-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Сергей Магид
|
|  Рефлексии и деревья. Стихотворения 1963–1990 гг.
 -------

   Сергей Магид
   Рефлексии и деревья. Стихотворения 1963–1990 гг.


   © С. Магид, 2014
   © О. Сетринд, 2014
   © Издательство «Водолей», 2014


   Попытки
   Ранние стихи
   1963–1969


   Бунт


     …Или бунт на борту обнаружив,
     Из-за пояса рвет пистолет,
     Так что сыплется золото с кружев,
     С розоватых брабантских манжет…

 Н. С. Гумилев. Капитаны


     [Начало утрачено]
     …Трупы – за борт плодами спелыми.
     Мясом слабых – акулы вскормлены.
     Стали негры от соли – белыми.
     Англичане от солнца – чёрными.


     Бунт крадётся по нижней палубе
     Согревая ножи за пазухой,
     И скрипит в неумолчной жалобе
     На спардеке штурвал несмазанный, —


     Это смута – пальба да пагуба, —
     Абордажные сабли – наголо,
     И в крови цвета темно-алого
     Захлебнулась верхняя палуба.


     Только боцман и три помощника
     Словно черти, врубились ахово, —
     И ценою в два медных грошика
     Стала доблесть команды баковой…


     А над нашей старой посудиной
     Капитановый голос реял:
     «Ставлю бочку голландских гульденов, —
     Затанцует мятеж на рее!


     Джигу спляшет в верёвке пеньковой
     Тот, кто в тропиках жаждет глетчера.
     Эй, помощник, над каждой стеньгою
     По мерзавцу повесить вечером!»


     И команда побитой сукою
     Уползла в полутёмный угол…


     Я проснулся. И с прежней мукою
     О двуличье своём подумал.


     Ни к тому, ни к другому полюсу
     Не пришел я, шагая веком.
     Пистолет не рвал из-за пояса
     И с людьми не стал человеком.

 [Ленинград, Разъезжая ул.,
 1963 г.]


   «Что-то не так, гляжу, на этом свете…»


     Что-то не так, гляжу, на этом свете.
     А почему, не понимаю сам.
     Зачем в песочнице играют эти дети?
     Чтоб выросли, как мы, в ненужный хлам?


     Когда иду я ночью, одинокий,
     И дождь и ветер с силой бьют в лицо,
     Весь мир, так страшно от меня далёкий,
     Я вижу. Что в нем? Язва налицо!


     Она же и во мне: Зачем я в этом мире?
     Ведь я умру! Умрут отец и мать.
     Зачем же быть,
     Зачем опять в квартире
     Вот это утро летнее встречать?


     Что принесут мне эти утра в лете?
     Чем кончатся грядущие года? —
     Тебе никто на это не ответит,
     Кроме тебя… Когда?..

 [Комарове,
 июль 1964 г.]


   «Катитесь к чёрту, вы, педанты чёрствые…»


     Катитесь к чёрту, вы, педанты чёрствые,
     Кончайте нас скоблить под комсомольской лупой,
     Ведь мы живые люди, мы не мёртвые,
     Но вы нас видите какой-то массой глупой.


     А мы-то умными считали вас и клёвыми,
     Мы с обожанием смотрели в ваши рты,
     А вы нам душу испоганили Обломовым,
     Зачем он нужен нам, скажите, вы, кроты?


     Я столько был послушным и прилизанным,
     В те времена, когда я был сопляк, —
     Но что с тех пор на мысль мою нанизано,
     Не описать! Нет, это не пустяк.


     Ужасно быстро пролетели годы детские
     И вот сейчас – одиннадцатый класс.
     В семнадцать лет я знаю эти мерзкие
     Попытки влезть мне в ухо, мозг и глаз.


     Ах вы считаете, что мы щенки наивные?
     Нет, всё нам ясно! Всё, – на этот раз!
     Давайте разойдёмся лучше мирно мы.
     Мы вас не поняли и не понять вам нас.

 [Ленинград,
 23 сентября 1964 г.]


   «Что надо мне в моей житухе рыжей?»


     Что надо мне в моей житухе рыжей?
     Чего хочу, о чём мечтаю я?
     Вот если б бог со мною встал на лыжи,
     Наверняка бы понял он меня.


     Хочу немного я. Лишь то, что может сбыться.
     То, что мы видим в книгах и в кино.
     Хочу любви. Хотя б её крупицу,
     А больше мне не надо ничего.


     Последний год остался в этой жизни.
     Последняя зима, а там, как знать…
     Там, впереди, на лыжах прёт всевышний.
     А я за ним, – догнать его, догнать…

 [Комарове,
 зима 1964 г.]


   «Четыре стены…»

   Майклу


     Четыре стены,
     Пол, потолок.
     Окна и двери
     Запертые.
     И ты тут сидишь,
     Как загнанный волк
     И учителя ешь глазами.


     И так каждый день
     За годом год.
     И десять лет
     Пролетели мимо.
     Какого же чёрта
     Тяну я рот
     В личине
     Обманного грима?


     Ведь я не Пиноккио
     Не Арлекин
     С картонной игрушечной пикой.
     Учиться капустный
     Гибрид получать
     По вашей таблице безликой, —
     Зачем это мне?
     Да мне б не во сне
     Жить наконец начать.


     Да мне б сейчас в джунгли
     Рубить каучук,
     Резать на Кубе
     Тростник сахарный,
     Мне б на Аляску сейчас,
     Где Чук
     И Гек не бывали…
     А тут вот – каторга…


     Сижу за партой, —
     Судьба надтреснута.
     Весь понедельник
     Зубрю Достоевского.
     По четвергам логарифмы терплю.
     И мне тыкают в морду,
     Что я бездельник
     Что жизнь меня съест
     Как дезинфекция тлю.


     А я и хочу
     Этой жизни чёртовой,
     Чтоб на палубе
     Вертеться как белка,
     Чтоб увидеть Везувия
     Облик чётко
     И чтоб в Африке жить
     Как в своей тарелке.


     Так какого же беса
     Торчу я здесь?!
     Пусть я мал,
     Пусть сопляк,
     Как думают многие.
     Но ведь где-то жизнь
     Настоящая есть.
     И туда вот
     Бегут мои ноги.

 [Ленинград,
 зима 1965 г.]


   Вьетнам


     По набережной озера в Чикаго
     Гуляли каждый вечер
     Вы вдвоем
     С Мэри О'Хиггинс.
     Перед тем – в Айдахо
     Ты странствовал
     Под солнцем и дождем.
     Ты, в общем, был
     Совсем обычным парнем,
     Знать не хотел
     Политики бедлам, —
     Не пачкал руки в ней,
     В её труде ударном.
     Таких парней
     Полно и здесь и там.
     Любил шататься ты
     По разным штатам,
     Ещё любил
     Армстронга и вино,
     А если гибли вдалеке солдаты,
     Ты говорил:
     «I fuck it! Всё равно».
     Ты в это время,
     С обществом не споря,
     Желанья Мэри
     С губ читал, а сам
     Знать не хотел,
     Что есть на свете горе,
     Напалм и смерть
     И, как его… Вьетнам?
     Да ты плевал
     На всякие там страны,
     Пока с тобою Мэри, —
     Всё – о'кэй!
     Когда твой кореш
     Умирал от раны,
     Еще ты нежно
     Гладил руку ей.
     Но срок пришел
     И с тысячью другими
     Ты форму получил,
     К плечу – приклад,
     Десятками смертей
     Подсумок твой набили
     И в бой пошел ты,
     Сам тому не рад.
     А через месяц
     Та О'Хиггинс Мэри, —
     Она была тебе
     Милей всех жён, —
     Прочла, что на десятой параллели
     Ты пулей партизана
     Был сражён.
     Упал ты в воду рисового поля,
     И соскользнул с плеча
     Ничей приклад.
     За что погиб ты
     И в какой ты роли
     Шел в этот бой,
     Сам этому не рад?

 [1965 г.]


   Суд


     На суд суровым северным богам,
     Короткий, верный,
     Я отдаю судьбу и к их ногам
     Слагаю нервы.
     Весь нажитый сознаньем здешний мир
     Я им дарю. Лишь не дарю свободы.
     Свои сомненья, близнецы-уроды,
     Тащу с собой на их кровавый пир.
     Пусть рвут они, блаженно матерясь,
     Мое, еще сознательное, мясо,
     Я буду честен, трепеща, боясь,
     Но мысль не пряча под защиту масок.
     Пусть лучше Вотан или Тор, иль Один
     Меня угробят. Смерти чистый дар
     Достать честней, чем в общем хороводе
     Овцой влачиться под удар
     Родных бояр. Вливанье в ухо яда, —
     Дней и собраний пошлый звукоряд.
     Во имя утопического сада —
     Выкорчевание, почти святой обряд.
     Я принимаю и не принимаю
     Их вызов. С проспиртованных мужей
     Что взять-то? А иных не знаю, —
     То псы вокруг, то ползанье ужей…
     Но я, я подчиняюсь Высшей Воле.
     Кто может здесь понять мой дух и нрав?
     Вот только сердце корчится от боли,
     Совсем пропав.

 [Южный контрольно-пропускной пункт на лесной дороге между Лугой и Псковом, в/ч Z
 весна-лето 1968 г.]


   Силезия

   Марине


     Набухают дожди под широтами норда
     И в Силезии льют с желобов.
     Я стараюсь казаться неприступнейшим лордом,
     Но забыть не могу твоих слов.


     За бортом транспортёра тонут мутные липы,
     Мокнут тени славянских берёз,
     Этот дождь – наказанье, эти капли как всхлипы
     На стекле, как дорожки от слёз.


     Этот дождь бесконечный, он измучил мне душу,
     Как «Титаник» в нём тонет мой мозг,
     Только память голубкой бросаю наружу
     Чтоб искала к спасению мост.


     А потом, отрешённый от людей и от мира,
     Уношусь бестелесен в иные края,
     Хоть всегда бесполезно творю я кумиров,
     Хоть меня не оставит обречённость моя.


     Только всё же прошу, не забудь, подожди,
     Точно Симонов, видишь, рифмую: «дожди!…»
     Пусть в Силезии ад, пусть для местных я гад,
     Наплевать, впереди – Ленинград…

 [Лесная дорога в Чешской Силезии между Опавой и Оломоуцем, в/ч У
 поздняя осень 1968 г.]


   Пятый легион

 //-- Пролог --// 

     Взрыв в пустыне – солнце Иудеи.
     Рёв песков. Удар гамма-лучей.
     А внизу – паломники идеи
     В Ершалайм бредут, уже ничей.

 //-- I --// 

     Вой шакалов. В одиноком стане
     Пастуха – проклятие и стон.
     Сердце иудея камнем станет,
     Камнетёсом – Пятый легион.


     Беспощаден строй легионеров.
     Их орлы впиваются в штандарт.
     Им чужды ораторов манеры.
     Смерть им равно и сестра и брат.


     Пробиваясь к Триумфальным аркам,
     Перейдя навеки Рубикон,
     Свой удел доверив только Паркам,
     Иудею топчет легион.

 //-- II --// 

     Над землей вставал рассвет хрустальный.
     Редкий зеленел ковёр долин.
     Билось гулко в синеве кристальной
     Сердце мира – Иерусалим.


     Осенённый Божеским знаменьем,
     Слово Бога превратив в Закон,
     Он смотрел без страха и с презреньем
     На внизу шумящий легион.


     Храм гремел и падали левиты
     На колени, талесом накрывшись,
     Слали Ягве страстные молитвы
     И на бой шли, вдосталь помолившись.


     Было всё – и гордость и смиренье,
     Плач мольбы и яростный отпор.
     Видно, проклял Бог Свое творенье,
     Свой народ обрёк он на позор.

 //-- III --// 

     Пятый легион ворвался в город,
     Разметав по камням цитадели.
     Всех, кто был там, стар он или молод,
     Легион распял, прорвавшись к цели.


     Но в конце неравной подлой битвы
     Пред глазами яростных когорт
     Храм восстал, – как будто бы молитвой
     Принесен от Эдемских ворот.


     Золото, сапфиры и агаты,
     Изумруд, смарагд и сердолик.
     И стояли римляне, объяты
     Ужасом, что в сердце им проник,


     Перед силой и умом народа,
     Чью столицу Рим завоевал.
     И подумал каждый, что свободу
     Вряд ли Риму этот край отдал.

 //-- IV --// 

     Ненависть лишь ненависти снится.
     Бедняку завидует бедняк.
     Дурака преследует тупица.
     Свет со светом борется за мрак.


     Не понять художникам – искусства.
     Мастеров – пугает мастерство.
     Там, где храмы были, ныне – пусто.
     Лишь кустарник шелестит листвой.

 //-- V --// 

     И центурион смеется криво.
     Что ему до иудейских слёз.
     Видел он афинские оливы,
     Аромат вдыхал дакийских роз,


     Он прошел Иберию и Спарту,
     Гордость галлов растоптал в грязи,
     В пыль поверг сирийскую Астарту,
     Покорил и бриттов и грузин.


     Что там храм, красивая безделка.
     Бог врагов не должен больше жить,
     Раз не может быть он с Римом в сделке,
     Раз не может цезарю служить.


     Факел чёрно-алый, просмолённый
     Римлянин швырнул на алтари
     И воскликнул, боем ослеплённый:
     «Сгинь, гнездо обрезанных, сгори!»

 //-- VI --// 

     Старый Шолом-Бер из Галилеи,
     Для того ль ты строил этот храм,
     Чтоб пошли бездомные евреи
     По чужим неведомым краям?


     С тех веков далеких и поныне
     Слышу в сердце обречённых стон.
     Мой народ и древние святыни
     Вечно топчет Пятый легион.

 //-- Эпилог --// 

     Так же светит солнце Иудеи.
     А вокруг – нет спасу от зверей.
     Но бредут паломники идеи
     В Ершалайм, – там снова жив еврей.

 [начато в 1967 г, во время Шестидневной войны, в пустыне Астраханской области, в эшелоне по дороге в Капустин Яр, закончено в 1969 г., в кочегарке в/ч XYZ, незадолго до дембеля]



   Опыты
   Первая книга стихотворений
   1970–1981


   «Пять слов о поэтике…»


     Пять слов о поэтике:


     Бога ради,
     не надо патетики,
     слёз, проклятий.


     Не надо глубоких
     как омут, мнений.


     Не надо экстаза
     шальных откровений.


     Тем более, праведных
     обвинений.


     Чего уж там, хватит
     и просто дня.
     В нем есть всё, что надо.


     Кроме меня.

 1970


   «Грядущего лик-дик…»


     Грядущего лик – дик.
     Сегодняшний день – пуст.
     Случаен любой миг.
     Напрасен любой Пруст.


     А мир, как всегда, – глух,
     Слеп, заметает след,
     Нем, невесом, – пух
     Весомей, чем этот свет.


     Ну, где он, Тристан? – Прах.
     Изольды костяк? – Пыль.
     Героя несёт в штанах
     Больной мочевой пузырь.


     Сизиф? – Тот еще жив,
     За камнем пошел вниз, —
     Творить свой дурацкий миф,
     То есть чей-то каприз.

 1970


   «Жизнь не исправить ни молчком, ни вслух…»


     Жизнь не исправить ни молчком, ни вслух.
     Желтеют листья в ней, течет ручей.
     Смешное тело в ней, тщеславный дух,
     И каждый миг её ни твой, ни чей.
     И где концы её, не разберёшь.
     На землю падает январский снег.
     Сто тысяч лет ему и хошь не хошь,
     Он так же холоден, как человек.
     А слов не найдено и где отвес,
     Чтоб выверить всю эту пустоту
     Вокруг, в которой веселится бес,
     Крича: «Поэт? – Ату его, ату!»,
     Вопя и воя над чужой рекой,
     Где не свернуть и не найти пути,
     Где можно лишь вот так себе идти,
     На жизнь махнув,
     На жизнь махнув рукой…

 1972


   «Боже, спаси меня, грешного…»


     Боже, спаси меня, грешного.
     Боже, я так изолгался.
     В омуте царства кромешного
     каплей воды притворялся.


     Господи, это сознание
     малости, капли, кружения
     стало моим, да и ранее
     чувство кораблекрушения


     жило во мне. Словно камешек
     шел я ко дну. Нынче вечером,
     Господи, дай мне хоть краешек
     неба увидеть. Мне нечего


     ждать. Ни друзей, ни радетелей.
     Весь я – унынье и жалоба.
     Есть ли Ты, Господи, есть ли Ты?
     Господи, видишь ли малого?


     Если Ты рядом, то выслушай.
     Если вдали, дай знамение.
     Слёз моих озеро высуши,
     Плачей моих наводнение.


     Боже, кощунствую в немощи!
     Видишь, я весь потерялся.
     Висельник царства кромешного,
     Я ведь живым притворялся.


     Вот я, один, без свидетелей,
     капля Твоя, но немилая…
     Есть ли Ты, Господи, есть ли ты?
     Если Ты есть, то помилуй мя…

 1972


   «Я снова в чаше бытия…»


     Я снова в чаше бытия
     Лишь капля боли.
     Учусь искусству забытья
     Своей неволи.


     Не знать, не помнить, не искать
     Начал паденья.
     Боюсь и другу доверять
     Свои сомненья.


     Опять в сентябрьские дожди
     Иду как в рабство.
     Так встарь побитые вожди
     Сдавали царство,


     Чтобы под белое в разлив,
     Разлив забвенья, —
     Не вспоминать излишний миф
     Об избавленьи.


     Пока идет процесс литья,
     Закалка стали, —
     Сгорает в домне бытия
     Тростник Паскаля.

 1972


   «Молчать и слушать – большего не надо…»


     Молчать и слушать – большего не надо.
     Склоняться сердцем к музыке стихов.
     Твои следы искать в аллеях сада,
     Себя искать в сумятице веков.


     Дышать и думать – этого довольно.
     Всё остальное – можно стороной.
     В пустое небо над собой
     Подымешь голову невольно


     И видишь двух ворон чуть к северу от юга,
     И слышишь «невермор», а не курлы-курла,
     Опустишь голову, – а верная подруга
     Уже сажает из горла…

 1972


   «Всё ясно нынче…»


     Всё ясно нынче:
     Жизнь так прекрасна
     И чисто, ясно
     Звучит хорал.


     Но как ни странно,
     Мир так же болен
     И тих и тёмен
     Ночной канал.


     И так же, в общем,
     Заходит солнце,
     Восходит солнце
     И верь, не верь, —


     По переулкам
     Всё так же бродишь,
     И не находишь
     Ни дом, ни дверь.


     Лишь звук органа
     В полночной мессе
     В даль поднебесья
     Порою путь


     Укажет. Ладно,
     С крестом, с кастетом, —
     Речь не об этом,
     Не в этом суть:


     Найдешь опору
     И в то же время
     Свободы бремя
     Отбросишь прочь, —


     Но только после,
     От сна очнувшись,
     Вновь, оглянувшись,
     Увидишь ночь.


     А так, всё ясно, —
     Жизнь не напрасна,
     Когда так классно
     Звучит хорал.


     Но лучше, право,
     Сей мир-отрава,
     И Богу слава,
     Что есть канал.

 1972


   «Над крышами сената и синода…»


     Над крышами Сената и Синода
     С утра натянут равнодушный холст.
     С него стекает дождь на серый мост.
     В квартирах никакое время года.


     Вода в реке, наполнена водой
     с небес, когтями брызг скребёт граниты
     тюремных стен. Ворота приоткрыты.
     Острог сыреет, временно пустой.


     Всё моросит. Срываются с карнизов
     разрывы капель. Воздух населён
     селёдкой с пивом. Серый как бетон,
     летает бес меж куполов и фризов.


     Всё то же небо, те же колера
     над крышами Сената и Синода —
     всемилостиво нам даны: свобода,
     Суворов, Пушкин, русское ура,
     огромное, как мать вчера,
     и хер на месте небосвода.

 1972


   «Теперь я слов твоих прошу…»


     Теперь я слов твоих прошу
     Как подаянье.


     Как в тайну тайн теперь гляжу
     В твое молчанье.


     Жду хоть улыбки на губах
     И, будто болен


     Я этой памятью, во снах
     Кричу – виновен!


     Виновен в том, что потерял,
     Что был спокоен,


     Что жизнь на слухи разменял,
     Во всём – виновен.

 1972


   «Я теряю тебя…»


     Я теряю тебя,
     Не успев обрести.
     Опасаясь любить,
     Не хочу отпускать.


     Лишь слова теребя,
     Повторяю «прости…»
     Не умея забыть,
     Не могу укорять


     Ни друзей за смешок,
     Ни себя за разлад.
     Мне бы легче не быть.
     Мне любить тебя лень.


     Я, наверно, смешон,
     А они говорят:
     «Кто боится любить,
     Превращается в тень».

 1973


   «Город унылых стад…»


     Город унылых стад
     Как из банки сардинку,
     Дождь попивая в такт,
     Варит меня под сурдинку.


     Тих. Безоружен. Мал.
     Гол. Переварен до мозга.
     Сзади – дворов провал.
     Прямо – судьба из воска.


     Вечер. Вползаю в дом.
     Сплюнут. Изжёван. Втоптан.
     С той же, как дядя Том,
     Кожей убитых оптом.

 1973


   «Утро. Четыре часа…»


     Утро. Четыре часа.
     Капает серенький дождь.
     Веришь ли ты в чудеса,
     Маленький выродок-вождь?


     Ты ли мятеж возгласил
     С форума, славен вовек?
     Ты ли триумфа просил
     Из-под опущенных век?


     Ты – позабыл и сменял
     Войско, народ и сенат
     На выпивоны менял,
     Маленький бука-легат.


     Кто ты? Куда ты? Зачем?
     Брось, не ершись, дурачок!
     Нечего плакать. Ничем
     Не выделяйся… молчок…

 1973


   «Бот мир, он кажется велик…»


     Вот мир, он кажется велик,
     а он, как девственница, мелок,
     и в нем, как некий недомерок,
     ничей пульсирует язык.


     Его бы выманить сюда,
     ему бы дать обозначенья,
     но как застывшая вода,
     он пребывает без движенья.


     И я не в силах превозмочь
     мою больную безъязыкость:
     какая выспренняя дикость —
     пытаться выговорить ночь.


     И речь в дешевые ходы
     уходит, в трюки и намеки.
     Сплошным синонимом беды
     Становятся её упрёки.


     А мир по-прежнему молчит,
     не выдавая тайну слова.
     И вместо говора живого
     Сухая проповедь звучит.

 1974


   «Я думал – жить. А эва-Ленинград!»


     Я думал – жить. А эва – Ленинград!
     Хрустит ноябрь, по лужицам ломаясь.
     Писатель, в коммуналке маясь,
     Скрипит пером, описывая сад.


     Там человек в снегу. Пал? Перепил?
     Теперь бы вспомнить, как там было летом,
     Пока февраль костлявым пистолетом
     Стучит в окно, страдая без чернил.


     Но нет чернил. И крови нет. И жизни.
     И друга нет. И даже нет врага.
     Ты мне не веришь? Ну-ка, свистни,
     Увидишь, – нету ни фига.

 1974


   «Самой малой малости…»


     Самой малой малости
     Выпросишь едва ли,
     Шуточки да шалости
     Льдинкою в бокале.


     Вечером стаканчики,
     Сдвинутые в ряд.
     Мысли-одуванчики
     К ночи облетят.


     Хохмочки да сплетенки —
     Весело и смело.
     Мысли-перманентики
     Завиты умело.


     Доводами давними
     Выдуманных слов
     Скрыты, как за ставнями,
     Душу – на засов.


     Молодость проносится
     Винною отравой.
     Загнана околица
     Городом-облавой.


     Речи медоустые
     Стряпают кисель.
     Кружится без устали
     Ваша карусель.

 1974


   «Всё что-то наобум, всё как-то невпопад…»


     Всё что-то наобум, всё как-то невпопад
     Я делаю теперь, а, впрочем, как вчера, —
     По-прежнему боюсь кружков, дружин, бригад
     И в одиночество смотрюсь по вечерам.


     И чистая вода, – уменье детских лет
     Разгадывать людей, – сквозь пальцы утекла.
     Я был когда-то здесь. Меня здесь больше нет.
     В Разъезжей улице у Пятого угла.

 1974


   Пять сонетов к одиночеству

 //-- I. --// 

     Я слышу всё одну и ту же фразу.
     Всего глупей, что даже и во сне,
     уподобляясь вражескому джазу,
     мой слух импровизирует во мне.


     Зачем Господь даёт сначала память,
     а не склероз? К чему сей диамат?
     Шесть слов как будто нищему на паперть
     ты бросила, – вот объективный факт.


     И по ночам, днём, утром, час за часом,
     от мозга моего неотделим,
     то глухо, как придавленный матрасом,
     то как в казарме, пьяный в пух и дым,


     твой голос повторяет раз за разом:
     «Мне тяжелей, – ведь я лгала двоим…»

 //-- II. --// 

     «Мне тяжелей, – ведь я лгала двоим…»
     На насыпи завыла электричка
     и где был Крым, там сразу стал Нарым,
     и навалилась ночь-алкоголичка.


     Я всё еще пытался по привычке
     пробить с налёту штукатурку слов,
     грыз кирпичи, перебирал отмычки, —
     но был из победита их покров.


     А в поле за последними домами,
     где обрывался гад-микрорайон,
     уже клубился дым, уже тенями
     он наползал на нас, он был как сон,


     в котором задыхался я ночами
     десятки раз, предчувствием смятен.

 //-- III. --// 

     Десятки раз, предчувствием смятен,
     во сне я видел наш последний вечер
     и гад-микрорайон. И он и он
     как Бегемот мне прыгали на плечи,


     и зажигал фаллические свечи
     знакомый мне по пьянкам сукин сын
     и начинались поцелуи, речи
     каких-то несоветских образин,


     и снилось мне, что твоему отказу
     я отвечаю залпом в абажур,
     где то ли Бегемот, то ли Амур
     качается, в меня швыряя вазу,


     и каждый раз кончался этот сюр
     дурацкой фразой: «Коли так, то – сразу…»

 //-- IV. --// 

     Дурацкой фразой: «Коли так, то – сразу…»
     я бредил наяву. Я думал, я помру.
     Как ржавый флюгер утром на ветру
     над бездной улиц, полных диабаза,


     я сковырнусь, – и книзу головой.
     И эту жизнь с ее пустыми днями,
     чтоб ног твоих не вспоминать плечами,
     я разобью о камни мостовой.


     И вот – свершилось. Злее час от часу
     меня терзает голос дорогой.
     Но в общем-то я всё еще живой,
     еще хозяин и душе и мясу,


     и буковок я не рассыпал строй,
     но взяв в ладонь, поднёс поближе к глазу.

 //-- V. --// 

     Но взяв в ладонь, поднёс поближе к глазу
     я дуру-мысль о дезертирстве в ночь
     и повертев, её отбросил прочь
     и сапогами затоптал заразу.


     Лишь память не сумел я превозмочь.
     Тут все мои старания ни к чёрту.
     Слова твои во мне еще не стёрты.
     Особенно, когда приходит ночь…


     Ну ладно, значит снова без тебя.
     Днём. Утром. Вечером. Все чаще. Все привычней.
     Вот одиночество, дружок мой закадычный,
     меня приветствует, по комнате скрипя


     пустыми половицами. Надёжно
     его присутствие. Ну ничего, жить можно.

 1975


   «Опять ноябрь. До гробовой доски…»

   Посвящается Г. Г.


     Опять ноябрь. До гробовой доски
     видать, со мной пребудет это царство,
     здесь, где вступают бывшие Пески
     в Советских улиц полое пространство.


     Как горек воздух в этом ноябре!
     Мой квази-эго, надоевший Кастор,
     по-менторски гундосит о добре,
     о разной стоимости в табеле о кастах,
     о том, что жизнь я понял не вполне,
     а я, как зверь на перебитых ластах,
     (ни ног, ни речи, – скованный вдвойне)
     жду, чем всё это кончится.
     Напрасно,
     должно быть, жду.
               Порой, надев пальто,
     спускаюсь вниз, во двор, на воздух, в стих, —
     эй, кто-нибудь! хоть кто-нибудь, хоть кто…


     Мне говорят в ответ: «Не видишь, псих,
     мы заняты – играем в спортлото,
     не с кем-нибудь, с прядильщицей Клото
     и с А́тропой киряем на троих».


     О Мойры, Мойры, чью судьбу вы длите,
     зачем не дефицитны ваши нити?

 1976


   «Два цвета – как печать дагерротипа…»


     Два цвета – как печать дагерротипа:
     снег за окном и тёплый мрак объятий.
     Не пискнет мышь. Мышь не выносит скрипа.
     Да вот часы всё тикают некстати.


     И ничего в измятой колыбели,
     где начиналась жизнь неоднократно,
     не начинается. Лишь гири как качели
     елозят по стене туда-обратно.

 1976


   «Судьба есть место приложенья…»


     Судьба есть место приложенья
     нам чуждых, непонятных сил:
     одна суёт нам жизни пыл,
     другая – смерть без напряженья.


     Та, первая, нас тащит к Богу,
     к бессмертью, к вечности (зачем?),
     вторая тянет в быт, в берлогу,
     чтоб снова тихо стать ничем.


     Одна сулит пустую славу
     и никому не нужный бой,
     другая – сладкую отраву:
     диван со сплином и покой.


     Две силы, две никчёмных страсти
     наш ум убогий рвут на части.

 1976


   «Так тянут корни, так сильна земля…»


     Так тянут корни, так сильна земля
     и глубина, и тяга к той основе,
     где разум – грех, где воплощенье воли —
     зачатья боль и рук твоих петля,


     так бродит кровь, так набухают вены,
     так, кажется, я вознестись готов,
     но снова крики первых петухов
     дневной моей судьбы возводят стены,


     в которых гибну я, как гибнет в чаще,
     без слов и слёз, глядя на сладкий плод,
     мой предок, в бесконечность уходящий, —


     о мать моя, природа, мой оплот,
     я блудный сын твой, о тебе скорбящий,
     кто бросил дом и к дому не придёт.

 1977


   «Я думаю о том, что потускнев…»


     Я думаю о том, что потускнев,
     твои глаза влекут ещё сильнее,
     что тем слышней, чем кажется слабее,
     твоих укоров тихий перепев.


     Я думаю о том, что не созрев,
     любовь тем краше, ближе и роднее,
     дороже сердцу, памяти милее, —
     как псу гоньба, как пахарю – посев.


     Я думаю о том, что овладев,
     мы вновь находим яблоко и змея
     и вот тогда теряем рай вернее,
     чем речь душа теряет, оробев.

 1977


   «На сборных пунктах ждёт металлолом…»


     На сборных пунктах ждёт металлолом.
     Дёрн с железяками звереет под ногами.
     А мы – из плоти. Бот он, здешний дом.
     А тот, нездешний, носим за плечами.


     Здесь – нашу жизнь царапают везде
     На потолках пещер живые руки.
     А там мы – круг, бегущий по воде
     Из точки, где словами стали звуки.

 1977


   «Всё рассчитать, всё выверить в уме…»


     Всё рассчитать, всё выверить в уме
     и отвести пружину до отказа.
     Ствол оттянуть, чтобы уже ни разу
     не просыпаться по утрам в тюрьме.


     Всё потерять, всему свести итог,
     увериться, что бытие как свечку
     пора гасить, – и отпустить курок.
     И возродиться, услыхав осечку.

 1977


   «Быть может, я сумею выжить…»


     Быть может, я сумею выжить
     и прежде, чем совсем не быть,
     смогу слова Твои услышать
     и двери настежь отворить,


     и оказаться за границей круга,
     за маетой желаний и житья,
     где нет уже ни города, ни друга,
     но только ветер бытия…

 1977


   «Меж станций время на одну затяжку…»


     Меж станций время на одну затяжку.


     Припоминается какой-то странный
     урок математического быта
     с условием: платформы А и Б,
     а между ними только вдох и выдох.


     Но в пункте А всё вдребезги
     и там
     на землю постепенно оседают
     лишь отзвуки уже не нужных слов.


     А в пункте Б свет выключен
     и двери
     закрыты изнутри
     и слов не нужно.


     Отдёргиваешь пальцы, чертыхаясь.

 1977


   «Не изменяй своей судьбе…»


     Не изменяй своей судьбе,
     не отменяй себя в угоду
     ни ясновидцу, ни народу,
     ни богачам, ни голытьбе,


     не будь рабом своих удач
     и не меняй беду на водку,
     когда другие мчатся вскачь,
     не торопись менять походку,


     но просто набери воды
     из родника, похолоднее,
     в засушье, посреди беды,
     наполни вёдра повернее


     и сквозь пустыню, прямиком,
     иди, пока ногам идется,
     шагай нежданным родником
     для всех, кто из тебя напьется,


     и даже чуя хрупкость плеч
     своих под тяжким коромыслом,
     когда молчания и смысла
     совсем твоя лишиться речь,


     держись, не смей себя ронять,
     но груз вдавив в больные плечи,
     единственной не потерять
     старайся поступи и речи,


     не изменяй своей судьбе,
     не отменяй себя в угоду…

 1978


   Два сонета из глубины

 //-- I. --// 

     Из глубины к тебе взываю, Боже!
     Зло от добра я отличить бессилен.
     Любой прохожий жутко агрессивен,
     хоть на Твоё лицо его похоже.


     Мы все уходим постепенно в темень.
     Нас заменяют вкрадчиво и чётко.
     Растет репейник. И к компоту – ревень.
     Зато Рылеев станцевал чечётку.


     Всё бытие вмещается в газету.
     Слова темны. Определенья ложны.
     Что ту дорогу выбери, что эту,
     все как одна, в итоге невозможны.


     Прозрения редки и так ничтожны!
     Клопы и тля едят Твою планету.

 //-- II. --// 

     Из глубины к Тебе взываю, Боже!
     Смысл этой жизни мне дороже страха.
     Из глубины смирения и праха
     позволь восстать, хоть это и негоже.


