-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Полина Махачевна Дибирова
|
|  Орнамент на моей ладони
 -------

   Полина Дибирова
   Орнамент на моей ладони


   Моему деду, Дебирову Паруку Муртузалиевичу, посвящаю эту книгу

   Художник, искусствовед, ученый и педагог Парук Муртузалиевич Дебиров умер в окружении жены, детей и внуков в своей махачкалинской квартире 2 августа 1999 года. В день, когда на Дагестан напали банды международных террористов. Не выдержало сердце. Он знал, что несет людям вой на. Слишком хорошо знал. Несмотря на все испытания жесточайшей войны, лишения и беды послевоенного времени, он до последнего дня своей жизни оставался человеком добрым, честным, уважаемым, любящим и любимым.
   В память о себе Парук Муртузалиевич Дебиров оставил боевые награды, пять книг, более шестидесяти научных статей и сотни учеников по всему миру.


   Глава первая
   Война

   Наш полк, точнее, то, что от него осталось после неполного года беспрерывных боёв, засел в небольшой деревеньке в лесистой местности близ Сталинграда. Вот уже месяц мы пытались продвинуться дальше на запад. Всё было тщетно. Эти немцы, казалось, были повсюду.
   На протяжении трёх последних недель местность брали и сдавали уже несколько раз. Все ждали сигнала к очередному наступлению. Вот-вот должны были подтянуться наши войска с восточных фронтов. Теплилась ещё слабая надежда на подкрепление из расчёта местных ополченцев. С ними также в наш штаб должен был прибыть политрук, появления которого ждали особенно. Хотя всё было крайне неопределённо.
   В последние дни немцы затаились и уже не атаковали. В воздухе рассеялся въедливый запах гари и пороха. Стрельба в лесу стихла. Стали различимы причудливые птичьи трели. Лишь изредка пролетали над нами в сторону Сталинграда фашистские самолёты-бомбардировщики.
   Чёрные, как вороны, они внушали одновременно и страх, и гнев.
   Все ждали. Ждал и я. Солдаты рыли окопы вдоль окраины, рубили деревья для сооружения блиндажей и кое-каких временных построек. Мы осваивались на территории, по возможности залечивали ранения, хотя многие старались их просто не замечать.
   Кто-то исправно чиркал письма домой, сберегая штабную бумагу от самокруток. В самом процессе написания письма таилась некая отдушина. Любая мысль или воспоминание о доме были приятны, но надежда на то, что письмо получат, была сумрачна. Почтовые поезда бомбили, железнодорожные сообщения были нарушены, сама почта шла очень долго, и часто случалось так, что адресат уже был эвакуирован в более безопасные районы или его просто не находили среди живых. Всё могло произойти. Была жизнь, а в ней случилась война.
   Я не писал. Первые полгода войны потому, что надеялся, что это всё ненадолго, что вот-вот нам объявят о долгожданной победе над фашистским захватчиком и все благополучно вернутся домой к своим родным. Тогда я не мог знать, что так не случится. Я верил, что всё может вернутся на свои места. Что всё это может быть забыто.
   Война беспощадная, безжалостная, ненасытная и всеми ненавистная, в те дни она только набирала силу. Шёл уже второй год, а она всё разрасталась, пожирая новые и новые плоскости на карте войны. И никто не знал, сколько ещё она продлится и сколько человеческих жизней унесёт она на своём вороном крыле. Никто не знал, суждено ли будет ему перейти черту по ту сторону даты её окончания и остаться в живых.
   Писать письма сейчас я уже не мог. Расстояние во многие тысячи километров, помноженное на время полного безвестия и неведения, составляло трудную формулу моей мучительной разлуки с домом. Я боялся получить письмо назад. Страх, что такое может случиться, не позволял мне писать ни строчки.
   Мой отец умер ещё до войны. Старшая сестра вышла замуж и давно переехала жить в город, где у неё постоянно гостили младшие сёстры, которые обучались врачебному делу в медицинском институте. В глухом, высокогорном селении, по моему единственному в мире родному адресу меня ждала только старая мать. И я не знал, что могу написать ей такого, чтобы не расстроить её ещё больше.
   Ожидание тяготело над нашим штабом, как столб атмосферного давления, превращая каждые сутки в мучительную бесконечность.
   К концу дня, когда солнце уже клонилось на запад, роняя на землю долгие, мрачные тени, меня вместе с солдатом, одним из новичков, примкнувшим к нам на прошлой неделе, послали на разведку ближайшего лесного массива.
   Я был самым младшим по возрасту в нашем взводе и на тот момент находился в чине младшего лейтенанта. Мне присвоили это звание на краткосрочной учёбе до того, как отправить на фронт. Тогда я ещё не знал, что это будет моё первое и последнее звание. Меня считали опытным разведчиком, я обладал особым чутьём и смекалкой, но эта местность с болотистыми почвами и густыми, труднопроходимыми чащами, в которых легко заплутать и сбиться, была мне незнакома.
   При себе я имел маузер. У солдата была винтовка.
   Следуя приказу, мы внедрились в чащу и должны были идти, передвигаясь по компасу строго на запад. После заката, под покровом ночи, мы должны были вернуться с докладом об обстановке.
   – Ты откуда? – спросил я у своего попутчика.
   Сам он не представился и в дальнейшем оставался так же немногословен.
   – Жил недалеко отсюда. Леса я знаю, как свои пять. Не боись, со мной не пропадёшь, – подмигнув, заверил он меня.
   Знакомиться на фронте, а тем более заводить друзей я считал делом, по меньшей мере, напрасным. Случиться могло всё, что угодно, причём в каждую минуту. Припомнив как-то всех своих знакомых со времени пребывания на поле военных действий, я уже успел с досадой заметить, что они теперь были либо мертвы, либо ранены и, как следствие, демобилизованы.
   Товарищи, с которыми я шёл на фронт, затерялись в череде бесконечных боёв, переходов, вылазок, атак и отступлений. Судьба других людей, которых доводилось встречать на войне, вовсе осталась мне неизвестной.
   С моим теперешним спутником мы продвигались тихо и опасливо. Земля, густо устланная перегноем из опавшей листвы и хвои смешанного леса, была мягкой и проваливалась под нашими ногами, топя звуки присутствия вместе со следами сапог.
   Солдат, высокий голубоглазый юноша с типичными для местного чертами лица, был вполне собран, обнаруживал уверенность и знание дела. Он внимательно прислушивался и, как было видно, держался спокойно. Я, как ни старался делать выводы об обстановке, никак не мог. Дрожание листа на лёгком ветерке или неосторожный, надрывный крик сойки – всё казалось мне вражеским знаком. И даже тишина леса настораживала. Я шёл, то и дело оборачиваясь, замирая на месте, и не снимал пальца с курка своего пистолета.
   Тем не менее я был искренне рад моему новому поручению, так как считал, что от результатов нашей разведки будет в значительной степени зависеть дальнейший ход событий. Ждать на том же месте дальше было уже невыносимо. Чувство тревоги от этого только нарастало. Как известно, в обороне невозможно победить. Возможно только сохранить то, что есть, или проиграть.
   Я чувствовал себя беспомощной добычей, вот так, запросто ожидая своей участи. Мне непременно нужно было делать что-то. Предпринимать какие-то попытки продвижения или ввязаться в бой и рубить фашистов. Всех подряд. Я чувствовал силу. Ведь к жестокости тоже в конце концов привыкаешь. Привыкаешь к виду крови, открытым ранам, рваным и искореженным конечностям. Привыкаешь к панораме развалившихся домов и дыму пожарищ. Привыкаешь к сухому пайку и постоянному напряжению нервов. К усталости в ногах и руках.
   Меня уже не пугали внезапные атаки или возможность обстрела с воздуха. Война учит мобилизовать волю и не терять драгоценное время зря. Война учит не думать о войне, а просто выполнять приказы. Но главное – война учит надеяться. И это умение иногда может спасти тебе жизнь.
   Немногочисленное население деревни, где мы теперь базировались, относилось к нам с пониманием. Женщины, наблюдающие издалека, как солдаты рубят деревья на окраине и роют окопы, грустно отворачивались. Опустив головы в чёрных платках, они проходили мимо. Старики всегда подробно расспрашивали нас о положении на фронтах. Интересовались численностью войск, спешили поделиться своим опытом и живо реагировали на свежие новости с передовой.
   – Сынок, – обратился ко мне один из местных, – ну что это вы всё время отступаете и отступаете? В чём же дело?
   В ту молодую свою пору я разделял юность от зрелости как тридцать от сорока пяти. Старость шла, в моём понимании, уже после пятидесяти, а на седьмом десятке существования уже должна была неминуемо настигнуть гнилая и безумная дряхлость.
   Маленький, тонко костный, иссохший и скрипучий, как старая дверь, старик, как мне казалось, уже разменял свою вторую сотню. Всё в его внешнем виде было настолько логичным, что показалось мне давно знакомым и вызывало болезненную жалость.
   Почему, из-за чего он должен голодать, терпеть неудобства, лишения, страх? – думал я. – В чём он виноват перед чужой страной, в которой он никогда не был? Почему кто-то один может своей волей обречь целые деревни, города, страны, народы на бедствия, горести и гибель? Почему я не могу его защитить, разве не для этого я шёл на войну? Разве не для этого я взял в руки оружие? Кого мне защищать ещё, как не этих стариков, этих измученных женщин и голодных, осиротевших детей?
   Я виновато потупил взгляд и ничего не ответил. А что мне было делать? Ведь я и вправду не знал.
   Мы били немцев по всем направлениям, не жалея сил, а они всё наступали и наступали, тесня и загоняя нас вглубь. За пару часов мы сдавали позиции, за которые бились несколько недель, и ничего с этим нельзя было поделать. И если бы всё зависело только от меня, я бы лично задушил каждого вражеского солдата, только чтобы он никогда больше не тревожил жизнь и мир этих простых и добрых людей.
   Раньше приоритетом являлась человеческая жизнь. Здесь теперь – всё совсем иначе. Что же в таком случае главенствует здесь? Политика? Это не так. Кто ведет на войне речь о политике? Разве что безумный займёт себя таким пустым монологом. Но везде должны быть свои ценности. Это определено устройством мира. Обязательно должно быть что-то, что зиждется на вершине пьедестала человеческих приоритетов. Что же занимает это место на войне? Может, что-то духовное? Религия? Бог, например? Но коммунистическая идеология вполне доступно разъяснила нам, что бога нет, а любая религия – это чушь. В таком случае, возможно, это нечто плотское, приземлённое и обыденное? Махорка, медицинский спирт, вкусная еда? Еда на вершине пирамиды ценностей? Но мы же люди, а не стадо шакалов!
   Помню, однажды, сидя в тихую минуту перед боем, я вытряхнул перед собой на землю содержимое моего вещмешка и внимательно осмотрел его. Тёплые носки, сухой паёк, военный билет, моё последнее недописанное письмо к матери, часы, мои вечные спутники. Не совершая ни единого шага, они всюду следуют за мной. Далее. Грифельный карандаш, спички, банка консервов (на мой вкус, несъедобных), зеркало, бритвенный набор, обмылок, немного обугленной писчей бумаги. У меня не было ничего, что заставляло бы моё сердце содрогнуться при потере. Ничего.
   Зачем я ношу всё это за собой? Неужели всё это делает моё существование здесь хоть сколько-нибудь терпимым или сносным? На мой взгляд, нет. Однозначно, нет. Но что же является моей личной ценностью? Идеалы моей страны? Патриотизм? Я обычный человек и наверняка сидел бы сейчас у себя дома и где угодно в другом месте, если бы не война. Так, может, в этом кроется ответ? Возможно, именно в этом он и есть для всех, кто здесь собрался? Может, все мы здесь только оттого, что очень хотим вернуться домой?
   Это был август. Месяц самого жаркого лета в моей жизни. В бою миномёт часто раскалялся до того, что становилось невозможно держать его голыми руками. Надевали толстые холщовые варежки те, у кого они были, а остальные обматывали руки тряпками.
   Теперь пекло так, что даже густой покров листвы не мог спасти от изнуряющего солнца. Дыхание было влажным, как из пёсьей пасти, и, выпуская его в воздух, я чувствовал, что оно здесь уже не помещается. Из-под каски текла жилка пота, которая готовилась вскипеть прямо на моём лбу.
   Мы углубились в чащу не больше чем на полкилометра, когда всё вокруг нас начало вполне определённым образом трещать. Под напором ломались сухие ветки, а молодые хлёстко отскакивали, возвращаясь на прежнее место. Ясно ощутим стал эффект движения застоявшегося лесного воздуха.
   Уже совсем скоро каждый шорох превратился в хорошо различаемые шаги и голоса. Говорили на немецком.
   Мы остановились и залегли на землю, в небольшую ложбинку под кустами. Но голоса уже раздавались отовсюду: спереди, сбоку, сзади, и никого по-прежнему не было видно.
   Я изучал немецкий язык в техникуме, где проучился пять лет, но теперь, то ли от волнения, то ли из-за их акцента (ведь у этих фрицев тоже должны быть различные говоры и наречия), не мог сообразить: о чём же говорят. Разбирал только отдельные слова, которые не давали мне никакого представления о сути разговора.
   Нас окружили. Немцы ходили совсем близко. Каждую секунду то где-то хрустнет ветка, почувствовав чужой сапог, то листва обнаружит движение тела. Весь лес теперь точно в немом ужасе повторял для нас на своём замысловатом шуршащем языке: «Они здесь! Они здесь!».
   Стало страшно до того, что удары сердца в груди начали бить в ушные перепонки. И больше всего я боялся того, что этот паренёк, что лежит со мной плечом к плечу, сделает что-то не так. Я потерял уверенность. Я его просто не знал.
   У любого в такую минуту могли запросто сдать нервы. Одно неосторожное движение, звук или любая другая нелепая случайность могла стоить нам сразу обеих жизней. Всё могло оборваться в единое мгновение.
   Это удушливое, гнетущее чувство жертвы, вынужденной прятаться и ловить каждый звук, оно одно могло довести человека до отчаяния. Это чувство на грани слёз навзрыд, на грани дикого исступления и полной обречённости. Именно оно делает покорных рабов из свободных душ и заставляет дикого зверя плясать на арене для забавы праздной толпы. Это ощущение непоколебимой силы, находящейся подле и направленной против тебя. Ничто другое не делает нас настолько зверями, как чувство страха. Никогда не выйдет на охоту тот, на кого однажды охотились.
   Пытаясь задушить в себе это чувство, я сжался так, что почувствовал каждую мышцу своего тела. Искоса взглянув на молодого солдата, я с ужасом обнаружил, что лицо его нервно подрагивало, а пот катился вниз столь обильно, будто он стоял под проливным дождём. Глазами, круглыми, как два дула, человеческая жизнь смотрела на меня и дрожала. Дрожала!
   В эти минуты мы были так близки к смерти, что каждый чувствовал её ледяное дыхание в свой затылок, и только мысль об этом высасывала природный цвет волос, меняя его на белый. Мы оба были неподвижны, но мне казалось, что даже постороннее дыхание может быть вполне различимым среди голосов леса. В такой ситуации время имеет последнее значение, но уже вскоре шорох травы и хруст веток стали затухать.
   Я решил, что немцы прошли мимо. Ещё несколько минут никто не решался шевельнуться.
   Наконец, я поднял голову и осмотрелся. Всё было спокойно, как и десять минут назад. Будто ничего и не было. Дав понять моему спутнику, что нужно возвращаться, я махнул рукой в сторону деревни.
   Осторожно поднявшись, на полусогнутых ногах, поминутно замирая и прислушиваясь, мы двинулись обратно.
   Хуже всего, казалось мне, было то, что непонятным оставалась численность немецких солдат и в какую сторону они прошли.
   Я пробирался впереди, уже размышляя на тему донесения, как вдруг воздух прорезал резкий выстрел, вздёрнувший пучок травы в полуметре от носка моего сапога. И не успел я опомниться, как выстрел прозвучал ещё раз. Позади я услышал глухой звук падения и прерванный, точно топором по горлу, перерезанный крик. Всё было делом нескольких мгновений.
   Резко оглянувшись, я поймал взглядом его голубые глаза. В ту же минуту в голове скользнула мысль, что вполне возможно, это последнее, что я увижу в своей жизни.
   Мой товарищ лежал на земле и исходил кровью. Я нагнулся к нему, и, не понимая уже, что я делаю, схватил его за плечи, и всё смотрел ему глаза, и не мог, никак не мог наглядеться, не мог оторваться от них.
   По всем правилам я уже должен был схватить и свою пулю в голову, и в тот момент у меня не было сомнения, что будет именно так, но никто не стрелял. Мне почему-то начало казаться тогда, что, пока я смотрю в глаза этого солдата, я буду жив. Этот ужас на пороге неизвестности свернул время в ободок чёрного зрачка и замер там навсегда.
   Минута тянулась вязкой смолой, а я всё смотрел в исступлении, теряя землю под ногами.
   Но вот он! Прозвучал ещё один выстрел. Пуля просвистела аккурат под моим ухом, вскользь задев щёку. Мне показалось, что кто-то невидимый порезал мне лицо опасной бритвой. На самом деле этот выстрел спас мне жизнь. Я опомнился и побежал.
   Бежал я во всю прыть, не смотря под ноги и не разбирая дороги, не замечая ничего под собой. Ветки хлестали меня по телу и по лицу, задевая свежую рану, но я не чувствовал боли. Мне вслед стреляли. Я петлял. Винтовка была снайперская, но прицел явно сбит. Или это просто судьба диктовала пулям свою траекторию.
   Только позже, вспоминая всё это в тысячный раз, я пойму, что нет ничего глупее, чем уворачиваться от уже летящей в твою сторону пули. Она всё равно окажется быстрее. И если уж выпущена мимо, пройдёт мимо, даже если я буду неподвижно стоять и смотреть в лицо своему страху.
   Только после того, как выстрелы за спиной кончились, я почувствовал, что каждый мой следующий шаг делается тяжелее и труднее предыдущего, становится вязким и оказывается мне в конце концов не под силу. Пройдя ещё немного, я свалился на колени, будто мне подрубили ноги, и потом повалился всем телом на бок, прямо в жирную болотистую грязь.
   В последний осознанный момент я успел взглянуть на свои ладони, расправив их перед лицом. Это была кровь. Из глотки вырвался рёв, который я уже не услышал, а только ощутил надрывной болью. Я терялся. Я исчезал. Я переставал чувствовать свои конечности.
   Вся правда жизни, неумолимость времени, случайность рождения и смысл существования сплелись во мне в единый, неделимый комок, завязались в узел в моей голове и тянули нервы из разных сторон куда-то в глубь меня. Я забыл о месте, где я нахожусь, забыл о времени. Процесс мучительного распада, ухода в небытиё поглотил меня, точно всосал в своё горло.
   Всё, что только было в моей памяти, восстало из забытья и кричало, кричало мне о себе во всю силу. Всё, что я ценил в жизни, любил или помнил, все мои мысли, образы, картины воспоминаний – ничто из этого не хотело умирать. Всё вопило на разные голоса и цеплялось за меня, уходящего в пустоту. Они рвали меня на клочья. Всё, что было со мною, я переживал заново. И теперь в тысячу раз быстрее, чем в первый раз. Каждый мой день тянул меня в своё время. Каждая моя минута напоминала о себе. Они точно говорили мне: «Смотри, какой я была хорошей. Какой я была прекрасной и дорогой тебе. Спаси! Оставь меня жить!».
   Я корчился от боли, но они не жалели меня. И всё кричали, кричали прямо там, у меня в голове. И сколько я ни закрывал уши в жалкой попытке глотнуть тишины, всё было тщетно.
   В тот момент мне показалось, что, должно быть, смерть – это именно так. Я расползался на множество частей, каждая из которых не могла соседствовать с другой частью, как это было раньше, и все они уже переставали быть моими.
   Мне виделось, как в этом адском круговороте, посреди которого я лежу в предсмертной агонии, из чёрной мглы за гранью сознания ко мне медленно приближается отец в белой черкеске с газырями. Не смотря в глаза, хоть мой взгляд и обращён на него, он нагибается и берёт от меня часть. Уносит и исчезает. Подходит мать в чёрном платке и делает то же. И меня становится вполовину меньше. Быстрым потоком проходят все знакомые и друзья, больше похожие на тени моих знакомых и моих друзей. Все они исчезают в ту же чёрную мглу, откуда и вышли. И меня остаётся совсем мало.
   Я отнимаю ладони от ушей и пытаюсь ощупать то, где раньше были мои ноги и туловище. Мои руки захватывают пустоту, но даже не воздух, а какую-то смолистую, вязкую массу. Но теряется фон ощущений. Теряется вкус крови во рту, пропадает боль, и я теряю сознание.
   Смерть – это принципиальный минимум. В то время как жизнь – это всегда принципиальный максимум, как естественный антипод. Жить всегда хочется лучше, чем живёшь. Хочется больше работать и больше отдыхать, видеть больше того, чем уже видел, и дышать полнее, чем позволяют тебе твои лёгкие. Пока ты жив и кровь ещё бороздит твои вены, живи и дыши во всю грудь, как только можешь. Широко шагай, смотри высоко, совершай достойные поступки, люби всё, что тебя окружает, радуйся как только можешь. До последней своей минуты не выпускай из рук это драгоценное право задержаться на этой стороне существования. Будь бульдогом и впивайся в плоть жизни своей намертво. И держись. Ничего на свете никогда не называй своим, а жизнь, которой живёшь, не отдавай так просто. Не разменивай, не сокращай, не уничтожай её время, не выполаскивай краски с полотна её и не теряй вкуса с её стола. Потому что наступит смерть, как твой минимум, и всё изменится. Навсегда.
   Смерть – это минимум твоего пространства. Всего в длину тела. Минимум звука, света и тепла. Это тишина и тьма. Холод. Тотальное молчание. Невозможность. Отсутствие желаний за неимением потребностей.
   Смерть – это жизнь без движения и мысли. В конце концов, полный распад. Разложение. Без этого уж никак не обойтись. Ничего в мире не начнётся, не зарождается заново без предшествующего тому распада. Без превращения плоти в перегной, в массу микроэлементов, в вязкую жижу, в материал для новых творений. Потому как только из глины руками Творца лепится человек и только Он вдыхает в него душу.
   Я лежал и ощущал приближение смерти. Хотя неизвестно, кто к кому приближается: я к ней или она ко мне.
   В эти минуты я уже не вспоминал ничего из моего прошлого. Ничего из того, что было со мною, ничего из пережитого, увиденного. Моя голова была как полный сачок невесомых летних бабочек. И каждая бабочка в нём была моей несбывшейся мечтой.
   Мне часто повторяла мама: «Жизнь большая, сынок, ты ещё всё успеешь». Я лежал и думал: как жаль никогда не увидеть, не пережить и не познать всего того, чего мне бы хотелось, о чём мечталось и не сбылось. Как можно было, – сокрушался в душе я, – не думать о том, что моё время могло внезапно кончиться именно сегодня. Как досадно, что я оказался к этому не готов. Я лежал и слышал, как от холодной земли отстукивает моё сердце, и не мог понять, почему оно до сих пор бьётся. Неужели, подумал я, стук сердца можно услышать и там? Там, где больше ничего не слышно? Или же это лишь прижизненная привычка слышать его.
   Я словно вышел за дверь этого мира, но совершенно неожиданно для себя вошёл в другое пространство. То, что я увидел там, было и не сном, и не реальностью, и не моей фантазией, а тем, чего я не должен был увидеть. И возможно, что даже не увидел бы, если бы не увидел тогда.
   Я стоял в небольшой комнате, в которой находились ещё два человека. Старик, который лежал на кровати затылком ко мне, и пожилая женщина. Она, в вязанном берете, платке, накинутом на плечи, и свитере, сидела на другой кровати, которая располагалась напротив.
   Окно, занавешенное тюлем, около – письменный стол и книжный шкаф. Много книжных полок. На стенах дагестанские ковры, две фотокарточки в рамках, обе цветные. На одной из них была молодая девушка, на другой – юноша.
   Я ещё, помню, подумал тогда: неужели пока я воевал, научились печатать цветные снимки? Никого из этих людей я не знал, но не мог быть в этом уверен с точностью. Присутствовал ли я сам в этой комнате, точно сказать не могу. Я видел, что за окном была глубокая ночь. Помещение же освещалось только светом одной настольной электрической лампы. Я смотрел на этих людей будто из сумрака дальнего угла у входной двери. Они меня не замечали, а я и не подумал обнаружить своё присутствие.
   Пожилая женщина была в очках, под тяжестью спустившихся до середины носа. В одной руке она держала газету, а в другой – карандаш.
   – Слово из пяти букв. По горизонтали. Город на сене. А! На Сене! Это же река. Так этот город я знаю. Париж. Записываю. Теперь слово из семи букв. Это уже по вертикали. Стоматолог. Это кто же? Дантист. Теперь вот здесь. Первая буква «ка». Фарфоровая глина. Как же она называлась? Забыла! Неужели забыла?! А букв сколько? Шесть. Нет. Не помню. А ты не помнишь, мы же с тобой знали?
   – Ниночек, – вздохнул старик, всё это время следивший за женщиной и внимательно слушавший её монолог. – Да что же ты! Это же ка-о-лин! Неужели и вправду забыла?
   – Забыла. Представляешь, забыла! А ты помнишь. – А я помню.
   Я не умер. То, что может быть сомнением, не может быть смертью. Она, как и всякая догма, не оставляет двух вариантов. Я пролежал на земле до самого рассвета, а когда очнулся, меня несли на носилках в санчасть.
   – Так что же вы, товарищ младший лейтенант, оставили бойца Красной Армии погибать в лесу? Бросили, значит?
   – Я действовал по обстановке. Спасти товарища никак не мог. Стрелял снайпер. Солдат был убит на месте единым выстрелом.
   – Ну, знаете, если бы стрелял действительно немецкий снайпер, вас бы тоже здесь не было. Ладно, хватит об этом. Надо думать, что нам дальше делать?
   – Разрешите высказать мое мнение.
   – Ну, говорите.
   – Надо, не медля, менять место расположения штаба. Немцы наверняка нас уже обнаружили и готовятся атаковать. Мы плохо укреплены, место слишком открытое…
   – Так, – перебил меня командным басом полковник, – это, товарищ младший лейтенант, не вам решать. И даже не мне. Мы стоим на заданной позиции, и, пока нет соответствующего приказа, мы не имеем права двигаться с места. Вы пока тоже лежите. Пока с койки вставать нельзя. Воспринимайте как приказ. У вас сквозное в ногу. И можете считать, что вам крупно повезло. Всего хорошего. Поправляйтесь.
   Полковник встал со стула, перемялся с ноги на ногу, точно хотел ещё что-то добавить, но молча обернулся и пошёл к выходу.
   Полевую кухню на этом месте мы не разворачивали. Нашего кашевара убило разорвавшимся снарядом ещё два месяца назад, когда полк только подходил к Сталинграду. Теперь всем выдавали привычный сухой паёк, как только подвозили еду, но не каждый день.
   Я получил свою норму, но есть ничего не мог. Болела не нога, её я не чувствовал, а моя рана на щеке, и я злился из-за того, что такое ничтожное ранение приносит мне столько беспокойства. И всё время передо мной возникали эти два горящих в агонии глаза. Они были уже не голубые и не серые. Они потеряли свой цвет, сменив его на страх неизвестности. И я никак не мог понять, мою или свою пулю он в себе оставил.
   Я пытался представить, каким же человеком был мой попутчик? Чем он занимался до войны? Была ли у него семья? Кто ждал его дома?
   Он был ещё молод для мужа и отца, а теперь, после сегодняшнего дня, так никогда ими не станет.
   Я представлял себе его маленький бревенчатый деревенский домик с двускатной крышей. Такие здесь везде. Калитка, резные наличники на окнах, растворённые ставни. Под окнами низенькая скамья. В окнах льняные тканые полотнища занавесей. В избе белёная печь. Тепло и пахнет хлебом. В красном углу иконки. Перед ними горит маленькая церковная лампадка. Вдоль стен дощатые лавки, в центре большой стол. На его краю расшитый рушник и каравай. Старая мать штопает к осени худую одёжку, прислонившись спиной к тёплой печке. Вот она поднимает свои выцветшие от яркого солнца глаза, услышав сиротливый скрип калитки во дворе. Бросает своё занятие и торопится к двери. Выбегает на крыльцо, затем сразу во двор, подходит ко мне и смотрит мне прямо в глаза.
   Я молчу. Но она же мать, она всё понимает сразу. На щеке у меня сочится кровь, и рана саднит. Я трогаю её рукой, но только пачкаю в крови. И женщина плачет около меня, опустившись на колени, как у могилы. Но не по мне. Я, вернувшийся, живой, ничего для неё не значу.
   Я лежал в небольшой комнатке, где у нас располагался перевязочный пункт. Кроме меня, в помещении никого не было. Фельдшер, обработавший мою рану и сделавший перевязку, ушёл в ночной караул. Единственное окно в этой комнате было плотно заложено ставнями. На столе, где лежали тетради медицинских записей и бинты, стояла чахлая керосиновая лампа, всего накала которой только и хватало на то, чтобы обозначить в сумраке прямоугольник стола с его содержимым.
   Постоянные ночные кошмары, словно обязательные спутники войны, принимаемые за явь, превращали мой недолгий сон в изнурительную муку. Так было уже много месяцев.
   Здесь никто толком не высыпался. Но, несмотря на усталость и недосып, я и теперь был готов тут же ринуться в бой. Снова стрелять, убивать, в атаку, на врага! И так каждый. Каждый из нас.
   После того, как я очутился на передовой, я понял, что нельзя никогда говорить: я не убью. Случаются разные обстоятельства, которые зачастую тебе неподвластны. И можно только сказать с робкой надеждой: я надеюсь, что никогда больше не убью. Потому, что не придётся убивать.
   На запястье тикали часы, подаренные моим отцом. Всю ночь по ним я отсчитывал время, оставшееся до рассвета.
   Я думал о том, что в случае внезапной атаки, если наша часть будет отступать, меня похоронят прямо здесь, где я сейчас лежу живой. Я видел, как оставляли раненых, и мне самому приходилось делать так. Меня мучил страх сна, как любого ухода в небытиё. Казалось, что не смогу проснуться.
   Ночь была тихой и холодной. Земля очень быстро остывала. Перепады температур в этих местах были весьма значительными, и многие никак не могли с этим освоиться. Но только не я.
   Я вырос далеко отсюда. Там, где климат ещё более суров и непредсказуем.
   Летом, когда встаёшь ранним утром ещё до восхода солнца, можно увидеть тонкую гладь льда, накрывшую водоотстойник во дворе. Капля влаги, зародившись высоко в небе, набрав вес, стремительно падает вниз, но, когда в горах ночь, ничто не смеет потревожить тишину и покой. И она медленно и осторожно опускается на землю в виде белой пушинки снега. А позже, когда солнце достигнет зенита, в горах стоит невыносимая, сухая жара.
   Солнце беспощадно, и укрыться от него, кроме жилищ и небольших навесов, зачастую негде.
   Ещё не кошенная трава сохнет прямо на равнинах. Будучи подростком и бегая среди горных массивов, я мечтал когда-нибудь перенести на холст или бумагу всю красоту пейзажей своего края. Словно предчувствуя расставание, я хотел сохранить её с собой навсегда.
   Земля моей родины неблагодарна. Любой труд земледельца нужно умножать вдвое, чтобы получить хоть какой-то урожай.
   В моих краях растут низкие, корявые деревья. Они словно симметричны относительно плоскости земли и хватаются ветвями за небо так же, как и вгрызаются в сухую горную породу под землёй.
   Язык моего народа ломаный, словно скалистые камни. Солнце жжёт лица людей, делая кожу тончайшей и гладкой, точно шёлк золотистой охры обтянул их скулы. Дома там строят один сверху другого, громоздя постройки из тесаного камня на склонах гор так, что крыша одного дома является двором другого.
   Такое замысловатое строительство никак не случайно. Издревле поселенцы горной местности, чрезвычайно стеснённые малоземельем края и гнётом царского самоуправства, отбирающего у коренных жителей Прикаспийской низменности земли в пользу своих высоко подданных, целыми семьями уходили в горы. Для постройки жилья они выбирали самые скудные земли, оставляя всё лучшее под посевы. Тем самым стараясь обеспечить себе хоть какой-нибудь прокорм. Мои предки строили себе жилища прямо на каменистых склонах. Считалось, что настоящей горской сакле хватает трёх стен. Четвёртая – скала.
   Храбрость духа и жизнестойкость предков всегда вызывали в моём сердце восхищение и гордость. И, конечно, я просто преклонялся перед искусством моего народа.
   Разнообразные орнаменты были здесь повсюду. Они украшали жизнь горца, отливая бронзовым блеском на деревянных унцукульских кувшинах или чернью проявляясь на серебряной рукояти клинка джигита.
   Женщины гор должны были бережно хранить свою красоту под платком, подменяя её искусностью серебряных украшений. Камни с браслетов и колец кричали о своей красоте, выпирая наружу, мелкие русские монетки на головных украшениях звенели, озвучивая каждый её шаг, а поясные пряжки были столь массивны, что требовали от обладательницы большой стойкости и выносливости во время носки. Этот наряд своей тяжестью словно подготавливает девушку к тяготам семейной жизни.
   Воплощённое в безупречную работу и завещанное грядущим поколениям в камне, дереве, серебре или вышивке, искусство моих предков завораживало меня и делало своею частью.
   Орнаментами, украшающими сельские дома, я мог любоваться часами. Они были как вкрапления среди дикого, необработанного горного камня. И мне казалось: вот здесь творил человек, а рядом – сама природа.
   Некоторые узоры были столь причудливы и витиеваты, что непонятно было, как мастер мог их придумать. Что вдохновило его на такой орнамент и о чём он думал, создавая его? Приходили ли они ему во сне, как узоры ворот рая, или он видел их среди зелени земных садов? Может, о них ему напел ветер с родного края, изобразив вензеля из дорожной пыли на его пути к дому? Или это облака, запутавшись в горных вершинах, проплыли над его головой в порядке подобной композиции? Или этот узор представлялся ему в родных национальных напевах, знакомых с детства каждому, кто вырос в горах? Я не знал. Я мог только восхищаться этим.
   Существует такая легенда – не легенда, быль – не быль, но очень правдоподобная история. Однажды в наши края забрёл некий путешественник-иностранец. Он был падок на экзотику, побывал уже во многих уголках планеты и написал множество научных книг о жизни африканских племён, жителей Крайнего Севера, тундры и стран Востока. Ни слова он не знал ни по-русски, ни на каком другом местном языке, но хотел понять, как же живут здесь люди. Хотел уяснить уклад и жизненную философию, быт и традиции.
   Так, остановил он одного встретившегося путника, начал расспрашивать, а тот, ничего не понимая, отвечает ему то, что не поймёт иностранец. Расплевались и распрощались.
   Путешественник пошёл дальше и, встретив ещё одного местного жителя, остановил и его. Начал расспрашивать. Но и тот не понял ни слова.
   Так учёный человек добрёл до самого центра большого аула. До главной площади, на которой как раз в этот день сельчане отмечали большой праздник.
   Певцы пели песни, музыканты играли музыку, звучала зурна, и били барабаны. Умельцы вынесли на продажу и интерес толпы свои изделия. Посмотрел на это иностранец и разом всё понял. И уклад, и философию, и быт, и культуру. И спрашивать больше было не за чем.
   Исстари в горах каждое село занимается своим промыслом. Лепят из глины или валяют войлочные бурки, ткут сумахи или вырезают из дерева утварь, если заняты промыслом, то в каждом доме и в каждой семье.
   И у нас говорят, если хочешь понять человека, посмотри на дело его рук, послушай его музыку, песни, понаблюдай за ним в танце и сразу поймёшь, кто перед тобой.
   Традиция – это великая вещь. С традиции начинается всё, что когда-либо возымеет силу в рамках мировых устоев. Забавные, суровые, устаревшие, жизненно обоснованные или даже нелепые, они существуют у всех и повсюду. И самое главное – традиции вносят в нашу жизнь какую-то закономерность. Делают её более правильной, с точки зрения наших предков. Обозначают связь и преемственность поколений.
   Традиции чужд плагиат. Никто не обвинит тебя в заурядности, если ты чётко следуешь какой-то традиции. А попробуй выйти за её рамки или, того хуже, пренебречь ею, так тут же окажешься каким-нибудь вторым или третьим, потому что наверняка найдётся тот, кто уже делал нечто подобное ранее.

   Когда мне исполнилось три года, вся моя семья, которую составляли три сестры, мама и отец, переехала в Темир-Хан-Шуру. Город, расположенный в предгорье Главного Кавказского хребта, в то время был столицей Дагестана.
   Это было настоящее событие для нас! Людям в горах свойственна коренная оседлость. Многие сельские женщины за всю жизнь ни разу не покидали пределы своего села, а тут переехать сразу в город, оставить обжитое жильё, хозяйство и привычный круг знакомых – это было тяжело.
   Незадолго до переезда мой отец, занимавшийся врачебной практикой в статусе фельдшера, окончил медицинскую академию в Москве, и теперь с дипломом врача высшей категории он мог расширить свою практику. Надо сказать, что на то время во всём Дагестане насчитывалось всего-то не больше десятка квалифицированных врачей. Их знали поимённо и, конечно, очень уважали.
   Мой отец, высокий, статный, видный мужчина чуть за сорок.
   Первое воспоминание об отце у меня связано как раз с его внешним видом. Оттого ли оно осталось у меня так крепко, что было засвидетельствовано фотокарточкой, или же я и представлял себе в воспоминаниях фотокарточку за натуральный, живой его вид… не знаю.
   Итак, мой отец, высокий, статный, видный мужчина чуть за сорок, хотя можно было дать и больше, носил кавказскую рубаху, брюки-галифе по тогдашней моде и каракулевую папаху. На ногах его блестели прекрасной выделки азиатские сапоги с узорной строчкой. На кожаном поясе всегда присутствовал красивый унцукульский кинжал. Он, утратив оборонительное назначение, носился отчасти из-за красоты, отчасти как дань традиции, а всего чаще использовался как перочинный ножичек.
   Отец носил усы. Они добавляли ему важности и импозантности, а мне казалось, что даже и силы. Для выезда к больному на дом он мог вызвать фаэтон, ему было это положено.
   Я был горд! Я знал, что он любит меня, заботится обо мне и никогда я не буду в обиде.
   Подрывает всю детскую достоверность то, что помню я отца в таком виде в чёрно-белых с желтоватым налётом цветах. Это я осознал намного позже.
   Мы поселились в небольшом доме, часть первого этажа которого превратилась в приёмный кабинет отца. Сам дом великолепно располагал к этому. У него было два входа, причём один из них вёл непосредственно на улицу, тогда как другой выводил во внутренний двор и через небольшой садик уже на улицу с другой стороны.
   Дом целиком был сложен из тёсаного горного камня, пол также был каменный, а цоколь весь обложен речным булыжником. Это считалось достаточно дорого и добротно по местным меркам. Такое строительство могли позволить себе только зажиточные люди.
   Раньше так жили торговцы или люди, имеющие большие земельные наделы, а также высшее духовенство, например, мулла сельской мечети мог иметь такой дом. После Великой Октябрьской революции все такие дома ушли в собственность городских властей и совхозов, и большинство из них были перестроены в школы, больницы, клубы.
   Наш дом каким-то чудом миновала подобная участь, и он остался приспособленным к частному пользованию. К дому также примыкал, как полагалось, сарай для скотины, который по старому типу строительства представлял единую постройку с жилыми помещениями, и небольшой земельный участок.
   До нас в этом доме жил какой-то учёный-агроном из России. В саду он разбил настоящий цветник. Посадил плодовые деревья и даже одну берёзу. Она почему-то не прижилась. Да и агроном вскоре вернулся на родину. Так дом, пустовав совсем недолго, достался нашей семье.
   Переезжали мы холодной зимой.
   Сад стоял совершенно голый и был весь засыпан снегом. А поздней весной, когда снег стаял и всё вокруг зазеленело, в нашем саду то и дело небольшими очагами начали распускаться цветы. Самых разных форм и видов. Таких никто из моих сестёр и я сам никогда и не видели. Они цвели всюду. Мы даже боялись обрабатывать пустые участки земли, думая, что цветы могут прорасти и там.
   Мама принялась ухаживать за цветником, а я взял себе за привычку каждое утро поливать сад. Для этого мне служила большая металлическая лейка.
   Так, нашими стараниями на отцовском столе в кабинете каждый день стоял свежий маленький цветочный букетик. От этого пахло там не лекарством, а маем, июнем, июлем или августом, в зависимости от даты по календарю.
   Я уже давно позабыл, какими были эти цветы на вид, но помню все их запахи. До сих пор они напоминают мне о той поре безмятежного детства. Оно всегда полно иллюзий. Видимо, для переживания их и дано нам это прекрасное время. И когда ещё это может повториться, как только не в глубокой, безумной старости, чтобы, как и в начале жизненного пути, оградить нас, слабых духом и телом, от жестокости реального окружающего мира.

   Было что-то около пяти утра, и в комнате всё так же темно и тихо, как меня начало донимать странное, тревожное предчувствие. Было ли оно рождено моим неспокойным сном, ранением или вчерашней неудачной вылазкой в лес, я не знал. Всё было тихо. Так тихо, как обычно бывает перед самым страшным боем. Часовые молчали.
   Я пролежал в тревоге минут пятнадцать, когда с улицы послышались частые звуки шагов. Кто-то бежал вдоль стены избы.
   Через мгновение у входа в дом раздались звуки автоматной очереди, признаки сопротивления, резкие удары, и вот уже дверь в мою комнату открывают ногой, и на меня смотрит вражеская немецкая винтовка.
   Нас атаковали внезапно. Немцы ринулись сразу из леса и с тыла. Мы попали в окружение. Те немногие, кто отважился стрелять, были убиты на месте. Немцы зашли с другой стороны, пройдя всю деревню ещё ночью.
   Из караульных никого не осталось в живых. Весь командный состав и бойцы, не входившие в ночной караул, были настигнуты спящими и взяты под фашистский прицел.
   Всех вывели на открытую местность на окраине деревни и построили в одну длинную шеренгу.
   Меня взяли одним из последних, когда все остальные уже были на улице. Стащили с койки, вывернули карманы, сразу же отобрали табельное оружие, документы, выволокли из дома и, так как я не мог самостоятельно стоять на ногах, кинули прямо на землю около остальных. И если бы я не встал рядом со всеми, превозмогая адскую боль от ранения, то немцы не дали бы мне выжить.
   Пленных сразу же разбили на группы по четыре-пять человек и повели вдоль деревянных изб к церкви, расположенной на небольшом пригорке.
   Меня туда почти тащили на себе двое приятелей-сержантов.
   Ещё издали я приметил, что вокруг церкви большой группой, окружённой немецкими конвоирами, уже стояли наши военнопленные. Чуть поодаль от них стоял высокий, средних лет, с красивыми адмиральскими усами человек в форме. Гордо подняв голову, он смотрел куда-то вдаль.
   Его фигура сразу привлекла моё внимание. Было в ней что-то, что не давало оторваться взгляду. Какая-то особенная, неподдельная гордость и военная стать. Руки этого человека были связаны за спиной. Напротив него стояла небольшая компания немецких офицеров.
   Приблизившись ещё, я обратил внимание, что среди них есть и один парень в красноармейской гимнастёрке. Он стоял в самом центре и, указывая как раз на того человека, что-то объяснял фрицам.
   Когда мы проходили мимо, до меня донеслись обрывки его слов:
   – Вот этот, этот, – повторял он, обращаясь к немцу, который стоял с бескровным лицом греческой статуи. – Этот, что с усами. Он, – пояснил солдат, проведя у себя под носом пальцем закорючку, – он был у нас политруком.
   Услышав его слова, я вздрогнул. Холодная дрожь пробежала по моему телу, будто я стал свидетелем чего-то немыслимого. Я взглянул на человека, на которого указывал предатель.
   Он всё так же спокойно смотрел на небо, и мне было видно, как широко и жадно вдыхает он воздух полной грудью. Так, как будто хочет наполнить ветром паруса внутри себя, как корабль.
   Размеренно, вдоволь, большими глотками он вдыхал воздух родной земли, как делают это люди только в последний раз в своей жизни. Казалось, ещё пара глотков – и его паруса расправятся, позволив ему воспарить на них и улететь отсюда прямо в небо.
   Я всё ещё не мог оторвать от него взгляда. Мне хотелось дышать вместе с ним одной грудью. Набрать этого величественного и свободного воздуха как можно больше, как будто только это могло его спасти. Или спасти меня вместе с ним. Спасти нас всех.
   В тот момент я понял, за что мы на самом деле сражались в этой войне. Мы приняли бой не потому, что кто-либо из нас этого хотел, а оттого, что никто не мог его не принять. Оттого, что есть в жизни такие вещи, которые нельзя допускать любыми усилиями и сверх них.
   Конечно, среди военных ходили слухи о предательстве, о сотрудничестве с нашей стороны и некоторой помощи фашистам, но я не воспринимал это всерьёз и принимал скорее за происки врага и провокацию, чем за правду. Мне было нелегко в это поверить. Теперь же, столкнувшись с этим воочию, став свидетелем подлого и низкого, вероломного предательства, самого гнусного из всего гнусного, что может быть в жизни, я был возмущён, и всё во мне вскипело от негодования.
   Я думал: как же так, мы боремся с ними, потому что они хотят взять себе наше, мы ненавидим их, потому что они уничтожают то, что мы любим, и презираем их за то, что они лишают нас самого дорогого, а как же он? Как же этот солдат? Неужели он может мыслить и чувствовать по-другому? Неужели он не вырос на этой земле и не любит свою страну, которая его вскормила своими хлебами, всё равно как мать? Неужели же не видит он, что они захватчики? Или не видит он, как убивают его земляков, его братьев? Как может он думать иначе? Как может выступить против Отечества, которому он всем обязан от первой до последней своей минуты?
   Он должен был стоять, как все. Стоять и молчать, несмотря ни на что. А если придётся, то и погибнуть, не раскрыв рта.
   Мы, как единое целое, верим в силу и правоту своей Родины. Почему же этот выродок смеет ставить себя супротив общего, признанного порядка?
   Я был полон гнева. Я не мог поверить, что этот предатель – такой же человек о двух руках, двух ногах и с головой на плечах. Что он ест, пьёт и дышит так же, как я, и говорит со мной на одном языке. Такой же, как я, или нет? Да он хуже фашистов.
   Я ушёл уже далеко от этого места, но всё оглядывался и оглядывался назад.
   Политрук стоял по-прежнему прямо и гордо, осанисто, с настоящей армейской выправкой, не смотря в сторону своих обидчиков. И только в какое-то последнее мгновение, до того, как я повернул голову вперёд, этот человек посмотрел в сторону немцев. Он взглянул прямо в глаза своей смерти.
   Один за другим раздались два выстрела, и, оглянувшись в последний раз, на холме я уже никого не увидел.
   За нами неспешной походкой шли только немецкие офицеры. Они беседовали о чём-то совершенно будничном и повседневном. Даже посмеивались между собой. Один из них раздавал приятелям папиросы из портсигара.
   Предатель был им больше не нужен. Предатели никогда никому не нужны.
   Нас подвели к церкви, где наш конвой соединился с основным вражеским полком и рассеялся вдоль всей захваченной местности.
   Был уже полдень. Сначала всех затолкали в просторную церковную залу.
   Признаюсь, раньше я никогда не входил в церковь, хотя мы, проезжая и проходя километры до места боя, частенько встречали их на своём пути в разных городах и деревнях.
   На главной площади в Махачкале стоял огромный храм Александра Невского с куполом и колокольней. Мне всегда было интересно взглянуть, каков он изнутри.
   Как много я упустил из-за этой войны, как много я узнал благодаря войне. На передовой всё смешивается в единое грязное месиво у тебя перед глазами. Убитые тела, пули, лужи, земля, комками сыплющаяся на тебя с неба. Разряды, картечи, запах костра и смерти.
   Из всей великой русской архитектуры успеваешь посмотреть только на руины и пепелища зданий. Их мне было жаль до слёз.
   Пустые и тёмные, с ожогами от пожаров на стенах, искалеченные бомбами, потерявшие крыши во время воздушных атак, с пустыми, выбитыми глазницами вместо стёкол, они провожали нас, когда полки проходили мимо, оставляя их как раненых на поле брани.
   Раненные, но ещё живые, они стонали, словно умоляя не оставлять их здесь, не покидать, не забывать. «Пока, – говорил я, с грустью оглядываясь на них, – мы оставляем вас на время. Когда-нибудь мы обязательно вернёмся».
   Простор, поднимающийся высоко к небу, необычная красота самобытной росписи, величие и какая-то неземная красота заворожили меня. Я не мог не смотреть всюду: вверх и по сторонам. На минуту мне показалось, что воцарилась полная тишина, в которой непременно должен был раздастся высокий запев. Но звучали только стоны и немецкая речь.
   Пленных было слишком много. Бесшинельникам велели располагаться в церкви, и вся она, большая, основательная, с толстенными стенами и узкими вытянутыми окнами-бойницами, внутри была плотно забита пленными. Остальные и те, что ещё прибывали, расположились прямо на земле у её стены на теневой стороне.
   Смертельно уставший и не чувствовавший раненой ноги, я повалился на траву и только тогда смог осмотреться.
   Кругом были пленные русские. Было много раненых. Люди, тесно прижавшись друг к другу, валялись на земле с рваными ранами и истекали кровью, которая окрашивала землю вокруг багряными пятнами. Офицеры, солдаты, полковники. Пуля – дура не разбирает чины и регалии. Земля словно в жалость или из сострадания этой крови не принимала. Густая и вязкая, она лежала лужами и не впитывалась.
   Я увидел, как вдалеке мелькнул белый халат. В плен попала и молодая медсестра. Совсем девчонка, она мельтешила между раненых, раздавая перевязочные бинты тем, кто мог оказать себе помощь сам, и маленькие шкалики со спиртом тому, кому ничего уже больше не помогало.
   Всюду сновали немецкие овчарки. Справа от меня, метрах в двух, сидел солдат в изорванной и грязной гимнастёрке. Он тихонько постанывал от боли, зажимая раненое колено рукой и раскачиваясь вперёд-назад. Я почти не слышал его стонов, но смотрел на него, и мне начало казаться, что они звучат всё сильнее, раздаваясь у меня в голове. Он всё стонал и раскачивался, раскачивался и стонал. Как маятник. И этот адский стон нарастал и перекрывал собой любой другой звук. Только жалобный, протяжный и бесконечный стон, и больше ничего.
   Не могу вспомнить, сколько я смотрел на него, но в конце концов, обессилевший, я опустился на траву и тут же уснул. Силы словно стекли с меня по капле, как пот стекает со лба.
   После нескольких суток ожидания атаки, без сна и полноценной еды, после ранения и пленения я уже не чувствовал своего тела. Уже не задумывался о боли и о своём желудке, и это перестало мне мешать. Ушли куда-то, скрылись мои ночные кошмары. Дальше нас всех, собравшихся здесь волею несчастливой судьбы, ждала глухая неизвестность. И я не мог знать, увижу ли когда-нибудь свою мать, родных, вернусь ли я домой. Вдохну ли ещё хоть раз этого чистого горного ветра. Мне было бесконечно жаль досрочно расставаться со всем этим. Так скоро, так больно, не подведя черты и не простившись.
   Мне вспомнилось, как родные провожали меня на фронт. Это был сентябрь сорок первого года. За одну ночь, когда из военкомата в наш сельсовет пришёл документ о мобилизации всех военнообязанных, мать сшила мне походный мешок, в который положила все предметы первой необходимости. С ним я вместе с другими призывниками на лошадях доехал до Гуниба, где располагался призывной пункт. А потом на машинах нас отправили до Махачкалы, откуда и должен был отойти поезд с новобранцами.
   Всех собрали недалеко от центральной площади города и распределили по подготовительным курсантским частям. Я должен был ехать в Грузию, в Телави.
   Почти всё моё село было в тот день на перроне.
   Махачкала кипела в каком-то непонятном котле энтузиазма, натиска и страдания. Почти вся молодёжь, кому ещё не исполнилось восемнадцати, отправилась в тот день на войну, записавшись добровольцами.
   Меня провожали мать, сёстры и дядя Гаджи с женой. Они приехали в Махачкалу на колхозном грузовике вместе с другими родственниками. Женщины громко плакали и в молитвах взывали к небу. Весь городской вокзал был похож на одно большое горе. Старики напутствовали советом и велели по возможности односельчанам держаться всем вместе. «Пока рядом есть друг, ты сам не пропадёшь!» – говорили они. Но никто из собравшихся здесь в этот день и представить себе не мог всех тех ужасов, которые сулила им война.
   Прощаясь со мной, мать положила свою ладонь мне на грудь, там, где под рубахой билось моё сердце, и сказала следующие слова:
   – Сколько бы людей ни было на поле боя, умрёт лишь тот, кому суждено умереть. Смотри, не будь трусом, сынок.
   Эти слова разломили пополам мое сердце. В этот момент мне стало так страшно, как не было страшно потом в бою и перед лицом любой опасности. Я не ожидал, что мать скажет мне так.

   Глубокой ночью меня, валяющегося под церковной стеной, разбудил дождь. Это был уже настоящий, набравший полную силу ливень.
   Вся земля была мокрой. Рядом со мной примостился ещё какой-то пленный. Он спал настолько крепко, что даже крупные капли дождя, колотившие его по распахнутой груди, не могли согнать с него сон. Это показалось мне странным.
   Я поднял взгляд к небу и увидел руки. Много рук, и все разные, но преимущественно правые. Руки, худые и голые, костлявые, покрытые густым и мокрым волосяным покровом, изрезанные в кровь и грязные. Они высовывались из-за решётки узкого церковного окна в стене надо мной и жадно хватали ледяные капли дождя. Набрав в ладонь немного, всего-то несколько капель, рука исчезала, и уже через мгновение, ненасытная, она появлялась вновь. Мне было слышно, как пьют эту влагу. Люди лизали себе руки, как собаки, чтобы насытиться, но животная жажда всё равно беспощадно мучила их.
   Это было похоже на кошмар. Всхлипывания, сутолока, лакания, истошные вздохи и ругань. Они алкали, и желание их было бесконечно.
   Я зажмурил глаза, закрыл уши, чтобы ничего этого не слышать, и снова уснул. Так я проспал до самого рассвета.
   Сквозь мой сон автоматной очередью пробилась хлёсткая немецкая речь, и я очнулся.
   Небо было покрыто чистой и свежей лазурью. Вокруг, на досягаемом взглядом просторе в несколько километров, не было ни облачка. В любое другое время я бы порадовался этому небу, но только не сейчас.
   Я взглянул в сторону двустворчатых церковных дверей. Они были настежь распахнуты. Оттуда-то и слышались громкие немецкие голоса. Один из фашистских офицеров стоял у входа и командовал немецким рядовым, находившимся внутри.
   Через пару секунд двое солдат понесли из церкви что-то к дороге.
   С моей позиции видно было не слишком хорошо, к тому же и несли они в противоположную сторону.
   Только когда немцы бросили свой груз на размокшую после дождя землю и отправились за следующим, я разглядел издалека, что это было человеческое тело. Следующая пара солдат тут же кинула на него второе.
   На тот момент сомнений у меня не возникло по поводу того, что наших пленных солдат застрелили, пока те спали.
   Я еле встал с места, чтобы подобраться ближе. Я ступал осторожно, опираясь на здоровую ногу и стараясь глядеть вниз. На земле лежало ещё много спящих солдат. Но я был слаб, и ноги меня не слушались. Голени были тяжелы и отекли так, что я почти их не чувствовал.
   Случайно я всё же задел одного солдата, чиркнув довольно сильно носком сапога прямо по его голове. Солдат никак не отреагировал. Я посмотрел на его лицо и содрогнулся. Это был мертвец. Но его глаза всё ещё продолжали смотреть на меня, точно из другого мира.
   Я повернулся кругом, оглядев остальных пленных. Кто-то сидел на грязной жиже и смотрел перед собой. Другие о чем-то говорили. Остальные так же, как и я, наблюдали за немцами. Но были и те, кто лежал так же, как уснул вчера вечером. Все они были мертвы.
   К этому моменту к дороге, где сваливали трупы, немцы несли уже шестое тело. Потом было седьмое, восьмое, и так без перерыва ещё почти час немцы выносили из церковной залы и сваливали на мокрую дорогу тела наших солдат.
   Бледные, окоченевшие трупы валились друг на друга, как мешки, свисая вниз голыми и мокрыми человеческими руками. Они замёрзли. Переночевав на холодном каменном полу, обессиленные от ранений, существенной потери крови, голода и бедственного положения, они заснули и больше уже не захотели просыпаться. Мёртвых было больше сотни – примерно около одной трети всех пленных.
   Закончив свою работу, немецкий офицер надменно обратился к нам. «Копать!» – крикнул он и ушёл.
   Все, кто оказался поблизости, наблюдали за немцами и слышали приказ, тотчас же, не сговариваясь, словно повинуясь какому-то единому внутреннему голосу, собрались вместе и упали на колени.
   И мы копали.
   Я вместе со всеми яростно припал к мокрой глинистой земле и рыл её голыми руками.
   Сначала земля поддавалась, и все копали быстро, ладонь за ладонью черпая землю перед собой и отбрасывая её в стороны. Но уже вскоре пошла сухая, твёрдая порода, вдобавок силы быстро исчерпали себя, и копать стало в сто раз тяжелее. Сухая пыль забилась под ногти и в трещины ладоней, которыми я въедался в каменный грунт, соскребая по горсточке пыли. Ногти обламывались у самой мякоти.
   Я исцарапал себе руки до крови, и эти ранки тоже забились земляной пылью.
   Мы быстро поняли, что копать надо в основном вширь, но не вглубь.
   Кое-как всем вместе нам удалось выкопать яму в полметра глубиной, распластавшуюся на земле квадратом примерно два на пять метров.
   Дальше принялись перетаскивать в неё тела и укладывать их друг за другом. Силы были совсем на исходе, и за одно тело приходилось браться впятером, чтобы только донести. Трупы были холодны и, как мне показалось, очень грузные, намного тяжелее веса тела живого человека.
   Один молодой солдат вскоре не выдержал такой работы. Сдали нервы. Он начал плакать, да не просто плакать, а принялся реветь во всю мощь, закрывая глаза измазанными в земляной жиже ладонями.
   Рёв быстро перешёл в истерику. Тело его затрясло в нервной судороге, и он, повалившись прямо в яму на трупы, принялся корчиться, точно его пинают в живот.
   Парня быстро достали и оттащили от могилы, и он ещё долго дрожал и всхлипывал в рыданиях, лёжа прямо на земле недалеко от нас.
   К этому моменту солнце уже достигло зенита и палило беспощадно. Все истекали потом. Приходилось уже не нести трупы, а волочь их по земле. Некоторые, старались вовсе не смотреть на них и тащили, крепко зажмурив глаза.
   В конце концов все тела были уложены и закопаны. После этого один наш офицер, сняв с себя сапог, размотал портянку и оторвал от её края лоскут во всю длину. Им он перевязал две сломанные палки крестом и воткнул в свежую землю.
   Все склонили головы и стояли молча некоторое время.
   Меня ноги уже не держали. Я опустился на траву около деревянного креста и так же молчал со всеми.
   Это была последняя дань и почесть умершим солдатам. Так похоронили бы и меня. Но в моих краях совсем иные обычаи погребения.
   Была глубокая, серая осень. На похороны в наш дом с самого утра собралось почти всё село. Приезжали люди из других сел, районов и городов.
   Женщины, как только рассвело, начали приготовления на кухне. В большом казане варили рис, в кадках подходило тесто для хинкала, отдельно готовили сладости, чтобы раздать садака. Во дворе к дереву были привязаны три барана, которых должны были в тот день зарезать.
   Я искал мать, но нигде не находил.
   Она была ещё сильна и вполне здорова в то время, но смерть отца после долгой тяжёлой болезни всё же оказалась сильнейшим и безжалостным ударом для неё.
   В родительской спальне на втором этаже мать лежала на старой деревянной кровати, и за ней ухаживала младшая сестра, Шахри. Она то подносила ей воды, растворяла порошок от головной боли, то меняла холодный компресс со лба, постоянно докладывала о приготовлениях, успокаивала, утешала. И в конце концов залилась горьким, неудержимым плачем, который был слышен во всём доме.
   Пожалуй, из сестёр именно Шахри была сильнее всех привязана к матери. И мать сама, при всей своей строгости к нам, относилась к ней с каким-то едва уловимым трепетом.
   В соседней со спальней комнате – это была моя комната – покоился отец.
   После смерти покойного надлежит обмыть в специальном тазу. На всё наше селение был один такой таз, и я никогда до этого дня его не видел, как не видел потом и после. Никогда я не знал, у кого он хранится, но предполагаю, что, должно быть, у муллы.
   Этот таз был как символ горя. Когда человек шёл по селу, неся его в свой дом, не было удачи и каждому, кто его встретил. Из-за этого, чтобы избежать дальнейших трагедий, за тазом, по возможности, ходили поздней ночью или рано с утра.
   У аварцев хоронят без одежды. По мусульманским обычаям отец был полностью, в несколько слоёв, завернут в белый бязевый саван и уложен на специальный ритуальный коврик. Вокруг него на полу сидели старухи во всём чёрном. Перебирая костлявыми, сухими руками янтарные чётки, они читали суры из Корана, воедино слившись голосами.
   Такую необходимость, как правило, доверяли родственникам, но этих женщин я никогда не видел до этого дня в нашем доме.
   Я попытался взглянуть им в лица, но их черты мне ни о чём не говорили.
   Их губы, перешёптывающие арабские слова, будто и не произносили никогда обыденной речи. Глаза были едва прикрыты в скорбной поволоке, и пальцы уже много лет подряд перебирали число 33 в бусинах, связанных одной нитью, среди которых не было ни первых, ни последних номеров, как не было первых и последних среди тех, по ком они плакали.
   Потом я часто вспоминал этих женщин в трауре. Несколько раз они мне снились, и я мучительно всё пытался узнать хоть одну из них. Найти связь между ними и нашим родом. И всё зря. Только у людей случалось горе, они уже стучали в их двери и исчезали, окончив ритуал.
   Мне представлялось, что у этих старух никогда не было семьи. Они никогда не рожали детей и не занимались ничем, кроме того, что ходили по домам вслед за вестником смерти и отпевали мертвецов. Кто они были на самом деле? Откуда? Где жили своей будничной жизнью? Я не знаю и сейчас. Задать эти вопросы матери я никогда не решался, и они, навечно открытые, мучают меня до сих пор.
   Мне было тогда пятнадцать. Я ходил по коридору второго этажа нашего дома в селе из конца в конец, сквозь щели между неприкрытыми дверями заглядывая то в одну комнату, то в другую.
   Было видно, как, прильнув к маминой груди, в её комнате рыдает сестра, как мама гладит её рукой по голове, едва сдерживая слёзы. В другой комнате я видел, как чёрные, точно вороны, старухи возносят руки к небу, прося об отпущении прижизненных грехов. Я знал, что они будут делать это ещё три следующих дня.
   Остановившись, я прижался вплотную к двери и взглянул на него.
   Мой отец при жизни был высоким и умер несколько даже грузным, с небольшим брюшком мужчиной. Его фигура мне всегда представлялась достаточно массивной, но теперь, в саване, это словно был не он вовсе. Тело казалось маленьким, совсем иных пропорций. На какое-то мгновение я замер в смятении, вдруг совершенно явным показалось мне, что там внутри, под этой сплошной бязью, некто совсем чужой мне.
   В этом образе не было ничего мне родного. Ничего, что могло бы нас объединять. Я не поверил. Он ли это? Не может быть. Это обман, вдруг почудилось мне.
   Из соседней комнаты опять послышались всхлипывания сестры, я стремительно отпрянул от двери и продолжил свой путь по коридору дальше. И я не мог даже переступить порог этих двух комнат. Только проходя мимо, я ловил мгновения, глотая воздух, как глотают горечь яда по капле из большой ложки.

   Увидев, что работа наша закончена, немецкий офицер тут же погнал нас на построение. Со всех сторон к одной столбовой дороге начали стягиваться пленные.
   Это была армия, вывернутая наизнанку. Она была похожа на сбор калек и обездоленных.
   Уставшие от работы, изморённые жарой и голодом, мы тоже пополняли их ряды, выстроившись в шеренгу, составлявшую одну из четырёх колонн. Среди пленных трудно было заметить тех, кто был ещё в силах и мог держать строевую выправку. Некоторые вообще едва сдерживали в себе дух. Мне было жутко смотреть на их лица, и было только лучше от того, что я не видел своё.
   Позади нас по приказу расположился частый конвой. Каждый конвоир имел при себе ружьё наготове и овчарку.
   Собаки были бешеные. Видимо, их долго не кормили, и они обезумели от вероятности скорейшей поживы. Готовые наброситься на всё, что движется, эти звери скалили свои жёлтые клыки сквозь металлическую решётку намордников. Нас они воспринимали за лёгкую добычу.
   Из избы, где засело на прошлую ночь немецкое командование, вышел молодой немец какого-то большого чина, что было видно по форме и по тому, как он держался среди своих.
   Он выглядел надменно. Тогда мне показалось, что именно эта черта, надменность, и является у немцев определяющей для раздачи титулов и званий. Они получают эту черту как очередную отметку на погон. А потом носят гордо, хвастая, как наградой.
   Пересчитав всех нас одним долгим взглядом поверх голов, немец отметил что-то, видимо, цифру, в своём блокноте и удалился в тень под развёрнутую палатку.
   Ещё тогда мне подумалось, что, учитывая известную немецкую точность, эта цифра в его блокноте никак не могла быть верной. Было невозможно пересчитать всех нас, стоящих кое-как, вразнобой, кренясь на бок и опираясь о товарища, с одной позиции, вот так запросто. Позже я понял, что на этот счёт не ошибался.
   С овчарок сняли намордники. Конвой разошёлся по обе стороны от нашей колонны, а также вперёд и назад.
   Получилось, что немец с ружьём стоял через каждые два метра по всему периметру нашей колонны.
   Завели военный вездеход, в который село несколько офицеров из командного состава.
   Ещё пару минут все топтали землю и ждали приказа. Вот, наконец, он прозвучал на немецком. Торжественно и грозно.
   Мы двинулись. Сначала нехотя, тяжело, вразвалку, но уже вскоре отстающих подгоняли бешеные овчарки.
   Немцы спускали их немного с поводков, точно невзначай, и они вгрызались в ноги, рвали штанины, сбивали с ног, держались мёртвой хваткой, вонзивши клыки в живое мясо, в голые ступни до крови, и злобно, сварливо скалились на нас, капая вспененной слюной, лая до хрипоты, до звона в ушах. Люди стонали, волочили раненые конечности и семенили, понурив головы.
   Никто не знал, что нам предстоит ещё долгий и трудный путь. И самым долгим днём из всех оказался день первый…
   Солнце ещё и не думало клониться к земле, а я был уже изнурён и перебирал ногами скорее по инерции. Мне казалось, что если я остановлюсь, то просто упаду, и меня затопчут.
   Мы шли по пыльным, размытым и кривым дорогам под вездесущим летним пеклом, от которого не было спасения.
   Из-за жары притуплялся голод. Но жара вытягивала из тела всю влагу, и это, пожалуй, была самая страшная пытка. Я снял гимнастёрку и повязал её на голову наподобие чалмы. Постепенно моему примеру начали следовать те, что шли после. К полудню я ощущал себя так, что каждый вдох стоил мне серьёзного труда, и я мог прочувствовать всеми лёгкими молекулы воздуха, которые распирают их изнутри.
   Я чувствовал, как он обжигающе горяч, как он тяжек мне. Я ощущал его вес. Ощущал, как пыль, растворённая в воздухе дорог, оседает на стенках моих органов дыхания. Впервые за всю прожитую жизнь я дышал так осмысленно. С толком, с вниманием и изумлением. Я дышал всепоглощающе. Дышала и впитывала в себя воздух каждая клеточка моего тела. Тогда как раньше это было как-то само собой, между прочим.
   Я словно никогда не замечал того, что вдыхаю и выдыхаю воздух каждую минуту. Как раскрывается моя грудь, наполняясь плотным кислородом, и как стремительно он выходит, раздувая ноздри. Я даже развил в голове теорию, что в воздухе, должно быть, так же содержится какая-то пищевая ценность. Ведь эта пыль, которая есть повсюду, не образуется просто так, из ничего. Это ведь не что иное, как останки насекомых, зверей, людей и ещё сотен организмов, перетёртых в прах, в без весовые молекулы, переносимые ветром. И если так, то на ней можно сколько-нибудь протянуть, обойдясь без употребления привычной человеческой пищи.
   Соседствующий со мной солдат всё шнырял по сторонам глазами. Как рассудил я, он находился в поисках возможностей для побега. Признаюсь, и у меня были похожие мысли. Они напрочь пропали сразу же после того, как на моих глазах моментально расстреляли одного солдата, рванувшегося из колонны в густое колосящееся поле.
   Реакция у немцев была спортивная. Многие даже понять не успели, что случилось, а «конфликт» был уже исчерпан, как самое рядовое дело.
   До самых сумерек нас вели по этой нескончаемой дороге, а когда наступила ночь, мы пришли в небольшую деревню.
   Деревушка насчитывала всего шесть или семь дворов. Не ручаюсь говорить, были ли там местные жители или их всех вырезали, но только нас распределили по пустым коровникам, заколотили все щели так, что нас даже комары не мучили, и поставили караул. Мы ждали, что дадут хлеба, но есть ничего не дали. Поставили только две деревянные бадьи с водой, на глади которой, особенно у краёв, дрейфовали дохлые мухи.
   Кто-то отпил. Я пить не стал, только обмыл лицо и руки. Осмотрел свою ногу. Рана не гноилась и быстро затягивалась. Я помнил, как мой отец делал перевязки в таких случаях. Возможно, это мне и помогло.
   Вскоре все повалились – кто на сено, а кто на голый деревянный пол – и канули в забытьё.
   Это была моя первая ночь, когда я не знал толком, где нахожусь и буду ли жив завтра.

   Как удивительно мироустройство! Как правильно сотворён живой организм! Насколько рационально устроено его существование. Человек – это подлинный шедевр биоархитектуры и последнее усилие вековых эволюций.
   Я дышу. Я втягиваю воздух, моргаю, смачивая свой глаз, сглатываю слюну, чтобы смочить горло. Я должен есть, чтобы жить, и едва ли возможно иначе. Всё, что поступит внутрь меня, принесёт мне силы, пользу или вред и боль. Любой продукт разложится во мне на множество частичек, состав которых отчасти поступит в мою кровь и разнесётся по всему организму. Остальное должно выйти естественным путём. Да, в этом «путешествии» мы совершенно забыли об этой надобности. Это всё оттого, что воздух разлагается без видимого остатка. Ну, так вот как же всё это надо было придумать! Как же всё нужно было безупречно просчитать!
   Я рос, и мои клеточки множились, составляя новую плоть, но всю совершенную и правильную. Точно по какому-то лекалу, я вырос похожим на своего отца. А он был похож на своего.
   И где все эти чертежи? Где они хранятся? Какая бумага может вынести на себе груз миротворческого характера? И где эта громадная библиотека, способная вместить в себе триллионы подобных чертежей?
   Человек никогда не поймёт этого не то что бы до конца, а даже отчасти. Такие сакральные знания скрыты от него навсегда.
   Мозг заранее создан таким, чтобы в нём никак не могли бы возникнуть ответы на подобные вопросы. Но здесь, в ситуации, где жизнь человека повисает на волоске, когда достаточно нелепой случайности, глупой провинности или чьей-либо воли, чтобы нить оборвалась, именно здесь я задавался этими вопросами. Они мучают меня и спасают одновременно.
   Теперь я могу не замечать всего, что творится вокруг меня. Этой грязи с кровью вперемешку. Этой низости и жестокости, злобы и вероломства. Не видеть смерти. Мой дух восстал внутри меня, и разум сбережёт его от гибели. И я буду жить, пока буду думать.
   Когда не осталось ничего иного, за что возможно ухватиться и чем можно воспользоваться, мысль становится единственным путём к спасению души. А через неё к сохранению плоти.
   Человеку всегда было свойственно планировать свою жизнь. В этом есть глубокая и важная его суть. Привычка поразмышлять о завтрашнем дне на сон грядущий успокаивает и внушает чувство мнимой уверенности в само придуманном своём будущем. Это «планирование» скорее напоминает замки из песка, чем правильные и точные чертежи архитектора. А жизнь, как известно, имеет времена приливов и отливов, не зависящих ни от лунного календаря, ни от времени года и сверяющихся только с маятником твоей судьбы.
   Но какая в сущности разница в том, нахожусь ли я где-то в приятном и родном мне месте или не нахожусь там, имею ли я необходимые и желаемые жизненные блага или не имею того, если я могу представить себе это всё в мельчайших подробностях? Вся разница будет лишь в том, что я никогда не смогу похвастать своей фантазией перед товарищем, да и чёрт с этим. Я просто представлю себе всё, что захочу. Окунусь в свою фантазию с головой, и тогда реальный мир перестанет существовать. Я его не запомню. В моей памяти за этот период отложится только моя фантазия. Прекрасная и безупречная.
   Одно мгновение, и вот я уже сижу на обрыве скалы, у самого края. Подо мною, у подножья, расстилается панорама города, а всю даль покрывает синее Каспийское море. Я не слышу голосов и стонов, не слышу лая овчарок и немецкой речи. Только воздух, свежий, прохладный воздух доносится с моря до меня. Он вокруг и повсюду. Километры, тонны свежего и прозрачного, свободного воздуха стихии. И я хочу раствориться в нём, стать им, исчезнуть с места и ощутить себя везде. Заменить себя им и стать свободным. Пока свобода в моей душе, я не могу быть пленён.

   Утром, как только встало солнце, нас уже шла огромная людская колонна, растянувшаяся на километр передо мной и после меня.
   Едва приподнимая ноги выше, чем нужно для того, чтобы переступить через неровности русских дорог, мы плелись на запад, с каждым шагом покидая свою землю. С каждым шагом становясь ей чужими. И, может, даже было бы правильнее сигануть в сторону, как тот солдат, и остаться на этой земле навсегда. Хоть мёртвым лежать, но на родной земле.
   Колонна шла молча. Петь строевую не было сил. К тому же конвоиры не вполне понимали смысл русских слов, и каждая фраза вызывала у них подозрение и принималась за заговорщические условности. По этой же причине наше порядковое положение в строю всё время менялось.
   Никто из нас в точности не знал и не мог знать, куда нас ведут. Немцы вообще были немногословны. Уж тем более и мысли у них не возникало, чтобы посвящать русских в свои планы. Среди пленных же бродили разные слухи. Говорить в открытую, во время хода колонны, запрещалось. Переговариваться, заводить знакомства, жаловаться и обмениваться мнениями можно было только на постое ночью. Разговором, рваным на мелкие клочки, которые по отдельности представляли из себя трудно переводимые, лишённые смысла фразы и слова, а вместе составляли одно конкретное предложение, мы обменивались соображениями по поводу нашей участи.
   Пленные солдаты, большей своей частью малограмотные крестьяне, тогда и не знали о существовании нацизма. Они не разбирались в мировой политике и имели о ней довольно однобокое представление, в основном полагаясь на пламенные речи агитаторов.
   Кто-то божился, что точно знает, будто нас ведут на расстрел, на непременную и поголовную погибель. Но это мнение казалось мне абсурдным. Оно было рождено животным страхом и сеяло только судорожную панику среди пленных. Все, кто верил в это, пытались бежать. И это была их гибель. Немцы всегда убивали на месте. Незачем было кого-то куда-то вести. Слишком хлопотно, да и не нужно вовсе.
   Иные утверждали, что нас взяли в заложники для последующего обмена на пленных немцев. В этом случае нас должны были довести до границы, не дальше. Дальше не было смысла.
   Пленных, я имею в виду нашу численность, не берегли. Помимо того, что народ таял от голода и потери сил, немцы стреляли во всех, кто хоть как-то проявлял себя среди других. Пока мы безропотно шли все вместе, всё было тихо и спокойно, но стоило только кому-то засеменить и отстать от своего ряда, как несчастный тут же становился снайперской мишенью. Так что версия об обмене вскоре тоже развеялась.
   Немцы относились к нам как к скотине и даже хуже. У нас, в горах и на равнинных землях, чабаны перегоняют стада овец с пастбища на пастбище в поисках свежего корма, оберегая от дикого зверя и стараясь проследить за каждой головой. В этом у них есть прямой экономический интерес и, кроме того, чисто человеческая порядочность и ответственность. А здесь – нет.
   Фашистам было совершенно всё равно, какое количество такого «скота» они доставят до места. Люди гибли в день по дюжине, и это только те, которых я успевал насчитать. Они просто падали в бессилие сделать следующий шаг, и по ним проходили толпы таких же пленных, но только ещё живых. После один из офицеров, которые сопровождали нас, едучи на моторах позади колонны, останавливал машину, выходил и стрелял в упавшего. Это делалось для того, чтобы никому не пришло в голову симулировать свою смерть в надежде таким образом сбежать. Тех же, кто пытался бежать открыто, отлавливали, сбивали группами в конец идущей колонны и там расстреливали всех разом.
   Бывало, оглянувшись назад, на дорогу, простирающуюся далеко вдаль за нами, можно было увидеть на обочине, вдоль которой мы шли, людские тела.
   Немцы, как народ аккуратный, растаскивали их именно по обочине. Поэтому я предположил, что за нами где-то ещё могла идти другая такая же колонна. В таком случае это несло в себе и устрашающий смысл.
   Люди, видя, как запросто можно схватить пулю в затылок, начинали панически бояться спотыкнуться на дороге и упасть. Один тощий сержант в истрёпанном кителе и с перевязанной головой зацепился ногой за корягу, когда мы переходили небольшую речушку вброд, и упал лицом прямо в воду. Сию же секунду он принялся изо всех сил барахтаться, бить по воде руками, издавая дикие вопли, вперемешку с которыми выкрикивал: «Живой! Живой!». А подняться никак не мог. Немецкий конвоир так и застрелил его, не понимая, что он кричит.
   Кто из пленных успевал, мог снять с мёртвого одежду или обувь для себя, в запас или взамен, чтобы продолжить идти дальше.
   Спустя две недели пути случаев побега уже не было. Никто больше не хотел, да и не имел сил бежать. Выстрелы прекратились.
   В пути нас не кормили. Мы, как собаки, глодали, что найдём по обочинам дорог. Жевали подорожник, клевер, другую траву. Ловили насекомых: бабочек, жуков, стрекоз. Что придётся, что успеем захватить, что достанется нам на привале.
   Земля, по которой мы шли, после нас оставалась мёртвой и голой. Пленные съедали всё живое.
   Понимая наше состояние, немцы разрешали идти медленным шагом и не торопили.
   Никто не поднимал голодного взгляда от дороги, и если под ногами удавалось заметить что-то живое, оно тут же попадало в рот. Люди ели всё подряд, часто совсем не годное в пищу, и многие гибли. Но чувство голода было сильнее инстинкта самосохранения, потому что голод – это то, что снаружи, на поверхности. Голод – это то, что увидят, заметят твои глаза, что достанут, что поймают твои руки. Инстинкт самосохранения намного глубже в человеке. Он внутри. Зачастую его просто не успеваешь достать.
   У половины пленных солдат открылись поносы, и из-за слабости они опорожняли кишечник произвольно, прямо на ходу. И почти у всех крутило животы.
   Вместе с этой адской болью взгляд всё равно шарил по обочине, а рука сама тянулась за любым корешком, какой только можно было достать.
   Кончился август. За знойным летом пришла осень, а вместе с ней холодные северные ветры и дожди. Дороги превратились в слякотные, вязкие лужи. Мы утопали в грязевых потоках по щиколотку.
   Многие уже шли босиком. И если вначале это было удобнее, то через несколько недель, когда пошли значительные заморозки и на землю упал первый снежок, ноги стало сводить судорогой. Промозглый холод пробирался внутрь, до костей. Идти стало невыносимо трудно, а после ночного привала в строй вставало всё меньше народу.
   Мне казалось, что я физически не перенесу дороги. Каждый день представлялся мне последним мерилом моих жизненных сил и краем перед той пропастью, в которую за время пути уже провалилось почти две трети из нас. Каждый день я прощался с землёй под ногами, с небом над головой и со своими близкими в своём сердце. Но наступал мой следующий последний день, и я снова говорил ему «здравствуй», а за ним ещё один и так дальше.
   Человек не должен знать свой последний день. Он должен жить, падая в глубину будущего, как в огромный тёмный колодец, не видя дна. Потому что, увидев дно своего колодца, он разобьётся досрочно. С такой же безысходностью у меня было моё бесконечное «завтра».
   Конституция моего тела оказалась не лучшим образом подходящей для долгих походов. Во-первых, высокий рост и крупное сложение всегда требовали от сердца намного больших усилий для перегона крови, чем этого требовалось бы для человека среднего и низкого роста. Вторым и не менее главным недостатком моим было то, что я не был вынослив. Силы мои быстро иссякали. Это обстоятельство не дало бы мне выжить, если бы только я не имел способности к быстрому восстановлению сил. Я мог спать меньше, чем полагалось обычно, успевая отдохнуть и восполнить резерв энергии.
   В первый месяц организм восполнял недостаток калорий за счёт моей подкожной прослойки жира. Она таяла, и уже скоро из-под кожи, как рифы у берега, начали проступать кости скелета.
   К счастью, моё ранение в щиколотку на удивление быстро затянулось и больше не беспокоило меня. Когда повязка пришла в негодность и спала, на ее месте уже был гладкий овальный рубец.
   Я оброс густой курчавой бородой, которая мне заметно досаждала. В жару кожа под ней обильно потела. К тому же не успел я заметить, как по моей голове, хоть сверху, хоть снизу, распространились телесные паразиты. Я чесался, раздирая кожу до крови. Через грязные ногти в ранки заползала инфекция, оттого они непрерывно гноились и сочились слизистой сукровицей. Так было по всему телу. Я словно гнил с поверхности и сох изнутри.
   Зима того года была самой суровой. Навсегда запомнил я её злой, ненавистный холод. От него на всю жизнь остался во мне этот страх перед изменением погоды. Эта память о страшном, косящем людей десятками холоде, от которого некуда скрыться и нечем защитить себя, въелась глубоко мне под кожу.
   Каждая клеточка организма имеет свою память. Надави на зажившую рану, и она вроде как снова болит. И теперь при первом проявлении северных ветров я начинаю плотнее кутаться в одежду и всё равно так же боюсь замёрзнуть.
   За время похода я потерял счёт времени. Не знаю, шли ли мы десять месяцев, полгода или больше года. Пейзажи плавно перетекали один в другой, как и времена года, и мне казалось, что нашу колонну пустили по кругу земного шара.
   Я могу вспомнить почти каждый день этой проклятой дороги, но, сколько было этих дней, не знаю до сих пор.
   В каждом крупном населённом пункте, где мы останавливались, уже побывали немцы. А это всё ещё была территория СССР, и мне уже начало казаться, что в самой Германии никого больше не осталось.
   Русские ничего своего не отдавали без боя, так что присутствие фашистов было заметно и ощутимо сразу. Все они были здесь. Впились в нашу землю, как кровососущие клещи, и не отступали.
   Всегда подтянутые, в порядковой строгости, при полной амуниции и довольствии, в свежих гимнастёрках, выглаженных брюках-галифе и начищенных сапогах, они чувствовали себя здесь хозяевами. Было заметно, как и им непривычен этот холод, против которого у них нет никакого оружия. Но суровые испытания стихии не страшили их, а возмущали. Они именно возмущались русской непогодой, как возмущаются взрослые капризами ребёнка.
   Они шли так же, как мы, под теми же сквозящими ветрами и метелями, кутаясь в тёплые платки поверх своих шинелей. Сама природа была против них, посылая летом палящий зной, когда их кожаные ремни тёрли им плечи через гимнастёрки, шерстяные брюки-галифе парили им ноги и демисезонная обувь душила ступни, и зимой – мороз, который досаждал не меньше. От этого всего они злились ещё больше и не гнушались всякой возможностью выплеснуть свою злобу на нас – голодных и усталых, которые ничем не могли им ответить.
   Это поколение их народа было рождено войной и не могло породить ничего иного, кроме войны, жестокости и насилия. Это были люди, для которых убить – одно простое движение руки. Они не могли не действовать с другими точно так же, как поступали с ними. Сам их язык был словно приспособлен для войны.
   Немцы ещё много лет будут отмывать свои руки от крови. Любой человек будет жалить потомков этого народа в ахиллесову пяту напоминаниями о чудовищном преступлении против человечества, которое, в свою очередь, всегда будет носить их национальные черты.
   Эсэсовская форма, их машины и самолёты казались мне такими же основательными, как всё немецкое. Но я не хотел думать об этом в какой-либо мере положительно. Не хотелось даже воспринимать их людьми. Это унижало бы звание человека. Фашисты – это не немцы. Это особая нация.
   Нет плохих и хороших народов. Убивая фашизм, мы только подтверждали его идеи. И ничего не укореняет так рабство в сознании толпы, как провозглашаемые с трибун идеи о свободе и равенстве.
   Я всегда был убеждён, что высшее мерило человечности – это способность его к состраданию и участию. Так вот, такого здесь не было. Причём как с немецкой, так и с нашей стороны.
   Из человека лучше всего можно сделать раба, выбив из него душу. Выдавив все навыки разумной душевности, которые культивировались в нём на протяжении многих десятков поколений эволюции, прогресса, демократических завоеваний, философских объяснений сути и культурного становления. Показав человеку его «хозяина» и принудив боятся, заставив трепетать и пресмыкаться перед грубой силой, можно легко ограничить сферу его интересов заботой исключительно о сохранности своего тела и сытости своего желудка. Так общество превращается в разрозненный механизм из отдельных винтов и гаек. Оно бывает уже ни на что не способным.
   Человек – социальное животное. Когда он утрачивает чувство общности и ответственности друг за друга, им становится легко управлять. Он становится глуп, дезориентирован и беззащитен перед хорошо организованной силой.

   Люди умирают. Умирают гении, великие творцы и философы. Гибнут дети, ещё не познавшие жизнь, и глубокие старики, пережившие свои зубы, волосы, глаза и память. Камни точатся в песок и разносятся ветром по миру. Народы и города стираются с лица земли. Всё истлевает. Только природа, умирая каждый год, оголяясь и сгнивая в земле, на следующий год возрождается заново в той же своей красе. Вновь на голых ветках набухают почки, снова распускаются молодые листья. Завязи опять появляются на тех же местах, чтобы снова созрели плоды.
   В мире должно быть что-то постоянное. Не статичное, но вечное. В этом и есть великая суть и мудрость Вселенной.
   Мы следовали мимо прекрасных природных пейзажей.
   Земля оттаивала, освобождалась от снежного наста и вдыхала первый тёплый ветер нового года. Это была весна. Самое прекрасное время года.
   Огромные по широте и простору поля открывались перед моим взором. Реки и маленькие речушки с прозрачной холодной водой текли и журчали, пересекая нам путь. Мы переходили их вброд. Промокнув насквозь по пояс, мы сушились, не останавливаясь ни на минуту, под лучами солнца.
   Навстречу нашей колонне дул пронзительный, скользкий ветер. Моё расположение в строю было не самым плохим. Попав в подобные условия, тоже можно обнаружить некоторый комфорт. Всё относительно. Людям, идущим в голове колонны, было не в пример хуже. Они протаптывали путь всем остальным. Идти после них, а мне после нескольких десятков рядов военнопленных, было гораздо легче. Людские ступни словно утюжили поверхность земли. Они дробили земляные комки, вдавливали мелкие дорожные камушки, выносили на обочину ветошь и сухие сучья. Дорога после нас оставалась гладкой и широкой, как морской берег.
   Люди, идущие «в голове» колонны, чаще гибли. Они впитывали в себя холод и дождь, подставляя стихии своё тело.
   Примерно через месяц в строю негласно поставили такой порядок, что эта самая «голова» должна сменяться.
   Я шёл в ряду первых три недели, хотя в сроках мне легко было ошибиться. По рассветам я считал дни, но цифры не держались в уме. Я всё время думал о доме и о родных.

   У всех малых народов на земле, вне зависимости от их географического места расселения и других национальных особенностей, чрезвычайно сильны родственные узы. Так, чем меньше их национальная численность на планете, тем теснее они будут сплочены внутри своей общины и тем сложнее будут их взаимоотношения с внешним социальным миром.
   Это чувство общности очень глубоко засело в сердце каждого представителя небольших этнических групп и народностей. Они стремятся сохранить себя как вид, отсюда эта приверженность к сохранению традиций предков, к родственным бракам и большим семьям.
   Каждый маленький народ в душе уверен, что на самом деле именно для него крутится эта планета. И ни один не упустит возможности напомнить о своей национальной исключительности.
   Немногочисленные нации более агрессивны и консервативны в своих устоях. Испокон веков наследие малых народов было лакомым кусочком для главенствующих держав, и сохранение его в самобытном виде до сегодняшних дней можно считать истинным героизмом.
   С того самого дня, как над Вавилонской башней были нарочно рассыпаны все языки мира, поделив людей на национальные единицы, не прекращаются споры о том, кто же из них лучше.
   Существуют свидетели, утверждающие, что в тот же день загадочный мешок с языками пролетал и над Дагестаном. Зацепившись за вершину горы Тарки-Тау, он получил небольшую прореху, откуда на землю моих предков и попала горсточка различных наречий.
   Национальный признак на протяжении многих веков был определяющим фактором при взаимоотношении людей на Кавказе. Никто не хотел иметь дело с незнакомцем, не спросив предварительно: кто он по нации, из какого рода, кто его родители. И здесь сын уж точно отвечал за отца. О человеке составляли суждение, исходя из того, к какому тухуму он принадлежит, и дело едва ли обходилось без взаимных упрёков. Так, среди аварцев пользуются большой популярностью шутки о хитрости лакцев, даргинцы не пропустят случая посмеяться над горячностью аварцев, а кумыки обязательно заведут разговор о бахвальстве лезгин.
   С характерной точностью каждый определяет для себя, кто свой, а кто чужой. Кому нужно помогать, а кого необходимо опасаться. И каждый из нас знает: пока мы вместе – мы сильнее. Одиночка – не значит ничего. Он никому не нужен.
   Так и я, оторванный от своей земли, от своих корней, ничего не значу на чужой территории. Я здесь один и иду в толпе таких же, как я, одиночек.

   Двое из первого ряда, в котором я шёл, не дожили до того дня, когда нас сменили.
   У моего соседа за этот период отморозило пальцы ног. Они почернели, усохли и превратились в гниющие трупы на ещё живом теле. Он сам отрезал их маленькими кусочками, используя в качестве скальпеля складной ножик-брелок с почти совсем тупым лезвием длиной всего в три сантиметра.
   Ему не было больно. Он кромсал уже отмершие куски плоти и даже шутил, хвалился своим спокойствием. Но никто из нас не смеялся. И в его глазах за улыбкой прятался ужас.
   На деревьях уже набухали первые почки, когда по характерному типу постройки деревенских домов я понял, что мы дошли до территории Украины. По всему горизонту начали подниматься аккуратные выбеленные одноэтажные домики с четырёхскатной крышей, покрытой соломой.
   Жители деревень и хуторов, вдоль которых проходил наш маршрут, клали по обочинам дороги небольшие горки из съестного.
   Люди оставляли нам кто что мог: ломти хлеба из непросеянной муки, яблоки, морковь, тыквы, сырые клубни картофеля, в тканые тряпицы были завёрнуты небольшие куски сала.
   Наша колонна шла, и каждый молча наклонялся к этой «кормушке», брал что-то и шёл дальше. И тот, кто взял уже с одного места, не брал с другого. Все понимали, что за нами тоже идут люди и им тоже должна достаться пища. Эту еду не трогали даже конвоиры, оттаскивая от неё своих голодных овчарок. Немцы не понимали, почему жители опустошённых деревень, которым зачастую самим нечего есть, кормят пленных солдат, но они считали, что от этого была им только выгода. Если бы русские сами не кормили своих пленных, все они померли бы от голода.
   Мы прошли через оккупированный фашистами Харьков. В это трудно было поверить. Ещё несколько месяцев назад этот город был совсем другим. Теперь же – сожжённые дома, развалины от бомбёжек, всюду голод и смерть.
   Из местного населения мы никого не встретили. Конечно, оно здесь ещё осталось, но все прятались по подвалам и бомбоубежищам, выходя наверх только для возможности перехватить где-то пищу и питьевую воду.
   Мне запомнился один старик. Я заметил его почти случайно, посреди огромной свалки, так он в своём грязном ободранном пиджаке сливался с мусором. В его руке был металлический чайник с вмятинами со всех боков. Согнувшись над грудой барахла, он выбирал оттуда что-то и складывал в чайник.
   Наша колонна как раз проходила мимо и достаточно близко. Но, видимо, старик плохо слышал. Возможно, был контужен от тех же бомбёжек и не заметил нашего приближения, иначе бы спрятался. Немцы иногда стреляли в таких бродяг, просто так, от нечего делать, вроде как для порядка, будто это и не люди были, а чумные собаки.
   Увидев, наконец, наш строй, старик жутко испугался. Он замер, как соляной столб, и так и не шевелился.
   Я запомнил его лицо. Мне оно точно в душу запало. В его испуганном и дрожащем взоре всё ещё чувствовалась стержневая, мраморная интеллигенция. Уж слишком он был аккуратен на этой помойке, ворочая разбитый хлам.
   Мне почему-то представилось, что он непременно должен был быть школьным учителем. Я видел его у доски с указкой и мелом, в пылу профессионального азарта и вдохновения разъясняющего ученикам скучные азы науки. И вот внезапно война, и он уже никому не нужен. Так же, как и его наука. Ученики разбежались и прячутся по сырым подвалам. Фашисты вторглись в нашу страну, как хозяева на скотный двор. Когда ещё всё восстановится?
   Когда течение времени возобновится со своего прерванного мгновения? Когда дети позабудут звуки сирен и боевой тревоги? Когда развеется из памяти молодого поколения запах огня и пороха? Сколько сил предстоит на это потратить, сколько жизней ещё предстоит погубить во имя будущего мира? На все эти вопросы не отвечает ни одна наука. Сколько уроков не даёт история, в её книгах всё равно остаются белые параграфы.
   Времена года плавно сменяли друг друга. Приближался тот день, когда мы должны были замкнуть год в пути. Нас взяли в августе. Теперь была середина лета.
   За все месяцы тяжёлого и долгого пути одежда моя истрепалась, истёрлась, прохудилась и вконец истлела. Я дошёл до Германии в пыльных, испачканных кровью и смердящих лохмотьях. От меня пахло хуже, чем от немытой скотины. Нести это на теле было невыносимо противно. Хотелось дорвать эту одежду в конце концов в маленькие лоскутки и скинуть. Но приходилось мириться. Никакой другой одежды не было.

