вспоминает их мечты о совместных литературных мистификациях – неосуществленные, как она говорит, только из-за ее немецкой честности, «губительной гордыни всё, что пишу, – подписывать».

   Марина! Ты, сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов, и сплошь – замечательных!.. А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? ‹…› А потом (совсем уж захлебнувшись) ‹…› это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы, создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.
   – Макс! – а мне что останется?
   – Тебе? Всё, Марина. Всё, чем ты, еще будешь!

   Разговор, который стоит запомнить: под знаком этого соблазна (или этого выбора) – быть десятью поэтами сразу (но сохранив за собой право подписи) – творчество Цветаевой будет существовать еще много лет. Романтические метафоры юношеских стихов («Я жажду сразу – всех дорог!») реализуются здесь с буквальной точностью, причем не только в процессе письма, при выборе тех или иных речевых масок, важных для «доотъездной» Цветаевой. По этой («волошинской») схеме будет составлена часть прижизненных цветаевских стихотворных сборников: цыганские стихи («Версты II»), «белые» или добровольческие («Лебединый стан»), «романтика» («Психея», пьесы), «русские» («Переулочки», «Царь-Девица»). Характерно, что в реальной (внутренней) хронологии цветаевского творчества, этапы которой описаны в 1935-м в письме к Юрию Иваску, большей части этих книг не находится места: слишком внешними были задачи, которые вызвали их публикацию. О другой стороны, все задачи, которые решала Цветаева, уже в середине 1910-х годов были и шире, и уже чисто литературных.
   В частности, ее тогдашняя логика («жажда всех дорог», желание всё и за всех успеть пережить) имела бытовую оборотную сторону, лишь косвенно относившуюся к литературе, но определившую многое в жизни цветаевской семьи. «Единственная моя уверенность – в моем праве решительно на всё, droit de seigneur. Если жизнь это оспаривает – я не противлюсь, только глубоко изумлена, и рукой не пошевельну от брезгливости», – пишет Цветаева своей золовке военной осенью 1916 года. Ощутимая, ослепительная солнечность ее тогдашнего состояния и существования связана еще и с тем, что никому из близких не приходило в голову оспаривать это право-на-всё, в том числе и на попытки говорить несколькими голосами и жить несколькими жизнями сразу. Ощущение легкого расфокуса, перегрева, как летом, когда воздух сгущается над асфальтом и начинает рябить, исходит от семейной переписки Эфронов: неумелая, но домашняя жизнь с заботами о маленькой Але, литературными сплетнями, переговорами по поводу дров и нянек постоянно истончается, позволяя увидеть очередной объект цветаевского интереса. Их, кажется, немного (Софья Парнок, Мандельштам, Тихон Чурилин, Петр Эфрон, Никодим Плуцер-Сарна) – по крайней мере их присутствие не производит впечатления «гомерического блуда»; их имена мелькают в переписке Цветаевой и Эфрона с его сестрами, как неизбежные обстоятельства времени. То, что на этом фоне Эфрон уходит сперва медбратом на фронт, а потом и на военную службу, можно объяснить его всегдашней страдательной жертвенностью – но неуловимый привкус скорого распада в этой истории есть. Революция сделала неназванную возможность расставания реальностью, навязанной извне; придала ей каменную безнадежность, с которой невозможно было смириться. В течение нескольких лет Цветаева и Эфрон, воевавший на Дону, в корниловской Добровольческой армии, не знали друг о друге ничего – и тем крепче держались за память о своей совместности. То, что оба они выжили и добрались до новой встречи, сделало их союз незыблемым: то есть в равной мере священным и роковым.
 //-- * * * --// 
   Обстоятельства московской жизни Цветаевой в течение четырех послереволюционных лет (она уехала из России 11 мая 1922 года) запросто можно считать типическими, хотя бы потому что в них оказалась тогда вся Москва и вся Россия. Ее реакция на них тоже была по-своему типичной: оставшись в опустевшем московском доме – без денег (капитал ее матери, на проценты с которого жили сестры Цветаевы, в 1918-м был реквизирован), без посторонней помощи (прислуга ушла вслед за деньгами), с двумя маленькими дочерьми, Цветаева попыталась продолжать жить как прежде. То, какой оборот эта жизнь приняла, могло бы испугать ее саму, если бы не привычка встраивать свою биографию в высокий ряд литературных образцов. Все, происходившее с ней в первые зимы революции, она была склонна трактовать как Приключение – как драматические главы из романов Гюго: растущую нищету квартиру быстро превращающуюся в собственный остов, попытки распродавать по деревням все, что можно счесть мало-мальской ценностью, предельную неустроенность быта и вопреки всему этому торжествующую непрерывность бытия.
   Количество написанного ею за эти годы впечатляет. Более того, так много она еще никогда не писала: 87 поэтических текстов в 1917 году, 152 – в 1918-м, 100 – в 1919-м, 111 – в 1920-м, 108 – в 1921-м, 89 – в 1922-м. Налицо лирическая машина, на-гора (по-стахановски, как это будет называться позже) выдающая немыслимые объемы качественного продукта, работающая независимо от внешних обстоятельств или даже с обратной зависимостью – тем больше, чем хуже приходится человеку, пускающему ее в ход. Та же машина запускается в это время в записных книжках – обрабатывать живое сырье сердечной и душевной жизни. А поскольку высшая добродетель авторства – точность, здесь это неизбежно приводит к этическому максимализму души, не желающей соотноситься с тем, что делает в этот момент тело, – сводящей тело до роли объекта для эксперимента – и хорошо, если не до анатомического театра. Крайняя, бескомпромиссная скрупулезность анализа, жестокость получаемых выводов остаются в тетради, пока сердце и тело делают, что хотят, повинуясь любой своей прихоти – а значит, поставляя тетрадям новый материал.
   В новой жизни Цветаевой присутствуют три константы: независимая, автономная работа поэтической машины, непрерывная череда полуслучайных связей, числившихся по ведомству прихотей или причуд, но на самом деле обязательных для поддержания машины в рабочем состоянии, и ненавистная необходимость существования «в днях», с которой Цветаева все менее была способна справляться. Свалка любовных сюжетов, отработанных ею за эти четыре года, месиво человеческих жизней, которые она пыталась использовать в качестве статистов в собственной исторической драме, задним числом вспоминались ею самой как дурной сон. Многие вещи здесь можно объяснить, только имея в виду настоятельную потребность Цветаевой смотреть на свои будни как на не ею (не только ею) пишущийся текст – видимо, бессознательно имея в виду и то, что по законам сюжетостроения любой морок имеет конец, что в итоге все должно само собой выправиться – без ее собственного участия, повинуясь авторскому чувству меры и справедливости.
   Как мы знаем, этого не произошло ни тогда, ни потом; один из уроков, который Цветаева выучила сама и готова была делить с другими, – «В жизни ‹…› ни-че-го нельзя, – nichts – rien». В ноябре 1919 года, обольщенная слухами об удивительном детском приюте, где не переводится шоколад (и, видимо, надеясь на передышку, вольное время для тетради, души и сердца), она отдает туда обеих дочерей – семилетнюю Ариадну и двухлетнюю Ирину. Здесь снова возникает тема Приключения – «идет великая авантюра твоего детства»: этими словами Цветаева пытается облегчить себе и старшей дочери расставание. В приюте голод; обе девочки заболевают, но мать почему-то медлит забрать их домой; это тянется до середины января, когда состояние Али становится угрожающим и ее спешно увозят. Маленькая Ирина остается в приюте и умирает там 2 или 3 (по новому стилю) февраля. Где-то там, в неизвестной общей могиле, ее и хоронят. Цветаева на похоронах не присутствовала.
   Последствия этой (не сразу осознанной Цветаевой в полной, предельной мере) катастрофы, навсегда оставшейся для нее подводной (непроизносимой вслух, или уж подававшейся в усеченной версии «для чужих»), неисчислимы. То, что сама она допускает до записной тетради, явно недостаточно (особенно при сравнении со степенью проработанности других, куда более побочных, сюжетов); это глухое непонимание и недоумение: почему так вышло? Зачем этот ребенок приходил в мир? Никому не нужная Ирина в грязной рубашонке – язвящее воспоминание о крахе материнской и женской сущности. Не сумев полюбить обыкновенную младшую дочь, скроенную иначе, чем чудо-ребенок Аля, вынеся ее за скобки собственного существования, осознанно или неосознанно (второе хуже) выбрав одну из двух (возможность такого выбора она будет препарировать потом в «Сказке Матери»), она оказалась «детоубийцей на суду» собственной совести – и впервые перед собой кругóм неправой.
   Что дальше? Резкий жизненный поворот, внутренний и внешний. Всеми душевными силами Цветаева оборачивается к Эфрону, как из горящего дома или с тонущего корабля: в его нравственной доброкачественности она не сомневается: в их отношениях именно ему отводилась роль правого: этического компаса, указывающего верный путь. То, что в ее стихах и воспоминаниях его образ становится все более стилизованным – Лебедь, Воин, святой Георгий-доброволец, здесь тоже существенно – но уверенность в том, что черной полночью, за последней помощью можно прийти только к нему, давняя: цитируемые стихи написаны в 1916-м. Сейчас Цветаева не знает даже, жив ли Эфрон; и то, что она готова пообещать ему и себе, вполне сказочно и крайне насущно: она хотела бы ему родить богатыря. «Если Вы живы – я спасена. ‹…› У нас будет сын, я знаю, что это будет – чудесный героический сын, ибо мы оба герои». Внезапная, отчаянная мечта о сыне – среди первых ее реакций на смерть Ирины; возможно, она увидела тут шанс символически отыграть назад эту смерть, от-работать, за-служить, стать настоящей («правильной») матерью, с пеленками вместо стихов. В свой час ей это удалось, и даже слишком: ее третье (хочется сказать итоговое), страстное, тяжкое материнство было именно таким – тяжелой службой, ежедневной работой, источником сотни тревог и страхов, главным из которых был, возможно, давний страх еще раз не справиться.
   В 1921-м Цветаева узнает, что Эфрон жив и их встреча возможна, и это действует на нее как отмена приговора. Уезжая из России, она запирает ее за собой, оставляет за спиной, как и собственную память о прошлом – во имя новой, выпрямленной жизни. Ее стихи, написанные за границей, выйдут книгой под названием «После России».
 //-- * * * --// 
   Но стихи «Ремесла», написанные еще в Москве, в 1921-1922-м, и изданные в Берлине в 1923-м, написаны уже после резкой смены письма – поются, как в русской сказке, новым, перекованным горлом. Дело тут не в том, что «старый стиль» перестал ей нравиться: в тетради 1929 года она добрым словом вспомнит 1920-й, «когда уже хорошо писала!». Переменить ей хотелось не манеру, а участь; новые стихи отрицают (отрясают) старый способ думать и жить. Множественность речевых масок, словесная пена, необыкновенная, щегольская все-возможность цветаевской лирики разом идет на убыль. Место десяти поэтов (в письмах она называет и другое число – семь) заступает один-единственный. Способ виденья, усвоенный Цветаевой в юношеских стихах – приукрашивающий взгляд любования, многократно увеличивающий в размерах избранный объект, замещается другим. Степень увеличения та же, но освещение куда жестче: перед нами недремлющее, не закрывающееся рентгеново око жестокого, расчленяющего знания о себе и мире, проницающее поверхность в поисках структуры. Современная Цветаевой критика приняла этот поворот правильно: в штыки. «Нет здесь живых картин и ярких образов, зримый и ощутимый мир словно исчезает, и мы погружаемся в нечто нематериальное и почти бесформенное», – пишет о «Ремесле» в «Воле России» Евгений Зноско-Боровский (сознательно выбираю один из наиболее простодушных, то есть прямо и просто понимающих происходящее, отзывов). Поворот-переворот, пережитый цветаевским творческим механизмом, стал окончательным, а позиция, выбранная ею – видеть любую вещь последними глазами, при свете Страшного суда, посмертной этической прямоты, – обрела финальную неподвижность. Позиция эта оказывается крайне неуютной и для автора, и для его читателей; эта особенность за ней сохраняется до сих пор.
   Представим себе классического скандалиста: неприятного человека, который в переполненном автобусе громко жалуется на давку, в очереди – на ее длину, а на солнце – на его жар. Его требовательность не вызывает сочувствия, кажется бестактной или безосновательной. Чем он отличается от молчащего большинства? Знанием, истинным или ложным, того, «как вещь долженствовала быть». Уверенностью в своем прирожденном праве на это «как должно». Решимостью сделать несправедливость гласной. То, что мы считаем его виной или бедой, для этого человека – высшая добродетель: это нежелание применяться к обстоятельствам; это роковая невозможность притерпеться к несправедливости; это вера в жалобную книгу – «Страшный суд слова». Неприязнь, которую вызывает у многих Цветаева, схожего рода.
   Все это слишком легко понимать в границах анекдота: «ишь ты, какие мы нежные!» В начале прошлого века требование особых условий и заново созданных этических шкал было для людей искусства ходовой монетой: поэтам, по слову Ахматовой, вообще не пристали грехи. В этом смысле случай Цветаевой, не умеющей и не желающей справляться с навалившейся на нее тяжестью дней, становится общим, показательным: она – солдат армии, оставшейся неизвестной; за ее спиной – сотни и тысячи людей, не сумевших примениться к новой реальности и не имевших голоса для того, чтобы сделать свое «нет» слышным. Нам, как правило, приходится иметь дело с историей, написанной теми, кто справился: кто праздновал пришествие нового, как Нина Берберова; кто считал нужным быть как все и заодно с правопорядком, как Пастернак; кто выбрал место в стороне и прожил достаточно долго, чтобы оно стало местом силы (как Ахматова). Но толпы, выпавшие в прорехи сверхнового времени, не имеют ни права голоса, ни заступника. Им против собственной воли стала Марина Цветаева, всю жизнь настаивавшая на исключительности собственного случая, пока он не стал почти всеобщим.
   Поэтому ее судьба до такой степени наэлектризована посмертным читательским интересом, а разговор о ней почти неминуемо ведется в модусе товарищеского суда. Любые бытовые нелинейности Мандельштама, Кузмина, Хармса все же держат читателя на расстоянии, в полной мере оставаясь частным делом автора. Говоря о Цветаевой, мы говорим о себе – и не только потому, что ее жизнь несет печать ужаса, о существовании которого мы знаем по собственным худшим опасениям. Ее история – важная глава в невидимой книге коллективного опыта; и, в отличие от прочих, тут мы получаем информацию из первых рук. В этой семейной хронике все подробнейшим образом документировано; ход (и исход) этой жизни можно восстановить по дням и неделям – фиксируется и разбирается каждое душевное движение; в письмах и записных книжках ведется подробный перечень бед и обид. Здесь приходится снова вспомнить о механике реалити-шоу – и несмотря на то, что мы знаем, чем оно кончилось, оно захватывает, словно речь идет о нашей собственной судьбе. Дело ведь не во (всегда реальном и всегда фиктивном) конфликте исключения и нормы, поэта и толпы – просто в том, о чем говорит и на чем настаивает Цветаева, поэтом (страдающим исключением из всякого правила) является каждый, из какой бы густой толпы он не выглядывал. Этот голос, детский голос чистой богооставленности, последнего отчаяния, вовеки попранного права, знаком каждому – потому что он наш общий. На той глубине, где каждый человек – Иов, предъявляющий Богу свой одинокий счет, он говорит голосом Цветаевой; и эта речь все еще оскорбляет воображение и слух, как вопль тоски великой в «Осени» Баратынского.
   Стоять лицом к стене собственной смертной камеры – дело довольно мучительное. Естественней предпочитать поэзию, которая помогает нам отвернуться, а лучше бы – забыть о существовании камеры. Есть авторы, предлагающие нам выглянуть в окно (какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?) или рассмотреть движущиеся картинки. Цветаева – в другом ряду, среди тех, кто представляет здесь память смертную и ничего кроме. Таких немного, потому ее свидетельство – на вес золота.
 //-- * * * --// 
   Эмиграция означала для нее необходимость в первый раз за жизнь стать профессиональным литератором, то есть добывать свой хлеб литературным трудом. Если раньше она существовала вне рядов и контекстов, публикуясь и не публикуясь по собственной воле, сейчас ей приходилось встраиваться в уже обжитые всеми прочими обстоятельства, сделать свой природный режим неучастия и неприсоединения из внешнего – внутренним, но от этого не менее очевидным всем и каждому. Середина 1920-х годов – время, когда казалось, что ей это удалось и она стала одним из авторов, находящихся по отношению к времени в сильной позиции. На короткий срок она непреднамеренно оказалась тем, чего всегда чуралась: выразителем чаяний эпохи, знаменем определенного поколения – вернее, одним из двух знамен: вторым был Борис Пастернак. Они (как раз в эти годы радостно осваивавшие возможности и диапазон своей зарифмованности, обоими признанного внутреннего родства) представляли в читательском сознании свежайшую современность (слово и понятие, глубоко чуждые Цветаевой, которую интересовали только вещи нестареющие – или уж раз и навсегда устаревшие). И Цветаева, и Пастернак, несмотря на то, что первые их книги вышли до революции, вошли в широкий читательский обиход только в начале двадцатых – и их поэзия нового образца, не замутненная политической ангажированностью, как это было в случае Маяковского, и не казавшаяся современникам архаичной, музейной, как это было тогда со стихами Мандельштама, предлагала возможность новой литературы: несоветской, неэмигрантской, другой: прочищающей горло и зрение. Это длилось недолго. По мере того, как цветаевская поэтика менялась от (сравнительной) консервативности и общепонятности в сторону очевидной утрудненности, ее новизна стала приобретать в глазах литературной среды отчетливо отрицательную окраску; да и сама эта среда становилась все более разреженной, а возможность рукопись продать – все менее реальной.
   Одной из точек расхождения с современностью было принципиальное для Цветаевой (и довольно редкое в тогдашней поэзии с ее культом качества, да и в нынешней, во многом существующей в заданных Бродским координатах, где язык представляется саморегулируемой машиной, по собственной воле рекрутирующей авторов для выполнения определенного типа работ) утилитарное и даже снисходительное отношение к языку: как к послушному инструменту – или части собственного тела, с которым не миндальничают. Язык используется или преодолевается как материал: внешняя оболочка единственно важной сути. Пренебрегать внешностью во имя смысла было для Цветаевой настолько естественным, что она была неизменно озадачена критическими статьями, где о ее стихах говорили как об игрушках, выполненных в том или ином стиле, описывая поверхность и не добираясь до внутренней задачи. Внеязыковая, круговая порука смысла объясняет усилия, прилагавшиеся Цветаевой для того, чтобы ее стихи могли быть прочитаны по-французски. Титанический труд – перевод собственной поэмы «Молодец», так и не нашедший отклика, был попыткой дать вещи заново осуществиться на одном из родных для нее языков («русского родней немецкий / Мне, всех – ангельский родней»). В эмигрантской литературе, одержимой идеей сохранения русского языка как общей охранной грамоты, России в дорожном мешке, эта позиция («Для поэта нет родного языка. Писать стихи и значит перелагать») была уникальной – и глубоко чужой.
   Отношения с Пастернаком для Цветаевой – главная жизненная ставка этого времени. Их внутреннее обязательство «дожить друг до друга» было руслом, по которому годами шла цветаевская мысль, затопляя подводные камни неизбежных романов и увлечений, своей мелкостью и конечностью только подтверждавших правильность большого выбора. Но каким конечным оказался и этот выбор! Их переписка, начавшаяся в 1922 году – сразу с высочайшей ноты, – с самого начала имела в виду оказаться чем-то куда бóльшим любой литературной дружбы: встречей равных (Зигфрида и Брунгильды, Ахилла и Пенфезилеи), силой вещей обреченных друг на друга и на совместное, спиной к спине, стояние против мира на глыбе слова «мы». В частной мифологии Цветаевой, где источник поэзии безличен и надличен, все поэты (от нее самой и до Орфея) составляют что-то вроде касты переводчиков-перевозчиков с ангельского языка на данный при рождении. Говоря словами Рильке, которые она могла бы счесть своими, «поэт один. И тот, кто нес его, встречается с несущим временами». Встреча со своим становилась в ее сознании событием, способным оправдать целую жизнь и объяснить все прежние неудачи и разочарования несовпадением пород – общечеловечьей с ее, особой. Больше того: только встреча и равенство такого, высшего порядка могла бы перешибить заданный часовой ход ее судьбы, обезвредить действующий миф о вечной связи-связанности с Эфроном.
   Появление и наличие в цветаевских «днях» Пастернака («в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь»), признанное обоими чувство родства по всему фронту: дара, человеческого масштаба и той самой иной породы, само собой вызывало к жизни контекст любовности, мечту о полном совпадении-союзе.
   При свете этого союза, то подгоняя, то откладывая будущую встречу, оба они жили до начала 1930-х годов, когда новый брак Пастернака обессмыслил для Цветаевой мечту об их посвященности друг другу («Тогда уж я свою органическую рифму на этом свете искать откажусь. А на том – всё рифмует!», писала она ему). Его выбор-поворот к массам (незамечаемый Цветаевой до его «ты полюбишь колхозы», обращенного к ней в 1935 году, в Париже, при их долгожданной и так разочаровавшей ее встрече) был еще худшим отказом: уже не только от нее, но и от своего прямого предназначения. «Ничего ты не понимаешь, Борис (о лиана, забывшая Африку!) – ты Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя». Африка – лирика, «забытая» Пастернаком во имя безликого множества и красавицы-представительницы этого множества, оставалась ей в полное владение – никому не нужным наследством, которое не с кем разделить.
   Лирика Цветаевой к середине 1930-х стала уже в полной мере лишней и для читательской среды. Если за 1921–1925 годы ей удалось выпустить 10 поэтических книг – следующий сборник стихов был с трудом издан только в 1928-м, и это последняя книга, напечатанная Цветаевой при жизни. Дальше публиковаться становилось только сложнее; большая, если не бóльшая часть написанного Цветаевой в эмиграции осталась непрочитанной. После публикации статьи «Поэт о критике», резко выбивавшейся из тогдашних представлений о литературном этикете, симпатии литературного сообщества оказались не на стороне Цветаевой; по ходу времени изданий, готовых сотрудничать с ней, становилось все меньше, а рамки этого сотрудничества оказывались все более тесными. Просили не новых стихов, а «понятных читателю», то есть безнадежно для автора устаревших. Проза (написанная «для заработка: чтения вслух, то есть усиленно членораздельно, пояснительно ‹…› для годовалых детей») печаталась, но неохотно, с купюрами, безнадежно искажавшими авторский замысел. В некоторых случаях Цветаевой по разным причинам приходилось отказываться от публикации, что значило для нее не только невозможность быть услышанной, но и беду вполне бытового характера: потерю средств к существованию. При крайней нужде, в которой жила семья Эфронов, эта невозможность притереться к жизни приобретала трагический характер: к работе другого рода Цветаева была непригодна; попросту – ничего другого не могла (тем больше, что в своей, словесной, вотчине могла – все и прекрасно об этом знала). «Я не паразит потому что я работаю и ничего другого не хочу кроме как работать: но – свою работу, не чужую. Заставлять меня работать чужую работу бессмысленно, ибо ни на какую кроме своей и черной (таскать тяжести, прочее) неспособна. Ибо буду делать ее так, что меня выгонят», – пишет она в записной книжке 1932 года. На этом фоне ее близким, а иногда и ей самой казалось, что местом, соразмерным ей, средой, где она могла бы прозвучать во всю мочь (мощь) должна бы стать Советская Россия с ее многомиллионной популяцией новых читателей.
   Для Сергея Эфрона к середине 1930-х этот выбор был уже сделан. Тема возможного возвращения в Россию тучей («живу под тучей – отъезда») стоит над цветаевской перепиской последних лет. Все, казалось бы, выталкивает, подталкивает ее: растущая советскость мужа и дочери, тесно связанных с парижским «Союзом Возвращения» – организацией, управлявшейся и финансировавшейся ГПУ-НКВД; ощущение, «что сила – там», как написала она в письме-приветствии Маяковскому; безвоздушность собственной жизни, быстро становящаяся вакуумом.
   И тем не менее Цветаева опять оказывается в ситуации противостояния, на этот раз – не только логике жизни, но и собственной семье: мужу, дочери, на глазах подрастающему сыну. «Ужас от самодовольного советского недетского Мура – с полным ртом программных общих мест», – только тень ее неизбывного ужаса перед навязываемым ей в любовь царством победившего большинства: невозможность быть там единицей она с предельной трезвостью осознает. «Мне интересно всё, что было интересно Паскалю, и не интересно всё, что было ему не интересно. Я не виновата, что я так правдива, ничего бы не стоило на вопрос: – Вы интересуетесь будущим народа? ответить: – О, да. А я ответила: нет, п. ч. искренно не интересуюсь никаким и ничьим будущим, к‹отор›ое для меня пустое (и угрожающее!) место».
   Сперва она решает в это пустое место (страну победившего будущего) не ехать («главное – из-за Мура», пишет она Пастернаку в 1933-м); потом, «механически, пассивно, волей вещей», начинает подвигаться все ближе к краю. В 1937-м, после отъезда дочери и внезапного, тайного бегства мужа, замешанного в политическом убийстве, осуществленном НКВД за границей, под ногами у Цветаевой не остается почвы. Она доживает в Париже под присмотром, а возможно – и на деньги НКВД, лихорадочно разбирая архив, пытаясь приткнуть по знакомым рукописи, заведомо непроходимые для советской цензуры («половину – нельзя везти!») – фактически занимаясь своим послесмертием, внешним трудом архивиста и комментатора. Вынужденный обстоятельствами отъезд лишен и тени личной воли: она уезжает «как собака», не противясь – и только. 16 июня 1939 года Цветаева садится в Гавре на пароход «Мария Ульянова», увозящий их с сыном в Ленинград. «Шею себе сверну – глядя назад: на Вас, на Ваш мир, на наш мир…» – пишет она Анне Тесковой 7 июня, за несколько дней до последнего, прощального письма.
 //-- * * * --// 
   Этот, уже финальный, оборот на тот мир и себя в нем, решительное подведение итогов, становятся последней задачей Цветаевой задолго до того, как угроза отъезда стала реальной. Тетради и письма тридцатых годов раз за разом анализируют загадку, не перестававшую мучить ее до самого конца: повторяющуюся неудачу ее земной/женской жизни. Часть записей сделана на французском: языке разговора с собой, не подразумевающем иного читателя и собеседника. Перечисляя все, что ей было дано (имя, внешность, дар), Цветаева пытается и не может решить не дающееся ей уравнение:

   Приближаются, пугаются, скрываются. ‹…› Исчезновение полное и окончательное. Он – пропадает без вести. Я – остаюсь одна.
   И это всегда одна и та же история. Меня оставляют. Без слова, без «до свиданья».
   Приходили – больше не приходят. Писали – больше не пишут.
   И вот я в великой тишине, к которой никогда не привыкну, смертельно раненая (или – задетая за живое – что то же самое) – никогда ничего не способная понять – ни за что, ни почему.

   Великая тишина оставленности, оторопь виноватости здесь те же, что в короткой записи 1920 года: «Почему меня никто не любит? Не во мне ли – вина?» Многолетнее, в юности начавшееся, прощание с перспективой – теми сослагательными возможностями, которые сулит человеку молодость – становится окончательным, унизительным в своей вынужденности. Прямая перспектива оказывается невозможной, настает время обратной.
   Единственным домом, оставшимся Цветаевой, не признающей таковым то, что предлагало ей настоящее и с оправданным подозрением относившейся к любому будущему, стало неизменяемое и не изменяющее время вечной статики, в которое она и опрокинулась, словно домой вернулась. Тоска по прошлому, сопутствовавшая ей всю жизнь, в последние годы стала использоваться ею как убежище. Прошлое стало не только синонимом уединения в груди, но и образцом лучшего мира, сама принадлежность которому свидетельствует о доброкачественности человека или явления. Ушедшее воспринималось ею как заповедник, последнее место, где еще можно найти вещи и качества, оттуда ею воспринятые и несвойственные новой эпохе: и «круговую поруку добра», и «презрение к платью плоти – временному». Оборачиваясь на свое и чужое вчера, она искала и находила в нем живую опору: «…и только малыш Марсель уменьшает мои страдания от недостатка чуткости в окружающем мире принадлежностью к тому поколению, где каждый уступал место женщине, красива она или нет, где никто не оставался сидеть, когда женщина стояла, и – о, особенно это! – где никто не разговаривал с вами, положив ноги на стул».
   Упоминание Пруста здесь не случайно: его способ текстуального воскрешения прошлого оказался ключом к новому письму для нескольких русских авторов, оставленных наступившей эпохой без места (помимо Цветаевой, здесь можно вспомнить и Кузмина, в 1934 году выстраивавшего «по Прусту» свой последний, экспериментальный дневник). Цветаевский корпус ретроспективной прозы (назвать ее мемуарной было бы очень большой натяжкой), написанный в последние годы, похоже, был призван совершить чисто магическое действие: воскресить (или хотя бы сохранить, поместить в несгораемый шкаф словесной вечности) все и всех, кого она любила, продлить их бытие – и встать рядом с ними: там и так, как хотелось бы ей самой. «Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни – к вам, в вас – умираю. Чем больше вы – здесь, тем больше я – там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и в пространстве – и в их обратном. Моя смерть – плата за вашу жизнь».
   Ко времени отъезда эта плата была готова. «Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. О этим – кончено».
 //-- * * * --// 
   Вместо того чтобы описывать все, что случилось с Мариной Цветаевой дальше – ее встречу с родными, жизнь взаперти на казенной энкаведешной даче, арест дочери, арест мужа, мытарства по тюремным очередям и писательским организациям, первые дни войны, катастрофу эвакуации, предельное одиночество и одинокое самоубийство, я – буква за буквой – перепишу сюда хотя бы часть открытого письма, написанного ею для эмигрантского детского журнала зимой 1937/38 года и оставшегося тогда ненапечатанным. Это тот самый прощальный голос здравого смысла, который можно назвать и небесной правдой: правдой высшей учтивости и настоящей (не пытающейся быть таковой) – поэзии; я думаю, он – такой.

   Милые дети,
   Я никогда о вас отдельно не думаю: я всегда думаю, что вы люди или нелюди (как мы).
   Но говорят, что вы – особая порода, еще поддающаяся воздействию.
   Потому:
   – Никогда не лейте зря води, п. ч. в эту же секунду из-за отсутствия этой капли погибает в пустыне человек.
   – Но оттого что я, не пролью этой воды, он этой воды не получит!
   – Не получит, но на свете станет одним бессмысленным преступлением меньше.
   – Потому же никогда не бросайте хлеба, а увидите на улице, под ногами, подымайте и кладите на ближний забор, ибо есть не только пустыня, где умирают без воды, но и трущобы, где умирают без хлеба. Кроме того, м. б. этот хлеб заметит голодный, и ему менее совестно будет взять его так, чем с земли.
   Никогда не бойтесь смешного, и если видите человека в глупом положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно – прыгайте в него к нему как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам: по половинке на каждого – или же, на худой конец – не видьте его.
   Никогда не говорите, что тaк все делают: все всегда плохо делают, раз тaк охотно на них ссылаются ‹…› 2) у всех есть второе имя: никто, и совсем нет лица: бельмо. Если вам скажут: так никто не делает (не одевается, не думает и т. д.) отвечайте: – А я – кто. ‹…›
   Не говорите «немодно», но всегда говорите: неблагородно. И в рифму, и лучше (звучит и получается).
   Не слишком сердитесь на своих родителей, – помните, что и они были вами, и вы будете ими. Кроме того, для, вас они – родители, для себя – я. Не исчерпывайте их – их родительством.
   Не осуждайте своих родителей нá смерть раньше (ваших) сорока лет. А тогда – рука не подымется!




