-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Александр Шойхет
|
|  Избранные произведения (сборник)
 -------

   Александр Шойхет
   Избранные произведения


   © Александр Шойхет, 2015
   © Издательство Э. РА, 2015


   От издателя

   Александр Шойхет – известный и признанный израильский писатель, член Союза русскоязычных писателей Израиля, автор нескольких книг, лауреат премии им. Ю. Нагибина Союза русскоязычных писателей Израиля, а также номинант на престижные литературные премии: «Русский Букер», «Новая словесность», «Русская премия», премия им. Бунина.
   А издательстве «Э. РА» были изданы его романы: в 2006 году – первое издание романа «Витражи» (в серии «Русский роман. 21 век», в 2012 – второе издание романа «Витражи» в той же серии; в 2009 – роман «Агасфер» (в серии «Новая классика»).
   А. Шойхет – москвич, выпускник Литературного института им. Горького, активный участник демократического и еврейского национального движения конца 80‑х годов в Москве. Еще раньше, в конце 70‑х, он преследовался КГБ по обвинению в «распространении клеветнических измышлений о советском строе». В 1990 году репатриировался в Израиль.
   Биографию писателя отчасти можно проследить по его произведениям, однако не стоит думать, что он пишет о себе. Книги А. Шойхета – как произведения любого незаурядного писателя – это портрет поколения. Более подробно о двух его романах можно прочитать в предисловиях, которые были помещены в бумажных изданиях, а в настоящем издании они находятся на страницах 7 и 9.
   Творчество А. Шойхета не только раскрывает трагическую судьбу российского еврейства 20 века, но и уводит нас в прошлое и будущее еврейского народа. Фантастика переплетается с реальностью, автобиографические детали – со свидетельствами целой эпохи, и даже не одной (недаром судьба героя романа «Агасфер» начинается в крепости Масада, а заканчивается на «крыше» одного из домов Южного Тель-Авива)… Читая книги Шойхета, мы перемещаемся во времени и пространстве, но нигде нас не покидает очень важная сквозная тема, которую встретишь не у каждого еврейского писателя, – вопрос о человеческом достоинстве еврея, как отдельного, так и всего народа в целом. Разумеется, тема эта неотделима и от темы человеческого достоинства вообще любого человека, живущего на Земле. Некоторые рассказы могут стать подлинным откровением – таков, например, рассказ «Пан-жид», где буквально в нескольких словах, словно мазком кисти импрессиониста, автор доказывает и неизбежность, и трагичность участия евреев в российской революции 1917 года… Можно прочитать на эту тему много исторических исследований – и это ничего не даст. И лишь талантливый писатель может достучаться до сердца читателя простым документальным рассказом…
   Желаю Вам, дорогой читатель, счастливой встречи с писателем Александром Шойхетом.
   Э. Ракитская, член Союзов писателей Израиля, Москвы и Иерусалима.


   Герой нашего времени
   Предисловие ко второму изданию романа «Витражи» (Э. РА, 2012 г.)

   Если бы меня спросили – кто он, герой моего времени, – я бы не задумываясь ответила: герой моего времени – это немного диссидентствующий московский интеллигент в очках… Тот самый, который уже не шестидесятник, но еще и не «новый русский». Герой много раз склоняемого во всех падежах так называемого потерянного поколения – то порядочный, то не очень; то смелый, то запуганный; то умный, а то и недалекий в своих оценках; то ненавидящий своих сограждан, а то готовый отдать за их «права человека» саму жизнь, – словом очень странный для многих персонаж, увы, не задержавшийся на исторической сцене надолго, но оставивший неизгладимый след в истории России и повлиявший на весь последующий ход событий в стране.
   Именно он – этот наследник Онегина и Базарова, с одной стороны, и незабвенного «маленького человека» – с другой, и предстает перед нами на страницах прекрасной книги Александра Шойхета.
   Герой моего времени и моего города (который по праву можно назвать целой страной) почему-то непременно видится мне евреем. Наверное, это не случайно. Ведь кто, как не еврейский интеллигент-идеалист, был способен вступить в близкое знакомство с девушкой только ради того, чтобы она дала ему почитать книги Солженицына и других запрещенных авторов? Или свято верить, что чтение этих книг и тому подобные бесполезные действия, вроде честности на работе, помогут свобождению народа от советской власти, цензуры и ненавистного КГБ?..
   Именно таким и предстает перед нами герой романа Александра Шойхета. И этот герой – настоящий и живой. Я не буду пересказывать книгу, скажу лишь, что, на мой взгляд, это, во-первых, настоящий МОСКОВСКИЙ роман, а во-вторых – это безусловно, книга, проливающая мистический свет на роль евреев в России. При всей как бы заурядности, типичности нашего героя, именно он и такие же, как он, и оказываются в конечном итоге катализатором событий 91 года, назревавших в течение многих лет. В романе это произносится открытым текстом.
   Однако автор и его герой полагают, что, дав стране толчок к свободе, евреи… должны ее покинуть, дабы не повторять исторических ошибок своих предшественников, а строить жизнь в собственной стране. Выходит, что «Витражи» – это еще и сионистская книга. Сегодня, когда на улицах Москвы вновь шумят многотысячные демонстрации оппозиции и люди еврейского происхождения, как всегда, в первых рядах, роман Александра Шойхета, который еще несколько лет назад можно было назвать историческим, приобретает острую злободневность [1 - Еще бо́льшую злободневность этот роман приобретает в свете украинских событий 2014 г. (прим. Э. Р., 2015)].
   Жанр «Витражей» – полумистический. В книге есть и Ангел-Хранитель, и Ангел Смерти, и чудо, и – наконец – если можно так выразиться – хеппи-энд, – ибо герой умирает в Эрец Исраэль и именно так, как сам того хочет и заслуживает, что и вполне закономерно, и в меру романтично, и в меру красиво, – а в общем-то, если говорить честно, на глазах выступают слезы… Да и чего еще нужно в конечном итоге нам от чтения русского романа? – ведь, пожалуй, слезы – это и есть самая высшая читательская похвала.

 Э. Ракитская, 2012



   Предисловие к роману «Агасфер»

   Главный герой этой книги – Еврейский вопрос. Ах, этот вечный, нудный, прилипчивый и неразрешимый вопрос… «Да кому это сегодня интересно? Уж не российскому же читателю, занятому только деньгами да своими постсоветскими разборками с демократией-шмократией…» – скажете Вы, интеллигентный читатель (на иного мы и не рассчитываем!), – и, конечно, ошибетесь… Ибо как раз в XX веке, с тех пор как евреи покинули свои кагалы и местечки и вышли на широкий простор мировой истории и политики, вопрос этот встал во главу угла и приобрел какое-то величественно-заключительное звучание, как последние аккорды длинной симфонии… Именно в 20 веке еврейский вопрос пытались решить по-разному, но кардинально – Ленин и Жаботинский, Бен-Гурион и Гитлер, Сталин и Голда Меир, Солженицын и Александр Мень… Вопрос этот в конечном итоге породил войны и революции, возникновение новых государств и крах оных… Никто из крупных политиков, писателей или философов не остался безучастным к нему. От него, по мнению многих, – не побоюсь сказать правду – зависит и само существование человеческой цивилизации…
   Александр Шойхет предлагает нам в этой книге свое видение вечного еврейского вопроса. Впрочем, это видение не противоречит иудейским религиозным принципам. За остросюжетной приключенческой канвой романа скрывается цельная концепция жизни и смерти нынешней земной цивилизации. «Агасфер» будет интересен всем без исключения – старым и молодым, русским и американцам, почвенникам и западникам, юдофилам и антисемитам… Последним, кстати, – в особенности… (ибо кто более горячо и бескорыстно, чем профессиональный антисемит, интересуется всем, что связано с местом и миссией евреев в мире?)
   Я не буду пересказывать содержание книги и выводы автора, тем более что роман написан лаконично и прозрачно; как сам сюжет, так и второй план, символика и параллели из Священного Писания, – всё это абсолютно доступно и понятно любому мало-мальски грамотному читателю. Но все же, забегая вперед, скажу: фантастический роман А. Шойхета уводит нас из темного прошлого в будущее, где евреи, выполнив свою миссию, исчезают (или ими – в духовном мистическом смысле – становятся все)… И мне как читателю все же немного жаль, что в обновленном мире, по мнению автора, больше не будет еврейского вопроса…

 Э. Ракитская,
 издатель, член Союзов писателей Москвы, Израиля и Иерусалима, 2008



   Хозяин и Кот
   Драма для театральной постановки или киносценарий


   Картина первая. «Утро туманное…»

 //-- Кот --// 
   Светает. Рисунки на обоях и все предметы в комнате постепенно становятся четкими, приобретая свой дневной вид. Люди почему-то думают, что мы ночью видим окружающий мир так же, как и при свете дня. Люди ошибаются. Мы видим достаточно хорошо, чтобы не налететь на выступ шкафа или стул, но и для нас ночной мир так же зыбок и загадочен, и наполнен странными звуками. И предметы в доме, деревья, и кусты и трава на улице, – все окружающее становиться расплывчатым, меняет очертания, краски, пугает и манит.
   В нашей комнате перед рассветом особенно холодно. Даже я, хотя и закутан в превосходный теплый мех, то есть в собственную шкуру, все же ощущаю эту осклизлую утреннюю мерзость. И всякий раз от души жалею Хозяина, вынужденного каждое утро голым бежать в ванную! Зачем это ему – никак не могу понять! Я же чувствую, как ему не хочется вылезать из теплой, нагретой за ночь постели, выскакивать в этот заиндевелый мир, да еще окатывать себя холодной водой, приплясывая и напевая при этом совершенно дурацкую песню: «Физкульт – ура! Физкульт-ура-ура-ура, будь готов!» Я понимаю, он просто взбадривает себя, пересиливает, а я всякий раз преклоняюсь перед его истинно человеческой волей, перед его всемогущим умением наступать на собственный хвост и при этом изображать бог знает что! Разумеется, я каждый раз ощущаю свою неполноценность, ведь ни я, ни кто-либо из моих собратьев не способен на такое. НО это неприятное чувство не мешает мне любить Хозяина. Правда, он не всегда разыгрывает из себя весельчака, особенно в последнее время. Тогда он встает медленно, сидит на тахте, закутавшись в дополнительную шкуру со странным названием «одеяло», сгорбленный, со всклокоченной на голове шерстью, и в глазах его такая тоска, что хочется подойти и погладить его по этой взъерошенной шерсти, и сказать на его человечьем языке что-нибудь доброе. НО, увы, я не умею успокаивать по-людски, только трусь и мурлычу, трусь и мурлычу, а он сидит, глядя в пространство, и молчит, и дышит тяжело, со свистом и скрипом внутри, а я ничем не могу ему помочь.
   Но сегодня (я знаю!) он вскочит и помчится в ванную, и будет с ревом окатываться ледяной водой, и опять будет его дурацкое «физкульт – ура!», и наверняка он наступит мне на хвост и будет весело ругаться, а потом будет извиняться за пустой холодильник и за то, что ему нечем меня накормить. И скажет свое знаменитое: «Ну, подожди, Блохастый, потерпи до вечера. А уж вечером…». А вечером Хозяин притащит полную сумку вкусных вещей, потому как у Хозяина (и у меня, разумеется) сегодня большой праздник. Сегодня у моего Хозяина ПОЛУЧКА!
   Очень немузыкальное название. И означает оно, что где-то там, очень далеко, в большом странном мире, где Хозяин живет и действует без меня, ему дадут сегодня целую кучу разноцветных бумажек, на которые он купит много вкусной еды. И сегодня вечером мы наконец-то после недельного перерыва, наедимся до отвала… Ну вот, зашевелился. Все, он встает!
 //-- Хозяин --// 
   – Ч-ч-ч-ер-рт! Ну и холодильник в комнате! Мерзость! С-сволочи! Октябрь на дворе, а топить не желают! Не положено, видите ли… Моссовет не велит. А у тех, кто не велит, тоже такой холодильник в апартаментах? И-и-э-э-х-х! Физкультура! Физкульт-ура-ура-ура – будь готов! Когда настанет час бить клопов! И все границы ты запирай – правый край, левый край, не зевай! У-у-у-у! Ну и вода! Закаляйся, как сталь!
   Блохастый! Опять под ноги лезешь? Мяу, мяу! Сам знаю, что мяу. Думаешь, мне мяукать не хочется? Только некому мне мяукать. Ну, нет у меня ничего. Нету! Видишь? Пусто в холодильнике. Нет у твоего хозяина денег. Да не смотри ты так. Потерпи до вечера. А вечером… Вечером я притащу тебе сюрприз. Сэпрайз, как говорят наши друзья-англичане. Вот где тебе была бы лафа. У них, в Англии, есть «Общество защиты животных». Да не лезь ты в чашку, дурень, чай ты все равно не пьешь. И хлеб ты жрать не будешь, знаю я тебя. Заболтался я с тобой, а время-то! Сегодня же проверку обещали! Все! Я бегу… Так. Плита. Есть! Вода в кране… Не закрывается… Опять слесаря-месаря вызывать… Так, ключи от квартиры. Ключ от кабинета? Здесь! Сумка. Проездной… Пока, Блохастый! Не скучай! До вечера… Н-ну? Как всегда. Лифт не работает. Этот, ясное дело, застрял. А этот? Ага! Едет! Только не туда. Ну, конечно, бабка-пенсионерка… Ей спешить незачем. Так. Назад поехали. Остановились. Сте-е-епь да сте-епь круг-о-ом, пу-уть далее-ек ле-ежит. О! Наконец-то! Мадам, какая приятная неожиданность! А я думал, бабка старая… Да я нажимаю, нажимаю! Я не болтаю, просто лифта заждался, а тут вы, яркая, как стрекоза! Почему нахал? Да выхожу я, успокойся! Да не боюсь я твоего мужа, выхухоль! Что, не трахали тебя сегодня утром? Да пошла ты… Вот собака бешеная. А с виду ну просто леди. Эх, женщины, где вы? Так, автобус поехал! Ну! Давай бегом! И-и-э-э-э-х! Фу-у… Все, успел! Поехали, шеф… У меня проверка на работе… Поехали!


   Картина вторая

 //-- КОТ --// 
 //-- «На улице дождик…» --// 
   …Вот захлопнулась за ним дверь, и опять впереди длинный тоскливый день, день без Хозяина. Раньше, когда я был совсем маленький, каждый день был для меня как ночлег в сугробе, и всякий раз я думал, что не доживу до вечера, так это было безнадежно долго. Потом я подрос и привык. Я понял – Хозяин не может все время сидеть дома, и даже не потому, что подобно остальным двуногим он должен работать, чтобы не умереть с голоду, и не замерзнуть, нет, не потому!
   Мой Хозяин – бродяга. Он постоянно рвется куда-то, и я его понимаю, потому как я и сам такой же. Но… Хозяин уходит, а я остаюсь и жду. Иногда я думаю, что зря Хозяин не выпускает меня на улицу. Я понимаю – он просто боится за меня, боится, что я потеряюсь, не найду дороги к дому или меня задавит одно из этих мертвых, громоздких, испускающих грохот и зловоние существ, называемых «машинами». Хозяин боится меня потерять. Когда-то давно, когда меня еще не было, у Хозяина была другая жизнь. Что это такое, я представляю довольно смутно, только со слов Хозяина. Там была какая-то женщина, которой я обязан своей странной и обидной кличкой. Там был маленький человек – сын Хозяина. Там был просторный теплый дом и много полезных, нужных предметов и вещей. В той жизни не было у моего Хозяина хрипов внутри и отвратительного кашля по ночам, одышки и тоски в глазах по утрам, не было пустого холодильника и сырых, голых стен.
   «Эх, Блохастый, – говорил он мне, – вот ведь все у дурака было. И хороший теплый дом, и женщина не хуже многих, и сын, милый сорванец, а дурак все искал чего-то, бродил по свету, думал – может, чего лучше есть… И набрел…». Что Хозяин имел ввиду, я тогда еще не понимал, только потом, когда случайно увидел, как Хозяин достал из стола одну фотографию. Но я не хочу вспоминать об этом. У меня остались какие-то смутные очертания, тени в памяти. Но что такое память? Это всего лишь человеческое слово, услышанное от Хозяина, как и множество других слов. И все же я помню то далекое ощущение тепла, исходившее от огромного мохнатого ковра, от таких же мохнатых стен, от высоких громоздких блестящих предметов, пахнущих чем-то приятным. И возглас маленького человечка: «Мама! Смотри! Котенок! Совсем маленький… Красивый какой!» Маленького человека звали Игорь. Людям почему-то обязательно надо давать всему, что их окружает, странные названия, которые совсем не отражают их сущности. Звуковое сочетание «И-горь» очень резкое, жесткое и совсем не подходило этому светлошерстому, доброму и веселому существу.
   Мы с ним очень подружились, и от него я получил свое первое имя, очень мягкое и благозвучное – Тимофей. Да, это мое настоящее имя. А дурацким прозвищем «Блохастый» я обязан той женщине с резким голосом. Я почти не помню, как она выглядела, она была мамой Игоря, и вначале тоже обрадовалась моему появлению, но потом взяла меня на руки и увидела… Ну да, этих маленьких черных прыгунов, досаждавших мне тогда. Потом Хозяин полоскал меня в горячей воде с какой-то гадостью и вывел шустрых мерзавцев начисто, но дурацкая кличка прилипла, я стал не нее откликаться, привык, и теперь даже не обижаюсь. «Не обижайся, Блохастый, – шутит Хозяин, – так всегда и бывает на свете. Даже когда отмоешься добела, тебе всю оставшуюся жизнь будут припоминать юношеских мондавошек…»
   Что он имеет ввиду, я не совсем понимаю, но, должно быть, это нечто неприятное. Если все это правда, то грустно жить на этом свете, но я все же надеюсь, что Хозяин просто, как он говорит, валяет дурака. В сущности он добрый и веселый, мой Хозяин, но снаружи это не заметно, особенно тем, кто его плохо знает. Это надо чувствовать! А люди, за редким исключением, потрясающе тупы по части чувств.
   Даже эти милые, веселые и приятно пахнущие существа с музыкальными интонациями нежных голосов, которые время от времени появлялись в квартире Хозяина, в нашем с ним жилище. Может быть, поэтому мой Хозяин так одинок?
   На улице идет мелкий частый дождь. С большой реки тянет запахом гнилого тумана и мне совсем не хочется сегодня на улицу. Вот весной – другое дело, но, когда она теперь будет, весна? Когда на улицы и дома ложиться такая серая безнадежная пелена, а внизу, в грязи, копошатся маленькие люди и мокрошерстые собаки носятся без толку, и каркают вороны, тогда мне хочется завыть подобно какому-то паршивому псу, или заплакать совсем по-человечески, как плакал маленький Игорь, обильно заливая щеки соленой водой. Однажды я лизнул его и узнал вкус человечьих слез. Но нам не дано такого освобождения от внутреннего горя. Мы можем только тихо жаловаться на жестокую судьбу, на равнодушие огромного мира, на тупую злобу двуногих.
   На улице дождик… Как там мой Хозяин? Не обижает ли кто его? Его ведь так легко обидеть. Он только с виду такой грозный, а на самом деле… Да-а-а, пустовато в животе. Неплохо бы сейчас чего-нибудь съесть, рыбки там или кусочек мяса. Когда же он вернется?
 //-- ХОЗЯИН --// 
   Уф! Как тяжело… Что-то я совсем стал сдавать. Всего-то квартал пробежал… Фу… Одышка… А ведь совсем недавно еще ничего такого не было. Бегал, как лось. Вот оно, деликатное предупреждение с того света. Время! Без двух минут девять! Давай! Интересно, кто сегодня на проходной? Опять этот придурок? Где пропуск? Слава богу, не забыл, а то не иначе, как со скандалом… Осторожно… Перекресточек у нас сумасшедший, постоянно кого-то давят… Ну, проезжай, проезжай, псих! Вот она, родная проходная! Здорово, чумной! На тебе пропуск, только от…бись! Питекантроп!
   – Здрассьте, Зоя Ванна! Никак нет… Ну, как же? На моих ровно девять. На ваших две минуты десятого? Ну, раз на ваших, тогда конечно. Где уж нам с Вами спорить…Ну, влепите выговор, и дело с концом! А я без иронии, как можно!..
   – Здрассьте, Василий Лексеич! Да, застукала, швабра… Две минуты, подумаешь. Не переживайте, шеф! Ну, премии лишат. Да премия – тьфу! Одно название. А первого места нам и так не видать. Ну и хрен с ней! Что у нас сегодня? А-а, Верочка заболела? Грипп? Ясно… Анна Васильна придет попозже? Ребенка в садик? Понятно. А что с камерой? Опять? Вчера ж чинили! В техобслуживание звонили? А Соколов что сказал? Не может сегодня? А завтра? Да, он никогда не может! План горит? А где Малыш? Малыш, пойдем камеру чинить. Мастер не приедет. А так! У господина Соколова поважней дела. Пойдем… У нас квартальный план горит… Да, не боись, справимся. Не боги горшки лепят… Ну, стукнет пару раз…Откачаем, не волнуйся! Да, шучу я, шучу. Я сам туда полезу, а ты страхуй, на случай чего… Я же все-таки инженер, зарплата на целый тридцатник поболее твоей. За риск. Ну, давай! Ничего, в армии будет хуже, так что готовься. Крышку держи! Ну, я полез, а ты поглядывай…


   Картина третья

 //-- «Наш с Хозяином мир…» --// 
 //-- Кот --// 
   …Как медленно тянется день. Хорошо еще, что на улице царит некоторое оживление, гуляют старушки с собачками, бегают маленькие двуногие, а вон медленно, тесно обнявшись, проходит пара двуногих постарше, он обнимает ее, и вот, когда я вижу такую пару, я почему-то всегда думаю о Хозяине, и мне становится обидно за него. Разве он хуже других двуногих? Но он никогда не ходит вот так, нежно обняв подругу. И ни одна из тех, кто был в нашем с Хозяином жилище, не прижималась к нему на улице, а так… на расстоянии, как будто стеснялись чего-то. Они стали появляться вскоре после того, как я появился на свете, Хозяин расстался с той раздражительной женщиной и с Игорем, и мы с ним переехали в этот высокий холодный дом на берегу большой реки.
   Я помню это время, помню, как мы ехали с Хозяином в трясущейся большой машине, которая называется «грузовик», и грубые, чужие, плохо пахнущие двуногие пускали едкий дым мне в нос, а потом тряска прекратилась, и двуногие вместе с Хозяином таскали большие деревянные коробки и длинный упругий лежак, и тяжелую металлическую коробку, куда Хозяин кладет еду, и много приятно пахнущих краской и еще чем-то разноцветных, связанных вместе листов бумаги, покрытых странными значками, – эти предметы Хозяин называет «книгами», и еще много никчемных предметов, без которых люди почему-то не могут обойтись. А потом эти громко кричавшие вонючие двуногие исчезли, но Хозяин еще долго таскал, передвигал, раскладывал все эти вещи, мыл холодный скользкий пол нового жилища, выносил на улицу какие-то грязные палки, куски красных камней и тяжелые серые ошметки, напоминавшие собачий кал… А когда все кончилось и за огромным окном стало совсем черно, Хозяин вдруг сел в кресло, задышал громко и тяжело (тогда я и услышал впервые этот свист), открыл окно и, сидя в кресле шумно втягивал холодный воздух открытым ртом. Мне стало страшно, потому что я впервые увидел Хозяина таким! Я прыгнул к нему на колени и старался утешить, как умел, но в ту пору я был слишком юн и не понимал, что людям не всегда помогает наше мурлыканье. Люди не любят назойливого проявления любви. По крайней мере, мой Хозяин не из таких…
   Но прошло время и в наше холодное голое жилище стали приходить они, эти шумные, веселые и ароматные создания, вносившие дух беспокойства в наш с Хозяином мир. Они приходили, такие все разные, высокие и маленькие, светлые и темные, пахнущие разными духами. Они старались понравиться Хозяину и поэтому ласкали меня (особенно старалась одна толстая блондинка, как вспомню ее – «Ах, ты мой Блохастенький!», так до сих пор передергивает). Все они садились за наш кухонный стол и восхищались тем, как Хозяин готовит мясо или жареную картошку с яйцом, натурально пожирали эти лакомства, не забывая угощать и меня, и за столом было весело, а потом они пили эту отвратительно пахнущую жидкость, от коей людям становится совсем весело и они становятся похожи на нас, четвероногих и хвостатых.
   А потом они оставались у Хозяина на всю ночь, и это было самое скверное. Нет, я не осуждаю Хозяина, ведь он был так одинок, а я в то время уже стал понимать, что не в силах разбить ту звенящую пустоту, которая заставляет людей искать себе подобных. Но когда Хозяин в очередной раз выставлял меня в коридор, на пушистую подстилку, я задавал ему один и тот же горестный вопрос – зачем тебе это, Хозяин? Ну, зачем тебе она, эта скользкая красивая змея, с хорошо спрятанными ядовитыми зубами? Или эта сытая похотливая хрюшка? Или вот эта, похожая на статую из белого камня, что на твоем столе? Или эта, вылитая красавица с обложки журнала, она же так и хочет вцепиться в тебя, как в кусок мяса! Неужели ты ничего не видишь? А для той, что живет на третьем этаже, похожей на кудрявую болонку, ты просто подушка, в которую ей хочется зарыться, когда рядом нет никого, более подходящего. Но Хозяин меня не понимал, а я не мог ему объяснить так, чтобы до него дошло. Ведь все мои горькие и гневные речи звучали для него только, как «мурр-мяу» или «мрр – мии», хотя этими, с точки зрения людей, примитивными сочетаниями звуков можно выразить так много…
   Итак, они уединялись, и за закрытой дверью происходило черт знает что, хотя в ту пору я был еще совсем юн, не был знаком с Муркой и, конечно, не осмысливал происходящего. Но, когда на следующее утро Хозяин вылетал в ванну со своим «физкульт – ура!», а из комнаты появлялось изрядно потрепанное и помятое длинноволосое создание, тогда я вмиг понимал, чувствовал, что все это ненадолго, и безумно радовался, нет, мой Хозяин не даст себя обмануть!
   И действительно, они уходили, исчезали из нашей жизни, и наши вечера текли спокойной чередой и, несмотря на холод, проникавший сквозь тонкие стены жилища, несмотря на гнусный дождь, хлеставший в окно, нам с Хозяином было хорошо. Обычно он сидел на лежанке, завернувшись в дополнительную шкуру, и читал мне вслух разноцветные книги и я, прижимаясь к хозяйскому боку (а что ни говори, дополнительная шкура – замечательная вещь!) внимательно бегал глазами по страницам, стараясь понять смысл черных значков и одновременно запомнить то, что читал мне Хозяин. Благодаря таким вечерам я теперь знаю и понимаю многие вещи, оставшиеся недоступными для многих моих собратьев. Я был счастлив, но все же не настолько глуп, чтобы не замечать той тайной, постоянной грусти, поселившейся в Хозяине. Иногда он не читал по вечерам, а сидел молча, уставившись в пространство, бормотал что-то. Какие-то обрывки фраз, непонятные мне. Иногда смеялся чему-то, нехорошо так смеялся, недобро. А однажды, придя домой поздно, рухнул как был, в верхней одежде, на лежанку и задергался, затрясся все телом, и я, уже знавший к тому времени, что это значит, терся об него и спрашивал: «Что случилось с тобой в том огромном и странном мире, от которого ты меня заботливо оберегаешь? Может быть, тебя обидела та недобрая женщина, мать самого замечательного малыша на свете? Или избили грубые, вонючие двуногие, вроде тех, кто привез нас сюда?»
   Но мой Хозяин никогда не жаловался мне. Я понимаю теперь, что он не из тех, кто жалуется, а из тех, на кого жалуются. Люди, как и мы, извиняюсь, коты, делятся на разные породы. Я помню, как однажды он приполз домой весь в крови (я узнал его шаги еще у лифта, они были рваными, эти шаги, но я узнал их), он с трудом открыл дверь и, держась за стену, ввалился, а потом долго ворочался в коридоре, стонал, стягивая с себя одежду, и кровавые следы тянулись за ним всюду. Я тогда думал, что сойду с ума от ужаса, мне казалось, что Хозяин поворочается и застынет, как застыл во дворе глупый пес, попавший под одну из грохочущих людских машин, и я кричал, звал на помощь других двуногих (ведь есть же среди них и добрые!), но дверь была закрыта, да и кто отзовется на писк какого-то кота…
   Но Хозяин выжил, отмыл кровь, и даже пошел на следующее утро на работу. Он живучий, мой Хозяин, почти такой, как и все мы. Правда, после того случая он заболел и долго кашлял, особенно по ночам. И вот тогда…
   Я всегда начинаю волноваться, когда вспоминаю тот вечер. Тот вечер, когда впервые в нашем жилище появилась она. И, хотя с той поры прошло много-много времени и разные люди прошли перед моими глазами, сам я вырос и почти догнал Хозяина по возрасту (пять лет для кота – срок немалый), да и сама она нас покинула, но… Я буду ее помнить до тех пор, пока не придет и мой черед уйти из этого странного и удивительного мира, куда все мы приходим не по своей воле. Это грустный разговор, и я не хочу об этом думать. А о ней я думаю часто, когда остаюсь один. У нее было удивительно музыкальное имя Ир-р-рина-а! Ир-р-р-а-а! Я сразу научился его произносить, и она радовалась, когда слушала меня. Она вообще хорошо понимала меня, иногда даже лучше, чем Хозяин. И вообще, она была удивительная! Почему Хозяин расстался с ней? Я все же никогда не пойму людей до конца. Что произошло между ними? Почему они не могли быть счастливы? Они же оба такие… Только я знаю, какие они на самом деле! Но… Беда стерегла их счастье. И я ничего не мог сделать для них. Моя маленькая мурлыкающая доброта оказалась бессильной. И всякий раз, когда я вспоминаю первый ее приход в наш холодный дом, непонятная боль пронзает мне левый бок, горло мое сжимается, и хочется заплакать совсем по – человечески…


   Картина четвертая

 //-- «Мы не в Чили, господа…» --// 
 //-- Хозяин --// 
   …Ну вот, получил денежки теперь можно жить спокойно. До будущей среды. У меня почему-то хватает для нормальной жизни только на неделю-полторы. Почему так происходит? Хотя чему тут удивляться, господа? Госналог, так называемый подоходный. По доходам, значит. Двенадцать пятьдесят – минус. Раз! Профсоюзу – рупь сорок. Отдай! Два. Хоть этот профсоюз – одно название. Что мне в нем? Мы же не в Чили, господа, не в каком-нибудь сраном Парагвае, зачем нам профсоюз, с кем бороться? Чьи права отстаивать? Но денежки все равно – будь любезен. Ну и, конечно же, алименты! От нашего стола вашему столу! Еще тридцатничек. И остается у раба божьего Александра сотенка. Стольничек. Вот и живи на этот стольничек, радуйся. Вкалывай и радуйся. Радуйся – не жалуйся. У нас нынче жалующихся не жалуют. Ты, здоровый мужик, не можешь денег раздобыть? И такое презрение в женских глазах загорается, только держись! Знаем мы эти деньги, назарабатывали в свое время. Далекие экспедиции, стройотряды, шабашки… Саяны. Карпаты. Алтай. Кольский полуостров. И соленая холодная водичка Баренцева моря. Все попробовали. И все ушло куда-то, как в худой мешок. Ничего не осталось, ни денег, ни здоровья. Вот сижу я тихо в самом глухом углу лаборатории, время – четыре часа, все потихоньку расползлись, кто куда. А я расслабляюсь и вспоминаю. Хотя и занимаюсь я в последнее время всякой херней, но все же, когда занят, не душат дурные мысли. А в такое затишье лезет в душу всякая дрянь. Сегодня утром тряхануло меня изрядно. Перед глазами черти запрыгали, у лаборанта моего крышка из рук от испуга выпала. Хорошо еще, что ботинки на резине. Ну, после посмеялись, конечно, а если задуматься… Если задуматься, то в случае чего, останутся после меня двое сирот, мой Игорь и мой кот, по прозвищу Блохастый. У Игоря на первое время есть мама, а вот у Блохастого, кроме меня, никого. Покричит – покричит и подохнет с голоду или же старушка какая сердобольная возьмет. Хотя нынче что-то плоховато стало с сердобольными старушками, повывелись они, как мамонты. Вот у нас в холле три такие старушенции – не приведи Господь! Мой котяра скорее удерет и будет шляться по помойкам, чем примет такое покровительство. Уж очень не любит он тоталитарную власть. Да… Сколько там натикало? Половина пятого. Ну вот, выключаем машины, потом профилактика, уборка и конец рабочему дню. И турне по магазинам. Ох, и накуплю я сегодня вкуснятины, черт с ним, однова живем! Торт, что ли купить? «Прагу»? А может, винца бутылочку? Да, как же! Купишь теперь. Про «Указ» [2 - «про Указ забыли…» – имеется ввиду Указ М. И. Горбачева об ужесточении продажи спиртного в СССР.] забыли, уважаемый гражданин Ульянов? То-то же! Не забыть бы про Блохастого, наверное, ждет не дождется Хозяина. Бедняга! Второй день без жратвы, куда это годится? Где-нибудь в Англии меня бы Общество защиты животных с дерьмом смешало. Но мы не в Англии, господа, мы в самой счастливой и солнечной стране. А посему коты у нас могут голодать сколько угодно, а ихние хозяева могут спать спокойно…
 //-- Кот --// 
   …За окном темно. За окном мрачно. На реке свистит ветер, раскачивая тонкие деревья, совсем лишенные листьев. В такую погоду я думаю о моих бездомных собратьях с жалостью и радуюсь, что у меня есть Хозяин. Я не люблю называть его по имени, оно, мне кажется, совсем не отражает суть его натуры. Для меня он – Хозяин, и этим все сказано. Может быть, есть на свете хозяева и лучше и добрее, чем он. Может быть, есть хозяева более устроенные? Может быть. Может быть, есть на свете коты, живущие более сытно и уютно? Может быть. Но мне с моим Хозяином, хотя и было не всегда уютно, и не было у нас комфорта, как у Мурки, моей бывшей супруги, и не баловал он меня лаской, разве что погладит иногда. НО вспоминается мне одно отвратительное зимнее утро, когда в доме было пусто и холодно, и было пусто в белом металлическом ящике, где хранят продукты, и пусто до судорог было в моем животе, и как Хозяин, больной и желтый от голода, встал с лежанки и достал мягкий, синий с белым мешочек, где оставалось немного молока. Я плакал совсем тихо, ни на что уже не надеясь, потому что это молоко было для Хозяина. Ему необходимо было горячее молоко, и я ушел в угол, чтобы не видеть этого, но Хозяин достал из другого мешочка немного жесткого хлеба и, мелко покрошив, залил хлеб последним молоком в моем блюдце. «Вот, Блохастый, ешь, это тюря. Другого ничего нет, ты уж извини». Вот так он сказал и ушел в комнату. А я… Я жадно глотал все это, еще не веря своему счастью, а Хозяин ворочался на лежанке и кашлял все сильнее, и мне становилось стыдно по мере того, как наполнялся мой желудок. Наевшись, я пришел к Хозяину и лег, стараясь согреть ему грудь, чтобы проклятый кашель не рвал его изнутри.
   А что я еще мог сделать? Но то утро осталось со мной, и что бы ни говорили эти двуногие, приходившие в наш дом, – и молодые хищницы, сбросившие нежно-фальшивые маски, и вонючие, грубо хохотавшие особи мужского пола, и одетые в синюю форму двуногие, перед которыми дрожали противные старухи в нашем дворе, и все они разговаривали с Хозяином грубо и слова их были злыми, и все им почему-то хотелось, чтобы мой Хозяин испугался и попросил у них что-то или что-то им отдал, но он не испугался, не дал и не просил. И все они в конце концов ушли, сказав на прощанье: «Вот видишь, какой у тебя хозяин? Бедняга ты, бедняга…»
   Но что бы они все ни говорили, я ни за что не продам своего Хозяина за это отвратное слово «комфорт». Знаем мы этот комфорт, нюхали и хлебали его досыта!
   Однажды, еще прошлым летом, когда наша Хозяйка И-р-р-и-на уже покинула нас, он отвез меня далеко от нашего дома, от вони, грохота машин и массы суетливых двуногих, мешающих друг другу жить, как он говорил – «на дачу». Там было много-много зеленой и вкусной травы, там были большие деревья и густые кусты, разные приятно пахнущие цветы, пестрая живность, и все это ползало, летало, шелестело под ветром, благоухало и пело на все лады, дурманя мою голову. Это было как прекрасный, забытый сон из детства и, если бы мой Хозяин остался там со мной! Но ему надо было уезжать в какую-то непонятную мне «экс-пе-ди-цию». Он неисправимый бродяга и не остался, хотя я просил его так жалобно, что мог бы растрогать и самого свирепого бульдога.
   Он уехал и оставил меня наедине с хозяином и хозяйкой этой дачи, где был комфорт. Что это такое, я уже знал со слов моей Мурки, когда она соблазняла меня бросить Хозяина и уйти жить к ним, в четырехкомнатную квартиру со всеми удобствами. Но я так подумал, что мне, обычному полосатому «крысолову» там делать? Да и Мурка больно важничала, я, мол, сибирских кровей, хозяева мои в Египте пять лет прожили, и в доме у нас все есть, а Хозяин твой – голь и рвань, и что он может тебе дать, кроме рыбьего хвоста, и вообще, таких надо гнать из Москвы. Это она со слов своих хозяев такое выдала. Я, понятно, на нее не обиделся, что возьмешь с глупой бабы, но Хозяина я не предал и комфорт этот возненавидел заранее.
   Так вот, на этой самой даче было все, как и в городском доме, – и блестящая, вся в зеленом камне, ванная с горячей водой, и зеркала во всю стену, и два огромных ящика с цветными скачущими и вопящими изображениями, в которые так любят смотреть люди по вечерам, и огромных размеров белый металлический шкаф, который люди называют «холодильником», с разнообразной и вкусной едой. Полы во всех комнатах были покрыты мягкой шерстью, а в холодные дни весь дом обогревался специальными устройствами, которых я никогда не видел у Хозяина. И все же там мне было плохо и холодно, потому что, всякий раз, когда милая и пахнущая хорошими духами хозяйка давала мне очередную порцию мяса или хозяин, пожилой двуногий с блестящей головой и удобными толстыми ляжками позволял мне взбираться к нему на колени, то они обязательно при этом говорили: «Вот видишь, как тебе у нас хорошо… Не то, что у твоего полоумного хозяина. Ты ел что-нибудь подобное? Сидел ты когда-нибудь в таком кресле? Смотри – это цветной телевизор. Видишь, джунгли показывают? А это твой дикий собрат крадется, тигр. Знаешь, что такое тигр? Совсем как ты, только раз в десять побольше, ха-ха-ха!» И они так властно поглаживали меня по шерсти, как бы показывая, что имеют на меня особое право. Еще бы! Они милостиво согласились содержать меня, пока Хозяин где-то бродит. Они кормили меня такими деликатесами, которые и не снились моему Хозяину, обращались со мной вполне ласково и принципиально не называли меня «Блохастым», а исключительно – «Тимофей», но… НО когда их руки так самодовольно-властно прохаживались по моей спине, я жалел, что я не в десять раз больше! И однажды я сбежал.
   Я зажил отчаянной дикой жизнью бродячего кота, я шлялся по гнусным вонючим помойкам, я ел отбросы, после которых меня выворачивало, я дрался насмерть с беспощадными, одичавшими моими собратьями, никогда не знавшими человечьей ласки. И я любил совсем не похожих на холеную Мурку уличных подружек, драных и несчастных, то милых и запуганных, то коварно-злобных. У меня появился старший товарищ, рыжий одноглазый кот Василий, видевший в людях только врагов, веселый циник и бесстрашный боец, многому меня научивший. Как-то я рассказал ему о Хозяине, он понимающе усмехнулся и сказал: «Среди этих двуногих паразитов твой старикан – редкое явление. Он такой же бродяга, как и мы, уличные коты. Но если среди нашего брата быть свободным уличным бродягой – доблесть, то среди двуногих это занятие кажется странным и подозрительным. Таким, как он, трудно живется среди людей».
   Василий был прав. Я и сам это чувствовал, а когда оказался в гостях у «комфортной» пары, понял до конца. Я не осуждал Хозяина за его странную любовь к таинственным «экспедициям», потому что и сам почувствовал прелесть такой жизни. И, наверное, я бы остался с Василием и другими бродячими певцами ночных улиц, если бы не неожиданный и страшный случай.
   Дело в том, что к нам с Васькой прибилась очень миловидная юная кошечка, почти котенок, очень деликатная и очень голодная. Ее хозяева уехали с дачи и бросили ее, привыкшую к комфорту, одну в обезлюдевшем поселке. Мы с Василием решили опекать ее и научить хитростям бродячей жизни, лето подходило к концу, и впереди маячила голодная суровая зима.
   Неделю мы жили среди помоек, но людей в поселке становилось все меньше, уменьшалось и съедобное содержимое помоек, а наша Сиамка (так звали кошечку) смотрела на нас так жалобно, что Василий сказал однажды: «Хватит копошиться в этой вони, как какие-то старые псы. Пошли, я знаю одно хорошее место…» Это хорошее место оказалось курятником, где, по словам Васьки, были подросшие за лето упитанные цыплята. Вначале все шло нормально, мы придушили троих и потащили добычу к выходу, где ждала Сиамка. Но вдруг тихий двор огласился хриплым лаем (проснулся старый цепной пес), вспыхнул в окнах свет, загремели голоса людей, а дальше… Дальше было какое-то мельканье страшных теней, надрывный лай, отчаянный последний крик Сиамки, рванувший мое сердце… и я повернул назад, несмотря на жуткий страх. Но что-то ударило сзади по лапам, обожгло спину, перед глазами в потоке света мелькнул Василий и кто-то огромный, хохочущий, схватил меня за лапу и рванул вверх. Боль разодрала меня снизу доверху, и закружились деревья, и земля встала дыбом и… я вгрызся в эту огромно-беспощадную руку и извернувшись, драл ее когтями, а потом вдруг стало необычно легко и я, перевернувшись в воздухе, улетел в спасительные кусты и понесся прочь от этого страшного места, через непонятные темные преграды, а сзади догоняло что-то ревущее на разные голоса. Я несся через канавы, сквозь рваные дыры в заборах, метался в чужих переулках, пока не ударил в нос знакомый запах и я, влетев на внезапно ставший мне родным кусок земли, отгороженной забором от враждебного мира, не увидел хозяев дачи, мирно пивших свой вечерний чай на веранде.
   Что и говорить, они обрадовались мне, ведь они обещали Хозяину, что со мной все будет хорошо. Они были в сущности не так уж плохи, эти пожилые двуногие, и хозяйка радостно причитала и охала над моей разбитой лапой, и кормила меня сметаной, а хозяин что-то добродушно ворчал насчет какого-то «блудного сына» и чесал меня за ухом.
   А потом мы все вместе смотрели большой ящик с цветными пляшущими фигурками, и было тепло и тихо, и мой отягченный вкусной едой желудок убаюкал, загнал вглубь весь случившийся кошмар. Я задремал на толстых коленях, забыв обо всем. И только боль, внезапно задергавшаяся в забинтованной лапе, вырвала из сна, пронзила мое сердце и заставила спрыгнуть с теплых колен в поисках выхода. Как я мог забыть? О последнем крике нашей Сиамки? Об издевательском смехе двуногих? Ведь она звала меня в надежде на избавление! Как я мог мурлыкать от сытого довольства, когда та же жестокая рука в это время, может быть, стискивала горло моего отчаянно-смелого друга Васьки? И новое, незнакомое, странное чувство давило сверху, заставляя метаться по комнатам в поисках открытой двери. И вспомнился голос Хозяина: «Стыдно, Блохастый… Понимаешь? Стыдно». Он сидел на тахте, освещаемый маленькой зеленой лампой и, вытирая слезы, все повторял: «Стыдно… Понимаешь? Да, где тебе… Ты же всего-навсего кот…» И вот теперь мне вспомнилась та давняя сцена, и его отчаянье, которого я не понимал тогда, а сейчас вдруг ощутил всем существом среди этого теплого диванного уюта.
   И тогда я, не обращая внимания на крики хозяйки и удивленную воркотню хозяина, прыгнул в открытую форточку и побежал прочь, в темноту. Что было дальше? Враждебная темень улиц, дождь, шорохи и скрип деревьев, и проснувшаяся боль в задней лапе сделали свое дело. Я вернулся и лег на мягкий коврик у кухонной двери, презирая себя и весь свет.
   Хозяйка со словами: «Ну что, дурачок? Нагулялся и хватит. Теперь лечиться надо», – поставила рядом блюдце с молоком и ушла. А я остался наедине с этим новым непостижимым чувством, чисто человеческим чувством стыда.
   И до самого приезда Хозяина, хотя лапа моя зажила, я больше не мог выходить на улицу, потому что заманчивый прежде ее изгиб, скрывающийся за поворотом, напоминал мне о той свободной жизни, которую я предал, испугавшись один единственный раз. Хозяин, конечно, забрал меня с той комфортной дачи, недоумевая, почему я так плохо выгляжу и вообще одичал. Он усиленно кормил меня дома сырым мясом (непростительная роскошь!), добавлял в молоко яичный желток и какие-то «витамины», и все спрашивал: «Что с тобой случилось, Блохастый?» А я даже ему не хотел ничего говорить, да он бы и не понял моего «мр-р-р – м-ми-и».
   Я уже стал замыкаться в гордом одиночестве, но потом Хозяину стало в очередной раз плохо, он валялся на лежанке и тяжело, со свистом, дышал. Я пришел к нему и лег рядом, пытаясь согреть (в доме опять не топили), а он погладил меня по шкуре, и рука его нащупала мою поврежденную лапу. «Вот оно что… И тебя жизнь зацепила, – сказал он, – а я все думаю, чего ты стал такой пугливый? Ты привык, что человек добр. А того ты не знал, что человек-то добр, да люди злы».
   А я, прижавшись к его боку, мурлыкал, как прежде, и все хотел спросить Хозяина, почему он расстался с Ир-риной, но что-то удерживало меня, наверное, сознание того, что после этого лета я стал понимать Хозяина лучше, чем он меня. Постепенно я отошел от случившегося, но мой гордый друг Василий и несчастная Сиамка остались со мной и приходят с тех пор в мои сны, печальные и тревожные сны.
   Теперь я понимаю, почему Хозяин во сне разговаривает…
   За окном темно. За окном свистит ветер. За стеной, в коридоре гремит лифт. Это двуногие возвращаются домой с работы. Кажется, прошла целая вечность, а Хозяина все нет. Сегодня у него получка. Это значит, что у нас опять будет много вкусной еды. Я очень голоден, но я терплю, потому что знаю – придет Хозяин и накормит меня. И еще потому, что на свете есть вещи пострашнее голода. Ну когда же он наконец придет!?


   Картина пятая

 //-- «С правдой жить – голодным остаться…» --// 
 //-- Хозяин --// 
   …Итак, уважаемые дамы-господа, как говорят наши друзья из ГДР [3 - ГДР – Германская Демократическая Республика, до 1989 г. – восточная зона Германии, находившаяся тогда под контролем СССР в так называемом социалистическом Содружестве стран Восточной Европы.], абгемахт! Выключаем свет, закрываем окна-двери, и конец рабочей неделе! Давайте, девочки, до свидания! Алла, не забудь курицу в холодильнике! Леночка, солнышко, выключи проявку. Уже? Ну, молодец! Мужу привет! Все, уходим… Уходим. Ушли. Наконец-то! Можно тихо посидеть одному, сосредоточиться. Еще одна сумасшедшая неделя позади. Раньше я считал жизнь днями, теперь – неделями. Если так дальше пойдет, то быстренько прикатим к финалу. «И всех нас гроб, зевая, ждет…» Н-да!
   Мне сегодня наш бухгалтер подлил масла – «Сашенька, – говорит, – жизнь такая мгновенная вещь, спешите раздавать подарки». Хороший он мужик, Соломон Исаич, я сегодня со всем этим дурдомом совсем про деньги забыл, так он позвонил, напомнил, зайди, мол, Александр Викторыч, получи без очереди. Я вообще-то не люблю без очереди, но раз приглашают. Соломон со всеми вежлив, но ко мне питает чего-то… Я даже знаю причину. Как-то после работы помог ему вынести за проходную здоровенную коробку с деревяшками (ему ребята из «слесарки» сделали) для дома, для семьи. Я шел домой и видел, как он, задыхаясь, прет эту коробку один, а у мужика четыре года войны за плечами и инфаркт. Я и говорю, давайте, Соломон Исаич, чего вы один надрываетесь. Ну и вынес на улицу, а он сзади – вы не подумайте плохо, мне на дачу надо полочки для книг, и робко так, будто я из народного контроля. Я разозлился, конечно, но не на его робость, а на свою развязность и не тетю Феню, как назло торчавшую в тот день на проходной, и на дурацкую систему, заставившую инвалида войны таким образом доставать себе тот минимум удобств, который его западный ровесник имеет при помощи телефонного звонка. Короче, когда тетя Феня все же заорала на проходной что-то там о партийной совести, о честности и «несунах» – расхитителях народного добра, я ей выдал по первое число. Обо всем и про всех. Да так, что она застыла на своем металлическом стуле с разинутым хайлом, а мы с коробкой и Соломоном гордо прошествовали мимо.
   Вот с той поры Соломон со мной особенно приветлив, по-человечески, хотя что я такого сделал? Всего-то допер коробку до «Трех вокзалов», да тете Фене напоследок, интимно так, на ушко, сообщил: «Если ты, выдра старая, про это кому-то шлепнешь, то у дочки твоей будет желтая жизнь». А ее Ленка как раз на моем участке трудится. Разгильдяйка, каких мало даже в нашем милом отечестве. Просто жалко мне нашего Соломона. Всю жизнь мужик вкалывал, на войне в разведроте воевал, три ранения, пять орденов, куча медалей, у нас в объединении двадцать шесть лет везет на себе всю бухгалтерию, ударник комтруда и все такое, а тут две дочки с зятьями и детьми взяли – и в Израиль! Он всю жизнь в них вложил, дачный участок приобрел, а они решили по-своему. Так его же еще и в партком таскали [4 - Партком – партийный комитет, в СССР на каждом производстве, НИИ, школах, вузах, колхозах существовали комитеты партии, осуществлявшие политику Компартии СССР и идеологический надзор над трудящимися. Власть компартии отменена при распаде СССР в 1991 году.], и партбилет извольте на стол, и с главбухов сняли! Довели мужика до инфаркта, суки партийные. Умеют у нас мордовать людей за чужую вину, что и говорить.

   Но я удивляюсь, до чего же он живучий мужик! Вот, кажется, все у него прахом пошло: дети с внуками уехали, жена умерла год назад, на работе неприятности и инфаркт в таком возрасте. Вся жизнь накренилась. А он держится, улыбается людям, нашим дурам-бабам советы дает, как мир в семье поддерживать. Мне сегодня про подарки сказал, и глаза у него голубые и безмятежные, как у благополучного ребенка.
   Я, когда смотрю на него, говорю себе – ничего, Саня, не жалуйся на жизнь, вот мужика так долбануло, а он стоит себе спокойно, да еще и других утешает, а что у него впереди? То же, что и у всех нас. И, глядя на Соломона, я ощущаю внутри спокойствие и силу. Хочется жить, действовать, делать подарки… Да, кстати! Надо бежать! Время… Надо успеть пробежаться по магазинам, а то приезжие гости Москвы все растаскают. У меня в кармане ровно шестьдесят. [5 - «у меня в кармане ровно шестьдесят» – речь идет о зарплате служащего НИИ в эпоху СССР, до инфляции 90‑х годов.] Получка… Пятнадцать с копейками – за квартиру. Пять рубликов – ремонт ботинок. Белье в прачечную – трояк. Еще за электричество не меньше пяти. Итого на жизнь остается тридцатник. На две недели. Нормально. Бывало, я и на пятерку неделю существовал, и ничего, выжил. Когда-то, в далеком детстве, в нашем дворе был такой Миша Двоенков, инвалид, контуженный под Ельней, так он часто мне говаривал: «Ты, Санька, честный очень. А это вить плохо в нашей жисти, да. В нашей жисти надо и своровать уметь, и чайником прикинуться. А ты все правду норовишь в глаза сунуть. А правда – что лук репчатый, на укус крепка и глаза ест. С правдой жить – голодным остаться. Вот вить какое дело».
   Все, довольно воспоминаний! Я гашу свет в отделе и выхожу, захлопнув дверь. Мне надо успеть в три магазина. На электронных часах у выхода ровно восемнадцать пятнадцать. В моем кармане ровно шестьдесят. Я куплю мяса, картошки и луку для жаркого. И еще недорогой тортик, если повезет. И Блохастому рыбки взять. Гастроном на Пресне закрывается в девять, но там много народу. Магазинчик на Шмитовском проезде в это время почти пуст, но закрывается в семь. А в нашем районном универсаме в это время уже ничего нет. Жаль, что воровать я так и не научился. Ну что ж, вперед за добычей, великий бледнолицый охотник!


   Картина шестая

 //-- «Хозяйка Ир-р-р-и-и-на». --// 
 //-- Кот --// 
   …Я не люблю одинокие вечера без Хозяина. В последнее время, после того, как Хозяйка И-и-р-ра исчезла из нашего дома, он опять стал пропадать вечерами неизвестно где. Впрочем, известно! С возрастом я стал понимать многое, и вид Хозяина, появляющегося на следующий день к вечеру, никогда меня не обманывал. Хорошо еще, что его нынешние подружки больше не появляются здесь. Наверное, ему все же больно видеть их здесь, после исчезновения Иры. Я его понимаю. Да разве может какая-либо из двуногих самок равняться с ней? А как она пела!
   Я помню многие ее песни, например, вот эту: «Идет бычок, качается, о чем ему мечтается, наверно, позабыли мы слова…». Или вот эту: «Ты – мое дыхание, утро мое ты ранее…». Или вот, еще: «Когда я был щенком и верил в грезы детства, усатым трубачом себя воображал…». Смешная и грустная песенка. Хозяину она очень нравилась. Хозяин вообще странно относился к ее пению. Внешне он даже иногда сердился на Иру, ворчал, что она мешает заниматься ему какими-то делами, и, что по вечерам в доме должно быть тихо, так как он устал за день на работе и так далее. Но я-то чувствовал, что на самом деле ему нравится ее пение и песни, которые она поет.
   Я даже думать о ней в прошедшем времени не могу! Когда остаюсь один, так мне слышится ее голос и кажется, вот открою лапой дверь на кухню и увижу, как сидит она в кресле, положив одну ногу на табурет, в руках гитара, этот странный человечий инструмент, издающий волнующие звуки, и поет одну из своих любимых песенок. И, увидев меня, скажет: «Блоха-астый, опять жрать хочешь? Ну, сейчас, дай доиграю». И я покорно ждал, пока она допоет, а потом она наливала молока в мисочку и говорила: «Пей, а я сыграю тебе мое сочинение…» Да, она сама сочиняла песни и пела их мне, потому как Хозяину ее собственные песни не нравились почему-то. А мне очень нравились, особенно одна, очень мелодичная, и пела ее Ирина на каком-то непонятном языке (это очень древний язык, Блохастый!) А потом все кончилось, и она, моя единственная хозяйка, исчезла.
   Перед этим была жуткая неделя. Они все время ссорились, как это принято у двуногих, «выясняли отношения». Какие отношения? Зачем? Я метался между ними, пытаясь понять, что им нужно, чувствуя, что весь наш теплый маленький мир разваливается, уплывает куда-то… Я плакал, терся об них, мурлыкал, стараясь заглушить, успокоить этот звенящий в пустоте комнаты крик. Но я был бессилен перед невидимой стеной, разъединившей их так безнадежно и страшно. Я был бессилен…
   И она, Ирина, сразу стала чужой и холодной, как белый металлический ящик на кухне. А потом наступило то утро, когда Хозяина не было дома. Она молча собрала свои вещи, всего две сумки (в одной из них она возила меня на дачу), потом сидела на лежанке и долго плакала, а я надеялся, что, может быть, все еще обойдется. Но она встала, взяла вещи, свою гитару в кожаном чехле, погладила меня на прощанье и… Только когда за стеной загремел лифт, я понял, что она уже не вернется, хотя весь долгий день и вечер я ждал, ждал…
   Хозяин пришел на следующий день к вечеру, поздно. От него сильно и неприятно пахло, его шатало и, забыв меня покормить, он рухнул, как был, в грязной одежде, на свой лежак и завыл, как последний подзаборный пес. Я сидел и смотрел на него, боясь и жалея, но успокоить его, как прежде, мне не хотелось. Как бы я ни любил моего Хозяина, я не мог простить ему Ирину. С ней из дома ушло что-то такое, чего я не могу объяснить (ведь я всего-навсего кот, черт возьми!), но вот это ощущение, как будто в нашей комнате разом зажигалось много-много разноцветных лампочек, когда она врывалась в квартиру с радостным криком: «Сашка! Блохастый! Я пришла! Идите скорей меня целовать!» Разве это можно передать скудным человечьим языком? Даже на нашем, кошачьем, это трудно, а уж он-то несравненно богаче!
   Через два дня Хозяин оклемался. Было воскресное утро, он принял горячий душ, побрился, покормил меня сырой рыбой и сел завтракать. Он нехотя жевал гренки, тупо уставившись в экран развлекательного ящика, но мысли его были далеко. Он был какой-то весь посеревший, обвисший, равнодушный ко всему и я прыгнул к нему на колени, чтобы немного отогреть. Я знал, что у него не осталось надежды, а для человека это, пожалуй, самое тяжелое. С той поры он часто повторял одно и то же: «Вот, Блохастый, никого у меня на свете нет. Только ты у меня остался. Как жить будем, а?» Конечно, Хозяин не прав – кроме меня, у него есть еще сын, Игорь, правда, в последнее время он стал приходить все реже, а во время последней болезни Хозяина он не пришел ни разу, но все же сын есть сын, что бы ни случилось.
   У нас с детьми проще, чем у двуногих. Взять хотя бы нас с Муркой. Мурка родила от меня пятерых котят, двух девиц и троих парней, я их так ни разу и не видел, только слышал краем уха от Хозяина, что девчонки характером вышли в меня – такие же активные непоседы, а мальчики – в мать, ленивые разгильдяи. Но я не переживаю за своих детей, да и Мурка никогда не предъявляла мне никаких претензий. В этом вопросе у людей гораздо все сложней. И всякий раз, когда я мысленно ставлю себя на место Хозяина, я изумляюсь его терпению, выносливости, наконец, его воистину человечьему умению найти в себе силы и жить дальше. Из нашей породы никто бы так не смог, не говоря уж о мерзкой собачьей породе.
   Правда, когда Ирина ушла от нас, мой Хозяин очень изменился. Он часто разговаривает сам с собой или сидит, подолгу уставившись в пространство. Он забывает оставить мне еду, когда уходит из дому, а однажды я застал его на балконе, когда, перегнувшись через низкую для него загородку, он пристально смотрел вниз, где ходили маленькие люди, и меня вдруг охватил дикий страх, как тогда на комфортной даче, когда я ощутил хватку беспощадной руки. Тогда я уже знал, что у людей есть и такой способ прервать свое существование, я закричал: «Хозяин! Стой! Я здесь, Хозяин!» Но он не собирался ничего делать с собой, он потрепал меня по шкуре, почесал за ухом и рассмеялся со словами: «Ты чего разорался, кот? Со мной все в порядке и состязаться с Икаром я не собираюсь». Кто такой этот Икар, я не знаю, наверное, кто-то из приятелей Хозяина, у него куча ненормальных приятелей из этих таинственных «экспедиций», и все они обожают рискованные аттракционы. Но у Хозяина, слава богу, трезвая голова, и это меня успокаивает. Во всяком случае, сам он из этой жизни не уйдет…
   Все-таки уже довольно поздно. За окном мрак. На реке свистит ветер. Господи, как давно это было! Утро… Хозяин с криком «физкульт-ура!» брызгается холодной водой… В том огромном мире, куда он все время уходит, так много злых безжалостных двуногих… Теперь, когда я знаю это очень хорошо, я волнуюсь гораздо сильнее, чем когда я был котенком. Почему он всегда так поздно возвращается? Даже в такой день, как сегодня! Почему он не может, как другие двуногие, – чинно, спокойно, вовремя? Разве это так трудно – прийти домой вовремя? Почему он никогда не думает, что у меня тоже есть нервы? Ч-черт! Впору хоть валерианки тяпнуть! Стоп… Кажется… Да! Лифт остановился. Все! Его шаги… Шаги моего Хозяина. Ну наконец-то пришел! Живой и невредимый! Сейчас… только ключ в замке повернет и…


   Картина седьмая

 //-- «Внутренняя свобода». --// 
 //-- Хозяин --// 
   …Медленно движутся навстречу фонари. Противный неестественный свет делает лица прохожих трупно-бледными, напоминает о морге. Вокруг все пропитано сыростью, холодом и мраком. В такую погоду даже разноцветные огоньки больших домов, близкие и далекие, кажутся ледяными, как арктические звезды, от них веет не домашним уютом и теплом, а какой-то потусторонней марсианской жутью. Левую руку, до рези в ладони, оттягивает набитая доверху сумка с провизией. Вокруг царит холод, но тяжесть сумки согревает душу и тело. Я иду. Иду домой. Иду к остановке троллейбуса, ощущая одновременно удовлетворение, усталость и… раздражение, перетекающее временами во вспышки бессмысленной ярости.
   Удовлетворение? Усталость? Раздражение? Что за жалкие словечки? Старье… Может быть, когда-нибудь в будущем придумают новые беспощадные слова для всего этого безобразия. Я отработал сегодня с девяти до восемнадцати, отстоял четыре очереди в двух магазинах, купил все, что наметил, и все это в пятницу вечером, да в день всероссийской получки – это ж можно сказать, героическая эпопея, граждане. Вина, правда, не достал. Но и без вина можно, оказывается, прожить. Как наш Первый Секретарь [6 - «наш Первый секретарь говорит» – речь идет о фразе М. С. Горбачева по поводу запрета на продажу спиртных напитков (антиалкогольная реформа 1985 г.)] сказал – «А вы не стойте в очередях!» Вот я и не стою. Но, ничего, главное, кот сегодня не будет у меня голодным. И еще целую неделю. На пятнадцать рублей товару накупил и тридцать пять в кармане. Ну, вот, кажется, остановка. И троллейбус подкатил! Давайте, граждане, поднажмем… под… нажж… у-ухх… Х-хоро-шо-о! Ти-хо! Коробку помял! А я что, нарочно? А меня не давят? Да, пошел ты… Козел хренов! Ну, стукни… Да, что вы на меня кричите, мадам? Я-то спокойный, это он дергается… Ладно, заткнись, гусеница! Все!.. Тишина какая в салоне, все слушают, всем интересно.
   Опять нервы не выдержали. Что со мной такое в последнее время? Раньше я бы и внимания не обратил на пьяного кретина, пихающего меня в спину. Толчея, час пик в столице, тут надо быть кротким и терпеливым, как Христос на Голгофе. Терпению нас учат с детства. «Вынесет все и широкую, ясную – грудью дорогу проложит себе… Только вот жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе». Хорошо сказано. «Память у тебя хорошая», – говаривала мне когда-то учительница русского языка, Надежда Иванна. Да кому нужна моя память? Помню, мама с папой вздыхали – он у нас гуманитарий. Трудно ему придется в наш суровый век техники… физики… химии… космоса… Зачем тебе эта история-литература-зоология? Будь как все!
   Вот и стал сыночек инженером. Радуйтесь, папа-мама, радуйся родная страна! Что там за остановка? «Мелькомбинат»? Долго еще ехать. А вот и место освободилось. Наконец-то сижу. Сумку на колени… Тяжелая, зараза. Можно расслабиться. Место у окна – хорошее. Можно не суетиться и не отворачиваться, когда в салон входит бабка, трясущаяся от прожитых лет или мамаша с дитем. Нехорошо, конечно, так рассуждать, но что поделаешь, когда позади сумасшедшая неделя с извечной толчеей, руганью, нервотрепкой на работе, стоянием в очередях и всей этой судорожной погоней за жалкими крохами, за кусок мяса, за местечко под солнцем? А эти вечера, проведенные возле телевизора в тщетной надежде, что тебя отвлекут от ежедневной рутины, от давящих душу мыслей и покажут с экрана нечто такое, чего отродясь не видел, – возвышенную любовь или фантастические приключения графа Калиостро, или просто веселую комедию, так нет же! Смотри программу «Время», деревенские детективы и прочую дребедень…
   А утром снова окунаешься в эту ежедневную свистопляску, и крутится, крутится колесо твоей жалкой жизни, пока глупый случай или само течение времени не остановит его. Что это там? А-а, Новозаводская улица. Еще ехать и ехать. Не люблю эти вечерние возвращения домой. Едешь и все думаешь, думаешь… Зачем думать? Уже все давно за нас придумано. Как сказал этот мудрый израильский царь? «Нет ничего нового под солнцем». А эти все вокруг меня? Тоже уже все поняли. Поняли и молчат. Интересно, о чем они думают? Вот этот пожилой в шляпе, сидит, уткнулся в газету. Или этот, наверняка инженер, с такой же неподъемной сумкой, тупо смотрит в угол. Или эти тетки с кошелками, замотанные каждодневной советской действительностью, сейчас придут домой и начнут варить, стирать, проверять уроки, ругаться с мужьями… Мне хорошо, я одинок и на меня не вешают проблемы мои ближние, не орет жена и не пилит теща. На сорок втором году жизни я стал наконец свободным. Разумеется, это только внутренняя свобода. Ибо ни о какой внешней свободе говорить не приходится. Но разве не о такой свободе вещал в свое время Лев Толстой? А Ницше с его свободой воли? Разве не о таком варианте писали, потея и задыхаясь, все эти сократы-вольтеры-монтескье? Свобода – осознанная необходимость? Чудненько! Вот я, осознав необходимость своего существования, сделался вполне свободен внутри себя. Радуйтесь и аплодируйте мне с того света, господа философы и мыслители. А почему, спросите вы, мое существование так необходимо? А потому, что я крайне необходим моему Коту, по кличке «Блохастый», ибо без меня это милое существо просто погибнет в этом жестоком мире, а этого допустить никак нельзя. Так как всякое божье творение имеет право на жизнь и, как говорил тот же Экклезиаст: «Нет у человека преимущества перед скотом»… Ну вот, уже «Обувной магазин» проехали, значит, скоро конечная. Взлечу на лифте на девятый этаж и… встретит меня радостный вопль моего Блохастого. И более никого. А совсем недавно, стоило позвонить в дверь – вылетала навстречу Она, кидалась на шею, шекотала пушистыми космами, целовала: «Сашка! Пришел наконец-то! Раздевайся! Есть будешь?»
   Как это все быстро прошло.
   Помню, как пришла Она в первый раз в наше с Блохастым жилище, а я был болен своим поганым бронхитом, в доме не было никакой жратвы (моя бывшая благоверная прислала на работу исполнительный лист и в зарплату мне выдали три рубля семьдесят копеек ровно). А Она пришла и вскипятила молока, принесенного в синем пакете, а потом заткнула все щели в окнах кусками ваты и накормила кота. А потом, когда я лежал, обклеенный горчичниками и пил молоко с медом, она прикрепила на стену цветное фото огромного красавца-тигра и, смеясь, говорила, что это ее портрет, так как Она родилась в Год Тигра, потом играла на гитаре и пела: «Когда я был щенком и верил в грезы детства»… Или нет, на гитаре Она научилась уже потом, после того, как осталась у меня жить, несмотря на скандал с родичами и натянутые улыбки ее подружек, фыркавших в кулачок: «Он же старше тебя на двадцать лет!» И все у нас было замечательно, но в один прекрасный день она сказала мне, что пришел вызовот туда… ну… из Израиля, а Она всю жизнь мечтала об этом и наконец-то сможет уехать. Оказывается, у нее отец – еврей, уехал в Штаты лет десять тому, Она была тогда совсем маленькой, ничего о нем не знала (мать скрыла от Нее свой развод). А года три назад, в самом начале Перестройки, когда Она закончила школу, от него стали приходить письма и посылки. Мать сначала прятала все, а потом все же рассказала правду. Ирина стала носить «штатовские» тряпки, вызывая зависть подруг, потом познакомилась с какими-то «отказниками»-евреями, стала посещать синагогу на какой-то «Горке» [7 - На «Горке» – в Москве среди евреев-отказников, а потом и диссидентов, существовала в 70-х-80‑х прошлого века традиция встречаться у московской Хоральной синагоги, т. е. на улице Архипова, на сленге – «на Горке».], потому и не попала в Строгановку [8 - «Строгановка» – Московское художественно-промышленное училище им. Строганова.], мать от нее отшатнулась, жизни не стало никакой, и Она решила, что там, в Штатах или в Израиле, у Нее будет все, что Она пожелает. Так Она мне сказала, и я… И мне показалось, что в мой дом влез наглый и жестокий вор, и бессовестно крадет на моих глазах единственное, что у меня еще осталось в этой жизни. Этим единственным была Она, и я не мог уступить Ее без борьбы. Господи, в Ней не было ничего еврейского – милое славянское лицо, скулы, золотисто-русые волосы, серые спокойные глаза… Что толкнуло Ее на отъезд? Я понимал, что Ее не проймешь кислыми проповедями о «русских березках», тем более, что я и сам ненавижу этот тухлый патриотизм бездарных жлобов. Да, был у меня когда-то приятель-еврей, Жорка Михлин, который тоже взял да уехал, но его-то я понять мог. В нашем славном отечестве и русскому-то кисло бывает, и жить невмоготу, хоть волком вой, а еврею тем более! Как там в песне поется? «А вот трамвай на рельсы встал, а под трамвай еврей попал…» Точно, как что где случается, так обязательно у нас еврей виноват. Так что еврею сам Бог велел из России ноги делать. Но чтобы Она!
   Разве я мог примириться с этим? С Ее разговорами о древней исконной родине? С Ее друзьями-отказниками? С песнями на иврите, которые Она упорно разучивала вечерами? Мы начали ссориться.
   Она уходила из дому, хлопая входной дверью, и мне становилось больно от этого хлопанья. Я ненавидел Ее новых друзей, Ее треньканье на гитаре, Ее дико звучавшие речи о России, «погрязшей в варварстве, как в вонючем болоте». «А я?! Со мной тебя тоже ничего не связывает?!» – кричал я Ей, и все сразу менялось, и лицо Ее оттаивало, Она все обращала в шутку, и снова мы сидели вместе за кухонным столом, пили чай с пирогом, который Она испекла в духовке, и кот мурлыкал у Нее на коленях.

   А потом Она ушла… Накануне все было хорошо, мы даже ни разу не поругались. Только была Она какая-то грустная, потом… потом спросила меня, какую песню я хочу послушать. Спела: «Идет бычок, качается, о чем ему мечтается…» [9 - Е. Клячкин. – «Идет бычок, качается» – «Моим современникам».], потом про трубача и эту, которую я люблю больше всего – «Забудешь первый праздник и позднюю утрату…» [10 - Булат Окуджава – «Забудешь первый праздник» – «Романс сверчка».]. И мы пили чай, как всегда по вечерам, и Она играла с Блохастым, а после мы смотрели по «фонарю» «Вечер юмора» из Останкина. Все было очень хорошо и мирно, наутро я умчался на работу (был понедельник), Она еще спала. И день тянулся, как всегда, но вдруг Она позвонила и сказала, что все кончено и Она уезжает. Я не поверил, думал, Она просто валяет дурака, но когда я вернулся вечером домой, то первое, что заставило сердце сжаться, – это пустая вешалка в коридоре. Не раздеваясь, я бросился в комнату, открыл шкаф… Ее вещей, всего, к чему я привык за несколько лет, не было! Не было и гитары в черном чехле, и мелких безделушек на полочке в коридоре, и цветного фото тигра на стене…
   Я сидел на тахте, еще не веря в случившееся, а напротив, во всю стену, чернело голое окно. И в комнате было пусто и холодно, как тогда, давным-давно, когда Она еще не пришла в мой дом. И только кот тоскливо мяукал, вопросительно глядя на меня.
   Я ушел и вернулся только через два дня. Все это время я пил со случайными людьми. Вот и вся история моего несостоявшегося счастья.
   …Метро «Фили»! Конечная! Слезайте, граждане, приехали, конец… Скорей-скорей… Извините, бабушка, сзади толкают. Ну вот мы и дома! Тридцать метров пешком прямо и двадцать шагов направо. Кот, наверное, ждет не дождется. Смешно… Кому рассказать – не поверят.