   Ещё будучи подростком, я всегда уделял своему внешнему виду большое внимание. Костюм я выбирал очень тщательно. Я был высокий, стройный и видный юноша. У меня были белая рубашка, брюки-галифе и высокие сапоги из мягкой кожи. Я носил каракулевую папаху, которая осталась мне после отца. Чтобы выглядеть старше и солиднее, я оставлял усы.
   В погожий, досужий день я любил выйти из дома с небольшим блокнотиком и парой карандашей в кармане. За спиной в расшитом мешке, перекроенном из конской попоны, я нёс свой обед. Обычно он состоял из ломтя домашнего хлеба или лепёшки из серой муки и небольшого куска козьего сыра. По местной рецептуре и в связи с порядком долгосрочного хранения его всегда делали изрядно пересоленным, так что невозможно было обойтись без питья. В походную металлическую фляжку я заливал воды или холодного компота из кураги. В еде я не был прихотлив, и такой простой обед меня вполне устраивал.
   Я спускался по узкой дороге между домов вниз, к подошве склона. Все, кого я встречал в селе по пути, вежливо со мной здоровались. «Салам алейкум, Парук, – говорили они. – Какой ты стал важный. Настоящий мужчина, на своего отца похож! Жениться тебе пора». А я улыбался и благодарил за почтение.
   Спустившись к подножию, я проходил ещё далее по ровному, травянистому плато. Вдалеке, под тенью едва ли не единственного дерева в округе, которое своими раскидистыми, пышными ветками было способно создать прохладную тень, я соорудил небольшую скамеечку. В свободное время, когда ни по дому, ни по учебной части у меня не было никаких дел, а это время приходилось именно на жаркий полдень, я направлялся сюда.
   Это место под палящим небом с налётом перистых облаков, с сухой, каменистой землёй под ногами и эта скамья из сруба были обстановкой моего собственного кабинета. И я работал. Не щадя усилий, прилагая всевозможные старания и не отвлекаясь ни на что, я рисовал.
   Сначала моей натурой был вид родного села, раскинувшегося во всей красе перед взором. Для своих целей я таскал с собой старые отцовские блокноты, вырывая из них ненужные, исписанные листы. Таким образом, мне оставалась только некоторая доля чистого пространства, которой надо было распорядиться с умом.
   Я не делал никаких набросков. Рисовал, что называется, «от угла до угла», перенося на бумагу всё, что вижу, в таком же порядке. Именно из-за этого мне было трудно разобраться в пропорциях и перспективе.
   Частенько случалось так, что моё село, изображённое на плоскости желтоватой блокнотной бумаги, словно переворачивалось, будто дома его лежали не на склоне горы, а были построены каким-то образом на своде огромной арки, возведённой к небу. Или же крайние правые дома, условно с моей точки зрения, так же, как и крайние слева, выпирали так, что создавалось впечатление, будто село расположено полукругом. А иногда, начиная свою зарисовку с левого края листа, я, к своей досаде, вскоре замечал, что выбрал настолько большой масштаб изображения, что из всей предполагаемой панорамы у меня умещалась от силы только половина, и притом не лучшая.
   Много времени прошло, прежде чем я поборол эту многоголовую гидру, называемую «обратной перспективой». Но всё же методом совершенно не научным, а, скажем так, механически я просто приучил свою руку рисовать правильно. Тогда я ещё не знал, что настоящий рисунок начинается не на бумаге, а в голове художника.

   Постепенно с кривых и узких, неудобных, тесных и пыльных дорог мы вышли на широкие и ровные. Под ногами стелились большие бетонные плиты, точно подогнанные друг к другу. Стало легче идти. Это была центральная Германия.
   В следующую ночь после того, как мы пересекли границу, нас начали пересчитывать. Теперь мы проходили насквозь немецкие города и поселения, оставаясь на ночлег то в скотных хлевах, то в сараях, то в лагерях с военнопленными, расположенными по пути нашего следования.
   Местные жители высовывались из окон своих домов, выходили на балконы и стояли на улицах, провожая взглядом нашу колонну. Женщины, все, как одна, светлые, точно моль, в опрятных, накрахмаленных передниках с оборками, с интересом разглядывали нас, русских. Нашу одежду, босые ноги и исхудавшие лица. Они не разбирали, кто из нас грузин, кто сибиряк, кто дагестанец. Для них мы все были пленными, и, наверное, им казалось, что мы варвары, свиньи, которые живут в пещерах и так и ходят везде в лохмотьях, необутые, зловонные и грязные.
   Они презирали нас за наши обмоченные штаны, за вши в наших одеждах, за грязь под жёлтыми ногтями, за спутанные паклей волосы, синяки, гниющие ранения, обмороженные конечности и открытые раны до кровящего мяса.
   Дети кидали в нас мелкой галькой и старались доплюнуть с места до кого-нибудь, причём особой удачей было попасть кому-то в лицо или хоть на одежду. Это была у них такая игра.
   Я шёл и думал про себя, что время всё рассудит. Всё расставит по своим местам.
   В лагерях, где мы ночевали, а всего на нашем пути их было два, нас выстраивали в общий строй и выдавали по одному половнику баланды. На вкус она была отвратительной и не годной даже на корм скотине, но мы ели.
   Местные пленные и наши спали все вповалку в одном общем помещении, причём плотность была такая, что не каждый мог позволить себе растянуться во всю длину тела. Так, наутро значительная часть наших вшей оставалась с постоянными обитателями лагеря. Что интересно, нам самим от этого отнюдь не становилось легче. Всё тело так же зудело и чесалось от беспрерывного покусывания и беспокойных передвижений этих мелких тварей.
   Не знаю, как далеко мы забрались в Германию, но только крупных городов на нашем пути встречалось немного. Все уже понимали, что до конечной точки нашего маршрута уже недалеко, но только радоваться этому или огорчаться, никто не знал.
   Почти три четверти всей численности нашей колонны военнопленных погибло по пути сюда. Что могло ждать нас, выживших, на чужой земле? Это было всё равно что другая планета, на которой мы были людьми низшего сорта. Люди-рабы, которых стали бы использовать на самой тяжёлой работе, на износ, на вынос вперёд ногами.
   Человек, оторванный от своей родной земли, – как лист, слетевший с ветки дерева. Он несётся ветром по воле стихии, никому не нужный и ни на что не вольный.
   Я впервые покинул свой родной край, когда меня, восемнадцатилетнего юношу, призвали в ряды Красной Армии. По распределению я попал в танковые войска. Часть, в которую меня определили, располагалась близ Хабаровска. Достаточно далеко от Дагестана.
   Я обрадовался, когда узнал о распределении. Думал, теперь весь Союз проеду. И был чрезвычайно горд, что меня призвали.
   Добираться из Махачкалы на поезде пришлось почти месяц.
   На месте, в гарнизоне, все было уже совершенно другое. Люди общались между собой иначе. Иначе задавали вопросы, по-другому шутили и вели себя совсем не так, как было принято у нас.
   Я впервые столкнулся с чуждым мне воспитанием и укладом жизни.
   Многое казалось обидным и даже оскорбительным в повседневном поведении сослуживцев. Я не пил водку. Долгие годы у нас этому строго препятствовала религия, а после утверждения Советской власти в сущности мало что изменилось в сознании человека, воспитанного на обычаях предков.
   Обычный человек грубого и сурового труда, чабан, ремесленник, мастер или земледелец не может себе позволить такое. Семьи в горах у всех большие, а работают преимущественно мужчины, так если они будут пить, на чём будет держаться тухум? Исключение составляют только праздники, такие как свадьбы и случаи рождения в семье сына. Да и там подают обычно молодое вино или бузу.
   Настоящий горец никогда не пьянеет. Такое, конечно, может случиться с любым, но в таких редких случаях, что несчастный прослывёт позором на всё селение. Так что он не рад будет своей слабости.
   То, что русские пьют много и часто, мне не нравилось. Я считал это занятие недостойным для взрослого, разумного мужчины.
   Ещё что удивило меня, так это поведение русских женщин. Они могли запросто вступить в разговор на улице с незнакомым. Без жеманства, смешков, переглядок и ненужного стеснения. Иные же, простоволосые, с непокрытыми головами, ходили мимо нас важно, точно гусыни. Я никогда не говорил с ними. Меня душило стеснение, да и вообще какая между нами может лежать общая тема, чтобы можно было её обсудить?
   Видимо, и меня все вокруг принимали за какого-то дикаря.
   – Скажи что-нибудь на дагестанском, – как-то попросил меня сослуживец из любопытства.
   И каково же было его удивление, когда я объяснял незадачливому товарищу, что в Дагестане проживает более тридцати коренных народностей. А у каждой из них существует не только свой язык, но и в каждом ауле зачастую бытует своё наречие.
   – Порой соседи, жившие в сёлах, расположенных друг от друга всего в километре, не понимали друг друга, хотя оба и относили себя к одной нации, – объяснял я, и меня слушали даже с интересом. – Множество таких высокогорных селений потеряло свой язык. Он не дошёл до наших дней.
   – То есть как это? – удивлённо спросил меня кто-то из молодых.
   – А вот так. Умерли старожилы села, а молодёжь просто приспособилась употреблять в разговоре более распространённое наречие крупного населённого пункта или райцентра. Так больший язык поглотил меньший. А если интересно насчёт письменности, то скажу, что в небольших высокогорных аулах её не было вовсе.
   – О! Так это о каком же ты веке, дружок?
   – О том, что был до революции.
   – Ну да, рассказывай! В древнем Египте фараоны всякие писали свои закорючки, а здесь, значит, нет.
   – Совершенно точно вам говорю, что не было. Как и не было своей денежной единицы.
   – Ну, ладно с этим. А на дагестанском языке сейчас всё-таки кто-нибудь говорит?
   – Да я толкую вам, что нет. Такого языка – дагестанский – не существует вовсе. Дагестан, Страна гор, – это удивительнейший край, и если об этом ещё кто-то до сих пор не знает, то только оттого, что жителей наших земель всегда отличала исключительная скромность. И до сих пор, сколько живу на свете, точно не могу дать себе ответ на вопрос: понял ли я эти великие горы, постиг ли их суть и постиг ли её настолько, насколько она есть велика?
   Из моей подробной и увлечённой речи мало кто извлёк для себя суть, но никто больше ни о чём меня не спрашивал.
   Меня же тогда в основном занимало моё основное целевое занятие, а именно военная подготовка. Мы изучали оружие.
   Во все времена главное назначение его было убивать людей. И чем лучше, эффективнее, быстрее оно это делало, тем больше ценилось и было востребовано.
   Но всё же главная сила в любой войне – это не танки, не самолёты, не машины и не автоматы, а люди. Только они могут спасти или убить. Выиграть или проиграть.
   Война – это практика насилия.
   Война – это архаичный вид развлечения. Это всегда массово, всегда интересно, опасно и зрелищно для тех, кто смотрит на карту военных действий сверху вниз. А уж кто там с кем воюет и уж тем более за что – не важно.
   Война – это парадокс существующего мира. Потому что всё человечество со дня своего основания стремится к высшему и наиболее гуманному способу разрешения конфликта. К бескровной договорённости, к дипломатии, к диалогу. К пониманию. Но, как ни удивительно, чем более гуманно и образованно общество, тем более жестоко оно.
   Реверсия насилия. В далёкие времена наших пещерных предков один убивал другого в бою для того, чтобы не погибнуть самому, чтобы добыть себе пищу, отнять чужое жильё или имущество для своего блага и для блага своей общины. У них не было возможности убивать сотнями, тысячами, сотнями тысяч. Теперь убивать десятками не страшно и не совестно. Убить единицу куда трудней. Всю жизнь будешь вспоминать его и проклинать судьбу свою за эту роковую встречу.
   Чем более умён человек, тем больше нужно ему крови. Тем изощрённее его труд убивать и тем искуснее он в этом деле. Тактика, стратегия, военное ремесло – всё это, по сути, только теория убийства. Наука о том, как убить своего противника быстрее, нежели ему удастся убить тебя.
   Наше поколение было поколением выживших в смертельной схватке. Но войны – это позор цивилизации! Как и любое другое проявление насилия. Удивительное сходство между всеми варварами, захватчиками и оккупантами для меня заключалось в их непременной твердолобой уверенности в своей правоте. Ни у кого из этих извергов между извилинами не промелькнуло и мысли о том, что они могут оказаться неправы или несправедливы в чём-либо. И также единственным сходством между двумя воюющими сторонами можно поставить то, что обе они уверены, что их дело правое, что в корне является ложным сразу с обеих сторон.
   В войне не может быть победителей хотя бы потому, что это война. Обоюдное согласие на убийство. И нам бы следовало не только перестать тыкать всем в лицо фактами участия в этой бойне, но и устыдиться самой возможности её возникновения. И совершенно не важно в этом случае, кто победил. Ведь это была не игра. Это были людские жизни, человеческие кости, мясо, в котором застревали пули и осколки снарядов.
   Возможно, что когда-нибудь про нас скажут: «Это было поколение убийц». И это будет правдой. Но надо попытаться во что бы то ни стало не повторить эти ужасные события, только в этом случае мы сможем претендовать на уважение потомков. Сможем оправдать себя перед лицом века.
   Теперь люди идут на войну за чужие идеалы, за чужие амбиции, за лидера, но не за себя. «Я умру за него», – орут они в пылу! Будто матери их мучились, рожая, именно для этого.
   XX век наверняка останется в истории как век грандиозных личных амбиций. На всё наше многомиллионное государство приходилась по сути одна «Личность», чьи интересы, решения и мнения ставились превыше всех остальных масс. В нём одном или среди небольшой кучки приспешников словно концентрировались все свободы страны, и они распоряжались ими, как хотели.

   Близился конец пути.
   В последний день нашего маршрута, перед тем, как расположиться на ночлег, нас всех построили в одну шеренгу. Больным велели выйти вперёд на два шага. Все решили, что хворых направят в санчасть где-то поблизости или распределят куда-то на лёгкий труд. Здоровых среди нас почти не было. Каждый был в недомогании и истощении.
   Моё состояние едва ли можно было определить нормальным. Я хотел шагнуть, но удержался только оттого, что был наслышан о немецких больницах для военнопленных. Человека там не лечили и делали всё, чтобы только лечить его уже не пришлось никогда.
   Тем не менее из строя вышло почти полсотни. Тогда их отвели в сторону, а остальным приказали идти дальше. И только когда мы тронулись с места, смысл этой затеи стал очевиден для всех. Немцам не нужны были больные и калеки в лагере. Нас вели туда работать.
   Тех пятьдесят человек расстреляли за одну минуту прямо у нас на глазах.
   Все пули вошли аккурат в свою цель, как начинка в мягкое тесто. Люди, которые прошли со мной вместе все эти вёрсты и мили, километры дорог и множество препятствий, те, которые выжили в суровых условиях, в голоде и нечеловеческих трудностях этой каторжной дороги, были запросто расстреляны.
   Зачем было всё это? Ведь и конвоиры видели в рядах стариков и раненых, почему они не расправились с ними сразу, не было ли так человечнее, если в таком контексте вообще допустимо это слово? Но что толку жить теперь нам, всем остальным? Что за жизнь ожидает нас на вражеской земле? И все ли из тех, кто остался в живых, не пожелали бы себе такой же смерти? Но как же всё-таки это глупо. Ведь я уверен, что и у тех, кто встал сегодня к стенке, сохранялась надежда на жизнь. И когда в них стреляли немецкие автоматы, они убивали сначала эту надежду, а только за ней уже падали тела.
   На следующее утро наша колонна дошла до конечного пункта. Это были казармы с высоким сплошным забором, одними железными воротами и четырьмя вышками по углам огороженной территории. На каждой вышке прожектор и немец с автоматом наготове. Главный среди наших конвоиров выступал перед начальником лагеря с донесением. Мы стояли и робко оглядывались по сторонам.
   Я думал, что теперь, если нас оставят здесь, уже должны лучше кормить, назначив хоть какое-то довольствие. И ещё я мечтал о бане. Я боялся, что до меня доберётся чесотка, которая была здесь повсюду, впрочем, как и обилие другой хвори. Пусть без мыла и пара, но чтоб только ощутить, как проточная вода смывает с тела весь этот зловонный и гниющий мусор.
   Тем не менее надежды на лучшее возвращали в меня жизнь. После долгого, нечеловечески изнурительного пути, после голода и унижения мне уже должно было быть всё равно, как ещё смогут истязать мою плоть и унизить мой дух. Казалось, что дальше и некуда. Но человеку свойственно надеяться на что-то приятное даже в самом отчаянном и горестном положении. Если бы я не думал о чистом душе и хлебе, уже давно бы испустил дух.
   Во время пути во снах мне часто виделось, как я кусал свежий хлеб. Только-только кто-то (а я имел сильное подозрение, что это была моя мама) испёк его особым, старинным способом в комнатной печи, мы называли её корюк, прямо на горячей, огненной золе. Огромный хлеб, какой пекут на всю семью, был у меня в руках, и только для меня одного. Я ощущал это так явно, что мне даже казалось, что я слышу, как он пахнет, чувствую своими пальцами, насколько он горяч. Настоящий дагестанский хлеб из печи с хрустящей корочкой, чуть подсоленный и пахнущий домом, свежим горным ветром, золой от сухих веток и доброй мукой.
   Я вгрызался в его плоть и перебирал медленно между языком и зубами его мякоть. Я рвал огромные куски, и они помещались у меня во рту, и я глотал их, от волнения не успевая разжевать. И просыпался в страхе, когда мне вдруг казалось, что кто-то намеревается отнять у меня этот хлеб.
   Теперь, свысока и издали пересматривая в воспоминаниях былое, я всё же не могу не заметить, что какая-то слабая ниточка надежды никогда не покидала меня. Это была даже пусть лёгкая паутинка, видная не каждый раз, но она была. В душе я всегда верил в то, что мне уготовано нечто большее, чем смерть от голода и гноя в скотских казармах. Что есть для меня другая жизнь и когда-нибудь настанет мое избавление.
   Человеку свойственно подменять свои воспоминания. Словно части мозаики, которые никак не стыкуются друг с другом, требуют замены, можно заменить один осколок и благодаря этому склеить целый фрагмент. Возможно, так делал и я. И теперь мне только кажется, что во мне, сыром, грязном, забитом, трясущемся и голодном, была всё же эта высокая, благородная и возвышенная вера. Всегда ведь хочется сохранить чистоту внутри, именно за утрату которой тебе впоследствии и бывает так стыдно.
   В лагерном дворе нам всем велели раздеться догола и сдать свою одежду. Немцы её просто сожгли во избежание распространения заразных эпидемий среди заключённых. Нас принялись сортировать. Стариков, а это уже после сорока, причём только на вид, отделяли вправо.
   Надо заметить, что теперь даже самому молодому из нас невозможно было дать никак меньше тридцати.
   В левую сторону определяли всех остальных, за исключением калек, раненых и евреев.
   Я был обрезан согласно мусульманскому обычаю. Именно по этой причине меня ошибочно оттолкали к евреям. Но они, конечно, не признали во мне своего. На меня стали коситься.
   Через пару минут ко мне подошёл один невысокий человек средних лет. Как я понял, он был главный среди еврейских заключённых.
   – Ты кто? – спросил меня он с неприятным недоверием и гонором.
   Я отвечал, кто я и где родился.
   – Почему здесь? Знаешь иврит?
   – Знаю фарси.
   Он удалился к своим. Сообщил что-то и совсем скоро вернулся вместе с человеком примерно моих лет. Парень, который пытливо уставился в моё лицо, был в круглых очках с мутными линзами и с маленькой феской на голове.
   – Откуда ты? – поинтересовался он, обращаясь ко мне на фарси, языке татов – жителей горного Дагестана.
   Я всё объяснил и ему так же.
   – Да, – подтвердил он для главного, – он жил в Буйнакске. Я слышал про его отца.
   Главный еврей сдвинул брови, грубо схватил меня за предплечье и скомандовал:
   – Пошли.
   Он подвёл меня к немцам, которые всё ещё занимались сортировкой пленных, и обратился к одному из них по-немецки:
   – Заберите его. Он не еврей. У нас его держать нельзя. Наши решат, что он шпион, и убьют следующей же ночью.
   Так меня отправили совсем в другую сторону.
   Предстоял карантин. Всем велели выстроиться в две отдельные шеренги для получения мыла и дальнейшего прохода в помывочную зону.
   В общем, это был обыкновенный деревянный барак, находившийся также на территории казармы. Там был низкий, всего около двух метров, потолок. Прямо под ним по всей длине были проведены трубы с дырчатыми душевыми отводами, направленными вниз через каждые полметра. Света в бараке не было.
   Мы зашли в тёмное помещение, где пахло плесенью и сырыми досками. За нами вошёл один человек в форме с презрительным выражением лица, таким, будто его поневоле заставляют копаться в отходах в то время, когда ему должно рисовать тирольские пейзажи на полотне. Он остановился у самой двери и жестами велел всем разойтись дальше от входа. Затем он крутанул несколько раз большой и скрипучий круглый кран, торчащий из трубы у двери, и через мгновение пошла вода. Вопреки моим скромным надеждам, она вовсе не была холодной. В этом не было никакой необходимости. На территории лагеря, как убедился я позже, прекрасно функционировала котельная, где трудились в беспрерывном поту такие же заключённые-рабы.
   Зажав в ладони небольшой кусочек мыла, которого, по расчётам практичных немцев, видимо, должно было хватить аккурат на одну помывку, я не спешил применить его сразу.
   Я стоял под бьющим мне в грудь потоком горячей воды и смотрел вверх. Для меня это было почти как чудо. Вода касалась моего тела, скользила вниз, затрагивая каждую клеточку моей кожи. Я упивался этой лаской. В тот момент мне не хотелось ничего более, вот только бы позволили мне так стоять час или два. Я сторожил каждую минуту такого покоя. Осознавая, что они недолги, я пытался насытиться каждой из них. Эти мгновения показались мне похожими на счастье. Слабое, хилое счастье…
   Другие пленные оказались проворнее меня. Мой сосед уже смылил весь свой запас и стоял, интенсивно потирая себя руками, соскребая отросшими ногтями слоистую грязь с тела. Струпьями она ползла по нему вниз вместе с потоком воды и исчезала за решётками водостоков. Вокруг разносился удушливый, бьющий в нос горячий запах дуста.
   Только теперь я заметил, как отощали люди. На них было страшно смотреть. Вокруг меня стояли живые скелеты, будто их из гроба достали. Сутулые, сгорбленные, с конечностями, похожими на сухие ветки, с торчащими рёбрами и выпирающими костями таза, с провалившимися глазницами, с бледными, обветренными губами и с желтой, нездорового цвета кожей. И я в своем теперешнем виде совершенно не отличался от них.
   Особенно оглядываться было не с руки, и я принялся за дело. Теперь возможно было дать генеральный бой всем моим постояльцам, которые поедом ели меня на протяжении всего нашего путешествия. В отросших, свалявшихся волосах головы они устроили целую колонию. Впрочем, и с волосами нам всем также пришлось вскоре расстаться. После мойки нас повели на дополнительную санитарную обработку, которая заключалась в поголовной стрижке и бритье под ноль. Потом всех вывели во двор и раздали униформу.
   Это были комплекты из грязно-серного льна, включающие штаны свободного покроя и такую же мешковатую робу. Что меня удивило: всё было ново, чисто и даже выглажено. Вместо обуви дали деревянные колодки. Люди здесь и без того еле передвигались, делать же это в таких колодках стало намного труднее. Они были тяжёлые, как кандалы, и больно натирали ноги.
   Все процедуры закончились уже под вечер, когда нас, как птенчиков из инкубаторов, всех одинаковой худобы, формы одежды и стрижки, загнали под крышу в казармы – обычное двухэтажное здание с низкими потолками и полусгнившим деревянным полом. Там мы и повалились все без слов, без еды и без сил.
   Так закончился первый мой день в лагере военнопленных Люкенвальд.
   В ту ночь мне не хотелось думать, сколько ещё дней подстерегают меня в этом аду на земле. Я даже не помню, хотелось ли мне вообще проснуться когда-нибудь ещё.
   Карантин продолжался десять дней. Всё это время нас не выпускали на общий двор и выводили только утром и вечером на прогулку в отдельно огороженный участок, примыкающий к нашей постройке. Там же нас и пересчитывали.
   Это было невероятно вообразить, но количество заключённых, зафиксированных во время вечерней проверки, могло разниться с утренней отметкой на сотню, а то и более. Одни умирали прямо в казармах на своих нарах, других, по жалобе на недомогания, успевали отправить в санчасть, где они всё равно умирали.
   Каждое утро к казармам на конной повозке подъезжала похоронная бригада. Её тоже составляли лагерные пленные. Обычно приезжало три человека. Один правил лошадью, а двое других таскали к повозке трупы. Остановившись у ворот, они заходили внутрь помещения и забирали всех с первого этажа. Мёртвых со второго этажа кидали во двор прямо из окон. Трупы падали на землю, и было слышно, как у них с треском ломались кости.
   Извозчик никогда не оставлял своего места. Думаю, что он боялся, что лагерные забьют и употребят в пищу его лошадь.
   В отличие от остальных пленных, эти трое были не такие тощие и выглядели здоровей. В одно утро я высунулся из окна и спросил извозчика: «Что вам дают?»
   Тот набрал воздуха в грудь и отвечал:
   – Дают буханку хлеба и три порции супа в день на каждого.
   Я посчитал тогда для себя, что это очень хорошо.
   – А куда увозите трупы?
   – Хороним недалеко отсюда.
   – Много работы?
   – Роем одну большую яму на сотню, – пояснил он.
   – Почему на сотню?
   – Сотнями считать легче. Пока сотню не наберём, не закапываем.
   – Так, значит, и метки никакой не ставите?
   – Ставим крест, а немец там на своём пишет: «Сто русских пленных».
   – А сколько уже таких крестов поставили?
   – Думаю, что уже больше трёхсот будет.
   Нагруженная повозка медленно выехала за ворота двора и вскоре скрылась из виду. А я всё смотрел ей вслед и думал, когда же на ней поеду я.
   Когда карантин кончился, нас перевели в другую постройку внутри этой же лагерной территории. Там на первом построении всем раздали по половнику супа и ломтю хлеба. После нас завели в помещение и оставили так на весь день. Всё это время мы ждали, куда ещё нас направят, и в конце концов тревога сменилась голодным сном.
   С рассветом нас разбудил оглушительный по своей высоте сигнал. Он звучал на одной ноте в течение нескольких минут, и только потом в помещение вошёл немец в военной форме с автоматом, дулом которого начал тыкать в пленных, расположившихся крайними у входа. Тогда я понял, что теперь каждое следующее утро, если оно будет начинаться для меня, то именно так.
   Всех вывели на воздух и выстроили в один ряд.
   Признаться честно, в тот момент мне было совершенно всё равно, что с нами намерены делать дальше. К тому времени я уже давно потерял себя, как потерял вкус и смысл жизни. С тех пор на время прекратилась моя жизнь, и началось глупое и бессмысленное, тяжёлое и отчаянное существование. Я должен был спрятать всё, что ещё оставалось во мне живого и человеческого. Затаить от них, заволочь в самый дальний, тёмный, медвежий угол, чтобы они не нашли и не убили. Чтобы никто не догадался. Чтобы выжить среди них, мне предстояло сделаться одним из них.
   И вот эти страшные, бескровные люди, эти изверги с каменными лицами, с бронзовыми, медальными профилями в своей красивой, выглаженной форме идут, чеканя отполированными сапогами шаг по деревянному полу долгого, полуосвещённого коридора. Конец коридора утопает во мраке. По обе стороны множество дверей, и делегация останавливается перед каждой из них.
   Во главе группы генерал с орденской атласной лентой и с зажатой в глазу линзой на цепочке. Он командует своему подчинённому, резко выбрасывая правую руку вверх перед собой. Тот моментально выбегает вперёд и отворяет дверь.
   Это дверь моей комнаты в родном селе. Но внутри пусто. Только полумрак слегка разбавляет лунный свет из одного единственного окна. Под подоконником стоит кровать с пружинным матрасом. Сбоку шифоньер с зеркалом на дверце. Рядом письменный стол и стул при нём.
   Делегация в немом недоумении. Закрывают эту дверь и чеканят к следующей. Генерал командует. Солдат отворяет.
   Здесь много света. Вместо пола земля с мелкой выжженной травой, прямо перед дверью растёт большое дерево с раскидистой зелёной кроной и лавочкой в тени под ней. А вокруг опять ни души.
   Генерал не считает необходимым зайти и только презрительно заглядывает за дверные косяки, чтобы получше осмотреть окрестности.
   Вдалеке, на склоне горы видна панорама села. Потолка, конечно же, нет, и ему явно это не нравится.
   Немцы закрывают дверь с оглушительным треском и идут дальше.
   Снова команда хлёстким басом, и следующая дверь со скрипом повинуется руке приспешника.
   В этой комнате пол, и потолок, и стены – всё есть. Напротив двери основательный дубовый конторский письменный стол, вдоль стен ряд стульев и кушетка. Генерал морщится. До него доносится запах цветов. Это цветы июня, но он не разбирает этого. Ему больше необходимо увидеть их самих. Но где же цветы?
   Генералу приходится войти внутрь. И, только оглядевшись, за самой дверью он замечает маленькую тумбочку с резными ножками, окрашенную белой краской. На ней и стоят благоухающие цветы в глиняной балхарской вазе. Генерал криво ухмыляется и делает шаг ближе. Смотрит на цветы, переминаясь с пятки на носок, так, что под ним истошно скрипят половицы.
   Цветы вызывают у него какое-то особенное подозрение. Они безупречно свежи, будто только кто-то сорвал у них жизнь и принёс продлить её в эту вазу.
   Он снимает кожаную перчатку со своей руки и берёт один цветок. Подносит его ближе к лицу, чтобы убедиться, что он настоящий. Ощущает разительный флёр, морщится и растирает цветок в ладони. Но когда он раскрывает её, чтобы смахнуть распавшиеся лепестки, обнаруживает, что его ладонь пуста, а цветок так же стоит на своём месте в вазе. Со злобой он рявкает, натягивает перчатку и выходит.
   А за следующей дверью его будут ждать разрывы снарядов, крики раненых, пулемётные очереди, комья разлетающейся мокрой грязи, стоны, пронзительный звон, бормотание турбин над головами и вечная музыка войны. В общем, сущий хаос. И здесь искать нечего.
   Генерал захлопывает дверь и смахивает с мундира частички осевшей на нём пыли. Протирает монокль и продвигается дальше по коридору вглубь. Дальше, дальше, пока вся делегация не уходит в темноту.

   На второй день после карантина нас опять построили во дворе, посчитали и завели обратно. Так было ещё следующие семь дней.
   Весь день мы маялись в небольшом барачном помещении, где решётки покрывали маленькие высокие окна и стаями под потолком кружили мухи и слепни, дожидаясь, пока мы уснём и перестанем сопротивляться их укусам.
   Кормить нас и вправду стали, только из рук вон плохо. Давали жиденькую баланду, но горячую, так что для внутренностей было вполне сносно. Её тепло разливалось по всему телу, что вызывало ощутимый прилив энергии. Но энергия так же быстро таяла. Её хватало только на несколько часов. Потом усталость и голод снова проявляли себя. Как две ненасытные овчарки, они глодали конечности, отчего те наполнялись сонным свинцом. Мысли пропитывались удручающей тяжестью.
   В работах нас не использовали. Все ждали чего-то неопределённого и оттого пугающего.
   Конечно, оставалась надежда. Думалось или, скорее, хотелось думать, что со дня на день нас освободят. Но всё оставалось по-прежнему, и даже эта надежда, как маленькая восковая свечка, отгорала свою силу и постепенно гасла.
   Ещё не прошло и двух лет, а я уже забыл о том, как это – жить без войны. Сидеть у окна в своём собственном доме и смотреть на голубое небо. Есть обыкновенную человеческую пищу. Слушать тишину и упиваться этим беззвучием.
   Я вдруг задумался: ведь здесь нет тишины. Никто не разговаривает толком, не звучит музыка, никто не танцует, а тишины нет. Днём её съедают стук рабочих молотков, шум мельничных жерновов и крики надзирателей. А потом, когда все пластом покрывают свои койки, обязательно всю ночь кто-нибудь стонет, точно раненая корова. Это звук тупой беспомощности, действующий на нервы и угнетающий. И ты думаешь совсем не о том, как облегчить его страдания, а о том, когда же он сдохнет, и все смогут спокойно заснуть. И то же самое будет, когда стонать будешь ты сам. И сам же будешь желать быстрее сдохнуть. Неужели когда-нибудь мои ноги привыкнут обычно идти, гордым и ровным шагом, а не бежать, не пробираться, не карабкаться и не ползти.
   Теперь часто я задумывался про себя: сумею ли я когда-нибудь забыть всё это? Забыть бомбёжки и стрельбу, косящую очередью, тревогу и постоянное чувство опасности, ночлежки в окопе под дождём и в любую погоду, грязь, пыль, копоть, холод. Избавлюсь ли я когда-нибудь от своих ночных кошмаров?
   Вот уже тысячу раз в своих клочковатых, прерывающихся и беспокойных снах я вижу войну. Я вздрагиваю от разрывов снарядов, которые грохочут у меня в голове, и сжимаюсь в комок от боли, причинённой мне пулями, которые вообразил я сам. Меня забрали оттуда, вывели и поволокли по этой бесконечной дороге. Они спасли моё тело, но душу мою насмерть ранила война. Она теперь во мне, внутри, в самом мозгу у меня бушует и клокочет разрядами пламенных залпов и запахом пороха. Похороню ли в своей памяти всех убитых на моих глазах и убитых мною? Будет ли у меня когда-нибудь обычная жизнь или такое никогда не забывают? Неужели я на всю жизнь останусь калекой с израненным сознанием, не способным на нормальные человеческие чувства?
   Человеческая память – всё равно что постельная простыня. Когда ты мал, она чиста и без единой складки. Но ты живёшь и взрослеешь. И с каждым прожитым годом на твоей простыне всё больше прорех и латок, всё чаще на ней пятна твоей крови, пота, всё заметнее на ней грязь. И к концу жизни ты лежишь на серых, непотребных лохмотьях, но не в силах встать и сменить их. Смотришь на них, и тебе противно от одного только вида. Но вдруг ты с ужасом обнаруживаешь, что сросся с этой проклятой простынёй намертво и она тебе всего дороже.

   В один из дней в наш барак зашёл высокий и статный немец с белыми усами. Указав пальцем на нескольких человек, видимо, произвольно, он приказал им следовать за ним. Они ушли и в барак больше не вернулись.
   На следующий день всё повторилось. Зашёл тот же усатый немец, указал на нескольких человек, они вышли, и больше никто их не видел.
   Среди пленных поползли самые разные слухи. Кто-то говорил, что людей начали расстреливать, кто-то утверждал, что нас всех переведут в другой лагерь.
   Немец с белыми усами заходил каждый день, и после его визита в бараке становилось всё свободнее. Наконец, очередь дошла и до меня.
   Я вышел вместе с очередной группой из пяти человек. Нас повели через весь огромный лагерный двор на другой его конец, где располагалась одна из немногих на этой территории капитальных кирпичных построек в два этажа. Зашли мы все разом, и уже в небольшом тамбуре, внутри, нас остановили. С обеих сторон встали солдаты с оружием.
   Наш провожатый проследовал дальше по узкому коридору и исчез за большой двустворчатой деревянной дверью в самом его конце.
   Через минуты три он вышел и прямо с порога крикнул одному из охранявших нас солдат. Тот, выбрав крайнего из нашей компании, небрежно вытолкнул его вперёд и указал, чтобы тот шёл к двери. Пленный товарищ нехотя и устало повиновался. На другом конце коридора усатый немец затолкал его внутрь комнаты.
   Мы стояли молча и ловили каждый звук. А мне всё время казалось, что вот-вот должен раздастся выстрел. К этой «музыке войны» никогда невозможно привыкнуть. Она поселяет в сердце вечный страх, притупить который могут только долгие годы молчания.
   Уже через пять минут в коридорчик снова вышел немец и потребовал к себе ещё одного. А третьим был я.
   Я волновался. От всего этого ожидания, томления и полнейшей неизвестности чрезвычайно сдают нервы. Это было для меня всё равно, что та же пытка, только без насилия, истязаний и кровопотери. Уже тогда я стал нервный, как электрический скат. Я зашёл в эту дверь. То, что я там увидел, обмануло все мои надежды и страхи.
   Я оказался перед большим и длинным столом, за которым плечом к плечу сидели немецкие военные разного чина. Все входили в старший офицерский состав. Они смотрели на меня.
   Комиссия расположилась напротив стены так, что из-за яркого света, бьющего в высокие окна за ними, лиц было не разглядеть. Все они были в тени своих собственных силуэтов. Тем не менее я именно чувствовал, что меня пристально разглядывают.
   Некоторое время все молчали и посматривали в какие-то бумажки, передавая их из рук в руки. Затем один из них, майор, сидевший с краю, обратился ко мне, читая с листа на ужасно исковерканном русском.
   – Фарух Мур-та-залиевиш Дибироф! – важно и с надменностью провозгласил он. – Да?
   Я подтвердил.
   – Кем вы работали до войны? Какую вы иметь специальность? Отвечать.
   Такого вопроса я никак не мог ожидать и от внезапности даже не успел сообразить, зачем им нужно это знать.
   – Я освоил профессию механика в техникуме, – начал я.
   – Отвечать! Громко! – перебил немец.
   Я повторил:
   – Я освоил профессию механика в индустриальном техникуме. Неполный год работал на заводе. Также имею способность к рисованию.
   Даже не знаю, почему я упомянул про рисование. Возможно, мне захотелось, чтобы они увидели во мне человека значимого, способного. Чтобы поняли: все мы – пленные волею судьбы, все мы люди.
   Мой ответ не произвёл никакого впечатления на комиссию. Человек, обращающийся ко мне, перевёл его всего в несколько слов. Все присутствующие с такими же унылыми лицами продолжали смотреть на меня.
   Переводчик тем временем задал следующий вопрос:
   – Как вы относится к советской власти? Отвечать.
   Вот где я вздрогнул. На мгновение у меня промелькнула мысль, что всё это часть какого-то масштабного фарса, целью которого является обличение и уничтожение всех, недовольных режимом. Может быть, и войны никакой на самом деле нет. И всё, что случилось со мной и ещё с миллионами граждан, всё это только один из манёвров правящего режима?
   Тем не менее я продолжал отвечать с абсолютной прямотой, перебивая своё волнение.
   – Я горжусь, что являюсь советским гражданином и живу в советской стране.
   Перевели и эти мои слова. Члены комиссии переглянулись без различимых эмоций, и вскоре последовал ещё один вопрос:
   – Фарух Дибироф! Ми создаём особую национальную армию. Считать ли ви себя способним войти в её ряды? Отвечать.
   – Я мирный человек. Я – не военный, – спокойным, ровным голосом постарался объяснить я. – И притом я дал присягу Красной Армии.
   Видимо, мои слова не поняли, и переводчик ещё раз, но вовсе не командным, а простым, ровным тоном попросил меня:
   – Отвечать.
   Я чётко и твёрдо провозгласил: «Нет!».
   Это не переводили. Я увидел, как немцы устало закачали головами, повторяя: «гут, гут».
   В тот же момент в дверях появился знакомый белоусый конвоир, который вывел меня через другую дверь. На выходе из здания он передал меня под надзор немецкому солдату. Поторапливая в спину холодным дулом ружья, меня повели дальше по узенькой тропинке вдоль самого забора с колючей проволокой и за ворота. Дальше по прямой, истоптанной дороге, ведущей в открытое поле.
   А который час? Непонятное и отчаянное желание узнать, во сколько оборвётся жизнь.
   Я шёл, подняв голову высоко к солнцу, которое уже высоко взошло над этим миром и посылало ему через сотни световых лет миллиарды тонн своей горячей любви.
   Как жаль мне было покидать всё это! Как больно было уходить и оставлять за собой тысячи вопросов, надежд на встречу и возможное возвращение. Убитый здесь, я навсегда и для всех просто пропаду без вести. И дома меня будут ждать и уже давно не ждать одновременно. И я буду словно стремиться обратно домой и бежать оттуда во все четыре стороны, нигде не находя себе покоя. Это мучительное чувство неизвестности, оно хуже всего.
   Я посмотрел себе под ноги. Мои худые, босые и грязные стопы топтали дорогу, собранную из горячей, седой пыли, сухой травы и мелкого щебня. Но ведь это она, это моя дорога к дому. Вон там, далеко вдали, так, что не видно глазу, стоит мой старенький дом, и скоро я буду там.
   – Что ты думаешь, не будет, – услышал я вдруг из-за спины.
   Я опомнился и оглянулся назад. Солдат смотрел на меня с неизменным лицом, прямо в глаза. Я не мог понять, что у него на уме. Мне послышались эти слова или нет? Почему он не убьёт меня прямо здесь? Зачем ведёт так долго? Куда?
   Опустив взгляд перед собой под ноги, я просто шёл дальше.


   Глава вторая
   Мама

   Что такое имя? То, что ты есть, или то, что ты значишь для других? Едва ли ответ придёт сразу. Меня назвали Парук.
   Решение об этом было принято вразрез со всеми правилами и обычаями, неуклонно диктующими давать новорожденным имена их усопших предков. В том была одна воля моего отца. Так не звали никого из моих родных, будь то почившие или здравствующие до того дня, и некоторые из собравшихся на торжество родственников даже не слышали такого имени. Немногие знали другое – Фарух. Это персидское имя осталось на нашей земле наследием от арабов-завоевателей.
   В торжественный день, как часто вспоминала потом мать, старший друг отца взял меня из люльки в свои большие, крепкие руки. Я кричал и точно старался освободиться от тугих пелёнок, которыми меня перетянули. Он встал у изголовья праздничного стола, собранного по случаю рождения в доме Дибировых первого сына, и произнёс на аварском: «Пусть будет ему имя Парук; и впредь все называйте его Парук и не иначе».
   Я из аварцев. Аварец по духу, ровно так же, как аварец по происхождению. Мой отец, дед, отец деда, все были аварцы. Но вот ведь удивительно, само это название, «имя» чуждо народу, которое носит его вот уже более пятнадцати столетий.
   Откуда оно возникло, доподлинно не известно. Учёные-историки расходятся во мнениях. Какие-то источники утверждают, что моих предков прозвали так их соседи-кумыки. На тюркском наречии именно это слово «аваръ» или по-другому «аварала» означает беспокойный, тревожный, сварливый, вспыльчивый.
   Возможно, мои далёкие родственники действительно очень уж досаждали своим соседям. Сами же они употребляли это название, обозначая выходцев из бывшей Аварии.
   Другие же источники свидетельствуют о том, что Авар звали одного из правителей средневекового государства Сарир и, соответственно, имя перешло к его подданным. Но много ли вы знаете подобных случаев?
   Тем не менее слово это прижилось, вошло в русский язык и в дагестанские языки и укоренилось повсеместно.
   Так что же такое имя: то, что ты есть по сути, или то, как зовут тебя окружающие? А может, твоё имя – это твоя судьба?
   Как бы то ни было, жизнь каждого человека начинается с его имени, как каждая книга начинается с названия. В тот момент, когда впервые было произнесено перед всеми моё имя, кто-то, кто есть и всегда будет над нами, достал с большой полки книгу и принялся читать её вслух.

   Поезд довёз меня до Махачкалы.
   Я вышел на вокзале и сел на скамейку у платформы, откинув голову, чтобы взглянуть на небо.
   Был один из прекраснейших тёплых дней. Начало сладкого, плодородного месяца августа. Мысль о том, что лето уже клонит к концу, но ты ещё сможешь вдосталь насладиться этим августовским закатом, успокаивала меня и внушала душе простую радость бытия. С моря, которое билось о песчаный берег метрах в ста от железной дороги, доносился свежий бриз с пьянящим запахом чистой свободы.
   Море. Я слышу, как оно шепчет мне свой приветственный мотив, и как рад я обмануться его мнимым радушием. Оно ведь для всех поёт одно и то же. Для всех одинаково стелет свои волны и дарит прохладу с глубины водной толщи. Но только я сегодня так рад ему, как не рад никто больше из снующих вокруг на этом вокзале. Только я могу слушать теперь его с упоением.
   Со мной солдатский вещмешок, в котором восстановленные документы и несколько личных вещей.
   Что должен чувствовать человек, начиная свою жизнь с чистого листа? Радость обновления? Возможно. Страх перед неизвестностью? С той же вероятностью. А что, если у этого человека за плечами то, что он не может никому раскрыть и вынужден таскать, как рюкзак с тяжёлыми камнями?
   Надеяться мне было не на что. Всё, чем я был, кончилось. Какое будущее я могу теперь себе обещать? Кем я стану теперь?
   В городе у меня жила старшая сестра с мужем. В последний раз я видел её, когда уезжал на фронт, и за все эти годы ничего о ней не слышал. Её супруг ещё тогда был важным человеком в республике. Он должен дорожить своим чином, репутацией и благополучием своей семьи. И, конечно, такой родственник, как я, им теперь, мягко говоря, ни к чему. Всё это было совершенно понятно. Но что же теперь мне можно сделать?
   Я вернулся, каков есть, виновный в том, что оказался в немецком плену. Это всё равно, что заразиться дурной болезнью. Неважно, как это произошло. Гораздо важнее сам факт, который неумолимо бросает на тебя тень презрения вместе с косыми взглядами окружающих. Я был виноват, хотя моей вины, по сути, в этом, наверное, было мало. Я был изгой в своём собственном Отечестве, и в моей биографии теперь была заложена бомба с медленным часовым механизмом. И я уже тогда понимал, что механизм этот когда-нибудь должен дать пуск.
   Я просидел на перроне около получаса. Когда солнце основательно припекло, встал и прошёл в здание городского вокзала. Оно отделяло город от железнодорожных путей. Пройдя его насквозь, я оказался на привокзальной площади.
   Но как мне теперь было добраться до села? В Махачкале не было решительно никакого транспорта, а путь предстоял неблизкий. Никак не меньше шести часов на автомобиле.
   Дороги были пусты в обе стороны до самого края видимости. Вокруг сновал пеший люд. Женщины в платках, навьючив на спину огромные тюки, придерживали их сбоку одной рукой. Другой же они обычно должны были тащить за собой какого-нибудь заспанного ребёнка, который, в свою очередь, не глядя себе под ноги, ел кусок вчерашней лепёшки или чурека.
   Торговые люди выделялись среди прочих глубоким загаром текущего сезона. Они везли за собой тележки, заставленные ящиками с арбузами и дынями.
   Один старик с клюкой и котомкой за спиной на скрюченных коротеньких ногах пересекал улицу. Я следил за его перемещением, точно не мог оторвать взгляда. Он необычайно мне приглянулся. Старик проворно загребал ногами и издали походил на океанского краба, словно вышедшего с самого дна прошлого.
   Несмотря на жару, на нём были папаха из каракульчи с матерчатым стёганым верхом и тёплые джурабы с загнутым носом, подшитые кожаной подошвой. Вид у него был деловой. Старик явно спешил куда-то, хотя, казалось бы, куда ему теперь? Но он был настолько естествен и понятен в своём наряде, своих движениях и манёврах, что, глядя только на него, я чувствовал себя так, будто и не было этих долгих минувших лет. Будто бы всё могло остаться прежним.
   Махачкала действительно заметно опустела. Было в её просторе такое явное и внятное чувство вымытого осадка.
   Было ощущение, что я стою не на полуденной площади, а нахожусь там в самое раннее утро. Будто основная масса населения ещё спит или нежится в полудрёме. Вот-вот грянет час, и улицы наполнятся рабочим людьми, спешащими на заводы, фабрики, в конторы, в магазины, кабинеты. Но такого не произойдёт.
   Этот город будет ещё долго спать своим полуденным сном: и все эти люди, которые могли бы разбудить его топотом своих ботинок, стуком сапог или летящей походкой лёгких модельных туфель, все эти люди, где теперь они? Их имена на могильных плитах, а жёны и дети их – в слезах. Как счастливы, должно быть, они, эти люди-герои. Никто не спросит с них, никто ни в чём не упрекнёт.
   Говорят, что победителей не судят. Не потому ли, что некого бывает осуждать.
   В архитектуре и остальном внешнем облике город не сильно изменился. Думаю, что для более наглядных изменений нужны потрясения существенней войны.
   Война – это дело людей. Чтобы поколебались горы, чтобы реки повернулись вспять или море вышло из своих берегов, требуется совсем иная сила. Так же, чтобы потревожить устои местных жителей и изменить их вековые традиции и культуру, нужно много больше. Много больше!
   У меня возникла надежда, что, возможно, на центральных улицах мне удастся встретить кого-то, кто согласится подвезти меня хотя бы до нашего райцентра, а оттуда я уж как-нибудь добрался бы до села. С такими мыслями я пошёл дальше.
   Я помнил, что недалеко от вокзала ещё до войны располагался галантерейный магазин, которым заведовал старый тат. Он был другом моего отца, да и я неплохо знавал его, когда был ещё подростком. Если он и сейчас на месте, я бы мог купить в магазине подарки для матери и сестёр.
   После того, как я попал в плен, прошло уже почти четыре года. Четыре долгих года войны и ещё несколько месяцев мира без вестей от меня и надежд на то, что я жив.
   Бойцам на фронте платили по 50 рублей в месяц на руки. Когда я это довольствие получал, я, как и многие другие, посылал деньги домой. Это была небольшая поддержка и заодно весточка для матери, что я жив. Деньги тех, кто сражался на передовой, отправляли по указанному ими адресу сразу напрямую к родственникам. Тех же, кто был пленён в бою, считали убитыми.
   И я был почти уверен, что и дома меня считали погибшим. Но вот теперь, когда осталось так мало, когда я почти на подступах к родительскому дому, уже на родной земле, мне как никогда хотелось сократить время этой тяжёлой разлуки. Хотелось скорее переступить через порог хорошо знакомого, старого, но уютного и любимого жилища. Обнять мать, затем сестёр. Рассказать им о том, что мне выпало в разлуке с ними, и расспросить обо всём, что пережили они без меня. Чтобы стереть все белые пятна разлуки и вновь объединить наши судьбы воедино. Но прежде всего, конечно, мне бы хотелось побывать на сельском кладбище. Посетить могилу отца.
   По пути я уже много раз думал об этом и никак не мог смириться с расстоянием, разделяющим меня с моими желаниями. И ещё это чувство тревоги, словно зловещий паук, сидело в моём сердце и оттого больше угнетало меня, что я и не знал, с чем связать его.
   Свернув на улицу, где, по моей памяти, должен был располагаться знакомый магазин, я обнаружил на его месте только закрытые двери. Контора была заперта, перегорожена засовом, на котором висел большой амбарный замок, который давно никто не отпирал. Да, теперь изменения в городе стали для меня более очевидны.
   В отчаянии я побрёл дальше по улице, рассматривая улицы и вспоминая их дома и расположение.
   Морской ветер всегда был здесь полноправным хозяином. За то время, что я прожил в Махачкале, мне не вспомнить ни одного дня, чтобы он не дул. Мы давно с ним не ладим. Я помню, как часто этот проказник вырывал у меня из рук листы бумаги, на которых я пытался изобразить понравившийся мне пейзаж, и поднимал их в воздух, точно высмеивая мои робкие попытки. Но теперь он совсем по-дружески трепал мои непослушные волосы, словно перебирая их и удивляясь ранней седине.
   Вокруг было спокойно и тихо. Вдоль узких тротуаров стояли небольшие, в один, редко в два этажа домишки.
   В довоенные годы почти половина всего городского населения были русские. Приезжавшие на время по распределению и на заработки, они оставались здесь навсегда, строили и обживали себе дома, привычные для их уклада. Низкие окна, где-то сохранились даже ставни. С подоконников почти везде выглядывали на улицу пышные комнатные растения. В одном из окон, между деревянными рамами, пригревшись на солнышке, спал огромный пушистый кот, растянувшись откормленной тушей во всю ширину окна.
   Мне встречались незнакомые люди. Они проходили, с интересом оглядывая меня и мой костюм. Хотя для меня самого то, как я выглядел, тогда было совершенно неважно. После всех моих мытарств и передряг, что я пережил, на такие мелочи, как одежда, перестаёшь обращать внимание. Мне довольно было одеться кое-как, и удача, если по погоде.
   На ногах были сапоги, доставшиеся мне после недельной носки от одного пленного англичанина. Они, уж не знаю как, но всё же, наконец, притёрлись ко мне и последние три дня почти не доставляли неудобства теснотой своего носка. Я успел их даже полюбить. Они были хорошие, добротные, из мягкой, качественной кожи. Приняв форму моей ступни, сапоги из 45-го выросли как минимум на один размер и растянулись вширь, конечно, не без ущерба для их внешнего вида.
   На острых, как угол равнобедренного треугольника, плечах болтался просторный тёмно-синий французский военный китель, который я носил нараспашку, даже не из-за градуса тепла, а оттого, что так он мог казаться мне впору. Китель тоже, конечно, весьма потрепался со мною по дорогам, но выглядел весьма интересно и держался гордо, как истинный француз. Брюки-галифе цвета хаки с лампасами были совершенно советские.
   Таким образом, весь наряд в целом выдавал во мне военного, но какого-то непонятного полка и подразделения. За спиной моей болтался худой солдатский вещмешок.
   Я шёл большими, размашистыми шагами, высокий, худой, с полуседыми волосами и своим видом не мог быть незаметен окружающим.
   День развернулся невыносимо жаркий. Я, признаюсь, и забыл, какая страшная жара стоит в городе, когда солнце поднимается к зениту. Пот тёк ручьями со лба, по всему телу. Вскоре ноги разбухли и отяжелели.
   Я вышел на центральную улицу, тогда она называлась Комсомольская, и сел там на скамейку в тени, чтобы немного передохнуть.
   Снять эти проклятые сапоги – мысль, которая возникала у меня всё чаще, но осуществить её уже не было никакой возможности. Мне было неловко. Этот город был мне хорошим знакомым, но всё же не родным. Хорош же я буду посреди центрального городского проспекта с босыми, вспотевшими ногами. Носков у меня не было, и к тому же я рисковал при таком положении не влезть в свои сапоги обратно. Других не было. Пришлось терпеть.
   С обувью, надо признаться, у меня всегда были проблемы. В придачу к своему высокому росту я, ещё будучи юношей, получил и большой размер ноги с необычно высоким подъёмом. От моих долгих пеших прогулок ступни быстро отекали. Сначала я ещё помещался в старую отцовскую обувь, а для выхода имел одну свою пару, но уже вскоре перерос и ту, и другую.
   К счастью, наш сосед в Буйнакске был неплохой сапожник. Он и согласился выточить индивидуальную колодку по моей ноге и сшить специальную пару. Мне позволили для этого дела выбрать лучшую кожу на свой вкус.
   По-видимому, работа оказалась довольно хлопотная. Я ждал заказа больше трёх недель. В нетерпении мне уже начало казаться, что ничего не выйдет и мне придётся всю жизнь проходить либо в тапочках, либо с мозолями.
   Наконец, я получил обновку. Как же горд я был за свой вид, точно впервые почувствовал себя человеком важным и взрослым. Туфли отлично мне подходили, и я отчаянно их берёг. А на будущий год вырос и из них.

   Народу в жаркий рабочий день было не так много. Просидев в тени чуть менее получаса, я решил в конце концов, что никого не обижу, если лягу на скамейку, выдвинув подошвы за её пределы.
   Ступни казались мне свинцовыми и от отёка совсем потеряли чувствительность. Я положил под ноги свой мешок, чтобы получше оттекала кровь, и прилёг на лавочку, слегка запрокинув голову, которая была так же тяжела от нахлынувших воспоминаний.
   Я вспоминал о моей беззаботной ученической жизни в Махачкале, о молодости, о родном селе, о матери и сёстрах. Представлял, как же они удивятся, когда я явлюсь к ним живой.
   Наверное, первой, ещё на дороге, меня увидит Шахри, которая обыкновенно сидит у окна в своей комнате за чтением или занятиями.
   Она тут же отбросит все книжки и, взволнованная, побежит вниз, чтобы сообщить сестре и матери радостную новость. Она почти кричит им о том, что видела меня из окна, но они ей не верят. Мать и Муи на кухне готовят обед, и радостная Шахри, у которой, кажется, вот-вот сердце из груди выпрыгнет, внушает им беспокойство. А сестра и на месте устоять не может, и злится, что ей не верят.
   И вот она распахивает дверь, выбегает к воротам, открывает их нараспашку, готовая выйти мне навстречу.
   Вот он я, стою прямо перед ней. Живой и какой есть. Шахри кидается мне на шею с объятиями и уже не может сдержать ни слёз, ни криков радости. В ту же минуту ко мне подбегают мать и сестра.
   Ну, тут уж будет столько счастья, что и думать заранее пустое. Всё равно не вообразишь! И одна только эта минута сможет искупить всё горе и все переживания, выпавшие на нашу долю. Только бы дождаться этой самой минуты!
   Предавшись размышлениям о долгожданной встрече, я не заметил, как погрузился в лёгкую полудрёму. Такое случалось со мной тогда часто. После всего, что я пережил, сон в любое удобное для меня время суток казался особенно сладок и приятен. В поезде я никак не мог выспаться.
   Плацкартный вагон был не подходящее для сна место. Постоянно что-то мешает. То стук колёс казался мне громом отбойного молотка, то я вздрагивал оттого, что меня, лежащего на боковушке, постоянно задевали проходящие пассажиры. Бывало, чуть-чуть забудешься, так снова кто-то кричит через весь вагон. А потом станция. И машинист тормозит с такой радостью, что чуть с полки не падаешь. Никогда не было мне покоя. И гробовая тишина, которая воцарялась в поезде на сущие минуты, на фоне общего шума, треска, стуков и криков внушала только большее беспокойство. С ужасом я просыпался от этой тишины и прислушивался. Мне казалось, что в следующую секунду непременно нужно ожидать нападения из засады, атаки немцев, команды «воздух» или боевой тревоги.
   Вы замечали когда-нибудь, что, просыпаясь среди ночи от сильного шума, вы просыпаетесь чуть раньше, чем этот звук вас настигнет. То есть вас будит не сам шум, вы теряете сон от его неминуемого приближения.
   Лёжа в этот миг на полке, я уже не озирался и не оглядывался, понимая, что все мои опасения – бред, но от бессмыслицы только сильнее съёживался и плотнее закрывал глаза. Я засыпал и падал в кошмар.
   – Парук! Парук! – тревожно прозвучал у меня в голове знакомый голос. Я почувствовал, что кто-то резко теребит меня за плечо.
   – Парук! Парук! – повторил тот же голос, но уже с надрывом.
   Я открыл глаза и увидел прямо над своим лицом лицо старшей сестры. Она стояла, словно сон, в белом шёлковом платке с бахромой и, держа руку на моём плече, продолжала трепать его. С лица никак не сходила тревога.
   – Хадижат, это ты? – спросил я по-аварски.
   – Парук, ты живой! – воскликнула она, будто с испугом.
   Я вскочил со скамьи и хотел было обнять её от радости, но замялся. Меня охватила внезапная неловкость, и я просто встал рядом, молча улыбаясь, как в немом кино.

   На Кавказе всегда безоговорочно главенствовало чувство глубокого уважения к старшим. Дети уважали родителей, беспрекословно следовали их наказам. Чтили старых родственников и заботились о них. Невежливо было даже сидеть в присутствии старших, встревать во взрослые разговоры, а перечить вообще никто не решался. Можно было только молчать и слушать, и то с разрешения.
   На улице я не смел подать руки своей матери. Это сочли бы за оскорбление, за непочтение к ней. Так же, как и она не могла никак выразить мне своё внимание и любовь прилюдно.
   Почти сразу после окончания школы моя сестра Хадижат вышла замуж и в конце лета уехала с мужем в Москву для поступления в вуз. Вернулась она только зимой. Совсем другая.
   Дороги в горах были завалены снегом, и я проводил каникулы в городе, частенько гостя у неё.
   Теперь сестра одевалась по-московски. Ходила в берете, модном пальто, перчатках, сапожки у неё были на каблуках.
   По тем временам никто такое не мог себе позволить. Голодное было время. Мы, студенты, одевались из рук вон плохо.
   Кто-то из учащихся техникума увидел меня с сестрой в городе. Пошёл слух, что я – буржуй. В общежитии мне устроили тёмную. Тузили крепко. Я бился за сестру. Нельзя было позволить им так о ней думать, но силы были неравны. Мне тогда сильно досталось. А на следующий день секретарь нашей комсомольской ячейки поставил перед директором вопрос о моём исключении. Пришлось созывать целый совет, который установил моё право учиться в техникуме.
   Теперь, когда моя старшая сестра стала женщиной, я должен был относиться к ней подобающе, чтобы ни словом своим, ни поступком, ни обращением к ней не уронить её достоинства и статуса. Так было заведено издревле.
   Какое-то время мы оба молчали. Хадижат сама словно не могла поверить, что видит здесь, перед собой, меня. Я смотрел в её глаза и видел себя в отражениях. И их заполняли слёзы.
   – Ты живой, а мы все думали, что тебя убили.
   Голос её подвёл. Я сам чуть не поддался. Сестра кинулась мне на шею и крепко прижалась.
   – Нет, я живой, – зачем-то подтвердил я.
   Хадижат обнимала меня за плечи с такой неистовой силой, что мне казалось, вот-вот она оторвёт меня от земли.
   – Как ты узнала, что я здесь? – задал я вопрос, теперь заметив на ней домашнее платье с короткими рукавами, что считалось достаточно смело у нас в селе. На ногах тапочки по теперешней моде.
   – Подруга сказала, Патимат. Ты её помнишь?
   – Как не помнить! – ответил я. – В разведку надо эту Патимат, чтобы её талант в дело пошёл.
   Когда сестра выпустила меня из своих горячих объятий, я заметил, что мы оба уже улыбаемся.
   – Пойдём домой, Парук, отдохнёшь у нас, расскажешь всё, как было. Я тебя накормлю. Ты ведь устал с дороги, голодный. Посмотри, как похудел! Ты ведь никогда таким худым не был!
   – Не надо, Хадижат, – замялся я, – лучше не надо.
   Я чувствовал себя неловко за своё долгое отсутствие без вестей, за неожиданное появление теперь и в такой одежде, словно бедный родственник. Оправдываясь, я добавил:
   – Я ведь хотел сперва к матери заехать. Повидать её. Скажи, как она?
   – Парук, брось эти глупости! – сдвинув брови, строго сказала сестра. – Я что, сумасшедшая, чтобы тебя вот так оставить? Успеешь! Теперь всё успеешь! И к матери заедешь, и я, может, тоже вместе с тобой поеду. А пока пойдём к нам.
   Поддавшись уговорам, я принял приглашение. Взял свой мешок, Хадижат взяла меня под руку, и мы пошли по широкому солнечному проспекту Махачкалы.
   Идя подле неё, я слушал новости о её семье, о новшествах в послевоенной жизни, старался расспрашивать о маме. Сестра отвечала неохотно, была немногословна и старалась перебить меня вопросами.
   Ещё тогда мне показалось, что дома что-то неладно. Я подумал, что мать, скорее всего, серьёзно больна, ведь её здоровье и раньше не было крепким, но услышать то, о чём мне предстояло узнать немного позже, я никак не ожидал.
   Сестра с мужем жили в квартире в небольшом трёхэтажном доме, подъездом выходившим на центральную площадь города. Это было недалеко.
   Пока мы шли, я во все глаза смотрел на Хадижат и всё никак не мог наглядеться. В моей памяти сестра осталась молодой девушкой. Всегда весёлая, с породистой, гордой осанкой, круглолицая, с хорошим румянцем и чёрной шёлковой косой по пояс, толщиной в три пальца.
   За годы нашей разлуки она похорошела и того более. Моя сестра стала настоящей женщиной. Холёной, уверенной в себе и по-особенному, по-женски, мудрой.
   Я заметил, что она несколько поправилась, хотя ей не слишком это вредило. Скорее, полнота придавала ей какую-то основательность, степенность и плавность всем её движениям. Ей сопутствовало чувство устоявшегося, уютного, сытного и налаженного быта. Румянец так же рдел на её щеках, но тяжёлая, густая коса уже была уложена в огромный узел на затылке.
   Держалась Хадижат так же гордо. Была весела и не скрывала искренней радости от нашей встречи, но всё-таки какая-то грусть во взгляде, в улыбке, в полуобороте лёгкой тенью лежала на её челе. Тогда я всё винил долгую разлуку и думал, что мне кажется.
   Вскоре мы пришли. Поднялись на второй этаж. На звонок сестры нам открыли дверь.
   Радушно на пороге меня встретила полноватая русская женщина в опрятном кухонном передничке с оборками.
   – Здравствуйте, – протяжно произнесла она.
   В её говоре сквозило что-то малоросское, так мне показалось, и не ошибочно. Я учтиво ответил ей.
   – Поля, муж уже дома? – поинтересовалась сестра, проводив меня в просторный зал, посреди которого за большим круглым столом уже сидела её подруга Патимат.
   Я поздоровался и с ней, едва кивнув головой. Она уставилась на меня, как на видение, ничего не произнеся в ответ.
   – Ещё не пришёл. Обещал ведь быть к обеду, так, стало быть, скоро будет.
   – Мы не будем его ждать. Неси на стол первое, – велела Хадижат, а затем обратилась ко мне: – Ты сначала поешь. У нас сегодня на обед хинкал. А когда придёт Абдурахман, ты всё нам расскажешь. Где ты был, что с тобою сталось…
   – Хадижат, извини меня, пожалуйста, я не буду хинкал, – тихо произнёс я, стараясь не показать в своём отказе ничего обидного.
   – Парук, прекрати это! Ты же меня обижаешь. Как можно не хотеть хинкал! Горячий бараний бульон, домашняя колбаса! Ты, наверное, уже и забыл, как это вкусно! – произнесла она это с большим ударением на последнем слове.
   – Хадижат, я не могу сейчас есть это. Мне нельзя. У меня желудок больной. Ты свари мне, пожалуйста кашу, если можно. Кашу я буду.
   – Кашу? – удивилась сестра, но вскоре с пониманием согласилась. – Хорошо. Будет тебе каша. Овсяная подойдёт?
   – Подойдёт.
   Сестра удалилась, видимо, только для того, чтобы распорядиться на кухне, и вернулась совсем скоро.
   Тем временем я присел за стол и от неловкости ещё раз почтительно кивнул Патимат. Всё это время она рассматривала меня пристально в оба глаза, и на лице её была то ли усмешка, то ли сочувствие или, может, ещё что-то, чего я не разобрал и не понял.
   Наконец, Хадижат села между нами, сообщив, что «сейчас всё будет, надо только немного подождать».
   – Сколько у вас слуг, Хадижат? – поинтересовался я.
   – Парук, какие слуги! Это женщина, Поля, работает у нас. Мы приняли её совсем недавно. Это по настоянию Абдурахмана. Мне теперь стало трудно со всем управляться. Я уже на четвёртом месяце. Мы ждём ребёнка. Поля будет ему и нянькой.
   – Поздравляю, я рад за вас! Это хорошая новость.
   – Не торопись с поздравлениями, Парук, лучше расскажи мне, как ты? Где же ты был всё это время?
   Я уже набрал воздух в лёгкие, чтобы начать, но сестра снова меня перебила…
   – Знаешь, ты прости нас. Мы виноваты перед тобой. Мы ведь думали, что тебя убили на войне. Мулла читал на твоё имя молитву. О! Если бы мы только знали тогда! Одно письмо, хоть бы одно письмо дошло бы до нас от тебя! – И тут она принялась почти рыдать, уже закрыв руками лицо.
   – Брось, сестра. Что, неужели не наплакалась за всё это время? Тебе ведь теперь нельзя. Вы ни в чём не виноваты. И думать такое забудь. Если кто и виноват, так это я сам…
   В это мгновение меня прервал звук дверного звонка. Поля, шаркая домашними тапочками, поторопилась к двери, наспех обтирая в коридоре руки о передник.
   – Абдурахман Даниялович, давайте-ка мне свой портфель, сегодня у нас к обеду какой-то важный гость, – поспешила доложить она, суетясь в коридоре.
   Хадижат тут же вскочила из-за стола. Лицо её преобразилось. Теперь оно сияло.
   Выйдя в коридор навстречу мужу, она шёпотом, но всё же мне было слышно, сказала:
   – Парук вернулся.
   На какой-то миг всё в коридоре будто замерло. Я расслышал тиканье напольных часов в зале.
   Через мгновение в дверях зала появился Абдурахман.
   Не слишком высокий, скорее, среднего роста, коренастый, с крупными и приятными чертами лица, он был в строгом пиджачном костюме, и на лице его просияла сдержанная улыбка, которая, однако, не могла скрыть всё удивление.
   Я встал с места и шагнул навстречу. Он тут же подошёл и крепко пожал мне руку.
   Несмотря на рост, его рука была довольно крупной. Пожатие было сильное, волевое и крепкое. Абдурахман смотрел на меня с добротой и радушием. Я не мог не разогнать свою грусть и не улыбнуться в ответ. Моя улыбка была улыбкой благодарности. Я был растроган до слёз. Я принят, меня ждали.
   Каким-то непонятным образом после появления Абдурахмана всех нас охватило какое-то оживление, веселье и чувство праздника. Было полное ощущение того, что я вернулся, наконец, окончательно и явно только с его появлением в доме.
   Хадижат оказалась крайне правильной мужней женой, и меня даже разбирала беспричинная гордость по этому поводу. Она теперь напоминала мне нашу мать.
   Уже десять минут спустя мы все за круглым столом, убранным со вкусом, с хрусталём, столовым серебром, тончайшим фарфором и кружевом праздничной скатерти, весело обсуждали перспективы нашей новой жизни, жизни после войны. Жизни в стране победителей! В стране, которая осталась нам, которую сохранили мы вместе.
   Мне рассказывали забавные истории, те самые, которые обычно рассказывают за праздничным столом каждый раз, когда за ним оказывается новый гость. Я не сдерживал смех и, казалось, веселился так впервые за все эти годы.
   К столу, в большой сервизной супнице, Поля подала обещанный хинкал. С круглыми, золотистыми островками на поверхности наваристого бульона, с чесночком, воздушным, пышным тестом, с заправкой, поданной в сотейнике с золотым ободочком, с щедрыми кусками нарезанного мяса, с налипшим на его бочках жиром, с курдюком на отдельной плоскодонной тарелке, присыпанным зеленью, в общем, всё, как следует по правилам. Я же неторопливо жевал свою овсяную кашу на постном масле. Даже её вкус, приготовленной дома с заботой и специально для меня, показался мне совершенно особенным.
   Потом пустые тарелки унесли, посуду сменили и подали чай. Заварочный чайник принесла с кухни сама Хадижат. За этим действием её лицо приобрело прежнюю серьёзность и печаль.
   Я заметил, что тревога вернулась и ко мне. Вновь я спросил о матери и сёстрах.
   Все участники чаепития вмиг обрели единые удручённые, монументальные выражения лиц, такие, что, спроси я о чуме, тифе, холере или повальном море, их лица должны были бы выражать что-то похожее. Всё это взволновало меня не на шутку.
   – Хадижат, что-то случилось? – спросил я ещё раз, обратившись к сестре, глядя ей прямо в глаза. – Мать больна? Скажи, что с ней?
   Сестра сдвинула брови и отвечала, наконец, положив свою тёплую ладонь на мою руку:
   – Не с ней, Парук.
   Тут уж я совсем растерялся. И без того я был весьма вспыльчив, а военные действия и плен, естественно, не прибавили моим нервам крепости. Ещё секунда – и я бы взорвался, потеряв контроль над собой от всех этих умалчиваний, переглядок, недомолвок и намёков. Тревога меня душила и мучила, подбираясь к самой глотке.
   Мать – это было всё для меня.
   В голове в одну секунду пролетела одна древняя горская мудрость, которой старики учили нас в детстве. Правоверный мусульманин должен совершать намаз пять раз в день. Для этого есть строго определённое время и свои обычаи. Каждый раз, услышав призыв муллы с минарета мечети, мусульманин расстилает свой молитвенный коврик, набирает в таз чистой родниковой воды, совершает омовение и читает молитвы, обращённые к Богу. Ничто не может отвлечь правоверного мусульманина во время совершения намаза. Ни землетрясение, ни наводнение, ни горный обвал, ни молния, попавшая в саклю мусульманина не может прервать его. Но, если его позовёт мать, говорил старик, он должен прерваться и идти к матери.
   – Парук, ты не волнуйся, – произнесла сестра, хорошо знавшая мой характер.
   Тут вступил Абдурахман.
   – Парук, – начал он, тяжело вздохнув, серьёзным и внятным голосом, – 15 мая этого года твоя сестра Муминат трагически погибла.
   Последовала короткая пауза, и сразу за ней, в упор, второй удар:
   – 26 июня, вскоре за ней, твоя сестра Шахри умерла в селе после недолгой, но тяжёлой болезни.
   Целую минуту все сидели, как недвижимые фигуры. Тишину прорезал тончайший вопль: сестра достала из кармана платок и принялась жалобно плакать. Сквозь слёзы она всё глядела на меня. Я не двигался.
   Взяв ладонь Хадижат в свою, подруга принялась утешать её, но вскоре сама взревела ещё пуще. Абдурахман всё так же сидел неподвижно и сочувственно смотрел на меня. Я опустил глаза, и в душе моей некоторое время творилось что-то несообразное.
   Я не мог в это поверить. Не мог понять, что они говорят мне. Я не понимал. Зачем они несут эту страшную нелепицу? Я всё хотел, чтобы они объяснили мне, что случилось, но теперь отдал бы всё, чтобы эти жестокие слова вложить обратно им в горло.
   – Как это случилось? – наконец, спросил я. Слова словно резали горло.
   Мне отвечал Абдурахман:
   – Муи застрелилась. Это случилось здесь, Парук, в этой квартире. В кабинете, у письменного стола. Мы не знаем, почему она так поступила. Возможно, это произошло случайно. – Он взял небольшую паузу, чтобы перевести дух, и продолжил уже немного скорее: – Шахри сгорела буквально за несколько месяцев. Болезнь была очень сильна – сахарный диабет. Она не могла бороться. Последним ударом стала для неё весть о смерти Муи. – Предупреждая моё беспокойство, он добавил: – Мать твоя была совсем разбита от горя. Болела. Отказывалась от пищи и оттого оказалась чрезвычайно слаба. Всё дало осложнение на глаза и, конечно, на её сердце. Переехать к нам она решительно отказалась. Совсем недавно Хадижат вернулась от неё. Теперь ей уже многим лучше. Она в вашем старом доме. У неё есть всё необходимое.
   – Мы ведь думали, Парук, что и тебя потеряли, – всхлипывая, добавила сестра. Я переключил взгляд на неё и тихо, но решительно произнёс:
   – Мне нужно видеть мать. Немедля.
   – Парук, с этим проблем не будет. Сейчас же спускаемся вниз, у подъезда меня ждёт водитель на служебной машине. Я предупрежу его обо всём, он довезёт тебя до дома. И, пожалуйста, не отказывайся. Дорога займёт всего четыре часа, не больше. Так как раз будет быстрее всего.
   Не медля более ни секунды, я встал из-за стола и, ещё не вполне понимая, что я должен делать, ни с кем не простившись, вышел в коридор. Там последовавшая за мной сестра, утирая слёзы платочком, подала мне мои вещи и обняла, горячо и крепко. Уже на лестнице меня догнал Абдурахман.

   Наша семья была привычна к потерям. Мама за свою жизнь рожала одиннадцать раз, но из всех суждено было подняться на ноги только четверым. Остальные дети были слабые и умирали от различных болезней, вирусных инфекций и простуд, не пережив и свой первый год. Даже отец, учёный, практикующий врач, заведующий больницей, ничего не мог с этим сделать.
   Любая смерть была трагедией для родителей, но вскоре проходило и это горе. Жизнь продолжалась и наполнялась своими заботами. Так было у всех и со всеми.
   Мама говорила мне, что здесь, в горах, люди немного ближе к Богу, и когда ему нужен какой-нибудь помощник для его добрых дел, то в первую очередь он посмотрит его здесь, чем где-либо.
   Я ехал по обходным, узким горным дорогам на служебной машине с водителем Абдурахмана за рулём. Не думаю, что он знал, кто я, и тем более он не знал ничего о моей судьбе и о том горе, которое открылось мне только что. Но, видимо, сам, по своему характеру являясь человеком аккуратным и культурным, он ни о чём меня не спрашивал, заметив горькие переживания по моему лицу.
   Мы ехали молча. Я сидел на переднем сиденье и смотрел в окно на пейзажи, которые, сменяя один другого, должны были казаться мне если не родными, то хотя бы знакомыми, однако таковыми не являлись. Я и сам от себя не ожидал такого отчуждения.
   В отдалении, думая о родном крае, я вспоминал каждый уголок, любимый мною с детства, но это было совсем не то, что я видел сейчас. Как же жестоко далёк был я от правды! Как безвозвратно ушло то счастливое время! Как больно мне было осознавать это теперь. Всё, что я сейчас видел, безучастно провожая глазами, всё было не то. Сколько опустошённых, разграбленных, сожжённых и разрушенных сёл наблюдал я на фронте. Здесь война ничего не тронула, и смерть не побывала в этих краях. Местные жители сами ехали к ней, оставляя родные места.
   Но всё вокруг казалось мне пустым больше, чем было пусто. Голым более, чем было обнажено. Тоскливым намного сильнее, чем на самом деле, и чужим, бесконечно чужим.
   Тот же дом, порог, те же резные деревянные двери в высоких воротах. Они открыты, как всегда, от кого здесь было запираться?
   Водитель спросил меня разрешения подождать его, но ехать дальше мне было некуда. Всё, это был конец моего пути. Слишком много дорог вело меня все эти годы из родного дома и обратно к нему. Я решил, что теперь непременно останусь с матерью. Это мой долг, а значит, и моя судьба.
   Испустив столб выхлопных газов, машина с рёвом повернула и поехала обратно. Я проводил её взглядом, пока она, превратившись в игрушку и слегка колыхаясь сквозь поднимающиеся вверх потоки горячего воздуха, исчезла за первым поворотом.
   Солнце пекло. На узеньких, извилистых дорогах истоптанной пыли не было ни души.
   Обычно в такое время женщины, не занятые на полевых колхозных работах, сидят дома. Они стряпают еду на кухне, шьют или чинят одежду. Хлопочут с заготовками, сушат урюк и изюм, раскладывая его на плоских крышах домов и во дворах, сушат горные травы: чабрец, анис или мяту. Просеивают муку, перебирают и чешут овечью шерсть, вяжут из неё джурабы на зиму и занимаются всем тем, что делает родной дом тёплым, уютным и любимым для нас, как ни один иной.
   Я долго ещё вглядывался в пустую дорогу, на которой медленно и тяжело оседала густая пыль, поднятая колёсами автомобиля.
   Я был опустошён. Как отходник после долгих, тяжких работ, потеряв здоровье, забыв удобства быта и тепло родного очага, истрепав и убив все чувства человека, наживший себе скудных благ на старость и, скоротавши последнюю ночь перед возвращением, обнаруживший вдруг черепки вместо монет. Я ощущал осиротелость в своей душе. Я не понимал, почему после того, что произошло со мною, когда в эти долгие четыре года, во время войны, под немецкими пулями, в голод и мор, в промозглый холод, истязаемый и больной я мог умереть каждый час, Создатель всё же предпочёл взять жизни моих родных сестёр здесь, в спокойном мире, но не мою жизнь. Может быть, это оттого, что я не был в горах. Я не был достаточно близок к Нему.
   Я поднял глаза и взглянул на дом. И тут в окне второго этажа, смотрящего на дорогу, окне родительской спальни, я увидел свою мать. Это было всего мгновение. Я успел лишь заметить её смутный облик за стеклом, фигуру в большом траурном платке, накрывавшем голову и плечи, не уловив в точности черты её лица. Ощутив странный, нелепый испуг и растерянность, я метнулся к забору так, будто скрылся от её взгляда.
   Немного постояв там, я оттолкнул калитку в воротах и вошёл во двор. Вновь я поднял взгляд на то окно. Теперь оно было пусто.
   Войдя в дом, я сразу кинулся наверх, понимая, что не могу больше ни на секунду оставить её там одну.
   Вдоль коридора с парой дверей по обеим сторонам только одна дверь была слегка приоткрыта. Нерешительно толкнув её, я заглянул внутрь комнаты и увидел там мать, недвижно сидящую на своей старинной деревянной кровати с резьбой.
   Она смотрела в сторону двери, но не на меня.
   Сам её взгляд показался мне странным. В глазах не было больше чего-то такого, неповторимого, благодаря чему я мог бы узнать мамины глаза из тысячи других женских глаз. Теперь они были холодные и мокрые, как оконное стекло во время дождя.
   – Мама, – произнёс я так, что единое это слово вырвалось у меня из горла острым кинжалом, окончательно порезав всё там изнутри. Но она не двигалась и была так же безмолвна.
   – Парук, зачем ты пришёл? Ты пришёл за мной? – спустя несколько мгновений спросила она на аварском с застывшим страхом на лице.
   Чувствуя неудержимый душевный порыв, я стремительно, всего в два больших своих шага, приблизился к ней, переступив порог родительской комнаты впервые за всю свою жизнь.
   Я кинулся ей в ноги. Я обнял её руки, которые лежали на коленях и, ощутив в них нечеловеческий холод, тут же принялся тереть их, словно отогревая от мороза.
   – Я пришёл к тебе. Я пришёл, чтобы остаться с тобой, – поспешил заверить её я. – Я живой! Мама, ты слышишь меня, я живой!
   – Парук, – вздохнула мать, и глаза её исторгли слёзы.
   Все мои чувства были на пределе боли, на пике излома, на волоске от разрыва сердца и аорты. Мне казалось, что они вот-вот вырвутся из груди, разломав изнутри мои рёбра, и прильнут к маминым коленям. Сердце билось нестерпимо больно.
   Она вынула руки и судорожно принялась трогать мою голову, ощупывая моё лицо, трепля волосы и гладя по щетинистым щекам. Я бегал своим взглядом по её лицу и ничего не мог понять. Мой разум отказывал мне в вере.
   – Мама, ты не видишь меня? – с ужасом спросил я, глядя ей прямо в пустые, безучастные очи.
   – Сынок, мне не нужно видеть тебя глазами. Я вижу тебя сердцем. Я всегда знала, что ты жив. Всегда верила, что ты когда-нибудь вернешься в наш дом.
   Я склонил голову на её колени и не мог более сдержать слёз.

   Муминат было двадцать. Шахризат едва исполнилось девятнадцать лет. Две сестры-погодки, они были похожи одна на другую, почти как близнецы. Некоторые так о них и думали. И звали их всё больше в рифму и на русский манер: Шура и Мура. И учились они вместе, и всегда всё делали вместе. Они были вместе и похожи так, словно глаза. Как два глаза моей матери, которые теперь ослепли.
   В тот день мы с мамой никуда не выходили из дома. Всё говорили друг с другом, вспоминали прошлые времена и ужинать сели рано.
   На улице было ещё вполне светло, а на циферблате старых настенных часов большая стрелка только перевалила за шесть. Несмотря на слепоту, мать полностью справлялась с хозяйством. Она действительно хорошо знала весь уклад нашего дома уже на память рук, на звук и на ощупь.
   Возможно, как рассудил я позднее, во многом именно от этого она и не хотела переезжать отсюда. За долгие свои лета она, каждодневно готовя нам еду, сумела теперь делать это для себя вслепую. Всегда и всюду она всё делала сама и не терпела быть кому-то обузой. Мать была гордой и ни от кого не ждала помощи. Даже наоборот, всё её естество стремилось бóльшим усердием и трудом превозмочь и приручить свою физическую немощь. Она больше не знала боли и почти не замечала усталость.
   Мать постарела. Ссутулилась. Морщины всегда режут лица женщин на маленькие, неровные и угловатые куски. И даже если они всё же остаются ещё молодыми, то морщины уродуют их молодость. Эта маска времени ложиться на лица стариков, и под ней уже становится не разглядеть природные черты лица. Так произошло и с мамой.
   Сейчас мама была уже совсем седа, и невозможно было даже поверить, что эти волосы когда-то были черны, как уголь. Руки иссохли. Её ладони обтягивала тоненькая кожная плёнка, натянутая до того, что по природе горизонтальные по отношению к пальцам складки перешли в строгую вертикаль. Сама кожа была бледной, словно в ней нет вовсе ни капли живой крови, и только голубые, полноводные реки вен текли под ней неповторимым рельефом. Она теперь уже не снимала траурный платок и знала, что не снимет его до конца своих дней.
   Мама носила платье из тонкого ситца. Оно было свободного покроя с длинными рукавами и длинной юбкой, доходившей до середины икр. С боков оно было закатано в пояс нижних штанов, это для удобства.
   Когда наряд приобретает специфическую унитарность, он теряет совершенно всю свою прелесть. Пропорция удобства и декоративности всегда взаимообратная.
   Раньше мама надевала множество украшений, и мне всегда нравилось рассматривать на ней большие массивные браслеты с «пузатыми» камнями по бокам и по центру, кольца с крупными самоцветами, кольцеобразные серьги с накладной филигранью, нагрудные подвески с мелкими серебряными монетками и цепочками, поясные пряжки с завитками узоров, зернью и инкрустацией. Ей самой необыкновенно нравилось носить всё это. Не только на праздник, но и дома, для нас, она часто надевала кольцо и большой створчатый браслет работы одного известного кубачинского мастера. Теперь же ей довольно простого, скорбного чёрного платья.
   Траурное платье для женщины равносильно гробу. Это сравнение не преувеличено, если погибают муж или взрослые дети. Чёрное, как вороново крыло, почти до пят платье надевали сразу после похорон и часто не снимали и даже не стирали все сорок дней траура.
   В знак скорби жена могла отрезать коротко свои косы и повязать их вокруг запястья.
   Я помню, как-то в детстве, примерно в такую же пору, летом, увидел на улице женщину в грязной овечьей шубе. Я не видел её лица, оно было скрыто за чёрным покрывалом. Только я смотрел на неё со спины, и хрупкое сложение, мелкие шаги выдавали в ней именно женскую слабость. Я сам погрустнел от её вида, а вернувшись в дом, рассказал о ней маме.
   – Мама, почему женщина шла в шубе, когда было жарко на улице и даже не было дождя?
   – У этой женщины случилось большое горе, – ответила мне мама. – Я знаю, кого ты видел. Это Зумруд. У неё умер муж. Теперь она одна…
   – Так ей теперь всегда носить шубу и никогда не снять её? – с детским состраданием спросил я.
   – Пройдёт три года, и подойдёт к этой женщине мулла, он и снимет с неё эту шубу. Тогда она сможет ходить без неё.
   – Мама, а три года – это сколько лет?

   Я наблюдал, сидя за обеденным столом на кухне, как ловко мать чистит картофель, отсекая от него тоненькую стружку кожуры. Она чувствовала пальцами шероховатость шкурки и влажную, гладкую поверхность клубня.
   Мама месила крутое тесто, раскатывала тонкий лист и резала его острым ножом на ровные, совершенно одинаковые ромбики, провожая лезвие ребром указательного пальца. За разговором она всё чаще вспоминала об отце, и я понял, что эта рана у неё уже зажила. Мать говорила о том, что он любил при жизни и как бы отнёсся к тому или иному событию сейчас.
   Ни словом она не обмолвилась о погибших сёстрах. За весь вечер разговор об этом не развернулся и в длину единого предложения. Она знала, что мне всё уже известно, и я был уверен, что она это поняла.
   На огне в чугунной кастрюле уже вовсю булькала вода.
   – Знаешь, Парук, в семье Алиевых такая радость случилась… Ты знаешь Алиевых? – Я не успел сообразить, но мама продолжила: – Им за войну два раза приходила бумага о гибели сына, Гаджи сам носил её. Два раза! Уж сколько горя они перенесли. Мы всем селом с ними плакали. А сын их вернулся три дня назад. Живой. И я тут подумала, может, и ты вернёшься, сыночек.
   – Не надо мама, не плачь. Разве можно теперь?
   – Ты прав сынок, – надрывно вздохнула мама. – Да разве ж я плачу?
   – Зачем ты ставишь такую большую посуду? Нас же будет всего двое.
   – А вдруг придёт кто? У нас же праздник сегодня. Теперь и мой сын вернулся!
   – Но разве мы кого-то ждём?
   В горах всегда ходили в гости без предупреждения и совершенно в то время, когда им, то есть гостям, было удобно. Уже давно исправно функционируют почта и телеграф, в райцентрах есть телефонная связь, но какие тут могут быть условности! Ни у кого и мысли не возникало о том, что гость может быть нежданным, прийти не вовремя или чем-то помешать.
   Не успела мать ответить мне, как мы услышали, что дверь во двор отворилась, и за окном послышались весёлые возгласы.
   Спустя мгновение на пороге кухни с улыбкой, весёлыми, нараспев приветствиями и пожеланиями мира нашему дому показались хромой дядя Гаджи и его жена, сразу за ним.
   Позади, хихикая и шепча, топтались их дети – пятеро, и все разновозрастные девицы. За ними – ещё несколько женщин, которые являлись то ли нашими дальними родственницами, то ли просто знакомыми родителей, ну, или приходились соседями.
   Я встал, подошёл к дяде и пожал ему руку. С улыбкой приветствовал всех остальных. Мать не обрадовалась и не огорчилась, только захлопотала скорее прежнего у железной печки, стоящей около окна на четырёх шатающихся ножках.
   – Я был на работе, когда двоюродная сестра племянника моей жены пришла ко мне и сказала, что приехал Парук на машине «Победа»! – с восклицанием и улыбкой провозгласил дядя Гаджи своим высоким, скрипучим голоском. – И я подумал, наш Парук стал большим человеком. Надо навестить его мать и поздравить с тем, что она воспитала хорошего сына!
   У дяди Гаджи была неповторимая манера разговора. Будучи неисправимым оптимистом, что бы он ни говорил, всегда произносил фразы помпезно и всегда слегка лукаво улыбаясь. Именно поэтому никогда невозможно было понять: подшучивает он над тобой или говорит серьёзно. И, думается мне, он и сам не считал нужным разделять одно от другого.
   Дядя Гаджи тоже заметно постарел. Ссутулился и усох. Сколько я помнил его, он никогда не расставался со своей клюкой. С рождения одна его нога была короче другой на восемь сантиметров, но все знают, что такой дефект не мешает ходить без вспоможения. Однако эта клюка – его вечная спутница, одноногая, сучковатая и засаленная в месте ручки – проходила с ним всеми его дорогами. Провожала на работу и домой, когда он шёл по делам или в гости к другу. С ним она приобрела себе совершенно другое назначение. Утратив неприятную необходимость, эта клюка стала некоторым элементом, дополняющим его образ, как характерный атрибут.
   – А ты повзрослел, Парук! На отца похож! Только похудел сильно! – добавил дядя и обнял меня настолько крепко, что я почувствовал, как его клюка, которую он держал в руке, отчаянно впивается в мою спину.
   А дальше были радость и слёзы, расспросы и удивления, рассказы и замечания, тосты за счастливую новую жизнь и за тех, кого нет за нашим столом.
   Про свои злоключения я старался особенно не рассказывать. Упомянул все четыре года вскользь, причём так, что никто и не обратил внимания. Говорил больше о радостном.
   Вспомнил о том, как русские войска нас освободили. Сколько было веселья и шуток среди солдат. Я слышал, что наш односельчанин, боец Дагестанского конного эскадрона под командованием Кара Караева, 9 мая барабанил у рейхстага аварскую музыку. И все под неё танцевали.
   Рассказывал, как благополучно я добрался до Махачкалы. О том, как встретила меня Хадижат и как рад я снова оказаться дома.
   Дядя Гаджи после этого трогательного повествования даже невольно всплакнул скупой мужской слезой. А о его женщинах и говорить было нечего. У них всегда как будто глаза на мокром месте. Они легко могли бы оросить сухие солончаковые земли Прикаспийской низменности, так, чтобы там заколосился рис.
   Не дослушав и половины, они принялись дружно рыдать, всхлипывая одна за другой, чем раздражали и меня, и маму. В конце концов дядя взял в руки свой старинный четырёхструнный чунгур, и весь его «женский батальон» тотчас притих.
   Дядя Гаджи спел под незатейливый аккомпанемент одну из своих песен, и я вновь имел возможность насладиться родным и понятным языком, о котором я так скучал.
   Горский язык едва ли мог бы похвастаться красотой звучания. Он то колит острыми согласными, то шипит, то спотыкается о твёрдые знаки, то шуршит, как ворох сухих веток в горле. Но разве крик души скроешь за словами? Пой ты о боли и горе на любом из языков мира, и тебя услышат. Пой о любви и преданности чувству, и тебя поймут. И в любой стране и на любом континенте каждый человек будет способен услышать простые и главные чувства в мотиве твоей песни.
   Женщины слушали молча, опустив взгляд и не притрагиваясь к сладостям и чаю. Я сидел, безмолвно глядя в окно, и в однообразной мелодии, сшитой из нескольких нот на струне, мне слышался то горный водопад, журчащий меж скалистых камней кристальным, прозрачным потоком, то ветер в горных кручах, зовущий протяжным, печальным стоном. То вой, то плачь, то смех и веселье. Всё смешалось в моём доме и в моей душе. Всё закрутилось, превратившись в калейдоскоп роковых поворотов судьбы.
   Мог ли я знать, покидая эти стены в подобный тёплый день лета, что на моей дороге предстоят столь трудные испытания? Сделал бы я тогда этот шаг, вышел бы за порог, навстречу грядущим невзгодам? Я думал об этом. Думал и о том, что бы изменилось, если бы не было войны. Были ли живы Муи и Шахри или их смерть была неизбежна? Или была неизбежна сама война?

