-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Александр Павлович Яблонский
|
|  Импровизация с элементами строгого контрапункта и Постлюдия
 -------

   Александр Яблонский
   Импровизация с элементами строгого контрапункта и Постлюдия. Маленький роман


   © А. Яблонский, 2014
   © О. Сетринд, оформление, 2014
   © Издательство «Водолей», оформление 2014

   Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

   


   Что прикажет почтенная публика? […]
   Назначит ли мне сама один из предложенных
   предметов или предоставит решить это жребию?
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Чертог сиял…
  А. С. Пушкин

   Импровизация есть отчаянная попытка вспомнить мелодию.
 Л. Сухоруков

   Если хотите рассмешить Бога,
   расскажите Ему о своих планах.
 Вуди Аллен




   1

   В САМОМ конце ноября 2012 года в галерее Ирины Горбман случился очередной салон. Салоны эти – событие незаурядное, заметно освежающее нашу бурную, но однообразную жизнь. Деревья уже оголились, темнело рано, но дуновения зимы ещё не достигли наших краев, и угрозы снежных заносов не отпугивали местную элиту от недалеких вояжей по богатым пригородам Бостона.
   Гости собирались в назначенный час. Машины были дорогие, но не шикарные. Галерея г-жи Горбман привлекала к себе людей солидных, интеллектуальных и без претензий на роскошь, – претензий, так свойственных недавно прибывшим в Америку русским патриотам. Чертог сиял. Подавали хорошее красное вино и сыры, преимущественно твердых сортов. Всё просто, но со вкусом и в высшей степени аристократично. Вскоре кресла были заняты, лишь небольшая кучка мужчин ещё скромно толпилась у буфетного столика, и две женщины заканчивали беглый просмотр последних живописных работ хозяйки салона – надо признать, совсем даже замечательных. Как обычно, зал был полон. Среди присутствующих выделялась несравненная И.М. Впрочем, это не так важно, тем более что автор живописных работ почти затмила несравненную И.М. Читатель, не вкусивший прелестей нашего изысканного общения в интеллектуальной столице Штатов, всё равно с ними не знаком, как и с остальными гостями, чьи имена украшают нынешнюю бостонскую эмиграцию. Госпожа Н. сидела недалеко от господина С., и это не ускользнуло от внимания Алекса Л. Он нервно вздрагивал и слушал Николая Грушко не очень внимательно. Здесь необходимо упомянуть, что салон состоялся по причине встречи с этим удивительным человеком. Если кто-то забыл имя этого не только удивительного, но и замечательного человека, то я не поленюсь напомнить. Впрочем, я с ним не знаком. Может, и не удивительного. И не замечательного. Но поэта и переводчика. Вероятно, меня упрекнут в обилии определений – прилагательных: «прекрасный», «удивительный», «замечательный». Я принимаю упрек, но хочу отметить, что все они соответствуют действительности. Или не соответствуют. По причине врожденной скромности, я не употребил ещё несколько синонимов, которые знаю и которые неизбежно приходят на ум при упоминании этого незаурядного человека. Когда-то – «как молоды мы были!» – всех покорили Александр Абдулов и Николай Караченцов в рок-опере – одной из самых первых в СССР – «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты». Это была сугубо советская рок-опера с музыкой Алексея Рыбникова в постановке Марка Захарова, тогда талантливого и незапятнанного художника. Так вот, автором либретто по мотивам драматической кантаты Пабло Неруды был Павел Грушко. Любителям поэзии и перевода Павел Грушко известен как автор стихов, написанных на русском и испанском языке – ныне мало кто так умеет. Сейчас и на одном языке не очень ворочают… Однако, главное: он – отличный переводчик, один из лучших знатоков испаноязычной поэзии, говорят… Так что слушал я его внимательно. Было интересно, хотя и подробно. Некоторые дамы стали переглядываться, а мужчины – немногие, из числа наиболее продвинутых в гуманитарной области, – продолжали затылком чувствовать наличие буфетного стола. Я же никуда не торопился, так как стоял Филиппов пост, и к ужину меня ничто не манило.
   Говоря об импровизационности творческого процесса, о непредсказуемости развития сюжета, непрогнозируемости последствий изначального замысла, Николай Моисеевич вспомнил высказывание Клее. Пояснять тебе, мой неизвестный друг, кто такой Пауль Клее, нет резона. Узок круг моих читателей, страшно далеки они от народа, но европейский авангард XX века им не чужд. Посему мысль Клее им известна. Но, увы, не мне, заурядному. Я от неожиданного знакомства с ней запомнил и полюбил её. «Выпусти линию погулять. Она сама тебя поведет».
   Как всё просто. Напиши первое слово, первую фразу или зацепись за чужую, и вдруг фантазия поведет тебя, потащит… Я и без слов Клее знал это. «… Как-то после работы взял […] том Пушкина и, как всегда (кажется, седьмой раз), перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. […] И там есть отрывок “Гости собирались на дачу”. Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется, изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман… роман очень живой, горячий и законченный, которым я очень доволен…». Это и многое другое я знал. Так же, как знал, что ваш покорный слуга – не Лев Толстой, и пишет этот покорный слуга не «Анну Каренину». Отнюдь. Но всё равно, слова Клее засели.
   Придя домой, в ожидании постного ужина, старательно приготовленного женой – жена, кстати, у меня замечательная, – я стал смотреть в окно. То, что увидел, записал. Линию выпустил. Куда заведёт?…
   А на улице
   ШЁЛ ДОЖДЬ.

   Шёл дождь. Скучный и нудный. Однако этот неприятный природный факт даже радовал Гаврилу Карловича. Можно было не чертить круги на улице: выпустил во двор Птоломея, тот сметливо в момент выполнил свои обязанности, теперь до утра все свободны. В холодильнике томились загодя припрятанные «Московская» за 2.87 и четвертинка «Столичной». В кладовке в старом валенке затаились «777», а на подоконнике красовались две бутыли «Мартовского», официально презентованные заботливой Софьей Сигизмундовной на тот случай, если благоверный без неё заскучает. Сама Софья Сигизмундовна уже третий день поправляла своё пошатнувшееся здоровье в профсоюзном санатории имени товарища Пальмиро Тольятти… Так что время наступило радостное и солнечное, хотя на улице шел дождь.

   Шёл дождь. Шинель промокла ещё сутки назад, как только выступили из Слободского. Вода, собранная в сапоги, согрелась и ласково ритмично чавкала в такт с шагом всей колонны. Казалось, что идут они по мелководью Азовского лимана, а в руках не винтовки наперевес, а рыболовецкие снасти, удочки, палки. Заключённые шли мерно, спокойно, угрюмо, тушканчики попрятались по своим норам, так что внезапных движений в колонне не вспыхивало. Собаки понуро плелись, зная по опыту, что в такую слякоть ни один этапник шаг направо-налево не сделает. Жижа и топь. Саше удавалось вздремнуть на ходу, и он в секундных снах слышал голос мамы, плеск стираемого в корыте белья, видел всполохи восходящего солнца на чисто вымытом окне мазанки и слепящие его блики на щербатой поверхности лимана. Однако капли воды, затекающей за ворот шинели, моментально будили, и он судорожно сжимал приклад, ствол винтовки и испуганно озирал вверенный ему участок колонны.

   Шёл дождь. С крыши капало, так как там была дырка, которую Хозяин ещё три ночи назад хотел заделать, но стал пить дурно пахнущую жидкость и спать прямо на сеновале. Поэтому Кеша сместился к задней стенке и прижался к ней. Кость уже потеряла свой вкус, запах и даже вид, но за неимением другой приходилось лениво грызть ее и мечтать, когда закончится дождь, Хозяин проспится, нальёт полную миску теплой похлебки, сядет на пень и станет ласково почесывать его за ухом, приговаривая: «Разве это жизнь, Кеша, хреновина это, а не жизнь». И Кеша с ним заранее соглашался. Он всегда был согласен с Хозяином, особенно, когда тот спал на сеновале и шёл дождь.

   Шёл дождь. Таня прекрасно понимала, что он не придёт. Он и в хорошую погоду с трудом ходил в Филармонию. Совершал сей подвиг он постольку, поскольку Таня в антракте приглашала его в буфет и угощала коньяком и бутербродом с твердокопчёной колбасой. Эти походы сильно подрывали её бюджет, но ради чего тогда стоило жить, если не ради этих мгновений. Филармония, буфет, его довольная улыбка и слова «Ты – мое сокровисче!» Смущало, что он был на голову ниже её. Однако она привыкла к тому, что была выше своих кавалеров и уже не стеснялась своего роста… Он наверняка не придет – дождь. Но она тщательно подкрасила губы, надела новый, купленный полгода назад венгерский плащ, вышла на улицу и раскрыла японский автоматический зонтик. Ни у кого на её курсе такого не было. Дождь от неожиданности приутих.

   Шёл дождь. В прозекторской было ещё холоднее, чем на улице. Никаноров взял в руки реберные ножницы с длинными толстыми ручками без колец, примерился. Затем примерился ещё раз и скинул желтую в подтеках простыню с моей груди. Я не чувствовал боли, ничего не чувствовал. Я лишь знал, что у меня волосатая грудь и нужна большая сила, чтобы вскрыть мою грудную клетку. И ещё то, что на улице идет дождь, а меня уже нигде нет.

   Жарко. Душно. Пахнет грозой. Она, чуть покачиваясь, лежит в гамаке. Гамак прикреплен к двум старым высоким березам, которые дают прозрачную узорчатую тень. Блики, блики. Мама сидит у колодца и чистит картошку. Прядь волос постоянно спадает на лицо, она старается сдуть ее вверх, так как руки мокрые. Волосы легко вспархивают и опять плавно опускаются. Мама улыбается и качает головой. Лицо у неё раскраснелось, лямка сарафана постоянно сползает, мама резким движением плеча старается водворить ее на место. Тщетно. Плечо у мамы загорелое, полное. Это она – Настя – нескладная, тощая, длинная, ключицы выпирают. Не то что мама. На крыльцо выходит дядя Коля. Дядя Коля – друг и коллега папы. Вчера они приехали, пили водку и пели песни. Утром папа уехал в Академию. Дядя Коля кричит: «Вера, поди сюды. Дело есть». Мама отвечает: «Видишь, я занята.» – «Потом закончишь. У меня дело!» – «Не могу!» – «А ты смоги!». – «Вот настырный. Приспичило. Дело у него!»-Это мама говорит не столько дяде Коле, сколько Насте. Говорит не зло. Встает, вытирает о сарафан руки и неторопливо входит в дом. Дядя Коля пропускает её вперед и закрывает дверь. На защёлку.
   Насте уже 14 лет, и она знает, что там делают мама и дядя Коля. Сначала она пыталась подсмотреть или подслушать, сердце выскакивало из ушей, потом она ненавидела маму, затем жалела папу. В конце концов, ей стало всё безразлично. Раз так живут, значит, им так надо. Но во сне видела тот жаркий душный день.
   Этот сон сразу же переходил в другой. Жарко. Душно. Пыльно. Грибов почти нет. Выгоревший мох хрустит под ногами. Несколько сухих сыроежек, червивые подберезовики – всё на выброс. Вдруг в низине, на сыроватой поляне, поросшей вереском, она находит семейство красных с толстыми крепкими ножками. «Саня, Саня, сюда!» Саня подбегает, она бросается к нему, они падают. Так хорошо не было никогда в жизни. Оказалось, что они упали на муравейник. Заметили они это значительно позже, когда любознательные насекомые заползли в самые укромные уголки тела. Но так остро и сладко никогда не было. Она не сдерживается и кричит: «Ещё, ещё…». Потом она кричит от ужаса: это не Саня её ласкает, целует, ломает, а водоросли – липкие, холодные, с присосками. Она пытается от них отклеиться, отцепиться, но они не отпускают, и она сама льнёт к ним, наслаждается их мертвенной слизью. Жутко.
   Её будят. Дают какие-то таблетки, затем укол. Или погружают в ванную с ледяной водой, потом пеленают. Простыни мокрые, холодные, тугие. Затем привязывают к горячей батарее.
   «Саня, Саня…»



   2

   ЭКСПЕРИМЕНТ удался. Я отправился поедать гречневую кашу без масла и даже без кваса. Квас я забыл купить, хотя нет ничего слаще, чем гречневая каша (правда, с маслом) и квас. Про выпущенную погулять линию я забыл. Тогда я заканчивал свой самый лучший роман. Люди пишущие, даже весьма посредственных дарований, вроде моего, знают, что наилучшее творение – последнее. Во всяком случае, самое любимое, так как младшенькое. Потом видишь все его несовершенства, делается стыдно. Но уже ничего исправить нельзя, как нельзя ничего поделать с выросшим ребенком, не оправдавшим даже скромные ожидания.
   Я отвлекся. Итак. Про постулат Клее в передаче Грушко я забыл. Но вдруг, через неделю-другую, понял: возникшие из фразы «ШЁЛ ДОЖДЬ» герои продолжают жить сами по себе, их судьбы развиваются вне зависимости от моей воли и моих мыслей. Я понял, что мне необходимо всё это записать, это не должно пропасть, так как очень интересно узнать, чем всё это закончится. Было ясно: долго следить за бродягой-линией я не смогу, на этом приеме далеко не уеду, характеры моих новорожденных героев, как и капризы Судьбы – дамы непредсказуемой, – взломают идею, возникшую в гостеприимном салоне Ирины Горбман. Но ничего поделать уже не мог, потому что
   ТУМАН РАССЕИВАЛСЯ.

   Туман рассеивался. После ужина все пошли на танцы, но ей было не до веселья. Можно было посидеть у телевизора в теплом «Красном уголке» и обдумать надвигавшуюся ситуацию, благо комментаторы-остряки, надоевшие своими шутками уже в первый день, хохоча и топоча, двинулись на танцплощадку. Однако на молочном экране суетились дурацкие герои какой-то комедии, выкрикивая устаревшие шутки, демонстративно падая и выразительно артикулируя лицом. Она вышла на террасу. Туман стал редеть, проступили серые контуры стволов сосен, окружавших главное здание санатория. Тяжелые капли изредка срывались с отсыревшего потолка и звонко падали на дощатый пол открытой веранды.
   Доктор, осматривавший ее уже второй раз, сегодня почему-то отводил глаза в сторону, мало шутил, прощупывал её как-то торопливо и, как показалось, брезгливо. Первая же встреча походила на светское свидание. Врач, сорокалетний брюнет кавказского или, скорее, еврейского вида, был любезен и любознателен. Софье Сигизмундовне особо польстил его интерес к её работе и служебному положению. Его брови восхищенно и уважительно взметнулись, когда она назвала свою должность. Он долго выспрашивал о различных случаях её практики, непритворно удивляясь, восторгаясь и порой не доверяя: «Надо же! Столь хрупкая женщина, и такое!» Софья Сигизмундовна знала, что особой хрупкостью она не страдала, но ей было приятно и его удивление, и его недоверие, и его неприкрытая лесть. Когда он попросил её раздеться, что было естественно в медицинском кабинете и привычно, она вдруг засмущалась и, кажется, покраснела; он это заметил, отчего она ещё более смутилась и залилась. Когда он пальпировал её, она вдруг забыла о том, что мужчина по профессии врач. Ей были приятны движения его теплых сухих ладоней, её волновала упругость её тела под его сильными и ловкими руками. Когда он ненароком приблизился к разделительной полосе и чуть дотронулся до основания её грудей, у неё заныл низ живота, и она поняла, что, если он переступит запретную линию, она не будет устраивать скандал… Он не переступил. Только попросил сделать ряд анализов. Ночью она вспоминала смуглого доктора и ждала следующего осмотра.
   Сейчас, стоя на веранде и всматриваясь в туман, Софья Сигизмундовна думала о своем Гаврюше. Он, конечно, радуется свободе. У него давно припасены «Московская» и «Столичная», а возможно, ещё и портвейн. Пьет он в одиночестве, в тишине и спокойствии, с интересом пересматривая «Адъютант его превосходительства». Не то что друзей, – даже собутыльников или пьющих (непьющих) подруг у него не было. Не было, нет, не будет. Не может быть. И это её расстраивало. Уйдёт она, и останется он совсем один. И никто не будет его попрекать, подгонять, поучать. Любить, прощать и провожать.
   А уйдет она, судя по всему, скоро.

   Туман рассеивался. Таня накинула халатик и подошла к окну. Ещё не рассвело. Сквозь редеющую завесу в тусклом светло-желтом ореоле просвечивали уличные фонари. Вскоре они погаснут, небо начнет сереть и наступит самое тоскливое время суток. Всё получилось быстро и плохо. Совсем не так, как рассказывали подруги. У них опыт был не более богатый, нежели у нее, но некоторые из них – у кого родители ездили с Мравинским или со Вторым составом в заграничные гастроли – смотрели фильмы, привозимые тайком и хранящиеся дома под семью замками. Подробные детали происходивших там событий передавались в устном изложении другим подругам. В окончательной редакции они доходили до Тани. Жизнь была неприятнее. В кино, судя по пересказам, не стоял запах перегара, не было боли и чувства унижения, происходившего от торопливости, грубой настырности, горячих дрожащих ладоней, понуканий: «Давай, давай…». И фильм длился, как говорили, более часа, а не пару минут. Заставить себя подойти к похрапывающему на раскладушке возлюбленному она уже не могла. Стараясь не разбудить его, она прошмыгнула на кухню. Соседи ещё спали. Она успеет наслушаться от них нареканий по поводу скрипа дивана и неприличных звуков: «В наше время так себя не вели». Она подумает: «А пошли вы в задницу!», но вслух это не произнесёт. Терять снимаемую у тётки за смешные деньги комнату она не имела права. Наполнив тазик ледяной водой – горячей у них в квартире не было, – она уединилась в обшарпанном туалете и долго, старательно мыла, выскабливала все места, к которым он прикасался, потом под краном остервенело драила рот, зубы; с мылом терла лицо, подмышки, шею так, как будто старалась содрать свою ненавистную грязную кожу. Всмотрелась в мутное с трещинами зеркало: несмотря на поганое настроение, носик был по-прежнему изящен и строг. Римский прямой нос. Когда-то она мечтала о вздернутом игривом носике, но потом передумала. Курносых – пруд пруди. Прямой римский – сдержанность и неприступность. Как Диана в Летнем саду. Впечатление смазывалось злополучной ямочкой на левой щеке и чуть приподнятыми уголками губ. Легкомысленная такая ямочка, смешливые губы. И брови. Удивленные и кокетливые, чуть взлетающие вверх. Явная дисгармония со строгим носом и глазами, у которых наружные края были грустно опущены. «Возможно, в этом и есть привлекательность», – подумала Татьяна. Глаза были ничего – большие и серые, ресницы длинные, мохнатые. Глаза и густые брови, которые она ни в какую не соглашалась выщипывать, примиряли её с жизнью. Таня поджала губы и подмигнула сама себе. «Жить можно! Хорошо бы ещё в парилку». Но бани были ещё закрыты. Поэтому она неслышно оделась и, не накрасившись, выскользнула на улицу. Опять захотелось плакать. Если бы рядом ходил поезд, она, наверное, повторила бы подвиг Анны Карениной. Но поездов здесь отродясь не было, да и трамвай появлялся раз в год по обещанию. Ждать его в такое время было бесполезно. Да и влезть в него с её силенками было невозможно. Даже гегемон свисал с площадок гроздьями спелой вишни. Нет, винограда. Или… В этот момент ей безумно захотелось есть. Она вспомнила, что сегодня и маковой росинки во рту не было, кроме «Поморина», а вчера праздничный ужин со свечами вмиг заглотил суженый. Чтобы он сдох. И вылакал всё шампанское и полграфина водки, взятой напрокат у тети Фелиции. Она вспомнила, что пышечная на Садовой открывается очень рано. Поэтому, пересчитав на ощупь мелочь в кармане, Таня приняла правильное решение: идти на Матвеев переулок через Садовую. Она представила себе чашку горячего кофе, пару пышек, посыпанных сахарной пудрой, и голова у неё закружилась.
   Туман на Садовой уже распался на серые хлопья, из которых, как по мановению руки фокусника, выныривали призрачные фигуры сонных людей. Все пристально всматривались в неровную поверхность тротуара, словно надеялись найти бумажник или контрамарку в БДТ. «Эй, ты, смотри, куда прё… Танька, господи, это ты? Таня!» – «Ну вот, а я не накрасилась», – успела подумать Татьяна. Кто-то обхватил её, приподнял, прижал к себе.

   Туман рассеивался. «Ну, что? Будем жрать или запираться?» То, что это шутка, Кеша понимал. Он припадал на передние лапы, выгибал до хруста спину и понимающе вилял мохнатым хвостом. «Конечно, жрать», – хотел сказать он, но потребность дружеского шутейного общения с Хозяином пересиливала чувство голода. Кеша был умным и от природы интеллигентным псом. Они с Хозяином понимали друг друга с полуслова. Вернее, с полуслова понимал он Хозяина, Хозяин же более ориентировался на поведения хвоста Кеши, и Кеша знал это. Особенно Кеша любил, когда Хозяин шутил. Это бывало часто. Поспав пару дней на сеновале, Хозяин куда-то уходил, приговаривая: «Халтура, халтура, она не дура, едрёть, не то, что политура». Возвращался он после этой халтуры усталый и долго мылся около колодца. Даже в холод, то есть тогда, когда Кеша ночевал в доме. От него не пахло дурной жидкостью, но веяло ароматом горячего человеческого тела, и этот запах нравился Кеше. Он радостно вертел хвостом и вставал на задние лапы, пытаясь лизнуть лицо Хозяина. Потом Хозяин говорил: «А не хватить ли нам пивка для рывка». Что такое пиво, Кеша не знал. Вот в это время, когда Хозяин для рывка пил эту мутную жидкость или, за неимением её, какую-то другую, он и шутил. Кеша очень любил своего Хозяина. Ему казалось, что Хозяина любят все. Так оно, наверное, и было, потому что люди, которые приходили в их дом и которых Кеша всякий раз облаивал – просто так, на всякий случай, – говорили с Хозяином ласково и даже заискивающе. «Степ, а Степа, забор покосился», или: «Братан, япона мама, будь другом, подсоби: крыша у батяни, блин, совсем прохудилась», «Степуша, прости меня, Господи, помоги баньку поставить, литр за мной», или просто: «У меня бутыль, у тебя – руки. Пошли!». И Хозяин шёл, потому что все его любили, и он любил всех. И у него были руки.
   Особенно нравилось Кеше идти с хозяином в лабаз или просто так, по делу. Они шли по селу, и все оборачивались и говорили вслед хорошие слова. Хозяину эти слова нравились, и Кеша это понимал. Кеша всегда чувствовал ногу Хозяина и шел равно, в такт с шагом своего друга, не отставая и не опережая. Всегда с левой стороны, хотя никто его этому не учил. Что такое «поводок», он не знал или не помнил. Он и не нуждался в этом странном сооружении. И все видели, что он независимый, свободный и умный пес, что он – равноправный и верный друг Хозяина, не нуждавшийся во всех этих веревках, ошейниках или намордниках. Это пусть красавцы пудели (один такой аристократ жил в соседнем дачном поселке) или слюнявые, с виду грозные бульдожки терпят такое унижение. Хорошеньким же болонкам или глупышкам спаниелям все эти рабские украшения даже к лицу. Общество это понимало.
   Хозяин был всегда спокоен, добродушен и щедр. Никто с ним не спорил и не ругался, потом у что Хозяина были огромные и тяжелые кулаки. Но мягкие и ласковые ладони. Все соседние собаки: и афганская борзая, жившая у какого-то «отставника», которого Хозяин не любил и называл стукачом, и эрделька профессора, и даже надменная редкоземельная ретриверша – все льнули к Хозяину и подставляли свои холки под его неизменно приветливые руки. Даже люди старались угодить Хозяину.
   Лишь один раз получилась драка, причина которой так и осталась для Кеши не понятной. «Слонявость», как называл убогого пьянчужку Хозяин, сказал, проходя мимо, когда они с Хозяином шли из лабаза, сказал негромко и совсем даже не сердито: «Глянь! Ровно идет с левой ногой. Прямь, конвойный пес!». Кеша никогда до этого, да и в дальнейшей своей жизни не видел, чтобы один человек так бил другого. Да и на человека Хозяин в тот миг не походил. Он бросил в сторону сетку, в которой были бутылки с дурно пахнущей жидкостью – бутыли со звоном разбились, схватил несчастного Слонявого за грудь, рванул его одежду так, что обнажилась худая серая грудь, молниеносно ударил его своим лбом в лицо, лицо моментально превратилось в окровавленную лепешку, затем швырнул на землю и стал бить ногами, поднимая, чтобы опять послать ударом мощного кулака на землю, и опять ботиками по груди, лицу, спине. Слонявость не сопротивлялся. Он лишь пытался прикрыть лицо и отползти, неуклюже барахтаясь в свинцовой жиже подтаявшего снега, постепенно окрашивающейся в розовато-перламутровые тона. «Сука, я тебе покажу, конвойный! Я тебя убью! Конвоййй-ный! Сука-а-а-а!!»… Хозяин хрипел, выл… Внезапно он оставил уже недвижное тело Слонявого, упал на землю, прямо в лужу посреди мостовой, прижался к Кеше. «Ты мой родной, ты мой хороший. Какой же ты конвойный! Господи, за что!» Сердобольные прохожие подняли Слонявость и повели его к лабазу, лечить, значит. А Хозяин так и сидел, прижавшись к Кеше, его колотило, он что-то бормотал, всхлипывая, и Кеше впервые стало страшно.
   …Похлебка была наваристая и с костью. Кость он осторожно выудил из похлебки, бережно отнес к будке и аккуратно положил между лапами. Растянувшись во всю длину своего мощного тела, Кеша стал неторопливо и с достоинством сначала обнюхивать, а затем облизывать эту чудную, ароматную кость, которая, видимо, содержала самую волшебную в мире, чуть подрагивающую нежную и невыносимо сладостную начинку. Он исподлобья поглядывал на Хозяина. И было в этом взгляде предостереженье: не вздумай отобрать, – и приглашение: не хочешь ли разделить со мной этот праздник души… Хозяин посматривал с улыбкой и говорил какие-то странные слова: «Семь бед – один ответ, семь бед… Пришла беда, отворяй…». Кешу эти мерно звучащие слова, этот запах мозговой косточки, этот светлеющий день, пригревающее солнце, пробивающееся сквозь рассеивающийся туман, это настроение покоя и счастья настолько убаюкали, что он не сразу заметил двух остро пахнущих опасностью и волчьей враждебностью людей, быстро и властно вошедших в калитку.

   Туман рассеивался. Постепенно начинал проявляться прошедший день. Саша попытался сесть, но резкий переход от горизонтали к вертикали оказался затруднительным. Келья поплыла, образа сместились, и как-то странно загудело в голове, как будто пономарь возвестил заутреню.
   Намедни прощались с масленицей. По окончании чина вечерни братья, испросив прощенье друг у друга и у служек, сели за трапезный стол. Позвали Сашу – привечали новенького служку. Пили много, впрок. Закусывали кулебякой с визигой и осетриной, кетовой икрой – без хлеба, ложками черпали из миски. Саша никогда так икру не ел. Он вообще только пару раз её пробовал. Ещё была заливная стерлядь, жёлтые солёные огурцы с укропом, рубленая кислая капуста, посыпанная анисом, монастырские маринованные помидоры и тёплый хлеб. Саша почти ничего не ел, он слушал непонятные разговоры, разглядывал своих новых товарищей, робел. Поэтому быстро захмелел, и вскоре братья отнесли его в пустующую келью, где он и проспал до утра. Ночью ему чудились разговоры о том, как братья будут поутру выкуривать масленицу, о том, что надо бы по обычаю «полоскать рот», то есть, опохмеляться после бани. «У кого скором в зубах навязнет, тот будет чертей во сне видеть». Надо бы рот спиртным полоскать, но уставом это не положено. Саша мало что понимал, но слова эти запоминал. Они нравились ему.
   На улице было сыро, но уже тепло. В тот год Пасха была поздняя. В Храме начали Великое Повечерие. Зазвучали первые тропари Великого покаянного канона святого Андрея Критского, поплыл плачущий постный благовест. Галки кричали. Саша вернулся в сени, из бадьи ковшом зачерпнул мочёную бруснику с рассолом, выпил, захлебываясь и орошая грудь, живот. Зубы свело ядреной изморозью, но внутренность вмиг остудилась, ожила. Затем набрал жменю кислой капусты, захрустел. Полегчало. Он отдышался, перекрестился и принялся за работу. Надо было чисто вымести, не так, как обычно, но с особой тщательностью, внутренние помещения, покрыть чехлами скудную мебель в Ризнице и в Библиотеке, там же снять тяжёлые пыльные шторы, чтобы было бедно и постно, подвязать лампы. Затем следовало специальными щипцами вынуть из печи заранее приготовленный раскалённый булыжник, бросить в ведро и идти по помещениям, опрыскивая камень раствором уксуса. Камень шипит. Пар идет кислый. Глаз щиплет. Но на душе легко и светло. Изыди, Масленица, изыди.
   К полудню, в шестом часе началось чтение из пророка Исайи: «Омойтесь, очиститесь; удалите злые деяния ваши от очей Моих; перестаньте делать зло; научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову. Тогда придите – и рассудим, говорит Господь. Если будут грехи ваши, как багряное, – как снег убелю; если будут красны, как пурпур, – как волну убелю». И слова эти радовали Сашу. Вообще, все эти последние дни, но особенно в Чистый Понедельник сделалось ему покойнее и чище на душе, и пытался он забыть прошлое – гадкое и стыдное. Нет, ничто гадкое и стыдное не омрачало его совесть, ибо смог он не совершить то, что должен был совершить, что совершали все его окружающие люди. Но эта грязь, эта подлость, эта жестокость, эта разлитое кругом лицемерие, эта удушающая пустота – всё это убивало его, заражало его, унижало. И только здесь, чуть укрывшись от мира, как ему казалось, стало чуть чище, светлее и надежнее.
   Под вечер совсем распогодилось. Саша съел кусок чёрствого хлеба, холодную картофельную котлету с черносливом, попил несладкого чая. И будет. Начинался Великий Пост, а за ним – Светлая Пасха. Дай Бог, доживем!
   Он почти заканчивал свою работу, как его позвали к игумену. Настоятель монастыря – отец Тихон – ещё молодой, невысокий человек, с холеной коротко стриженой бородой и в очках с модной оправой, сидел на улице в палисадничке около Храма. Посох был прислонён к старому дубу. Лицо настоятеля было красное, влажное, он устал от длительной службы. Но глаза смотрели пристально, цепко и тяжело. Начал он без предисловий и обращения:
   – Звонили мне давеча. Интересовались. Какой грех на душе имеешь, Александр?
   Саша не спросил, кто и откуда звонил. Его опять повело, тошнота подступила, он невольно прислонился к дереву.
   – Хорошо потрапезничал вчера с братьями?
   – Было… Ваше Высокопреподобие…
   – Сие не грех. Прощёное воскресенье. Хорошо, что не скрытничаешь. Так что натворил, брат Александр?
   – Не знаю, отец Тихон. Про все свои грехи уже сказал. Уж исповедовался у отца Федора.
   – Знаю. Но что-то, стало быть, утаил или забыл. Раз звонили…
   – Истинный Бог, не ведаю, что могло… Я с милицией никогда и дел не имел. Если, разве что, военкомат. Но я отслужил. Честно.
   – Послушай, брат мой. Мы своих не выдаём. Но с КГБ я связываться не буду. Себе дороже выйдет. Звонили не из милиции. Подумай. Мне пора. Если надумаешь, я тебя исповедаю. А там помозгуем. Но я с ними бодаться не буду.

   Туман рассеивался. Вернее, не туман, а сигаретный дым. Рассеивался, расслаивался, организовывался в причудливые серо-сизые композиции, надменно и неспешно парящие над нашими пьяными рожами. В соседней комнате заело пластинку, и она назойливо повторяла конец фразы, не доводя её до окончания. Это раздражало. Все делали вид, что не замечают слухового дискомфорта, чтобы не смущать меня, а, может, не замечали, так как были пьяны. Однако не замечать было невозможно, особенно тем, кто в той комнате танцевал. А танцевали или должны были танцевать двое – моя жена и мой приятель художник. «Художник, художник, художник молодой, нарисуй мне девушку с…» – крутилась в голове похабная частушка в такт заклинившейся фразе. Пластинка от напряжения шипела на всю квартиру. В комнате зурнел бессмысленный пьяный разговор. Она что-то доказывала. Он не слушал и говорил о своём. Третий пил и некстати вставлял реплики. Ещё одна прижималась к моему плечу мягкими грудями и пыталась сказать нечто умное. Я слушал заикающуюся пластинку и думал: встать или не встать. Надо было выйти в соседнюю комнату, но что делать дальше, я не знал. Если они там танцуют… но танцевать под заику невозможно. Если же не танцуют, то – что? Разговор постепенно увядал, и все, как мне казалось, искоса смотрели на меня, ибо тупая реприза проигрывателя стала доставать всех. И все понимали, кого нет в комнате. Поэтому я встал и вышел. В соседней комнате никого не было. И, видимо, уже давно. Я выключил проигрыватель. В столовой вздохнули с облегчением. Или не заметили. Возвращаться обратно я уже не мог. Выход был один, и я вышел. Вышел с ужасом: не наткнуться бы на них. В памяти проявилась рисованная порнографическая открытка, виденная в школьном туалете лет двадцать назад. Двое стоя. К счастью, они догадались подняться этажом выше, и я их не встретил.
   На улице было туманно и сыро. Ленинградская ночь раннего теплого декабря. Лицо омыло зимней росой, если роса бывает зимой и если она садится на лицо. Хмель отступил. Стало ясно: эта жизнь закончена.
   Я поймал частника: «К “Европе!”». «Европейская» была уже закрыта. У парадного входа несколько человек по очереди протягивали в приоткрытую дверь скомканные деньги швейцару тот что-то недовольно и нравоучительно говорил запоздалым гулякам, но ритмично вынимал, как фокусник, из рукава своей швейцарской чёрной шинели бутыль «Столичной», которая тут же скрывалась за пазухой очередного страждущего. Я встал последним, но понял, что пить не хочу и не могу. Подошел к Невскому. Ещё было людно. Смех, распахнутые пальто, куртки, хмельные лица, призывные возгласы. Пьяные финны. Их много, и им весело. От этого стало ещё гаже. Куда идти дальше, было не ясно. К родителям – немыслимо. Первый час ночи. Почему, что случилось, как?! Рассказывать невозможно. Никому невозможно. Родителям, тем более. К друзьям – можно, но стыдно. Странно: когда ты обманываешь, грешишь, гадишь и ломаешь чужую жизнь, – не стыдно, а даже почетно; тебе завидуют, как завидовали Дантесу. Когда же тебя мордой в дерьмо, причем, при всех, демонстративно – позор. Нормально было бы наоборот. Впрочем, всё в этом мире выворочено и опоганено. Всё извращено. Да и Бог с ним. Надо где-то лечь спать. На улице стояла слишком тёплая погода для начала декабря. Или мне это казалось. В любом случае, перспектива ночевать в подземном переходе меня не радовала. Любовница приняла бы в любое время суток. Но у меня её не было. Одно несомненно: домой, вернее туда, где ещё три часа назад был наш дом, я никогда не вернусь. Дочка спит и ещё ни о чем не подозревает. Где сейчас жена, меня уже не волновало.
   Я перешел по диагонали Невский и встал в конце очереди на такси у Гостиного Двора, прямо напротив билетных касс в Портике Руска. Очередь была тощенькая, но и такси не суетились. Какая-то женщина спрашивала у мужчины, на руках которого спал ребёнок, в какую сторону он едет. Подкатил таксомотор. Мужчина с ребёнком сел один. Значит, не в ту сторону. Очередишка опять замерла.
   – Мужчина, вы последний?
   Да. Я последний. Последний мудак. Последний за Земле рогатый му…
   – Мужчина, вы слышите? Я к вам… Вы последний?
   – Я – крайний, женщина. Хотя последний тоже… Вы не видите, что я последний?
   – Я вам не женщина!
   – Господи, а кто вы? Да, ладно… Не женщина, значит, не женщина… Тётенька…
   Голос был раздражённый, не старый, с хрипотцой. Оборачиваться было лень. Подъехала ещё одна машина: «В парк! Автово. Кто?» – «А через Московский?» – «Сколько?» – «Сговоримся!» – «Садись!» Молодой человек впорхнул в открытую дверь. Потрепанная «Волга» с визгом развернулась и, обогнув творение Руски, исчезла. Передо мной было ещё два потенциальных пассажира и супружеская пара: рахитичный муж и пьяная жена, которая с трудом не падала.
   – Мужчина… Э… извините. Товарищ, вам в какую сторону?
   От неожиданности вопроса я обернулся. Действительно, куда мне? Женщина была, как ни странно, интеллигентного вида, лет 45-ти. На вид трезвая. Хорошая дублёнка расстёгнута. Сапоги дорогие. Лицо… Лицо не разглядел.
   – Куда мне?… Не знаю. Извините.
   – Вы не знаете, в какую вам сторону?
   – Не знаю. Простите. Я вот за этим мужчиной стоял. До свиданья.
   Я отошёл к стене Гостиного Двора. Достал пачку ВТ. Осталось две сигареты. Курить не хотелось, и я закурил.
   – Простите, вам что, некуда ехать?
   – Не знаю… Ничего, что-нибудь придумаю. Спасибо.
   – У вас дома нет?
   – Уже нет.
   – Выгнали?
   – Я пойду. Спасибо. Я не собака, чтобы меня выгонять. Я всегда ухожу сам, – получилось красиво, как у Байрона. Или какого-то другого гордого англичанина.
   – Постойте. Та-а-а-к… У меня дома не курить. И без поползновений.
   – Какие там поползновения!
   – Я вижу. Поехали.
   Я встал около неё. Поехали через час.
   Она жила на Таврической улице, на третьем этаже в старинной небольшой квартире. Картины в тяжёлых рамах, мебель орехового дерева, кожаные кресла, как в фильмах про английскую жизнь, такса, икона. Запах «Клима». Настя ими пользовалась. Остальное не помню.
   – Кушать хотите?
   – Нет. Если можно, крепкого чая.
   – Не уснете. Начнете дурью маяться.
   – Усну. И вы уснёте. Спокойно и просто.
   – Спокойно и просто мы прыгнули с моста. Я вам поставлю раскладушку в кабинете мужа.
   – А муж где?
   – На бороде. Завтра я вас устрою. Если не передумаете расходиться с вашей женой.
   – А вы откуда…
   – На физиономии написано. Если всё так близко принимать к сердцу, то лучше уж сразу повеситься.
   – Спасибо за совет. Это ещё предстоит. Но если всё не воспринимать близко к сердцу, если все «ссы в глаза – божья роса», то лучше вообще не родиться. Не жить. Это – не жизнь.
   – Вы максималист.
   – Я – экстремист.
   – С чем и поздравляю. Меня не подорвёте случаем?
   – На фиг вы мне сдались.
   – Пейте ваш чай и укладывайтесь. Чистую зубную щетку полотенце и пижаму я положила в ванной. Спокойной ночи.
   Утром она звонила какой-то Ларисе, у которой была свободная квартира на Лиговке. Просыпаясь, я слышал отрывки разговора. «Надо пристроить… Я?.. Да никогда!.. Нет, интересный, здоровый такой и умный неврастеник… Что-то у него рухнуло… семья… У всех рухнуло, это точно… я же говорю: неврастеник… Значит, жена – дура или блядь… я почём знаю!»
   Это, значит, я – интересный неврастеник. Откуда она взяла, что я умный? И откуда, что интересный. На слепую, кажется, не похожа.
   В тот же день я переехал на Лиговку. Денег с меня дамы не взяли. Гусары денег не берут. Или не дают… Теперь надо было как-то проникнуть в бывшую квартиру, чтобы забрать свои вещи и, кстати, деньги. Пришлось звонить Коробку. Коробков – это наш, вернее, теперь мой старинный приятель, один из лучших хирургов города.
   – Слушай, ты куда пропал? Твоя тебя всюду разыскивает.
   – Коробок, не суетись. Я никуда не пропал. Ты дежуришь сегодня?
   Он не дежурил, машина его была на ходу, и он дал слово, что наша поездка умрет вместе с нами. Не умрет, но пару дней я выиграю. Мы приехали как раз в то время, когда моя бывшая должна была быть на репетиции своих студентов – я её расписание ещё не забыл. Мне понадобилось всего двадцать минут, чтобы всё собрать, и я навсегда покинул мой дом. Совсем недавно я был здесь счастлив. Счастье – это, когда с удовольствием идешь на работу и с удовольствием возвращаешься домой. Теперь не было дома. А работу я в гробу видал, если нет дома и счастья.
   Через день я не выдержал и поехал к Кате в школу. Моей бывшей там не должно было быть, так как шёл третий урок. Директриса – тощая злая блондинка, с немытыми прядями жидких жирных волос и в огромных очках на кончике носа – никак не могла врубиться. Куда я уезжаю, зачем, насколько. Почему внезапно. Дура. Но я бы ей засадил. Поставил бы мордой в стол, юбку на голову, «ноги на ширину плеч» и тут же в кабинете… Как врага народа. Наконец, сжалилась. «Хорошо. Через пять минут перемена. Можете взять её на историю. Но чтобы к математике была! Выпускной класс, все-таки!» – «Будет к математике. И к русскому». – «Русский уже заканчивается». – «Как?! Совсем? Не может этого быть!».
   О чём мы говорили? – Так, не о чем… Она ела мороженое и вяло спрашивала, думая о своём, куда я уезжаю и где я был последние дни, я что-то врал, она не вслушивалась. Стала совсем взрослая. Потом я её поцеловал и она меня… «Я тебя очень люблю, Катя». – «И я тебя, папа!» Это было искренне. Она меня любила, а я без неё жить не смогу. Раз не смогу, значит, не буду. Вечером я позвонил Коробку.
   – Ты где, ты что, с ума сошел. Твоя уже все морги, больницы обзвонила, милицию на ноги поставила.
   – Это она умеет ставить… раком. А сумасшедшие дома ещё не пробовала?
   – Перестань.
   – Значит, попробует!
   – Ты где?
   – Я в командировке. На днях вернусь.
   – Это точно?
   – Точно! Через три дня проверишь. Увидимся. А пока у меня вопрос.
   – Подожди. Я могу ей сказать?
   – Можешь. Мы все встретимся.
   – Какой вопрос?
   – Ты как-то рассказывал про сонную артерию и яремную вену. Помнишь? Разговор шел о кошерной пище.
   – Припоминаю. А на что тебе это сейчас?
   – Надо. По работе. Пишу о кошруте.
   – Для кого? Ты же не еврей. Что, оборзел совсем?
   – А ты в антисемиты заделался на старости лет?!
   – Да нет. Я же полукровка. Господи, о чем это я…
   – Погоди. Потом объясню. Халтура подвернулась. Скажи, а где у человека эта артерия?
   – Хочешь порезаться?
   – От твоей занудности зарежешься. Не хочешь, не говори. Узнаю в справочнике.
   – Arteria carotis externa… Так, нащупай кадык. Указательным и средним пальцем. Теперь перемещай пальцы в сторону, пока не нащупаешь мягкое углубление. Чувствуешь пульс? Это она. Можно от мочки уха прямо вниз. Только не надавливай сильно. Уснешь. И не проснешься. Шутка! Но вообще с ней не балуй. Она дама опасная.
   – Спасибо, эскулап-полукровка. До воскресенья.
   Следующий день я бродил по Ленинграду. Стало
   сухо и чуть подморозило. Прошёлся по набережной, присел у Медного всадника. Что бы ни было – чудный город, и счастье, что свою жизнь я прожил здесь. Потом по Мойке к Поцелуеву мосту, а там на Театральную. Постоял, посмотрел на Консерваторию. Вспомнил. Стоял бы и стоял. Если всё вспоминать, то неделю простою. А у меня всего один день. Затем зашёл в Никольский собор. Просил, просил Его. Не простит. Это Он не прощает. Ещё неизвестно, похоронят ли меня в пределах кладбища. Сейчас атеизм на дворе, могут похоронить. Впрочем, это не моя забота. Вечером отужинал в Кавказском. Хотел сильно погудеть и напиться. Не получилось. Пожевал травы, пригубил коньяку. Почти всё осталось. Официант сильно удивлялся. На улице позвонил из автомата. Подошла Катя. Я слышал, как она дышала в рубку, волновалась. «Алло, алло, кто это? Алло!». Я тихо сказал: «Катя» – и воровато повесил трубку.
   Утром долго мылся, брился. Закрыл входную дверь на самый простой замок. Смотрел в окно. Там шли люди. Выпить – не выпить? Решил не пить. Пьют от страха, а я не боялся. Мне надо было уйти со светлой головой и в радостном состоянии духа. Я позвонил Ларисе и попросил заехать сегодня в самое ближайшее время на квартиру и не удивляться. Она заинтересовалась. На столе оставил деньги, которые я был бы ей должен за проживание и за необходимую после меня уборку.
   Помешать мне никто не мог, поэтому я в ванной не закрылся. По радио бодро пел Лев Лещенко. Пустил воду, подождал, пока наберётся почти полная ванна, выключил воду, чтобы не организовать протечку, лёг в неё и полоснул себя там, где была наружная сонная артерия – arteria carotis externa и заодно яремная вена. Стало легко и спокойно.
   Если бы вы видели, какой фонтан крови полыхнул под потолок! Фейерверк. Вот Лариске придется убирать! Мое тело смешно дергалось, руки цеплялись за края ванной, будто я хотел выбраться – хрен тебе, уже не выберешься, рогатый мудак. Захотелось спать. Спать. Ножки засучили, и я вдруг выпрямился в струнку и замер. П…ец тебе, Саня! И в этот момент я увидел Тиберия Юлия Александра. Он приветливо поднял руку в приветствии, приглашая меня присоединиться. Отчего бы и нет?!
   Никаноров бросил окурок в помойное ведро, сделал трезвое лицо и начал подводить под мою грудину крючковидную тупую рабочую часть рёберных ножниц с тем, чтобы рассечь рёберное сочленение надвое. Хруст был оглушительный. Я даже обрадовался. А за окном туман рассеивался. Завтра будет сухая солнечная погода. Температура умеренная. И слава Богу. Хоть похоронят, не простужаясь. В прозекторскую вошел военный со слащавой улыбкой пассивного педераста и что-то стал спрашивать у Никанорова. Говорил он на ухо шепотом, хотя в прозекторской были одни жмурики. Никаноров разводил руками, мол, не до этого сейчас, занят. Но педерастичный особист затрепетал ручками: надо, друг, надо. Уж лучше сам, чем мы под руки поведём. И они вышли.