   Было у человека три жены. Первая до замужества была классной шлюхой и проводила ночи с курсантами и офицерами столичных академий, потом ей срочно надо было выйти замуж, и она ловко подцепила мальчика из хорошей интеллигентной семьи. Но игры до конца не выдержала, мальчик, быстро разобравшись, что к чему, послал ее к чертям. Далее, повзрослевший мальчик женился на расчетливой девице, произвел на свет сына и пять лет тянул лямку с чужой, не любившей его женщиной, делая вид, что все нормально. Потом ему надоело ломать комедию и он втрескался по уши в сексуальную бабу, развелся с женой и решил, что женится наконец по любви. Но не тут-то было, так как бабе той для семейного счастья нужен был не только его конец, но и большие денежные вливания, а потому получил он от ворот поворот и остался один, как «дурак с мытой шеей».
   И вот последний аккорд – милое русоволосое создание. Нежный голосок. Гитарный перезвон: «Когда трубач над Краковом возносится с трубою…» Эх! Что-то сумка у меня слишком тяжелая… Опять, зараза… Дыхалка… Давит, дышать невозможно… Постоим немного, отдохнем. Перед глазами круги какие-то цветные. До дому бы добраться. Совсем плохой стал… Ну, вроде отпустило, можно потихоньку двигаться.
   Вот оно, долгожданное парадное! Ура, добре до́шли, как говорят наши братья – болгары… Так, возле лифта постоим. Надеюсь, мой кот не погиб там с голодухи.
   У меня, как в доброй старой сказке братьев Гримм. Там тоже был такой великовозрастный болван, коему отец, умирая, оставил в наследство кота. Только мой кот не сделает меня маркизом и не поможет жениться на принцессе. А вот и лифт! По-е-е-хали… Вам седьмой? Нажимайте, мне выше. Вот она, моя дверь. Где ключи? На самом дне сумки, черт! Ага! Орет, за версту чует хозяина. Сейчас! Вот только ключ повернем и…


   Картина восьмая

 //-- «И пусть доска качается…» --// 
 //-- Хозяин и Кот --// 
   … М-мр-ра-у-у! Мр-ра-а-я-я! Здравствуй, Хозяин! Как я рад, что ты вернулся, живой и невредимый! И никто тебя не обидел, не побил и не нахамил! И Ты, конечно, принес мне много вкусной еды, и впереди у нас целый вечер чудесной сытости, тепла и доброты…
   А-а-а! Дождался, разбойник?! Дождался, полосатый охламон! Ах ты, Блохастый-Тимофей! Ну, сейчас, сейчас… Дай раздеться-то, не ори! Сейчас накормлю. Да знаю, что – «мяу»! Вся наша жизнь – сплошное мяу, что поделаешь? Да-да, это тебе. Ну, разумеется, в первую очередь. Как говорится, хороший казак сначала коня накормит, а потом уж и сам поест. Потерпи немного. Ты же холодную рыбу жрать не будешь. Выпей-ка пока молочка… Пей, оно не холодное, пей…
 //-- Хозяин --// 
   Поздний вечер или это уже ночь? Я лежу под двумя одеялами и читаю одну хорошую книгу, написанную давным-давно одним веселым и добрым философом. Философы, они, знаете ли, тоже всякие бывают. Правда, Блохастый? То-то! И у злых философов вылезают из-под пера мерзкие, холодные и скользкие, как змеи, слова и мысли, а книги их в конечном счете пахнут мясом сгоревших заживо людей. А у добрых философов как-то выходит, что мир наш, хоть и неустроенный, и бог весть когда устроится, но все же барахтаться в этом мире стоит хотя бы потому, что есть в нем такие вещи, как красивые женские лица, снежные горы, звездная россыпь в ночном небе, шелест морской волны и запах степных трав. И многое другое, может быть и не столь возвышенное, например, хороший ужин после рабочего дня и теплая постель. Что мурлычешь, Блохастый? Хорошо тебе? Что ж, я рад, что хоть кому-то могу доставить маленькое удовольствие. Только, что с тобой будет дальше, кот? Когда меня не станет? А ведь это вполне может случиться. Что-то здоровье у меня барахлит в последнее время. Кто будет кормить тебя «тюрей» в суровые будни и угощать куском мяса по праздникам? Кто будет читать умные книги, в которых ты все равно ни черта не смыслишь? Кому ты будешь нужен, несчастная серая скотинка, в этой огромной, нелепой и жестокой стране, где и человеку-то места нет, не то что какому-то коту! Эх, Блохастый, была у тебя надежда в этой жизни, да и та ушла… Говорил я Ей, куда ты едешь, на что надеешься там? Кому ты там будешь нужна? Так нет же! Вбила себе в голову, что там Она будет свободна и счастлива. А я так и не смог Ее остановить. Тяжело мне, Блохастый… Что смотришь на меня? Ты не человек, тебе трудно понять, как мы привязываемся к этим непостоянным и глупым созданиям. Тебе с твоей Муркой было проще. Я вовсе не плачу… Ты думаешь, если я орал на Нее, обзывался, значит, меньше любил? Я дурак, конечно… Но, разве можно объяснить словами эту привязанность к родной земле? Я просто чувствую это и все! Это – как здоровье, либо оно есть, либо нет. Но ты же знаешь, как я был к Ней привязан. Она была последней моей надеждой в этой жизни и… все кончилось.
   Что ж, бог Ей судья. Пусть Она будет там счастлива. Помнишь, как Она звала меня с собой? Смех! Мне, исконному русаку, Сане Ульянову – и туда? Я рассмеялся, а Она – в слезы… Сложная у нас, у двуногих, жизнь. Мурлычешь? Мурлычь, мурлычь… Не будем портить наш хороший вечер мыслями о плохом. Давай-ка лучше заведем музыку… Сейчас достану нашу с тобой любимую… Помнишь, как Она пела? Вот… Сейчас, только кассету поставлю… Ну, слушай…

     «Мы связаны, Агнешка,
     С тобой одной судьбою
     В прощении, в прощанье,
     И в смехе, и в слезах.
     Когда трубач над Краковом
     Возносится с трубою,
     Хватаюсь я за саблю
     С надеждою в глазах…» [11 - Булат Окуджава – «Мы связаны, Агнешка…» (Агнешке Осецкой).]

   Слушай, слушай, кот. Это же про нас, никуда не успевших, великовозрастных дураков, про все наше пропащее поколение… Мы тоже хватались за сабли, поверив в красивые слова лживых вождей, мы думали, что это будет последняя атака на отживающий мир, а потом…

     «Прошу у вас прощенья за долгое молчанье,
     За позднее прощанье, за скорые слова.
     Нам подарила встреча пустые обещанья,
     От них у нас, Агнешка, кружится голова…»

   Это была наша общая беда, кот, закружились тогда, в юности, наши головы от красивых обещаний, от радужных горизонтов, схватили мы заманчивый огонь голыми руками и… обжег нас тот огонь! Плетью обуха не перешибешь… Где мы теперь? Кто сгинул в далеких холодных краях, кто бьется головой о стены «психушек», кто, предав идеалы, вышел в начальники и хохочет мертвым смехом, издеваясь над нашей сгоревшей верой в чудеса.

     «…Над Краковом убитым трубач трубит бессменно,
     Любовь его безмерна, сигнал тревоги чист,
     Мы школьники, Агнешка, и скоро перемена,
     И чья-то радиола наигрывает твист…»

   А такие, как я, не спившиеся, не сгнившие в тюрьмах, не свихнувшиеся в психушках, не уехавшие за кордон и не продавшиеся за бутерброд с черной икрой, сидят тихо и ничего не могут, хотя все знают-понимают. И нам остается только вспоминать… Вспоминать наших исчезнувших без следа друзей, наших девочек, отплясывавших когда-то чечетку и твист на Красной площади после выпускного бала… Где вы теперь, наши школьные подруги?
   …Холеная женщина с незаметным шрамом от пластической операции скучает перед телевизором в роскошной пятикомнатной квартире…
   Пожилая работница текстильной фабрики с набитой продуктами кошелкой втискивается в вагон московского метро… Воняющий потом чернокожий бродяга валит на песок африканского пляжа истасканную голубоглазую шлюху, и расплываются в ее глазах чужие тропические звезды…
   Уже поздно, Блохастый. За окнами совсем черно… Слышишь, как свистит ветер на Москва-реке? В тот вечер, когда Она впервые пришла в наш дом, тоже было так…
   Там, куда Она уехала, сейчас тепло. Наверное, Ей там хорошо. Она всегда страдала от холода… Наверное, Она поступила правильно, кот! Она молодая, двадцать три, вся жизнь Ее как прямая дорога, освещенная солнцем.
   Завидую я им, сегодняшним двадцатилетним, и знаешь почему? Потому, что они, в отличие от нас, не верят в красивые, лживые идейки. Чувствуют, где шоколадка, а где пустой фантик. Что смотришь так недоверчиво? Да, я не люблю их цинизм и хамство, но знаешь, я почему-то верю в них. Верю, что именно им вложит Господь, если Он существует, тот «огненный меч вселенской правды»! Вот увидишь, пройдет лет десять… Ты еще вполне можешь дожить, кот. Представляешь? Наша Земля будет чистой и доброй… Все будут сыты и здоровы… И люди, и коты, и даже собаки… И никто не будет толкаться в автобусах, а в жилищах будет зимой тепло, а летом прохладно… И дети будут приходить к родителям не за деньгами и лакомством, а просто так…
   «Нас наделила странной иронией природа Есть высшая свобода, и мы идем за ней…»
 //-- Кот --// 
   Тише! Он уснул наконец. Он очень устал за последнее время и потому, наверное, несет чушь. Музыка доиграла, и голос моей бывшей Хозяйки, Ир-р-рины, затих. У людей существует это странное устройство, в котором голос остается и живет даже тогда, когда человека уже нет.
   По-моему, это очень печальное изобретение. Зачем оно нужно? Зачем терзать душу тем, что уже никогда не вернется? Хозяину очень больно, когда Он слушает Ее голос. Но все равно он хранит голос в коробочке и слушает, слушает…
   Как понять человечью душу? По-моему, это не под силу самому умному коту. В последнее время я часто задумываюсь, что будет с Хозяином, когда я исчезну из этого мира? Мой век короток, я знаю. Хозяин очень наивен и потому беззащитен. Вот, Его били, над Ним потешались, на Него кричали, Его обманывали те, кому Он верил, а все оказалось не впрок! Меня только раз за заднюю лапу схватили – и я на всю оставшуюся жизнь сразу все понял! А Он? Живет в холодном, неустроенном жилище, одет бог знает во что, ест то, что на бегу ухватит, а все надеется на что-то, чего-то ждет… Господи, как же Он без меня жить будет? Кто Его согреет холодными ночами? Кому Он душу изольет? Это нам, котам, хорошо, мы можем и обойтись. Ну, поплачем тихо, в углу, и все. А человеку этого мало. Человеку любви надо. Любви и понимания.
   Я все же надеюсь, что вернется Ир-рина к Хозяину из этого своего далека. Если бы вернулась! Тогда я смог бы умереть со спокойной душой. Так, кажется, люди говорят. Господи, помоги моему дурню-Хозяину, наставь Его на ум. А то ведь сорок с лишним лет человеку, а поступает странно. И слова говорит странные. Как это Он любит говорить? «Блохастый, пойми, человек храним верой, живет надеждой и спасен любовью». Как вам это нравится?

   ХРАНИМ ВЕРОЙ, ЖИВЕТ НАДЕЖДОЙ И СПАСЕН ЛЮБОВЬЮ!

   А я слушаю и удивляюсь – мало тебя, Хозяин, били в этой жизни?..
   За окном черно. За окном ветер по всей земле… Ладно, будем спать. В животе сытое блаженство. Одеяло теплое. Вот так, поближе к Хозяину. Завтра выходной, и мы с Хозяином будем спать вволю, без всяких там «физкульт-ура». Тепло. Тихо. И только в ушах наплывает издалека Ее голос. Звучит песенка, которую я так люблю:

     «А нам грустить не хочется,
     Что появилось отчество,
     А имя лишь осталось для друзей.
     И пусть доска качается
     И пусть доска качается
     И пусть бычок не падает на ней
     И пусть бычок не падает на ней…»




   Живу надеждой
   Рассказ

   Проснулась я с ощущением тоски и серой безнадеги. В последнее время сны мои были тревожны… Я живу на улице Монтефиори. Рядом, в двух шагах, – море, солнечная набережная и высокие отели. Если проснуться рано-рано и прислушаться, слышно, как море шумит. То самое, о котором мечтала с самого детства. И вдруг этот сон, швырнувший меня назад. Во сне жила я снова в Москве, у мамочки. Подхожу утром к крану, хочу напиться, а из крана вместо воды – красная теплая жидкость. Я замерла, а тут входит мамочка и спокойно так набирает это в чайник.
   – Мама! – кричу я. – Это же кровь, ты что?!
   – Ничего, Риночка, – спокойно так говорит она, – мы уже привыкли. – И вдруг вижу, это вовсе не добрая заполошная мамочка, а директриса моей бывшей школы, сто кило злобного трясучего жира. – Ну, Риночка, – зловеще тянет она.
   …И тут я с визгом бросаюсь мимо, прочь из этого места… а сзади, вдогон, рев, свист, вопль: «А-а-а! Еврейка-а-а! Держи-и-и-и!..» А потом этот кошмар кончился, и я лежу уже под огромным, закрывающим небо деревом, в прохладе, и ветви мощного дуба успокаивающе шелестят листьями. А меж листьев вместо желудей маленькие головки Рабина кивают мне, шепчут, улыбаются…
   Я резко проснулась, и сразу накатило. Воспоминания. Я всегда боялась этого и запрещала себе. С самого приезда – прилета в «Бен-Гурион». Нельзя, уйдя в другое измерение, продолжать жить прежним. И стиснув зубы, я мысленно повторяла: «Я живу на Мон-те-фиори… Тель-Авив… Израиль… Зе-мля… Космос… Вселенная…» А оно лезло, напирало.
   В Москве я жила в Измайлово… Под окнами шелестели колеса машин, и толстые старые липы давали тень и прохладу. В шелесте лип мне чудилось море. Далекое. Средиземное.
   Мамочка ворчала, что я – ужас какая фантазерка. Меня и в школе так дразнили. Но тогда я была счастливой, особенно весной, в мае, когда яблони в школьном дворе осыпались белым цветом и мы с подружками шли вечером смотреть салюты или просто гулять в центр.
   Я чувствую, как к горлу стремительно катит холодный комок. Вот он рассыпается и брызжет слезами из глаз. Я сижу на постели и реву. Всласть. С захлебами, как в детстве. Ненавижу шабаты! В шабаты я дома, не занята делом, и лезут в душу змеи… Обычно я встаю в полседьмого, злясь на весь свет и на Иоси, моего балабайта.
   Мой балабайт Йоси. В очках и с доброй интеллигентной улыбкой. Да-да, улыбка бывает интеллигентной. Видели вы таких балабайтов? Ему очень нужно, чтобы я приходила в кафе на час раньше, чем мы открываемся. Он любит посидеть с извечной чашечкой кофе и потрепаться со мной. Йоси говорит, что я не только красива, но и умна. И иврит у меня на уровне.
   Это мы уже слыхали, еще в той жизни. И подружки, и наши экспедиционные «дятлы», и мои прошлые мужики: «Ты умная и красивая, мудрая и великая!» Мне это и Евка, соседка моя по «хате», все время талдычит.
   Сегодня шабат, и она умотала к родителям в Холон. Хорошо ей. Родители, сестренка младшая… Не так одиноко. Но, с другой стороны, она их содержит, потому как здесь для них нет работы. И пенсия им еще не положена. Вот и стала Евка, кандидат химических наук, «девушкой» по вызову.
   Посмотреть на нее – баба-стон! Все при ней! А мужики, что за ней приезжают на своих «Пежо» и «Вольво»? Очень элегантно смотрятся в трусах до колен и болтающихся майках.
   Бог ты мой! Надутые глупые индюки! И такая баба за каких-то триста шекелей должна перед ними фигуры делать. А куда деваться? Тут и на себя-то не хватает, а еще и семью кормить. Можно, конечно, подъезды мыть, общественные писсуары… В кафе пойдешь, там то же самое – все зависит от хозяина!
   Мне еще повезло с «моим». Но «мой»-то знал, что со мной номер не пройдет! А может он просто чудак, этот Йоси? Как Саня, мой бывший. Нет! Я же запретила себе об этом…
   А оно возвращается… Не отпускает. Правда, мне только в шабаты тяжело. А Евка, каково ей каждый день. Однажды у нее была жуткая истерика, и я ее настойками всякими отпаивала… А она, такая милая, веселая, умница, каталась по дивану, била руками-ногами и кричала: «Ненавижу! Ненавижу их всех! У-у-у! М-м-муж-ж-жики! Твар-р-р-и-и…»
   Потом, когда все прошло, я узнала. У нее просто не было никогда любви. А у меня было.
   В той жизни… Мне хорошо. Я одинока. Мне никого не надо содержать. И я могу мыть подъезды. А Евку мне жаль. Хоть она и хорошая баба. Потому как она чуть не стащила меня на ту же тропу. Заманчивую тропу больших, «легких» шекелей.
   А было как? Очень просто. Сократили меня на моей работе. На полставки. И вот мой хозяин… Как это странно звучит, не правда ли? Мой хозяин… И вот этот тип, ни слова по-русски, торгующий мебелью, он нас финансирует. В газетном деле, как свинья в бриллиантах. Я же графиком работаю. Он решил, что меня можно три раза в неделю использовать. И платить за трехразовое использование 500 шекелей. Здорово, правда? А плачу я за комнату почти 600. И как, спрашивается, жить? А это, говорит, твои проблемы.
   У нас тут так принято. Каждый сам решает.
   А тут как назло еще и письмо из Союза меня догнало. Ленка, подруга моя экспедиционная. Написала, что «Саня Ульянов, твой бывший супруг и «наш грозный начальник», погиб на одной из баррикад возле «Белого дома». Подробностей никаких не знает, но так говорили очевидцы.
   Я сначала не поверила. Ведь в газетах и по «телику» передали про троих. Хотя потом… называли и другие цифры. Разве в России можно узнать правду? Да и кому она нужна, правда?..
   А еще Ленка сообщала, что Боренька Варшавский снова женился и работает в кооперативе «Шанс»… Тот самый Боренька, с которым я изменила моему Сане в последней своей экспедиции. За полгода до отъезда. Правда, у нас тогда все было плохо. А Боренька тоже собирался. Только не мог решить куда…
   Саню я так просила: уедем, уедем отсюда… Но он только смеялся. А однажды серьезно ответил мне: «Не могу я, Ринка, туда… Я ведь там «гой». Чужак, значит. Не моя это земля, а человек на своей земле умереть должен». Почему умереть? Человек должен жить! Но больше ничего я тогда не добилась. А Боренька обещал приехать в Израиль: «Ты езжай, Риночка. А я к тебе приеду». Вот только когда?
   И вот это Ленкино письмо все перевернуло в моей душе! Сразу все. И смерть его нелепая, и безденежье. И тоска. Надо было срочно все это глушить в себе. А как? Вот-тут Евка моя решила помочь, исключительно из дружеских чувств. Ну и поехала я с ней, ее «хавером» Пинхасом и их знакомыми в один китайский кабак. Но как только ступила на эту веран-дочку всю в цветных ширмочках и фонариках, сразу поняла, почувствовала – не будет здесь ни радости, ни забытья. И ком к горлу, ледяной, снеговой ком…
   Не помню, как за столиком оказалась. А вокруг – веселье. Израильтяне, они народ веселый, не то, что мы, евреи с нашей мировой скорбью. Евка мне шепчет на ухо: «Рин! Развеселись быстро. Здесь не принято так в кабаках сидеть. Вот этот, справа, твой потенциальный «хавер»… Ты ему жутко нравишься. Соглашайся, здесь ломаться не принято. Если пришла, значит… А зовут его Цахи…»
   Тут же этот Цахи-муцахи ко мне подсел, вернее, привалился, то да се, «кама зман ата баарец», да где работаю, «тов или не тов бэ Исраэль…» Что-то я отвечала, а потом смотрю, а на столе жратва невиданная, и водка «Смирновская» родная, и «шампань» во льду. Ну, думаю, вот сейчас напьюсь в лучших традициях Анапской экспедиции. А там будь что будет.
   И может, в этот раз все и получилось бы, как Евка хотела (ей, помимо всего, моя «праведность» глаза колола!), да облом вышел. Сначала, как бухнула я водку в «шампань» и выхлестала до дна этот коктейль, у израильтян глаза на лоб, а меня ни в какую! Не берет и все тут. Только злость во мне набухать стала. А тут еще и Пинхас по Евкиной просьбе «шир русит» заказал. И поплыл как во сне над головами: «Танцевала в подворотне о-осень ва-а-а-альс-босто-о-о-он…»
   И поплыли во мне воспоминания… как танцевали мы с Саней в первый раз вот под этот самый «вальс-бостон» давно-давно, в Новый год, на Ленкиной даче под Москвой. И какие у него были тогда странные, лилового цвета глаза, и как он улыбался, и… А тут Цахи этот, приспичило видно ему, схватил меня в охапку и на колени к себе. Я обалдела, рванулась, а он завопил вдруг на отвратительном русском: «Дье-вушка! Кошька! Ти хочешь деньги?»
   Я замерла, смотрю вокруг, Евка моя ржет, угодливо так, Пинхас ее ухмыляется, остальные развалились на стульях и смотрят на нас с Евкой, как на вещи. И тут до меня через весь угар дошло! Ведь для них я – вещь. Как на прилавках «таханы мерказит». Там также навалены груды лифчиков, колгот, косметики, всякой жратвы, и все ходят, щупают, смотрят, выбирают. И меня, и Евку, и других наших девочек, вот так же и сейчас, вот в этих кабачках, верандочках, «малончиках», обнюхивают, осматривают, примеряют…
   Я – вещь! Только живая. Из мяса. И в подтверждение я почувствовала, как его лапа лезет ко мне… И развернулась! Тыльной стороной ладони! Наотмашь! По его сальной морде!
   Тресь! И еще раз – тресь! Аж по залу гул пошел… И тишина, как в морге. Ну, после всего повскакали, сразу, со всех выходов – официанты, кто-то заквакал: «Миштара! Миштара!», Евка зарыдала, завопила что-то, кто-то меня за руку…
   А я уже осатанела, в руках бутылка из-под «шампани», и ору им всем: «Кто первый сунется, убью!» По-русски орала, а ведь сразу поняли. И сразу все утихло. Цахи-муцахи куда-то исчез. Пинхас с официантами побазарили немного, посмеялись. Народ в зале успокоился. Музыка вновь заиграла. Пинхас в этом кабаке был свой человек и все быстро утряс. А после мне такси вызвал. И водителю объяснил, куда меня везти. И даже денег тому дал! Вот как.
   И всю дорогу, пока ехала, ревмя ревела и вспоминала… Как вот сейчас вижу и вспоминаю. То, что запрещала себе с самого «Бен-Гуриона». Как прибегала после лекций в его холодный нетопленый дом. Как он кормил меня жареной картошкой и мы пили чай с вареньем. И какой у него был сказочный красавец-кот Тимофей с грустными человеческими глазами. И наши вечера при свечах. Я играла ему и Тимофею на гитаре и пела: «Идет бычок, качается, о чем ему мечтается, наверно позабыли мы слова-а…» И еще эту: «Ты – мое дыхание, утро мое раннее»… И, конечно, его любимую: «Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою…»
   Я забываю его облик. Ведь даже фотографии его не взяла. Поссорилась. Сейчас, отсюда, мне все видится уже по-другому. Иногда я закрываю глаза и… Одна и та же картина – бегу я по лестницам старого дома вверх (лифт не работает), звоню в дверь – два коротких, один длинный – и вот он на пороге. Длинный свитер, драные треники, а рядом кот Тимофей, трется, мурлычет. Он говорил мне: «Ринка, человек храним верой, живет надеждой и спасен любовью…» Вот я живу надеждой. Может, вовсе не убили его? Может, и ошиблась Ленка?
   Все! Надо вставать и жить дальше. Сначала уберусь я в квартире. Потом постираю, накопилось за неделю. На пляж надо сходить. Живу рядом с морем, а времени нет. Надо отдохнуть, расслабиться. Завтра снова подъем, утренний треп с Йоси, потом никайон с восьми до восемнадцати… Я ведь живу на Монтефиори… Тель-Авив… Израиль… Земля… Космос… Вселенная…


   Мой золотой Иерусалим
   (девятое мгновение)

   Дмитрию Леонардовичу Германовскому

   Разве человек живет во времени? Разве он движется, подобно планете в пространстве?
   Может быть, древние философы ошиблись? Может быть, в их нормальное время это и было так? Но времена меняются…
   Лично моя жизнь – вереница витков, быстро сменяющихся мгновений, скачущих волнами неспокойного моря… Сколько же их было, моих ярких мгновений?
   …Теперешний мой виток – тюрьма с красивым древним названием Абу-Кабир… Как восточная сказка… Кабир… Решетка моей камеры достаточно плотна, но сквозь нее небо, бирюзово-синее, далекое. Птицы черкают в этих синих клетках молниеносные узоры… Я смотрю на их исчезающие крылья и вспоминаю…
   Витки моей жизни. Жизнь – череда ярких вспышек. Вокруг меня время стоит, как стены колодца… гулкая прохладная тишина. И только металлический ржавый лязг не дает окончательно задремать…
   Р-р-а-з-з! Небо, но другое, давнее, высокое-светлое. И в небе облака-парусники. И ничего вокруг, кроме сухого серого плетня, стрекота кузнечиков и запаха крапивы.
   «…И вот посмотрел Иван-царевич, а-а перед ним-то град невиданный, ра-а-стилается, красот-а-а дивная-я, золоты – я купол-а, сине небо-о. Еруса-а-алим-град, такова нигде не сыщешь…» Я не вижу, но знаю – это соседка по даче, вредная такая бабка с козой, все мои беды из-за ее поганой козы, но когда она рассказывает внучке сказку про «неведомый Ерусалим» с золотыми куполами, я каждый раз подползаю к серому плетню с ядовитой крапивой, смотрю в небо и представляю этот град-Ерусалим… Голубое с золотом…
   Два-а-а! Бабушкин голос, высокий, странно молодой голос: «Что вырастет из него, Рудольф Аронович, что? Мальчик совсем не занимается сольфеджио… Я ему твержу: занимайся, занимайся часами. Давида Ойстраха в чуланчике запирали… И стал знаменитым… А ты? Рудольф Аронович, что делать, в какой чулан запереть единственного внука, если в голове у него футбольный мяч?! И монотонный, как осенний дождик, голос моего учителя музыки: «Не мучьте ребенка… Не мучьте ребенка, педагогов и учеников.
   Паганини из него не получится…»
   «Господи, – вскрикивает бабушка, – еврейский мальчик почему-то должен быть Паганини!» – «Или Ойстрахом, – свистит больными бронхами Рудольф Аронович, – как минимум…»
   Да, тогда я хотел быть не Ойстрахом, я хотел быть как Эдуард Стрельцов, кумир нашего двора, известный бомбардир сборной. Или как Миша Луканин, дворник, жонглировавший в палисаднике двухпудовками по вечерам. Или как Ренат Сабиров, ловкий белобрысый виртуоз мяча и хулиганских драк, он крутился с мячом в пыли двора, весело скалясь прекрасными зубами на мое беспомощное дерганье, и вдруг, остановившись в двух шагах, резко и точно бил мне мячом в лицо: «Лови, жиденок!» – и хохотал на весь двор… Да, я не хотел быть Ойстрахом…
   И вот я вижу себя идущим расслабленной походкой в паутине переулков с очередной тренировки по боксу. Нырок-удар, нырок-удар… Тах-тра-тах! По груше… По мешку… По телу противника. Упругие злые удары… Лязг зубов… И резкий, скороговоркой, голос тренера Сан Юрьича: «Так-так… Уходи… Крое… Снизу… Голову закрой, мудак! Пошел прямыми! На отходе – боковой! Так… «Двойку» в голову… Нырни! Бей!»
   Да-а, я плыву по разморенным июльской жарой переулкам моей Немецкой Слободы, ощущая в руках, ногах, во всем теле радость от хорошо проведенной тренировки, и древние огромные липы шелестят кучерявыми головами, закрывая меня от жары…

     …По переулкам бродит ле-е-то,
     солнце светит прямо с крыш.
     В потоке солнечного све-е-та
     У киоска ты стоишь!..

   Далеко-далеко позади остался молодой голос бабушки, свист бронхов Рудольфа Ароновича, издевательский хохот Ромки… И мои внезапно постаревшие предки робко спрашивают: «Ты снова уходишь куда-то?» А я уходил, хлопая дверями, на тренировки, зная, что после тренировок будет восхитительное ощущение свободы, будут переулки, в которых меня когда-то били, и у газетного киоска будет она, моя королева красоты…
   Три-и! Ее хитрый черный кот профилем на фоне раскрытого окна. Над его ушастой головой в ночном небе – луна. Кот подмигивает мне зеленым глазом, луна за окном плывет, сочувственно улыбаясь.

     …Над ночными крышами
     Светят звезды рыжие…

   «А завтра мы едем в Новый Иерусалим. Слышишь?» Я вижу огромные черные пушистые провалы на ее лице и всю ее в лунном свете. Мне совсем не хочется спать, хотя был трудный день, и тренировка, и жара. Разве бывают трудные дни, когда всего восемнадцать?
   Ее тело не дает мне задремать… Мы встретились с ней сегодня вечером, после того, как она отвозила документы в МЭИ…
   «Мне сказали явиться через три дня в военкомат. С вещами…»
   Она изменилась в лице и, надрывно смеясь, затащила к себе домой, и с таким же диким смехом выкрикивала: «Идиот! Пашка, ты просто Шура Балаганов! Не мог крейзи прикинуться? А «предки» твои что? Не могли тебе справочку сделать?..» Она сдирала с себя и меня фрагменты одежды, втиснулась со мной в душ, обрушив поворотом руки водопад прохлады, и тут я заметил, что она плачет, и прижал ее мокрую голову, а она вцепилась в меня намертво, голая и бесстыжая королева, как будто я уходил навсегда…
   – Завтра мы с тобой едем в Новый Иерусалим, у меня там дача. У нас це-е-лых два дня-я…
   – В Новый не хочу – хочу просто в Иерусалим… в старый…
   – Не остри и не умничай. У тебя не получается…
   – Я серьезно. В детстве слышал сказку про золотой Иерусалим. Хочу видеть…
   – Может быть, через много-много лет… Тогда мы будем с тобой старенькия, трясучия-я…
   – А тебя не пустят. Ты – русская.
   – Здрасьте! У меня бабушка – еврейка, мамина мама. Ага!
   – Вот откуда твоя любовь к евреям… Я и не думал…
   – А тебе вообще ду-у-мать вре-е-едно… Ид-и-и ко мне, милый…
   А потом были золотые купола монастыря и сумасшедшие два дня на ее даче. А через два дня она бежала за машиной, увозившей меня по Садовому Кольцу от нее в армию, и волосы ее задевали прохожих, длинные каштановые змеи…
   Я сижу на нарах и вспоминаю мгновения. За решеткой – небо… Небо везде одинаковое…
   Нет, оно разное. Оно по-разному прекрасно. Оно по-разному равнодушно-жестоко… А витки-мгновения наплывают…
   Четыре!.. «Папа, – говорит мой сын, – почему ты не читаешь? Почему ты замолчал?»
   Вокруг нас тишина – и зеленые стены спальни и зеленая спинка дивана, к которой прижался сын, слушая страшную сказку про лесного оборотня… «Знаешь, – говорю я, – давай я тебе другую расскажу – про золотой град Иерусалим».
   И начинаю, совсем как та зловредная бабка в детстве, а потом распаляюсь и фантазирую про град Иерусалим и про то, какие там живут люди, смелые и мудрые, хитровато-веселые и добрые, и…
   – Папа, – серьезно говорит мой сын, – а ты сам это придумал, эту сказку…
   – Почему?
   – А таких городов не бывает…
   – А если?
   – Мама говорит, что ты все время фантазируешь, что нам от твоих фантазий будет плохо…
   – От фантазий не бывает плохо. Спи.
   – А мы с тобой поедем в твой город?
   – Полетим…
   – Тогда хорошо… Я люблю самолеты, – говорит сын и вздыхая засыпает…
   Время, время… Какое ты быстрое, когда мы счастливы, какое ты клейкое и стоячее, когда вокруг беда и страх…
   Пять!.. Пламя костра, летящие алые языки в темное ночное небо… И тяжелые усталые пальцы перебирают струны, рвутся, спотыкаются в ритме…

     Кожаные куртки,
     Брошенные в угол!..

   – Давай другое!..

     В ре-е-чке Каменке
     Бьются камни…

   – Долой Якушеву!

     В далеких безводных песках Джемете,
     От чуждого взгляда скрываясь веками…

   – Куда же вы торопитесь, «Поручик»?
   – У «Поручика» вчера был день рождения.
   – Кто мою сигарету с… взял?!
   – Якушеву!.. Нет, Визбора!..
   – Плесни сюда… Да не сюда, дурак…
   – Куда ты меня сажаешь? Я же без купальника!
   А Барон сегодня фаллический символ нашел. Не слабец!
   – Кто это водку в таз налил?

   На концах удлиненных рей!..
   – Нашему «шефу» кошмарный сон приснился. Будто падает он на зачищенный скелет, и скелет, и вся керамика вокруг – в порошок!

     Ночь притаилась за окном,
     Туман рассорился с дождем.
     И беспробудный вечер,
     И беспросветный ве-е-чер…

   Костер до неба. Ветер свистит с Азова. Запах близких водорослей, брошенных на берег недавним штормом. Люди на берегу отдыхают. От дневной жары. От трудной работы…
   Отдыхают в песнях. В темном кошмарном вине. И женщина, уже другая, шепчет:
   «И-иде-е-м за ка-а-мни». И в камнях, скользких мокрых баранах, шипит вода. «Вот здесь», – говорит женщина. Кеды, шорты, майка летят в сторону, в песок, все сливается – черное пространство неба, белый песок, мокрые камни, пахнущие йодом, серебристая звездная дорога… Женщина сходит с ума подо мной, ее зубы мучительно скалятся в лунном свете, ее стоны пугают чаек, ее живот и бедра вминаются в меня… И мы, кентавр с двумя торсами, вращаемся в пространстве между небом, морем и землей. Ее короткие светлые волосы перемешаны с морским песком, ее дыхание успокаивается в такт грохоту прибоя, ее руки и ноги разбросаны, как будто она хочет охватить все огромное звездное пространство над нами. Темные волны накатываются на берег. Дальний отблеск костра. Ш-ш-ш-ш! И далеко-далеко гитара. Как будто ветер по струнам.
   – Ты слышишь? Я люблю тебя, – шепчет женщина. Она заглядывает снизу в глаза. – Давай уедем с тобой… далеко-далеко…
   – Где это? далеко-далеко?
   – Т-а-а-м на берегу другого моря… Нет, я серьезно… У меня брат в Калифорнии…
   – Я не хочу в Калифорнию.
   – Не хочешь?
   …Хо-чеш-шь… Хо-чеш-шь… шипит прибой в камнях. Ночь в молочных брызгах звезд.
   Алые угли догорающего костра. Люди в штормовках, устало бредущие к палаткам. Тихий звон гитарной струны… Осколки античных сосудов хрустят под ногами…

     …Их дамы не носят колечек в ноздре,
     Мужчины не делают татуировки.
     И хлещут они на вечерней заре
     Напитки без градуировки…

   – Джимми, ты идешь? Джи-и-и-и-м-м-и-и!
   Когда это было? Вчера? Десять лет назад? А может быть, это еще повторится, только в другой жизни? Нет, не будет другой жизни.
   Другая жизнь у меня сейчас, здесь, в этой тюрьме. Мои соседи по камере – уголовники-марокканцы – ко мне относятся почему-то хорошо, снисходительно, жалеют… Оле-ха-даш ми Русия… Что поделаешь, несчастный парень. Ничего не понимает в жизни.
   Сел за чужую хаверу. Сумасшедший. Больной. Они угощают лепешками и сыром. Бери, мотек, это вкусно… Их громкая камерная жизнь, их смех и ругань текут мимо меня. Ибо мое время вращается по замкнутому кругу… Шесть! Серая декабрьская пелена над городом, серая оттепель. Серая толпа перед московским Киноцентром, беснующиеся, оскаленные тысячелетней ненавистью пасти. Полосатые платки палестинских студентов и лакированные картузики на льняных кудрях россиян. Впереди мечется человек с мегафоном, что-то визжит и выплевывает в мегафон. Милиция с трудом сдерживает напор славяно-палестинской толпы. Толпа не желает, чтобы был съезд евреев. Позор для первопрестольной! Позор для русского человека! Мало «своих», так со всего мира понаехали, гады. Долой их! Вон их! Так его, так, по башке плакатом! В кррровь жида! «Менты, сионистами купленные! Не пускать их!» – Милиция сочувственно сдерживает негодующих россиян и их палестинских братьев: нельзя, мол, бить, у нас демократия. А толпа налезает, разинув рты, выкатив налитые злобой глаза…
   Ж-ж-и-д-д-ы!
   За моей спиной, взявшись за руки, молодые крепкие ребята из киевского «Бейтара» запевают на иврите. Я не знаю слов, но мотив сразу захватывает серое пространство, заглушая поросячий визг напирающей толпы.
   …Иерушала-и-и-м шель зах-а-а-в!..
   Сзади подходят двое из охраны съезда, у одного – красно-черная повязка «анарха», у другого – «жовто-блакитная», руховская. «Вы бы, Павел, отошли назад, в случае чего, все ж возраст у вас», – говорит руховец». У меня возраст?
   Хотя для этого мальчика, конечно… Неужели мой возраст уже не для драк? И меня оттесняют ребята из охраны… Так и осталось это мгновенье – нарочитая беспомощность «ментов», звериный оскал толпы и стоящая плотно стенка молодых парней.
   Сине-белое, красно-черное, желто-голубое… Это не было возможно никогда раньше.
   Это не повторится никогда потом. Но это было!
   Семь! На проводах был только один мой русский друг… Нет, мы никогда не были друзьями, но в моей последней экспедиции он почему-то часто оказывался рядом. Как будто чувствовал, что я прощаюсь с прежней жизнью. О таких, как он, вспоминают, когда их нет рядом. Его прозвали Джимми. Наверное, из-за шкиперской бороды… Он бежал за уходящим вагоном и кричал: «Вызов! Вызов мне пришли! Я не хочу здесь оставаться… Иерусалим…
   Хоть краем глаза…»
   Так и осталось в памяти – темный, уходящий назад перрон и бегущий Джимми…
   Я уехал один. Мой выросший сын не уехал со мной. Мои женщины забыли меня.
   Я вошел в другой мир одиночкой, и одиночкой крутился в этом новом мире, чтобы выжить. У меня не стало любимой работы. У меня не стало своего угла. Я должен был забыть мой прежний язык, который никто здесь не понимал. Я должен был забыть все мои прежние жизни, ибо здесь это никого не интересовало. Я брался за любую работу и никогда не спорил с моим хозяином. Моим хозяином… Моим хозяином… Я забыл, какого цвета бывает небо, я забыл, как пахнут морские водоросли. Я понял, как солнце бывает жестоким, а вежливая улыбка источает издевку…
   Но я не роптал на судьбу. Ведь моя давняя мечта, мой золотой Иерусалим был где-то рядом. Только вот вырваться в него я никак не мог. Работа… работа… работа… Но я знал, что буду в нем, немного разгребусь с делами, со временем…
   Восемь! На этот шук я забрел случайно. Говорили: ты что, шук Кармель – это же знаменитое место, это надо видеть, слышать, и купить можно дешево. Мне и надо было немного фруктов, в конце дня даже бесплатно, торгаши выбрасывают с прилавков…
   И тут я внезапно увидел пару. Оба были такие белые, сразу заметно, что здесь недавно…
   …Но все дело было в нем, в этом здоровенном смуглом торгаше и его товарищах… Все они весело ржали. А ржать было над чем. Очевидно, женщина решила купить белье и спросила о чем-то торгаша, а тот, пользуясь незнанием и беззащитностью этой молодой красивой «руссии», внаглую, открыто лапал ее на глазах растерянно улыбавшегося мужа, делая вид, что примеряет какие-то тряпки. Вокруг хохотали, оскалив белозубые здоровые рты…
   И я пошел прямо на него, на этого кабана, не понимая еще, что со мной творится, и голос моего далекого тренера, Сан Юрьича, проорал в ухо: «Нырни! И боковуху раз-з!»
   И я-таки нырнул…
   Я помню, как вокруг сразу стало тихо, и в этой тишине громадная туша, плавно сшибая с прилавков тряпки, овощи, сласти и прочая, приземлилась в грязь… И это было легкое и замечательное мгновение…
   Я сижу и смотрю на небо. Где-то рядом мой золотой Иерусалим. Всего час езды автобусом. Хорошо птицам, у них это без проблем. Но ведь если очень захотеть… Я слышал или читал давно, что возможно. Только надо очень захотеть… Как это называется?
   Левитация? Или что-то такое… Господи, помоги мне!.. Только бы посмотреть один раз…
   Золотой Иерусалим… Но что это? Ноги мои… Плывут по воздуху?! Я шагаю, черт возьми!
   Вот оно, пространство… Мои марокканцы смотрят снизу, и глаза их под покатыми лбами восторженно стынут… А решетки? Ведь их как бы и нет? Нет! И синий воздух вокруг…
   Ха-ха! Вот он, дурак, пялится внизу и фуражка свалилась… Не лапай кобуру, бесполезно! Привет миштаре всего мира! Я же натурально лечу! Это уже у Шагала было… А? Значит, не соврал старик… Ух, высота! И не страшно…
   Я вижу его, мой золотой Вечный Город! Потому что в этом мире нет ничего невозможного, надо только очень захотеть! Вот оно, мое счастливое мгновение…


   Стрельба из пистолета по движущейся цели

   …Сегодня, придя со смены, долго не мог успокоиться. Да и было с чего. Чтобы придти в норму, вылакал граненый стакан водки, чего раньше себе не позволял. И никак не мог расслабиться. Все внутри дрожало. Нет, это не был страх, это было что-то другое. Похоже на состояние перед выходом на ринг.
   Произошло со мной то, что и должно рано или поздно произойти с любым охранником в Израиле. А именно – безвыходная ситуация, когда по всем законам охраны объекта, неважно, под охраной у тебя отдельный человек или целое кафе со всеми посетителями, ты должен стрелять в террориста и формальное право на стрельбу у тебя есть, но… Вот эти проклятые «но»!
   На всех моих зачетах по стрельбе в бат ямском тире (а было этих зачетов за десять лет у меня немало) наш мадрих [12 - Мадрих – (ивр.) – тренер, наставник, начальник.] Симон любил говорить:
   – Этот экзамен, что вы каждый год сдаете, – это все ерунда. Вы стреляете по неподвижной мишени! – И он сурово осматривал стоящих перед ним в шеренгу охранников, большей частью пожилых «русских», старавшихся вникнуть в его гортанно-клокочущий иврит. – По неподвижной мишени! И дистанция у вас – двадцать шагов! А вы не можете толком попасть в центр мишени! Что это такое? А в боевой ситуации? Хас ве халила! [13 - хас ве халила! – восклицание, означающее «Не дай Бог!»] В боевой ситуации ваша цель – террорист, не будет стоять на месте. Он будет – что? Правильно. Он будет двигаться! И он будет двигаться на вас! У террориста, у шахида, какая цель? Проникнуть на объект и взорваться! А какая цель у охранника? Остановить его. Любой ценой. Так что в жизни стрелять вы будете по движущейся цели! А в тире вы не попадаете в неподвижную мишень! Так, хэвре! [14 - хэвре – компания, здесь – друзья.] Разбирайте патроны и будете стрелять, пока не посинеете! А то не получите зачета».
   Но самое интересное начиналось уже после того, как мы, пожилые охранники, одуревшие и оглохшие от четырехчасовой пальбы в маленьком, душном помещении, и сдавшие этот ежегодный треклятый экзамен, ожидали получения заветной «корочки», подтверждавшей наше право на ношение оружия. Мадрих обычно собирал нас в тесной комнатке-предбаннике и начинал, как он говорил, правовую подготовку.
   – Ну, а теперь я дам вам пару практических советов, – говорил он обычно, – Вы знаете, что нельзя применять оружие в закрытом помещении, ибо возможен рикошет пули от каменной стенки. Нельзя открывать стрельбу в месте скопления людей, можно попасть в постороннего человека. Нельзя также стрелять в подозрительного человека, если вы не уверены в том, что этот человек – террорист и собирается взорваться. Вы спросите меня (и часто спрашивают), что делать в этих случаях? По закону вы можете пытаться остановить его окриком, скомандовать – «стой» и «не двигаться». Если не подчинился, тогда стреляй в воздух.
   – Ну, а если он и тогда не остановится? – ехидно спрашивал кто-либо из экзаменуемых. – Что тогда делать?
   Этот вопрос задавали всегда, на каждом экзамене, ибо это самый больной вопрос израильских охранников. Вопрос, торчавший больным зубом у каждого, кто когда – либо стоял с оружием у входа в школу, банк, супермаркет, кафе, кинотеатр или Центральную автобусную станцию. Что делать, если подозреваемый тобой человек ведет себя нестандартно в стандартной ситуации? У всех на памяти был печально знаменитый случай с «русским» охранником религиозной школы, открывшим огонь на поражение по не реагировавшему на окрик наглецу и загремевшим в тюрьму на десять лет за «непредумышленное убийство».
   Наш мадрих, в прошлом «расар» [15 - Расар – сокр. Рав-самаль-ришон, воинское звание – старшина.] спецназа «Гивати», отвечал всегда четко, нимало не колеблясь:
   – Хэвре! Вы отвечаете не только за себя, но и за жизнь охраняемых вами людей. Поэтому действовать надо по обстановке. Что это значит? Это значит, что лучше сидеть живому в тюрьме, чем лежать мертвому на кладбище.
   При этом он многозначительно подмигивал нам и добавлял:
   – Я вам ничего не говорил. Ясно? Но помните, в боевой ситуации ваша цель будет двигаться! Двигаться на вас. И стрелять вы можете только до расстояния в двадцать шагов! Двадцать шагов до цели! Если будет ближе, то это уже бесполезно. Потому что после двадцати шагов все осколки, все гвозди и шурупы полетят в вас!
   И вот с этими, вбитыми в мой мозг «практическими советами» я и стоял на входе в наше здание со странным названием «Африка – Исраэль» сегодня в утреннюю смену и радовался, что мне повезло не работать в ночь, и погода такая не по зимнему теплая, и небо голубое… Все было хорошо. Даже слишком хорошо в это утро.
   Я наслаждался утренней тишиной, прозрачно-голубым небом, чистым воздухом утреннего Тель-Авива, до моего слуха доносился шорох колес редких машин и воркотня диких голубей на вымытой легким ночным дождем площади перед нашей «высоткой». Но вот уже первые работники многочисленных офисов потянулись к дверям главного входа, и очень скоро хлынет сюда толпа сотрудников и клиентов, и начнется обычный суматошный день.
   Я машинально взглянул на часы. Без десяти восемь… И тут что-то заставило меня внутренне напрячься. Я даже не сразу сообразил, что. Какое-то неуловимое изменение в окружающем пространстве. Некое нервное движение. Первое, что я заметил, точнее, услышал – шедшие к охраняемой мной двери люди почему-то резко затормозили. Изменился ритм шагов. А дальше все развивалось, как в замедленном кино…
   Одновременно я увидел… Как шедшие к входу в здание «датишный» [16 - «датишный» – религиозный ортодокс.] в черной шляпе, лапсердаке и смешных чулочках на тонких ногах и роскошных форм секретарша одного из наших адвокатов, в очень смелой мини-юбке, резко затормозили, как бы зависли в утреннем туманном воздухе. А перед моими глазами обозначился девичий силуэт, закутанный в длинное черное одеяние, в темном платке, наполовину закрывавшем лицо… Арабка! И, конечно же, мусульманка! Таких я видел в Нацерете, в последнее время такие все чаще встречаются в Яффо… христианки так не одеваются… Двигается по направлению ко мне. Ее губы что-то шепчут…Что это? Молитва? Она молится. Что ей нужно здесь, в центре Тель-Авива в такое время? Она приближается…Черт! Если молится, значит…Террористка? Рука скользит к правому боку, там, где пистолет… Рукоять сама ложится в ладонь… Сколько осталось до надвигающейся фигуры? Двадцать пять? Двадцать? Как быстро она идет! Надо стрелять! А если показалось? Если она просто идет куда-то… Все! Уже поздно! Пятнадцать… Десять! И вот она стоит передо мной! Темные большие глаза смотрят в упор. Губы шевелятся… Она что-то говорит мне, а я не понимаю. Говори громче! Взгляд ее темных красивых глаз. В них испуг. Немая просьба. И… еще что-то. В их глубине. Страх? Ненависть? Что она говорит? Я не понимаю арабский! Она повторяет. – «Еш кан хевра бишвиль нашим мукот?» [17 - «нашим мукот» – в Израиле фирма, оберегающая права избиваемых мужьями жен.] Тьфу! Это же иврит! «Нашим мукот». Это какая – то контора по делам избиваемых жен! И застывший было окружающий мир, обрушивается на меня водопадом звуков. Звуков просыпающегося города – шумом машин и автобусов, стуком дверей магазинов, грохотом мусоровозки, криками грузчиков, разгружающих хлеб в соседнем магазине… Она что-то говорит и смотрит на меня огромными тревожными глазами. Нет, милая, такой конторы в нашем здании нет. А где есть? Не знаю. Но мне сказали, что это где-то здесь. Возможно, но не здесь. Адрес есть? Да, улица Генриетта Сольд, двадцатый номер. Это направо и до пересечения с параллельной улицей. А есть здесь кафе? Да, есть, за углом. Спасибо… Иди направо… Уф!
   Она уходит от меня какой-то неуверенной походкой, плавно покачивая бедрами. На ходу оглянулась через плечо. Вот свернула за угол. Люди на тротуаре начинают двигаться по направлению к входу в здание. Окружающий мир возвращается в норму. Звуки… Краски… Запахи. Рука моя сползает с рукоятки пистолета. Автоматически проверяю сумки заходящих в здание людей, а сам чувствую, как по спине стекает пот. И всю смену работаю, как в тумане. Все мышцы тела как – будто налиты свинцом. На вопросы отвечаю автоматически. В обеденный перерыв вкуса еды не чувствую.
   И только придя домой и став под душ, постепенно оттаиваю от напряжения. Опрокидываю в себя стакан водки. Но доза спиртного не расслабляет. Внутри присутствует ощущение какого-то ледяного стержня. Надо было что-то с этим делать, и я занялся чисткой и жаркой картошки, вспомнив один из советов моей покойной тети Риты: если немедленно не можешь решить назревшую моральную проблему – поработай руками. Работая руками, одновременно вливаю в себя второй стакан. На голодный желудок – нехорошо. Но помогает. Тело расслабляется. В голове появляется философская легкость мыслей.
   Ну, и что же хорошего мы видим вокруг себя? И когда наступит всему этому конец? Вот сегодня мы стояли с ней, с этой молодой арабкой, напротив друг друга, и у меня возникло ощущение, что весь остальной мир замер вокруг нас, застыл. И жили в этом мире только мы, два полюса, два антипода, плюс и минус, и ждали… Чего? Что между нами вспыхнет разряд невиданной мощи, уничтожающий все вокруг? Смерти? Вечной жизни? В ее красивых глазах читался страх, надежда, мольба. И еще. Ненависть. К современному красавцу-городу, возникшему на песчаных дюнах сто лет назад. Ко всем этим евреям, виноватым в том, что ее избивает муж и жизнь окрашена только в черные краски. Ко мне, пожилому «русскому» охраннику, преградившему ей дорогу к большому красивому зданию, где работают кондиционеры, и так вкусно пахнет хорошо заваренным кофе и свежими булочками из работающего в этот ранний час кафе.
   Кто разрешит этот трехтысячелетний спор между кровными братьями?
   Кому из людей это под силу? Или это под силу лишь Творцу этого мира? Мира, в основе которого лежит кровная вражда между братьями. Каин и Авель. Ицхак и Ишмаэль. Иаков и Эсав. И так оно и будет длиться до конца времен. Пока последний человек не исчезнет с лица Земли.
   Мои философские мысли прервал назойливый звук скворчащей на сковородке картошки, и я тут же почувствовал волчий позыв моего изголодавшегося желудка. Ну, если голоден, значит, еще поживем! Вывалил жареную картошку в глубокую тарелку, быстро порезал большой сочный помидор, опрокинул в себя третий стакан водки (имею право!) и с наслаждением погрузился в трапезу, ощущая все своим существом, что все же живу. Живу в этом неуютном и малопригодном для жизни мире. Живу вопреки страстному желанию меня уничтожить.
   Я вдруг понял коренных израильтян, упрямо идущих в кафе, рестораны и торговые центры через несколько часов после терактов. Вот вы нас взрываете, а мы все равно будем веселиться, наперекор вашей ненависти!
   Ничего не поделаешь, надо жить дальше. «Дум спиро – сперо». Я забросил грязную посуду в раковину (мыть не хотелось) и расслабленно рухнул на диван. Автоматически включил «телик». На экране было шумно, по «русскому» каналу показывали очередной «бандитский» сериал со стрельбой и погоней. Актеры ненатурально гримасничали и картинно размахивали «стволами». Вас бы сюда, к нам, в нашу ближневосточную кашу. Я выключил телевизор, и сразу стало тихо. Потолок медленно закружился в вальсе, зазвучала в ушах музыка и, уже погружаясь в сон, вспомнил закутанную в темное одеяние фигурку арабки, ее красивые глаза, смотревшие с укором, припудренный синяк на лице: «А все же хорошо, что я не стал стрелять. По движущейся цели. Не дай Бог, чтобы пригодилось это страшное умение – умение убить человека».


   Путешествия странного человека
   (рассказы о господине Н., о его удивительных приключениях в России, Израиле и иных местах)


   Глава первая
   Интродукция

   Большинство живущих в этом мире людей уверены, что они живут на свете лишь определенный отрезок времени, а именно: только здесь и сейчас. Более того, есть целые философские направления, которые доказывают доверчивым прожигателям и проедателям жизни, что это именно так и есть, и нет никакого прошлого и будущего, а лишь длящееся настоящее.
   Человек просыпается утром, идет в туалет, чистит зубы, варит себе кофе. Потом завтракает и одновременно смотрит в окно, глядя на просыпающийся мир. Потом он едет на работу, нервничает в «пробках», на работе ругается с подчиненными или получает «втык» от начальства, звонит жене или любовнице. Возвращаясь с работы, заезжает в ближайший супермаркет за покупками, забирает детей из школы (если они у него есть), вечер проводит в кругу семьи или же в объятиях подруги, смотрит телевизор и, наконец, засыпает, чтобы назавтра повторить привычный круговорот. И не замечает, как проходит жизнь. Но однажды, особенно если привычная рутина прерывается каким-то странным или трагическим образом (предательство друга, смерть родителей, измена жены с последующими скандалами и неизбежным разводом), что-то ломается в видении человека, в понимании им жизни. И вот он пугается своего открытия и начинает что-то судорожно искать, то ли в себе, то ли в окружающем мире.
   Он начинает искать истину. Сначала – в умных книжках, потом – в священных текстах разных религий. Но умные книжки написаны такими же людьми, а священные тексты недоступны пониманию из-за своей метафоричности и архаичности, все это требует особых знаний и подготовки. И тогда человек, с подступающим к горлу отчаянием, пытается вспомнить что-то важное, что открывалось ему когда-то в детстве, в юности или… когда? И внезапно к нему приходит понимание, что его жизнь – это путешествие. Что он всего лишь скиталец, странствующий в разных мирах, проплывающих мимо, и ничто, к сожалению, не повторяется. Мир детства… мир отрочества… юность… молодость… зрелость.
   Что же было там необычного? Ведь было же что-то, что осталось навсегда в памяти… Как путешественник, что привозит из дальних странствий какой-то сувенир, игрушку из цветного стекла, розовую морскую раковину или резную деревянную маску и ставит их на полку, так и от путешествий во времени остаются следы. Воспоминания… Сны… И странное, горькое ощущение чего-то Несбывшегося.
   Ведь каждому, даже самому на вид примитивному и грубому человеческому существу свойственны, особенно в начале жизни, мечты о своем будущем. Ребенок или юноша грезит о подвигах… О доблести, о подвигах, о славе… О любви к прекрасной женщине… О невероятных приключениях…
   И плывет человек по океану жизни, из страны в страну, из мира в мир. И уносит с собой обрывки событий, воспоминаний, фантазий… Но все складывается не так, как мечталось, и нет времени исправить, и прошлое растворяется, как след от винта за кормой корабля. И горькое ощущение того, что могло случиться, но… не сбылось…
   И только на пороге старости, на грани сна и яви, тихими шагами вступает в свои права и сверкает радужными красками то недостижимое, непостижимое и таинственное, как гавань неоткрытой человечеством земли – Несбывшееся.

   Израиль. Бат-Ям.
   (август 2004 года)
   Некий пожилой господин (будем называть его для краткости – господин Н.) проснулся с довольно тяжелой головой в пустой квартире от того, что луч закатного солнца, пробившись сквозь жалюзи, вонзился ему в правый глаз. Еще находясь во власти сна, он недовольно заворочался, силясь уйти от неприятных золотистых иголок, пронзавших плотно зажмуренные веки, но эти бесполезные усилия привели лишь к тому, что он окончательно проснулся. Отбросив ногой простыню, полежал несколько минут спокойно, приходя в себя, медленно возвращаясь в действительность. В комнате было душно, (кондиционера в съемном жилище не было), а напольный вентилятор помогал мало, гоняя нагретый воздух безо всякого толка. Употребив некоторое усилие, пожилой господин все же отодвинулся от нахального закатного луча в более прохладную часть своего ложа и попытался вспомнить, что же ему приснилось перед пробуждением.
   Ему уже давно не снились сны. Пожалуй, с самого отъезда в Израиль. А тут, вдруг… Сон же был какой-то тревожно-скверный. Господин Н. пытался вспомнить детали, н-но… перед мысленным взором вяло раскручивалась некая серая муть. Потом… в этой мути забрезжило нечто… Густозеленая ветка над головой… Ветка качается под ласковым прохладным ветерком. Ветка клена, растущего рядом с верандой… Он лежит на раскладушке, над ним деревянный потолок… лампочка свисает на скрученном шнуре… сбоку налезает густая зелень ветвей клена и, сквозь листья, – кусочек голубого летнего неба. И голоса… Знакомые, родные голоса. Нет, он не видит их лиц. Но они рядом. Вот тетя Рита поет арию из классической оперетты. Серьезная женщина, а любит почему-то веселые оперетты: «… Ча-астица черта в нас заключена подчас!..» – она всегда поет, когда работает в саду. Голос бабушки Фимы… давно забытый голос из прошлого:
   – Вставай, Сенечка… совсем заспался… Вставай завтракать! Я испекла твои любимые рогалики! Поднимайся!..
   И вот он уже за столом. Грубый деревянный стол накрыт в саду. Свежая белая скатерть с вышивкой по краю… А на столе красивые синие чашки для чая, желтое деревенское масло в масленке толстого синего стекла, залитое холодной водой, мягкий финский сыр на тарелке, открытая баночка со сливовым джемом, домашние пирожки с капустой и, конечно же, бабушкино кулинарное чудо: горячие румяные рогалики, посыпанные сахарной пудрой и измельченным грецким орехом. И вот он тянется ручкой к этим аппетитным рогаликам, хочет взять с тарелки… но какая-то странная, незнакомая тетя, непонятно откуда взявшаяся за этим семейным столом, выхватывает тарелку с бабушкиными рогаликами у него из-под носа и смеется, нехорошо скалится железными зубами (у нее полный рот этих сверкающих зубов) и говорит вкрадчиво:
   – А ну-ка, дотянись, ма-альчик. Потрудись сначала, побегай!
   И он, чувствуя себя совсем маленьким и беспомощным, зовет бабушку, маму, тетю Риту, но их почему-то уже нет за столом, а какие-то чужие люди вокруг… И все хохочут над ним, скалят зубы, кривят рожи:
   – Догони, догони!
   И он, слабый малыш, вскакивает в отчаянии, бросается на тетку с железными зубами… Та, хохоча, убегает от него гадкой рысцой… И вдруг, на бегу, лихо взмахивает блюдом, и рогалики разлетаются во все стороны! Далеко и вверх!
   А вокруг уже не сад, а огромное пространство, заросшее кустами и деревьями, и он все бежит, бежит за железнозубой обидчицей, отнявшей у него рогалики… Он бежит все быстрее и быстрее, и вот уже кончился этот громадный дикий сад, и бежит он по грязной, раскисшей от дождей дороге. По сторонам густой лес и столбы с проводами, и холодный ветер подгоняет в спину, и серый дождь больно сечет по затылку, и понимает он, что не догонит злую тетку, и не будет больше у него никаких вкусных рогаликов. А есть отныне вот эта дорога, холодный ветер и дождь…
   …Господин Н. еще посидел немного на нагретой солнцем тахте, приходя в себя после тяжелого дневного сна. Помотал головой, отгоняя приснившуюся ерунду.
   «Надо же, – подумал он, – столько лет ничего не снилось. А тут… рогалики! Чушь какая-то».
   Он посидел на тахте еще некоторое время, повторяя про себя это странно звучащее слово: «Ро-га-лик…» Покатал на языке: «Ро…ро…ро…га…га…лик». Такое жесткое вначале, как рычание потревоженного зверя: «Р-ро-о…».
   И следом, радостное, всеобьемлющее, восторженное: «Га-а-а!». Как эхо в горах. И в конце – мирное, закругляющее, и в то же время торжественное: «Лик!».
   «Какая глупость, – подумал он. – Что это со мной? Как будто в первый раз слышу. Ро-га-лик… Нормальное слово. Но почему оно кажется мне таким незнакомым? Как слово чужого языка?»
   Он еще раз попробовал языком это, показавшееся таким чудным слово, и… тут, что называется, накатило! Сначала сжало спазмом горло, до боли, как при ангине. Он попытался загнать эту внезапную боль в себя, вовнутрь. Но боль разодрала горло, и… заволокло глаза, окружающее пространство расплылось молочным туманом. Он охватил ладонями лицо, удивившись, как оно мокро и небрито, приступ неудержимого, постыдного плача сотряс его плотное, грубое, в складочках жира, волосатое тело.
   Боль ушла, стало легко, но он никак не мог остановить этот внезапный, какой-то совершенно детский, плач.
   «Господи, что же это со мной? – спрашивал себя господин Н., пытаясь унять сотрясавшие тело приступы рыданий. – Откуда это? Почему?» – все повторял он, стискивая ладонями лицо, как бы силясь загнать непрошеные слезы обратно, внутрь крепкого коренастого тела, так верно служившего ему долгие годы. Он гордился тем, что был совершенно непробиваемым все это время, пока жил в эмиграции. Пятнадцать лет толстокожесть спасала его от постоянных обманов, мелких обид и крупных подлостей этого нового, чуждого ему мира. Да и в прежней, доэмигрантской, жизни он был достаточно закален против обрыдлой, подлой действительности…
   Детство закончилось рано. Так уж случилось, что родители его ушли из жизни неожиданно быстро. Он даже не успел осознать внезапный момент своего одиночества. Вырастила его тетка, мамина родная сестра. Своих детей у тети Риты не было, муж умер вскоре после войны. Вот от нее-то будущий господин Н. и научился этой спасительной непробиваемой жесткости.
   – Не ной! – поучала его тетка. – Нечего нюни распускать! Кому ты будешь нужен такой рассопленный? Запомни – слабых не любят! Над ними все потешаются, и никто им не помогает! Нос тебе разбили? Утрись и пойди сам разбей! Жидочком обозвали? Двинь как следует! А-а, он сильнее тебя? Возьми палку, камень в руку и бей в ответ. А мне жаловаться не смей. И этих слез, чтобы я не видела!
   Тетя Рита не была, разумеется, ни черствой, ни злой, просто она работала хирургом в Басманной больнице, оперировала по восемь часов в день, и ей было не до сантиментов. Да и три года, проведенные на войне в полевом медсанбате, не способствовали смягчению ее характера. Она часто срывалась на будущего господина Н., который в детстве отзывался на имя Сенечка (тетя Рита звала его сурово, по-мужски, – Семен), порой бивала ремнем, но, благодаря ее жесткому воспитанию, он и приобрел дубленую шкуру, не раз выручавшую его в житейской борьбе. Потом, когда суровой тетки не стало, он часто вспоминал ее с благодарностью за науку выживания, и раз в году, 9‑го мая, приезжал на Донское кладбище помянуть покойницу и дать кладбищенскому сторожу десятку, чтобы поухаживал за могилой. Мать с отцом и старики его были похоронены в другом месте, замурованы в серую стенку колумбария, и, хотя от их пребывания в его жизни в памяти осталось лишь размытое временем ощущение тепла и доброты, к ним он ездил все-таки реже: серая бетонная стена с маленькими округлыми фотографиями отталкивала своей равнодушной безнадежностью. Было что-то нелюдское в таком способе погребения. А вот на могилку к тетке Рите он ездил охотно, подолгу сидел возле поросшего молодой травой холмика с серой мраморной плитой, пил водку из металлической плоской фляжки, смотрел на врезанную в серый камень фотографию тети Риты в военной форме с капитанскими погонами и двумя белыми медалями на гимнастерке.
   Перед самым отъездом в Израиль он навестил свою бывшую семью: жену Светлану и двоих, уже достаточно взрослых, детей, Стаса и Таньку. Привез им «наследство» от деда с бабушкой: роскошные старые альбомы по искусству, книги по истории государства Российского, собрания сочинений русских классиков (теперь таких не достанешь!), старый потрепанный альбом семейных фотографий и, как он тогда выразился, «историческую память» от отца, Сергея Ивановича, которого сам помнил плохо: два ордена Красного знамени и кучку обгорелых документов (на военном заводе, где тот работал, произошел взрыв, и он, в прямом смысле, сгорел на работе). От мамы, Доры Исааковны, фамильный стетоскоп, пожелтелую фотографию в металлической рамке и маленькую шкатулку из какого-то южного дерева, в которой лежало ее обручальное кольцо, ожерелье темного балтийского янтаря и медали «За взятие Праги» и «За победу над Германией». А от тети Риты – ту самую, любимую ею, гимнастерку с капитанскими погонами и боевыми наградами. Бывшая супруга Светлана как-то по-бабьи всплакнула, отпрыски вытянулись и посерьезнели при виде «наследства», а господин Н. тогда довольно сурово произнес:
   – Ну, вот. Уезжаю. Извините, если что было не так… И…п-рошу… навещайте могилы деда с бабкой… ну и бабку Риту тоже. – И дети, разумеется, согласно покивали, а Светлана успокоила, мол, конечно, как же, не волнуйся, помянем обязательно, а ты нам пиши, как там устроишься.
   И потом, когда он уже собрался уходить, вдруг сказала:
   – А может, не стоит сейчас уезжать? Смотри, все же у тебя сейчас сдвинулось с мертвой точки: и работа появилась приличная, и рассказ твой в «Искателе» напечатали, и… вообще… страна меняется…
   В светкиных глазах тогда стыло запоздалое раскаяние и какое-то совершенно русское, тоскливое бабье одиночество. Но господин Н., захваченный в ту пору каким-то всеобщим сумасшедшим еврейским порывом к бегству из еще совсем недавно стабильной России, пробормотал что-то маловразумительное насчет «родины предков», «национальной памяти» и, похлопав своих довольно рослых отпрысков по плечам и чмокнув бывшую «половину» по-братски в щечку, отбыл из Шереметева в Вену.

   …Господин Н. сидел на остывающей от дневного жара тахте и вспоминал все это совершенно некстати, так как именно сегодня у него не было ночной смены, и он должен был встретиться со своей дамой, провести с ней хороший вечер, а если повезет, и дочка этой дамы не приедет на «соф шавуа» [18 - соф-шавуа» – конец недели (ивр.).] из армии, то и не менее хорошую ночь. Даму же эту, с хорошим русским именем Валентина и вполне славянской внешностью, господин Н. очень ценил, ибо она, в отличие от прежних подруг, попадавших в его постель, относилась к нему по-человечески. Да-да, именно так про себя он называл ее отношение. Такие слова, как «люблю», «обожаю» и проч. он давно уже отверг, как лживые и ничего не означавшие. Такие слова можно говорить, не задумываясь, чтобы получить свое. Он и сам их произносил когда-то своим подругам, и ему их говорили в ночной темноте, после страстного шепота и любовных стонов.
   Но вот когда Валя-Валечка звонила ему на «мобильник» и своим молодым, совсем девичьим голоском узнавала не принести ли ему на работу (он работал охранником в «высотке», в центре Тель-Авива) домашних котлет или сырников, или просто так, весело спрашивала «Как дела, мужичок?», внутри у господина Н. оттаивал привычный ледок, становилось уютно на душе, и он бодрым голосом отвечал что-то вроде «Ничего, Валюха, дела, как сажа бела, пока дышу надеюсь», и прочее в таком же духе.
   «Да, ничего не скажешь, повезло мне с Валей, думал господин Н., – по сравнению с предыдущими моими «ляльками», что российскими, что местными, израильскими…»
   Прежние его дамы, включая и жену Свету, видели в нем сначала крепкого, накачанного парня, с коим хорошо в постели, затем, если «дело выгорало», надежного мужа-добытчика или же толкового и непритязательного любовника. Он был, что называется, положительным, никогда не спорил из-за денежных трат своих дам и в постели не требовал противоестественных услуг. Но именно эта его положительность и приводила в итоге к тому, что дамы внезапно начинали капризничать, скандалить и требовать от господина Н. бог знает чего. Все это заканчивалось весьма печально: либо г-ну Н. указывали на дверь, либо он сам, не выдержав мелочных скандалов, уходил, оставляя даму в растерянном недоумении.
   Но с Валентиной все вышло иначе. И знакомство их было совсем не романтичным. Его приятель, бухарский еврей Миша, с коим вместе охраняли торговый центр в Тель-Авиве, как-то предложил ему посетить некий «институт здоровья», а попросту говоря, подпольный бордель.
   «Почему же «подпольный? – удивится знакомый с местными реалиями читатель. – Ведь в Израиле такие заведения функционируют вполне открыто».
   Нет, дорогой мой читатель, речь не идет о многочисленных «махонах бриюта» [19 - махон бриют – буквально – институт здоровья, попросту – бордель (ивр.).], что светятся разноцветными лампочками в районе старой автобусной станции, или темных переулках квартала Флорентин [20 - «Шхунат – Флорентин» – район южного Тель-Авива, где находится много увеселительных притонов (ивр.).], где трудятся нелегалки из стран СНГ или же представительницы южной Азии.
   В дорогих районах большого Тель-Авива существуют десятки частных квартир, где принимают гостей в свои обьятия жрицы любви совсем другого сорта. Каким образом туда смог проникнуть лихой «бухарец» Миша, так и осталось загадкой. На все расспросы господина Н., Миша лишь разнообразно и хитро подмигивал и неизменно отвечал:

   – «Паслюший, Шимон, какой тэбэ разныця? Кырасывый бабы есть? Есть! Выпывка есть? Есть! Сто долларов платы – ымеешь удаволствия всу ночь!
   Что ж, в его нынешней холостой одинокой жизни выбирать не приходилось, да и в тайном «частном» борделе все же работают женщины другого уровня, и меньше шансов заразиться всякой дрянью. Тем более, что господин Н. к тому времени уже пол-года, как разругался со своей прежней подругой и жил один. «Сто долларов – четыреста пятьдесят шекелей, – прикинул он про себя, – десятая часть месячной зарплаты. Ну, да ладно. Если пару раз в месяц сходить для здоровья к одной и той же девочке, девятьсот шекелей… Многовато, но ничего, подежурю пару-другую суббот, компенсирую». В Израиле он стал скуповат и привык считать деньги, чего раньше, в России, за ним не водилось. Он снимал «полуторную» квартиру один, за 400 долларов в месяц. Многовато для одиночки, и район – так себе, но брать компаньона на сьем не хотел категорически, так как и в молодости-то плохо сходился с людьми, а уж, разменяв «полтинник», и подавно не хотел делить жилплощадь с чужим человеком.
   Он часто вспоминал их первую встречу где-то в районе Университета, на частной квартире, где, казалось, каждый угол был пропитан томительным и обещающим многое восточным развратом. И… она появилась, возникла перед ним в полумраке маленькой комнаты, где темно-бордовые тона мебели и стен и крутящийся под потолком блестящий шарик только подчеркивали белизну ее сильных, полных округлостей. Черные чулочки с блестками, прозрачная распашонка, наклеенная улыбка яркого полного рта, бьющий в глаза макияж – все эти атрибуты готовой к безудержному сексу проститутки, не могли заслонить от внимательного взгляда господина Н. ее больших серых славянских глаз и разлитой в них какой-то, специфически российской, тоски. Вот эта грусть и смутила его тогда, пришедшего в этот тайный притон, разогретого коньяком, распаленного желанием доступной «любви». Но этот ее серый тоскливый взгляд, ее скуластое, совершенно российское лицо, это русое густоволосье, рассыпавшееся по полным сильным плечам… Все это так не вязалось с черным прозрачным нарядом и размалеванным ртом шлюхи… И вместо того, чтобы завалить ее на тахту, господин Н. внезапно смутился, как старорежимный гимназист шестого класса, и окончательно приуныл, почувствовав, что его «верный друг» увял, и взбодрить его вряд ли удастся. Но она, Валечка, поняла, почувствовала тогда его состояние, и так нежно, деликатно поговорила с ним о каких-то пустяках, убрала в комнате лишний свет, выключила дурацкую музыку, и в полумраке, шурша чулочками, так настроила г-на Н. на нужную волну, что он внезапно бешено овладел ей и тут же, опустошенный, рухнул рядом, а она счастливо смеялась и утешала его:
   – Ну… вот видишь… все же хорошо… все в порядке, мужичок…
   А потом… нет, в тот раз больше ничего не было. Лежали на тахте, она обнимала его, прижималась лицом к груди. Он стал приходить к ней на эту квартиру, уже не считаясь с тратами, все более, от раза к разу, чувствуя себя сильным мужчиной, как в прежние, «доэмигрантские», времена. Потом (как-то так само собой вышло) они стали встречаться вне «дома свиданий». Сидели вечерами в маленьких кафе в районе тель-авивской набережной, рассказывали друг другу свою жизнь. Впрочем, рассказывал в основном господин Н., Валентина больше помалкивала. Зато она умела слушать. Прежние подруги господина Н. предпочитали говорить сами.
   Из ее скупых рассказов он узнал лишь, что жила она в Саранске, с мужем разошлась за пару лет до эмиграции, работала в каком-то КБ старшим инженером. Когда рухнул Союз, и жизнь стала совсем непереносимой, уехала со старухой-матерью и тринадцатилетней дочкой в Израиль. Здесь мыкалась, как и многие женщины-одиночки, убирала квартиры и офисы, вечерами падала от усталости, денег на съем квартиры, на учебу дочки и прочее не хватало… Случайная подруга предложила эту «работу» по обслуживанию богатых клиентов.
   – Ты что, Валька? Такая баба шикарная, местные мужики на блондинок западают, а ты будешь здесь унитазы драить, да плевки вытирать?! Лучше уж богатым старичкам передок подставлять за хорошие «бабки»!
   Выхода, как ей тогда казалось, не было, и она согласилась.
   Оба избегали разговоров на эту скользкую тему, и господин Н. не устраивал ей «разборок» типа «как же ты могла…» и т. д., но как-то, во время очередной их встречи в уютном ресторанчике с видом на море, Валентина мягко положила свою крупную теплую ладонь на его руку и сказала:
   – Знаешь… Я ушла оттуда. Совсем. Может быть, я опять ошибаюсь, но мне почему-то показалось, что у нас с тобой это всерьез и надолго. Не волнуйся, если ты не захочешь, я не буду навязываться. Конечно, тебе решать… Но туда я уже не вернусь.
   И ее слова, сказанные так прямо и просто, и открытый, теплый взгляд ее серых глаз, и голос ее, согревающий душу… Он, сам не ожидая от себя, произнес:
   – В нашей фирме нужна уборщица… Всего два офиса убрать – часа на четыре работы, хозяин платит сорок шекелей в час, пять дней в неделю, плюс проезд оплачивают, три шестьсот в месяц, ну, и моих четыре с половиной чистыми… Проживем, Валя, не волнуйся!
   Она потом часто вспоминала это, сказанное им, «проживем, Валя». Да, с Валентиной ему крупно повезло, она оказалась не просто женщиной в его вкусе, она оказалась еще и доброй женщиной, что в нынешнем мире, так легко погрязшем во взаимной ненависти, в этом новом мире всеобщей продажности, является музейной редкостью.
   И вот к этой доброй женщине господин Н. как раз и собирался сегодня в гости. Он приготовился, купил в «русском» магазине шоколадный торт «Прага», бутылочку вишневого ликера (она очень любила этот ликер). И еще один интимный подарок: две пары черных чулок. Специально ходил в торговый центр Дизенгоф и долго выяснял там у продавщиц, какой размер подходит Валюхе, она же крупная, с широкими бедрами, не то что нынешние тощие «плоскодонки». Купил «экстралардж», наверное, подойдет…
   Он бросил взгляд на быстро вечереющее небо, наскоро ополоснулся под теплым душем, побрился новым лезвием, побрызгался дорогим дезодорантом, приберегаемым для особых случаев, осмотрел себя бегло в зеркале. Лицо показалось ему каким-то босым и помятым, под глазами набрякли мешочки, на лбу довольно резко рисовались морщины…
   «Ч-черт, какое все у меня стало старое лицо, – с досадой подумал господин Н. – Ведь еще совсем недавно ничего этого не было… Время, время…»
   Однако, надо было торопиться, солнце уже падало за серые громады домов, и синие сумерки растекались по углам его убогой квартирки. Господин Н. заторопился, втискиваясь в свежестиранные джинсы, облачился в новую рубашку синего цвета, застегивая джинсы, с досадой отметил, что потолстел в поясе («черт знает, что такое, и морщины на лице, и брюхо выросло!»), в прихожей пробежался щеткой по «парадным» полуботинкам (одевал только в таких случаях, на работу предпочитал кроссовки), быстрыми аккуратными движениями упаковал в большой пластиковый пакет сверток с чулочками, торт и бутылку ликера, выключил свет, дважды повернул ключом в замке и шустро выскочил из дому.
   Возле автобусной остановки купил в киоске газету «Новости недели» (он любил эту газету за несложные кроссворды и интересные дайджесты) и (какая удача!) пяток красных роз в прозрачной обертке. Валентина, как и всякая женщина, любила цветы и, наверняка, будет рада. Автобус подкатил неожиданно быстро и, войдя внутрь, господин Н. удовлетворенно отметил, что есть много свободных мест. Он уселся у окна, пристроил увесистый пакет на свободное сиденье рядом и с удовольствием смотрел на проплывающие мимо бетонные туши домов, окутанные сонной зеленью больших раскидистых деревьев. Воздух из кондиционера приятно холодил лицо, и… вообще, все складывалось удачно в этот вечер. И все же что-то неприятно царапало в душе, не давало покоя.
   «В чем же дело? – спрашивал он себя. – Почему так нехорошо? Неужели из-за этого дурацкого сна? Ну, подумаешь…
   Кусочек далекого детства… Бабушка… накрытый в саду стол. Рогалики… Стоит из-за этого расстраиваться? Тетка Рита, наверное, просто бы посмеялась надо мной. Или резко бы одернула. „Слюнтяйство, Сенечка, рефлексия. Делом надо заниматься“. Так, кажется, она говорила. И правильно. Нечего зря душу травить».
   Автобус между тем выехал на набережную, и господин Н. увидел верблюжий горб цвета червонного золота, быстро тонущий в густой синеве моря, и малиновые краски закатного неба. Ему захотелось немного подышать морским воздухом, и он сошел на остановку раньше. Ее дом находился через два квартала. Господин Н. посмотрел на часы. До их встречи оставалось еще полчаса, и он решил прогуляться вдоль набережной. Надо было успокоиться, привести мысли в порядок, ведь ему предстоял вечер с Валентиной. Он сел на одну из скамеек. Мимо прогуливались пожилые пары, в основном это были «русские», проходили шумные стайки местной молодежи, внизу шумело близкое море, выбрасывая белую пену на песок пляжа, подмигивали в подступившей темноте разноцветные огоньки кафе и ресторанчиков, словом, кипела вечерняя жизнь приморского города, но господин Н. не замечал этого. Тоска снова сжала горло. В груди собрался знакомый противный комок, грозивший взорваться приступом плача.
   «Господи, что же это со мной сегодня? Надо взять себя в руки, это никуда не годится. Подумаешь, из-за какого-то слова… Рогалик… „Возьми рогалик, Сенечка… Тебе вкусно? На здоровье… расти большой и умный…“ Стоп. Надо немедленно прекратить… Как там говорила незабвенная тетя Рита? „Если хочется плакать, быстро представь себе что-нибудь очень смешное и глупое. Например, пожилого соседа, сидящего на унитазе «орлом»…“»
   Господин Н., окаменев от напряжения, всматривался в морской горизонт, на котором исчезали последние, темно-рубиновые сполохи заката. Но вот и они погасли, и в захватившей все пространство темноте переливались огоньки пляжных кафе, а глубоко внизу скалилась прибойной пеной черная масса Средиземного моря. Смешное и глупое на память не приходило, но огромное морское пространство, слившееся с темным бархатом неба, мерцающие в вышине звезды и теплый ветер, дующий с моря, все это успокоило расходившиеся нервы. Он посидел еще несколько минут на скамейке, глубоко вдыхая легкий морской воздух. Взглянул на светящийся циферблат наручных часов. До встречи с Валентиной оставалось четверть часа. Как раз успеть дойти до ее дома, если не торопиться. Господин Н. встал и пошел по прогулочной дорожке в сторону новых «высоток», где жила Валентина.
   «Хорошо, что у него есть еще немного времени, чтобы стереть с лица и с души все следы недавнего огорчения. Валя умна и сразу почувствует плохое настроение. Женщина она, конечно, хорошая и очень добра к нему. Но даже она не должна видеть его минутных слабостей. Для нее он должен оставаться сильным мужчиной. Оптимистом. А воспоминания… Бог с ними, с воспоминаниями».
   Господин Н. быстро пересек улицу и пружинистой походкой направился к ее дому. Из распахнутых дверей ближайшего кафе доносилась веселая музыка. Голос популярного в этом сезоне израильского певца летел вдоль улицы:
   – Тода аль коль ма ше натата!.. (Спасибо, Господи, за все, что ты мне дал!..)
   Душа господина Н. окончательно успокоилась. Он думал о предстоящей встрече с Валей. О том, как они будут сидеть, держась за руки, и разговаривать, о том, как она позже будет стелить постель в салоне, и о том, что у них целых два дня отдыха. Все в этом реальном мире стало на свои места, и надо было жить дальше…


   Глава вторая
   Старый дом в квартале Флорентин
   (Лето 2003 года от Р.Х.)