   У Шахризат диагностировали сахарный диабет. Сейчас с этим живут и доживают до старости. Но тогда, в сороковых, когда медицина ещё не знала, что такое инсулин, смерть от того, что в организме не усваивается сахар, практически невозможно было оттянуть надолго. Такой диагноз звучал как приговор. В организме был полностью нарушен обмен веществ, и она стремительно чахла.
   Учёбу в городе ей пришлось оставить. Старшая сестра с мужем привезли её к матери в село, но состояние здоровья Шахри только ухудшалось. К ней вызвали лучшего врача-специалиста из города, но, тем не менее, ничего уже не могло исправить или даже улучшить положения. Врач дал несколько советов, подготовил мать к тому, что было уже неизбежно, и уехал обратно. На фоне развивающейся болезни Шахри получила известие о трагической гибели Муи. Она скончалась через два месяца после того, как сестру похоронили.
   Моя сестра Муминат всегда была немного загадочной. Казалось, черты её природного характера таят в себе капельку какой-то необъяснимой и не всегда заметной со стороны грусти. По первому впечатлению могло показаться, что её и не волнует ничего так сильно, чтобы было достойно её впечатления и переживания. Но кто из нас знает, что может твориться в чужой душе? Кто может быть уверен в чувствах и переживаниях другого человека?
   Загадка иногда, минуя здравый смысл, так и остаётся загадкой до конца. И до конца печальных дней нас будет мучить вопрос: несчастный случай или сознательный выбор нажал в тот день на курок пистолета?
   Вся долгая жизнь дяди Гаджи, а мне она казалась просто вечностью, хотя ему тогда только и перевалило за шестьдесят, шла по ровной колее, как по рельсам. Всё у него было так, как должно было быть. Ни разу за свои годы он не выезжал за границы села дальше, чем до города, и ни разу не покидал своего дома больше, чем на пару дней.
   В армию его не взяли из-за хромоты. Ещё при царе он окончил Кубанскую спецшколу по связи и, вернувшись в село, устроился на местную почту, где до сих пор работает почтмейстером. Звёзд с неба, конечно, он не хватал, но был на почётном счету. Родители договорились о его женитьбе на двоюродной сестре со стороны матери. Родственные браки у нас в селе были совершенно не исключением, а, наоборот, считались желательными. Однако подобные «ходы конём» в игре с природой нередко оборачивались против самого человека. Та же дядина хромота предположительно могла быть последствием близкородственного брака. Но во всём остальном всё в его семье было хорошо и складно.
   Когда муж и жена связаны не только общими детьми и домом, но и общим тухумом, их малая семья крепнет, становится как монолитный камень, так что и саблей не разрубишь. И если случается природная несовместимость между супругами, так терпи, женщина, но о разводе и не задумывайся. Даже в таких редких случаях, если жена оказывалась бесплодна, как земля пустыни, муж мог привести в дом вторую жену для того, чтобы род продолжался.
   У дяди Гаджи были дети, но не было сыновей. Пожалуй, это была его вечная и единственная печаль. Но только теперь, в годы войны, он понял всё своё преимущество. Все его дочки остались при нём, и единственная его забота теперь была о том, как выдать их замуж.
   Не скрою, что в этом деле он в определённой степени рассчитывал и на меня. Про это ещё никто не говорил вслух, но идея уже «витала в воздухе». И без того было понятно, что в любой благоприятный момент свадьбу организовали бы в пару недель.
   Мне на этот счёт было всё равно. Я тогда не имел никакого желания жениться, но противиться решению матери, если бы таковое было принято и мне объявлено, я бы не стал.
   Гости были у нас до самой темноты. Дядя с семьёй жили на другом конце села. Что уж там говорить об уличном освещении, если в домах далеко не у каждого можно было найти керосиновую лампу.
   Грузовик с керосином приезжал из города раз в неделю, и это в лучшие времена. Теперь, после войны, его можно было ждать месяц и не дождаться. Освещались в основном парафиновыми свечами, как в дремучем Средневековье.
   Выделив по небольшому огарку дяде, его жене и старшей дочери, чтобы не заплутали и не наткнулись где-нибудь на спящую собаку, мать проводила всех до калитки, а я прошёл с ними ещё немного дальше.
   – Так, значит, ты теперь вернулся насовсем, «с концами»? – ещё раз на прощание спросил меня дядя.
   – А куда мне теперь? Я должен остаться здесь, с матерью. Соскучился по дому… – с грустной улыбкой ответил я.
   – Понимаю… – почему-то вздохнул дядя Гаджи. – Чем думаешь заняться? – деловито поинтересовался он.
   – Пока не думал всерьёз об этом…
   По-видимому, моя нерешительность, растерянность и неопределённость не понравились дяде Гаджи, и он выразил тревогу в голосе:
   – Парук, ты же имеешь диплом по механике! – гордо воскликнул он, так, будто я имел за спиной крылья. – У тебя в руках специальность! Так и иди механиком в наш колхоз!
   – Диплом есть, но это ведь только бумага. К тому же столько времени прошло, многое позабылось…
   – Парук, ты что?! Мужчина везде нужен теперь! Здоровый, крепкий, ты только покажись там, так они тебя больше домой не отпустят! Оставайся, скажут, у нас, нам такие нужны, как ты! Послушай мой совет, Парук. Я жизнь прожил. Я её немножко понимаю. – Дядя остановился и своим видом показал, что настал момент расставания. – Ну, мир тебе.
   – И вам мир, дядя Гаджи.
   Мы ещё раз крепко пожали друг другу руки. Клюка снова подперла мне лопатки. Я почтительно кивнул его жене, так же остальной группе молчаливых женщин и повернул обратно.
   Мне хотелось немного прогуляться перед сном, но задержаться долго было невозможно. Не хотелось оставлять мать одну теперь, когда я так легко мог быть рядом с ней.
   Я ощущал себя словно привязанным к дому какой-то невидимой и долгой нитью, которая, какой бы длинной ни была, всё равно удерживала каждый мой следующий шаг. Я шёл обратно окружной, более долгой дорогой.
   Особенность всех узких улочек села, спускающихся вдоль горы, была в том, что они не были ровными. Земля под ногами то ли сама по себе или со временем немного просела по самому центру так, что дороги теперь представляли собой целую систему своеобразных желобов. По ним с самых верхних дворов до равнины и далее, уходя в чернозём, стекали потоки отхожей влаги, деля на неровные половины и без того не широкую колею. Будь это вода, в которой хозяйка мыла овощи к обеду или протирала полы в доме, всё выплёскивалось на улицу и шло извилистой рекой, чтобы продолжить свой природный круговорот.
   Луна сегодня светила ярко. На весь аул это был единственный надёжный фонарь.
   Проходя мимо одного дома, чьи большие окна выходили прямо на улицу и отбрасывали на дорогу яркий свет прямоугольником рам, я, глядя себе под ноги, вдруг заметил кое-что движущееся прямо перед собой на земле. Заинтересовавшись, я нагнулся и поднял непонятное существо на ладонь.
   Это оказался маленький птенчик воробушка. Совсем кроха. Наверняка он вылупился только сегодня. И вот ведь какая незадача, уже успел вывалиться из гнезда. Ещё шаг, и был бы раздавлен.
   Я поднял голову вверх, но поблизости не было ни деревьев, ни гнёзд. Наверное, проворные воробьи квартируются в выбоинах и щелях под плоскими глиняными крышами.
   Бережно я опустил этот маленький перьевой комочек, который уже едва трепыхался, в сад за ограду и пошёл дальше.
   Как несправедлива порой бывает судьба! К одним она ласкова и добра, к иным – как злая мачеха.
   Сегодня ночью этот птенец непременно замёрзнет или помрёт с голоду. Кто-то отмерил ему всего несколько часов жизни на земле. Если верить в рай, то его наверняка там спросят, понравилась ли ему жизнь, этот самый драгоценный из драгоценнейших подарков. И он ответит, что нет. Он скажет, что жизнь – это темнота, сырость и дорожная грязь, это холод и страх и нет в ней никакого просвета. Того и гляди, задавят сапожищами, а нет, так сдохнешь от голода. И всё в ней решает один только нелепый случай. Один неверный шаг – и кончилась она, эта жизнь.
   Всё в природе занимает своё место. Всё имеет назначение, приносит пользу или вред. В этом и есть великий порядок, заведённый испокон века.
   У коровы весной рождается бычок, она вскармливает его своим молоком, а хозяин уже знает, что через несколько лет он окрепнет и будет помогать ему на пашне. Маленького барашка он острижёт к лету, а через год забьёт на праздник Ураза-байрам.
   Летом созреют фрукты. Нальются сладкой спелостью богатые гроздья винограда. В огородах на грядках вытянутся огурцы и округлятся сочные томаты. Каждому собранному фрукту и овощу с его хозяйства найдётся место на семейном столе и в желудке домочадцев. Заколосятся и вызреют злаки. Он скосит их, оставив часть, чтобы посеять заново. Остальное перемелет в муку, и жена его испечет лепёшки.
   Так будет осень, придёт зима, снова вернётся весна, а за ней опять лето.
   Человек, как лучшее из творений, был наделён разумом. Это есть его великое преимущество, дающее власть над всем живым на земле, и это есть его великое наказание. Ибо никогда не знает он верность в своих поступках и путает порядок их действия.
   Как трудно не потеряться в этой жизни и не выпасть из её бесконечного круговорота. Как трудно найти своё место среди золотых полей и богатых зелёных лесов, среди гор и у берегов морей, среди животных и птиц, населяющих землю, среди людей, таких же, как ты сам.
   Теперь мне двадцать восемь. Все мои ровесники уже имеют семьи и детей, работу и положение в обществе. А я будто вывалился на обочину дороги жизни, и теперь мне не догнать свой далеко ушедший караван. Я словно тот маленький птенчик, с той лишь разницей, что я выжил, потому что по природе оказался сильнее.
   В мои года, когда всё, что ты знаешь и помнишь о жизни – это как не умереть с голоду и не попасть под пулю, легко ли начинать свою дорогу заново? Легко ли прийти на старт, когда болят ноги, подводит желудок и ноет голова? Куда теперь бежать? В тот момент мне было всё равно, чем заниматься.

   Через год после того, как похоронили отца, я поступил в индустриальный техникум в Махачкале. Отец всегда на этом настаивал. В то время это считалось престижно, и я обещал ему поступить, хотя у меня самого ни желания, ни способностей к механике не было.
   До сих пор я считаю, что одно своё образование человек должен получить для родителей.
   К этому времени наша семья уже вынуждена была покинуть дом, предоставленный горисполкомом для отцовской врачебной практики в Буйнакске. Отметив в нём сорок дней и без спешки собрав вещи, кое-что продав или отправив в наше село, мы больше не могли испытывать доброту и уважение к нам городского правления.
   К тому времени столицей уже стала Махачкала. Мать была рада переезду. Она считала, что жизнь в городском доме не дала нам ничего хорошего. В нём отец долго болел. В этом доме он умер у неё на руках. Ей было тяжело вспоминать об этом, забыть было невозможно, и каждый угол напоминал ей о горе снова и снова. После смерти отца мать сменила свой повседневный платок на цвет траура.
   Сёстры встретили перемены с неодобрением. Они успели полюбить все городские удобства, обзавестись подружками, с которыми теперь жаль было расставаться. Хотя никто не решался сказать об этом матери, только я знал, как тяжело им было возвращаться опять в глухой высокогорный аул, ещё дальше от цивилизации.
   Что касается меня, то мне было всё без разницы. Только сами хлопоты я счёл слишком накладными. Теперь нашей семье надлежало экономить свои траты.
   Мама всегда вела хозяйство очень правильно, но теперь только порядка в расчётах могло быть недостаточно. Я в свои пятнадцать, а раньше у горцев именно этот возраст считался совершеннолетием, уже понимал, что теперь забота о пропитании семьи негласно легла на мои плечи.
   Летом, во время каникул, я подрядился помогать в сельской лавке аптекаря.
   С древнейших времён лечебное дело горных народов Дагестана хранило в себе некий немыслимый сплав глубоких, почти научных знаний и дремучих, религиозно-духовных оккультных практик. Причём сплав этот был настолько гармоничным, что пережил века, бытуя в сознании населения. Очень многое в медицине моих древних предков представляло из себя ростки ценной народной мудрости, отобранные веками. Незаслуженно забытые, они, безусловно, и сейчас достойны внимания.
   Но если бы меня спросили, что действительно нужно для развития медицины, я бы ответил, что нужно мясо. И ничто не даёт столько мяса, сколько даёт война.
   Дагестанцы – народ воинственный. Они воевали издревле и всегда очень долго. Гордиться этим или нет, но самая долгая война в истории России велась именно на наших землях. Однажды, взглянув на старинную военную карту Дагестана, я невольно обратил внимание, что интересы и притязания наших правителей распространялись весьма широко. И, конечно же, как каждый маленький народ, мы вынуждены были всегда быть готовы принять удар извне.
   Обилие пулевых, колотых и резаных ран, в свою очередь, давало большой простор главному из существующих медицинских методов – эксперименту.
   Так, каждый целитель-джаррах, который в основном занимался лечением травм и ранений, вправлял кости и сшивал порезы, получал возможность практиковаться в своём искусстве, пробуя и открывая новые методы.
   Шамиля они вылечили в своё время от штыкового сквозного ранения в грудь, а его легендарного наиба Хаджи-Мурада – от травмы черепа. К тому же такие люди были своего рода энциклопедистами и в других областях. Знали, например, массу приёмов и средств для лечения кожных болезней, внутренних инфекций, нервных и других заболеваний. Сама жизнь вынуждала врачевателей к этому. Во-первых, в военное время эпидемии различных заболеваний могли вспыхивать, как спички. И тут уж дело принимало совсем другой оборот. А во-вторых, войны всё-таки когда-нибудь заканчивались.
   Наступало время мира. Но люди всё равно не переставали идти к лекарю со своими болячками. К хорошему целителю народ тянулся и из соседних аулов.
   Известный на всю округу лекарь Битулав, живший не так давно в нашем селе, с разрешения царской власти и администрации официальной медицины состоял в должности гражданского врача наряду с дипломированными русскими специалистами, хотя сам с трудом мог поставить свою подпись на бумаге.
   Народная медицина издревле располагала эффективными и весьма разнообразными способами лечения. Каждый уважающий себя целитель непременно кровопускал, прижигал, массажировал, натирал, мочил в различных ваннах, применял ингаляцию, компрессы и, если всё же недуг не отставал, обкуривал дымом несчастного больного. Но именно сфера древней диагностики была настолько загадочной, что по сей день очень многое в ней так и не поддалось расшифровке и осталось необъяснимым с точки зрения достижений современной науки.
   Известно то, что народный лекарь определял заболевание, непременно учитывая возраст больного, его общее состояние, индивидуальные особенности, климатические условия местности, где он жил, прибавлял к этому сезон года, суточные ритмы, космические факторы и ещё многое другое, что осталось навсегда известным только ему. К тому же в арсенале знахаря могло быть более трёх тысяч рецептов на основе средств растительного и животного происхождения, в том числе около пятидесяти из них, согласно показаниям, лечили рак.
   Некоторые из снадобий были настолько сложны, что включали в состав рецепта до шестидесяти наименований лекарственных средств различного происхождения. Это была настоящая наука древности, постичь которую теперь уже, увы, невозможно. Она, как и многие загадки истории, осталась неопределимым культурным пластом давно ушедшей эпохи.
   В свои юношеские годы я хорошо знал все имеющиеся в аптекарской лавке лекарства и способы их применения. Я мог почти без подсказки хозяина, дяди Матата, продать то или иное снадобье.
   Также я неплохо разбирался в лекарственных травах гор. Например, мог безошибочно отличить алтей лекарственный от ряда иных его видов, не имеющих целительных свойств. Перетирал в медицинской ступке кору крушины, её часто добавляли в отвары для мягкого слабительного эффекта, что очень подходило тучным женщинам. Сушил цветки мать-и-мачехи для грудных сборов. Сам собирал травы в наиболее благоприятное время, заготавливал их с учётом сезона и фаз луны. Из чёрной белены я приготовлял масляный экстракт, используя для этого подсолнечное масло, спирт и аммиак. Также я мог порекомендовать человеку тот или иной сбор для заваривания или же при не очень сильных хворях, определённую диету из ягод или фруктов.
   Эти мои советы особенно не нравились дяде Матату. Он был горский еврей, лавочник в третьем поколении, знал в деле толк, но считал моё общение с покупателями «излишней болтовнёй».
   – Если ты расскажешь им, как лечиться, они не пойдут к доктору, а доктор не пошлёт их ко мне. На что тогда я буду кормить свою семью? Ответь мне ты?! – так он говорил, и все мои усилия, несмотря ни на что, оплачивались весьма скудно.
   Да что там говорить, травы я в основном выменивал в селе на продукты, мыло или подсолнечное масло. А дядя Матат давал мне за работу порошки от головной боли, вату, бинты, касторку или что ещё было нужно дома. Время тогда было тяжёлое.
   Почти в каждом селе существовали целые династии врачей. Опыт передавался из поколения в поколение. От отца к сыну. Но стать врачом, как мой отец, я не смог.
   Отец был врачом, как говорят, от Бога. Принимал роды, лечил детей от самого рождения и стариков в безнадёжной немощи. А мне недоставало для этого кое-чего очень важного. А именно – хладнокровия.
   «Если ты будешь жалеть больного, ты никогда не сможешь его лечить. А значит, никогда не сможешь ему помочь и никогда не будешь этим заниматься. Твоя жалость только убьёт его. Представь, если твоей сестре понадобиться помощь? На чердаке она случайно наступит на ржавый гвоздь, поранит ногу, рану поразит инфекция, и начнётся гангрена. Тебе лично предстоит отрезать ей повреждённую ногу, чтобы она выжила. Сможешь ли ты сделать такое своей сестре? Прежде ты должен будешь забыть о том, кто она. Любой больной – это только пациент. Ты не работаешь с биографией, ты имеешь дело с болезнью, нужно понимать это!» – вот слова моего отца.
   Врач должен быть бесстрастен и невозмутим. Только холодный разум может в скорости, необходимой для всякого медицинского случая, принять единственно верное решение. Я же всегда был чересчур участлив, тем более в юношеские годы. Отцу это, конечно, не нравилось. Он говорил мне: «Никогда нельзя помочь всему миру. Но всегда можно помочь одному человеку, который перед тобой. Чем и как ты можешь это сделать, написано в медицинских книгах, но должно пройти ещё много времени, прежде чем ты действительно сумеешь помогать тем, кому необходима твоя помощь».
   К тому же стоило мне увидеть открытую рану или нарыв, так в моём воображении уже бурлили страшные сцены разложения и распада плоти на весьма неприглядные фрагменты. А если я узнавал, к примеру, что в данной пробирке больная кровь или ещё какая зараза, я начинал представлять себе, что она распространяется повсюду. Такая моя бурная мальчишеская фантазия, по мнению отца, являлась ещё одним крупным недостатком.
   Вот так и закончилась моя карьера в медицине. После нескольких неудачных попыток приобщить меня к семейному делу отец отчаялся и переключил все усилия на сестёр. На этой ниве он действительно добился определённых успехов.
   Поступив в индустриальный техникум, я мог получать стипендию, которую почти полностью посылал матери.
   Мне было пятнадцать лет. Это были тридцатые годы, и голод был страшный, особенно в городе. Студентам выдавали суточный паёк и талоны на еду, но есть всегда хотелось. Порой я не знал, что с этим поделать. Думал, если разрежу себе живот и вытащу желудок – больше никогда не захочется.
   Помню, как одному студенту из дома прислали кусок сала. Он начал резать и раздавать всем. Кто-то взял, но большинство отказалось. Слух прошёл по всему общежитию. На следующий день комсомольский секретарь лично избил каждого, кто притронулся к посылке.
   На оставшуюся от стипендии, совсем небольшую часть денег я покупал себе необходимые в быту предметы, а также карандаши и бумагу для набросков.
   Я всегда рисовал. Это была моя отдушина, моя страсть. Но никогда прежде я не имел такого прилежания, терпения и усердия в своём увлечении, как в годы учёбы в городе.
   Я жил в общежитии около моря и, только успевая выучить задания, чтобы было что ответить в случае опроса, тут же выбегал на побережье с блокнотом и маленьким отцовским чехольчиком для очков, в котором хранил карандаши и грифели разной твёрдости.
   Вся красота и всё завораживающее волшебство натуры жили там – в этом чехле, внутри моих карандашей. Мне оставалось только переселить это всё на бумагу. Рассказать обо всём пустому белому листу, чтобы он повествовал историю дальше.
   Аккуратные штришки ложились на матовую плоскость и собирали у меня на глазах корабли в порту, причал, моряков, грузчиков, принимающих с торгового судна тюки с привезённым товаром, рыбаков, в полудрёме сидящих на краю вершины огромных утопающих камней с удочками в руках, чаек, закатное солнце, волны и прохладный ароматный бриз. Такой была осень.
   Зима того года была особенно сурова. Но и она минула, как один голодный день. Весной нам прибавили паёк. Всё потеплело, расцвели городские сады. Море сменило цвет.
   Только наблюдая природу, можно приблизиться к познанию Творца. Море успокаивало меня. Помогало смириться с невзгодами, трудностями, печалями и одиночеством. Оно словно на своём примере показывало мне, что всё возможно пережить, перетерпеть, пересилить.
   Встречаются в жизни такие неприятности, которые никогда не растворятся в водах памяти, но они встречаются редко. Бывает в жизни горе, которое никогда не обточит, как морское стекло, но такого горя мало. Есть печали, которым никогда не превратиться в песок, но все они не отменяют жизни и не запрещают жить.
   За волною катится волна, дуют северные ветры, клин перелётных птиц тянется на юг.
   На море я мог смотреть всю жизнь с одной точки, и этот вид никогда не мог бы мне наскучить. Море всегда казалось мне разным, потому как всегда имело своё настроение.
   Зимой оно не замерзало. Наше море только теряло свою воздушную прозрачность и становилось тяжёлым, словно в него влили свинец пополам с морской солью.
   Мне казалось, что ему не по нраву весь этот холод, ветер и долгие угрюмые ночи. Оно было покинуто. Песчаный пляж пустовал. На него выпадал снег, который по краю побережья слизывала вода, растворяя и унося его в свои холодные просторы. На камнях у прибоя уже не сидели рыбаки, и вдоль береговой линии уже не гуляли меланхоличные пары. Моряки ушли в долгое плавание к тёплым берегам, и только чайки всё так же летали низко над водой и садились на гладь далеко на горизонте.

   Всю свою сознательную жизнь я стремился к мечте – стать художником. Но так уж складывалась моя судьба, что любой мой шаг вперёд только удалял меня от мечты, ещё больше удлиняя мою дорогу к ней. И любое следующее продвижение стоило мне вдвойне больших усилий.
   Неужели теперь всё? Какой художник может жить в горах, где люди сами украшают свою жизнь, исходя из минимума необходимости и максимума своих возможностей? На что я буду здесь существовать?
   После окончания механического техникума меня направили на ремонтный завод. Почти год я работал механиком-технологом. А уже осенью вступил в ряды Красной Армии.
   Направили меня на Дальний Восток, в танковую часть. По прошествии срока службы я вернулся домой и восстановился на своё место. Зарплату прибавили, но это уже был сорок первый год, и летом началась война.
   В довоенной Махачкале ни в одном вузе не было отделения по искусству. И теперь надеяться, что такой факультет откроют, было глупо.
   Из существовавших в республике учебных заведений многие оказались закрыты или распущены, в их числе мой механический техникум имени Орджоникидзе. Преподаватели были задействованы на более важных для страны должностях. Многие ушли на фронт или переквалифицировались в рабочих, младший медицинский и санитарный персонал.
   Я и сам понимал, что теперь, когда всё жизненно важное вокруг раздавлено фашистом, разбито, разграблено и находится в упадке, всё побочное или, так скажем, дополнительное, а проще, всё, что касается искусства, – это не главное, не насущное и далеко не является необходимым.
   Искусство – это самая уязвимая часть жизни, которая страдает первая. Это бывает тогда, когда исчезают браслеты и бусы из повседневного платья.
   Мысли бродили в моей голове, как ил на дне стоячего озера, и я, не причалив ни к одному берегу, возвратился в дом. Мама уже убрала со стола и всё ещё возилась на кухне, перемывая и протирая посуду.
   Я стоял на пороге и смотрел на её работу. Вымыв в тазу одну тарелку, она перекладывала её с правой стороны влево, затем брала следующую. Помыв и её, она по ошибке, отвлёкшись на моё присутствие, переложила её вправо и следующую тарелку взяла уже вымытую, чистую слева. Снова протёрла ей тряпочкой с мыльным раствором, ещё раз ополоснула, окунув в чистую воду.
   Как ясно пришло в тот миг ко мне чувство волнения за мать. Какой трудной, непереносимой показалась мне теперь её доля, её судьба и её одиночество. Как теперь я мог покинуть её?
   Я понимал, что именно сейчас жизнь требует от меня отдать свой сыновний долг, но в то же время чувство того, что я словно приношу себя в жертву, не покидало меня. И от этого на душу мою садилась мучительная тяжесть при любой мысли о моей дальнейшей судьбе.
   Мне не хотелось думать о том, что Всевышний сохранил меня в пути через множество испытаний для того, чтобы я сам похоронил себя заживо в горной глуши. Может, когда-нибудь, но не теперь, думал я. Может, когда-нибудь, но не сейчас, говорил я утешительно про себя и сам осекался, понимая, что это «потом» станет возможным только после её смерти. Но такого я всем сердцем не хотел и никогда не желал.
   – Я помогу тебе, – подойдя к маме, я вынул из её рук посуду.
   Она как-то сразу растерянно отпрянула и, провожая себя рукой по стене, опустилась на стул около окна. Неподвижным взглядом уставилась она куда-то мимо меня.
   Я намылил тряпочку из бязи и, отобрав немытую посуду, приступил к делу.
   Ещё совсем недавно наш дом был «полной чашей». Сёстры всегда шумно веселились, за столом во время ужина обсуждали какие-нибудь сплетни из жизни местного населения и сами смеялись до того, что живот начинал болеть.
   Отец рассказывал презабавнейшие истории про жизнь своих пациентов. Но девочкам всегда нравилось слушать от него какие-нибудь страшные рассказы.
   – Папа, расскажи ещё раз, как больному, который жаловался на колики желудочного происхождения, ты вскрыл живот и нашёл там серебряную вилку. А потом узнал у него, что тот от жадности проглотил её на свадьбе у своего кунака, – в один голос просили мои младшие сёстры и закатывались смехом.
   А мать всегда возмущённо восклицала при этом, умоляя перенести подобные рассказы на любое другое время, кроме того, что мы проводим за обеденным столом.
   – Хорошо, – соглашался отец. – Но в таком случае я расскажу вам другую историю.
   Однажды ему пришлось скрывать у себя самого Махача Дахадаева.
   Это был восемнадцатый год. Зима. За Дахадаевым уже всюду ходили по пятам белогвардейцы и люди Тарковского. Как-то раз он попросил у отца помощи. Нужно было переждать где-то три дня. Отец поселил его на чердаке городской больницы в Темир-Хан-Шуре, которой в то время он заведовал.
   Весь корпус состоял из двух этажей. На втором, на стационаре, жил какой-то душевнобольной. Он был буйный, и его никуда не выпускали.
   На следующий день отцу пожаловались на него медсёстры. Они говорили, что больного опять стали посещать приступы паники, и он требует к себе «доктора Мурсали». Тогда отец пошёл к нему, чтобы узнать, в чём дело.
   «Там какой-то опасный человек поселился, – дрожащим голосом сказал ему больной при всех, – его ищут, а он тут. Сидит очень тихо, но я его слышу. Ночью он ходит. Вы только не думайте, что я сумасшедший. Пойдите и посмотрите, он там!».
   Отцу пришлось выписать лекарства, определив этот рассказ как симптомы шизофрении, чтобы никому и в голову не пришло принять его за чистую правду.
   Несмотря на печальный итог жизни Дахадаева, отец часто рассказывал именно это. И история казалась нам забавной.
   Мать любила хлопотать по хозяйству. Она приучена была вести семейный быт с младых ногтей. Преданность чистоте и безупречному порядку всегда помогала ей в жизни, и, возможно, от этого она не замечала тяжкого груза забот о всей нашей большой семье.
   Куда теперь это делось? Всё так безвозвратно изменилось. И каким же я был глупым, надеясь застать здесь всё так же, как прежде.
   Сад за долгие годы разлуки почти полностью высох. Плодовые деревья стоят голые на тех же местах и кажутся съёжившимися, точно обугленные. И земля под ними поросла сорной травой выше пояса. Дом обветшал. В щели в рассохшемся полу забился мелкий песок, а под потолком углы заволокло паутиной и покрылись копотью. Калитка в заборе покосилась, просела с одной стороны и от этого скулит протяжно и жалобно, как побитый щенок. Окна не мыты, на стёклах осела пыль, забрав с собой свет и ясность солнечного дня. Всё стало серо, пахнет сыростью и плесенью.
   Мать теперь не в силах бороться с этим домом. Он стал её склепом. Она теперь никуда из него не выходит, и всё, чем она живёт, – это только воспоминания.
   Воспоминания… Ими сочится вся наша жизнь, как смолою сочится кора старого дуба. И чем дольше мы живём, тем больше вспоминаем о том, как мы жили.
   Протирая одну тарелку за другой, я укладывал их в том же порядке на прежнее место в кухонный комод. Окончив эту нетрудную работу, я схватил таз с мыльной водой, чтобы выплеснуть его на улицу, но тут, обернувшись, увидел лицо матери.
   Она так и сидела на своём стуле, а по щекам у неё текли слёзы. Но мама, кажется, совсем не замечала их. Я испугался. Эти слёзы вызвали у меня смятение. Опустив таз на место, я тотчас подошёл к ней и, упав на колени, принялся жадно целовать её ладони.
   – Что такое, сыночек? Что с тобой? – с тревогой запричитала она, точно опомнившись.
   – Ничего, мама. Всё хорошо. Теперь у нас с тобой всё будет хорошо.

   Ночь я провёл в своей прежней комнате. Там всё осталось стоять на своих местах. Маленькая, всего в девять квадратов, она, как и прежде, вмещала в себе железную кровать с пружинным матрасом, дубовый деревянный шкаф с пожелтевшим зеркалом на дверце, письменный стол с канцелярской тумбой и стул при нём.
   Я долго не мог заснуть. Вся эта безукоризненная привычность здесь играла со мной злую шутку. Всё это было неправильно и не согласно моей внутренней логике вещей. Это было всё равно, что случайно встретить через много лет на улице своего давнего приятеля и заметить, что он ничуть не изменился. Я поменялся, а комната – нет. Неужели моя комната – величина более постоянная, чем я?
   Теперь всё шло на конфликт. Она хотела видеть меня прежним, а я не принимал её такой, как раньше.
   Ночными кошмарами меня душили воспоминания прошлого. Они приходили, наслаиваясь одно на другое, не разбирая дат, и мучили меня. Все, даже те, о которых я уже, казалось, и не помнил. Я вздрагивал во сне, кричал, будил мать, и она, бедная, сослепу никак не могла понять, что происходит.
   Прошлое, даже самое радостное и приятное, превращается в кошмар моих воспоминаний, потому что забирается туда, где его уже не должно быть.
   Твои личные вещи – это всё только лишь воспоминания. Приятные и не очень, они все толпятся в твоей голове, как в старом шкафу, пропахшем плесенью.
   Если бы только можно было выкинуть из своей головы весь мусор, но ведь от него не избавиться так просто. Если что-то помнится мне, значит, это нужно помнить для чего-то. Для примера, укора, опыта или просто для того, чтобы рассказать кому-то.
   На моей родине светает рано. Чуть только из-за горных вершин забрезжит золотисто-красный свет восходящего солнца, петухи горланят во всю глотку, возвещая о начале нового дня.
   Для меня этот рассвет пришёл как избавление. Я вскочил с кровати, точно утренний свет, вонзившийся в окно, развязал мои путы. Одевшись, я тут же спустился в сад.
   Бывало, в такую рань мать уже бросала по двору мелкое пшено для кур или поливала саженцы растений. Сейчас она спала, и я был рад за её покой.
   Осторожно отворив калитку, подперев провисающий угол, чтобы не скулил, я вышел на улицу и отправился давно знакомым и давно забытым маршрутом вниз по склону горы.
   Не прошёл я и половины пути, как на дороге мне встретился старик, сам небольшого роста и чуть ли не до земли гнущийся под тяжестью собранной им вязанки сухих прутьев. Но не только это удивило меня. Ветошь в селе всегда собирали женщины, даже никуда не годные старухи несли на горбу солому для скотины или сухие палки для разведения огня. Поэтому я решил, что старик, должно быть, совсем одинок. Он был одет в ветхий стеганый бешмет, на голове его, перекрывая всякий обзор, кроме плоскости в один шаг под ногами, была надвинута по самые глаза войлочная шапка с неровными краями. На ноги были надеты мягкие чувяки с высоко поднятыми носами.
   – Я помогу тебе, – обратился к нему я и, схватив вязанку обеими руками, уже намеревался снять её со спины старика.
   На моё удивление, старик принялся живо и часто сопеть, встал на одном месте и никак не отпускал из своих костлявых рук шлейки, перевязывающие его ношу. Я тоже не сдавался. Решился исход этого немого поединка одним решительным рывком. Силы подвели моего встречного, и старик, со вздохом разжав натруженные ладони, опустил руки. Он так и не поднял на меня глаза из-под низких краёв своей шапки.
   – Куда нести? – спросил я. Старик вздохнул ещё раз, обречённо указав мне дорогу прямо.
   Он отставал от меня на шаг, как бы медленно я ни семенил. Теперь, казалось, он шёл ещё тяжелее, чем до того, как я снял с него эту ношу. Я оборачивался и ждал, пока он перевалит своими скрюченными ногами за очередную дорожную ложбину или выступ. Мне уже начало казаться, что он испытывает моё терпение. Наконец, я не выдержал и обратился к нему:
   – Ты кто такой, старик? Я раньше жил в этих местах, а тебя не знаю.
   Продолжая помаленьку перебирать ногами, он отвечал, так же не глядя на меня.
   – Я живу здесь всю жизнь, а тебя тоже не припомню.
   – Я сын доктора Муртазали. Его ты знал?
   – Муртазали? – переспросил старик, остановившись и с недоверием покосившись на меня, всё ещё скрывая своё лицо под краями шапки. – Муртазали был хороший человек. Только сын его с войны не вернулся.
   – Я его сын! Вот, видишь, стою перед тобой. Я живой! Я вернулся и теперь здесь останусь.
   Старичок вновь опустил голову и, вроде как тихонько усмехнувшись, продолжил идти.
   – Что ты его сын – верю. Что стоишь передо мной – сам вижу. Вернулся – значит, такая твоя судьба. Но то, что останешься здесь, – такого не будет, запомни это.
   Тут старик, наконец, поравнялся со мной и двинулся дальше вперёд, уже не останавливаясь.
   – Почему? – крикнул я ему в спину.
   – Потому, что тот, кто изменился один раз, уже не сможет измениться обратно.
   С этими словами он отворил маленькую калитку, собранную из таких же веток, что составляли его вязанку, привязанную верёвками вместо петель к низкому плетёному забору, и встал на порог, ожидая, когда я подойду.
   То, что я от него услышал, меня удивило. Не потому, что я не ожидал такого ответа, а наоборот. Я ему верил.
   Я подошёл, подал ему вязанку. Он схватил её и тут же кинул во двор под забор.
   На прощание старик окликнул меня:
   – У доктора Муртазали был хороший сын, – сказал он. – Я рад, что он не погиб на войне.
   Калитка из плетёных прутьев сомкнулась.
   Я постоял ещё немного, провожая взглядом сгорбленную спину моего случайного собеседника, и пошёл дальше своею дорогой, размышляя над словами старика.
   Как часто слышал я от поживших людей, что молодость проходит быстро и бесследно. И как удивлялся я тогда, думая про себя, что это всё красивые слова, сентиментальные воспоминания и не более. Ну как же могут пройти быстро года, когда жизнь вся открыта перед тобой, как на ладони? Когда ты смел и скор на поступки, когда готов принять и впитать в себя всё новое и интересное. Неужто мне не хватит времени исполнить всё, что мне хочется?
   Тогда я был ещё мальчишкой, и время моего ожидания взросления тянулось для меня, как бесконечная полярная ночь. И не было для меня ничего мучительнее и дольше этого ожидания. Я только и думал, вот минует ещё три – пять лет, и я сам смогу решать: что мне делать, а что нет.
   Я ждал своей степенности как избавления от гнёта малолетства, но ожидание обмануло меня. Я не получил желаемой свободы.
   Уже через четверть часа ноги сами привели меня к тому самому месту, где я когда-то проводил много времени за рисованием. Лавочки, которую я когда-то поставил здесь, уже не было, но дерево, под которым она находилась, так же стояло, раскинув под своими могучими ветвями приятную прохладную тень.
   Я сел под него на зелёную росистую траву и взглянул издали на своё селение.
   Каким маленьким виделось теперь оно мне! Захоти я обойти его поперёк слева направо, смог бы сделать это минут за двадцать пять, хотя и нет там такой прямой дороги.
   Раньше это дерево росло далеко от села. Здесь любили отдыхать путники или чабаны, пасущие отары овец на летних пастбищах. Теперь до крайнего дома отсюда рукой подать. Моё село росло и спускалось со склона. Стал ещё яснее виден мой дом, который раньше в такое время всегда скрывался за обильной листвой наших садовых деревьев.
   Каким унылым представлялся мне теперь весь этот пейзаж. Как грустно мне было его созерцать. Вся радость моего возвращения быстро улетучилась. За один неполный день мне наскучило это небо с всегда перистыми, слоистыми облаками над головой. Мне приелся вкус нашей традиционной пищи, и стал не мил этот воздух, меня окружающий. Не цепи, а тяжкие кандалы привязывали меня к родному дому и словно тянули вниз, в пучину обыденности, скуки, рутины и вечного забвения. Здесь я нигде не мог бы найти своего счастья. Здесь ветер не носил в своём дыхании моей свободы.
   Я страшился привыкания. Это бывало со мной не раз. Особенность, плотно засевшая в человеческой натуре, была и в моём характере. Во многих предшествующих случаях в жизни она помогала мне выжить. Теперь же мне меньше всего хотелось снова её испытывать.
   Как всегда, если случается, зайдя в тёмную комнату, мы ориентируемся плохо, натыкаясь на каждый угол и спотыкаясь о любой встречный предмет. Но, пробыв в этом пространстве какое-то время, наш глаз привыкает к темноте и безликости пространства, постепенно вылавливая в ней слабые очертания, контуры предметов, домысливая и воссоздавая их в голове. И вот пространство уже не кажется нам столь тёмным. Становится ли оно светлее на самом деле?
   Подобно этому примеру я боялся привыкнуть к рутине своей новой жизни. Я боялся увязнуть в ней.
   Вот, думал я, пройдёт каких-нибудь две-три недели, и мне уже не будет хотеться большего, чем сытно поесть на ужин и завалиться спать на свою проваленную кровать. Захватит водоворот мелких бытовых проблем и неизбежных жизненных неурядиц, присущих каждой поре, заставит искать компромиссы, и тогда уж будет не до осуществления моей мечты. Я свыкнусь с глушью, с замкнутостью и ограниченностью новых интересов. Всё, что предшествовало этому, покажется мне в другом свете, глупым и никчёмным. Я хотел, избежать этого. Ища покоя, я боялся уткнуться в забвение.
   Здесь, в селе, высоко в горах, грохот взрывов и отголоски пулемётных очередей войны были слышны только по радио и в центральных газетах. Но жизнь, заведённая издавна, не текла теми же маршрутами, что и раньше.
   Судьба оказалась благосклонна к сынам этой земли, и с войны вернулась почти половина тех, кто уходил из нашего села.
   Но были и такие дома, откуда уходило двое и не возвращался ни один. Были семьи, у которых война отняла всех мужчин рода. В одном из сел нашего района, оно небольшое, едва ли насчитать сорок хозяйств, были призваны на фронт двадцать три мужчины, а вернулись пятеро. Пятеро мужчин на всё село.
   Женщины за эти годы стали смелее. Они взвалили на свои хрупкие плечи все тяготы голодной жизни и тяжёлый труд сельскохозяйственных работ, когда на своих спинах носили огромные мешки и в одиночку вспахивали поле. Теперь на них строгие пиджаки и юбки, на городской манер, но всё так же неизменно они покрывают голову платками. Многое выпало на их долю, того, чего никогда они не видели, и того, к чему было им не привыкать. Они стояли на фронтах своего быта, защищая дома и своих детей от страшных и невидимых врагов – разрухи, голода, болезней и упадка. Их жизнь здесь теперь уже никогда не будет такой, какой была прежде.
   Никогда и никто не забудет здесь эти тяжёлые годы войны.
   Вдруг среди моих размышлений, непонятно откуда, у самых ног возник и заюлил пёс. Он не нападал и не огрызался. Скулил, мотал хвостом из стороны в сторону и мордой приникал к земле у самых моих ботинок так, что его резкое влажное дыхание сдувало пыль с них.
   Не сразу я признал эту псину. Собака была плешивой и худой. По бокам торчали рёбра, как у дойной коровы, хвост был ободран, и нос поцарапан. Но всё же это был он, мой старый друг Кичи. Я знал его, когда сам был подростком, а он ещё бегал щенком. Бедный сельский пёс! Он узнал меня, почуял. Наверное, местные здоровые собаки согнали его на окраину села помирать здесь от голода.
   Я брезговал его паршивой шкурой и не мог погладить его голову, потрепать за гриву, как делал раньше. А он нет. Он тосковал, но самой бескорыстной и самоотречённой тоской, такой, когда при встрече ни в чём не упрекают. Кичи, как всегда, верен своему хозяину. Хотя какой из меня хозяин? Ни корма, ни ошейника я ему не принёс.
   Пёс приник к моим ногам, и всё мотал хвостом, не скрывая радости от встречи.
   Ему было абсолютно всё равно, откуда я вернулся и где так долго пропадал, почему не навещал его, что делал в далёкой разлуке. Ему ничего не нужно было от меня. Его радость – это просто радость, а если у меня в кармане заваляется кусок хлеба или ещё чего съедобного, что я ему подкину, он будет рад ещё больше. Он счастлив тем, что может вновь выразить свою бесконечную преданность. Он никогда не боится привыкнуть. Как многому из самого простого людям стоит по учиться у собак!
   Я присел на корточки и потрепал по загривку моего старого друга. Ну тут уж он был вне себя от восторга! Мне пришлось тут же подняться, иначе Кичи наверняка бы скоро осмелел и ткнулся бы мне в лицо своей грязной мордой. Мы вместе пошли обратно и расстались только у села. Дальше идти он не захотел или побоялся.
   В то же утро я навестил могилу отца.
   Сельское кладбище располагалось недалеко, на другом конце села, у склона горы. За ним никто не присматривал. Не было никаких сторожей, оград и заборов. Это было не принято у нас по причинам вполне объяснимым. Во-первых, я не знаю никого, кто мог бы каким-либо образом повредить или осквернить могилу усопшего. Второй причиной было то, что по мусульманским законам могилу не разрешается поправлять. Никто не должен восстанавливать накренившийся надмогильный камень. Считалось, что как есть срок каждому человеку, так есть он и для всего.
   Отчасти по этой же причине усопшего не хоронили в гробу, а клали в землю, завернув в саван. Сверху обычно клали под наклоном дубовые доски и засыпали землёй. По прошествии некоторого времени на этом месте воздвигали камень. Когда саван истлеет и тело покойного разложится до костей, а камень сравняется с землёй, это будет означать, что место свободно для новых захоронений. Земли ведь было мало для всего: для жизни и для смерти.
   Так и вершится круговорот времён. Что-то истлевшее и отжившее свой век непременно уступит место новому, и старую боль поглотит новая.
   Камень отца я нашёл без труда. Приметил его, ещё когда подходил к кладбищу. Я ведь сам тогда, в мастерской каменотёса, выбрал эту глыбу. Она была здесь самой светлой из всех, а сейчас немного потемнела, как мне показалось.
   Помню это время хорошо, будто оно только вчера минуло. Я был ещё совсем мальчиком, но по правилам заниматься таким делом должен был именно я.
   Было раннее утро. Отправившись в дом каменотёса, я провёл в его мастерской в тот день больше трёх часов. Сначала я задержался оттого, что мне не хотелось возвращаться в траурный дом, где женщины в чёрных одеждах то и дело причитали в внезапных приливах горя и отчаяния. Но уже вскоре, рассматривая некоторые уже готовые камни и другие работы, наблюдая сам процесс высекания на плите узоров, я необычайно заинтересовался делом мастера.
   Я пристально следил за резкими и быстрыми движениями инструмента, который превращал шероховатую поверхность твёрдого камня в извилистый растительный орнамент. Гибкие каменные стебли сливались воедино и расходились полукругом, отбрасывая изогнутый лист и завершаясь в причудливом соцветье. Это было поистине удивительное зрелище.
   Камень в горах – это основа основ. Сами горы – это большие каменные глыбы. Искусство каменотёса – самое древнее из всех, что бытуют ныне или были когда-то. Это просто объяснить – материал вечен.
   Традиции, зародившиеся ещё до нашей эры, и навыки мастерства с того времени непрерывно развивались. Они легли в основу всех дальнейших путей и направлений в декоративно-прикладном искусстве моего народа.
   Сделав заказ, в основном положившись на советы опытного мастера, я пришёл в его дом и на следующий день.
   Сам мастер, его звали Абулав, был здоровый коренастый мужик. Он носил белую вышитую феску, имел длинную спутанную бороду и внешность мясника и ни слова не знал по-русски. Ничего из вышеназванного никак не могло мешать нашему с ним общению. Мы разговаривали на тюркском и довольно скоро достигли взаимопонимания.
   Уже на третий день он преподал мне первый урок обтёски камня.
   Все надмогильные плиты изготавливали из особой породы горного песчаника. Он имеет желтоватый цвет и податливую пористую структуру. Между тем такой камень достаточно прочен к воздействию ветра, влаги и времени. Этот песчаник был не похож на обычную горную глыбу, ломавшуюся острыми углами. Он словно мог хранить в себе тепло человеческих рук и оттого, наверное, никогда не бывал холодным. Ещё одно несомненное преимущество заключалось в доступности и достатке этой породы в наших краях. Но всё это мне ещё только предстояло узнать.
   Через месяц я стал кем-то вроде подмастерья. Носил в мастерскую воду для технических нужд, подметал пол. В особенно редких, для меня всегда очень волнительных случаях Абулав мог позволить мне самому по намеченному рисунку высечь какой-то несложный фрагмент.
   В этой мастерской прошло немного из моего лучшего времени. Работа подмастерьем у каменотёса отвлекала меня от уныния и помогала смириться. Сам Абулав, этот матёрый, косматый мужик с грубыми, как наждак, ладонями, с огромной силой в руках, суровым взглядом и абсолютно по-детски доброй душой, оставил во мне частичку своей великой житейской мудрости. Он учил меня своему удивительному ремеслу через призму обычных дел. Тогда для меня, мальчишки, оставшегося без мужского наставничества и совета, он имел огромнейший авторитет.
   Мастер был молчалив, как медведь, но каждое сказанное им слово я ловил и старался запомнить. Мне казалось, что он вовсе не думает над тем, какую важную роль играет его труд в жизни человека. Ему по простой природе были чужды сантименты и тому подобные душевные переживания. Он относился к жизни просто, так же, как и из смерти не делал особого события.
   Почти каждый день в его мастерскую, где он и жил, будучи одиноким отшельником, стучались люди в траурных одеждах. И за много таких лет он уже не мог иметь к ним сочувствия и всего того, что мы обычно понимаем под этим словом. Я наблюдал за тем, как он толково говорит с родственниками умершего, как внимательно они слушают его советы и наставления по поводу рисунка и формы надгробия.
   В разговорах со своими заказчиками Абулав всегда был излишне строг, хмур, упрям, предельно деловит и твёрд, как камень. Думаю, он держал себя так для пущей важности и во избежание излишних проблем. Он был сухой ремесленник. Грубый практик.
   Образцы бронзовой эпохи, древнейшие надмогильные памятники – это были своеобразные книги, отражающие судьбы погибших людей. Орнамент, покрывавший камни в то время, был повествовательным. Мастер мог изобразить на стеле, как жил, чем занимался и от чего умер человек.
   Со временем искусство резьбы по камню дополнилось влиянием сасанидского Ирана, христианской Армении и мусульманского Востока, создав совершенный, самобытный и оригинальный стиль.
   На всех своих этапах развития памятник всегда выполнял и определённую социальную функцию. И чаще всего надгробия отражали именно дифференциацию общества. Словно не все могли быть равны перед смертью.
   Конечно, всегда есть те, кто и после жизни достойны бóльшего почёта и уважения. Но не по величине и искусности их надгробия судить об этом, а за дела их, оставленные для потомков.
   Мусульманская суннитская вера запрещала мастеру изображение человека где бы то ни было, в том числе и на надгробиях.
   Считается, что только Аллах может создать человека таким, каким его видит, а всё остальное подражание – это глупое соперничество с Создателем. Но сами стелы надгробий были издали похожи на людей. Они имели округлые навершия и «плечи». Всю эстетику нёс в себе орнамент, который именно ислам сделал особенно пышным. Его дополняла надпись имени на арабском, времени жизни и иногда места рождения усопшего.
   Ремеслом дело каменотёса стало только в конце XIX века. Именно это и сыграло свою роль в современной традиции. Ремесленники упростили своё искусство, поставив его на поток. Художественные традиции разных народов моей земли перемешались под резцом одного мастера в той пропорции, которая лучше отражала сугубо его вкусы. Ушла неповторимая самобытность. За личными представлениями о гармонии стёрлась великая История всего народа. В мировом искусстве я бы сравнил это с абстракцией.
   За свою многолетнюю практику мастер Абулав выучил всего не больше пяти видов различного рисунка орнамента, и больше ему было не к чему. Точнее было бы даже сказать, что и четыре вида из тех, что были ему известны, он использовал не слишком часто.
   Особенно Абулав не любил, когда его просили исполнить оригинальные надписи на арабском или, того хуже, на русском языке. Это была, так скажем, новая традиция в наших местах, а для Абулава – сущая катастрофа. Только услышав об этом в стенах своей мастерской, он начинал громко вскрикивать, поднимая руки вверх, принимаясь со всем возможным красноречием убеждать заказчика в том, что это излишнее и в корне попирает все цементирующие традиции наших уважаемых предков. Примерно так он и говорил всем. Тем не менее слово настойчивого заказчика иногда всё же играло решающую роль.
   Недовольно намекнув на двойную мзду, не из корысти, а скорее как на последний аргумент, разругавшись и вконец павши духом, Абулав приступал к работе, ворча себе под нос всё те же аргументы, но теперь уже их слышал только я.
   Никакой твёрдой платы за свою работу Абулав не брал. Каждая семья оставляла ему столько, сколько могла себе позволить или считала нужным оставить. Иногда это были деньги, иногда мясо или овощи. Он никогда не спорил об этом, всё, что бы ему ни давали, будь то живой баран или головка сыра, он принимал с одинаковой благодарностью. Тем и жил. Его работа превратилась для него в способ существования. Ничего другого в жизни он не умел и ничего иного не видел, кроме как надмогильные плиты и плачущих родственников.
   Сидя на траве перед высоким, стройным надгробием отца, я почему-то вспоминал именно это. Я не соотносил этот камень с воспоминаниями об отце, которые могли бы нахлынуть на меня в любом другом месте гораздо скорее, чем здесь. Надгробие стало точкой отсчёта, нулевым километром начала моей самостоятельной жизни и похоронило вместе с отцом пору моего прекрасного детства.
   Я думал, что когда-нибудь под таким же камнем здесь буду лежать и я. Но стоит ли сожалеть об этом?


   Глава третья
   Дом

   Домой я возвращался, когда солнце уже основательно припекало. Я скинул свой французский китель и нёс его в руках. По-прежнему жали несносные британские сапоги. Ноги без портянок вспотели и неприятно тёрлись об их внутреннюю поверхность. Пришлось снять сапоги вовсе и продолжить путь босиком.
   На пыльной сельской дороге мои ступни остро чувствовали каждый встречный камешек. Они жалили меня своими краями так, будто я шёл по вражеским копьям. Точно помнил я, что часто пробегал по этим же дорогам своими мальчишескими пяточками, и тогда они не казались мне такими колкими. Так ли давно это было? Неужто я так от этого отвык?
   Мать, конечно, уже встала, и я заметил её у печи на летней кухне во дворе, где она пекла свой хлеб.
   Каждая хорошая хозяйка у нас в горах должна знать разные способы приготовления традиционных дагестанских чуреков. Все они вкусные и носят своё название на нашем наречии. А различаются по сути немногим, разве что в добавках к тесту, пропорциях, в которых смешивают пшеничную, кукурузную и ржаную муку, по форме и украшению.
   Одни пекутся специально к приходу дорогого гостя, они из белой, лучшей, просеянной муки. Их обычно смазывают топлёным маслом или урбечём из конопляного семени. Другие готовят только на свадьбу молодожёнам. На такие чуреки следовало ставить специальную печать, вырезанную из дерева в форме перстня, хотя сейчас этот обычай уже забыли. Народ смешался. Сначала на свадебный хлеб ставили по две или даже по четыре печати объединившихся родов, а теперь для того, чтобы украсить его, достаточно просто прокатить по сырому тесту боками резной кружки или зерновой мерки. Она у нас называется «орто». Ели такой чурек за здоровье молодых, обмакивая в мёд, чтобы жизнь их была такой же сладкой. Третьи чуреки пекутся на каждый день. Они самые простые, из грубой серой муки. И едят их только горячими, сразу из печи несут на стол. Если заваляется такой хлеб до третьего дня, так его и не укусишь – превращается в камень, хоть дома строй из него. Ещё один вид готовят сразу на несколько дней. В них весу килограммов пять, а то и больше. Пятые – пекут в дорогу. Этот хлеб долго не черствеет, так как тесто затевается на скисшем молоке. Такие чуреки ещё называют «чабанский хлеб». На вкус они совершенно особенные: необыкновенно сытные и в то же время долго мягкие.
   Сегодня мать пекла самый лучший хлеб. Запах свежего чурека застал меня ещё у ворот.
   Разве может быть что-то приятнее этого тёплого аромата! Чтобы почувствовать его ещё хоть один раз, я недавно готов был платить своей жизнью. А теперь и моя жизнь со мной, и хлеб стоит уже на столе – это ли не счастье!
   Обмыв в саду у рукомойника руки и ступни, которые покрылись густой глинистой дорожной пылью, я подошёл и поприветствовал мать.
   – Ты где был, Парук?
   – Ходил проведать старые места.
   – А я так устала вчера после наших гостей, что впервые проспала так долго. Надеюсь, Аллах простит мне то, что я сегодня не совершила утренний намаз вовремя. И я не слышала, когда ты ушёл? Наверное, очень рано. Садись за стол, я сейчас подам тебе завтрак. Ты очень проголодался.
   Через минуту она поднесла мне большую пиалу с горячей, только что сваренной чечевичной кашей.
   На ощупь мама обнаружила в шкафу среди прочих мою деревянную резную ложку, которую когда-то давно вырезал я сам, и положила её рядом. Надо сказать, что в детстве я частенько баловался резьбой из дерева, так, от нечего делать.
   Вырезал из сучков и веточек колотушки, скалки, столовые ложки и скопил, как шутила мать, неплохое приданое. Взяв эту ложку в руки, я заметил, что её глубокий черпак облюбовал маленький паучок. Он понял, что хозяина этой ложки давно нет, ей никто не пользуется, и посчитал себя вправе занять это место. Сплёл там свою седую сеть, а оказавшись в моей власти, спешно эвакуировался, переползая на наружную сторону. Может, теперь эта ложка больше его, чем моя? За сроком давности истекли мои права, и авторство уже не имеет значения, когда его ремесло имеет ничуть не меньшее право на существование здесь, на дне черпака.
   – Почему ты ничего не ешь? Раньше у тебя бывал хороший аппетит. Тебе больше не нравиться моя стряпня, Парук?
   – Нет, мама. Ты готовишь лучше всех. Я всё сейчас съем, только подай мне, пожалуйста, любую другую ложку.
   Прошло время обеда. Я поднялся наверх и, не зная, куда себя деть, открыл старый шкаф и принялся перебирать свои вещи.
   За время войны и плена я похудел до 46-го размера. До этого я был довольно статный и носил 52-й. Вполне естественно, что вся прежняя одежда теперь висела на мне, как мешок из-под муки.
   Примерив несколько вещей, я вконец отчаялся. Сорочки болтались на моей тонкой шее, точно рубища, брюки, не держась на поясе, спадали, а единственный парадно-выходной пиджак смотрелся на моих остроугольных плечах комично, будто я был клоун на арене цирка.
   В порыве злости и разочарования я смял всё, закинул обратно и сел на кровать, напротив зеркала на дверце шкафа.
   Стеклянная гладь с мутным налётом времени отражала сидящую фигуру человека с грустным лицом. Я поседел. Мои чёрные короткие волосы были разбавлены молоком почти наполовину. Щёки впали. В глазницах поселилась грустная тень. Под глазами осели серые, туманные круги. Сам взгляд казался каким-то затравленным и буравил собственное отражение с ощутимым недоверием. Цвет лица приобрел нездоровый землистый оттенок. Скулы и горбинка носа слегка загорели под беспощадным солнцем. Из туловища по бокам рельефно выпирали рёбра. Ноги превратились в палки с суставными узлами. Чуть ниже колена хорошо заметным остался шрам от ранения. Ступни и голени были прошиты бордовой сосудистой сеткой, возникшей когда-то в период одной холодной зимы и уже не ушедшей обратно. Тонкая, как из кручёной нити, она то вырывалась к самой поверхности, то тонула, уходя вовнутрь.
   Ногти на ногах были жёлтые и слоистые, как морские раковины. Я не стриг их уже очень долго, и они словно окостенели на моих пальцах. Превратились в панцири, в маленькие щиты, оберегающие мои пальцы от ударов о камни и давки под подошвами чужих ботинок. На руках обстояло примерно так же. Вырастая чуть больше необходимого, ногти обламывались сами.
   Ладони были такие худые и костлявые, что мне казалось, подними я их перед окном, так они будут пропускать сквозь себя дневной свет.
   Я повернулся к окну и действительно так и сделал, ради интереса. Конечно, они не были прозрачны. Разве только чуть-чуть, самый их контур был очерчен светящейся окантовкой. Позабавившись на свою глупость, я опустил руки и снова взглянул в зеркало.
   Теперь лицо улыбалось тонкой и безрадостной улыбкой. Она была вычерчена чуть ниже носа и в общем облике ничего не меняла. Глаза всё так же грустили, а скулы выпирали наружу, как два симметричных рифа на антропоморфной скале у причала, словно ждущей корабль из какой-то неведомой земли.
   Конечно, я изменился. Как же не измениться, не исхудать, не побледнеть, не осунуться после такой жизни. Но более всего меня пугали совсем не эти изменения. Я повзрослел. Значительно. Не на пять прошедших лет, а на много большее время. Минувшие годы точно сконцентрировали время моей молодости, свернули их, как молоко сворачивает закваска, и на дно выпал зернистый осадок.
   Я ощущал себя уже отжившим и усталым человеком. Мне казалось, что вокруг больше не осталось ничего, что бы могло взволновать меня, как прежде. Я стал замкнут и одинок в душе. Теперь я никому не мог довериться. Когда обманывает сама жизнь, людям уже невозможно доверять. Я даже матери своей не мог раскрыть всего, что со мной произошло за это время. Я боялся выдать себя в поведении, в слове. Боялся обнаружить свою теперешнюю отчуждённость от всего этого мира. Ведь для мамы я всё так же был её прежним любимым сыном. Готова ли она была видеть во мне кого-то другого? Кого тогда? Кто я был теперь?
   Мне было плохо, и я никому не мог об этом сказать. Мне было невыносимо, но я должен был вести себя так, как подобает мужчине. Я был изгой в душе, и, похоже, с этим было тяжелее всего смириться.
   Вернувшись в свою прошлую жизнь после немецкого плена, я и здесь стал пленником своего прошлого.
   В жизни каждого человека однажды наступает тот день, после которого все следующие дни отщипывают от тебя по кусочку. И ты чувствуешь, что тебя становится меньше.
   Так бытие определяет сознание или всё наоборот?
   Второй день дома прошёл обыденно и тихо. В гости к нам больше никто не пришёл, и мы ужинали вдвоём с матерью.
   – Дядя Гаджи посоветовал мне пойти работать в колхоз механиком, – начал я рассуждать за столом.
   Мать никак не ответила на эти мои слова, и я продолжил:
   – Конечно, меня примут. Я не боюсь работы – это главное. А уж чем себя занять, это мне не важно.
   Мать всё сидела неподвижно с опущенным взглядом и ничего не хотела мне ответить. А я всё говорил и смотрел на неё в ожидании.
   – Огород наш надо будет поднять. Вырубить высохшие деревья, скосить сорную траву. Поправлю крышу. Надо ещё раз хорошенько укатать на неё слой глины, а то ведь протечёт по осени.
   Весной посеем новый урожай. Цветник можно будет разбить. Помнишь, как раньше? Ты ведь любила цветы?
   Наконец, я замолчал. Несколько минут между нами была полная тишина, натянутая, как струна на скрипке.
   – Учиться тебе надо, сынок. Ну что за работа в поле, если у тебя есть талант? Вспомни, как хорошо ты рисовал природу, наших сельчан, наши горы. Неужели ты всё забыл? Все свои мечты, надежды, которым я была так рада. Я думала, ну, наконец, хоть сын мой выберется из этого аула, будет известным человеком. Его будут знать не только в нашем селе, но и в городе. В других городах. А ты что, решил поменять мечту на колхозный трактор? Да не сможешь ты так!
   – Уж сколько мне учиться, мама? Полжизни, считай, минуло, а я всё в студентах ходить буду? Профессия у меня есть, и не хуже других.
   – Не твоё это дело, сынок. А в жизни хуже нет, если не на своём месте. Работать всегда трудно, а когда не любишь дело, так оно вдвойне трудней.
   – А где же моё место теперь, как не возле тебя?
   – Я старая. А тебе ещё жизнь жить. Если сейчас не сделаешь то, к чему душа у тебя лежит, весь свой век жалеть будешь.
   – Я тебя одну не оставлю! Не такой мой характер! – твёрдо воскликнул я и поставил точку в нашем разговоре.

   Прошла неделя. За это время я не сделал и шага в сторону колхозного правления. Каждый день я занимал себя домашними делами, стараясь закончить их только к вечеру.
   Починил калитку. Теперь она больше не скрипела. Покрасил двери и оконные рамы. Спилил сухие деревья в саду и смастерил из них две скамейки. Одну поставил под окнами дома для матери. Вторую поставил на том самом прежнем месте, где такая же скамья стояла прежде – под моим деревом недалеко от села. Там же из оставшегося материала я соорудил довольно уютную конуру, куда носил еду для моего старого пса.
   С прежними знакомыми и односельчанами я почти не общался. Избегал случайных встреч, ни к кому из родственников так и не зашёл.
   Я просыпался ещё до рассвета, чтобы немного прогуляться, и к тому времени, когда просыпалось всё село и на дорогах становилось людно, я уже был дома.
   Мне не хотелось ни с кем разговаривать. Я представлял, как люди будут мучить меня расспросами, докучать советами на будущее или унижать своим никчемным сочувствием. Я боялся обнаружить свою разочарованность и усталость от этого мира и прятал свои переживания, как прячут уродливый ожог на лице или гниющую язву на теле.
   С головой погрузившись в разлаженный быт, я совсем одичал. Дел оказалось до того много, что я каждый день выбивался из сил. И всё вокруг требовало к себе неотложного внимания и самого отчаянного труда. Так что и подумать о чём-то ином времени не оставалось.
   Не успевал я продрать глаза и приступить к работе, сообразив, что именно надо сделать сегодня, как тут же наступало время обеда, и нужно было готовить пищу. Немного перекусив, я возвращался снова к починке и поправке начатого, и, едва успевал доделать это, как на улице темнело, и работать дальше уже не было возможности.
   Издревле в горах бытовало строгое разделение рода занятий на мужские и все остальные, с которыми обычно справлялись женщины. Так, всем, что связанно с работой вне дома, занимались мужчины. Вспашка, сев, полив, покос, снятие урожая с деревьев и уход за ними – всё это суровый каждодневный труд. Женщины в основном пропалывали огороды, ухаживали за домашним скотом: доили, кормили, мыли его. Они же заготавливали кизяк, которым не только удобряли землю, но и в зимний период топили печи. Также в обязанности доброй хозяйки входили обеспечение дома водой, конечно, готовка как каждодневная, так и заготовки на долговременный период, порядок и чистота в доме.
   Я занимался большей частью из этих занятий, кроме ухода за скотом по причине отсутствия последнего.
   При свете керосиновой лампы я перебирал кукурузные зёрна и молол их на ручной мельнице, совсем как в старину делали ещё мои бабушки. Из этого получалась не слишком чистая, с примесью, но очень вкусная на выпечке мука.
   Ранним утром я ходил на родник и приносил два больших кувшина чистой горной воды. Она была очень вкусная. Готовил курагу к сушке, очищал и заготавливал крапиву. Ею мы начиняли чуду, но я на фронте научился использовать крапиву в мясном бульоне для витаминов. Топил на огне коровье масло и заливал его в деревянные кадки. Мне даже удавалось делать из козьего и коровьего молока, который я покупал на сельском рынке, домашний творог и сыр.
   В общем, я не гнушался ничем, что у наших народов называется «не мужским делом». Любая работа мне нравилась, а заниматься тем, чего не умел прежде, было ещё и интересно.
   В конце концов я окончательно пришёл к выводу, что для человека нет занятия благороднее, чем полезный труд. И большая ли разница в том, кто и чем занят, если выходит очевидная польза и настоящее удовольствие.
   В один из таких дней в наши ворота постучали.
   Час был ранний, и я вот уже пятый день кряду работал над нашей крышей – надо было укатать на неё новый слой глины, прежний растрескался. Всё, что я делал, должно было служить ещё лет десять после, и поэтому торопиться не следовало. Да и, по правде говоря, при всём желании, особенно в таком деле, продвинуться я не мог, так как уже в десятом часу начинало нестерпимо жечь пятки.
   – Кто там? Входи! – прокричал я, не отрываясь от дела, но нежданный гость не последовал моему наказу. – Да кто там? Входи, раз придти не поленился! Открыто ведь!
   Тогда калитка в воротах медленно и протяжно отъехала, и в наш двор вошли две женщины. Одна из них была молода, на вид, лет двадцати пяти, не больше. На голове у неё был платок, по-видимому, уже не новый, оттого цвета на нём заметно выгорели и поблекли. Вторая женщина удивила меня тем, что была в чёрном чохто, конечно, ещё более старом. Теперь такие носили только старухи, а эта женщина была ещё не так стара. И обе они одеты были очень бедно. Подобная бедность платья всегда добавляет женщине возраст. Я сразу смекнул, что, должно быть, это мать и дочь, так было заметно по тому, как они держались, но кто они и зачем явились, этого я не знал.
   Ничего не подозревая, я спустился с крыши по приставной лестнице и подошёл к ним с приветствием. Та, что помоложе, с каким-то глупым жеманством искоса поглядывая на меня хихикнула и тут же, закрыв улыбку краем своего платка, отвернулась. Другая же, старшая, смотрела на меня с интересом, точно я был какой-нибудь инородный туземец.
   Женщины были весьма смущены, причём обе, независимо от возраста. Были ли тому причиной природная кротость или то, что работал у себя на крыше без верхней рубахи, я не знаю.
   Заметив за плечами у взрослой женщины небольшой мешок, тоже весьма потрепанный, я подумал, что, возможно, даже видел её на нашем дворе ранее, и спросил:
   – Вы торгуете?
   Ответа на мой вопрос не последовало.
   Обе гостьи продолжали смотреть на меня совершенно растерянно, так, словно и не понимали, что я им говорю, хотя я обратился к ним и на аварском.
   Тогда я просто решил, что они глухие и ходят за помощью по дворам.
   Я уже хотел пойти в дом, чтобы вынести для них немного денег, но в этот момент на порог вышла мать и развязала нашу встречу.
   – Парук, кто это к нам?
   – Это я, Сакинат, – тут же прокричала женщина в тёмном чохто.
   – Сакинат, дорогая! – воскликнула мама, с распростёртыми объятиями спускаясь с лестницы на её голос.
   Та пошла к ней навстречу, и они обнялись. Девушка тоже подошла поближе и учтиво поцеловала мать в щёку. Я рассудил так, что они неплохо знакомы и, возможно, даже дружны между собой.
   – Вы пришли навестить нас? И Бека с тобой! – Мать провела рукой по покрытой платком голове девушке. – Как я рада! Так заходите скорее в дом! Сейчас я поставлю чайник и кое-чем вас угощу. Теперь ведь Парук вернулся.
   Без промедления женщины последовали за мамой.
   Я снова влез на крышу, но то ли из-за жары, то ли от своего любопытства, которое возненавидел за несвоевременность, работать уже больше не мог. Я не любил дела, которые затягивались на больший срок, чем того требовали, и, уж тем более, мне не нравилось, когда меня от этих дел отвлекали.
   Собрав инструменты, я слез вниз. В саду я обмылся водой из поливного кувшина, смыв пот и пыль. Снял с сука подвешенную на дереве рубаху, накинул её и вошёл в дом.
   Женщины уже расположились на кухне. Все окна, как обычно летом, были открыты. На обеденном столе стояли три кружки с горячим калмыцким чаем, сухари из домашнего кукурузного хлеба, сыр и ещё пшеничные лепёшки и сладкий бахух, нарезанный ромбами.
   Бахух и лепёшки принесли наши гостьи. Такое кушанье обычно готовят на праздник Ураза-байрам. Точного рецепта я не знал, да и уверен, что у каждой хозяйки он был свой. Мне известно было только то, что процесс приготовления этого старинного лакомства очень трудоёмкий. Он занимает как минимум четыре часа.
   Женщина в чёрном чохто, Сакинат, как назвала её мать, сидела рядом с ней и что-то рассказывала. Как только я вошёл, она тут же замолчала.
   Мама, догадавшись о моём появлении, обратилась ко мне:
   – Парук, ты на обед спустился? Так у меня ещё ничего не готово. Ты подожди немного, я быстро управлюсь…
   – Нет. Не беспокойся. Я поднимусь к себе, – недовольно произнёс я и удалился наверх, чтобы более никого не смущать.
   По всему было видно, что моё присутствие оказалось лишним. У женщин свои секреты.
   Я завалился на свою кровать, взял в руки какую-то старую книгу, но теперь весь мой интерес был далеко от её страниц. Во что бы то ни стало мне хотелось узнать: о чём же говорят там эти женщины? И какие такие секреты могли быть от меня у мамы?
   Я лежал, глядя в потолок с неровной побелкой, и мысли мои метались между тем, что следовало бы здесь всё перебелить, и тем, что бахух просто так не готовят.
   В конце концов я решил спуститься вниз и зайти на кухню, тем более что в действительности и до обеда оставалось совсем недолго.
   Какова же была моя досада, когда я увидел наших нежданных гостей уже у порога.
   – Здоровья тебе, Аминат.
   – И тебе, Сакинат. Пусть Аллах бережёт тебя от болезни. Хотя ты моложе меня, а это лишним не будет.
   – До свидания, – вежливо обратилась женщина ко мне, и, не дождавшись моего ответа, они обе выпорхнули во двор, как птички из клетки.
   Калитка теперь не скрипела. Я поправил её, и мама всё ещё махала рукой им вслед, всё ожидая привычного визга.
   – Зачем они приходили?
   Мать, наконец, обернулась ко мне, слегка улыбаясь.
   – Разве тебе всё надо знать, Парук?
   – Мне интересно.
   – У Сакинат на фронте муж пропал без вести. Это погиб, значит. Теперь она одна растит двух дочерей. Сакинат повезло. Дочери ей помогают вести хозяйство. А когда война была, они вязали. Говорят, сто пятьдесят пар тёплых носков на фронт отправили.
   Тогда ведь всё на фронт уходило. Всё, что ни сделали, туда посылали. Масло, сушёное мясо, шерсть. Сами впроголодь жили.
   Когда ко мне в дом пришли, я сказала, что уже отдала войне своего единственного сына. Что ещё у меня было? В сундуке взяла два серебряных браслета, доставшихся ещё от бабки моей, отдала и их. Вот не знаю, пригодились ли они там?
   Эта девушка, Бека, я помню её ещё совсем маленькой. Да и ты, Парук, наверняка видел раньше в селе. Она к хозяйству приучена и не боится труда…
   – Значит, об этом вы тут хабарили? – по-деловому, с суровостью спросил я.
   – Об этом.
   – И больше ни о чём?
   Тут мать подняла на меня глаза и положила свою ладонь мне на грудь.
   – Жениться тебе надо, сынок. Не мальчик ведь уже. Семью заведёшь, и жизнь сама образуется.
   – Так вот к чему здесь их хлопоты! Бахух принесли! – чуть не крикнул я так, будто выявил против себя коварный заговор.
   – А что? Сакинат сейчас нелегко с дочерьми. Заступника за них нет. Весь род мужчинами обеднел. Да и мне невестка в помощь будет. Нехорошо тебе нашим, бабским, ремеслом заниматься. Неправильно это.
   – Мама! – вспылил я. – Это женитьба, а не взаимовыручка! Это на всю жизнь, понимаешь!
   Мать опустила взгляд и тихим, мудрым голосом произнесла:
   – Мы с твоим отцом, сынок, прожили вместе тридцать лет, пока Аллах не забрал его к себе. Но когда я, молодая ещё совсем, узнала, что меня засватали, всю ночь плакала. Не хотела замуж, а хотела из дома бежать.
   – Вы с отцом – это же совсем другое дело! Вы жили душа в душу, уважали друг друга. Ни разу я не слышал, чтобы вы не то что ругались, даже слова поперёк друг другу не произнесли! А здесь, да разве так можно? Разве из того, что я проявлю жалость к сироте, выйдет у меня хорошая, крепкая семья? Или я нанимаю в дом сиделку за кров и пищу? Она меня не знает, я не знаю её. Не могу я так! Сегодня познакомился, а завтра посватался!
   Мать всё так же стояла неподвижно, опустив взгляд в пол.
   – Почему же завтра? – сказала она тихонько, себе под нос, думая, что я не расслышу. – Я сказала, чтоб ждали неделю.
   После этих слов я чуть не вскипел. Чтобы не наговорить матери лишнего, я вышел из дома и направился немного пройтись, успокоиться и подумать.
   Палило, как всегда, нещадно. На улице можно было чувствовать себя так, как пирог чувствует себя в разогретой печке. К тому же я вышел босиком и уже за воротами пожалел об этом. Ступни жгло, и я вынужден был передвигаться скачками и только по теневой стороне дороги. Я спешил скорее к своему местечку, в тень, присесть на лавочку и всё хорошенько обдумать.
   Ещё не дойдя до него, я уже был зол на себя, за то, что накричал на мать, а ведь она передо мной не виновата. Любой матери хочется, чтобы её дети были счастливы, но иногда они в этом излишне усердствуют.
   Родители обыкновенно стараются навязать нам наше счастье, меж тем как оно должно прийти к нам только собственными стараниями.
   Так кому же всё-таки изначально принадлежала эта досадная идея? Неужели моей матери? Мне почему-то показалось, что визит этих женщин для неё не был неожиданностью. Если это и вправду так, то, должно быть, матери действительно трудно и одиноко жить вдвоём со мной.
   С другой стороны, думал я, ту семью тоже возможно понять. Без мужской силы и поддержки жить здесь действительно трудно. Их отец – герой, отдавший жизнь за нашу общую Родину. Так неужели его семью теперь некому будет защитить, если сама жизнь потребует такой меры?
   Я был в смятении.
   Пора было остановиться и взглянуть правде в глаза. То, чего я хотел и к чему стремился, было так бесконечно далеко от моего родного аула, и пудовые гири, висевшие на моих ногах, не давали мне оторваться от этой земли. Необходимо было жить сегодняшним днём и решать проблемы текущего времени, которые не могли ждать. Эта Бека – наверняка, замечательная, честная и воспитанная девушка. Она скромна, как все горянки, не боится домашнего труда и тяжёлой работы. Не о такой ли супруге можно мечтать любому мужчине? Не так ли строится большинство здешних семей?
   Что такое любовь? Эфемерное чувство. Она ведь может и пройти без следа, и закончиться внезапно. А нередко в жизни ей может не найтись места вовсе. Брак по любви – это, скорее, редкое исключение, чем непреложное правило, которого следовало бы придерживаться. Это сказка про жизнь, а сама жизнь – есть то, что творится с тобой и сейчас.
   Я просидел под своим деревом больше трёх часов, беспрерывно взвешивая каждый аргумент «за» и «против» на своих внутренних весах здравого смысла. Матери действительно требовалась помощь, причём именно женская. Как нельзя лучше для этого, и по долгу, и по статусу, подходила молодая невестка, в обязанности которой издревле входило обслуживание мужней родни. Я мог сам сделать всё для своей матери, но были некоторые вещи, в которых я был бесполезен.
   В последнее время в моём общении с матерью стёрлась некая особая грань, обычно разделяющая отношения на сыновние и материнские. Я полностью обслуживал её. Обмывал каждый день, водил в туалет, с утра причёсывал и заплетал ей косу.
   У моей матери были длинные волосы, распущенные, они спускались ниже пояса. Сплетённую мной косу она сама уже укладывала шпильками, сворачивая в огромный узел.
   Несмотря на болезни, она регулярно совершала намаз. В последнее время ей трудно было подниматься с пола, и она сожалела, что ей приходится читать молитву, сидя на кровати.
   Я стирал её платья, помогал одеться.
   Мы почти перестали разговаривать. В её понимании, я должен был оставаться сыном, но превратился в обслугу. Всё это, нестерпимо тяготило её существование. Пожалуй, даже больше собственной немощи. Ей были неприятны мои прикосновения, она бы не позволяла мне дотронуться до неё в любой другой ситуации, но у неё не было выхода.
   Наблюдая за матерью, я думал про себя, что и врагу не пожелал бы оказаться в таком положении, когда немощь и гордость одолевают человека одновременно.
   Мама терпела это, изо всех сил стараясь не сорваться, не закричать и не расплакаться. И я находился столь близко, что всегда видел, когда это могло бы произойти. Только изредка она резко и судорожно одёргивала свою руку, когда я пытался помочь ей подняться или сесть.
   Мне стало неловко без необходимой надобности находиться с ней. Она долго просиживала одна комнате. Я уходил работать во двор. Возвращаясь через несколько часов, я заставал её в том же виде, что и оставил. И я точно знал, что всё это время она сидела на своём стуле, перебирала чётки и смотрела на небо. Теперь она лишь едва различала свет и тьму.
   Мама никогда ни на что не жаловалась. Это было в её натуре, в её наилучшем домашнем воспитании, ведь она была из очень уважаемого рода, ведущего своё начало от ханских князей.
   Со временем старинный род обеднел, а после раскулачивания их семья и вовсе сравнялась в правах с остальными. Но культура, особая стать, гордость и безупречные манеры остались. Ведь этого никто не мог у них отнять.
   Я слышал историю сватовства моего отца много раз. У нас в семье её рассказывали и как притчу, и как пример, и как урок на все случаи жизни.
   Так вот, когда к родителям моей мамы посватались родители моего отца, все узнавшие об этом усмехнулись. Где же это видано, чтобы потомки знатного рода мешались с простолюдинами из чабанов и барановодов, у которых и хозяйства ладного нет.
   Но усмехнуться усмехнулись, а выдавать дочку замуж сейчас или годом позже всё равно пришлось бы. И хоть мама в те годы была ещё очень молода, выбирать и жеманиться особенного смысла не было. Хорошего приданого, такого как земля или поголовье скота, родители не могли дать за дочерью, и это отвадило от их дома всех завидных женихов в округе. К тому же мой дед был весьма прижимист и назначил за каждую свою дочь – всего в семье их было три, в том числе и мать, – весьма крупный калым.
   Мой отец, Муртаза-Али Алиевич Дибиров, будучи бедным, но гордым дагестанцем, согласился с объявленной суммой и засватал невесту.
   Такая дерзость возмутила моего деда, и тот потребовал, что, раз уж жених так смел, пусть самостоятельно содержит свою невесту вплоть до самой свадьбы.
   Конечно, в таком разе пришлось совсем туго.
   Мой отец копил калым, совмещая работу и учёбу в фельдшерско-акушерском училище больше четырёх лет, и женился, будучи уже достаточно зрелым мужчиной. Но даже тогда ему было меньше лет, чем мне сейчас.
   Многие годы вся эта история была для меня и моих сестёр как настоящая сказка. Но я думаю, каждый из нас в душе мечтал о таком же в будущем.
   Повзрослев, я начал понимать, что случай моих родителей – это безусловное исключение самого особого порядка.
   Всё, что я относил к обыденным и повсеместным случаям, гораздо менее удачным и счастливым, происходило сейчас со мной.
   Будущее представлялось мне каким-то дурным сном, в который я не хотел верить.
   Странным было мне проходить по тем же знакомым дорогам с совсем другими мыслями, нежели прежде. Я привык, что обратной дорогой редко кого встречаю на пути. Но теперь был совсем другой час, кажется, что-то около пяти вечера, как раз когда рабочие люди возвращаются домой.
   Мне казалось, что каждый встречный прохожий знает уже или догадывается о моём решении. Каждый смотрел на меня, как будто с такой же мыслью во взгляде, и в приветствии его будто звучало что-то ещё, кроме привычного «салам алейкум».
   Дома я застал мать за приготовлением ужина. Она раскатала тонкое тесто для беляша, а на сковороде уже поспевала начинка из свежей свекольной ботвы.
   Мама хорошо знала меня и уже была уверена, что вернусь я в другом расположении духа, нежели в том, в каком уходил.
   – Ну, наконец! Я уже было начала волноваться, что тебя долго нет.
   – Не стоило. Я просто гулял, ты же знаешь мою давнюю привычку.
   – Да, эта привычка у тебя одна и осталась. Ну, садись скорей за стол. Я уже скоро управлюсь.
   Мужчина в Дагестане всегда остаётся мужчиной. И, хоть замысел этого союза возник в одной женской голове, мне предстояло исполнить в этом деле главную и решающую роль.
   Свататься самому к невесте у нас было не принято. Необходим был кунак. Кто из моих хороших прежних знакомых или родственников мог бы уладить все формальности вместо меня? Мой уполномоченный представитель, так сказать, в этом сугубо личном деле. Но кто мог сослужить мне такую службу?
   По всем приметам, подходил дядя Гаджи. Он наверняка был опытен в подобных щекотливых делах, и его авторитет внутри села был весьма велик. Но просить его о такой услуге я не решился. Он наверняка бы обиделся на меня из-за того, что я предпочёл одной из его дочек другую невесту. Нужен был кто-то другой.
   – Мать, а что там с Али, как он сейчас, ты не знаешь? – спросил я на следующий день, когда мы на кухне готовили ужин.
   – Али? Это тот старший сын нашего Ацы-сапожника, который жил рядом с нами? Я давно о нём не слышала. Знаю только, что сапожником он не стал, как и остальные его братья, и мастерская его отца теперь пустует. В прошлом году я совсем сносила свои старые тапочки, так, что подошва у них отстала от носка. Хотела сказать нашему соседу, чтобы тот отнёс их Ацы, когда будет в городе. Так он мне сказал, что старый сапожник умер. А он ведь был немногим старше меня.
   Дядька Ацы всегда казался мне взрослым и крайне сердитым. Проще говоря, я, будучи мальчишкой, страшно его боялся. Его свирепый вид, косматые кручёные брови, щетина и вечно грязные руки внушали мне ужас. Мы действительно соседствовали, когда жили в Буйнакске. Я частенько бывал в их доме и видел всё, что там происходило. У дядьки Ацы было ещё двое сыновей, кроме Али, и он был со всеми крайне строг. От него только и исходило, что ругань да наказания. Повсеместно и беспрерывно. Причём его сыновья воспринимали это совершенно иначе, чем я. Для них это было обыденным делом. Ацы мог ругать их на чём свет стоит за то, что они оборвали штаны на соседском заборе, затеряли что-то из его инструментов, повредили мебель или влезли в чужой сарай и перепугали чуть не на смерть кур-наседок.
   А сыновья, внимательно выслушав все угрозы и оскорбления, забывали всё сразу же за калиткой забора, вприпрыжку стремясь навстречу новым приключениям.
   Уже в следующем часу они все втроём, прихватив с собой и меня, весело прыгали в луже или принимались вытаскивать прутья из какого-нибудь садового забора, чтобы сделать там воровской лаз.
   А я думал про себя, что, если бы услышал от своего отца хотя бы половину из сказанного дядькой Ацы, не пережил бы этого дня вовсе.
   Но больше всего доставалось жене сапожника. Пребывание её в мужнем доме едва ли кто-либо мог справедливо назвать жизнью.
   Я ни разу не слышал её имени и до сих пор не знаю, как звали маму Али, потому как супруг говорил ей «ю», что на аварском соответствует обращению вроде «эй, слушай», и дальше обязательно следовал какой-нибудь наказ или ругань. Она не имела права есть со всеми мужчинами, только готовила и прислуживала. Беспрерывно была занята работой и ходила вечно уставшая и печальная, как сама себе тень. Такой я её и запомнил.
   Дядька Ацы был не прочь и поколотить жену иной раз, когда был уж шибко зол или пьян. А однажды она ушла от него в дом своей матери.
   Сколько же было тогда из этого шума! Он даже грозился её родственникам забить их собственную корову, но в конце концов дело сладилось меньшим геройством. Дядька Ацы клеймил несчастную беглянку позором и прилюдно дёргал за косу так, что едва не оборвал. Наконец, воротил в дом и там уж отошёл от сердца немного, вспомнив о вплотную подошедшем времени ужинать.
   Доставалось, конечно, и всем трём сыновьям. Один раз и мне он, не разобрав, влепил оплеуху. Тогда-то я и почувствовал на своей шее бремя сапожного сына.
   Всё воспитание же в семье дядьки Ацы заключалось в частой раздаче тумаков и оскорблениях, так что из-за непролазных забот матери дети росли, как сорная трава. Было бы интересно знать, что сейчас с ними со всеми сталось. В особенности, конечно, с Али. С ним я был больше всех дружен. Он был на два года старше. Шебутной, беспокойный, но совсем не безнадёжный мальчуган.
   Когда-то давно, как кажется мне теперь, что даже не в прошлой жизни, а за несколько жизней до теперешней, произошёл со мной один досадный случай.
   Мне было лет пять. Как-то раз в тёплый летний день мы с Али без всякого дела сновали по улицам Буйнакска и у кого-то во дворе увидели гуся.
   Гусь был важный, жирный и неторопливый. Он прогуливался гордо, как купец. Ставил перед собой лапы и высоко вытягивал длинную шею.
   Али подошёл к забору и начал подманивать гуся к себе, просунув руку между прутьев ограды. Когда тот приблизился достаточно, он резко схватил его за белую шейку, и давай тащить к себе.
   А гусь – никак. Растопырил красные лапы, упирается, гогочет, машет крыльями, поднимая с земли клубы пыли. Али крикнул мне, чтобы подсобил. Ну и я руки просунул через ограду и тащу. Ничего не получается.
   Я через одну дыру тащу гуся, Алишка – через другую. А гусь гогочет и норовит ущипнуть нас за руку. Чуть не разорвали его пополам.
   Потом поняли, что в одну сторону тянуть надо и крылья прижать. Так вытащили и пустились наутёк. Али бежал впереди меня, прижимая добычу под мышкой и весело хохоча. Почему смеялся я – уже и не помню.
   На другой улице мы остановились и отдышались. Али сказал мне, что неплохо бы гусятину эту продать на базаре, а на деньги потом можно будет купить много засахаренных яблочек.
   Я любил засахаренные яблочки, но понимал, что делаю что-то неправильное.
   «Да не бойся ты, – сказал мне Алишка. – Я бы и сам продал его в два счёта, только у меня не купят. Ты и одет хорошо: вон тебе мама какую тюбетеечку расшила, – заметил он, небрежно дав щелчок по свисающей из центра кисточки, – босоножки на тебе новые».
   На центральную площадь города съезжались торговцы из всех окрестных сёл и хозяйств – перекупщики, старьёвщики, военные низшего чина. Туда же спешили и покупатели на их товар. Было и ворьё. В общем, кого здесь только не было.
   Мне казалось, что в базарный день на площади образовывался целый город, полностью состоящий из того, что можно продать, купить, обменять или просто посмотреть из любопытства.
   Мы, мальчишки, ходили туда, как на гулянье. Любили драки, споры и потасовки. Такие события вызывали у нас настоящий восторг.
   Совсем близко к входу на рынок обычно ставили свои тележки торговки разными сладостями и готовыми горячими кушаньями. Там же из огромного, замотанного в разное замусоленное тряпьё чайника разливали горячий, спитой и подсахаренный напиток, называемый всеми чаем.
   Некоторые из торговок уже знали Алишку, и, когда мы шли мимо, они строго грозили ему пальцем.
   В больших мешках на базар привозили картофель, яблоки, лук, свеклу и остальное, что выращивали на колхозных полях. Ряды с продуктами занимали больше всего места.
   Птицей, яйцами, маслом, творогом, сыром торговали только женщины. Крупным мясом заведовали мужчины. Здесь были и жирные бараньи курдюки, подвешенные на верёвке над мясником, и цельные коровьи туши, забитые с утра и освежёванные прямо на месте.
   В мясных рядах стоял стойкий запах животного жира, а под ногами по грязной земле всегда текли струйки крови.
   Дальше продавали живых кур, гусей, цыплят, и даже был индюк, который важно сидел в своём ящике, густо измазанным помётом, и смотрел на всех насупившись.
   Потом шли ряды всякой посуды, в основном глиняной и медной.
   Отдельно, в самом центре, где обычно на коврах во время большой свадьбы танцуют люди, разместились мастера из Кубачей со своими изделиями из серебра.
   Простой народ и не совался в эти ряды, а нас – мальчишек – вовсе оттуда гнали.
   Окружали этот пятачок ряды с привозными пряностями, где всегда стоял неповторимый душистый запах.
   Мы пошли дальше, к противоположному входу. Там, у забора, сплошь облепленного навозом, располагались животноводы.
   – Встанешь вот здесь, а кто подойдёт, скажешь, что гусь стоит сто рублей, – сказал Али.
   В своих руках я деньги ещё не держал и с трудом представлял, что такое сто рублей. Но Али убедил меня, что на такую одну бумажку можно обменять столько засахаренных яблочек, что их потом можно будет есть весь вечер, сколько влезет, и на утро ещё столько же останется. Так много мне не хотелось, но, тем не менее, я сделал так, как мне было сказано. В те годы буханка хлеба высшего сорта стоила двести рублей, но я не знал этого и даже не задумывался.
   Мой приятель встал неподалёку, то и дело подбегая ко мне со своими замечаниями. В итоге для улучшения торговли я вынужден был, следуя всем советам Али, ещё и покрикивать «Гусь! Сто рублей! Гусь! Сто рублей!», как только будет кто-то проходить.
   Именно так я и сделал, когда мимо меня прошла одна знакомая мне женщина. Повернувшись в мою сторону, она осмотрела меня всего с ног до головы. Я пробурчал: «Салам алейкум» и опустил взгляд в ноги. Как её звали, я не помнил ещё тогда. Знакомая ушла дальше, не промолвив ни слова.
   Не прошло и пяти минут, как ко мне подошёл какой-то мужчина, а сразу после него с любопытством прискакал Алишка. Я передал ему, что человек не возьмёт гуся за нашу цену, но согласен взять его за пятьдесят рублей.
   Немного подумав, совершив в голове какие-то математические подсчёты, весьма приблизительные, как я думаю, мой приятель велел мне соглашаться. Гусь был продан.
   Вся чистая прибыль от сделки поступила в руки Али. С ней он и удалился, пообещав тотчас же выменять всё на лакомство, каков и был уговор.
   Я остался ждать на том же месте, но успел дождаться только моей старшей сестры. Какой же крик и шум она подняла вокруг!
   – Посмотрите на него, – кричала Хадижат, больно тыкая в меня пальцем, – вот он, сын врача, он украл гуся! Зачем, зачем ты это сделал? – цедила она сквозь зубы, теребя меня за плечо. – Куда дел деньги? Кому отдал? Какому Алишке? Какие ещё яблочки? Этого, оказывается, тебе не хватало?!
   Я стоял, не смея поднять глаз, и уныло тянул свои оправдания.
   В результате всей нашей торговли меня заперли в кладовку, где среди мешков с горохом и картошкой, между подвешенными на протянутой верёвке курдюком и сушёным острым перцем я просидел до прихода отца. А уж что было потом, и словами не описать. Ещё целую неделю после этого случая я не смел показаться ему на глаза.
   Теперь вся эта история вспоминается мне с улыбкой.
   Было время, когда хорошее воспринималось как должное. Но такое время прошло. Теперь всё, что было до войны, в той, другой жизни, становится приятно вспомнить. Ведь все мы взрослеем. Проблемы налипают на нас, как комья дорожной грязи, и делают фигуры грузными, а шаги наши тяжелее.