   Это был не сон, а, скорее, виденье. Девочка, лет четырнадцати, голубоглазая, черноволосая, босая, худенькая, подошла и спросила: «А правда, что ты – из рода священников, из Дома Ирода, сын Александра Арабарха, главного сборщика податей?» И Тиберий Юлий Александр хотел сказать, что это есть правда, но не смог. Александр Арабарх – повелитель арабов – был не только обладателем крупнейшего в Римской Империи состояния, но и правоверным евреем, содержавшим в роскоши царя Иудеи Агриппу Первого, щедро одаривавшим дома призрения для евреев в Александрии, но, главное – отчислявшим несметные суммы на отделку золотом и серебром девяти ворот Второго Храма. Храма, разрушенного его сыном – Тиберием Юлием Александром. Иосиф Флавий уверял, что Тиберий Юлий Александр, как и будущий Император Тит Флавий Веспасиан, были якобы против его разрушения. Однако Тиберий Юлий Александр знал, что это есть ложь, а прав Тацит: и Тит, и Тиберий Юлий Александр настаивали на разрушении Храма как логическом завершении кампании и, главным образом, как на необходимом акте для предотвращения последующих катаклизмов, которые могли бы привести к необратимым последствиям. И опять приходила девочка, голубоглазая, худенькая, в неподшитом грубошёрстном хитоне до колен и спрашивала: «А правда, что Филон Александрийский – твой дядя?» И опять не мог дать ответ Тиберий Юлий Александр. Филон Александрийский – гордость иудейства и слава Александрии. Он был знаменит не только как комментатор книг Ветхого Завета. О, Тиберий Юлий Александр был образованным и мудрым человеком. Он прекрасно знал, что значит в иудейском мире имя Филона. При всем том, что метод его толкований и характер интерпретаций были тесно связаны с философской традицией платонических школ, Филон был предан если не букве, то духу иудейской веры. Своим толкованием он воссоздал истинную философию Моисея, превосходящую глубиной всё, что известно образованному человечеству. Как мог быть он – Тиберий Юлий Александр – беспощадный победитель в Великой Иудейской войне, кровавый усмиритель волнений в еврейском квартале его родного города Александрии, вызванных известиями о начале восстания в Иудее, когда его легионы уничтожили, по словам того же Иосифа Флавия, более 50 тысяч мирных жителей – евреев, мог ли быть он ближайшим родственником философа, апологета иудаизма, теолога, истолкователя греческого варианта Ветхого Завета, особенно книги Бытия, мыслителя, почитавшего Тору фундаментом общечеловеческих принципов, а книги Моисея – Боговдохновенным словом… Не мог он быть племянником Филона Александрийского. Но был.
   Девочка исчезала, растаивала, но он всё доказывал ей вслед, доказывал. Ведь он – Тиберий Юлий Александр – великий полководец, сравниваемый современниками лишь с Александром, Помпеем, Юлием, Корбулоном и Ганнибалом. И не есть ли воинский долг весомее долга крови и веры. Воинский долг, человеческий, гражданский. Ведь он – Тиберий Юлий Александр – гражданин Рима. И не просто гражданин, он – «друг Императора». Много титулов он имел: Генерал Империи, Префект Иудеи при Императоре Клавдии, Префект Египта при Нероне, Начальник Преторианской гвардии. Однако главный свой титул он заслужил первого июля 69-го года, когда египетские легионы под его командованием первыми провозгласили Веспасиана императором. Он первым приветствовал появление новой императорской фамилии и, как писал позже Иосиф Флавий, «с безотчетной преданностью связал свою собственную судьбу с тёмной ещё будущностью этой династии». Во все времена положение и звание Друга императора, диктатора или деспота значило значительно больше всех других званий и регалий. Не ценить сей дар Судьбы и Богов было невозможно. Это перевешивало все другие аргументы. Но голос крови, вернее, воспоминание о голосе крови всё время не давало его душе найти успокоение, кололо, будоражило.
   Тиберий Юлий Александр ещё долго говорил, доказывал: когда он был Префектом (Прокуратором) Иудеи, эта страна получила долгожданную передышку, ибо вел он разумную и доброжелательную политику невмешательства во внутренние дела сынов Израилевых. Он никогда не покидал, по сути, веру своих предков, хотя Иосиф Флавий и утверждал, что «…он не остался в вере своих отцов». Однако эта ремарка может означать не что иное, как поверхностное, формальное соблюдение еврейских законов, возможно, их несоблюдение, но отнюдь не переход в язычество, официальный отказ от своего иудейства. Голос крови…
   Постепенно он переставал слышать и понимать сам себя. Он долго бродил, искал девочку в драном хитоне, но не находил её среди теней.
   Сие видение преследовало Тиберия Юлия Александра постоянно.



   3

   КОГДА я просыпаюсь, долго не могу понять, где я. Причем, просыпаюсь несколько раз. Сначала во сне, потом опять во сне и только потом наяву. В своей комнате, а не в тех помещениях, где когда-то жил или вообще не жил, но во сне казалось, что жил. Раньше просыпался с чувством радости, так как сны бывали кошмарные, особенно после алкоголя, который обильно подпитывал мое тело и, особенно, душу. Пил же я ежевечерне, кроме Постов. Часто я приказывал себе проснуться, потому что происходившее во сне было невыносимо. Ныне же просыпаюсь с горечью. Возможно, по причине уменьшения принимаемого алкоголя сны стали ласковее и светлее – вспоминательные такие сны. А может быть, потому, что жить стало совсем не лучше и не веселее. Херовее стало жить. Старость, плюс плохой, вздорный характер, плюс ощущение жопы во всём происходящем снаружи. Всюду. Мир сошел с ума и катится в пропасть, сам того не замечая. Более того, радуясь увеличивающейся скорости: хорошо несёмся, с ветерком. Но главное, просыпаясь, я могу записать всё то, что происходило во сне со мной, с моими друзьями и продолжать следить за их существованием, странным и неизбежным. Впрочем, возможно, я путаю. Возможно, то, что происходит наяву, и есть сон. И именно ночью, когда я будто бы сплю, я записываю всё то, что, как кажется, происходит будто бы наяву. Не записывать я не могу.
   Сегодня ко мне приходил Тиберий Юлий Александр. После моих похорон мы с ним подружились. А похороны были смешные.
   Похороны были смешные. Вообще мне всё было смешно. Смешные люди волокли, спотыкаясь и матюгаясь, гроб с моим телом. Смешные старушки привычно пристроились позади жиденькой процессии. Я почему-то думал, что народу будет больше, тем более что установилась сухая солнечная погода и температура была умеренная. У Сухановых, знаю, на носу свадьба сына, правда, через неделю, но они уже были заняты по горло: она в день моего замогиливания примеряла платье у портнихи, а он запасался водкой, так как выданных во Дворце бракосочетания талонов явно не хватало: у них гости будут пьющие, сам был такой. Так что им не до похорон. Розенблюм подшит, поэтому Циля на похороны его не пустила, чтобы не нажрался на поминках. Маламарчук писал в своем КГБ на Литейном 4 отчет о проделанной работе с нигерийскими коммунистами: сколько потрачено на проституток, сколько на водку, сколько на презервативы, сколько… хрен знает на что. И слава Богу, только его мне не хватало на моих похоронах. Потом настучит, что я в гробу ухмылялся над Советской властью. Могилка была чистенькая. Тиберий Юлий Александр с завистью подумал: меня, мол, в мокрую глину закатали.
   Моя благоверная была в чёрной шляпке с кружевной вуалькой, которая шла ей и эффектно оттеняла пепельную россыпь волос. Чёрное платье – грустно, но с достоинством – ниспадало из-под волчьего полушубка, купленного нами в комиссионке на Васильевском за 700 рублей. Она достоверно и постоянно пыталась упасть в обморок. Синие губы были не накрашены, что означало: она в трауре. Её поддерживали моя теща и мама. Тёща подносила своей дочке нашатырь, а мама плакала. Художник стоял поодаль, держа под руку свою законную беременную жену. Конечно, вдова ему была уже не нужна. Красивых жен ещё много. Лариска и эта в дубленке стояли с испуганными и недоуменными лицами – ввязались на свою голову. Моя вдова опять чуть не ё…нулась прямо на гроб, её поддержали. Я молча сказал: «Настя – сука!». Настя вздрогнула, обернулась, Значит, слышала. Смешно. Неужели я когда-то её любил, ласкал, ревновал? И думал, что она меня любит. Идиот! И неужели я так и не научился прощать?! Коробок что-то хотел сказать, но чуть не разрыдался. Хирурги нынче нервные пошли. У всех остальных были уныло постные лица. Лишь Катя окаменела, и мама тихо плакала. Папа, знаю, лежал в реанимации. Что будет дальше, меня не интересовало. Закопают, потом поедут поминать, запузырят весь алкоголь на халяву, споют «Что-то кони мне попались привередливые» или про журавлиную стаю, Николай будет блевать, а Костик смотреть в спальне «Соломенную шляпку», убавив до минимума звук. Ему всегда всё до лампочки. Катя с мамой будут сидеть, обнявшись и раскачиваясь, на кухне и молчать. Они практически ничего не ели. Я снова переживал историю Тиберия Юлия Александра. Вот угораздило мужика!
   Кто ещё здесь не был, тот не знает, поэтому просвещу: здесь не разговаривают. Здесь те, кто обменялся древнеримским приветствием со вновь пришедшим, закрепив тем самым договор о взаимопонимании, читают мысли и чувства без слов. Всё равно, мысль, выраженная в словах, есть ложь. Это общеизвестно. И вообще… Здесь нет времени, дней, ночей, тьмы и света, здесь ничего не видно и не слышно. Здесь ты просто существуешь. Существуешь и осматриваешься. Первые часы или дни, или недели, ты ещё среди людей. Но уже в другом мире. Ты не видишь реальных людей, не слышишь. Ты просто знаешь, что они делают, как выглядят, что говорят и что чувствуют или думают. Если бы я был жив, это было бы интересно. Ибо почти всё, что они говорят, чувствуют или думают, есть ложь. Но сейчас и мне, и Тиберию Юлию Александру, и генералу Улагаю, и Жоре «Квазимодо», зарезанному в драке под Новый год, и дорогому товарищу Никите Сергеевичу Хрущеву, помершему примерно лет пять до того, как я полоснул себя в чужой ванной по этой сонной артерии и ещё мог понимать движение времени, и Софье Сигизмундовне – всем нам было абсолютно безразлично, ложь это или правда, и кто что думает, делает, говорит. Мы – это просто знание друг о друге. Пробыв некоторое время – уже не ясно, какое, – среди живых людей, мы ушли от них, они перестали быть нашим сознанием, они исчезли, как исчезает занимательный, но моментально забытый сон. Чёрная пустота. Это трудно объяснить и ещё труднее понять. Но вы, когда попадете сюда, меня поймёте, хотя и не вспомните. Вы ничего не вспомните. Только будете жить знаниями тех, кто приветствовал ваше появление здесь древнеримским приветствием или тем, что показалось мне древнеримским приветствием, в том миг, когда я соскочил с подножки плетущейся конки реальной жизни и был ослеплен сияющим светом, моментально погасшим. Мир сюда входящему.
   Моё существование в ином – лучшем – мире было знанием светлым и полным. Я чувствовал мысленную жизнь Софьи Сигизмундовны, дорогого товарища Хрущева или Барклая де Толли. Так, Софья Сигизмундовна, прибывшая сюда вслед за мной и ещё не оторвавшаяся от сна реального существования, думала о Птоломее. Он может выйти к вечеру гулять и не вернуться. Гаврила Карлович останется совсем один. Он наверняка всполошит всех своих старых знакомых в органах, коих у него было много, те напрягут молодежь, всё обыщут в Москве и ее окрестностях, но Птоломея не смогут найти. Гаврила Карлович останется совсем один. На его похороны не придет ни один человек. И Птоломей не придёт. Она страдала, как страдает душа человека, познавшая напрасность земного существования и грех терпимости к злу. Она жила со злом, мирилась с ним, терпела, покрывала. Никита Сергеевич чувствовал мысленную жизнь Нины Петровны и Ефросиньи Ивановны и стремился найти их. И его душа была наполнена ужасом познания своих предательств и преступлений: его преследовали тела убитых в Новочеркасске, высохшие от голода трупы украинских крестьян, сваленные в траншеи, тень репрессированной жены сына Леонида. У него, оказывается, была когда-то совесть. Барклай терзаний не знал: всё, что он делал, было достойно, обид же на современников и потомков, оболгавших его, он не держал: здесь обид вообще не держат. Тиберий Юлий Александр не мог понять той посмертной славы, которая досталась Понтию Пилату, этому злобному мздоимцу, провокатору, антисемиту. Что знают о Пилате? – Одни сказки, ибо никому в Риме он не был интересен. Даже первое имя его неизвестно. Пилат Понтийский – лишь прозвище, обозначавшее отличительную особенность человека или рода. То ли из римских всадников, то ли из германцев, коих охотно набирали в конницу. Может, сын короля Атуса, любителя астрономии, и красавицы Пилы, подвернувшейся королю. А возможно, из старого римского всаднического сословия, среди которого затесался какой-то метатель дротиков. Скорее всего, сам Пилат был центурионом или старшим центурием когорты копьеметателей – Homo Pilatus. И как умер, никому не известно. Сам вскрыл себе вены по пути в Рим после устроенной им резни в Самарии, когда был отозван рассвирепевшим Тиберием, которому этот «верный ученик» патологического антисемита Сеяна был не нужен во взрывоопасной Иудее. Или, преследуемый неприятностями, покончил жизнь самоубийством, сосланный приемником Тиберия – Калигулой во Вьенн в Галлии. Говорили, что тело его было сброшено в Тибр или в Рону, реки брезгливо отторгали труп, окончательно останки Понтия были затоплены в бездонном озере в Альпах. Собачья смерть. Как жил, так и сдох. И никто толком им не интересовался, никто о нём не знал и не знает, но со временем стали писать, и с каждым столетием его образ всё светлел и светлел прямо пропорционально возраставшей в цивилизованном мире ненависти к иудеям. – Эфиопская православная церковь, – подумал я, – почитает его в лике святых и даже канонизировала его жену Прокулу. – Естественно, – это Тиберий Юлий Александр, – первоначальная ненависть христиан к Пилату сменялась почитанием его, что компенсировалось возрастающей ненавистью к иудеям. Эта ненависть делала из ненавистника евреев, ничего не знавшего, и знать не желавшего об их религиозных верованиях, чуть ли не святого, одного из главных персонажей легенды о каком-то Иисусе. – Что, кровь заговорила? – подумал я. – Причем здесь кровь, – подумал Тиберий Юлий Александр. – Вековая ложь не наказана: самый жестокий и враждебный иудейству управитель стал чуть не святым одной из иудейских сект. – Христианство – это уже не секта! – Тем более. – И оттеснил тебя! – И оттеснил меня! Моя судьба достойна того, чтобы занимать умы и души людей, а не этого ничтожества. – Конечно, Пилат был германцем или римлянином, его жестокость по отношению к евреям, если не оправдана, но хотя бы объяснима. Ты же – иудей, из древнего и знатного еврейского рода, давшего Филона Александрийского, и твои кровавые деяния в иудейском мире достойны изумления!.. Какая благодатная тема! – Бесспорно! – Перестань… Какое это уже имеет значение?

   – Какое это имеет значение? Эрмитаж, Филармония! Много ты ходишь в Эрмитаж?
   – В Филармонию – часто. А сам факт того, что в любое время ты можешь пойти в Эрмитаж или Русский…
   – Перестань! Филармонии и там есть. И не хуже нашей.
   – Не хуже, но не наша.
   – Ты сама мне цитировала Мережковского: «Самое страшное в большевиках не то, что они превзошли все мыслимые злодейства, а то, что они существа другого мира».
   – Правильно! Так надо бороться с ними здесь, а не драпать. Делать ноги – подло. По отношению хотя бы к нашим друзьям.
   – Танюша, родная, так наши друзья либо уже на полпути, либо сидят на чемоданах и при первой возможности…
   – Не все!
   – Не все, но многие. А те, кто остаётся, поверь, дозреют рано или поздно. Если не посадят или не разотрут в порошок, лишат профессии, личной жизни. Существа другого мира…
   – А остальные, что, не люди?
   – Люди, Тань, и в большинстве своём хорошие люди. Но им нравится жить так, как они живут. Они не просто привыкли, они не понимают и не хотят понимать, что это не жизнь. Ты послушай, что говорят о Сахарове порядочные люди, не партийные ублюдки!? Что ему, мол, ещё надо: академический паёк, «кремлёвка» – всё почти бесплатно, личная машина ЗИС, квартира – хоромы, дача, три звезды Героя, Сталинские премии – как сыр в масле катается, а ещё рыпается. То, что человеку нужна не только колбаса и отдельная квартира, им не понять! Те, кто это понимал уже давно – с 17-го года сигают за кордон. И ты хочешь бороться? – С кем?! С этими хорошими людьми, которым всё нравится? Ты хочешь силком на аркане потащить их в мир разума и справедливости, в мир, где надо думать и работать? Ты хочешь превратить их из очень симпатичных баранов во львов? Это бараны ходят стадом туда, куда их погонят – радуются этому; львы – поодиночке и куда хотят. Гнать кого-то стадом к лучшей жизни – большевизм чистой воды, только с другим знаком. Все эти хорошие люди порвут того, кто попытается шелохнуть устоявшийся миропорядок, венцом которого являются шесть соток в Синявино. Ты помнишь, что говорили в 72-м во время процесса Буковского? – Говорили не тёмные замордованные бытом люди, а наши коллеги, интеллигенты, слушающие «голоса», питающиеся «Хроникой текущих событий» – помнишь?!
   – Помню. Но Юрий Орлов открыл на днях Хельсинскую группу.
   – Это личность удивительная, мужественная и благородная. И физик выдающийся. Но, поверь, долго на свободе он не погуляет. Не только Хельсинскую группу не простят, но и Международную амнистию, и письмо в защиту от клеветы Буковского. Главное – не простят независимости мышления и свободы поведения. Это для чекистской своры есть не просто преступление. Это – нарушение сакральных запретов, это – скверна, подлежащая немедленному уничтожению. Звания, научный авторитет, международное признание не помогут. Растопчут. Да, он в отличие от нас, умрёт, дай Бог ему долгих лет, с чистой совестью: он сделал всё, что мог. Но ничего и его подвиг, и подвиг десятков других не изменит.
   – Этого не может быть! Не мо-жет! Это мертворождённая система, и она обречена.
   – Обречена. Хотя… Армянское радио спрашивают; «Доживем ли мы до коммунизма? – Мы не доживем, но детей жалко!» Когда-нибудь рухнет, но придёт нечто другое и, возможно, более страшное. Попомнишь мои слова: не пройдет и двадцати лет, как этого Бровермана будут вспоминать с ностальгической тоской: мол, мудак был Леонид Ильич, конечно, но не кровожадный, не ворюга, и колбаса была за 2.20. Бровастый даже не этот петрозаводский стихоплет, до смерти напуганный в 56-м. А за Андропом стоят другие – молодые, тупые, стихи не пишущие и не читающие. Лучше не будет по определению. Какие-то просветы возможны, но в целом… Будет хуже.
   – Но, Миша, есть же какие-то закономерности развития. Бывают отклонения, есть провалы, как в Германии 30-х годов. У нас это продолжается дольше. Но закончится, рухнет. Всё же должно быть общее поступательное движение, подчиненное вселенскому разуму. Не может жить огромная часть человечества – и далеко не худшая, по принципу сменяемости катастроф и деградаций?
   Миша долго молчал.
   – Тань… Может… Русский народ обычно не имеет плана действий… Он страшен своей импровизацией…
   – Но там нет Перельмана.
   – Да, там Натана Ефимовича нет. Но, Танюша то, что он тебя прослушал, ещё не значит, что он возьмет в свой класс. Всё это важно, но, пойми, второстепенно.
   – Но там, прости меня, одни евреи. Чужой язык, все чужое. Миша, ты сам оговорил, что в большом количестве…
   – А вот это другой вопрос. Я тебе говорю про вызов из Израиля, а не про конечный пункт. Хотя не путай израильтян и Фиму из вторсырья. Правильно говорят, что в любой нации есть свои евреи. Я – полукровка и, конечно, человек русской культуры. Однако считал бы за честь быть вместе с этими людьми, выбравшими свободу и умеющими ее защищать от многомиллионной сволочи. Хотя и там есть свои Фимы из вторсырья.
   – Я боюсь. Миша, я боюсь. Ты хоть врач, хирург – золотые руки. Я же кто? – Конь в пальто! Среднее музыкальное образование. А там – и в Штатах, и в Израиле мировых звезд – пруд пруди.
   – Во-первых, тебе будет легче. Ты не звезда, прости, но учить музыке детей сможешь. Наша школа – одна из самых котирующихся в мире. Врачу же ох как трудно придётся подтверждать свою квалификацию, причём на языке. Но мы прорвёмся. Похлебаем говна, но прорвёмся. Я же люблю тебя. Это второе и главное!
   – И я тебя.
   – Не волнуйся. Обдумаем, не спеша. Как говорит Елена Георгиевна, коммунизм – это Советская власть плюс эмиграция всей страны. И ещё: умные люди, а евреи, как правило, люди умные, подразделяются на тех, кто уезжают, и на тех, кто думает, что не уедет.
   – И на тех, у кого есть мужество остаться и жить так, как будто ИХ нет, или так, чтобы ИХ не было.
   – Ты права, как всегда, Танюша. Но… разве не заманчиво начать новую жизнь?.. Ещё одну…
   Таня обожала Ленинград. Таня любила Мишу. Таня была счастлива с Мишей в Ленинграде. Она была бы счастлива с Мишей в любой другой точке земного шара. Но не так, как в Ленинграде. В этом городе всё родное. Филармония, где она была завсегдатаем и завела подружку из капельдинеров – бывшую певицу «Ленконцерта» на пенсии, и «Елисеевский», который она посещала после стипендии или халтуры, чтобы побаловать себя копчёной колбаской («200 грамм, мелко-мелко»), а после встречи с Мишей и отовариться по крупному: «полкило красной икры, пожалуйста, пеленгвица, грамм 600, осетрина, если свежая, 500 грамм; и хватит на сегодня». Толкучка у Львиного мостика, где в водовороте других людей – молодых и старых, приезжих и ленинградцев, грустных и беззаботных, трезвых и протрезвевших, беременных женщин без мужей и младших офицеров Советской армии с женами и чемоданчиками в руках – всех тех, кто пытался снять или обменять комнату или угол, – в этой толпе она довольно долго промаялась в поисках жилья, пока тетка Фелиция не сжалилась… И «Сайгон»… О, «Сайгон», – сказал бы поэт… Там – на углу Невского и Владимирского, в кафе рядом с рестораном «Москва», – был рай. В «Москве» степенно ужинали командировочные со случайными спутницами, гуляли удачливые цеховики и завмаги средней руки, доценты технических ВУЗов поднимали фужеры с водкой за новоиспечённых кандидатов наук, обманутый муж сидел в углу и хлебал свои сто пятьдесят с капустным салатом. В трех метрах от «Москвы» наблюдался Запад. В «Москве»: «две пол-литра, язычок с хреном две порции, семги три порции на четверых, огурцов соленых и котлетки по-киевски». В «Сайгоне»: «маленький двойной». Изредка – пятьдесят грамм армянского. И все. На весь вечер. Почему «Сайгон»? – Говорили, что какой-то мент сделал замечание закурившей девушке (периодически в кафе запрещали курить): «Что вы тут делаете? Сайгон какой-то устроили!». Так и повелось. Спасибо безымянному менту. Часто бывать там Таня не могла, времени не было, но когда вырывалась… Казалось, что она в другом мире, в другом измерении. Быстро миновав небольшой бар у входа, где давали коньяк, она устремлялась к Стелле, к которой постоянно была очередь: Стелла лучше всех заваривала кофе. Получив заветное: «маленький двойной», – она пристраивалась в уголке и наблюдала. Часто приходил Довлатов, он был в моде. Таня его рассказов не читала, но в «Сайгоне» говорили, что его «Компромисс» – почище Хемингуэя. Как-то давно, незадолго до высылки был Бродский. Один или со своими друзьями – «ахматовскими сиротами», Рейном, Уфляндом. Таня их стихи не знала, но уверяли, что Бродский – гений, травимый гебнёй. Поэтому он стал Тане симпатичен. Два раза она встречала в «Сайгоне» живого Смоктуновского. Это было незабываемо. «Идиота» в БДТ она, конечно, не могла видеть, так как в 1960 году, когда «князь Мышкин» покинул владения Товстоногова, ей не было пяти лет. Но она была на «Царе Федоре Иоанновиче» в Малом театре – Миша устроил ей подарок ко дню рождения – и это потрясло её. Да и фильмы: превозносимый «Гамлет» её раздражал примитивизмом ассоциаций, но Смоктуновский был прекрасен – и «Девять дней одного года», и Порфирий Петрович. Хотя Деточкин был лучше всех. Смоктуновский жил в Москве, но иногда приезжал в Питер.
   …Кого только не было в «Сайгоне»: фарца с Невского и от «Европейской», хиппи, стрелявшие «прайс» на «маленький простой», известные и неизвестные джазмены, студенты МУХИ и герлы от «Фаллоса в лифчике», как точно прозвали идиотский монумент у Московского вокзала, изредка появлялись «суки в ботах», то есть, приезжие провинциалы, квартировавшие в гостинице «Балтика» по соседству, чаще – бакланы, филфаковцы и вечные профессиональные тусовщики. Кстати, здесь Таня познакомилась с Лешей, который обещал сосватать её Эдику – московскому портному, который шил классную джинсу для избранных, в его творении ходит сам Окуджава. Тане подвезло: пару лет назад на барахолке внутри Апрашки она отхватила чудный импортный вельвет глубокого бутылочного цвета. Из такого же материала она видела прикид у Лизы Минелли в журнале «Америка». Не знала, кому пристроить. И тут Леша в «Сайгоне»! Она отдала драгоценный вельвет, но… с концами. Этот чудо-портной – Эдик Савенко, ставший Эдуардом Лимоновым – намылился за бугор, так что плакали и вельвет, и мечта. Помимо мечты плакала и Таня, но недолго… Когда появился Миша, «Сайгон» сошел на диминуэндо. Миша не любил этот «богемник» и считал, что он полностью под колпаком гебухи: «ты посмотри на это зеркало во всю стену, вот там эти дятлы и крысы сидят, записывают, и снимают». Впрочем, и сайгоновцам Миша не глянулся. Таня слышала, как приколист Федя сказал: «У Татьяны с Кулька унитаз на подтяжках появился!». Таня обиделась: в Кульке, то есть в «Институте культуры и отдыха» она никогда не училась, а училась в Училище при Консерватории, а это две большие разницы, и Миша не был «унитазом на подтяжках» или «конём педальным», то есть престарелым ухажёром. Он был единственным родным и любимым человеком. И тридцать пять лет – совсем не возраст для мужчины. Да и сотрётся разница довольно скоро. А жаль. Потому что Миша был не только выдающийся хирург, умница, эрудит, острослов и верный друг, но мужчина. Таня не подозревала, что может быть такое. Даже кончики пальцев холодели, и сердце выскакивало из груди, когда он приближался к ней, притрагивался к её плечу или груди, легко целовал в мочку уха. Ещё они были единомышленниками, а это так немаловажно в совместной жизни. Так что и Пышечная на Садовой, около которой он подхватил её в тумане морозного рассвета, была родным местом, без которого она не представляла своей жизни.
   Вообще здесь всё было родное: и та же гебуха, и очереди за колготками, и «Щель» у «Астории», и бочки с квасом, и запах корюшки в начале июня, и занудные соседи-моралисты, и белые ночи, и треугольные пакетики с молоком и кефиром, и ночные переклички на подписные издания, и даже ненавистная «Пионерская зорька», когда глаза не разомкнуть. А автоматы: где ещё в мире можно выпить стакан газировки за 3 копейки, если с сиропом, и за копейку без оного. Появились автоматы с квасом, пивом – бросил двадцать копеек и имей кружку, правда, сильно разбавленную водой, и даже с вином. Таня пиво и вино в автоматах никогда не пробовала. Радовал прогресс – того и гляди, Америку догоним по автоматам… Если уж пить пиво, то делать из этого действо, праздник. Отстоять с девчонками очередь, скажем, в пивной на углу Невского и Маяковского. Там по осени бывали раки и собиралась приличная публика, можно было встретить знакомых студентов Консерватории, они казались небожителями. Или попытаться прорваться в «Медведь», что напротив кинотеатра «Ленинград». Там при входе возвышался огромный мужик с белой ручной крысой на руках, крыса пила пиво из кружки, стоя на задних лапках. Это было круто. В «Медведь» хаживали известные спортсмены, барыги, мелкие киношные чиновники из Главка, расположенного в «Ленинграде», спекулянты театральными билетами и художники-неформалы. Или зайти с подружками в «Щель», а если география позволяет, то в низок на Невском рядом с ВТО. Взять сто на пятьдесят, конфетку и чувствовать себя королевой Шантеклера. Гляди и Стрижельчика встретишь. Честно говоря, Таня редко позволяла себе такие роскошества. «Сайгон» «Сайгоном», «Щель» «Щелью», а свои пять-шесть часов роялю отдай. К Михаилу Иосифовичу неподготовленной идти было невозможно. Плюс ансамбль, аккомпанемент, лекции по музлитературе, гармония, сольфеджио. А история партии, физкультура в зале или в садике около Института Лесгафта, педпрактика и прочая мутотень! Как без этого можно жить?..
   И жить, что ни говори, стало лучше, верно же ведь, Миша. Все катаклизмы 60-х, вся эта дурь с позором в Чехословакии позади. Сытнее, наряднее. Кофточки импортные, сапожки, плащи, даже итальянские шмотки! Да, с очередями, да, по блату, да, с переплатой, но – раньше разве было такое?! – «Это пока нефть дорогая», – бормотал Миша, но как-то неуверенно. И свободнее. Да, Солженицына выслали, а могли и посадить. – «Точно, мог и бритвой полоснуть», – парировал Миша, однако и это было неубедительно. А выставка в ДК Газа, случившаяся два года назад? Разве можно было представить себе нечто похожее даже в вегетарианские время Никиты, не говоря уж об одуревших нынешних старцах? Обошлись без бульдозеров – прогресс! Таня простояла два часа на морозе, ног она уже не чувствовала, но свои 30 минут, отпущенные милицией на осмотр выставки, она провела с максимальной пользой. Более того, когда художники, по договоренности с ментами, взявшись за руки, стали выдавливать очередную партию зрителей, чтобы впустили следующих, она пристроилась к Юрию Жарких, организатору выставки, и заморочила ему голову минут на десять, выгадав для себя ещё полчаса. Смышлёная Таня не столько знакомилась с картинами, сколько с их авторами, справедливо полагая, что в домашних условиях она увидит и узнает значительно больше. С Белкиным и с Рухиным не удалось, а вот с Овчинниковым, Юрой Галецким и Андреем Геннадиевым – вполне. Там же она была представлена и отрекомендована Жоре Михайлову, то есть получила официальное разрешение посещать его квартиру, этот заповедный центр гонимого искусства. Таня была счастлива.
   (То, что Жору года через полтора посадят, и он от звонка до звонка будет валить лес в Сусуманской зоне на Колыме, а по освобождению опять пойдёт уже по расстрельной статье – будучи в зоне не уследил за судьбой своих картин, оказавшихся народным достоянием, от расстрела его спасет начало Перестройки и президент Франции Миттеран, – обо всём этом Таня догадываться, конечно, не могла.)
   Главное же – она не представляла свою жизнь без Матвеева переулка и, возможно, дай-то Бог, без Театральной площади. Она заканчивала у Михаила Иосифовича ми-мажорной Прелюдией и фугой Баха из первого тома, Седьмой сонатой Бетховена, Ноктюрном до-диез минор и Четвертым этюдом Шопена, Третьей сонатой Прокофьева и До-минорным концертом Моцарта. Года три назад ей удалось попасть на концерт Рихтера. Он играл этот концерт, дирижировал Николай Семенович Рабинович – легенда и гордость ленинградского дирижёрского искусства. Таня вообще-то предпочитала Гилельса – волшебника фортепиано, но то выступление Рихтера с Рабиновичем и оркестром старинной и современной музыки было потрясением, и она дала зарок окончить Училище этим концертом. Михаил Иосифович долго сопротивлялся, но, когда она сыграла ему экспозицию первой части, сдался. Таня молилась на него, каждый урок был для неё спектаклем, на котором Михаил Иосифович был и режиссёром, и артистом, и педагогом, взыскательным и профессионально требовательным. Это было праздником, как, конечно, вся её жизнь в Училище на Матвеева. Праздником изнурительным, изматывающим, но праздником. Помимо этого, от Училища было рукой подать до Пряжки, где лежала Настя – жена, вернее, уже вдова несчастного Сани, так нелепо и страшно погибшего. Оставить Настю, уехав из страны, Таня тоже не могла и не смогла бы. Всё это ложилось на весы в ее спорах-размышлениях с Мишей, которые в последнее время делались всё интенсивнее. Однако маленький юркий червячок соблазна начать все заново, попытаться прожить ещё одну новую, манящую своей неизведанностью жизнь, этот червячок медленно, но упорно делал свое дело, подтачивая непоколебимую уверенность Тани в невозможности бросить всё родное и привычное…
   Увы, от всех переживаний и раздумий носик не потерял свою строгость, ямочка на левой щеке не перестала свидетельствовать о непобедимости оптимизма в Танинной душе, брови удивлялись и легкомысленно взлетали. Только глаза, обрамленные мохнатыми ресницами, потемнели, но это даже и к лучшему – вид серьезнее.
   Незадолго до выпускного экзамена, прямо после ночной репетиции в зале, рано утром они расписались «в рабочем порядке» в районном ЗАГСе на углу Садовой и Майорова, и Таня стала Коробковой. «Мадам Коробкова – разве это звучит? Особенно где-нибудь на Западе!» – «Ничего, Танюша, зазвучит». Кто знает… Всё может быть, всё…

   – Всё, всё может быть, голубчик! Ваше дело, Никодим Петрович, трупики резать, – сладкоголосый капитан нежно обхватил Никанорова за талию. – Наше дело думать. Вот отстоите полчасика и пойдете к своим мертвякам.
   – Что, больше некому? – Никаноров брезгливо снял руку ласкового чекиста.
   – Меньше спрашивайте, голубчик, целее будете!
   Они вошли в церемониальный зал прощаний, посредине которого стоял дорогой гроб. У входа маялись с растерянными лицами гебисты в форме и в штатском. Из административного корпуса ввели знакомую машинистку, затем Клаву-буфетчицу. Тетя Глаша, уборщица, вошла сама, тут же встала к гробу и сразу же заплакала, запричитала. Обильно оросив синий форменный халатик, она отдышалась и спросила у вошедшей секретарши Зои: «А кто это?»
   – Кто это? – повторил вопрос Никаноров.
   – А… гусь лапчатый. Кто его знает. Литературный критик.
   – У вас и критики на довольствии?
   – У нас, милок, все на довольствии. Стой и делай умную рожу. Рыдать не обязательно. Постоишь, а потом будешь его потрошить в своё удовольствие.
   Вошел полный, вечно влажный секретарь партбюро и, по случаю, председатель похоронной комиссии, с красным лицом и одноименной повязкой на рукаве лоснящегося пиджака. Остановился, пересчитал: «три… пять, шесть… достаточно» – и сказал: «Что ж, можно начинать, товарищи».
   Тетя Глаша резво заплакала, Зоя переглянулась с машинисткой, и обе скорбно опустили глаза. Типичный зам по идеологии, востроносый, с тонкой шеей, утиным носиком и бесцветными глазками, надел очки, вынул скомканную бумажку и откашлялся. Никаноров вспомнил, что у него есть заначка.

   …Есть заначка. Как он мог о ней забыть?! Впрочем, зачем ему о ней помнить? Ну, закатал в коврик. По привычке. По зову крови. А зачем? Кормили здесь отменно. Сахарная косточка – через день. Тёплая похлебка, хлеб, который люди едят, с хрустящей корочкой. Все эти лакомства давали не только в первые дни. Кеша прекрасно понимал, что Лопоухий хочет сделать его – Кешу – своим другом, отучить от сдержанного глухого, но угрожающего рыка при его приближении, от разрывающей пасть зевоты, обнажавшей огромные желтоватые у основания и голубоватые у острия клыки, от ненавидящего взгляда исподлобья, от поджатого хвоста, означавшего, что Кеша готов к нападению. Поэтому Лопоухий подходил с яствами, осторожно ставил полную миску перед Кешей и долго смотрел ему в глаза, улыбаясь одними губами. Глаза были колючие, насторожённые, пытливые. Кеша знал, что другом Лопоухого он никогда не станет, что он убежит, во что бы то ни стало, и найдёт Хозяина, что Лопоухий ему враг, но не личный, не тот, которому вырвать горло так же необходимо, как вдохнуть полной грудью воздух, выныривая из-под гущи воды. Личными врагами были те двое, которые вошли тогда в калитку быстро и властно и которых Кеша даже не заметил, так он разомлел в тот чудный последний день своей прежней жизни. Он видел сны, в которых эти двое лежали на земле, а на том месте, где было горло, зиял чёрный дымящийся провал. И он знал, чуял всем своим нутром, что сон станет явью. От Лопоухого также пахло опасностью и волчьей враждебностью, как и от тех двоих, но Кеша уже понял, что от всех окруживших его нынче людей так же пахло злобой и мертвечиной, и ему придется ещё долго находиться среди этих двуногих зверей. Пока не убежит. «Убегу!»… Знание этого давало ему силы хлебать похлебку, которая в прошлой жизни показалось бы ему подарком судьбы, и лениво грызть мозговую косточку, не захлёбываясь слюной и не дрожа всем телом от восторга. Скорее, его охватывал озноб от отвращения к себе, к этим деликатесам и к этому новому человеку в его жизни, который так старался показать себя его другом, приручить и приучить к себе и который почему-то называл его Рексом.
   Первые дни Кеша отворачивался от нестерпимо сладостно пахнущей миски, отползал в сторону, быстро глотая безостановочно набегавшую слюну, захлёбываясь ею. Однако потом понял, что теряет силы, слабеет. Этак я не найду моего Хозяина, – и стал есть. Вкусная и обильная пища, оказалось, была не только и не столько приманкой для знакомства. Она стала привычной и необходимой составляющей рабочего дня, как пробуждение, прогулки, тренировки, выполнение разнообразных заданий. Если задания не выполнялись другими собаками, то их лишали мозговой косточки, тёплой похлебки, хлеба. Однако Кеше это не грозило. Всё, чему так упорно учили его вынужденных товарищей по вольеру, он делал безупречно, автоматически, не задумываясь, вызывая изумленные возгласы двуногих зверей. «Глянь, Иваныч! Так он лучше нас понимает!». Или: «Слушай, ты уверен, что он необученный? Такого не бывает, ёк-макарёк!». Вскоре изумление и восхищение сменилось всё возрастающим раздражением, потому что Кеша непреклонно не становился Рексом.
   Все те первоначальные навыки, которые постигались молоденькими собаками довольно длительное время, он даже не усваивал, казалось, что они у него были в крови с рождения. На новую кличку он стал реагировать незамедлительно, хотя прекрасно знал, что он Кеша, а не Рекс. Двуногие почему-то считали, что в кличке обязательно должен присутствовать звук «Р», похожий на рычание. Пусть будет так. Главное не вызывать у них подозрений. Все эти дурацкие команды – «Sitz», «Steh», «Platz», «Fuss», «Hier», «Bring», «Fass» – он даже не пытался понимать и запоминать. Тело само выполняло эти указания, ориентируясь даже не на интонацию, а на смысл сказанного, что изумляло двуногих. Специально приходили посмотреть на него, но Кешу это не радовало и не наполняло чувством гордости, как это было при похвале Хозяина. Лопоухий специально тихим голосом говорил Коротышке или Длиннорукому, отвернувшись от Кеши: «Sitz. Сел бы ты, Рекс», и Кеша спокойно садился, глядя в сторону. Посмотреть на Лопоухого, давая понять, что он ждет похвалы, Кеша не мог физически. Так же он не мог идти с правой стороны от человека.
   Как-то Самый Главный – «Тарщкаптн» – спросил у Лопоухого: «Апортировку ещё не пробовал?». Что-то такое апортировка, Кеша не знал. Лопоухий ответил: «Рано ещё, тарщкаптн». – «А ты попробуй. Пес-то у нас уникальный, драгоценный!». Лопоухий взял какую-то палку и сказал: «ОП». Кеша моментально, автоматически сел у левой ноги Лопоухого и стал равнодушно ждать. Лопоухий резко размахнулся и бросил палку – Bring! Кеша моментально рванул. Схватил её и в том же темпе ринулся обратно. Тут же сел у левой ноги, держа в зубах никому не нужную сухую палку, ожидая следующей команды. Лопоухий долго с изумлением смотрел на него, пока Тарщкаптн не толкнул его в бок. «Aus», очнулся Лопоухий, и Кеша тут же отдал ему свою добычу. «Ты видел, ты видел! – закричал Тарщкаптн и радостно стал потирать свои маленькие ручки. – Это же чудо! Какой аллюр, причем в обе стороны. Небывало!» – «Да, тарщкаптн, такое вижу впервые. Богом клянусь, я его не учил». – «Верю. Это у него в крови!». Лопоухий привычным жестом поправил жиденькие усики: «Реакция и темп прекрасны. Но вот какой-то он безразличный, что ли… Азарта, как у других, нет. Странно. Собаки обычно с восторгом мчатся за палкой. Возвращаются вяло, это – да. Отдавать добычу не хотят. Я бы тоже не хотел. А он всё делает безупречно, но… не чувствую я его. Дрессировщик и собака должны являть собой одно целое, верно же, тарщкаптн… А Рекс – он…» – «Да, угрюмый пес. Но это и хорошо. Нам в конвойную добряки не нужны. Но главное, он – верный пес. Не может своего хозяина забыть и всё, что потом было. Для этого время нужно. Время всё лечит». Кеша не понимал многих слов, но знал, что ни время, ни похлёбка с мозговой косточкой, ни крики восторга, ни то особое положение, которое он сразу же занял и в своем вольере, и во всём питомнике, – ничто не излечит его от любви к своему Хозяину и прежней свободной жизни.
   Апортировка, снаряды, замедление темпа действий, хождение рядом в ошейнике и без него, невзятие пищи с чужой руки, приучение к выстрелам – всё это и многое другое не доставляло труда ни Кеше, ни двуногим. Пищу с чужой руки он не брал, здесь усилия были не нужны. Не понадобилась горчица, завернутая в тонкий пласт отварного мяса, ни тонкая почти невидимая игла, втыкаемая в ухо чужой рукой. Кеша видел, как попадались на эти нехитрые ухищрения зловонных двуногих молодые доверчивые псы, с толстыми неуклюжими лапами и купированными ушами, как тянулись к человеческим рукам, радостно и добродушно виляя хвостом, а потом кричали от боли, скулили от обиды и предательства, катались по земле, пытаясь врыться в неё, спрятаться от этого невыносимого злого мира, в который они попали. Так проходили науку не брать с чужих рук, никому не верить, кроме хозяина… Кеша эту науку чуял нутром с детства. И Хозяин у него был один. На всю жизнь. Все остальные руки были чужие, все имели запах волчьей враждебности. Он заставлял себя брать исключительно с рук Лопоухого, да только за тем, чтобы не сдохнуть и иметь силы вырвать глотки у тех двух. От первого выстрела он даже не вздрогнул, доставив тем самым неописуемую радость Лопоухому и Коротышке, который пытался напугать его своей громкой игрушкой. Проблемы для его дрессировщиков начались позже, когда перешли непосредственно к отработке навыков несения конвойной службы. Кешу это мало волновало, как, впрочем, всё, что существовало теперь вокруг него: люди, тренировки, прогулки, сучки, корм.
   Ел он угрюмо, лениво, не чувствуя вкуса и запаха. То, что Хозяин ищет его, он не думал. Он никогда не думал за других, даже за Хозяина. Он лишь знал, что должен сделать он – Кеша. Найти Хозяина и вырвать глотки у тех двоих… Убегу, непременно убегу.

   – Убегу, я непременно убегу отсюда. Я буду искать его!
   – Куда ты убежишь? Ну, куда?! И нет его, нет, пойми, его нет!
   – Тебя когда-нибудь будили среди ночи, погружали в холодную ванну, обматывали мокрыми простынями и связанную клали около батареи отопления!? Тебя когда-нибудь так мучили?! За что?!
   – Насть, успокойся. Ты же кричала, билась… Что им оставалось делать? Так здесь лечат. Так у них принято! Это же лучше чем, если бы тебя кололи всякой ерундой!
   – Я не про них! Он за что? Что я ему сделала!? Во время похорон я слышала, он крикнул: «Настя, ты – сука!»
   – Ну что ты говоришь?! Как он мог крикнуть, если его хоронили?
   – Ты не понимаешь, я слышала. За что он?! Господи, этот вонючий живописец… Он сказал, что ему нужно поделиться…. Мы вышли, он стал плести какую-то чушь и лезть под юбку. Я ему говорю, что все яйца отобью, если он не перестанет. И в это время хлопнула дверь. Понимаешь, я слышала, как хлопнула дверь. Тань, я могла крикнуть, позвать Саню, остановить. Но я не подумала, что это он… Я отдирала от себя эти липкие руки… Господи, за что?
   – Насть, успокойся. Ничего не вернешь. И ты ни в чём не виновата.
   – Я виновата. И все виноваты. И твой Коробок… Зачем он ему сказал? Почему он мне не передал этот вопрос про сонную артерию?
   – Миша себе места не находит. Он чуть с ума не сошел. Прости его.
   – Я всех простила. Я себе не прощу. Ты знаешь, как сохнут на теле мокрые простыни? Ты знаешь, как больно?
   – Насть, но все позади!
   – И Катя смотрит в сторону. Приходит каждый день, приносит грибной суп, который Саня так любил, сидит, молчит и смотрит в сторону. И молча меня ненавидит. За что?! Не будет это позади!
   – Насть, я уезжаю!
   – Знаешь, он когда-то в день нашей свадьбы дарил мне цветы. Каждый год. Представляешь? – Конец декабря, и цветы! Один раз мы поругались в этот день. Он ушёл, разозлившись, и ночевал у Киреевых. И не подарил. И в следующий год не дарил. И все другие года. Я так ждала… В этом году решила сама ему подарить. Некому. Не-ко-му! Ты это не можешь понять. Если бы он мне изменил или… или ударил меня… Всё, что угодно. Он же убил меня! За что?! Тань, за что?!
   – Насть, я уезжаю.
   – Хорошо уезжать. Мы тоже уезжали на лето в Крым или в Гагры. И ты уезжай. Только навещай меня.
   – Насть, я насовсем уезжаю.
   – Тебя привязывают к горячей батарее в мокрых… Привязывают насовсем. И забывают. И ты забудешь.
   – Не забуду. Прости меня.
   – Я же могла крикнуть и выбежать на улицу. Как он оказался на Невском? Мне эта литераторша все рассказала. Он у неё ночевал. Господи, если бы он с ней переспал! Я бы потом его увела от неё. Тань, навещай меня.
   – Я в Америку уезжаю.
   – Говорила бабка деду, я в Америку поеду…
   – Что ты, старая п…да, туда не ходят поезда!
   – Господи, как больно… Ведь ты не уедешь, да? Как же я без тебя?
   – Конечно, я никуда не уеду, я никуда не уеду. Попробуй заснуть. Завтра я опять приду к тебе, и послезавтра.
   – Уедешь… Саня уехал, и ты уедешь. Так мне и надо. Ему, наверное, там хорошо. Там всем хорошо. Это здесь плохо.
   Они сидели, обнявшись, прижавшись друг к другу, плакали и знали, что жизнь их кончена. По-разному, но кончена. Раз и навсегда. И на дворе постоянно будет идти дождь.