     Мне скучен Божий Сын как ждать трамвая,
     пусть я в грехе, в языческой проказе,
     но больше не могу любой заразе
     я щёки подставлять, её прощая.


     Для хилых духом сон – успокоенье.
     Для сильных явь – мучение на вилах.
     Ты создал хилым наше поколенье.
     К чему такой переизбыток хилых?


     Но я, Господь, – вот главное сомненье, —
     зло от добра я отличить не в силах.

 1978


   «Вот в садике опять набухли почки…»


     Вот в садике опять набухли почки.
     Идёт весна. И я иду гулять.
     Что делать мне или с чего начать?
     А в воздухе вовсю порхают строчки


     поэзии полей, поэзии для фин
     инспектора и прочая бодяга,
     но тут, гляди, кончается бумага
     печатная, – и ни тунгус, ни финн


     меня не прочитают.


     Не берусь
     судить леса. Им жить. Я понимаю.
     Иду гулять, бутылки собираю
     и пробки вынимая, так же бьюсь


     над узким горлышком, как и любой поэт.
     Но не пущает чёртов силуэт.

 1978


   «Шепотком живу, тихотком…»


     Шепотком живу, тихотком,
     утром глянешь в дверь: одиноко
     ходит по полю, коготком
     раздвигая траву, сорока.


     Вместе с ней мы таскали дни,
     и, как Осип заметил, – воздух,
     да и всё, что запретно, и
     избегали Господних розог.


     Но сегодня, как та петля
     самолетная, вполовину
     жизнь откручена и поля
     и сороки мне кажут спину.


     Повторяешь: спина, – «хана»
     разумеешь, а жизнь всё длится,
     в ней все пуще шумит трава
     да сорока все чаще снится…

 1978


   «Суну-ка в зубы бычок беломорий…»


     Суну-ка в зубы бычок беломорий,
     сердце зажму в кулак,
     к чёртовой бабке «мементо мори»
     послав, завалюсь в кабак.


     С корешем дёрну стопарь гранёный,
     после – хоть пулю в рот.
     «Шеф, подвези!» старику Харону
     крикну – пускай везёт.


     Знаю заранее: пей, как сапожник, —
     шанец не подфартит.
     Разве что сдуру поймаешь ножик
     в бок, коли лыком шит.


     Ох, не по делу меня заносит,
     не перейти порог.
     Что там еще, изголясь, подбросит
     фрайер по кличке «Бог»?

 1978


   «Простые вещи дарят мне покой…»


     Простые вещи дарят мне покой:
     дощатый стол, окно в три переплёта
     и мартовская серая погода,
     и лист бумаги под моей рукой.

 1978


   «День прочитан почти до конца…»


     День прочитан почти до конца.
     Скоро полночь, – и книга закрыта:
     монолог от чужого лица
     у родного корыта.


     День уходит и в полутона
     всё окрашено: вечер сыреет,
     город молча стоит у окна
     и в окно фонарями глазеет.


     Вот луна осторожно вошла
     и к лицу прикоснулась,
     помаячила, не дыша,
     и назад отшатнулась,


     прихватив и меня по пути,
     чтоб не сбиться со счета
     в эту ночь, где концов не найти,
     где надежда мертва, как пехота,


     окружённая в голой степи
     и поднявшая медленно руки…
     Зубы стисни и душу скрепи
     и читай свою книгу разлуки.

 1978


   «Для чего я, когда больному…»


     Для чего я, когда больному
     Нужен врач, а не виршеплёт:
     Без фундамента – гибель дому,
     А без флюгера – проживёт!


     Для чего, если жизнь как обод.
     Слово – белка в нём. И внутри
     Этот обод лишь там разомкнут,
     Где прыжок… эх, – на раз-два-три…!


     Для чего, – если все уходят, —
     прозаически – ни во что,
     и меня самого проводят
     тоже как-нибудь в то ничто?


     Для чего я…

 1978


   «Зима прошла. Воспоминанья лживы…»


     Зима прошла. Воспоминанья лживы, —
     в них лишь слова, убогие как тень:
     отмечено, что был такой-то день,
     что были мы, точнее – были живы


     и что-то говоря, куда-то шли,
     и часто ссорились, и редко утешались…
     В подъезд холодный листьев намели
     чужие дни и с нашими смешались.


     Остался нам лишь привкус той зимы
     Или скорее – прикус, бьющий болью.
     Любовь, – как рану посыпая солью, —
     снег засыпа́л.
               Его любили мы.

 1978


   «Мой век – мой хлеб…»


     Мой век – мой хлеб. На нём, как плесень, искушенье —
     сменить в конце концов и хлеб и этот век,
     пока не затянул на стебелёчке шейном
     арканную петлю прохожий человек.


     Любой из них, любой из проходящих мимо,
     потомок степняков и местной голытьбы,
     мой азиатский брат и восприемник Рима
     готов служить мечом дамокловой судьбы.


     О, мой насущный век, грызу, – крошатся зубы,
     Да что там зубы, – жизнь крошится день за днём.
     Так короток мой бег. Слова людей так грубы.
     Невмоготу мне жить в отечестве моём.

 1979


   Квартет 1966–1969

 //-- I. --// 

     В тот год я приучал себя к смиренью
     и свойства тростника практиковал,
     не доверял ни слуху, ни везенью,
     лишь собственному зренью доверял


     и очень смутно видел ваши лица, —
     как будто сквозь многозеркальный ряд
     лицо возникнет, удесятерится
     и растворится, отойдя назад.


     Я жил тогда в озёрной глухомани,
     корявым был моих соседей слог,
     бок о бок впрягшихся в чужие сани, —
     я тоже был готов подставить бок,


     но в чей-то локоть вечно упирался
     и в тот четверг, я помню, что устал
     и прочь пошел и на гору поднялся,
     и глянул вниз, и воду увидал.

 //-- II. --// 

     Там озеро лежало без движенья
     и сверху я заметил в глубине
     летящее косое отраженье,
     знакомым показавшееся мне,


     я поднял голову и обомлел, раскаясь,
     что весь открыт и сам, как на беду, —
     а он, ногами леса не касаясь,
     уже оглядывался на лету


     и медленно кивнул, – и сразу темень
     пошла валиться вниз, седлая лес,
     навстречу ей, затрепетав, поочередно зелень,
     воздух, всё потянулось, чернея, было без


     четверти десять, холодом подсвечен,
     вылез луны скуластый круг.
     Я оглянулся: вечер
     уже не выпускал меня из рук.

 //-- III. --// 

     Ладно, я вытер лоб пилоткой
     и на траву исподнее сложил,
     еще чуток пересидел за лодкой,
     и втихаря знаменье сотворил,


     щепотью обведя, хотя б снаружи,
     лоб, плечи, пуп, – и в омут, с головой,
     и вынырнул, – порядочно от суши,
     вернее от одной её шестой,


     где всё сбылось, но как-то так, печально,
     всё шло путем, но задом наперед,
     а ночь вверху была так изначальна
     как подо мною толща этих вод,


     где я лежал на туговатой глади,
     над пропастью раскинувшись крестом,
     и мучился опять, – чего же ради
     мы эти сани чёртовы везём?

 //-- IV. --// 

     Тут что-то ёкнуло и сосны зашумели,
     рябь искоса по озеру прошла,
     задвигались и зашептались ели
     и мысль из головы моей ушла,


     мне стало страшно. Тёмное сгустилось.
     Ни ветерка, ни всплеска, ни волны.
     Я был один. Как сердце колотилось,
     когда я выбирался из воды,


     подпрыгивал, не попадал в штанину,
     как трясся я, как путал сапоги!
     А главное, не понимал причину
     своей боязни, что за пироги


     со мной творятся, превратив в идиота, —
     и липкий пот мне спину заливал,
     пока в слезах я не облобызал
     родной тюрьмы знакомые ворота.

 1979


   Возвращение 1969


     С тяжёлым скрипом подались ворота,
     я корпус повернул в пол-оборота
     и навсегда окаменела рота,
     оставшись на полуденном плацу.
     Я не искал с напарниками встречи,
     свобода мне обрушилась на плечи
     и мимику рождающейся речи
     я примерял к открытому лицу.


     Тогда весна переходила в лето,
     была суббота солнцем разогрета
     и над рекой несло от парапета
     жарой как в пору ядерной войны.
     Вот тут я Бонапартом въехал в город,
     но отдохнув, отечественный холод
     уже во вторник взял меня за ворот
     как имярека у Березины.


     Пошли дожди, поехала гражданка,
     я спать не мог, я видел фигу танка,
     которую показывал полгода
     девице с человеческим лицом.
     Тоска меня калошами месила,
     какой-то дрянью душу заносило
     да и снаружи портилась погода,
     всё больше отдавая говнецом.


     А кореша, – те были милосердны,
     меня пытались вылечить от скверны,
     мы открывали рыбные консервы
     и за бутылкой коротали ночь,
     но от хандры почти неотличима,
     моя болезнь была неизлечима,
     и промычав «ну, бля, и дурачина»,
     они под утро сваливали прочь.


     Всю осень я шатался по каналам,
     крутил ночами одинокий слалом
     по переулкам, улицам, вокзалам
     и в крепости отсчитывал часы.
     Петра и Павла тихая обитель
     из темноты, как молчаливый зритель,
     глядела в мир и однокрылый мститель
     над городом протягивал весы.


     Вонзался шпиль в клубящееся небо
     и те, кто был, и те, кто больше не был,
     разламывались ангелом как хлебы
     в единой миске будущего дня.
     С весовщиком мы взвешивали строго
     добро и зло и тщетно у порога
     вопила Родина, – казённая дорога
     ждала её и вместе с ней меня.


     И, кажется, один из целой роты,
     судьбу не матеря за повороты
     от всех ворот, я в чистые пустоты
     от гимна и до гимна выпадал,
     строгал строку, не жаждал воскресенья,
     но за простое слово утешенья
     весь антураж Господнего творенья
     готов был обменять.
               Никто не брал.

 1979


   Так мы живем

 //-- I. --// 

     а.
     Нас очень редко посещает ясность.
     Гораздо чаще низкая кислотность
     нам помогает сохранить беспечность
     под колесом катящейся судьбы.
     Есть времени обманчивая плотность, —
     мы думаем, что в этом безопасность
     и равнодушно смотрим в бесконечность,
     а до нее – лишь высота трубы.
     б.
     Нам часто изменяет угол зренья.
     Мы слишком полагаемся на знанье,
     уверены, что за июлем знойным
     нас непременно подберёт зима.
     Цыгане исповедуют гаданье,
     индусы ожидают превращенья,
     и только мы единственно достойным
     считаем блеск всесильного ума.
     в.
     Но лето может кончиться в июне
     и в небо улетучатся нейроны
     и воплотятся в Иоканаана,
     почившего Господнего раба…
     …так я сквозь пограничные препоны
     уйду к чертям на финикийской шхуне
     и окажусь на почве Ханаана,
     где так земля ничейная груба…
     г.
     Пыль, пыль и ветер, пыль и синеватый
     осколок моря, скалами нагретый,
     и берег, сыновьями позабытый,
     песок и пыль, обломки и песок.
     Коричневый, тугой, шероховатый
     путь в глубину, повозками разбитый, —
     и берегом, как в финскую одетый,
     идёт отец, не подымая ног.
     д.
     На северном планетном полукружье
     жизнь мёртвую и жизнь ещё живую
     и всё, что есть, и всё, что было прежде,
     сейчас и здесь мы в памяти несём, —
     а встретимся на дальнем побережье.
     Нам просто надо быть во всеоружье
     и принимать окраину чужую
     как собственный и неизбежный дом.
     е.
     Мы уплываем, тёмную завесу
     приподнимая: острая заноза
     сидит в мозгу обозначеньем мыса,
     где я, как остров, обрываюсь в смерть.
     Конечно, я секу весь бред вопроса:
     ведь в грядке даже зёрнышко маиса
     растёт всё по тому же интересу, —
     продраться вверх, побыть и помереть.
     ё.
     Так мы живём, природе подчиняясь,
     на Мировой Закон ее надеясь
     и продолжая бесконечный путь.
     И лишь порой, о Бога спотыкаясь…

 //-- II. --// 

     а.
     Всё глубже дышит осень, всё желтей.
     Дожди идут толпой, идут, стучатся
     бессонными ночами к нам в дома.
     А по утрам уже иных гостей
     хрустят шаги по лужам и дробятся.
     Уже в предместье, кажется, зима.


     И во дворах, как ласточки в неволе,
     слепые ветви мечутся впотьмах.
     Теперь лишь снег им принесет покой.
     Единый путь у нас, единый страх.
     Увядший хлам уносит ветер в поле
     и нас как листья тянет за собой.


     Так, значит, осень. Бремя-решето
     нас пропустило через это лето
     в дожди и холода.
     Лишь в эту дверь войти разрешено.
     Прозрачный колокол в стекло ударил где-то
     и стала чёрной невская вода.
     б.
     И мы глядим в неё, едва успев начаться.
     Всю жизнь потратив, в общем-то, на крик,
     и жалуясь на Бога человеку.
     Вступаем всё в одну и ту же реку.
     Хотим уйти и пробуем остаться,
     когда до смерти остаётся миг.


     В нас всё разъято, всё разобщено.
     Мы снизу кони, сверху полубоги
     и неизвестно, чей сильнее цех.
     Нам дарят кровь, а мы цедим вино.
     Пора вставать, но нас не держат ноги
     и как во сне мы падаем наверх.


     А там, там скука не смыкает глаз.
     Там целое проглатывает части.
     Там ни любовь, ни смерть уже не снятся.
     Там не о чем жалеть и нечего бояться.
     Там, онемев, теряет жажду власти
     родная плоть, воюющая в нас.
     в.
     Тот, кто уплыл, не помнит о причале.
     Вода, качаясь, древесину гложет.
     Мысль избегает этой пустоты.
     Но в чем-то проще наша жизнь, чем может
     нам показаться и уже в начале
     мы зреем для последней простоты.


     Ведут ли нас, идем ли мы вообще,
     кто здесь пастух, а кто в ярме воловьем, —
     вот игры вечно-юных мудрецов.
     Но чуять смысл и преданность вещей,
     себя считать всего, что есть, подобьем, —
     не это ль нам досталось от отцов?


     Возможно, это, если мы мужчины.
     Но жизнь свою мы чертим на песке
     и этот контур океан смывает.
     И лишь в канун последней годовщины,
     как Одиссей, попавший к Навсикае,
     мы о начале думаем в тоске.
     г.
     Начало всех начал: в паху и в сердце
     мы ощущаем первые толчки
     и начинаем выяснять причины.
     Жизнь целому дают две половины,
     одним лучом в двойном единоверце
     решившие соединить зрачки.


     Объявлен поиск, но земля мала.
     Нам и в любви не достает отваги.
     Две половинки погибают врозь.
     А мы, к судьбе не ощущая тяги,
     всё думаем, судьбу пройдя насквозь,
     что нас, – но где? – Офелия ждала.


     Здесь каждый одинок, как придорожный крест.
     В степи журавль колодезный богаче
     людскими лицами, чем мы среди людей.
     Тиран, предатель, узник, – лицедей, —
     на выбор. Мы глядим окрест
     и видим вновь, что здесь нельзя иначе.
     д.
     Так мы живем. Как водится, назло
     и вопреки всему, что против жизни,
     порою вопреки самим себе
     и много чаще вопреки отчизне.
     И чтобы жизнь совсем не развезло,
     спаси нас, Господи. Ведь всё в Тебе.


     И что нам надо, в сущности, для счастья?
     Всё наше счастье здесь наперечёт:
     земля (мы с нею вместе колобродим),
     товарищ (молчаливое участье),
     любимая (бывает, что находим)
     и Родина, – но тут, как повезёт.


     О, хоть бы эхом собственного ритма
     заполнить этот Божий стадион.
     Но жульничает Бог. Он жмот и жила.
     И наша жизнь уже дыханье сбила,
     вращая бесконечный марафон.
     И в Колизее не слышна молитва.
     е.
     Но потянуло снегом и ледок
     вчера покрыл предутренние лужи.
     А утром воздух тихо зазвенел.
     И в суете своих обычных дел
     я целый день разыскивал исток
     звучания, которым был разбужен.


     Как странно всё же: осень, не весна,
     пора, – что там ни думай, – увяданья
     и птицы нас покинули давно,
     а я смотрю на улицу в окно
     и медленно, как будто бы со сна,
     вхожу по пояс в реку ожиданья,


     по грудь, по шею… Заливает рот
     вода надежды. Что за невезенье.
     Надежда отбирает столько сил,
     что под конец нам изменяет зренье
     и мы в крутой ложимся поворот…
     Но честь тому, кто все-таки доплыл.
     ё.
     Нам свойственно как кошкам выживать,
     Нам свойственно всерьез, не понарошке,
     Упасть и снова встать на все четыре.
     Симметрия есть в сумасшедшем мире:
     Там космос отражает нас в окошке,
     А мы должны его вот здесь переживать.


     И время нас крадет исподтишка
     и ни на миг нельзя назад вернуться.
     Вот где лежит весь ужас пустоты.
     Но в этом есть основа простоты:
     не отдавать ни пяди, ни вершка,
     но постараться встать и разогнуться,


     оставшись здесь. Здесь остаётся то,
     что было в нас и то, что было нами.
     Мы остаемся здесь и навсегда.
     Ещё висит на вешалке пальто,
     а сыновья уже глядят ночами,
     как сваи лижет черная вода.

 1979


   Баллада о встречных


     «Есть между нами некие умы,
     Носители местоименья «мы»…

 (Из стихотворения в газете «Ленинградская правда» 1979 г., осуждающего «групповщину»)


     Где выходите? – На Желябова [1 - На Желябова, на Перовской – имеются в виду улица Желябова и улица Перовской в Ленинграде.].
     Где выходите? – На Перовской.
     Тени милые, где вы бродите?
     «На Желябова» – словно жалоба.
     «На Перовской» – быстрее воска
     Жизнь сгоревшая. – Ну, выходите?..



     Они бродили тою же Невой,
     Но кровь иная в жилах шелестела.
     И помня «волю», но забыв «покой»,
     Они во тьме нащупывали Дело.


     Вот комната, – потрескивай, свеча,
     Высвечивай нахмуренные лица! —
     Вот кто-то речью рубит сгоряча.
     Вот девушка – она не горячится.


     Вот, прерывая звучный монолог,
     Встаёт с дивана человек упрямый
     И на удары разбивая слог,
     Он говорит торжественно и прямо:


     «Мы молоды и мы не можем ждать.
     Идею не внушить высоким словом.
     Идею эту можно доказать
     Лишь динамитом, порохом и толом.


     Мы молоды, нам нет и тридцати.
     Но в стариков отчизна превращает.
     Где лучшие? Нас меньше двадцати.
     Нам молодости время не прощает.


     И впредь нам жить на стиснутых зубах,
     Чтоб произвол не становился правом,
     И выносить на собственных руках
     Великую, но тяжкую державу


     Из тьмы невежества, из безутешной тьмы
     Холопства, суеверия, бессилья.
     Есть между нами некие умы,
     Готовые погибнуть за Россию…»
     [окончание утрачено]

 1979


   Отец


     Ещё не выветрилась память,
     но продырявленный насквозь,
     он стал неудержимо падать
     в ту жизнь, где властвует «авось!»…


     Четыре года, – как на праздник
     он собирался в каждый день
     и в утро, как в чужой заказник,
     глядел через ночной плетень.


     Четыре года, – ночь за ночью
     он подводил итог судьбе,
     чтоб не позволить многоточью
     расти в оконченном себе.


     Но память упиралась в детство,
     а жизни стёршийся пунктир
     лишь намечался по соседству,
     как незнакомый ориентир,


     и городок в вишнёвых брызгах
     вставал реальнее фронтов, —
     подсолнухи (весь двор замызган)
     сверкали ярче городов


     чужих, ночных и проходящих,
     где он любил и воевал, —
     но лиц родителей скорбящих
     он в темноте не различал


     и это было самым страшным
     во всей прошедшей молотьбе, —
     он был мальчишкою вчерашним,
     а мать уже была во тьме,


     и, протянув худые руки
     к ней через изгородь штыков,
     как бы в нелепом кинотрюке
     он бесконечно падал в ров, —


     и снова за сердце хватался,
     и, ото всех закрывши дверь,
     он в одиночестве сражался
     с тем, с чем сражаюсь я теперь.

 1979


   Разрыв


     Шаг в сторону и вечер – как побег.
     Навек побег и – Пиррова победа.
     И голову мою ласкает снег,
     лукавый бог потерянного следа…


     А впереди – слепая белизна
     полей, где сила не находит место,
     и одинокой жизни новизна,
     внезапная, как оборона Бреста.

 1979


   «Меня так мало здесь, – а там и в самом деле…»


     Меня так мало здесь, – а там и в самом деле
     голландская зима резвится за стеклом,
     коньки рисуют круг, поскрипывают ели
     и спящая река свернулась подо льдом,


     и так бело внизу, и лишь комочек плоти,
     живой, единственный, горящий на снегу,
     и снова режут глаз коньки на повороте
     и расцветает кровь на ледяном лугу, —


     а к вечеру замрёт, забьётся, занеможет,
     засмотрится в полупрозрачный лед
     и в глубину его перетечёт, быть может,
     и белый пар промоину зальёт


     и снегом прорастут затейливые пряди, —
     неутомимых ног дотошная гоньба,
     и кончится рассвет в сиреневом окладе
     и тоненьким ледком затянется судьба.

 1980


   «Скорбящая сестра и матерь-дева…»


     Скорбящая сестра и матерь-дева,
     две женщины, две горлицы, во тьме
     оставшиеся, тело взяв несмело,
     несут его, покорные судьбе.


     Несут его, как мы несём любимых, —
     сквозь царство плоти – в царствие теней,
     сквозь череду апостолов ревнивых,
     сквозь тишину осиротевших дней.


     Сестра и мать, сестра и мать, и больше
     нет никого, – ни друга, ни жены,
     а в спину им глядят гора и площадь,
     молчанием небес окружены…

 1980


   «Разночинная ересь»


     Разночинная ересь.
     Дымок папирос горьковатый.
     Тепловатый мерзавец,
     к нему на закуску конфета.
     Да в молчании кашель
     и снова басок сипловатый.
     За окном то ли ночь,
     то ли бестолочь ночью одета.


     А у нас разговор.
     До утра, до постылой побудки.
     Всё о том же:
     о судьбах, о смерти, о водке, о воле.
     Там страна за окном
     нам кивает слепой незабудкой.
     Здесь усталые губы
     родную житуху мусолят.


     Разночинная ересь.
     Опять – говорение речи.
     Ни основ, ни устоев, ни почвы,
     ни грозного неба.
     Только шёпот сквозь сон:
     человече, скажи, человече,
     ты взаправду ли был,
     ну а может и вовсе ты не был?


     И плывет к потолку
     пустотелая куколка слова,
     и парит в облаках
     папиросного горького дыма,
     на отшибе души,
     на скате российского крова
     небывалые планы…
     О жизнь, как ты невосполнима,


     как захожены в прах
     наши старые стёжки-дорожки…
     Разночинная речь.
     Ты лишь ересь, а ересь не догма,
     потому и сегодня тебя
     жовто-блакитные дрожки [2 - В 1980-е гг. милицейские газики в Ленинграде были цвета украинского флага, – желтые с синей каймой посредине, на которой белыми буквами было написано «милиция».]
     соберут и в ментовку
     и дальше, всё дальше от дома…

 1980


   Плач языческой Литвы

 //-- I. --// 

     Боги костра и дерева,
     панове нашей крови,
     боги обличья Зверева
     с громом сдвигают брови.


     Молнией жизнь проверена,
     ею светлы дороги,
     там, где Литва отмерена,
     боги мудры и строги.


     Смерти кабанья косточка,
     времени волчья стая, —
     в небо уходит тропочка,
     скрытая меж кустами.


     Зимы, снега, скитания,
     реки, леса, болота,
     учимся выживанию,
     слушая вайделота [3 - Vaideliotas (лит.) – жрец в языческие времена у балтских племен.].

 //-- II. --// 

     Боги воды и берега,
     летних гроз,
     боги луны и вереска,
     чистых рос,


     боги дубов и тёмного
     зла секир,
     боги погоста сонного,
     предков мир


     да сохраняют! Б памяти
     держат речь,
     чтоб, неискусен в грамоте,
     мог сберечь


     малец по избам копотным
     слова звук
     силою сердца, опытом
     слабых рук!

 //-- III. --// 

     Боги котла и олова,
     боги любви-забавы,
     боги ужа и борова
     на рубежах державы,


     прадеды наши, – пасынки
     веры чужой и новой.
     Жрицы, – орлицы, ластоньки,
     с неба упав, подковой


     гнутые, после рыцарей
     Бога с шестью глазами
     приступа, – чья водицею
     кровь потекла меж нами?


     Чей пролился над Неманом
     жизни осенний ливень,
     чтобы в Тракай за стенами
     нового Бога чтили?

 //-- IV. --// 

     Боги охот и пастбища,
     малых птах,
     боги, родное капище —
     тлен и прах!


     Скачут, чернокрестовы,
     звери дня,
     белые псы христовы,
     псы огня.


     Богово имя катится
     им вослед.
     Слова чужого тянется
     чёрный след.


     Крепость, – язык над крышами
     наших плеч,
     стой до конца, услышавши
     Божью речь!

 //-- V. --// 

     Долы, дороги, пажити,
     запах сосны и стога.
     Родину потом нажили
     да проглядели Бога.


     Трудятся Божьи плотники
     ради души, – не хлеба:
     виселицы угольником
     меряют наше небо.


     Истовый труд и спорится
     ради овцы заблудшей, —
     тело сжигая, молятся,
     чтоб уцелели души!


     Рыцарь, купец, ремесленник
     наших подворий гости, —
     а на задворках песенник
     слов подбирает кости.

 //-- VI. --// 

     Боги вина и голода,
     гнутых спин,
     наша земля расколота, —
     Бог – един.


     Бьет матерей бесплодие,
     Смерть – сынов.
     Тесною стала родина
     для богов.


     Боги дрожат от холода,
     пьют дожди.
     Наша душа расколота,
     крест в груди!


     Наша судьба – заложница
     в мире снов.
     Боги лежат у звонницы
     кучей дров…

 1980


   «Не видеть бы мне и не слышать…»


     Не видеть бы мне и не слышать,
     и бедное сердце
     совсем исключить из биения нынешней жизни,
     и не вымучивать больше ни взгляд, ни кивок, ни коленцо,
     просто в глаза посмотреть уходящей отчизне,
     просто в молчании с ней, дорогой, попрощаться,
     чтоб не винить, не корить
     и не клясть напоследок,
     и, проводив её в путь, сиротою остаться
     в доме, где жить начинал мой исчезнувший предок.


     В доме, который Земля,
     а не племя, не город,
     в доме, где каждый за каждого угол стола занимает,
     где на любом языке одинаковы жажда и голод
     и одинакова боль,
     и жизнь одинаково тает.


     Ночью над крышей висит одинокое небо.
     Тощие мысли мои, о чем говорить одиноким?
     Поговори, отвечают, о том, что когда-то ты не был,
     ныне же братом идешь по небесной дороге…

 1981


   «Дождь стоянкой стал над миром…»


     Дождь стоянкой стал над миром,
     травы брызжут под ногой,
     пахнет дном и перегной
     чавкает протухшим сыром,


     и весь ливень и весь лес
     полны предчувствием знакомым,
     распознанием чудес,
     каждый раз иным и новым,


     предощущением минут
     блаженных, не минут, – событий,
     вот они, уже идут,
     и очумелый от открытий,


     теряешь плоть, теряешь дух
     теряешь путь к жене и сыну,
     и вот ты монстр наполовину
     и лишь стихи бормочешь вслух.

 Комарове
 1981


   Ленинградский пейзаж


     Иду, глотая ветер на Фонтанке,
     и вижу кровь на Инженерном замке
     и площадь старую, где был на небо вход,
     и всё теперь совсем наоборот,
     и дом доходный, что напротив сада,
     и сад… Бот порыжевшая ограда
     и белый, – в ночь июньскую, – асфальт
     и двор-колодец, и поющий альт
     на кухне, за стеной, в девичьих пальцах,
     проклятый альт взамен иглы и пяльцев,
     тоскующий, танцующий, зовущий
     забыть о ветре, пролитой крови,
     о площади, где вместо храма – яма,
     о коммуналке в пятом этаже,
     где старый друг ебал мою любовь,
     и об ограде выцветшего сада,
     в котором я играл когда-то в мяч,
     и об асфальте… – Ибо все страданья,
     все муки, поражения и все
     уходы начинались почему-то
     на белом, пыльном и сухом асфальте
     и во дворах-колодцах… – И, увы,
     я снова здесь… – И тихо плачет альт
     там снова из окна под самой крышей,
     и снова белый, в трещинах асфальт,
     и сада вечно ржавая ограда,
     и этот страшный дом напротив сада,
     и место, где метро теперь и вход,
     который никуда не приведёт…

 1981


   Монолог соседа, старого большевика товарища Каца, во дворе дома по 4-й Советской улице


     (В СКОБКАХ – ПРОИЗНЕСЕННОЕ ШЁПОТОМ)
     «Я подошел вплотную наконец,
     совсем вплотную, даже без зазора,
     к тому, что называется конец


     (и чуждо нам как тема разговора).
     Но Бы тут рядом, да, – и потому,
     пока ещё я голосом владею,
     я в трех словах… как сыну…


     (почему
     я третью ночь от мыслей холодею…)


     От мыслей, не от страха, – в этом соль.
     Какой там страх, когда на вдох – все силы.
     И не живот,


     (а душу гложет боль, —
     что я найду, что встречу за могилой?)


     Пора ложиться, чувствую, – пора.
     И сердце в яму ухает с размаха.
     А во дворе играет детвора,
     не ведая ни горечи, ни страха,


     (а во дворе опять чертополох
     вцепился корнем в тощие газоны…)


     А что за городом! Б канавах лезет мох,
     брусничные одолевая склоны!


     Но вот внизу, – кто знает, кто поймёт,
     что подо мхом, что под чертополохом?


     (Земля и черви, – или узкий вход
     на небеса, устроенные Богом?)


     Я Вам скажу, – мне в общем все равно,
     что пеплом стать, что вырасти травою,


     (но вот что жить совсем не суждено,
     я понимаю только головою…)


     А сердце хочет, —


     (друг ты мой, пойми,
     как сердце хочет вечного спасенья!
     Что если души, бывшие людьми,
     на землю сходят в праздник Воскресенья?)


     Но я не верю. Не могу. (Хоть плачь.)


     Не в том ли смысл труда освобожденья,
     что никогда Божественный трубач
     нам не подаст сигнала к пробужденью?


     (Как страшно превращаться в перегной,
     как тяжело не верить в Бога, Боже!)


     А птицы над моею головой…
     (уже давно на ангелов похожи…)»

 1981


   Посещение любимых родителей


     Щека сухая,
               неживая,
                         на прощанье.
     Четыре яблока, клюква в упаковке,
     два лимона, уксус… – Надо же,
                                   откуда?
     Глаза, в которых ожиданье чуда
     послеинфарктного.
     Жизнь всё ещё подобна заготовке.
     Жизнь всё ещё сплошное обещанье.
     Но
               жизнь
                         уже
                                   сплошное
                                             об —
                                                       нищанье.
     Четыре яблока протягивает мать
     для сына сына.
     Где ей душу взять?
     Чем залатать прореху
     в мужестве и чести?
     Чем заменить
     отказ от крови?
     О втрое скрученная нить
     из вашей нелюбови!
     А на потеху, —
     как по ржавой жести
     крыш крадется полуночный вор, —
     пройтись по кухне дребезжащей,
     по осколкам детства,
     где взрослых страшное наследство,
     замученных детишек сор,
     невыметенный до сих пор,
     во всех углах лежащий…

 1981


   «Покорная овца…»


     Покорная овца,
     пасущаяся плоть,
     ты тоже дочь Творца,
     но молчалив Господь.


     Не спишь, жуёшь всю ночь
     протухший кислород,
     отвергнутая дочь,
     гниющий Богов плод.


     А утром щель в лице
     душа найдет тайком
     и воспарит в Отце
     бесплотным мотыльком.


     И ты – молекул ряд
     меж пламенем свечей,
     отправишься на склад,
     всеобщий и ничей.


     Но вечно будет дух,
     твой ключик заводной,
     искать единство двух,
     летая над страной.

 1981


   «На окраине Бога…»


     На окраине Бога,
     в глуши галактической, сонной,
     пролегает дорога,
     обочины, пни, мураши.
     Звёзд зелёные вши
     в голове копошатся огромной
     и Земля лепестком притулилась
     у пятки Его сапога.
     Но и этот лоскут,
     эта тьмутараканская жизнь
     нам с тобой дорога.
     Пусть наше время погибло,
     но скудельный сосуд,
     кровеносный, родной, мясокостный,
     красногубый и головоострый,
     вновь наполнив собой, понесут
     хитроглазые дети.
     В сквозняковой щели мирозданья
     снова души на свет прорастут
     и пойдут по забытому краю,
     по обочине мира пойдут,
     по окраине Бога,
     где народ позабытый живет,
     где ни ада, ни рая, —
     просто жизнь от рожденья идёт
     да мерцает дорога…

 1981



   Окраина
   Вторая книга стихотворений
   1981–1983


   Авиационная


     утром потоп начался у подножия дома
     вздулся фундамент
     чрева лоджий провисли
     ввалился живот этажей
     крыша обмякла
     танцующий червь дымохода
     в сером просвете взвился
     в муть водянистого неба


     встали глаза без зрачков
     скомканный лоб
     оперенье сутаны
     смертника длинный наряд
     рвущийся в клочья
     дерюга слепца
     плащ совратителя
     сумасшедший халат
     пелерина чиновника
     остов писца
     в сквозняке межреберном
     и сверху
     пала вода —
     голова расслоилась
     подернулась рябью
     исчезла


     заколебался окурок
     над утонувшим лицом
     ноев ковчег воскресенья
     в небесной воде
     вторничной жизни

 1981


   Ленсовета


     Пустоглазый ветер окраин
     колотит в жесть.
     Ветки в предсмертном танце.
     Обвал во дворах.
     Вечер набух как грудь
     перед рожденьем дождя.
     Сына
     теплые пальцы
     держат жизнь за рукав.
     Человечек шагает по трупам
     осени.
     Щупает город,
     смотрит,
     рот приоткрыв, в пространство,
     слушает время, —
     дробно
     стучат подковы, асфальт
     подрагивает,
     кобыла, бледная как туман,
     в город въезжает,
     всадник тосклив,
     дождь
     блестит на металле, —


     глаза изумленные: «Папа,
     кто это так стучит?»