   3. Не я


   Москва, которой нет

   Нету центра, вместо него какое-то китайское Цао, но это ничего, Москве удается существовать без многих необходимых вещей. Центра нет ни смыслового (не Кремль же, оболваненный, полузапретный, с ненужным чугуном и стеклянным кубом), ни делового, ни прогулочного. Вместо показательного коврика исторической застройки, на который можно было бы выпустить гостя столицы, приходится перемещать его, как фишку, по сложным кривым: Басманные, Покровка, Хитровка, Замоскворечье. Но эти тепловые линии то прерываются, то уходят в землю: ничего постоянного в Москве тоже нет. Поэтому ее, Москву, никто не любит: спасибо, не за что.
   А под почвой ворочается звериная, нерассуждающая жизненная сила, которую проще было бы полюбить лет через семьдесят – издалека, сквозь прощальные слезы. Новая жизнь вылезает из-под земли без перебоев и пауз, сама себя теснит, сама себя выдавливает – и любое сопротивление лишь придает ей сил, и она выпускает новые щупальца, громоздит этаж на этаж и завозит контейнеры с товаром.
   Я не случайно описываю недостачи и убытки, это такой способ объяснения в любви – и, видимо, такой способ любви. Вдруг понимаешь, что инструкции по применению в этом городе не работают, единственный здешний аттракцион – пластические операции, которым Москва себя подвергает, и то, что бывает от этого с теми, кто ее любит. А бывает вот что: большие и малые объекты, вывески, газетные тумбы (я недавно видела одну – на улице Правды), целые кварталы, перемещаются из городского ландшафта во внутричерепной. Там у меня – в голове (у кого-то в животе, я знаю) скапливается постепенно дорожный набор «Москва утраченная», и там-то все лучшее, что есть в этом городе, существует одновременно – пятидесятые накладываются на восьмидесятые, рыбный магазин – на кооперативную пирожковую.
   Тут я понимаю, что моя нехитрая идея состоит в том, что в Москве можно любить только вычитаемое, остающееся в минусе и заранее этим минусом зачеркнутое. То есть то, чего уже нет или вот-вот не будет, – собственные утраты, частный перечень потерь. Зоны купюр постоянно расширяются; они составляют карту, по которой совершенно невозможно объяснить дорогу товарищу – но зато все вместе, внакладку, они держат Москву на воздушной подушке такой вышины и мягкости, что недалеко и до неба.
   Откроешь глаза – и вот он, город: нелюбимый, неуютный, некрасивый, надоедливый, шумный, шустрый, ненужный. Москвичи не любят Москву с особым удовольствием, будто она сошлась с инженером-химиком и т. д. В городе мнимостей поневоле приходится ценить то, что вот-вот разлетится в пух – китайские забегаловки, осетинские пироги, однодневные кафе с белыми диванами. Либо выбирать освещение – зимний свет, майские праздники, новогодние каникулярные недели, когда на улицах пусто, как на карте или в уме. Зимой город опрокидывается в свое доисторическое, дремучее детство, коптит небо, как умеет (небо не по-хорошему лиловое, но старорежимный снег как-то его уравновешивает). Летом удерживает сонную розовость, нежный южный свет, усвоенный культурой-2 и задержавшийся в московском воздухе. Все это обманки: приморскость в отсутствие моря, курортная нега в отсутствие отдыха, полосы прохлады, наплывы жары. Все это не про Москву, а про смысловые облака, которые поминутно ее заволакивают: слои и слои золотой шелухи, содранной с мясом за сто-двести лет, не хотят отходить в небытие.
   Москва, а не Петербург – настоящий город-некрополь, прижизненный памятник себе самой, поставленный на братской могиле исторической памяти. Вот дом Веневитиновых в Кривоколенном, где Пушкин читал вслух «Годунова»; закрываю глаза – и вижу, как мы с мамой идем мимо по давней летней улице; открываю – и вижу его теперешний, с провалившимися глазницами. Вот когдатошняя пончиковая палатка на Рижской, где я прогуливала школу, пончики по одному съезжают в железный рукав, сыплется сахарная пудра, – и я не знаю, чего мне жаль сильней. Думаю, палатки – просто потому, что ее пожалею только я; у Пушкина больше союзников.
   Это не Париж и не Рим, здесь мы можем положиться на небытие: оно не заставит себя ждать. Важно не иметь никаких иллюзий: работы по перемалыванию и измельчению пространства – то, что делает этот город собой. Другое дело, что только работа нашего траура делает его одушевленным, если не бессмертным.
   Воспоминаниям не на что опереться, кроме нас самих, – тем более сейчас, когда у старых и новых домов мало шансов дождаться следующего столетия. Тут открывает рот ложная, фантомная память, и никогда не виденную Собачью площадку вспоминаешь, как собственную собаку, с которой гуляли по уже несуществующему двору, от забора до шиповника.
   Главные места в этом городе – пустые: полуразрушенные, полуокаменевшие, кое-как зарастающие новой и грубой жизнью. Дольше всего держат форму почему-то сады и парки. Останкинский, где у пруда зимой и летом работает воскресная танцплощадка и старухи в теплых сапогах танцуют под «Утомленное солнце». Зимний ЦПКиО, весь уходящий под лед, – в будни там никого, аттракционы стоят костями наружу, и только гадальный автоматик бодро мигает всеми огнями. Нескучный, где у железной пловчихи лицо немолодой Цветаевой. Сокольники с громкой музыкой из репродуктора, с вечнозеленой шашлычной, с розарием, сиреневым садом и лучшим на свете тиром: филин машет крыльями, медведи стучат топорами, голубоватый театрик загорается всеми огнями, поет и трясется, и ракета летит вокруг Земли. Дунешь – и все это исчезнет, оно и не пытается сопротивляться, и толком не объяснить, за что тут бороться. Хотя, да, пончики в Сокольниках не хуже, чем в прошлом веке, и еще не успели остыть.


   Небо Гоголя

   В пространстве литературного бессознательного, там, где память об авторе почти утратила связь с текстом, их двое: Пушкин и Гоголь. Они на пару обеспечивают золотой запас золотого века; один отвечает за поэзию, другой за прозу, из шинели второго все мы вышли в свое смешное и страшное настоящее, первый – тот самый русский человек, каков он явится через двести лет – вот-вот то есть, в самом недалеком будущем.
   Что-то крайне убедительное есть в этой детской картинке. Пушкин в ответе за небесное («идеальное»), Гоголь за земное («реальное»). Пушкин – «поэзия», Гоголь – «правда»; пока Пушкин формирует безлюдное пространство должного, Гоголь подставляет реальности целый арсенал зеркал, и та с готовностью предъявляет свои комические кривизны. Россия живет по Гоголю, как по календарю, охотно выпадая из одного преувеличения в другое. Литература примеряет к ней страшные сказки о главном и неглавном, и все они оказываются к лицу. Повседневность с легкостью подражает литературе, используя ее инструментарий (искажения, температурные скачки, перепады пафоса, закадровую музыку, форсированный звук), выстраивая нашу жизнь по законам поэзии там, где для последней, казалось бы, нет ни времени, ни места. Но поэзия эта странного рода, и Пушкин с его тайной свободой и пением без отзыва ей совсем уже не родня.
   Впрочем, если отделять поэзию от прозы не по набору формальных критериев, но по роду задач, получится, что и гоголевская проза – проза только по имени. Функция у нее сходная с поэтической: это работа поводыря, проводника, помощника в походе по чужим и небезопасным краям. Ее дело – обживание, упорядочение, а иногда и переустройство чужого коллективного опыта. Она отпугивает призраков или хотя бы помогает нам признать в них старых знакомых. Она стоит у колыбели с огнем – и место действия становится видимо далеко во все концы света. Но что это за место, жители которого нуждаются в проводнике до такой степени, что им надо разъяснять простейшие обстоятельства топографии? Русский золотой век возник как бы сам собой, без разбега, без родной архаики, без семейных архетипов и символов. У цивилизации Запада есть общая детская, закрытое внутреннее пространство, куда не заглядывает новая история. Это семейный альбом, родная античность, которая до сих пор верой и правдой служит людям в качестве универсального языка. Для России такой античностью стал Гоголь; другой у нас, кажется, и не было.
   Как работает это внутреннее пространство, как оно соотносится с внешним? Как гоголевская Россия соотносится с николаевской (или, например, с путинской)? Это можно было бы описать в логике Даниила Андреева: как видимое-невидимое седьмое небо, шапкой нахлобученное на воздушный столб, стоящий над страной. Все главное, все, что нуждается в объяснениях или является объяснением, происходит именно там. Это наше внутричерепное пространство; там разворачивается драматическое шоу сверхкрупных фигур в нарядах собак, запорожцев и столоначальников. Внутренние дети и родители русского бессознательного изъясняются гоголевскими фразами; внутренних взрослых там почти не встретишь. Это сумеречное место, известное до нищенских подробностей, с нечеловечьей силой сжатое в кулак («сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют»), двести лет как не меняется, ему незачем, мы отродясь знаем о нем главное: оно вне закона. Здесь может произойти все, что угодно. Что-то похожее мы знаем (или подозреваем) и о себе.
   Кажется, что именно поэтому небо Гоголя оттеснило и заслонило от нас пушкинское, которое куда ближе к тому, что можно было бы назвать всечеловеческим, и потому куда дальше от любого суммарного «мы». Там, где Пушкин, стираются родовые и видовые черты; там холодней и ясней; существенно и то, что там начисто отсутствует непрозрачность – а ведь это одно из главных свойств, что мы знаем за собой и мирозданием. Ничто из происходящего там не подготовит нас к жизни (да и к смерти, если на то пошло); знание, которое там приобретается, нельзя ни разделить, ни применить. Зато гоголевский мир не выносит абстракций; его основа – позиция непродуктивного незнания: самая утробно-близкая, переживаемая каждым каждую ночь. Если бросить мечту о Пушкиногоголе, о гармоническом сосуществовании двух поэтических систем, мы увидим, что Гоголь оттеснил конкурента почти до райских врат – и накрыл-таки нас своей чугунной шинелью.
   И все-таки под этой шинелью – тепло. Какое-то неотменимое знание о себе самих делает для нас близким именно гоголевское небо. Оно ближе, то есть ниже: склонилось до самой земли, так что и не догадаешься, что зеркало перекривило. Овод прекрасных и ужасных историй легко заменяет свод небесный; но в его присутствии тверже держишься за собственную человечность, за святость трюизмов, за спасительную силу типического. Унизительное, стыдное, неизбывное чувство общности, которое накрывает нас не только в больнице, бане, пионерлагере, но и в минуту любого коллективного переживания (скажем, в темном кинозале), не дает утратить собственные очертания. Фигуры на экране огромны: для кого-то Брут и Периклес, для кого-то, с поправкой на местность, Ноздрев и Пульхерия Ивановна. Но для тех, кто выходит из зала, разницы никакой.


   Бедная Лиза

   Богатый, обаятельный, ученый человек с очень чисто вымытыми руками подбирает на улице никчемное живое существо и вводит его в свой дом, чтобы подвергнуть загадочной трансформации. В доме красиво и ясно, там царит порядок: тикают каминные часы, хвост рояля поблескивает во мраке, по стенам гравюры, гравюры, и обязательно чучело совы или макет половины человеческой головы в натуральную величину будоражит зрение, и трудно чего-нибудь не опрокинуть. Дальше включаются лампы, работают фонографы: началось.
   Сцены такого рода в прошлом веке происходили нередко, но главная или самая известная – в Лондоне, конечно. Любимая народом, повсесветно оэкраненная, неприятная пьеса «Пигмалион» начинается у театрального разъезда – в Ковент-Гарден, дождливым летним вечером 1913 года – и выглядит как салонная комедия: легкая, в три шага, шарада с подзаголовком romance. Из этого romance, как из бутона, потом развернется мюзикл с огромными зонтиками, розовыми юбками и участием Одри Хэпберн, обещающим любому начинанию что-то вроде патента на благородство. Оригинал выворачивает наизнанку любые обещания и заканчивается ничем: к закрывшейся двери прилеплено известие о браке-не-с-тем – один из самых безнадежных хеппи-эндов в истории литературы.
   Судьба цветочницы, которую обучили быть герцогиней, очень похожа на золушкину, но сулит читателю гораздо больше, не зря она стала одним из расхожих мифов XX века с его пантеоном рукотворных божеств и зажигаемых звезд. Пьеса Шоу – своего рода «антизолушка». Сказочной героине ее принц, хрусталь и корона принадлежат по праву, они ее природный эквивалент, буквальное выражение/отражение внутренней сути. Золушку не изменишь к лучшему, она во всех нарядах хороша. Тяжелый труд ее не формирует, а затеняет, делает невидимой – а чудо вынимает из пыльного небытия и ставит на место, положенное по праву. Элиза Дулиттл, мисс Безъязыкая Улица с ее абырвалг и аоуы, отродясь не имеет никаких прав – но и терять ей нечего. По крайней мере, так кажется ее профессору-преображенскому перед началом эксперимента: бессловесное существо не может управлять собственной судьбой:

   Элиза (потрясенная). У-aaaa-y!
   Хиггинс. Вот вам! Больше вы ничего из нее не выжмете. У-ааааа-у! Нет, объяснения излишни!
    ‹…› Четкий приказ – вот что здесь требуется.

   Профессора можно понять. Неспособность к артикулированной речи делает Элизу чем-то вроде животного или младенца, существа, что не в состоянии о себе позаботиться. В глазах наблюдателя-рационалиста она своего рода полуфабрикат, непропеченное нечто, способное ощущать боль – уааау! – настаивающее на праве чувствовать («Какие у всех людей чувства, такие и у меня»), не знающее, как отлепить следствие от причины, но уже умеющее учиться и подражать. Короче говоря, живой материал, взывающий о вмешательстве. Отказать себе в удовольствии невозможно.
   Пьеса о безответственном социальном эксперименте проникнута глубокой успокоенностью – что и делает ее в конечном счете пригодной для превращения в мюзикл. Насиженная, как кресло, недвусмысленная, как координатная сетка, она повествует о безопасном и замкнутом мире, где нищие счастливей господ, женщины забавны, а знание – сила. Все интерьеры такого рода (где вещи твердо стоят на своих местах, а диковинки знают свое место) похожи друг на друга, когда заглядываешь туда из будущего – и видишь их за секунду до пробуждения, до того, как все накренится и предметы покатятся с полок.
   Как же безопасно было ставить любые опыты в 1913-м. Катастрофа невозможна, невозможна даже четкая концовка («судьбой не точка ставится в конце, а только клякса», сказал Кузмин) – за автора договорит 1914-й, некалендарный XX век, газовые атаки, оптовые смерти, смешение всего. По ходу длинного столетия цветочница unchained успеет превратиться в чудовище, в одну из служанок Жана Жене. Покамест худшее, на что она способна, – не принести хозяину теплые тапочки. Впрочем, в квартире без сквозняков и это могло казаться катастрофой. В мире Шоу вообще на удивление низкие потолки. Счастливый жребий Элизы Дулиттл, «покинувшей свой класс», – магазинчик, где торгуют цветами и спаржей, и даже по меркам 13-го года такое не кажется большой удачей. Чего уж там, карьерный взлет уличного пса Шарика (кожанка, револьвер, начальство над бригадой живодеров) круче и радикальней.
   Удивительно, как похож «Пигмалион» на «Собачье сердце», написанное двенадцатью годами позже – как на брата-близнеца, украденного в младенчестве циркачами. Похож прежде всего глубокой любовью к авторитету, сыновней, зрячей и нерассуждающей. Белый мужчина с университетским дипломом знает, что делает, Хиггинс остроумен, Пикеринг добр, профессор Преображенский богоподобен в своем лазоревом халате. Булгаков в своей повести заходит гораздо дальше довоенной пьесы про языковые и классовые барьеры. У него там все вывернуто наизнанку, ни шуб, ни домов давно нет, швы наружу, на лестнице натоптали, и семь просторных комнат профессора Преображенского – все, что осталось от цивилизации, последний очаг сопротивления варварству. Но и проигрывая, рассказчик остается на стороне сильных: виртуозов словаря и скальпеля, тех, кто наделен речью, тех, кто знает и умеет, кто настаивает на миссионерской позиции знания-силы. Тех, кто отодвинет внешнюю тьму и явит революцию сверху.
   Беда в том, что отделение света от тьмы (ясное мужское vs. темное женское, умное и социально ответственное богатое vs. нерассуждающее бедное, образованное vs. безграмотное, ценное vs. бросовое) проводятся здесь слишком, что ли, твердой рукой. И вот, инстинктивно становясь на сторону уюта, вежливости и зеленой лампы – подальше от уплотнителей, мертвого водопровода и революционных гимнов, доносящихся из-под земли – ощущаешь холодок исключенности, непринадлежности к тем и этим. Для Атоса слишком много, для графа де ла Фер слишком мало;
   для бедной Лизы Дулиттл в самый раз, для женщины со словарем и сознанием герцогини – предел падения. Эксперимент не удался; он и не пытался быть удачным. Спору нет, новый человек Шариков (кошек душили, душили) гаже миляги Шарика, и жаль поруганную сову, и восстановлению уюта и халата радуешься как торжеству справедливости – но почему же умный опыт (белые руки с пилой невиданного фасона) делает настолько хуже тех (и тем), над кем его проводят? Почему вмешательство разума ведет к несчастью, и всем плохо, и спасения нет?
   Странная особенность такого рода вмешательств – они делаются, так сказать, вполоборота к подопытному. Собеседником профессора, альтер эго, с которым ведется непрекращающийся диалог, всегда оказывается собственное отражение: такой же профессор, друг, ассистент, доктор Ватсон, Пикеринг, Борменталь, а за его спиной – прислуга, семья и школа, полухория университетских аудиторий, горные перспективы благодарной науки. Объект эксперимента, как ему и положено, исключен из разговора, а перемена, происходящая с ним, остается за границами его контроля и разумения – частью чужого большого замысла. Он не видит рамок происходящего, не понимает правил игры.
   Правила, например, такие: перемена (профессор действует в интересах истины, добра и красоты) должна вести от хорошего к лучшему. Действуя в интересах наших подопечных, мы превращаем глину в золото, лягушку в царевну, собаку в человека, и никак не наоборот. При желании это можно назвать социальным лифтом – восхождением на новую ступень развития, шагом в дивный новый мир. В старые времена такие эксперименты кончались худо. Вековая инерция настаивает на том, чтобы вещи и люди оставались на своих местах, в смысловых и сословных ячейках. Добрые феи не колдуют, а расколдовывают. Но по законам нового времени труд должен быть оплачен, на полках возможного найдется все, а смутная надежда на единство «быть» и «казаться» (гетевская Миньона обращала ее к посмертию – где «какой кажусь, такой я стану») превращается в банковский чек, который можно предъявить к оплате, не отходя от кассы.
   Много кому кажется сейчас, что вопрос лишь в количестве и качестве затраченных усилий, в методологии, в правильном выборе терапевта, тренера, специалиста. Вера в «помощь придет», как след от прививки, сопровождает нас при очередном переходе из века в век. Преобразование, преображение, хирургическое вмешательство, ведущее к смене валентностей, модальностей, идентичностей – и то и другое так вкусно! – коридор, на который сложно не оглядываться, он обещает возможность выхода. То есть того чистого, беспримесного многолетнего издевательства над слагаемыми собственного «я» – телом, душой, языком, личной и семейной историей – каким заняты мученицы и мученицы самосовершенствования, читатели литературы self-help и how-to, мастера перекройки себя по чужим лекалам, от них же первый есмь аз. Возможно, история Элизы Дулиттл, сказка о торжестве без награды, не смазанном даже колесным маслом обещанного romance, могла бы кого-нибудь напугать. Но где там.
   Книга профессора Хиггинса «Я м-могу говорить!» была бы сегодня бестселлером. Ее успех упрочило бы то, что предлагаемая методика очень проста, ее легко встроить в ряд «похудеть за три дня на пять кг». Она основывается на трех положениях. Первое. Внешнее тождественно внутреннему; если ты можешь убедить собеседника, что ты – пучок редиски, значит, ты он и есть. Второе. Речь – разновидность одежды, защитная оболочка, тип маскировки. Это способ спрятаться: чем лучше ты говоришь, тем меньше тебя видно. И третье: хорошо поставленная (правильно посаженная) речь, как всадник лошадью, правит говорящим, воспитывает его и меняет, и ей лучше знать, как надо. Трансформация совершается помимо нашей воли, вопреки всему – родовому, классовому, индивидуальному. Сопротивление бесполезно.
   … Печально, как подумаешь, что единственная зона, где метаморфозы такого рода и впрямь возможны – где качество речи решает все, а человек действительно сводится к тому, что он о себе, вольно или невольно, скажет – страница с печатным текстом. Сегодня она значит куда меньше, чем в 1913-м, выглядит еще призрачней, светится в темноте. Там все еще принято «поступать так, будто ты на небе, где нет пассажиров третьего класса и все бессмертные души равны между собой».