   На дворе шел дождь, и, казалось, он будет идти бесконечно. Однако, это – ерунда! Жизнь не кончена. Она только начинается. И начинается прекрасно. Ивану Ксенофонтовичу исполнилось давеча пятьдесят лет, и он себя отлично чувствовал. Праздновали в узком семейном кругу. Жена, дочь и сестра с мужем, два старинных друга – со школьной скамьи. К концу вечера зашёл сосед по дому и гаражу. Никаких сослуживцев. Мухи отдельно, котлеты отдельно. Иван Ксенофонтович никогда не мешал служебные отношения с личными. Да и не было у него никаких личных отношений с коллегами, даже если бы он и захотел их иметь. Он всегда чувствовал себя среди своих сослуживцев белой вороной и гордился этим. Честно говоря, были они – его товарищи по службе – жлобами, чинушами, главное, людьми крайне ограниченными, и Иван Ксенофонтович тяготился общением с ними. Более того, он стеснялся своей профессии. Когда-то собирался бросить всё, начать жизнь сначала, очиститься, искупить… Но как-то не получалось. Не было конкретного повода, толчка. Начальство его явно недолюбливало, однако он неуклонно получал поощрения и быстрее всех продвигался по служебной лестнице. К пятидесяти годам он имел то официальное положение и тот статус, которым не обладали многие его коллеги, выходя на пенсию. Ему же до пенсии было ещё далеко.
   Говорят, понедельник – день тяжёлый. Иван Ксенофонтович думал иначе. Понедельник – прекрасный день; день, когда, отдохнув и набравшись сил, можно и нужно начать новое дело. А новое дело неизменно бодрило, полировало кровь, вызывало радостный выброс адреналина и повышало настроение.
   Ещё в пятницу он внимательно вчитался в дело Александра Павловича Гринько. Все выходные, даже за праздничным столом (надо отметить, что пил Иван Ксенофонтович мало и только по случаям) он обдумывал, как выстроить беседу и, вообще, какую выбрать линию поведения, и решил, что пластинка может получиться долгоиграющая, и первую встречу надо проводить в сугубо неформальной обстановке. Более того, ему начинало казаться, что предстоящая встреча как-то изменит его судьбу. Какое-то предчувствие. Остановил свой выбор на маленьком уютном армянском кафе недалеко от Первомайского сквера.
   Саша никаких официальных повесток не получал. Его позвали к телефону, и человек с низким приятным голосом попросил уделить ему часок для беседы. Саша спросил, с кем он говорит, хотя прекрасно знал, с кем – отец Тихон его просветил и наставил. Человек с приятным низким голосом представился, с ласковой усмешкой предупредив, что волноваться не стоит: «Так, небольшая беседа». Саша ответил, что волноваться ему не о чем, но на всякий случай надел теплые носки, старый свитер, спортивные шаровары, кеды. Со всеми попрощался. Отец Тихон благословил, прибавив шепотом: «Всюду люди живут. Главное, не бери грех на душу. Она у тебя чистая. Не верь им. Храни тебя Господь, сын мой, Александр».
   В тот день была солнечная сухая погода и температура умеренная. Саша пришел загодя. Опаздывать он не любил и не привык, но и суетиться, прибегать раньше, как нашкодивший школяр, счел унизительным. Пришел, сел на дальнюю скамейку на Первомайском сквере, но так, чтобы был виден вход в кафе «Арарат». Посетителей там, видимо, было мало – дневное время, и он был уверен, что опознает мужчину с характерной выправкой и стереотипным лицом, который войдет в назначенное время – в два часа. На этих типов он насмотрелся во время службы в конвойных войсках. Однако вышло наоборот. Где-то без пяти два к нему подсел элегантный стройный мужчина с приятным моложавым лицом, но совершенно седыми волосами. Типичный профессор-гуманитарий.
   – Вообще-то, Александр Павлович, мы договаривались встретиться в кафе. Но вы, пожалуй, правы. На воздухе лучше. И дышится легче, и подслушивать труднее. Хотя, как вы понимаете, техника у нас импортная, наилучшая. Но здесь воздух чище. А как проголодаемся, пойдем перекусим и выпьем кофе. Любите эспрессо?
   – А что это такое?
   – Кофе. Такой крепкий кофе. У нас его называют маленький двойной. Только, ради Бога, не заказывайте у Армена «кофе по-турецки». Во-первых, это совсем не то, что эспрессо, совсем другой способ приготовления, другой вкус, другая крепость и аромат. Во-вторых, заказать здесь кофе по-турецки, это все равно, что заказать в мусульманском квартале Иерусалима фаршированную рыбу и кошерное вино, или в еврейском квартале жирную свинину.
   – Вы были в Иерусалиме?
   – Был, мой друг, был.
   – Так у нас же нет дипломатических…
   – Какое это имеет значение. И вы будете, если захотите.
   – Это как? Впрочем, извините. Вопросы здесь задаете вы, я знаю.
   Седовласый радостно и заразительно расхохотался, Саша не удержался и тоже улыбнулся.
   – Ну, ты, Александр, даешь, – седовласый мягко, но безапелляционно перешел на «ты». – Впервые слышу, что на скамейке около «Арарата» вопросы задаю только я. Надо будет вписать в наш устав новый параграф твоего имени – «Александра Гринько». Пошли в кафе, здесь дует. Хотя, тебе тепло. Чего это ты так вырядился?…А… Это братья тебе посоветовали, или сам догадался. Тогда надо было узелок взять с зубной щеткой и пастой. Что ж… твоё дело. Хочешь, парься. Я же из-за твоей дури мёрзнуть на ветру в одном свитерочке не собираюсь. Хоть и начало мая, но холодно. Пошли.
   Пошли.
   – Как думаешь, коллега, не закусить ли нам? Или обойдемся кофием?
   Саша удивленно уставился на профессора.
   – Что смотришь? Я бы перекусил. Если не возражаешь, можно взять порцию бастурмы, зеленые помидоры и хохо, всё по одной порции на двоих.
   – Хохо?
   – Это тушеный гусь с гранатом. Не боись. Армен меня знает, правда, Армен? Для меня порции будут с перевесом, и гранатом не обделит. На троих хватит. Ты уж постарайся, друг любезный, для нас с коллегой.
   – В лучшем виде, душу отдам, Иван Ксенофонтович!
   – Душу не надо. А вот коньячку… Слушайте, коллега, а не пропустить ли нам по рюмочке армянского коньячка? Честно говоря, вчера мой полтинник праздновали…
   – Поздравляю!
   – Спасибо. Я – малопьющий, но вчера позволил себе чуть больше, ну, а ты, голубчик, любишь это дело!
   – А вы откуда это знаете?
   – Так братья – люди разговорчивые. Особенно, если им опохмелиться вовремя поднести. Два по сто, Арменчик-джан.
   – С радостью! Угощаю, дорогой!
   – Не возражаю, угощай. Не так ли, коллега?
   – Я не пью.
   – Боишься расслабиться? Приготовился к смертельной схватке с кровавым КГБ?
   – У меня пост.
   – Господи! Совсем забыл. Ты же у нас верующим стал. Прости, коллега.
   – Вы меня с кем-то путаете. Мы не коллеги.
   – Как же не коллеги? Одно дело делаем. Государственное! Я сажаю, ты охраняешь, – и седовласый опять расхохотался раскатисто и заразительно. Вообще смех у него был не обидный, а добродушный, свойский. И снова Саша не сдержался, заулыбался.
   – Я уже никого не охраняю, гражданин начальник.
   Профессор опять рассмеялся:
   – Хорошая шутка. Если же серьезно, то и я никого давно уже не сажаю. Да и не сажал. Сажать, Саня, большого ума не надо. Спасибо, Армен. Поставь и иди. Поторопись с помидорами. А служба наша – твоя и моя – никогда не закончится. Никогда. Запомни.
   – Это почему?
   – О! Заметь! Ты уже не возражаешь, что мы коллеги, что наша государственная служба никогда не закончится. Ты лишь интересуешься, почему. Поздравляю, коллега.
   – Не с чем.
   – Посмотрим. А не закончится она потому, что государство, как таковое, никогда не закончится. Может быть, строй рухнет, даже наш советский, самый передовой. Да не глазей ты так на меня: Армен подумает, что мы голубые! Запись не ведётся, у нас дружеская беседа, как я и обещал. Скажу больше: не сомневаюсь, рухнет наша самая-самая власть скоро. И бог с ней. Но государство останется. А без таких, как мы с тобой, государство существовать не сможет.
   – Почему же другие существуют?
   – Что «другие»?
   – Государства другие.
   Ксенофонтыч чуть заметно стал раздражаться, и Саша это заметил.
   – А потому, что там – такие, как мы с тобой, а не дуболомы.
   – Граждани…
   – Прости. Забыл представиться. Всё-таки праздновали вчера. Меня зовут Иван Ксенофонтович.
   – Хорошо. Иван Ксенофонтович, позвольте узнать, зачем вы меня вызвали.
   – Пригласил. Хотел познакомиться. Ты, кстати говоря, не возражал. Мог и не согласиться. Твоё дело. Зря ты так бычишься, Александр. Это отец Тихон тебя настропалил: «Не верь им, не губи душу»? Не так ли? – Та-а-ак, вижу! И правильно настропалил. У нас неизвестно, на кого нарвёшься. Могут за пустяк жизнь сломать, динозавры. Хотя… Тебе отец Тихон нравится? Хороший мужик? – Хороший, не спорю. А теперь прикинь: смог бы он без нашего разрешения, без нашей отмашки занять такой пост – настоятеля монастыря? Пусть маленького, пусть малолюдного. Ни-ко-гда! Нет, я с ним не работал, не знаю. Весьма вероятно, он грех на душу не брал, с нами напрямую не сотрудничал, на братьев не стучал. Но кто-то умный, а у нас есть и такие, понял, что он заслужил, ему можно доверить. Он против нас, то есть, против народа, не попрёт. Без нас ничего в этом царстве-государстве произойти не может по определению. Поэтому и болею душой, чтобы определяли жизнь этого царства-государства люди умные и совестливые. Такие, как ты…
   – То есть вы меня вербуете?
   – Не пугай меня! «Вербуете, вербуете»! Начитался, наслушался. Да без вербовки к нам валят. Просятся. Предлагают себя, как дешёвые девки. Кто власть над другими любит, власть по мелочам: соседу отплатить, конкурента опустить или замочить, корочкой покрасоваться. Такие для нашего дела самые непригодные. У кого романтика в жопе играет – «Семнадцать мгновений» насмотрелись. Фуфло, кстати. Эти – дураки, романтические дураки. Ими можно играть, как пешками. Есть просто садисты. Они нужны, но в ограниченном количестве и на коротком поводке. Большинство чуют хорошие бабки впереди, заграницу, шмотки, карьеру. Эти вполне сгодятся. Сам был такой по молодости и по глупости. Однако прежде всего государство нуждается в честных, бескорыстных, гуманных и умных своих рыцарях. Рыцарях чести. Твоей породы. Именно эти рыцари получат власть, настоящую власть. Не над соседом или соседкой, а над государством. А деньги, власть, заграница и все прелести жизни сами потом придут. Это – не самоцель. Ты хочешь справедливости, поэтому ты – наш! И не притворяйся дураком. У тебя не получится. Если бы я тебя вербовал, я бы сначала положил бы перед тобой твоё досье. Иначе говоря, дело. В этом деле, помимо всего прочего, записано всё то, что ты говорил о своей службе в конвойных войсках, о безвинно осуждённых, о том, как «работают», в кавычках, с подозреваемыми и уже осуждёнными, о душняке, о карцерах-клоповниках или карцерах с крысами. И многое другое. А это, друг любезный, клевета и антисоветская пропаганда. И полагается за это по статьям 70-й и 190-прим УК РСФСР сам знаешь, что. А я тут хохо с тобой потчуюсь. Будь здоров, верующий… Давай перекусим спокойно.
   Седовласый не торопясь, смакуя каждый кусок, поглощал хохо, маленькими глотками пил коньяк, смачно закусывая зелёными помидорами, тщательно вытирал рот белоснежной салфеткой и блаженно улыбался, а Саня смотрел на него и думал: ведь совсем, как нормальный человек, возможно, и семья у него есть, и читает не только какого-нибудь Проскурина или Маркова, но Бабеля, Гроссмана, Булгакова – это у них наверняка в спецхране есть. Ходит в кино. Коньяк пьет – за двоих. И это хорошо, не пропадать же добру из-за его – Саниного – поста. Симпатичный усталый профессор. Поэтому такой страшный.
   – Что вы от меня хотите?
   – Да ничего. Подружиться с тобой хочу. Интересен ты мне. Интересно, что и как ты думаешь, что думают твои сверстники. Что читаете, что смотрите, что пьете, в конце концов. Никаких имен, адресов…
   – Они вам и так известны…
   – Может, кому-то известны. Но не мне. Меня это не интересует. Я не сажаю. Я о будущем думаю. Хотел бы думать с тобой. Ты мне не веришь и правильно делаешь. Подожди. Обвыкнись с этой мыслью. И пойми, что лучшего собеседника тебе не найти. А то, что тебе собеседник, спорщик необходим, я уверен. Иначе бы ты языком с сослуживцами и с братьями не болтал. А стучат почти все. Тайну исповеди ещё Петр отменил. Исповеди! А про всё остальное и говорить нечего. Так что попридержи язык… Никому верить нельзя. Я же на тебя только самому себе могу настучать. Соображай. Ладно… Ты доедай, а я пошёл. Скоро увидимся. Не торопись. За всё заплачено.
   Седовласый быстро встал и исчез так стремительно и незаметно, что Саше показалось, что его вообще не было. Будто всё произошедшее приснилось.

   Приснилось. Вся прошедшая жизнь только приснилась. Сон стремительно и незаметно исчез.
   Буквально вчера он прощался с Софой, скрытно радуясь, что временно остается свободный и одинокий – тогда он любил одиночество, – по телевизору показывали «Адъютант его превосходительства», на улице шел дождь, поэтому Птоломей пошёл гулять самостоятельно, и он мог спокойно достать припрятанную маленькую «Столичной». Сейчас он остался действительно один, Софа ушла уже навсегда, Птоломей был с ним, но и он стал какой-то чужой: вежливый, спокойный, но чужой. От него можно всего ожидать. Что показывали по телевизору, Гаврилу Карловича уже не интересовало, прятать бутылки не имело смысла, но пить не хотелось.
   Он бродил по квартире – просторной, светлой, чистой. Эту квартиру ему дали в новом доме в 1951-м сразу же после получения Сталинской премии третьей степени. Более всего он любил свой кабинет с огромным письменным столом, двумя массивными вольтеровскими креслами, чудной копией Рафаэля, сделанной, по-видимому, Нестеровым, и книжными полками по трем стенам, от пола до потолка, а потолки в сталинском доме были четыре с половиной метра. Около одной из них стояла старинная складная лестница, сохранившаяся с дореволюционных времен, по ней когда-то взбирался на горные вершины огромной библиотеки его отец – профессор Петербургского университета. Лестница, как и полки, была из морёного дуба и пахла детством. Гаврила Карлович уже давно ею не пользовался. Не то, чтобы сил не было, – силы были. Не было надобности. Нужные – любимые книги стояли на средних полках на уровне глаз, и он часто обходил ряды своих дружков, поглаживая корешки, снимая пыль, если Даша – приходящая раз в неделю уборщица, симпатичная деревенская девушка без московской прописки – не доглядела. Иногда он вынимал какой-то том и перелистывал страницы, читая хорошо известные, им же написанные главы, абзацы, радуясь удачно выбранным когда-то образам, словесным конструкциям, точным метафорам и, главное, восхищаясь тем полемическим задором, той гибкостью мышления, которыми он уже не обладал. Последние годы он вообще не писал и к своему письменному столу подходил только за тем, чтобы поправить лежащие на выгоравшем зелёном сукне аккуратно сложенные стопки чистой, пожелтевшей бумаги, сдуть пыльцу со стаканчиков, в которых разместились остро отточенные карандаши разной твердости и разного цвета – чёрные, их было большинство, и по два синих и красных. В далекие годы эти два цвета – синий и красный – имели для него особое значение и использовались исключительно при чтении чужих работ для правок и комментариев.
   Центральную полку занимали авторские экземпляры его лучшего творения – исследования жизни и творчества И.С. Тургенева, за которое он и получил Сталинскую премию. Ниже стояли фолианты его аналитических трудов о Достоевском, Гоголе, Чехове. Последнему был даже посвящен документальный роман, которым Гаврила Карлович особенно гордился. В глубине души он считал себя не литературным критиком, даже не литературоведом, а писателем. Не сложилась судьба. Жаль. Уже ничего не переделать. Но во всем остальном – дай Бог каждому. Слово «Бог» он научился писать с прописной, а точнее – заглавной буквы совсем недавно, в соответствии с изменившейся ситуацией.
   Весь левый от входа стеллаж занимали его журнальные и газетные статьи, заметки и рецензии, аккуратно сброшюрованные в сборники. Специально изготовленные широкие полки были плотно забиты старыми газетами – его ранними и всеми последующими опытами боевой, непримиримой и бескомпромиссной публицистики.
   Гаврила Карлович снял с полки статью, опубликованную в «Правде» в конце ноября 1962 года. Эта была особая статья в жизни Гаврилы Карловича. Одна из последних крупных и провидческая. «Практически всех обставил!!» – подумал он с гордостью. Быть первым всегда и во всем – эта привычка была заложена ещё с детства, с гимназических времен. «Следовало, конечно, написать покаянную, самое было время в середине 64-го, пока другие не очухались… Сил не было, Господи, уже тогда не было сил. И нет. И некому помочь…» Он развернул газетный лист и, с наслаждением смакуя каждое своё слово, перечитал: «В нашу литературу вошел писатель, наделенный редким талантом, кристально чистой совестью и отточенным пером. Как никто другой рассказал нам такую правду, о которой невозможно забыть, правду, которая нам смотрит прямо в глаза, правду, пережитую простым советским человеком, крестьянином, солдатом, прошедшим сквозь горнило Отечественной войны, – Иваном Денисовичем Шуховым…» – Хорошо! Потом подсуетились другие: и Симонов, и Бакланов, и Дымшиц, и… пошло – поехало. Помнил, как его интересовало, кто из них первым начнет каяться, ошибки признавать. Они ещё не расчухали, куда ветер подул. Разве что Симонов – хитрая бестия. Но он промолчал: в чистоплюя играл – белая кость, голубая кровь, сволочь, – мнения так сразу не менял. Раньше это ему сходило. Привык. Забыл, что его главного и всесильного покровителя не только похоронили, но уже из Мавзолея вынесли. Потом начал юлить, элегантно пристраиваться… Гаврила Карлович его ненавидел, как всех чистоплюев. Этот потомок Оболенских заказывал погромные статьи в свой «Новый мир», а потом презирал и отторгал исполнителей. Гаврила Карлович сам был такой, но, всё равно, ненавидел, как плебей ненавидит аристократа, и знал, что Симонов отвечал ему взаимностью. Но побаивался. Симонов – его, Гаврюшу! Поэтому ещё больше ненавидел. Не осмелился ответить ему на статью в «Литературке» в 47-м. Платоновский рассказ был неплох, ох, как неплох, но Гаврила Карлович моментально прочухал настроение Батьки, да и памятью его Бог не обидел: помнил скандал по поводу повести «Впрок». Знал, что Сталин не переваривает Платонова, на дух не переносит. Так что разгромил «Семью Ивановых» он с блеском, хотя было страшновато: как-никак задевал он в первую очередь сталинского любимца – Симонова, который напечатал этот рассказ в «Новом мире. Но нюх, как всегда, не подвел Гаврилу Карловича. Когда-то Демьян Бедный, гордясь высокой оценкой Ленина, написал: «…Ильич сказал (должно быть, не зря):/ У нашего Демьяна хорошая ноздря!». Хорошая ноздря была и у него. Симонов скушал и промолчал. Сейчас тоже затаился, не сразу начал клевать Солженицына. И Бакланов промолчал, он своего суждения не изменял. Работал под принципиального. Будь принципиальным, сидел бы… Другие же мигом попёрли прощенья просить и клеймить, клеймить, клеймить. С пеной у рта, самозабвенно. Но первым поворот «кругом все разом» прочуял он – Гаврила Карлович. У него и кликуха была приготовлена – кликухи он умел придумывать: «Власовец от литературы». Кто-то перехватил, как перехватили когда-то «маразм крепчал». Опять мог бы быть на коне. Мог бы…. После ухода Софочки словно пар выпустили, прокололи шарик, одна оболочка осталась. Он прекрасно знал, что его жена не предаст, не бросит, что она всегда поддержит, несмотря на то, что его критические работы были ей совсем не по нраву. «Пиши о Тургеневе, о Чехове, о ком угодно, попробуй себя писателем, ты же можешь!» Здесь Софочка была права, он мог бы быть писателем, и Тургенев его значительно более привлекал, нежели, скажем, Платонов или Малыгин. Но Софочка жила в своем интеллигентском чистеньком мирке и не понимала задач текущего момента, диалектики борьбы и руководящей роли партии. В своем идейном развитии она была недосягаема как спутник жизни, верная жена, но соратником и единомышленником была слабым. Впрочем, Бог с ним – с соратником. Ему её не хватало, он тосковал без неё и чувствовал себя абсолютно потерянным в этом пустом мире.
   Гаврила Карлович бродил по квартире, поправляя безделушки и маленькие бюстики великих писателей и мыслителей, расставленные по особому, только ему известному принципу. Периодически некоторые бюстики исчезали, зато появлялись новые. Иногда подходил к кладовке, там, на верхней полке в старом валенке были спрятаны бутылки с портвейном и пара маленьких, то есть четвертинок водки. Прятать уже было не от кого, но он ничего не менял, ему очень хотелось сохранить квартиру так, как было при Софочке: будто она уехала ненадолго в пансионат имени товарища Мориса Тореза или в дом отдыха имени Джузеппе ди Витторио и скоро вернется. Птоломей, как и раньше, в плохую погоду гулял самостоятельно, нагулявшись, ложился вдали от Гаврилы Карловича – в передней на замызганном коврике и с тоской в глазах засыпал.
   Побродив по квартире – на улицу он выходил лишь по крайней надобности, Гаврила Карлович садился в чуть протёртое вольтеровское кресло и начинал вспоминать свою жизнь, затем задремывал и сидел так до ужина, который сам себе мастерил в виде яичницы с сардельками или с ветчиной. Часть ужина он оставлял Птоломею, который нехотя поедал его только тогда, когда хозяин засыпал. За ужином Гаврила Карлович вполглаза смотрел программу «Время» и уже не выпивал.

   Статуя свободы оказалась значительно массивнее и величественнее, нежели при взгляде издали или на картинках. Особенно это почувствовалось, когда она ступила на маленький островок, на котором эта махина воздвигнута. Таня не поленилась и осилила все 356 ступенек, добравшись до короны статуи. Сердце выпрыгивало из груди, и от счастья хотелось плакать.
   В метро она не ездит. Говорили, что там грязно и опасно. Да и не нужно было, так как они купили машину. Долго думали, какую взять. Сначала хотели американскую – всё же в Америке живем! Но отсоветовали. Новую машину им не осилить, а брать старую американскую – намыкаешься чинить. Лучше уж японскую. Надёжнее и ремонт обходится дешевле. Однако, в конце концов, подвернулся пятилетний Бьюик, белый с синим матерчатым верхом. Миша не нарадуется.
   Неделю назад Джуишка подарила хорошее пианино. «Болдвин». А вчера прислали настройщика. Теперь она играет, сколько хочет (правда, до девяти вечера, позже нельзя: слышимость…). За время римских каникул руки совсем задеревенели. Таня планировала заниматься часов пять в день. Остальное время надо посвятить поиску работы. Нельзя, чтобы весь воз тащил один Миша. Полночи он сидит со словарем за учебниками, днем работает санитаром, а вечером развозит пиццу. Ему трудно, язык дается со скрипом, но самый главный экзамен – «флэш-тест» он сдал прекрасно, так что может уже быть в Америке врачом. Доктор Гарбистадт говорит, что Миша многого добьется, – у него золотые руки и он современно мыслит: «Вы – русские – лежебоки, вам бы лежать и лежать, а мы уже на третий день ставим на ноги даже после инфаркта, не говоря уж о трансплантации тазобедренного… Миша – наш человек!». Однако нашему человеку трудно. Впереди резидентура – года три-четыре, а там не забалуешь. Говорят, по четырнадцать часов надо вкалывать, многие даже ночуют в госпитале. Зато потом… Ещё Мише надо выкраивать время, чтобы учить её водить машину. Вот это – геморрой. Ему-то проще. Как-никак, десять лет за рулем. Конечно, Бьюик – не «копейка». Но опыт, как говорят, не пропьешь, да и американские дороги – это не советские ухабы. Ей же все надо начинать с азов. Она уже спокойна за рулем. На хайвэй, правда, не выезжает, но по тихим улочкам на небольшой скорости – без проблем. Самое трудное – параллельная парковка задом. Она ее ненавидит. А иначе никак. Вот и сейчас. Пытается медленно и аккуратно припарковать свой Бьюик. Улица пустынна, безмолвна. Ветер гонит листья. Листья ярко-желтые, бронзовые, оранжевые, багровые. Погода сухая солнечная. Температура умеренная. Вдалеке стоит шикарный Кадиллак. До него полгода ехать. Она его не заденет. Бьюик плавно втирается к тротуару, ещё пару инчей и… Раздается оглушительный гнусный скрежет металла о металл, она кричит… В этот момент Таня обычно просыпается. Потом долго лежит, анализируя ошибку при парковке – она не рассчитала расстояние между своей машиной и Кадиллаком, потом думает, во сколько может обойтись ремонт в Америке. Затем вспоминает, что всё это ещё не скоро, успокаивается, понимает, что не заснет, поэтому тихонько встаёт, чтобы не разбудить Коробка, и идёт на кухню зубрить неправильные глаголы.



   4

   «[…] 12 сентября. Ходили сегодня с Катериной в кино. Смотрели какую-то французскую комедию с Ришаром. Не помню. Я слушал, как Катя смеялась, радовался, когда она прижималась ко мне и хватала за руку в особо смешных местах. Не зря купил билеты. […] Она почему-то ходит в кино только со мной (про одноклассников не говорю). Настя как-то звала ее, но (…)…
   … … 
   4 октября. Опять засорился туалет. Говорю, говорю, чтобы использованную газету не кидали в унитаз. Даже ящичек специальный сделал и объявление написал: «для решений Пленума КПСС». Как с гуся об стенку горохом. Пленумы наступают один за другим. Решений невпроворот. Вот и забили канализацию. Приходил малахольный Альфред. Наверное, это единственный сантехник в СССР с таким именем. Поковырял своей проволокой, прокрутил решения, всё исправил. Хотел дать ему на бутылку. Он не согласился: за такую работу надо давать с прицепом. Дал пятерку. За пять минут пять рублей. Рубль в минуту. Плюс зарплату получает. Мне бы так.
   … … 
   18 декабря. Сегодня годовщина нашей свадьбы. Когда-то дарил Насте цветы. С трудом доставал – декабрь. Она радовалась, как ребенок. Потом… Не до грибов было, Петька. А сейчас подарил бы, но как-то неудобно. Подойду, как дурак, она рассмеётся, либо фыркнет. Либо возьмет, поблагодарит, а потом втихаря выбросит. Так – скорее всего. А цветы я покупал у одного барабанщика из «Ленконцерта». Они с женой проложили трубы на своём участке (шесть соток!) в Сестрорецке. Натянули парничок. Перед Новым годом и Восьмым марта прокачивают по трубам горячую воду, корячатся сутки, потом высаживают гвоздики и ещё что-то, затем приезжает один азербайджанец и скупает всё разом за пять тысяч. Десять тысяч в год за две недели каторжного труда. Но это надо догадаться! На своем барабане в «Ленконцерте» он зарабатывает, дай Бог, пару тысяч в год. А говорят, умерло в России предпринимательство! Впрочем, этот барабанщик – еврей […]. Немного цветов они оставляют для себя. И для меня в силу старинного знакомства. Оставляли.
   […] Хотел по этому поводу выпить, но не пошло. Не идёт последнее время. (…) Потом вспомнил наше знакомство. Случилось это на банкете после защиты Гоглидзе. Стол был шикарный. Особый дар у грузин накрывать стол. С любовью, изысканностью и щедростью. Это – в крови. Гоглидзе специалист, конечно, классный, таких поискать надо. Мирового уровня. Уж как его валили! Не любят его. Грузин – раз, талантлив – два, богат – три, независим – четыре. И фамилия плохая: ассоциируется с каким-то бериевским палачом. Тут возненавидишь! Наши серенькие мышки, высиживающие своими деревянными задницами трафаретные кандидатские диссертации годами, аж шипели, но… его не свалишь! Единогласно дали доктора. Ничего поделать было нельзя. Ну, а банкет он закатил на славу. Никогда такого не было. Бочонки с домашним вином, виноград, сациви – настоящее, лобио, травы… Томились, ждали оппонента, который, в свою очередь, встречал свою аспирантку, являвшуюся, по слухам, его потенциальной женой. Наконец, оппонент проф. Пурин появился. Извиняясь, смущенно и заискивающе улыбаясь (что на него – упыря – не похоже). Впереди шла потенциальная жена. Ее звали Настя. Никогда таких элегантно-прозрачных, хрупких, но высоких и сильных женщин не видел. Сначала не обращал внимания, а потом заметил, что она всё время смотрит на меня. А я тогда пьющий был. Да и домашнее вино – хмельное… Короче, через полчаса мы слиняли. Пришлось потом из института увольняться. Хрен с ним, с институтом и разъярённым Пуриным. Его даже удар хватил. Но не сильный. Оклемался, только левую ногу приволакивает, ещё злее стал. Зато я имел несколько лет неслыханного счастья. Она тоже.
   Помню, Гоглидзе звонил. Предлагал помощь в трудоустройстве. Начал разговор он так: «Дарагой, ты молодэц! Такую женщину увел. У этого старого упыря. Я так сильно радовался. Молодец! Никогда не забуду! Береги её и себя. Счастье часто сжигает».
   … … 
   22 декабря. Посмотрел: буквально вчера начал вести дневник, а уже два года прошло. Когда-то с нетерпением ждал окончания рабочего дня. Сейчас же – с ужасом. Нет, вернее, с какой-то безнадежной обречённостью. Или с предчувствием и надеждой???! Предчувствием чего? Новой жизни?… В любом случае, больше ставить числа не буду.
   […] Вспомнил слова Гоглидзе. Умный, черт! Действительно, самые удачные браки, самые стойкие и стабильные – это браки по расчету, пусть не меркантильному, а по «зрелому рассуждению: лучше её (его) все равно не найду, а так приличная (ый), скромная (ый), не урод». По привычке – дружба с детства, по симпатии, по сватовству, случайные браки… Браки же по страсти, по любви до сумасшествия, как правило, обречены. Лев Толстой писал кому-то из друзей: «Пишу и слышу наверху голос жены, которую люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть так счастливым». 34 года – уже не мальчик, а слова пылкого юноши. О том же писал и в Дневнике. А Софья Андреевна подтверждает: «Я никого никогда, кроме тебя, не любил, говорил мне всю жизнь Лев Николаевич». Не всю жизнь!! Но говорил. И это была правда. Но и это – правда: «Ненавижу Софью Андреевну, да и всех женщин! Умру, положат в гроб, закроют крышкой, а я вдруг вскочу, скину её и крикну Софье Андреевне: “ненавижу!”» (Ив. Бунин). Здесь, конечно, влияние атмосферы чувств и мыслей «Крейцеровой сонаты», но и конец счастливой жизни с женой. И бежал от неё. В панике, в ужасе, ночью покидал Ясную Поляну: «стал помогать запрягать и, всё больше дрожа от страха, что вот-вот проснется Софья Андреевна, едва мог надеть на лошадь уздечку». Это – Сергей Львович рассказывал. И уже дальше, кажется, в Козельске или в Оптиной Введенской Пустыни, думая, куда бежать дальше – в Новочеркасск или Болгарию, – бросает всё и мчится дальше, непонятно, куда, лишь бы бежать: Софья Андреевна узнала о его побеге, дважды пыталась утопиться и может броситься в погоню. И он бежит, бежит. Добежал до Астапово.
   И жалеет её, и на смертном ложе просит детей: «Мать не обижайте!». Но убежал.
   […] Толстой – это обнажённый, доведённый до «совершенства» пример типичной ситуации: брак по страсти, безумной взаимной любви. До боли знакомой ситуации. Счастье сжигает.
   […] Не является ли эта катастрофа катарсисом? Очищением и приготовлением? Освобождением души, сознания от пут реальной повседневности, ошибочно именуемой жизнью, и приготовление к следующей, подлинной…
   У Марка Аврелия есть: «Смерть вернее, чем завтрашний день, чем наступление ночи после дня, чем зима после лета. Отчего же мы готовимся к завтрашнему дню, к ночи, к зиме, а не готовимся к смерти? Надо готовиться к ней. А приготовление к смерти одно – добрая жизнь». Думаю, приготовление к смерти – это просто жизнь. Дурная или добрая, любая. Грешная жизнь тоже есть приготовление к смерти, только к смерти постыдной, смерти – облегчению для близких и окружающих, смерти, открывающей новую другую постыдную жизнь после смерти. Греховная жизнь может закончиться посмертной славой или обожанием. Тираны, деспоты, кровавые убийцы миллионов – за примерами далеко не ходить. Чем ужаснее злодеяния, тем сильнее обожание и обожествление. Но такая посмертная слава – только среди таких же греховных, ничтожных людей, коих большинство, но коим уготована страшная постыдная другая жизнь. Однако закономерный финал греховной дурной жизни – смерть в одиночестве, в брезгливом отторжении, моментальном забвении. Когда и похоронить некому… Я так сдохну.
   … … 
   Все думаю, думаю. Мыслитель хренов. […] Что есть жизнь, что есть приготовление, что есть освобождение от пут. Может то, что происходит со мной, с нами и есть начало освобождения, непроизвольного, интуитивного, неосознанного? Но неизбежного. Ведь все живут, не подозревая, что жизнь – лишь подготовка, предъикт. И я так жил до сего дня. И тосковал. Думал, что всё происходящее у нас с Настей есть трагедия, крушение… А это – благо!
   … …
   В ночь у бурной широкой реки снял принц Сиддхартха Гаутама с себя роскошную одежду, обрезал длинные смоляные волосы, знак своего царского достоинства и ушёл пешим. Один, оставив жену, сына, родной дом, богатство, славу первейшего во всем. И сказал он: «Тесна жизнь в доме. Свобода – вне дома».
   Оставил великое супружеское счастье.
   Ушёл. Освободив свой дух от материального одеяния. От пут реального бытия.
   … … 
   «Смерть есть начало другой жизни» (Монтень).
   Если есть новая жизнь, то была и прошлая, равноценная той новой, начало которой приходит со смертью. Не может что-то продолжиться, не имея начала. Начало же того, что называют жизнью, жизнью плотской, телесной, – начало такой жизни положено соприкосновением двух тел, часто случайных соприкосновений, как правило, произвольно столкнувшихся, по сути, несовместимых тел. Нечистых тел, с нечистым побудителем для соприкосновения. Того, что называют похотью. Похоть минутна, результат её мученья – вся жизнь. Похоть удовлетворена, тела замкнулись в себе и, возможно, больше никогда не соприкоснутся, не испытают потребности в таком соприкосновении, а новая жизнь, если это жизнь, уже идёт, развивается. Такое телесное начало может привести только к телесному распаду, уничтожению. И этот распад есть начало новой жизни. Но не может эта новая жизнь, возникшая в грязи и бездушии, стать почвой для нового бытия духа. Или может? – Как навоз и прах становятся лучшей средой для возрастания злаков и цветов… Однако, все равно, та новая жизнь, которая взросла из дерьма и нечистот, есть продолжение какой-то другой жизни, прошлой, затаившейся, окукливавшейся в кратком телесном периоде своего бытия. У некоторых эта подлинная жизнь умудряется сосуществовать с дурно пахнущей телесной оболочкой. Лев Толстой, Сиддхартха Гаутама Просветленный – Будда. […]
   (…)…Говорят – ничего не было, так как нет ничего в памяти. Но в памяти нет и того, что было. А было много. Было существование в утробе матери. Это тоже – целая жизнь, с созреванием, движением и, конечно, сознанием, со стремлением к новой жизни вне утробы матери, приготовлением к ней.
   Рассказывали, что мама кормила меня грудью до двух с половиной лет. Помню ли я это? – Не помню. Осталось лишь щемящее и сладкое чувство навсегда потерянного тепла, уюта, защищённости. Неизбывное ощущение потерянности и ненужности. Никому я не нужен: ни жене, ни дочке, ни самому себе. Нужен был только моей маме. Это было самое счастливое время моей жизни: когда она прижимала меня к своей груди. Что я помню из этого времени?..
   Помню ли я свой первый победный крик, возвестивший городу и миру – Urbi et orbi – о моём появлении на свет Божий… Это был долгожданный, выстраданный моей мамой, звонкий, тонкий, но оглушительный, противный крик. […] И этот мой крик присоединился к миллиардам других криков: крикам радости и горя, отчаяния и восторга, «Горько!» и «Позор!», крикам победителей и насилуемых, «Геть!» и «Браво!», крикам рожениц и умирающих в мучениях, возгласам «Шайбу!» и «Хай живе!», крикам во весь голос и ещё более мощным крикам с закрытым ртом, немым крикам…
   Не помним того, что было, но помним то, чего не было. Того, что было иначе. Память – штука коварная и своенравная. Избирательна и милосердна.
   … … 
   Не помним прошлую жизнь, но она была. Иначе бы не было уходящей, подготовительной. Очистительной.
   … … 
   И вдруг вспомнилось: на Николу вешнего после первой майской жары и суши внезапно обрушилась гроза. Громыхало и полыхало, и стояла стена воды, и казалось, что ночь опустила черный нитяной занавес на освещенную дневную сцену. Л потом ослепительно заиграло солнце, отражаясь в глубоких чистых лужах так ярко, что слепило глаза. Небо оказалось синим, прозрачным и высоким. Вдруг распустились и зазеленели мелкие почки на деревьях, остро запахло душистой смолой молодого тополя, потом ветерок капризно изменил свой маршрут, и из сада заструились первые робкие тонкие и нежные ароматы просыпающейся липы. И было радостно, словно пришло освобождение, и схлынуло с души. И можно босиком бегать но лужам, громко крича и размахивая длинными руками.
   Было ли?»


   5

   НИКАК не могу вспомнить, что хотел сказать. Ночью помнил, а утром забыл. И так каждый день. Сегодня во сне видел 22 ноября 1963 года. Вернее, видел комнату на Литейном, лица друзей. Чертог сиял. Лица были странные, незнакомые, но я знал, что это – Лена, а это – Рома, в углу на диване, обтянутом чистой светло-серой дерюжкой, сидит Серега и молчит, Женька открывает бутылку. Но точно знал, что это 22 ноября 1963 года. В тот вечер у меня состоялся первый афишный концерт. На афише моя фамилия соседствовала с тремя фамилиями других пианистов – студентов Консерватории. Однако это была моя первая в жизни афиша. После концерта все приехали ко мне на Литейный. Тогда мы размещались в одной комнате коммунальной квартиры. Позже комнату разгородили на два трамвайчика. Мама с папой, конечно, были на этом концерте в Малом зале Консерватории, но мама закуску приготовила заранее. Так что, «прилетели, сразу сели». Бутылок было много. Папа выпил рюмку за мой успех и сразу же пошел, лёг за ширму, чтобы нам не мешать. Мама хлопотала на кухне, готовила подавать горячее. Было шумно, весело, пьяно, как всегда в той ушедшей жизни. Когда Тамара Лещинская стала говорить очередной тост, вошла мама с испуганным лицом и сказала: по радио сообщили, что убили Кеннеди.
   Я долго лежал, смотрел в черноту ночного потолка – было полчетвертого утра – и вспоминал тот вечер, те лица, ту растерянность. Веселье сразу сникло, сидели, пили, но веселиться не хотелось. В далекие наивные времена моей юности этот американский президент казался воплощением обаяния и дружелюбия. Жена – красавица, француженка. Элегантен. Открытая улыбка. С Хрущёвым в Вене поладил. И вдруг убили. Не где-нибудь, а в легендарной Америке. Тогда США, конечно, были оплотом воинственности и регресса – в противовес оплоту мира и прогресса в нашем соц. концлагере. Однако того зоологического антиамериканизма, как в наше время – в начале XXI века, той патологической ненависти к нормальному обществу и достойному образу жизни не было. Думали, что Штаты – враг, но враг равновеликий, стало быть, уважаемый. Комплекса злобной Моськи перед слоном не наблюдалось. Более того. Америка казалась не только заграницей – другим миром, иной планетой. Так оно и было. Это я сейчас понял. Было и есть. Иной мир, другая планета. Кто тогда мог подумать, что через много лет я буду жить в Бостоне, в этой цитадели демократической партии, ярым противником которой стану, и клан семейства Кеннеди превратится в олицетворение столь ненавистных понятий, как либерализм, попустительство злу, предательство…
   Потом я вспомнил первое выступление от Ленконцерта. Это – самое начало января 1968 года. Надо было предварить вступительным словом концерт, посвященный блокаде. Готовился ответственно, сидел в Публичке и консерваторской библиотеке, так как никогда ранее советской песней не занимался и не интересовался. Начитался всякой белиберды. Концерт давали в ДК Рыбацкое. «Рыбацкое» в то время – это поселок за чертой города. Надо было ехать на трамвае до кольца, а затем две остановки на автобусе. Автобусы ещё ходили часто. Представлялось: освещенное огнями каменное здание с колоннами, звучит музыка из репродукторов, нарядно одетая публика поспешает на концерт мастеров филармонического отдела Ленконцерта (как в фильмах Пырьева или Александрова). Оказалось – темное деревянное здание зеленого цвета, подгнившее и чуть покосившееся, с запахом сырости и запустения внутри. Мёртвая тишина. В зале человек десять. Пальто, ватники, серые оренбургские платки. Пожилые женщины и один трезвый старичок. Артисты же были замечательные. Хорошо запомнил Нину Василькову, Сергея Лемзу и Лидию Тулупову. Они представляли то чудное поколение артистов филармонического отдела, которое я застал и с которым имел счастье долгое время работать. Поколение честных преданных и высокопрофессиональных служителей высокого искусства. – Получилось высокопарно, но так оно и было. В любых условиях – от ДК поселка Рыбацкое (далеко не худший вариант) до филармонических залов они работали с одинаковой отдачей на неизменно высоком уровне. Помню, поразило: Сережа Лемза, тщательно готовясь в холодной и темной артистической к выступлению, вдруг вынул из портфеля два продолговатых предмета. Оказалось, это концертные туфли, втиснутые в носки. Туфли ослепительно блистали. Затем последовали идеально отглаженные брюки, натянутые на специальную картонку, белоснежная рубашка, галстук. Лида развешивала шикарное концертное платье. Гениальная Нина сидела в темно-зеленом длинном платье, уже готовая к выходу, закрыв глаза, вся в себе, в Берггольц… Я с ужасом и омерзением осмотрел свои сероватые ботиночки, несущие на себе следы погони за общественным транспортом и давки в трамвае, брючки, накануне отглаженные, но успевшие забыть об этом факте. Протер ботиночки концами висящих штор, отчего «концертная обувь» стала ещё серее. Новые коллеги в этот момент старались на меня не смотреть. Столько доброжелательства и желания помочь новичку я встречал редко. Урок я усвоил… Затем пришел зав. отделом культурно-массовой работы ДК и попросил нас уложиться в тридцать минут, не более. «После вас – показ фильма «Блокада». Более получаса я киномеханика не удержу. Он у нас сильно пьющий. Да и в зале колотун. Вы лектор? – Отлично. Никаких лекций или вступилок. Объявите и с дело с концом».
   Ближе к утру вспомнил салон у Иры Горбман. Давно я там не был. Уже почти год прошел с той поры, как выпустил линию погулять. Я окончательно проснулся, сон улетучился. Как там мои подопечные? Что делать с Татьяной? Она уже склонялась к эмиграции. Но склоняться мало. Это неминуемо приведет к разочарованию или к краху. Надо рваться. Вернее, эмигрировать можно и нужно тогда, когда есть неистребимая потребность вырваться отсюда. Куда, не важно. Вырваться. Знаю по себе.
   Я эмигрировал, когда мне было 53 года. Не лучший возраст для начала новой жизни, адаптации к языку, поиску работы, вживанию в чужой, а порой и чуждый образ жизни. Однако идеальный – для принятия решения. Позади долгая жизнь, полная раздумий, сомнений, заблуждений. В этом возрасте и с этим опытом жизни скороспелых, эмоциональных и опрометчивых решений, как правило, не принимают. Нельзя розу раскрывать пальцами. Все должно дозреть. Когда решение полностью дозрело и сформировалось, когда стало ясно, что жить в стране невозможно – «нет воздуха для жизни», как сказал когда-то мудрый Наум Коржавин, – тогда уже никакие трудности, унижения и потери в новой среде, в новой стране не страшны. Я раздумывал долго – почти всю сознательную жизнь, и длительное время был убежден, что никогда не уеду. Если хватит сил и, главное, смелости, надо бороться с режимом здесь, в России. Смелости хватило только на то, чтобы восхищаться и завидовать тем, кто реально противопоставил себя той системе. Однако постепенно вызревало сомнение: а что изменится, если мёртворожденный и догнивающий советский паноптикум рухнет. Рухнул! К середине 90-х – хорошее, кстати, было время – эти 90-е, время надежд, как оказалось, несбыточных – стало ясно, что социум опять попрёт в рабское состояние, затоскует без «сильной руки» и, подобно стае, которая не может существовать без вожака, востребует нового вождя. Пусть и убогонького. Даже не вожака стаи – пастуха стада баранов. У баранов же мощного и умного пастуха не бывает. Так, какое-нибудь злобненькое ничтожество. По Сеньке шапка. Поэтому решение обрушилось переспевшим яблоком. Неважно куда, неважно как, главное, уехать, чтобы снова не переживать дежавю в ущербном варианте. Мне уезжать было легко, спокойно и радостно. Хотя и обидно.
   Татьяна же, по моим подсчетам, была на лет тридцать моложе меня. В её возрасте привычный стиль жизни противится эмиграции. Если нет чётко сформированной и осознанной политической, религиозной или профессиональной причины отъезда, – будет трудно. Там не найти ни устоявшегося круга общения, ни общих интересов, ни душевной открытости. Мне это уже не было нужно. Я вообще кошка, гуляющая сама по себе, да и время ночных пьяных посиделок давно прошло. Изжито. Ей же это будет необходимо, без этого жизнь потеряет свою прелесть. Когда пройдет шок от феерической встречи с реалиями другого мира – этот шок неминуем, когда ошеломление и восторг от первых встреч утихнут, и искренние восклицания всех новых, казалось бы, друзей «Welcome to USA! Good luck! We love you!» сменятся равнодушными улыбками соседей или сотрудников, когда закончится праздник бытия желанного гостя и VIP-туриста, когда станет ясно, что никто с распростертыми объятьями не ждёт тебя, Таня, хоть ты и блестяще закончила Училище при Ленинградской Консерватории по классу самого Михаила Иосифовича («А где это? А кто это?»), то есть, когда начнутся будни и придется искать – поначалу, во всяком случае – место не преподавателя в колледже, а официантки в ресторанчике или бебиситтера (няни) в доме богатых и наглых бывших русских, – вот тогда может нахлынуть тоска и ужас непоправимости случившегося и покажутся лучшими мгновениями жизни и очереди за колбасой, и пустые полки магазинов с банками консервов морской капусты и бутылками с кетчупом, и давка в метро в часы пик, и хамство соседей, и вонь в зассаных парадных подъездах, и невыносимо наглая и бездарная ложь в газетах, по радио и телевизору об успешной посевной, перевыполнении планов шахтерами Кузбасса, победе внешне мирной политики СССР – визите товарища Агостиньо Нето или братской дружбе с народом Никарагуа. Как светлый сон будут вспоминаться пустая пьяная болтовня на кухне в половине пятого утра, когда никто никого не слушает, к мату все привыкли, в сигаретном дыму не видно лиц собеседников, все бутылки уже пусты, грязная посуда стоит не только в умывальнике, но на столе и на полу, а на ухо шепчет сальные гадости виолончелистка Варвара – алкоголичка и лесбиянка.
   Трудно ей будет. Переосмысление системы ценностей в этом возрасте штука сложная, часто неподъёмная. Большинство, переболев этой болезнью, втягиваются в новую жизнь, обрастают связями, перестраивают своё мышление, психику, привязанности, приоритеты. О возврате к прошлому способу существования думают с ужасом и отвращением. Хотя флер ностальгической привязанности к тому ужасному прекрасному периоду жизни – юности – остается. Другие же – немногие – преодолеть эту ломку не могут и тянутся к петле или возвращению, что ещё страшнее и безнадежнее.
   Хотя… Не так всё просто, и не пустая пьяная болтовня тянет в прошлое, а то удивительное и прекрасное единение душ, помыслов, откровений, то неуловимое, ускользающее, но цепкое, не отпускающее обаяние прошлой жизни, такой чудной и волнующей. Больше ничего этого – ни откровений, ни мечтаний, ни душевного родства – не будет и не только потому, что на чужбине, а потому, что всё проходит и не может продолжаться вечно, как не может продолжаться вечно молодость, влюбленность, наивность, исповедальность… Но связано всё это именно с тем временем, навсегда ушедшим, но въевшимся в сознание, в самое естество.
   Что будет с моей Таней… Впрочем, с таким победным римским носиком она не пропадет. Нигде!
   Кстати, Таня передавала мне, что Настя во время просветления и успокоения попросила её, чтобы я разобрал Санин архив – его письма, дневники. Сказала, что сама она вряд ли выберется с Пряжки, а если её и выпустят, то она не сможет читать всё это: её опять увезут и привяжут в мокрых простынях к горячим батареям. Доверяет она только мне, я смогу выбросить всё, что касается их с Саней интимной жизни, все, что он сам бы уничтожил. Ей – Насте – уже всё равно, но Сане было бы неприятно, если подробности их жизни станут достоянием «общественности». Я обещал и уже начал выполнять обещание. Таня сказала, что Настя после этого успокоилась и уснула, улыбаясь.
   Потом вспомнил моего тезку. Он уже отделился от меня и исчез. Первые дней сорок после его самоубийства я ощущал его, чувствовал его мысли, страдания, раскаяние. Впрочем, не знаю, в чём он раскаивался: в том, что совершил в последний миг своей жизни, или в том, как он жил. Знаю лишь последнее, что он сказал Тиберию Юлию Александру: «Это страшно, когда не умеешь прощать. Я не умел, а сейчас уже поздно». Так или иначе, я завидовал ему. Самоубийство – грех величайший. Знаю. Ибо это грех двойной: грех убийства и грех отчаяния. «Претерпевший же до конца спасётся», – сказано в Евангелии от Матфея. Он не претерпел. Не светит Сане радость богообщения в раю, а сгинул он во мраке ада – этой обители самоубийц. Но всё равно завидовал ему. Я так не смог. И претерпел я своё не во имя богобщения в раю, а в силу трусости и слабоволия, и патологического неумения принимать сиюсекундное правильное решение. А после драки чего уж… Пришлось жить.
   Прощать и забывать я тоже не научился. А жить всё равно пришлось.