 1981


   Дворцовая


     Одинокая площадь.
     Лобное место прощаний.
     Средоточие бывших надежд.
     Призрак чужих возвращений.
     Мука для памяти.
     Ночью
     ангел тяжелым крестом
     мертвый асфальт осеняет.
     Видят сухие глаза
     как ты лежала в крови
     под ногами бессчетными,
     криком
     материнским кричала,
     теряя детей неразумных.
     Ныне
     лежишь в тишине,
     одинокая площадь,
     всех пережившая,
     ждешь,
     готовишься к новым потерям…

 1981


   Пять набросков к библейской истории

 //-- I. --// 

     Страна
     без имени.


     Судьба в пасти шакала, в зрачке змеи,
     время
     длиной в полёт копья.


     Слова как клёкот,
     звуки рвут гортань,
     язык ещё не вскормлен духом.


     Сердце
     уже полно утрат.

 //-- II. --// 

     Торжище в горах,
     где целое берут за часть:
     дано
     существование.
     В обмен
     приносим верность.


     Пространство умещается в ладонь
     Неназываемого.


     Время
     висит на именах вождей.


     Любое племя
     есть только пища.


     Жажда перемен
     рождает бренность.


     Жертвенный огонь
     пасёт людей.

 //-- III. --// 

     Ковчег святыни,
     поднятый с трудом
     на плечи,
     уплывает в бесконечность.


     Цвета пустыни:
     охра, сурик, сера.


     Во рту прогоркло,
     песок на языке,
     под бородой свербит
     расчёсанная кожа,
     гортань в шершавом кулаке,
     дыханье с судорогой схоже,
     речь раздирает горло.
     Цвет неба: Вечность.


     Ковчег святыни,
     на плечи поднятый с трудом,
     вновь уплывает в бесконечность
     базальта и песка.


     Оазис редок.
     Один набор созвучий
     хрипит в словах «источник» и «тоска».


     Запах внутренностей едок
     при всесожжении.
     Но случай
     уже отвергнут в выборе пути.


     Ковчег святыни,
     поднятый с трудом,
     плывёт над головами
     прочь от обугленных костей.


     Надо вновь идти.
     И охру, сурик, серу
     съедает ночь.


     Но света нет над нами
     и о молочном Ханаане
     Ревнующий
     не подаёт вестей.

 //-- IV. --// 

     Земля в беспамятстве, а небеса молчат.
     Слепые бродят по равнине.


     Сад
     ещё под снегом
     и гора пуста,
     и на её вершине
     ни человека, ни креста.


     Но иудейской глине,
     податливой и угловатой,
     шишкоголовой, перемятой
     в ладонях Бремени,
     опять готовят печь
     для обжига.


     Гончарный круг Земли вращается быстрее
     и можно лечь
     и ухо приложить
     к дороге, тонущей в пыли,
     и гул тяжёлый уловить
     в открытой небу Галилее.

 //-- V. --// 

     Господи, мы так Тебя любили,
     так Тебя от смерти берегли,
     что легли белее белой пыли
     на путях обещанной земли.


     Господи, Ты жив, пока мы живы,
     и любим, пока ревнуешь нас,
     небо и земля текут в заливы
     человеческих и Божьих глаз.


     Всё осенено Твоим касаньем,
     всё заведено Твоей рукой,
     но тепло от нашего дыханья
     согревает этот круг земной.


     Наши ноги пробуют дорогу,
     по которой Ты идёшь, Господь.
     Вниз лицом у Твоего порога
     падает обманутая плоть.


     А душа, душа, – куда ей деться,
     чем согреться, чем напиться ей
     там, где человеческое сердце —
     лишь навоз для будущих корней.

 1981


   Казаков спускается в ад

 //-- I. --// 

     Был жуткий дуб в ту мартовскую ночь.
     В Некрасовском саду хрустела слякоть.
     Промёрзшей жизни трепетная мякоть,
     душа, дыша в ладони, вышла прочь


     и повернулась, бедная, спиной
     к тому, на что глядела дни и ночи
     и за её спиной простой рабочий
     остался, одинокий и пустой.


     Остался без себя, без своего,
     без тёпленького, – маечка да брюки, —
     тоска и смерть, две старые подруги,
     уже входили медленно в него, —


     когда душе он закричал: вернись!
     вернись, бля буду, волоса не трону,
     так он кричал, но уподобясь стону,
     слова его не подымались ввысь,


     а падали в Некрасовском саду,
     царапая губу, пусты и ржавы,
     пока душа его в дистанциях Державы
     мельчала и терялась на ходу.

 //-- II. --// 

     Путём земли, путём последней швали
     она себе пошла до края суши
     и от неё все больше отставали
     в саду у рынка страждущие души.


     Путём всея земли и бывшей плоти,
     пройдя насквозь дымы горящих свалок,
     оставив позади их гарь и копоть,
     и бабий крик, и грай чернявых галок,


     путём всея земли, родни, похмелья
     она покорно двигала штанины
     и с бодуна как на печи Емелю
     несло её, везло её, и в спину


     свистел ей Бог, когда она на склоне
     застопорила перед той хибарой,
     где не было во всем микрорайоне
     ни одного, с кем раздавить на пару.

 //-- III. --// 

     Открыла дверь, спустилась вниз, согнувшись.
     Был вид внутри заезжен как пластинка.
     Она вошла в него, – и, содрогнувшись,
     попала в садик у Некрасовского рынка.


     Был жуткий дуб. Был колотун, что надо.
     В саду у рынка отдыхал рабочий.
     Он видел сон: к нему домой из ада
     душа вернулась на исходе ночи.

 1981


   Сансара
   (Венок сонетов) [4 - Сансара (санскрит) – поток жизни, круговращение бытия, перевоплощение жизни в смерть, смерти в жизнь. Однако Будда сказал: «Сансара – это и есть нирвана».]

   Время – это ручей, в котором я ловлю рыбу.
 Торо

 //-- I. --// 

     Яблоко солнца в сумятице крови древесной.
     В камне, в песке, в каждом семени каждой погоды, —
     яблоко плоти, несущее гены и коды,
     свет продлевая и след на уступе отвесном.


     Кажется, всё невпопад, наобум, ниоткуда
     и в никуда, в препустейшее место, в безместье,
     нет, это мы, мы живые и всё еще вместе
     ждём друг от друга спасенья, продления, чуда.


     В теле чужом, как в горячем песке раствориться
     и растворить его телом, и плыть над рекою
     света и воздуха. Над городами и днями


     время начать и во времени остановиться,
     и лишь к утру ощутить животом и щекою
     рёбра камней и песок вперемешку с корнями.

 //-- II. --// 

     Рёбра камней и песок вперемешку с корнями,
     сладкая гниль и зелёные пряди отлива,
     смотрит земля в отраженья ночного залива,
     вытянув шею реки с фонарей позвонками.


     Мальчик лежит на песке и последнее лето
     переливается ночью за кромку пространства,
     белым течёт молоком, и судьбы постоянство
     снится тому, кто плывёт в колыбели рассвета.


     Спи, не вставай, то, что будет, покажется бредом:
     корни в душе прорастут и она раздробится
     в смехе друзей и в надменности женщин с сухими глазами.


     Время затылком поймёшь, память бросится следом:
     губы закроются, словно рубеж и граница…
     Море осеннее, нитка дороги за нами…

 //-- III. --// 

     Море осеннее, нитка дороги за нами
     вдоль побережья, по желтым шуршащим опилкам,
     кожице летней, по крови засохшей, по жилкам
     умерших душ, оживающих вновь под ногами,


     все они шепчут своё, ту же жалобу павших,
     бывших, вчерашних, любивших, любимых, зарытых,
     всё понимавших и бесполезно рыдавших, —
     место их занято, их нетерпенье забыто


     нами в тот час, когда мы, касаясь желаньем
     тела зовущего, душу свою не измучим
     на побережье без слёз и дорогою пресной.


     Два одиночества, связанных утром случайным,
     нитку свою расплели, не заметив как в тучах
     блещут зарницами ножницы пряхи небесной.

 //-- IV. --// 

     Блещут зарницами ножницы пряхи небесной,
     в доме готовятся, моют полы, убирают,
     острое прячут, кроватку в углу собирают,
     яблоко солнца повисло над комнатой тесной.


     Блещут зарницами ножницы… в доме смеются,
     ночью не спят, на рассвете пелёнки стирают,
     кормят, целуют, бегут, на ходу засыпают,
     с милым на час как на целую жизнь расстаются.


     Блещут зарницами… мальчик ползёт по дивану,
     в комнате тихо и свет занавеской задёрнут,
     ножницы спят, на столе валидол с кофемолкой.


     Блещут… но мутный, подобный ночному туману,
     Мир наплывающий в детских глазах перевёрнут…
     Лето, рожденье, склоняется мать над иголкой…

 //-- V. --// 

     Лето, рожденье, склоняется мать над иголкой,
     крики из черной тарелки, торжественны и одиноки,
     Зеленогорск всё ещё называют Терйоки,
     где-то в болотах отец пропадает с двустволкой.


     Глохнет рояль, а гармоника плачет и бьётся,
     улицы рваные штопает лето садами,
     чьи-то игрушки лежат в кирпичах под домами,
     чей-то Шекспир на толкучке ещё продаётся.


     Плеши над рвами рыхлеют, ползут, оседают,
     сладкая гниль, между хатами корчатся груши,
     вишни чернеют, их съесть не смогли, не успели,


     паводок грянет и кости вода раскидает,
     руки не встретятся, может быть где-нибудь – души…
     Дед – в земляной, внук лежит в полотняной постели.

 //-- VI. --// 

     Дед – в земляной, внук лежит в полотняной постели,
     капельки тонут, всплывают в ревущем потоке,
     выход и вдох – это устья впадают в истоки,
     снова дыхание воздух солёный заселит,


     вереск пахучий и пар над просохшей землёю,
     жёлтую тучу, несущую ливень в подбрюшье…
     Звук из гортани, в пору зимы и недужья
     облачком вылетит, станет бедой и судьбою


     сына, и сжатые в тесной утробе трамвая,
     центром ползущего, скрежетом уши куроча,
     мы содрогнёмся, будто внезапно прозрели:


     чьё-то сознание, в наших телах возникая,
     сможет понять и наших отчаяний ночи…
     Мальчик и память о нём спят в одной колыбели.

 //-- VII. --// 

     Мальчик и память о нём спят в одной колыбели,
     и домовой оживает, войдя в деревянное тело резное
     хриплых часов, и шарканье бродит сквозное
     спящей квартирой, где жить никогда не умели


     по-человечески, где в коридоре мерцают
     желтые лампочки днем, счётчики – словно иконы,
     дети живут анатомией, женщины в битвах кухонных
     делят пространство и время и возле плиты умирают.


     Окна в колодец, где ночью сопит Берлиока,
     ход на чердачную лестницу, где по перилам скатиться
     необходимо в семь лет, а в семнадцать – давиться махоркой…


     Сон – возвращение в воду того же потока, —
     мать исчезает за дверью и свет на пороге ложится,
     лучик спасенья, – он между Кощеем и девичьей створкой…

 //-- VIII. --// 

     Лучик спасенья, – он между Кощеем и девичьей створкой…
     Утром проснуться и жить с тем, что ночью приснилось,
     сон повторять и мусолить, пока не забылась
     та одноклассница рядом, с нахальной мальчишеской челкой:


     утро – как омут, но крови живая отмычка
     сердце должна отворить, но сначала – как в омут,
     значит за парту и рядом, и мысли потонут,
     взгляды украдкой – толчок, столкновение, стычка, —


     всё в немоте, нету слов, а коснёшься предплечья, —
     лучше бы за тысячу вёрст, а потом чтоб искала…
     Фартучка край, сумасшедшая эта причёска, —


     вот уж не думал, что это застынет навечно.
     Дома – Джек Лондон. Её ждет волненье спортзала.
     Тренер – герой её чернового наброска.

 //-- IX. --// 

     Тренер – герой её чернового наброска.
     В школу ходить и читать, и писать сразу стало ненужно.
     Жизнь превратилась в пустяк, словно демоны дружно
     створку захлопнули. Вечного света полоска,


     та, что еще тут лежала вчера на старом паркете,
     сгинула, словно и не была и в себе затворилась.
     Тёмная горечь вошла и в мозгу поселилась,
     в ухо дохнув: «Ты и не знаешь, как одиноко на свете…»


     Все семь небес, все их духи, все их бетонные своды
     Пали, собой придавив тяжелеющий ливнями город,
     чтобы вселиться в него, чтобы в нём обернуться судьбою.


     Взрослые были глухи, не слыша как в час непогоды
     тихого мальчика, вдруг разорвавшего ворот,
     ночь призывает к себе одинокой трубою.

 //-- X. --// 

     Ночь призывает к себе одинокой трубою
     лодки детей несчастливых, плывущих по водам
     смутных догадок к чужим берегам и восходам,
     землю недетских обид оставив во сне за спиною.


     В море лучи преломляются, – солнце сознанья
     глубь освещает подводных течений пра-речи,
     даром всплывающей, миг пробужденья и встречи
     утром готовит, улов принося без названья.


     Ты просыпаешься, мальчик, – готовый рождаться
     снова и снова, только б запомнить мгновенье
     сна и созвучия, песню, лишенную кожи, —


     губы ей дать, в легких держать и держаться
     всем существом за нее, чтобы слышать биенье:
     музыка, пауза, слово – на пульс нитевидный похожи…
     XI.
     Музыка, пауза, слово – на пульс нитевидный похожи,
     но и сродни улетающим медленным птицам
     в пору, когда истончаются их вереницы
     за морем, за небом, за ночью, – и неуклюже


     мы начинаем вживаться в разлуку и осень,
     ноту, молчание, фразу мы ищем ночами, —
     звук пролетающей птицей плывёт за плечами,
     в иглах, нахохлясь, сидит уже припорошенных сосен,


     окна проходит насквозь и растёт в переулках
     запахом первой метели, слетающей с неба,
     в землю продетый, виток корневого отростка


     тянет наружу, сплетает и в утренних улицах гулких
     зёрна любви, прорастая как зёрнышки хлеба,
     в сердце впечатают след раскаленного воска.
     XII.
     В сердце впечатают след раскаленного воска
     Ночь на горе и рассвет в отсырелом подземье:
     Камень отбросив и за ночь остылую землю,
     С новой надеждой, так лёгок, подобен подростку,


     В тень долины сошёл. Над быстриною потока
     Остановился, задумался и обернулся, —
     Краем постылым опять суховей потянулся
     Краем любимым тянулась сухая дорога.


     В небо взглянул, отвернулся, потёр подбородок,
     В воду шагнул, засмеялся, – разбитые ступни
     Оледенели, не чуя камней под водою, —


     И ощутил как земля выгибается в родах,
     Как в глубину уплывают побои и струпья,
     Место и время становятся сами собою.
     XIII.
     Место и время становятся сами собою,
     Дымкой реки, перемешанной с дымом заводов.
     В тесте дыханий, дрожжами дождей и восходов
     Поднятых к небу, и ты поплывёшь над землёю


     Облачком пара, в пальто с отслоённой подкладкой,
     В сбитых ботинках, с зонтом, перешедшим от деда,
     Не оставляя, быть может, ни звука, ни следа,
     И для ревнивых друзей не оставшись загадкой.


     Но тишина – это след отзвучавших агоний,
     Каждая плоть как невидимый корень небесный
     В мир проникает и души на стебли похожи,


     Яблоко солнца, у неба скатившись с ладони,
     Падает в нашу и светит в обличье телесном
     Капелькой жизни, набухшей под куполом кожи.
     XIV.
     Капелькой жизни, набухшей под куполом кожи,
     Семя прольется, проденут усталые руки
     Воздух в иголку и вечером взгляд близорукий
     Пресную землю в усталый хрусталик положит.


     В пору безденежья, в месяцы боли сердечной
     Вновь прорастают в еще неуслышанном стоне
     Лиц полукружия, на незнакомой ладони
     След начинается сиюминутный и вечный.


     Оторопь сердца, немая души остановка,
     Ночь, за окном марсианские ливни мерцают
     И проливаются в комнате старой и тесной.


     Двинулось время, пускай тяжело и неловко,
     Но посмотри – в нашем теле опять расцветает
     Яблоко солнца в сумятице крови древесной.
     XV.
     Яблоко солнца в сумятице крови древесной.
     Рёбра камней и песок вперемешку с корнями.
     Море осеннее, нитка дороги за нами.
     Блещут зарницами ножницы пряхи небесной.


     Лето, рожденье, склоняется мать над иголкой.
     Дед – в земляной, внук лежит в полотняной постели.
     Мальчик и память о нем спят в одной колыбели.
     Лучик спасенья – он между Кощеем и девичьей створкой…


     Тренер – герой её чернового наброска.
     Ночь призывает к себе одинокой трубою.
     Музыка, пауза, слово – на пульс нитевидный похожи,


     В сердце впечатают след раскаленного воска.
     Место и время становятся сами собою,
     Капелькой жизни, набухшей под куполом кожи.

 26 февраля – 21 марта 1982 г.,
 Ленинград


   Сонет на Чесменскую церковь в Московском районе Ленинграда


     Чесменская пальба и похвальба
     здесь остывает куличом пасхальным,
     головкой маковой, наброском театральным,
     где византийская разыграна резьба,


     где купола застыли как ступени,
     к морям воздушным осторожный всход,
     которыми, не оставляя тени,
     плывет, пылая, побежденный флот,


     а здесь, где стен небесные перила,
     здесь тонут турки, погружась во мрак,
     в высоких красных фесках – это враг,


     и вместо алтаря – высок и наг,
     холодный зал, где победивший флаг
     висит, пылясь, на солнечных стропилах.

 1982


   Казаков рассуждает о будущем


     Дом – это место, где дожди
     в затылок пляшут над заливом,
     как утром очередь за пивом,
     взыскуя чудо впереди.


     Но это место, где едва
     начнешь гулять над парапетом,
     глядишь, уже с физкульт-приветом
     тебя выносит медбратва


     из дома, где телегу лет
     ты вроде чем-то занимался
     и что? – и за тобой остался
     лишь с похмелюги брат-сосед.


     Но не отчаивайся, жди,
     быть может кто-то гладь залива
     пересечет пешком и пива
     тебе нацедит впереди.

 1982


   Казаков рассуждает о патриотизме


     Пощады не прошу у звезд холодных
     и эту землю я люблю как прежде, —
     что мне до звёзд, когда канал Обводный
     в бревенчатой с прорехами одежде


     ещё стоит, пованивая робко,
     у входа в Лиговку, почёсывая темя
     мостом «американским», в носоглотку
     на всё, условно спущенное время,


     войдя жильцам прибрежного района,
     где вечер сиз как физия пропойцы,
     где мент под колпаком одеколона
     крадется как масон и розенкройцер,


     где, жизнь свою иголкою посеяв
     в чужом стогу, меня забыла мама,
     откуда далеко до «Елисея» [5 - Имеется в виду «Елисеевский» гастроном на Невском, который, действительно, далековат от Обводного канала.],
     но все же ближе, чем до Роттердама.

 1982


   «Раскрыты почки глаз и голубая ветвь…»


     Раскрыты почки глаз и голубая ветвь
     разобрана в кисти на тоненькие прутья,
     и в русло входит кровь, и Божья ладит верфь
     тела для странствий, души для распутья,


     и строит вечный мост над призраком вещей,
     сквозь имена любви, через лицо сирени,
     по основаньям слов, по немоте ночей,
     оставшихся к утру в подглазной тени,


     чтоб на сыром краю береговой черты,
     куда протянуты и зрение и память,
     мы сбросили балласт подённой суеты
     и попытались жизнь свою поправить,


     чтобы телесный миг, летящий в пустоту,
     пробился словом за свои границы,
     где плотницкий азарт, настоянный в поту,
     всё превозможет и во всём продлится.

 1982


   «Мы всё еще под старыми звездами…»


     Мы всё еще под старыми звездами
     российскими, как будто не ушло
     с тягучим взмахом времени крыло
     на тёмный юг. Судьба идет за нами,


     кочуя по окраине земли,
     где жизнь и смерть случайны как источник
     и родина как черновой подстрочник
     ещё лежит в нетронутой пыли.


     Мы всё еще, поднявшись над седлом,
     под горб ладони собираем землю,
     подобную невиданному стеблю,
     поющему под солнечным лучом.


     Мы всё еще в кибитке, и в пути
     глядим как солнце кружится в колесах,
     как в потом набухающих прокосах
     плывут поля и тают позади.


     И прорастая, шепчется вокруг
     и зреет в землю брошенное слово,
     и родина принять в себя готова
     твоей судьбы трудолюбивый плуг.


     Но здесь – гляди! – она уже ложится
     кровавою и сжатой полосой,
     и ржавое косое колесо
     по борозде раскидывает спицы.


     Косарь уснул и опочили жницы,
     лишь мерный взмах натруженной руки
     еще висит над берегом реки
     и наши осеняет лица.

 1982


   «Но что за наваждение – писать…»


     Но что за наваждение – писать
     и каждый день испытывать причуды
     больного времени и зренье погружать,
     как некий лот, в нелепые сосуды
     закупоренных лиц, пересыпать
     монеты душ и средь людей скитаться
     растерянных и снова возвращаться
     в уснувший дом, и сутками не спать,
     и «Беломора» злую благодать
     и проклинать, и ею же спасаться.


     Но что за бред – поэзии служить
     и нервами и мозгом, и дыханьем,
     свой дух и дом сомнением кроить,
     не обольщаясь комнатным признаньем,
     и по ночам мгновение ловить,
     пока единственное не забылось
     созвучие, покуда не разбилась
     стекляшка-жизнь, пока плетётся нить,
     пока ещё дышать дают и жить,
     пока ещё судьба не закатилась.


     Но что за чушь – ломаться и стареть,
     и, постепенно набирая голос,
     глядеть, как жизнь уменьшилась на треть,
     на половину и остался волос
     уже до окончанья и сгореть
     не удалось, и в жалких разговорах
     душа угасла, в недостойных спорах
     предпочитая корчиться и тлеть,
     о что за край, где надо умереть,
     чтоб стать владельцем собственных просторов.


     Что за проклятие – родиться в стороне,
     где речь, как море, и язык, как небо,
     где звук и буква ценятся вдвойне —
     как знак любви и воплощенье хлеба,
     где суть судьбы – родиться и дышать
     словами, нам отпущенными свыше, —
     какую весть придётся нам услышать,
     какое время доведётся знать,
     когда мы сможем словом передать
     ту бесконечность, что растёт над крышей…

 1982


   Казаков размышляет о мироздании


     Судьба ещё сыра как глина.
     В ней что-то корчится. Комки
     рассасываются лениво.
     Уздечки, вожжи, постромки
     там лепятся. Прыщи. Томленье.
     Потеет девушка. Скучают облака.
     В них ангелов столпотворенье.
     Но не понять их языка.
     Кровь на губах имеет привкус соли.
     Роженица кричит от боли.
     Выглядывает Бог из-за угла.
     Ладони пахнут воинским металлом.
     По вечерам, в скверу за кинозалом
     манёвры местного кодла.
     А между тем, росток, бредущий чернозёмом
     равнины тучной, по её законам
     вращаясь как давидова праща,
     раскручивая ствол, уходит в небо.
     Там – нас обманет смерть-мазепа.
     Здесь – разглагольствует душа,
     сдувая с пива шапку пены.
     Вахтерша, бездны на краю,
     здесь регулирует в бою
     Путь Всех Вещей к началу смены.
     И сын природы, не спеша,
     употребляет мать свою.

 1982


   «Сегодня, в ноябре, на грани снега…»


     Сегодня, в ноябре, на грани снега,
     на грани несуществованья,
     когда уставшие от бега
     и ожиданья,
     мы выяснили все причины
     и вскрыли смысла
     зиянье,
     опустив на спины
     житьё как хомут коромысла
     и это знанье
     как вёдра полные обиды
     и отчужденья,
     когда по сути и по виду
     в прекраснодушие гранита
     упёрлось зренье
     и друг на друга
     уже и мысли не хватило
     и сердца доли
     и в кровь об бестолочь набила
     душа мозоли, —
     какой-то свет необратимый,
     какой-то лучик
     висит меж нами, неделимый,
     от глаз и губ неотделимый,
     и мучит, мучит…

 1982


   «Свет утреннего снега, холод, снег…»


     Свет утреннего снега, холод, снег,
     названия вещей замедленны и длятся
     и тянутся, не подымая век,
     и не расстаться


     воде со льдом и снегу с дремотой,
     на площади народ осоловелый
     расставлен у столбов и немотой
     встречая день, несмелый,


     ничей, ненужный, неумелый день,
     готовится к тоске и отреченью
     от дома и тепла.


     Невидимая тень
     пожизненного заключенья
     на эти лица тихие легла.

 1982


   «Не выговориться…»


     Не выговориться,
               лишь проговориться
     сквозь зубы, мимоходом,
               в стороне
     оставив собственное,
               случай
     не выдавая за необходимость.
     Речь далека от судеб и эмоций.
     Есть только звуки – перепад частот
     и ряд тональностей.
               Какое предложенье
     мы складываем нынче из фонем?

 1982


   «Не через слово не прорваться, нет…»


     Не через слово не прорваться, нет, —
               но через зренье, через осязанье,
     и самое легчайшее касанье
     в преграду упирается:
               предмет
     плотен и вязок,
               линия скупа
     и не дает ни дна, ни очертанья
     души и вещи.
               Слово – только путь,
     которым мы нащупываем суть,
     всегда – намёк, всегда – полупризнанье…


     Вот осень, осененная листвой
     и жестью, громыхающей по ветру,
     и горечь на сердце, и чавкает взапой
     под сапогами вязкий перегной,
     не поддаваясь чертежу и метру.

 1982


   Окраина

 //-- I. --// 

     Смотрели друг на друга.
     Но, быть может,
     Закон Земли, живущий в глубине
     невидимой всевидящей подпочвы,
     уже молчал
     о том, что обернуться
     настало время, посмотреть назад,
     через плечо.


     Заиндевевшей ночью
     встать, подышать в кухонное стекло,
     сквозь полынью в окне увидеть звёзды
     и оторваться от чужого дна, —
     вдавить носком линолеумный пол
     и струйкой пара в небе раствориться,
     оставив полукружие копытца
     и след ладони, оттолкнувшей стол.

 //-- II. ПЕРВОЕ СОМНЕНИЕ ДАНТЕ АПИГЬЕРИ, ИЗГНАННИКА --// 

     Дыхание похоже на круги,
     бегущие от места, где Отец
     нас бросил в жизнь,
     не научив держаться.
     Они бегут и расширяясь, гибнут.
     Мне в сердце бьет сквозняк.
     Я весь распахнут.
     Раскрыт наружу.
     Вскрыт.
     Подставлен миру.
     И каждый тычет пальцем:
     «Бон, гляди,
     вот человек без родины и речи».
     Ещё не все пропало.
     Может быть,
     вот этот лес, что падает в низину,
     цепляя день,
     всего лишь черновик
     иного счастья, лучшего удела,
     чем тот, что был,
     когда была отчизна.
     И наше бездорожье и бессилье,
     все тупики,
     все повороты вспять
     и вечный путь из города,
     быть может,
     лишь возвращенье
     к брошенному дому,
     который ждет нас
     на краю души.
     А город,
     что ж,
     он врос в тебя корнями
     и вырос из тебя,
     и разорвал
     грудную клетку.
     Воздуха! Дышать!
     В шестнадцатую вздоха!
     В четверть сердца!
     Пусть на окраине,
     в последней подворотне,
     на свалке городской, на пятачке
     у городских ворот, – но дома, дома!
     Ведь улицы от нас не отвернулись
     и нам всё так же зелены деревья
     как в том начале, где еще жила
     надежда.
     Нарисуем втихомолку
     глаза друзей, отца упрямый лоб,
     чужую женщину,
     о, Господи! чужую! —
     и будем жить с отчизной на картоне,
     упрятанной в дорожный саквояж,
     на самом дне,
     чтоб вынимать пореже.


     Была зима
     и этот лес корявый
     пересекал мою дорогу к смерти.

 //-- III. --// 

     В горле отрезвевшего неба
     пересохший пустырь перекрёстка.
     Перевита умело и жестко
     грудь земли, не дающая хлеба


     и воды. Ожидание плоско
     до рыданья, до отвращенья.
     Здесь окончены все превращенья.
     Соты окаменевшего воска.


     Здесь окраина, край откровенья
     муравьиного, область гордыни
     рук нечующих, глаз незрячих.


     Здесь планета дождями не плачет.
     Мама, мне больше не пахнет полынью
     в этих днях, пустых и горячих.

 //-- IV. --// 

     Кудрявый бог рожденья моего,
     в роддоме для немногих,
     на краю
     забытого квартала,
     топнул ножкой,
     когда я крикнул в самый первый раз.
     Я всё еще кричу.
     Но он уходит.
     Пейзаж потерян в лунной голове,
     дождь падает наружу
     и деревья
     унесены инфарктом.
     Иногда
     в иссохшем взгляде всхлипнет ручеек
     и отразит озорника с игрушкой,
     трёхлетнего.
     И больше ничего
     не помнит он,
     переползая в тень
     больничного забора.
     А квартал
     всё так же позабыт.
     И он уходит.
     Вот, ковыляя, за угол свернул,
     где булочная.
     Время, словно моль,
     съедает след его былой походки.

 //-- V. --// 

     Всё кажется вчерашним.
     Иногда
     такая сухость в горле, так не спится,
     не говорится…
     Господи, да мне б
     чуток травы, когда зима застрянет,
     зерно любви в копеечном конверте…
     А иногда – еще горячий хлеб
     куснешь на пробензиненном проспекте
     и легче станет.

 //-- VI. --// 

     Нёбо воздуха,
     испещренное речью
     из пещер и становищ
     в глубине Междуречья.


     Нёбо воздуха,
     воспаленное словом
     ветхозаветным,
               суровым.


     Шероховатое нёбо Вселенной
     и под ним наугад
     речь.
               Это мы
     в челюстях мира и сердца
     нашего ближнего.


               Единоверца
     скомканный взгляд, нёбо воздуха,
     вспухшее от проклятий,
     заскорузлое
               от признаний в любвишке,
     треснувшее
               от «не рыдай мене, мати»,
     разбухшее
               от идей понаслышке.


     Нёбо нашего воздуха,
     пересохшее от умолчаний,
     одинокое наше наследство,
     наше странное детство,
     и земля, и любимая мать,
     хлебословная печь,
     место, где речь
               заново
     не начать.

 //-- VII. --// 

     На языке залива
     оскомина города,
     привкус вечного голода,
     запах заводов и пива
     вперемешку с надеждой.


     Если сбросить одежду
     и в залив погрузиться по горло,
     ты увидишь как солнце растёрло
     в равнодушных ладонях игрушку собора.


     Из прибрежного сора,
     из многотомья крушений,
     из редких страниц Воскресений,
     из сукровицы скомканных поколений,
     из нашей единственной жизни,
     неудавшейся, неподчиненной
     никакому закону,
     кроме вечного голода
     по колокольному звону
     в час Суда,
     из почти воровского труда
     по кусочкам, в огрызки мгновений, —


     вырастают лучи голосов
     над игрушкой собора, над сором,
     над мужеством трав и лесов, —


     неуживчивым словом,
     живучим
     как репей на пути отсгупленья
     в час презренья…

 //-- VIII. --// 

     День
               окунули
                         в бутыль
     мутного воздуха.
                         Свет
     скупо отцежен и слит
     в сито субботы.
               Деревья
     валятся и обмякают,
     падая в жёлтую пыль,
     исподволь выползшую
               из подворотен,
     оседлавшую
               повороты бульвара
     на отшибе окраины.


     Утро раздрызгано,
     а ведь вечер казался так плотен,
     так настырно-внимателен,
               падок на взгляды,
     и согласие даром
     давалось
               и пониманья проталины
     лед разрыхляли
               молчаливой ограды.


     Но ландшафт изменился
     и выцвел
               на гобелене утра.
     Девять без трёх,
     пара потрепанных трёх
     в табачно-дырявом кармане,
     и в плохо отжатом тумане
     очередь,
               молча…


               Но вот,
     у меня уже время!
               Проверим.
     Состояние времени сверим
     с отставанием жизни,
     с опозданьем судьбы навсегда,
     с остановкой
               неловкого
                         сердца,
     неумелого, – сверим
               и очередь смерим
     единственным мигом души,
     промеряющим вечность.
     Неистраченным словом —
     неповоротной пружинящей жердью —
     дно прощупаем дня,
     где ночная мечта смехотворна
     как надежда спасательных лодок,
     уходящих от шторма.


     Этой осенью
               тишина тошнотворна.
     Ни нагаек, ни сходок.
     И умерших естественной смертью —
     норма.

 //-- IX. --// 

     Полпятого утра. Окраина в метели.
     Аквариум двора мутнеет за стеклом,
     где водоросли в ряд заиндевели
     и белым илом землю занесло.


     Подтёками дождей исписывая стены
     и росчерком жары – песочницу двора,
     окраина строчит без отдыха и смены
     и вписывает жизнь движением пера
     как будто в каталог – в сплошные перемены
     пейзажа за окном в полпятого утра.


