-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Сергей Магид
|
|  Dichtung und Wildheit. Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг.
 -------

   Сергей Магид
   Dichtung und Wildheit. Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг. [1 - Dichtung und Wildheit (нем.) – Поэзия и Варварство; (местоимение «я», от лица которого написан этот Комментарий, не является прямым отражением личности автора)]


   В работе над Комментарием мне помогали своими комментариями Игорь Адамацкий, Леонид Аронзон, Иосиф Бродский, Чарльз Буковски, Кирилл Бутырин, Константин Вагинов, вовк, Дмитрий Волчек, Вуди Гаррельсон, Фридрих Гёльдерлин, Владимир Глазунов, Аркадий Драгомощенко, Александр Жидков, Сергей Завьялов, Борис Иванов, Михаил Иоссель, э.э. каммингс, Альбер Камю, Джон Китc, Евгений Кольчужкин, Стивен Крейн, Виктор Кривулин, Владимир Кучерявкин, Филипп Ларкин, Мэтью Макконахи, Осип Мандельштам, Фридрих Ницше, Егор Оболдуев, Александр Пушкин, Виктор Раткевич, Жан-Поль Сартр, Ян Сатуновский, Союз приблизительно равных, Сергей Стратановский, Ральф Файнс, Мартин Хайдеггер, Эрнест Хемингуэй, Сергей Хренов, Пауль Целан, Уильям Шекспир и Мария. Всем лордам и миледи приношу глубокую благодарность за влияния и воздействия, за отталкивание и поддержку, за любовь и ненависть, за терпение и нетерпимость. Всем живым – счастья в пределах разумного, всем мёртвым – удачной кармы.

   …Брел Тредиаковский через Неву, льдами вздыбленную, и было ему до слез обидно. Он ли грамматики не составитель? Он ли од торжественных не слагатель?.. Так что ж вы, людишки, меня-то, как собаку бездомную, по кускам рвете? Тому не так. Этому не эдак. И любая гнида учит, как надо писать…
 B. C. Пикуль. «Императрикс» – слово звериное

   © С. Магид, 2014
   © О. Сетринд, 2014
   © Издательство «Водолей», 2014
 //-- * * * --// 
   Сергей Магид, сторож, 1984 г. Ленинград, остров Голодай. Фотография Виктора Раткевича


   I. Гулливер в стране…


     This will never end
     ‘Cause I want more.
     More, give me more,
     Give me more.

 Fever Ray (Karin Dreijer Andersson)
 If I Had A Heart


     Это никогда не кончится,
     Потому что я хочу больше.
     Больше, дай мне больше,
     Дай мне больше.

 Февер Рэй (Карин Дрейер Андерссон)
 Если бы у меня было сердце

   The foot feels the foot, when it feels the ground. (Нога чувствует себя ногой, когда чувствует землю.)
 Американская пословица

   Много лет я старался о них не думать.
   Много лет я думал о них, но не хотел их знать.
   Много лет я знал, что они существуют, но не хотел о них слышать.
   Много лет я только о них и слышал.
   И вот теперь, в довершение ко всем моим мукам, мне еще надо о них писать.
   А я ведь с ними расстался навсегда.
   Отряхнув прах со своих кед.
   Потому что ботинки носили они.
   А я носил кеды.

   Кеды я носил потому, что ботинки моего размера они не производили на своих обувных фабриках.
   Это было нерентабельно.
   Ну сколько могло было быть таких Гулливеров как я? Раз-два и обчелся.
   Поэтому я носил кеды.
   Весной, летом и осенью.
   А особенно зимой – потому что зимой идти в них было легко и ходить надо было быстро. Пока нога еще чувствовала землю.

   Да, это правильно: рассказывая о проблемах роста, в том числе и поэтического, если таковой, конечно, был, надо всегда начинать с обуви, с того, в чём ноги по земле ходят.

   Так вот, сижу я как-то раз на лавке в зале ожидания Балтийского вокзала. А по залу ожидания прохаживается великан-с-ноготок и как раз внимательно поглядывает всем на ноги. Что-то он выискивает в этом зале, кого-то он там вынюхивает, какую-то он исполняет важную ихнюю работёнку. Подходит, конечно, и ко мне, останавливается, смотрит и говорит:
   «Ты что», говорит, «зимой кеды-то носишь, а?»
   «Ни фига себе!», говорю, «а что?»
   «А то», говорит, «что я вот тебя сейчас в милицию сдам».
   «Да ну?», говорю, «это за что же?»
   «А ты мне вот скажешь щас как на духу, что ты вообще здесь делаешь или…», говорит великан-с-ноготок, плюгавенький такой великанчик, филёр, попка, сексот, петух недоопущенный.
   «Что или?», говорю, «я сижу в зале ожидания, потому что сейчас зима и на улице холодно, и жду здесь поезд из Вильнюса, которым должна приехать моя жена».
   «Ага», говорит, «значит, и жена у тебя есть».
   «Есть», говорю, и жду, что еще он такого скажет, чтоб у меня была причина его убить. Теоретически.
   «Ладно», говорит, «жди жену, раз она у тебя пока есть», и удаляется, поспешая, вроде бы как в сортир.
   Конечно, я мог встать и свалить оттуда, от греха подальше, но с чего бы стал я это делать? Виноват я был в чём? Вызывающе себя вел? Одет был неприлично? Нет, вел я себя как рядовой законопослушный гражданин в зале ожидания вокзала, построенном для того, чтобы люди в нем занимались ожиданием поезда, чем я и занимался тихо-мирно, но великан этот с ноготок определил моментально собачьим своим нюхом, что я – не их.
   И вот возвращается он через пять минут в компании мента.
   Мент высок, красив, в элегантном полушубке и с пушкой на боку, а не с завтраком в кобуре. И, конечно, изысканно вежлив, не то что во времена Большого Террора, поскольку времена наши – вегетарианские.
   «Документики попрошу».
   «Какие», говорю, «документики. Документики дома, а я здесь поезда жду».
   «Тогда пройдемте, гражданин».
   «А вы мне скажете, наконец, в чем дело?», говорю.
   «Пройдемте, гражданин», говорит мент устало. «И не бузите тут».
   И вот все они поворачивают ко мне свои рыбьи, как в рассказе Чехова, морды, все они вперяются в меня своими сонными буркалами, весь этот долбаный зал ожидания на этом долбаном вокзале в этой долбаной колыбели их долбаной революции и тщательно содят себе в грядку памяти, как бузотера в кедах уводят стражи порядка в отделение за… Да какая разница, за что. Там знают, за что.

   В тот раз я отделался трёшкой штрафа за отказ предъявить документы представителю власти и мягким выговором за то, что не ношу с собой паспорт, а также настойчивым пожеланием катиться с ихнего вокзала как можно дальше, так, на всякий случай, профилактики ради.
   И я, конечно, пошел, но, естественно, не с вокзала, а на перрон номер семь, куда подходил поезд из Вильнюса.

   Ну что поделаешь, прожил я на Святой Руси 43 года.
   Из них 27 лет, – с большими или меньшими перерывами, – сочинял поэзию, – или мне казалось, что поэзию.
   За эти 27 лет в официальной русской печати один раз было опубликовано шесть моих стихотворений.
   Это немало, если считать, что, скажем, у Саши Морева их было при жизни в той же печати опубликовано тоже шесть, у Аронзона – пять (из них одно – в Ташкенте), а у Роальда Мандельштама – вообще ни одного.

   Диктатор в фильме «Покаяние», – а этим фильмом, как нам тогда казалось, были отверсты все двери, – куда? – оказалось, в никуда, – во время своих бесконечных монологов по-грузински задаёт всё время один и тот же возмущённый вопрос по-русски: «Рази это наррр-мальна?» Подразумевая, что, нет, мол, ненормально это, и он, диктатор, такое положение дел исправит.

   Но мы-то с вами не диктаторы и поэтому мы-то знаем: на Руси это нормально и поэтому исправить здесь ничего нельзя.


   II. Наш дурак


     They fuck you up, your mum and dad.
     They may not mean to, but they do.
     They fill you with the faults they had
     And add some extra, just for you.


     But they were fucked up in their turn
     By fools in old-style hats and coats,
     Who half the time were soppy-stern
     And half at one another’s throats.


     Man hands on misery to man.
     It deepens like a coastal shelf.
     Get out as early as you can,
     And don’t have any kids yourself.

 Philip Larkin


     Тебя сношает вся родня,
     Не замечая, но гурьбой, —
     Все комплексы свои в тебя
     Вдолбив, и сверху – первый твой.


     А их сношали их отцы,
     Все эти дурни в котелках, —
     Когда смиреннее овцы,
     Когда с дубиною в руках,


     Мелея в бедах, как река,
     И мель в пустыню обратив…
     Линяй отсюда, жив пока,
     Ещё детей не наплодив.

 Филип Ларкин
 Перевёл Стропило

   Когда я сочинил первое стихотворение, я не знал, что его можно кому-то прочитать. Мне это не пришло в голову. Я его написал для себя и для себя повторял.
   Потом стали появляться еще стихотворения, это была тайна, а тайной хотелось поделиться. Иначе какая же это тайна, какой в ней тогда смысл. Я решил делиться с матерью («кто тебе может быть ближе?», спрашивала она).

   Мать реагировала очень профессионально, – т. е. как вполне подкованный советский критик.
   «Объясни, пожалуйста», говорила она мне, «почему всё у тебя в твоих стихах в таком мрачном свете? Откуда такой пессимизм? Всем ты недоволен, на всё ты жалуешься. Тебе что, не нравится советская власть? Мало она для тебя сделала? Где ты вообще набрался таких настроений?» (вариант: «Где ты такого нахватался?»).
   Я не знал, что на это ответить. Дело было не в том, что я скрывал от матери какие-то свои тайные источники информации, какие-то там страшные libri prohibiti, которые можно было читать только в тёмном углу, вдали от школьного коллектива. Нет, я не знал, что ответить, потому что не мог понять, почему естественный процесс познания определяется такими уничижительными, презрительными выражениями, – «набрался», «нахватался»?
   Потом мне стало ясно, что именно так в сознании моей матушки отражается идеологическая политика государства: ни мать, ни государство не могли принять тот факт, что человек что-то и о чем-то думает… сам. Они и представить себе не могли, чтобы этот процесс пробегал не по спущенному сверху плану, а по собственной воле гражданина.
   Позже мать всё же такую возможность допустила, но ей не стало от этого легче. Всё происходящее с сыном она объяснила для себя как можно лаконичнее и до конца жизни: «наш дурак». Или, в лучшем случае, «а наш дурак-то, а?»

   И правильно, был дурак, потому что продолжал совершать дурацкие ошибки. От отчаяния и одиночества, как в «ситуации имени Мандельштама в воронежской телефонной будке», кричал свои стихи родственникам по отцу и по матери на празднованиях их дней рождений, на их рабочих и свадебных юбилеях, на их семейных выпивках по поводу их советских торжеств, ноябрьских и майских, на день их конституции, день их женщин, день их армии и их флота, и даже в ночь единственного их несоветскго праздника, – на Новый год, омрачая его оптимистическую устремленность в светлое будущее своим постыдным нытьём.
   «Совести у тебя нет», говорила двоюродная тётка по матери, «советская власть платит за твое обучение, а ты вот так, походя, никого не спрашивая, позволяешь себе такие рассужденьица».
   «Мало ты говна в жизни съел», говорил двоюродный брат по отцу, «повкалывал бы сначала как я, попахал бы с моё, а потом бы подумал, заниматься этим своим хныканьем или нет».
   «Ишь, ходит тут в свитере, бороду наклеил, как Достоевский, в подполье слинял, умным себя считает», говорил муж двоюродной сестры по прабабке, «а в башке-то – гниль».

   Простой и очевидный факт, что человек может мыслить собственной головой, для большинства судей обоего пола, встреченных мною в жизни, являлся чем-то неприличным. У них то, что не общее, что своё, – то, в лучшем случае, было «парадоксальным», «шокирующим», «дурацким», «безумным» (привет от Чаадаева П. Я.), а в худшем, они просто молчали, как будто твоей мысли никогда и не было, а значит, не было и тебя.
   Летом 1990 г., написав свой последний на Руси интимный текст [2 - Какая Россия нам нужна? // Демократия и мы. 1990. № 14.], в котором читателям на обсуждение были представлены пять определяющих принципов демократического социализма, и предложив его в самиздатский политологический журнал, я вновь столкнулся с точно такой же, привычной уже для меня реакцией: редактор из антикоммунистического полуподполья недоверчиво покрутил головой и спросил с упрёком в голосе: «Откуда ты взял эти свои определяющие принципы?»
   «Да ниоткуда я их не брал», сказал я. «В себе самом я это понял, понимаешь?! Давай об этом дискутировать, но не спрашивай меня, у кого и на какой странице я об этом прочитал».
   Как сказал Яков Друскин: «Я жизнь свою продумал, а мысли пережил».
   Но времени объяснять это редактору у меня уже не было.

   Весьма критически к моим опусам относились не только родственники, но и школьные друзья.
   В 11-м классе (17 лет) записываю в дневник:
   «3 ноября 1964 г., вторник. На обществоведении накатал стихотворение, в котором изложил свои мысли:

     Вечер спустился на город.
     Улицы скрыла мгла.
     Лишь фонарей ореолы
     Будут мерцать до утра.


     Я выхожу на Невский,
     В неоновый свет погружась.
     Рекламы сверкают весело
     В зеркало-небо глядясь.


     Засунув руки в карманы,
     Бреду я медленно вдаль
     И вижу книгу в тумане, —
     «Как закалялась сталь»!


     Книга пылится в витрине,
     Глядит на меня в упор.
     Эх, Павка, Павка, скажи мне,
     Как мне решить этот спор?


     Спор этот гложет душу,
     Жжет уже третий год.
     Павка, меня послушай,
     А время пусть подождет.
     Знал ты, за что бороться,
     Что делать, как надо жить,
     Но время твое не вернется,
     Как же теперь мне быть?


     Нет у меня идеи
     И идеалов нет,
     Нет у меня стремлений,
     Плевал я на целый свет!


     Я одинокий, Павка,
     Не знаю, что делать мне
     Ведь жизнь – это просто лавка,
     Где всё – по большой цене.


     Мне всё надоело, Павка,
     Мне просто противно жить,
     Ведь в этой паршивой лавке
     Счастье нельзя купить.


     Ты шел до последнего вздоха,
     Ты знал, что в «завтра» твой дом,
     А мне вот чертовски плохо
     Жить в этом «завтра» твоём.


     Вокруг проплывают люди,
     Лица мимо плывут,
     Найдутся ли где-нибудь судьи,
     Чтоб всех их призвать на суд?


     Ты, Павка, жизнь эту делал,
     Мы в этой жизни живем,
     Но если б взглянуть сумел ты
     На лица со всех сторон.


     О, ты бы увидел сразу
     Как равнодушны они,
     Какие тупые взгляды,
     Как лица испиты, бледны.


     Трудятся все ради денег,
     Ведь каждому – по труду!
     Счастье таким не изменит,
     Рубль не даст в беду!


     Кругом всё продажно и гнило.
     Да разве же можно так жить?
     Скажи ты мне, Павка, милый,
     За что ты умер, скажи?


     Но книга молчит на витрине,
     И я, как в футляре, молчу
     И, снова не понят, отныне
     уже ничего не хочу.


     Что надо еще-то народу?
     Все сыты, при бабах и водке.
     Один я иду по городу,
     Упрямство в моей походке.

   Послал Кингу. А он мне: «Писать так – мало того что глупо, – просто некрасиво. Ты, а не они ограничены узким мирком. Ты, а не они ничего не видишь вокруг себя. Для того, чтобы не быть в тесном кругу, надо его расширить, и главный выход – это то, чего ты не любишь, что считаешь ненужным, это активное участие в общественной жизни. Ты пишешь этот стих, основываясь лишь на своих впечатлениях. Как они малы и убоги. Чтоб это написать, надо знать жизнь, знать людей. Только после того, как ты узнаешь жизнь, ты будешь иметь право писать и стихи будут иметь право на существование. А теперь вот так, не зная никого и ничего, обливать всё грязью, это, мягко выражаясь, нетактично»».
   Конечно, отзыв Кинга это не отзыв Валерия Брюсова на потенциально «ненужные безделушки» Цветаевой и не реакция Зинаиды Гиппиус на пришедшего без приглашения «жидёнка» Мандельштама, но тоже рецензия. Первая письменная рецензия на мою поэтическую работу, в которой эта работа прямо определена как «грязь».
   Одиночество, может, до добра и не доводит, но зато приводит к счастью познания. Это счастье состоит в том, что постепенно начинаешь понимать суть происходящего, – с тобой, с другими, со всем, что вокруг. Начинаешь видеть. А выше этого счастья – понимать и видеть – никакого другого нет.
   Но этот вид одиночества неразрывно связан с изгнанием.

   Изгнание началось, когда я впервые узнал от школьной уборщицы, что живу, оказывается, не дома, а в гостях. Хозяева же в этом доме, где я только гость, – дорогие люди, которые называются «русские». В самом звучании этого слова уже слышны мягкость и широта. Русские простодушны и добры и все на свете их обманывают. А гости в этом доме, – все нерусские, которые обижают русских, а некоторые прямо на русских висят, как пиявки, и пьют их кровь. И вот к этим повисшим и пьющим, которые называются очень противным на слух словом «евреи», отношусь и я.
   Понять этого я никак не мог, поскольку пил в основном рыбий жир, который был совершенно отвратителен как на вид, так и на вкус.
   И вот когда я привожу этот аргумент, вот тут-то я и попадаюсь в капкан: а русские дети в нищих русских деревушках, – возражает мне мой интеллектуальный оппонент, – они в эти годы видели рыбий жир?
   Не видели.
   Или видели очень редко.
   А я видел рыбий жир каждый день.
   И не только видел, но и пил.
   Кто же я после этого, если не пиявка?

   Эта логика напоминает лом. Она говорит о заговоре, злых умыслах, паразитизме и умении устраиваться.
   Но есть логика ключа, которая говорит о другом. Она говорит о том, что в результате повторяемости в течение сотен лет по всей Европе, включая Россию, законов, запрещающих моим предкам жить в деревнях, мои предки стали традиционно городскими обитателями. Не от хорошей жизни, ведь до этого они были и скотоводами, и земледельцами, но потому что не было выбора.
   А то население моей родины, которому не запрещалось жить в деревнях, в них и жило. Долго и счастливо.
   В городах же, как известно, издавна существуют аптеки. В этих аптеках иногда продается рыбий жир.
   Но в деревнях, как правило, аптек нет. И поэтому нет рыбьего жира. Когда деревенский ребенок заболеет, его лечат лесными травами и парным молоком.
   Я, конечно, тоже мог заявить протест в 1947–1954 гг. в Ленинграде: где знахарские травки и молоко прямо из-под коровки? Почему у деревенских они есть, а у нас, городских, их нет?
   Но это была бы логика лома. Мои же предки всегда предпочитали логику ключа. Поэтому я этот идиотский вопрос не задавал и не задаю.
   Но и меня не надо спрашивать, почему это я в детстве имел возможность пить рыбий жир.
   Однако меня спрашивали и продолжают спрашивать, хотя и другими словами. И все о том же. И все в той же логике лома. А против лома, как известно, нет приёма.
   Окромя другого лома.

   Этим другим ломом моя матушка владела в совершенстве: когда я, пребывая в полной растерянности, вопрошал её, как быть, если я пиявка, она, естественно, отвечала, что только «наш дурак» может обращать внимание на каких-то там школьных уборщиц, и что умный мальчик так вести себя ни за что не станет.
   Таким образом, проблема заматеревшего расизма переводилась в проблему зыбкого коэффициента интеллекта и этим снималась. Т. е. оказывалось, что конкретно такой проблемы нет вообще. А есть лишь проблема дураков и умных. А это проблема вечная, интернациональная и весьма относительная. И мы, в нашей семье, как мудрые люди, мы это понимаем. И в соответствии с этим себя ведем. Так что не будь дурак, а будь умный.
   Но я был дурак и дураком, видимо, остался.

   Чем более я взрослел и, очевидно, глупел, тем более возрастало вокруг число людей, разделявших взгляды моей школьной уборщицы, – причём в том самом виде, в котором она мне их изложила зимой 1954/55 учебного года; их смысл ничуть философски не корректировался; их стилистика ничуть литературно не совершенствовалась; как их идеи, так и их лексика всегда оставались всё на том же уровне, – на уровне истрёпанной швабры и ведра с грязной водой.
   Между тем, в число людей, разделяющих взгляды уборщицы, постепенно входило и всё остальное население Отечества, его рабочие, крестьяне, инженеры, писатели, поэты, историки, математики, литературные критики, кандидаты и доктора наук, заведующие кафедрами, деканы факультетов, члены-корреспонденты и члены Политбюро, а также девчонки, которых я любил и которые любили меня, пока дело не доходило до уточнения взглядов всё той же уборщицы. Наконец, в число её убежденных последователей вошли почти все, кто жил дома вместе со мной и вокруг меня. Независимо от коэффициента их интелекта. Независимо от того, дураки они были или умные. Как раз чаще всего они были умные и даже очень умные. Такие умные, что могли обосновать всё на свете и под любую кровь подвести теоретическую базу, не запачкав рук.

   Между тем, изначальное самоощущение – к каким зверям ты по своему естеству принадлежишь – было чрезвычайно простым, чуть ли не материально-телесным. Ведь начиная с первого сказанного слова (у меня таким было слово «ёж»), и дальше, легко, без принуждения и насилия, ощущаешь всем своим естеством, – по запахам, вкусам, виду и положению окружающих вещей, мельчайшим колебаниям интонаций и даже воздуха, – кто ты, – русский, чукча, монгол или немец. Ощущаешь сначала именно своим естеством, не отдавая себе в этом отчёта, – и только потом начинаешь осознавать. Только потом подводишь под это своё самоощущение разные высокоумные теории, разные патриотизмы и национализмы.
   Естеством своим я ощущал себя нормально, без патологии, т. е. как все. Как все – лет до семи-восьми – дома, во дворе, на улице, в младшем отряде пионерлагеря, – ощущал себя своим, – мягким, добрым, простодушным, справедливым и обязательно будущим солдатом самой непобедимой в мире армии, – короче, русским.
   Но всё это было до «уборщицы», до тех только пор, пока на меня не посмотрели взрослые, пока они не обратили внимание на черты моего лица, пока не услышали, как звучит моя фамилия. А когда посмотрели, обратили и услышали, то сказали своим детям, что настоящее моё имя вовсе не Сергей-воробей-не-гоняй-голубей-голуби-боятся-на-крышу-садятся, а Магид-жид-по-веревочке-бежит, и соответственно с этой непонятной и противной фамилией ко мне и надо относиться, поскольку человек с такой фамилией к нашему тотему принадлежать не может.
   Когда же я снова вопросил мать, а потом отца, а потом деда, а потом всю свою семью, то мне сказали, что слова «еврей» и «жид» произносить дома не надо, что оба эти слова нехорошие, потому что употребляются в качестве оскорбления и что наш дурак должен зарубить себе на носу, что в нашем доме эти слова вслух не говорят, потому что в нашем доме живут приличные люди.
   И действительно, вслух эти слова никогда в доме не произносились, но каждый день произносились про себя. Эту раздвоенность моих родных и друзей моих родных в царстве тотального страха я почувствовал очень рано и потом всю жизнь пытался это понять и сказать об этом.

   Во всём была шизофрения и всё способствовало шизофрении. Расколотые инфантильные души взрослых, воспитанные общей для всех русской культурой, дробили своей больной неправдой ещё цельные души детей, а те дробили души друг другу.
   Эта традиция шизофрении не могла меня не коснуться, её нельзя было избежать. Конкретно она заключалась в том, что естеством своим я ощущал себя как все, т. е. добрым, отважным, великодушным, честным и русским, а в символическом плане, в сфере языка, должен был осознавать себя совсем другим и отдельным, – злым, лживым, жадным, трусливым и евреем.
   Но естество не хотело подчиняться буковкам чужих слов, внутренняя сущность противилась извне навязываемому явлению и моя душа тоже начала дробиться и раскалываться. Пока много позже Вовк не превратил её в камень.

   На разных этапах жизни я по-разному боролся с этой всепоглощающей шизофренией, шизофренией уже не в масштабе двора и дома, а в масштабе Родины, пока не пришел к выводу, что всё, что происходит со мной и другими, – проблема и «тема» вовсе не «национальная» и тем более не «еврейская», а чисто социальная и в этом виде, – проблема культуры как таковой; культура же, в которой оказался я вместе с другими, была русской, и стало быть, эта проблема и эта тема были русскими. И русскими остаются.
   Вот почему «еврейской темы» в моей поэзии нет, как нет у меня ни «еврейской прозы», ни «еврейских стихов».
   Еврейские стихи писал Хаим Нахман Бялик, еврейскую прозу – Ицхок Башевис-Зингер, я же только пытался понять вслух проблему шизофрении на Руси (да и в других местах) как социальное явление, пытался сказать о чувствах и реакциях человека, столкнувшегося с этим явлением лицом к лицу.
   Я пытался сказать о человеке в пограничной ситуации, – т. е. буквально на границе всех самоидентификаций, на выходе из них вообще.
   Мне кажется, что главная проблема, перед которой мы стоим, – истинная загадка Сфинкса, – возникает, когда человек обнаруживает себя на границе экзистенции и культуры, – и что дальше?
   Это проблема самосознания личности, проблема ее выбора между тем, что она ощущает внутри себя, и тем, что ей навязывается извне.
   Здесь экзистенция (мое безусловное естество) противостоит культуре (нашему условному договору), но не может без нее жить. Как это всегда и бывает в пограничье.
   Поэт есть человек фронтира.
   Сознание поэта, самоощущение его, все реакции его суть реакции человека границы.
   Поэт стоит лицом к культуре, т. е. лицом к своему народу, к народу своего языка, а за спиной у него – мир его экзистенции, мир его внутреннего одиночества, его подлинная Москва и ни шагу назад, потому что как только он сделает этот шаг, – он перестанет быть поэтом. И тогда «меж детей ничтожных мира» всех-всех ничтожней станет он.

   Это противостояние поэта и этнической культуры может поверхностному взгляду показаться «парадоксальным» и «шокирующим».
   Однако оно существует.
   Две силы стоят здесь друг против друга, при этом взаимно друг друга поддерживая и подпитывая, – вот парадокс.
   Одна из этих сил – поэзия. Поэзия как явление динамичной экзистенции, т. е. персональной истины в процессе становления. Архетипом такого становления является альпийская связка Авраам-Иисус, покидающая одновременно «родину в Уре» и «родственников в Назарете».
   Другая из этих сил – культура. Культура как явление всегда запаздывающего социума, т. е. коллективного мифа в состоянии фиксации (в худшем случае – окостенения, тромбоза).

   Чтобы выразить состояние внеязыковой реальности собственного естества, – т. е. той его половины, которая напрямую, без посредников, связана с вечным и безграничным Универсумом, – поэт вынужден пользоваться инструментарием культуры, ограниченной временными и пространственными границами.
   Для поэта главным таким инструментом культуры является его родной язык.
   Трагедия поэта в том, что этот его язык просто не в состоянии адекватно выразить реальность, обитающую вне возможности постижения её какой бы то ни было грамматикой.
   «Я узрю Его сам; мои глаза, не глаза другого, увидят Его». (Иов 19,27). Здесь «я сам», «мои глаза», – это то во мне, что глубже языка, глубже артикуляции, тогда как «глаза другого» – это взгляд социума, коллектива, рода, культуры, которые не могут увидеть Бога за меня, вместо меня.

   Но еще большая трагедия самой поэзии как способа познания мира состоит в том, что будучи посредником между метафизическим и земным, – т. е. между высшим сознанием, которое пребывает над, сверх и вне всякой этничности, и конкретным национальным менталитетом, – она должна прибегать к помощи языка сугубо этнического, национального, всегда ограниченного, всегда узкого, эгоистичного, поверхностного, частного, фрагментарного, как бы «велик и могуч» он ни был.
   «О той реальности, которую означают такие слова, как «Бог» или «вечная жизнь», мы не можем просто сказать, что она есть (или что её нет), поскольку вполне очевидно, что она не пребывает здесь тем способом, каким пребывают вещи внутри мира». (Томаш Галик. Дереву остаётся надежда) [3 - Tomáš Halík. Stromu zbývá naděje. Praha 2009.].

   Бродский говорил, что «язык это Бог».
   Наоборот, язык это только человек.
   Бог это то, что на своём неуклюжем языке человек пытается выразить.
   Но языком Бога не скажешь, не выскажешь. Всякая поэзия есть только бесконечное и неосуществимое приближение к тому, что выразить нельзя. По крайней мере, средствами этнической культуры.

   Хайдеггер говорил, что «язык – это дом Бытия».
   Да, но только этнического бытия.
   Другого бытия сам язык не знает, другого бытия в самом языке, как в логической системе данного этнического сознания, нет, потому что его нет в культуре. «Другое бытие» – на другой территории.

   То Бытие, которое имеет в виду Хайдеггер, как и «тот» Бог, которого имеет в виду Бродский, находятся пока ещё вне пределов чувственного и умственного восприятия обычного этнического человека, – всё восприятие которого выражено через язык.
   Бытие, Бог, – это то, что пока в остатке, – после использования языка, это то, что остаётся в тишине, в молчании, возможно, в эхе, оседающем после высказнного в окружающем нас воздухе.
   Бытие, Бог, – это послевкусие прочитанного, услышанного стиха, это лишь мелькания и эфемерные комбинации смыслов, возникающих между словами, между строками, между звуками, между их напряжениями, между их энергетическими потенциалами.

     Не в звуках музыка – она
     Во измененье образов заключена.
     Ни О, ни А, ни звук иной
     Ничто пред музыкой такой.
     Читаешь книгу – вдруг поет
     Необъяснимый хоровод…

 Константин Вагинов (1899–1934)
 Ленинград
 1926
   «Необъяснимый хоровод» – вот всё, что может язык.
   Внеязыковая реальность за этим «хороводом» – это виноград, на существование которого язык лишь указывает, виноград, к которому тянется несчастный Тантал. Это виноград, к которому он, изголодавшийся веками, приближается на расстояние невыносимо притягательного аромата, на расстояние вскипающей во рту слюны, на расстояние дрожащего языка, на расстояние почти уже ощущаемого вкуса, ощущаемого укуса, и… – пустота… Снова цепи богов, – этничность! этническое сознание! этнический язык! этническая культура! – не дают мученику насытиться, насладиться едой, удовлетворить невыносимый голод.
   Так мучает поэта язык его поэзии.

     Свежий луг и теплый ветер
     И шмели на стебельках.
     Что мне делать в утра эти
     С книгой пасмурной в руках?


     Что бумажные страницы,
     Если нынче я могу
     Божьей грамоте учиться
     На нескошенном лугу?


     Тайной азбукой цветенья
     Раскрывается трава…
     Вот еще, еще мгновенье —
     И пойму ее слова!

 Лидия Алексеева (1909–1989)
 Нью-Йорк
 1959
   Задача поэзии в пределе, в эволюционной перспективе, состоит в преодолении культуры, которая всегда этнична. Поэзия есть средство спасения экзистенции от культуры, сознания от самоидентификации – с чем бы то ни было. В конечном счете, спасения человека от рода, спасения «Я» от «Оно».
   Проблемы и возможности этого спасения я пытался анализировать в некоторых своих поэтических текстах, в том числе и через игру с проблемами и возможностями субъекта, означенного местной этнической культурой в качестве «еврея».
   В персональном случае моей кармы такой культурой оказалась русская, – это та сугубо локальная этническая культура, в которую я, человек, был в этот раз рождён.
   Субъекта же моих поэтических текстов следует решительно отличать от русского еврея с самосознанием русского еврея, как и от современного израильтянина с самосознанием израильтянина, как и от любого иного еврея мира, сознающего и воспринимающего себя евреем. Идентификационные проблемы этих субъектов никогда не вызывали у меня особого интереса. С моей точки зрения, эти проблемы рутинны и сиюминутны, не в них тайна будущего.
   Мне был интересен только тот, кто означен в качестве, кто рассматривается как нечто, кому навязывается насильственная идентификация, кто не является и не желает быть тем, кем его принято воспринимать. Мне кажется, что именно за этим странным существом – будущее. Будущее вне языков и культур.

   Изгнание же всегда совершается в лоне культуры. Более того, оно и возможно до тех только пор, пока существует культура. А поскольку культура (пока) может быть только этнической, то как и тот, кто приговаривает к «изгнанию», так и тот, кто уходит в «изгнание», – суть активные участники и неизбежные жертвы этой этнической культуры. Этноантропы, одним словом.
   Меня всегда интересовало, каким образом этот этноантроп, этот «смертный жид», может выйти из изгнания, как из стоячей воды, может изменить свой удел, и может ли он вообще его изменить, – а ведь в изменении человеческого, земного, значит всегда этнического удела, и состоит тайна Преображения – в то состояние, в котором этнического уже нет, т. е., говоря прозрачным библейским языком, нет «ни эллина, ни иудея».
   На протяжении многих лет, прожитых дома, я пытался ответить на этот вопрос, – сначала через первоначальное утверждение (т. е. через попытки самоидентификации):

     я жив пока я жив пока я жид
     который жизнь по-русски говорит…

 Ленинград
 1986
   А потом через это же утверждение как вопрос:

     я жив пока я жив пока я жид
     который жизнь по-русски говорит?

   Или я могу быть жив, т. е. жить свою карму, идти по альпийской тропе Авраама-Иисуса как-то иначе?
   Ведь «я» здесь, – не просто и не только автор этих стихотворных строчек, но всякий человек, пытающийся перестать быть этноантропом, т. е. выйти за пределы этнической культуры. Например, в мир «произведений, написанных без разрешения». Где речь не идёт ни о литературе, ни о грамматике, а только о «пути всех вещей». Вот задача.
   Предчувствие ухода родилось во мне уже в последних классах школы, когда всё «разрешённое» местной культурой стало казаться отвратительным.
 //-- * * * --// 
   Справа была кулинария, прямо – вход в ресторан «Москва» со швейцаром, а слева, за портьерами, – бар. Поскольку «Москва» была на втором этаже, бар неофициально назывался «Подмосковье». Стойка бара была покрыта черным стеклом. На белой кафельной стене были выложены красные петухи, которые отражались в стекле стойки. По-пьяни это смотрелось фантастически. Помню, что один свой роман тогдашнего периода я так и начал: «Красные петухи плавали в черном стекле». И так далее. Потом кулинария справа превратилась в «Сайгон». Мы тогда пошли в одиннадцатый класс. Последняя выдумка Никиты. Был сентябрь 1964 г. Жизнь стояла какая-то полуреальная. Нам было 17–18 лет. С одной стороны, надо было кончать школу и сдавать выпускные экзамены, с другой стороны, трехзвездчатый коньяк в обычном полуподвальном гастрономе на углу Марата и Разъезжей стоил 4 рэ 12 коп., пачка болгарских сигарет «Сълнце» или «Руен» («Олень») – 10 коп. А еще продавали польскую махорку «Старт» за 8 коп. И чешские сигареты «Шарка», которые мы курили в переменку. В одиннадцатом классе я был перманентно пьян, иногда даже на уроках.

   1963 г., 16 лет. Карельский перешеек

   Советскую власть всерьез воспринимали единицы. Помню одну бедную комсомолку с первой парты, над которой все издевались. Тем не менее, когда прошел слух, что началась запись добровольцев в Северный Вьетнам, мы обсуждали эту возможность вполне всерьез. Но вместо Ханоя оказались в «Сайгоне». Хотя до этого еще был пивбар «У Фишера», о котором почему-то все забыли. А зря.

   Для нас это была предсайгоновская эпоха. Пивбары стали снова открывать в Ленинграде, когда мы были классе в девятом. На Лиговке открыли «Хмель». В первые дни там к пиву давали раков и тараньку (воблы тогда уже не было, только у Витебского вокзала алкаши иногда продавали тощие связки по 15 коп. на опохмелку). Потом стали ограничиваться солеными сушками. В «Хмеле», на углу Лиговки и Остропольского переулка, потом в пивбаре на Разъезжей у Пяти Углов, в гораздо позже открывшихся «Жигулях» на Владимирском проспекте мы дневали и ночевали. Позднее возникший «Сайгон» был для нас слишком рафинированным и походил на насест. Но ходили, конечно, и туда. В основном, поглазеть на высоколобых психов, над которыми подтрунивали. У психов были безумные глаза, беспокойные руки и сбивчивая, заикающаяся речь. Позже некоторые из них оказались моими коллегами по Клубу-81.
   Как-то в «Сайгон» ввалился мужик в ватнике и мятых лыжных штанах, заправленных в кирзовые сапоги. Из-за голенища у него торчала «Литературная газета». Окруженный высоколобыми психами, наливавшими ему водку в кружку с пивом, он наставительно вещал о ГУЛАГе, поднимая указующий перст, и говорил, что только что с вокзала и еще не знает, куда ему идти. Так я впервые увидел человека из повести Гроссмана «Всё течёт». Ни о Гроссмане, ни об этой его повести я тогда, конечно, ничего не знал.

   Мы были дворовой полу-шпаной и в то же время подражали битникам, – давали друг другу «американские» клички (Глэд, Кинг, Майкл, Кидд, Рейндж, Вин… – «Мы хотели быть американцами – в том смысле, что мы хотели быть индивидуалистами», как сказал Бродский), мы надевали грубые свитера на голое тело и носили туристские ботинки на толстой рубчатой подошве («берцы» тогда еще не существовали), да и родом мы были не из «города на Неве», а с Лиговки у Обводного канала (потому во мне так потом откликнулись стихи Стратановского, там наш канал цвёл и пах вовсю), из садика малолетних урок и шлюх между Загородным и Социалистической (где зарезали девчонку из нашего класса и где я впервые увидел двенадцатилетнюю давалку, обслуживавшую все окрестные дворы), с улицы Правды у «Лепешки» (Дома культуры работников пищевой промышленности, где, кажется, как-то читал стихи юный Бродский), из Предтеченского переулка, который на моих глазах стал Транспортным, и с бывшего ипподрома, на месте которого мы сами построили ТЮЗ (старшеклассников гоняли туда подавать каменщикам кирпичи, – это называлось трудовым воспитанием). Нас никто не замечал, не принимал всерьез, но все поучали. А мы, если бы тогда знали, вполне могли бы спеть им песню из «Генералов песчаных карьеров», которая потом стала песней «Бригады», – «А я ваш брат, я человек…» Но до эпохи «братков» и «лохов», как естественной части популяции, было еще далеко, и поэтому мы становились просто дикорастущими романтиками.

   Мой литературный романтизм исходил, конечно, из хэмовского «Праздника». Из «Праздника» я взял тогда одно, но для меня самое важное, – настоящий писатель пишет свои гениальные абзацы только в кафе. И я начал писать в кафе, барах и пивных. Вот почему мой главный тогдашний роман создавался в «Подмосковье». Но впечатления я собирал в пивбаре «У Фишера».
   Не знаю, почему и от кого этот кабачок получил такое название и не помню, как он назывался официально. Располагался он в самом что ни на есть центре бывшего Санкт-Петербурга, а не где-нибудь на Лиговке, – на углу Невского и Екатерининского канала, напротив Казанского собора и плаката с изображением Ленина на стене ресторана «Кавказский», а на плакате было написано: «Верной дорогой идете, товарищи!» Это было, кажется, еще до «Сайгона» или совсем одновременно с началом «Сайгона» как кулинарии. Во всяком случае, «Сайгон» как «культовое место» еще не вошел в сознание, а к «Фишеру» ходил молодой Шемякин и ходил молодой Тюльпанов, и нас, вьюношей, привечали там двадцатисемилетние старики-художники, а их женщины иногда по-матерински обнимали нас за плечи. Там склонялось много славных имен из совершенно неизвестной нам тогда отечественной философии, а также очень часто произносилось слово «Христос». Мы с Глэдом высокомерно и презрительно усмехались: вопрос Христа нам был ясен с пеленок. «Почему Вы думаете, что он существовал?» спросил я после третьей кружки пива у тогдашней дамы Шемякина. «Мальчик», сказала она, «читайте Ренана».
   Ренана у меня не было. Зато уже на подходе был экзистенциализм.

   С экзистенциализмом я познакомился так же, как потом знакомился почти со всем в моей жизни, – через воспитательную работу тайной полиции: она вешала на меня этикетку с очередным – измом, а я пытался выяснить, что это значит.
   Я не был идейным борцом. В гробу я видал идейную борьбу. Но всегда почему-то оказывался в стане идейных противников советской власти. Хотя был, пожалуй, её сторонником, считая, что мы, народ, сами себе хозяева. Я был социалистом на техасский лад. Свою нефтяную вышку я защищал бы с винчестером в руках как от государства, так и от акул-монополий. Такое у меня было понятие о социализме в середине шестидесятых.
   Путь к знакомству с экзистенциализмом был мучительным, но само знакомство произошло мгновенно.

   Кое-как окончив в 1965 г. одиннадцатилетку, я поступил на вечернее английское отделение филологического факультета Ленинградского университета имени А. А. Жданова (на дневном для пиявочных евреев была уже брежневская процентная норма). Кто такой Жданов, я знал с детства по рассказам отца. В 1939 г., когда отец вместе с остальными студентами Юридического института уходил добровольцем на финскую войну, Жданов их провожал и жал им руки. Рука у него тряслась, а из уголка рта текла слюна. Нам с отцом вообще везло на эпилептиков, представляющих власть.
   Учась на вечернем, я должен был регулярно сдавать в деканат справки с места работы. Нельзя было в Советском Союзе просто, только учиться, – на вечернем, заочном, – позволяя себе нигде не работать. Вечерние отделения высших школ считались продолжением давних рабфаков, поэтому, чтобы учиться на факе, ты должен был снова и снова доказывать государству, что ты раб. Как пиявочный еврей, занявший в университете место, которое по праву должно было принадлежать русскому токарю, я, с помощью презиравших меня еврейских родственников, был по блату устроен.
   Моей первой службой стал Институт метрологии имени деда Менделея, где я числился лаборантом. Меня постоянно гоняли там либо на картошку в подшефный совхоз, либо на ночные дежурства в аккумуляторную, так что у меня была масса времени для раздумий. В этом НИИ произошли два события, которые определили мою последующую жизнь и, во многом, ранние виршеплетские попытки.

   Осенью 1965 г., в возрасте 18 лет и 4 месяцев, на ночном дежурстве в аккумуляторной, я неожиданно обнаружил, что жизнь бессмысленна.
   Жизнь бессмысленна по самой простой и очевидной причине: всё, что бы ты ни делал, кончится твоей смертью. Смертью каждого. Смертью всех.
   Этого я не просто не мог понять, – я не мог этого вынести: надо было немедленно, в ту же секунду, кончать жизнь самоубийством. Зачем же было жить еще хоть на секунду дольше, если было совершенно ясно, что всё теперь ни к чему, – планы, мечты, надежды, ожидания, – всё это абсолютно бессмысленно, ведь что бы ты ни планировал, какие бы усилия ни предпринимал, всё кончится твоей смертью. Зачем же тогда делать то, что лишь предшествует ей? А предшествует ей всё, чем ты сейчас живёшь. Зачем же жить?
   Естественно, что я не собирался советоваться по этому вопросу с родителями. Они закидали бы меня «нашим дураком» с головой, так что и следа бы не осталось. Опять за то, что «нахватался».
   А я в процессе своих одиноких размышлений снова изобрёл велосипед, т. е. поставил перед собой вопрос, который одна из современных философских школ, – осенью 1965 г. я ещё не имел о ней ни малейшего представления, – считала главным вопросом философии: кончать жизнь самоубийством немедленно или подождать? А вовсе не вопрос о том, что первично, – бытие или сознание. Вот до каких глубин антисоветчины я додумался.
   Короче, жизнь кончилась. Зачем жить, если незачем? А незачем, потому что жизнь конечна. Но если конечна, какая разница, когда наступит конец? Если всё равно конец. А если всё равно конец, то зачем что-то начинать? Ведь что бы ты ни начал, всё равно конец. Но если всё равно конец, тогда зачем было начало? Тогда зачем родился? Я что, просил, чтобы меня рождали? Почему я должен теперь отвечать за сексуальные игры моих родителей во имя продолжения их рода? Какого продолжения? Куда? За что?
   В общем, сказка про белого бычка. Сказка человека без Бога. Тогда я этого, конечно, не понимал. Тем более тяжело смотреть мне на этого человека теперь. Но таков был путь. Такова была его тяжесть. Такова была его глупость.
   Эти «сёстры тяжесть и глупость» мучили не одного меня. Мой знакомый подошел к проблеме более решительно, прямо с античным стоицизмом. В день своего двадцатипятилетия он выпил бутылку водки, в разгар празднования включил на кухне газ во всех четырех конфорках, не зажигая пламени, уселся сверху в позу лотоса и постепенно уснул. В оставленной записке было написано: «Сегодня мне исполняется 25 лет. Это старость. Зачем?». Римский способ, думал я и втайне восхищался.
   Ощущением абсолютной бессмысленности жизни и хождением по её краю над притягивающей пропастью самоубийства как логического выбора я мучился с осени 1965 до весны 1966. Представлял в гробу лица моих родителей и друзей. Не понимал, зачем мне жить, но боялся убить себя. Однажды, когда жажда смерти стала невыносимой, я пришел к Глэду и спросил его, как лучшего друга, что мне делать. «Повесься», – сказал Глэд.

   В конце апреля 1966 г. произошло второе событие, мистически связанное с первым, т. е. с обнаружением бессмысленности жизни. Связанное потому, что через него я пришел к выходу из положения, узнав, как бессмысленности жизни следует противостоять.
   Что это было в конце апреля я запомнил, потому что на вопрос представителя райкома комсомола о том, сколько мне лет, ответил тогда, что мне 18 лет и 10 месяцев.
   В тот день районные комсомольские орлы решили устроить в НИИ деда Менделея добровольно-принудительную дискуссию на тему «Что такое счастье?» Тема вообще типичная для шестидесятых с их физиками, которые старались перещеголять лириков. Типичное такое развлечение вегетарианской геологической эпохи. Такой уже маразмирующий антропоцен. Дискуссию проводили партком, профком, местком и, видимо, комитет госбезопасности.
   Народу нагнали полный актовый зал. Я сидел в самом заднем ряду и играл в карманные шахматы с инженером Проценко. Инженер был ловцом юных душ, и я об этом догадывался. Он усиленно обхаживал нас с Глэдом и даже приглашал к себе домой. Мы только не могли ещё понять: он «внутренний эмигрант» или «педик» (термина «гей» мы тогда не знали).
   В течение, наверное, полутора часов с гаком заранее намеченные в выступавших гундосили в микрофон о том, как они счастливы строить коммунизм и разные химкомбинаты в тайге, как они счастливы быть со своим народом, как они счастливы быть советскими инженерами, как они счастливы быть, как они счастливы. Народ шумел, перекликался, травил анекдоты, играл в шахматы, читал книжки. Наконец митинг окончился, там, впереди, встал представитель райкома комсомола и спросил, не желает ли кто сказать заключительное слово. Из заранее не запланированных.
   Я понял это как веление совести и призыв эпохи и, не в силах выдержать лицемерие, ханжество и хамелеонство выступавших, потопал к микрофону. Зал протестующе загудел, потому что все давно уже хотели домой. Но когда я начал говорить, наступила мертвая тишина.
   «Все, что говорилось перед этим, – абсолютное вранье», сказал я. «Ничему не верьте. Счастье – это одиночество. Это когда человек сам по себе и свободен от массы. Это когда он делает то, что сам полагает нужным, а не то, что диктует ему толпа. Счастье – это когда люди не лицемерят, когда они могут без страха говорить правду. Счастье состоит вовсе не в том, чтобы строить коммунизм, как тут доказывалось в течение часа и сорока минут, а в том, чтобы быть одному и в этом качестве быть верным только себе, а не какой-то там псевдосоциалистической Родине».
   И так далее, в том же духе тех же шестидесятых лет и немножко лорда Байрона, т. е. задолго до постмодернизма.
   Всё это я сообщал изумленному коллективу, парткому, профкому, месткому и, очевидно, комитету госбезопасности довольно спокойно. Теперь я так спокойно говорить не умею.
   В зале было так тихо, что я слышал, как скрипит стул под ёрзающим представителем комсомола.
   Зато, когда я окончил свои романтические излияния, народ разразился бурными аплодисментами, переходящими в продолжительные овации. Кто-то свистел в исступлении, кто-то топал ногами, в общем куда там Вознесенскому или Евтушенко с их вечерами в Политехническом.
   Тут снова встал представитель райкома комсомола и спросил, сколько мне лет. 18 лет и 10 месяцев, сказал я, не догадываясь о том, что вот на такой бы срок он бы и послал меня, куда Макар телят не гонял, будь его воля.
   Но тут поднялся весь митинг промолчавший мужичок, который там сидел рядом с представителем комсомола, и в зале почему-то снова стало очень тихо. До сих пор не знаю, кто это был: продвинутый гэбэшник или почитывающий запрещенную литературу секретарь райкома по идеологии (и значит, в общем, тоже из того же комитета), но его выступление повлияло в итоге на мою жизнь почище проповеди какого-нибудь славного пастыря.
   «Молодой человек», сказал он, «является носителем буржуазной и антикоммунистической философии, которая называется экзистенциализм. Её представители в Германии – фашисты Хайдеггер и Ясперс, во Франции – ревизионисты Сартр и Камю, в России это были белогвардейские эмигранты Бердяев и Шестов». Слово с горы Синай было сказано.
   Прибежав вечером к Глэду, я взахлеб повторял впервые услышанные имена наших будущих идолов и тщетно пытался выговорить слово «экзин-стен-национализм».
   Время было, повторяю, ещё на редкость вегетарианское. Последний, может быть, глоток вегетарианского времени. За публичную пропаганду доселе неизвестного мне «экзинстеннационализма» мне не было ни-че-во.
   Это был год, когда ещё можно было найти у букинистов и по сравнительно недорогой цене приобрести Ницше, Шопенгауэра, Виндельбанда, Куно Фишера, Н. О. Лосского, Фрейда, Гамсуна, Мережковского…
   Именно тогда я собрал свою первую философскую и поэтическую библиотеку.
   В ней были «Самопознание» Бердяева, «Апофеоз беспочвенности» Шестова, «Единственный» Макса Штирнера, «Страх и трепет» Кьеркегора, «Заратустра» Ницше, «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, «Тотем и табу» Фрейда, несколько «Историй философии» в переводе с немецкого, «эфиопские» и «корсарские» стихи Николая Гумилева и изданная в Америке антология чернокожих поэтов мира, начинавшаяся с Пушкина.
   Мой бывший одноклассник работал тогда библиотекарем в Педагогическом институте имени Герцена. Это был второй источник нашего самообразования: он таскал домой поэзию из спецхрана и, будучи первоклассным фотографом, лепил самиздат на фотобумаге. Предпочитал почему-то женщин: Цветаеву и особенно Ахматову. Бродил по Питеру и бормотал: «Я на твой порог – поперёк…»
   Потом только до нас дошло, что ведь Ахматова в начале того года ещё была жива (мы были младше «ахматовских сирот» Бродского, Наймана, Рейна и Бобышева на семь лет, тогда это было как бы разрывом в несколько поколений, теперь это ничто, общая старость), но нам казалось, что Ахматова приходит к нам из той поры, которая давно исчезла из памяти людей: нас эта пора, думали мы, во всяком случае не касается.
   Мы не могли тогда понять, что это время всё еще длится (или скорее стоит, как кол в заборе), что все мы в истории, а не вне её, что история не только не кончается, но и не движется, она всегда на месте, всегда одна и та же, меняются только слова для обозначения одних и тех же человеческих чувств, идей, переживаний, поступков. Меняется язык, но не глубинная суть событий, в которых участвуют люди. Глубинная суть всегда одна – путь. Почти не ощущаемый, почти не видимый.
   В отличие от тех, кто теперь говорит, что всех нас в ту пору мучали коммунизм, тоталитаризм, развитой социализм, КГБ и прочие ужасы, я должен сказать, что нас мучили тогда гораздо более страшные и осязаемые вещи, совсем не зависящие от политического и социально-экономического строя: смысл жизни, неизбежность смерти, причины и цели творчества.
   Женя Янжул, мой пропавший друг, писавший мне в письмах: «Здравствуй, Адриан Леверкюн», читал нам свои стихи:

     И ты уйдешь. Упав, остынув.
     Вот жизни суть.
     У каждого есть свой Мартынов
     и выстрел в грудь.

   Между тем, благая весть была сообщена, спасительное слово «экзистенциализм» произнесено, – не то агентом спецслужб, не то партийным идеологом, неважно.
   Так ведь и Пушкин говорил в своё время, что единственный у нас в стране европеец – это наше правительство [4 - Письмо к П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г., перевод с французского.]. Это оно нас просвещает. В основном через свою тайную полицию.
   На следующий же день я помчался по библиотекам и книжным магазинам и, – Бог всё видит! – тут же обнаружил в Академкниге на Литейном только что вышедшую антологию под названием «Современный экзистенциализм» [5 - Современный экзистенциализм. Критические очерки // Редакционная коллегия: Л. Н. Митрохин, А. Г. Мысливченко, Т. И. Ойзерман. М.: «Мысль», 1966.]. А потом рассказывайте, что мистики не существует!
   С этой книгой под мышкой, – и чуть ли не благодаря ей, – я и ушел в армию.

   В 1966 г. экзистенциализм стал моей религией. Моей верой, надеждой, любовью и матерью их Софией, премудростью Божьей. В экзистенциализме я тогда обрёл спасение.
   Вот эта книга.
   Она прошла со мной три года армии и сорок лет блуждания в пустыне.
   В ней 563 страницы.
   Это, возможно, лебединая песня Оттепели, попытка в последний момент, пока ещё окончательно не завинтили гайки, сообщить русскому читателю о современном состоянии мировой мысли, в конечном счете, о тех «произведениях мировой литературы», которые написаны и продолжают писаться «без разрешения», но главное – о том, как дальше жить: «что значит быть самим собой, как мы должны пользоваться нашей свободой, как мы можем сохранить мужество перед лицом смерти», – ну, это уже цитата из предисловия.
   Итак, современный экзистенциализм. 1966 год. Несколько выдержек и обобщенных выводов из книги [в квадратных скобках] и пара моих нынешних замечаний:

   [Смысл не имеет никакого отношения к жизненной реальности, которая принципиально неразумна и поэтому бессмысленна]. -Отчаяние, сомнение – это нормально, понял я. Это естественное состояние человеческого сознания. И в то же время это как раз и есть точка отсчета. Дно, на которое ты упал, это всего лишь место, от которого надо оттолкнуться, чтобы снова подняться на поверхность. Но делать это надо быстрей, – потому что под всяким дном есть ещё большая глубина – отчаяния, сомнения, страха. По принципу, который отметил Станислав Ежи Лец: «Когда я дошел до дна, снизу постучали».

   [Речь идет о подлинном отчаянии, т. е. возникающем не из-за отдельных жизненных лишений, а в связи с общим метафизическим чувством]. —
   Это «общее метафизическое чувство» отчаяния есть чувство несправедливости Вселенной и жизни в ней, которая кончается не только личной смертью, но и конечным распадом самой Вселенной, – такое отчаяние является стартовой площадкой для мужества, для вызова абсурду. Под таким углом зрения абсурд становится нормой, а мужество перед лицом смерти – естественным способом жить. Мужество, таким образом, становится онтологической категорией, условием бытия. Эта идея меня совершенно заворожила. Где же еще можно было проверить мужество как онтологическую категорию, если не в тюрьме или в армии? Армия казалась мне более романтическим выбором.

   [Задача человека заключается в том, чтобы, находясь в мире враждебного абсурда, найти путь к подлинной жизни, к истинному существованию. – Существование человека расщепляется на подлинное и неподлинное. Подлинное и неподлинное существования резко противостоят друг другу. – Подлинное существование человека есть его экзистенция, т. е. внутренняя свобода, стремящаяся себя проявить, саморефлексия, внутреннее переживание, возможность спрашивать самого себя и делать собственный выбор в мире бессмысленности и абсурда]. —
   Цель и суть этого выбора – мужественное приятие своего удела. Когда мужественно принимаешь свой абсурдный удел, – прекращаются всякие вопросы, проблемы и недоумения. Чего уж тут недоумевать, если абсурд – это нормально? Вся суть в том, что тебя ничто не может удивить. Замечательная позиция в 18 лет.

   [Неподлинное существование это жизнь человека как члена общества]. —
   Это жизнь человека в составе коллектива, роя, – будь то нация, партия или семья вкупе со всеми родственниками. Жизнь с ними и тем более для них – вот неподлинное существование. А также университет и учеба в нем. Жить надо одному в тайге на берегу озера, подальше от железной дороги и промышлять охотой. Ну и писать бессмертные книги. Так я понимал подлинную жизнь в 1966 г., читая сборник «Современный экзистенциализм».

   [В неподлинном мире, т. е. в мире любого коллектива, господствует толпа, «Оно», «Das Man», общественное мнение, формой проявления которого в повседневной жизни выступют пустословие, недоброжелательное любопытство, двусмысленность, безответственность, пошлость. – Человек в толпе рассматривается как предмет. Но «я» – это не вещь, не предемет, а свобода, возможность осуществления самого себя, своей экзистенции. – Экзистенция есть внутреннее соотношение индивида с самим собой]. —
   Принципами этого внутреннего соотношения вполне могут быть пушкинские «покой и воля» или православные «непамятозлобие и бодрствование», или «недеяние», или «благоговение перед жизнью», или «безупречность и борьба с чувством собственной важности», или «страх Божий», – всё, что угодно, главное, – чтобы это было действительно твоё, внутреннее, переживаемое глубоко и со всей отдачей, чтобы это было для тебя тем, что Дон Хуан называл «путём сердца», т. е. чтобы этот путь гармонически соответствовал твоей собственной сущности вплоть до мельчайших деталей твоей повседневной жизни.

   [Внутренняя душевная жизнь индивида принадлежит лишь ему одному, и никакая история не может коснуться этой области. – Каждый человек является в сущности экзистенциалистом, и если он этого не сознаёт, то лишь потому, что не прислушивается к своему экзистенциальному «я», оставаясь во власти своего внешнего отчужденного бытия, которое есть не существование, а бегство от него, побуждаемое страхом перед самим собой. – Общественная жизнь человека, сколь бы ни была она значительной и плодотворной и какое бы удовлетворение она ему ни доставляла, ни в малейшей степени не снимает мучительности его страданий, хотя и создает видимость этого снятия, в которой пытается найти себе убежище человек. – Цель и смысл человеческой жизни – вопреки всем диссонансам и противоречиям мира сохранить и утвердить себя как личность, т. е. как самобытного, неповторимого и незаменимого человека. – Человек творит себя из ничего. Человек «брошен в мир» без сущности. Он сам ее создает в процессе своего существования. – Человек есть всегда становление: то, что раньше было лишь возможным, потенциальным, – реализуется, становится действительностью, подлинной жизнью. – Человек не может быть то свободным, то рабом. Он или всегда и целиком свободен, или его нет вовсе. – Человек борется за себя сам. – Быть свободным, – значит быть самим собой. – Существовать – значит свободно выбирать свою сущность, становиться собой, подняться до уровня личности. – В конце концов «быть» – значит выбирать себя.] —
   Мир, т. е. коллектив, «Оно», старается превратить человека в вещь, чтобы он не «был», а только «казался». Это ведет к деперсонализации человека, к его превращению в предмет, которым можно манипулировать как угодно, особенно в целях коллектива, толпы, абстрактного всеобщего.

   [Единственный способ принадлежать самому себе – это не отождествлять себя с замкнутой системой детерминированных интересов, но утвердить самого себя как творческую возможность, как мыслящее и свободное существо.] —
   Еще раз хочу напомнить: вот этот текст открыто опубликован в 1966 г. в СССР, в сверхзамкнутой системе сверхдетерминированных интересов, где всё было сделано и каждый день делалось для того, чтобы человек НЕ утвердил самого себя как творческую возможность, НЕ утвердил себя как мыслящее и свободное существо! Куда же смотрела цензура? Кто дал «добро»? Может быть, коллеги того гэбэшника, курировавшего дискуссию о счастье в ленинградском НИИ, который сообщил публике, что я – экзистенциалист? Вот загадка для исследователей жизни «совка». А может быть «совок» на самом деле вовсе и не был таким «совком», каким его теперь изображают?

   [Выбирая себя, я созидаю мир. – Человек, осужденный быть свободным, несет всю тяжесть мира на своих плечах: он ответствен за мир и самого себя как за определенный способ бытия. – Мы ответственны за то, ЧЕМ мы являемся. – Каждая ситуация есть МОЯ ситуация, потому что она является отражением моего свободного выбора. Поэтому в жизни нет случайностей. Ни одно общественное событие, возникшее внезапно и увлекшее меня, не приходит извне: если я мобилизован на войну, эта война есть МОЯ война, я виновен в ней и я ее заслуживаю. Я ее заслуживаю прежде всего потому, что мог бы всегда уклониться от нее – стать дезертиром или покончить с собой. Если я этого не сделал, значит, я ее выбрал, стал ее соучастником.]

   С «войной» всё вообще совпало совершенно мистически. В 1968 г. я не стал дезертиром и не покончил с собой. Поэтому несу ответственность. Хотя теперь интерпретирую эти события совершенно иначе, чем делал это тогда, в 68-м, исполненный ненависти к своим и презрения к чужим.
   Теперь я ясно вижу историческую безответственность и тех и других, комплекс мученичества и жертвы на одной стороне и упрямое топтание на месте, – в традиции Единой Поднебесной до последнего моря, – на другой.
   Но ни от «комплекса», ни от «топтания на месте» не оступить, не отойти ни на шаг, и бесполезно обвинять, бесполезно искать виновного, бесполезно становится на одну сторону, как бесполезно становится и на другую.
   Этническая история – это боль, но боль постепенно пройдёт, – даже если её пока культивируют сознательно мазохисты всех оттенков.
   Боль пройдёт и абсурд обернётся смыслом, и отчаяние станет странным и ненужным…
   Тогда будут только новое небо и новая земля.
   Предположим?

   Сегодня, бегло пролистав порядка трёхсот страниц своей бывшей «библии», я страшно устал.
   Я устал от ощущения той невероятной богооставленности, в состоянии которой находится большинство представленных в этой книге экзистенциалистских авторов (за исключением католической их ветви); устал от их метафизической, трансцендентной беспочвенности, от их «заброшенности», – но не в мир естественной повседневной жизни, из которой только и вырастает жизнь вечная, а в океан испуганного человеческого, слишком человеческого сознания, где не видно и следа спасательных шлюпок Бога.
   Дай покой, Господи, душам их, как Ты дал моей, и дай всем нам волю…

   Тем не менее тогда, в 1966 г., это было богатством.
   Кладом на необитаемом острове.
   Подумать только, что богатством этим, этим тогдашним моим спасением я был обязан, в конечном счёте, неизвестному гэбэшнику-интеллектуалу из секции тонкой идейной пропаганды и контрпропаганды. Ведь это он крестил меня в апреле 1966 года в мою юношескую религию.
   Коллектив НИИ ещё неделю гуськом шел в лабораторию, где я возился у токарного станка, и жал герою руку. На что герой спесиво говорил: «Ведь я же сказал: счастье – это когда ты один».
   «Ну это Вы уже перегибаете палку», отвечали недовольные технари.
   Больше «недовольных» не было, – за вражеское выступление на дискуссии о счастье меня никто не наказал.

   Что говорить, Святая Русь, как это ей и положено, обладает женским характером, – одного швыряет в ссылку за безобидные частные стихи, другого не трогает даже за публичное антисоветское выступление.
   Зато через восемь лет, в 1972 г. (когда бессмертный Чак Берри спел свою песню You Never Can Tell), реакция была уже по полной программе, – на этот раз меня выкинули из университета без малейшего промедления, – и за гораздо меньший грех, чем неверие в счастье строительства коммунизма.
   Правда, и русская геологическая эпоха была уже не та: 1966-й был годом ссылки Бродского (как-никак, а всё же дома), а 1972-й – уже годом его высылки в никуда (и не давать ему дома ни огня, ни пищи, ни воды, ни крова, ни железа, ни жизни).

   Кстати об эпохе.
   Сейчас сложилось такое представление, что суд над тунеядцем Бродским был центральным событием русской жизни середины 1960-х гг.
   Однако, например, ни мои одноклассники (11-й класс, вполне взрослые люди), ни я об этом процессе почти ничего не слышали.
   Правда, моя матушка что-то там трендела за воскресным обедом о каком-то позорище с каким-то тунеядцем, но только в том смысле, что тунеядец этот был некоренной национальности и мог, таким образом, вызвать репрессии против остальных представителей этой же национальности (к 1965 г. уже всем в нашем доме, а не только мне, было наконец ясно, какой мы «национальности», поэтому о ней молчали ещё круче), так что трендение это постепенно, как, впрочем, бывало и всегда, превращалось в очередной предлог устроить «нашему дураку» превентивную взбучку, чтобы не трепал в школе языком, не болтал лишнего и вообще не высовывался.
   Поскольку в советских газетах я читал тогда только сообщения о хоккее, никакой другой информации о гонениях на гениального поэта у меня не было и я даже не предствлял, что живу в одном городе с естественным кандидатом на Нобелевку.
   Однако стихи Бродского уже сидели в сознании, хотя я еще и не знал, что это стихи Бродского.
   Уже осенью 1965 г. Клячкин пел на порванной в трех местах пленке моей «Астры»:
   «Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. Увечны они и горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета…».
   Этого было вполне достаточно, чтобы понять, что неизвестный автор этих стихов – гений (я сначала думал, что это сам Клячкин). Пилигримы, естественно, эти были мы. Это наши глаза были полны заката, а сердца полны рассвета. С этого мы начинали. С «вельтшмерц», с мировой скорби, с вселенского пессимизма.
   И потом еще вот это, в кайф одиночеству:
   «Ах, улыбнись, ах, улыбнись, вослед взмахни рукой, недалеко, за цинковой рекой, ах, улыбнись в оставленных домах, я различу на улицах твой взмах…».
   Цинковая река была рядом, – Обводный канал у Каменного моста через Лиговку, у женского сумасшедшего дома, выкрашенного в желтый цвет, у послевоенных домов с выбитыми стеклами, с зияющими впадинами окон.
   «Ах, улыбнись, ах, улыбнись, вослед взмахни рукой, когда на миг все люди замолчат, недалеко за цинковой рекой, твои шаги на целый мир звучат…»
   Это мои шаги звучали на весь мир. Это вокруг меня молчали все люди. По обе стороны канала, вправо – к огромной краснокирпичной резиновой фабрике, влево – к железной дороге и песчаным карьерам с нефтяными озёрами за Московской товарной. «А я ваш брат, я человек…»

   Живого поэта я увидел только на переломе 1969/1970 гг., а до этого общался лишь с мёртвыми. Общение с мёртвыми вообще интимнее, чем общение с живыми. Мёртвые это замечательная, неприхотливая компания и мне всегда было с ними легко. А с живыми – трудно.
   С живыми было так трудно, что постепенно я начал воспринимать их как неживых, особенно в коридорах Ленинградского университета имени А. А. Жданова, сильно подозревая, что настоящие живые находятся где-то совсем в другом месте.
   Это другое место я определил для себя в армии, в армии как таковой, не суть, как она называлась тогда и там, – US Navy, Deutsche Wehrmacht, Royal Air Force, ЦАХАЛ или Советская, она же просто русская. Речь шла о том, чтобы найти чистый экзистенциальный полигон для испытаний. Для испытания, во-первых, самого себя, а во-вторых, – на себе самом, – базовых положений немецкой, французской, русской, испанской и итальянской экзистенциальной философии.
   Перед окончанием второго семестра 1966 г., – думая, что навсегда, – я оставил дом имени эпилептика Жданова А. А. и в сентябре того же года был естественным путём взят в Ракетные войска.
   Правда, в связи с нестандартным ростом, мне светили тесные и сумрачные отсеки Подводного флота на четыре года; но я не прошел по зрению, – очкариков на желтые подводные лодки на брали.
   Фашисты, ревизионисты и белогвардецы Хайдеггер, Сартр, Шестов, сами того не подозревая, отправились вместе со мной. Нам предстоял длинный-длинный наряд вне очереди.

   Я и понятия не имел, что в том же 1966 г., когда я бросился, как в омут с головой, в Советскую Армию – искать покой и волю, а также собственную поэзию, – Ян Сатуновский уже написал свой текст номер 436, в котором были такие замечательные смыслы:

     Ммм, мммм, мммм-м,
     ммм-ммм, мммм, мммм-м,
     ммм-ммм, ммм, мммммм-м…

   К подобной простоте и полноте мне было ещё шагать и шагать. По плацу и в марш-бросках.


   III. Стропило


   Для бешеной собаки три версты не крюк.
 Русская пословица

   Русская армия полностью оправдала мои надежды как в качестве «места силы» (the place of power), так и в качестве «места без жалости» (the place of no pity), хотя в 1966–1969 гг. эти термины, введенные в культурный обиход Карлосом К., были мне, конечно, неизвестны. Дрессировку Дона Хуана Матуса в пустыне Сонора я, таким образом, проходил досрочно, самостоятельно и в теплой домашней обстановке Святой Руси.
   Русская армия как хорошо продуманная система «мест без жалости» была набита «крупными, средними, малыми, мелкими и мельчайшими тиранами», и передвижение в этих местах требовало совершенного владения умением сталкинга. Я это понял довольно быстро, чуть ли не на второй день, хотя само слово «сталкинг» было мне тогда неизвестно. Но что для того, чтобы выжить, мне придется делать нечто отвратительное, – это я понял, и решил сразу, что делать этого не буду. Т. е. не буду стараться выжить любой ценой. А только той, которую сам изначально для себя установлю, а выше которой – пусть решает АК-47.

   В армии я написал два своих главных юношеских текста: «Суд» и «Пятый легион». «Суд» подытоживал моё окончательное отношение к практике строительства коммунизма, а «Пятый легион» решал на тот период проблему самоидентификации.
   Что касается «коммунизма», то именно в русской армии я окончательно понял, что идея замечательна, но воплотить ее в одной отдельно взятой стране нельзя, а можно только надорваться и угробить при этом уйму народа.

   1966 г. Стропило клянется защищать завоевания социализма

   1968 г. Стропило с коллегами защищает завоевания социализма

   Об этом своём открытии я сообщил замполиту ракетной бригады подполковнику Червогоненко по кличке Баба Настя, когда подполковник пришел измерять уровень идейной подготовки молодого бойца. После этого молодым бойцом незамедлительно занялся первый отдел и началась рутина: меня под конвоем сопроводили в штаб, там на партсобрании офицерского корпуса бригады я был публично заклеймён как «враг народа» (напомню читателю – не в 1937, а в 1967 г.!) и затем отправлен на губу «пожизненно» – ожидать передачи в руки гражданского суда для помещения в гражданскую тюрьму (а, собственно, за что? официального обвинения – как, впрочем, и официальной реабилитации – нет до сих пор).
   Но командир бригады, полковник Батыев по кличке Ну́кер, решил спасти жизнь «запутавшемуся интеллигенту», и я был отдан в распоряжение подполковника Кабанюка по кличке Хряк. Хряк, зам. комбрига по тылу, без промедления послал меня в бригадный свинарник кормить животных. Чем я и занялся, стараясь применить к делу наставления Камю о Сизифе и Сартра о тошноте. На этом наша теоретическая дискуссия о возможности построения коммунизма закончилась, перейдя в практический аспект.

   Что же касается самоидентификации, то именно в русской армии 1966–1969 гг., где одни офицеры говорили, что «Гитлер был добрый, потому что еще не всех вас…», другие спрашивали, что такое этот «антисимизм», а третьи приказывали первым и вторым прекратить в вверенной им воинской части всякие разговорчики на национальную тему, иначе «вы у меня положите партбилет на стол» (и те, и другие, и третьи, естественно, были членами партии, ведущей всё население страны, без различия национальностей, к Царствию Небесному). В этой армии, насквозь пропитанной скрытой ненавистью фоняков к хохлам, хохлов и фоняков к чуркам, чурок, фоняков, хохлов и бульбаков к литвакам, чухне и гансам, гансов, чухны, бульбаков, хохлов, литваков и чурок к фонякам и, наконец, всех их вместе взятых, – к жидове, – именно в этой армии я понял, что первобытная этношизофрения, первобытная тотемная этнокультура в один воистину прекрасный день разорвет эту страну на сто несоставных частей, и ни с одной из них идентифицировать себя я не смогу да и не захочу.