   Пришлось. Хотя по-старому оказалось непросто.
   Значительно позже, вспоминая весь процесс работы с Сашей, начиная с первой встречи в армянском кафе, Иван Ксенофонтович не находил заметных сбоев, явных или скрытых ошибок, опрометчивых решений со своей стороны или хитроумных шагов с противоположной. Сначала Гринько его избегал. Пару раз Иван Ксенофонтович пытался связаться с монастырем, но Саши почему-то не оказывалось на месте. Всё было ясно, но Иван Ксенофонтович не отчаивался, он знал, что рано или поздно он добьётся своего, то есть расположит к себе этого парня. Даже становилось интересно. Гринько его не боялся, что было непривычно и странно: его контору боялись все. Боялись без причин, вне всякой логики – нутром, генной памятью. Уже звучание аббревиатуры завораживало любого. Вне зависимости от звания, положения, достатка, возраста его кролики напрягались при знакомстве с ним, начинали вести себя крайне осторожно, взвешивая каждое слово, начинали играть. Им нечего было скрывать, но «гипноз удава» действовал безошибочно, и своими стараниями они говорили больше, чем сами предполагали. Всё это не столько давало нужную информацию, – эту информацию в конторе имели на каждого индивидуума до личного знакомства с ним; это забавляло Ивана Ксенофонтовича, доставляло пищу для его наблюдений и умозаключений о природе советского человека. Гринько из всех схем и правил выпадал. Саня на первой же встрече вел себя так, как будто он – Иван Ксенофонтович – был его случайным попутчиком или навязчивым соседом по квартире. Улыбчиво, абсолютно естественно, как бы не замечая ни положения его собеседника, ни его самого. И демонстративно избегая встреч и общений. Как об стенку горох. Или с гуся…
   Тогда он решил поговорить с отцом Тихоном. Пришлось ехать в Псков. Разговор был пустой, игумен отзывался об Александре сдержанно, не хвалил и не ругал. Ругать, как понял Иван Ксенофонтович, было особенно не за что. При прощании отец Тихон тихо и доверительно сказал:
   – Оставили бы вы, гражданин полковник, этого парня. Не ломайте ему жизнь. Она у него и так была непростая.
   – Если бы хотел ломать, то не беседовал бы с вами, гражданин настоятель. Взять его, как нечего делать. На него столько материала!.. Помочь хочу.
   – Вот и я про это. Если бы взяли… Это жизнь не ломает. Отпустите. Не нужен он вам.
   Сейчас, по пути в Питер, Иван Ксенофонтович размышлял: зачем, собственно, ему нужен этот Гринько? Почему он так запал на этого паренька? Накрутить срок? – Как два пальца… Но сажать его Ксенофонтыч не собирался. Ни при какой погоде. Вербовать, чего так забоялся игумен? – Что там навербуешь! Монастырское меню или слова молитв?..
   Петруша усердно крутил баранку. Володя – белобрысый практикант – пытался, испросив разрешения, поймать какую-то музыку. Запах кожи, плавное движение, приглушённая музыка убаюкивали. Впрочем, заново асфальтированный участок шоссе быстро закончился, машину тряхануло. «Что, бомбили здесь вчера?» – буркнул Иван Ксенофонтович. Он пришёл в себя, взбодрился и понял, зачем ему Гринько.
   – Володя, о чем мечтаешь?
   – Пообедать, товарищ полковник.
   – Почему бы и нет. Сейчас остановимся у какого-нибудь ресторанчика.
   – Не советую, – вмешался Петруша. – Лучше потерпеть, чем потом животом маяться неделю. Если хотите, остановимся у лабаза, я сбегаю, батон куплю.
   Петруша был водила опытный и человек бывалый. Ксенофонтыч знал его ещё с блокады, Петруша тогда по дороге жизни грузовики с провиантом гонял. Едва не погиб. Потом на автозаках развозил «публику» после допросов по ночному городу, распугивая случайных прохожих. Теперь вот начальство катает.
   – Петруша прав. Потерпим. Так о чём мечтаешь, Володя? В будущем. После окончания факультета в Андроповском институте.
   – Мечтаю… Родине служить, товарищ полковник.
   – Это понятно. Я же тебя не на парткомиссии спрашиваю.
   – Во внешней разведке, товарищ полковник. Честно говоря, я с детства мечтал быть разведчиком. Как Кадочников в «Подвиге разведчика». Или как Любшин, то есть Белов, я хотел сказать, в книге «Щит и меч», помните?
   – Помню. Я всё помню, Володя. Думаю, ты далеко пойдешь…
   Володя простодушно улыбался, глядя на полковника в зеркальце. Простачок простачком, но себе на уме. За бугор хочет. Все хотят. Интересная смесь пацана из подворотни, пустоглазого карьериста и фанатика-патриота, не забывающего, однако, о материальной составляющей своего патриотизма. Далеко пойдет.
   Это – новое поколение. И Гринько – новое. Им жить. Вот уживутся ли? С Володей все ясно. А вот Гринько… Модель. Модель будущего общества, будущего страны. Как она раскрутится? И стоит ли раскручивать? Можно, конечно, свести. Невзначай. Посмотреть, кто кого потянет. За кем будущее. Или Володю прицепить. Чтобы Гринько паровозиком втащил Вову в демократическое завтра. Оно неминуемо. Другой вопрос, надолго ли? Это уж пусть Вова подсуетится. Или пустить на самотёк, будь, что будет?.. Главное: зачем это нужно ему, полковнику Козыреву?! Темна вода во облацех.

   – Темна вода во облацех. Да, тайна сия велика, и покрыто мраком неизвестности, что привезут, – старикашка был въедливо интеллигентен и всезнающ. Голос скрипучий, очки с выпуклыми лупообразными мутноватыми стеклами, левая дужка замотана черной изоляционной лентой.
   – Наверняка привезут внеконкурсные. Так уже было, – это встряла пожилая женщина, бедно одетая, но с изумрудами в ушах. Было видно, что работает она в библиотеке, чем гордится.
   – И слава Богу, – сказал юноша спортивного вида. – На конкурсе нечего смотреть. Половина – из соцстран.
   – Перестаньте, во-первых, из «соцстран» – это не клеймо. Вас не устраивает Вайда?
   – Причём здесь Вайда? – это «спортсмен».
   – Притом! Вы что, не помните «Березняк» в 71-м? – со старикашкой спорить было трудно. – А «Земля обетованная» в 75-м? Это – шедевр. Там один Сабочинский чего стоит!
   – Он снимал ещё «Все на продажу», – неизвестный мужчина со шкиперской бородкой.
   – Точно. Но, кроме оператора, там ещё Ольбрыхский, потом этот, как его…
   – Пшоняк, – поразительный старичок.
   – Однако «Конформиста» показывали вне конкурса!
   – Ну, и что? Много чего показывали вне конкурса. Барахла было навалом. «Конформиста», кстати, купили потом, так можно было посмотреть.
   – Господь с вами. Его кастрировали – обкорнали, перемонтировали, да ещё зачем-то пустили в чёрно-белом варианте. Идиоты.
   – Вы только после «Конформиста» до этого дошли…
   Очередь оживлялась, к спорам подключались все
   новые страдальцы. Стоять на жаре было тягостно, поэтому попеременно отходили в тень – в садик в центре Манежной площади. Считалось, что лучшие фильмы будут в «Родине», – Дом кино, расположенный в том же здании на Толмачева, что-нибудь кинет с барского плеча.
   – Не говорите. В «Ленинграде», как правило, лучший подбор. Там же у них Главк, там Витоль сидит.
   – То-то ваш Витоль смотрит фестивальные! Уж он-то насмотрелся в подлинниках. Без купюр.
   – Помните, как Вайду обкорнали!
   – Вы, голубчик, эротоман. Там всю эротику вырезали. Без нее фильм только выиграл.
   – Нет, голубушка, я не поклонник кастрации, уж простите великодушно. У нас разные вкусы.
   – Господа, о чем спор. Всё зависит от директора кинотеатра. В «Гиганте» показывают то, чего нигде нет. В 71-м только там шла «Дочь Райана».
   – Вот я и говорю, что внеконкурсные, как правило, интереснее конкурсных.
   – Не знаю! Феллини был в конкурсе.
   – Ну, у вас и память. Это чудо случилось при царе Горохе. В 63-м.
   – «Восемь с половиной» конкурировал с «шедевром» Комиссаржевского «Знакомьтесь, Балуев». Дам сто рублей тому, кто вспомнит этот фильм. Слава Богу, Чухраю удалось уломать жюри не позориться и не давать Гран-при этому Балуеву-х…ву…
   – А «Леопард»! Помните «Леопард» с Бертом Ланкастером.
   – И с Клавкой Кардинале, Делоном.
   – Да… Это вершина мирового кинематографа. Самое интересное, что Висконти хотел на главную роль пригласить Черкасова.
   – Или Лоуренса Оливье. Но я не припомню, чтобы его на фестивале показывали.
   – Показывали. На закрытых просмотрах.
   – Чего боялись…
   – Не боялись. Денежки жали. Сволочи, одно слово.
   – Молодой человек. Следите за метлой. А то можно подумать, что вы на контору работаете, – это опять старичок.
   «Следите за метлой», – отметила Таня. Значит, сидел. Жаргон тюремный. Мишу иногда приглашали делать тяжёлые операции в «Кресты» или в Колпино – к малолетним преступникам. Так что он был в теме и Татьяну просвещал.
   Она стояла в очереди и в спор не влезала. Надвигался очередной Московский кинофестиваль, а это было огромное событие в жизни. Отдушина для тех, кто не имел спецпропусков в Дом Кино на закрытые просмотры. Нельзя сказать, что Таня была киноманом. Но так хотелось смотреть хорошие фильмы. Даже советские. Параджанова и Тарковского, конечно, на фестивале не увидишь ни за какие деньги. Как и Абуладзе, «Мольбу» которого она обожала. Однако, вот, пустили Ильенковскую «Белую птицу с чёрной отметиной». Даже наградили. А в прокате где-то промелькнула на окраине.
   Диспут разгорался. Старичок куда-то слинял, главным арбитром стала библиотекарша. Умы волновало: кто у кого учился, и кто кому подражал – Урусевский кубинцам или кубинцы Урусевскому. Публика была эрудированная. Названия кубинских фильмов и фильмов Урусевского мелькали как пинг-понговые шарики: «Лусия», «Дни воды», – «Я – Куба», «Неотправленное письмо», «Летят журавли»… Какая разница. И Урусевский гениален, и кубинские операторы ещё не раздавлены режимом – латиноамериканская школа живуча. Впрочем, пусть спорят, так легче скрашивать мучительное ожидание открытия касс.
   Вдруг она заметила парня, стоявшего в отдалении, с интересом и лёгким ужасом рассматривающего змею очереди. Таня, неожиданно для себя, подошла и спросила:
   – Хотите попасть на просмотры?
   – Вообще хотелось бы… Но я не смогу отстоять. Я – приезжий… Мне надо сегодня уехать.
   – ?…
   – Но к началу показа я опять приеду.
   – Хотите, я вам возьму абонемент? Я могу взять два…
   – Господи, спасибо! Но мне неудобно… Ведь больше двух в одни руки не дают, а у вас, наверное, есть друг или…
   – У меня есть муж, но он не ходит. Он сейчас… э-э-э… занят, – объяснять, чем занят Миша, было немыслимо. А занят был Миша заполнением анкет и всей прочей документацией, необходимой для выезда на ПМЖ в государство Израиль.
   – Ой, спасибо. Сколько я вам должен?
   – Погодите. Сначала я возьму абонементы, а потом рассчитаемся. Кстати, как вас зовут?
   – Саня.

   Когда исчез Птоломей, Гаврила Карлович совсем сдал. Он сидел в вольтеровском кресле, куда утром его усаживала Даша, почти не вставая, весь день. Поначалу он иногда просил подать ему ту или иную книгу или старую газету, но не читал, держал в руках, вспоминая содержание, удачные фразы, оригинальные сравнения и отклики на эти статьи или книги. Отклики были, как правило, самые восторженные. Его цитировали, иногда даже в «Правде»; Фадеев в своих докладах или установочных статьях дословно приводил его аргументы и формулировки. Некоторые удачные выражения становились крылатыми. Отрицательных отзывов, впрочем, не могло быть. Гаврила Карлович прекрасно понимал, какими причинами диктовались эти дифирамбы. Большинство критиков и коллег целиком зависели от его расположения, поддержки или хотя бы нейтрального «невмешательства»; якобы независимые же не посмели бы вякнуть что-либо против: рано или поздно себе дороже бы вышло. Впрочем, это было давно. От него никто и ничто уже не зависело, как и он – ни от кого и ни от чего.
   Последнее время он не утруждал Дашу. Он дремал и погружался в чудные виденья. Чаще всего видел залитую солнцем веранду в летнем доме в Терийоках. Представлялась ему большая светлая терраса, пристроенная к двухэтажному старому срубу в виде полукруглой башни сказочного терема с конусообразной крышей. Папа, уставший, распаренный на жаре, только что приехавший из Петербурга, пьет чай, обмахиваясь белоснежным носовым платком. Мама восторженно смотрит на папу, Тереза Францевна читает очередной французский роман. Немолодая, полная, но подвижная, как ртуть, Марья торопливо шмыгает с веранды на кухню и обратно, она выделяет папу из всей семьи: кормилец, его надо угощать вкусно, обильно и быстро, чтобы не остыло. По потолку, по стене прыгают солнечные зайчики от ножей, вилок. Папа что-то рассказывает, мама звонко смеётся, Тереза Францевна, оторвавшись от романа, улыбается. Марья подносит папе рюмку коньяка на серебряном подносе. Вечером папа читает вслух «Детство Темы», мама с интересом слушает, Тереза Францевна, отложив своей французский роман, смотрит в темное окно, о чём-то думает или вспоминает. Лицо у неё печальное. Гаврюша сладко засыпает.
   Иногда Гавриле Карловичу снится Фурштатская, занесенная снегом. Мама вечерами играла на рояле легкие переложения из «Травиаты» Верди, к ней, временами, подсаживалась Тереза Францевна. Больше всего Гаврюша любил бетховенский «Кориолан» или «Неоконченную симфонию» Шуберта в четырехручном переложении. Папа дремал в кресле – том самом, вольтеровском. Марьи уже в доме не было. Говорили, она уехала в деревню. Иногда к ним приходили гости. Особенно радовались Александру Федоровичу Кони, который когда-то жил в их доме, да и сейчас квартировал недалече на Фурштатской, и был дружен с папой. Запомнился визит Ивана Логиновича Горемыкина. Он тогда ещё не был Премьер-министром Российской Империи. Папа его очень ценил, считая не только умным и вдумчивым человеком, но и либералом «толстовского» толка. Что такое либерал и толстовец, Гаврюша не понимал, но запомнил, чтобы потом, в другое время, накрепко забыть и не вспоминать. На Масленицу, на именинах и просто так часто танцевали, играли в игры, устраивали домашние спектакли, в которых папа служил осветителем и рабочим сцены, мама – режиссером и драматургом, Тереза Францевна – костюмером и декоратором. Актерами были дети тогда многочисленных друзей и соседей. В Рождество ходили хороводом вокруг огромной ёлки, устанавливаемой в фонаре гостиной. Всё это снилось Гавриле Карловичу порой в невыносимо точных деталях, в красках и, просыпаясь, он долго не мог прийти в себя и поверить, что всё это были только сны.
   Постепенно что-то менялось. Гости исчезли. О танцах, смехе, музыке в доме моментально забыли. Временами стал пропадать электрический ток, и в доме становилось темно. Взрослые пугались и хлопотали, судорожно искали свечи, но без Марьи найти что-то в доме, особенно в темноте, было трудно. Гаврюше это нравилось, было интересно и волнительно. На улице часто пели, но это хоровое пение почему-то никого не радовало. Шторы плотно затягивались, и Гаврюше не позволяли подходить к окнам. Впрочем, он и не пытался. Липкий приторный аромат страха стойко пропитал квартиру, как и жилища всех обитателей их дома. Соседи иногда заходили, но говорили шёпотом. Гаврюша, уже взрослеющий юноша, многое понимал и всё запоминал. Запоминал не только своей умной белокурой головой, но и чем-то другим – может, печёнкой, кончиками пальцев, или прыгающим кровяным давлением, пульсирующим молотом, долбящим ушные перепонки. Отчетливо помнил, как папа с мамой смотрели с тревогой в окно, чуть отодвигая шторы и притушив свет в комнатах. Он ясно видит во сне и наяву белое лицо мамы, слышит её голос: «Карлуша, смотри, смотри, Венедиктовых забрали…». Как-то ночью вдруг вошли матросы. Терезу Францевну увели. Больше он её не видел.
   Москва ему никогда не снится, как будто её не было в его жизни, хотя последние пятьдесят с лишним лет он прожил именно здесь.
   Даша укладывала Гаврилу Карловича в кабинете на широкой старинной тахте со спинкой у изголовья и двумя подлокотниками. Так он привык. Тахта приспособилась к его легкому телу, ему в ней привычно и удобно, как в колыбельке. После смерти Софочки он ни разу не спал на их королевской кровати в спальне. Он вообще туда почти не заходил. Даша устроилась за кухней в кладовке, размером с хорошую комнату, и со слепым окном. Оттуда она хорошо слышала, если хозяин звал её.
   За полчаса до сна, после вечернего чая с традиционным ванильным сухарём и сушкой – зубы у Гаврилы Карловича были ещё крепкие – Даша подавала ему снотворное, и он, послушав по привычке последние новости, проваливался в тяжёлый утомительный сон. Однако через некоторое время сон делался легче, светлее, Гаврила Карлович видел сны, хорошие сны – Терийоки, Фурштатскую, Аннешуле, Кони в распахнутой шубе с красочным пакетом – без подарков он не приходил.
   Часа в три-четыре Гаврила Карлович просыпался. Он привык к этому и не расстраивался: знал, что днём наверстает. Днём все равно делать было нечего. Ночью же, во мраке, в тишине, обрамляемой монотонным потрескиванием счетчика в прихожей, в покое он мог проживать раз за разом свою жизнь.
   На Дашу он не нарадовался. Слава Богу, догадался сделать ей московскую прописку. Пришлось просить старых знакомых, прописывать к себе, от чего его предостерегали компетентные товарищи, хлопотать, делать подарки, но – не зря. Теперь она от него никуда не уйдет. Во всяком случае, пока не встретит какого-нибудь мужика. Но встретит, скорее всего, не скоро, так как была ширококостной, с виду казалась – обманчиво – несколько неуклюжей, с тяжелой походкой, – «шаг динозавра», как определял Гаврила Карлович, то есть с заметным наклоном вперед, хотя лицо – милое, доверчивое, очень детское. Даша была услужлива, ненавязчива, чистоплотна до противности и, что самое главное, наделена редчайшим чувством – чувством благодарности. Сам Гаврила Карлович долгое время был уверен, что и ему этот «собачий атавизм», как мудро определил товарищ Сталин, был в некоторой степени присущ. Лишь недавно, наблюдая за Дашей, анализируя её поступки, слова, он стал сомневаться, не путает ли он свою благодарность с точным расчётом, безошибочным чутьём, страховкой на будущее.
   Помимо всего прочего Гаврилу Карловича радовали Дашины интересы и пристрастия. Все чаще она останавливалась около его книжных полок, он якобы не замечал этого, чтобы не стеснять ее, она долго рассматривала корешки, выбирала какую-нибудь книгу – как правило, её выбор был удачен, хотя литературной макулатуры он не держал, – перелистывала её, потом, испросив разрешения, уносила в свою коморку. Что скрывать, ему льстило то, что Даша довольно быстро перенесла свой интерес с классиков на его – Гаврилы Карловича – книги и статьи. Ставя на место прочитанную монографию или особенно газетную или журнальную статью, она как-то пристально, изучающе рассматривала его, и это старику импонировало. Одно было плохо – Даша курила. Нет, в квартире она себе этого никогда не позволяла, она курила на лестничной площадке или на балконе, после этого тщательно полоскала рот и мыла руки и лицо, но, все равно, запах плохих папирос поселился в квартире. «Ты бы хоть покупала себе болгарские сигареты, всё запах лучше, я дам тебе денег», – неоднократно говорил он. Даша улыбалась, обнажая крупные блестящие зубы, благодарила, но делала всё по-своему: «Дак же я привыкла к “Северу”». – «Деревня она и есть деревня», – думал Гаврила Карлович, но думал не с раздражением, а скорее, с симпатией.
   Как-то раз, поставив на место томик его статей 40–50-х годов, она спросила: «А вы часто ошибались?» – «А почему тебя, Дарья, это волнует?» – «Меня не волнует, интересует. Кажись, я знаю, за ошибку врача или инженера крепко наказывают, о военных уж не говорю. А в вашей профессии?» – «В нашей – бывает по-всякому. Порой наказывают. Больше, чем военных. А ты, часом, не собираешься ли стать литератором?» – «Дак вы думаете, не получится. Деревенщина, мол…» – «Нет, Дарья, я так не думаю. Ты – из народа. А это в нашем деле – самое главное. Все эти завихрения, гнилые модерны, преклонения – сыты по горло». – «Дак это я поняла». – «Отвыкай «дакать». Вообще, меньше употребляй лишние слова. Учись кратко излагать свои мысли. Что ты поняла?» – «Так… Значит, не ошибались?» – «Не ошибался. И тебе не советую. Захочешь, помогу». – «Ой нет, нет, спасибочки!».
   Ночью, проснувшись около четырех, Гаврила Карлович вспомнил этот разговор. Ошибался ли он? Раз выжил, не ошибался.
   В квартиру дома в Каретном ряду они переехали где-то в начале 50-х, сразу после получения Сталинской премии. Помог старинный приятель, живший в том же доме, популярнейший Борис Сергеевич Брунов. До этого же много лет они с Софочкой прожили в Доме писательского кооператива № 2 в Проезде Художественного театра. Это было незабываемое время. Софочка со всеми моментально перезнакомилась, подружилась и жила общими дамскими интересами этого необыкновенного дома. Она, возвращаясь к вечеру от подружек, садилась к его рабочему столу и рассказывала, рассказывала. Тогда она была увлечена Аннушкой – Анной Абрамовной Берзинь, её необычной судьбой, удивительным характером, непоколебимой силой духа. Как и Лиля Брик, Аннушка умела завоевывать сердца недоступных мужчин. Сейчас она была женой Бруно Ясенского, писателя, чьё имя литератора и активиста РАППА, а затем Союза писателей гремело по всей стране, а «Человек меняет кожу» переиздавался почти ежегодно. Однако до этого она была женой легендарного Оскара Берзиня – героя Гражданки, потом у нее была шумный роман с красавцем Шалвой Элиавой, тогдашним наркомвоенмором Грузии, а затем с Илларионом Бардиным – тоже не последним человеком РАППА. Но главное – она была одним из ближайших доверенных людей – «опекуном», по словам самой Аннушки, – Есенина, ныне полузапрещенного, но всё равно любимого и популярного. Здесь рассказы Софочки перескакивали на Риту Корн, которая тогда была ещё женой Володи Киршона. Вдовой она стала через несколько лет. Эта Рита Эммануиловна знала массу историй. О том, как всегда неожиданно в доме Аннушки появлялся Есенин, её родители кормили его обедом, после которого старики и Сережа усаживались за большим шкафом и пели старинные русские песни на три голоса. О Гидашах; Антал Гидаш был женат на Агнессе Кун, и многое знал об её отце – Бела Куне, о его кровавой эпопее в Крыму, за что родственники Антала Белу не любили. Гаврила Карлович эти разговоры пресекал. Главным образом же Софочка любила порассказать обо всех любовных перипетиях, которыми был насыщен их дом.
   Гаврила Карлович отрывался от написания очередной статьи или доклада, слушал Софочку и радовался, что ей хорошо в новом доме, в новом окружении. И, вместе с тем, всё более напрягался, прекрасно зная, что добром всё это не закончится. Пронесёт ли их с Софочкой?.. Как она сама позже говорила, это было лучшее время ее жизни и, в конце концов, самое отрезвляющее.
   Сначала она ужасалась, негодовала. «Нет, ты представляешь, Правдухина! Ведь Лидия Николаевна – живой классик. «Виринея» – в школьную программу входит. В театрах идёт. Лида докажет, что это ошибка. Мужа самой Сейфуллиной!» Гаврила Карлович не отвечал. Однако довольно скоро Софа прозрела, удивлялась и возмущалась тише и надежд не высказывала. Где-то через полгода Гаврила Карлович перепечатывал письмо за подписью тов. Ставского на имя Наркома внутренних дел тов. Ежова с просьбой предоставить жилплощадь нуждающимся в этом писателям. Гаврила Карлович в составлении этого письма участия не принимал, но, как член правления Жилтоварищества дома, выполнял секретарскую работу. Софочка подошла и стала читать. Письмо носило гриф «Секретно», но он не стал её отгонять или закрывать текст. Пусть уразумеет. Она уразумела. Они не обмолвились ни словом, но после того вечера разговоры об арестах никогда не возобновлялись. Прочитала она канцелярскую бумажку:

   «За последнее время органами НКВД арестован в Москве ряд писателей – членов и кандидатов Союза Советских Писателей.
   Правление Союза Советских Писателей СССР просит Вас разрешить использовать для заселения писателями – членами Союза – следующую площадь, освободившуюся вследствие ареста:
   …
   6. –”– КАРПОВА М.Я. – Проезд МХАТ, д: 2, кв. 11
   …
   11. –”– ЯСЕНСКОГО Б.Я. – Проезд МХАТ, д. 2, кв. 2
   …
   14. –”– БУАЧИДЗЕ Б.М. – Проезд МХАТ, д. 2, кв…
   …
   17. –”– БАГРИЦКОЙ Л.Г. – Проезд МХАТ, д. 2, кв…
   …
   20. –”– ПРАВДУХИНА В.П.-Проезд МХАТ, д. 2, кв. 31

   В это время Гаврила Карлович как раз заканчивал свою классическую работу «“Записки охотника»” Тургенева и проблемы славянофильства», а также прогремевшую статью «Решительный разрыв» и «Объяснительную записку» на имя тов. А.С. Щербакова, которую потом все эти чистюли «новомировцы» назвали доносом. Это был не донос, а исполнение долга чести. Правда, Ваню Макарьева жаль. Он был симпатичен. Да и Афиногенова, хотя его Батя пощадил.
   Нет, никогда не ошибался Гаврила Карлович. Он сразу же намекнул, а затем и настоял, чтобы Софочка меньше языком трепала с Аннушкой и с сестрицами Суок, и с Киршонихой.
   Въехали они в этот писательский дом года за три до смерти Багрицкого. Тогда все Софочкины новые подружки казались небожительницами, имена их мужей и возлюбленных не сходили со страниц газет, из кадров кинохроники и с уст обывателей. Володя Нарбут уже слетел со своих постов – раскрылось его вольное или невольное сотрудничество с деникинцами в Ростове в 19-м, – но поэтическое имя и авторитет был звонкий, до его ареста оставалось ещё пять с лишним лет. Юрий Карлович же был живым классиком. Вот в кого Гаврила Карлович ни разу камня не кинул. Да и кидать было не за что. Олеша был умён, мудр, осторожен. К тому же в 34-м был его звездный час – выступление на Первом съезде советских писателей. Гаврила Карлович был уверен, что этот доклад – кульминация жизненного пути Олеши, после которой одна дорога – вниз, в немоту. И не ошибся, как всегда. Однако тогда имя мужа Симы, а затем Оли Суок звучало победно. О Багрицком и говорить нечего. Вскоре его именем назовут улицы и скверы. Софочкин двоюродный племянник – шалопай, кстати, – жил на улице Багрицкого в Москве, а Лидия Густавовна, будучи уже на поселении в Караганде, ходила отмечаться в местное отделение НКВД на улице Багрицкого. Рассказывали, что местный следователь спросил как-то её, не является ли она родственницей поэта Багрицкого, на что она ответила: жена. Гаврила Карлович в это не верил: не мог следак не заглянуть в личное дело поселенки, арестованной в 1937 году. К Лидочке, как и к Оле, он относился хорошо, они были милы и скромны, в отличие от Серафимы – та была «штучка»! На каблуках-шпильках. И загремела Лида по глупости – говорил ей Гаврила Карлович: не ходи, не ходи, накличешь. Он ни во что не вмешивался и ни с кем в доме не общался, но здесь не сдержался. Нет, пошла. Пошла просить за недавно арестованного Володю Нарбута – мужа своей сестры Серафимы. Серафиме – что с гуся вода. Мало ей было Олеши, от которого она ушла к Нарбуту, так после Володи ещё за Харджиева замуж вышла, правда, ненадолго, чтобы в эвакуацию попасть, а затем за Виктора Борисовича Шкловского – это уже надолго. По сей день жива. И Олю пронесло. Прожила с Юрием Карловичем долго и… Нет, сказать, что счастливо – нельзя. Сын от первого брака, Игорь, в 37-м повесился. Но жила. И на свободе. А вот Лидочка загремела: с 37-го до 56-го промаялась. И сын погиб на фронте. Так всегда – одним вершки, другим корешки. Ничего себе, сестрички-австриячки.
   Размышляя прошлой ночью о делах давно минувших, он вдруг понял, почему вспомнил сестер Суок, Аннушку, Риту Корн. Тогда, в середине 30-х, Софочка задала тот же вопрос, что и Даша, с той же интонацией и с тем же пытливым, удивлённым, обескураженным взглядом. Гаврила Карлович тогда вообще не ответил, но вскоре Софочка сама всё поняла.
   У него на столе долгое время стояла фотография. На ней сидели плечом к плечу улыбчивый Алёша Селивановский, серьёзный Миша Лузгин, импозантный, как и полагается европейцу, единственный в галстуке Бела Иллеш, собранный, с поджатыми губами Володя Киршон, бритоголовый Леопольд «Великий», обнявшийся с Федей Панферовым, этот, по контрасту, с дыбом взметнувшейся чёрной шевелюрой. Саша Фадеев, строгий, подтянутый, и, наконец, милый Ваня Макарьев. Они с Сашей тогда были очень дружны. Гаврилы Карловича на фото нет. Он фотографировал. Как-то в конце 1936 года Софочка вдруг заинтересовалась, а куда делась эта фотография. Гаврила Карлович пожал плечами. Больше она его не спрашивала. Алёшу расстреляли весной 38-го, Мишу арестовали осенью 37-го, правда, освободили через полгода. Он погиб под Сталинградом в 42-м. Иллеш пытался отравиться газом, не выдержав всего… Володя расстрелян в 38-м. Гаврила Карлович знал про ликование в семье Булгакова, читавшей в газетах, как долбают Киршона – главного гонителя (вместе с Авербахом) Михаила Афанасьевича, и как растерянно стихли, узнав о его расстреле. Всё-таки впечатлительна старая интеллигенция. С Леопольдом Авербахом – ясно. Уцелеть племянник Свердлова, чья сестра была женой Ягоды, не мог по определению. То ли расстреляли, то ли покончил с собой в тюрьме. Панфёров – единственный, кто умер своей смертью в собственной постели, дважды лауреат Сталинской премии. А был одним из самых яростных РАППовцев, наряду с Киршоном, Фадеевым, Фурмановым, Ставским и им грешным – Гаврилой Карловичем. Собственно, только они оба с Парфёновым и выжили. Неисповедимы пути логики товарища Сталина… Фадеев застрелился. В мае 56-го. Говорили, от запоя. Запой запоем, но больно совестливый стал. Ведь не дурак был. А застрелился. Это Гаврила Карлович не уважал. Да. Все виноваты. И не виноваты. Потому что не знали. Не ведали. Это Эренбург разоткровенничался. Мол, знали, но молчали. МЫ – НЕ ЗНАЛИ. А Ванечку жалко. И непонятно. В 37-м был арестован, отсидел по полной до середины 50-х, реабилитирован. Считают, что его встреча с Фадеевым стала последней каплей, после которой Саша и застрелился. Ваня, зная, кто его угробил, отказался пожать протянутую руку, Фадеев сказал: «Можешь плюнуть мне в лицо!»… А в 58-м Ваня сам вскрыл себе вены.
   Пути его неисповедимы, но он – Гаврила Карлович – уцелел, потому что не ошибался, не комплексовал. И Софочка это понимала, понимала, но… Впрочем, сейчас это уже не имело значения. Не ошибался, потому что имел интуицию, знал меру, умел принести извинения, как было с Платоновым уже в 60-х, не щеголял своей идейностью, был в первых рядах пролетарской коммунистической литературы и критики, но скромно, не вылезая в лидеры, как Авербах, Ясенский, Киршон…
   Киршона он не любил. Прав был киршоновский дружок Саша Афиногенов: «Киршон – это воплощение карьеризма в литературе. Полная убеждённость в своей гениальности и непогрешимости. […]» Не любил, но вспоминал последнее время чаще всех. Пару лет назад в Новый год показывали «С легким паром». Гаврила Карлович уже давно не писал, не критиковал, поэтому мог без оглядки, то есть с удовольствием смотреть те фильмы, которые ему нравились. «С легким паром» он смотрел с наслаждением. После премьеры этот фильм стали крутить часто – «по просьбе телезрителей» (знаем, как эти просьбы организуются) и уж обязательно в новогоднюю ночь – у нас меры не знают. Однако каждый раз он ждал этот фильм… Дважды в нем звучало: «Я спросил у ясеня…» И в титрах: «…на стихи… Марины Цветаевой, Бориса Пастернака, Владимира Киршона».
   Он скучал без Софочки, и ему смертельно не хватало мокрого холодного носа Птолемея, подталкивающего его руку.

   Кеша не понял, в какой момент он впервые почувствовал на себе чьё-то пристальное внимание. Он привык, что на него смотрят двуногие – часто с восхищением, иногда сердито, как правило, безразлично, собаки – подобострастно, с опаской, некоторые сучки игриво, вызывающе. Он привык к этим знакам внимания, они его не волновали, не интересовали, он их перестал замечать. Лишь самых молодых собак, ещё не расставшихся со щенячьими повадками, толстолапых, добродушных, слюнявых, с острыми прижатыми друг к другу ушками, он привечал, их добродушнолюбопытные взгляды, приветливые хвосты, неуклюжие движения его волновали и радовали. Это была единственная отдушина в его сером безликом каждодневном существовании.
   Здесь же было нечто новое. Сначала Кеша старался не подавать вида, что заметил, ощутил на себе непривычный цепкий взгляд. Лишь подобрался, приготовился… Приготовился непонятно к чему. К чему-то неожиданному, неизведанному. Некоторое время он пытался поймать запах. Поймал. Запах был манящий, не враждебный, но определить, скрывается ли за ним тайная опасность, он не смог. Он индифферентно поглядывал по сторонам, зевая, широко раскрывая пасть, затем стал неторопливо разворачивать корпус, ориентируясь на раздражение, которое он чувствовал всем телом, кончиками ушей, наэлектризованной шерстью. Наконец, увидел.
   В вольере появилась сучка. У нее был пушистый нагрудник белоснежной шерсти, который оттенял чёрную мордочку с блестящей пуговкой носа, рыжими переливами бакенбард и такими же надбровными дугами. Она была молода, но уже вышла из щенячьего возраста, у нее была крепкая стать, хвост напряжен, взгляд… Такого взгляда Кеша никогда не встречал. Он был не то что тяжелый, но какой-то пристально завораживающий, манящий и предостерегающий. Кеша стоял неподвижно, наклонив лобастую голову, и ждал. Сучка медленно приблизилась к нему. Агрессии с её стороны не было, но предчувствие какой-то неизведанной опасности его не оставляло. Сучка подошла ближе и нерешительно приветливо вильнула хвостом. Кеша ответил тем же. Потом она вдруг легла на левый бок, протянула правую лапу и легко царапнула его. Он лег, вытянувшись во всю длину своего мощного тела и положив голову на лапы. Так они лежали, пристально глядя друг на друга, чуть подрагивая доброжелательными хвостами.
   Кеше стало хорошо и покойно. Однако он инстинктивно и по выработанной годами привычке не терял контроль за окружающим пространством, чутко отмечая все передвижения, новые запахи, вслушиваясь в звучащий вокруг него мир. Так, он моментально заметил, что около вольера появились Лопоухий и Тарщкаптн. Они смотрели на них, Лопоухий крикнул «Альма, Альма»; сучка пружинисто вскочила и обратилась к офицерам. «Лежи, отдыхай», – сказал Тарщкаптн, и Кеша понял, что его новую подругу зовут Альма. Лопоухий что-то говорил собеседнику и они радостно улыбались, как будто получили хороший кусок свежего мяса. Впрочем, Кешу всё это всегда мало волновало, а теперь вообще стало безразлично. Более того, он вскоре понял, что даже Хозяина он стал вспоминать реже и как-то отстранённее, как будто в неясном тумане. И те двое с запахом волчьей опасности виделись ему смутно, и сладко не дымился чёрный провал вырванного горла.
   С того дня началась у Кеши другая жизнь. Казалось, что с момента, когда в калитку вошли двое, пахнущие опасностью и волчьей враждебностью, до появления в вольере Альмы была не жизнь, а какой-то тусклый вялый сон, без желаний, волнений, радостей. Одна тоска и безнадежность. Лишь жгучая потребность найти Хозяина и тех двоих. Сейчас эта потребность сместилась куда-то в глубину сознания, померкла по сравнению с ослепительной радостью настоящего бытия.
   Альму приводили утром, и несколько часов она была с Кешей. Она врывалась в вольер и стремительно мчалась вдоль ограждения. Кеша устремлялся за ней. Он мог догнать её в два мощных прыжка, но держался на стабильном расстоянии, лишь слегка приближаясь к ней. Когда расстояние сокращалось до минимума, Альма неожиданно резко останавливалась, припадая на передние лапы, и мчалась в противоположную сторону. Первый раз Кеша увлекся, промахнулся и проскочил далеко вперёд. Альма радостно взвизгнула, и Кеша понял, что в следующий раз он опять повторит этот маневр: нарочно промахнется, – и Альма опять радостно взвизгнет. Потом он шли бок об бок с вывалившимися на бок языками, тяжело дыша и окропляя стриженую траву каплями горячей слюны. Затем они лежали, вдыхая запах друг друга, удовлетворённо помахивая хвостами. Альма любила уткнуться мокрым холодным носом прямо под ухом Кеши, и они были счастливы.
   Все эти дни, заметил Кеша, когда Альма была у него в вольере, рядом кто-то находился – как правило, за оградой, не мешая им резвиться, отдыхать, общаться, но пристально наблюдая за ними. Это был либо Лопоухий, либо Коротышка, либо сам Тарщкаптн. Иногда они приходили вместе и о чём-то говорили, спорили. Казалось, что они ждут чего-то. Слова, которые они произносили, Кеша не понимал, но они не несли в себе опасности, приказа, удовлетворение. «… Третья течка… да уже время… не подсядет… у неё мощная… такая вязка раз в сто лет… он староват, это верно… около шести лет, но богатырь же, сто очков молодому даст… – Аронов, очкастый крючкотвор, уверяет что Рекс – из последнего помета от Регины, а Регина из помета Прокулы, а Прокула, – от Орланды, которую щенком вывезли из Германии, а там с родословной овчарок было идеально поставлено… Он специально в зону ездил, расспрашивал этого, как его…»
   Кешу всё это не волновало. Пусть смотрят, что-то стерегут, он был с Альмой, а это – самое главное. Альма была у него несколько часов, потом ее уводили. Первый раз Кеша заскулил, непривычно засуетился, стал метаться по вольеру, но потом привык и начинал нервничать лишь утром перед тем, как приводили Альму.
   Всё складывалось удачно. То, что раньше Кеше было в тягость, теперь скорее радовало его, во всяком случае, давалось легко и естественно. «Глянь, наш Рекс проснулся. Теперь он – совсем наш», – ликовал Лопоухий и все офицеры кивали головами, хвалили Кешу и пытались погладить его по голове.
   Долгое время Кеша никак не хотел становиться Рексом. Меняющиеся ассистенты в специальных тренировочных костюмах, брезентовых халатах или дрессировочных рукавах имитировали нападение на Кешу, переключали нападение с собаки на Лопоухого, пытались отнять кормушку, то есть использовали все приёмы по воспитанию злобности, вплоть до легких ударов, однако всё это давало лишь поверхностные результаты. Кеша безукоризненно выполнял задания, даже такие сложные, как нанесение нескольких покусов при переключении ударов с одной руки на другую. Однако все это делалось молниеносно, но вяло, без того, что артисты называют куражом, без агрессии и наслаждения. Как только «задержанный» после борьбы падал и прекращал сопротивление, Кеша тут же оставлял его, равнодушно отворачиваясь, не дожидаясь нужной команды «Фу».
   Ныне же Кешу было не узнать. В нём проснулся азарт, злость и натиск. Он с наслаждением впивался в руку человека, от которого пахло так же, как от тех двоих: опасностью и волчьей враждебностью. Не так сильно, не так явно, но все эти меняющиеся люди в дрессировочных рукавах были из той стаи, как те двое. Он вскоре понял, что этот непрокусываемый рукав имеет окончание, и можно дотянуться, допрыгнуть до того места, где укус станет эффективным, то есть до запаха человеческой крови, когда этот дурно пахнущий человек неподдельно вскрикивал от боли и начинал кататься по земле, пытаясь скинуть его, Кешу. Но Кеша не оставлял его, трепал, задыхаясь от нахлынувшей злобы и радости, не оставлял даже при криках Лопоухого или Тарщкаптна, его оттаскивали, но он рвался добить поверженного. «Ну вот, проснулся», – повторяли офицеры, даже не ругая и не наказывая его за ослушание, что неминуемо случалось бы с другими обитателями вольера. «Немного дисциплинки, и цены ему не будет. А ты, Николай, не ной, поди выпей. Такова она, твоя служба». Кеше не нужны были эти похвалы и поощрения в виде свежего мяса или мозговой косточки. Он был вознаграждён присутствием Альмы.
   Потом случилось то, что должно было случиться. Надо сказать, что в прошлой жизни он неоднократно покрывал сучек, это нравилось ему, но не оставляло следа в памяти. Лишь помнилось: часто сучка не выдерживала его веса, подседала и получался конфуз. С Альмой же получилось просто, удобно, хорошо. После этого она лизнула его и хотела лечь по привычке на бок. Но Коротышка увел её на шлейке, и они долго ходили вокруг вольера с его внешней стороны. На другой день она опять примчалась к нему, они носились, прогуливались, а потом опять случилось то, что должно было случиться. И на третий день она прибежала к нему, но они не бегали, а просто лежали на зелёной траве. Альма привычно ткнулась мокрым холодным, чёрной кожаной пуговкой, носом ему под ухо, и они дружно и умиротворенно посапывали.
   Проходивший мимо Тарщкаптн остановился: «Какая красивая пара! Господи, какая красивая пара!»
   Солнце пригревало, над головами шептались листья старого клена, из каменного корпуса, откуда всегда пахло вкусной похлебкой, доносились звуки музыки. «А город подумал, а город подумал, ученья идут».