     Но в пять, и всякий раз, – ныряльщик одинокий
     спускается на дно и веря небесам,
     пытается познать позициями йоги
     как аист в забытьи, смешной и одноногий,
     бесстрастие, неведомое нам.

 август-сентябрь-декабрь 1982


   «Все притчи одинаковы и в каждой…»


     Все притчи одинаковы и в каждой
     трава у берега, кувшин, немного света
     вечернего и дважды
     кричит осел в предместье Назарета.


     Блестит асфальт и серебрятся спины
     телят, жующих корм у изголовья,
     и простыня, пропитанная кровью,
     и сено колкое, по существу, едины.


     Так узок выход в эту жизнь, что сразу
     не разберешь, головкой или пяткой,
     и лунный свет едва размазан
     по загородке шаткой.


     И кости разошлись и не сойдутся,
     и нужен вздох, и нет его, и не
     смоковница в снегу, но льются
     березы в хлев сквозь трещину в стене.


     Вода на лоб. Звезда висит в палате.
     Дом Рождества или родильный дом —
     три первых гостя встанут за окном,
     и безымянность и покой утратив.


     Стакан на стуле, виноград в горсти,
     рука протянута и длится, длится, длится
     её протянутость и не излиться
     воде и гроздь до рта не донести…

 1983


   «Бот дерево. Шершавая кора…»


     Вот дерево. Шершавая кора
     царапает ладонь и на ладони
     царапина и кровь, и беззаконий
     шершавая, как дерево, пора.


     Пора корней и противостоянья,
     кротовых нор, железной молотьбы,
     сознания о дереве судьбы
     и деревянного сознанья.

 1983


   «Примешь ли всё, что есть…»


     Примешь ли всё, что есть
     или только частицу,
     весь ты – новая весть.
     Евангелие в страницу.

 1983


   Вечер. Ван-Гог


     В жёлто-расплавленный закат
     стекает дом из-за ограды,
     оранжевый струится сад
     подтёками в цветы и гряды


     и лес в молитву погружен,
     склоняясь к тёмному порогу,
     где ночи медленный разгон
     растёт, густея понемногу,


     а мы, мы – поле, тишина
     в нас бродит, смешивая тени,
     бросая зёрна размышлений
     и сея страха семена.

 1982


   «Облетают деревья…»


     Облетают деревья
     и жизнь холодна и бедна,
     и земля под ногами полна постепенного гула,
     ощутимого кожею, – так ощутима страна
     в тесноте караула,


     где последняя вязь
     нерешенных, неконченных дел
     вызревает в тоску по сухим погремушкам рябины,
     по росе в тишине на изъеденных листьях малины,
     по всему, что умел


     пережить, – и опять, и по новой
     повторить пережитое, вновь
     испытать эту боль по всему, что старо под луной,
     заменить, что пропущено в жизни, самим же собой,
     и сказать: «Это я. Это я, в самом деле. Здорово!…»

 1983


   «Мальчик пляшет на ладони света…»


     Мальчик пляшет на ладони света.
     Солнечным лучом в окно веранды
     на краю кочующего лета
     брызнуло – по лицам и движеньям
     по кровавым всплескам помидоров,
     по зеленым взрывам виноградным.


     Но прикосновеньем, приближеньем
     ритмы одиноких разговоров
     танец рвут и в кровяном толчке
     набухают тяжесть и сомненье,
     и, созрев, обламывают зренье,
     в изумленном падая зрачке.


     По летящей голубой ладони,
     по плечам волнующихся елей
     мальчик бродит, мир его двоится:
     в воздухе полощутся качели,
     но в местах падения и взлета —
     пустота, изогнутые спицы,


     крик и тишина – остановиться
     невозможно. Немота и рвота
     подошли к гортани, и в пыли
     гаснут пальцы, бабочки и рыбы,
     на ладонях каменные глыбы
     и во взгляде облако земли.


     Мир танцует, озаренный смехом,
     пляшет лесом и дождем и снегом,
     и натянут голос на смычке.
     И скользят и бабочка и рыба
     на ресницах. Б сжатом кулачке —
     выбор и в пустой ладони – выбор.
     Жизнь качается на костяном крючке.

 1983



   Ниже уровня воздуха
   Третья книга стихотворений
   Ноябрь 1983 – июль 1985


   «Ищи свой страх…»


     Ищи свой страх,
     корми его как сына,
     расти его заботливо как розу,
     не говори, что ты его не знаешь,
     не отрекайся от его судьбы,
     и в пасти зла,
     в канун песчаной бури,
     когда Шакал
     взойдет над горизонтом,
     когда Змея
     отравит все колодцы,
     Аллах устанет сторожить пустыню,
     молитвы задохнутся
     и в пыли
     безглазый взгляд убийцы Азраила
     распустится,
     тогда ему навстречу
     в один цветок распустится твой страх
     холодным мужеством.

 1984


   «в проруби года…»


     в проруби года
     мертвая рыба странствий
     донный лед – основание дня
     судьба – переправа
     по апрельской тающей вате
     между трех берегов
     где горизонт вертикален


     кристаллики мозга дробятся
     делятся
     вечная жизнь
     сведена до ударов в минуту:
     семьдесят два
     остальное —
     приблизительно:
     вздох полынья
     легкий снежок или ночь
     в лаях собачьих
     в дыму


     напряжение – собранность льда
     натяженье молекул
     перед распадом


     зигзаг
     неуклюж и стремителен
     прост и ужасен


     воздух выжат в ладонь
     перелит и запаян
     в капсулы звезд


     вдыхаем пространство
     холод
     неорганический хлам


     катышек пара – хлебный мякиш тепла:
     время выдоха время свидетельств


     ниже ребра
     под ребром
     вниз и правее
     мягкая боль
     учтиво
     напоминает о рыбе
     втоптанной в снег


     утром
     во время бегства

 1983


   «холмы обездолены…»


     холмы обездолены
     их не видят
     не длятся в долинах
     у их подножий
     не дают им доли в судьбе


     речь минует их склоны
     виноград остается метафорой
     пещеры пусты
     их покинуло воображенье
     пружины языка провисли
     покрылись ржавчиной
     глаголы выпали
     суффиксы
     стали уродами


     первым
     сгинуло слово свобода
     потом слово земля
     дольше всего
     держались за слово вера
     но вслед за ним и последним
     рухнуло слово мы


     холмы
     обездолены
     лишены горизонта
     деревьев
     лугов
     цветов


     корни остались


     память
     о виноградарях
     с обломанными ногтями
     с неутоляемой жаждой истины
     о девочках
     рожавших в тринадцать лет
     мудрецов и мужчин
     не знавших отчаяния
     о смехе
     прорастающем в пальцах
     матерей и отцов
     в узких долинах
     между шеолом и Б-гом


     холмы обездолены
     но богаче людей
     получивших долю на плоскости
     чуть ниже уровня воздуха


     прости мне Господи
     я ничего не помню

 1983


   «просто день, асфальт, желтая травка…»


     просто день, асфальт, желтая травка
     под трамвайными рельсами, —
     пьяный
     пятится диагональной походкой


     смешно
     девочкам в синих рейтузах


     достать акварели повесить на стену у входа
     в прачечную


     корабли
     дымно-зеркальные или
     выставка купля-продажа барахолка надежд


     башмаки стул
     автор все тот же


     а вот
     диагональный художник
     ухо завязано
     молью избитый треух


     мочится на акварели
     лучших в мире небес в луже у водосточной трубы


     день воскресенья
     хихикают девочки
     не стыдливо не робко
     потом заскучали
     уходят

 1983


   «улица впадает в горло…»

   Глэду


     улица
     впадает
     в горло


     пьешь вечер
     с металлическим привкусом стынущих пальцев


     отражение дома
     сужено в теплый желтеющий клин
     абажурного света


     руки в карманах
     медь холодна и шершава
     вечное шмыганье
     страх возвращенья


     дворы детства темны
     беспощадно заброшены
     и молекулы жалкой
     из того
     о чем говорили
     у той кирпичной стены
     под деревьями
     имен которых не знали
     в парадных где кочевали открытья
     не созрело не выросло в жизнь


     тень друга
     ты любил его больше
     чем собственный мир
     потаенный
     висит над булыжником
     у бесконечных поленниц
     в тот вечер
     любовь родилась как вздох
     после долгого сна под водой
     в изнанке солнечной ткани


     любовь
     говорил он
     скучна как табак
     философия
     вместо вина
     вещи легки
     и не стоят вниманья


     шел дождь
     моросил как сегодня
     смачивал губы
     не знавшие страха слов
     виски
     где настойчивый пульс
     категорично стучал
     выбирая ритм совпаденья
     с вечнотактным мотором
     мотоциклетной судьбы
     нам было четырнадцать


     Лёта
     подлая речка
     ее истоки в душе


     белый запах
     березовых чурок
     вскипает в тягучем теченьи
     темного в дельту катящего воды потока вещей
     как нежданная отмель

 1983


   «блаженный труд полупрозрачный…»


     блаженный труд полупрозрачный
     немного мутный от избытка страсти
     когда ее горячая ладонь
     ложится на затылок


     но приложи к ожогу пятачок
     будильника
     и утреннюю тяжесть
     когда на плечи
     холодный плащ дождя
     когда под вздохом
     зазубренная стружка
     царапает
     и ночь как диверсант
     под петушиный крик отца-завода
     сольется с шепотом толпы на остановке
     не отражаясь в лужах
     лишь в глазах
     мелькая


     скажи мне как
     когда
     нас выпотрошили так искусно
     так
     невероятно ловко
     что теперь
     теперь
     на остановке
     мы чувствуем себя «вполне терпимо»


     что
     что там опять
     царапается в мягкой пустоте
     где анатом предполагает сердце
     а сторож
     озабоченность и страх


     дощщ дощщ дощщ дощщ
     коррозия рассвета
     ест тишину
     где труд блаженный
     почти прозрачен

 1983


   «в золотистом тюльпане неба заката…»

   Глэду


     в золотистом тюльпане неба заката
     отрешенность
     бескровье железа камня


     глаз
     до набухших у переносья влажных горошин
     не видит начала
     ни сверх того что видишь без слез
     так —
     усталый протуберанец чужой звезды
     справка из энциклопедии небесных явлений


     когда то что является
     не есть то что является —
     сущность
     в веществе плоти:
     бутылка сухого
     кислого до оскомины
     вечерняя мысль о любви
     пока приятель цитирует Стагирита
     никчемность одиночества
     когда никто не стремится к тебе
     запах перебродивших водорослей
     пищеварение в норме


     тогда
     плоть вещества осязаема
     тепла как радость первого хмеля
     и нежно-жасминные груди богини заката
     дышат едва
     опадая
     познав
     беспредельную радость мига любви
     смертного


     с губ вишнево-кислые капли
     стакан протянув
     сидящему затылком к закату,
     стряхни —
     бледный монологист
     вздернув кадык не обернется
     вслед уходящей

 1983


   «воду в канале читаю с листа…»


     воду в канале читаю с листа
     но канал
     стечет по буковке в жадную землю
     когда осень исчезнет
     для губ моих и объятий


     прибрежных лестниц так влажны ладони
     розоватые
     от вкраплений в гранит
     что решиться поцеловать их
     в эту пору пугливого города
     почти невозможно


     и все же
     стоит ли тело беречь
     от неизбежной смерти
     не лучше ли вновь с головой погружаясь
     в беспробудное пьянство дождей
     бродить под городскую песню тоски и надежды
     и думать о жизни
     которая может быть
     есть впереди
     которая все еще
     есть

 1983


   «мир очевидностей мир достоверных знаков…»


     мир очевидностей мир достоверных знаков
     не знает языка
     но ящерицу вьет
     простуду вяжет
     прадеда хранит
     выращивает пальцы в ягодном соку
     портрет у изголовья
     тяжесть
     ночной воды
     игру


     фонетика – тоска и фанатизм:
     обозначаем то что обозначить
     необходимо чтобы


     но не обходимо
     необъяснимое ни с голоса ни с буквы
     а запад и восток растянуты молчаньем
     в такие стороны в такие страны странствий
     что очевидность переходит в чудо


     герой обманутый
     вращая мертвый руль
     летит на месте в траурных полотнах
     гребцы поют не разжимая губ
     средь солнечных и лунных параллелей
     стоит весло ломаясь в глубине
     очам не виден очевидный путь
     на ощупь длится достоверность шага


     снег
     ломоть хлеба
     плачет ребенок
     вечерний чай горяч
     нёбо чуть обожжено
     глотком поспешным
     ощущенье жизни
     почти передаваемо

 1983


   «слова громоздки…»


     слова громоздки
     пальцы труб жирны
     самолюбивы
     снег
     под гарью цитат
     память пропитана
     испареньями смыслов
     час пик вместо времени
     вздох
     упирается в локоть


     но мир не враждебен
     его не надо спасать
     трава и тень желтые лохмотья заката
     сиреневая река под мостом
     вещи просты
     их надо согреть узнаваньем
     бесстрашием


     в точке доверья
     хлынет в пальцы невидимый гул
     ужас необъяснимого
     лавина мельчайших сомнений
     речь которую не охватить
     никаким синтаксисом


     не спрашивай куда растет вселенная
     не спрашивай где ее корни
     если хочешь понять
     положи разум на полку
     рядом с желтеющим Гегелем
     мир войдет в позвоночник
     станет стержнем любви
     основой терпения
     жизнью

 1983


   «в южных кварталах…»


     в южных кварталах
     небо ноет на одной ноте черной волынкой
     в унисон победной трубе проспекта
     и снег
     вспугнутый ветром
     взмётан шизофренической пылью


     над
     пастернаком ша ю гвард кап
     пастернаком ю ша гвард лейт
     пастернаком зэ ша гвард ряд


     предприятие
     коммунально-бытового обслуж


     с флангов
     Чесменская церковь
     где пионеры злорадно смеются
     над тонущим турком
     в красном ночном колпаке


     на Гастелло
     гастро-валежник
     где ветераны немецкой кампании гибнут
     в борьбе с циррозом


     в тылу
     забегаловка «Мир»


     по фронту
     общага


     где безнадежно спасенные дети
     зачинают бодро
     с первого тисканья
     и еще до похмелья
     по центнеру за ночь
     мясо надежды
     для последней войны


     утром
     над пастернаками
     гуляю с детской коляской


     дочь спит
     чмокая соску
     не зная
     что сразу под ней
     такой спящей такой теплой
     потомки маккавеев
     и шолом-алейхемов
     ждут воскресения для решительной схватки
     с мировым сионизмом


     дочь спит
     чмокая соску
     не зная
     что сразу под ней
     не сомневаются
     что над ними
     воскресенье двадцать второго числа
     утро
     дядя служит в лефортово
     отец в еще освобожденной литве
     и от тайги до британских морей
     мы мирные люди


     дочь спит
     чмокая соску
     не зная


     вечно уверены
     что над ними
     вечное воскресенье
     вечная правота
     дочь спит
     чмокая соску
     не зная


     а там еще спят – воскресенье!
     мужская ладонь на женской
     и радиошнур
     выдернут
     из розетки

 1984


   По одному другу реквием


     он умер в 9 вечера в среду
     лежа на спине
     захрипев


     мать сидела спиной к нему
     смотря телевизор


     в пятницу
     его зарыл экскаватор
     на южном кладбище
     днем


     в субботу
     меня посетил марксианец
     перешедший в маркузианство


     мы
     естественно
     говорили о вечном
     высоком
     чистом
     о ценности человеческой жизни
     с точки зренья
     маркузе и маркса


     в воскресенье
     я открыл ученическую тетрадь
     исписанную покойным
     «Трактат о бомбёжке» —


     в нем
     естественно
     говорилось о временном
     сиюминутном
     низком:
     об искусстве выпрашивать мелочь
     у проходящих маркузиан
     и марксийцев
     когда не хватает
     на последний стопарь
     перед закрытьем


     так
     мы разделили обязанности
     в эпоху маркузе и маркса

 1984


   По другому другу реквием


     а ты уже снаружи
     так долго шедшая ко мне по вечерам
     стекло царапая
     и вкрадчиво и словно невзначай
     прося
     впустить


     похоронив коллег по взводу
     мы реквием не пишем
     нет слов у нас
     а в тех что есть
     нет смысла


     ржавей закат
     в конце трамвайных рельс
     и тоньше
     плоскость белой ночи
     лежащей на пустом зрачке
     и вечер
     все неуловимей


     пролито вино
     на краешек
     оставшегося неба


     и ты прошел
     как проходили все
     остальные
     не задев собой
     ни воздуха ни зверя ни травы
     оставив жизнь
     для тех кто в ней живет
     почти всерьез
     о духи этих улиц
     похожие не только формой
     своей бесформенности
     но и всем составом
     легчайшей пыли
     что висит клубясь
     на пустырях сердец
     где ни травинки чувств
     ни зерен мысли
     не выросло
     а жалкий тот посев
     что был заброшен
     случайно
     при зачатье
     в эту почву
     весь высох на корню
     еще в младенчестве


     но мертвые живут
     и их тела
     движенья
     речи
     мимика
     привычки
     чем дальше тем ясней
     и в нас на равных
     они сосуществуют
     вместе с нами


     как ты привязчив
     как болтлив теперь
     в свой свободе шляться где попало
     и говорить что хочешь
     и она
     так долго шедшая ко мне по вечерам
     опять в окне скрипит сегодня ночью
     не прячась
     в ночные подворотни
     как бывало
     но прилепив к стеклу
     дырявое лицо с твоей ухмылкой


     пока ты жил я знал что ты умрешь
     теперь ты мертв но я не знаю
     жил ты
     или то
     что мы считать привыкли жизнью
     на самом деле смерть
     где мертвецы
     страдают жаждой
     двигают ногами
     и город населяют языком
     ненужно грубым


     речь!
     живое вещество и воздух жизни
     о где ты
     для кого
     в каких словах
     откуда?


     не знаю
     лучше промолчать


     вот реквием тебе
     но ты
     уже снаружи


     и для тебя теперь неразличимы
     ты и я
     как в армии неразличимы были
     для девушек
     когда слонялись вместе
     по деревням
     пилотка под погон
     расстегнут ворот
     сапоги грязны
     и только цвет волос
     ты бел я черен
     нас разделял


     а нынче
     ты безголов
     я лыс


     но может быть
     ты стал мудрее всех
     в дивизионе
     и здесь устроив самоволку
     в смерть
     и болт забив
     на этот марш-бросок
     для трезвенников


     что ж
     тебе видней
     оттуда


     но скажи
     и там бывают
     отлучки по ночам из гарнизона?


     и если нет
     то почему звенит
     оконное стекло
     сегодня ночью
     так дребезжит
     так бьется

 1984


   «дом как орешник корнями в корявую глину…»


     дом
     как орешник корнями в корявую глину
     вбей в поднебесье
     где горизонта
     не видят глаза
     научившись видеть
     и травы
     так теплы и пахучи что жизнь кажется вечной


     что сказать тебе о желании жить
     когда судьбы протянулась нить
     солнечная
     и смыть
     ее невозможно водой аксиом и гипотез


     дом это место где умираешь
     у распахнутого окна
     и рябина
     вырезана в глазу на голубом картоне удушья
     кирпично-красная как стена
     последнего хрипа


     даже если в районной больнице
     ночью
     в реанимации
     уже потеряв память

 1984


   Сторож


     сторож
     стоит у подъезда


     и почувствовать он не успел
     как дух тополиный
     комковатую кашицу заварил во дворах
     вскипая
     и лето
     кончилось почернев


     сторож
     входит сквозь дверь


     думать уже не пришлось
     о неоконченных строчках об ужине
     о том что жена никогда не узнает
     о стекле которое так и не вставил


     сторож
     в угол садится


     молчат


     минут через десять
     он начал темнеть
     как-то нескладно стало внутри
     что-то выпало
     покатилось по полу
     он не нагнулся
     воздух вспух загудел
     невнятные рыбы
     с человечьими лицами всплыли поодаль
     хихикая желтовато скользили
     под потолком
     лениво виляя хвостами
     шипастыми
     он оглянулся
     обои ползли древовидно хватающе
     дыханье его захлебнулось:


     коршун
     похотливый хрящеобразный
     насилуя воздух
     комкая груди гор
     взбивая вавилонские башни
     долбя одиночество клювом
     разрывая слова на рифмы
     унося детей в пустоту
     пожирая предметы
     время гоня
     к пирамидам и ямам
     грохаясь оземь и —


     сторож
     ногой шевелит:


     молекулы
     взвыв
     цепляя башмак с комьями грязи
     распадаясь разжижась
     а ведь лето сухое и асфальт во дворе
     успел он подумать
     и встал продолжая сидеть


     поднимается сторож
     высок
     совсем обнажен
     и прекрасен
     и он рядом с ним
     был так же спокоен и чист
     и лишен совпадений


     долго смотрят в глаза


     качаются ветви
     прибой катится в берег
     белый пустой
     на песке ни одной буквы
     ни слова
     в воздухе в бедрах в крови
     только ветер
     ни с чем
     никаких совпадений


     сидел
     вернулась жена вымыла пол
     ужин поставила
     на одного
     поела легла на диван
     с книжкой о стороже
     потом заснула
     в абсолютном безветрии


     видел слова
     которые снились и если бы мог
     поразился
     их красоте
     их одиночеству

 1983


   Инструкция интуристу

 //-- I. --// 

     снежное тесто к утру поднялось
     до подоконника
     неуклюже топая лыжный
     мальчик в заиндевелых штанах
     миновал герань
     ноги переставляя
     как женщина после родов
     и я
     занавеску задернул


     какое-то лето
     вспомнилось
     под головой беготня
     муравьиных щекоток
     кожа зудела от трав
     сеновал распирало от запахов
     от ночных шевелений желаний
     от духоты
     я вылез наружу
     стёк по лестнице вниз
     помочился на плач комариный
     в ночную пустыню
     лоб был влажен
     пот катился по ребрам
     и еще —
     но это прошло
     в раннем тумане
     оставив странную злость пустоту
     желанье войти


     позвонок
     вошел в позвонок
     я отодвинулся
     два немых позвоночника
     в узком пространстве утра
     безглазые взгляды лопаток
     влажные руки
     угол плеча
     россыпь родинок под завитками


     она дышала спокойно
     пол был холодным
     ходики тикали гирька тянула на дно
     в вечный сугроб под окном
     в банку с геранью
     в единственный вход
     мимо которого
     можно было пройти не заметив


     сапоги
     ждали хозяина
     собаки ушастые
     делали стойку перед броском в никуда
     половицы скрипели
     печь еще не остыла
     я обернулся:


     белое небо висело в стекле
     занавески едва шевелились
     над подоконником
     выйти вернуться
     замазать окно
     я подумал
     взявшись за ручку
     и посмотрел


     глаза ее были открыты
     в них не было просьбы


     ветер
     переменился мгновенно
     ударил с юга
     безглазое солнце
     встало над одинокой равниной
     брел по колено в снегу
     сатанея от холода
     по рукавам казенной шинели
     по отверстиям глаз
     по зубам обнаженным
     барабанил песок

 //-- II. --// 

     клинья колонн
     вбиты в корявый асфальт
     земля раздвигается
     город
     впуская в податливый мир
     мускулистых и влажных ступеней
     каждое лето
     трава поднимается к окнам
     сирень
     плещется в небе мансард
     и табак перемешан
     с тяжелым цветком темноты
     коридоры
     пустые аллеи
     пасмурных сумерек
     ночь
     дышит как женщина ночью
     веки прикрыв
     разметавшись по улицам
     ветви
     пальцев волос
     молчаливо-воздушны
     темны
     неузнаваемы
     простая жалоба звона
     колокольни притихшей
     случайного
     занесенного ветром плывет по дворам
     поцелуи стирая
     и капельки пота
     в подмышках распахнутых
     стекают все медленней реже
     высыхая на ребрах


     он спросил меня что это значит
     неужели вот так
     ягодицы
     шершавая кожа
     сосок под ладонью
     пах
     желеобразная плоть
     становятся поводом
     для сонетов к л ауре
     я не знал что ответить


     сторож
     как небо смеется
     невидимый за стволами
     спящих усталых деревьев


     мы сидели на бревнах
     курили жестокий табак
     смотрели
     прямо перед собой
     река
     густела у берега
     опадая в провал
     за чертой скудного зренья
     что мы знали об этой воде
     кроме молекул и химии
     да
     я сказал
     но это только начало
     меньше чем только начало
     меньше всего
     что лежит
     в пространстве реки
     меньше всего
     ничто
     с примесью страха
     если ты разделяешь себя
     и вот этот песок


     песок
     взъерошили пальцы
     он собрал его в горсть
     ссыпая с ладони в речное дыханье
     и безглазая ночь
     проснулась обняла его мягко
     он встал


     завтра
     в одиннадцать
     суд завтра в одиннадцать
     мы с ней разойдемся
     и больше —
     он замолчал


     это сторож
     спускается легчайшей походкой на берег
     разжимает затекшие пальцы
     что-то плеснуло
     я отвернулся
     мы побрели по песку


     в одиннадцать
     утром
     я сидел на бревнах один
     ее
     всю в пятнах мазутных
     прибило к рваному краю
     грязного берега
     в воду войдя
     я выловил промокшую книгу
     «сонеты» —
     заглавье
     страницы пусты
     между ними
     мокрый набухший
     песок

 //-- III. --// 

     как распадается кровоточащая божья плотина
     отделявшая зренье от древних окаменелостей страха
     человека от нечеловеческой пыли
     от безглазого взгляда бессловесноязычных созданий
     мы видим на расстоянии жизни и только


     так он писал
     под колпаком полуночной лампы
     трактат о трех превращениях духа
     на пути
     от двух хромосом разделенных
     через страданье телесной души
     к бесстрастию капли
     в океане покоя


     за спиной
     в колыбели
     новорожденный
     начинал восхожденье по лестнице ангелоборца


     и он начертал


     новорожденный чист
     не знает судьбы ничего не боится и звезды
     ближе ему чем мать спящая рядом


     он написал


     огонь воздух вода злаки земные
     облако над тибетским нагорьем и ручьи перешейка
     рыбы и пастбища под высоким и вечным ветром


     Кирпич
     Выщерблен
     Парадняк
     Лужа мочи
     Бормотуха тяжелый кайф
     Ящики
     Снег скомкан
     Поддать
     Торопливей чем трахнуть
     Жми бабу впотьмах
     Бабки
     Житуху
     Торчок
     Капусту считай
     Бугор
     На халяву надрался
     По новой
     Кадруха твоя с кентами
     Ширяется
     Всё ништяк
     Лом суходрочка
     Жизнь это стёб
     Язык
     Держи за зубами


     язык


     он писал пригнувшись
     колпак еретический лампы одев набекрень


     это стихия первооснов элементов бытийственных мы
     духовные твари должны обращать его вовне
     построяя вселенную смыслов жилище любви безъязыкой
     и потому без угла на окультуренной но безлюбой земле


     бесшумно
     явление сторожа


     вскрикнул ребенок
     головкой заёрзал


     вскочила жена в заспанных пятнах
     румянца


     он
     подошел к колыбели


     младенец смеялся
     глаза веселились плясали
     выпростал ручки
     из пелёночных пут


     сын тянулся к ночному окну
     где ослепительный глаз лунной ночи
     плескался как зеркало
     доязычного мира
     превращений чудес


     и опустился покой
     отпустило дитя
     опустело
     время заботы и долга


     отступив
     за письменный стол
     вскрикнул
     трактатосоздатель
     бумага
     невинной жила белизной
     сохраняя два слова
     «любви безъязыкой»


     на буквах
     горсть сухого песка

 1983


   «и снова ты идешь через меня…»


     и снова ты идешь через меня
     как сквозь ущелье


     Здесь
     Где я невси
     Лах
     Сдер
     Жать
     Об
     Валсрывающ
     Их сяв пустоту
     Тяжелых дней


     ты
     осторожными шагами
     терпеливо
     кладешь осеннюю и влажную листву
     простых поступков постепенной жизни
     на камни скал


     знаю что тебе они знакомы
     как собственное дно
     знаю что порой
     летящий камень ранил глубину
     кромсал поток
     рвал стебли
     прозрачные
     его ключей


     как ты могла найти в себе отвагу
     идти в теснинах этих дней и вечеров
     одолевать пороги
     каждый час растущие в пути
     не обходя их
     но сглаживая взглядом
     а ведь когда-то был утес без смысла
     и узкая тропа над пустотой
     и мы не видели друг друга и не знали
     дороги в бесконечность


     там
     за горными озёрами детей
     птицы кричат в солёном небе нашей
     бескрайней
     и отсюда
     почти неразличимой
     жизни

 1984


   «в бессолнечный день на старой дороге ветер…»


     в бессолнечный день на старой дороге ветер
     капли дождя
     древний велосипед работает на последних педалях
     одолевая подъем


     тишина за спиной перед глазами молчанье
     в эту пропасть одинокого вечера
     шлепают хрипящие щебнем шины
     надрываясь


     о выкинуть из ушных погремушек
     окоченевший визг
     электрички в 14.20
     астматический вздох дверных резиновых губ


     не стоит писать о любви
     потому что слова ничего не значат
     кроме того что мы знаем о языке
     самой искусственной из всех вещей мира


     говорим гнев говорим господи
     говорим голод говорим гость
     но что это все на самом-то деле
     кто скажет


     есть ощущенье себя
     мне хорошо мне плохо мне средне
     значит мир отражает мир или рябь или тучу


     добьемся слияния с космосом
     плотным как ночь
     где отсутствует наше дыханье


     уничтожим дыханье превратимся в вакуум
     в котором все пусто полно равнозначно но
     подползая к калитке на сдохших колесах
     как вытащить из раковин глаз
     сомкнутых прежде и вскрытых
     нож последнего взгляда
     в тамбуре
     через плечо

 1984


   «а вечером после всего…»


     а вечером
     после всего
     и после всего остального
     и прочего
     расстояньем в один
     сплошной бесконечный лишенный надежды веры
                                   любви и подавно
     софии
     день
     в подушку
     лицом


     и слушать и слушать как кровь
     шуршит у виска
     о твоих движеньях и смехе
     о бедрах
     о маленьких острых грудях
     о запахе кожи
     о молчанье вдвоем
     над вязаньем и книгой
     когда один говорил послушай
     и другой поднимал лицо
     не напрягаясь
     и двое живых слушали тихую речь
     третьего
     мертвого
     сказанную на чужом языке
     вечность назад


     теперь
     остается лишь слушать
     как стрекочет время
     в тишине ожиданья
     где только листу бумаги
     и можно сказать
     послушай

 1984


   «не хочется говорить бог…»


     не хочется говорить бог


     газетную рвань клочковатый ветер
     пинает по пустым переулкам


     не хочется говорить любовь


     ты улетаешь первой
     я буду вторым, всегда буду вторым


     не хочется говорить жизнь


     окно распахнуто настежь на восьмом этаже
     толпа головами в круг
     молчит, на асфальт глазея


     не хочется говорить смерть


     в институте переливания крови
     обжигают кроликов каждый день
     пробуя на выживанье
     а им никак не привыкнуть


     и только раз еще
     дай мне господи
     испытать любовь
     единственной в жизни женщины
     чтобы смерть
     когда встретимся
     привела меня
     в ярость

 1984


   «и мы с тобой сойдем…»


     и мы с тобой сойдем
     на берег
     где ветер сух
     песок горяч и камни дышат жаром
     и взглянем на воду и ужаснемся взгляду
     которым глянут наши отраженья
     в пылающее небо


     всё что в нас
     тогда еще живого
     останется
     то будет здесь
     срываясь пеплом с губ
     ложиться в воду
     недвижной плотной серой пеленой


     здесь, где было сердце
     проглянет полустертый циферблат
     разъеденный то городом то болью
     тупой и долгой
     страхами детей
     и за детей
     и низким потаканьем
     безрадостному телу по ночам


     кто кроме сына сможет нас простить
     кто кроме дочери к нам будет милосерден


     тогда любовь свою откуда мы начнем
     и из какой пропащей жизни


     на угольном снегу
     послеблокадных зим
     из подворотни
     вечерней Лиговки
     когда закат был жёлт
     и тощие «америкашки»
     из дома двадцать семь
     что у канала
     мне вышибли поленом зуб
     но я не плакал
     или с московских улиц
     в гнезде чужих посольств и коммуналок
     смесившихся в одно
     и беззаконно
     тебя родивших в книжную судьбу?