   Little black boy

 //-- 1. --// 
   Все кругом говорят, что к музыке это не имеет никакого отношения. Другие все, числом поменьше, сообщают, что им эта смерть и вовсе сбоку припека – не тревожит, не печалит ничем, не занимает до такой степени, что даже хочется об этом поговорить. К своим пятидесяти Майкл Джексон давно перешел из исторического времени в доисторическое, в юрский парк звероящеров и сирен, где от Пресли до Каллас, как до смерти, четыре шага. Судя по опросу, впопыхах проведенному сайтом OpenSpace, для людей музыкального мира, как и для всех остальных, Джексон, как сказал когда-то поэт-концептуалист про Бродского, «чужое начальство». Вот и это начальство умерло. Who cares?
   Обещанный грандиозный гастрольный марафон (50 сольных концертов по всему свету, Лондон, Париж, Москва) еще дразнил воображение, но на какой-то нехороший лад. Заключались пари, словно на скачках или на боксерском поединке (на котором концерте Джексон сломается, на какой минуте свалится). Впрочем, ничего нового тут не было: способ, которым он удерживал внимание публики, не имел отношения к его прямой профессии, да и не им был изобретен. Старомодные мягкие игрушки из артистической детской (секс, наркотики, алкоголь), простые и скромные механизмы саморазрушения, здесь не сработали бы. Любимая игра XX века – игра в точное знание; вопрос, который в ней решается – как далеко может зайти эксперимент, который человек проводит над человеком; можно и над собой. Джексон, кажется, последний игрок на крупные ставки, оставшийся нам от того времени, и его похороны рискуют стать последними проводами века.
   Его история стягивает в общий узел большую часть одержимостей и маний, которыми страдал этот самый век. Странно, что едва ли не все они сумели угнездиться в одном теле, как выяснилось, не самом выносливом, приводя с собой, как евангельские бесы, все новых товарищей. Ключевые слова джексоновского сюжета – расовый вопрос, евгеника, пластическая хирургия, педофилия, игромания, система звезд, миф о детской невинности, миф о вечной молодости, миф о немыслимом разврате, судебная и налоговая система США, таблетки, таблоиды, космические одиссеи, биологическое отцовство и суррогатное материнство, перечень далеко не полный, мы еще к нему вернемся. Плюс одиночество, одиночество, одиночество. Какая уж тут музыка, без нее можно было бы обойтись. Мы знаем его не поэтому.
 //-- 2. --// 
   В романе Стругацких герой спрашивает собеседника-инопланетянина: что народ голованов думает про такого-то? Ничего не думает, отвечает голован, он его знает. В суммарном теле земной культуры место Такого-то занимает Майкл Джексон. Все главные виды душевных язв и болячек, встречающихся у землян нашего времени, были опробованы им на себе: в предельных дозах, при ярком свете, в почти лабораторных условиях. Вспомнить нас – вспомнить его. Он – главный объект столетия, его подопытный кролик, успевший поучаствовать в десятках экспериментов и почетно павший под грузом очередного. Подлинная работа, которую Майкл Джексон совершал в культурном поле, относилась не к искусству, а к антропологии, напоминала миссию Белки и Стрелки и выполнялась примерно с той же степенью осознанности. Он реализовывал чужие желания, осуществлял коллективную мечту о невозможном-пугающем-запретном, о личном дерзновении и выходе за пределы допустимого. Мечта старинная, но с каждым новым веком ее границы раздвигаются все шире и шире. Ото с чем-то лет назад ее блеск и нищету персонифицировал Оскар Уайльд, судьба которого с подозрительной лихостью рифмуется с джексоновской: быстрый успех, двусмысленная газетная слава, скандальный судебный процесс, слухи, папарацци, предательство близких, скорая смерть. Но если в уайльдовские времена пределом возможного дерзновения были зеленая гвоздика в петлице или зеленый юнец в постели, за сто лет ставки взвинтились, а мечты переменили направление и природу. Изменилась и одна из самых старинных: мечта об успехе.
   Ее новая разновидность – мечта о красоте, ставшая в XX веке мировой круговой порукой, паролем, на который откликаются все и каждый: без разбора, без оглядки на возраст и пол. Ее благая весть, размноженная кинематографом, выставляет на всеобщее обозрение новое небо, новую землю, новую расу – двумерный мир совершенства, сверхчеловеческую, райскую белизну, до крахмального сияния подсвеченную софитами, абсолютную, божественную невинность, какая бывает лишь у детей и животных, да и то в диснеевских мультфильмах. Строго говоря, это мечта об иной природе, об априорном совершенстве, которым нельзя обладать, в отношении которого существо земной породы может находиться лишь в позиции смотрящего: стоять андерсеновской девочкой со спичками перед освещенным окном или говорящим экраном. В нашем случае точней будет говорить о блейковском черном мальчике: «White as an angel is the English child: But I am black as if bereav'd by light». Белый ребенок не теряет божественной природы и в раю; даже там с ним можно постоять рядом, прикоснуться к его серебряным волосам, заслужить и разделить его любовь – но не стать им; вот этого нельзя.
 //-- 3. --// 
   Как это нельзя?! И вот тут мы получаем на руки другую мечту Нового времени – а в каком-то смысле и всей европейской цивилизации: религию преодоления, труда и победы, труда и награды. XIX век отполировал ее до невыносимого блеска, XX поставил ей на службу весь свой впечатляющий арсенал: смену политических систем, конармию политкорректности, науку, технику, медицину, медийные витрины и зеркала. О особенной наглядностью этот сюжет демонстрируется в Америке: дети-трубочисты выходят в люди, солдаты становятся генералами, вчерашние рабы – избирателями, дурнушки – фотомоделями. Если будешь стараться как следует, добьешься чего угодно, терпение и труд все перетрут, молодым везде у нас дорога.
   Маленький Майкл Джексон – воплощенный политкорректный послевоенный миф; еще не король, но уже королек, птичка певчая. Сладкоголосая птица юности, афроамериканский мальчик-куколка, шоколадный заяц: кудельки, щеки-мячики, голос девочки из церковного хора. Налицо сбыча мечт, реализация всех метафор, моментальная удача, истерическое историческое торжество – вот он, век Просвещения, вот оно, общество равных возможностей.
   Блейковский черный мальчик выходит в люди, и жмет руку белоснежной Леди Ди, и женится на дочке белого короля. Но главная, подспудная, тщательно скрываемая мечта у него другая, и с жизнью она несовместима. Проще говоря, он сам хочет стать сыном белого короля.
   Дело не в том, что в уайльдовские времена пределы допустимого были куда тесней. У Джексона, как у любого идола из медийного пантеона, были все шансы реализовать любые запретные мечты, свои или заемные, выйти во славу самореализации за грань допустимого в любом понимании: общества, толпы, собственной семьи, сделать возможным почти всякое невозможное. Но похоже, что как раз это ему было неинтересно.
 //-- 4. --// 
   То, чего захотел для себя Джексон, гораздо радикальней; его задачей было не осуществиться, а пресуществиться. Не изменить себя, а стать другим, предельным не-собой. Белокожим, белокурым, нестареющим, неувядающим, бессмертным.
   Спасая собственную душу или подвергая ее вечному проклятию, Уайльд относится к себе с крайней и даже бескрайней серьезностью. Джексон подходит к «я» как к исходному материалу, над которым предстоит серьезно поработать. Его сокрытым двигатель – желание быть тем, кто милее, румяней, белее. Оказаться по ту сторону собственной кожи. Не «брать свое», не «выбрать чужое», а этим чужим СТАТЬ. Это слово ключевое: за ним стоит вера в терпение и труд, в то, что до всего на свете можно доработаться, дотянуться, достучаться. Она, кажется, умерла вместе с ним, одним из своих последних рыцарей.
   Потому что один фокус, один оптический кунштюк оказывается по-настоящему недостижимым: оказаться тем, кем хочешь казаться, не получается. Никакие перемены не обладают нужной убедительностью, ничто не гарантирует полной переброски. Асимптотическая кривая, вечно приближающаяся к координатной оси, никак не может с нею совпасть.
   Но работа по перековке человека в сверхчеловека продолжается. Внешней (поверхностной, проходящей по грани кожи) белизны недостаточно, она должна быть абсолютной, божественной или инопланетной, ей должны соответствовать жизнь и судьба. Для Джексона наступает эра преувеличенной, неправдоподобной невинности: только детские книги читать, только детские думы лелеять. Продолжение известно: отказ стареть, то есть катить в обратную сторону по движущейся лестнице самосовершенствования, становится отказом взрослеть; мы к этой логике уже привыкли, но Джексон побывал там одним из первых. Дальше его история становится поучительной мультяшкой, повествующей о том, «как это бывает».
   У мечты о возвращении в детскую тоже длинная традиция и хорошая генеалогия. Острова блаженных обживали многие мальчики мировой литературы (так уж вышло, что и этот миф мужской, девочки там как-то не приживаются) – и Пиноккио, и Питер Пэн, владелец первого Neverland'a. Еще у нее серьезное представительство во взрослом мире, от Блока и Ницше с их «артистами» и смеющимися сверхчеловеками, до мандельштамовских детей, играющих с Отцом, и хора играющих детей из «Лолиты». В этой детской, правду сказать, перебывал весь прошлый век, отчаянно пытавшийся отвернуться от собственной взрослости, пока в homo ludens или кидалта не превратился каждый второй.
   У этой схемы тоже есть логический предел, и Джексон добрался до него задолго до того, как и эта мечта стала общинной собственностью. На ее границе стоит новый, купленный на последние, джексоновский Неверленд, до потолка забитый игрушками. Вокруг дома резвятся зайчики и трепетные лани, а в дом потихоньку приводят маленьких детей – поиграть с людоедом. Нация припала к телевизорам: сожрет он крошку или не решится? Ворота пикетирует возмущенная или сочувственная общественность. Говорят, в доме живет кто-то, выползший из романов Стивена Кинга, очередное «оно» в красном, черном и золотом, с размытым лицом и несмываемой улыбкой. Детка, давай поиграем? Его несчастная любовь к детям, вызывавшая на себя обвинения в педофилии, похожа скорей на отчаянную попытку мимикрии; словно, потрогав руками живое и теплое, можно вобрать в себя лишний день или час, а искупавшись в кипящем молоке – выскочить на волю молодым козленочком. Детей (или к детям) он хотел отчаянно, до такой степени, что завел себе собственных, почти совсем своих (их биологическим отцом он, кажется, все-таки не был), и назвал их, как щенков от хорошего производителя, Принцем Майклом 1 и 2. Возможно, дело в том, что никто другой уже не захотел бы с ним играть.
 //-- 5. --// 
   Тринадцать пластических операций, барокамеры, медикаменты, маска, истонченные до небытия лицевые ткани, тело, на глазах теряющее вес. Такая последовательность в обращении с собой, помимо привычного отчаяния, требует хотя бы минимальной осознанности. Но именно в ней его никак не заподозришь. Об этой судьбе приходится говорить в страдательном залоге, при свете обреченности, невинности и неведения, как если бы мы имели дело с бессловесным животным или книжным героем, лишенным права на нелогичную и полную перемену участи. Кажется, что он так и продвигался к выходу, переходя от желания к желанию, как ребенок от игрушки к игрушке или шахматная фигура от клетки к клетке, лунным шагом, с лицом сомнамбулы. Где-то на середине этого пути Джексон оказался на территории современного искусства; но вряд ли он согласился бы с тем, что именно ему и служил, делая собственное тело объектом эксперимента, организатором которого не являлся. Его последовательный, подневольный, бессмысленный радикализм пугает и поражает тем больше, что проявлен в немыслимой дали от пространства, где опыты такого рода стали нормой; за рамками любого искусства или представления об искусстве; на небезопасном островке предельного одиночества. Там он и вел свой непреднамеренный, неосознанный, кроткий поединок с Богом, пытаясь добела отмыть блейковского черного мальчика средствами современной науки, плавно выводя себя все дальше за грань привычного нам представления о человеческом.
   Но и к расе полубогов, тех, кого Набоков называл саламандрами судьбы, способных выходить сухими из любой воды и мокрыми из огня, он так и не стал принадлежать. Многие из его современников такими были отродясь; многим удалось к этому образцу приблизиться postmortem. В поп-мартирологе столетия были смерти погромче и, что называется, благообразней. Но такой – душераздирающе нелепой, невыносимо печальной – я не припомню; и здесь должен быть какой-то урок. Хотя бы похожий на финал коэновского фильма: «Ну и чему нас научила эта история?» – «Не знаю. Кажется, ничему».