   В армии я продолжил, по мере сил, попытки прозы. Этими попытками я занимался с пяти лет, начиная всегда одинаково: Том первый, Книга первая, Часть первая, Глава первая, Лениздат, Госиздат, Детгиз. Но в этот раз я отверг подобные излишества и занялся производством коротких физиологических зарисовок из жизни русско-советского армейского быта.
   Попытки мои были пресечены очень быстро. Капитан Жемчужный по кличке Абзец, получавший зарплату за отслеживание таких вот «писателей» в пределах дислокации гарнизона, регулярно устраивал шмон в моём скудном армейском имуществе, с торжеством швыряя очередную обнаруженную тетрадь с крамолой на пол и припечатывая ее сапогом и матом.
   Но в один прекрасный день господину гауптштурмфюреру всё это надоело и он отдал мне замечательный приказ, который я потом в своей жизни слышал не однажды, но в завуалированной форме, да слышу, собственно говоря, и теперь: «Я вам запрещаю писать, рядовой, – запрещаю раз и навсегда!»

   1967 г., армия, гарнизонная гауптвахта. Автор в качестве заключенного (в центре, с мундштуком)

   Много лет спустя, во время горбачевских блужданий в лабиринте, Ленинград осчастливил своим возникновением клуб «Перестройка», где собралась советская служилая интеллигенция, взывавшая к обнаружению и сохранению «здоровых сил в Партии». На одно из собраний этого клуба были приглашены представители демократических групп города, в том числе ребята из «Демсоюза», а также Борис Иванов и я за Клуб-81. К тому времени я пришел к выводу о необходимости ликвидации и запрещения партии-государства, изначально являвшейся бандой экспроприаторов, осуществлявшей террор против собственного народа, и не скрывал своих взглядов. Сейчас я нахожу этот подход несколько радикальным, но для того времени он был совершенно естественным убеждением каждого порядочного человека, если он не совсем ещё обезумел за годы советской власти. В коридоре огромного здания на Петроградской стороне, где заседала «Перестройка», меня остановил ручной еврей Рамм из правления клуба и стал зловещим шепотом внушать истины гауптштурмфюрера Жемчужного, только употребляя другую лексику: «Какое несчастье, что вы вообще пишете! Перестанете вы наконец писать?! Вы же разлагаете своими писаниями наше движение!»

   Дон Хуан Матус, встретив на какой-нибудь мексиканской асьенде капитана Жемчужного или образованца Рамма в качестве «тираните минималито», был бы рад как ребёнок… Не могу теперь вспомнить, был ли я тогда тоже рад как ребёнок, но приказ вышестоящего начальника, как и просьбу брата-интеллигента, я не выполнил.
 //-- * * * --// 
   Однако главные события моих полевых тренировок в русской армии были совсем другие, и было их тоже два, как и в НИИ, где я познакомился с бессмысленностью жизни и способом противостояния этой бессмысленности.
   Первым событием было обретение ощущения полной обнаженности личного бытия. Это было ощущение приблизительно того, чему Джорджо Агамбен позднее дал строго философское определение «la nuda vita» – голая жизнь. Можно сказать и иначе – это было моё первое ощущение стояния перед Богом. Но я тогда этого не знал.
   Сначала инстинктивно я почувствовал, а потом осознанно понял, что не располагаю ничем, кроме кожи и мозга. Что здесь проходит граница между мной и миром. Что я сам и есть эта граница. Что кроме кожи и мозга у меня нет больше ничего, что я мог бы назвать своим.
   Это понимание и ощущение себя как абсолютно голого не только в физиологическом, но и в метафизическом плане, – а метафизически голый не может потерпеть никакого ущерба, поскольку не владеет ничем и не зависит ни от чего, – привело меня в состояние изумленной радости и полного внутреннего покоя.
   С любовью и состраданием к кускам и спиногрызам я выполнял самые садистские их приказы, веселясь о том, что мучая меня, – думая, что мучая меня! – они находили для себя смысл существования.
   В конечном счете они заметили, что что-то здесь не так, что салабон непрерывно весел, но не услужлив, работящ, но не заискивает, охотно драит очки, но ничего не боится, заботится о казённом, но думает, кажется, только о своём, и не прошло и трех месяцев, как меня раз и навсегда оставили в покое, а я продолжал жить так же, как жил, – радостно и думая о своём. Пока с целины не вернулся товарищ старший сержант.
   Возвращение старшего сержанта стало вторым базовым событием, раз и навсегда переменившим моё сознание.


   Вовк


   Старший сержант Вовк был призван на действительную службу не в 19 лет, как все нормальные люди, а в 27, на самом пределе срока. Дома он оставил жену и был страшен. И, конечно, не Баба Настя и Хряк, и не гауптштурмфюрер Абзец, а спиногрыз Вовк был истинным тираном, согласно учению Дона Хуана Матуса, и абсолютным повелителем батареи связи, в которой я служил радистом.

   Вовк был двухметров, лыс и носил галифе в обтяжку, так что ни у кого не было сомнений в том, что его жена с ним бесконечно счастлива и с нетерпением ждёт его после дембеля.
   В отдельно взятой казарме 1133-й ракетной бригады Сухопутных войск СССР вовк царил точно так же, как на всей остальной территории Святой Руси – кафка, которую надо было, как известно, сделать былью.

   Я всерьез готовился к испытаниям.
   В личное время продолжал читать Камю и Сартра из своего уже зачитанного Краткого курса истории экзистенциализма.
   Пока человек жив, для него ничего не потеряно, он есть свободное незавершённое существование.
   Укреплял себя Хайдеггером.
   Жизнь есть бытие-к-смерти, всё остальное – Sorge [6 - Sorge (нем.) – (зд. ненужная) забота.].
   В карауле, стоя на вышке 6-го поста у самой кромки девственного партизанского леса, будил спящие хвойные дебри, распевая афоризмы из «Заратустры» («Заратустру» купил в 1965 г. в букинистическом на Литейном за пять рублей). Афоризмы помнил наизусть.
   Поистине, человек – это грязный поток.
   Надо быть морем, чтобы принять в себя грязный поток и не сделаться нечистым.
   Как же хотел бы ты возродиться, не обратившись сперва в пепел.
   И т. д.
   И поскольку моё дело вовсе не литература, а проблема Grenzsituation [7 - Grenzsituation (нем.) – пограничная ситуация.], и по призванию я экзистенциолог, т. е. наблюдатель человека, как он есть сам перед собой внутри своей единственной жизни, переходящей в смерть, и поскольку только это и достойно изображения, я расскажу о вещах так, как они стали.


   Сцена 1


     Марций
     Дерусь с одним тобой. Ты ненавистней
     Мне, чем клятвопреступник.
     Авфидий
     Ты мне – также.
     Гнусней мне ты, и злость твоя, и слава,
     Чем африканский гад. Готовься к бою!
     Марций
     Пусть тот, кто дрогнет первым, будет проклят
     И станет победителю рабом.
     Авфидий Коль побегу, трави меня, как зайца.

 (В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 8 Перевод Ю. Корнеева)

   «После ужина ко мне в каптерку», спокойно так, без всякой интонации.
   «Есть, товарищ старший сержант!», отвечаю в той же манере.
   Вопросы давно не задаю. Вопросы вслух задаёт только самоубийца. Солж, он когда описывал эти свои правила на зоне, все эти детские считалочки типа «не верь, не бойся, не проси» и тому подобное, не сказал о самом главном, а самое главное, не знаю, как на зоне, а в войсках, – не попадайся на глаза.
   Первое правило устава: ни о чем не спрашивай.
   Не спрашивай, когда что начнется или когда что кончится, не спрашивай, какой рубон сегодня дадут и дадут ли его вообще, ни в коем случае не спрашивай, что тебе делать и куда копать, а если скажут, куда, не спрашивай как, а если скажут, как, не спрашивай, чем, словом, не привлекай внимание к своей заднице.
   А только смотри и слушай.
   Поэтому ни о чём Вовка не спрашиваю, проявляю полное равнодушие к судьбе и в то же время полную к ней готовность. Т. е. действую в рамках amor fati [8 - Amor fati (лат.) – любовь к (своей) судьбе.].
   Это его задевает, по глазам вижу. Ведь каждого вовка видишь насквозь.
   Взгляд у Вовка меняется. Становится ненавидящим. И моё «я» выигрывает. Потому что мой взгляд вовку в глаза остается никаким.
   После ужина стучусь в каптерку. Сидит за столом, пишет рапорт, лысина блестит.
   «В ваше распоряжение прибыл, товарищ старший сержант!»
   «Натрёте помещение».
   «Есть, товарищ старший сержант!»
   Сегодня наша батарея не дежурит по отсеку и наряд вне очереди мне не объявлен. Но не спрашиваю, за что мне это. И так понятно: за то, что присутствую в наличии. А это значит, что действительно присутствую в наличии. И это славно. Присутствовать.
   Поэтому с готовностью иду к шкафчику со швабрами, мётлами, тёрками, щётками, вёдрами и прочей мурой для уборщиц, т. е. нас же самих, и выбираю себе по ноге щётку с ремнем. Щётка на прямоугольной деревянной подошве, волосья у нее пучковатые, тугие и тёмно-красные как засохшая кровь. Закрываю шкафчик. Надеваю щётку на сапог, просовывая носок под ремень, двигаю там ногой, устраивая её поудобней, так, чтобы ремень не очень жал, но чтобы и не слетал каждые две минуты, встаю в стойку лыжника, делающего первый шаг, выдвигаю вперед левую ногу, ту, которая без щётки, и – правой – пошёл.
   «Чтоб пол блестел как котовы яйца».
   «Есть, товарищ старший сержант!»
   «Как котовы яйца блестят, знаете?»
   «Так точно, товарищ старший сержант!»
   «Посмотрим».
   «Так точно, товарищ старший сержант!»
   Тру.
   Так.
   Что по этому поводу говорит нам синьор Никола Аббаньяно [9 - Аббаньяно, Никола (1901, Салерно – 1990, Милан), итальянский философ-экзистенциалист]?
   Во-первых синьор говорит, что у человека всегда есть возможность возможности.
   Т. е. всегда есть выбор существования на основе какой-то почвы.
   Всё равно какой, но выбор есть.
   Вот как скажешь «почва», так тут же выскакивает Шестов [10 - Шестов, Лев (1866, Киев – 1938, Париж), русский философ-экзистенциалист. Главный труд Шестова – медитативный трактат «Апофеоз беспочвенности».].
   А что Шестов, что Шестов?
   А Шестову папаша не давал заниматься философией и гнал его в торгаши, как меня дед – в юристы, так что Шестов стал шизиком с раздвоением личности, одна его нога стояла на твёдой земле, а другая проваливалась в никуда, это гораздо хуже, чем до блеска котовых яиц натирать дощатый пол в каптерке ракетной бригады русской армии, это гораздо, гораздо, гораздо хуже.
   «Что там бормочете?»
   «Ничего, товарищ старший сержант!»
   «Чтоб я ни звука не слышал».
   «Есть, товарищ старший сержант!»
   Ладно.
   Но выбор всё равно есть.
   Должен быть.
   Должен же быть какой-то выбор?
   Аббаньяно говорит, что вот эта неясность, какой сделать выбор, это и есть наша свобода, в этом-то все мы и одинаковы, на этой неясности выбора и держится наше сосуществование.
   Так он говорит, со-существование.
   Солидарность на основе неопределенности всего и именно поэтому.
   Но со-существовать можно только с живой экзистенцией, т. е. с живым иным существованием в образе человека.
   Вот тут-то и встаёт вопрос: вовк это живая экзистенция или неодушевленная эссенция?
   Можно с ним со-существовать или надо к нему относиться как к ничто?
   Конкретному временному ничто и всеобщему постоянному?
   Подъём ноги уже болит. Быстро же тело начинает отказывать. Гораздо быстрее, чем душа или что там внутри. Ну это так всегда в начале.
   «Под шкафом тоже. Под этим и под тем».
   «Есть, товарищ старший сержант!».
   С наслаждением скидываю щётку с ноющей ноги и хватаюсь за шкаф, чтоб отодвинуть его с дороги.
   «Щётку надеть».
   «Есть, товарищ старший сержант!»
   Так.
   Ладно.
   Надеваю.
   Ну как тут со-существовать, синьор Аббаньяно?
   Отодвигаю шкаф.
   Тру белый квадрат под ним.
   До блеска котовых яиц.
   Но блестит он слабо.
   «Вяло трёте. Больше энергии».
   Потом, уже в другой жизни, точно так же будет говорить Господин Третий Год из ленинградской тусовки поэтов, только глагол там будет другой: не «вяло трёте», а «вяло пишете». А в остальном будет та же каптёрка шесть на шесть и дрочка пола под шкафом. Но это потом.
   Ладно.
   Тру.
   Ну что же там Аббаньяно?
   Вот он считает, что самое главное из всего, в чём живет человек, это время, и что именно благодаря времени у человека появляется множество возможностей, пока в один неожиданный момент время вдруг не иссякает.
   Что принесёт нам время, какие возможности, даже ещё сегодня, даже через минуту, неизвестно.
   Но это-то и есть самое интересное.
   «Добро, двигайте на место. Теперь вон под тем».
   «Есть, товарищ старший сержант!»
   Уже весь мокрый.
   Пот течет по лбу, струится по щекам, как водяные пейсы у какого-нибудь настоящего еврея.
   Снимаю зимнюю шапку-ушанку, в которой молодые, – а молодые мы весь первый год – из трех, – обязаны ходить в казарме.
   Вытираю лоб рукавом гимнастерки.
   «Шапку надеть», без выражения.
   «Есть, товарищ старший сержант!»
   Нахлобучиваю шапку на макушку, только чтобы не давила на мокрый, раздраженный лоб.
   «Шапку надеть по уставу».
   Спускаю шапку на лоб.
   Мокну.
   Теку.
   Тру.
   Матерюсь.
   Ненавижу.
   Стоп.
   Аббаньяно говорит, что как раз неприятие мира, как он есть, – вот неподлинное существование.
   А мир есть только вот этот, такой гнусный, как сейчас. Но надо его принять.
   А как его принять?
   Что для этого сделать?
   Начинаю отодвигать второй шкаф.
   Тяжелый, сука.
   Но мысль моя должна мне помочь.
   Мысль моя должна меня поддержать.
   Без мысли моё «я» такой же шкаф.
   Без мысли моё «я» вовк.
   Моё «я» без мысли – вовк.
   Мысль – моя почва. Моя почва – мысль.
   Хорошо, двигаю шкаф, но что двигает вовком?
   Ведь тоже мысль?
   Мысль о чём?
   О власти, о превосходстве, о собственном бессмертии?
   Но ведь и моя мысль о том же.
   Да любому вовку, как и мне, тоже нужен смысл существования.
   Любой вовк, как и моё «я», тоже ищет этот смысл.
   Но ищет его по другому, иначе, чем моё «я», по-своему.
   И ведь, прямо по Аббаньяно, – ищет его через со-существование с другими.
   Но как?!
   Властвуя над ними, осуществляя по отношению к ним свою волю, подчиняя их, командуя ими.
   И находит в этом смысл самого себя, свое предназначение, свою миссию на земле.
   Подчинять, руководить, направлять, принуждать, наказывать, учить.
   Но ведь и мой смысл в том же – чтобы учить и даже поучать, но только не подчинением и принуждением другого, а отстранением, отчуждением себя.
   Мы все просто взаимно учим друг друга.
   С большей или меньшей долей любви и ненависти, терпимости и злости.
   Так вовк – учитель?!
   Вот этот конкретный вовк – он мой учитель?
   Мой гуру?
   Потом, уже в другой жизни, я наткнулся в одном эссе архиепископа Сергия Пражского на размышление о том же, – что самые неожиданные и повседневные житейские обстоятельства служат нам СТАРЦАМИ, учителями, гуру. Но это потом.
   Ставлю на место второй шкаф.
   Тяжелый, собака.
   Не двигаю его, а кантую, с угла на угол, царапая только что надраенный пол.
   Поворачиваюсь и снова тру.
   Письменный стол, за которым сидит вовк, уже близко.
   «Под столом не натирать».
   «Есть, товарищ старший сержант!»
   Стол обхожу.
   Сбоку и спереди.
   Поскольку вовк сидит сразу у стены, к ней спиной, обойти его сзади не могу.
   Треснуть его бляхой ремня по лысине не могу.
   Схватить его сзади за шею и вдавить ему кадык в горло не могу.
   Стратегически он окопался точно.
   Подойти к нему можно только с флангов и с фронта.
   Но с флангов и с фронта к нему тоже просто так не подойдешь, потому что стол он приказывает обойти и между нами полоса прикрытия.
   Ладно, стол обхожу и двигаюсь к входной двери, откуда начал.
   Пусть живёт пока.
   Вот и дверь.
   Уф.
   Кончаю елозить ногой по полу, снимаю щётку, поджимая и разжимая пальцы в пропотевшей портянке, сапог давит как каменный.
   «Ещё раз».
   «Ещё раз?»
   «Что не ясно?»
   «Всё ясно, товарищ старший сержант!»
   «Раз ясно, пошёл!»
   Никаких эмоций. Не повышая голоса. Вовк сегодня в ударе. Того и гляди, кончит от наслаждения. Среднестатистический вовк в состоянии оргазма.
   Снова иду по прежнему кругу.
   Вернее, по прежнему квадрату, поскольку каптёрка наша имеет форму чистого квадрата.
   Шесть на шесть на шесть на шесть, значит квадратных тридцать шесть, – без стеллажей и шкафов.
   Серо-зелёно-коричневый квадрат.
   Что делать с этим Малевичем?
   С этой квадратурой вовка?
   А ничего.
   Расслабиться.
   Расслабиться телом, сосредоточиться мыслью.
   Собраться.
   Сконцентрироваться.
   Что главное?
   Главное – не растерять энергию.
   Не растратить.
   Энергию чего?
   Пустоты.
   Пуст и празден.
   На мне и во мне ничего нет, кроме моей кожи и моего мозга.
   С моей кожей он не сделает ничего.
   Разве что начнет совать её в нужник на пространстве лица.
   Ладно, это можно пережить, хотя и не стоит.
   Но вот опустить, скажем, он меня не может, потому что хорошо знает, что в следующем карауле я его пристрелю.
   Все они это знают.
   А до мозгов моих дотянуться ему – слабо.
   Так что – что?
   Нога поболит и пройдет.
   Остальным пусть подавится.
   И тру.
   Двигаю первый шкаф.
   И тру.
   Толкаю его на место.
   Тру.
   Двигаю второй шкаф.
   Тру.
   Толкаю его на место.
   Тру.
   Обхожу стол.
   Тру к входной двери.
   Тру.
   Останавливаюсь.
   Тпру.
   Снимаю шётку.
   Правой ноги нет.
   Одна боль.
   В подъеме, в стопе, в голени.
   «Ещё раз».
   «Как ещё раз?»
   «Что-нибудь не ясно?»
   «Всё ясно».
   «К кому обращаетесь, рядовой?!»
   «Всё ясно, товарищ старший сержант!».
   Так.
   Всё, действительно, ясно.
   Это будет продолжаться до посинения.
   До моего, то есть, посинения.
   Все аббаньяно, все рассуждения о выборах и возможностях из моей головы постепенно испаряются.
   Нет больше никаких выборов и никаких возможностей.
   Остается только Sein-zum-Tode.
   К моей Tode или к его Tode [11 - Sein-zum-Tode (нем.) – бытие-к-смерти.].
   Конечно, всегда можно отказаться.
   Всегда можно послать Вовка к матери.
   Не расстреляет перед строем.
   Не война.
   Конечно, может сломать пару рёбер, выбить пару зубов, но не больше.
   Конечно после этого будет гнобить каждый день.
   Самыми разными способами, имя которым легион.
   Да что там, каждый день, каждую минуту.
   Пока не сгнобит.
   Т. е. пока не взмолюсь о пощаде или не упаду без пульса.
   Так уже было и в первом дивизионе и в третьем, где свои вовки.
   Почему этого не может быть в нашем втором?
   Почему это не может быть со мной?
   Как раз со мной?
   Может.
   И даже будет.
   Ладно, пусть это будет.
   Но…
   Что но?
   А почему надо обязательно говорить нет?
   И во имя чего говорить нет?
   Во имя спасения чести?
   Но какая честь может быть, если ты пустой и у тебя ничего нет, кроме кожи?
   Что спасать?
   Ах, у тебя ножка болит!
   А что бы у тебя болело в Освенциме?
   Это же лишь советская ракетная бригада.
   Не лагерь уничтожения.
   Ну, в своём роде, конечно, это лагерь уничтожения, – всего, что высовывается, всего, что держит в солдатской тумбочке сборник «Современный экзистенциализм», всего, что считает себя лучше других, умнее других, выше других.
   Человек это мост, который надо превозмочь.
   Чтобы жил сверхчеловек.
   Вовк тебе показывает, кого тут на самом деле надо превозмочь.
   Кого тут вообще-то очень легко превозмочь.
   Достаточно приказать три раза натереть пол в каптерке шесть на шесть на шесть на шесть.
   Всего делов-то.
   Доползаю до двери.
   Доволакиваюсь.
   Сотрясаю чугунную щётку с левой ноги.
   «Ещё раз».
   Ну нет.
   «Что-нибудь не ясно?».
   «Да нет…».
   «Что да нет? Это что за форма обращения?»
   «Ну ясно».
   «По полной форме и без ну у меня!»
   «Всё ясно, товарищ старший сержант!»
   «Если ясно, пошёл без разговоров!».
   Иду по четвертому кругу.
   То есть квадрату.
   Наступает самый опасный миг.
   Миг-жажды-крови.
   Миг-убью-ненавижу.
   Теперь проигрываю, потому что смотрю на него как ядерная бомба на Нагасаки.
   А он вообще на меня не смотрит.
   Никак.
   И только тут догадываюсь: он ждёт.
   Он ждёт, когда спрошу у него: «За что?».
   И тогда он со всем своим удовольствием, с полным своим удовлетворением, ответит так же, как вслух или про себя отвечают все остальные:
   «Не за что, а потому. Вопросы есть, рядовой? Что-нибудь не ясно?».
   Всё ясно.
   Нет, он не хочет моей смерти.
   Он хочет гораздо худшего.
   Он хочет, чтобы моё «я» перестало быть.
   Чтобы моё «я» перестало быть таким, какое есть.
   И стало таким, как у всех остальных.
   Которые гнутся перед ним.
   Которых он ломает.
   Вроде Васильева, которому он за его трусость и раболепство выбривает монашескую тонзуру на голове и пускает в таком виде странствовать по казарме.
   И Васильев бродит по коридорам, жилым отсекам и ленинским комнатам и весь дивизион потешается над ним и вытирает о него ноги четверо суток.
   И все ржут и надрывают животики, так всё это смешно, – куски, спиногрызы, старики, зеленя и даже наш собственный комбат по прозвищу Герр фон Триппербах, страдающий эпилептическими припадками, смущенно хихикает в рукав кителя, утирая заодно рот от слюны.
   Вот это вовк!
   Васильев бы должен убить старшего сержанта или самого себя, но не делает ни того, ни другого.
   Может, в этом как раз и состоит мудрость – мудрость выживания?
   Я тоже сначала думал, что основный вопрос философии в том, что первично: болт или проект болта в голове, только после до меня дошло, что вопрос в другом: какой частью себя можно пожертвовать своему народу, чтобы он оставил тебя в покое, чтобы выжить?
   И к чему тогда вообще выживать, если при этом надо жертвовать частью себя?
   Разве это имел в виду Аббаньяно, говоря о сосуществовании?
   Или вроде Матвеева, который каждое утро лижет ему сапоги до зеркального блеска, а он всё недоволен и снова поплёвывает на носки и голенища и Матвеев растирает эти плевки ладонью, а потом опять лижет.
   Или маленький Ахматбаев, которого он решает по-былинному наказать за плохое знание языка Пушкина и Толстого, берёт его одной рукой за мотню слишком широких штанов, другой за воротник грязной гимнастерки с несвежим подворотничком, поднимает в воздух и швыряет об пол, как Илья Муромец Идолище Поганое, и Ахматбаев падает на растопыренные пальцы и ломает их на правой руке сразу три.
   Значит всё-таки кожу мою он порушить может.
   Да и в мозги может залезть.
   Придется мне всё-таки уходить в глухое нет, как в зэковскую несознанку.
   Но что это значит, глухое нет?
   Как его реализовать?
   На последнем издыхании проелозиваю к входной двери и завершаю четвертый квадрат.
   Стою.
   Молчу.
   Жду.
   Ноги дрожат.
   Щётку с носка не снимаю.
   Чтобы сошвырнуть ее поэффективней, когда он снова скажет еще раз, а моё «я» скажет нет.
   Но он говорит «Добро, теперь марш за мной».
   И моё тело не то, чтобы марш, но и не валится пока без пульса, а так, волочится за ним, с некоторым даже интересом, – какого ещё вовка сочинит персонально для моего «я» вот этот отдельно взятый сознательный Вовк?


   Сцена 2


     Коминий
     Когда б о том, что ты свершил сегодня,
     Тебе я рассказал, ты б не поверил
     Своим деяньям. Лучше донесенье
     Я в Рим отправлю, чтоб, его читая,
     Сенаторы сквозь слезы улыбались;
     Чтоб нобили, сперва пожав плечами,
     Возликовали под конец; чтоб жены
     Ему внимали в сладостном испуге;
     Чтобы сказать пришлось глупцам трибунам,
     Тебе, как весь их затхлый плебс, враждебным:
     «Хвала богам, у Рима есть солдат!»

 (В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 9)

   Батарея, уже отбившись на вечерней поверке, расползается по койкам онанировать перед сном, а потом спать и просыпаться, тревожа ночь заунывными протяжными воплями – «дневаальныый, снеси мой хер поссаать!» и тишина…
   Дневальный, гефрайте Соболев, стоя у тумбочки со штыком на поясе, читает боевой устав красной кавалерии 1924 года, прикрывая им розовую книжку Стругацких из Библиотеки мировой фантастики. Эта книжка про дона Рэбу и дона Румату зачитана и вожделенна, давно её у Соболя клянчу, чтобы снова медленно перечитать. Но одолевает её Соболь медленно. А когда читает, губами шевелит. Зуб даю, что половину того, что там Стругацкие понаписали, он не сечёт, а в подтекст ихний, хитрованский, тем более не врубается.
   Поскольку Соболь тоже Господин Третий Год, как и Вовк, старший сержант обходит дневального молча и замечаний гефрайте не делает, хотя Стругацких, конечно, видит. Да Соболь особенно-то и не прячет. Архангельские ребята все такие, хохлов они в полынье видали, даже таких как Бовк, мол, мы поморы, нам всё моржово.
   Это, конечно, не может не поднять в моей отравленной интеллигентской душе ядовитую волну злорадства. Но Бовк даже спиной её чует и когда мы заходим в казарменный сортир, он уже напряжен и вздыблен надо мной как бог Тот над храмовым писцом в тесной пирамиде.
   «Видите?»
   «Что?», туповато спрашиваю, хотя, конечно, вижу.
   «Сколько умывальников, видите?»
   «Десять, товарищ старший сержант».
   «Правильно, рядовой. Даю вам на них час, до полуночи».
   «Шесть минут на умывальник не хватит, товарищ старший сержант. Тут песок нужен».
   «Вот и найдите его. Ясно?»
   «Так точно, товарищ старший сержант!».
   В хозяйственной подсобке беру ведро и лопату, на дрожащих ногах скатываюсь по лестнице, во дворе перебежками добираюсь до курилки под открытым небом, где стоит огромный ящик с песком у стенда с противопожарными инструментами, в частности, с гигантской не то секирой, не то алебардой, наводящей меня на разные посторонние мысли типа убью-ненавижу. Но ничего. Набираю три четверти ведра и тащу его вверх.
   Умывальники драить легче, чем натирать пол.
   Когда натираешь его четыре раза по тридцать шесть метров, начинаешь терять чувство равновесия, вестибулярный аппарат бастует и всё время валишься, то вправо, то влево, отклоняясь от генеральной линии.
   Зато об умывальник можно одной рукой опереться, а другой драить его, гада, пытаясь протереть насквозь.
   Да и ноги стоят на одном месте и ещё не разъезжаются.
   Песок сдирает желтизну, вода смывает песок, вот только пальцы постепенно леденеют, потому что вода здесь только холодная, для бодрости, ну и чтобы член по ночам остужать, когда инстинкт размножения доймёт уже совсем невыносимо.
   Но есть у работы по отдраиванию десяти умывальников и ещё одно явное преимущество, – во время неё можно мыслить, потому что не думаешь только о том, как бы не грохнуться.
   Мыслить же не только можно, но и нужно.
   Нужно мыслить.
   Необходимо.
   Иначе он сделает из меня животное.
   Массовый вовк и занимается тем, что делает из нас животных. В ответ на свои животные действия он вызывает наши животные реакции. И мы становимся его частью. Частью вовка. Поэтому моё тело не будет готовить себя к убийству вовка. А моё «я» не будет думать о тех бесконечных и многообразных способах, какими оно его прикончит. Сейчас или потом, на гражданке. Более того, моё «я» не будет его ненавидеть. Моё «я» не будет тратить себя на ненависть. Моё «я» не будет жертвовать собой в пользу ненависти, потому что это значит жертвовать частью себя в пользу вовка. Моё «я» вообще не будет о вовке думать. Пусть он, вовк, будет сам по себе, а моё «я» будет само по себе. Пусть он живет в своих мыслях, а моё «я» будет жить в своих мыслях.
   Хорошо. Но вовк не драит сейчас этот, вот уже третий, умывальник, а моё тело драит. И впереди еще семь. А руки уже совсем заледенели и песок разъедает кожу. Что же, так и терпеть?
   Вполне можно потерпеть, – если заняться сравнениями.

   В восьмом классе в школьной бибке выбираю для ознакомления огромный талмуд под названием «Бухенвальд». Там очень подробно классифицированы все виды наказаний и казней в этом лагере. И не менее подробно описаны. Для старшего школьного возраста. Книга производит на меня впечатление гораздо большее, чем Мопассан, украденный из отцовского спецшкафа и к восьмому классу уже прочитанный весь, от «Пышки» до «Милого друга». А «Бухенвальд»… Почему-то чувствую, что это обо мне, о моей будущей судьбе, что ничего не кончилось и не ушло в прошлое, что история спрессована и продолжается сейчас точно так же, как шла тогда. Почему-то точно знаю (и очень рано это узнаю от самого себя), что в любой момент кто угодно может прийти в квартиру и сделать с каждым из нас всё, что угодно. Поэтому после знакомства с порядками Бухенвальда занимаюсь, естественно, придумыванием собственных видов казней – как для хозяев лагеря, так и для некоторых знакомых. Особенно одна великолепная казнь мне очень нравится: закапываю какого-нибудь партайгеноссе или, скажем, училку химии, которая меня жутко презирает за тупость, в землю, – по плечи, так, чтобы торчала только одна голова, и пускаю на эту его/её голову асфальтовый каток со скоростью 1 (один) миллиметр в час… И вот сейчас ещё вижу, как голова эта медленно, по 1 (одному) миллиметру в час начинает гнуться, отгибаться вместе с шеей, назад, назад, назад, назад…
   Уф!
   Заканчиваю шестой умывальник, рук не чувствую. А тут ещё акт пятый, сцена два, те же, входит Вовк. Он сегодня, видно, никогда не отобьётся. Всю ночь что ли будет самолично меня гнобить?
   Вовк вынимает из своих козлиных галифе белый носовой платочек и вытирает им первый умывальник. А потом этот свой платочек молча показывает мне. На платочке, естественно, желтоватые пятна. Но это уже не рыжая грязь, а просто следы ржавой воды, которая накапала за минувшие минуты.
   «Видно?»
   «Так точно, товарищ старший сержант!»
   «Закончите всю десятку, начнёте сначала, рядовой. Ясно?»
   «Так точно, товарищ старший сержант!»
   Вовк молча смотрит на меня.
   А я на него.
   Изо всех сил стараюсь смотреть на него без всякого выражения.
   Без чувств.
   Без эмоций.
   Как на массового вовка.
   Как на Das Mann.
   Оно.
   Так завещал великий Хайдеггер.
   И тут Вовк харкает на пол, мне под ноги.
   «И пол вымоешь», говорит он, переходя на ты.
   Как-будто оно точно почувствовало, что о нём говорит Хайдеггер.

   К пол-третьему ночи кончаю с умывальниками и бетонным полом.
   Пол мою, сидя на корточках и разогнуться сразу не могу.
   Дрожат ноги, руки, губы.
   Когда, наконец, разгибаюсь, развешиваю тряпки на батарее отопления и почти с остановившимся от счастья сердцем собираюсь умыть руки и рухнуть, наконец, в койку, на сцене появляется дневальный Соболев, начитавшийся обоих братьев Стругацких до явной физической тошноты.
   «Ты вот что, ты прости, молодой», говорит он, «но наш спиногрыз приказал ещё все очки поддраить. До утренней поверки. Чтобы к подъему блестели, как…»
   «Котовы яйца», говорю.
   «Ага», говорит Соболев и стоит, не уходит, чего-то ждёт. Потом неожиданно спрашивает: «Так что, сделаешь?»
   «Так точно, товарищ ефрейтор!», говорю.
   Соболев ещё мгновение смотрит на меня, ну точно, он чего-то ждёт, думаю, что догадываюсь, чего именно, а потом уходит.
   Значит Вовк-таки в койке.
   В самом деле, не будет же он сам не спать всю ночь.
   Вот тут бы его и кончить, тут бы его и порешить, гада.
   Убью-ненавижу.
   Подушку на морду и задавить.
   Или вот это, то, что у моего «я» припасено на нижней полке в тумбочке, под умывальными принадлежностями, запасными плавками и за сборником «Современный экзистенциализм». То, что я спёр вчера после ужина с кухни, пока повара гоняли чифирь до почернения губ. И вот этим – его – по горлу – одним – движением – раззз!
   Происходящее сейчас в моём «я» некоторые называют богатым творческим воображением, но Хайдеггер бы сказал, что это онанизм здесь-бытия, тоскующего по иной, идеальной реальности, взыскующего трансценденции, т. е. исхода из этой юдоли слёз куда угодно, хоть к чёртовой матери.
   Но онанизм этот умственный есть лишь суетная и бессмысленная Sorge-забота, тщетная и бесполезная трата драгоценной душевной энергии, ибо никакой трансценденции не будет, а чёртова мать и так здесь.
   Учение Хайдеггера всесильно, потому что оно верно.
   Вопросов нет, товарищ рядовой.
   И потому моё «я» прекращает фантазировать на банальную человеческую тему «убью-ненавижу» и ведёт моё тело в сортир драить очки.
   Очков восемь штук.
   Четыре по одной стороне, четыре по другой.
   Вместо писсуаров вдоль торцовой стены продольный жёлоб.
   Снова беру тряпки, ведро с остатками песка, второе ведро для воды, моток проволоки, железный совок, швабру.

   Ещё раз: конечно, можно отказаться.
   Можно послать на, забить болт и положить прибор.
   Ни фига не расстреляет.
   Не война.
   Может сломать ребро, выбить зуб, но не больше.
   Будет гнобить каждый день.
   Каждый час, каждую минуту.
   Разными способами.
   Пока не сгнобит.
   Пока не взмолюсь, пока не свалюсь.
   Так уже было.
   С другими.
   Почему это не может быть со мной?
   Как раз со мной?
   Может.
   И даже будет.
   Ладно, пусть это будет.
   Но…
   Что но?
   Но несправедливости нет.
   Есть только выбор.
   Выбор между тем, что ты примешь, – и тем, что ты не примешь.
   Что ты примешь безусловно, что – сильно подумав, и что не примешь ни за какие деньги.
   Что ты допустишь с собой сделать и чего ты не допустишь никогда.
   Можно отказаться выполнить приказ.
   Можно пойти на губу.
   Можно начать жаловаться по инстанциям.
   Но есть во всём этом что-то нечистое.
   Не чистое это сопротивление.
   Не твоё.
   А с помощью других, – обстоятельств и людей.
   Вот в этом казарменном сортире, который «поддраивают» сейчас руки моего тела, в том, что драют они его молча, в том, что моё «я» не лезет ни к кому из окружающего меня вовка с унизительными и заискивающими вопросами, просьбами, намёками, в этом гораздо больше чистоты.
   Есть только выбор, чистый выбор, и то, что ты берёшь на себя, когда его делаешь.
   В том, чтобы вслух, словами русского языка не говорить вовку «нет», но всем своим существом подчеркивать, что ты это «нет» самим собой воплощаешь, сам в себе осуществляешь, – вот в этом будет заключаться сегодня «нет» моего «я».
   «Да» и «нет» не говорить…
   Помру так помру.
   Зато чисто, хотя, может быть, и в сортире.
   Так учит нас великий Камю.

   Потом, в другой жизни, читал я «Антигону» Жана Ануя, которую он написал в 1943 году, так эта девчонка там говорит своему вовку, т. е. фиванскому царю Креону: «Я здесь для того, чтобы ответить вам “нет” – и умереть», а меня этому научил мой старший сержант.

   Мне предстоит серьёзная работа над собой. Такая серьёзная, что, возможно, она изменит меня навсегда. Как же хотел бы ты возродиться, не обратившись сперва в тряпку, пропитанную чужой мочой?

   Смотрю на свои руки.
   Это не мои руки.
   Меня в них нет.
   Так думает насилуемая женщина о своём теле.
   Меня в нём нет.
   Моё «я» – это не моё тело.

   Тело, конечно, может болеть.
   Но то, что болит, – болит снаружи, то, что омерзительно, – омерзительно снаружи, вся эта ежедневная, ежечасная гнусь, она снаружи.
   Главное, чтобы боль не коснулась того, что внутри, того, что скрыто, не знаю, как это называется, душа, дух, воля?
   Того, что является моим подлинным «я».
   Того, что находится за кожей, что спрятано даже и от меня самого.
   Но «я», это моё «я», оно-то знает, что оно есть.
   Оно есть во мне, это «я».
   Оно моё, только моё и моим останется.
   Ничто его не размоет, ни кровь, ни моча, ни водка.

   Потом, в другой жизни, в эпоху божественного мрака, который мягко именовался застоем, один знакомый сказал мне скорбно: «жизнь меня размывает»; жизнь размыла его настолько, что он позволил славным ребятам из железных ворот ГПУ завербовать себя и стал натужно стучать, полностью осознавая, что жизнь размывает его, что поделаешь, да? Так вот, в том казарменном санузле, в том, как бы сказал брухо Хуан, месте-без-жалости, – хотя, конечно, какое оно там было место-без-жалости в сравнении с той Пальмирой-на-Обводном-канале, где мы со-существовали потом с моим постукивающим знакомцем, – я почувствовал, что жизнь меня не размоет извне, и не потому, что будет такой доброй, а потому что внутри себя я не буду её бояться. Этому научил меня мой старший сержант. Мой персональный вовк.

   Здесь и сейчас, вооружившись революционной теорией первичности сознания и вторичности окружающего его небытия, приступаю к работе над восемью очками.
   Собираю в тряпочку невысохшую мочу, сдираю песком и проволокой засохшие экскременты, драю, чищу, мою, – и ничего не чувствую.
   Добиваюсь своего – моё «я» ничего не чувствует.
   Моего внутреннего человека всё это не касается, не затрагивает и не только не пачкает, но наоборот, каким-то странным образом даже очищает.
   Понимаю, почему очищает, – потому что в меня входит сила, в меня входит власть над обстоятельствами, власть духа над материей.

   Не могу сказать, что тогда, в ноябре 1966 г., моё «я» именно в таких словах понимает всё, что происходит с ним, но чувства, ощущения, интуиции говорят ему, что моё «я» одержит победу – над вовком ли, над собой, не знаю, но одержит. Так наивно и глупо размышляет моё «я» в свои 19 лет.
   С очками заканчиваю, ни разу не подавившись и не блеванув, к шести утра.
   До подъёма остаётся час.
   Долго мою руки холодной водой.
   Сменивший Соболева дневальный, тоже Господин Третий Год, Терентьев, приходит посмотреть на мои геройства, хмыкает, качает головой, пожимает мне (молодому!) руку, говорит «давай, держись, салабон», и снова уходит к тумбочке.
   Ползу в койку, стягиваю сапоги, сбившиеся портянки, оматываю их, как положено, вокруг голенищ, расстегиваю наконец ремень, пережимающий мой живот как пчелу на две половинки, но который Вовк тоже запретил мне снимать и Соболю приказал блюсти мою уставную форму одежды, в этой форме я и заваливаюсь прямо на одеяло.
   Спать не могу, не хочу.
   Перед глазами суетятся, мельтешат фиолетовые, зеленые, багровые искры, башка гудит как огромный котёл, по которому грохают кувалдой.
   Через 50 минут в отсек, цокая подковами, вваливается кусок Андолевич, по прозвищу Бульбачина, орёт нечеловеческим криком: «Батарея, подъём!».
   Вторник, день второй.
 //-- * * * --// 
   Во вторник после ужина приказ тот же: «В каптёрку».
   Натираю пол в каптёрке, где он сидит за столом, чищу умывальники и драю очки пять ночей подряд.
   То, другое и третье наконец блестит как котовы тестикулы.
   Вовк смотрит на меня всё более задумчиво.
   Приходит в туалет и стоит там надо мной, пока руки моего тела отдирают железным совком следы чужих тел, стоит молча, расставив ноги и заложив руки за спину. Не хватает только эсэсовской фуражки с высокой тульей и хлыста.
   Господин Третий Год собирается группками в курилке, смолит охнарики, поглядывает на меня, когда моё тело изредка приползает покурить. Времени и сил на это становится всё меньше. Но в отличие от всех предыдущих месяцев, курево у меня Господин Третий Год уже не отбирает, наоборот, предлагает сам, мол, возьми, молодой, чего там, однова живём и т. п. Это меня удивляет и тревожит. Уж не на смерть ли они меня таким образом провожают.
   Постепенно замечаю, что в казарме вообще происходит что-то не то. Боевая подготовка и идеологическое воспитание военнослужащих как бы сами собой постепенно сходят на нет, становятся чем-то совершенно второстепенным. Старики угрюмо бурчат по углам, хотя трудно понять, чем именно они недовольны, а кореша из моего карантина, кирза, зеленя, занимаются тем, что открыто обсуждают результаты нашего с Вовком необъявленного поединка, называют меня идиотом, сумасшедшим, выпендрёжником, пижоном, хитрым евреем, ленинградским умником, героем, красой и гордостью призыва 1966 года, шпаной с Лиговки и т. п., а некоторые заключают пари и ставят сигареты на кон, впрочем ставят они, конечно, не на мой выигрыш, на него не ставит никто, а на сроки, – т. е. сколько моё «я» ещё выдержит.
   В конце концов слух о том, что «Вовк гнобит молодого» (в другой интерпретации: «хохол дрючит жида») идет гулять по всей ракетной бригаде и даже Герр фон Триппербах осведомляется у Бульбачины, нет ли в батарее неуставных отношений, на что старшина сверхсрочной службы Андолевич браво отвечает перед строем батареи, из которого я чуть не вываливаюсь по причине полного телесного истощения, что во вверенном ему подразделении никаких неуставных отношений нет и в принципе быть не может, и что всё, что происходит, происходит в полном соответствии с боевыми традициями родной армии, в чём, он несомненно прав. Всё, что происходит, происходит в полном соответствии. С традициями.
   На пятую ночь моё «я» достигает озарения.
   Состояния самадхи.
   Точки перелома.
   Вступает в Wendepunkt.

   Третий час пополуночи, моё тело моет третий сверху (из шести) пролёт широченной деревянной казарменной лестницы, руки в занозах и тупо ноют от ледяной воды, спина болит, кажется, она никогда уже не разогнётся, за спиной еще три пролёта, три марша вниз, и тут во глубине моего «я», которое живет само по себе, отдельно от моих рук, глаз и поясницы, является изумительная истина. Она предстаёт перед моим умственным взором, перед моим третьим глазом, в образе цветка, медленно раскрывающегося навстречу солнечному лучу.
   Цветок этот розовый, трепещущий, влажный, он раскрывается очень медленно, раздвигая, а потом распахивая свои огромные лепестки, прежде сложенные в позе балерины, изображающей смерть лебедя в соответствующем балете, раскрывается, чтобы всем своим телом, всем своим составом, всем нутром принять энергию.
   Этот цветок – это моё подлинное «я». Его истина и цель, предназначение и задача – смиренно и радостно открыться навстречу космосу. В этом акте – весь смысл жизни моего «я» до последнего мига его существования в моём теле.
   В третьем часу ноябрьской ночи 1966 года, на рассохшихся деревянных ступенях лестницы в казарме второго дивизиона 1133-й ракетной бригады СА, где моё тело корчится и содрогается как каракатица, брошенная на скользкие и склизкие мостки, там, у ведра с грязной водой и половыми тряпками, моё «я» получает дар. Дар слова.
   «Оно и видно, что в казарме», как говорят впоследствии некоторые коллеги по Клубу-81, забывая о том, что и в «палочке-подтирке заключён Будда».
   О Будде тогда моё «я» уже что-то знает, но ничего не знает о кенозисе. Хотя, конечно же, кенозис этот игрушечный, не кенозис Бухенвальда, но каждому хватает своего. У каждого свой предел спуска вниз, свой порог страдания. Кому хватает и одной только ступени, чтобы почувствовать полное отчаяние и неизбежную гибель.
   На своём спуске, на той деревянной казарменной лестнице моё «я» внезапно видит, что вот, цели в его жизни не было, и вот, она есть, вот, она обретена, и вот, никто её отнять не сможет, эту маленькую эгоистическую цель, – стать писателем, стать скрибером, – скрипеть, скрести пером, – и больше ничего.

   Не надо обязательно видеть мир, чтобы его потом описать.
   Не надо для этого уходить в армию, как сделало моё прежнее «я», – чтобы стать там радистом, а потом вернуться на гражданку и поступить на торговое судно и совершить плаванье вокруг света и описать его.
   Только теперь, на четвертом, третьем, втором, первом пролётах лестницы моё нынешнее, новое «я», понимает, что ничего этого не надо, чтобы стать писателем.
   Или вернее, не это надо, чтобы стать писателем.
   Прав стихоплёт во мне, а не мой одноклассник Кинг.
   Совсем не обязательно «выходить на улицу», чтобы видеть и понимать людей.
   Достаточно только думать.
   Можно быть и прикованным к постели.
   Можно быть Прустом.
   А можно быть и Павкой Корчагиным.
   Какая разница?
   Главное – изобразить свою душу.
   Не надо больше ничего.
   Что для этого нужно?
   Только душа и память.
   И дар, который неважно, где и от кого, получаешь.

   Но если ты получаешь дар, то тогда кто-нибудь когда-нибудь обязательно должен узнать о твоей одинокой битве с вовком.
   Кто-нибудь.
   Когда-нибудь.
   Как?
   Так, что ты покажешь ему еще один кусочек реальности, еще одну клеточку гигантской мозаики, из которой складывается наше восприятие людей и их Вселенной, и там, в этой Вселенной, деревянная лестница казармы второго дивизиона займёт свое место в огромном панно, не меньшее и не худшее, чем знаментиый Wendepunkt Данте, – «и в точке той я сделал поворот, где гнёт всех грузов отовсюду слился…».

   Так думает моё «я», спускаясь с ведром и тряпками к дверям казармы, у которых сидит за столом дежурный по части, начинающий тиранито минималиссимо, младший лейтенант Проничкин по кличке Чадо, и с презрением разглядывает приближающегося к нему, противно выговорить, еврея, недобитого германским фюрером и по ошибке призванного в русскую армию.

   А может, эта лестница второго дивизиона была Лествицей Иакова, может, по ней вместе со мной раком спускались ангелы, упираясь своими ангельскими личиками в ведро с грязной водой, а потом поднимались наверх с пустым ведром и снова спускались вниз с полным, может, я только и делал, что ходил пять ночей вверх-вниз по этой Лествице на небо и обратно, может, я тоже был в это время ангелом, а потом вот дембельнулся и перестал им быть, а?
   Потому что цветок больше не раскрывался во мне.
   Пятница, день пятый.


   Сцена 3


     Марций
     Совершил я
     Для Родины лишь то, что мог.
     Любой, кто, жизни не щадя, сражался,
     Делами равен мне.
     Коминий
     Нет, ты не будешь
     Могилою заслуг своих: пусть Рим
     О доблести своих сынов узнает.
     Скрывать твой подвиг, обойти – преступней,
     Чем кража, и предательству равно.
     Марций
     Изранен я. Чтоб раны не заныли,
     Не надо вспоминать о них.
     Коминий
     Нет, надо.
     Не то их загноит неблагодарность
     И перевяжет смерть. Ты слишком скромен
     Пусть знают все, как это нам известно,
     Что в битве Марций заслужил венок.
     А сверх того отныне да получит
     За всё, что он свершил у Кориол,
     Кай Марций при хвалебных криках войска
     Кориолана имя, и пускай
     Он носит это прозвище со славой!
     [Трубы и барабаны]

 (В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 9)

   День шестой, суббота, становится, как и положено, днём создания нового человека. В субботу и в воскресенье ни Бульбачина, ни тем более Триппербах в батарею не показываются, так что Вовк на эти два дня из мелкого беса превращается в крупного демона. Короче, остерегайтесь ночью выходить на болота, когда силы зла властвуют безраздельно, как сказано в «Собаке Баскервилей». Но кто это помнит?
   В ночь с пятницы на субботу, в пятую бессонную ночь, моё «я» наконец догадывается, что ошибочка вышла в надеждах на гуманизм, что вовк моей смерти именно что ХОЧЕТ. Т. е. физически меня собирается извести, раз не может прикончить духовно.

   В будние дни дуэль начинается по вечерам после ужина, но в субботу Вовк начинает её с подъёма.
   На этот раз дуэль называется «уборка территории», УТ, в солдатском просторечии просто «уд».
   «А не пошел бы ты на уд» есть самый страшный посыл, причем имеется в виду вовсе не первичный мужской половой признак, а именно уборка территории, которая дважды женского рода.
   Летом это подкрашивание травы кисточками и красками в одинаковый и сочный зеленый цвет. Зимой – равнение сугробов в общем строю вдоль аллей и дорожек военного городка и придание им пирамидальных, кубических и трапецеидальных форм. Весной – мытье гигантского строевого плаца мыльной водой из тазиков и чистка его зубными щётками.
   Всё это суть элементы окультуривания, оцивилизовывания пейзажа, придания ему должного ОРДНУНГА. Поскольку армия есть, с русско-прусской точки зрения, верх и образец государственной мощи и ее порядка, уборка территории, т. е. ландшафта (опять прусское слово), есть верх этого порядка или витринный образец цивилизации. Это занятие культовое, знаковое. Именно УТ, а даже не идейно-политическая подготовка бойца, есть главное занятие военнослужащих СА.
   До нас доходят слухи, что экипажи атомных подводных крейсеров регулярно высаживаются на дно мирового океана, чтобы во вверенных им районах систематически проводить УТ, приводя океанское дно в должный орднунг, равняя по ранжиру хаотические нагромождения кораловых рифов и систематически пропалывая Саргассово море. Говорят, что это и есть тайная истинная задача нашего славного подводного флота – чистить по периметру дно от многовекового хлама и рухляди в виде потонувших кораблей всех народов и эпох. Благородная задача. Впрочем, у русской армии неблагородных задач не бывает.
   Что касается суши и, соответственно, ракетных войск на ней, то ноябрь это как раз самое тяжелое время для ответственных за УТ. Опавшие листья уже давно собраны в огромные кучи-зиккураты и торжественно сожжены, а снег еще не выпал, чтобы складывать из него трапеции и конусы, исходя из художественно-архитектурных вкусов конкретного куска или спиногрыза. Что делать солдату в ноябре? Чем занять его на территории?
   Выход есть. Взводы, батареи и дивизионы цепями уходят в окружающие военный городок густые партизанские леса и чистят их от вредного сухостоя. Счастливый это удел. Поскольку отдельные несчастливцы остаются в расположении части, а им остаётся только промёрзшая как камень земля, – единственная выделенная им территория. С этой территории не уйти никому.

   Но пусть прусская народная мудрость говорит: Jedem das seine, что значит – «на каждую хитрую жопу есть хер с винтом».
   Русский солдат принимает вызов.
   Он отвечает на него русской народной мудрстью – «на каждый хер с винтом есть жопа с лабиринтом».

   Вовк, естественно, оставляет меня на промерзшей земле у высокого забора, которым обнесен наш затерянный доисторический мир, между сараем пожарной команды и задним входом в бригадную кухню, откуда тоненьким парком исходят привычные неаппетитные запахи. Не трудно догадаться, что будет дальше.
   «Так», говорит шалунишка Вовк, используя, как и предполагалось, древнее, что твой допотопный анекдот, клише: «будешь копать от забора до обеда. Завтрак получишь сухим пайком».
   Меряет взглядом мою левофланговую фигуру.
   «Глубина метр тридцать, ширина метр двадцать, ясно?»
   «Так точно, товарищ старший сержант!»
   «Раз ясно, пошел!» и Вовк отправляется на завтрак прямо в теплую кухню с заднего входа.

   Моё тело тоже хочет в теплую кухню, с любого входа, хоть в окно, хоть через подвал (случалось и там красться, добывая картоху и к ней луковицу), хочет погрузиться во все эти неаппетитные запахи, войти в них, привыкнуть к ним, раствориться в них, пока они не станут аппетитными, как это всегда происходит, в конечном счете, в процессе «приёма пищи», но нельзя. Надо продолжать говорить нет, говоря да.
   Здесь, собственно, не нужен никакой экзистенциализм, Ануй, Хайдеггер, Клеон и стойкая Антигона, весь этот комплекс поведения укладывается в старую армейскую мудрость: «получив любой приказ, немедленно говори «есть!» и ничего не делай, потому что следующий будет «отставить!»».
   Но в данном случае что-то делать надо, и много чего надо делать, потому что канава должна быть налицо и отставлять этот свой приказ данный конкретный вовк не будет.
   Поэтому ползу назад в казарму натощак, возвращаюсь со штыковой лопатой и топором, занимаю позицию у забора и примериваю, где, ориентировочно, получится обед. Потом топором начинаю вырубать первый квадрат заиндевевшего снаружи, заледеневшего за ночь изнутри, седого с прозеленью дёрна. Опыт у моего «я» уже есть, а усвоенный опыт это основа выживания.
   Между тем, Господин Третий Год, который, естественно, «на уд не ходит», тянется в столовку на предмет утреннего приёма пищи. Тянется и озирает мои усилия. Тянется и озирает. Молча.
   Моё «я» внешне тоже молчит. Зато внутри себя предается гигантских масштабов полифонии. Позавидовать этому многоголосью может любой краснознаменный хор. Успокоительные басы напоминают сверху, что вовк это гуру, представленный здесь в качестве тренажера (позднее мы бы всё-таки сказали по-кастанедовски: представленный здесь в лице тираниссимо минималиссимо) для экзистенциальной тренировки испытуемого, тогда как тоненькие альты снизу вплетают в общую песнь пронзительные всплески типа «убью-ненавижу» и привести всё это в состояние гармонии моё «я» не способно.
   Остаётся только копать.
   Физическая работа – в разумных, конечно, пределах, а не в качестве медленной гулаговской казни, – всегда полезна, приятна и вносит в жизнь скребущего пером, т. е. скрибера, волнующее переделкинское разнообразие. Так моё «я», вскочившее утром в субботу пишущим человеком, пытается примириться с действительностью.
   Да, кому-то другому, пожалуй, и можно было бы примириться, но в воображении человека с той внешней фамилией, какая пришпилена булавкой судьбы к моему внутреннему «я», копание обычной дренажной канавы очень быстро превращается в копание рва. А ров себе моё «я» копать больше не хочет. Хватит. Покопали.
   Тело моё сгибается и разгибается – молодое ещё, ни радикулита, ни ишиаса, ни остеохондроза, всё это только тайно зарождается в нём, ладони уже давно с мозолями, лопату и топор держат уверенно, чувство голода исчезает во время работы, вот для чего, в частности, надо заниматься трудом, – чтобы жрать поменьше, а кидать подальше, и тебе полезно и ответственным за УТ выгодно, и только душа скорбит, не хочется ей погружаться в ров, по щиколотки, по колени, по пояс, почти по плечи… Как-то очень уже знакомо всё это… По рассказам отца, по фильмам, по книжке «Бухенвальд»…
   «Перекур, молодой!» слышу голос сверху. «Не напрягайся, стропило!»
   А это Боб Хрусталенко из Гуся-Хрустального, из глубины лесов мещерских, где дух чухны, где угро-финном пахнет, но и там хохлы живут. Боб – геодезист из пятой огневой батареи, такая же гнилая интеллигенция как и мы, радисты из батареи связи. Но Боб – Второй Год. Это значит, что хотя он и не Господин, всё равно весь первый год для него – сплошь молодые, а сам он всё ещё молодой для Господина Третьего. Только когда последний Господин Третий Год покинет казарму, отслужив и переслужив своё, только тогда Второй Год совершит свою революционную метаморфозу, в одну секунду сам став Господином Третьим. А мы станем – Вторым. Таков круговорот воды в природе, таков закон высшей космической справедливости, именно его имеет в виду Иммануил Кант, говоря о штернише химмель и моралише гезетц [12 - Имеется в виду категорический императив Канта: sternische Himmel iiber uns und moralische Gesetz in uns – «звёздное небо над нами и нравственный закон в нас».].
   Обращение Боба Хрусталенко ко мне это одновременно и издёвка и комплимент. Комплимент состоит в том, что, с одной стороны, «стропило» это базовая балка, которая держит крышу и назвать так кого-нибудь, тем более молодого, значит проявить высшую степень уважения, а, с другой стороны, есть в этом слове и образе его длина и протяженность, в чём слышится безусловный и беспощадный намёк на мою общую левофланговую короткость. Своей безупречной точностью солдатские клички восхищают меня как филолога, решившего прошлой ночью стать скрибером. Обижаться тут не на что. Иное дело, что «стропило» обычно «напрягается», держа крышу, а это вредно и опасно. Напрягаться стропило не должно. А то треснет пополам от усердия. Держать не напрягаясь – вот задача стропил.
   Сам того не подозревая, Боб Хрусталенко произносит формулу дзэнского «недеяния» и раннехристианского «неделания», но это мне станет известно еще через несколько лет, когда на гражданке моё «я» снова будет искать способ раскрыться, подобно цветку, навстречу неполитической, несоциальной, несоветской, несоциалистической, некапиталистической, нечеловеческой энергии космоса, которая будет тогда являться мне то в виде Выхода из течения Реки, то в виде Большой и Малой колесницы, то в виде Золотого срединного пути, то в виде толтекского Орла и нагуаля.
   Боб протягивает мне завтрак, мой рубон, мою пайку, – четыре ломтя хлеба, квадратик масла, два куска сахара.
   Боб протягивает мне свою фляжку с еще теплым чаем и говорит «Прополощи горло, Стропило».
   Так моё безымянное, безвестное, никому не нужное молодое «я» обретает ИМЯ. Ещё не отдаю себе в этом отчёт, ещё не сознаю, что до самого дембеля (а, может, и дальше?) мне придётся теперь что-то держать над собой, оправдывая ИМЯ. Иначе его отменят и дадут другое, презрительное и позорное.
   Пока же, шекспировским гробовщиком стоя в своей яме, опершись о штыковую лопату с инвентарным номером 66, принимаю из рук Боба Хрусталенко жратву и флягу, и пока Боб, стоя надо мной и покуривая махорочную «Приму», простыми гусь-хрустальными словами рассуждает о жизни, смерти и бедном Йорике, сжираю аки рыкающий лев свой законный, казённый рубон (спасибо министру обороны маршалу Малиновскому!) и как рыкающий лев глотаю чай из хрусталёвской фляги. Нет, есть всё-таки местами над головой штернише химмель и есть в некоторых людских экземплярах, не исключая и хохлов, моралише гезетц!
   Вот тут, как в плохом детском спектакле про Иванушку-дурачка и Кощея Бессмертного, как раз тогда, когда я протягиваю Бобу Хрусталенко его опустевшую флягу из своего рва, на свет Божий из дверей кухни вываливается Вовк, утомленный тёплой едой и долгим трёпом с поварами.

   Он вываливается на свет Божий,
   он долго стоит на крыльце,
   огромный даже издали,
   широкоплечий,
   узкобёдрый,
   в униформе цвета здорового свежего говна,
   пригнанной впритык ко всем выпуклостям и впадинам его корпуса,
   тщательно выглаженной,
   без единой складочки и пятнышка,
   с ослепительно белым подворотничком в целлулоидном пакете по верху воротника гимнастерки, чтобы не перешивать его каждое утро,
   широкими алыми поперечными лычками на погонах с плоскими крышками мыльниц внутри, чтобы лежали на плечах как влитые прямоугольники и не топорщились,
   в сверкающих хромовых сапогах, высота каблука 26 мм,
   с пилоткой за ремнем с золотозвездой бляхой, ослепительно начищенной асидолом на бархотке,
   он медленно натягивает черные кожаные перчатки,
   отражая молодой крепкой лысиной холодное осеннее солнце,
   не торопясь оглядывает свои руки в черной коже,
   и двигает к нам,
   прямой и гордый как грот-мачта при свежем бризе,
   неся вместо паруса чуть выпяченный мускулистый торс с впалым животом,
   орёл ракетных войск,
   жеребец Малиновского,
   ходок и ёбарь,
   надёжа всех нещасных баб из окружающих военный городок псковских колхозов, совхозов, коровников и свиноферм,
   верный муж своей супруги, регулярно отъезжающий к ней в отпуск для удовлетворения последней,
   бык,
   козёл,
   животное,
   сперматозавр с непреходящим густым запахом мужского тела, который не способен перебить никакой шипр и никакой табак,
   Господин Третий Год,
   отличник боевой и политической подготовки,
   зампарторга дивизиона от срочнослужащих,
   старший сержант Вовк, Владимир Тарасович,
   комендант Бухенвальда.

   «Ублажаете молодого, ефрейтор Хрусталенко?»
   «Так точно, товарищ старший сержант», равнодушно отвечает Боб.
   Вовк смотрит на меня сверху.
   Я смотрю на него снизу.
   Опершись на штыковую лопату, инвентарный номер 66.
   Хорошо бы этой вот лопатой да врезать старшему сержанту по его тесно обтянутому первичному половому признаку, но Хайдеггер не позволяет. Суета, говорит. Тщетная забота о неподлинном.
   И действительно, – что мне вовков первичный признак? Что я ему?
   Но Вовк, видимо, решает все же основательно меня на него посадить.
   «Хотите помочь молодому, Хрусталенко?», добродушно спрашивает он.
   У Второго Года, естественно, свои незыблемые привилегии, к нему можно обращаться уже просто по фамилии, подчеркивая тем самым его существование, тогда как мы все просто безымянные молодые.
   «Никак нет, товарищ сержант», равнодушно отвечает Второй Год Хрусталенко, как бы невзначай опуская эпитет «старший».
   «Думаю, вы правы», слегка утомленно говорит тираниссимо минималиссимо, «помочь молодому в том, что никто из людей срать с ним на одном гектаре не садится, люди не могут, а самостоятельно молодой помочь себе не хочет. Это проблема. Как вы считаете, Хрусталенко?»
   «Затрудняюсь ответить, товарищ сержант», мрачновато говорит Хрусталенко, опять опуская эпитет.
   Второй Год, естественно, может уже себе позволить такую вольность, называя старшего сержанта просто сержантом. Это разрешено традицией. Это нормально. Никто здесь ничего не нарушает. Но Второй Год это всего лишь Второй Год. Он не господин. Не он здесь господин.
   «Тогда давайте эту проблему присыпем песочком», неожиданно оживляется Вовк и мне окончательно становится ясно, что на свой первичный он будет меня сейчас сажать, как на турецкий кол.
   «Не понял», совсем мрачно говорит Хрусталенко.
   Спятил Хрусталь.
   «Дай ему лопату», помолчав секунду, говорит Вовк.
   Протягиваю наверх Хрусталенко лопату.
   «Засыпайте, ефрейтор Хрусталенко».
   Хрусталь берет лопату и молча смотрит на Вовка.
   «Закапывайте, закапывайте его, ефрейтор Хрусталенко. Что не ясно́?»
   Ну это уже беспредел.
   «Не буду», говорит Боб.
   Совсем, совсем спятил Хрусталь. А Вовк спятил уже давно. Но я-то ещё не спятил. Хватаюсь за край ямы и рывком двигаю тело наверх, наружу из этого гроба.
   «Куда?!» вдруг орёт Вовк и пена выступает у него в уголке губ. «Пошёл в яму, говно!»
   И тело моё вместе с моим элитарным экзистенциальным космическим «я» мгновенно сваливается назад в свой гроб, покорно, послушно сваливается в свою тесную, жутко пахнущую сырой смертной землёй традиционную яму.
   «Закапывай его!» кричит Вовк ефрейтору.
   У Боба Хрусталенко кривятся губы, он пятится от Вовка, он опускает голову и не глядя на меня, хватает на лопату горсть земли из выброшенной мной снизу кучи. И сыпет ее аккуратно вниз, мимо моих сапог, на дно ямы. Наши глаза встречаются. В моих, по-видимому, мольба червяка, в его глазах – растерянность, но эта растерянность быстро тает и начинат сменяться чем-то совсем другим, мне ещё непонятным.
   «Ладно, сержант», говорит Боб неожиданно игривым тоном, «закопаем молодого по шею, а дальше что?»
   «Как это что?» расслабляется Вовк и хохочет от пуза. «Как что? Пустим по нему асфальтовый каток. Со скоростью один миллиметр в час».
   Всё видит Бог!

   Они закапывают меня там, недалеко от кухни.
   Вовк с отвращением, Боб Хрусталенко с любопытством.
   Потом они стоят над моей молчащей головой, курят и говорят о погоде.
   Иногда Вовк рассеянно стряхивает на меня пепел.
   Вокруг могилы постепенно собираются люди.
   Они тоже курят и тихо беседуют, поглядывая на меня, указывая на меня пальцами друг другу и решая что-то важное.
   Всё это Господин Третий Год. Молодых к могиле не подпускают.

   Тело моё немеет под холодным песком.
   Жива только голова.
   Она смотрит прямо перед собой.
   Перед собой она видит сапоги.
   Потом эти сапоги растаптывают брошенные на землю окурки и старший сержант Вовк приказывает ефрейтору Хрусталенко откопать меня, вытащить из ямы и выбросить на помойку за кухней.


   Эпилог в третьем лице за отсутствием первого


     Кориолан
     Привет, отцы!
     Ваш воин возвратился,
     к отечеству любовью зараженный
     не более,
     чем в первый день похода…

 (Шекспир. Кориолан. Акт V, Сцена 6)

   Вечером того же ноябрьского дня 1966 года от Рождества Христова в каптёрке батареи связи второго дивизиона 1133-й ракетной бригады Сухопутных войск СССР собралось вече Господина Третьего Года.
   На вече было высказано порицание болярину Вовку, нарушившему понятия: он принял за убогого мужика и фрайера одного из иногда встречающихся в опчестве юродивых, но полезных жидов.
   Одновременно, за сим юродивым, получившим инициационное имя «Стропило», были признаны права «углового», – нейтрала-наблюдателя, которого запрещалось использовать и употреблять и который получал право выступать третейским судьей на проходящих в чистом казарменном сортире поединках, актах суровой «присяги» молодых, судах чести, публичных песенно-гитарных турнирах и прочих сходках первобытного характера.
   С того вечера Стропило стал угловым.
 //-- * * * --// 
   Легат 1133-го ордена Сципиона второй степени легиона полковник Нукер был этом фактом крайне недоволен, – «Кто там у вас во второй когорте замполит, капитан Жемчужный или этот Стропило?» спрашивал он примуса когорты подполковника Фусенко (кличка Кобёр, – в своих сверкающих на солнце очках и с палочно прямой спиной он и впрямь напоминал самца кобры).
   Поэтому на склоне августа 1968 г. оба славных римлянина отправили Стропило (и ещё девять командировочных) от греха подальше – служить Империи на дальний германский лимес, в разложившийся западнославянский гарнизон на краю капиталистической Пустыни Тартари.
   На краю пустыни Стропило, оказавшийся в роли римского легионера и цивилизатора, от скуки и отвращения практиковал медитационную технику, распространенную среди местных варваров. Они определяли её как способность всегда, везде и при любых обстоятельствах «изображать мёртвого жука» [13 - dělat mrtvého brouka (чешск.) – т. е. играть роль совершенно постороннего, ни к чему не причастной дохлой рыбы.].
   Благодаря этому, Стропило выжил как среди восточных, так и среди западных славян, а когда живым, но контуженным в голову, вернулся наконец в родную ракетную бригаду, то встретил там племя младое, незнакомое, похожее на инопланетян и переходившее на двухлетний срок службы.
   Укрывшись от суеты мира в пожарной центурии, Стропило вывесил на своём продавленном ложе табличку «по тревоге не кантовать, выносить вместе с койкой» и перешел на положение ветерана.
   Так он дожил до Пришествия Дембеля нашего, посетившего сию обитель в 1969 году, но кроме тех, кого он непосредственно посетил, никем не замеченного. Как это и бывает всегда с явлением Божьим.

   В пожарной центурии Стропило непрерывно писал. Что Бог на душу положит. Но душа была каменной.

   Здесь кончается сага о Вовке, пусть будет ему земля натёртым до блеска котовых яиц паркетом.




   IV. Скрибер


     …Тристан рыдает
     В расщелине у драгоценных плит:
     «О, для того-ль Изольды сердце
     Лежало на моей груди,
     Чтобы она…»


     И смолкло все. Как лепка рук умелых, Тристан в расщелине лежит…


     Поэт кричит, окаменев.

 Вагинов. Отшельники
 1924


     Ну, где он, Тристан? – Прах.
     Изольды костяк? – Пыль.
     Героя несёт в гитанах
     Больной мочевой пузырь.


     Сизиф? – Тот ещё жив.
     За камнем пошёл вниз
     Творить свой дурацкий миф.
     Т.е. чей-то каприз.

 Стропило. Грядущего лик – дик
 1970


   Дитя

   Поэт – дитя и ему нужна похвала взрослых.
   Конечно, поэта можно не только гладить по голове, но и бить по ней. Но, что бы там ни было, поэту необходимо внимание, – а в какой форме, хвалы или хулы, это уже не важно.
   «Взрослый» для поэта – это любой, кто читает его стихи. И поэт ждет, когда «взрослый» кончит читать и что-нибудь скажет. Или, еще лучше, напишет.
   Так Мандельштам ждал слов Сальери-Рудакова и тот снисходил, и то ругал, то похваливал.
   Так Мандельштам наскакивал на дирижера Лео Морицевича Гинзбурга, читая ему стихи и крича: «Так? да? да? да. Так? Вы правы. Так?», а дирижер не знал, что ответить и «жался», заикаясь.

   За 8 лет существования в Клубе-81 я удостоился похвал сразу трёх мэтров самиздата и помню их до сего дня. Вот они, согласно расположению мэтров в алфавитном порядке:
   Драгомощенко: «Эти стихи защищены!» (о книге стихов «ниже уровня воздуха»)
   Кривулин: «Это сильно!» (о тексте «в южных кварталах…») Стратановский (целых две похвалы, обе с нарастающим изумлением): ранняя: «У М. нет пустых стихов!» (о книге стихов «Опыты») и более поздняя: «М. – это явление!» (о книге стихов «Окраина»).

   Можно, конечно, считать полным идиотизмом это наивное ожидание того, чтобы тебя кто-то заметил и… благословил.
   С другой стороны, как уже было сказано, поэт и есть отчасти большое дитя, которому необходим отклик, необходима среда, которая бы его похвалила, одобрила бы его творческий поступок, уделила бы искреннее внимание тому зданию из конструктора, которое он столько времени собирал, пыхтя и высунув от напряжения язык.
   Но о какой среде, о каких читателях можно говорить, когда твои стихи не напечатаны?
   Когда их не только не печатают, но и не слышат?