     скажи
     откуда
     начнем мы штопать рвущуюся жизнь


     пока лишь половина нашей тени
     легла на гладь невидимой реки

 1984


   «у меня нет твоего портрета…»


     у меня нет твоего портрета
     я украл фотографию
     из комнаты твоей матери
     ты сидишь у стеллажа с книгами
     проверяя тетради
     наклонив голову
     и не видишь меня


     сегодня жаркая ночь
     кучерявкин был пьян
     не знаю как он доберется до дома
     его жене было страшно
     держалась она
     как надо


     я долго ехал в метро
     с мишкой иосселем
     который сказал
     старичок
     а ведь правда неплохо что все мы пока
     можем видеть друг друга


     я был собран спокоен трезв
     я думал о том что теперь
     мне остался до тебя один шаг
     еще немного
     и ты скажешь
     я была женой этого типа
     знаете
     он был конечно с приветом
     жить с ним вместе
     было почти невозможно
     но иногда
     у него получались стихи
     правда потом
     его не хватало на ночь
     и я засыпала одна в жаркой постели
     и внутри у меня
     росла пустота
     и страх поднимал меня утром
     в одиночество и немоту


     через нашу жизнь
     и нашу эру спустя
     когда на месте этого города
     разрастется огромное поле
     из одуванчиков и муравьиных трав
     даже тогда
     когда люди
     будут приезжать на сафари в заповедник советский союз
     чтобы читать запрещенные книги
     но уже не те
     которые так любил читать
     вечно голодный иоссель
     даже тогда
     три слова
     горьких как тридцатая сигарета за вечер
     останутся от моей жизни


     эти слова знают все
     и поэтому здесь
     приводить их излишне

 1984


   «после этого лета что нам осталось…»


     после этого лета что нам осталось
     чучело жизни надежды пустое вымя
     пара рублей в заднем кармане брюк


     усталость усталость усталость
     и даже имя
     утратило смысл и звук


     я всегда ценил твою сдержанность
     или как это называется
     когда умирая женщина улыбается
     рукою держась за горло
     как за поручень трапа
     брошенного
     на отходящее от причала судно


     все в порядке папа
     ведь мы-то живы
     остальное не трудно


     поверю милая но следующим вариантом
     давай выберем зиму


     снег будет строг и чист
     деревья сказочны
     толстая книга
     будет раскрыта посередине
     на подоконнике в кухне


     смерть пройдет проходным двором
     задержится у свежеслепленной бабы
     на наших детях оставит отпечаток зрачка
     в будущем календаре
     отчеркнув ногтем нужную дату


     поверь милая
     у нас еще будет время
     смотаться в Кавголово [6 - Имеются в виду Кавголовские высоты – лыжный рай лениградцев всех возрастов.]
     и успеть обратно

 1984


   «вновь этот ветер – напоминанье…»


     вновь этот ветер – напоминанье
     о непрерывно длящемся чуде
     жить и чувствовать ветер


     у вечерней воды – вечное поминанье
     всех кто оставил в людях
     ветер напоминанья
     о мужестве жить на свете


     на выцветший за день город тень от ветра ложится
     поминанье вышептывается и длится
     пока мы вращаем чудо бесконечно круглого года


     земли крутобокая тыква
     утром легка желтоватым звоном
     ветер с моря
     и солнца постепенные спицы
     вяжут белое оперенье восхода

 1984


   «между морским собором и мариинкой…»


     между морским собором и мариинкой
     в августе 84 года
     остановиться дай мне остановиться


     на одну остановку пятидесятки
     укороти время
     прыгающее как чертик из табакерки
     от бессонницы к бессоннице
     у залива
     где воруют железо


     где белые вавилоноостровские башни
     плохо слепленные
     торопливо замазанные
     никогда не достигнут неба
     но все глубже будут внедряться
     в болотную землю
     пока люди
     не станут болотными огоньками
     с запахом аммиака и спирта


     37 лет
     цифра на цифре
     слов на донышке
     ходишь со ржавым чайником
     по всем первоэтажным жилищам
     где толстые ждущие разведенные женщины
     смотрят с прищуром
     то ли будешь набирать воду
     то ли набросишься
     то ли то и другое


     веневитинов с философской лирикой
     бенедиктов с потрясением стиля
     вяземский с записной книжкой
     но такой ветер
     что кошка прыгает с грохочущего карниза
     чтобы убраться под тавровую балку


     нижайше кланяюсь
     остаюсь ваш


     снаружи
     вся русская словесность и ветер
     морской собор мариинка
     пятидесятый автобус идет по кругу

 1984


   «нет лучше не смотреть…»


     нет лучше не смотреть
     на серебристый блеск
     там где морская бритва режет небо
     напополам


     там нет твоей земли


     но втянута душа в провал пространства
     где перистая бабочка парит
     почти накрыта падающей высью


     и по утрам погоня так близка
     так весела
     что даже смертным зреньем
     вдруг разглядишь огромный дальний контур


     ладонь как будто
     жест благословенья


     и вздрогнет несогретая земля
     на кромке лезвия
     в начале дня и света

 1984


   «может быть в чем-то главном…»


     может быть в чем-то главном
     он и был уверен
     пока однажды в метро
     не взглянул на свои руки
     вцепившиеся в портфель
     потому что боль в животе стала


     и вот


     это руки старика
     у которого ничего нет
     кроме портфеля
     с чужими книгами

 1984


   «нет не тревожно…»


     нет не тревожно
     но скорей неловко
     сюда вступать и поднимать со дна
     ил восклицаний


     из ландшафта кухни
     ажурная проглянет мышеловка
     с ломтиком ласки


     ответишь да и нет
     и времени возобновится пропасть
     и станет стыдно
     но уютно жить
     и не потянет прочь


     холодный фантастический рассвет
     и первые слова
     успеешь поделить
     на милосердье
     на жестокость


     еще тепла и безымянна ночь

 1984


   «достаточно сочетания гласных…»


     достаточно сочетания гласных
     чтобы всё отслоилось как зимняя кожа
     чтобы вода одиночества стала похожа
     на настойку из лекарственных трав


     от Гавани до Рогатки
     холодок в остывающем подъязычье
     где немая тысячелетняя сушь
     прорастает в ожидании ливня


     пока из туннеля подобием белого бивня
     выбрасывается состав
     к обнаженной платформе
     где выставка оджинсованных душ
     мозаика микроистерик
     панно без конца и надежды
     изображает войну добыванье
     воздухоместа
     на окликающей каждого переправе
     из человечьего теплого многослойного теста
     на стерильный послеобеденный берег
     в кафельной бессловесной оправе


     достаточно сочетанья гласных
     чтобы услышать в себе тишину
     прощанье перед уходом


     и получить осенью пожелтевший
     сложенный пополам листок
     с размытыми строчками
     где каждая
     будет напоминать весло
     весло весло весло
     в подземный сверкающий водоем
     в последнюю хирургию

 1984


   «какой-нибудь Кранах…»


     какой-нибудь Кранах
     глянет через плечо
     стремительно уменьшаясь
     в солнечной дыре переулка


     и вот вам пожалуйста


     выход на рыбный рынок
     где вонь с вечера до утра
     превратился в ворота тайн
     в тяжелую холодноватую арку
     под которой
     не только можно
     просто необходимо пройти
     как по единственной галерее
     земных и небесных картин
     где какой-нибудь Кранах
     обернется через плечо
     когда сторож звякнет ключами


     но нет —
     в дыре переулка
     лишь паутина солнечной пыли

 1984


   «как равнодушны деревья…»


     как равнодушны деревья
     к яичной выставке классицизма
     у себя за спиной
     к ампиру
     имперских декораций
     к третьеримским подобьям
     веспасиановых птиц пустоглазых
     орнаменту азиатских побед
     на торжественно подрумяненном с запада
     с трухой коммуналок внутри
     наличнике
     чухонцами прочиханного оконца
     где вместо рыбьего пузыря
     мутноватый сток
     в недосягаемые и поднесь
     ганзейские зунды


     как спокойны как равнодушны деревья
     к нашей желтеющей жизни
     к гостинодворскому просвещенному ряду
     к торговле макулатурным романом
     на бульваре у Дома торговли
     к домам на песке
     к собственным листьям плывущим
     по нерадостной зябкой водице
     мимо случайных музеев
     и непременнейших гауптвахт
     по русской исконной реке
     впадающей в сооме-лахт [7 - Soome laht (финск.) – Финский залив.]

 1984


   «не описаньем утрат…»


     не описаньем утрат
     не мгновенной заботой
     но постепенно совпадающим с кровью
     дождем


     когда не ощущаешь затылок
     и бесконечна ходьба
     и так хороша


     виски чувствуют влагу
     и вечер
     застывает как полузасвеченный снимок
     прощанья
     и к осторожному шагу
     приноравливается душа


     о этим дождем —
     простой и прозрачной работой
     осеннего неба
     круг земной очертить


     и повиноваться условью
     собирать в себе осень по капельке божьего ливня
     к заливу клонясь
     одной
     из полувырванных с корнем тростинок
     радуясь росту в дождливые новые будни
     тяге тянуться и необходимости длиться
     не взирая на лица
     набухшие рядом как клубни
     влажных лиловых картофелин
     на развороченной трактором
     невзаправдашней воле
     где камень
     легкий обломок
     ледникового ломкого бивня
     скользкий в ладони обмылок
     шершавого древнего мыла
     которым земля отмывалась от жара и боли
     пока не очистила дерн до асфальта
     пока не застыла
     вечным как ватник дырявым картофельным полем


     как одолеть эту давнюю тяжесть в затылке
     разъедающий мускулы скрип отворяемой в улицу двери
     в общежитейском распивочном доме
     как избежать повторенья
     если осень
     крыжовник с кислинкой
     так привязчива ягодной долей
     до оскомины
     до отвращенья
     до никчемного потного сна
     на онемевшей ненужной ладони

 1984


   «видишь – снова снег прокис мочой да водкою…»


     видишь – снова снег прокис мочой да водкою
     государевой кабацкой красной куражью


     боком к вьюге шаткою походкою
     Аввакум с женой бредут во упряжи
     по льду и на света преставление


     только в стынь-закат снегами изнемогши
     долго ль в муке жить взнесла жена моление
     и ответил муж полуоглохший —
     до могилы мать до смертного потения
     до косы до земляной пороши


     смерть черна и на миру и в срубе тараканьем
     особливо коли жгут тебя живьем
     словно идола на капище поганьем
     дети бедные прикинувшись зверьем


     нет не выстроим ни благолепьем ни рифмованной кухонной полустрастию
     храм златоголовый белокаменный собор
     кто сбрехал тебе что ты рожден для счастья
     коли счастлив здесь убивец врун да вор


     голой жизнию да хлебною осьмушкою
     будешь жить каликой перехожею
     на ладони верною полушкою
     у обочин вечным подорожником

 1984


   Сторожевой обход


     Голодай-островок обойди,
     как острог, от Смоленки до Лужи,
     до разверстого устья, сосущего вымя небес, —
     падежи и сравненья теряют значенье и вес
     там, снаружи.


     А ты изнутри,
     подойди из обжитого речью укрома
     этих линий и съезжих, дворов, тупиков островных,
     как ушедший из дома спускается ночью к парому,
     позабыв свое тело и душу в реке растворив.


     И окном заскрипев и Европу навек простудив,
     погляди в почерневшую воду,
     на огромный закат, на красный муляж мятежа,
     приносящего к нам скандинавскую соль в непогоду,
     что солонее ножа.


     Помолчи и постой,
     и затылком почуяв округу,
     по гулящим квартирам ушедшую пить за спиной,
     поверни от воды, доверяя не зренью, а слуху,
     и от пирса уйди, доверяя не небу, а другу, —
     водорослям, балтийскому лугу,
     бездонной траве ледяной…


     Поперек Голодай перейди,
     от залива до бурой церковки
     на вечернем кладбище, на почерневшей земле:
     как тихи эти надписи,
     как эти вирши неловки,
     как последний троллейбус визжит, задавив там кого-то во мгле.


     Вот и новая осень
     шуршит на Смоленском погосте,
     вороша шепотки заблудившихся в листьях крестов,
     что нас держит в стране, – наших тёток блокадные кости?
     эти ржавые гвозди,
     прокисшие в досках гробов?


     Снова дождь моросит, исцеляющий все невезенья,
     и откуда-то голос, – смурной, как Смоленка-река, —
     всё бормочет про жизнь,
     про неспешную даль воскресенья,
     про тяжелые снизу,
     а сверху – пустяк, —
     облака.

 1984–1985


   По дороге на станцию


     пейзаж слегка размыт:
     а впрочем – белизна
     висит а в ней – невидимая леска
     в пустом пространстве воздуха волна
     как выгнутая ветром занавеска
     и дерево вздымается отвесно
     над временем в котором спит страна


     а в глубине – казённая судьба
     да вилы трёх путей да буквы алфавита
     и либо в ванну кипятку налито
     либо приказ да сборы на бегу
     пиши автопортрет пока рука – раба
     а станет холодно и вмёрзнет в лёд корыто
     ставь крестики как птица на снегу


     сюжет промыт и прост: с любой из всех дорог
     уйдёшь в обочину и по отцову следу
     потянешься к сомнительному свету
     ствола небесного


     к столу через порог
     уже он тянет ветвь
     уйдя корнями в воздух
     не глазом а дыханьем различим


     а бедный скарб уже сочтён и роздан
     а след отца уже почти невидим
     почти – но это так
     надежды белый дым
     знак возвращенья к берегам родным
     из вечной скифии где видит сны овидий


     где дождь да грязь да глинистый обрыв
     в овраг с лягушками да с плешью на макушке
     где весь ты на стреле на острие на мушке
     на чистом лбу степи – поэзии нарыв


     да и не августов, а каракаллов век
     эпоха финских бань, где все не одиноки
     но одинаковы, в тумане одноноги
     а кто не так, тот нам не человек


     пусть будет то что есть: уже пора
     не отрекаться от больного детства
     от съеденного городом двора
     от прадедов нелепого наследства


     уже пора принять как неизбежность
     и кучу лет и эту жизнь впотьмах
     и неумение дарить любовь и нежность
     и бывший дом и настоящий страх


     оставим всё как есть: изгнанье и поэт
     захламленная степь и побережье в нефти
     чужая жизнь страшней родимой смерти
     а за порогом светится в ответ
     в траве в листве в дожде в хвое в иголках


     далёкий след
     в бутылочных осколках


     далёкий след
     в осколках


     след
     в осколках


     след

 24–29 июля 1985


   Петербург


     Здесь пустота бесплотных плоскостей
     растянута в прокрустовы проспекты,
     где слой внизу из нищенских костей
     лежит, а в них – их планы и проекты…


     Здесь березняк белесой пресной доли
     охватывают изгороди зренья
     незрячего, – так в пору наводненья
     лес окружает бурой пеной поле…


     Здесь пустота бесплотной плоской дали,
     здесь небо – только скорбный серый вывих
     сустава каменного и дождем в канале
     оно дробится на глазах. – Так вынь их…

 9.VI.84



   Булыжник
   Четвертая книга стихотворений
   1985–1986


   «Неужели и мы бросим наши круги…»


     Неужели и мы бросим наши круги
     по осенним каналам,
     неужели взаправду, разжав кулаки,
     подадимся к вокзалам


     и укрывшись в купе от потерь, от утрат,
     словно в прятки играя,
     будем плющить лицо о стекло, о ландшафт,
     в ожидании рая,


     неужели вот так, потужили и вбок,
     соберемся и съедем,
     уходя за порог как начинкой в пирог
     непослушные дети,


     оставляя другим эту землю невзгод,
     эти сны, разговоры,
     словно кожу сменив, новый город и год
     выбирая в партнеры,


     для того, чтоб опять и как будто всерьез
     разыграть от начала
     все, что снова здорово, знакомо до слез,
     но с другого вокзала?

 1985


   «Как хорошо, когда свободен…»


     Как хорошо, когда свободен
     внутри себя от сновидений
     о целомудренной свободе
     быть попросту кустом сирени.


     Быть попросту кустом сирени, —
     о целомудренность какая!
     Как хорошо без сожалений.
     Как хорошо вдали от рая.

 1986


   Муза 1986


     О эта лихорадка, дьявол!
     Нет сна измученной душе.
     Вот муза входит в неглиже.
     Я говорю: «Какое право


     кто дал тебе, в моем же теле
     меня бессонницей пытать,
     усевшись на мою кровать,
     как правило, в конце недели?


     И не диктуешь ни черта!
     Ну хоть бы что продиктовала».
     Смотрю, – не раскрывая рта,
     уже ползет под одеяло.


     О эта лихорадка – спирт!
     Нет сна измученным созвучьям,
     а эта дрянь с повадкой сучьей
     уже кончает и торчит.

 1986


   «Я не хочу, чтобы это кончалось…»


     Я не хочу, чтобы это кончалось,
     я не хочу нашу дурость и жалость
     выпустить в вечный пейзаж.


     Я не хочу, чтобы всё это снилось,
     я не хочу эту Божию милость
     в вечный отдать эрмитаж.


     Я эгоист: я хочу, чтобы ночью
     каждую ночь тебя видел воочию
     я, только я, я один.


     Я не хочу, чтобы трезвость под утро,
     я не хочу осторожно и мудро,
     я не хочу, чтобы сын.


     Только такая, какая сегодня.
     Время обманет, как старая сводня.
     Вечное мне ни к чему.


     Только сейчас чтоб осталось на месте.
     Только всегда и в таком же контексте
     всю тебя – мне, одному.

 1986


   «Сегодня день, как именины сердца…»


     Сегодня день, как именины сердца,
     как Гоголя с Ноздревым монолог,
     как май души! – и никуда не деться.
     Ну, может, в сена стог.


     Такие цветики в душе, такие маки,
     такой разангельский елей,
     а сядешь с кем, – и враки, враки, враки,
     и лишь одно созвездье – Водолей.


     О как мне уберечься от такого
     цветенья, ангела, житья?


     Придешь домой, откроешь книгу Иова
     и станет легче от его нытья…

 1986


   «Б твоём лице, в твоём лице…»


     В твоём лице, в твоём лице
     и грех и святость,
     и холод, словно в холодце,
     и опыт чувств и жизни младость.


     В твоих глазах – твои глаза,
     но не моя в них неизбежность,
     в них больше «нет» и меньше «за»,
     и больше бег, чем центробежность.


     Но как чудесно верить в чудо
     и в стих впускать тебя повсюду,
     и отовсюду черпать стих
     о нас двоих, о нас двоих.


     Еще чудесней – верить в стих
     и чудо черпать отовсюду,
     стихийно веруя, что чудо
     не в нас двоих, не в нас двоих.

 1986


   «Я весь в письме твоём, я весь в стыдах…»


     Я весь в письме твоём, я весь в стыдах,
     в твоих садах я словно пень в цветах,
     а ты как амфору несешь меня в руках.


     Отпустишь – соскользну и упаду
     о пустоту, о маятника взмах,
     о глупую ухмылку на губах


     у времени, когда в твоем саду
     оно об пень запнётся на лету.

 1986


   «Не надо красоты, она слепа…»


     Не надо красоты, она слепа.
     Она жеманница, её кусают мухи.
     Она зевает, лопаясь от скуки.
     Вовек не зарастет её тропа.


     Не надо красоты, но звук дождей
     мне возврати, пронзительный и острый,
     и тесноту предсмертную и просто
     ту тесноту среди других людей,


     когда глаза с Почаевской доски
     глядят в упор в глаза моей тоски
     и жгут меня в старушечьей соломе,
     Фому и соглядатая в Содоме,
     где я лежу как камбала на дне, —


     тогда, о страсть моя, о тьма моя земная,
     телесная, забвенная, пустая,
     лети себе. Я подожду трамвая.
     Я не хочу обещанного рая,
     ни красоты, ни троп её ко мне.

 1986


   «А ночью выпал, – нет, как пьяный человек…»


     А ночью выпал, – нет, как пьяный человек,
     свалился рядом, свой, совсем уставший,
     промозглый, зябкий, промокашный,
     в чернявых кляксинах, прохожий, редкий снег.


     Не выпал, нет, – упал у входа в храм,
     как трудоднём измученный калека,
     и мы на паперть из кармана снега
     просыпались, – и что же делать нам?


     Дурацкий дом нас всех подстережёт,
     раскокается жизнь, судьба, посуда,
     нельзя так жить, не оживая в чудо,
     нельзя всю жизнь ждать в чудо поворот.


     Мы тоже снег, его случайный вид,
     снежинки глаз летят, летят и тают,
     за всех один усталый Смертный Жид
     ждёт полночи… И гимн уже играют.

 1986


   Батюшков


     Времени хоть отбавляй, – не убавишь.
     Столько его набежало в весеннюю ночь,
     что и стихом не разбавишь,
     да и некому в общем помочь.


     И в судьбу, как в трубу, без остатка, —
     жизнь, сознание, разум лица.
     Это Вологда слепо и сладко
     дует в дудочку без конца.

 1986


   «Я как Протей меняю лица…»


     Я как Протей меняю лица,
     слова и жесты, и подтексты,
     с одним Творца, с другим девицу
     я обсуждаю интересно,


     с одним – его, с другим – его же,
     но, дух приняв необходимый,
     я чувствую всей болью кожи
     взгляд осуждения незримый. —


     Но прав ли Ты, Великий Пастырь,
     ко всем, без исключенья, трезвый?
     Не лучше ли Протей – как пластырь
     любому на любых порезах?

 1986


   «Мечтать о вечности, – да это бред!»


     Мечтать о вечности, – да это бред!
     Никто из нас туда еще не прибыл, —
     там праведники плавают как рыбы
     и вместо щей блаженство на обед.


     Мечтать о вечном, – Господи, прости!
     Прости и упаси от искушенья
     глазеть исподтишка в Твое варенье, —
     мне лучше здесь крапивою расти.


     На милом пустыре, упругом как батут,
     где я еще пружиню, как бывало,
     пока не пропадает, что упало,
     пока ещё я тут,
     во времени, где хватит и одной
     дождливой ночи, —


     молча, постепенно
     она идёт, смыкаясь надо мной,
     вступает в дом, садится в головах, —
     так преданно, так верно…


     а кто-то молится, демонстративно, нервно,
     приняв её за вечность впопыхах.

 1986


   Питер. Ночь


     Иль-Алла, выбивает трамвай,
     город пуст, как чужой каравай,
     как ущелье в испанских горах,
     как безумный в тугих рукавах,


     Иль-Алла, не во сне, не во сне,
     а уже на порог, на порог,
     но пылится еще на стене
     старый рог, что отец приберёг,


     ты долги не дели, не скули,
     пусть твой дом, – как в Крыму Ак-Мечеть,
     то, что было в далёкой пыли,
     не стереть, но и не разглядеть,


     пусть все те, что просили тебя
     продержаться до ливня в четверг,
     «Иль-Алла» повторяют, любя
     иноходца арабского бег,


     есть ещё, как предлог и упрёк,
     эта жизнь о семи головах:
     только пыль, только рыцарский долг,
     только топот и в нём Иль-Алла!


     Стань вот здесь и друзьям не труби,
     не зови о последней любви,
     посмотри – вот и Бог на дворе,
     как мука у хозяйки в ларе…

 1986


   «Что я выговорю? Мне голос сбило от дыма…»


     Что я выговорю? Мне голос сбило от дыма.
     В горле табак как кость. Да и врать не выходит, прости.
     Это мутный ноябрь, мелькающий снегом с залива
     снова нас мучает, стиснув в холодной горсти.


     Ты ведь знаешь сама, я один на этой дороге,
     уводящей туда, откуда приветов не шлют,
     где мечтать о любви, лгунье и недотроге, —
     глупость, напрасный труд.


     Я хочу только вот что: не дать себя выжать,
     отцедить, подытожить, стереть,
     лучше в дальнем аду подыхать и надеяться выжить,
     чем в родимом раю восходить в благодатную смерть.

 1986


   «Да нет, я не устал. Наоборот…»


     Да нет, я не устал. Наоборот.
     Усталости б такой, чтоб жить до дна.
     Моя же – как беззубая десна,
     лишь шамкает меня, а не грызёт.


     Хочу устать, хочу, чтоб только труд
     остался верен мне, как серый день в окне,
     и чтоб ни женщина, ни всадник на коне
     не мельтешили тут.


     Усталости хочу. Тот, первый сорт.
     В ней можно всё забыть, всё истолочь, —
     последний взгляд, пустой аэропорт,
     планету, жизнь, – и даже эту ночь.

 1986


   «Я родил тебя, мой ангел, бессловесным…»


     Я родил тебя, мой ангел, бессловесным,
     свято место пусто за столом,
     мы телесны, ангел мой, телесны,
     в лоскуте, не в Логосе живём.


     Я родил тебя, мой ангел, безъязыким,
     чтобы речь ты преломил со мной,
     как сырок ломают забулдыги
     на двоих, но с третьим за спиной.

 1986


   «нету меня разделов циклов книг…»


     нет у меня разделов циклов книг
     есть только дождь и мокрый воротник
     есть воротник и за воротником
     есть некий некто в облике моём


     а жить хотелось и еще писать
     еще хотелось мыслить и страдать
     как и ему, но я не он, я я,
     на нём я чем-то вроде лишая


     так критик распечатал профиль мой
     хотя и не картавый но чужой
     еврей сказал: ты не христианин
     а мент, что я вообще не гражданин


     оно, конечно, так оно и есть:
     я гражданин да не про вашу честь
     внутри хасид но к Пушкину прирос
     и профиль мой, возможно, не курнос


     но критик, верь, я притча, а не прах
     я болт забил на славу и на страх
     на ваши рукоблудные грехи, —
     я магид, празднующий русские стихи.

 1986


   «И я про Рим. Но Рим уже другой…»


     И я про Рим. Но Рим уже другой.
     Рим в неореализме, а не в мире.
     Рим – пересадка. Рим, мой дорогой,
     уже транзит, лишь остановка в Риме.


     Вот так проходит… Но не перейдёт
     ни Рубикон, ни даже тень Коцита
     твоя латынь. Жаргоном перебита
     она в очередях на самолет.


     Зачем свободному смотреть на этот Рим?
     Что ты, вольноотпущенник, увидел?
     Зачем ты Рим посадкою обидел,
     зачем ты здесь не попрощался с ним!

 1986


   «я жив пока я жив пока я жид…»


     я жив пока я жив пока я жид
     который жизнь по-русски говорит
     когда вокруг – забвения дыра
     и сам я весь на волоске пера


     иначе не могу и не хочу
     иначе обращаются к врачу
     иначе шеей пробуют петлю, —
     вот этого я очень не люблю


     люблю лицо а не винцо, люблю права
     от коих не одна кружилась голова
     еще страну, где жид – всегда герой
     еще себя, – за то, что я такой

 1986


   Ночная дорога в Литве


     А на перекрестках Жалоба-Мария
     повторяет звёзды лужами косыми.


     Дергает лошадка, ёрзает телега,
     муторно и шатко осенью до снега.


     То ли суть пропала, то ли смерть забыла,
     жизнь как одеялом голову накрыла.


     Пошумим, возница, – запевать затеем,
     пошумим, ровесник, языки согреем.


     Может, кто и вспомнит каждого по-свойски,
     обо мне на русском, о тебе по-польски, —


     на чужой дороге про чужие мысли
     под чужую осень в середине жизни.


     Может, кто и выйдет ночью на дорогу,
     что давно не внемлет никакому богу,


     где на перекрестках лишь одна Мария
     выплакала звезды лужами слепыми.

 1986


   «Жизнь моя, ты снишься мне…»


     Жизнь моя, ты снишься мне,
     словно я в тебя проснулся,
     в серой мышьей беготне
     вновь сухариком очнулся,


     вижу всё, что есть и будет, —
     душу живу бес добудет
     и подаст её на блюде
     в запланированный срок,


     Саломея лихо спляшет,
     наши – пас, а ваши вяжут
     всех, кто хочет вместо каши
     стать пророком на порог,


     жизнь моя, какое дело
     нам с тобой, что это тело
     шито-крыто неумело
     ниткой белой к небесам,


     да и дело-то подшито
     и котом в мешок зашито,
     и обоим нам пришито
     выше вышки по рогам:


     выше – это звон забвенья,
     это – минус воскресенье,
     это звук стихотворенья,
     не звучащий никому,


     это время в хороводе,
     где любовь уже не водят,
     только за угол заводят
     и обратно как в тюрьму.


     На каком я, Боже, свете,
     где Ты сам, в каком поэте
     и в каком воскресном дне?


     Небесами дурни бредят,
     мне лишь небо в клетку светит,
     жизнь моя – ты снишься мне?

 1986


   «Уехал друг на исторические камни…»


     Уехал друг на исторические камни.
     В почти доисторический Восток
     влетел как мотылек
     в круг лампы.


     Тишина. Закрыты на ночь ставни.
     Горит огонь и мотылек порхает,
     забыв про ночь, где он возник на свет,
     чтобы лететь на свет, который убивает
     тех, кто покинул ночь, где света нет.

 1986


   «над всей Финляндией безоблачная каша…»

   «над всей Испанией безоблачное небо…»
 (условный призыв испанских государственников


     к захвату страны)
     над всей Финляндией безоблачная каша
     и мы прощенья просим безнадёжно
     у наших матерей, что возлюбили
     своих орлов, батыров Перешейка [8 - Карельский перешеек, на котором во время советско-финской войны 1939–40 гг. шли ожесточенные бои за линию Маннергейма.]
     они нам не простят, что в Ленинграде
     мы за чужих болеем хоккеистов,
     играющих на приз невозвращенья
     куска своей земли, за кукиш мира


     над всей Финляндией разбавленное пиво
     но мы прощенья просим беспощадно
     у наших матерей, что породили
     нас от отцов, героев Виипури [9 - Финское название г. Выборг.]


     они нам не простят что в Петербурге
     мы о каких-то жалимся чухонцах
     которые вернутся и оттянут
     не дай, Генсек, родимые шесть соток


     над всей Финляндией матюг гвардейских глоток
     над всей Финляндией летает Баратынский [10 - Поэт Евгений Баратынский в молодости служил в русских оккупацион ных войсках в Финляндии.]
     и каждый день из полыньи в заливе
     кудесник-финн спасает Ильича

 1986


   Петрополь-метрополитен

   Григорию Евневичу


     У «Метрополя» – вход под землю.
     На Знаменской – под землю вход.
     И на Сенной – под землю вход.
     И у Владимирского – вход.
     У Александро-Невской – вход
     под землю.
     А наружу – нет.


     Большевикам и Ветеранам, на их проспектах —
     в землю ход.
     И Просвещению – туда же.
     И Маяковскому – туда же.
     И Чернышевскому – туда же.
     И Пушкинскому – всё туда же,
     если воскреснет.


     Да и нам
     с тобой туда же,
     друг Беневич.
     Туда же.
     А наружу – нет.


     Всё потому, что град Петрополь
     годов уж 70 – как метрополитен,
     а не метрополь.

 1986


   «Честь – а не стечь в водопровод. Но и шести…»


     Честь – а не стечь в водопровод. Но и шести
     её Апостолов не сыщешь в этом месте.
     Кто выслушает здесь благие вести?
     Кто их вообще способен принести?


     Кто ж в смерть попрёт?
     Кто выкрестом воскреснет?
     Когда лишь дрянь подённая в горсти,
     когда ни сил, ни мужества в кости,


     когда Иосиф, преданный без лести,
     скорей жену изобличит в инцесте
     с Отцом-и-Духом (Господи, прости!), —
     чем Слово даст Ей понести.

 1986


   «Ну что, подохнуть от тоски?»


     Ну что, подохнуть от тоски?
     Да никогда не поздно, —
     когда, как воздух для трески,
     покажется нам воздух.


     Всё, что здесь деется, – не в кайф.
     Ну, может быть, сегодня
     до нас дойдет, что каждый рай —
     всё та же преисподняя,


     что счастье – дёшево бубнить,
     хотя и разрешают,
     что ночью в Шамбалу свинтить
     никто не помешает.

 1986


   Mood indigo


     Гляди – земля, на ней нечаянный след
     чьей-то ступни, – гляди, и будешь зрячий.


     А нет – так меланхолии петля
     тебя сожмет. Сначала издаля.
     Потом все туже. Дальше – в визг собачий
     сольется речь.


     И полетишь как мячик,
     в бескрайний аут, в ледяной рассвет…

 1986


   «Б чужой поэзии, там не видать ни зги…»


     В чужой поэзии, там не видать ни зги, —
     хоть в микроскоп гляди, – что там в душе?
     Вот вроде линия, а вот её изгиб,
     не то глагол, не то вода в ковше.


     В чужой поэзии, где синтаксис цветёт
     как яблоня в кудрявой тишине,
     там скрипочка летает и поёт
     о яблоне, которая во мне.


     Там скрипочка летает и скрипит
     не то смычком, не то пером впотьмах,
     и по утрам на цыпочках стоит
     и губы мне целует впопыхах.


     А ковшик есть глагол и он в ручье,
     он полон, но он пуст, и жажда в нём,
     и весь от Бога, Богу он ничей,
     и в дар любому – весь его объем.

 1986


   «Речь вызревает как природа…»


     Речь вызревает как природа,
     не сразу и не до конца, —
     вон с дудочкой летит «свобода»,
     мечта любого подлеца,


     вон… Ладно, чем пускаться в пенье,
     ты лучше сделай ремеслом
     сначала жизнь с её терпеньем
     в ей молчании простом.

 1986


   «Я ощущаю две ладони…»


     Я ощущаю две ладони,
     меня держащие. Б них жить.
     Стакан с водой на подоконник
     я ставлю. Некуда спешить.


     Как это всё случилось? Было знанье:
     не спрашивать, не сожалеть, не ждать.
     Я выпал в бодрствованье, в радость расстоянья,
     в условье: никого – не побеждать.


     А сам теперь, как в странное спасенье,
     тянусь лишь в то, что может одолеть
     мой дух одним прикосновеньем…
     Что это – смерть?

 1986


   «Ещё не всё написано, с вокзала…»


     Ещё не всё написано, с вокзала
     можно уехать хоть на все четыре, —
     в берёсту русской стиховой псалтыри
     раскручивать папируса начало.

 1986


   «Поэзия – не плач, а мастерок…»


     Поэзия не плач, а мастерок,
     стремянка, дюбель, молоток,
     ее удар всегда жесток
     и бессердечен как подросток.


     Но только эхо вдаль уйдет,
     чуть слышный всплеск войдет в набросок
     и в двери проскользнёт койот:


     ужасно тянется мгновенье
     и ждешь. И вот въезжает в зренье
     на лодке из белесой мглы,
     простой и страшный как закон,
     вспотевший в ватнике Харон
     с пол-литрою из-под полы.


     А на корме – чужой двуногий,
     не то отец, угрюмый, строгий,
     не то отец отца,
     но блеск
     ртутной воды съедает лица,
     замрешь, перевернешь страницу —
     и нет ни зренья, ни лица.


     Лишь по ночам чуть слышен всплеск
     внимательных и нежных вёсел
     сквозь реку осеней и вёсен.

 1986


   «Как вокруг заплесневели…»


     Как вокруг заплесневели
     эти улицы сырые
     и луна в дебелом теле
     над промозглою Россией.


     Как уже во мне раденье
     о народной нашей воле
     в безнадёжное терпенье
     маринуется без соли.


     А придёт пора, – несносным
     покажусь я всем на свете:
     ядовит и остр – взрослым,
     водянист и пресен – детям.