   Против нелюбви

   В конце зимы в соцсетях замелькало известие об одной находке. После многолетних усилий и промахов британские археологи обнаружили место последнего упокоения Ричарда Третьего. Зарубленный в бою (десять глубоких ран, расколотый надвое череп), наскоро закопанный пятьсот лет назад, горбатый король был успешно найден под асфальтом автомобильной парковки и извлечен оттуда во славу точного знания. И все прямо по источникам, по хроникам, чуть ли не по Шекспиру, – ошибка исключена, это он! Миру и городу было предъявлено все, чем был известен покойник – и кривой позвоночник (до десяти лет мальчик рос здоровым, знаменитый горб, исказивший его судьбу, вырос не сразу), и широкие плечи бойца, и следы от ударов – трещины в костях, в которые можно запустить хоть целую пятерню.
   Я все думаю о том, что вечный покой невозможен даже в большей степени, чем вечная память. Проживешь свою, дурную скорее всего, заляпанную чем-нибудь стыдным ли, страшным жизнь, блаженно выпустишь ее из рук – или нехотя их разожмешь – и ухоженный квадратик памяти постепенно начнет зарастать, дети-внуки-правнуки еще как-то помаячат над краями, а потом все сровняется с землей и землей заровняется. Это всегда казалось мне утешительным (и имеющим мало отношения к загробной жизни души, ее летуче-бродячей субстанции) – то, что себя можно снять, как тяжелый рюкзак, гора с плеч, или перевернуть, как страницу, всеми буквами вниз. Ashes to ashes, dust to dust, этот кувшин был когда-то мною, прохожий, остановись – и последнее ничего-не-остается, которое дает уставшим возможность затеряться (до радостного утра – или как там придется).
   Но не выйдет, не дадут, вытащат из-под любого камня, перевернут, опознают – вот ты где! – будут светить своими фонарями и тыкать пальцами в бедный спинной хребет, впервые за сотни лет выставленный напоказ. Покойник, конечно, стеснялся его и ненавидел, до срока прятался по углам, потом вышел на люди: «Уродлив, исковеркан и до срока / Я послан в мир живой; я недоделан, – / Такой убогий и хромой, что псы, / Когда пред ними ковыляю, лают». Эта заметность его и обрекла на превращение в экспонат; и мать сыра земля (великий уравнитель, последнее прибежище) не спрятала, и превратиться в пыль не удалось. Жуткая эта беззащитность перед чужим любопытством касается и живых, но с мертвыми-то можно не стесняться. Никаких секретов, никаких телесных или душевных тайн: доблесть исследователя – найти то, что спрятано, охотник желает знать. И вот он заголяет наготу отца своего, и без колебаний переходит к братьям и сестрам, тем, кто ближе к нам во временнóй цепочке, и о них можно вспомнить побольше всякого интересного.
   Меня всегда задевала собственная готовность залезать в эту канаву – в сточную яму заведомо лишнего знания: того, о чем умалчивают близкие, зато чужие рады поговорить. «Посреди комнаты у Марины всегда стояло огромное мусорное ведро», поди проверь, попробуй разгляди через тридцать-сорок-пятьдесят лет, но как раз ведро-то мы и запомним; именно потому, что оно выглядит случайно выхваченным из небытия участком сырой, непастеризованной правды. Живой жизнью, тем, как это было на самом деле.
   Это общее место в универсуме нон-фикшн: любая жизнь имеет официальную версию, за которую изо всех сил держится герой (пока жив), его семья, друзья, ученики, все то есть, кто знает о нем что-то существенное. И есть драгоценные крупицы тайного знания, позволяющие увидеть героя в халате, без халата, без галстука, без штанов; из них в тишине лепится образ-противовес, наконец-то убеждающий – затем что мал и мерзок, как ми. Часто его главное достоинство, то, что и делает его удовлетворительным – несоответствие известному, а лучше деконструкция этого известного. Это своего рода отрицательный отбор, как если бы из серии фотографий решили сохранить только ту, где портретируемый чихнул или зевнул. Я однажды держала в руках такой снимок, наделенный ретроспективным магнетизмом в предельной степени. Это был неудачный (закрытые глаза, открытые рты) близнец знаменитой фотографии Мандельштама-Ахматовой-Чулкова-Петровых, отпечатанный семьдесят лет назад и пролежавший в архивах, и больше сказать о нем нечего. В развращающей логике, усвоенной нами, именно он и дает читателю максимум информации об этих людях. Потому что они там без маски, без глянца, какие есть – то есть какими не были и не хотели быть.
   Семья-друзья-близкие, конечно, настаивают на своем, но с тем большим энтузиазмом мы вырвем у них свой кусок горячего, дымящегося прошлого. В этом есть полузабытый пафос дознания: ценностью обладает лишь то, что от нас скрывается, – а таковым можно считать все, что нам не показано, разного рода пестрый сор. Мемуарная литература второго эшелона (написанная, как правило, много лет спустя, когда выяснилось, что вспоминать все-таки есть зачем) именно сором и промышляет. Она, как правило, занята исключительно личным, ее нервная дрожь – маленькие содрогания забытых обид и антипатий, ее любимая схема «хороший поэт, но мелкий человек». И это, видимо, правда: всю жизнь соответствовать заданной крупности (Божьему замыслу о себе) редко кому удается.
   Получается, что убедительной ту или иную версию делает хорошо дозированное присутствие грязи, мелкой или крупной ряби, искажающей объект, тем самым приближая его к читателю. Этот эффект стоило бы разглядеть получше, он, как бартовский пунктум, оживляет черно-белую канву официальных биографий: вот она! домомучительница как живая! Но у него есть побочное действие, и его последствия перекрывают поверхностное удовольствие, которое дарит читателю его респектабельный вуайеризм.
   Мы закрываем глаза на то, что происходящее является недвусмысленным, неприкрытым насилием – и его жертвой становится не герой, не канон, а сама реальность. Любопытство подстегивает нас собирать подробности, не гнушаясь никаким источником (получается то ли фоторобот, то ли коллаж), и с каждой новообретенной деталью, мусорным ведром встающей в центре комнаты, мелкие и крупные смещения заново, бесповоротно искажают очертания целого.
   Проблема тут, конечно, в том, что симпатии читателя, может быть, втайне от него самого, на стороне мемуариста враждебного с его острым непрощающим глазом. Он, читатель, имеет на это право: такого рода воспоминания – без тени хрестоматийного глянца – действительно куда занятней. Обида, даже столетней давности, электризует воздух; прямота, с которой выражает себя нелюбовь, подкупает; больше того, она кажется доказательством точности – у изображения появляется экранная двумерность, которая делает его более отчетливым, сфокусированным. Чужая нелюбовь дает нам иллюзию соприсутствия, тайной близости к происходившему (примерно такой, как у соседки по коммунальной квартире, которая знает все обо всех). Знание, добытое таким образом, поневоле фрагментарно, нам всегда недостает нескольких вводных, а какие-то, наоборот, приходится исключать, как несовместимые с плоскостью происходящего.
   Это, пожалуй, самое удивительное: как быстро в нашем сознании образуются устойчивые пары снижающих уподоблений. Они всегда наготове, извлекаются, как карты из рукава. Пушкин: стремился в высшее общество, на том и погорел. Блок: проститутки, пьяное чудовище. Мандельштам: украл книгу, занял денег, а еще – вы читали? – он был садист, там все это очень подробно описано! Цветаева: привязывала дочку к стулу. Или к столу, мы не помним точно, но за ногу. Морила голодом, спала с тем и этим, была плохая мать, была слишком хорошая мать, замучила сына, сын ее замучил. Так выглядит среднестатистический разговор о литературе, который ведут друг с другом интеллигентные люди. При этом сохраняется ощущение правильности, приятной прокультуренности происходящего – как-никак, поддержать беседу можно, только ознакомившись с изрядным количеством источников, попробовав на зуб и вес каждый из них.
   Модальность такого разговора, логику интимности, неподобающей близости (едва ли не родственной – с такою интонацией говорят о родне, когда говорят о ней плохо) задает именно присутствие источной ямы, ее невидимое дыхание. Многоголосое собрание свидетельств, связанных в сноп по схеме «Пушкина в жизни», превратилось в филиал Страшного суда, его выездную сессию, и присяжным на этом суде становятся прямо по ходу чтения. Казалось бы, мне должно нравиться в этом спецхране посмертного равенства, где нет иерархий, все голоса равны, высказаться может каждый, и так же каждый может услышать и сделать выводы. Но что-то мешает.
   Нам присуще необъяснимое доверие к человеку, дающему себе труд что-то вспомнить и рассказать. То, что он был знаком с Н или НН, автоматически превращает его в источник, чистота которого не нуждается в проверке. Перестает работать самоочевидное дополнительное требование: необходимость соразмерности. Еще проще: для того, чтобы вспоминать, необходимо понимать. Только это и нужно (и нужно было семьдесят лет назад), самое простое, самое насущное – и самое, похоже, недостижимое: правильно понимать сказанное и написанное. Эмма Герштейн в своих мемуарах описывает это.

   Комсомолец сказал, что «Шум времени», входящий в эту книгу, он читал даже с интересом уже раньше, но в самой «Египетской марке» ничего понять нельзя. Я спорила и пыталась разъяснить смысл прозы Мандельштама, но это оказалось не maк легко. Вышло, что я тоже не понимаю «Египетской марки». Вернувшись в Москву, я призналась в этом Осипу Эмильевичу. Он объяснил мне очень добродушно:
   – Я мыслю опущенными звеньями…

   И она же, там же, демонстрирует предельную неспособность понимать, настоявшуюся за полвека и настоявшую таки на своем.

   Осип Эмильевич убеждал меня, что с моей стороны этот роман был болезнью. Он уверял, что может меня вылечить. «Да? Как же?» Он – совершенно хладнокровно: «Разденьтесь, я вас высеку». – С тех пор я уже не могла относиться к нему как к старшему другу, с которым меня связывали чистосердечные отношения. ‹…› мысль о садизме мне до тех пор не приходила в голову.

   «Я вас высеку» – эту фразу, даже вынесенную из контекста шутейной перепалки, трудно прочитать как аванс, как приглашение к сексу. Надо знать историю Эммы Герштейн с ее лишними любовями, тяжеловесным служением избранникам и явным отсутствием женского везенья, чтобы понять, до какой степени она не могла быть участницей эротической игры; а вот объектом рискованной шутки – запросто. Но здесь я уже заезжаю на территорию иллюзорного знания и скорого суда, где слишком легко оказаться, а лучше бы не бывать. Дело это, увы, затягивающее; и, надо сказать, нигде так не выдает себя читатель, как в интерпретации чужого – неподвижного, неспособного сопротивляться, но теплого еще пока.
   Понятно, что всяк человек сплетничает как дышит, что написанное нельзя распрочитать, что некогда отличить ложь от правды, что по смерти все в равной степени беззащитны. Тут ведь дело не в том, что старики сводят друг с другом счеты – «и через семьдесят лет плюнула старцу в лицо», – не всегда это так, а на том свете разберутся. Дело не в них, а в нас: в способе чтения, в ежедневном выборе того, что можно называть снижающим знанием. «Иных богов не нужно славить, / Они как равные с тобой / И, осторожною рукой, / Позволено их переставить». Кажется, что ради этого уютного равенства все и затевалось. Для него мы отказываемся от веры в то, что все обстоит сложнее, не так, иначе – от природной сложности, которую, верно, хотели бы сохранить за собой и своим домашним миром с его черновиками и пеленками – всем, чего не объяснить на внешнем языке улицы.
   Наименьшим авторитетом при разговоре о мертвом, как правило, обладают те, кто лучше всего его знал, близкие – авторы первых биографий, учредители канона. Против них (и их «парадных» версий) принято бунтовать. Осуждают их за разное, по-разному и, видимо, не зря. Кого-то за неразговорчивость, за скупость при раздаче сведений и деталей, за благонамеренную круглоту представлений. Кого-то за взбалмошность, пропорциональную вложенной в текст страсти, за однозначность выводов и оценок, за (кажущуюся, конечно) попытку заместить героя, говорить за него или вместо него. И всех – за разные степени отклонения от того, что мы склонны считать правдой (и что на самом деле – пляшущая стрелка нашего «не верю», сиюминутной готовности слушать и соглашаться).
   Джанет Малколм в очень хорошей книжке о Сильвии Плат удивляется неуспеху одной из ее биографий. Автора, Энн Стивенсон, обвинили в недостатке объективности, в том, что – очень грубо говоря – она рассказывает не «как было», а «как считает вдовец», Тед Хьюз, признанный злодей платовского канона. Странно, говорит Малколм, никому не приходит в голову, что именно версия Хьюза, человека, прожившего с Плат целую жизнь, ее первого и главного собеседника, должна бы вызывать у читателей жгучий интерес. Но это, увы, не так: в вуайеристском мире знания, полученные из первых рук, не ценятся, настоящий товар можно добыть только против воли хозяина.
   Хозяева действуют читателю на нервы уже тем, что закрывают (часто собственным телом) доступ к объекту нашего интереса. Запирают бумаги в архиве (Ариадна Эфрон – до 2000 года, Бродский, согласно завещанию, на полвека). Нанимают и увольняют доверенных биографов, путают текстологов, настаивают на своем, говорят как право имеющие. Это действительно тяжело перенести – тем более что в сердце своем мы давно уже потеснили их и стоим у гроба на равных, вооруженные знанием, интуицией, волей к пониманию. Чего нам недостает (и что в избытке у тех, кто, как это иногда кажется, лезет в объектив, заслоняя то, что никак не удается увидеть) – так это любви.
   Мусорные мемуары пишутся глазами и руками нелюбви – достаточной, чтобы взяться за перо. Их питательная почва – чья-то подспудная уверенность в общей низости, в том, что изнанка высокого всегда обернется конфузом и анекдотом. Их слишком легко опознать: они почти никогда не бывают содержательны (и редко далеко уходят от постели). Они доверху набиты бытовыми подробностями и дышат несытой жаждой: выговориться, наконец, отвести душу. Но главное, что их выдает, – то, как (как в страшном сне) неузнаваемы те, о ком они говорят. Как у Герштейн: Мандельштам первой книги («Новое о Мандельштаме») иногда бывает похож, Мандельштам «Лишней любви» несущественен, Мандельштам «Надежды Яковлевны» – совсем уже картонный черт на пружинках, базарный мавр Моностатос, рядом не стоявший ни с одним из собственных стихов. Для того, чтобы вернуть происходящему утраченный масштаб, достаточно перечитать текст, где он похож всегда, короткие и великие воспоминания человека любящего, ясной Наташи – Натальи Штемпель.
   Мертвые ничем не отличаются от живых: к ним липнет все. Никакого срока давности здесь нету, вспомним горбатого короля.

   Осип Эмильевич заметил колечко с изумрудом, подсел, к ней, попросил показать колечко ему: она сняла кольцо с пальца, и Осип, налюбовавшись изумрудом, надел колечко на палец… себе, поблагодарил девушку и уже собрался уходить. Она потребовала кольцо назад, а он не захотел отдавать, говоря, что это кольцо ему очень нравится, что оно ему идет, что он вообще имеет большее даже право, maк как изумруд именно ему, а не ей, «больше показан». Все же кольцо было владелице возвращено, не помню только точных слов В. А. ‹Мануйлова›, – пришлось ли вмешиваться доброму Максу ‹Волошину› в эту историю или нет.

   Эта классическая, чистопородная сплетня, донесенная современником (эхо старинного, песком засыпанного пляжного флирта – «а мы своих кульков не отдадим»), запросто приводится в комментарии к свежеизданным запискам Ольги Ваксель в качестве «одного из случаев, нелестно рисующих поэта», – то есть доказательства человеческой недоброкачественности Мандельштама.
   Сама Ваксель писала о Мандельштаме так: «Я очень уважала его как поэта, но как человек он был довольно слаб и лжив». А он о ней, мы знаем, вот как:

     Я тяжкую память твою берегу —
     Дичок, медвежонок, Миньона —
     Но мельниц колеса зимуют в снегу,
     И стынет рожок почтальона.

   И в такой асимметрии, как ни странно, можно найти утешение.


   О Введенском
   Беседа с Игорем Гулиным

   – Если попытаться объективно определить положение Введенского в культуре, то кажется, что его как будто нет: не то чтобы он неизвестен, но как-то совсем не освоен культурой.
   – И да и нет: мы вот с вами говорим сейчас, исходя из какого-то общего представления о масштабах того, что тогда произошло. О некоторыми именами связано такое специальное ощущение, мимо всех классификаций: не просто «большой поэт» и всякое такое, а – большая перемена. Словно где-то в пустыне произошел тихий ядерный взрыв, и его последствия уже нельзя отменить. Введенский – такое событие, неотменяемое. Кому-то это было понятно всегда – тот же Кузмин говорил, что это поэт «такого же значения и масштаба, как Хлебников». Чудо, что это успело случиться в последний момент, на самом краю воронки: начиная с сороковых русской поэзии как поля или полотна – неделимого смыслового единства, прирастающего с краев, расширяющего общее пространство, – уже не существовало. Остались, как скифские бабы в дикой степи, несколько одиноких фигур – договаривать свое, не слыша друг друга. И чудо, что тексты спаслись у Друскина в чемоданчике, что они переждали все: блокаду, сороковые, пятидесятые, несколько убитых десятилетий, когда речь едва умела имитировать простые движения, долежались до – другой вопрос, до чего именно. До нас.
   Это ощущение мы делим с некоторым количеством читателей – ну и чего ж нам еще? То есть я понимаю, чего могло бы не хватать: школьной программы, лекций и монографий, ну и дальше – вплоть до книги «Антивведенский». Но это вряд ли: перед текстами определенного типа «широкая культура» начинает буксовать, они не проглатываются или не усваиваются. Тут занятно было бы понять, как работает этот механизм упрощающего отбора – и почему в каких-то случаях он отказывает: почему фигурки «блок» или «маяковский» занимают место на каминной полке массовой культуры, а «кузмин» или «хлебников» – на полочке поменьше, «не для всех».
   – Но даже на этой полочке «не для всех» Введенский как будто занимает отдельное место. Можно легко представить та? сие безусловно профанирующие суждения: Хармс – главный русский абсурдист, Олейников – веселый маргинал, Заболоцкий – эдакий странный классик, Вагинов – рафинированным «поэт для поэтов». А что такое Введенский, культура не очень знает. Отчасти потому, что его тексты почти 20 лет не издавались из-за проблем с правами. Каким, как вам кажется, может быть его формирующийся сейчас, после появления новых сборников, статус? Если сильно упрощать, Введенский для нас – это кто?
   – Такая раскладка напоминает подбор типажей для музыкальной команды: фронтмен, солист, басист – и здесь уже заложено упрощение – как если бы Введенский стоял на нашей полке в составе скульптурной группы. Здесь, может быть, работает инерция, связанная с тем, как обэриуты (я с осторожностью пользовалась бы этим словом, оно тоже своего рода символ этой инерции), скажем, как чинари входили в культурный обиход: с черной лестницы, через «детское» или «смешное». Это, конечно, форма извинения: все это не всерьез, они, чудаки, так шутят. В результате возникают странные искажения – единым корпусом текстов оказывается то, что в авторском замысле никогда им не было; между Иваном Топорышкиным и Елизаветой Вам как бы нет разницы. Главной жертвой тут оказывается Хармс, а вот Введенский при таком способе чтения как бы исчезает. Это как-то связано с устройством его стихов, с тем, как они центрированы, сосредоточены в одной неподвижной точке. Его товарищи гораздо больше «интересуются интересным», каждый из них по-своему обращен к тогдашнему здесь – и за ними легче закрепить приметы самости. Введенский исключает себя из текста. Странным образом это похоже на то, как, совсем по-другому, это делает Целан. Для меня они вдруг образовали своего рода пару: они как бы стоят при дверях одной катастрофы – Введенский при входе, Целан по ту сторону.
   – Наверное, именно из-за этой «исключенности» идея, например, превратить пьесу «Елка у Ивановых» в спектакль изначально кажется немного странной. Языковая, философическая сцена, на которой разыгрывается действие его вещей, как будто не может совпасть со сценой физической. На, ваш взгляд, возможно «перевести» Введенского, адаптировать его для других искусств?
   – Ох, я ничего не понимаю в театре и мало верю в переводимость поэзии куда бы то ни было; мне кажется, что главная проблема тут другая, и она касается скорее нас с вами, чем постановщиков «Елки». Это своего рода проблема собственности: что вообще мы, нынешние, можем делать с этими текстами, какое право мы на них имеем и в каких отношениях с ними находимся. То, что произошло с нашей словесностью за последние 70–80 лет, слишком далеко от ситуации невинной непрерывности, в которой формалистский конь скакал от литературного дяди к племяннику и обратно. Тексты, написанные сегодня, не могут быть выводом из Введенского, естественным продолжением его стихов: те становятся нашими, если можно так выразиться, не по праву рождения. Русская речь как чужая квартира, куда заселяют новых людей (как в тридцатые и сороковые – в дома арестованных). В ней можно жить, зная, что в лучших своих проявлениях являешься паллиативом, замещаешь чье-то место. Мы, в общем, и делаем буквально это – живем в мире, образовавшемся после того, как этих вот людей убили: живем буквально вместо них. То есть мы – уже тем, что живы, – бенефициары случившейся катастрофы. Как в «Елке у Ивановых»: «Так что же нам огорчаться и горевать о том, что кого-то убили. Мы никого их не знали, и они все равно все умерли». Чашки, в которых чай, красивые, но чужие, люди на фотографии давно знакомы, но как зовут их, мы не знаем. Так уж вышло: другого жизненного объема русской литературе не предложено – но важно понимать, с чем имеешь дело. Что берешь и чье берешь.
   – Но все-таки современная русская поэзия что-то берет из его опыта?
   – Здесь тот же вопрос: возможно ли рассматривать эти тексты как «тексты»: совокупность приемов и открывшихся коридоров, емкость с новым опытом, которую можно поднять с земли и использовать. У меня нет на него ответа, нету безусловного или условного «право имею»: такого рода правам взяться неоткуда. Все, что можно сделать, – не чувствовать себя долгожданным адресатом этого конверта, наследником, въезжающим в дедушкину квартиру, словно она для него предназначалась. Тексты Введенского, те из них, что выжили, это ведь не только победившее смерть слово, как сказала бы далекая от чинарей Ахматова, – но и в некотором роде процесс и результат этой смерти. Они (я имею в виду главные, последние) написаны на нейтральной территории – за жизнью, как бы на подоконнике, вынесенном в несуществование. Тут надо понимать, с чем мы имеем дело: что они написаны человеком, зависшим в состоянии продленной смерти – как души смотрят с высоты. В этом смысле Введенский, как Мандельштам в 30-е годы, стал объектом и жертвой советского эксперимента: его стихи – это еще и результат, они то, что с ним сделали. Ужаса в этом едва ли не больше, чем торжества.
   Там ведь что делается? Там отменяется слово. О него снимается, как кожура, смысловой ореол; происходит что-то вроде умножения на ноль: любое слово может быть соединено с любым другим, потому что в сочетании все они дают одно и то же («ВОЕ»). Предметы речи неплотно прилегают друг к другу, и в створах и щелях сквозит невыносимый, немыслимый свет. Собственно говоря, то, что делают эти стихи, – свидетельствуют о новом положении вещей при этом новом свете, отменившем старые связи. Они находятся в точке, от которой до любого предмета равное расстояние. Все вещи значат одно: прощание, исчезновение, другое. Повторить это самостоятельно нельзя. То есть можно – но для этого нужно прожить тот же экзистенциальный опыт. В русской поэзии, кроме «Элегии» и «Где. Когда», такая степень четкости есть только у Пушкина: «И оба говорят мне мертвым языком о тайнах счастия и гроба».
   – Но какой-то общим опыт у нас, наверное, есть. В политическом смысле ми живем во время, некоторым образом пародирующее то, когда писались главные тексты Введенского, в том числе «Елка у Ивановых» с ее абсурдными смертями. И нам для понимания нашего времени отчетливо не хватает инструмента. Мог бы опыт Введенского, работавшего с гораздо более страшным отсутствием познавательных средств, оказаться нам полезным?
   – Тут вот какая штука: называя положение пародийным, мы закрепляем за ним определенный образец, ключ к прочтению. Темнота нынешней ситуации – отчасти результат наших собственных усилий: мы перегружены инструментарием, пресыщены аналогиями. Но аналогии не помогают (и только оттесняют нас на самый край освещенного пространства, в зону печально-известного). В этом смысле опыт интеллигенции двадцатых-тридцатых годов совсем не похож на наш. Как это было с ними? Они родились в неподвижном мире, его хотелось раскачивать. Они застали последние минуты, когда все стояли на своих местах: буфеты, заборы, городовые. В новом мире ничего этого не было – а с ними самими, как выяснилось, можно было сделать все, что угодно. Законы физики, грамматики, логики перестали работать вместе со всеми остальными (и это стало предметом и поводом к речи) – но это еще удивляло и завораживало. Разница с нами состоит, кажется, в том, что нет перемены, к которой мы не были бы внутренне готовы (которой не ждали бы с привычным ужасом). Я читала недавно статью, где пересказывались сны наших ровесников – тех, кому сейчас по тридцать-сорок лет. «Вышло постановление – всех, кто потерял паспорта, будут расстреливать». «Еду в скотском вагоне и думаю – я ведь всегда знала, что так со мной и будет, для этого я и родилась». Семейная история и история страны учат такому; в реальности, которую мы знаем, может произойти все, что угодно.