   «Новые стихи, остающиеся в столе, это бомба замедленного действия, взрывчатый материал, исподволь разрушающий творческую личность» [14 - Герштейн, Э. Г. Мемуары. СПб., 1998. С. 142.].
   Когда отклика нет, когда «взрослые» тебя совершенно не замечают, т. е. отказываются принимать твое существование как поэта, может произойти катастрофа.
   Сначала такая катастрофа происходит внутри, но потом наступает внешний обрыв, потеря смысловых связей с окружающим миром и катастрофа выходит вовне, обретая черты и выбирая варианты продолжения жизни вполне самоубийственные.

   С Осипом Мандельштамом это произошло в ноябре 1933 г.
   Запись в хронике жизни и творчества за этот месяц, в частности, говорит: «из его книги Госиздательство худлитературы собирается изъять старые стихи, о его последних работах молчат».
   Вот в это время внутренний крик Мандельштама, о «работах» которого «молчат», и вырывается стихотворением о «кремлевском горце» с жирными пальцами-червями.
   Цель у этого стихотворения, и притом совершенно бессознательная, в общем-то только одна: смотрите, вот он я, заметьте, обратите внимание, да хоть убейте, что ли, но только не молчите, только признайте мое существование, – как поэта и потому как человека, поскольку поэт является человеком только тогда, когда он поэт.
   Нет поэта, нет человека.
   Но «нет человека, нет и проблемы», как мудро заметил наш Саурон.
   Мандельштам же, как и всякий поэт, хотел, чтобы проблема была.
   Чтобы была проблема под названием «человек», под названием «жизнь», под названием «смерть», а не муляж проблем в декорациях «буддийской», безучастной Москвы.
   Поэтому Мандальштам настаивал на том, что он поэт, – т. е. человек, который еще жив и существует, – и потому смертен.
   Мандельштам именно на это и хотел обратить внимание окружающих, включая окружающего всех Сталина, – на то, что он, Мандельштам – смертен.
   А значит ещё жив.
   Тогда как окружающие коллеги приговорили его к нежизни, т. е. лишили его самой главной интимной и последней возможности человека, – возможности умереть.
   Ведь неживой, он и немёртвый.
   У него нет как жизни, так и смерти.
   Мандельштам же настаиваил на том, что, по крайней мере, смерть у него есть.
   Он хотел, чтобы об этом знали и другие.
   Чтобы об этом знали все.
   И в соответствии с этим фактом с ним и поступали.

   Окружающие на этот гениальный трюк Мандельштама попались. Они признали его живым, т. е. долженствующим умереть.

   Мандельштам победил, но публика этого не поняла.
   Один Лёвка Гумилев, прослушав стих о горце, т. е. приговор, который поэт вынес самому себе, сказал: «Здорово!», остальные – от приговорённого отшатнулись [15 - См.: Беляков, Сергей. Гумилев, сын Гумилева. М., 2013.].

   Да, для того, чтобы добиться победы, т. е. для того, чтобы за ним признали право на смерть, а значит и на жизнь, поэту Мандельштаму, в отличие от остальных человеков, надо было написать стихотворение.
   Поэту Мандельштаму надо было написать такое стихотворение, которое привлекло бы внимание всех, которое заметили бы все, – даже не в силу его чисто поэтических достоинств, а просто потому, что оно появилось, что такое стихотворение вообще было создано.
   Было создано и манифестировало бы готовность автора к смерти.
   А ведь в частном разговоре он так и сказал Ахматовой: «Я к смерти готов».
   Трагедия поэта вообще очень часто, даже слишком часто, состоит в том, что он должен умереть, чтобы его признали живым.
   Т. е. поэтом.
   Мандельштам это безусловно понимал.
   Каким же должно было быть такое суперстихотворение, привлекающее внимание аудитории уже одним своим существованием?
   Естественно, только открыто политическим, злободневным, написанным как смертельный вызов на поединок, неравный поединок, должно было представлять собой акт невероятной глупости и потому отчаянного, самоубийственного героизма.
   Таким могло быть только стихотворение, написанное конкретно, по жизни и в натуре против широкогрудого вождя народов и его тонкошеих холуёв.
   При этом совершенно неважно было, насколько соответсвовали реальности внешний облик адресата или его национальность.
   Осетин он был или грузин, или ещё кто, были ли у него действительно жирные пальцы и широкая грудь, – не суть, стихотворение было написано не против лица, а против безличной силы и эта безличная сила называлась «забвение».
   Эта безличная сила сделала всё, чтобы Мандальштама забыли еще при жизни.
   Эта безличная сила в Кремле сделала так, что Мандельштам ещё при жизни стал отсутствием, стал ничто.

   Поэт, стихи которого не читаются и не считаются, поэт, который при этом не хочет производить тотальную трансформацию своего сознания, чтобы изменить свои жизненные установки в связи с тотальным молчанием мира (умолчанием, замолчанием), поэт, который продолжает придерживаться той самоубийственной и давно устаревшей при советской власти логики, что поэт это тот, кто пописывает, кто регулярно отдает свои творения издателю и ведет с ним назидательные пушкинские разговоры, а читатель его почитывает, а критик-рецензент-зоил поругивает или похваливает, такой поэт, который в условиях действия безличной силы официального забвения принципиально не хочет да и не может (геологическая эпоха еще не пришла!) понять, что давно пора ему перестать вести петушиное существование и чего-то там от государства требовать, а пора ему уходить в сторожа армянских колхозов или в кочегары московских котельных, такой поэт имеет только два выхода из положения: или перестать настаивать на своем статусе профессионального поэта и «переквалифицироваться в управдомы» или покончить с собой.
   Первое Мандельштам считал для себя унизительным да и невозможным, если же подобная мысль (как, скажем, во время пребывания в Армении) и приходила ему в голову, то он её, в конечном счете, отвергал.
   Тогда оставалось второе.
   Тогда оставалось только найти способ, как это сделать.
   Способ, на самом деле, был очень прост – надо было обратить на себя внимание безличной силы.
   Сказать ей: я здесь, я существую, я пишу, несмотря на то, что ты меня запретила, что ты приказала меня не замечать, т. е. не публиковать, не издавать, не печатать, не рецензировать и т. п.
   И поскольку Мандельштам, – хотя и сам же написал о «тяжелом повороте руля» огромного «неуклюжего корабля» Руси, т. е. о наступлении новой (очередной) русской геологической эпохи, – в эпоху эту буддийско-москвошвейную вписаться не мог, не мог бросить свои дурацкие и никчёмные попытки «большеветь», не мог послать к ядрёной фене все эти штучки-дрючки с публикациями, изданиями, издательствами, типографиями, рецензиями, откликами, главлитами, литфондами, союзами, писателями и прочей дребеденью (хотя и прекрасно понимал, что всё это дребедень и собирался бить писателей палкой по голове), не мог перейти на подножный корм сторожа или кочегара с принципиальным писанием в метафизический стол, не мог, проще говоря, стать, скажем, Георгием Оболдуевым, а продолжал оставаться только Осипом Мандельштамом, – то как такой Осип Мандельштам, он должен был неминуемо погибнуть.
   Просто обязан был погибнуть.
   Он и решил погибнуть.
   Как грек в Фермопилах.
   Встав против кремлевского перса («осетин»! – это ведь представитель иранской семьи языков!) и получив от него, соответственно, в пах, бровь, лоб, глаз.

   Своим стихотворением Мандельштам дал понять, что его можно убить.
   И значит – он жив, потому что убить можно только живого.
   А убить за стихи можно только того, кто их пишет.
   Вот для чего Мандельштам написал это стихотворение.

   Но это не значит, что он действительно ясно и логически так думал.
   Конечно, он так не думал: «Вот, я сейчас пишу это стихотворение, чтобы меня за него убили».
   Наоборот, он, когда писал это стихотворение, наверняка думал совсем другое: «Вот как я жив! Вот ВАМ – как я жив!»
   Без этого простого «Вот ВАМ!» он бы никогда такое стихотворение не написал.
   Он, конечно же, писал его для того, чтобы показать ИМ, НАМ, ВСЕМ, что он жив.
   А уж это логически влекло за собой смерть.

   Но в такие комбинации он разумом вряд ли пускался.
   Человек он был нерасчетливый.
   А интуитивно-мудрый.
   Один из самых мудрых своего времени, чего время не понимало, и ещё очень долго не понимало.
   Однако чем человек мудрее, тем, с житейской точки зрения, с точки зрения здравого разума, он всё более глупеет.

   Вот за эту «глупость», как за одно место, за пятую точку, Мандельштама и взяли.
   Вот за неё-то его и ущучили.
   Вот тут-то и началось самое страшное. Самая гнусная, вечная хитрованская игра здравых рассудком – с интуитивно-мудрыми.

   Мандельштаму дали возможность погибнуть, но не до конца.
   Взяли за горло, немного подушили и отпустили.
   Подвесили, подержали в петле, а потом вынули.
   И отправили в Воронеж.

   Мандельштам, между прочим, уже при отправлении в Чердынь понял, что что-то тут не так.
   Да и Надежда поняла.
   Потому Мандельштам и прыгнул в Чердыни с высокого второго этажа.
   Он ведь хотел до конца, всерьез, – а ему устраивали вместо гибели всерьез медленное глумливое издевательство.
   Вызова на дуэль безличной власти и – блаародной смерти в поединке – не получилось.
   А началось поэтапное садистское удушение.
   Игра кошки с мышкой.
   Кошка схватит и отпустит.
   Схватит и отпустит.
   Схватит и отпустит.
   Всё больше раздирая мышку когтями.
   И долго так кошка веселится.
   Пока не схватит и не отпустит.
   Но этого ещё дождаться мышке надо.
   А Мандельштам ждать не хотел и – прыгнул.
   И, прыгнув, всё понял.
   «Прыжок – и я в уме».

   Что значит – в уме?
   А вот это и значит – умным стал, в здравый рассудок вошел, хотя бы внешне отошедши от мудрости, от греха подальше.
   Мол, повалял дурака и хватит.
   Мандельштам остался жив, преобразившись в результате прыжка из мудрого в здраворассудочного, и поехал в Воронеж.
   И вот там, в Воронеже, трагедия противостояния и стала превращаться в трагедию выживания.
   Там-то Мандельштам и начал искать компромиссы, чтобы вся эта сволочь кошачья оставила его в покое, отпустила.
   Начал искать компромиссы и искать с нею, со сволочью кошачьей, человеческого общения.
   Что уже в самих исходных данных своих несёт неразрешимое противоречие – человечьего и кошачьего.
   Да плюс к тому, человеческое общение Мандельштам мог осуществлять только через творческое.
   Иначе не умел.
   Раз женщина – то стих.
   А уж если гениальный стих – то только высшая власть в качестве первого слушателя.
   Здесь я, конечно, кроме всего прочего, имею в виду знаменитый эпизод с телефонной будкой.

   Поскольку разрешенный официоз и его условия, включая и условия разрешенного социального бытования художественного продукта и автора этого продукта, ты отринуть не желаешь, то ты тогда бежишь в воронежскую телефонную будку, то ты тогда звонишь сотруднику НКВД.
   Сентябрь 1936 г.: «Нет, слушайте, мне больше некому читать!»; тут сразу вопрос: как же некому читать, когда рядом стоит Наташа Штемпель?
   Разве недостаточно прочесть ей?
   Оказывается, недостаточно!
   Почему?
   Потому что надо прочесть новые стихи не какой-то там Наташе, а гоблину, представителю Саурона, олицетворяющему в Воронеже всё ту же безличную кремлевскую силу, в борьбе с которой уже было написано стихотворение об «осетине» в Фермопилах; вот единственный достойный, аутентичный и адекватный слушатель – Саурон, безличная сила власти, она же у нас всегда сила смерти, как правило, насильственной. И кричишь ему стихи в трубку, говоря тем самым, что вот ты уже собрал свой звездолет из конструктора, так что же никто не смотрит, не замечает, не хвалит?!
   А кому хвалить?
   В Воронже рядом только охламон (мягко говоря) Сергей Рудаков, вообразивший, что это ОН Осип Мандельштам и что это ОН пишет стихи Осипа Мандельштама, и еще Наташа Штемпель, вряд ли тогда понимавшая, какие стихи пишет семенящий рядом с нею сорокапятилетний старичишка.
   Вот как эта «женщина чудной духовной красоты» описывает знаменитый эпизод с воронежской телефонной будкой:
   «Осип Эмильевич написал новые стихи, состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем… гневно закричал… Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен».
   Да как же Вы, Наталья Евгеньевна, не могли понять, кому он побежал звонить, кому он вообще мог в Воронеже звонить?
   Да что же Вы не бросилась за ним в эту телефонную будку, не вырвали у него трубку из рук, не закричали, чтобы не звонил, не пресмыкался, не унижался, не совершал самоубийство, а прочитал бы новые стихи ей, а еще лучше, если б, взял её тотчас же в этой самой телефонной будке, а Наденьке они ничего не скажут?
   И Мандельштам бы засмеялся и бросил бы эту поганую телефонную трубку и потащил бы «светлую» Наташу домой, чтобы тут же рассказать Наденьке, как Наташа хотела ему дать прямо в воронежской телефонной будке, чтобы спасти от общения с НКВД, и Наденька бы, конечно, порадовлась за них обоих и сели бы они втроём пить чай или последнюю бутылку красного.
   Но ничего этого не произошло.
   Невероятный стресс, который разразился истерикой телефонного звонка в тайную полицию Саурона, не был погашен адекватным по силе выбросом женской интуитивной решимости спасти, защитить и оберечь.

   Мандельштам был не просто одинок, он был окружен в Воронеже случайными людьми, он был окружен охламонами, которые, в большинстве своём просто не понимали, что это за существо перед ними и что с этим существом происходит (единственный понимающий друг, Борис Сергеевич Кузин, отбывал в это время ссылку в Казахстане, а Сергей Борисович Рудаков, хотя и понимал, КТО перед ним, но рассматривал этот факт лишь в свете того, как повезло ИМ, Сергею Рудакову и его литературной теории, а вовсе не в свете того, повезло ли с НИМИ, Сергеем Рудаковым и его литературной теорией, поэту Мандельштаму).

   Да вот ведь и с Пушкиным выходит у нас та же история.
   Пушкин, конечно, пытался игнорировать среду охламонов, которых он называл бессмысленным народом, холодной толпой, подёнщиками, рабами нужды и забот, червями земли, тупой чернью, глупцами и олухами, малодушными, коварными, бесстыдными, злыми, неблагодарными клеветниками и т. п.
   Но к суду знающих Пушкин относился вполне адекватно и гордился их вниманием: «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил!»
   Сам! Державин! Заметил! Нас!
   И благословил.

   Следуя любимому мной жанру постапокалипсиса, можно, конечно, помещика Пушкина перенести в 1936 г. и посмотреть, стал бы гражданин Пушкин А. С., из бывших, лишенцев и попутчиков, попав в ситуацию гражданина Мандельштама О. Э., звонить в НКВД и читать стихи надзирающему за ним жандарму.
   Как мне кажется, – стал бы, сделал бы то же самое.
   Несмотря на то, что гордо писал такие, невозможные в мандельштамовской ситуации строки:

     Веленью Божию, о Муза, будь послушна,
     Обиды не страшась, не требуя венца,
     Хвалу и клевету приемли равнодушно,
     И не оспоривай глупца…

   Или:

     Зависеть от властей, зависеть от народа —
     Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому
     Отчета не давать, себе лишь самому
     Служить и угождать, для власти, для ливреи
     Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…

   Или:

     На это скажут мне с улыбкою неверной:
     Смотрите, вы поэт уклонный, лицемерный,
     Вы нас морочите – вам слава не нужна,
     Смешной и суетной вам кажется она:
     Зачем же пишете? – Я? Для себя…

   Или:

     О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!
     Жрецы минутного, поклонники успеха!
     Как часто мимо вас проходит человек,
     Над кем ругается слепой и буйный век,
     Но чей высокий лик в грядущем поколеньи
     Поэта приведет в восторг и умиленье!

   Это всё, конечно, хорошо – теоретически, но читать письма Пушкина последних лет практической жизни – страшно.
   Он просит у Бенкендорфа дозволения работать в архивах.
   Что такое Бенкендорф?
   Что это за автор?
   Что он написал?
   Как это так, что русский поэт и историк не может с улицы зайти в архив и поработать там, как какой-нибудь Маркс в Библиотеке Британского Музея?
   Ах, это архив МВД?
   Что, уже и тогда был закрыт для общественности?
   Риторические вопросы.
   Свои произведения он отдаёт на личную цензуру какому-то местному царю Николаю I.
   Что такое местный царь Николай I?
   Что это за автор?
   Что он написал?
   Как это так, что в первой трети XIX в., в стране, считающей себя великой европейской державой, имеет место личная цензура одного царя над творчеством одного писателя?
   Кто здесь еще говорит о великой державе, когда речь идет только о первобытном племени с вождем-тотемом во главе, коему представлять обязан для просмотра предсказания свои о дожде единственный в племени на то время гениально функционирующий шаман?
   Да чёрт с ними, с текущей женщиной Натальей и проходящим мужчиной Дантесом, да пусть бы спали друг с другом по большой своей страсти, но просить разрешения заниматься историей у шефа жандармов, но проходить цензуру своих стихов у какого-то случайного царя!
   На такое, как кажется, открыто согласился потом только Михаил Булгаков со своей пьесой «Батум», которая, в конечном счете, цензуру царя не прошла.
   Поразительно, что Булгаков решил перебросить свой «мост» к царю («…Миша окончательно решил писать пьесу о Сталине…») в том же 1936 г., в котором Мандельштам из воронежской телефонной будки кричал свое стихотворение следователю НКВД.
   И вот мы вопим и жалуемся: как же так, великий драматург не мог, понимаешь, поставить свою верноподданную пьесу без разрешения кормчего!
   Каков произвол!
   А что основатель русской поэзии Пушкин А. С. мог пронести в печать свои произведения, только пройдя через шмон, регулярно производимый в его творческом сидоре лично начальником вахты Романовым Н. А., – это мы, в общем и целом, хаваем, как беспамятный пипл.

   Что же Мандельштам?
   Мандельштам бы и рад уже был в 1936 г. личной цензуре царя, но никто ему таковую не предложил.
   В 1937 г. Мандельштам уже готов не только говорить с кремлевским горцем, но готов уже и извиняться, и не только извиняться готов, но уже и петь…

     И к нему – в его сердцевину —
     Я без пропуска в Кремль вошел,
     Разорвав расстояний холстину,
     Головою повинной тяжел…

 (январь 1937)

     Когда б я уголь взял для высшей похвалы…
     Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
     Ста сорока народов чтя обычай…
     …
     И я хочу благодарить холмы,
     Что эту кость и эту кисть развили:
     Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
     Хочу его назвать – не Сталин – Джугашвили!…
     …
     Правдивей правды нет, чем искренность бойца.
     Для чести и любви, для воздуха и стали
     Есть имя славное для сильных губ чтеца.
     Его мы видели и мы его застали.

 (январь-февраль 1937)
   И наконец, стихи, с моей точки зрения, абсолютно гениальные и до сих пор не понятые во всей глубине и мощи проникновения интуиции Осипа Мандельштама в сознание своих советских современников и в собственное свое подсознание:

     Если б меня наши враги взяли
     И перестали со мной говорить люди,
     Если б лишили меня всего в мире:
     Права дышать и открывать двери,
     И утверждать, что бытие будет
     И что народ как судия судит [16 - Вот где аукнулись строки стихотворения весны 1918 г.:Прославим, братья, сумерки свободы,Великий сумеречный год!Восходишь ты в глухие годы —О солнце, судия, народ!Некоторые мандельштамоведы полагают, что под сумерками здесь имеется в виду не восход, а закат, вечерний сумрак. Но народ, новое солнце, ведь восходит! Нет, Мандельштам, пожалуй, действительно, хотя и глубоко по-своему, в 1918 г. ждал утра.];
     Если б меня смели держать зверем,
     Пищу мою на пол кидать стали б —
     Я не смолчу, не заглушу боли,
     Но начерчу то, что чертить волен,
     И, раскачав колокол стен голый
     И разбудив вражеской тьмы угол,
     Я запрягу десять волов в голос
     И поведу руку во тьме плугом —
     И в глубине сторожевой ночи
     Чернорабочей вспыхнут земли очи,
     И, в легион братских очей сжатый,
     Я упаду тяжестью всей жатвы,
     Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы, —
     И налетит пламенных лет стая,
     Прошелестит спелой грозой Ленин,
     И на земле, что избежит тленья,
     Будет будить разум и жизнь Сталин.

 (февраль 1937)
   А зачем это всё – Пушкин к Бенкендорфу, Мандельштам – в сердцевину Кремля, Булгаков – на батумский пляж к юному Джугашвили?
   Да затем только, чтобы безличная, вечная и бесконечная русская власть (представленная в каждый данный момент тем или иным конкретным племенным тотемом, – царем, генсеком или «президентом» со своим именем, порядковым номером и кликухой) дала официальное разрешение писать, дала легитимное право считаться литератором, разрешила выход в легальную среду воспринимающих на родном языке, с ее океаном издательств, редакторов, типографских машин, рулонов качественной бумаги, книжных лавок, гонораров, рецензий, критиков, периодических изданий, массовых рейтингов, литературных премий, юбилейных вечеров, публичных чтений и конкурсов топ-10 лучших книг каждого года, словом, с ее национальным литературным процессом.
   Потому что с этим делом у нас так: кто в этом процессе есть, тот антологически есть, кого в нём нет, того онтологически нет.
   Пушкин, Мандельштам, Булгаков в этом процессе хотели быть.
   Но не стали.
   В чем-чем, а в современном им литературном процессе они не стали.
   Вот в бытии остались.
   Ну это уже о другом.

   К 1937 г. Мандельштам всё пересмотрел в себе, всё вывернул в себе наизнанку, всё перелопатил и без лжи вернулся к себе самому, разночинцу образца 1918 г., – именно для того, чтобы попытаться снова войти в национальный литературный процесс.
   Ибо без нацлитпроцесса советский поэт в официальной культуре есть кто?
   Правильно – тля безродная.
   И напрасно родная вдова этой тли переправляла потом наивно в высоких и благородных целях исторической справедливости последнюю строчку его стихотворения «Если б меня наши враги взяли» с «Будет будить разум и жизнь Сталин» на «Будет губить разум и жизнь Сталин», напрасно Глеб Струве и Борис Филиппов годами издавали за бугром это стихотворение Мандельштама именно в редакции его вдовы, – историческая справедливость восторжествовала, истинный текст был восстановлен и все увидели, что Мандельштам хотел самых обычных вещей, – не борьбы с русской властью, а чтобы она оставила его в покое, один на один с простыми причудами обычного литературного процесса, чтобы она разрешила ему наконец писать и, стало быть, жить.
   Но она не разрешила.
 //-- * * * --// 
   Первое стихотворение, с которого я веду отсчет, я написал весной 1970 г.

     Грядущего лик – дик.
     Сегодняшний день – пуст.
     И жуток порой крик
     Молящих конца уст.

   И т. п.
   Потом я много раз его переделывал, но этот вариант был самым первым и оказался началом прощания с философией экзистенциализма.
   Родилось это стихотворение, конечно, из мандельштамовского

     Сегодня дурной день:
     Кузнечиков хор спит…

   Впервые я прочел стихи человека по имени О. Э. Мандельштам – в армии, в 1968 г.
   Стихи были напечатаны в книге И. Г. Эренбурга «Люди, годы, жизнь», – это была энциклопедия запрещенной культуры, о существовании которой не подозревали ни гауптштурмфюрер Жемчужный, ни я.
   Тем не менее я нашел эту книгу как раз в гарнизонной библиотеке и успел проглотить до начала чехословацкой смуты.
   Стихи там были прямо дембельные: «я вернулся в мой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез, ты вернулся сюда, так глотай же скорей рыбий жир лениградских ночных фонарей и т. д.»
   Рыбий жир, – как национальное блюдо «еврейских» детей, – был мне знаком с детства, с эпохи постоянных ангин и невырезанных гланд («детских припухлых желез»), а ленинградские ночные фонари я открыл для себя в четырнадцать лет и… ну, это особого рода свет…
   Но Мандельштама как автора целой книги мне подарил Глэд, – по-моему, в самом конце 1969 г., – и тем самым меня погубил.

   Мне было 22, я увидел эту книгу и пропал на всю жизнь.
   Стихи были на фотобумаге.
   Где их Глэд тогда достал, сейчас уже не помню.
   Но помню, что на старой дедовой пишущей машинке за несколько ночей я все их перепечатал с этих фотоснимков.
   Это был полный «Камень».

   Я такого никогда в жизни раньше не видел и не чувствовал.
   Я читал эти стихи и дрожал.
   Я не мог вынести их чудовищного, нечеловеческого совершенства.

     На бледно-голубой эмали,
     Какая мыслима в апреле,
     Березы ветви поднимали
     И незаметно вечерели.


     Узор отточенный и мелкий,
     Застыла тоненькая сетка,
     Как на фарфоровой тарелке
     Рисунок, вычерченный метко, —


     Когда его художник милый
     Выводит на стеклянной тверди,
     В сознании минутной силы,
     В забвении печальной смерти.

 1909
   Несмотря на то, что строка «как на фарфоровой тарелке» имеет вариант «как на фаянсовой тарелке», я предпочитаю фарфор. Он страшно хрупок и он сопровождал меня в детстве. Бледно-голубые тарелки мейсенского фарфора входили в бабушкин сервиз и стояли в буфете. Цвет этот преследовал меня с детства как цвет дома и тоски. Холодное ленинградское апрельское небо бледно-голубого цвета всегда высасывало меня беспричинной печалью, особенно над устьем Невы, над заливом и каналами, оно мучало меня своей бесконечностью и предчувствием одиночества еще когда я был школьником. Незаметно вечереющие березы в скверах и садах на месте разбомбленных угловых домов были так же невыносимо грустны, их черные ветки и веточки, переплетающиеся как тоненькая сетка в узоре отточенном и мелком, в холодном и бледно-голубом месяце апреле были так трогательны в своих надеждах, протягиваясь к небу в немой молитве, так будоражили, так тревожили всё моё существо. И ведь сложнейший рисунок этих веток можно было вычертить метко, художник мог это сделать, он друг наш, он наш брат, он обречён, как и мы, потому он нам мил, близок. Но на хрупкой стеклянной тверди неба, поэзии, жизни и вечности («на стекла вечности уже легло мое дыхание, мое тепло…») он в состоянии вывести этот меткий рисунок только тогда, когда ему повезет, когда к нему придет вдохновение, когда он получит дар, а потом всё это снова в одно мгновение уйдёт прочь, покинет его, и потому сила его, художника, этого милого, близкого, понятного смертного человека, действительно только минутна, о, Господи, всю жизнь отдать за это сочетание «в сознании минутной силы»! Ведь в эту минуту художник забывает о смерти. В эту минуту он силён, а смерть становится просто печальной, такой же печальной, как бледно-голубое апрельское небо, как рисунок ветвей на его фоне, как печален мир, но не больше. Смерть входит в жизнь, становится ее нормальной, – печальной, – частью. Это был безусловно конец экзистенциализма. Хайдеггер проигрывал Мандельштаму. А Мандельштам объяснял мне, почему я проиграл Вовку. Я проиграл вовку, потому что забыл о своей минутной силе, потому что должен был воспринимать жизнь как художник, потому что я художник, я был им, я должен снова им стать. И всё это, всё-всё, оказывается, можно было уложить в слова, всё это можно было высказать, все эти, скрытые от людей чувства и ощущения, их можно было передать на бумаге, передать – бумаге. А после – всё одно, после будь что будет. Здесь же – было чудо. Мандельштам обращал водопроводную воду жизни в старое вино поэзии, и жизнь, вся, без остатка, включая и свою смерть, тоже становилась вином. Здесь было чудо. Я был его свидетелем. Я видел его, я наблюдал, как оно рождается. Речь шла здесь не о поэзии, не о литературе, не о правилах стихосложения. Речь шла здесь о том, чем жить. После этих слов Мандельштама иначе, чем жизнью Мандельштама, жить уже было нельзя. Но Мандельштам умер, его убили, как я слышал. Что же было делать? Вывод напрашивался только один и был он совершенно естественным, – надо было продолжать за него. И я сказал себе, ничуть не сомневаясь, – я буду писать дальше, я сам стану мандельштамом. Понадобилось очень много внутренних сил, чтобы избавиться от этого ярма. От ярма Мандельштама.


   Мэтр и медный чайник


   1

   Прости, я-то думал, что ты – мэтр. А мне сказали, что ты – не мэтр.
 Завьялов

   Мандельштам спас меня от вовка.
   Однако вовк был везде, куда ни глянь.
   Он был в самой структуре окружавшего меня общества, в менталитете народа.
   Иерархия, подчинение, беспредел.
   В любом слое, в любом кружке, в любой субкультуре царил Четвертый Год, господствовал Третий, хитровански выжидал Второй и всеми ими употреблялся Первый.
   Армия была первым для меня слепком и срезом Родины, её антропологического и социального строения.
   Не сразу я это понял.

   Смена поэтических поколений равносильна новому призыву. В литературу приходят «молодые». Не в смысле возраста, а «по рангу», по репутации. Салаги, одним словом (хотя сами они, как правило, считают себя гениальными ветеранами, а не какой-то там «кирзой зелёной», которой еще «служить, как медному чайнику»).
   Те же, кто были «молодыми», повышаются в стариковстве, в служилости, становятся дедами. Получают лычки и премии. Господин Третий Год удостаивается звания «русский поэт» за выслугу лет, – за то, что всю жизнь пописывал знакомые всем стишки, подыскивал вежливые рифмы, выдерживал благостный сладкозвучный ритм, привычный народу.
   Идёт распределение в национальной табели о рангах, естественный отбор, согласно национальному спросу и его особенностям. Исходя из всего этого, поэты поколения начинают постепенно почковаться, делиться на гениальных, великих, выдающихся, значительных или хотя бы заметных. В общем, от «национального гения» до «заметного представителя». Учителя им всем больше не нужны. Они теперь сами себе учителя. Себе и «молодым».
   Всё это в равной степени относится как к «официальным», так и к «неофициальным». Мэтр он везде мэтр, что на нарах в караулке, где он спит всегда внизу у стены рядом с печкой, что в поэтическом цехе, где он бодрствует в своей стеклянной коробке под потолком, не замечая маленьких поэтишек внизу, этих учеников и подмастерьев, ещё только затачивающих болванки собственного производства.
   Но есть, есть Страшный Суд! – и над местным мэтром, над Третьим Годом, есть Высшее Существо, оно вздымается над ним и его цехом и критически остро наблюдает за работой фабрики-Руси. Это Четвертый, почти недосягаемый Год поэтической службы. Это не дед, это – годок. Таких годков в стране не больше, чем больших пальцев на одной руке.
 //-- * * * --// 
   «Мы теперь Господин Третий Год в этой казарме!», кричит гефрайте Егоров вечером 31 декабря 1966 г., – это значит, что только что дембельнулся последний Царь Четвертый Год, чукча-кочегар Иван Иванов.
   Царь Четвертый Год есть живой и бессмертный бог, он не делает ничего, кроме перманентного лежания на койке (вспомним ритуальные позы Ахматовой и Кузьминского). Лежание сопровождается ленивой пьянкой, – выпивку Царю приносят как дары тотему на капище и молча оставляют в тумбочке. Пьянка ленива, а не дика, со специальной целью, – выйти на гражданку ещё в какой-никакой форме; для этого же практикуется священный отказ от киселя в обед, исходя из древних слухов о том, что в солдатский кисель подсыпают зелье для ослабления потенции, а это не дай Бог; иногда жизнь Царя окаймляется в качестве узора последним формальным пребыванием на какой-нибудь должности армейского «придурка», скажем, в пожарной центурии или в кочегарке.
   Царь Четвертый Год это военнослужащий срочной службы, который по календарю призыва (т. е. от звонка до звонка трехлетней службы в армии СССР, но не по Юлианскому календарю) уже отслужил свои 36 месяцев, но продолжает служить дальше, поскольку непосредственный начальник имеет право держать его в расположении части до 23 ч. 59 м. 31 декабря текущего календарного года.
   И тогда оказывается, что безусый вьюнош, призванный 2 января 1963 г. (после «праздников»), может быть демобилизован, – без нарушения закона, – не 2 января 1966 г., т. е. по истечении трех лет со дня призыва, а только «под ёлочку», 31 декабря 1966 г., т. е. по истечении еще одного календарного года, будучи уже заросшим древней щетиной патриархом.
   Поскольку вопрос этот отдан на усмотрение начальства конкретной воинской части, сделать из трех лет службы четыре может любой командир полка, и никакой министр обороны и никакой закон страны ему не указ. Господин Третий Год переходит в вечность Царя, в бессмертие Четвертого Года, – на целых двенадцать месяцев. Однако на практике он приобщается, конечно, не к сонму вечно юных олимпийцев, а к кучке зомби, которым всё до фени, к кодлу тех, кого позднее начинают звать «отморозками».
   Вот наше Высшее Существо. Вот оно, что у солдат, что у поэтов, – одно, – признанное Четвертым Годом еще при жизни, ставшее кандидатом бессмертия в пределах родной литературной казармы, и как бы уже и не совсем живое, – а национальное. Достояние.
   Для чукчи-кочегара Иванова, последнего бессмертного в нашей ракетной бригаде, мы – эмбрионы и насекомые, которых он не замечает.
   Когда он бредет, пьяный, в свою кочегарку, встречные офицеры отшатываются на обочину.
   А пьяный он всегда.
   Ну и топит, естественно, кое-как и чуть-чуть, да и то, покуда не свалится в слюнявый горячечный сон прямо у топки, а мы в это время наверху в казарме превращаемся в сосульки; утром на термометре в жилом отсеке от плюс пяти до плюс девяти, – девять это уже жара.
   Честь Иванов никому не отдаёт, по званию не обращается. Его держат в расположении части ровно до 31 декабря 1966 г. и он отслуживает в мирное время 4 года в сухопутных войсках (а 4 года в то время служат на флоте и тоже, конечно, переслуживают, но уже до пяти и более).
   Моё изумленное молодое «я» сподобляется однажды стать свидетелем того, как Иван Иванов (а он настоящий чукча, по самоидентификации, а не по прозвищу) беседует с начальником штаба бригады, майором Рановским по кличке Бизань (за худобу и высокий рост).
   «Що ж ты, пескоструй» (смысл этого пейоратива мне неясен), говорит, покачиваясь, пьяный чукча Иванов с принятым в Советской Армии украинским акцентом, – это считается особым шиком и удостоверяет принадлежность к истинному коренному народу (что, кстати, гениально заметил поэт Ян Сатуновский, уже написавший к тому времени в одном из своих стихотворений: «он решил быть таким русским, что даже стал украинцем», – конечно, в 1966 г. я еще не имею ни малейшего представления ни о таком поэте, ни об этом его замечании), – «долго ще будешь меня конопатить, пазула?» (смысл этого пейоратива мне неясен).
   «Рассмотрим, товарищ рядовой», отвечает, пятясь, Бизань. «В самое ближайшее время, лично обещаю».
   «Ты, марамой (смысл этого пейоратива мне неясен), сто херов мне уже наобещал», хмуро наставляет начальника штаба рядовой Иванов, «всё одно остаюся здеся, однако».
   Вот от этого «всё одно остаюся здеся, однако», я, рядовой-филолог, прихожу в восторг. Иван Иванов «проговаривается», забывая спьяну про украинскую мову и бессознательно перейдя на аутентичную, хотя и в русском исполнении, «чукчовость». Эта его «чукчовость» меня восхищает. С этнолингвистической точки зрения. Хотя не самом деле никакая это не «чукчовость», а лишь трагический знак принудительной ассимиляции в искаженную «русскость». Но я этого еще не понимаю.
   «Обещаю, товарищ рядовой, как коммунист, обещаю», божится майор, отступая всё дальше и чуть ли не творя крестное знамение.
   «Ну, гляди», бурчит Иванов, «а то накидаю рожков в топку, запляшете тут!»
   Под «рожками» Царь Четвертый Год имеет в виду изогнутые в виде мужских членов в состоянии кривой эрекции длинные магазины для автомата Калашникова, в которые входит по 30 патронов калибра 7,62 мм. Спереть их из пирамиды с оружием, стоящей в углу жилого отсека, а патроны из патронных ящиков в оружейной в коридоре казармы, – раз плюнуть. А в кочегарке набить и – в топку! Ну и мы тогда хорошо попляшем по ночной тревоге: мол, «НАТО напалмом напало, падло!».
   Стоит декабрь 1966 г., на дворе жуткий колотун, я дрожу как цуцик в одной гимнастерке на голое тело, брюках и промерзших кирзачах (такой понт у нас, не носить зимой нижнего белья, кроме домашних плавок, даже в карауле на вышке; впрочем Иванов тоже стоит в одной гимнастерке, но он все-таки чукча да еще и пьяный и холода, видимо, не чувствует). Так что, увидев, что меня беседующие не замечают, как порой снисходительный садовник пропускает мимо себя куда-то деловито семенящую тлю, я тоже семеню дальше, в тепло нетопленной казармы, оставляя майора и Царя на переместившемся в вечность босховском натюрморте взаимного прорастания.
   А через пару суток – «Мы теперь Господин Третий Год!» кричит ночью гефрайте Егоров.
   А за ним и все остальные господа в моей жизни.
   Мы – теперь – Господин – Третий – Год!
 //-- * * * --// 
   Некоторые из них всерьез кричат, что в «терминах казармы» нельзя, кощунственно рассматривать и изображать мир, в том числе и события, изложеные в богодухновенной Библии.
   Это от непонимания.
   Бог ведь, Он Кто?
   Бог – это гениальный спиногрыз.
   Т. е. сержант срочной службы (замечательное русское определение миссии Бога-Сына, – «срочная служба»), пасущий и погоняющий своих овечек, спасающий и щадящий их.
   Но Бог – Он не только спиногрыз, Он, главное, еще и кусок, т. е. старшина сверхсрочной службы (замечательное русское определение позиции Бога-Отца, – «сверхсрочная служба»), заботящийся о материальном, вещевом и продуктовом довольствии вверенного ему подразделения.
   Если кусок большую часть времени пребывает снаружи, в трансцендентальном и метафизическом мире вне физики и физиологии казармы и является, в основном, только на подъем и отбой, на утреннюю и вечернюю поверку, в начале и в конце дня жизни, то спиногрыз (срочник) мотает свой срок с нами, грешными, находится в самой гуще опекаемого им народа, это уполномоченный куска и одновременно один из тех, кто сам находится на довольствии. Истинный спиногрыз всегда готов отдать жизнь свою за други своя, поскольку он за них в ответе. Перед вышестоящим начальством и своей совестью.
   Таков Спиногрыз в идеале. Он брат солдату, тогда как идеальный Кусок – отец.
   Но есть еще третья ипостась казарменного Пастыря, – это дух казармы. Дух казармы состоит из запаха здорового мужского пота, дешевого шипра, прелых портянок и сдержанного товарищества, причем в последней из перечисленных форм он почти неуловим и ощущается таковым, как правило, лишь в состоянии тихой благодати, вызванной употреблением местного деревенского самогона или, в крайнем случае, тормозной жидкости, где-нибудь в гараже технического парка, вдали от всяческих господств и властей.
   Он чист, этот дух, и нет в нем скверны. Как и дух Библии, дух казармы эсхатологичен и весь направлен в будущее, но если в Библии это будущее называется Царством Божиим, то в казарме оно представляется в виде Дембеля нашего, как момента Преображения, за которым закономерно следует Страшный Суд гражданки, её первого дня и последующего развода в караул самостоятельной жизни, без пищевого довольствия и даровых шмоток.
   Здесь, на гражданке, дух казармы, Дух Сына-Спиногрыза и Отца-Куска, покидает нас. Здесь мы богооставлены, здесь мы принадлежим только самим себе, и нет здесь того конкретного вовка, которому можно открыто и легко противостоять. Здесь вообще непонятно, чему противостоять, да и надо ли чему-то противостоять. Это очень страшно и потому гражданка куда ужаснее армии.
   Бог-Отец, Бог-Сын и Бог-Дух в их «армейском» бытовании и понимании сильно помогают (как Им и положено) в деле интерпретации библейских текстов. Помогают в том плане, что трезво, т. е. через нравы первобытного инициационного сообщества (каким и является армия, пребывающая в своей сакральной казарме-хижине) объясняют необъяснимое и в меру приземляют сверхъестественное, внося в него душу живую и ногу босую, натруженную в твердом как камень, кирзаче, – пошагай-ка в нем сорок лет по пустыне и поймешь тайну Торы, всех её буковок.
   Как через идеально вымытое стекло, Библия рельефно и отчетливо просматривается через как будто именно для такого инфракрасного ночного видения созданную, хотя саму в себе и довольно тёмную, армейскую жизнь, её язык и её не прекращающуюся ни минуту, внутреннюю, не видимую миру, войну. Но только через эту войну и можно понять мир, – как этнический, так и метафизический.
   Поэту же абсолютно всё равно, каким контекстом пользоваться, главное – делать это хорошо и стоять вне. Не противостоя ничему, кроме собственной бездарности и собственного бессилия.
 //-- * * * --// 
   Стратановский всё спрашивает меня, когда я брожу по пражским скалам, – точно так, как спрашивал в Питере на углу Загородного и Владимирского: «Перестанешь ты когда-нибудь жить в Апокалипсисе?».
   И глухо и протяжно звучит по ночам священная мантра, которую торжественно произносит Бутырин, высоко вознеся стопарь в воздуха, как священник – крест перед язычниками: «А теперь, по хорошей русской традиции, – выпьем по второй!».

   В биографии Ходасевича Шубинский совершенно правильно пишет, что для такого человека, как Ходасевич, встреча с живым поэтом, Майковым, была гораздо важнее, скажем, встречи с каким-нибудь Александром III или Иоанном Кронштадтским. Первый живой поэт, которого я в своей жизни увидел, был Стратановский. Кажется, это было весной 1970 г. У Кирилла вроде мы встретились, в доме недалеко от пушкинского Лицея, на веранде или в комнате с высокими окнами во всю стену, и Стратановский там читал свою «Овощебабу». А я – принес свой первый рассказ. Тогдашняя жена Кирилла, красивая и гостеприимная, тут же мои машинописные листочки уволокла в другую комнату, а когда вышла оттуда, сказала только три слова: «Да, это литература» (то есть читать можно, вот это я, конечно, запомнил).

   Сергей Стратановский, Сергей Магид. Подвал Клуба-81. Ленинград, ул. Петра Лаврова, д. 5. Начало 1980-х гг. Фото А. Сягина

   Скоро я и сам начал писать стихи, о которых, кажется, мог, как Ян Сатуновский, сказать – «считается». Я даже помню, где я такое первое «считающееся» стихотворение написал, – в Инженерном замке, недалеко от комнат, где был убит император Павел I. Там размещался Ленинградский центр научно-технической информации, и весной 1970 г. я служил там в патентном отделе не то техником, не то переводчиком. Блуждая во время многочисленных перекуров в течение восьмичасового рабочего дня по бесконечным коридорам замка, я сочинял стихи, которые потом стал считать «считающимися». Они вошли в первую книгу, которую я составил сам для себя, книгу «Опытов».
   Знакомство с Бутыриным и Стратановским состоялось в ту пору, когда я всё ещё привыкал к гражданке и не мог к ней привыкнуть, не зная, как жить дальше среди глупых и инфантильных штатских. Стихи Стратановского пришли после стихов Мандельштама и так же были спасением от послеармейской ночной бессонницы.
   Стратановский был старше меня на три года, но казался младше на десять. В поэзии, которую он тогда писал, он был гений (единственный гениальный поэт, которого я видел в своей жизни) и слушать его было счастьем.
   Бутырин же был из «взрослых». Когда мне было 22, Бутырину было 29. Я только надеялся, что дух Вовка не имеет двойников.

   К Бутырину и Стратановскому мы ездили втроем – Герцог, Глэд и я. По-моему, уже тогда Герцог был знаменит тем, что перевел стихотворение Джона Донна «Посещение». Писал он и своё, например:

     Память как робкая школьница
     Села ко мне на колени,
     Это она виновница
     Всех моих треволнений.

   Однажды Герцог стал клянчить у нас с Глэдом рупь сорок девять на маленькую. И немедленно, поскольку душа горела. Мы, конечно, были нищи, и рубль был деньгой, но Герцогу нужно было.
   «Не требуй, а проси. И на коленях», сказал я, думая его этим отвадить от дурной привычки, да и жестокость Господина Третьего Года была во мне ещё свежа, а презрение к хныкающим штатским вечно. Хотя, возможно, с точки зрения Герцога и Глэда, я так поступил, поскольку был пиявочный еврей. Неважно. Важно, что это было на бульваре посреди улицы Правды, в прошлом Кабинетской, напротив бывшей гимназии Стоюниной, рядом с домом, в котором когда-то жил Николай Лосский, в 1922 г. уехавший в Прагу, где я теперь всё это пишу. Так оно замыкается.
   Герцог встал на колени на заплеванный серый асфальт напротив философа Лосского и молитвенно сложил руки.

   Бутырин жил тогда в Пушкине. В субботу или в воскресенье мы ездили к нему электричкой с Витебского вокзала. Везли с собой портвейн, иногда водку. Герцог ходил в вечно дырявом на локтях свитере, был долговязым, худым, ироничным и размахивая бутылкой, декламировал, стоя на перроне в ожидании поезда:

     Поедем в Царское Село!
     Свободны, ветрены и пьяны,
     Там улыбаются уланы,
     Вскочив на крепкое седло…
     Поедем в Царское Село!

   Герцог был гораздо более, чем мы с Глэдом, продвинут в знании священных затерянных текстов, и это, кажется, от него мы узнали о существовании русской поэзии.
   Поезд отходил, и мы все дорогу стояли в тамбуре и рассуждали о высоком в предвкушении встречи с махатмами. До Пушкина езды с полчаса, потом еще на автобусе по городу, а потом мы заходили в старинный особняк, поделенный советской властью на квартирки.
   Тогдашняя жена Кирилла накрывала на стол, мы начинали, и тут-то Кирилл и произносил свою фразу о «хорошей русской традиции».
   Но чаще мы шли в парк.
   Герцог снимал свой драный свитер, заворачивал в него бутылку и саданув донышком о ствол подходящего дерева, высаживал пробку. Мы устраивали «пикник на обочине» и снова говорили о высоком, поддакивая махатмам. Мы обращались к ним, конечно, на «Вы».

   Потом начиналось самое главное: Сергей Георгиевич приступал к камланию:

     …А там, у жизни на краю
     Живет она, овощебаза
     За Черной речкой, с небом рядом
     Как Афродита с толстым задом
     Овощебаба во хмелю

   Пророчествовал:

     Тысячеустая, пустая
     Тыква катится глотая
     Людские толпы день за днем…

   Шел до таких глубин откровенности, что у меня холодела спина от ужаса:

     Страшнее нет – всю жизнь прожить
     И на ее краю
     Как резкий свет вдруг ощутить
     Посредственность свою…

   Открывал что-то совершенно невероятное, никогда раньше не только не слышанное, но и не чувствованное:

     А Бог – не призрак золотой
     Не зверь, не звездный жар
     Он только голый шар
     Бесполый и пустой…

   И вот это:

     Тихо, тихо в белой спальной
     Белый потолок
     С потолка глядит печальный
     Без плечей браток…

   И ещё вот это:

     …Что же ты, головопузый
     Все скучаешь и молчишь
     Разве только с пьяной Музой
     В серой щели переспишь
     Ты ее как муху ловишь
     Паутинясь целый век
     Темнотелыш, темнолобыш
     Насекомый человек

   И, может быть, самое главное:

     …И мнится: я – совсем не я
     Среди заводов и больниц
     Продмагазинов, скудных лиц
     Я стал молчанием и сором бытия

   Все эти стихи Стратановского 1968–1970 гг. (потом отредактированные им в 1971–72) мне посчастливилось слышать ещё горяченькими, только что испеченными, с пылу, с жару, если не в момент рождения, то в период первого младенчества. Кирилл устраивал критический разбор, мы поддакивали, Сергей Георгиевич трепетал, заранее соглашаясь со всем, что ему скажут.
   Через несколько лет мы перешли со Стратановским на «ты», а с Кириллом больше, чем на «ты», то есть ко взаимной, добросовестно сдерживаемой неприязни, и так это всё и осталось.
   Теперь некоторые ранние стихи Стратановского страшно напоминают мне поздние стихи Странника (даже первые четыре буквы их имён совпадают, – знак!), – это поэтический псевдоним архиепископа Сан-Францисского Иоанна Шаховского (1902–1989). Правда, при кажущемся подобии, глубинные смыслы поэтик этих людей совершенно разные. Но интонация – удивительно похожа. А интонация – это весь стих, как он есть, это его нагая плоть без маскирующих или украшающих одежд. Вот Странник:

     В лирических бездомностях моих
     Нет громких звуков. Зарожденный стих,
     То медленной волной, то быстропенной
     Течет. А я смотрю недоуменно
     На эту совесть мира. Как и я
     Она не звук, а шепот бытия.

 1970
   Однако в те времена я не находил стихам поэта с Обводного канала никаких аналогий.
   Тот, молодой Стратановский (в 1970 ему было 26), был поэт от Бога, он был дар сам по себе и был дан нам как дар. Он потряс и поразил меня. Я и представить себе не мог, что по-русски можно так говорить. Я пытался понять, как Стратановский это делает. Как он осмеливается писать так просто, вводить уличную лексику, отказываться от возвышенного, от пафоса, честно излагать историю своих сомнений, поражений, катастроф. Кто дал ему право или скорее, как он сам взял себе право, никого не спрашивая, писать языком Красноармейских улиц и Обводного канала?
   При всём при этом, писать так же, как Стратановский, я никогда не пытался. Это было невозможно, и я сразу это понял.
   Подражать Стратановскому было нельзя.
   Стратановский-поэт был безобразен, он весь был в ухабах и струпьях.
   Казалось, что вот так стал бы писать стихи Смердяков, интерпретирующий сам себя как библейского Иова.
   Гениальный Смердяков.
   Но кто же будет подражать Смердякову?

   Тем не менее у Стратановского я нашел три вещи, которые просто не мог не воспринять как интимно свои. Я увидел в них совершенно новые объекты поэтического изображения, понял как гениальное творческое открытие, и взял как собственное «поле деятельности».
   Это были: мифологема Обводного канала (Обводный – это естественно, поскольку улица моего рождения прямо в него впадала, в нём я в раннем мальчишестве ловил с ребятами «кобзду» под Каменным мостом), потом мифологема заводской проходной (на заводах я поработал еще перед армией), и к ней – не проспавшийся с похмелья советский рабочий (как символ родной повседневности, всё больше напоминающий какого-нибудь трагического Уголино из дантовского ада).
   Вся ностальгия по молодому Стратановскому ушла у меня потом в метафизический текст о пьяном пролетарии в скверике у Мальцевского рынка («Был жуткий дуб в ту мартовскую ночь…») и в цикл монологов персонажа по фамилии «Казаков», жизнь которого проходит на берегах пустынных волн Обводного канала.
   Берега эти когда-то не были гранитной набережной. Они были круты и зелены. Репей, ромашка, одуванчик, густые комковатые травы покрывали их. Я сидел в этих мягких комках на крутом откосе и замирал от ужаса, боясь соскользнуть в густую коричневую воду. Откуда меня уже никто никогда не вытащит.

   Гений Стратановского Бутырин растил и пестовал на наших с Глэдом глазах. Кирилл Михайлович был совершено беспощаден и критиковал Сергея Георгиевича самым немилосердным образом. Глэд злорадно хихикал, говоря об этом, а я ужасался: как можно так обращаться с гением.
   Позже догматизм и даже своего рода фанатизм Кирилла мне пришлось испытать на собственной шкуре. Хотя и в более щадящей форме, но тоже с закапываньем заживо и последующим выбрасываньем на помойку.

   Бутырин был, конечно, «авторитет» и диктатор, но был всё же несколько мягче, чем иные паханы русской творческой тусовки, что «официальной», что «неофицальной».
   В «официальной» тусовке эталоном такого «крестного отца», неподчинение которому равнялось смерти, – в искусстве, в профессиональной карьере, равнялось уничтожению судьбы, – был для меня Андрей Тарковский. Уже по одному выражению его лица я понял, что это Вовк. Я сильно подозревал, что его творческая жизнь зиждится на костях и крови многочисленных «шестёрок», которых он употребляет, как вор в законе, как маршал Жуков, как русский гений, которому всё позволено, потому что только он «право имеет», а все остальные – лишь «твари дрожащие». Не сразу я об этом узнал, а когда много позже все-таки узнал, – из дневников и воспоминаний, – стало ясно, что первый мой взгляд на его лицо не обманул меня.
   Бутырин, слава Богу, был всё же не таков, он всё же учил, а не давил брутально, не изгонял на фиг из литературы и, тем самым, из жизни, не спускал с лестницы, не уничтожал, не вытирал о тебя ноги как о грязную тряпку, хотя, конечно, в меру своих физических сил и своего ума достаточно «творчески» издевался.

   Неудивительно поэтому, что при первой же встрече с русскими литераторами я обнаружил в их среде поразительно знакомый стиль взаимоотношений. Матёрая иерархичность, откровенный беспредел, циничное помыкание «молодыми».
   В этой системе человеческих контактов Бутырин был – Господин Третий Год, Стратановский – на переходе из Первого во Второй, а я тут же стал салагой из карантина, тем самым «медным чайником, которому ещё служить и служить».
   Парадокс заключался в том, что снова стать салагой и чайником я уже никак не мог, ведь я сам был совсем недавно Господин Третий Год. Мне явно не хватало смирения. Покорности. Скромного знания своего места.
   Я полагал, что сыт всем этим по горло. Три года в русской армии я, как умел, смирялся и был покорен всяческому неандертальству. Начинать всё это снова я не мог. Я стал брыкаться. Возражать. Остаивать своё.

   Однако подобие – не только ленинградского частного литературного сообщества, но и всей жизни на гражданке – нравам, царящим в казарме, нарастало с каждым днём, по мере того, как я уходил всё глубже в штатскую тягомотину.
   Речь шла, как я видел, даже не о конкретной политической власти, не о конкретной общественной атмосфере, а об особом способе думать и поступать, который в каждом ином месте, в каждое иное время, с завидным однообразием и повторяемостью проявлял одни и те же свойства и склонности, «мыслил» и «вел себя» по одним и тем же стереотипам. Тем не менее, мне понадобилось еще очень много времени, чтобы осознать эту умственную и эмоциональную взаимосвязь всех со всеми, о которой Пушкин написал в своей сказке: «здесь русский дух», и которая затягивала в себя как зыбучий песок.
   Высокая духовность в моей родной стране неразрывно переплеталась с самым примитивным солдафонством, с каким-то тупым и тщеславным каптёрочным старшинством, фельдфебельством, межеумочным унтер-офицерством, вахтёрством, воплощалась в тех же, что и у них, вполне предсказуемых реакциях как на уровне чувств, так и на уровне рассудка.
   Ощущение того, что ты всё это знаешь, всё предвидишь, что беспредел достанет тебя повсюду, куда бы ты ни укрылся и как бы ты ни брыкался, и было главным ощущением дома. Более того, – ощущением Родины.
   Уйти из этого ощущения постепенно стало некуда. Лишь иногда, когда я оставался один, – в тайном жидомасонском заговоре с лесом, травой, утренним озером или ночным заливом, – оно отпускало меня.

   Между тем Бутырин был первым человеком из мира пишущих, который принял участие в моих стихах и нашел в них что-то путное. Через несколько лет он стал помещать некоторые из них в своем журнале «Обводный канал».
   Бутырин впервые устроил мой поэтический вечер. К тому времени он переехал в Ленинград, в старинный дом на улице Герцена, между Невским и Исаакием. Там, в его кабинете с высокими потолками, высокими окнами, прикрытыми от улицы тяжелыми портьерами, и высокими книжными шкафами я в первый раз прочел свои стихи незнакомым людям. Это было, кажется, в 1978 г.
   Люди были бородатые и загадочные, портвейнов расходовали очень скоренько, но стихи слушали внимательно. Когда я спросил их, не принадлежат ли они к так называемой «внутренней эмиграции» (другого термина я тогда не знал, но что люди это «несоветские», сразу с воодушевлением понял), все они как один очень обиделись, а Кирилл торжественно произнес, что уж кто-кто, а они-то как раз у себя дома.
   Наконец, в один действительно прекрасный день Бутырин сказал мне главное: «Пусть твои стихи будут корявыми, главное, чтобы они были твоими».
   Я начал пытаться писать именно «корявые» стихи и с этой «корявостью» в пределе пришел к верлибру, – что же еще, полагал я, может быть более далекого от нормативного, классического, полнозвучного, красивого, завораживающего русского традиционного стиха, как не «корявый верлибр».
   Но здесь уже восстал против такой экстремистской «корявости» сам Бутырин и эти мои стихи не принял, заподозрив меня в том, что писать классическим стихом я просто боюсь, потому что, с его точки зрения, это гораздо труднее, чем писать верлибр.
   Между тем, в 1983–1984 гг. из стихов, написанных верлибром, я составил целую книжку, которая называлась «ниже уровня воздуха».
   Но всё, что я тогда делал, уже проходило мимо внимания Кирилла.

   Если Мандельштам спас меня от вовка, то Бутырин спас меня от Мандельштама.
   Всё же подробнее я стал познавать Мандельштама летом 1970 г., после знакомства с Бутыриным и Стратановским. Это было в Крыму, в археологической экспедиции, под руководством Глэда, который к тому времени стал геофизиком и возглавлял в экспедиции геофизическую группу, т. е. себя и меня.
   Там, на долгих и пустых песчаных отмелях Тарханкутского полуострова, в безлюдной бухте Ярылгач, а потом на античных руинах Херсонеса под Севастополем, в перерывах между работой на советскую геофизику, я с головой нырял в недлинные мандельштамовы стишки самиздатского извода.
   Ничего прекраснее в моей жизни больше уже никогда и нигде не происходило.
   В общем,

     Глаз удаленных не потерять мысли:
     Ведь моим сердцем твой рот навсегда ал:
     Моей взмывает слезой, неисчислим
       Колхиды вал.

 Иван Аксенов
 1923
   И с тяжким грохотом подходит к изголовью… Не могу спать. «О боги мои, яду мне, яду!..»

   В отличие от Стратановского, которой потряс меня, окунув с головой в коричневую и густую жижу Обводного канала, Мандельштам меня обратил лицом к небу и за шкирку вытащил из сточной канавы.
   Ходасевич пишет, что первым его стихотворением было стихотворение Майкова, а Берберова первым своим стихотворением считала стихотворение Лермонтова.
   Не знаю, чьё стихотворение считал первым своим Стратановский, некоторые говорили, что Случевского, который, мол, так в Стратановском и остался, а вот моими первыми стихами, которые точно во мне остались до сего дня, были вот эти: «Звук осторожный и глухой…», «Дано мне тело, что мне делать с ним…», «На бледно-голубой эмали…» и «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…».
   Эти четыре стихотворения написал, на самом деле, не какой-то там давно умерший русский поэт Осип Мандельштам в начале 1900-х (или, как теперь все чаще слышу, – какой-то русскоязычный имитатор Тютчева, по отчеству Хацкелевич), нет, вовсе не он, а это я их написал, я их написал в начале 1970-х, только никто об этом ничего не знал, включая самого Осипа Мандельштама и его вдову, которая в те времена еще вполне здравствовала. А я понятия об этом не имел, я даже не подозревал, что у меня есть какая-то вдова.
   Конечно, в то время, через год после дембеля и выучки вовком, я еще не был осведомлён о том, что между девятьсот десятыми и девятьсот семидесятыми, т. е. между Мандельштамом и мной, в русской поэзии существовали Хлебников, Вагинов, Заболоцкий, Оболдуев, Введенский, Луговской, Слуцкий, Кропивницкий, Сатуновский, Холин или Аронзон. Куда там, русская поэзия началась для меня с Осипа, весь мир сошелся на нём в 1970-м году и я пропал.
   Вот тогда-то, пропав, я и сказал себе: «Кто сказал, что я не могу писать так же?»
   И я стал писать «так же».
   Но ничего, кроме высокопарного виршеплетства у меня не получалось.
   Тогда Кирилл спросил меня: «А можешь что-нибудь от себя, изнутри, собственное?»
   Я показал ему несколько стихотворений, одно из которых кончалось строфой

     Кто ты? Куда ты? Зачем?
     Брось, не ершись, дурачок!
     Нечего плакать. Ничем
     Не выделяйся… молчок…

 1973
   Кирилл посмотрел и сказал: «Вот единственное твое собственное слово здесь – этот «молчок». Вот так и пиши». И избавил меня от О. Мандельштама. От его ярма.
   С тех пор я так и стараюсь писать, как посоветовал Кирилл. Собственными словами. Молчком.


   2

   – Будет ли при коммунизме пятый пункт в паспорте? – Нет, будет шестой: «Был ли евреем при социализме?»
 Анекдот 1980-х гг.

   Если бы всё так и осталось между нами на уровне стихов, то, может быть, моя жизнь сложилась бы иначе. Но опять в неё вмешалась поганая проблема самоидентификации, навязанная извне. Придуманная проблема. Не экзистенциальная, не настоящая.
   Годы шли, и я стал замечать, что отношение Бутырина ко мне меняется. Странно: из первоначально очень теплого, искренне заинтересованного, в чем-то даже отеческого, оно стало превращаться в холодно-абстрактное, в демонстративно не личное.
   Если сначала ко мне относились как к конкретному человеку (поэту, филологу, дураку), то по ходу времени стали воспринимать меня как представителя какой-то абстрактной общности, какого-то опять неизвестного мне клана, за все поступки которого (или поступки, приписываемые которому) я – именно я, затаившийся и коварный, – должен был дать ответ. Должен был быть строго спрошен и справедливо осужден.
   И Кирилл начал (с) меня строго спрашивать.
   Этих строгих вопросов было много и становилось всё больше, и я их приводить здесь не буду, но один из них потряс меня до глубины мозгов, так же как стихи Стратановского и стихи Мандельштама. Потому что это тоже был своего рода гениальный текст, нечто вроде галлюциногенного гриба, – принял его и не знаешь, ты жив или только немёртв?

   Однако этому галлюциногенному грибу предшествовало множество других, не менее галлюциногенных.
   В выращивании этих дурманных грибов активное участие принимал не только Бутырин, но и мой лучший друг Глэд. Что говорить, одноклассники взрослели и на смену романтике глобуса приходила суровая реальность местного патриотизма. Местный же патриотизм был органически невозможен без козлищ греха, изгоняемых в пустыню или, ещё лучше, сбрасываемых в Геенну огненную. Галлюциногенные грибы местного патриотизма и козломахии и приводили к гениальным русским текстам.

   «Вот возьмем Гитлера», задумчиво говорил Глэд. «Вот он ликвидировал шесть миллионов евреев, это так?»
   «Это так», радостно соглашался я, умиляясь тому, что вот, мой лучший друг, хоть и преображается постепенно в сугубо местного патриота, всё же признаёт Холокост, а для этого уже бо-о-ольшое внутреннее благородство надо иметь. И я радовался.
   «Но как же так», задумчиво продолжал Глэд. «Шесть миллионов! Целых шесть миллионов!»
   «Да, да», радостно поддакивал я. «Целых шесть».
   «Но разве это можно», скорбно вопрошал Глэд, «вот так, ни за что ни про что уничтожить шесть миллионов человек?»
   «Да, да», умилялся я глэдовой скорби, «разве можно?»
   «Вот и я говорю», продолжал Глэд, «что нельзя. Ни за что ни при что. Значит за что-то. Значит, было за что».
   «То есть, что значит – было за что?», начинал тревожиться глупый я.
   «Ну, значит, что-то такое они все сделали, эти евреи, раз Гитлер их уничтожил в таком количестве».
   «Как», изумлялся я, «что сделали?»
   «Ну, это уж я не знаю», задумчиво тянул Глэд, «что они сделали. Это тебе лучше знать. Но что-то, видимо, сделали. Дыма ведь без огня не бывает. Если уничтожили целых шесть миллионов…»
   «Ну да», кричал я, «шесть! шесть миллионов!»
   «Значит, было за что», скорбно заканчивал Глэд.

   Кирилл, сидя напротив, благостно и тоже скорбно кивал головой. Да, друзья мои, значит было за что. Что-то там такое было с этими евреями. Что-то они, видимо, не то сделали. Что-то, видимо, эдакое. Что и послужило причиной чистки. Стало быть, было от чего очищать. Мы, правда, не знаем точно, что именно они сделали, от чего их очищали, но вот, может быть, ты нам скажешь, милый друг?
   Однако сказать я ничего не мог. Никаких аргументов у меня не было. Говорить о том, что это грязная антисемитская казуистика, казалось мне пошлым, недостойным нашего круга и круга наших разговоров о литературе, да и не мог я поверить, что всё это говорится совершенно всерьез, всё мне казалось, что это какой-то такой очень тонкий юмор, розыгрыш, такая высокая духовная ирония, которую я, в силу своей тупости, в силу какой-то своей, видимо, интеллектуальной немощи, просто не в состоянии адекватно воспринять, правильно понять. Ну не могли же мои духовные собратья, мои друзья, так думать взаправду. Это не укладывалось у меня в голове.
   Моя беда, проклятье моей жизни вообще состоит в том, что правила этой жизни не укладываются у меня в голове. Наверно, голова маленькая. Не вмещает.
   Но всё это были только цветочки. Ягодки начались тогда, когда я увидел, что мои собеседники постепенно перестали вообще всерьез воспринимать мои слова, мои мысли, мои высказывания. То, что исходило из моего рта, было априори ошибочно и скверно. С их точки зрения, это происходило потому, что душа моя была испоганена и искажена различными «комплексами» (Фрейд вообще повлиял на психологию советской интеллигенции тех лет гораздо в большей степени, чем Маркс), особенно комплексом неполноценности, который справедливо должен был нести в себе каждый человек с моей фамилией и с моей рожей лица.
   Даже тогда, когда я подкреплял свою мысль ссылками на мировые авторитеты, она всё равно подвергалась сомнению и высмеивалась, а авторитеты тут же объявлялись фальшивыми.
   Как-то речь зашла о Православии. Впрочем, речи о Православии и церковной жизни заходили всё чаще, постепенно, но неумолимо вытесняя собой разговоры о поэзии. Причем слово «православие» всё чаще совмещалось в одной фразе со словом «национализм».
   «Почему некоторые считают, что национализм это плохо?» строго вопрошал меня Кирилл. «Вот ты как считаешь, русский национализм это плохо или хорошо, скажи-ка нам?»
   Так появилась оппозиция «Ты – Нам».
   Что ТЫ скажешь НАМ (подразумевалось – «в свое оправдание»).
   В свое оправдание я мямлил что-то донельзя банальное и пошлое, вроде того, что национализм естественен, пока он не превращается в шовинизм, что тогда он становится не любовью к своему народу, а ненавистью ко всем остальным народам…
   А сам-то не мог понять уже тогда, как вообще можно любить какой-то народ, когда любить можно только любимую девушку, а всё остальное – нужно лишь терпеть…
   Но сказать об этом вслух Кириллу я боялся. Ещё обзовёт космополитом, стыда не оберёшься…
   Между тем в наших беседах всё больше прояснялась мысль, что настоящий русский национализм, во-первых, должен существовать вопреки врагам, внешним и внутренним, во-вторых, ничего плохого в нём вообще нет, а есть только одно хорошее, и, в-третьих, он должен нести миру православные ценности, потому что Православие (с большой буквы), в отличие от католицизма (с маленькой буквы), всегда было теплым, человеколюбивым, глубоко-духовным, высоко-нравственным, истинно русским и т. п.
   И тут чёрт меня дёрнул, пиявочного еврея и паразита, что-то вякнуть по поводу того, что это не совсем так, чтобы были и у Православия свои человеческие слабости и государственные просчеты.
   «Как? Что? Например?» и Кирилл тут же становился в эту свою позу оловянного Мефисто, – глаза останавливалсь, лицо застывало, губы вытягивались в жесткую складку, движение руки – и я испепелён.
   «Ну, например, Православие тоже устраивало крестовые походы, как и Католицизм», сказал я.
   Тогда я думал, что крестовые походы – это вообще что-то очень плохое, теперь я, конечно, так не считаю; это был один из тогдашних способов приучения варваров к цивилизации, причем только редкие одиночки могли тогда сообразить, где, собственно, кончается цивилизация и начинаются варвары; сейчас таких одиночек стало несколько больше.
   Моё неосторожное заявление о православных крестовых походах привело Кирилла в состояние благородной и справедливой ярости. Он потребовал доказательств.
   Доказательства от меня, в отличие от всех других, спрашивались очень строго: я должен был во всех подробностях указать точный источник своей сомнительной информации. На утверждение без доказательств имел право только Бутырин, даже робкие реплики Стратановского выслушивали с легкой усмешкой на губах, – мол, что возьмешь с поэта, даже гениального.
   Я же не был ни гений, ни мэтр, ни местный патриот, – собственно, кем же я тогда был? Тварью дрожащей? Парией?
   Что вообще происходило? Почему? Почему моя мысль ничего не стоила – априори?
   Тогда я ещё не мог этого понять.
   Сам я, конечно, считал себя право имеющим и копьеносным кшатрием. Правда, вслух никому об этом не говорил и порой сильно в этом сомневался.
   Пока же, поскольку личность моя была не в счет, поскольку мысль моя в расчет не принималась, поскольку в расчет принимался только авторитет вора в законе, пахана, мэтра, Господина Треьего Года, – мне приходилось постоянно оправдываться. Оправдываться в том, что я вообще что-то про себя думаю и даже осмеливаюсь что-то говорить другим, дерзко отрывая их от их собственных глубоких раздумий. Тогда как сокровенное моё не только ничего не стоило, но даже не имело права быть озвученным.
   Всё более оловянными и неподвижными становились глаза нашего Мефисто. Делать было нечего, надо было оправдываться и в этот раз.
   Пришлось мне рассказывать Бутырину, что существует такой советский (уже минус!) историк (а кто его признал историком?) Пашуто (фамилия какая-то странная!), что он написал толстенный талмуд под названием «Образование литовского государства» (почему не Русского?) и вот там-то он и пишет о православных крестовых походах (мерзавец!) против языческой жмуди, и я, поскольку сейчас изучаю литовский язык и историю Литвы (зачем? почему не России?), в этой книге всё это и вычитал.
   «На какой странице?» спросил Кирилл.
   «Да, на какой странице?» спросил Глэд.
   На следующий вечер я принёс на улицу Герцена книгу историка Пашуто с закладкой на той странице, где речь шла о православных крестовых походах с целью обращения литовских язычников в правую веру – огнем и мечом.
   Страница была представлена, а на ней черные типографские буковки на белой бумаге. Глубже идти за доказательством моей правоты мне было некуда.
   Но глубина, оказывается, ещё была. И бездонная. Просто я о ней не подозревал.
   «Этот твой историк – сумасшедший ненавистник всего русского», сказал мне мэтр с металлическим лязгом в голосе (термин «русофоб», ныне ставший рутинным, тогда ещё в нашем сознании активно не присутствовал).
   «Да этот твой историк – спятивший ненавистник всего русского», сказал Глэд.
   «Православие никогда не пользовалось огнем и мечом», сказал мэтр.
   «Никогда, понятно?», сказал Глэд.

   Так проходили наши дискуссии в конце 1970-х гг.
   Историк Пашуто и крестовые походы Православной Церкви – были невозможны ни на какой странице.