 1986


   «Или ещё: подумаешь о смерти…»


     Или ещё: подумаешь о смерти —
     не как-нибудь, а задом наперёд,
     что, мол, уже, что ты уже не тот,
     что череп твой какой-то Гамлет вертит,


     и так обидно станет, что не ты
     свой собственный ощупываешь череп
     высоколобый как надежный берег,
     величественный, в вечности прекрасный,


     а ведь при жизни только красоты
     хотелось, – умной, безопасной,


     а тут шмонают череп, шу-шу-шу,
     могильщики, лопаты, принц слюнявый,
     и так достанет это, —


     Боже правый,
     от эксгумации избавь меня, прошу.

 1986


   «Б ночном безветрии застыла тишина…»


     В ночном безветрии застыла тишина,
     как-то не по себе, ну, видно, что-то будет,
     мы днём её не слышим, ведь она
     молчит на людях.


     В ночном молчании есть что-то от песка,
     пересыпающегося с кряхтеньем
     из жизни в смерть, как будто день – доска,
     шел, шел и раз – конец, и рае-паденье…

 1986


   «С ума Ты не дал мне сойти, Ты ведал…»


     С ума Ты не дал мне сойти, Ты ведал
     всей канцелярией по имени «рассудок»,
     чего валить на старую комету,
     куда страшней – соседний переулок.


     Ты проволок меня, как сквозь ушко иголки,
     сквозь страха растопыренное ухо,
     сквозь все эти параши-кривотолки
     о том, что в истине всегда тепло и сухо.


     Но истина – не допусти, мой Боже,
     в неё попасть, – она пуста как пропасть,
     летишь туда, ворочаясь как лопасть, —
     а там – фуфло, всегда одно и то же…

 1986


   Даниил


     Был ров и рёв во рву и рвотный,
     какой-то судорожный рык,
     где зверь, вполне реально плотный,
     к прыжку последнему приник,


     был запах зверя, был задушен
     и самый воздух меж когтей,
     был страх, который вынул душу
     наружу из среды костей,


     был смерч, где бился хвост змеиный,
     взметая воспалённый прах,
     был день, заволочённый дымом,
     был ужас дробью на зубах.


     И не работало сознанье,
     лишь кровь безумная гнала
     в язык пустые заклинанья
     от сглаза, худа, смрада, зла,


     и ноги, длясь и подминаясь,
     и снова длясь, цепляясь в шаг,
     уже по щебню осыпались
     в Геенны гибельный овраг.

 //-- * * * --// 

     Сойти на нет? Молить о счастье?
     Быть мошкой, камешком, песком,
     да хоть слюной у этой пасти, —
     но быть, оставшись на потом?


     Нет, – быть, глядя в зрачки косые,
     вбирая силу их и гнев,
     а не тянуть слова босые,
     слюнявя гласные в распев,


     набив оскомину, твердивши,
     как хочешь, хочешь, хочешь жить, —


     нет, но когда во рту, привыкшем
     к любому блуду, не сложить
     и двух слогов теперь про чудо
     и страха нет, и ты как нож
     проходишь воздухом, покуда
     жив и тоску в себе несешь,
     покуда чётко и воочью
     видишь себя внутри во рву, —
     из всей своей последней мочи
     тогда встаёшь, – и наяву.

 //-- * * * --// 

     И наяву подходишь к зверю
     и, сам пустой, как этот зверь,
     глядишь в нутро ему, не веря
     что стал потерей из потерь,


     что лишь зрачок и щёлк да выщелк,
     нет, уж тогда не голос, – нет,
     но, как шумерский матерщинник,
     рычишь рычанию в ответ, —


     да будь ты царь развавилонский,
     который львов своих пасёт, —
     я тоже свит как волос конский,
     великий Бог во мне живет,


     Он – кровь, в которой я, и снова
     я – крик, в котором кровь, я – стих
     во львином рву, и ров без крова —
     вся эта жизнь у ног моих,


     а главное, я – дух, я силу
     творю, когда мой ум – без сил…
     И грянул лев, как меч на жилу,
     и в очи глянул Даниилу,
     и долу голову склонил.

 1986


   Самсон


     Его ввели и воздух запрудили
     похмельным потом, криками кутил,
     как будто всё, что он любил, чем жил,
     в свой алфавит как в гроб заколотили


     и рты разинули, и позабыв о силе,
     уже мифической, и распаляя пыл,
     как о вине прокиснувшем рядили
     о нём, о том. каким вчера он был,


     о нём, о том, о сём и о Далиле,
     о ценах на зерно и о Далиле,
     о парусах, наложницах, Далиле,
     о ножках, о Далиле, о Далиле,
     нет, о Далиле, нет, да, о Далиле,
     причмокивая, знатоки судили,
     почёсывая передок и тыл.


     А он молчал. Глаза его не жили.
     Жужжали мухи. Не было ни сил,
     ни смысла выносить, что говорили
     вокруг о той,


               Кого он так любил,


     кого теперь друг другу подносили
     в дар толстопузые,


               Кого он так любил


     кого теперь, смеясь, превозносили
     за то, что силу тайную открыл,
     кому? – ах, шлюхе, вкрадчивой Далиле,
     ах, силу тайную?… а сколько он забил…
     а что она… ах, мне бы столько сил…
     ах, ей всё мало?… ну а я решил,
     как вечер – к ней! меня всегда хвалили!
     к богине нашей, ненасытной к силе!
     всё решено – мы все идём к Далиле
     и пусть не думает, что нам не хватит сил…


               Кого он так впервые полюбил,
               Которой жизнь свою, которой жизнь открыл,
               Всю жизнь свою – и жизнь, как скот, отбили,
               Кого он так любил – но ослепили,
               Кого он так – и голову обрили,
               Кого он – нет, ни смысла нет, ни сил.


     Он голосом отвыкшим попросил,
     чтоб на локтях веревки распустили.


               И он – её? И эту он любил?


     Его и впрямь от пут освободили,
     к столбу толкнули, взяли, прислонили,
     как будто он уже не был, не жил,
     как будто не был в разуме и в силе.


               Кого как дождь в горах боготворил,
               Кому как дождь всю жизнь свою пролил,
               И воды с головой его накрыли.


     Он дно нащупал, твердь благословил,
     ногами пол как ил расшевелил,
     и столб как женщину руками обхватил,
     прижал к себе и сжал, и заходили
     стропила, балки, он впился Далиле
     в горячий рот, рванул и повалил, —


     и кровь его рванулась на настил,
     где тысячи поверженных вопили,
     пока, хрипя, Далилу он любил.

 1986


   Гавриил


     Дверь открыть так трудно, а войти
     и того труднее, но придётся.
     Переломится и оборвётся
     свадебная ночь на полпути.


     Дверь открыть так трудно, а потом…
     Но ещё труднее – не решиться.
     Лучше бы мне плотником родиться,
     чем бесплотно взмахивать крылом.


     Как скажу Ей, что идёт Успенье,
     что уже, сейчас оно идёт,
     как скажу ей, что её Спасенье
     в том, что Сына Мать переживёт.


     Господи, я не гожусь в посланцы
     к девушкам с глазами как вода,
     где покой читается: беда
     для того, кто хочет в них остаться.


     Ведь она меня перемолчит.
     Может быть, немного покраснеет.
     Может быть, поймёт и пожалеет
     ангела, в ком капли не созреет
     из того, что Деве предстоит.

 1986


   «Гармония, мой друг, – на небесах…»


     Гармония, мой друг, – на небесах,
     А мы – её живое отраженье,
     Пусть – полустертое. Но есть воображенье
     У нас в глазах.


     Гармонию, мой друг, любой казах,
     Тунгус, калмык и финн, – по-своему, – знают, —
     В своих земных домах, где хаос спит в пазах,
     Они её по-своему спасают.

 1986


   Вид из комнаты


     Здесь, где живу один и в тишине
     стихи без эха тишине читаю,
     здесь школа отражается в окне, —
     смотрю, считаю.


     Вон три волхва проходят по двору,
     иикто не видит их, не даст им чаю.
     Я думаю, к кому они идут?
     Надеюсь, чаю.


     Ночь. Допризывники балдеют. Изо ртов
     уже готова вырваться святая
     присяга: «Мы – за Рим! Он будет нов!»
     Готова, стая.


     И вот над школой, наконец, Альдебаран
     восходит, свет чудесный излучая, —
     действительно: в хлеву лежит пацан,
     Калашников ручонкой обнимая.

 1986


   Гризли Адаме


     И будет он, как дерево,
     посаженное при потоках вод,
     которое плод свой даёт во время своё,
     и которого лист не вянет

 Пс 1, 3

 //-- I. --// 

     Свет в моём сердце, свет.
     Ничего
     не могу с этим поделать. Но раньше
     было не так.


     В случайном намёке, в презрительности чужой
     срыв таился, пропасть,
     куда я падал годами, падал


     «Не может быть, чтоб этот сгусток мяса
     растаял, сгинул, изошел росой» [11 - Шекспир.]


     годами – а сколько
     каждому из нас нужно времени,
     чтобы привыкнуть к паденью?
     чтоб это стало законом?


     «Я схвачу судьбу за глотку1.»
     Ich will dem Schicksal in den Rachen greifen [12 - Бетховен.]


     законом дня, жизни, вечности, – сколько?
     один вечер на троих? стакан бормотухи утром?


     «Жизнь человека немного стоит в сравненьи с его делом…» [13 - Хемингуэй.]


     или весь, отпущенный нам отрезок времени
     длиною в подотчётный квартал,
     где родился, любил, начал болеть последней болезнью?


     Нет, я не привык к паденью.
     И с этим тоже ничего не поделать.


     Были и другие вечера – с познавшим крайнюю истину,
     в очередь за которой ты не впущен, не взят.
     Были и другие рассветы – величиной с иудину язву
     в растерянной скулящей двенадцатиперстке.
     Было мгновенье зрачка скользящего – о единственная моя!
     но мимо, мимо
     лица твоего, на котором – обвал,
     мимо всерьёз, насовсем – о свет мой, «свет очей моих!»
     но мимо сердца, где тьма, тьма, тьма, – о единственная
     на всю жизнь!


     Где же ты?


     Свет в моём сердце, свет,
     ничего
     не могу с этим поделать, но раньше
     было не так,
     в случайном намёке, в презрительности чужой
     срыв таился, пропасть,
     куда я падал годами, падал


     не может быть чтоб этот сгусток мяса
     растаял сгинул изошел росой
     я схвачу судьбу за глотку
     жизнь человека немного стоит
     в сравненьи с его делом
     годами, сколько
     каждому из нас нужно времени,
     чтобы привыкнуть к паденью?
     неужели целый
     отчётный квартал,
     где случайно родился, зачем-то дышал,
     выигрывал у Боба в бабки, потом на баб тырил у бабки,
     потом делал крутые бабки бабе на тряпки,
     потом бабе отбубнил бэби,
     потом началось – башлял,
     бузил, блядовал,
     бузил всё больше,
     еще больше бузил,
     однажды переборщил,
     на последнюю бабу перебашлял,
     перекурил, переподдал,
     да и отдал
     Богу…
     или Бобу дал дуба души заместо?
     ни бе, ни ме,
     Бобкин братан в тюрьме
     помянем доходягу
     он был мужик, что надо,
     всегда успевал в гастроном до семи,
     помянем купчинского Екклезиаста, —
     баста.


     Не привык.

 //-- II. --// 

     «Жизнь меня размывает», – сказал приятель.
     Да, его совесть размыта.
     Но свет,
     свет в сердце моём.
     Да, это я – Гризли Адаме
     из штатского боевика «Легенда о дикой природе»,
     спасавший всех за бесплатно.
     Другим
     быть не хочу.
     А жизнь размывает и пенный гребень её
     беспощаден как опухоль.


     Когда-то в Городе отец мой
     (он был моложе, чем я сейчас)
     увидел толпу перед булочной.
     Директор пускал блатняков с чёрного входа.
     Это было тогда,
     между Хиросимой и делом врачей.
     Отец мой блуждал между Харбином и Питером
     и дошел-таки до послевоенной Лиговки,
     что стояла в привычном оцепенении
     перед Храмом
     Насущного Хлеба.


     Отец мой.
     Он не знал до тринадцати лет
     другого языка, кроме идиш
     и языка Книги по субботам и в Йом-кипур,
     пока в праздник бармицва
     старшая сестра не отвела его за руку
     к филистимлянам.
     Нет, отец мой не разрушил дом их,
     ослепнув,
     нет, он был отходчив и добр,
     и считал, что прозрел,
     и считал, что ему повезло,
     и уверовал,
     и ни к чему
     говорить о том, как он мучился перед смертью
     в попытках вернуться назад
     на Полтавщину,
     где все они были так счастливы
     в своём языке, со свитком Торы над дверью,
     и со своим Единственным Богом,
     жестоким израильтянином,
     Который приходит ко мне по ночам,
     вопрошая,
     «Сергей, где отец твой Иаков?
     Что за имя ты носишь и кто ты?»
     а я отвечаю,
     «О Бог мой – сторож ли я отцу своему?
     А имя я получил тогда, Ты вспомни,
     между делом врачей и Хиросимой,
     и я – это я, просто я, язык,
     в котором я вырос, и я прошу Тебя, Бог мой,
     не мучай меня по ночам, я устал,
     я не хочу возвращенья,
     я – парень с Лиговки, Боже,
     где отец мой стоял
     у входа в булочную, в толпе,
     среди людей, ожидающих хлеба,
     не Твоего ли, Господь?
     ожидающих чуда,
     не Твоего ли, Господь?
     и Ты послал им отца, и хватит
     задавать вопросы.
     На всё отвечено.


     Да, он вышиб дверь ударом ноги,
     ворвался в логово филистимлян,
     потрясая трофейным вальтером над головой,
     и люди ринулись следом,
     и директор – филистимлянин Гольдштейн,
     сам подавал им хлеба, своими трясущимися руками
     он подавал послевоенные жалкие хлебы – по карточкам,
     в порядке очереди.


     И отцу стало противно и стыдно и горько,
     но свет был в сердце его,
     свет,
     и он ничего
     не мог с этим поделать.
     Лишь много позже
     жизнь
     стала размывать и его.
     Но он не поддался.
     Он умер.

 28 марта 86
 //-- III. --// 

     На нашем севере, где осенью душа
     как хрупкий лист упасть в асфальт боится,
     где юмор хмур и сдержанность в народе,
     на нашем севере, где жизнь всегда свежа
     и бодро в холодильнике резвится,
     а Парки Пушкина всех вяжут в свой клубок,
     и нить натянута и ножницы на взводе,
     и лужицы, замершие до дна,
     стреляют под ногой и не видна
     по горло в дождь затянутой природе
     твоих обид сухая желтизна,
     что говорит тогда усталый Бог
     о дереве, чья исповедь слышна
     как танго на далеком пароходе?


     О дереве, которым был и ты
     и станешь снова, – иудей и варвар?
     У Александро-Невской лавры, где кресты,
     через плечо ты глянешь на мосты
     и за пятак сойдешь в родимый Тартар. —
     Вот улица, асфальт, ряды жилищ,
     всё это – жизнь твоя, во всём она едина
     со всем, что здесь, что есть, что не чужбина,
     пока ты чист, пока ты гол и нищ.
     А наверху, где лист ложится в реку,
     где небо сонное, где частый звездопад,
     какие боги там – какому человеку
     об обретенном доме говорят? —
     Там всем прописка есть, – там Эзра и Гомер,
     там Тибр у форума, там берег Иордана,
     там брешь во времени, там всех небес пролом,
     там всё звучит без слов, – всё повод и пример,
     там дереву ты говоришь: «Осанна!» [14 - Осанна (ивр.) – спаси.],
     и Дева улыбается: «Шалом!» [15 - Шалом (ивр.) – мир.]

 30 марта 86
 СПб.


   Break-down
   (разговор в тамбуре, или попытка бегства) [16 - Примечание 1986 г.:«Break-down (англ.) -1) центральная, исполняющаяся как бы в стиле «замедленной съемки» часть танца мош (англ. – Mosh), родившегося в 1981 г. на хардкор концерте в Нью-Йорке»; 2) полный упадок сил, коллапс, распад; 3) поломка механизма, авария; 4) (воен.) прорыв из окружения. [Информация англо-русского словаря и радиостанции «Голос Америки» 1985 г. – СМ.]Примечание 2013 г.:«Существует несколько понятий о том, что такое брэйкдаун. В самом общем смысле брэйкдаун – это более медленная часть вещи, идущая сразу после быстрой части. После быстрого хардкора группа как бы врезается в бетонную стену (все инструменты прекращают играть и раздаётся лишь последняя протяжная нота гитар и баса). Это и есть брэйкдаун. [Информация из Сети 2012 г. – СМ.].]

   Зашей глаза, пусть сердце станет глазом
 Джелляледдин Руми

 //-- Лето 1 964. --// 
 //-- Батуми --// 

     И я был тоже в этой стране невинной.
     Шестнадцать лет.
     Тело свистит пружиной,
     распрямляясь к горам,
     в частокол винограда
     упираясь,
     туда,
     где небо опережая,
     ветер гонит стада,
     а вокруг неживая
     рама махинджаурского сада.


     Хрипы прибрежной гальки.
     Девочка ждет поцелуя.
     Ждешь поцелуя. Рая.
     Господи, как недавно
     я еще не был рабом.
     У самого южного края
     державы
     как постепенно и странно
     страна и судьба и север
     откладывались на потом.


     Не волновало, не злило,
     не витийствовало у изголовья
     море ничейное, да и ни разу
     в голову не ударяла приправа
     горького воздуха, —
     вечное право
     быть молодым и только
     разумелось небрежно
     как данное по заказу.


     А ведь время кончалось
     земель целинных
     и наступало время
     малых земель
     и парализованного камланья.
     Уступов лысое темя
     испариной покрывалось
     от тяжести молчаливого покорного знанья.


     Я девочку ждал в платье воздушном,
     воздушную как наважденье.
     Вам хорошо? Спрашивал.
     Отвернитесь, просила,
     как Эвридика Орфея.
     А вокруг Джугашвили стонало столпотворенье,
     нимб солнца рушился за спину Корифея [17 - В 1964 г. в Батуми на фоне заходящего в море солнца стояла огромная статуя Сталина; очень маленькая статуя Ленина размещалась где-то в за пустении.].
     Ах, в этой стране гортанной
     я прошмыгнул в поцелуях
     мимо пустого неба, мимо туземцев
     с нехорошими лицами,
     и не заметил как утро
     распорядилось ввалиться,
     силу свою почуяв,
     в черные окна,
     не закрытые ставнями,
     как поперхнулся клёкот картвельский,
     хрипя,
     проклиная
     безотцовщину и сиротство.


     Растерянные как полотнища флага,
     потерявшего ветер,
     наверх уходили горцы
     от обрусевшего моря, из оскверненного рая,
     где мы целовались,
     курортники,
     дети,
     искатели Индий, незрячие первопроходцы,
     еще не открывшие
     Архипелага.

 //-- Осень 1986. --// 
 //-- Электричка Ленинград Выборг 21.35.– I. --// 
 //-- I. --// 

     Не выдумал я тебя, не выдал, не выдоил,
     как зубную пасту
     не выдавил.
     Сам как в ластах


     на берегу,
     где кроссовочный раж.
     Не уберегу
     и молчок, —


     походки твоей торчок,
     молчанья блажь.
     Прости, – такое стебалово


     Выходит. Понимаешь – не ты
     Тот гений… Кранты.
     Шувалово [18 - Шувалово – станция на железной дороге Ленинград – Выборг.].

 //-- II. --// 

     Шувалово – счёт
     с детства – как святцы:
     Терйоки. Райвола. Койвисто [19 - Терйоки, Райвола, Койвисто – бывшие финские названия поселков на Карельском перешейке (ныне Зеленогорск, Рощино, Приморск).].
     Догнало вот.


     Выйти – и сдаться
     в реанимацию… Совестно.
     А ведь за простой диалог
     без боли —


     сердца оставшийся клок,
     воли
     не пожалел бы, даже зная о том,


     что потом —
     за порошком порошок,
     удушья заштопывающийся мешок.

 //-- III. --// 

     С черным котом постепенный мешок
     сумеречных полей
     наваливался, словно анестезия.
     Вошла в Шувалово. Шёпот у щёк.


     Не тамбур, а мавзолей.
     Потом чуть теплей: «Анастасия».
     «Навылет, Настя, – все-таки сквозь».
     «Облом, какие красивости.


     Просто – были в команде. Врозь
     стали. На сырости
     и не подумаю приторчать»


     Господи, за паршивенький диалог,
     за шёпот у щёк…
     «Дать?

 //-- IV. --// 

     Телефончик?»
     «Телефончик?» – «Просто!»
     Думаю: «Симптомы роста: короста
     на весь остаток матерьяльной души.


     Но – метафизически – и там зашуршит:
     тараканы
     свои у каждого
     в каждой ячейке. Жажда, но


     удаляют по телику.
     Капают краны
     свою ночную истерику, —


     жизнь как кожу шагреневую приладят:
     катишь как в Болдино, – ссадят
     как в холеру, в Америку».

 //-- Брейкдаун раз --// 

     Как в холеру – в Америку!
     «При-е-хал с чу-хой
     Я в Ко-пен-га-ген,
     При-вёз с со-бою ки-рю-ху Гарри.
     Вот я при-е-хал
     В большой дат-ский го-род,
     А там – народу, народу, народу!..»
     Так мы балдели в пятидесятых,
     еще до оттепели,
     до речуг,
     за занавеской, когда пархатых
     в белье, с постели
     везли в Устюг.
     Тот ритм как в масло вошел в массовку:
     какой Айдахой
     заменишь Брод,
     под буги-вуги
     тех дней тусовку
     и подтасовку
     в венгерский год?
     А теперь развели Массачусетс как хобби.
     Афгань коптят неприкольную.
     Бабушка – как в столицу – топала в Жлобин.
     Внук —
     от обеих столиц —
     В Калифорнию.
     Кайф – сидеть в карантине,
     в холере от всех невест,
     да еще в году
     одна тысяча восемь… —
     когда в квартире
     и на тебе – как крест
     стихосложение,
     когда окрест
     единственная в мире осень.
     Забав-то сколько,
     как скрипит
     лист под копытом.
     Мусоль – и только,
     слова, пиит,
     подмяв ланитом
     кулак дуэльный, – какая ж тля
     свинтит в загранку,
     когда нам осень
     жизни для
     по капле цедит эту пьянку?
     А двор – не город,
     не спуск под гору,
     он весь примета
     этого света!
     «А повязали всю контору,
     Всю контору Ленсовета,
     За два баша термолаев
     Повязали – и хана.
     А посадили в чёрный ворон
     Всю контору с Петроградской,
     А без плацкарта по России
     Поканали и…» [20 - «Приехал с чухой я в Копенгаген…» и «А повязали всю контору…», песни ленинградских «стиляг» и «валютчиков» конца 1980-х – начала 1960-х гг., как их запомнил автор. «За два баша термолаев», т. е. за две упаковки марихуаны, привезенной финскими туристами.] – Ана
     стасия,
     всё как одно в моей башке осталось,
     дом номер пять, дом номер семь, дом девять,
     брусчатка, тумбы для извозчиков, бессчетное количество
                                   поленниц,
     позанесенных снегом, грязь и наст,
     осенний лёд на лужах, колотье
     в боку, когда бежали в битву:
     Коломенская била Боровую,
     за что, – Вергилий знает!
     Он тогда
     смотрел в окно кухонное, мечтая о триумфе,
     нет, здесь я путаю:
     о Галлии мечтал
     уже тогда,
     мой одноклассник, враг,
     друг, умница, знаток
     всех римских штучек,
     всех калигул здешних,
     всех местных матереубийц,
     нерончиков с Невы,
     любил Луару
     и ненавидел Тибр.
     Свалил в семьдесят третьем
     и на Монмартре сел за преферанс.
     Учил меня: «Легионер, лови свой шанс.
     Будь сам собой, вступая в лупанарий [21 - Лупанарий – публичный дом в Древнем Риме.],
     будто в сенат.
     А выберут в сенат
     от нас от всех – таких как ты по паре,
     входи в такой сенат
     как в лупанарий».

 //-- Электричка Ленинград Выборг 21.35. – II. --// 
 //-- V. --// 

     «Как в холеру, в Америку?
     Не врубаюсь.
     Сама-то я в Питере. На Выборгской».
     «Каюсь,


     я сам – лиговский.
     Если по берегу,
     лицом к Новокаменному [22 - Мост на Лиговском проспекте через Обводный канал в Ленинграде.],
     слева – питерский Бронкс».


     «Бы опять не по-нашему? Ну да я не злопамятна.
     В больницу тоже хожу через бокс.
     Медсестра на лимитной.


     Колю онкологию.
     Что обидно-то:
     мрут, убогие».

 //-- VI. --// 

     «Мрут убогие!
     Откуда речь сия
     в тебе, Настасья?
     Мрут, конечно. Не боги.


     Поелику жизнь, как говаривал Иоссель [23 - Михаил Иоссель, поэт, прозаик, переводчик.],
     если не банально – одна.
     Был такой. Тоже осень
     доконала до дна.


     Все мы здесь динозавры
     осенние. Чуда-юда.
     Не пупы земные, но и не чтобы так…»


     «Я и смотрю, завтра-то
     что думать: зануда
     или просто дурак?»

 //-- VII. --// 

     «Просто дурак – по сто. А так,
     чтобы за так?
     Чтобы не поздно
     было – камень в кулак?


     Чтобы не постно,
     даже если – в овраг,
     если захочет Бог?
     Или кто там ещё,


     пришепетывая у щёк?
     Словно впотьмах,
     жизнь метет за порог,


     душу сушит в комках
     как дешевый творог»
     «Весь как гул вы в колоколах».

 //-- VIII. --// 

     «С тобою как гул я, – в колокола,
     тугие как кровь.
     Жив едва, но как дважды два,
     вновь


     жизнь чую на веру.
     Дай мне лицо твое.
     Жизнь – это всё, что не в меру.
     Всё, что в меру – вранье.


     Вполголоса,
     вполоборота – волоса
     не дойдёшь до конца.


     Волоса не дотянешься.
     Не станешь. Просто останешься.
     В тамбуре. Без лица».

 //-- Брейкдаун два --// 

     Лицо беглеца, – как расположение черепиц,
     случайное
     после землетрясенья.
     Милостыню проси только у птиц,
     чья тайна —
     переселенье.
     Оставаясь дома, помни о площадях
     бывших столиц.
     Седла пробуют на лошадях.
     Ноги – падая ниц.
     Спасителей пробуют на пьедесталах.
     Рабов – принимая в залах.
     Мысли – не перелистывая страниц.
     Коммунизм теперь в Гватемале,
     идёт гуськом,
     в джунгли уходит как в вечность.
     Так на Панамском канале
     вода за флажком
     втягивается в бесконечность.
     Но упираясь в себя, как в метафизику,
     приближаясь к себе до расстоянья потери
     зренья, – «it is a long way»,
     лирик вздыхает физику
     «to Tipper eri».
     Ит из э лонг…
     Называем – долг,
     называем – служенье,
     судьба – называем, называем – страна,
     а, может, и впрямь – лишь дату рожденья
     и номер сна?
     Милостыню проси только у птиц.
     Ничего не клянчь у столиц.
     Веруй в верность жены.
     Не верь в хорошие сны.
     Самый последний дрозд
     Лучше дракона в споре:
     Дрозд – это маленький мост,
     Дракон – уплывает в море.
     Осень – зима в дозоре.
     Спят – в могиле.
     Бодрствуют – только живые.
     Бредут федаины, месяц Таммуз,
     как и в начале.
     В корнях – тоска и беспечность.
     На Беломорском канале
     каждый шлюз
     голосует за человечность.
     Главное – слушай язык.
     Каждый день – это шанс
     научиться молчанью,
     пока резонанс
     не привык
     выдавать за звучанье.
     Пока еще не привык
     суму
     принимать за тюрьму.
     Странствовать – это надолго.
     Жизнь снует как иголка,
     ниточку света
     из осени в лето
     продёргивая
     сквозь тьму,
     через жнивьё и холеру,
     сквозь веру и вороньё.
     Всё, что не в меру – сырьё.
     Вещь – это то, что в меру.

 //-- Электричка Ленинград Выборг 21.35. – III. --// 
 //-- IX. --// 

     Без лица как без отца: не человек, пыльца.
     Но ведь не ца
     цкаться с собою пришел, не ца
     пать, что с краю, не выцара
     пывать зенки миру,
     быть: пусть и без жиру – живу.
     Пусть скажут: не Вы цара
     пиной у Господа не ладони,


     не П. О. Назон, публично – в обиде, в зоне,
     с понтом пишущий с Понта.
     Не он.


     Но до горизонта
     тянется скифский кров:
     осень, в Никольском [24 - Никольский Морской собор в Ленинграде.] в восемь – Покров.

 //-- X. --// 

     Осень разноголосит. Покров.
     Т.е. октябрь, а не бабье лето.
     А то ведь с бабой да без холодов,
     глядь, – и растолстеешь в поэта


     как раз настолько,
     чтоб полушария долька
     запахла как апельсин, – и готов
     к самоотдаче


     на переделкинской даче,
     а тем паче – на чердаке
     достоевском, – изящным блеском под луною стопарь в руке,


     а другой – чтоб как ауру взъерошивал шевелюру,
     пока поэзии политуру
     пьешь сквозь дыру в стрехе.

 //-- XI. --// 

     Ну а Господь в дураке
     что видит-то? – Сноску
     к общей жизнестроке или Свой в доску
     сплав – каждого по Своей реке,


     выстругивая, пусть и в загвоздку,
     а всё-таки – жизнь, пусть на краю
     и чересполоску,
     но всю – твою,


     с любовью, в ней
     что умещается, даже —
     со всею истиною, со всей


     её непропажей
     до скончанья времён, которых не счесть,
     в которых ты весь – был, будешь и есть – весть.
     XII.
     «Бот я и весь
     на этом свете,
     в тамбуре, – здесь
     едва заметен.


     Не на жаргоне, не в языке:
     по своей Сестрёнке-реке [25 - Имеется в виду река Сестра (народная русская этимология от финск. Siestarjoki – «черносмородиновая река») – неширокая, но глубокая и холодная речка на Карельском перешейке, в которую не раз нырял автор.]».
     «Ах, у продмага? Это что, в Рощине [26 - Рощино (финск. Rajvola) – станция на железной дороге Ленинград – Выборг – Хельсинки, в 20 км к северу от Комарово.]?»
     «Выйти, наверное, горше, чем


     остаться?. Отдать – достаться.
     Любить – любоваться.
     Творить – притворяться».


     «Что же мне делать?» – «Осень сурова».
     И я впервые после Покрова
     НЕ выхожу в Комарово [27 - Комарово (финск. Kellomjaki) – станция на железной дороге Ленинград – Выборг – Хельсинки, в 47 км к северу от Ленинграда; в 5 км к востоку от станции у родителей автора был садоводческий участок с летним домом.].

 //-- Брейкдаун три --// 

     Не выдумал я тебя,
     не выдал,
     выдоил.
     Как из тюбика пасту
     выдавил
     во всё,
     что вижу
     до горизонта
     и за.
     Поэзия – это жизнь
     без понта.
     Глаза
     расставишь как стрекоза
     и входи
     в небо
     как кровь в аорту,
     гляди
     в реторту,
     где кипит Зодиак
     для каждого,
     кто дурак,
     не верящий
     в расписание поездов,
     кто как рыба в воде
     здоров
     в единственном воздухе
     без границ,
     в единственном языке
     человечьих лиц,
     кто сплавляется
     по своей реке,
     кто справляется с камнем
     в своей руке,
     кто просит милостыню
     только у птиц,
     зовущих над головой
     за собой.
     Покой
     внутри:
     прилив и отлив.
     Снаружи – стадо
     кормящих звёзд.
     Дракон
     или
     дрозд:
     каждый
     останется
     жив,
     если —
     живой.

 //-- Электричка Ленинград Выборг 21.35. – IV. --// 
 //-- XIII. --// 

     Комар, не Овод.
     Не революционеры – воздухом бы дышать.
     Тамбур – повод
     поразмышлять.


     О птице, летящей над головой.
     О женщине, которая не с тобой.
     О себе, кто в шестьдесят четвертом
     уже был падшим, уже был чёртом.


     О Боге без рафинированного подтекста.
     Потом о сроке, – он Бога вместо,
     а к сроку в строку вся речь притёрта.


     Вечное тесто:
     кому – сиеста [28 - Сиеста – зд.: вечное ничегонеделание, достижение блаженства без применения усилий и т. п.]: невеста, место,
     кто сам – гомункулус и реторта.

 //-- XIV. --// 

     Проба осени. Такого сорта
     проба. Холодный блеск
     над головой: хорошо протёртый
     микроскоп небес.


     А всё равно нараспашку
     жизнь – как лист на лету,
     падаю? упаду?
     превращусь в бумажку?


     Перешеек в созвучьях как в западне.
     За спиною – брошенная столица.
     Впереди – единственный в северной стороне


     озон.
     Невытоптанный газон.
     Тамбур. Граница.

 //-- Ноябрь 1986. --// 

     На белой стене углём начертил путь.
     Дерево, которое никуда не спешит.
     Жизнь – туман, где прорезаются контуры дома.


     Встать в середине ночи,
     ступить на тихую траву у крыльца
     под белым небом, – а там
     давно читают тебя.


     Шевелятся медленные губы
     облаков,
     почти по складам,
     но неумолимо. Гляди! —
     на тёмной коре рыжая белка,
     которую ты переживёшь,
     быть может.