   Поверить в поэтику
   Леонид Шваб. Поверить в ботанику
   (М., Новое литературное обозрение, 2005)

   Среди иллюзий, связанных с писательским ремеслом, есть одна, жизненно ему необходимая. Полагаться на нее можно не больше, чем на «рукописи не горят», но и отказаться не удастся – слишком важные вещи за ней стоят. Эта иллюзия – вера в само письмо и его способность к самостоянию. Говоря проще, мы упорно приписываем тексту бытие, отдельное от авторского, утверждаем его витальность, его независимость, его реальность. Эта вера – единственное, что еще позволяет держаться за идею качества в литературе, различать в ней добро и зло, верить в то, что плохие и хорошие стихи бывают, и между ними есть разница, ощутимая при сравнении. На Страшном суде языка тексты предстательствуют за авторов, а не наоборот; авторам, как и всем остальным, отвечать придется, но за другое и по-другому. Но в остающемся промежутке важно знать, что это можно, можно, можно: существовать вне бытующего контекста (знать о нем все же неплохо бы), не печататься или мало печататься, не выходить из книжного или платяного шкафа, попросту не выжить – и все же быть прочитанным, узнанным и признанным – в свой срок, потому что хорошо писал.
   В свете этой веры практика Леонида Шваба может показаться счастливо реализовавшейся утопией. Годы уединенной работы (первые стихи книги датированы 1987-м), редкие и как бы исподволь пришедшие публикации (в израильских журналах «Двоеточие» и «Солнечное сплетение») – и шорт-лист Премии Андрея Белого, сфокусировавший читательское внимание на нескольких текстах Шваба, находящихся в Интернете. Другое дело – что уже из самих стихов можно было бы сделать выводы, ставящие под сомнение любые прогнозы по линии было-стало. Ведь сюжет литературной утопии развивается только по схеме, где есть «до» и «после», как в рекламе пластического хирурга. При этом в пространстве после имеется все, что отвергалось в пространстве до – включая неизбежный нырок в профессиональную среду.
   Шваб, кажется, делает все, чтобы избежать погружения – так давно и последовательно, что это пора счесть стратегией – поэтикой и политикой отказа. Я бы назвала это отказом от ассимиляции; лишнее подтверждение неслучайности его житья не где-нибудь, а в Иерусалиме. То, что Шваб – едва ли не единственный литератор русского Израиля, никак или почти никак не эксплуатирующий разнообразные культурные смыслы, которые подсказывает/навязывает такое местожительство, только подтверждает точность его выбора. Логикой невовлеченности и неприсоединения определяется и многое другое: неучастие в литературной политике (московско-питерской, израильской, любой), отказ от теоретического высказывания (все эти годы Шваб публикует только стихи; единственное исключение – маленькое эссе об одной строчке Ильи Бокштейна), сама негромкость и ненавязчивость его присутствия в словесности. И, конечно, тексты.

     …И в башне запертый военный летчик
     Выплакал упрямые глаза.
     Он родом из Удмуртии, он сломлен,
     Не унывает никогда.
     Судьба и совесть ходят как враги.
     Я вижу летчика хозяином земли.
     Я тоже останусь в живых, как герой,
                                                             как единственный сын —
     Огромного роста, с заячьей губой.

   Это никаким образом не «стихи 90-х годов», что бы под ними ни подразумевать. Практика постмодернизма, концептуализма, постконцептуализма, большие и маленькие революции конца/начала века, кажется, оставляют Шваба равнодушным. То, что он делает, почти не имеет отношения к лирике – его задачи другие, и проект его гораздо более радикальный и бескомпромиссный. Попросту говоря, он занимается построением и утверждением эпоса – средствами современного стиха и не совсем современной прозы.
   Его ближайшая родня – из советских двадцатых-тридцатых, от Л. Добычина и Платонова до романов «Библиотеки приключений» с Землей Санникова, гиперболоидом и двоящимися капитанами. Чуть дальше – Бруно Шульц в переводах Асара Эппеля. Все эти важные и нужные вещи принадлежат Швабу по праву прямого наследования, и он хорошо знает, что с ними делать. Широкое пространство прозы у него сгущается до точки, давая на нескольких строчках концентрат поразительной взрывной силы. По сути, это героическое в чистом виде, без примесей и подтасовок.
   Социальный заказ в этой сфере сформирован и сформулирован достаточно давно, на него без особого успеха работают самые разные романисты из числа фаворитов московского журнала развлечений «Афиша». Между тем то, что могло бы оказаться многотомной серией национальных бестселлеров, ведет подрывную работу в качестве тонкого сборника стихов: полсотни или около недлинных текстов, где нет почти ничего, кроме интенции, силы которой хватило бы на целую литературу небольшой страны. Или даже немаленькой.
   А что – есть? Несколько географических названий – Чкалов, Оренбург, Баренцево море, Монголия, куда торопятся и которой не достигают. Несколько возвращающихся персонажей – англичанин, Каминский, форштадтские, татары и венгры, Фридрих и Эльза, братья и сестры. Несколько строчек, повторяющихся через дюжину страниц. И – языковая повадка невероятного, нездешнего, какого-то за-граничного обаяния.

     Дух безмятежный рассеивается.
     Входит двоюродный брат,
     Просит передать деньги нуждающемуся
                                                                    товарищу.
     Входит двоюродным брат,
     Просит передать деньги нуждающемуся
                                                                    товарищу,
     Исполню в точности, брат.

   Неуклонность и чистота этой многолетней работы почти не имеют современных аналогов. Таковым мог бы оказаться одинокий труд Михаила Ерёмина – но имперсональность и герметизм его восьмистиший далеки от воли к сюжету, формирующей и скрепляющей поэтический мир Шваба. Или, как ни странно, Шиш Брянский с его орнаментальной манерой и последовательным выращиванием автора-персонажа, – но спокойная важность швабовского текста никогда не оборачивается ни стилизацией, ни пастишем. Она в родстве скорее со стихами Григория Дашевского и Михаила Гронаса, с их особой, какой-то небесной, странностью артикуляции и склонностью к метафизическому юмору. Но и это сходство не касается ни направления речи, ни ее предметов, ограничиваясь чем-то общим в самом составе воздуха.
   Шваб как бы случайно – на самом деле более чем осмысленно – остается в стороне и от главного нерва литературного сегодня: проблемы «автора». Разработкой этой проблемы сейчас активно занято одно – и очень жизнеспособное – литературное направление. Оно существует без деклараций и самоназваний, но нешуточность задач и широта резонанса делают его чем-то большим: идеологией. Схемы, применяемые сегодня ее сторонниками, во многом зависимы от практики постконцептуализма, еще в конце 1990-х описанной Дмитрием Кузьминым, хотя влияние это ограничивается почти исключительно формальной стороной. Что и неудивительно: то, что начиналось как радикальный эксперимент нескольких одиночек, со временем сводится к сумме доведенных до автоматизма приемов; из индивидуального почерка становится трендом, полуанонимным уже в силу своей массовости. Назовем его московским романтическим постконцептуализмом: именно романтические оппозиции заново реализуются здесь – на несколько непривычном языковом и человеческом материале, но оттого не менее узнаваемые. «Поэт» противопоставлен «толпе», «они» противостоят «я», «красивое» – «серому и обыденному», а удовольствие от текста заменяется радостью от солидарности с автором. При этом последний может работать с готовыми блоками, «предельно немаркированными средствами», писать «неряшливо», нарочито «плохо» или «никак», раздражая профессионального читателя демонстративным пренебрежением к литературному – тем более что установка, сообщаемая текстом, требует воспринимать его как некий первотекст, написанный на прямом, донулевом языке, не «запачканном ложью» (Д. Воденников). Литературный конфликт снимается, объявляется фиктивным; текст, переживший смерть и воскрешение автора, умирает сам – на наших глазах, в режиме реального времени. От поэта больше не требуется ничего, кроме судьбы и прямоты, направленных в русло исповеди; от читателя – кроме готовной чувствительности. Мы отказываемся от единичного ради общности, от излишества – в пользу функции, от текста – во имя эмоции, заставляющей о нем позабыть. Стихи заглатываются как таблетки – жаропонижающее, жароповышающее, рвотное; пишутся на случай – старения, обиды, несчастной любви.
   Беда в том, что любая читательская попытка идентифицировать себя и свое со стихотворением и его автором, как и ответная готовность пойти навстречу, разом и навсегда переводят стрелки – меняя длящееся настоящее языка на элементарное время разговора по душам. На практике обоим остаются два варианта: либо поэт, как Актеон, вынужден постоянно уклоняться от чужих ожиданий, прядать, петлять, путать следы, обманывая призраком сходства и тут же его отрицая. Либо – сократить расстояние между собой и читателем до несуществующего, свести себя к функции ответа на запрос – вплоть до полного растворения друг в друге. Первый вариант делает невозможным доверие к автору; второй – упраздняет его самого.
   И вот как ведет себя в этой ситуации Шваб. То есть он-то в ней никогда не находился – слишком мало озабочен собой и своим; но вот как он поступает, находясь на невидимом обороте нашей повседневности. Он устраняет фигуру автора до запроса, до самой возможности ее появления. Ни одного «я» за границами чужой прямой речи, ни одного текста, который можно было бы расценить как признание, ни единой детали, годящейся для автобиографии. (Если и есть – вооруженным глазом они не считываются.) Кажется, нет сейчас в русской литературе стихов с таким количеством отсутствующих величин. Нет – автора, рассказчика, привязок к сегодняшнему или позавчерашнему. Отсутствует идеологическое, дидактическое, декларативное, «возвышенное». Что остается? Да все!

     Форштадтская улица есть преднамеренный
                                                           Млечным Путь,
     И каждым суп накормит человека.

   Возможно, фокус в очередной раз готов переместиться: с того, кто говорит, на то, что и как произносится; от поэта – к тексту; от обещания вещи – к ней самой. По крайней мере, книга Леонида Шваба уже находится в фокусе. В самой его точке.


   Из точки поражения
   Михаил Айзенберг. Контрольные отпечатки
   (М., Новое издательство, 2007)