   Запись в дневнике г-на Н.
   «… Я только что расстался с Софой. Софочка, очаровательная голубоглазая блядесса, была уже «ватикой» [21 - ватика – женщина-старожил (ивр.)] (двадцать лет в стране!) и два года выдаивала из меня все мои деньги, а ночами и мою сперму досуха, так что по утрам я вставал на работу опустошенный. Эта была ее тактика. Она говорила:
   – Ты, дорогой, принадлежишь только мне. Не смей даже смотреть на сторону. Все твое хозяйство только мое.
   И забирала мое «хозяйство» в свою ладонь каким-то похабным движением. По-женски она была права: среди ее подружек было много очаровательных поблядушек критического возраста, которым уже было все равно с кем, лишь бы побольше и почаще. Поэтому Софа ревностно охраняла свой альков. Вставал я на работу рано, в пять утра, трудился на раскопках в Кейсарии, ковырялся в античных развалинах. Было лето, стояла влажная жара, и силы мои стали понемногу таять. Конечно, я не возражал против софиных страстных объятий по ночам, ее изысканных минетов и позы «пьющего оленя», но когда человеку не двадцать пять, а сорок восемь, и он находится не в привычно холодной России, а в жарких субтропиках, то, согласитесь, еженощная поза «пьющего оленя» и регулярный недосып доконают даже Атланта, держателя Земли, не то что пожилого репатрианта, живущего на чужой жилплощади на птичьих правах.
   Здешний климат и трудности адаптации нового репатрианта не располагают к сексуальным подвигам. Я стал отлынивать от супружеского долга, что и повлекло за собой скандалы и разрыв в отношениях. А тут еще, как назло, меня вдруг уволили с моей любимой работы, дававшей мне регулярный заработок и, что скрывать, моральное удовлетворение. Все же это была работа от университета, археология, а не уборка мусора или охрана кафе, как у большинства бывших соотечественников в Израиле.
   Я попал на пособие по безработице и забегал, как таракан, в поисках мало-мальски приличной работы, чем еще более оттолкнул «ватику» Софочку. Она стала стесняться ходить со мной к своим еще более успешным друзьям.
   Однажды, вернувшись с очередных поисков работы, я застал свои вещи собранными в большой узел, а сверху лежала записка: «Дорогой, если ты в течение двух часов не выметешься из моей квартиры, то я приеду с нарядом полиции».
   Поскольку она знала местные законы и имела собственного адвоката, а я тогда был еще «оле хадаш» [22 - оле хадаш – новый репатриант (ивр.)] с голым задом, пустым карманом и скверным знанием иврита, то я не стал испытывать судьбу, а тихо съехал вон. Пожив неделю у приятеля, снял однокомнатную квартирку на последнем этаже этого замечательного дома с полукруглым фасадом, выпирающим на самый угол тель-авивской улицы Алия…
   Я увидел эту странную женщину на третий день после переезда. Была пятница, канун шаббата, я в тот день не работал. Разбирал коробку с книгами, раскладывал на две маленькие полочки (к чести хозяина надо заметить, что квартирка моя была меблированной) и вдруг услышал характерное шлепанье мокрой тряпки возле своей двери.

   Выглянув, увидел женщину неопределенного возраста, ловко управляющуюся со шваброй и ведром. Ступени, ведущие на крышу, (моя комната находилась на последнем этаже) блестели чистотой. Женщина обернулась, сверкнули в полумраке белки глаз и улыбка. С виду она была типичная «мизрахит» [23 - мизрахит – женщина-выходец из стран Востока (ивр.)], одетая, как религиозная женщина: длинная юбка, кофта с длинными рукавами, черная косынка.
   – Здравствуй, хабиби! [24 - хабиби – дорогуша (араб.)] Ты новый жилец? – голос у нее был низкий, хриплый, типичный для «восточной» женщины. – Давно переехал?
   Лицо ее было скрыто в полумраке коридора, но что-то мне в нем показалось странным. Как будто оно вдруг зарябило и разъехалось полосами, как при помехах в телевизоре. Я помотал головой и видение исчезло. Лицо как лицо, смуглое, с выбившимися из-под косынки локонами и блестящими белками черных глаз. Возраст ее было трудно определить. Я коротко ответил ей, не желая продолжать разговор, и осторожно поднялся по влажным ступенькам к выходу на крышу.
   Крыша блестела черным гудроном (недавно прошел дождь), по периметру шла невысокая, метровая, стенка. Я услышал голос женщины, она звала меня, но когда я вновь окунулся в полумрак коридора, то не увидел ее, только шлепала мокрая тряпка где-то внизу.
   – Слышишь меня? – ее голос звонко отскакивал от стен. – Ты не особенно гуляй там, на крыше!
   – Почему?
   – Не спрашивай! Не ходи туда и все. Ни к чему тебе это.
   – Не бойся! Не свалюсь, там же стенка, – ответил я женщине, удивляясь ее заботливости, но ответа не получил.
   Я спустился на два пролета вниз, но там никого не оказалось. Женщина исчезла вместе со шваброй и ведрами, как будто и не было ее вовсе. Только влажные ступени говорили о том, что мне все это не привиделось…»


   Глава третья
   (Зима 2006 года)
   Вечер поэзии в Тель-Авиве

   Однажды, мокрым зимним утром, когда господин Н. только что вернулся с ночного дежурства в одной из тель-авивских «высоток» и медленно приходил в себя после трудной бессонной ночи, в его холостяцкой норе вдруг зазвонил телефон, назойливо, резко и весело.
   Господин Н. только что позавтракал (вяло прожевал яичницу), медленно пил горячий цветочный чай и настраивался на то, что сейчас он нырнет с головой под одеяло и будет до-о-лго и со вкусом спать, спать, спа-а-ать… Но в этот раз инстинкт самозащиты не сработал. Обычно в таких случаях господин Н. трубку не брал, а если беспокоила нежная моцартовская мелодия на мобильнике, то не реагировал, а сразу выключал назойливого сверчка. Но то ли оттого, что утро было таким пасмурным, необычным для израильской весны, то ли оттого, что звонок показался таким легким, веселым… Звонил Алекс по кличке «Кобра», поэт и переводчик с энного количества языков и автор историко-лингвистическо-философского эссе о происхождении праславянского языка от иврита и арамейского.
   – Здорово! – загудел шмелем в трубку «Кобра». – Не разбудил? А-а, я забыл, что ты с ночной! Слушай, тут должен вечер состояться, поэтический!
   – Какой еще вечер? Где?.. – после бессонной ночи господин Н. соображал с натугой, работа в ночную смену превращала мозги в жидкий студень.
   – Ха! Ты не в курсе? А Френкель тебе не звонил? А Ровинская? А Ваухер? Тоже нет? Ну-у… Так знай! Завтра. В полшестого. На Каплан, шесть. Вечер поэзии. Поэты Большого Тель-Авива… Альтгауз, Меружицкий, Фулкаш, Ника Дерази… Из Иерусалима приедут наши юные гении… Петя Птиц, Соня Кац…
   «Странно… Какие-то птичьи фамилии, – вяло подумал господин Н., – что-то душа не лежит слушать этих птичьих поэтов…»
   – Ты там тоже заявлен! – продолжал меж тем «Кобра. – Давай, приезжай!
   – Но я не поэт, – удивился господин Н., – я всю жизнь писал прозу, да и то, в основном, статьи на злобу дня…
   – Как же, как же! Знаем, как вы плохо играете! – загалдел в трубку Алекс. – А твоя поэма о море? Давай, приходи! Ждем! Пока!
   – Так это же верлибр, – вяло возразил госпдин Н., но трубка ответила короткими гудками.
   «Черт знает, что такое, – подумал господин Н. с раздражением. – Петя Птиц… Соня Кац… какого хрена мне это надо…»
   На самом деле причиной раздражения было вовсе не шумное приглашение «Кобры», ворвавшегося в его индивидуальный мир во внеурочное время. Дело было в другом. Если бы Алекс позвонил денька на два раньше! Можно было бы успеть договориться со старшим дежурной смены охранников, Юдой, чтобы перенес его дежурство на утро. А так… шансов не было. Если бы, конечно, у него сложились нормальные отношения со сменщиком Борькой Цедицером и завхозом Мироном Вайманом, то тогда и Юда не понадобился бы. Вот, к примеру, когда он работал в подземных гаражах «Ган-ха-Ир» [25 - Ган-ха-Ир* – универмаг в центре Тель-Авива] Вот там была дружная команда. А эти… Господин Н. невольно скрипнул зубами, вспоминая неурядицы на новом месте. А начиналось, вроде бы, нормально. Правда, Мирон, похожий на молодящегося гнома крепенький старичок, важно представившись заместителем начальника здания, подозрительно оглядел его и на просьбу ознакомить с обязанностями, внушительно произнес:
   – Мне, знаешь, сейчас некогда. Работы много. Подъезжай вечером. Борька-охранник тебе все расскажет…
   Борьке тоже почему-то было некогда.
   – У меня же через четверть часа смена начинается, – но увидев недоуменный взгляд господина Н., кивнул снисходительно. – Ну, хорошо, только быстро…
   И действительно. Они быстренько пробежались по всем двенадцати этажам нового здания с экзотическим названием «Бейт-Африка» (почему «Бейт-Африка»?), точнее, проехались на лифте, потом спустились в душные помещения подземной стоянки.
   – Здесь по всему зданию десять точек, которые ты должен обходить по ночам, отмечать. Три обхода за ночь, каждые два часа. Но на лифте ездить нельзя.
   – Почему?
   – А если лифт застрянет? Кто тебя вытащит? Ночью на смене ты один. Значит, пешочком, пешочком… Если кто-то из работников задержался, откроешь шлагбаум, выпустишь. Вот тут, в будке, две кнопки. Открыл, закрыл. Ну и, если завоет сирена на пульте контроля, ну, там, пожар или что еще, проверишь и позвонишь начальству. Сам никуда не лезь. Понял?
   – Есть еще что-нибудь? – господин Н., будучи человеком ответственным, кивнул на пульт управления, где горели и подмигивали цветные лампочки.
   – Остальное тебя не касается! – отрезал Борька. – Ты ночной охранник.
   – А разве здесь нет смен?
   – Смены есть, – ответил Борька, чуть помедлив, – но ты будешь работать ночами. Так Мирон сказал. А он здесь царь и бог.
   Господин Н. про себя удивился подобному раскладу, но ничего не ответил.
   «Поживем – увидим», – подумал он.
   Начинать работу на новом месте с конфликта не хотелось. Господин Н. не был конфликтным человеком, что вообще-то в Израиле было помехой. Здесь, по укоренившемуся мнению, надо было «стучать кулаком по столу», кричать и хватать за грудки, если хочешь чего-то добиться. А ему мешало его российско-еврейское воспитание. За столько лет так и не сумел себя переломить.
   Его новый напарник Борис показался ему вначале вполне интеллигентным, компанейским парнем довольно приятной внешности.
   «С ним можно договориться, – подумал господин Н. – Странно, что я должен работать только в ночь. Юда об этом ничего не сказал… И что это за Мирон, который здесь „царь и бог“? Ладно, со временем договоримся. Они же оба „русские“…» [26 - «русские» – так в Израиле называют всех выходцев из бывшего СССР.]
   Но вот тут-то он и ошибся. «Ав-а-байт» [27 - аавабайт – ответственный за здание, завхоз (ивр.)], а попросту говоря, замдиректора здания по хозчасти, Мирон, стал к нему цепляться по пустякам. Чем-то ему господин Н. не понравился. Однажды утром, когда г-н Н. с нетерпением ждал сменщика, вымотанный бессонной ночью и духотой, Мирон придрался к тому, что в одном из офисов четвертого этажа горел ночью свет. Господин Н. мягко возразил, что не имеет права заходить внутрь кабинета, да и на двери стоит кодовый замок. Это возражение почему-то вывело краснолицего гномика из себя, хотя, по сути, г-н Н. был прав.

   – Ну-у, ты тупой! Вот же тупой какой! – Мирон скрежетал зубами от злости. – Я тебе сто раз говорил! Вот каких тупых присылают мне… А я тут мучайся! Нет, ты не можешь здесь работать! Я так и скажу Юде… Вот Борька – это золотой человек, все делает, как надо! А ты шмок, кусок дерьма! Убирайся домой!
   Надо сказать, что господин Н. вовсе не был по жизни мягкотелой тряпкой. Спартанское воспитание покойной тети Риты давало свои плоды, да и занятия в юности разными видами спорта закалили его характер. Но… была у него странная черта: он терялся от внезапного, немотивированного словесного хамства. Правда, ненадолго. Как мангуст Рики-тики-тави в сказке Киплинга при виде ядовитой змеи. Но, вот эта его неуверенная пауза почему-то придавала хамам храбрости: «испугался, интеллигент вшивый»! Очевидно, Мирон был из этой неумирающей когорты интернациональных хамов. Господин Н. терялся еще и от того, что Мирон был еврей, а по странному, усвоенному по прежней жизни мнению, еврей, разумеется, хамом быть не мог, да еще по отношению к своему собрату-аиду, бывшему земляку. И хотя за столько лет в Израиле он неоднократно сталкивался с проявлениями этого пещерного качества и в местных евреях, и среди бывших соотечественников, но так и не смог привыкнуть к печальной мысли, что евреи по части хамства ничуть не уступают «гоям». Поэтому он недоуменно смотрел на кипящего ненавистью Мирона и думал, что в Москве лет пятнадцать назад не стал бы так долго «зависать» с ответом. Он даже не стал бы бить этого наглого зарвавшегося коротышку, а просто взял бы за шкирку и хорошо потряс. А может быть, и не потряс бы, может, кончилось бы там, на прежней родине, совсем по-иному. Скорее всего, посмотрели бы они с Мироном друг на друга и…
   – Ты что, еврей?
   – А ты?
   – Ну, конечно!
   И от сознания причастности к этой вечно унижаемой на территории Российской империи «касте», наверное, подружились бы, помогали друг другу… Что же случилось с нами в этой стране? Почему именно здесь мы становимся хамами, скотами и ублюдками по отношению друг к другу? Господин Н. часто задавал эти вопросы себе и другим, но адекватного ответа не было, и от этого становилось еще горше. Задал он себе этот вопрос и сейчас, глядя в маленькие и злые мироновские глазки, чувствуя, как пальцы впиваются в ладони. Он быстро подавил неодолимое желание немедленно вмазать промеж этих бесцветных глазок. Драться здесь было нельзя, если хочешь остаться на работе. Он молча проглотил обиду и вышел из здания, заторопился на подходивший автобус. В Израиле он стал молчалив и покорен обстоятельствам.
   И с Борькой Цедицером, таким с виду интеллигентом, читавшим на работе книжки хороших российских авторов, тоже не сложилось. Дело в том, что Борька был мироновский протеже. Когда охранная фирма, где он трудился ранее, проиграла конкурс, то Борису, тогда еще совсем свеженькому репатрианту, светила в самом лучшем случае охрана супермаркета, восьмичасовое стояние на жаре, бесконечная вереница раздраженных покупателей с сумками, невозможность отойти в туалет или наскоро проглотить сэндвич. Где уж там почитывать Дину Рубину и Каледина, сидя вечерами в уютном холле «Бейт-Африки»! Борька, не владевший тогда даже минимальным ивритом, бросился в ножки Мирону, и тот попросил начальство новой фирмы, чтобы Борьку оставили на прежнем месте. И Борьку оставили. Разумеется, за такое благодеяние Цедицер, наверное, был готов вылизывать «царю и богу» все места и, коль скоро новый охранник замдиректору по хозчасти «не пондравился», значит и Борька мог с ним особо не считаться. Именно так обьяснял себе господин Н. отношение Бориса к нему, новому охраннику. А он-то, дурак наивный, еще и книжку ему свою совал, на, мол, возьми, почитай, это я написал и издал на свои кровные, здесь, в Израиле! Но на свежего репатрианта Цедицера, как лирические вирши господина Н., так и жесткая, суровая проза «об жизни в Израиле», никакого впечатления не произвели. Через неделю он молча сунул книжку господину Н. назад (чуть ли не в физиономию ткнул!) безо всяких комментариев. А на робкий вопрос:
   – Ну, как тебе, что-то понравилось, или?..
   Буркнул:
   – Не знаю… Я не литературный критик.
   На этом их интеллектуальный контакт закончился. А вскоре Борька начал придираться к господину Н., как-будто сам был его начальником. («Почему свет на стоянке не гасишь? Почему двери в служебные туалеты не запер?» – и т. д.). Все было ясно: Борька выслуживался перед Мироном, контролируя работу господина Н. Все попытки поговорить с ним натыкались на странную враждебность, и господин Н. оставил Цедицера наедине с его злобой. На придирки и замечания старался не реагировать. Но иногда, глядя на узкое бледное личико, светлые усики и маленькие, неопределенного цвета глазки, посверкивающие стеклами очков, господин Н. внезапно ощущал прилив чего-то давно забытого из его ушедшей в прошлое спортивно-кулачной юности. Когда он еще был не господином Н., а просто Сеней Дрейзиным, капитаном факультетской сборной по регби, 85-килограмовым стремительным «качком», и с такими «рыбами-прилипалами» разговор у него был короткий.
   «Вот она, демократия в действии», – вздыхал он про себя и отворачивался от мелкого подлеца Борьки, и уходил от греха подальше, уходил в себя, не дай бог, сорваться!
   Отработанный годами тренировок автоматизм мог подвести, драка означала полицейское расследование и потерю рабочего места. А этого пожилой господин Н. позволить себе никак не мог, тем более теперь, когда в его жизни появилась Валечка, и обрисовалось какое-то подобие семьи. Поэтому и хук Мирону по печени, и макание Борькиной физиономии в ближайший унитаз – все это категорически отметалось.
   Ясное дело, в такой ситуации нельзя было и помыслить, чтобы договориться по-хорошему с этой шатией-братией, поменяться сменами или, хотя бы, прийти на работу попозже часика на два. Но что-то, все же, надо было предпринять. И не то, чтобы очень уж хотелось господину Н. принять участие в выступлении «молодых поэтов», самому юному из которых уже было далеко за тридцать, но для него такие «тусовки» были отдушиной, неким наркотиком, временным отключением от каждодневной унизительной работы. От этого тупого вращения белки в колесе, превращающего образованного, разностороннего жителя огромного российского мегаполиса, книгочея и театрала, в задерганное и озлобленное существо с тусклым взглядом и животными инстинктами. Выхода не было. И он позвонил Юде.
   Юда, ответственный за охрану нескольких новых «высоток» в центре Тель-Авива, ответил сразу, что было, как правило, ему не свойственно по причине крайней занятости. Юда молча выслушал крайне сбивчивую речь охранника Дрейзина о том, что он совершенно внезапно заболел и очень плохо себя чувствует (ну, очень плохо, температура высокая, голова болит, тошнота и…) и нельзя ли ему явиться на работу часа, так, на три попозже?
   – Шимон, тебе нужен отгул? – спросил Юда хриплым командирским басом бывшего старшины спецназа «Голани» [28 - Голани – мотострелковая дивизия в АОИ.]. – Я даю тебе сутки. Отдыхай. Лечись. На работу выйдешь послезавтра в ночь. Бай!
   Это была неожиданная и оглушительная везуха! Выбить у Юды суточный отпуск накануне очередного дежурства? Невероятно! Наверняка не обошлось без вмешательства Всевышнего. Теперь господин Н. мог спокойно, не дергаясь, отправиться на вечер поэзии под названием «Поэты большого Тель-Авива», и даже не один, а с Валечкой, (почему нет? все местные писаки являлись на такие тусовки с подругами), а Валечка, надо сказать, узнав, что ее «мужичок» к тому же еще и пишет, очень обрадовалась и, конечно же, с удовольствием составила ему компанию.
   На Каплан, шесть, было шумно, дымно и безалаберно, в маленьком зальчике народу битком. За столом возле сцены, плотно заставленным алкогольными напитками и блюдами с легкой закуской, сгрудился поэтический президиум. Несмотря на царившую здесь атмосферу творческого беспорядка, некая, внушительных размеров дама, твердой рукой рулила этим сборищем, вызывая поэтов согласно списку, которым она время от времени театрально взмахивала.
   Господин Н. с Валентиной забились в самый угол, где (господин Н. очень надеялся!) он рассчитывал отсиживаться во время выступлений.
   Собравшиеся поэты реагировали на выступления коллег по перу весьма бурно. Особенный восторг вызывал необьятных размеров молодой человек баскетбольного роста, сверкавший обритым наголо черепом – поэт из Иерусалима Петя Птиц. Он громко читал, помахивая в воздухе массивной дланью, свои вирши, и все присутствующие были в полном восторге, особенно, когда он завопил на весь зал:
   – Я так люблю тебя, что про минет и думать забыл!
   Или, когда «на бис» исполнил (опять же очень громко) своего знаменитого «Раба»:
   – …Полоумной танцовщицей

     У подножия
     Не вафлистом, а жертвенной девственницей.
     Не жопником, а наложницей Бога –
     В единственно правильной позе…

   Бывшие в зальчике поэты и особенно поэтессы ликовали, поэт Меружицкий, размахивая руками, горланил с места:
   – Да-да, «не жопником, а наложницей Бога»! Это замечательно! Конгениально!
   Валечка, впервые присутствовавшая на таком поэтическом сборище, была довольна и очень смеялась. Потом выходили другие, читали что-то, то проборматывая невнятно, то перекрикивая шум поэтического сборища. Валечке очень понравился один низенький пузатый толстячок, он читал, закатывая глаза, как он пояснил при этом, «не собственные стихи, но оч-чень гениальные, не могу удержаться»:

     – …И если мы возьмемся за срамные части,
     В прелестном месте, в малейшей части,
     А если мы возьмем рукой срамные части,
     К несчастью выйдет – та же нагота!

   – Ой, Сенечка, как же он такое читает вслух? Знаешь, наверное, у него непорядок с мужскими делами. Надо ему чаще к девочкам ходить… Но сам он забавный!
   А потом взгрустнула, услыхав стихи про мойщиков окон:

     «…В немытой неустроенной стране,
     Привычной к непотребным переменам,
     Ползут рабы-невольники по стенам.
     Приговоренно – лицами к стене».

   – Ох, правду сказал! Я, вот, тоже видела… Так работают ребята! И не страшно им на такой высоте? Я всегда их жалела, бедных. Так жизнью рисковать – никаких денег не надо!
   Дошла очередь и до господина Н. Не сумел-таки отсидеться в дальнем углу. Он прочитал кое-что из раннего своего, про израильского парня-солдата, погибшего в Ливане. Потом кто-то крикнул с места:
   – Прочтите «Поэму о Севере»!
   И он нехотя (и чего этот верлибр так им полюбился?) прочитал кусок поэмы о заблудившемся в ледяном тумане ржавом сейнере. Свое ностальгическое воспоминание о давней экспедиции в Баренцевом море, такое нелепое и ненужное в здешнем липком и удушливом климате. Ему тоже хлопали, а Валечка сияла глазами и очень гордилась.
   Ехали домой поздно, за окном автобуса густела чернота накатившей тель-авивской ночи, светящейся цветными окнами домов. Валентина, прижимаясь к нему своим сильным телом, щебетала что-то радостное, выступления поэтов, видно, возбудили ее. Господин Н. слушал ее, кивал, улыбался. Но внутри его разворошенной «вечером поэзии» души, поднималось знакомое ощущение тоски и злости. И соткался перед внутренним взором в замкнутом пространстве рейсового автобуса знакомый портрет… Холодные выпуклые глаза под массивным лбом, ироничный изгиб рта, жесткий стоячий ворот гусарского мундира…

     «Скажи мне, ветка Палестины,
     Где ты росла, где ты цвела?
     Каких холмов, какой долины
     Ты украшением была?
     У вод ли чистых Иордана
     Востока луч тебя ласкал,
     Ночной ли ветр в горах Ливана
     Тебя сердито колыхал?»

   – Ты чего там шепчешь, мужичок? – Валентина затеребила его сбоку. – Ты чего?
   – Ничего. Так, ерунда… Не обращай внимания…
   «Да уж, ерунда, – думал он с нарастающим раздражением. – Господи, ну почему? Почему ни один из этих, сегодняшних, не то что, не поднялся до уровня этого мальчика, так глупо погибшего сто шестьдесят лет назад, а даже и не приблизился на дистанцию морской мили к его ранним стихам? Что же мы за такое бездарное поколение? Что с нами со всеми произошло? Где оправдание перед Богом за наше убожество? Холокост? Страх родителей перед сталинскими «чистками»? Тусклая жизнь в эпоху застоя? Эмиграция? Чушь! Отговорки убогих душ. И ведь есть же среди них, среди нас, то есть, талантливые… А что в итоге? „К барану волк подкрался, но тут пропел петух, зверюга испугался, умчался во весь дух“. „Мальбрук в поход собрался… Тра-та-та-та-та… В походе обо…ался, и тра-та-та-та-та…“ Или, вот еще, конгениальное: „На вьезде в город Энск, стоит от века Сфинкс и никуда не лезет, хотя порою грезит… Я вылезаю паленый и факельный, мною задеты, шипят провода. А в атмосфере, как в старенькой Англии, морем процеженным пухнет вода…“. А? Класс! Ну и, конечно, вершина вдохновения: „Как генерал, сортиры моющий в эмиграции, за дайм отсасывал в туалете… И хочется какать и онанировать…“. Ну и онанируйте себе на здоровье. Только поэзия тут причем?».
   – Сень, нам выходить! Задумался?
   – Да, конечно. Извини…
   Вышли из прохлады автобуса в теплоту ночи. Прогулялись немного по маленькому парку. Валя, догадавшись о его состоянии, ни о чем больше не спрашивала, молча шла рядом, держала под руку. Тоска и злость уходили, прятались в потаенные уголки сознания. Господин Н. вздохнул, вспомнив, что завтра снова на дежурство, снова выслушивать ворчание Мирона, ловить Борькины косые взгляды и бегать бессонными ночами по зданию, отмечаясь в контрольных точках. Опять начнется каждодневная, убивающая душу рутина. Перед тем, как зайти в подъезд, постояли немного перед домом, вдыхая теплый весенний воздух. Шипя и брызгаясь, работали «поливалки», освежая траву и кусты.
   – Сень, смотри, акация цветет. Правда, красиво?
   – Н-нда… Вот, скажи, Валь, тебе нравятся эти строки:

     «Выхожу один я на дорогу;
     Сквозь туман кремнистый путь блестит.
     Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу
     И звезда с звездою говорит…»

   – Так это ж песня, Сень! Народная… Конечно, нравиться! Еще мама моя, когда ей грустно, напевает:

     «В небесах торжественно и чу-удно
     Спит земля в сиянье-е го-олубом…
     Что же мне так бо-ольно и так тру-удно
     Жду ль че-его? Жа-алею-ю ли о че-ем?».

   – Вот именно, песня! Песня… Ладно, Валь. Пойдем домой. Завтра вставать рано…
   Уже заходя в подъезд, он оглянулся. Тревожно шумела под ветром акация. И тонкий серпик месяца смотрел с ночного неба сквозь ее ветви.


   Глава четвертая
   Дверь на крышу
   (Запись в дневнике г-на Н. Октябрь 2003.)

   «…Про дверь на крышу она не зря мне сказала. Но я, конечно, тогда ей не поверил. Какая-то «восточная» баба, набитая под завязку суевериями. А я такой, весь из себя образованный, современный человек. Законченное высшее. По израильским меркам – вторая степень. Магистр естественных наук. Звучит! «Не ходи на крышу!». А я как раз любил ходить на крышу и заниматься там зарядкой. На крыше и дышится легче, даже в жару. Да и вид на район Флорентин с крыши не такой убогий.
   Короче, не обратил я внимания на слова этой «восточной» уборщицы. Дверь на крышу была самая обыкновенная: фанера, оббитая дермантином, на ржавых скрипучих петлях. И постоянно открытая. Даже в плохую погоду. Но мне это абсолютно не мешало. Особенно зимой, когда я, возвратившись с очередного ночного дежурства, сидел в продавленном старом кресле, закусывая бренди яичницей с луком, и слушал, как мерно барабанит по крыше серый тель-авивский дождик. В такие минуты мне было хорошо и покойно на душе, я погружался в расслабленно-дремотное состояние, и странные видения возникали перед глазами, то ли сны, то ли фантазии наяву…
   В первый раз это случилось через пару месяцев после моего переезда. Было совсем не израильское осеннее утро. Вторая половина октября. Ветер гнал темно-серые тучи с моря, желтые палые листья, обрывки полиэтиленовых пакетов… Я блаженствовал после принятия внутрь порции жареной картошки и пары стаканчиков «Абсолюта». Окно в комнату было открыто. Шелестели ветви старой акации во дворе.
   И вот тут… внезапно возникло это странное состояние… Я как бы лишился тела и медленно стал выплывать в открытое окно. Вместе с креслом, на котором сидел… Вот и моя крыша, влажная от начавшегося дождя… Я медленно уплывал в кресле куда-то вверх… Верхушки старых деревьев…
   И-и-и… Б-баа-а-а-ам-м!!
   Взрыв бухнул в уши, небо резко ушло вверх, и на меня, вжавшегося в бурую стенку окопа, посыпалась сверху земля. Гудело в ушах. Вокруг меня, как в замедленной киносъемке, двигались странно одетые люди. Двое из них, в одинаковых синих комбинезонах и стальных касках наклонились ко мне и один, обдав запахом спиртного и табака, что-то спросил. Я заметил, что оба вооружены маузерами старого образца. В глаза бросилась эмблема на рукавах с надписью «POUM».
   Поум… поум… Что это, – поум? Название организации? Воинское подразделение? Не могу вспомнить…
   Я не понимал их язык, и это было самое скверное. Один из них грубо схватил меня за руку, пытаясь поднять, второй, высокий бородач, навел на меня маузер. Черт! Куда я попал? Или это сон? Но маузер из забытых времен был так же реален, как реален был запах пота и перегара от двоих в касках, как реален был странный гул, шедший с нестерпимо синего неба, как реальна была коричневая глина траншеи, в которой я очутился.
   Внезапно тех двоих резко заслонила веселая мордашка в синем берете, лихо сдвинутом на правую бровь, пара бархатных глаз взглянула в лицо, и безупречные коралловые губки произнесли:
   – Мартин! Хуго! Оставьте! Видите, он контужен и ничего не соображает? Вы меня слышите, товарищ? Как вас зовут?
   И, о чудо! Я сразу понял ее.
   Она говорила по-испански. Но откуда у меня знание испанского? Я учил немецкий в школе и в институте. И еще немного английский с преподавателем. Но я понял, что говорила эта милая «Кармен» с веселой улыбкой яркого рта и черными огнями глаз.
   Я сидел на краю траншеи, медленно осваивая новую действительность… Перед глазами было поле, перепаханное снарядами, слева виднелись какие-то белые домики под красными крышами… По траншее передвигались люди в синих комбинезонах, защитных френчах и странных пилотках красно-черного цвета. Я повернулся и почувствовал чей-то жесткий сапог, упершийся в бок. Развернувшись, увидел молодого паренька в штатском пальтишке, облокотившегося на станковый пулемет, черный ствол которого смотрел в синеву неба. И над всей этой нереальной картиной стоял высокий неумолкающий гул… Милая медсестра, машинально поправив повязку с красным крестом, продолжала:
   – Ты из батальона имени Чапаева, товарищ? Как тебя зовут?
   – Нет, он не анарх, – отозвался один из «комбинезонов», – у них пилотки красно-черные… Ты что, не понимаешь по-испански? Эй, француз, поговори с ним!
   Слева надвинулось сухощавое лицо, напоминающее отточенный топор гильотины, светлая прядь волос падала на лоб из-под синего берета, два стальных глаза внимательно глядят из-под очков:
   – Отвечайте, товарищ. Вы из батальона анархистов?
   Первую фразу, произнесенную на французском, я не понял, но он повторил ее по-немецки. И тогда из глубин моей заскорузлой памяти, из детского далека, из уроков нашей училки, доброй Тамары Густавовны, а может, и под действием черного зрачка маузера, продолжавшего смотреть в мою сторону, из моих спящих извилин выползла забытая фраза на немецком:
   – Я из двенадцатой интербригады…
   «Черт дернул! Почему из двенадцатой интербригады? Ведь они же проверят! Да я вообще не из какой бригады, и вообще не отсюда. Ну, и как теперь выкручиваться?».
   – А-а, так вы интербригадовец? – «Француз» сразу подобрел лицом, жесткие складки у рта пропали, но глаза под окулярами смотрели внимательно. – Но как же вы у нас оказались? Вы немец?
   – Н-нет…
   «Черт! А кто же я? Надо что-то соврать…».
   – Я так и понял. Вы – русский.
   – Почему вы так решили?
   – У вас харктерный славянский акцент. Я знаком с советскими товарищами. Приходилось бывать в СССР. Но вы не волнуйтесь. Я в курсе, что вы должны соблюдать конспирацию. В двенадцатой интербригаде много ваших… Все в порядке, – кивнул он остальным. – Товарищ из двенадцатой! Но как вы оказались здесь? Насколько мне известно, ваших еще вечером перебросили в Каса-дель-Кампо…
   «Господи, что же я ему скажу?». У этого француза в синем «комбезе» были хорошие, честные глаза. Я вдруг подумал, что в своей жизни практически не встречал такого прямого и честного взгляда. «А если сказать ему правду? Разве он поверит?».
   – Как вас зовут?
   – Зачем вам? Ну, допустим… Рене.
   – Скажите, Рене, чем вы занимались до всего этого?
   – Вы хотите узнать мою мирную профессию? Я физик. Преподавал в Лионском университете. У меня была лаборатория. Я изучал физическую природу шаровых молний… Но сейчас это не важно…
   – Тогда вы можете меня понять!
   – Что значит – понять?
   – Знаете, если честно, я не из Интербригады. Я вообще не имею к вам никакого отношения! Потому что я вообще не из этого времени! Я попал к вам из будущего!
   – Откуда?
   – Из будущего. Понимаете, я не знаю, как это получилось. Я сидел у себя дома, в Тель-Авиве…
   – Постойте. В Тель-Авиве? Но…Это же, кажется, Палестина…
   «Черт! Ведь сейчас у них тут тридцать седьмой год. Израиля еще нет и в помине…».
   – Ну, да… Палестина. Я живу там. Но в будущем. Там сейчас государство Израиль. Но это не важно… И вот, вдруг все сместилось… пространство… время… И я очутился здесь, среди вас.
   И тут я заметил, что остальные бойцы вовсе не заняты своими делами, а собрались вокруг и пристально смотрят на меня и на Рене. Они все слышали. Здоровяк «поумовец» молча крутил пальцем у виска, его напарник в каске снова навел на меня маузер, санинструкторша «Кармен» смотрела с жалостью. А парнишка в штатском пальто вдруг ударил себя по коленям, рассмеялся и громко заявил:
   – А что? Очень может быть! Вот я читал в общежитии моего университета книжку одного француза, не помню, как его звали, так там тоже главный герой попал в будущее. Только оно было каким-то мрачным, капиталистическим. Я бы не хотел там оказаться!
   Рене внимательно смотрел на меня сквозь окуляры в стальной оправе, и я понял, что от его решения зависит сейчас мое будущее, что он не только командует всеми этими людьми, но и пользуется их безграничным доверием. И стоит ему только мигнуть, и меня потащат, несмотря на мои возражения, крики и мольбы, мимо всех этих запыленных, изможденных боями, обозленных гражданской войной людей, за край окопов, чтобы вывести в расход…
   – Н-ну, хорошо, – сказал он, иронично скривив тонкие, сухие губы. – Возможно, вы не врете, все так и было… Во всяком случае, вы не похожи на шпиона фалангистов. Да и одеты как-то странно… А уж лазутчиков Франко я повидал достаточно, – обратился он к окружавшим нас людям, и оба «поумовца» важно закивали. – Мы, к сожалению, плохо еще знаем окружающий нас мир. У нас было мало времени, чтобы его изучать. Но теперь, когда мы разобьем фашистов, – тут голос его налился металлом, – И создадим новый мир…
   И в это время дальний грохот прервал его речь, и внезапно, в десятке метров перед линией окопов вздыбилась земля. Что-то засвистело в воздухе, Рене что-то крикнул на испанском, и его бойцы мигом рассредоточились по траншее, парень в пальто припал к пулемету, ударившему в мои уши безобразным грохотом, и только красавица-санитарка, глазевшая на меня в детском восторге, крикнула:
   – А ты правда оттуда?! Из будущего?! Тогда скажи – мы победим?!
   Мог ли я в тот момент сказать ей правду? Горькую правду о том, что Испанская республика, преданная Сталиным, будет разгромлена, что двести тысяч республиканцев будет убито в ходе боев, десятки тысяч погибнут после войны в заключении и полмиллиона уйдут в изгнание. Каудильо Франко будет господствовать над страной более тридцати лет. А демократы, пришедшие к власти после его смерти, провозгласят примирение и поставят крест над теми и другими в Долине павших. Забудем прошлое.
   Ее глаза нависли надо мной, требуя немедленного ответа.
   – Все будет в порядке, Кармен! – крикнул я. – Вы победите! Только не сразу… Потом… Пройдет время и…
   – Я знала! – сверкнула она глазами. – Мы не можем проиграть. Только я не Кармен, а Глория! Идем с нами. Сейчас будет атака.
   И сразу все вокруг загремело выстрелами, криками, земля задрожала. Кто-то из бойцов упал, выронив винтовку. Я подхватил горячий ствол, но тут меня накрыло взрывом…
   …И я снова очутился в старом кресле, вокруг меня была черная крыша моего дома, и толстые ветви тополя приветливо кивали, шелестя:
   – С возвращением, с возвращением…
   Я долго приходил в себя. Хватанул изрядную дозу водки, не раз помянув тихим словом уборщицу-колдунью и радуясь, что все это мне помстилось. Все же хорошо жить во времена относительного плюрализма, а не классовой борьбы, думал я, ощупывая драную тахту, на которой через мгновение с удовольствием растянулся и забылся сном.
   Но потом, прокручивая в памяти удивительный миг исторического прошлого, этот день, окутанный дымом взрывов, день, заглушаемый дробным перестуком винтовочных выстрелов и пулеметной трескотней, я вспоминал командира отряда анархистов Рене и его бойцов. И приходил к грустному выводу, что с этими грубоватыми ребятами мне было бы легче жить на свете. С их прямотой, честностью и абсолютной верой в правоту своих наивных идей. Я часто вспоминал, как они шагнули по команде из траншеи на верную смерть, и кто-то развернул на ветру черный стяг с красной звездой. Никто из них даже не подумал спрятаться за спины товарищей или на дно траншеи…
   Но почему мне привиделся именно этот день из жизни Испанской республики, ушедшей в далекое прошлое, и не имеющей к моей жизни никакого отношения?
   Я стал вспоминать. И вспомнил. Мой двоюродный дядя Костя! Ведь он-то как раз и был волонтером на испанской войне. Дядя Костя занимался еще в тридцатых годах в аэроклубе, летал на «кукурузниках», прыгал с парашютом, имел кучу спортивных разрядов, а в тридцать седьмом году неожиданно исчез. И все его родственники решили, что он арестован. Хотя никто не понимал за что. А потом выяснилось, что он сражался в небе Испании. Объявился он в Москве только осенью сорок первого, в летной форме с лейтенантскими кубарями, забежал на пару часов к маме и тетке Рите, коротко поведал о своей испанской одиссее и улетел в Куйбышев на переформирование. Так он сказал. А потом были лаконичные письма с фронта родителям (моя бабка хранила его письма в ящике стола вместе с другими письмами наших семейных фронтовиков). А увиделись они уже в сорок шестом, когда дядя Костя поступал в МАИ. Я на протяжении всего нашего с ним знакомства неоднократно пытался выяснить, что же там произошло, в этой Испании и почему Республика погибла, ведь ей же весь мир помогал! Но Константин Аркадьич отвечал неохотно или же переводил разговор на другие темы, как будто воспоминания эти были ему неприятны. И лишь однажды, на праздновании тридцатилетия Победы, уже пожилой и облысевший дядя Костя, размякнув от выпитой водки и громогласных тостов в честь победителей, вдруг обратился ко мне:
   – Вот ты все про Испанскую войну спрашивал. Почему не победили тогда… Знаешь, там был страшенный бардак. Особенно в конце. Ни единого командования. Ни дисциплины. Коммунисты воевали сами по себе. Анархисты и сторонники Троцкого, «поумовцы», сами по себе. Республиканские генералы не хотели снабжать боеприпасами интербригады. А правительство состояло из разных партий. Единства не было. А без единства какая же война? Ну, мы, военные советники, помогали коммунистам. А когда стало ясно, что дело швах, то руководство компартии Испании сбежало в Москву. Ну а нас бросили на произвол судьбы. Пришлось самим выбираться. Едва ноги унесли. А когда вернулись в Союз, так нас еще и арестовали. Проверки устраивали, может, мы завербованные шпионы…
   – И тебя проверяли?
   – Да… проверяли… В Печлаге, – горько усмехнулся дядя Костя.
   И больше я ничего не смог из него выдавить.
   Но, тем не менее, в 41‑м Константин Аркадьич оказался в армии и пролетал на штурмовиках до конца войны. И потом, уже демобилизовавшись, он никогда не ворчал на советскую власть, проработал всю жизнь в авиационном КБ, ходил в «ударниках коммунистического труда», но в партию так и не вступил.
   И я часто задаю себе вопрос:
   „А те, кого я знаю в этой жизни, все эти милые и вполне порядочные люди моего возраста, смогли бы они вот так же легко пойти на смерть, как поколение дяди Кости, тети Риты, моих родителей? За утопические, несбыточные идеалы? И за какую великую идею пошли бы они отдавать сегодня свои жизни?“».


   Глава пятая
   Лето 2006 года
   Поездка на север
   (один день Второй ливанской войны)

   Начало Второй ливанской войны господин Н. прозевал. Вернулся, как всегда, с ночного дежурства рано утром, когда за окнами разгорался новый день. Глаза резало от недосыпа, хотелось поскорее упасть на диван, расслабиться, уплыть в спасительный сон. Валентина поставила перед ним тарелку с варениками.
   – Поешь, пожалуйста…
   Включила телевизор. Перед работой всегда смотрела новости по Девятому каналу [29 - 9‑й канал – «русский» канал израильского ТВ]. И вот тут началось…
   Перед сонными глазами господина Н. по экрану побежали куда-то солдаты в зеленой форме и головных уборах, похожих на шляпки каких-то гигантских грибов. Только потом господин Н. сообразил, что это каски с защитными чехлами. А зеленые «грибы» все бежали куда-то, так обреченно бежали… Потом в том же направлении поехал танк, смяв проволочное заграждение… Догорающие остатки армейского джипа… И голос комментатора:
   – …боевики «Хизбаллы» вторглись на территорию Израиля… погибло восемь солдат пограничной охраны… По данным разведки двое солдат уведено в плен… вблизи кибуца… солдаты Армии обороны Израиля ведут бой…
   Валентина как-то, очень по-бабьи, ойкнула и взволнованно зачастила:
   – Что ж это творится, Сень… житья от них нет… когда же это кончится… ребята гибнут, неужели ничего нельзя сделать с этим… – на что господин Н., которому за пятнадцать лет жизни в Израиле изрядно надоела кровавая тягомотина «мирного процесса» [30 - В 94‑м году, после подписания договора между И. Рабиным и Я. Арафатом, Арафат и его бандиты, прибывшие в Газу по приглашению правительства РабинаПереса, развязали террористическую войну против Израиля, нарушив все мирные договоры.], вся эта непонятная нормальному человеку грязная игра в «казаки-разбойники», только махнул рукой:
   – Успокойся, – буркнул он, – никогда это не кончится. Мы, евреи, вечно ищем приключений на свою ж…!
   – А если война, Сень? Ведь солдат похитили…
   Семен понимал: Валина дочка, Ленка, служит как раз на севере, где-то в районе Хайфы, и Валя боится за нее.
   – Ничего не будет, – успокоил он Валентину. – Сначала пошумят, пригрозят, обратятся к мировому сообществу. А затем договорятся, как всегда. Обменяют двух солдат на четыреста бандитов и успокоятся. До следующего раза. Миротворцы хреновы… Ладно, Валь. Я устал. Пойду, посплю.
   Ему, вымотанному еженощными дежурствами, не хотелось напрягаться из-за очередного балагана где-то на северной границе. Пусть волнуются те, кому это по штату положено. Им за волнение ба-а-льшие деньги платят. А ему, труженику охранной фирмы, нужен хороший сон после миски домашних вареников.
   Он и провалился в вожделенный спасительный сон. Снилась ему серая пыльная проселочная дорога, где-то в глубине России. Раннее утро… Идет он упругим легким шагом, как когда-то, в молодости, и пыль, прибитая утренней росой, чуть пружинит под ногами. Вокруг сизый туман стелется полями и прохладная тишина, нарушаемая лишь тоскливым криком одинокого дергача. И на душе хорошо и спокойно. Но какой-то тревожный сверчок выдернул его на поверхность из тихого омута сна.
   Он открыл глаза. В квартире стояла тишина (Валентина уже ушла на работу), но в этой оглушающей тишине было что-то неправильное. Встал с влажной, жаркой простыни, прошлепал в салон. В открытые окна лезла угнетающая тропическая духота. Господин Н. плотно задвинул тяжелые стекла в салоне и включил кондиционер. Глухая тишина давила на уши, и он включил телеящик. И… тут же обрушился на него грохот вертолетных винтов. Промелькнула панорама какого-то куска территории, вероятно, все та же северная граница Израиля. Обгорелый остов сожженной машины… стволы самоходных орудий, бьющих куда-то в пространство… кадры бегущих солдат в касках-грибах… и истошный голос тележурналиста, кричащий о начале военной операции Израиля против «Хизбаллы».
   – Черт бы вас всех побрал! – выругался господин Н. – Покоя людям нет…
   Но кого он в данный момент ругал, самому было не очень ясно: то ли разбойников из «Хизбаллы», похитивших солдат, то ли ливанское правительство, пригревшее эту самую «Хизбаллу», то ли собственных премьера и министра обороны, вдруг решивших поиграть в очередные «гроздья гнева».
   Что до господина Н., то он давно уже отпереживался на местные политические темы.
   После того как в девяносто четвертом стали рваться автобусы в центре страны, он, вместе с другими искренними патриотами, недоумевающими, растерянными, возмущенными, ходил на демонстрации, кричал лозунги на русском и иврите, размахивал бело-голубым флагом. Надеялся, что вот так, всем вместе, удастся остановить безумный проект «архитекторов нового Ближнего Востока»… Его надежды разом оборвались во время одной из демонстраций протеста, когда лошадь конного полицейского сбила господина Н. наземь, и толстый мордоворот в блестящей каске огрел его дубинкой по спине.
   «Совсем, как в Москве, в восемьдесят восьмом, – подумал господин Н. – На неформальном митинге в защиту демократии…»
   С того случая господин Н. решил не играться в местные политические игры.
   А на увещевания одного из активистов движения «Моледет» [31 - «Моледет» («Отчизна») – национ. – патриотич. движение в 90‑х годах в Израиле.] только усмехнулся, бросив в лицо бородатому интеллектуалу из Питера:
   – Оставь! Там нас били за демократию, здесь за «сионистские ценности». Если уж эти хваленые гордые «сабры» [32 - сабры – коренное население страны] занимаются самоедством и самоубийством, то что ты, «оле хадаш» [33 - оле хадаш – новый репатриант (ивр.)], надеешься здесь изменить?
   – Это наша страна! Наша! – патетически воскликнул, тряся чеховской бородкой «питерский». – Кто основал здесь первые кибуцы? Кто были Жаботинский, Бен-Гурион, Голда Меир? Поэтому мы, «русские», имеем право…
   – Залупу конскую мы имеем! – отрезал господин Н. – Полицейские п…дюлины мы имеем. Хватит! С меня довольно.
   С тех пор господин Н. махнул рукой на весь местный политический бардак, зарабатывал деньги охранником, устраивал личную жизнь…
   В последнее время он жил тихо со своей Валентиной, работал ночами, днем отсыпался, посматривал телевизор, почитывал газеты, отмечал дни рождения и праздники, среди коих христианский Новый год вполне уживался с еврейскими Песахом и Рош-ха-шана. [34 - Песах, Рош-ха-Шана – религ. праздники, е. Пасха и Новый год.] Он смирился с судьбой незаметного, сокровенного человека, над образом коего раньше посмеивался, читая когда-то, в далекой Москве, Андрея Платонова. Он доживал остаток жизни, вполне осознав, что ничего путного и яркого не сумел в ней совершить, несмотря на бурную московскую молодость и разнообразные свои способности.
   «Будем довольствоваться малым, – утешал себя господин Н. – Не всем же быть Щаранскими или, к примеру, Абрамовичами. Скажи спасибо, что доживаешь свой жизненный цикл в нормальной квартире, рядом с теплым, родным человеком, а не в одиночку, на скамейке бульвара Ротшильд. Да и работа, какая-никакая, а есть. Разве этого мало?».
   И вот теперь… Новая напасть: внезапная война. На экране гремели вертолетные винты, бухали пушки, истерически кричали военные корреспонденты, громогласно вещали политики. Грозил пухлым пальчиком Хасан Насралла, чеканил крутые ковбойские фразы Буш, кукарекал петухом усатый министр обороны, пророча полную победу израильской армии. По российским телеканалам показывали один и тот же разрушенный дом в Бейруте, и мрачный голос диктора вещал что-то о «жестоких бомбардировках израильской авиации». Что до господина Н., то он так же ездил на работу, возвращался уставший, успокаивал Валечку, (ее Ленка звонила из воинской части каждый день, говорила об обстрелах Хайфы, о панике среди населения), потом проваливался в тягучий, липкий дневной сон.
   Так прошло две недели. В центре страны жизнь продолжала катиться своей рутинной чередой: люди спорили с продавцами на рынках, ругались друг с другом на автостоянках, отдыхали от дневной жары на пляжах и в кафе. А между тем на Севере происходило что-то непонятное. Победный тон тележурналистов сменился растерянностью. Израильский спецназ в Ливане увязал в затяжных боях, разбились два вертолета, «Хизбалла» подбила израильский ракетный катер, стали взрываться неуязвимые прежде танки «Меркава», и экран запестрел фотографиями убитых мальчиков. Но самое неприятное – обстрелы северных городов усиливались, несмотря на бодрячество репортеров ТВ. Сквозь фальшивый тон телекрикунов проступала отчетливая тревога и какая-то детская беспомощность. И в душу господина Н., под действием телетрескотни и Валюхиных причитаний, стал вползать некий сырой скверный туман. Вот эта сырость, сквернота, оседавшая где-то в области сердца, беспокоила, тревожила. Что-то было не так…
   А потом раздался телефонный звонок. Звонил Петя Деревянко из Кирьят-Шмоны. Когда-то, еще в девяносто первом, учились вместе с ним и его Софой в кибуц-ульпане. Подружились. Господин Н. как раз после приезда в Израиль разругался со своей последней пассией, Мариной, вернее, она с ним разругалась. А разругавшись, разделила их общий счет и уехала в Тель-Авив. За радостью. Так она выразилась.
   – Ты мне надоел, Дрейзин! Я приехала сюда за радостью. Хочу хорошей жизни, понял? А ты с твоей унылой рожей мне надоел. И запомни, ты здесь ничего не добьешься! Здесь надо быть волком. А ты всего лишь баран. Вот и оставайся в твоем кибуце!
   Господин Н. не стал спорить, а тем более разыгрывать из себя покорного мужа из серии «вернисьявсепрощу». Хотя именно из-за этой нахальной скороспелки он оставил в России жену и двоих детей, да, и что греха таить, и в Израиль-то приехал, потому что Марина за все время их совместной жизни постоянно ныла:
   – Уедем в Израиль, уедем в Израиль… В Израиле будет другая жизнь…
   Вот и уехали. Поселили их в киббуце, у самой северной границы, но, как только отучились в ульпане, Марина познакомилась с местным темноглазым красавцем, хозяином пекарни, и умотала с ним в Тель-Авив, где у Ави (так звали красавца) был также свой «эсек» [35 - эсек – бизнес, дело (иврит)] – магазинчик и кафе. А господин Н. продолжал трудиться на кибуцной фабрике, вечерами просиживал в гостях у четы Деревянко. Пили чай с вареньем, поругивали кибуцные порядки… Надя, милая темноглазая Петина жена, жалела господина Н.
   – Ой, Сень, как же ты теперь, один, ни родителей у тебя, ни родни. И дети в Москве остались.
   Жалела миловидная, фигуристая и глазастая Надя господина Н. И на фабрике, во время работы (а ее рабочее место находилось как раз напротив), очень выразительно на него поглядывала. А однажды, улучшив момент, когда остались они в комнатке для перекуров одни, проходя мимо со стаканом кофе, довольно откровенно прижалась грудью и тихо выдохнула:
   – Ну, долго еще будешь меня мурыжить? Мы ж не дети, Сень. От Петьки моего толку никакого, все мысли у него лишь о хозяйстве, ему бы домик свой! А я еще молодая, тридцать пять, я мужика хочу, чтоб промял ночью, как следует… А то раз в две недели залезет, подергается минуту-две и хорош! Разве ж это жизнь?
   Господин Н., обалдев от Надькиного нахальства, поинтересовался, как же это возможно, на глазах у мужа и сына (Давидику тогда исполнилось уже 9 лет), да и всего кибуца, иметь любовника? На что Надя заржала:
   – Эх, Сень, ну и наивный же ты! Здесь, на фабрике, место есть шикарное. Подсобка! Наверху, где кабинеты начальства. Там та-акой диванчик удобный! А ключик мне Шошка дала, знаешь, такая черненькая, с сексуальной попкой? Завкухней? Она и сама пользуется, когда ее Моше в «милуим» [36 - резервистские сборы (ивр.)] уходит. Да и твоя крыса, Маринка, с этим Ави туда бегала, когда ты уезжал работу искать. А ты и не знал!
   Не воспользовался господин Н. таким заманчивым «золотым» ключиком Надежды, что-то ему тогда не позволило. Как бы он потом мог смотреть в добрые, небесной голубизны, хохляцкие глаза Пети, отвечать на его прямое, сильное рукопожатие, сидеть за одним столом в их уютном кибуцном домике?
   Ушел он из кибуца, уехал в центр страны искать счастья. Уехал, несмотря на уговоры заводского начальства: ценили господина Н. за аккуратность в любой работе и спокойный характер. Перебрался в центр, работал в каких-то жутких, грязных мастерских, снимал убогие тесные углы в районе улицы Хар-Цион, пока, вдоволь намаявшись на черных работах, не нашел приличную охранную фирму, прошел спецкурс подготовки охранников, получил хорошее место и снял квартиру в приличном районе. С Петей и Надей иногда перезванивался, правда, редко, жизнь брала свое. Из звонков узнавал, что они ушли из кибуца, купили домик в поселении на севере, Петя завел-таки хозяйство, стал фермером, потом у них родилась дочка, и были они, по-видимому, вполне счастливы. По телефону постоянно звали господина Н. навестить их счастливое семейство, но как-то все не складывалось со временем. Далековато все же до Кирьят-Шмоны. Да и созерцание чьей-то успешной жизни не радовало господина Н., разучился он в Израиле радоваться чужой удаче.
   И вот этот звонок. Сначала он даже не узнал Петин голос. Какой-то хриплый каркающий клекот вместо спокойного, с неистребимыми «хэ» и «шо» Петиного баритона.
   – Слухай, Сэмэн! Прошу… Как друга! Помоги нам! У нас черт-те шо творится!
   – Что? Что случилось, Петька?
   – Та, хай його грець! Обстреливают нас! Слышишь? Головы не можно поднять! «Катюши» эти… Шестерых вбыло! Раненые есть… Я прошу, если могешь… Приюти моих, Надьку с Рахилькой!
   – Рахилькой? Кто это?
   – Та доча моя, я ж тоби говорил! Здэсь родилась… Прими их, а? Начальство наше грэбаное, мэр со своими холопами, сбэгло невесть куда! Город вымэр! Которые с деньгой, уже утиклы! Бросилы нас тут, как шматок кишки…
   И перекрывший Петькин голос, резкий, с какими-то незнакомыми визгливыми нотками, голос Нади:
   – Сенечка! Если можешь нас принять… Девочка моя так боится! Говорит мне: «Мамочка, я еще очень молода, чтобы умереть!». Слышишь? Жить стало не-воз-мож-но! Магазины закрыты! Сидим в убежище, как крысы! Сень, уговори моего м. дака, пусть бросит все и едет с нами! Да замолчи, ирод! Заел мою жизнь!..
   Последнее восклицание явно относилось к Петру, тот еще что-то гундел, но было плохо слышно. Господин Н., конечно, согласился принять старых приятелей, все же беда-то какая, ежедневные обстрелы. Да и голоса у них были совершенно незнакомые, истерично-визгливые. Квартирка у господина Н. была для гостей маловата: салон, спальня, да ванна с кухней, но в такой ситуации можно и потесниться. Валентине господин Н. ничего пока не стал говорить, незачем было раньше времени, да и знал он, что Валя не рассердится…
   Он решил ехать на Север утром в воскресенье, сразу после ночной смены, не заезжая домой. Дорога до Кирьят-Шмоны, если ехать автобусом, занимает три с половиной часа, да и там еще неизвестно, как все обернется. Утром по радио передали, что «Галилейский выступ» обстреливают уже серьезно, и город опустел. Господин Н. связался по мобильнику с Петром, но ответила Надя, вопила совершенно истерически. Ракета попала прямо в их двор, убило нескольких кур, собаку Ицика, но, самое главное, искалечило взрывом «джип», и теперь они не могут выехать.
   – А на автобусе нельзя? – удивился господин Н., но тут же получил в ухо новый залп Надиной истерики.
   – Ты что, дурак, вы там в центре совсем ни хера не знаете, у нас автобусы не ходят уже неделю!
   Что ж, надо было добираться, но как? «А может, автобусы все же ходят?»
   На Центральной автобусной станции было довольно людно, несмотря на ранний час. Бросалось в глаза большое количество солдат разный частей, многие тащили «на горбу» бронежилеты и, без обычных для солдат смеха и шуточек, молча втягивались на эскалаторы, к автобусам, идущим на Север. Господин Н. обратился к окошку с надписью «Информация» с вопросом: есть ли автобус на Кирьят-Шмону, но неожиданно ответил ему солдат «Голани», шествующий мимо долговязым верблюдом, нагруженным боевой амуницией:
   – Иди за мной… Седьмой этаж. 845‑й номер.
   Он загрузился в рейсовый «Икарус» вместе с резервистами боевых частей, снова отметив их, странную для израильских солдат, молчаливую сосредоточенность. Обратил внимание на эмблемы частей. В основном – «Голани», «Гивати», танкисты… Красные береты. Несколько девочек с медицинскими эмблемами.
   «Совсем еще девчонки, – подумал он. – Но разве моя мать или тетка Рита были старше в сорок втором, когда пошли на фронт?»
   Доро́гой господин Н. уходил в дремоту, сказывалось бессонное дежурство, да и убаюкивало жужжание солдатских голосов. А потом сон прервался, и он очнулся от оглушающей тишины. Солдаты в автобусе молчали. И от этого дружного молчания господину Н. стало не по себе. Он увидел пустое мертвое шоссе, полусожженные сады, тянущиеся вдоль дороги. Слева проплыла угрюмая, поросшая лесом, гора Тавор, вся в рыжих подпалинах сгоревших лесов. А вскоре на встречной полосе показался армейский тягач. На платформе стоял обгоревший танк с поникшей, как хобот усталого слона, пушкой. Затем еще один… Еще… Тягачи с обгорелыми танками и БМП проплывали мимо… назад… в тыл.
   – Вы тоже в Кирьят-Шмону едете? – господин Н. повернул голову и обнаружил в соседнем кресле довольно пожилую тетку вполне сельского вида, обратившуюся по-русски явно к нему.
   – Да… вот, еду… Друзья у меня там застряли. Надо вывезти…
   – Да, конечно… Правильно вы это… И я вот, тоже… – женщина явно обрадовалась, что можно поговорить. – Еду к своим. Хочу мужа и сына вытащить. Не хотят уезжать. Я говорю, идиоты, жизнь дороже! Вот я у дочки погостила в Бат-Яме неделю, так от тишины оглохла. А у нас, что ни день, грохот такой – сил нет! Ракеты падают, пушки стреляют. А муж мой не хочет. Дом купили, взяли ссуду в банке. И Андрюшка, сын, гундит: «Не могу, мама… перед друзьями стыдно».
   Голос женщины уплывал куда-то, проваливался в дурман тяжелого, дорожного сна… Резкий рывок автобуса встряхнул его, господин Н. дернулся, озираясь, и насмешливый голос женщины произнес над ухом:
   – Подьезжаем! Ты, милый, чухайся живее, в войну приехал!
   Автобус рывками, взревывая, въезжал в город. Вернее, в то, что от него осталось. Господин Н. помнил уютный городок из желто-белого камня, россыпи ярких цветов на клумбах, пирамидальную зелень кипарисов… Ничего этого больше не было. А были клубы черного дыма над сгоревшей фабрикой, разбитые стены опустевших домов, зияющий провалами выбитых витрин торговый центр и серая пыль, висящая в воздухе.
   – Где твои друзья-то живут? – спросила женщина. – В городе или в кибуце?
   – В поселке Бейт-Гилель.
   – Тогда тебе надо такси взять. Местные автобусы не ходят. Если, конешно, такси работает. За сто пятьдесят шекелей, пожалуй, довезет… – и, увидев изумленное лицо г-на Н., добавила. – А что ж ты хочешь? Под огнем кому захочется? Это ж риск. А знаешь што? Лучше, позвони, когда приедем, по этому номеру, – она, проворно достав из сумочки ручку, нацарапала на листике, вырванном из блокнота, телефон. – Это наш Центр помощи. Там есть такая Аня Верник. Дежурит в бомбоубежище при местном Доме культуры. Позвони, как приедешь. Она поможет.
   И когда автобус уже заворачивал к автобусной станции, добавила с тревогой в голосе:
   – Запомни… у нас тут пушки стреляют… на окраине города… И «катюши» падают. Так вот. Если сначала по ушам ударит, а потом эхо пойдет по горам – это наша батарея. А если вначале шелест такой в воздухе, а потом грохот, то чужая ракета упала. Так ты грохота-то не бойся, ты шелест слушай. Понял? Как услышишь, – падай, где стоишь! Ну, счастливо тебе!
   Автобус резко остановился. Солдаты с шумом и грохотом посыпались наружу, женщина как-то сразу исчезла, пропала в водовороте зеленых солдатских спин, вещмешков и оружия, господин Н. вылез наружу, стряхивая остатки дорожного сна, и огляделся. Горный массив, усыпанный белыми домиками, резко поднимался к самому небу, за спиной – автобусная станция, непривычно пустая в этот час, а за ней плавно стекающий вниз, в долину, город Кирьят-Шмона, первый приют г-на Н. в Израиле. Прямо перед ним была стоянка такси. Одинокое такси желтого цвета скучало возле пустой будки, и тут же, на скамейке, меланхолично покуривал водитель, толстый пожилой «марокканец» в привычной местной «униформе» – в трусах и в тапочках на босу ногу. Напротив, через дорогу, на веранде маленького кафе, двое в таких же «семейных» трусах и тапочках задумчиво играли в нарды. Этакая утренняя идиллия в маленьком южном городке.
   Но в следующее мгновение все это резко прекратилось. «Бабанг! Ба-банг! У-у-у!» – ударило по ушам с неба, и господин Н. внезапно обнаружил себя сидящим на корточках возле низкого каменного бордюра.
   На войне люди учатся реагировать быстро. «Ба-банг! Бабанг!» – ревело со всех сторон. Смуглый «марокканец» на скамье продолжал курить трубочку, насмешливо поглядывая на г-на Н.
   «А-а… Так это же наша батарея, – вспомнил он слова женщины. – Чего же я так?..» Он резво вскочил, устыдившись слабости, и тут услыхал характерный шелестящий звук, перешедший в тонкий змеиный свист, и вот уже за автобусной станцией, за грядой плотно прижавшихся друг к другу домиков нижнего города, один за другим встали пять черных разрывов, пять черных столбов дыма. Полетели в воздух обломки камня, что-то завизжало совсем близко, «марокканца» в трусах смыло со скамьи, желтое такси взвыло и быстро умчалось. В клубах пыли прогрохотал военный грузовик, набитый солдатами, а господин Н., мгновенно оказавшийся один посреди опустевшего, изувеченного снарядами пространства, стал судорожно набирать номер телефона, оставленного ему сердобольной женщиной.
   Аня Верник из местного Центра помощи ответила ему сраз у.
   – Ты на машине? – спросила так, как будто знала его всю жизнь. (Дальнейший их диалог напоминал телеграмму).
   – Нет, я на автобусе приехал.
   – Какие у тебя проблемы?
   – Хочу вывезти семью друга. У них машину разбило. Взрывом.
   – Где он живет?
   – Мошав [37 - мошав – с-хоз. поселение (ивр.)] Бейт – Гилель.
   – Где ты находишься?
   – Рядом с автостанцией. На остановке такси.
   – Вот там и стой. Я сейчас подъеду.
   Серая «субару» подкатила к остановке такси минут через пять, и неожиданно яркая, вызывающе одетая женщина, распахнула дверцу.
   – Залезай быстро! Сейчас начнется!
   Господин Н. втиснулся на сиденье, не спрашивая, что именно начнется, и машина рванула с места, как на гонках. Господин Н. лишь удивился про себя праздничной внешности женщины, ее косметике, провокативной одежде, тонкому аромату духов, веселой зелени ее красивых глаз, ибо все это так не вязалось с запахом гари и беды, пропитавшим фронтовой город.
   – Вы Анна Верник?
   – Да-а… а что, не похожа?
   – Н-нет, просто у вас такой вид…

   – Скучать некогда! Много дел! Я вас завезу сначала в Центральное убежище, у нас там штаб. Я постоянно на телефоне. Мы как раз сегодня занимаемся эвакуацией, так что вы нам как бы помогаете. Правительство и местная ирия [38 - ирия – мэрия (ивр.)] нас бросили. Вот и крутимся сами. У нас около двух тысяч стариков в городе. В основном «русские», на иврите не говорят! Их надо едой обеспечить, лекарствами, врача вызвать. Вчера договорились эвакуировать тридцать семей в гостиницы Эйлата… Черт! Опять началось!
   Господин Н. услышал истошный вой сирены над городом и через секунду взрывы. Один… Другой…Третий… Анна погнала машину еще резвее, та яростно закрутилась в узких улочках и так же внезапно остановилась рядом с белым, в восточном стиле, легким зданием с тенистым двориком и фонтаном. Фонтан не работал.
   – Ну, вот, приехали. Это наш «матнас» [39 - матнас – дом культуры (ивр.)]. Только быстро! А то попадем под «катюшу»…
   Господин Н. выскочил из машины следом за Анной, и тут же тряхнуло землю под ногами. Взрыв ударил совсем рядом, за стенами соседних домов, оба прижались к колонне, господин Н. услышал странное веселое чириканье, как будто стайка воробьев пролетела.
   Не двигайся! – услышал за спиной голос Анны. – Это шрапнель.
   Металлические шарики запрыгали по камням, отскакивали от стен домов.
   «Вот она, „начинка“ боеголовок, – подумал господин Н. – Ловко придумано».
   Хотя придумано это было уже давно, еще в Первую мировую или раньше, но размышлять было некогда. Анна дернула господина Н. за руку и резво побежала по ступенькам куда-то вниз и за угол. Следующий взрыв догнал их, когда они влетели в бомбоубежище, и рослый смуглый парень в защитной форме резервиста захлопнул за ними тяжелую стальную дверь.
   И все последующее время, проведенное господином Н. в Центральном убежище и городе Кирьят-Шмона, потом, по прошествии времени, стало казаться ему кошмарным сном в сумасшедшем доме. Мимо него по убежищу сновали люди в зеленой форме – волонтеры и просто жители брошенного на произвол города, объединенные простым желанием выжить, не свихнуться в этом кошмаре. Какие-то женщины, «русские» и «сабры», кричали что-то по телефонам, кто-то рыдал, кто-то срочно просил помощи… Ввалились трое мужиков в комбинезонах и резиновой обуви, и один из них, по виду старший, перекрыв общий шум, громко спрашивал у Анны, в каком бомбоубежище прорвало канализацию.
   – Нам же звонили от вас! – гремел он. – Говорят, говно так и поперло!
   По телеящику передали сообщение, что ракеты «Хизбаллы» попали в район дислокации батареи в поселке Кфар-Гилади, есть убитые и раненные.
   – Это наша батарея! – кричал пожилой резервист. – Здесь, в полукилометре!
   Потом Анна нашла г-на Н. и сказала, что сейчас его отвезут по адресу, но ребятам надо еще заехать в один квартал, развезти старикам порции горячей еды.
   – Езжай с ним, – она кивнула в сторону шустрого парня в черном бронежилете. – Алекс знает дорогу.
   – Давай, бистро! – Черный, как жук, Алекс схватил его за руку. – Врэмэни нэт!
   И они, выбравшись наверх из Убежища, побежали к серебристой «мазде», где ждал их еще один волонтер, по виду совсем старик, загорелый (или кожа такая?), с подносом в руках.
   – Где ты, Алекс? – заговорил он на иврите. – Скорее! У нас четверть часа до обстрела.