   Серёжа пил вторую неделю. Люся ушла к маме. Она была на восьмом месяце и не могла терпеть около себя пьяную рожу мужа, тяжелую кислую вонь перегара. Да и для будущего ребенка было вредно. Она не привыкла видеть мужа в таком состоянии. Сергей выпивал, иногда крепко, особенно после окончания работы над большим полотном или сложным портретом, мог сорваться с друзьями-художниками куда-то в деревню на «натуру». Люся знала, что «натура» сведётся к пьянке в бане вместо городской прокуренной студии, купанью в проруби или в проточном озерке вместо забегов к пивному ларьку с алюминиевыми бидончиками, самогоном вместо водки, посиделкам с деревенскими старухами, такими же пьяными, как и их постояльцы, вместо идиотских разговоров о Сахарове и Солженицыне. Однако в столь длительный тяжёлый запой он никогда раньше не уходил. Ей казалось, что он насильно вливает в себя эту отвратительную жидкость, чтобы отключиться от окружающей его жизни, что-то забыть, задавить алкоголем какие-то мысли или воспоминания. Но что это за мысли и воспоминания, она не знала, не понимала. Постепенно муж ей опротивел, и она, пользуясь своей беременностью, переехала жить к маме. Временно.
   Приходя в себя, чаще всего где-то под утро, когда беспричинная тревога и беспросветная тоска наваливались на него и будили, Сережа вспоминал о Насте, давал себе слово обязательно навестить её на Пряжке. После похорон Сани он её не видел: на поминки он не поехал, сославшись на плохое самочувствие жены – он не знал, что сказать Насте, как смотреть на неё, как вести себя, ему казалось, что все недобро поглядывают на них… Через три дня у Насти случился первый приступ, и её увезли. Он слышал от общих знакомых, в первую очередь от Татьяны, что к Насте, пока она в буйном состоянии, не пускают. Потом её успокоили, но он запил. Просыпаясь под утро, он с ужасом понимал, что оттягивать более нельзя, что это есть трусость и подлость, что за всё надо платить. Он лежал лицом вверх, боясь пошевелить головой, на своей продавленной кушетке. В чуть сереющем, ещё серо-лиловом рассвете проступали контуры потолочной лепнины. «Завтра или никогда!», – окончательно решал он, потом с трудом вставал, держась за стены и подворачивающиеся под руку стулья, добирался до кухни, заставленной пустыми бутылками, грязной посудой, открытыми консервными банками из-под шпрот и бычков в томате, заваленной обрывками старых газет, неоплаченными квитанциями, неразобранной почтой, набросками, эскизами, грязными кистями, тряпками, – там долго и жадно пил воду из-под крана, затем сидел на стуле, тупо глядя в мутный проём окна, понимал, что наутро он опять начнет пить – в одиночку, тяжело, беспросветно – и вспоминал урывками, бессвязно, хаотично, размыто. Он шёл на тахту, старался отогнать муть и стыд того вечера, уснуть. Не получалось. Он ворочался и пытался дождаться утра. Не выдерживал, шел к заначке, которую всегда прятал сам от себя… Всё начиналось сначала.
   К женщинам Сережа был равнодушен. Они часто вешались на него: художник, да ещё из непризнанных гениев авангарда – это было круто. Плюс аккуратно подстриженная бородка, чёрная, как уголь, и жесткая, подобно натуральной щетине дорогой обувной щетки. Глаза голубые. Веселый, бесшабашный, добрый, широкий, хмельной. Что ещё надо! Сережа пользовался инициативным ажиотажем молодых дам, но как-то вяло, скорее уступая, нежели домогаясь. Почему не поднять, коль скоро само в руки идет. В свою жену он влюбился сразу, неожиданно, впервые в жизни. Потом остыл. Затем забыл. Через пару лет после ряда длительных приключений и связей понял, что лучше ему не найти. Злые языки уверяли, что он на ней бы не женился, кабы не ее папа, профессор живописи, состоявший в должности проректора Академии художеств и в дружеских отношениях с самим Виктором Михайловичем Орешниковым. Это была ерунда, тем более что папу ушли на пенсию примерно через полгода после их с Люсей свадьбы. Да и сам Сережа довольно скоро покинул лоно академического искусства, хотя подрабатывал – хорошо подрабатывал – именно портретами в стиле Валентина Серова или иногда станковыми полотнами на заказ. Он ринулся в авангард, в самое логово андеграунда. Здесь получил он известность в кругах молодых «нонконформистов», – слово прижилось после внеконкурсного показа на Московском кинофестивале фильма Бертолуччи. На одной из полуподпольных выставок он познакомился с Настей. Она ему не глянулась, он ей тоже. Высокая, тощая, волосы пепельные, выражение лица надменное, неприступное, капризное. Будь актрисой – играть ей надсмотрщиц в лагере или активных садисток-лесбиянок. Но красива! Ее муж Саня был старинным приятелем ещё со школьной скамьи, но близко они никогда не дружили. Так, общались.
   Не надо было выходить на лестницу. Он не хотел. Только налил себе полную рюмку, подцепил капусты, аж слюна пошла, как она стала тянуть. «Пойдем потанцуем, ну, пойдем. – Так никто ж не танцует. – А мы пойдем, пошли, ну!». Он быстро допил рюмку водки и не успел закусить. Настя потащила его за собой. Всё дальнейшее тонуло во влажном липком тумане, и он был рад, что этот туман не рассеивался, он старался не вспоминать все детали, но они вылезали из слоящихся причудливых конфигураций сизого сигаретного дыма и мучили своей суетливой постыдностью. Он поставил пластинку, она прижалась к нему и стала говорить, что всегда любила его, всю жизнь, и жить без него не может, и он должен сейчас, сейчас же… Иначе она умрет. «Мы знакомы всего пару лет, какая там жизнь», – хотел охолонуть её он, но она так прижалась к нему, раздвинув своим коленом его ноги, впаялась в его бедра, что он с легкой и сладкой болью почувствовал её выпуклый твердый лобок, острые передние края бедер и понял обречённость любого сомнения или угрызения. Так остро он никогда не хотел женщину. Она потащила на лестницу, пластинку заело, он хотел выключить проигрыватель, она сказала: «Да пошёл он к черту!».
   Когда хлопнула дверь этажом ниже, она вдруг выскользнула, опустила юбку, подняла с лестничного пола трусы и вдруг, сразу протрезвев, сказала: «Это он. Всё кончено. Он не простит!». И уже другим голосом – властно, жестко, неприязненно: «В прихожей моя сумка и плащ. Быстро!». Сережа рванул, на ходу застегивая брюки и подвернув ногу в щиколотке. Она схватила свои вещи, впрыгнула в «лодочки» и, осыпая ступени дробью каблучков, скатилась вслед своему мужу. «Са-а-аня-я!»

   Таня понимала, что судилище будет суровым. Всегда найдутся активисты из бездарей, которые будут клеймить и призывать. И они – эти бездари – необходимы, без этих «отличников» ритуал могут счесть недействительным. Однако, всё равно это – дело одной семьи, одной когорты служителей Асклепия, последователей Гиппократа. Крови там быть не должно. Она лежала и мысленно представляла картину открытого партсобрания, подобного тому, которое было в Консерватории. На том Консерваторском она, естественно, не была, но о нем шёпотом рассказывали во всех музыкальных компаниях.
   Дело было года три назад. Клеймили Виталия Маргулиса. Согласно утверждённому партбюро сценарию, первым должен был кинуть камень Моисей Яковлевич Хальфин. Соль партийной задумки состояла в том, что и Хальфин, и Маргулис были «музыкальными детьми» одного учителя, легендарного профессора Самария Ильича Савшинского, и удар, полученный не только от друга, но и старшего и маститого музыкального «родственника», должен был быть обескураживающим для новоиспеченного эмигранта. Однако Моисей Яковлевич был не лыком шит. «Сначала я послушаю, что скажет Натан Ефимович», – заявил он, сел поближе к трибуне, оседлав стул, и приложил к уху ладонь. Чтобы лучше слышать. То, что Натан Ефимович Перельман и Моисей Яковлевич Хальфин – седовласые корифеи ленинградской фортепианной школы – старинные и неразлучные друзья, было общеизвестно, так же, как и то, что оба они обожали всевозможные розыгрыши, коими славилась старая консерваторская профессура. Запахло представлением. И предчувствие подтвердилось. Натан Ефимович встал и, привычно потирая белые, чуткие, казалось, бескостные руки, с возмущенной скороговоркой сымпровизировал обвинительную речь. «Я решительно осуждаю Виталия Маргулиса! Ешительно!» – Перельман картавил, но не так, как Ленин, а доброжелательнее и мягче. – «Как он мог подумать! Уехать из Ленинграда в Израиль. Решительно осуждаю и не понимаю. Там ведь такая жара! Есть же страны с хорошим климатом, скажем, Франция или Голландия. Можно в Бельгию… Не понимаю!»
   После этой речи кого клеймить дальше партийцам было непонятно.
   Доцент У майская встрепенулась, возмущённо засучила ножками, и ее коммунистическая душа понеслась было в рай… Но эффект был уже смазан. Погром скукожился до гротеска, и праведный гнев недоумённо сник.
   Авось и нас пронесёт, думала Таня и выбрасывала из головы.



   6

   БЕН Сарнов в чудной книге «Перестаньте удивляться» вспоминает реплику известного в свое время человека – Владимира Ивановича Орлова. В научных кругах Орлов был известен как автор многочисленных изобретений, – он закончил Московский энергетический институт. В узких кругах – как «присматривающий», причём не только в силу специфики занимаемых должностей, – занимал он в разное время посты главреда «Советской культуры», зав. отделом «Известий», член редколлегии «Правды», – а характера и призвания. Бен Сарнов определил: «По роду занятий – карьерист». Стало быть, негодяй. В определенных кругах Владимира Ивановича ценили, естественно, как незаменимого сотрудника. Однако был он человек ума острого, парадоксального, к тому же, сибарит, этакий советский патриций. Далее цитирую Б. Сарнова: «Однажды […] ему дали газету, в которой появилась какая-то особо гнусная даже по тем временам антисемитская статья. Он долго, внимательно читал её. Дочитал до конца. Аккуратно сложил газету и задумчиво сказал: «Да… Давно я таких статей не читал». Подумал и добавил: “И не писал”». (Б. Сарнов. Перестаньте удивляться. М., 1998. С. 85–86.)
   Вот и я. Никогда не читал чужих писем или дневников. И не писал. Но… Раз уж обещал Татьяне, как вы уже поняли, придётся. (Многоточиями в круглых скобках – (…) – обозначаю МОИ пропуски, а многоточиями в квадратных – […] – места, зачеркнутые АВТОРОМ Дневника). Итак, продолжу.

   «(…) Позавчера ходили по грибы. Поздно. В лесу сыро. Неуютно. Были черноголовики. Настя набрала четверть большой корзины, а я – почти полное маленькое пластмассовое ведерко. Лома половину выбросили. Зато сегодня ели грибной суп. Катерина его обожает. Вся в меня. За обедом она вдруг оторвалась от своего журнала «Москва» – читает, наверное, уже третий раз, – и молвила: «Все-таки Булгаков не прав. Трусость – не самый большой грех». Помолчала и изрекла: «Самый большой грех – неумение каяться и прощать. Каяться за свои грехи, в том числе и за трусость, и прощать эти грехи, в том числе, и трусость!». Настя чуть не подавилась. Мы уставились друг на друга, а Катерина пошла наливать себе добавку. Суп вкусный.
   […] вспоминал, как много лет назад мы впервые пошли по грибы. Было жарко, душно. Грибов не было. Я только наткнулся на семейку подосиновиков, как Настя завопила: «Сюда, сюда!» Я кинулся к ней, думал – змея. (…) Так хорошо никогда больше не было. Оказалось, на муравейнике. […] Потом хохотали, хохотали. […] Позавчера ходили часа три. Настя держалась около меня, она всегда боится заблудиться. Коробок привез нас в незнакомый лес. Ходили, ходили и ни слова друг другу не сказали. Хотя не ссорились. Не о чем говорить.
   […] Когда началось? Может тогда – лет пять назад, когда, вернувшись из гостей, мы ещё чуть добавили дома и так хорошо разговорились… Она рассказывала о студентах, сплетнях. Обо всём. Вспоминали, как познакомились, как Катерину запланировали на муравейнике. Потом легли, она прижалась, говорила… […] (…), а я задремал. Так сладко. Утром она замолчала. Надолго. Я не пытался узнать причину. Было не интересно. Да и знал. А может, года три назад, когда я вошел в мой кабинетик, переделанный из кладовки, Настя сидела с невыключенным пылесосом и читала мой дневник. Я как раз тогда получил от Николеньки его статью и письменно размышлял по этому поводу. Ничего секретного там, естественно, не было. У меня вообще, к сожалению, нет ничего секретного. Хотелось бы, но нет. Было два года назад в […] Так, я вошел, смотрю, мол, что скажешь. При всем том, что мы до этого уже года два общались только по крайней необходимости или для Катерины – в ее присутствии, – но мнение Насти я ценил. Она умна. Это бесспорно. Причем, ум у нее острый, неожиданный, волевой. Мужской ум. Она дочитала страницу моего дневника, закрыла его и процедила в сторону: «Мне бы твои заботы!.. Копоний, блин!». Интересно знать, какие это у нее заботы! Понимаю, если бы у неё любовник был. Да кто её (…) Удовольствия на грош, а претензий и поучений… Хотя раньше была…
   Да что говорить. Хотя… Анекдот: муж смотрит на свою жену, смотрит, наконец, произносит: «Была бы чужая, цены тебе не было!»… Точно. Это – про нас! Больше я её не спрашивал. Ни о чём. Впрочем, я её и раньше не спрашивал, но интересовался мнением. Теперь же на всё стало насрать. Катерина видит. Раньше зло молчала. Теперь ей, думаю, по барабану. Привыкла. Все привыкли.
   […] Эта проблема, что бы Настя ни говорила, меня волнует… А всё-таки я её – Настю – люблю. И, что ужасно, часто хочу. Как много лет назад, когда впервые прижал к себе и почувствовал её сумасшедшую хрустящую худобу. Господи, что мы вытворяли, и всё нам было мало. Сейчас бы всё сначала… Но даже подойти и обнять неудобно. Легче на улице незнакомую женщину… Так вот. Проблема меня интересует и волнует, что странно, давно. Даже до Николенькиной статьи. Статья у него, конечно, прекрасная. Они вообще все умницы, эти Срезневские! Ее никто никогда не напечатает. С таким заглавием!!! Да и без заглавия. Сейчас все, кто пишет то, что думает или чувствует, пишут в стол (представить, что кто-то думает и чувствует созвучно с нынешними маразматиками и их холуями, коих миллионы, невозможно).
   (…)
   Вчера вдруг пошёл снег. Какого рожна? Было тепло, солнечно… Катерина неожиданно во время воскресного завтрака заявила, что уедет в Америку. Насмотрелась фильмов. Настя сказала, что пусть сначала закончит школу, затем институт, получит профессию, а потом уж… Институты и там есть, лучше наших, ответила эта засранка. Вот не скажи, встрял я. Там шмотки лучше и машины. И дороги, добавила Настя. Услышав её голос, мы с Катей замерли. Но образование у нас самое лучшее, я гнул свою линию. Настя неожиданно меня поддержала. Думаю, это погодные катаклизмы на неё действуют. Уж пару лет она меня вообще не замечает. Как, впрочем, и я её. А тут… Всё это ваши сказки, отрезала Катерина и ушла на улицу. Когда хлопнула входная дверь, Настя подошла ко мне близко-близко – я почувствовал запах её кожи, волос – и сказала: «Может, Катюня права, и нам стоит об этом подумать. Жить так невозможно». – «Что ты имеешь в виду?» – «Ты сам всё прекрасно понимаешь». – «Можно подумать, что там что-то изменится». На этом разговор иссяк. Надолго. Говорим на разных языках. И не ищем переводчика.
   (…)
   […] Ведь поразительно: Что мир знает о Копонии? О нем написаны романы или оперы? Или тысячелетия спорят, был ли он на самом деле, или это – человек-легенда? А он был первопроходец – первый римский префект Иудеи, присланный Цезарем для управления Самарией, Иудеей и Идумеей, присоединённым к римской провинции Сирия после смещения Ирода Архелая – того самого Архелая, из-за которого Святое Семейство было вынуждено отказаться от возвращения в Вифлеем и направилось в Назарет. Копоний был первым официальным представителем Рима, и он вошел в постоянный и относительно длительный контакт с жестоковыйным народом израилевым, первым стал завязывать узелки во взаимоотношениях между иудейством и латинским миром, официальным представителем которого он был. Как это могло происходить, какие реалии начала Новой Эры – 6–9 гг. – могли формировать и корректировать эти контакты? Что чувствовал – мог чувствовать – и чувствовал ли что-либо немолодой, многоопытный, искушенный – забронзовевший префект в фантасмагорическом для него – трезвого римлянина – пряном многоголосом и непознаваемом мире иудейского Востока, и как этот древний, мудрый, самодостаточный, сотканный из противоречий семитский мир принял чужака – навязанного, чуждого, сильного, маняще-отталкивающего?.. – А Марк Амбибул! Три года небезуспешно выполнял свои прямые обязанности посредника между еврейской общиной и римским наместником в Сирии и выполнял грамотно, не ущемляя интересы ни одной из сторон. Редкость. Риму были выгодны особые отношения с Иудеей. Поэтому ей даровались чрезвычайные права автономии. Более древняя культура евреев, независимый характер, фанатическая приверженность к своей тысячелетней истории и религии делали эту вассальную страну исключительной, и Рим мудро вносил коррективы в свою геополитическую практику. Признание духовной и экономической независимости Иудеи, сотрудничество с ней было делом более выгодным, нежели полное подчинение и господство. Так в свое время поступали Птоломеи, так поступала Персия. Рим умел учиться. И эту политику, в отличие от большинства своих приемников, Марк Амбибул проводил последовательно и осторожно. И что? Мимолетное упоминание в «Иудейских древностях» Иосифа Флавия, что при Амбибуле умерла Саломея, сестра Ирода Великого…
   Валерию же Грату повезло – он известен. Почему? Потому что в 26-м году его сместил всадник Понтий Пилат – пятый префект Иудеи…
   (…) Не сойти бы мне с ума от этих Копониев и Пилатов…
   … Новый год справляли шумно. Сначала сидели тихо и нетерпеливо ждали полуночи. По семейной традиции до двенадцати не ели и не пили. Тёща робко предложила чуть закусить, чтобы не опьянеть, но её не поддержали. Тёща у меня замечательная. Во всяком случае, ко мне относится прекрасно. Она у нас известный журналист. Сильная тётка, выпить любит. Раньше меня от Насти защищала. Вяло переговаривались, поглядывая на часы. Около одиннадцати шумно ввалился Коробок. С шампанским и апельсинами. «Пора старый провожать, хватит мучить себя!» С Коробком спорить бесполезно. Он упёртый. Во всём. «Опять ты один», – всполошилась мама. Она любит участвовать в организации личной жизни моих друзей. Действительно, Коробок – блестящий хирург, с машиной и квартирой, уже почти 35 лет, а всё не может найти себе подругу. Короче, расшевелил он публику. Только папа – он у меня кремень – стал дожидаться боя кремлевских курантов, а мы налегли… Водочка из-за окна (в холодильнике всё забито запасами), оливье, селедка под шубой, грибы маринованные. Всё как всегда. Затем набор слов от Брежнева, бой часов, пробка шампанского под потолок, крики и поздравления, «Новогодний огонек». В прошлом году по какой-то программе в это время показали новый фильм «С лёгким паром». Мы в тот раз были только впятером – с мамой, папой и Катей. Тёща уехала в Болгарию, гостей не было. От фильма не могли оторваться. Удивительно смешной и трогательный фильм. Сказка! (во всех смыслах этого слова). Вдруг ближе к концу Настя сорвалась – зарыдала. Навзрыд! Горько, тихо и безутешно. Лишь стала бить кулаками по подлокотнику дивана. Hue пила много – пару бокалов шампанского, и настроение было неплохое, но такого жуткого срыва я у нее не помню. Никак не могли успокоить. Накачали валерианкой. Она потом долго икала, чем притворно веселила Катю. Помню, в феврале опять этот фильм показали, но Настя была спокойна, замкнута. В этом году опять покажут.
   Потом пытались танцевать: я с тёщей, папа с Настей, а мама с Катериной. Вот кого Катя любит, так это мою маму. Они самые близкие друзья. Всё секретничают. Слышал: и о нас с Настей…
   С танцами особо не получилось. «Новогодний огонек» не смотрели – повторят 13-го января. Сели за стол. Коробок сказал: «С Новым 1977-м годом по рождению Христа!». Все выпили, кроме папы – он больше двух рюмок не пьет, – а Надежда Николавна – тёща, не успев проглотить свою стопку водки, высоко подняла руку с крупной шляпкой белого гриба, наколотого на вилку, призывая ко вниманию: мол, погодите, дайте проглотить. Проглотив, закусив и отдышавшись, она спросила: «Вот чего не понимаю. Новый год от рождения Христа. Но родился он 25 декабря. Так и справлять новый год надо 25-го. Если от рожденья. Чего это на 1-е января перенесли?!» – «Думаю, для ровного счета», – это Коробок. – «Конечно», – поддержала его мама. Папа молчал. Он не любил разговоры на скользкие темы: за религиозность совсем недавно сажали. Видимо, я ухмыльнулся, так как все уставились на меня. Объяснять прописные истины всегда неприятно. Чувствуешь себя идиотом. Всё равно, что рассказывать взрослым людям, почему дважды два – четыре. Настя демонстративно отвернулась, поэтому я ответил: «Посчитаем. 25-е 26, 27, 28, 29, 30, 31, 1-е. Восемь». – «Ну!» – «Дуги гну! На восьмой день мальчику, как и полагается еврею, сделали обрезание. Чик – и он стал Человеком, выполнив главный Завет! С этого дня и ведут отсчет жизни еврею. Духовной жизни, что и есть жизнь». На меня посмотрели, как на Иоанна Богослова. Настя встала с бокалом и, чуть заметно ухмыльнувшись: «Выпьем за самого умного человека в нашем семействе и его окрестностях», подошла ко мне и поцеловала. Николавна чуть не подавилась куском телятины с хреном, а Катя даже рот раскрыла, забыв его закрыть. Чтобы не нарушать идиллию, я тоже Настю поцеловал.
   […] всё-таки люблю. Это – навсегда.
   Родители ушли, благо им от Средней Подьяческой до Малой пять минут тихим ходом, Николавну уложили в моём кабинете. Катя уставилась в телевизор, она считает, что самое интересное – зарубежное – бывает под конец, когда закончат спивать всякие Кобзоны, Хили, Зыкины и Толкуновы. Она ещё не понимает, что под конец бывает конец, а это самое страшное. Я пошёл на улицу.
   Было морозно, людно, светло. Шумные компании, торопливые парочки. Лишь я один. Кто-то звал меня, кто-то кричал «С Новым годом», какая-то девушка в белой меховой шапочке кидала в меня снежки, один раз попала в спину. Я ей ответил. Не попал.
   Поразительно, но действительно, никто никогда не задумался, почему новый год отмечают не 25-го декабря, а 1-го января. Не потому, что знают, а потому, что не задумываются. У нас привыкли не задумываться. Легче и привычнее, безопаснее. […] Прав Гегель: явление Христа есть ось мировой истории. От этой точки пляшем. В суете повседневности (выражение трафаретное, но неохота искать что-то оригинальнее) мы забываем, что каждый из нас невидимыми ниточками связан и с иудейской историей, иудейским духовным миром и с иудеем Иисусом (не нарушить Закон пришел Я, а исполнить), Новозаветной трагедией. Сейчас все увлекаются Булгаковым (который Михаил Афанасьевич, про о. Сергия ведать не ведают), восхищаются взахлеб. Машинописная копия «Мастера» с вставками пропущенных в «Москве» кусков стоит 25 рублей. Со временем качнёт в другую сторону. У нас всегда так. Начнут переоценивать, обесценивать. Растаскают на цитаты, которые от частого употребления потускнеют и приедятся. Потом накинутся на иерусалимский пласт, начнут поносить то, чем ныне восхищаются, то есть искать несоответствия оного Евангелиям и пр., дай в московских главах придирчиво найдут «ошибки» – и правильно найдут: скажем, в «Торгсине» бочка с сельдью не могла стоять на проходе и пр. В романе, где обнажённые дамы летают на бал Сатаны, а коты катаются на подножках трамваев, бочка может стоять там, где угодно автору… Это раскачивание маятника естественно, а для нашего российского сознания гипертрофированно и привычно. […] Если атеизм на дворе, то воинственный. И всё разом. Потом все разом шарахнутся в православие. Тоже воинственное. До мракобесия.
   Понял, что заблудился. Поразительно, живу в этом месте с детства. Рядом должна быть Майорова, с другой стороны – Львиный мостик. Вдруг всё перестал узнавать, сразу обезлюдело, дома черные, ни огонька в окнах – это в Новогоднюю ночь! И ни звука. Сделалось страшно, жутко. Как в детстве. Стоял, не знал, куда идти. Это было впервые. Ощущение полной потерянности, ненужности, обречённости. Потом прошло. Появились люди, зажглись окна. Послышались голоса, музыка, шипенье бенгальских огней. Почувствовал, что ноги окоченели. […]
   …явление Христа есть ось мировой истории. Не уверен, что Булгаков знал эту классическую формулу Гегеля. Но весь роман выстроен согласно ей. И дело не только и не столько в философии романа, хотя сверхидея его будет непонятна, если не понимать и не принимать эту гегелевскую формулу. Дело в архитектонике «Мастера», где событие казни Иешуа является осью, вокруг которой выстраивается, развивается, вращается и обрастает «подголосками» весь сложный полифоничный мир романа. (…)
   Когда вернулся домой, все уже спали. Домыл посуду и лёг. Новый год начался. Чем закончится? … В ту ночь, как потом говорили, зарезали Жору-Квазимодо, и я впервые увидел во сне свои похороны».

   Саше понравилось у Армена. Раньше он никогда не бывал в таком уютном кафе. Он вообще не посещал питейные заведения. Если и был пару раз со своими сослуживцами-конвоирами, то в дешевых пивнушках, где, к его удивлению, наливали втихаря водку в пиво, окурки гасили в блюдечках на столах, там и оставляли, ругались матом и ходили по нужде прямо с крыльца на улице. У Арменчика было тепло, уютно, чисто. Верхнюю одежду снимали при входе. Коньяк Саня не попробовал, но знал, что вкусно и полезно. Хотя и дорого. Потому и дорого, что очень полезно, как учил Евгений Леонов в каком-то «Фитиле». «От простуды, ревматизма, сосуды расширяет, сужает… любые». Гениальный «Фитиль». Жванецкий, Данелия, Леонов. Букет! Коньяк не пробовал – он вообще не имел расположенности к горячительным напиткам, организм не принимал, но солёные помидоры и хохо очень даже пришлись по вкусу. Так что он без колебаний принял последующее приглашение к встрече. Пора знакомиться и с коньяком. Пост закончился.
   Интересная получалась штука. Саня прекрасно понимал, что из себя представляет Иван Ксенофонтович. Может, умнее других, может, дальновиднее, возможно, просто-напросто мягче характером, детство было трудное. Но всё равно – гебешник. Ничего хорошего ждать было нельзя. Чем умнее и обаятельнее, тем страшнее. Однако Сане было интересно с ним. Бесспорно, опасность манила и щекотала нервы. Но главное: Саня ничего не понимал в их отношениях. И это обстоятельство интриговало даже более, нежели опасность. Ксенофонтыч ни о чём не расспрашивал. Вообще Саня довольно мало говорил. Разговорную часть, органично сочетающуюся с алкогольной, как правило, оккупировал его собеседник. Иногда казалось, что полковник апробирует на Сане свои мысли, оттачивает их, докапывается до сути исключительно для самого себя. Не для Конторы или собеседника. Он вёл себя совсем не так, как должен был вести сотрудник этого ведомства.
   На второй свиданке они, погуляв для приличия полчасика, пошли в рюмочную. Саню это не удивило. У каждого может быть проблема с деньгами, даже у полковника. В следующий раз они оказались в пивной, довольно приличной, с сидячими местами и почти не разбавленным пивом трех сортов: «Жигулёвским», «Рижским» и «Мартовским». На третий раз Саня, обнаглев (они с Иваном Ксенофонтовичем пропустили по кружечке у ларька – «пивка для рывка»), спросил: а не зайти к вашему другу Армену. Ксенофонтыч удивлённо глянул и покачал головой. Понимаю, дороговато, ухмыльнулся Саня, но полковник брезгливо сморщил лицо и выразительно посмотрел наверх. И тут Саня допёр. Кафе Армена – на прослушке. Вот это было поразительно. Если на прослушке, то там самое место для бесед с ним – Саней. Если полковник КГБ избегает этого места, то тогда – что? Что тогда? Либо это какая-то новая метода у этих нахлебников, либо у кого-то крыша поехала. Либо… Долго ломать голову Саня не стал. В крайнем случае, посадят. А он там почти был, ибо конвойный, собственно, ничем не отличается от зэка. Вольная жизнь – приблизительный слепок с жизни в зоне. Лишь со временем Саня понял что к чему, и отчего Ксенофонтычу было не с руки, чтобы его монологи анализировали в Пятом Управлении, так же, как и Пятому Управлению незачем было знакомиться с мыслями своего сотрудника. Не укладывалось ни в чьи должностные инструкции.
   Саню увлекало, как Ксенофонтыч поворачивает мысль, как свободно и неожиданно оперирует фактами, как видит в банальном и общеизвестном скрытые от всех истины.
   Как-то сидели в рюмочной. Саня постепенно начал привыкать к благотворному влиянию алкоголя. Он уже не удивлялся, когда под столом в пиво вливали водку. Ему эта смесь не нравилась, но вот выпив грамм сто пятьдесят водочки, можно было утолить возникшую жажду холодным пивком. Сначала он пил осторожно, боялся захмелеть, наболтать лишнего, хотя
   болтать было особенно не о чем. Ксенофонтыч видел и усмехался, но не настаивал и не подливал. Постепенно Саня стал замечать интересную вещь: чем больше он пил, тем больше трезвел. Всё видел яснее, чувствовал острее, реагировал адекватнее. Часто становилось беспричинно грустно, но он никогда не терял контроля над собой, мог остановиться в любой момент и не впадал в глубокую меланхолию, как полковник, который потреблял всё больше и больше.
   Итак, обосновались они в рюмочной у неожиданно чистого окна. За окном слепило январское солнце, было морозно, прозрачные снежинки неспешно и задумчиво замирали в синем воздухе, радуясь своей недолгой праздничной жизни. В такой атмосфере пролетало волшебно. Рюмочная была из солидных, водка холодная. Пятидесятиграммовые стаканчики запотевшие. Пиво не пронесёшь. Полковник пронёс. Взяли для начала три по пятьдесят и бутерброды с килькой и крутым яйцом. Саня без закуси не пил. У полковника смутно оттопыривался карман куртки. Конспиратор. Связываться с таким солидным клиентом явно не будут.
   – Ты сирота?
   – Не знаю. Мама умерла, когда я был в армии. Меня на похороны не отпустили. Большая партия шла, конвойных не хватало. А где папа, не знаю. Запрашивали. Не ответили.
   – Сидел папа?
   – Сидел.
   Ксенофонтыч согласно кивнул. Значит, и у него сидел. Саня не стал уточнять, что его папа сел не как враг народа, а за несколько кило азовской белуги, проданной налево заезжим деловым.
   – Ваш тоже был из органов?
   – Тоже.
   – Семейная профессия?
   – Угадал. Сметливый ты, Саня. Мой отец служил в органах, дед. Говорят, и прадед. Точно не знаем.
   – Это как – дед, прадед? В каких органах?
   – Дед – в жандармерии. В Отдельном корпусе жандармов под командованием барона Федора Федоровича Таубе. А прадед, насколько знаю, служил в Лейб-гвардии полевой жандармерии эскадроне. Во время Турецкой кампании 1878 года был ранен и вышел в отставку. Но это сведения неточные.
   – Причём здесь жандармерия и Турецкая кампания?
   – При том, друг мой, Саня, что мы не только стучим друг на друга, как Володя, окопавшийся во «вражеском Лейпциге», но и воюем.
   – Какой Володя?
   – Не важно, познакомитесь. Я вот первое ранение получил в девятнадцать лет на Ладоге. Да бог с ним… Будь здоров.
   – Странно… И Вам не кашлять. Хорошо пролетела. Странно. И какого рожна ваши предки подались в жандармерию?
   – Не знаю. Думаю, следуя выбору графа Муравьева-Виленского. «Я не из тех Муравьёвых, что были повешены, а из тех, которые вешают». Граф имел в виду Муравьёва-Апостола, повешенного декабриста.
   – Странно. Зачем обязательно вешать или быть повешенным? Можно просто жить.
   – Хорошо прошла, ты прав. Сразу ещё по одной!… Что странного, Саня? Порядок нужен всегда. Каким бы ни был твой участковый – взяточником, бездельником и ничтожеством, – если сосед начнет безобразничать, сразу закричишь: я сейчас милиционера позову. Или городового, хоть тот был и беспробудный пьяница. Говорят, Америка – мировой жандарм. Правильно говорят. А как без жандарма? Особенно в своем доме. Без жандармского корпуса – гляди чего наковыряли. Такого, как после жандармов, при них не было и быть не могло. Жандармерия закон и порядок соблюдала. Да не только в несчастной России весь этот кавардак. Человечество вырождается. Несёт на себе печать первородного греха.
   – Господь с вами, полковник. Вспомнили о грехопадении. Вы ещё Аврелия Августина приплели бы. «Корень всякого зла есть похоть». Забыли, сказано в Книге Бытия: «плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю».
   – Не о том говоришь, отрок. Не взять ли нам ещё по сто?
   – Если я плачу!
   – Нет. Сегодня угощаю я. А ты сходи, не поленись, – мне вставать не с руки. Пиво уроню.
   – …Спасибочки. Уважил старика. Так я вот о чём… Будем!
   – И вам не чихать!
   – Так я не о нарушении заповеди в Эдеме. Хотя и об этом. Пребывая в Эдеме, Адам и Ева, купаясь в изобилии и окружённые заботой Всевышнего, могли бы вознаградить Его, не нарушая Его запрет. Но им надобно было познать, что есть добро. Познать же добро можно лишь, познав зло. Они же, не ведая зла, могли познать это добро, только нарушив запрет. В этом соль всей истории человечества. Чтобы познать и свершать добро, необходимо творить зло. Но я не только и не столько о нравственной стороне дела.
   – Не устали говорить?
   – А ты не хами собутыльнику. Забыл, что я тебя укатать могу в два счёта.
   – Испугался. Молчу.
   – Я о чисто медицинском факте. О причине деградации человечества.
   – В том числе и Вашей службы.
   – В том числе и моей службы. Не спорю.
   – Так в чём же медицинская причина этого глобального греха?
   – Сообрази. Бог создал человека. Адама.
   – На шестой день.
   – Точно. Не зря с братьями бражничаешь.
   – Я только с Вами, полковник, бражничаю.
   – Правильно делаешь. Затем из ребра Адама сотворил ему подругу. Еву. Так?
   – Так.
   – Затем они откушали плоды Дерева познания Добра и Зла и были изгнаны из рая.
   – Всё это – хрестоматия.
   – Хрестоматия, которую вы читать не умеете. Затем уже на Земле Адам познал Еву и родила она ему Каина. Затем – Авеля. Когда им было под 130 лет, родила Ева третьего сына – Шета или Сифа – предка Ноя. Таким образом, Сиф стал родоначальником человечества. У Каина и Авеля тоже было потомство, которое погибло во время Потопа. Так?
   – Так.
   – А теперь скажи мне, друг мой Саня, как могло появиться потомство у Сифа и его старших братьев, если не было женщины. Это в Эдеме можно было сотворить женщину из ребра мужчины. А на Земле необходимо сотрудничество двух полов. Будь здоров!… Эх, хороша!…А тут никого не было. Только три брата. И всё. Как можно произвести потомство без женщины?
   – …
   – Можешь молчать ещё вечность. Знаешь. Произнести жутко. Ибо это самый страшный грех. Женщина была. Ева.

   Перед тем, как подать заявление и документы в ОВИР, долго думали, увольняться ли Мише. С одной стороны, не хотелось подводить руководителей больницы и коллег. Все они всегда и неизменно благоволили к Мише, поддерживали его, ценили. Помимо всего прочего, так получилось, что многие его сотрудники, причем наиболее авторитетные и знающие врачи, хромали по пятому пункту. Ожидать от них поддержки было немыслимо, но и открытая агрессия не предполагалась. Был, правда, один злыдень – Соломон Абрамович, который явно недолюбливал Мишу, но он, скорее, не придет или промолчит – стар. Так что, с одной стороны, надо увольняться, не подводить. С другой, на новом месте раздражение против новичка будет значительно сильнее и уволить его будет легче. Решили не суетиться, остаться на месте и работать, пока возможно. Впрочем, Таня во всех дебатах принимала весьма пассивное участие. Словно загипнотизированная, она молча и, как казалось, безучастно соглашалась с Мишей. Миша делал вид, что не замечает ее инертности. Он форсировал события, справедливо полагая, что постепенно Таня привыкнет к мысли о неизбежности предстоящего. Нужно время.
   Началось вполне прилично. В ОВИРЕ, вопреки ожиданиям и предупреждениям, с ними обращались подчеркнуто вежливо, хотя и неприязненно. Ознакомившись с вызовом, который Миша получил, минуя почту – из рук в руки, проверив оба паспорта, инспектор – уставшая пожилая женщина – выдала необходимые анкеты и довольно подробно и монотонно проинформировала обо всех предстоящих формальностях. Ненужных вопросов не задавала и проповедей не читала. Им даже показалось, что на прощанье она пожелала удачи. Миш, может, что-то меняется к лучшему, а? Может, зря мы… Всё! Мосты сожжены. Это было ясно и без Мишиных слов.
   Заполнив анкеты, собрав все необходимые документы, они опять явились в ОВИР, где уже другой инспектор, опять-таки женщина, блондинка, сильно пахнущая «Красной Москвой», с ярко-красными ногтями и в импортной мохеровой кофте, проверила все бумаги и претензий к их оформлению не предъявила. Была крайне неприязненна, тороплива, явно озабочена своими проблемами. Лишь бросила, что ответ, согласно Указу Президиума Верховного Совета СССР от 12 апреля 1968 года, будет получен в течение месяца.
   Теперь предстояло открытое партийное собрание. Таня чувствовала, что Миша напряжён, как никогда раньше. Понять причину его волнения она не могла, так как коллектив больницы отличался своей терпимостью к людским слабостям (чему, возможно, способствовало наличие медицинского спирта в неограниченном количестве), лояльностью к свободомыслию, смелостью в высказываниях (причина та же).
   На собрание она чуть опоздала и села в самом конце сбоку так, чтобы было видно Мишу и трибуну для выступающих. Миша сидел в одиночестве, в первом ряду. Высокий воротник его белоснежной рубашки – Таня вчера стирала, отбеливала, крахмалила, гладила – ярким пятном выделялся на фоне сереньких пиджачков, ковбоек, свитеров. В белых халатах были только медсестрички, стайкой сгруппировавшиеся в конце зала и озабоченно чирикающие о чем-то, никак не относящемся к повестке дня.
   Когда Таня вошла, заканчивал вступительное слово Сергей Сергеевич Аратюнян. Секретарь партбюро больницы – в прошлом прекрасный кардиолог-диагност – говорил мягко, с легким акцентом. Он ставил коллег перед печальным фактом и просил их высказать своё мнение по этому поводу. Как Таня поняла, сам Сергей Сергеевич своё суждение не озвучивал. Ясно: зачем давить на сотрудников, пусть каждый скажет то, что подсказывает совесть, а не секретарь партбюро. Аратюнян был терпимый и добродушный человек, страдающий, к тому же, астмой и перенесший инфаркт. Поэтому он старался в любой ситуации оставаться спокойным и доброжелательным, не поддаваясь эмоциям, особенно негативным. К тому же он всегда испытывал нескрываемую симпатию к Мише.
   После Арутюняна поднялся член-корр. Афанасьев. Он традиционно начинал любые прения, «остро ставя вопрос», в кульминации поднимая вверх желтый от никотина указательный палец и с достоинством раскланиваясь в конце выступления. Он со скромной убедительностью, просто и доходчиво, с укоризною не в словах, а в интонациях сказал о том, как много даёт Родина молодежи, как важно оправдать доверие, как грустно, что есть неблагодарные люди и среди нас. Говорил он глухим прокуренным басом. Всё было правильно, веско, бесспорно. Таня видела, как Миша кивал головой в такт размеренной речи единственного в коллективе член-корреспондента. Потом слово взял Гиндин, и Таня расслабилась. Гиндин постоянно, но безуспешно набивался в друзья семьи и ничего чрезмерного от него ждать не приходилось. Гиндин был анестезиологом. «Он что, ширнулся намедни?», – подумала Таня, как только несостоявшийся друг семьи начал свой монолог. «Быть или не быть»… Гиндин не говорил, он декламировал. Было всё: и предательство, и потеря чести, работа на службы Запада и беспринципность. Гиндин молотил кулачком в свою рахитичную грудь, кляня себя за доверчивость и близорукость. Сестрички на галерке затихли. Видимо, Гиндин выбился из отведённого регламента, потому что Сергей Сергеевич прервал его: «Думаю, всё ясно. Спасибо, Владимир Натанович». Не успел Гиндин сесть, как на трибуну взгромоздился тучный, одутловатый Ямпольский, проктолог со стажем. Это был идейный коммунист, свято веривший в чистоту учения и безошибочность практики. Он не суетился, не прыгал, увесистым кулаком к своей груди не прикасался. Этим кулаком он мощно, но с необходимой амортизацией вколачивал в кафедру свои немудреные, но искренние сентенции о мировом сионизме, о долге советских евреев, приводил в пример генерала Драгунского (дважды Героя!) и актрису Эвелину Быстрицкую… Покончив со знаменитыми евреями-антиевреями, он переключился на Коробкова. Оказалось, что Матвей Лазаревич давно видел двойное дно Коробкова, его социальную незрелость и политический инфантилизм. Михаил Борисович отлынивал от общественной работы, на политзанятиях более отмалчивался или говорил трафаретным языком, не вникая в суть проблемы и не пропуская её через своё сознание. И на субботники ни разу не явился. Закончил Ямпольский, положив под язык валидол, призывом забыть про существование предателя и пособника Михаила Коробкова. От волнения он чуть не оступился и не грохнулся с подиума. Зал аплодировал. Эмоциональное выступление всегда подкупает.
   Затем слово взял представитель Горздрава. По шепотку, пронесшемуся по залу, Таня поняла, что представитель появился здесь впервые. Этот был хорош и благодушен. Таня моментально вспомнила актера Сергея Столярова – «Цирк», Никита Кожемяка из «Кощея Бессмертного» – ослепительная улыбка, ямочки на щеках и подбородке, румянец. И заговорил он ясным русским языком, без агрессии и назидательности, а дружелюбно и примирительно. Начал он здорово: «Друзья, у каждой страны есть своя прелесть. В Европе, говорят, хорошо жить, в Америке – делать деньги, по Африке путешествовать, а по России – тосковать!». Зал проснулся, президиум удивился и зааплодировал. «Это, конечно, не вся правда. И в России хорошо путешествовать и хорошо жить. Это общеизвестно. Но, Михаил Борисович, Вы затоскуете по России, Вам будет не хватать Ваших друзей, Ваших пациентов. Вам будет не хватать даже ваших сегодняшних оппонентов, которые, возможно, излишне категоричны, излишне воинственны, даже несправедливы. Но это – от боли за Вас, от обиды за вас. Ведь Вы – часть нашего здорового организма. Подумайте. Как Вы без Невского, без Петропавловки? На Васильевский остров я приду… Впрочем, это не важно. Важно то, что мы всегда примем Вас как друга, – оступившегося, но верного друга». Представитель Горздрава улыбнулся, как улыбался Садко, выходя из подводного царства, и устало опустился на своё кресло. Публика радостно хлопала в ладоши – вот и обошлось. Но тут на подиум вспорхнул Сеня Альтшулер – гинеколог и чемпион больницы по шахматам. Он говорил быстро, невнятно, шепелявя. Суть сводилась к тому, что уважаемый представитель Главка идеализирует г-на Коробкова и ситуацию в целом. Речь идет об осознанном предательстве коллектива, советского здравоохранения и чего-то ещё, публика не поняла. И г-н Коробков уже не часть здорового организма больницы им. Нахимсона, а отрезанный ломоть, охваченный процессом гниения. Сидящие в передних рядах с интересом обозрели Мишу в поисках признаков гниения. Представитель Горздрава согласно кивал, довольно соглашаясь с оратором и молча признавая недопустимость своей либеральной позиции. Румянец на щеках и ямочка на подбородке свидетельствовали о его блестящих карьерных перспективах.
   Тут на трибуну поднялся Гинзбург. Соломон Абрамович. Ну, этот угробит, съежилась Таня. Гинзбурга боялись все, даже начальство. Когда-то он сел, правда, ненадолго – дело врачей быстро прикрыли после смерти Уса. Его труды по хирургии были переведены на несколько европейских языков, а года три назад его вызвали в Москву для консультации к самому Леониду Ильичу. С тех пор он стал неприкасаемым.
   Гинзбург преодолел три ступеньки к кафедре, тяжело опираясь на толстую кривую сучковатую палку, подавляя отдышку, и заговорил. Голос у него был скрипучий, визгливый, акцент характерный местечковый, но слушали его, как всегда, затаив дыхание. «Я ничего не понимаю. Ни-че-го! Я к Мише отношусь плохо. Он часто хватает по верхам. Самонадеян. Главное – авантюристичен. Руки, конечно, золотые. Но к любой операции надо подходить серьёзнее. «Авось» в нашем деле недопустимо. Да, да, Миша, не ухмыляйтесь. Пока проносило, но это до поры до времени. Вспомните меня, когда у вас пациент под ножом Богу душу отдаст. Типун мне на язык! И по поводу послеоперационного периода у нас большие разногласия. Нельзя после трансплантации тазобедренного сустава ставить на ноги на второй-третий день. Так меня учили. Вот-с…». – Здесь он замолчал и смущенно засопел. – «Но причём здесь шахматист Альтшулер!? И вы, уважаемый Матвей Лазаревич? Что, Коробков нарушил закон? Если так, то почему он здесь, а не в изоляторе? И где наши доблестные органы, которые не дремлют? Если же он закон не нарушал, к чему весь этот балаган!? По какому закону он должен нести ответственность? Уважаемый юноша из Горздрава, ответьте мне, старику… Не понимаю…» – Новоявленный Столяров воздел чистые руки, как учил апостол Павел, и пробормотал что-то нечленораздельное. – «Молчите? Ну, тогда я пошёл отсюда. Мне пора принимать пищу. А ты, Миша, держись. Привыкай! Это тебе не Коктебель».
   При чем здесь Коктебель, подумала Таня. Гинзбург ушел, громыхая палкой, в полной тишине. Сергей Сергеевич встал, чтобы подвести черту, но в этот момент к трибуне проскользнул неутомимый Гиндин. «Товарищи, если бы дело было в одном Коробкове. Но он тащит за собой в омут свою молодую супругу – Татьяну, которую я хорошо знаю. Она не пропащий человек, это – не отрезанный ломоть, как правильно сказал Сеня Альтшулер, охваченный гниением. И мы должны…» Что должны делать товарищи во главе с Гиндиным и охваченным гниением Альтшулером, Таня не дослушала. Кто-то сдавил её шею, она задохнулась, на секунду ослепла – глаза молниеносно прикрыла красная пелена, – и, плохо понимая, что происходит вокруг, крикнула (потом Миша сказал, что сначала это был хриплый визг, который перешел в звонкий победный клич): «Вы правы. До последнего дня я была не отрезанный ломоть, я не могла решить, ехать или нет. И часто спорила с Мишей. Но после сегодняшней помойки, сомнений быть не может. Надо валить из этой… Чем быстрее, тем лучше. Что ты расселся, Миша! Пошли отсюда! Сборище недоумков. Простите, Сергей Сергеевич».
   Миша виновато развел руками и стал пробираться к выходу. Арутюнян что-то объяснял, извиняясь или оправдываясь, вышестоящему начальству. Перед самым выходом разбушевавшаяся Таня выкрикнула: «И вспомните меня, Сергей Сергеевич, все эти активисты-шахматисты не только свалят отсюда очень скоро, но будут там Вас же грязью поливать!» Шахматист стал что-то кричать, возмущаться, значит.
   На другой день Таня сообщила Михаилу Иосифовичу о решении эмигрировать. Он долго стоял у окна, потом сказал – глухо, чуть вытянув трубочкой губы, так он говорил, когда хотел сказать что-то особо доверительное и важное: «Правильно, наверное. Так и надо. Вот я не смогу». Повернулся к Тане и, извиняясь, по-детски обиженно: «С кем я там смогу выпить?!.» И опять: «Правильно, наверное. Вот и Витя уехал, и Арик…»

   Сразу после ноябрьских праздников ушла Даша. Где-то после обеда, уложив Гаврилу Карловича отдыхать, она присела на табурет и так тихо-тихо сказала: «Ухожу я от Вас». – «И куда это ты собралась?» – вяло поинтересовался он и тут же – судорога свела тело – понял: «Совсем?» Она опустила голову. «Что, плачу мало или обидел ненароком. Уж прости старика. Бывает. Иль другая причина, поделись на прощанье!» Даша молчала. «Не понимаю! Что тебе здесь не по нраву?» Даша стрельнула глазами, с удивлением и даже возмущением: что же здесь не понятно! И он моментально вспомнил Софочку, её такой же взгляд, полный недоумения и какой-то растерянности.
   Разговор случился сразу, как только вернулась из Княжпогоста в Москву Анна Абрамовна Берзинь. Это был 56-й год. Вскоре после ареста в 37-м ее последнего мужа Бруно Ясенского ей дали восемь лет лагерей, потом ссылка и поселения. Рассказывая о радостной новости – реабилитации и возвращении Аннушки, Софочка, помимо всего прочего, что её восхищало в Аннушке, а её восхищало многое: и мужество, и обаяние, и эрудиция, и биография героини авантюрного романа, – помимо всего прочего, вспомнила эпизод, о котором Гаврила Карлович не знал. Когда в ту жуткую ночь «пришли» и начался обыск, Аннушка догадалась небрежно набросить ночной халатик на рукопись незаконченного романа мужа «Заговор равнодушных», который лежал на тумбочке около её кровати. Чекисты перерыли всю квартиру, но приподнять халат не догадались. Когда Бруно увели, Аннушка, схватив рукопись, помчалась к маме, которая жила на Чистых Прудах и закляла сохранить роман во что бы то ни стало. Роман мама сохранила. Вот тут Гаврила Карлович и спросил: «Что же ты мне не сказала? Тогда!» – Софочка быстро, остро взглянула. И не было в этом взгляде насмешки, укора или презрения. Только искренне удивление: «Тебе?!» – И он всё понял, ничего не спрашивал, больше к этой теме не возвращался.
   «Значит, Дарья, уходишь по идеологическим соображениям. Да ты не смущайся. Скажи уж напоследок, что тебя доконало». – «Я скажу, Гаврила Карлович. Уж не обижайтесь. У Вас отличная подборка Ваших статей, даже мелких заметок. Вы всегда наблюдали, как я ими интересуюсь, беру к себе в комнату». – «Ты брала не только мои творения» – «Не только. Но Ваши прочитала все. Я видела, что Вам нравится мой интерес…» – «Нравилось. Так что же было последней каплей?» – «Семья Ивановых». – «Ну, ты и вспомнила? И почему… Ты что, хочешь стать литератором?» – «Хочу. Хотя пока меня не приняли». – «Куда?» – В Литинститут. Но я стану!». – «Станешь! Раз такая принципиальная! Дура! Моя рецензия, видишь ли, ей не по нраву…» – «Это не рецензия. Это донос. И не просто донос – это удар. Удар не только ниже пояса. Вы добили уже смертельно раненого Платонова. Вы…» – «У тебя молоко ещё не обсохло, чтобы меня и моё поколение судить. Не было чистеньких, все били и добивали. Если не ты, то тебя! Ты – такая принципиальная – подойди к левому стеллажу. Средняя полка. Отодвинь, там есть задний ряд. Ты туда не заглядывала. Так, синяя папка. Открой. Не бойся. «Я добил»… Возможно. Но физически уничтожить я не призывал. Смотри август 36-го года. Нашла? Статья «Стереть с лица земли!». Читай, я наизусть помню: во имя блага человечества применить высшую меру к членам троцкистско-зиновьевского центра. Точно? Слава Богу, памятью не обижен. Подписи. Знаю, знаю: Ставский, Павленко, Вишневский… Эти всегда. Дальше – кто? Вот именно: Пастернак. После Афиногенова, но перед Сейфуллиной. Вместе с Киршоном. И требуют распять среди других фашистских прихвостней своего коллегу, одного из главных своих сотоварищей по борьбе за светлое будущее – Рихарда Пикеля. Да, того самого, кто с Киршоном – «я спросил у ясеня» – более других долбал твоего Булгакова. Про то, что и Киршон, и Зазубрин, и муж Сейфуллиной вскоре расстреляны, не говорю. Но Пастернак! Твой незапятнанный Пастернак». – Даша набычилась: да, но и Киршон, и Зазубрин, и Авербах, и все другие за всё ответили, причем по высшему разряду, а Пастернак, если он и подписывал, то до смерти этим мучился, объяснял, оправдывался, каялся! «Все они ошибались и за ошибки поплатились», – думала она, но молчала. – «Он потом клялся, что Ставский поставил подпись вопреки его воле. Но через год опять «вопреки воле»? Смотри зелёную папку. Июнь 37-го. Статья «Не дадим житья врагам народа»; подписи, молчи, я помню: Толстого, который советский граф, Федина, Шолохова, Серафимовича, Фадеева и… Конечно, и Пастернака. Наши дуболомы в Кремле его травили, исключали, запрещали. Мученика делали. А надо было просто несколько таких писем с его подписью опубликовать. В миг сдулся бы со своим Живаго. А теперь просмотри все папки на этой дальней полке. Если найдешь мою подпись хоть под одним таким письмом, то… Не найдешь! Можешь переночевать сегодня. Последний раз. Ищи!» – «К вам будет Ксюша приходить, домработница Светловых. Она милая и услужливая. Я буду ей платить». – «Ты?!» – «Я пойду. Извините!».
   Через неделю Даша вернулась. «Чего явилась, не запылилась?». Голос у него дрогнул. Ему показалось, что Даша его простила. – «Жалко стало». – Жалко у пчелки, хотел сказать он, но не смог. Дыхание перехватило, и он понял, что может заплакать. Без Даши ему было совсем плохо. Последний раз он плакал, когда уводили Терезу Францевну. Плакал от жалости к ней и к самому себе: он её любил, и ближе неё у него никого не было. И плакал от ужаса. От ужаса перед этими людьми в шинелях и бушлатах, людьми другого мира, страшного и непонятного.
   Через два дня с ним случился обширный инсульт. Больше в сознание Гаврила Карлович не приходил.