   Новая книга Михаила Айзенберга повествует о временах, казалось бы, давно и многократно утраченных. Предмет его (прозаической) речи обладает кажущейся бесхитростностью – несколько дружб, несколько лиц, несколько способов составления текста, несколько моментальных фотоснимков времен долгих семидесятых годов прошлого века – но к моменту выхода книги он уже отделен от читателя как бы несколькими слоями затемненного стекла. Попытка описания недавнего прошедшего (всегда отчаянная) в этом случае осложнена особым обстоятельством: по мере того, как погружается в воду советская Атлантида, задник, на который отбрасывают тень герои группового портрета, на глазах изменяется, мутнеет и уходит в темноту. Меняются объемы, заново устанавливаются соотношения, некоторые детали перестают опознаваться, другие неожиданно и бесстыдно выходят в дамки, словно в них-то и было все дело. Для человека, дорожащего верой в небессмысленность своей и чужой истории, страшно важным становится закрепить на бумаге то, что меняется быстрей всего, то, что находится между событиями. Повествование перестает быть простым («прямым») свидетельством, у него появляются дополнительные функции, и его ход начинает походить на труд реставратора. Усилие авторской воли направляется на подбор и сопоставление безвидных и сложноопределяемых вещей: черепков, квадратиков подкрашенной штукатурки, давно утративших начальные смысл и связь. Оборка этой мозаики для мемуариста – первичная подготовка, что-то вроде грунтовки холста. Но и первым результатом реставрационных работ оказываются сами пробелы, проемы, проломы, небо вечери в промежутках между плечом и плечом.
   Сколько-то лет назад М. Кузмин использовал в схожих целях справочник «Весь Петербург» за 1913 год. Восстановить недавний объем стремительно затонувшей реальности ему удалось путем простого пересчета бивших заводов, домов, пароходов. То, что составляло пространство зазора между предметами – воздух тринадцатого года, – набирало былой масштаб (заполняло покинутые пазухи) ценой рефлекторного, мышечного усилия памяти. Здесь хорошо поработали гигантские машины перечисления – чтобы добыть пару кубиков полузабытого состава, приходилось поименно вспомнить названия волжских пароходств и кожевенных предприятий. Случай Айзенберга обратный, его способ воскрешения, возмещения реальности – другой. Он начинает с самого воздуха, к описанному десятилетию истончившегося почти до несуществования, восстанавливает толщиной в паутинку или мушиную лапку связи между событиями и людьми, а весомая грубость советского континента сама собой вспучивается, зримо встает за спиной любого сюжета.
   И вот какая штука происходит тогда с сюжетами. При чтении как-то все время перестаешь иметь в виду, что книга написана поверх (поперек?) истории со, что называется, счастливым концом. Все, что говорится или делается на ее страницах, находится совершенно вне логики возможной победы – какой бы полной она ни была, какие бы скульптурные формы ни принимала. Воздух времени, капсулированный здесь, видимо, вовсе не предусматривал выхода иного, чем смерть: ею же оборачивался тогда и любой отъезд. В сравнении с этой однозначностью внезапно уплощается то, как все обернулось на деле, каких-то десять лет спустя – почти все многочисленные варианты выхода из небытия, осуществленные неподцензурной словесностью, увиденные оттуда, с использованием той оптики и этики, набраны как будто слишком крупно, вот и выглядят чуть грубовато – «нехудожественно». Или это так в сравнении с блестяще разработанной семидесятыми техникой отказа, осознанного и осмысленного самоограничения во имя полулегального существования внутри еще несуществующей традиции. Она выстраивает себя сама, на наших глазах, на этих страницах. Можно видеть, как здесь учатся ходить, как перемещаются ощупью, как нашаривают в пустоте только что отсутствовавшие связи между явлениями. Перед нами складывается и разворачивается система «одиночных окопов» с муравьиными ходами от одного к другому, от текста к тексту, от человека к человеку. Дикая, нечеловеческая степень сложности этого («как впервые») существования требует при попытке ее описать не только специального инструментария, но и наглядного пособия, подопытного кролика. Им по доброй воле становится сам рассказчик.
   И тогда девять мемуарных очерков окончательно утверждают себя как форму романа – романа воспитания, ни больше ни меньше. Автор последовательно становится инструментом, дрожащей стрелкой манометра, сверхчувствительным прибором, лакмусовой бумажкой в биохимическом бульоне становящейся словесности. Силы и явления, которые на него воздействуют, имеют лица – Улитин, Асаркан, Айхенвальд, Гаевский, Леонид Иоффе, Евгений Харитонов. Сам автор лишь слушает и запоминает, заговаривает и заговаривается, промахивается и сызнова ставит себя на место, словно это флорентийский разночинец из «Разговора о Данте» перемещается по гудящим атлетическим дискам семидесятых, замаскированным под один немалолюдный дружеский круг. Книга Айзенберга – первая и, может быть, последняя попытка отдать ему должное: восстановить соотношения, поклониться теням – не пытаясь уклониться и от встречи с собственной.
   Система понятий, которую проявляют «Контрольные отпечатки», может удивить суммарного читателя-варвара, каковым мы на своих же глазах все чаще оказываемся. Дело даже не в том, что внутренний сюжет книги начинается в точке заведомого поражения (хотя бы в правах, иных или лучших) и учит жить, исходя из этой точки – вернее, с нее не сходя. Силовые линии айзенберговских семидесятых проходят по писательским и человеческим практикам, которые на нынешний глаз могут выглядеть экзотическими. Проза Павла Улитина или открытки Асаркана, помимо очевидной сложноустроенности, обладают занятным боковым эффектом. Можно сказать, что они сами выбирают своего читателя – пропуская (или не пропуская) его через систему специальных фильтров. Можно добавить, что они этого читателя формируют – заставляя его, как в компьютерном квесте, пользоваться теми или иными отмычками, придерживаться определенных кодов или кодексов, подпрыгивать или взлетать в правильных местах. То, что происходит с ним в результате, уже мало относится к самой литературе: выравнивается осанка, ставится дыхание, медленно, как на фотобумаге, проявляются другие черты, отличающие человека свободного. На варварский взгляд эта дисциплина легко может показаться избыточной, а ее учителя – замечательными чудаками и оригиналами, взывающими не к читателю-собеседнику, а к писателю-бытописателю.
   Между тем возможная зона действия имен, названных сейчас Айзенбергом, гораздо шире ныне существующей. Многие тексты только вводятся в оборот, другие полупрочитаны, и все требуют от нас соучастия: сознательного усилия по при-пониманию происходящего. Само происходящее имеет самое прямое отношение к нам, и то, что оно нам предлагает, – именно оригиналы: образцы, действующие поведенческие модели, легко применимые и за пределами словесности. Легко ли? «Каждое движение, жест, интонация Саши как бы выводили меня из себя: встряхивали и заставляли занять другое положение. И уже из этого положения я мог что-то видеть: свою тень или прежнюю позу или хотя бы свое недавнее место. Зрелище было неприглядное». Оборот и ответный взгляд на саму себя, к которому вынуждает меня проза Михаила Айзенберга, – дело до крайности болезненное, и заканчиваться оно должно бы действием. Рильковский архаический Аполлон требует от нас начать жить по-другому. Каждый из «Контрольных отпечатков» ставит своего читателя перед той же задачей; хочется верить, что она окажется по силам – где-нибудь, кому-нибудь.


   Права гражданства
   Демьян Кудрявцев. Гражданская лирика
   (М., Русский Гулливер, 2013)

   Елена Шварц говорит где-то, что в хороших стихах, как в таежной избушке, должно быть все необходимое для жизни. Соль, спички, табак, топор. Речь идет не об одной из (не нуждающихся ни в опровержении, ни в слушателе) максим – вроде того, что у стихотворения должны быть начало, середина и конец, а последняя строчка непременно приходит первой. Шварц имеет в виду нечто предельно конкретное: предметный ряд, который использует поэт, очерчивает границы реальности, которая призвана к жизни и должна быть для жизни пригодна. А если так – границы поэтического мира, его огромный очерк, определяются в первую очередь размахом словаря, количеством упомянутого/присвоенного. Все это напоминало бы древние могильники с их дорожным набором коней, мечей и женщин – только поэтическое слово не убивает, а обнуляет живое: сообщает ему способность стать наконец не собой, а чем-то иным.
   Что делает поэзия своими бедными средствами? Странную штуку: не будучи по всей видимости пространственным искусством, она занимается производством материи. Из ничего, из пустых словесных оболочек, поэзия создает очаги другой реальности, где время устроено иначе. Что-то вроде капсулы или кабинки аттракциона, внутри которой можно разместиться так, словно ты здесь надолго.
   И еще вот что: аттракцион работает, но только если опыт удался. То есть поэтический мир узнается по очень ощутимому признаку: инаковости, несовпадения с образцом (или тем, что мы образцом считаем). Здесь все не так; действуют другие законы, язык используется по-другому и для другого, время не тянется. Мы узнаем слова и вещи, но не их соотношения и функции. В этом смысле (как в многих) поэзия – самое экономичное из искусств: она шьет из материала заказчика нечто, почти непригодное к употреблению по принятым у людей образцам. Поэзия не утешает (я безутешна), не развлекает, не веселит, не делает своего читателя лучше или хуже. То есть она все это умеет, но заодно с чем-то более важным: так мурлычут себе под нос за работой, и можно подумать, что пение и есть главный смысл работы (я, кстати, не возьмусь утверждать, что это не так). Но все-таки задача у нее другая – она образует в жизненной ткани зоны для выпадания в другое.
   То, каким будет это другое, полностью зависит от самого поэта. Можно сказать, что он строит для себя (и гипотетического собеседника) опытную модель мира (рая?), набивая ее вещами из земного каталога (жирафами, облаками, топонимами, книгами любимых авторов) по своему вкусу и разумению. То, что остается в стороне, важно не меньше, чем неподвижные точки-константы авторского выбора.
   Место, которое предлагает для житья новая книга Демьяна Кудрявцева, в нашу схему еле влезает: эта картина мира если в чем себя и ограничивает, так это в приметах рая. Его предмет описания – поврежденный и искаженный тварный мир, скачущая современность, увиденная в масштабе 1 x 1 и принятая на веру. Это авторская позиция, редко встречающаяся в актуальной русской поэзии, которая относится к соположной ей реальности как к бесу, от которого надо либо спрятаться, либо заклясть. Травматический опыт девяностых и нулевых изживается стихами по-разному, но в общей логике вытеснения. Его отрицают; его выводят за скобки; наконец, его пытаются осознать как чужой – случившийся не с нами (используя, например, как оптический прибор фантастическое, чудесное, гротескное – все, что может увеличить/уменьшить/исказить объект описания).
   Стихи Кудрявцева изобретают и выбирают (попеременно) несколько способов говорить о современности, но ни один, кажется, не совпадает с общепринятым. Много уже говорилось о том, что новая поэзия берет на себя функции прозы, заставляет себя в буквальном смысле слова танцевать за плугом. Она умеет это, да, и как раз сейчас расплачивается за подмену. Кудрявцев и не пытается заместить одно другим. Тексты «Гражданской лирики» – рискованная и успешная попытка делать эпос минимальными средствами – оставив на обочине нарратив, прямую речь, разные виды буквально понятой актуальности, сохранив только предметный ряд и собственный голос. Эффект, которого достигают эти стихи, странный и неожиданный; автор, как на видеокассетах когдатошних восьмидесятых, в одиночку говорит и показывает, переводит и озвучивает многофигурный и многоголосый фильм – то ли «Однажды в Америке», то ли «Гибель богов». То есть берет на себя роль тенора в огромном оперном спектакле.
   Когда речь заходит о лирике, становятся страшно важными не только качество и тембр голоса, но и то, из какой точки он исходит – и дело здесь не только в акустике. Все, произносящееся с этих подмостков, должно исходить изнутри четкой системы ценностей: мне, читателю, необходимо знать основания, на которых происходит действие. Кому именно я верю? Кто ко мне обращается – поэт-герой? поэт-дурак? поэт-цветок? Способ речи, выбранный Кудрявцевым, подразумевает последовательный отказ от любого рода самоопределений, от авторских масок и фиктивных тел ради позиции, настолько непопулярной сегодня, что мне даже как-то неловко ее назвать. Это (пустующая) вакансия взрослого человека. Со всеми невеселыми знаниями и обязанностями, которые у него есть, включая безнадежные и неизбежные попытки взять на себя ответственность за все происходящее во вверенной нам вселенной. Включая каждое слово и каждую букву. Что вроде бы и не имеет прямого отношения к текстам, но дает им недвусмысленный этический заряд.
   И это, конечно, этика мужского мира, его особые расклады и понятия («зуб с коронкой, игровое поприще с оборонкой»). Тем интересней, что партия, отведенная здесь гражданскому лирику Кудрявцева, акцентирование мужская по исполнению, по сути своей и по задаче – женская; это подсчет мертвецов, и оплакивание, и проводы в иной мир, и стояние на границе. Координатная сетка, видимо, важная для самоопределения автора (там вектор движения определяют Генделев и Лимонов), здесь на время теряет смысл. То, что в последние годы делает в стихах Елена Фанайлова, лучше иллюстрирует то, какая именно лирика (и какое гражданство) имеются в виду – и почему смерть оказывается рамочной конструкцией, берущей эту книгу в кавычки.
   Критик описывал роман Кудрявцева «Близнецы» как «грандиозную точку перехода» из прозы в стихи и обратно. «Гражданская лирика» тоже фиксирует что-то вроде переходного состояния: это тексты, написанные на руинах коллективного опыта последних десятилетий, затягивающие его, как рану, соединительной тканью частного: частной вины, выбора, траура. Это, собственно, и о том, как устроены здесь отношения между словами: они делятся как клетки, отражаясь одно в другом, плодясь и размножаясь на фоне собственного распада. Это о том, что и эта книга – альтернатива прозе, но совсем другая. Она существует в воронке, не вместо, а на месте прозы – в широком поле, где мог бы разместиться немыслимый нынче большой нарратив, на месте несуществующих итогов и обобщений.

     и своим ни шелестом ни жестом
     поработаем еще над этим местом



   По направлению к раю
   Константин Кравцов. На север от скифов
   (М., Русский Гулливер, 2013)

   Говоря о поэзии, написанной священником (в тех немногих случаях, когда такой разговор возможен: о. Константина Кравцова, о. Сергия Круглова или о. Стефана Красовицкого) приходится сделать несколько оговорок, которые мне хотелось бы втиснуть в один абзац, чтобы больше к этому не возвращаться. Два эти ремесла, овладевающие одним человекотелом (человекотекстом), кажется, должны сильно мешать одно другому. Первое настаивает на существовании и торжестве одной, и исключительной, определенности – другое, кажется, существует только в ситуации тревожащего, меняющего точки опоры незнания – из которого и доносится голос поэта, его «вопль тоски великой». Co-существование священника и поэта (один отчетливо говорит свое «да», другой только и умеет, что отвечать вопросом на любой ответ) – само по себе проблема или задача; в случае Константина Кравцова, однако, ее можно считать решенной, и вот как. Священника здесь, кажется, вовсе не видно – однако смысловое поле этих стихов идет в рост лишь в присутствии Нового Завета. Вопрос, которым задается Кравцов, – вопрос о спасении; его, на разных уровнях и этажах, решают каждое стихотворение этой книги и то многоэтажное единство, которое она составляет:

     Свет проникает сквозь толщу
     Вод подо льдом, всё повязано светом:
     Воды над твердью и воды под твердью —
                                                 все было повязано светом,
     И лилии, «Евины слезы», как их называют евреи,
     Лилии те, опадавшие как пелены,
     С четвертодневного Лазаря – Лазарь,
                                                                как вышел-то он
     По рукам и ногам пеленами повитым?
     Но вышел, его развязали,
     И смотрит, покойник, на сброшенные пелены,
                                                              словно Кифа – на те,
     В золотистой опалине

   Мне посчастливилось прочитать какие-то из этих стихов, когда они были отдельно-стоящими стихотворениями, не подозревающими о том, что им предстоит срастись в книгу; другие – когда они были строчками или мотивами (из которых потом, как пузырь или купол парашюта, раздулось сложное, устроенное как живой организм, с внутренними коридорами и анфиладами, целое). Версия, которую мы с вами читаем сейчас, то ли пятая, то ли восьмая по счету – и то, что мы держим «На север от скифов» в руках, вовсе не значит, что книгу можно считать законченной (написанной – да).
   То, как она написана, и то, как вообще устроен процесс письма у о. Константина Кравцова, кажется мне страшно важным. Автор, который не желает расстаться с текстом, картиной, партитурой, доводя ее до состояния (невозможного) равенства с замыслом, – сюжет, доведенный до точки кипения в XIX веке и, казалось бы, отставленный в сторону XX с его культом мастерства и любовью к сделанной вещи. Стихи, написанные и отставленные в сторону, как отходы производства, побочный продукт, полученный в ходе большой работы, – более привычный, что ли, сегодня способ письма. В большинстве известных мне случаев это устроено именно так: либо стихи рассыпаются по одному, как камешки мальчика-с-пальчик, либо авторский корпус текстов прирастает разноокрашенными слоями: книжка на книжку, персона на персону.
   В этом смысле тексты Кравцова совершенно имперсональны: кажется, что единственная задача, которую ставит здесь перед собой автор, – добиться от себя (как от записывающего устройства) максимальной точности в передаче. Чего? Сообщения, имеющего быть доставленным; или, верней, информации о том, как обстоят дела. Такой точности (на счету каждая буква, любая погрешность может изменить результат) могли бы добиваться авторы путеводителей, описывая свой вечно меняющийся предмет. В этой (встань-и-иди) парадигме должны были бы размещаться стихи Кравцова, и читать их, как мне кажется, правильно с учетом старой (и едва ли однозначно-доброй) традиции: разного рода посмертных и досмертных хождений, путешествий, видений, не делающих различия между тем и этим светом. О какого бы рода неведомом, невиданном или невидимом не шла речь, у текста здесь одна функция: он работает чем-то вроде зажженного фонарика, выделяя (в темной комнате незнания) участки увиденного и населяя их событиями. И здесь страшно важно не перепутать – и, если надо, вовремя вернуться и сделать поправки. Именно так, с точностью картографа или диагноста, осуществляется визионерская поэзия Константина Кравцова. И поэтому она пишется так, как пишется – поверх себя самой, сама себя зачеркивая, исправляя и дополняя: «не поет, но летит, пригвожденная к арфе, летит, / Засыпает на дыбе, летит и не движется с места, летит и никак не уснет».
   Читателей Кравцова, тех, кто любит его стихи, следит за публикациями и ждет новых, этот способ письма может и тревожить – потому что к каждому из сброшенных по пути (пустая-клетка-позади) вариантов ты привык и жил с ним – но еще и потому, что какие-то из перемен кажутся необъяснимыми или микроскопическими – и хочется понять, чем руководствовался автор, кроме уверенности в вещах невидимых, кроме своего «так надо» и «так есть». Но и этого достаточно: Кравцов имеет дело с неподвижной (и бесконечно сложной) натурой, на предельной степени увеличения обнаруживая все новые полости, ячейки, муравьиные ходы, сокрытые двигатели. В этой одержимости точностью, правильным поворотом решетки звука и смысла, действительно было бы нечто пугающее (неспособность отпустить, своего рода столпничество перед видением, медленно и неохотно раздвигающим створки) – если бы речь не шла о рае. В этом смысле Кравцов работает Сведенборгом или Даниил-Андреевым, не «автором» в любом из доступных нам толкований, а – информатором, исследователем, едва ли не репортером. Может быть, так понятней, почему он отворачивается от успеха, от любого «сделано» ради очередной серии поправок, перестановок, наводок на резкость.
   Но странный это рай: босховский, сведенборговский, недвусмысленно-северный (до прозрачности выбеленный незаходящим солнцем) мир, словно муха в стекле или янтаре, замерший перед неизбежным концом при свете постистории – и уже почти замещенный проросшими, как ячмень, ростками будущей жизни. Вечность здесь странноватая, в цветах и огнях – («русалки воскликнули „вау!“») – с искаженными пропорциями и заломленными руками, с пьяными рылами и цинковыми гробами. И сам рай маньеристский, зараженный памятью о грехе и сквозь грех смутно светящийся. Сосуществование, одновременное присутствие того и этого, тления и бессмертия, моментальный снимок чуда и распада – то, что можно было бы назвать сюжетом этой книги, если бы у нее были границы, начало и конец. Тут ведь еще вот какая проблема: то, что притворяется книгой стихотворений, на самом деле таковой не является – стихотворение здесь не единица, как и сама книга (хотя она пишется, становится буквально на наших глазах) – а часть большого, заведомо большего целого. И поэтому границы между отдельными вещами нет (или она фиктивна, и образы и строчки свободно перебредают туда-сюда, словно все они связаны между собой разветвленной и нежной системой). Собственно говоря, то, что делает Кравцов – образцовый символистский текст, не желающий быть только текстом, «искусством-только»: зверь, занесенный в красную книгу и давным-давно не виданный в наших краях.