   На следующий же день я, как обычно, встав с утра, первым делом сбегал на родник. В дом я принёс два кувшина чистой горной воды и заполнил ею отстойные бидоны на кухне. Затем в старом сундуке, где хранилось множество вещей, оставшихся после отца, которыми теперь никто не пользовался, я отыскал старинный кубачинский клинок. Теперь он по праву был мой, и я мог распоряжаться им, как хочу.
   Протерев от пыли, я засунул его в свой солдатский мешок. Туда же я положил вчерашний чурек с куском домашнего сыра, обернув съестное в тканое полотенце. Наспех привёл себя в порядок и вышел из дома.
   Всё это я сделал, пока мать ещё спала. Теперь мой путь лежал к автомобильной дороге, проходившей у окраины села. У меня была надежда на попутной машине добраться до Буйнакска, пока ещё солнце щадит меня и землю под ногами.
   Моя удача не сразу нашла меня. Добравшись до автотрассы, я ещё несколько сот метров шёл вдоль неё вниз по склону, пока позади не услышал рёв мотора. Я оглянулся и остановился. Ко мне в охристой пыли дороги, пробираясь сквозь потоки горячего воздуха, поднимающиеся от земли, приближался колхозный грузовик.
   Поравнявшись со мной, водитель притормозил и вопросительно кивнул мне, перевесившись через окно.
   – До Буйнакска, – крикнул я ему.
   – Залезай, дорогой!
   Я взлетел в кабину и устроился на соседнее сидение. Машина натужно рявкнула, испустила клок выхлопов и двинулась дальше.
   По счастливой случайности водитель как раз и направлялся в Буйнакск, только путь его лежал через ещё два соседних села, куда он развозил кое-какие товары. Так дорога заняла намного больше времени, чем я предполагал. Было уже около десяти утра.
   Водитель высадил меня, как только мы въехали в город.
   Буйнакск во времена моего детства был небольшим, примерно в сотню капитальных домов, городом. Жили там в основном русские военные и интеллигенция с привычным для них укладом.
   Теперь же город заметно разросся. На окраине вместо одноэтажных деревянных или саманных домишек уже стояли добротные каменные, из заводского обожжённого кирпича дома в полноценных два этажа. Буйнакск было просто не узнать.
   По пути осматривая окрестности, я двинулся в глубь города.
   Буйнакск давно проснулся, и, как и полагается в любой базарный день, всюду уже сновали торговцы с тележками, полными товаром. В ремесленных лавках, около раскрытых витринных окошек стучали молоточки сапожников. В следующем окне портной толстой, изогнутой дугой иголкой прошивал подошву расклеившегося ботинка. Хозяйка усердно мела порог своего дома, отшвыривая опавшие листья и пыль прямо на улицу, женщина из дома напротив энергично трусила напольный коврик. Во дворах кто-то вешал бельё, кто-то снимал подсохшее. Вокруг царила привычная мозаика будничной жизни.
   Уже скоро я добрёл до старого города, где мог ориентироваться по знакомым мне с детства постройкам.
   От сторожевой башни узкая дорога должна была вывести меня к главной площади. За ней располагалась мечеть, от которой до улицы, где я жил, было рукой подать.
   В этих кварталах всё не слишком изменилось, разве что обветшало ещё более, чем это было заметно раньше.
   Вот и он передо мной, наш старый каменный дом, стоит на том же месте, где вся наша семья оставила его так давно. Именно в этом доме мы прожили наш последний счастливый день полной семьёй. Потом умер отец, и всё словно перевернулось с ног на голову. Точно у крепкого стола подпилили ножку, и он весь накренился под тяжестью ноши и не мог больше стоять ровно. Отец был словно тем важнейшим составляющим, которое могло удержать нас всех вместе. А затем мы, дети, рассыпались, как яблоки из корзины. Разъехались в разные стороны, занялись своими делами, и уж известно, что из того сталось. Дошло до того, что мать одинока и готова искать помощи у неродных людей.
   Я не был в Буйнакске больше пятнадцати лет. Неужели мой старый друг всё ещё живёт здесь? Присев на камень на другой стороне от дороги, я достал из ранца чурек, намереваясь немного перекусить.

   В жизни ничего не бывает случайно. Всё, что делаем мы и делается вокруг нас, имеет непосредственное значение для нашего будущего. И то, что я оказался здесь, у истоков моей сознательной жизни перед принятием важного и поворотного решения, так же не могло быть случайно. Жизнь имеет цикличные свойства, и человеку свойственно подводить промежуточные итоги, раскладывая всё прожитое и пережитое по полочкам, пытаясь понять и осмыслить.
   Пятнадцать лет – много это или мало? Ответить на этот вопрос мне может только тот, кто узнает мою жизнь до её последней минуты. Но, пока до этой минуты ещё есть время, я могу сказать, что пятнадцать лет – это непоправимо. Я потерял за это время почти всё, чем дорожил. Крепкую семью, покой и уверенность в завтрашнем дне, своё предназначение, а главное – я утратил свою внутреннюю свободу.
   Итог печален. Человек, оказавшийся чужим в своей жизни, никогда не сделает в чужой жизни ничего хорошего. Всё, что я делаю теперь, – это просто неслышный вопль отчаяния.
   Меж тем прошла уже четверть часа после того, как я присел на этот нагретый солнцем камень. Чтобы не превратить свои усилия в пустую трату времени, мне следовало бы постучать в двери наших бывших соседей. Кто знает, может, кто-то из их семьи действительно остался здесь до сих пор, хотя на то не похоже.
   Соседский дом снаружи переменился в лучшую сторону. Тогда, может, новые жильцы подскажут мне, где искать моего друга.
   Но мне до того не хотелось вставать с места и стучать в эти ворота. Я почему-то представил, как долго и мучительно буду объяснять каким-то посторонним людям, кто я, откуда и зачем пришёл.
   Подумав немного, я всё же подошёл к дому, чтобы заглянуть в окна.
   Я надеялся, увидев незнакомых жильцов, убедиться в том, что искать мне здесь некого, и тем самым облегчить свой труд, добившись какой-то определённости. Но, как я ни всматривался в комнаты через стекло, никого так и не увидел. Это только придало мне усердия и настойчивости, так что я уже щурился в щели ворот. Никого. Только дворовая собака, унюхав моё присутствие, начала отчаянно лаять на меня через забор, нагнетая обстановку.
   Пройдя вдоль стены, я попытался заглянуть во внутренний двор.
   Забор, отгораживающий участок от улицы, был сплошной и достаточно высокий. Для того, чтобы убедиться, что и там никого нет, мне даже пришлось пару раз подпрыгнуть на месте. Собака всё лаяла. Её пыльный нос с оскалом высовывался из щели под воротами и смотрелся весьма внушительно.
   Я прошёл вдоль окон ещё раз, так же приглядываясь и прислушиваясь, хотя теперь за этим неистовым лаем трудно было расслышать ещё что-нибудь. Снова вернувшись к воротам, я остановился прямо над торчащим пёсьим носом, и тут, наконец, откуда-то из глубины внутреннего двора до моих ушей вроде бы донёсся детский плач. Точнее, это был даже не детский, а младенческий плач. Так, должно быть, плачет ребёнок ещё в люльке. Но через полминуты всё снова заглушилось истошным лаем.
   Это произошло так неожиданно, что я даже усомнился, слышал ли я на самом деле это или мне показалось.
   Я приложил ухо к щели между створками ворот и прислушался. Так мне удалось уловить тоненький, мелодичный голосок, который точно журчал в знакомом мне напеве колыбельной.
   На какое-то мгновение я даже заслушался. Голос звенел, как маленький колокольчик. Это пение было так трогательно, что почти заставило меня забыть о своей затее. Мелодия увлекла меня, и я никак не мог заметить, что как раз в этот самый момент за мной кто-то пристально наблюдает.
   Совершенно внезапно под моими ногами возникла внушительная тень, я оглянулся и увидел мужчину в милицейской форме.
   Тут я и опешил. Мне представлялись неминуемые неприятности. Теперь я должен был ещё и оправдываться за такое свое, прямо скажем, подозрительное, с точки зрения закона, любопытство к этому дому.
   Первые минуты я даже не решался взглянуть в глаза стражу порядка, только стоял напротив, опустив голову, и ощущал у себя на лбу его строгий взгляд.
   Что меня удивило, милиционер тоже молчал, хотя я точно знал, что инструкция велит ему представиться по всей форме. В мысли мои закрались сомнения, и я, наконец, уставился ему прямо в лицо.
   Каково же было моё удивление, когда небритая, расплывшаяся и загорелая физиономия этого молчаливого законника оказалась до боли мне знакома. Тут же и милиционер расправил колючие брови, расхохотавшись широкими раскатами грома.
   Конечно, он немало изменился с тех пор, как я видел его в последний раз. От того худого, точно шнурок, увёртливого и вечно голодного мальчугана, который два раза в неделю получал заряд соли от колхозного сторожа, не осталось ровно ничего. Но всё же ошибиться было невозможно. Передо мной стоял огромный, как бурый медведь, и добрый, каким всегда был, мой старый приятель.
   Мой давний, добрый друг Алишка. Хотя сейчас его уже наверняка никто так не звал. Теперь его лицо украшала густая, чёрная и жёсткая, точно лыко, борода. Нос вырос и нависал над усами увесистым баклажаном. На голове была фуражка с козырьком, но глаза почти не изменились. Остались такими же добрыми и с чертовски диким огоньком внутри каждого зрачка. В щёлочках по бокам от них легли морщинки, щёки округлились, и фигура отяжелела, приобретя боярскую стать.
   – Парук! – восторженно произнёс он.
   – Али! Не верю своей удаче! – воскликнул я и тут же упал, как соломинка в стог, в его распахнутые объятия.
   – А я смотрю, неужели сам Парук! Слушай, столько лет ты где пропадал? Раньше почему не зашёл? – громким басом с характерным ударением по концам вопроса, подчёркивая поднятой бровью своё удивление, спросил Али.
   – Боюсь, это слишком долгая история, чтоб рассказать её за один день. Как хорошо, что я тебя нашёл! Так ты всё ещё здесь живёшь?
   – Зачем меня искать, дорогой? Я всегда здесь, как был, так и буду, честное слово! Вот здесь живу, а вон там, – он махнул рукой на дорогу, которая, как мне помнилось, вела в сторону местного кладбища, – там меня похоронят. Куда ещё я денусь? В промежутке ещё вон там, – он указал в другую сторону, – поработаю немного.
   – А эта форма? Неужели ты решил встать на путь исправления? Али? – подшутил я над другом.
   – Какие шутки, Парук! О чём ты говоришь, дорогой?! Я теперь серьёзный человек, честное слово. У меня семья, ребёнок. Я на фронте воевал.
   – Правда! – радостно воскликнул я. – На каком?
   – Добровольцем пошёл, как только объявили. В пехоте служил. Был под Москвой, около Тулы. Потом перебросили на запад, ближе к Брянску. Там меня и ранило в ногу. Теперь вот хромаю, как старый конь. На передовую так и не попал. Не довелось. Жалею. И ты служил, Парук?
   – Да. Было такое дело, – с грустной улыбкой вздохнул я.
   – Да… – поддержал меня Али, – война всех нас ранила! Во всех нас стреляла! – Но тут же, через минуту, взгляд его снова засиял, и он улыбнулся. – А я, понимаешь, иду домой немножко покушать. Подхожу к дому, смотрю, кто-то шныряет у меня под окнами, как муха. Туда-сюда, туда-сюда. Я уж и не сразу признал тебя, извини, друг. Не ждал. Подумал недоброе. Что, думаю, этому уважаемому от моих ворот, от моего забора нужно? Чего он здесь пляшет-танцует, как на свадьбе? Мерит он их, что ли, чтобы к себе перенести? Или средь бела дня решил в дом милиционера забраться? Подхожу, и тут ты! И как я обрадовался! – И он ещё раз подхватил меня, как пёрышко, и прижал к своей груди.
   Али тут же, не медля больше ни минуты, радушно пригласил меня в дом. Я вошёл.
   Теперь мне и не вспомнить было в деталях всю прежнюю обстановку в их доме. Помню только, что одну комнату занимала мастерская дядьки Ацы. Там всегда пахло кислым потом, сапожным клеем, железом, винцом и густой пылью. Этот запах, однако, не ограничивался только просторами сапожной каморки, а равномерно распространялся и дальше по всем крошечным комнаткам дома.
   Во дворе на протянутых верёвках, вместо стираного белья, всюду висели сыромятные кожи. Они же кисли для выделки в деревянной бочке в сарае.
   Семья Ацы жила бедно. Даже без необходимого достатка. Почти всё, что получал сапожник за свой труд, тратилось на прокорм. Тут, как говорят, один с сошкой, а семеро с ложкой.
   Их мать незадолго до того, как мы переехали, заболела очень сильно по женской части и довольно скоро скончалась. Сыновья остались с отцом, а фактически были самим себе предоставлены. Конечно, дядька Ацы в своём деле слыл умельцем, но обуздать собственных сыновей не умел, да и вообще не имел большого желания этим заниматься. А по правде, уже и поздно было начинать такое дело, коли раньше не спохватились.
   Я слышал, что старший из сыновей потом уехал зарабатывать в город на стройку. Средний – был почти до самых заморозков пристроен в колхозе на сборе урожая и других подсобных работах, где и неплохо кормился, а Алишка так и промышлял мелким хулиганством, учился кое-как и был совершенно неуправляем.
   После смерти матери у них в доме воцарились непролазная грязь, беспорядок, разруха и безнадёжный голод. Хозяйство разваливалось. Дядька Ацы бесновался, пьянствовал и проклинал так быстро покинувшую его супругу, которая, по его словам, всегда была сварлива, своенравна и нарочно усопла, только чтобы его позлить.
   Репутация лютого сапожника среди людей была известна, и немногие попытки жениться во второй раз так ни к чему и не привели. Пробовал он сватать ни о чём не подозревающую дальнюю родственницу из высокогорного глухого села, но и та прознала про свою возможную участь какими-то неизвестными для Ацы путями.
   Теперь в этом доме всё разительно и явно переменилось к лучшему. Стало чисто и уютно, вдвое меньше барахла и больше кислорода. Совсем не пахло клеем и другой сапожной вонью. Хотя такие обстоятельства, как разруха и запустение, невозможно искоренить сразу и полностью, видно было, что теперь всё на своём месте, всё удобно, прибрано, подмазано, подбито, подкрашено, подклеено, поставлено на опору и ни один уголок в доме и на дворе не обделён заботой и вниманием умелой хозяйки.
   – Эй, где ты? – громко крикнул Али по-аварски, как только мы вошли во двор.
   На его зов тут же на крыльцо вышла молодая, совсем ещё юная, худенькая и бледная лицом девушка в простом национальном платке и длинном платье свободного покроя. Её взгляд был полон какого-то болезненного повиновения и трепета. Она кротко посмотрела на Али и очень смутилась от моего неожиданного присутствия.
   – Готов обед? – спросил у неё Али, и она легонько кивнула головой в ответ. – Организуй его нам сюда! – Али обернулся ко мне и уже совсем другим, тёплым и добрым тоном с лукавой улыбкой произнёс: – Не думаешь же ты, Парук, что я отпущу тебя без обеда?
   Я молчал и, честно говоря, ни о чём таком и не думал. Настоящий аварец никогда не отпустит гостя без обеда. Пусть даже дома у него найдётся муки всего на одну лепёшку, половину он отдаст гостю. Так уж у нас заведено.
   Мы прошли в глубь двора, где располагалась летняя кухня с большим добротным столом. Сели.
   Али вольготно развалился во главе стола, под кроной старого абрикосового дерева. По его виду можно было подумать, будто он достиг долгожданного конечного пункта долгого и трудного маршрута. Он даже глубоко и с облегчением вздохнул, усадив свою пятую точку на мягкую подушку. На самом же деле сегодня он прошёл не больше, чем от носа до рта, и такой обед был для него более чем привычен.
   Широкий ствол раскидистого дерева, слегка с наклоном назад, служил для моего друга спинкой его воображаемого трона и подходил под это как нельзя лучше.
   Я сел рядом на скамью, оглядываясь вокруг, как это делает каждый гость в новом доме.
   Ждать долго нам не пришлось. Уже через пару минут из дома к столу в проворной спешке, какую только могло позволить приличие горянке, начала сновать жена Али, вынося к нам блюда с горячими и свежеприготовленными кушаньями.
   Маленький ребёнок, плач которого я действительно слышал на улице, видимо, нуждаясь в материнском внимании, снова вопил во всё своё горло откуда-то из дома. В тот раз его разбудил лай собаки, но женщина не смогла отойти от младенца. Теперь же она только хотела подать блюда побыстрее.
   Всё здесь было по вкусу хозяина. Сначала появились глубокие тарелки с дымящимся говяжьим бульоном, в котором дрейфовали картофель и укроп, сталкиваясь с островками золотистого жира. Затем большая пиала с чесночным соусом. После огромное блюдо с нарезанными кусками мяса и толстыми, пышными кусками теста – хинкалами. За этим последовало блюдо чуть поменьше с овощами: редисом, перьевым луком, огурцами, помидорами.
   Всё это время, не обращая абсолютно никакого внимания ни на крик ребёнка, ни на старания молодой жены, Али, как ни в чём не бывало, рассказывал мне, как долго он чинил этот дом, сколько досок, цемента и гвоздей ушло на то или иное предприятие благоустройства.
   Когда стол на нашей половине был заставлен полностью и хозяин, наконец, получил в свои руки большую ложку, мы приступили к трапезе. Бессловесная жена удалилась в дом успокоить младенца. Из-за жары не очень-то хотелось есть, но ещё меньше я хотел обидеть своего друга. Пришлось попробовать всего понемногу, чисто символически. Али же, напротив, подошёл к еде со всей серьёзностью и охотой, из-за чего нашу беседу вскоре пришлось ненадолго прервать, чтобы он не поперхнулся ненароком.
   Когда Али ел, он точно менялся на другого человека. Его настолько занимало это занятие, что он никого и ничто не замечал вокруг себя. Будто не он еду ест, а она его целиком поглощает.
   Откушав свежих овощей, закусив лучком и проглотив в два укуса кусок варёного мяса, Али вдруг остановился и, сурово нахмурив брови, крикнул своим громоподобным басом:
   – Эй!
   Из дома в ту же секунду выбежала испуганная жена, и вслед за этим раздался разрывающий душу плач ребёнка.
   – Опять забыла! – прокричал Али. Женщина в ту же секунду повернулась и шмыгнула в дом.
   – Ребёнка тоже неси сюда! – крикнул он уже вдогонку.
   – У тебя сын? – спросил я.
   – Да. Кто же ещё, Парук? Он начальником будет. Слышишь, как кричать любит. Целыми днями кричит и кричит, кричит и кричит. Хотя, если так посмотреть, что ещё ему делать? – Эту остроту Али приправил своей желейной улыбкой, расплывающейся по лицу.
   Жена, осторожно глядя себе под ноги, спустилась с крыльца, неся в тоненьких руках деревянную люльку, откуда раздавался душераздирающий плач.
   Подойдя к нам, она аккуратно поставила люльку на скамью, достала из неё перечницу и поставила на стол перед супругом. Али тут же схватил её и от души всыпал в свой бульон красного перца. Затем вежливо протянул этот предмет мне. Я отказался.
   – Ацы! Назвал в честь моего отца, мир ему, – пояснил мне Али и тут же снова прикрикнул на жену: – Слушай, сделай, наконец, чтоб он не плакал! Это же твоё дело!
   Жена, которая стояла подле люльки в нерешительности, тут же принялась судорожно качать младенца.
   Постепенно, через всхлипы, крик стих. Маленький Ацы уснул, и снова воцарилась тишина, среди которой можно было различить щебетание садовых птиц.
   Я взглянул на спящего малыша. Он был совсем ещё крохотный и пах кислым молочком. Это особый запах младенчества, который может дать только материнское молоко, плотно впитавшееся в пелёнки.
   Вот он, очередной побег древа Ацы-сапожника. Его пока ещё держат туго спелёнутым, и мама достаёт его из деревянной люльки только с утра и вечером, чтобы снова перепеленать, но он уже силён в своём крике. Он ещё всем задаст! Ох, и тяжело же приходится здесь женскому полу.
   Говорят, первый ребёнок для жены – это её последняя кукла. Но сколько же слёз она прольёт над этой «куклой», пока сделает из неё человека!
   Наевшись вдосталь, Али отодвинул от себя пустую тарелку с начисто обсосанными бараньими рёбрами. Он громко рыгнул и, точно раздобрев от тёплого, сытного обеда, произнёс повелительным тоном:
   – Садись здесь, что стоишь, как кочерга у печки.
   Жена тут же повиновалась и неслышно опустилась на скамейку.
   То ли на голос, то ли на запах мяса откуда-то подбежал к нам рослый щеночек кутанской овчарки. Он-то и лаял на меня, учуяв чужака через забор. Взрослые особи этой породы достигают в длине от холки до хвоста полутора метров и весят добрый центнер, но этот был ещё мал и отличался от обычной дворовой собаки только тонким нюхом и послушанием.
   – О! Джульбарс! – воскликнул Али.
   Он подманил щенка и протянул ему под морду свою лоснящуюся от жирного мяса ладонь.
   Пёс тут же с подобающей ему преданностью принялся усердно лизать руки своего хозяина.
   – Молодец! Молодец! – хвалил он щенка и крутил ладонь, чтобы собака получше слизала с неё весь жир. – Это мне привёз один знакомый чабан. Возьми, говорит, будет дом охранять. Я говорю, что мне незачем. То, что моё, то моим и останется. А он говорит, возьми, а то девать их некуда. Прошлый помёт весь утопил, говорит, на Сулаке своими руками. Тогда я взял.
   Али обтёр свою мокрую от слюны ладонь о штанину милицейских брюк и, изобразив на лице полнейшее удовольствие, показал, что с первым он покончил и готов приступить к чаю.
   Его жена тут же подскочила с места, которое даже не успело и температуру поменять от её недолгого пребывания, и исчезла, оставив с нами спящего малыша.
   Джульбарс получил свою кость и залез под стол, чтобы расправиться там с ней со всем толком.
   – Али, когда умер твой отец? – поинтересовался я, стараясь говорить тише.
   – На втором году войны. Я ездил сюда, чтобы похоронить. Немного не успел. Никто не ожидал. Ему было только шестьдесят два. Не так много для горца, правда ведь? Работа его, проклятая, убила. Врачи нашли туберкулёз в лёгких. А он до последнего дня своего забивал набойки в этой пыли. Помнишь, как здесь было? После него месяц всё убирали.
   – А твои братья? Где они? Все живы?
   – Живы, но после войны домой никто не вернулся. Оба остались в России. Женились на русских женщинах, – с недовольством перекосил он рот. – Будто своих им мало было! У каждого теперь семья, есть дети. Сюда не приезжали. Ни разу не были со дня похорон. Работают. Как будто без их работы всё вокруг прокиснет! Вот мы с тобой, как я вижу, в одном котле сваренные. Я вернулся в родной дом, ты вернулся. Жену себе взял из ближнего аула. У друзей, как приехал, первым делом поинтересовался, они и сказали мне, какие родители воспитывают дочь, как это подобает в наших краях. Не то что теперь эти женщины, которые вздумали в институтах учиться, а попроси их хинкал приготовить, так они такое тебе сварят, что только плеваться будешь. Разве я не прав? Разве та хорошая жена для мужа, которая, кроме своих книжек, ничего не знает?
   Я в растерянности покачал головой. Всё во мне уже протестовало от того только, что я услышал, что мы с ним «в одном котле сваренные». Хотя сама цель моего визита как нельзя точно говорила в пользу его мнения.
   На столе появились две кружки с горячим калмыцким чаем: одна большая, с крупной ручкой из поливной керамики, другая поменьше из набора была поставлена передо мной. Миска с сухарями и плоская тарелка с нарезанным овечьим сыром чинно легли рядом.
   – Вот моя жена, – отчего-то только теперь, когда перчил свой чай, заметил мне Али.
   Пользуясь удобным случаем, я обратился к ней:
   – Большое спасибо вам за вкусный обед.
   Молодая жена смутилась. Улыбнулась как-то нечаянно. На её лице зарделся стыдливый румянец на секунду прежде, чем она отвернула своё лицо.
   – Слушай, друг, – перебил меня Али, закатившись громким смехом, будто я рассказал ему анекдот, – зачем так говоришь? Ты у меня дома, а значит, всё равно что у себя дома! К тому же она плохо понимает на русском.
   – Садись, чего торчишь, как лопата в сухой земле?
   Она присела на прежнее место и принялась так же покачивать люльку.
   – Хотя, если хорошенько разобраться, – продолжал Али, – её родители ещё многого не сделали, как мне кажется. Она, слушай, постоянно что-то забывает. Рубашку постирала, штаны постирала, один носок постирала, а второй не постирала. И как мне это носить?
   Надеваю на работу носки, а друзья мне говорят, что от меня пахнет. И что мне объяснять, что у меня только один носок грязный, а остальное всё чистое? К тому же она та ещё лентяйка! Нет, ну ты скажи мне, что она делает? Не работает даже. Вон, в других местах жена обязательно в колхозе на сборе винограда или в детском саду, или хоть в магазине за прилавком стоит, крутится, чтобы все на неё смотрели, какая она! Нет. Мне этого не надо. Я же говорил ей сразу: у меня ты работать не будешь. Скажи, разве я не держу своего слова?
   Тут ко мне её мать даже приходила. Говорит, твоей жене тяжело, Али. А я отвечаю, что сам помог бы ей, да ведь она же ничего не делает! Постоянно дома!
   Я молчал и только отвёл глаза с грустной улыбкой. Мне было жаль эту несчастную, а вместе с ней и весь женский род, вынужденный ухаживать за нами, выслушивая постоянные попрёки и недовольства сначала отца, братьев, потом мужа, а затем своих сыновей. Мне было жаль, но я ничего не мог изменить. Такая была здесь неизбежная, печальная правда жизни.
   – Нет, Парук! – продолжал убеждать меня Али, сидя с сытым животом и большой кружкой чая в руке, и его глупые мысли сыпались на меня, как горох из дырявого мешка. – Жену надо держать в строгости, я так считаю! Иначе возомнит себе, что она в доме главнее мужа. На шею сядет, начнёт болеть, жаловаться. Для жены тумаки – лучшее лекарство. Чем крепче бьёшь, тем крепче её здоровье, – сказал он и усмехнулся. – К тому же, знаешь, если рис не бить, от него шелуха не отстанет.
   Немного помолчав, Али спросил:
   – А ты, Парук, уже сед, а семьёй ещё не обзавёлся?
   – По правде говоря, как раз по этому поводу я и пришёл к тебе.
   – Так-так, – покряхтел он, – это уже будет интересно. – Для пущего официоза он немного придвинулся ко мне, сделал большой глоток своего перчёного чаю и долго пускал пар, свернув ярко-алые мясистые губы трубочкой. – Ну, рассказывай!
   И я изложил всё вкратце, как мог, конечно, умолчав предусмотрительно о моём абсолютном нежелании жениться, а также о том, что решение это я принял исключительно из-за вынужденных обстоятельств.
   – Конечно, друг! Какие здесь могут быть просьбы! Я буду рад! Я всегда знал, что ты, Парук, хороший человек! Это надо же, – рассудил он по своему разумению, – столько лет не виделись, но в торжественный момент он обратился не к кому-нибудь, а к своему лучшему другу пришёл! Так я в любое время, когда скажешь!
   – Ты у нас рабочий человек, скажи, когда тебе удобно?
   – Говори, когда надо, и я приду. Мой друг женится, какая работа может быть?!
   Действительно, ни одному кавказцу, выбирая между свадьбой друга и своей непосредственной занятостью, не придется думать дважды. Здесь люди общаются по-другому и мыслят совершенно другими категориями. Тот, кто не здесь вырос, едва ли поймёт это. Но это есть жизнь. Другой быть не может.
   Дело было решено. Я попрощался с хозяйкой, имя которой так и не узнал. Надо же, отца давно нет, а повадки его здесь остались. Прощались мы с Али уже за воротами, крепко пожимая друг другу руки и даже снова обнявшись. Ему надо было возвращаться на службу, время обеда уже давно прошло, а мне – скорее домой, ведь я и сам не думал так задерживаться.
   В конце мы условились встретиться через неделю у меня дома.
   Мой друг Али был своеобразным человеком. При всей его грубости и простоте он остался совершенно наивен, открыт и чист душой, совсем таким же, как в детстве. Всё ему казалось, что он мало любезен, не слишком приветлив со своим другом, и все его мысли были только о том, как можно лучше меня уважить. Я даже завидовал ему за такое простое и честное радушие. Конечно, я душил и давил это чувство в себе, как проклятую вошь, но всё же не замечать его не мог. Такого себя я ещё не знал. Это было моё новое качество. Багаж, привезённый из тех мест, откуда я вернулся.
   Счастье – это возможность быть добрым. Радушие и открытость, способность сопереживать и искренне радоваться чужому счастью – всё это уникальные человеческие таланты. Вокруг меня, везде и повсюду были счастливые люди, которые и не подозревали сами о своём волшебном даре. Его видел я. Но понимание того, что я обделён этим, не прибавляло мне совершенства.
   Если бы мне дано было прожить две жизни, в одной из них я бы хотел погибнуть ребёнком. Чтобы хотя бы один раз остаться чистым. Труднее всего уберечь от тягот и несправедливостей этого мира ребёнка внутри себя. И ещё труднее решиться воспитать из него достойного взрослого человека.
   Бывает такое чувство, что жизнь, как песок, уходит между твоих пальцев. Жизнь – это время. Нет ничего мудрее времени. Оно, как поживший старик в каракулевой папахе, когда-нибудь даёт ответы на все твои вопросы. Но будешь ли ты готов услышать их?
   Уезжая обратно на попутном моторе, я всю дорогу ощущал, как зависть нещадно колола меня в спину. В какой-то момент я почувствовал это столь явно, что насторожился. Я снял с плеч мешок и, порывшись там, обнаружил серебряный кубачинский клинок. И где была моя голова! Специально искал, нёс и тут забыл! И что он теперь про меня подумает. Явился в дом с пустыми руками!
   Конечно, Али – не тот человек, чтобы придать значение такой формальности, он был прост и честен. Он был здесь на своём месте. Где родился, там и пригодился. Никаких стремлений к заоблачным вершинам, ни одного намёка на что-то большее, чем довольствие от сытного обеда и тёплого лежака. Ничего, что отбивало бы у него спокойный сон, хороший аппетит. Али был всем доволен. Я на его фоне был просто неудачник. Чего стоит весь мой талант, если я не нахожу в нём покоя? Сколько весит моя мечта, если я не работаю над её воплощением?
   Несмотря на то, что дело, по которому я затеял своё путешествие, было улажено, я вернулся домой полный душевной смуты и тут же, подходя к воротам нашего дома, обнаружил около них мать. Тут я опомнился! Моя поездка отняла у меня почти весь день. Теперь уже было никак не меньше трёх часов пополудни, и, конечно, мать не находила себе места от моего внезапного исчезновения. Я сильно ошибся в сроках, рассчитывая вернуться ещё до двенадцати, и теперь сожалел о том, что не уведомил её обо всём заранее.
   Она стояла на улице совершенно растерянная и постоянно оглядывалась вокруг себя, придерживаясь одной рукой калитки в наших воротах, а другой – прикрывая глаза, точно солнце светило для неё слишком ярко сегодня.
   Глаза – это очень умный орган, они единственные, напрямую связанные с мозгом. Именно от этого глаза чрезвычайно уязвимы. Органы зрения всегда могут ощущать, даже когда безвозвратно и полностью утратили способность видеть. Оттого глаза становятся очень мнительными. Им постоянно чудится близкая опасность. Попробуйте пройти через комнату, в которой абсолютная темнота. Скорее всего, вам сразу же придётся закрыть глаза, но и это не обеспечит вам никакой уверенности в безопасности вашего передвижения.
   Мать уже почти не поднимала век. Чтобы привыкнуть к этому, каждому понадобится время. Теперь она приобрела ещё одну привычку – постоянно, но неловко и точно случайно прикрывать глаза ладонью. Она старалась защитить их.
   Слепая, стоя на дороге, мама силилась разглядеть что-то или хотя бы расслышать и жалобным взглядом провожала каждого проходившего мимо неё. Сельчане почтительно здоровались, и она отвечала им, тем самым обманываясь в своих ожиданиях.
   Но вот, наконец, это я. Я подошёл и обнял её. А она растерянно ощупывала меня, скрестив руки на моей спине, и всё шептала мне, не переставая, беспрерывно повторяя моё имя: «Парук, Парук…». И от этого я только сжимал её крепче и про себя повторял: «Прости, прости, прости».


   Глава четвёртая
   Разлука

   Неделя прошла незаметно. Ровно семь дней спустя, в тот же ранний час, я, облачившись в свою парадно-выходную форму, вместе с повзрослевшим другом детства стоял у дома моей невольной невесты. Али долбил со всей радости кулаком в ворота, отчего они даже шатались на своих столбах. Всё крошечное хозяйство от этого стука скрипело, стонало, кренилось, трещало, ржавело и готово было развалиться прямо на наших глазах.
   Это было странное утро. Али явился ко мне, как мы и сговаривались, ровно в девять утра. На его грузной, огромной фигуре с выдающимся брюшком был добротный пиджачный костюм чёрный в тоненькую полосочку из сверкающего люрекса. Видимо, костюм этот перенёс не один торжественный случай и оттого был заметно потёрт на локтях и в месте сидения, что и выдавал характерный жирноватый лоск. Вдобавок ко всему в петлице у Али засела какая-то вычурно-торжественная бутоньерка в виде красной искусственной розы. И откуда только у него могла оказаться такая пошлость? Отчасти исправляла ситуацию белейшая, свежевыглаженная и накрахмаленная сорочка, расстёгнутая с верхних пуговиц и не имеющая при себе галстука. Но и без него было понятно, что мой кунак уделил своей роли чрезвычайную серьёзность, раз в такую жару никак не мог обойтись без подобного наряда.
   Весь его вид сиял желанием мне помочь, и оттого мне становилось ещё более неловко, что я втянул Али в это дело.
   Он был крайне серьёзен и волновался, как семинарист перед экзаменом. В такой обстановке на лбу его поминутно образовывались крупные градины пота, которые он, имея для того специальное средство – карманный платок, то и дело промокал в нервном состоянии.
   Дорога ко мне далась Али непросто. Наверняка он уже стерпел несколько косых взглядов по поводу своего парадного вида. Внутри он весь взмок, и его рубаха клеилась к телу, как берёзовый листок к пропотевшему банщику.
   Я же в плане внешнего вида ограничился свежей сорочкой и ещё вполне приличными брюками широкого покроя.
   Конечно, если уж соблюдать традицию в точности, моё присутствие вообще не имело бы там места. Но что поделать.
   С собой я имел и подарки будущей невесте: дорогой платок, отрез привозного шёлка и скромное колечко с камнем местной работы. Всё это давно припасла к случаю моя заботливая мать. Али было наказано купить для такого дня два килограмма самых лучших конфет, какие он только найдёт в Буйнакске.
   С магазинным кульком в одной руке и подарком в другой я стоял у ворот, в то время как Али всё ещё неустанно долбил в них своими пудовыми кулачищами.
   Наконец, отворили. Гостеприимная хозяйка встретила нас и скорее провела в дом, где всё это время усердно накрывали стол.
   На столе уже стояли лепёшки и топлёное масло, и, пока мы усаживались на лучшие места, младшая дочь Асият добавляла огня под медный котёл, пышущий паром.
   От жары и волнения я совершенно потерял аппетит, и даже сам вид еды вызывал у меня только досаду. Но, как ни в чём не бывало, мой друг Али приступил к трапезе.
   По дороге сюда в разговоре он упомянул, что с утра уже успел слегка перекусить оладиками из солода, «охолгарал» назывались они у нас, и тарелочкой кукурузной каши, сдобренной сладкой урбечной массой. Теперь, глядя на то, с какой серьёзностью Али приступает к курзе, я подумал сперва, что всё это исключительно от его серьёзного подхода к делу. Мол, раз подали, ничего уж не поделаешь, нельзя обидеть хозяйку. Но уже скоро я убедился, что ошибся.
   Али наворачивал курзе из лёгкого с таким неподдельным аппетитом, изобразить который было бы ему никак не под силу. Он так основательно и самоотверженно работал челюстями, что и сам не заметил, как приговорил доверху наполненную тарелку. После чего, точно решив основную свою задачу выполненной, Али принялся с любопытством разглядывать обстановку комнаты.
   Убранство дома было весьма скромное, даже по сельским меркам. На стене в комнате висел всего один ворсовый ковёр с традиционным орнаментом. По остальным пустым стенам на гвоздях были подвешены поставцы и деревянные ложки. Всё было чисто и вымыто, однако ничто не могло скрыть ветхость жилья. Перед разрушительной силой времени старания этих женщин были ничтожны. По углам от потолка ползли желтоватые потёки от просочившихся осадков, по стенам шли заметные трещины, а каменный пол под ногами весь рассыпался от старости на маленькие острые камушки.
   Беки всё не было.
   Асият удалилась сразу после подачи горячих блюд. Я почтительно преподнес свои подарки матери, поставил на стол конфеты и отдельно в руки ей передал кольцо.
   Тётя Сакинат приняла всё с необычайной вежливостью и признанием, каждой вещи уделила должное внимание, но не больше, чем того следовало из норм приличия.
   По нашим обычаям за невестой, уходившей в чужой дом, должны были дать приданое. Земля, самое ценное, что можно было дать, передавалась, как правило, именно по женской линии. Также с невестой могло уйти определённое количество голов скота. Серебро в различном виде, ковры, привозные иранские ткани. Раньше могли предлагать даже соль или пряности, всё могло пойти в довесок. Сейчас чаще давали бытовую утварь, мебель или посуду.
   За Бекой не могли дать ничего более-менее ценного. Их семья была бедна, а за годы войны вконец иссякли какие бы то ни были запасы. Всё, что представляло хоть какой-то интерес, было уже вынесено из дома и выменяно на еду. В селе это, конечно, знали, и отчасти поэтому дочери Сакинат, имея такие безупречные достоинства, как трудолюбие и кроткий нрав, по здешним меркам изрядно засиделись в невестах. К тому же на так называемый «рынок невест» каждый год поступало достаточно юных и миловидных девушек, конкурировать с которыми становилось всё сложнее. Она бы могла пойти за разведённого или вдовца, но и здесь не получилось бы достойной партии.
   Если говорить о практической стороне дела или даже о сугубо экономической, матери уже давно было невыгодно держать взрослую дочь в доме. Лишний рот обходился тёте Сакинат слишком дорого. Сама она была ещё в силах справиться с любой работой по дому и уходу за их единственной кормилицей – коровой, молока которой вполне хватало, чтобы сносно кормить себя и немного приторговывать молоком и сыром на рынке.
   Всё положение дел этой семьи, о котором никто в селе не говорил вслух, было очевидно каждому.
   Теперь мне предстояло сказать то, чего я совсем не хотел, причём быть настолько убедительным, чтобы мне поверили.
   – Тётя Сакинат, – осторожно вступил я, немного приосанясь, – я хочу просить у вас руки вашей дочери. За этим мы и пришли к вам. Наши семьи хорошо знакомы. Нам нечего скрывать друг от друга. Я пришёл, чтобы полностью и всецело вверить свою судьбу в ваши руки. Скажите ваше решение, взвесив все за и против. От себя могу сказать, что ваша дочь будет всегда уважаема в моём доме и когда-нибудь станет там полноправной хозяйкой. Я не могу обещать ей роскошь и достаток сверх меры, но в моих силах сделать так, чтобы Бека не нуждалась, была сыта и одета и крыша всегда была над её головой. Вот и всё. Теперь решать вам.
   На этом был закончен весь разговор.
   Поблагодарив хозяйку дома за обед и большое к нам внимание, я встал из-за стола и направился к выходу.
   Али, видимо, не ожидая такого скорого оборота дела, замешкался и, вставая со стула, чуть не опрокинул целиком весь стол. Всячески скрывая свою неловкость, он больше не проронил ни слова в этом доме и вышел так скоро, что проскочил в калитку вперёд меня.
   Тётя Сакинат пошла с нами до ворот. Напоследок я заверил её, что не тороплю с ответом, и пообещал узнать о нём лично, когда меня позовут.
   За всю последнюю неделю я не чувствовал себя более легко, чем теперь. Я шёл, глядя перед собой прямо, расправив плечи так, словно огромный груз ответственности, давивший на меня, спал с грохотом, который издали створки покосившихся ворот, смыкаясь между собой.
   Каков будет их ответ, я уже знал. Время – было лишь формальностью. Если бы мне хотели отказать, ждать бы не пришлось.
   Мой друг, заложив руки за спину, шёл понурый, на шаг позади от меня и едва ли обмолвился парой слов за всё время пути.
   Настало время обеда. У нас в доме Али медленно, с озабоченным выражением лица поглощал хинкал с бараньими рёбрышками и был непривычно мрачен. Потом мы распрощались, и он поспешил, заявив вдруг, что обязательно должен успеть домой к ужину, чтобы не допустить обиды жены.
   Казалось, что мой друг принимал пищу и сметал со стола все эти огромные порции с жирными кусками мяса, вприкуску с лепёшками, луком и овечьим сыром, запивая всё это горячим чаем с молоком и халвой, не из-за плотского чувства и непомерного аппетита, а только лишь из сострадания, из вежливости, из участия и тому подобных высоких проявлений гуманизма. Он ел, не насыщая свой организм, а, так сказать, самоотверженно жертвуя им.
   Я вернулся на кухню, где мать всё так же хлопотала по хозяйству. Теперь этот труд занимал у неё почти всё время, и во многом оттого, что часто не являлся продуктивным. Так, просеяв за утро целых полмешка муки, она могла нечаянно выронить туда сито с сором. Потом принималась заново.
   Все мои попытки пресечь или ограничить её активность заканчивались в лучшем случае ничем, а иногда приводили к упрёкам, причитаниям и даже к слезам. В душе я понимал характер матери, и оттого у меня опускались руки. Эта женщина всё равно была сильнее и упорнее меня.
   В тот вечер она ничего у меня не спросила, но, конечно, всё поняла.
   Я засыпал в своей комнате и мечтал о том, что, когда мне дадут знать и я снова приду к тому дому, услышу вежливый отказ.
   Прошло два дня. Я постучал в знакомые ворота, и меня уже ждали.
   Войдя в дом, я увидел, что на этот раз и Бека, и её младшая сестра были в большой комнате. Одна хлопотала у стола, в то время как вторая взбивала подушки на небольшом диванчике, растянувшемся вдоль стены.
   Я вошёл с приветствием, на которое Асият просто хихикнула и удалилась, а Бека довольно уверенно кивнула головой и за хлопотами скорее отвела взгляд.
   Я был огорчён. Я хотел посмотреть ей в глаза, хотел понять, приблизиться к её чувствам, переживаниям. Хотел угадать её.
   Сегодня на ней было то же платье из набивного ситца с мелкими цветочками, в котором я и видел её тот единственный раз, когда они с матерью явились в наш дом.
   В подобных этому платьях в селе ходили практически все женщины. Здесь нет ни намёка на теперешнюю городскую моду. Видимо, такой покрой прижился исключительно из-за своего удобства. Женщина могла не сменять платье и во время вынашивания ребёнка, и после, в более старшем возрасте, когда её тело располнеет. Она стирает его перед сном, вешает на верёвку на ночь и надевает с утра.
   Только платок на Беке сегодня был новый, и я узнал его. Это тот, что я подарил ей вчера. Решение было принято.
   Тётя Сакинат попросила меня сесть и в следующую минуту сообщила мне мою судьбу.
   Эти слова словно разрубили надвое моё сердце. Никогда не умел скрывать свои мысли и только в этот момент понял свой недостаток.
   Я выпил поданный мне чай и ушёл совсем скоро, сославшись на то, что меня ждет много хлопот. Я обязался всё взять на себя. Единственное, что мы оговорили, это день торжества.
   Выйдя за ворота, я направился прямиком домой и постарался незаметнее прошмыгнуть наверх, к себе. Мне не хотелось увидеть в тот момент маму, не хотелось говорить с ней и не хотелось делать больше ни шагу из моей комнаты. И наоборот, чуть только успокоившись, в следующую секунду хотел бежать опрометью куда глаза глядят.
   Но, убеги я хоть на тысячу километров от этого места, всё равно мне пришлось бы воротиться обратно. И эта дорога обещала быть в сто раз труднее.
   В отчаянии я упал на свою старую кровать, которая ещё долго издавала протяжный стон, покачиваясь пружинами подо мной.
   Мне и сёстрам купили эти железные кровати взамен деревянных, с высокими толстыми спинками, бортиком у стены и высокими, закруглёнными наверху четырьмя балками по углам, на которые мы легли сразу после люльки. Тогда это была чуть ли не мода. Так делали многие в городах, выкидывая старую, но ещё целую деревянную мебель. Сколько предметов бесценной старины пропало так в кострах у мусорных свалок или пошло на дрова. Вернуть бы то время.
   Я упёрся взглядом в потолок и не выходил из комнаты до утра следующего дня.
   Я слышал, как по коридору, медленно шаркая вязаными джурабами, ходила мать. Около моей двери шаги затихали. Так было несколько раз. Она останавливалась и, затаив дыхание, прислушивалась. Затем снова слышались шаги, уходившие в соседнюю комнату.
   Всю следующую неделю я посвятил приготовлениям к собственной свадьбе. Хлопоты, и без того малоприятные, с примесью плохого настроения превратились в совершенно изнурительные.
   Накануне объявленного дня мать позвала меня в свою комнату.
   Это было вечером, после ужина, когда уже все дела были переделаны. Я вошёл к ней, когда она стояла, опершись на старинный деревянный резной комод с зеркалом.
   Этот комод составлял значительную часть её приданого и, по моему мнению, всегда был ею очень любим, как гость из родительского дома.
   Верхняя полка комода была приоткрыта. Было заметно, что мать там что-то искала.
   Поняв по звуку, что я вошёл, она обернулась и указала мне место на стул подле. Я присел. У неё в руке я заметил свёрнутую тряпицу из дорогой шёлковой ткани.
   – Парук, – начала она, – я уже и не чаяла, что такое может случиться, но Аллах позволил мне дожить до этого счастливого дня. Завтра ты женишься и приведёшь в дом хорошую девушку. Вот, возьми это.
   С такими словами она развернула лоскут, который сжимала в ладони, и протянула мне серебряный браслет.
   Очень старинная вещь, насколько я разбирался в подобных ювелирных изделиях. Створчатый браслет был широкий, массивный и тяжёлый, выполнен в традиционном национальном стиле чернью и инкрустирован крупными самоцветами. От самого его вида словно исходило одному только мне понятное сияние. Мамин браслет был знаком мне с детства. Я взял его с трепетом, едва не дрожащей рукой, будто хрупкую деталь, и очень внимательно рассмотрел.
   Потрясающая красота и гармония в сплаве с величайшими традициями и самобытностью моего народа в моих руках отливали приглушённым блеском благородного металла. Камни нежных оттенков словно пузырились по краям его и поднимались на своих узорных ножках на высоту больше толщины пальца. Это было не кружево тончайшей золочёной нити и не ослепительный блеск бриллиантов, это была совершенно другая, особенная красота.
   – Ты хочешь, чтоб я подарил это Беке? – переспросил я в недоумении.
   – Ты должен подарить этот браслет той женщине, которая будет с тобой всю жизнь. Эта вещь навсегда должна остаться в нашем роду, и обладать ею вправе только та, кто даст продолжение нашей фамилии. Только поэтому я не смогла отдать этот браслет Хадижат.
   Руки мои похолодели. Теперь так явно представилось мне то, что я стою накануне большой ошибки.
   – Я не могу принять это, – произнёс я в ужасе и протянул браслет обратно в руки матери.
   Она растерялась. Не двигалась и ничего не произнесла.
   Я положил его на её колени, встал и направился к двери.
   – Парук! – окликнула меня мать, когда я уже почти вышел из комнаты. – Эта вещь принадлежит тебе по праву и уже давно. Если ты не возьмёшь её, наша фамилия умрёт вместе с тобой. Ты же знаешь, мужчин в нашем роду больше нет. Я прошу тебя, возьми его! Украшения нужны, чтобы их носили, а не затем, чтобы собирать пыль по углам у таких старух, как я. Возьми его! Ты подаришь его тогда, когда сам посчитаешь нужным.
   Я понял, что она имеет в виду. Мама считала, что, пройдёт некоторое время, год или больше, и мы привыкнем друг к другу, приживёмся, притрёмся, стерпимся, слюбимся. Бека родит мне сына, и у меня уже не будет другого представления о семье. В глубине души я и сам не мог сказать категорически, что всё сложится как-то иначе. Но как же мне этого не хотелось сейчас.
   Браслет я взял, пообещав, что подарю его Беке, только когда у нас появится первенец. Я никогда не мог перечить своей матери.
   Настал день свадьбы. По признанному здесь порядку все мероприятия обычно намечались на раннее утро.
   Я встал без пятнадцати восемь и сразу же приступил к своему туалету. По большому счёту, достаточно быть аккуратно выбритым, чистым, выглаженным и при благом расположении духа. И хотя мой новый свадебный костюм в своём наилучшем виде и полном комплекте лежал передо мной на стуле, я никак не мог смириться с тем, что всё это и вправду происходит со мной. События были так форсированы, что я не успел даже хорошенько всё осмыслить. Я словно попал не в свой спектакль. Я не знаю своей роли, режиссёр мне не знаком, и репертуар мне не по нраву. Но это, кажется, никого не смущает.
   Я надеваю свой костюм…И тут в мою комнату без стука и без какого-либо смущения вваливается Али.
   Вид у него был такой, будто это он сегодня женится. Лицо всё сияло, нос от азарта и ража был красным. На нём был уже знакомый мне со дня сватовства костюм, та же сорочка и поперёк туловища, проходя сверх плеча и под рукавом, был перевязан праздничный шёлковый кумачовый платок.
   – Хей, джигит, ещё спишь? Так ты проспишь собственную свадьбу! – прокричал он свою оригинальную заготовку, хотя и сам прекрасно видел, что я уже давно встал с постели и успел побриться.
   С удивлением обнаружив, что его радости я не только не разделяю, но и вообще всем своим видом демонстрирую упадок духа и настроения, он в момент нахмурился, проглотив своё излишнее веселье.
   Али подошёл ко мне, привычно пожал руку и присел рядом на стул. Между нами на какое-то время воцарилось молчание. В эти мгновения всё, что кипело внутри меня, в моей душе, было уже в полной готовности вырваться наружу фонтаном неудержимого откровения.
   – Волнуешься, да?
   Этот вопрос смешал внутри меня все чувства, и раздражение вспыхнуло над всем этим с новой силой.
   Мы были настолько далеки друг от друга, настолько разные в восприятии и в понимании всего происходящего вокруг, что мне на тот момент вообще стало непонятно, по какому праву я и он зовёмся друзьями?
   Мы могли разговаривать о гвоздях, шпатлёвке, древесине и тому подобных вещах, вспоминать случаи из детства, обсуждать давнишних буйнакских соседей и сетовать на неурожаи в горной местности. При всём этом я бы оставался ему самым лучшим другом, но храни меня, Всевышний, заговорить с ним о чём-либо менее материальном, чем тракторный мотор.
   Нет, Али был хороший человек. Но, как и любой другой хороший человек, Али был хорош по-своему. В своей среде и на своём месте. Он был человеком дела, и, конечно, в уме его не укладывались такие понятия, как душевные терзания, муки творчества и остальные, подобные этому высокие материи. Он был прост, как чурек с сыром, и был уверен, что это и должно отличать настоящего мужчину. Ко мне же он относился с каким-то покровительственным снисхождением старшего товарища. Возможно, я даже казался ему чересчур инфантильным, в доступной для него трактовке этого понятия.
   Ему, этому огромному, бестолковому, грубому мужику, чей кругозор ограничивается пределами обеденной тарелки, было жаль меня.
   Тем не менее Али был лишь одним из равных себе. Он был типичен. Жил в своей среде и тянулся единственно к ней, отчего и осуждал тех, кто вышел из круга.
   Он уважал только местные устои и мораль. Только такой уклад жизни почитал он за правильный.
   Мы были чужды друг другу. Теперь нас разделяла огромная пропасть, с одного края которой я кричал ему до хрипа и никак не в силах был докричаться.
   Все хотели видеть во мне того, прежнего Парука, их знакомого, товарища, друга, родственника, сына. Но я уже не был таковым. Не являлся. Не представлялся.
   Именно теперь, среди подкравшегося ко мне вплотную всеобщего веселья, голоса и звуки которого уже драли мне слух, я как никогда явственно ощущал свою отчуждённость. Всё это: музыка и песни во дворе моего дома, кушанья, напитки, праздничное шествие и танцы – всё это было больше для них, а не для меня.
   Здесь, высоко в горах, где народ издревле тесно сплочён между собой волею многих и многих фактов, причём настолько тесно, что порой трудно отделить один род от другого, а бывает и так, что весь аул и есть одна большая семья; здесь, среди скал и горных круч, когда сакли точно держит в горсти своей ладонью силач-великан, когда каждый знает всё о своём соседе и может поздороваться с ним, выглядывая из окна своей комнаты; где всё на виду и ни из чего не делают секрета; где радуются все вместе, а если не все – то и не радость это, и где горюют общей бедою, здесь, именно здесь я стал чужим.
   Почему я не могу веселиться со всеми? Ведь они все близки мне. Едва ли не каждый здесь знает меня с младых ногтей. Я вырос среди них, на их глазах. Ведь если они мне не родные, то кто тогда роднее? Где мне ещё искать понимания, если не здесь?
   Я словно оторвался от своего древа и лечу, сам не зная куда, кружась в потоке холодного ветра. Куда упаду? Где пристану? Я не знал ничего, и это было моим смятением и моей мукой.
   Тем не менее в то утро Али всё же оказал мне очень своевременную услугу. Его появление мобилизовало мои силы, развеяло мрачные мысли и прогнало безволие, которое уже почти поглотило меня своими огромными ленивыми челюстями.
   Не прошло и получаса, как я уже был одет в свой новый костюм, опоясан по образцу красным платком и полностью готов к принятию предстоящих поздравлений.
   Спустившись вниз, я обнаружил в доме необычайное оживление. На кухне, в коридоре первого этажа и во дворе – всюду было до крайности много женского народу. Казалось так, что как минимум половина всего села вошла этим утром в наши ворота.
   Незнакомые мне взрослые женщины, которых я про себя звал «ритуальные», в тёмных платьях и платках сновали от печки к столу, от стола к посудному шкафу, а оттуда в кладовку. Они перемывали тарелки и кастрюли, передавали друг другу горшки и кувшины, выносили блюда во двор и возвращались за новыми с таким кипящим проворством, что сперва я даже опешил.
   Невообразимый запах от готовящихся блюд, пробираясь сквозь вездесущий, клокочущий и шипящий женский говор, разносился по всему дому вместе с чадом от огня и паром кипящего варева.
   Старая женщина, с хорошо заметными жёсткими волосами над верхней губой, резала мясо и кидала его в кипящий котёл, и при этом до того весело о чём-то рассказывая, что слюни так и брызгали из её беззубого рта и шипели, попадая на раскалённую посуду. Её подруги вокруг задорно поддакивали, раскатывая между тем тонкое тесто и тут же измельчая его на множество лоскутков.
   Чуть дальше в огромной посудине, закатав рукава платья по локоть, ещё одна коренастая и могучая повариха со знанием дела превращала муку и воду в однородное упругое месиво.
   Работа кипела вовсю. Кругом царил неудержимый суматошный труд, который не имел ни начала, ни конца, ни вектора действия, а просто поглотил весь дом целиком.
   Никто и никогда не сможет объяснить мне, почему люди предпочитают заселять самый важный день в своей жизни подобной нервотрёпкой и кутерьмой.
   Ножи шинковали капусту, стуча так, будто рубят кости. На сковороде клокотала поджарка, напоминая верующим о муках Ада. Какая-то проворная девица мела с пола случайно рассыпанный рис. Горячий пар от избытка народа никак не мог протолкнуться на свежий воздух.
   Поверхностным взглядом можно было заметить, что готовили плов: сладкий с сухофруктами, у нас говорили о таком «восточный», и узбекский с мясом. Долма с виноградными листьями уже ложилась ровными штабелями в казан, как в братскую могилу. Ботищал с сыром, пуршин, пироги с ботвой, и это всё ещё не касаясь сладкого, которое было особенно трудоёмко.
   Худенькая девочка-подросток деловито следила за топкой в финской печке и подкладывала туда дровишки по мере надобности.
   Во всей этой кутерьме я заметил мать, которая сидела на кухне за столом среди прочих женщин и что-то оживлённо рассказывала, одновременно отделяя абрикосы от косточек, раскладывая их на отдельные блюда. Тут же чья-то чужая рука подбирала косточки от абрикосов и раскалывала их, вынимая зёрна. Знание и многократный опыт были способны всё применить в дело.
   На той же кухне сновала и Хадижат с уже довольно заметным животом. Она приехала с мужем.
   Сестра первая заметила меня, стоящего на входе, и приветствовала улыбкой.
   Я тоже изобразил радостный вид и прошёл дальше, в сад.
   Перед домом уже был развёрнут настоящий пир.
   Огромный стол, перегородивший весь наш дворик, был покрыт тремя разными скатертями. Поверх них ложились блюда с зеленью, фруктами, виноградом, цельными овощами, открытыми, дымящимися, с жару пирогами с мясом и разрезанными лепёшками.
   Весёлый женский разговор на аварском вовсю журчал и во дворе. Женщины шутили, рассказывали последние сплетни, поучали друг друга, бранились между собой, обсуждали привычки и кулинарные предпочтения супругов и, как мне показалось, делали все приготовления между разговорами как что-то незначимое и обыденное.
   Целый сонм престарелых и даже дряхлых старух в одинаковых чёрных платьях и платках, как стая грачей на электрических проводах, уже восседал на почётных местах за столом. Их уже обносили чаем и сладким.
   На меня никто не обращал ни минуты своего внимания. Я совершенно явно был лишний в этом бабьем царстве. Они хозяйничали в моём доме, пользовались утварью, распоряжались мясом, овощами и вином, которые я купил, и до меня им не было никакого дела.
   Торжество только набирало свою силу. В дом привели невесту, которую пока скрывали от взглядов приглашённых в дальней комнате.
   Женщины, распоряжавшиеся у стола, нашли в доме два самых добротных венских стула ещё прошлого века и водрузили их во главе стола, подставив под каждую ножку по кирпичу. Это были места для жениха и невесты. Стулья накрыли большим дербентским ковром, вывели Беку и усадили нас рядом.
   За всё это время едва ли пару раз я взглянул на свою невесту.
   Она сама была грустна и не поднимала взгляда на гостей. Я пытался представить себе, что же чувствует сейчас её маленькое девичье существо внутри этой вакханалии? Неужели она рада всему этому?
   Свадьба для женщин носит многим большее значение, чем для мужчины. Став женой, женщина приобретает определённый статус. Добиться уважения каким-либо иным способом здесь, в селе, было бы очень сложно. Женщина могла реализовать себя только как жена и мать. И пусть в голове у неё развиваются формулы Марии Кюри, без ребёнка под мышкой ей не избежать порицания толпы.
   Теперь, когда свершилось главное событие в жизни Беки, она может быть в полной мере спокойна за свою судьбу. Теперь она знает, что у неё на всю жизнь появился свой муж, свой кров и своя забота. Больше не о чем было и думать. Одно это обстоятельство обусловливает внешнее благополучие и состоятельность ее дальнейшей жизни, а все укоры за неудачи и беды семьи посыплются на меня.
   Я с грустью смотрел, как юноши и девушки задорно танцуют лезгинку, как быстро и проворно музыканты бьют в барабаны, дуют в зурну, как певцы воодушевлённо поют на родном языке любимые песни. Всем было весело и радостно только оттого, что они собрались вместе, от общества друг друга, оттого, что вокруг достаточно еды и напитков, что звучат знакомые мотивы, что всё вокруг гремит в бешеном ритме и вертится в неудержимом хаотичном движении.
   Народ в горах любит пышные празднования. На торжества здесь не жалеют ни сил, ни средств, ни времени. Как бы бедно ни жила семья, а на свадьбу деньги всегда найдутся. И всё всегда стараются делать в соответствии с тем, как это предписывают вековые обычаи. Во многих семьях могут позволить себе мясное кушанье только на праздник Ураза-байрам или Навруз, а свадьбы затягиваются на два, а то и на три дня.
   Моя свадьба не стала исключением. Она понеслась своим ходом и остановилась только тогда, когда иссякли все запасы еды и питья в доме, когда гости потихоньку начали вспоминать об оставленных дома делах, а музыкантов переманили на другое торжество.
   Приходил и дядя Гаджи, хотя сидел на самом краю стола, далеко от меня, вскоре ушёл и, как я заметил, всё время был исключительно мрачен, чем резко выделялся на общем фоне. Что ж, у каждого свои печали.
   От всего действа, именуемого моей собственной свадьбой, у меня остались весьма мутные и осадочные воспоминания.
   Мне было неприятно сидеть во главе стола, на виду, точно я кукла для всеобщей забавы или только повод для веселья. Костюм душил меня, и от жары становилось тошно, глядя на праздничный стол. По правую его сторону свободно, удобно раздвинув ноги, расселись на скамейках мужчины, по левую – теснились женщины, которые были на свадьбе в явном большинстве, но вынуждены были занимать меньше места.
   Все ели, перемешивая солёное с пресным, холодное с горячим и жирное запивая спиртным. На скатерть лилось вино, падали крошки и кусочки пищи, не достигшей рта или свалившейся с него. Кости бросали прямо на землю для сельских собак, которые юлили под ногами. И кто-то не уставал выкрикивать короткие тосты, один за другим, вознося свою чарку над головой.
   Все шутили, смеялись, провозглашали тосты и снова пускались в пляс, и так много часов подряд на протяжении всех дней празднования.
   Это зрелище было мне глубоко безразлично, ровно так же, как и моё безразличие ни для кого здесь ничего не значило.
   В суматохе событий я и не заметил, что тот день был последним днем лета. По календарю на завтра был назначен сентябрь. Пора землепашцев и сеятелей. Время дождей и первых заморозков.
   Как бывает обыкновенно в это время, за десять минут на ясном небе сгустились тучи. Воздух отяжелел. Вдалеке, где-то в горах, послышался грохот громового раската, и тут же грянул ливень.
   Проливной, богатый, с крупными отборными каплями прохладной влаги он застучал по праздничному столу, закапал в початые рюмки, разбавляя вино и заливая яства и блюда.
   В единый миг гости с криками и возгласами повскакали с мест. Женщины принялись хватать угощения и нести всё в дом.
   В спешке на траву опрокинули огромное блюдо с пловом, к которому тут же сбежались уличные собаки.
   О матери успела позаботиться сестра, сидевшая за столом с нею рядом. Хадижат подхватила её под руку и провела до лестницы. Музыканты умолкли и зачехлили инструменты.
   Я встал, чтобы занести обитые стулья и скатать ковёр, и только в тот момент заметил, что моя невеста совсем растерялась. Она всё так же неподвижно сидела на своём месте и не знала, что ей делать.
   Её праздничное платье насквозь промокло за пару минут, нарядное чохто из бархата превратилось в тяжёлую мокрую тряпку на её голове, а шёлковый платок, прикрывавший лицо, теперь полностью облепил его.
   Бека испуганно оглядывалась по сторонам и никак не решалась покинуть своё место. Её остолбенение граничило со слабоумием.
   То ли от злости за её растерянный вид, то ли назло ей самой я захватил свой стул и ещё два стула рядом в охапку и поспешил в дом.
   Уже из окна, оглянувшись, я увидел, как Беку за руку тащит в дом одна из родственниц. Она же и скинула с её лица платок. Теперь всем было видно, что вместе с каплями дождя по её лицу беспрерывным потоком катились слёзы.
   В доме было не протолкнуться от столпившегося народа. Все собрались на первом этаже у входа и вплотную облепили окна в ожидании, когда закончится ливень.
   На пороге целой горой, о которую то и дело кто-нибудь спотыкался, была свалена мокрая, заношенная и потёртая обувь, от которой поднимался тяжёлый дух. И с самого края, совсем здесь не к месту, лежала пара маленьких праздничных красных туфелек с носами, расшитыми золотой нитью, надетые сегодня в первый раз.
   Я тоже смотрел через стекло на дождь. На дворе быстро потемнело, и наступила почти настоящая ночь.
   Всё прежнее содержимое окна: наши ворота, голый стол и пара собак под ним, глодавших кости, – всё забрала в себя темнота. В стекле проявились отражения лиц гостей и совсем с краю, у рамы, заплаканное лицо Беки. Она стыдливо закрывала его ладонями. Я смотрел на неё через отражение в стекле, приблизившись вплотную к похолодевшему окну. А дождь, по ту его сторону, отчаянно колотил по подоконникам, крыше, по огромному пустому столу и ступеням у двери, словно умоляя и его впустить вовнутрь.
   Минут через пять всё медленно начало стихать. Небо истерически выплакалось, словно эксцентричная актриса, и теперь успокоилось окончательно. Ему, похоже, было даже неловко за свою выходку, испортившую первый день торжества.
   Гости потихоньку и нехотя стали расходиться, шлёпая по мокрой садовой траве. Дом почти опустел. Остались только сестра с мужем, Али и несколько родственниц, чтобы помочь матери и сестре убраться в доме.
   В это время я понял, насколько терпим был мне сам праздник в сравнении с его окончанием.
   Загадка Беки навсегда осталась для меня загадкой. Потом я иногда думал о ней. О её характере, мыслях, которые могли бы бродить в её голове, и никак не мог выбрать для себя единого ответа из тех, что приходили мне на ум. Либо она была настолько мудра своим женским умом, что сносила всё это как должное. Была словно выше всех житейских неурядиц и несправедливостей судьбы и могла не замечать их. Либо была настолько глупа и толстокожа, что всё происходящее никак не могло её тронуть, взволновать или поколебать её слоновьего спокойствия.
   А может быть, она сама только и хотела выйти замуж поскорее, во что бы то ни стало. Дом ей опостылел. Мать ею тяготилась. Уйти в другую семью женой казалось ей единственным возможным решением. В моём понимании, от случая к случаю склоняясь в разные стороны, эти три варианта навсегда остались в равных долях. Оттого я никогда и не мог понять Беку.
   Я не мог ни осуждать, ни ненавидеть её, как не мог и любить. Она, будучи и по среде, и по воспитанию своему человеком абсолютно простым, навсегда осталась мне бесконечно, необъяснимо чужой.
   Меня сильно тяготило её присутствие в нашем доме. Я, точно капризный баловень, до последнего обстоятельства не принимал всерьёз всё то, что делается помимо моей воли.
   Жизнь вершит предназначение, как вода течёт по своей колее. Это то, что происходит вокруг, когда ты строишь совсем другие планы.
   Жизнь не оставляет альтернатив. Она как диктатор. Ты либо соглашаешься, либо – что?
   Но человек – большой приспособленец. Он может смириться с любыми обстоятельствами и жить при любом строе. Иначе он бы просто вымер, как мамонты.
   Я был опустошён внутри себя, точно меня вывернули наизнанку. Я давил сапогом свою волю, пытаясь заглушить в себе этот крик бесконечного отчаяния. Потеряв всякий смысл существования, я словно жил и шёл в никуда. Кому понравиться читать свою собственную жизнь, как главы чужих воспоминаний. Ни исправить, ни добавить, ни поменять.
   На следующий день, едва дождавшись рассвета, я поднялся с постели. Бека спала. Я посмотрел на её лицо, впервые так пристально и свободно за всё это время. Заметил несколько тонких морщинок в уголках глаз, лёгкий пушок щеки. Мне вдруг показалось, что то, что имела в виду моя мать, уже началось со мной. Я уже начал к ней привыкать.
   Собравшись, причём сделав это как можно тише, словно чужак в своём собственном доме, я спустился вниз.
   Прямо на лежанке, тянувшейся вдоль стены, укрывшись старым стеганым одеялом, которым мать обычно накрывает заготовки на зиму, храпел Али. Видимо, вчера вечером кто-то постелил ему прямо здесь. Я так и знал, что домой он не направится, к этому всё и шло.
   Прокравшись к двери, я вышел в сад.
   Огромный голый стол, покрытый мокрыми тряпками, всё так же стоял, перегораживая собою весь двор.
   В моей натуре была заложена во всём любовь к порядку, к вполне определённому положению вещей в окружающем меня пространстве. Я привык видеть наш двор таким, каким он был всегда, видеть у калитки дрова, а в доме наши старые вещи. Их словно просил мой взгляд. Возможно, поэтому я так любил искусство. Ведь искусство – это не что иное, как сохранение определённого положения вещей в пространстве. На полотне, в рисунке на бумаге, объёме скульптуры или в построении здания. Искусство – это застывший взгляд. Причём взгляд односторонний. Но каждый, кому посчастливилось взглянуть на изображение Джоконды в музее Лувра, и взглянуть дважды, заметит, что первое впечатление – это совсем уже не то, что второе. Оно меняется. Меняется внутри нас. А улыбка Моны Лизы неизменна уже множество столетий.
   Искусство порождает своё подобие. Когда мне было трудно, я всегда думал об этом. Искусство во всех своих проявлениях было для меня воплощением того постоянства, к которому я всегда стремился. И я всегда хотел приобщиться к его части. Внести свой скромный вклад, оставить след и причаститься хоть малой долей своей души к нему. Не прокричать, не высказаться, а тихонько прошептать в эту вечность. Хоть одно слово, но чтобы его услышали потомки через толщину во много десятков лет.
   И больше всего мне хотелось рассказать когда-нибудь всему миру про то, что вижу я здесь, на своей родине. Показать всем эту уникальную культуру моего края, раскрыть красоту узора, разгадать загадку неповторимой, самобытной эстетики орнамента.
   Искусство вечно, как факт, но очень непостоянно по структуре. Люди всегда, на каждом этапе своего развития будут создавать неповторимые шедевры, но все они будут разные. Как можно сравнить между собой антропоморфные статуи древности, мадленскую живопись, портреты Фаюма, статуи Крита или соборы пламенеющей готики? Всё, что прошло сквозь толщу времени, отточилось, уцелело и сохранилось им, всё достойно восхищения.
   Но выходит так, что совсем не художник раскрывает нам красоту своей эпохи. Её доносят до нас искусствоведы, археологи и историки. Именно их кропотливый труд нашёл, сохранил и изучил всё это огромное мировое наследие, связав невидимой нитью прошлое и настоящее. Всё это были самоотверженные и достойнейшие люди. А много ли мы о них знаем?
   Моя обувь лежала в углу у порога и всё ещё была сырой. Я вышел за ворота босиком и пошёл вперёд, глядя себе под ноги. Не хотел напороться на острый камень или сухую ветку. Это странное, чуждое и неприятное мне чувство, точно я какой-нибудь злоумышленник, тайком залезший в стан врага, где каждый прохожий – враг, каждый взгляд из окна – предатель, и теперь оставалось со мною. Как же я был себе противен и, если бы встретил сам себя на этой узкой дороге, не думал бы ни минуты, чтобы вступить в рукопашную схватку.
   Вся линия моей жизни была грубо перечёркнута.
   Существование потеряло сначала приятный вкус детства, затем острый привкус юности, горечь молодых лет и превратилось в пресную баланду. Жизнь стала мне ношей. И я, корчась от тяжести невидимого груза, нёс её за собой, куда бы только ни направлялся. Теперь каждый мой следующий шаг будет труден вдвойне, и каждое принятое мною решение в последующем будет стоить мне вдвое больше сил.
   Легко быть честным, когда тебе не приходится врать, и как же трудно хоть раз сказать правду, когда её никто не хочет слышать.
   Судьба дала мне хороший урок, ударив по сердцу розгами. Правильно говорят знающие люди: все учатся только на своих ошибках. И теперь-то я не только до конца знал, что вершить и решать мою судьбу имею право только я, но и имел к этому волю и окончательную смелость.
   Если судьба не несёт к твоим ногам сокровища счастья и удачи из своих закромов, нужно действовать самому. И уж когда возникнет вдалеке хоть один проблеск, когда в небе засветится хоть хвост той кометы, которую все зовут удачей, а я не зову никак, чтоб не спугнуть, тогда нужно употребить все силы и средства свои. И всё оправдается перед этой целью. Это твоя судьба.
   – Парук, ну, наконец! Вечно ты пропадаешь куда-то! – воскликнула сестра, завидев меня с порога.
   Женщины уже хлопотали на кухне, когда я вернулся. Беки среди них не было.
   За столом восседал взъерошенный Али, который, видимо, успел хорошенько проспаться и был уже вполне готов к новому приёму пищи.
   – Я уже думал бежать на работу и дать ориентировку на тебя, чтобы искать начали. А то, понимаете ли, наш жених пропал, куда такое годится? – басом протараторил он.
   По поведению моего друга было заметно, что ему изрядно досаждают головная боль и неловкость за свой вчерашний вид, приведший в итоге к известному стеснению. В подобном чувстве пребывает почти каждый, кто бывает не воздержан со спиртным. К счастью, я был избавлен от этого недостатка. Несмотря на смятение чувств, Али пытался держаться молодцом и сохранять присутствие духа, которое всегда его и отличало. Одновременно с моим возвращением со второго этажа спустился и Абдурахман.
   – Приветствую тебя Парук! Ну что, сегодня ты даже выглядишь по-другому! С этого дня можно считать, у тебя другая жизнь начинается! О её премудростях я тебе позже растолкую, а пока сообщите нам, женщины, можно ли садиться за стол?
   – Садитесь! Вас не удержать! Уже почти всё готово!
   Наконец, все мы уселись и приступили к завтраку. За столом Абдурахман начал рассказ про один случай, очевидцем которого ему довелось оказаться.
   Состоял он в том, что одна пожилая дама, приглашённая на свадьбу своего дальнего родственника в соседнее село, умудрилась, сидя за праздничным столом на почётном месте, со скуки зевнуть. Да причём так сильно, что её нижняя челюсть вышла из своего обыкновенного положения и точно отвисла, держась на лице одними только связками, чем причинила не только огромное неудобство и разочарование в жизни своей хозяйке, но и множество хлопот всем остальным гостям.
   – Надо добавить, – рассказывал, посмеиваясь, Абдурахман, – что эта старуха была известная язва. Скора на ругань и упрёк, по характеру чересчур сварлива и нервозна по поведению. Во всём ей было не угодить, и, откровенно говоря, родственники её немного побаивались и втайне даже недолюбливали, на что имели полное право. Вечно она была, как не на лучшем месте: дёргалась, скрипела, фыркала на гостей и чихала на блюда. А тут не то что слова не могла сказать, от боли она пришла в настоящий ужас и только мычала что-то во весь свой распахнутый беззубый рот.
   Никто не знал, что и думать, глядя на старуху. Все перепугались. Толком не могут разобрать, в чём дело. Сначала ей подали холодной воды, решив, что она из-за своей торопливости обожгла язык горячим чаем, но старуха только опрокинула стакан и замычала пуще прежнего. Тут уже побежали за сельским доктором, которому не без усилий, конечно, удалось-таки вправить старухину челюсть на прежнее место.
   Ох, и отбивалась же она, и царапалась, и уворачивалась! В одной старой нашлось столько прыти, что четверо мужчин держали её всеми силами.
   – А как же она теперь? – с сочувствием поинтересовалась мать.
   – Говорят, старуха этот случай в урок взяла, – растолковал Абдурахман уже в поучительном тоне. – С тех пор рот лишний раз не открывает. Со всеми согласна стала, ко всему неприхотлива и каждому рада. Словом, на старости лет стала существом тишайшим и милейшим, какой её никто прежде никто никогда не знал. Ну, а теперь померла, наверное. Давно я слышал, ещё в школу бегал. Ведь каким не будь ангелом, а всем свой срок есть.
   Я слушал эту историю, не поднимая головы от тарелки, словно прятался за мирным и непринуждённым рассказом, и был рад, что могу просто сидеть здесь и молчать. Когда все вместе, за одним столом, всё словно опять встало на свои места. Восстановился баланс, равновесие, которого так долго не хватало в нашем доме. А потом мать спросила у меня:
   – Парук, а почему Бека не спустится и не позавтракает вместе с нами?
   – Правда, Парук, – поддержала её сестра, – что ж мы, как в прошлом веке, будем теперь друг от друга прятаться?
   На несколько секунд вопрос повис в воздухе, но потом за воротами послышался приближающийся шум автомобильных шин, и затем клаксон прорезал ожидание.
   – Товарищи, – обратился к нам Абдурахман, поспешив встать с места, – нам, как ни жаль, уже пора.
   Он помог Хадижат встать, отодвинув её стул.
   – Как? – воскликнула мать. – Неужели даже до обеда не задержитесь?
   – Нет. Не могу. Дела. Не провожайте, не стоит беспокойства, – ответил Абдурахман и, пожав руку мне и Али, простился, поздравил ещё раз. Вместе с сестрой он вышел за ворота. Через минуту раздался шум тронувшихся колёс, который дальше только убывал.
   Тут и мой друг сообразил, что, коль скоро чепелеки с овечьим сыром были уже доедены, овощи благополучно употреблены, калмыцкий чай, густо приправленный красным толчёным перцем, допит и ореховая халва вся закончилась, и ему следует собираться в обратный путь.
   Громогласно крякнув, как он любил делать для вступления в разговор, Али сообщил всем нам, что задержался в нашем доме свыше всякой меры, и его обязательно ждут неотложные дела.
   – Да, – вполне удовлетворенно протянул Али, прощаясь со мной за воротами, – и знаешь, Парук, вот теперь я за тебя спокоен! Вот теперь ты правильно живёшь, друг. Как положено живёшь.
   – Да с чего же ты взял, что именно так и есть правильно?
   – Э! Спорить хочешь? Не надо спорить. Не нами это заведено, и не нам это нарушать. Так положено, понимаешь, чтобы у каждого человека были жена, дом, обед на столе и хороший друг, чтобы было с кем этот обед разделить. Теперь у тебя всё это есть. А то, понимаешь, жить как дикий шакал, сам себе еду готовить, убирать, гладить – это куда годится?! Нехорошо. Язвой можно заболеть, а потом и хоронить тебя некому будет.
   – Али, – вдруг, прервал его я, – хочу спросить тебя, как друга, так что отвечай без обиняков и как оно есть на самом деле. Ведь ты не любишь свою жену?
   Услышав эти слова, Али разразился басистым смехом в полную мощь своих лёгких.
   – Как это «не любишь»?! – перебивая собственное веселье, возмутился он. – Что ты такое говоришь? А зачем, скажи мне ради Аллаха, я должен её любить? С неё хватит того, что она моя жена, что она живёт у меня в доме, на моих харчах. Что мне её любить, она же не баранья ножка с чесноком, чтобы любить её?!
   – Так ведь это должно быть очень непросто. Каждый день ты делишь с нелюбимой женщиной кров, стол, постель. Терпишь её недостатки, докучаешь ей своими. Жить вместе, не имея друг к другу ни малейшей привязанности, и понимать, что это на всю жизнь, как можно смириться с этим? Как ты смирился?
   – Нет, Парук, я тебя уважаю, но и здесь ты не прав. Почему ты говоришь «делить»? Почему «терпеть»? Слушай, кто тебе так сказал? Ты сегодня же посади её и всё объясни. У жены своё место есть – на кухне, так пусть и будет там! Жена должна знать, что её дело – харчи и дети. Если захочешь, так она и на глаза тебе не попадётся! А ест она то, что после тебя останется. Ей мало надо, так что небольшая разница, чем ты один столуешься. Придешь домой – вот тебе хинкал горячий! Радуйся! Или вот тебе суп с фасолью, или колбаса из бараньей печени, или из лёгкого – тоже очень вкусно. Заходи к нам как-нибудь, обязательно попробуешь. Или эти былины. – Али произнёс это именно так, через «ы», с ударением на последнее «ы». Вышло совсем похоже на русские сказки. – Былины с начинкой и пирожки печёные с мясом внутри – это, друг, совершенного рода кушанье! А долму вообще можно с языком своим проглотить вместе. Холодец может быть также, или же вот тебе хоть кислое молоко с огурцом – всё равно витамин.
   – А как же свобода? Ты променял её на вкусную еду? Собаки на привязи так живут!
   – Эй! Зачем так говоришь? Кто на твою свободу, скажи мне, зарится? Что она тебя спросит, где ты был и что ты там делал? А если даже узнает, так ей же хуже! Глупая, значит, если нос свой в дела мужа суёт! Ты ей дай тумаков пару раз, чтобы своё место знала, так она и не спросит тебя больше и даже глаза свои бесстыжие на тебя не поднимет!
   Теперь я уже ничего не ответил. Мой твердолобый друг был упёрт в своей философии, и спорить с ним об этом не было никакого смысла, потому что, действительно, не он её придумал, и не мне её менять.
   И никому не приходило в голову считать эти особенности местной жизни за изъян. Если муж есть, он кормит семью и охраняет жильё, так чего ещё жене надо? Но моя проблема заключалась в том, что я не хотел такой семьи.
   Груз ответственности – это очень непостоянная тяжесть. Её веса почти не ощущаешь, когда сама ответственность пропорциональна силам и добровольна. В то же время она может быть непосильна, если неприятна тебе её суть и не понятен её смысл.
   Я всегда считал себя человеком чести, человеком слова и не боялся взять на себя обязательство, но только не так, не принуждённо, не вымученно. Не так, как вышло у меня. Я снова не сберёг своей свободы.
   Вернувшись, наконец, к себе домой, я снова попал в неволю. На этот раз меня пленили обстоятельства. Я всё ещё не понимал, что за свою свободу нужно сражаться каждый день и каждый свой час. Как трудно всё время поднимать вверх пудовый меч и бросаться в бой, не видя врага, не понимая смысла схватки и не зная её точного конца.
   Тем не менее жизнь пошла своим чередом. Когда Бека окончательно переехала в наш дом со всем своим скарбом, я был чрезвычайно удивлён, обнаружив, что многих элементарных вещей, необходимых женщине почти каждый день, у неё просто нет. Как оказалось, в их семье на каждого было только по одной паре зимней обуви и одна пара резиновых калош на всех трёх женщин. В них они ходили по очереди. На девушек, которые в своей комнате спали вместе на одной деревянной кровати, приходился только один комплект белья, один кувшин и тазик для умывания. Сёстры пользовались всегда одним куском мыла, общим костяным гребнем, который использовали только после мытья волос, и вовсе не имели нижнего белья.
   Всё это и ещё много чего пришлось докупать скорейшим образом, причём по моей личной инициативе. Сама Бека ни за что бы не посмела просить.

   Моя мать была противницей новых порядков. Думаю, что это определённо из-за того, во что превратили её богатый род социалистические преобразования. Она видела, как у её семьи отбирают земли, уводят скот, как в дом приходят незнакомые люди и отнимают у них то, что собиралось, копилось и наживалось годами. Трудно было привыкать к новой общественной формации и мириться с безоговорочными порядками, перекраивающими веками царившие адаты и шариат. Огромная рана в её душе зарубцевалась с течением времени, но шрам навсегда остался воспоминанием. Она смирилась, но не поддалась. Меж тем об этом никогда не говорили вслух.
   Мать регулярно блюла и исполняла все мусульманские посты и традиции. Для неё в этой стране был один бог, царь и глава правительства.
   Каждую ночь, когда мулла из сельской мечети своей песней возвещал о подъёме солнца, она вставала с постели, выкатывала свой молитвенный коврик и совершала молитву. И при отце было так же. А он, хоть и был убеждённым коммунистом, никогда не позволял себе сказать не то что бы слово поперёк веры, но и при ней не говорил даже о своём убеждении в том, что бога нет. Меж тем мать никогда и никому не навязывала религию. «Аллах должен быть в душе, и это дело – есть дело каждого и только его», – говорила она, когда речь касалась такого вопроса.
   Теперь, когда в наш колхоз, образованный из артели, считался старейшим и крупнейшим в районе, уже имел полный набор бригад и выступал на передовых позициях, вступил и я, мама отнеслась к этому с пониманием. В местных газетах, книгах, которыми регулярно и в избытке снабжались сельские библиотеки, по радио – везде и при любом удобном случае говорили и писали о том, что «победа колхозного строя открыла перед горцами неограниченные возможности для всестороннего развития… неограниченные возможности для созидательного труда… неограниченные возможности для культурного роста» и так далее. И все умные люди из числа тех, кто противился строю ранее, в самом начале, теперь уже ясно понимали, что для будущего существует только один путь по дорожке из красного кирпича. Только показав себя преданным и ярым коммунистом, зарекомендовав себя с хорошей стороны на поприще служения общему делу и ленинским идеалам, можно было продвинуться по службе, и это действительно могло открыть перед тобой желаемые возможности.
   История всегда вершит свои вехи, исходя из уже свершившихся обстоятельств. Никакой альтернативы и оппозиции на тот момент не существовало. Осознавала это и моя мать. Она была очень умной и прозорливой женщиной и, конечно, желала мне только лучшего будущего.
   Рабочих рук и квалифицированных механиков в колхозе действительно не хватало. Уже через неделю я был официально принят в полеводческую бригаду и приступил к освоению, наладке и починке веялок, сеялок, триеров, сортировочных и уборочных машин.
   Моя служба начиналась в семь утра. Просыпался я раньше всех. Собирался, брал свой походный мешок, куда клал заготовленный мне заранее завтрак, и выходил.
   Домой я возвращался только к ужину. Из-за этого его в нашем доме перенесли с обыкновенных пяти часов на шесть. Хотя мне, в общем, было всё равно. За день я достаточно уставал и потому большей частью молчал и был хмурым. Оттого мог вполне ужинать и один.
   После я всегда находил себе занятие в саду, сарае или где-нибудь в доме – непременно надобно было что-то чинить и латать.
   Жена смиренно помогала по хозяйству моей матери, аккуратно исполняя любой совет, просьбу и пожелание. Она была усердна, тиха, как мышь, ходила, не поднимая взгляда, и никогда не позволяла себе сесть за стол вместе с нами. Тем не менее я не мог сказать, что не ощущал её присутствия в доме. Скорее напротив, её кротость раздражала меня. Её смирение выводило из русла мои нервы. Мы приняли её в статусе равноправной хозяйки, а она вела себя так, точно её здесь держат рабыней. Мать не один раз, уговорами ли, ласковыми просьбами или строгим наказом, говорила ей вести себя, как подобает женщине в своём доме, но всё это ни к чему не привело.
   В работу свою я скоро втянулся, в её исполнении для меня не было ничего сложного. Труднее было смириться с её рутинной, глупой простотой. Быстро я прижился в коллективе, где обнаружил много старых своих знакомых. Постепенно свыкся я и со своим семейным положением, смирился с судьбой, но мечты своей я никак не мог оставить. Мысли об этом будили меня по ночам и мучили днями.