   Почему она выбрала «Ольстер», Таня не знала. Так, из стадного чувства. Некоторые ребята – знакомые музыканты и художники – из «Сайгона» перекочевали в «Ольстер» – бар на углу Невского и Марата. Отзывались хорошо. И она решила попробовать. Там было тихо, уютно, днем немноголюдно, были вкусные миндальные пирожные, кофе, коньяк. Чуть дороговато, но раз в жизни – терпимо. Все остальное – чистой воды импровизация. С Настей было понятно. Она временно покинула Пряжку. Надо было выводить ее в свет. А Саня в тот день приехал в город, они встретились у Казанского, прошлись по Невскому, и Таня вдруг, неожиданно для себя, сказала (есть все же Некто, кто управляет нашими судьбами): «У меня сейчас встреча с подругой. Хочешь, пойдём вместе. Выпьем кофе. Я никогда раньше в “Ольстере” не была». – «Я не помешаю?» – «Начнешь мешать, я тебе намекну».
   После знакомства в очереди у «Родины» Таня привязалась к Сане. Он не походил ни на одного из её знакомых. Казалось, что он живет по законам, никак не ориентированным на законы мышления и поведения окружающего его общества, в каком-то своём абсолютно обособленном мире, открытом для других и, вместе с тем, непроницаемом, немаркируемом. Все то, что он говорил, было просто и убедительно, но он никогда не настаивал на своем суждении, заранее соглашаясь с оппонентом, не меняя, однако, своего мнения. Он был тих, ненавязчив, но тверд и непреклонен. Было в нем нечто каратаевское – «круглое» и мягкое, но без демонстративной кротости, и, одновременно, пружинистое, несгибаемое. Короче говоря, Тане было с ним интересно, легко и необычно. Поэтому каждый раз, когда он приезжал в Питер из своей «Псковщины», Таня изыскивала часок-другой, чтобы провести с ним время.
   Настя уже ждала их, как и договаривались, у выхода метро «Маяковская». Издали она казалась такой же изысканной, неприступной, надменно-аристократичной. Красивой. Однако Таня знала, что вблизи изысканность сменится растерянностью, неприступность – беспомощностью, аристократизм – подавленностью и признаками беспощадной бедности. Красота осталась, но это была уже красота увядшей и больной женщины. Цветы запоздалые.
   Когда Таня знакомила их, Настин взгляд, уже привычно безучастный и чуть блуждающий – в последнее время Настя разучилась смотреть в глаза собеседнику, вдруг ожил и впился в лицо Сани, когда он назвал своё имя. Господи, мелькнуло в голове, дура я… Но дело было сделано, да и взгляд Насти тут же потух, рассеялся.
   Сначала разговор не клеился, и Таня жалела, что пригласила Саню. Ей хотелось развлечь, отвлечь Настю. Та же в присутствии нового человека замкнулась, посерела. Молчала, глядя в одну точку на столе, безразлично поддакивала, потягивала кофе. Они с Саней заказали миндальные пирожные с кофе, Таня взяла 50 грамм коньяка.
   Когда Саня заговорил о своей жизни в монастыре, Настя ожила. Она спрашивала о женских монастырях, о том, верит ли Саня в Бога, и что он ищет в монастырском укладе жизни. Саня отвечал. Вдруг она спросила: «Почему, кстати, Новый год отмечают 1-го января, а не 25-го декабря? Ведь отсчет идет от рождения Христа. Вот сейчас 1977 год Новой эры, которая началась 25 декабря тысяча девятьсот семьдесят семь лет назад». Таня поразилась, с какой энергией и заинтересованностью был задан этот вопрос. Казалось, что от ответа на него зависит нечто чрезвычайно важное в её – Настиной – жизни. Саня сказал, что на восьмой день жизни еврейскому мальчику Иешуа или Исусу, а до реформы патриарха Никона именно так писали имя Мессии, сделали обрезание, как и завещано в Книге Бытия: «Обрезывайте крайнюю плоть вашу: и сие будет знамением завета между Мною и вами. Восьми дней от рождения да будет обрезан у вас всякий младенец мужеского пола, из рода в род… И будет завет Мой на теле вашем заветом вечным». И с этого момента начался отсчет его жизни праведного иудея, коим Иисус, конечно, был, ибо необрезанный – «который не обрежет крайней плоти своей, истребится душа та из народа своего; ибо он нарушил завет Мой». Начался отсчет Его духовной жизни и начался отсчет Новой Эры.
   – Откуда вы это знаете? – Настя преобразилась, помолодела, напряглась.
   – Трудно сказать. Это же так ясно…
   – Я никогда об этом не знала, – сказала Таня, пытаясь сбить моментально возникшее и не понятное для нее напряжение.
   – Потому что вы не задумывались, Таня.
   – А я знала, – сказала Настя. И вдруг ласково и протяжно. – Саня, Са-а-аня.
   Таня опять замерла: вдруг начнётся приступ.
   – А кто такой Копоний, вы знаете, Саня?
   – Нет.
   – А я знаю! Копоний, блин, Копоний. И Валерия Грата знаю. Я их всех знаю. Они все – мои друзья.
   Таня боялась посмотреть на Саню. Однако он спокойно хрустел миндальным пирожным.
   – Увы, мне пока не довелось. Может, вы меня с ними познакомите? – и он улыбнулся так открыто и ласково, что у Тани замерло сердце: неужели!
   – Познакомлю… А вы во сне видите Понтия Пилата?
   – Нет, не вижу. Я вообще сплю без сновидений. Если и вижу, то себя, с винтовкой в закоченевших руках, конвоирующего зэков, в промокшей до нитки шинели, в чавкающей жиже… Это страшные сны. Страшные, потому что безысходные: весь сон – это мерный шаг, хлещущий по лицу дождь и мрак. Известно же: конвойный повторяет путь арестанта. А порой и его судьбу. Нет, Пилата Понтийского не вижу. Я же не профессор Понырев. Да и в отличие от очень мною любимого Булгакова, я не поклонник этого префекта Рима в Иудее. Большой был негодяй и патологический антисемит. Верный выученик Сеяна. Веками личность этого Пилата обеляли, укрупняли, облагораживали…
   – Понтий Пилат как зеркало антисемитской эволюции. Мартовские тезисы.
   – Потрясающе, Настя. Это вы сами придумали?
   – Нет. Мне до этого не додуматься, Саня… Са-а-ня…
   Опаньки, – подумала Таня и тут же вспомнила, что ей срочно надо быть в Училище. Ее же на ансамбле ждут. Кажется, ни Настя, ни Саня ее ухода не заметили. Расплачиваясь, она оглянулась. Саня что-то говорил, Настя смотрела на него и улыбалась. Такой Таня ее ещё не видела.

   Два-три дня Кеша не волновался. Эти дни его много гоняли, отрабатывали навыки конвоирования, охраны задержанного, преследования с 10, 15 шагов, с дальнего расстояния. Кеша ждал Альму, но её отсутствие принимал как должное, так как раньше, бывало, она отсутствовала день-два. К тому же, он часто путал время суток и вполне мог принять два дня за один. На третий день он стал психовать, огрызаться, отказываться выполнять элементарные команды, не притронулся к кормушке, хотя там была говяжья печенка. На четвёртый день он сел. Сел, безразлично и хмуро глядя в одну точку.
   В этом безмолвном беззвучном отчуждении, в этой застывшей недвижймой позе не было скрытого протеста, упрямого вызова или невысказанного ультиматума. Он пытался понять, за что наказан, и не понимал: никогда он так активно, азартно не работал, не выполнял так безукоризненно команды, не чувствовал руку Лопоухого или Коротышки. Да, он не отпускал «задержанного» мгновенно по команде, но такое рвение заслуживало похвалы офицеров, а не порицание. Когда он заскочил на Альму, это тоже не вызвало неодобрения, насмешек или наказания, как бывало ранее в деревне: мальчишки показывали пальцем и хохотали, громко и надсадно, взрослые уводили детей, некоторые даже кидались палками или камнями, кто-то пытался столкнуть возбужденно разомлевшего Кешу… Здесь же было всё наоборот. Офицеры радовались, даже обнимались, хвалили его и Альму, давали им самую вкусную пищу.
   Наказывать его было не за что, но он был наказан. Он был не просто наказан. Он понял, что жизнь его закончена. Альму он больше никогда не увидит, никогда они не помчатся друг за другом по вольеру, а затем по бескрайнему полю, никогда не будут жадно пить вкусную холодную воду, упираясь лбами друг в дружку, никогда она не ткнется холодной чёрной пуговкой носа ему под ухо.
   Краем глаза он видел, как к изгороди подходили офицеры, подолгу стояли, о чем-то спорили. Его это не волновало, не интересовало, как уже не волновало и не интересовало ничего в его жизни, оказавшейся такой пустой и ничтожной. Жевать сладкое месиво похлёбки или грызть кость он не мог, не шло в глотку. Иногда он приподнимался, пил воду и опять садился, глядя в первую попавшуюся в глаза точку неподвижно и бесстрастно.
   Лопоухий сразу понял, что угрозами, приказаниями, силовым воздействием ничего не добьешься. На четвёртый день он вошел в вольер, без поводка или шлейки, подошел к неподвижно сидящему Кеше, пододвинул миску со свежей водой и сел рядом. Он гладил Кешину голову, трепал загривок. Оказалось, что у Лопоухого мягкие и теплые ладони. Он заговорил, и в его словах не было ожесточения, обиды или упрека. Только искренняя и глубокая горечь
   – Ну что ты, дружок мой! Ну, не надо, ёк-макарёк. Погрустил и будет. Я понимаю тебя. Ты не привык, что люди жестоки. Они, то есть, мы, хуже зверей. Если я и Тарщкаптн ещё не совсем озверели, так потому, что все время с собаками, особенно такими славными и благородными, как ты. Давай, проснись. Ты ещё молод. У тебя всё впереди. Не губи себя. Они же не пожалеют. У них одна свинцовая награда… Как бы ты хорошо ни служил. Это закон зоны. Ты хоть и охранник, а всё одно – в зоне. Пойдем, прогуляемся. Пошли в поле. Вдвоём. Ты и я.
   Кеше повернул в его сторону низко опущенную голову – казалось, что шея не держит ее – и внимательно смотрел, будто понимал, что говорит Лопоухий. Затем благодарно вильнул хвостом и опять неподвижно уставился в серый камешек, лежавший в полутора метрах от них. Лопоухий встал, что-то пробормотал и ушёл.
   В тот вечер он впервые напился до полусмерти, но Кеша этого не знал.

   Перед смертью не надышишься. Таня эту истину слышала. Но, если очень хочется… Короче говоря, она нажала на Коробочка – Миша понимал, что Таня жертвует собой ради его эмиграционной идеи-фикс, и стал рыть землю: долг платежом красен. Для начала вспомнил Изиля Захаровича. Таня знала этого актёра БДТ – все, даже самые неприметные участники легендарной труппы, были кумирами ленинградцев. Изиль Заблудовский же не был «мелкой сошкой». Заблудовский – это Заблудовский! Неотъемлемая часть звёздной семьи Товстоногова. Таня долго считала, что Изиль – это древнее иудейское имя. Миша просветил: Изиль – Исполняй Заветы Ленина. Родители Заблудовского были из правоверных большевиков. Миша самого Изиля Захаровича не пользовал. Он консультировал его брата – Владимира Захаровича, солиста Малого Оперного театра. Это было очень удачно, так как Изиль Захарович играл в «Холстомере». В хоре, но в «Холстомере». Попасть на «Историю лошади» считалось чудом. Абсолютным и невероятным. Спектакль был поставлен в декабре 1975, тут же стал легендой, и простым смертным надо было забыть о его существовании. Но Миша сделал своё дело.
   Таня слышала, что «История лошади» – это шедевр. Помня «Мещан», «Артура Уи», «Хануму», «Цену» – все эти спектакли БДТ были для неё потрясением, ломавшим все привычные представления об искусстве, актёрском или режиссёрском мастерстве, их законах, требованиях и критериях оценок, событиями, которые заставляли заново осмысливать жизненные принципы и устремления, – помня эти шедевры, она была готова к очередному катарсису (это Миша сказал, вручая контрамарку: иди, схлопочи свой катарсис). Помимо этого она знала и обожала актерский гений и Евгения Лебедева, и Олега Басилашвили. Сцену похмельного утра с Лебедевым в «Энергичных людях» – пьеске весьма посредственной, конъюнктурной, – она считала пиком мастерства драматического актера, сравнимую с вершиной фантастической и мощной виртуозности в музыкальном исполнительстве – у Владимира Горовица, исполняющего собственную фантазию на тему из «Кармен» или «Искорки» Мошковского. Она слышала запись этого великого пианиста. Содержание и пьесы Шукшина, и названных фортепианных «бисовок» нулевое, но филигранность исполнения – запредельная. Совершеннее не бывает. Быть не может.
   Чудо, на то оно и чудо, что, как ни готовишься к нему, оно ошеломляет, оглушает, подавляет и заставляет забыть о том, что оно есть чудо, и может быть нечто иное, нежели это чудо. Только так может быть, только так и есть. Потом, позже, когда приходит прозрение и отрезвление, когда потрясение вытесняется повседневностью, только тогда начинает прорастать даже не осознание, а чувствование свершившегося чуда и понимание того, что оно никогда не повторится, не может повториться, ибо чудо не клишируется, не дублируется, не воспроизводится; оно – это чудо – есть тот Божественный миг, даруемый единожды только избранным, способным это чудо понять, оценить, и ему полностью подчиниться, и свершение этого чуда закладывает начало какому-то другому, досель неизвестному существованию, возможно светлому и радостному, возможно, трагическому, и открывает новый, наверняка нелегкий путь в познании своего душевного мира.
   Таня была готова ко всему этому. И поначалу воспринимала происходящее на сцене, как возникновение происходящего на её глазах чуда. Чуда актёрского мастерства, уникальности режиссерского решения, гения Толстого. Первое появление Лебедева с хвостом в руках, вся его пластика превращения актёра в старого мерина, с тяжело и низко висящей на выгнутой от худобы, как будто, деревянной шее большой костлявой головой, с глубокими впадинами над глазами и отвисшей, когда-то разорванной, чёрной губой – это первое появление Лебедева ошеломило ее. Однако очень скоро ошеломление, восхищение, изумление прошло, как не бывало. Первые слова, произнесенные актером: «Пегий мерин стоял одиноко», застряли в ее сознании, отключили её от окружающего мира и положили начало той подспудной невидимой и не осознаваемой ею работе, которая не отпускала её бесконечно долгое, трудное, счастливое время её последующей жизни.
   Таня, как, видимо, и все в зале – а аншлаг был полный, – находилась в том состоянии, когда реальность, творимая на сцене, уже становилась её собственной реальностью. Её болью, любовью, восторгом. Её старостью, её одиночеством, её отторгнутостью от молодого, сытого, веселого табуна, который не мог и не хотел жалеть и понимать её, да и не нужно было жалеть, понимать или даже терпеть её – старую, худую, скучную, чужую. Её любовью к Вязопурихе. Её ужасом, болью и позором холощенья. Её восторгом влюбленности в князя Серпуховско́го, который никого никогда не любил, но которого любили все, – и она: его – Серпуховско́го – Басилашвили нельзя было не любить. Невозможно. Уже сам выход князя вызвал восторг, неконтролируемый и неподавляемый. А знаменитый проезд с князем, – надменно равнодушным, ослепительно красивым, притягательно обаятельным, высокомерно доброжелательным и неприступно холодным, – с Феофаном, ликующим от счастья быть кучером у князя, Холстомером, для которого началась самая лучшая часть его жизни – служение князю, Холстомером, который в первый и в последний раз испытал чувство не унижения и боли, а гордости и самоутверждения, когда князь молвил – и как молвил! – «Теперь ты – мой!», – этот гениальный проезд, задуманный и исполненный великими художниками, вызвал взрыв овации, а Таня заплакала. Заплакала от счастья прикосновения к тому совершенству, которое называют Божественным откровением, и от безотчетного предчувствия того, что больше никогда ничего подобного она не увидит. И разрывающий душу крик Холстомера: Аааа–йа–йа–йа–йа–ааа, переходящий от крика ликования к воплю отчаяния, рёву боли, шепоту стыда и безысходности, – этот крик был её криком… На сцене этот крик замер, в её душе остался.
   Где-то во время спектакля, а, может, значительно раньше стали происходить в её сознании какие-то движения, изменения, ею долгое время не ощутимые, не определяемые, не осознаваемые, но, тем не менее, мощные и необратимые. Так, молодая сучка, не знающая и не понимающая, что она брюхата, сначала не замечает тяжести в своем животе, затем начинает прислушиваться к странным, ранее никогда не замечаемым переменам, потом, опять-таки, не отдавая себе отчета, что же происходит, интуитивно меняет образ поведении, всего своего существования, потом непроизвольно перестраивается её сознание, наконец, она чувствует первый толчок. Так и Таня не в физиологическом смысле – с этим она бы сразу же разобралась, – а где-то в глубине души почувствовала, как что-то ей непонятное возникло, растет, набухает. Толкается… Первый ощутимый толчок произошёл на «Истории лошади».
   Второй – на Мравинском. Давали Шестую симфонию Чайковского и Восьмую Шостаковича. Попасть на Мравинского было так же нереально, как в БДТ, но и тут подсуетился Миша, дай Бог ему здоровья. Билет был входной, – и это счастье! Таня обосновалась на хорах. Тут она могла не только слышать, но и видеть, а смотреть на Мравинского, хоть в профиль сверху, было не менее увлекательно и завораживающе, нежели на игру великого драматического артиста, при всём том, что и походка, и движения, и мимика великого дирижера – всё было чрезвычайно сдержанно, сухо, аскетично. Аскетично было его высеченное мощным резцом, отметающим всё лишнее, удлиненное, сужающееся книзу лицо с мощной лобной костью, глубокими щелями впалых щек, угрожающе свисающим крупным носом и плотно поджатыми узкими губами с резко опущенными вниз уголками. Аскетичен был холодный неподвижный взгляд его прозрачных серых глаз, которые вдруг молниеносно, подобно выпаду блистательного рапириста, впивались в какого-то музыканта или группу оркестра. Аскетичны были движения его рук, которые, казалось, лишь показывают метрическую сетку, а длинные узловатые пальцы только слегка подрагивают в такт звучания музыки. Однако и это угрюмое застывшее лицо, с выразительными, чаще угрожающе вздымаемыми бровями и редким удовлетворенным наклоном головы, и эти скупые движения рук с характерными коричневатыми старческими пятнами на тыльной стороне пясти, и эта почти неподвижная длинная, словно высохшая фигура, – всё это завораживало, подчиняло себе, потрясало. Таня была счастлива, что последний раз в жизни она может не только слышать великого музыканта, но и видеть его.
   После первых звуков вступительных хроматизмов контрабасов и, на их фоне, зарождающейся в нижнем регистре скорбной темы фагота, Таня забыла о внешнем облике дирижера, ибо Мравинский уже был весь в музыке Чайковского, растворен в ней и ею замещён, а музыка воплощена в нём.
   Сказать, что Чайковский был её любимым композитором, значит погрешить против истины. Вообще в Консерватории и, соответственно, в Училище было модно не любить Чайковского. Действительно, его пленительные, естественно прекрасные, оригинальные и, одновременно, легкое усваиваемые темы часто тонули в бесконечном обилии общих мест, переливании из пустого в порожнее, нагромождении оглушающей меди и ударных. Патриархальная простота и застенчивое обаяние многих его камерных инструментальных сочинений оттеняли ненужное громогласное роскошество «Фатума», «Бури», «1812 года» и многих аналогичных сочинений или их кульминационных моментов. Оттеняли, но не реабилитировали. Так что Таня не была поклонницей автора «Онегина» (как и этой его самой популярной оперы – так обкорнать роман в стихах Пушкина!), но для «Пиковой дамы» и Шестой симфонии делала исключение. Это были вершины мировой музыкальной драматургии.
   Впрочем, если бы оркестр Мравинского исполнял гаммы tutti и по группам, то это было совершенство. Когда-то патриарх ленинградской пианистической школы профессор Савшинский говорил: если Гилельс будет давать в Большом зале Филармонии концерт из одних этюдов Черни, а на бис – этюды Шитте, я первый ринусь и буду счастлив, ибо это будет волшебство и само совершенство фортепианного исполнительства. Так же и Мравинский. Тем более, что исполнял он Шестую Чайковского. Это был шедевр.
   Правда, Четвертая симфонию Брамса, которую она любила более всего, с Мравинским – это было всё же круче. Так же, как Восьмая Шостаковича.
   К Шостаковичу она хорошо подготовилась. Нашла свободное место на обитом красным плюшем диванчике у стены, расслабилась, отключилась, мысленно наслаждаясь послевкусием Шестой, постепенно перестраиваясь на Восьмую.
   Зал затих. Она освободила место его законному владельцу – знакомому преподавателю Десятилетки, нашла удобную позицию у колонны, замерла – Мравинский вышел и буднично встал к пульту.
   С первых тактов первой огромной – получасовой – части, пронизанной ощущением надвигающегося иррационального парализующего ужаса, несущего неизбывное горе, фантасмагории неизбежного вторжения беспощадного зла, кошмарными видениями в духе офортов Гойи – Таня стала проникаться тем тревожным предчувствием, с которым она впервые столкнулась на «Истории лошади». Что-то стало шевелиться, разрастаться, толкаться. Всё это не было связано напрямую со зловещей музыкой, с пронзительными вскрикиваниями деревянных духовых, пощелкиванием струнных, металлическим скрежетом или страшными ударами, сотрясающими оркестр. Тупой торжествующий марш не вызвал приступа отчаяния, так же, как просветленный лирический эпизод не принес облегчения. Все эти подспудные изменения происходили как бы параллельно звучащей музыке, не были ею обусловлены или спровоцированы, но, так же, как «Холстомер», именно Восьмая Шостаковича задевала какие-то струны в душе Тани, резонировала с возникшим предчувствием чего-то неизведанного, что перевернёт её жизнь, её сознание.
   Когда началась третья часть – Allegro non troppo – токката с неумолимым, все сметающим, непрекращающимся остинатным движением струнных, как бесовская пляска вьюги, как суетливый танец обреченных, подгоняемых нарастающими хлесткими ударами бича сначала струнных, затем медных: тиии-рам, ти-тиии-рам – бей их, у-бе-ей их… Таня почувствовала приближение непонятного, но неизбежного приступа удушья, и отошла к стене. Она до боли сжала кулаки, борясь с подступающим срывом, сжалась, забывала о музыке, но когда зазвучала тема трубы – начало средней части – этого жуткого, издевательски приплясывающего Danse macabre – не выдержала и, стараясь не шуметь, на цыпочках выбежала из зала. На воздухе она отдышалась. Чуть успокоилась.
   … Она долго ходила по затихшему вечернему Ленинграду. По каналу Грибоедова к Спасу на Крови – он стоял в лесах, видимо, надолго, если не навечно. Без лесов она его уже никогда не увидит. Потом по Мойке к Невскому мимо здания Круглого рынка, дома Пушкина, затем – рядом – дома Пущина, свернула во двор Капеллы и далее – через проходные дворы, вышла на улицу Желябова, некогда – Большую Конюшенную. Переулком вышла на Софью Перовскую. На бульваре присела на скамейку.
   Было пустынно, спокойно, уютно. Вдалеке светился Невский, там было оживленно и видимо, празднично, как всегда бывает на Невском в это время. Люди возвращались из ресторанов, театров, кино, гостей. Завтра – выходной, поэтому было многолюдно. На бульвар же никто не заходил и никто её не тревожил. Таня пыталась разобраться, что с ней происходит. Она всегда была восприимчива к искусству, порой чрезмерно, могла заплакать на фильме – особенно, помнила, ревела на итальянских старых, из неореализма. Музыкальное произведение могло потрясти до слез, иногда – прочитанный роман. Но всегда это было связано или с конкретным содержанием, либо вызвало какие-то ассоциации, воспоминания. Здесь же было что-то другое. К потрясению от «Холстомера» или Восьмой в исполнении Мравинского прибавлялось некое другое, ей незнакомое чувство, с ней начинали происходить изменения, природу которых она понять не могла. Ничего не надумав, немного посидев и подмёрзнув, она поспешила домой.
   Помимо культурных мероприятий – надо было «надышаться» воздухом ленинградской культуры, – Таня, что бы то ни было, каждый день часов пять сидела у рояля. Поступать в Консерваторию смысла не было, но поддерживать форму – необходимо. В новой жизни именно эта её основная профессия давала шанс выкарабкаться. Распределение она подписала раньше, как говорится, не глядя. Там, где надо, конечно, уже знали, что по распределению она не поедет ни при какой погоде, в Училище, возможно тоже либо знали, либо догадывались – у людей есть особый нюх на это дело. Поэтому, когда она подмахнула «Сясьстрой, педагог музыкальной школы», не очень удивились. А если и удивились, то не подали вида. К Тане все относились удивительно хорошо и прощали то, что другому бы не спустили.
   Помимо занятий на рояле, надо было запасаться предметами первой необходимости для новой жизни и, соответственно, на продажу. Говорили разное. От отправки мебели и, вообще, дальнего багажа Таня с Мишей отказались сразу, не раздумывая. Да и куда посылать, было не ясно. Кто-то советовал брать хрусталь. «Поющий» гусевский не вывезти, чешский или прессованный – кому он нужен. Здесь не имели, и там не понадобится. Если только на подарки врачам или адвокатам. Но болеть или судиться Таня с Мишей не собирались. Таня достала несколько пар пуантов и простых балетных тапочек с раздельной подошвой. Легко в перевозке, и там, говорили, в цене. Надо было ещё купить мельхиор, махровые полотенца, льняные простыни, матрешки – всё на продажу. Главное, продержаться в Италии. Что ещё?

   Ивану одиннадцать лет. В тот день он сдал БГТО, поэтому уроков не задали. Они с ребятами играют в лапту, когда к их парадной подъехала папина служебная машина. Ваня её сразу узнал. Каждое утро шофер Котик подгоняет ее к дому и забирает папу на службу. Сегодня папа выходной. Он уже три дня сидит дома и никуда не выходит. «Значит, вызывают на работу», думает Ваня и продолжает играть. Он – в той команде, которая в городе. Водит команда Кольки Присыпкина, у которого папа в Коминтерне. Почему за рулем был не Котик, Ваня понимает значительно позже.
   Через некоторое время папа выходит в сопровождении трех сотрудников, которых Ваня не знает. Он кидается по привычке к папе, но один из них заслоняет папу от него. Папа что-то говорит, его сотрудники перекидываются непонятными словами, и они пропускают папу. Папа поднимает, прижимает, целует. «Держись, Ванюш. Маму береги и помогай ей. Скоро увидимся. Я ненадолго». – «Ксенофонт Захарович, пора. Охрана устала!» – папины коллеги смеются. Папа, не оборачиваясь, уходит и садится в машину. То, что его папа Старший майор Государственной Безопасности, Ваня знает, так же, как и то, что это звание равно званию комдива. Папу все соседи побаиваются, а мальчишки Ваню не задевают. Папа – комдив!
   Больше папу он никогда не видел.



   7

   «Я ВЕРНУЛСЯ в мой город, знакомый до слез…»
   До первой женитьбы и после первого развода я любил погулять по вечернему Ленинграду. Когда женат, особенно не разгуляешься, особенно в одиночестве. А гулять одному, без свидетелей и собеседников, по засыпающему безмолвному, темно-серому городу с нависающими громадами отсыревших гранитных зданий, с имперским высокомерием взирающих на ничтожного человечка, бредущего по пустынной улице, среди призрачных садов, садиков и скверов, в компании с заблудившимся мертвенно ярким пустым трамваем или случайным встречным сутулым прохожим, испуганно и торопливо шарахающимся при виде моей мерно вышагивающей фигуры, – гулять по моему любимому городу было огромным наслаждением.
   Я выходил поздно вечером, после одиннадцати, закончив свои дела, прежде всего, писанину. Писал я тогда диссертацию – бесконечную и никому не нужную, как, впрочем, все диссертации, – свои и чужие статьи и статейки. Это был хороший вид заработка. Заказчик платил мне двойную цену. За конспирацию.
   Было время, когда при любом семейном положении каждую свободную минутку (а таких свободных минут удавалось выкраивать невероятно много!) я устремлялся в любимые дружеские компании. Прежде всего, на 6-ю Советскую, но часто и на Марата, и на улицу Правды. Бывают периоды, когда непреодолимая тяга к такому искренне дружескому, исповедально-откровенному, чарующе-пьяному общению вытесняет всё остальное: семейные обязательства, профессиональный долг, общественные потуги и физиологические потребности. Затем происходит реакция – особенно это заметно у молодоженов, а затем, как следствие молодоженства и неопытности в этом ремесле, – и молодых родителей. Тут уж не до компаний. Потом – опять. Новизна брачных уз и родительского быта изматывают физически и морально, и необходимость дружеского застольно-удалого общения катастрофически возрастает.
   В названные периоды синусоида моей жизни и устремлений резко разошлась с синусоидой моих закадычных дружков. Они во времена моего затянувшегося холостого существования уже обзавелись семьями, и не испытывали восторга от вторжений в их ещё хрупкий, но такой чудный новый уклад жизни. Затем я их догнал, и мы сравнялись. Потом я стал разводиться, что никак не вписывалось в ритм их жизненного марафона. Короче говоря, в те времена несовпадения синусоид я гулял по ночному Ленинграду в одиночестве.
   Выходя из парадного подъезда моего дома Мурузи, я шел по Рылеева к улице Восстания, по ней – до Невского. Невский казался воротами в другой мир. После мрачных, угрюмых, ночных гофмановских улиц Петербурга Невский ошеломлял водопадом огней, которые тогда, в то неискушенное время бытия за железным занавесом, казались отражением и воплощением маняще блистательной настоящей жизни. Реклама сверкала у кинотеатра «Нева» и – напротив – у «Художественного», заманивала в ресторан гостиницы «Балтийская» и в низок «Шашлычная». Угол Литейного и Невского светился рекламами кинотеатров «Октябрь» и – по диагонали – «Титан». И, конечно, радужными щитами «Хроники». Во втором дворе этой «Хроники», на первом этаже в ванной комнате большой коммунальной квартиры, в которой, на моей памяти, никто никогда не мылся, под звуки непрекращающихся позывных «Хроники дня» или «Ленинградской кинохроники», доносившихся из-за стены, мы пили, закусывали, курили и выясняли непростые личные отношения.
   Я знал, что скоро закончится последний сеанс в кинотеатрах, последние посетители покинут рестораны и кафе. Жизнь потухнет и на этом освещенном островке. Поэтому старался дойти до Невского до двенадцати.
   В то время люди ходили по вечерам в кино, покупая порой билеты заранее; при встрече на немноголюдном вечернем Невском многие раскланивались, уже не стесняясь приподнимать шляпу или шапку «пирожок» (когда-то это было опасно: могло сойти за старорежимный буржуазный жест). Это касалось, прежде всего, той части публики, которая около одиннадцати степенно покидала Театр комедии, выплескивалась на Невский из площади Островского или улицы Бродского – заканчивался спектакль в Пушкинском театре или концерт в Филармонии. Женщины надевали, собираясь в ресторан, нарядные платья; такси вечерами было не поймать; милиционеры, стоя на углу Невского и Литейного, вручную регулировали работу светофора; торговки горячими пирожками с мясом или повидлом, в перчатках с прорезанными кончиками пальцев, нечистых белых фартуках или фирменных пиджачках, обмотанные в талии толстыми шерстяными серыми платками, распродавали припозднившимся молодым людям, приплясывающим от холода и потирающим закоченевшие руки, свои последние дымящиеся ароматные изделия. В то время испуганных иностранцев было мало, они теснились около «Астории», «Европейской», «Ленинграда». Вокруг них порхали первые отечественные бизнесмены – фарцовщики. Трезвых финнов в то время не бывало, их уже за иностранцев не держали. В то время магазины закрывались в одиннадцать часов вечера, метро – в час ночи, девушки были симпатичны круглосуточно. В то время, в одну из таких прогулок родился мой первый рассказ «Старушка». Это был 1975 год.
   …Неторопливо пройдясь по Невскому, я сворачивал на Литейный и шёл домой в свою берлогу. Вечерняя фиеста заканчивалась. Тот Ленинград сегодня кажется таким патриархальным, сказочным, родным, китежным…
   «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» До самой смерти буду в него возвращаться. В тот – 60-х – 70-х.

   Не писал ничего уже почти месяц. «Иудейские древности» и «Иудейская война» забирают всё время. Плюс на работе был трудный период. Нервы совсем ни к черту. По ночам кошмары снятся. То трупы детей, женщин, мужчин с распоротыми животами. В лужах крови. Это Иерушалаим. По улицам тяжёлым шагом ступают когорты легиона Тиберия Юлия Александра. И звучит какой-то тупой издевательский марш в духе Шостаковича. Странно, что воины вооружены спатами, введёнными в обиход Септимием Севером, вместо привычных для той эпохи гладиусов, более коротких и удобных для ведения боя плотным строем… […] То сижу голый на какой-то горе и жду чего-то, жду. Это – к смерти. Говорят (и на службе, и Катерина заметила), что у меня какой-то странный отрешённый вид. Может, канцер? […] Даже Настя больше не иронизирует по поводу моего Копония. Даже один раз что-то спросила про него. Да что ей объяснят?. Всё равно не поймет. (…)
   …Сведений о Копонии не так уж много, это верно, но не меньше, нежели о Понтии Пилате… (…) Это я уже писал, не помню, где. Память стала подводить. Вчера получил письмо от Эйдельмана. Так ждал его, так волновался. Не успел сразу раскрыть, отложил. На службу опаздывал. Теперь не могу найти. Все искали. Даже теща подключилась. Всё причитала: «От самого Эйдельмана! Господи, от самого Эйдельмана!». Теперь сомневаюсь: получал ли… Или мне померещилось? […] Настя смотрит на меня уже не с усмешкой или показным презрительным равнодушием, а с какой-то тревогой. Дура! О себе бы тревожилась. Спим мы, естественно, в разных комнатах (если то помещение, в котором ночую я, можно назвать комнатой!), но я слышу, как она по ночам вскрикивает, что-то быстро-быстро и непонятно говорит. Иногда плачет. Жалко её. Загубила свою жизнь со мной – неудачником, занудой и ходячей сволочью. […] Дал мне Бог счастье. Никогда никого не любил так, как её, и не полюблю, невозможно так полюбить. Дал Бог счастье, а я всё про […] … (…) Так мне и надо. […] Бритва (…).
   (…) И ещё один цепляющий и пленяющий, казалось бы, воображение историка, писателя, читателя факт. В то же время вслед за Копонием в Иудею прибыл сенатор Квириний – наместник (Консул) Рима в Сирии для переписи населения и конфискации имущества Архелая. Слухи об этой акции вызвали возмущения жителей Иудеи, которым воспользовался Иуда Галилеянин из Тамаллы: «В его (Копония) правлении один известный галилеянин, по имени Йехуда, объявил позором то, что иудеи мирятся с положением римских данников и признают своими владыками, кроме Бога, ещё и смертных людей. Он побуждал своих соотечественников к отпадению и основал особую секту, которая ничего общего не имела с остальными» (Иудейская война, 2:8:1). Перепись, ведущая, по убеждению Иуды и фарисея Саддука, к рабству, спровоцировала первые волнения, которые стали предвестниками Великой Иудейской войны, и эти первые потрясения, сначала малозаметные, но грозные, как глубинные мощные подземные толчки, исподволь, но неумолимо и неизбежно начали сотрясать фундамент казалось бы незыблемо мощной Империи. Это ощущение тревоги, невн ятной, как низкий глухой, практически не различаемый слухом звук, как сон, невнятный и не запоминающийся, но омрачающий весь последующий день, – ощущение этой тревоги, смутное предчувствие неминуемой катастрофы не есть ли самый действенный толчок для начала непредсказуемого саморазвивающегося творческого процесса?… И вообще, Копоний – не только первый Префект (Прокуратор) Иудеи, он – первый, кто прибыл в новоприсодинённые провинции с чрезвычайными полномочиями, которым впоследствии воспользовался и Понтий Пилат. Иосиф Флавий писал в «Иудейской войне»: «Владения Архелая были обращены в провинцию, и в качестве правителя послано было (64 г. до разрушения храма) туда лицо из сословия римских всадников, Копоний, которому дано было Императором даже право жизни и смерти над гражданами (Иудейская война, 2:8:1)», т. е. право выносить смертный приговор. – Ещё один благодатный плодоносный слой для размышлений…
   […] Завтра надо идти в гости. Ненавижу ходить в гости. Вообще ненавижу выходить из дома. Да и дома себе места не нахожу. Только в Публичке отдыхаю душой. Особенно в Отделе редкой книги или в Рукописном. Идти надо к Никитиным. Давно обещали. Настя говорила но телефону (сам слышал), что Саня, конечно, не придёт, найдёт какую-нибудь причину не ходить. Так что нарочно пойду. Хотя это – детский сад. Нарочно – не нарочно. Будут Феофановы – с ними хоть поговорить о чём-то можно. Этот художник Сергей с беременной женой. Ему бы лишь нажраться. С такой жизни, как у него, что ещё делать! Ещё эта Варвара с толстыми сиськами. Тоже налакается и будет лезть с дурацкими разговорами: Таганка, Эфрос, Гога… Пошли все в жопу!!!»