   – До обстрэла нэ успээм, – ответил Алекс. – Этого парня надо вэзти в мошав.
   – Лех кибенамат! [40 - лех кибенамат – искаженное русск. ругательство] – рявкнул сухой дед. – У него бронежилета нет, как он поедет? – но шустрый Алекс молча посмотрел на деда особым, «кавказским», взглядом, они загрузились в «мазду» и погнали по пыльным улочкам разбитого города.
   А потом были воющие над городом сирены, бешеная езда по узким переулкам, свист и разрывы ракет, судорожный бег с горячим подносом по ступеням чудом уцелевшего дома… И старик в таком старомодном, из прежней жизни, синем в полоску костюме с орденскими планками («Я, сынок, на Лениградском фронте воевал, блокаду выдержал, ничего, там страшнее было…»), принимал горячие порции и нарезанный хлеб дрожащими руками, и старуха с бледно-синими губами тянулась с кровати к горячей еде и скрипела что-то невнятное… И снова бег под взрывами к спасительной машине и веселое чириканье «птичек» за спиной, и бешеная ругань старика-«марокканца», и снова пыльная дорога, изрытая воронками («Черт! Совсем, как в кино!»)…
   Петину долговязую фигуру он увидел издали, на повороте в мошав, (позвонил с дороги, чтобы встретил), и подумал, как же Петька похудел, куда ж его «украинское сало» подевалось?
   Потом были быстрые, на ходу, объятия, сначала с Петькой («Боже мой, как же он похудел, ребра выпирают!»), потом с Надеждой. Господин Н. отметил про себя, что ничего не осталось от прежней резвой фигуристой милашечки Нади. Перед ним суетилась, собирая в дорогу какие-то вещи, растрепанная погрузневшая баба, визгливо огрызавшаяся на мужа. За поваленным взрывом забором виднелись обгорелые фруктовые деревья и искореженный японский джип. Молчаливый рыжий голенастый подросток сидел, сжавшись, на стареньком пыльном диване в углу.
   – Рахелька! Собирай вещи! Быстро! Мы сейчас едем… – Надя суетилась испуганной курицей, бросала какие-то тряпки в распахнутый чемодан.
   – Дывысь, Сэмэн, шо твориться, – Петя ходил по дому, беспомощно разводя руками-плетьми. – Старался, вот, яблоньки сажал… Курей купили, индюшек… И урожай в этом ходу наикращий був… Эх!
   – Оставь, дурак! – кричала Надя. – Едем живо! Себя не жалеешь – нас с Рахелью пожалей! Хрен с ним, с хозяйством! – но Петя только отмахивался.
   А потом снова вздрогнула земля, совсем близко, и все инстинктивно упали на пол, кроме рыжей Рахельки, безучастно сжавшейся в комок на краю дивана. В проем распахнутой двери всунулся «кавказец» Алекс, заторопил хозяев:
   – Нэ можем ждать, дарагой. Нам еще еду развазит, старики галодные сидят!
   Они выскочили наружу, лихорадочно закидывая чемоданы и сумки в багажник «мазды». Растрепанная Надя что-то еще кричала Петру, а он, вяло отмахнувшись тощей рукой, бережно усадил рыжую Рахельку в машину и кивнул господину Н., мол, езжайте, все готово.
   И вдруг господин Н. среди всей этой кутерьмы вспомнил, что мучило его все это время:
   – Петь, а где Давидик?
   На что Петр, тяжело вздохнув, махнул своей тощей «граблей» в сторону ливанских гор:
   – Давид наш там… Он же в «Голани», уже третий год. Потому и не могу я уехать… Ну, езжайтэ уж…
   Господин Н. хлопнул Петра по мосластому плечу и втиснулся в душное пространство машины, потеснив объемистую Надю.
   «Как она располнела все же за это время», – подумал он.
   «Мазда» рванула с места, как бы торопясь поскорее убежать от обстрела, вывернулась с проселочной дороги на шоссе. Господин Н. оглянулся и увидел длинную сутулую Петину фигуру. Он махал вслед машине своей тощей граблястой лапой.
   «Совсем, как птица марабу», – подумал г-н Н., хотя и в глаза не видал этой экзотической птицы…
   И снова они гнали по разбитому шоссе, огибая свежие дымящиеся воронки, и господин Н. видел горящие сады какого-то кибуца, и черные фонтаны взрывов перепахивали землю, и надсадно выли сирены…
   Перевели дух уже в Центральном убежище, где было все так же шумно, сновали волонтеры, кто-то матерно ругал по телефону местного мэра, а заодно и правительство Израиля. Двое парней в черных бронежилетах раздавали горячую еду. Надя жадно накинулась на предложенную ей порцию, а рыжая голенастая девочка молча забилась в угол, и на настойчивые уговоры мамы «покушай, деточка», молча покачала головой.
   – Это у нее шок, – Анна Верник снова возникла рядом. – Бывает, особенно у детей! Мы сегодня вывозим тридцать пять детей, и все в таком состоянии… А вы не волнуйтесь, в шесть вечера будет автобус. Я звонила в диспетчерскую. Я вас отвезу. В шесть часов обычно «эти» заканчивают обстрел.
   К шести вечера действительно ракетный «дождь» прекратился, и Анна доставила их к автобусной станции. Господин Н. выгрузил багаж, помог выбраться заторможенной Рахельке, бросил растрепанной Наде:
   – Не торчите здесь, пройдите внутрь станции, там стены защитят, если что… – и обернулся к Анне.
   Надо же было поблагодарить ее за все. Посмотрел и снова удивился, какая она ухоженная и красивая среди всего этого бардака и кошмара. Только в глазах ее угнездилась смертная усталость.
   – Да, вы не смотрите так! – рассмеялась Анна. – Мы здесь вовсе не герои. Просто кто-то же должен оставаться человеком, чтобы помочь… Ну, счастливо доехать! Ваш автобус будет через десять минут.
   Господин Н. ощутил, как отпускает его напряжение, лишь когда автобус, забитый до отказа солдатами разных частей, вышедших из боев в Ливане, развернувшись возле Рош-Пины, вырвался на прямую трассу и покатил по направлению к Афуле. И возле Афулы, уже вне досягаемости ракетных снарядов, бледные, изглоданные ночными боями лица солдат спецназа стали оттаивать, зашелестели разговоры, раздался чей-то смех, шутки, водитель автобуса включил музыку… Надя тоже оживилась, расспрашивала господина Н. о его нынешней жизни, о работе, о Валентине. Господин Н. что-то отвечал машинально, в то же время с удивлением чувствуя, как оживает его организм, как вдруг задрожало правое колено, заныла шея, и голова налилась тупой тяжестью.
   «Странное ощущение, – подумал он, – как будто вынули из морозильника, я оттаял и снова могу чувствовать… Ну, вот и окунулся в войну на старости лет…»
   Уже в Тель-Авиве, когда автобус ехал по трассе Дерех-Намир, радио передало, что был ракетный обстрел Хайфы, и есть жертвы, но это показалось чем-то далеким, как будто Хайфа была на другом конце Земли. А люди на улицах вечернего Тель-Авива шли по своим делам, чему-то радовались, и горланили стайки молодежи, из открытых окон «легковушек» раздавалась веселая восточная музыка.
   «Они совсем не чувствуют войну, – подумал господин Н. – Вот это и плохо. На Севере падают ракеты, гибнут люди, а здесь… Странный все же народ. Или пятьдесят лет постоянных войн приучили их к толстокожести?».
   Окончательно господин Н. пришел в себя уже дома, когда распаковали узлы и чемоданы, Надя и Рахель, приняв горячий душ, чинно сидели на диване в махровых халатиках, и Валентина, энергичная, сияющая от того, что ее «мужичок» вернулся с Севера живой и невредимый, раскладывала по тарелкам тушеную картошку с мясом и разливала по чашкам круто заваренный чай с домашним абрикосовым вареньем. И очнувшаяся от постоянного страха рыжая девочка, этот затравленный зверек, вдруг жадно потянулась к горячей еде, виновато оглядываясь на мать, а Валентина накладывала в тарелку добавки со словами:
   – Кушай, деточка, наголодалась, натерпелась страху-то, поди…
   После ужина женщины смотрели телевизор. Надя совсем оклемалась и стрекотала с Валюхой про какие-то свои бабские дела, а сомлевшую от пережитого Рахельку уложили спать в дальней от салона комнатке, на просторном диване. Господин Н. услыхал, как перед сном она спросила Надю:
   – Мам, а обстрелов не будет ночью?
   – Нет, что ты, детка. Сюда ракеты не долетят.
   – Значит и сирены не будет?
   – Конечно, нет. Спи.
   Уже за полночь, когда в квартире стало тихо, Валентина с Надей шептались о чем-то в спальне, наверное, обсуждали завтрашний день, а господин Н. все еще сидел в салоне, смотрел по 10 каналу ТВ документальные съемки боев на Севере. Налил себе коньяку, медленно выпивал, вспоминая этот долгий день. В соседней комнатке посапывала Рахелька.
   «Плохо… Плохо, когда двенадцатилетний ребенок спрашивает мать перед сном, будет ли ночью обстрел, – мрачно думал господин Н. – В каком скверном мире мы живем, если дети боятся спать по ночам. Надо же, шестьдесят с лишним лет прошло со Второй мировой. И ничего не изменилось в этом поганом мире. Хорошо, что я их забрал оттуда. Поживут, оклемаются… Может, и Петька соберется, приедет…»
   Прислушался. В квартире стояла тишина. Господин Н. вспомнил туманное утро, автобус, забитый солдатами, ехавшими умирать, и слова женщины-попутчицы:
   – Я вот неделю пожила в Бат-Яме и от тишины оглохла.
   «Действительно, – подумал он, – как здесь, у нас, тихо. Надолго ли?».
   И уже, когда погружался в сон, возникла странная мысль:
   «Хорошо все же было в каком-нибудь десятом веке. Никаких тебе ракет и снарядов… Сходились в чистом поле и рубились, кто кого одолеет. Сила, ловкость, умение. Вот это был честный бой. Хорошо тогда жилось на свете».
   На календаре было 30‑е июля. До конца неудачной войны с «Хизбаллой» оставалось еще две недели.


   Глава шестая
   Район «Флорентин»
   (Февраль 2003 г.)
   (из дневника господина Н.)

   «…Я встречался с этой странной женщиной еще несколько раз. В очередную пятницу, как всегда, она пришла мыть лестницу. Я не заметил ее прихода. Заснул после ночного дежурства и двух стаканчиков неплохого греческого коньяка. Боже, чем я закусываю коньяк, пусть даже и греческий: соленые огурцы, помидоры, вареные яйца, селедка! Мои московские друзья, наверное, впали бы в тяжелый ступор, увидев этакое извращение. Но… увы, времена, нравы, условия существования… Короче, я забылся тяжелым утренним сном.
   Во сне я очутился в экспедиции на берегу родного Черного моря и увидел знакомую панораму: выгоревшие на солнце палатки, болтающиеся на веревках женские трусики и лифчики, мужские, кое-как застиранные, шорты и майки, услышал треск сухих веток в костре и звон гитары, девичий смех и радостные вопли парней и понял – я на месте. В своем привычном мире запаха водорослей, гари полночных костров, свиста ветра в античных развалинах. В мире простых человеческих отношений, где ничего не надо никому объяснять.
   И я радостно пошел навстречу своему, такому знакомому, миру. Но эти молодые девочки и ребята почему-то не принял и меня. Они меня заметили, некоторые даже поздоровались. Но не приняли. Но… Я вдруг оказался чужим посреди этого, до скрипа в зубах родного мне мира.
   Я пытался заговаривать с ними. Шутил с девочками. Хлопал парней по загорелым плечам. Но их взгляды скользили мимо меня. Я бродил вокруг палаток, спотыкаясь о колья, я слушал гитарный перезвон:
   – Никогда вы не встречали в наших северных лесах длиннохвостых ягуаров, броненосных черепах!
   Этот мир мне больше не принадлежал. И вдруг! О радость! Я увидел деревянный столик, самодельный экспедиционный грубо сколоченный стол. И за ним на таких же, кое-как вкопанных в песок скамейках, знакомых мужиков. И они увидели меня.
   – Ба-а, сколько лет, сколько зим! Какие люди без охраны!
   Бородатые знакомые лица. Засученные рукава клетчатых «ковбоек». Старая, потертая, залатанная «джинса». Ветераны южных раскопов. Феликс, Боб Лурье, «Барон Жермон», Яков Максимыч… Черти драные!
   – Ну, садись, рассказывай! Ты же, говорят, в Израиль подался.
   – Ну, да. Подался.
   – Ну и как там, в твоем Израиле?
   – Ничего, только жарко…
   – А ты там работал в археологии?
   – Работал, только немного.
   – А что ж так?
   – Не нужен я там оказался…
   – Да-а… а вот нам ты нужен, у нас тут без тебя, сам понимаешь…
   – Ну, так я с радостью! Да хоть сегодня! А где Алик Шавырин?
   – А ты не беспокойся, Алик скоро приедет. Как же без Алика? Посидим, выпьем, вспомним былое.
   Они весело подмигивали мне, переглядывались. Но их лица… Лица их почему-то расплывались, меняли очертания. Или это было виновато полуденное марево?
   И вдруг до меня медленно стало доходить. Стоп. Ведь Алик Шавырин, бессменный «босс» Анапской экспедиции, уже лет десять, как умер! Мне об этом в письме сообщил мой сын, работавший у Алика в конце 90‑х. И потому Шавырин оказаться здесь никак не может. Да и эти… мои старые знакомцы, уже тогда, в 80‑х, были моими ровесниками, а кое-кто и гораздо старше. И если мне почти шестьдесят, то им уже хорошо к семидесяти. И так молодо выглядеть они никак не могут! Да и живы ли они вообще? И словно отвечая на мой вопрос, они как-то сразу стали меняться, усыхать, их лица стали проваливаться куда-то, скалясь беззубыми ртами, темнея опустелыми глазницами…
   А вокруг продолжали звенеть гитары, и некто чернобородый пел густым баритоном:
   – Ми-и-и – лая моя, солнышко-о лесное-е, Где-е, в каких краях встре-е-е-тимся с тобо-о-ю…
   Я проснулся и резко вскочил, выныривая из сонного кошмара. И долго сидел, тупо глядя в стену. В горле застрял противный острый комок, который надо было немедленно проглотить. И тут я услышал знакомое шарканье мокрой тряпки на лестнице и восточный напев. Это она, таинственная мойщица наших лестниц, женщина с морщинами на смуглом лице и бесстыжими молодыми глазами блудницы. Я выглянул за дверь, и она радостно поздоровалась со мной, как будто мы не виделись целую вечность. Так умеют здороваться только сефарды [41 - сефарды – евреи восточного происхождения (Сев. Африка, Ирак, Иран, Йемен), сильно отличаются и внешне, и своими обычаями от европейских евреев-ашкеназов.]:
   – Мотек шели! [42 - мотек шели – мой дорогой, частое обращение у сефардов к друзьям или родственникам муж. пола (ивр.)] Как дела? Давно я тебя не видела! Где ты ходишь? Работаешь? Нельзя все время работать! Бог велел нам отдыхать на седьмой день! А где твоя женщина? У тебя нет женщины? Как это может быть? Ты же не «гомо»? Ха-ха-ха! Ну, вот! В Торе сказано: «Нельзя человеку быть одному».
   Она осыпала меня словами, одновременно ловко орудуя шваброй и сверкая улыбкой в полумраке коридора, возвращая меня к жизни сейчас, сегодня, в этом времени, в этой стране.
   И уже спускаясь по ступеням вниз, к входной двери, шаркая мокрой тряпкой возле дверей чужих квартир, она продолжала говорить, как бы сама с собой, но обращаясь, конечно, ко мне:
   – Нет, дорогой мой. Нельзя все время жить прошлым. Вот моя мать… она тоже все время вспоминала свой Йемен… А что там было хорошего в том Йемене? Жара, безводица, голод… И вечный страх перед дикими бедуинами, которые могли сделать с нами, евреями, все, что угодно… А мама вспоминала свою свадьбу и ворчала, что кофе в Израиле не такой, как в Йемене… А пока она вспоминала и ворчала, папа ушел к другой женщине, уехал в Тель-Авив, а мама осталась с нами, шестью детьми в Иерухаме. Она так и не научилась читать и писать, и нас ничему не смогла научить. Вот и моя жизнь не сложилась… А ты не думай, не вспоминай. Что толку вспоминать и жалеть о прошлом? Живи сейчас и радуйся тому, что Господь подарил тебе этот мир…
   Она спускалась вниз, и голос ее, такой звонкий вначале, затихал где-то внизу вместе с шарканьем швабры и плеском воды в ведре. Я хотел побежать за ней, остановить, заглянуть в ее мудрые глаза, так таинственно сверкавшие в полумраке коридора… Но, сбежав вниз по лестнице, я увидел лишь пустое ведро и швабру, прислоненную к стене. И влажные, быстро высыхающие ступени лестницы».


   Глава седьмая
   Этот последний День победы
   (воспоминание странного человека в ночь на 9‑е мая)


     …Вспомните, ребята,
     Вспомните, ребята, –
     Это только мы видали с вами,
     Как они шагали
     От военкомата
     С бритыми навечно головами…

 Дм. Сухарев

   Ему снился странный сон. Будто сидит он за праздничным столом вместе с мамой, отцом и многочисленными родственниками, и все такие молодые, веселые и красивые, и почему-то в военной форме, с орденами и медалями.
   «А-а, сегодня же День Победы, праздник…» – вспоминает он и тут же удивляется, почему его родители, а также дядья и тетки, все еще такие молодые и в старой форме времен прошедшей войны?
   Ведь война давно кончилась и форма в Советской Армии уже другая. Он хочет их спросить, зачем это они все так нарядились, но они весело смеются, чокаются друг с другом стаканами с водкой и, глядя на него, говорят маме с отцом:
   – Какой у вас парень вырос здоровый, сильный и красивый, просто загляденье! И выучился на инженера! Ну, не зря вы жизнь прожили, не зря! Давайте выпьем за Сергея и Дору! И за нашего Сенечку!
   И все они громко шумят и чокаются, и одобрительно кивают, глядя на него. И вдруг он с ужасом понимает, что происходит что-то не то! Ведь он-то уже давно взрослый, а никакой не «Сенечка», родителей его, таких вот, какими он их помнит, в старой военной форме, молодых и энергичных, на свете давно нет. И родственники, все эти шумные дядья и тетки, пьющие водку по-фронтовому, поющие под гитару:
   – Го-о-рит све-ечи-и ога-арочек…
   Они тоже давно умерли, и он, взрослый (да что там, пожилой мужик!), просто не может сидеть с ними за одним столом, как когда-то, в ушедшем навсегда детстве. И, с внезапно настигшим его ужасом откровения, он резко пробудился, вскочил с дивана в холодном поту, сбрасывая с себя, как паутину, кошмар тяжелого дневного сна…
   Сидел на диване, прислушивался к голосам детей, игравших на улице, лаю собак, шуму машин. Посмотрел на стенку, где висел календарь.
   «Девятое мая, День Победы. Потому и приснилось…»
   Этот день всегда был для него тяжелым. С тех пор, как умерли родители. Отец погиб на оборонном заводе во время взрыва в каком-то очень секретном цеху, когда господину Н. (тогда еще Сенечке) едва исполнилось двенадцать. Мать ушла через два года, буквально сгорела от рака легких в считанные месяцы. Четырнадцатилетнего Сеню растила и воспитывала старшая сестра матери, тетя Рита, фронтовой хирург. Своих детей у нее не было, муж умер почти сразу после войны, и она взяла Сеню к себе. Тетя Рита делала все правильно, кормила Сеню в соответствии с медицинской наукой, заставляла заниматься спортом, одевала хоть и не модно, но чисто, следила, чтобы он не якшался с дурными уличными компаниями и тщательно делал уроки. Но праздники для него с тех пор кончились. А День Победы Сеня, нынешний господин Н., переживал особенно тяжело. Наверное, никак не мог забыть теплых застолий детства, той атмосферы торжественной и печальной радости его родных, чудом уцелевших победителей страшной войны. Но и не только поэтому. День Победы для него был всегда тяжелым еще и потому, что, по какой-то странной прихоти сознания, в этот день вспоминалось почему-то все самое неприятное, тяжелое, постыдное, что случалось в его жизни. И с каждым разом всплывало таких воспоминаний все больше (накапливались с годами), и вырисовывались они перед внутренним взором все ярче, во всей своей босой неприглядности. Конечно, господин Н. гнал от себя черные мысли, срабатывала спартанская школа покойной тети Риты («гони тухлые мысли, Семен, проветривай мозги, как воздух в квартире!»), но возраст, переезд в Израиль и одинокая жизнь эмигранта не способствовали радостному восприятию мира. Особенно это ощущалось вот в такой день. Девятого мая.
   В этот день он всегда выпивал, хотя, как старый спортсмен, к алкоголю относился отрицательно, но… выпивал. Вначале соблюдая извечную российскую традицию поминовения умерших, а в последние годы, уже в Израиле, просто глушил в себе в этот день накопившуюся за жизнь черную тоску по Несбывшемуся, гасил всплывавшие в памяти прежние обиды. Надо сказать, Валентина, с которой он жил уже почти три года и, что греха таить, в которой впервые за всю жизнь угадал своего человека, замечала его состояние в День Победы и старалась отвлечь, не допустить его «провалы» (боялась, добрая душа, что вдруг ее любимый «мужичок» начнет, чего доброго, спиваться), а он только посмеивался:
   – Ну, что ты, Валя, если уж до такого возраста не спился, то теперь-то уж…
   Она успокаивалась, понятное дело, переживала за него, а он старался не показывать ей своей тоски в этот день, выпивал по утрам, когда она уходила на работу.
   Но старый российский способ, наверное, ему не годился, легче не становилось, наоборот, воспоминания захлестывали, заставляли вновь переживать уже забытое прошлое, бередить старые раны.
   Вот и сейчас совсем некстати вспомнилось. Чтобы отогнать неприятные воспоминания, господин Н. открыл холодильник и, воровато оглянувшись (почему? Валентины все равно не было), налил в картонный стаканчик водки, положил в тарелочку закуски – нарезанный ломтями черный хлеб с соленой рыбкой, потом достал из ящика стола жестяную коробку с фотографиями, вынул несколько старых пожелтевших фото, аккуратно разложил на столе, вгляделся. Каждый год в этот день он проделывал странный ритуал, раскладывал на столе фотографии, чокался с ними, то, чего никогда не было при их жизни, поминал ушедших. Вот и сейчас он всматривался в знакомые лица… Мама и отец в обнимку, оба в военной форме, рядом еще какие-то, совсем молодые, парни с автоматами и медалями на гимнастерках – все на фоне полуразрушенного немецкого фольварка… Дядя Мирон в старой гимнастерке с кубарями в петлицах, выпускник пехотного училища. А вот он же в новой форме, с погонами лейтенанта, на груди медаль «За отвагу», гвардейский значок и нашивка за ранение. Это уже после Сталинграда… Дядя Марик в летном шлеме и кожанке на фоне штурмовика, стрелок-радист… Бабушка вспоминала, что до войны Марик был самым талантливым математиком в школе, побеждал на городских олимпиадах, золотой медалист, поступил на первый курс мехмата МГУ. Осенью 41‑го, наплевав на «бронь», ушел в летное училище… В 44‑м его «Ил» сгорел в бою на Яссо-Кишиневской дуге… Тетя Лиля и тетя Рита, обе в гимнастерках с лейтенантскими погонами, в кругу младшего медперсонала и раненных, перебинтованных, искалеченных мальчишек. Один с гармошкой, что-то поет. Все улыбаются. За их спинами разрушенные дома какой-то деревни, виднеется остов сгоревшего танка. Разбитое распятие у края дороги. Польша, 1944‑й… Дядя Арнольд вместе с экипажем своего танка, сидят на траве, привалившись к броне. Вымотанные боями, перемазанные соляркой, в танкистских шлемах, сдвинутых на затылки. На гимнастерках скупые фронтовые награды. Господин Н. еще мальчишкой научился отличать эти закопченные фронтовые ордена «Красной звезды» и «Отечественной войны» от юбилейных чистеньких побрякушек. Капитан Арнольд Аранович и его боевой экипаж, май 45‑го., Венгрия. Балатон…
   Господин Н. поднял стакан с водкой над разложенными на столе коричневыми фото.
   «С Днем Победы вас, мои дорогие… – опрокинул в глотку. – Фу, гадость, наверняка, «паленка», – закусил черным хлебом с соленой рыбой…»
   Сидел на диване, ощущая, как растекается хмель по телу. Он не любил ни громких слов, ни сентиментальных речей.
   Просто даже ненавидел эти речевки, какие обычно произносят в подобных случаях. Потому что благодарность людям, выжившим и победившим в такой войне невозможно выразить никакими высокими словами. Но вот так, наедине с собой и старыми фото, когда никто не слышит и не видит… Говорил теплые слова ушедшим навсегда, какие никогда не говорил им при жизни. И всякий раз из глубин замутненного алкоголем сознания вырастал один и тот же вопрос, мучивший господина Н. еще смолоду: правильно ли живет он на свете? И оправдывает ли он своей жизнью, хотя бы в малой мере, тот пережитый страх ежечасной смерти, голод, ранения, что выпали его родным в середине жестокого века?
   «Получается, как ни крути, они спасали меня, еще не родившегося, от уготованной мне судьбы недочеловека, раба, подопытного кролика для «господ-арийцев», живого консерва, мыла, набивки для подушек, абажура для настольных лампочек. А я? Оправдал ли я своей жизнью их надежды на лучшее? Они ползали по грязи под обстрелом, горели в танках, стреляли из «максимов» по пикирующим «мессершмиттам», уходили в тыл врага, не надеясь вернуться, валялись в гнойных бинтах по госпиталям, их допрашивали «смершевцы» за не взятые к юбилейным датам «высоты». А они рассказывали потом обо всем как-то легко, буднично. Да еще и шутили…»
   – А как же? – объяснил ему как-то дядя Мирон. – Как же на фронте без шутки? Если не посмеяться при случае, то так и застрелиться недолго. Ведь, бывало, и ужас подкатывал к горлу, и отчаяние. А посмеешься над какой-то глупостью, и легче становится.
   «Ну, а я-то что? – спрашивал себя господин Н. – Жизнь как-то незаметно подошла к финишной черте, шестьдесят… В России в этом возрасте уже не живут. А что конкретно сделал в своей жизни? Чего добился? Были у меня в прошлом победы ценой большой крови? Рисковал жизнью, переходя линию фронта, как дядя Ося, диверсант ОМСБОНа [43 - ОМСБОН – отдельная мотострелковая бригада особого назначения НКВД]. Бежал под пулями к колючей проволоке лагеря смерти, чтобы уцелеть и воевать в одесских катакомбах, как пятнадцатилетний Лесик, бабушкин племянник? Спасал ли кого от смерти, вытаскивая невзорвавшуюся мину из тела раненного сапера, как тетя Рита? Горел в танке, как дядя Арнольд или лежал за «дегтяревым», сдерживая накатывающийся вал наступающих «фрицев» в развалинах Сталинградского тракторного завода, как отец?»
   И понимал он, что вопросы-то наивные, и нельзя сравнивать разные времена, и никто из этих людей, его родных, не хотел такой жизни. Героями их сделало время. Но… всю свою жизнь господин Н. чувствовал некую вину, что прожил на свете, в общем-то, довольно спокойно и даже, временами, комфортно. Страха смерти он не испытал. А голод? Ну… положим, было… Сначала в армии, первые полгода, когда был еще «салагой». Тогда «деды» сначала пытались его запугать избиением, но не вышло, он был очень здоров, схватил по гантеле в каждую руку, прижался спиной к стенке казармы и ждал. Напасть «деды» не посмели. Но кто-то (кажется сержант Усик, «западенец» с Ужгорода), прошипел:
   – Ну, погодь, жидяра… С голоду сдохнешь…
   И его гоняли по «нарядам», да так, что он не успевал пожрать в столовой, а если успевал, доставались какие-то объедки-опивки, даже пайку его хлеба кто-то сжирал. Продолжалось это месяц. Или два? И вот, когда голод стал терзать его кишки, и хотелось лишь одного: ворваться в полковую хлеборезку, вырвать у дежурного сержанта батон горячего хлеба, забиться в какой-нибудь темный угол и жрать, жрать, жрать… И тогда кто-то из втайне сочувствующих ему «черпаков» шепнул тихо, после отбоя:
   – Ты зайди к нашему старшине… только после отбоя… так, чтобы свидетелей не было… и… сам знаешь. Ты же хлопец здоровый… главное, без свидетелей…
   И он зашел, как и было сказано, тихо и закрыл тяжелую дверь на задвижку, и пошел на сидевшего за длинным столом старшину Маркуляка, и в глазах была какая-то красная мгла. А тот, мордастый, шестипудовый, вдруг все понял, и быстро заговорил, замахал руками, но он схватил стоявший у стенки биллиардный кий и…
   Зато всю оставшуюся службу у господина Н. проблем не было, ни со жратвой ни с «нарядами». Но разве это победа? Так, ерунда… Что было дальше? Голодал он вместе с другими участниками экспедиции на острове Вайгач. Две недели просидели на подножном корму, благо было лето. Стреляли чаек и собирали в тундре ягоды. Но это ничего, не ленинградская, все же, блокада… И когда уволили его с работы, по указанию КГБ. Не согласился он сотрудничать тогда с «органами», не стал «стукачом». Ну и помотало его, нигде не мог устроиться на постоянку, работал грузчиком в бакалее, потом истопником, мотался с археологами на Алтай, денег не хватало даже на еду. Но как-то дожил до «перестройки», не сдох, не скурвился в «стукачество», не спился… Трудно было, конечно. Но можно ли считать это победой?
   Разумеется, сталкивался и с юдофобией. И при поступлении в институт, и при приеме на работу. Но тогда это, опять же, считалось обычным делом. Железная тетя Рита, заменившая ему отца и мать, уже тяжело больная, говорила ему:
   – Постарайся не обращать внимания. Нелюбовь к евреям в России – это, как природное явление. Правда, до войны мы уже забыли, что мы – евреи. Но после войны нам быстро об этом напомнили…
   И он старался. Но получалось плохо. Наверное, тут была виной сама тетя Рита. Она всегда говорила:
   – Не поддавайся ударам жизни, не мирись с ее пошлыми глупостями. И не обращай внимания на людские мнения. Мало ли кто что говорит? Большинство людей, к сожалению, носят в себе, как хроническую болезнь, как язву желудка, кучу пережитков прошлого. От этого и все наши беды.
   Да, еще и его мускулатура тут была виной, его упорные занятия спортом в юности. Когда у человека такая мускулатура, то как-то неприлично глотать оскорбительные намеки. Вот он и не глотал. А его приятель, с коим вместе учились в институте, а потом работали в одном НИИ, Костик Беренбойм, так он не обращал внимания. При Костике могли рассказать «потешный евгейский» анекдот. И Костик смеялся вместе со всеми. При Костике могли где-нибудь в походе, у сладко дымящегося костра, спеть песенку на мотив популярного в то время шлягера «В нашем доме поселился замечательный сосед…»:

     «Только глупые грузины увлекаются овцой
     Все жиды на именины обьедаются мацой…»

   И Костик не обижался. А вот господин Н. не мог этого всего слышать и, тем более, шутить вместе со всеми. Однажды, возле такого уютного костерка, он взял да и набил морду одному шутнику-«мэнээсу», в пьяном угаре сокрушавшемуся о том, что «как же это Сталин с Гитлером рассорились в 41‑м, а то разделили бы Европу по-братски, жидов бы всех извели под корень, и Мировой войны бы не было». Господина Н. потом отдельские дамы успокаивали, мол, пошутил наш Серенька спьяну, а ты, Дрейзин, бросился на человека, такой вечер испортил. «Сереньку» долго приводили в чувство холодной водой, заботливо вытирали кровавые сопли, а на господина Н. смотрели с осуждением. И он ушел из лесу от этого дружного сборища с каким-то облегчением в душе. Прошагал километров десять до ближайшей станции на одном дыхании, бросив на прощание теплой компании:
   – Вы такие же фашисты, как и ваш Серенька!
   Костик, этот всехний примиритель, еще пытался его остановить, отговорить. Но он ушел от них, ехал в электричке с легкой душой, с мыслью, что наконец-то сделал что-то, и его «фронтовые дядья», уже ушедшие к тому времени из жизни, были бы им, наверное, довольны…
   Что еще? Дальше в его жизни было все вроде бы гладко, как у всех прочих. Женился он на русской девочке, по любви женился, и все вначале было нормально, но тетка Рита, узнав, что Светка не еврейка, вдруг как-то поморщилась (это она-то, коммунистка, учившая г-на Н., что нет плохих народов, а есть плохие люди!) и произнесла странную фразу:
   – Трудно вам будет вместе… Веры у вас разные.
   – Причем здесь веры? – удивился тогда г-н Н. – Мы же все неверующие, атеисты то есть, да и Светка современная девчонка, из интеллигентной семьи, какие тут могут быть предрассудки?
   Н-да… Суровая тетя Рита оказалась права. Любовь-морковь, это, конечно, бла-а-ародно, но пошли дети, начались материальные трудности, жили они тогда у Светкиных родителей. И как-то, придя домой с тренировки по регби, развесил свои спортивные треники в ванной (он и дома так делал), вышел на балкон и вдруг услыхал, как теща, Мария Васильевна, (интеллигентная такая дама, кандидат каких-то там наук) сварливо сказала дочери:
   – Скажи своему, чтобы вонючие свои штаны и носки в ванне не вешал, он живет в русском доме, а не в своей Жмеринке…
   Светка горячо защитила мужа, мол, Сеня – москвич, а вовсе не из какой-то там… мать ей что-то возразила, но г-н Н. уже не слушал. Кровь бросилась в виски, изнутри волнами наплывала, застилая глаза, неподконтрольная ненависть, и к вечернему чаю он не вышел, боялся, что сорвется, а Светку обижать не хотелось. С того самого вечера держался он с родителями подчеркнуто корректно, треники вешал на балконе, на тревожное Светкино «Сень, тычегосмамойнеразговариваешьимолчишь повечерамкаксыч» – не отвечал. Он взялся подрабатывать вечерами грузчиком на комбинате «Красный Октябрь», а когда сорвал спину, то пошел в подпольную «шабашку» по изготовлению мебели, за три года заработал на кооперативную квартиру и перевез Светку с двумя детьми туда. К ее интеллигентным «предкам» приезжал по большим праздникам, сидел за столом, ловя боковым зрением тревожные Светкины взгляды, вежливо улыбался теще и выпивал с тестем, Сан Николаичем, начальником отдела крупного московского НИИ, по праздничной рюмочке. Но на «душевные разговоры» не шел ни в какую, слишком хорошо запомнил про «русский дом и вонючую Жмеринку». Родители ее, наверное, что-то почувствовали и тоже держали дистанцию, а потом и Светка как-то постепенно охолодела, отдалилась. Правда, было еще двое детей, Стасик и Танюшка, которые как-то незаметно и быстро росли. Но и ежедневная тягомотина официальной службы, и подпольные заработки – все это относилось к заурядной бытовухе и никак не могло сравниться с героической жизнью его родных, спрессованной в четыре года кровавой Отечественной войны. И когда случилась вся эта история с КГБ, и выгнали с работы, то Света его срочно бросила, не желая, как она выразилась, «пятнать себя и детей связью с сионистом». Он не сердился на жену, понимал – она просто испугалась. Но он не сломался и в одиночку выжил как-то. Но разве это можно считать героизмом? Его «предкам», пережившим расстрелы 37‑го, было страшнее…
   А вскоре на страну обрушилась «перестройка». Вся жизнь сорвалась с места и завихрилась в какой-то безумной пляске, и он, некогда законопослушный инженер, обремененный семьей, а затем ставший «врагом общества», вдруг влетел в какую-то правозащитную группу, стоял в пикетах против войны в Афгане. Дальше – больше: участвовал в митингах, дрался с «ментами» во время демонстрации памяти жертв сталинских репрессий. Весной 90‑го, вместе со всей демократической Москвой, впервые выбирал некоммунистический Московский Совет, цеплялся на «Пушке» [44 - «Пушка» – Пушкинская площадь в Москве, где в 1988–1990 происходили стычки между национал-большевиками «Памяти» и представителями антифашистских молодежных групп.] с «нациками» из «Памяти» [45 - «Память» – в 1985-91‑м годах, национал-патриотическая организация, ставившая своей целью «освобождение России от евреев и масонов».]. Потом был знаменитый Первомай 90‑го, когда впервые за 70 лет, на Красную площадь вылилась волна трудящихся с разноцветными флагами демократических партий и национальных движений, и митрополит Московский с громадным крестом, проходя мимо Мавзолея, крикнул Горбачеву:
   – Христос воскресе, Михаил Сергеевич!
   …А потом всеобщая эйфория свободы закончилась и вдруг, как по команде, исчезло из магазинов все, даже черный хлеб, и загрохотали по улицам Москвы танки летним утром, и в телевизоре замаячили какие-то, уже забытые, свиные рыла. И тогда он вышел на улицу, вышел, несмотря на испуганные глаза его выросших детей, пришедших к папе в гости, вышел в танковый грохот вместе с другими, отчаявшимися и уставшими от большевистского беспредела людьми. И они шли по улицам цепью, взявшись за руки, к ним присоединялись другие, и так до Красной Пресни, где возле Белого Дома уже возводились нелепые баррикады из перевернутых автобусов. И все эти последовавшие пять суток августа он прожил в каком-то красном тумане, его руки сжимали ствол давно забытого АКМа (кто-то в военной форме сунул ему этот ствол). Он пил водку у ночных костров с такими же, как он, и все повторял про себя слова услышанной когда-то в юности песни: «Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки, друзья…» И в затуманенной алкоголем и эйфорией голове его билась единственная мысль:
   «Вот оно… наконец-то… и я теперь чего-то стою… я им теперь за все отомщу, за все…», – хотя кому «им» и за что он собрался мстить, так и не мог объяснить.
   А потом все разом кончилось. Танки, вызванные путчистами давить бунтовщиков, внезапно присоединились к защитникам Белого Дома, войска братались с народом, Ельцин кричал с танковой брони о победе демократии, потом торжественно хоронили погибших в ночном бою и… Все постепенно расползлось по углам и устаканилось.
   Уже в Израиле он часто спрашивал себя: была ли это действительно народная победа? Или же опять кто-то использовал таких, как он, идеалистов в своих целях? И началась какая-то странная новая жизнь. Часть его старых товарищей ловко ввинтилась в депутаты Моссовета, другие бросились «рубить бабло», благо деньги в то смурное время валялись под ногами. Кое-кто из его приятелей-«афганцев», с кем стоял на баррикаде у Белого Дома, подались в «крутые» бандиты, а кто-то просто пытался выжить, продавая шмотки и книги.
   И тогда господин Н. решил уехать. Хотя приятели активно звали, кто в депутаты, кто в бизнесмены, а кто и в бандиты. Ему, как еврею, ехать можно было в Израиль, дорожку в Штаты тогда уже перекрыли. Он, конечно, колебался, чужбина все же, хоть и расписывали «родину предков» сохнутовские зазывалы, (прямо райские кущи!), но в это верилось плохо. Господин Н. по натуре был скептик и не мог представить, чтобы коренной израильский еврей уступил какому-то репатрианту, хоть и десяти пядей во лбу, престижную работу, пентхауз с видом на море и роскошный лимузин. И, слушая очередного сладкогласого «соловья» на собрании в Еврейском культурном центре, совсем некстати вспоминал Маяковского:

     «Будете доить коров в Аргентине,
     Будете мереть по ямам африканским…»

   Но помог подлый случай. На вечере в районном Доме культуры им. Горбунова. Дискуссионный клуб «Соотечественники». Встреча представителей демократической общественности с гражданами. Это было очень модно в те времена. Набилось народу в зал «под завязку». На сцене, осененной трехцветными знаменами (красно-бело-синие и черно-бело-золотые с двуглавым орлом – колера), шумно дискутировали представители демократов и русские «почвенники». И вот в разгар горячего спора, куда следует идти России после отмены коммунизма и после Беловежских соглашений, на сцене вдруг появился некий невзрачный гражданин, скверно одетый и явно алкогольного вида, в котором господин Н. сразу узнал своего соседа по лестничной клетке Витю Климашина. С этим Витей он часто сталкивался в парадном, на улице, в районном «Универсаме», ездил с работы в одном автобусе. Витя был вполне безобидным работягой завода им. Хруничева, частенько выпивал, но не бузил, а, подчиняясь командам жены, ядреной русской красавицы с замашками комдива, покорно уходил отсыпаться.
   На этот раз Витя был непривычно трезв и, агрессивно взмахнув тощей лапкой, пронзительно заверещал:
   – Вот мы вас тут целый час слушаем, господа демократы! А что-о мы имеем, мы-ы, рабочие в р-результате ваших действий?! На нас Россия держится! А вы-ы ку-уда-а нас снова тащите?! Была великая страна, а што-о вы с ней сделали? В семнадцатом Троцкие-шмоцкие русским людям геноцид устр-роили, мил-ли-оны сгноили, цер-ркви святые рразрушили! А теперь снова голодом русского человека морите?! Жвачку с кока-колой вместо хлеба?
   И зал взорвался хлопками, свистом, выкриками:
   – Пр-равильно! Так их, демократов х. вых! До-ло-ой си-о-ни-стов!
   И перекрывая свист и топот, хилый Витя (откуда только сила взялась в его петушиной грудке?) заорал, обращаясь к бородатым патриотам, восседавшим в правой части длинного стола:
   – Братья! Да што ж вы с ними дискуссии ведете?! Посмотрите, кто они такие! Это же натуральные жиды-ы!
   – Га-а-а-а! – грянул в ответ зал.
   Свист. Грохот армейских ботинок. Выкрики «Долой сионистов!». Некто крупнофигурный, в черной косоворотке, поднялся с места, взмахом руки утихомирил бушевавший зал и обратился к растерянным представителям демократов:
   – Вот! Видели? Это с вами говорит русский народ! И мы предупреждаем вас, господа евреи, ведите себя прилично! При-лич-но! Здесь святая Русь!
   – Га-а-а-а! – снова взревел зал.
   Дальше господин Н. не слушал. Он покинул взопревшее от патриотизма сборище, стиснув кулаки, и твердо решил:
   «Ехать немедленно. Ни дня больше здесь не останусь».
   Собирался он, как в сером тумане, багажа никакого не брал, только собрал свой старый полевой рюкзак да пару спортивных сумок. Наскоро попрощался с семьей, с которой к тому времени уже не жил, съездил на кладбище, зажег свечу на могиле тетки Риты, вырастившей его, да постоял возле серой бетонной стены, где был замурован прах родителей. Бывшая половина, Света, тогда притворно вздыхала, мол, куда ж ты теперь едешь, сейчас же как раз ваше время, ты так ждал демократии и перемен, ну и так далее…
   – Не дай бог жить во времена перемен, – ответил он, вспомнив изречение Лао-Цзы или еще кого-то из древних китайцев, обнял своих выросших детей и…
   И вот уже пятнадцать лет живет он вдали от прежней жизни, живет-выживает, стараясь не думать о прошлом, и лишь по таким дням, как День Победы, тихо садится в одиночестве за стол, достает старые фотографии, выпивает «фронтовые сто грамм» и вспоминает… Забытые голоса, лица, шутки, смех…
   А может быть, не стоило убегать так поспешно от родных могил, от воспоминаний? Может быть именно там, на прежней родине было его место? Там остались его дети, друзья, женщины, любившие его когда-то… Может быть, прав был его товарищ по Антифашистскому комитету Женька Прошин, когда уговаривал его:
   – Ну куда ты, Дрейзин, рвешься? Там же все чужое! А здесь мы с тобой та-акую деятельность развернем! Ты же наш человек! Да ты более русский, чем многие русские! А эти, в клубе Горбунова, это же шелупонь, отбросы, мы их скрутим в два счета!
   Нет, все же правильно он тогда уехал. Женя Прошин, конечно, в гору пошел, заседает в Думе, оброс телефонами, секретаршами, лимузинами. «Памятников» и прочую нацистскую шваль, конечно, не скрутил, да ему это уже и не надо. Не смог бы господин Н. жить в этой новой России. А здесь как-то незаметно прижился, нашел свою среду обитания, встретил (наконец-то!) хорошую теплую женщину. Что еще человеку нужно? Правда, к жаре местной он так и не смог привыкнуть, и природа здешняя казалась ему какой-то искусственной, оранжерейной. Никак не мог он эту природу принять…
   Машинально, сам не заметив как, он вышел из дому и пошел, куда глаза глядят. Времени у него было достаточно, в этот день он всегда брал отгул, и начальство уже привыкло, что Шимон 9‑го мая не работает. Он сел в автобус и покатил в направлении Тель-Авива, втайне надеясь, что этот галдежный, суетливый средиземноморский город высосет его тоску… Так он очутился на Центральной автобусной станции, почему-то на шестом этаже, как раз напротив известного «русского» книжного магазина. Он сидел посреди всего этого шума и суеты, одинокий пожилой человек, затерявшийся в веселом чужом мире.
   «А все же хорошо, что «предки» умерли до всех этих перемен, до развала страны, всеобщего хаоса и бегства врассыпную. Они бы не пережили, слишком во все верили…»
   Он вспомнил историю поэтессы Друниной, ровесницы его родителей, воспевавшей в стихах жертвенное поколение, выстлавшее телами сталинскую победу. Чудом уцелевшая в мясорубке войны, Друнина продолжала верить в правильность «светлого пути», верить, несмотря на «разоблачительные» съезды партии, юдофобскую вонь 70‑х и покаянные «перестроечные» публикации «Огонька». Но в 91‑м, после развала «великой страны»», покончила с собой, отравившись газом.
   «Вот и мои могли бы также, – думал господин Н. – Честному, искренне верующему человеку всегда трудно, когда ломается основа его веры. Слава Богу, умерли с убеждением, что все их страдания послужили Победе. Ну а я? Есть ли смысл в моем существовании? Конечно, я старался жить по совести, были у меня и мои маленькие победы, и поражения. Приходилось и драться, и выживать… Но, разве можно это сравнить с трагической участью поколения победителей?».
   И тут к господину Н., охваченному печалью по поводу тяжелой судьбы «поколения победителей», внезапно подсел, известный в местных журналистских кругах, шустрый Гошка Юдкинд. Он печатал в популярной «русской» газете свои бредовые «фэнтезийные» опусы, неизменно присутствовал на всех тусовках и презентациях и, что называется, «создавал известность» тем литераторам, к которым сам благоволил. В последний раз господин Н. пересекся с ним на Ярмарке русской литературы в Иерусалиме, где Гошка подобострастно извивался вокруг известного московского журналиста Мити Коровина, коего представил господину Н.:
   – А вот и сам Митя Коровин! Живой!
   «Живой» Митя Коровин, брезгливо тряся жирными телесами, высокомерно кивнул господину Н., а тот удивился, чего это Гошка так выплясывает перед этим популярным в российской либеральной тусовке выкрестом-антисемитом.
   И вот сейчас Гошка с ходу затараторил:
   – Привет, старина! Что-то давно тебя не видно, не слышно! Пишешь чего? Секрет? А вот я тут был недавно в одной клеевой тусовке! Слыхал про журнал «Лунное затмение»? Ин-те-рес-ные ребята, и пишут очень оригинально. Вот, послушай! – и, заметив нетерпеливое движение господина Н., схватил его за руку. – Да знаю, знаю, что не любишь ты модернистов, но… Талантливо же пишут, стервецы! – и начал громко (тихо он не умел) декламировать:

     «Надсадно кашляя о рваненькое рядно,
     Он правит замком, кАкав на толпы.
     Бахилы памяти, неправые подушно,
     Замолотил, урван, дарордер красножоп!
     Там почивал каркар, синея другорядно,
     Стань раком – сумоброд
     Заклидывая дрок…»

   – Слушай, может, хватит? – попросил господин Н., тоскливо озирая окружающее пространство.
   Вокруг уже начали собираться любопытные.
   – Да, погоди ты! Дослушай! – дернул его за рукав Юдкинд и продолжил:

     «Урви арбуз быта,
     Закракав маслом кочку!
     Непарных полусна урыл об унитаз!
     Стилистику – к х. ям!
     Почию многоножно
     Хрипящей клиникой бершанский буквомат!».

   – А?! – восторжено воззрился Гошка на господина Н. – Класс! А называется этот стих «Какивы памяти» [46 - «какивы памяти» – этот перл не я придумал, а прочел у кого-то из наших израильских «модернистов».]. И посвящается патологической бессмыслице прошлогодней ливанской войны.
   Вот это цитирование было Гошкиной ошибкой, ибо в такой день господин Н. не воспринимал ни шуток, ни, тем более, шизофренических извращений модернистской поэзии. Этого он уже не мог стерпеть.
   – Че-его-о-о? Да кто из этих педиков-пацифистов был там, в Ливане?! Какое они право имеют сочинять о войне? Просиживали задницы в кафе на Шенкин [47 - улица Шенкин в Тель-Авиве – место сборищ элитной левацкой молодежи, выступающей против войны с арабскими террористами, за диалог с «Хамасом» и ООП.], пока их сверстники погибали, штурмуя Бинт-Джебель!
   – Да, тише, ты, ненормальный! – шикнул Гошка. – Это же поэзия! Ретроспективный взгляд! Поэт имеет право выразить свое несогласие с патологической жестокостью мира! Опора современной поэтики – алогизмы и аграмматизмы, и…
   – Слушай, знаешь такую поэтессу, Юлию Друнину? Она умерла в 91‑м, в Москве. Вот у нее были стихи о войне…
   – Как же! Почему это я не знаю? Но это советская примитивщина, старикан! Журнал «Юность» за семидесятый год! – и Юдкинд картинно продекламировал:

     «Я ушла из детства в грязную теплушку,
     В эшелон пехоты, в санитарный взвод.
     Дальние разрывы слушал и не слушал
     Ко всему привычный сорок первый год…»

   – Ты знаешь, какой сегодня день? – господин Н. уже с трудом сдерживался.
   – Какой день? Обыкновенный, а что? – Юдкинд растерянно смотрел на господина Н.
   – День Победы сегодня, понял?! И ровно шестьдесят два года назад вот такие же по возрасту, как твои «модернисты», двадцатилетние ребята разнесли вдребезги нацистский рейх. Они взрывались под танками, они шли на пулеметы, чтобы такие му. звоны, как вы, могли сегодня спокойно сидеть в кафе и сочинять ваши убогие вирши! – господин Н. с силой тряхнул обомлевшего Гошу за «грудки» и тот рухнул на скамью. – Но я хочу тебя спросить, – продолжил господин Н, – сегодня на нас прет «зеленый» радикальный ислам, и это будет пострашнее Гитлера. Вы хоть понимаете своими куриными мозгами, что останавливать и бить его придется вам, модернисты-пацифисты? И никуда вам от этого не убежать, и в кафе на Шенкин не отсидеться! Иначе они скоро яйца начнут вам отрезать!
   – Брось ты, Сень! – Гоша очухался и разулыбался. – Чего волну гонишь? Какой «зеленый ислам»? Наслушался ты этих, своих дружков-поселенцев! Это им под каждым кустом «хамасники» мерещатся. А вот сделают Штаты еще пару денежных вливаний, почувствуют твои «зеленые фашисты» запах долларов, и все! Лет через пять-десять будет здесь свободная экономическая зона, и вы тогда первые оборжетесь над своими страхами! И появится здесь демократическое государство Палестина, в котором евреи с арабами…
   – М…ак ты, Гоша, – с деланным спокойствием сказал господин Н., – и друзья твои м… аки. С таким настроем загонят вас арабы в гетто через годик-другой и будете вы не водку в кабаках пить, а намаз сотворять пять раз на дню! И подобные вирши вам не дадут сочинять, ибо объявят их сатанинскими. А за педерастию будут сечь публично розгами, ибо занятие сие противно Аллаху! А теперь катись на х…!
   – Я на больных не сержусь! – крикнул в спину уходящему господину Н. Юдкин. – Вот встретимся через год в День Победы и сам увидишь!
   Но господин Н. уже не слышал его, он быстро уходил от этого шумного места. Горечь почему-то не рассеялась, наоборот, клубилась в груди каким-то серым ядовитым туманом, и он повторял про себя привязавшиеся строки:

     «Мне уходить из жизни
     С поля боя…
     И что в предсмертном
     Повидаю сне,
     В последний миг
     Склонится кто – ко мне?».

   Господин Н. не знал, что этот День Победы – последний в его жизни, что не доживет он до следующего, рухнет на мостовую посреди шумного тель-авивского дня, выпустит из руки тележку с купленными фруктами, и рассыпятся-покатятся апельсины по нагретой солнцем мостовой, и улетит его беспокойная душа в иные миры, не оставив следа на Земле.
   И только Валентина еще долго будет убиваться по нему, еще долго все не сможет поверить, что ее, такого надежного, сильного и доброго «мужичка» больше нет на свете. Но все проходит, житейская суета берет свое и, в конце концов она успокоится, благо ее дочка выйдет замуж, появится внук, а с ним и новые, приятные заботы, и станет она опять такой же, как все.


   Запись в дневнике г-на Н.
   (Зима 2004 года)

   «…Я не очень люблю ворошить свое прошлое. В нем было много неприятных для моего самолюбия моментов. Но в последнее время, так как я живу один, и не с кем поговорить, графоманская болезнь одолевает меня. Потому, примерно год назад я и начал писать некое подобие дневника. Я даже подумывал, не озаглавить ли его. Например: «Воспоминания шлимазла».
   Когда-то, еще в детстве, бабушка так меня называла. Вроде бы в шутку. Когда я попадал в очередную историю. Да и истории-то были из тех, что случаются в жизни каждого мальчишки: падения с велосипеда, синяки, полученные в очередной драке, гол, забитый по ошибке в чужое окно, двойка по контрольной… Но в чем моя бабушка Фима была права – у меня всегда в этих рядовых происшествиях присутствовало нечто особенное. Какая-то особая невезучесть.
   Вот, например, падение с велосипеда. Это было не просто падение. Я, погнавшись за воришкой, ловко цапнувшим с ручки моего велосипеда «авоську» с вкусными булочками, выехал на проезжую часть и врезался в проходящий мимо трамвай. Мало того, что разбил вдрызг колени и локти – на беду рядом оказался милиционер, меня задержали, как нарушителя, и бабушке пришлось меня выручать из отделения милиции. Правда, там мне оказали первую помощь и в школу обещали не сообщать, но дома наказали, лишив велосипеда на месяц, да и «авоська» с аппетитными булочками канула в нети.
   Или случай с контрольной по истории? Война Алой и Белой роз. Я знал этот материал, как пальцы на собственной руке. Написал контрольную одним из первых в классе и сидел себе спокойно. А надо было просто сдать листок учительнице. Но сосед по парте, Вовка Парфенов, хороший математик, но полный обалдуй в истории, попросил у меня сдуть.
   Он помогал мне сдувать алгебру с геометрией, как я мог ему отказать? А в результате он получил четверку, а я «пару» за то, что якобы списал у него контрольную. Так и было написано на моем листке. И я ничего не мог доказать, потому что тогда подвел бы друга. И вот после той контрольной покойная бабушка и выразилась в мой адрес, дескать, поздравляю, шлимазл у нас растет. А соседка по «коммуналке», суровая и верующая в Бога Анна Дмитриевна Нитовщикова, вздохнула:
   – Нашему Ванюшке везде камешки.
   На мой вопрос, что означает это самое «шлимазл», ясного ответа от мамы и бабушки я не получил. Но дядя Мирон, учившийся тогда в МВТУ и приходивший к нам в гости на выходные, как бывший фронтовик, разъяснил жестко:
   – Шлимазл – это еврейский дурак. Но в отличие от русского Ивана-дурака, которому иногда фантастически везет, шлимазл – это не просто дурак, а дурак классический, музейный, пла-не-тар-ный! Которому не везет никогда! Понятно?
   Вывод из этого был только один: еврей должен быть умным. Или хотя бы казаться таковым. В противном случае…
   Но, очевидно, Всевышний раздает каждому по его умственным способностям. В нашей семье шлимазлов не было. До моего появления на этот свет.
   С окончанием золотого детства мои приключения не кончились. Обычно считается, что евреи в школе ходят в первых учениках, получают грамоты за отличную учебу, участвуют в шахматных и математических олимпиадах, либо играют на музыкальных инструментах.
   Я в школе учился ни шатко, ни валко, в математике был полным тупицей, из третьего класса «музыкалки» меня попросили уйти. С гуманитарными дисциплинами было легче (у меня была хорошая память), но кому нужны были в наш технический век гуманитарии? Мой дядя Мирон, как бывший член ОССОВИАХИМА и «Ворошиловский стрелок», после математики более всего уважавший на свете физкультуру, на одном из семейных советов категорично заявил:
   – Если у парня нет технических способностей и тяги к музыке, но есть здоровье, пусть идет в спорт!
   Здоровье у меня было. И меня торжественно, по совету неугомонного дяди, отвели в районную секцию бокса. Именно бокс должен был сделать из меня человека. И именно с бокса все и началось. Правда, вначале моя боксерская карьера складывалась удачно… Мой тренер, Виктор Андреич, хвалил меня за агрессивность и небоязнь ударов, но, тем не менее, все время ворчал:
   – Не лезь вперед. Береги голову! То, что ты храбрый – это хорошо. Но помни о защите! Руки выше! Не открывайся! – и с осуждением вздыхал: – Слишком ты прямолинейный…
   Через год у меня был уже второй разряд, пацаны во дворе и школе меня зауважали, но тут случился казус. Казус случился в спортивном лагере, куда я поехал на лето оздоровляться и готовиться к осенним соревнованиям.
   – Осенью на первенстве ЦС сделаешь первый юношеский, а там… – и тренер выразительно крутил рукой в воздухе.
   Он в меня верил. Он не знал, что судьба моя начертана свыше. В спортлагере я сцепился с Серегой Володенковым из футбольной секции. Сцепились мы, разумеется, из-за Алки Некрасовой, гимнастки и первой красавицы спортлагеря. Серега что-то там сказал про ее невинность, я вспылил и вызвал его на дуэль. На кулаках. Мои товарищи по боксерской команде были уверены в моей победе, но загвоздка заключалась в том, что наглый футболист Серега был уличный боец, хорошо известный, несмотря на юный возраст, милиции нашего района. В школе пятнадцатилетнего Серегу побаивались даже старшеклассники. Его старший брат уже сидел в колонии, чем Серега ужасно гордился. К тому же он был почти на голову выше меня, обладал длинными руками, и резким прямым ударом в лицо, а кто занимается боксом, хорошо знает, что это такое. Но я не мог отступить. Алкины глаза все время маячили передо мной.
   Уличный боец Серега молниеносным ударом сломал мне нос, но я, уже находясь в состоянии «грогги», каким-то совсем не боксерским приемом сбил его с ног, нанес несколько ударов в пах, и он признал свое поражение. Увы, победа моя оказалась «пирровой». Разбитая носовая перегородка преградила мне путь к вершинам боксерской карьеры. Наш участковый «ухогорлонос», милейший доктор Ительсон, категорически заявил моей маме, что «у ребенка переходный возраст, лицевой скелет еще не сформирован, носовые кости сильно травмированы, и поэтому занятия боксом категорически противопоказаны». Да и тренер, узнав о моей «бытовой травме», присвистнув, сказал:
   – Ну, что ж… не повезло тебе. Говорил же, держи руки у головы! Займись пинг-понгом… – и сразу потерял ко мне интерес.
   Играть в пинг-понг я не стал, а занялся борьбой самбо, но спортивное везение покинуло меня. На ковре, как и на ринге, меня преследовали травмы и неудачи. В итоге я дошел лишь до первого разряда и на четвертом курсе института бросил все к такой-то матери. Тетка Рита, воспитывавшая меня после смерти родителей, как бы в шутку поддразнивала:
   – Вечный перворазрядник.
   Но это было уже потом, а тогда неудачи в боксе отошли на задний план. Ибо в восьмом классе меня настигла моя первая в жизни любовь. Я не знаю, как у кого, но судя по русской литературе, первая любовь всегда связана с чем-то очень светлым, романтическим, и если и оставляет в душе печаль несбывшегося, то все же это похоже на некий нежный аромат ночного цветка. А у меня от первой моей любви остался в душе горький осадок, как остаток недопитого кофе в чашке.
   Именно тогда мне впервые дали понять, кто я есть на этой земле.
   Надо сказать, что прежде я не сталкивался с презрительным к себе отношением как к еврею. Мой покойный папа был типичным славянином, я, естественно, носил его фамилию да и на еврея не был похож. Во дворе нашего ведомственного дома, принадлежащего крупному оборонному заводу, меня все знали, как сына главного инженера, Петра Ивановича. Среди моих родственников были, еще по моде первых пятилеток, распространены смешанные пары, как у моей суровой тетки Риты с ее украинским мужем, дядей Славой. Мои мама и бабушка никак не проявляли своего еврейства, кроме каких-то выражений на идише, смысла коих я не понимал, а они на мои расспросы дружно смеялись. Наверное, это было что-то неприличное.
   Что же касается общего настроя, то после эпохи Сталина с ее фашистскими процессами против еврейских писателей и «дела врачей», в обществе предпочитали скромно помалкивать и не поднимать наболевшую «еврейскую тему». Страна строила светлое будущее. И весь советский народ без различия наций устремлялся в это будущее. «Без Россий, без Латвий». Так учили в школе. Так говорилось и пелось по радио. Особенно, пелось. «Забота у нас простая, забота наша такая. Жила бы страна родная и нету других забот…» В книжках братьев Стругацких мы читали о будущей коммунистической республике на Земле и о хороших, добрых людях, ее населяющих.
   Надо сказать, что лично ко мне мои русские приятели относились вполне нормально. Разве только в раннем детстве… Во дворе меня лупил местный хулиган-переросток Луконин с криком «Жидок! Жиденок!». А в школе все было нормально. Особенно после того, как я стал посещать секцию бокса.
   Но в восьмом классе я впервые всерьез влюбился. В одноклассницу. Ее звали Лена.
   Так вот, эта Ленка, обладательница золотой косы, огромных серых глаз и довольно развитой для четырнадцати лет фигурой, любила стихи Вероники Тушновой и Эдуарда Асадова, а также мороженое «Эскимо» и ходить в кино. И мы, естественно, сопровождали ее после уроков, выполняя наперебой все ее капризы. Мы – это я и мои приятели Вовка Парфенов и Валерка Овчаренко. Лена благосклонно принимала наши ухаживания, но кого она предпочитала, мы не могли понять. Каждому из нас она ухитрялась подарить кокетливый взгляд из-под пушистых ресниц, одарить улыбкой «а‑ля Любовь Орлова», слегка пожать руку в темноте кинотеатра. Правда, целовать себя она не давала. Я почему-то был уверен, что все эти знаки внимания предназначались исключительно мне, как самому сильному в нашем «прайде». Единственное, что настораживало, то, что она никак не хотела согласиться на индивидуальное свидание. Однажды я все же подкараулил ее после школы и провожал до дома. Было начало апреля, голуби ворковали призывно на подсохших крышах, солнце светило с небес, в проходных дворах моего Аптекарского переулка звучала веселая музыка. На повороте к ее дому я развернул ее к себе и… на ходу поцеловал, прижался неумело к ее упругой горячей щеке. Она застыла на мгновение, полузакрыв глаза, а потом резко рванулась к подьезду и, уже открывая дверь, одарила меня через плечо сияющей улыбкой, бросив на ходу:
   – Ду-ура-ак! – и скрылась в подьезде.
   А я, с прыгающим от радости сердцем (она же не обиделась! Она не оттолкнула!), бросился домой, прыгая через лужи, как одуревший мартовский кот. Я в этот день не пошел на тренировку, а просидел весь вечер у открытого окна, слушая «Джамайку», которую без конца крутил сосед в доме напротив.
   Но счастье мое длилось недолго. Ленка как-то разоткровенничалась в женской физкультурной раздевалке со своей лучшей подругой Анькой Розенбаум, совершенно позабыв, что перегородка между мужской и женской раздевалкой фанерная. И я услышал, как золотовласая Ленка, с которой я не сводил влюбленных глаз, покупал билеты в кино, читал стихи Блока и Маяковского и гулял весенними вечерами по переулкам нашего микрорайона, безапелляционно заявила Аньке:
   – Не-ет, Анечка, это ты зря… Дрейзина я вовсе не люблю. С чего ты взяла? Ростом он маленький, не то что Вовка! Да и знаешь… ты не обижайся, ты моя подруга, но… Дрейзин еврей. Я, конечно, ничего не имею против евреев, они люди интеллигентные, воспитанные, но серьезного между нами ничего быть не может. Моя мама так и говорит – евреи хороши для компании, потому что умные, развитые, юморные. Но для личного знакомства – ни в коем случае! Вот ты бы познакомилась с ним… А что? Давай! А то он нам с Вовкой только мешается…
   Она говорила еще что-то, но я уже не слушал. Кровь бросилась в голову. Вот оно, оказывается, как повернулось! Но меня потрясло не столько даже Ленкино «он еврей», как коварство моего лучшего друга Вовки! Он всегда гулял с нами, как бы за компанию, одновременно выгуливал собаку, иногда к нам присоединялся еще один наш товарищ, Валерка. Но по негласному уговору, Ленка была моей девчонкой и это никем не оспаривалось. Я едва удержался тогда от крика, громкого негодования, немедленной истерической разборки с Ленкой, драки с Володькой и прочих глупостей.
   Наш тренер по боксу всегда говорил:
   – Настоящий боец, пацаны, – это не бицепсы, не прыгучесть и не реакция, хотя все это важно. Настоящий боец – это выдержка и хладнокровие.
   Я ничего им не сказал тогда. Просто перестал ходить с ними на совместные прогулки. Я понял – они просто боялись афишировать свои чувства, ведь у меня был второй юношеский по боксу, и они оба боялись «разборки».
   Но рослый (метр восемьдесят) красавец Вовка мог не опасаться. Они оба просто перестали существовать для меня.
   Вот эта давняя история, очевидно, отложилась в моем подсознании, и когда я знакомился с очередной русской красавицей, то старался не называть свою фамилию и избегал разговоров на «национальные темы». Внешность моя была нетипична для еврея (глаза и волосы – светлые), поэтому при легких отношениях с дамами проблем не возникало. Уже потом, через много лет, я понял, что при чисто постельных отношениях женщинам не важна твоя национальность, их волнуют совсем другие вещи. Например, твои внешние данные, хотя совсем не обязательно рост, ширина плеч и наличие накачанных мышц. Это – как придется. Гораздо важнее мужские способности. Примерно треть моих дам интересовала длина моего «достоинства». Некоторых волновала моя платежеспособность, если это касалось ужина в ресторане или поездки на Рижское взморье. Времена тогда были вегетарианские, и советские дамы не были столь избалованы. Иные любопытствовали, а слабо мне достать билеты в «Таганку», «Сатиру» или «Большой»? Интеллектуалок, помимо мужских способностей, интересовало, разумеется, количество и качество прочитанных книжек, а также умение вовремя и по делу раскрывать рот в компании. И, конечно, практически все они ценили букеты цветов и духи к дню рождения и Восьмому марта и прочие мелкие знаки внимания, которые не имеют значения для нас, мужиков, но очень ценимы так называемым «прекрасным полом».
   Но, когда дело шло к венцу, ЗАГСу и «совместному ведению хозяйства», вот тогда мои русские дамы проявляли интерес к фамилии и прочим паспортным данным.
   Конечно, сегодняшним молодым не понять тогдашнего настроя московских девиц, ведь с той поры миновало сорок лет, и нет уже Советского Союза с его вполне фарисейским законодательством и ублюдочными неписаными законами. Но все это было. И советские девушки вынуждены были как-то приспосабливаться к действительности.
   Правда, были в те времена и отчаянные девки, что мечтали любым способом вырваться из гнилого советского «рая». Вот для таких «еврей был не мужчина, а средство передвижения». Но таких в ту пору было немного.
   Поэтому сегодня я не склонен обвинять арийских подруг моей юности в расовом подходе к проблеме замужества, это был всего лишь здоровый инстинкт выживания в предлагаемых окружающей жизнью условиях.
   Но сероглазая Леночка была как раз из породы немногочисленных в то время «национал-патриоток», для коих нацистское выражение «кровь и почва» было главным при выборе предмета воздыхания.
   В общем, вся эта история отразилась в моем сознании и я, даже во взрослом состоянии, при очередном знакомстве был настороже и закован в некий панцирь, защищавший меня от неожиданных признаний, хамских выпадов и мелких подлостей, столь свойственных женской породе.
   Но в своем тогдашнем ослеплении я почему-то решил, что еврейки лишены скверных моральных качеств, за что и был примерно наказан Всевышним.
   Первая моя жена, тем не менее, оказалась русской. С ней все вышло хорошо, быстро и внезапно. Четвертый курс института. Спортлагерь. Посиделки у вечернего костра с возлияниями. Щупающий, оценивающий взгляд зеленоглазой загорелой блондинки. Лихорадочные, сумасшедшие объятия в стогу сена. И мое удивление, что она в свои девятнадцать оказалась намного опытнее меня, двадцатидвухлетнего. Мы поженились на пятом курсе, обычная студенческая свадьба, Светка была уже на четвертом месяце. Моя тетка Рита насмешливо уронила:
   – Куда лезешь, шлимазл? Ее родители тебя терпеть не могут.
   – Но почему?
   – Потому, что ты – еврей!
   – А как же ты с дядей Славой?
   – Времена изменились, дурачок! Ищи жену среди своих.
   Мы прожили со Светланой десять лет в любви и согласии, родили двоих детей, но тетя Рита оказалась-таки права. Ее родня ненавидела меня, и нас все же развели.
   Моя вторая жена, милая двадцатилетняя девочка, в первую же совместную ночь заявившая, что она – еврейка (хотя из паспортных данных этого вовсе не следовало), увы, оказалась стопроцентной стервой.
   Меня угораздило познакомиться с ней, с этой Инной, на одной новогодней вечеринке. Вернее, меня познакомила ее подруга, которая знала меня по экспедиции. Она ей все уши прожужжала:
   – Ах, Дрейзин! Это же волк-одиночка! Независимый… сильный… загадочный. Все девушки Анапской экспедиции мечтали, чтобы он, ночью… в палатку… сорвал одеяло и… ну, ты понимаешь! У него та-акие руки…
   Интересно, откуда она знала про мои руки? Когда Инка мне это все рассказала, я сильно удивился. И подумал – вот так и рождаются мифы, саги и всякие прочие легенды. Что до меня, то я вовсе не считал себя каким-то «волком-одиночкой», красавцем или секс-символом, от которого «все девушки» Анапской экспедиции падали в обморок. Да и руки у меня самые обычные, ну разве что развитые от занятий самбо и боксом. Но до Шварценеггера и Сталлоне мне, конечно, далеко.
   В общем, после того, недоброй памяти новогоднего вечера, когда одуревший от водки с «Советским шампанским», я завалился в койку вместе с Инной и проделал с ней все то, что одуревший от выпивки половозрелый самец проделывает с приглянувшейся дамой, я очнулся в собственной квартире, на тахте, накрытый почему-то кроме одеяла еще и своей дембельской шинелью, с противной болью в правом виске. Сквозь боль в виске я услыхал, как Инна хозяйничает на моей кухне. Потом она появилась в поле зрения в надетой на голое тело моей клетчатой рубахе-ковбойке и на вопрос, почему я укрыт шинелью, ответила, что ночью я бушевал и кричал, что мне холодно и, что я на Северном полюсе! Вот что делает с человеком коктейль «Огни Москвы». Когда же я осведомился насчет выполнения своих мужских обязанностей, то Инна, игриво поведя глазками, сказала, что я был на высоте, и претензий у нее нет. И вот этот ее ответ, в сочетании с укрыванием шинелью, так меня к ней расположил, что наше новогоднее приключение растянулось на целых пять лет. Мы прожили все это время не расписываясь, ее еврейская мамочка, разумеется, негодовала, как это так, ее девочка живет с этим стариком (мне тогда было тридцать семь), а он, мерзавец, соблазнил невинное дитя (ха-ха!) и даже не чешется по поводу свадьбы. Ну, насчет «невинного дитяти» – это она преувеличила: какая это столичная девица, да в двадцать лет, «невинное дитя»?
   У Инны, по ее собственному признанию была, уже пара хахалей, что по московским меркам вполне вегетарианское прошлое.
   Что же до моих отпрысков от первого брака, то оба они, и Стас, и Танька, с Инной потом подружились, так как разница в возрасте у них была не столь велика, да и акселерация сделала свое черное дело.
   Через пять лет мы с ней все же расписались, свадьба была очень скромной, без ресторанного грохота и пупса на капоте «свадебной» «Волги», отпраздновали дома, были только свои: ее подруги и пара мужиков из моей экспедиции. И все, может быть, и было бы нормально, но тут случилось два не связанных между собой события. В стране началась перестройка, а Инна поехала в свою первую археологическую экспедицию.
   Меня, до этого относившегося к политике как к безнадежно-грязному делу, затянуло перестроечным водоворотом в демократическое движение Москвы: я носился по митингам, участвовал в демонстрациях против «Памяти», потом меня занесло в какой-то Московский комитет национальных общин, где я представлял еврейскую общину вместе с каким-то раввином. Через этот самый Комитет я занялся, вместе с бывшими «отказниками», организацией ни больше ни меньше как съезда всех евреев СССР. Съезд состоялся в Московском Киноцентре при поддержке каких-то международных спонсоров и под улюлюканье русских национал-патриотов.
   Увязнув в этой бурной политической каше, которая лично мне не принесла никаких дивидендов, я потерял контроль над моей Инной и ее новыми знакомствами, совершенно забыв, что быт археологических экспедиций, проходящих в курортной зоне Черного моря, изобилует любовными приключениями.
   И вот, когда она вернулась из экспедиции, то вместо влюбленной в меня по уши девочки, с восторгом выслушивающей мои пространные речи по поводу: а) истории России, б) истории евреев, в) истории древнего мира, г) работы на рыболовецких сейнерах в северной Атлантике, передо мной была чужая взрослая женщина со стиснутыми от внутреннего напряжения кулачками, окаменелой спиной, истерическими нотками в голосе и ледяной ненавистью в глазах. На мои тревожные вопросы (Что случилось? Как ты себя чувствуешь?
   Что происходит?), она не отвечала или же ненатурально хохотала, несла какую-то околесицу про мою тупость в вопросах секса, и что от меня вечно несет потом, как из спортивной раздевалки. Устав от собственных истерик, она картинно брала гитару и начинала громко петь: «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались…» или «Черное море, Черное море… Ах, этот блеск плюс плеск та-ра-ра-ра!..». А потом вдруг собиралась, наскоро красилась и убегала, пропадала на несколько дней, а когда вновь появлялась, то на мои расспросы огрызалась:
   – У подруги была! Какое твое дело?
   Мой тихий домашний очаг, где я любил отдыхать от экспедиций, а в последнее время от митингов и демократических тусовок, превратился в буйное отделение сумасшедшего дома. В итоге я получил сердечный приступ, чего никак нельзя было ожидать при моих регулярных занятиях в «качалке». В подмосковном санатории, где я проходил реабилитацию, она побывала всего один раз, да и то под конвоем собственной мамочки, которая в данной ситуации, как ни странно, целиком взяла сторону нелюбимого зятя.
   Когда же после трехнедельного санатория я вернулся в родные Фили, то застал пустую квартиру, пустой же холодильник, сиротливо распахнутый шкаф и на кухонном столе записку: «Уехала в Ленинград. Когда вернусь, не знаю. Инна…»
   Как выяснилось позже, она укатила на все майские праздники в Питер с экспедиционным хахалем. Сей хахаль впоследствии оказался хорошо известным мне доктором по фамилии Гринбойм. Этот Гринбойм валандался по черноморским экспедициям вовсе не потому, что любил древнюю историю, а токмо в поисках дешевого отдыха у Черного моря. По отзывам экспедиционных ветеранов, Гринбойм, несмотря на плюгавую внешность, «петушиную» грудь и плешивую бороденку, не пропускал ни одной слабо прикрытой «бикини» задницы и, по общему признанию, таки пользовался успехом. Экспедиционные мужики, обладавшие завидным ростом, широкими плечами и внушительной мускулатурой, удивлялись столь странному выбору и объясняли успехи Гринбойма капризами женской натуры.
   Классику надо было читать! Теодора Амадея Гофмана! Про крошку Цахеса по прозванию Циннобер! Немецкий мистик красочно объяснил, как по странной прихоти Высших сил у колыбели жалкого морального и физического урода появляется добрая фея и наделяет его невидимым «золотым волоском», от коего потом млеют все бабы. Да если бы только бабы!
   Но все это я узнал уже потом, после приезда в Израиль, а тогда я ничего не мог понять. Мишка Калашников, мой тогдашний приятель и начальник той злосчастной экспедиции, клялся на голубом глазу, что ничего такого за моей Инной не водилось. Я, конечно, поверил ему. Я поверил, хотя и знал, что в экспедиции ничто не может скрыться, тем более от начальства, ибо территория палаточного лагеря ограничена, стенки палаток проницаемы для звуков, и у любого начальника всегда есть свой «стукач».
   Но я поверил, хотя никаких оснований для веры не было. Самое скверное было то, что мы с Инной, как раз до отъезда в экспедицию, подали документы на выезд. Вызов из Израиля уже пришел, документы находились в стадии оформления, но теперь, когда она пропадала неизвестно где и с кем, все это откладывалось.
   Помог, как всегда, случай. Однажды, придя домой с очередной еврейско-демократической тусовки, я застал Инну, скрюченную на тахте под двумя одеялами, кашляющую, сопливую и несчастную. Эпидемия сезонного ОРЗ добралась и до нее, и зловредные микробы вмиг прекратили ее бурный роман, ибо сопли, кашель и ломота в суставах не способствуют полетам сексуальной фантазии.
   Она была несчастна, плакала и просила прощения. Она уверяла, сморкаясь в полотенце, что это была ошибка, и что она все это время сохраняла ко мне в душе самые дружеские чувства.
   Мне стало ее жалко. А кого бы не охватил приступ гуманизма при виде кающейся Марии Магдалины, да еще исходящей соплями? Ее взлохмаченная голова, опухшая от слез мордочка, несчастные кроличьи глаза и раздиравший грудь кашель сделали свое дело. Неделю я прыгал вокруг нее, доставал сушеную малину, ставил ей горчичники и банки, вызывал врача, и из привезенной ее мамочкой мороженой курицы варил бульон по рецепту моей покойной бабушки. И за этими хлопотами как-то позабылись ее злобные истерики, оскорбления моего достоинства и недельные пропажи из дому.
   Ну, а потом… Потом были сборы в дорогу и проводы, ее многочисленная родня проливала слезы, а ее папа, отведя меня в сторону, просил не обращать внимания на «инкины выходки и капризы», все это по молодости, потом все утрясется. И я, конечно, как честный офицер, обещал.
   По прилете в Израиль нас отправили в кибуц, потому что родных и друзей у нас на новой родине не было, а мой хороший знакомый по совместной деятельности в еврейских неформальных тусовках, уехавший в Израиль раньше меня г-н Эпштейн, меня почему-то вдруг не узнал.
   Что делать? Пришлось обратиться в Управление кибуцного движения, а там вопрос решили споро, благо у них как раз разворачивалась новая программа для таких неприкаянных: «Первый дом на родине». Кибуц был на самом севере Галилеи, место прекрасное, чудная природа, чистый воздух, питание, ульпан по изучению иврита, легкая работа на местной фабричке два раза в неделю, да что там говорить! Кто знает, что такое израильский кибуц, тот меня поймет. Короче – живи и радуйся. Но Инна связалась с Москвой по телефону, благо, в кибуце для «олим» была скидка, и снова «подсела на иглу» гринбоймовых обещаний. Она поверила, что вот-вот он приедет в Израиль, развернет здесь частную клинику, заберет ее к себе и вот тогда будет ей счас-стье.
   Как же! Что он, дурак: бросать трехкомнатную квартиру в центре Москвы, жену с двумя детьми и свой медицинский кооператив и менять всю эту роскошь на полную «туманность Андромеды» в неведомом Израиле? Я не знаю, что он там ей напел в телефон, но она снова начала скандалить по пустякам и, как только мы закончили ульпан, собрала вещички и рванула в Тель-Авив первым же утренним автобусом.
   А я остался доживать положенное мне по программе время в кибуце, надеясь, что меня оставят, как специалиста с высшим образованием. Но секретарь кибуца Амнон заявил, что раз от меня уехала жена, то я человек ненадежный и для кибуца неподходящий…
   Меня все же пожалели и перебросили в другой кибуц, где была нужда в холостых волонтерах.
   Там я мыл посуду на общей кухне, убирал апельсины, чистил курятники, доил коров и работал на заводе по производству сантехники. Я даже пытался учиться на курсах подготовки учителей для израильских школ, но иврит шел у меня туго и, в конце концов, меня отчислили. Через неделю секретариат кибуца уведомил меня, что программа моей абсорбции закончилась, и я должен освободить место. Правда, мне давалось время для съема квартиры в любом месте Израиля.
   Я снял неухоженную полуторакомнатную «дыру» в старом районе Бат-Яма и устроился работать на частную фабричку. Мое высшее образование, все мои прежние навыки и знания в Израиле оказались ненужными, да и возраст мой, как мне объяснили старожилы, оказался критическим. Я работал на фабрике по производству плафонов для неоновых ламп, где вкалывал за минимальную зарплату, выслушивая вдобавок издевательские реплики хозяина по поводу «русим-меандесим» [48 - русим-меандесим – русские инженеры (ивр.).].
   Но тут госпожа Фортуна внезапно повернулась ко мне лицом, ибо «ватичка» Софа, с которой я познакомился еще на педагогических курсах в кибуце, помогла с устройством на работу в Управление древностей Израиля. Разумеется, после того, как я однажды вечером, после учебы, задержался в ее комнатке, что она снимала в кибуце, на всю ночь.