   Я никогда бы не рисовал, если бы мог не рисовать. Но даже в немецком плену я не расставался с карандашом и бумагой. В любое свободное время я садился и начинал изображать всё, что видел. Всё, что казалось мне интересным, выразительным, необычным. Всё, что я хотел запомнить, я переносил на чистый лист. Карандашик или иногда просто заточенный уголёк из тоненькой веточки всегда можно было заложить в карман брюк, и он оставался моим спутником на долгое время, пока не истирался и не стачивался в огрызок. Это было удобно и полностью меня устраивало.
   Такой опыт зарисовок во многом пригодился мне в дальнейшем и определил мои предпочтения и любовь именно к графическому рисунку на всю жизнь.
   Так, в моей папке соседствовали пейзажи, огороженные забором и колючей проволокой, рабочие, изнурённые тяжёлым трудом и голодом, лица местных обитателей, их грустные глаза и впалые щёки.
   И уже по памяти, так мне хотелось, я рисовал горские сакли с резными узорами ворот, водопады между скалистых круч, причудливые разломы ущелья и стелы из мастерской каменотёса, вековые деревья и ещё много, много всего.
   Есть такие вопросы, ответить на которые «да» нужно одно только потому, что никак невозможно сказать «нет». Так, у нас всей деревней помогали больным старикам, калекам и инвалидам. Каждый приносил в дома, где случалось такое горе, что-то, что было бы там впрок. И каждый понимал, что вылечить человека не удастся, и он уже навсегда обречён влачить такое существование, но как же было не помочь? Не помочь было нельзя.
   В лагере военнопленных к солдатам стран антигитлеровской коалиции регулярно приезжали из организации Красный Крест. Они привозили обувь, одежду, табак, писчую бумагу, еду, бинты и прочее. К нам, советским пленным, не приезжал никто, хотя наших были там тысячи и все помирали с голоду.
   Однажды, это было уже в 42-м, я совершенно случайно встретил в числе волонтеров турецкого Красного Креста земляка из Дагестана.
   Невысокий ростом, но статный мужчина, выглядел лет на 45, с гордой осанкой и пронзительным взглядом под деловито сдвинутыми бровями.
   Он подходил именно к тем, кто был из Дагестана. Расспрашивал о лагерных условиях, о том, как кормят нас здесь. Всем раздавал папиросы.
   Я не курил и поэтому стоял в стороне. Он подошёл ко мне сам. Мы никогда раньше не встречались. Я услышал об этом человеке только многим позже, а правду узнал ещё через несколько лет. Мы разговорились. Он спросил, из какого я района и чей сын. Говорил со мной очень почтительно и понимающе. Внимательно слушал то, что я рассказывал о своей родне, и огромная тоска читалась в его усталом взгляде.
   Конечно, он знал моего отца, но я удивился, что так коротко. Оказалось, что он даже бывал у нас в доме, в Буйнакске. Он упомянул, что познакомился с доктором Муртузали через Мавраева, в типографии которого он работал иллюстратором. Так я узнал, что он художник и учился в Тифлисе, в училище изящных искусств, а затем в Германии, в Мюнхене.
   Его звали Халил-Бек Мусаев. Здесь, в фашистской Германии, он сам был словно в плену. Путь на родину ему был заказан. И я подумал тогда, уж если нам не нужен такой человек, как он, и о нём так плохо думают, что будут думать про меня?
   Халил-Бек спросил, как мне здесь, терпимо ли? Я ответил, что держусь пока, что ж ещё остаётся. И показал ему свои карандашные рисунки и попросил сохранить их у себя. Здесь, со мной, они всё равно бы пропали.
   Вскоре после окончания войны я узнал что Халил-Бек вынужден был уехать в США. Его дом и мастерскую в Мюнхене взорвали, говорят по заказу фашистских спецслужб, но были и совсем другие подозрения. Сгорело много полотен. Почти всё, что он нарисовал в Германии.
   Интересно, где этот художник сейчас? Сохранились ли у него мои рисунки?
   Наша короткая встреча наполнила меня роем противоречивых чувств. С одной стороны, я был безумно рад встретить здесь, на чужбине, знакомое, наше лицо, хоть на одно мгновение и иллюзорно приблизившее меня к дому. Но этот удушливый осадок от тех обстоятельств, при которых нам довелось увидеться, меня угнетал. Мне было стыдно за то, что я здесь. Что я здесь видел его, а он видел меня. И до сих пор мне удивительно то, что довелось повстречаться с человеком, который лично, так же, как со мной, беседовал с Модильяни, Рубо, Матиссом и Пикассо. Навсегда и неделимо, как бы я ни хотел, чтобы это смешивалось там, внутри, в моей памяти, они остались со мной: гордый и непреклонный образ талантливого художника и жестокий, ломающий душу плен. Эти два противоречия, способные взорвать существующий мир.

   Вскоре о моём увлечении рисованием узнали в колхозе. Заинтересовались, удивились, кто-то похвалил. Видимо, он и упомянул при случае о моих рисунках в колхозном правлении.
   Однажды утром ко мне подошли бригадир и начальник коммунистической ячейки. Остановившись, как вкопанные, они минут пять смущённо глядели на то, как я вожусь во внутренностях трактора.
   – В чём дело, товарищи? – спросил я, наконец, в нетерпении, ещё не догадываясь, о чём со мной пойдёт речь.
   – Да тут такое дело, Парук, – начал Иса, бригадир участка. Мы с ним вроде как немного общались, но относились друг к другу весьма тепло и уважительно.
   Многие вообще мне не подавали руки, а он даже беседовал со мной несколько раз, когда мы случайно встречались в селе.
   – Ты ведь неплохо изображаешь, – выразился Иса именно так – «изображаешь», что уже само по себе вызвало у меня некий интерес. – А почему бы тебе не сделать стенгазету для колхоза? Для общего, как говорится, дела.
   Я и не сразу сообразил, о чём идёт разговор, так удивительны были мне их вид и всё это глупое стеснение. Мне казалось, что дело должно было быть о важном, а они толковали мне о какой-то ерунде в моём исполнении, не требующей затрат и особых усилий.
   На следующий же день я, оговорив все детали, приступил к исполнению. Для этого мне выделили отдельный кабинет в здании колхоза, который обыкновенно использовался для заседания комитета комсомола. Работать я мог только по вечерам, после основной работы, чтобы не портить бригаде показатели. Так же в долгосрочное пользование мне были любезно предоставлены медовые акварельные краски самого лучшего сорта, кисти, красные чернила, перьевая ручка, метровая деревянная линейка и фотография нашего передовика.
   На всё дело ушло три вечера. Наконец, в назначенный день я выставил свою работу на строгий суд общественности, вывесив стенгазету в фойе колхозного правления.
   Надо сказать, что ровным счётом ничего особенного в ней не было. Посредине под козырьком ярко-красных букв красовалось то самое фото в кумачовой рамке с вензелями на углах. А по бокам от неё было наглядно представлено, откуда мы все вышли и то, к чему мы все пришли.
   В качестве первой аллегории предстал замученный сгорбленный пахарь, впрягшийся в деревянный плуг вместо лошади, а в оппозицию ему я изобразил стройный ряд тракторов, бороздящих просторы полей родного края. Всё это щедро было приправлено лозунгами текущей пятилетки.
   Это была всего лишь стенгазета, но для простых рабочих людей, собравшихся вокруг стенда, я, как автор такого «произведения», представлялся рупором справедливости, бичом ненужных пережитков, преданный сторонник партии и дальнейшего прогресса.
   Отношение ко мне поменялось. Возникло уважение, которое мне тогда было трудно переоценить. Даже незнакомые мне люди, образованные, партийные, при костюме и галстуке, подходили ко мне и, дружественно тряся мою руку, сердечно и на полном серьёзе поздравляли с прекрасной работой. Я оправдывался, смущался, отговаривался, убеждал всех подряд, что это вовсе не стоило мне большого труда, но все мои слова были ничто.
   Очень быстро я понял своё преимущество.
   По моим наблюдениям, всё человечество условно может быть разделено на две группы. У одной из них всё, за что бы те ни брались, выходит быстро, хорошо и без труда, у другой же – всё с точностью наоборот. Любой успех и мало-мальски значимая победа даётся им тяжелейшим и кропотливым трудом, и притом далеко не всегда, а скорее, как исключение. Первые – баловни судьбы, вторые – усердные трудяги.
   Я всегда относил себя ко вторым. Поэтому такая маленькая удача и «похвала» от собственной судьбы привели меня в подлинный душевный восторг. Наконец-то, впервые в жизни мне открылся какой-то «туннель» к моей главной цели. Я чувствовал себя так, будто у меня за спиной пробиваются крылья.
   За тот месяц мне даже выписали премию как передовику. И уже вскоре я был негласно освобождён от моих прямых обязанностей механика самим председателем колхоза. Всё рабочее время по новым установкам я должен был посвящать оформлению стендов и досок почёта в сельсовете, изготовлению плакатов, транспарантов к различным сельским митингам и демонстрациям. Все объявления о субботниках, коллективных соревнованиях и собраниях выводил я, все коммунистические праздники были на мне.
   Позже в дипломатический контакт со мной вошёл женсовет нашего района. Просили выпускать для них ежемесячную настенную газету на тему, касающуюся просвещения горянок, потому как кроме меня некому. Я взялся. Предложили вступить в агитколлектив. Я отказался.
   Если бы я только сосчитал, сколько за неполный год работы перерисовал на плакаты ленинских и сталинских портретов, сколько перевёл кумачовых чернил и плакатной гуаши, а сколько раз моя рука выводила слова: «товарищи», «выполнять и перевыполнять», «заветы», «долой чадру» и «да здравствует» – всё без счёту и без отдыху.
   Меня буквально разрывали на части. Я перестал появляться дома. Теперь все хотели советоваться со мной, знать моё мнение, обсудить, поинтересоваться моими планами, вступить в полемику на предмет высоких материй и т. д.
   Вся эта работа хотя и не отличались разнообразием, но всё же выделяла меня самого. Впервые все события моей жизни начали развиваться некоторым образом в нужном направлении.
   Теперь у меня был свободный рабочий график и отдельный кабинет во дворе сельсовета. Именно для этого в сжатые сроки подвергли ремонту небольшую пристройку, ранее использующуюся как сарай для хранения инвентаря. Так же, по мере моих нужд, мне исправно выписывали гуашевые краски, петербургскую акварель, бязь, с которой было повсеместно напряжённо, и бумагу первого сорта, за которой наш снабженец ездил сам лично в Махачкалу и выбивал по каким-то «своим каналам».
   Время шло. Давно закончилась посевная, колхозники ушли в отпуска и занялись домашними ремёслами.
   Зима всегда как будто немного возвращает нас в прошлое.
   Теперь, с приходом холодов, женщины так же, как и много десятилетий назад, засели за овечью пряжу. Они чесали её деревянным гребнем, на старой прялке, за которой сидели ещё их бабушки, крутили нить, из которой потом вязали на спицах толстые носки и джурабы.
   Кто-то валял суровые, тяжеловесные бурки. Другая семья выделывала кожу для шуб и дублёнок. Были те, кто изготовлял папахи из каракуля, иные вырезали мелкую кухонную утварь из дерева. Были умельцы, искусно изготовлявшие огнестрельное оружие, или мастера-ювелиры, работавшие с серебром.
   Неимоверный труд моего народа всегда составлял мою гордость. Но при всём этом, имея дело с истинной красотой, неустанно и кропотливо воплощая её в металле, камне, дереве или керамике, ремесленники и теперь жили небогато. Окружённые только самым насущным, а порой и того не имея, они творили искусные драгоценности на продажу за гроши, а чаще просто в обмен на зерно, чтобы иметь возможность есть дома хлеб. Вряд ли можно представить народ, кому этот самый хлеб доставался бы труднее. Оставить что-либо из дорогих изделий для себя было возможно не для многих. Что им любоваться на красивый ковёр или резную посуду, когда в неё и положить нечего? Теперь же все больше делают вещи для себя, стараясь ухитриться, чтобы было попроще и так же красиво. Носки вяжут почти в каждом доме и, конечно же, из пряжи ручной крутки. Они получаются очень тёплые и мягкие. Но каждый сезон всё равно снашиваются до дыр. Тогда их латают или подшивают кожаную стельку. Снова надевай и иди!
   Так вот теперь, с наступлением второй декады ноября, мои женщины уселись за спицы, специальные гребни, веретёна, мотовила и прялки.
   Моё отсутствие в доме сплотило и подружило мать и жену. Они много времени проводили вместе, наедине, в общих хлопотах о доме и хозяйстве. Хотя, как и любой союз, в основу которого положено принуждение, пусть и разумное и взаимовыгодное, их отношения отнюдь не предполагали быть гладкими и спокойными, как мне казалось на мой поверхностный взгляд. Они всегда сидели рядом, обе у окна, но молча. Мать, конечно, теперь всё больше крутила пряжу. Я замечал, что из-за своей слепоты и частого плохого самочувствия она почти отошла от домашних дел. Её пальцы теперь удивительно точно чувствовали нужную толщину шерстяной нити и острее ощущали каждый маленький свалявшийся комочек или иную сорную примесь.
   Бека, взяв в руки спицы, теперь и вовсе не поднимала головы от вязания, но я готов был поспорить, что она могла бы вывязать любой из узоров по памяти. Она вполне освоилась в новом хозяйстве, сама готовила всю еду.
   Эта перемена для меня была особенно ощутима. Я привык есть то, что готовила мама, ведь у каждой хозяйки одно и то же блюдо выходит совершенно по-разному. Как готовила теперь жена, мне не нравилось. Всё у неё получалось совершенно не так, как я считал для себя вкусным. Масла в кашу она клала мало, мяса в пельмени жалела, как будто кисточкой мазала, овощи резала мелко, соль и сахар берегла, всё равно что золото.
   Мне не нравилось, но я ел. И как было винить Беку в чём-то, если я понимал, что так из-за постоянного голода и недостатка, вечной экономии на всём учили её в собственной семье.
   Со времени нашей свадьбы шёл уже третий месяц, а она всё ещё не была в положении. Раньше это считалось дурным знаком.
   Вся родня новобрачных с обеих сторон ждала первенца непременно ровно через девять месяцев после торжества. Никто никогда и не думал ни словом, ни мыслью упрекнуть Беку за подобное, но бедняжка сама себя корила пуще кого бы то ни было.
   Тогда я был уверен, что напрасно. За время моего плена мне много всего пришлось пережить того, что никак не могло не сказаться на здоровье. Я это знал, а Бека нет. Я был зол на себя, а она думала, что на неё. О том, чтобы поговорить друг с другом, не могло быть и речи. Она ни разу не пыталась, а я… я – не мог. Просто не мог.
   Меня хватало только на то, чтобы принять из её рук тарелку с едой и после ужина встать молча и уйти по делам.
   Мать не узнавала меня, так я переменился. Она никогда прежде ещё не видела меня таким хмурым и подавленным, беспокойным, ворчливым, раздражительным и вечно чем-то недовольным. Я стал уходить из дома даже по выходным. Мне не хотелось туда возвращаться. Я почти ни о чём не говорил с родными.
   Только работа, мой каждодневный труд был моей единственной отдушиной. В своём кабинете, оставшись наедине сам с собой, я точно возвращался в себя. Это был ещё один мой собственный маленький плен в плену, из которого мне наконец-то никуда не хотелось бежать. Наоборот, с утра я вставал только для того, чтобы снова быть пленённым.
   Я рисовал. Только погружаясь в шероховатость белого листа, слушая нежный шорох грифеля, бегущего по бумаге, лаская взор красотой искусно проведённой линии, я мог почувствовать что-то неповторимое, на кончике пальцев и глубоко внутри, за гранью физических ощущений. Это чувство упоительно и волшебно, когда на твоих глазах творятся миры. На письменном столе разворачиваются немыслимые пейзажи. Кроны деревьев, никогда не чувствовавших дуновения ветра, или капли дождя. Облака, не нагнанные с севера, а проявившиеся откуда-то из-под грифельного наста. Горные ручьи с прозрачными потоками кристально сухой влаги. Иллюзия, приятная для взора. И кажется, что всё это никак не может быть твоим. Рука водит линии по поверхности, но саму руку водит кто-то ещё, кому я доверяю и потому никогда ни о чём не спрашиваю.
   Воспользовавшись сложившимся служебным положением, я настоял на том, чтобы колхоз начал выписывать специализированную периодику. Я выбрал серьёзный, иллюстрированный и довольно-таки дорогой по тем меркам журнал, печатавшийся в Москве под редакцией Герасимова, Грабаря и Мухиной.
   Итак, раз в два месяца с наступлением нового года, с опозданием ровно в три недели, в здание колхозного правления начал приходить плотный почтовый конверт из жёлтой обёрточной бумаги, на котором после слова «получатель» значилось моё имя.
   От отца мне досталась достаточно большая и обширная по интересам библиотека, где среди медицинских и прочих книг были и книги по истории искусства. Это были дореволюционные, добротные иллюстрированные издания. Но журнал оказался для меня настоящим окном в незнакомый, столь интересный, а главное современный мне мир. Это было нечто иное. То, чего я и представить себе не мог.
   Я читал его жадно, от корки до корки, для сохранности оборачивая обложку в газету. Интересовался всем. Меня увлекало всё. Всё было мною доселе не видано и не знакомо. И мне хотелось туда. Быть там, с ними, сопричастно.
   Когда я держал в своих руках эти сокровища – мелованные страницы, я просто отсутствовал во внешней жизни. Мог не заметить, как прошёл целый час, а то и целый рабочий день. Забывал обо всех неприятностях и проблемах.
   Я узнал новые тенденции в искусстве, я увидел творения современных признанных авторов, монументы, скульптурные композиции, живописные полотна, плакатную графику. Читал про выставки, организованные в различных городах, отзывы о них, критику, наставления, постановления, мнения. Когда я прочитал впечатления от защиты дипломных работ студентов института искусств, я вспыхнул, как спичка, от желания непременно оказаться когда-нибудь среди них. Эта идея покорила меня, она оказалась сильнее.
   С этого времени я узнал, что существует мир, который кипит возвышенными идеями, пестрит своими новыми красками, горит искрами перемен и стремлением к новым вершинам.

   В чём же истинное предназначение человека? В чём же подлинный смысл человеческого существования? Какой идеей живёт человек? Чьей воле повинуется? Чей голос следует слушать: сердца или разума? Кто экзаменует его по предмету «собственная жизнь»? Кто выставит оценку?
   Эти вопросы терзали меня в ту пору, и я не мог от них отделаться, как и не мог дать на них ответа.
   Как трудно мне было сделать выбор между долгом и делом, когда моё сердце было приковано цепями к сердцу моей матери, а непокорная душа стремилась вырваться из оков и подняться, и полететь. Как давил мне на горло груз ответственности. Как неприятно желчью сочился сквозь эти мысли заведомый, предсказуемый ропот общественного порицания и хулы. Кто может оценить по достоинству стремление чужой души к свободе?
   Не исполненные желания разрушают нас изнутри, и самое жестокое, что может быть по отношению к человеку, – это запрещать ему мечтать и творить. Творчество и труд – самые благородные дела, ибо только это может приблизить человека к познанию внутреннего и внешнего миров и возвеличить его самого в глазах Бога, сотворившего всё это силами своей идеи и воли.
   Но время, в конце концов, само решает за тебя все задачи. Оно неумолимо, потому что не может ждать.
   Если жить, не торопясь, собирая в копилку каждую минуту одну за другой, решение сложится само собой, как слово «вечность». И тогда придётся жить по судьбе, а не по своей воле.
   За моим окном с неба уже вовсю валился седой и лютый январь. Колхоз точно впал в зимнюю спячку. Всё, что можно и надлежало сделать, было сделано, и теперь все отдыхали, пережидая пик холодов у себя в протопленных саклях.
   Мне был предоставлен двухнедельный отпуск, и я от скуки и безделья сник вовсе. Зима в горах для меня стала невыносима.
   В это время захворала моя тёща, с ней случилась ангина, которая сильно сказалась на больном сердце. Бека, беспокоясь за здоровье матери, спросила разрешения ненадолго пожить в родительском доме. Так мы остались одни.
   Я перестал выходить на улицу и долгие тёмные вечера коротал вдвоём с матерью, греясь у печки и читая свои журналы. Здоровье её тоже было шаткое и нестабильное. В таком возрасте человек становится зависим буквально от всего: от столбика атмосферного давления, ветра, температуры за окном.
   От повышенной влажности ноют суставы, от холода знобит, любой, даже самый незначительный сквозняк может «прострелить» поясницу или ухо. Постоянно скачет давление, притом что в горах его и так трудно переносить. Кроме того, у матери обозначился значительный упадок сил, что, наряду со всеми остальными периодическими недомоганиями, было, пожалуй, заметнее всего и отражалось на её настроении.
   Я регулярно настаивал матери травяные сборы, полезные для сердца и сосудов. Дом плохо отапливался, и мы перебрались на первый этаж, на кухню к самой печи, которую теперь топили круглые сутки.
   Мать спала на тахте около печки, а я около неё, поставив рядом себе топчан. Так было тепло, и к тому же я мог быстро помочь ей в случае надобности. Спали мы не раздеваясь, ещё и напялив поверх каждодневной одежды по барашковой жилетке и паре носков. Удобствами во дворе пользовался только я. За матерью выносил судно. У неё был чуткий сон, и, как я полагаю, из-за слепоты её часто тревожили страхи. Она просыпалась, открывала глаза, и всюду была такая же темнота.
   Во сне она стонала. Долгие и протяжные стоны душили мой сон и терзали мне душу. Я не знал, чем ей помочь.
   Перетерпев так две ночи, на следующее утро я сходил в поликлинику за доктором. Дежурный врач оказался на вызове, но меня заверили, что через час он будет у нас.
   Доктор в горном селении – это обычно женщина, чаще русской национальности, посланная в далёкий аул своей несчастливой судьбой по распределению из медицинского училища или института. Реже это был кто-то из местных с образованием младшего медицинского персонала, совмещающий в своей практике опыт сделанных ошибок с наследием предков-знахарей.
   Молодая девушка, слегка раскрасневшаяся с мороза, в большом шерстяном платке и жилетке – дублёнке местной выделки поверх белого халата, вошла в наш дом. В руке у неё был мужской кожаный портфель. Она посмотрела на меня с приветливой улыбкой, но, видимо, немного растерялась. Было такое чувство, будто она не знает, как ко мне обратиться.
   – Здравствуйте, – приветствовал я, и встретил на её лице удивление.
   – Здравствуйте, – наконец, ответила она тихонько. – Я ваш новый врач…
   – Я знаю. Мы ждали вас. Проходите.
   – Где можно помыть руки?
   Я подвёл доктора к тазику на кухне и полил из кувшина. Подал полотенце. Затем сопроводил её к больной.
   – Здравствуйте, Аминат, – произнесла врач с приветливой улыбкой.
   – Здравствуй, – ответила мама.
   Она слегка приподнялась на локоть и грустно улыбнулась, повернув голову в сторону, откуда исходил незнакомый голос.
   Я поставил табурет рядом, к постели, и девушка присела.
   – Говорят, заболели вы, – начала докторша, со щелчком отдёрнув клапан своего портфеля.
   Мать кивнула головой, хотя я был уверен, что она не поняла, что ей сейчас сказали.
   Моя мама плохо знала русский язык. Если говорить строго, то её знания ограничивались пониманием нескольких русских фраз. Таких, например, как приветствие или «спасибо». И ещё, может быть, что-нибудь в том же ряду. Мой отец, обучавшийся в Москве и прекрасно владевший русским, никогда не применял свои знания дома.
   Уже с самого детства мать знала, что ей никогда не придётся работать на государство и все её заботы будут крутиться только внутри дома и её семьи. Покидать пределы села тоже не входило в её планы. Моя мать выучила арабский по мусульманским книгам. Кумыкский язык она знала от своей матери с самого детства. Учить русский язык ей не пришлось.
   – На что жалуемся? – переспросила врач чуть громче с оглядкой на меня.
   Она поняла, что мать слепа, но отчего-то обратилась к ней громким голосом, хотя мама отменно слышала. В ответ мама так же безучастно помотала головой.
   Девушка вытащила фонендоскоп и снова оглянулась на меня, показывая своим взглядом, что мне следует выйти, тогда она сможет приступить к осмотру. Матери самой было бы неловко в моём присутствии, и я так и сделал, предупредив, что буду за дверью.
   Минут пять я провёл в мучительном ожидании. В это время до меня задним умом дошло, что наверняка вопрос доктора звучал скорее не для матери, а для меня. И каков же я был, сидя там молча.
   Наконец, врач вышла. Она взглянула мне в глаза, и никакой улыбки на её лице я уже не заметил.
   – Вы знаете, – вздохнула она, – у вашей мамы очень слабое сердце. – Любое переживание для неё крайне нежелательно. Я выпишу вам лекарство. – Она достала из кармашка четверть писчего листа и карандаш. – За ним придётся съездить в город.
   Оно новое, здесь ещё его нет. Вот, возьмите, – и протянула мне бумажку.
   – Я пою её экстрактом из плодов пяти пестичного боярышника и настоем валерьянового корня.
   – Это… конечно, тоже можете продолжать. Не повредит. – ответила она, расставляя слова с неуверенностью в голосе. – До свидания, – произнесла врач, больше не обернувшись.
   Она перебирала по холодной снежной жиже грязевых дорог ножками, обутыми в маленькие сапоги на каблучках, так не подходящих к местному пейзажу. Как же жаль мне стало эту молоденькую девушку! Как оказалась она здесь, у нас? Наверняка, совсем одна и уж точно не по своей воле.
   Я представил, как не по нраву ей наша суровая жизнь, как дико ей здесь находиться. Как неуютно, скучно, по самой меньшей мере и противно, если говорить проще. Как, должно быть, плачет она по ночам от сумерек до самой песни муллы в своей казенной комнатке, и как клянёт она свою горькую долю. Ей некуда пойти, некуда деться, не с кем поговорить по душам. Никто её здесь не поймёт, как она никогда не поймёт нас.
   Обычаи наши ей чужды и кажутся нелепы. Пища здесь кажется грубой и жирной, наши песни – непонятны и однообразны для неё, сам язык – труден и колюч, одежда – проста и некрасива, без изыска. Наши женщины видятся ей глупыми и замкнутыми, они необразованны, в их обществе она скучает. Мужчины видятся ей суровыми и дикими. В них нет романтики, они не дарят ей цветов и совершенно не способны на стихи. Она не может полюбить наш мир так же, как мы никогда не сможем принять её в этот мир.
   Любой человек, оказавшийся на чужбине, поневоле обречён на это. Любой человек, оказавшийся не на своём месте, замыкается в своём неприятии, точно пойманная мышь. Он злится на себя, он злится на мышеловку, злится на того, кто её тут поставил, на сыр, который поманил туда, и на судьбу, которая распорядилась так жестоко.
   В детстве мать не раз рассказывала мне одну старую горскую притчу про орла, который решил полететь туда, где орлов ещё никто никогда не видывал. В далёких краях его поймал птицелов и посадил в курятник. Ему была интересна диковинная птица, но он хотел получить от неё какой-нибудь толк. Насыпал орлу зерна. Орёл не ест. Тогда птицелов отрезал ему клюв, решив что он тому помеха. Затем обрубил ему острые когти. Орёл встрепенулся, оборвал своей силой все силки и путы и улетел. В родных горах его и не узнали. Орёл – не орёл без железного клюва и острых когтей. Теперь он не мог добыть себе пищу и вскоре умер от голода.
   Окончив повествование, мать обычно добавляла: никогда не забывай, где твоя родина, сынок, а главное, не забывай, кто ты.
   Я взглянул на бумажку. Аккуратным, правильным школьным почерком, что было совсем необычно для врача, на листке была выведена строгая пропорция лекарства, как формула надежды на лучшее. Приятно, когда кто-то по долгу службы или душевной доброте берёт на себя обязанность найти решение за тебя. Так случается не всегда.
   На следующий же день я отправился в Махачкалу. Разумеется, на это время Беке пришлось вернуться, сменив меня на посту сиделки.
   С транспортом обнаружилась подлинная досада. Я провёл больше часа в ожидании рейсового автобуса. Едва не отморозил пальцы ног, стоя на обочине трассы, и проглядел все глаза, прежде чем в мутной и влажной, серой от холода дали у подножия увидел мельчайшую точку, восходящую вверх по извилистому серпантину.
   Дороги завалило снегом, и ехать по множеству из них было опасно из-за нависших на склонах снеговых пластов. Сообщение между некоторыми селениями, географическое расположение которых было осложнено пересечённым рельефом местности – рекой, горной грядой, разломом, в такое время прекращалось вовсе.
   Автобус, курсирующий раз в три дня, ехал с раздражающе медленной скоростью. Водитель останавливался всякий раз при повороте, чтобы выйти из кабины и лично убедиться, что дорога за следующим поворотам свободна и там возможно проехать. Стараясь не думать вовсе о том, что невозможно никак поторопить, я задумался о своей дальнейшей жизни.
   У меня всегда теперь будет жена, я всегда буду занят сверхурочно, а надеяться на полное выздоровление матери нам не приходилось. Постепенно я округлюсь тяжёлым жиром, приобрету грузность в фигуре и стану труден на подъём, зарасту ленью, как дальний угол паутиной, и уж больше не захочу никаких перемен. Меня настигнет возраст усталости.
   Я уже перешагнул тот небольшой промежуток жизни, когда перед человеком должен быть открыт весь мир, как на протянутой ладони, его придётся догонять. Если не в этот раз – то уже точно, что никогда.
   Так я решил для себя, пока горе-машина всё катилась вниз, и теперь уж твёрдо я знал, что, раз уж сделал это в такой трудный для себя момент, уже не отступлю в любое другое время.
   К трём часам дня моя затёкшая нога всё же ступила на твёрдую землю. Я вышел на автостанции и тут же поспешил в городскую аптеку. Потом с лекарством – сразу обратно.
   Дорога в гору была намного труднее, но мне было легче возвращаться.
   Я вошёл в свой дом угрюмый и уставший с виду, но совершенно обновлённый в душе. Я чувствовал, что сегодня в нечаянно случившейся разлуке, когда эти стены отпустили меня из своего каменного плена, я сделал нечто важное. Я принял решение!
   Так прошла зима. Мать поправилась. Лекарства помогли. Теперь, когда холода оставили нас, она чувствовала себя стабильно и хорошо. Всё больше времени она проводила за домашними хлопотами, и всегда, за что бы она ни бралась, ей помогали проворные и участливые руки Беки. Я терпеливо ждал, вплоть до самого разлития чая.
   – Мама, этим летом, скорее всего в августе, мне придется уехать от вас. – Именно так я и сказал.
   На какое-то время все мы застыли в своих позах.
   Бека так и держала тяжёлый чайник, точно была рождена вместе с ним. Я смотрел на мать. Мать смотрела перед собой, и чай её остывал.
   – Но не волнуйся ты так! – подбодрил я её, даже слегка усмехнувшись. – Я уезжаю в Грузию, в Тбилиси. Там есть академия, куда я хочу попробовать поступить.
   Моё объяснение не оказало никакого смягчающего эффекта. Вряд ли вообще кто-то из женщин вник в его суть. В то, куда я уезжаю и зачем. У них в голове было одно: я уезжаю, а значит, оставляю их. Они остаются одни.
   Я понял, что всё гораздо серьёзнее, чем представлял я. Потребуется намного больше времени, чтобы сломить это молчаливое сопротивление. Тем лучше, что я объявил о своём намерении заранее. Главное теперь: ни шагу назад. Стоять на своём, как будто мне три года, и баста!
   Мать перестала разговаривать со мной. Теперь все её прежние настроения переменились. Она молчала и даже не смотрела в мою сторону, избегала моего общества, и все мои попытки наладить какой-нибудь диалог заканчивались на том, что она вставала и выходила из комнаты. И я понимал все её чувства. Я слышал в этом молчании все её переживания, и всё, что она могла бы мне сказать, я знал.
   Она боится отпускать меня от себя. Боится умереть на чужих руках и быть похороненной чужими людьми. Боится никогда не увидеть меня больше. Я разделял все её опасения. Я сам боялся того же. Боялся не успеть, не помочь вовремя, быть далеко, не с ней. Ещё совсем недавно мама убеждала меня, что мне необходимо учиться дальше, а теперь испугалась. И ни один прежний довод, приведённый ею самой, не выдерживал этого почти панического страха расставания.
   Но я знал, что всё, что очень сильно, не может продолжаться слишком долго.
   – Когда ты уезжаешь? – неожиданно спросила меня мать, когда мы все вместе как-то вечером сидели за ужином. – Скажи мне точное число.
   – Я не знаю, – сказал я.
   – Но ведь у тебя осталось мало времени на сборы. Нужно торопиться. Ты должен определить число и купить билет на поезд заранее.

   Что означает для человека выбрать свою судьбу, свою дорогу? И выбирает ли он её вообще, под силу ли ему это? По моему наблюдению, в большинстве случаев человек, скорее, повинуется воле сложившихся обстоятельств. А уж от того, как они складываются, зависят целостность его взглядов, прямота пути и жизненное счастье.
   Мало у кого хватает сил и воли биться лбом о каменную стену и раз за разом набивать себе шишки, не получая ничего, никакого продвижения. Скорее, в этом случае любой сочтёт, что лучше и умнее повернуть куда-нибудь, где возможно пройти дальше. Какой же здесь может быть разговор о жизненной цели? Не до цели, быть бы целым. И все, кто с высоты своих лет говорит нам, что каждый свой день на полшага приближались к своему предназначению кропотливейшим трудом, порой и сами не задумываются над тем, как повезло им не встретить на своём пути такую вот каменную стену.
   То, что я решился поехать поступать от отчаяния, вовсе не говорит о том, что я не имел никакой точной цели жизни. И то, что приключалось со мной в жизни до этого, совсем не означает, что мне не слишком везло. Я не столь глуп, чтобы роптать на благословенный и наилучший из когда-либо дарованных человеку подарков – на жизнь. И только то, что у каждого она разная, вовсе не даёт никому из пользующихся ею права быть недовольными. Жизнь – это счастье. Жить – это счастье. Как много людей не понимает этого!
   На следующий же день я поехал в Махачкалу и купил билет в один конец до Тбилиси.
   До даты моего отъёзда осталось ровно десять дней. Я решил посвятить это время домашним делам.
   По сложившейся веками традиции, каждая хозяйка имела свою заботу о заготовке еды. Так было заведено и у нас. Из сметаны и кислого молока мать неустанно, с некоторыми перерывами сбивала масло в особых гончарных кувшинах, там же оно могло храниться некоторое время. Из козьего и овечьего молока она сквашивала сыр. Я, получив соответствующие указания, разрезал головки готового сыра на несколько частей и помещал их в крутой рассол в расчёте на всю зиму. Несколько головок в цельном виде завернул и переложил соломой в погребе.
   Жена и мать распределяли айву и груши по конопляным сеткам, а я подвешивал их к потолку. В мешках на полу погребка также расположились фрукты, густо переложенные сухими листьями. Так, закончили с ними.
   В былые времена самым главным считалось запасти муку на зиму. В холодное время речные мельницы стояли, и раз уж не успел, так и неси своё зерно домой, мели сам. Теперь мука есть в готовом виде, так что перемалывают на домашних ручных мельницах разве только толокно или горох на муку.
   Приступили к мясу. Мясо жарила жена. Я следил, чтобы резала не очень мелко. Когда оно было готово, его распределили по трём большим кувшинам и залили курдючным салом. Тут напутствовала мать, а я следил, чтоб Бека лила достаточно.
   Покончили с этим, взялись все вместе за варенье. Варили айву, кизил, яблоки, абрикосы. Закрыли без малого тридцать банок. Кинулись на засол. Солили огурцы, помидоры. В общем, работа была не шуточной, и, тем более, управиться требовалось в срок.
   Забавные чувства одолевали меня за этими приготовлениями. Я всегда верил в случай и приметы различных свойств и значимости, встречающиеся у каждого из нас на жизненном пути.
   Некоторые не замечают их, оттого частенько бывает много беды. Я был внимателен.
   Так, например, я знал, что если какое-либо дело спорится, идёт без заминки и проволочек, значит, это дело нужное, правильное. Так же наоборот. Если встречаешь одну неприятность за другой, хоть мелкие, возникающие ниоткуда, знай: что-то не так делается. Причём делается твоими руками.
   Наши хлопоты прошли на одном дыхании, и никто не уставал. Каждый брал на себя заботу по силам и с охотой. Казалось, что ни одно дело до того не объединяло нас троих так крепко и слаженно.
   Только теперь я начал замечать за собой, что не люблю дорогу. То есть вполне вероятно, что я так же не любил её и раньше, но только теперь мысль о переезде уж очень тяготила меня.
   Возрасту присуща оседлость. На все тряски и перемены есть время молодости, когда любые неудобства бывают незаметны, а зачастую даже способны привлечь новизной. За интересом к новым, неизвестным местам ты не заметишь, как труден и извилист твой путь к ним. Как быстро рвутся твои сандалии, встречаясь с острыми камнями, и как беден твой карман в погоне за приключениями. Я слишком долго ждал уюта, чтобы потом привыкнуть к нему слишком сильно. Я не был склонен к переменам.
   В свою последнюю неделю в доме я нарочно решил ничего из своих вещей не трогать, а собрать всё в самый последний момент. Они все стояли на своих прежних местах. Я словно хотел обмануть их: мой бритвенный набор, привезённый из Германии, банное полотенце, мои книги, моё перо, мою тетрадь с эскизами, будто ничего не происходит и не к чему тревожиться.
   Ранним, ещё прохладным утром я в последний раз оглядел всё содержимое моего собранного чемодана.
   В нём лежали бритвенный набор, полотенце, сменное бельё, шерстяные носки, связанные мамой, и пара сорочек. Всё остальное место на самом дне заняла большая и довольно увесистая папка с рисунками.
   В стенах своего крошечного кабинета я с утра до ночи штудировал энциклопедии, биографии, статьи о жизни художников. Я запасся пособиями по перспективе и композиции рисунка и перерисовывал по многу раз всё, что только находил в иллюстрациях.
   Натюрморты из геометрических фигур, вазы с прозрачными эллипсами, кубы, шары, конусы и цилиндры, висящие в неведомом пространстве, но отбрасывающие тени, им, казалось, не было числа. Я доводил каждую линию, которую провожала кисть моей руки, до совершенства и автоматизма. Мои движения становились всё яснее и чётче. Я начинал видеть линию на бумаге раньше, чем она появлялась на ней. Я предугадывал, и это было верно.
   Постепенно стены моей тайной мастерской плотно облепили бородатые головы Сократа, курчавые Давиды, гипсовые кисти и стопы с разных ракурсов и глаза, смотрящие на меня исподлобья. Я рисовал комнаты и улицы, уходящие в бесконечность, длинные анфилады комнат с распахнутыми дверьми, дома и арки, ниши и купола. Очень скоро рука начала слушаться меня с удивительной точностью и лёгкостью. Движения карандашного грифеля по бумаге стали легче. Линии словно летели по ней, оставляя лёгкую тень так, что изображённые предметы представлялись воздушными. Кисть начала чувствовать формы предмета и пропорцию. Появилась уверенность.
   Защёлкнув замки, я вышел из дома. Вышел в том же, в чём вернулся домой год назад. К чему здесь символика, просто этот китель так и остался единственным мне впору.
   За этот неполный год, что я провёл дома, я заметно поправился и уже не был таким тощим, каким приехал сюда. Был у меня ещё и свадебный костюм, но он с того памятного дня так и остался висеть в шкафу. Мне не хотелось его трогать. Я вообще как-то срастался с одной одеждой, и менять её часто или иметь её много мне никогда не приходилось. Каждый вечер я снимал с себя свой наряд и складывал на стул у кровати. Утром, вставши, надевал всё обратно. Становилось холоднее – я добавлял носки, шапку, вязаный жилет и т. д. Вконец надевал старое отцовское пальто. Приходила оттепель – снимал и прятал всё обратно.
   Мне было приятно объяснять свои такие «привычки аскетизма» тем, что таким образом во мне говорил дух моих далёких предков.
   Раньше на бедном дореволюционном Кавказе горцы могли разжиться только одним комплектом одежды и, постирав его ночью, тот же надевали утром. А если на дворе лютовал мороз, то счастливый человек мог накинуть поверх бурку. Несчастный не мог и этого. А я просто носил всегда одно и то же, честно признаться, почти до неприличия.
   Как-то однажды, это было на следующий месяц после свадьбы, я застал, а проще говоря, подслушал мать и жену за следующим разговором:
   – Парук любит, чтобы всё было на своём месте, – учила мать мою молодую жену. – Много одежды ему не нужно. Он без излишеств, и это правильно.
   Мать считала все мои привычки верными, но здесь она ещё и немного лукавила. Ей очень уж хотелось дать понять невестке, что ей необыкновенно повезло со всех сторон: и замуж вышла, и муж хорош.
   – Он использует всего только четыре вещи. Вот эти. Ему идёт вот этот костюм. Его и в тазу стирать нельзя.
   – Что же делать, если пятно? – спросила Бека взволнованным и наивным голосом.
   – Что делать? – повторила её слова мама. – Парук носит аккуратно. У него один костюм на три, на четыре года годится. Тебе надо радоваться, что муж достался такой аккуратный, – и после паузы добавила: – А если будет пятно от жира, например, или подсолнечного масла, так ты возьми и солью присыпь. Да не жалей соли! Посыпь хорошенько.
   – А если от чернил пятно?
   – От чернил? – переспросила мама и задумалась. – Так от чернил и не увидишь пятна. Чернила синие, и костюм синий. Где ж увидеть, если всё одно? Поняла?
   – Поняла.
   Расставание – это всегда потеря. На время или навсегда, это будет заметно потом. Мне не хотелось думать, что моё единственное и заветное желание и состоит по сути дела в том, чтобы расставанье с родным краем затянулось.
   Я предавал родные мне места, землю, которая меня вскормила, и воздух, которым я дышал за свои амбиции. Именно из-за желания уйти я никогда не мог здесь остаться. Я уезжал из родного села, которое было мне родным и стало мне родным во второй раз уже недавно, и мне было грустно и пусто в душе. Я всегда привязывался душою к архитектуре. Знакомые дома, постройки, здания, улицы, они снились мне по ночам. Точно утратив эти виды и пейзажи наяву, я компенсировал их в ночное время.
   Теперь я знал, что мне будут сниться наш старый дом, высокий каменный забор, резные деревянные ворота, узенькая улица, с обеих сторон окаймлённая такими же заборами из стен жилых каменных домов. Всё это обязательно приснится мне следующей ночью и после, как до этого в родном селе снились мне лагерные нары, колючий забор по периметру и сторожевая вышка охраны.


   Глава пятая
   Грузия

   Это было странное ощущение. Будто я стою на тонком, натянутом, как струна, канате. Мне боязно делать шаг, и любое моё движение кажется ненадёжным.
   Так я стоял у информационной доски в фойе здания Академии художеств.
   Я стоял и жадно, с большим вниманием, то бегом с листа на лист, то медленно каждое предложение, то по диагонали весь абзац, и по слогам каждое слово читал условия подачи документов, список экзаменов, факультетов, фамилии принимающих профессоров и номера аудиторий, в которых состоятся собеседования.
   Всё путалось в моей голове от того волнения и восхищения, которые я испытывал, осознавая, что, наконец, мне выпал шанс попробовать свои силы.
   Насчёт последнего я пребывал в некоторой растерянности.
   Не скрою, что временами, пересматривая свои наброски и рисунки, особенно те, что я выполнил совсем недавно, я уверялся, что дела мои вовсе не плохи. В последнее время я начал срисовывать различные графические работы известных художников, представленные в журналах, и мне даже казалось, что у меня выходит ничуть не хуже. Конечно, тогда я ещё не имел художественного опыта и не знал, что в деле искусства не важно то, как удачно ты скопируешь чью-либо работу, ведь это уже получается не творчество, а чистая механика, важно то, что ты сам придумаешь, сообразишь и представишь. Важно то, как предмет увидишь ты. Твоя фантазия, идея вещи, твой неповторимый взгляд. Всего этого у меня не было. И, конечно, считая себя далеко не глупым человеком, я не мог не чувствовать свою ущербность. Оттого и неуверенность.
   Временами она охватывала меня так сильно и всецело, что я даже стыдился.
   Я, прошедший фронт и плен, простой человек из высокогорного аула, самоучка, набрал в себя столько самомнения, что приехал поступать в Академию художеств! Засмеют, казалось мне. Но спасало только то, что я уже стоял на этом мраморном полу, и пути назад не было.
   Для начала неплохо было бы определиться с выбором факультета.
   Передо мной, как на ладони, лежало несколько вариантов.
   И мне хотелось поступать сразу всюду. Учиться всему и у всех.
   Вот архитектурный. Это моя заветная мечта. Я достал из кармана брюк карандаш и блокнот и принялся записывать необходимые условия. И тут же непреодолимая помеха в списке экзаменов. Ненавистная математика. Этот подвох мне следовало бы ожидать, ведь в архитектуре действительно надобно иметь лады с точными науками, а этого я всегда опасался.
   Архитектура – это не простое искусство для глаз или ума. Это то, от чего может зависеть жизнь человека. Малейшая неточность в расчётах может привести к гибели людей.
   Перечеркнув всё, что записывал зря, я взглянул на следующее.
   Отделение станковой живописи так же было привлекательно для меня, но вот только красок у меня с собой не было. Да и если бы были хоть какие, я ведь почти и не брался за них, кроме кумачовой. Ладно, с меньшим сожалением я перечеркнул и это.
   Далее: скульптура. Что я знаю о скульптуре? А что я в ней могу? Нет. И это не пойдёт.
   По природе я был классический гуманитарий. Меня пугали все точные науки с их сухой логикой чисел, которая мне не поддавалась. В то же время совершенно без трудностей давалось мне изучение иностранных языков, история, литература и биология. Одних только дагестанских языков я знал шесть: аварский, даргинский, кумыкский, лакский, лезгинский и табасаранский. Русский я выучил, когда мне было семь лет.
   Мы тогда ещё жили в Буйнакске, и нашими соседями была семья полковника Лапина, офицера царской армии. Они были дворяне. В их доме частенько устраивались вечера чтения, на которые приглашалась местная интеллигенция. Бывал у них и Мавраев – первый книгопечатник республики. Бывал и мой отец, его хороший друг, доктор Муртузали, как все его звали.
   Для визитов в их дом отец надевал свой фрак и бабочку. Во всём Дагестане так больше никто не одевался, как мой отец. Иногда он брал с собой меня.
   Старшие дочери полковника, Женя и Ольга, прекрасно играли на пианино и даже сами сочиняли музыку. Когда у них было свободное время, они занимались со мной уроками русского. Так к моменту моего поступления в гимназию я уже умел не только говорить по-русски, но и писать, отчего частенько баловался на скучных для меня уроках. В гимназии я изучил арабский.
   Всего этого было вполне достаточно для того, чтобы без труда найти общий язык практически со всеми жителями Северного Кавказа.
   В жизни мне это часто помогало. Язык народа – это гораздо больше, чем просто способ общения. В нём и история его, и философия, и особенности характера. И нужно это всё понимать. А когда научишься понимать, начнёшь любить.
   Когда я учился в Махачкале, писал лекции всем своим друзьям по техникуму.
   Однажды я ради шутки поспорил со своим приятелем, смогу ли я спросить, который час, у двадцати мужчин подряд на их родном языке.
   Мы расположились напротив выхода с городского базара, как раз там, где приезжие из ближних сёл торговцы выгружали свой товар, и мой друг принялся считать. Я по-деловому подходил к мужчинам, несущим мешки с ругуджинской картошкой, вёдра с сочными помидорами и абрикосами, катящие на тележках тяжелейшие пузатые тыквы, и делал вид, что мои отцовские наручные часы стоят.
   Раньше, как рассказывал мне отец, достаточно было углядеть, какая обувь у человека, чтобы понять: о чём с ним говорить. Тогда, действительно, обувь шил каждый себе сам или у одного мастера в своем селе. И притом каждый делал это по-своему, столько много было раньше разновидностей одной повседневной сыромятной кожаной обуви.
   То, какой нации человек можно было определить и по его лицу. Тем, кто не из местных, этого не понять, но определённое различие присуще каждой нации, так же, как и присуще определённое сходство между людьми одной национальности.
   Я задавал вопрос каждый раз, практически не ошибаясь, сразу попадая в нужный язык.
   Спор я выиграл, и мой приятель до конца учебного года решал за меня все математические задачки. Надо сказать, что в этом он был настоящий дока.
   Итак, я стоял у доски с расписанием. Но как же это раньше не дошло до меня, что надо определяться с факультетом? Я просто упустил этот вопрос за самой поездкой поступать.
   Перебирая в голове все возможные варианты, я запутал сам себя вконец.
   – Ну что, сынок, али не знаешь, куда тебе податься? – услышал я скрипучий голосок за спиной.
   Маленькая старушка, седая, в платочке, сидела за вынесенным к входу столом и выполняла обязанности технички. Ещё когда входил, я заметил её и по привычке поздоровался.
   Я обернулся к ней и улыбнулся в растерянности.
   – Да ты откуда ж такой взялся? – спросила она.
   – Приехал поступать в академию, – смутившись, ответил я.
   – Да вижу я, что не просто так приехал. Откуда, спрашивают тебя?
   – Из Дагестана.
   – Ох, чай не рядом.
   – Сутки на поезде до Баку.
   – Немало, милок, немало. – Она покачала головой. – Кто там у тебя?
   – Остались мать и жена.
   – Ой, да как же оставил? Так выходит, где родился – не пригодился?
   Я опустил глаза.
   – Ты фронтовик, сынок? Воевал?
   – Да.
   – Ох, и натерпелись вы там, солдатики! А какой же талант при себе имеешь?
   – Да я так, рисую немного.
   – А в чемоданишке-то что ж? Неужель всё рисунки? – покосилась она на мой багаж.
   Я явился в академию прямо с вокзала. Последний раз ел в поезде и был совершенно растерян от своего положения.
   – Ох, милок, так что ж тебе и остановиться негде?
   Я улыбнулся и ответил, что так и есть. Всё это выглядело ужасно глупо.
   Огромный, взрослый детина бросил семью и работу и прибыл туда, неизвестно куда, затем, неизвестно зачем.
   – Мне бы узнать, где лучше принимают. Где не слишком строго. Может, вы подскажите, бабушка?
   – Где лучше принимают – такого не знаю. Комиссия вроде везде одинакова. А только знаю, что на керамический конкурс маленький.
   – Так я и выберу его.
   – Так ты же с фронта, как говоришь. В таком разе всегда теперь поблажки делают. Да у нас фронтовикам первая льгота!
   Известие это было важное. Я имел при себе военный билет, который довольно просто восстанавливали всем пленным после прохождения проверки. Достаточно было назвать номер своей части, свой чин на момент утери, личные данные: полностью имя, год и место рождения, по возможности и личный контрольный номер.
   Не рассуждая более, я подал документы на отделение керамики. Тогда я ещё не знал, что выбрал свою судьбу не тем, что остался жив после войны и плена, что вернулся домой целым, и не тем, что просто приехал поступать, а именно теперь, когда выбрал керамику.
   – А вы случайно не знаете, где здесь можно остановиться? – обратился я к старушке у выхода после того, как дело было сделано.
   – Я не знаю. Но есть у меня соседка, она вроде говорила, что сдаёт свой угол на отпуска.
   – Мне бы не за дорого.
   – Да, чай, поняла, что не миллионщик, – усмехнулась она. – Я адресок тебе укажу, а ты уж сам спроси. Может, и нет, а может, что и сдала уже. А когда поступишь, тебе общежитие дадут. Тогда уж другое дело.
   Я пошёл по адресу. Он был уже занят на этот месяц, но мне указали другой. Я нашёл его и тут уж – какая удача! – остановился.
   Небольшой одноэтажный домик с палисадником. Милая, одинокая старушка, чем-то похожая на ту, что я встретил в академии. Когда она только собиралась показать мне комнату, ведя в глубь дома с низкими потолками и белёными стенами, я уже был безоговорочно согласен.
   Впрочем, сама комната была обставлена довольно скромно: старая тахта, письменный стол, стул и шкаф. Всё только необходимое. И это понятно, ведь бабушка Софико сдавала её приезжим уже третий год. Она давно привыкла к присутствию постороннего человека в доме, и оно ей почти не мешало.
   Сговорились о понедельной плате. Я тут же расплатился до следующего понедельника. Так я старался делать всегда, не любил жить в долг и быть в долгу. Хозяйка оставила меня в одиночестве и пошла хлопотать по своим делам.
   Наконец, я выпустил из рук свой багаж, присел на скрипучую тахту и тут взглянул на часы. Был уже четвёртый час дня. Я понял, что, должно быть, проголодался. В этом чувстве я точнее ориентировался на время.
   После того, как целыми месяцами у меня в желудке не было ничего, кроме какой-нибудь подножной травы или другой дряни, я навсегда лишился двух чувств: чувства голода и чувства сытости.
   После плена я проходил проверку, восстановившись в ряды Красной Армии, в свою часть, где я и числился пропавшим без вести почти три года. Но это было только в теории. На практике, то есть в самой прямой действительности, я всё это время пролежал в госпитале, куда меня определила медкомиссия в связи с подорванным состоянием здоровья. У меня были глубокое нервное и физическое истощение, анемия, недостаток веса и общая слабость, что одно только могло быть плодотворным фоном для развития любой болезни.
   В распоряжение врачей я поступил как в добрые руки. Выполнял все указания, принимал всё, что мне подносили, и не задавал вопросов.
   После, уже дома, о моём питании всегда была забота. Старшая сестра написала мне целую диету, благодаря которой мой желудок немного поправился.
   Каждый день, встав с утра или придя после работы, я находил на столе свою горячую порцию и думать ленился, что может быть как-то по-другому. Но это было дома. На то он и дом.
   Теперь моё жизнездоровье покоилось в моих руках, а я был натурой увлекающейся. Начав делать что-то, мастерить, рисовать или даже за интересным чтением, к которому был особенно расположен, я мог запросто пропустить и обед, и даже ужин. Я мог не заметить, что уж весь день вышел, а у меня во рту ничего существеннее каких-нибудь семечек или орешков и не было.
   Чтобы обуздать свои страсти, я ещё со времён обучения в техникуме в Махачкале применил к себе строжайший режим, которого старался придерживаться по возможности и после.
   Тогда мы жили в общежитии типа интерната и завтракали все кое-как, а чаще всего и вовсе обходились. Я же всегда вспоминал слова матери, она говорила, что завтрак – это важнейшая еда, и готовил себе еду заранее, ещё с вечера.
   Возвращаясь в свою комнату перед сном, я вывешивал за окно сетку с бутылочкой кефира и куском сыра, закрытого чуреком с двух сторон. Так, просыпаясь рано утром, я знал, что, если не съем сейчас же свою заначку, после занятий не найду её вовсе. Народ был не то что не честен, просто лютовал голод. Вечером мой припас наверняка заметили, ночь решили бы переждать, но днём обязательно бы прихватили.
   Потом началась армия, и армейская муштра пришлась мне как раз кстати.
   Так вот, расставив на столе некоторые свои вещи из чемодана, я вышел на улицу.
   Погода стояла отменная. Каждая травинка, каждый листочек в палисадниках у домов на небольшой улице радовались солнцу и приятному теплу. Дул прохладный ветерок, и облака в небе медленно скользили надо мною в сторону севера. Невероятная природа Грузии сияла в своём полном предзакатном великолепии.
   Я спускался вниз по неровной дороге, каких всегда достаточно на окраинах любого города, в надежде заметить где-нибудь магазинчик или какой-нибудь ларёк со съестным делом.
   Надо сказать, что я был весьма ограничен в своих средствах. Все накопленные сбережения я передал в распоряжение матери и при себе имел только 73 рубля и сумму, отложенную отдельно на обратный билет. Мне должно было хватить месяца на два, то есть как раз до первой стипендии.
   Уже через квартал я обнаружил на первом этаже небольшого двухэтажного дома булочную. Там же я и запасся свежим грузинским лавашем и холодным таном.
   Прогулявшись ещё пару кварталов вглубь, я повернул обратно и возвратился уже другой дорогой, заплутав немного дворами.
   В дальнейшем моя жизнь в доме бабушки Софико текла прозаически, мило и незаметно. Уходил я рано утром с целью натренировать руку перед экзаменами, возвращался после на обед и потом снова уходил гулять по городу уже до самого вечера.

   Бытует мнение, что все мы, так или иначе, в разной степени повторяем судьбу своих родителей. Я впервые задумался об этом только к тридцати, хотя знал эту теорию намного раньше. Мой отец поступил в Академию медицины в Москве уже на четвёртом десятке.
   Разъезжаясь по разным городам, творя всё наперекор и назло, мы, неблагодарные дети, всё равно идём параллельно родительским тропам. Мне тридцать, и я тоже, как и он, всё ещё сижу за партой. Знал бы я теперь, на чём заканчивается сходство наших судеб, всё бы было намного проще.
   Как жаль, что чувство благодарности своим родителям и учителям приходится так долго ждать. Многие из моих благодетелей, увы, не дожили до того часа, когда мне пришлось вспомнить их труды с признательной благодарностью.
   Последним пунктом после всех экзаменов было назначено собеседование. В коридоре я ждал, когда меня вызовут. Наконец, дверь открылась, женский голос выкрикнул:
   – Дибиров, зайдите!
   И я зашёл.
   Я предстал перед приёмной комиссией в своём единственном трофейном тёмно-синем кителе, произведя среди педагогов весьма резонансное впечатление.
   Я стоял посреди большой, просторной аудитории, по периметру которой были плотно сдвинуты сложенные мольберты, а на открытых стеллажах в углу громоздились обрубовочные головы, идеально ровные шары, гипсовые конусы и чучела птиц. Передо мной в единый ряд были выставлены три стола, за которыми плечом к плечу сидели учёные, художники, скульпторы и искусствоведы. Их было пятеро. Среди всех – одна женщина. Позже я узнал, что это была профессор Рене Оскаровна Шмерлинг – преподаватель декоративного искусства и дочь знаменитого тогда в Союзе грузинского художника Оскара Шмерлинга.
   Строгая, с зализанным назад пучком волос, в деловом пиджаке и больших роговых очках, она смотрела на меня очень внимательно. Как оказалось, Рене Оскаровна хорошо знала Дагестан и даже бывала в наших краях.
   По правую сторону от неё сидел мужчина с дьяконской бородой и большим животом, точно он поместил туда целый арбуз. Ещё пара представительных мужчин с лысинами и один длинный, худой, как кочерга, восседали по другую сторону.
   Признаюсь, под их зоркими, художественно поставленными взглядами мне было весьма неловко. Но это только первые несколько минут. Потом я волевым усилием взял себя в руки, рассудил, что теперь мне уже нечего бояться. Они меня не убьют и не покалечат, в крайнем случае пожурят немного по-отечески за самонадеянность и наглость да отпустят.
   Много раз я представлял себе эту сцену. Продумывал, что буду отвечать, решил, что непременно должен буду сказать, что прошёл фронт, был ранен и попал в плен. Пусть знают всё, так по-честному. Ещё хотел заметить, что приехал из Дагестана, из высокогорного селения, поднятого над уровнем моря более чем на полторы тысячи метров, и всю жизнь мечтал о том, чтобы стать художником.
   Члены комиссии переглядывались между собой, обсуждали мои оценки по экзаменам, которые мне самому были ещё не известны, и шептались, кивая в ответ на что-то головами.
   Вопреки моим ожиданиям, меня восприняли весьма благосклонно. Мои работы понравились.
   Закончив скорое обсуждение, ко мне обратился один из преподавателей, сидящий в самом центре:
   – Скажите, пожалуйста, – начал он с характерным бакинским акцентом и очень уважительной интонацией в низком голосе, – владеете ли вы грузинским языком?
   Вопрос застал меня врасплох. Я стушевался, занервничал. Мне вдруг показалось, что это единственный вопрос, от которого зависит вся моя дальнейшая судьба.
   – Нет, – потупив взгляд, виновато произнёс я.
   – Но в таком случае мы вынуждены будем дать вам срок в один год на изучение. А пока вы приняты в общую русскую группу.
   – Вы сможете овладеть языком в течение года? – вмешался другой педагог.
   – Да, – твёрдо и гласно ответил я. Так громко, что мне самому стало неловко.
   – В таком случае, молодой человек, мы можем принять вас с таким условием, – сказала женщина. – Через год вам придётся держать экзамен. Ознакомьтесь с условиями вашего обучения и проживания в канцелярии на первом этаже. Всего доброго.
   – Всего доброго, – сухо ответил я и вышел. Ноги у меня чуть не подгибались.
   Только за дверью аудитории я немного пришёл в себя. В коридоре уже никого не было. Я был последний из абитуриентов, кому должны были объявить результаты.
   Подойдя к раскрытому окну, я уставился на внутренний двор института.
   Внизу на лестницах сидела группа студентов, они о чём-то оживлённо спорили. А я всё стоял, как оглушённый, и не знал, то ли мне радоваться, то ли огорчаться. Что вообще они мне там сказали? Грузинский язык? При чём здесь грузинский язык? Каждый педагог свободно владеет русским и читает лекции на двух языках. И эта специальная «русская группа» – что это вообще такое? Они приняли меня или нет?
   Тут дверь аудитории со скрипом отворилась, и один за другим, поджимая под мышкой толстые папки, блокноты, журналы, портфели, начали выходить педагоги.
   На ходу парочка толстых художников о чём-то весело спорила и шутила. А женщина тоненько и призывно смеялась. Толстый мужчина-скульптор с дьяконской бородой обтирал платком пот со лба и охал. Увидев меня, в растерянности стоящего у окна, тот самый, что заседал в центре, повернулся и сказал мне:
   – Эй, дорогой! Дорогой, ну что вы стоите у окна? Спускайтесь вниз, а то секретаршу не застанете. Спускайтесь!
   Как узнал я после, члены комиссии отбирали абитуриентов не так строго. В те годы, сразу после войны, во все вузы был катастрофический недобор. На многие факультеты тех, кто воевал, пропускали без конкурса. В академии важнейшим критерием были представленные работы, а главное – рисунок. Тем не менее я всегда считал, что мне крупно повезло.
   В тот же день я отправил телеграмму-молнию дяде Гаджи.
   Так и случилось ещё одно моё прощание с родным селом. Мы расставались всего на год, до каникул, до следующего лета.
   Не было грусти. За новыми впечатлениями я не успел заметить её. Теперь я больше уже не думал о правильности моего выбора. Единственное, что осталось со мной, это боязнь не успеть, если с матерью что-то случится. Из-за этого деньги, когда-то сбережённые мной на обратный билет, я зашил в подкладку пиджака, чтобы они всегда были со мной.

   Меня, теперь студента Тбилисской Академии художеств, поселили со всеми остальными в небольшом двухэтажном домике на самом краю города. Общежитие располагалось в небольшом посёлке для студентов сразу из нескольких институтов города. Своеобразный студенческий городок. Так было удобно, потому что мимо курсировали соответствующие маршруты автобусов, подвозящие молодёжь к вузам и обратно. Сами общежитские корпуса, которых было восемь и ещё один, недостроенный и нежилой, были сооружены немцами во время войны. Такими же пленёнными солдатами, какими были мы у них в Германии. Это обстоятельство было особо неприятно. Сам воздух в этих помещениях был точно наполнен запахом рабской ненависти, отчасти близкой и мне. Стены говорили о том, как трудно было этим солдатам, полуголодным и больным, высекать, волочить и укладывать эти камни. Как ненавидели они свой труд и пытались покончить с ним как можно скорее, чтобы уйти к себе в барак и уткнуться в койку.
   Здесь были низкие потолки, бетонный пол и кривые дверные проёмы, отчего двери комнат постоянно отъезжали и раскрывалась нараспашку. Оконные рамы были предназначены только для одного набора стёкол. Летом, осенью и весной из-за жары приходилось постоянно держать одну створку раскрытой. От этого в комнату нещадно летела дорожная пыль, поднимаемая проезжавшим мимо транспортом. Зимой же эти рамы пропускали холодный ветер через свои щели, обеспечивая сквозняки и, как следствие, простуды.
   Тем не менее здесь можно было жить. В весёлой и молодой студенческой компании бытовые неудобства тушевались и не представляли собой чего-то особенно важного.
   В сентябре мне было уже двадцать девять, я был наполовину сед и внешне чрезвычайно серьёзен. На кафедре и даже в нашей «русской» группе я смотрелся совсем уж стариком. Со мною даже здоровались некоторые молодые студенты, очевидно, принимая за педагога.
   Хотя дело было не только в моём внешнем виде. Разговоры, интересы, мнения, знания и цели моих однокурсников казались мне тогда очень незрелыми. Какими-то детскими, если можно так сказать. Они могли смеяться над сущей чепухой, подшучивать между собой, дурачиться, глупить, забавляться какими-то мелочами. Поначалу всё это даже раздражало меня. Я отстранился. Почти ни с кем не завёл короткого знакомства и общался только по необходимости.
   Я думал про себя: как глупа нынче молодёжь, уже, конечно, не относя себя к ней. И моё мнение на медленном огне подогревал мой сосед по комнате.
   Это был совсем ещё мальчик, только после школы. Жгучие чёрные волосы, характерный грузинский нос и не обточенный, прямой, бескомпромиссный и вспыльчивый характер. Ко всему прочему, мой приятель был не слишком одарён в плане ума.
   Звали его Заза. Приехал он из Гори и русского не то что не знал, а вообще и слышал его редко. К восемнадцати годам кто-то уже успел втемяшить в его буйную курчавую голову устойчивое мнение, что все дагестанцы – это баранопасы и на большее никак не способны. Удивительно бывает, как прочно врастает в одну глупость другая глупость, залетевшая, как плёвое семя.
   Уже с первых дней соседства все наши мнения друг о друге были высказаны, и дело едва не дошло до ножей. И дошло бы, если б в один из дней я не взял себя в руки и в действительности перестал вести себя, как баронопас. Любые противоречия можно разрешить с помощью слов и убеждений.
   Я решил поменять ситуацию, которая не только не красила меня в лице окружающих, но и была для меня совсем невыгодной, неудобной и откровенно гадкой. Я не любил вражду. Презирал её всеми своими силами и считал, что человек культурный и мыслящий всегда найдёт компромисс. Но здесь пробираться к шаткому миру следовало тропами узкими и осторожными.
   Мы пересеклись в перспективе, то есть на почве перспективы, предмета, в котором мой сосед буквально ничего не смыслил. Ещё бы! Ему было не понять и самого этого слова «перспектива». Так, потихоньку, помогая ему советами и осторожными замечаниями, я был вознаграждён глубоким уважением и в корне изменил его убеждение сразу обо всём дагестанском народе. А мой новоиспечённый приятель легко и в короткий срок научил меня грузинскому языку. Я освоил его за шесть месяцев и с честью выдержал экзамен.
   Нет плохих и хороших народов. Есть положительные и отрицательные примеры. Именно в этом единица отличает сотню, а паршивая овца портит всё стадо.
   Дагестан – это единство в разнообразии. Именно в этом он и силён, когда один народ компенсирует недостатки другого, живущего рядом.
   Я бы мог сравнить мой Дагестан с большим горским домом. Аварцы – основательные и твёрдые, как камень, которого так же много в наших краях, конечно же, составили бы его фундамент. Кумыки образовали бы стены этого дома, так как они сплочённый и крепкий народ. Всегда стоят друг за друга. Даргинцы составили бы внешнюю отделку его, архитектурный орнамент во всей своей красоте, великолепии и пышности. Лакцы были бы крышей дома, а лезгины, со своим гостеприимством и уютом, составили бы его внутреннее убранство. Ну, а кухню я отдал бы табасаранцам, агулам и другим.
   Каждый наш народ имеет свои характерные качества, свои особенности, достоинства и недостатки. И пока мы вместе, мы будем стоять, как хороший горский дом.
   Среди таких же подростков, как Заза, с горячей кровью и вспыльчивым характером были некоторые ребята, которые, несмотря на возраст, уже ставили перед собой конкретные задачи, вели себя более сдержанно и имели вполне сложившуюся точку зрения на основные вопросы. Таких было немного, но я безошибочно определял каждого среди общей массы учащихся.
   Обычно они, точнее, каждый из них, держались обособленно и были как-то замкнуты. И больше остальных были склонны к задумчивости. Потом я узнал точно и подтвердил свою догадку, что все они воевали.
   Как заметна и очевидна оказалась для меня эта разница! Одно и то же поколение молодёжи, но одни видели войну изнутри, а другие пережили её в тылу. Прошли её через чужие глаза, услышали её чужими ушами, поняли её чужими примерами. Она прошла хоть и близко, но мимо. Это совсем другое дело. Колоссальная разница. Осознав эту разницу, я ощутил в душе удовлетворение от того, что всё-таки осталось среди нас это особое поколение, которым посчастливилось не участвовать в этом безумии лично. И как я тогда захотел быть среди тех, кто может так чисто смеяться, так весело радоваться глупым мелочам и быть беззаботными, быть не обремененными, быть не испорченными этой проклятой язвой войны.
   Но ведь есть в жизни такие вещи, которые, случившись однажды, меняют жизнь бесповоротно и навсегда.
   Среди моих академических знакомых не было никого, кто побывал в плену. И я старался об этом не рассказывать и никогда не упоминать. Это молчание отнюдь не делало мою жизнь проще, но вся проблема заключалась именно в том, что я не знал, как сделать её спокойнее.
   Целиком и полностью я погрузился в учёбу.
   Как выяснилось вскоре, моя техника рисунка не имела под собой даже элементарных азов, да и какая там «моя техника»!.. Конечно, картинки, которые я наловчился исполнять, нравились обывателям. Не скрою, они нравились и мне. И в этом я оказался на редкость упёртым. Прежде, чем научить меня чему-то, пришлось заставить меня забыть всё то, что я уже умел. Всё было не то. Со мной пришлось крепко помучиться педагогам, прежде чем я узнал о таких вещах, как построение, невидимые эллипсы, соотношение объектов по величине, плотности, степени удаленности, тональности и цвету. Тогда и начались проблемы.
   Если в сентябре я, взрослый уже к тому времени мужчина, женатый, прошедший армию и фронт, двадцати девяти лет от роду, как говорят, «видавший виды» или, как ещё говорят, «тёртый калач», чувствовал себя среди студентов весьма уверенно, то уже после первого просмотра моей спеси весьма поубавилось.
   До этого мы, студенты, вроде как ещё не были друг с другом знакомы. Всё представлялось новым, и всё было интересно. Каждый работал, уткнувшись в свой мольберт и черкая там на бумаге все, что считал важным в соответствии со своим вкусом и мнением. Когда же преподаватель решил, что хватит с нас самодеятельности, в аудитории был устроен «предварительный просмотр». К концу часа все оставили свои карандашики и выстроили мольберты один за другим по стеночке.
   Зрелище было презабавное. Складывалось такое ощущение, что каждый из нас рисовал какой-то свой натюрморт, совершенно отличный от натюрморта своего соседа и тем более отличный от натурального натюрморта, выставленного на подиуме.
   Самокритике внутри меня нельзя было заткнуть рот!
   Все разошлись с понурыми лицами. День был испорчен.
   После этого занятия я вернулся в общежитие, вошёл в комнату, лёг на койку и твёрдо решил завтра же забрать свои документы во избежание дальнейшего позора. С таким настроением я еле уснул и спал весьма неспокойно.
   Конечно, на нашем потоке были студенты, которым учёба давалась чрезвычайно сложно. Некоторые не выдерживали и сходили с дистанции. Кто-то просто не справлялся и оставался на второй год. Но у меня было так мало времени, я чувствовал и понимал это, как никто другой. Мне было почти тридцать, это я знал. Не знал только, сколько ещё мне будет.
   Вскоре о своём смехотворном позоре я забыл, как и забыли о своих неудачах все, кто участвовал в том просмотре. Просыпаясь с утра, я уже спешил на занятия и уходил из аудитории в числе последних. Во всём городе я знал только свой студенческий городок и район улицы Грибоедова, где под номером 22 и располагалось здание академии.
   Я решил полностью и всецело отдать себя освоению новых дисциплин. Ещё заранее я узнал расписание лекций профессора Цицешвили по истории искусств. Начал посещать и просто заболел ими. Я начал бредить этими лекциями. Профессор даже несколько раз являлся мне во сне.
   Это был удивительный человек и педагог от Бога. Прекрасно знал свой предмет. Он учился во Франции и свободно говорил на четырёх европейских языках. Статный, большой, внимательный, он на всю жизнь остался для меня примером профессионала и человека.
   Уже к ноябрю я уплотнил свой график, начав посещать ещё и практические занятия по прикладным наукам.
   По моему собственному чертежу в местном ателье мне сшили зимнее пальто с каракулевым воротником и толстовку, опять-таки по моей выкройке, которую я сам и скроил. Это составило мой студенческий гардероб, если не брать в расчёт пару фабричных брюк и лёгких рубашек.
   В свободные дни я ходил по городу и рисовал всё, что казалось мне интересным: людей, сидящих на лавках в скверах и парках, птиц, клюющих крошки с камней мостовой, дома, деревья, старинную архитектуру частных домов, резные створки ворот, словом, всё, на что только падал мой взгляд. В то время всё, чем я жил, – это искусство. Я дышал им, и чувства мои были натянуты, как тонкие скрипичные струны. Именно так я ощущал, что живу полной жизнью. Я даже не летал, я парил над этим городом. Теперь я был почти счастлив и считал, что моё «почти» – это только залог от дурного глаза.
   Тогда же среди старых узких улочек Тбилиси я набрёл на маленькую фотомастерскую и на всю жизнь увлёкся искусством фотографии. Это была ещё одна моя страсть, которая впоследствии мне помогла во многом.
   Пройдёт совсем немного времени, и я пойму, что всякое искусство есть только жалкое подражание природе. Я потратил много времени, изучая его. Месяцы сложились в года, а те составили десятилетия. И теперь, если кто-нибудь спросит меня, что лучше: искусство или природа, я отвечу: несомненно, природа. Искусству и не сравниться с ней. То, что сотворено Всевышним, всегда, бесспорно, лучше того, что сделано или когда-нибудь будет сделано человеком.
   Маковое поле в горах: по цвету это красное и зелёное. Самое некрасивое сочетание цветов в искусстве и самое естественное в природе. Вывод – природа всегда выше. Она всегда правдивее.
   На ученический набросок ты будешь смотреть пару минут, потому как больше и не за чем. У картины художника задержишься минут на пять, потом потеряешь интерес и пойдёшь к следующей. Через десять минут тебе одинаково наскучит и шедевр признанного мастера. А возьми в руки цветок с куста, так ты и о времени забудешь, им любуясь. Посмотри на переплетение лучевых прожилок в его листьях, на тончайшие, словно светящиеся изнутри лепестки. Какая ещё материя сможет соперничать с нежностью розы, с бархатом хризантемы или гладью лилии? Какое искусство сможет повторить или хотя бы сохранить подобную красоту? Ни одному химику, биологу или селекционеру ни за что не создать хоть что-то похожее на самый обыкновенный цветок, но стремление воспроизвести, воссоздать, передать творения природы отчасти приближают человека к Творцу. Может, от этого все творческие люди немного отличаются от тех, кто обеднён талантом. Может быть, именно поэтому творчество так привлекает к себе и от него так трудно, почти невозможно отказаться.
   Все известные художники создавали свои бессмертные полотна не потому, что хотели занять себя чем-то или удивить. Они творили потому, что не могли не творить. Они этим дышали. Их талант был для них средством восприятия окружающего мира. Как и мой талант открывал для меня мир во всей его красоте и совершенстве.
   Тем не менее то, чем я обладал, мне не принадлежало. Я словно нёс на своих плечах чужое богатство, одновременно восхищаясь этим сокровищем и прогибаясь под его бременем.
   За время моего обучения в академии со мной каждый год происходили удивительнейшие метаморфозы.
   Первый курс охарактеризовал себя невиданными доселе снобизмом и высокомерием. Мне казалось, что у всех вокруг плохо и только у меня одного хорошо.
   Второй курс переменил всё в корне. Начало казаться, что у других хорошо почти так же, как и у меня.
   Следующий год был критичен. Я в полной мере осознал и уверился, что я безгранично бездарен. Причём и все остальные мои сокурсники в этом мне не уступают. И только на четвёртом курсе всё как будто более или менее устоялось. Мне открылся великий дар видеть вещи такими, какие они есть. В некоторых случаях знатоки именуют это «проявлением собственного вкуса». Тем не менее учился я хорошо и отлично.
   Это время научило меня ещё одному важному качеству – никогда не спорить с учителем. Педагоги – такие же люди и могут ошибаться. Но не моё было дело судить об их правоте.
   Смотря на эскиз или картину, учитель мог просто сказать, что в нём что-то не то. И всё на этом. Первое, о чём думаешь в такие моменты, это то, как же он не прав! Ночь, проведённую без сна, расход краски, сил и времени – ничто не принял он во внимание. Он не заметил моего волнения, не подумал о том, насколько я расстроюсь, услышав такой нелестный комментарий, как сильно будут задеты мои чувства. Негодование – вот что вспыхивает следом. Ты готов спорить и доказывать, что белое – это белое, а чёрное – есть чёрное. И ты один прав, иначе быть не может. Это гордыня. Художники с ней долго не живут.
   Собравшись с силами, ты всё-таки спросишь у учителя, попытаешься узнать, что не нравится ему в твоей работе. А педагог и сам не знает, что именно. Он смотрит не на детали. Детали – дело художника. Он смотрит в общем, как зритель. И как зрителю ему не нравится. Ты решишь, что он ничего не понимает в искусстве, и это уже будет твоя глупость.
   Потребуется время, чтобы понять его правоту. Победив гордыню и невежество, ты перестаёшь спорить и начинаешь учиться.
   Успехи в учёбе не давались мне запросто. Скорее, наоборот. Это был достойный результат моего кропотливого и упорного труда. Я чувствовал, что не имею права на праздное бездействие. Сколько бы ни было вложено в человека волшебного дара, он ничего не стоит и не значит без скучной и изнурительной работы. И чем более талантлив человек, тем больше этого самого труда от него будет требовать его внутренний потенциал. Каждый мой день и час я должен… Я в долгу, я глубоко и посмертно обязан. Работать, делать, искать, учиться, создавать новое. Я обязан миру уже только тем, что я в нём выжил.
   Что такое творческая идея? Эфемерия. У неё скорость нервного импульса. Она ничего не стоит. Это всего лишь то, что видишь и представляешь только ты. Способность к воплощению – вот истинный критерий таланта. Ты талантлив ровно на столько, на сколько можешь себя реализовать. Не более.

   На каждые каникулы, а это время выпадало обычно на конец июля и почти на весь август, я брал билет на поезд до Махачкалы. Оттуда на попутках или пригородных рейсовых автобусах я добирался до своего села. И каждый раз радость от возвращения домой и встречи с матерью сменялась невыразимой печалью и тяготой оттого, что с каждым годом я находил её во всё большем и большем нездоровье и унынии.
   Бека, с которой теперь меня отделяла не только душевная дикость, но и тысячи километров дороги, иные взгляды на жизнь, занятия и стремления категорически разного свойства, оставалась всё такой же сдержанной и покорной. Она молча тянула свою лямку, ухаживая как за свекровью, так и за своей матерью, которая за последнее время так же заметно ослабела здоровьем.
   Ничто на свете не могло тягаться в силе и стойкости духа с этим маленьким, безропотным, кротким и безобидным существом, какое представляла собой Бека. Всё это могло внушать мне к ней безграничное и самое преданное уважение, но отнюдь не любовь и не привязанность. Даже напротив. Её самоотречение заставляло меня отдаляться ещё сильнее, потому что ежечасное, ежеминутное соседство с ней внушало мне чувство непосильной вины и не оставляло никакой возможности к её искуплению. И чем смиреннее, чем покорнее она исполняла свою работу, тем гаже я ощущал себя внутри. Тем противнее мне становились её немая забота, её хлопоты. Её стряпня не лезла мне в горло, а тем, к чему она прикасалась своими маленькими, бескровными и худенькими ручонками, я не мог пользоваться. В то время я был рад только одной самой страшной и греховной мысли о том, что Всевышний не дал нам детей.
   Мы практически не общались между собой. Весь месяц моих каникул я навещал родню, друзей, частенько пропадал в Буйнакске у Али. К тому времени у него уже родился второй ребёнок, и мои визиты всегда были хорошей возможностью и поводом проветриться и отдохнуть недолго от извечного домашнего шума и суеты. Несмотря ни на что, я никогда не позволял себе ночевать вне дома и вообще хоть чем-либо дать повод для людских пересудов. Для всех окружающих мы были вполне обычной семьёй.
   Настоящий джигит никогда не ходит один. Так в шутку говорят у нас в горах. Но я всегда больше любил путешествовать в одиночестве. Отпадает необходимость ждать менее расторопного друга или, наоборот, спешить за проворным, высунув язык. Время обретает мои, индивидуальные ориентиры. Не нужно поддерживать неинтересную тебе беседу и смеяться над бородатыми анекдотами только для того, чтобы кому-то не показаться глупым. Идёшь себе спокойно, сам выбирая оптимальный маршрут, и думаешь о том, о чём тебе нравится.
   В таких «карликовых путешествиях», как я называл свои недолгие вояжи по просторам родного края, я проводил значительное количество летнего времени в горах. Каждый вечер я возвращался, Бека подавала мне ужин и оставляла нас с матерью одних, уходя в дальние комнаты заниматься вязанием или шитьём.
   В такие спокойные тёплые вечера мы с матерью допоздна засиживались за чаем, вспоминая прошедшие годы, когда отец и младшие сёстры ещё были живы.
   Мать очень мало ела. Это было для меня недобрым знаком. Я знал, что аппетит уменьшается к старости. Это обуславливают естественные потребности увядающего организма, для которого уже само переваривание пищи становится трудной работой. Но матери, казалось, не хотелось есть вовсе. С большим трудом мне удавалось уговорить её съесть со мною за компанию хоть немного от ужина. Для того, чтобы оставить её за столом подольше, я частенько просил рассказать что-нибудь об отце, а она всегда сетовала на то, что я уже все истории слышал. Но всё равно потом она находила что-то, чего ещё никогда не упоминала. И я радовался в душе, что она помнит то, что я ещё не знаю.
   Она говорила мне о его детстве, об учёбе в Москве, о его знакомых. И обо всём так, точно видела это своими глазами. Особенная тщательность в мелких деталях на фоне с несовпадением некоторых крупных фактов и просто разумная догадка говорили мне, что, скорее всего, большая часть рассказа – это только домыслы. Но оттого я слушал её ещё внимательнее, с упоением, всем сердцем, потому что это было уже не столько про него, сколько о ней.
   Потом, уже поздней ночью, я провожал маму наверх, в её комнату, а сам ложился у себя, по другую сторону, отвернувшись от спящей жены.
   Когда в самом конце августа я уезжал опять на учёбу, каждый раз ко мне снова возвращался этот страх долгой разлуки. Я боялся, что в случае самого худшего не поспею проститься с матерью. Это было моё самое большое опасение, и, если бы оно сбылось, я никогда бы не смог себе этого простить. Оттого каждый раз, расставаясь у ворот нашего дома, я мысленно, не показывая вида, прощался с ней так, чтобы быть готовым никогда её больше не увидеть.
   Её слепые глаза уже не открывались вовсе, и мама только лицом смотрела мне в лицо и никак не могла позволить себе выпустить мою руку из своей руки.
   Я вырывался с болью из её цепких сухих пальцев, оставаясь в сердце, и уходил прочь, не оглядываясь. Легче было не оглядываться. Хоть иногда с ветром, пролетающим мимо меня, со спины слышалось, как она зовёт меня. Она называет моё имя. Но что такое моё имя? Только то, как называют меня все вокруг.
   Шёл третий год моего обучения в академии. Пожалуй, это был самый спокойный, плодотворный и тихий этап моей взрослой жизни. Я обзавёлся парочкой друзей со своего курса и довольно хорошо зарекомендовал себя среди педагогов. Меня уважали и считали подающим надежды. Мои оценки были высоки, и учёба мне нравилась. Я жил прекрасным распорядком дня, садясь в утренний автобус, идущий мимо академии, и возвращаясь только к вечеру на нём же в студенческий городок. Я получал повышенную стипендию и любой излишек денежных средств ежемесячно отсылал матери. В общем, в то время я уже и не думал о переживаниях недавней моей жизненной поры и жил так, как не представлял лучше для себя на тот момент.
   Проходящее мимо время, как волна за волной, подтачивало острые углы дурных воспоминаний, делая их гладкими и похожими друг на друга. Но мне казалось, что у памяти нет привычных временных ориентиров. Внутри, в голове, всё мешается, как в котле кашевара, и иногда какой-то давний день мы помним гораздо лучше, чем то, что было ещё вчера.
   Думаю, в каждом учебном заведении, будь то школа, училище, семинария или университет, есть такой студент, о котором все знают. Был такой и в нашей Академии художеств. Я ещё не знал этого парня лично, когда уже был много наслышан о нём, впрочем, как и все остальные.
   Он был грузин, из местных, и звали его Вано Габриладзе. Это был высокий, статный молодой человек с правильными, довольно приятными, тонкими чертами лица, что подчёркивало в его внешности черты национального характера. Его слегка вьющиеся волосы спадали чуть ниже плеч. Он носил небольшую бородку и аккуратные усы. В общем, весь его внешний вид не оставлял окружающим никаких сомнений в наличии у его обладателя незаурядного таланта. Это приходило на ум совершенно естественно и намного раньше, чем этот талант мог бы себя как-нибудь проявить.
   Им восхищались все: как студенты, так и педагоги. Он был любимцем, кумиром, примером. Им пользовались для подражания, равно как и для зависти. Когда Вано Габриладзе шёл по коридорам академии в своём кипенно-белом костюме из тончайшего льна с широкими штанами и свободной рубахой, держа под мышкой свою огромную папку с торчащими оттуда набросками, каждый учащийся норовил поздороваться с ним первым. На курсах только и разговору было что о Вано Габриладзе и о его новых «шедеврах». Обсуждать, вернее даже будет сказать, хвалить его живопись считалось хорошим тоном.
   Я и услышал впервые о нём, когда случайно попал в аудиторию, в которой была организована импровизированная выставка его свежих работ. Выглядело всё это весьма внушительно.
   Толпа любопытствующих собралась столь обширная, что все почитатели таланта даже не поместились внутри класса, и часть из них теснилась в дверях аудитории, вываливаясь в коридор. Я не был большим охотником до подобных выставок и прошёл бы мимо в тот раз, если бы только преподаватель, которого я искал по своему вопросу, не был задействован в этом мероприятии в качестве авторитетного критика. Как раз чтобы увидеть его, мне и пришлось протиснуться сквозь толпу зевак.
   На мольбертах и на полу вдоль стены были выставлены ученические работы. Подойдя ближе, я уже мог различить голос моего педагога.
   – Так вот, – повествовал он торжественно и увлечённо, будто в первый раз, – когда первый художник подошёл к картине, чтобы скинуть покрывающую её ткань, он пришёл в изумление! Его рука скользнула по гладкой поверхности холста. То есть сама эта ткань оказалась нарисованной. И тогда он сказал своему другу: «Ты победил в нашем споре, потому что я сумел обмануть глупую птицу, а ты обманул меня, человека!»
   На какое-то мгновение он замолчал и оглядел аудиторию. А потом, сменив тон, продолжил:
   – Так вот что я хочу сказать: изобразительное искусство – это великая иллюзия! Это всегда совсем не то, что нам кажется!
   Все одобрительно и удручённо закивали головами.
   Педагог посчитал свою мысль оконченной и уже было собрался уходить, повернувшись в сторону выхода.
   – Георгий Николаевич, а про мои работы что вы можете сказать? – обратился к нему Вано Габриладзе.
   Педагог в удивлении поднял свои косматые дугообразные брови, окинул взглядом картины и вздохнул:
   – Ну что могу сказать? Работай. Продолжай!
   Толпа у входа почтительно расступилась, в её толще послышались приветствия. Георгий Николаевич вышел, а я последовал сразу за ним.
   Позже я снова встретил Вано на одной из выставок, организованной учащимися академии. Он, как всегда, был сосредоточен и имел важный вид. Поглаживая свою коротенькую бородку, он ходил от одной работы к другой, останавливаясь у каждой едва ли на минуту.
   Я наблюдал за этим человеком некоторое время. Хотя, впрочем, он обращал на себя внимание многих. Но, похоже, я один следил за ним не с благоговением и восторгом в глазах, а с некоторой иронией.
   Вано уже заканчивал академию, а я заканчивал только её третий курс, но мне, прошедшему войну и немецкий плен, этот студент, возомнивший себя великим художником, казался просто мальчишкой. Он и был мальчишкой. Я наблюдал, как он ходит, как нацеливает равнодушный взгляд, как искоса примечает на себе любопытство зевак. Ему всё это нравилось. Он выглядел, одевался, как художник, стригся, рассуждал и вёл себя так, как, в его понимании, должен был вести себя настоящий художник. Между тем натужные позы и стремящиеся изо всех сил к выразительности жесты составляли в нём ту пошлость, которая может завлечь только толпу мнимых ценителей, сонм околоискусных обывателей, не способных отличить пародию от оригинала. Он служил на потребу публики. Вано Габриладзе убеждал всех кругом, что он настоящий художник, и в конце концов все принялись убеждать в этом его самого.
   Мнение толпы в искусстве трудно недооценить. В конце концов истинное искусство создаётся именно для народа, должно принадлежать ему, а значит, должно и нравиться. Прав тот, кто популярен и востребован. Именно его имя узнают и будут помнить последующие поколения. Но, увы, популярность не всегда есть истинное мерило таланта. Людей, которых коснулась особенная искорка, гораздо больше, чем известно человечеству. Я даже рискну предположить, что мировой истории в этом смысле видна только верхушка айсберга. Миллионы талантов, не меньших, чем Дали и Ван Гог, сгнили в нищете и безвестности. Пропали в рутине повседневности и были погребены под толщей мелочных бытовых проблем. Увы, талант, трудоспособность и удача – три неизменных составляющих успеха, которые сходятся не в каждой судьбе. Пробиться удаётся лишь единицам. Но я буду не прав, если скажу, что признанные гении искусства – все сплошь случайные люди. Вовсе нет. Просто таких же или тех, кто способен был ими стать, гораздо больше.
   Вано Габриладзе был ни из первых, ни из вторых. Что с ним сталось теперь, я не знаю. Его известность не вышла дальше стен Академии художеств в Тбилиси. Время всегда сметает налипшую шелуху с золотых зёрен человечества. В искусстве есть всё, кроме случайного.
   Волею судьбы должно было случится так, что мне пришлось узнать Вано короче и даже заиметь с ним приятельские отношения.
   Мы вращались в одном достаточно замкнутом кругу, в среде академической молодёжи, скоро начали узнавать друг друга в лицо, и, наконец, кто-то из общих знакомых представил нас друг другу.
   С первого раза меня поразила его манера держаться и разговаривать с людьми. Вёл Вано себя достаточно развязно, хотя и стремился произвести хорошее впечатление. Вся его приветливость изначально весьма походила на снисхождение. В первое время он проходил мимо меня и просто кивал головой, как бы давая мне понять, что он меня заметил. Вано часто менял компании и друзей, с которыми на короткое время сходился довольно близко. Видимо, и в этом непостоянстве он усматривал признаки гения. В каждом человеке он находил что-то такое, что тот знал лучше него. Дополнив свои знания, Вано с ним прощался и находил следующего. Не удивительно, что вскоре в поле его внимания попал и я.
   Этот период пришёлся на то время, когда Вано пробовал себя в керамике, и я, как человек, знавший об этом уже достаточно, должен был помочь ему в попытках творчества.
   На некоторое время мы сдружились. Как-то раз он пригласил меня к себе домой.
   Вано жил с матерью в небольшом, очень ветхом домике, всего в три микроскопические комнатки. Дом был расположен в старой части города. Судя по обстановке этих комнат, семья очень нуждалась. Я поразился очевидной скромностью их быта.
   Вано был всегда прекрасно одет, носил отличную кожаную обувь, не жалел денег на кисти, краски, планшеты, выбирал самую лучшую бумагу для работы. Я был уверен, что он живёт в достатке. Протёртый до основы ковёр в прихожей, стены с осыпающейся штукатуркой, ветхая мебель – всё это никак не вязалось с его лощёным и щеголеватым внешним видом.
   Мать Вано была на инвалидности. Не знаю точно, чем она болела, только передвигалась она очень плохо. Могла позволить себе это только по необходимости и то с помощью палки. На дому она вынуждена была давать школьникам уроки русского языка. Весь её день с девяти утра и до вечера был расписан по занятиям.
   Некогда вполне симпатичная женщина, теперь представляла собой полуподвижное существо с отвисшей под подбородком кожей и мешками под глазами. На кончике носа сидели массивные очки. Когда читала, смотрела вниз, вдаль смотрела поверх очков, при этом очки сползали, зажимая ноздри и вынуждая её приоткрывать рот.
   Невооружённым взглядом было заметно, что её отношения с Вано были далеки от тех, что должны быть между матерью и любящим сыном. Они были как кошка с собакой. Даже я, гость в их доме, в первый же свой визит стал невольным свидетелем разыгравшейся на ровном месте ссоры.
   Мать сидела перед столом на диване, со всех сторон обложенная спальными подушками, обтянутыми прохудившимися серыми бязевыми наволочками. На диван опиралась красивая резная трость. Напротив неё, на низенькой деревянной табуретке, сидел мальчик-грузин и что-то старательно переписывал из книжки в свою тетрадь.
   Мы вошли в комнату.
   Я поздоровался. Женщина настороженно подняла на меня глаза, но нас не представили. Тут же она обратилась к Вано:
   – Ты взял у меня деньги из тумбочки?
   – Нет! – пренебрежительно ответил он.
   – Ты обкрадываешь свою мать! – вскрикнула женщина, причём так неожиданно и громко, что мальчик за столом вздрогнул от испуга. Он прекратил писать, опустил виноватый взгляд перед собой и принялся безучастно разглядывать своё перо.
   – Говорю тебе, я не брал.
   Вано сделал несколько шагов через зал по направлению к противоположной двери, но только он схватился за ручку, его настигли неистовые проклятия:
   – Ты негодяй! Я проклинаю тот день, когда родила тебя на свет! – заорала его мать, вся вскипая от злости.
   Казалось, она была вне себя от ярости, и только немощь не позволяла ей встать с дивана и наброситься на сына с кулаками. Было вдвойне удивительно наблюдать столь сильный всплеск неистовой злобы в почти обессилевшем теле. В свете абажура эта женщина выглядела зловеще, как фурия.
   – Ах ты, чёртов ублюдок! За какие только грехи я с тобой маюсь!
   – Тебе лучше знать, – ответил Вано спокойным и ровным голосом.
   – Ну ничего. Есть же справедливость на свете, – шипящим от ненависти голосом произнесла женщина. Её лицо стало багровым, и нос покрылся испариной. – Тебе ещё за всё воздастся! За все мои мучения тебе воздастся! Не будет так, как ты хочешь! Ничего у тебя не получится!
   Ссора стихла через несколько минут. То, что мне показалось смерчем, цунами, катастрофой, для них обоих выглядело так буднично, обыденно. В пылу накала страстей они даже позабыли о нас: обо мне и мальчике, оказавшихся невольными свидетелями скандала.
   Вано провёл меня к себе в комнату показывать свои работы, хотя никакого настроения к этому у меня не осталось.
   Я был поражён трагедией этой семьи и не понимал, как возможно так жить. Что должно случиться между родными людьми, чтобы мать возненавидела своего ребёнка лютой ненавистью? И какая змея должна была проползти между ними, чтобы сын начал презирать свою мать? Они двое не терпели друг друга на общей площади и уже давно перешли ту черту, после которой уже больше нет возврата к прежнему пониманию между людьми. Всё их дальнейшее существование будет только укреплять их обоюдную ненависть.
   Вано зависел от матери – её уроки кормили их обоих и позволяли ему вести тот богемный образ жизни, к которому он так привык. Мать зависела от него ничуть не меньше. С криками, взаимными обвинениями и проклятиями он каждый раз клал её в ванну, чтобы она могла обмыться. После вытаскивал её, тащил на диван, на котором она проводила почти всё своё время. Этот диван, стол и тумбочка заменяли ей целый мир. Это было только то, до чего она могла дотянуться, не вставая с места.
   Немощь сломила и искалечила эту гордую женщину хуже её неизлечимой хвори. Она стала злобной, сварливой и состарилась раньше срока.
   Я шёл к себе в общежитие. Уже смеркалось, а я думал о Вано и его матери. Его картины, попытки в скульптуре и керамике, словом, всё, что он делал, было не так плохо, чтобы назвать бездарностью. Пять лет в академии не могли пройти даром даже для самого бесталанного человека. Но в то же время ничего из его «творений» не стоило человеческих мук и здоровья. Не будь он студентом Академии художеств, а учился бы на столяра или токаря, мир едва ли потерял бы что-то важное.
   Говорят, что все великие имели скверный характер. Все заедали своих близких и слыли своенравными, порою вздорными чудаками. Бетховен был настоящим домашним тираном и прижимал к ногтю своих родственников по поводу и без него. Но что было бы, если бы он имел лёгкий нрав и покладистый характер? Был бы он при этом гениален? Сочинял бы он свои музыкальные шедевры в перерывах между тихими посиделками за семейным столом? Сумел бы он так прочувствовать и передать свою любовь к Элизе, если бы оборотная сторона этого чувства не была бы ему так знакома?
   Достоевский, Ван Гог, Караваджо, Стравинский, да и кого ни возьми из тех, чьи имена на слуху, – всё это совершенно несносные в обыденной, семейной, бытовой жизни люди.
   Так невозможно же поверить в то, что скверность нрава и обуславливает в какой-то мере гениальность человека? Неужели гений и злодейство всё-таки совместимы? А может, они неразлучны?
   Все творческие люди порочны. В большей или меньшей степени каждый имеет свою пагубную страстишку и порою даже умудряется дорожить ею как необходимой особенностью своего душевного склада. Так неужели бремя таланта и его вес настолько ощутимы и значительны, что не позволяют человеку нести их честно, гордо и прямо на своих плечах. Неужели необходима какая-то подпорка в виде морфия, абсента, водки, табака, рулетки казино или публичных женщин?
   Я всегда считал, что нужно быть сначала Человеком и лишь потом гением, пророком, верховодцем или ещё кем-нибудь, что только позволят тебе твои удача и умения.
   Гораздо важнее быть заботливым, внимательным и добрым для людей, тебе близких, чем прослыть гением среди тех, кто для тебя ничего не значит. Каждому отмерена своя толика таланта.
   Нет никакой жизненной необходимости быть гением, но если не быть им невозможно, то неплохо бы сначала стать хорошим человеком, чтобы тебя запомнили и с этой стороны.
   Пример с Вано оказался весьма поучительным для меня и во многом определил выбор моих жизненных приоритетов.