   Что ещё? Что ещё брать с собой? Эта проблема стояла когда-то перед нами. Прежде всего, книги. Мы отослали бесчисленное количество посылок с Главпочтамта. Картины. С этим было сложнее. И проще: ведь мы уезжали, в отличие от Коробковых, в середине 90-х. Что-то передали с оказией. Большую часть вывезли официально – за 200 долларов. Пришли две милые женщины из соответствующего отдела таможни, осмотрели картины – ничего особенного: Рембрандтов или импрессионистов у нас не было, – но то, что было, то, с чем я вырос и с чем вырос мой папа, никогда бы не пропустили. Плюс набросок Кустодиева, рисунки и эстампы Успенского, Рудакова, несколько работ нонконформистов, портрет моей жены, кисти Андрея Геннадиева, старинные гравюры. После осмотра немного выпили шампанского, обсудили театральные новости, милые женщины написали нужные резолюции, что, мол, названные работы культурной и материальной ценности не представляют, получили конверт, и мы расстались со взаимной приязнью. Эта была пора перехода от социализма к капитализму. Перехода несколько неожиданного как для поклонников социализма, так и для их оппонентов. Рынок в первозданном виде, с остаточными элементами базара. Всё остальное, что мы взяли с собой, было самое необходимое для нас с Ирой, моей дочки, мамы и кошки Брони, которая также эмигрировала с нами по политическим соображениям. Никаких шуб, кожаных попон разных размеров или конфигураций, которые так любят наши эмигранты, дутых золотых колец. Но, напомню, это происходило в середине 90-х, и мы точно знали, куда мы едем. Тане было сложнее. 1977 год – это тебе не оттепель и не перестройка. Это – закостенелая зима. «Покаянием» Абуладзе ещё не пахло. Плюс неизвестность: куда судьба занесет.
   Определились с маршрутом Коробковы довольно легко. Лететь до Братиславы, там автобусом до Вены. В Вене придется посидеть. Условия там, говорят, хреновые. Но это мелочи. За все надо платить. Главное, в Вене определится дальнейшая судьба. Либо в Италию, а там рано или поздно в Штаты. Либо в Израиль. Что тоже неплохо. Всё это неплохо, только не понятно, что брать с собой. Проблема разрешилась самым неожиданным образом.
   Последние недели зачастили они с Мишей в баню. Миша был банным человеком, многолетним ветераном. Каждую среду, что бы ни случилось, он шел в баню на Фонарном, парился до одурения, потом пил пиво, беседуя с завсегдатаями – все хорошо знали друг друга. Банщики подсаживались и рассказывали переходившие из поколения в поколение байки о том, как в этих банях парился Гришка Распутин. «О, мужики, тогда это были лучшие в Европе бани. Господину Воронину принадлежали. Михаил Афанасьевичу. Большой был человек – купец второй гильдии и член Петербургской академии наук. Это тебе не жук насрал. С фонтанами бани и бассейном, проточной водой – здесь был артезианский колодец. Температуру и уровень в бассейне легулировали. Вот Гришка и приходил, всегда к полудню, и начинал… А у него агрегат был, доложу я вам…» Дальше шли в основном байки не для дамских ушей. После неожиданной встречи у Пышечной на Садовой Таня также пристрастилась к этому виду спорта. Особенно в последнее время. Неизвестно, можно ли будет там попариться, правда ведь, Миша?
   В тот вечер они вернулись около десяти. Дома в холодильнике томилась «маленькая» и чешское пиво. Уселись, как всегда, на кухоньке. Миша чистил воблу, Таня соорудила яичницу с ветчиной. Поставила два бокала и одну рюмку – для Миши.
   – Тань, достань грибочки.
   – На отвальную не останется.
   – А мы по одному.
   – А там, интересно, есть грибочки, ветчина, а Миш?
   – Там всё есть, – привычно отвечал раскрасневшийся Коробок. На все подобные вопросы у него был готов исчерпывающий однозначный ответ.
   – А в Израиловке?
   – Там подавно. Это здесь евреи самые правоверные, а там, в основном, нормальные люди. Иначе они бы арабов не метелили, как сынков.
   – Логично! Кстати, о евреях. Встретила тут на днях Гиндина.
   – Гнидина?
   – Его. Он меня около Училища поджидал. Бил себя в грудь, извинялся, хотел на колени встать. Говорил, что им, то есть евреям, нельзя иначе. Мы-то уедем, а ему оставаться.
   – Надолго?
   – Я так и спросила.
   – А он?
   – А он отмолчался. Говорит, и так все косо смотрят. Просился в гости. Объясняться.
   – А ты?
   – А я сказала, что у Коробка глаз точный, и рука не дрогнет. Хирург, как-никак. Не приведи Господи, искалечит. Потом лечиться долго. Проглотил.
   – Поразительная всё-таки вещь, – задумчиво сказал Миша, почесывая обнаженную волосатую грудь. – Еврей, если святой, то Иисус, а если подонок, то Гиндин. Середины нет.
   – Ты не прав. Середина – все остальные. Ты, в конце концов. Или Гинзбург, к примеру. – При слове «Гинзбург» в дверь позвонили.
   Таня раньше никогда не видела, чтобы Миша так моментально смертельно бледнел. Цветная кинолента внезапно сменилась чёрно-белой немой. Она быстрым движением сунула «маленькую» под стол.
   – Их это не интересует, – бросил Миша.
   – Надень хотя бы майку, – это Таня. Он стал суетливо её напяливать, майка скаталась на влажной спине и не опускалась. Так со скатанной майкой в пол спины он и сел за стол, как будто ничего не случилось. Таня пошла в прихожую. Миша слышал, как она, не спрашивая, кто там, щелкнула замком и вскрикнула. «Господи, это Вы!»
   – А кого вы ждали в такое время? – раздался скрипучий голос с характерным местечковым акцентом. Громыхая сучковатой палкой, на кухню вошел Гинзбург. – И почему не спрашиваете, кто?! Опрометчиво. ЭТИ и без звонка войдут, нынче техника… А шпана… Ну-с… Думаю, в вашем положении половина одиннадцатого – детское время.
   – Детское, – машинально ответил Миша и привычным движением завсегдатая пивных вынул «маленькую» из-под стола.
   – А-а-а-… – понимающе протянул Гинзбург. – Их это не интересует.
   Таня рассмеялась и поправила майку на спине мужа.
   – Их всё интересует, Соломон Абрамович.
   – Не думаю. Вы – уже не здесь, там. А там вы для них интереса не представляете. Даже как агенты влияния. Им бы со здешними разобраться. Да и Бог с ними.
   – Но нагадить могут. Это – их призвание и смысл их бытия.
   – Умный ты, Миша. Жаль, что уезжаешь. Вообще, замечал, полукровки… как бы это сказать… не то, что умнее «цельных», но ум у них какой-то толерантный, объективный, не зашоренный, поэтому, как правило, острый, внезапный… Вы тут после баньки! Завидую! Я уже эту роскошь позволить не могу. Как полагаю, уже начали с пива. – Гинзбург вынул из внутреннего кармана пальто фляжку. – Думал, вы скучаете, поэтому прихватил. Мне из Еревана бывший пациент ежемесячно цистерночку присылает. Армянский. Настоящий, бочковой. Прямо из подвалов. Рекомендую. Ничего. Можно и с пивом. Ну, удачи вам, орлы! Прорветесь! Лехаим!
   – Лехаим, будьте и вы благополучны!
   – Грибочки, Соломон Абрамович, пожалуйста, сами собирали.
   – Может, в последний раз.
   – Все может быть, Миша. Главное, не предвкушай заранее неприятности и проблемы. Надо их решать по мере поступления. У вас всё будет в порядке. Я это понял, особенно после блистательного соло Татьяны под занавес – заключительная ария, так сказать. До сих пор о ней говорят. Кто-то называет вас, Татьяна, Жанной д’Арк. И все Михаилу завидуют. Вообще-то, у нас хороший коллектив. Врачи – люди нравственные, как правило. Чёрствые, как кажется, но нравственные. Циничные: «Сколько вам лет, больной? – Будет сорок. – Не будет!»
   – Что у нас на работе нового? Танюша тут недавно с Гиндиным повстречалась. Прощенья хотел просить, жаловался.
   – Я там почти не бываю. Уже не оперирую. Так, консультирую знатных больных. Но Соколов рассказывает. Он – мои «уши». Хороший паренек и будет отличным хирургом. До тебя, правда, далеко. Говорит, что, действительно, этому Гиндину несладко. Во-первых, переименовали в Гнидина, – Таня рассмеялась. – И не замечают. Ни его, ни шахматиста. Обосрались ребята. Уж очень зудело перед начальством вые…нуться. Оправдать свое еврейство. Им, еврейством, гордиться надо, а они оправдываются, идиоты. Обгадились… Сами чувствуют. Ни слышно их, не видно. Нет, хороший у нас коллектив. Ну, ещё по одной… Поехали.
   – Поехали.
   – Хорошие грибочки. Нет, спасибо, свинину я не ем. Так, что я к вам пожаловал на ночь? Удивляетесь? Чего припёрся старый дурак… Правильно делаете. Приперся я не просто так: анекдоты рассказывать, коньяку выпить. Кстати. По поводу вашего своевременного отъезда: «Как важно, чтобы эмиграция/ Не переросла в эвакуацию». Это не я придумал. Народ. Итак… В этом конверте письмо. Моему старинному другу. Мы с ним когда-то вместе спасались от погромов. Спасала нас хохлушка. Такая, помню, толстая была, ворчливая. У нее был сарай с по́дполом. У всех подпол был в доме, а у неё и в доме, и в сарае. Так что в подпол сарая никто – ни петлюровцы, ни махновцы, ни григорьевцы, ни белые, ни красные – заглянуть не догадывались.
   – А что, красные тоже погромами баловались?
   – Ещё как! Не так, как бандиты Зеленого, Петлюры, Ангела, но тоже лютовали. Вешали, но не по национальному, а по классовому принципу. Больше грабили и насиловали. Война была. Война. Самая жуткая. Гражданская. Так эта бабка Василиса нас – четырех жидочков – прятала. Спасла. Потом двое – Лия и Наум погибли уже в немецком гетто. Бабка Василиса их спасти уже не могла. Ее раскулачили в начале 30-х. Как же, дом и сарай с подполом, и корова, и две козы. Говорили, она умерла по пути в Казахстан. Ну, а мы с Гедеоном спаслись. Его родители оказались умней моих. Смогли сделать ноги из советского рая в начале 20-х. Была тогда такая возможность. Этот Гедеон сейчас большой человек. Типа нашего главврача. В больнице Сальватора Мунди в Риме. Вот адрес: Via delle Mura Gianicolensi, 67, Salvator Mundi International Hospital. Он мою просьбу выполнит. Хирургом тебя он, конечно, не возьмет, не имеет права, но санитаром или каким-нибудь истопником – вполне. Денежки ничтожные, но всё лучше, чем в Ладисполи стоять и носками торговать. Это – не для вас. Ну, ещё по одной, и я потопаю. Мне пора принимать лежачее положение.
   Таким образом, проблема, что брать, отпала. Ничего не брать. Ехать налегке. Прорвёмся.
   Недели через две после ночного визита Гинзбурга, дней за десять до отъезда, днём раздался телефонный звонок.
   – Ты что делаешь?
   – Как всегда. Сквалыжу. А что, Миш?
   – Бросай своего Шопена. Хватай такси и дуй в «Великан». Здесь – «Зеркало»!
   «Зеркало» было снято Тарковским года три назад, но увидеть его в прокате было делом практически невозможным. Копий отпечатали с гулькин нос. Великий товарищ Ермаш счел фильму непонятной для советского народа и, соответственно, ненужной. Таня мечтала его посмотреть – и вот: подарок перед отъездом.
   Миша ждал её у входа. Удивительно, что Тарковского пустили не в каком-нибудь кинотеатрике «Луч» или «Нева», а в «Великане». Вот уж, действительно, страна «Лимония». Одна рука не знает… Они успели съесть по эскимо на палочке. Миш, а там есть эскимо на палочке? Правда же есть? – Если нет, так будет. Пошли.
   … С первых кадров фильма – когда заикающийся юноша пытается произнести: «Я у… я… уч… учч… я… уч-чюсь…» – не понятно, какой юноша, почему он возник на экране, что это – сеанс гипноза или ошибка киномеханика, пустившего по ошибке киножурнал к фильму – с первых кадров, ещё до титров, Таня поняла, что произойдет то, что должно было произойти на «Холстомере», Мравинском. Она напряглась, вытянулась, как струна, Миша это почувствовал, положил свою руку на ее плечо, обнял, она прижалась к нему, возможно, улыбнулась, но делала всё это машинально, отчужденно, она была как бы загипнотизирована той женщиной-врачом, которая заставила юношу сказать без запинки: «Я могу говорить!», и эта загипнотизированность, это напряжённое проникновение в осознание судьбы и чувств героев «Зеркала» – напряжённое проникновение в осознание своих чувств и своей судьбы – остались у неё навсегда. «Ничего не понимаю», – сказал кто-то сзади, и действительно, было непонятно, что к чему, и эта непонятность не была загадкой детективного ряда, но она не пугала Таню, а вовлекала в завораживающее действо, и она всматривалась в неторопливо разворачивающийся туманный смазанный пейзаж, в точку, которая росла, приближаясь и превращаясь в прохожего – Солоницына, в провяленную потемневшую от времени и дымка деревянную стену старой избы, в раскрытое окно, дышащие кустарники, деревья, траву, в пылающий огромный сеновал, в лицо матери или жены, или мечты – лицо Маргариты Тереховой, загадочное, антично прекрасное, нервное лицо удивительной неповторимой актрисы, вслушивалась в мерные точные слова стихов и вслед за героем, которого не увидела и не увидит, проживала свою жизнь, жизнь своих родителей, своё прошлое и своё будущее… Когда Судьба по следу шла за нами,/ Как сумасшедший с бритвою в руке. Всё это было про неё – про Таню. Она понимала, что смотрит гениальный фильм великого режиссера, с уникальными актерами, невероятным оператором, но это понимание скользило где-то по поверхности восприятия. Это был не фильм, это была её жизнь, жизнь её матери, которую она почти не помнила, но которая, наверное, так же бежала под дождем, но не в типографию, а в проектный институт, и так же потом пила спирт, ибо ошибки не было, и она смогла ещё какое-то время жить. Это была жизнь её отца, который так же тащил, утопая в вязкой промозглой жиже, с такими же призрачными солдатами в задубевших шинелях трехдюймовку. Он так же звонил иногда: «Что у тебя с голосом, ты не простудилась?». И исчезал. Это была её жизнь и жизнь её будущего сына, бритоголового и неуклюжего, плавающего в лесном озерце или прыгающего по железной кровати с криком «папа, папа». Это был воздух, которым она дышала, улицы, по которым она ходила, размытые деревенские дороги с наполненными жёлтой глинистой водой колеями, скудная истощенная почва, из которой она выросла, это было всё то, что словами не выразить, но без чего жить нельзя. Эта была зыбкая фрагментарная разбросанная память, которая произрастает в будущее, такое же неизбежное и безжалостное, в котором человек так же бессилен что-то исправить, с той же невозможностью найти общий язык с любимым, с самим собой. Всё-таки слова не могут передать того, что человек чувствует, они какие-то вялые.
   К середине фильма ощущение удушья, безысходной тоски, обреченности, которые возникли на «Истории лошади», застывший крик Холстомера «Аааа-йа-йа-йа-йа-аааа», прочно обосновавшийся в её душе, – всё это стало нарастать, подавлять её волю, толкаться. Она сжалась: лишь бы дотерпеть, не сорваться. В сцене с сережками, «А мы сейчас петушка зарежем», Таня крепко сжала правой рукой рот, ей казалось, что и она сейчас потеряет сознание, её вырвет, она закричит. Эти глаза Тереховой… В конце фильма она не выдержала. Когда рука отца – её отца, только у её отца была изнеможенная, высохшая рука, Таня пришла к нему проститься, она простила его и просила простить ее – эта рука выпустила воробушка – «Оставьте меня в покое», когда поплыл перед глазами темный лес и луг, и старый сруб, в котором прошло Танино детство и в который она неминуемо вернётся, и её папа – Олег Янковский был так на него похож – её папа спросил у её мамы: «Тебе кого больше хочется, мальчика или девочку?», и пошёл первый хор из «Страстей по Иоанну» – Herr, herr, herr, unser Herrscher – в этот момент она резко встала и, зажимая рот, ринулась к выходу, наступая кому-то на ноги, наталкиваясь на чужие колени, спотыкаясь. Лишь бы добежать. Последнее, что она увидела, это была счастливая, жалкая, судорожная, ласковая и безнадежная улыбка её молодой мамы – Тереховой, её закушенная нижняя губа, наворачивающиеся на глаза слезы, стремительный поворот головы прочь от камеры.
   На лестнице у Тани началась истерика.
   Миша, устремившейся за ней, растерянно успокаивал, обнимал её, что-то говорил об усталости, перенапряжении, но она не слушала, не слышала. Её трясло, рыданье переходило в какое-то взвизгивание, так взвизгивает домашний пес, когда ему неожиданно наступают на лапу. Она пыталась успокоиться, кусала свой кулак, но опять срывалась в крик, вой. Сеанс закончился, толпа, хлынувшая на узкую лестницу, старалась огибать эту странную пару. «Наверно, кошелёк сперли, сволочи» – «Кошелёк, это что! Дело в мужике»… Лестница опустела, пошел следующий сеанс. Глухо доносилось «Я у., я… уч… учч… я..уч-чюсь…»
   Когда Судьба по следу шла за нами,/ Как сумасшедший с бритвою в руке.
   Дома Миша напоил ее каким-то транквилизатором, и Таня спала спокойно, без сновидений. Утром, тщательно чистив зубы, она всматривалась в своё несколько опухшее лицо. Носик был изящен и строг, как у Дианы, губы смешливо, хотя и растерянно приподнимались, ямочка на левой щеке по-прежнему придавала лицу кокетливость, хотя оптимизма поубавилось, какая-то ненужная морщина очертила мышцы сжатых губ, но мохнатые ресницы прекрасно оттеняли глубокие серые глаза, уголки которых чуть скорбно опустились вниз, брови несколько поумерили своё удивление, но были так же изящны и стремительны, это радовало. Всё было на месте. Однако на Таню смотрел совершенно другой, малознакомый ей человек.

   – Ну?
   – Дуги гну. Сплю я чутко,
   – Знаю, ну…
   – Слышу, кто-то дышит.
   – Это он пришел!
   – Точно. И сел.
   – На кровать к тебе?
   – Нет. На пол. Рядом. Сидит, трясётся. Я испугалась. Сумасшедшего или больного привела.
   – Ты всегда в какие-то авантюры ввязываешься.
   – Точно! Ты сама такая. Уж больно он жалкий был там, на стоянке такси у Портика Руски. Говорю, вам помочь? Мне уже никто не поможет, – это он и трясется, аж зубами лязгает.
   – И ты его к себе в кровать?
   – Я? Да никогда! Говорю, дать вам коньяка успокоиться? А он: видеть не могу спиртное.
   – Чудеса!
   – Говорит, никому я не нужен, и никто мне не нужен. Я ему: я тоже никому не нужна. Мы все сами по себе. Сами для себя. А он: я и самому себе не нужен. Я себе противен. Я встала, пошла за водой…
   – Так ты же голая спишь.
   – Все ты помнишь… Но в тот вечер я специально надела тренировочный костюм, тот, который ты мне из Праги привезла. Всё же незнакомый мужик в доме. На всякий случай. Он поплёлся за мной на кухню. Сидели, говорили, он немного успокоился. Всё просил меня не отдавать его какой-то Лариске.
   – А кто это?
   – Откуда я знаю!
   – Так вы легли потом?
   – Ты мне не поверишь, но я тогда как-то об этом и не подумала. Да не смог бы он. Очень странный был.
   – Ты сказала, интересный такой, высокий…
   – Неврастеник.
   – Ну и…
   – Я ушла спать, а он сидел, раскачивался на табуретке, что-то бормотал. Нет, ничего не было.
   – А потом?
   – А потом – суп с котом. Утром он ушел.
   – Ты жалеешь?
   – Жалеешь?
   – …Жалею.
   – И больше ты его не видела?
   – Нет. Никогда.

   Гарь и смрад стояли над разрушенным Храмом. Неясный, ни на секунду не прекращающийся монотонный гул стелился по земле, казалось, уничтожая всё живое, пригибая всё растущее, завораживая всё мыслящее. Жара раскалила камни, расплавила доспехи, иссушила землю, раздавила человека, превратив его в низшее существо, занятое лишь тем, чтобы найти глоток гнилостной тёплой жёлтой воды. Чёрно-лиловое солнце тускло расплывалось в дымном мареве предвечернего неба и казалось, что конец Храма это и есть конец света, и чувствовали это люди, кони, верблюды, птицы, ящерицы…
   Буцинаторы подали свой привычный сигнал, но резкий звук их буцин не смог прорезать монотонный изнуряющий гул. Primus Pilus – центурион, возглавлявший первую сдвоенную центурию легиона, пытался доложить, что унять резню и насилие нет никакой возможности, но Тиберий Юлий Александр не слушал его, ибо он знал: ничего остановить нельзя. То, что начало своё движение, должно его завершить естественно и закономерно. Людская масса, как сброшенный с высокой горы огромный покатый камень, сметая всё на своем пути, должна завершить своё падение, достигнув дна и продолжив по инерции свою сокрушительную работу, пока не иссякнет накопленная годами позора и унижений энергия, и горе тому, кто встанет на пути этой вооруженной людской массы.
   Никогда ранее римские легионы не терпели столь унизительных поражений, никогда не подвергались откровенным насмешкам со стороны противника, казалось бы, беспомощного перед мощной армией Тита. Пятый Македонский легион под командованием Секста Цереалия, Десятый Бурный легион под командованием Авла Ларция Лепида Сульпициана, и Пятнадцатый Аполлонов под командованием Марка Титтия Фруги, а также Двенадцатый Молниеносный, жаждущий мести после позора компании 66-го года. Для пополнения численности войска, часть которого была отправлена на помощь отцу на фронта Гражданской войны в Италию, Тит призвал две тысячи воинов из египетских легионов – Третьего Киренского и Двадцать второго Деиотарианова под командованием префекта Фронтона Этерния. Легионы поддерживались восемью алами вспомогательной кавалерии, двадцатью когортами пехоты и войсками, присланными местными царями. В распоряжении Главнокомандующего Тита и Начальника его штаба – «Начальника Войска» – Тиберия Юлия Александра была мощная группировка осадных орудий – около тысячи штук, инженерно-строительные части, вспомогательные… Общее число солдат под римскими штандартами достигало восьмидесяти тысяч человек, против, к примеру, 30 тысяч у Александра Македонского, завоевавшего полмира, 25 тысяч Юлия Цезаря при покорении Британии и Галлии.
   Начиная с 66-го года, когда Наместник Сирии Гай Цестий Галл потерпел поражение от восставших иудеев, поражение, которое при отступлении переросло в катастрофу легионов, а Двенадцатый Молниеносный в панике потерял аквилу – своё знамя с орлом, самую почитаемую святыню, – начиная с 66-го года, римлян преследовали позорные, непредвиденные и не обоснованные ни громадной практикой, ни выверенной теорией неудачи. Стыдно вспоминать! Разгром у Бет-Хорона – за всю историю Рима это было самое страшное поражение, которое народ восставшей провинции нанес регулярной римской армии. Позор и ужас неминуемого пленения иудеями будущего императора Тита и его – многоопытнейшего префекта Претории, героя Парфянской компании 63-го года, соратника самого Корбулона – Тиберия Юлия Александра, призванного Веспасианом охранять и наставлять двадцатидевятилетнего сына. Это случилось во время первой рекогносцировки в окрестностях Иерушалаима, когда мятежники напали на отряд, отрезали Тита и его – Тиберия Юлия Александра – от сингуляриев, постыдно бежавших. Только молниеносная реакция и мужество Тита позволили избежать трагедии. Или нападение на воинов Десятого Бурного легиона, занятых строительными работами на Масличной горе. Тогда были побиты и обращены в паническое бегство, что наиболее постыдно, лучшие легионеры Десятого Бурного. И опять невероятное самообладание и храбрость Тита, ринувшегося в рукопашную с небольшой группой воинов, спасли от краха. Или двойной успех сначала Иоанна Гискальского, а двумя днями позже Симона бар Гиора. Первый совершил дерзкий подкоп под готовые пандусы, заполнив этот подкоп горючими материалами, поджёг его, и, когда деревянные подпоры рухнули, в огненной массе погибли и возведённые сооружения, и солдаты. Симон умудрился поджечь тараны, установленные на пандусах в северной части стены. Сражение было кровопролитным и бесславным для римлян. С таким огромным многомесячным трудом выстроенные осадные насыпи и сооружения были уничтожены.
   Да что говорить. Четыре года беспощадной войны с маленьким народом. Благоприятнейшие кровавые распри среди защитников. Эти сикарии… Сражались они умело и дерзостно, но своей резнёй фарисеев и зелотов они изрядно помогли Риму. Успех осадных орудий, сотворивших разлом мощных стен Храма, и две недели страшной непрекращающейся мясорубки, в результате которой эти евреи, дравшиеся, как дикие звери, вытеснили непобедимых, гордых своей воинской славой римлян. Затем почти год полной блокады Иерушалаима. Победа над практически вымершим городом… Разве это достойно римского оружия!.. Четыре года унизительных поражений и постоянных издевок иудеев над римскими штандартами с орлами… Это должно быть отомщённым, и сдерживать озверевших солдат было делом не только безрассудным и безнадёжным, но и несправедливым.
   Подошел, хромая, легат Двенадцатого Молниеносного легиона в запыленных доспехах лорика сегминтата, левый наплечник которых был помят, видимо, от удара камня. Шлем без плюмажа и с отломанной защитой правой щеки, кожаные завязки панциря порваны, но вооружение было на месте – это Тиберий Юлий Александр отметил: гладиус располагался справа под рукой, а пугио точно между серединой центра туловища и левым бедром, точно на расстоянии вытянутой правой руки. Легат был огромного роста, с красным лицом, пересечённым от левого уха до подбородка старым шрамом, переломанным плоским носом и свежепорванной кровоточащей губой. Лик его был страшен, и был этот лик ликом беспощадного непобедимого римского войска. «А мои еврейчики не убоялись его, изрядно потрепали», – вдруг пронеслось в голове. И тут же: «мои еврейчики потрепали моё войско». Что есть «моё»?
   Легат доложил об участившихся случаях резни мирных жителей Иерушалаима, сдававшихся, по призыву Тита, на волю победителя. Вырваться из рук повстанцев-сикариев было делом рискованным, пойманных беглецов из ада бандиты убивали на месте, но оказалось, что и в римском лагере многих ждала жуткая смерть. Во время осады было замечено, что иногда пленные или добровольно вышедшие из Города роются в своих испражнениях в поисках спрятанных – проглоченных золотых монет, которые они пытались таким образом пронести, чтобы солдаты той и другой стороны не смогли их отобрать. По лагерю поползли слухи, что беженцы набиты золотом. Началась массовая резня. Несчастных ловили, убивали и вспарывали им животы в поисках сокровищ. В этой бойне участвовали, главным образом, солдаты вспомогательных войск – сирийцы и арабы, но были замечены и легионеры. Прежде всего, среди гастатов, то есть самых молодых и необеспеченных солдат первой линии, которые, как и все остальные воины Рима, должны были покупать вооружение и доспехи за свой счет. Уже насчитывалось, по данным находившегося при Главнокомандующем бывшем бунтаре и писателе Йосефе беи Матитьяху, около двух тысяч иудеев, убитых римскими легионерами. Тит шокирован и взбешен. Есть приказ казнить виновных в злодеяниях: согласно традициям, казнь солдат осуществлять в виде фустуарий (забивание камнями и палками перед строем легиона), для центурионов – сечение розгами и обезглавливание. Однако, – закончил легат, – выявить виновных пока не удаётся. И не удастся, подумал Тиберий Юлий Александр и отпустил легата. И это – «мои» легионеры, мои испытанные товарищи, моя жизнь.
   Неожиданно он вспомнил свою мать, зажигающую две свечи за восемнадцать минут до захода солнца в пятницу – день Шаббата, так сладко звучащие слова «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка Вселенной, Который освятил нас своими заповедями и заповедал нам зажигать субботние свечи». Он увидел большой стол, покрытый простой скатертью, графин кошерного виноградного тягучего вина и высокий серебряный бокал для кидуша. Он ощутил запах и вкус двух теплых хал, накрытых до трапезы специальной салфеткой синего цвета с белым орнаментом. За столом вся семья. Рядом с отцом по левую руку – самый дорогой гость и член семьи, дядя Филон. Он почитаем всем иудейством Александрии, равно, как и греками – стоиками и платониками этого великого города. Мальчик Тиберий Юлий Александр взирает на него с восторгом, обожанием и завистью. Он никогда не достигнет такого уважения и такой любви современников и потомков. Дядя смотрит на него с пониманием и подмигивает.
   …И никогда не уйти от этого цепенящего ужаса раздвоения.
   Неясный монотонный непрекращающийся гипнотизирующий гул стал распадаться на отдельные звуки, как распадается звучание мощного аккорда оркестра на голоса отдельных инструментов, когда дирижер опускает палочку. И были эти голоса хорошо узнаваемы Тиберием Юлием Александром, как давно знакомые, привычные и ненавистные. Крики, стоны, вой хищников и людей, глухие мощные удары бесчисленных таранов, завершающих свою многомесячную работу, топот калиг, скрежет и звон соприкасающихся в людской массе панцирей, лопат, мотыг, шлемов – касисов, прикрепленных к поясам – смнгулунам вместе с котелками, мисками и баклагами для воды, скрежет откатываемых осадных орудий: гелеополисов, скорпионов, баллист, онгаров, галерей. Эти голоса сплетались, создавая столь привычную атмосферу войны, с невыносимым смрадом разлагающихся трупов тысяч раздавленных, заколотых, растерзанных и разорванных воинов, стариков, детей, женщин, лошадей, верблюдов, останков собак, съеденных жителями Города во время блокады, смешивались с запахами крови, испражнений, гари, пыли и высохшей полыни. Призрак солнца растворился в перламутровом тумане молниеносного вечера пустыни, звезды прокололи свод чёрного иудейского неба, и ночь своим ледяным дыханием сковала то, что осталось от жизни Великого Города.
   Тиберий Юлий Александр тяжело поднялся и направился к шатру Тита, грузно ступая своими калигами по толстому ковру щебня, который совсем недавно был Храмом.

   На следующий день к вольеру подошла целая делегация. Кеша лежал, вытянувшись во весь рост, положив лобастую голову на мощные лапы. Что там говорили двуногие, его не интересовало, Да и не понял бы он ничего. Слава Богу!
   – Вы посмотрите, какой экземпляр!
   – Поразительный! Но порядок есть порядок.
   – Из любого порядка, то есть правила, есть исключения, товарищ полковник, – это Тарщкаптн.
   – Но не нам с вами, товарищ капитан, эти исключения устанавливать.
   – Но я не могу этого допустить.
   – Не допускайте! Докладывайте по команде. Рапортуйте! Устав, небось, не забыли.
   – Никак нет, товарищ полковник.
   – Ну и отлично. Я вас понимаю, товарищи офицеры. Столько сил вложили. Но не зря. Помёт будет уникальный. Представлю к награде. Это ж надо! Но нашего красавца на волю выпускать никак нельзя. Никак! Если он здесь взбрыкнулся, от рук отбился, вы же сами мне докладывали, забастовку, ишь, бл…дь, устроил, что на воле может натворить. Да и инструкция. Это главное! Жаль, но ничего не поделаешь. У нас в стране забастовок и среди людей не бывает, а здесь какой-то пес. Да ещё с его личным делом. Неизвестно, на кого он работает, может, на ЦРУ. Это – шутка. Старший лейтенант, даю вам сутки на утилизацию.
   – В расход, стало быть?
   – Стало быть. Не он первый, не он последний. Не помните, что было, когда при Хруще лагеря позакрывали?! Сколько лучшего состава положили. Самые отборные, самые верные, злые, умелые. Лично видел, как у офицеров и рядовых слезы текли, когда утилизировали. И видел глаза этих собак. Всё понимали, всё чувствовали, но стояли под дулами. Могли порвать нас, но стояли, не шелохнувшись, ждали… Выучка была! Порядок был, дисциплина! Так что, старлей, приступай. Дай, по традиции, хороший шмат мяса, ещё, что он любит. Мы людям ещё и сто грамм давали… Было дело. Скажу честно, людей не так жалко было, как собак. Что ещё тебе?
   – Товарищ полковник. Подаю рапорт об увольнении.
   – Ты что, ох…ел? Тебя, капитан, уже к майору представили, а за вязку я тебе медаль накину, или орденок… Нажрался вчерась, небось…
   – Никак нет, товарищ полковник. Я не пью. Но в расход Рекса не дам. И Нечипайло не позволю.
   – Так точно, тарщкаптн. Я собаку не отдам. Это больше, чем человек сраный, – тут Кеша очнулся и с удивлением посмотрел на Лопоухого. Так он никогда не разговаривал.
   – Так, разговорчики. Давно гауптвахту не нюхали?! Так я не посмотрю на звания и заслуги. Такую вязку сотворили…
   – Слушай, Алексей Трофимович, – это заговорил замполит. Его голос Кеша никогда не слышал. – У меня тут идейка возникла. Зачем осложнять отношения по пустякам? Дело не в собаке. Хрен с ней, с собакой. Есть собака – есть проблема, нет собаки… Помните, нам зам. по тылу звонил. Пару лет назад, а потом ещё. Какой-то его дружбан – писатель очень хотел хорошую овчарку. Выученную. Может, читателей своих боялся, хе-хе… Ну, который с политотделом по корешам был. Критик или кто там. Гусь лапчатый. Лауреат Сталинской премии, что ли…
   – Помню… Меня ещё товарищ генерал спрашивал.
   – Ну…
   – Что, ну?
   – Как что! Ему Рекса и сбагрим.
   – Не по инструкции.
   – Слушай, Алексей Трофимович, помнишь, этот сталинский лауреат ящик коньяку обещал?
   – Так не нам же, а заму по тылу!
   – А мы что, не на…бем? Тем более что зам. по тылу в отставку собирается. Пора уже. Пенсионный возраст. Я сам лично свяжусь с этим писакой. И скажу – два ящика!
   – А три нельзя? Ребят моих поощрить.
   – Посмотрим. А ребятам и по бутылке хватит, да ты и медальку за вязку пообещал.
   – Значит, так… Кличку поменять. Документы уничтожь по-тихому. Скажем, сбежал пес. С Особым Отделом придётся разбираться. Пол-ящика, как корова языком слижет… Была не была. Рискнем.
   – А если сожрёт он писаку?
   – Не боись, капитан. Не сожрёт. Он у нас брезгливый. Ха-ха-ха… Шутка. Или хочешь сам его в расход?.. Как ты говоришь: ёк-макарёк?

   Дождь закончился, и пар поднялся над лугом, и радуга перекинула свое коромысло, и запели птицы, и оказалось, что хорошо жить. Солнце робко пробивалось сквозь туман, и серая масса деревьев стала оживать жемчужной зеленью, аквамарином и фисташкой. Всевозможные жучки, червячки, козявки зашевелились, засуетились, словно, проснулись, и устремились по своим козявкиным делам. Она долго наблюдает за этим движением, потом встает с пенька, отряхивает новенький, давешней зимой купленный плащик и выходит на склизкую расхристанную глинистую дорогу. Ноги в резиновых сапожках разъезжаются, скользко, но она не падает. Из-за старой полуразрушенной риги показывается бабуля.
   Бабуля обычно идёт быстро, словно опаздывая на поезд, сильно наклонившись вперед, как бы рассматривая дорогу. Хотя чего там рассматривать – жижа, лужи, две колеи. Да и ходила по этой дороге бабуля всю свою жизнь. Насмотрелась. Бабуля дымит, как паровоз, неизменной папиросой и на что-то сердится. Бабуля всегда днем сердится, ворчит, торопится и курит. Но, как бы она не сердилась, она разрешает ей бегать босиком по лужам, лазить с мальчишками на старое дерево, купаться в одних трусиках в холодной речке, пить молоко прямо из-под коровы. Некипяченое! Она любит бабулю больше всех на свете. Особенно, когда бабуля трет ей спину в маленькой баньке и причитает – «вот Кощей бессмертный, скелет ходячий». Горячо, влажно, блаженно. Косточки похрустывают.
   Вот и сейчас бабуля приближается, что-то ворчливо бубня себе под нос. За ней бежит кот. Хвост трубой. Значит, бабуля идет из сельпо. «Ах, сельпо, сельпо, сельпо,/ Я куплю тебе пальто». Это говорит бабуля вечером, когда они садятся ужинать. Бабуля выпивает полстаканчика «огненной воды», как она сама называет своё лекарство, громко крякает, нюхает горбушку ароматного тёплого хлеба, затем наливает из старинного заварочного чайника заварку, добавляет кипятку и накрывает её чашку специальным полотенцем. – Пусть ещё настоится, говорит она и идет на крыльцо перекурить. Чашка красивая. На ней русский богатырь в шлеме – Илья Муромец поражает копьём Змея-Горыныча. Комната наполняется чудным ароматом ромашки, вереска, шиповника, меда. Потом они чаёвничают с холодной вареной картошкой, посыпаемой крупной серой солью и с хлебом, слоёными булочками, которые бабуля печёт сама, сахаром-рафинадом вприкуску или прошлогодним вареньем из крыжовника. Все это очень вкусно, так она никогда в жизни больше не ела. Затем она укладывается в кровать, бабуля убирает со стола, моет чашки, блюдца и розеточки из-под варенья и садится к ней.
   Бабуля знает много сказок. Каждый вечер рассказывает новую. Эти сказки походят друг на друга, они одинаково начинаются: «Как-то раз одна девочка вышла вечером на улицу. Темнело, дул холодный ветер, и мама сказала: далеко не уходи…» Заканчиваются сказки также одинаково – хорошо: мама и верный кот, и лесники, иногда даже хороший волк находят девочку. Эти сказки ей очень нравятся, потому что интересно, потому что она знает, что закончится всё хорошо, и потому что любит бабулю больше всех на свете. Хоть бабуля и сердится на всё и на всех днем, но она очень добрая, и голос у неё глубокий и мягкий, и говорит она не так, как говорят в городе, а спокойно, важно, произнося все буквы, поэтому её слова кажутся необычными, с каким-то особым смыслом и чудной красотой.
   Иногда бабуля надевает очки, одно стекло которых с трещиной, и читает. Перед тем как начать читать свою толстую книгу, она каждый раз прикладывает палец к губам, словно предупреждая – мол, молчок, это между нами. Непонятно то, о чём читает бабуля, но появляющаяся при чтении этой книги мелодичная неторопливость и особая доверительная интонация, какой-то непривычный пульс, ритм с остановками, которыми она хочет подчеркнуть важность сказанного, с ускорениями и внезапным долгим молчанием, словно сама бабуля обдумывает смысл прочитанного – это завораживает и нравится даже больше сказок. «Всё соделал Он прекрасным в своё время, и вложил мир в сердце их, хотя человек не может постигнуть дел, которые Бог делает от начала до конца».
   Дочитав или досказав, бабуля говорит: пойду, дохну ещё раз. Она выходит на крыльцо, и Таня выбегает вслед за ней – босая в розовой фланелевой ночной рубашке с голубыми цветочками. Бабуля курит последнюю папироску, а она смотрит на небо, на дальний таинственный лес, контуры которого чуть серебрятся, освещаемые луной, на кота. У кота в темноте сверкают глаза. Сладко пахнет дымком. Холодок пробирается под рубашку, и Таня шлёпает в кровать. Они укладываются. Таня слышит, как бабуля задувает керосиновые лампы, свечи, оставляя только мерцающую лампадку в углу, скрипит диваном на кухне – пристраивается, ворочается, ворчит, и через три минуты начинает важно и размеренно храпеть. Таня сворачивается комочком, подминая под живот одеяло, и сладко засыпает.

   В Михайловском саду и впрямь было уютнее, нежели в пивных или рюмочных. На свежем осеннем воздухе, в тиши, без случайных навязчивых собеседников. Редкие бабушки неспешно прогуливались с детьми. Дети собирали опавшие листья, радуясь праздничной игре красок своих букетов, красок, несущих воспоминания о солнечных днях беззаботного лета. Усаживались в самых малолюдных местах, подальше от притягивающего любителей шахмат павильона Росси и кремовой громады Михайловского дворца. Ксенофонтыч перешел на коньяк, так как давление стало пошаливать и нервы ни к черту. А коньяк – он полезный, давление понижает, повышает, сосуды… Саня не возражал. Под коньяк лучше думалось. На холодке пролетало волшебно, и для здоровья полезнее, нежели в прокуренных нечистых помещениях.
   – Вы, полковник, спиться не боитесь?
   – Нет, Саня, у меня голова крепкая. Не сопьюсь.
   – Голова у вас крепкая. Это точно. Но какая-то кривая.
   – Это зависит, с какой стороны смотреть. С твоей – у всех кривые.
   – Тогда вы меня хорошо подловили, по поводу инцеста Евы с сыном. Я даже сразу не нашёлся.
   – Зато не поленился, взял Ветхий Завет, перечитал. Всё польза. «Дней Адама по рождению им Сифа было восемьсот лет, и родил он сынов и дочерей».
   – Книга бытия 5:4.
   – Вот видишь. А говоришь, голова кривая. Тем более, что всё равно я прав. Инцест был. С сестрами ли, с матерью… Без него не сидели бы мы сейчас в этом райском уголке, и человечество не возникло бы и не деградировало бы на глазах.
   – Вы, полковник, так намастрячились на допросах, когда кололи замордованных? Вы, наверное, не мордовали, не пачкали руки, это делали до вас. Вы просто ошеломляли такими вот парадоксами и силлогизмами.
   – Хорошее слово выучил. Применил не к месту. Но звучит хорошо. По поводу допросов ты прав. Там намастрячился, как ты говоришь, то есть наловчился. Мордовали не до меня, а после. Я предпочитал работать со свеженькими. Такими, как ты. Будь здоров… Возьми закуси. Ты же без закуски не пьешь.
   – Спасибо. Вкус специфический. Фаршированная?
   – Ты, случаем, не антисемит?
   – Не дай Бог!
   – Вот и славно. Ненавижу эту сволочь.
   – Вы первый кгбешник, который не…
   – Много ты нас видел…
   – Жена пекла?
   – Дочь. Она кулинар от рождения. Непонятно, в кого. Думаю, не послать ли всё к черту. Надоело. Толку никакого, а на дочери и её детях отыграются.
   – Полковник, не дождетесь. В заговорившую совесть не верю. Новые приемы апробируете?
   – А ты не можешь выражаться проще? Нет, не апробирую. И совести у меня нет. Но есть голова на плечах, хоть и кривая, по-твоему. И потом, ты и впрямь думаешь, что человек не может совершить путь от жандарма к… скажем, либералу? Погоди. Если возможен был путь Михаила Николаевича Муравьёва от члена тайных обществ «Священная артель», «Союз Спасения», «Союз Благоденствия» до «отвалившегося от груди России вампира», как обозвал Муравьёва Герцен, то, почему нельзя пройти обратный путь: от Муравьева-Вешателя до члена Коренного совета?
   – На этом пути одностороннее движение, полковник. От жандарма к либералу, может, не знаю… Вам виднее, мои предки в жандармах не состояли. От жандарма – возможно… Но от чекиста к нормальному человеку – исключено.
   По аллее, шурша листвой, работяги волокли два кумачовых транспаранта.
   – К октябрю уже начали готовиться.
   – Ваш праздник, полковник.
   На одном мелькало: «Слава… КПСС… предводителю…!» На другом – «50 лет… славных по… ед!
   Ксенофонтыч сказал задумчиво:
   – Пятьдесят лет… Как в Библии? – Лет нам до семидесяти?…
   – Не совсем. Думаете, им ещё двадцатник остался?
   – Не думаю. Знаю. Меньше. Они свой шанс в августе 68-го упустили.
   – Хорошо Вас учили, Иван Ксенофонтович!
   – Учили хорошо. В Конторе веников не вяжут. Но и я сам много учился, думал. Учился от моих кроликов, от таких, как ты. От тебя учусь.
   – У меня Вы можете научиться только не пить без закуски.
   – Не скажи. Знаешь, Саша, только с тобой я чувствую себя свободно и легко. Впервые в жизни… После детства. С тобой я могу говорить то, что думаю. А когда говоришь то, что думаешь, начинаешь думать. Задумываться.
   – У нас этого не любят.
   – Не то слово. Кстати, об учителях. У меня замечательные кадры попадались. И не обязательно арестованные. Скажем, те, кто просто в разработке были. Помню, вёл одного поэта. Хорошего поэта!
   – Посадили?
   – Нет. Он своё отсидел после войны. Года три назад свалил отсюда.
   – Что, антисоветской пропагандой занимался?
   – Ни в коем случае. Стихи писал.
   – И что же вашу Контору так интересовало в его стихах?
   – То, о чем сейчас говорили. Кто для нашей системы самый опасный? – Не тот, кто свои мысли оформил и в борьбу включился. Пусть борются. Все равно победой, если она и случится, воспользуемся МЫ. Вернее, не МЫ, а ОНИ. Я в эти игры перестаю играть. Надоело…
   – На наивного Вы не похожи. Знаете ведь: они так не отпустят. Живым. Попав туда, выбора уже нет. Не в том, так в другом качестве. Ну, положим, перестанете мордовать и колоть, так станете заведовать писательским союзом или возглавлять медицину.
   – Не обязательно. Я имею в виду настоящий выбор. Выбор, Саня, есть всегда. Короче. Все эти диссиденты, подписанты, отказники и прочие ребята – на крючке. Мы всё знаем, что они думают, что планируют. И не потому, что там наши кроты сидят. Их – до жопы. Каждый второй стучит. Не поэтому. Они – диссиденты и прочие – предсказуемы! Поэт же, такой большой, как мой кролик, непредсказуем. Не понятно, что он надумает, потому что он думает! Мыслит! Понимаешь? Эти мыслящие – самые опасные. Но я не к тому. Допивай, ещё сходим…. Хорошо! Вот что я у него вычитал:

     Говорят: в венке из роз
     Впереди Исус Христос.
     А вокруг пурга и дым,
     Мы в рядах спешим за ним.
     Рядом знамя развернул
     Наш товарищ. Вельзевул.

   Что есть добро, что зло? Иисус, ведущий пьянь на грабеж или ведомый к стенке той же пьянью, или Дьявол. Одно ясно, не ходит одно без другого, и не познаётся добро без зла и наоборот. Многому я у этого поэта научился. Самостоятельно мыслить. Кстати, вот задал я тебе вопрос о Муравьёве-Вешателе, а теперь задумался. Вопрос-то иезуитский, провокационный, а ты и повёлся, не задумался. Не могло быть у него пути от жандарма к либералу. Он и жандармом-то не был, но, главное, вся его деятельность была весьма либеральной, даже если он сам того не хотел. Имею в виду и реформы в области образования, просвещения, изучении и создании истории Белоруссии. Как говорил один белорусский историк, граф открыл белорусскому мужику дорогу в интеллигенцию, хотя бы и низшего уровня. Да, граф страдал ксенофобией, особенно не любил поляков. И в Виленской губернии кровавый след оставил, но повстанческий террор был в разы больше. И он был прав, отвечая террором на террор, и поляки были правы: мы, русские, всегда поляков давили, им, пожалуй, от нашего брата досталось не меньше, чем евреям. Вешателем кстати, он сам себя назвал. Все не просто. Рядом знамя развернул… Вельзевул… Жаль, что он свалил. Имею в виду поэта, а не Вельзевула. И ему там не сладко, знаю, и нам без него беднее стало. Пустеет поляна. Все сваливают. Ты, кстати, не собираешься за бугор?
   – Полковник, такие вопросы не задают. Даже простачки. А Вы – с такой квалификацией, опытом!
   – Потому и задаю, что с такой квалификацией, опытом. Ответ знаю. Ты – никогда и никуда. Ты – весь в этой почве, всеми корнями и потрохами. Твои жабры к их воздуху не приспособятся. Скорее сопьёшься, но не свалишь. Даже за миллион.
   – А Вы?
   – А от меня всего можно ожидать. Пошли, ноги замерзнут. Предлагаю осесть в кафе «Уют» на Литейном.
   – Согласен. Одно в толк взять не могу. Чего Вы от меня хотите?
   – Взять в толк… Хорошее выражение. Не сможешь, не старайся. Я сам не могу. Собутыльник ты классный. Вот и весь сказ. Хотя, честно говоря, поначалу были мыслишки… Модель, думал, сотворю. А потом понял, суета всё это. Лучше выпить, не напрягая голову.
   Бабушки с детьми тоже засобирались домой, как будто сговорились. Михайловский сад опустел. Посерело. Начал накрапывать дождик.

   Примерно раз в неделю он видел один и тот же сон. Менялись детали, но неизменными оставались густой влажный пар, красные блестящие лица незнакомых и странных людей, слова «Подкинь» или «Не залей камни», или «Хорошо! Ещё!!». Слабая лампочка тускнела в радужном ореоле под потолком парилки, раскалённая скамейка обжигала голую задницу. Он слышал хлёсткие звуки удара веника по спине, чувствовал запах распаренных берёзовых листьев, ощущал обжигающий жар и ледяную струю колодезной воды. Днем, вспоминая ночные виденья, он думал, что невозможно во сне видеть цвет, слышать запах или чувствовать жар. Но приходила следующая счастливая ночь, и всё повторялось, заканчиваясь хрустящими простынями и запотевшей кружкой кваса. В прошлой жизни после бани он пил пиво, но во сне, почему-то, ему всегда виделся квас – хлебный или клюквенный. Только он подносил кружку ко рту, как слышал: Michael, wake up! Значит – уже пять утра. Он моментально просыпался, залпом выпивал кружку холодной воды, загодя приготавливаемую перед сном, быстро вставал, принимал душ, затем с шести до восьми утра сидел, учил английский, потом, заезжал в Dunkin' Donuts, на ходу проглатывал картонную кружку напитка, остроумно называемого кофием, и поспешал в резидентуру. Там он проводил порой сутки. Раньше он служил в хирургическом отделении санитаром, работал, присматривался, запоминал. После службы мчался в публичку и сидел до полуночи над медицинскими книгами. Три раза в неделю он ещё подрабатывал деливери, то есть развозил по адресам пиццу. Теперь всё время поглощала резидентура. В двенадцать, наскоро поужинав, он проваливался в сон, надеясь опять увидеть нечто прекрасное. Но это удавалось далеко не всегда. Жизнь наяву складывалась весьма даже удачно, он уже сдал флэш-тест, доктор Гарбистадт сулил ему блестящую будущность, а от этого светила зависело многое, но самым желанным моментом его существования была ночь со своими несчастными, но волшебными сновидениями. Пару раз ему выпало несказанное счастье. Он видел во сне не горячий банный пар, а влажный туман теплого ленинградского декабря, из клубов которого должна была внезапно и случайно вынырнуть дочь его первого пациента – Татьяна. Он скажет: «Протри глаза! Куда прёшь… Господи, Таня, Танька, ты!» – Однако сказать это всегда не успевал, так как внутренний голос говорил: Michael, wake up! И обреченно начинался бесконечный успешный дневной марафон.