     Глаз на ладони, река в Хиросиме,
                                       куда сбегается, чтоб умереть
     В воде, а не в пекле паленое мясо,
                                      камень глупости, корабль дураков —
     Корабль абортированных социумом,
                                                              выброшенных вон
     На отправленную вплавь помойку,
     «Лазоревым цвет» калик перехожих,
                                     Лазарь, что плыл бы, живи он
     В средневековой Европе, по матушке Сене-реке,
     А не сидел бы сиднем, собирая вокруг себя
                                                             бродячих собак,
     У крыльца некоего «богача», спутники,
                                    яблоки глаз, глазные яблоки,
     Яблоки мандрагоры, – Лубберт Дасс боится,
     Что не успеет застенографировать этот поток,
                                                            эти воды
     Вскрывшейся, реки, слабо мерцающие
                                                            предносящиеся связи,
     И пишет на первом попавшемся клочке…

   Поэт-символист: мы, кажется, помним, какие риски с этим связаны, но едва ли знали, какая это сложная, кропотливая, на отшибе делающаяся работа. Место Кравцова в текущей словесности – особое; при внешней вовлеченности он все время остается где-то около, сбоку, в стороне от общего движения. Оно, может быть, и правильно – не вполне понятно, как соотносить способ существования в литературе, который демонстрирует эта книга, даже не с литературной жизнью – про нее неинтересно – но с так называемым полем и тем, что в нем делается. В этом, очень определенном, смысле Кравцов не литератор, и не только потому, что его вовсе не волнует, как сейчас носят. За его текстами, за его большим текстом, стоит усилие реального дела (это когда поэзия имеет смысл поступка и ею можно двигать горы или ломать двери – и уж в любом случае получить точное знание о том, как оно там). В этом смысле работа на севере от скифов и впрямь ничем не отличается от священнического служения (или от работы врача, учителя или пекаря): она продиктована необходимостью. Мало кто и что сегодня может этим похвастаться.


   Продленный день
   Речь при вручении Премии Андрея Белого

   Когда мои стихи впервые оказались в шорт-листе Премии Андрея Белого, эта удача значила для меня едва ли не больше, чем сегодняшний белый рубль и то лестное и значительное, что подразумевает эта условная единица. Можно объяснить это курьезными особенностями моей душевной конструкции, но кажется, что дело в другом, что относится оно к устройству самой премии – и к реальному смыслу работы, которую она выполняет в литературном поле. Я сказала бы, что само существование Премии Белого важней существования текстов, ею награжденных, и уж в первую очередь – моих. Существование и смысл каждого из ее шорт-листов едва ли не значительней, чем состав четверки победителей, – так же, как карта страны говорит о ней больше, чем цветной путеводитель по столице. Премия Белого с завидной точностью фиксирует все, что происходит на границах невидимого государства; изменения ландшафта, перемещения войск, появление новых территорий и усекновение старых. Каждый из шорт-листов может читаться как свежая реляция с места событий; любой вошедший туда текст – флажок, отмечающий на карте занятую позицию. Попадание в короткий список свидетельствует, что твоя работа находится в горячей точке; что она сама является горячей точкой или тире в непрерывно звучащей в чьих-то ушах морзянке. Осенний набор Премии Андрея Белого транслирует нам нашу же собственную радиограмму; ее списки – хоровое бессознательное самой словесности. В ленте новостей они неизменно оказываются или прикидываются высказыванием; льдины сами собой складывают слово ВЕЧНОСТЬ; но кого в этом винить – авторов или издателей? политику Премии или загробные опыты ее патрона?
   Если применительно к прозе и гуманитарным изысканиям еще как-то можно говорить о премиальной политике, стратегии, логике, проводить параллели с Букером и Нацбестом – при переходе к стихам Премия берет на себя простые функции медбрата или зеркала. Ее дело – засвидетельствовать: пациент скорее жив, чем мертв. Поэзия все еще происходит. Откуда она исходит и как далеко заходит – другой вопрос и другой ответ.
   Естественное состояние поэзии, ее натуральное хозяйство проще всего описывается в апофатическом ключе. Среди других значимых отсутствий есть и такое: огромное коллективное тело поэзии не имеет или не ведает своих границ – в отличие от частного тела поэта, которому не даст забыть о поставленных пределах хотя бы собственная кожа: страшная история Марсия издали предостерегает от последствий такой забывчивости; зато память о телесных рамках волей-неволей заставляет наше высказывание оставаться персональным. У самого вещества поэзии нет ни такой возможности, ни самой персоны. Представим ее пастернаковской греческой губкой, впитывающей окружающее, или вечным хлебом из советской фантастики, расползающимся и заполняющим собой все вокруг, – не важно; важно, что ее агрегатное состояние – поглощение и переваривание нового. Картина слегка пугающая, даже если назвать переработку преображением. Что же происходит (с поэзией, с языком, с самой реальностью, наконец), когда темпы подачи нового снижаются и конвейер готов остановиться? Что останавливает материю поэтического на пороге самопожирания, удерживает реальность от механического самовоспроизведения, спасает словарь от судьбы карманного разговорника? Единственный ответ, который я могу себе предложить, – смертность автора, которая так же далека от смерти, заявленной Бартом, как и от того особого рода бессмертия, что обещают нам литературные «Памятники».
   Оказывается, что для работы громоздкого лиро-эпического механизма, гордого своей нематериальностью и чающего обернуться второй природой, необходим двигатель самого материального характера: деление клеток, движение крови. Всякий живой поэт, словно первый или последний, несет на себе неосязаемую тяжесть всей-поэзии-сразу. Стоит ему разжать руки – и в присутствии страдания и распада, перед лицом Смерти Ивана Ильича поэзия, лишенная носителя, перестает выдерживать собственный вес. Страстное земное она не переходит. Ее центробежной логике необходимо наличие центра и человека в нем. Потому с физической смертью поэта всякий раз гибнет сама поэзия, вся и разом. Машина, настроенная нами на поиск нового, не может последовать за нами туда, где не-нового просто нет, под новое небо и на новую землю. Мотор работает вхолостую. Потом он останавливается.
   Именно здесь конец поэзии снова и снова оборачивается ее началом, перезагрузкой, установкой жужжащего волчка в новой человекоточке. И, учитывая склонность стиховой материи к подражанию человеческому и божественному, эта ее игра в гибель и воскресенье, в весну после смерти не просто кажется смутно знакомой, но дает некоторые основания надеяться: кому-то на явление будущего Овидия, кому-то – на уже обещанную нам вечность продленного дня, на личное бессмертие – внутри телесных или иных границ.
   25 декабря 2005


   Из точки перехода
   Речь при вручении премии LericiPea Mosca

   Друзья, приходится сказать, что дело, которым мы, собравшиеся здесь, занимаемся, заведомо проигрышное. Если угодно, оно проиграно еще до начала. Сами стартовые условия человеческого существования таковы, что все в нем – от устройства наших тел до фактуры наших привязанностей – следует логике скоропортящегося продукта: срок годности более или менее предсказуем, распад необратим. Голубые чашки бьются, рукописи горят, и то, что казалось убежавшим тленья – надежно сохраненным, утешительно реальным, неслучайно выжившим, – с легкостью превращается в ничто прямо у нас на глазах. Олова и идеи умирают еще быстрей, и для этого не нужна даже чужая разрушительная воля. Достаточно обычного безволия: один раз разжать руки, перестать делать эту утомительную работу – усилие-к-пониманию – и ткань общего смыслового пространства, соединяющего языки и культуры, прохудится, обветшает, распадется на волокна.
   Скорее всего, это произойдет в любом случае; ведь недолговечность – естественное свойство всякой ткани. Все, с чем имеют дело сидящие в этом зале, – стихи, разговор о текстах, поэтический перевод и в первую очередь сама поэзия – не что иное, как речь на собственных похоронах. Но только на похоронах – в присутствии покойника (который, как всегда, – ты сам), в сознании собственной смертности – стихи и обретают свой настоящий голос.
   Такое ощущение, что поэзии, как мало какому из искусств, необходимо присутствие боли, открытой раны, частной или исторической травмы. Мандельштам сравнивал Ахматову с плотоядной чайкой, которая кормится на полях больших катастроф: войны, революции. В каком-то смысле это определение (по сути, крайне жесткое: плотоядная чайка – хищница, едва ли не людоедка) применимо к существованию поэзии как таковой. Что-то в ее устройстве противится любой попытке ее обезвредить: превратить в способ досуга, сделать разновидностью декоративного искусства, фоновой музыки, приятной беседы за столом. Зато в присутствии катастрофы поэзия расцветает; там ее подлинное место, оттуда – из точки перехода в небытие – она говорит, как с кафедры, хотя говорит зачастую о сущих пустяках.
   Возможно, поэтому высокая степень экзистенциального неуюта – что-то вроде неизбежного требования, которое предъявляется поэту читателями. Стихи вроде как должны быть обеспечены зримыми свидетельствами авторского неблагополучия: изгнание, болезнь, бедность, несчастная любовь служат верительными грамотами, подтверждают, что автор действительно побывал там, где жизнь видна на просвет, и вынес оттуда новое ведение – новое видение, новые связи между предметами. Но бывают точки, когда эфемерность несущей нас конструкции настолько очевидна, что стихов можно и не писать: достаточно просто не закрывать глаза. События наталкиваются друг на друга: сдвиг, скрежет, взрыв или всхлип. Здесь уже не нужно ни верительных грамот, ни специальных усилителей: частный, экстремальный опыт становится общим, а стихи – просто кратчайшим путем к нему.
   Говоря из этого дня этого года, кажется, что неподалеку еще одна точка, из которой приходится начинать говорить заново. События последних месяцев и недель демонстрируют нам, как впервые, разные виды человеческого бессилия – перед войной, перед революцией, перед тайным и явным насилием, перед слепой и тупой стихией, перед неспособностью помочь себе и другим. В этой цепи случайных совпадений – Япония, Ливия, Израиль, Египет – не хочется видеть ничего, кроме хаотического перемещения беды, грубо сминающего жизненную ткань.
   Что можно противопоставить хаосу, кроме воли к порядку – хотя бы к порядку, выраженному в лучших словах? Разве что тоску по порядку высшего свойства, по лучшему – или улучшенному – миру. Тоску, сам размах которой свидетельствует о том, что нам есть куда стремиться. Для Райнера Марии Рильке этой землей была Россия, страна, которая «граничила с Богом», а вскоре начала граничить с чем-то совсем иным. Для русской поэзии вот уже несколько столетий генеральным направлением тоски, теснейшим приближением к земному раю оказывается Италия: «Брента, рыжая речонка», «башни Ливурны», «Венеция златая», «Рим далече», «Италия, вторая родина». Какой бы ни была социальная действительность сегодняшней Италии, не говоря уж о России, я с радостью разделяю заблуждения своих коллег. В конце концов, главное – не соотношения иллюзии и реальности, всегда зыбкие и приблизительные, а наша готовность тянуться – с нежностью, бессмысленно – к чужому, словно само существование чуждой гармонии дает нам надежду, которая не обманет.
   25 марта 2011


   Один, не один, не я

   Судя по тому, что говорят о своем деле, его назначении и свойствах сами поэты и те, кто умеет их читать, это занятие не должно вызывать ни общественных, ни частных симпатий, не должно приносить своим адептам ни лавров, ни банкнот, так сказать, ni fleurs ni couronnes. Эмили Дикинсон пишет, что поэзия опознается по чувству пронизывающего холода, по невозможности согреться. Эмиль Чоран цитирует это наблюдение и добавляет несколько своих, оставляющих такое же ощущение неуюта, тревоги, утраты связей, потери равновесия. Что-то в этом роде, возможно, имеет в виду Пушкин, говоря о быстром холоде вдохновенья. И вот именно эти тепловые перепады, перескоки, переброски из тени в свет и обратно и прочие необязательные вещи, судя по всему, составляют самый смысл наслаждения-поэзией, которое нам зачем-то рекомендуют испытать.
   Ландшафт, который предъявляет для опознания поэтический текст, пустынный (потому что чужие здесь не ходят), странный (потому что само место, о котором речь, – странное). Оно никуда не ведет, ничего не обещает, оно не рай и не ад, и единственная задача его, видимо, свидетельствовать о существовании иного. Что происходит с нами, если мы беремся усвоить этот способ, «краткий, бесплодный выход из мира», как назвал его поэт, – выпрямляет он нас, искривляет или просто оставляет на берегу с разинутым ртом и пустующими руками – вопрос. Тиражи поэтических сборников и журналов заставляют предположить, что желающих регулярно участвовать в аттракционах этого рода совсем немного – в России, например, от пятисот до полутора тысяч человек. И этого, видимо, более чем достаточно: целевая аудитория экстремального туризма, которым вполне можно считать неповерхностное чтение стихов, не может быть чересчур обширной.
   Но в зоне поэтического есть и свои тучные пастбища и заливные луга – там квартирует армия поэтов, о которой говорил еще Мандельштам, там «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» смело ложатся рядом со стихами с розовой валентинки. Любовная лирика – единственная из отраслей поэтического производства – отродясь отказалась от идеи экспансии. Она и не пытается расширить пространство поэзии, вслепую нащупывая новые силовые линии, а удерживается в собственных границах, рекрутируя новые «я» для повторения старого «люблю». Антологии и сборники любовной лирики, переиздающиеся из года в год, служат не какому-нибудь быстрому холоду, а ясной и нравственной функции: они обслуживают постоянно работающий конвейер, способствуют воспроизводству человечества. Они подносят нам зеркала, в которых так сладко узнавать себя и свое, предлагают каталоги отражений, наборы базовых поз для психологической камасутры. Они успешно завершают воспитательную работу, которую начали семья и школа. Мы видим, что любовь бывает – и что она проходит; и то и это подтверждено строками лучших поэтов. Мы учим науку расставанья в диапазоне от «как дай Вам Бог любимой бить другим» до «как дай Вам Бог другими – но не даст!». Мы обращаемся к авторитетам и убеждаемся в том, что описанные симптомы соответствуют тому, что происходит и с нами. Мы разбираем ассортимент типового, искусно замаскированного под уникальное, в попытке совместить контуры собственного сюжета с шаблоном – и когда фокус срабатывает, дальнейшая жизнь становится не просто возможной, но – оправданной, освещенной, повторенной где-то вверху, в высоком регистре ролевых моделей и больших образцов. Там где просто-поэзия не предлагает и не обещает ничего, кроме себя самой, любовная лирика ведет нас за руку, освещает темные углы и отгоняет призраков от нашей кровати. Все это уже было, не бойся, ты здесь не один, говорит любовная лирика. Ты один, но здесь нет и тебя, здесь другое, говорит просто-поэзия.
   Любовная лирика – верный друг, добрый учитель, надежный проводник. Она учит нас иметь дело с любовью («счастливой» и «несчастной»), разлукой, смертью; у нее на любой случай найдется цитата, которая заставит читателя выдохнуть «да это ж про меня» – ведь ради этого выдоха он сюда и явился. Можно сказать, что любовная лирика относится к обычной, как литература non-fiction к fiction: она свидетельствует о реальности реального. Она заставляет поверить, что даже самые головокружительные построения поэзии имеют под собой общедоступный земной фундамент, тот же, что и у нас с вами. Именно ее не-фиктивность обеспечивает лирике эффективность. Занятно, что поэзия при этом всю жизнь утверждала свою нетождественность правде – по крайности, противопоставляла правду небесную правде земной. По какую сторону здесь оказывается любовная лирика? К чему она ближе? К звукам небес или к скушным песням земли? По всему кажется, что ко второму.
   Поэтому, когда речь заходит о любви, так важно знать, кто именно говорит. В солидарном хоре типического, заявляющего о своей неповторимости, – а три аккорда, на которых держится любовная песнь, мало изменились за столетия кавер-версий и аранжировок – все важней знать, чей голос удалось различить. Кто поет: тенор, ребенок, глухой? Откуда доносится голос – с экрана, из-за стены, из тамбура электрички? Критерий подлинности продолжает работать, но истории, которые интересно слушать, все меньше напоминают мою собственную. Тут страшно важным оказывается как раз то, что это – не я, не-я, другой: тот, опыт которого заходит дальше нашего. То есть, проще говоря, тот, кому больнее. Градус читательского доверия начинает соотноситься с уровнем авторской боли. Мы возвращаемся в зону экстремального туризма – и нашими проводниками оказываются те, кто знает законы и обычаи туземцев. Это тайное знание. Кажется, что для обладания им уже недостаточно пережить несчастную любовь – или даже не пережить ее.
   Этим знанием обладают для нас мертвецы, и поэтому лучшие любовные стихи XX века – «К пустой земле невольно припадая» Осипа Мандельштама – оказываются обращенными не к женщине, шедшей по воронежской улице восемьдесят лет назад, но прямо к нам, без зеркал и подобий предлагая прямую весть о воскресении. Этим знанием наделены для нас униженные и оскорбленные любого рода, все, кто challenged или deprived (произношу эти слова на языке, где они имеют понятный и высокий смысл). Этот опыт есть у детей и тех, кто как дети. Видимо, поэтому автору этих строк вершиной любовной лирики кажется детское стихотворение полузабытой русской поэтессы «У сороконожки народились крошки», нежное, нелепое и многословное, как и сама любовь.