   Пришла зима. Зимы в Грузии были мягкие. Снежные, но непродолжительные. На каникулы, совпадающие с началом года, я оставался в Тбилиси. В своё село мне всё равно было не добраться.
   Общежитие почти пустело. Днём я гулял по улицам, с которыми познакомился летом, и не мог узнать их, так они изменились под снегом. Но если вы спросите меня, что я делал ночью, я скажу, что я снился. Интересное занятие. Хотя именно тогда оно не казалось мне таковым, поскольку я просто не знал про это.
   «– Мамочка, знаешь, вчера я положила под подушку ключ. Не верила я никогда в рождественские гадания, но этой ночью мне приснился сон.
   – И что же тебе снилось?
   – Я видела мужчину. Высокий, статный, взрослый. Брюнет. Идёт мне навстречу и улыбается.
   – Ну так это не из наших.
   – И одет как-то необычно. Вроде кителя что-то на нём. И обувь не наша.
   – Нет, доченька, этот не из наших будет. У нас ещё долго так не будут ходить».

   К концу четвёртого курса нам предстояло пройти ежегодную практику. Было распределение. В прошлый год я ездил на керамический завод в Вербилки, Калининской области, до того в Ленинград на Ломоносовский завод. На этот раз меня в составе группы практикантов направили в маленький городок в Московской области. Там находился один из крупнейших фарфоровых заводов Советского Союза.
   Итак, это была последняя пора уходящей весны. Май. Во главе с нашим педагогом, куратором курса, кумиром и наставником Николаем Владимировичем Гамелаури, благороднейшим грузином и мужчиной редчайшей доброты, благополучно через Москву, а потом на электричке мы прибыли.
   Это было Дулёво. Наша группа вышла на станции и тут же направилась на завод. Там мы должны были личной явкой заявить о полной готовности приступить к практике.
   Идти предстояло минут двадцать. По дороге мы рассматривали провинциальный посёлок. Вокруг было тихо, и мы не встретили почти никого. Что было примечательно, а меня так вовсе очаровало, так это огромные сосны. Они были здесь всюду и высились к небу среди малюсеньких в один – два этажа домишек. Снизу, метров до трёх, даже более, они были голые и гладкие, точно тёсаные. Ровные и сильные вертикали. Природа – поистине величайший архитектор. Листва шла выше и заглушала весь свет.
   Я представил деревья в наших краях. Им словно места в небе не хватает, чтобы расти. А здесь они свободны.
   Лес был совсем близко. Только кончались дома, и прямо за железной дорогой начиналась сосновая чаща. Для моего глаза это был почти сказочный пейзаж.
   Я вспомнил, как ехал на поезде в армию через всю Россию. Добирались двенадцать дней, и всё это время я непрерывно смотрел в окно своего вагона. Мимо проносились поля, леса, горы. И мне казалось, что лучше ничего нет.
   Потом, годами позже, когда закончилась война, я ехал домой и так же глядел в окно. Всюду меня встречали разрушенные дома, сожжённые дотла деревни, вытоптанные, пустые поля. И думал тогда, глядя на всё это, неужели кто-то действительно победил в этой войне?
   Основанный ещё в 1801 году, Кузнецовский фарфоровый завод оказался в действительности очень большой. Это было целое градообразующее предприятие. Если подсчитать, то выяснилось бы, что девять из десяти местных жителей и половина населения соседнего посёлка Ликино если не работали непосредственно в заводских цехах, то обслуживали тех, кто там работал в качестве врачей заводской поликлиники, библиотекарей, поваров, продавцов и так далее. Единственный во всём городе построенный в три этажа, завод имел в своём составе множество корпусов, заполненных различными профильными цехами.
   Нас любовно приветствовал сам директор.
   – Добро пожаловать, товарищ Гамелаури! – воскликнул он, дёргая вниз края своего пиджака и с улыбкой, торжественно протягивая Николаю Владимировичу руку.
   Мы, студенты, всей компанией вошедши в кабинет, топтались у двери. Всего нас приехало тринадцать человек.
   – Здравствуйте, дорогой наш товарищ Михаил Петрович! – провозгласил в ответ Гамелаури, в порыве добродушия хватаясь за протянутую руку. – Как я рад снова вас видеть!
   Товарищ директор был коренастым, плотным мужчиной лет пятидесяти. Он имел густые рыжеватые усы, уже хорошо заметную лысину, а также серый пиджачный костюм отечественного пошива. Костюм, надо сказать, отчего-то казался ему несколько мал и от нехватки свободы гармошкой собирался на туловище, чем вызывал не только постоянные нервозные подёргивания за полы, но и некоторую неловкость при общении с нами.
   – Итак, – произнёс директор, вежливо отстраняясь и проходя снова за свой стол, – это, значит, наша молодая поросль! Практиканты. Наши, значит, будущие специалисты! – с ещё большей официальной торжественностью воскликнул он, летящим взглядом оглядывая всех нас.
   Кто-то решил, что должен в этот момент выйти и так же лично пожать руку директору. Он смешался немного, но виду не подал. Ну, раз один пожал руку, так остальным куда ж деваться? Каждый по очереди подпрыгивал к Михаилу Петровичу и совершенно запанибратски, наплевав на субординацию, вовсю жал ему руку.
   На лице товарища директора во время всей этой процедуры сияла натянутая, точно канат над пропастью, улыбка. В конце он крякнул в голос, так, что чуть было не послышалось «однако!», и присел на своё кресло.
   – Рассаживайтесь, товарищи, – указал нам он, даже удивлённый, что при наличии такой простоты мы ещё сами не расселись.
   В следующие полчаса нам были подробно изложены все условия нашего пребывания на заводе.
   – Для получения наиболее полного багажа знаний и навыков, бесценного опыта и умений, применённых на деле, а также для плодотворного обучения непосредственно в трудовой среде группе надлежит разделиться на несколько подгрупп, состоящих из трёх-четырёх человек. Можно из пяти человек, – добавил он, снова вскользь пробегая по нам взглядом. – Каждая подгруппа должна закрепится за определённым бригадиром и под его руководством пройти все этапы производства, от замеса глины до росписи и обжига готовой продукции. Режим работы подгруппы должен полностью повторять общий режим цехов, в которых они будут проходить практику.
   На этом товарищ директор взял небольшую паузу. Как выяснилось позже, она призвана была разграничить часть монолога, где описывались наши обязанности, от следующей, в которой объяснялись наши права.
   Огромный завод, который, по сути, являлся средоточием всего Дулёво, представлял собой безукоризненно отлаженный механизм, не позволяющий себе сбоев в работе и всеми силами успешно предупреждающий их. Продукция шла своим ходом, коллектив изо дня в день выполнял и перевыполнял нормативы и поставленные задачи.
   Рабочий день начинался ровно в восемь. Весь город, точно муравьи к своему муравейнику, стягивался к проходной, без промедления занимая свои долженствующие места. Запускались машины, станки, конвейер, муфельные печи уже были разогреты, и начинался привычный и знакомый для всех процесс. Очень скоро он стал таковым и для нас.
   Время нашей практики прошло быстро и плодотворно. Такое случается редко, разве что только когда ты молод. С массой отложившихся в моей голове впечатлений и идей я встретил последнюю неделю своего пребывания на заводе.
   Отследив и подробно исследовав все предварительные этапы производства фарфоровых изделий, мы приступили к последнему и самому главному – поступили в живописный цех. Здесь и таилось самое интересное.

   Вся творческая составляющая завода была расколота на две части, находящиеся между собой в постоянной оппозиции. По любому художественному вопросу у них всегда находилось как минимум два, а то и три мнения. Это было что-то похожее на противостояние учёных, спорящих о том, где у палки конец, а где у неё начало.
   Возглавляли полемику два главных художника завода – Прохоров и Леонов. Первый изображал цветы и цветочные композиции как бы образно, схематично, то есть не натурально, а в своём особом стиле. Он выводил лепестки цветка широким мазком кисти, в один-два маха, да притом так щедро округлял бутон, что тот начинал походить на красный, розовый или оранжевый кочан капусты.
   В своём творчестве Прохоров считался новатором, пропагандистом новых идей, тождественных коммунизму, и активно внедрял их в массы непосредственно через дулёвский фарфор малых и средних форм, заручившись для этого поддержкой заместителя директора. Конечно же, в основном благодаря этому он пользовался весомым авторитетом на заводе.
   Не ручаюсь подтвердить, что все коммунисты видели в этих кочанах нежнейшие бутоны розы, но, тем не менее, его авторский стиль давно и успешно зарекомендовал себя.
   Творчество Прохорова охватывало примерно 50 % наименований всей готовой продукции предприятия. Возникает вопрос: кто же мешал ему охватить остальные 50 %? А это был Сергей Сергеевич Леонов. Человек старой школы, как все про него говорили.
   Его розы, пионы, васильки и хризантемы смотрели с глади фарфора так же, как смотрят на нас живые цветы в летнем саду. До них хотелось дотронуться и сорвать. Конечно, такой рисунок занимал намного больше времени и сил. В этом был очевидный минус академической техники.
   Об остальных минусах и плюсах искусства периодически шёл спор в директорском кабинете, который являлся основным полем незатухающих битв и местом еженедельных столкновений двух художников.
   Надо отдать должное Ивану Петровичу, которому, несмотря на все кулуарные слухи и сплетни, всё-таки удавалось удерживать баланс всей творческой жизни предприятия на этих половинчатых процентах 50\50, каким-то чудом сохраняя свой личный нейтралитет.
   К моменту нашего прибытия на завод такое противостояние длилось уже без малого четвёртый год.
   В годы Великой Отечественной войны завод был полностью мобилизован и переоборудован на производство керамических заглушек на столбы с электропроводами. Было не до творчества. Ну, а как пошли «мирные» заказы, началась и эта битва «поста с масленицей».
   Один художник обвинял другого в ненужном, давно отжившем своё натурализме, любви к ретроградству, имеющими в своей основе безыдейность. Другой же, в свою очередь, отбивался от своего коллеги упрёками в примитивизме, дурновкусии и конъюнктурности, идущими от отсутствия мастерства.
   Так вот, накляузничаясь до последнего неприличия, художники, видя, что никаких плодов их семена раздора не приносят, не сговариваясь между собой, решили взять верх количеством. Но дипломатичный Иван Петрович уравновесил ситуацию и в этом вопросе.
   На заводе все уже давно привыкли к этой полемике. Иногда в рабочей среде весело хихикали, пересказывая очередную сплетню про две творческие личности. Принимать эти темы всерьёз уже никто не удосуживался.
   Оно было и верно. Ведь сервизы дулёвского фарфорового завода пользовались повышенным спросом среди населения, вне зависимости от того был на них нарисован крупный мясистый кочан в виде распустившейся алой розы или тоненький и трогательный букетик полевых незабудок с капельками свежей утренней росы.
   Тем самым всё было на своих местах. Конвейер с продукцией шёл своим ходом, выдавая надлежащее разнообразие в должном качестве. А в художественной среде царил необходимый дух соперничества, который разжижал богемную леность и превносил в творчество дух азарта.
   В каждом обществе в любое время всегда найдутся те, кто поддержит всё новое, прогрессивное и свежее, как и отыщутся другие, яро и истово ратующие за сохранение старого, проверенного опытом, привычного и устоявшегося.
   За время пребывания на заводе я уже успел заметить, что основной контингент рабочих здесь составлял женский пол. Кроме формовочного, во всех цехах бригадирами также были женщины.
   Живописный цех был подведомствен очень миловидной и вместе с тем деловитой даме средних лет. Одной из той породы, о которой никогда не скажешь, каких именно она лет.
   – Здравствуйте, товарищи! – бодро приветствовала она нашу компанию в очередной день нашей практики. – Меня зовут Лариса Львовна. На ближайшую неделю я ваш начальник и командир, обращайтесь с любыми интересующими вопросами.
   Лариса Львовна была оживлена нашим появлением и в течение десяти минут, проведя по цеху, весело и непринуждённо рассказала всё, что надлежало нам узнать за текущую неделю.
   – Сюда каждое утро привозят обожжённую продукцию. – Она взяла в руки одну чашку из целого ряда будущего сервиза. – Вот такие чашки мы называем «бельё».
   Сам цех был расположен на втором этаже здания и занимал довольно много пространства, больше половины этажа. Человек там работало никак не меньше сотни.
   Помимо цеха, где изготовляли основной объём продукции, существовала ещё одна отдельная комната, где роспись выполняли исключительно художники с высшим образованием. Они работали над так называемыми «спецзаказами». Обычно это были юбилейные вазы, или многоперсонный сервиз для правительственного пользования, или что-нибудь другое, так же значимое и ответственное.
   «Бельё» из сортировочного цеха, который располагался на остальной территории второго этажа и где всей посуде присваивали сорт (I или II), поступало в живописный каждый день. Происходило это довольно своеобразно. Посуду сначала расставляли рядами на длинную ровную доску, затем работницы, обычно три женщины одного роста, приседали на одно колено, выстраиваясь в ряд вдоль доски, помощницы осторожно клали доску им на плечо, и они, придерживая её рукой с другой стороны, поднимались и шли так в живописный цех. Наблюдая однажды, как мимо меня на линии горизонта проносят ровным солдатским шагом почти сотню одинаковых чайных чашек и блюдец, у меня даже зарябило в глазах.
   Каждый день тележку с расписанной и обведённой золотом или цветом посудой отправляли на повторный обжиг, комплектование в сервизы и упаковку.
   Над каждым рабочим столом висела большая лампа, и в цеху всегда было очень светло и уютно. Это было удобно для работы и располагало к ней. К тому же на первом этаже стояли муфельные печи. Завод строили ещё при царе и сделали это не только на совесть, но и с умом. Так, зимой, в холода, печной пар отапливал весь завод, а летом его направляли через вытяжные приспособления на улицу.
   Когда мы вошли, было самое начало смены. Работницы живописного цеха сидели за одним большим столом, которых во всём цеховом зале было шесть. И каждая из них сидела под своей электрической лампочкой, не поднимая головы, осторожно выводила рисунок, то и дело поглядывая на выданный образец.
   Взглянув на них даже быстрым взглядом, можно было понять, что и здесь, внутри самого цеха, существует своя иерархия.
   Во главе стола, дальше всего от входа, сидели три женщины, уже довольно взрослые, и по всему было видно, что опытные. Раздобревшие и расплывшиеся от долгой сидячей работы, они, сутулые и горбатые, в очках с диоптриями или просто прищуриваясь над своим изделием так, что и самих глаз не было видно, выполняли роспись, почти не сверяясь с образчиком, а так, вроде между делом, непринуждённо болтая о чём-то между собой.
   Фарфор в их руках весь сплошь был тяжёлый. Это были не просто чашки, блюдца и тарелочки. Они выписывали настоящие картины на круглых, тяжёлых боках сервизных чайничков.
   Их работа, такая тонкая и красивая, незаметно, из смены в смену, уродовала их самих непоправимо. Женщины эти были похожи на трёх больших жаб и даже говорили как-то по-жабьи.
   Чуть ближе, по бокам от стола, сидели женщины средних лет. Они также вели между собой незатейливую свойскую беседу и быстро, одну за другой, отставляли от себя сервизные чашечки. Они делали переводные печати. Уже заготовленные образцы только оставалось приставить в нужное место. Не слишком сложно, но и получишь за это немного.
   И вот уже не за центральным столом, а в уголке у самого входа, на самом сквозняке сидели две совсем молоденькие девушки. Я даже и не заметил их сперва, когда только вошёл. Между тем они, оказывается, всё время, пока я оглядывал цех, сидели прямо у меня за спиной, да так тихо, что и не слышно было.
   Вместо стола у них была школьная парта, да и сами девушки походили на учениц. И возраст, и то, как старательно они выводили детали своего рисунка, и сосредоточенность на их лицах, и даже их ситцевые лёгкие платьица – всё выдавало в них трогательное прилежание подмастерьев.
   Должно быть, практикантки, подумал я.
   Одна из девушек, та, что сидела ближе к окну, была маленькая и худенькая сложением. И всё, что в ней было, было такое же маленькое и несерьёзное: оборочки на воротничке, газовый платочек, покрывавший её мелкие кудряшки, в кукольной ручке она держала самую тоненькую кисточку, какая только есть, и этой кисточкой она выписывала малюсенькие цветочки на кофейной чашечке. И всё в ней было такое болезненное, такое тщедушное, что казалось каким-то неприспособленным к жизни.
   Рядом, ближе ко мне, сидела её подруга. Эта была совсем другая. Присмотревшись, даже можно было определить, что девушка была точной противоположностью своей приятельницы. Крупная, основательная, плотного тела, с широкой, добротной костью. У нас в Балхаре, где женщины издревле занимаются изготовлением глиняной посуды, такая невеста с большой, широкой ступнёй была бы самая желанная. Она бы лучше месила глину и увеличила бы доход семьи. Хорошо сложённая, белокожая, с румянцем, уж я не знаю, откуда взявшимся у неё в этом цеховом углу, она излучала какое-то ощутимое спокойствие и уверенность. Девушка почти пахла своими внутренними добродетелями: любовью и заботой, в которых убеждал весь её вид. Её движения в работе были просты, а рука её была твёрда.
   Я наблюдал, как она кладёт мазок, и меня так и тянуло взглянуть поближе на её работу.
   Подойдя неслышно, я встал за её спиной. Взглянул на изделие.
   Это была пара: чашка и блюдце, расписанные трогательными незабудками. Они были выписаны сюда, на белоснежный фарфор, точно из садика моего детства. Красота их зачаровала меня. Я смотрел на фарфоровую чашку под светом электрической лампы из-за плеча девушки и не мог оторвать своего нечаянного взгляда. Настолько это искусство было просто и в то же время великолепно в своей простоте. Но ведь главного глазами не увидишь.
   Созерцание красоты всегда развивает чувство прекрасного. Искусство порождает искусство. Оно заставляет человека плакать и смеяться, сопереживать и сочувствовать. Все достойные произведения мастера, будь то роспись, картина, изваяние или музыка, все жанры, в общем и целом можно объединить между собой, связав одной целью: они заставляют человека чувствовать.
   Что бы чувствовали вы, глядя на то, как рисунки из вашего воображения ложатся на белую эмаль?
   Я любовался, забыв о времени, не заметил то, что мои приятели уже выходят из цеха, и не услышал, как кто-то из них даже окликнул меня. Всё это было неважно сейчас.
   – Вам нравится? – робко спросила девушка таким добрым и приятным голосом, вдруг совершенно неожиданно оглянувшись и посмотрев мне прямо в глаза.
   Я-то думал, что стою незамеченным, и тут, совершенно растерявшись, улыбнулся и ответил:
   – Очень.
   Ответил я и буквально расплылся в какой-то глупой улыбке, чего от самого себя никак не ожидал.
   – Это в четыре обжига, с тоном, – оживившись, видимо, от моего одобрения, пояснила она. – Мы с подругой хотим попросить, чтобы нас перевели к Леонову. Как вы думаете, переведут?
   – Переведут, – ответил я, всё так же глупо улыбаясь и с трудом разбирая суть дела, как обыкновенно бывает, если имеешь дело с маленькими детьми, которые обращаются к тебе с каким-нибудь не по возрасту умным вопросом.
   В следующую секунду мой приятель, тот самый, который окликал меня ранее, возник передо мной в недоумении.
   – Ты что застрял? Пойдём скорее, а то всё пропустишь!
   И я должен был идти. Но с этой минуты вся моя жизнь переменилась, и я знал, что мы ещё обязательно встретимся.

   Жизнь – не что иное, как череда случайностей. Никогда не знаешь, какая случайность тебя ещё ждёт и какая из всей череды окажется важной. Но есть такое определённое чувство, где-то глубоко внутри, как тоненький, едва слышный голосок, оно подсказывает тебе, что всё, что происходит, отнюдь неспроста. И именно поэтому жизнь – замечательнейшая вещь. С чем она может сравниться? За всю историю человечества едва ли кто-нибудь изобрёл что-то более интересное. Ну, разве что жизнь в искусстве.

   Я всегда думал раньше, глядя на пожилых и уже откровенно дряхлых людей, что же составляет сейчас смысл их жизни? Для чего они живут, когда всё, что наполняет дни, уже позади, всё пройдено? Жизнь, как и любое существование, всегда требует определённых усилий. В таком почтенном возрасте эти усилия всё сложнее даются. Их жизнь уже давно не доставляет того удовольствия, которым они пользовались раньше. Но почему же человек не откажется от такого существования добровольно? Что же заставляет его по-прежнему тянуть свою лямку? Дети, внуки? Думаю, пережив определённый рубеж, и это начинает отходить на дальний план.
   Человек уже не живёт, он доживает, но всё же не отказывается от этого. Он как будто чего-то ждёт. И теперь мне кажется, что это не отсутствие смелости и не привычка. И это даже не ожидание. Просто есть разные ракурсы жизни. Есть её крупный план, а есть дальний. Старики просто наблюдают издали.
   Чтобы понять жизнь, её надо прожить. Жизнь – это то, что неповторимо. Это единственное подлинное чудо, которое возможно с тобой здесь и сейчас. Чудо каждой твоей минуты. Волшебство каждого вдоха.
   Жизнь меняется, удивляет, радует, кажется забавной, разочаровывает, внушает надежду, угасает и истончается. Но жизнь – это всё. Что бы ни было вокруг тебя, всё это жизнь. Закрой глаза – и с чем ты останешься?

   В этот день наша группа в живописный цех больше не заходила. Всё оставшееся время, вплоть до конца смены, мы гуляли по заводскому музею готовой продукции. Там, на полках, за стеклом были выставлены образцы всех позиций, когда-либо выпускавшихся на заводе.
   Фарфоровые фигурки собачек с грустными глазами или белого голубка можно было легко узнать, но были там и такие вещи, которые никогда не увидишь в магазине. Огромная супница в виде кита, голубая с золотом, чайные чашечки в виде фигурно вырезанного розового цветка, вазы, высокие напольные, расписанные на китайский манер, блюда для фруктов с вылепленными на бортике ягодами и ещё много штучных диковинок.
   Кто-то из моих друзей делал зарисовки, подмечал интересные приёмы и композиционные решения. А я всё думал о голубых незабудках. Это было что-то, чем трудно было повелевать. Что-то очень сильное и незнакомое, неподвластное мне.
   Как бы ещё раз повидаться с этой девушкой? Кто она? Где живёт? Как её зовут? Вот о чём думал я, гуляя среди холодных стеклянных стеллажей с фигурным фарфором.
   Смена в живописном заканчивалась ровно в пять вечера.
   На моих часах было без пятнадцати.
   Уже через десять минут я курсировал справа налево и слева направо у заводских ворот.
   Скоро повалил народ. Прошла первая группа.
   Я стоял, приглядываясь и демонстрируя отсутствующий вид. Вдоль ограды пробежала группа девушек, куда-то торопясь. Её среди них не было.
   Её не было и среди следующей группы. И поодиночке проходили всё не те, и я простоял ещё пятнадцать минут, и всё без толку.
   Решил подождать ещё немного.
   В голове начали бродить сомнения, что, вполне возможно, я мог и не заметить мою незнакомку в толпе проходящих или просто не узнать, ведь возможно было и такое. Всё казалось мне возможным.
   Я взглянул на окна второго этажа. Свет в цеху ещё горел. Может, кто-то работает сверхурочно?
   Я начинал уже злиться на самого себя. Но забавная штука – это ожидание. Ведь пока ты ждёшь, у тебя есть надежда, и никак не хочется от неё отказаться. К тому же я уже успел напридумывать себе столько вариантов нашего с ней знакомства, что было бы даже просто как-то неудобно перед самим собой, вот так вот взять и уйти сейчас.
   И я всё смотрел на отцовские часы и говорил сам себе, что подожду ещё пять минут, и ещё немного, и ещё… И каждую следующую минуту мне становилось жаль предыдущую минуту, прошедшую в бесплодном ожидании. И я уговаривал себя остаться ещё. Мол, раз простоял здесь уже полчаса, то можно подождать ещё несколько минут.
   Девушка так и не появилась.
   Часы показывали без пятнадцати шесть. Я начал задумываться, нет ли другого выхода с территории завода. В подобных мыслях я решил покинуть свой пост и обойти вокруг забора.
   Дело это было не скорое. Забор тянулся километра на два, и на заднем дворе я действительно обнаружил в нём небольшую прореху, откуда при желании мог бы просочиться человек. Для пущей уверенности я даже провёл эксперимент на своей фигуре.
   Действительно, я со своим ростом проходил без проблем. Но для девушки это было совсем нелепо. Я поспешил дальше вдоль забора заднего двора.
   Ну вот, как и следует из логики русского человека, там, где есть лаз, недалеко до калитки. Но она была закрыта наглухо.
   Так и сделал полный круг, опять вернувшись к воротам. Вся прогулка заняла чуть менее получаса.
   Ждать дальше было нечего, и я, повесив голову, в расстроенных чувствах побрёл по центральной аллее.
   Смущало больше всего меня то, что ещё днём несказанно радовало. Практика подошла к концу. Уже завтра мы должны были двинуться в обратный путь. И я мог не увидеть эту загадочную девушку никогда больше.
   Погружённый в хмурые думы, я брёл по широкой асфальтированной дороге, по которой хотя бы раз в день проходил каждый, живущий в этом маленьком городке. И, уж конечно, меня в тот момент совсем не интересовал разговор, доносившийся из-за спины. Но голоса приближались, перемешивались с весёлым девичьим смехом и совсем скоро стали так отчётливы, что невольно, не останавливая шага, я начал прислушиваться.
   – Мы когда вошли-то с тобой, ой, ну всё, я подумала, слова вымолвить не смогу от стыда! – с весельем прощебетал чёй-то тоненький девичий голосок.
   – Вот ещё какие глупости! – ответил другой голос, звучавший более уверенно и рассудительно. – Я сразу поняла, что надо говорить всё, как есть, и не стесняться. А чего тут стесняться? Мы разве плохо работаем?
   – Нет. Особенно ты.
   – Три рисунка освоили и норму мы перевыполнили за прошлую декаду.
   – Да. Верно. Нас даже Лариса Львовна хвалила.
   – Я и сказала всё, как думала. Мы ж не для себя только, для общего дела.
   – Ну ты, Нинка, всё равно молодец! Я бы так не смогла, как ты. Надо же. Зашла и так прямо к нему и обратилась.
   – Но то, как он нас назвал, это уж совсем ни в какие ворота! – возмутилась тут подруга с более низким голосом.
   – А что такого?
   – Ну как же? Он тебя назвал «горюша», а меня – «великан».
   – Ой, и вправду, – захихикала подружка, – а я и не расслышала, вроде как со страху.
   – Ну как же, не расслышала. «Великан»! Какое оскорбление. Уж что ни говорят про него на заводе, но то, что он иногда учудит, это случается.
   – Да и не думай ты об этом. Главное – то, что он сказал: переведёт.
   – А раз сказал, значит, так и будет.
   И тут я резко встал, как вкопанный, и оглянулся. Мог ли я ожидать такого? За мной, на расстоянии трёх шагов, шла моя незнакомка, а с ней, как бесплатное приложение, её маленькая подруга.
   Они тоже остановились, увидев впереди меня, и маленькая снова тоненько и смущённо захихикала. Я улыбнулся, чтобы не казаться подозрительным.
   Парочка эта была, надо сказать, исключительная. Обе в кручёных кудряшках, обе в маркизетовых платьях на один фасон, обе в одинаковых босоножках, носочках, да такие разные сами. Одна меньше другой чуть не вполовину. И чего они ходят друг с дружкой?
   – Добрый вечер, – обратился я к ним.
   – Здравствуйте, – бойко отозвалась высокая незнакомка. А вторая тут же не преминула хихикнуть и немного скрылась за её спиной.
   – Как быстро холодает сегодня вечер, – заметил я, пытаясь разбавить своё волнение. Я ведь в действительности был очень робок с девушками, несмотря на лета.
   Теперь мы шли рядом, хотя не так близко.
   – А у нас все вечера такие, – с улыбкой констатировала она. – Вы просто грузин и не привыкши к холодам. У вас, в Грузии, уж наверняка потеплее.
   – Теплее, – ответил я в растерянности.
   Разговор прервался.
   Некоторое время мы шли молча и не спеша, оглядываясь в разные стороны.
   – А почему вы решили, что я грузин? – спросил вдруг я, повернувшись к девушке.
   – Так у нас все знают, что приехала группа молодых студентов из Тбилиси. Про это только и говорят. А вы разве не грузин? – в недоумении спросила она, с любопытством смотря на меня своими небесно-голубыми глазами.
   Тут из-за её плеча высунулась малышка-подруга и так же удивлённо взглянула мне в лицо.
   – Нет, – улыбнулся я.
   Мы прошли дальше.
   – Я из Дагестана. Аварец, – пояснил я, не выдержав долгой паузы. – Меня зовут Парук.
   – Как – как? – высунулась из-за плеча малышка и тихонько пропищала, будто не расслышала, хотя я произносил чётко и ясно. – Что ещё за имя?
   – А вас как? – я смотрел только на высокую девушку, не обращая на её подругу никакого внимания.
   – Меня Нина. А её – Валентина.
   – Будем знакомы. Что же вы так задержались сегодня?
   – А я сдельно работаю по пятому разряду. Сколько сделаю – столько и получу. Вот и засиживаюсь. А то, что вы видели у меня в руках – чайная пара с незабудками, – это моя дипломная работа. Я сейчас художественное училище заканчиваю.
   – И не устаёте так работать и учиться?
   – Нет, – очень просто ответила девушка.
   – Вы далеко живёте? Позволите мне проводить вас? Уже поздно. Девушкам не следует появляться на улицах в одиночестве в такое время.
   – А мы не боимся, – вставила подружка, точно обиженная, что я её игнорирую.
   Я и это не заметил. Смотрел только на Нину и думал, как бы мне запомнить её имя.
   Она была необыкновенной. Нина. Я не встречал никого с таким прекрасным именем раньше. Я не мог представить себе, что бы оно означало?
   У нас почти все имена, происходившие от арабского языка или имевшие турецкие корни, что-то определённое значили. Если бы существовал какой-то язык, в котором можно было бы обнаружить такое слово «Нина», оно, скорее всего, должно было бы означать «скромная». Или «милая». Это подходит ей.
   У Нины были необыкновенные сияющие глаза. И, наверное, они всегда, несмотря на время суток, светились на её лице воздушным утренним светом.
   – Мы живём недалеко отсюда, около железнодорожной станции, – ответила Нина спокойным голосом.
   – Так вы сёстры? – удивился я. Мой вопрос был снова осмеян Валентиной, и, честно говоря, я уже начинал думать, что её смех будет мучить меня в страшных снах. Я и без него был предельно смущён от встречи, и с каждым разом он раздражал меня ещё больше. Была бы эта девица воспитана в моих краях, знала бы, как вести себя при старших.
   – Нет, – вежливо улыбнулась Нина. – Мы с Валей только живём по соседству. Ну вот, как раз и пришли.
   Как скоро, подумал я. Неужели здесь всё и кончится?
   Мы стояли у небольшого дома в два этажа и два подъезда. В окнах горел приятный жёлтый свет, и по всему было понятно, что мне следовало бы попрощаться и уйти восвояси. Но я не мог так. Я уже всё понял в себе, и стоял в растерянности, и всё смотрел в её глаза, точно хотел, чтобы и она поняла всё, что было сейчас в моей душе.
   – Пойдём, Нина, – потянула её за руку подруга.
   – Может, ещё немного пройдёмся? Хоть вокруг дома? – предложила она подруге.
   – Хорошо, – неохотно согласилась Валечка и отчего-то вздохнула.
   И мы пошли вокруг дома.
   Говорили ни о чём, а я всё слушал, и всё мне это было интересно.
   Подружка не выдержала, заметно заскучала и сошла с дистанции на втором круге, сославшись на позднее время.
   Пока эта назойливая девчонка была с нами, бесцеремонно вмешивалась в беседу, показательно зевала, всячески демонстрируя скуку и между тем постоянно хихикала своим тоненьким смехом, похожим на жужжание комаров, я только и мечтал о том, чтобы она исчезла. Но, оставшись наедине, я отнюдь не почувствовал себя более уверенно и свободно. Скорее, даже наоборот. На меня начало накатываться какое-то волнение, и оттого я впал во внешнее молчание и только слушал всё, что мне рассказывала Нина.
   Говорила она непринуждённо и спокойно. Мне даже казалось, что она рассказывает это всё не столько мне, сколько себе. Но один вопрос, который она мне задала, показался мне сперва очень необычным и странным. Вернее, если бы она у меня не спросила, я бы ни за что не задумался над этим.
   – Вы говорите на каком-то совершенно ином языке, – между разговором заметила мне она и ту же минуту, поняв моё негодование, поспешила пояснить: – То есть на русском, конечно, но не так, как говорят у нас в посёлке. И не так, как говорят в Москве. Этот ваш язык очень знаком мне, он почти как родной, пусть даже я говорю не совсем так. Не такими словами.
   Рассуждая об этом, точно о запутанном сюжете какой-то прочитанной книги, она улыбалась и с интересом смотрела за моей реакцией. Нина употребляла все усилия, чтобы как можно понятнее и вернее сказать мне то, что она имеет в виду. По всему было видно, что она к тому же старается меня не обидеть и следит, чтобы её суждения не зашли слишком далеко. А между тем я уже всё понял.
   Как интересно, но иногда самую незаметную, нивелированную черту может подметить в нас человек совершенно посторонний, к тому же сделает это сразу. С первого взгляда.
   На самом деле, как тонко было ею замечено, я действительно говорил без резкого акцента и вплетал в разговор фразы совершенно не обиходные. Я, действительно, изъяснялся книжными фразами. И вдобавок, по причине волнения, старался наиболее тщательно подбирать слова.
   В тот день мы разговаривали о самых разных вещах и всё никак не могли наговориться.
   Окна домов уже погасили электрические лампы, точно муравейник закрывал на ночь свои норки, и только одно окно на втором этаже всё ещё светилось. Нина смотрела на него с сожалением.
   – Ну что, теперь и мне пора. А то у нас как в деревне. Нехорошо девушке одной с парнем ходить. До завтра, – тихонько произнесла она, не поднимая на меня взгляда.
   – Завтра я уезжаю.
   – Как? – удивилась она, на секунду посмотрев мне прямо в глаза. – Так скоро?
   – Да. Но я ещё приеду сюда.
   Она снова отвела взгляд и как-то неловко слегка улыбнулась. Потом отняла у меня свою руку и пошла к подъезду.
   Их домик всего в два этажа стоял совсем рядом с железной дорогой и был виден с платформы. Перед подъездом были разбиты небольшие палисадники, густо засаженные цветущей в эту пору сиренью.
   Уже стоя на пороге, Нина обернулась ко мне.
   Я был всё на том же месте и смотрел на неё.
   – Мы живём в четвёртой квартире. Квартира Колобановых. Все знают. А номер этого дома 14. – Она поднялась на одну ступеньку и добавила почти шёпотом: – А если я получу от вас письмо, то обязательно на него отвечу. Я всегда отвечаю на письма.
   И это было всё, что она мне сказала напоследок.
   Её летнее платье поднималось вверх, одновременно исчезая в темноте подъезда. Я всё стоял. Стоял и думал, что теперь мне нужно узнать только название этой улицы, и судьба моя решена.
   Единственное, о чём я сожалел в тот вечер, что мы не встретились раньше. Как глупо! Бесцельно, а я теперь думал о моей практике именно так, бесцельно я провёл столько времени. И что теперь ничего не успеть в последний день, в последние часы своего здесь пребывания. И почему все случается так сложно? Зачем? Для чего это нужно? Кому так надо?
   Когда читаешь романы классиков, где постоянные жизненные трудности тесно соседствуют с тяжёлыми душевными переживаниями и сплетаются в тугой узел неразрешимых проблем, даже тогда тебе не кажется, что дело плохо настолько, насколько это происходит с тобой в жизни. А еще говорят, что искусство должно быть понято народом. А народ должен ли быть понят искусством?
   И всю ночь после этого, и ранним утром, собирая свой чемодан, я думал об этой девушке. О Нине.
   Я точно шёл по узенькой колее и не хотел свернуть с неё, боялся оступиться. Я бежал от мысли о родном доме, где меня ждали нелюбимая жена и моя больная мать. Мне не хотелось думать об этом, хотя бы насколько возможно было не думать. Продлить время действия в моей крови этой ничем не разбавленной и не засорённой чистой квинтэссенции душевного расставания.
   Все мои однокурсники выехали ещё вечерней электричкой, и теперь, в шесть пятнадцать утра, я стоял на платформе совершенно один со своим чемоданом. И правильно, что я не взял с собой планшет для рисунков. Так бы было ещё гаже. Все стараются обойти тебя и как бы невзначай заглянуть на бумагу, а прикроешь газетой, так одолеют вопросами.
   Я ждал её. Глупо и упорно. Это было бы абсурдом, и я понимал это тогда ясно и уверенно, но смотрел на её дом, не отрываясь. Я не знал её окна, но хотел, чтобы она выглянула из того, на котором застыл мой взгляд, и увидела бы меня, стоящего здесь.
   Я хорошо запомнил это утро. Встал рано. Собрался и вышел за полтора часа до электрички. Улица Кировская. Та же сирень. Пели птицы в её дворе. Пронзительно. И никого не было. Тишина. Дальше – лёгкий свежий ветер с запахом мокрого леса и прелой травы, туман, стелющийся дымкой и укрывающий горизонт вдали. Крики чёрных грачей и шум приближающегося поезда.
   Уже перед самым прибытием на платформу вбежало несколько молоденьких девушек, которые тут же, звеня своим задорным смехом, впрыгнули в крайний вагон. Нины не было.
   После, в Тбилиси и дома, на родине, я неоднократно буду корить себя и мучиться осознанием того, что по какому-то необъяснимому повелению я постоянно возвращаюсь на эту платформу и заново переживаю все эти долгие минуты в невыносимом ожидании.
   Всю дорогу до Москвы я простоял в тамбуре. Ко мне подошла контролёр и с особенным вниманием осмотрела мой билет.
   Это был август. Я взглянул сквозь стекло в вагон поезда. По разным углам сидела пара престарелых грибников, возвращающихся из утреннего леса с корзинками белых, подосиновиков и опят, с лукошком диких ягод и букетиком полевых васильков.
   В вагоне было почти пусто, но мне не хотелось заходить туда. Я стоял у дверей, и мне казалось, что так я всё равно ближе к ней, чем был бы, находясь в вагоне. Спокойно сидеть там и так же смотреть в окно казалось мне как-то предательски и малодушно. Я не мог. Теперь всё удалялось в её сторону, как будто бежало к ней. Деревья, сосны, столбы с электропроводами, леса и дорога. Всё уносилось к ней, и только я в другую сторону.
   В Москве, в гостинице, я присоединился к группе своих однокурсников и Давиду Николаевичу. Они успели посетить Третьяковскую галерею и музей Пушкина. А я болел уже другим. Все вместе трёхчасовым поездом мы отправились обратно в Тбилиси.
   Поезд шёл всю ночь, и я не спал. Лёжа на верхней полке плацкарты, запрокинув ладони за голову, я смотрел перед собой на потолок вагона, обнаружив там, аккурат посреди между моих глаз, небольшую чёрную точку. В вагоне была почти полная темнота, и лишь только изредка, проезжая станцию или пересекая развилку, из окна падал желтоватый свет от придорожных фонарей. Стучали колёса, умножая скорость на расстояние.
   Между мной и точкой на потолке проносились слова, обрывки диалогов, мизансцены моей жизни и лица знакомых.
   Тяжело было на моей душе и в моём сердце. Каждой своей мыслью о Нине я предавал свой родной дом. Они, эти два мира внутри меня, были настолько далеки, что казалось, выжить может только что-то одно. Всё рушилось в моём сознании на ничего не значащие слова, теряло целостность, а с ним и смысл. Я словно завис в воздухе, потеряв почву под ногами.
   У нас не приняты разводы. Супруги, связанные между собой многоступенчатыми узами родства и известными социальными порядками, зачастую предпочитают терпеть друг друга, нежели идти на открытый скандал с разрывом отношений, влекущий за собой множество других проблем. Но как же Нина? Она ещё молода. Ей только исполнилось восемнадцать. Конечно, и она не пропадёт. В своё время выйдет замуж, обзаведётся семьёй, детьми и заботами.
   Я много в чём сомневался в своей жизни. Чего скрывать, зачастую я не был уверен в принятых мною решениях, оттого иногда пускал дело на самотёк или вовсе отказывался от него в нерешительности. Но сейчас я был уверен в себе, как никогда. Точно калека, получивший назад свою отрезанную ногу, я теперь твёрдо ступал по земле и ясно понимал, чего я хочу, а чего нет. Я хотел быть с ней. И не важно было, что скажут люди, осудят меня или поймут. Лишь бы только она поняла. Лишь бы только она думала так же, как я.
   На очередной станции поезд сбавил ход, качнулся и встал. Послышались людские голоса. Говорили на грузинском. Заскрипели вагонные двери. По платформе забегали, заспешили колёса ручных тележек.
   Фонарь на этот раз пришёлся как раз на моё окно, и густым, однородным электрическим светом залило всё, что до этого причудливыми тенями ложилось на железные стены и потолок. Точка над моими глазами вдруг объявила движение и своими маленькими кривыми лапками по три с каждого бока медленно начала скользить в темноту. Но вскоре, сдав слегка назад, поезд двинулся вновь, и всё опять заплыло тихой и ровной южной ночью.
   Быть честным человеком – это легко или трудно? Когда-нибудь наверняка каждый задавал себе подобный вопрос. И кто же подскажет мне, как ответить на него однозначно?
   Одни будут уверять, что это легко. Тем более теперь, когда каждый советский человек честно трудится на своём месте, честно зарабатывает себе на хлеб и честно живёт по законам существующего времени. Ни у кого теперь нет и желания совершить какую-нибудь подлость или обман. В этом не будет никакого смысла, никакой пользы. Никому не будет выгоды.
   В нашем селе даже ночного сторожа из магазина в страду направили на сбор урожая. Всё равно, говорят, никто не ворует. Ведь у себя же воруешь, сам себе врешь. И нет интереса таить что-то от своих товарищей, гноить себя бессмысленной ложью и делать светлые дни своей жизни чёрными, от тайны грязного дела или помысла. Так скажут многие, но найдутся и те, кто скажет другое. И эти люди окажутся опытнее и ближе к жизни.
   Они скажут: легко говорить правду только тогда, когда твоя совесть не требует от тебя сказать ложь. Легко быть честным, когда ничего не имеешь. Легко быть правдивым, когда нет смысла врать. А если всё не так?
   Если на одной чаше весов перед тобой лежит твой долг, а на другой твоя мечта? Кто может знать, что перевесит в конечном счёте? О чём ты никогда не будешь жалеть впоследствии? О том, что ты соврал, или о том, что сказал правду? К тому же правда ради правды – правильно ли это? Не покрывается ли пятнами сомнения то, в чём ты когда-то был убеждён так истово? И что можно без оглядки и в самой полной мере принять за правду, как не то, что ты чувствуешь в данный момент? А если в следующий момент ты изменишь своим ощущениям и будешь чувствовать жизнь по-другому, как-то иначе, не будет ли и это правдой? Чем же тогда это будет?
   В мире нет ничего более реального, чем эта самая секунда, которую ты проживаешь сейчас.
   Трудно принять решение, когда ты молод. И только когда жизнь на склоне лет закрывает перед тобой одну возможность за другой, не оставляя альтернатив, всё идёт легко и правильно. Но что никогда не изменяло мне – это способность к последовательности. И ещё одно главное моё качество – я был преданным. Оттого я так любил собак.
   С тех пор я завёл себе два правила: никогда не делать того, о чём пришлось бы сожалеть, и никогда не жалеть о том, что сделал.

   Это лето в горах выдалось особенно жарким. Уже в июне пекло, как в августе, а в самом августе земля должна была бы походить на огромную раскалённую чугунную сковороду забывчивой кухарки. Неужели в наших краях водятся такие грешники, которых следовало бы поджаривать на этой адской посудине?
   Я ступал по земле, обутый в фабричные сандалии с чемоданом в руках и кепкой, не скрывающей меня от жары, а скорее наоборот, закрывающей мне солнце.
   Постоянство – вот за что я всегда уважал горы. Сколько бы камней ни ссыпалось с их вершины к подножью, сколько бы ни трясли их землетрясения, ни обмывали бы горную глину дожди и ни слизывали лавины и обвалы, срывающиеся вниз, горы всегда остаются неизменны. Я никогда не замечу, что с горы убыло хоть сколько-нибудь от её величественной громады. Она всегда стоит и будет стоять на своём месте.
   А вот и мой дом. Он, как всегда, заметен издалека. А вот и моё дерево. Где ещё, в каком краю, в каком городе я ещё смогу так просто объявить свои права на такие вещи?
   Все народы любят свою родину, но каждый по-особенному. Греки – с гордостью, англичане – с достоинством, французы – с нежностью. Можно выучить язык народа, понять его обычаи и традиции, узнать историю. Но никогда не осознать чувства трепетной любви простого человека к своей земле, к своим лицам, к теплу родного очага. И мою родину никто не будет любить так, как люблю её я. Никто моей любви ей не заменит.
   Есть в моём крае что-то особенное, и все остальные не замечают этого только потому, что не посчастливилось им здесь родиться. Раньше я любил Дагестан, как любят свою родину, а теперь люблю как великую культуру.
   Мои ворота. Я вхожу без стука и знаю, что меня здесь ждут. Мать сидит на лавочке во дворе. Каждый раз в моей жизни после продолжительной разлуки, пока я не увижу её вот так, своими глазами, не буду убеждён, что она здорова, несмотря на свой возраст, и всё у неё хорошо, насколько это возможно, тревога не покидала моё сердце. Это вечное состояние, когда так далеко от тебя человек, единственный, который столь дорог, когда ты на чужбине постоянно ждёшь тревожной телеграммы или того, что тебя вызовут на переговорный пункт, ждёшь письма из дома, и всё это порой не даёт уснуть.
   Но вот я вижу её, и мне спокойно. Точно нож убрали с моего горла. В руках у матери свежая зелень. Она на ощупь срезает ножом корни и моет её в большом тазу с родниковой водой. Я знаю, что это для обеда, который она подаст мне сегодня. В печи, сложенной во дворе, на углях печётся большой чурек. Я чую его запах, и мне тепло от этого. Мать сидит в своём нарядном платке, и я знаю, что сегодня утром, как и вчера, а может, и третьего дня, она надела его для меня. Я прикрываю калитку и уже угадываю, что в следующую секунду она обернётся и спросит тихо в свою темноту:
   – Парук?
   – Да, – ответит темнота родным ей голосом.
   Этим летом я узнал, что Бека перенесла тяжёлую форму желтухи. Из больницы она вернулась в дом своей матери.
   Я спал на своей старой кровати. Стены и обстановка здесь остались мне знакомыми, но не оставались мне близкими.
   Жена ничего не меняла, и это объясняло мне многое.
   Я представлял её жизнь здесь. Несмотря на полную волю, эта комната так и не стала ей родной. В ней не было ничего её и почти ничего о ней. Вся комната со своим незамысловатым содержимым повисла в воздухе между небытиём и воспоминаниями.
   И как я мог не думать о Нине? Теперь, когда даже ветер, знакомый мне с самого детства, повторял мне её слова в своём шёпоте. Как мог я не думать о ней, выходя на вокзале, когда волны у берега Каспия шептали мне издалека её имя? Часы на моей руке тикали так, как тогда, во время нашей встречи; солнце смотрело на меня точно так же, и облака надо мной пролетали в том же порядке, что во время нашей прогулки. Нина не сделала ни шагу по этой земле, но воздух здесь был напоён её запахом и грел мою кожу теплом её присутствия. Здесь, со мной, её не было, но я не мог и в мыслях произнести такие слова, не позволяя себе предать душевное постоянство.
   Дома я пробыл полтора месяца, до самых последних дней каникул. Всё, что я делал, не имело ровным счётом ничего общего с тем, что я намеревался сделать по дороге сюда.
   Целыми днями, точно кто-то заточил меня в камеру, я не выходил из дому, в одиночестве рассматривая старые семейные снимки, вороша старинные книги и перебирая хлам в шкафах и на полках. Только под вечер, чтобы вконец не огорчать мать, я спускался вниз на кухню, и мы вместе ужинали, а потом пили чай с привезёнными мною конфетами.
   В этот свой приезд я ничего не рассказал матери о Нине. Всё осталось на прежних местах, и, уезжая обратно в Тбилиси, я думал, что так и есть лучше.

   «Здравствуйте, дорогая Нина!
   Простите, что задержался с письмом. Надеюсь, что Вы ещё не забыли про меня. Я про Вас не забыл и помню каждую минуту нашей встречи и каждую черту Вашего прекрасного образа так же хорошо, как помнил её на следующий день, когда уезжал.
   Как бы мне хотелось нарисовать сейчас Ваш портрет. Но похоже, что я никогда не смогу этого сделать. Увы, природа дала мне скудный дар. Он не может рассказать бумаге о Вашей красоте. Я был прилежным учеником, но мои педагоги не научили меня, как лепить волшебство из глины или высекать брильянт из простого камня. Я ничего этого не умею. Возможно, именно поэтому Вас и нет со мной рядом.
   Нина, как часто я думаю о Вас теперь. Как жаль, что невозможно мне Вас видеть…»

   На этом я оторвался от бумаги. Моё перо и мои чернила точно вошли в заговор против меня и не желали повиноваться моей воле. Я хотел написать ей про другое, но бумага впитывала в себя не те слова. И я смотрел на них как на отражение сути, в которой я сам боялся себе признаться.
   Моё первое письмо не должно быть слишком длинным, слишком откровенным и слишком конкретным. Это всё равно, что наложить первый слой краски на поверхность. Наложишь слишком густо – она подсохнет и отвалится пластом. А слишком жидко – будет проглядывать основа. От первого письма зависит многое, если не всё.
   Два месяца прошло со времени нашего знакомства. Срок большой. За это время могло многое случиться. Вдруг она уже и думать обо мне забыла. Но я хорошо запомнил её последние слова, и они придавали мне уверенность, а моему перу – твёрдость.
   Раз невозможно вместить в одно письмо все чувства и мысли, что есть у меня, пусть даже оно будет самым длинным в мире, то я вполне могу написать о том, что рад знакомству с ней и надеюсь на переписку.

   «Здравствуйте, уважаемая Нина!
   Простите, что задержался с письмом. Я мог бы с лёгкостью оправдаться перед Вами обилием иных дел и сплошной занятостью, но не могу. Как вы знаете, у нашего брата студента были каникулы, которые в некоторой степени и послужили мне отсрочкой. Теперь я вновь в строю и шлю Вам весточку из солнечной Грузии.
   Да, у нас ещё почти так же тепло, как нынешним летом. Природа щедро одаривает местные рынки своими плодами, и деревья ещё не думают золотить свои роскошные наряды. А как в Ваших краях? Не наступили ли дожди-недели.
   Вы не смотрите на то, что я родился на Юге. Судьба кидала меня по-всякому, и я не понаслышке знаю, что в средней полосе так наступает осень. Льют дожди, и на улице становится серо и тоскливо. Совсем как у меня на душе сейчас. Пустынны тротуары и аллеи в садах, и никто не желает пройтись по ним тихой поступью в неторопливом раздумье. И что с того, что за моим окном солнце. Зачем мне оно, когда не радует вовсе.
   Зато Вы теперь можете смотреть в своё окно, как в мою душу. Вот она, вся перед Вами. Я ничего не хочу скрывать от Вас, Нина. Скажу больше. Я хочу открыться. Лишь бы только Вы были согласны принять от меня откровенность. Напишите мне что-нибудь о себе. Напишите, как Вы живёте? Буду ждать от Вас письма».

   Поставив точку, я тут же, не перечитывая письма, запечатал конверт, вложив в него свою старую фотокарточку. Я нашёл её среди прочих в сельском доме. Снимался на память перед тем, как уехать в армию. Я стоял в гимнастёрке, галифе и с пилоткой. Теперь мне казалось, помедли я хоть четверть часа с отправлением, я не решусь на это уже никогда.


   Глава шестая
   Нина

   «Пусть весь мир будет твоим, а одни лишь очи твои моими; тогда, взглянув на тебя, овладею я миром».


   «Здравствуйте, Парук!
   Я получила Ваше письмо. Большое спасибо за все те добрые и красивые слова, что Вы мне написали. Мне так же очень приятно будет вести с Вами переписку, так как я успела заметить для себя, что Вы человек образованный, знающий, начитанный и серьёзный.
   Дожди в наших краях действительно совсем не редкость, тем более сейчас, в это время года. Порой весь день до вечера льёт, как из ведра, а на улицу идти всё равно надо. У нас ведь теперь много забот. Наступило время сбора урожая, и мы с сёстрами почти каждый день после работы ходим на наш маленький участок. Он совсем недалеко от дома. Там у нас растёт много чего, но в основном, конечно, картошка. Хорошо, когда она своя. Ведь своя всегда вкуснее. Участок сам небольшой, да и не такой, как у всех остальных соседей. Мой отец работал в совхозе до войны, и когда ему надлежало распределять землю, чтобы никого не обидеть, он и оставил за нами этот «уголок». Мать ещё тогда сказала ему, что у всех земля как земля, а у нас какой-то обрезок. А он ей сказал, что кому же я такой участок отдам? Как потом людям в глаза смотреть буду?
   Мне очень нравится возиться с землёй. Земля – это наша кормилица. Она спасала нас всех в голодные годы войны. Страшное было время. Есть было нечего, и мы только и бегали то в лес по грибы, по ягоды, то на наш участок, посмотреть, не завалялось ли там несколько клубней картошки.
   Теперь, конечно, всё по-другому. А как у нас в Дулёво открылись коммерческие магазины, так и вообще стало всего, чего хочешь, много. Но за хорошим в Москву приходится ездить. Семья у нас большая. Правда, все только женщины, но человек много. Так что запасов надолго не хватает, да мы и не делаем. Отвыкли за время войны. Тогда всё, что приносилось в дом, съедалось тут же.
   Завтра мне опять на смену. Обычно приду домой, часиков в шесть, садимся чай пить. А потом сажусь за уроки. Я ведь ещё ученица. Мы с сестрой моей Таей оканчиваем школу рабочей молодёжи. Остался последний год. Ну, кажется, я Вам всё написала, что только было на душе. А Вы уж не серчайте на простоту, уж такой я человек. А как же иначе? Если все будут хмурые да скрытные, что это за жизнь тогда у нас получится?
 … Нина».

   Её письмом я был сражён наповал. Весь день после того, как прочёл эти строки, я ходил, сам не свой, не понимая, что со мной происходит. Она была такой чистой, наивной и доброй, совсем как ребёнок. И что мне было делать со всем этим теперь? Как я мог знать и подозревать не мог, что встречу в своей жизни такое светлое и доброе существо, как Нина? В письме не говорилось почти ничего про неё саму, все про знакомых, соседей, подруг, сотрудниц из цеха, про семью, но как хорошо это её отражало! Она была открытой для всех. В её лучистых глазах обязательно должно было отражаться всё небо этого мира. И небо это должно было быть безоблачным.
   Я не спешил с ответом. Я боялся перечитать письмо ещё и ещё раз, но, не имея мочи сдержать себя, делал это точно от самого себя украдкой. Будто это письмо не было моим по праву. Будто я украл его у того, о ком знаю всё, кто мне доверяет безраздельно и всецело. Потихоньку, наедине, когда рядом не было никого из моих шумных академических приятелей, я вытаскивал из конверта заветный листок бумаги и разворачивал его с придыханием и упоением.
   Я хотел пережить это ещё раз. И чтобы сердце снова замерло. И опять накатило это чувство беспредельного и отрешенного счастья. Я читал эти строки, наслаждаясь каждым словом. Каждое из этих маленьких словечек было написано для меня. Каждое из них служило союзником мне в какой-то необъявленной и тайной войне с обстоятельствами жизни.
   Как необъяснимая грусть за праздничным столом, так и беспричинная радость – странные чувства. Вроде нет праздника, и он не близится по календарю, а на душе безбожное ликование. Всё смешит и забавит. Ты торжествуешь и празднуешь победу. Дуешь в трубы и палишь из всех орудий. Но только всё это в душе, внутри, как лучший праздник.
   Готов поспорить, что никакой перемены во мне никто не заметил. Я по-прежнему оставался серьёзен, как всегда деловит и чертовски занят своими учебными предметами.

   «…Наш полк, численностью своей уже не превышающий две сотни из первоначальных семи, засел в небольшой деревне неподалёку от Сталинграда. Мы всё пытались продвинуться дальше, на запад. Бои шли днями и ночами. То мы займём высоту, то немцы, атакуя с воздуха, вынуждают к отступлению.
   Мы бомбили немецкие самолёты. Если летели низко, можно было достать их в бак. Но силы наши угасали. Миномёты выходили из строя. Приходилось искать оружие, пробиваясь к другим окопам, забирая у убитых и тяжело раненных.
   Я взял себе миномёт у солдата, которому снарядом оторвало ногу. Нас оставалось всё меньше и меньше. Но страха не было. Вот-вот должны были подтянуться войска с восточных фронтов.
   Стрельба в лесу стихла. Меня вызвали в ротную разведку с молодым солдатом. Как его звали, я не помню. Красивый русский парень. Обращались друг к другу по-военному.
   После заката мы должны были вернуться в штаб с докладом об обстановке. Но случилось несчастье. Мы углубились в чащу не больше чем на полкилометра и попали в окружение. Мой попутчик погиб на месте, а меня немецкий снайпер ранил в ногу, но пожалел почему-то. Так я остался жив.
   Сколько пролежал без сознания – не помню. Сквозь обморок меня будили звуки пролетающих над лесом бомбардировщиков. Когда очнулся – было уже темно. Потерял много крови и раненая нога распухла. Было тихо. Никогда мне не забыть этой мёртвой тишины. Потихоньку начал ползти по лесу. Ни на что не ориентировался. Просто полз, потому что казалось, если не буду двигаться – умру здесь. На моё удивление, выяснилось, что направление выбрал правильно. Примерно через полчаса выполз из леса и добрался до наших окопов. Никого нет. Одни трупы. Везде: в окопах, на земле, в штабе. Кровавые и искорёженные тела людские. Бедные люди! Тут уж я, признаюсь, вконец отчаялся. Повалился на месте, и опять без сознания. Очнулся я уже в санчасти…»

   Начался пятый курс. Учёба подходила к концу. Наступило, наконец, то долгожданное чувство уверенности в собственных силах. Теперь мне предстояла большая дипломная работа. Темой я выбрал сюжеты из жизни колхозных рабочих. «Дружба дагестанских и грузинских колхозников» – вот её точное название.
   Весь предыдущий год я разрабатывал эскиз. Согласно ему, это должно было быть панно 3 на 1,5 метра из семидесяти пяти керамических плиток. В начале декабря проект успешно прошёл утверждение комиссии. Преподаватели во главе с моим куратором профессором Гамилаури возлагали на меня большие надежды, и я никак не смел их подвести. Эта работа должна была стать венцом всех моих прилежных стараний. Мне надлежало полностью раскрыть синтез своих знаний и талантов, а это, надо заметить, было очень ответственно.
   В положенный срок я приступил к делу. На всю работу отводилось четыре с половиной месяца. Как посчитал я, если на подготовительном этапе в день изготавливать по три плитки, этого срока должно было быть вполне достаточно, чтобы закончить вовремя и успеть всё хорошенько подогнать, отшлифовать и приладить.
   Так, едва только проснувшись, я бежал на рынок, чтобы запастись свежими кукурузными чуреками и брынзой на день, и прямиком в мастерскую. Там я заваривал себе ароматный чай с мятой и чабрецом, которые каждый год запасал у себя в горах. В палящую жару он вышибал из меня разом ненужную влагу, и на какой-то период становилось легче переносить этот зной. Весь день я лепил из глины по заранее прочерченному трафарету рельефные фрагменты моей композиции. Они были все одного размера: тридцать сантиметров в длину и двадцать в высоту.
   В соответствии со своим личным графиком каждый вечер у меня должно было быть готово не меньше трёх таких фрагментов. Я обжигал их и складывал в особое место так, как они должны были располагаться в законченном виде всей композиции. Такая проверка позволяла сразу выявить некоторые неточности, устранить которые на данном этапе было не так сложно. Я разработал свою собственную методику обжига и глазировки. От этого цвета эмали меньше тускнели и не расплывались.
   Хотя всё шло гладко, какое-то волнение не покидало меня. Я всё время торопился. Старался не сидеть без дела ни минуты, спешил всё закончить как можно скорее. По истечении первого месяца работы я похудел на три килограмма то ли от жара печи для обжига, то ли от волнения за свою работу. Себя я не жалел. Я практически ни на что не отвлекался. Забросил чтение книг и газеты больше не покупал. Не слушал приёмник и оказался полностью отрезанным от внешнего мира. Для меня существовали только моя мастерская и моя работа. Но было такое время, когда я, точно ребёнок, раскрывающий своими ручками шуршащую фольгу конфеты, вскрывал долгожданный конверт, раскрывал письмо и начинал читать.

   «… каждое лето на каникулах я ездила к бабе Тане в деревню. Тонька работала, Лидка была ещё маленькая, и к тому же с ней было много возни, Тая была у нас очень озорная, а я была самая тихая из всех сестёр. Поэтому меня отправляли к бабушке. Там я была обычно три месяца, до самого сентября.
   И вот, помню, днём 22 июня мы с бабушкой сидели за столом и готовили обед. Я всегда охотно ей помогала. Но вдруг, совсем неожиданно, раньше обычного с работы вернулся дед. «Таня, говорят, войну нам немец объявил! Пошли скорее к дому председателя. Там сейчас состоится митинг! Будем слушать, что скажут». Мы с бабушкой прямо так всё бросили и пошли.
   У председательского дома стоял столб с рупором, вокруг него собралось уже много людей. И я помню этот голос по радио, но тогда я думала, что это говорит сам Сталин.
   Громкий мужской голос объявил, что началась война.
   Многие женщины начали плакать. Председатель сказал всем рыть окопы около своих домов, чтобы, если будут бомбить, туда прятались. А дедушка сказал, что около домов нельзя. Надо напротив дома, потому что бомбить будут по хате и то, что рядом, заденут. Все согласились. Так дедушка и дядя Витя всю ночь рыли этот окоп, а бабушка носила им туда ужин.
   Меня уложили спать, но было так страшно, что заснуть я никак не могла.
   На следующий день мне сказали: «Нина, неизвестно, что будет, лучше тебе ехать домой». Дедушка меня и отвёз на телеге до Дулёво. А дома такая суматоха, все бегут, что-то делают, ищут. Папа весь впопыхах. Он работал парторгом на заводе, и ему очень много чего нужно было сделать и подготовить. Вот он всё, что от него зависело, сделал и уже осенью ушёл добровольцем на фронт. И больше мы его не видели…»

   Письма. Они есть у каждого. Каждый хоть раз когда-нибудь получал в свои руки белый конверт со своей фамилией. У многих такие письма хранятся до сих пор. Они как залог нашей памяти. В них уже нет прежнего чувства, оно выветрилось, как запах свежей типографской краски, как запах чернил, но слова, в их неизменном порядке, остались.
   Теперь редко кто пишет письма. Есть телефон. Это проще, когда знаешь номер и уверен в том, что на другом конце провода кто-то будет рад тебя слышать. Но ведь письмо – это совсем другое. В письме, на тонком белом листе бумаги, который боится огня, а вода на нём размывает чернила, слизывая смысл, признавались в любви, отрекались и клялись в верности. И любое откровение терпела эта бумага. И никому не отказывала в сочувствии их горю, в сострадании к нему.
   Когда перед тобою чистый белый лист, ты готов, как на исповеди, выложить всё, что хранится в твоей душе. Но он не задаёт вопросов. В нём хранится отпечаток времени, как невидимая марка на конверте. В каждом письменном слове заключено не одно, а много слов. Между строк читаются волнение и грусть, тоска и томление, любовь и нежность, словом, всё то, что описать не так просто, или все то, о чём не следует и не принято писать. В письмах почти нет обиды. Это чувство редко заставит тебя засесть за писанину. Оно выражается в молчании. Тогда письмо ждут, а оно никак не пишется. Презрение выходит в пренебрежение. Ненависть – и бумага в клочья. В телефонную трубку тебе могут сказать всё, что только взбредёт голову. Что из этого ты вспомнишь через час? А что останется в твоей памяти хоть на месяц? Самые тёплые слова забываются так же быстро, как проклятия ненависти. А письма – они всегда с тобою. Храни их в картонном ящике, или в шкафу секретера, или в жестяной коробке из-под московских конфет, и они будут долго жить, не потеряв ни одной своей буквы. Бумага бережно хранит родной для тебя почерк, красивые и важные для тебя слова.
   Именно поэтому ты сначала подумаешь и взвесишь каждое предложение, прежде чем поместить его в вечность и заслюнявить конверт. Пожалуй, только в письмах самые близкие люди способны говорить друг с другом деепричастными оборотами.
   Вот, наконец, на конверт наклеена марка, и ты, опустив письмо в почтовый ящик, идёшь по улице и воображаешь себе, как пройдёт немного времени, и кто-то такой далёкий и близкий развернёт долгожданный листок в тетрадную клеточку и будет думать о том же, о чём и ты думал только что.
   Пока я работал у себя в уединении, передумывал множество тем, подмечал и вспоминал истории из своей жизни, которые мог бы изложить в следующий раз в своём послании. Я продумывал каждый оборот, тщательно подбирал слова, точно мозаику, складывая из них витиеватые союзы. Мне непременно хотелось, чтобы моё письмо было чем-то особенным для Нины. Я подходил к написанию как к созданию шедевра в эпистолярном жанре, но, как только дело касалось бумаги, всё это отходило в небытие.
   Я замирал, как упрямый осёл, на кончике своего пера и ни туда, ни обратно. Потерял уйму времени. Начинал тысячу раз, и в сердцах, злясь и на себя, и на чернила, на ветер за окном и шум за стенкой, снова выдёргивал и комкал листок. Мой блокнот никогда ещё не худел столь стремительно. Писать ответ каждый раз приходилось, как впервой. Мне уже было что терять, и я боялся сделать что-то не так. Боялся быть непонятым. Ничего из всего, что было мною написано, не было достойно того, чтобы она прочла. На бумагу не легло ни слова из того, что мне хотелось бы сообщить ей в действительности. Ни в одной из моих попыток не удалось запечатлеть моё сердце. Я щёлкал его множество раз объективом советского фотоаппарата с увеличением, но на снимках выходила только моя рубашка, и то размыто и нечётко. Это было сродни проклятию. Все равно, если бы я вставал каждое утро с настроем свершить подвиг во благо всего человечества и не мог завязать шнурки своих ботинок в коридоре. Я мучился этим, а время шло.
   Я отмёл и перечеркнул, забыл и выветрил из головы всё напускное. Я сел писать письмо без единой мысли и идеи. Я писал только то, что само ложилось на бумагу. Я был откровенен, может, впервые за долгие годы.

   «…Я оказался в плену. Дальше были долгие месяцы пешей дороги в Германию в составе пленного конвоя. А потом я попал в Люкенвальд.
   Огромное поселение, больше семи гектаров земли, вдали от деревень и крупных населённых пунктов, на востоке Германии. Его начали строить ещё в 39-м. Мощность лагеря составляла 20 тысяч военнопленных. Это был стандарт для подобного рода концентрационных лагерей, разбросанных по всей территории третьего рейха. С началом войны туда стали свозить солдат из разных стран антигитлеровской коалиции. Но основной поток был, конечно, наш.
   На территории лагеря, помимо административных зданий, были выстроены типовые бараки и лазарет. Была своя пекарня, мукомольный и мясоперерабатывающий цеха, складские помещения с продовольствием и оружием, котельная, баня, столярный цех, тепличные хозяйства, мини-ферма на пятьдесят голов, в общем, всё, что только необходимо для обеспечения жизнедеятельности пары сотен немецких надзирателей и внутренней полиции лагеря.
   Некоторое время, порядка двух недель, меня и ещё многих таких же пленных держали на нарах, и только. Но оттого, что нас не допускали к работам, не становилось легче. Все кругом были слабы и еле влачили своё существование. По лагерю сновали чесотка, холера, туберкулёз и другие вирусные заболевания, которые на почве недоедания, голода, холода и общей слабости организма росли, как сорная трава на плодородной почве. Регулярно вспыхивали эпидемии. Особенно трудно было пережить зимы. Мне тогда довелось видеть столько смертей, сколько не увидишь в бою и на линии передовой.
   Дневная норма еды в лагере составляла 250 граммов хлеба и два половника баланды: утром и вечером. Голодно было до того, что возникало желание есть землю под ногами и обсасывать камни. Люди тянули в рот всё, что было мягче металла. Было много отравлений и в особенности из-за сорной травы, которая росла в этой местности повсюду. Какого конкретно она действия, я не знал, но в пищу не была пригодна. Попытался предупредить об этом всех остальных, но в ответ мне они говорили: «Не хочешь – не ешь». Так в лагере умерло около полусотни, и умерло бы больше, если бы травы было изобилие.
   Несмотря на почти поголовный мор, наши ряды не скудели. Почти каждую неделю в лагерь, транзитом или на постоянное проживание, поступала новая партия пленных. Люди гибли, как мухи, а то и чаще. Если это не был ад, то я не знаю, что ещё может быть ужасней…».


   «…Когда провожали отца на фронт, это было в августе 42-го, всех ополченцев собирали на центральной площади около сельсовета. Мать не пошла. А мы с Тоней, старшей сестрой, Таей и Лидкой, ей было тогда два года, побежали туда. Побежали прямо босиком, потому что было совсем недалеко, да и тепло на улице.
   Мы еле пробрались через толпу людей, обступивших ряды новобранцев, когда колонна уже двинулась под громкие басы марша «Прощание славянки». Все так волновались. Кругом толкались, кричали, плакали, в общем, за этим шумом практически и ничего не был слышно. Я взяла Лидку на руки. Она капризная у нас была, подпрыгивала у меня и всё кричала: «Папа, папа!».
   Конечно, отца мы не увидели. Мимо нас проходила большая колонна незнакомых мужчин с котомками за плечами. Но вдруг один человек в крайнем ряду выбился из этой колонны и подбежал к нам. В протянутой руке он держал кусочек сахара, какой он тогда был: ломаный, с неровными краями и желтоватый. Он взял Лидкину ручку и вложил в неё этот кусочек. А потом побежал дальше, догонять свой ушедший строй.
   Мы смотрели им вслед. Лидка уже больше не кричала. Она грызла свой сахарок, то и дело на него посматривая.
   Вскоре все разошлись. Ушли и мы гулять в лес. Тая знала хорошие грибные места, и мы решили набрать нам немного подберёзовиков на ужин. Домой мы вернулись едва ли до темноты. Нас встретила мама с расспросами. Всё Дулёво уже знало, что Иван Петрович Колобанов жив и видел своих детей.
   – Тоня, – обратилась она к старшей сестре, когда та ещё стояла на пороге, – неужто вы отца видели?
   – Нет, мама, нам его и не разглядеть было. Столько человек с Ликино и с Дулёво собралось.
   – Так что ж это мне женщины сказали, что к моим девочкам Иван подходил.
   – Нет, мама, – вступила Тайка, – то был совсем другой дядя, и не похож даже. Низкий, коренастый. Он Лидке нашей кусочек сахара дал…»

   Я словно слушал её письма. Слова звучали во мне её голосом, и в душе я переживал вместе с ней эти жгучие эпизоды её жизни. Мне хотелось помочь Нине, пожалеть, сочувствовать и сделать её жизнь лёгкой и счастливой, чтобы никогда больше не пришлось страдать. Я упивался её воспоминаниями, и мне хотелось так же пережить всё это вместе с ней. Пройти мир её дорогами и смотреть на него её чистыми глазами. Как ждал я этих писем! И как помогали мне они.
   Теперь мы стали почти неразлучны: я и её письма. Я привык к их молчаливому присутствию во внутреннем кармане пиджака и, хоть я проверял наличие лёгким похлопыванием по полочке каждый раз, всё равно не имел в мыслях найти им место более надёжное, чем возле моего сердца.
   В очередной раз, возвратившись в своё общежитие, я лёг спать без сил, хорошенько потрудившись в мастерской накануне. Когда твои руки и голова поспевают друг за другом, работают скоро и слаженно, ты сам чувствуешь приятное удовлетворение, точно барин, довольный прилежанием и умением своих холопов.
   Я спал глубоким и долгим сном, и сны, едва ли не впервые, покинули меня на эту ночь, проведя её где-то в другом месте.

   «…Немец-конвоир вывел меня за город. Далеко позади остались дома, земельные участки и пастбища, а мы всё шли и шли дальше.
   Скоро на горизонте возвысилось огромное колесо ветряной мельницы. Туда мы и направлялись.
   У больших железных ворот мой конвоир передал меня в руки другого и, получив расписку о доставке, ушёл восвояси. Меня повели дальше. Я зашёл в просторный мукомольный цех и огляделся.
   Вокруг повсюду непрерывно сновали рабочие. Это помещение напоминало гигантский муравейник, если бы только там вместо муравьёв возились люди. Никто не сидел без дела. Кто-то один за другим нёс мешки с мукой на спине в склад, кто-то выносил сор, другие несли зерна. Народ взвешивал на огромных весах помол, фасовал, пересыпал, просеивал.
   Пока я осматривался, ко мне подошёл какой-то толстый немец в белом переднике, с круглыми, увесистыми по обе стороны лица щеками. Красный, вздыхая и кряхтя от натуги, он нёс за «ушки» зажатый между кулаков огромный льняной мешок. Бесцеремонно, подойдя ко мне вплотную, он последним усилием воли, с отчаянным «гаком» набросил мешок мне на спину. И я, и мешок тут же рухнули. Мне даже показалось, что на какой-то момент я потерял сознание. Вот уже больше месяца я не ел ничего, кроме жидкой баланды, которая выносила у меня из организма последние силы. Уже на полу я услышал над собой грубую, недовольную брань на немецком.
   Тем не менее сам немец ушёл, а ко мне приблизился какой-то русский мужчина из местных рабочих. Он сам взял мой мешок, указав мне на меньший. «Вставай! Таких здесь не любят!» – сухо оборвал он и понёс.
   Собрав силы, я потихоньку поднялся. Причём сделать это сразу не получилось. Сначала я опустился на колени и поднял голову. Перетерпел скачок давления, из-за которого голова мгновенно начала ныть, и затем уж со вздохом встал во весь рост.
   Очертания фигуры моего падения оказались высыпаны мучной пылью на полу. Тот, другой мешок с зерном мне всё же удалось кое-как доволочь до склада. На этом мои силы окончательно иссякли.
   Между тем было только утро. Солнце ещё не прошло и половины своего пути по небосклону. Впереди был ещё целый рабочий день, и я думал, что просто не выживу сегодня…»

   Я узнал, что такое счастье. Счастье – есть самое простое, что может быть на свете. Люди вечно всё усложняют. Пытаясь разглядеть что-то призрачное на горизонте, щурясь, устремляя взгляд вдаль, они не видят того, что находится у них перед глазами. Не замечают того, что существует вокруг них, что они имеют. Счастье – это любить то, что у тебя есть. И всё. И ни слова больше. Всё, что далее, – это уже уход из области счастья. Это уже поиски вчерашнего дня. Всё бесполезно. Только люби и цени то, что у тебя есть сейчас. В этот час, в эту минуту. И наслаждайся каждым своим днём.
   В конечном счёте, мы сами делаем выбор: смеяться нам или плакать.
   Вот, не было у меня ничего, кроме грязного земляного окопа, войны и автомата в моих руках. И я любил это. Я был счастлив и горд тем, что исполняю свой долг и сражаюсь за правое дело. Я был готов отдать свою жизнь за каждого своего боевого товарища и каждый свой день встречал, как последний.
   Потом и этого не стало. У меня отняли всё, включая свободу. Дали койку в бараке и миску баланды на ужин. И я любил это. Я засыпал на жёсткой лежанке после долгой, тяжёлой работы и радовался, что очередной день, приближающий меня к свободе, окончен. Мне нравилось дышать воздухом жизни, и я был самой благодарной тварью за то, что эта благодатная жизнь всё ещё держится во мне.
   Кончилась война. Настало мирное время. Но не было у меня в душе покоя. Не стихли ещё там взрывы снарядов и клокотание бомб. Не воцарились ещё там безмятежная тишина и спокойствие. Но надо мною сияло чистое небо и отражалось в моих глазах. И я был счастлив до слёз созерцать так любую погоду.
   Я грустил иногда, но понимал, что на самом деле это не грусть вовсе, а только другой оттенок моего счастья.
   Не было у меня любви, и я жил свои счастливые дни в ожидании чуда, веря, что каждый из них приближает меня к материализации моих мечтаний. И сегодня я счастлив не меньше, чем прежде. Счастлив, что я живу, что я дышу, что люблю и занят любимым делом. Счастлив, потому что это моя жизнь.
   Переписка завязалась. Каждые две недели я получал новое письмо от Нины, и оно становилось для меня открытой форточкой, глотком родниковой воды в жаркий день и лучом солнца после зимней стужи.

   «…Мать до последнего верила, что наш папа ещё вернётся. В нашем посёлке такой случай был. В сорок третьем пришла похоронка, а человек вернулся спустя три года.
   До тех пор, пока могла, мать берегла отцовы сапоги. Они были хорошие, совсем новые. Он получил их перед самой войной и не надевал, только мерил. У отца был очень большой размер ноги – 47, и мать всё волновалась по этому поводу. Она говорила, что и пальто на него найти будет можно, и пиджак можно справить, но вот вернётся он, а сапог у него и нет.
   Уже когда мы продали или обменяли на еду всё, что у нас было, только тогда она согласилась отдать эти сапоги. Нам есть было нечего.
   От нашей соседки мы узнали, что в Орехово-Зуеве живёт женщина, у которой сын тоже носит большой размер. Какой, мы не знали, но поехали.
   Помню, рано утром я, Тая и тётя Настя собрались и сели на поезд до Орехово.
   Добрались до полудня. Нашли указанный дом и постучали. Нас встретила хозяйка, добротная, пузатая, грудастая русская баба. Долго не приглашала в избу, держала в сенях.
   Сначала она внимательно осматривала сапоги, надевала их на свою толстую руку и вертела туда-сюда. Потом, наконец, пустила нас всех в избу и позвала сына.
   В большую комнату вошёл здоровый детина лет восемнадцати, очень похожий на мать. Он хмуро посмотрел на нас и по велению матери примерил обувку.
   – Ну, как, не жмёт? – строгим голосом спросила она, наклоняясь к самому сапогу и пальцем надавив со всех сил на носок.
   – Вроде нет, – мямлил этот мамкин детина своим жирным, маслянистым басом.
   – Что значит «вроде нет»! Ты мне ответь точно: жмёт или не жмёт?
   – Да вроде не жмёт, – тем же голосом бурчал он, перетаптываясь на одном месте.
   – Сапоги новые, они ещё разносятся, – увещевала тётя Настя. – Очень хорошие, тёплые…
   – Знаем мы вас, – осекла её хозяйка, – у вас и дёготь сладок будет. Что ж продаёте, коль так хороши.
   Тётя Настя обиженными глазами тогда посмотрела ей в лицо и сказала:
   – Вот дети. Эти сапоги принадлежали их отцу. Он погиб на фронте. А им нужно есть. Поэтому и продаём. А был бы он жив, так и вы бы нас не видали.
   Тётя Настя – сама вдова 27-ми лет. Её муж погиб, даже не успев доехать до фронта. Немцы разбомбили поезд, в котором отправляли новобранцев. Погиб целый эшелон.
   – Ладно, ладно, – заворчала мамаша. – Снимай, хорош, – указала она сынку, и он, разувшись, ушёл обратно к себе.
   – За сапоги дам капустой.
   – Зачем же нам ваша капуста? Нам картошки надобно, мы за этим-то и пришли. Говорят же вам, дети не кормлены!
   – Картошки! Ишь ты! Картошки нонче и без вас мало. Не уродилась. Самой бы зиму прожить на той, что есть.
   – Да что ж это такое, – тоненьким, неровным голосом возмутилась тётя Настя. – За такие сапоги и капусту?! Да что нам с этой капустой, и разу досыта не наешься!
   – Ух, тяжело с вами! – вздохнула толстуха, отложила сапоги в сторонку и вышла в небольшой погребок сразу за дверью.
   Оттуда она принесла нам два ведёрочка с картошкой. Тётя Настя и согласилась. А ведёрочки были маленькие. В них и трёх кило не помещалось. Мы ехали обратно в товарном вагоне. Я и Тайка смотрели на эти ведёрочки и в уме считали, сколько из этого выйдет картофельного супа, если притом добавить к нему щавелевых листьев или сушёных грибочков? А мать всё равно была не рада. Я думаю, что она бы хотела, чтобы сапоги не подошли…».

   Как раньше я не мог понять такой прекрасной простоты! Нина, эта девушка с кристально чистой душой, готовая помочь всем и со всеми поделиться, она ведь была так права во всём. Как проста кажется жизнь, когда нечего скрывать и не от кого прятаться. Не сказав ни слова об этом, она показала мне, что такое настоящая жизнь. Жизнь с раскрытой душою. С чистотой изнутри. Жизнь полным сердцем, жизнь расправленными лёгкими, выпрямленной спиной, распахнутыми ладонями. Когда тебе незачем оглядываться, идя по тёмному переулку, когда в словах не ищешь двойной смысл, потому что там его нет. Когда каждый искренне хочет тебе помочь и верит, что эта помощь будет для него самого большим благом.
   Её слова повествовали об ином мире. О чудесном мире, полном добра и света. Это было письмо издалека. Из далёкой страны, намного дальше, чем маленькое Дулёво. И мне хотелось туда попасть.
   Нина послала мне письмо словно из моего прошлого. Если бы я встретил её раньше…

   «…Немцы называли нас «шварцманы», то есть чернорабочие. В нашем поселении на работах были не только русские военнопленные. Можно было встретить и англичан, и французов, поляков и американцев. Они работали отдельно от нас и руководили ими те, кто знал язык.
   Очень часто к иностранцам приезжала машина Красного Креста. Медсёстры в белых халатах и косынках оказывали необходимую помощь, давали лекарства и одежду. Старые вещи пленные товарищи отдавали нам, русским. Они вообще нас жалели и очень интересовались, почему о нас никто не беспокоится.
   На следующий день, после того, как меня определили на мельницу, один из наших пленных знаками велел мне подойти к нему, на склад.
   – Ты порви тряпицу, – начал он заговорщическим тоном, – сложи пополам и пришей вот сюда, – он указал мне на внутреннюю сторону поясной части брюк. – Туда будешь собирать зерно. Не много. По горсточке каждый раз. Да смотри, чтобы никто из фрицев не заприметил, а не то все тут погорим.
   При этих словах я даже немного испугался. Я не вполне был уверен, что правильно понял, что он мне сказал, и уж совсем не мог себе и представить, как такое возможно. Было неловко красть, и потом как я смогу сделать такое?
   Весь следующий день я вместе с основной бригадой грузил зерно. В большом помещении на первом этаже на всех рабочих была всего пара надзирателей одновременно, да и те стояли около входной двери и двери склада.
   Я следил за ними всё время, каждую минуту, не сводя глаз. Замечал, как все работники делают это, то есть потихоньку, по небольшой горсточке отправляют в свой кармашек эти золотистые, гладкие зёрнышки, но сам всё не решался. Всё мне казалось, что эти немцы только делают такой вид, что отвернулись, а на самом деле готовятся поймать меня «за делом» с поличным.
   Я жутко волновался, из-за этого моя работа не спорилась, и я к середине дня уже получил от надсмотрщика замечание.
   До сих пор я могу перебрать в памяти все их действия и разговоры, я запомнил все приказы, которые они отдали за день, и сколько сигарет выкурил каждый из них, и даже сколько раз они обратили на меня внимание. Почему-то этот их интерес приходился именно на тот момент, когда я мысленно уже вроде бы решился на кражу. Их стремительный и меткий взгляд всё портил в одну секунду.
   Вечером, после долгой смены, когда все собирались в бараке, мужики подходил к котлу, в котором кипела и булькала мутная вода. По очереди каждый из них отгибал пояс своих шаровар, высыпал на ладонь небольшую горсточку драгоценных зернышек и, полюбовавшись ими, с удовольствием ссыпал свою добычу в котёл.
   Я, опустив глаза в пол, прошёл мимо. Стараясь не привлекать внимание, я сел на свою койку.
   – Эй! А ты что?
   – У меня ничего, – тихо произнёс я из своего угла.
   – Эй! Гляди-ка, ещё один интеллигент на наши головы! – прокричал кто-то.
   Послышались смешки.
   – Ты кем будешь, интеллигент? – обратился ко мне высокий, статный мужчина, распоряжавшийся у котла.
   – Я художник, – ответствовал я, тогда совершенно не имея для этого ещё никаких оснований.
   – Надо же! – удивился мужик. Такое же удивление прошло среди остального люда. – А сюда ты как попал?
   – Немцы взяли нас под Сталинградом. Ранен был. Не мог сражаться.
   – Понятная история. Ну, что ж, мужики, прокормим? – обратился он к окружающей общественности.
   Вокруг пронёсся нехороший шепоток.
   – Ещё одного? – крикнул кто-то из противоположного угла. – Вон студент уже второй месяц пустой приходит.
   – А что, одним больше, одним меньше. Не велика разница, – прокричали в ответ.
   Я взглянул на студента, о котором упоминали только что. От смущения он весь побледнел, и казалось, вот-вот лишится чувств. Он стоял в углу, длинный, как верста, и худой, опершись о стену. Весь его наряд из грубой льняной рубахи, фуфайки с оборванными рукавами, теперь проходившей как жилет на вате, и брюк свободного покроя висел на нём, как на гвозде, так он был худ. На его тонком и остром, точно шило, носу с горбинкой нависли две большие линзы, на которые приходилась только одна дужка. От этого недостатка очки его постоянно падали и даже набили себе хорошую трещину поперёк стекла.
   – Может, у меня завтра получится? – с робкой надеждой поинтересовался я у мужика, который подсел ко мне рядом, подав мою жиденькую порцию варева.
   – Ты что ж, никогда не воровал? – воскликнул он с задиристой улыбкой, смачно посасывая со своего черпачка.
   – Нет, – смущённо ответил я.
   Он ухмыльнулся и на этом потерял ко мне всякий интерес.
   Похлёбку, которую мне дали, никогда не забыть. Горячая и немного горьковатая. От этой мучнистой кашицы тепло в одну минуту разливалось по всему телу, будто я залил себя изнутри кипятком. Я чувствовал, как к моим рукам и ногам возвращается жизнь и они снова в силе работать. Но такое ощущение было недолго. Вскоре тело остывало, голова снова начинала ныть от голода, а в мышцы возвращалась тяжёлая, вязкая усталость. Так мне было не пережить. Но помог случай.
   Однажды немцы искали кого-нибудь, кто смог бы написать номера на машину. Я вызвался, мне было не сложно. К тому времени я уже неплохо знал немецкий. Мы разговорились с одним офицером, и он, достав из внутреннего кармана фотографию своей семьи, показал её мне.
   Миловидная светловолосая женщина и две девочки в сарафанчиках. Немец спросил меня, мог бы я её перерисовать, только увеличенную. Я ещё подумал тогда, что, видимо, он здесь, на войне, очень по ним скучает. Ответил, что понадобятся лист бумаги и карандаши. Вечером всё было.
   Рисовал всю ночь, боялся медлить. Не спал, но усталости не было. Рисовать для меня было всегда в радость.
   На следующее утро показал. Рисунок мой очень понравился. Девочки и жена один в один были как на фотокарточке, только побольше. Немцу очень понравилось. Он стал носить мне хлеб. Теперь ел хоть и одно, но досыта. Так что, если б не немец, наверное, и не выжил…»

   Человек рождается в муках, живёт в заботах и умирает в немощи. За всю историю прогрессирующего человечества так и не придумали схемы хоть немного радостнее этой. Но ведь не в этом стоит искать сам жизненный смысл. Здесь его нет. Он размножен на миллионы частиц и скрыт в каждом дне твоего существования.
   Всё, что выпало на твою долю, – есть твоё богатство и сокровище. Вот оно, другого не получишь и нечего желать. Мы рождаемся не для того же, чтобы умереть. Такой распространённый абсурд вызывает у меня скорбь за весьма неглупые умы человечества. Не в том же смысл и суть любого дела, чтобы закончить его, сделав кое-как. И уж тем более никому не придет в голову сокрушаться о том, что дело его кончено.
   Надо жить так, чтобы от твоего существования здесь в определённый отрезок времени осталась какая-то польза. Ведь если я для себя, то зачем я?