   Между тем в России активно развивалось религиозное возрождение (героем Кирилла был тогда Владимир Пореш, которого через год или два арестовали и бросили в лагерь), и в связи с этим дискуссии наши становились всё более энергичными и всё более полными двусмысленностей, пока, наконец, Кирилл не накормил меня тем самым своим галлюциногенным грибом, с которого я начал этот рассказ. Сей гриб тоже был исторического характера, но без указания источников и тем более без ссылок на страницы. И задолго до двухсот лет вместе.
   «А известен ли тебе такой факт», спросил мэтр своим густым голосом, останавливая глаза и рассматривая меня оловянным взглядом, как средневековый алхимик пиявку, «что на Украине в семнадцатом веке православные должны были платить евреям за доступ в собственную церковь? Что евреи брали с православных налог за вход в православный храм? Что ты нам по этому поводу скажешь?»
   «Да», сказал Глэд. «Что ты нам скажешь?»
   Я, конечно, мог потребовать у Кирилла ссылку на источник и номер страницы. Так сказать, доказательства на стол! – как обиженно восклицают теперь русские историки, когда им вешают на уши бездоказательную лапшу о каком-то там «пакте Молотова-Риббентропа» или о плане «Гроза», или о «катыньской фальсификации». Но я ничего не воскликнул.
   Бедный Кирилл, – подумал я, – бедный Глэд, теперь, оказывается, ко всем моим грехам и преступлениям перед ними прибавляется самое главное злодеяние пиявочного еврея, – я не пускал их в семнадцатом веке в их православную церковь, и рука Господня меня до сих пор не покарала.
   «Виноват», сказал я. «Я об этом ничего на знал».
   «Нет, но как ты это оцениваешь?» не унимался мэтр.
   «Да, как ты это оцениваешь?» спросил Глэд.
   «Это нехорошо», сказал я.
   «И всё?» раздраженно спросил мэтр.
   «Да, это что, и всё?» спросил Глэд.
   «Я, пожалуй, пойду», сказал я.
   Мои собеседники не возражали, только понимающе переглянулись.
   Мол, горит на воре шапка-то, горит на сердешном.
   Но это был ещё не последний галлюциногенный гриб.
   Это был ешё только семнадцатый век.
   А что началось, когда мы добрались до двадцатого!
   Тут приговор был беспощаден и чёток. Я не только не пускал их в церковь, я еще устроил им свою большевистскую революцию.
   «Да», снова задумчиво говорил Глэд, «теперь понятно, что бы ты делал в семнадцатом году».
   «Ну так скажи ему, что тебе понятно», воодушевлял Глэда Кирилл.
   «Ха», тянул удовольствие Глэд, «ходил бы ты в кожаной куртке и с маузером на поясе и делал бы нам свою чекистскую революцию».
   Вполне возможно, что Глэд был прав. Вполне возможно, что в семнадцатом году, добравшись из бывшей Черты оседлости до Петрограда, некий подобный мне по характеру и убеждениям молодой ученик ешивы или хедера с праведным библейским гневом и жаждой справедливости примкнул бы к большевикам, возможно даже лично к Троцкому, а в тридцать седьмом был бы за это благополучно расстрелян. Возможно.
   Но меня не было в Питере в семнадцатом, меня никогда не жило в Черте оседлости, меня не училось в ешиве и в хедере, меня в этой очереди, короче говоря, никогда не стояло, я был пацаном с Лиговки у Обводного, – кто дал ИМ право подменять МЕНЯ, сегодняшнего и живого, неким виртуальным зомби, созданным в компьютере чужих мозгов по теории придуманной вероятности?
   Всё это было уничтожением человека как развивающейся и переживающей личности, актом агрессивной, сознательно направленной аннигиляции, который я не мог уже ни перенести, ни простить. Я снова встал и ушел.
   Задолго до двухсот лет вместе, перестройки и «Памяти» всё уже было готово, всё созрело.
   Всё это не было религиозным возрождением, а лишь возрождением национального ресентимента с готовым козлом отпущения, всё это было лишь национальной бедой.
   Несколько лет подряд я потом предпринимал попытки описать этот мучительный и бесплодный процесс, спровоцировать у читателя размышления по этому поводу, распахнуть или хотя бы чуть-чуть отдернуть занавес национальной майи.
   Мои попытки были поняты лишь как введение в обиход никому не нужной и достаточно смешной «еврейской темы».
   Виноват.

   В тот раз я встал и ушел домой.
   Но через десять лет обвинение в том, что я произвёл в России большевицкую революцию было предъявлено мне совершенно всерьез уже моими друзьями и единомышленниками по антикоммунистическому движению «За Народный Фронт!»
   Фраза о «воре, на котором шапка горит», на этот раз была открыто произнесена вслух.
   Фамилию русского человека, который мне это сказал, я помню до сих пор, но поскольку он не был ни друг моего детства, ни поэт, называть его я здесь не буду. Пусть живёт безымянный. Ведь имя ему и так легион.
   Именно эта «шапка на воре» стала той соломинкой, которая переломила шею моего терпения. Тогда я встал и пошел на поезд.

   Последний раз я посетил Бутырина на Праздник Рождества, когда в мир вступают Ум и Любовь.
   После нескольких тостов за ребенка в Бейт-Лехеме, общество празднующих развеселилось и, вспомнив избиение младенцев царём Иродом, начало забавляться смешными историями об уродском народе этого царя. Очевидно, именно подобного ритуала требовала память рождения младенца по имени Йешуа бен-Йосеф.
   Один из самых примитивных анекдотов, рассказанных в тот уютный рождественский вечер, объяснял собравшимся, что еврей это не национальность, а профессия. Правда, я слышал эту притчу во множестве иных вариантов, где вместо еврея выступали румын, албанец, хохол, чукча и представители всех остальных народов мира, кроме, разумеется, великого русского. И я бы промолчал, как молчал весь вечер, попивая водочку и вежливо посмеиваясь шуточкам, видит Бог, я бы промолчал, но Кирилл, этот оловянный Мефисто с улицы Герцена, спросил меня на всю комнату:
   «Ну, что ты нам на это скажешь?»
   Ты – нам.
   Опять я должен был им за кого-то отвечать. На этот раз за царя Ирода, что ли?
   Но, может быть, Кирилл хотел совсем другого, может быть, он хотел, чтобы я отечески поставил слегка расшалившихся рождественских детей на место, преподав им пример всепрощения и христианской любви? Ведь их, детей, надо любить за чистую наивность, в которой скрыта истина, недоступная взрослым.
   Может быть, он побуждал меня, таким образом, проявить смирение, трезвение, бодрствование, а также терпимость, непамятозлобие и еще сотню иных христианских добродетелей, которых всегда ждут от унижаемого всем опчеством нехристя и в отсутствии которых его всегда упрекают?
   Мол, православный человек на Башем месте смирился бы, принял бы покорно мнение опчества, в конце концов, просто покаялся бы публично и попросил бы присутствующих добрых людей простить его, негодного и малого, а Вы вот в ярости. Нехорошо, уважаемый. Сразу видно, кто Вы такой. По Вашей гордыне, по Вашему высокомерию видно, кто Вы такой. Вот за это-то вас всех и не любят.
   Я слышал это десятки раз и десятки раз вновь и вновь наступал на те же грабли. Не хватало во мне смирения перед негодяями, не был я способен на публичное покаяние в грехах, которых не совершал.
   Я наступил на грабли и в этот раз, поблагодарив всех присутствующих за то, что они, наконец, всё правильно поняли, доходчиво объяснив себе мою истинную, тайную специальность.
   На что мне ответили с искренним возмущением:
   «Ну воот! Зачем же Вы нам праздник-то портите? Экий Вы злой».
   И были правы.

   Он был, в сущности, гуманен и добр.
   В эпоху травли Нестеровского, проходившей самым отвратительным образом, он один пошел против всех, встал и сказал вслух: «Вы обращались с ним как с собакой, – неудивительно, что он стал среди вас волком». И ушел из Клуба. И больше никогда туда не приходил.
   Он учил Стратановского и меня правильно писать стихи. Возможно, что-то из этого пошло на пользу нам обоим. В любом случае, он вытащил нас обоих из личного поэтического небытия. Я благодарен ему за это.
   В тягчайшую пору моей безработицы, устроенной всей мощью государства, не допускавшего меня дальше порога отделов кадров, он пытался помочь мне устроиться на работу в Библиотеку Академии наук, где работал сам. Спасибо.
   Не его вина, что меня туда не взяли.
   «У вас ведь высшее образование», сказали мне в БАНе, «мы не можем допустить, чтобы человек с высшим образованием возил по коридорам тележки с книгами».
   Из чувства гуманизма, из чувства благородного уважения к образованному человеку, меня и мою семью обрекли на нищенское прозябание, не дав возможности заработать буквально на кусок хлеба.
   Но он-то, – он честно пытался, и я благодарен ему.
   Он устроил моё первое в жизни публичное выступление, чтение стихов незнакомым людям. Я благодарен ему.
   Он терпеливо выслушивал мои стихи. Спасибо.
   Наконец, он рекомендовал меня в Клуб-81, пребывание в котором кардинально изменило мою жизнь. Низкий поклон.
   Количественно он сделал мне гораздо больше доброго, чем недоброго.
   Но качественно это недоброе перевесило всё то доброе, что он для меня сделал.
   Он был первым русским интеллигентом, который с большим усердием подталкивал меня к пониманию того, что России я не нужен, что делать мне здесь в общем-то нечего, тогда как Стратановскому – есть что.
   Он был первым русским мыслителем, который настойчиво вёл меня к мысли о том, что моя депортация неизбежна, пока не подтолкнул меня к этой мысли вплотную, пока не вогнал меня в эту мысль заподлицо.
   За это тоже – спасибо.




   V. Тусовка


   Start asking the right fucking questions
 Rust Cohle [17 - Начните, мать вашу, задавать правильные вопросы. Рост Коул.]

   Познакомившись с Бутыриным и Стратановским, я узнал о существовании «второй» или «неофициальной культуры».
   Это определение не кажется мне удачным. Культуру вряд ли следует делить на «первую» и «вторую», «официальную» и «неофициальную». Культура одна – этническая. Всё, что в ней создаётся, создаётся национальным менталитетом, а он – один на всех.
   Но вот «произведения мировой литературы» могут быть «разрешенные и написанные без разрешения». Вторые – это «дикое мясо» и «сумасшедший нарост» [18 - Мандельштам, О. Э. Четвертая проза.], тогда как первые – социальный заказ. Причем, неважно чей, тоталитарного государства или подпольного сообщества, – заказывают всегда только то, что разрешено заказчиком, т. е. властями или «общественным мнением».
   Этническая культура диктует и свои жёсткие правила литературного процесса, работающие совершенно одинаково как в среде послушного коллаборационизма, так и в среде воинствующего нонконформизма.
   Одним из таких правил русской культуры являлись (и являются) традиционные для отечественного менталитета правила местничества и клиентелизма, т. е. той же коррупции, которая была еще в Московском царстве: для того, чтобы проникнуть в любую русскую печать, официальную или самиздатскую, разрешённую или неразрешённую (и даже особенно – в неразрешённую), мало быть только самим собой, мало писать хорошо, надо ещё занимать какое-то место за «царским» иерархическим столом во время обеда, надо быть чьим-то, быть от кого-то, быть за кого-то, быть при ком-то, быть с кем-то, а главное, быть только тогда-то, потому что в другое геологическое русское время, – никак и никуда.
   Поскольку на Руси, в отличие от других земель, как новое царствование, так и новая геологическая эпоха, то палеозой, то, глядишь, антропоцен, то опять кембрий.

   Никому не известный Шаламов, с его «диким мясом» и «сумасшедшим наростом», просил уже широко известного писателя Солженицына, ставшего таковым на потрясающе пришедшемся ко двору социальном заказе, поговорить с ещё более широко известным поэтом Твардовским, ставшим таковым на том же самом, чтобы тот взглянул на дикие и сумасшедшие шаламовские рассказики, пылящиеся уже не один месяц в редакции «Нового мира». Нормальным путём, не через кого-то, рассказики эти не могли достигнуть зрака главного редактора. Но не достигли и через Солженицына, – видимо, плохо настаивал, не так рекомендовал, да уже и не в ту геологическую эпоху Шаламов попросил. Эпоха робкого антропоцена, едва на Солженицыне начавшись, на нём же и кончилась.
   Вот и остался Шаламов для Твардовского нулём в русском литературном процессе.
   Теперь, – во-первых, поскольку Шаламов умер, и, во-вторых, поскольку геология опять изменились, – теперь писатель Шаламов случайно занял всё же достойное своего таланта место, а поэт Твардовский… достойное своего.

   Моя карма поместила меня в ту совершенно новую (по сравнению с мандельштамовской) геологическую эпоху, когда на разрешённой литературе пишущими людьми был окончательно поставлен крест. Когда поэты и прозаики перестали писать проникновенные письма царям (Ивану IV, Николаю I, Сталину, кой черт их разберёт, все они одним миром мазаны).
   Солженицын или Бродский еще могли по инерции написать «Письмо вождям» или «Письмо Брежневу», что-то там им всем объясняя, на чем-то там настаивая и что-то там отстаивая… Но, Боже, зачем? Кому, что, перед кем? Опять перед Бенкендорфом и Николаем, как во времена Пушкина? А главное – для чего?
   Неразрешённая литература перестала вообще что-либо объяснять литературе разрешённой.
   Неразрешённая литература вынесла разрешённую литературу за скобки.
   Неразрешённая литература стала осуществлять свой собственный – неразрешённый – литературный процесс со своими неразрешёнными периодическими изданиями, неразрешёнными издательствами, неразрешёнными премиями, неразрешёнными публичными чтениями и всем прочим, включая и непременную, но свою собственную и тоже, конечно, неразрешённую иерархическую лестницу авторов с её неизбежным чинопочитанием, т. е. пиететом перед авторитетами и идолизацией локальных тотемов.
   Однако всё это ещё вряд ли можно назвать культурой. В начале 1980-х гг. определение подобного сообщества было ещё очень зыбким. Названия варьировались и не приживались: сегодня говорили «неподцензурная литература», а завтра – «вторая культура» или даже «культура номер два», послезавтра употребляли слово «андерграунд» (или «андеграунд»), а послепослезавтра уже обозначали себя как представителей «культуры неофициальной» или «культуры нонконформизма», или просто «самиздата» и «тамиздата», а иногда и как «подпольных писателей» или даже как «внутреннюю эмиграцию». Боб Гребенщиков пел о «поколении дворников и сторожей», а то, что это поколение создавало, определялось порой как «литература кочегарок».
   Главное, что чувствовалось участниками этой «культуры» на клеточном уровне, это резкий – и добровольный, решённый изнутри! – уход из разрешённого социума в какой-то совсем иной, – то ли полуразрешёный, то ли совсем запрещённый, но интимно свой, единственно возможный.
   Причём совсем не обязательно этот уход в маргинальную жизнь был связан с политическими взглядами, с идейным протестом, вообще с какой-то оппозицией советскому режиму как таковому. Наоборот, подобная причина ухода в культурное подполье была чрезвычайно редкой и воспринималась как ущербная, поэты относились к такой причине ухода «в кочегарку» со снисходительным презрением.
   Это надо понять.
   Всякое политическое сопротивление «коммунягам» («комунякам») настолько дискредитировало себя, настолько казалось напрасной тратой энергии и времени, настолько выглядело тем же оборотным большевизмом, что имена Сахарова или Буковского, Солженицына или Григоренко едва существовали лишь где-то на периферии «неразрешённого» миросозерцания. Считалось, что они занимаются профанацией творческой деятельности и безумно глупо тратят драгоценное время единственной человеческой жизни.
   Надо было писать, но не политические манифесты и не «заявления о намерениях» (их время снова неожиданно пришло после 1985 года), а просто слова родного языка. Чтобы придать этим словам новые смыслы.
   Немногие на это были способны. Писать слова. Всегда только немногие на это способны.
   При чём тут советская власть?
   При чём тут вообще какая бы то ни было власть?
   Власть тут помочь не может, но не может и повредить.
   Тут – благодать.
   Дар.
   Или он есть, или его нет.
   Если он есть, значит, ты изначально и до конца – мученик.
   И ты же и палач.
   Независимо от власти.
   Любой.
   Это сознание пришло не сразу. Оно росло подспудно и исподволь в самых маргинальных, самых глубоких кротовых норах советской Руси, в сознании вагиновых и добычиных, оболдуевых и р. мандельштамов, аронзонов и а. моревых. И доросло до нас грешных. Им мы живы.
   Кто это, собственно, мы? Особенно теперь?
   Теперь этого «мы» нет. Его, собственно, давно уже нет. Может быть, его никогда и не было. Я пишу о том «мы», каким я его чувствовал в середине 1980-х гг. в подвале на ул. Петра Лаврова (бывшей и настоящей Фурштатской) в Ленинграде (бывшем и настоящем Санкт-Петербурге).
   Этого «мы» нет так же, как нет ул. Петра Лаврова и Ленинграда. Это фантом. Этнографическая зарисовка из далекого прошлого. Которого, может быть, тоже никогда не было. Может быть, я его только придумал. Но таким оно мне казалось, это неразрешенное «мы». Ни больше ни меньше сказать не могу.
   Иначе сказать тоже не могу.

   Другое дело, что сами ушедшие могли иметь и не скрывать свои антибольшевистские настроения и немарксистские взгляды, но как правило, не они – эти настроения и взгляды – были причиной ухода из разрешённого социума в социум нежелательный и едва властями терпимый.
   Я думаю, что стартовой площадкой для спуска пишущих людей в кочегарку, дворницкую, лифтерскую или будку сторожа на какой-нибудь стройке была… тошнота.
   Не знаю, в сартровском смысле или в нашем отечественном, но имею в виду то состояние души, мозгов и всего твоего существа, который определяется одним словом: «обрыдло!»
   Состояние это родилось в тот момент, когда государство из людоедского палача с ржавым от крови топором превратилось в назойливо жужжащую муху. И это был его конец.
   Вместо тоталитарной империи-монолита родилась тусовка.
   У них своя, а у нас своя.

   Поразительно, – что же я интуитивно чувствовал и имел в виду, когда писал в выпускном классе (осень 1964 г.):

     Давайте разойдёмся лучше мирно мы.
     Мы вас не поняли и не понять вам нас.?..

   Да, неразрешённая литература окончательно забила болт на советскую власть с её разрешениями на публикации, с её издательствами и средствами массовой информации.
   Забила болт вполне гласно.
   И не перестраиваясь. Потому что нечего было перестраивать.
   Но на этом пути стояло уже и советское общество. Советское общество исподволь и втихаря забивало болт на советскую власть.
   Страшную ужасную тоталитарную гулаговскую лубянковскую кагэбэшную застеночную голодоморную человекоубийственную советскую власть советское общество переставало воспринимать ВСЕРЬЁЗ.
   Это был полный, тотальный абзац граду Китежу.
   Энтузиазм, если какой еще и был, – умер; идея Царства Божьего на земле под названием «коммунизм», если какая ещё и была, ушла в эфир и астрал, всем всё стало до лампочки и жизнь, пойдя по инерции, ушла в частное, в садоводческое, в гитарно-туристическое, Бог знает вообще во что и куда, – без общественных восторгов, но уже и без страха, без ожидания ночных гостей, без кандалов дверных цепочек, без священного ужаса перед тайной полицией.
   Трагедия превратилась в анекдот, в повседневность, в анекдот о повседневности.
   Но Россия могла существовать величаво и грозно только будучи тоталитарной, то есть зажатой и завинченной до отказа. Как только хотя бы чуть-чуть эти винты отпускались, тут же наступал конец российской державе, и она скатывалась с небес мощи в отвратительную выгребную яму, которая называлась – «страна как все».
   Но как жить страной как все, Россия не знала. Не было у нее такого опыта – быть как все. Россия могла жить только в величии. А величие сопрягалось с тугостью и надежностью винтов. Когда же на винты забивается болт, – начинается абсурд, т. е. кисель и хаос. Начинается, попросту говоря, жизнь как у всех других. Но.
   Ведь великий наш национальный поэт, Царь наш Четвертый Год, сказал нам на вечные наши национальные времена, что «умом Россию не понять, аршином общим не измерить», и мы ему поверили. И вдруг.
   И вдруг стало оказываться, что общий аршин существует и для России, – он был определен страшными словами Маргарэт Тэтчер, этой ржавой железной леди, которая сказала про нас, про великую нашу державу, что Россия – это всего лишь «Верхняя Вольта с ракетами».
   Да, сказали мы, но с ракетами, и сбили к чертовой матери южнокорейский авиалайнер со всеми его двумя сотнями буржуазных пассажиров, – а не ходи по нашей улице!
   Но и это не помогло.
   Россия всё больше проваливалась в страну как все. Т. е. как все остальные страны «третьего мира». Туда, в страшную выгребную яму какой-нибудь Бразилии или Венесуэлы; да что Бразилии, – какой-нибудь вшивой Панамы, Уганды, Юмбо-Бумбо. Это мы-то, с шапкой Мономаха, Царь-Пушкой и двумя собаками – Белкой и Стрелкой!
   Русское сознание такого вынести не могло.
   Надо было что-то такое делать.
   Но делать в таких случаях можно только одно: революцию.
   Или «маленькую победоносную войну».
   Которая ведь обязательно приведёт к революции.
   Однако кто ж её будет делать, болезную, если всем всё давно до фени?
   Как кто? – ответили нам, – как кто? – да тот, кто всё у нас делает, – авангард гегемона.
   И началось.
   Точно так же, как толчком к февральской революции 1917 г. послужила неудачная германская война, толчком к революции 1985 г. послужила война в Афганистане.
   За десять лет (1979–1989) вооруженная до зубов самым современным оружием армада передовой страны развитого социализма не смогла одолеть горную герилью первобытных племен и потерпела тотальное поражение. Человеческое поражение, т. е. поражение чести и достоинства. Народу-то полегло немного, особенно если судить в масштабах Жукова, – всего-то одна дневная порция при штурме в лоб Зееловских высот, каких-нибудь 15 тысяч солдатиков за 10 лет. Да разве это потери?
   Оказалось – потери. Оказалось, что советский тоталитаризм, потерявший всего пятнадцать тысяч убитыми ну и там пару-другую сотен тысяч искалеченными физически и душевно, тем не менее потерпел тотальное поражение – престижное, статусное! – поражение, в результате которого стал превращаться в кисель.
   Кисель и хаос и начались в 1985 и продолжались потом через ГКЧП и пьяного Ельцина до явления нового, с походкой вперевалочку ленинградской шпаны, тотема, который организовал массовое вставание с колен, продолжающееся и до сего дня, – с крутыми остеохандрозными болями и поясничным прострелом. Была ли война в Афганистане толчком к возникновению Клуба-81? Странный вопрос, который в начале 1980-х показался бы диким любому поэту и вызвал бы гомерический хохот.
   Но вот где-то году в 1985-м или 1986-м в мою сторожевую будку на острове Голодай зашел с бутылкой портвейна в кармане Юрий Новиков, один из организаторов Клуба. Разговор, конечно, не мог не коснуться Афганистана.
   «Зачем, зачем?» спрашивал я (зачем, зачем спрашивал я?).
   «Что же здесь неясного», устало отвечал Новиков, «это большевики уничтожают свою армию. Им так надо».
   Тогда я воспринял этот ответ как хармсовскую заумь. А теперь думаю: не в воду ли глядел тогда Новиков?
   В мае 1945 г. в полях под Берлином немцы шли в атаку цепями и в полный рост, чего не делали с лета 1941 г., но на этот раз не для того, чтобы психически испугать русских, а чтобы быстрее погибнуть, чтобы быстрее покончить со всем этим. Не так ли шло в полный рост на афганских моджахедов русское Политбюро? Чтобы быстрее покончить «со всем этим»? С никуда больше не развивающимся социализмом? Пан или пропал.
   На фоне этих самоубийственных атак не придумало ли коммунистическое начальство попробовать еще одну – во весь рост – на культурном фронте, создав себе афганскую войну в центре Ленинграда, чтобы посмотреть, нельзя ли с моджахедами как-то сосуществовать, как-то опробовать на них гипотетитческую новую модель с такими знаками качества, как «гласность», «больше социализма», «процесс пошел», – за четыре года до того, как он пошел?
   Так моджахедам от русской литературы была предоставлена система пещер Тора-Бора – подвал на улице Петра Лаврова, а также местный Гиндукуш на болотах – чердак на проспекте Чернышевского. Официально разрешенная герилья началась в декабре 1981 года. Казалось бы, из ничего (на самом деле, из очень много чего, из всего, что было под рукой) материализовался Клуб-81 – один из первых симптомов развала прохудившегося тоталитарного хозяйства под названием СССР, развала, который прозорливо и мудро сами хозяева СССР, возможно, и замыслили.
   А мы деловито куда-то семенили под их снисходительными взглядами, – опять как та же тля под взглядом садовника.


   Люди


     В аду прекрасные селенья
     И души не мертвы.
     Но бестолковому движенью
     Они обречены.


     Они хотят обнять друг друга,
     Поговорить.
     Но вместо ласк посмотрят тупо
     И ну грубить.

 Вагинов
 февраль 1934

   Отцами-основателями Клуба были Игорь Адамацкий, Борис Иванов и Юрий Новиков. Последний был очень экстравагантен и от меня очень далек, а вот первых двух я пытался познать, ибо души русских общественников неисповедимы и по-своему страшно интересны – с этнографической точки зрения.
   Общественники сильно отличались от поэтов. Они – вынашивали планы.
   У поэтов никаких планов не было. «Какие планы?» изумлённо говорил мне Володя Кучерявкин, «ты что, с ума сошёл? Какие вообще могут быть планы?»
   У Игоря Адамацкого планы были. В деревянном домике на Выборгской стороне, где он жил один, мы размышляли о возможностях насильственного свержения советской власти и хозяин, важно понизив голос, сообщал мне, что уже упорно и постоянно закладывает взрывчатку и готовит шурфы для подвода подземных минных ходов. Образно, конечно.
   Я был счастлив, когда слушал эти признания старшего товарища по освободительному движению. Я писал тогда стихи о народовольцах, разночинцах, декабристах и порывался создать истинно марксистскую организацию по борьбе с большевизмом. Наверное, я был тогда всё же больше общественником, чем стихотворцем. Не понимая ещё, что большевизм жив пока жив русский народ, а марксизм – пока жив немецкий.
   И всё-таки, в широком смысле слова, оба мы с Адамацким были поэты. И как истинные поэты – в широком смысле слова – мы оба были, конечно, детьми.
   Я потом немного подлечился и сумел посмотреть на себя со стороны, а Игорь Алексеевич умер.
   Помня о нём, я поехал из Праги в Копенгаген, чтобы навестить его друга, Бориса Вайля, выступившего в «венгерский год» против резни в Будапеште, но не было уже и Бориса, и я об этом ничего не знал.
   Я брёл по копенгагенским пирсам, кусал безвкусную и бесцветную, по величине и форме похожую на фаллос викинга, датскую булку, запивая её водой из пластмассовой бутыли; пьяноватые добродушные старики, сидевшие на скамьях у самой воды, предлагали мне пиво, бездомная гренландская эскимоска в туфельках на высоких каблуках позвала станцевать вдвоем на деревянном причале и всё спрашивала if you‘re Russian, why drink water? [19 - Если ты русский, почему пьешь воду?] – а я говорил ей, что единомышленники мои (the people of my kind of thinking) мрут в массовом порядке, на что она ответила мне нежно и кратко: don‘t be blue, guy, we all know 'bout this [20 - Не унывай, парень, мы все знаем об этом.].
   До сих пор не могу понять: это была действительно эскимоска, там, в 2012 году конца света, в копенгагенском районе Нюторв, или кто-то иной?
 //-- * * * --// 
   Борис Иваныч жил на Карповке. Как перевозчик на ту сторону Леты, он держал переправу, наблюдая из французского, от пола, окна старинного аристократического особняка, за рекой и принимал в своей комнате скрипящих пером и шуршащих кистью. Он бросил тогда курить и гонял чаи, пока гости предавались портвейну. Полки с номерами неразрешённого журнала «Часы» вкривь и вкось поднимались вдоль стен. Впрочем, кажется, мебель и прочая подобная пошлятина хозяина вообще не интересовала. На ветхом антикварном столе у окна, на продавленном диване невероятной длины, на который мы усаживались вчетвером-впятером, – напротив хозяина, в последний момент подсовывающего под себя табуретку, – всегда громоздились стопки соблазнительных книг, журналов, брошюр, машинописных копий (время было еще докомпьютерное) стихов, рассказов, переводов, статей самых различных щелкоперов города Питера и его окрестностей вплоть до Крайнего Севера.
   Из Сыктывкара регулярно присылал свои тексты Револьт Пименов (друг не только Иванова, но и Адамацкого, и подельник Вайля).
   У французского окна, выходившего на набережную Карповки, сидел художник Юлий Рыбаков, в 1976 г. написавший на красных кирпичах бастиона Петропавловской крепости огромными буквами: «Вы распинаете свободу, но душа человека не знает оков», а потом ставший одним из отцов-основателей великого в своей наивности и жертвенности «Демократического Союза».
   Борис Иваныч щедро давал мне книжки домой, иногда забывая о них, и не раз я поддавался гнусному искушению какую-нибудь из них не вернуть владельцу.
   В отличие от Кирилла Бутырина, Борис Иванов не был догматичен, тем более был лишен идеологического фанатизма, но это был человек чугунной воли и огромного упорства в достижении раз поставленной цели. При этом он не был слишком жестоким человеком. С ним можно было общаться, с ним даже можно было говорить – как бы на равных. Его интересовало мнение собеседника, он благодарно воспринимал неординарные мысли и новые идеи и никогда не требовал ссылок на источник и номер страницы для подтверждения того или иного аргумента.
   Борис Иваныч был человеком, – редчайший случай в подпольной русской тусовке, – с которым можно было почти искренне общаться. Пока, конечно, ты не становился поперек его коренным интересам и целям. Тем не менее, там, где другие за противостоящим их взглядам мнением тут же начинали видеть измену, интригу, слабость, малодушие конкретного отвратительного человечка, в общем, обязательно что-то самое подлое и самое гнусное, Борис Иваныч пытался понять причину. Никогда не забуду, и это будет мне вечным уроком, как он сказал однажды по поводу одного сильно сомневающегося в его правоте оппонента, против которого ополчилось клубное большинство: «Погодите судить и выносить приговор: человек стоит перед проблемой, он будет её решать». И человек потом эту проблему решил и линча не последовало. А не будь Бориса Иваныча…
   Если он и был Верховенским, то в меру, зато не был ни Ставрогиным, ни Шигалевым. Нет, он не был Нечаевым; может быть, отчасти был Ткачевым, отчасти Лавровым, но, во всяком случае, не Плехановым. В нем совмещались вплотную сильнейшая харизма и чуть юродствующая простота. Он не был ни антисемитом, ни вообще националистом. Никогда не говорил о русскости, о великой нации, великой литературе или великом языке. Хотя, скажем, в период «перестройки» иногда вдруг, непостижимо для меня, называл Россию мотором демократии. В Азербайджане или еще где-нибудь в подобном месте. Я делал вид, что не слышу этих умственных чудачеств.
   Общаясь с ним, можно было не думать о самоидентификации, о революции 17-го года, о шести миллионах. Речь всегда шла в оперативно-тактическом плане – о ближайших действиях Клуба в отношении партийных и светских властей, издательств, отдельных членов ССП, о проведении публичных чтений, общественных выступлений, рутинных мероприятий, акций; в стратегическом плане – о культуре вообще, истории, литературе, но никогда о политике. Политика как таковая, по-моему, вообще его не интересовала. Кажется, он давно вынес её за скобки вместе с советской властью и коммунистической партией, членом которой когда-то был или никогда не был, – я этого не знал и никогда этим не интересовался, как и вообще его прошлым, хотя оно, конечно, и интриговало меня.
   Борис Иваныч уже тогда был очень немолодой человек. Он был лет на двадцать старше меня, и через эту разницу в возрасте мы оба никогда не пытались перебросить мост и так и не перешли на ты; я всегда обращался к нему по имени-отчеству, а он ко мне, – по имени, никогда не сокращая его до уменьшительного.

   Тем не менее отношения наши в течение почти десяти лет знакомства стали чуть ли не дружескими, особенно в пору совместного участия в организации «За народный фронт!», в координационный комитет которой мы оба вошли.
   Борис Иваныч был умён, великодушен, коварен, если ненавидел, то навсегда и бесповоротно, порой был отвратительно ироничен, вплоть до сокрушительной ехидности, уничтожая человека до состояния растертого плевка именно не жестокостью, а забавой, не повышая голоса, но был суров во гневе, хотя и не ужасен, не демоничен, не было в нём мефистофельщины, глаза его всегда оставались живыми, на губах почти не исчезала улыбка, хрипловатый смешок сопровождал любую речь, он как бы посмеивался не только над объектом своего повествования, но и над тем, что сам по этому поводу говорил. Иногда он производил впечатление мудреца, Сократа с Карповки, иногда поражал своим бараньим упрямством и ослиным стоянием на месте, с которого его нельзя было сдвинуть даже усилиями нескольких погонщиков. Он мог аннигилировать человека демонстративным невниманием.
   Меня он поэтом, кажется, вовсе не считал. В его инвентаризационном списке, включавшем десятки человек, я ходил, кажется, только в переводчиках. Как переводчика меня он ценил, хотя ничего выдающегося к переводам на русский язык я, кажется, за время работы в Клубе, не прибавил. Стихи же мои он упорно обходил молчанием. Но я не обижался.
   Я и тогда и сейчас считаю, что на вкус и цвет товарищей нет. Только очень неумный человек может считать, что если читателю не нравятся стихи какого-то поэта, то это происходит потому, что этот читатель «сводит с поэтом личные счеты», – за то, что этот поэт этого читателя когда-то чем-то «обидел», «не признал», «критиковал» его собственные стихи. Такое понимание вопросов эстетики, в том числе и вопросов вкуса, находится на уровне коммунальных кухонных дрязг, не стоящих того, чтобы обращать на них внимание.
   Что же касается отношения Бориса Иваныча к поэзии, боюсь, что он был вообще к ней достаточно равнодушен, возможно даже не понимал, зачем она вообще существует и что собою представляет. Успехи поэтов Клуба, как мне кажется, радовали его не как успехи собственно поэтические, творческие, а как успехи чисто общественные, как доказательства ценности существования «второй культуры» в целом.
   О поэзии мы никогда всерьез с Борисом Иванычем не говорили. Никогда не обсуждали какие-то чисто теоретические литературные или литературоведческие темы. Никогда, по-моему, не дискутировали по воду того или иного произведения.
   О чем же мы говорили за чаем и портвейном?
   О работе секции переводчиков. О журнале «Предлог». Позже – о журнале «Демократия и мы», в котором оба были редакторами. О тактическом и стратегическом поведении по отношению к властям, – в основном, литературным властям. Отношение к властям партийным и светским мы всё же редко обсуждали. Отношения с Комитетом безопасности – еще реже. Но порой обсуждали. Иногда вдвоем, чаще в компании еще из двух-трех-четырех-пяти человек.
   Насколько я понял, Борис Иваныч рассматривал КГБ не как репрессивный и карательный орган, вообще не как нечто зловещее и демоническое, а как громоздкий и довольно глупый, до смешного глупый бюрократический аппарат, погрязший в повседневной рутине всяческих идиотских мероприятий и распоряжений, аппарат, который давно уже крутится по инерции, вхолостую, который мало интересен для анализа, который не способен на трансформацию да и не нуждается в ней, поскольку в данном государстве он мог быть только таким, каким был, поэтому Борис Иваныч воспринимал всё происходящее в отношениях с этим аппаратом совершенно рационально, прагматически, как неизбежную данность, как дождь, как град, на который глупо сердиться, а сердиться – значит напрасно тратить впустую драгоценное время единственной жизни, и он общался со всеми этими капитанами и майорами в штатском немного как с непонятливыми и обидчивыми детьми, и мягко и опять же исподволь наставлял их в нужном ему направлении, о чём они сами, кажется, не подозревали и даже не задумывались.
   А может быть, совсем наоборот; может быть, это они двигали Борисом Иванычем мягко и исподволь, а он то ли снисходительно позволял им совершать все эти их движения, делая вид, что ничего не замечает, то ли, как опытный каратист, использовал их напор и натиск, чтобы, незаметно отступив, использовать инерцию их движения для внезапного хвата и броска, и в результате они летели через голову кувырком, принимая всё, что предлагал им Борис Иваныч и даже не замечая этого.
   Редкий был человек.
   Смесь Зубатова, Парвуса, Гапона, Порфирия Порфирьевича, Судейкина и Клопова (тайного советника последнего царя) в одном лице.
   Я его любил и ненавидел. Ненавидел и любил.
   Но ненавидел я его не за что-нибудь злое, что он мне сделал, – ничего злого он мне не сделал, ну, может, пару раз подковырнул за что-то, одёрнул, окрикнул, опять же, не повышая голоса, – а за то, что в нашем благородном равенстве, которому он позволял существовать, я не мог быть равен ему сам от себя, по собственной воле, а мог быть равен ему только через его великодушие.
   Он позволял мне быть ему ровней.
   Но оба мы прекрасны понимали, что ровней ему я быть не могу и никогда не буду.
   Это был Царь Четвертый Год, приблизивший к себе «углового Стропило», – неважно какого года, Первого или Третьего, здесь не играло роль количество отбацанных лет, а только длинная воля, железная целеустремленность, большевицкое понимание задач, негнушаемость никакими средствами для достижения поставленного самим собой перед самим собой рубежа – у него и полное отсутствие всех этих качеств у меня.
   Мы не равны были, – не то что как люди, а как разные виды живых существ или даже просто предметов. Я был ртуть, он был топор. Я был головастик в лягушачьем болоте, он – стервятник на поле Куликовом.
   А потому не могло быть между нами истинного равенства и в отношениях. Я прекрасно это понимал и никогда не стремился встать к Иванову ближе, чем он сам считал это возможным.
   Борис Иваныч был общественный деятель.
   Он был политик вне политики.
   Великий Инквизитор вне Церкви.
   Никто, ни один человек в Клубе не мог устоять перед ним. Перед его планами, перед его требованиями, выдвигавшимися в форме советов как бы исподволь, сбоку, но которые в итоге нельзя было не принять и не выполнить.
   Да что там в Клубе, – всё-таки он охмурял славных и железных ребят из ворот ГПУ, Совписа, Литфонда, горкома и исполкома с лёгкостью Остапа Бендера. Но в то же самое время он в чём-то был и Паниковским и страшно чем-то напоминал пресловутого отца русской демократии.
   Часто я думал, что бы делал в 17-м году такой Борис Иваныч?
   На чьей стороне бы он стал?
   Ходил бы в кожаной куртке с маузером или в офицерской шинели с английским наганом?
   И вот я думаю, что ни среди тех, ни среди этих мы бы его не обнаружили.
   Борис Иваныч был бы серой тенью Ленина или серой тенью Милюкова, но и там и там – кардиналом Ришелье, русским загадочным Сфинксом, имя которому – русская природа, по слову Тютчева; он водил бы на ниточках Кобу и Троцкого, Керенского и Родзянко, он гонял бы чаи с Распутиным и отмерял бы в аптеке порцию яда для нужд князя Юсупова, он везде был бы за чьей-то спиной, среди, между, у, – и принимал бы у себя на кухне всех по очереди, и давал бы всем ценные советы и ценные указания и посмеивался бы вслух и особенно про себя, держа в скрытке под порогом английский паспорт и тысячу фунтов стерлингов на случай форс-мажорных обстоятельств.
   А может, в один серый зимний день он бросил бы всё к чёртовой матери и пошел бы босиком по снегу, в рубище из мешка с дырками для головы и рук, просить какую-нибудь из русских Богородиц о прощении раба Божьего Бориса, об отпущении грехов, да не дошел бы, а свернул бы в придорожный трактир к ямщикам чайку попить да ямщицкие разговоры послушать, да и остался бы в этом трактире промышлять ярыжным промыслом, жалобы писать да доносы сочинять, грызя свою баранку с бубликом и опять же посмеиваясь.
   В отличие от высокого и статного красавца Бутырина, носившего изящно подстриженную бороду и непокорную седеющую шевелюру, бросающегося в бой не на жизнь а на смерть за веру и отечество, хотя и подверженного тяжелым приступам депрессии и пессимизма («что русские философы, что все эти бердяевы, франки, шпеты, да разве это пламя? – так, огарки тлеющие», – жёстко, но и ревниво говаривал еще в начале 1980-х Кирилл), – в отличие от Бутырина, Борис Иваныч был совершенно невиден, скукожен, с жидкими рыжеватыми волосиками на темени, безбородый, с жестким ржавым усом над верхней губой, постоянно потирающий руки, говорящий с насмешливой кашлятинкой, всегда сначала соглашающийся с собеседником, «да, да, это так, но», а затем мягко и саркастически разносящий его в пух и прах, разбивающий все его аргументы вдребезги, и всё со смешком, всё, веселясь и похохатывая, пока не погружал оппонента в полную помойку с головой, пока и сам оппонент не начинал радостно понимать, что именно там, в этой помойке, куда его Борис Иваныч посадил, ему и место.
   Не было в мире двух более разных людей, чем Бутырин и Иванов.
   Но оба они жили Духом Святым и в этом было их общее.
   Пребывая в Клубе, я, по-настоящему, хотел всего двух вещей: писать хорошие стихи и понять Бориса Иваныча.
   Получилось ли со стихами, судить читателям книжки «Рефлексии и деревья», где собраны стихи этих лет, а вот насчет понять Бориса Иваныча – ничего не вышло.
   Я его так и не понял.
   Что это значит вообще – не понять человека? Это значит – не понять, что творится в его душе.
   Я не понял, что творилось в душе Бориса Иваныча.
   Прозаик он был средний, т. е. писал как все (впрочем, как и другой наш общественник, Адамацкий, – но это дело моего вкуса, о котором не спорят), а вот общественник – великий.
   Но что творилось у него в душе, я не знаю. И это самый главный мой проигрыш. Потому что вообще из всего, что есть, мне интереснее всего человек.

   Человек Борис Иваныч по кличке Боцман (согласно одному из мифов, он вроде когда-то был капитаном – или только матросом – буксира на Неве?), так вот, человек Боцман был мне неясен.
   Писал он, да, как все, т. е. если по чесноку, то скучно и предсказуемо, но мужеством обладал невероятным, и если решал какую-то задачу, то уж решал её до конца и остановить его не могло ничто, даже менты с собаками.
   В белую июньскую полночь 1988 г. он ждал меня, облокотившись на металлический парапет перед проходной типографии «Печатный Двор» на Чкаловском проспекте Петроградской стороны. На «Печатном Дворе» я, в свои сорок лет и со своим высшим образованием, мучился сначала учеником литерного набора, а потом фотонаборщиком в наборном цеху, наивно полагая, что этим прокормлю семью и перехитрю антисемитское государство, которое, наконец, начнёт воспринимать меня как родного пролетария, а не как безродного паразита.
   Борис Иваныч поджидал меня после окончания вечерней смены. Смена эта длилась с полчетвертого пополудни до самой полночи, так что Борис Иваныч знал, что в ноль десять я выползу из проходной.
   Метро работало до часу ночи. Вот весь этот неполный час белой питерской ночи мы пробродили по Чкаловскому и Кировскому проспектам, решая самый важный вопрос в нашей общей тогда политической жизни: вопрос антикоммунистической и антикагэбэшной массовой демонстрации в центре Ленинграда.
   Теперь в Сети я прочел, что инициатором этой демонстрации был Б. И. Иванов, председатель Клуба-81. Да, это так. Идея эта, как и многие иные идеи, как и идея самого Клуба, родилась в сознании Бориса Иваныча. Но все детали, все «за» и «против», все возможные западни и капканы, все риски, их проценты и пути их избежания, а также проценты успеха и неуспеха мы, насколько я помню, обсуждали вместе.
   Эта белая петербургская ночь после моей типографской смены была решающей. Т. е. в эту ночь мы вдвоём (или мне только казалось, что «мы», «вдвоём»?) приняли окончательное решение. А лучше всё-таки сказать, что на мне Борис Иваныч это решение проверил, примерил. Он рвался в бой, на штурм, на броневик; я играл роль тормозящего, осторожного, рассудительного, а на самом деле, в душе, трясся как заячий хвост, будучи уверен, что нас нехорошо побьют, надают тумаков по всем частям тела, зароют в землю живьем, а после выкинут на помойку. Ведь это должна была быть демонстрация людей против вовка. В том числе и в первую очередь против вовка в самих себе. Я был травмирован закапыванием заживо и я боялся. Я боялся, но не мог сказать об этом собеседнику и играл роль мудрого и осмотрительного.
   Перед самым закрытием метро решение мы приняли, я попрощался с Борисом Иванычем как бес с бесом и нырнул в подземелье на станции «Петроградская». Ехать мне надо было на «Площадь Восстания».
   Утром 25 июня 1988 г., перед началом нашей великой демонстрации по Суворовскому к Смольному, я вышел на свою 4-ю Советскую (а сбор демонстрантов был назначен в двух шагах от моего тогдашнего ленинградского дома, у концертного зала «Октябрьский», на месте Греческой церкви, в собачьем, за низкой железной оградкой, скверике вокруг которой меня выгуливали в детстве, и которую нам сломал Иосиф Бродский) и увидел, что вся моя 4-я Советская запружена большими грузовиками с брезентовым верхом и кругом менты с собаками. Я задрожал и похолодел и бросился к Греческой церкви, т. е. к концертному залу «Октябрьский», и нашел там Боцмана, отца нашей русской демократии, и зашептал ему зловеще на ухо о том, что повяжут всю нашу контору за здорово живешь. А он, как всегда усмехнувшись, сказал с хрипотцой, и не передать мне презрительного взгляда, которым он на меня глянул: «Не-а, не посмеют. А Вы никак в испуге?» «Кто? Я?» заорал я, – и перестал трястись от страха и задрожал от ужаса. Потому что понял, что Боцман пойдет им в лоб, во фронтальную атаку, как наши отцы и старшие братья на Невском пятачке.
   И он пошел.
   Ну и я там, за ним, в колонне по восемь.
   Такой он был, Боцман, в акции.
   До Смольного мы дошли с рёвом, скандируя «Долой КПСС!» и «Долой КГБ!». А в скверике у Смольного нас встретили патриоты общества «Память», которые начали оскорблять русских в наших рядах, крича им, что они евреи.
   Один из особо слюнявых окружил собой Серёжу Завьялова, правда, рыжего и кучерявого, но мордвина по мифологическим предкам, и всю свою злость на сионистов вылил на него, а Завьялов не очень понимал, что ему ответить, потому что ответить: «да я же русский» он не мог, поскольку не так давно решил принципиально считать себя печальником народа эрзя, а сообщить памятнику, что он эрзя, он тоже не решался, потому что памятник бы наверняка решил, что это еще одно, доселе скрытое колено иудино и, не дай Бог, вцепился бы Завьялову в рыжие кудри.
   Кроме всего этого, психологически очень интересного, меня тогда еще повеселил диалог мужа и жены, наблюдавших за неравной битвой между прижатым к каменной ограде поэтом Завьяловым и русским патриотом, который, выплевывая слюнявые брызги изо рта, орал о своей ненависти к евреям. Что ж, всяко бывает. Может, они действительно ему насолили. Но Завьялов-то, бедный… «Что же это, а?» с ужасом и почти шепотом спрашивала жена, тыча пальцем в патриота. «Чего он хочет? Убить его, что ли, еврея этого?» «Да не бери в голову», отвечал рассудительно муж. «Это сумасшедший такой. Их теперь много всюду развелось». А приятно всё-таки было слышать, что не считают некоторые русские люди антисемита своим умственно здоровым собратом. А что боятся они его и печалятся о нем.
   Ну а Завьялов тогда выжил. И позже написал поэму о геноциде мордвы русским народом.

   Ирония судьбы и общая печальная символика русской истории заключается в том, что эта наша великая демонстрация, призывавшая покончить с русским тоталитаризмом и его тайной полицией, окончилась в тесных объятиях радикальных русских националистов и в них распалась на отдельные дискутирующие с помощью активной жестикуляции группки и группочки. Демократы и гуманисты, мы шли по Суворовскому; у бывшей Греческой церкви нас стерегли менты с собаками, а у Смольного, – черная сотня со слюнявыми брызгами; и выход был один, – это тот путь, который мы прошли, пока кричали, и в тех словах, которые мы кричали, пока шли.

   Я не знаю, как удалось Борис Иванычу создать Клуб-81. Не знаю, что он наговорил железным ребятам из славных ворот или славным из железных, как он ими сманипулировал, сколько лапши и какого сорта он им навешал на уши и чем он им забетонировал мозги, но Клуб возник и был от славных ребят вполне независим, даже абсолютно независим, потому что, – и это самое главное из всего вообще! – все эти восемь лет мы все писали что хотели и как хотели, и на публичных поэтических вечерах читали только то, что считали лучшим мы сами, а не славные ребята.

   Вот так русское Политбюро шло в атаку в полный рост, выявляя собственными телами очаги сопротивления и, очевидно, поняло, – жить можно, ничего особо опасного нет ни в этих скрипторах, ни в том, о чем они скрипят. Хотят чернуху – пусть пишут чернуху, хотят обэриутов – пусть публикуют обэриутов, хотят «Митин журнал», хотят «Обводный канал», хотят «Часы», хотят «Предлог» – пусть издают, хуже никому не будет, а мы, Политбюро, выявим огневые точки и взвесим. Действительно ли так тяжел и важен этот интеллектуальный груз?
   И они взвесили нас.
   И сочли нас легкими.
   За все время существования Клуба-81 наказан был только один Слава Долинин, – но не за то, что он писал в Советском Союзе, а за то, что то, что он писал в Советском Союзе, он отдавал совсем в другой Союз, в Народно-Трудовой, в его издательство «Посев».
   «Что такое НТС, хотите знать?» кричал, брызгая слюной, как памятник в сквере у Смольного, куратор Клуба, фашист, – т. е. человек с тоталитарным мышлением, – Юрий Андреев, «это же фашисты, вы же фашистам продаёте Родину!» (Напомню читателю, что слово «Россия» тогда ещё публично не употреблялось. Доживи Ю. А. Андреев до нашего времени, он кричал бы, что фашисты продают Россию Европейскому Союзу).
   Накануне ареста, уже понимая, что будет с ним буквально на следующий день и не предполагая ни малейшей возможности спасения, бегства, исчезновения, Слава пришел к нам с Марией на Авиационную с бутылкой водки и мы, что называется, своими руками проводили его в зону.
   Ответит ли за это когда-нибудь душа инженера человеческих душ Ю. А. Андреева? Да и за всё другое? Только что́ спросишь с мёртвой его души, которая была мёртвой уже при жизни, да и давно всё быльём поросло. Лишь во мне не заросло ничего и не колышется в душе русская пшеничная нива в бессонные ночи. Так, пыль да бурьян.

   Оклемавшись в 1990 г. в Праге, я навестил с дружественным демократическим визитом опорный пункт «Посева», где как раз распаковывали чемоданы. На мой вежливый вопрос (который я задал на литературном русском языке в его античной ленинградской версии) мне тоже ответили вопросом (с вкрадчивым южнорусским варварским пришепётыванием):
   «А Вы-то русский будете, уважаемый, или советский?».
   «Я эмигрант», сказал я.
   «А с какой волны?» спросили меня.
   «С последней», сказал я. «А вы?»
   «А мы потомки второй», сказали мне. «Мы – из дипи [21 - ди-пи (displaced persons), «перемещенные лица», – советские граждане, ушедшие с немцами или уведенные немцами во время Второй мировой войны из Советского Союза и по собственной воле не вернувшиеся назад.], да. А Вы, значит, советский, уважаемый», сказали мне. «И чего ж вы здесь-то, а не в Ерусалиме?».
   Тем мои отношения со славными ребятами из железных ворот НТС и закончились. Интересно, что бы им ответил на моем месте Вячеслав Эммануилович Долинин. Стал бы кричать, что за их дело он отмотал четыре года в лагере и два в ссылке? И неужели Ю. А. Андреев был прав, когда кричал, что мы продаём Родину фашистам? Нет, он, конечно, был неправ. Потому что нельзя было продать фашистам бездонный, чистый, прозрачный и ключевой источник их фашизма, – они и так из него богато и благодарно черпали, черпают и черпать будут…

   Я не знаю, кто был Борис Иваныч и из какого мира он к нам явился. Знаю только, что он создал Клуб-81 из всего, что было под рукой, слепил его из глины и воздуха, что Клуб этот просуществовал восемь лет посреди Тартара, и что по печальным, влажным и мглистым лугам его бродили когда-то хромой бог огня Гефест по имени Витя Кривулин и слепой прорицатель Тиресий по имени Гриша Ковалев, и прочие боги, полубоги, титаны, герои и просто тени смертных. Которых давно уже нет.
   Прошлой ночью посетило меня ужасное видение: дух Боцмана танцевал в гренландской эскимоске, которая царапала мне плечо на деревянном причале недалеко от станции метро «Нюторв» в Копене-Гагене…
   И я проснулся, мокрый от пота.
   Но сон не прошёл.
 //-- * * * --// 
   Был чёрен, курчав, эфиопист и пушкиноват, утопал в ассирийской бороде Иоссель. Сторожил лодки в парке культуры и отдыха. Как Мартин Лютер Кинг, мог бы сказать Иоссель: I have a dream.
   «Дрим» Иосселя был прост, без претензий и никому в России не мешал: Иоссель хотел стать американским писателем. Нет, нет, не русским писателем в Америке, каким-нибудь там Василием Аксеновым или Сергеем Довлатовым, это было пошло, а американским писателем, может быть, Томасом Вулфом, может быть, Джоном Дос Пассосом, это уж как получится, но чисто американским, штатским, а не каким-то мечущимся между петербургской культурой и американскими бабочками Набоковым.
   «Ты не представляешь, сколько времени я пролежал лицом к стене», говорил мне Иоссель. Я его понимал. Я тоже этим занимался в больших масштабах. Мы оба ясно видели, что жизни нам в России не будет, и оба хотели из нее выбраться. Но всё же не это было самым главным. Самым главным была поэзия.
   Национальной резинкой русской литературного процесса Иоссель почти стерт с географической карты Клуба-81. Борис Иваныч называл Иосселя «штукарём», т. е. человеком, который способен в однократном порядке создать что-то более-менее приемлемое, хотя и достаточно вычурное, но как постоянное явление не существует.
   Это неправда.
   Иоссель существовал как постоянное явление.
   Он писал.
   Он, однако, не только писал, он, в отличие от очень многих участников сообщества под названием Клуб-81, еще и пытался понять что же он, собственно говоря, пишет. Это уже, конечно, был перебор, поэтому Иосселя мало знали, мало любили (мужчины; женщины любили, но не за ум) и, если я не ошибаюсь, поэтического вечера Иосселя не было проведено ни одного. Ноль.
   Иоссель был поэт, прозаик, переводчик с американского, эссеист. Иоссель сообщил мне неожиданную новость, и не только сообщил, но и продемонстрировал своими переводами, а именно, – что в мире существует такое явление, как американская поэзия. Т. е. дело не в том, что она американская, а в том, что она поэзия. Настоящая поэзия. А я-то думал, что настоящая поэзия бывает только по-русски.
   О существовании в Соединенных Штатах Америки поэтов я, конечно, слышал. Но я не думал, что там есть поэзия, т. е. нечто, что заслуживает этого названия в русском смысле слова. Ну, думал я, провинция, Новый Свет одним словом, штучки-дрючки, плагиат Европы.
   До встречи с Иосселем, еще в глубокой юности, я читал в «Иностранной литературе» стихи Хэмингуэя. Стихи Хэмингуэя мне страшно понравились. Не меньше, а может быть, и больше, чем его проза. Но как поэзию я это не воспринимал. А просто как Хэма. Ну Хэм он и есть Хэм. Что хочет, то и делает. Вам, пишет не в рифму, Что с него взять. М-да. У нас так не пишут. У нас Блок по вечерам над ресторанами.
   Потом я защитил в университете им. Жданова А. А. диплом по творчеству американско-английского поэта Томаса Стернза Элиота. Защитил конкретно по тексту поэмы «Бесплодная земля», которую, конечно, читал в оригинале. Поэму «Бесплодная земля» я тоже ни одной секунды не воспринимал как поэзию. Для этого я, во-первых, слишком плохо знал английский язык или, скорее, совершенно его не чувствовал (а с чего мне его было чувствовать, когда я не только никогда не жил ни в одной англоязычной стране, но и прекрасно знал, что ни в одной такой стране никогда не побываю), а во-вторых, понятия не имел о разных католических реалиях и их смыслах, о которых шла речь в поэме, потому что Элиот-то Т. С. был увлеченный и трагический католик, а я был ничто, нуль, варвар из-за карпатского лимеса. «Бесплодная земля» привлекала меня, прежде всего, своим названием и английскими буковками; во всём этом было такое же спасение от вовка, как и в стихах Мандельштама, только спасение не чувством, а интеллектом, – вот, мол, не одни мы живем в бесплодной земле, это явление международное, т. е. экзистенциальное, что и требовалось доказать.
   Ну ещё там читал я всяких гинзбергов, ферлингетти и каммингсов, уильямов карлосов уильямсов и уолтов уитменов, крейнов и ларкиных, ничего в них не понял, опять же кроме некоторых английских буковок, вырванных моим ленинградским сознанием из общекультурного американского контекста, который я и не мог понять, если б и захотел, но я не хотел.
   Тут пришел Иоссель.
   Иоссель сунул мне в нос свои переводы. И я на них заторчал, как ответил один мой одноклассник на вопрос о том, зачем он женился вот именно на этой? – «а я на ней заторчал этим летом», сказал он.
   Иоссель сообщил мне, – т. е. послал мне «мэссидж», как истинный Мессия, – что на свете существует такой человек, как Чарльз Буковски.
   Буковский пил, блевал, по пьяни трахал кого ни попадя, подыхал в психиатрических и наркологических лечебницах и всё это скрупулёзно описывал своим американским языком в стихах.
   Именно тогда я начал понимать, что американский язык отличается от русского не буковками, а сознанием, т. е. способом восприятия реальности (а это и есть способ думать, сознавать).
   И что добродетели и грехи этого способа восприятия это не наши добродетели и грехи (поскольку мы воспринимаем иначе), и чтобы с этого способа восприятия переводить, надо эти добродетели и грехи понять по-ихнему, но изобразить по-нашему, иначе не перевёдшь, а перецедишь в бесцветный, безвкусный, слишком вязкий или слишком жидкий сироп.

   Каждый язык отличается от каждого языка тем, что каждый язык есть проявление иного способа восприятия и, тем самым, – иного сознания.
   Однако язык есть не только проявление способа восприятия, но он есть и средство становления этого способа восприятия, т. е. этого сознания.
   Язык есть скелет, каркас, опорная конструкция сознания.
   Сознание, как мозаичное панно, язык в нём – камешки мозаики.

   Сам язык, в свою очередь, создаётся в результате интенциональности, – направленности сознания на, – основного нашего антропологического свойства и инструмента, которым обладает и оперирует наше восприятие.
   Наше сознание всегда направлено на что-то, на какой-то объект, оно всегда что-то сознаёт – осознаёт. Неважно что, важно само свойство направленности на; только таким путём направленности на что-то сознание и функционирует. Сознание есть всегда сознание чего-то.

   Направленность сознания осуществоляется через взгляд, слух, нюх, хват, щуп, в конечном счёте – через внимание, направленное на – и всё вместе это и называется восприятием. Воспринятый же объект воплощается, т. е. буквально обретает плоть через нашу артикуляцию, поверхностную и глубинную, – т. е. через движения языков, зубов, гортаней, губ, нёб, дёсен, дыхательных путей, ноздрей, сокращений и расширений диафрагм, влагалищ, ягодиц и яичек.
   Мы смотрим куда-то, видим нечто, слышим что-то, внимаем чему-то, а произносим своё, наше, – означая.

   Но изначально, – в начале этнической истории, в младенчестве, в самом раннем детстве, – мы произносим голосом (и означаем, как собака дерево) только то, что слышим: хрр, ммм, ннне, мяу, брр, чух-чух, жжж, ззз, шшш, пcст, абркдбр, ма-ма, – и только потом, гораздо позже, в процессе социального обучения, воспитания, в процессе социализации, – сознаём смысл означенного.

   У каждого народа весь этот сложнейший процесс проходит с конкретными и разительными отличиями, и не только потому, что все мы слышим (а потом, если повезет, то уже и видим) разное и по-разному, но еще и потому, что зубы и губы у всех различны, неровны, неодинаковы, и все эти неровности разной толщины и длины, все эти разные объёмы слюнной смазки и разные размеры носовых дырок, и ещё множество других отличий и различий в процессах поверхностной и глубинной артикуляций и отделяют почти непреодолимым барьером произношения один язык от другого.
   И именно в этом смысле, – через произношение воспринятого, – язык создаёт способ восприятия, которым один народ отличается от другого, т. е., в результате, – одно этническое сознание, отличающееся от другого этнического сознания. И, стало быть, нашу поэзию, отличающуюся от ихней.

   Язык есть одновременно орудие разведки и инструмент создания восприятия, его осторожное и отважное щупальце, т. е. щупальце сознания, ощупывающее наличную реальность.
   Поэзия – самая чувствительная часть этого щупальца. Его подушечка.
   Если представить сознание в виде головоногого существа, в виде духовного многонога, то мы увидим, что как индивидуальные, так и коллективные сознания делятся и длятся в шкале сравнения от карликовых каракатиц до катастрофических кракенов, поглощающих торговые галеоны, везущие золото; от трогательных полупрозрачных осьминожек мелководья до стремительных стреловидных кальмаров, сражающихся с Моби Диком, вечным кашалотом Трансцендентального.
   Поэзия в этих сражениях – остро чувствующий присосок, потому-то и нет на ней кожи.
 //-- * * * --// 
   Американский слишком краток, чтобы рассусоливать и размусоливать чуйства. Нужна конгениальность, чтобы передать американский язык, т. е. американское сознание средствами русского. У Иосселя эта конгениальность была. Он пытался войти в американское этническое сознание, живя в русском. Он полагал, что это у него получилось. Но когда он в конце концов попал в Америку, он понял, что американского языка не понимает, и это была самая страшная трагедия первых дней, недель и месяцев его эмиграции, и он описал всё это в своей повести «Бессонница».
   То же самое понял большой спец по немецкому языку Борис Хазанов: он приехал жить в Германию будучи абсолютно и высокомерно уверен в своей совершенной и безукоризненной немецкоязычности, и тут с его сознанием произошла катастрофа, потому что каждый встречный сопливый немецкий пацан тут же начинал по ходу дела исправлять его речь, уча его говорить на настоящем немецком языке-сознании, а не на том, какое Хазанов немецким считал.
   К чему это я?
   Да к тому, что как же, в таком случае, переводить?
   Особенно поэзию?
   Если у тебя нет того сознания, которое создает язык, с которого ты переводишь на родной?
   И я стал пытаться изменить сознание.
   Для изменения сознания передо мной было два пути: верлибр и параллельный мир. О параллельном мире я поговорю позже, а пока верлибр.

   Верлибр, который до этого мне исподволь подсовывали Блок, Цветаева, Хлебников и Мандельштам (Оболдуевский верлибр был мне тогда неизвестен) окончательно мне открыли Хэмингуэй и Буковски. Это было четвертое потрясение моей мысли и моих чувств после Стратановского, Мандельштама и Бродского.
   Верлибром Хэм-поэт будоражил меня все 70-е гг., случайно возникнув на страницах «Иностранной литературы» чуть ли не в разделе антивоенной поэзии.
   Буковски меня настиг в 80-х благодаря Иосселю.
   Потом Иоссель как поэт, прозаик, переводчик и человек ушел на холмы Сан-Франциско и сел там на трамвай, а мне остался один Буковски. Теперь я читаю его на четырёх языках.
   Вообще всех англофонных и германофонных по сознанию авторов я теперь стараюсь читать на четырёх языках: в оригинале и в чешском, словацком и русском переводах. Это удивительно действенный способ восприятия чужой мысли и очень богатый опыт сравнения сразу четырёх этнических сознаний. Американский Буковски, чешский Буковски (на чешский он почему-то переведен в огромных количествах), словацкий и русский Буковски – это четыре разных человека, четыре разных поэта и четыре разных космоса, причем каждый совершенно уникален и интересен по-своему.
   Я так читаю не только Буковски, но и Паунда, и Дэна Симмонза, и Джорджа Мартина, и Гомера, и Рильке. Это чтение – как сельдь с уксусом под двести грамм. Особенно рельефно звучит Рильке по-словацки, а «Илиада» на моравском диалекте. Находишься в состоянии изменённого сознания, самые неожиданные вещи открываются твоему взору и твоему мозгу, самые фантастические оттенки смысла, которые на русском пропадают, да и в каждом языке по отдельности не видны и не звучат, а вот в такой языковой мозаике начинают составлять совершенно потрясающее панно. И видишь Рильке совсем иначе, это просто абсолютно другой поэт, чем тот, который у нас есть только по-русски. То же самое и с Гомером, то же самое и с Чарльзом Буковски. Думаю, что то же самое будет и с Иосселем, когда его переведут на чешский, словацкий и моравский.
   Американский верлибр Чарльза Буковски открыл мне бесконечность ритмических, стилистических и, в конечном счете, смысловых возможностей русской поэзии. Прививка к ней американского дичка давно назрела. Ведь и Пушкин прививал к ней дички французские, а Мандельштам итальянские. Вот эту прививку и осуществлял Иоссель в своих собственных стихах 1984 года.
   Не могу сказать, что его опыт был вполне успешен. Мне казалось, что это нужно делать иначе. И я попробовал эту инакость доказать в своём сборнике тех же 1983–1984 гг., который назвал «ниже уровня воздуха».
   Эти стихи не подражание, но вызов.
   Возможно, вызов Чарльзу Буковски.
   Я с наслаждением понял тогда, что я созрел, что я уже вполне суверенен, чтобы не находится «под сильным влиянием» и «испытывать огромное воздействие». Тогда-то Драгомот, с его ведьмаковской, звериной интуицией и сказал, глянув, а потом и прочтя, – «Эти стихи защищены!»
   В соревновании с Чарльзом Буковски я обрел свободу, которой мне долго не хватало.
   Игра в американо-русский футбол с маргиналом и асоциалом Буковски совпала и с моим уходом в сторожа. Полным уходом из социума. Всё было одно к одному. Свобода. Гражданская смерть. Новая поэзия и новое в ней рождение, рождение в ней заново, второе рождение, – палингенезис.
   Високосный 1984-й год. Год Оруэлла. Ха-ха, как философски любил замечать русский философ Александр Моисеевич Пятигорский, умерший в Лондоне.

   Истинный воин – самурай, берсерк, мамлюк – должен быть обоерук. Точно так же обоерук должен быть и поэт. Если он не обоерук, если он догматически верит только в один «светлый эстетический путь», ему, мягко говоря, есть еще чему учиться в этой жизни.
   Я начал практиковать верлибр, работая сторожем на острове Голодай, вблизи покрытого льдом Финского залива, под жестокие ветра из Скандинавии и жуткий холод в дощатом бараке. Самое место было, чтобы распрощаться с рифмой.
   С тех пор я никогда от верлибра не отходил. Верлибр всегда был у меня в запасе, на самый чёрный день, как неприкосновенный паек. Когда мир уже казался совершнно невыносимым, когда абсолютно не оставалось жизненных сил, тогда наступало время верлибра.
   Верлибром я пытался ответить на «последние вопросы», ответить прежде всего самому себе.
   Верлибр я практикую как медитацию, верлибром я противостою отчаянию, верлибром я достигаю внутреннего покоя и бесстрастия, верлибром я пытаюсь рассматривать суть вещей, в том числе и смысл истории. Вот почему для книги «В долине Элах» мне временно потребовался верлибр.
   Если жизнь в регулярном, рифмованном (грамматическом, заданном) стихе есть способ проживания и переживания повседневности, то жизнь, держащаяся больше чем на грамматике, – на внеязыковых смыслах и знамениях, – такая «жизнь в верлибре» есть способ встречи, во время которой «выстоять – это всё…»
   Но и верлибр, и традиционный стих требуют одного – покоя в ярости. В разных формах стиха, – «традиционной» и «свободной», – эта ярость по-разному успокаивается внутри и по-разному проявляется вовне. Здесь проходит главный рубеж между двумя способами письма.
   По одну его сторону – прокрустово ложе формы, обрубающей избыточности и недолжности значений, по другую – стоическая самодисциплина смыслов, сама находящая себе долженствующую форму.
   Обоерукий поэт в поединке с хаосом и пустотой постоянно меняет способы боя, учась владеть каждым из них, постоянно обогащая себя различными приемами защиты и нападения, скользя, как маятник, от одной боевой позиции к другой. Благодаря этому он остается в живых. То есть поэтом.

   Кроме того, что у Иосселя были стихи, проза и переводы, еще у него в голове были мысли. Собственные, что редкость. В связи с этим странным свойством, Иоссель самым шокирующим образом вываливался из среды отечественных мыслителей.
   Одного этого, не говоря уже о каких-то там американских дичках для русской поэзии, было достаточно, чтобы он не был в тусовке под названием Клуб-81 persona grata.
 //-- * * * --// 
   Поскольку я пытаюсь здесь писать не мемуру (по определению Гальперштейна), а всего лишь комментарий к собственным стихам, то в спектр моего внимания входят либо чужие стихи, которые имели какое-то отношение к моим, либо люди, которые имели какое-то отношение к моему отношению к стихам. Моё внимание при этом субъективно, пристрастно, предвзято, тенденциозно и несправедливо, – с точки зрения всех, кто не я. Так оно и должно быть, потому что это и есть горькая свобода.
   Стихи, которые писали, скажем, Драгомощенко, Волчек, Миронов, Охапкин, Чейгин, я не понимал. Возможно, я до них не дорос. В моём сознании не укладывалось то, что они хотели сказать, и ещё больше не укладыавлось то, как они это говорили. Мне даже казалось, что, на самом деле, ничего сказать они вообще не хотят и что говорить им нечем, поэтому они говорят тем, что попалось под руку. Из всего Драгомощенко той поры мне по слуху запомнилось только сообщение о том, что «Зинка орала в постели». От остальных поэтов в памяти не осталось вообще ничего. В XXI в. стали появляться сообщения о том, что все они, живые и особенно уже умершие, были в какой-то степени гении. Великие, первые поэты России. Возможно. Пусть так и будет. В мире, который вне меня.
   В моем сознание впритык и заподлицо укладывались стихи Кучерявкина, Хренова, ранние стихи Завьялова, стихи Шельваха. Может, я кого-то забыл.

   Ни одного поэта женского пола я не заметил. Поэтесс было несколько. В основном, не в самом Клубе, а как бы в эфирном пространстве вокруг него…
   Женщины (возможно, за исключением Оли Бешенковской) были замечательно высокомерны, надменны, потусторонни. Жаль, что только в этом выучка Ахматовой и Цветаевой запечатлелась на их челе и в их душах.
   Одна из них уже тогда считалась нашей гениальной. Мне она напоминала чуть менее человечную копию Ахмадулиной, этого бездарного, напыщенного, глупого голема советских окуджавистов. Она была, несомненно, умней Ахмадулиной, но и в сто раз надменней. Возможно, надменней и Анна Андреевны, хоть это и вряд ли представимо. В её стихах была, с моей тогдашней точки зрения, та кажущаяся, преломляющаяся при солнечном свете глубина, которая ночью оказывается тупой и твердой мелью, и об неё колотится киль чтения, так что вся тяжело груженная всевозможной контрабандой барка поэзии в конечном счете останавливается и намертво увязает в донном иле. Читая её стихи, я задыхался, – такая в них царила теснота товаров в высоченном, набитом доверху и при этом страшно холодном трюме. Возможно, я просто не дочитался до его верхних, ведущих на воздух, люков.

   Владимир Кучерявкин, Сергей Магид. Крайний справа – Дмитрий Волчек. Подвал Клуба-81. Фото Анатолия Сягина

   Чтения в секции переводчиков Клуба-81, подвал на ул. Петра Лаврова, Ленинград. Слева направо: поэты и переводчики Владимир Нестеровский, Владимир Кучерявкин, Сергей Магид, Михаил Хазин, Аркадий Драгомощенко, Сергей Хренов. Середина 1980-х гг. Фото Анатолия Сягина

   Стихи другой были очень симпатичны и забавны. Особенно умиляли меня строки о том, как Христа допрашивали в тогдашнем гестапо. Впрочем, не исключено, что это был отважный вызов КГБ. Я, конечно, стыдился, что меня не допрашивала ни та ни другая организация.
   Третья, уткнув лицо в свои листочки, что-то скороговоркой произносила со сцены очень обиженным голосом, бросая в лицо слушателям обвинения в том, что они заставляют её писать и читать это что-то, называемое, очевидно, стихами. Я стыдился, что своим присутствием причиняю боль этой женщине.
   Четвертая, которая была старше меня ровно на десять дней, осталась в моем сознании не как поэт, а как морально-политический оратор из глубокой матриархальной древности. В тот день, когда участники Клуба собрались в подвале на Петра Лаврова, чтобы сказать что-то в защиту уже явно сажаемого Славы Долинина, она выступила с речью. Эту речь она (как её сестра по цеху – чтение своих стихов) превратила в обвинение, – но не властей и их тайной полиции, а присутствующих в подвале несчастных и ободранных маргиналов. Не знаю, кто тут собрался, обиженно начала она, всё это «солянка сборная»… И дальше последовали горькие сомнения по поводу того, поймут ли вообще слушатели, что происходит, и смогут ли они в своей потенциальной внутренней гнилости и трусости вести себя по-людски… Я слушал её со священным ужасом. Это была жрица справедливости и свободы, прошедшая через все пытки и ужасы охранки, Мария Спиридонова, над которой издевались в поезде жандармы, Софья Перовская и Геся Гельфман в одном лице… Не знаю, закапывал ли её кто когда живьём в русскую землю, спала ли она по тридцать суток и больше в одиночной камере на голых досках, подложив под голову каменные кирзовые сапоги, страдала ли она так по справедливости и свободе, как страдали некоторые из этой «солянки сборной», но слушать её мне было невыразимо тошно. Я стыдился, что так подл, гнусен и труслив.