   На целых два года я окунулся в родную атмосферу археологической экспедиции, работал в Кейсарии, (мои московские приятели-археологи бешено мне завидовали), и казалось уже – вот оно, сбылась мечта идиота. Подруга – милая сексапильная блондинка, у которой оказалась и собственная квартира в Гиватаиме, в хорошем районе. Но, самое главное, работа в качестве антрополога-исследователя, о которой в России мог только мечтать. Что еще нужно? Живи – радуйся. Но… Моя строгая воспитательница, тетя Рита, все же оказалась права. Шлимазл – это не болезнь детства, шлимазл – это навсегда.
   Черт дернул меня поспорить с моим профессором по поводу травм на черепных костях из захоронений в Кейсарии. Профессор утверждал, что следы на лицевых костях говорят о перенесенном сифилисе, я же осмелился возразить ему, что во времена Ирода Великого жители Средиземноморья сифилисом не болели, так как оную болезнь привезли из Америки матросы Колумба ровно через полторы тысячи лет после Ирода. А следы на костях, скорее всего, от рубящих ударов мечом. Этого было достаточно. Через полгода он меня уволил, то есть попросту не продлил договор, объяснив это тем, что лично ему я как специалист больше не нужен. Я кинулся на кафедру археологии университета, но оказалось, что я и там никому не нужен. Профессор позаботился о моем «реноме», и меня больше никуда не взяли. Затем то же самое повторилось и в Хайфском университете. Профессор успел позвонить своим коллегам и рассказал про «русского выскочку».
   После двух лет счастливой работы по профессии, я оказался на улице.
   Я тут же бросился искать работу, хотя бы и временную, писал статьи в «русские» газеты, надеясь, что, может быть, возьмут в газету, хоть на полставки. Бегал по редакциям, заглядывал в глаза более удачливым коллегам по перу.
   После одного из таких «походов», придя домой, увидел свои вещи, заботливо собранные Софой в узлы.
   – Выметайся, – коротко сказала Софа, – ты – неудачник, шлимазл, одно слово! Видеть тебя не хочу!
   На мои попытки что-то возразить, ответила коротко:
   – Даю на сборы два часа. Потом вызываю полицию!
   Я не знал тогда израильских законов, я не знал своих прав, у меня не было своего адвоката, но одно я знал четко – израильская полиция «русских» не любит и поступает с нашим братом жестоко. Поэтому я тихо собрал вещи, вызвал такси и съехал. Съехал я к приятелю, попросив недельки две для улаживания своих дел. Надо было срочно найти хоть какую-то работу, но еще нужнее была крыша над головой, не идти же ночевать на бульвар Ротшильда.
   Через пару дней я устроился охранником в хорошую фирму, зарплату там не задерживали, часы работы не срезали и открыли пенсионный фонд. Работал я по ночам и мог спокойно учить иврит и писать статьи в «русские» газеты, благо, тогда за это еще платили по 50–70 шекелей за «разворот» (сумасшедшие деньги!). С жильем было сложнее, ибо Софа опустошила мои и без того скромные запасы. А тут еще и к приятелю вдруг, как назло, заявились из России «кореша» по прежней жизни, и мне было в категорическом тоне сказано:
   – С чужого коня посреди грязи – долой!
   Спорить я не стал, и в тот же вечер мне повезло: снял всего за тысячу шекелей в месяц (копейки!) полуторакомнатную халупу в квартале Флорентин. На следующее утро (это была пятница) я не работал, взял такси и перевез весь свой нехитрый скарб: старый экспедиционный рюкзак, две спортивные сумки с книгами, чемодан с одежкой и пишмашинку (все, что привез с собой из Москвы) на новое место и… начался мой последний этап жизни в этой жаркой, небезопасной стране, жители которой пуще всего на свете боятся быть «фраерами». Что касается меня, то я не опасался прослыть «фраером», так как уже давно смирился со званием «шлимазла», что, в общем-то, одно и то же. Я уже ничего не опасаюсь в этой жизни, ибо, если верить книге «Коэлет», «что было, то и будет, и нет ничего нового под солнцем». Но я очень сильно подозреваю, что девяносто процентов израильтян, прибывших сюда в разное время из разных стран, принадлежат к этому интернациональному племени шлимазлов, хотя и пытаются уверить себя и других, что они – «самые-самые умные, крутые и гениальные».
   На самом же деле, только шлимазлы могли согласиться купить у местных шейхов самые гиблые, бросовые земли и суметь построить такую страну среди болот, голых скал и мертвой пустыни, да еще и отбиваясь постоянно от арабских разбойников.
   Я не ропщу на судьбу, но зато теперь я очень хорошо понимаю это расхожее литературное выражение: „мужество отчаяния“…»


   Первый дом на Родине
   (Из дневника г-на Н. Лето 2004 года)

   «…В последнее время я часто возвращаюсь к воспоминаниям о своих первых днях в Израиле. Об этом новом, неизвестном и непонятном тогда еще для меня мире странных людей и отношений. Вот все говорят о житейском опыте, приобретаемом человеком к зрелому возрасту и связанной с этим опытом житейской мудрости. Но в этом мире весь мой немалый опыт сорокапятилетнего и весьма тертого жизнью мужика совершенно не годился! Я вспоминаю собрания решившихся на отъезд московских евреев, эти бурные встречи с представителями Сохнута, хорошо одетыми и улыбчивыми мужчинами и женщинами, грамотно говорившими по-русски и обещавшими нам всем, измотанным советской жизнью и перестройкой людям, «златые горы». И мы тогда поверили в сохнутовские басни. Это мы-то, советские евреи, прокрученные за несколько десятков лет через мясорубку «совкового» бытия, с его извечным «пятым пунктом» в паспорте, очередями за самым необходимым, убогим бытом, хронической нехваткой денег, дефицитом, страхом перед всемогущим КГБ и патетической ложью трибунных вождей.
   Мы, классические «фомы неверующие», поверили, что где-то на далеком Юге есть хорошая страна, Еврейское государство, которое всех нас устроит, накормит-напоит, даст хорошую работу, дешевые квартиры, устроит теплую старость нашим родителям и счастливое будущее детям. Сохнутовские посланцы говорили так же убедительно, как когда-то покойный Ильич с броневика на Финляндском, а на тревожные расспросы отдельных сомневающихся граждан (А правда, что у вас там террористы автобусы взрывают? А сколько стоят квартиры в Израиле? А если я мать-одиночка с двумя детьми? А может ли найти работу преподаватель русской литературы? И так далее) – эти господа изумленно разводили руками и радостно отвечали:
   – О чем вы говорите? Мы всех вас УСТРОИМ! У нас никто не живет на улице! У нас никто не голодает! На покупку квартир дается машканта! Это ссуда на покупку квартиры! У стариков будет пособие по старости! Матери-одиночки получат деньги на детей! У всех будет работа, у нас в стране ПОЛНО РАБОТЫ!
   И советские евреи рванули, обгоняя друг друга, в голландское консульство, в аэропорты, на вокзалы. Бежать! Бе-е-е-жа-а-ать! Бе-е-е-е-е!
   На фоне этого панического бегства, моя благоверная, Инна, быстро со мной замирилась, увидев, что я, как один из организаторов первого съезда евреев СССР, пользуюсь в еврейских кругах Москвы неким весом, и сделав вид, что ничего между нами не произошло, упросила меня не брать близко к сердцу ее «курортный романчик», мол, с кем не бывает, и поторопиться с получением разрешения на выезд.
   Разрешение я получил быстро, оформление заняло еще месяц, а дальше было, как в тумане. Проводы, Киевский вокзал, мои товарищи по Демдвижению несли наш нехитрый скарб: два экспедиционных рюкзака, два чемодана с книгами да две спортивные сумки с вещами. Мы уезжали без багажа. Да и зачем он там, в Израиле? Там мы купим новую мебель и холодильник и поставим все это в новую квартиру где-нибудь в Иерусалиме или Хайфе. А теплые вещи там не нужны. «Чунга-чанга, синий небосвод! Чунга-чанга, лето круглый год!».
   Будапешт нас встретил неожиданным холодом и двойным оцеплением по периметру вокзала. Рослые полицейские в черной форме с короткими автоматами наперевес. Помятую в поезде разношерстную толпу евреев оцепили и быстро повели к автобусам.
   – Хорошо, хоть овчарок нет, – мрачно пошутил кто-то.
   Автобусы привезли нас на какую-то рабочую окраину (судя по количеству дымящихся труб и одинаковых кирпичных зданий). Нас завели в общежитие, где мы получили номерки от комнат и талоны на обед. Какой-то всезнайка из тех, кто уже сутки обитал в этом убогом пристанище, разъяснял вновь прибывшим:
   – Пару дней нас здесь продержат. А может, и целую неделю отдохнем. Лично мы с женой в Израиль не собираемся. Из Будапешта ходит электричка до Вены. Какая граница? Граница осталась в Чопе. Здесь демократическая Европа. А в Вене – прямиком в «Хиас» [49 - «Хиас» – Общество помощи еврейским иммигрантам – благотворительная организация США (англ.).] – и в Америку! В Израиль едут только ненормальные…
   Но отдохнуть неделю нам не дали. Через пару часов после обеда под окнами общежития вдруг зафырчали автобусы. По коридору загремели шаги, и в нашу комнату зашли двое рослых молодых людей.
   – Вы прибыли сегодн с будапештским поездом? – спросил усатый парень со странным акцентом.
   – Да, – робко ответила жена, – но нам сказали, что мы должны быть здесь три дня…
   – Какие три дня?! – категорично возразил усатый. – Вы что, ничего не знаете? Ясир Арафат отдал приказ взрывать автобусы с новыми репатриантами, едущими в Израиль! Ожидается так же диверсия против мест проживания репатриантов.
   – Вот ужас! – жена панически схватилась за голову. – Что делать?
   – Не волнуйтесь, – твердо ответил усач, – мы о вас позаботимся. Но вы немедленно должны покинуть гостиницу! Грузите ваши чемоданы. Автобусы уже ждут на улице.
   Парень записал наши фамилии и кивнул напарнику, который молча подхватив наш нехитрый багаж, вывалился в коридор. Мы с женой, одеваясь на ходу, выскочили следом за рослым усачом. Уже пробегая по длинному коридору вслед за нашими неожиданными покровителями, услыхали, как большое грузинское семейство ругается с другими такими же посланцами Сохнута:

   – Нэт! – кричал глава семейства, двухметровый увесистый усач. – Нэ имээте права! Это насилиэ! Мы нэкуда нэ едэм, панятна тэбэ?! – И размахивал внушительным кулаком перед носом оторопевшего израильтянина.
   Чемоданы наши исчезли в чреве огромного грузовика, а нас самих, не успевших даже пикнуть, энергично затолкали в набитый людьми автобус, который тут же тронулся с места.
   В автобусе было душно, стоял смрад от потных тел и запаха нестиранных пеленок. Надсадно плакали дети. Громко кашлял какой-то старик. В глубине салона мелькнул давешний всезнайка, собиравшийся в Вену со своим семейством. Перед нами у самого выхода стояли трое молодых израильтян, сопровождавших автобус, и черноглазая, черноволосая девушка экзотической внешности, неприязненно оглядывая пассажиров, сказала что-то своему спутнику. Жена, изучавшая в течение трех лет иврит в одном из лучших московских ульпанов, перевела мне на ухо:
   – Она говорит, что почему-то эти русские так плохо пахнут, и дети у них какие-то болезненные и крикливые.
   Так мы впервые знакомились с отношением к нам со стороны коренных израильтян – сабр.
   Но это были еще цветочки. Я не буду описывать подробности нашего прилета в Израиль. Все происходило, как в тумане, так как мы были слишком усталыми. Раздражало назойливое гостеприимство, когда мы спустились по трапу самолета, какие-то девочки в военной форме совали нам руки кульки с апельсинами и убеждали на ломанном русском, что «это хорьешо и вкюсно». Раздражал Щаранский, устроивший прямо в аэропорту митинг, где нас, вымотанных этим сумасшедшим транзитом, усадили на стулья. Целый час он сотрясал воздух о том, какие мы молодцы, что приехали на родину. Потом нас завели внутрь обширного здания и стали по очереди вызывать к чиновникам, оформлявшим документы для новых граждан. В ту ночь в аэропорту им. Бен-Гуриона приземлились три огромных лайнера «Эль-Аль», набитых под завязку евреями из трещавшего по швам СССР.
   Нас с женой оформили уже под утро. Чиновница, выдавшая мне документ под названием «теудат оле», дававший нам право получить гражданство, довольно грубо сунула мне серую книжечку, странного вида бланк с написанными цифрами и небольшую пачку разноцветных бумажек.
   – Где ты ходишь? Я уже полчаса вас вызываю!
   – Но я не слышал. Здесь очень шумно.
   – Это не моя проблема. Держи. Это – «теудат оле», твой с женой документ на полгода. По нему вы получите «корзину абсорбции». А это чек, понятно? Не потеряйте его. Это деньги, подарок от Сохнута. Вы вложите их в то отделение банка, где откроете счет. А это, – и она потрясла цветными бумажками, – это пятьсот шекелей на первое время. Все! Багажа у вас нет? Родственников в Израиле нет? Тогда вас отвезут в гостиницу «Ами». Это в Тель-Авиве. Спускайтесь на выход вон по той зеленой дорожке. Такси я вам закажу.
   Такси она и вправду заказала, поговорив с водителем на странном шипящем языке. С нами загрузили в машину еще одну старушку, заговорившую с нами на дикой смеси ломанного русского и идиш. Водитель, смуглый крепкий парень восточного типа (мне он напоминал наших кавказцев), весело с ней переговаривался на иврите, выясняя, куда ей надо ехать.
   Наконец, мы тронулись. Очень быстро светало. Такси неслось по совершенно пустому шоссе. Навстречу летели пальмы, как первый привет от неведомой экзотической страны. Но мне было не до восторгов. Хотелось только одного – прилечь, куда угодно, и спать, спать, спать. Окружающий мир плыл перед глазами. Очнулся я тогда, когда к нам в машину сел некий рослый, смуглый тип, похожий на мафиози из итальянского фильма. Он живо заговорил о чем-то с водителем, изредка оглядываясь на нас. Я внезапно обнаружил, что милой старушки рядом с нами уже нет.
   Такси наше медленно катило по пустынному шоссе, по бокам которого росли густозеленые пирамидальные деревья и густой кустарник с яркими цветами. Моя жена вдруг тревожно сжала мне руку.
   – Слушай, – зашептала мне в ухо, – ты знаешь, что они говорят? Вот этот, что справа, сейчас сказал, давай, мол, остановимся, здесь недалеко поворот в заброшенный сад, и трахнем эту молодую русскую. Интересная баба. А этот ее муж, что он нам может сделать? Дадим пару раз в живот для острастки. Да он и не выглядит здоровым. Они новые репатрианты. Они и слова на иврите не знают. Сень, что делать?
   – А ты точно их поняла?
   – Я же три года иврит учила! У лучшего учителя в Москве! Забыл?
   «Черт, – подумал я, – бежали из России от погромщиков «Памяти», а тут, получается, то же самое. Настигла горькая мысль, что и в «еврейском государстве» нам не укрыться от подонков. А где же эта хваленая еврейская солидарность? А как же обещания господ-сохнутовцев, что нас здесь встретят с радостью и любовью?».
   Но надо было что-то предпринять, так как машина стала замедлять свой ход. И моя рука потянулась к заднему карману джинсов, где я на всякий случай (вот она, московская привычка!) хранил подаренный когда-то приятелем-хулиганом самодельный кастет. Кастет был хорош, выточен на заводе из бронзовой чушки и окрашен в черный цвет. Несколько раз выручал меня в критических ситуациях в ночной Москве. Но жена, заметив движение и зная мой характер, выкинула дипломатический фортель. Она громко спросила на иврите:
   – А вы куда нас сейчас везете? Нам в аэропорту сказали, что нас отвезут в гостиницу «Ами». Это где-то в Тель-Авиве. Нас там должны встретить!
   Фразы на иврите прозвучали, как гром среди ясного неба. Два смуглых аборигена мигом переглянулись, такси затормозило и мужик, похожий на итальянского мафиози, выскочил наружу, что-то буркнул водителю и, хлопнув дверцей, резво затрусил по дороге. Водитель дал газу, такси наше помчалось вперед, обгоняя другие машины, и водитель сурово молчал всю дорогу до самой гостиницы. Когда мы подъехали к гостинице «Ами», уже совсем рассвело. Водитель грубо вышвырнул наши сумки и рюкзаки на мостовую, и такси, взвизгнув тормозами, умчалось в направлении моря.
   Море заманчиво шелестело совсем рядом, и ветерок доносил до нас слабый запах водорослей, но мы были в таком состоянии, что не могли оценить прелести рассвета над тель-авивской набережной, а подхватив свои бебехи, направились во временное пристанище, гостиницу для новых репатриантов.
   Впрочем, в «Ами» мы пробыли недолго. Провалившись в половине восьмого утра в отведенном номере в мертвый сон, уже в одиннадцать мы были разбужены назойливым звонком в дверь. Нам было предложено на иврите и английском немедленно спуститься вниз и заплатить за номер. Оказалось, что сутки пребывания здесь начинаются с 8‑ми утра. Неважно, что мы прибыли в семь, объяснил нам улыбчивый портье, для нас начались уже вторые сутки и мы должны заплатить еще шестьдесят шекелей. Итого от наших пятисот осталось триста восемьдесят. А если мы останемся здесь еще дня на три? Ведь надо же еще что-то жрать. О ценах мы не имели ни малейшего понятия. Надо было быстро что-то придумать. Мы выскочили из гостиницы, и тут нам на глаза попалось написанное от руки жирной черной краской объявление: «Группа помощи новым репатриантам. Вход напротив гостиницы „Ами“». И жирная черная стрелка указывала куда-то вдаль. Мы быстро разыскали эту «группу помощи». Группа состояла из четырех обаятельных старушек, мешавших в разговоре русские и польские слова. Они дружно взялись нам помогать, угощали «цукерками», жалели нас («О, вэйз мир [50 - вейз мир – увы мне (идиш).], какие ви худеньки, бледненьки! Ви голодовали в этой Руссии!»). В конце концов, узнав, что никаких родных и друзей у нас в Израиле нет, старушки позвонили в «Кибуцное движение», в отдел по устройству новых репатриантов, и посоветовали перейти из «Ами» в кемпинг для туристов.
   – Это здесь, недалеко, через две улочки, и гораздо дешевле.
   В „Кибуцном движении“ нас встретил старый еврей с таким местечковым акцентом, как будто он явился в современный Тель-Авив прямо из рассказов Шолом-Алейхема. Узнав, что жена учила иврит в Москве, перешел на иврит, одобрительно покивал, выслушав ее ответы, расспросил об образовании и кем работали в Москве.
   Потом позвонил куда-то и, коротко переговорив, улыбнулся нам самым приятным образом.
   – У вас все будет хорошо. Завтра в девять утра придете прямо сюда, и вас отвезут. Кибуц Дан. Это на севере, возле границы с Леванон [51 - Леванон – Ливан (ивр.).]. Они согласились принять вас на программу «Первый дом на родине». Вы будете немножко работать и учить иврит в ульпане. Помните, иврит – это главное. Все остальное потом.
   В северный кибуц нас отвез замминистра сельского хозяйства страны, Моше К. Это был усатый здоровенный дядька, похожий скорее не на еврея, а на украинского казака, и неплохо знавший русский язык («Бабушка моя родом из Полтавы. В детстве песни мне пела по-русски. „Катюшу“, „Каким ты был, таким остался“ и еще „Черноглазая казачка подковала мне коня“»).
   Дядька был влюблен в сельский Израиль и всю дорогу рассказывал нам о кибуцах и мошавах, о том, какую роль они сыграли в жизни страны, в ее обороне и экономике, и под конец путешествия почти уговорил нас стать кибуцниками. От общения с этим сильным, веселым человеком, постепенно уходило то неприятное, склизкое впечатление от первых часов прибытия, грязный осадок от грубости чиновников аэропорта и общения с аборигенами в такси по дороге в Тель-Авив.
   Нас поселили в отдельном домике возле самой ограды кибуца. Рядом, за колючей изгородью тянулась плантация апельсиновых деревьев. Мы, побросав наши вещи в салоне, вышли подышать прохладным воздухом нового места. Было уже совсем темно, вокруг тянулись сплошной стеной горы, подпиравшие темное, с низкими яркими звездами, незнакомое небо. Где-то рядом дружно хохотали шакалы. В горах время от времени раздавалась стрельба. Как мы потом узнали, это стоявшие тогда в южном Ливане армейские подразделения перестреливались с арабскими бандами.
   Вокруг нас в темноте раздавались странные звуки и шорохи. Скрипели под ветром деревья. И яркие незнакомые созвездия подмигивали с темного неба. Так началась жизнь на неизвестной пока родине.
   У нас появился свой «метапель» или, по-русски, ответственный за абсорбцию, Авраам, которого мы называли между собой «дедушка-сионист». Мы относились к нему с иронией, к его, как нам казалось, наивному восприятию «русских» репатриантов, к его отождествлению современной России с Сибирью 40‑х годов, где Авраам провел три года в лагере и запомнил страшный холод, приросший к спине от постоянного голода живот и окрики конвойных: «Живей, е…на мать!»
   Потом была Армия Андерса, африканская жара, бои под Тобруком, высадка на Сицилии, шествие по улицам освобожденного от нацистов Рима. Встреча с агентами Сохнута, тайная переброска на корабле с оружием в Палестину и участие в Войне за Независимость в рядах Пальмаха [52 - Пальмах – еврейские ударные роты, созданы по согласованию с властями британского мандата в Палестине (ивр.).]. Но об этой героической жизни Авраама мы узнали уже потом, когда он показал нам свои награды: яркий британский орден за Тобрук и Сицилию и скромную белую медаль, высшую израильскую награду, «Герой Израиля». А тогда перед нами был сухой маленький старик, смешно говоривший по-русски с польским акцентом.

   Но именно Авраам или Ави, (как он просил себя называть), идеалист, строивший и защищавший эту страну, говорил нам правду об Израиле.
   – Детки, не питайте иллюзий. Наш Израиль, он, как сэндвич. Здесь есть все. На всякий вкус. И люди здесь, как и везде в мире, самые разные. Поймите и среди евреев есть воры, убийцы и насильники. Есть и шнореры. Вы знаете, что это такое? Это ловкачи, которые не раз вас обманут. Здесь вы встретите восточных евреев-сфарадим, которые станут вас ненавидеть только за то, что вы ашкеназим [53 - ашкеназим – субэтническая группа евреев, сформировавшаяся в Центральной Европе (ивр.).], еще похлеще русских гоев. Религиозные евреи в Иерусалиме будут плевать в вашу сторону, потому что ты одет в майку и шорты, а твоя жена в короткую юбку, а это бесстыдство и оскорбление Всевышнего. Но, детки, помните, главное для нас, евреев – это то, что у нас теперь есть своя страна. Поверьте, с высоты моих прожитых лет, все остальное – мелкие цурес [54 - цурес – беды, неприятности (идиш).]. Вам будет трудно. Первые десять лет всегда трудно. Запаситесь терпением. Савланут – терпение. Это главное слово в иврите.
   Вот так он нам говорил. Потом была жизнь в кибуце, учеба в ульпане, работа на местной фабрике и медленное вживание в незнакомый мир. Но об этом я напишу в другой раз».


   Глава восьмая
   Сосед по даче
   (Из дневника господина Н.
   Осень 2004 г-да)

   «Есть две вещи, достойные подлинного удивления и восхищения: звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас».
 И. Кант

   Вы когда-нибудь видели, как плачут одинокие старики? Как они, не стыдясь катящихся по изъеденному временем лицу соленых капель, смотрят выцветшими глазами в пространство, как будто видят там что-то свое, недоступное поверхностным взглядам нового поколения, и причитают, произнося какие-то неразборчивые слова. То ли извиняются за неведомые грехи, то ли упрекают за прошлые обиды тех, кого уже нет на свете. То ли зовут умерших родных, тех, кого любили когда-то. Плачут и жалуются старики незаметно, стараясь не привлекать к себе чужого внимания, когда остаются один на один с прошлым, поэтому вечно спешащая куда-то молодость вряд ли замечает стариков с их слезами.
   Господину Н. однажды «повезло» увидеть такие тихие старческие слезы. И тогда же он познал жестокую истину, что вид горюющего человека может быть обманчив.
   Тогда господину Н. было всего семнадцать лет, и его звали совсем по-другому, жил он тогда в другой стране и не особенно задумывался о будущем, ибо в семнадцать лет нас больше всего интересует настоящее. В ту пору он часто бывал на даче у своей тетки Надежды. На самом деле теткой она ему не была, а приходилась женой племяннику его деда, дяде Матвею. Еще в детстве дед с бабушкой пытались объяснить Сене, кем ему приходится Надежда Георгиевна Кузнецова, жена дяди Матвея и хозяйка самой замечательной дачи на свете, куда Сеню вывозили на лето. Но Сеня так и не понял сего сложного родства и называл Надежду Георгиевну тетей Надей к обоюдному удовольствию сторон. Правда, когда он как-то привез на дачу двух своих школьных приятелей, то они сильно удивились, как это у их друга, еврея Сени, вдруг обнаружилась русская тетка, да еще сибирских казачьих кровей! Семен объяснять им ничего не стал (сложно!), хотя и знал ту давнюю историю знакомства и внезапно вспыхнувшей любви бойца красного бронепоезда «Смерть Колчаку!», Матюши Арановича, и юной казачки из забайкальской станицы, черноглазой красавицы-певуньи Надюхи… Россия – удивительная страна, и в ней всегда происходило много странных историй.
   Свой дачный участок Надежда Георгиевна получила от Большого театра, куда ее направили учиться из какого-то сибирского народного хора еще в двадцать восьмом году. Место это находилось в часе езды электричкой от Москвы, и сам поселок назывался почему-то «Академический». Он был построен в 20‑х годах прошлого века для авиаконструкторов и техников, работавших в подмосковном городе Жуковском, на заводах ЦАГИ [55 - ЦАГИ – Центральный аэрогидродинамический институт (Москва), научный институт авиации и космонавтики.]. Правда, встречались в поселке и дачи «сталинских соколов», спасавших в свое время челюскинцев, и командармов Красной армии, и знаменитых артистов. Из настоящих академиков там проживал только знаменитый в свое время Отто Юльевич Шмидт, руководитель полярной экспедиции на ледоколе «Челюскин». Но все это было давно, в героических 30‑40‑х годах, а в сравнительно спокойных 60‑70‑х многих обитателей дач уже не было в живых по разным историческим причинам, жили там совсем другие люди, и только сами дачные участки еще носили имена их прежних хозяев. Так уж сложилось.

   Тетка Надежда сначала училась вокалу при театральном училище, а потом выступала в Большом, где в молодости исполняла арии Амнерис, Наины и прочих, как она выражалась, «злодейских баб», а когда состарилась, сама преподавала вокал молодым дарованиям. Господин Н., которого в те поры звали попросту Сеней, любил бывать на теткиной даче. Он любил слушать теткины байки и шутки ее мужа, Матвея Исаевича, бывшего связиста красного бронепоезда, преподававшего в одном из столичных вузов политэкономию. Дядя Матвей уже не вспоминал о своей героической молодости, а с удовольствием возился в на дачном участке, помогал тетке Надежде по хозяйству. Ведь у тетки Надежды был свой сад. Участок невелик, но зато какой там был САД! Какие там росли яблони, сливы, вишни! А какие кусты черной смородины, крыжовника и малины, клубились вдоль всей изгороди? А грядки с клубникой? А клумбы с цветами, радовавшими глаз днем и дававшими удивительный аромат по ночам? Эх, да что там говорить! Сказочное было место.
   Но главной «достопримечательностью» сего места была, конечно, сама тетка Надежда. Семен любил просыпаться по утрам на веранде под ее утреннюю «зарядку»: тетка пела в саду отрывки из классических арий и романсов, «распевала» голосовые связки:
   – Мне-е ли воину-у, мне-е-е под си-илу ли тру-у-удный подвиг сей……То не ле-ед тр-р-р – ещит, да не ко-омар-р пищ-и-ит, то кум до кумы су-уда-ака тащ-щит! Э-эх, кумушка-а, ты голубушка-а, поца-алуй ты меня, кума-а-ду-уше-ечка-а-а!!..
   Не проснуться под аккомпанемент этого мощного контральто было невозможно, но Семен, любивший по утрам поспать подольше, на тетку не обижался. Ибо тетка Надежда была рассказчицей от Бога, она знала множество историй из жизни известных актеров, певцов и музыкантов и представляла их в лицах так, что с них мигом слетала вся «бронза и позолота», и оживали в Семеновых глазах скучные хрестоматийные портреты и памятники, превращаясь в живых людей, с их болезнями, мелкими слабостями и большими человеческими трагедиями. И еще у тетки Надежды была отличная память: она знала и помнила прежних хозяев «академических дач» и связанные с ними истории.
   Многое из рассказанных бывальщин Семену не запомнилось, но одна история засела в памяти на всю жизнь, возможно потому, что сам он стал ее невольным участником, а возможно и потому, что финал был слишком невероятным.

   В то лето он сдавал экзамены в вузы, (покойная мама очень хотела, чтобы Сенечка обязательно учился в вузе, поэтому он и сдавал). Сначала в МГУ, (не прошел по баллам), потом в педагогический, намотался по приемным комиссиям и, лишь убедившись, что все-таки прошел на естественно-географический факультет, с чувством выполненного долга уехал отдыхать на теткину дачу. Был самый конец дачного сезона, дачники разъезжались, поселок опустел, и лишь запах горелой листвы и мусора, оставленные на участках детские цветные мячи и перевернутые шезлонги напоминали о весело проведенном лете.
   Тетка Надежда встретили его, как всегда, бурно-радостно. Матвей Исаевич, ее верный и горячо любимый «Мосечка», уже несколько лет, как умер, и она всегда была рада гостям, скрашивающим ее одиночество. Она поздравила Семена с поступлением, угостила вкусным ужином «по-сибирски», то есть пельменями и картофельными оладьями-шаньгами, выпила с ним домашней наливки, но под «завязку», за чаем с домашними пирожками, сказала загадочно:
   – Это, конешно, хорошо, Семен, что ты поступил в вуз, учитывая нынешние непростые времена… Мать с отцом бы порадовались… Да-а… Но самое главное в жизни – это какая у тебя будет жена.
   – Жена? – удивился тогдашний семнадцатилетний Семен, он как-то еще не задумывался над такими житейскими вопросами. – Причем здесь жена? Я об этом пока не думаю…
   – А о чем же ты думаешь, милый друг? – удивилась тетка. – Поделись-ка со старухой. Семен про себя хмыкнул, шестидесятитрехлетняя тетка вовсе не казалась старой, столько энергии и жизнелюбия она излучала на окружающих.
   – Какая жена, теть Надь? Я сейчас об экспедициях думаю! У нас на «геофаке» со второго курса полевая практика начнется. Ребята ездят на Алтай, в Кандалакшу, на Белое море… Я вот думаю поехать в Восточную Сибирь. Там в начале века Тунгусский метеорит упал. И с тех пор исследователи спорят, что это было? То ли метеорит, то ли космический корабль с другой планеты. Вот я и хочу сам поглядеть на это место…
   – Ну-ну… – задумчиво сказала тогда тетка, – увлечения, метеориты всякие – дело хорошее, конешно, но в жизни это не главное. А главное, Сень, окажется у тебя рядом друг, когда беда нагрянет, или же будешь ты один-одинешенек…
   – Какая еще беда, теть Надь? – рассмеялся тогда семнадцатилетний спортивный мальчик Сеня. – Войн больше не предвидится, с тяжелыми болезнями медицина к концу 20‑го века покончит, да и коммунизм мы построим! Какие беды? Слыхали про НТР? Научно-техническая революция произойдет на всей нашей планете. И все люди на Земле будут сыты и здоровы. И интересных дел на всех хватит.
   В ту пору Семен был увлечен романами братьев Стругацких [56 - Братья Стругацкие – советские писатели-фантасты, в своих произведениях описывали идеальный мир коммунистического будущего Земли.Прогнозы братьев Стругацких не сбылись, «счастливого коммунистического будущего» Земля избежала, сейчас на очереди стоит «счастливое исламистское будущее». Но фантастический мир, описанный Стругацкими, до сих пор греет души многих читателей.].
   – Ну, а дальше, мил друг? – тетка насмешливо качала головой.
   – А дальше мы полетим изучать космос, конечно. Так вот, может быть, этот самый Тунгусский метеорит – ключ к загадкам космоса!
   – Ну, ладно, «тунгусский метеорит», изучай планету… Бог тебе в помощь. Ну, а пока отдыхай, набирайся сил. Ключи от дачи я тебе оставлю на кухне. Завтра уеду в город рано. Еды хватит. Если что, сходишь на станцию, там есть магазин. Грядки вскопай, коли настроение будет. Да сходи в лес. Притащи хвороста. Говорят, осень будет холодная. Ну, я пошла почивать, мне вставать рано. А ты еще погуляй…
   Тетка ушла к себе на второй этаж, повозилась там немного и затихла, а Семен еще долго лежал на веранде, согреваясь под старым верблюжьим одеялом, смотрел на яркие августовские звезды, слушал гудки далеких электричек и думал о загадках раскинувшегося над ним звездного неба.
   Так началась его дачная жизнь в притихшем после летнего сезона поселке. С утра, сделав зарядку и наскоро позавтракав, он уходил в лес и бродил в одиночестве, наслаждаясь тишиной, пением и свистом незнакомых лесных птах, шумом ветра в верхушках корабельных сосен. Острый, первобытной чистоты воздух, опьянял Семена, ноги, привычные к гладкости асфальта, гудели от долгой ходьбы по лесной чаще, но он отдыхал от грохота, городской суеты, бензиновой вони и назойливого общения со сверстниками-абитуриентами. Со стороны его времяпрепровождение могло бы показаться странным для молодого человека его возраста, но ему было хорошо наедине с природой, постепенно готовящей себя к долгой зиме.
   И вот однажды… Семен пришел с очередной прогулки, проголодался и решил быстро соорудить обед – включил газовую плиту, залил воды в кастрюлю и, заметив, что вода в ведрах иссякла, отправился к колодцу, благо колодец находился в двух шагах, как раз на границе с соседним участком. В этом месте забор прерывался, и колодезный «журавль» был сделан так, чтобы и соседи по даче могли набирать воду. Он быстро наполнил ведра и хотел было оттащить их к кухне, как вдруг заметил на соседнем участке, а именно в старой, с облупившейся краской, беседке, находившейся метрах в десяти от него, некую тень. В этот миг порыв ветра заколебал ветви деревьев, солнечные блики сместились, и Семен разглядел старика, неподвижно сидевшего там. Перед ним на столике была металлическая кружка, из которой он отхлебывал какую-то жидкость (наверное, чай). Приглядевшись, Семен заметил, что старик плачет. Но плачет тихо, не так, как маленькие обиженные дети или пораженные горем женщины.
   Он утирал слезы тыльной стороной ладони, качал головой и что-то неслышно шептал, смотря в никуда. Семену стало неудобно от созерцания чужого горя, и он, осторожно взяв ведра с водой, ушел к себе и занялся приготовлением еды. Но странный старик, внезапно появившийся на соседнем участке, не выходил у него из головы. Сам этот дачный участок, довольно неухоженный, заросший орешником и крапивой, носил название «Раппопортов». То есть, очевидно, принадлежал гражданину по фамилии Раппопорт. Но Семен давно заметил, что никакого движения на соседнем участке не наблюдалось, ни нынешним летом, ни в прежние года. И вот теперь этот старик. Может быть, это и есть тот самый загадочный невидимый Раппопорт? Семен решил при случае спросить у тетки и на некоторое время забыл о старике.
   Он отдыхал, забыв обо всем на свете, шатался по лесу, ковырялся в саду, читал книжки, в основном это были братья Стругацкие, Рэй Брэдбери и прочая фантастика, и с упоением тягал по утрам двухпудовые гири. Вот с этих гирь все и началось.
   Как-то, уже в самом начале сентября, поутру, он, как обычно, делал свою гиревую зарядку. Подбрасываемая гиря взлетала к прозрачно-сиреневому небу и все мышцы Семенова тела гудели от удовольствия… как вдруг он услыхал чье-то осторожно-вежливое покашливание. Он обернулся и увидел старика, стоящего возле колодца. Пустые ведра притулились возле его ног.
   – Помогите, пожалуйста, – попросил старик странно-скрипучим голосом, – ведра с водой довольно тяжелые, а у меня спина не в порядке… Такое дело…
   – Конечно! – охотно отозвался Семен. – Это мы мигом!
   Подброшенная гиря мягко шлепнулась в песок, Семен перемахнул через низкую изгородь, споро бултыхнул ведра в колодец и, набрав воды, понес полные ведра по тропинке к финскому домику-даче, где, очевидно, проживал этот странный старик. Семен донес ведра до террасы, лихо бухнул их на чисто вымытый пол и, разогнувшись, посмотрел на неожиданного соседа.
   Сразу отметил про себя:
   «А он не так уж и стар, как казалось».
   Действительно, этот странный сосед был кряжист, потертая кожаная куртка облегала плотное тело, а не обвисала так, как обычно болтается одежда на стариках. На темном обветренном лице выделялись глаза, круглые, очень яркого светло-серого цвета. Глаза эти внимательно смотрели на Семена, словно выискивая что-то в его лице, да так, что ему стало даже как-то не по себе.
   – Спасибо вам, – произнес сосед. – Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, не стесняйтесь, – и он указал ладонью на грубую деревянную лавку возле такого же грубо сколоченного из сосновых досок стола. – Вот я смотрел, как вы гирями играетесь… Хорошо! – и он неожиданно улыбнулся, растянув губы совсем по-лягушачьи. – Я вот тоже, когда был молодым, любил гиревую гимнастику. После нее всегда чувствуешь бодрость, прилив сил! Сейчас уже не могу так… Силы не те. Да и суставы болят, особенно к погоде… А когда-то… Да я вам сейчас покажу, – и он, подсуетившись все телом, толкнул тяжелую, обшитую дерматином дверь в комнату. – Вы тут посидите. А я сейчас… – И скрылся внутри.
   Оставшись один, Семен огляделся. Грубая мебель на веранде: лавки, стол, два табурета, диван, самодельные полки со старыми книгами, все было добротно сделано и вкусно пахло сосновой смолой. На крашеном полу – чистый коврик, под столом и в углах рассыпаны яблоки, правда, сильно подсохшие. Запах стоял крепкий, приятно-душистый, какой вообще бывает на подмосковных дачах к концу летнего сезона. Но, что отметил Семен, это было странное ощущение холода на веранде, хотя утро было по-летнему теплым.
   «Как в погребе», – подумал Семен, поежившись.
   – Ну, вот и я! – старик вновь возник перед Семеном с толстым, тяжелым на вид альбомом. Он плотно прикрыл оббитую дерматином дверь и протянул Семену семейный альбом. Сам присел на табурет рядом. Сколько уже видел Семен подобных семейных хранилищ прошлого в гостях у своих школьных приятелей и многочисленных родственников! Перед глазами поплыли старые коричневые снимки: голоногие улыбающиеся девушки в «матросках» с теннисными ракетками в руках, семейные пары на фоне крымских или кавказских курортных пейзажей, какие-то военные в гимнастерках с кубарями и ромбами…
   – Вот он – я! – и старик показал на пожелтелое фото, на котором жилистый, стриженый бобриком парень, в длинных сатиновых трусах, вздернул над головой штангу с блестящими шарами вместо дисков на концах. На заднем плане стояли и сидели такие же молодые мускулистые ребята. Возле их ног валялись гири.
   – Это мы на занятиях по атлетике.
   – А кто это «мы»? – спросил Сеня.
   – Мы, – курсанты Высшей школы красных командиров. Была такая школа когда-то… Старик задумался, тяжелая ладонь его машинально переворачивала твердые страницы альбома. На одной из страниц Сеня увидел две фотографии. На одном – группа молодых парней в шинелях с «разговорами» и «буденовках» тесно сидели и стояли во дворе какого-то большого здания с колоннами. Среди них он узнал и старика, тогда молодого, скуластого, бесстрашно смотрящего в кадр своими яркими светлыми глазами. Другое, большое фото, запечатлело человека в кубанке и каракулевой бекеше, перепоясанного ремнями шашки и маузера в тяжелой кобуре, с привинченным орденом Красного знамени на левой стороне груди. У человека были крупные черты сурово нахмуренного лица и жесткий взгляд исподлобья. На заднем плане виднелся молоденький парнишка в черкеске, придерживающий под уздцы коня.
   – А это кто? – спросил заинтересованно Сеня. – Этот… герой?
   – Это ты правильно заметил, – старик тоже внимательно смотрел на фото, – это и есть герой Гражданской войны, Иосиф Раппопорт. Правофланговый первого полка кавдивизии Павличенко, Первой Конной армии товарища Буденного…
   «Вот оно что, – подумал Сеня, – наверное, это и есть тот самый Раппопорт, хозяин этой дачи».
   – Да, я слышал… это же его дача… – сказал он вслух. – Все вокруг говорят: «Раппопортов участок»…
   – Был его – ответил старик, как показалось Семену, довольно жестко, – был…
   – А…где же он теперь? – полюбопытствовал Сеня.
   – Да… как сказать… Его уже давно нет.
   – Умер?
   – Да… умер. Уже давно…
   «А вы-то, каким образом здесь оказались?» – хотел было спросить любопытный Сеня, как старик, опередив его вопрос, перевернул страницу альбома, и Семен увидел фотографии. На одной – стройная девушка в белой «пачке» стояла на пуантах, изящно опершись рукой о спинку высокого кресла. Под фотографией была надпись: «Это я, выпускница балетной школы Большого театра! Май 1930 года». И резкий росчерк – «Ида». На другом снимке та же Ида, но в скромном платье «в горошек» сидела в обнимку с тем самым молодым скуластым светлоглазым парнем в гимнастерке, кем был когда-то этот старик-сосед, а ниже лепилось большое фото, где счастливая пара была заснята вместе с героем Гражданской войны Раппопортом где-то на юге: Ида в белой теннисной юбке и «матроске», «старик» в белой рубашке-апаш и брюках-клеш и сам Раппопорт в военной гимнастерке и галифе.
   Все сидят на соломенных стульях на фоне набережной. Под фото надпись: «Ялта. Санаторий для комсостава Красной армии. Лето 1933 года».
   – А кто эта Ида? – спросил Сеня.
   – А это моя жена, – старик почему-то вздохнул и грустно улыбнулся. – Красавица была, что и говорить. Танцевала в Большом театре. В кордебалете.
   – А Раппопорт, значит, это…
   – Да-да, он был моим тестем. Он преподавал у нас, на Курсах РККА… Я был отличником боевой и политической подготовки. И он меня всегда отличал… Хвалил, хотя на похвалы бывал скуп. И как-то пригласил меня с товарищами домой. Он же в обращении простой был, Иосиф Абрамыч… Вот там я с Идой и познакомился… – Старик улыбался, качал головой, перелистывал страницы.
   Перед глазами Семена проплывали пожелтелые фотографии… Красавица Ида, сверкая улыбкой, поднимает вверх голого упитанного карапуза, ручки-ножки в «перевязочках»… Ида и светлоглазый парень в военной форме («старик») везут по дорожке детскую коляску. В коляске малыш с испуганными глазенками. Рядом с Идой, держась за мамину руку, стоит маленькая девочка в бантах и длинном платьице. Фотографии каких-то военных, со шпалами и ромбами на гимнастерках… Еще одно фото знаменитого Раппопорта, почему-то в штатском пальто и зимней шапке пирожком. Глаза на снимке странно настороженные, и взгляд уже другой, совсем не геройский… Ида, похудевшая, с суровым взглядом и плотно сжатым ртом, как-то судорожно обнимает на снимке двух девочек в скромных темных платьях, а они, прижавшись к матери, точно таким же жестом прижимают к себе кукол. Под снимком надпись: «Осень 1939 года». И все… Потом была еще одна фотография: «старик» в компании еще каких-то молодых людей, все в кожаных куртках и таких же штанах и фуражках дружно глядят в объектив. У всех одинаково жесткие лица и какие-то особенно просветленные взгляды. В Сениной голове мгновенно возникли слова известной комсомольской песни: «Вперед, заре-е навстре-ечу-у, това-арищи-и в борьбе-е…». Да, хорошие такие, честные лица молодых строителей светлого будущего. Семен подумал, что лица с похожим выражением он встречал и в своем семейном альбоме, где под такими же старыми фото были надписи: 1925‑й год… 1932‑й год, 1937‑й год…
   «Какое все же было их поколение, – подумал он с невольным уважением. – И воевать им пришлось с фашистами, и голодали они, и репрессиям подвергались. А вот вера у них была… Не то что мы… Поэтому и построили они такую страну, и Гитлера разбили, несмотря ни на что, и страну после войны подняли… И в космос полетели. А мы…»
   А дальше уже наплывали мысли, свойственные многим молодым людям в шестидесятых годах, что все по-настоящему серьезное уже свершено «стальным поколением Октября», а им, расхлябанным и избалованным потомкам, осталось лишь пожинать плоды героизма отцов.
   – Ну вот, такие дела, – сказал «старик», резко захлопнув альбом. – Спасибо, что зашли, поговорили со стариком… Ну, а мне пора. Извините, что чайком не угощаю. Нет у меня тут ничего… Да, ни-че-го, – повторил он каким-то странным тоном, – Ни-че-гошеньки нет… Пусто.
   Семен, удивленный такой сменой настроения, хотел было спросить, как же это «нет», ведь у «старика» должна быть и жена, вот эта его Ида, и дочери взрослые, да, наверняка, и внуки, но удержался. Неудобно было так расспрашивать малознакомого человека.
   – Да что вы, спасибо… Я уж так… Ладно, пойду. У меня еще дела… – Семен поднялся, чтобы уйти. – Но если вам чего надо по хозяйству, то вы только скажите, я помогу!
   – Ну что вы, юноша, – старик грустно усмехнулся, – какое у меня теперь хозяйство. Спасибо, но… не нужно, – и он протянул руку, прощаясь.
   Семен сжал его тяжелую, в коричневых пятнах, руку и… поразился тому, какая она ледяная! «Как каменная стенка в погребе», – подумал он. – Странно, такое теплое утро, а рука у него, как ледышка. Наверное, кровь уже не греет».
   – А как вас зовут? – спросил Сеня, уже спустившись с крыльца.
   – Василием Ивановичем люди называли… ответил странный «старик», – лукаво усмехнувшись. – Счастливо вам! – и он скрылся за тяжелой дверью.
   – Счастливо, – ответил Сеня и пошел к себе.
   На солнце чувство холода исчезло, он дозанимался прерванной зарядкой, быстро соорудил себе завтрак, яичницу с сыром, с аппетитом позавтракал и отправился в лес. Лес вокруг дач был прекрасен сочетанием хвойных и лиственных пород, где густой березняк соседствовал с корабельными соснами и мрачными елями, а те, в свою очередь, плавно переходили в дубовые рощи. И, бродя по лесным тропинкам, прислушиваясь к свежему дыханию леса, он все время думал о таинственном Раппопорте, его дочери, красавице Иде, и о старике, оказавшемся зятем этого Рапопорта и мужем Иды.
   «Почему же он мне дальше свой альбом не показывал? Ведь должны же быть там еще фотографии. Военные фото, например… Как в нашем семейном альбоме… И потом, когда война кончилась. Ведь у них с Идой были две девочки. Если родились в тридцатых, то сегодня… Сегодня должны быть вполне взрослые тетки… Наверное, замужем. И дети есть…»
   Но мысль, что у старика по имени Иван Васильевич могут быть внуки, почему-то показалась Семену странной. Не похож был обитатель Раппопортовой дачи на человека, у которого могут быть внуки.
   Погожий сентябрьский день, лес, слегка уже тронутый золотом набегающей осени, резкий чистый воздух, заполняющий легкие, – все это великолепие мигом растеклось по его телу, и он бросился бежать вперед, по лесным тропинкам, мягко и пружинисто касаясь земли, засыпанной сухими иголками, уворачиваясь от коварных еловых лап, внезапно заслонявших дорогу. «Солнечный де-ень, соо-олнечный де-ень. Ве-е-чны-ый пода-аро-ок…» Восемнадцать лет, все еще впереди: путешествия, экспедиции, дальние страны, верные друзья, великие открытия, и, конечно, единственная в мире лю-ю-юбо-овь… Мышцы сильного тела играют и весело гудят, и несутся вперед, и он бежит, подпрыгивая, касаясь рукой высоких веток, и деревья бегут навстречу и шумят, приветствуя его:
   – Добро пожаловать в наше царство!..
   Подбегая к крайним дачам поселка, услышал музыку: «Эге-ге-ге-гей! Привычны р-руки к топорам!!» – надрывался по радио Эдуард Хиль.
   «Это, наверное, „Утреннюю почту» передают“, – подумал он. – Значит, уже суббота. А если суббота, то тетка Надежда должна прибыть…»
   И точно, когда вбежал на участок, то услыхал мощное теткино контральто, знакомую арию «Мне-е-е-э ли, вои-ину, мне-е-э под си-и-лу-у ли тру-у-удный подвиг сей…» и сильно обрадовался. Тетка, напевая, орудовала сковородками и кастрюльками в маленькой летней кухне, сооружая обед.
   – Ну-у, нагулял аппети-и-ит, – напевая спросила тетка, увидев Семена. – Сейча-а-с будем обе-е-дать.
   Потом они обедали, сидя за маленьким шатким столиком в тени раскидистой груши, тетка рассказывала о своих театральных делах, Семен слушал и все хотел спросить ее о старике-соседе, но стеснялся прервать поток теткиного красноречия. Потом она ушла отдыхать с дороги, а Семен пристроился в шезлонге в саду, возле толстой старой корабельной сосны и увлекся чтением братьев Стругацких… «Возвращение. 22‑й век».
   Он оторвался от чтения, когда заметил – кора сосен на соседнем участке закраснелась под закатными лучами. С дальних прудов потянуло сырой прохладой. Тревожно закаркали вороны, и белка, деловито шебуршащая в ветвях корабельной сосны, сердито заскиркала и порскнула в дупло. «Быстро день прошел, – подумал Семен. – Скоро тетка Надя вылезет из своего мезонина. Надо будет ее расспросить об этом странном соседе». Почему-то в нем все более крепло убеждение, что старик все же с чудинкой; за весь день он ни разу не вылез из своего домика подышать свежим воздухом, да и погреться на солнце. Семен вспомнил ледяное пожатие тяжелой стариковской руки и поежился.
   Он еще успел сбегать до ужина на спортплощадку возле прудов поиграть в волейбол с местными ребятами и явился на дачу, когда плотные синие сумерки опустились на землю.
   Ужинали уже в темноте, на веранде, освещаемой маленькой лампочкой под зеленым абажуром. Тетка вспоминала, как в тридцать шестом году ездили они с ее подругой, певицей Киевской оперы Ниной Чубенко, и ее мужем в Крым, в один из ялтинских санаториев, и как некие бравые красные командиры за ними там ухаживали.
   – Теть Надь, – всунулся в ее рассказ Семен, – а что это за сосед у вас на этом… Раппопортовом участке? – И он махнул рукой в направлении густых сосен и едва видневшегося в темноте финского домика.
   – Какой сосед?
   – Ну… такой… кряжистый, в старой летной куртке… нелюдимый такой…
   – А-а, ты, наверное, про Василь Иваныча…
   – А ты что, его помнишь?
   Семен удивился про себя: чего же тут помнить, когда вот только утром с ним общался, но в слух не сказал, потому как тетка начала рассказывать, и он побоялся упустить детали.
   – Как же, конечно, я его хорошо знала., да и все наши старожилы, у кого дачи еще с тридцатых… Ты, наверное, слыхал про Иосифа Раппопорта? Нет? Это был герой Гражданской войны, орденоносец… Вы, молодые, конешно, ничего не знаете, вам в школе только про Чапаева, Щорса и Котовского рассказывали… Ну, это понятно, про остальных, кого в тридцать седьмом расстреляли, вы ничего знать не могли. А наш Иосиф Абрамыч когда-то был фигурой. И герой, и в военной Академии преподавал, и депутатом его избирали от всего Раменского района. Дочка, Идочка, у него была… Красавица. Балерина Большого театра… А как она пела… А как смеялась… Хохотушка была. Я ее еще варенье учила варить. По нашим, сибирским рецептам…
   – Ну, а этот старик?
   – А-а, Василь Иваныч… Ну, этот… мужем был Идочки. Появился он впервые здесь летом… Дай Бог памяти… Тридцать второго…С ним еще было двое друзей…Такие молодые, стриженые, крепкие юноши… В белой форме с нашивками… Красивые ребята. Все в теннис играли с Идочкой. Они ж тогда все учились в Академии, а Иосиф Абрамыч у них преподавал на курсе… Один из них так хорошо на гитаре играл. А я пела им романсы… «У-утро тума-нное, у-утро-о се-едо-ое-е…»… Хорошее было время, милый друг.
   – Ну а потом, теть Надь?
   – Ну, а что потом? Поженились они с этим… Василь Иванычем. Тогда-то он, конешно, еще был Васькой. Так его и тесть окликал, Иосиф Абрамыч. «Васька!» – крикнет, бывало, а голосина у него был будь здоров, мог бы и в опере петь. – «Васька», – кричит: – Ну-ка. Бери лопатку, да вскопай вот эти шесть соток! Клубничное варенье любишь? Вот и потрудись!». Ну… дети у них пошли, две девчонки, Машенька и Розочка, обе в Идочку… Такие куколки…Они все ко мне бегали, я им плюшки пекла с черникой, лопали они мои плюшки, в варенье перемажутся обе, а Иосиф Абрамыч потом сердился. «Вы, – говорит, – Надежда Георгиевна, мне их совсем разбаловали! Они у меня должны расти в спартанской обстановке. Ведь, впереди еще будут бои…» Я его спрашиваю: «Ну какие же бои, да еще для таких девочек?». А он глянет так строго из-под черных бровей: «Нет, Надежда Георгиевна, бои еще предстоят. До полной победы пролетарской революции! И для Марии с Розой дело найдется!». Вот так, милый друг.
   – А потом?
   – Потом суп с котом! В тридцать седьмом… Нет, что я говорю! Осенью тридцать восьмого… Да, вот, примерно, в такое же время. Сентябрь уже стоял. Потому как в том сентябре у меня был хороший урожай «антоновки». Всю веранду «антоновкой» завалила. Ну, вот… Приехала я в тот вечер с репетиции поздно. Ставили мы тогда «Сказку о золотом петушке», и я пела Шемаханскую царицу. Много работать приходилось. Приехала я на дачу, а Мосечка мой, ну, ты его помнишь, ждет, спать не ложиться. Повечеряли мы допоздна, засиделись. И тут, в тишине, слышу, к нашему участку машина подъезжает. Фары погасли, и, смотрю, а со второго этажа-то мне хорошо видно, четверо из машины выходят и к соседней даче. Только сапоги в тишине скрипят. А ты знаешь, милый друг, что такое то время было, когда ночью вот так к твоему участку черная машина подкатывала, а? То-то! Мой Мосенька говорит: «Пойдем, милочка, не надо смотреть», – он уж обо всем догадался, а мне все же не верилось, что Рапопорта могут вот так, среди ночи… И слышу голос, голос-то Васьки, зятя, и вижу – он среди этих четверых! Зашли они туда, грохот подняли, открывай, мол, хозяин! Ну, Иосиф Абрамыч-то не робкого десятка был, открыл и давай их матюкать! «Вы, такие-сякие, к кому с обыском нагрянули? Да я сейчас Ворошилову позвоню!». И слышу Васькин голос: «Позвони, сука! Звони, изменник Родины!». А Раппопорт ка-ак заорал: «Ах, ты гнида! Змею пригрел!» – и по матушке его… Ну… И начали они его бить. Так били, что по всей округе слышно было. Наверное, сопротивлялся он вначале… Сильный был… Потом в доме что-то грохнуло и затихло. Потом… вижу, выволокли они его втроем, он же большой был, тяжелый, и потащили волоком по дорожке. А Васька шел рядом и приговаривал: «Ну что, жид абрамыч? Будешь меня еще по грядкам с лопатой гонять?». Вот так-то, милый друг. Я потом, утром, пошла туда, вижу: на дорожке следы крови. Дорожку-то сам Иосиф Абрамыч выложил кафельной плиткой до самой калитки… А на следующий день Васька вернулся на дачу с какой-то пожилой женщиной, и она кровь вытерла и в доме долго прибирала. А он ходил по участку, по-хозяйски так оглядывался. Сам в летной куртке, кожаной. Меня увидал и: «Здрасстье, Надежда Георгиевна! Теперь мы с вами соседями будем».
   – А вы?
   – А что я? Поздоровалась. Но, сухо так. Мне потом Мосечка говорит: «Что ты, Надя, разве с ними так можно?». Боялся он этого Ваську. Да а кто бы не боялся?
   – Теть-Надь, а как же Ида? Ведь Раппопорт – ее папа! Как же она потом с этим…С Василь Иванычем жила?
   – Подробностей я не знаю, милый друг, говорили люди, что Иду и дочек он отправил перед арестом отца в Крым, отдыхать в санаторий для работников НКВД. Он же тогда уже у них служил… Наврал что-нибудь. Эх, Сеня! Время тогда такое было… Вам, нынешним, трудно понять. Тогда дети от родителей отказывались, родители от детей, жены от мужей… Что там говорить! Иду я еще перед войной здесь видела. Приезжали они на дачу. Девочки уже тогда подросли. Розочка в первый класс пошла, а Машенька младше ее на два года… Похудели обе… И Идочка как-то вся сжалась, постарела даже. Балет она тогда оставила… Да… Сороковой год был, как раз перед Финской войной…
   – А потом, после войны? Ведь уже прошло много времени.
   – Больше я их не видела. Мне Паня говорила, домработница его… домработницу он, Васька, взял, чтоб за хозяйством смотрела. Так вот, она мне как-то рассказывала, что в сорок первом, перед самой войной, отправили их в ссылку, Иду и ее дочерей. На Урал. Как родственников врага народа. Я его как-то спросила, уже в сорок четвертом, приезжал он как-то сюда, мордастый, целехонек, грудь в орденах, так я спросила про Иду, а он мне: вы, мол, не беспокойтесь, Надежда Георгиевна, жива она и здорова, на поселении, а девочек я в интернат определил, это для них самый удачный вариант. Так и сказал: «удачный вариант»… Была у него здесь какая-то баба, фифа смазливая, говорят, певичка какая-то из ресторана… Потом и она пропала куда-то. А после смерти Сталина уволили Василь Иваныча из органов на пенсию. Мавр сделал свое дело…
   – И что же, он так один и живет здесь с тех пор?
   – Почему это – живет? Он жил здесь один, правда, дачу свою сдавал иногда дальней родне. У него родственники какие-то были в Ярославле, вот им и сдавал…
   – А сейчас он разве не живет здесь?
   – Уже нет, мил друг. Прошлой осенью прибрал его Бог… Говорят, обычный приступ аппендицита, да хватились поздно…
   – Так он… умер?!
   – Да… А штой-то ты так удивляешься? Все люди смертны. Даже если служили в НКВД.
   – Да… как же?.. – и тут Семен, потрясенный услышанным, вдруг отчетливо понял, что рассказывать дальше ни в коем случае нельзя!
   Нельзя рассказать тетке, что он видел этого жуткого старика, Василь Иваныча, и, не далее, как сегодня утром, разговаривал с ним! Да что там разговаривал, сидел с ним рядом на веранде его дачи, руку ему жал! Получается, что он сегодня утром, да и раньше, общался с… привидением?! Что же тетка подумает о нем? Что он, Семен Дрейзин, здоровый спортивный парень, начисто лишенный всяких темных предрассудков, спятил?
   – А чтой-то ты так побледнел, Сень? – тетка внимательно вглядывалась в Семеново лицо. – Тебе не плохо? Ты что, переживаешь из-за смерти этого варнака? Брось! Не стоит он того. Уж если родных своих не пожалел, стоит ли его жалеть?
   Она говорила еще что-то, но Семен слушал плохо. Кто же был тот старик, что разговаривал с ним в беседке, а потом просил о помощи и показывал семейный альбом? По всему выходило, что они с теткой говорили об одном человеке… Но он-то живой, по крайней мере, утром был жив, и Семен держал его за руку! Правда, рука та была ледяной…
   Тетка Надежда что-то говорила ему, и он должен был ей ответить.
   – Как же… это все получается… Надежда Георгиевна? – Семен впервые назвал тетку по имени-отчеству. – Как же он мог… свою жену… детей… вот так? И почему их, вот таких, как он, потом не судили?
   – Эх, Сеня, чистая душа! Да кого же из них после всего этого лиходейства под суд-то отдали, а? Хрущев, вон, осудил на партийном съезде «культ личности Сталина», и довольно. Нам всем рассказали, кто был виноват, Ежов да Берия… И хватит, довольно с нас…
   – Но ведь были же исполнители, теть Надь? Вот такие Василь Иванычи. Их-то почему же оставили?
   – Сеня, Сеня… Если таких вот судить, то знаешь скольких на скамью сажать надобно? Скамеек не хватит в судах! Да и судей тоже… Ладно, милый друг. Не думай ты о прошлых делах, не трави зря душу. Мертвых уже не вернешь. Старые грехи не исправишь. Вот вы, молодые, будете, дай Бог, жить в другое время, так новых не наделайте… Ничего, пойдешь учиться, в экспедиции будешь ездить. Вот и ищи свой тунгусский метеорит, дело хорошее. Может, так и девочку хорошую себе найдешь… Ну, давай, мне спать пора, устала я что-то… Завтра дел у нас много, Сень, грядки надо перекопать, сухие кусты и палую листву сжечь… Пошла я. Спокойной тебе ночи…
   Тетка ушла к себе, на второй этаж, а Семен, убрав со стола, еще долго не мог заснуть, лежал на топчане и думал о неведомых ему до той поры странностях и загадках окружающего мира.
   Семен засыпал и просыпался, и подмигивали ему из-за густых ветвей росшего рядом с верандой дерева далекие, серебристо-синие звезды…
   И через много лет, когда уже отведал Семен Дрейзин горечь несбывшегося, постиг, что такое потеря близких людей, узнал предательство друзей и любимых женщин и прочувствовал на себе, что есть одиночество в чужой земле, куда уехал, не найдя счастья у себя на родине, – вот тогда он, незаметно превратившийся в господина Н., лежа на веранде кибуцного домика после дня тяжелой работы на фабрике, смотрел в густо-синее небо, слушал шелест пальм, вглядывался в желто-зеленые склоны Галилейских гор и часто вспоминал прохладу подмосковного леса, скрип сосны на садовом участке, перекличку поездов за дальним лесом и серебристые холодные звезды над академическим поселком. И улыбаясь далекому и наивному парню, верившему в прекрасный и несбыточный мир братьев Стругацких, он с удивлением вспоминал страну Россию. Эту странную сказочную землю, что одинаково порождает таких добрых и щедрых женщин, как его покойная «теть-Надя» и палачей, призраки коих до сих пор бродят по лесам и полям России, не зная покоя.