   Моя работа продвигалась степенно и по плану. Плитка за плиткой панно оживало. И хотя до завершения было ещё далеко, уже можно было с уверенность полагать, что защита пройдёт успешно.
   Ещё немного, мечтал я, и мы будем вместе. Я, Нина, моя мать. Я задумал перевезти её в город из села. Хотел, чтобы она была с нами.
   Прошла осень. Настал декабрь. Шёл к концу первый семестр последнего курса. В городском парке лежал свежий мягкий снег. Деревья, минуя человеческую логику, оголились в холод. Пейзажи изменили свой вид, и сам парк, будто став меньше вдвое, просматривался насквозь. И хоть аллеи опустели, я стал бывать здесь чаще.
   Состояние природы на точке замерзания как никогда раньше влилось в мою душу. Это способствовало размышлению, но наводило лишь на грустные мысли. Я гулял вдоль опавших парковых каштанов и ощущал своё одиночество почти физически, как некий ущерб. Никогда раньше, прожив в этом городе без малого пять лет, я не был так одинок. Никогда ранее я не задумывался об этом так серьёзно.
   Жизнь, достигшая по средним срокам своего зенита, неумолимо должна клониться на другую сторону кривой и идти по нисходящей. Однако я всё чего-то ждал. Всё вокруг: и затаённая природа, и кристально чистый воздух, и холодный ветер – всё внушало мне тревогу и опасение. Я почти знал, почти чувствовал, что небо не может быть так безоблачно. Что-то должно было ещё произойти.
   Близился конец года. В этот раз я готовил две посылки. Одну, как всегда я делал ранее, собирал в село, моей матери. Здесь были её любимые конфеты и местные гранаты. Вторую – я подписал Нине. Решил послать ей хурму. Мне почему-то подумалось, что она, наверное, не пробовала её ни разу.
   Я уложил в ящик три килограмма, но нужно было забить пустоты между плодами, иначе они могли бы пострадать, помяться при пересылке. Я купил ещё два кило фундука и засыпал всё плотно. Тогда я ещё не знал, что смог бы вручить Нине всё это лично.

   «…Во время войны я работала статистиком на санэпидемстанции. Тяжело было, но нужно было помогать семье. Отчёты, которые я составляла, приходилось самой доставлять в районый центр.
   Поезда не ходили, на военные машины никого не сажали, а других не было. Приходилось идти пешком вдоль железной дороги туда и обратно 11 километров в мороз.
   На зарплату, которую мне там платили, можно было купить ровно две буханки белого хлеба. Обычно так мы и делали. Хватало на два дня, и то ладно. По талонам нам выдавали всего-то по 600 граммов, на меня, Тоню и тётю Настю, как рабочим, и по 300 на Тайку и Лидку, как несовершеннолетним, и столько же матери полагалось по инвалидности. Утром мы его делили всем поровну и сразу съедали. Хлеб был совсем не такой, как теперь. Одно только название, что белый. На самом деле мешали туда чего попало, даже картофельные очистки попадались. Но мы тогда об этом не думали. Все были голодные.
   Получишь, бывало, свою долю да и съешь её всю за один раз. Как начнёшь есть, вроде хочешь немного на вечер оставить, чтобы поесть перед сном, всё же приятнее, когда не на голодный желудок, да остановиться не можешь. Так вся доля и есть.
   Но иногда нашу тётю Настю вызывали в Павлов-Посад на их пекарню тараканов травить. Вот она и шла с аппаратом от нас пешком до самого Посада. Там их кормили и за работу давали по две буханочки. Вот она идёт с ними, а мы ждём дома, дожидаемся. Думаем, придёт сейчас тётя Настя и поедим хлеба. Как увидим из окна, так радуемся. Тайка выбегает навстречу, берёт в руки аппарат и несёт его.
   А хлеб какой был! В Павлов-Посаде знатный хлеб пекли, не то что у нас в Ликино. Только потом тётя Настя очень огорчалась, что в пекарне всех тараканов перетравили и теперь есть нечего.
   Все у нас работали как могли и где было возможно. Тонька, моя старшая сестра, работали на заводе, где делали снаряды. Ничего была работа, когда наловчишься, и нетрудная. Там им давали похлёбку. Да всё какую-то пресную. Тонька говорила, что варят то мёрзлую картошку, то гнилую капусту. Но выбирать не приходилось. За то, что горячее, и то спасибо говорили. Принимали туда даже с четырнадцати лет. Нашей Тайке было уже тринадцать с половиной, но она уж больно бойкая, уж больно настырная и деловая у нас была. Тоже, говорит, на заводе смогу работать. Так её не взяли из-за маленького роста. Она-то у нас невысокая. Не в отцовскую породу пошла. Так Тайка убедила там всех, что она может работать, если под ноги скамеечку подставит. Тогда ей сказали, что когда понадобится, вызовут. На том и расстались. Так после этого она каждый день спрашивала: «Меня не вызывали?».
   Бывало, вернётся домой с полным рюкзаком торфа в брикетах. Тайка торф воровала из вагонов. На станции целый состав стоял, его для нашего завода привозили, так она рюкзак полный поставит у печи и кричит нам в комнату по-деловому: «Ну, как там, меня никто не вызывал?».
   Зимой в школу мы не ходили. Хоть она и работала, но нам ходить было не в чем. Из всех своих сапожек мы с Тайкой выросли. Так что сидели дома и иногда читали вслух газеты, которые приносила старшая сестра.
   Как дело к весне пошло, я пошла работать. При такой жизни было уже не до школы. Так что за парту мы сели, только когда война кончилась. И это была уже школа рабочей молодёжи.
   Хоть между нами с Тайкой и была разница в два года, пошли мы в один класс. Так было проще с учебниками и с уроками. Мы ведь тогда уже на заводе работали. Я начинала художницей, а Тая делала отводку. Это мало кому удавалось. Тут рука должна быть твёрдой. На домашние задания времени не было, да и уставали мы после смены. А черчение я больше всего не любила. И оно не давалось мне в отместку.
   Когда наша Тайка была на сборах, она ведь ходила на лыжах и представляла наш завод на окружных соревнованиях, за неё уроки делала я. Ну, а за меня их делала Лидка, наша младшая. Ей тогда только исполнилось девять, и она ходила в первый класс, но уже умела бегло читать, и у неё был хороший почерк. Ну, так вот, учитель на уроке раздавал нам чертежи с оценками.
   – Колобанова Таисия! – Она идёт. – Вам три за ваш чертёж.
   Тайка насупилась и пошла на место.
   – Слышишь, Нинка, тебе три.
   А наш учитель Владимир Алексеевич услышал её слова, удивился, посмотрел бумаги на столе и говорит:
   – Нет. Как же? Нине четыре.
   – Это Лидке, – недовольно буркнула Тайка себе под нос.
   Писать уроки было не на чем. Почти все книжки, что были дома, мы сожгли за зиму в печи, чтобы не замёрзнуть. У нас оставались только книги про Ленина и отцовские, научные издания по его работе. Мать не разрешала жечь про Ленина, потому что, если бы кто увидел или узнал, нас бы могли посадить. И отцовские не давала, потому что думала, что он вернётся и они ему обязательно понадобятся. Он эти книги, бывало, очень хвалил. Говорил, что они в его деле самые нужные, так что даже дороже золота.
   Но что же делать? Мать позволила нам их в школу носить. Там было много чего написано. Толстые были книги, большие по периметру и тяжёлые, но кое-где были напечатаны таблицы на весь лист, а на обратной стороне пусто. Так мать нам и сказала, чтобы мы писали на этих пустых листах простым карандашом, чтоб потом, когда отец с войны вернётся, можно было всё стереть. Так мы и делали.
   В школе нам многие даже завидовали. Какие, говорят, у вас книжки большие. Даже старшеклассники приходили на них смотреть. Пустых листов ненадолго хватило. Когда все кончились, мы спросили у матери писать между печатных строчек, вверх тормашками, чтобы не сбиваться, когда читаешь. Она и так разрешила.
   Книжки эти до сих пор так и остались у нас. Лежат где-то под кроватями, и всё там как есть между строк исписано простым карандашом.
   А однажды Тонька пришла сама не своя после смены и рассказала, что всю бригаду сняли с производства и направили в госпиталь. У нас тогда много госпиталей открыли. Это на второй год войны было. В школах, детских садах, в поликлиниках. Нас, самих жителей, перенаправили в ореховские стационары, чтобы мы там обслуживались. А к нам постоянно привозили раненых.
   В тот день и Тонька их переносила с грузовиков в палаты. Она говорит, страшно было, до обморока. Солдатики все в кровище, много мёртвых, видно, в дороге-то отошли, да иные еле дышат. Так со всего грузовика только восемь человек-то и вышло больных. Остальных похоронили на нашем дулёвском кладбище. Ох, и много их у нас осталось. Только могилы отца среди них нет. Кто теперь знает, где его похоронили? На каком кладбище? Война ведь всё смешала так, что до конца и не разберёшь никогда. Вот только вспоминается она часто. И тебе вспоминается?»

   Как же можно не помнить! Хотелось бы всё забыть, да не получается. Вся моя жизнь навсегда поделилась на время до и после войны. Но только недавно в ней появилась ещё одна градация. Теперь, когда я вспоминал что-то со мной не так давно произошедшее, я говорил про себя: «Это было ещё до Нины». И это вселяло надежду.
   Мне хотелось рассказать ей всё, что было со мной тогда. Выплеснуть эту боль наружу, чтобы её стало вдвое меньше внутри. Мне хотелось быть понятым. И я должен быть честен.

   «…Я уже проснулся и лежал на нарах, провожая взглядом облака в окне. В нашу комнату вошёл конвоир и, указав пальцем на меня и моего приятеля рядом, скомандовал нам выйти. Немедля мы встали и последовали за ним.
   Немец вывел нас во двор, на краю которого была насыпана огромная гора моркови. Нам выдали лопаты и сказали грузить всё в самосвал. Мы приступили под чутким надзором.
   Ничего не могу сказать по поводу товарища, но я смотрел на эту тоненькую, грязную морковку и только и думал о том, как бы смог заложить в свой заветный кармашек одну-две штучки.
   То и дело я косился исподлобья на моего надзирателя. Он безучастно смотрел по сторонам, не отводя от нас ружья, что было даже хуже. Нас двое, надо думать и об этом. Недоглядев чего, он мог бы с ходу начать стрелять и положил бы сразу обоих.
   Мы наполнили кузов до половины, когда я краем глаза заметил, что за оградой по полю в нашу сторону кто-то бежит. Пока это были только несколько маленьких точек, но они стремительно приближались. Ещё несколько махов лопатой, и я понял, что к нам бегут дети. Мальчики или девочки, все одинаково коротко остриженные, светленькие в одинаковых беленьких рубашечках и шортиках, они облепили забор, впившись в железную сетку ограды своими маленькими пальчиками. При них была ещё и маленькая, шустренькая собачонка.
   Не обращая ни малейшего внимания на конвоира с ружьём, ребятишки начали весело скандировать нам: «Русский, дай! Русский, дай!» и раскачивать сетку. Собачка принялась громко лаять.
   Я с опаской оглянулся на немца. Он не реагировал. Так же скучно смотрел себе по сторонам и неохотно зевал.
   Мы с товарищем переглянулись и продолжили работу дальше. Но через пару минут немцу стало вконец скучно, он перевесил ружьё за спину, достал из-за пазухи табачок в железной коробочке и начал скручивать его в тоненькую папиросную бумагу. А потом чиркнул спичкой и нагнулся к ладоням, чтоб прикурить.
   Улучив момент, я, в очередной раз зачерпнув на лопату моркови, резким рывком перебросил её через забор. И сразу ещё раз. Дети тут же перестали кричать. И даже собака перестала лаять. Молча, за пару секунд, они всё собрали, распихали по карманам и рванули прочь.
   Конвоир прикурил, перевесил ружьё дулом вперёд и продолжил всё так же поглядывать по сторонам. Мы с товарищем с улыбкой переглянулись снова.
   Ну, всё, теперь не отстанут, подумал я. У нас в аулах дети такие, что, дай им конфету хоть раз, они тебя запомнят и изведут попрошайничеством. А немецкие ребятишки – нет. Больше я этих детей никогда не видел.
   Но настал тот день, когда нас освободили. В Люкенвальд вошли советские солдаты.
   Голодные, истощённые, больные и искалеченные, мы вышли все им навстречу из своих гнилых и сырых трущоб. Держась друг за дружку, опираясь на плечи товарища, мы обступили наших освободителей и смотрели на них, радостные до полуобморока и счастливые, ещё не вполне осознавая всё до конца.
   Прямо у бараков на центральном месте был организован стихийный митинг.
   – Товарищи! – командным басом приветствовал нас генерал. – Фашист разбит! Берлин штурмуют русские танки! Кончилась проклятая война! Красная Армия освободила вас! Вы теперь свободны!
   Генерал говорил совершенно очевидные вещи, но все слушали его с замиранием сердца. Въедались в эти слова и были всецело во власти этого голоса.
   В те минуты у многих на глазах навернулись слёзы. Эта участь не обошла и меня, но то были уже слёзы радости. Теперь казалось, всё плохое кончено. Всё прошло, и впереди нас ждут только мир и свобода.
   – Братья! Мы клянёмся вам, что приложим все усилия, чтобы вылечить больных и поставить на ноги!
   Генерал был в галифе, кирзовых сапогах, со звездой героя и всего тридцати годами лицом. На него смотрели заворожённо десятки пар глаз и не видели в нём человека, но кого-то высшего. Он говорил, что фашист разбит, и каждый представлял себе именно его в роли вершителя справедливости. Он говорил: «Вы теперь свободны!», будто сам даровал свободу каждому из нас. Он говорил: «Вылечим больных», и ему верили, как мессии, даже те, в ком еле держался дух.
   Во всём нашем посёлке были произведены зачистки. Тех русских, которые работали на немцев, сразу отвели в сторону и увели куда-то под конвоем. С такими разбирались особо.
   Солдаты отдавали нам свои пайки и консервы, а потом уходили. Они шли дальше. А мы оставались. Теперь свободные, но потерянные.
   Люди, за четыре года каторги и плена привыкшие к определённому образу жизни, теперь растерялись и совершенно не знали, как себя вести. Они стояли перед воротами забора, облепив его плотно и вцепившись в железную сетку, будто всё ждали чего-то.
   Я, как и все, объятый общей эйфорией, поспешил в спальную секцию, чтобы быстрее собрать там свои пожитки.
   В общей комнате было непривычно тихо и пусто. Некоторые посчитали нужным забрать с собой и постельные покрывала, хотя мне такое было непонятно: на улице была жара, лето, да и сами покрывала, изорванные, грязные и проросшие вшами, представляли собой совсем не великую ценность. Но кому-то, по-видимому, они были дороги, как память. Так вот, от этого недостатка текстиля чёткой и ровной геометрией кое-где проглядывали лежащие плашмя пустые деревянные доски, на которых мы спали.
   Я смахнул в тряпицу личные вещи, завязал узелок и тут же собрался повернуться и уйти прочь. Всё здесь оставалось мне навсегда ненавистным и оттого быстрее хотелось это покинуть и бросить, как в пропасть!
   Но вдруг, уже почти выйдя вон, мне послышался тоненький, едва уловимый стон, как хрип чахоточника. Я оглянулся, прошёл беглым взглядом по койкам и в дальнем углу заметил одну из них, на которой вроде бы кто-то лежал.
   Понять сразу точно было невозможно. Из маленьких, высоко расположенных прямоугольных окон резко бил свет, и, чтобы приглядеться к обстановке, приходилось долго и сосредоточенно щуриться.
   Наконец, хриплый стон послышался мне снова, и я двинулся в глубь барака, чтобы подтвердить свои подозрения. Подойдя ближе к койке, я действительно увидел на ней человека, лежащего с головой накрывшись покрывалом и лицом повернувшись к стене. Его, по-видимому, мучило першение в горле, отчего приходилось периодически и довольно часто покашливать. Подумав, что я вышел, человек дал волю недугу и громко с мокротой выкашлялся.
   Я слегка тронул его за плечо, и человек вздрогнул. Я потрепал его ещё, и он осторожно, с опаской скинул покрывало и обернулся.
   Я помнил его по лагерным работам, и он совершенно точно знал меня в лицо, но теперь почему-то испугался.
   Его большие глаза, вставленные в худое, скуластое и вытянутое лицо, смотрели на меня приниженно, со звериной опаской.
   – Ты чего? – тихо спросил я.
   – Ничего, – странным голосом, почему-то шёпотом отвечал он.
   – Что лежишь здесь? Нездоров?
   – Здоров, – с той же настороженной интонацией произнёс человек.
   – А что лежишь здесь? Всех освободили. Ты можешь идти. Иди домой, к родным, к семье.
   – А я не иду. Вы идите, а я здесь останусь.
   – Да ты не понял, может, чего? Мы все свободны! Все возвращаются к себе. Война кончилась. Русские дошли до Берлина! Люкенвальда больше нет!
   – Не-ет, – протянул трепещущим голосом человек. – Это вы только так думаете. Но на самом деле, – он слегка приподнялся на локоть и потянулся своими губами к моему уху,
   – на самом деле всё совсем не так. Всё не то, – дрожа прошептал он.
   Я взглянул ему в глаза. В них, в каждом из них, трепыхался маленький, искрящийся, злой огонёк, а сам человек трясся мелкой дрожью.
   – …когда вы выйдете, они вас застрелят. Откроют огонь на поражение. Пых! Пых! Пых! – И он истерически, пискляво засмеялся, точно порезал мне ухо бритвенным лезвием, так тонко звучал его истошный смех.
   Изо рта его смердило гнилью вперемешку с железным запахом крови. Я взглянул туда: это была зияющая дыра. Когда он хохотал, дыра растягивалась в пол-лица, а затем сжималась до размера дула винтовки. Губы не выделялись цветом от кожи. Только фактура, растрескавшаяся расходящимися лучами, чешуящаяся белёсыми струпьями и непременно нервически подрагивающая, выдавала примерную их границу. Зубы отсутствовали. Это был едва ли не поголовный здешний ущерб. Их выдавливала из дёсен цинга. Но не то было страшно мне видеть.
   Я отшатнулся назад от этого существа, когда его безумный смех начал нарастать сильнее. В нём, лежащем на койке, иссохшем до костей и лишённом ума, я не мог признать более человека. Это было уже нечто иное. Здесь не было души. Её здесь совсем вытравили. Выжили из кровоточащей десны человеческого сознания. Она выпала и затерялась в пыли. А эта бездушная, одинокая оболочка, прозрачная на просвет, как покинутый кокон насекомого, теперь была обречена на окостенение и пустоту.
   Я выбежал вон, потому что не мог больше терзать свой взор и уши зрелищем чудовищного распада. Я уже жалел, что стал тому невольным свидетелем, и хотел забыть это, стереть, выкинуть из памяти, чтобы и следа не осталось, чтобы я и представить себе больше не мог, что такое бывает с человеком. Но, как известно, то, что сильнее всего желаешь забыть, запоминается лучше того, что бесконечно важно запомнить.
   Я бежал от этого барака, как от чумы, как от заразы, чтобы только не зацепило, только не вдохнуть её, не впустить в себя это кошмарное безумие.
   Даже сейчас, спустя много лет, когда я пишу об этом тебе, Нина, кровь холодеет в моих жилах. Всё, что я пережил, увидел, испытал тогда, можно сравнить только с адом. И он навсегда остался во мне. Я хотел бы, чтобы его не стало.
   На общем дворе народу уже не было. Всё опустело. Там, где ещё утром сновали люди и кипела работа, теперь было всё пусто и глухо. Ворота никто не запирал, но, видимо, от злости каторжники, уходя на волю, сломали все замки и засовы.
   Я вышел за ограду и увидел уходящую колонну людей. Я последовал за ними и уже через четверть часа догнал.
   – Куда все теперь? – спросил я у одного из идущих.
   – Не знаю. Я иду, куда все идут, – сурово и сухо пробурчал человек. Я уже хотел спросить другого, но тут он ещё добавил: – Сейчас главное – надо набраться сил. А потом решим, куда дальше.
   Я, расталкивая толпу, пробрался в начало колонны.
   Эйфория от первого глотка необузданной свободы уже прошла, и теперь каждый был погружён в глубокие раздумья о дальнейшей жизни, о будущем, о своём доме.
   Не секрет, что не все жаждали вернуться на родину. Каторжник, немецкий шпион, предатель! Что ещё мог услышать каждый из нас там в свой адрес. Извиняться перед всеми за то, что остался жив и не пустил сам себе контрольный в висок, – это ли будущее того, кто пережил войну и плен? Никто из нас не чувствовал себя героем. Теперь нам нужно было снова учиться быть просто людьми.
   После того, как поживёшь в пространстве, ограниченном до участка, огороженного колючей проволокой, весь мир вне его кажется каким-то неестественным. Было чувство, чем-то похожее на какую-то детскую игру. Многим здесь действительно казалось, что всё это происки немцев и вся свобода может закончиться в миг за следующим километром дороги, за следующим косогором, за опушкой леса. Что есть здесь последний шаг их пути и по велению немецкого командира всех самовольно покинувших работы, поддавшись провокации, будет ждать выстрел в спину из автомата охранника.
   Но были и те, что оказались смелее. И таких было больше. Расправив впалую грудь и выпрямившись в полный рост, они шагали большими, хозяйскими шагами по чужой земле, будто зная без компаса и карты, куда держать свой путь.
   Не знаю, по наитию, интуиции, приметной смекалке ли или расчёту выбирала маршрут наша колонна, но уже через час зелёную степь сменили более обжитые пейзажи. Вспаханные и засеянные поля, ровные, как по линейке, наделы местных земледельцев с маленькими домиками.
   Потом пошли навстречу дома более основательные: каменные и двухэтажные. Это была уже окраина небольшого населённого пункта.
   Никого из местных жителей мы не встретили. Деревня была опустошена. То ли разграблена русскими солдатами, то ли выпотрошена самими отступающими немцами.
   Там, где нет еды, людей не может удержать любовь к родному краю. Весь домашний скот, хотя такового должно было оставаться немного, забили на месте. Об этом свидетельствовали пятна крови в хлевах, они были почти свежие. Во дворах не было даже собак и кошек. Стояла тишина. Всё оглохло от пустоты и разорения.
   Толпа уставших и голодных людей разбрелась по местности. Забираясь в покинутые дома, они крушили, ломали, мародерствовали, забирая себе всё мало-мальски ценное, что ещё там осталось. Группы бывших пленных выходили из дверей жилищ, таща за собой посуду, тряпки, грампластинки, мелкую бытовую утварь и всё, что попало под руку. Ничего, что можно было положить на голодный зуб, не было. Это обстоятельство нагнетало недовольство в массах и дурные мысли в умах.
   Ярость теряла границы человеческих сил, и уже вскоре по умыслу чьего-то воспалённого разума загорелся первый дом на окраине. За ним вспыхнул, как коробок спичек, прилегающий хлев во дворе.
   Зрелище грандиозного пожарища словно заворожило некоторую группу недавних узников. Они подступили почти вплотную и смотрели неподвижно, во все глаза, удивлённо раскрыв свои пушечные дула – рты. Эти далёкие потомки первобытных племён едва ли не пустились в пляс по кругу, изображая ритуальное действо.
   Всё это прервало резкое оживление, и весь народ, повинуясь чему-то похожему на инстинкт, поспешили вверх по центральной улице к какому-то невзрачному строению, стоящему поодаль от остальных жилых домов. Я также последовал со всеми.
   Постройка оказалась небольшим складом продуктов. Он уцелел до нашего прибытия, скорее всего, потому, что во время войны охранялся, а после, когда объявили капитуляцию, люди просто не успели его разграбить или не взяли в расчёт. Тем не менее склад целиком достался нам. Его нашёл какой-то солдат. Потом я узнал, что на крыше этой постройки стайкой вились голуби. Они-то и привлекли его внимание сначала в качестве дичи. Только потом, после нескольких неудачных попыток поймать эту живность, он смекнул, что голуби – это зерно. А зерно – это склад.
   На полках, громоздившихся по всему периметру, рядами стояли различные консервы в жести и стеклянные банки с крупами. Немцы всё, кроме муки и пшена, хранили в стекле, чтобы не плодить мышей. На полу, в тканых мешках, так мне знакомых, была мука с нашей мельницы.
   Как забавно, несколько лет подряд я грузил, паковал и молол её, мучаясь от стыда и унижения, украдкой, как вор, смея заимствовать себе малую часть её. Зёрна снились мне по ночам. И во сне я также горел от стыда. Тысячу раз мне снилось, что меня поймали с поличным. Сотни раз за это я получал пулю в свой череп. Несмотря ни на что, утром я просыпался и не мог думать ни о чём, кроме того, как загрести в свой кармашек немного больше зерна, чем вчера. А теперь передо мной стоит целый мешок, но к нему никто не притронется. Здесь каждому приелось до тошноты знакомое водянистое мучное пойло. Теперь его мы повсеместно ненавидим. Хотя это большой грех. Оно-то ни в чём не виновато.
   Сперва народ почти обезумел от лицезрения всех этих съедобных предметов. Все разом ввалились внутрь и разбрелись по стеллажам. В единый миг все набросились на сырокопчёную колбасу, палками свисавшую с деревянных полок.
   Голодные люди потеряли человеческий облик, накинувшись на еду. Один вгрызался в середину в тот момент, как двое других тянули к себе палку с обоих концов. Не обошлось без мордобоя, хотя этих запасов было на всех достаточно.
   Какой-то беззубый мужик истошно выл оттого, что ему никак не удаётся прокусить кишковую оболочку колбасы. Его больные и кровавые дёсны просто соскальзывали с неё, и он, уединившись в уголке с большим куском, дрожащими руками держал свою добычу и плакал, нервно облизывая, обсасывая её с обоих концов.
   В другом углу кое-кто попроворнее уже зажёвывал свой трофей с одного края, в то же время свободной рукой стараясь отпихнуть подальше своего соперника. Он впился костлявыми пальцами ему в нижнюю челюсть, зажав её и не давая тем самым приблизиться.
   Я с ужасом косился на эту вакханалию. Свинину и продукты с её использованием я никогда не ел. Посмотрев ещё по полкам, среди консервов и сухого зерна я увидел стеклянные банки с яблочным повидлом. Быстро сорвав с одной крышку, я принялся черпать оттуда лакомство прямо пальцами. Оно соскальзывало, я был проворнее. Уже вскоре я черпал повидло всеми тремя пальцами, а когда и такое стало непродуктивно, перевернул баночку прямо над своим ртом. Так я насытился.
   Я огляделся, и мне стало страшно. На моих глазах люди на этом складе превращались в чудовищных хищников с огромной плотоядной утробой, заполнить которую они должны были непременно до края и через край.
   – Ешьте повидло! – кричал во всеуслышание я, но никто не обращал на меня внимания. – Ешьте повидло, я прошу вас, – кричал я от ужаса.
   В отчаянии я взял одну из банок и поднёс её к тому самому беззубому, что сидел в углу.
   – Ешь повидло, – просил его я, – но он набросился на меня с рыком, как собака, у которой хотят отнять её кость.
   Он схватил меня за горло и прижал к стеллажам у стены. Он душил меня, и его обезумевшие глаза смотрели в мои, а я – в них. Я видел, что он сам не понимает, что творит, что его руки уже не подчиняются мозгу. Но навредить мне он не мог. Силы уже давно не было в его руках, и спустя несколько секунд ярости они вконец ослабели и опустились плетьми. Человек снова заныл. Опомнившись, он оглянулся на пол. Его еды уже не было. Кто-то прихватил его обсосанную колбасу. И тогда он взревел. Опустился на колени и принялся горько плакать. По недоразумению могло бы показаться так, будто в тот миг он лишился единовременно всех членов своей семьи. Отец, мать, любимая жена и дети – всё было для него в этой еде. И он внушал искреннюю жалость.
   Я отошёл от него. Осмотрелся. Никого не интересовало его горе. Никто не отвлекался. Те, кто имел зубы в своей пасти, жадно разрывали это прессованное мясо и заглатывали, давясь огромными кусками, торопясь как можно быстрее, не успевая прожевать.
   Присев на пол около своего повидла, я съел ещё полбанки. От этого мне стало приторно, пошла тошнота, и желудок начал подавать рвотные позывы. Сладкое яблочное повидло пёрло наружу. Жутко захотелось пить. На полках из жидкости мне попался только уксус, и я вышел из склада в надежде найти какой-нибудь колодец, водоотстойник или хоть что-нибудь, что можно было выпить.
   Добротный, старинный каменный колодец действительно встретился мне в центре небольшой площади. Я увидел его ещё издалека и поспешил туда, потому что жажда моя была невыносима. Сама слюна, которая выделялась у меня во рту, теперь стала приторно-сладкой, и я то и дело сплёвывал, чтобы этот вкус исчез.
   Подойдя к колодцу, я обнаружил, что черпальное ведро срезано, а заглянув внутрь, убедился, что воды внутри нет. Он был засыпан и закидан различным мусором и обломками. Это меня не слишком огорчило. В любом случае пить из него было бы не безопасно. Если уж эти варвары забили всю скотину, им ничего не стоило, уходя, отступая дальше с этих мест, отравить воду в колодце, как это обычно делали раньше. Этот населённый пункт, видимо, попадал у них в зону риска из-за непосредственной близости к лагерю военнопленных.
   Воду я всё же нашёл. Недалеко от того же склада, на углу небольшого дома стояла бочка, в которую стекала дождевая или талая влага со скатной крыши. Мне помогли те же голуби. Они садились на бортики и, нагибаясь к самой кромке воды, зачёрпывали оттуда немного, чтобы промочить горло.
   Не медля ни секунды, я также припал к спасительной влаге.
   Вода была грязная. В её вкусе чувствовались земля и бродивший внизу илистый осадок. На зубах скрипел мелкий песок. Тем не менее на тот момент это было всё, что мне надо. Я не мог пить слишком много, стараясь в основном утолять жажду, ополаскивая рот. Мой желудок был съёжен, как нищий мешочек, и уже не мог вмещать в себя больше.
   Напившись, сколько возможно, я решил вернуться на склад, чтобы забрать с собой в дорогу ещё несколько баночек повидла, консервов и ещё чего-нибудь, что можно будет потом съесть или выменять на нужды.
   Уже подходя к складской постройке, я услышал оттуда какой-то ужасающий вопль. Это было похоже на медвежий рёв, если бы только в него не закралось глубокое и горестное человеческое отчаяние. Приблизившись, я уже мог различить в этом вопле голоса. Все они молили о помощи.
   Я кинулся внутрь, но то, что я там увидел, остановило меня. Это было ужасно. Люди, обезумевшие от еды, стремились запихнуть в себя столько шпигованного мяса, сколько уже не в силах был принять их больной, отощавший желудок. Стенки его оказались тонки и слабы. Они разрывались прямо внутри, в человеческом туловище.
   Одни корчились в удушье, царапая костлявыми голыми руками себе шею, пытаясь разорвать себе глотку. Другие блевали кровью, и вместе с кровью у них выходило багровое мясо. Но в углу, прямо под полками с едой, были уже те, кто лежал неподвижно. Они умерли болезненно, но быстро. Одни валялись на полу, другие агонизировали на их трупах, и задыхались, и падали, и ещё бились в страшных конвульсиях. А потом останавливались и замирали.
   Умерли почти все, кто находился на складе. Это оказалась огромная коварная ловушка для человеческой алчности. Неужели эти фрицы просчитали всё?
   Мне казалось, что после того, что увидел, я непременно должен сойти с ума. Человеку невозможно видеть и переживать такой ужас бесследно. Я думал, что никогда это не забуду.
   Но человеческие возможности во многом резервные. Раньше я сомневался в физических силах, теперь в душевных, и оба раза я ошибался. Душевные и телесные силы можно восстановить, если ты ещё молод. На одни воспоминания впоследствии наслаиваются другие, от которых ты забываешь первые. Время всё лечит. Только это плохой лекарь. В конечном счёте, оно всегда убивает своих пациентов.
   Чтобы сделать человека несчастным, достаточно только отнять у него что-то безраздельно и всецело ему принадлежащее. Что-то, к чему он привык и с обладанием свыкся. Что-то совсем простое и будничное. О чём он даже не задумывается. По моим наблюдениям, именно это и оказывается самым важным. Сделать человека бесконечно счастливым так же удивительно просто. Нужно всего лишь вернуть ему то, что у него отняли.
   Мне вернули возможность свободы. Я говорю именно возможность, потому что свобода возможна только гипотетически, в принципе, отнюдь не в абсолюте. А мне было достаточно и того с лихвой. Уже с этим я не знал, что мне делать.
   Я мог пойти теперь куда хочу и никого не спросить об этом, и никому о том не доложить. Но вот только куда мне было идти? Домой? Где он теперь, мой дом? Он остался там, где и был прежде. Но тогда где теперь я?»



   Глава седьмая
   Второй ад

   Было 29 декабря. Академия готовилась к предстоящим праздникам и недолгим январским каникулам. Нам дали семь дней на отдых. И я решился.
   Это было раннее утро. Быстро, наспех я собрал свой дорожный чемодан и пулей рванул на вокзал. Купил билет, дождался рейса, и скорей в Москву. Я вдруг почувствовал, что не могу иначе. Мне нужно было срочно её видеть. Немедля. Как можно скорее. Разлука достигла точки кипения. Помчался. Ночь, день в пути, ещё ночь, и на следующее утро я в Москве. Купил всем её родным подарки, хотя и знал их только по письмам. Нине взял духи.
   В Москве жил студентом мой дальний родственник. Недолго думая, я направился к нему в общежитие. Не застал. Он уже уехал в Дагестан, к своим на праздники. Что ж делать, я опять на вокзал и на электричку.
   Дулёво зимой ещё тише. Великие сосны стояли в снегу, и на улицах по-прежнему никого не было. Был уже вечер, около семи. Меня никто не ждал. Я появился на пороге со своим чемоданом, и открыла мне мать Нины. Невысокая, хрупкая, миловидная женщина с очень добрым, но каким-то маленьким и страдальческим лицом.
   Я поздоровался и даже удивился, как она меня узнала, ведь никогда не виделись. Меня пригласили, и я вошёл.
   Все женщины были дома. Из комнаты мне навстречу выбежала Нина, а за ней три её сестры. Красивые, одеты нарядно, шумные, весёлые. Какой же был приятный сюрприз! А завивку Нина сняла. Теперь было лучше.
   Квартирка на Кировской была небольшая, дом старый, ещё с печным отоплением. Небольшой коридорчик, зал и из него выход в ещё одну комнатку. И всё это на шестерых человек.
   Была наряжена ёлка, на ней конфеты и мандарины. И тут я вспомнил!
   – А я вот вам привёз! – и открываю чемодан.
   Сколько было оживления, восторгов, радости! И как меня благодарили! Подарки: всё простое, что я только смог найти за несколько часов в Москве – варежки, платочки, сладости. Всё пришлось кстати.
   Я просто был очарован этой семьёй. Как они были добры и внимательны ко мне, как радушно приняли. Сели за стол. Всё просто, без излишеств, но вкусно. Как мне сказали, «по-дулёвски». Много говорили, смеялись, вспоминали, как праздновали Новый год во время войны.
   Нинина тётя, которая была мне почти ровестница, рассказывала, что всегда готовили салат «Московский». Продуктов, конечно, таких не было. Варили картофель, заправляли его постным маслом и специально оставляли горох в стручках. Меня расспрашивали про дипломную работу. Я говорил много и слегка увлёкся. Был в приподнятом настроении.
   – Как хорошо вы говорите по-русски! – заметила мне старшая сестра Нины. – Где вы так научились?
   – Дома. Я знаю русский с детства.
   – Как? А разве у вас там, в Дагестане, на русском говорят?
   Так и подошло дело к двенадцати. Встретили Новый 1951 год вместе. Пожелали всем здоровья и, конечно, мира. А после я на минуточку отвёл Нину на кухню.
   Мы сели, и я сказал:
   – Нина, – начал я с расстановкой, боясь поднять на неё взгляд, – я хотел приехать к вам с родственником, как у нас полагается, но его в Москве уже не застал. Через полгода я закончу учёбу. Нина, я хочу спросить тебя, ты бы пошла за меня?
   И молчание. Секунда. Две. Мне казалось, так долго. Сердце останавливалось.
   – Знаешь, что, Парук, ты сначала закончи дипломную, а потом уже и поговорим.
   И я молчал. Я даже двигаться не смел. Мне казалось, это так неловко, нелепо произошло. Так глупо это всё получилось. Это отказ. Ну на что я надеялся?
   Нина встала и вернулась в зал, к своим. А я всё сидел на чужой кухне, на чужом празднике, в растерянности и полном упадке духа.
   – Мне завтра утром уезжать – обратился я к женщинам, встав в коридоре. – До Москвы, а потом обратно, в Тбилиси. Скажите, где здесь у вас гостиница? Мне нужно переночевать одну ночь.
   – Какая гостиница? Зачем? Да и не было у нас никогда!
   – Парук! Оставайтесь и не беспокойтесь – обратилась ко мне мама Нины. – Настя даст вам свою комнату. Мы люди, к тесноте привыкшие. Переночуете, а завтра с утра в дорогу, раз уж вам так скоро надо.

   Утром я уехал. Нине нужно было на смену, и она не смогла проводить меня. Это было и не нужно. Я уже привык уезжать один.
   Как часто мы не ценим того, что имеем. Как торопимся в следующий день, перечёркивая сегодняшний. Сейчас нам кажется скучным то, что впоследствии будет счастливым воспоминанием, и то, что составляет ежедневную нашу радость теперь, мы не замечаем за спокойствием и размеренностью нашей жизни.
   Любому человеку свойственно мечтать. Каждый всегда хочет больше того, что имеет. Когда-то мне было мало её письма. Я жалел, что не могу видеть её и говорить с ней лично. Потом я увидел её, и мне захотелось всегда видеть её рядом. Когда-то прогулки по опустевшему зимнему парку казались мне скучными, и мне было жаль, что я гуляю по нему один. Когда-то моя свежая, горячая лепёшка из пекарни да солёный сыр казались мне простой едой, и я жалел, что не имею возможности каждый день есть что-то домашнее. Всё было когда-то. Теперь был 1951 год. И на это письмо Нины я уже не смог ответить.

   «Милый Парук!
   Посылку твою мы получили. Мама, тётя Настя, Тонька, Тайка, Лидка и я передаём тебе большое спасибо. Всё дошло хорошо, цело. Мы хурму съели, а орехи теперь остались ещё нам надолго.
   Дорогой Парук! Уж ты не обижайся на меня за то, что не смогла тогда, на кухне, сразу ответить тебе согласием на твое предложение. Уж больно неожиданно. Да и не думала я о замужестве никогда прежде. Мне всё ещё только девятнадцать. Я работаю на заводе, получаю хорошо. Нас с Валькой перевели к Леонову.
   Парук, обдумав всё хорошенько, теперь я могу ответить тебе согласием. Даю тебе обещание: мы поженимся, как только ты защитишься и закончишь учёбу. А пока я готовлю приданое. Все домашние: мама, тётя Настя, Тайка, Тоня и Лида – все передаём тебе огромный привет. Буду ждать письма.
 Нина».

   В конце января на Кузнецовский фарфоровый завод приезжал профессор Гамелаури. На этот раз его никто не ждал. Будучи в Москве проездом, он специально дал круг в Дулёво, чтобы найти на заводе Нину и сообщить ей, что меня арестовали.
   – Нина, в Грузии повальные аресты. Проверяют всех. Но вы не волнуйтесь! Парук ни в чём не виноват. Он обязательно вернётся. Надо только найти, где он, в какой тюрьме.
   – Да как же теперь узнать это? – в отчаянии спросила Нина.
   – Родственникам, у него ведь они в селе, обычно это сообщают. Вы знаете, как связаться с его роднёй в Дагестане?
   – Нет. Все письма приходили мне из Тбилиси. С адресом общежития.
   – Туда больше не пишите. Это может быть опасно для вас здесь. А родственников я постараюсь найти. Ждите письма, Нина. Ждите и верьте: Парук невиновен. И найдите его! Обязательно с ним свяжитесь. Передайте ему, что вся его дипломная работа храниться у меня в кабинете. Рисунки, наброски, личные вещи – всё я сохранил. И буду хранить, сколько потребуется, всё, вплоть до ластика.

   Был понедельник. Никогда не забуду эту дату: 13 января. Я проснулся рано. Несколько минут в полном ощущении покоя и радости я всё ещё валялся на своей койке и особенно ни о чём не думал. Хотя нет. Я думал о Нине. Мне было приятно подумать о ней в свободную минуту. Нина – это была моя надежда. И она ещё оставалась. Мой барельеф уже был сложен больше чем наполовину. Работа, хотя по-прежнему и отнимала много сил и времени, всё же постепенно шла к концу.
   За окном мило щебетали птички и едва слышались чьи-то голоса со двора общежития. Макушки деревьев, видимых из окна, были неподвижны, и на ветках, вместо давно опавшей листвы, сидели чёрные грачи. Воздух был чист, и особенно прозрачным было небо. Ни ветерка, ни осадков, ни яркого солнца, ни тяжёлых туч. На улице стояла именно та погода, которую чаще всего не замечаешь. Но я запомнил это утро. Я запомнил всё, каждую деталь. Я помню и сейчас, каким прекрасным оно было.
   Ровно в девять я вошёл в фойе академии. У доски с расписанием занятий толпились студенты младших потоков. Шумная, беззаботная молодёжь с большими папками, портфелями и тубусами. Ещё больше идей, чем на этих бумагах, было в их головах. В стороне от этой толпы, на лавочке, сидел взрослый человек. Что-то словно остановило меня. Я уставился на этого мужчину.
   В нём не было ничего необычного. Простая одежда по времени года: пальто, сапоги. Спокойное, ничего не выражающее лицо. Мужчина смотрел на меня, и, как я почувствовал, он заметил меня раньше, чем я его.
   Это странное чувство, будто я стою на тонкой грани, на опасном лезвии и не могу пошевелиться, сделать шаг. Это чувство опять настигло меня на том же месте. Через мгновение он встал и направился в мою сторону.
   – Молодой человек, разрешите узнать вашу фамилию, – было сказано спокойным, ровным голосом. Я ответил.
   – Документы у вас с собой?
   Я насторожился. Отвечаю:
   – Паспорт и военный билет всегда при мне.
   – Вот и хорошо. Не могли бы вы пойти сейчас со мной.
   – Куда? – в недоумении спросил я. Мужчина не торопился отвечать мне, и я категорично добавил: – Нет. Сейчас я не могу. Мне надо в мастерскую. Нужно зажечь муфель. У меня там работа…
   – Ничего. Работа подождёт, – произнёс он навязчиво-твёрдым голосом, не предполагающим возражений. Его рука уже оказалась у меня на плече.
   – Но это мой дипломный проект, это очень важно… – только и успел произнести я, прежде чем этот человек взял меня под руку и вытолкал к выходу.
   На другой стороне улицы ждала машина с водителем. Меня пихнули на заднее сидение. Окна занавешены. А я всё ещё думал: наверное, с кем-то перепутали.
   – Я хотел бы поговорить с вами…
   – Не спеши, – перебил мой провожатый, – ещё наговоришься.
   Я пытался оставаться в душе спокойным, но что-то говорило мне, что всё это не просто так. И ещё одно – осознание того, что всё уже решено не мною, а за меня. Всё то, что происходило сейчас, было только следствием большой и давней работы. Итог. Мне ничего уже нельзя было изменить.
   Машина подъехала к местному отделению милиции. Меня ввели в небольшой кабинет. Стол, два стула. За одним из них, напротив входа, уже сидел мужчина в форме. Майор.
   Я обратил внимание на его руки – он держал пальцы скрещенно перед собой. Гладкие, белые, тонкие пальцы, аккуратные ногти. Узкие запястья.
   Опять спросили фамилию.
   – Тут такое дело, присаживайтесь, – начал он не спеша с уже знакомой мне спокойной интонацией. Я сел. – Поступила на вас бумага. Говорят, что вы служили у немцев. В фашистской армии. Что можете сказать по этому поводу? Потрудитесь прояснить ситуацию.
   Не глядя на меня, майор достал из тумбочки под столом металлическую пилочку для ногтей и принялся за совершенно будничную для него и уже порядком утомительную процедуру.
   – Да что тут прояснять? – возмущённо ответил я. – Я воевал. Я – солдат Красной Армии. И ни в какой другой армии я не состоял.
   – Но вы же не отрицаете тот факт, что с августа сорок второго вы находились в немецком плену?
   Взгляд его брызнул прямо мне в глаза с каким-то особенно едким, уксусным прищуром.
   – Нет. Того, что было, я не отрицаю.
   – Вот и хорошо, – всё так же ровно, повествовательно, как о решённом деле, сказал майор, обдув ногтевую пыль с прибора.
   И тут я не смог сдержаться:
   – Что же в том хорошего? Что я был ранен – это хорошо? Что чудом жив остался? Что в плену терпел голод, холод и каторжный труд – это хорошо?
   – Не повышайте голос! – процедил майор сквозь зубы. – Мы здесь с вами спокойно разговариваем. Я вижу, что вы культурный человек. И я хочу вам помочь. Вот вам лист бумаги, – он протянул его мне, – пишите.
   – Что мне писать? – в совершенном недоумении поинтересовался я.
   – Поверьте, так будет всего проще.
   – Я не понимаю, что писать?
   – Пишите, что служили. Вину свою признаёте…
   – Я виноват только в том, что сдался в плен, а не убил себя сам!
   – Послушайте! – крикнул басом майор, неожиданно встав со своего места и приблизив лицо своё ко мне. Железную пилку он зажал в кулак, как нож. – Всё, что вам светит по этой бумажке, – десять лет максимум по трибуналу. Отсидите годик, попросите о помиловании, и дело с концом. Вот и всё!
   – Я не виновен! – твёрдо повторил я.
   – Хорошо, – майор поостыл и присел на место. – Уведите.
   Меня проводили в камеру дальше по коридору.
   В небольшом помещении с одним высоким зарешёченным окном сидело человек пятнадцать, по меньшей мере. Все сидели хмурые и молчали. Некоторые спали на нарах, лицом к стене. Я нашёл себе место в углу и стал рассматривать тех, кто оказался рядом. Напротив меня сидел человек в военном кителе, но без погон. Русский. Возрастом лет за сорок. Он смотрел в пол остановившимся взглядом и держал руки скрещено, заткнув ладони за пазуху.
   Если бы в академии мне дали задание изобразить такое чувство, как отчаяние, я изобразил бы этого человека, такую крайнюю степень выражал весь его вид. По одежде, которая была местами в пыли и даже кое-где надорвана по шву, было видно, что он находится здесь уже давно.
   Справа от меня сидел старик. Волосы белые, как молоко, усы с ржавчиной. А глаза большие, наверное, добрые. Теперь они бегали из угла в угол, метались в паническом страхе и предчувствии беды. Губами он беспрерывно что-то шептал, почти неслышно. Было понятно, что это по-грузински.
   – Что тут делается, не знаете? – обратился я к нему на его родном языке.
   – Бьют, почти по-детски, с тревожной, пронзительной дрожью в голосе ответил мне старик.
   В это мгновение в коридоре послышались шаги, грузин вздрогнул и с молящим взглядом обратился к двери. Он был испуган и чуть не плакал.
   Отодвинули форточку и начали раздавать баланду. Те, что спали на нарах, тоже подошли за своей порцией. Не досталось только мне – ещё не рассчитали.
   Я поглядывал в чужие миски и внезапно поймал себя на мысли о том, что чувствую себя голодным намного сильнее, чем на самом деле.
   С утра в общежитии я, как всегда, позавтракал. Теперь было только время обеда, но чувство какого-то нестерпимого, волчьего голода овладело мной. Я смотрел на пресную, водянистую жижу в чужих руках, и мне казалось, что я не ел уже целый месяц. Вернулось именно то, пленное чувство голода, которое я почти уже позабыл.
   Старик поделился со мной, позволив черпать из своей миски.
   Баланда – вещь особая. На Украине так называют суп с картофелем. Тюремная баланда – это был совсем другой «специалитет». Своеобразный вкус, ничего общего с тем, что называют вкусным. Что-то горько-солёное, мучнистое по консистенции с вкраплением твёрдых, порой вовсе не перевариваемых предметов. Мне казалось, что я мог бы с точностью разгадать рецептуру этого адского месива.
   Всё начинается с того, что в огромный котёл, не промытый с прошлого раза, с налипшими на стенках струпьями засохшего варева, заливают сырую воду. Когда она вскипит, туда кидают всё, что только остаётся от животного, уже разделанного и употреблённого в пищу: кожу, жилы, сухожилия, кости, копыта, зубы, рыбьи хвосты и скелеты. В обычной жизни никогда и не подумаешь, что это куда-либо пригодно. Всё варится на медленном огне очень долго. По необходимости подливается вода. Потом в варево добавляют крупу. Обычно это перловка, гречка или пшено. На этом этапе в кастрюлю попадают и крупяные насекомые: моль или долгоносики. Случаются и макароны. Они развариваются до огромных размеров и потом выскальзывают из ложки так, что их невозможно бывает зацепить. И под конец в булькающую, разварившуюся жижу кидают картофельные очистки, морковные хвосты вместе с ботвой, кожуру свеклы. Попадалось и то, что я не мог определить, как ни старался, но в количестве, не столь существенном для того, чтобы упоминать это в рецепте. Блюдо подаётся горячим с ломтём серого хлеба. И я ел это.
   К подобной еде не испытываешь отвращения. Отвращение испытываешь к себе, когда её ешь. Это ещё один винтик в огромном механизме подавления воли изнутри. Это зашифрованное послание на дне железной миски. Оно словно разжёвывало нам, что мы все, собравшиеся здесь волею наших судеб, нежелательные элементы идеального и справедливого общества. И поэтому одеваться мы будем в отребье, а есть будем отбросы.
   Кому-то из сокамерников передали посылку из дома. По негласному правилу всё тут же делилось и съедалось. В это время я заметил, что у того русского, что поджимал ладони, пальцы были без ногтей. Их вырвали с мясом. На этом месте остались только ореолы запекшейся чёрной крови. Руки у него беспрерывно тряслись.
   Я разговорился со стариком-грузином. Оказалось, что во время войны поезд, в котором ехал его взвод, попал под обстрел. В суматохе все разбежались кто куда. Он был ранен в руку, потерял сознание, когда очнулся, понял, что всё кончилось, а где он находится, не знал. Побрёл вдоль железной дороги и наткнулся на домик. Постучал в поисках помощи. Его приняла старуха.
   Два с лишним месяца она выхаживала его. Когда он почувствовал себя в силе, отправился в ближайший населённый пункт, явился в сельсовет. Там начали разбирать его дело, спрашивали, где именно он находился всё это время на оккупированной территории. Вся история вызвала большие сомнения. Так он оказался моим соседом. И когда его спрашивали на допросе, где он попал в плен, старик отвечал: в Тбилиси.
   Меня допрашивали семь дней, но я отсчитывал время ночами. Допрашивали только ночью.
   Ночь первая.
   – Фамилия?
   – Где служил? Кем, что делал?
   – Нет, ты меня не понял. Я спрашиваю про немецкую армию.
   – Пиши!
   – Нет! Это всё не то! Всё, что ты здесь пишешь, мне не нужно. Никаким чернорабочим ты не был. Пиши, как было на самом деле.
   – Не хочешь? Упираешься, гад?!
   – Уведите!
   Ночь вторая.
   – Фамилия?
   – Где служил, когда, с какого по какое?
   – Зачем упираешься? Тебя видели в форме на территории лагеря.
   – Ты зачем в плен попал?
   – Лучше сознайся. Так проще будет.
   – Не упрямься. Всё равно ведь сознаешься, рано или поздно.
   Ночь третья.
   Не вызывали.
   Удалось выспаться за предыдущие ночи. Я обрадовался покою. Думал, разобрались уже во всём, теперь отпустят, вернусь к своей работе. Переживал, что столько дней уже прошло. Теперь придётся уплотнить свой график. Ещё всё можно было догнать.
   В камере круглосуточно горел свет. Всего одна лампочка, но мне казалось, что светит она с каким-то остервенением.
   Вместо меня допрашивали молодого грузина, поступившего прошлым днём. Мы ждали, когда он вернётся.
   Наконец, привели. Он лёг и пролежал с открытыми глазами весь следующий день. Не сказал ни слова и еду не принял.
   Ночь четвёртая и пятая.
   Не выпустили, но и не вызывали.
   Странным показалось всё это. Начал тревожиться. Неужели и вправду это со мной творится? В камере говорили, что это всё их «увёрточки». Спать уже не мог, всё думал, что же дальше будет? Потолок давил на меня.
   В камеру посадили ещё двоих. Обе ночи их вызывали. После первого допроса один из них даже плакал. Второй лежал на спине, насупившись, и всё перебирал про себя какую-то ругань. «Я им ещё покажу! Вот задам я им, задам! Они меня узнают!».
   Я заметил, что люди по-разному реагируют на допросы. Кто-то легко поддаётся натиску, падает духом. Чуть нажмут на него, и он уже готов ставить подпись и хоть от своей родной матери отречься, лишь бы его больше не трогали. А им это только и надо. Бывали и другие, которые озлоблялись. Они впадали в настоящую ярость, кидались в бешенстве на следователя, и этот выпад уже сам по себе и был их виной.
   Ночь шестая.
   – Фамилия?
   – Отвечать, когда спрашивают!
   – Где служил, кем? Пиши!
   – Да что ты мне всё талдычишь про Красную Армию? Тебя не про то спрашивают!
   – Не знаешь, что писать? Хорошо. Тогда вот тебе листок.
   – Подпиши здесь, а что там было и как, я сам за тебя напишу. Опять за своё? Ты кого здесь из себя изображаешь? Героя играть вздумал?
   – Бери листок и подписывай! Ты изменник, предатель. Таких, как ты, гноить надо. Не будешь? Твоим родственникам уже сообщили, что ты предатель. Считай, что ни сестры, ни матери у тебя больше нет! Что, будешь и дальше упираться? Хорошо…
   – А что, если мы и их вызовем? Как тебе это? Сестру твою начнём допрашивать, так она живо за тебя всё подпишет. Или мать? Может, матери своей ты рассказал, как немцам служил, а нам сказать не хочешь?
   – Пиши!
   Опять подсунули белый листок, как флаг о добровольной сдаче. Я смял его и кинул комок в лицо майору. Тут в кабинет зашли ещё двое из коридора. Один даже на меня не посмотрел, тут же ударил в живот. Другой двинул по спине. Я упал на пол. На полу меня ещё долго пинали в печень и по почкам твёрдыми кирзовыми сапогами. Напрыгивали на рёбра до хруста и с силой давили каблуком ладони. Я уже начал харкать на пол кровью, когда мне под руку ещё раз сунули чистый лист и перо.
   Минутная вспышка сознания произошла, когда конвоиры тащили меня обратно в камеру по длинному коридору. Я обрадовался. Мне показалось, что этот бой я выиграл. Не подписал. Из последних сил смял листок и отбросил.
   Ночь седьмая.
   Следователя сменили.
   – Фамилия?
   – Долго ещё упираться будешь?
   Этот оказался менее терпеливым. В одну секунду он накинулся на меня с дикой свирепостью. Намертво вцепился в грудки и начал трясти меня, шатая из стороны в сторону. Я не сопротивлялся. Чувствовал, что он сильнее. Всё моё существо было уже целиком в его власти.
   Тут же в кабинет вошли те двое, оба амбалы, и всё началось заново.
   Били долго, с диким озверением. Выбили коленную чашечку так, что я не мог держаться на ногах. Сначала казалось даже, что они переломали кость. Добивали опять на полу.
   Поражала их жестокость. Ведь все они были советские люди. Ещё каких-то четыре года назад мы вместе, плечом к плечу могли бить фашистов на войне, а теперь они забивают меня по голове, по лицу, в живот носком своего советского сапога.
   Вот оно, поколение войны. Человек переступает черту лишь однажды, когда убивает первую единицу. Потом его уже вряд ли можно чем-то остановить. Снимаются внутренние запреты. Становится по-настоящему всё равно: десяток или сотня на твоих руках. Наступает время девальвации боли, высшая степень которой приходит тогда, когда душа каменеет.
   Насилие – это всего лишь дань времени. Своё время – свои жанры. И я не винил этих людей, хотя и не понимал их жестокости. Неужели для этого человеческое существо прошло все этапы эволюции, выжило в первобытный век, спасаясь от когтей дикого зверя, копило навыки и умения, чтобы быть способным лучше защитить себя, познало прогресс, вкусило плоды великого просвещения и достигло наивысшей ступени развития самосознания. Всё это было только для того, чтобы вот так, несправедливо и безнаказанно чинить произвол над себе подобными?
   Удары сыпались свинцовым градом так, что невозможно было даже закрыться от них. Я чувствовал на себе порог их жестокости и в какой-то момент перестал сопротивляться, съёжился, сделал вдох. А с выдохом потерял сознание.
   Очнулся от того, что меня тормошили. Подняли, подтащили к стене и усадили.
   Первым делом я огляделся. Оказалось, я всё ещё там, в кабинете. Опять посыпались удары в живот. В полусознании мелькнул белый, чистый листок. Снова подсунули его.
   Очнулся. Меня волокли в камеру лицом вверх. Тот же коридор, мимо высоко проносились световые пятна лампочек. Не чувствовал правую ногу, но в душе был рад. На сегодня всё кончено. Теперь отдых. Бросили на спину у двери. Сокамерники доволокли и свалили меня на койку. Подошёл старик и спросил меня на грузинском: «Ну как, сегодня подписал?». А я и не знал, что ответить. Как подписывал, не помню. Думаю, раз они меня били, значит, нет, устоял. Завтра снова в бой.
   Грузин стал осматривать ногу. Вправил мне коленный сустав. Осмотрел голову. Долго охал, ахал. Голова была разбита, я сам чувствовал, что что-то там не так. Мне дали воды, и я заснул. Сколько проспал, не помню. Кажется, впервые за всю неделю меня больше никто не тревожил.

   Мировая история, история развития человеческой расы, на протяжении тысячелетий хранит в себе массу различных пластов во всех сферах жизни общества, начиная со времён мамонтов и до наших дней. Историю можно изучать с разных сторон. Например, по этапам развития общественно-политического строя. Можно делать то же самое, отслеживая зарождение, формирование и дифференциацию в нём ремесленного дела. Усовершенствование орудий труда и производства: от палки-копалки, которую освоила ещё почти обезьяна, до совершенной машины, которую сконструировал инженер. Так же можно изучать историю по полотнам живописцев, наблюдая, как в красках и полутонах художник менял образы и средства изображения натуры. Передавая сиюминутный взгляд, он создавал вековые шедевры.
   Но у истории, как у медали, есть и обратная сторона. История каждого народа, фасадом напоминающая прекрасный дворец в стиле своей эпохи или традиции, изобилует чудовищными зверствами заднего двора этой же постройки. Попробуйте проследить ход развития цивилизации по войнам. Проследите усовершенствование и расширение арсенала оружия и амуниции воина. Загляните в историю пыток и способов убийства. И вам явится реверс – история человеческой жестокости. Хроники насилия. Роднить эти две стороны будет только общее стремление к совершенству, быстроте, эффективности и качеству действия. Прогресс уже невозможно остановить.
   Всё началось, наверное, ещё с эпохи титанов, когда Зевс-громовержец велел приковать к скале ослушавшегося Прометея. Каждый день к нему прилетал огромный орёл и клевал его печень. Кто из смертных был бы способен выдержать это? На неутолимую жажду и голод был обречён царь Тантал за свои злодеяния. Стоя по горло в воде, он не мог сделать и глотка – воды расступались от него. А сочные фрукты, висящие прямо над головой, уносило ветром, как только он протягивал к ним руки.
   Древний Египет. Колыбель цивилизации. Немыслимо величественные пирамиды. Чудо и загадка мира. Культура доисторических времён, поражающая своим замыслом историков и археологов современности. В Египте фараоны пытали провинившихся, закладывая между ногами, руками и туловищем сухой камыш и поджигая его. Человек должен был терпеть медленное обгорание своей плоти до костей и только потом испустить дух.
   Другая культура, оставившая нам в наследие заповеди Библии. Иудеи придумали сажать людей на кол. В дальнейшем католики усовершенствовали примитивный способ, снабдя орудие пытки особым подвесным механизмом и дополнительными утяжелениями для тела. Всё это, конечно же, было направлено на то, чтобы продлить муки грешника.
   В Древнем Риме, знаменитом шедеврами скульптурного искусства, не только создавали богоподобные статуи, возвеличивая природу человеческой красоты. Рим славен далеко не только колизеем и аркой Траяна. Из пыток там устраивали настоящее зрелище, одинаково интересное и для плебея, и для правителя. Сам император Тиберий, отличавшийся особенной жестокостью, не упускал случая лично привести свой приговор в действие, толкнув осуждённого в клетку с хищником. Калигула собственноручно клеймил преступников раскалённым железом, с садистским наслаждением наблюдая, как те извивались в страшных муках. Постоянно присутствуя при пытках и расправах, он, сквозь толщу времени, дал свой знаменитый наказ палачу: «Бить так, чтобы жертва чувствовала, что она умирает».
   Император Нерон прославился не только как самодеятельный актёр, но и как убийца-любитель. Предпочтение он отдавал театральным способам умерщвления: ядом или вскрытием вен.
   Пройдём чуть севернее по карте. Скифы-завоеватели были известны тем, что оскопляли целыми сотнями захваченные ими народы. Особенной жестокостью в этом деле отличались женщины-воительницы. В Ирландии людей давили огромным прессом, как скорлупки орехов. Древние галлы ломали хребты, гунны вонзали саблю между рёбер.
   А теперь заглянем на Юг. В жарких странах Африки человека привязывали к дереву на восходе солнца и в течение дня оно, нещадное, убивало мученика. Муравьи – самые жестокие представители царства насекомых. Громадная численность позволяет им нападать на жертву, размеры которой в несколько раз превышают их собственные, и пожирать её заживо. Сравниться с ними могут разве что американские индейцы, которые использовали данные природой способности, запуская в печень пленённого врага огромных красных муравьёв.
   На загадочном Востоке, знаменитом своими изысканными коврами, нежнейшей материей и сладостями, жизнь была далеко не такая сказочная. Людей казнили, раздирая им животы и вытаскивая оттуда внутренности. Пустоты в ещё живом теле забивали солью. Умирал человек уже на базарной площади города в непосильных муках, на глазах любопытной толпы. Там же впервые для устрашения и в назидание начали применять увечащие пытки за менее смертные грехи.
   В прекраснейших дворцах султанов провинившихся наложниц наказывали, втыкая им в живот тонкие металлические прутья, пропитанные серой. Концы их поджигали, и прутья горели, принося страшные страдания несчастной, поддерживая пламя за счёт её подкожного жира.
   Персы оставили в наследство миру несравненные образцы книжной миниатюры, чистота и тонкость исполнения которых до сих пор завораживает взгляд ценителя. Но с врагами они поступали особенно сурово. А именно предпочитали сдирать с человека кожу заживо или перемалывать тело между жерновами в кровавое месиво, наподобие мясного фарша. Или могли обречь побеждённого противника на особенно долгую и мучительную пытку, поместив его между двух специально выдолбленных деревянных досок. В течение нескольких недель человека заживо съедали древесные черви.
   В Сиаме одного мятежника, или политического, как принято говорить у нас, приговорили есть свою плоть, отрезая мясо по кусочку от собственной ноги. Если задуматься, это наказание даже символично.
   Распространён был также и способ казни, при котором приговорённого разрубали пополам, по пояс, а потом клали верхнюю половину на раскалённую сковороду, прижигая рану. Это помогало остановить кровь и на какое-то время продлить существование такого получеловека. В последние минуты он даже мог вымолвить слова раскаяния.
   Кстати, о раскаянии. Огромнейшее разнообразие телесных пыток и способов казни дала миру Великая инквизиция. Именно тогда страх перед болью был сильнее страха перед Богом.
   Готические соборы, необычайно величественные и стремящиеся ввысь, к самому небу, своими пламенеющими верхушками будто подчёркивали всю бренность и незначительность земных страданий перед вечной жизнью в Царстве божьем. О, сколько лицезрели пыток их фасады! В Германии людей варили заживо в кипящем масле и казнили публично, вплоть до середины XIX века. Но убийство стало слишком скучным занятием для человека высоких идеалов и широких взглядов.
   В Англии, уже вполне цивилизованной стране Европы, пытки приобрели преимущественно увечащий характер. Вот оно, завоевание цивилизации! Людям теперь отрезали носы, выкалывали глаза и выдирали те части тела, про которые обычно говорят «органы». Такие методы должны были стать устрашающими для потенциальных преступников.
   К сожалению, история показала нам, что жестокость не всегда приводит к порядку. Возможно, людям в то время было просто нечего терять. Они шли на преступления от безысходности. Или же физические муки больше не страшили народ, переживший столетия военного времени.
   В солнечной Италии, на Аппенинах, среди виноградников и цветущих олив, тело преступника растягивали, подвешивая за связанные руки, разрывая сухожилия и дробя суставы. Подвешивали вниз головой так, что человек захлёбывался в своих испражнениях. В Испании придумали «сапог», принцип действия которого впоследствии был положен в основу множества приспособлений подобного рода, разной степени сложности. Мученикам сжимали пальцы, конечности, коленные суставы, головы. «Кошачья лапка» сдирала клочья мяса с костей на живом теле еретика.
   Во Франции любили гильотину, виселицы и костры на площадях. Остаётся только догадываться, сколько смертей и мук видели стены собора Парижской Богоматери. Конечности врагов милостивой церкви там коптили, поджигая две деревянные колодки, привязанные по сторонам ноги. Интересно то, что с развитием техники палачи делали то же с помощью двух электрических нагревателей.
   Особо изобретательно и разнообразно пытали водой. Всегда доступный способ. В человека удавалось влить до пятнадцати литров воды в несколько приёмов. Только это одно уже вело за собой летальный исход из-за смены водно-солевого баланса в организме. Тело от этого разбухало, как шар, и человеку невозможно было пошевелиться. Но, чтобы усилить страдания, на живот клали деревянную доску и вставали сверху. От этого мочевой пузырь и желудок разрывались изнутри. В Риме использовали вино, в Китае накачивали уксусом, протыкая потом разбухшее тело маленькими иголками в специальных местах. Но воду могли использовать и по-другому. Все мы знаем её удивительные свойства. Это мог быть кипяток, в котором обваривали ноги и руки, а мог быть почти лёд, в котором стояли по щиколотку часами на морозе.
   Но, когда обычно говорят о пытке водой, упоминают совсем другой, более изощрённый способ. Он появился тогда, когда человек понял: самые страшные пытки человек вершит себе сам. Макушку заключённого выбривали, привязывали его к стулу так, чтобы он не мог поменять своего положения, и сверху по единой капле на него сочилась вода. И так на протяжении суток. Постепенно каждая следующая капля раздавалась в мозгу адским грохотом, который невозможно было стерпеть. Люди сходили от этого с ума. Они начинали бояться приближения каждой следующей капли. Это было уже истязание души, а не тела. Вот чего недооценивали в Средневековье и в античные времена. Страх неизвестности, унижение, подавление воли и томление ожиданием – всё это способно принести страдальцу намного больше мучений, чем простое зверство с отрезанием конечностей. Вот о чём мечтал и чего не мог постичь римский император Калигула, говоривший, что смерть – это слишком малое наказание для провинившегося.
   В застенках гестапо на допросах о кожу ладоней тушили штабные папироски. Людям зажимали голову связанным в кольцо полотенцем, концы которого накручивали на палку. Зажимали карандаши между двух пальцев, ладони между дверью и дверным косяком. Мучили клопами. Полчищами ненасытных клопов, которые высасывали не только кровь, но и лимфу.
   Об этом рассказывали и забывали, но о пытке звуком ходили легенды. Она доводила до безумия. Свернув две бумаги, наподобие рупора, пара следователей одновременно кричала человеку в оба уха: «Подпиши, гад!!!». После такого человек чувствовал почти то же, что и после тяжёлой контузии.
   Пытка светом. Заключенного помещали в маленькую камеру наподобие карцера. Стены выбелены, гладкие, и лампа посередине свисает с потолка. Спать не давали. Свет горел круглые сутки во весь накал. От этого довольно скоро воспалялись веки, роговица глаза сохла, и глаза болели потом ещё очень долго. Даже привычный дневной свет из окна резал до страшной боли.
   Пытка закрытым пространством. Говорят, что энкавэдэшники замуровывали человека в узкий проём наподобие шкафа, так, что ни сесть, ни пошевелиться было невозможно. Держали его так достаточно долго, и через какое-то время человек начинал верить, что он умер, что это и есть его смерть.
   Или вот ещё способ. Мне рассказали, что один из заключённых, незадолго до того, как привели меня, отсидел шесть суток на табуретке. Спать, менять положение и вообще двигаться было нельзя. Можно было только сидеть, причём с ровной спиной. За этим неустанно следил сменный надзиратель. Человек валился без сил уже на вторые сутки. Его подняли, попинали немного и посадили снова на прежнее место.
   Те, которые действительно были виновны, сознавались сразу: кому охота было терпеть бессонницу, изнурительные допросы, ругань и оскорбления. Из остальных признание выбивали.
   Делалось это с жестокостью, вполне достойной фашистов. Людей истязали до потери сознания, и способов для этого существовала масса. Одного человека из моей камеры заставляли стоять. Часами. Он стоял, не двигаясь, больше пятнадцати часов. Ноги у него страшно отекли. Из небольших ранок у щиколоток начала сочиться лимфа, он перестал их чувствовать. Обессилел. И под конец свалился. Сломили, и он подписал. Итог всегда был один.
   И я подписал.
   Какое-то время меня всё ещё держали в той же камере. Теперь уже не беспокоили, словно вообще не замечали. Понемногу я начал оправляться от побоев, полученных при допросах. Ходил по камере, стараясь разработать вправленное колено. Не проходила только голова. Опять начались мои военные ночные кошмары, а под вечер часто случались приступы мигрени. Тогда я ещё не знал, что они останутся моими спутниками на всю жизнь.

   На грузовиках всех нас отправляли в Рустави.
   Ехали долго и всю дорогу стоя. В кузов набилось больше тридцати человек. Тюрьма старая, вековая, с толстыми каменными стенами. Место, как говорят, с традициями, что сразу видно.
   Была ещё надежда. Должен был быть ещё суд. Там уж разберутся. Должны разобраться.

   В одно утро мне сообщили, что ко мне приехали и вызывают на свидание. В недоумении я вышел. Сердце колотилось чугунным колоколом, и я не знал, как мне усмирить звонаря.
   Честно признаться, пока меня со связанными за спиной руками вели по коридору в комнату свиданий, я думал, что там ожидает Нина. Хотя, как это нелепо и невозможно, я и сам отлично понимал. После Нового года от меня не было ни слуху, ни духу. Она наверняка писала на мой адрес, и её письма оставались без ответа. Да и как она могла узнать, что я здесь. Да и если бы даже узнала, кто бы пустил её сюда.
   Дома, конечно, все уже знали о моём аресте. Так, ко мне в тюрьму и был отправлен мой дальний родственник по материнской линии по имени Султан-Мурад. За всю свою жизнь я видел его раза два, и то на больших торжествах. Он жил и работал в Гунибе. Его должность называлась асадмил. Если перевести на русский, ничего путного не получится, а если просто объяснить, то можно сказать, что он был помощник в милиции. Вроде посредника, улаживающего конфликты в соответствии с нашими традициями и советским законодательством.
   Султан-Мурад, не имевший образования, кроме шести классов медресе, был человек всеми уважаемый и хорошо известный в нашем районе. И вид у него был всегда серьёзный и значительный. Как я помнил, он носил длинную бороду, усы, черкеску, устаревшую для носки даже в ту пору, папаху и кожаные сапоги, начищенные до возможного блеска. Держался он со всеми почтительно, своего достоинства не ронял. И, как я понимаю, водились у него неплохие связи на уровне местной власти.
   Так вот, когда со мной случились события, которые стали известны и ему, Султан-Мурад сумел-таки какими-то путями обеспечить себе командировку по невесть каким служебным делам как раз в то место, где находился я на предварительном задержании во время хода следствия по моему делу. А именно это было в Рустави.
   Меня ввели в маленькое серое, сырое помещение, всего в пять шагов длиной и с одним высоким зарешёченным окном, где размещались деревянный стол и по бокам два стула, один из которых был уже занят. Я поднял голову и увидел перед собой уставшее от ожидания и слегка взволнованное от встречи лицо Султан-Мурада. Его густые чёрные брови были сдвинуты, и между ними легла глубокая морщинка. Из-под неё на меня пристально смотрели два чёрных глаза. Он степенно поднялся и приветствовал меня стоя. Строгий пиджачный костюм на нём и светлый шёлковый галстук, в любом другом месте смотревшиеся как нельзя более представительно, здесь выглядели неуместно и даже смехотворно. На его лице не было другой эмоции, кроме печати глубокой усталости и досадной скуки.
   Мне почему-то стало стыдно и невыносимо совестно за себя. Этот человек здесь, мой дальний родственник, был точно укор мне из родного края. Я опозорил свою семью.
   – Салам алейкум, – сухо произнёс он и, видя, что руки у меня связаны, сделал шаг навстречу, чтобы обнять меня, как это велит традиция.
   Вошедший сразу за мной охранник быстро пресёк его попытку.
   – Не положено, товарищ. Садитесь на место.
   Тот неохотно, с досадой и плохо скрываемым раздражением сел, вконец потерявшийся от того, что ему приходится следовать чьим-то указаниям. За противоположный стул усадили и меня.
   – Пять минут, – буркнул охранник, вышел, запер дверь и открыл снаружи смотровое окошко.
   От моего гостя слегка попахивало сушёным мясом и специями. Я учуял это, как собака, потому что за всё время моего заключения моё обоняние изголодалось многим более, чем желудок, который получал свою пресную и безвкусную баланду, как вес, создающий внутри иллюзию присутствия обеда.
   Некоторое время Султан-Мурад, всё ещё тревожно подняв бровь, смотрел в эту тёмную щель смотрового окна и не решался начать разговор. А я так и сидел, потупившись, не глядя на него, и всё думал, с чего же он начнёт. Ведь непременно он должен был начать разговор первым. Лишь бы только не спрашивал.
   И от того, что свидание длится здесь не более пяти минут, и от этих серых кривых стен с облупившейся краской, от деревянного обшарпанного и заплёванного пола, от этого грязного, засаленного стола и от присутствия во всём этом антураже Султан-Мурада и его костюма с галстуком и ботинками я испытывал такое стеснение, что думал про себя: уж лучше бы он не приезжал вовсе. Что толку от всех его хлопот? Вся эта ситуация со мной – это было скверно. Ох, как скверно. Я мог серьёзно навредить своим родным, и никто не смог бы ничего здесь исправить.
   – Я от Гаджи узнал. Сразу приехал, – обрывисто, наконец, начал он говорить на аварском и очень тихо.
   Я не смел поднять голову и взглянуть ему в глаза. Моё состояние было таково, что я, как натянутая струна, мог с визгом лопнуть и пустить из-под век слёзы. Мой вид казался мне самому жалок и от этого ещё больше противен.
   – Аминат передала со мной посылку. Осмотрели всё. Должны были тебе дать, – продолжал Султан-Мурад чуть более внятно.
   – Говорите на русском! – бесцеремонно перебил его охранник, крикнув из-за двери.
   Не знаю уж, в какой мере мой дальний родственник знал русский, только это замечание смутило его ещё на пару минут, которые он провёл в безмолвии, презрительно косясь на окошко в двери.
   – Спасибо, что приехали, – неуверенно, запинаясь, начал я. – Передайте моей матери, вы ведь увидитесь с моей матерью? – Я впервые поднял на него взгляд. – Передайте ей и всем передайте, что я невиновен. В данный момент идёт проверка. Это займёт много времени. Так всегда бывает. Но меня обязательно отпустят. И тогда всё это кончится.
   Мой собеседник утвердительно, в какой-то задумчивой грусти качнул головой. У меня было ощущение, что он как будто мне не поверил. Или, может, он знал больше, чем я? А верил ли я тогда сам себе?
   На момент нашего разговора шла уже вторая неделя следствия, и с каждым новым днём мои надежды на лучший исход дела гасли, как гаснет огонёк стремительно догорающей свечи. Охранник за дверью, то ли оттого, что заметил нашу долгую паузу в разговоре, то ли и вправду подошло время, чего я не заметил, скомандовал на выход и открыл дверь. На прощание я ещё раз взглянул своему гостю в глаза и повторил:
   – Я невиновен.
   И голос мой дрогнул.
   Наша встреча оставила во мне, скорее, неприятный, давящий осадок. Я винил себя во всей нелепости моего положения, крепился надеждой, уповал на волю судьбы.
   Тем не менее Султан-Мурад вернулся к матери с весточкой о том, что видел меня в добром здравии. Также он передал ей и адрес, по которому она могла связаться со мной в ближайшее время, пока следствие всё ещё продолжается. Как связаться с Ниной, я по-прежнему не знал, и это мучило меня тяжелее всего. Она не знала, что со мной случилось, а я не знал, что с ней.
   Привезённая посылка действительно была мне передана в надлежащем для подобных случаев раскрытом и перевёрнутом виде. Не могу знать, что там было изначально, но до меня дошли пара тёплых вязаных носков, баночка чёрных чернил, несколько листов желтоватой писчей бумаги, пять почтовых конвертов с уже наклеенными марками и письмо, написанное рукой дяди Гаджи от имени и по просьбе моей матери.
   Мой сыновний долг велит мне оставить содержание этого письма неразглашённым. Скажу только одно: письмо это меня чрезвычайно расстроило. И более. Оно превратило меня в оборотня. Я стал тигром, которого отловили и посадили в клетку. Я метался в ярости из угла в угол, из конца в конец, не находя себе ни места, ни покоя. Но я не мог ничего сделать.
   Человеческий организм – слишком хитрое устройство. Природа, очевидно, знала, что первым и главным врагом человека всегда есть и будет он сам, и оттого в организме многое предусмотрено. Невозможно одновременно чувствовать сильнейшие боли – душевную и физическую. Но бывает, что возможно испытать одну за другой, одну вследствие другой, одну вместо другой.
   Я бился в отчаянном бессилии о бетонные стены, и от этого получал ту же самую баланду – имитацию пищи, как имитацию действия. Но, когда рвётся на клочки душа, невозможно видеть перед собой бетонную стену, край подоконника или остриё ножа такими, какими их видит человек в обычной ситуации. Во многом от этого в состоянии аффекта у человека открываются новые возможности, которых он не предполагал ранее.
   Но мне было только хуже. Больнее было потом, когда я смог осознавать и ощущать физическую боль в своих руках и был способен осознать то, что я сделал с собой.
   Перо – единственное, что недоставало среди прочих эпистолярных атрибутов, – судя по всему, было благоразумно изъято из посылки во время досмотра. Соответственно и чернила оказались мне ни к чему. У охранника я выменял полную баночку на обломок простого карандаша.
   Как трудно было снова поверить в справедливость закона, в непогрешимость суда, в безошибочность власти. Но, поверив в это, во сто крат труднее было опять убедиться в обратном. Справедливость хороша только тогда, когда она тебя не касается. А вот когда касается, тогда ты и понимаешь, что это такое на самом деле.
   Каждую ночь, засыпая, наконец, на своей койке, я переставал реагировать на покусывания кровососущих насекомых и погружался в свои мечты, как в море. Я представлял себе свою жизнь такой, какой бы мне хотелось, чтобы она была.
   Вот я сижу в кабинете за большим конторским столом, заставленным толстыми, затёртыми и потрёпанными книгами, вроде тех, что были у отца на полках в его кабинете. Многие из них на внутренней стороне обложки и ещё на одной странице в середине имели его личную именную печать. Вот и у меня на книгах стоит такой же «синяк» с моим именем. Книги очень похожие. Есть среди них и те, которые отметили своё пятидесятилетие, и шрифт в них ещё царский, с твёрдым знаком и ижицей.
   Но только собираются эти буквы в совсем другие слова, и, прочитав их, ничего не узнаешь о медицине. Все эти книги про искусство. И среди них есть одна, которая мне если не интереснее всех, то, несомненно, дороже. Она совсем новая. Её белые, как альпийские вершины, страницы ещё пахнут свежей типографской краской. И корешок её, и все уголки обложки ещё совсем целые, ровненькие.
   О чём же эта книга? Она об искусстве моего народа. Все промыслы, все ремёсла представлены там и распределены по видам, по местности и народности, к которой тот или иной стиль принадлежит. Орнамент распределён по видам и классифицирован. Захочет какой-нибудь человек узнать о том, как развито в нашем краю гончарное дело, и вот, пожалуйста: здесь и поливная керамика из Испика, и глиняные кувшины Балхара. Или интересуется орнаментом ковровых изделий, – в этой книге он найдёт и ворсовые ковры Дербента, и домотканые сумахи, и декоративные полотна кайтагской вышивки. Только найди нужный раздел по оглавлению и прочтёшь подробный рассказ о лучших мастерах из Кубачей, Согратля, Унцукуля, Ругуджи.
   Это моя книга. Это я написал её. Много ушло у меня лет на её создание. Ещё больше я вложил в неё труда. Вот теперь держу в руках её тугой переплёт. Я сделал это всё только потому, что не мог не сделать. Для того, чтобы любой человек теперь смог узнать и восхититься тем, что до этого было доступно лишь моему народу и немногим из числа заезжих путешественников.
   Но вот в кабинет стучат, и дверь отворяется. В проёме я вижу Нину. Она улыбается. В её руках моя кружка с дымящимся калмыцким чаем. За работой я, как всегда, совсем забыл о времени. Даром, что большие настенные часы с механическим боем висят в кабинете прямо напротив моего стола. «Спасибо, Ниночек», – говорю я в стеснении. Вот теперь и о моём больном желудке есть беспокойство. И как только сделаю глоток этого чая, сразу засыпаю.
   Я хотел научиться так, чтобы мои мысли плавно перетекали во сны и продолжались там. Жили своей бессознательной жизнью и развивались помимо моих умственных потуг. Но такого никогда не было. Всё исчезало, растворялось без следа и без памяти, как только я погружался в сон. Я засыпал, и ко мне возвращались моя война, плен, голод, страх и бесконечная тоска одиночества.
   Я лежал на кровати в своей комнате и молча смотрел через окно на плотное чёрное небо, по которому беспорядочно бегал снег, точно маленькая белёсая мошкара. В комнату падал серый свет фонаря, ложась на напольный ковёр в ровные геометрические формы.
   Вот уже около четырёх часов я не могу уснуть.
   – Тебе не холодно? – послышался вдруг приятный женский голос откуда-то сбоку.
   Я повернул голову и увидел у противоположной стены, словно отражение, ещё одну такую же кровать. На ней кто-то лежал, с головою накрывшись пледом.
   – Что? – переспросил я, подумав, что не расслышал.
   – Тебя накрыть ещё, сверху? – повторил тот же голос.
   Из-под пледа приподнялась седая голова женщины и внимательно посмотрела на него.
   – Не надо, – строго ответил я, хотя женский голос на этот раз показался знакомым.
   Полежав ещё немного, я решил спросить:
   – Извините, пожалуйста, скажите, вы не русская?
   – Да, – откликнулась женщина в некотором недоумении.
   – А я аварец, – с гордостью заявил я.
   В ответ женская фигура поднялась ещё немного и уже сидела на кровати. Немного помолчав, она вдруг сказала:
   – Знаете, а у меня есть один знакомый аварец.
   – Да? – Я заинтересовался. – А откуда он?
   – Из Гунибского района.
   – И я оттуда! А кто он? Чей сын?
   – Он сын доктора Муртазали Дебирова. Его зовут Парук. Он искусствовед, художник и очень уважаемый человек.
   В комнате воцарилось молчание.
   – Ниночек, это ты? – с волнением воскликнул я.
   – Это я, Паручек. А ты меня не узнал?
   Разница между вымыслом и реальностью в том, что в реальности нет вымысла. Живи я так, как себе представляю, разве пришло бы мне в голову мечтать о том существовании, которое я влачу сейчас в действительности. Реальная жизнь не имеет ограничений в ширине. В то время как вымысел всегда и непременно ограничивается со всех четырёх сторон самой реальностью.
   Наступает утро. Звучит сигнал на подъём, и всё возвращается на те места, на которых, по сути, и стоит на самом деле.

   Весь трибунал состоял из трёх человек и трёх свидетелей. Эти люди сидели со мной в лагере Люкенвальд. Все трое были аварцы, мои земляки. Их допрашивали при мне. Двое сказали, что я не служил на немецкой стороне, а третий, из Чох-Коммуны, сказал, что видел меня в лагере и на мне была военная форма. Когда его спросили, какая именно форма, он сказал, что не знает и не разбирается в этом. Видел только, что форма была военная, и описал мой «трофейный» китель, доставшийся от пленного француза.

   Если бы было такое возможно, чтобы человек прожил жизнь заново, что бы возможно было изменить? Что бы я мог изменить в своей жизни? Я всё равно родился бы там, где родился, и рос бы так, как рос. Разве смог бы я изменить ход истории? Война всё равно бы случилась, и я пошёл бы на фронт тогда же, когда и пошёл. Смог бы я избежать плена? Не думаю. Нас, солдат, бросали, как щепки в костёр, на боевые вылазки, передислоцировали, направляли на другие фронта. От меня ничего по сути не зависело. Всё было волею судьбы или ещё кого-то, кого я не знал лично. И дальше, в плену, всё не отличалось сильно. Потом, после освобождения, разве не мог я не вернуться домой? И как, интересно знать, смог бы я избежать репрессии? Проживи я хоть тысячу своих жизней, всё бы повторилось с точностью. Разве я делал что-то не так? Я просто исполнял свою судьбу.
   После войны, длившейся долгих четыре года, которые полностью опустошили и истощили страну, ей потребовалось много рабочей силы. Причём сила эта должна была быть дешёвой.
   По Союзу негласно, но очевидно для всех шёл последний виток сталинских репрессий. Некая стальная рука тяжёлым громом стучалась в двери, и те, кто отворял ей, больше уже не возвращались.
   Тех, кто уцелел в немецком плену и оказался потом в советском, было полтора миллиона человек. Для сравнения: это примерно в три раза больше, чем букв в этом романе. И под каждой буквой чья-то судьба, жизнь.
   Людей отсылали на дальний этап сотнями. Так меня, сначала защищавшего свою страну, не жалея жизни, приговорили бесплатно работать на неё ещё 25 лет.


   Глава восьмая
   Советская Гавань

   Всё же самое жестокое, что можно сделать с человеком, – это запретить ему любить. Эта пытка намного страшнее всех телесных. Она бесконечна. Разлука невыносима, а боль настолько пронзительна, что её невозможно стерпеть. Она нелогична на уровне физиологии и рвёт душу в клочья, когда подсознание создаёт её вновь, из отребья, и терзает опять, когда слабый лучик надежды почти гаснет. Я опустился до полного отчаяния. Всё было кончено.

   «Здравствуй, дорогая Нина!
   Ну вот и всё. Ну что я могу ещё написать тебе в этой короткой записке? Я знаю, что ты бы мне поверила. Но они не поверили. Случилось то, что случилось. Теперь ты свободна. Красивая, молодая, ты скоро выйдешь замуж и забудешь меня. Нина, я всё переживу. У меня здесь будет совсем другая жизнь. Вернее, будут только воспоминания о жизни.
 Прощай навеки, твой Парук».

   Нас всех, тюремных заключённых, подписавшихся, на спецмашинах довезли до железнодорожного вокзала. Этапировали поездами в закрытых товарных вагонах. Люки были затянуты колючей проволокой. За раз заполняли целый состав. В вагоне было человек по семьдесят. Внутри там сделали специальные высокие нары, таким образом, чтобы кто-то спал прямо на полу, а кто-то над ним на койке. Вместо завтрака, обеда и ужина на станциях в вагон бросали булки хлеба и ещё что-нибудь, например, клубни сырого картофеля. Причём зачастую это была только половина от положенной на заключённого нормы. Конвоиры без какого-либо зазрения совести съедали наш хлеб или обменивали у местных жителей пайки на водку.
   Так я снова пересёк всю страну и опять попал в Хабаровский край, в небольшой городок с названием Советская Гавань.
   Меня почти сразу определили на лесоповал. Приехал я как раз тогда, когда грянули морозы. Зима была в тех краях продолжительная и малоснежная. Сухой мороз переносить было ещё сложнее. Леса там хвойные и широколиственные. Работать было очень тяжело. Но во мне уже давно не было жизни, а всё остальное, что каждый день происходило со мной, было мне глубоко безразлично.
   И всё продолжалось до того дня, пока я не получил письмо.

   «Здравствуй, дорогой Парук!
   Как я рада, что, наконец, узнала, что с тобой и где ты. И хоть действительность ни в коей мере меня не радует, всё же это лучше, чем неизвестность. У нас в Дулёво морозы страшные в этом году. А я всё думаю, как же ты там? И не жалуюсь.
   Сегодня с самого утра пошли с Тайкой на лыжах в лес. Она у нас спортсменка, разрядница, ей тренироваться надо. А меня взяла в компанию, чтобы скучно не было. Я плетусь позади по её следам, отстала. Дорога тяжёлая, в гору. Да и сердце у меня слабое. Остановилась передохнуть и вот смотрю – на соседнем дереве, прямо передо мной, сорока на суку сидит. Я на неё смотрю, она – на меня. Думаю, будет письмо по примете.
   Возвращаемся из лесу. Уже у самого дома нам навстречу почтальон. Так и сердце замерло. У меня в руках очутилось письмо от тебя. Я варежки скинула прямо на дорогу, развернула и сразу читать его. Как обрадовалась! Стою, замёрзла совсем, сама чуть не плачу, и сердце из груди рвётся, уже совсем не так, как от дороги. Ведь я до сегодняшнего дня и не знала, что с тобой. Жив ли ты.
   Послав тебе в Тбилиси своё последнее письмо, я стала ждать ответ. Ответа долго не было. Сначала я думала, что ты просто занят своей работой и у тебя нет времени, но ожидание моё длилось слишком долго, и я забеспокоилась. Думала даже, что ты в обиде на меня, оттого и не пишешь.
   От профессора Гамелаури я узнала, что тебя арестовали и ты проходишь проверку. И вскоре из твоего села мне пришло письмо от дедушки Гаджи. Он написал всё, что с тобой случилось. Дал мне адрес той тюрьмы, в которой тебя держали в Рустави. Я послала по этому адресу письмо, вложив в конверт чистые листы. Ответное письмо пришло без конверта, согнутое треугольником, как во время войны посылали. Писали двое: Шамиль и Магомед. Оба аварцы. Почерк был очень хороший, а содержание сбивчивое. Я подумала, что писали под диктовку. В письме говорилось, что тебя отправили на дальний этап. Они оба были на допросе и сказали, что немцам ты не служил. «Его среди нас не было. Мы все друг друга знаем», – так было написано.
   Теперь я начальник бригады в живописном цеху. Мои ребята, их десять человек, все тебя помнят, ещё с тех времён, когда вы у нас на практике были. Когда я им рассказывала, что с тобой случилось, все очень переживали. Юрка даже спросил возмущённо: «Так что же Сталин не понимает, что ли, что человек невиновен?». А ему объяснили, что Сталин ничего не знает. А знал бы, так не допустил такого.
   Мы все, я, мама, тётя Настя, Тайка, Тоня уверены, что ты ни в чём не виноват. Ты не мог поступить так. Я знаю, что ты вернешься домой. И когда бы это ни было, я жду от тебя хоть одно слово.
   И буду ждать тебя все 25 лет».

   Теперь, когда всё было вполне определенно и у меня, наконец, появился почтовый адрес, мне разрешено было писать два письма в месяц. Одно я посылал маме в село, а второе писал Нине. А получать письма я мог неограниченно. Наша переписка восстановилась, и это было единственно положительное во всём этом положение. И мне нужно было писать. Ни в коем случае невозможно было допустить, позволить, чтобы эта тонкая нить, проложенная от меня к ней за много километров, оборвалась. Сделать это было бы легко, для причины довольно и случайности, и недоразумения, и неудачно выбранного слова, да только восстановить будет трудно. И я писал. Всё, что только приходило мне в голову. Всё, что только не касалось нас с ней. А более спрашивал. Обо всём, обо всех её подругах и знакомых. Писал даже просто любое имя, пусть будет Надежда, без привязки к конкретному человеку, и через некоторое время я получал полный отчёт о том, как дела у этой самой Нади, что новенького в её доме и какое платье она пошила себе в местном ателье. Но всё больше Нина писала мне о своей жизни. О том, где была и что видела. Что понравилось, что запомнилось.