   По справедливости надо сказать, что недавно, наткнувшись на старые стихи нашей гениальной в одном из современных русских журналов, я неожиданно переменил об этих стихах мнение. Возможно, я наконец до них дорос. Возможно всё дело в том, что её здесь уже нет, а я ещё бесстыдно дышу. Но что-то там было в этих её стихих, какая-то робкая, очень целомудренная попытка что-то почувствовать, что-то понять, что-то передать другому.
   Хотя что другие? Вездесущий Глэд, пиявочный русский, который пролез не только в конфиденты к Бутырину, но заявился и на день рождения к нашей гениальной, получил, например, от неё давно заслуженный подарок, – в ответ на какое-то его дерзкое замечание (может быть, тоже о кожаной куртке и маузере? – а что, ей бы это шло). Подарок был воистину замечательный, – она надела Глэду на голову огромный юбилейный кремовый торт. Кремом вниз.
   Здесь, видимо, следует закончить тендерную часть этого комментария к стихам, пока он не превратился в мемуру.
 //-- * * * --// 
   В самом же Клубе, кроме стихов Стратановского и текстов Иосселя, была ещё поэзия, которая порой заслоняла собой весь горизонт моей жизни и вставала как стена, о которую я разбивал себе лоб:

     с каждым августом смерти увечья ареста
     праздник Преображенья все громче все ближе
     и пожарное солнце в лесу духового оркестра
     языками шершавыми лижет
     все больнее…

 1979
 //-- * * * --// 

     раскрыты окна швейных мастерских
     сюда, переступая стук
     машин текстильных
     худая женщина орет
     и вырывается материя из рук
     мелькающих любвеобильных
     и пуха медленный полет
     над головами…

 1979
 //-- * * * --// 

     кто защитит народ не взывающий к Богу
     непрестанно
     о защите себя от себя же если ползут из тумана
     болота
     и кусты высыпают на слишком прямую дорогу…

 1979
 //-- * * * --// 

     на помойке общенья стихи да холсты
     нарисованы плохо, написаны вяло
     но зато – партизанская щель красоты
     в оккупированных нищетою кварталах…

 1981
 //-- * * * --// 

     немногорадостный праздник зато многолюдный
     пороха слаще на площади передсалютной
     темный пирог мирового огня
     и александровская четверня…

 1981
   Кривулин, писавший эти стихи, был подобен раненому льву, передвигался почти ползком, зимой с трудом выбирался наверх по обледеным ступеням из подвального входа в музей Достоевского напротив Кузнечного рынка, – в музейном подвале проходили поэтические чтения Клуба-81, – но глаза у него горели жречески, дикорастущая густота волос стояла над головой огромной черной аурой, еще не седеющей тогда, сливающейся, сплетающейся с проволокой комковатой бороды.
   Со сцены Кривулин читал, как звал к восстанию. Опираясь на палку и кособочась, он кивал залу своей огромной черно-гривастой львиной головой и не знал ни пощады, ни компромиссов.
   Ю. А. Андреев явно Кривулина побаивался, на сцене перед ним тушевался и скукоживался, порой умолял зловещим шёпотом закончить чтение, мол время истекло, регламент потёк, караул устал, но Кривулин публично и вполне откровенно клал на Андреева прибор и зал неистовствовал.
   Общественные чтения Кривулина, – задолго до «перестройки», – всегда были репетицией будущего взятия Зимнего или Смольного, или Белого Дома и противостояния ГКЧП, и я, – через кривулинскую читку, – предугадывал именно такое развитие событий задолго до того, как они произошли (а Стратановский снова призывал меня выйти из состояния предчувствия апокалипсиса).
   Мандельштам как-то приказал Маяковскому, чтобы тот прекратил орать со сцены свои стихи, поскольку он не румынский оркестр, – и Маяковский пораженно остановился; Кривулин был – негритянский джазовый поход по дорогам Луизианы, гремящий в такт поступи «Когда святые маршируют», а такой многоногий святой марш не остановить и не убить… приказом… какого-то Ю. А. Андреева.
   После Стратановского, Кривулин был вторым живым русским поэтом, который потряс меня до глубины души и мозгов (Бродского живым поэтом я считать не могу; говорят и теперь даже пишут, что он существовал как живой, но я его обнаружил уже вполне мраморным). Однако, к сожалению или к счастью, это потрясение продолжалось недолго.
   Мощный талант Кривулина тяготел к вязкости и статичности. В нём буксовала динамика. Порыв всё больше оставался в манере чтения, но не в самих строчках. Думаю, что Кривулин понимал это и боялся этого и потому-то и призывал всех окружающих не писать «вяло», – потому что «вялость» постепенно поселялась в его собственных стихах. Обретённый раз и навсегда ход и план стихостроительства доминировал всё более над подвижностью и перетеканием смыслов, они всё более застывали в стихе, пока в некоторых поздних стихах не застыли вовсе.
   Но уже и в 1980-е опасность была налицо. Стихи его начинали тонуть в многословии. Мне кажется, что он чувствовал это и активно с этим боролся. В поздних стихах он всё более краток, всё более сдержан и всё более динамичен. Или во всяком случае пытается всё это осуществить. Но этот процесс только начал развиваться, Кривулин только начал нащупывать пути, когда ненужная и несправедливая смерть остановила его.
   У Кривулина меня потрясла эта длинная, казалось, до бесконечности разматывающаяся мысль, перетекающая из строки в строку, уходящая в неожиданную и неявную рифмовку, в образы странные, зыбкие, колеблющиеся, – и в то же время эта мысль оставалась ясной, понятной, простой. Мысль в стихе и должна быть простой. Чем она проще, тем стих глубже. У Кривулина была эта простота, которая всегда, сама по себе, сама из себя создаёт свою собственную, на первый взгляд, неявную красоту, – красоту истинную, ходящую по земле, далеко от жемчугов всяческого изящества, высокоумного или глубокочувственного, и потому смешного, ненужного и пустого – побрякушечного. У Кривулина побрякушек не было. Всё было всерьёз. Но архаика губила его.

   Традиционный русский стих смертельно опасен для русского поэта. Тютчевские (фетовские, анненковские, случевские, тредьяковские, любые другие) инъекции, может, и хороши для начала, но потом, как героин, обрекая поэта на зависимость, они начинают разрушать его свободу.
   Правильно кричали пролетарии: долой Пушкина с корабля современности!
   «Долой», конечно, в том смысле, что, почитав Пушкина в постели, надо вставать и начинать работать. Оставаться же среди нагретых простыней, продолжать нежиться и томно перелистывать чужие страницы – параличу подобно. Все поэты, достойные этого имени, всегда понимали это и выкручивались, как могли.
   Способы борьбы с традицией различны, их множество, у каждого поэта они свои, но самый главный среди них, – это отчаянный бег петляющего зайца (образ зайца принадлежит поэту и переводчику Майе Цесарской).
   Тютчев стреляет нам в спину, кругом облава, красные флажки, здесь Бродский, там Слуцкий, тут Хармс с Введенским, в чащобе засел Хлебников, на лугу – Блок, свора загонщиков и гончих, имя которым легион. Все они обкладывают нас со всех сторон, чтобы загнать.
   Загнанный поэт – это поэт, наработавший себе колею бега и зарядивший по ней до горизонта, – и вот тут-то ему и смерть, тут-то его и ждут – скука, занудство и тягомотина. Это и есть пули многоголового, многоликого, многорукого, как богиня смерти Кали, Тютчева и его команды (фамилии в ней могут меняться и взаимозаменяться бесконечно). Это и есть цель и результат облавы.
   Гибель поэта не тогда, когда он попадает в чужую колею (как полагал Высоцкий), потому что в чужой колее он брыкается и пытается из неё выбраться (всё это, конечно, при условии, что он – поэт, а не удовлетворённый собой эпигон!). Гибель поэта как раз тогда, когда он попадает, наконец, в колею собственную – и успокаивается там.
   Только отчаянный бег петляющего зайца может спасти нас от загнанности.
   Мы не знаем, где наша колея, где должен пролегать путь нашего бега, мы просто бежим, – выбирая путь интуицией, нюхом, чихом, ощупью и вслепую. Логическую базу и пророческое ясновидение наше будут исследовать критики после нашей смерти. Нам не до этого. Мы не подводим итогов. Мы бежим. Мы петляем. Нам в спину стреляет тютчев.

   Давно уже пришла пора выяснить примерную траекторию кривулинского заячьего бега. Если внимательно окинуть её взглядом с высоты птичьего полета, она – эта траектория – наверняка станет видна. Станет видно, что Кривулин вошёл в нее, как в страшно крутой поворот, может быть, слишком поздно.
   Традиция нагоняла и загоняла его. Архаика. Её клише и трафареты.
   Самое страшное – когда их уже не вытравишь из своего мышления. Вот тогда-то несчастный загнанный поэт и становится национальным. Тогда-то и начинается его «классификация», разрабатываемая загонщиками.
   Свежевателями добычи.
   Стягивателями с неё кожи.
   Начинается пир племени, приобщающегося к чужой силе.
   Мало кто из загнанных избежал этого.
   Кривулин, как мне кажется, пытался избежать этого изо всех сил. Некоторые его поздние стихи откровенно и трогательно беспомощны именно потому, что он слишком стремительно, слишком рискованно вошел в слишком крутой поворот заячьего бега. Но иначе было нельзя.
   Этот бег у него только начинался. Тут всегда риск. Только риск. Один риск и ничего другого. Самые лучшие его стихи начались в этом состоянии риска.

   ТЕКСТ

     текст говоривший мне: умри!
     так тяжело теперь так жалко умирает
     а я живу еще. я у него внутри
     живу и радуюсь…

 Кривулин, 1999

   НАПУТСТВИЕ

     а Лермонтову скажи:
     …О черкешенках и о чеченках
     стройных печальнооких
     чтобы ни слова худого!
     и вообще ни слова

 Кривулин, 1999


   Меморандум Волчека

   Концептуализм мёртв, а я ещё нет…
 Боб Гребенщиков,
 Вашек Магид

   Как поэт, писатель и эссеист, Иоссель в Клубе оказался невостребованным. Существовал лишь в виде некоего межеумочного существа под означением «переводчик».
   Впрочем, как и я, – скажем, в восприятии Бориса Иваныча.
   Уже в наше время где-то в Сети я случайно прочел такой текст одного из своих бывших коллег по Клубу: «шайка переводчиков – Магид, Иоссель, Хазин – захватила в свои сети русского поэта Хренова…» (или как-то так…)
   Поэт Сергей Хренов был главным редактором журнала переводчиков «Предлог». Он активно побуждал к творческой деятельности своих ленивых и необязательных коллег. Много раз приезжал он и ко мне домой, в тьмутаракань Средней Рогатки, – за материалами для журнала. Делал он это с воодушевлением и, кажется, именно эта деятельность спасала его от депрессии. Среди переводчиков, – авторов и сотрудников журнала, – были Драгомощенко, Кучерявкин, Завьялов и другие люди с не менее благородными фамилиями.
   Что касается тогдашнего восприятия «общественностью» Клуба таких людей, как Иоссель или я, в качестве поэтов, то, кажется, для русского литературного и особенно окололитературного народа главным было, пожалуй, не то, как ты пишешь, а то, как ты относишься к русской поэзии. В самом широком смысле этого слова. Т. е. и с паспортной точки зрения тоже.

   «Вы пишете прекрасные еврейские стихи», говорили мне дьяблеро, приходившие в наш подвал.
   В русской литературе это такая мягкая форма смертного приговора. Вывода в расход.
   Я и умирал.
   На секунду и ещё на дольше.
   Снова садился писать стихи. Которые снова называли еврейскими. До унылой бесконечности.
   Такова моя литературная жизнь.

   Поэзия у нас воспринимается как наша держава. Или ты верен ей, или ты литературный власовец (вариант: литературный сионист).
   Да ведь и наша Держава – это тоже поэзия.
   Её особый вид.
   Можно даже сказать, её особый шик.
   Ты меня уважаешь? – постоянно спрашивает нас Держава нашего народа и держава нашей поэзии.
   Естественно, в этих державах свои законы и свои жёсткие правила восприятия. Скажем, поиск вдохновения в Сумарокове или Сковороде, Введенском или Вагинове, – удостаивался в Клубе всяческого одобрительного кивания головой, а поиск образцов в каком-нибудь Стивене Крейне или э.э. каммингсе, или, не дай Бог, в каком-нибудь Хаиме Бялике, вызывал морщения лбов и являлся непатриотичным, безвкусным и подозрительным.

   Неподозрительных идей в мировоззренческом и эстетическом оснащении поэзии Клуба-81 было, грубо говоря, две, – 1) идея о восстановлении разорванной (большевиками) русской культурной традициии и 2) идея о том, что никакие идеи (в том числе и антибольшевицкие) вообще не нужны, поскольку все они, в конечном счете, отягощены «социальными скорбями», а настоящяя поэзия занимается только языком и расстановкой его слов. Тогда так и назовём: первую идею – «идеей восстановления», а вторую – «идеей расстановки», чтобы избежать идеологических ярлыков. Впрочем, идеи эти постоянно пересекались, как и их носители, поэтому в каждой (в каждом) из них была ощутима странная, зыбкая двойственность, – и порой не понять было: перед тобой восстановление традиции расстановки слов или расстановка слов восстановленной традиции?

   Источники культурной традиции разным фракциям «идеи восстановления» виделись разными: отталкиваться можно было от «Слова о полку Игореве» или от восемнадцатого века, а можно было и от Серебряного века или от движения обэриутов – кому что нравилось, но отталкиваться надо было, как и повторять в виде священных мантр старые имена. Я же всегда считал, что отталкиваться можно только от дна.
   Однако наиболее назойливо «идея восстановления» утверждала (впрямую или исподволь), что единственное (и традиционное) спасение русской культуры, а значит, и России, состоит так или иначе в создании «религиозной поэзии». Что за зверь эта «религиозная поэзия» и как она может спасти Россию, сказать толком никто не мог, да, кажется, и сейчас не может.
   О существовании этого направления ленинградской мысли, которое разрабатывали избранные махатмы и махатмихи города на Обводном канале, я знал давно, с ним я познакомился, разумеется, в обществе Бутырина.
   Что касается «идеи расстановки», т. е. идеи отрицания «социальных скорбей», идеи не менее догматичной, чем идея восстановления «религиозной поэзии», то своим лицом я впервые прислонился к её лицу в декабре 1986 г.

   В городе было минус двадцать пять, на берегу залива лёд, перемешанный с песком, от батареи отопления в фанерном бараке несло холодным железом. Я поочередно грел то одну, то другую ногу у маленькой электроплитки, стоявшей на полу, и читал меморандум Мити Волчека.
   К тому времени я третий год носил шкуру сторожа-сутки-через-трое и писал верлибр, – и устал от того и от другого. Так человек, каждый день едящий рыбу, устаёт вынимать из неё кости.
   Составил три книжки стихов и заканчивал четвертую. О публикациях в разрешенной печати не было речи. Речь шла в ящик письменного стола вместе с исписанными листочками. Но письменный стол у меня был. И это было самое главное. Ведь у Цветаевой, ведь у Мандельштама порой не было и стола. А мой стол был всё тот же, на который я ещё в детстве забирался с ногами, читая стихи сказочника:

     Домашним жителем он стал,
     Стоит он у стены.
     Теперь барсук бы не узнал
     Родной своей сосны.


     Но в лес он больше не пойдёт —
     Он с нами будет жить.
     День изо дня из года в год
     Он будет нам служить.


     Стоит чернильница на нём,
     Лежит на нём тетрадь.
     За ним работать будем днём.
     А вечером – читать…

   Пока был старый родительский письменный стол, за которым отец когда-то сочинял свои лекции по гражданскому праву, был дом. Пока был этот письменный стол, я был дома. Когда стола не стало, всё кончилось.
   Словно предсказывая это скорое исчезновение, стал постепенно уходить от меня Карельский перешеек с его лесами, его травами, его ночным заливом, его электричками на ветке Ленинград-Выборг, разговорами в тамбуре в папиросном дыму, сумасшедшими планами перехода финской границы, – всё это проваливалось куда-то как уже изжитое, уже потерявшее своё волшебство. Вокруг был просто барак. Ничего больше.
   Я должен был рассказать обо всём этом.
   Непонятно кому.
   Самому себе, что ли?
   Слушателей у меня не было.
   Читателей – тем более.
   На мои поэтические вечера в Клубе приходила пара людей.
   Мои мысли и мои стихи интересовали одиночек.
   Кроме того, я страдал гигантским «чувством собственной важности», как мне сообщил к тому времени Карлос Кастанеда.
   I’m so fucking important! – как позже по похожему поводу сказал Раст Коул [22 - Я охуенно важен!].
   Я пытался понять, что я делаю не так.
   Ведь что-то делать надо было.
   «Что-то делать» значило только одно: «что-то писать». Всё другое было отвратительно. Жизнь, в которой нельзя было писать, была не нужна.
   Но всё вокруг говорило о том, что писать нельзя. Что писать незачем. Что надо семью кормить.
   Приятель тёщи пришёл в дом и проклял меня как социального неудачника, невероятно раздражающего его приятельницу.
   Родственники отца и матери открыто презирали меня за бегство из советского социума, в котором все они нашли себе достойное место, на котором регулярно получали достойную мзду.
   Своим социальным извращенчеством я позорил оба семейства – своей жены и своей матери. Поскольку ни одного моего стихотворения в советских журналах никогда не было, моё хобби считалось постыдной и эгоистической блажью.
   Что-то надо было делать.
   Т. е. надо было что-то написать.
   Так.

   Тогда я написал поэму «Break-down» [23 - Break-down(англ.) – название предполагалось как аллюзия к четырем значениям этого слова, которые легко было найти в любом англо-русском словаре: 1) музыкальный (джазовый) стиль с резкими паузами или тотальным замедлением ритма; 2) полный упадок сил, коллапс, распад; 3) поломка механизма, авария; 4) воен. прорыв.].
   Я написал её обо всём, что стало со мной к этому времени, обо всём, что от меня уходило.
   В поэме «Break-down» я попытался сделать что-то своё. Правда, какое оно, это «своё», мне было ещё не совсем понятно.
   Всю поэму я решил сыграть в ритме брейк-дауна, – быстрый «социальный» проигрыш и резкое, «медитативное», замедление темы, такое задумчивое подведение итогов, и снова проигрыш и снова замедление…
   Вот это замедление, это подведение итогов, это медитационное размышление, – как прорыв из «котла окружения» к обретению свободы, жизни и смысла, и было для меня самым главным, – break-down…, ломка…
   Происходящее же в поэме во время быстрых «социальных» проигрышей профанное событие, – встречу в тамбуре электрички Ленинград-Выборг городского интеллектуала, мечтающего об эмиграции, и провинциалки, перебивающейся в Питере на лимитной прописке и мечтающей в городе остаться, – я решил ни в коем случае не расшифровывать и не объяснять, а диалог между героями увёл в хемингуэевский подтекст.
   Таким образом, я пришёл к собственному маленькому открытию: уводя пружину разговора в подтекст, я переставал разжёвывать смысловые связи (пытаясь, таким образом, писать «опущенными звеньями», как говорил О. М.).
   Чтобы еще более зыбкими сделать общепринятые смыслы, я решил избавиться от тотальности литературного языка. Для этого я ввел в поэму разговорную прямую речь (поэма Бродского «Горбунов и Горчаков», написанная в 1965–1968 гг. и состоящая, практически, вся из прямой речи двух персонажей, была мне в 1986 г. все еще неизвестна) и эту речь оставил без указаний, кто из персонажей говорит, чтобы это становилось ясно из самого контекста, – как награда за внимательное чтение. Я хотел внимательного чтения. Внимательного читателя. Такой у меня был «дрим», по примеру Мартина Лютера Кинга [24 - – I have a dream! (Есть у меня мечта!).] и Иосселя.
   В контексте же мне были особенно важны просторечие и сленг, идущие из самого нутра, не обработанные политесом; мне важны были резкие, бьющие в глаза и в нос реалии современности, короче, «дух эпохи» со всем, что к нему в тот момент относилось, включая реалии «политики».
   «Политика» тогда включала в себя обязательный вопрос выбора места. Не места жизни, – выбрать место жизни было нетрудно, – но, согласно директивам Кастанеды, – места силы.
   О поисках этого места я писал с июля по ноябрь 1986 г. в сторожевом бараке 138-го поста на острове Голодай. По ночам выходил на берег залива. Здесь громоздился индустриальный хлам, гнили водоросли и бревна, ржавели никому не нужные рельсы, во дворе соседней скульптурной мастерской белели в свете прожектора десятки свежих бюстов Ленина, и над всем этим дико орали чайки, толкаясь в тесном воздухе вдоль алюминиевой воды. Я смотрел в сторону Финляндии и сочинял текст о герое, который то ли собирается туда свалить, то ли ставит на этом крест, – а заодно и на своей жизни. Я сам не мог этого понять.
   Поздней осенью 1986 г. я отдал машинописную копию Мите Волчеку.
   Митя Волчек был тогда единственным человеком, которому я хотел и мог показать свои революционные опыты. Как создатель и издатель самиздатского «Митиного журнала», Митя казался мне достаточно компетентным для осознания метафизических глубин моего творчества. Так он стал единственным читателем поэмы «Break-down», – единственным её читателем он остаётся и по сей день.
   Представляю теперь, как он разложил тогда перед собой мои машинописные листы и начал читать: пролог, электричка, брейкдаун… и как его затошнило:

   ЛЕТО 1964
   БАТУМИ

     И я был тоже в этой стране невинной.
     Шестнадцать лет.
     Тело свистит пружиной,
     распрямляясь к горам,
     в частокол винограда
     упираясь,
     туда,
     где небо опережая,
     ветер гонит стада,
     а вокруг неживая
     рама махинджаурского сада… [25 - Махинджаури – пригород Батуми на другой стороне батумской бухты; в Махинджаури находился ботанический сад.]


     А ведь время кончалось
     земель целинных
     и наступало время
     малых земель
     и парализованного камланья…


     А вокруг Джугашвили стонало столпотворенье,
     нимб солнца рушился за спину Корифея… [26 - В 1964 г. в Батуми на фоне заходящего в море солнца стояла огромная статуя Сталина; очень маленькая статуя Ленина размещалась где-то в запустении.]
     Растерянные как полотнища флага,
     потерявшего ветер,
     наверх уходили горцы
     от обрусевшего моря, из оскверненного рая,
     где мы целовались,
     курортники,
     дети,
     искатели Индий, незрячие первопроходцы,
     еще не открывшие
     Архипелага.


   ОСЕНЬ 1986
   ЭЛЕКТРИЧКА ЛЕНИНГРАД-ВЫБОРГ 21.35.-1

     3.
     С черным котом постепенный мешок
     сумеречных полей
     наваливался, словно анестезия.
     Вошла в Шувалово Шёпот у щёк.


     Не тамбур, а мавзолей.
     Потом чуть теплей: «Анастасия».
     «Навылет, Настя, – все-таки сквозь».
     «Облом, какие красивости.


     Просто – были в команде. Врозь
     стали. На сырости
     и не подумаю приторчать»


     Господи, за паршивенький диалог,
     за шёпот у щёк…
     «Дать?
     4.
     Телефончик?»
     «Телефончик?» – «Просто!»
     Думаю: «Симптомы роста: короста
     на весь остаток матерьяльной души.


     Но – метафизически – и там зашуршит:
     тараканы
     свои у каждого
     в каждой ячейке. Жажда, но


     удаляют по телику.
     Капают краны
     свою ночную истерику, —


     жизнь как кожу шагреневую приладят:
     катишь как в Болдино, – ссадят
     как в холеру, в Америку».


   БРЕЙКДАУН ONE

     Как в холеру – в Америку!
     «При-е-хал с чу-хой
     Я в Ко-пен-га-ген,
     При-вёз с со-бою ки-рю-ху Гарри.
     Вот я при-е-хал
     В большой дат-ский го-род,
     А там – народу, народу, народу!..»
     Так мы балдели в пятидесятых,
     еще до оттепели,
     до речуг,
     за занавеской, когда пархатых
     в белье, с постели
     везли в Устюг.
     Тот ритм как в масло вошел в массовку:
     какой Айдахой
     заменишь Брод,
     под буги-вуги
     тех дней тусовку
     и подтасовку
     в венгерский год?
     А теперь развели Массачусетс как хобби.
     Афгань коптят неприкольную.
     Бабушка – как в столицу – топала в Жлобин.
     Внук —
     от обеих столиц —
     В Калифорнию.
     Кайф – сидеть в карантине,
     в холере от всех невест,
     да еще в году
     одна тысяча восемь… —
     когда в квартире
     и на тебе – как крест
     стихосложение,
     когда окрест
     единственная в мире осень.
     Забав-то сколько,
     как скрипит
     лист под копытом.
     Мусоль – и только,
     слова, пиит,
     подмяв ланитом
     кулак дуэльный, – какая ж тля
     свинтит в загранку,
     когда нам осень
     жизни для
     по капле цедит эту пьянку?…

   И т. д.

   В начале декабря 1986 г. он прислал мне свой меморандум.
   В ту пору он тоже осваивал профессию ночного сторожа. Русская эстетика, с её спорами о прекрасном и безобразном с точки зрения вечности, копошилась в холодных фанерных бараках на ленинградских островах. Вокруг возводились шестнадцатиэтажные спальные башни, глядящие на замерзший залив. В безветренную погоду, глядя из вытесанных в бетоне оконных пещер верхних квартир, можно было вообразить полоску финского берега.

   «Дорогой Сергей!
   Мне очень не хочется Бас «ругать», придираться к мелочам и т. п. Поэтому постараюсь критиковать лишь концепцию Вашей поэмы. Единственная частность – название. «Даун» – это для русского слуха прежде всего не «down», а больной синдромом Дауна – проще говоря, олигофрен [27 - Здесь рецензент почти угадал аллюзию к значению 2) упадок сил, коллапс, но выводов никаких не сделал.]. Может быть, именно такой оттенок Вы и предполагали? Думаю, что всё же нет.
   Теперь – о главном. Баша вещь построена на «частном», интимном в широком смысле материале. Вы пишете о себе, о своем «поколении» и т. п. Но Вы не учитываете того, что «интимное» становится значимым (в поэтическом произведении, разумеется) лишь в двух случаях:
   – когда оно предельно зашифровано или типизировано
   (Кузмин, Губанов)
   – когда оно иронически гипертрофировано
   (Олейников, Щапова)
   В остальных случаях разговор о частном не работает, читатель не слышит и отказывается его слушать. Вводя частное, лирик, как правило, использует обобщение (например, поздний Г. Иванов и мн. др.), убирает все конкретизирющие лирическую ситуацию детали. Вы же, напротив, идете по заведомо ложному пути детализации – пути, на котором споткнулись многочисленные «новаторы» – Д. Бобышев в своих последних стихах, например. Шершеневич, чью линию Вы продолжаете (что мне уже как-то приходилось замечать), шел по пути прямого эпатажа: и в этом аспекте его лирический эгоцентризм, своего рода пренебрежение читателем оправданы (хотя не все исследователи со мной согласятся). Например, в поэме «Крематорий» соседствует интимная и, условно говоря, социальная линии (особ. во 2-й главе), но социальное служит лишь для выделения эротического колорита всей вещи.

     И в воздухе жидком от душевных поллюций
     От фанфар варшавянки содрогавшей балкон
     Кто-то самый безумный назвал революцией
     Менструацию этих кровавых знамён

   Такой подход оправдан, поскольку эротизация повествования и есть лирическая доминанта, которая балансирует текст. В противном случае дихотомия частное-общее (как у Бас) не работает. Мне думается, что в Башем случае в этом отчасти повинен Ч. Буковски, который, по-видимому, оказал на Бас немалое влияние. Но свободное обращение Буковски с материалом обращается у Бас, как это ни парадоксально, в пренебрежение к нему, стилистическую необязательность. Откровенно неудачны места, где Вы пытаетесь ввести лексику «низкого штиля». Вы не заметили у Буковски самого главного – фрейдистского «страха закрытой двери». Буковски (и прочие) справедливо следует классической формуле Ходасевича («Сквозь облака фабричной гари», «Буря» и пр.). Точно так же и традиция, которую А. Краснов-Левитин остроумно назвал «абрикосовщиной», по сути своей глубоко целомудрена (это справедливо подметил Н. Климонтович, когда писал о Харитонове). Поясню на примере: в стихотворении Е. Щаповой «Мышка делает аборт» мы видим как Сверх-я полностью подавляет Оно, а не наоборот, как может сперва показаться. Что подтверждает эту мысль? Конечно же – изобилие диминутивов.
   Теперь – о материале Вашей поэмы. Вы берете линию «Колыбельной Трескового Мыса» – но как преломляете? Опять же по линии Шершеневича! Правомерно ли это? В данном случае нет, ибо лирический герой Шершеневича подчеркнуто асоциален и только в этом контексте допустим. Если в «Колыбельной» материал как бы нивелирован самоиронией автора (а ведь отъезд самого Бродского был все же в личностном плане несомненно трагичен) – «чуя яйцами холод их злых секир» и т. п. – то у Бас он подан чуть ли не с тщательностью постнатурализма. И что в итоге? – Вы возвращаетесь к отправной точке третьего Концепта: т. е. толкованию социальных реалий в псевдоматериалистическом духе. Но поймите же, Сергей, – так нельзя, нельзя сейчас писать! Всё это уже высмеяно. В поэзии уже не существует ни Архипелага, ни «венгерского года», ни «малых земель» в контексте социального протеста. Этих объектов в непародийном понимании вообще не существует, что, кстати, блистательно доказал Пригов. А Вы, простите за откровенность, серьезно работаете на высмеянном тысячу раз материале тысячелетней давности. Если Вас так волнует тема еврейской – и любой другой – эмиграции – пишите публицистику – мемуары в конце концов! В поэзии такое преломление темы конфликта личности и социума вводить вообще нельзя! А Вы в первой же главке уничтожаете поэму!
   Ну вот – собирался делать стиховедческий анализ, а сам раскричался. Простите за сумбурное письмо – пишу без черновика, прямо на машинку. Надеюсь, что главный мой пафос Вы уловили – текст в таком виде для печати непригоден. Поработайте еще, Вы человек талантливый, всё у Бас получится.
 С уважением,
 Митя Волчек
 8. XII.86.
 пост № 7».

   Смерть создаёт время для роста вещей, чтобы потом убить их, – сказал Раст Коул.
   Но вещи это не просто вещи, это наши вещи, это то, из чего состоим мы; смерть создаёт время и пространство, чтобы в них выращивать нас, а потом собирает урожай, из которого печёт свой хлеб забвения.
   Но этот хлеб забвения она печёт руками людей. Часто – нашими собственными. Ещё чаще – наших близких, друзей и коллег.
   Ведьма мне говорила: вы не умеете ставить стенку мгновенно. Защитный барьер. Поэтому сразу вас может достать кто угодно.
   Это я понял.
   Это я помнил.
   Я только не знал, как мне ответить на митин меморандум. Как мне на него реагировать. Не знал, что делать.
   Митя Волчек был единственный читатель в мире. Единственный потому, что я отдал ему всё, что у меня тогда было.
   Мой дар ему не пришелся. Он взвесил его и признал его слишком легким. Он взвесил, таким образом, и меня. И я оказался легче пёрышка, легче пуха. Я не весил вообще ничего. Меня не было. Я был непригоден для печати.
   Я не знал, что делать и как реагировать на это своё незнание. Я не знал, как реагировать, потому что в митином меморандуме я ничего не понял. Я думал, что брейкдаун это брейкдаун, а оказалось, что это олигофрен. Мне это и в голову не приходило.
   Потом все эти люди, которые толпой орали на меня: кузмин, губанов, Олейников, щапова, поздний г. иванов, д. бобышев в своих последних стихах, шершеневич, чью линию я продолжал, краснов-левитин, н. климонтович, когда писал о Харитонове…
   Некоторые фамилии я слышал, но только фамилии; стихов, за ними стоящих, я никогда не читал: кузмин, г. иванов, д. бобышев, шершеневич вяло бултыхались где-то на периферии сознания, смешиваясь друг с другом в пространстве и времени; всех остальных в моей памяти не было вообще никогда: губанов, Олейников, щапова, краснов-левитин, н. климонтович, Харитонов, Боже мой, кто это?
   Кое-как я знал только трёх, упомянутых рецензентом, авторов: Буковски, Пригова и автора «Колыбельной Трескового мыса».
   Но мне казалось, что как раз от Буковски в моей поэме нет абсолютно ничего, а о том, что существует на свете какой-то фрейдистский «страх закрытой двери», я понятия не имел.
   Пригов читал у нас в Клубе свои вирши про милицанера и резко мне не понравился, так что я так и не понял, что он, собственно, хотел этим блистательно доказать, – что милицанер это смешно, как и вся совдепия? Этого приговского милицанера я воспринял тогда как гайдаровского буржуина, на которого ополчается мальчиш-кибальчиш, т. е. как карикатуру на заборе – для хихикающих мальчишек, а мне-то он был зачем, этот приговский мент? Чтобы тоже хихикать в кулачок и держать фигу в ширинке?
   Потом я совершенно не понял все эти замечания об интимном, типизированном, гипертрофированном; всё это мне показалось каким-то советским литературоведением, которое я терпеть не мог за его раз и навсегда застывшие категории.
   Тем более я ничего не понял про эротизацию шершеневича, про «абрикосовщину» Краснова-левитина, про мышку, делающую аборт е. щаповой, и особенно про третий Концепт, поскольку ничего не знал ни о втором, ни о первом.
   Помимо того, что я ничего не понял в теоретической части, а в рассуждениях рецензента почувствовал только надменность и детскую кичливость эрудицией, я еще совсем не мог осознать, почему же он мне запрещает говорить о «венгерском годе»? Мало было запретителей и гауптштурмфюреров жемжчужных на мою голову.
   Ведь венгерский год был, и чехословацкий год был, почему же о них нельзя говорить в поэзии?
   Почему нельзя говорить о том, что есть, что реально, даже если это самое что ни на есть политическое и идеологическое событие?
   Например, война.
   Хотя бы и чисто локальная война, какой несомненно были как «венгерский год», так и «чехословацкий год», – для тех, кто в них участвовал и их прожил.
   Почему ко всему этому надо относиться только в пародийном ключе, почему все эти «объекты» в «непародийном понимании не существуют»?
   Как не существуют, когда ребята, которые участвовали во Вторжении, реально спились, реально сдохли от цирроза, инфаркта, рака, не дожив до тридцати пяти, еще живые сидели по зонам, те, кто еще не сел, занимались уличной бомбёжкой, – выпрашивали у прохожих медяки на стопарь в розлив, а мой рецензент был жив и здоров и говорил, что всего этого не существует в непародийном понимании, и что это блистательно доказал Пригов, а неизвестные другие «тысячу раз осмеяли»?
   Что они тысячу раз осмеяли? Что в Оломоуце на нас скидывали черепицу с крыш?
   Это и правда, смешно, – если смотреть со стороны.
   И потом я совершенно не понял заключительного совета, – что если меня «так волнует тема еврейской, – и любой другой» (какой еще – якутской?) эмиграции, то «такое преломление темы конфликта личности и социума вводить в поэзию вообще нельзя!»
   Опять нельзя!
   Как нельзя?
   Почему нельзя?
   Что значит «нельзя»?
   Есть по этому поводу постановление Верховного Совета?
   Или так решила наша подпольная общественность?
   Может быть кем-то (не самим ли рецензентом?) составлен обязательный для всех спецперечень всего, что в поэзии можно и что нельзя?
   И от кого я вообще всё это слышу?!
   Не от главного цензора Литфонда, не от куратора из ГБ, а от своего же брата-сторожа, более того, от коллеги, – вот этого я уж совсем не понимал.
   Как же так? И тут большевизм?
   И тут «можно – нельзя», «черное – белое», «пригодное для печати – непригодное для печати»?
   Да ты мне скажи просто: чувствуешь ты глубину или её там нет? есть там хоть одна строчка, остановившая твой взгляд, твой слух или её там нет? есть там хоть один для тебя новый поворот смысла, новое соединение слов, звуков? Нет или да?
   При чём тут Шершеневич?
   При чём тут страх закрытой двери?
   При чём тут диминутивы?
   Ну я полез в словарь Ожегова, посмотрел, что это такое. Полез в Краткую литературную энциклопедию, посмотрел, кто такой Шершеневич. Понять митин меморандум мне это не помогло.
   Не так меня даже тогда поразила эта чисто большевицко-манихейская оппозиция «можно-нельзя», «плохо-хорошо», «черное-белое», как общий дух того, что теперь можно назвать – симулякрством; этот дух пропитывал весь текст.

   Гипотеза о симулякре, как и само слово «симулякр», были мне, конечно, тогда неизвестны. Слово это придумал французский философ Жорж Батай, углубил его смысл французский философ Жан Бодрийяр, а я французского языка не знал и французской философией после Камю не интересовался. И не интересуюсь до сих пор. Однако «Понедельник начинается в субботу» братьев Стругацких я читал, и слово «кадавр» было мне известно.
   Кадавром повеяло на меня в моем прокуренном и холодном сторожевом бараке, когда я читал рецензию Мити Волчека.
   Кадавр или «живой труп», или совсем уже по-современному, «зомби», это то, чего на самом деле нет. Что вроде живет и ходит, а внутри у него – холод и пустота. Кадавр может даже говорить, но духа жизни, языка пламени, в звуках, им издаваемых, нет. А только одна национальная грамматика. В общем, кадавр это притворщик. Он делает вид. Он делает вид, что он умный, а он глухой. Что поэт, а он бухгалтер. Что добрый, а он только трус. Что честный, а он просто лентяй. Он делает вид, что пишет текст, насыщенный смыслом, но там нет ничего, кроме тощего безмыслия. Не бессмыслицы, – безмыслия!
   Лишь много позже я понял, что все эти мои жалобы на кадавра, обложившего со всех сторон мой пост номер 138, были интуитивным прозрением того самого явления, которое Батай и назвал «симулякром» (от латинского simulo – притворяться), т. е. пустотой, привторяющейся заполненностью.

   С моей тогдашней, сторожевой точки зрения, выдающимся образцом симулякра в акции, эталоном отечественного симулякрства, и был как раз Дмитрий Александрович Пригов. Повторяю, что тогда слова «симулякр» я не знал и Пригова поэтому про себя называл «кадавром».
   Мне казалось, что поэт Пригов существовал лишь постольку, поскольку та реальность, которую он «пародировал» в своём лубке, существовала для него как псевдореальность. Возможно, по-своему, он был прав, – прав потому, что ничего кроме псевдореальности не видел.
   Однако реальность, окружавшая меня, никогда не было «псевдо»-реальностью, она всегда была «архи»-реальна (если, конечно, вообще не считать всё существующее майей). Эта реальность была, может быть, реальностью «1984» года Оруэлла, реальностью «Процесса» и «Замка» Кафки, но именно такой эта реальность и была и не становилась от этого менее реальной.
   Объекты, которые, по мнению Мити Волчека, уже в непародийном освещении не существовали, т. е. представляли собой лишь псевдореальность, «венгерский год», «Архипелаг», «малая земля», – существовали вполне реально и, увы, существуют до сих пор. Более того, к ним давно прибавились новые и новые и новые реальные, а не псевдореальные, объекты, которые в современной русской культуре и ныне принято и модно пародировать, тем не менее, эта бесконечная пародия гибели не имеет никакого отношения к поэзии.
   «Афганский год», «чеченский год», «абхазский год» «осетинский год», «грузинский год» и нынешний (2014-й) «украинско-крымский год», – все они существуют уже в самом что ни на есть непародийном освещении (ну смешно, конечно, когда объект пародии «пу» говорит: «а у нас на кухне газ, а у вас?», ну смешно, и что?), потому что нам уже давно не до пародирования, потому что пародирование уже «высмеяно тысячу раз тысячу лет назад», потому что эти объекты несли и несут нам только смерть и, – по мере сил наших, – реальную материю подлинного искусства.
   Пародирование смерти есть средство снижения порога ужаса, есть способ уменьшить страх. Этим, может быть, и занимался Пригов, пытаясь «пародировать» социальные «псвдоматериалистические» объекты? Но все эти объекты оказались материалистическими, слишком материалистическими и не поддались заклинанию пародией.
   «Смерть придет», писал Пауль Целан, «и у нее будет твоё лицо».
   Лицо какого «псевдоматериалистического» объекта у неё будет?
   Этого мы не знаем.
   Но мы знаем, что в любом случае, это лицо будет абсолютно материальным. Оно будет называться Венгрия, Польша, саркома, Чехословакия, инфаркт или тепловой удар под названием «Крым», который когда-то настиг Андрея Белого.
   Самое главное в поэзии, – узнать смерть в лицо. Успеть это сделать.

   Когда пройдет наша эпоха стёба (эпоха высмеиваний, пародий и покорного сгибания перед тем, чего понять не можешь, но и не хочешь, т. е. эпоха откровенного и ознаменованного хихиканьем духовного и душевного бессилия), когда сдохнет, наконец, это проклятое Стебалово, эта родина слонов, хряков и кадавров, когда Россия вспрянет, наконец, ото сна и на обломках симулякров напишут наши имена, на одном из черепков будет накарябано: милицанер, см. околоточный, см. фараон, см. Древний Египет.
 //-- * * * --// 
   Что касается так называемой «еврейской темы» или «темы еврейской эмиграции» (т. е. темы русской шизофрении и русской мании преследования), то она давным-давно, тысячу лет назад и тысячу раз уже разрабатывалась множеством поэтов.
   Из самых недавних на ум приходит, конечно, Ян Сатуновский. Боюсь, что этого лианозовского поэта с его стихами о евреях, поэта, существовавшего абсолютно вне разрешённого русского литературного процесса, Митя Волчек образца 1986 года в свою очередь тоже запретил бы раз и навсегда как негодного для печати и предложил бы ему писать в стол протестную публицистику, – в качестве хобби.

     Но как вы узнаете, когда я умру,
     всё, что я думаю,
     и никому не говорю, никому?
     И что и не думаю,
     а в себе имею?..


     «В давно прошедшие времена,
     когда ещё на свете не было меня,
     когда, как в морге иодоформом,
     воздух пах юдофобством,
     в это время,
     в Екатеринославе жил еврей,
     Еврей, еврею,
     под евреем, на еврее…»

 Ян Сатуновский, текст № 50
 между 1947–1949 гг.
   Я был, конечно, во гневе.
   Я был во гневе от третьестепенного Шершеневича, которого мне навязывали в качестве предшественника со всеми его поллюциями и менструациями, во гневе от Ходасевича, которому следовал Буковски, ибо я был не в состоянии понять, как великий Буковски может в чем-то следовать какому-то архаическому Ходасевичу, во гневе от Краснова-Левитина, Климонтовича, Харитонова и Щаповой, о существовании которых я не имел ни малейшего представления и с которыми поэтому не имел ни малейшей возможности ни согласиться, ни сразиться, но больше всего я был во гневе от «Колыбельной Трескового мыса», из которой я взял какую-то там линию и потом сломал её о колено того же Шершеневича.
   Я был во гневе вместо того, чтобы холодно констатировать, что всё вышеперечисленное суть рутинные приёмы тусовочного сознания в наработанной десятилетиями практике «опускания» высовывающихся.
   Если вы считались в тусовке гениев не имеющим дозволения витийствовать профаном, начинающим одиноким аутсайдером, у которого нет ни репутации, ни клаки, тусовка обязательно прикасалась к вам путём небрежного, – мимоходом, походя, – сравнения вашей творческой и человеческой сути с творчеством и жизнью какого-нибудь третьестепенного автора (так и в Стратановском долгое время видели лишь подражателя Случевскому, а в Беневиче и Шуфрине – Гайдебурову и Дорошевичу).
   Вас сравнивали покровительственно и снисходительно, но как бы этим всё же признавая и какую-то вашу, – правда, тоже третьестепенную, – ценность, и это было ещё более унизительно; с вами общались (если вообще общались) надменно, давя вас сухой и чисто количественной книжной эрудицией, вас старались вновь и вновь закопать в землю, выводя на чистую воду все ваши плагиаты, подражания и заимствования, вас ни в чём и ни за что на свете не желали признать хоть в чём-то самостоятельным и самобытным.
   Хотя в конце концов вас могли похлопать по плечу и пробурчать что-то вроде: «впрочем, вы талантливы, всё у вас еще впереди» (а вам уже почти сорок), тем самым дав понять, что в настоящий момент вы представляете собой полное говно, и что если когда-нибудь что-нибудь путное из вас получится, то не раньше чем лет в девяносто, но тогда уже будет невозможно распознать – это ваш гений или это ваш маразм, и что если из вас всё же выйдет толк, то дурь останется и вы скоренько испишетесь и на месте истопчетесь, и что до тех пор, пока вы не поймёте, в чем состоит «классическая формула Ходасевича», вы не поймёте, почему ваш «низкий штиль» – это даже не фрейд, и что вообще-то, между нами, авторами, человек вы скучный, невежественный, малоинтересный, обидчивый, мнительный и ненужный, и лучше бы вам переключиться на мемуары.
   Я был во гневе.
   Напрасно, конечно.
   Но тогда я сделать ничего не мог, я был обескуражен и изумлён, впервые лицом к лицу столкнувшись с текстом (и автором его был НЕ гауптштурмфюрер Жемчужный!), который оказался – симулякр, – как передовица в «Правде».
   Это опять, в который уже раз, как и многое-многое другое, не укладывалось, не вмещалось у меня в голове, я принимал коллегу всерьез, а он валял ваньку кадавра.

   Митя оперировал тем слоем культуры, к которому у меня не было «доступа», – т. е. не было счастливой возможности узнать о его существовании, познакомиться с источниками и погрузиться в них.
   Где можно было достать Шершеневича, Кузмина, Г. Иванова, Олейникова и всех прочих?
   Для того, чтобы вообще начать их искать, надо было сначала откуда-то узнать об их существовании.
   Моя жизнь сложилась так, что в молодости вокруг меня не было среды, в которой упоминались бы эти имена; вокруг Мити такая среда была, возможно, уже очень давно, и он с этими именами имел возможность познакомится.
   Теперь он ими свободно оперировал, прекрасно зная, что в «открытом доступе» их не существует.
   Таким образом, Митя общался со мной из своего «спецхрана», и это общение было заведомо не на равных, потому что мне о существовании этого «спецхрана» не довелось узнать, а если я что-то о ком-то из перечисленных Митей краем уха и слышал или где-то прочитал, в этот «спецхран» у меня не было случая проникнуть.
   Что было делать?
   Пойти к Мите на седьмой пост и сказать ему, что это он меня не понял, что речь в поэме идёт на самом деле о…
   Но ведь это было бы всё равно, как объяснять анекдот. Раз с первого раза не засмеялись, – всё, анекдот не сработал, он погиб.
   Идти к Мите было бесполезно.
   Моя поэма погибла для него с первого раза.
   Он не засмеялся.
   И не заплакал.
   Он сам пришел ко мне. На сто тридцать восьмой пост. И сказал замечательную фразу, которую я запомнил на всю жизнь, даже не записав.
   Митя пришел ещё перед Новым, 1987-м годом, сел у моей электроплитки, закинул ногу на ногу, закурил, смахнул чёлку со лба, поправил очки и сказал своим тишайшим голосом, вроде исподтишка, он всегда говорил вроде исподтишка: «Сергей, как Вы не можете понять, – ни политика, ни еврейская тема не канают в поэзии».
   Я не мог этого понять.


   2005-й год

   Купе поезда. В купе двое. На верхней полке пожилой еврей. Он всё вздыхает и ноет: Ох, как я хочу пить! Как я хочу пить! Как я хочу пить! И так два часа. Попутчику надоело это слушать. Он сходил в ресторан, принес ему бутылку воды. Тот жадно выпил, поблагодарил и начал: Ох, как я хотел пить! Как я хотел пить! Как я хотел пить!..
 Притча

   Если тебя спросят: «из какого материала ты создан?», скажи: «я создан из ткани поражений». Только это будет правдой.
   Митин меморандум опустил меня к рыбам, на самое дно. Но дно, повторял я, ведь для того и создано Богом, чтобы от него отталкиваться.
   От Бога?
   Ото дна?
   Я отталкивался всю зиму. Сидел в своём бараке, курил «Беломор», читал, сравнивал, пытался что-то понять, что-то придумать.

   В своей теории избавления литературы от «социальных скорбей» наши теоретики ошибались в главном. Они превращали поэзию в служанку идеологии, целью которой была борьба с идеологией. Суть их побуждений была ясна: в России литература, как и церковь, не была отделена от государства, а стало быть, и от всех традиций державно-этнической культуры (а иной культуры, – до появления новиковского масонского «самиздата», а потом нашего, – в России никогда не было). Наши теоретики хотели явочным путём это отделение провести. В этом я был с ними полностью согласен.

   Ситуацию культуры в России вообще можно определить точными словами Федора Степуна (курсив мой. – С. М.): «отличительной чертой русской культуры является полная незаинтересованность в идее автономии культурных областей, определившей собою всё западноевропейское творчество последних столетий… Положение кенигсбергского философа, что подлинное искусство представляет собою некую «лишенную целеустремленности целесообразность» никак не применимо к русскому художественному творчеству, почти без исключений стремившемуся к устроению жизни во славу правды и справедливости, что для одних означало христианство, а для других революцию. Такое отношение к искусству, главным образом, к литературе, стало для русской общественности конца XIX столетия и начала XX настолько очевидным, что до революции 1905 г., за почти единственным исключением Волынского, мало кто замечал, что русская литература живет в сущности вне атмосферы искусства» [28 - Степун, Федор. Ъ. Л. Пастернак // Новый Журнал. LVI. Нью-Йорк, 1959.].

   «Устроение» литературой «жизни во славу правды и справедливости» это была как раз та традиция, которую хотели сохранить и продолжить представители «идеи восстановления» в Клубе, наши «архаисты». Отсюда призывы к созданию «религиозной поэзии», которая должна была заменить теологию, или «гражданской» поэзии, которая должна была заменить политическую оппозицию.
   Представители же «идеи расстановки», наши «новаторы», совершенно справедливо сопротивлялись этому направлению и отстаивали автономию литературы от власти идеологии и расхожих мнений политизированной улицы. В том числе, и от мнений советского диссента и особенно советской «либеральной интеллигенции».
   Но то, о чем наши новаторы говорили, было, сознавали они это или нет, в общем-то лишь очередным изданием «символизма», очередным отшатываньем поэтов от политики после очередного 1905 года (которым в нашем случае был весь бесконечно долгий «брежневский малоземельный год», кончавшийся полным развалом идеологии).
   Наших новаторов я хорошо понимал и им вполне сочувствовал (и архаистов тоже понимал, но им не сочувствовал). Но именно здесь, в этой точке понимания и находилась вся суть проблемы, из-за которой мы с Митей ломали копья.

   Проблема эта для меня заключалась в том, что наши новаторы, представители идеи избавления от изображения «социальных скорбей», вместо с водой выплескивали из ванны ребенка. Этим ребёнком была сама материя поэзии, т. е. весь мир человеческого восприятия без остатка [29 - Кажется мне, что именно этот мир полнокровного человеческого восприятия и называют теперь пренебрежительно «семидесятническими мотивами». Если это так, то поэзии первого десятилетия XXI века, ушедшей в принципиальную фрагментарность гордого изображения косной материальной свалки, заполонившей виртуальные головы, можно только посочувствовать. Хотя не есть ли это лишь неосознанное, неотрефлектированное возвращение всё к тем же древним страхам перед бессмысленностью и пустотой? Конечно, со временем всё встанет на свои старые места. Наблюдать этот процесс круговращения поэзии в природе очень интересно. Хотя и горько.].
   Действительно, в русской литературе речь всегда шла об «устроении жизни», об «информации к активному социальному размышлению», – и в этом плане русская литература всегда выступала как оппонент (чему-то, неважно чему, – всему!) и являла собой альтернативу русскому государству, ибо русское государство занималось тем же самым – устроением жизни, внедрением информации к активному прогосударственному социальному размышлению. Что неминуемо приводило к авторитаризму, доходящему в пределе до тоталитарности, – либо в виде Московского царства, либо николаевской Империи, либо Союза социалистических республик, либо советского подпольного диссента, который был той же протоимперией в колбе.
   Наши клубные теоретики всего лишь не хотели устраивать с помощью поэзии жизнь, хотели сделать поэзию совершенно автономным полем деятельности человеческого духа, деятельности, отнюдь не соревнующейся с деятельностью государства, не встающей к нему ни в состояние оппозиции, ни в состояние эйфорической поддержки, ни в состояние симпатии и дифирамба, ни в состояние инвективы и фронды. Наши теоретики призывали просто вынести государство и все его поганые и профанные проблемы («социальные скорби») за одну большую скобку, провести акт феноменологической редукции, одного глобального эпохе, – и заняться сугубо частным.
   И верно, – эту грязную мыльную воду давно пора было русской поэзии из своей ванны вылить, – и умыть руки.
   Но, повторяю, – нельзя было выплёскивать вместе с грязной водой соревнования с государством и ребенка – саму материю поэзии, её ахматовский «сор», который весь растёт из социального, просто потому, что ничего другого у нас под руками нет, ибо и метафизическое это тоже лишь концепция со-знания (т. е. совместного знания) как высшего достижения социальной жизни человека, инициированной, возможно, Сознанием Высшим, но это уже другая проблема.
   Так вот, этого ребёнка, эту бескрайнюю материю поэзии наши новаторы из ванны выплеснули.
   Но и это тоже, т. е. самый факт очередного «выплёскивания ребенка», был лишь очередным проявлением чисто русской привычки, – во всех идеях (собственных или заимствованных, неважно) всегда доходить до полного абсурда, как до него доходил Белинский, тотально перенеся на русскую почву и в своё сознание Гегеля, как до него доходили русские марксисты, перенося туда же Маркса, и так далее до бесконечности.
   Здесь мы получили абсолютно то же самое: отрицая «неподлинные проблемы неподлинного государства», т. е. «социальные скорби», наши новаторы решили отринуть и вечные и бездонные источники этих социальных скорбей как неотъемлемую часть Реального.
   Отсюда появился страх не перед «закрытой дверью», а перед упоминанием «венгерского года», «малых земель», «Архипелага», потому что всё это стало поводом к обвинению в недолжном смешении высокой поэзии с профанной политикой, вечной культуры – с сиюминутными идеологическими задачами, позиции художника как отстраненного супервизора – с конкретными целями социального революционера («Янниса Рицоса»), тогда как истинная поэзия должна была быть полностью независима от социального и заниматься только расстановкой слов или… пародированием недолжного.
   Но вводя в поэзию реалии современной жизни, поэт не обязательно при этом приспосабливает свою душу и мысль к последним директивам местного обкома партии или местного антиправительственного подполья. Просто и этот обком, и сам автор находятся в одном поле времени и пространства. Это поле времени и пространства всегда одно и то же. Это поле Иова и его Ягве, Ягве и его Иова. Ничего другого там нет. Поэт занимается тем же, чем занимался Иов, – он вопрошает Бога о справедливости Его мира. Является ли Книга Иова инвентарным списком социальных скорбей данного персонажа (или автора этой книги)? Да. И нет. Да, Поэт (Иов) ведет тяжбу. Он весь в скорбях. Но он ведет тяжбу не с членами правительства или антиправительственного диссента своей страны, а с Иеговой и ангелами. И скорби его не просто социальны, а глубоко экзистенциальны, поскольку причина их не в том, что Поэт (Иов) существует именнно в такой-то стране с такими-то социальными условиями, а в том, что он – существует. В мире Ягве, где «каждый ангел – ужасен» [30 - Рильке. Первая Дуинская элегия.].
   Когда я писал о «беруфсферботе» [31 - berufsverbot (нем.) – запрет на профессию.] для евреев и спрашивал «за что?», я спрашивал, конечно, не брежнева с сусловым. И я не предлагал альтернативного решения «еврейской проблемы» и «еврейской темы» в социалистической стране дружбы народов. Но я имел в виду проблему Вечного Жида, которым становился сам, постепенно превращаясь в жида смертного.
   Я пытался заниматься архетипами, а не типажами. И если какое-то, обязанное директивой соцреализма, «типическое» и являлось предметом моих забот, то эта была лишь «типическая» майя, типическая сансара (в 1983 г. я написал венок сонетов под названием «Сансара», никогда в сансаре не опубликованный и, может быть, и слава Богу, может быть, так и надо, что он будет опубликован только сейчас, только через 31 год после того как был написан, может быть, и слава Богу, что он не был опубликован всё это время не по причине каких-то жутких катастроф, революций, войн или извержений Везувия, а просто потому, что в общем-то была и есть лишь сансара). И если, скажем, одному из самых зыбких фантомов этой сансары, этой майи, этому придуманному и воображённому миражу под названием «еврейская тема», придавалось всем окружающим меня миром значение реального камня преткновения, о который спотыкаются все народы, а особенно великий русский, то тогда, как «конкретный Иов», я спрашивал Господа – за что?
   За что, Господи, вокруг столько слепых, видящих и понимающих только видимую майю?
   И наоборот, не видящих того невидимого мира, который только и может быть материалом и предметом интереса поэзии, который только и есть вокруг нас.
   Я пытался сказать о невидимом мире, – о приключениях, страданиях и радостях сознания, духа, о его испытаниях, которые всегда происходят на конкретном социальном фоне, здесь, в этой юдоли плача, но, по сути дела, вечны.
   Отсюда «венгерский год», «еврейская тема», «малая земля».
   Не о некрасовской железной дороге самой по себе шла речь, а о некрасовской железной дороге как о застывшем русском пейзаже того инферно, по кругам которого бродит герой; как о грубо намалёванном заднике, который вздымается за спинами актеров, худо-бедно играющих свои неудающиеся кармы в одной и той же, бесконечно повторяющейся мизансцене.

   Всё, чего я хотел, это выпрыгнуть из беличьего колеса истории. Всегда по-настоящему хотел только этого. Я только не знал, как это сделать. В 1987 г. я даже думал, что мы можем сделать это все вместе, сообща, согласно. Мне казалось, что для этого нам всем и правда нужен новый 1905 год. Что нужна не только новая Россия (тогда я еще в это верил), но и совершенно новая (революционная, не «русская», в традиционном понимании этого слова) поэзия. Поэтому я написал поэму под названием «2005-й г.»

   Я очень долго не ощущал себя поэтом.
   Само слово «поэт» я произносил с интуитивной внутренней неловкостью и по отношению к себе не применял.
   Я был так, человек, пытавшийся высказаться и писавший с этой целью слова, рифмуя их для уподобления высказываниям тех, кто делал это до меня и лучше, чем я. В таком состоянии я находился несколько лет.
   Поэтом всерьез я стал ощущать себя, когда стал сторожем.
   Сторожем я стал не в силу экстравагантного протеста против «коммунистических властей» или упрямого желания разорвать связи с «советским обществом» и жить нонконформистом, а по причине совершенно рутинной, будничной и от меня не зависящей, – по причине апартеида.
   СССР в 1940-е – 1990-е годы, – т. е. в годы моей жизни в СССР, – как и до него Российская империя, был, прежде всего, государством расистским.
   В СССР царили апартеид и сегрегация.
   С конца 1970-х, как раз ко времени, когда я закончил университет, в СССР, как и в 1950-е, для граждан, обозначенных в паспортах социальным сегрегационным термином «еврей», снова стал существовать berufsverbot, «запрет на профессию». Таким образом, сегрегационный термин «еврей» в данном случае определял не национальность, а социальное положение.
   В отличие от партийных директив 1950-х гг. в СССР и от нюрнбергских расовых законов в Третьем Рейхе, беруфсфербот брежневской эпохи существовал негласно, неофициально, не де-юре, а де-факто, без погромных статей в газетах, без митингов против коспомолитов, без общих собраний по чистке и выявлению безродных в рабочем коллективе.
   Просто все со всеми тихо об этом договорились, партия с государством, власть с обществом, ректора с деканами, директора с начальниками отделов, кадровики с комиссиями по распределению, – как сказал стоящий за мной в Комарово в очереди за сметаной один знакомый мне профессор ленинградского университета другому профессору ленинградского университета: «что-то опять много Иосифовичей набежало в абитуриенты, надо бы их притормозить».
   Мнение державы здесь полностью совпадало с мнением соли земли русской.

   Некоторые коллеги и сейчас говорят мне: правильно, и надо было притормозить, – потому что Иосифовичи живут все тут, в городе, вокруг университетских зданий, а Ивановичи – Бог знает в какой тьмутаракани; как же им попасть в русский университет, куда уже полно набежало местных Иосифовичей?
   Не принимаю эту логику.
   Хорошо, бедные русские дети рождены в деревне, а богатые евреи устроились в городах. Но почему родители бедных русских деревенских детей не могут построить университет в каждом губернском центре? Почему не могут организовать колледж в каждом уездном городе? Почему они не могут заняться образованием своих русских деревенских детей? Кто им мешает? Шведы, поляки, татаро-монголы, хазары, половцы?
   Нет, евреи. Обустроившиеся в Москве.
   Родителям бедных русских детей плюнуть бы на евреев в Москве да построить себе университет в Мухосранске. Сделать из Мухосранска Москву.
   Нет. Не умеют. Не хотят.
   Создать исследовательский центр в Тьмутаракани?
   Не хотят.
   Организовать научную школу города Глупова?
   Нет, не хотят.
   Почему?
   Потому что нет времени. Пока будешь устраивать местный университет, закроется местный гастроном. Какой же после этого университет? Это первое, хотя и шутка.
   Второе и, на самом деле, главное, – а центр дал указание? Центр указания не давал.
   «Город Вашингтон не давал указание городку Долбаная Миля построить местный университет. И городок Долбаная Миля его поэтому не построил».
   Можно ли такое представить? Нет, нельзя. Потому что жители городка Долбаная Миля в гробу видали указания Вашингтона. И давно построили себе свой местный мормонский университет сами и на собственные деньги.
   Но в нашем Мухосранске такой финт не пройдёт. В нашем Мухосранске ждут указаний из Москвы, – хотя от Москвы до Мухосранска 8 тыщ километров, – и какое в общем-то дело Мухосранску до Москвы, а Москве до Мухосранска?
   На наша родина не какой-то там Мухосранск; наш адрес, как известно из песни, вообще не дом и не улица, т. е. не каждый конкретный человек, а СССР в целом, а в СССР все указания даёт только один главный город, от которого в поля закругляется Земля.
   Поэтому в Мухосранске не могут и не хотят устраивать губернский университет. Зная заранее, что всё равно ничего никогда ни у кого не получится. Как говорил Кучерявкин: «Ты что, с ума сошёл? Какие могут быть планы?»
   Поэтому вместо того, чтобы романтически-бесполезно класть жизнь на строительство университета в Мухосранске и Глупове и тщетно сражаться с местными бюрократами, едут в Москву и Питер и трогательно борются там с Иосифовичами.
   Естественно, централизованная деспотия не может допустить провинциальных научных центров, губернских университетов и уездных колледжей, – без своего ведома и контроля и своих дотаций. Это русский национальный способ рыбной ловли.
   Но при чем тут Иосифовичи? Почему они должны расплачиваться беруфсферботом за русскую централизованную деспотию, – неважно, какое она носит очередное декоративное название, Российская империя или Российская федерация?

   Поступить в аспирантуру одного из ленинградских гуманитарных ВУЗов оказалось для меня невозможно, хотя я и защитил диплом в ЛГУ на «отлично с отличием» и в аспирантуру этого ВУЗа был рекомендован (аспирантура ЛГУ естественно отпадала изначально, там всё для Иосифовичей было закрыто наглухо, и мои благодетели на кафедре зарубежных литератур филологического факультета ЛГУ это прекрасно понимали).
   «Наш институт создан не для того, чтобы готовить кадры для Израиля», передала мне решение соли земли русской учёная секретарша того ленинградского гуманитарного ВУЗа, в который я был рекомендован из ЛГУ. Сказала она мне это по телефону, после шестимесячного увиливания от разговоров о зачислении в аспирантуру на основе успешно сданных приёмных экзаменов (5–5–5–4; вот эта последняя «четверка» давала официальный повод для общего непроходного балла; но подлинную причину от меня не стали скрывать).
   Какое отношение к иностранному государству Израиль имел я, русский ленинградец с Лиговки?
   Предки которого, да, прибыли в город в 1911 г. из Черты оседлости, но я-то какое имел к этому отношение, вот этот вот я, вот этот, настоящий, – к которому, «действительно смерть придёт»?
   Оказалось, имел: «по крови», – а «кровь» раз и навсегда подтверждалась в серокожей паспортине.
   Но это и был абсолютно чистый, наивный, простодушный, беспримесный, зоологический расизм.
   Что человека, конкретно – тебя, делает «кровь», а не сознание, считали вполне искренне не только партия и государство, так считали и свободолюбивые члены Клуба-81 да и прочие борцы за права человека. Все они тут же вешали на тебя этикетку, все они тут же пришпиливали тебя булавкой под стекло своей идентификационной витрины. Вгоняли тебя силком в процесс самоидентификации. Определись, товарищ!
   Но зачем, для чего, для кого я должен был определяться, если я уже был определён тем, что родился тем, кем родился и говорил и думал на том языке, на котором сказал свои первые слова?
   Этого было вполне достаточно для государства и общества, считал я, чтобы давно, окончательно и навсегда признать меня определённым, т. е. – своим.
   Почему я должен был завоёвывать это признание уверениями в лояльности, верности, – что за чушь?
   Почему всем остальным признание было дано самим фактом их рождения, а я должен был всё время доказывать каждому встречному-поперечному, что я – это я, а не то, что он, этот встречный-поперечный, считает?
   Поступить же наоборот значило только одно: заявить, что я – это не я, а лишь то, что этот встречный обо мне думает.
   Мои современники требовали от меня совсем немногого – лишь честности и справедливости. Они требовали, чтобы я – сознался.
   В чём, Господи, Боже мой, я должен был сознаться?
   В том, что я – еврей.
   Этого требовали русские, этого требовали евреи, этого требовало государство, этого требовала интеллигенция, соль земли русской. Только моя мать этого не требовала. «Слава Богу», говорила она, «наш дурак совсем не похож на еврея». Она просто привыкла к моему лицу и потому ошибалась. А я старался её не разочаровывать.
   Но другие говорили иначе. Признай, говорили они, что ты еврей и гордо пиши свои еврейские стихи. И всё будет честно.
   «Зачем тебе аспирантура?» гневно и презрительно спросил меня Кирилл, когда я пришел к нему жаловаться на коммунистов (тогда еще мне не приходило в голову жаловаться на русских). «Зачем тебе диссертация? Миллионы людей живут без диссертации!»
   Это, конечно, верно. Миллионы людей живут без диссертации, без аспирантуры. Но живут они без аспирантуры отнюдь не по той причине, что их в эту аспирантуру отказываются принять, исходя из предположения, что они вредные насекомые. Не по той причине, что их считают не людьми, а колорадскими жуками, а колорадских жуков, как известно, в аспирантуру не принимают. И всем этим миллионам людей не надо доказывать другим и, в первую очередь, самим себе, что они не колорадские жуки, а – люди! Такие же люди, как все остальные, окружающие их.
   Я попытался объяснить это Кириллу, но он сказал с нетерпением: «Ну так признай, наконец, обстоятельства такими, какие они есть. Будь самим собой».
   Боже, но в том-то и было дело, что я-то как раз был самим собой, а меня хотели сделать кем-то другим!
   Кирилл никак не мог этого понять. Для него совет «будь самим собой» в отношении меня значил только одно: «Будь евреем, признай это, признай, что тебя справедливо не взяли в аспирантуру, потому что слишком много Иосифовичей туда рвется, а учиться там по справедливости должны Ивановичи, будь справедливым, и для этого признай, что ты еврей», – так, по всей видимости, думал Кирилл. Хотя вслух он этого тогда не сказал.
   Однако ответ для Кирилла был у меня готов: хорошо, мог бы я ответить, если Пушкин признает себя эфиопом, Лермонтов – шотландцем, Достоевский – поляком, Карамзин – татарином, то тогда и я признаю себя евреем. А нет, так нет. Но вслух это говорить было бесполезно.

   Нет, мне не надо было становиться «самим собой». Я и так им был. Это значило, что я не хочу и не могу быть тем, кем меня назначают быть.
   Великий Хайдеггер, нацист и любовник великой Ханны, учил меня, что существует лишь Sein-zum-Tode – для всех, и ещё – тот способ, с помощью которого каждый с этим неизбежным фактом справляется.
   А больше ничего не существует.
   И вдруг весь этот стремящийся к смерти трагический мир, в котором и я тоже участвовал как смертный, и, значит, трагический герой, вдруг этот стремящийся к смерти мир оказался таким гаденьким, таким пошленьким, таким недостойным Человека, – оказался лишь бесконечно повторяющимся воплощением второго самого короткого в то время советского анекдота (первый самый короткий: «еврей-дворник» уже давно к тому времени перестал отражать объективную реальность), – анекдота, где изображалась сценка в отделе кадров брежневской эпохи: «Зд‘гаствуйте!» – «До свиданья!».
   Вся разница между этим анекдотом и моей жизнью была только в том, что я не картавил и говорил по-русски без местечкового акцента, поскольку русский ленинградский был моим единственным родным.
   «Но что это «зд‘гаствуйте» – «до свидания» значит на фоне Sein-zum-Tode?», думал я. «Какой дикий, какой первобытный бред! Какая глупость в конце концов, – при для всех равных условиях бытия-к-смерти еще мучить кого-то по несуществующему признаку «крови»! Т. е. по признаку национальной и расовой идентификации – в мире дхьяны, дхармы, самадхи, бодхи!»
   Всё это было очень смешно. Хотелось хихикать и писать стихи про русско-советского милицанера. Но я был в гневе.

   Оставь, говорил мой двоюродный брат, наезжавший из Казахстана в Питер и спасавшийся от советской жизни йогой и кама-сутрой. Оставь, говорил он, всё это неподлинный мир неподлинного сознания. Измени сознание и ты изменишь мир. Но я не мог.
   Мне было не до йоги и её сексуальных позиций: я должен был работать, чтобы получать зарплату, чтобы покупать еду, чтобы платить за квартиру, чтобы дать возможность нормально жить моей жене и двум нашим детям. Но мне отказывали в возможности получать зарплату.
   Фактически государство и общество, включая его ручных евреев и моего двоюродного брата, обрекало нас на голод, – потому что безработица в стране, где безработицы официально нет и социальные пособия по безработице не платят, безработица в такой стране – это голод.
   Интеллигентное общество Москвы и Ленингарда ставило спектакли о душераздирающих проблемах Великой Отечественной войны, а у нас с женой не было денег на еду по причине обыкновенного русского фашизма, вовсю цветущего через сорок лет после окончания этой войны.
   Это не жалоба, не нытье, не хныканье.
   Это – теперь уже достаточно отстраненная – констатация социального факта, о котором молчали тогда и о котором молчат теперь.
   Евреи (или те, кого обозначали «евреями») в столичных городах СССР, особенно в Ленинграде, были полностью погружены в систему апартеида, разделявшего граждан страны по расовому признаку; были подвержены сегрегации, т. е. искусственному практическому социальному отбору по расовому признаку; были отданы на прозвол тайной дискриминации по этому же признаку.
   Поскольку русско-советское государство было единственным работодателем и при этом практиковало berufsverbot для определенной группы своих граждан, я был обречен на безработицу и исчезновение.
   Политика брежневской эпохи по отношению к таким, как я, была совершенно ясной и давно в России испробованной: треть уедет, треть вымрет, треть ассимилируется.
   Возможно, я и рад был бы официально ассимилироваться, но паспорт не пускал. Да и рожа кирпича просила. А уж переделывать себе в паспорте национальность, этого мне Хайдеггер никогда бы не позволил. Бытие-к-смерти, какие там ещё к чёрту национальности.
   Но если человекоеврейская единица не могла уехать и не могла (да и не хотела) ассимилироваться, ей оставалось только статистически умереть.
   Между тем, апартеид признавался в Йоханнесбурге, но в Ленинграде его никогда не было. Спросите любого русского ручного еврея, – он вам скажет, что никакого апартеида не было, а было только постыдное неумение устроиться.
   Получить ставку для работы по специальности (преподаватель английского языка и литературы в высшей школе) оказалось невозможно, и я воспринимал это всерьез, а не как майю. Если куда и брали, – по недосмотру, – то только почасовиком, а по истечении года не возобновляли договор; я же стремился быть зачисленным в штат, пытался найти постоянное место и мне не помогали ни бодхисатвы, ни состояния самадхи.