   Глава девятая
   «…вот моя деревня, вот мой дом родной…»

   – Ну, слава тебе, господи, наконец-то прилетели! Вот мы и дома! – Валечка тяжело опустилась на диван, бросив сумки на пороге.
   Господин Н., сидя в кресле, судорожно расшнуровывал свои тяжелые армейские ботинки, освобождая ноги от тисков. Новые ботинки, купленные им по случаю в одном из магазинчиков в Яффо (продавец-араб уверял, что это настоящие фирменные американские ботинки), здорово намучили его ноги в экскурсиях по Будапешту, куда господин Н. возил Валечку на ее день рождения. Была у них такая традиция: на Валечкин день рождения они всегда (уже четвертый раз подряд!) улетали на несколько дней в Европу.
   Валентине нравились старинные европейские города. Нравились еще с тех пор, как посчастливилось ей уже в послеперестроечные времена вырваться в Варшаву с двумя своими товарками по «частному бизнесу». Как она говорила, – «поглядеть на Европу».
   Поглядела и влюбилась. В красивые старинные здания. В величественные костелы. В мощенные аккуратным булыжником мостовые. И в вежливых, несуетливых людей.
   – Вот, Сень, и у них тоже социализм был, и одеты не так, чтобы очень шикарно, и в магазинах бедновато, а все же… чувствуется – культура у них другая. На улицах чисто, пьяные не валяются, и разговаривают не так, как наши… Пани, пани, пшепрошем… Европа!
   Потому и решили они с господином Н. каждый год, хоть ненадолго, выезжать «в европы», чтобы, как говорила Валентина, «совсем не забыть мир европейской культуры».
   Вот и на этот Новый год вылетели они на четыре дня в Будапешт.
   – На больший срок мы не можем, мужичок, денег не хватит. Ты меня и так балуешь! Ну а на три-четыре денька вполне…
   Хорошая знакомая Валентины работала в турфирме и помогла оформить льготную цену: всего 450 евро, плюс еще триста на «мелкие расходы» – сущая ерунда. С погодой, правда, не повезло, Будапешт встретил десятиградусным морозом с ветром, от коих уже успели отвыкнуть в жарком Израиле, да и одежонка оказалась неподходящей для такой погоды. Но… как-то приспособились, по будапештским улицам бегали шустро, отогревались в отеле или в метро. Облазили музеи, галереи, покрутились в центре, где раскинул палатки рождественский базар, посидели в уютных кафетериях, в общем, «поимели массу удовольствий».
   И когда, заледеневшие от мороза, с наломанными от постоянной беготни ногами, они выгрузились в «Бен-Гурионе» и, набегавшись по длиннейшим переходам нового аэропорта, выскочили в неожиданную теплынь израильской зимы, и, промчавшись на такси по темным знакомым улицам Холона, выгрузились с чемоданами, ввалились в тишину квартиры, то оба одновременно и радостно выдохнули:
   – Вот моя деревня, вот мой дом родной!
   Сказали и рассмеялись облегченно. И потому, что наконец-то вернулись домой, уставшие от перелетов, мотаний по экскурсиям и таможенных досмотров. И потому, что сравнение Израиля с «деревней» показалось смешным. «Хотя, – подумал про себя господин Н., – если сравнить с европейскими городами, с их архитектурой и традициями… да и пространства там такие… глаз отдыхает. Тесновато у нас в Израиле…» И тут же поймал себя на том, что думает об Израиле – «у нас». И когда, остывая от суеты и толкотни перелета, откинувшись в кресле, ощущая босыми ногами мягкий ворс ковра (наконец-то дома!), он расслабился, потягивая из высокого стакана манговый сок, – вдруг вспомнилось… И поехала перед глазами давняя, из прежних времен, вытесняя окружающий мир, картинка…
   …В то лето состав в его, Семена, археологической экспедиции, был удачным. В том смысле, что начальство отобрало исключительно студентов гуманитарных вузов, а среди этих мальчиков и девочек, будущих педагогов-историков, практически не встречалось ни пьяных дебоширов, ни любительниц эротических подвигов с местным населением. Все сложилось прекрасно, и Семен, набравший бригаду для раскопки сарматского могильника, быстро нашел контакт со своим «контингентом» – семерыми парнями и тремя милыми девушками из одного московского пединститута. Копали они в степи под Анапой. Рядом была казачья станица, в полукилометре голубел морской залив, а в двух шагах от раскопок приветливо шелестела ветвями роща миндаля и абрикосов.
   Народ попался Семену толковый и любознательный. Терпеливо учились азам полевой археологии. Перемогали жару, назойливых злых мух, ранние подъемы после коротких летних ночей и, как результат ночных бдений у костра, хронический недосып. Подробно расспрашивали Семена о прежних экспедициях, о раскопках, где он побывал в свое время. Об археологических курьезах и анекдотах, коими богата история Государственного института археологии. И Семен, что называется, «распушил хвост»: рассказывал во время «перекуров» археологические байки.
   Студенты очень любили слушать Семена (особенно девушки), и он позволил себе тогда расслабиться: затронул в разговорах довольно скользкую по тем временам тему о начальном периоде истории государства Российского. И о происхождении русских, как народа.
   Ведь что говорила официальная советская история? Город Киев основал некий князь Кий в пятом веке нашей эры со своими братьями Щеком и Хоривом. Славянские племена, пришедшие с Карпат в северо-восточные леса, мирно(!) потеснили живших здесь испокон веков финнов, основали города Смоленеск, Полотеск и проч., а на Ильмене господин Великий Новгород. Рюрик – фигура недостоверная, а если и был такой варяг, то обруселый, и роли в истории он не сыграл. Варяжская дружина его быстро растворилась среди местных славян, а государство основал Вещий Олег, который, по всем признакам, был русским, ну а его наследники, Игорь и Ольга – и подавно. Русские витязи под стягами Олега, а потом Игоря и Святослава разбили печенегов и хазар, ходили войной на Царьград, то бишь Константинополь, где прибили щит на ворота в знак полной победы. Святослав, Олегов внук, разбил Хазарский каганат, ходил на греков, был, правда, разбит и убит на обратном пути печенегами. Но Русь устояла, княгиня Ольга приняла христианство, а ее внук Владимир крестил Русь. Ну, дальше все ясно. Если тезисами, то никаких иноземных варягов на Руси не было, и основали Русское государство исконно русские князья.
   Но у особо въедливых студентов возникали вопросы. И возникали они именно при раскопках, на фактическом, так сказать, материале. Если, скажем, Киев основал князь Кий, то почему об этом князе нигде нет никаких сведений? Ни в византийских, ни в арабских хрониках, ни в германских сагах. Об основателе франкского королевства Хлодвиге есть сведения в древних хрониках. О короле бриттов Артуре – то же самое. Даже о вожде гуннов, кровожадном Атилле, у примитивных в то время германцев сохранилась память в «Сказании о Нибелунгах». А вот о князе Кие – шиш! А ведь они – современники. У соседей, византийцев, – ничего. У готского историка Иордана – ни строчки. А ведь готы были соседями, да еще и угнетателями славян. И даже распяли их князя Буса, с другими старейшинами, за предательский союз с гуннами. Вот о князе Бусе известно, а о Кие – нет. Далее. Если Кий основал свой стольный град в пятом веке, то где же, граждане, славянская керамика, сиречь битые горшки на месте древнего городища? То есть сами горшки были, но… неславянские, а принадлежащие к так называемой «культуре шнуровой керамики», то есть предкам балтийских племен. Стало быть, основателями и насельниками древнего Киева городища были предки литовцев, а славяне заселили этот регион лишь в седьмом веке, ибо их керамическая лепнина, а также бусы, фибулы и прочие предметы культуры появляются именно тогда. Прокол? Еще какой! Два века – это не шутка. Пойдем дальше. В древнерусской Летописи ясно сказано, что князя Рюрика и его дружину («Трувор и Синеус») пригласили править славянские и финские вожди в Новгород. Но ведь тогда где-то должен быть и «Старгород»? И выяснилось, опять же раскопками, что «Старгородом» была Старая Ладога. А Старая Ладога, друзья мои, или Альдейтьюборг, оказалась торгово-ремесленным поселением с преобладанием, как показало содержимое могильников, балтийско-скандинавского этноса. И возникло поселение в восьмом веке, а Новгород упоминается в летописях лишь с девятого. И на всем пути от Ладожского озера до Киева и далее (да, том самом Пути из Варяг в Греки!) встречаются могильники с захоронениями в ладье, то есть скандинавские. А имена? На знаменитом договоре Олега с греками подписи не содержат ни одного славянского имени. Да и сам Новгород, и Белоозеро, и Ростов, и Полоцк, и прочие города «срубиша» датский конунг Рерик (он же Рюрик) со дружиною, а потом передал власть своему родичу Олегу, а если точнее, Хельги. Вот откуда и пошла Русская земля. Да и само название страны и народа – Русь, русы – это скандинавское слово.
   Вот, примерно, такими байками развлекал Семен своих отрядников на перекурах, и они, как ему казалось, очень внимательно слушали. Иногда удивленно восклицали что-то вроде: «Ну, надо же, а мы не знали!» или «Ах, как интересно!», или «Откуда Вы все это знаете?». Вот только когда он обратил внимание на внешность одной из девочек, платиновой блондинки Олечки, голубоглазой, с породистым носом – горбинкой, и сказал: «Вот вам пример проявления древней норманнской крови», девочка почему-то обиделась, надулась и заявила: «Неправда! Я – русская!» – и надменно вскинула головку. И все они как-то напряженно замолчали. Но Семен рассмеялся, разряжая обстановку:
   – Бросьте, ребята, тут нет ничего странного. В генах российского народа много чего отпечаталось: и варяги, и половцы, и татары, и немцы, с кем только не приходилось воевать русским, кто только не проходил через территорию огромной страны, чего только в этой крови не намешано!
   Ну, вроде бы посмеялись, пошутили…
   А потом, незаметно подкатила осень, экспедиция закончилась, могильник законсервировали, собрали рюкзаки и на перекладных двинули к железнодорожной станции. Втиснулись в вагон на полустанке (поезд стоял три минуты!), заплатив ворчащей для порядка проводнице пятьдесят рублей (!), ехали к отдельном купе, как короли. Пили чай, играли на гитарах, рассказывали «бородатые» анекдоты и вспоминали экспедиционные курьезы. Но, (Семен четко ощутил это), отношение к нему как-то неуловимо изменилось. Он не был больше их начальником, по возрасту он был старше, и они как-то обходил и его, стараясь общаться больше между собой, употребляли в разговоре свои особые молодежные выражения, а когда он вмешивался в их разговоры, вежливо выслушивали, но продолжали говорить друг с другом, как будто Семена не было. Иногда, правда, он ловил боковым зрением некие странные взгляды, перемигивания, хихиканье вперемешку с непонятными Семену шуточками на молодежном «сленге». Но он не обращал внимания, ибо по характеру был незлобив и относился к этим славным молодым ребятам снисходительно. Семнадцать лет разницы – это не шутка!
   Но когда подъезжали к городу Белгороду… Купе уже наполовину опустело, часть народу сошло раньше, оставались лишь блондинка Олечка, ее подруга Светка и двое мальчиков из Историко-архивного. И вот поезд уже стал тормозить, и Олечка радостно воскликнула:
   – Ну! Наконец-то! Подъезжаем! Меня папа должен встречать!
   И тут у Семена как-то само собой вырвалось:
   – Вот моя деревня, вот мой дом родной! – сказал он просто так, без всякого умысла и тут же поразился перемене в лицах своих ребят.
   Они словно окаменели, затвердели скулами, и в глазах заблестел ледок, а вежливо-милая девочка Олечка вдруг ощерилась на Семена и с шипением осведомилась:
   – Вы… Ты что это? Ш-шутить вздумал, да? Нас-смеш-ш-ничать? Издеваеш-ш-шься над нами? Над нами, значит, издеваться можно?
   Семен даже растерялся от такой неожиданной в этой девочке ненависти. И от ледяной стенки, в которую мгновенно превратились эти славные, такие знакомые и понятные ему ребята.
   – Оль, да ты что?! Что с тобой? Что с вами со всеми? С ума посходили?
   Состав резко дернулся и застыл, лязгнув колесами. Мимо окна по перрону спешили люди.
   – Ну, вот мой папка! – крикнула Олечка и подхватив рюкзак, выскочила из купе.
   – Ладно, вы извините ее, – примирительно выдохнула Ольгина подруга Светка. – Она просто устала, переволновалась, а вдруг папахен не встретит…
   И мальчики-студенты согласно закивали головами, как лошадки. Переволновалась девушка…
   Но до самой Москвы они с Семеном не контактировали, замкнулись в себе, изредка перебрасывались пустыми фразами, Светка куда-то все время убегала. В Москву прибыли рано утром, быстро собрались, попрощались как-то скомкано, на ходу, без обычных для таких, приехавших с экспедиций, групп, традиционных обменов адресами и телефонами.
   – Пока-пока, начальник… Пока-пока… Пока-пока…
   Он поплелся домой, благо от Курского вокзала пешком ему было близко. И пока шел, размышлял… Ну, чего они взъелись на него, все же было нормально в экспедиции? Он не перегружал их работой, не замечал их слабостей по части ночных бдений, развлекал интересными историями. Но потом столичная жизнь взяла свое, и он забыл о вагонном инциденте.
   Напомнил ему о летних разговорах приятель, тоже историк, начальник одного из отрядов на тех же раскопках, Миша Л. Он неожиданно позвонил Семену уже в ноябре, сказал, что недавно вернулся из Средней Азии, с симпозиума по проблемам истории кочевых народов и захотел, вот, встретиться… Семен удивился, они не были близкими приятелями, но дал добро. Миша приехал, привез коньяк. Поджарили яичницу, сели, «вздрогнули»? И вот тогда Мишка, азартно выставив бороду, трагическим шепотом произнес:
   – Дрейзин! У тебя этим летом была бригада. Ну… на сарматском кургане. Так? – Семен утвердительно кивнул, зажевывая ломтем яичницы проглоченный коньяк.
   – Ну, были. Такие приятные, интеллигентные ребята.
   – Ага-а, – зловеще протянул Мишка, – ин-тел-лигентные, говоришь? А вот, скажи, Балда-Иваныч, о чем ты с ними там беседы вел?
   – Как о чем? – удивился Семен. – О сарматском воине, погребенном в этом кургане. Об истории северного Причерноморья. Ну… И вообще… О походах Олега, Святослава, о войне с хазарами… О роли варягов в становлении Руси…
   – О-о! Вот оно! – торжественно воскликнул Мишка, наливая вторую стопку. – Вот на чем ты влип! А что еще ты вкручивал сим любознательным отрокам и отроковицам?
   – А в чем дело?
   И тут Миша, выпив по второй, принялся раскрывать Семену глаза.
   Дело было в том, что у Мишки старший брат работал в организации под веселым названием КГБ. И ведал как раз вопросами борьбы с «внутренними врагами». Собственно, Мишка и не скрывал места работы брата, в Институте археологии об этом знали, но сам Мишка никогда не интересовался текущей политикой, не участвовал в разговорах на скользкие темы, будучи погружен в своих античных греков, а если и говорил, то только о Геродоте и «скифах-борисфенитах». И его братец, соответственно, никогда не интересовался Мишкиными, как он выражался, «черепками и ржавыми железками».
   Но, по приезде из экспедиции, брат вдруг пришел после работы и стал пристрастно расспрашивать его о раскопках и о людях, с кем Михаилу приходилось работать.
   – У вас работает такой Семен Дрейзин? – спросил он.
   Михаил ответил утвердительно и удивился такому интересу «Конторы глубокого бурения» к приятелю. И тут брат-кегебешник раздраженно сказал, что в его отдел среди прочих дел поступил донос от студентов-археологов на своего начальника отряда Дрейзина С. П.
   – Понимаешь, я бы этим и заниматься не стал, поручил бы кому-то из подчиненных. Да и дело-то! Такая х…ня! Но начальство сказало, у тебя же брат там работает, в этой экспедиции, вот и расспроси его. А мне больше делать нечего! У меня эти доносы вот где сидят! А этот… Ты бы видел! Написали с грамматическими ошибками! Студенты, называется! – и брат почти дословно процитировал сие творение российских студентов-историков второй половины 20 века. – «Мы, такие-то, такие-то… являемся русскими патриотами и любим свое отечество, нашу советскую Родину и бережно относимся к ее истории и традициям… Но в этом году мы были на раскопках исторического памятника нашего прошлого, сарматского кургана под городом Анапой, и наш начальник, еврей по национальности, Дрейзин С. П., позволил себе намеренно искажать историю русского народа, его этническое происхождение и его славное героическое прошлое… Дрейзин вел на раскопе сионистскую пропаганду, пытаясь убедить нас, что наши русские города основал некий варяжский конунг (князь) Рюрик со своей дружиной, а это не так! Рюрик – лицо не историческое, а древняя летопись может врать. Наши исторические князья Олег, Игорь, Аскольд и Дир, святая княгиня Ольга и Владимир – исконно русские! И никакие иудеихазары никогда не собирали дань со славян, это сионистское вранье. А если какие-то варяги поставили подписи под договором Олега, то это купцы, которых Олег использовал, а потом прогнал… Наш князь-воитель Святослав разбил хазар-иудеев и их проклятый каганат, а потом разбил и греков, и держал их в страхе. А то, что его осадили в Доростоле и потом коварно убили по дороге домой, то это иудейские козни… Наш святой князь Александр Невский оборонял Русь от немцев и шведов и никогда не водил дружбы с татарами. А еврей Дрейзин пытался внушить нам, что святой Александр Невский был предателем русского народа… И в наших жилах никогда не текла и не течет кровь варягов и всяких там хазар-иудеев! Наши учителя истории в школе и в институте никогда не рассказывали нам таких лживых сказок и мы, настоящие русские патриоты, настоятельно просим вас обратить внимание на сиониста Дрейзина и изолировать его от работающих в экспедиции школьников и студентов…». И все с ошибками. Кто этот Дрейзин, едрена мать? И мое начальство все время нудит: обращай, мол, внимание на еврейский контингент, среди них могут быть сионисты…
   – Короче, – подытожил Михаил, – тебе еще повезло, что это мой брат. Я ему ответил, что ты – нормальный мужик, я за тебя ручаюсь. А то, что этими юными засранцами изложено, как вражеская пропаганда, на самом деле имело место в нашей истории. И Рюрик с варягами действительно основал государство. И первые князья были иноземные. Ну так это и в других странах бывало. Например, Англию в 11 веке завоевали норманны. Но англичане не стыдятся сего факта. И Александр Невский с Батыем союз заключал против собственного брата, Андрея. Нормальная борьба за власть. И варяжская кровь, наверняка, в русских жилах переливается, как и много других кровей. А этим полуграмотным дуракам надо историю лучше учить. В общем, успокоил я брата, он этот донос порвал и в корзинку выбросил. Но ты, Дрейзин, думай, дурило, с кем и о чем можно болтать. Это тебе урок. Давай выпьем!
   Выпили тогда, посмеялись над незадачливыми «патриотами» из Историко-архивного. Но осадок остался. «Вот, значит, почему они так себя вели в поезде, – раздумывал Семен, снова и снова вспоминая перипетии той истории. – Вот почему были все эти перемигивания, насмешечки… И эта истерика девочки Оли, которую я на раскопе назвал в шутку варяжской княжной. Она, видите ли, чисто русская, а не какая-то там… И еврей Дрейзин не имеет права даже пошутить на тему «вот моя деревня…», потому как это не его «деревня», а славный город Белгород. И еврей Дрейзин не имеет ни к этому городу, ни ко всей русской истории никакого отношения. Знай свое место, жид пархатый, засунь язык в ж. пу и помалкивай…»
   Семен еще продолжал ездить в экспедиции до самого своего отбытия на ПМЖ в Израиль. Но с подчиненными ему студентами больше на исторические темы не общался. Да и вообще ни на какие темы. Но обида не отпускала и, работая с очередной «командой», он теперь недоверчиво вглядывался в молодые славные лица, слушал их шутки и отвечал на вопросы настороженно: а вдруг среди этих энтузиастов снова найдется «патриот», который донесет на еврея Дрейзина, куда следует.
   Но в какой-то момент, стоя на вершине недокопанного кургана, оглядывая придавленную полдневной жарой кубанскую степь с повисшими в белесом небе орлами, шуршащими в выжженной траве полевками и неподвижным каменным болваном на соседнем кургане, он вдруг понял, что вовсе не нужен этой земле со своей любовью к ее истории, со своим неистовым копанием в ее курганах, и со своими научными гипотезами. Старший лаборант Института археологии…
   Той же осенью он получил вызов и подал документы на выезд, благо времена были уже перестроечные, и никто из коллег не возмущался и не уличал публично в «измене родине», а некоторые даже тихо ему завидовали: вот, мол, уедешь в свободное государство, будешь там копать библейские холмы… Счастливец!..
   М-мда… С «библейскими холмами» как-то не получилось. В Израиле и своих, коренных, хватало для ковыряния в этих самых холмах. Он помотался по разным работам, какие приберег Израиль для новых репатриантов, как-то: мыл автобусы в автопарке, посуду в маленьком ресторанчике на тель-авивской набережной, собирал фрукты в кибуцах на Севере, работал на маленьких грязных фабричках Гуш-Дана, где частные хозяйчики измывались над «олим ми Русия», как только позволяло им широко трактуемое и гибкое, как лиана, израильское законодательство. И, наконец, нашел успокоение в охранной фирме, где работал в основном ночами, когда затихает бурная жизнь в бдительно охраняемых высотных зданиях центра Тель-Авива, и обитают в них лишь ненормальные трудоголикиадвокаты, запоздалые уборщицы и ночные охранники. Он смирился с мыслью, что никакого будущего у него в Израиле быть не может, а есть лишь настоящее, роптать и исходить злобой по этому поводу глупо, а из предлагаемого жизнью и судьбой бытия надо извлекать максисмум маленьких человечьих радостей. Но разве окружающие его израильтяне-сабры жили иначе?
   А поскольку в Валюхином лице он встретил полное понимание по части путешествий, то и стали они вдвоем ездить отдыхать за пределы Израиля: она, – чтобы «не забывать культурную Европу», он, – чтобы отвлечься от рутинной, опостылевшей работы. Правда, даже недельный круиз по островам Средиземноморья или полет в Мадрид и Венецию стоил недешево. Прямо скажем, очень даже дорого для кармана охранника или уборщицы тель-авивских офисов, но…
   – Брось, мужичок, не жмись, – успокаивала Валечка. – Денег больших нам с тобой все равно не скопить, миллионерами не стать, так давай получим удовольствие от жизни!
   «И то правда, – думал господин Н., в очередной раз разжимая кулак при оформлении заказа в турфирме, – сколько ее осталось, той жизни? Или работа эта сволочная доконает, или в теракте убьют». Но, начав свои путешествия по «европам», господин Н. вдруг заметил нечто странное. При возвращении в Израиль. Вот, когда самолет касался колесами земли… Или нет, уже потом, когда проходил таможенный досмотр, и девочка в полицейской форме, мельком глянув на распяленный чемодан, мило улыбнулась и сказала:
   – Поздравляю с возвращением домой!
   Домой… домой… Когда он услышал это в первый раз, то посмеялся. А потом, с каждым разом, с каждым своим прилетом из разных мест «милой старушки Европы», все более проникался этим новым незнакомым ощущением своего дома. Пусть неуютного, еще плохо освоенного нового дома, где в кучу свалены коробки и чемоданы с упакованными вещами, где мебель не стоит на привычных местах, а по углам – кучи мусора от недавнего ремонта. И все же это свой дом. Пусть плохой. Пусть в нем трудно, неуютно и порой опасно жить. И пусть он, по сравнению с помпезными, набитыми архитектурной роскошью и богатством другими «домами», с их дворцами и храмами, с их уютными кафе и старинными особняками, кажется деревенским сараем. Но здесь никто не скажет ему, ухмыляясь:
   – Чего же тебе не хватает, жидовская морда?
   И никто, прищурившись, не скажет:
   – А зачем ты занимаешься нашей русской историей?
   И никто не будет злобно ощериваться на его шутливое «Вот моя деревня, вот мой дом родной…».
   – Сенечка! – позвала из спальни Валентина. – Ложись уже… Светает… Скоро утро…
   И, вытягиваясь на чистой хрустящей простыне, чувствуя, как уходит, уплывает полетная усталость из пальцев ног, проваливаясь в долгожданный сон, господин Н. улыбнулся про себя: «Вот уж, действительно, моя деревня… мой маленький Холон… И этого никто у меня не отнимет…»


   Глава десятая
   «…ты не печалься, ты не прощайся…»

   Внешность человека часто бывает обманчива. Порой за грубыми чертами лица и резкими манерами скрывается детская ранимая душа, а внешность херувима и мягкость в обращении скрывают садистические наклонности.
   Господин Н. часто вспоминал человека, с которым его столкнула совместная работа в охранной фирме, вспоминал его грозную, отпугивавшую внешность, его смешную поговорку «Еврей в России больше, чем еврей», и случай, сблизивший их, таких разных, в сущности, людей, никогда не встретившихся бы в прежней, доизраильской жизни.
   Случай же произошел как-то утром, на стоянке машин в «высотке», где господин Н. вместе с другими охранниками нес каждодневные «боевые дежурства».
   В то утро он сидел, как обычно, у входа в здание и читал очередной сборник фантастики, совершенно не волнуясь за последствия, ибо вход, который он охранял, был не главным, камер слежения здесь не полагалось, да и время было раннее, полвосьмого, хорошее для охранников время, ибо нет еще ни начальства, ни посетителей. В такое время можно спокойно, не торопясь, позавтракать принесенным из дому сэндвичем, попить крепкого чая из термоса и почитать любимую книжку. Но только господин Н. впился зубами в бутерброд с «некошерной» колбаской, одновременно погружаясь в перипетии захватывающего сюжета, как вдруг ожила и захрипела на иврите стоявшая на столике рация. Из череды хриплых звуков господин Н. понял, что свободных охранников немедленно просят спуститься на стоянку машин, на «минус второй этаж».
   Чертыхнувшись и оставив на столике бутерброд и книжку, господин Н., проклиная про себя «кабата» [57 - кабат – офицер безопасности (ивр.)] Бени, бросился к служебному лифту…
   В лифте он столкнулся с Бени, смуглым плотным «марокканцем», и тот обрадовано затараторил:
   – Шимон, какая удача! Хорошо, что ты здесь! Этот Влядимир снова устроил «панчер» [58 - панчер – неудача, беда.]! Он совсем сумасшедший: ударил Салама Шхаду! Избил его шофера, Ахмада! Давай! Только ты можешь, ты сильный… Кто еще может остановить его?
   Господин Н. хорошо знал этих арабов, наезжавших в здание «Бейт-Африка» к одному известному адвокату, который помогал вести Саламу Шхаде его темные дела. Этот Шхаде был богатым строительным подрядчиком и главой большого клана в Самарии, строил дома и виллы в богатых районах Тель-Авива. Господин Н. не любил его и его личного шофера Ахмада за наглость и заносчивость. Заезжая в подземные гаражи, они норовили поставить машину возле «рампы», где парковаться запрещалось, ибо место сие предназначалось грузовым трейлерам, остальные же должны были проехать на стоянку, заплатив за час двадцать шекелей. Платить арабы не хотели, очевидно, по причине «бедности», и из-за этого всегда возникали конфликты с охранниками. Точнее, с одним охранником, Владимиром Козловским. Этого Владимира господин Н. приметил, как только начал работать в «Бейт-Африке». «Влядимир», как его называли охранники «сабры», издали напоминал африканского носорога. Ростом он был немного выше господина Н., примерно, метр семьдесят пять, но весь был какой-то массивный, шириной в дуб, тяжелые руки свешивались вдоль тела, тяжелая голова с покатым лбом сидела на толстой шее, надбровья изуродованы шрамами, маленькие глазки неопределенного цвета посверкивали из-под густых, тронутых сединой бровей. И голос, низкий, рыкающий… Про него говорили, что когда-то, в «Руссии» он был чемпионом то ли города, то ли области по боксу, в тяжелом весе.

   Короче, «Влядимира» побаивались, и не зря. В случае конфликта с водителями минибусов, трейлеров или частных машин, а таковые случались довольно часто, учитывая склочный характер и наглость тель-авивских водителей, Козловский, в отличие от других «русских» охранников, хорошо воспитанных и закомплексованных представителей «алии‑90», коротко предупреждал:
   – Извини, друг, здесь стоять не положено. Плати в кассу и езжай на стоянку.
   И горе было тому самонадеянному водиле, который начинал кричать и махать руками. Козловский наносил ему короткий удар в печень, закручивал руку и, вздернув задыхающегося, с выпученными глазами, нарушителя на носочки, вел того к кассе-автомату, стукал пару раз несильно лбом об автомат и приговаривал:
   – Плати, с-сука невоспитанная! Плати, обезьяна бесхвостая! Учись культуре, черная морда!
   На Козловского жаловались неоднократно и «кабату» Бени, и грозному директору всего здания, господину Ави Альбо, и даже в его охранную фирму, любой другой «русский» уже давно вылетел бы с этого места работы, но… к «Влядимиру», наверное, благоволил Всевышний. Его не выгоняли. И даже полицейские, которых неоднократно вызывали «обиженные» нарушители, почему-то относились к Козловскому снисходительно и называли его «наш крутой качок».
   Что до господина Н., то он с Владимиром почти не сталкивался, работали они в разных сменах и разных местах большого здания. Лишь в самом начале своей работы в «Бейт-Африке» (а начинал господин Н. именно на стоянке) как-то утром в комнатке охранников познакомился с Козловским, еще не зная, кто он такой. Тот как раз сдавал смену, а господин Н. заступал. Они попили вместе чайку, выяснили, что почти земляки (Козловский был родом из Рыбинска, до Москвы рукой подать), что оба занимались когда-то боксом и самбо, правда, господин Н. «застрял» на первых разрядах (помешали травмы), а Владимир дошел до мастера, и приехали они в страну в одно время, в конце 90‑го. Может быть, короткое утреннее чаепитие было причиной обоюдной симпатии, а может, и то, что оба в прежней жизни занимались боксом, кто знает?
   Встречались они по утрам, когда господин Н. открывал въезд на стоянку машин, и первым заезжал туда запыленный или забрызганный грязью (в зависимости от погоды) старенький «фольксваген» Козловского, они, обычно, обменивались приветствиями, взмахом рук, этим общение и ограничивалось.
   Господин Н. знал, что Козловский проживал в южном городке, где-то рядом с Беер-Шевой и добирается до работы часа два.
   – Квартиры там дешевые, – как-то объяснил Владимир столь неудобный выбор жилья.
   Ну а по истечении времени господин Н. случайно узнал, что Козловского настигла беда. Во время очередного ракетного обстрела Юга его жена не успела добежать до укрытия. Господин Н. узнал о несчастье, постигшем Козловского, от одного из охранников, заменявшего того на смене: спросил, куда девался «крутой качок», и получил в ответ горестное качание головой. «Восточный» парень Моше ответил, что у «Влядимира» случилось горе, погибла жена при обстреле города С. ракетами. А через неделю появился сам Козловский, осунувшийся, весь какой-то посеревший, даже форма на нем, всегда туго облегавшая фигуру, висела мешком. «Кабат» Бени жалел его и ставил на самые спокойные места, чтобы, не дай Бог, не возникло конфликтов.
   И все же конфликт случился по вине, (как и предполагал господин Н.) арабской наглости, и, вылетая из лифта на автостоянку, господин Н. лихорадочно прикидывал в уме, каким образом он сможет остановить Козловского, если тот всерьез разбушевался. Разница в весовых категориях, да и в мастерстве нанесения ударов у них существенная…
   – Шимон! Пистолета у него нет! – догнал сзади голос Бени, но это было уже неважно. Он услыхал знакомый рев, сотрясавший пространство автостоянки:
   – У-убью-ю, с-сука-а!.. Лех кибена мать!.. Ани сам зайн элеха-а! [59 - «Лех кибена мать!.. Ани сам зайн элеха!» – грубые ивритские ругательства.] В асфальт зарою, пидор гнойный!!
   И тут же перед глазами предстала картинка. На цементном полу валялся ничком шофер Шхады, шестипудовый амбал Ахмад, под его физиономией растекалась лужа крови, сам Козловский рывками двигался в направлении синего джипа, к задней стенке коего прижался сам Шхада, держащийся руками за собственный живот. Перед Шхадой стоял пожилой охранник Зив, заслоняя его от надвигающегося «Влядимира», протягивал руки вперед, увещевая, а на Козловском повисли директор «Бейт-Африки» Ави и «марокканец» Моше, пытаясь остановить неумолимо надвигающуюся расправу. Козловский напоминал медведя на задних лапах, на котором повисли охотничьи собаки.
   Раздумывать было некогда. Господин Н. в два прыжка очутился перед Козловским, отодвинул Зива и, твердо глядя тому в подбородок, произнес внезапно севшим голосом:
   – Володя, оставь! Он же полицию вызовет… по судам затаскает… тебе это надо? честно говоря, он ожидал мощного и четкого удара (Поддых? В печень? Свинг в голову?) и инстинктивно поднял руки, закрываясь от неизбежного нокдауна…
   Но Владимир внезапно затормозил, брезгливо стряхнув с себя висевших на нем Ави и Моше, опустил руки, и глаза его, пустые и мертвые, смотревшие сквозь господина Н., обрели осмысленное выражение. И господин Н. вдруг увидел эти глаза, прозрачно-голубые, с проступающей сквозь льдистую колючесть болью. Мощное, пружинистое тело Козловского как-то все обмякло, сдулось, руки повисли вдоль тела и он, бросив скользящий взгляд на валявшегося в отключке Ахмада, на дрожащие фигуры «миротворцев» и вжавшегося в джип Шхаду, сказал:
   – Ладно. Ты прав… Пойдем отсюда на х… – И медленно двинулся к грузовому лифту. «Кабат» Бени тут же суетнулся всем телом, сделал какой-то знак рукой начальнику здания и поспешил за господином Н., бормоча на ходу:
   – Ну, вот… Барух-ха-Шем… [60 - «Барух-ха-Шем» – слава Богу (ивр.)] Пойдите вниз, посидите там, попейте кофе… Поговори с ним, Шимон, успокой… А я пока вас заменю. У человека горе… Ты не думай, мы же люди, мы понимаем…
   Он бормотал еще что-то, но господин Н. его уже не слушал. Он шел к грузовому лифту, глядя в сутулую спину Козловского и удивляясь про себя холодной испарине, охватившей его тело от паха до затылка. Неужели так испугался?
   Они оказались на «минус первом» этаже стоянки, возле въезда для служебного транспорта, и тут господин Н. увидел низкую тумбочку-столик, два грубых табурета и какое-то подобие короткой лежанки. На лежанке валялась форменная куртка, рядом с ней выцветший рюкзак, набитый барахлом. Драный советский чемодан разевал пасть, набитую связкой разноцветных книг.
   «Вот это знаменитое „лежбище Козловски“, – вспомнил господин Н. ходившую среди охранников шутку. На столике, засыпанном крошками, стояли две кружки, валялся недоеденный сэндвич. От всего этого скарба (да, именно это слово вспомнилось ему!), сваленного как попало, от этого скарба несло разорением и бедой, которую уже ничем не поправишь.
   – Садись! – бросил Владимир. – Не побрезгуй… – он быстро достал из тумбочки рулон туалетной бумаги, оторвал кусок, энергичным движением смахнул с тумбочки крошки, вытащил початую бутылку водки «Смирноф», миску с двумя большими красными помидорами и очищенной луковицей, краюху черного хлеба, насыпал соль из драного пакета, разлил по кружкам водку.
   – Давай помянем… мою Наточку…(голос его дрогнул)… ангельскую душу…Давай… «Черт! – подумал господин Н. – Я же на работе! Хорошо ему. Он заканчивает смену. А я? Целый день работать под «кайфом», не дай бог, еще Арон унюхает или еще кто…». Но, взглянув на Козловского, понял, что не сможет отказаться. Они выпили, не чокаясь, как и положено на поминках.
   – Ты, давай, Сень, закусывай, тебе еще работать! – Козловский ловко порезал помидоры и луковицу. Господин Н. впервые так близко видел его руки: мощные запястья, толстые пальцы сноровисто двигались, и господин Н. вспомнил, как уважительно Бени говорил:
   – У Влядимира две правые руки! [61 - «Две правые руки» – выражение, соотв. русск. «золотые руки».]
   «Только кому они теперь нужны, эти руки? – подумал господин Н., и Козловский, как будто прочитав его мысли, с горечью сказал:
   – Вот, смотри, Семен, как несправедливо жизнь поворачивается… Тебе я могу рассказать, ты не из тех, кто языком треплет…
   Он сделал паузу, разлил по кружкам вторую порцию, опрокинул водку в себя одним глотком, но господин Н. пить не стал, а приготовился слушать. Он понял: Владимир хочет излить душу. Кому же он еще вытряхнет накопившееся горе? Да и знал за собой господин Н. такое странное свойство – почему-то именно ему изливали свои откровения совсем чужие люди: случайные попутчики в загородных электричках, когда он пацаном-школьником ездил на дачу к тетке, сослуживцы в армии, когда боролись со сном в ночных караулах, незнакомые граждане в поездах дальнего следования, когда мотался по экспедициям. Наверное, было что-то в неулыбчивом и совсем некомпанейском на вид парне, что располагало к нему случайных людей.
   – Вот ты мне скажи! – Владимир резко рубанул воздух ладонью. – Скажи мне, ты, ученый человек! Не возражай, знаю, что ученый! Мне Арон и Бени про тебя рассказывали. Ты и в газеты, вон, пишешь, и книги читаешь умные… Так скажи, ты в Бога веришь?
   По такому вопросу, как вера во Всевышнего, господин Н. вообще-то старался не дискутировать, полагая, что вера – дело сугубо личное. Особенно его раздражали бесконечные споры на эту тему среди репатриантов из бывшего Союза, одинаково злил, как безграмотный апломб неверующих ни во что «совков», так и упертый фанатизм «хозрим бе-тшува» [62 - «Хозрим бе тшува» – вернувшиеся в лоно иудаизма (ивр.)].
   Но в данном случае надо было отвечать. И он ответил в том духе, что, конечно, не верит в «старика с бородой», мечущего громы и молнии в нарушителей библейских заповедей, но признает, что в этом огромном, непостижимом и непознаваемом до конца мире должно существовать некое организующее НАЧАЛО.
   – А вот я, извини, не верю! Раньше, когда еще совсем малым пацаном был, верил. Бабка у меня верующая была, читала молитвы на идиш, книга у нее была в золотом переплете, на непонятном языке… Странные, невиданные буквы… И я верил, (как же не верить?), что моих дворовых обидчиков, этих злобных русских мальчишек, покарает всесильный Бог. Но… Сам понимаешь, еврей в России – больше, чем еврей! Жизнь заставила, и я, когда подрос, занялся боксом и самбо, потом пошел в «ремеслуху», потому как бабка говорила, чтобы еврею выжить, он должен знать какое-то ремесло, если уж головой не Эйнштейн, и на скрипке не рубит, как Ойстрах… А потом советское воспитание и школьные учителя веру из меня выбили. В восемнадцать лет я стал мастером спорта, на заводе начальник цеха говорил, что у меня золотые руки. И я тогда думал, что всего этого добился сам, своими силами. В моей жизни места для Бога не оставалось.
   Когда бабку мы хоронили, то мать нашла какого-то замшелого старика, умевшего читать молитвы, мы стояли вокруг вырытой ямы, сверху нас поливал дождь, дед, запинаясь, читал что-то по книжке, а я думал, кому все это нужно, молись не молись, верь не верь, а всех нас ждет в конце вот такая яма.
   И еще одно… Бабка мне рассказывала, что до войны она жила в Белоруссии, в одном местечке, где было очень много набожных евреев, соблюдавших всякие там заповеди вопреки советской власти. И как ни гоняли их советские агитаторы, они придерживались, как говорила бабка, «веры отцов». Как подкатила война, то местные Советы стали евреев эвакуировать, так из этих верующих ни один не сдвинулся. Говорили, куда же мы пойдем с насиженных мест, Бог, если что, нас защитит. Из всей родни только бабка со своей сестрой убежали, вместе с отступавшей воинской частью. А всех этих верующих фрицы через неделю согнали к силосным ямам и расстреляли. Спас их Бог? Нет! Бабка моя спаслась безо всякого Бога и нам с матерью жизнь дала. Вот я и подумал тогда, что выдумали себе люди этого Бога для облегчения жизни. Забыл я про бабкины молитвы.
   И потом уповал только на себя. И на ринге, когда кровью и потом зарабатывал звание мастера спорта. И в армии, когда дрался после отбоя один с пятерыми «дедами», в кровь, насмерть! И когда замерзал в тундре в пятидесятиградусный мороз возле заглохшей «полуторки», работая в геологической партии. И в схватке с уголовной шпаной в поезде «Архангельск-Москва», и в разборках с заводским начальством, и в семейных дрязгах с родителями моей русской жены, не переносивших «зятя-жида», – я всегда был один на один с жизнью.
   И когда переехал на «постоянку» в Израиль.
   Я жил на «схируте» в Рамат-Элиягу. Ты знаешь, что это такое, Рамат-Элиягу? Это такое место в западном Ришон-Леционе! Сплошная «мароккань» и эфиопы, ну и наши, «русские», кто победнее. Наркоманы, проститутки, уголовная шушера. Полиция туда даже не суется. Ну и полно религиозных, «хабадники» [63 - «Хабадники» – иудейское религиозное движение, разновидность хасидизма.]. Ничего в том Рамат-Элиягу не было, ни кинотеатра, ни приличного ресторана, ничего… Только «русская» библиотека в «матнасе». «Русские» книжки и работа по сменам. Вот и все радости. Иногда позволял себе короткие «романчики». Думал, чего мне уже суетиться, возраст к пятидесяти, перспектив никаких, старая семья осталась в России, а молодым, да интересным бабам пожилой мужик ни к чему, им подавай перспективного, с хорошими деньгами и квартирой в Раанане. Ладно, думал, блядей на мой век хватит. И вдруг, как гром среди ясного неба. Она. Моя Наточка… – голос его прервался, но Козловский сделал усилие, переборов подступившие слезы, плеснул в стакан водки, залпом выпил, зажевал огрызком огурца. – Что она во мне нашла? До сих пор не пойму! Морда квадратная, от прежней фигуры ничего не осталось, сплошные валики, характер паршивый, сам знаю, что не подарок. Деньги – только те, что заработал на стройках, да заводах за восемь лет… А что машина, так этим здесь никого не удивишь… И понимаешь, ты, вот была у меня там, в России, какая-никакая жизнь. Семья была… Потом еще бабы разные. И думал я, что к пятидесяти годам я о жизни этой знаю все! Везде был, всего повидал, ничем меня не удивишь и ничем не возьмешь. И вот тут появилась она… Наточка… И понял я, что ни-че-го я в жизни не понимал и не разбирался… и женщин у меня настоящих не было, а одни прошмандовки. Обидно мне стало и… радостно. Обидно, что тридцать с лишком лет псу под хвост пролетели, а радостно, что все же, на старости лет, дал мне Бог счастье настоящей любви! Дал, чтобы потом забрать…
   Козловский снова глотнул из бутылки и господин Н. заметил, что он пьет водку, как воду, уже не замечая «градусов». Самого господина Н. хорошо развезло, сказалось и слабая закуска и духота подземного гаража, поэтому голос Владимира доносился, как будто из другого мира.
   – Как я могу теперь верить в Бога, если Он может вот так, безо всякой жалости забрать у меня самое дорогое, что было в жизни? Да, что там я… Ты бы видел Ее! Какая она была добрая со всеми, как ее любили наши соседи… К ней, веришь ли, приходили советоваться, приходили жаловаться на эту окаянную жизнь… И вот ЕЕ, такую добрую, справедливую, светлую почему-то можно так убить! Почему? За что? Кто ответит за эту смерть? Никто! Любая дрянь, скотина, падаль человечья может жить припеваючи, но только не Она!
   Скажи, что это за страна такая, где хорошо живут только воры всех мастей, лавочники и проститутки? Ты помнишь, ка-а-ак нас сюда зазывали? Ка-а-кие басни нам рассказывали! При-ез – жай-те! Мы вас всех примем, всех ус-тро-им! Работу дадим-м-м! Квар-р-ртир-ры дешевые! Ах, гадье! И ведь поверили! Это мы-то, с-сов-ветс-с-кие евреи! Трав-вленные волки… пережившие и Гитлера, и Сталина! И все застои и пер-р-рес-стройки! Н-но я, слышь, не верил им, этим сохнутовским зазывалам! Пр-рос-сто деваться было н-некуда… Дум-мал, ладно, вр-рете вы гладко, да мне-то что? У м-меня две пр-равые р-руки. Если выжил в Советском Союзе, то. выжив-ву и в Из-зраиле!
   Ну, а когда ЕЕ встр-ретил… мою Наточку… Ведь, ты не поверишь… от Нее не только это обычное… женское… От Нее СВЕТ в доме был! Понимаешь, ты? СВЕТ. И я старался, рвал жилы на стройке, зарабатывая эти окаянные шекели. Но я радовался, у меня теперь была Она… Ради Нее я был готов на все, понимаешь? А Она меня еще жалела, говорила, не работай так, Вова, не надо. Но я не хотел, чтобы Она, со своим высшим инженерным образованием, убирала чужие квартиры и подтирала в туалетах за этими свиньями! Не-е-ет, сказал я себе, продержусь, но Она будет у меня жить достойно.
   Сорвал я, правда, спину на этих стройках, но заработал все же! Квартиру мы купили. На Юге страны. Говорили, покупайте, там цены ниже и машканта льготная. Да и кто ж знал, что этот старый разъебай Шарон выгонит евреев из Газы, и наш тихий Юг начнут обстреливать ракетами? Никто не знал… А Она так радовалась: вот, теперь у нас своя квартира… С работы уволилась. А там, на «югах», с работой оказалось туго. Ну, я вот, в охранники пошел, а ей, в ее-то возрасте, куда было деваться?
   Козловский замолчал, погрузившись в свои невеселые думы. Казалось, он вдруг забыл про господина Н. и про все на свете. Духота подземного гаража опускалась на плечи, мягко обволакивала двоих, сидевших за маленьким столиком, пожилых мужчин.
   Владимир долил остатки водки в кружку, выпил, не закусывая, и продолжил тихим, задавленным голосом:
   – Вот с этого все и началось, с ее безработицы. Оформила она пособие, но ей сказали эти жирные бабы в «Битуах леуми», что она обязана, слышь, ходить отмечаться, а они будут посылать ее на разные черные работы. А если она откажется, то и пособия платить не будут. Вот такой у них закон. Я тогда сказал: «Плюнь на них, обойдемся, возьму еще подработку». А она мне: «Куда тебе еще работать, ты и так с этих дежурств не вылезаешь, я тебя совсем не вижу, только в выходные…» А тут как раз эти обстрелы начались… Но для сволочей из «Битуаха…» все равно, все должны ходить отмечаться… И в то утро… Я как почувствовал что-то… Вот, ты веришь, никогда не отличался чутьем на плохое. А тут… Я сказал: «Не ходи! С утра эта мразь из Газы начала обстрелы. Не ходи!». А Она: «Ну как же я не пойду? Вот эти женщины, они же приехали на работу, не побоялись, у них тоже семьи, дети. Они ждут, неудобно…» Ей всю жизнь было неудобно перед другими. И я, иди-от! Ее отпусти-и-ил! И сам в Тель Авив уехал, боялся опоздать. И уже на подъезде к нашему зданию услыхал… У меня же радио РЭКА в машине. Передали, что в городе С. при обстреле погибла… Имя и фамилию назвали, так что никакой надежды мне не оставили… Я Бени, «кабату», сразу позвонил, и он понял. Он хороший парень, хоть и «марокканец»… Уговаривал меня не гнать назад сразу, может, это ошибка, и она ранена, а я в таком виде в аварию попаду… Но я погнал назад, к Ней, ничего не видя, и по дороге думал об одном: может быть, Бени прав, и она только ранена. Но, очевидно, Бог совершает милость по отношению к человеку лишь один раз…
   Жара и духота делали свое дело, мир плыл перед глазами господина Н., и лицо Владимира размывалось, искажаясь гримасами страдания. И вдруг он резко приблизил лицо, дохнув перегаром, странная ухмылка обнажила редкие желтые зубы, и глаза его, выцветшей прозрачной голубизны, задрожали подступающим безумием:
   – Слушай, ученый человек, что я тебе скажу! Я это понял четко, когда отпевали на кладбище мою Наточку. Я понял! Мы, маленькие простые люди никому не нужны. Ни Богу, ни правительству, никому на свете. Вот ты подумай! Что такое эта Газа? По площади не более моего Череповца. И что же, при всей мощи израильской армии, при ее возможностях, с ее разведкой нельзя прекратить эти обстрелы? Да я в это никогда не по-ве-рю! И никто не поверит! И вот прибывает к нам в город этот сытый откормленный кабан, министр обороны, и уверяет нас, что делается все воз-мож-ное, и что правительство о нас думает, х-ха-ха, и даже(!) дадут денег на… укрепление крыш! А? И никто во всем городе не плюнул в его толстую харю! Не-е-т, ты слушай! Ты помнишь, как Горбачев начинал перестройку? Ка-ак он красиво говорил! И мы тогда поверили ему. А чем все кончилось? Раз-ва-лил огромную страну, миллионы людей, таких, как мы с тобой, пошли по миру, а он, с-сытый, гладкий, лекции в Америке читает, денежный фонд у него неслабый. Он никак не пострадал. А мы, маленькие люди, теперь его авантюру расхлебываем. И так везде, Сеня! И всегда так было! И в Израиле то же самое. Им, там, наверху (он поднял палец к пыльному низкому потолку) на-пле-вать, что во время очередного обстрела от «касама-шмасама» погибла жена какого-то там «руси», Вля-ди-мира Козловского!
   Лицо его снова исказилось безобразной гримасой едва сдерживаемых рыданий.
   – Ладно, хватит об этом! Я вот, лучше поставлю тебе одну старую песню. Ее Наточка очень любила…
   Он ловко извлек из драной сумки небольшой приемник-«комбайн», поставил его на столик, включил в розетку. Из ящичка вынул маленький серебристый диск, вставил в приемник, щелкнул тумблером…
   И, отгоняя духоту и мрак подземных гаражей, заструился, потек низкий мелодичный голос давно ушедшей в небытие эстрадной звезды 60‑х, голос, напомнивший о прохладе подмосковных лесов, о зеленой сибирской тайге, о веселой быстрой речке Бирюсе:

     «Там, где сосны-ы, где дом родно-ой,
     Есть озе-ера с жи-ивой водой.
     Ты не печалься, ты не прощайся,
     Все-е впереди у нас с тобой…»

   «Надо же… – подумал господин Н., – и я эту песню когда-то очень любил… И моя Валентина тоже. Ну да, это ж наши песни… наша молодость, наша жизнь…» Он заметил, что Владимир сидит отвернувшись, и толстые плечи его вздрагивают. Господин Н. не умел утешать, да и разве можно утешить человека, потерявшего самое дорогое в жизни? Он тихо пошел к грузовому лифту, оставляя за спиной чужую разрушенную судьбу, и только нежный голос, разгоняя духоту, провожал его до лифта:

     «Как кукушке не ку-укова-ать,
     Ей судьбы нам не предсказа-ать.
     Ты-ы не печалься, ты не прощайся,
     А вы-ыходи меня встреча-ать…

   Лифт вынес его наверх, к свету, к яркому солнцу, к шуму улицы. Он кивнул «кабату» Бени и занял свой пост на входе в здание. Люди заходили в здание, улыбались, открывали сумки, шутили. Жизнь шла своим чередом.
   До начала военной операции «Литой свинец», остановившей обстрелы южных городов, оставалось чуть больше двух месяцев.


   Шхунат Флорентин
   «Маленький подарок от Бога»
   или Неотправленное письмо

   Это письмо я нашел в письменном столе съемной квартиры в Южном Тель-Авиве, куда вселился после очередных мытарств по северу Израиля. Письмо, написанное на листочках, вырванных из школьной тетрадки, очевидно, одним из моих бывших земляков-москвичей, жившем в этой захламленной, пыльной квартирке до меня, почему-то не было отправлено прежним квартирантом по неизвестной мне причине. Первая страница отсутствует и, судя по тексту, письмо адресовано какому-то его московскому приятелю. Привожу его почти без изменений.
   «…но сегодня с утра решил написать тебе. И потому, что давно ничего не писал, и потому, что хочу поделиться неожиданной радостью, коих становится все меньше и меньше в нашей жизни. В моей жизни произошло одно событие, и я чувствую, что оно прервет мое уютное одиночество последних десяти лет, к которому я, увы, уже привык. Около двух месяцев назад я познакомился (будем так говорить) с одной женщиной. Наверное, кое-кто из моих старых московских друзей, увидев ее и узнав обстоятельства нашего знакомства, ехидно скалил бы зубы. Ох уж эти московские снобы! Хорошо прожить жизнь в узком кругу знакомых тебе людей и ситуаций. Среди привычной с детства обстановки, в доставшейся от „предков“ хорошей квартире в приличном районе, иметь достойную твоего возраста работу, нужные связи и знакомства и т. д. А вот когда тебя унесло суровым ветром перемен в чужие края, когда ты вырвался из своего круга, и тебя мотает по миру, как сухой лист в бурю, вот тогда ты радуешься любому пристанищу и любому слову на родном языке. И наскоро проглоченный тобой кусок пиццы в дешевой забегаловке кажется тебе шикарным обедом, а снятый в скверном районе за триста долларов в месяц угол – приличной „хатой“. И тогда только ты сможешь оценить случайное знакомство с женщиной, говорящей с тобой (о, счастье!) на одном языке, да еще, к тому же, красивой и неплохо воспитанной. И ты уже не посмотришь на обстоятельства и место, где с ней тебя свел случай.
   Познакомился я с ней на частной квартире для интимных свиданий, где она обслуживала клиентов из так называемого „среднего класса“ за сотню „баксов“ в час. Попал я туда совершенно случайно благодаря приятелю-охраннику. Естественно, что мы оба никак не можем принадлежать к израильскому „среднему классу“, но Миша – „бухарец“, денег у него хватает и без „охранной“ работы, ну, а я… А мне в тот момент, как говориться, просто подперло. И даже не с точки зрения нормального мужского „голода“, когда хочется трахнуть какую-то смазливую и не очень пожилую бабу, а просто обрыдло все на свете. Бывают в жизни каждого человека моменты, когда и свет не мил, и весь мир против тебя, и люди – враги, и каждая колдобина на дороге лезет под ноги, и окна домов похабно щерятся, и даже солнце в небе постоянно норовит слепить глаза, не говоря уже о прочих мелочах. Вот у меня как раз и был такой момент. Надо признать, такое случалось со мной и раньше, на разных этапах моей долгой (пятьдесят с хвостиком!) жизни, но легче от этого не становилось. Слабые духом в таких случаях лезут в петлю или бросаются под проходящий автобус, ну а тем, кто духом покрепче, приходится ловить соломинку в грязном потоке жизни, чтобы как-то выплыть.
   Миша-бухарец и оказался на этот раз такой соломинкой. Вероятно, почувствовав мое настроение, (на такой работе, как наша, ничего не скроешь), он предложил мне „расслабиться в одном приличном заведении“.
   Вот так мы с ней и встретились. Что же меня в ней поразило? Мало ли красивых, сексапильных, интересных баб было в моей жизни? Дважды был женат, да и в просветах между женами разве мало было всяких приключений? А девчонки, девицы, девки в экспедициях? Да чего там, ты про мои приключения знаешь не хуже моего! Но, только встретив Валю, я со стыдом понял, осознал, постиг, что ни-че-го не понимал до сих пор ни в женщинах, ни в любви.
   Что такое случай в жизни человека? Поневоле поверишь, что все в мире подвластно не случайным обстоятельствам, а некоей таинственной Высшей Силе, о которой мы понятия не имели в нашей прежней. „совковой“ жизни, Силе, управляющей жалкими муравьями, возомнившими себя, Бог знает кем.
   Что же в ней было особенного, чего я не встретил в других? Разве можно это рассказать, объяснить обычными словами? В ту первую нашу встречу в тель-авивском бардаке я наскоро и грубо, стесняясь самого себя, удовлетворил свое желание и ожидал, что она также быстро захочет избавиться от моего присутствия. Естественно, ведь я для нее – очередной клиент: получил свое, плати деньги и вали! Но что-то мешало мне тогда просто так уйти. Я сидел рядом с ней на тахте и вдруг почувствовал, что ее рука гладит мою руку. Я встретил ее взгляд. В ее глазах была жалость. Жалость и понимание. И еще что-то, чему я не могу подобрать слова. Черт! И я тут же почувствовал, нет, это не игра умелой проститутки, рассчитывающей растянуть время подольше для дополнительной оплаты. Она каким-то своим особым женским чутьем распознала во мне что-то такое, о чем я и сам не подозревал. И меня, что говорится, прорвало. О чем я говорил с ней тогда? Нес какую-то околесицу о своей незадавшейся жизни, разумеется, привирал для красного словца. Но я понял тогда – ей это было неважно, наверное, и она истосковалась по простому человеческому слову.
   Мы говорили обо всем, что накопилось, накипело в нас за это сумасшедшее время. Время скитаний. Наша бесприютность, наша тоска по оставленным в прежней жизни родным и друзьям, книги, прочитанные в юности, фильмы, которые мы там смотрели, хорошие песни. Мы рассказывали друг другу свою прошлую жизнь и не заметили, как сиреневые рассветные сумерки просочились сквозь плотные шторы.
   Я взял на работе отпуск на два дня и впервые за все время своей жизни в Израиле заказал нам с ней номер в одной из гостиниц на набережной Бат-Яма. Я позвонил ей, она была согласна, я уловил сдерживаемую радость в ее голосе.
   Мы встретились и провели в этой дешевой, по местным меркам, гостинице целые сутки вдвоем, и вот там я впервые почувствовал, что могу не притворяться кем-то, а быть самим собой. Кто она была тогда для меня? Чужая женщина, да еще и соответствующего поведения. Но вот парадокс! Именно с ней я почувствовал себя свободным.
   И ощутил каким-то шестым или седьмым чувством, что наконец-то нашел то, к чему стремился всю жизнь – я нашел своего родного человека. Перед Валентиной мне не надо было изображать из себя этакого индюка с железными бицепсами и крутым нравом, которого ты так хорошо знал по прежней жизни. Я мог позволить себе быть уставшим, разочарованным в жизни, раздраженным на собственную невезучесть и даже(!) больным. Я мог (это выяснилось уже в первый месяц нашего совместного житья) на ее вполне откровенное заигрывание в постели сказать:
   – Извини, я сегодня устал и не в настроении.
   И не опасаться получить в ответ это женское, презрительное: „Эх ты, импотент несчастный“.
   – Конечно, Сенечка, – отвечала она, мило улыбнувшись, – ты устаешь на работе, я знаю. Не переживай. У нас с тобой впереди выходные…
   Вот так она отвечала. И вот, мы с ней вместе всего два месяца, ни разу за все это время не поссорились, хотя ты знаешь мой характер, да и может ли он быть иным при нашей сумасшедшей жизни?
   А недавно она предложила мне съехаться и пожить вместе. Сама предложила, и я дал согласие, хотя раньше не пошел бы на такой шаг ни за какие коврижки, ибо все, встреченные мной до нее женщины, рано или поздно начинали делать разные гадости, устраивать скандалы по пустякам и, в конце концов, уходили, хлопнув дверьми и оставив после себя горький и тоскливый осадок несбывшейся сказки, напоминавший вонь сигаретных „бычков“ в чашке с недопитым кофе.
   И вот завтра мы идем с ней к адвокату вместе с хозяйкой нашей будущей съемной квартиры (Валя сама нашла ее и договорилась за четыреста долларов в месяц, вполне скромно по нынешним временам). Второй этаж, с видом на тихий зеленый парк. Я оплачиваю квартиру, а Валентина коммунальные счета. Я хотел платить за все, но Валя даже рассердилась на меня:
   – Я теперь официанткой не меньше твоего зарабатываю!
   Она ушла из своего прежнего „ремесла“ через две недели после нашей первой встречи, и я дал себе слово, что никогда не буду ей поминать ее прежнюю жизнь. Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Мало ли что было у человека прежде? Когда выбираешь новую дорогу, нельзя оглядываться назад. У каждого человека есть какое-то прошлое, не всегда удачное, недаром же говорят: „горький опыт“, но и жить все время в шкуре той самой вороны, которая, обжегшись на молоке, боится куста – участь незавидная. Мне почему-то кажется, что Валя именно тот человек, с которым можно вдвоем встретить старость. Я как-то раньше не задумывался над подобными вопросами. Но возраст, Витек, у нас с тобой, согласись, перевалил за „полтинник“, и так жизнь быстро покатилась, что не успеешь оглянуться, как придет к тебе Кондратий с косой. Ты не смейся, я тут как-то перетрудился в праздники, отстоял в охране две смены подряд, восемнадцать часов, пришел домой, хватил сто грамм коньяка и поехали вокруг меня стены, потолок закружился, валяюсь на полу, тело не слушается. „Ну, – думаю, – хана приходит!“ И сил нет встать, позвонить по телефону в „Маген Давид адом“ (это у нас так скорая помощь называется). Повалялся с полчаса, очухался. Потом врач мне сказал – давление скачет. Надо себя поберечь, мол, возраст у вас уже солидный. И вот, с того случая задумался я. Не хочется вот так, в одиночку, как собака, подохнуть. Так-то, Витек!
   И еще одно. Тебе, конечно, этого не понять. Потому как родина у тебя, природного русака, одна-единственная. А вот у меня их, оказывается, целых две! Одна доисторическая, Россия, а другая историческая, т. е. Израиль. Мы же, евреи, богаче других и потому родины у нас две! И вот к этой второй родине у меня раньше было много претензий. Если честно (ты же помнишь), я и на нашу российскую жизнь брюзжал. А здесь-то, на родине предков! И встретили не так, и денег мало дали, и на работу по специальности не взяли, и местные „мизрахим“ косо смотрят!
   Но Валентина, русская (то есть мама ее – нееврейка, а здесь национальность считают по матери), сумела примирить меня с Израилем! Вот тебе еще один парадокс бытия.
   – Не увязай в мелочах, – любит она говорить, – разве там, где мы жили прежде, все было хорошо? Разве тамошняя жизнь всегда гладила нас по голове? Не знаю, как в твоей Москве, но в моем Саранске было не только голодно, но и страшно жить, особенно, в последнее время. Не злись на Израиль. Не в стране дело, а в твоем восприятии жизни. Живи для радости.
   Не знаю, Витек, как будет проистекать моя дальнейшая жизнь, но у меня такое ощущение, что мы с Валентиной знакомы уже очень давно. А может быть, правы эти буддисты (или индуисты?): и у человека не одна жизнь, а много всяких перевоплощений? И мы с Валей уже когда-то, где-то встречались на перекрестках Земли?
   Когда я жил на Севере страны, у меня в моем мошаве был сосед, религиозный парень. Его предки приехали в Израиль еще в семидесятых, он уже тут вырос, учился в ешиве и стал раввином. Так вот, он меня просвещал по части иудаизма (ты же понимаешь, каким я был в Москве евреем, курам на смех!), давал Тору читать. Вот он любил повторять, что как бы ни было трудно человеку на земных путях (а Бог не обещал человеку легкой жизни), но для каждого смертного (даже самого непутевого грешника) найдется у Всевышнего маленький подарок. Но подарок от Бога – это еще и испытание. Для его человеческой души.
   Вот я и думаю – может быть, Валентина и есть для меня этот маленький подарок от Бога? А ты как думаешь?
   Ну, ладно. На этом писать заканчиваю, дел невпроворот. Извини, что вышло длинно, хотелось поделиться радостью. Следующее письмо, наверное, напишу не скоро. Обнимаю. Передай от меня приветы всем нашим экспедиционным мужикам, кого увидишь. Как у вас с погодой? У нас идут дожди. Знаешь, как в песне поется: „Полгода – плохая погода, полгода – совсем никуда…“».


   Финальный аккорд
   Роковая ошибка
   (письмо из Тель-Авива бывшего хулигана, а ныне тренера по боксу из общества «Спартак», Александра Иванова, своему московскому другу)

   «…Привет, старик! Решил написать тебе, так как интернета у меня здесь нет, да и все, что увидел и услышал здесь, за две недели пребывания в Святой Земле, переполняет душу. Боюсь, что потом, по прошествии времени, забуду. Во-первых, самое печальное событие из Тель-Авива: нашего Сени больше нет. Умер он внезапно, как рассказала мне его вдова Валентина, среди бела дня. Сердце остановилось. Пошел с утра на рынок, за овощами-фруктами, тележку взял, а когда назад пошел, а у него дом на горке стоит, значит, в горку, тележка груженая, да и жара здесь, не то, что у нас в Москве. В общем, сердце не выдержало, и все. Получается – ехал на встречу со старым другом, а попал на похороны, точнее, даже не на похороны, а на поминки, по-здешнему – „шива“.
   Во-вторых, познакомился я здесь с его теперь уже вдовой, Валентиной, и ее родными, пожил декаду у них дома. Оказались хорошие, душевные люди, денег с меня не взяли, ни за питание, ни за то, что живу у них. Да, еще и свозили меня в Иерусалим, в старый город, там, где находится Храм Гроба Господня. Был в Храме, поставил там свечку, помолился и за Сеню, и за родителей своих, и за всех наших корешей, кого не стало за эти годы. Но расскажу все по порядку.
   Если ты помнишь, мы как-то, еще лет тридцать назад, а может и раньше, говорили о смерти, и Сенька сказал, что хотел бы умереть мгновенно, как солдат на войне. Я даже помню, когда он это сказал, при каких обстоятельствах. Если помнишь, мы тогда всей нашей компанией часто на рыбалку ездили. Но тебя, Толик, в тот раз с нами не было. Ты тогда после соревнований с травмой лежал.
   Так вот, сидели мы вечером на озере, клев, помню, паршивый был, вот мы и разговаривали о жизни. Тихо так, чтобы рыбу не спугнуть. И Семен вдруг, среди тишины, выразился стихами:
   – „Родиться еще маловато. Хорошую смерть пусть подарит вам Бог…“
   Что-то в этом роде. И на наше удивление сказал, что это из какого-то французского поэта, Беранже. Я даже запомнил фамилию. Сеня еще сказал, что это во Франции, в девятнадцатом веке был такой известный бард, вроде нашего Высоцкого. Ну, мы тогда ему довольно шумно возразили, (рыба все равно не клевала), что, мол, какая же может быть хорошая смерть? Смерть, она смерть и есть, ничего в ней хорошего быть не может, так как все кончается: и жизнь, и все радости ее, коих не так уж и много.
   А он усмехнулся и сказал, что это еще как посмотреть. Может, за гробом еще ничего не кончается, а есть еще и другая жизнь, нам не ведомая. Ну, помню, мы тогда посмеялись, что Сенька рассуждает, как поп из Загорской лавры. А он возразил, что в этот наш детский атеизм не верит. Слово за слово, а он и вверни тут:
   – А вот скажите, почему раньше, в прошлые времена, было так много героев в истории народов? Не важно, русских или французов, англичан или испанцев? Или у древних греков и римлян?
   Он, если помнишь, по истории всегда был первым в нашем классе. Ну, мы, конечно, застыли, возразить нечего, да и знаний у нас таких не было. Мы же, в основном, по спортивной части: как выиграть схватку чистым броском или врезать такой хук, чтобы противника сразу в нокаут отправить? А Сеня среди нас в интеллигентах числился, хотя, сам знаешь, мог и сто двадцать кило выжать, и „болевой“ провести, и рыло наканифолить.
   Но он продолжил давить нас эрудицией, мол, почему они, эти герои, появлялись в прошлом в таких количествах? Откуда берутся такие, как король Артур, Вильгельм Телль, Жанна Д’Арк, Александр Македонский или даже, полумифические, Геракл или Илья Муромец? Ну, мы, конечно, рты разинули, а он и сказанул: потому, говорит, что вера у них была. В загробную жизнь. Верили они, что со смертью жизнь не кончается, а лишь переходит в другую форму. В какую, спрашиваем. Не знаю, говорит, но вся их храбрость в бою, мужество, с которым они терпели голод, жажду, ранения, пытки и смерть, объясняется их верой в то, что Бог или боги вознаградят их за подвиги и мучения вечной жизнью. А откуда, думаете, взялась сила воли у Муция Сцеволы, когда он положил руку в огонь? А Жанна Д’Арк не испугалась костра почему? А за каким хреном Илье Муромцу надо было рыскать по степям в поисках Идолища Поганого?
   Я, честно говоря, не знаю, кто такой Муций Сцевола и зачем он свою руку спалил, но про Жанну Д’Арк мы все знали из учебника истории и удивлялись, как эта девчонка смогла командовать армией и костра не испугалась.
   Короче, мы тогда все помолчали и задумались. А Марч, ну, ты же знаешь его манеру задавать всякие вопросы, так он спросил:
   – А что, в наше время разве не было героев безо всякой веры в боженьку? А как же герои Гражданской войны? А на Великой Отечественной разве не было героев?
   Но Сенька и тут выкрутился. Почему, говорит, ты думаешь, что герои „Гражданки“ не верили в Бога? Верили, только признаваться в этом боялись. Потому как большевики объявили, что Бога нет. А в Отечественную героизм был уже не тот. Ну, тут мы, конечно, вскинулись, как же это, а все эти матросовы-гастелло? А наши собственные „предки“? Кто вернулся с медалями-орденами, а кто-то вообще не вернулся? Но Семен ответил, как припечатал. Такого героизма, как у людей древности, в наше время уже не было. В былые времена герои сходились друг с другом в рукопашную, лицом к лицу, это требовало от человека мгновенной мобилизации всех его качеств. Но для победы требовалась еще и вера, что за твоей спиной стоит некая огромная и справедливая сила.
   Бог! А в двадцатом веке, когда Бога отменили, было создано оружие массового поражения, и одной бомбой или снарядом можно было сразу убить тысячу человек, герои стали не нужны. И героизм стал массовым. Это значит – бежит толпа народу с криком „ура“ брать высоту или там село, и кто добежит и выживет, тот и герой. А за спиной у них заградотряд бежит с пулеметами, чтобы они со страху назад не повернули. А все ваши гастелло и матросовы героями стали не потому, что верил и в Бога или какую-то великую идею, а от без ысходности. Деваться им было некуда – спереди враг, сзади заградотряд.
   Мы, конечно, опять заспорили, а он отбрил нас в одно касание – в прежние времена ни в одной армии не было карательных подразделений, стреляющих в спину своим бойцам. Ни у Александра Македонского, ни у Дмитрия Донского, ни на Бородинском поле, ни в Порт-Артуре. И даже в Первую мировую Корнилов ввел смертную казнь на фронте только в семнадцатом году, когда большевики разложили царскую армию. А вот в сорок первом Сталин ввел заградотряды, потому как понял, что народ, у которого сначала отняли Бога, а потом землю и свободу, героизма проявлять не будет. Во имя чего геройствовать? Вот и появились в тылах воюющих армий отлично вооруженные, сытые ребята для поддержания массового героизма.
   Вот такой у нас тогда вышел разговор. А времена-то андроповские [64 - «А времена-то андроповские» – т. е. период истории СССР, с1982 по 1985 г.г., когда генеральным секретарем КПСС был Ю. В. Андропов, начавший политику ужесточения репрессий против инакомыслия в Советском Союзе.]. Мы тогда притихли от его откровений: крыть-то было нечем. Помню – долго молчали. Сидели потом у костра, варили уху из жалкого нашего улова, слушали лес, смотрели на звезды. И, когда уже все успокоились, выпили водочки и похлебали ухи, Сенька, мечтательно глядя в огонь, вдруг произнес:

   – А хорошо все-таки было предкам. Была у них возможность быстро и красиво умереть. Пусть даже не все они были героями. Но смерть на войне или на охоте – достойная смерть. А сейчас? Что это за радость умирать в больнице среди чужих равнодушных людей, лежа в собственной моче?
   Мы возражать ему не стали, потому как нам, тогдашним молодым и здоровым парням, эта его мысль показалась дикой. Разве мы тогда задумывались о смерти? Двадцать пять лет от роду, все мышцы тела играют и поют. В голове ветер дальних странствий и замечательная долгая жизнь впереди.
   А Сеня уже тогда задумывался о смерти, о том, какой она должна быть. Красивой? Легкой? Или наоборот – страшной?
   Я все же думаю, СТРАННЫМ он был человеком. Мы просто тогда не замечали его странностей.
   А вот сейчас, в Израиле, стоя над каменной плитой, на которой написаны на незнакомом языке его имя, фамилия и тире между двумя датами, слушая свист жаркого ветра под названием „хамсин“, я думаю, что плохо мы, его кореша, все же его знали. Вот, спрашивается, какого черта он вдруг сорвался и уехал из России, его родины, бог знает куда? Что его погнало в неизвестность? Ведь все у человека было. И квартира своя в хорошем районе, на Филях, и работал он тогда в ЦБНТИ [65 - ЦБНТИ – Центральное бюро научно-технической информации в Москве.], ездил в свои экспедиции каждое лето к Черному морю, ходил с нами в „качалку“, ездил на рыбалку, и бабы его любили. Даже, я не знал, но ребята рассказали по секрету, что его рассказы хотели напечатать в каком-то столичном журнале. Потому как времена уже настали демократические, и стало можно публиковать правдивые истории про нашу жизнь. Так чего человеку не хватало? Я как-то бывшую его благоверную спрашивал, Светку. Помнишь, такая фигуристая блондинка, „Брижит Бардо“ из десятого корпуса, что на Почтовой улице? Так вот она ответила, мол, что ты хочешь, мой „еврей евреич“ всегда был ненормальный. Мало того, что мотался каждое лето по своим экспедициям, рылся в курганах, клады искал. Взрослый мужик, а как ребенок. Так и в обычной жизни все не как у людей. То мог недели две меня, такую красавицу, не замечать, книжки какие-то умные читал или в вашей „качалке“ часами пропадал. А то, как начнет меня е…ть, так мог целые сутки с меня не слазить, я порой думала, что кончусь под ним. А после экспедиций своих вообще бешеным становился, я после его „езды“ два дня на работу ходить не могла. Какая же нормальная баба такое вынесет? Как ни крути, а жена мужа лучше всех знает-понимает. Вот такие дела!
   Ты, конечно, можешь мне возразить, что Сенька всю жизнь страдал от антисемитизма, что в детстве его возле школы била шпана за „длинный нос“, что не поступил он в МГУ [66 - МГУ – Московский Государственный Университет.] на „истфак“ из-за еврейской мамы, что в армии у него были проблемы с начальством, а после „дембеля“ не мог устроиться на хорошую работу, потому как времена тогда были сложные, и инвалидам „пятой графы“ государство не доверяло. Может быть, так и было, но с другой стороны, разве мало в советские времена было евреев в науке, среди артистов или писателей? А нас с тобой разве не били в детстве хулиганы на Почтовке? И, скажем, в Физтех [67 - Физтех – Московский Физико-технический институт, один из лучших вузов в стране, готовил кадры для оборонных отраслей науки. Прием евреев в него был ограничен.] ты тоже не поступил и учился в Политехническом, а я, вообще, сначала два года в армии отпахал, а уже потом в Институте физкультуры учился, хотя мы оба природные русаки.
   Да, если на то пошло, то Сенька был более русский, чем многие русские. По крайней мере, русскую историю и литературу он знал лучше всех нас. Да что я тебе рассказываю, ты и сам знаешь. Как сочинение писать, так мы все тряслись, ну как про этого Онегина или Печорина с Татьяной писать? А он за сорок минут все напишет и сидит, и еще нам подсказывает. А помнишь, как к нам на урок истории методист из районо пришел? А тема урока, как сейчас помню, была „Становление Русского государства при Иване Третьем“. Так кого наша покойная историчка, Надежда Семенна, вызвала, чтобы не позориться? И Сеня на весь урок свой ответ растянул, да так рассказывал, как будто он лично с войском на Угре стоял против хана Ахмата и с литовцами под Оршей дрался. Методист ушел довольный, Надежда Семенна сияла, а мы спокойно вздохнули. А помнишь, как он как-то вечером, когда мы шли с тренировки по боксу, заступился за Таньку Зимину, когда ее шпана в Бауманском парке в беседку затащила? Ты еще тогда сказал, какого черта мы из-за этой шлюхи рисковать должны, блядь она и есть блядь. А Сенька рванул туда, не думая, что может на нож налететь. Ну и мы за ним. Отбили тогда ее, вломили шпане, говорят, их потом в больницу увезли. А Танька за Сеней ходила влюбленной кошкой, все намекала, чуть трусы при нем не снимала, а он, дурак, не воспользовался. Говорил, что без любви не может с бабой лечь. Мы тогда еще над ним смеялись.
   Так какой же он после этого еврей? Если разобраться, то выгоды он в жизни никакой не искал. Учился в педагогическом, на истфаке. Учитель истории – какая от этого в жизни выгода? Я понимаю, пошел бы он в „Плехановский“ [68 - Плехановский – Московский институт торговли им. Плеханова. В него прием евреев был не ограничен.], по торговой части. Или выучился бы на стоматолога, за зубы граждане хорошо платят. А что такое учитель истории в наше время, да еще в школе? Получал гроши. Да еще и экспедиции эти, то в Казахстан, то на Кавказ, то в Карпаты. Но, если попросишь у него денег взаймы, никогда не отказывал. На что он только жил?
   Потому и жены от него уходили. Юрка Зильбербрандт как-то выразился, что Сеня должен был жениться на своих. В смысле на еврейках. Мол, еврейка бы его не бросила. А я думаю, он неправ. Еврейка бы еще скорее его бросила. Обхождение еврейская баба любит, нежности всякие.