   «Здравствуй, дорогой Парук!
   …Бывает, что выдают нашим передовицам на заводе билеты в Большой театр. А у нас женщины все семейные, с детьми, да безмужние. У них забот полный рот и никакого интереса к искусству, так они и отдают билеты мне и Вальке. В последний раз, это было на позапрошлой неделе, мы ходили на «Лебединое озеро».
   Выходим мы обычно рано утром, чтобы успеть на утреннюю электричку сообщением Москва-Александров. Она нам удобнее всего приходится, и приезжаем в Москву за три часа до начала спектакля. И сразу же с Курского вокзала направляемся в Охотный ряд. Сколько же там всякой всячины, ты представить себе не можешь! Богатые ряды. На прилавках с одной и с другой стороны красуются золотые апельсины, маленькие бусинки черешни: все, как одна, блестят своими бочками. С алюминиевых чаш свисают гроздья винограда.
   А уж сколько там сладостей, так и в одном письме не опишешь все. Чего только не напридумывают! И как у них на всё это фантазии хватает! И пирожные с заварным кремом, и ромовые бабы, корзиночки со сливками и с ягодками, ватрушки с повидлом. Одних только простых маковых баранок висят целые гирлянды. Рядом навалены печенья разнообразных форм. Одни только вензельки на них можно разглядывать, как картинки. Пирамидкой наложены пирожные безе. Название французское. Они похожи на облака и на зефиры.
   А какой там хлеб! Пышный, важный, ароматный. Тёплые караваи, булки, сдобные рожки и плюшки. Их заворачивают в промасленную бумагу, но запах свежей сдобы чуешь даже сквозь неё. Пройдёшь дальше, а там и того пуще. Копчёности. Те сообщают о себе за несколько метров. Копчёные рыбки поблёскивают медью и смотрят по сторонам своими круглыми глазками.
   Мы в прошлый раз ещё не удержались да одного копчёного сомика на две семьи купили. К сроку подошли к театру. Идём к гардеробу. Думаем, что делать? Сдадим авоськи, так их повесят поверх наших плащей, а потом и не выветришься от этого запаха. Но гардеробщик попался такой добрый дядечка. Он нам и говорит, видя ситуацию: «Я ваши сеточки повешу на крючок у форточки. Так им и вам лучше будет». Так и сделал.
   Ну, балет был, конечно, замечательный. Тут и слов нет. И как только придумали такое искусство. Будто для этого и живут на земле какие-то люди особенные. Так легко они и крутятся на пальцах, и подпрыгивают, ну ещё чуть-чуть – и летать начнут.
   Мы смотрели, не отрывая глаз. Валька, так та даже плакала. Я тоже часто в театрах плачу, но только не в этот раз. Мне всё же больше танец понравился, а не драматургия. Ну подумать невозможно, как такому учат!
   Счастливые, направились домой, обратно.
   От платформы «85-й километр» до нашего дома идти минут сорок по шоссейной дороге. Мы с Валей так и плетёмся на каблуках, в выходных платьях, в плащиках нараспашку. У обеих в руке по авоське с продуктами килограммов на десять. Бумага, в которую мы прошлый раз завернули копчёного сома, уже давно насквозь пропиталась жиром, и от нас за версту разит копчёностями.
   Дорогой мы тогда встретили тётю Машу, нашу соседку. У неё старшего сына насмерть на фронте ранило, а младший без ног вернулся. Она и кричит нам с противоположного края дороги: «Это вы откуда такие идёте?». И на наши авоськи удивлённо так косится. Не иначе как запах и учуяла. А я и кричу ей: «В Большой театр ходили!». А Валька как засмейся в ту же секунду, да и добавила вдогонку: «Лебединое смотрели». А та не расслышала и кричит нам: «Чего ели?». Ну тут мы как обе со смеху закатились. В самую пору за бока держаться, да не чем. Руки авоськами заняты.
   А вообще про нас, провинциалов, говорят, что мы много берём. Вот у меня есть двоюродный брат по отцу, Витькой звать. Он сам рослый, крепкий, в отцовскую породу пошёл. Работает в колхозе комбайнёром. Собирает зерно. Так им же там в колхозе и выдают, только ограниченно, по пайку. А семья у него большая. Так он однажды был в городе проездом и решил хлеба, муки прикупить своим впрок. В магазине отстоял очередь, как положено, и сказал, сколько ему надо. Продавщица выставила всё на прилавок. Витька тогда вытащил из-за пазухи мешок из-под зерна и начал всё туда складывать. А одна из очереди так стала возмущаться! Говорит, мол, приедут отовсюду и начнут у нас же наше отбирать. Так нам самим и не хватает, и оттого и очереди образуются. И тут же все люди зажужжали меж собою, всё равно, что осиный улей разворошили.
   Витька, конечно, тогда шибко осерчал. Больно уж обидно ему стало, да и как же иначе? Он обернулся к очереди, протянул свои огромные ручищи и сказал: «Я, товарищи, этот вот хлеб для вас собираю каждый день. А вы мне его за деньги купить не даёте!». После того все поумолкли. А я считаю, что он был абсолютно прав. Ведь всё же для народа делается. Ведь правильно?
   Домой мы воротились после театра уже вечером, воодушевлённые и счастливые. И ведь усталости совсем не чувствуется, даром, что весь день вне дома, да ещё после дороги.
   Я раздаю гостинцы, кому что купила. У нас все особенное любят, а мама и тётя Люся не сознаются. Не хотят, чтобы я на них тратилась. Так мне ж только в радость. Я знаю, что они больше всего любят шоколадные конфеты. Так я и снесу им на стол кулёчек. Ведь все любят сладости, и нет таких людей, которые бы отказались от шоколадной конфеты. Они и рады. Пока я раскладываю на кухне покупки, на улице темнеет. А завтра мне опять на смену, на завод.
   Я представляю, как буду рассказывать женщинам из цеха про наш культпоход. Уж больно они любят слушать мои истории. Говорят так, что меня послушали, и всё равно, что сами побывали».

   Всё это было так далеко от меня, от моей теперешней жизни. Здесь, в лагере, жизнь словно остановила стрелки часов. Газеты сюда не выписывали, книг не было, не было даже радиоточек. Глушь, застой, изоляция и полнейший произвол. Эта система уже давно и основательно гнила изнутри. Но как дорожил я её письмами!
   Нина писала мне обо всём. Какие фильмы привозят к ним в клуб, что показывает самодеятельность, что она смотрела в Большом, как выступила на соревнованиях её сестра-лыжница и какую книгу она сейчас читает. Её письма стали для меня окном во внешний мир из моего заточения. Я словно был её неизменным спутником на всех мероприятиях, и мне было радостно за свою такую «заочную» должность. Я думал только об одном: сколько это продлится? На каком году она начнёт меня забывать? Когда я замечу, что её письма становятся короче, а промежутки между ними всё длиннее? Мне оставалось только надеяться и любить её каждый день, пока я ещё могу, ещё имею право о ней думать. И я любил её до самоотречения.
   Мои товарищи, разные по происхождению, возрасту, по национальности и образованию, но в большинстве все политические осуждённые, были честнейшие люди по своей совести. Заработанные деньги, а платили нам раз в месяц по тридцать рублей, причём непременно всегда выдавали трёшками, мы скручивали и клали в стеклянный стакан. Каждый на свою полку. И надписывали фамилии. Никто никогда здесь не взял ни одной чужой трёшки. Люди себя уважали. Я даже удивлялся. У нас в ауле моментально утащили бы целый стакан.
   Ещё надо заметить, что нам, политическим, начисляли зарплату с первого дня осуждения и выдавали всегда в срок. Это было особенно странно, учитывая тот факт, что никто из нас не знал даже, куда деть эти деньги.
   Со временем стакан превратился в пол-литровую банку.
   Отношение к нам было вполне дружелюбное. Никто не считал нас преступниками. Все понимали, что здесь мы по роковой случайности. Многие верили, что вот-вот их отпустят. В другой бригаде я встретил своего сокамерника, военного без погон. Его звали Николай Николаевич. Я узнал, что он бывший полковник. Руки его уже совсем зажили и выросли новые ногти. У него дома остались жена и двое детей. Они слали ему письма. Полковник оказался хорошим собеседником, но иной день ходил понурый, тогда к нему не подходи. Когда удавалось поговорить, он рассказывал мне о своей прежней жизни, но об аресте и допросах никогда не упоминал ни словом.
   В колонии было всё строго и ничего лишнего. Каждый делал свою работу, но никогда не делал работу за другого. А если ты помог кому-то, будь уверен, что в долгу перед тобой не останутся.
   Всё было просто и честно. Так, как и должно быть между людьми. Именно замкнутость и изолированность этого общества, а также невозможность выйти из него или спрятаться, отсидеться где-то в случае чего и позволили такие отношения. Всё было возможно только открыто. Что-то очень похожее на коммунальную квартиру, но очень большую и принудительную.
   Со временем ко всему привыкаешь. Становишься терпимее и рассудительнее. Учишься не судить строго и не быть категоричным. К работе я привык. Всё утряслось, распределилось. Прижился во мне и местный климат со снегами и частыми метелями.
   После смены до барака идти – было самое сложное. В лесу, среди деревьев, тихо и тепло, а на открытом пространстве ледяной ветер и вьюга чуть с ног не сбивают. Но я шёл и радовался. Я знал, что, пока я работал, в барак приносили почту и на проходной меня уже давно ждёт письмо.
   Нина прислала мне свою фотокарточку. Как же я рад был этому! Для меня, как и для каждого человека, от природы воспринимающего красоту мира глазами, возможность видеть её была бесценна. Долго я разглядывал её лицо, ретушированное в чёрно-белом оттиске на зернистой фотографической бумаге. Фотографу удивительно точно удалось поймать выражение её лица. Всё её естество. Именно такой я помнил Нину. Именно таким взглядом она смотрела на меня тогда, в живописном цеху, в тот день, когда мы познакомились. С мягкой улыбкой, с белыми завитыми волосами, со взглядом, устремлённым вверх. Я часто глядел на этот снимок, осторожно доставая его в любую свободную минуту из внутреннего кармана ватника. Но однажды я недоглядел. Засмотрелся. Когда на нарах я отдыхал после работы, ко мне со спины подошёл один из охранников. Он был здесь новенький, переведён из какой-то тюрьмы. Вдруг неожиданно он закричал во всеуслышание:
   – Так она же немка! А ты ещё говоришь, что на немцев не работал! Каков фраерок!
   – Нет! Нет! – с ужасом и злостью закричал я и поторопился заложить фотокарточку и письмо обратно. – Она русская!
   – Ну ты мне тут покричи ещё, тля! – огрызнулся охранник, заломил мне руки и вынул конверт. – Как же не немка, когда я вижу, что немка она и есть.
   – Это неправда! Как вам не стыдно! Оставьте человека в покое! – вступился тут мой приятель-грузин. – Я знаю эту девушку. Это Нино. Нино её зовут. У немцев такое имя слышал? А?
   – Имена разные бывают! Имя ещё ничего не говорит. Я этот документик у вас конфискую. Разберёмся, кто такая.
   Он отпустил меня, отбросив обратно на койку, и ушёл, унося моё сокровище. Я кинулся за ним, обхватил за спину, но он был здоровый, резко повёл плечом и, оттолкнув меня так, что я вмиг очутился на полу, уже запирал дверь.
   Я был взбешён. Как неприятно было терпеть это от наших врагов, от фашистов, но во сто крат больнее терпеть это же от своих. Причём чем ниже были звание и должность у человека, тем отвратительнее было его отношение к нам и тем более злобным он хотел казаться.
   От начальника нашего лагеря в дулёвскую комсомольскую организацию поступил запрос на Колобанову Нину Ивановну. И через какое-то время пришёл ответ, говоривший о том, что Колобанова Нина Ивановна, 1929 г.р., проживающая по адресу такому-то, является комсомолкой, дочерью погибшего на фронте политрука, работает на Дулёвском фарфоровом заводе, характеристики имеет хорошие.
   Многими годами позже я узнаю, что эта история имела ещё и обратные последствия. В частности, для Нины.
   Когда в комсомольскую организацию Дулёво поступил запрос по поводу Нины, там заметно засуетились. Стали узнавать, что да как. Дознались, кому она регулярно пишет письма. Глава их комсомольской ячейки ходил с ней в школу рабочей молодёжи, только учился в старшем классе. Он был уже взрослый мужчина, растил сына. И семью Колобановых он знал хорошо. Вызвали тётю Настю. В мягкой форме дали понять, что на племянницу необходимо повлиять. Тётя Настя, как женщина умная и не склонная к раздуванию огня из искры, упираться не стала, как, впрочем, не стала и влиять на Нину. Она просто рассказала об этом за семейным ужином, и все сочли эту историю скорее смешной, нежели серьёзной.
   Страсти поутихли до поры до времени. А фотокарточку Нины мне вернул лично начальник лагеря. Только через полтора месяца.
   Приближался день моего рождения…
   По правде говоря, день моего фактического рождения на свет имеет совсем другую дату, а по своему паспорту я старше на целый месяц. Объясняется это довольно просто для горского менталитета: когда-то давно, ещё до моего рождения, мой отец весьма удачно вылечил перелом малой берцовой кости у одного своего земляка. Казалось бы, какая связь между берцовой костью, пусть и сломанной, и датой моего рождения? Но связь действительно есть. Всё дело в том, что человек с переломом работал секретарём в Буйнакском городском Совете. Чтобы отблагодарить своего лекаря, он взял да и написал в метрику дату на месяц раньше правильной. Сделал он это, так сказать, из исключительнейшей благодарности и уважения. Имея в виду некоторое удобство с уходом на пенсию на целый месяц раньше положенного срока. Родители такой дивертисмент не оценили, но делать было нечего. Так и получилось у меня два дня рождения, хотя до самой армии я никогда не праздновал ни одно из них.
   Ну, так вот, приближался день моего рождения. Конечно, Нина знала об этом, и, как человек обходительный и щепетильный в подобных вещах, она наверняка готовилась к этому. Во избежание излишних трат и хлопот с подарком я попросил Нину в письме прислать мне, если, конечно, возможно, немецко-русский разговорный словарь. Мне не хотелось забывать этот язык, и я имел достаточно времени для подробного его изучения. В ответном письме Нина написала, что пришлёт непременно с первой же возможностью. Так оно и было, уже к концу следующего месяца от Нины пришла увесистая посылка. Я был безмерно благодарен, о чём поторопился в обязательном порядке отметить в следующем же своём письме. Однако эта маленькая история с русско-немецким разговорником имела продолжение по ту сторону моей переписки.
   А дело было так…
   Конечно, все в цеху, где работала в тот момент Нина, знали, что она ведёт долгую переписку с политзаключённым. В общем-то, это «не характеризовало её с положительной стороны», как принято было говорить на собраниях. Но тем не менее только этот факт не давал особых оснований для замечаний или тому подобных пресекающих действий. Катализатором же к оным как раз и стала эта посылка. Определённым образом сведения о том, что Нина переправляет в места заключения немецкие словари довольно быстро дошли до главы комсомольской ячейки на их заводе. После чего между ним и Ниной состоялся серьёзный личный разговор, носивший, в общем, характер доверительной беседы, в которой в порядке дружеского совета ей было велено переписку прекратить. Или хотя бы пересылать письма через центральный областной почтамт, что в Орехово-Зуеве. Сам глава ячейки увещевал её вовсе бросить это занятие, которое никак не даст ей в жизни ни продвижения в карьере, ни любых других подобных благ.
   Все эти наставления и советы не возымели никакого действия. Нина по-прежнему писала мне письма, которые я исправно получал. Так же по причине своего неповиновения Нина посчитала себя не вправе более посещать комсомольские собрания. Зная её характер, я могу смело утверждать, что большой беды она из этого не делала.
   Время шло своим чередом, и этот конфликт вроде бы давно исчерпал себя. Но как-то в один из зимних вечеров, а это было примерно через полгода, Тая вернулась после собрания в комитете комсомольской ячейки и, подойдя к Нине, которая по своей привычке читала при свете печного огня в большой комнате, торжественно остановилась. Нина подняла на неё глаза. Тая с улыбкой провозгласила:
   – Исключили!
   – Что? – переспросила Нина, уже улыбаясь в ответ, но ещё не понимая, в чём здесь смысл.
   – Тебя исключили из комсомола! – ещё раз воскликнув, пояснила она и, поворачиваясь в коридор, чтобы снять пальто и валенки, через плечо бросила: – За неуплату членского взноса.
   Я узнал эту историю столь подробно многим позже, и вовсе не от Нины. Мне кажется, она бы никогда мне не сказала. Её сестра поведала мне всё это, когда приезжала к нам погостить в Махачкалу.
   Вот так ход времени нередко играет любовь как фарс, трагедию показывает как клоунаду, а комедию превращает в драму. Только время даёт в руки нам ту самую линзу, благодаря которой мы можем рассмотреть все события нашего прошлого в самом правильном их виде. Возможно, оттого теперь я и ношу на своём носу очки.
   В один день после положенного обеда меня вызвал к себе майор. Я явился, не подозревая, в чём дело. Майор, человек лет под сорок, высокий, плечистый, усатый и по-армейски сдержанный, строгий и невозмутимый, теперь ходил вдоль своего письменного стола и курил папироску.
   – Дибиров! – произнёс он в раздражении, когда в кабинет ввели меня. – Что это такое?! – С этими словами он подал мне со стола несколько вскрытых почтовых конвертов.
   Я растерялся, прочитав имя отправителя и адресат.
   – Что ваша родственница от нас хочет? Зачем всё это? Зачем это всё вам, я спрашиваю? – посыпал он вопросы, так же ходя по комнате.
   – Мне ничего до теперешнего момента не было известно об этом. И уж тем более, понимая, что вы имеете в виду, скажу, что никакой моей инициативы в этом нет.
   – Хм, «нет»! – усмехнулся майор и шагнул к подоконнику, на котором располагалась железная пепельница. – Будто я не знаю, что все здесь себя невиновными считают. И вы, стало быть, так же считаете?!
   – Считаю, – тихо произнёс я. – Но просить писать письма я бы никого не стал.
   – Отчего же?
   – Знаю, что толку от этого нет.
   – Хм, – снова усмехнулся он, притушив папироску. – Это и верно, что нет. Из Москвы всё равно сюда шлют, чтобы на месте разбирались. А здесь никто разбираться не будет. Никому этого не надо, так и знайте! А коли и стали бы разбираться, так если бы даже и выяснили точно, доказательно, что не было у тебя, дорогой товарищ, никаких шашней с немцами, так кто же с этим в Москву бы попёр?
   Он говорил это с таким торжеством, будто в его словах и заключалась сама правда.
   – Вот. Понял теперь?! Так что своим так и передай, чтобы не писали зря. Свободен. Стой! А письма оставь.
   Я вышел из кабинета и пошёл снова к своим делам.

   «…А вчера мы ходили в театр Красной Армии смотреть спектакль «Любовь Яровая».
   Пришли мы немного раньше времени, ну, как всегда. Это лучше, когда загодя приходишь. Можно всё хорошенько рассмотреть. Какое там фойе! Просторное, красивое, с высокими колоннами, с лепниной. Я как раз была с Валькой Клюевой, ей это фойе всего лучше понравилось.
   Подошли к гардеробу. Сдали свои вещи. Гардеробщик у них старенький, добрый дядечка. Только уж очень его жалко. Уж больно он старый да слабенький. Низенький, так что едва пальтовой петлёй до крючка достаёт. Да и то, бывает, не с первого раза, видит он плохо. На носу очки. Сил нет смотреть на него. А я ему и говорю: «Вы, дедушка, позвольте мне самой наши пальто повесить». А он заулыбался весь и говорит, чтобы не беспокоились. Это, говорит, у него такая профессия. А не то снимут. И сам такой добрый, интеллигентный мужчина. А мне так и хочется самой встать за прилавок и все за него развесить. А он сам пусть отдыхает себе на стульчике. Всё равно ведь очередь.
   Дали первый звонок, и мы с Валькой пошли на места. У нас были билеты в партер. Ой, какие там сидения мягкие, обтянуты пурпурным бархатом с деревянными подлокотниками. И вся обстановка там, да и, кажется, сам воздух какой-то волшебный, торжественный.
   Дают второй звонок. Народ, вижу, подтягивается. Мы сидим, ждём. Смотрим платья. Публика всё больше московская, одеты по последней моде. Пробираются, располагаются, усаживаются. Вокруг стоит общий гул голосов. Шелестят юбки, стучат каблуки, шуршат программки.
   Дают третий звонок, гасят свет, и сердце всё будто замирает. Как в одно мгновение воцаряется тишина. Теперь всё внимание на сцену. Ждём, когда поднимут занавес. Наконец, поднимают. Кто-то из опоздавших, пригибая голову, проскальзывает в передние ряды. Началось. Все замерли…»

   Мои товарищи сначала спрашивали меня, о чём пишет мне Нина, а потом начали просить почитать им её письма вслух. Слушали все. Внимательно и вкрадчиво. Все замирали. Её письма постепенно стали частью культурной жизни нашего лагеря. Теперь их ждал не только я. Их ждали те, кому не писали вовсе, про кого забыли, от кого отреклись, те, кого по ту сторону забора уже давно оплакали и похоронили.
   Шёл второй год моего отбывания. Я привык, освоился, ведь везде можно жить. Всё это время мне настойчиво рекомендовали писать прошение о помиловании. Несколько раз вызывали к начальнику, который дотошно объяснял мне то, о чём я и слышать не хотел. Делать так, как он говорил, означало бы признать всё то, в чём они меня обвиняли. Я был невиновен и стоял на своём.
   Меня вызвали. Я вошёл в кабинет, где меня уже ждал ещё один мужчина. Одет он был в добротный костюм-тройку. С жилетом. Выглядел интеллигентно и скромно. Это был архитектор города. По его проекту в Советской Гавани уже подводили под крышу дворец культуры. Необходимо было оформить его изнутри. Узнав о моём неоконченном образовании, меня спросили, мог бы я вести внутренние отделочные работы. Конкретно – нужна была лепнина на потолке в фойе и главном зале. Я попросил показать мне чертежи. Фронт работы был очень большой.
   – Если хотите, мы можем выделить вам помощника. Это будет, конечно, не специалист, а простой рабочий-штукатур…
   – Нет. Не надо. Я всё сделаю сам.
   Это был очередной подарок судьбы. Теперь я смогу применить на практике всё, чему научился в академии. Я взял все чертежи и приступил к работе над эскизами.
   Всё делал сам: шаблоны, формы для гипса, раствор. Я был усерден, старался на совесть. Работа была долгой, но шла успешно. Полтора года ушло на вестибюль – потолок и стены. Все были очень довольны, и мне было приятно. Ничто не делало меня столь счастливым, как хорошо исполненная работа. Это давало душе удовлетворение и спокойствие. Ещё полгода я планировал потратить на потолок в центральном зале. Но тут случилось вот что:

   «…Паручек, что же это? Как же жить теперь нам всем дальше? Я как узнала, так всю ночь и проплакала без сна. Да лучше б я умерла, чем он. Ей-богу, говорю, сейчас бы пришли ко мне и сказали: отдай свою жизнь вместо него, так я бы вмиг и не думая! И не только я так, а все у нас. И Тайка, и Тоня, и даже тётя Настя. И все плакали, плакали. Как же быть дальше? У нас и на заводе все плакали. Такая трагедия!
   Директор заявку подал на делегацию, всем поимённые пропуска выписали. Леонову поручили изобразить его портрет на блюде, да так скоро, чтобы к прощальной панихиде успеть. Мы все переживали, обсуждали, как бы лучше да быстрее. Тот успел в срок. Уж своё дело он как никто знает. В цеху говорят, денно и нощно работал, пока не справился. Да как иначе? Я своими глазами не видела, уж больно спешили все, волновались. Никто из наших не видал. Всем только уборщица сообщила, что голова на блюде вышла как живая.
   В день назначенных похорон, это восьмого марта, всё руководство поехало в Москву. А народу там сколько было! Целая тьма! Не продохнуть, не протолкнуться! Да и плачут все: и женщины, и мужчины, маются, скорбят. Я и сама сперва хотела поехать восьмого числа. Думаю, как же не поехать, да разве ж я прощу себе когда-нибудь, что не поехала? Только как же мне? Москва перекрыта была в тот день. Потом говорили, что полсотни раздавленными обнаружили. Но наш Иван Петрович уж нашёлся. Костьми едва не лёг, насилу себя сохранил, а в передние ряды пробился. И блюдо с портретом с собой на вытянутых руках над головой пронёс в завёрнутом виде, чтобы не повредили. А когда увидел, что дальше никак, до гроба ещё метра три оставалось, так он блюдо это развернул и портретом к людям прямо. Так тут все и расступились. Он прошёл немного, да только дальше расступиться невозможно, уж больно плотно все друг другу приходятся. Но люди, что впереди стояли, блюдо у него взяли и над собою по рукам. Так оно и пошло. А там уж приняли, кому следует, и на самое лучшее место подле гроба поставили. Тут уж Иван Петрович успокоился. Только когда рассказывал, всё сетовал, что самому донести не пришлось.
   Что же теперь с нами со всеми будет? Он же нам всё равно как отец родной был. Помню, как однажды стояла в очереди в товарных рядах за салом. Купила себе кусочек и решила завернуть его получше, везти всё же долго. С собой у меня была газета. Я и завернула в неё сало. Уже хотела в авоську положить, как тут меня неожиданно схватил за руку один пожилой человек. Он тоже стоял в очереди. Отвёл меня в сторонку и почти шёпотом сказал, чтобы аккуратно развернула эту газетку да спрятала подальше. Тогда я спросила: почему, и он дрожащими губами, глядя мне прямо в глаза, сказал, что на этой газете напечатан портрет Сталина. Все его уважали и любили. Даже на фронте в атаку, как говорят, все бросались с его именем. Думаю, и папа мой так погиб: «За Родину, за Сталина, вперёд!..»

   Умер. Наконец. И вправду не верится. Да отчего же? Не бог ведь он, а человек. Самого обычного устройства человек. И у него свой срок есть, как и у всех. Чужого не забрал, а свой весь, значит, прожил. Только что же теперь с нами-то будет? Долго ли ещё нам за его грехи мучиться?
   Многие кричали «ура!» Остальные просто приободрились, и все почему-то стали собираться домой. Но прошло ещё месяца два, и потом уже стали реабилитировать.
   Одним из первых уехал Николай Николаевич. Прощаясь со мной, он сказал:
   – Ну, теперь и ты собирайся. Скоро и ты будешь дома.
   Это «скоро», как и все важные события в моей жизни, случилось в августе, 24-го числа 1955 года. Мне оставалось совсем немногое доделать во дворце культуры, и я мог собираться. Нехорошо было оставлять работу незаконченной. Это неправильно. Мне предлагали остаться в Советской Гавани. Обещали всё: квартиру, работу. Но стоит ли говорить о том, что я должен был отказаться.
   Уже в сентябре я ехал в поезде сообщением Хабаровск – Москва в последнем его вагоне, плацкарта, где и ехали по обыкновению все «хрущёвские освобожденцы», а также простые уголовники, воры, убийцы и прочие освобождённые, вполне отсидевшие всё, что должны были обществу.
   Я попал в настоящий бедлам. Про таких у нас говорили, что они и из могилы саван своруют. Я был при деньгах. Сумма ничтожная, учитывая всё время каторжной работы и то, в каких условиях она проходила, но вполне достаточная на первое время. За три с половиной года я получил средний полугодичный оклад. Ещё в Хабаровске, откуда мы все уезжали, я купил себе кепку и хорошую новую обувь. С остальным костюмом я решил повременить, попридержав при себе оставшиеся средства. Мало ли что. Я был опаслив и недоверчив. Даже много денег за раз боялся потратить. Так и лежал я на полке в своём притёршемся по фигуре тюремном ватнике и брюках. Сносу им было всего только пару месяцев. Как реабилитировали, так директор клуба и презентовал мне, в знак поощрения или от сочувствия, я уж не догадываюсь.
   Перед отъездом из Хабаровска я отправил телеграмму Нине. Всего несколько строк. «Еду таким-то поездом. Прибуду тогда-то. Встречай меня в Москве». Но как она, должно быть, ждала этих слов. Именно этих. И как долго я ждал, чтобы их отправить.
   Дорога тянулась двенадцать суток. Я всё ещё был очень слаб и от упадка сил почти не вставал с койки. К тому же в дороге я почти ничего не ел. Для того, чтобы только держаться в теле, я сошёл раз на перрон, чтобы купить что-нибудь съестное.
   Вездесущие привокзальные бабушки выстроились в ряд на платформе, держа в руках стаканчики со своими домашними заготовками. Квашеная капусточка, солёные огурчики, пирожки, ватрушки и прочая снедь. Выбирать было не к месту, да и не по времени. Время стоянок всегда было невелико. Все торопились. А я боялся, что поезд тронется внезапно, и я не успею запрыгнуть в вагон. Случись так, я б действительно не оказался бы в силах бежать по перрону или даже пусть ухватившись на ходу за поручень, мои руки могли бы подвести меня, и тогда бы я сорвался бы под колёса. Этот поезд шёл по рельсам, которые были моей дорогой в жизнь. И я боялся выходить, боялся покидать своё место хоть на минуту. Опоздать на него – означало бы намного больше, чем просто опоздать.
   Запихнув себе в карманы пару булок, я рассчитался и тут же поспешил к своему вагону. Все деньги, что имел, я носил с собой, а чемоданчику моему могли приделать ноги. Контингентик в вагоне был ещё тот. Причём вся забава состояла в том, что никто, в сущности, не мог знать, кто по какой статье отбывал. Так и меня могли принять за вора, и тот, на кого думал я, мог оказаться политическим. Знать наверняка было нельзя.
   На следующий день на перрон я уже не выходил. Всё лежал на своей верхней полке и смотрел в окно на людей. Это было интересно. Народ здесь, в глуши станционного городка, жил своей обычной и скучной жизнью. И ручаюсь, что никто из них и не подозревал, насколько на самом деле счастлив.
   Сбоку от меня, на соседней верхней полке лежал один человек. Одет он был в такой же комплект, какой имел на себе я: ватник, штаны и кепка, чуть более поношенные, чем мои. В общем, вид имел самый что ни на есть определённый. Прибавлю к этому отсутствие переднего зуба, которое я заметил сразу, как к нему обратился.
   Увидев, что на станции он слезает с полки, я спросил:
   – Вы выходите?
   – Да, – недоверчиво ответил он и уставился на меня.
   По правде говоря, в животе у меня давно урчало, и немного перекусить сейчас было бы совсем нелишне. Я и сам думал выйти, но всё не решался, да и не чувствовал для этого особых сил. Проводники с чаем к нам не заходили.
   – Знаете что, – обратился я к нему, роясь в брючном кармане, набирая в горсть мелочь, – вы мне возьмите, пожалуйста, булку. Если вам не трудно, конечно.
   – Нет, не трудно, – с удивлением ответил человек, всё ещё глядя на меня во все глаза, точно ожидая какого-нибудь подвоха с моей стороны.
   Он принял монеты, пересчитал.
   – Здесь ровно сорок пять копеек.
   Я кивнул.
   – Вам какую булку надо?
   – Возьмите какая будет. Мне всё равно.
   – На все?
   – Ну, возьмите на все.
   Человек утвердительно кивнул головой и, посвистывая какую-то мелодию, двинулся вдоль вагона к выходу. Я принялся ожидать.
   Из вагонов на платформу высыпал народ и начал бродить вдоль торговок с переносными прилавками, осматривая снедь.
   Бабы, обёрнутые на туловище в стёганые старые одеяла, перевязанные в поясе шнурком, кто с соленьями, кто с вареньями, кто с выпечкой, бойко нахваливали свой товар и охотно сбавляли цену. Все знали: время стоянки три минуты. Понабрав кому что надо было, некоторые пассажиры ещё стояли и курили самокрутки на платформе. Время шло. Народец за окном заметно поредел. Послышался гудок паровоза. Все оставшиеся заторопились. Поезд дал первый толчок. С улицы, в общем вокзальном гаме, послышался женский крик. Не мог тогда разобрать точно, что кричали. Показалось, что вроде бы кто-то чего-то у себя недосчитался. Я обернулся в вагон. Все пассажиры уже заняли свои места и с удовлетворением на лицах кусали ломти свежего хлеба или пихали в свои рты солёные помидоры. Моего попутчика не было. Состав снова качнулся, из-под колёс заскрежетало, фыркнуло, чуть подало назад, и мы тронулись.
   В окне понеслись хороводом северные сосны перпендикулярно проводам. Ну, думаю, подарил я ему эти деньги. Наверное, решил отсиживаться теперь в соседнем вагоне или хоть в тамбуре. Народу полно, где мне теперь его отыскать. Да и не стану я. Да и черт с ним, чёрт с этими сорока пятью копейками, ишь какое богатство. Жаль только, что голодным так и останусь. Да и какой народ шельмоватый бывает, обидно за человечество. Ведь из-за копеек сами себя необходимого удобства лишают. И тут, чувствую, кто-то теребит меня за ногу.
   – Вот, возьмите, – и протягивает мне две булки одной рукой да бутылку кефира другой.
   Я удивился и обрадовался одновременно.
   – Спасибо, – говорю, а сам и не знаю, как ещё благодарить его.
   А человек точно светится от радости, что мне такое доброе дело сделал. Да и не в этом же суть. Суть, она-то в том, что не сделал плохого. Не обманул, не обхитрил. Не дал мне разочароваться в нём, в человеке. Не дал поверить в плохое. Ведь это есть более ценное. Ведь теперь у меня всегда будет надежда на человека. И так и должно быть. Ведь даже вор – всё равно человек. Не в душе вор, не по совести, а по случаю, по несчастию вор.
   – Спасибо, выручили меня. Я уж и не знал, как быть. В ногах силы не чувствую, да и застудиться боюсь. Здесь уж пригрелся. Спасибо.
   – Да пустяки какие! Вот ещё и сдачу возьмите. – И протягивает мне копейки. А я гляжу, больно уж много сдачи. Удивился, но уточнять не стал. Мало ли, подумает, что я ему не доверяю.
   – Спасибо, – говорю опять. Сунул сдачу в карман и принялся есть.
   С попутчиком моим даже удалось завязать некоторую незначительную беседу, хотя он сам по себе был чрезвычайно немногословен. Ел я мало, и всего этого мне хватило и на следующий завтрак. А к обеду по случаю новой остановки этот человек, чьего имени я так и не спросил, поскольку подумал, что и ему, и мне лучше остаться инкогнито, сам предложил мне свои услуги, если я чего пожелаю перекусить. Я согласился более из-за того, что мне было уже неудобно отказать.
   В этот раз я ждал уж совсем спокойно. Народ из вагонов опять высыпал на платформу. Начался базар. Бабы, для согрева попивающие горячий чай, принялись нахваливать свой товар. Пошла торговля. Кто-то так и не стоял на месте. «Пирожки, пирожки! Горячие пирожки!» – послышалось где-то очень близко. «Горячие пирожки. С капустой, с картошкой…» – кричал тот же голос уже совсем близко. И тут стремительно мимо моего окна пролетела кричащая голова. Одна бойкая бабёнка, маленькая, сухая, шустрая, в старом платке и дырявом войлочном жилете, так и сновала вдоль поезда, катя за собой дребезжащую пуще её голоса тележку, для теплоизоляции перевязанную разным тряпьём. «Пирожки, пирожки! Горячие пирожки! Вкусные пирожки! С капустой, с картошкой!» – не унималась торговка.
   – Почём пирожки даёшь? – поинтересовался какой-то развязный мужской голос около соседнего вагона.
   – Двадцать копеек пара, – крикнула во всеуслышание баба.
   – Значит, один десять, что ль?
   – Ничего это не значит! – огрызнулась та. – Говорят тебе: двадцать копеек пара. Двадцать пять – тройня. Берешь, что ли? А то не задерживай!
   – А две пары сколько же?
   – Две пары тридцать копеек. Каковых давать?
   – Эка арифметика! – засмеялся грубым басом покупатель. – Да ты, бабка, в школу, что ль, не ходила?
   – А тебе какое дело: ходила аль нет? Тебе пирожки нужны или со мной уроки считать?
   – Ладно, давай оптом.
   – Это сколько же? – кто-то снова захохотал.
   – А если дюжину закажу, с ценою справишься?
   – Дюжину? Это двенадцать, что ль? Руль гони!
   В ответ ей рассмеялись ещё пуще.
   – Так это ж дороже, чем три раза по две пары! Ты что, старая, до коликов меня довести хочешь?
   – Дай ей рубль, Серега. Чего зря лясы точить! Тоже мне, забаву нашёл!
   – Да на, получи.
   – И вы получите. – И дальше опять понеслось: – Пирожки, пирожки, горячие пирожки… – Голос стремительно уносился к голове состава.
   Пассажиры, пополнив запасы солений-варений и прочих закусок, стояли на платформе и лузгали семечки. И тут, уже перед самой отправкой поезда, снова послышался женский крик. Тут уж я точно разобрал, что кричали «Держи вора!». Но в следующую секунду гудок паровоза перебил любой другой звук. Состав тронулся, а меня снова теребили за ногу.
   – Вот извольте принять. Заказик ваш.
   – Спасибо, – ответил я, принимая из рук попутчика две булки хлеба и бутылочку кефира. Тот, удовлетворённо улыбаясь, занял своё место. Тут уж я заподозрил.
   – Мил человек, спасибо, конечно, но позвольте, откуда ж кефир? Мне кажется, на кефир не хватало.
   – Хватало, – ответил он, довольно улыбаясь.
   На следующий день он опять спросил меня.
   – Возьмите мне пару булок, только кефир не надо.
   – Как это не надо? А там без кефира не дают!
   – Да? Тогда вы кефир, пожалуйста, себе возьмите.
   – Как хотите, – обиженно, с пренебрежением и усмешкой ответил человек и пошёл к выходу. Вернулся он без кефира.
   – На вот, возьмите, – протянул мне две булки. – Я же как лучше хотел. От сердца.
   Больше мы не сказали друг другу ни слова. Вскоре мой попутчик сошёл. Ну, а через день уже была Москва.
   Подъезжали к Казанскому вокзалу. Я волновался всё сильнее. Наш поезд опаздывал на три часа. Не ушла? Ждёт ли? Я пробыл в Советской Гавани в общей сложности три года и восемь месяцев, но за всё это время не было минут, более волнительных для меня, чем эти. Вот сейчас, осталось совсем немного, совсем ничего, и я её увижу. Наконец! Но кто она? Я знаю про неё всё и ничего в то же время. Кто она мне, эта девочка из фарфорового городка с восторженными голубыми глазами? Неужели я люблю её? Я не знаю, какую она сейчас носит причёску. Заплетает ли она косу или завивает локоны? Носит ли она косынку или модную шляпку? Есть ли у неё пальто на этот сезон и модные туфли?
   В Москве стоял сентябрь. Вязаный голубой беретик, сдвинутый чуть на бок, лёгкий плащ, впрочем, подходящий к погоде, на ногах чулочки, туфельки на небольшом каблучке, а в руках букет ярко-жёлтых гладиолусов. И откуда только она их достала?
   Я стучу в окно, но стекло ловит звук. Она меня не слышит. Нина стоит и провожает взглядом каждое окно. Но вот и я! Нет, не заметила. Не узнала. Я хватаю свой чемодан и спешу к выходу. Народ плотно запер проход. Не протолкнуться. Но как же! Быстрее! Как же можно теперь ждать! Да что же это они не пускают меня! Я толкаю локтями в чьи-то бока и плотно втискиваюсь в толпу у тамбура. От пота и запаха сырости становится трудно дышать. Наконец, поезд остановился. Теперь уж совсем прибыли. Открыли двери. Потихоньку начали выходить. Стало легче. Я продвинулся ближе и уже вижу свободу. Ну что же вы! Пошевеливайтесь! Ещё немного напора, и я на платформе. Обернулся назад, где стояла Нина.
   Всюду сновал народ. Встречающие и прибывшие лепились в объятиях, весело вскрикивали. Кто-то плакал от радости, другие стояли молча, крепко прижавшись щека к щеке. Какая неизбежная и всеобъемлющая эта радость встречи, радость единения, радость от конца ожидания! Думаю, только перроны и вокзалы могут видеть такую гамму чувств при прощаниях и встречах.
   Нина. Я смотрю на неё издали, и ноги мои слабеют. Не могу и шагу сделать к ней и будто голос подать не умею. Но что же это? Она вглядывается всё в чужие лица, да так истово, с такой надеждой. Как же я смею теперь, когда всё уже позади, так бездумно поддаваться бессилию воли и волнению сердца? Ведь она так долго ждала меня, как могу я множить это ожидание ещё хоть на минуту!
   Я делаю несколько нерешительных шагов в её сторону, но ноги точно мешки с мукой, они не слушаются меня.
   – Нина! Нина! – шепчу я, употребляя все силы, но дыхание перехватывает в моём горле. Я задыхаюсь.
   Как же здесь шумно! Будто весь шум с города согнали на этот перрон. Сердце задыхается. Ещё чуть-чуть и я потеряю его прямо здесь, на вокзале. Из последних сил, почти неслышно я произношу:
   – Нина.
   Она не услышала. Слишком тихо. Она поняла. Обернулась. Я поднимаю руку, и она бежит ко мне. И мы уже неделимы. Я, она и эти жёлтые цветы гладиолуса. Стоим обнявшись, а народ проходит мимо, но никто нас не задевает.
   – Парук, Паручек, как же долго! Как долго!
   Она, конечно, будет плакать. Женщины не могут сдержать слёз. Это их жемчужины. Они нанизывают их на нитку и носят на шее. Нина плачет и быстро утирает слёзы. Она думает, что я не должен видеть на ней жемчуг в такой день, как сегодня.
   И почему Нина ждала меня всё это время и была готова ждать ещё, все 25 лет, зная, что я не буду просить о помиловании? Это необъяснимо и истолковаться может только с помощью одного слова: судьба. Её и моя. Женщина способна полюбить из сострадания. Это удивительное, загадочное, прекрасное и совершенное существо. Она любила меня, потому что понимала. И я понимал ей, потому что любил.
   – Пойдём, пойдём скорей отсюда! – Она берёт меня за руку, я беру свой чемоданчик, и мы вместе идём на улицу.
   – Знаешь, я пока не смогу пригласить тебя к себе, – произнесла Нина осторожно, точно извиняясь, – но я договорилась со своими знакомыми, они согласны, чтобы ты остановился у них на одну ночь. Парук, ты знаешь, это очень хорошие люди, – вдруг оживилась она. – И живут они недалеко. Я сама приехала ещё утром и у них завтракала. Я-то вообще их семью знаю через Машку Аверьянову, их дочь, мы вместе с ней в прошлом году…
   – Ниночек, ты извини меня, но я не смогу здесь задержаться. Мне надо к матери. Она ведь тоже ждёт, понимаешь?
   – Понимаю, понимаю, только в том-то всё и дело, что я здесь на вокзале уже пять часов, потому что ещё от Аверьяновых вышла на час раньше, чтобы не опоздать…
   Она говорила так торопливо, да и невпопад, будто боялась, что за всё это время, что нам выпало теперь, не успеет мне всё сказать. Глупая. Она ещё не знает, что теперь я её никуда от себя не отпущу.
   – … ну, так вот, я изучила расписание поездов. Поезд на Махачкалу отправляется по чётным числам ровно в семь утра. Так, стало быть, сегодняшний уже ушёл, а следующий только послезавтра. Так что, я подумала, – тут её слова стали неуверенны, она посмотрела на меня, – …я подумала, что, может, ты сегодня с дороги переночуешь у Аверьяновых, я договорилась, а завтра заедешь к нам. Мама будет очень рада. И тётя Настя. И я, конечно, тоже.
   – Хорошо. Мы так и сделаем.
   – Да? Ты согласен! Ну и прекрасно. А я волновалась. Я ведь на сегодня только до обеда с работы отпросилась, а завтра Лариса Львовна пообещала, что отпустит чуть раньше со смены.
   Из-за того, что мой поезд задержался, Нина не успела проводить меня дальше метро. Её электричка отходила от Курского вокзала ровно через сорок минут после того, как прибыл мой поезд. Мы расстались, чтобы снова встретиться уже завтра.
   Она очень спешила и с досады волновалась ещё больше. На прощание Нина дала мне адрес семьи её благодетелей и всё повторяла, что это очень хорошие люди и мне непременно должно у них понравится. А я всё смотрел ей вслед, как она спускалась в переход метро, и мой кислород исчезал вместе с её голубым плащом. Я, точно всплыв на поверхность водной глади из тьмы далёкой глубины, успел сделать только один глоток, и меня снова заволокло обратно. До завтра. До завтра – это слишком много теперь. Но когда-то и двадцать пять лет казались вполне переносимым сроком. Как мельчает время, когда судьбы приближаются вплотную.
   Аверьяновы жили совсем недалеко от Казанского вокзала, в Школьном переулке. Вся их семья, состоящая из самих супругов Аверьяновых, взрослой дочери Маши и сына Вити, мальчишки восьми лет, аккуратно помещалась на одиннадцати квадратах в коммунальной квартире. А тут ещё и я явился в своём ватнике, из-за которого я теперь, как никогда более, чувствовал непреодолимое стеснение.
   Было воскресенье. Встретил меня глава семейства. Наикультурнейший человек Пётр Степанович, только позже от Нины я узнал, что они бывшие дворяне. Слегка лысоват, впрочем, по своим годам, худой, невысокий, в маленьких очках, хорошо выбрит, одет по-простому в брюки на подтяжках и белую сорочку, левый рукав которой был подвёрнут почти вполовину и пуст. Не было одной руки. Я немного замялся, но старался не показать этого.
   – Добрый вечер, уважаемый, – поприветствовал он меня в узком и длинном коридоре и пожал мне руку. – Проходите, извольте. – С большим участием однорукий мужчина принялся помогать мне с моими вещами. – Давайте свой чемоданчик… позвольте, подержу… раздевайтесь… давайте помогу. Люда! Людочка! – наконец, закричал он, оборачиваясь в коридор. – Меня зовут Пётр Степанович, а вас, значит, Парук? Так, кажется?
   – Так.
   – Вот и хорошо. Вот и будем знакомы. Нина о вас очень много рассказывала.
   – Здравствуйте! – Из дальней двери в коридоре к нам шла женщина. Очень опрятная, приветливая, с приятной полнотой, в цветастом байковом халате и тапочках.
   – Вы, значит, Парук! Очень приятно. – Она пожала мне руку. – Петя, так что же ты нашего гостя в дверях держишь!
   – Как? Да что же я? – захлопотал Пётр Степанович, оправдываясь, будто и вправду чувствуя за собой конфуз. – Проходите, просим.
   – Проходите, пожалуйста. У нас как раз обед. Вы, наверняка, проголодались. Надеюсь, не откажитесь.
   Я улыбнулся, впрочем, как-то грустно, пресно и прошёл в их комнату.
   Посреди помещения, которое в периметре изображало ровный квадрат, красовался большой стол, в свою очередь, точно описывающий круг. Такая геометрия должна была прямо указывать на то, что гостей в этом доме любили и, возможно, даже баловали. По стенкам были расположены четыре кровати и раскладушка в углу, которую я сразу приметил. Мне несколько полегчало. Признаюсь, я вовсе не любил стеснять кого-то своей персоной и в такие редкие минуты чувствовал себя точно назойливая муха, даже без всякого к этому повода. Но здесь, у Аверьяновых, обстановка была действительно какая-то особенная, душевная, располагающая. У окна на противоположной от двери стенке стоял небольшой письменный стол. За ним под светом лампы сидел мальчик и прилежно штудировал учебник. Как только я вошёл, он встал и поздоровался.
   – Это Витя, наш младший, – с улыбкой заметила мне тётя Люда и с любовной, но в то же время наставнической интонацией обратилась к мальчику. – Отставь уроки, сейчас подадим обед. Парук, вы проходите, садитесь за стол. Сейчас всё будет. Только сначала помойте руки.
   Хозяйка ушла на кухню, а я вернулся и присел за стол вместе с Петром Степановичем.
   Настало приятное время ожидания. Некоторое время он, опершись своим единственным локтём о стол всё молчал и смотрел на меня с совершеннейшей добродушной улыбкой. Из кармана брюк я достал мои документы и молча протянул ему свой билет об освобождении.
   – Мил человек, чем это вы нас удивить хотите? – спросил он, точно недоумевая. – Что вы, уважаемый! Вы эту бумагу спрячьте. Вам это в другом месте пригодится показывать. А мы и сами такие.
   В это время в комнату вошла тётя Люда и за ней молодая девушка, очень на неё похожая. Обе они несли кастрюли, которые держали за ручки, обёрнутые полотенцами.
   – Ну, а вот и наша старшая. Маша.
   – Здравствуйте, – улыбнулась девушка такой же приветливой улыбкой, которая у этой семьи, видимо, передавалась как наследство.
   – Маша, доставай посуду, – сказала тётя Люда, указывая на сервант. Я было подумал, что все эти хлопоты вызваны моим появлением, и сначала чувствовал себя неловко. Зачем, да я и без этого, да я этого, знаете, сколько не видел… знаете, к чему я теперь привык… Но вся сервировка шла так легко и быстро, что производила совершенно будничное и непринуждённое впечатление.
   Так, на столе появились приборы, фарфор, бокалы, салфетки, перечница, солонка и всё, что ещё подобает к обеду в добротных, правильных и образцовых семьях.
   – Я, знаете, в тридцать седьмом тоже отметился, как говорится. Да… – ностальгически вздохнул Пётр Степанович, накидывая на колени салфетку. – На два года. Вот так, уважаемый, ни много ни мало.
   – Я три года и восемь месяцев был в заключении. После амнистии попросили задержаться ещё немного. В последнее время работал в местном клубе. Выполнял лепнину на потолке и стенах.
   – Вот это правильно! А надо же! Так, значит, вы, уважаемый, жили культурной жизнью! Можно так сказать? – поддел по-доброму меня Пётр Степанович.
   – Да, что-то вроде того, – поддержал я его юмор.
   Как права была Нина, подумал я тогда. Какие простые были эти люди! Так просто и понятно было их счастье. Они не то что не стыдились, не чурались меня, точно тифозного, при них мне самому стало стыдно за одно подобие такой мысли. Можно многое отдать, чтобы добиться их дружбы, близости и сопричастности к их единению. Как же весело у них должно быть на праздники. Как хочется иногда присоединиться к подобному обыденному и простому порядку, к правильной семейственности. Хоть поприсутствовать в уголке, в сторонке посидеть, увидеть одним глазком. До щемящей боли в сердце, до отчаянной досады хочется прижаться к этому чужому, но такому манящему домашнему теплу. Своими озябшими, окостеневшими пальцами ты притрагиваешься к горячей натопленной печи, и твоя иллюзия родства душит волю и любой здравый смысл. Ведь понимаешь, что ты здесь – никто. Не больше, чем случайный гость, зашедший по доброте хозяев на ночлег, но всё равно так приятно делается на душе, что и вспоминать не хочется о том, что ты чужой. Сколько труда, сколько наиценнейших душевных качеств вложено в это тепло, сгорев в печи неурядиц и бытовых проблем. Когда задумаешься об этом, то начинаешь понимать, почему такие семьи столь исключительны теперь.
   Аверьяновых можно было снимать в кинематографе. Всё у них было образцово-показательно. Супруги, их дети, их быт, их обед и всё, что они вокруг себя создавали, – всё было хорошо и потому правильно. Или оттого и хорошо, потому что правильно.
   И глава семьи, Пётр Степанович, уважаемый человек, любимый семьёй и друзьями, ныне инженер на производстве, а в прошлом простой зэк, он поразил меня до глубины души. В нём ровно ничего не напоминало ни о войне, где он оставил руку, ни о лагерях, зоне, режиме. Он был совсем другой. Самое большее, что можно потерять за жизнь, – это желание делать людям добро. Только сохранённая доброта души может компенсировать потерянную руку или годы в безвинном заключении. Только это – настоящее золото жизни. Несмотря ни на что, ему удалось его сохранить.
   После трапезы, которая действительно превзошла все мои скромные и нескромные ожидания, все разбрелись по своим интересам. Пётр Степанович степенно нанизал на нос очки и сел на кресло под торшер с газетой.
   – Так, посмотрим, что тут пишут, – мурлыкнул он себе под нос, а затем с улыбкой посмотрел на меня поверх очков. – Вы, наверное, должны чрезвычайно интересоваться нашими теперешними событиями. Я, помню, после того, как вернулся из известных мест, интересовался буквально всем. Любой клочок бумаги зачитывал до корки. И всё было так любопытно. Да… – вздохнул он снова ностальгически и опустил газету на колени, чтобы перевернуть разворот, – теперь вот всё больше избирателен. Или пишут они всё про одно и то же? Не могу понять.
   Женская половина ушла на кухню, а Витя возобновил свои занятия. Я сидел за столом и смотрел на него очень внимательно.
   Это был крепкий, сбитый мальчишка, со светлыми прямыми волосами, стриженными короткой чёлкой, и здоровым румянцем на щеках. С большим вниманием Витя глядел в учебник, а затем выписывал что-то в тетрадку. Своим прилежанием он напоминал меня в ученические годы. То ли от скуки, то ли от умиления я достал из своего кармана простой карандаш, спросил у мальчика лист бумаги и принялся рисовать его прямо за уроками. Уже через четверть часа вышла неплохая карандашная зарисовка. Получилось довольно похоже, и мне удалось схватить характерные черты.
   – Ну, вы, уважаемый, талант. Подлинный талант, поверьте мне. Людочка, Машенька, поглядите, каково! – воскликнул Пётр Степанович, не скрывая восторженного удивления от моей работы.
   – Ой, и вправду похож! Наш Вася, каков он и есть.
   – Каким мы его каждый вечер видим, – добавил глава семейства, потрепав мальчика за волосы. – Только подумайте, простым карандашом надо ведь уметь так передать! – подчеркнул он. – Да вы, голубчик, прославитесь. Не иначе.
   – Знаете что, завтра же закажу к этому портрету рамку, и вот здесь повесим. На самом лучшем месте будет висеть, – пообещала тётя Люда.
   Позже, когда Нина навещала Аверьяновых, будучи в Москве так же проездом, на стене она действительно увидела мой рисунок в деревянной рамке. Видимо, в этой семье он приобрёл особое значение. Очень уж благодарные и добрые были эти люди.
   В своей жизни я встречал только добрых людей и людей, попавших не в те обстоятельства. Злых людей я не встречал и не знаю таких.
   Жизнь – это постоянная, непрерывная война. Это бой. И те, кто недостоен его принять и бороться, не должны выходить на этот ринг из утробы матери. Жизнь – это утверждение твоей силы и состоятельности. Но человек всегда человек. Как бы много или мало это ни значило. Важно сохранить своё человеческое в этом бою. Не отдать это порокам и злобе. Сколько меня в жизни мучили, человеку и не представить. Но я никогда не мучил других. И в этом была моя сила и моя правда.
   Сам факт жизни – это единственная возможность ощутить любовь и счастье. Любой человек имеет право на свою жизнь и своё страдание. Стоит ли отказываться от этого?
   Тогда, при их восторгах от портрета, я был так тронут заботой и вниманием этой семьи (от подобных кристальных, драгоценных чувств я уже бесконечно отвык), что готов был всех их нарисовать по очереди или вместе, только бы видеть их такими, какие они есть. Только время было уже позднее.
   Мне на раскладушке постелили свежее бельё, но я от переизбытка чувств и приятных встреч за сегодняшний день ещё долго не мог заснуть. Как назло, помня о том, что завтра рано вставать, я пытался усыпить себя приятными мыслями, но все они, напротив, только бередили мои нервы. Настенные часы в отблеске окна показывали третий час, а я всё думал, какая досада, что мой поезд задержался и я так мало времени видел Нину.
   На следующее утро, душевно простившись с Аверьяновыми, поблагодарив их за всё, я поспешил опять на Курский вокзал. Через четыре с лишним часа я уже стоял на знакомой мне платформе в Дулёво со своим чемоданчиком, каков есть. Но что делать теперь? Нина, должно быть, в этот час уже на заводе. Как же заявиться к ним самому, без неё? Хоть она и мне наказала прибыть с самого утра, и своих наверняка предупредила, и гостинцы у меня для них давно были заготовлены, тем не менее в такой ранний час нагрянуть – это было как-то не очень удобно.
   Подумав, я решил сначала прогуляться. Погода была хорошая. Солнце не удостоило себя лицезреть, но не было дождя, что для сей поры уже большое благо. Не спеша я побрёл по дороге, куда ноги вели. Прошёл аптеку, булочную, здание почты и наткнулся на магазин. Вывеска призывно и однозначно гласила: «Одежда». Я тут же подумал, что это весьма кстати. Разумно было бы приодеться в самой Москве, да только мне оказалось не с руки. Всё я сюда спешил, даже и мысль не промелькнула о моём внешнем виде.
   Войдя в небольшое помещение с витриной напротив входа в самом начале рабочего дня, я тут же привлёк к себе внимание. Кроме меня и мужчины, стоявшего за прилавком, в зале магазина никого не было. Тихонько, откуда-то из глубины, вещало радио. Я огляделся. Справа стояли длинные металлические вешалки с женским, слева – с мужским. Имелось два зеркала во весь рост, пара примерочных, и ещё несколько стеллажей с вещами стояло вдоль стен. Дверь за прилавком, ведущая в бытовку или какое-то подсобное помещение, была приоткрыта, и оттуда доносились бойкие девичьи голоса и смех.
   – Доброе утро. Чем могу вам быть полезен? – очень деликатно обратился ко мне человек, выходя мне навстречу.
   Как я понял, это был директор магазина. На вид это был мужчина почти пенсионного возраста, худощавый, с вытянутым в поллица тонким носом, воздушной копной волос и в очень хорошем костюме. Костюм-то я сразу приметил. По всему видно было, что он не из этого магазина. Держался мужчина с достоинством, которое, однако, не превышало его приветливости, обращённой ко мне. На мою лагерную форму он старался не смотреть, что тоже было очевидно, так как, наверняка, уже сделал о моей персоне все надлежащие выводы.
   – Вы знаете, мне нужен костюм. Хороший, – добавил я в нерешительном стеснении.
   – Ну что вы, других у нас и нет, – с лёгкой улыбкой произнёс директор, задирая подбородок. – Пройдёмся сюда, прошу вас.
   Он подскочил к вешалке, где один к другому плотно висели костюмы все совершенно одинаковые на вид. Вытащив откуда-то из середины один экземплярчик, он подал его мне.
   – Вот этот должен подойти. Насколько я могу судить, конечно. Примерьте.
   Через пару минут я вышел к зеркалу. Мужчина оказался тут как тут.
   – Ну, вот. В плечах хорошо. Рукав хорошо. Длина хорошо, – начал перебирать он. – А вам как?
   – Не знаю. А какого цвета этот костюм?
   – То есть как это? Вы имеете в виду, как этот оттенок называется формально, так сказать? – уточнил он с удивлением. – Это тёмно-синий.
   – Хорошо.
   – Лучше не будет, уверяю вас. При теперешнем развитии лёгкой промышленности лучшего пока не ожидается, – пошутил директор, и снова очень деликатно.
   – Я беру. Только к нему хорошо бы ещё рубашку. Лучше две, на смену. И ещё, пожалуйста, мне нужно бельё и носки.
   – Я всё понимаю, – чуть тише, полушёпотом, с каким-то особым смыслом произнёс он и утвердительно кивнул головой. С этого момента он начал казаться мне каким-то чересчур эксцентричным.
   – Не извольте за гардероб беспокоиться. Всё сделаем. В лучшем виде подберём. Катюша, Танюша! – прокричал он, обращаясь в комнатку, из которой всё это время доносились жизнеутверждающие визги и хохот. – Девочки, все за дело!
   Тут же голоса утихли. Послышался звон фарфоровой посуды, из подсобки выбежали две девицы в свеженьких халатиках и тут же принялись подносить мне всё, что только пылилось на полках магазинных стеллажей. И всё так обходительно, так вежливо, с удивительным пониманием.
   Я думал, возвращаясь из мест заключения, что теперь стану изгоем в мире людей, но хотя бы эти два события, то, как меня приняли здесь и у Аверьяновых, показали мне, что всё совсем не так.
   Как же хлопотали надо мной продавщицы! И всё под вниманием директора, который иногда одобрительно кивал, а порой просто смотрел на мой вид в совершеннейшем изумлении, слегка склонив голову набок. Я, в растерянности от такого напора, что-то отвергал, с чем-то соглашался, хотя всё почти наобум. Тем не менее из меня вышло что-то не в пример лучше моего недавнего вида.
   – Галстук не надо. Я отвык…
   – Не волнуйтесь. Я всё понимаю, – с такой же тайной в голосе повторил мужчина. – Никаких галстуков!
   Я взял всё с запасом: три пары носков, столько же сорочек, сменный комплект белья, плюс ко всему костюм. Всё завернули в плотную бумагу и перевязали бечёвкой.
   Уже когда рассчитывался у кассы, я спросил добродушного директора:
   – А вы не подскажете мне, где здесь у вас баня?
   Через час, хорошенько помывшись, подстриженный и во всём новом я явился к Колобановым, имея свой наилучший вид. Даже немного неловко было, как бывает всегда в новом костюме с иголочки, который ещё слегка топорщится от фабричной глажки и предательски пахнет магазином. Когда манжеты и воротничок сорочки стоят накрахмаленные, на самой рубашке отчётливо видны складки от сгибов и новые, неразношенные ботинки немного жмут тебе ногу. Я чувствовал себя неким франтом и в то же время со своим документом. Странное несоответствие.


   Глава девятая
   Возвращение

   И снова я у седого Каспия. Меня опять прибило к его берегу, как щепку от потерпевшего бедствие корабля. Это море, не принадлежа никому в отдельности, остаётся в сердце у каждого, кто хоть раз коснулся его вод.
   Созерцание природы всегда приближает нас к состоянию безмятежности. Будь то водная гладь, журчание речного потока, изгибы вершин незыблемых гор или бескрайние просторы полей. Мы невольно становимся детьми.
   Прошло много времени, и я теперь вспоминаю былое как нечто уже устоявшееся. Как то, благодаря чему мне открылись новые тайны в понимании мира, которые навсегда могли бы остаться сокрытыми, не выпади на мою долю все эти испытания.
   Вполне возможно, а я полагаюсь на это всей своей уверенностью, если бы меня не разлучили насильно с родным краем, моя судьба сложилась бы иначе. Я никогда не жалуюсь на жизнь и говорю «иначе», несомненно, подразумевая, что не так удачно для меня. Тогда, в сорок пятом, я возвратился в другой мир, который хоть и был мне знаком по-прежнему, всё же являлся уже не мной, не моею частью. Я и сам стал другим. В то время меня пугали необратимые изменения моей сущности, моего сознания, моего внутреннего «я». Но именно это, в конечном итоге, и позволило мне стать тем, кем я стал теперь.
   Моя разлука с родным краем позволила мне встать по ту сторону от здешней жизни. Именно тогда это спокойное и размеренное бытование и стало для меня чем-то особенным. Нельзя понять истинный смысл древней притчи, если слышишь её с детства. Она навсегда остаётся сказкой для тебя и сохранится в памяти такой, какой ты запомнил её, услышав впервые. Чтобы посвятить свою жизнь и отдать свои силы и годы какому-то делу, конечно, нужно его любить. Но одной любви мало. Что действительно необходимо, так это понимать смысл своего дела, его важность, значение для всех окружающих и в масштабе будущего времени. Если бы я не вернулся к своим истокам, осознав себя личностью совершенно самостоятельной и самодостаточной, я бы никогда не смог взглянуть на этот мир другим, беспристрастным и объективным взглядом. Взглядом доброго, щедрого и справедливого оценщика, точно знающего стоимость и значимость вещей, умеющего хранить и беречь их в достоинстве. И, если хотите знать, я никогда бы не смог настолько полюбить свою землю, свою культуру и свой народ, если бы тогда не осознал это глубокое чувство в несчастной и долгой разлуке. Теперь-то я понимал, что все неприятности, случающиеся на пути, просто учат воспринимать жизнь всерьёз.
   В молодости я ощущал одиночество, думал, что меня никто не любит и никому я не нужен. Но потом я понял, что возможно не только требовать любви, понимания и помощи от окружающих, но и отдавать это. И я всегда спрашиваю себя, чем я сумею помочь человеку, как могу понять его, и, если это удаётся, остальное мне уже не важно.
   Теперь я знаю, что свобода, когда ты один, сам по себе, – это маленькая свобода. Свобода, когда ты вдвоём с любимым тобою и единым с тобой человеком – это большая свобода. А абсолютной свободы нет, помимо того, что я её не желаю. В жизни мне несказанно повезло. У меня есть та, которую я могу любить, и та, о ком я могу заботиться. На самом деле у каждого человека есть кого любить. Если у вас нет, заведите собаку.
   Я вернулся домой из Грузии, из Тбилиси. Когда был там, мне показалось, что город как будто и не заметил моего отсутствия. Почти четыре года, а ничего не изменилось. Всё та же безмятежная осень. Я восстановился на курсе. Надо было закончить барельеф, но прежде я должен был зайти, навестить здесь кое-кого.
   Я нашёл то отделение милиции, где я провёл семь роковых ночей, навсегда повредивших моё здоровье. Долго не решался зайти. Много раз я представлял, как наконец встречу своего мучителя. Как посмотрю ему в лицо, как раскрою перед ним документ о реабилитации. Я прошёл все круги ада, прежде чем прийти сюда. Я почувствовал разрушающую боль, познал ненависть во всей её сжигающей сути, я испытал невыносимый груз отчаяния. Но мне дано было больше сил, и я прошёл дальше, дойдя до прощения.
   Я зашёл вовнутрь и на проходной спросил про того майора, что меня допрашивал, хорошо запомнил эту фамилию.
   – Его нет, – ответил мне старик, по всему видно, что давно здесь служивший.
   – А когда он будет?
   – Ты не понял, мил человек, его вообще нет.
   Смена власти в самой её голове всегда ведёт к изменениям в низших эшелонах. Так произошло и здесь. Жизнь зачастую непредсказуема. Она тасует людей, как колоду игральных карт, переворачивая их с рубашки на лицо и меняя всё местами: масти, козыри и судьбы.
   Успешно защитив диплом и с отличием закончив своё обучение, я получил приглашение от академии остаться у них и поступить в аспирантуру. Я мог поехать на Дулёвский фарфоровый завод, где мне предлагали работу, или же вернуться в родной Дагестан. Раньше судьба всегда всё решала за меня. Теперь впервые, на четвёртом десятке, я получил право выбирать и всё же оказался не готов к этому. Стоя на распутье, я решил вновь предоставить выбор самой моей судьбе. Я написал телеграмму Нине. Думал, как она решит, так и сделаю. С трепетом ждал ответа, но она не могла подвести меня. И вот я здесь.
   Наконец-то я увидел свою мать. Она знала, что я приеду. Ещё из Москвы я послал телеграмму дяде Гаджи. Мама похудела ещё больше, но встретила меня на ногах. Дома я услышал все новости. Оказывается, когда в селе узнали про то, что я осуждён, никто и не думал, что я вернусь так скоро. Бека не согласилась ждать меня 25 лет. Она ушла, и больше я о ней ничего не слышал. Но я вернулся, и теперь я не один. Я рассказал матери о Нине. Сказал, что скоро она приедет и мы заживём все вместе. Сбудется, наконец, то, о чём мы так долго мечтали. В Махачкале мне выделили комнату в новом общежитии. Оно было совсем пустое в это время года. Обычно же там останавливались аспиранты. Это было небольшое двух этажное здание на Фабричной улице, недалеко от моря.
   Академия наук строила дом для сотрудников, и мне вскоре обещали там квартиру. Мать была рада. Нина ей понравилась. Она говорила: «Наконец ты сам нашёл себе жену по сердцу». Действительно, после знакомства с Ниной этот мир перестал быть пустыней для меня. Я словно обрёл в одном лице истинного друга, настоящую любовь и преданного поклонника. Но, как нередко случается в человеческой жизни, обретая что-либо, мы теряем нечто иное, для нас не менее важное. И радость от обладания зачастую стесняет разочарование от невосполнимой потери.
   Мать продала наш старый дом в селе. Все вещи были собраны. Я должен был заехать на следующее утро и забрать её с собой. Но, когда я приехал, меня никто не встретил.
   Я несколько раз окликнул мать с первого этажа и тут же с волнением в сердце помчался вверх по лестнице. Я ворвался в её комнату и уже плакал. Она лежала на кровати и не дышала. Прямо среди своих тюков и чемоданов. Мама умерла от сердечного приступа. Она оказалась точно цветок, вросший в родную землю корнями. Продала дом и умерла. Не выдержало или не вытерпело больше её сердце. Сколько страданий я один причинил ему!

   – Кого следует почитать после бога?
   – Мать.
   Кого же мне почитать теперь, когда её не стало? После похорон я вернулся в Махачкалу и послал телеграмму Нине. Горе, одиночество, отчаяние, мольба, надежда сплелись в одно слово: «Приезжай». Теперь мы должны были снова встретиться, и уже навсегда.

   Мама и папа. В детстве я часто задумывался, почему именно так и никак иначе люди называют двух своих родителей? Кормя своё дитя, женщина говорит ему: «ма, ма». Всё равно что «возьми, ешь». Мать даёт нам пищу с первых дней и до тех пор, пока мы не сможем сами позаботиться о пропитании. А папа – это наставник. Отец воспитывает нашу волю и характер. Помогает в проблемах выбора решений и в главных вопросах жизни. За советом мы всегда идём к отцу. Отцов любят даже просто за то, что они есть или были когда-то. Отец и мать – это самое главное в жизни каждого человека.
   Как сам человек состоит из плоти и духа, так и оба родителя олицетворяют два необходимых начала: плотское и духовное. Мой отец был для меня непререкаемым примером во всём, да это ведь обыкновенно для каждого сына. Когда он умер, я лишился своего учителя. Благо, в юном возрасте не всегда в полной мере понимаешь, насколько это важно для тебя. Не всегда в состоянии оценить значение такой утраты. Каждому возрасту – свой разум. Но даже после его ранней кончины сколько раз я, сталкиваясь с любой проблемой, спрашивал себя: как бы отец поступил в этом случае? Тогда я находил ответы и решения, которые считал правильными. Теперь умерла моя мать. Мне тридцать шесть, и я осознаю, что осиротел до конца.
   Потом я буду часто вспоминать и думать о матери. Её жизнь, её судьба, её светлый образ приобрели в моих воспоминаниях трогательные, почти божественные черты. Я думал о её любви к моему отцу, и их союз воспринимался мною за эталон семейной жизни на все времена. Сейчас много разных мнений бытует по вопросу семьи и роли женщины в семейных отношениях.
   Распространено даже такое, что кавказский быт неизменно связан с угнетением женщины, подавлением её воли и полным подчинением мужской прихоти. Не стану с этим спорить. Тех, кто убежден в подобном, вряд ли переубедят мои доводы. Но замечу, что в каждом положении есть свои плюсы, которые, возможно, и не сразу заметны. Ведь женщине в патриархальной горской семье никогда не придётся заботиться о пропитании семьи, о достатке, искать работу и терпеть невзгоды отходничества и чужбины. У неё всегда будет дом, будут крыша над головой и еда. Никто не посмеет её обидеть. Здешний менталитет привычен к подобному домострою. Это совсем не воспринимается плохо, а скорее даже считается за должное. Моя мать всю жизнь провела в своих маленьких заботах и хлопотах, благодаря которым отец прожил счастливую, полную и плодотворную жизнь. Благодаря чему родились и выросли все мы. Страшной бедой для матери явилась смерть отца, но ещё горше стала смерть дочерей. С этим трудно что-то сравнить. Я уже упоминал, что дети в горских семьях рождались не намного чаще, чем умирали от различных болезней, эпидемий, врожденных заболеваний или от других несчастных случайностей, которые были не редкостью при тамошнем уровне жизни, климате и развитости медицины.
   Женщины говорили, что одна наша соседка носила ребёнка восемь месяцев. Была зима. Дорога в её дворе до отхожего места обледенела. Она старалось ступать осторожно, но из-за тяжести своего тела не смогла удержаться. Поскользнулась и упала прямо на живот. Весь он стал синий. Вскоре ребёнок родился мёртвым.
   Но что горше? Потерять дитя малое или дитя взрослое? Я не берусь ответить с настоятельной точностью на этот вопрос. Он сложный. Я только знаю одно: мы всегда любим человека за то добро, которое мы ему сделали. Всегда жалко только своего внимания. Мало ли заботы ушло у матери на то, чтобы поднять меня и сестёр? Нет. Не мало. Это двадцать и больше лет её жизни. Это время – кровавый кусок мяса, вырванный из её плоти. И недаром говорят у нас люди: «Да минует нас всех несчастие самим хоронить своих собственных детей». Я тоже терял их. С каждым годом, проведённым в одиночестве, я терял свою фамилию, своих наследников, которые могли бы быть у меня в двадцать три, в двадцать пять, в тридцать лет. Только теперь я осознаю эту утрату и жалею потерянное время. Чего теперь вернёшь? Остаётся только хранить и пользовать то, что ещё имеешь. Не опоздать бы с настоящим – вот проблема моего сегодняшнего дня.
   Как мало даётся времени, чтобы познать, ощутить, глотнуть жизнь. Как скоротечно проходит детство. Молодость едва успеваешь заметить. Зрелость ощущаешь, но не успеваешь ею насладиться. И только старость, настигнувшая тебя, чувствуется в полной мере. Она напоминает о себе каждый день по утрам, когда болят твои суставы. Она шепчет тебе болью в висках, колит в самое сердце, отзывается зудом в пояснице, трещит песком на твоих зубах. Только старость успеваешь осознать, как последний день бесцельно потраченного отпуска. Это осознание приходит как проклятие, как сожаление, как досада. Оно заслоняет всё громадной обидой. Это мешает понять, насколько на самом деле повезло мне. Насколько это большое счастье. Какая это бесконечная радость, жизнь! Какое это на самом деле счастливое время! Время, когда живёшь!

   В Дагестанском филиале Академии наук в то время не было отдела искусствоведения. Этим никто не занимался, я был первым. Меня приняли в отдел языка и литературы, организовав специальную должность. Теперь я много работал. Но на выходные мы с Ниной обязательно куда-нибудь выбирались. Навещали мою старшую сестру и её мужа. Абдурахман в то время уже работал Председателем Президиума Верховного Совета, но жили они по-прежнему очень скромно. В их небольшом доме на улице Чернышевского был очень уютный маленький сад, где Хадижат разбила цветник.
   Мы часто посещали театры. Помню, как впервые пошли в кумыкский театр на постановку «Айгази». Нина все два часа наблюдала действо, как завороженная, хоть и не понимала ни слова из того, о чём говорят на сцене. Я смотрел на неё, сидя сбоку, и это было мне интереснее, чем спектакль. На её запястье красовался массивный створчатый браслет, как раньше на руке моей матери. Странно было видеть наше дагестанское украшение на женщине с типично славянской внешностью. Но мне это нравилось. От этого соседства браслет выглядел ещё более дагестанским, а она ещё больше русской.
   Я часто ездил в экспедиции. Готовил материал для монографии, на основе которой собирался защищать аспирантуру. Побывал почти во всех районах горного Дагестана. Был даже в таких сёлах, где из всех жителей остались только два старика, которые радовались каждому живому человеку. Много фотографировал, рисовал.
   Руководителем аспирантской работы я выбрал Рене Оскаровну Шмерлинг, моего педагога по прикладным видам искусства в Тбилиси. Моя первая книга вышла в мае 1966 года. «Резьба по камню в Дагестане». Результат многолетних трудов, вмещающий в себя материалы пяти экспедиций, зарисовки, снимки, обобщения и классификацию.
   Я был счастлив. Чувство необыкновенной лёгкости не покидало меня, точно крылья росли у меня за спиной. Но не останавливался. Теперь я как никогда ценил время. Продолжал усердно работать и собирал материал для следующего издания. На этот раз архитектурная резьба. Планировал закончить всё к концу того же года. Приходилось довольно много читать. К тому времени ночные кошмары, мои постоянные спутники со времён войны, начали потихоньку отпускать меня, оставляя покой. Ведь самое главное в жизни – это возможность каждую ночь засыпать с чистой совестью.
   Однажды, сидя в читальном зале научной библиотеки, я случайно услышал один разговор. К молодому мужчине, что сидел ко мне спиной за столом впереди, подошёл его знакомый. Они обменялись приветствиями, а потом тот спросил:
   – Ты слышал, тут один из искусствоведов книгу выпустил? Все говорят, уникальный труд, совершенно не исследованная область национальной культуры!
   У меня так и сердце замерло. Подумал, вот, наконец, узнали, оценили…
   – А кто это? – спросил его коллега.
   – Дибиров. Ну тот, что сидел.
   – Хм, а за что?
   – Он немцам служил.
   И тут я обмер. Посидел ещё немного, а затем встал и подошёл к ним. Думал, только бы сдержаться.
   – Знаете что, никогда я немцам не служил! Вот, видите это, – и я показал им значок на лацкане моего пиджака.
   Мне и ещё одному репрессированному, архитектору Аркадию Гольдштейну вручили его как раз на этой неделе. Наконец-то, и как много это значило для меня!
   – Такой значок, – продолжил я, – выдают тем, кто с первого до последнего дня служил на фронте. Видите, даже Они это признали. И как вы можете так говорить, не зная, что я там пережил?

   С тех пор минуло двадцать лет.
   Старость – состояние особенное. Невозможно понять, что же такое была эта самая жизнь, не подойдя к её границе. На фоне физической немощи, которая тяжела, как свинец, и словно укутывает тебя в свои объятия, приходит удивительное осознание скорой, грядущей свободы.
   Мне кажется, что меня скоро выпустят отсюда. Из комнаты, которая ограничивает мой горизонт, из этого тела, что стало мне обузой и дезертирует, отказываясь исполнять мои приказы, из этой жизни. Теперь я чётко и твёрдо осознаю, что важно для меня на самом деле. Вся жизнь до этого была словно подчинена какой-то невыносимой иллюзии. И только теперь, когда мне незачем копить деньги, откладывать на жизнь и беречь что-то для будущего, я могу понимать истинную ценность совсем простых и давно знакомых мне вещей.
   У меня нет будущего. Теперь всё уже сделано, и ничего, кроме совершенно обычного, повседневного комфорта и спокойствия, не имеет значения. Но только теперь я понимаю, что самое ценное, что только может быть на этом свете, оно всегда останется со мной. Мои воспоминания. Их отголоски уже не терзают мне душу и не мучают по ночам. Всё спокойно. Всё почти кончено. Теперь я начинаю совсем по-иному любить жизнь. Поздней, осознанной любовью.

   За окном – зима. В Махачкале идёт снег. А вдруг это последний снег, который я увижу. Я думал так и смотрел на него через окно, не щадя своих старых глаз. И он казался мне волшебным и упоительным, этот белый снег. Меня не будет, а он всё так же будет падать. Надо бы уважать его хотя бы за это.
   – Здравствуйте, уважаемый! Как себя чувствуете? Как настроение?
   – Ничего. По-стариковски. А вы, значит, мой новый лекарь?
   – Да. Попробуем разобраться, как здесь у нас с вами дела.
   – Садитесь, пожалуйста. – Нина придвинула стул к кровати.
   – Благодарю. Так, ну что, глюкозу вам уже кололи?
   – Нет.
   – А почему?
   – Ну откуда мне знать? Я же не врач.
   – Значит, так: тот курс, который вы провели, он, в общем-то, был ни к чему. Не понимаю, зачем вообще вам назначали атропин? Какой врач вами занимался?
   – Исрапилова. Наш участковый врач.
   – Понятно. И актовегин она вам назначала?
   – Нет. Это прописал другой врач из госпиталя ветеранов.
   – Ну, тогда всё понятно. Не понимаю, как можно назначать это при таких анализах!? Я выпишу вам энцифобол. Это суспензия. На вкус очень приятная. Даже детям её дают. Будете принимать по одной столовой ложке три раза в день после еды.
   Тут я задумался, и что-то захотелось мне сказать.
   – Помню, купил я двадцать лет назад телевизор. А он уже через полгода стал выдавать нечёткую картинку. Смотреть конечно было можно, но ведь хочется, чтобы всё было как надо. Я вызвал мастера.
   Пришёл мастер, вскрыл коробку, повозился минут пятнадцать, что-то подкрутил, что-то подпаял. Я ведь ничего в телевизорах не понимаю. Заплатил, сколько сказал. Мастер ушёл, только через полгода телевизор опять начал выдавать нечёткую картинку.
   Я снова вызвал мастера. Пришёл другой мужчина. Вскрыл коробку. Спрашивает, а кто чинил его раньше? Я говорю, что приходил какой-то мастер, а имя я и не запомнил. Зачем оно мне? Нет, говорит, так чинить нельзя. Так не чинить, а только ломать получится. Повозился минут пятнадцать, что-то подпаял, что-то подкрутил, взял оплату и ушёл. Какое-то время всё было хорошо, и телевизор работал исправно, но потом опять изображение стало «плыть». Я снова звоню. Пришёл новый мастер. Опять вскрыл коробку. Слышу, чем-то недоволен. Спрашивает, кто вскрывал до него. Говорю, что приходили двое. Выяснилось, что они совсем не то делали. Хорошо, говорит, что кинескоп не посадили. Повозился минут пятнадцать, паял, крутил, винтил, щёлкал каналы, взял оплату и ушёл.
   А когда телевизор через неделю снова сломался, я взял да отнёс его к мусорным бакам. И думаю, что правильно сделал. Об этом я никогда не жалел. Жалел только, что столько времени и денег зря потратил.
   Весь мой рассказ врач сидела молча. Наверное, думала, сдурел старик.
   – Вы знаете, так дело у нас не пойдёт! Вам необходимо срочно лечь в больницу, – категорично заявила она, аккуратно складывая свой фарингоскоп в аптечный чемоданчик.
   – Зачем это? – неумело возразила Нина.
   – Не спорьте со мной. Ваш супруг будет лежать в отдельной палате, там питание, все нужные процедуры, уход, а главное – постоянное наблюдение.
   – Вы знаете, я за ним ухаживаю и одного его я не отпущу.
   – Конечно, вы можете лечь вместе с супругом, – охотно согласилась врач.
   – Ниночек, подойди-ка ближе.
   – Чего, Паручек? – спросила она, наклонившись ко мне.
   – Ниночек, если тебе хочется, ты можешь пойти туда, полежать, отдохнуть. А меня оставь, пожалуйста, на этой кроватке.
   – Да что ты, Паручек, я же из-за тебя. Я тебя одного не оставлю. Мы никуда не поедем – твёрдо обратилась Нина ко врачу.
   – Очень зря. Поверьте мне, я убеждена, что так будет лучше.
   – Нет. Мы остаёмся.
   – Как знаете. Съездите хотя бы на полное обследование.
   – Парук Муртазалиевич! Парук Муртазалиевич! – тщательно выговаривая и запинаясь после «ч», торопливо прокричал кто-то позади.
   Мы с Ниной под руку шли по больничному коридору и, остановившись, повернулись назад. Из другого конца коридора к нам стремительно приближался мужчина средних лет с сияющей улыбкой. Одет он был в белоснежную сорочку с короткими рукавами, белые брюки и туфли под цвет.
   – Парук Муртазалиевич, – ещё раз повторил он, когда уже совсем приблизился и протянул руку, – здравствуйте!
   – Добрый день, – кивнул мужчина, обращаясь к Нине.
   – Добрый день.
   – Какими судьбами вы здесь? – поинтересовался радушный незнакомец.
   – Мы зашли на обследование. Раньше я заставлял своё сердце волноваться, а теперь всё больше сам волнуюсь за него.
   – Ну, я надеюсь, что ничего серьёзного. Мы вас так ценим, так ценим. Я вашу книгу буквально из рук не выпускаю! И в институте очень часто вас вспоминают.
   – А вы, простите, здесь работаете? – осторожно поинтересовался я, пытаясь вспомнить, где мог видеть его раньше.
   – Нет! Нет! Что вы! Я сюда зашёл навестить своего дядю. Ему неделю назад операцию сделали. Сейчас уже пошёл на поправку. Хотя в его годы… – Мужчина сделал многозначительную паузу, серьёзно сдвинул кустистые брови, а затем вмиг снова повеселел и опять протянул руку, уже прощаясь. – Ну, очень рад был вас увидеть. Всего вам доброго, а главное – здоровья.
   – И вам так же. До свидания.
   – До свидания.
   Мужчина ещё раз учтиво поклонился Нине и пошёл обратно к выходу.
   – Какой обходительный человек, – заметила она, когда незнакомец уже вышел из коридора. – А кто это?
   – Ниночек, я не знаю. Я не узнал его.
   Я чувствую, что память подводит меня. Моя старая память. Она требует уважения к своим сединам.
   После почти полугодичной болезни наметились некоторые улучшения. По совету врача я попробовал выйти на улицу. С первого раза получилось: спуститься только до пролёта нижнего этажа. Жена вынесла мне стул. Силы нужно было непременно строго рассчитывать, потому что через несколько минут приходилось снова неторопливым шагом по ступенечке возвращаться обратно в квартиру.
   Так было ещё несколько дней. Но уже через неделю я свободно спускался до первого этажа, но из подъезда пока не выходил.
   Нина ставила мне стульчик в пролёте, где я мог отдохнуть, а сама поднималась готовить обед.
   – Здравствуйте, Парук Муртазалиевич, – громко, во весь голос кричала соседка с первого этажа, входя в подъезд с полными сумками в обеих руках. – Погулять вышли?
   – Да, вот посижу и опять подниматься.
   – Да, а я вот с работы. Зашла на базар. Сейчас буду готовить. Как ваше здоровье?
   – Теперь лучше. Как у тебя дома? Как сын, скоро в армию?
   – Что вы! Какая теперь уж армия? Я не знаю, что и делать. Ему уже семнадцать. Кого просить насчёт поступления, ума не приложу? А вам, говорят, звание заслуженного деятеля искусств дали! Значит, можно поздравить?
   – Дали. Спасибо большое.
   – Парук Муртазалиевич, а что же раньше всё отказывали?
   – Видно, время другое настало, – грустно ответил я.
   – Ну, до свидания, Парук Муртазалиевич, здоровья вам, поправляйтесь.
   – Всего доброго.

   На вторую неделю я почувствовал в себе силы выйти на улицу. Стояла прекрасная погода, но, несмотря на это, Нина решила одеть меня потеплее. В тот день на мне были демисезонный плащ, ботинки, шерстяные брюки, на голове фетровая шляпа. Был май. Природа, словно сама очнувшись после зимней болезни, набирала силу, цвет и зелень. Дул лёгкий ветерок, донося по тёплому воздуху далёкие звуки моря. Я был очень рад, что пережил прошлую зиму. Похоронить меня зимой было бы сложнее.
   Я остановился посреди двора и прислушался. Всё вокруг шепталось о весне. Пели птицы, прыгая с ветки на ветку, откуда-то слышался детский смех. По мою правую руку стояла моя Ниночек, придерживая меня под локоть. Я смотрел в её глаза, и они были точно такие же, как тогда, на вокзале в Москве, много лет назад. Жизнь продолжалась и звала продолжаться с собой вдаль по бесконечной реке времени.
   Вдруг из глубины двора раздались дикий собачий лай и грохот, будто по земле тащат табуретку. Мы оглянулись. Прямо на нас бежал огромный дворовый пёс по кличке Буран, с красным, мясистым языком, свисающим из пасти. На шее у него был ошейник, привязанный цепью к будке, которую он волочил за собой с лёгкостью спичечного коробка. Нина испугалась и схватила меня крепче. Что же делать? Ещё мгновение, и эта бешеная собака, несущаяся на всех парах, сбила бы с ног. Но, добежав до нас, пёс тут же остановился и сел на задние лапы прямо передо мной.
   – Паручек, он тебя узнал, – с улыбкой сказала Нина.
   Тяжело дыша и капая слюной от жары, огромная собака с густой шерстью, спутанной в комки, стояла и преданно смотрела прямо в глаза.
   – Это же собака, Ниночек, они никогда не забывают добро.
   В тот же день после ужина Нина аккуратно собрала и завернула в газету все мясные косточки. На прогулке мы раздавали их дворовым собакам. Пирату, Рите, Маше, остальным щенятам и, конечно, Бурану. Так было и каждый последующий день.

   – Ниночек! Оставь всё там. Не хлопочи, к чему это? У меня сегодня совсем нет аппетита. Иди, посиди со мной рядом. Я тебе кое-что сказать хочу.
   – Да, Паручек. Чего там?
   – Ниночек, я хочу сказать сейчас, что скрывал от тебя всё это время.
   – Что же, Паручек? – Нина даже присела от такого неожиданного заявления. Предчувствие отчего-то подсказывало ей самое страшное.
   – Я ведь тебя обманывал. Я скрывал от тебя одно обстоятельство.
   И тут замолчал. Я не знал, как сказать ей об этом, хоть давно собирался. Это было нелегко.
   – Я ведь, понимаешь, цвета… Я цвета не слишком различаю.
   Нина улыбнулась.
   – Ты зелёный и синий цвета не можешь узнать и чёрное с коричневым путаешь?
   – Да, а откуда ты знаешь?
   – Да я это сразу поняла. Ещё в живописном цеху, в Дулёво. Когда ты мою работу смотрел. Я рисовала лиловые цветы, а ты подумал, что это незабудки.
   – Ну, тогда я спокоен. Теперь ты знаешь обо мне всё. Подай-ка мне мою книгу.
   Нина достала с полки издание в коричневом переплёте.
   – Вот, смотри. – В руках у меня была «Резьба по камню».
   – Да я уже видела её. Ты что, забыл? Я же тебе её сама и перепечатывала с твоих рукописей.
   – Нет! Я всё помню. Только сейчас не об этом!
   – А чего?
   – Вот, посмотри. Этот памятник из села Гунибского района. Он работы Мусалалил Омара. Нравится тебе такой?
   – Да, нравится, – в недоумении ответила Нина.
   – А этот? Он чохский. Но с датировкой я тогда поспешил. Его раньше сделали. Более ранняя школа.
   – И этот хорош. Только что это ты меня всё спрашиваешь, Паручек? Никак оставить меня задумал? Так ты это дело брось. Мы с тобой ещё поживём.
   – Нет, Ниночек. Я тебя никогда не покину. Только пора мне уже.
   – Болит чего-то, Паручек? Так ты скажи…
   – Нет, Нинок, это конец уже. Старость – неизлечимая болезнь. Скоро, я чувствую. Никогда раньше так не было. Об одном прошу тебя: похорони в селе. Хочу рядом с родителями и сёстрами лежать. И камень возьми местный, он светлый, но потом потемнеет.
   Посредине комнаты стоял большой медный таз. В нём табуретка. Под тазом на ковёр настилалась клеёнка. Нина вместе с нашей дочерью сажали меня на этот табурет и мыли. Потом они переносили меня обратно на кровать. Грузное, отяжелевшее и бессильное тело моё валилось, как мешок, до предела сжимая пружины матраца.
   Как безжалостна порой бывает жизнь, заводя человека далеко по своей нелёгкой дороге и лишая его самого необходимого в конце пути. Теперь дни тянутся невозможно долго, словно само время замедлялось, чтобы вскоре сойти на нет.

   – Паручек, – Нина вошла в комнату с обеспокоенным лицом и осторожным тоном обратилась ко мне, – там в новостях сообщили, что произошёл захват власти в нашей республике. Теперь говорят, что будут делать здесь закрытое исламское государство. Только для мусульман. Как же мы теперь, Паручек? Тебе не страшно?
   – Ниночек, я два ада прошёл. Чего мне теперь уж бояться?
   – А я боюсь. Говорят, что всех русских вышлют за пределы или заставят принять ислам.
   – Дураки! Что они удумали! Не волнуйся, Ниночек, всё будет хорошо.
   – Как же хорошо, вот они уже и флаг свой повесили над правительством, – чуть не плача произнесла она.
   – Флаг повесили? Что ж, как повесили, так и снимут!
   Действительно, уже на следующий день флаг сняли.

   Это был август. Самое его начало. Рано утром я проснулся, достал из ящика помазок и свой набор с опасной бритвой. Вот оно, настоящее немецкое качество. Я привёз его из Германии, ещё в 45-м. Сам побрился. Вернулся в комнату, к своей кровати. У Нины сегодня был день рождения.
   – Ниночек, ты не обидишься, если к гостям я не выйду?
   А через четыре часа ко мне уже мчалась скорая.
   – Надо укладывать в стационар, в госпиталь. Иначе никак, – сказал врач.
   – Ну хорошо! Вы мне можете дать гарантию, что в госпитале ему будет лучше? – взволнованно спросила Нина.
   – Что вы! Я даже не смогу гарантировать, что мы вашего мужа до госпиталя довезём.
   – Не надо. Не везите.
   Скорая уехала. А через пятнадцать минут меня не стало. Было пять часов вечера, к тому моменту я уже давно хотел знать, когда это будет.
   По роковому стечению обстоятельств в тот день бандиты вторглись в Цумадинский район. Перевал был закрыт, и из города никого не выпускали. Меня похоронили в Махачкале, на городском кладбище, на склоне горы Тарки-Тау. Провезти тело в моё село было невозможно. Так я навсегда остался здесь.