   Конечно, можно было уехать в Разань и поступить в школу, где арифметику преподавал Солженицын, но я принципиально хотел найти работу в городе, в котором родилась моя мать, в котором родился я, в котором родился мой сын, в городе, кроме которого для меня не могло быть никакого другого.
   Город мне ничего плохого не сделал.
   Пустой и белый, как в первые годы после революции, – и пожухлая трава так же росла между трамвайными рельсами. Депортировать меня из него могли, сам уехать из него я был не в состоянии. Уходи в изгнание или тебя убьют, сказал Торвальд Гуннару. Да я бы ушёл, сказал Торвальду Гуннар, но посмотри, как красив летом этот склон холма за двором. И был убит.

   На завод меня отказывались принимать, поскольку человеку с высшим образованием не разрешалось стоять за станком.
   Я был в мышеловке, в западне.
   Я не знал, как оттуда выбраться.
   Я готов был пожертвовать рукой, ногой, только бы вырваться из-под пружины этого капкана, – и не мог.
   Ничего не мог.

   Услужливые ручные евреи, уже закрепившиеся в отделах технических информаций и усердно корпевшие на ниве всевозможных технических переводов с любого языка на любой другой и о чем угодно, переводов, убивающих мозги, отказывались мне помочь, приводя смертельный логический довод: «один еврей здесь уже есть, – это я».
   И тут же наставительно поучали: «имейте в виду, у вас осталась всего неделя для устройства на работу», – в то время власти, борясь с текучестью кадров, приняли закон, по которому срок перехода с одной работы на другую не должен был превышать, кажется, месяца, а одно время, по-моему, даже и двух недель.
   Короче, капкан был всюду, и я метался, как поганая вонючая крыса, между честными стальными пружинами.
   Мне надо было долго оглядываться вокруг себя, прежде чем я пришел к единственно возможному в ситуации государственно-общественного апартеида выводу: плюнуть на работу по специальности, плюнуть на социальное положение, плюнуть на уважение семьи и приятеля тёщи и, скрыв своё никому не понадобившееся высшее образование, уйти в кочегары или сторожа.
   Я попробовал там и там.
   Сторож показался мне более символичным, чем кочегар.
   Я пошёл сторожить.

   В сторожах меня ждали каждодневно бухие строители, державшиеся в городе на лимитной прописке, их пьяные бляди коренного происхождения, т. е. с Васькиного острова, дававшие за стакан водки кому угодно и в прямом эфире, то есть тут же на полу, вечная блевотина во всех углах, драки в рабочих раздевалках до первой крови и первого ножа, трупы мертвецки упившихся «Тристанов и изольд», застывших на полу в невинных позах непорушенного коитуса, из которого у них уже не было сил выбраться, но зато, – это была жизнь без идентификаций, демонстраций, резолюций и прочих государственных и общественных акций. В 1984 г. я окончательно стал никем.

   Я думал, что уж теперь-то я буду истинно русским. Что, став никем, я, наконец, перестану быть кем-то – по «крови», по благополучию, по нажитому богатству, по спрятанным миллионам, по мировому заговору и мировому господству.
   Чёрта лысого.
   «Русские» сказали, что я хорошо устроился, отказавшись от своих обязанностей в отношении Родины, т. е. от активного участия в общественной жизни (см. письмо Кинга ещё в одиннадцатом классе), и что так вот и поступают «евреи».
   «Евреи» с презрением отвернулись от меня, – сын таких родителей, внук такого деда, потомок стольких трудолюбивых поколений, раввинов, цадиков и мудрецов, – и сторож на русском Голодае!
   Я стал пария.
   Став парией, работая сторожем сутки через трое, я постепенно осознал и принял тот факт, что мне не суждено быть ни коренным русским, ни евреем галута, ни эллином, ни американцем, ни израильтянином… – а только сторожем. Сейчас и потом. Всегда.
   И я возрадовался. Возрадовался, потому что прозрел.
   Об этом своем прозрении и об этой своей радости я написал несколько больших стихотворений, которые никому не читал и не показывал. Чтобы избежать горя непонимания.
   Между тем к нам в город приезжали своболюбивые поляки и польки, представители диссента и симпатизанты «Солидарности».
   Я приходил в квартиры, где принимали этих апостолов борьбы с коммунизмом, – они рассказывали там антисемитские католические анекдоты, анекдоты о том, как власть в Польше захватили безбожные еврейские коммунисты, – и наши ручные евреи, слушая их, вежливо похихикивали.
   Обо всём этом я должен был сказать вслух. О спивавшихся русских, о ручных евреях, о юдофобных поляках, о пытавшихся восстать инфантильных чехах.
   Надо было сказать вслух о шизофрении мира.
   О сугубо материальной и вполне конкретной майе этой пустыни людей, а не о той, придуманной и обожествленной, с которой боролся мой двоюродный брат.

   Когда думаешь о самоидентификации и всё больше и всё искренней понимаешь, что ты – не тот, не другой и не третий, а просто и только – ты, тогда волей-неволей начинаешь понимать и другое, – что ты обречен жить в том интеллектуальном мире, где нет ни эллина ни иудея, и что замкнуться в каком бы то ни было национальном было бы для тебя совершенно противоестественно [32 - Ср.:Алек Д. Эпштейн. Космополитический национализм Ханны Арендт// «Неприкосновенный запас». 2010. № 1 (69).].
   Я побывал и израильским патриотом – в 16 лет, побывал и русским, – в острые, горячечные периоды поэтического письма, когда русский язык, русская поэзия, русская философия, русская теология становились для меня единственным воздухом дыхания.
   Но, в конечном счете, я оставил и еврейство и русскость, придя к выводу, что всё это, в равной степени, – пустое.
   Процесс присоединения к универсальному христианству, вылившийся в сознательный акт крещения 20 июля 1987 г. в Александро-Невской Лавре у отца Викентия, которому я при крещении сказал, что остаюсь метафизическим евреем, становясь реальным русским христианином, привел меня к вполне осознанному эволюционному гуманизму.
   Я стал видеть вокруг себя не только племена, но и отдельных людей, каждый из которых находился на той или иной стадии цивилизационного развития, на той или иной ступени Лествицы Иакова, на том или ином уровне восхождения на Гору Господню, – от кроманьонца к Богочеловеку.
   Остальное – действительно майя.
   «Еврейская тема», «русская тема»…
   Всё это уйдёт, пройдёт, исчезнет…
   Важен только разум, данный нам Богом, только ярость наших сознаний, а она – вненациональна.
   Всё иное – социальная шизофрения, искажающая реальность Бога и Его со-трудника человека. Эту шизофрению надо уметь понять и объяснить. Оправдывать её нельзя, но лечить нужно…
   Любой этноцентризм стал мне чужд, ничто не могло поколебать мою веру в то, что существует универсальная шкала ценностей, – и в поэзии прежде всего. И что по этой универсальной шкале – я прохожу… А если по какой не прохожу, да и не хочу проходить, – то по этноцентрической…
   Между универсализмом и этноцентризмом всегда будет глубокий кофликт, всегда будет лежать глобальный камень преткновения; буквально – камень, о который человек спотыкается, падает и разбивает себе голову, или о который ему разбивают голову.
   Мучаясь и покоясь в сторожах, я стал понимать, что моё «я» – это моё сознание, и что оно – живо. Оно не русское и не еврейское. Оно не хочет быть сковано этническим, классовым, партийным, тендерным, тусовочным… Оно хочет быть собой. Таким, каким оно хочет быть. Это мое абсолютное естественное неотъемлемое право человека.
   Я солидарен с такими же сознаниями.
   Я солидарен не с народами, не с партиями, не с классами, а только с людскими сознаниями, переживающими, переосмысляющими ту же бренность, какую переживаю и я, тот же страх перед исчезновением во тьме и ту же надежду на то, что мой крошечный огонек преумножит свет, которого всё равно всё время становится больше, чем тьмы.
   Поэтому я как свои, принимаю теперь слова Ханны:
   «Больше нет народов и наций, а есть лишь одиночки, для которых уже не слишком важно, что думает большинство, пусть даже большинство собственного народа. Для необходимого взаимопонимания между этими одиночками, которых хватает сегодня во всех народах и всех нациях, важно, чтобы они научились не цепляться судорожно за свое национальное прошлое – прошлое, которое ведь ничего не объясняет (ибо Освенцим не объяснишь ни немецкой, ни еврейской историей); чтобы они не забывали, что они лишь случайно уцелели после Потопа, который в том или ином виде может снова обрушиться на нас в любой день, и поэтому подобны Ною в его ковчеге; чтобы они в конце концов не поддавались искушению отчаяния или презрения к человеку, а были благодарны за то, что на свете всё-таки сравнительно много Ноев, которые плывут по водам мира, пытаясь подвести свои ковчеги поближе друг к другу» [33 - Ср.:Алек Д. Эпштейн. Космополитический национализм Ханны Арендт// «Неприкосновенный запас». 2010. № 1 (69).].
   Конечно, усиливавшийся антисемитизм, который всё более отчетливо проявлялся в обществе и особенно в культурной среде, в том числе и в «неофициальной», «второй», «неподцензурной» или как её там ни называй, – один чёрт, – культуре, естественно, должен был вызывать ответную реакцию порядочных людей и… поэтов. У порядочных людей – вызывал, у ленинградских поэтов – нет.
   Ленинградская культура была глубоко внутри себя антисемитской, хотя своих «евреев» ещё кое-как терпела и к стенке полного остракизма не ставила. Например, снисходительно позволяла быть переводчиками.
   Что касается русской поэзии, то в ней, – как это ни парадоксально и невероятно звучит, – точно так же, как в ленинградских отделах технической информации, царил тогда всё тот же закон: «один еврей здесь уже есть» (и даже больше, чем один, – Аронзон, Бродский, Кушнер…).
   На самом деле, вопрос давно уже стоял не о том, могут ли «евреи» участвовать в русской поэзии, но о том, имеют ли они «в принципе право на жизнь» [34 - Ср.: Там же.].
   Я везде пишу слово «еврей» в кавычках, потому что в данном тексте под этим словом я имею в виду русского человека-поэта, означенного «евреем».
   Я не говорю здесь ни о верующих иудеях, ни о будущих израильтянах, ни о русских евреях.
   Я говорю о русских, означенных «евреями».
   Таких, как Пастернак, оба Мандельштама, Слуцкий, Сатуновский…
   В 1981 г., тогда ещё временно работая ночным и воскресным сторожем в поликлинике на улице Желябова, в воскресенье 8 февраля, между кабинетом «ухо-горло-носа» и кладовкой швабр, я пришел к выводу, что человек принадлежит не этносу, а карме, не национальной жизни, а всеобщей смерти, и поэтому соответственным образом должен мыслить и вести себя. А он вместо этого занимается решением «еврейского вопроса» и выясняет сущность «русской идеи».
   Уже в эпоху «перестройки и гласности», когда обнаглевшие сионисты звали меня на демонстрации «за выезд в Израиль», я, считая себя порядочным человеком, шел с ними к Александрийсколму столпу; нас разгоняла милиция, осыпая антисемитскими оскорблениями; когда обнаглевшие антикоммунисты и российские патриоты устраивали митинги у Казанского собора и нахально всовывали в руку Кутузову трехцветный русский флаг, который был запрещен, я, считая себя порядочным человеком, шел с ними; милиция била меня дубинками по плечам и голове; но внутри я не чувствовал себя ни сионистом, ни российским патриотом, – и те и другие казались мне страшно ограниченными и примитивными, все их идеи исчерпывались одним лозунгом, одной фразой, возможно, даже одной иллюзией на всех; я задыхался среди тех и среди других, я понимал, что ни тем, ни другим я, такой, какой я есть, не нужен. Так я всё больше ощущал себя парией.
   Позже я обнаружил почти полное совпадение своих ощущений и мыслей с ощущениями и мыслями Ханны. Настоящий еврей, без всяких кавычек, это тот, кто выходит не только из какого бы то ни было этноса, но покидает и еврейство.
   Если и можно, – и нужно, – кого-то любить, то только отдельных людей, а не отдельные народы.
   Постепенно я пришел к выводу, что если меня спросят: «Вы любите русский народ?» я отвечу: «Нет, не люблю», и если меня спросят: «А еврейский?» я отвечу: «Еще меньше». И если меня спросят: «Кого же вы любите?» я отвечу: «Алешу Карамазова и Ивана, и Димитрия, и Родиона, и Иосифа Флавия, и Шимона Бар-Кохбу, и Баруха-Бенедикта Спинозу, и Ханну, – людей, каждого по отдельности. Но никогда – всех вместе».
   Отсюда, от этих перестроечных демонстраций начался путь к историософии. Я понял, что путь от еврея как парии лежит прямиком к Богочеловеку Владимира Соловьева, и что только стряхнув с себя пыль этнического (и внутри этнического – пыль партийного и классового), можно стать человеком.
   Человек должен быть парией.
   Человек может быть только парией.
   Другим он быть не может.
   Всё другое – не человек, не homo sapiens, а только этноантроп.
   В середине 1980-х гг. все эти индивидуальные прозрения медленно зарождались в моём сознании.
   Много позднее, как Флобер, говоривший, что мадам Бовари – это он, я точно так же смог сказать: «Ханна Арендт – это я».
 //-- * * * --// 
   В пору ночных бдений в сторожевом бараке я писал поэму «2005-й год».
   Много позднее некоторые её мысли сочли ресентиментом, выражением обиды.

   Для зимних медитаций 1986–87 гг. был ещё один сильный повод: им стал отъезд Иосселя. Иосселя отпустили, наконец. Free As A Bird [35 - «Свободен как птица», песня, написанная Ленноном в 1977 г. и «лежавшая в столе» до 1994 г.]. Но я эгоистически не был рад. Мне было больно, что его больше нет в городе. Я навсегда, – я знал, что навсегда, – потерял его, а с ним и часть себя. Эта часть, невосстановимая, тоже была частью так называемой «еврейской темы, которая не канала в поэзии», хотя я продолжал считать эту «тему» не еврейской, а русской. Это была принципиальная тема, и мне бы хотелось, чтобы она «канала», чтобы люди знали о ней.
   Как бы то ни было, я должен был помнить. Кто-то должен был свидетельствовать, что жизнь можно проживать по-разному, что все варианты жизни реальны и что во всех них есть смерть.
   В начале марта 1987 г. я сел писать свой ответ, свой вопль «J’accuse!» – «Я обвиняю!» [36 - Так называлось открытое письмо Эмиля Золя, которое он написал, обвиняя обвинителей Дрейфуса.]. Написал его за месяц. Меньше чем в поэму уложиться не смог. Поскольку свой текст я гордо считал революционным, а сам чувствовал себя лейтенантом Шмидтом, а не его сыном, и знаменитый текст Пастернака вдохновлял меня к эпическому изображению, поэму я назвал «2005-й год». Поэма получилась длинная, много чего надо было сказать.
   Весной 1987 г. состоялось её публичное чтение в подвале на Петра Лаврова. К моему величайшему удивлению, народу набралось с пол-подвала. Некоторые даже стояли вдоль стен. Пьяных не заметил. Читал долго, меня не перебивали. Даже, кажется, внимательно слушали. Хотя текст был, конечно, очень тяжелый для восприятия с голоса. Это я понимал. Но – à la guerre comme à la guerre.
   Поэма так и начиналась – с воспоминания о друге, бродившем теперь по холмам Сан-Франциско. В этом было что-то чудовищное, невозможное в человеческой жизни, я хотел как-то это объяснить, передать. Не знаю, как это у меня тогда получилось. Но никто не вышел из комнаты во время чтения.

       Дни стали чище.
     Здесь нет политического подтекста.
     Просто
     Я сидел на Московской товарной [37 - Платформа железной дороги за Московским вокзалом в Лениграде, откуда таможня отправляла вещи эмигрантов.]
     И смотрел как функционирует дорога
     В бухту Золотой Рог [38 - Золотой Рог – бухта в Константинополе, перевалочном пункте первой русской эмиграции.] и дальше
     До пролива Золотые Ворота [39 - Золотые Ворота – пролив и мост в Сан-Франциско, одна из целей третьи русской эмиграции.],
     Где по холмистым улицам вверх,
     По холмистым улицам вниз
     Бродит мой друг безутешный,
     Стать собираясь
     Писателем мира сего, а здесь
     Прилагается фото [40 - М. Иоссель, приславший свою фотографию из Сан-Франциско.].


       Так на скамейке над насыпью на Московской товарной
     Мы сидели вдвоем, глядя
     Как функционирует время
     В духе времени.
     Вполне в духе времени.


       Да нет, мне и в самом деле смешно,
     Когда демократью спускают, —
     Это как дернуть ручку
     И ты не знаешь,
     Что там творит сантехник
     И сколько
     Он за это возьмет,


     Когда дарят
     Муляж свободы
     По инструкции,


     Когда цедят
     Сквозь вкрадчивое ситечко оправданья
     Души убитых,


     Когда обязанность платных писак
     Начать кампанию самоедства
     Называют гласностью.
     Видите, как мне смешно.


       Я мог бы
     Заняться чистой эстетикой,
     Мог бы не употреблять местоимение «я»,
     Писать космические пейзажи,
     Расшифровывать молчание рыб,
     Голоса листьев,
     Последнюю волю Распятого,
     Нежность рук твоих,
     Когда они гладят мое лицо
     По ночам
     Десятый год
     И все так же стыдливо,
     Но я не могу
     Преступить через что-то в себе,
     В тебе, в них, в этой жизни,
     Где все больше пепла
     И неживописных руин
     Из человеческих судеб…
     …
     Но мне говорят,
     Что «еврейская тема»
     Не канает в поэзии,
     Что мое настоящее имя – Яннис Рицос [41 - Греческий поэт, марксист, левый революционер, лауреат Ленинской премии «За укрепление мира между народами» и т. п.],
     Что сфера моих размышлений
     Слишком узка и сиюминутна,
     Что я становлюсь оратором
     И социально скорблю,
     Забыв про искусство,
     Что поэзия – это два удара через четыре,
     А шестнадцать через сорок три
     Это даже не проза,
     Что я нехристь, потому что не дзен-буддист,
     Что лучше бы мне изучать идиш,
     Что я – комментарий к Драгомощенко,
     Что моя непоэзия – это влияние американских эстонцев,
     Что я субъективен, рефлективен, социален,
     Не гениален и лютеранин,
     Потому что бунтую против церкви
     С левоцентристским уклоном в духе красных бригад,
     А также
     Употребляю непонятные слова
     И несуществующие понятия, как-то:
     «душа», «совесть», «любовь»…
     …
     Доброе утро, добрые господа!
     Во второй раз меня перестроило в девять [42 - Аллюзия к «перестройке», проводимой частью КПСС, как к пропагандируемому моменту всенародного озарения.],
     Когда по радио мне сказали,
     Кто убил мальчика из Уржума [43 - 1956 г., речь Хрущева с намеками на то, что Кирова убил Сталин.],
     Когда дубиной народной
     Мы покарали
     Какую-то мымру Надю [44 - 1958 г., казнь через повешение премьер-министра Венгрии Имре Надя после подавления мятежа.],
     Когда вернулся брат деда
     И просипел «кости целы» [45 - Возвращение в 4 утра дяди, сидевшего «за преклонение перед Западом».]
     И отец вел его по коридору
     И спрашивал: «Как вы себя чувствуете?
     Как вы себя чувствуете? Как вы себя чувствуете?»


     Как вы себя чувствуете, добрые господа,
     И чувствуете ли вы себя
     В этой узкой, сиюминутной, специфической теме
     Наглей великой всеядной Родины,
     Где каждый забыт еще до рожденья,
     И все – после смерти,
     Где строят памятники палачам, а не жертвам,
     Где всякое следующее поколенье
     Вылупливается из инкубаторского яйца
     И канает все ту же тему
     Как перманентный падший ангел,
     Скрещенный с перпетуум кобелем.
     А я себя чувствую.


       Я чувствую себя.
     Во рву под Ригой.
     Во рву под Ро́мнами.
     Во рву под Ковно [46 - В 1941 г. в Риге убиты прадед и прабабка, в Ромнах дед и бабка, в Ковно сестра деда.].
     …
     Был вечер, радиошифр «Дерьмо»
     И ответ «Чтоб вам сдохнуть».
     Богемия нас не встречала цветами,
     Свет фаворский иссяк в таборитах
     И 27 казненных не взывали ко мщенью,
     Но Ян Палах уже к святым
     Сопричислялся в тот вечер [47 - Табориты – радикальное крыло гуситского движения в Чехии XV в., получившее название по библейской горе Фавор (чешск. Tabor), откуда они ждали фаворский свет Преображения; отдаленным результатом движения была казнь 27 чешских дворян 21 июня 1621 г. после битвы у Белой Горы и воцарения в Чехии династии Габсбургов; Палах, студент, совершивший акт публичного самосожжения на Вацлавской площади в центре Праги 19 января 1969 г., – по утвердившейся версии, в знак протеста против советской оккупации Чехословакии.]
     Вместе с гнилой Европой, лишенной
     Моральных ценностей и прочих
     Наших достоинств.
     А мы входили в опустевший город
     И на средневековых торцах
     Оставляли вмятины траков,
     Сумеречную тишину
     Буравил рокот моторов,
     Но похмельное их кряхтенье
     Не разгоняло молчанья.


       Небо его разогнало,
     Заглушив клекот морзянки:
     Что там у вас происходит?!
     Почему грохот, пазу́лы,
     Кирза́, зеленя́,
     Смените радиста,
     Если не может стучать,
     Ща знак знак, ща знак знак оголтелый… [48 - щьь – «ща-знак-знак», шифр радиосвязи в Советской Армии в 1966–1969 гг., означавший: «замените радиста».]

   И т. д.

   После чтения ко мне подошел Завьялов, замотал своим рыжим подсолнухом и сказал: «Старик, то, что ты сейчас прочитал, никакого отношения к поэзии не имеет».
   И тут Кучерявкин вылез откуда-то сбоку из-под очков: «Старик, это самая подлинная поэзия из всего, что я слышал».
   Я посмотрел на людей, стоящих и сидящих вдоль стен. Прямо напротив египетскими фараонами восседали два бородача из компании Кирилла, положив руки на колени. Один молча поднял большой палец и кивнул. Второй глянул и сказал два слова: «Это слова».
   Весь вечер мы пили портвейн и один из бородачей Кирилла все приговаривал ну спасибо, благодетель, ну спасибо… Я так и не понял, он благодарил меня за повод выпить или за слова. Я был бы рад обоим вариантам.

   Поэма «2005-й год» была, естественно, отвергнута питерским самиздатом.
   Какое-то время спустя, совершенно неожиданно, у меня дома явился вестник из Риги, схватил поэму и уволок её с собой. Я уже не помню, как, собственно, дошли до рижан слухи об этом тексте. В итоге поэма в своём самом первом варианте вышла в рижском самиздатском журнале «Третья модернизация» и с тех пор больше никогда и нигде не публиковалась.
   Четыре раза редакторы мне сообщали о причинах, по которым она никак не может быть опубликована и четырестасорокчетыре раза молчали как партизаны на допросе.
   Четыре известные мне причины были такие:
   причина техническая: текст слишком большой и в наш журнал никак и ни при каких обстоятельствах войти не может;
   причина эстетическая: поэма представляет собой чистый вид гражданской поэзии, а гражданской поэзии сейчас не время и не место;
   причина этическая: произведение есть плод ресентимента и результат обид, и значит публиковать её нельзя;
   и наконец всё та же причина метафизическая и трансцендентальная: «еврейская тема-таки не канает в поэзии».
   Я в общем ни с кем не спорил. Нет так нет. Рукописи горят, свалки переполнены макулатурой, я писал для того, чтобы получить удовольствие от процесса, я его получил, остальное – лишь соблазны майи.
   В конце концов, у каждого своя собственная версия дзэна. Главное, чтобы в ней были одиночество и тишина.
   Я перестал писать, ушел из сторожей, в возрасте сорока лет поступил учеником в типографию «Печатный Двор», освоил профессию фотонаборщика за месяц вместо положенных шести и стал хорошо зарабатывать. Кормил семью. Занялся политикой – в попытке преображения России. Не знал ещё, что для этого преображения требуется три тысячи лет, а не три года «перестройки». Был, конечно, наивен. Глупый сторож. Дитя. Хотел демократии – так же, как до этого хотел поэзии, пока обе эти женщины не слились в сознании в один прекрасный и непостижимый образ.

   Демократия у нас воспринимается как рационалистический и потому сатанинский соблазн Запада, зато поэзия как иррациональное и потому милое нашему сердцу шаманство.
   В последней книжке замечательного переводчика поэзии Г. М. Кружкова читаю:
   «Та ситуация, с которой столкнулась Наталья Ванханен на одном из зарубежных фестивалей и о которой она нам поведала, очень узнаваема (со мной происходило буквально то же самое). «Поэты без бумажки не могут прочесть собственные стихи – они их просто не помнят: там нет ни рифмы, ни ритма, ничего. И я была единственная, кто читал что-то в рифму, на языке, не понятном никому в зале. И – слушали затаив дыхание. А потом подошли и спросили: А скажите, что это было? Вы пели?» Западная публика отвыкла от поэтического голосоведения в стихах. И она по этому тоскует. Ритм и музыка – то, что связывает человека с природой, с космосом» [49 - Григорий Кружков. Луна и дискобол. О поэзии и поэтическом переводе. М., 2012. С. 65–66. – В книге Кружкова очень много интересных и глубоких суждений о существе перевода и самой поэзии. И – очень, очень спорных суждений, которые хочется подвергать и подвергать сомнению. Ну, как-нибудь в другой раз.].
   В одном этом пассаже, с моей точки зрения, выражена вся невероятная архаика русского взгляда на поэзию и восприятие поэзии.
   Начну с конца цитаты. Да, ритм и музыка связывают человека с космосом. Хотя и не только они. С ритма и музыки начинались все древние ритуальные мистерии и действа. Все они искали совпадения земного с метафизическим, посюстороннего с трансцендентальным, – в ритме движения тел, в ритме произносимых языком звуков. Из этих движений, из этих звуков родилось искусство. Балет, театр, поэзия. Песня о Гильгамеше. «Илиада». Высокая эллинская трагедия. В конечном счете… Высоцкий, совместивший в потрясающем по воздействию единстве исполнительскую и смысловую составляющие своего чисто мистерального действа. Но должен ли был Высоцкий для этого скакать в набедренной повязке с копьем и изображать поединок зулуса с леопардом?
   Этот древний ритуал священного (как правило, инициационного) танца великолепно донесли до нас новозеландские ансамбли. Этими танцами они приветствуют (вместо почетного военного караула) высокопоставленных зарубежных гостей. Полуголые маори под ритм ударных вершат военные перестроения, корчат страшные рожи, высовывают языки до самого корня, медленно приближаются к президенту Клинтону и тот инстинктивно отшатывается от них. Вот этого-то они и добивались, эти народные артисты Новой Зеландии!
   По сути дела, Наталья Ванханен и Григорий Кружков хотят того же, – чтобы мы, как малые дети, всерьез воспринимали ритуальные вопли поэтов и замирали от трепета и благоговения: шаман! шаман! а ну как скажет пророческое слово… или зарежет?!
   Но поэт не шаман и не выполняет рабочие обязанности Кассандры. Поэт – трудяга и пахарь, горняк, шахтёр. Одарённый интуицией находить руду, ту самую, маяковскую, – и выдавать её на-гора. Не более того. Другой вопрос, – каким образом он это делает.
   Здесь очень интересна симпоматически русская проговорка Натальи Ванханен насчет стихов нерусских поэтов: «…там нет ни рифмы, ни ритма, ничего».
   Вот это конечное «ничего» – это сила!
   То есть оказывается, что всё в поэзии, – это рифма и ритм, и если их нет, то и ничего нет.
   Но мы же все уже давным-давно и прекрасно знаем, что поэзия, на самом деле, это не только рифма и ритм, что рифма и ритм это не более, чем инструментовка (правда, красивая, красивая), а поэзия это всё-таки энергия тотального (т. е. в каждую секунду вычерпанного до первого дна) высказывания и создаваемый этим высказыванием новый, доселе не бывший, смысл. Эти два взгляда на поэзию, – вкратце: как на рифму и как на энергию, – проявляются как правило и в способе звуковой реализации созданного текста.
   И действительно, в Клубе (поскольку я всё это время говорю о Клубе) было две резко отличающихся друг от друга манеры чтения стихов.
   Одна традиционная, работающая со стихами в рифму и принципиально уходящая в вой и камлание. Причем невероятно суггестивные вой и камлание. У каждого поэта свои. В глазах у меня до сих пор стоит совершенно иудейское раскачивание взад-вперед Стратановского и напев каждой его молитвенной строки, падающей в конце смысловой синтагмы почти в полное безголосие, молчание, тайну, – и канонада Кривулина, настоящий вопль аккордов, диссонансов и громов литавр, так что слушатели в первых рядах партера (в музее Достоевского) инстинктивно отклоняли головы назад, по сути дела отшатываясь от бомбящего их Кривулина, как Клинтон от напирающих воинов маори. И это было совершенно замечательно. Подобной суггествии я ни у кого больше не видел. Может быть, так же читал Бродский, не знаю.
   Другой манерой чтения была доблесть, – читать стихи «без выражения», как простой канцелярский, бюрократический текст, как психологический тест, нейтральный, лишенный подчеркивания «социальных скорбей», переживаний, эмоций, чувств. В основном, конечно, так читался верлибр, где ритм определялся дыханием. На сколько хватало воздуха, вот настолько и простирался смысл конкретного сегмента. Тут без бумажки не почитаешь. Никогда не помнишь и не знаешь, как придется дышать, особенно если перед чтением выкурил полпачки «Беломора». А как бумажку возьмёшь в руки, так сразу весь ход дыхания выстраивается сам по себе. Вот для чего она нужна, «бумажка», – чтобы наладить дыхание, как перед игрой налаживают гитару.
   Дальше Г. Кружков пишет, что «западная публика отвыкла от поэтического голосоведения в стихах» и по нему «тоскует».
   Под этим темноватым термином «поэтическое голосоведение» автор понимает, очевидно, всё ту же манеру исполнения, – то есть, в конечном счёте, вот это самое, наше детское: «Бася, а ну-ка встань на стульчик и прочитай гостям С ВЫРАЖЕНИЕМ».
   По такому «голосоведению» «западная публика» уж точно не тоскует. «Западную публику» отталкивают вслух выражаемые эмоции, отталкивает пафос, отталкивает сентиментальность, отталкивает чтение стихов «с выражением». Всё это «западная публика» считает проявлением несдержанности чувств, типичной чертой русского национального характера, подобно вою на похоронах.
   Но вот я слушаю, как читают стихи поэты чешские и американские, как они произносят слова, как неожиданно попадают в ритм, которого я как правило в печатном тексте не слышу, не вижу, не понимаю, о существовании которого не подозреваю и не догадываюсь, – а всё потому, что это поэзия на другом языке, у которого свои собственные – нерусские, как это ни странно – законы инструментовки. Читаешь текст – никаких рифм, какая-то какафония, абракадабра из букв и звуков. А слушаешь, – Господи, как красиво, как гармонично, как один звук тянется из предыдущего и впадает в следующий, какая мягкость, какая жёсткость, какая тягучесть, какая краткость… и никакого чтения «с выражением», а чтение просто – того, что написано – так, как говорится в языке…
   Да, это всё, конечно, по-другому, не так, как у нас, но это безусловно поэзия в высшей степени, и там ещё какая работа голоса! фонетики! дикции! Всё это, конечно, есть, только дело в том, что в нерусской поэзии – не это главное. Не «поэтическое голосоведение». А смысл.
   Поэтому в настоящей нерусской поэзии очень мало «расхлябанных» фраз, в ней всё сказанное почти всегда афористически точно, отдельные словосочетания и фразы рельефно запоминаются, их хочется прочесть и запомнить ещё лучше.
   И вот что интересно: когда вспоминаешь русское стихотворение, сначала, действительно, в голове возникает ритм, определенная длина строки, дактиль там или амфибрахий, мурлыканье, мычанье, мандельштамовская «погудка», и только потом – содержимое этого дактиля, т. е. то, о чем там, собственно, говорится, а вот в нерусской поэзии (для меня – чешской, американской) в первую очередь в голове возникают взрывчатые смысловые формулировки и только потом к ним исподволь и как бы нехотя прилаживается ритм и общий строй. Не хотят нерусские строчки в общий строй. Даже здесь у них этот проклятый индивидуализм…
   Теперь еще раз я вернусь к замечанию Г. Кружкова о том, что ритм и музыка связывают поэзию с природой, с космосом. Естественно, через дыхание, но суть поэтической работы состоит не в поисках ритма и музыки. Это всё дело вторичное.

   Настоящая поэзия сама по себе есть всегда модерн и даже постмодерн, всегда есть новаторство и авангард, есть, короче говоря, то, что в культурологии называется модернити.
   Архаика возможна в поэзии только как приём, как процедура.
   Архаика может использоваться только сознательно.
   Если поэт живет в архаике спонтанно, бессознательно, его поэзия гибнет.
   Если он культивирует архаику сознательно как средство эскапизма – его поэзия гибнет. Её ничто не спасет.
   Потому что поэзия не есть эскапизм и поскольку модернити не прощает поэту сознательно культивируемую архаику.

   С другой стороны, не стоит полагать, что спасение поэзии (в том числе и от архаики) это только язык. Что язык уже и есть единственное условие модернити.
   Язык сам по себе есть спонтанное подручное средство, но если он воспринимается поэтом «как Бог», – он так же губителен для живой поэзии как бессознательная архаика. Это лишь плот для переправы, но сама переправа – не для плота и не про плот.
   И язык и архаика суть лишь средства, лишь приёмы, лишь формальные процедуры.

   Итак, поэта ждет страшная опасность: Сцилла языка и Харибда архаики.
   Одни погибают в архаике, не сумев преодолеть её, другие не справляются с языком. И он поглощает их сознание и душу.

   Поэзия не может быть жива без бродящей в ней закваски живого современного переживания, живого восприятия всего, что есть. В самом восприятии нет ни низкого, ни высокого. Как сказано в Библии, человека оскверняет не то, что в него входит, но то, что из него выходит.
   От поэзии нельзя отделаться ни приёмом, ни процедурой. Поэзия прежде всего экзистенциальна и только потом является суммой каких-то формальных приёмов и процедур. Наоборот – не получается. Никогда не получится.

   Поэзия не есть только «расстановка слов в определенном порядке» и не есть только «опыт соединения слов посредством ритма» (Вагинов), поэзия есть живое движение не существовавших прежде образов, есть становление на марше не бывших прежде смыслов. Поэзия есть вот это переживание, движение, становление и по ходу расстановка и соединение, всё это, переходящее друг в друга и пересоздающее друг друга.
   Слова создают образ, а образ подчиняет слова; ритм извлекает из себя затаённые смыслы, раскрывает их, а смыслы делают возможным только такой ритм, именно этот и никакой другой, чтобы существовать в нём.
   Фонемы создают синтагму (или иначе – звуковые единицы создают смысловые фрагменты бытия, которые чувство в нас ощущает прежде, чем разум), а синтагма с момента своего появления на свет Божий даёт право на существование только тому сочетанию фонем, в котором предстаёт перед нами. Всё остальное скрыто в возможности.

   Поэзия сама есть только возможность. О ней и в ней можно утверждать всё и нельзя утверждать ничего. Тем менее можно ей приказывать, какой ей надо быть: эсхатологической или «чернушной», гражданской или «свободной от социальных скорбей», всё это пустое, всё это лишь слова, прикрывающие своего рода бессилие жизни в авторе…

   Поэзия отдёргивает занавес майи, открывая реальность, о которой мы даже не подозреваем, либо только смутно догадываемся. Это всё, что делает поэзия. Больше поэзия ничего не делает.
   Абсолютно всё равно, какими формальными приёмами и какими смыслами (это могут быть смыслы «газетные», «казарменные», «политические») она это делает, т. е. обнажает подлинную реальность, скрытую за грамматикой.
   Совершенно неважно, из какой языковой сферы взяты её приёмы и смыслы; главное, чтобы они работали в контексте стиха, т. е. были искусно и изящно применены, – в умении делать это и состоит шахтерский труд.

   По поводу вопроса нерусских слушателей к Наталье Ванханен: «А что это было? Вы пели?» можно добавить много чего.
   В маленьком, очень провинциальном немецком городке у самых голландских границ живет моя чешская подружка. Порой я её навещаю, и мы ведём культурно-познавательную жизнь. Она меня водит по гостям, по своим вестфальским знакомым. Знакомых много. Разного этнического происхождения. Объединяет их, как правило, одно: никто из них никогда не слышал русского языка. Дикий Запад.
   Что такое Дикий Запад Германии?
   Вторую мировую войну жители этого края вели с англоамериканскими летающими крепостями, которые им разбомбили католический храм (как и храмы во всех других окрестных городках). Фотография руин этого храма висит у входной двери в храм восстановленный, – как вечная память о военных преступлениях, перед которыми Освенцим, – это далёкий и мифический азиатский пустячок.
   С другой стороны, на местном кладбище – бесконечная стена-колумбарий кенотафов (пустых могил). Бесконечные ряды в пять этажей могильных плит, на которых повторяется несколько годов рождения: 1922–1923–1924–1925–1926–1927, а годов смерти – только два: 1944–1945. Это школьники из всех ближних и дальних городков и деревень. Названий городков и деревень, откуда эти школьники были родом, очень много. А мест смерти – тоже только два и написаны они везде кратко: либо Russland, либо Poland.
   Посреди кладбища стоит чугунный парень в рогатой каске и с шмайссером на груди. Сбоку у него на каске знакомые до боли руны – СС! Вот они все тут и лежат, ровными рядами, местные герои и жертвы (СС здесь – жертвы). Тела их не найдены, они – символ. Чего? Ну как чего, – защиты Цивилизации от варваров. Варвар – это я.
   Тем не менее, жители, оставшиеся в самом городке, воевали с американцами и поэтому о русских ничего дурного не говорят, а над амиками все смеются.
   Новые русские до этого городка ещё не добрались, и я был первым живым степным кочевником, которого немецкие друзья моей чешской подружки увидели.
   Так вот, им очень хотелось услышать, как звучит русский язык (несмотря на всю их нелюбовь к амикам, говорили мы с ними по-английски).
   «Очень хорошо», сказала моя чешская подружка, «наш гость поэт и он вам сейчас прочтет по-русски русское стихотворение».
   Я очень обрадовался возможности показать надменным тевтонам, что и мы, славяне и славяноязычные, тоже народ духовный и одушевленный, и прочел им стих.
   Естественно, я мог прочитать только такой стих, который помнил наизусть. А поскольку я как раз принадлежу к тем подозрительным существам, которые, по тонкому наблюдению Натальи Ванханен, без бумажки ничего не могут и свои стихи наизусть читать не в состоянии, я тогда прочел первое попавшееся, которое помнил с детства, от мамы, – ну там, «белеет парус одинокой в тумане моря голубом, что ищет он в стране далёкой, что кинул он в краю родном и так далее…» Прочел я его с горечью, потому что мне самому в тот момент оно казалось типично эмигрантским, и только такое стихотворение и можно было прочесть в этой абсурдной ситуации, когда никто из слушателей языка твоего не понимает, и зачем ты это стихотворение читаешь – совершенно непонятно. Кафка.
   Ладно, прочел… и жду оваций…
   Гробовая тишина.
   Потом немцы осторожно, покашливая и вежливо улыбаясь, чего-то там начали обсуждать. Поскольку немецким я не владею в устной форме, я терпеливо ждал перевода моей чешской приятельницы. И она перевела.
   «Что это было?»
   «Вы кому-то на кого-то жаловались?»
   «Что с Вами произошло?»
   «Это стихотворение про ГУЛАГ?»
   «Ах это поэт XIX века!»
   «А что же его так мучило, в XIX веке, еще до коммунистов?»
   «Одиночество?»
   «А, у нас вот Гёльдерлин тоже писал про одиночество, написал даже роман про отшельника в Греции и тоже очень очень жаловался, да, да…».
   Я поспешил прервать этот общий литературоведческий анализ и перевести разговор на другие рельсы.
   Я спросил, как им вообще понравился русский язык, который они слышали первый раз в жизни.
   Снова гробовая тишина.
   Потом одна пожилая дама несколько смущенно что-то сказала.
   Я ждал перевода моей чешки.
   Моей чешке в этот момент срочно понадобилось сделать глоток из своего бокала с вином.
   Я начал нервничать. Что такое? Ну ладно, стихотворение они имеют право не воспринимать, не зная языка, но божественные звуки-то великого и могучего, да еще в моем безукоризненном ленинградском произношении, должны же были произвести на них впечатление!
   «Ну», сказал я подружке, «переводи!»
   «Шелест насекомых крылышек в сыром сарае», сказала она.
   Я обомлел.
   Какова наглость!
   Пожилая немка улыбнулась и что-то спросила.
   «Переведи», ледяным тоном приказал я.
   «Хильда спрашивает, а как ты воспринимаешь на слух немецкий?»
   «Как картавую кашу», злорадно сказал я, «которую голодный волк не может ни сглотнуть, ни выплюнуть. Переведи».
   Перевела.
   Немцы немного поулыбались.
   Потом другая дама, гораздо моложе первой, вдруг просунула кончик языка между зубами и начала им быстро двигать взад-вперед, пуская слюнявые пузыри.
   Немцы схватились за животы от хохота.
   Я окаменел.
   «Что это значит?» спросил я свою чешку, готовясь встать и уйти.
   «Это она показывает, как говорят англосаксы», сказала моя приятельница, даваясь от смеха.
   И тогда я тоже, с облегчением, весело и глумливо захохотал вместе со всеми над тем, как эти англо-американцы произносят свой дурацкий звук «th».
 //-- * * * --// 
   Поэму «2005-й год», оконченную весной 1987 г. на древней пишущей машинке, я через 25 лет отправил электронной почтой в редакцию одного из ведущих культурологических журналов, того самого, который неопознанно парит над молчаливым песком России. Между редактором отдела поэзии (назовём его «редактор А.») и мной возникла следующая короткая, но чрезвычайно интересная для данного Комментария переписка. Вот выдержки из неё, сами по себе комментария не требующие. Замечу только, что речь в переписке оживлённо идёт о неприятии поэмы по причине сначала № 1, т. е. технической, а потом № 3, т. е. этической:

   «22 марта 2012 г., Чехия, 15.50.

   Уважаемый А.
   …Мне очень жаль, но в поэме ничего сократить я не могу: там все сплавлено воедино, вся эпоха, в которой я жил: личный опыт „вторжения" в Чехословакию в 68-м, гибель друзей-“оккупантов“, „еврейский вопрос“, эстетические споры с Драгомощенко и Волчеком… Тут цельность, которую никак разрушать нельзя…
   Поэтому, либо возможно сделать один раз исключение (думаю, что повод для исключения…, может быть, и в том, что этот текст написан ровно четверть века назад и до сих пор не публиковался в открытой печати, т. е. речь тут идет как бы и о „восстановлении справедливости“, и о своего рода „реабилитации“, поскольку тогда, в 1984–1987 гг., когда я начинал свой свободный стих, он встретил яростное сопротивление не только государственной эстетики, защищаемой зубами и ногтями Ю. А. Андреевым, „куратором“ „Клуба-81“ со стороны СП, но даже и некоторых моих коллег по Клубу, заявлявших гневно, что это не поэзия, а признак поэтического бессилия; так, между прочим, считали тогда и те, кто сейчас сам перешёл к подобной стилистике…), – либо, если уж никак нельзя вместить этот текст, я мог бы заменить поэму „2005-й год“ иным текстом того же периода. У меня в столе этих неопубликованных ленинградских текстов всё еще достаточно…
   Желаю Вам покоя и воли.
 СМ».

   2 апреля 2012 г. редактор А. прислал мне письмо, в котором, назвав поэму «сильным документом эпохи», предъявил к тексту (и к автору) претензии в «ресентименте» по отношению к ведущим мэтрам Клуба-81. Это письмо в моей почте, к сожалению, не сохранилось. Не помню почему. Возможно, кто-то его изгрыз в приступе ярости, то ли компьютер, то ли его пользователь. Через два дня, придя в себя, я написал редактору А. ответ.

   «4 апреля 2012 г., Чехия, 11.49.

   Уважаемый А.,
   со смирением принимаю Ваш редакторский вердикт. Есть лишь одно принципиальное возражение, промолчать не могу. Вы пишете о ресентименте относительно Кривулина, Драгомощенко и Стратановского, которые создали свою поэтику и оказали влияние на многих…
   Это для Вас они Кривулин, Драгомощенко и Стратановский. А для меня они остались под теми прозвищами, которые бытовали в Клубе-81 и которые я Вам сообщать не буду, чтобы остаться в рамках приличий. Буду говорить исключительно об эстетике и очень кратко.
   В секции поэзии Клуба-81 шел жёсткий и жестокий литературный процесс. Боролись друг с другом не на жизнь а на смерть (в буквальном смысле, т. е. порой и с пьяным мордобоем) несколько эстетических группировок. Упомянутые Вами, как и я, принадлежали к разным из них и ожесточенно конкурирующим.
   Не буду говорить о реакции тогдашней публики, буду говорить о дне сегодняшнем. Что же мы видим сегодня?
   Из перечисленных Вам троих, двое первых никакой новой поэтики не создали. Кривулин был и остался архаистом, постоянно советовавшимся с Тютчевым и получавшим наставления от своего гуру, слепого Гриши Ковалева, который считал, что писать не в рифму это антипатриотическое преступление. К концу жизни Кривулин стал делать… попытки исправить положение и найти что-то новое… Читать эти его поздние стихи мучительно… Не знаю, на кого он мог повлиять, если до него уже был весь XIX век.
   Драгомощенко имел гуру в лице Лин Хеджинян и американской лингвистической поэзии, которую он исповедовал, как Одоевский Шеллинга, Герцен Гегеля или Плеханов Маркса, т. е. как типичный русский имитатор, глотнувший новой западной идеи (философской или эстетической) и уже более ничего вокруг себя не видящий… имитатором этих… тенденций он и остался, не сумев найти ни собственных смыслов, ни собственной экзистенциальной глубины. Не знаю, на кого он мог повлиять.
   Единственным из Вами упомянутой троицы, создавшим собственную поэтику, был, конечно, Стратановский… Я был тому непосредственным свидетелем. Это было замечательное время „Тыквы“, „Хозяйки кирпичей“, „Холеры в Крыму“ и других потрясающих вещей. Это была действительно уникальная поэтика. Но поздний Стратановский… развить начатое… не сумел. Читать его поздние вещи так же мучительно, как читать поздие вещи Кривулина…

   В поэме „2005-й год“, кроме ОЧЕРЕДНЫХ реформ сверху, ОЧЕРЕДНОЙ экспансии в Европу и ВЕЧНОЙ судьбы еврея в России (поэтому можно ли назвать, как Вы делаете, поэму „укорененной в советскую эпоху“? – в русскую, милый мой, в русскую), описаны еще и ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ДИСКУССИИ в Клубе-81. Там был еще и большой пассаж про генсекретарство Б. И. Иванова, который я позднее все же выкинул, а зря, как теперь вижу. Тут не о рессентименте речь, какой там ресентимент! – а… о выборе пути и прочих экзистенциальных вещах, сопровождающих каждого поэта, действительно занятого поисками собственной уникальной поэтики. Вот вся эта поэма и была одной из первых проб этой новой поэтики: с вводом имен конкретных живых людей, актуальных политических событий, философствования и историософствования и всего прочего, такая маленькая паундовская canto, как я это тогда понимал. Очень жаль, если этот сознательный эксперимент Вы восприняли как ЗАТАЕННУЮ и БЕССИЛЬНУЮ ОБИДУ на тех троих имяреков. Уважаемый А., это вообще смешно, когда ВЫ объясняете МНЕ…, КЕМ являются К., Д. и С…
   О Клубе-81 я мог бы написать столько же томов, сколько написал Карамзин о государстве российском. Собственно, „2005-й“ был как бы первым наброском этой истории. О Клубе стихов, по-моему, никто никогда не писал. И истории его все еще нет. Жаль, что Вы все это поняли так плоско.
   Впрочем, я Вам искренне благодарен. Когда эта поэма будет опубликована…, я непременно снабжу ее обильными комментариями, на эту мысль навела меня именно Ваша реакция и за нее я Вас еще раз благодарю.
   Последнее, что я хочу Вам сказать: если бы Вы с Вашими сегодняшними стихами пришли в 1981–1987 гг. к Кривулину или Стратановскому, они послали бы Вас на помойку Клуба-81, которая называлась „наши верлибристы“… Смею думать, что эмбриональным источником как для Ваших текстов, так и для подобных Вашим (в независимости, знаете Вы об этом или нет) были все же опыты того поэтического течения, к которому имел честь принадлежать и я… и одним из…, я бы сказал, «манифестирующих», произведений которого и была поэма „2005-й год“.
   С уважением
 СМ»


   «4 апреля 2012 г., Россия, 12.27.

   Уважаемый Сергей,
   Позволю себе, несмотря на разницу в возрасте, не согласиться с Вами по поводу Кривулина и Стратановского, а уж тем более по поводу Драгомощенко, которого я считаю своим учителем… Еще до всякой встречи с Хеджинян в 83-м году Драгомощенко нащупал свою поэтику (свободным стихом он писал с конца 60-х) и уже получил (пусть и за прозу) премию Андрея Белого (78-й год), то есть был вполне самостоятельным автором. Дальнейший диалог со Школой языка был взаимным и двусторонним, и он лишь обогатил поэтику А. Д. Кроме того, я написал развернутое предисловие к его книге „Тавтология“…, в котором, смею думать, показал его новаторство и радикальность. Если интересно, посмотрите аттачмент.
   Для краткости. Ваш и его свободный стих идут из разных традиций и эстетических установок.
   Судьбе же верлибра в России и на Западе посвящен большой блок в последнем (114-м) номере…
   Но я согласен, что комментарии и вообще история Клуба-81 и неподцензурной поэзии еще толком не написаны. И здесь Баше свидетельство бесценно.
   Что касается рессентимента, то, возможно, это не совсем удачное (или точное) слово применительно к тому, что я ощутил при чтении поэмы, между ее строк, так сказать. Но в Башем последнем письме именно это чувство, мне кажется, выходит на первый план и граничит, увы, с открытым сведением счетов. Я не знаю, возможно, трое упомянутых поэтов нанесли Вам обиду и Вы, что называется, в своем праве. Но мне читать это больно… Кто из нас не без слабостей? Я стараюсь уметь прощать. Чего и Вам рискну пожелать.
   Всего самого доброго,
 Ваш А.»


   «4 апреля 2012 г., Чехия, 13.03.

   Уважаемый А.,
   спасибо за немедленную реакцию. Я написал Вам сугубо частное письмо. Как Вы понимаете, это несерьезно, в ЧАСТНОМ письме сводить счеты с неким третьим. Это делается публично, во всяком случае, порядочными людьми, к каковым я себя с надеждой и отношу. Это первое. Второе: идет Великий пост, я христианин и в эти дни особо внимателен ко всяким проявлениям таких чувств как ненависть, злоба, зависть и т. п. Я искренне любил Стратановского, по-своему любил Кривулина (хотя он и не отвечал мне взаимностью) и ненавидел Драгомощенко (взаимно), но не за то, ЧТО он писал, а за то, КАК он себя вел, включая его нескрываемый антисемитизм… Смерть Кривулина была потрясением и для меня. Последним человеком из Клуба-81, которого я видел накануне своего отъезда из России, был именно Кривулин (в ленинградской „Лавке писателей“), и его хромающая походка преследует меня до сих пор. Счеты мне сводить ни с одним из троих не в чем да и не пристало как верующему человеку. Жаль, если это читается Вами именно так. Меня не удовлетворяет именно и только ИХ ПОЭТИКА, поэтика всех троих. Никаких других ПРЕТЕНЗИЙ у меня к ним нет и быть не может, потому что если в частной жизни они и были монстры, то поэт вообще монстр по определению… мне кажется их поэзия явлением чисто боковым, а в чем-то и тупиковым. Ранний Стратановский, ранний Кривулин, даже ранний Драгомощенко (особенно его стихи, посвященные Зине) очень хороши. Но это все, к сожалению, что я могу о них сказать. Есть ли тут какое-то сведение счетов?
   Впрочем, извините, если причинил Вам боль. Я, конечно, к этому не стремился.
   С уважением
 СМ


   Смешной постскриптум: скажите, А…, почему об этой вещи [поэме «2005-й г.». – СМ.] никто не хочет вспоминать? А ведь в марте 1987-го года, на чтении в подвале на ул. Петра Лаврова, д. 5, она вызвала живейшую дискуссию. Почему же она до сих пор остается в этом подвале? Или этот мой вопрос тоже является ресентиментным?
 СМ»


   «4 апреля 2012 г., Россия, 13.29.

   Уважаемый Сергей,
   Спасибо за разъяснения. Возможно, неприятие их поэтики проникло в интонанцию и рекошетировало в их человеческий облик (в большей степени в письме, чем в поэме, но все же и в поэме что-то такое мне показалось). Хорошо, оставим…
   Может быть, имеет смысл предложить ее напечатать Дм. Кузьмину в его „Воздухе“? Если хотите, я ему перешлю.
 Ваш
 А.»

   Теперь я могу сказать, что взгляд редактора А. на ресентимент, сведение счётов и обиды был «конечно, варварский, но верный», как говорил в таких случаях Бродский. Поэтам вообще свойственно перманентно пребывать в состоянии метафизического ресентимента, обид на весь белый свет и сведения счетов, – т. е. тяжбы с тупым человечеством и слишком умным Господом Богом. Ну вот просто самое первое, что приходит в голову:
   Цветаева сводила счеты с Мандельштамом, когда читала и рвала на куски его «Шум времени»; наверное за то, что он обидел ее, бросив в 1915 г. и передав на руки Соне Парнок;
   а уж и сам Мандельштам в каком находился ресентименте, – по отношению к Сталину; наверное, тот его чем-то обидел; вот из-за этой обиды такое сведение счетов: «что ни казнь у него, то малина, и широкая грудь осетина…» – еще и такая постыдная аланофобия…;
   а как Цветаева сводила счеты с Ахматовой! – и не единожды! – первый раз после возвращения из эмиграции, после двухчасовой беседы в комнате Харджиева с глазу на глаз, после прочтения ахматовского сборника «Из шести книг» 1940 г., когда она сказала об Ахматовой: «Но что она делала с 1914 по 1940? Внутри себя», т. е. что же она здесь творила все эти 26 лет… со своей душой? – вот явная обида и сведение счетов: я, мол, была вынуждена эмигрировать на чужбину и там работала, писала, мучилась, стирала и полы мыла в глухой деревне, а Вы вот были всё это время дома в Петебурге, валялись на кушетке в Фонтанном Доме и не создали ничего путного;
   и второй раз – уже в эвакуации, в Чистополе, когда Чуковская сообщила Цветаевой, что Ахматова «не может» в эвакуацию, в такие страшные условия, где лежать – не на чем, а Цветаева, вместо того, чтобы посочувствовать великой страдалице, тут же обиженно стала сводить счеты: «А я – могу?» и глаза бесстыдно вытаращила, – ну это уже совершенно наглый ресентимент…

   Рсентимент ещё был у Сталина по отношению к Троцкому. Такой ресентимент, что не убив проститутку в Мексике, бедный несчастный рябой сухорукий Коба просто не мог жить.

   У меня нет ресентимента ни по отношению к какому-либо человеку, ни по отношению к какой-либо стране.
   Во мне нет неотмщённой обиды и нет бессильной ярости.
   Нет ненависти и нет памятозлобия.
   Во мне есть гнев и негодование, которые являются формой выхода энергии моего сознания и помогают мне, в том числе, и писать.
   Но это гнев и негодование по поводу судьбы несчастных людей, которые не в состоянии осознать сами себя, не в состоянии проснуться и перестать видеть дурные сны, в которых они живут.
   Что касается истории, состоящей из свершившегося прошлого, творимого настоящего и возможного будущего, то к истории у меня нет претензий.
   Ни гнева, ни обид.
   Люди, – т. е. все мы, и я в том числе, – получают лишь то, что заслуживают. Заслуживают согласно состоянию своих мозгов (или мозог, – кто как произносит). По глупости своей. По инфантильности своей. По премудрости своей перепремудрой. По несчастью своему. Так что если и есть на что обижаться, так только на своё собственное сознание. Больше не на что и не на кого.
   Примитивные суждения и низкие вкусы создают обиду. Они создают ресентимент. Они делают человека глубоко несчастным.
   А я счастлив. Я осознал себя, – и я себя понял.
   Чего еще желать тёмному, сонному, зыбкому человеческому сознанию, – на плоском круге этой земли, лежащем на трёх слонах, стоящих на черепахе?

   Но потом я задумался.
   А что если редактор А. всё-таки прав?
   Что если мои коллеги по Клубу-81 меня действительно «обидели»?

   После нескольких бессоных ночей я окончательно убедился в том, что взгляд редактора А. снова оказался, хотя и «варварский, но верный»…
   Действительно.
   Обидели.
   Вопрос только в том, – чем?

   Может быть, абсолютным отсутствием гуманизма и общей бесчеловечностью? – Нет, не этим, потому что и во мне всё это было и до сих пор есть, хотя я и пытаюсь с этим бороться.
   Может быть, примитивным, злобным антисемитизмом? – Пожалуй, нет, потому что, во-первых, это была русская рутина и я не мог требовать от поэтов особенной мудрости, выделяющей их из остальной части населения и, во-вторых, потому что и во мне самом не было «любви» к «ручным евреям» и примитивным произраильским радикалам (хотя идеалы духовного сионизма я безусловно разделял).
   Может быть, высокомерием и гордыней? – Нет, не этим, потому что и сам я был во всём этом по уши.
   Тоном держателей монополии на истину? – Нет, не этим, потому что и сам я упрямствовал в своём праве на свою правду.
   Жестокостью, доходящей до садизма, по отношению к слабым? – Нет, не этим, потому что это было общее место русской жизни.
   Полным отсутствием этического и эстетического сочувствия? – Нет, не этим, потому что закон «не верь, не надейся, не проси» был давно мною осознан.
   Тогда, может быть, тотальной недостаточностью великодушия, веры и любви, несмотря на постоянные употребления в стихах таких рабочих терминов как «Господь Бог» и «Царствие Небесное»? – Нет, не этим, потому что я и сам употреблял всуе имя Божье, живя неправедно…
   Может быть, они «обидели» меня своим русским беспределом, своей бесконечной тупой иерархической казармой, идеалами и методами кружка, превращенного в специфическую «пресс-хату», где отморозки «опускают» высовывающихся из общего ряда? – Нет, не этим, потому что таков был закон нашего существования, начиная с детских хождений двор на двор, улица на улицу, Боровая на Коломенскую, и нечего тут было скулить и хныкать о равенстве.
   Тогда, может быть, они «обидели» меня своим занудным и тайно лелеемым шовинизмом «коренного народа», презрительным шовинизмом, который ни разу, никогда и ни у кого из них (кроме одинокого и благородного Стратановского и иногда Завьялова) не вызвал ни одного слова возражения или протеста? – Нет, не этим, потому что, родившись, живя и собираясь умереть в России, к русскому шовинизму я привык, как привыкли к нему мои отец и мать. А кроме того, я и сам был такой же и так же, как они ко мне, я относился к хохлам, совкам, полякам и местечковым евреям, не умевшим правильно говорить по-ленинградски.
   Тогда чем же? Чем они «обидели» меня?
   Большинство моих коллег по Клубу-81, как и большинство, – Господи, прости за гордыню! – моих соотечественников, обидели меня бездарностью своего мышления.
   Вот это, последнее, простить им невозможно.
   Потому что мышление – это всё, чем обладает человек при жизни, и именно за него он несет наивысшую ответственность.
   Эта бездарность мышления выражалась в невероятной его архаике. Эта архаика сказывалась во всём, – от стереотипов бытовых отношений до стереотипов поэзии, – и достигла апогея в нашем политическом движении 1985–1990 гг.
   Сегодня (пишу в марте 2014 г.) эта бездарность мышления привела наши бронетранспортёры в Крым.
   Бездарность мышления политикой изменить нельзя.
   Чтобы её изменить, надо писать и писать стихи.
   Надо молчать и писать стихи.
   Думать, писать стихи и молчать.
   Молчать и думать.
   Молчать.
   Потом писать стихи.
   Думать.
   Думать.
   Думать.
   Умом.

   Это всё, что можно делать.
   Это всё, что нужно было делать мне.
   В 1990 г. я замолчал.


   Среда

   Вездесущий Глэд бывал в гостях не только у нашей гениальной, где ему надевали торт на голову, но заходил и к Лёве Клейну, который предлагал Глэду, в те времена – юному Аполлону, прежде всего принять освежающий душ.
   Речь идёт об археологе и антропологе Льве Самуиловиче Клейне. В 1965 г. на истфаке и филфаке университета и в Горном институте мы называли его между собой ласково – «Лёва Клейн».
   Между тем, Лёва Клейн был велик уже тогда, – в 1965 г. он совершил свой первый героический поступок в череде многоих других: выступил против старой государственной лжи под названием «антинорманизм», т. е. в защиту идеи скандинавского происхождения древнерусского государства.
   Куда же в этом государстве могли завести подобные рассуждения? Только в места заключения.
   Посадили Клейна в 1981 г. по грязному уголовному обвинению, сначала дали три года, потом сократили срок до полутора. Пройдя через тюрьму как через инициацию, Клейн, вернувшись в Большую Зону, написал книгу под названием «Перевёрнутый мир».
   Идеи, высказанные антропологом Клейном, помогли мне оформить и мои догадки, возникшие ещё во время службы в СА, так что после знакомства с «Перевёрнутым миром» всё в историософской части моей головы наконец стало на место.
   Клейн писал о том, что уголовный мир есть дошедшее до наших дней первобытное общество, члены которого рассуждают и ведут себя как люди каменного века. Это соответствовало моим мыслям о казарменном коллективе эпохи 1966–69 гг., – порой он казался мне вооруженной автоматами неолитической ордой.
   Годами видя, как криминализируется национальный менталитет, как всё глубже и шире облатняется его язык, я всё больше убеждался, что это не Малая Зона влияет на Большую и проникает в неё, а Большая всё настойчивей продуцирует свою Малую, стремясь к конечному их слиянию в одном невероятном уголовно-государственном монстре, живущем «по понятиям».
   Одну из матриц этого взаимопроникновенния, самопродуцирования и слияния я обнаружил и в таком типично русском явлении, как «тусовка авторов», особенно – поэтов.
   Слово «тусовка» я склонен рассматривать здесь как серьезный антропологический термин. Во всяком случае, я его в ранг такого термина возвожу.

   Тусовка воплощает собой русское «догосударственное сознание». Это пьяная и шалая русская вольница, вышедшая из-под контроля околоточного.
   Тусовка же вышедших из-под государственного контроля русских поэтов и писателей – это вольница вдвойне, это культурная пугачёвщина и разинщина. С постоянным швырянием в воду персидских княжён. Потому-то Сталин, известный стабилизатор и холодильник, и решил подморозить (по совету Константина Леонтьева) советского писателя и вогнал его в ССП, как в государство.
   Персидскими княжнами тусовки под названием Клуб-81 были «гражданские мотивы» в поэзии (которые определялись как недолжные «социальные скорби»), а также «абстрактно-всечеловеческие» гвалты и кагалы взамен сдержанной русской метафизической горечи XVIII–XIX вв. Кагалы выявлялись при этом с особой тщательностью и подозрением и отправлялись в реку незамедлительно. В державинскую, конечно, реку, т. е. в реку забвения.

   Русская тусовка поэтов, как и тусовка урок, состоит из «бригад», а «бригады», как им и положено, состоят из «братков». «Бригады» в тусовке поэтов – это клаки мэтров, а «братки» – это сыры и сырихи, почитатели и поклонники. Грубо говоря. Теперь займёмся тонким антропологическим анализом.

   Первобытное общество состоит из шести каст: вожди, шаманы, воины, земледельцы, ремесленники и отверженные (каста неприкасаемых).
   В русском уголовном сообществе, приблизительно, тоже шесть «каст»: паханы (воры-в-законе), угловые (авторитеты), быки, шестёрки, мужики и отверженные (они же чушки, петухи или пидоры).
   В русский армии 1966 г. – таких «каст» тоже было шесть: Четвертый Год, Третий Год, Второй Год, первый год (молодые), карантин (салажня) и отверженные (например, ходящие ночью под себя и утром на обозрение всему дивизиону вывешивающие перед казармой на просушку свои пожелтевшие матрасы – вместо немедленной коммисации и лечения).
   Но и в русской тусовке поэтов таких «каст» тоже оказывается приблизительно шесть – мэтры (гении, «великие русские поэты»), «выдающиеся» поэты (те же «угловые», т. е. хотя и не паханы, но авторитетные воры, которые спят на почетных нижних угловых койках), «значительные» поэты, «заметные фигуры», почитатели-поклонники и отверженные.

   Во всех перечисленных сообществах, построенных по принципу первобытного как матрицы, обязательно присутствует каста отверженных.
   Изгоев.
   Людей вне закона.
   По теории Джорджо Агамбена, это «хомо сакеры», сакральные жертвы, каждую из которых может безнаказанно убить каждый встречный.
   В современном варианте – побить, оскорбить, унизить, потоптать ногами развязной и похабной литературной критики, забойкотировать, «замолчать» и т. п.

   Каждое общество, построенное по образцу первобытного, возглавляется человеком харизмы, воплощающим тотем.
   Вождь манифестирует собой тотем племени в расцвете мужской силы, пахан – тотем всего уголовного сообщества, его беспредел и закон «понятий».
   Царь Четвертый Год – тотем армии как глубинной народной мощи с её вечным «до поры до времени» лежанием на печи.
   Мэтр – тотем Поэзии как мистериального действа исключительно для «посвященных», т. е. приближённых к тотему.

   Первобытное общество это коллектив, сплоченный единым мыслительным и поведенческим процессом, который выражается в виде круговой поруки.
   Об этом явлении пишет и Дмитрий Нич, биограф московских дней Шаламова (курсив мой. – С. М.): «Вердикт моды [т. е. на тот момент– «лагерной» темы. – С. М.] дает Шаламову пропуск в… избранное общество [либеральной советской интеллигенции. – С. М.], но в избранном обществе царят нравы лагеря, и поддержка здесь обусловлена включенностью в тесную круговую поруку, с которой гению Шаламова не ужиться».
   С круговой порукой русско-советской писательской тусовки не могли ужиться ни Платонов, ни Мандельштам, ни Михаил Булгаков, ни поздний Пастернак, и ни они, ни Шаламов не создали и своей собственной тусовки.
   Круговая порука пишущих, повязанность их негласными «понятиями», исключающими индивидуальный выбор и суверенность мысли, порука, невозможная на Западе (и не ставшая тотальной даже в условиях немецкого нацизма), есть дело обычное на Святой Руси, есть явление невероятной архаики, есть основа русской тусовки поэтов.
   Русская тусовка поэтов есть явление архаической ментальности, явление варварства и даже дикости – Wildheit. Доминантные самцы и самки в стаде агрессивных павианов. Зона, «перевернутый мир» Клейна. Кодло. Вот наш литературный мир.

   Никаких «друзей» в этом мире, т. е. в русской тусовке поэтов, быть не может. Да и не должно. В тусовке поэтов, как в зоне и как в окопах, никто тебе не поможет. И помочь не может. Всё, что в 1944 г. Ион Деген написал о русском фронте, всё это абсолютно работает и в русской литературной тусовке:

     Мой товарищ, в смертельной агонии,
     не зови понапрасну друзей.
     Дай-ка лучше согрею ладони я
     над дымящейся кровью твоей.


     Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
     ты не ранен, ты просто убит.
     Дай на память сниму с тебя валенки,
     нам еще наступать предстоит.

   Так снимали на память валенки, оставляя босыми на морозе, с Мандельштама, Пастернака, Платонова, Зощенко; так, гордо голосуя за исключение из Союза советских писателей, с восторгом сочиняя доносы, с благородной яростью жалуясь по инстанциям, грели свои ледяные руки над их, ещё дымящейся, кровью.
   Но и в тусовке поэтов, как бы далёкой от официального Союза, как бы вольной, не обремененной обязанностями и партийным долгом советских «инженеров человеческих душ», и в этой тусовке абсолютно так же, как и в официальной, счёт идёт не от тех, кто пишет своё, а от «гениев» клаки.
   Правда, чаще всего именно популярность в персональной клаке (кружке поклонников) и создает гения. Проходит время, клака пишет воспоминания о своей причастности к своему персональному тотему, и тот начинает жить призрачной жизнью неприкосновенного туркменбаши (по выражению Бориса Хазанова)… Правда, часто бывает, что настоящей поэзии у этого гения – кот наплакал, но это неважно, поэт поколения, очередное «наше всё» – уже создан, имя его уже покоится в святцах русской поэзии.
   «Тусовка» – неодушевленное русское существительное женского рода.
   Неодушевленное – да, и это при том, что тусовка поэтов состоит, как правило, сплошь из высокодуховных особей.
   Женского рода – да, поскольку тусовка – как женщина: так же прихотлива в своих настроениях и желаниях, необъективна в суждениях и способна страстно обожать, а потом так же страстно ненавидеть одного и того же человека.
   Русское существительное – да, потому что, хотя речь здесь идёт о тусовке, возникшей в советские времена, всё советское уходит корнями в русское, происходит из исторически русского – ибо больше ему происходить не из чего.