 Июль-ноябрь 1986
 Ленинград


   Домашняя мифология


     вернёмся на круги свои
     вернёмся
     в свои часы
     на те же половицы
     рассохшиеся здесь в Господне лето
     без нашего присутствия


     привета
     не будем ждать из трубки телефонной
     ни с лестницы ни с улицы ни с неба


     заварим чай
     подсушим ломти хлеба
     закроем дверь и за филёнкой тонкой
     проверим пряжу приготовим спицы
     перелистаем пыльные тома
     и сядем-ка за стол


     за прежний гуж возьмёмся
     да выдюжим
     вращая жёрнов мысли
     натужный как брюзжание старухи
     сошедшей с мысли


     не сойдем с ума
     ни с ожидания сплошной как степь непрухи
     ни с круга коллективных бодрых будней
     когда всё шире смерть и неподсудней
     и уже жизнь и тяжелей зима


     вернёмся на круги свои
     впряжёмся
     в тело и дух
     в быт от виска до паха
     впряжёмся в круговую поступь праха


     во всё невыносимое что надо
     как неродного общего ребёнка
     на воздух вынести из-под горящих балок


     здесь слово зло
     здесь слово зло и звонко
     нескорбный плач беспомощен и жалок
     и смех страшней чем этот запах смрада


     вернёмся на круги свои
     вернёмся
     в ту жизнь где жизнь – ушная перепонка
     и крик ответа в немоте вопроса


     в ту немоту молчанием вольёмся
     в котёл подобий где кипят все вещи
     и все тела


     где хаос спит под тонкой кожей лиц
     усталых женщин
     с глазами обеспамятевших птиц
     попавших под колёса


     вернёмся в город
     в голый дом вернёмся
     где дверь добра скрипит на петлях зла

 1986


   Булыжник


     Упав с горы, на дно под наш плетень
     булыжник лег. Но ничего не стало.
     Лил дождь и в нем речей мочало
     моталось, правя банный день.


     А где-то длились прописи земли
     и шрифты похорон, и клинопись зачатья,
     и детства акварельные объятья,
     и волосы безумия вдали…


     Лишь здесь всё чавкало на дне и всё текло,
     а как подсохло, зажужжали мухи
     и дно турнепсом проросло,
     полезным овощем на случай голодухи.

 1986, процесс пошел



   Расписание на завтра
   Пятая книга стихотворений
   1987 1990


   2005-й год

   Михаилу Иосселю

   никто из них не знает
   чем я жив
 Чарльз Буковски


     Дни стали чище.
     Здесь нет политического подтекста.
     Просто
     Я сидел на Московской товарной [29 - Платформа железной дороги за Московским вокзалом в Лениграде, откуда таможня отправляла вещи эмигрантов.]
     И смотрел как функционирует дорога
     В бухту Золотой Рог и дальше
     До пролива Золотые Борота,
     Где по холмистым улицам вверх,
     По холмистым улицам вниз
     Бродит мой друг безутешный,
     Стать собираясь
     Писателем мира сего, а здесь
     Прилагается фото [30 - М. Иоссель, приславший свою фотографию из Сан-Франциско.].


     Так на скамейке над насыпью на Московской товарной
     Мы сидели вдвоем, глядя
     Как функционирует время
     В духе времени.
     Вполне в духе времени.


     Да нет, мне и в самом деле смешно,
     Когда демократью спускают, —
     Это как дернуть ручку
     И ты не знаешь,
     Что там творит сантехник
     И сколько
     Он за это возьмет,


     Когда дарят
     Муляж свободы
     По инструкции,


     Когда цедят
     Сквозь вкрадчивое ситечко оправданья
     Души убитых,


     Когда обязанность платных писак
     Начать кампанию самоедства
     Называют гласностью.
     Видите, как мне смешно.


               Я мог бы
     Заняться чистой эстетикой,
     Мог бы не употреблять местоимение «я»,
     Писать космические пейзажи,
     Расшифровывать молчание рыб,
     Голоса листьев,
     Последнюю волю Распятого,
     Нежность рук твоих,
     Когда они гладят мое лицо
     По ночам
     Десятый год
     И все так же стыдливо,
     Но я не могу
     Преступить через что-то в себе,
     В тебе, в них, в этой жизни,
     Где все больше пепла
     И неживописных руин
     Из человеческих судеб.


               Короче:
     Я не могу
     Говорить про свет, забывая про свет,
     Говорить про ночь, забывая, что ночь,
     Вообще говорить, когда есть только мужество тел,
     Греющих друг друга
     Одиноким кивком молчанья,
     Простыми ладонями «здравствуй»,
     «дай то Бог», «до скорого»
     и еще
     «не трухай, старик, все в ажуре» [31 - Из стихов Э. Хемингуэя, написанных им во время патрульной службы у берегов Кубы в период Второй мировой войны.],
     как сказал один долговязый,
     возясь над торпедой.


               Короче:
     Я не хочу быть
     О благо детельствованным,
     Лучше
     О что-нибудь другое,
     О «самостоянье человека», к примеру,
     Или о крест, что то же самое,
     Или о землю,
     По которой можно будет пройти,
     Забыв о паспорте и прописке.


               Но, добрые господа,
     Вы так добры ко мне этой ночью,
     Так участливы,
     Так искренни,
     Что и впрямь
     Пора, пожалуй, проснуться,
     Хотя дни стали чище
     И в сороковую весну
     Труднее забетонировать мозги.
     Даже Горби
     Это сделать не в силах.
     (Примечание
     для майора П. К. [32 - Общий образ офицера КГБ, курировавшего Клуб-81.]:
     здесь нет политического подтекста,
     речь не идет о генеральном,
     речь скорее о каждом другом
     демократе,
     который велик,
     да и может ли
     быть демократья в нашей стране,
     где только один
     демократ в стране
     где только один
     в стране
     где мой друг безутешный
     демократией бредил
     всю свою молодость
     завершенную здесь)
     А впрочем,
     Доброе утро, добрые господа.


               Когда мы молоды, у нас одна истина,
     Равная частоте пульса,
     Остальные – не существуют.


     Когда мы все еще молоды,
     У нас множество истин,
     И мы выбираем то эту, то ту,
     В зависимости от расширенья зрачка.


     Когда мы все еще почти молоды,
     Истин остается пяток, по числу
     Общественно-экономических формаций,
     Хотя возможны и остальные пятьсот.


     Когда утром мы просыпаемся
     И видим, что молоды только другие,
     Истина снова одна, она не зависит от жизни,
     А все остальные – не имеют значенья,
     Потому что все – существуют.


               Я
     Почти молодой поэт
     Все еще,
     И у меня пять истин.
     Дай Бог, чтоб это было подольше.


               Но мне говорят,
     Что «еврейская тема»
     Не канает в поэзии,
     Что мое настоящее имя – Яннис Рицос [33 - Греческий поэт, марксист, левый революционер, лауреат Ленинской премии «За укрепление мира между народами» и т. п.],
     Что сфера моих размышлений
     Слишком узка и сиюминутна,
     Что я становлюсь оратором
     И социально скорблю,
     Забыв про искусство,
     Что поэзия – это два удара через четыре,
     А шестнадцать через сорок три
     Это даже не проза,
     Что я нехристь, потому что не дзен-буддист,
     Что лучше бы мне изучать идиш,
     Что я – комментарий к Драгомощенко,
     Что моя непоэзия – это влияние американских эстонцев,
     Что я субъективен, рефлективен, социален,
     Не гениален и лютеранин,
     Потому что бунтую против церкви
     С левоцентристским уклоном в духе красных бригад,
     А также
     Употребляю непонятные слова
     И несуществующие понятия, как-то:
     «душа», «совесть», «любовь»
     и иногда – «ёб вашу мать»,
     но этого, мне говорят,
     быть не могло,
     и что до последнего выражения,
     то я согласен,
     в общих чертах.
     А впрочем,
     Доброе утро, добрые господа!


               В первый раз меня перестроило в шесть,
     Когда с работы выгнали деда,
     Когда отец погрузился в молчанье,
     Когда мать перестала снимать
     Шляпку с цветочками,
     Прибегая домой,
     Чтобы не опоздать в отдел кадров,
     Когда вызовут за трудкнижкой,
     Когда усатого называли «бандит»
     Шепотком, чтоб не узнал участковый,
     И верили в высшую справедливость
     Несуществующего буржуазного Бога.
     О мои бедные атеисты,
     Где ваши кости, где мой плач у рек вавилонских,
     Я давно разучился этому искусству,
     Легкому утешенью предков, —
     Оно не помогло им выжить:
     Во рву под Ригой,
     Во рву под Ромнами,
     Во рву под Ковно,
     О мои нерожденные
     В 48-м, 49-м, 50-м, 51-м, 52-м, 53-м братья,
     Вы здесь – в моем сердце, где столько пепла,
     Что Тиль Уленшпигель сказал бы: «Прости,
     Я, наверное, сентиментален».


               А я сух, сухи глаза мои у рек вавилонских,
     Не со мной это было,
     Это было с народом, которого больше нет,
     А весь народ не оплакать.
     И потому, добрые господа,
     Я не стану изучать идиш,
     Он умрет со мной, неизученный как свобода передвиженья,
     Давно изученный как свобода думать.


               В 6 лет меня перестроило в первый раз
     (ах, как не канает эта тема,
     как не канает – правда):
     Помню как радовались родственники,
     Гладя меня по головке, как гордилась мать:
     «Бы посмотрите, он совсем не похож на еврея,
     мальчик любимый, способный, талантливый, гениальный,
     нееврееподобная наша надежда!»
     Что знаете вы о нашем детстве, добрые господа?
     Что знаете вы, теоретики великих страданий
     Коренного народа, практики
     Философического винопитья
     Под достоевский концепт о жидах,
     Впрочем приемлемых как идеальный этнос,
     Как великая почва культуры,
     А почву
     Надо удобрять постоянно.
     Мы стараемся, будьте спокойны,
     Мы скромно сойдем в эту почву,
     Чтобы Ветхий Завет
     Приобрел для вас еще большую прелесть.


               Ах, доброе утро и вам, добрые матери,
     Клеопатры добрых мужей,
     Смотрите, как я похож на еврея,
     Славьте Лысенко Трофима, недаром
     Он ненавидел генетику, продажную тварь
     Исландского сионизма,
     Вот они, гены, выперли, не гены – гиены,
     И так подвели вас, мертвые мои родственники,
     И вот я похож на себя и не канает
     Эта исландская тема,
     И вы справедливо боялись, мудрые,
     Но я не боялся,
     Я уже был перестроен.


               Доброе утро, добрые господа!
     Во второй раз меня перестроило в девять,
     Когда по радио мне сказали,
     Кто убил мальчика из Уржума [34 - 1956 г., речь Хрущева с намеками на то, что Кирова убил Сталин.],
     Когда дубиной народной
     Мы покарали
     Какую-то мымру Надю [35 - 1958 г., казнь через повешение премьер-министра Венгрии Имре Надя после подавления мятежа.],
     Когда вернулся брат деда
     И просипел «кости целы» [36 - Возвращение в 4 утра дяди, сидевшего «за преклонение перед Западом».]
     И отец вел его по коридору
     И спрашивал: «Как вы себя чувствуете?
     Как вы себя чувствуете? Как вы себя чувствуете?»
     Как вы себя чувствуете, добрые господа,
     И чувствуете ли вы себя
     В этой узкой, сиюминутной, специфической теме
     Нашей великой всеядной Родины,
     Где каждый забыт еще до рожденья,
     И все – после смерти,
     Где строят памятники палачам, а не жертвам,
     Где всякое следующее поколенье
     Вылупливается из инкубаторского яйца
     И канает все ту же тему
     Как перманентный падший ангел,
     Скрещенный с перпетуум кобелем.
     А я себя чувствую.


               Я чувствую себя.
     Во рву под Ригой.
     Во рву под Ромнами.
     Во рву под Ковно [37 - В 1941 г. в Риге убиты прадед и прабабка, в Ромнах дед и бабка, в Ковно сестра деда.].
     В коридоре той коммуналки
     И всегда дома, внутри,
     Куда гены мои проникли снаружи,
     Да простит меня Лысенко Трофим,
     Честный убийца, а здесь
     Прилагается фото
     Лионского палача – его до сих пор
     Не покарало
     Французское правосудие.
     А впрочем,
     Доброе утро, добрые господа!


               И в третий раз меня перестроило, и в последний,
     И было утро, и двадцать лет, и одна истина:
     Вот я голый перед тобою, жизнь моя,
     И мне некуда деться,
     И нечем прикрыть наготу,
     Мне стыдно, я презираю себя, я ничтожен.
     Было утро, радиошифр «Конденсатор»,
     Ответ «Переплет»
     И их офицеры
     В Рузине-2 [38 - Аэропорт Праги, захваченный 21 августа 1968 г. советскими военнослужащими.]
     Уже стояли
     Руками в стену,
     Когда один из них обернулся
     И сказал на академическом русском
     О если б мы знали о мать вашу так через этак
     О если б мы —
     Глохни,
     Зикмунд и Ганзелка вшивый,
     Ему врубили под ребра,
     И только, —
     Мы же не звери, не фээргешные псы,
     Мы справедливы, за нас отомстят
     Гэдээрные братья, с рукавами, закатанными по локоть,
     В широких раструбах коротких сапог,
     В автоматах над пряжкой ремня,
     А на пряжке
     Не какой-нибудь «Готт мит унс»,
     А земные молот и циркуль, —
     «Во дают», крикнул Женька из Тихвина,
     «как фашисты в кино, ну держись,
     ужо они двинут
     дубиной народной
     по предателям Варшавского пакта!»
     «Договора», поправил его замполит,
     «будьте на высоте, рядовой Карацюпа,
     ведь вы – представитель!»


               Был вечер, радиошифр «Дерьмо»
     И ответ «Чтоб вам сдохнуть».
     Богемия нас не встречала цветами,
     Свет Фаворский иссяк в таборитах
     И 27 казненных не взывали ко мщенью,
     Но Ян Палах уже к святым
     Сопричислялся в тот вечер [39 - Табориты – радикальное крыло гуситского движения в Чехии XV в., получившее название по библейской горе Фавор (чешек. Tabor), откуда они ждали фаворский свет Преображения; отдаленным результатом движения была казнь 27 чешских дворян 21 июня 1621 г. после битвы у Белой Горы и воцарения в Чехии династии Габсбургов; Палах, студент, совер шивший акт публичного самосожжения на Вацлавской площади в центре Праги 19 января 1969 г., – по утвердившейся версии, в знак протеста против советской оккупации Чехословакии.]
     Вместе с гнилой Европой, лишенной
     Моральных ценностей и прочих
     Наших достоинств.
     А мы входили в опустевший город
     И на средневековых торцах
     Оставляли вмятины траков,
     Сумеречную тишину
     Буравил рокот моторов,
     Но похмельное их кряхтенье
     Не разгоняло молчанья.


               Небо его разогнало,
     Заглушив клекот морзянки:
     Что там у вас происходит?!
     Почему грохот, пазулы,
     Кирза, зеленя,
     Смените радиста,
     Если не может стучать,
     Ща знак знак, ща знак знак оголтелый… [40 - щьь – «ща-знак-знак», шифр радиосвязи в Советской Армии в 1966–1969 гг., означавший: «замените радиста».]


               Но наша гордость, Пиндя, женатик
     Единственный из радиовзвода,
     Уже сменился, возносясь в поднебесье
     И распевая с лодейнопольским акцентом
     «Год, ай'в гот май тикет» или что-нибудь в этом роде
     Как в тех спиричуэле клевых,
     Под которые он балдел на ночных дежурствах,
     И Радио-Люксембург гоняло помехи,
     И вечный шлягер вторженья
     «Трэйн намбер эй» заглушал его крики,
     И сквозь весь этот джаз
     Ща знак знак, ща знак знак —
     Смените радиста…


               (Ах, как не канаешь ты, парень,
     В том, что поэзией теперь называют,
     Как не канает твое сгоревшее мясо,
     Вопль изумленный в раскаленном железе,
     Три минуты – и снова молчанье,
     Семь минут – и запах солярки
     С примесью человечьего жира,
     Четверть часа – и горстка пепла,
     О брат мой, дваждырожденный).


               Господи, не дай нам умереть девственниками,
     Не дай нам умереть женатиками,
     Не дай нам умереть во время мира,
     Не дай нам умереть за неправое дело,
     Не давай нам билета на этот поезд.


               Но мы не знали Его частоту,
     И на запаске Его не было слышно,
     И Радио-Люксембург
     Снова бухало Трэйн намбер,
     Когда вознесся Кабанчик со станции Дно,
     На шоссе Оломоуц – Острава,
     А третьим
     Был Чернышев Виктор,
     Он не мучился долго,
     И четвертым —
     Казаков Анатолий,
     Он умирал дольше всех.


               А вот ефрейтор, вас переживший, по кличке Стропило,
     Что за фамилия, что за рост негвардейский,
     Что он там пишет в блокноте,
     Что за даты, что за названья на чужом языке,
     Почему
     Носит крестик
     Из мыльницы,
     Не влиянье ли это
     Исландского сионизма,
     Почему по утрам не стирает
     Свастику в круге звезды,
     Которую на воротах казармы
     Туземная молодежь рисует,
     Обманутая фашистскими псами,
     Не с ним ли
     Беглец и предатель болтал в тот вечер
     У бочки с песком, смоля «Лигейрос»?


               Ах, предатель, не помню,
     Откуда родом ты был, помню
     Как ночную Шумаву на лыжах
     Ты вздумал пройти,
     К нейтралам, ты мечтал в тот вечер
     У бочки с песком, смоля «Лигейрос»,
     Как вопль изумленья – «к нейтралам!» [41 - Речь идет о попытке перейти границу с Австрией, не входившей ни в какие военные блоки; попытка закончилась так, как это здесь описано.] —
     Что думал ты, лежа
     В домике лесника на Шумаве,
     Колени прострелены, рожок последний,
     И хрип на прощанье
     На академическом русском:
     Нейтралы, где же вы, мать…


               Табориты из пограничной стражи
     Смеялись, когда братья славяне
     Травили брата в трех милях от австрийской границы, кто же
     Ты был,
     Кто знал тебя, кто тебя помнит,
     Не стоять тебе с ветеранской книжкой
     Перед очередью на фильм «Покаянье»,
     Ведь ты раскаялся первым
     И заплатил как и все – забвеньем и смертью —
     В эпоху,
     Когда не канает эта тема,
     Когда берут интервью у афганцев
     Под катарсис гласности:
     «я пил три месяца беспробудно»
     «я ненавижу панков»
     «советская молодежь должна научиться»
     «война закаляет»
     А о вас кто расскажет,
     Ведь прожито 19 лет и все забыто,
     Только запах горелого мяса
     В душе моей, но это
     Никому не интересно,
     Говорит Драгомот,
     Главарь секции перевода,
     Наше дело – литература,
     Говорит Драгомот,
     Все прочее – музыка…


               А дни стали чище
     И конец века
     Наступит через 13 лет.
     Мы вступаем
     В прекрасный фин де сьекль,
     А вы,
     Мои малиновские шульцы,
     Вы даже не дожили
     До десятки на дембель [42 - Малиновский, министр обороны; «шульц», прозвище рядового в ракетных войсках в 1966–1969 гг.; «десятка Малиновского» на дембель, 10 рублей, выдававшиеся солдатам срочной службы при демобилизации.].
               Господи, вот и я
     В конец века вступаю
     Вместе с салагами и культуртрегерами,
     Христианами и гешефтмахерами,
     Вместе с отчаявшимися эстетами алкоголя
     И прогрессистами, ненавидящими Ганди,
     С каждым по его сегодняшней стоимости
     Без приписок и очковтирательств.
     Что ты ценишь, чего ты стоишь сегодня,
     За сколько
     Продан ты, Пиндя,
     И ты, Кабанчик, заклепки
     Из щита Варшавского договора, —
     Сегодня,
     Когда новому Ленину уже 17,
     Георгий Валентинович еще обживает Висконсин,
     Юный Коба растит мускулы в Люберцах,
     Тренируясь на металлистах и панках
     Сегодня.


               А в 2005-м
     Мне исполнится 58.
     Будет ли у меня стоять?
     Вот о чем надо спросить у Лотмана,
     Пока хэви металл – музыка грядущей Пресни
     Сменяет Интернационал.


               Но вас, мои счастливые шульцы,
     Это не беспокоит,
     Вам это уже не интересно,
     Ни новый язык в искусстве,
     Ни мнение Горби, ни даже легкий фитиль,
     Вполне в духе времени,
     От майора П. К.


               Впрочем,
     В прекрасный фин де сьекль мы вступаем
     И в Башне
     Товарищ Витгенштейн обитает,
     Камрад Витгенштейн,
     Компаньеро,
     Он настоятельно просит:
     «зовите меня партайгеноссе,
     зовите меня соратник,
     я ваш,
     я лингвизирую ваши структы,
     я структирую вашу лингву
     посредством тотального отсутствия
     собственной декадентской души».


               И Человек со Звезды ответил на это:
     «вы разумный вид, но еще дикий,
     ваши лучшие качества
     проявляются только тогда,
     когда вам хуже всего».
     Люблю американские афоризмы
     За простую их первобытность,
     Перед которой пасует Европа,
     От Канта до Суицидова воспитанная
     В нечленораздельном гуманизме
     Системных опухолей.
     Люблю Чарльза Буковски
     За все его дерьмовые штучки
     С запахом консервного пива.
     Люблю босую жизнь,
     Не обоснованную Лаканом,
     Люблю пот, кровь и слезы,
     Когда они функционируют
     В пределах нормы,
     Чувствую всю жизнь, где живу,
     А не часть,
     Всю женщину, когда вхожу в нее,
     А не часть,
     Всю поэзию, в которой рождаюсь,
     А не часть.


               Кто же я?
     Правнук кадета?
     Рылеевее, чем Кривулин?
     Хвостов Стратановского?
     Панк
     В танке горящем, где вечно заклинены люки?
     Еврей,
     Когда рассказывают анекдоты о чукчах?
     Когда говорят, что Россия погибла?
     Когда Варшава, Киев, Прага и все остальные
     Двунадесять народов
     О благо задействованны
     Освобожденьем?
     Я «еврей» – и нет во мне плача,
     Только сухие руки
     И земля под ногами.


               Кто я?
     Русский интеллигент,
     Когда иудеям – беруфсферботтен [43 - Запрет на профессию (нем.).]?
     Когда еврей просит у польки
     Рассказать анекдот про Мойшку?
     Когда наш великий писатель
     Советует мне
     К Пушкину не прикасаться?
     Когда наш критик
     Спрашивает меня,
     Не является ли моя национальность профессией?
     Я – русский интеллигент,
     Говорю.


               Когда любимая женщина
     Говорит мне «молчи»,
     «ты обречен на молчанье»,
     «запомни, ты обречен на молчанье»,
     «молчи – иначе погибнешь,
     и по глотку забирая воздух,
     они будут спрашивать у тебя
     искренне и участливо
     ты обиделся? ты комплексуешь?
     (не больше,
     чем астматик на лестнице),
     а потому – молчи, перестройся,
     видишь, идет перестройка, сейчас это модно,
     поощряется сверху и даже
     разрешено иудеям, видишь из бывших
     они становятся всех живых перестройней,
     а ты?!» —
     Я русский интеллигент, говорю.


               Не за деньги, не за блага, не за свободу,
     Не за признанье своим, но есть что-то,
     Что я в себе преступить не могу,
     Что делает истину истиной,
     Воздух воздухом,
     Землю землей под ногами,
     На которой стою.
     И сухи мои руки,
     И в кармане пять истин
     По числу
     Общественно-экономических формаций:
     Естественность
     В первобытном слиянии с небом,
     Стоицизм
     Среди рабов и господ,
     Рыцарство,
     Когда присягаешь на честь,
     Частное
     Предпринимательство мысли,
     Попытка
     К Царствию Твоему внутри.
     Вот с этим
     Я в конец века вступаю
     Как в мутную воду,
     Где не ловится рыбка-бананка.


               Закат, оранжевая праща,
     Выпусти эту птичку Божью
     В сторону неба клубящегося,
     В ту сторону, где ливень
     На всем горизонте,
     Выпусти из своей пустоты, обвисшей
     Складками скользящего флага
     Над бездной вод, уводящих
     В другое небо
     Без красок,
     Без теплого комочка.
     И опрометью —
     Вот бы и я так
     В холодные пресные слезы дождя
     В бесконечное омовенье.
     Камень из небесной пращи,
     Лечу,
     Пока не врежусь в песок,
     В вечное молоко.


               Впрочем,
     До скорого, добрые господа,
     Атеисты, шульцы, мой друг безутешный,
     Я прощаюсь с вами на Московской товарной,
     Сажусь в этот поезд, благодарю за билет;
     Боже, ты всюду, Тебе наплевать на различья,
     Возьми же меня
     В Свое великое тождество, где все построено сразу,
     Я готов,
     Я спокоен,
     Я не хочу
     В 2005 писать мемуары
     В щель очередного благодеянья,
     Не Гомер,
     Скорей неудавшийся Шлиман.


               Господи, куда еще ты ведешь нас?
     Ведь Царствие Твое
     Уже здесь,
     И в поэзии
     Канает всё, даже проза,
     Если это поэзия, истина, Бог.


               Впрочем,
     До скорого, добрые господа,
     обрые опода,
     рые ода,
     ые да,
     да…

 март 1987 г.
 Ленинград


   «все что хотел – спасти их от смерти…»


     все что хотел – спасти их от смерти
     не вышло


     все что хотел – спасти от иллюзий
     не вышло


     все что хотел – от бессмысленной жизни
     не вышло


     тогда я решил спасти их детские души
     это мне удалось


     и теперь
     вокруг меня они бродят по бесконечному кругу
     лузгая семечки

 1987


   «в нас словно отсечен тот пятый уголок…»


     в нас словно отсечен тот пятый уголок
     сознанья
     где свет далекого существованья
     отчетлив и глубок


     не достает чего-то. жажды? воли?
     небесных далей?
     словно простой цветок растущий в поле
     растет себе и не попал в гербарий


     растет сам по себе и вроде виден
     а будто не бывало
     вот запах вот намек он очевиден
     но нет его и поле как пропало


     но тут ты бегал босиком
     а тут
     землянку рыл
     вот первая лопата вот мозоли
     и сыроватый дерн
     тут кузнеца
     тебе засунули за ворот
     тут ты обнаружил три патрона
     и бросил их в костер
     они как дали
     мимо виска
     мы чуть не лопнули со смеха
     тут шатался
     с тремя товарищами эриха мэрии
     тут срывал
     все эти обалденные цветы
     шарля бодлера
     тут
     тебя поцеловали в губы но в насмешку
     а тут ты плакал об отце
     и тут и тут еще и так без завершенья


     но пуст гербарий
     и это все существовать не будет
     уже нигде


     кругами вздрогнет на воде
     и снова зеркало без отраженья


     в нас отсечен какой-то уголок
     какой-то угол
     в который нам не встать


     нас не накажет
     уже никто

 1987


   «сегодня рёмбрандт с саскией, а завтра…»


     сегодня ре́мбрандт с саскией, а завтра
     просто ре́мбрандт, взгляд потускневший,
     после
     лишь взгляд и пальцы, над плечом
     холст опустевший,
     а потом
     лишь ветер, тучи и несутся тучи
     как волосы.


     а здесь вот мельница, на фоне неба дом,
     ступицы колеса десятерятся,
     водица льется, вечер длится,
     и непременно черепица,
     не то моравия, не то тракай,
     ворон с десяток черных точек


     и обязательно каналы подо льдом:
     степенных конькобежцев прочный рай,
     движенье, некуда присесть, —
     надежен жанр
     и отработан почерк.


     страница шесть,
     век номер восемнадцать,
     воскресное катанье горожан.


     как марсианский праздник под стеклом —
     история канады.


     а вот троллейбусы стоят во льду блокады,
     и брейгель, стало быть, и вот его зима,
     салазки на снегу,
     слепые,
     вот посох, вот сума,
     потом паденье.


     но ре́мбрандт
     саския


     на плечи
     мне пальцы положи


     не обернувшись
     я их поглажу


     как горячи еще
     как горячи


     еще


     как горячи

 1987


   Террор


     в каждой вещи живет
     тщательный иммануил кант —
     и не обязательно тот.


     и наоборот:
     как исполнительный лаборант,
     каждая вещь работает, обитая в иммануиле,
     толкается там локтями магнитных полей,
     равных по энергетической силе
     созвездию водолей.


     таков прогресс, таковы достиженья
     в наше время, когда все возвращаются вспять,
     чтоб из внутренней спяти свое восхожденье
     заново к каждой вещи начать.


     в безрассудстве и полном отсутствии иммануила к.


     первый шаг прост как строка,
     хотя бы вот эта:
     «и жить хорошо и жизнь хороша» —
     здесь, видимо, обитает душа,
     выпавшая в дыру поэта.


     такова доступная гениальность момента,
     необходимая всем как изоляционная лента.


     пока вращается колесо,
     бесконечная пустота скрежещет зубами,
     сказал Дайто
     в тысяча триста тридцать седьмом году,
     в воскресенье.


     не оборачивайся на ходу
     даже если тебя удивят совпаденья
     даже если вещь в себе пробует силу,
     стреляя в затылок иммануилу

 1987


   «библейское вечное утро…»


     библейское вечное утро
     заморозок
     над водой поднимается пар
     предупреждая о том
     что пора
     строить ковчег
     спасаться
     в неизвестных морях
     для новой бессмысленной жизни
     со смертью в конце
     с радостным убиваньем друг друга
     с божественным эгоизмом
     султана вселенной
     смакующего
     энергии мира на вкус
     пока на последней
     не надорвется


     поставим чайник на электроплитку
     испробуем этот вид энергии
     пока
     мы вообще еще можем
     что-нибудь пробовать


     ведь через пару деньков
     объявят список
     принятых на ковчег


     и мы останемся в этой осени
     заспиртованными образцами детей
     смеявшихся над наготою родителей
     в мире не нашей вины
     а их —
     вины вкусивших
     не от своего
     от чужого древа


     так много так много
     этих деревьев
     которые мы рубим теперь на ковчег
     каждый свое
     во спасение
     библейского вечного утра

 1987


   «я собираю одиссеевых верных парней…»


     я собираю одиссеевых верных парней
     по хрусталикам душ из холодных прибрежных камней
     по хрупкой по хрустнувшей речи из веток деревьев из трав


     по обрывкам тоски из пересохших корней
     одиссеевых я собираю мертвых парней


     безымянных, кто тело и долю на волю Эола отдав
     судьбу поменяв и горячую гальку у дома на дым променяв
     и запах мяса в огне когда город и судно горят, —


     вцепился в весло ничего не оставив с собой ничего не забрав
     гордецом и подростком и псом с головы и до пят


     как вижу я медленный мимо направленный взгляд
     Одиссеев расчетливый взгляд лучника
     выбирающий тело возвращающий тело назад


     кто узнает кто скажет что старики по ночам говорят
     о том на что похожа эта река?

 1987


   «и снова ты на этаже прозрачном…»


     и снова ты на этаже прозрачном
     в гнезде грачином
     на тростинке ржавой
     качаешься над пасмурным проспектом
     незащищенная от ожиданья


     внизу сентябрь и комнатное небо
     совсем осело на сырые лица

 1987


   Рай-центр


     Был в Посидонии забыт родной язык Эллады,
     ибо жители ее спокон веков смешались
     с чужими, растворясь…
     И греческие вслух слова произносили,
     едва понятные, и то немногим…
     Все помнили, что и они когда-то были греками…
     А что же теперь? Куда пали, кем они стали?
     И варварская жизнь, и варварская речь,
     и греческий мир, увы, давно им чужд и далек.

 (Константинос Кавафис. Жители Посидонии)

   …любовь к родине начинается с верности своему полю действия.
 (Т. С. Элиот. Четыре квартета)

 //-- I. --// 

     в этом доме мы жили прежде чем умереть
     по этой лестнице ты нес меня на руках
     мы оба не знали что каждый из нас это плесть
     а время обух
     или тихий обвал в горах

 //-- II. --// 

     я сломал ногу и ты внес меня в дом
     где мы никогда с тобой не оставались вдвоем
     где жило столько людей
     через которых мы глядели друг другу в глаза
     как через стеклянную дверь
     пока ты не оказался за
     лицами всех циферблатов
     глядящих в мое лицо
     а может быть в позвоночнике маятника
     ты наконец нашел свое место
     став тем из чего состоит
     стержень времени
     а может быть бесконечной восьмеркой песочных часов
     опрокинутых навзничь
     ты лежишь во Вселенной
     заполнив собой все проходные дворы

 //-- III. --// 

     я никак не мог перейти Большой проспект
     я мог не переходить его вовсе
     был вечер час пик бесконечно движенье
     много людей много женщин много машин
     меня толкала толпа
     освещенные окна
     холодный дождь
     я не знал куда мне идти
     кончалась заново
     и окончательно начиналась
     жизнь


     в средине расстояния от любой из застав
     с молчания всех голосов
     на осеннем василеостровском застроенном пустыре

 //-- IV. --// 

     в этом доме каждый был когда-то здоров
     как наган в кобуре
     в этом доме каждый когда-то был прав
     но только не я только не я
     а голос диктора медленно полз нетороплив как удав
     и время очки надевало словно змея
     чтобы нас рассмотреть в деталях нашего страха


     и так ты стоял у входа как у норки стоит сурок
     пока город хихикая отпускал курок
     а голос диктора полз как столетняя черепаха
     мои рифмы просты как лифт
     ритм примитивен язык приблизителен
     ход моих мыслей давно подозрителен
     как джонатан свифт


     но память точна: ты говорил мне «сынок»
     больше нет человека который сказал бы мне это
     Ерины – два, Давыдовы – три, Репко – один звонок

 //-- V. --// 

     тому кто потерян – остается планета
     единственный рай-центр
     со всеми ценностями НТР
     со всей своей миллионнолетней печалью
     из которой мы добываем слова

 //-- VI. --// 

     по этой лестнице мы бегали наперегонки

 //-- VII. --// 

     тебе было сорок, мне десять
     теперь мне сорок, тебе – все остальное
     в котором уже не видать ни зги

 //-- VIII. --// 

     но что-то там светит что-то нам светит
     в диалектическом полом тумане
     что-то шуршит как бумажное полотенце
     то ли сердце попутчика то ли шепот лишенца
     то ли голос ребенка
     со дна тридцать первого года


     «Тэту, дывись, —
     чому чоловики по шляху,
     по обочинам,
     и никто нэ збирае?»