   8

   КОГДА я подошел, Никаноров наливал стакан Тиберию Юлию Александру. «А ты?», спросил великий полководец. «А я из горла». После первой не закусывали. Но закурили. В песочнице играли дети. Бабушки и мамы с опаской поглядывали на странную компанию. «Хочешь анекдот?» – «Про евреев или Штирлица?» – «А Штирлиц и есть еврей!» – «Говори! Но сначала наливай». Пили «Розовое крепкое». Говно вино, но все лучше «Солнцедара». Никаноров по этому поводу вспомнил:

     Пошла бабка на базар
     И купила «Солнцедар».
     Ладушки, ладушки!
     Нету больше бабушки.

   Никаноров на закусь припас плавленый сырок «Дружба». Тиберий Юлий Александр вынул из складок белоснежной тоги, надетой поверх пурпурной туники, вываренную в соленой воде и поджаренную на гриле небольшую барабульку. Иван Ксенофонтович после первой, второй и третьей не закусывал.
   Я тоже когда-то хлебал «Розовое крепкое» и Солнцедар, и Алжирское красное. Как выжил, непонятно. Правда, старался больше налегать на «777» или «33». Не в пример лучше. Особенно, если залакировать пивом. Потом наступило время самогона. Товарищ Лигачёв поспособствовал. Давали талонов на две поллитры в месяц, козлы. Тогда гнали все. А ныне… Залейся не хочу. Чего душа желает, и без талонов и очередей. А не идет. Вот и у Иры Горбман подавали хорошее красное вино и сыры. Просто, интеллигентно и со вкусом. Барабульки, правда, не было. Пей и закусывай после второго стакана. И на халяву. А я… Стоп. – У Иры Горбман! – Вот и вспомнил. Тогда я выпустил линию. Погуляла, куда завела?.. Все наперекосяк вышло и многое вообще непонятно, что и как на самом деле было. Совсем иначе виделись судьбы моих крестников. По-другому хотелось вылепить их будущее. Все продумал. Они же меня не спросили. Сами с усами. Что было на самом деле? – Впрочем, откуда я знаю! То, что знал, написал, а чего не знаю – врать не буду.
   Когда-то и я бывал на салонах у Иры Горбман. Хорошее было время. Хотя шёл дождь. Это самое главное, что я вспомнил: дождь шёл.

   Шёл дождь. Саня накинул куртку и вышел под навес главного входа. После тяжёлого спёртого и кислого воздуха в палатах во дворе дышалось легко и сытно, хотя от кухонного корпуса тянуло устойчивым запахом подгоревшего дешёвого масла, комбижиров, хлорки и гнилостных отходов кухни. Ароматы двора дополняли парфюм кошачьей мочи и благоухание дымка от котельной. Саня закурил и с непривычки закашлялся. Курить он стал совсем недавно, как только начал работать санитаром на Пряжке. Глубокая затяжка крепкой дешёвой папиросы снимала тот нервный стресс, который он испытывал первые дни. Оказалось, что это невероятная нагрузка – находиться среди несчастных людей, обиженных судьбой или же другими людьми, которые отличались от сидящих на Пряжке своими социальными функциями, служебными полномочиями и властью. Однако, как бы то ни было, Саня был благодарен Ивану Ксенофонтовичу за совет. И отец Тихон поддержал и благословил его. Действительно, именно здесь он мог быть полезен убогим и сирым. И Насте. Она большую часть времени проводила уже дома, но и Пряжка оставалась местом, куда она в любой момент могла опять попасть. И попадала.
   Первые недели он валился с ног от усталости, не столько физической, сколько душевной. Выходя после окончания рабочего дня из подъезда главного здания, он несколько минут не мог сделать шага, так и стоял, прислонившись к холодному камню старинного строения. Иногда он подходил к Часовне св. Николая Чудотворца, превращённого при большевиках в морг. Стоял, стоял, приходил в себя. Часто его уже поджидал Иван Ксенофонтович – Настя никогда не встречала его у Пряжки, – и они шли с бывшим кэгэбешным полковником в ближайшую рюмочную. Вот тогда Саня и начал курить.
   Говорили, что на Пряжке врачи, сестры и санитары – живодеры и садисты. По поводу врачей Саня ничего сказать не мог. Врачи как врачи – были классные профессионалы, были бездари. Всё, как всюду. Конечно, в любой отечественной психбольнице многим вновь прибывшим постояльцам приходилось ставить диагноз и, соответственно, назначать курс лечения, опираясь не на данные истории болезни и обследований, а предписанный в совсем другом учреждении, с которым не поспоришь. Однако правильно считалось, что жизнь в психбольнице отражает окружающую действительность. Палата номер шесть – как было, так и осталось. Действительность посуровела, так это не вина врачей, полагал Саня. И был прав. Санитары же, как правило, садистами по природе не были (хотя попадались и такие), но на службе зверели. Было невыносимо находиться целый день среди людей, понимать внутренний мир которых не было никакой возможности не только для санитаров, но и для врачей самой высокой квалификации. Так же, как конвойный, сопровождая арестанта, сам делался арестантом – это Саня знал по своему опыту, так и санитар или медбрат в психбольнице делался душевнобольным – агрессивным и злобным.
   Среди новых коллег попадались интересные люди. Один медбрат был дирижёр-хоровик, имел высшее музыкальное образование, закончив Училище при Капелле и Консерваторию. Род деятельности он поменял по причине неудачной любви. То ли к мужчине, то ли к женщине. Был он малопьющий, поэтому нервный и злобный. Больные, особенно политические, боялись его больше всех. Был санитар Гогенцоллерн. Долго думали, что еврей, поэтому не любили и сторонились. Оказалось – немец и сильно пьющий. Больных он особенно не донимал, так как боялся их. Поэтому его выбрали председателем профкома отделения для буйных. Старушка Валерия Степановна Крюкова стала санитаркой по призванию, вернее, по голосу совести. Она являлась внучатой двоюродной племянницей Шверника и считала, что должна искупать злодеяния «сталинского приспешника». Саня попытался объяснить ей, что Николай Михайлович возглавлял комиссию по реабилитации жертв репрессий, его, Санина, мама когда-то писала в «Комиссию Шверника», хлопоча о судьбе своего родного брата, и получила обстоятельный ответ: когда расстрелян, где похоронен, невиновен и пр. Валерия Степановна резко ответила, что надо было о реабилитации хлопотать, когда сажали, а не тогда, когда стало можно. И вообще, дядя Коля ревел, когда усатого параноика перезахоранивали. Принципиальная старушка. К ней больные тянулись, она им приносила с воли что-нибудь вкусненькое.
   С Михеичем Саня сошёлся случайно. Как-то он с Ксенофонтычем соображал на троих около гастронома, а третьего не было. Тут Михеич и подвалил. У него был поразительный нюх на это дело. За версту мог учуять, что кто-то соображает. Без вступления он предложил свои услуги в виде одного рубля сорока копеек и бутерброда с докторской колбасой, которым его снарядила дочка. Предложение было принято без обсуждения. Однако Михеич вдруг в момент соединения капиталов неожиданно снял свою кандидатуру и стремительно удалился, оставив бутерброд, завернутый в просаленную газетку, в виде компенсации за потраченное время. На другой день Саня поинтересовался, в чём дело. Никогда раньше Михеич в таких противоестественных фуэте замечен не был. Михеич долго и тяжело смотрел на Саню, от него несло перегаром, стало быть, вчера он нашел применение своему рублю и сорока копейкам. Потом сказал: «Ты что, слепой? Он же гебешник!» – «Ты его знаешь?» – «Не знаю, и знать не желаю. От него воняет гебнёй!» – «А что в ихней ЧК нет нормальных людей?» – «Нет и быть не может!» – «Так он бывший!» – «Они бывшими не бывают». Саня стал возражать – Ксенофонтыч, мол, альбинос, но с тех пор Михеича зауважал, и они сошлись.
   Михеич был ходячий справочник по истории Пряжки. Он знал, в какой палате держали народовольцев, когда и как поступила сюда мадам Милюкова-Чайковская. Антонина Ивановна, не выдержав суток совместной жизни с гением, провела здесь более двадцати лет. С 1896 года по 1917. Содержание, правда, оплачивалось по завещанию автора Щелкунчика из его средств. Говорили, приятная была дамочка. Несчастная. Когда помирала в семнадцатом, никаких признаков душевного нездоровья, судя по медицинской карте, не было и в помине. Показал, где содержали Хармса. Об этих постояльцах дома на Пряжке Михеич знал по устным преданиям своих коллег. Бродского же он помнил. «Он что, действительно хороший поэт?» – спросил он. – «Не знаю», – честно признался Саня. «Чего же тогда его эти дятлы так прессовали?» – «По природной тупости. Сотворили всемирную знаменитость». – «Не любишь его?» – «Я выпить люблю». Митрич провел Саню в камеру для буйных, где первые дни держали Бродского. «А вот и батарея, к которой его привязывали, как твою Настю». – «Он действительно был сумасшедшим?» – в свою очередь поинтересовался Саня. «Нет, конечно. Определили что-то вроде: психическими заболеваниями не страдает, но проявляет психопатические черты характера. «Естественно, он же поэт!» – сказал Саня, и Михеич не спорил.
   Как и Михеич, Саня не зверел. Эти странные, часто буйные, непредсказуемые, жившие по только им понятным законам люди, страдавшие своими видениями, жуткими настолько, что они пытались прижигать себе руки сигаретами и папиросами, заглушая тем самым невероятную душевную боль и панику, резавшие себе вены, кричащие, как кричат мучимые звери, не понимающие, что с ними делают, – все они были понятны Сане, потому что он видел в них Настю. Он полюбил их, и они чувствовали это и льнули к нему.
   Настю привозили на Пряжку нечасто. Приступы делались реже, но не легче, а наоборот. Ее бред, видения, кошмары были связаны с пропавшим мужем, которого она любила и любила всё сильнее и безнадежнее, – так любят уплывающую мечту или преследующее воспоминание. Только Саня мог её успокоить. Это и являлось главной причиной его новой и, пожалуй, единственно достойной службы – служения.
   …Помимо этого на Пряжке находилась новая Настина подружка. Подружка по несчастью. Некая Лариска, у которой в ванной какой-то незнакомый придурок зарезался. От этого оригинального сюрприза и жуткого обилия крови она и рехнулась. Видимо, надолго. Настя ее очень жалела. Эта Лариска – простоволосая в расстёгнутом больничном халате, с обнажёнными верхними рёбрами худой груди в синяках и царапинах – следах интенсивной терапии, – целый день сидела в углу палаты и тряслась. Она пристально вглядывалась в какую-то невидимую точку на грязном полу, словно пытаясь разглядеть нечто чрезвычайно для себя важное и ценное.
   … Саня выкинул в урну докуренный «Беломор». В конце аллеи показалась фигура Ивана Ксенофонтовича. Бывший гебист, а ныне начальник Иностранного отдела Главного Управления Культуры Ленгорисполкома отпустил бородку, что делало его похожим на дореволюционного интеллигента, стал сутулиться и прихрамывать. Он приветственно помахал рукой Сане и сделал жест: мол, у нас с собой было. Что ж, пора и расслабиться. Хорошо. Саня поднял воротник куртки и пошёл ему навстречу. Дождь лил тупо и настырно.

   Шёл дождь. Монотонно барабанило по крыше, вода назойливо шуршала по ржавой водосточной трубе, звенела по поверхности полной водосборной бочки, струи дождя суматошно стучали по стеклу окна. Кузьминична вообще спала плохо. Ещё днем она могла вздремнуть на крылечке, сидя в барском кресле. Почему кресло барское, она не помнила. Возможно, из господской усадьбы, которую растащили в 19-м годе, но она тогда девчонкой была. Кресло было удобное, плетёное. Кузьминична садилась в это кресло и так сладко-сладко засыпала, особенно тогда, когда пригревало ласковое осеннее солнце. Лет пять-шесть назад барское кресло совсем было развалилось – не впервой, но Степан, бедный несчастный Степан – золотые руки, всё подкрутил, подвязал, подбил, и стало как новое. Правда, сидеть надо с опаской, кабы не громыхнуться. Дождь её немного убаюкивал, но ненадолго. Плохо спалось.
   У Кузьминичны было имя. Второе имя. Почему ей его дали заместо первого – милого и певучего – Аграфена, она поняла значительно позже. Она не очень его жаловала. В святцах этого второго имени не было и быть не могло, но кто камень бросит в родителей. Такое было время.
   В школе её с таким именем ещё уважали. Даже в пионеры приняли раньше многих. В школе она была первая ученица. Именно поэтому, а также благодаря своему имени, поступила она на курсы младших медсестер. Но потом, особенно во время войны это второе имя как-то само собой отпало, округлилось и осталось просто и ясно – Кузьминична. Про Октябрину забыли.
   Всю войну Кузьминична провела на фронте. Даже имела две медали – «За оборону Сталинграда» и «За победу над Германией». На фронте была она как бы замужем – в первый и в последний раз в жизни. Хороший был мужик. Потом к семье вернулся. У нее же больше никогда ни раньше, ни позже никого не было.
   Так что ночью лежала Кузьминична, вспоминала жизнь, ни о чем не жалела, лишь грустила, что так быстро всё пролетело. Периодически проваливалась в сон, но спала очень недолго и чутко. Ещё с войны привыкла она даже во сне вслушиваться, не стонет ли кто, не зажужжали ли вдалеке чужие бомбардировщики или не шастает ли вдруг какой басурман по палате. Ещё обладала Кузьминична удивительным даром – чуять, кто около неё стоит или смотрит – пусть в затылок, пусть в спину, да хоть из-за угла…
   Вот и сейчас проснулась она посреди ночи и поняла: около дома кто-то сидит и дышит. Решила не выходить. Если зверь, то к рассвету уйдет, ну, а ежели человек… поутру видно будет. На всякий случай поставила около кровати ухват и провалилась. Сон был хороший. Снились облака, высоко шуршали листья деревьев. Душа отдыхала. Спокойно, светло. Утром, как от толчка, проснулась, пару секунд просидела, отходя от сна и сновидений, потом быстро встала и, босая, в ночной рубахе, не забыв взять ухват, на цыпочках подошла к двери, прислушалась: сидит… Спокойно открыла дверь и вышла на крыльцо. Чуть распогодилось.
   – Господи, откуда ты взялся?!
   Пес был огромный, худой, грязный, в ошейнике. Он дружелюбно чуть повел хвостом. Глаза были удивительные, как у человека. Доброго человека.
   – Да откуда ты? Есть, небось, хочешь.
   Она протянула к нему руку. Он не отпрянул, даже не покосился. Лишь опять доброжелательно пошевелил мощным хвостом и вдруг лизнул её руку. Кузьминична спохватилась, быстро встала и зачерпнула из ведра полную миску колодезной воды. Пес пил долго, шумно, бока раздулись, он передохнул и опять приник к миске, пока не опустошил её. Такого Кузьминична никогда не видела: так пьют мужики спозаранку после тяжёлого запоя. Видимо, намучился. Напившись, пес тяжело вздохнул и лег у её ног. Она сняла с его шеи ошейник.
   – Мама ро́дная… Москва, Каретный ряд, дом 5/10… телефон. Так ты что, от Москвы топаешь? Такого быть не может. Господи, – так часто Всевышнего она давно не вспоминала. – Это же сколько километров! Так до Вологды пятьсот километров и ещё… Не может быть…
   Она быстро собрала всё, что было в доме: мясные обрезки, ещё тёплую овсянку прямо с печи, кинула кусочек масла… Но пес только понюхал, благодарно гулко ударил хвостом по опоре перил крыльца и отвернулся. Устал, родненький ты мой. Кузьминична вынесла старенькое одеяло и положила рядом прямо на крыльце. Пес вытянулся во всю длину своего тела и блаженно замер на проявившемся сквозь туман солнце.
   Хозяин присел и потрепал Кешу за ухом. Кеша радостно замолотил хвостом по стенке будки. Было тепло, жарко. Крышка будки прохудилась, но это было не страшно. Главное, он нашёл Хозяина. Не зря он шёл, мёрз, промокал до нитки, опять шёл, прятался, убегал, голодал, пил зеленую воду из луж, огрызался, и шел, шёл, шёл. Не пахло волчьей опасностью и злобой, не было апортировки и всех других дурацких забав двуногих, невзрачный человек без запаха не выпускал на ночь бродить по мертвому дворику, в котором воняло котами, тухлой пищей и плесенью. Этот старичок был жалок, беспомощен и совершенно одинок. Кеше он ничего плохого не сделал, более того, он нуждался в Кеше, и Кеше было лестно чувствовать себя вожаком и хозяином положения. Однако он ушёл, так как надо было, наконец, сделать то, что надо было сделать. Кеша понимал, ощущал, что сил остается мало, что он слабеет, и откладывать больше нельзя, иначе он не сможет вырвать горло у тех двоих и найти Хозяина.
   Сейчас, наслаждаясь долгожданным теплом и покоем, он пытался вспомнить, как он вырывал горло у тех двоих, и вырывал ли. Но память застилал странный туман, и голос Хозяина привычно убаюкивал: «Разве это жизнь, Кеша, хреновина это, а не жизнь… Халтура, она не дура, не то, что политура». Главное, он нашёл Хозяина, и Хозяин жив, здоров и по-прежнему любит его. В этот момент появилась Альма. За ней ковылял лобастый толстолапый щенок с острыми ушками, дружно прижатыми друг к дружке. Белоснежный нагрудник оттенял черную мордочку с блестящей пуговкой носа, рыжими переливами бакенбард и такими же надбровными дугами, как у мамы. Альма подошла и привычно легла на левый бок. Щенок повертелся, не зная, куда примостить своё ещё неуклюжее тело, и втиснулся между ними. Кеша его облизал. Вкус и запах шерсти казался невероятно знакомыми, и Кеша понял, что это вкус и запах его собственной шерсти. Альма легко и проворно дотронулась до него своей лапой, приятно царапнув когтями, и он восторженно замолотил хвостом. Она подползла ближе и уткнулась мокрым носом ему прямо под ухо. Так они и лежали втроём, прижавшись мордами друг к другу, и блаженно посапывали. Он вдыхал запах их тел, и замирал от радости. «А не хватить ли нам пивка для рывка?» – сказал Хозяин. Кеша сладко вытянулся, судорожно зевнул и замер. Последнее, что он понял, это то, что он счастлив.
   – Ну, вот, отмучился, – сказала Кузьминична, но Кеша её уже не слышал. На улице стал накрапывать дождик, и Кузьминична накрыла тело Кеши старым тёплым ватником.

   Шёл дождь. Даша промокла, как только вышла из трамвая. Какого чёрта она поехала на кладбище, она не понимала. Как будто толкнул кто-то. Конторку нашла без труда. Там никак не могли найти координаты могилы Гаврилы Карловича. Перерыли потрепанные книги, которые своим видом походили на кладбищенские манускрипты девятнадцатого века. Вдруг вошёл промокший до нитки маленький работяга с фиолетовым лицом и красным бугристым носом – этакий типичный представитель класса советских могильщиков двадцатого века – и, с ходу врезавшись в проблему, сказал: это тот, кого хоронить было некому. Лишь мы с Тимофеевичем да Бздилован. Пришлось за шофером автобуса бегать, чтоб подсобил и ком кинул. Я ту могилку помню. За бутыль провожу и подмогу. Его прямь за канавой закопали, как бесхозного. А в канаву можно и гробануться без подмоги.
   Без подмоги Даша никогда бы не отыскала могилку. Памятника не было, лишь маленькая дощечка, заваленная прошлогодними и нынешними листьями. Представитель получил трешку и ушёл. Даша села на ветхую скамеечку у соседней могилки.
   Это ж надо так прожить, что и похоронить некому. Жена умерла, детей не было – это понятно. Но соседи, однокурсники, одноклассники – иных уж нет, но кто-то остался. Главное же, коллеги. Многих он обидел, многим сломал жизнь, но многим же и помог своими блестящими хвалебными рецензиями, негласным и гласным покровительством. Они-то живы. Имена их давно забыты, так как отметки у нас ставят не за талант, а за поведение. Это, кажется, Шкловский сказал. И Гаврила Карлович ставил, руководствуясь этим основным законом. Поведение забывалось, отметки стирались, про их шедевры и говорить нечего, но люди остались. И никто! Даша потому и на похороны не пошла, что не хотела толкаться в толпе командиров и отличников советской литературы. И никто!
   Ведь наверняка был когда-то Гаврюша юношей, влюблялся, ревновал, страдал. Без этого нельзя. Может, боялся, может, предавал, падал – ошибался. И превратился в непотопляемого безошибочного монстра, прощаться с которым не пришёл никто. Никто. Как такое могло случиться!
   Даша вспоминала Гаврилу Карловича без обиды или осуждения. Он был вежливый, тихий, аккуратный старичок. Тосковал без жены, был привязан к собаке – возможно, сильнее, нежели к какому-нибудь другому живому существу. Исчезновение Птоломея доконало его. К Даше он тоже относился тепло. Чуть не расплакался, когда она вернулась. Если не подходить к его книжным полкам, – симпатичный интеллигентный старичок чеховской породы. Если не подходить и не читать…
   … Дождь стих. Даша продрогла, промокла, встать не было сил. Зачем припёрлась сюда? Но она знала, что придёт опять и опять, возможно, через год, но придёт. Иначе не по-человечески.
   «А. Платонов хорошо известен читателю […] как литератор, уже выступивший с клеветническими произведениями о нашей действительности. […] Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова. […] Надоела вся манера «юродствующего во Христе», характеризующая все писания Платонова…» (Литературная газета», 1947 год, 4 января).

   Шел дождь. Дождь шёл уже вторую неделю. На улицу лишний раз не высунешься, да и дома все пропиталось сыростью. Вещи после постирушки не сохли, а стирать приходилось ежедневно, стоял запах мочи и сырого гниющего дерева – дом был старый бревенчатый, барачного типа. Окно было большое, но около дома стоял огромный старый дуб. В солнечные дни это было несомненным достоинством: комната не так накалялась. В короткие же зимние и особенно в осенние дождливые возникало гнетущее ощущение: то ли находишься в подвале, то ли в камере. Однако всё было хорошо. Во-первых, Лена Суворова, её ученица – далеко не лучшая, но преданная – прибежала на днях и сообщила, что мама просила передать: в Центральный универмаг Сясьстроя, где она работала зав. отделом электротоваров, завезли электрические утюги в ограниченном количестве, но один она оставила. Электрический утюг сразу облегчил существование. Можно было гладить пелёнки, распашонки, простынки и не бегать на кухню, чтобы сушить их над газовой плитой. Во-вторых, кстати говоря, на кухне поставили ещё одну плиту, что было немаловажно. На прежней, одной плите, домохозяйки, коих было восемь человек, уживались с трудом. В-третьих, в конце прошлого месяца приезжали Настя с Саней и привезли в подарок электронагреватель. Теперь можно было не трястись и спокойно купать Мишеньку в тёплой комнате. Сырости не убавилось, но это уже была не сырость погреба, а скорее – предбанника. Настя как-то сразу постарела, сникла, пепельные волосы стали седыми, что, впрочем, издалека не было заметно, стала походить на старушку, хотя ей не было и сорока. Была молчалива, тиха, незаметна, только пальцы рук постоянно двигались, словно жили своей особой жизнью. Слава Богу, она чувствовала себя лучше и долгое время могла находиться дома. Саня возмужал, похорошел, из робкого юноши превратился в настоящего мужчину. Радовало то, что к Насте он относился удивительно трогательно. Так идеальный сын относится к своей маме, и было непонятно, ограничиваются ли только этим их отношения.
   Так что быт налаживался. Ведь правда, Миша. И на работе всё образовалось. Сначала её приняли не то чтобы в штыки, но отчуждённо, с недоверием. Тоже мне, столичная штучка припендюрилась. В маленькой музыкальной школе работали в основном выпускницы периферийных училищ – Воронежского, Вологодского, других. Даже Краснодарского. Однако Таня держалась тихо, за нагрузкой не гналась, не вмешивалась в сложную игру творческих и личных интриг (в распоряжении коллектива находилось всего двое сотрудников мужского пола: завхоз, мужчина не слишком старый, но не котирующийся среди преподавательского состава школы, и главный предмет внимания – преподаватель баяна, холостой, средних лет, малопьющий). Ко всему прочему вскоре все обнаружили, что Таня беременна. Директриса – женщина пожилая, суровая, сугубо партийная – немедленно прониклась к Тане симпатией и взяла под своё покровительство, что моментально повлияло на настроение коллектива. Причина высочайшей симпатии состояла в том, что Валентина Ивановна тоже была матерью-одиночкой и положение Тани было ей понятно, хотя, честно говоря, в подробности ситуации она не вникала, что, в свою очередь, привлекло к ней Таню. Когда к ней потянулись ученики, все восприняли это, как должное. Как-никак Ленинградское училище при Консерватории. Да ещё диплом с отличием. За каким рожном свалилась эта отличница по распределению в забытый Богом Сясьстрой, пропитанный удушающим смогом жизнедеятельности ЦБК – целлюлозно-бумажного комбината, было загадкой. Над её решением побились умы обитателей городка, число которых к тому году достигло аж шестнадцати тысяч, побились, побились, да и перестали. Привыкли. Ученики же у Тани были хорошие. Одна Верочка Иванова чего стоила! Сначала говорили, что её толкают потому, что папа Верочки был зампредом горисполкома Сясьстроя. Однако когда Вера сыграла на конкурсном прослушивании две поэмы Скрябина опус 32, все пересуды отпали, и Вера единогласно была признана победителем. Так в школе давно не играли. Теперь ей предстояло ехать в Ленинград для участия в отчётном концерте лучших учеников области. В Малом зале Филармонии! Эта была Танина победа. Сама она в Питер, конечно, не поедет. Куда там с Мишуткой. Семь километром до станции в Лунгачи и потом сто шестьдесят трястись в поезде! Главное же, не хотела она туда. С той жизнью было покончено. «Сайгон», «Ольстер», «Щель», Матвеев переулок, Невский, «Елисеевский», фестивали… Отрезано и забыто. Отрезано было после «Рублева», забыто сейчас.
   Только иногда в редких и коротких снах видела она бесконечную лестницу и себя – Таню, поднимающуюся с коченеющими от волненья пальцами и пересохшим горлом на последний этаж. Решалась её судьба. Она долго стояла перед входной дверью, не решаясь позвонить. Потом подносила руку к звонку и… И просыпалась. Лежала несколько минут и вспоминала. Натан Ефимович открыл сразу, как будто ждал её. «Проходите, милая. Вы – Таня? Хорошо! Итак, она звалась Татьяна. Проходите». Он цепко взял её руку своей левой рукой и повел в комнату, величественную и просторную, но скромно, если не бедно, обставленную. Она представляла квартиру знаменитого профессора иначе. Но – два рояля. Редкость даже для училища. Ее поразило, что он был дома при галстуке-бабочке, и в то же время удивительно прост и улыбчив. «Садитесь, Татьяна. Ну-с, скажите мне, что вы любите». – Таня бодрым голосом начала: «Шопена. Шопена больше всех. И Моцарта». – Потом помолчала и уже спокойнее: «Вообще-то я многих люблю. И Баха, и Бетховена, Шуберта и…» – «Шуберта – это хорошо. Уютнобожественный… Сказочник. Постоянно его открываю заново для себя… А как вы относитесь к мороженому?» – От неожиданности Таня забыла, что сейчас решается её судьба, и расслабилась. – «К мороженому?.. Люблю…» – «Вот и я обожаю. Не могу без мороженого. Когда иду в гости, всегда предупреждаю, чтобы было мороженое. Иначе не приду». Они поговорила о том, какое мороженое кто любит. Клубничное или чёрносмородинное. Таня предпочитала простое эскимо на палочке. Как в детстве. Или пойти в Лягушатник и взять ассорти. Затем Натан Ефимович сказал: «Садитесь к этому роялю и разыграйтесь, а я пойду, узнаю, как там Надежда Иосифовна. Может, и мороженое найдется». – Потом добавил: «Вам повезло, что вы учитесь у Михаила Иосифовича».
   Как давно это было. Однако сон доставлял радость и освещал весь день: улица Чайковского, залитая солнцем, бесконечная прохладная лестница, рояль с лёгкой чуткой клавиатурой.
   Сейчас таких роялей не было. Никаких не было. Но всё постепенно устраивалось, жизнь становилась лучше. Не веселее, но лучше. Правда, Миша? Очередь на детскую кроватку ещё не подошла, но мама Лены Суворовой сказала, что ей, Тане, оставят. Пока что Николай Иванович, сосед по бараку, смастерил кроватку из ящика старинного комода, приделал ножки, просверлил дырочки, чтобы свежий воздух шел – какой может быть свежий воздух в Сясьстрое, но Мишутке было там хорошо и вольготно. Потом на Седьмое ноября папа Верочки Ивановой на радостях от успехов дочки прислал с шофёром подарок невиданной прелести: импортные смеси (Таня кормила грудью, но немецкий довесок никак не помешает), палку полукопчёной колбасы и груши лично для Тани, набор чешских сосок и специальные прокладки, чтобы ребенок писался, сколько хочет. Не надо пелёнок, простынок, тряпочек. Такого чуда никто в Сясьстрое, да в Ленинграде не видел. Таня эти прокладочки берегла. Валентина Ивановна, сама имевшая оболтуса семнадцати лет и помнившая все трудности роста, разрешила Тане приходить на работу вместе с Мишуней. Мальчик он был тихий, спокойный. Прокладки или подгузники, или по-иностранному памперсы, создавали ему комфортные условия, и он спал сладко большую часть уроков. Если же он просыпался, начинал ворчать и выказывать недовольство, Таня, с разрешения всесильной директрисы, выставляла ученика, объявляла перерыв, закрывалась в классе и кормила сыночка грудью. Помимо этого, комната у них была большая, – не то что у других жильцов, верно же, Миша. Туалет, правда, был в конце коридора, что создавало некоторые неудобства, но Таня приспособилась…
   Коробок-старший писал редко. Про то, что у него родился сын, он не знал. Таня даже о своей беременности ему не сообщила, не до того было. Он вовсю собирался, оставалась неделя до их отлета, и он ещё не подозревал, что летит один. Ну, а потом… Потом чего уж зря и его терзать, и себя мучить. Тем более что Миша был в своей Америке занят по горло, Таня это знала от Кати. Он учился, сдавал экзамены, подрабатывал, спал по четыре часа в сутки. Таня не хотела его отвлекать, волновать и обнадёживать. Она отвечала на его письма редко и коротко. Он звал. Она обещала приехать. Обещала, но знала, что он её обещаниям не верит, так же, как она все меньше верила в искренность его призывов. Жизнь идет.
   Всё будет хорошо, Мишенька. У тебя очень хороший папа. Он есть у тебя. Только он очень далеко. Но он есть. Ты должен это знать. Может, ты его когда-нибудь увидишь. Он очень хороший, и нет никого на свете лучше его. Он далеко, но будто мы все втроём, вместе. Будто.
   Мишутка слушал и, кажется, понимал. Он растягивал беззубый рот в улыбке и размахивал ручкой. Потом он начинал искать её грудь, найдя её, блаженно вздыхал и начинал работать. Иногда он сдавливал своими нежными деснами её сосок, но ей не было больно. Он звучно причмокивал, сопел, наслаждался. Потом отваливался, она поднимала его и ждала, когда он отрыгнет. Затем он сладко зевал, широко раскрывая рот, в этот момент он делался очень похожим на своего папу, и засыпал у неё на руках. Руки затекали, дел был невпроворот, она катастрофически не высыпалась, но оторваться от маленького Коробка не могла. Во сне Мишутка улыбался своим мыслям или сновидениям, иногда вздрагивал, открывал на мгновения свои голубые молочные глаза, опять засыпал, улыбался, кряхтел, потягивался, и Таня была счастлива.

   Дождь хлынул, как только вышли из Слободского. Заключённые шли мерно, спокойно, угрюмо, тушканчики попрятались по своим норам, так что внезапных движений в колонне не вспыхивало. Регина, сучка лет четырех, ступала осторожно, стараясь выбирать сухие кочки, но ни на секунду не отставая от своего Ведущего и точно держась его левой ноги.
   Идти было уже трудно. Мешало потяжелевшее брюхо, появилась уже знакомая вялость. Регина знала, что скоро она окажется в теплом чистом помещении, ей не надо будет идти с колонной, она получит много свежего сырого мяса, отварную печень, каши, вкусно пахнущие молоком. Название этих чудных подарков судьбы она, конечно, не знала, но то, что этот праздник жизни скоро случится, она помнила.
   Сегодня, несмотря на ливень и вязкую холодную жижу, с трудом отпускающую от себя её лапы, этап оказался нетрудным, и Регина могла пребывать в так необходимом ей сонливом состоянии. Колонна шла мерно, неспешно, тяжело. Это была организованная и послушная масса людей. В отличие от других колонн, в ней не могло быть случайных движений, резких остановок, криков или попыток побега. Наверняка не надо будет срываться в стремительном прыжке и впиваться в правую руку того или другого заключённого, которые в этой колонне пахли таким знакомым запахом. И конвоиры, видимо, чувствовали или знали это и шли спокойно, не принуждая окриками или натянутыми поводками собак ко вниманию. Иногда в колонне слышались негромкие возгласы, и Регина с удовольствием и каким-то щемящим чувством дремлющей, но просыпающейся памяти вслушивалась в эти слова. Она не понимала их значение, но сами звуки будили в ней тоскливо-сладостные воспоминания. «…Schrecklichen Wetter… Es ist Zeit zu essen… Zwei Tage nicht rasiert…»
   Под грудью кто-то шевельнулся. Было там их несколько. Однако один оказался самым нетерпеливым. Ему так хотелось поскорее выйти наружу и начать свою жизнь. Долгую, радостную жизнь умного, сильного и счастливого пса.
   Дождь встрепенулся, но Регина это не почувствовала. Она внимательно прислушивалась к тому, что происходит у неё в животе… Толкается.

   Дождь шёл по всему Массачусетсу и даже на просторах Довера, где раскинулся особняк Ирины Горбман, куда я хаживал когда-то. Там мне было уютно. Дождь шел в Токио, Полтаве и Асунсьоне. Моросило в Лиссабоне, Петербурге, Крыжополе. Ливень хлестал по опустевшим улицам Гагр, Манилы и Вашингтона.

   Где-то стояла сухая солнечная погода. Температура умеренная.

   КОНЕЦ



   Постлюдия

   ДУМАЛ над названием написанной вещи. «Импровизация» – не совсем точно. Скорее, «Прелюдия и фуга». Прелюдия, по сути, и есть импровизация – так, как ее рассматривали ещё лютнисты эпохи Позднего Возрождения, для которых прелюдия служила надежным средством проверить инструмент и акустику перед выступлением. Импровизационность как принцип прелюдирования была присуща и композиторам южно-германской школы клавесинистов и органистов в отличие от северогерманской школы, у композиторов которой импровизационность сочеталась со строгим контрапунктом (как, скажем, у Дитриха Букстехуде).
   Однако название «Прелюдия и фуга» показалось тенденциозным, претенциозным и вообще дурацким. «Фуга» предполагает мощную многоголосную конструкцию, равновеликую чеканной меди полифонических шедевров Фробергера, Пахельбеля, Палестрины, И.С. Баха, Генделя или Шостаковича. У меня же – жиденький ситец со случайными пёстрыми темами и запутанными голосами.
   Короче, назвал как назвал. Не в названии дело. А дело в том, что жизнь всё расставила по своим местам, хотя каждый получил далеко не то, что заслуживал, и не то, что мне так хотелось. Судьба человека есть импровизация. Не наша – Всевышнего.
   Ивана Ксенофонтовича по достижении 70-ти лет проводили на пенсию. Провожали с почетом и славословием. Говорили о его неоценимом вкладе в советологию, изучение менталитета русского общества, его историю и пр. Действительно, он много чего знал, и ему было что рассказать. Иван Ксенофонтович живет недалеко от меня, в Провиденсе. Провиденс – это столица штата Род-Айленд. Работал он в одном из самых известных и престижных университетов Америки. Выехал в Соединенные Штаты в самом конце 80-х. С Пермским балетом – «присматривающим». И остался. Он раздобрел, короткая аккуратная бородка ему очень идет. Он уже не горбится и не прихрамывает. Практически не пьёт. Завязал, хотя, перед тем как сделать ноги, вмазывал по-чёрному. Иногда не выходил из штопора неделями.
   Старую жизнь он не вспоминает. Только Саню В. Отзывается о нём на редкость тепло. Для него это нехарактерно. Говорит, что Саня перевернул его жизнь. И простил его. Тоскует без него.
   Иван Ксенофонтович попытался в Штатах опубликовать Дневник Сани К., который ему переслала Катя – дочка Сани и Насти. Этот Дневник показался ему интересным документом непредсказуемости и загадочности души человека, наделенного богатым интеллектом, пытливого, эрудированного, закомплексованного. Ничего не получилось. Никому это не нужно, не интересно. Ксенофонтычу запали последние слова из этого Дневника. Последними словами в Дневнике пропавшего Сани К. были: «Пошли все в жопу!!! Наконец освободился от всех и от всего. Я – свободен и готов…».
   Удивительно: живет Ксенофонтыч в Штатах (в Россию ему въезд заказан, там ему заочно дали срок, 23 года, ихний президент, который некогда взирал на полковника с наивным обожанием и восторгом простачка, назвал его предателем; стало быть, предатель он и есть, чего там думать), но всё про всех знает. Так, например, Сергей с живописью и семейной жизнью покончил. При Горбачеве сделали ему поездку во Францию. Он повез самые лучшие и смелые авангардистские работы и несколько портретов. Авангард никто не купил, хотя он скинул цену до плинтуса. Даже внимания не обратили. На портреты клюнула жена российского атташе по культуре. Сергей написал ее в профиль и в фас, так что поездку окупил, но вывод сделал. Теперь он занят проблемами буддизма. На этом поприще процветает. Жена от него ушла давно, а про Настю он забыл.
   Настя опять обосновалась на Пряжке. Практически безвыездно. Несколько лет отпущенной ей просветлённой жизни закончились. Видимо, навсегда. Она делит палату с несчастной Ларисой. Стала совсем старушкой, тихой, аккуратной. Все время шёпотом беседует с Саней. Каким Саней, не понятно. Лариса уже не трясется. Она сидит целыми днями на кровати и молчит. Иногда тихо плачет. Настя её успокаивает и ухаживает за ней, совсем беспомощной, рассказывает о Копонии, Понтии Пилате и Тиберии Юлии Александре.
   Тиберий Юлий Александр неподвижно сидит у Стены Плача. Туристы и богомольцы принимают его за ряженого и часто кидают мелочь. Служители гонят прочь, но он неизменно возвращается на свое место. Сидит и о чем-то кого-то просит. Его диковинную смесь арамейского и латыни никто не понимает. К вечеру исчезает – уходит, похрустывая подбитыми гвоздями калигами по тонкому слою щебня, который был когда-то Храмом.
   Филон Александрийский удовлетворен тем, что его пророчество-проклятье сбылось. И он покаялся в том, что его пророчество-проклятье сбылось, и простил императора. Пророчество сбылось вскоре после аудиенции у Калигулы летом 39 года. Полусумасшедший тиран, бегая и кривляясь, выкрикивал, под гогот и ликование александрийских греков, во главе с Апионом, издевательские вопросы: «Почему евреи не едят свинину?» или «Гражданство – евреям? Ха!!!» (хохот, проклятья). Не дожидаясь ответов, заготовленных великим философом, выгнал делегацию во главе с ним – Филоном Александрийским. Через несколько месяцев Калигула, проклятый Филоном, был убит главой своих телохранителей. Это случилось 24 января 40-го года… «Да погибнешь от рук ближних своих, как зверь забитый».
   Долгое время Настю опекал Саня В., но он совсем спился, и его уволили из психбольницы. Случилось это в самом начале 90-х. До этого он одно время не пил. После отъезда Ивана Ксенофонтовича встрепенулся; когда началась Перестройка, участвовал в деятельности то ли «Демократической России», то ли «Апреля». Не помню. Знаю лишь, что был близок и с Юрием Афанасьевым, и с Анатолием Приставкиным. Потом всё бросил. Последний раз он писал Ксенофонтычу, что всё это зря, кончится как всегда, то есть плохо, всё вернется на круги своя. Богом проклятая страна.
   К Насте он иногда приходит, приносит яблоки или – к Новому году – мандарины. Говорят, выглядит очень аккуратно, одежда старенькая, но чистая, выглаженная, обильно заштопанная. Настя ждёт его, но сидит он у неё недолго. После Пряжки он идет обычно по улице Печатников в сторону Театральной. Там заходит в Гастроном, тот, что на углу Глинки и Декабристов, покупает портвейн, бутылку Жигулевского и что-нибудь пожевать. Без закуски он не пьёт. Садится у памятника Глинке или Римскому-Корсакову, там, где народу поменьше, и отдыхает. Если пригревает солнышко, то может и задремать. Видит во сне он, наверное, маму, всполохи восходящего солнца на чисто вымытом окне мазанки и слепящие его блики на щербатой поверхности лимана. Или отца Тихона, пироги с визигой, Арменчика, принёсшего зелёные помидоры и хохо. Возможно, ничего не видит, лишь слышит плеск стираемого в корыте белья или чавкающий звук шагов нескончаемой толпы заключённых и конвойных. Будит его скрежет трамвая, поворачивающего с улицы Декабристов на Театральную площадь, о которой так мечтала когда-то Таня.
   Даша видела его один раз. Рассказывала, пахло перегаром немыслимо, но глаза были ясные, серьезные, грустные. Спрашивал про Катю, где она, что она. Даша знала лишь, что Катя то ли в Испании, то ли в Португалии. Пытается начать свой бизнес. Борется в одиночку. Саня сказал тогда, что помнит слова Кати, которые передала ему Настя, они главные в его жизни: главные пороки – неумение и нежелание прощать и каяться. Помнит ли о своих словах Катя, неизвестно. Маме она почти не пишет. Где сейчас Саня, не знаю.
   Я был в России пару лет назад, в 2000-м году, и понял, что Саня был прав. Испытания шлет Он этой стране или наказания?.. Помню, когда вернулся в изумлении, несколько раз видел один и тот же сон. Будто смотрю телевизор – ещё не угробленный НТВ, а там хорошенькая, чуть косоглазая женщина взволнованно сообщает: сегодня ночью опричники Путина ворвались в туалет камеры, в которой отбывает срок Жириновский, отломали стульчак, разгрызли мыло, разорвали на кусочки туалетную бумагу – дурь искали. А потом иду с несметной толпой и скандирую: «Свободу детям юриста!», «Свободу агентам КГБ!». Просыпаюсь в ужасе и шлёпаю на кухню опохмеляться. Больше не поеду, а то крыша поедет. С другой стороны, там хорошо. Что бы то ни было, – все своё, близкое: и «Сайгон», которого давно уже нет, и Летний сад, бездарно угробленный, и «Пионерская зорька», земля ей пухом, и даже родная Гебуха, с которой никогда ничего не случится.
   К моему приезду Даша, по моей просьбе, подготовилась основательно, всё выяснила и уточнила. Она, кстати, стала известным писателем. Массовую популярность ей принесли чудесные детские сказки, а профессионалы ценят ее за классическую монографию «Андрей Платонов. Обречённый певец подлинного социализма».
   На могилу Гаврилы Карловича она ходила несколько лет, но потом по причине занятости – заканчивала диссертацию и готовила к изданию первый выпуск «Сказок Вологодских старцев» – долгое время не могла этого делать. Когда же, наконец, приехала, найти ничего не смогла. Старые работники кладбища поувольнялись, спились или умерли, а самой найти маленькую неприметную плиточку было не под силу. Так и бродила, шуршала листьями, пыталась вспомнить своего бывшего хозяина…
   Степан вернулся в 80-х. Тихий, серый старичок с ввалившимся ртом. От широкой и добродушной улыбки ничего не осталось. Возможно, из-за отсутствия зубов, но возможно, из-за состояния душевного настроя. Стукача-отставника он не убил и даже не искалечил. Об этом мечтал каждый вечер после отбоя долгие годы нескончаемых чёрных воркутинских зим. Стукач-отставник помер незадолго до реабилитации Степана, хоронили бывшего полковника пышно. Главное же – не интересовало его это. Даже если стукач-отставник и не сдох, не стал Степан бы его мочить. Не из-за страха перед новым сроком. Он понял: что в зоне, что на воле, – жизнь одна и та же, те же законы, понятия, нравы, традиции. Народ один и тот же. Не срока боялся он, а скучно стало мочить. Не интересно. И не нужно. Всех не перемочишь. Надо было найти Кешу. Это определило смысл его недолгой оставшейся жизни. Ближе Кеши у него никого не было. Но Кешу он не нашёл. Кузьминична могла бы рассказать о старом измученном псе, приковылявшем к её дому помирать. Вероятно, Степан догадался бы. Но Кузьминичны в селе уже не было. Её увезли в Дом ветеранов Великой Отечественной войны. Этот дом-интернат находится в живописнейшем, но глухом – медвежьем – закоулке Вологодской области.
   В Сясьстрой я не поехал. Незачем было ехать. Даша все узнала. Таня умерла в середине 80-х годов от рака легких. В Сясьстрое это дело обыкновенное. Ушла она в одночасье. Прямо перед тем, как должна была получить, благодаря стараниям директрисы, отдельную однокомнатную квартиру в новом доме прямо в том месте, где речка Валгомка впадает в Сясь. Однако успела устроить Мишутку в школу-интернат при Консерватории в Матвеевом переулке, прямо рядом с её бывшим Училищем. Мишутка закончил школу с отличием и поступил в Консерваторию по специальности «скрипка» в класс Марка Комиссарова – гениального скрипача. Мишино обучение и все содержание оплачивал Коробок старший – Майкл Короубк (Michael Koroubck). Майкл стал первоклассным и очень уважаемым хирургом, одним из ведущих специалистов в MassGeneral, а это лучший госпиталь в Новой Англии. Его жена Элизабет Браун (Elizabeth Brown) – одна из богатейших женщин Бостона, видный деятель Демократической партии, всячески поддерживает мужа в этом. Она старше него, детей иметь уже не может и мечтает о том, что Мишутка переедет в Штаты навсегда и станет их с Майклом сыном и юридически, и фактически. Она так его и называет – смешно: Meeschutcka. А уж его музыкальную карьеру они обеспечат самую блистательную. При его таланте и профессионализме, с их связями место в знаменитом Бостонском симфоническом оркестре ему обеспечено. Что вы хотите: сам Сэйдзи Озава – постоянный гость их дома. Мишутка приезжал пару лет назад в Бостон. Прожил три месяца. Очень ему понравилось в Америке: люди, машины, собаки, обилие зелени, чистота, разумность всего жизнеустройства, неизменное доброжелательство окружающих. Майкл и Элизабет его обхаживали, как могли. Мишутка сказал, что опять обязательно приедет к папе: мама была бы рада, что они общаются. Будто мы все втроём, вместе. Как будто. Но остаться не захотел. В Питере у него невеста, намечается хорошая работа – прошел конкурс в Заслуженный коллектив. Главное же – там мамина могила. Как он её бросит?
   К тому же климат в Бостоне ему не глянулся, похож на ленинградский: лето душное, зима слякотная, и часто дождит, дождит.

 Бостон. 2011–2013