   По поводу русского менталитета Высоцкий пел: «все вопросы мы решаем глоткой». Высоцкий, конечно, хотел сказать: все вопросы мы решаем, заглушая своего оппонента, своего собеседника; все вопросы мы решаем монологом, потому что диалога мы боимся, потому что в себе, каждый поодиночке, мы не уверены, и обязательно пропадем, а вот взявшись за руки, друзья, – обязательно победим, – перекричим, переорем, пробьем свой правильный монолог, свой правильный манихейский черно-белый взгляд… Так что лучше было Высоцкому спеть: «все вопросы мы решаем силой».
   Это решение силой состоит прежде всего в использовании в споре приёма ad hominem, – когда мы занимаемся не анализом аргументов, но анализом человека, эти аргументы выдвинувшего. И тогда мы превращаем жизнь этого человека в ад. Вот это и называется «ад хоминем».
   Приём «ад хоминем» – это, как правило, удар ниже пояса, которого вы не ждёте.
   Не ваша поэзия слаба, но вы сами слабый человек.
   У вас нет таланта не потому, что Бог не дал, а потому что вы, именно вы, его не заслуживаете, – в силу вполне очевидной общей неполноценности.
   И не просто: «стихи ваши – говно!», но и сами вы – «человек нетворческий да и не сексот ли вообще гэбэшный?».
   Парировать вам нечем. Аргументов у вас нет. Не будете же вы всерьез кому-то доказывать, что ваши стихи – не «говно». А что?
   Тюльпаны и розы? Смех. Поэтому вы молчите, а потом уходите по-английски. Навсегда. Так работает тусовка.
   Почему так?
   Потому что одна из важнейших традиционных задач русской этнической культуры состоит в широкомасштабном подавлении и уничижении личности. Причем этот процесс осуществляет не только государство, но, прежде всего, само общество. Это оно, начиная с яслей, воспитывает верность и преданность текущему тотему, мэтру, пахану, противоречить которому, спорить с которым – «возникать» – абсолютно запрещено. Но ведь не возникать – значит не быть. Вот к этому «небытию» человека как личности и призывает русская тусовка в любом своём виде. Структура её в общем достаточно примитивна, но тверда, как бетон. Тотем и его племя. Пахан и его братки. Мэтр и его клака. Господин Третий Год и молодые. Партия и трудящиеся. Старший брат и братские народы. Городской глава города Глупова и вездесущие глуповцы. И всюду одно, – «деды», «салаги», «неуставные отношения». Но что это значит на «человеческом» языке: «неуставные отношения»? Это значит – бесправие. Беспредел.
 //-- * * * --// 
   Слепой прорицатель и эпик ленинградской подпольной поэзии Гриша Ковалёв, в одном лице Тиресий и Гомер, стоит у облупленной стены подвала на ул. Петра Лаврова, осязает и обоняет всех, слышит и чувствует всё, страшным ведьмаковским нюхом ощупывает каждую живую душу, проходящую мимо, и выносит приговоры, которые обжалованию не подлежат: «Я вас не знаю», «Вы пишете плохие стихи», «А вы кто такой? Родственник египетского министра Аль-Маджида?»…
   Что вы можете ответить?
   Мило пошутить, послать Гришу Ковалёва куда подальше, промолчать?
   Но Гриша Ковалёв, – угловой, пахан, мэтр, авторитет великой русской литературы, создатель антологии «Голубая Лагуна», а вы кто такой?
   В русской поэзии вас нет.
   И то, что вы стоите вот здесь, вот сейчас, живой и тёплый, и что-то там себе думаете в голове, и что-то сочиняете, бормоча, бродя по улицам или сидя в своём сторожевом бараке, это дела не меняет, вас всё равно нет… Потому что Гриша Ковалёв вас – не знает.
 //-- * * * --// 
   Зато всё и всех знал Драгомощенко.
   Знал подноготную, знал скрываемое, трепетно выискивал слабые струнки, хлебом не корми, страстно любил нащупывать больные места, отверстые раны и любовно сыпал туда соль.
   После третьей рюмки начинал исподволь, но въедливо антисемитствовать. Впрочем, в умеренных дозах, без интеллектуальной и исторической базы, а так, простенько…, даже как бы и простодушно, «по-винницки».
   В пору смертельного спора (смертельного в буквальном, физиологическом смысле) между Астафьевым и Эйдельманом Драгомощенко возглавил клубный трибунал, разбиравший дело еврейского паразита, присосавшегося к телу русской литературы. Трибунал этот пару раз собрался в тесной каморке перед большой комнатой в подвале на Петра Лаврова. Драгомощенко восседал во главе прямоугольного стола наших выпивок, играл стаканом, полным портвейнова и подковыристо хохмил в адрес еврейского декабристоведа. Трибунал русских поэтов удовлетворенно ржал. Вслух и с глубоким пониманием цитировались прочувствованные призывы жены Астафьева, увещевавшей мужа не поддаваться злу, распространяемому «чёрными людьми».

   Мы, конечно, «поимённо помним тех, кто поднял руку…»
   Да нет, поимённо называть тех, кто с охотой участвовал в этих расстрельных трибунальских посиделках, как и всех тех, кто в реальности привёл Натана Эйдельмана к смерти, не имеет смысла. Дело обычное, повседневное. Рутина нашей жизни.
   Можно привести и обратные примеры, когда Драгомощенко вполне терпимо и даже дружески относился к своим коллегам неарийского происхождения. Брезгливость к жидам, она ведь у нас во многом ещё и просто дело настроения, – мало ли как встанется утром, с какой ноги, кто подвернётся, а кто не подвернётся под горячую руку. Мы всё же люди чувствующие, нервные, мало ли какой глюк привидится спозаранку…
   Однажды даже, – несмотря на взаимную нелюбовь, – договорились о деловой встрече. По поводу переводческой деятельности Клуба.

   Поздним вечером лютой зимы я трясся в ледяной коробке заиндевевшего снаружи троллейбуса. Ехал я на стрелку Васильевского острова, удрав со смены из своего сторожевого барака на острове Голодай. Драгомот кочегарил где-то в переулке за Кунсткамерой и Академией наук.
   Вывалившись из троллейбуса на обледеневшую набережную, я поковылял мимо двенадцати коллегий, предвкушая долгожданное тепло котельной. Но вместо тепла упёрся в закрытые на замок холодные железные ворота. Все мои стуки в них, свисты, матюги и вопли «Аркадий!» были бесполезны. Вокруг было мертво и снежно.
   Жилых домов в этой сугубо научной и академической округе не наблюдалось, так что к безлюдью и страшному колотуну примешивалась ещё и кромешная тьма. Никаких уютных теплых окошек с мещанскими абажурами. Величественное, холодное, черное, равнодушное нагромождение каких-то голландско-германских домищ эпохи дворцовых переворотов и я как плюгавый Евгений, скачущий на морозе с одной ноги на другую и матерящийся в тёмные и бездонные дыры высоких академических окон.
   Не менее получаса я протрясся на морозе перед железными вратами драгомощенковской кочегарки и решил уже бежать на обратный троллейбус, пока вообще ещё ходит по островам какой-то наземный общественный транспорт, когда из-за угла быстрым целеустремленным шагом Петра Первого с картины Валентина Серова, только что без палки, вывернулся Драгомот. В ответ на мои возмущённые причитания он вытащил из-за пазухи большой бумажный мешок, помахал им в морозном воздухе и быстро сказал: «Чай, чай, за чаем ходил». Куда он в эту глухую пору в этом глухом месте бегал за чаем, я так и не понял. Скорей всего, в какую-нибудь соседнюю кочегарку, к кому-нибудь из коллег, – да там и застрял на пару слов о русской литературе.
   Мы провели с Драгомощенко целый вечер в тепле, под равномерное гудение газовых котлов, и выдули пару чайников хорошего чифиря, почти не уступавшего тому, который я соображал в армии.
   Нельзя сказать, что мы говорили, поскольку говорил, как всегда, один Драгомощенко, а я лишь вставлял междометия и понимающие хмыканья в некоторые случайно открывшиеся трещины между его словами, когда он отхлёбывал чай или затягивался сигаретой.
   Монолог Драгомощенко я передать не в состоянии. Он был, как всегда, блестящ, но по смыслу совершенно неуловим, – взгляд и нечто, всё обо всем и ничего о конкретном, он полностью поглощал, проглатывал слушателя и несобеседника, почти не оставляя ему шанса, чтобы протиснуться в паузу и сказать что-то своё. Поскольку я знал Драгомота уже много лет, я и не пытался сказать своё, просто блаженно грелся и перекатывал на языке чифирь. Речь у нас (у него) шла о журнале секции переводчиков «Предлог», о переводах вообще, о литературе.
   Наконец, пора было возвращаться на пост. В любой момент меня могли хватиться и разразился бы очередной скандал, каких уже было немало, а место это я должен был удержать хотя бы до лета.
   Драгомощенко вышел наверх из подвала, чтобы выпустить меня и закрыть за мной свои железные ворота. Баня и свет газовой котельной резко сменились щипающим холодом и тьмой, но нам ещё было тепло и чифирь глухо бродил в крови.
   Огромное звёздное кантовское небо наплевательски неподвижно висело над нашими вибрирующими мозгами. Драгомощенко задрал голову, посмотрел ввысь, в эту морозную, искрящуюся и одновременно чёрную, ухающую бездонностью воронку, и вдруг сказал неожиданно детским жалобным голосом, каким-то удивлённым, даже обескураженным: «А вот придут потомки и спросят: «А что у вас, ребята, в рюкзаках?» И что же мы им ответим, а?»
   Я глянул на него сбоку и навсегда запомнил эту сумасшедшую фразу и задранную вверх голову, и тонкую шею с выступающим кадыком, и эту его странную настороженность перед будущим, выраженную почему-то словами самой массовой, самой заезженной «туристской» песенки. И я простил ему весь его антисемитизм и всё его подковырочное гадство.
   Огромный, с чёрной лопатистой бородой, неостановимый многочасовой бульдозер-чтец собственной невоспринимаемой на слух (но это ему неизвестно и непонятно) прозы Миша Берг сидит у облупленной стены подвала на ул. Петра Лаврова и лениво цедит, ни на кого не глядя, но как бы отвечая на чью-то реплику, достойную лишь небрежного презрения: «Да что вы там заладили: Мандельштам, Мандельштам… Да что он сделал, этот Мандельштам? Ну жил, жил, – да и умер…»
   Это вам снится?
   Нет, это вам не снится.
   Это даже не стёб тусовки. Это совершенно серьезно.
   Может, это такой, непонятный вам, своеобразный берговский экзистенциализм?
   Действительно, – да что мы все делаем?
   Ну живём, живём, – да и умираем…
 //-- * * * --// 
   «Российский интеллектуал живет в атмосфере глобальной иронии, глубокого скептицизма и цинизма. Высокие, «пафосные» формы поведения и выражения заведомо не внушают ему доверия… Актуальное у нас – это злой гротеск и клоунада», пишет Ольга Седакова 8 марта 2014 г.
   То, о чем пишет сегодня Седакова, было животрепещущим и кровоточило в Клубе в середине 1980-х гг. В этом была суть моего конфликта с Волчеком, Драгомощенко, приговским «милицанером», берговскими глубокомысленными заключениями о «жизни и смерти» Мандельштама… В этом конфликте противник у меня был один – тусовочный стёб.

   Стебалово победило. Вместе с так называемыми «социальными скорбями» оно вышвырнуло всякую человечность, любые проявления гуманизма и этического стоицизма, противопоставляя этому юродивое скоморошество традиционного апофигейства в его снобистской ипостаси. Уже тогда, в Клубе, оно казалось мне ещё более отвратительным, чем апофигейство естественное, народное…

   Но беда не в том, что тусовка была «ироничной». Да ведь и Чарльз Буковски и Александр Пушкин были большие ироники.
   Без иронии разве можно выдержать эту реальность?
   Беда в том, что тусовка была сколком первобытного общества, его ментальным срезом, и продуцировала она из себя только тусовку, т. е. всё ту же первобытную модель.

   Первобытное общество есть общество властвующего коллектива. Интересы иерархических коллективистских структур приоритетны и всегда нависают над человеком, управляют его мышлением и поведением. На индивидуализм, самобытность, своеобразие наложено жёсткое табу. В лучшем случае они рассматривается как допустимое юродство или менее допустимое чудачество.
   Первобытное общество строго иерархично. Каждый его участник получает в нём жёсткий статус, который закрепляет за ним его место в иерархии. Сами статусы даны традицией и восходят к глубокой и необсуждаемой древности. Здесь лежит основа пронизывающего тусовку вертикального авторитаризма и причина отсутсвия горизонтального плюрализма, – каждый мыслит лишь в тех рамках, которые ему «положены», которые ему «приличествуют», и давит на «нижнего» так же, как на него давит «верхний». Члены тусовки – по законам тусовки – НЕ РАВНЫ принципиально, антропологически.
   На вершине авторитарного давления находится тотем – священный покровитель всего коллектива. Сам коллектив есть, по сути дела, воплощение этого тотема. Коллектив приобщён к совместным с тотемом сакральным трапезам, а в конечном счёте, и к поеданию частей самого тотема, – для приобщения к его силе и святости.
   В нашей повседневной первобытной жизни эти сакральные трапезы клаки с тотемом выражаются в бесконечных совместных попойках, пьянках, возлияниях и балдежах, вплоть до промискуитетных оргий вокруг великого поэта, с его участием в них или без его участия в них, а только под его наблюдением и при его поощрении – или равнодушии.
   Поскольку места в клаке как в структурно и ментально первобытном образовании статусны и жёстко закреплены, «выдающийся» поэт, – пока жив «великий» поэт, – остаётся только «выдающимся»; «значительный», – пока жив «выдающийся», – только «значительным»; «заметная фигура», – пока жив «значительный», – только «заметной фигурой».
   Что касается «отверженного», «неприкасаемого», то он может изменить свой статус и стать иным только в случае тотального отчуждения от племени-клаки и его истории.
   Клака состоит из быков и шестёрок. Быки буквально могут защищать великого поэта от каких-либо физических посягательств, шестёрки бегают за вином, поют хвалу, сидят у ног великого поэта, и поносят его соперников.
   Если великий начнет терять великость (исписался Иван Иваныч, спился Петр Петрович), клака может оставить его или загрызть, как получится по обстоятельствам. В таком случае быки и шестёрки распыляются и исчезают, потому что в другую клаку их не берут. См. истории Есенина, Бенедикта Ерофеева, Рубцова…
   Клака страшным интуитивным нюхом чует гибель тотема и заранее готовится к священному поеданию его тела, и даже подчас не скрывает этой подготовки. См. историю гибели Высоцкого – с пожиранием его тела клакой ещё при жизни…
   В грызне за наследие клака, оставшаяся верной тотему, особенно упорна и рвёт труп тотема на части, растаскивая его по клочкам для домашних реликвариумов, чтобы до конца жизни поклоняться святым мощам тотема и тем самым придавать смысл собственному существованию. См. историю Л. Чуковской…
   Между тотемами идёт жесточайшая война. Тотемы пытаются десакрализировать и демифологизировать друг друга всеми возможными способами, вплоть до ритуального превращения противника в «амбарного кота» или отказывая ему в праве вообще считаться поэтом…
   Приказы, указания, изречения, оценки, мнения тотема, как и вообще все его действия, вплоть до самых обсценных, непререкаемы, необсуждаемы и считаются ритуальными.
   Глубоко ритуальны также семя тотема и лоно тотема. Пока у тотема есть одновременно и семя и лоно.
   Ибо тотем есть гермафродит и транссексуал, Адонис и Венера в одном лице.
   Не все это понимают, но большинство это чувствует: русский поэт есть единственное сексуальное меньшинство, по отношению к которому русские ведут себя толерантно.

   Поскольку русская тусовка есть воплощение догосударственного сознания, т. е. сознания до всякой организации, внутренней дисциплины и ответственности, она находится в позиции перманентного противостояния «государству». «Государство» при этом воспринимается тусовкой как гигантский огнедышащий дракон, испепеляющий вокруг себя всё истинно живое, – хотя парадокс русской истории состоит в том, что «государство» в России это та же первобытная тусовка, только выросшая до невероятных размеров.
   Причем тусовка подполья бьёт своего отщепенца гораздо больнее, чем государство, и приносит его в жертву своим богам гораздо более изощренными способами, чем это делает достаточно отчужденная тусовка государства.

   В своей книге о Шаламове Дмитрий Нич сравнивает тусовку официальную и тусовку неформальную.
   Официальную тусовку, государство, он определяет как «власть», а подпольную тусовку, т. е., с его точки зрения, «либеральный диссент», называет «оппозицией».
   Выражение «оппозиция» вполне можно здесь заменить выражением «неофициальная культура» (далее курсив везде мой. – С. М.):
   «Если власть», пишет Нич, «это машина, «государственный механизм», зубья которого слегка сточились и перемалывают уже не всех подряд, но с разбором, то оппозиция институционально не оформлена и представлена живыми людьми, чья ответственность персональна и отношения с которыми носят живой, личный характер.
   Если от власти заведомо ничего не ждешь, то людям свойственно обнадеживать, а потом жестоко разочаровывать, и так раз за разом.
   С «механизмом» не может сложиться человеческих отношений, это… состояние мира, непреложное, в силу объективных законов, в этой части вселенной, тогда как с людьми они складываются, чтобы вскоре выявить всю свою ущербность и фальшь…
   В этом фальшивом мире истину… постигать некому. Но у этого фальшивого мира вполне реальное основание – зиждется он на взаимовыручке своих, объединенных в клики по принципу преступного мира: неписанный закон клики, охраняющий ее членов, на чужих не распространяется…
   С чужим считаются только тогда, когда за ним стоят сила и коварство другой клики. Если за ним стоит только его человеческое достоинство, с ним можно безнаказанно делать что угодно. Он средство, раб… У раба не может быть человеческого достоинства.
   Большой «государственный механизм» порождает… маленькие подобия…, заимствующие язык более авторитетной культурной традиции…
   Насилие государства – насилие неприкрытое, не нуждающееся в обмане, своего рода закон природы.
   Насилие… клик отягощено человечностью… Провокация человечности будит и человеческое отношение, которое, конечно, нелепо, но объяснимо…, это отношение человека к людям, достаточно хорошо прикидывающимся людьми, чтобы спровоцировать неукротимое бешенство, от которого «государственный механизм» защищен обезличенностью и вездесущностью…» [50 - Нич, Дмитрий. Московский рассказ. Жизнеописание Варлама Шаламова. 1960–80-е годы. Личное издание, 2011. С. 248–249.]
   Лишь этой отстраненностью, отчужденностью и отличается, в общем-то, тусовка государства от тусовки подполья.

   При этом тотем, стоящий во главе государства и воплощающий его в своей особе, не может терпеть на своей территории конкурентных тотемов, и потому ссылает Новикова в Сибирь, объявляет Чаадаева сумасшедшим, лично, в особе царя-тотема, цензурирует Пушкина и принимает прочие подобные и обычные первобытно-тусовочные меры, только ещё более масштабного характера.
   Но и в самой низовой, самой малой тусовке русских гениев происходит абсолютно то же самое, с той лишь разницей, что ссылка в Сибирь заменяется изгнанием из тусовки или остракизмом и травлей внутри неё, официальное объявление сумасшедшим – распространением клеветы и слухов о том, что имярек графоман и стукач, личное цензурирование царём – недопущением в самиздатскую печать текстов имярека без предварительного обнюхивания этого текста каким-нибудь шаманом из окружения тотема.
   Продукцию же признанного клаками поэта тусовочная печать берет без проверки, но с пиететом и коленопреклонением, ибо он, этот признанный своим народом поэт, есть несомненно святой, пророк, законодатель, ясновидец и мученик в одном лице.

   Даже при отборе стихотворений для сборника «Круг», первого и последнего официально изданного сборника поэтов Клуба, где все произведения несчастных дворников, кочегаров и сторожей тщательно просеивались через идеологическое сито куратором Клуба-81 по морали, эстетике и личной гигиене Ю. А. Андреевым, даже при этом отборе действовало правило тотальной первобытной тусовки, на этот раз объединенной в лице государства и в лице подполья, т. е. правило иерархичности и кастовости. Так при отборе своих стихов в печать мог участвовать один мэтр, другой мэтр, третий мэтр и все они имели право голоса, тогда как не мэтры, поэты сами по себе, т. е. только по собственному убеждению поэты, продолжали пребывать в полном бесправии и их мнением об отборе их же собственных стихов никто не интересовался.
   Таким образом, речь шла не о качестве текстов, никто подобным анализом не занимался, – но исключительно о закрепленных статусах в иерархии тусовки, поэтому одни автоматически получали право голоса при отборе своих стихов, другие – нет.

   Однако этот частный случай был лишь отражением всё той же системы русского этнического мышления, коллективистского и иерархического по сути своей. Мэтр как крестьянин-«болынак» и клака как беспрекословно подчинённая ему «семья» – вот антропологическая основа поэтической (или криминальной) русской тусовки.
   Но Клуб-то должен был существовать во имя плюрализма, а не для удовлетворения не признанных официальной литературой подпольных иерархов; думало об этом и хотело этого подавляющее меньшинство, буквально единицы. Беда.

   Ни один иностранец не может себе даже приблизительно представить ту совершенно магическую суггестивную власть, какую русский поэт как мэтр, тотем и иерарх, – что официальный, что неофициальный, – имеет над умами и душами клаки и племени. Эта власть принимается потрясённым народом совершенно добровольно, люди изо всех сил, чуть ли ни ценой собственной жизни, ценой полной утраты человеческого достоинства, пытаются проникнуть сначала в дальний, а потом в ближний круг окружения мэтра, пахана и тотема, предельной же их целью являтся роль доверенной фигуры, конфидециального собеседника, поверенного в делах, допущенного к телу.
   Любой объективный, не окрашенный коленопреклоненной любовью и обожанием взгляд со стороны на мэтра, пахана и тотема неприемлем и тут же встречает жесточайший отпор со сторны быков, шестёрок и всей клаки.

   На одном из очень редких в истории Клуба вечеров (всё в том же облупленном подвале на Петра Лаврова, 5), – не поэтов или писателей, – а литературных критиков, посвященном творчеству одного из наших воров-в-законе, стоило некоему клубному филологу, тискальщику романов, возомнившему себя великим теоретиком литературы, робко взглянуть на поэзию мэтра с не совсем обычной в кругу его поклонников точки зрения, как из первых рядов, занятых полнотелыми сырихами и узкогрудыми сырами, тут же раздался не подлежащий никакому обжалованию жёсткий и холодный вердикт нахальному оратору: «Засранец!»
   В этом определении кратко был подытожен весь справедливый гнев клаки по адресу очернителя и клеветника великого поэта. Оратор стушевался мгновенно и больше никогда и никуда не высовывался.
   Однако перед тем, как удрать на свое место в заднем ряду и спрятаться за гордо выпрямленные спины приближенных и впередсмотрящих, он всё же успел пролепетать, пропищать умильно и трепетно: «Тем не менее я считаю уважаемого Сидор Сидорыча замечательным, поистине великим русским поэтом, да святится имя его, да будет воля его, да приидет публикация его!»
   Всё исполнилось.
   Лишь имя того злосчастного филолога кануло в Лету. Уклонистов и попутчиков тусовка извергает из литературного процесса, как в первобытные времена козёл отпущения извергался в пустыню. В конечном счёте, остаётся лишь клака, остаётся лишь её торжествующий миф о тусовочном тотеме, о всегда боготворивших его соратницах и соратниках. Сотрапезниках. Чуть-чуть каннибалах.


   Идолы пещеры

   «…В Воронеже в 1935 году Мандельштам с несколько иной стороны подошел к трагическому. Редакция местной газеты поручила ему статью о Серафимовиче, и он написал несколько страничек и тут-то понял, что никуда с ними соваться нельзя. Серафимович был объявлен у нас чем-то вроде божка, и посягать на него не полагалось. Мандельштам произнес обычное: «Мы разорены»… и бросил листочки в чемодан, потому что сундук для рукописей остался в Москве. Листочки случайно сохранились… В них несколько слов о том, что «трагическое, на каком бы маленьком участке оно ни возникало, неизбежно складывается в общую картину мира»…
   …В 1937 году Мандельштам снова вернулся к вопросу о трагедии, на этот раз в стихах. Он уже твердо знал, что трагедийное действие разворачивается не на подмостках, а в повседневной жизни. Он сказал: «Тому не быть – трагедий не вернуть, но эти наступающие губы, но эти губы вводят прямо в суть Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба»…
   Европейский мир построил свою культуру на символе креста, напоминающем об одном распятом на этом кресте. В основе этой культуры лежало отношение к личности как к высшей ценности. Нам нужно снова научиться понимать, что каждая отдельная судьба – символ исторического дня, и тогда «отдельное», на каком бы малом участке оно ни разворачивалось, сложится в нашем уме в общую картину мира. Только случится ли это? Не поздно ли? Не упустили ли мы момента, когда можно было опомниться и остановить процесс ворочанья неопределенных множеств и процентных отношений? Не знаю… Скорее всего, зашло слишком далеко…
   …Но для меня… частный случай… складывается в картину мира, потому что исповеданье веры и свободное слово являются основным правом человека, так что именно ими надо мерить эпоху… Я читала, что в период становления догматов торговцы и торговки на базарах Византии так яростно их обсуждали, что нанесли существенный вред торговле. Вот это, по-моему, и есть свобода мысли. Лишенный такой свободы человек дичает и начинает выть, как шакал. Слово и общественная мысль отмирают. Общество погружается в гипнотический сон…, сознательно предает свободу мысли…».
 Надежда Мандельштам
 Вторая книга

   В 2008 г. состоялась презентация книги Н. Я. Мандельштам «Об Ахматовой». По поводу этой презентации было взято интервью у Анатолия Наймана и Юрия Фрейдина [51 - Адрес в Сети: htp://www.openspace.ru/literature/events/details/2061].
   Неприкосновенный идейный запас, который открыл миру в своих ответах Найман, очень меня позабавил своим содержанием. Это был наиболее откровенный, наиболее торжественный и наиболее глупый гимн ментальным принципам тусовки, который я когда-либо слышал.
   Я скопировал этот гимн в свой дневник и не мог удержаться от заметок на полях. Сейчас я добавил туда лишь несколько новых примечаний. Здесь я так всё это и воспроизвожу, – введение интервьюера, а затем фрагменты из идейных откровений Наймана (курсивом) и – в квадратных скобках, – мои гадкие заметки:

   «Интервьюер: Хотя со дня смерти Надежды Яковлевны Мандельштам прошло почти тридцать лет, споры о ее… личности не прекращаются и не теряют остроты, с прежней яростью вспыхивая по любому поводу… Главная болевая точка дискуссий – ДО СИХ ПОР НЕ ВЫЯСНЕННЫЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЧИН ВДОВЫ ПОЭТА (выделено мной. – СМ.) —

   [Возможно, это сказано с иронией. Даже скорее всего это сказано с иронией. Тем не менее, это симптоматичная русская ментальная проговорка – «литературный чин» им подавай. Еще им выяснить надо, имел ли человек вообще право «высовываться со своим Я», имел ли то есть право писать, да о ком писать, да что писать… В общем все прелести тоталитарной тусовки, называемой русской околитературной общественностью. Не могут и не хотят понять, что женщина НМ есть прежде всего суверенный автор, так же как она есть суверенная личность, – и может писать что хочет, о ком хочет и сколько хочет, невзирая на «литературные чины», «права» и «обязанности». Важно только одно, – КАК она пишет. И тут Бродский совершенно прав, – это если и не самая великая проза второй половины XX века, то безусловно замечательная культурологическая эссеистика типа монтеневской или философические письма типа чаадаевских, выполненные в форме полуфиктивных воспоминаний. Ибо автор в них дает не педантичные характеристики (и поэтому его и уличают во лжи и клевете), а ауру людей и общий дух эпохи, Zeitgeist. С последней задачей НМ справляется блестяще. Атмосфера времени передана ею с гениальной проницательностью и точными словами. А чем еще должна обладать великая литература? Вот как раз всё остальное, – то, что вокруг этого текста, – это коммунальная склока амбиций; Вениамин Каверин, призывающий НМ, как тень, знать свое место, в подмётки ей не годится как мыслителю. Что касается самого главного (почему-то именно ЭТО считается у них самым главным), т. е. якобы искажения образа Анны Всея Руси, то уж теперь-то, в наши-то дни, стало окончательно ясно, кто был более близок к истине в оценке этого образа, – скептическая НМ или наивная Лидия Чуковская.].

   Анатолий Найман: В Одессе это не товар. —

   [Замечательное название текста о Надьке Хазиной, как её называют до сих пор некоторые шибко русские литераторы. И Найман туда же с местечковыми намёками. Т. е. с намёками местечкового еврея на местечковую еврейку. Но НМ не местечковая еврейка с Молдаванки, а русский историософ и антрополог. В местечковой «Одессе» Наймана это, конечно, «не товар». Шаланды, полные туфты, НМ в Одессу не возила.]

   АН: … книги, написанные Надеждой Мандельштам, довольно рано открыли шлюз абсолютно безответственного, когда нужно – лживого, по большей части фальшивого и недостоверного разговора. У Ахматовой воспоминания о Мандельштаме начинаются, как мы знаем, таким приемом: с полуфразы, отточия и маленькой буквы: «…и смерть Лозинского оборвала нить моих воспоминаний, я не могу вспоминать то, чего он не может подтвердить». —

   [Приём Ахматовой, этот её штамп, пошлый и жеманный, – начинать тексты с союзов и предлогов: «…и смерть» (что смерть? – конечно, оборвала), «…а та, что» (что та? – конечно, увела чужого мужа), «…а тот, кто» (что тот? – конечно, обезумел и стал волком) и т. п., представляется мне не более чем безвкусицей великосветской кокетки. Сейчас еще веером помашет как бы смущенно. Это во-первых. И во-вторых: если ей нужен Лозинский, чтобы вспомнить о самом великом русском поэте XX века, которого она десятки лет знала лично, если сама она ничего не запомнила, не отрефлексировала, не осознала в отношении Мандельштама, то грош цена всей её последующей болтовне…]

   АН: Книги Надежды Мандельштам должны начинаться: «…и смерть Ахматовой развязала мне руки. Я теперь могу объявлять все, что хочу». —

   [Смерть тотема, безусловно, «развязывает руки» всем, кто с ним сотрапезничал. В том числе и самому Найману. Насколько мне известно, после смерти Ахматовой Найман тоже начал «объявлять» (словечко-то какое, априори подразумающее лживость «объявляющего», т. е. НМ) всё, что хотел. Он тоже начал «абсолютно безответственный, когда нужно – лживый, по большей части фальшивый и недостоверный разговор». Почему? Потому что повёл его в требуемом тусовкой дифирамбическом ключе. Представляя нам не человека, а икону. Сакрального тотема. В юбке. Это можно. И нужно. А посмеиваться над тотемом нельзя. И не нужно. А почему нельзя? Почему не нужно? Что ж, если писать об Ахматовой только по-наймановски, т. е. пребывая в положении ниц, её стихи станут лучше? Не станут. А если над Пушкиным посмеиваться, его стихи станут хуже? Не станут. Дело не в Наймане или НМ, а в Пушкине и Ахматовой. Вам, скажем, Пушкин «воздвиг нерукотворный» памятник для тунгуса и калмыка и пошел к Дантесу и с его помощью свалил отсюда, а Ахматова всё ходит и ходит к каждому из нас и всё клянчит и клянчит, и ставит условия, где ей воздвигнуть памятник, – и там нельзя и здесь нельзя, а только вот тут можно, ну, эти капризы уже надоели в конце-концов, не грех над этим, к примеру, и посмеяться…]

   АН: Вы сейчас говорите с человеком, который присутствовал при двух десятках встреч Ахматовой и Надежды Мандельштам. «В ответ на ее слова я только рассмеялась»! Ничего похожего. Были совершенно нормальные отношения с абсолютно нормальной иерархией… никаких там «рассмеялась». —

   [Ну, пошло-поехало тусовочное скудомыслие с «нормальными иерархиями». Рассмеяться можно и молча, в душе, и я думаю, что так, молча, мудрая НМ и смеялась над немудрой АА. Найман, конечно, такое внутреннее отношение НМ к АА представить не в состоянии, – он ведь в позиции ниц, а из неё ни черта не видно.]

   АН: … она на многих страницах… вспоминает, как она сгоняла, как она выражается, Ахматову за папиросами. Любой читатель с непредвзятым взглядом это понимает. Ахматова приходит: есть папиросы? – Нет. – Я схожу. Совершенно естественная реакция. Предположим даже, хозяйка говорит: «да, сходите». И все. К тебе в гости пришел Александр Македонский и сказал, что он сходит за сигаретами, – а ты потом пишешь в своей книге, как ты гоняла Александра Македонского за сигаретами. И это постоянный стиль книги. Всех книг – они все про одно и то же. —

   [Понимаю НМ. Она была бесконечно УМНЕЕ, МУДРЕЕ Ахматовой, как один человек может быть умнее другого. И поэтому книги её не «про одно и то же», а ПРО ВСЁ. НМ мыслила с такой мощью, какой в сознании Ахматовой никогда не было и в помине. Думаю, что обе они это понимали. Во всяком случае, НМ безусловно это понимала. И потому могла позволить себе в воспоминаниях написать, что гоняла Ахматову за папиросами. Умный человек может себе это позволить и умный человек может это понять. Это маленький реванш простительного тщеславия и простительного ресентимента: я, конечно, умнее тебя, но ты останешься в истории как национальный гений, а что останется от меня? Здесь трудно смириться. Есть во всем этом определенная несправедливость. Ахматова пишет средние стихи для охлоса и становится знаменитой, но от этого не начинает больше понимать в истории человечества, тогда как НМ понимает многое, но сказать об этом может только в мемуарах о двух «гениях», своём муже и его знакомой. Естественно, что в таких воспоминаниях будут передержки умного человека, так сказать, горе от ума. Поскольку умному человеку всегда очень тяжело общаться с поэтами и даже просто наблюдать поэтов. Умный человек в такой ситуации должен всегда уметь смиряться с глупостью «гения», с его инфантильностью, избалованностью, капризами и прочими мало приятными сопровождающими явлениями. НМ смиряет себя за счёт иронии и сарказма. Вот почему она постоянно гоняет Ахматову за папиросами. Ахматовой не убудет, а НМ лишний раз похихикает. Нужно ли её осуждать за это, да еще так принципиально, как это делает справедливый Найман?].

   АН: И в целом эти… книги – они ведь не только говорят неправду об её отношениях с Ахматовой, – книга более или менее называется «Нас трое». Хочет она этого или не хочет, она много раз эту формулу повторяет. Ну, у Ахматовой есть, например, стихотворение «Нас четверо» – смотрите, даже четверо, но там нет Надежды Мандельштам! Как говорится, ТЫ ПОДОЖДИ, ПОКА ТЕБЯ ЗАПИШУТ [выделено мной. – СМ.]. —

   [Следующая русская ментальная проговорка, равная удостоверению «литературным чином». У всех у них табель о рангах. А кто должен записывать? И куда? В великую русскую литературу? Может быть, Надежду Мандельштам в русскую литературу будут записывать найманы? Найманы, которые были свидетелями целых двух десятков встреч АА с НМ и уже раздающие ордена и титулы? А то, что сама НМ прожила с ОМ и АА десятки лет еще до того как некий Найман был зачат, и поэтому многое могла понимать лучше, чем Найман, и вести себя соответственно этому своему пониманию, это, после строгой и окончательной оценки найманов, вообще не в счёт?].

   АН: Ни из чего не получалось, что Надежда Яковлевна В ТОМ ВИДЕ, В КАКОМ ОНА ЖИЛА НА БЕЛОМ СВЕТЕ [выделено мной. – СМ.], каким-то образом входила в эту тройку. —

   [В каком надо быть виде, чтобы входить в эту тройку? Эта тройка состояла из одного гениального поэта, одной посредственной поэтессы и одного мыслителя женского пола, который «по специальности» не был поэтом, но был антропологом и культурологом, и этот дар его (её) проявился уже после смерти первых двух. Почему бы приватному мыслителю (Чаадаеву, Печерину, Марии Башкирцевой, Надежде Мандельштам) не войти в «сообщество сущих против пустоты и небытия»? Какой еще пропуск для такого вхождения нужен, кроме дара СЛОВА? Даром этим НМ обладала сполна и поэтому, да, входила в эту тройку, была в ней равным, хотя и позже проявившимся художником, и даром видения она была не менее одарена, чем ее муж и знакомая ее мужа. Вот в таком виде жила НМ рядом с ОМ и АА, и в таком виде мы и должны её рассматривать.].

   АН: Я готов был бы промолчать в разговоре с ней, понимая, что у неё есть свои основания указывать в эту сторону: как мы трое мучились, как мы втроем оказались при аресте Мандельштама, но то, что она пишет – уже нечто саморазоблачительное. Ведь книга-то написана таким журналистским стёбом советского времени, это же не проза. В первой книге, описывая, как они сошлись с Мандельштамом, она употребляет эпитет «комсомольский». «С комсомольским азартом» или что-то в этом роде. В ней вообще был комсомольский азарт в худшем значении этого слова – если у него есть худшее значение. —

   [Потрясающе. Оказывается, эпитет «комсомольский» – это «журналистский стёб советского времени». Неужели непонятно, что НМ употребляет выражение «с комсомольским азартом» как антропологический знак, говорящий о безрассудном энтузиазме, который обычно и сопровождает любовь с первого взгляда, что ни стёб, ни журнализм, а главное, ни КОМСОМОЛ тут абсолютно ни при чем? Ну Найман, с каким же комсомольским азартом он сражается с буржуинкой Мандельштам, посягнувшей на первого маршала нашей поэзии Ахматову! По поводу «объявления» о том, что то, что писала НЯМ, «это же не проза», я совершенно с Найманом согласен: это действительно не проза Наймана и не то, что Найман понимает под словом «проза».]

   АН: Основная идея её насчет Ахматовой – что та писала не о любви, а, дайте вспомнить – о покинутости? А, об отречении. Пунин, который совершенно никакой не был ахматовед, сказал: «не теряйте вашего отчаяния», и мы это запомнили на всю жизнь. А это вот «не любовь, а отречение» – небогато как-то. В Одессе это не товар. – [А если все эти покинутости, отречения, отчаяния, – в каждом почти стихе молодой Ахматовой, – суть проявления «обыкновенного» мазохизма? Что тогда? И что, если Ахматова писала о своих скрытых сексуально-психологических комплексах? Что, если Ахматова вообще не была способна – психически – на равенство в любви? И потому признавалась, какое неизъяснимое наслаждение получает от узорчатого ремня, которым систематически охаживает её строгий муж, и признавалась в том, что ей вообще и глаз-то поднимать не велено, и сносила такое страшное унижение от того же Лунина, живя в одной кваритре с его женой (неразведенной) и даже сидя с ней за одним обеденным столом? Это ли не вопиющее проявление мазохизма? Какая женщина, кроме той, которая сознательно хочет чувствовать себя страдалицей, будет так поступать? Может быть, НМ именно это и имела в виду? То есть понимала и чувствовала АА, как сознательную страдалицу-мазохистку, не знающую в общем-то нормальной человеческой любви? В таком случае замечание НМ об ахматовском поэтическом знаке-стигмате «не любви, а отречения» – это очень глубокое замечание, богатое наблюдение, качественный товар, который, пожалуй, даже и в «Одессе» товаром будет.]
   АН: У Бродского есть несколько рецензий или предисловий, которые не лезут ни в какие ворота. —

   [Есть. Ой, какой смелый человек Найман. На тотем руку поднял! А если бы НМ такое сказала об АА? Что что-то у АА не лезет ни в какие ворота? Как бы на это Найман отреагировал? Значит, Найману можно про Бродского, а НМ нельзя про Ахматову?]

   АН: У человека может быть слабость. Когда он [Бродский] пишет об одном писателе: «Это Моцарт русской прозы» – мы ему это прощаем. —

   [Найман Бродскому прощает. А Бродский Найману? А НМ делала такие «объявления», что она Ахматовой что-то там «прощает»? Не помню такого. Значит, опять, – Найману можно?].

   АН: Потому что кто этот Моцарт русской прозы? О ком он [Бродский] это говорит? О прозе, я не знаю, Сологуба? Он говорит это о прозе… Ну, такого современного человека, которого он любил и хотел сказать ему приятное, ничего в этом худого нет. И Бродский сказал, что проза Надежды Мандельштам – это самая великая проза второй половины двадцатого века, я почти не перевираю. Я бы очень хотел с ним поговорить, не на публике, а наедине – что он имел в виду, когда это писал? —

   [Весь этот пассаж Наймана именно о слове «наедине», о том, что он, Найман, так близок был к тотему при жизни, так был допущен к его телу, что может с ним общаться запанибратски и после его смерти. Но «хотел бы я с ним поговорить… наедине», как-то по-русски это звучит страшно двусмысленно, – он что, в морду что ли собирается дать Бродскому? Покойному? За что? За то, что Бродский сказал, что «проза Надежды Мандельштам это самая великая проза второй половины двадцатого века», тогда как Найман только что «объявил» на весь мир, что проза Надежды Мандельштам «это же не проза»? Значит Найман хочет набить морду покойному Бродскому из-за Надежды Мандельштам? Да что здесь происходит? Чему свидетелями мы? Может, НМ когда обидела Наймана? Сильно? Чем? Да ведь понятно же чем. Найман оскорблен неуважением НМ к АА, и Найман кричит из первого ряда: «Засранка!» Это он Надежде Мандельштам кричит: «Засранка ты, засранка!» И ничего глубже по смыслу не кричит. Потому что не знает, что еще кричать, кроме этого].

   АН: Почему я, например, не мог не заметить в это время Солженицына, а он [Бродский] не заметил? —

   [Да потому что умный Бродский уже тогда про Солженицына ВСЁ понял].

   АН: И почему он [Бродский] говорит то, что так нравилось тогдашней публике на Западе? Про Солженицына, мол, не стоит упоминать, он антизападник. —

   [Вот оно, оказывается, Наймана что волнует: почему Бродский говорил то, что нравилось западной публике! Очень глубокая постановка вопроса, замечательная формулировка, до боли знакомая. Надо, надо Найману поговорить с Бродским наедине, набить ему морду за низкопоклонство перед Западом. Что же касается такого раннего понимания Бродским Солженицына, – то есть что он антизападник, – так это только делает Бродскому честь. Поэтому Бродский Солженицына и «не заметил». Как, между прочим, и Солженицын потом активно «не заметил» Бродского, написав о нём уничижительное эссе.]

   АН: …А вот это – как мучилась женщина, как она переезжала из Чебоксар в Ульяновск, из Ульяновска во Псков, как она мужественно эти тяготы перенесла… без крови, без смертной слизи и мокроты, без этого всего – как раз пришлось по вкусу [Бродскому и Западу – СМ.] – [Потрясающий текст. Ну давайте так напишем об Ахматовой: вот Ахматова нам указывает, что мы должны ей поставить памятник за то, что в очереди женщин вдоль красно-кирпичной стены питерских Крестов она простояла «триста часов» и для неё «не открыли засов»; как она мужественно эти тяготы перенесла… без крови, без смертной слизи и мокроты, без этого всего…; ну простояла триста часов в комфорте – не кричала ей охрана вперемешку с матом «шаг в сторону – расстрел!», не рычали на неё псы-людоеды в метре от тела, не посягал никто на её женскую честь «колымским трамваем средней тяжести», не убивал её воркутинский холод, не донимал кровавый понос, не маялась она и не томилась смертно как дистрофик-доходяга, не была неизбежно обречена на безымянную яму с гурьбой и гуртом, а – всего лишь – стояла – в очереди – за справкой – или передать передачу – нелюбимому сыну… Ну, про сына – это уже из другой оперы… Нравственно ли писать в таком духе об Ахматовой и миллионах других таких же женщин в таких же очередях по всей огромной стране, самому в таких очередях не простояв ни секунды? Безнравственно. Но тогда нравственно ли писать в таком духе о женщине, муж которой в одну минуту исчез в никуда навсегда ни за что, о женщине, которая осталась одна, без средств к существованию, без профессии, лицом к лицу с египетским государством, которое многотонным весом всех своих заводов, армий и пароходов впечатывало в землю одинокого человека, осталась без жилья, без места, без убежища, защиты, приюта, осталась, чтобы мучиться в одиночестве, тотальной неприкаянности и никому не нужности, чтобы метаться по всей стране, будучи приговорённой к страшному наказанию, которое не менее страшно, чем мгновенная гибель от пули, – к наказанию длительной социальной смертью? Нравственно ли писать в столь легком насмешливом духе – Найману, который понятия не имеет о том, что такое социальная смерть? Это смерть «без крови, без смертной слизи и мокроты», она постороннему не видна. Но это один из самых мучительных видов смерти. Это ад, и Бродский его увидел, потому что социальную смерть Надежды Мандельштам сам пережил на собственном опыте, хотя и чуть-чуть, хотя и в самом минимальном виде, но как настоящий поэт, т. е. человек без кожи, мгновенно её почувствовал. И потому понял тот ад, в котором жила НЯМ. А найманы никогда этого понять не смогут. Это-то ладно. Но зачем тогда пишут? Зачем мучают нас своими глубокомысленными выводами? Своим гиппопотамовым равнодушием? Своей безнравственностью, в конце концов?]
   АН: Все это оставалось бы литературой, если бы не несколько реальных людей. Во-первых – Осип Мандельштам. Нет Мандельштама – нет жены. «Слепая тень». А для западной интеллигенции, если можно ее так назвать, «мандельштам» – это на девяносто процентов Надежда Мандельштам, десять процентов – Осип. Не схаваешь его, рот не открывается так, чтоб проглотить, прожевать и чтоб пошло на пользу. А с ней все понятно.-

   [Что бы вышло из Мандельштама, если бы в его жизни не было Каблукова? Если бы до него не было Тютчева, Батюшкова, Анненского? Кто знает. Не был бы в результате сам Мандельштам «слепой тенью»? Пожалуй, не был бы. Потому что имел ДАР. А вот если бы не было Ахматовой, был бы Найман? Представим: нет Ахматовой – нет Наймана. «Слепая тень». О чем бы он тогда писал? Ведь, в отличие от Мандельштама, Найману ДАР не достался. Все мы влияем друг на друга, воздействуем, пробуждаем друг друга или наоборот. Да, Надежда Мандельштам была пробуждена к творческой деятельности совместной жизнью с гением, гений воздействовал на неё, побудил её к творчеству. Но, в отличие от Наймана, у Надежды Мандельштам оказался ДАР. Это был ЕЁ дар, дар Надьки Хазиной, данный ей при рождении и до искрящего столкновения с человеком Осипом пребывавший в потенции, в состоянии полусна. Однако в чем-то этот дар был уже пробужден, это его «пробуждение» уже тогда выражалось в острой восприимчивости, открытой чувственности, умении распознать ДАР в другом, что дано далеко не каждому. После гибели гения, жившего рядом, Надежда Мандельштам не потеряла свой ДАР, наоборот, развила и реализовала его. Вопреки обстоятельствам. Или, может быть, благодаря обстоятельствам. Найман прав только в одном: не было бы Осипа, и Надька Хазина не написала бы всех тех книг, которые написала Надежда Мандельштам, но, возможно, ее дар проявился бы иначе. Как – этого мы не знаем и гадать об этом бесполезно. Ну так я и спрашиваю: не было бы Анны, написал бы Найман то, что он написал? Это первое. И второе, насчет «хаванья». Мол, Осипа «не схаваешь, рот не открывается так, чтоб проглотить, прожевать и чтоб пошло на пользу. А с ней все понятно». Какой же всё-таки базар-то поганый. Ну ладно. Мандельштам поэт трудный. Особенно поздний Мандельштам. Его и по-русски-то «схавать и прожевать» нелегко. Тем паче в переводах. Мы вон и Рильковы «Дуинские элегии» до сих пор не перевели адекватно. Не звучат они для нас – так, как они звучат для германофонных. Вот и аутентичных переводов Мандельштама вряд ли в мире много. Так что «западной интеллигенции» «схавать» Осипа, действительно, тяжело. Как и Пушкина. Как и Пастернака. Надежду же, действительно, понять гораздо легче. Толкового культуролога всегда легче понять, чем глубокого поэта. Надежда была толковым культурологом. Поэтому её понимали и понимают. Как введение к Осипу. Честь ей и хвала за это. В ножки ей надо кланяться за то, что представила она миру поэта, который мог бесследно исчезнуть в небытии, в бездне гробовой. Что бы осталось? Последний сборник поэзии 1928 года. И того же года последний сборник эссе. И забвение. Но Надежда сделала судьбу мужа открытой для мира. Вот почему «с ней всё понятно», с самой Надеждой. А с Найманом нет. Что его так тревожит в несчастной одинокой старухе, умершей в 1980 году? Что его так распаляет – в году 2008? Вот вопрос для Фрейда.].

   АН: Кстати сказать, в чем еще был успех Надежды Мандельштам. Она почти к семидесяти годам стала говорить о половом, о постели так, как в России тогда не говорили. На Западе произошла сексуальная революция, у нас она какие-то свои формы принимала, но так никто не говорил. А она – и это было известно, что в ее салоне, как это называлось – она задавала молодым людям разного пола шокирующие вопросы. «Ты с ним хочешь спать?» – прямо так, на публике. Я, как и подавляющее большинство мужчин, не перевариваю похабных разговоров мужчин о женщинах, с которыми у них были какие-то отношения. Почему я должен принимать за литературу откровения женщины о том, переспала она с Татлиным или нет? Татлин замечательный художник, Татлин вообще ни при чем. Простите, что я так наивно – не наивно про это не скажешь. Зачем ты это пишешь? Достаточно сказать: я тогда решила уйти к другому человеку. Почему ты вдруг вытаскиваешь Татлина, у которого была жена, живы потомки? —

   [Кажется, это уже и в самом деле полный клинический фрейд. Бедный Найман. Из какого девятнадцатого века он вылез, из каких институток? А вот НМ пришла к нам из двадцатых годов двадцатого русского столетия, когда так и говорили и вели себя, потому что революция была не только социальной, но и сексуальной. Это настолько известный и давно проанализированный в сотнях книг факт, что даже как-то неловко об этом Найману напоминать. «Так никто не говорил». Так, может быть, УЖЕ никто не говорил. Но поколение НМ так говорило. Найман не может простить НМ её молодость, как Пастернак не мог простить Зине её сексуальные приключения в пятнадцатилетнем возрасте! Да что за мужики?! «У нас так никто не говорил». Зато делал. Пока Бродский почти в полу-помутнении чувств метался по Москве, уходя от слежки, действительной или воображаемой, неважно, – лучший друг Дима, не спрашивая публично девушку Бродского: «Ты со мной хочешь спать?», просто стал с ней спать. Чего ж ты, Толя, нравственный ты наш, не вступился тогда за Иосифа, не помог другу, не остановил сироту Дмитрия? Впрочем, судить я, конечно, не вправе – никого. Да я и не сужу, упаси Бог. Только Найман шибко против правды говорит. Похабных разговоров, может, и не вели, поскольку интеллигентский русский язык похабщины тогда не допускал, особенно сексуальной, это ещё тогда было табу, но зато реальная жизнь была вполне похабной, с промискуитетом по полной программе, так что нечего ханжить и лицемерить. Кроме того, НМ вообще была человеком, чувственно находящимся на лезвии бритвы, и не могла не говорить о сексе, – секс, сексуальное были оргромной составляющей её существа, в том числе, способствовали и творчеству, потому что творит только тот, кто ПОТЕНТЕН. Во всех смыслах этого слова. Это надо понять. Ну а прощать здесь вообще нечего. Ну, хочешь с ним спать? Да как-то я еще об этом не думала. И все дела. Найман же развел тут целое советское уголовное преследование за сексуальную распущенность. Потом, – почему откровения женщины о том, «переспала» она с Татлиным или нет, не могут быть литературой? Еще раз говорю: в литературе – неважно о чем, неважно что, важно КАК. И следующий замечательный перл: чего ты вытаскиваешь Татлина, ведь у него живы потомки! Ах, Найман, Найман… Плачет по Найману всё-таки дядя Фрейд. А у Анны Керн живы потомки? А у Константина и Марины, которые валялись в прелой листве пражских оврагов (потому что больше не было, где «переспать») были потомки? Что это за вопрос – живы ли у Татлина потомки? Им надо чего-то стыдиться, стесняться? Надежда Мандельштам их чем-то обидела? Да что это вообще за подход к ТЕКСТУ? Как можно в состоянии такого ханжеского «советского облико морале» заниматься вообще ТВОРЧЕСТВОМ в XXI веке, Найман?]

   АН: …У нее [Надежды Мандельштам] была действительно очень тяжелая судьба. Но тут тоже следует поправка. Я эту судьбу отчасти видел. В шестьдесят втором году у меня опубликовали какой-то рассказец и заплатили за него двойной гонорар. А мы тогда денег мало видели живых. И поскольку двойной гонорар, я с женой и Бродский с невестой поехали в Псков. Я и он пошли навестить Надежду Мандельштам – собственно говоря, мы тогда ее видели в первый раз. Она лежала поверх застеленной постели и курила. Худая, желтая, неразговорчивая, и видно было, что это состояние у нее постоянное. Это были годы, годы и годы, и всегда во Пскове, всегда в Чебоксарах, в Ульяновске… Но эта судьба была не такая страшная, как, например, у Екатерины Лившиц… Действительно, у Надежды Яковлевны тяжелая судьба, но – мне неловко это говорить – не невыносимая. Я выбрал Лившиц просто потому, что она… сидела в тюрьме, потому, что следователь предлагал ей с ним сойтись, уже замучив ее мужа в этой же комнате… —

   [У Наймана в шестьдесят втором опубликовали «какой-то рассказец». Он, видимо, даже и не помнит, о чем. Так, махнул левой ногой и опубликовал рассказец. А примерно в эти же самые времена бездари Шаламов и Горенштейн мучились и ждали, заметят в какой-нибудь советской редакции их прозу или не заметят. Вот ведь судьба, вот справедливость: Найману – рассказец где-то в печати, как само собой разумеющееся дело, а бездарям Шаламову с Горенштейном – шиш на постном масле, не доросли ещё до публикаций (ну напечатали, напечатали все же потом один «рассказец» Горенштейна, сравнялся он с Найманом…). Да и весь этот пассаж Наймана представляет собой ещё один потрясающий текст: «… Но эта судьба [Надежды Мандельштам] была не такая страшная, как, например, у Екатерины Лившиц… Действительно, у Надежды Яковлевны тяжелая судьба, но, –  мне неловко это говорить – не невыносимая…» – Ну давайте снова так напишем об Ахматовой, по-наймановски, посмотрим, что у нас получится: «Но судьба Анны Ахматовой была не такая страшная, как, например, у Надежды Мандельштам… Действительно, у Анны Андреевны тяжелая судьба, но, – мне неловко это говорить, – не невыносимая. Анна Андреевна всё же имела возможность писать, жить в своём любимом, замечательном городе, в относительном комфорте, окруженная вниманием почитателей, друзей, поклонников, её даром принимали в Москве у Ардовых, в Ленинграде она была всё же за спиной Лунина, как у Христа за пазухой, хотя самого Лунина и арестовывали, Анне Андреевне при этом ничего не грозило, она вела нормальную и естественную сексуальную жизнь и имела полную свободу для того, чтобы «сойтись» с тем, кто ей нравился, лежала на кушетке в красных шароварах и царственно принимала в подарок конфеты и попивала водочку, перед ней в общем-то не маячили призраки ареста, тюрьмы и женского лагеря под названием АЛЖИР [52 - АЛЖИР – Акмолинский лагерь жен изменников родины.], и творчеству её, пусть и в стол, никто не мешал. Надежда Яковлевна в это время металась по стране, каждую минуту ожидая ареста как жена врага народа, оскорбившего лично самого товарища Сталина, Надежде Яковлевне было не до творческих утех и интеллектуальных вдохновений, и не до естественной сексуальной жизни, у неё не было времени, сил и места в жизни для того, чтобы с кем-то «сойтись», она жила в таком страхе, что стихи мужа боялась записывать и хранить на бумаге, и повторяла их днем и ночью про себя, чтобы не забыть и спасти, а Анна Андреевна не повторяла про себя днем и ночью стихи своего убитого бывшего мужа Николая Гумилёва и не заучивала тезисы историософской концепции своего десятилетиями сидевшего в лагере сына Льва, поскольку у неё были другие неотложные задачи…». Вот такой вот текст, в отличие от гамбургского (т. е. полного и всерьёз) счёта, называется «наймановский счётец»…]

   АН: … Никакого равенства мнений между Раневской и Мандельштам! Раневская сказала, а Мандельштам ничего не сказала. Слабо сказала, понимаете – слабенько… Все люди, о которых она [Надежда Мандельштам] говорит и которых я знаю, все в моем представлении были позначительнее, чем Надежда Мандельштам. Мария Петровых, о которой она говорит поносно, «остолопка» Лидия Чуковская… Харджиев, которого она как только не поливает, он был яркий, талантливый человек… Нина Ольшевская была гораздо достойнее, чем Надежда Мандельштам. Раневская – вообще была значительной фигурой». -[Найману мало своей пародии на тему «у кого жизнь невыносимее», он её ещё углубляет до полной клоунады на тему «у кого жизнь значительнее», – используя такие определения иерархической тусовки, как: «позначительнее», «гораздо достойнее», «значительная фигура»… В чём – «позначительнее»? Мария Петровых была прекрасным поэтом, но историософией не занималась, тогда как Надежда Мандельштам не писала стихи, но была замечательный историософ. Лидия Чуковская показала себя в итоге крайне наивным и даже догматичным в своей наивности человеком, – и в отношении к Ахматовой и в отношении к Солженицыну (см. симптоматичную полемику с Чуковской изумлённого Войновича) и, может быть, НМ имела внутреннее право назвать Лидию Корнеевну «остолопкой». Хорошо здесь вспомнить проницательное замечание Жоржа Нива: «…диссидентские круги сделали из… Лидии Чуковской оракула, всякое слово которого было священным и всякое суждение непререкаемым»… Потом, что значит «Нина Ольшевская была гораздо достойнее»? В чем достойнее? В морали, в соблюдении партийных норм, в противостоянии режиму, в супружеской верности, в выборе формы одежды, в поведении за обеденным столом или, может быть, Нина Ольшевская не забывала, в отличие от Надежды Мандельштам, по утрам чистить зубы и потому была гораздо достойнее? Вообще мы обсуждаем здесь НМ как автора книг, а не с точки зрения поведения в школе. Кто был гораздо достойнее – Блок или Есенин? Интересный критерий. Что касается вот этого последнего, самого замечательного в области наймановских духовных прозрений утверждения: «Раневская – вообще была значительной фигурой», то тут мне остаётся, конечно, только согласиться. Безусловно, Раневская была гениальным хохмачём. «Раневская сказала, а Мандельштам ничего не сказала. Слабо сказала, понимаете – слабенько…». Вообще-то НМ, в отличие от Раневской, не на арене рыжим работала, а культурологические книги писала, – и в них она говорила куда как сильно. Хотя Раневская, конечно, говорила СМЕШНЕЕ. Кроме того, Раневская была талантливым автором замечательных афоризмов и смешных и трогательных мемуаров. И вот при всех этих своих замечательных качествах сама Раневская есть только одна из фигур (хотя, возможно, по-своему и значительная, и значимая) на той КАРТИНЕ ДУХА ЭПОХИ, какую создала и оставила нам Надежда Мандельштам. И здесь самое время вспомнить глубокое и точное определение Иосифа Бродского: книги Надежды Мандельштам «РАСТОЛКОВЫВАЛИ СОЗНАНИЕ РУССКОГО НАРОДА». Насколько хорошо это у неё получилось, – вот единственный должный критерий наших суждений о Надежде Мандельштам. Что касается Раневской, то она, кажется, занималась в своей жизни чем-то совсем другим…]
   АН: Плюрализма на свете нет… Плюрализма между Пушкиным и Булгариным нет! —

   [Если нет плюрализма, значит есть только иерархия. Значит есть только деспотизм, диктатура, тоталитарное сознание. Вот это и есть квинтессенция «понятий» русской поэтической тусовки! В такой иерархии поэт одновременно деспот и шалопай, т. е. совершенно безответственное существо, которое может делать абсолютно всё, что ему вздумается, – и всё ему будет сходить с рук согласно степени его таланта, т. е. русского тусовочного табеля о рангах. Тогда прав был Бенкендорф, писавший Николаю о том, что Пушкин – «шалопай». Потом это выражение – «шалопай» – из обвинения превратилось в похвалу. Поэт оказывается и должен быть шалопай. Великий русский поэт Антип Антипыч травил выдающегося русского поэта Сидор Сидорыча, срывая ему в Клубе-81 одно публичное выступление за другим, но «великому поэту» всё это прощалось согласно статусу, поскольку «великий поэт» по определению – «шалопай». А с «шалопая» что взять?… Вопрос о плюрализме на самом деле очень важный, один из самых важных наших вопросов. Осмелюсь утверждать, что между Пушкиным и Булгариным есть (или, по крайней мере, должны быть) отношения плюрализма, а не иерархии. Осмелюсь утверждать, что творческие люди, пишущие люди, скрипторы, скрипящие пером, независимо от величины своего таланта, чувствуют процесс творчества совершенно одинаково. Речь идёт только о величине дара, о своевременности его раскрытия, о массе привходящих внешних обстоятельств, об условиях жизни, о состоянии здоровья и ещё о массе всякого разного. Речь идёт о великом равенстве одинаково чувствующих, о действительном заговоре сущих против пустоты и небытия, независимо от кем бы то ни было утвержденного табеля о рангах. Когда я думаю об этом великом благородном равенстве чувств и мыслей в акте творческого процесса – между Пушкиным и Булгариным, Пушкиным и Сенковским, Пушкиным и Кюхельбекером… – я всегда вспоминаю старую притчу, которую я прочитал еще в детстве, по-моему, в книге писателя по имени Марк Твен. Вот эта притча. На том свете происходят выборы величайшего полководца всех времён и народов. Нечто вроде небесного конкурса Мисс Вселенной. Ангелы подводят к Престолу Господню Гая Юлия Цезаря. Господь качает головой. Тогда ангелы подводят Аттилу. Господь качает головой. Чингиз-хана. То же самое. Александра Македонского, Наполеона Бонапарта, генерала Улисса Гранта, – всё бесполезно. Господь качает головой. Но тогда кто же, Господи? вопрошают ангелы. А вон там, в углу, маленький, рыжий, с гвоздиками во рту, кивает Бог. Но это же сапожник Джон Смит, Господи! изумляются ангелы. Да, говорит Бог, вот он-то и есть велтчайший полководец всех эпох и народов, приведите его сюда. Ангелы подводят к Престолу Господню Джона Смита в кожаном переднике и с молотком в руке и Господь представляет его всем собравшимся. Сапожник Джон Смит никогда не был в армии, говорит Господь. Сапожник Джон Смит никогда не был на войне. Более того, сапожник Джон Смит не умеет читать, он не прочел в своей жизни ни одной книги о деяниях великих полководцев. Джон Смит слышал только рассказы о них. По ночам, перед тем как заснуть после рабочего дня, проведённого в тесной мастерской, чтобы забыть все эти подковки, каблуки, носки и подъемы, запахи кожи и боль от сапожных гвоздей на губах, Джон Смит вёл сражения, – одних великих полководцев и их огромных армий против других, – и ни одного сражения не проиграл. Джон Смит не проиграл в своей жизни ни одного сражения и ни одной войны, потому что был наделен ДАРОМ гениального полководца и чувствовал, думал и переживал всё то, что думали, чувствовали и переживали все другие полководцы, только глубже и острее, чем они, и потому всегда выигрывал свои битвы. Перед сном. Но если бы сапожник Джон Смит научился грамоте, получил образование, оказался на войне и не был бы убит, он стал и остался бы навсегда первым полководцем мира. Вот наша Мисс Вселенная. Слава гению! И все закричали: слава гению! И Цезарь, Аттила, Тамерлан, Бонапарт и генерал Улисс Грант склонили головы перед сапожником Смитом. О чём эта притча? Эта притча о том, что можно быть великим поэтом и не написать ни одной строки. При этом понимая чужую поэзию, поэзию вообще, до таких тонкостей и нюансов, которые не может себе представить и самый плодовитый и талантливый стихотворец. Это притча о том, что по гамбургскому счёту, а не по «наймановскому счётцу», не тусовка и не иерархия определяет статус человека, а незримый ДАР, дающий способность «различать духов», «знать границу между добром и злом», находясь «по ту сторону» того и другого, и главное, переживать процесс создания новой смысловой реальности в абсолютной, «божественной», полноте переживания. Вот в этой ПОЛНОТЕ ПЕРЕЖИВАНИЯ (отличающейся от полноты реализации) – все равны. БУЛГАРИН, создавая свои тексты, равен ПУШКИНУ, создающему свои. Но созданный ТЕКСТ Булгарина не равен ТЕКСТУ, созданному Пушкиным. Итак, мы можем сравнивать только тексты и проводить иерархию только между текстами, но не между людьми, – выясняя, при наличии доброй воли, встречающейся очень редко, что в каждом данном конкретном случае определило положение того или иного текста на той или иной иерархической ступени поэтического совершенства. У человека же всегда есть возможность развивать, растить, лелеять и пестовать свой ДАР, полученный при рождении, или даже на определенном этапе жизни обрести его. В общем, старая экзистенциалистская истина: пока человек жив, для него ничего не потеряно. Этот плюрализм полученных даров и возможностей обретения даров и есть единственный плюрализм. Всё остальное – тусовка.]

   Ну вот, хотя я тут, – может быть, с излишним пылом, может быть, вообще напрасно, – защищал Надежду Мандельштам от бедного, обиженного ею Анатолия Наймана, это вовсе не означает, что Н. Я. Мандельштам мне симпатична. Совсем нет. Ведь и она была тотемом, деспотом, диктатором и… узурпатором.
   Обе они – и А. Ахматова, и Н. Мандельштам – были идолами тусовочных пещер, обе в своём жизнестроении и, соответственно, в своём общении и поведении, бессознательно воспроизводили главный поведенческий стереотип русского менталитета, только в данном конкретном случае – в женской его испостаси: стереотип степной ханши, большой ханум. Симптоматично прозвище Ахматовой, данное ей шумерологом Шилейко, – Акума [злой демон], происхождение которого надо искать не в Японии, но в степях Элама и Шумера, симптоматичен и сам псевдоним Ани Горенко – дочь Ахмата.
   У мужчин это стереотип и хана, и крестьянского большака, короче, непререкаемого главы рода, перешедший со временем в стереотип пахана, мэтра – тотема.
   Для них для всех человека растоптать – ничего не стоит.
   Смести его навсегда с лица земли – раз плюнуть.
   Так что дело вовсе не в том, как кому-то, возможно, показалось, что я здесь защищаю добрую Надежду Мандельштам от злого Анатолия Наймана. Вовсе нет. И Н. Мандельштам не была доброй, и А. Найман – не воплощение зла.
   Но дело-то всё в том, что у них у обоих, у НМ и у АН, такое сознание. Такой способ думать. В рамках иерархии. В рамках тусовки – с тотемом и участниками сакральной жратвы.
   При этом не надо искать в моих рассуждениях моральной оценки этих явлений. Речь не идет о том, одобряю я или не одобряю подобное поведение и подобный ход мыслей. Моя моральная позиция здесь нужна как мёртвому припарки. Весь мой текст – исключительно о сознании. О нашем общем сознании. Русском. Этническом. Которое нас понемногу изничтожает, превращая в гоблинов и орков.

   Александр Жолковский в своё время анализировал жизнестроительство Ахматовой как типичный советский тоталитарный канон. Мне трудно с этим согласиться. Пытаясь проанализировать Клуб-81 как типичную русскую первобытную литературную тусовку, я с этой же точки зрения рассматриваю и жизнестроительный путь Ахматовой. Ахматова, в отличие от Надежды Мандельштам, очень рано и очень мощно стала созидать идеальную русскую тусовку, властно становясь её тотемом.
   Жолковский, с моей точки зрения, берет слишком поверхностный слой, когда сравнивает Ахматову со Сталиным и вписывает её поведение в советский канон, т. е., по сути дела, в парадигму поведения советского человека, «совка». Ахматова, конечно, не Сталину уподоблялась и не в советский канон вписывалась, а в русский, племенной, первобытный, возможно, ещё эпохи матриархата.
   Жизнетворчество Ахматовой должен изучать не литературовед и даже не культуролог, а этнограф или антрополог, какой-нибудь Леви-Стросс или Фрейзер.
   Об Ахматовой надо писать книги под такими примерными названиями:
   «Первобытно-промискуитетное общество Фонтанного Дома»,
   «Ритуально-тотемные оргии на Малой Ордынке»,
   «Л. Чуковская как трикстер и козел, изгоняемый в пустыню»
   и т. п.
   Всё остальное слишком мелко и Ахматовой недостойно.
   Ибо Ахматова была созидателем образцовой, эталонной русской тусовки.
   В этой тусовке она многие десятилетия была бессменным тотемом.
   О том, как всё это происходило, А. Жолковский написал. Об этом же, может быть сама того не сознавая, размышляла и Т. Катаева. Пути исследования здесь намечены и кто-нибудь напишет обобщающий труд под названием «Ахматова как мать наша, сыра земля».

   Осип Мандельштам был из всякой тусовки изгнан, а свою собственную создать не сумел.
   Или не хотел.
   Или не успел.
   Неважно.
   По своей ли воле или уж так сложилось, но Мандельштам оказался, пожалуй, одним из немногих в наше время внетусовочных скриберов (Пастернак перед смертью, Платонов…)
   И за это умер.
   Потому и умер, что олицетворял собой отсутствие и ничто, а не члена ССП или РАПП, или еще чего-нибудь подобного и равно бесссмысленного.
   Письмо к Тынянову: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень…».
   Могла бы такое письмо написать страдалица Ахматова?
   Никак.
   Ахматова потому и была страдалица, что вообще была, жила, существовала, распоряжалсь, практиковала мазохизм, делала миф своей жизни.
   А Мандельштама вообще не было.
   Не стояло здесь Мандельштама.
   «Нет такого поэта», сказал Прокофьев.
   Поэтому Мандельштам не был народным страдальцем, равно как и страдальцем за народ, он лишь выпендривался, необоснованно на что-то там претендовал, вел себя недостойно, хотя был всего-навсего «мраморной мухой», по определению Маяка. Но каков был наглец! Бил русских писателей, пробил себе отдельную кооперативную квартиру в Москве (а вот Андрей Белый, даже умирая, не смог получить квартиру в этом же писательском доме! где справедливость?) и все это при том, что писал злобные пасквили на Отца. Т. е. занимался «социальными скорбями». Воспринимал их всерьез. Юмор любил, а стёба не терпел.
   Ни интеллигенции русской, ни русскому народу Мандельштам был не нужен. Одиночкам да. Но одиночки не типичны. Да и сами никому не нужны. Не англичане, чай.
   А вот Ахматова была нужна всем. И ещё – Ахматова была нужна тому мощному руководящему номенклатурному слою советско-русского общества, каким всегда были и остаются советско-русские женщины. Без различия занимаемых ими постов и должностей. Потому что Ахматова описывала нутряное женское, которое в своей глубине не знает социальных различий и классовых разделений. Поэтому Анна Всея Руси останется навсегда, – пока человечество будет поделено на мужчин и женщин.
   Ахматова вообще не есть до конца явление литературы, она в гораздо большей степени есть явление тендерное. Профили Ахматовой, её изображения-ню пера Модильяни, её посадку на стуле кисти Альтмана вполне можно использовать как рекламу модных бутиков с женским бельём, перчатками до локтей и черными чулками.
   А Мандельштама разве используешь в качестве рекламы? Да ещё эротической? Разве только в качестве карикатуры.

   Прочитав «объявления» Наймана об иерархии и об отсутствии плюрализма, я вспомнил о «Союзе приблизительно равных». Это было сообщество поэтов (сами себя они называли «литературной группой»), организованное в Москве в 1929 г. В сообщество входили Иван Аксенов, Кирилл Андреев, Варвара Монина, Иван Пулькин, Егор Оболдуев, Яков Фрид, Андрей Егунов.
   В манифесте, сообщающем о создании «Союза приблизительно равных» и состоящем из пяти пунктов, секретарь «Союза» Кирилл Андреев писал:

   «СПР полагает практически необходимым…
   3. Заявлять, что творческий ряд есть результат действительности, воспринимаемой заново, в каждом случае возникновения названного ряда…»
   [и только с этой точки зрения и следует рассматривать каждый поэтический текст, а не с каких-то обобщенных позиций некоего «осмеяния» неизвестно кем неизвестно чего… – СМ.];
   «4. Отвергать возможность установления любого канона, стандарта и лекала для ритма, метра, эвфоники, синтаксиса, словаря и композиции, как в повествовательном вымысле, так в поэзии и драме…»
   [этот пункт есть замечательное отвержение уже в 1929 г. именно того, что предписывал в своей рецензии 1986 г. Волчек, того, о чем в своём тексте о Надежде Мандельштам писал Найман, того, о чем горевал Стратановский, запрещавший писать о Библии «языком казарм и газет» и т. д. и т. п.; скучно, господа… – СМ.];
   «5. Применять в качестве темы любой предмет, событие или вопрос, как данные в реальности, так и измышленные в качестве гипотезы…»
   [в том числе, конечно, и предметы, события и вопросы «политические», «богодухновенные», «еврейские» и любые другие, что вообще представляется мне совершенно естественным и даже как-то странно обращаться к манифесту 1929 г., чтобы обо всём этом напомнить… – СМ.].

   У Егора Оболдуева за всю его пятидесятишестилетнюю жизнь было опубликовано в официальной печати (в 1929 г. в журнале «Новый мир») одно-единственное стихотворение из всего им написанного.

   Предлагаю всем желающим подумать над замечательным манифестом Егора Оболдуева:

     Волей белья и еды
     Ближе мне улиц ряды:
     Обыкновенный уют,
     Где ундервуды поют.
     Ближе мне служащих бег;
     Нежной бездельницы кольца:
     Быстрые двери аптек;
     Крепкая рысь комсомольца;
     Нервных трамваев возня;
     И сам я день ото дня.