     («Чому я не сокил, чому нэ летаю»?)


     и еще: девятнадцатый год, равнодушный горец
     из дикой дивизии входит в хату
     (чому я не сокил, кажи мене, тэту?)
     а дед накрывшись талесом молится ихнему богу
     и жизни осталось – от стены до порогу
     и бог лишь в теле а за телом – тотальный кесарь
     вездесущий хамелеон-индивид
     патриот-мусульмание болеющий за россию джигит
     вот он стоит на пороге вот он глядит
     сцеживая как жижу сквозь сито
     одно только слово, – но как звучит! —
     и сколько в него чоловиков зарыто:
     «Жид?»

 //-- IX. --// 

     богу-то богово, а кесарю что отдать?
     жизнь?
     но за право дышать:
     вздох – гривенник, подвздох – грош,
     ты и так каждый день ее отдаешь.
     веру?
     но это мать,
     в которой родился и с именем которой умрешь.
     золотишко?
     оно в душе.
     и то – когда повезет.
     значит, душу?
     но зачем тогда остаток дыханья?
     душа – это грифель в карандаше
     для записи существованья.
     а кесарь молчит и ждет,
     он терпелив, наш кесарь, —
     в том смысле, что терпит наш запах и пот.
     и дед, не вспотев, говорит, – «я слесарь».
     Рассказывают что джигит удивился
     вытер шашку от предыдущей крови
     насупился и невзначай подавился
     гортанно-кошачье: «Живи!»

 //-- X. --// 

     по этой лестнице ты нес меня из родильного дома

 //-- XI. --// 

     нет, это был не ты. я помню чужие руки.
     кто это был? кто там стоит за дверью?
     брат, практикующий дзен в переводе Судзуки?
     может быть, старый друг, ученик Хризостома?
     или алкаш-однокашник с электрической дрелью?
     кто угодно, любой, всякий, первый попавшийся,
     только не ты. почему?
     почему все происходит именно так?

 //-- XII. --// 

     любой вместо каждого каждый
     вместо кого угодно
     в жажду
     входят поочередно


     подумай, – это единственное место в метагалактике
     где нет привилегий
     но мы не готовы к зиме
     и как всегда
     отключена вода

 //-- XIII. --// 

     а дед слесарил на все местечко
     гладил всякую вещь, перед сном разговаривал с кошками
     и с тяжелым Богом, – одинаково ласково
     прощая и тех и Того, растил вишневые саженцы
     и семерых детей. «Уважаемый т.!
     В ответ на в/письмо
     Городской совет с прискорбием сообщает,
     что по данным свидетельским показаниям
     т. Данилова
     ваши родители отец и мать
     убиты фашистскими Фарварами
     как и многие другие тысячи
     советских людей».


     кто скажет что это не поэзия?
     Этот верлибр написан в 43 году
     кто видел моего деда?
     может быть ты?
     или та?
     или тот, утверждающий, что уже побывал в аду?

 //-- XIV. --// 

     впрочем, существуют две версии:
     по одной —
     в Харькове, на балконе
     их повесили вниз головой
     по другой
     их закопали живыми
     пески до сих пор
     там зыбучи мчатся тучи
     вьются тучи
     невидимкою луна
     освещает снег летучий
     мутно небо
     ночь мутна
     еду еду в чистом поле
     колокольчик дин-дин-дин
     страшно страшно поневоле
     средь неведомых равнин я пою гимн

 //-- XV. --// 

     о любви.
     В Ахайе пасмурный день.
     Мир в клетке меридианов клюет зерно.
     Полые улицы. Это Пном-Пень.
     Пьяный поэт в «Ротонде» потягивает перно.
     Между тем рассветает и высоту
     штопает перцем пейзаж Сальвадора Дали
     за телеэкраном, но это – в две тысячи сорок первом году,
     к тому же не здесь, а почти в марсианской дали.
     И если вглубь посмотреть, отсюда, где ночь и свет,
     и остров как желтый лист в устье ручья,
     увидишь, как за собой остывающий след
     планета несет сквозь холод, – уже ничья.
     Рай-центр кислорода, – раешный микрорайон,
     галерка над бездной, галера в хохоте тьмы,
     хазарская Шарукань, над ней – украинский балкон,
     на нем начинаюсь я, а я – это мы.
     Да, скифы мы, – как тот на прощанье сказал,
     совсем другое, канешно, совсем другое, канешно,
     хотя и вполне успешно
     имея в виду,
     но если Вселенная – зрительный зал,
     то каждый горит в своем персональном ряду
     в Ахайе.


     По-прежнему очень пасмурный день.
     На сонных вешалках рек висят города-номерки.
     Осенью окна бескровны. Это завхоз Пном-Пень
     Бруклин вселяет пеплом в Шувалово-Озерки.
     Кто же глядит на нас, кто шлет нам весть,
     фотографируя лунным косым лучом,
     запомнив такими, какие мы есть,
     пока у нас есть эта ночь с дождем.
     Я пою гимн о любви. На звездах растет зерно.
     Город легок как вишня, не веришь – взвесь.
     Жизнь опять проскочила точку зеро.
     Хлеб наш насущный даждь нам днесь.
     Я пою гимн о любви. Та-та, та-та.
     Я пою гимн о любви. Та-та, та-та.
     Я пою гимн о любви. Та —

 Сентябрь 1987
 СПб.


   Теперь и вы

   Флеб, финикиец, две недели как мертвый…
 Т. С. Элиот. Бесплодная земля


     Теперь и вы среди блаженных душ
     два иероглифа в конце пустого неба,
     где вечный дождь… Кто нам про эту глушь
     расскажет, кроме финикийца Флеба?


     Я потерял вас из виду, едва
     вы нас оставили вот здесь, где повседневен
     вопрос о том, взята ль уже Хива
     и жив ли Ленин,


     а вы ушли в своих седьмых небес
     китайскую грамматику, в прорехи
     средь ваших искренних чудес
     о самом человечном человеке.


     О как я вас любил! Но и любовь, похоже,
     моей душе не удалась совсем.
     Я не собой хочу вас потревожить,
     помилуй, Боже, собой – зачем?
     Коснемся отвлеченных тем.


     Внутри отечества живу я вместе с теми,
     кто вашу кровь и жизнь и ваше семя
     не позабыл: на вашем мертвом теле
     живого места нет. И вы попали
     в историю, тупую как овца.
     Ничто не утолит моей печали.


     Что ваша жизнь? Вчерашняя маца!
     Границу бытия она прошла насквозь.
     И заодно все прочие границы
     всех менее доступных стран…


     Спустило колесо, распались спицы,
     судьба наехала на смерти ржавый гвоздь.
     Ваш рулевой был пьян?


     И вы теперь в процессе воскресенья
     в статистику, которой нет конца,
     в которой смысла нет, в которой нет спасенья, —
     одна фонетика, где в отчестве отца
     уже чревата чужеродность звука
     изгнаньем внука,
     где имя матери как идол без лица
     есть неизменный признак преступленья.
     Раскрыт ваш умысел, ясны поползновенья
     для здешнего любого мудреца.


     Но я же вас любил!
     Теперь меж нами
     горсть пепла.
     Что за ней?
     Бог знает что.
     Здесь, в глубине над мокрыми дворами,
     здесь воздух пуст, здесь вакуум, ничто.
     Но, может быть, вон там, за облаками,
     вон там, где вспыхнул Сириус как спичка, —
     иной ландшафт? иной, надежный грунт?


     Там, говорят, есть где-то перемычка
     меж нами и ничем.
     Последняя на зоне перекличка,
     последний в жизни пересыльный пункт.


     Там справки сожжены, там для уставших тел
     мосточки на этап за край Содома,
     там Русь для всех одна, там кончен Передел,
     там каждый вместе с тем, чего хотел,
     когда был дома.
     Там на прощанье долгим гулом лома
     рыдает в рельсу русский Беспредел,
     там, покидая горизонт озона,
     раскочегарив ход в барже Харона,
     еще смолят окурок круговой, —
     и позабыв о времени и месте,
     становятся все менее телесней,
     все более – душой.


     А после – чей-то знак: весло замрет (но где?),
     сойдете вы (куда?) без матюгов и шмона
     и, как еврей, ходивший по воде,
     к единственной потянетесь звезде,
     туда, где за рекой уже не зона.


     Где всё сбывается, – и воля и покой,
     где выбывшие из графы парткома
     прописаны травинкой полевой, —
     там, сразу вверх над вечной Колымой
     в полях всезнающего Агронома.


     Теперь вы там, среди полезных душ
     два зёрнышка для хлеба нашей жизни,
     покуда здесь, в пропущенной отчизне,
     бесхлебица и сушь.


     Покуда здесь, как кафка на посту,
     осталась жизнь, где я остался тоже,
     где зреет в нас, уже под самой кожей,
     не Божий Сын, прибитый ко кресту,
     но тот, кто прибивал его, похоже,


     где прячется в кулак, кто православья перст
     вздымает в чистоте предубежденья,
     живя не в истине, но в правоте рожденья, —
     им заменив и истину и крест.


     О Боже мой, зачем я не ослеп
     и вижу вслух, когда в упор ворует
     отчизна жизнь мою,
     пока диктует
     мне эту жизнь филистимлянин Флеб…


     А вы ушли.


     В своем созвездье трав
     вы помните меня или уже забыли?


     Здесь, на земле, меня вы не любили.


     Кто скажет мне теперь,
     что я неправ?

 4–12 октября 1987
 (на смерть любимых родителей)


   Элегия о прогуле

   Диме Желанкину, который с укором спросил,


     почему же я не был вчера на работе
     Это я в самом деле, от утренней смены отстав,
     игнорируя долг – в семь ноль три миновать проходную,
     снова сел в самолет – выноси, Саваоф, ДОСААФ,
     я священное право на труд откровенно сачкую…


     Здравый смысл, трезвый ужас на вздор тунеядца сменяв,
     вот уже пол-утра в графоманскую дудочку дую.


     Выпадаю в свободу. Б прогул устремилась душа.
     Увильнула, паршивка, от благ и надежд хозрасчёта,
     в нац. доход не вложив никакого другого шиша,
     кроме рифм да капризов да ритмов слепого полёта.


     Если вычесть судьбу из всего, что не стоит гроша,
     остаются лишь тьма да инстинкты ночного пилота.


     Что же будет со мной, когда это утро уйдёт
     в Гос. архив и Бухгалтер зажжет поминальные свечи
     по зарплате моей? – Пропадёт!
     Да и ляд с ней, я был, что тут скажешь, ленив и беспечен.


     Но придёт Нормировщик и выпишет точный расчёт.
     И закроет прогул, – да не здесь! – а в единственной речи.

 1988


   Третьи небеса


     Есть небеса для райских грёз,
     есть небеса районных звёзд,
     есть небеса для нас.


     В одних – Спасителя слеза,
     в других твердеет колбаса,
     а третьи так, на глаз, —


     для тех, кто не был и не стал,
     и наобум голосовал,
     и телом уцелел,


     кого не брали на прицел,
     кто не попал на беспредел
     и в перепись пропал,


     для тех, кто в чём-то был ничем
     и постепенно стал совсем
     ничем, – прости им Бог,


     кто, в общем, был не глух, но нем
     и удивленное «зачем?»
     в себе глушил как мог.


     О, эти третьи небеса
     прошлись подобьем колеса
     по всем ещё живым


     и выжгли души и глаза
     страшней, чем Божия гроза,
     чем сотни Хиросим.


     Есть небеса для тех, кто стих,
     для тех, кто пользует свой стих
     как куклу для битья,


     чей грех лишь в том, что он ничей,
     в ком страх лишится палачей
     страшней небытия.


     Но вот смешались небеса:
     к нам опустилась колбаса
     в коопе за углом,


     и тыщелетний Бог Руси,
     вращаясь вкруг своей оси,
     опять допущен в дом.


     Всё хорошо теперь у нас
     и мы плюем не в бровь, а в глаз
     любому из вождей.


     Но где родных моих глаза,
     кто им вернет их голоса,
     кто возвратит им небеса
     простых дождей?

 1988


   Эпитафия сторожу


     Перепробовал всё, кажись,
     что сидит в промежутке
     меж зачатьем и поминаньем
     в сороковые сутки.


     Начинал всё сначала.
     Каждый раз было страшно трудно.
     Умирал сто раз в день,
     нося умиравшим судно.


     Занимался политикой:
     собирался перехитрить заставу
     на турецкой границе, на финской, —
     тоже работа.


     Был презираем.
     Познал однодневную славу.
     Безденежье. Безработицу.
     Жизнь идиота.


     Просыпался ночью,
     не понимая, в какой стране он,
     на каком он свете
     и в какой области ада.


     Убегал от любви.
     На брюхе ползал за нею.
     Желал ближнему смерти.
     Прощал последнего гада.


     Подражал десятку поэтов.
     Остался, вроде, собою.
     Жил как все остальные.
     Гулял белой вороной.


     Подрывал основы
     государства и строя.
     Призывал соблюдать законность.
     Клал на законы.


     Удирал, чтоб жить как угодно,
     только не в этом столетье.
     Иногда забывал о том,
     что человечество где-то тут же.


     Пытался быть кротким.
     Любил попадаться в сети
     добрых слов. Пропадал там.
     Бывало и хуже.


     В общем-то всё так просто,
     что нечего и добавить.
     Речь его была
     достаточно внятна.


     Можно поставить точку.
     Можно поправить:
     если едешь куда,
     так только в жизнь и обратно.

 1988


   «Разве я разуверился в чем-то?»


     Разве я разуверился в чем-то?
     Разве предал других и Тебя?
     Отчего же молчанием стерта,
     будто не было, правда моя?


     Разве я на житуху-малину
     хоть когда покосился чуток?
     Я Тебя не забыл, не покинул,
     и теперь, как и Ты, одинок.


     Я Тобою оставленный город
     истоптал, словно лагерный наст.
     Что во мне? Только жажда и голод
     по Тебе, по России, по нас.


     Я ведь жил, как и все, год от году
     этой Библией каменных плит,
     крематорием вбитый в погоду,
     словно прочерк, который болит,


     почему же теперь из-под пяток,
     из-под сердца родную страну
     выбивают, – оставив в остаток
     группу крови, как крест и вину?


     Разве я разуверился гордо?
     Разве проклял я веру свою?
     Почему же как финку под горло
     мне вбивают Россию мою


     дорогие друзья-уркаганы
     под весенний разгул площадей?
     Боже правый, к чему Твои раны
     и зачем Твоя смерть для людей,


     если вновь иудей, снова эллин,
     здесь татарин, а там армянин,
     и опять в коммуналке-вселенной
     в дураках человеческий сын?

 1988


   Левофланговый

   …крики чаек забыл
 Т. С. Элиот

 //-- I. Погрузка --// 

     Грузились на станции Дно. Направление – Вавилон.
     Грузили: ракетный комплекс «четырнадцать ка».
     Оперативно-тактический хлам. Помело,
     Метущее облака.


     Вот уже тысяча лет, путей, переправ,
     Как списаны, не удостоившись пуска,
     Эти метлы, личный состав,
     Станция Дно, погрузка.


     Но задача была всерьёз: по тревоге «раз»
     Выполнять окончательную версию:
     Левой фаланге – пустяк: Кавказ,
     Центр – вырубает Персию.


     Однако, на марше, головой озирая хвост
     (Это если без бардака и допинга),
     Колонна вытягивалась подарком в семнадцать вёрст
     Для ленивого «Боинга».


     Так что мидийцы могли спать спокойно.
     Тем более, что было довольно знойно
     Для всех говорящих на питерском койнэ,
     Но это всегда при паломничестве на Ост.


     Мы, например, дрыхли убойно
     В обнимку с войной, самой доступнейшей из поэзии,
     И малевали стихи на леденящем железе,
     Таком доверчивом до команды «Пли!»


     Что есть стих? Отрицанье сопли
     И прочего сентимента,
     Привилегия почти диссидента,


     Т.е. салаги на одиночном посту
     Или дембеля, шагнувшего в пустоту.

 //-- II. Пустыня --// 

     Паломничество лязгает на Восток.
     Горизонт пропадает в пыли.


     Инструкций созерцая пупок,
     Мычит замполит
     Свои священные мантры.


     Танки десанта,
     В неоседающий стог
     Пыли
     Уйдя по башню,
     Пашут целинную пашню,
     Степь пробуя на зубок.


     Речь замполита елейна
     И зам. по тылу
     Прихлёбывая кумыс,
     Старшин приобщает к мылу, —
     Вылитый Роммель, лис
     Эль-Аламейна…

 //-- III. Пенсия --// 

     вот он я
     старикан в гавгамелах
     копейщик
     змея для мидийцев
     оса для слонов
     худобёдрый


     живу на приколе
     помню как Дарий юлил
     как под ногами небо тряслось
     как мы шли


     где же наш Шлиман?
     кто разроет меня?
     кто расшифрует
     старикана в углу
     где не выцвели краски
     но выцвела кровь?
     кто поверит
     что я еще жив
     что фаланга во мне не погибла?


     а я ещё жив
     и кручу телевизор
     ищу вечерами
     где она где она где
     пыль в гавгамелах
     потные спины
     дыханье идущих
     древко трущее кожу
     жарища
     хрипы павших
     мухи над полем
     зенитное солнце


     ужасен
     белой ночью Финский залив

 //-- IV. Побег --// 

     вечерняя птица стрижет
     черными ножницами закат
     падает небо в чашу
     из фиолетовых лепестков


     бесшумно
     щекотные ладошки морские
     песок поглаживают
     расслабленные к вечеру
     спит облизываясь во сне побережье
     а «Флеб, финикиец…»


     муравьишка усердный
     стрекочет ножками по бревну
     жёванному прибоем


     песок осыпается


     сосны шагают всё опасливей к берегу
     высоко поднимая корни
     с кряхтеньем и скрипом


     песок осыпается с них
     развеиваясь мошкарой
     и она роится в пространстве глаз твоих
     миллиардом ресничек
     хоть выворачивай веко наверх и три зрачок изумленный


     осыпается


     спускаясь к воде видишь —
     диагональ следов мужских и женских
     у воды обрывается


     пересекаешь их у воды обрываясь
     а «Флеб, финикиец…»


     едва заметны эти первые прикосновенья
     Балтика вкрадчивый омут
     теплой вечерней воды океанской бездонной


     исподтишка наблюдая
     что скажешь
     в ответ что ты скажешь


     губы холодные
     в детстве медуз убивал выволакивал в солнце в истому
     океан отпускал их
     бездонный с помнящим глазом на равнодушном лице
                                   нецелованном
     и прекрасном вбирающим в губы как в бездну
     ужасен
     белой ночью залив
     а «Флеб, финикиец…»


     горизонт окунается в воду без всплеска
     камни ракушки дно
     белесый и все еще гибкий плывешь изгибаясь как пифия
                                   в трансе
     легкими взмахами рук бестелесных
     водоросли ласкают тебя
     как Цирцея ахейца
     превращая в


     и у него была женщина и у


     питер всеядный детишкоед пожиратель бровишек
     удивленных:
     какая она, родина?
     женщина доченька девчонка несмышленыш трехлетний?
     или восторженная давалка
     не отказывающая никому
     кто скажет:
     «расширим
     естественные границы?»


     вернись
     еще можно успеть


     но куда?


     границы расширены
     до последнего моря
     теперь здесь похоть и срам
     и пустая пустыня


     нет, лучше умереть девственником
     в море, —


     или вдали от него,
     где «Флеб, финикиец,
     крики чаек забыл»

 1988


   Наум Магид в белую ночь
   (трагикомедия)


     If l think, again, of this place,
     And of people, not wholly commendable,
     Of no immediate kin or kindness…
     …a few who died forgotten
     In other places, here and abroad,
     And of one who died blind and quiet,
     Why should we celebrate
     These dead men more than the dying?

 T.S. Eliot. Four Quarters [44 - Когда я снова думаю об этом местеИ о его людях, не всегда достойных,Не родственных мне да и недобрых……о тех, кто умер забытымВ иных краях, дома и на чужбине,О тех, кто умер слепым и сдавшимся,Я думаю, зачем же нам славить их, уже умерших,А не тех, кто еще умирает?Т. С. Элиот. Четыре квартета]

 //-- I. --// 

     День уходил, и ночь на понедельник
     Гнала в постель начальство и народ.
     Лишь кое-где-и-как поэт-бездельник
     Назло народу, всем наоборот
     В своей котельной заступал на вахту.
     Но гимн уже отбацали. И вот,
     Застиранный, что твой матросский тельник,
     Ночь натянула влажный небосвод
     Над островом. И день ушел за Лахту.
     В сей смутный час, как тихий рак-отшельник,
     Во всё назад и в никуда вперед
     Он вышел прогуляться на прощанье
     С ушедшим днем…

 //-- II. --// 

     Как море гложет скалы,
     Всю муть и мусор вывернув со дна, —
     Глодала мозг тоска незабыванья.
     Как тот, чьё острое живое убыванье
     Безгубая вбирает глубина,
     Как тот, кто в винограднике дыханья
     Уже не ждет предчувствия вина,
     Сойдя со Среднего, он повернул на Малый.
     Здесь бледная бродила тишина
     В раскрытых окнах, по сырым подвалам.
     Лишь осторожно звякали ключами
     Частые капли чистого дождя
     По старому асфальту. За плечами
     Сужался клин домов. Портрет вождя
     Заклинился в сознании, – как плугом
     Стальным, холодным, память бороздя,
     Сковыривая то, что было лугом.
     Скользкое небо наискось обвел
     Ползущий истребитель полукругом.
     На перекрестке рокеры, рыча
     Моторами, взъярились друг за другом,
     И вдаль рванув, пропали…

 //-- III. --// 

     Он отвел
     Глаза вовнутрь: у левого плеча
     Квадратом боль проталкивалась, глухо
     Замешкав в горле. «Руки палача,
     Ввергая тело в смертную разруху,
     Не так страшны, как безымянный враг,
     Рывком и враз, как комнатную муху,
     Зажавший сердце в каменный кулак,
     Не отпуская и не убивая, —
     Нет хуже мрака, нежели тот мрак,
     В котором три секунды утопая,
     Ты умираешь тридцать тысяч лет,
     Все тридцать тысяч лет не умирая»,
     Подумал он…

 //-- IV. --// 

     Клубящийся портрет
     Тлел на стене. Карниз под ним дымился.
     Тоска в непонимающих глазах
     Была ужасна. Корчился и бился
     О воздух холст, вздуваясь в волосах,
     И судорогой криво колотился
     В губах, и ямой пропадал в усах,
     Давился клекотом, гортанным приговором,
     Брюзжащей стариковской чепухой,
     Пожухлым муторным бумажным сором, —
     И рвал его и гнал перед собой
     Верстами нумерованного ада,
     Где чьи-то тени тесною толпой
     Топтались на снегу, пока конвой
     Подсчитывал подопытное стадо,
     Дыша в ладони…

 //-- V. --// 

     Он остановился,
     Не в силах сделать шаг, казалось – шаг
     И оборвется сердце. Появился
     Из подворотни полусонный панк,
     Безумно глянул, взмыл и растворился,
     Пропав в парадном. Призраки вот так
     По вечерам мелькают в старых замках,
     Не совпадая с призраками в рамках
     Своих портретов. Боль как бумеранг,
     От стен и окон оттолкнулась косо
     И, наугад распарывая грудь,
     Во вздохе, как просыпанное просо,
     Застряла зернами…

 //-- VI. --// 

     И тут ночная муть,
     Как бы сойдясь в единый знак вопроса,
     Набухла, вспухла, брызнула кругом
     Синими звездами и, воссияв, опала,
     По сердцевине лопнув пузырем,
     А там, – как светлый ангел Наркомздрава, —
     Возник, смеясь, какой-то странный чин:
     Весь в белом, смугл, а голова курчава,
     Но руку протянул, – и боль пропала
     Без объективных следствий и причин.
     И воздух стал без запаха и соли.
     И все мгновенья сделались пусты…

 //-- VII. --// 

     «Я что», подумал он. «душевно болен?..»
     (Но между тем беззвучные мосты
     Уже ложились между временами).
     А тот стоял, как сеятель на поле
     У края бесконечной борозды,
     И тротуар ощупывал ногами.
     Потом сказал: «Очнись! Я послан с воли.
     Меня зовут Бар-Кохба. Сын звезды…»

 //-- VIII. --// 

     «Так это смерть?», спросил он обалдело,
     «Но как ты здесь по-русски говоришь?
     А если это жизнь, то что за дело
     Тебе до нас? Ведь ты давно горишь
     В печи, – как образ чуждого сознанья,
     Как вечный опиум и потайной гашиш
     Безродных отщепенцев?» «Колебанья
     Свои оставь», ответил тот, смеясь,
     «Я здесь затем, чтоб чистого дерзанья
     Ты не забыл, чтоб строил, не таясь,
     Свой мир, чтоб жил, не поддаваясь злому
     Испугу сердца, сквозь муру и грязь
     Гать проложив к единственно живому,
     К тому, что остается в нас своим
     И в тех местах, где нет дороги к дому,
     К тому, что пламя в нас, не гарь, не дым,
     К тому, о чем молчат и ель и вишня,
     Но говорит во сне пустыня-мать, —
     К искусству жить, когда вокруг нелишним
     Считается искусство выживать,
     К познанию, что всем дает Всевышний,
     Когда уже Россию не понять…»

 //-- IX. --// 

     А он ему: «Зачем нам это знанье?
     России нету, есть ЭС-ЭС-ЭС-ЭР!
     В нём наша жизнь – проект и созиданье.
     Он есть эксперимент и пионер.
     А что у вас? Опять переизданье
     Домарксовых химер?..»

 //-- X. --// 

     А тот, смеясь: «Ну что ты там заладил
     Опять свой невсамделишный язык!
     Не эту речь слагали мы в осаде
     За песней песнь, – когда уже проник
     Язычник в сердце Горной Галилеи,
     Не в этой речи мальчик и старик,
     Сражаясь с легионами, ревели
     Последний псалм! Подумай напрямик:
     Ужели наша смерть в тот день, в пожаре
     Истории – вам вовсе ни к чему?
     И я, как волк, грызущий Рим в Бетаре,
     Вам не прибавил разума к уму?
     К чему вы приспособились отчаянно,
     Оставив вечность и ее Творца, —
     К тому, что всё-таки разрешена маца?
     К портретам, чья забота чрезвычайна
     О вас, забывших признаки лица?
     Да жил ли ты иль жилил эти годы, —
     Согнувшись в три погибели, как раб,
     У моря ждал дозволенной погоды,
     В почтовые КБ, в подпольные заводы,
     Реализуя вавилонсбытснаб,
     Мотался, обивая все пороги
     И наживая безнадежный скарб?
     Был в этом смысл? И этот смысл убогий
     Ты почитал за высшее из благ?
     И эту жизнь твои вожди и боги
     Тебе оставили в награду за итоги
     Твоей ползучей преданности? Как?
     Смириться с тем, что ты терпим – и только?
     И пересылку принимать за дом?
     Так память о плоде теряет долька
     На мостовой под грязным колесом!
     А мы – на пепелищах винограда,
     В дымных пещерах, мы – на площадях
     Средь тошного полуденного смрада
     Горящих тел, со рвотой в бородах, —
     За что мы гибли, падая рядами,
     Спасая гордость, Город и Закон?
     Ужель Ревнивец буйствовал над нами
     И гнал на нас отмщенья легион,
     Мечом врага испытывая верных,
     Чтоб в будущем такой герой как ты
     Стал воплощеньем трусости и скверны,
     Стал образом стыда и немоты?..»

 //-- XI. --// 

     «Постой, постой!» он закричал посланцу,
     «Постой, здесь всё не то и всё не так!
     Подумай, ты подобен новобранцу
     В сравнении со мной, ведь как-никак
     На две тысчонки лет я жил подольше!
     Ты говоришь – Бетар? А хочешь в Польше
     Увидеть выводы? Там не было мечей.
     Легионер – ленивей палачей.
     Война всегда короче, чем закон.
     Война – везение. Закон – всегда загон,
     Условье торжествующего тыла
     Для скопища ошеломленных лиц
     Пред их возгонкою в хозяйственное мыло…
     Бетар был бой, он был – Аустерлиц.
     Нам выпал плен. Наш символ Аушвиц.
     ЭС-ЭС-ЭС-ЭР нас спас. Всё изменилось.
     Тот край, который вы считали тьмой,
     Для нас он – свет. А что для вас светилось,
     Нас отрезвляет первобытной мглой.
     Вот так и наши судьбы: закатилось
     Всё то, что восходило над тобой.
     А я – я новый вид того же рода.
     Мне новая грамматика родней, —
     Хотя ты прав, меняется погода
     И я меняюсь параллельно с ней, —
     Но так уж повелось в том алфавите,
     В котором я живу… И ты поверь:
     Мы больше помним о радикулите,
     Чем о Бетаре, – худшей из потерь
     Для вас, – неугомонных иудеев.
     А мы остались жить и здесь живем
     Научно, тихо, мудро и живьём,
     А не как вы, костями мир засеяв…»

 //-- XII. --// 

     А тот ему: «Но честь! Куда вы дели
     Всю вашу честь за семьдесят-то лет?
     Ведь вы ее как смокву червь проели,
     Глазеючи в очередной портрет, —
     И только язву накопили в теле…»

 //-- XIII. --// 

     А он ему: «Да нет же! Нет и нет!
     Вся наша честь ушла совсем в другое, —
     В постройку дома, в кровяной раствор,
     Которым, как борта в ковчеге Ноя,
     Мы попытались варварский простор
     Скрепить в неразрушаемое благо
     Трудами рук и опытом голов…
     Мы вышли на гору, мы вышли из оврага,
     Оставив лес, где нас Баал Шем Тов
     Учил жить одиноко по берлогам, —
     Нас новый мир задел кровавым боком:
     В том мире не было уже ни иудея,
     Ни православного, а был пролетариат
     И буржуазия… Мы выбрали свой ряд, —
     Мы дружески с погромщиками встали
     В один обманутый и угнетенный класс, —
     Так жид и черносотенец создали
     Интернационал советских масс.
     Что может быть прекрасней и вернее,
     Чем это благо братства и любви, —
     Где русский забывает про еврея,
     А тот не тычет в древности свои?
     Как это ново, – чувствовать равенство,
     Когда тебя на равных в аппарат
     Рекомендуют! Вот оно – блаженство
     Признания, где ты растишь свой сад
     Признаний…»

 //-- XIV. --// 

     «Ша, еврей! Довольно! Хватит!»
     Тот прорычал. «Недаром говорят:
     Кто нищ, тот ничего уже не тратит.
     Но обернись и погляди назад.
     И вы когда-то были частью теста,
     И, в нем бродя, вы квасили его, —
     Кто вы теперь? – Лишь тени. Ищет места
     Тень, чтобы лечь, – неважно под кого.
     Всё вами прожито, ничто не пережито,
     Случаен смысл, пропущена душа,
     Двоится ваш язык, и дух апартеида
     Вас к смерти провожает. Ни шиша
     Вам не отколется от этой светлой жизни,
     Вы, пасынки при мачехе-отчизне.
     Дай Саваоф хоть вашим сыновьям
     Увидеть свой позор и кончить этот срам, —
     Вот ваше оправдание во сроках,
     Которые пребудут и пройдут
     В стране чужой и на чужих дорогах,
     Где вас не вспомнят и не помянут
     Ни славой, ни хулой в своих истоках, —
     Где тщетны ваши мытарства и труд.
     В стране чужой и на чужих порогах
     Вас ожидает только страшный суд, —
     Забвение и боль без очищенья,
     И гибель без надежды. И в конце,
     Как ангел справедливости и мщенья,
     К вам явится с брезгливостью в лице
     Районный врач…»

 //-- XV. --// 

     Но тут как бы запнулся
     Посланец звезд и в небо посмотрел, —
     Там след от истребителя тянулся,
     А самолет в заре уже горел, —
     И Сын Звезды осунулся, осел,
     Махнул рукой и… в космос потянулся.

 //-- XVI. --// 

     И сразу в сердце бумеранг вернулся.
     И Магид Н. вдруг словно бы прозрел.
     И сделал шаг. И словно бы рванулся
     К тому, кто уходя, еще светлел…


     Но тот не обернулся.

 Ленинград
 1987–1989


   «Господи, если б Ты знал…»


     Господи, если б Ты знал,
     как не хочется уезжать
     отсюда, где я уже мертв, где бывал
     счастлив только тогда,
     когда заваливался поспать.
     Как я был жив во сне! Парил и порхал,
     мой осеняла паспорт анкетная благодать.
     Просыпаясь, я бесконечным камнем падал в провал
     Родины, в ее неродящую стать,
     в тесное никуда.


     Господи, Ты похож на вокзал
     для тех, кто собирается отъезжать
     в вечную жизнь. Неужели Ты не устал?
     Как это трудно, должно быть, вечную жизнь жевать…


     Только меня не жди.
     Я не звонил.
     Я стал
     камнем Родины.
     Камню – незачем оживать.

 1989


   «в четверг выйдем на улицу…»


     в четверг выйдем на улицу
     взглянем на дом
     ночные окна будут глухи


     бросим монетку
     решим куда нам потом
     но прежде бросим стихи


     нырнем в кратер вокзала
     в ничейный след
     глаза чтоб были сухи


     мы просто выйдем
     были и нет
     вот только бросим стихи


     сядем в телегу
     отправимся до конца
     к чертовой бабке замаливать наши грехи


     пепел матери
     рядом с пеплом отца
     осталось бросить стихи


     жизнь кончается просто,
     когда желание жить
     отваливается от жизни как земля от сохи


     еще пара затяжек
     и можно бросить курить
     а заодно и стихи

 1990