 1929
   Поэт, как и философ, может, конечно, быть участником «тусовки», может какое-то время разделять ее вкусы, пристрастия и творческие интересы, но не может (не должен) разделять их долго и всерьез, не может в них задерживаться и устраиваться.
   Поэт, как и философ, является поэтом или философом только тогда, когда принадлежит лишь самому себе, когда ничему не равен. Тогда он просто «сам я день ото дня» – и больше никто.



   VI. Меморандум Иосселя


   Жизнь так коротка, что человек может делать хорошо только что-то одно. Вся штука в том, чтобы успеть понять, – что.
 Раст Коул

   …А теперь я вернусь к Иосселю.
   Я не знаю, где он.
   Конечно, я могу порыться в Сети и минут через пять найти его фотку и его адрес, но я не хочу.
   Я хочу не знать, где он.
   Он для меня в Питере, в зиме 1985 г., он только что закончил эссе под названием «Свет в тёмном углу».
   58 страниц машинописи.
   На тонкой, почти прозрачной бумаге.
   Конечно это эссе было потом напечатано, – в самиздате, а, может быть, даже и в официальной печати, в постсоветской России или в Штатах, не знаю.
   Да мне и нет до этого дела.
   Для меня – об этом эссе всё ещё никто не знает.
   Иоссель подарил его мне.
   Я ушел вместе с ним в депортацию.
   И здесь двадцать три года хранил его в ящике письменного стола.
   Вот я вынимаю зеленую картонную ленинградскую папку, в правом верхнем углу которой крупными печатными буквами написано чёрным карандашом – «ИОССЕЛЬ».
   В папке – обтрёпанная в многочисленных переездах, вместе с остальным моим имуществом, кипа хрустящих, почти ломающихся в пальцах листков.
   Это первый, пробный экземпляр.
   Он весь испещрён отчёркиваниями, подчёркиваниями и галочками на полях, зачёркиваниями и вставками в тексте, он ещё не разделён на абзацы и представляет собой практически сплошной безостановочный монолог, переливы смыслов в котором можно понять только из контекста, – графически они ещё не отделены.
   В общем, это магма.
   Она только что излилась из жерла иосселевского вулкана, она ещё пылает, ещё не застыла.
   Обращаться с ней надо осторожно, надо подождать, когда она несколько затвердеет.
   Пока можно сходить на кухню и достать из холодильника пиво.
   Или вино из буфета?
   Или выпить давно запасенной к такому случаю водки? А потом закурить?
   Но курить запрещено, пить водку не рекомендовано, а главное – посоветовано жить в полном покое, не волноваться, не нервничать, на всё класть прибор и мимикрировать в лопуха.
   Тогда, сказали мне, у вас ещё будет шанс малость пожить.
   Но, как говорится в старом советском анекдоте, на кой мне такая жизнь?
   Поэтому я решил, что я себе все-таки налью, что я себе заготовлю табачок, повалюсь в кресло и расположусь читать текст Иосселя, его меморандум нашего с ним времени, в котором мы обитали двадцать восемь лет назад…
   Впрочем, от этого времени мне остался лишь текст.
   И не людские судьбы, – людские судьбы, как оказалось, все одинаковы, – а лишь текст меня теперь интересует.
   Потому что только тексты отличаются один от другого.


   Иоссель. Свет в тёмном углу

   «Мы живём в такое время, которое ничем не отличается от другого… Оно для нас – всё та же придуманная до нас вещь, что была и до нас…

   Но есть и другое время, которое включено не нашим рождением и не будет выключено и нашей смертью. Оно нависает плотным полем над земной атмосферой, покачиваясь, кроваво отсвечивая, всё больше набухая откровениями человеческих дуги и умов…

   Большой интерес представляют те люди, которые, – будучи, как все люди, всецело зависимы от времени своей жизни, – черпают интерес своей жизни из поля вневременного времени, и пополняют это поле, и живут в двух временах и большем числе жизней, чем одна…

   Поэзия. Мне хотелось бы думать, что поэзия никому и ничего не должна, – до тех пор, пока не сделается кому-то нужна, и тогда – должна, но не прежде; мне хотелось бы так думать – я так и думаю, но вы, если вам так думать не хотелось бы, думать так ни в коем случае не обязаны…

   Лерой Джонс: «Моя поэзия есть всё, чем, как я полагаю о себе, я являюсь… Я могу быть всем, чем могу. Всё – позия… Всё – из грязи… Не может существовать ничего, подо что я должен был бы стихотворение подгонять. Всё должно быть так подогнано под стихотворение, чтобы быть способным войти в него. Не должно быть никакого предварительного знания или замысла того, каким будущему стихотворению следовало бы быть… Кто знает, как стихотворению следует звучать? – говорит Чарльз Олсон… И я вплотную следую за этими словами. Мне неинтересно писать сонеты, катрены или что-нибудь в этом роде… только стихи. Если стихотворению следует быть сонетом оно, безусловно, само даст мне об этом знать. Единственная распознаваемая традиция, которой поэтому необходимо следовать, есть он сам…» – Так Джонс защищает право поэзии на никомуничегонедолженствование, на право всего быть поэзией каждого, на право поэзии каждого быть – всем, на даже грязи право быть поэзией (не источником поэзии, как в – «когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…», но – самой поэзией), отрицая традицию и заменяя её прислушивающимся к себе поэтом (собой)…

   Различность человеческих черт поэтов определяет различие их поэзий. Различие же между поэзией и не-поэзией… заключается не в различии содержаний, не в форме… написанного… В чём же?

   Еще в двадцатых годах двадцатого века во множестве критических статей задавался гневный (и риторический) вопрос (по поводу стихов Уильямса Карлоса Уильямса): «Как можно говорить такие вещи в поэзии?» (этим и подобными вопросами, впрочем, отмечены новейшие истории большинства живых поэзий нашего мира), на что, если отвечалось, то так: разве в жизни их не говорят, таких вещей, и разве поэзия – не жизнь, а жизнь – не поэзия?…

   В пятидесятые годы двадцатого века в американской поэзии стоял большой шум. Он поднялся тогда потому, что образовавшийся в американской поэзии вакуум начал заполняться новой поэзией. А заполнение вакуума, как известно из физики, часто сопровождается шумом. А вакуум в американской поэзии образовался тогда потому, что жизнь стала, хотя и незаметно, изменться быстрее, чем поэзия и поэты… Наш век характерен тем, что, чем ближе он к своему концу, тем плотнее спрессовывает времена, и процесс, на который уходили в прошлом многие десятилетия или даже века, в нашем веке может начаться и завершиться за пять или меньше лет…

   Вакуум понимания, вакуум истины, вакуум интереса – это одновременно и причины и следствия. Многие из тех немногих, что раньше читали поэзию, перестали её читать. Может быть, поэзия и должна быть – для немногих…
   Рэндал Джаррел: «Поскольку большинство людей знает о современном поэте только то, что он НЕПОНЯТЕН, – т. е., что он ТРУДЕН, т. е., что ОН С ТРУДОМ ЧИТАЕМ, – они, эти люди, и решают, что его не читают потому, что он труден… Верно обратное: поэт кажется трудным ПОТОМУ, что его не читают, ПОТОМУ, что читатель не приучен к чтению его поэзии»…

   Собственно, изменилась не жизнь…, изменились скорость жизни и ритм, а внутри каждого поэта, по словам Говарда Мосса, должен быть метроном, ритм которого изменяем. Изменяем, в том числе, и от ритма жизни…

   Деннис Шмиц: «Бенвенуто Челлини однажды видел саламандру в камине… Отец Челлини, наблюдавший вместе с ним за саламандрой, ударил мальчика, чтобы тот запомнил увиденное. Удар был средством обучения, педагогическим приёмом. Что нас как поэтов, какой удар призывает к видению, к памяти о преходящем и проходящем? В какой момент мы меняемся?»…

   Шокотерапия не нова и широко используется психиатрами как метод лечения… Спящего шокирует пробуждение. Рождающегося – свет и жизнь. Человек – и, вероятно, к счастью, – не может знать, что именно, если только есть для него это что-то, призывает его к видению… Всё. Всё, лежащее в пределах жизни. «Всё, что не убивает тебя, делает тебя более сильным», сказал Ницше. А сила (любая, кроме силы физической) есть, в идеале, неотъемлемый компонент мудрости. А видение без мудрости невозможно для поэта, ибо (в таком случае) реализационно бессмысленно…

   Возможно, различие между поэзией и не-поэзией, и поэтом и не-поэтом как их творцом и не-творцом, заключается в наличии или отсутствии у человека способности, делаясь всё более сильным с помощью того (всего; жизни), что, как было сказано, только не убило тебя, оказаться в некоторый момент или длинную последовательность некоторых моментов призванным к видению, или всё время, всё вновь призываемым ко всё новому видению, – необходимейшей черты поэта, – необходимого условия, – для того, чтобы быть им, поэтом…

   Видение – это результат способности видеть… Грейс Пэли: «Дело нового писателя – проливать свет на ранее не замечавшиеся вещи… Революционное искусство связано с новыми людьми, которые заставляют этот мир слышать их… Внезапно они ВИДЯТ: вещи, которые всегда были здесь, всегда, НО КОТОРЫХ РАНЬШЕ НИКОГДА НЕ ДОСТИГАЛ СВЕТ…»

   Определение поэзии, литературы зависит от понимания того, что она, литература, есть такое…; это понимание меняется от человека к человеку и из века в век…, и, вероятно, можно говорить о том, что существующая в какой-то момент времени литература может быть принципиально иной, чем-то принципиально иным, нежели существующая в этот же момент, но оттеснённая первой в тень другая литература, и что объединяет творцов литератур одной и другой, это – всего лишь: язык да человеческая (или божественная) природа…

   Роберт Фрост сказал в 1956 г., будучи спрошен журналистом из «Ньюсуик» о его отношении к свободному стиху: «Точно так же я бы мог играть в теннис без сетки». Поэзия у каждого своя, как и жизнь.

   Говоря о поэзии и не-поэзии, говоря о способности к видению как важном отличии между ними, мы всё же не установили и даже не попытались установить, хотя бы с помощью канонизированного определения, что такое есть – поэзия; а что касается видения, то: чтобы видеть, нужно, самое меньшее, куда-то смотреть, и тогда: куда и кто из способных к видению смотрит?
   Итак: если заинтересоваться тем, как определялось понятие поэзии в девятнадцатом веке и раскрыть Толковый словарь Даля, то в нём на букву «П» можно прочесть: «Поэзия – изящество в письменности; всё художественное, духовно и нравственно прекрасное, выраженное словами, и притом более мерною речью»…
   Любопытно, что уже на рубеже веков даже литераторы строго классического направления и воспитания, как, например, викторианец Герберт Джордж Уэллс, позволяли себе вольные, с точки зрения далевского словаря, высказвания о поэзии. Так, гневно возражая критикам, обвинявшим его стихи в хромающем размере, Уэллс заявил: «Размер важен, когда имеешь дело с какой-нибудь канистрой керосина, а не с пламенем человеческого сердца». А Альфред Эдвард Хаусман так ответил на вопрос о том, что такое поэзия: «Я могу дать определение поэзии не с большим успехом, чем терьер – дать определение крысы». Далевское определение поэзии, будть он с ним знаком, Хаусмана не смогло бы удовлетворить…

   Мы говорили об отличии поэзии от не-поэзии, поэта – от непоэта, но в чём отличие одних ПОЭТОВ от других? Когда, в какой момент они изменяются? Как они изменяются? Действительно ли различие в человеческих качествах поэтов – это тот эмбрион, из которого может впоследствии развиться серьёзное расхождение путей их поэзий?…

   Хотя степень искренности вначале одинакова, – то есть, максимальна, абсолютные величины степеней искренностей всё же различны, поскольку начало и предел искренности человека – в самом человеке; искренности, различны у всех… К тому же, продекларировав искренность шумно, поэт неизбежно должен, сделавшись знаменитым, начать ощущать её дефицит, должен пытаться поддерживать реноме и ПЫТАТЬСЯ уже, СТАРАТЬСЯ быть искренним, ещё искреннее, – искренним запредельно, а попытки, попытки и усилия быть искренним заведомо обречены на провал, чему в мировой литературе очень много примеров. Искренность не выносит нажима…

   Всем приходилось видеть дрессированных лошадей на арене цирка. На арену вылетает и мотает головой, и хрипит, молотит воздух копытами, бешено вращая глазами, с тем, чтобы под аплодисменты вскоре покориться вскакивающему на неё всаднику, – Лошадь, Наученная Брыкаться. Эта лошадь имитирует дикость, неукротимость, природность, будучи поощряема так делать. Демонстрировать свою неукрощённость, природность. Животные не знают стыда. Люди знают. Все мы немножко не лошади, поэтому поэта, если только он поэт, кнутом да пряником проституировать брыкание не заставишь. Дрессировщик сидит внутри поэта, он ждёт часа: поэта в упоении оседлать, и поэт может и не знать, что как только он взбрыкнул ОСОЗНАННО, намеренно, С ЦЕЛЬЮ, с подспудной мыслью сорвать аплодисмент, – тут он уже и укрощён, и на нём уже, пока он всё брыкается, кто-то едет. А кстати, тот, кто едет, рано или поздно брыкания под собой не потерпит. Чаще всего осёдланный поэт едет на себе сам и сам устаёт от собственного неискреннего брыкания… Есть поэты, которые сами себя под собственное седло и загнали, – и загнали себя…

   Поэтический вечер С. Магида на чердаке Клуба-81. Второй справа – Дмитрий Волчек, третий справа – Михаил Иоссель. Середина 1980-х гг.

   Юдора Уэлти: «Какова бы ни была тема того, о чём мы собираемся писать, она уже была опробована и уже устарела. Где бы ни был нагл дом, в него уже наведывались неизвестные странники, он никогда уже не будет для нас новым, как прежде. Единственное, что может быть новым, это наше видение; этого, по счастью, достаточно…»

   Итак, ви́дение. Но ведь ви́дение связано со зрением. Чтобы видеть, надо смотреть. А зрение может быть от природы плохим. Плохое зрение не делает человека хуже, потому что не-поэтом быть не хуже, чем поэтом. Зрение может с возрастом изменяться. Тогда должно выручить что-то, что не уходит с возрастом, а приходит и компенсирует возрастные изменения зрения…
   И, может быть, причина вполне бесславного и вялого угасания поэзии многих поэтов, которые начинали шумно и ярко – и тому примеров в современной поэзии больше, чем достаточно, – как раз и кроется в том, что они были поэтами ТОЛЬКО острого взгляда и биологически точного и острого ощущения, – но и только; потом и взгляд и ощущение притупились, а кроме глаза да ощущения не было у них ничего. Ничего, что восполнило бы утраты. Был стиль, была техника, или форма, которая, как говорил Эзра Паунд, есть мера человеческой искрености, была искренность – максимальная в меру техники или формы, но, когда ей стало не на чем основываться, – ведь чтобы быть искренним, надо иметь что-то, в чём можно быть искренним, нужно отыскивать всё новые и новые «незаискренные» участки души, – она ушла…

   Поэтический вечер на чердаке Клуба-81. Ленинград, пр. Чернышевского, д. 3. Мария Магид. Середина 1980-х гг. Фотографии Анатолия Сягина

   Искренности недостаточно, зрения тоже недостаточно, точного ощущения недостаточно, чтобы быть искренним, зорким и точным в ощущениях, потому что люди изменяются и их стихи изменяются вместе с ними, и если сегодня – так, как вчера, не точнее и не искреннее, не лучше и не хуже – то это и значит: никак. Нужно что-то ещё. Если сказать, что ещё нужен талант, то этим будет сказано очень мало. Таланта недостаточно. Мало того, что не очень понятно (хотя и хорошо чувствуется), что он есть такое, так его ещё и недостаточно…
   Что ещё нужно? Может быть, нужно быть умным? Безусловно, умным быть хорошо, но, может быть, и этого недостаточно. Поэзия, может быть, и может быть глуповатой, то есть наитийной и стремительно-вдохновенной (кстати, часто вдохновенный человек кажется кам экстатически-глуповатым), но не должна, потому что всё-таки, опять-таки, она никому и ничего не должна. Но поэт, безусловно, не должен быть глуповат, должен быть не – глуповат, не – так себе, и – не умноват, а именно – умён, чтобы много что смочь в своей жизни понять, а также – выстроить и провести свою поэзию через жизнь…
   Людям всегда нравилось слушать умных людей, если только эти люди им не читали нотаций. Людям всегда было и есть приятно слушать умных людей, которые не читают нотаций. Это вселяет некоторые надежды в слушающих…
   Может быть, надо просто быть и тем более оставаться более УМНЫМ поэтом, чем были, и тем более – чем есть сейчас поэты твоего поколения…
   Ум помогает лучше видеть, и если стихи выдают расплывчатость зрения, если они начинают постулировать обобщения, расползающиеся в общие пятна глобальности, то это может означать, что с возрастом стали подводить глаза автора, а мудрость к нему – не пришла (собственно, она приходит к тем и туда, где и у кого она уже есть) и не подправила взгляд, не выручила, и остаётся глобальное пятно и некоторая слезливость, выдающая приближающуюся сенильность…

   Быть хорошим поэтом оказывается недостаточно.
   Не достаточно – для чего?
   Для того, может быть, чтобы до такой единственно возможной степени сделаться ЕСТЕСТВЕННЫМ СОБОЙ, что даже понравиться своими собственными стихами себе самому. Не задумываясь о том, понравятся ли они ещё кому-нибудь или нет.
   Об этом, о том, чтобы любить то, что любишь сам, сам по себе, никого не спрашивая как и почему, триста лет назад говорил Лоренс Стерн.
   В наше время Марианна Мур: «Всякий писатель, который сверхчестен в попытках самому получить удовольствие от им написанного, почти наверняка понравится и всем остальным»…
   Для того, чтобы понравиться себе самому, нужно (и тут ум – единственный помощник поэта) понять, что есть ТВОЁ, понять, что есть – НЕ ТВОЁ и осознать, что – каждому своё. Каждому – своё. Никому – чужого. У каждого получается то, что у него получается.

   Очень можно понять тех – почти всех, кто не хочет мириться с тем, что каждому – своё; всех, кто хочет не мириться с тем, что, как каждый человек отлит в единственной, его, единственно – его форме, так же есть единственное – что-то, что он предназначен делать, и единственный, единственно – его способ делать то, что делать он предназначен.
   Как-то это всё же всем оскорбительно, что каждому – своё, хотя в том, что каждому – своё, нет ничего очевидно оскорбительного: своё всё же есть, оно не отнято, – есть. Но при том, что, вроде бы, его и искать не нужно – своё: оно – то, что легче всего, естественнее всего у тебя получается (форма или техника, – есть сам человек), – всё же его найти бывает непросто.
   Так хочется самому себе не поверить. Так хочется заняться не своим делом! Спрятать подальше чувство юмора и писать «о серьёзном». Подальше спрятать отсутствие чувства юмора и писать «о смешном». Скрыть органическое нечувствование диалога и написать длинную пьесу. Утаить от собственных и посторонних глаз отсутствие способности к описаниям и засесть за роман, где ни одного диалога, только непрямая речь да игра созвучиями на пятьсот страниц. И всем выдать свою неспособность к описаниям. До тех пор проливать из всех пор пот, покуда он не станет кровавым. И не преуспеть. Но всё же, всё-таки – это труд. Но это, всё же, всё-таки, не тот труд, неплодотворный труд, и не труд. Это – не те девяносто девять процентов труда, которые делают человека гениальным – плюс один процент врождённого таланта.
   Литература – не математика; жизнь, хотя она и меньше литературы, тем более. Но если не уберечься, можно всю жизнь идти по неверно найденному пути. Как можно уберечься, чем охраниться? Только уверенностью в себе. На него, на неверный путь могут и подталкивать – не только сам себя, но и не сам. Сама жизнь.
   Конечно, нужно быть сверхчестным в отношении того, чтобы понравиться себе самому, но одной сверхчестности мало, нужен ум, нужен вкус, нужна уверенность в себе как следствие внутренней назвисимости. В конечном счёте, естественность звучания – это следствие верно найденной техники или формы. Её и искать не нужно, она – в тебе, она – ты, но часто её приходится искать, долго и трудно, потому что не сразу приходит в голову мысль не озираться в поисках по сторонам, но заглянуть внутрь себя…
   Понять и оценить, что твоё, и в особенности – что не твоё, значит понять и оценить себя; таким образом, вероятно… Результат может нравиться или нет. После наступления понимания это перестаёт быть важным – для автора (или не перестаёт)…

   Американская поэзия, среди другого, характерна и тем, что… принадлежность к направлению, ассоциированность с какой-то школой сама по себе никогда не принижала поэта; каждого поэта уникальность чувствовала себя удобно в обойме равноуникальных поэтов такого же направления. А также характерна она и тем, что в ней, как и в любой другой живой и сильной поэзии, были люди, поэты, писатели, которые, будучи глубоко чужды теоретической программности и декларативности, будучи весьма герметичными при попытках проникающих идей перенастроить, подстроить под сравнительно общую частоту их внутренние миры, сопротивляясь посторонним усилиям притянуть их творчество за уши к теории и практике какой-либо школы, направления, традиции («единственная распознаваемая традиция, которой поэту необходимо следовать, есть он сам…»), и, ни в какую школу не входя, тем самым становились адептами школы НЕПРИНАДЛЕЖНОСТИ К ШКОЛАМ…
   По главной черте гипотетически входящей в неё поэзии, её можно было бы назвать ШКОЛОЙ ЕСТЕСТВЕННОСТИ, школой ЕСТЕСТВЕННИКОВ…
   Естественный поэт понимает, что чересчур серьёзное отношение к себе не потому нехорошо, что хорошо воспринимать себе несерьёзно, но потому, что чересчур серьёзно воспринимающему себя, с наморщенным челом человеку легче направить свою жизнь по неверно избранному пути, – и не то, чтобы кто-то мог судить о том, какой путь верен, какой – не верен, а какой – никакой, но сверхсерьёзному по отношению к себе человеку эта сверхсерьёзность закрывает глаза, он весь внутренне напряжён, перенапряжён от серьёзности, он боится совершить ошибку, а страх совершить ошибку – это один из главных источников всех ошибок, и он, этот человек, не может, отойдя от себя в сторону, оценить себя и понять… Если принять определение – естественный поэт, – а определение естественный поэт, – как естественный человек, – то из этого определения, быть может, может быть извлечена гипотеза, которая, может быть, способна к развитию…
   мы живём в такое время, – и наше время мало чем отличается от любого другого, – когда большое удивление способно вызвать то, что должно, казалось бы, вызывать наименьшее удивление, а именно – естественность жизни…; вспомним, что по-английски слово «естественный» пишется как natural и происходит от слова nature – природа; natural – природный…; таким образом, естественный человек – это человек природный…; человек, близкий своей природе, которая у человека одна – человеческая (либо – вовсе не непременно человеческая…, божественная…); человек, близкий самому себе; замечательно быть таким человеком!…

   …Думая, успокаиваешься.

   Чарльз Буковский:

     единственный способ закончить
     стихотворение подобное этому
     это вдруг
     успокоиться…

 (любовь и слава и жизнь)
   Говоря о поэте и поэзии, которая есть от начала и до конца, как и человек – тайна тайн, приходишь – сам приходишь, никто не приводит – к необходимости пытаться объяснить тайну – тайной; та же тайна, которую пытаешься объяснить в нетаинственных терминах, от этого не перестаёт быть тайной, но объясняющий начинат чувствовать некоторую свою к ней причастность, и даже расположение; посвящённость…

   Чем отличается поэт от [не-] поэта? Тем, что отличается; так люди отличаются от людей. И не меньше…

   Процитирую напоследок Чальза Симика – вот это: „Не только свою жизнь человек должен прожить“. Это мы уже слышали и знаем, но знать и сказать – это различные вещи. Одна отличает писателя, а другая – наоборот…
   Творчество – единственная затуманенная область, не поддающаяся физическим законам, где часть часто больше целого. Сумма стихотворений – больше жизни. Строчка может быть больше жизни. Далеко не на всякий взгляд, но – счастлив тот, кто каждый день превосходит размеры своей жизни…

   С. Хаякава: „Неверно, что у нас только одна жизнь для жизни; мы можем прожить столько и таких жизней, сколько и каких захотим…“

   Гёльдерлин: „Пение наше негромко, но оно – тоже часть жизни…“

   Ничьё пение, самое громкое и сладкоголосое, и не может рассчитывать на большее, чем быть частью жизни, ибо часть жизни может быть и не только может, но и бывает – больше, чем жизнь».
 //-- * * * --// 
   …Сначала я решил, что выну из холодильника пиво, но потом взял водку.
   Положил на блюдце огурец, несколько маслин, пару опят.
   Приготовил папироску, – из пачки, присланной в подарок из России.
   Предвкусил погружение в Ленинград.
   В 1985-й год.
   В тусовку…

   «Столичную» я так и не пригубил.
   «Беломором» не затянулся.
   Прочел текст из зелёной папки, отложил его в сторону.
   Потом встал, надел куртку, взял ключи от дома.
   Мобильный телефон оставил вместо себя в кресле.
   Сбежал по лестнице и спасся на улицу.
   Теперь надо было подняться в гору, а потом сойти вниз, в ущелье.
   И там уже можно было идти и идти, – так далеко, как далеко уведет меня горный ручей, которому всё равно, есть мы или нет.



   VII. Параллельный мир

   Sign of Judgement, this is a Sign of Judgement [53 - Знак Справедливости, это Знак Справедливости (Кассандра Уилсон).]
 Cassandra Wilson

   жизнь в пределах тусовки – или в пределах Иосселя, – была бы равно невыносима, если бы одновременно с ней не переживалась другая жизнь.
   рядом существовал мир, во многом более реальный, чем то физическое нечто, которое приказано было считать действительностью.
   из этого мира приходила поэзия, его законами и знаками она была пронизана.
 //-- 1. --// 
   человеческий спектр восприятия реальности (через органы чувств) невероятно узок и трагически ограничен.
   реальность гораздо больше, чем вырванные из неё обрывки и разрозненные её фрагменты, которые мы способны воспринимать.
   в своих формах реальность есть нечто совсем иное, чем то, что мы вообще воспринимаем.
   «скрытым», а значит «утаённым» от нас является практически 99 целых 99 сотых той реальности, которая существует на самом деле.
   русское слово «скрытый» (или «тайный») есть перевод древнегреческого «мистикос».
   это «мистикос» в давние времена означало нечто, не явленное вовне, но существующее в некоем «внутри», в некоем «за», в некоем «сверх».
   корневая основа «мист» в этом «мистикос» относилась к участнику «мистерий», закрытых обрядов в честь пребывающих в иной реальности внечеловеческих сущностей.
   старый и точный русский смысл этого слова «мист» – «таинник».
   «таинник» – это не столько тот, кто во что-то «таинственное» посвящен, столько тот, кто нечто существующее за нашим спектром восприятия чувствует.
   а это и есть поэт.
   он себя таким «чуствующим за», «чувствующим вне» и впрямь ощущает.
   в этом смысле он и есть «таинник».
   поэт – мист, т. е. участник мистерии под названием поэзия.

   русское слово «поэзия» происходит от древнегреческого «пойэсис», что значит «творение».
   творение чего?
   творение явной – нашей – реальности из неявной, не нашей, ничьей.
   творение открытого из скрытого, вытаскивание, выволакивание скрытого из его укрома, из подпола мира, – сюда, на свет Божий, в «литературу».
   этим извлечением слов, смыслов, значений, форм и занимается поэт; это и есть его мистерия, в которой он участник, мист.
   чем менее он мист, тем менее он поэт.
   кто не способен иногда видеть невидимое, слышать неслышимое, осязать неосязаемое, предугадывать еще не произошедшее, но только зреющее, тот в очень малой степени способен заниматься тем, что называется поэзией.
   при этом «заниматься поэзией» не обязательно значит – писать стихи.
 //-- 2. --// 
   поэзия есть «попросту» тайна человека в мире и мира в человеке. одновременно поэзия есть и таинство раскрытия, означения этой тайны, т. е. одновременно и загадка и процесс её разгадки.

   загвоздка в том, что эту тайну самого себя надо ещё в себе обнаружить, надо ещё догадаться о том, что вообще какая-то «тайна» в тебе существует.
   и вот, или оно обнаружено в человеке, это «таинное», – (а оно в каждом человеке, как потенциальная заданность и способность, есть) или так и остаётся непроявленным, или проявленным, но в минимальной степени и в какой-то совершенно иной, не-стихо-творческой (но от этого не худшей) сфере деятельности этого человека.
   научиться же «таинному» нельзя.
   можно в нём только возрастать.
   но, – можно его в себе и никогда не найти и даже так до конца своих дней и не догадаться о его существовании.
   короче, дары нам даны, наше дело – суметь их опознать и ими воспользоваться.

   самое страшное – это подозревать, что нечто в тебе скрыто существует, нечто из иной реальности, нечто «таинное», – и не знать КАК это обнаружить, не мочь к этому приблизиться, подойти, и так и умереть с этим знанием нереализации своего предназначения.
   это ужасное «необнаружение» есть несчастная судьба очень и очень многих, возможно, даже большинства.
   это судьба, безусловно, гораздо более трагическая, чем судьбы поэтов, даже погибших насильственной смертью, но обнаруживших, открывших себя.
 //-- 3. --// 
   мне выпало встретить людей, очень сильно связанных с иной реальностью и несущих в себе её силу, – т. е. столкнуться с разного рода и силы «колдуньями», «ведунами», а то и просто с «дьяблеро», и вот последних было даже излишне много.
   особенное воздействие на мою жизнь оказала встреча с «традиционной» русской ведьмой.

   дело происходило в начале 1980-х гг., в Ленинграде.
   я тяжело заболел, но еще не догадывался об этом.
   с каждым днем мне становилось всё хуже физически, а душевно я уже давно был на дне.
   советский социум меня принципиально не принимал, так же как я был не в состоянии принять его.
   работу я – со своим высшим и никому не нужным филологическим образованием – найти не мог, в отделах кадров мне дружески советовали ехать трудиться на благо Израиля.
   я ощущал себя абсолютно отторгнутым, выброшенным на помойку.
   собственно, моя социальная жизнь давно кончилась, осталась только поэзия, но то, что я тогда писал, мне сильно не нравилось, а лучше я не умел.
   я находился точно в том положении, о котором сказал лев толстой: «как раз на точке равнодушия: не желаю и не боюсь ни жизни, ни смерти».
   я в общем уже очень давно готов был к тому, что эта махина, это государство, когда захочет, тогда и лишит меня жизни.
   был готов к тому, что никаких шансов выжить у меня нет…

   по очень унизительной протекции мне удалось устроиться на огромный ленинградский завод техническим переводчиком.
   переводы мои не были нужны ни мне, ни этому заводу.
   там и без моих переводов знали, что именно надо украсть из западных технологий.
   в специальных технических терминах я, конечно, не разбирался и чаще всего просто не понимал, о чем в той или иной статье, которую мне надо было перевести, вообще идет речь.
   я страшно мучился, страшно страдал от своего унизительного положения, но за эту муку и за эти страдания получал зарплату инженера, на которую худо-бедно (в буквальном смысле) мог содержать двоих маленьких детей (моя жена, тоже никому не нужный филолог, работала в это время воспитательницей в детском саду)…
   сослуживцы мои по информационно-техническому отделу были страшными и несчастными людьми.
   они активно поддерживали войну в Афганистане, считая (цитирую по памяти), что «нам надо защищать наше южное подбрюшье»; в курилках издевались над диссидентами, считая (цитирую по памяти), что «ну, Сахаров это большой ребенок, и вообще его фамилия по жене Цукерман», а некоторые коллеги слабого пола, матери семейств, истерично требовали сбросить атомную бомбу на Америку и таким образом решить все проблемы Советского Союза, искренне не понимая (цитирую по памяти), «чего с этими америкашками церемонятся?».
   серьезных книг они не читали и играли в странную игру: проходя по коридору, где висела на стене большая карта мира, соревновались, кто больше стран закроет одной ладонью.
   естественно, что закрыть собственное священное Отечество не только никто из них не пытался, но, думаю, что никому это и в голову не приходило.
   имперское их сознание было примитивным и архаическим, по своему духовному развитию это были совершеннейшие дети.
   большие дети, усталые, вечно обиженные, постоянно интригующие, с наслаждением устраивавшие бесконечные травли своих коллег по работе, вульгарно, но как-то при этом униженно флиртующие и в то же время высокомерные от сознания того, что работают на одном из «гигантов» советской промышленности.
   такова была эта техническая интеллигенция, причем с довольно большим процентом этнических евреев-инженеров, которые, за единственным исключением, вели себя настолько подло и гнусно, настолько извивались подобрастрастно перед начальством, что поневоле приходилось чувствовать себя антисемитом. хотя и сам я немногим от них отличался…

   исключение же представлял юноша-альпинист, который однажды на всё это плюнул и просто ушел в горы.
   вернулся он месяца через три.
   за три месяца прогула его должны были, естественно, немедленно уволить.
   начальник отдела вызвал его к себе на ковер.
   поскольку я в этот момент сдавал начальнику очередной шедевр своей переводческой деятельности, я оказался невольным свидетелем довольно странной беседы, которая проходила примерно так:

   Начальник (Н.): «ну что будем с тобой делать, Залкинд?»
   Залкинд (3.): «ваше дело».
   Н.: «ну совесть-то у тебя есть или у тебя на этом месте х… вырос?»
   3.: «х… вырос».
   Н.: «ты как со мной разговариваешь?»
   3.: «как вы со мной».
   Н.: «да ты знаешь, что я тебя сейчас выгоню с работы к е… матери».
   3.: «ну и что?»
   Н.: «как ну и что? да кто тебя, Залкинда, куда возьмет?»
   молчание.
   Н.: «ты меня слышишь?»
   молчание.
   Н.: «ты будешь со мной разговаривать?»
   3.: «а зачем?»
   Н.: «дурак, я же тебе хорошего желаю, я же тебя спасти хочу».
   3.: «вы никого спасти не можете».
   Н.: «вот упрямый иудей. так чего же ты хочешь?»
   3.: «вы не поймете».
   Н.: «ну ладно, Залкинд, что с тобой поделаешь. ну, тогда пошел вон. удачи тебе».

   Залкинд молча повернулся и вышел, и больше я никогда его не видел.
   такой вот Маккавей на ленинградском заводе в начале 1980-х.
   но это, конечно, было исключением…

   между тем мне становилось все хуже.
   наконец, прямо за рабочим столом у меня начался приступ, и только тогда я понял, что это настоящая болезнь, а не какое-то там временное недомогание.
   надо было сдаваться заводским врачам.
   поскольку на «гиганте» была своя поликлиника, надо было принудительно ходить именно туда, а не в районную, именно там получать бюллетень и проходить обследования.
   но какие могли быть обследования в заводской поликлинике?
   специального гастро-зонда там, конечно, не было, а когда грубая сестра грубыми движениями вставила мне в рот резиновый шланг и стала в него из бутылки заливать сверху какой-то препарат с отвратительным запахом, я, задыхаясь, эту жуткую резинку из себя вырвал.
   сестра в ужасе заорала: «Роза Борисовна, Роза Борисовна, он хулиганничает!» и на этом обследование меня Розой Борисовной закончилось…

   в тот день я приполз домой совершенно измотанным. перевод первой Дуинской элегии у меня никак не получался, я утопал во множестве вариантов, брюхо ныло не переставая, сил не было, как жить дальше, я не знал.

   в этот момент раздался телефонный звонок.
   судя по длине – междугородний.

   звонил мой двоюродный брат (С), который служил русским инженером в Алма-Ате.
   раз в два года он наезжал в Ленинград посетить родственников.
   С. не то что занимался йогой и не то что увлекался оккультными науками, но только этим по-настоящему и жил, а всё остальное было для него майей.
   он регулярно стоял на голове, верил в существование молота ведьм, прикованного где-то в каком-то подвале цепями к полу, читал ауру на головах сослуживцев по алма-атинскому НИИ, постоянно и терпеливо настаивал на том, что менять надо сознание, а не окружающую псевдореальность, и это именно он в один из своих набегов на гниющую цивилизацию привез мне в подарок самиздатского Кастанеду.
   почти не прочитываемого, на седьмой копирке пробитого, еще только первую часть, учение Дона Хуана, но с трепетом передаваемого из рук в руки по всей стране советов, от Казахстана до Карелии.

   Кастанеду я воспринял весьма скептически.
   я и сейчас отношусь к нему, – как к писателю и как к человеку, – с нормальной иронией скептика, но две-три самые главные вещи им угаданы и выражены с абсолютной точностью.
   эти вещи безусловно вошли в фонд мирового общечеловеческого знания, и я их принимаю так же естественно, как две-три вещи Маркса, Фрейда, Ницше, Юнга, Фрейзера, Леви-Стросса, Канта, Вебера, Владимира Соловьева и еще нескольких проницательных людей, которые, в общем, все говорили об одном и том же, – о том, что делать?
   «я все знаю», сказал С. в телефонную трубку, «ты тяжело и опасно болен, я еду».
   «постой, постой», закричал я, «откуда ты это знаешь?».
   «знаю и все», сказал С, «жди, мы тебя вылечим».
   и отключился.

   следующий звонок С. последовал через несколько дней уже из ленинградской гостиницы.
   «я на месте», сказал С, «мы сейчас придем».
   «кто это мы?» спросил я.
   «я и ведьма», сказал С.
   «какая еще ведьма?!» почти прошептал я, держась за живот, «что ты несешь?».
   «мы здесь в командировке, жди», сказал С. и отключился.
   как-будто слово «командировка» было вполне достаточным, чтобы объяснить слово «ведьма».

   через час раздался звонок в дверь.
   мой четырехлетний сын в это время сидел за письменным столом в комнате и рисовал самураев, воюющих с драконами, причем делал это явно с искрой Божьей, очень остро переживая все перипетии боя и совершенно неожиданном образом их передавая.
   дверь комнаты, в которой сидел сын, была распахнута в коридор, а входная дверь находилась как раз напротив.
   я открыл ее.

   на лестничной площадке стояла неброская женщина среднего роста, среднего возраста, абсолютно ничем не выделяющаяся, простой советский камешек советского галечного пляжа, если и миловидная, то не более, чем в тех минимальных параметрах, в которых вообще по-своему миловидна каждая женщина.
   в общем я видел перед собой вполне ординарное, незаметное, даже довольно серенькое существо, не вызывающее ни остановки взгляда, ни, конечно, страха.
   где-то как бы вдали над ее головой маячила плешивая голова моего двоюродного брата.
   женщина молча и мельком взглянула на меня и, еще не заходя в квартиру, прямо с лестничной площадки бросила взгляд на моего сына.
   дальше произошло следующее: сын в эту минуту повернул голову к входной двери и встретился взглядом с женщиной, тут же невероятная невидимая сила сбросила его со стула, на краешке которого он сидел, не доставая ногами пола, и швырнула в угол между книжным шкафом и диваном, где он по стенке сполз к плинтусу и забился в громком плаче, широко раскрыв глаза.
   не успел я опомниться и что либо сделать, как женщина протянула руку, как бы заранее предупреждая любое мое движение, и быстро сказала: «не бойтесь, он справится».
   сын тут же перестал плакать, но остался сидеть в углу, куда его швырнуло.
   приятная компания наконец вошла в квартиру, я попросил брата закрыть дверь, а сам бросился к сыну.
   никаких синяков или ссадин на нем вроде бы не было, он посмотрел на меня и спросил, довольно спокойным голосом: «это бабка ёжка?»
   не успел я ответить, как женщина встала рядом с нами (я сидел напротив сына на корточках), и сказала откуда-то сверху, не пытаясь ни погладить ребенка, ни сказать ему что-нибудь ласковое, и голос ее был спокоен и холоден, так, без всяких эмоций: «нет, я не баба яга, а ты будешь хорошо рисовать, когда станешь большим».
   не знаю, успела ли она вообще увидеть его рисунки, оставшиеся на столе, но вроде бы она совершенно точно знала, чём он до ее прихода занимался и что его больше всего интересует (брату я раньше о дарованиях сына ничего не рассказывал).
   сын стал художником.
   визит ведьмы он помнит до сих пор очень хорошо.

   С. познакомил меня и мою жену с нашей гостьей.
   она оказалась попросту его коллегой по алма-атинскому НИИ, рядовым научным сотрудником, но это все так, «по совместительству» и для заработка на хлеб насущный в пространстве все той же майи, а в истинной реальности она была «ведьмой».
   этот термин употреблял как С, так и сама эта женщина.
   звали ее Клавдия (К.)

   существование К. в эпоху до поворотного пункта в ее жизни представляло собой совершенно обычный путь рядового советского человека в глухой провинции, на Алтае, в деревне, где она родилась, потом в районном городке, где она училась в школе, потом в областном городе, где она окончила технический институт, потом в русском колониальном городе Алма-Ате, где она работала по распределению.
   в это время у нее и обнаружили неизлечимую раковую опухоль.
   врачи дали ей максимум шесть месяцев жизни.
   К. ушла на долгий социалистический бюллетень (сейчас бы ей такого не дали) и поехала умирать в родную деревню.

   в нескольких километрах от этой деревни, на хуторе в лесу жила ее бабушка.
   к бабушке К. всерьез никогда не относилась.
   бабушка была знахаркой и лечительницей, занималась сбором травок, при случае ими и торговала, но ее медицинской практикой комсомолка К. никогда не интересовалась и даже ее стыдилась.
   да и сама бабушка деревню посещала не часто.
   но тут явилась и предложила К. свою помощь.
   находясь в состоянии тотальной апатии и отчаяния, К. согласилась.
   бабушка стала ее лечить своими травками, но толку от этого не было, К. чувствовала себя очень неважно и могла только плакать от бессилия и ощущения несправедливости мира.
   тогда бабушка решилась на отчаянный шаг и уговорила внучку посетить вместе с ней одного, как она выражалась, «идола», который уж наверняка поможет.
   сама бабушка была православной русской и, как правильно поняла К., словом «идол» обозначала какого-то местного алтайца.
   в тех местах, в горах над долинами, населенными русскими, жили люди, называвшие себя телеуты (в русском произношении), но К. никогда в тех горах не бывала.
   кончилось все это тем, что бабушка отвела К. к «идолу» и оказалось, что этот «идол» был не более не менее, как местным телеутским шаманом, которого все называли «кам» и который, как позднее узнала К., происходил из мощного клана «неме билер кижи» – «людей знания» или просто «знающих».
   вот и привет от Дона Хуана Матуса в советском исполнении, подумал я тогда.

   конечно, сама К. мне об этом ничего не рассказывала.
   всю информацию я получал от своего брата, который повествовал все это взахлеб с горящими глазами, а я его слушал и посмеивался, не воспринимая всерьез ни единое его слово.

   «идол-кам» согласился заняться здоровьем К., вся проблема которой, с его точки зрения, состояла в том, что её, неведомо для нее самой, соблазнил «алмыс», дух энтропии в мужском обличии (как я тогда понял, некий вариант европейского инкуба), который теперь истощает её и ведет её к смерти.
   дальше последовал долгий процесс изгнания «алмыса», о подробностях которого почти ничего не знал даже мой брат, а уж К. о нём и подавно не рассказывала.
   однако, по некоторым намекам, у меня сложилось впечатление, что одним из инструментов изгнания было со стороны этого «идола» действо в духе Распутина, лечившего таким способом от истерик впечатлительных русских фрейлин.
   да и сама К. считала «умной секс» одним из чрезвычайно целительных средств души и за время своего пребывания в Ленинграде дала мне мимоходом несколько очень ценных советов о том, что есть на самом деле женщина и как мужчина должен себя по отношению к ней вести.

   как бы то ни было и в чем бы этот процесс излечения ни состоял, главное, что он удался и К. осталась жить.
   при дальнейших обследованиях в Кемерово выяснилось, что опухоль полностью исчезла, рассосалась, что К. абсолютно здорова и что организм её даже несколько омолодился.
   все это, конечно, не могло не произвести кардинальный переворот в жизни К., в её душе, в состоянии её мыслей, в её отношении к скрытой от врачей реальности.
   она решила начать жизнь с нуля и сознательно пошла в настоящее обучение к этому «каму» и к собственной бабушке.
   если бабушка учила ее знахарскому делу и различению флоры на живительную и умерщвляющую, то «кам» раскрыл в ней совершенно ей неизвестные до тех пор собственные скрытые возможности и способности.
   какие – это я сам увидел на практике.

   но большую часть, как я понимаю, я так и не увидел, – знакомство наше было, к сожалению (или наоборот, к счастью) очень кратким.
   во всяком случае в разговоре, продолжавшемся всю ночь, брат уверял меня, что К. обладает даром левитации, странствует в пространствах между параллельными мирами, что он сам один раз наблюдал, как она в задумчивости пребывает под потолком лаборатории алма-атинского НИИ, и что он знает в Алма-Ате еще несколько таких женщин, но те, остальные, все с дурным глазом, а К. старается приносить людям исцеление, поскольку сама испытала, что такое смертельная болезнь.
   не могу сказать, что я верил своему брату тогда и верю во все это сейчас, но информацию эту не считаю нужным затаивать.

   в тот первый вечер мы только познакомились.
   К. была у нас очень недолго, но сразу сказала главное: жить в Ленинграде невозможно (при этом она была впервые в этом городе и провела в нём до встречи с нами не более трех-четырех часов).
   невозможно по одной единственной, но тотальной причине: из города не отлетели души погибших в блокаду (напомню, что к моменту нашего разговора с К. от самых тяжких дней ленинградской блокады прошло уже больше 40 лет); они висят в улицах и заполняют собой весь воздух, отравляя его смертью; дышать нечем, она (К.) задыхается; что касается нас, ленинградцев, то мы либо привыкли, поскольку здесь родились, либо (или наряду с этим) сами полны своей смерти, которая уже не замечает чужую.
   короче, из этого города надо уходить как можно скорее, если мы хотим остаться энергетическими существами, а не пустой безэнергийной оболочкой зомбического типа, которой манипулируют силы зла.
   какого зла, в чём оно состоит, где находится и кто его носители, я тогда не совсем понял, да и не до метафизических рассуждений мне в ту пору было.

   после своего категорического приговора Ленинграду К. протянула руку ко мне, – мы сидели в креслах друг против друга, – подержала ее мгновение в воздухе и сообщила, что в центре жизненной силы у меня стоит внутренний блок (передаю в точности ее терминологию, без комментариев), скорее психического, чем органического свойства, и что болезнь моя не в теле, а в состоянии сознания, которое уничтожает собственное тело, будучи не в силах справиться с пожирающими его (сознание) ненавистью и презрением к людям и общим неприятием всей Реальности в целом.
   когда я запищал, сопротивляясь, что я хороший, добрый и порядочный интеллигент, уважающий оппонентов, в том числе и коммунистических, она довольно резко попросила меня прекратить сотрясать воздух бессмысленными звуками и посоветовала более внимательно проанализировать собственное поведение и собственную мысль, а не заниматься бессонными ночами подсчётом обид, унижений, оскорблений и чужих и собственных ошибок (о чём, конечно, я ей, если бы и хотел, еще не успел сообщить).

   оставив меня наедине с этим вердиктом, она мягко, по-рысьи, поднялась и распрощалась, так и не выпив стоящую перед ней на столике чашку чая.
   на ночь она ушла в гостиницу, пообещав встретиться на следующий день.
   брат ещё задержался у нас, и мы с ним проговорили почти до утра.
   хотя говорил в основном он, а я вяло от него отбивался и отбрыкивался.
   материальный мир, социальный договор, вульгарный и доктринальный ТОНАЛЬ сидел во мне как пробка в горле, не давая свободно вздохнуть в полную силу лёгких, но тогда я ещё не отдавал себе в этом полный отчёт.

   на следующий день (я сидел дома, гуманная Роза Борисовна мне всё-таки дала бюллетень на неделю), К. позвонила по телефону и попросила меня зайти к ней в гостиницу.
   у неё в номере и состоялся между нами разговор, который во многом изменил моё мировоззрение и который так на меня подействовал (если не на моё поведение, то на манеру мыслить), что определённых выводов, из него сделанных, я придерживаюсь и до сих пор, т. е. 30 лет спустя.

   К. не стала развивать передо мной никаких метафизических теорий, так же как и не пыталась прибегнуть к каким-то логическим доказательствам.
   она просто проинформировала меня, причем неожиданно теплым, чуть ли не дружеским тоном, о том, что я умираю и уже частично умер.
   и что я непременно в самом скором времени окончательно умру весь, если не прислушаюсь к её советам.
   потому что не всё еще потеряно и многое еще можно восстановить.

   причину моего постепенного умирания она видела в почти абсолютной энергетической исчерпанности.
   буквально она сказала, что я давно уже живу «на неприкосновенном запасе» и что как только он кончится, а кончится он скоро, то тут конец и мне.
   т. е. что я могу физически помереть просто от какого-нибудь вшивого насморка.
   и все будут думать, а особенно врачи, что я и в самом деле умер от простуды.
   и так обычно врачи и думают.
   хотя люди-то умирают совсем от другого.

   в те времена мы еще мало что знали об иммунодефиците, т. е. о СПИДе, но та моя болезнь, о которой говорила К. была именно таким СПИДом жизненной энергии, в процессе катастрофического уменьшения и исчерпания которой наступал самый настоящий энергетический иммунодефицит, ведущий к обнаженности, беззащитности моей жизни, к тотальному её коллапсу, и моему организму угрожало всё что угодно, вплоть до самых незначительных и элементарных «ушибов» или «порезов», более, конечно, душевных, психических, чем относящихся непосредственно к плоти.
   так что вообще-то мне грозила смерть не от простуды (хотя и от нее тоже, – в углубившейся форме; недаром масса пожилых людей как бы совершенно неожиданно умирает в результате почему-то именно от воспаления легких), но в тогдашнем моем возрасте – скорее всего, от инфаркта или инсульта.

   кроме плохой новости о том, что я уже частично закончился, К. сообщила мне и хорошую новость, и новость совершенно потрясающую, а именно, что я сам могу себя спасти, и не только себя, но что у меня есть дар спасать других, что я вообще очень сильный «ведун» (выражение К.)
   это значит, что я никогда не сойду с ума, никогда не поддамся на пропаганду «энергетических упырей» и всегда буду находится в сознании и трезвении, даже в момент смерти.
   позже, уже войдя, как в реку времени, в веру последования Иешуа, я с удивлением осознал, что К. употребляла не только свои «ведьмовские», но и вполне православные термины, т. е. термины раннехристианской аскетики, такие как «умной», «трезвёние» и другие, только вкладывала в них особый смысл; думаю, что если «ведьмовство» в ней было делом рук телеутского шамана, то «православно-аскетическое» – влиянием ее русской бабушки; гибрид вообще-то оглушительный, но, очевидно, и страшно действенный в русских условиях, да в общем-то в них и наиболее часто встречаемый.

   я внимательно слушал К.
   всё это было довольно интересно и даже занимательно, но я не мог сдержать скептической усмешки.
   неожиданно она прервала свой монолог и сказала, скорей утвердительно, чем вопросительно:
   «вы ведь мне не верите».
   «да вообще-то нет», сказал я.
   «ну хорошо», сказала она, «сядьте-ка прямо».
   я пожал плечами и выпрямился в кресле.
   К. согнула правую руку в локте, а из ладони сделала ковш с загнутыми пальцами.
   она сидела в кресле напротив меня, примерно метрах в двух.
   внезапно она резко и быстро сделала этим ковшом своей руки крюкообразный нырок вниз, а затем рывок в воздухе вверх, как бы зачерпывая воду, такое совершенно неожиданное движение в форме полумесяца.
   жуткая боль вонзилась мне в живот и распорола его, абсолютно точно повторяя движение К. снизу вверх в форме умозрительного полумесяца.
   этот полумесяц просто разрезал меня надвое как турецкий ятаган.
   я инстинктивно сложился пополам, тщетно пытаясь уберечь плоть от боли, от нападения извне, и громко вскрикнул «Боже, хватит!».
   К. расслабила руку и боль мгновенно исчезла.
   в области живота остался только «след» чужеродного предмета, его вмешательства во внутреннюю потаённую жизнь моего тела, и эта его потаённость была как бы вскрыта и выставлена на всеобщее обозрение.
   я постепенно разогнулся, придерживая руками чуть было не вывалившиеся наружу внутренности.
   «что это было?» только и смог я спросить.
   «теперь верите?» спросила К., не отвечая на мой вопрос.
   «верю, верю», торопливо сказал я.
   но несмотря даже на жестокий энергетический удар, не мог я все это уложить в сознании.

   прощаясь со мной, К. снабдила меня напутствиями.
   первое и самое главное: беречь (не транжирить, бережно расходовать) и с пользой употреблять энергию интерпланетарной жизни, уловленную из бездонных космических резервуаров.
   учиться её обнаруживать и добывать.
   учиться ею управлять в себе.
   все предрасположенности к этому у меня есть.
   дальше последовала краткая, но ёмкая инструкция, с чего начать и что делать.
   второе.
   в процессе поисков энергии освобождаться от иллюзий сознания (я бы теперь сказал по-бэконовски: от «идолов пещеры»).
   жить открыто, бесстрашно, но уметь делать себя недоступным.
   недоступным для «энергетических упырей», которых вокруг нас пруд пруди.
   «энергетические упыри», как я понял из скупых объяснений К., это люди, сами не умеющие различать и обретать энергию космоса (почему? это мне до сих пор не совсем ясно) и обреченные эту энергию «воровать» или силой отбивать у окружающих.
   особенно опасны такие существа среди близких нам людей, друзей и родственников, потому-то Иешуа и говорил, что тот, кто хочет последовать за Ним, должен прежде всего оставить родных, т. е. освободиться от повисших по бокам пиявок и присоединиться к Тому, Кто не только не отбирает у нас энергию, но Сам является ее источником.
   как я понял, это спасение уготовано и для «упырей», – как единственная для них возможность избавиться от своей болезненной недостаточности.
   третье.
   во мне, сообщила мне К., заложены большие потенциальные способности к жизни «ведуна», но такое же равное по силе рациональное начало никогда не повозлит мне развить эти способности полностью.
   однако кое-что я все-таки смогу.
   например, находить воспаленные точки в человеческом организме (не прикасаясь к нему) и предупреждать жертву воспалительного процесса об опасности.
   когда я спросил, как я это буду делать, – с помощью обычного термометра или клизмы, она холодно посмотрела на меня и немного посмеялась.

   что касалось моей собственной болезни, то К. дала мне довольно детальное наставление о том, что мне можно, что нужно и что ни в коем случае нельзя (в условиях городской, да еще ленинградской жизни) делать с собственной психикой, пищей и общим поведением, чтобы загасить воспалившийся очаг в душе (а не в животе), а затем и зарубцевать его.

   наставления К. я не исполнил.
   я думаю, что если бы я их исполнил, я бы больше не смог писать.
   в этом вся неизбежность.

   больше я никогда в жизни К. не видел и ничего о ней не знаю.
   мой двоюродный брат С. эмигрировал в Израиль и там исчез. последнее, что я услышал по телефону от его соседки, это торопливое и презрительное сообщение о том, что он часто уходил в пустыню Негев за околицей посёлка, что у него вроде бы был там какой-то друг, какой-то «мирный» бедуин, с которым он любил поговорить, – араб, знаете ли..

   иногда, во время бессонницы, мне кажется, что я точно знаю и даже отчётливо вижу, с кем он ходил разговаривать в пустыню. только не могу понять, не могу догадаться, что же там с ними потом стало.
 //-- 4. --// 
   встречи «в пустыне» мне знакомы.
   в тексте «Квартет 1966–1969» я описываю одну из них.
   во время этой «встречи» я столкнулся с невероятной опасностью.
   хотя так и не понял, с какой именно.

   встреча произошла, когда я служил в армии.
   как-то, на третьем году службы, еще не поздним августовским вечером, я сбежал из казармы и направился на недалеко расположенное лесное озеро, искупаться.
   место было совершенно пустынным, поскольку находилось в закрытой военной зоне.
   кругом густой хвойный лес, ели и сосны.
   вода без единого движения.
   абсолютно неподвижная сталь в отсветах заката.
   ни дуновения ветерка.
   глухая, неземная тишина, редко встречаемая в природе.
   помню, как я бессознательно удивился, что не слышно зуда комаров, обычных в тех местах.
   но сначала на все это я внимания не обратил.
   и только доплыв до середины озера и повиснув там крестом на поверхности воды, я ощутил эту жуткую тишину, – над собой и под собой.
   я вдруг почувствовал себя совершенно, абсолютно беззащитным, открытым, обнаженным, приготовленным для жертвоприношения.
   трудно передать словами это шестое чувство космической опасности, которое возникло во мне.
   нельзя сказать, что это был банальный страх – утонуть, скажем, или страх людей (браконьеров, сбежавших уголовников и т. п.), нет, это было что-то совершенно пещерное, первобытное, я ушел под воду (плавал я хорошо) как неолитический охотник, и поплыл к довольно далёкому берегу, – под водой, поскольку боялся даже нос высунуть наверех, чтобы меня не обнаружили на поверхности воды, где я был со всех сторон виден и ощущал себя как бы жертвой на каменном жертвеннике, которую вот-вот самым жутким способом уничтожат.
   но кто мне угрожал, откуда конкретно эта угроза исходила, этого я себе объяснить не мог, да и вообще мозги в эти минуты плохо работали.
   короткое замыкание сознания.
   я доплыл до берега (почти бесшумно вынырнув за воздухом раза три) и не вышел, а выполз на траву.
   мокрый, не вытираясь, я влез в солдатскую форму и присел за перевернутую вверх килем лодку, принадлежавшую нашей воинской части, – в лес, на тропу, я войти боялся.
   не знаю, сколько я так сидел.
   всё было мертво вокруг.
   не тихо, а именно мертво.
   и в какой-то критической точке этой мертвенности, которая явно располагалсь над озером, может быть, как раз над тем местом, где я только что лежал, раскинувшись крестом, вдруг прошел порыв воздуха, – при полном отсутствии ветра, – по озеру искоса пробежала рябь, – и деревья заволновались у меня над головой, природа ожила, я инстинктивно вскочил на ноги и дернул по тропе в гору.
   в тот момент, когда я уже взбегал на её песчаный верх, на светлую её проплешину, где сосны широко расступались в стороны, ледяная ладонь ударила меня между лопатками.
   это не было прикосновением мокрой холодной гимнастёрки к голому телу, наоборот, гимнастёрка на мне уже давно согрелась, да и вспотеть я успел, взбираясь бегом в тяжелых кирзачах по крутой тропе, переплетённой толстыми корнями.
   это не было прикосновение ни одежды, ни ветра, ни ВОЗДУХА.
   это был шлепок ледяной ладони, – чуть ниже правой лопатки.
   шлепок сильный, – хотя очень больно не было, – но очень, очень холодный.
   и очень краткий.
   так, в долю секунды длиной.

   не помню, как я добрался до военного городка, там всего-то было с километр, но уверен до сих пор, что большего облегчения, чем тогда, когда я увидел ворота давно опостылевшей нашей казармы, где мне надо было отслужить ещё год, я, кажется, никогда не испытывал.
   через две недели началось вторжение в Чехословакию и я, совершенно неожиданно для себя, оказался в числе «командированных» в это пекло, где все мы были полностью обнажены и беззащитны перед глупым «общественным мнением» как жителей этой страны, так и всего мира.

   еще через 45 лет, догнавший меня в праге дьяблеро сломал мне два ребра, девятое и десятое.
   удар я получил точно в том месте, – месте удара ледяной ладонью, чуть ниже правой лопатки.
   было очень больно.
   и очень горячо.
   хотя рёбра через шесть недель вроде бы срослись, боль в этом месте теперь уже останется до конца.
   как наказание за то, что хотя предупреждение – было, усвоить его я не сумел.
   предупреждение…
 //-- 5. --// 
   всё, абсолютно всё в жизни каждого из нас, – предопределено.
   и предопределено, потому что взаимосвязано.
   т. е. все зависят от всех, и всё зависит от всего.
   вот я сейчас здесь, в Праге, встану со стула, а в Перу начнется оползень.
   вот так всё это завязано.
   всё, что есть, весь Универсум – это один единый организм.
   это как если бы у вас болела пятка, а отдавало бы в зуб.
   знакомы вам такие ощущения?
   вот точно так же и с миром, включая, конечно, и нас, поскольку все мы, люди, суть неотъемлемая часть этого мира.

   поэтому, кто знает, может быть, Вторая мировая война, кроме всего многочисленного прочего, была также вызвана и тем, что где-нибудь в Кении какой-нибудь Хемингуэй в перерыве между двумя подтекстами застрелил лишнюю антилопу?
   и всё, чаша переполнилась.
   чья чаша, вы спросите?
   ну это как раз не так важно.
   скажем, чаша Сил Равновесия Всего.
 //-- 6. --// 
   Равновесие Всего я ощутил рано.
   ощущение Равновесия проистекало из абсолютного знания, – я всегда заранее знал, что скажет тот или иной человек, что скажет мужчина, что скажет женщина, и не только, что они скажут, но и с какой интонацией они это произнесут.

   возможно даже, именно эта интонация была решающей, первичной, изначально возникающей в моем сознании, – интонация, тональность, ритм фразы, ее верхи и низы, ее певучесть, ее мелодия.
   потом уже, как нечто вторичное, возникали смыслы, значения, содержания мыслей, облекающихся в песню языка.

   может быть, это было началом поэзии во мне, её корнем, её источником, во всяком случае, суть была в том, что я предугадывал за секунды и даже порой за минуты, с точностью до слова, всё, что должно было быть высказано и что затем и высказывалось.

   меня это совершенно не удивляло.
   я почитал это за должное, за само собой разумеющееся.
   ничего необычного, удивительного, чудесного в этом не было.
   было только ощущение необыкновенной полноты сознания, как бы вбирающего в себя сознания всех, меня в данный момент окружающих.
   кроме этого, я еще всегда знал, кто стоит за дверью комнаты и кто сейчас войдет, даже если это был совершенно неожиданный, редкий гость нашего дома.
   дверь еще только начинала приоткрываться, а я уже кричал: «здравствуй, тетя Маня, я тебя ВИЖУ!».
   и тетя Маня из Оренбурга, приезжавшая к нам в последний раз еще до моего рождения и о которой я знал только по рассказам, ошарашенная входила в нашу ленинградскую комнату.

   но еще и кроме этого, я в очень раннем детстве был шаманом и предугадывал приход духов зла, скрытых в людских обличиях, чуял ведьм и даже видел их, обросших густой коричневато-черой шерстью, и отчаянно орал от страха, но мои родители их не видели и никто не мог меня спасти.
   тогда я научился говорить «чур меня, чур» и ведьмы мне уже не пытались навредить, хотя и ползали по комнате на четвереньках.

   в первый раз, когда очень злая и опасная, прямо агрессивная ведьма ворвались в нашу комнату, я вспрыгнул на кушетку, будто спасаясь из реки, где ко мне приближался крокодил.
   у меня была абсолютная уверенность, что на кушетке она меня не достанет, а вот на полу (на «земле») я погиб.
   с тех пор это чувство опасности на «земле» меня не оставляет.
   мне все время хочется забраться куда-нибудь повыше.
   я бы никогда не смог жить на первом и даже на втором этаже.
   близость земли к моему жилищу внушает мне ужас (это не относится к ночевкам в палатках во время походов).
   но близость земли в городе ужасна.
   в городе земля враждебна.
   человек, живущий в городе на первом этаже, кажется мне абсолютно беззащитным перед всяческими нечистыми силами.
   вообще самым безопасным местом мне до сих пор кажется дерево, – высокое, древнее, морщинистое дерево, в кроне которого можно укрыться от всего, что есть земля, дёрн, почва…

   годам к тринадцати всё изменилось.
   прозорливость, ясновидение, ощущение иного мира и его существ постепенно и незаметно ослабли, перестали служить ориентиром, сдвинулись куда-то вбок, в необязательность, во что-то, слишком утомительное, слишком громоздкое.
   видение невидимого, слышание неслышимого, ощущение ветра за спиной стало зыбким мутноватым, тусклым.
   но общее предчувствие, общая догадка, общее предощущение остались.
   невидимый мир здесь, в этой повседневности, он никуда не ушел.

   тем не менее, надо было, конечно, приложить немало усилий, чтобы хотя бы в какой-то степени освободиться от власти, гнета и шор всевозможных и бесчисленных идей: идей стран, идей наций, идей эпох, идей языков, идей моды, идей идеологов и всего прочего посюстороннего мусора.
   старый добрый опыт жизни в пустыне помог мне выжить в самые первые годы жизни на новых землях, потому что помог мне найти здесь собственные центры внутреннего покоя.
   внутренний покой тела и мысли, ощущение себя, – это и есть первичная истина, все остальное – идеи…
   никогда и нигде я так остро не чувствовал присутствие внутреннего покоя в себе и себя в нём, как среди холмов пражских предместий, в скалах Шарки, окружающих Прагу с запада и северо-запада.

   иногда мне кажется, – а порой я в этом просто уверен, – что в долине между Влтавой и скалами Горомержице находится скрытый центр мира, и ядро земли в этих местах так близко к поверхности, что можно ногами почувствовать «ось земную…», её едва заметное вибрирование, когда она старается удержать планету в том несколько наклонном, – над бездной, – положении, в котором она висит всё это время, – вместе с нами…


   VIII. Порыв ветра


     Crushed and filled with all I found,
     Underneath and inside,
     Just to come around.
     More, give me more, give me more.

 Fever Ray (Karin Dreijer Andersson)
 If I Had A Heart


     Сокрушенный и переполненный всем, что я нахожу
     Подо мной и во мне,
     Только для того, чтобы идти…
     Еще, дай мне еще, дай еще…

 Февер Рэй (Карин Дрейер Андерссон)
 Если бы у меня было сердце

   Я не хотел висеть над бездной, не хотел уезжать, не собирался становиться «евреем».
   В конце 1980-х я выбрал быть «смертным жидом» в России.
   Я ничего ещё на знал тогда ни о «парии» Ханны Арендт, ни о «хомо сакере» Джорджо Агамбена.
   Я просто ушел в ту «голую жизнь», которую вел когда-то в казарме.
   Теперь я ушел в неё в масшатабах всего государства, и от всего остались только «рефлексии и деревья», а над ними государство было не властно.

   Но я нёс ответственность.
   К тому времени я приручил пару людей, за которых был в ответе.
   Быть в ответе, – не за нечто абстрактное, а за сугубо конкретное, – одна из главных задач цивилизованного человека.
   Тех, за кого я был в ответе, надо было спасать от идущего на нас цунами варварства.
   Поэтому я, якобы добровольно, якобы по собственной воле, увёз этих людей из России и уехал сам.
   В «эмиграцию».
   На самом деле это была депортация, её разновидность, – депортация не целого «малого народа», а лишь одного маленького человечка.
   Это была депортация, потому что она проводилась насильно.
   От депортации чеченцев или крымских татар, или ингерманландцев она отличалась только тем, что была проведена не за одни сутки, а, – в моём случае, – растянулась на сорок лет.
   Хотя, на самом деле, я, может быть, просто бежал от тусовки.
   В таком случае, я так от неё и не убежал.

   Перед тем, как уехать, я решил уничтожить всё, что меня связывало с этой жизнью.
   Когда я оглянулся, я увидел, что меня связывают с ней только стихи.
   Значит, надо было уничтожить стихи.
   Покончить с этим и никогда не вспоминать.

   Пушкин сжёг главу «Онегина».
   Гоголь – часть «Мёртвых душ».
   Саша Морев – всё, что написал.
   Все рукописи прекрасно горели.
   Потому что они на бумаге, а бумага – горит.

   Накануне отъезда я пошел выбрасывать свой «творческий архив» на помойку.
   Первый мешок с поэтической продукцией, с неустанными, упрямыми трудами и попытками почти тридцати лет, я сунул во дворе в круглый серый жестяной бак и пошел домой на четвертый этаж за мешком номер два.
   Дома я задержался, ещё раз просматривая бумаги, бумажки, никому не нужные записки, заметы вредного ума, руки у меня дрожали, я кое-как запихал всё это во второй мешок и снова пошел вниз.
   Вышел во двор и задохнулся.

   Весь асфальт вокруг помоечных баков был покрыт листками с машинописными текстами.
   Мои стихи лежали лицом вверх, лицом вниз, некоторые ещё дергались, некоторые бессильно мокли в лужах.
   Мешок торчал из бака, на три четверти пустой.
   Три четверти творческого содержимого из него вымело, будто мгновенным беспощадным шквалом, и раскидало по земле.
   Моя поэзия переживала, наконец, свой последний, тотальный кенозис.

   Сначала я ничего не понял.
   Первая мысль, которая пришла в обалдевшую голову, была, естественно, о том, что вот, какая-то пьяная сволочь увидела выделения интеллигентского ума в помойке и со злобным злорадством раскидала их по всему двору.
   Но приглядевшись к хаосу и разгрому, я понял, что здесь поработала сила, далёкая от обычных человеческих чувств, – злобы, злорадства или ненависти…
   Был ли это, наконец, ветер бытия, которого я так ждал всю жизнь?
   Был ли это яростный шквал Бога, разгневанного моей слабостью?
   Не знаю.
   Знаю только, что это был ЗНАК.

   Находясь в доме, я ничего не заметил за окном.
   Никакого движения воздуха, шума, шороха катящихся листьев…
   Откуда же взялся этот порыв ветра во дворе?
   А если это не был порыв ветра, тогда что разметало мешок с бумагами?
   Прыжок кошки?
   Но кошка не могла забросить кучи страниц одновременно в разные углы двора.
   Кроме того, трепетание некоторых листков, когда я вышел во двор, всё ещё продолжалось, значит выбросила их из бака наружу мощная сила.
   Нет, больше всего это всё-таки напоминало порыв ветра.
   Резкий, сильный, неожиданный, – и целенаправленный.
   Потому что кроме моих стихов, ничего другого из бака не вымело, а ведь там много ещё было легкого, летучего барахла, бумажек, отходов коммунальной жизни.
   Но на дворовом мокром асфальте валялись только мои стихи.
   Что-то их выбросило наружу, пока я отсутствовал.
   Какая-то сила…
   Я смиренно принял её.

   Я сел на корточки и крабом пополз по двору.
   Облазил, корячась, чуть только на колени не вставая, весь асфальт.
   Собрал все свои листки.
   Слава Богу, никто ничего не видел.
   Дело было днём, в рабочее время.
   Я вынул мешок из бака, снова запихал в него поднятые с асфальта бумаги и поволок оба мешка домой.

   «Листки с помойки» собраны теперь в книгу.
   Ветер их вернул, не я.
   Хотя можно сказать, что, несмотря на такое чудесное и неожиданное спасение, они всё равно погибли.
   Всё равно сгорели.
   Спросят, почему же «сгорели», когда вот, – сохранены?
   «Сгорели» потому, что время их прошло.

   Каждый овощ должен появляться в свой срок.
   Конечно, нетленка, она остаётся, но тот читатель, который должен был познакомиться с ней там и тогда, тот читатель, если он вообще ещё жив, в том там и тогда с ней не познакомился, в том там и тогда он никогда уже не будет, потому что теперь он живёт только в здесь и сейчас, и изменить это нельзя.
   Тот импульс к мысли, импульс к чувству, импульс к радости, – или импульс к отвращению и отталкиванию, – который он должен был получить именно там и тогда, он не получил, это неполучение уже состоялось и ничего с этим не поделаешь.

   Бутылки с письмами все ещё плывут в океане, но пароход уже прошёл мимо.
   Уже не состоялось получение писем, брошенных Шаламовым, Горенштейном, Оболдуевым, Леонидом Аронзоном, Александром Моревым, Роальдом Мандельштамом, Яном Сатуновским, Михаилом Иосселем и сотнями других, совершенно безвестных.
   Уже не состоялось и не состоится никогда.
   Потому что читать и восхищаться, – или плеваться и проклинать, – будут совсем другие, но только не те, кому эти письма были сознательно и изначально предназначены.
   Нельзя их восстановить для того навсегда уже не известного многоочитого, многоголового читателя, который должен был прочитать их там и тогда, в совершенно естественной и глубоко для каждого интимной повседневности нормальной жизни и нормальной смерти, – и не прочитал.
   Более того, нельзя «восстановить» и самого этого читателя.
   Ибо его уже нет и никогда больше не будет.
   Вот почему все эти рукописи сгорели и спасти их нельзя.
   Хотя и можно опубликовать.

 гора Ганспаулка,
 юго-западный склон.
 2013–2014