   Вот и получалось так, что бабы Семена любили, а вот жить с ним долго под одной крышей не могли. Может быть, дело тут не в русских женах, а в том, что несемейный он был человек. Что-то гнало его в чужие края. Он ведь и сам говорил, люблю, мол, странствовать по свету. Я думаю, если бы у нас в Союзе, во времена Брежнева, разрешалось простым людям по миру ездить, как сейчас, то Сеня бы мотался по разным странам. Но никогда бы не уехал из России навсегда. Ведь он, хоть и еврей, а любил Россию. Я точно знаю, я же с ним столько раз по нашим подмосковным лесам бродил, когда на озера ездили рыбачить. Идем, скажем, по грибы, мы с Серым или с Марчем по земле шарим, под елки заглядываем, а он идет себе и по сторонам смотрит. Или вверх, на деревья. Я ему как-то сказал:
   – Сень! На деревьях грибы не растут. Ты вниз смотри. Как грибы называются? Подберезовик. Подосиновик.
   А он рассмеялся и отвечает:
   – Все правильно, Сашка, но я люблю на лес смотреть. На деревья. Красиво у нас в лесу. Нигде больше таких лесов, как у нас, в Подмосквье, нет.
   – Так-таки и нет? – спрашиваю.
   – Нет. Я точно знаю. Я ведь и в Карпатах был, и на Кавказе, и на Южном Урале. Там, конечно, тоже есть красивые места. Но таких лесов, как наши, нет больше нигде.
   Вот так. Ты же знаешь – я красивых слов не люблю. Но Сеня был патриот нашей земли, настоящий, без дураков, и вот лежит он теперь в этой сухой песчаной почве, где и лесов-то никаких порядочных нет, одни пальмы да туи, и жара сорок градусов. Я вот думаю, как он мог здесь жить, среди этих пустошей и тропических зарослей? Его вдова Валентина мне как-то обмолвилась, что Сеня ей жаловался, не могу, мол, я на эту чахлую растительность смотреть. И вздыхал – вот у нас, в Подмосковье, вот там были леса! Вот я и думаю, как же так получилось, что наш Семен бросил все и покинул Россию навсегда, чтобы успокоиться в этой сухой песчаной земле, и шелестят над его могилой не березы и клены, а пальмы с фикусами. И чем больше я над этим задумываюсь, тем сильнее сосет что-то под сердцем. Тоска какая-то накатывает. И лезут в голову мысли, коих у меня отродясь не было. А у тебя разве не возникает подобных мыслей? Это все, я думаю, времена виноваты, неустроенные наши новые времена, в которых мы внезапно оказались из-за всех этих перестроек. Помнишь, как хорошо и спокойно мы когда-то жили? И еще ругали, дураки, Брежнева, анекдоты про него рассказывали. А все же, какая тогда была ясная жизнь. Но нам все хотелось еще чего-то, хотелось, как у „них“, там, на Западе. Шикарных машин, виллу у моря, собственную яхту, отдыхать на Канарах, повидать дальние страны. Как будто у нас, в Анапе или в Прибалтике плохо отдыхалось! А теперь Прибалтика – чужие государства, и многие русские уже отдыхают на Канарах. А другие, вот, как Сеня или Юрка Зильбербрант, повидали дальние страны. Стали ли они от этого счастливее? Думаю, что нет. Потому что, как ни крути, а все мы, и Ивановы, и Зильбербранты, дети одной земли, нашей суровой и неласковой родины, и никуда от этого не деться.
   И все же тревожная мысль не дает мне покоя, веришь, иногда даже по ночам не сплю. А мысль эта такая: мы все, я имею в виду русский народ, мы все в какой-то мере виноваты в том, что наши евреи вот так, за каких-то пять лет, покинули Россию. Ты, конечно, будешь надо мной смеяться и не верить, спорить со мной и говорить, как и многие, мол, чего им всем здесь не хватало? Но значит, чего-т о все же не хватало? Если не какие-то там Березовские-Абрамовичи, а простые парни, вроде нашего Семена или Юрки, рванули черт знает куда, как только открыли границы! И вот я хочу тебя спросить, как человека правильного, справедливого и патриота:
   – Нет ли во всей этой истории с массовым отъездом евреев нашей РОКОВОЙ ОШИБКИ?
   Ведь как наши великие писатели, все эти толстые-достоевские, про русского человека говорили-писали? Что мы самые-самые добрые, справедливые и великодушные, что русский человек так душевно широк, что поймет и хохла, и дикого тунгуса, и черкеса, и „друга степей“ калмыка? А на деле что вышло? От черкесов в результате Кавказской войны, говорят, лишь сорок тысяч осталось, остальные погибли или в Турцию сбежали. Калмыков в конце Отечественной войны в Сибирь выслали, якобы за измену. Тунгусов споили к чертовой матери еще при царях, и выродились они. Ну, а про евреев даже писать не хочется, мы ведь об их беде даже толком не знали, да и не хотели знать. Но теперь-то каждому школьнику известно, кто выдавал и убивал евреев при немцах за пачку махорки и пайку хлеба. Наши же русские и украинские мужички. А „дело врачей“ при Сталине? А вся эта свистопляска по поводу „мирового сионизма и его пособников“ во времена СССР? Помнишь, как Юрку с его красным дипломом не приняли в секретный НИИ после института, и вкалывал он на шинном заводе сменным инженером? Про Сеню я уж не говорю, в аспирантуре ему отказали, и оттрубил он три года в школе. А после мыкался по экспедициям старшим лаборантом. А сколько таких семенов было по всей стране? А „еврейские“ анекдоты, что рассказывали в любой компании, стоило только „принять на грудь“? Сколько в них было унижения и клеветы по отношению к своим же товарищам-евреям, с которыми вместе работали, проводили праздники, дружили семьями.
   Помнишь этот анекдот времен брежневского застоя? Вызывают еврея в партком института: поступило из КГБ сведение, что собирается он со своей семьей уезжать в Израиль. Ну, спрашивают его, скажите, уважаемый Исаак Абрамович, Вы в отделе какую должность занимаете? Я, отвечает, старший научный сотрудник, завотделом. А зарплата у Вас какая? Двести двадцать рублей. Так, а ваша жена где работает? На химическом предприятии, старший инженер. А у нее заплата хорошая? Сто восемьдесят рублей плюс премиальные. Ну, а как у вас с квартирой? Спасибо, трехкомнатная, кооперативная, на Ленинском проспекте. А на работу вы как добираетесь? У меня своя „Волга“. Ну, а дети у вас устроены? Все нормально, сын на четвертом курсе института, а дочка английскую спецшколу заканчивает.
   ТАК КАКОГО РОЖНА ТЕБЕ ЕЩЕ НУЖНО, ЖИДОВСКАЯ МОРДА?!
   Вот в этом – „жидовская морда“ и есть, я думаю, разгадка того дружного ухода евреев из России. А значит, и наша коллективная вина, что не сумели мы, великая нация, сделать так, чтобы такой талантливый, энергичный, мирный народ, как евреи, захотел остаться в России. И вместо тихих евреев получили мы сегодня агрессивных мусульман, и на наших московских улицах теперь режут баранов, жарят шашлыки и танцуют лезгинку.
   А ведь история когда-то предоставила нам великий шанс, дав нам во владение часть Польского королевства с его еврейским населением. И были бы мы сегодня, как Америка, а то, пожалуй, и покруче, поскольку природных ресурсов у нас немеряно, и народ рукастый, если его не давить и не спаивать. Вот в Штатах евреев не громили, не загоняли в „черту оседлости“, так Америка и стала сегодня самой богатой страной мира. А мы, как были в заднице, несмотря на все наши великие победы и стройки, так в ней и остались.
   Вот такие горькие мысли посетили меня, пока стоял я над Семеновой каменной могилой и потом, все время, пока находился здесь, на Святой Земле. А земля эта, Толик, действительно Святая, я ничуть не преувеличиваю. Был я третьего дня в Иерусалиме, обошел весь Старый город, видел и Стену Плача, святое для всех евреев место, и золотой купол Аль-Аксы, что мусульмане построили на месте разрушенного Иерусалимского храма, был и в Храме Гроба Господня, где, говорят, похоронен сам Христос. Помолился там за покойных родителей, хотя и были они коммунисты. За твоего батю тоже поставил там свечку и за Семенову беспокойную душу попросил у Бога. Я думаю, для Него разницы никакой: был ли человек на Земле евреем, русским или китайцем, если сотворил Он нас всех одинаковыми.
   И еще скажу тебе, что, стоя на обзорной площадке и глядя на иерусалимские холмы, я почувствовал, что именно здесь вершилась когда-то судьба всего мира, и Востока, и Европы, и нашей холодной России. Я думаю, Сеня тоже это чувствовал, потому и уехал сюда, а не в Германию и не в Штаты, как Юрка Зильбербрант. Может быть, поэтому и дал Бог Семену легкую, мгновенную смерть, как он хотел, потому что вернулся он на родину предков?
   Ну, пока, Толян, надеюсь, письмо получишь раньше, чем я вернусь в Москву. Я ведь, еще планирую на Кипр заехать, к Марчу, у него же там семья и бизнес. А потом еще в Болгарию, к Сашке Казьмину. Он, как уехал в 90‑м тренировать болгарскую сборную по дзюдо, так и осел там, дом купил и в Москву не торопится. Разбросало нас всех по миру. Сегодня в Тель-Авиве синее небо, жара за тридцать, хотя и конец сентября. А в Москве, я слышал, дожди, холодно, и небо в серых тучах. Но все равно тянет поскорее приехать. Родина все-таки. Как приеду, давай съездим на рыбалку, на наше лесное озеро. Посидим. Вспомним прошлое. „Иных уж нет, а те далече“. Бывай здоров. До встречи в Москве.

 //-- Конец --// 




   Пан-жид
   Рассказ

   Давным-давно, рассказывал мне дед, был у него старший брат Борис, а вернее, Барух, которого все домашние звали просто Буня. Этот Буня был любимцем семьи, окончил еще до революции гимназию в Одессе, и не просто, а с золотой медалью, что для еврея «черты оседлости» было подвигом. Но в Киевский университет, вопреки прогнозам и ожиданиям всех родственников, Буня все же не попал и учился за границей, в Вене, кажется, на агронома. Закончив, как положено талантливому еврею, университет с отличием, он вернулся домой, хотя профессор, у которого Буня слушал лекции, хотел его оставить при кафедре для дальнейшего изучения наук. Так, по крайней мере, гласило семейное предание.
   Дед мой был тогда совсем маленький, но он помнил, как прикатил Буня из-за границы и какой он был важный в своем заграничном черном фраке и цилиндре, и как все многочисленные домочадцы ахали и восхищались буниной внешностью, и даже Мордехай-Алтер, папаша моего деда и Буни, мой прадед, гроза всей Пересыпи, биндюжник и балагула, обнял сына и прослезился (!). Дед вспоминал, что брат Буня был высокого роста и очень красивый парень. И, конечно же, Верочка, или как тогда говорили – Двойра, на которой вскоре Буня женился, тоже была красавица. Буню с его отличным дипломом Венского университета и рекомендательным письмом самого профессора Остерхаген, разумеется, взяли на должность управляющего имением графини. То ли Потоцкой, то ли Радзивилл… Что в Галиции. По тем временам для сына еврейского балагулы это было больше, чем просто везение, это был невероятнейший успех!
   И Буня укатил в галицийское имение графини, взяв с собой молодую жену Двойру. С тех пор дед брата почти не видел, так как у управляющего таким имением не могло быть ни выходных, ни праздников, а отпусков по тем временам просто не давали. Только было известно по письмам, что у Буни с Двойрой двое детей, девочки, и что дела у них идут хорошо.
   Дед мой рос, учился в реальном училище, помогал левым эсерам в революцию Пятого года, гремели залпы «Потемкина», в Одессе лилась кровь восставших, потом пришли казаки, начался погром. Жизнь шла своим чередом, а от старшего брата приходили только письма и фотографии, на которых высокий и элегантный Буня с красавицей Двойрой и две девочки, одна постарше, Сара, белокурая, как мать, и Хана, черненькая, востроглазенькая, вылитый Буня. Обе в белых платьях, с зонтиками от солнца. И все они сидели в графском ландо-экипаже, Двойра, обняв девочек, Буня за кучера впереди, управлял гладкими, красивыми панскими лошадьми. И мать деда, Ханна-Лиза, моя прабабка, тихо плакала и молилась в углу Богу, благодарила за старшего, просила, чтобы и дальше было, о-вэйз-мир, не хуже у Бунечки, и пусть Бог услышит ее и наградит умом и двоих младших сыновей. Ведь ее средний, Арончик, родился с двумя правыми руками, с детства все мастерит, выдумывает машинки разные, да вот учебу бросил, не закончил училище, связался с плохими людьми по прозвищу «анархисты», а младший, Хаймуня, память у него, дай бог, что прочтет в книжке, сразу запомнит, да к учебе не тянет мальчика, все бегает на море, купается, да ходит на шаланде с какими-то гоями, разве это дело для еврея? Ведь мог бы стать не хуже Бунечки со временем. Надоумь ты их, Боже, моих младших сыновей… Так молилась моя прабабка, не зная еще, что ждет ее детей…
   Дед рассказывал, что увидел старшего брата только за два года до первой мировой войны, когда Буня неожиданно приехал в Одессу попрощаться с родными. Он с женой уволился из графского поместья и уезжал в Америку. Навсегда. На расспросы отца и матери он отвечал односложно, нехотя. Удалось выяснить, что они с Двойрой скопили денег и хотят открыть в Америке свое дело. Но почему это надо делать в Америке, когда можно делать тут, спросил тогда папаша Мордехай-Алтер, на что, как дед вспоминал, Буня вздохнув, ответил: «В России ничего не будет хорошего. По крайней мере, для нас, евреев».
   И сам Буня, которого дед знал молодым, красивым парнем, как-то весь сгорбился, взгляд его, прежде ясный и веселый, потускнел, в черной бороде его дед заметил серебряные пятна. Так и не поняли домашние и вся многочисленная тогда родня, почему оставил Барух Резник такую хлебную должность, должность управляющего имением графини Радзивилл!
   Проводили Баруха с Двойрой. Со слезами, всхлипами, пожеланиями счастья в чужой далекой Америке. И только тогда брат Арон рассказал деду по секрету (Буня просил его не говорить никому!), в чем причина столь непонятного отъезда.
   Графиня Радзивилл в поместье не жила. Путешествовала она по Европе, подолгу жила во Франции, Швейцарии, лечилась непонятно от чего в Карлсбаде… И только раз в году, весной, на Пасху, приезжала и жила, только не в самом имении, а в родовом старом замке, верстах в двух от имения, на холме. Туда же проходила узкоколейка, у графини был даже личный поезд, и она каталась на нем с гостями по своим землям. Что до Буни, то он круглый год, зимой и летом, занимался всеми делами графского имения, объезжал поля, вел бухгалтерию, заменял агронома-поляка, предпочитавшего хорошую выпивку занятиям сельским хозяйством. Крестьяне и слуги Буню любили. Называли «наш жидок» или «пане жидове». Графиня тоже привечала Буню и его красавицу Двойру, и хотя в замок никогда не приглашала, но неизменно присылала подарки и справлялась о здоровье девочек. Жалованье платила восемьдесят рублей, по тем временам – большие деньги. И так оно продолжалось бы довольно долго, вплоть до самой Мировой войны. Да вот, за неделю до приезда графини сгорел в хозяйстве стог сена. Кто говорил, гайдуки-разбойники подожгли, кто – ребятишки огнем баловались. Да в таком хозяйстве – подумаешь, стог сена! Приехала графиня, а в имении не показывается. И гонца верховного не прислала, как обычно. Не понравилось это Буне. И вот поздно вечером, после того, как отпили они с женой вечерний чай и отправились спать, загремели ставни от ударов. Это наемная стража графини, верховые чеченцы били рукоятками нагаек в окна дома, где жил «пан-жид управляющий». Когда Буня выскочил на стук, старший стражник, плотоядно оглядев высунувшуюся из двери Двойру в пеньюаре, рявкнул: «Адывайся! Сам гырафина тэбя трэбуэт! Бистра!» У Буни рухнуло сердце. Он попрощался с рыдавшей женой, поцеловал дочек и пошел по грязной, раскисшей от мелкого частого дождя дороге, спотыкаясь между двух лошадиных крупов. Идти было тяжело, но конные чечены подгоняли «пана управляющего» ручками нагаек в спину, чтобы живее двигался. «Сам гырафина жэдет!»
   Его ввели в довольно уютную залу, толкнув нагайкой меж лопаток, и оставили посреди залы, в мятом сюртучишке с поднятым воротом, с всклокоченной бородкой, в штиблетах на босу ногу.
   Графиня сидела в глубоком кресле, рядом, на столике венской работы стояли бутыли темного стекла, в бокалах искрилось вино, блики от огня в камине играли на вазах с фруктами. Графиня была не одна, напротив нее сидела важная молодая дама, они явно прервали какой-то разговор. Графиня подняла на Буню рассеянный взгляд больших скучающих глаз:
   – Здравствуй, голубчик, как поживаешь?
   – Бл..а..го…дарю… – ответил Буня, ожидая грозы.
   – Вот, взгляните, милая, – продолжала графиня по-французски, – это мой управляющий, Барух. Посмотрите, какое правильное, красивое, я бы сказала, классическое лицо у этого еврея. А вы не верили.
   – Да-а! – громко пропела дама, лорнируя Буню в упор, хотя расстояние было небольшим. – Вы пра-а-авы! И я, кажется, проспорила…
   – До-о-олжок с вас, милая, – проворковала графиня и рассмеялась мелким, частым смешком, – вот видите, бывают, оказывается, и среди евреев красавцы…
   Разговор шел по-французски, но Буня, прекрасно знавший этот язык, все понял.
   – Простите, вы пригласили меня в столь позднее время по какому-то делу? – спросил он.
   – Нет, нет, ты можешь быть свободен, голубчик, – перешла графиня на польский, – я скажу, чтобы тебя проводили. Иди!
   И отвернувшись от него, дамы продолжали беседу. Графиня позвонила и дюжий слуга проводил Буню на выход. На дворе замка он подозвал одного из чеченов и передал тому, чтобы отвез пана-жида назад. Чечен, скалясь, помог взобраться Буне на круп коня, вспрыгнул в седло и выехал из ворот замка. Но, проскакав немного по темной грязной дороге, он осадил коня.
   – Слэзай! – дохнул Буне в лицо. – Кон устал!
   Буня возмутился, пообещал пожаловаться графине, но чечен сбросил его с коня прямо в черную слякоть, ожег нагайкой по спине и с гоготом умчался прочь… Усталый, промокший, с болью в спине от нагайки, добрался «пан управляющий» до дому, когда уже светало.
   Через неделю он взял расчет и уволился к великому удивлению графини, которой жаль было терять такого умного и покладистого управляющего…
   – Ну, что ты обо всем этом думаешь? – спросил деда его второй брат, Арончик-анархист.
   Они сидели вдвоем в тени каштана, в Аркадии, и смотрели на море. Что до деда, то в ту пору ему стукнуло восемнадцать лет, он закончил реальное училище, работал учеником у фотографа Рубинчика, ухаживал за барышнями и радовался жизни.
   – Наверное, Борька был прав, что уехал, – ответил дед, – Аме-е-рика, Новый свет.
   Фенимор Купер…
   – Фе-е-ним-о-о-р, – насмешливо протянул Арончик, ласково глядя на брата, – проснись, Хаимкеле! Бунька талантливый, да не по той дороге пошел. Скоро, брат, такое начинается, держись за воздух…
   – Что начинается?
   – Революция, брат. Вот тогда посмотрим, кто кого нагайками пороть будет. Мы им тогда вспомним. Все. И погромы. И «оседлость». И «норму»… Зря Барух уехал. Ему бы тоже дело нашлось. Зря…
   Деду тогда слова брата не показались серьезными. Не верилось, что красивые дамы, прогуливающиеся под руку с морскими офицерами, уютные кофейни, где продают «брюле» и эклеры, открытые ресторанчики, где чистая, хорошо одетая публика выпивает и закусывает под звуки духовых оркестров, изобилие базара, тишина и прохлада дач Аркадии и Станций, – что все это полетит к черту и спокойные, сытые и веселые люди превратятся в толпы озверелых варваров, жгущих, убивающих, насилующих. И что брат Арончик, метранпаж типографии Шапиро, весельчак-гитарист, будет хладнокровно стрелять в тех, с кем когда-то учился, бегал по одесским улицам, играл в футбол… Но это уже другая сказка.


   Дед хаим
   Рассказ

   Мой дед умирал в общей палате Басманной больницы которую на наших улицах называли – «филиал медвытрезвителя на Курском вокзале». Длинное название, но точное.
   Дед лежал на самом выходе и его продувало сквозняком из открытой форточки. А закрыть ее было нельзя, в палате двадцать больных, и когда однажды по моей просьбе, форточку закрыли, в палате распространился смрад немытых, неухоженных старческих тел.
   – Вишь, милок, – говорила мне нянечка Полина, – нельзя без воздуха-то. Без воздуха они быстрей окочурятся.
   Наверное, с тех пор я возненавидел больницы, эти скопища людской безнадежности. Дед умирал тяжело и, чтобы отвлечься от болей, рассказывал мне о прошлом, о своей и чужих жизнях, боясь что-то пропустить, забыть… Он рассказал мне историю своих братьев, один из которых пропал где-то в Америке, а другого, революционера-анархиста, убили в Одессе. О сестрах, Мане, Суре и Фаине, из коих уцелела только младшая, Сура.
   Старшая, Маня, очень красивая и решительная, по словам деда, уехала в Палестину в 18‑м году и «с тех пор о ней ни слуху, ни духу». Среднюю сестру, Фаину, особенно почитали в семье, еще в Первую Мировую она вышла замуж за скромного бухгалтера-немца и взяла, как водиться, его фамилию. Своих детей у них не было, и весь запас нежности и материнства Фая перенесла на многочисленных племянников и племянниц, детей своих двоюродных братьев и сестер.
   И ее муж, добрый немец Густав, охотно возился с приходившими в дом детишками, дарил им подарки, помнив день рождения каждого, и распевал вместе с ними детские песенки, на немецком и идиш…
   В 41‑м, когда в Одессу пришли фашисты, всех евреев согнали в гетто. Тогда старый добрый немец Густав вошел в канцелярию оккупационных властей и получил бумагу, где указывалось, что его жена Фаина Блох, – «фольксдойчерин», «имперская немка». И Фаину Резник не тронули. Но вскоре евреев стали партиями вывозить за Ильичевку и расстреливать в балке. Фаина ушла в гетто, к своим выросшим племянникам и их детям. Густав приходил к ней, умолял вернуться. У него, семидесятилетнего старика, уже никого, кроме Фаины не было. Когда евреев швыряли в грузовики, идущие к ильичевским балкам, Фаину, шедшую вместе со всеми, остановил румынский офицер, один из тех, кто командовал экзекуцией, и на идиш (этот румын знал идиш!), сказал ей: «Зачем вы идете с ними, фрау? Я знаю вашего мужа. Ведь вы же «фольксдойчерин»? Но она молча прошла мимо, высокая шестидесятилетняя старуха, и вскарабкалась в кузов грузовика, увезшего ее вместе со всеми на смерть. Добрый немец Густав вскоре после этого умер. Сердце не выдержало…
   – У тебя теперь могло быть много-много родственников, – тихо говорил дед, щурясь на желтый шар под потолком, – но они все зарыты в балке под Одессой. И никто не знает точного места… Памятника там нет…
   – Скажи, дедушка, а неужели она, тетя Фаина, не могла уйти, спастись? Зачем ей было идти вместе со всеми?
   – Когда у человека нет возможности спасти своих близких, у него нет другого выхода, мальчик. Ведь жизнь человеческая имеет смысл только если есть ради кого жить. Если ты не можешь сражаться с врагом сам и не можешь вытащить близкого человека из беды, то ты должен разделить с ними его судьбу. Фаина всю жизнь вложила в этих детей, и их дети были ее внуками. Как бы она могла потом жить на свете? И муж ее, Густав понял это… Вот так… Ты иди уже домой… Тебе еще уроки готовить. У нас сейчас все равно ужин начнется…
   Я не хотел почему-то уходить тогда, что-то в тот вечер удерживало меня, четырнадцатилетнего пацана, возле деда. А он, щурясь на матовый желтый свет от лампы сказал:
   – Вот мне сейчас все равно, сколько прожить, один год или один день… Но только я вам с мамой еще нужен… Ты иди…
   И я ушел. В конце длинного темного коридора оглянулся. Дед лежал напротив открытой двери и смотрел мне вслед. Больше деда я не видел. Он умер той же ночью. А на похороны я не пошел. Как ни заставляли меня мать и московская родня. Не хотел видеть деда мертвым. Да я и представить его мертвым не мог! Он был очень веселый и открытый человек. В жуткие дни «дела врачей», когда по Москве ползли слухи, что «скоро всем жидам конец», а хулиганье распевало на улицах: «Я Иван, и ты – Иван, Оба мы – рабочие Мы поедем на Урал А евреи – в Сочи!» или на мотив популярной тогда песни «Вася-Василек» – «Попадись ты мне, Абрам – удавлю на месте!», вот тогда дед мой ходил по улицам со своим старинным приятелем, бывшим кавалеристом Котовского, Моисеем Барановым, и оба громко говорили на идиш. И хулиганье, столкнувшись с ними, почему-то стихало и переходило на другую сторону улицы.
   В день смерти Сталина, мой дед ходил по дому и насвистывал арию герцога: «Сердце краса-а-а-вицы склонно к изме-е-е-не!», а народ в нашей коммуналке немел от ужаса. Дед знал четыре языка – все европейские, и греческий с латынью. Я помнил, как он читал Гюго «Собор Парижской Богоматери» на французском, да еще с готическим шрифтом!
   В молодости дед писал стихи и публиковал их в каких-то одесских газетах. И очень дружил с Эдуардом Багрицким. Дома у него хранилась фотография Багрицкого с надписью: «Моему Хаймуне от босяка Эдьки!»
   – Разве Багрицкий был босяк, дедушка?
   – И еще какой! – отвечал дед весело. – Босяк, лентяй, пьяница но, Боже мой, какой талант был! Затейник, хулиган, мистификатор! И больше всего на свете любил, знаешь что? Валяться на траве, под солнцем и слушать птиц. Человек воздуха…
   – Но… – пробовал я возражать, – он же известный советский поэт?
   – Ай! – отмахивался дед Хаим, – никакой он не советский! «Я дочь удалого драгуна…» – вот что такое Эдик Багрицкий, «Свищет Дидель…» – вот что такое Эдик Багрицкий…
   – Но ведь «Нас водила молодость…» – это тоже Багрицкий, – не сдавался я, и – «Так пускай и я погибну у Попова лога…» тоже…
   – Это другое… – почему-то мрачнел дед и задумывался надолго. Видно какие-то нехорошие воспоминания ложились на душу.
   – Знаешь, – как сказал он мне после такого спора, – ты еще не понимаешь многого. Но одно я тебе скажу, мы все тогда были советские. И отдали дань идее. Да ведь и идея-то была неплохая, в общем… Эгалите… Фратернитэ… Либертэ… Вот и Эдька увлекся. Но мы-то ногами все же стояли на земле. А Эдик летал… Это его и погубило…
   – Что погубило? – напирал я. – Он же умер от астмы! Я читал биографию…
   – Человек умирает не от болезней. Болезнь – лишь результат чего-то более глубокого. Душевный разлад с самим собой. Багрицкий умер, когда понял: то, во что он поверил, к чему он стремился душой – лживая сказка…
   – А ты, дедушка? – вырвалось тогда у меня. – Ты же тоже участвовал в Гражданской войне?
   – Ты еще слишком молод, чтобы спрашивать об этом… – ответил тогда дед и закрыл тему.
   Потом, много позже, когда я вырос настолько, чтобы не задавать глупых вопросов, я часто вспоминал наши отрывочные беседы. И всякий раз жалел, что дед Хаим не дожил. Как мне надо было поговорить с ним, узнать правду о том интересном страшном времени. Я уже постиг печальную истину: вовсе не кучка оголтелых авантюристов и злодеев виновата в том, что весь мир в семнадцатом полетел в тартарары, нет! А именно потому, что тысячи образованных, интеллигентных, мятущихся в поисках правды молодых людей бросились вперед, увлекая за собой толпы озверелых от войны крестьян, в солнечную голубую даль. Я, закрыв глаза, четко представлял себе деда Хаима, молодого, как на старой коричневой фотографии. Вот он едет по степи, сожженной солнцем, в буденовке, с шашкой наголо, образованный еврейский юноша, изучавший курс наук в Сорбонне, знающий четыре европейских языка, а рядом с ним на потных лошадях, – грубые, матерящиеся красные казаки, понятия не имеющие ни о Марксе, ни о Плеханове, проносящиеся с грохотом и свистом по городкам и местечкам, рубящие головы пленным, насилующие женщин. Тупые и жестокие полулюди. Как же он не видел, не понимал, не чувствовал, кого ведет на утверждение в мире «святой правды»?
   Зачем ты ехал, дед Хаим, по украинским степям, среди мата и рыгаловки, насвистывая арию герцога из «Травиаты»? Неужели не слышал ты в тот миг трубный глас ангела за спиной?
   О чем думал ты? Что видели твои глаза? Зачем застегнул ты наглухо в конармейскую шинель душу свою? Разве не говорил тебе ученый раввин Менделе Нехамкес, показав на свою голую сморщенную ладонь: «Вот когда на этом месте вырастут волосы, тогда большевики решат еврейский вопрос!» Ты рассмеялся и ушел сражаться за чужую правду. А может и наплевать тебе было на все, просто ты наслаждался скачкой по необъятной степи, где небо было продолжением земли, и похабные шутки здоровенных корявых хамов веселили тебя? И не надо было спорить в прокуренных комнатах о смысле жизни, и хорошо было лететь вперед, сквозь городки и местечки, крутя сверкающей шашкой, и ловить сбоку изумленные взоры казаков – жид, а смелый, мать его! А может быть, и месть, сладкая месть за унижение брата Баруха, за детский страх погромов, за насмешки русских товарищей, за то, что в России ты был пасынок? Что же ты не остался в милом твоему сердцу Париже, о котором вспоминал через пятьдесят лет, как о несбывшейся родине?
   …Вы все так хотели быть строителями нового… ты и представить себе не мог, что внуки тех самых красных конников будут бить в подворотнях твоего внука, выкрикивая такое милое русскому сердцу – «жид, жид!» «Уезжай, – бормотал дед, лежа под желтым тусклым шаром. – Уезжай отсюда… Здесь снег и холод… Уезжай, где тепло, где солнце… море… и птицы поют, а не кричат…» Я думал тогда, что он просит меня съездить в Одессу. Наверное, он вспомнил о своей сестре Мане, о ее давнем сумасбродстве, и Иерусалиме, который ему уже не увидеть… В Одессу я попал лет через десять после дедовой смерти. Посетил тот дом, в котором родился дед Хаим и жила его родня. Бабушку Суру, единственную уцелевшую от передряг двадцатого века, дедову сестру, я уже не застал в живых, но застал ее племянника, бородатого пожилого еврея в черной ермолке.
   Я торопился в Ильичевку. Увидеть то место, где убили моих родных.
   – Вы внук деда Хаима? – спросил меня бородатый племянник Суры. – Значит, вы еврей, да? Так сегодня как раз суббота, шабес… Сегодня евреи никуда не ходят. Вы читали когда-нибудь Тору? Да что я говорю… Давайте посидим спокойно. Синагоги на Пересыпи давно нет. И я буду читать вам Тору, субботние молитвы. А вы будете мне подпевать. Я скажу, где и как». Сгустились сумерки, и свечи горели в старинном медном подсвечнике, мы сидели с бородатым Мишей, и он тихо пел незнакомые мне слова: – Ле-е-х-х-о до-о-ди ли-и-крас ка-а-лэ…
   И я старательно подпевал, хотя и не понимал ни черта…
   Назавтра мы поехали вместе за Ильичевку и долго стояли возле степных балок, поросших татарником и молчали. Впрочем, нет, Миша что-то бормотал, читал поминальную молитву. Памятника и через десять лет после смерти деда не было. Только горячий степной ветер вторил молитве. Позже, когда я прочитал у Евтушенко: «Над Бабьим Яром памятников нет…», сразу вспомнил сожженную солнцем безымянную балку под Ильичевкой… Памятников нет не только над Бабьим Яром… Но это было потом, а тогда мы ехали на трамвае, возвращаясь назад, к дому бабушки Суры, а вокруг кипела, давила в уши грубыми хохлацкими «шо», «гэть», «дывысь», чужая украинская Одесса.
   – Куда девалась Одесса, Миша? Где все эти бени крики, мони-артиллеристы, остапы бендеры? Где все гирши, арончики, хаимы, веселые, острые на язык жизнелюбцы, где их неповторимый жаргон, где шуточки, гремевшие на всю Россию?
   Где это все, Миша?
   – Одесса – это люди, – вздохнул еврей Миша, – а люди все уехали…
   – Куда уехали?! – отчаянно громко сказал я.
   – Кто куда… Половина Одессы живет сегодня в Брайтон-Бич… И еще треть в Хайфе. Уезжайте, Сашенька. Что вас тут держит?..
   Он проводил меня на вокзал и долго махал длинной черной рукой. Пожилая одинокая птица, отставшая от улетевшей стаи. Я уехал. Сначала в Москву. До Израиля было далеко. Но посмертную просьбу деда Хаима я понял. Вырванные корни, захороненные в Ильичевской балке, уже не оживут. Эта земля не приняла их.


   Дзот
   Рассказ

   А-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а! И тишина в мире. Правильно! В мире должно быть тихо после моего смеха. Вот он догорает там, на шоссе. «Даятцу»? «Мицубиши»? «Пежо»? Какая разница? Какой красивый огонь! И внутри у него кто-то медленно обугливается. Мужчина? Девушка? Четверо веселых парней? Может быть. Мне все равно. Я – камень. Я – бетон. Я – сталь. Я – литой каркас. Я-а-х-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а! О, как трясутся мои руки, нет – это уже не руки. Мои руки слились в стальной ствол, полированный, прекрасный ствол! Глаза – превосходная оптика! Тело – пахнущая машинным маслом станина! О, как я совершенен теперь, несокрушим, тверд. А-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а.
   Наслаждение силой, жестокой, неумолимой, безнаказанной. Мои ноги вросли намертво в эту скалу, в эту неподатливую землю! Ибо теперь это моя земля! Моя! Да. Кто там еще? Кто это лезет по дальнему склону? Там… А-а-а, трое в бабьих платках? Крадутся. Озираются. В руках черные стволы. Жалкие человечьи ручонки сжимают маленькие черные палочки.
   Кто они? Арабы? Мусульмане? Христиане? Террористы? Пастухи? Все равно. А-ра-бы… Ар-ра-ра-аха-ха-ха-ха-ха-ха! Все! Готовы! Все трое. Вдребезги. Алая кровь на белых камнях.
   Вот они, на склоне. Три белые туши. Три безмолвные куклы. Минуту назад они были живы… И радовались тому, какие они ловкие, хитрые, неумолимые. Они – мстители, гроза округи, страх и ужас! – Какая тишина в горах… Жалкие мелкие человечки. Что они могли?
   Даже если бы заметили меня? МЕНЯ? Я сталь, я бетон, я литой каркас. Мои руки, мой рот, мое горячее дыхание – стальные вороненые стволы. Мое тело – вращающийся механизм, мои глаза – разящая вдаль оптика! Мои ноги – вросший намертво в скалу бетон. И лоб – бетонный козырек. И кожа. И плечи, И спина. Бейте! Бейте мне в лоб, в грудь, в спину! Ножом, кулаком, ногами! Стальной гирей, ломом, саблей! Ну-у?! Пулями, гранатой, снарядом! Слабо? Не можете? Боитесь? – А-ха-ха-ха-ха-ха-ха! Тишина. Тишина в мире. Когда я смеюсь. Ибо теперь я умею громко и радостно смеяться. Да. Я неуязвим. Снаружи и внутри. Посмотрели бы они все на меня сейчас! Все эти подонки…
 //-- * * * --// 
   …Когда-то я был человеком. Маленьким таким человечком с нежными ручками и ножками. И имя еще носил… Мама называла… Андрюша, Андрюша… Как странно. И кожа была тоненькая-тоненькая. И носил такое смешное. Цветастое. Платьице? Штанишки?
   Трусики? Не помню уже… Котенок, пушистый, серый, подбегал, лизал щеку… Или щенок?
   И еще я любил цветы. У нас во дворе, в палисаднике росли… Много-много.
   Все и началось с цветов. Там на клумбе рос один. Красивый, красный. Кажется, мак… И я протянул ручонку, чтобы сорвать… И сорвал. Они заорали на меня со всех сторон, набежали, большие-большие… А один, сын дворника… Кажется, Ваня? Вася? Петя?.. Швырнул меня на землю. Я закричал, а они стали меня бить… Я катался по жесткой земле, а они, эти ребята, били… А я кричал взрослым, что были рядом, на помощь звал… Но они только смеялись, громко так… Ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а!.. Смеялись и вопили – Ж-ж-жи-и-д! Ж-ж-и-и-ид! И в ушах, голове, перед глазами поплыло… Жи-и-ид… Ж-ж-и-и-д-д… Ж-ж-ж-и-и-и…
   Ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а! Как трясутся р-р-ру-к-к-к-и-и-. В-о-от та-а-ак-так-так-так-так! Готов! Еще одна горит! Как красиво. Как тот ярко-алый мак. «Субару»? «Форд»? «Фиат»? Кто там сейчас корчится? Араб? Американец? Грек? Француз? Наплевать! Ха-ха-ха-ха-ха! Мне все равно. Жалость?
   Гуманизм? Сострадание? Чушь! Где оно в мире? Где оно в этих мягких, лживых, гадких людишках? Нет. Ни в них, ни в их громогласных декларациях. Ни в их тупых жестоких маханизмах. И я уни-что-жа-ю их. Да-да. Уничто-жа-ю! Чтобы была в мире тишина, эти безмолвные горы, покрытые ковром цветов. И орлы, парящие в небе.
 //-- * * * --// 
   …Когда это все началось со мной? Отвердение? Бетонирование? Осталивание? Давно…
   Но не после того, первого, избиения. Нет, меня отвезли в больницу, и дядя в белом внимательно слушал холодной трубкой, щупал мое мягкое тельце (я запомнил это ощущение своего мягкого тела, где каждое касание – боль) и спрашивал? «Здесь болит? А здесь?» – кто-то из родных (какое странное слово!), мама или бабушка, все говорила тому в белом – «Доктор, а что это у него на спинке? Такие желтые полосы? Я трогала, а он не чувствует!
   Что это, доктор?!» –…Да, я помню. На спине. Полоса, как мозоль на пятке.
   Что он мог понять, этот доктор? Он прописал пилюли! Мне! Ха-ха-ха-ха-ха-а-а! Идиот.
   Разве есть в мире лекарство от ненависти? Н-но тогда я еще не был че-ло-век. Мозоль на спине, поду маешь!
   Я ведь тогда еще мог волноваться, переживать, плакать, Да-да, я даже влюблялся!
   Помню… У нее… Как ее звали? У нее были длинные, мягкие, золотые-золотые… И синие, нет – зеленые… И когда ветер резко вздымал ее платье… Я обо-ж-а-а-ал смотреть. Да-да, просто смотреть! Мне хотелось только смотреть на нее. Я знал – Она не просто… Она бо-ги-ня! Как же Ее звали?.. И вот однажды, когда я провожал Ее, свою Богиню. В густом, заросшем кустами парке. Они напали на Нее. И я вцепился в мерзкую харю одного из этих.
   Но я же был мя-я-я-гким. Как мышь. И не умел ни-че-го. Они били меня. Зверски. С присвистом. С удалью мо-ло-децкой. Потом привязали. К березке. Голова кружилась.
   Тошнило. А Ее, мою Бо-ги-ню. Закатали Ей платье на голову. И по о-че-ре-ди. Я увидел тогда, как без-за-щи-тно женское тело. Оно содрогалось в дьявольском ритме. Она кричала что-то. А они хохотали! Потом поставили ее на колени. И снова… И это продолжалось год..
   А может, два? Не помню. Потом они отвязали меня. И ее подняли, чтобы мы видели друг друга.
   – Смотри, яврейчик! – сказали они. – Вот как надо е-ть белых женщин. Тебе хорошо, су-чен-ка? – И встряхнули ее. Она… открыла свои синие, нет, зеленые… Увидела меня и…
   Безумно захохотала! Как они. Как будто заразилась от них. Болезнью дикого смеха…
   – Р-р-ра-а-ха-ха-ха-ха-а! Опять? Куда же ты прешь, идиот? Пастух! Вот тебе! Смерть! Сме-е-е-ер-р-р-р… И твоим козам. Как я его срезал! Этого глупого козла! Он прыгал, думая спастись. От меня не спасе-е-шься-я-я! Р-размазал по камням. Да-да! В этом есть поэзия.
   Поэзия беспощадной силы. Только я. Я. Я! И тишина окрестных гор… Как тут хорошо, когда нет всех этих. Двуногих, мягких и вонючих. Да. Бог создал прекрасный мир! Только зачем Он населил его этими? Но ведь я тоже был. Был одним из них. Бр-р-р-р… Как хорошо, что я превратился в бетон. Врос в скалу. Это моя земля. И никого больше. Не потерплю здесь.
   Я камень. Я – бог этих гор…
 //-- * * * --// 
   …Да. После того, как распяли мою Богиню, я внезапно почувствовал бес-чув-ствие! Когда шел по улице. Через неделю, после… Меня толкали. Локтями. Наступали на ноги. Пихали кулаками в спину. В толпе. Я сначала не поверил. Зашел за угол дома. Там была кирпичная стена. Пахло мочой. На серой штукатурке углем нарисована голая баба. Написаны мерзости.
   Я ударил в стену изо всех сил. Думал – кулак расколется. Но треснула штукатурка, а руке ничего! Потом, дома я разделся и всего себя ощупал. В зеркало тоже. Со стороны почти незаметно. Так, кожа задубела. Пожелтела. Как на пятках. Зато я мог теперь держать огонь в руке! И ничего! Не больно. Только внутри еще отзывалось. Временами. Когда умер наш старый кот. Когда смертельно болела ма-ма… Или тетя? Да. Внутри еще было мягко…
   – Ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а!.Обыватели! Испугались, идиоты?! Повеселиться захотелось? На пикничок?
   С женами, с детишками? Ха-ха-ха-ха! Н-е-е-ет! Бегут. Сыплют вниз по склону. Вот так.
   Быстрей! Быстрей! В автобус! Ха-ха-ха-ха! Споткнулся? Опоздал? Готов! Волокут. Под руки.
   Кто он? Кто? Турист? Англичанин? Русский? Сабра? На-пле-ва-а-а-ать! – Удрали. И опять тишина. Только белые камни. Синее небо. И парящие высоко орлы…
 //-- * * * --// 
   …Когда кончилась боль в сердце? Я не знаю. Это было. В армии. Я отказался чистить сапоги одной мрази. Красномордый блондин со студенистыми дырками вместо глаз. Они подняли меня ночью с койки. Он и его дружки – «старички». И начали бить. Кулаками. Сапожищами.
   Я сопротивлялся, как мог. И тогда один. Гуцу. Молдаванин. Схватил табуретку и ударил изо всех сил. И перед глазами моими вспыхнул огонь, что-то хрустнуло внутри. Я, помню, лежал на ледяном полу, и все плыло. И наплывали откуда-то сверху их голоса – Усе… Вбыл… Чи шо?.. Гуцу… Мудило… Санчасть…Тай сдох… В сугроб… Скынем… И я увидел отчетливо.
   Свое сердце. Такой сжавшийся кровавый комочек. Оно лежало в пыли под солдатской койкой. И я медленно встал. В груди было пусто. И холод. Как будто кусок льда внутри. И я пошел на них. Мне не было страшно, ведь сердца внутри уже не было. Я догонял и бил их по очереди. Всех. Последним был Гуцу. Я разбил ему голову ножкой табуретки…
   Ха-ха-ха-ха-ха! Как содрогается мое тело-каркас! Р-р-у-к-и-и с-с-тволы-ы-ы-ы… так-так-так-так! Куда прете на своей
   чертовой машине? Па-а-тр-у-уль, чер-р-т бы вас взя-я-я-л! Здесь я хозяин! Я! К чер-р-р-тям! А-а-а-а? Израильтяне? Братья? Доблестная ар-р-р-мия?! Все равно! Мне наплевать. Это моя земля. Никому. Мо-о-о-о-е! Развернулись.
   Бегут. Правильно. Катитесь!
   Я напугал их. Этих израильтян. Моих братьев. Ведь еще недавно я жил среди них. Я обязан им, моим братьям. Кто-то сказал давным-давно. Что эти смуглые – исчезнувшие десять колен – братья наши. Ха-ха-ха-ха! Братья! Смех. Да-да, смех. СМЕХ. Это было то, чего мне не хватало. И они научили меня. Этому беззаботному страшному смеху. У меня было все – ороговевшая от побоев шкура, поломанные, обросшие ржавым железом кости, отбитые внутренности. И пустота в груди. Но не было главного. Умения деревянно хохотать в лицо всему миру.
   Да-да. Была мрачная извечная печаль. Над которой потешались они. Я умел не страшиться зверских побоев. Я научился бить в лицо. Ну, а эти дали мне беспощадный СМЕХ. А как было? А очень просто. Когда я прилетел сюда, в Израиль. И этот новый мир обрушился на всех нас.
   Мягких, калечных, искореженных людишек оттуда. Из России. Все вокруг стонали, плакали, жаловались. Их, наверное, мало там били. И они не ороговели. А я-то был готов. Как бараний рог. Только смеяться не умел. А эти. Белозубые. Сабры. Хохотали над моей готовностью хватать любую работу.
   – За тысячу двести пойдешь, Андрэ?
   – Давай!
   – А за тысячу?
   – Пойду!
   – А за четыре в час, на стройку, бетон вручную, пойдешь?
   – Кен!
   – Ата мешуга?! [69 - ата мешуга?! – ты сумасшедший? (иврит)] – И хохотать, оскалив белые клыки!
   А я в ответ:
   – Ха-ха-ха-ха! – Точь-в‑точь как они. И замолкали. Пугались.
   А я хохочу, и в глаза им, прямо так, ну, давай же, борзей, балабайт! [70 - балабайт – работодатель (иврит)] Унизить меня вздумал, трудом испугать? Не-е-т? Слабо вам. Супротив тех, прежних. Ведь я весь окостенел. Как череп олегова коня! И греб. Греб. ГРЕБ! Окаянные шекели. Я хотел одного. Участок земли. Землицы участочек. Чтобы домик на нем. Небольшой такой. Под красной черепицей, красной, как кремлевская звезда, как к-к-р-овь! А вокруг домика – цветник. Много-много цветов…
   Но однажды. Во время какой-то экскурсии. Я ушел далеко от автобуса. Поднялся на гору.
   И увидел старые развалины. Укрепления минувших войн? А внизу, вокруг, везде дома, дома, дома… Арабские деревни. Как клешни краба. И я подумал. Вот, нагребу за десять лет. За руки мои золотые, за нервы, за кр-р-овь. И позволят мне домик построить. Банк ссуду даст. А ночью придут эти, в платках. Арабы. И будут резать. Жену, дочку распнут на камнях. Как мою Богиню в прежней жизни… А у меня нет живых мест! Я же весь как ноготь! Нечему отмирать. Эта мысль показалась ужасно смешной, и я, захохотав, как сумасшедший, закричал:
   – Господи! Сделай меня хозяином в собственном доме! Преврати меня в ДЗОТ! Ха-ха-ха-ха-ха-ха!
   И вот. Руки мои, дыхание, горло, легкие – стальные стволы. Глаза – совершенная оптика.
   Тело – станина. Голова, спина, кожа – бетон. Ноги – в камень вросли навек! И с тех пор. Я смеюсь. Когда нарушают мой покой. Я – хозяин этой земли…
   Но что это там? В небе? Какие-то странные птицы… И крылья как винты. Грохот, рев.
   Все ближе. Ниже! Что это? Нехорошо как. Я чувствую. Нехорошо. Птицы, сверкающие сталью. Чем-то похожи на меня. Вот нацелила глаза… Но страха нет. Я смеюсь – Аха-ха-ха-ха! А-а-а-ах!.. Какая странная боль… В моем теле… разве бетон может ощущать? Тела больше нет. Только изорванные металлические клочья. Гудят. Плавятся, как непривычная боль. Нет моих глаз. Нет рук-стволов. И дым вокруг. Ни-че-го. Только под разбитым моим черепом-козырьком… Что-то шевелится. Мысль… Одна. Единственная. Я не могу кричать.
   И только руки мои. Изорванные клочья стали. Тянутся к небу… Господи! Не забудь… Я был когда-то ребенком.
   …И очень любил ЦВЕТЫ…


   Витражи
   Роман

   «…законы природы и социального развития не могут быть изменены произвольно, но поступки отдельных персон не предусмотрены мировым порядком, даже если они влекут за собой существенные последствия».
 Л. Н. Гумилев

   Двое разговаривали возле роскошного особняка князей В…ских, что в центре Москвы, на Фуркасовском. Один из них, небольшого роста подтянутый крепыш, генерал ФСБ Супрун Василий Макарович, с удовольствием оглядывал пространство переулка, забитого иномарками, нежную зелень тополей, кусок высокого весеннего неба, четко ограниченного громадами домов, и почти двухметровую фигуру собеседника, бывшего сослуживца. Они не виделись с того памятного времени, августа 91‑го, когда колесо истории, сделав очередной оборот, прервало существование советской империи, которой оба верой-правдой служили. 5‑е Управление КГБ было расформировано за ненадобностью, и Супрун, тогда еще полковник, потерял из виду своего подчиненного, Александра Сергеевича Адомайтиса, с которым добрых пятнадцать (шутка сказать!) лет вместе боролись с язвами диссидентства. И вот теперь он с удовольствием созерцал могучую фигуру бывшего капитана, элегантный костюм, дорогой галстук (капитан Адомайтис всегда любил одеваться хорошо), золотые часы «Ролекс» на волосатой широкой кисти.
   – Ты, я вижу, хорошо пошел? В бизнесмены, а? – Голос Супруна звучал иронически.
   – Да-а, – несколько растягивая слова, отвечал бывший капитан, самодовольно похлопывая по капоту своего «БМВ», – в общем, дела идут неплохо. Может быть, Василий Макарыч, хотите к нам?
   Супрун усмехнулся про себя, отметив это, не исчезнувшее до сих пор, какое-то ребячье почтение в голосе Адомайтиса, оставшееся с тех времен когда тот, молоденьким лейтенантом, пришел работать к нему в отдел.
   – Нет уж, спасибо, Алик! У меня дела идут прекрасно. Работы хватает и при нынешней власти. Сам понимаешь, пока существует государство, существуют и проблемы безопасности, хе-хе.
   Адомайтис отметил это «хе-хе» бывшего шефа, верный признак тайного раздражения. Да, разумеется, такой «профи», как шеф, тяжело пережил развал СССР. Особенно клокотал Супрун (и Адомайтис хорошо помнил это) в августе 91‑го, когда вся эта московская шваль, именующая себя демократами, при поддержке таких выскочек, как Станкевич, сорвала краном памятник Дзержинскому и под улюлюканье швырнула на мостовую. В Главном Здании тогда все стояли «на рогах», ждали повторения немецкого, а то и румынского варианта – штурма Лубянки. Но, слава чекистскому богу, тогда пронесло. Новая власть не дала своих верных помощников в обиду.
   – Кстати, – произнес Супрун, – ты, наверняка помнишь фамилию – Штейн? Было у нас лет…надцать назад некое унылое дельце.
   – Адомайтис наморщил смешно лоб, отчего выражение лица его напомнило хитрого литовского черта из знаменитого музея.
   – А-а… Эти? Народовольцы? «Общество святого Антония»? – «Как же… Отлично помню». – Адомайтис презрительно хмыкнул. Вернее, изобразил презрительную ухмылку. Супрун знал, на самом деле та давняя история зацепила самолюбие этого обруселого литовца. Это было его первое самостоятельное дело; по мнению начальства, плевое – засекли группку молодняка, коих хватало в Москве конца 70‑х; трепачи, тусовщики, читавшие урывками Солженицына, короче, публика несерьезная. Супрун не стал тратить своего времени, а передал дело Адомайтису. Тот должен был только дожать сопляков, хорошенько попугать и заработать себе благодарность, а то и звездочку. Оказалось же все серьезней, но Адомайтис прохлопал, рассчитывая на грубое давление. В итоге молокососов пришлось отпустить, а их гипотетический вожак, тот самый Штейн, нагло отперся от всех обвинений.
   С той поры работа по обезвреживанию диссидентской заразы у старшего лейтенанта Адомайтиса не заладилась, хотя начало карьеры в КГБ в качестве «технаря», т. е. специалиста по прослушиванию иностранных посольств, было обещающим. Александр Сергеич работал в Западном Берлине, затем в Штатах, в отдел же к Василь Макарычу попросился сам, по велению сердца. Да и полковнику новичок был по душе, напоминая литовских чекистов сурового послевоенного времени, когда Василь Макарыч юным лейтенантом усмирял «зеленых братьев» в составе бериевской «Черной дивизии».
   – Да, были времена!.. – улыбаясь разгоравшемуся весеннему дню, произнес Супрун.
   – Ностальгируете по «застою»? – позволил себе фамильярность Александр Сергеич и автоматически глянул на часы.
   – Да нет, пожалуй. Работы и теперь хватает.
   – А как начальство?
   – Начальство, как ты понимаешь, прежнее. Кое-кого из стариков убрали. А, все же, не встречал ты этого Штейна потом, во времена этой… – Супрун сделал выразительный жест в воздухе и заиграл желваками на скулах.
   Адомайтис понимающе качнул лобастой, с ранними залысинами, головой: – Думаете, он, как тот наш подопечный… этот… как его? Кузьмин? Нет, не встречал. Хотя… Было. Мелькал он в самом начале этой… «бархатной революции», хм-хм, даже по телевидению выступал, кажется.
   – Мелькал… А его приятель Кузьмин далеко-таки пошел. В Госдуме ныне заседает.
   – Н-но вы, Василь Макарыч, тоже в свое время к этому руку приложили.
   – Как же, как же… Наш, можно сказать, крестник, хе-хе.
   А Штейн твой, по нашим косвенным данным, теперь в Израиле. Говорят, в ихних газетенках пописывает.
   – Я так и думал. Никчемная личность. Кузьмин хоть карьеру сделал. Я вам еще тогда говорил, чего-то там этот тип тогда писал «в стол».
   – Можешь особенно не волноваться. Нового Солженицына из него не вышло.
   – Ты, Александр, его недооценил. Писателя, конечно, из него не вышло. Но тогда, в конце 80‑х, помнишь, по Москве ходили упорные слухи о еврейской самообороне, о каком-то вооруженном отряде, готовом к действию в случае погромов. Слухи эти распространяли в основном наши горе-патриоты, все эти «памятники» и прочая шушера, но я все же кое-кого задействовал на предмет проверки, ведь дыма без огня не бывает…
   – Ну, как же! Я прекрасно помню… Тогда еще Ваня работал по этому делу. Но оказалось все, если мне не изменяет память, слишком раздутым? И этих грозных еврейских боевиков так и не нашли…
   – В том-то и дело, сынок, что не нашли. А найти должны были. Наши агенты были во всех их жидовских организациях, во всех этих ЕКАх, ОДИКСИ и прочих тусовках. Мы знали о каждом шаге новоиспеченных еврейских деятелей. Возле Штейна тоже крутилась наша агентура, его новой жене, этой свистушке Маринке, любовника подсунули из его же окружения и… ничего!
   – Но, ведь, он, кажется, довольно быстро свалил в Израиль?
   – То-то и оно! А по нашим данным он летел в Штаты! Агент сопровождал его вплоть до самого Будапешта. Там он должен был сесть в самолет и рейсом до Нью-Йорка. А он развернулся и прямиком на «родину предков». Ведь, несмотря на то, что еврейская самооборона в Москве – его рук дело, сионистом он никогда не был, в пуримшпилях и прочих жидовских тусовках не участвовал, даже в ульпан не ходил. И вдруг – Израиль! Нелогично…
   – Василь Макарыч, это все, как говорил поэт, дела давно минувших дней. «Память» развалилась, еврейской самообороны не существует, если она вообще была. Да и Россия сегодня совсем не та. Почему вас так беспокоит эта давняя история?
   – Потому что, как учит нас чекистская наука, в поведении индивидуума должна быть логика. У нашего подопечного Штейна она отсутствовала. Ты помнишь донесения агента по кличке Профессор?
   – А-а… этого… археолога? Кажется, он работал где-то на юге?
   – Да, археолога. Он копал с этим Штейном. Так вот, он был очень точен в своей характеристике. Штейн потенциально опасен, потому как непредсказуем. Дело в том, Алик, что такие люди, как Штейн, даже сами того не ведая, могут быть причиной весьма серьезных социальных перемен, военных конфликтов, чьих-то побед или поражений…
   – Ну уж… По-моему отдает мистикой. Чтобы один человек? Да еще такой. Вы же сами говорили – Солженицына из него не вышло… Ладненько. Я должен двигаться, извините, Василь Макарыч.
   – Двигай, сынку. Желаю тебе всего. – Супрун крепко пожал большую пухлую руку бывшего сослуживца, и, когда тот уже затискивал свое огромное тело в лимузин, бросил на прощание – Я думаю, если бы тогда, ты не допустил промах в этой истории со Штейном и его командой, то работали бы мы с тобой сейчас вместе… А? Как ты думаешь?
   Не удержался, поддел на прощание. Адомайтис не отвечая, включил мотор, вырулил со стоянки и, ухмыляясь, помахал в окно: – Счастливо оставаться, товарищ генерал! Успехов!
   – Успехов… – задумчиво повторил Супрун, медленно поднимаясь по ступенькам лестницы, ведущей к служебному входу и улыбаясь воспоминаниям. Оказавшись в своем кабинете, он некоторое время сидел неподвижно, задумчиво глядя в окно, за которым буйно вскипала яркая весенняя зелень, потом быстро набрал номер.
   – Алло! Иван Павлович? Здрав буди, дорогой. Не в службу, а в дружбу… Да… Скажи, у тебя есть кто сейчас из спецов по Ближнему Востоку? Да? Да-да, Израиль и сопредельные… Пришли мне данные по… по… Старое дело. Номер двадцать два сорок шесть шесть шесть, серия «эм». Все. Спасибо.
 //-- * * * --// 
   Вначале перед глазами была вспышка. Яркая, как огромная белая лампа. Он хотел закрыть глаза, но свет лился отовсюду. Потом резко потемнело. Как сумерки в горах… Стало холодно. Разлепить веки и встать. Что-то сковало тело. Холодные скользкие щупальца. Это спрут. Очень большой. Тело слабое, как у младенца. В уши внезапно ударил шум, какие-то странные звуки. Перед глазами завертелись яркие разноцветные осколки… Потом осколки превратились в жирных змеек, быстро снующих в разные стороны. Сквозь змеек он увидел. Увидел лицо. Женское лицо. Красивая. Лицо наклонилось, зашевелились губы… Она что-то говорит.
   Попытался оторваться от холодной клейкой массы, к которой почему-то прилип. Надо же встать, наконец… Рванул вверх и… Боль резкая, иглами, пронзила тело, вернув сразу все. Витражи! – вспыхнуло в голове. – Ви-тра-ж-ж-жи-и! Вот оно! Вспомнил. Витражи. Яркие, цветные стекла в той маленькой церкви. Боль сверлила тело.
   Он пытался поднять голову, посмотреть… там, внизу… Где ноги. А девушка в зеленой форме громко спрашивала: Ма шемха? Эйфо ата гар? Эйх ата маргиш? Миспар теудат зеут! [71 - Как твое имя? Где ты живешь? Как себя чувствуешь? Номер паспорта?] Потом перешла на русский. Как вас зовут? Больно? Потерпите… Сейчас «амбуланс» подъедет.
   И он, разлепив спекшиеся губы, хрипло ответил, очень удивив солдатку:
   – Ни… чего. Все… нормально. Если… витражи видел, значит…
   Несмотря на боль, раздиравшую его, он знал – вылезет. И на этот раз вылезет, как уже вылезал много раз в жизни.
   – Лежите спокойно. У вас контузия, – сказала солдатка по-русски.
   И он вспомнил. Вчера началась война.
   Утром объявили по радио. И весь день была тишина. Ни налетов арабской авиации, ни обстрелов. На севере иногда грохотало. Он решил – может быть, ложное. Паника. И сегодня рано утром он, наскоро собрав рюкзак, бросился на «тахану мерказит» [72 - Центральная автостанция].
   Почему? В мозгу была одна мысль – должны вернуться из трехдневного круиза его подруга с дочерью. Единственное в жизни, что у него осталось. Он не думал о нелепости своего поступка. Они приедут на пароме в Хайфу. Значит, что бы ни случилось, он должен их встретить, а там… Автостанция была забита толпами паникующих людей, расписания никто не знал, и он, найдя водителя рейсового такси, вопившего: «Хайфа! Хайфа!», – сунул ему пятьдесят шекелей, залез внутрь раскаленной машины еще с парой-другой таких же сбитых с толку людей, и они помчались на север, пробиваясь через «пробки» на шоссе. Дорога была забита солдатами разных частей, военными грузовиками, автобусами, частными машинами. Но где-то в районе Кейсарии опустело. На севере громыхало уже сильно. Водитель встречной машины, размахивая руками, бормотал, что сирийские танки уже под Кармиэлем, а Хайфу обстреливают «катюши». Шофер такси сплюнул, обругал труса и рванул дальше. Возле Хайфы снова была колонна разных машин, двигались медленно, и сидевший рядом «марокканец» [73 - в Израиле выходцев из разных стран называютпо имени страны исхода.] в выгоревшей форме «милуимника» [74 - резервист] выдохнул: «Только бы не было самолетов! Если появятся самолеты…»
   А потом была вспышка. И сейчас он лежал на жесткой обочине шоссе и девушка в зеленой форме что-то говорила по-русски с акцентом. А вокруг ходили и бегали ребята в форме, суетились, кричали… Кто-то громко стонал рядом. Он попытался сесть, боль колола иглами, но он должен был встать и идти. Людмила приедет в Хайфу. Паромом. С дочкой. Как же они без него? Поднялся. Увидел свое тело ниже пояса. Джинсы разодраны в клочья. Живот, ноги изрезаны в кровь. Осколки стекла… Впереди, метрах в десяти, перевернутое такси. Еще дальше обгоревший автобус. Дальше… месиво, железо, обрывки одежды… Много стеклянных осколков и чего-то красного. Его затошнило, закружилось небо… Потом его куда-то несли. И молоденький светловолосый врач что-то спрашивал на ходу, мешая иврит с русским. И грохотали рядом винты вертолета. Он, в каком-то туманном состоянии, убеждал врача, что должен встать и ехать дальше, в Хайфу. Его там ждут. Но когда увидел рядом металлическую стену, иллюминаторы, и какая-то девица в белом воткнула ему иглу в руку, им овладело безразличие ко всему на свете. Боль ушла, оставив тело в покое. И вместе с болью ушло сознание.
 //-- * * * --// 
   Первое ощущение себя в мире пришло очень рано. Яркое поле цветов и много-много света вокруг (лето?). Он совсем маленький, потому что мир вокруг огромный. Он бежит под горку и хохочет радостно, навстречу маме. Мама большая, нарядная (светлое платье в цветах) тоже бежит, протягивая руки и смеется. А где-то позади дед с бабушкой кричат ему: Сенечка! Осторожней! Упадешь! Но он знает, что не упадет – впереди мамины руки, такие сильные.
   И так много света вокруг… Лето.
 //-- * * * --// 
   Это было начало страшной войны для Израиля. Сионистское государство, созданное трудами поколений, преданное мировым сообществом и своими же политиками, истекало кровью с первых часов войны.
   Америка и Британия, спохватившись, бросили морскую пехоту и боевую технику к побережью Израиля, стремясь остановить опьяненные близкой расправой над евреями арабские армии Сирии и Египта. Европейское телевидение бесстрастно комментировало сводки с места боев. Дымящиеся развалины израильских городов. Растерзанные женские тела. Раздавленные танками солдаты бригады «Голани»… Хвастливые небритые морды арабских вояк.
   Страшнее всего лютовали «бойцы» Палестинской Армии Освобождения, сформированной и вооруженной самими же израильтянами еще при Рабине. Теперь отряды этих бандитов, подкрепленные боевыми вертолетами и танками французского производства, ударами с территории недавно образованного Палестинского государства рассекли Израиль на несколько частей. Расстреливали беженцев и резервистов с воздуха, давили танками бегущих в панике жителей, нападали на дезорганизованные армейские части.
   Генеральная Ассамблея ООН срочно собралась на заседание…
   Пожилой человек по имени Семен Штейн всего этого еще не знал. Контуженный взрывом бомбы на шоссе Тель-Авив-Хайфа, случайно переправленный на вертолете вместе с ранеными солдатами на борт американского авианосца, он отключился от мира. Рядом кто-то говорил по-английски, что-то его спрашивала высокая дама в голубой униформе, что-то он отвечал машинально, а в мозгу вертелось одно: «Витражи… Витражи… Что это? Красивые разноцветные стекла… Видел когда-то. В детстве…»
   В таком сумеречном состоянии и очутился он в госпитале монастыря Санта-Катарина, что на юге Италии. Итальянское правительство не поддержало инициативу США о немедленном вторжении войск НАТО на Ближний Восток, но охотно предоставило свою территорию для пострадавших от арабского блицкрига евреев.
 //-- Воспоминание 1-е --// 
   Он, совсем маленький, стоит на опушке большого темного леса. Где это? Он знал – место называется Истра. Это далеко от Москвы. Их детский садик вывезли на лето, подальше от города. Ему плохо от этого «подальше». В Москве остались его дед с бабушкой. Они его любят. И вкусно кормят. А здесь дают винегрет и макароны по-флотски. И заставляют петь хором. Про какого-то Васю с паровозом. Вот и сейчас его зовут. Эта противная воспитательница Прасковья Федоровна. «Се-е-ня-я-я! Се-е-н-я-я-!» Но он не отзывается. Не пойдет он петь эти дурацкие песни. Деревья-богатыри. Ему хорошо возле них. Вот и сейчас, когда вокруг такая тишина. Только легкий ветер прошел по верхушкам сосен, облитых алым огнем заходящего солнца. И вдруг, вслед за ветром… раздалась музыка. Откуда она лилась? Вокруг не было ни души. Только музыка. МУЗЫКА шла по верхушкам. Откуда-то сверху. Лилась потоком, как вода из огромного небесного крана… И стало тревожно и одновременно легко. Та-ра-ри-и-ра-ра-ра-а! Тара-ри-и-и-и-и-ра-ра-ра! Музыка шла с неба. Ему стало совсем легко и исчезли и страхи, и ненавистная Прасковья с ее хоровым пением, и другие дети, зло дразнившие его, и Витька Сафронов с Толькой Косоглядом, подстерегавшие со всякими гадостями, и осклизлый винегрет, – все отодвинулось куда-то… Осталась только музыка с неба, рассказавшая ему о чем-то далеком и прекрасном, о том, что непременно сбудется. Как будто кто-то очень большой, сильный и бесконечно добрый говорил с ним, утешая, успокаивая. Маленький мальчик на опушке большого леса почувствовал вдруг прилив внезапного счастья…
 //-- * * * --// 
   …Пожилой человек, зарегистрированный в списке раненых и пострадавших от войны, как Семен Штейн, номер 1246 госпиталя Санта-Катарина, лежал в шезлонге на веранде (прекрасный вид на синий морской залив и зеленые поля) и дремал. В сонном мозгу вяло шевелились какие-то обрывки, перед глазами мелькали неясные образы. Иногда дрему прерывала медсестра-монахиня в белом с крестом уборе-кокошнике, бормотала что-то на английском, давала лекарства или питье. Семен покорно глотал пилюли и снова погружался в липкий туман. Казалось душа умерла или заснула летаргически, закрывшись от мира. Те несколько недель, что он находился здесь, он пребывал в странном оцепенении.
   Нет, он, разумеется, придерживался госпитального режима, ел хорошо и с аппетитом, принимал кучу всяких процедур, а когда раны на теле затянулись и прошли тошнота и головокружение, занялся комплексом восстановительной физкультуры. Внимательные врачи и медсестры были довольны поведением пациента номер 1246. Видимой депрессии у него не наблюдалось. Он даже посещал библиотеку монастыря, где брал русские и английские книги. Персонал занимался тяжелоранеными, провалившимися в тяжелую депрессию, оказавшимися без родины, солдатами. Семен Штейн не общался с окружающими, не смотрел по телевизору сводку новостей, не читал газет.
   Он подолгу сидел в шезлонге на крытой веранде госпиталя и смотрел на море…
 //-- * * * --// 
 //-- Воспоминание 2-е --// 
   Его звали Колькой, этого хозяйского сына. В то лето они снимали две комнаты в подмосковном поселке Одинцово. И маленький Сеня радовался, что мама забрала его из детского сада на Истре и увезла на дачу, к дедушке с бабушкой, и не надо больше просыпаться от громкого голоса воспитательницы Прасковьи Федоровны, от ее громких хлопков в ладоши, не надо давиться в столовой макаронами «по-флотски» и разучивать длинные бессмысленные песни. Все было хорошо на даче в Одинцово: и тихие прохладные утра с пением птиц, блеянием козы и кудахтаньем кур в хозяйском курятнике, и вареники с творогом, и молоко с земляникой, что давала на завтрак бабушка, и прогулки с дедом в ближний лес, где под темными кочками, в густой влажной траве прятались грибы с цветными шляпками. Вечера, наполненные теплым ветром и запахом полевых трав и гудками электричек, напоминавшими о том, что скоро приедет мама и он будет рассказывать ей, как прошел день и смотреть, как она ужинает на веранде вареной картошкой в мундире с топленым маслом. Все было хорошо на даче в Одинцово. Если бы не Колька, сын хозяина.
   Он появился внезапно, где-то через неделю после приезда маленького Сени. Приятелей его возраста в ближней округе не было, поэтому Сеня часто играл сам с собой, воображая себя лихим кавалеристом из рассказов Гайдара. Он рубил деревянной шашкой крапиву и напевал: «Горною кручей на бой неминучий красный отряд и-и-де-ет…»
   И вдруг натолкнулся взглядом на незнакомого пацана. Тот стоял в тени дерева, поливал из тонкого шланга грядку с молодыми огурцами и насмешливо оглядывал Сеню. Мальчишка был весь какой-то крепкий, коричневый, как гриб-боровик, со стриженой ежиком русой лобастой головой. Желто-зеленые, как у филина, глаза его смотрели на Сеню весьма ехидно. Он явно был постарше и Сеня, смутившись, пролепетал: «Здравствуй… те».
   – Здоров! – ухмыльнулся тот, не прерывая своего занятия. – Ты чей?
   – А-а… Мы тут снимаем… У Алексея Иваныча. Бабушка, дедушка, мама и я…
   – Яврейская семья! – в тон ему брякнул пацан и ухмыльнулся, – Алексей Иваныч – мой отец. А зовут меня Коля, понял, ты?
   – А меня – Сеня, – протянул ладошку Сеня, пропустив мимо ушей «яврейскую семью». Он тогда еще не задумывался над вопросом, какая у него семья.
   Пацан руки не подал, и Сеня, постояв с зависшей в воздухе ладошкой, спрятал руку за спину. Но тон Кольки ему не понравился.
   – Что ты сказал про мою семью? – надувшись, спросил он. – Семья у меня хорошая.
   – Ну, они ж у тебя явреи? Явреи. – В колькином тоне сквозило явное осуждение.
   – Вовсе нет! – возразил Сеня. – Они… Они все как… Такие же! – Он сразу понял, что это слово, «явреи», означает что-то очень нехорошее, постыдное, что-то такое. Но он, Сеня, знал, что его добрые старики и мама вовсе не какие-нибудь там… А крепко сбитый Колька, хозяйский сын, усмехнулся:
   – Что ж я не знаю, что ли? Я ж слыхал, как твой дед с бабкой утром разг-а-ва-а-ривали. Бал-бал-бал, гал-гал-гал… По-яврейски! А мать твою как звать-то?
   – Таисия.
   – А по отчеству?
   – Ароновна…
   – Ха! Ну, что я говорил? Явреи они, твои родные…
   – А что они такого сделали? – обиделся маленький Сеня.
   – Х-ха! Что сделали… А ты не знаешь? Ты чё? Не знаешь, кто такие явреи? Во дает! – И Колька восторженно покрутил стриженой белобрысой головой.
   И в течение всего последующего времени, а встреча с Колькой произошла после полдника, и закончилась, когда сумерки накрыли сад и сквозь густую листву большого дуба замигали бледные звезды, Сеня, разинув рот, слушал про «явреев». И какие они жадные до денег. И какие трусливые, всего-то на свете боятся. И какие они предатели. – «Ты чего думаешь, это они Гитлеру Россию продали, за миллиард золотом, вот он и пошел на нас войной!» И как в войну все евреи убежали далеко, в Ташкент, и там стали спекулировать. А русский народ за этих жидов кровь свою проливал. Так Сеня впервые познакомился со словом «жид».
   – А что это такое – жид? – Ха! Во дает! Жид – это и есть яврей. Жид – значит «жадный», понял?
   – Но мои бабушка и дедушка не жадные вовсе! – возразил Сеня. – И не трусы. А мама на войне была. И дядя Мирон с дядей Иосифом…
   – Га-га-га! – загоготал Колька. – Врешь ты! А откуда ты знаешь?
   – Знаю! У нее медаль есть. «За победу над Германией», и еще…
   – По-оду-умаешь, меда-а-али, – куражился Колька. – Ну, и у моей мамки медаль есть, «За доблестный труд», а она и вовсе не воевала. А может, она купила свои медали на рынке? А? Явреи – они все покупают…
   Не смей так говорить! – Сеня обиделся за свою маму и даже двинулся вперед, сжав кулачки. – Вот пойдем, у бабушки спросим! – Ха-ха! У бабушки! – веселился Колька, и зубы его сверкали в темноте. Но тут и вправду появилась бабушка, звать Сеню на ужин.
   – А-а, а вот и Ко-ленька, – радостно пропела бабушка. – Сын нашего Алексея Иваныча. Ты уже познакомился? – Последнее относилось к Семену. И тут Сеня с изумлением увидел, как вдруг преобразился Колька! Он смущенно ухмылялся, прятал руки за спиной, как будто в этих руках было что-то неприличное, и даже неуклюже шаркал ножкой, как соседский петух. Бабушка пригласила Кольку на крыльцо и угостила коржиком с орехами. Колька сунул коржик в карман коротких штанов, смущенно что-то бормотнул и улизнул с крыльца.
   И в течение последующих двух месяцев он отравлял маленькому Сене жизнь, выныривая неожиданно перед его носом во дворе, на пыльной, поросшей крапивой деревенской улице, на пруду, где Сеня пытался ловить вместе с местными пацанами «сикилявок», и, ухмыляясь кривым ртом, рассказывал ему, какие явреи нехорошие люди, и как их терпит на своей шее русский народ. Доводы его были железные. И Сеня терялся. Он хотел спросить бабушку, она была очень умная (так все соседи говорили), но почему-то не решался – чувствовал, что она огорчится.
   Сеня спросил маму. Это был самый конец лета, и они ехали в электричке в Москву. «Мама, – решился Сеня, – скажи, кто такие евреи и почему их так ненавидят?» Спросил и пожалел, потому что мама, всегда выдержанная и веселая мама, внезапно побледнела и, как ему показалось, на какой-то миг растерялась. Потом мама взяла его осторожно за руку и долго, терпеливо объясняла, отвечала на вопросы, разубеждала. А под конец спросила, откуда это Сеня всё взял.
   – Так мне Колька все рассказал! – оправдывался Сеня. – Он это точно знает!
   – Что ж, я погово-о-рю с его папой. Что ж это его сы-ын рассужда-а-ает, как фа-а-шист? А ведь мы с Алексеем Иванычем воевали на Первом Украинском фронте. И даже в одной армии. Пятой гвардейской ударной…
   И мама грустно замолчала, глядя в окно. За окном проплывали тонкие подмосковные березы…
 //-- * * * --// 
   Потом, через много лет, Семен возвращался в воспоминаниях к тому холодному лету пятьдесят третьего года, к даче в Одинцово и к белобрысому Кольке, первому, кто объяснил ему, что такое евреи. И всякий раз удивлялся, насколько тот, маленький девятилетний русский мальчик, был законченным убежденным фашистом. Его отец, Алексей Иванович, прошел Отечественную войну от первого до последнего дня. Его мать была завучем Одинцовской средней школы и всегда хвалила Сеню, какой он де хороший и послушный мальчик. Откуда у пацана Кольки была эта непоколебимая взрослая ненависть? Кто научил его выделять евреев по облику, внешности, разговору? Как маленький мальчик, которому никто из евреев не сделал ровным счетом ничего плохого, не читавший ни «Майн кампф», ни прочей мерзости, был готов ненавидеть, избивать, убивать? Откуда у таких сероглазых, белобрысых, нормальных мальчишек зарождается патологическая болезнь расизма? Вечные вопросы, на которые нет ответа в этом мире.
 //-- * * * --// 
   …Он сидел вечерами в шезлонге и смотрел на дальнее море. За морем между тем разворачивалась еще одна трагедия, вслед за Югославией, Чечней, Таджикистаном, перманентной бойней в Африке. Но разница все же была. Израиль являлся его страной. Он должен был испытывать к тому, что там происходило, какие-то соответствующие гражданину и еврею чувства. Другие раненные, потерявшие свои дома, землю, родных и близких, переживали у телевизоров в просторных холлах госпиталя, листали с тревогой газеты. Плакали. Искали виноватых. И… надеялись. Как могут надеяться только евреи – на чудо.
   Семен Штейн не молился и не плакал. В самом начале пребывания в госпитале Санта-Катарина он узнал из репортажа по «СиЭнЭн», что все суда и паромы с Кипра и Греции задержаны в портах и в Израиль не ушли. Значит, его подруга с дочкой остались на Кипре. Это успокоило Семена. Живы, и слава Богу. Насчет бывшей супруги он и подавно не волновался – за месяц до войны она улетела в Москву, утрясать вопрос с наследством. Все это автоматически отпечаталось где-то на периферии сознания, и он оставался безучастен к волнениям и страхам соотечественников. Кое-кто заметил семеново равнодушие ко всему и истолковал негативно. Он ловил на себе косые взгляды. Слышал реплики: «Ну, конечно! Что вы хотите! Эти «русские»… Неблагодарные свиньи. Их так приняли, дали им деньги на машины, на квартиры, абсорбировали. А им все равно, что гибнет наша страна. Вот, полюбуйтесь на этого. Там, у нас, горит Хайфа! Горит Тель-Авив! В Ашкелоне палестинцы вырезали всех! В Кфар-Сабе, слышали? Эти варвары выволакивали женщин, девушек и насиловали прямо на улицах! Иерусалим окружен, связь прервана! Где правительство, никто не знает… А этому на все наплевать.
   – Вы не правы, – возражал какой-то раненный вместе с Семеном солдатик. – Он тоже ранен. И, потом, он почти старик, потому и не был призван. В «Голани» [75 - Голани – спецдивизия Армии Обороны Израиля] половина «русских» и, я слышал, воюют отлично.
   – Ладно, – сникали обвиняющие. – Но, почему он не волнуется? Пусть переживает вместе со всеми. Это же и его страна тоже…
   Эти разговоры отскакивали от периферии сознания Семена, как биллиардные шары от бортов игрового стола. Живя в Израиле, за десять последних лет он наслушался довольно про «этих русских». Сначала это злило, потом он перестал реагировать, убедившись, что еврейское сознание столь же убого, как и всякое другое. Нет, неправду говорили раненые обитатели Санта-Катарины, он, конечно, грустил о покинутом Тель-Авиве, о тенистых тихих его улочках, о маленьком уютном кафе в Яффо, где он любил сиживать с подругой вечерами, после ежедневной изнуряющей работы. Отвернувшись от истеричного телеэфира и воплей экспансивных зрителей, он жалел маленькую цветущую страну, давшую ему когда-то приют, и подло преданную своими вождями и «мировым сообществом» в руки «небритых убийц». Но что мог сделать он, маленькая песчинка, пожилой уставший от жизни человек? Что могли сделать другие, такие же, как он, маленькие люди? Ничего. Что толку трясти руками перед экраном? Что толку молиться и плакать? Надо было как-то жить в новых условиях. Но на новую жизнь сил вроде бы не осталось. Контузия на хайфском шоссе была последней каплей. Как это на иврите? «Типа ахрона». Ему стало казаться, что некая невидимая мозоль наросла на душу.
   Все, что происходило возле – его уже не трогало. И только один объект вторгался в сознание Семена, задевал, пробуждал интерес. Это был некий падре в длинной одежде (он забыл, как она называется), весьма часто появлявшийся в госпитале. Семен как-то спросил дежурную медсестру на своем дурном английском, кто этот падре, и сестра Сусанна, премиленькая черноглазая итальянка, строго и уважительно ответила, что это известный и очень ученый доктор Анджелло… и далее последовала длинная и совершенно непроизносимая фамилия. Как понял Семен из столь же скверного английского сестры, что доктор Анджелло Тра-та-та-то-нелли является патроном госпиталя с ранеными израильтянами, что у него должность в Ватикане, и сам Папа Римский его удостоил чего-то там…
   Ну, доктор и доктор. Ну, патрон госпиталя. Ну, подумаешь, туфлю у Папы целовал… Что тут такого? И все же, что-то задевало Семена. Пожалуй, взгляд. Да, глаза у этого доктора-падре были очень-очень пронзительные. И какого-то неопределенного цвета. И еще. Он почувствовал, что этот доктор к нему присматривается. Нет, это не было ошибкой. Пару раз Семен перехватывал его пронзительно-любопытный взгляд. И… обычное сонное состояние убегало от Семена. И никак не мог он отделаться от ощущения, что где-то, когда-то уже видел этот взгляд и эти глаза…
 //-- * * * --// 
   Этот падре возник (да, именно возник) рядом с креслом, в котором отдыхал Семен Штейн, неожиданно. Семен смотрел на дальнее море, на синий залив, с белыми, как зубы семитской красавицы, барашками волн. Внезапное ощущение тепла накатило сбоку, как ветром из туннеля, и мелодичный металлический голос произнес по-английски, со странным акцентом:
   – Как вы себя чувствуете?
   – Спасибо, – ответил Семен несколько суховато, он не хотел никаких бесед в послеобеденные часы, но падре Тра-та-та-нелли, не обратив внимания на нелюбезный тон, удобно уселся в соседний шезлонг. Вонзил зеленые лезвия глаз в семеново бесстрастное лицо, так что Семен невольно прижмурился. – Мне бы хотелось немного побеседовать. – Этот падре был сверхлюбезен. – Задать вам… э-э-э… Симон, несколько вопросов. Не удивляйтесь, – продолжил он, видя семенову реакцию, – это входит в комплекс лечения. Я не только патрон госпиталя, но и врач-психолог. Вы можете рассказать мне о том, что вас угнетает здесь, а также о ваших снах, страхах, желаниях…
   – Что же вы хотите узнать? – усмехнулся пациент Штейн. – Я думаю, вы и так многое знаете. У вас в компьютере все мои данные. Симон Штейн, израильтянин, еврей, под номером 1246, 50 с хвостиком, холост, роста чуть выше среднего, здоровья приличного, не считая контузии, ни в каких партиях не состоял, в тюрьме не сидел, был дважды женат. Есть взрослый сын в России. Последние двенадцать лет жил в Израиле. Все?
   – Вы раздражены, э-э-э, Симон, но я ведь здесь затем, чтобы вам помочь. Вы явно нуждаетесь в помощи. Вы немолоды, одиноки. Семьи у вас нет…
   – Ошибаетесь, святой отец. Семья есть. И у меня будет к вам просьба. Вы, судя по вашему сану, наверное, сможете…
   – Да, пожалуйста.
   – У меня есть подруга. В настоящее время она с дочкой должна быть на Кипре. Вы не могли бы с ней связаться? Сказать, где я, и что со мной все в порядке? Ну, и привет передать.
   – Разумеется, Симон. Это мой долг – помогать одиноким и страждущим. Вы хотели бы с ними соединиться?
   – Соединиться? Вам не кажется, что это звучит дико в нынешней ситуации? Соединиться! Чтобы ютиться в развалинах разоренного городка? Или в лагере для интернированных евреев где-нибудь на задворках Европы? Голодать, нищенствовать, видеть, как от лишений и унижения рушится последнее, что у меня осталось – ее чувство ко мне? Вы полагаете, что нищета и болезни способствуют любви?
   – Вы пессимист, Симон. Наша святая церковь не одобряет слабость духа в человеке. Да и в Торе уныние сурово осуждается. Один из смертных грехов.
   – В Торе многое осуждается. Воровство, например. Однако наши мудрые раввины на это плевали. И не нашлось среди них ни духовных вождей, ни «десяти праведников», чтобы спасти страну.
   – Вы жалеете об Израиле?
   – Что поделаешь. У нас, евреев, другой земли нет. Мне жаль той трудной, но свободной жизни, которая ушла навсегда. Мне жалко маленьких людей, судьбы которых походя решаются богатыми циничными негодяями. Да, что там! О чем говорить? Вы ведь тоже не поймете. Сытый голодному не товарищ.
   – Тут вы ошибаетесь, – голос падре журчал весенним ручейком, хоть и слышался в тоне некий металлический звон. – Я, как раз, очень хорошо вас понимаю… Ведь я знаю вас очень давно… Очень давно, – повторил этот странный человек, качая головой.
   – Вы?! Х-х-а!.. Но это же чистый бред!
   – Да-да – печально повторил странный падре. – Увы, Симон, я знаю вас с самого вашего дня появления на свет…
   – Это даже не смешно, святой отец. По-моему, мы напрасно тратим время. – Седеющий человек в шезлонге пристально и неожиданно остро взглянул на священника.
   – Конечно, это может звучать вполне бредово, – согласно кивнул падре, – но, тем не менее, это – истина! Не удивляйтесь, Симон. Я сейчас скажу правду, – голос его снова зазвенел дамасским клинком. – Я – ваш АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ!
   – Вы?!.. Кто вы? Простите? – Лицо пациента Штейна уморительно сморщилось в гримасе и он засмеялся. Смех был неожиданно грубым и ехидным, рот зло исказился, обнажились пожелтевшие выщербленные зубы: – Хе-хе-хе! Вы меня за дурачка держите?
   И тут что-то случилось с пряным голубоватым послеполуденным воздухом. Все окружающее пространство внезапно сгустилось, пропала веранда госпиталя Санта-Катарина, пропал роскошный цветник, исчез синий залив и прозрачное небо с облаками-барашками… Черная бездна без конца и края закружилась перед глазами, черная бездна с багровыми сполохами и сверканием холодных колких звезд. И сдавило голову, и не было сил кричать, и перед глазами поднялся и закачался на недосягаемой высоте, заслоняя собой свет далеких звезд, непостижимый лик существа дочеловеческих времен…
 //-- * * * --// 
   – Теперь ты поверил мне? – Голос человека в длиннополом одеянии был полон горечи и язвительности. – Глотни-ка этого замечательного бальзама!
   Семен машинально глотнул янтарной жидкости из прозрачного флакона. На миг перехватило горло. По запаху и вкусу напоминало карпатский вермут.
   – Этот бальзам настоян на травах, собранных в далеких горах тысяч пять лет назад, – мечтательно произнес голос. – Плохо все же быть таким неверующим. Хотя, конечно, среда, воспитание, и эта примитивная, рассчитанная на дебильных подростков, а-те-ис-ти-чес-кая пропаганда. Я думаю, больше не придется прибегать к такому суровому способу.
   Краска вернулась на семеново гипсово-белое лицо. Он вслушался в голос и вдруг сообразил, что с ним говорят на русском языке. «Акцент у него все же сохраняется, – отметил про себя, – странный такой акцент». Разлепил губы и произнес:
   – Вы правы. Я должен был догадаться, что вы… Что это все не просто так. Но… Как вы правильно заметили… Когда тебе с пеленок твердят, что нет ни ада, ни рая, а итогом твоего существования будет горсть пепла или продолговатая яма с червями, то… сами понимаете!
   – Можешь называть меня на «ты». У Вселенной есть Творец, а у Творца, соответственно, помощники. Но мы не будем отвлекаться.
   – Я все понял… господин Ангел-Хранитель. Вы пришли сообщить, что больше не будете охранять меня, ибо мне пора переходить, так сказать, в другую епархию. Хотелось бы только одного – чтобы это не было мучительно.
   – Не-е-т, сын мой Симон. Уж, поверь, я знаю, кому и когда пора на Суд. Я тот, кому древние иевуссеи молились в своем храме, принося в жертву черного козла. Я тот, от кого опрометью бежали дикие бедуины Аравии, заслышав свист горячего ветра пустыни. Я тот, кого грязные суеверные жители нильской долины называли Сетхом, изображая в виде змея. Неграмотные адепты христианства с трепетом произносили мое имя – Аввадон. Арабы времен Магомета называли меня Азраил, в Торе же я упоминаюсь просто, как Малах-ха-Мавет или Сабриэль.
   – Ангел Смерти?
   – Да.
   – Ангел Смерти, – повторил Семен обреченно. – Но… я не готов… и, потом, если вы… то, как же можно быть одновременно и Ангелом-Хранителем?
   – Тебя подводит человеческая логика. Возможно, это действительно трудно осознать. Но представь, что у нас, вечных помощников Творца, есть обязанности глобальные, а есть и частного характера. Вот, скажем, я слежу за соблюдением Мирового порядка на этом кусочке космической грязи, планете Земля. Зима-лето, день-ночь, жизнь-смерть. И вот среди миллионов душ, влетающих ежедневно, ежечасно в тельца новорожденных, я замечаю вдруг одну. И душа эта мне чем-то симпатична, ее мелодия, ее настрой… Ты понимаешь?
   – Но… Почему я?! И что мне с этим делать? Я даже не знаю…
   – Я скажу тебе. Сейчас на Земле начинается то, что было предсказано древними пророками…
   – Страшный Суд?!
   – Но даже пророки не в силах были постичь тайного смысла своих пророчеств. То, что в Апокалипсисе названо Страшным Судом – это не коллективное покаяние, не увеселительное шоу для праведников и не пандемониум массовых казней для грешников. Ибо каждый отвечает за себя – сам! И сам является судьей своих поступков.
   – Я помню. «Поле битвы между Силами Света и Силами Тьмы – сердце человека… Ибо в борьбе с собой завоевывает человек свой будущий мир».
   – Сейчас, на этом самом месте, ты вспомнишь свою жизнь. Только без лжи, убаюкивающей совесть.
   – Но… Зачем? Ты и так знаешь все, если ты Ангел…
   – Это нужно не мне. Ты сейчас стоишь пред ликом Всевышнего, заблудшая душа! И будущее твое, и не только твое, а целого Народа зависит теперь от твоей смелости. Да, Симон – смелости. Ложь и трусость – смертные грехи в глазах Создателя. Вспоминай!..
 //-- * * * --// 
   Подсознание хранит все. И в какой-то момент, в период ли тяжелых потрясений, перед лицом внезапной гибели или после тяжелой болезни, взрывается это подсознание вулканом, и видится потрясенному забывчивому человеку вся его жизнь как бы с птичьего полета: все ее яркие вспышки, повороты судьбы, лихие глупости, маленькие победы, катастрофические поражения, все это одновременно, сразу, и стоит человек, разинув рот, потрясенный прозрениями своими, и шепчет: «Б-г ты мой! Какой же я идиот, раньше-то не замечал, не видел, не чувствовал? Ведь все же ясно!» – Ясно-то ясно, да уже поздно. И в одну реку нельзя дважды, и не вернуть ушедших, не умаслить обиженных, и не воскресить мертвых. И стоит человек, оглушенный собственной глупостью, жестокостью своей, пораженный собственным ничтожеством, и просит Бога, а тот молчит, ибо стыдно Всевышнему за свое творение. И слышится, чудится ничтожному человеку за спиной веселый СМЕХ ледяного пространства, черной адовой бездны. «Ах! – восклицает человек, – ведь можно было не так! Не так жить, не так действовать, да и мыслить!» Но поздно сожалеть, а действовать и подавно, и Первый Помощник Бога хватает за жалкую, трепещущую душонку, как за ширинку на штанах, и швыряет в темные бездны пространства – иди, блуждай, пока снова не дадут тебе шанс исправиться. И обрадованный Всевышней милостью, возвращаешься в который раз на Землю, отряхиваешь мертвую пыль с родившейся вновь души, радуешься солнцу, чистому небу, пению птиц и славишь милосердного Бога. А потом пытаешься вспомнить: – за какие такие грехи швырнули тебя прочь из этого прекрасного мира? Что-то ты должен исправить в мире? Или в себе? А может быть, все это тебе привиделось в материнском чреве? И нет ни ада, ни рая? Ни Творца? И была ли душа твоя раньше? Или все это только сны?..
 //-- «Первая любовь» --// 
 //-- (Воспоминание 3‑е) --// 
   Студенческая жизнь Семёна пролетела, как дым над водой, почти ничего не зацепив в памяти. Да, были, конечно, веселые вечеринки, были хорошие дни на летней полевой практике. Были и КаВеЭны, и какие КаВеЭны! Они вошли потом в историю: как пединститут сражался с медиками, а Физтех с МАИ, и стареющие «шестидесятники» говорили потом своим детям: «Вот мы играли-таки в КаВеЭны! А теперь – не то!»
   Да, много было, наверное, интересного, в той студенческой жизни, но почти ничего не задержалось в семеновой душе. Любовь? Как же, у каждого нормального студента это было. «Моя любовь на третьем курсе». А также на первом, на втором и на последнем. Нет, любви не было… Впрочем, была одна история. Влюбился он в Татьяну еще в школе, в десятом. Веселая, голосистая, кареглазая, с копной каштановых волос. Когда она весной проходила по школьному двору в легком ситце, на шпильках, самые грубо-циничные парни закрывали рты. Секретарь комсомольской организации школы. «Комсомольская богиня». Семен смотрел и вздыхал. Она прищуривалась и поддразнивала. Приятели семеновы посмеивались – такой здоровый, спортсмен, а перед этой задрыжкой робеет! И только на выпускном вечере превозмог себя и пригласил Таню на вальс, черт возьми! Ах, эти вальсы выпускных шестидесятых! Сколько в них таилось истинных соблазнов – не чета всем новомодным дерганьям, где нет места ни интимным прикосновениям, ни откровенным объятиям. И осталось с того вечера ощущение тугих, упругих татьяниных бедер и гибкой, покорной талии в его ладонях. И так бы оно и прошло, забылось со временем, но на приемных экзаменах в педагогический внезапно столкнулись в дверях будущей «альма матер», она ахнула, чмокнула в щеку, так обрадовалась, потом сдавали вместе, Таня, разумеется, прошла на дневное без проблем, Семена резали на вступительных и удостоился он только вечернего. Но она училась по утрам, он должен был видеть ее, ощущение прикосновения упругих бедер преследовало его. Он, разумеется лег костьми, сделал невозможное – сдал зимнюю сессию на все пятерки и перевелся, ему было плевать на то, что в перспективе была работа в школе, а не в научной лаборатории. Он сидел на лекциях рядом с ней и косил глазами на точеный, почти античный профиль Танечки. Население курса слегка иронизировало над этой школярской страстью, кое-кто из девиц пытался даже переключить семеново внимание, но он оставался верным паладином Танечки. Правда, ухаживал робко, в основном на дистанции – взгляды, вздохи, иногда, в коридорах перед лекциями, легкие, дружеские прикосновения… Прикосновения. В свои восемнадцать он оставался девственником, ибо при внешней мужественной суровости, был зажат. Он вырос на улицах Немецкой слободы, Лефортова, грубые уличные пацаны смеялись над его еврейской незащищенностью, мягкой интеллигентностью, они были беспощадны к слабым, ибо сама жизнь была жестока. Отца или старшего брата у Семена не было и ему пришлось выживать на этих грязных, грохочущих трамваями улицах, в темных, воняющих мочой, переулках. Он загонял свою душу в броню, давил ростки нежности, стеснялся добрых слов. Это было лишним, вызывало презрительные ухмылки. Он учился говорить отрывисто, сплевывал сквозь зубы, глядел исподлобья и таскал в кармане свинчатку.
   Но в новой его студенческой жизни все это мешало, как груз на ногах пловца. Девочки любили изящных мальчиков, умеющих элегантно одеваться, говорить пошловатые комплименты, девочки любили гитаристов с ловкими пальцами завзятых ловеласов.
   Семен Штейн не относился к этой породе. Но ведь в славные шестидесятые были и другие? Экспедиционные романтики, спортсмены, веселые и находчивые кавеэнщики…
   Семен не был ни тем, ни другим, ни третьим, хотя мотался по экспедициям, тренировался до одури в спортзале, и даже играл в КаВеЭн. Правда, в отличие от своих остроумных собратьев, с чувством юмора у него было плоховато. Студенточки его курса вовсю использовали этот семенов недостаток, кокетничая, вышучивали его, но твердокаменный Семен, подобно герою средневековой баллады, сохранял верность Татьяне, не переходя, правда, к более конкретным действиям. Таня могла шутя, походя, потрепать его по щеке, взъерошить волосы и он застывал, бледнея, к вящему восторгу аудитории. Что его удерживало тогда?
   Кончилась эта р-романтическая история довольно пошло. Растаяла весенняя сессия и народ стал разбегаться по экспедициям. Семен рванул за «романтикой» в Астраханский заповедник (жизнь на кордоне, рыбалка на заре, охота на кабанов, почти по Хемингуэю), а Танечка отправилась на летнюю практику в Крюково. Зачем нежной девочке какие-то там кабаны? А как раз напротив биостанции располагался оздоровительный лагерь спортфакультета, где будущие преподаватели физкультуры учились виртуозно владеть собственным телом. Танечка бегала туда вечерами на танцы, познакомилась с мужественным метателем молота Виталиком – метр восемьдесят пять, глаза голубые, волосы ежиком, профиль Кирка Дугласа, подбородок а‑ля Жан Габен. Словом, ах, какой мальчик! Он не вздыхал на дистанции, а сразу, категорично, сказал ей после двух-трех танцев: – Я тебя лублу! – Да, еще под такую песню:

     «Я снова уйду-у-у опять в туманную да-аль,
     И снова ты бу-у-дешь ждать, скрывая печа-аль…»

   Танюша размякла, а бодрый метатель поволок ее прочь от танцверанды, к дальним стогам. А, может, и не так все было? Но факт остался фактом – Виталик продемонстрировал ей то, что потом, лет через двадцать, будут называть коротким иностранным словом «экшен», то есть бросил Танечку на сеновал, задрал ей подол и, невзирая на мольбы и слезы, всадил до упора… «Мужчина-а-а! – с уважением шептались о нем Татьянины подружки. – Ты, Тань, за ним будешь, как за каменной стеной. А Сеня, ну, что ж, он еще мальчик, да и с перспективой у него, сама понимаешь… Он же еврей».
   Когда Семен, загорелый, окрепший и возмужавший, вернулся в институт, его ждал сюрприз – Танечка выходила замуж за Виталика Борисова, спортсмена, комсомольца и красавца! Объясняться она не пожелала. Он караулил ее на улицах, написал ей глупейшее отчаянное любовное письмо, но кому нужны запоздалые цветы? Самым гадким было то, что факультетские девицы жалостно-насмешливо вздыхали: «Эх, Сенечка, дурачок ты наш…»
   Полгода Семен ходил, как ненормальный, запустил учебу, бросил тренироваться. «Дурак, ты, Сень, – говорил лучший семенов друг, Витька Меркулов. – Начитался рыцарских романов! Изольда – Джиневра – тра-та-та! Бабе твои вздохи-стихи на одно место не нужны. Хочешь быть, как Сирано де Бержерак? Я ж тебе говорил – надо хорошо одеваться, приглашать в кабак, потом, как разомлеет, везти на «хату», поить шампанским и ебать!» Семен хмуро отмалчивался, хотя и понимал – у Виктора был по этой части немалый опыт.
   Так и остался осадок на все студенческие годы. Боль от обмана притупилась, хотя видел Татьяну каждый день, сначала расцветшую после замужества, потом погрузневшую, одутловатую от беременности, похудевшую после родов, с синими подглазьями от бессонницы. К четвертому курсу он излечился совсем и, спокойно проходя мимо нее, удивлялся про себя – отчего так сходил с ума три года назад? Но эта история отразилась на отношениях с прочими девицами. С ним кокетничали, пытались даже женить на себе – все было напрасно. Витька, верный друг, устраивал ему «провокации», оставил однажды наедине с одной шлюховатой медичкой, но от нее разило табаком и портвейном, и прижималась она к Семену слишком большой, рыхловатой грудью так, что ему стало противно и он ретировался.
   После четвертого курса рванул в стройотряд в Южную Сибирь. Надо было перетряхнуть мысли, разобраться с самим собой. Непонятная тоска навалилась на Семена, казалось – жизнь проходит где-то там, стороной. Виноваты во всем были, конечно, песни. В те легендарные времена сочиняли много хороших песен про «тревожную молодость», про «дорогу в таежном краю», и про «трудное счастье».
 //-- * * * --// 
   «Зеленого моря тайги» Семен не увидел. Они работали в степи, куда заходили редкие островки леса, «колки». Жара, понос от плохой воды, тяжелая работа в три смены. Некоторые «романтики» по ночам плакали от боли в саднящих ладонях. Семен лез из кожи на самых трудных работах, таскал тяжеленные носилки с камнями. На него оглядывались, его уважали за сумасбродную ярость в работе. Он сколотил бригаду из таких же здоровяков, и в районном штабе ССО [76 - ССО – студенческий строительный отряд] их ставили в пример. Семен впервые почувствовал себя на коне и ходил в героях, и бригада его ходила в героях, и все было прекрасно. Он ощущал себя вполне своим, когда загорелые, обветренные, тесно прижавшись друг к другу в купе поезда «Красноярск – Москва», ревели под гитару:

   – А ты-ы улетающий вдаль са-амолет В сердце сво-е-ем сбереги-и!

   И все же внутри царапало что-то. Он даже знал – что. Он был дежурным и колол дрова за углом ветхой полевой кухни. Присел передохнуть. Свеженаколотые дрова пахли смолой. Солнце садилось за окоём дальнего леса. Было удивительно тихо и в этой тишине Семен услыхал голоса. Это были красавица Томка Гвоздева и Женька Соколов с физфака. Говорили о нем.
   – Знаешь, а Сеня все же странный, – (Томка). – Я его, конечно, уважаю, да и все наши девчонки… Он работяга, в отличие от других евреев.
   – Не скажи. Среди евреев есть… бу-бу-бу… – (Соколов гундел низким своим басом, разобрать было трудно). – Но я о другом. Ты понимаешь?
   – Да-а… Знаешь, я об этом думала… Хи-хи!
   – Бу-бу-бу… Парень он видный, здоровый, мускулатура у него… Бу-бу-бу…
   – Да-а-а, конечно. Наши девчонки сохнут. Но, как бы это сказать? Слишком уж он положительный какой-то!
   – И хорошо, что положительный. Не то, что я… Бу-бу-бу… Выйдешь за него замуж.
   – Не-е-ет, Соколик. Сеня – хороший парень, но… Сам понимаешь, чужак он… Не-е-ет… Ха-ха-ха!
   Дальше он услышал возню, взвизгивания Томки и «бу-бу-бу» Соколова. Он сидел на бревнах, окаменев, смотрел как зажигаются бледные звезды на сумеречном небе…
 //-- * * * --// 
   Потом прошло, вроде бы забылось. Его бригаде вручили вымпел, а его наградили грамотой за ударный труд. И все ему хлопали, кричали: «Молодец, Сенчик!» А потом сидели все вместе в купе поезда, пели хорошие песни.

     – «Где-е-то багульник на сопках цветет,
     Сосны вонза-а-ются в не-е-ебо!..»
     – «Под крылом са-амолета о чем-то поет
     Зеле-е-е-ное море тайги-и-и…»

   И еще была встреча, по традиции, у памятника Маяковскому, где сфотографировались все вместе, на память.
   Через много лет, уже в Израиле, доставал иногда, одинокими душными вечерами, пожилой репатриант Семен Штейн старое фото – стоят тесно, обняв друг друга за плечи, три десятка мальчиков и девочек. Здоровые, веселые, сверкающие улыбками. Еще все впереди, еще ничего не произошло, и все живы и здоровы. И видная, рослая, белокурая девчонка в стройотрядовской пилотке набекрень, смотрит на Семена влюбленными глазами…
 //-- * * * --// 
   На предварительном собеседовании его даже ни о чем не спрашивали, просто поставили перед фактом: – «Выпускник Штейн, вас распределяют в Оймякон!» И все. А на его робкое: – Знаете, меня, кажется, призывают. Я был в военкомате, и военком сказал… – декан Малахова отрезала: – Вот и поедете сначала по распределению, а там, на месте, разберутся!
   – Видите, – вещала Малахова перед комиссией. – Выпускник Штейн не проявил достаточной сознательности, не хочет ехать в Оймякон!
   – Понятное дело! – откликнулся солидный дядя из комиссии, – В Москве оно теплее…
   – Но… Я вовсе не отказывался, – голос студента Штейна вздрагивал от волнения, – просто… Меня призывают в армию и…
   – Что ж, служба в армии – ваш гражданский долг и почетная обязанность, – отозвался другой член комиссии. – Вопросов к выпускнику нет? Так. Хорошо. Отказываться не имеете права, Штейн. Распишитесь вот здесь. Так. Желаем всего наилучшего… Следующий!
   – Ну, как? – спросили его в коридоре неразлучные подружки Зинуля и Динара. – Куда тебя, Сень?
   – В самую печенку! – буркнул он. – Оймякон, полюс холода!
   – Да ну-у-у?.. Тебя, такого примерного студента? – удивилась Динара, устремив на Семена свои синие, чуть раскосые глаза (Бриджит Бардо!). – Тебя-я, такого примерного, можно сказать, иде-аль-но-го студента? Небось, Малахова лично постаралась?
   – Да-а, наверное.
   – Эх, Сенечка, надо было тебе тогда, помнишь, на третьем курсе, когда она у вас практику по зоологии вела?
   – Ну?
   – Надо было тебе поддаться ее ча-а-а-рам!
   – Тьфу! Вот еще, Зинка, скажешь тоже, ха-ха-ха!
   – И все же. Такого, можно сказать, примерного студента, и за Можай!
   – Лажа какая-то – поддержала подругу Зиночка, – Комсомолец-спортсмен! Трезвенник, в пьянках-блядках не замечен. Лучше б ты, Сень, с нами, на сеновалах, летом пе-е-е-сни пел под гитару. Вот как Игорь Шевченко. А ты все – стройотряды, стройотряды…
   – Ладно, Зин! Так ты что же, в Оймякон поедешь?
   – Нет, девочки. Меня в армию призывают.
   – А-а-а, ну, тогда другое дело. Давай, служи, а мы письма писать будем, полевая почта – тра-та-та… Ха-ха-ха!
 //-- * * * --// 
   Забирали их рано утром. Еще не было шести. Ноябрьские холодные сумерки вытягивались из московских подворотен. Крытую машину подогнали со двора военкомата, чтобы провожающие – родители и друзья – не мешались у деловито суетящихся военных под ногами.
   – Давай! Давай! Быстр-ро! В кузов, по одному! – Забирались в кузов, неловко, стукаясь коленями о грязные доски, одного, вусмерть пьяного, загрузили как бревно, задвинув на ноги остальным… – Скорей, еб вашу мать! – Его поразила нарочитая грубость офицеров. Когда грузовик, фырча, вывернулся со двора на улицу Чернышевского и наддал, он, сидевший с самого края, увидел растерянно-жалкую кучку провожающих на углу улицы. Они смотрели вслед и махали как-то неуверенно. Среди провожавших была мать, она не махала руками, как заполошные женщины возле, а стояла и смотрела вслед. «Какого же она маленького роста…», – удивился вдруг Семен. – Раньше я почему-то не замечал этого…»
 //-- Воспоминание 4‑е (Армия) --// 
   …П-р-р-р-изывники-и-и! Р-равняй-й-йсь! Сми-и-и-и-р-р-но! В санпропускни-и-и-к… Ша-а-гом марш! Тр-рам-тр-р-ум-трам-тр-ру-ум-бух-бух-бух… С-стой! Ать-два-а… В строю ходить не умеете, трам-тарарам. Ну, ничого, научим. Откуда? А-а? Москвичи? Ага-а-а… Храмотные усе? Пе-рекличка… Аверьянов! – Я! – Москаленко! – Я! – Стелькин! Стелькин! Заснул? – Я… – Головка от хуя! Слушать надо! – Трейвас! Удалов! Хоменко! Ш-ш-тейн!.. Кого не назвал? – Ненадышин! – Как? Надышин? – Ненадышин! – А-а, ну ничого, у нас надышишься! Все? Сержант Мандарь! З-заводи!
 //-- * * * --// 
   У-у-у-а-а-а-а-ау-у-у! Истошно воет сирена. Темень. Холод. Мы с грохотом обрушиваемся с коек, слепнем от резкого света, второпях ищем сапоги, гимнастерки, ремни. Учебная тревога. Сверху, со второго яруса, на меня шлепается Адналиев, здоровенный казах, вечно просыпает, мать его, бежим в строй, на ходу надевая ремни. Погонят сегодня на улицу или нет? – Шинэ-э-ли! Шинэли одягай! – вопит старшина. – Форма пя-я-ть! – Ага, раз форма пять, значит бежать не заставят, слава те, господи… – Форма-а пя-я-ть, сказано, скотина! Во дубок! Станви-и-и-сь! Р-ры-ня-а-йсь! Сми-и-р-н! Т-варищ капитан! Р-рота для следования на прогулку построена! Дежурный по роте сер-р-жант Мандарь! – Вольна-а! Седня бега и зарядки не будет! – Га-а-а-а-а! – Тихо! – По приказу командира гарнизона! В связи с погодными условиями! Прогулка строевым шагом! Р-рёта! Слушмоюкоманду! На плац – бе-гом! Бум-бум-бум-бум-трах-трах! Сапожищи по плацу… На улице мороз за тридцать хватает за лицо, лезет в шапку, в шинель, пальцы в сапогах сразу дубеют. Быстро строимся и топаем по улицам
   городка – топ-топ-топ… Мороз плотно сжимает серошинельные ряды, окутывает паром малиновые физиономии, насмешливо хрустит снегом под сотнями сапог – хрум-хрум-хрум. – Ой, дывысь Мыкола! – Шо? – Там баба холая! – Йхдэ? – Вона, в окне! – У-у-х ты! Ну и сиськи! – Да-а… – Ти-хо! Р-разговоры в стр-рою! Что?! Голых баб не видали? Ша-а-агом! Арш! Са-а-ала-ги-и…
 //-- * * * --// 
   До ПРИКАЗА осталось СТО ДНЕЙ! Ура!
   – У-у-у-р-р-а-а-а! – сотрясается от рева вмиг проснувшаяся казарма, – У-у-у-р-р-а-а-а!! – раскатываются ревом соседние помещения, грохот, топот ног, вверх, к потолку летят сапоги, портянки, ремни. – У-у-р-р-р-а-а-а! – грохочут слоновьим ревом все казармы страны, от Москвы до Камчатки, во всех подразделениях, эскадрильях, батареях и на кораблях… – У-у-р-р-а-а-а!! Радуются «дедушки», скоро, скоро долгожданный «дембель», отмаялись, отслужились, поели вдосталь говна, поголодали, погоняли от пуза «салаг», выжили, заскорузли, заматерели… Радуются «фазаны», завтра «дедушки» вдоволь накормят их сливочным маслом, добровольно отдадут свои порцухи, такова традиция, год отнимают, жрут сами, зато завтра… Переведут их в «деды»! Радуются и «черпаки», ведь завтра их переводят в «фазаны»! Значит, можно уже не пахать в кухонных «нарядах», дневалить кайфово – у тумбочки, туалеты и полы драить будут другие. И можно будет ходить в караул на «точку», где, говорят, красота: тишина, лес, уютная столовка, повариха Алена, которая «дает». Только «салаги» молча лежат в койках. Им, «салагам» положено молчать и стойко переносить все трудности. Как записано в уставе.
   – Тих-х-о! Так, салага, молоток, кричал хорошо… Теперь кукарекай! Ну! Давай, громче!
   – Ку-у-у-ка-а-ре-е-к-у-у-у!
   – Еще!
   – Ку-у-у-к-а-а-а-ре-ек-к-у-у-у!!
   – Так. Хватя! Хорошо кукарекал. Заслужил. На, возьми сахарок. Да, не та-а-к. Послужи, на цыпочки… вот так, а теперь – Прыгай! Р-раз-з! Два-а! Тр-р-и-и! Во! Поймал? Молоток! Ну, ладно. Возьми мои сапожки, вон энти, да, и почисти к завтрему кремком. Хорошо так подрай, понял? Как подраишь, поставь здеся. И можешь спать… Я седня добрый.
 //-- * * * --// 
   …Когда человеку становиться по-настоящему страшно, когда он вдруг понимает, что запросто может погибнуть под танковыми гусеницами, от «нехолостой» очереди пулемета, а то захватят его ненароком лучи «СВЧ», взорвется ракета в шахте (да, мало ли что может случится?), вот тогда он спохватывается и жадно, среди окриков, унижений, искусственно созданного голода, хватается за жизнь. Вот забытая кем-то впопыхах сигарета, можно затянуться, словить кайф в коротком перерыве. Вот гимнастерка – «пэ-ша», офицерская, ладно сшитая, кореш – земляк, что на складе служит, принес. Пайка серого хлеба, а внутри кусочек масла, остаток «стариковского» пиршества, можно будет слопать тайком, стоя в ночном карауле. А вот бутыль «самогона», черт-те как провезенная в часть мимо бдительных «капепешников», это уже везуха, несколько часов счастья, полный отрыв! Ну, а если, как гром среди неба, поймаешь момент, миг, и Бог услышит твои тайные молитвы, и женщина, девка, баба наконец, раскроет тебе быстрое объятие! Тогда, о-о, тогда, ты, еще не веря в свою звезду, в нежданно-безбрежное счастье, обалделый от прикосновения быстрых, нежных рук, бросаешься, потеряв голову, бросаешься туда, в распахнутое навстречу, упругое, горячее. И тебе уже все равно, кто она, ерзающая под тобой, оглашающая хриплыми стонами пространство, сверкающая белизной тела – надушенная офицерская жена или раздолбанная до пупа, разящая потом, дешевая солдатская «лоханка». Ты поймал удачу, птицу счастья, и на остальное тебе плевать. Ты живешь сейчас, а потом… Пусть тебя отправят на «губу», в холодный карцер за нарушение устава службы! Или в санчасть, где грубиян-фельдшер, ехидно матерясь, засадит тебе в задницу шприц со словами: «Трипак не «сифон» – покапает с конца и заживет…» А ты счастлив, тебе всего восемнадцать-двадцать, какая «губа», какой там еще «сифон», и в карцере минус четыре по Цельсию, подумаешь! Ты, сломав уставные запреты, миновав все заставы и КПП, начхав на субординацию, выеб жену зам. по тылу, первую красавицу части (Наденьку, Валечку?) в ее же собственной постели! А если и не первую красавицу, и не в офицерском будуаре, а просто повариху из чайной «Звездочка», Зинку (Машку?), в кладовке, на мешках сахара, все равно – ты герой, ты сорвал миг удачи, тебя уважают, тебе завидуют.
   Ну, а если не повезло? И воспитание, природный страх, или ситуация работают против тебя? Тогда тебе остается только тихо завидовать счастливцу Петьке, (Сереге, Ваське-«Залупе») или другому отважному нахальному герою. И, стуча зубами в ночных караулах, задыхаясь от жары варочного цеха в кухонном «наряде», вспоминать, перетряхивать заново прошлое, сожалеть о несбывшемся, вспоминать… вспоминать…
 //-- (из дневника рядового Штейна) --// 
   «…Мы дежурили с Мишкой в варочном цеху. Изо всех прелестей кухонного «наряда» это самая забойная. С шести вечера мы крутились как белки, таскали на горбу мешки с картошкой со складов, потом резали какую-то колючую рыбу, начистили три больших ванны картошки, драили полы, скребли до блеска разделочные столы и, наконец, к часу ночи, когда поток беспрерывно жрущих солдатских смен иссяк, нам осталась самая малость: помыть пять больших котлов из-под борща, макарон и киселя. – Ну, воины! – усмехнулся здоровяк-повар Лынов. – Сымай сапоги и заныривай! – Насчет «заныривай» он был абсолютно прав. В одном таком котле могли запросто укрыться от обстрела трое упитанных киевских хохлов. За семь часов беспрерывной крутни я основательно выдохся. Это при моей девятилетней спортивной подготовке. А Мишка Михленко – типичный хилый еврейчик из антисемитского анекдота, чудом выживший в Украине «шолом-алейхемовский» тип. Каково ему пришлось, я мог только догадываться. Смуглая Мишкина кожа отливала зеленью, его пошатывало, и, видно, хотелось ему только одного – залечь куда-нибудь в угол, подальше от света и шума, и «придавить комара». Но, как говорят французы – положение обязывает. Мы, скинув «кирзу», полезли в котлы. Едва начав отдраивать остатки макарон от горячих стенок котла, я услыхал лыновский бас: «Куда ж ты, ебена мать, в портянках?!», – и Мишкин оправдывающийся тенорок. Я поймал себя на том, что этот Михленко меня все время раздражает, злит своим неумением, какой-то безрукой пугливостью, всем своим очень еврейским видом. Почему? Сидя на корточках в грязном, склизком от макарон котле, я внезапно осознал – мы же с этим Мишкой, с этим затурканным носатым жиденком, братья… Да, братья.
   Почему же я так брезгливо сторонюсь его? Ведь есть же в нашей батарее узбеки, татары, молдаване. И все они держатся друг за друга. Помогают. Те же русские ребята, по натуре волки, но не дай бог какому-то «чурке» всерьез зацепить «молодого». А наши еврейцы? Вот третьего дня приебался ко мне замкомвзвода Клён: «Штейн, левый чобот хрязный», я огрызнулся, и пошло-поехало. Хорошо, руками не трогал. А в казарме пятеро наших, все с Украины. Один одессит, четверо изо Львова. Хоть бы слово сказали. Отвернулись даже. Как же-с, они «хохлы», а я «москаль». Вот тебе и национальное единство. Да, и я сам тоже… Повар Лынов шпыняет этого Михленко, а я делаю вид…
   За этими философскими мыслями я не заметил, что яростно тру уже начищенное до блеска дно котла. Сверху заглянула красная рожа Лынова: «Ну, земеля, хватя! Вылазь!» Цех блестел помытым кафелем, гудели неоновые лампы, шумела посудомоечная машина, изрыгая последние бачки и тарелки, возле дальнего котла стоял зеленый Мишка, устало качая длинным носом французского мима Марсо… – «Вот что, воины, – деловито произнес Лынов, – счас три часа… Идти в казарму не советую. К пяти все равно возвращаться. Картошку мять, ясно? Отдыхайте здеся…» Мы проваливаемся в густую черную яму сна, прямо на деревянных решетках и… – «Поднимайся, воин! – трясет за плечо повар. Как, уже? Ведь только закрыл глаза… – «Давай-давай, уже шестой час, – басит Лынов, – тебе, земеля, легкая работа, кисель приготовишь». Да, работа, можно сказать, плевая. Залить полный бак кипятку, благо есть для этого специальный кран, вбухать туда десять пачек концентрата с нарисованной на обертке клюквой, и готово. И стой себе, покручивая в котле здоровенной поварешкой, чтобы не образовалось комков. Мишке же достается бак распаренной картошки. Краем глаза вижу, как он карабкается по уступам и краникам пузатого бака, держа в руке огромную, как гераклова дубина, «веселку». Как же он работать-то будет? – сочувствую я, но отворачиваюсь к своему агрегату. Такова жестокая справедливость армейского бытия. Сегодня дежурит в «наряде» Лынов, «земеля», москвич, и у меня поэтому легкий день, а Мишке, киевлянину, достается.
   – «А-а-а-ой-ой-ой-йо-о!» – вдруг раздается дикий вопль за спиной. Резко оборачиваюсь и бегу со всех ног к котлу, где едва видны в пару болтающиеся из котла мишкины «кирзачи». – «Ой, бля-я-дь! – орет, подбегая с другой стороны Лынов. – Он в пюре ебнулся!» Дружно хватаем за ноги и рывком вытаскиваем Михленко. Я вижу его залитые слезами глаза, карие и несчастные. Он хватает себя за обваренную докрасна пятерню, приседает от боли. – «Што?! Што? Где тебе? Спина? Да? Еб твою в душу! Говори, где? – испуганно трясет Мишку Лынов. – Ах, ты, мишурес несчастный! Блядь, набрали в армию! Ну, что с ним делать, земеля?» – И я вижу, что грозный Лынов, здоровенный сверхсрочник, просто растерянный мальчишка. – «Как куда? В санчасть его!» – неожиданно рявкаю я. – «Да-да, давай, земеля, тащи его… Пусть ему там… Укол какой… Или мазью натрут», – растерянно тараторит Лынов. Я тащу Михленко в санчасть, мы почти бежим, подгоняемые пронизывающим до позвонков февральским ветром, влетаем в каменный барак, и Мишка вновь окунается в боль, пока шустрый фельдшер обильно мажет его спину какой-то пахучей гадостью и поливает конечности йодом. Потом мы торжественно являемся в столовую, где уже во всю шурует сковородками Лынов, покрикивая на шевелящихся сонными мухами «нарядников». Нас он встречает радостным мычанием (что-то жует на ходу) – «М-м-у? Как-м-м-м-ы?» Мишка с застенчивой гордостью демонстрирует забинтованную руку, мол, все хорошо, мне не больно, я молодец… И вдруг взгляд сержанта стекленеет. – «Мишка, мать твою… Где шапка?» – Михленко, пугаясь, судорожно хватается за голову. Го лова бритая и пустая. Странно, я тоже не заметил. Как же это он в такой мороз… – «Может ты в санчасти забыл?» – «Неа…» – «А где же она-а?» – внезапно мы с Лыновым синхронно смотрим на бак с дымящимся, готовым к раздаче пюре… Через четверть часа, после совместных усилий с применением подручных средств, мишкина ушанка извлекается из котла. Но, к нашему ужасу звездочки, красной эмалевой звезды с пятью острыми концами, на шапке нет! Мы молча стоим втроем возле котла, прислушиваясь к мерному топоту сапог на плацу. Голодные роты направляются к столовой, рявкая во всю глотку «Марусю». – «Пиздец! – констатирует Лынов. – Она там… А как ее достать?» – И сам же себе отвечает: – «А никак. И что теперь? Людей без еды оставить? Тоже никак нельзя». Это умственное напряжение делает Лынова чем-то похожим на Сократа. Он косится на зажмурившегося от страха Мишку и заканчивает внушительно: – «Ладно! К ебаной маме! Нехай так сожрут. Желудки у ребят что надо. Только вы молчите! А то и мне, и вам… Сами знаете». Мы знаем. И потому тихо хаваем в углу, за посудомойкой, жареную треску без пюре, прислушиваясь к грохоту и чавканью сотен ртов в столовой. Не дай Бог, кто-то там сейчас заорет. Завтрак и обед проходят нормально…»
 //-- (из дневника рядового Штейна С.) --// 
   «…И все же я своим «залупоном» кашу заварил. Коллективное недовольство роты, вырвавшееся наружу после драки с Ляденко, потянуло за собой цепь разборок, вмешался Первый отдел, «дело об издевательстве старослужащих над первогодками в Н-ской батарее» потянулось в штаб МВО. – Не-хо-ро-шо-о-о получилось, рядовой Штейн, это ж сор из избы! Если сержант Ляденко виноват, обратились бы к нам. Мы бы разобрались. И наказали виновных… – Я год прослужил, товарищ замполит полка, а наказывали до сих пор невиновных, их ебут, извиняюсь, а потом их же и наказывают. – Нет, рядовой Штейн, невиновных у нас не наказывают, вы службы так и не поняли. Если ебут, значит, сам виноват, вот, вас же не ебли, к примеру? – Пытались, товарищ замполит, но не вышло ничего. Я их табуреткой. – Вот видите! Хотя я полагаю, вы, как человек интеллигентный, высшее образование все-таки, могли бы выбрать другой способ. – «Это какой же способ? Как ефрейтор Гулковский? Подставлял жопу сначала комвзвода Аракеляну, потом худруку ансамбля Авдалову? Или, как рядовой Проценко, стучать на своих же ребят? Да, что я, не знаю по-вашему, как отбой, так он шмыг-шмыг на первый этаж, в штаб! – Насчет Гулковского – это вы зря, сведения не проверены, а Проценко, ну… Проценко так понимает свой комсомольский долг, а вы, ефрейтор Штейн, стучать значит, не хотите? – Не хочу. – А то, что на рапорте у командира части, вы прямо заявили о проявлениях так называемой «дедовщины» в батарее? – Он спросил меня, а я не стал врать. Не хочу выгораживать всяких Маркуляков, вы что, сами не знаете, что у нас творится, да разве только у нас? – Ага! Вас, Штейн, не устраивают порядки в Советской армии? – Я не сказал «в армии», я про нашу часть говорю. – А вы понимаете, что это ваше, пусть сто раз справедливое, возмущение, ваш честный рапорт очернил в глазах командования не только Шнайдера, а и других офицеров, выполняющих
   долг перед Родиной? И это отразится на их дальнейшей службе? – Вы же сами говорите, у нас невиновных не наказывают». – Ну что ж, Штейн, вы, я вижу, человек взрослый, образованный, многое понимаете, да, поэтому мы не будем считать эту вашу историю с бывшим сержантом Ляденко, обычным армейским случаем. Мы учтем ваше поведение. – Вы, товарищ замполит, что-то имеете к моему поведению? Я унижал товарищей по роте, давил слабых? Бегал в самоволки? – Не-е-е-т, рядовой Штейн, мы знаем, вы отличный солдат, да-да, но направление ваших мыслей! Ладно, разговор закончен, можете идти! – Есть!
   …Вот так, после беседы в политотделе я и попал на Третье КаПеПе. Легкое наказание. – Считай, что тебя слегка пожурили» – насмешничал мой приятель Серега Перевозчиков, – хотя, по мне, лучше уж засадили бы на трое суток! – Чего ж лучше-то? – осведомился сержант Лысенко. Мы сидели на койках и обсуждали случившееся. – Не нравится мне все это, – прищуривался мудрый простак Серега, – с одной стороны, Штейн – «враг народа», нарушил устав, пошел на рапорт через голову начальства, да… Ляденко этому по морде съездил. – Ну и шо? – Шо? Сажайте на «губу», ругайте на собраниях! А человека вдруг объявляют отличным солдатом, награждают ефрейторской «соплей», кучей значков, вешают на доску почета! Вот тебе и «шо». И ссылка на сачковый КПП. Нет, не нравится мне это…
   ………………………………………………………………………………….
   Серега, тертый калач, оказался прав. Но тогда я не хотел об этом думать. В тот момент я был вполне счастлив, сидя возле самодельной печки и слушая, как Серега тревожит струны «блатными» аккордами:

     «Мне надоело пить вино-о,
     ха-а-а-дить на танцы и в кино
     Бродить по кабакам-м и бара-а-м!
     Перевалив через Урал,
     прощай, Евр-р-ропа, я удрал,
     В далекую стр-р-ану Хамар-р-р-дабан!»

 //-- * * * --// 
   И вот оно! Вот он, счастливейший миг жизни! Мы столько времени ждали тебя, наш родной, любимый, могучий, долгожданный «дембель»! Дембель! ДЕМБЕЛЬ! Трам-пам-пампам-пам-парам-па-пам-м-м! «Лица ды-ы-шат здоровьем и бо-о-о-дростью, под ногами у нас трам-пам-пам…» Всю ночь не спали, подшивали воротнички красным бархатом, значки, пуговки на парадном кителе, на шинельке, драили всю ночь, сапожки хромовые по случаю, со склада, до блеска, пряжечки на ремнях сверкают, как котовые яйца, звездочки красные на шапках ровно посередке, по уставу. И-и-и… Раз-два-три, ша-а-а-го-о-м, для прохождения церемониальным ма-а-ршем, на одного линейного дистанция, солдаты и сержанты-ы-ы, в последний раз по стр-р-о-евому плацу Н-ской гвардейской части-и-и, с песней! По-рот-но-о! Ша-а-гом! Арш!

     «…Пра-а-щай па-а-адъем, пращай зарядка, туалет
     И больше строем не пойдем мы на обед!
     Маманя родная нальет стакан ви-и-на
     И на «гражданке» на хуй нужен старшина-а!»…

 //-- * * * --// 
 //-- «Возвращение» --// 
 //-- (Воспоминание 5‑е) --// 
   Было утро. Он вскочил ровно в шесть, зашарил рядом с койкой в поисках сапог, потом, окончательно проснувшись, вспомнил, что уже дома. Не спеша прогулялся по комнате, постоял у окна, всматриваясь в серовато-голубой дымчатый рассвет. Знакомые с детства серые кирпичные дома казались неестественными, как декорации в детском театре. Может быть, это сон?.. Он погладил подоконник, прижался лбом к холодному стеклу. Нет, он все же дома… Вспомнил, что сегодня надо идти в военкомат, становиться на учет, заново получать паспорт, прописку. Нудная бумажная тягомотина… От этих мыслей стало сыро в душе, захотелось обратно, в часть, запертую в глухих подмосковных лесах. В привычный, простой мир казармы. Он отвык от нормальной жизни. Он забыл о ней. Будущее, такое заманчивое там, за зеленым глухим забором, великая вселенская свобода, о которой мечталось в ночных караулах, в полусне политзанятий, на строевом плацу, теперь представилась чем-то туманно-серым, как это раннее осеннее утро. Он осторожно открыл шкаф. Его любимые книги стояли рядами, как на параде, знакомые разноцветные корешки. Грин… Паустовский. Семь стройных голубых книжек, как юные морячки в строю. Двухтомник Лермонтова, старый, истрепанный в капусту. Ну, конечно, Алексан Сергеич, полное собрание. Тынянов – «Кюхля». Каверин. Добрые старые друзья. Он вернулся к ним. Что же вы не рассказали мне раньше о человеческих мерзостях? А может быть, я просто не умел читать? Имеющий глаза – да увидит. Он наугад взял один из томиков Паустовского, раскрыл, рассказ назывался «Последний черт». Глаза забегали по строчкам. Буквы отскакивали от сознания. Он не мог сосредоточиться, мысли скользили куда-то. Отложил книгу, сидел на неубранной тахте, глядя в окно…
 //-- * * * --// 
   …Давайте выпьем, ребята-девочки, я вернулся домой, наливай, Саня, наливай, Борька, девочки, давайте, Галочка, мы с тобой столько не виделись, Саня, не ревнуй, мы ж с Галкой, мож-ж-ж-но сказать, брат и сестра, сколько себя помню с-с-только и ее, ну, выпили за мой приход, господи, как хорошо, я дома…
   Как там было? По-разному было, всякое там бы-ва-ло. Чего вы ржете? Я в порядке. Да-а, ребята-девочки, там много чего было, а больше всего там было и-ди-о-тов, толстых таких м-мудаков в погонах… Я что-то не то говорю? Н-нет, все нормально. Да-а, мудаков в погонах, там было-о… У нас в части даже анекдот на эту тему был. Почему – не надо? Не волнуйся, мам! Сань, Борь, наливай, я сейчас расскажу, вот, значит, генерал р-разучивает роль, н у, в спек-такт-такле, играть, а денщик Ваня с-сапоги драит. Ну, генерал реплику д-дает, мол, Полыхаев! Дай мне меч! Поняли, да? Р-реплика у него в спект… такле. А Ваня и говорит, бросьте, мол, товарищ генерал, учить, все равно з-забудете и скажете, вместо Полыхаев-Полыхуев! Вы чего ржете? Это не смешно, я еще не кончил. Что – не надо? Я в порядке. Ну, значит, выучил генерал роль и спект…такль идет. Вот вых-ходит он, пидор, на сц-цену. Тишина в зале. И во весь генеральский голос рявкает: Полыхаев! Дай мне хуй! Х-ха-ха-ха-ха! Вот где смех! Дай мне хуй! Ха-ха-ха! А? Что я? Выйти в коридор? Подышать? Свеж-жим возд… Вы чего? Муж-жи-ки… Н у, пойдемте. На лест… ницу… Я вернулся домой! Ха-ха-ха!..
 //-- «Разговор с другом» --// 
 //-- (Воспоминание 6‑е) --// 
   – Ты мне не рассказал о том, что с тобой было в армии. Почему? Ты был более открытым раньше.
   – Витек, это не важно. Всю или не всю правду… Сейчас мне плохо. Не могу вписаться в эту жизнь. Понимаешь? Ушло что-то. Хожу по улицам. Смотрю… Все вроде бы то же. Наши улицы, по которым мы с тобой ходили… Но… все другое. Понимаешь? Чужое какое-то…
   Мы сидим у Виктора, в его комнате, окнами на школу. Цветут яблони. Май. Во дворе девчонки скачут через веревку, юбки взлетают, обнажая тонкие бедра. Пахнет вкусным варевом, чей-то детский голосок зовет: – «Анфиса! Анфиса!» – все, как прежде, как пять лет тому назад. Витькин «маг» шипит, хрипит старым извозчиком:
   – Ты течешь как река Стра-а-ное назва-а-ние…
   – Ты пытаешься остановить время, – хитро улыбается Виктор, и в этой его хитрой улыбочке, «сквозь очки», узнается прежний Витька, школьный друг, соперник на тренировках, неизменный спутник в ночных шатаниях по Москве. Мой старый друг тоже изменился. – Вот ты сейчас слушаешь Окуджаву, – продолжает он, – Вспоминаешь школу, девочек, наших ребят. И как мы после «трена» шли ко мне слушать Окуджаву. Или гуляли по переулкам. Нашим переулкам. Это было, но это прошло. Живи сегодня! Хочешь, с та-а-а-кой девицей познакомлю! Блондиночка, ножки – стройненькие, попочка, талия – пальцами обхватить можно. Из кордебалета Большого. Сама из Риги. В Риге, знаешь, какие девочки? Одевается – прелесть.
   – Спасибо, Витек.
   – Давай! Тут не надо думать, тут надо хватать, поить и ебать. Такие «кадры» долго одни не бывают, Сень! Пока ты будешь раздумывать, ей задерет ноги кто-то другой.

     Ча-а-совые любви
     На Волхонке стоя-я-я-т…
     Часовые любви на Неглин-н-ой не спя-я-т…

   – Ты все о девочках. Я вот тут работал в одной лаборатории. Я тебе говорил. Уволился. Не подошло. Хотя интересно. Опыты на крысах делали…
   – С кем-то сцепился?
   – Не то, что бы сцепился. Знаешь, поразили они меня. Интеллигентная публика. Много читали, многое знают… Дело в том, Витек, что они мне весь мир в глазах перевернули! Получается, что во всех бедах, постигших Россию после семнадцатого года, виноваты евреи! И знаменитый ГУЛАГ – тоже дело их рук. Я сначала не поверил, да литературу посоветовали, и я достал! В «Ленинке». Там девица сидела, на выдаче, подозрительно спросила: – Зачем вам подшивки газет восемнадцатого – двадцатого года? – А я улыбнулся, мол, на работе поручили, «ленинский урок» готовим и все такое. Она тоже улыбнулась и дала. Помнишь, у Ильфа и Петрова? «Читайте газеты, граждане». Я бы никогда не поверил этому Мельникову, но в газетах… Списки расстрелянных ЧеКа, по подозрению. Мещанин такой-то, купчиха такая-то, служащий такой-то. Но подписи-то, подписи под приговорами! Там же еврейские фамилии…
   – Да брось ты, при чем здесь евреи? Все очень просто, старик. Это была месть за брата. Помнишь, как Володя Ульянов сказал? «Мы пойдем другим путем». Молодец! Добился своего. А что им двигало? Чисто личная месть. Чего смотришь? Отомстил. Залил Россию кровью. Добился власти…
   – Но… Это же мелко. Идея-то была другая. Справедливое распределение. Социальная помощь отсталым. Бесплатное образование. Коммунистическая республика, где все будут сыты, здоровы, где каждый сможет заниматься, чем захочет.
   – Ты мне еще изложи «десять заповедей» коммунизма! Сень, ты или дурак, извини, или Стругацких начитался! Какая справедливая идея? Это для дураков – «плебуев». Кого-то ж надо вперед послать, каштаны из огня таскать. В России, Сень, в русском народе, во все времена жила красивая сказка о стране Беловодье, где никто не работает и все даром. Русский человек загадочен тем, что непостижимо сочетает в себе звериную любовь к воле и такую же тягу к сильной власти, к кнуту. Не волнуйся, кресты с церквей сшибали не носатые картавые евреи, а самые-рассамые посконные мужички.
   – И все же… Если бы большевики не захватили власть, не было бы ни гражданской войны, ни интервенции, не было бы нужды в массовых расстрелах. И вообще, жизнь в России могла бы повернуться иначе.
   – Что ты предлагаешь? Ну, что ты, я, твой Мельников, что мы можем сделать?! Вон, в 69‑м, демонстрацию в МГУ разогнали в полчаса. Да, что демонстрация! Венгрия, Чехословакия, целые государства, – а раздавили за неделю! Взгляни на карту – треть мира окрашена в красный цвет. Давай оставим эту тему. Лучше я тебе коньяку налью. Папаша из Армении привез, хе-хе, директора комбината в Ереване от тюрьмы спас.
   – Ты говоришь, мужики. Да, мужики, конечно… Но впереди мужиков с винтовками шли комиссары-евреи… Символ гражданской войны. А если это кровопролитие было большой исторической ошибкой?.. ОШИБКОЙ?! То за эту ОШИБКУ будут расплачиваться…
   – Ты к коньяку предпочитаешь горячую закуску или колбаски нарезать? У меня есть «салями». Класс! Ладно. Сначала «салями», а жаркое тем временем согреется. Вот грибочки, бери. Маслом намажь. Икорку возьми. Ну, давай! Вздрогнули!.. А! М-м-м? Хорошо? Наслаждайся жизнью, пока дают. А с девицей из Большого я тебя все ж познакомлю. Классная чувиха. Ты, главное, не тяни. Бабы любят силу и решительность. Ты бы, Сень, костюмчик купил приличный. А то эти твои свитера со штанами. Сила, решительность, «упаковка» – это все! В ресторанчик своди. Мозги запудри. И сразу на «хату», и вперед! Вперед, хе-хе. А эти мысли оставь. Опасные это мысли…
 //-- * * * --// 
   …Черт возьми, какой холод на улице. Вот они, улицы, разбегаются, летят прочь. Куда вы летите? Нет, это же я лечу, несусь куда-то, как птица-тройка. Эх, тройка-птица, у какого народа могла ты родиться? У русского, разумеется. У евреев никак не могла, от них, от нас, то есть, ничего позитивного родиться не может, а уж птицы-тройки тем более… Блядь! Темно, чуть не упал, почему-то фонари не горят, а еще столица нашей Родины, темень, как у Поля Робсона в жопе. Где я только не был! В Голландии, например, не был, в Лондоне, на Пикадилли, в Мулен Руже! – Ты совсем охуел, старик, Мулен Руж, это в Париже. Да, в Париже я тоже не был, зато там был мой покойный дедушка Арон, в тринадцатом году, дал жандармскому унтеру в одесской таможне пять рублей и поплыл себе в каюте третьего класса! Хорошо было дедушке, царствие ему небесное, жил в Латинском квартале, учился в Сорбонне, трахал парижских белошвеек, ходил в Гран-Опера. На хера ж, ты, дедушка Арон, участвовал потом в этом грязном большевистском деле? Чтобы потом внуку захлопнули перед носом «железный занавес»? Да, что там! С-сколь-ких в дым, как говорил великий пролетарский поэт. Он тоже был в Париже, не пустили больше, пр-р-а-вильно, не хера великому пролетарскому делать в буржуазной клоаке, воспевать надо победивший класс! Довоспевался, пустил пулю в висок, а может – ему пустили, чтоб другого чего не воспел, теперь торчит посреди площади. Стоишь, бронзовый? Теперь ты доволен, да, а вот я – нет. Как темно, этот мокрый снег в лицо, не видно ни зги. Что такое эта зга, не помню, что-то татарское… Василий Темный, Иван Калита. Вот так мчался по темной степи татарский всадник во главе тумена, ветер в ряху, конь по яйца в снегу, дорог нету, спросить некого, ехал, ругался, ни зги не видно, где эта Русь прячется? Где эти богатые купцы, ленивые пахари, князья-бояре в золоте, где синеглазые русские девки, где их белые тела, которые так приятно мять, пока горят избы, кричат под нагайкой мужики, мычит угоняемый скот! Черт, почему не родился я татарским всадником? Тот хоть знал, за что страдает, находил в крутящейся темени град престольный или селуху, рубал саблей, палил, драл визжащих девок… И, надо же, прижился на святой Руси, простили ему все его поганства, приняли в семью братских народов, «ты по батюшке – злой татарчонок, а по матушке – родный внучонок…», мать его! Как трогательно… Нас, евреев, так и не приняли в семью, хотя мы сел-городов не палили, князьям-боярам голов не секли, синеглазых девок до смерти не драли, а, надо же, нелюбимые пасынки великой матери-родины!
   – «Ко мне постучался презренный еврей».
   Эх, «солнце русской поэзии» и ты туда же, не удержался, а за тобой и другие потянулись, если уж «солнцу» можно, то нам и подавно. Николай Васильич, как вы радостно смеялись, глядя, как ваши запорожцы бросают в Днепр живых людей! Трогательный Тютчев, милый Фет, аристократ Алексей Константиныч… «Колокольчики мои-и, цветики степны-ы-е-е…». Как я любил ваш романс, пока не прочел балладу «Богатырь-Смерть». Ах, споили проклятые жиды матушку-Русь!
   Забыл ты, историк хуев, как Владимир Красно Солнышко, святой ваш князь, изрек на заре истории: «Веселие Руси есть пити, не можем без того быти…»
   А ты, великий потрясатель, политкаторжанин, ужаснувшийся потаенной сущности человека, кто у тебя маленькую девочку гвоздями к стенке прибил? Конечно, жид, больше некому! Где же метро, тут где-то рядом, из-за снега не видно… Кого забыл? Тебя, дорогой Антон Палыч, и ты в «Новом Времени» отличился, правда, потом устыдился, «в человеке все должно быть прекрасно», Левитана в друзьях имел. Черт, какой ветрила сегодня, я ж весь до костей сосулька, Новый год шагает по планете, завтра праздник, я еще елку не достал, мама так любит украшать елку, радуется, как девочка. Новый, семьдесят первый, приближается, вся дружная семья советских народов будет отмечать! Прав Витька, ненаходчивый я человек, не мог сразу ответить такому, как господин Мельников.
   Уважаемый поборник царского режима, – еврейские комиссары, чекисты-чоновцы, а как же ты хотел, чтобы целый народ кушал триста лет погромы, издевательства, презрение, и не от лабазников даже, а от цвета русской интеллигенции? Эти еврейские поборники русской литературы… Так бросились вы на ее яркий свет, крылышки обожгли! Робкий Шолом-Алейхем написал письмо великому Станиславскому: – «Посмотрите мою пьесу из еврейской жизни, можно ведь поставить в Мариинском театре». Надеялся, бедняга. А великий мэтр даже ответом не удостоил. Понятное дело, какой-то жидовский писака возомнил себя кем-то. Ну, наконец-то, вот она, красная буковка «Ме», станция «Площадь Революции»…
   Отряхнемся от старого мира, а заодно и от снега, теперь только мимо ментов проскочить, чтобы не заметили, бляди, как я назюзился…
 //-- * * * --// 
 //-- «Лаборант НИИ» --// 
 //-- (Воспоминание 7‑е) --// 
   «Над окошком месяц, за окошком ветер…» Как хороша деревня вечером. Тонкий серпик медленно и грустно движется в вечернем синеющем небе. Листва тревожно шепчется о чем-то. Деревянные избы приобретают в темноте странные, сказочные очертания. С дальних полей тянет запахом трав и ночных цветов. Почему так грустно на душе посреди вечерних российских полей? Почему тоска и тревога сжимают сердце тихими вечерами, когда весь мир отдыхает и голубые мерцающие звезды, эти вечные глаза Бога, льют на землю свой умиротворяющий свет? Ветви деревьев, антенны над крышами, протягивают вверх, к звездам, тонкие слабые руки. Где-то, в одном из дальних дворов слышатся слабые переливы гармошки. Какой прекрасный, величественный и печальный мир вокруг. Человек на скрипучем крыльце старого, ветхого дома задумался, поднял лицо к высокому темному куполу неба, вглядываясь в далекие песчинки звезд…
   Нежно пропела дверь соседнего домика и тут же тишину расколола лихая частушка:

     – По реке плывет топор
     Из села Кукуева,
     Эх, ну и пусть себе плывет
     Железяка х…ва!

   – Ха-ха-ха! Девки, музыку давай! – Ой, Сережк, осторожней, руку! – Ой, бля-я… тут лужа! Серый, музыку включай! – Окрестности огласились транзисторным шлягером: «Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним и отчаянно ворве-е-мся прямо в ве-е-ечную зарю-ю-ю!»
   – Се-е-ма! – заорал восторженно кто-то из гуляк. – Чего стоишь, как не родной?! Айда с нами! Вон и Томка соскучилась. – Андрей, заткнись! – отреагировала Томка. Семен, медленно оторвавшись от вечернего пейзажа, нехотя спустился с
   крыльца. Веселая компания потянулась гуськом, прыгая через лужи, к дальнему костерку, где уже суетились в наползающей темноте чьи-то зябкие фигуры…
 //-- * * * --// 
   – Тебе не холодно? – Не-е-е-т. – Завернись в куртку.
   – Не-е-а. Мне тепло, Сень.
   – Тебе хорошо?
   – Хи-хи… Все как-то необычно. Красиво.
   – Красиво?
   – Угум-м. Смотри, там, наверху, какие звезды.
   – Звезды… А луны нет почему-то…
   – Луна сегодня в ущербе, дурачок. Поэтому я с тобой и пошла.
   – То есть… как?
   – А так. У меня всегда, когда месяц в ущербе, такое настроение. Хочется необычного… Хи-хи… Не гляди так. Это я в маму такая. У меня мама – полька. Романтическая натура.
   – Полька?
   – Ну, да. Чего удивляешься? Полька.
   – А-а-а, как же это?
   – А просто. Она девчонкой была в партизанском отряде. Под Гродно. А потом война кончилась, и ее выслали.
   – Как это выслали?
   – А так. На Урал. Туда всех бывших партизан выслали. Там она и с отцом познакомилась. После смерти Сталина, переехали под Москву, в Ананьево.
   – А, так ты из Ананьева?
   – Брат с женой там… А я в Перловке живу.
   – В гости пригласишь?
   – Если захочешь. А то ведь забудешь после колхоза?
   – У тебя ладони холодные. Замерзла?
   – Немного. Погрей меня…
   – Ого!
   – Что, попа холодная?
   – Н-н-ет. Мышцы у тебя какие…
   – Ха! Я ж сельская девочка, Сень. Картошку копаю, ведра с водой, штук тридцать в день, да и по дому работа.
   – Иди ко мне, сельская девочка.
   – Ой, Сенечка, только не сразу, тихонько входи… Нежно… Ах! Да-да… Вот так… Ох… Милый…
 //-- * * * --// 
   …Поспел он вовремя. Около рдеющего костра, под хриплые вопли транзистора разыгрывалось мерзкое действо – визжащие от страха девчонки сбились в кучку, двое подростков, местный подпасок Шурка и его кореш Федя-«Убей медведя», развлекались, пиная ногами ползавшего на карачках лаборанта Алешку Карпова. Его русые длинные пряди мотались по земле. Вот оно, восхитительное ощущение тяжести в руках! Семен, отбросив ногой хрипящий транзистор, вошел в пространство боя… И завертелась земля… – Ой! А-а-а! Уй! Не на-а-а..! Руку пусти-и-и! Пусти-и-и… бля-я-я! Земля дернулась под ногами. Внезапно стало тихо и Семен очнулся, увидев у своих ног скрюченного подпаска. Семен отбросил его выкрученную из сустава руку, пнул ногой мягкой пьяное тело. Федя-«Убей медведя» медленно поднимался с колен, держась за разбитую челюсть. Пространство вернулось на место. Семен вновь услыхал вопль транзистора: – «Малиновки заслыша-а голосок! Пара-пам-па-пара-пам-па-парай-ра!»
   И свой хриплый, чужой голос:
   – А НУ, ПШЛИ ВОН! ВОН ОТСЮДА! МРАЗЬ!
   Потом медленно отпускало. Он сидел на ступеньках деревянного домика, там, где совхозное начальство поселило приехавших на уборку «научников». Кто-то хлопотал рядом, причитая по-бабски. У него обнаружился длинный порез на руке. Полоснули ножом, не заметил, плохо. В армии реакция была лучше. А рядом Томка прижималась и все спрашивала, заглядывая в глаза: «Сень, как ты? Ничего? Не болит? Что тебе дать?» Ему ничего не нужно было, разве что стакан водки, что и было исполнено. Нет, Галь, не надо перевязывать, ерунда,
   вот только давит. Что давит, Сенечка? Ничего, Том, все нормально, пойдем к нам, нет, я посижу здесь на воздухе, ладно, оставьте их вдвоем, Томка разберется, если что, я, Сень, йодом смазала, спасибо, Галь, а где эти мандавошки, они уползли по домам, будут помнить, как наших, ладно, транзистор заберите, не хочешь музыку послуш… на хуй эту музыку. Сень, спасибо… Как же, они бы меня убили, суки… Ладно, Алексей…
   …Тело медленно приходило в себя. Вот уже колени задрожали. Нет, ерунда, не это главное… А главное – вот это ощущение свободы. Дозволенность. Право на наказание, на убийство. Как его учили с детства? Семочка, нельзя драться, нехорошо обижать. Нехорошо кулаками по лицу, по голове, по яйцам. Хорошо. Хорошо кулаками. По голове. По морде. По яйцам. Хорошо драться. Почему-то эти подонки могут? Холопам, плебсу разрешено бить, насиловать, издеваться. Мир вверх ногами… Где это я? Холоп должен пахать землю, служить господину, знать свое место. А если бунтовать – то кнутом. Пороть. До костей. Чтобы вспомнили, кто они. Фу! Черт… Что это со мной? Где же я? А-а, Тома? Нет, ничего, Тома, все в порядке. Да, пожалуй, пойду. Завтра на работу рано…
 //-- * * * --// 
   С Томочкой роман затянулся, как-то трудно, неясно… То она хотела его, приходила, не стесняясь, в конце рабочего дня в его лабораторию, хохотнув, вытаскивала на улицу, в кино. Она обожала кино, в темноте зала прижималась, запускала руку ему за пазуху, гладила, теребила, возбуждала, чтобы после сеанса, на холодной улице весело попрощаться:
   – Приветик, Сем, до завтра!
   Назавтра была грустной, лиричной, читала Ахматову, глаза были красные. «Ты чего, Том?» – «Ни-че-го… Так».
   А вечером, когда он выходил, торопясь на тренировку (ходил раза два в неделю в зал борьбы), она налетала на него из-за угла, хватала под руку: «Идем скорей!» Тренировка летела к
   чертям, они прибегали к нему домой, он снова жил тогда у матери. Томка с порога рвала пуговицы пальто, сбрасывала юбку еще в передней, и застывала перед ним в одних чулках. Черные резинки, черный кружевной пояс на белом животе, как на порнокартинке. – «Что же ты стоишь, иди ко мне». И он, задыхаясь, бросал ее на тахту, а потом сумасшествие, полчаса, час-два… Когда приходил в себя, уткнув лицо в ее упругий вздрагивающий живот, слышал где-то, над собой ее совсем материнские нотки: «Тебе хо-о-орошо-о? Пра-а-авда-а? Ле-е-г-ко-о, ми-и-лы-ы-й?» И рука ее трепала волосы. А после она вдруг резко вскакивала, одевалась, щелкая и позванивая деталями туалета, наскоро пила чай, и: «Все, милый, мне пора. Нет-нет. Надо, милый… Не могу остаться, ха-ха-ха! Не провожай. Мне ехать далеко… Пока!» И убегала к лифту, стуча каблучками стареньких потертых сапожек, одарив на прощание кокетливо-нежным взглядом.
 //-- * * * --// 
   Семена мучила эта ее непредсказуемость, он чувствовал в этой деревенской девчонке какую-то нераскрытую тайну. Приходя на работу, спускался к ней в подвал, она работала на ксероксе. Что-то говорил, впадал в смешную патетику. Томка хохотала, потом, неожиданно начинала читать:

     – О завитое в пышные кудри руно!
     Аромат, отягченный волною истомы,
     Напояет альков, где тепло и темно,
     Я мечты пробуждаю от сладостной дремы,
     Как платок надушенный, взбивая руно!.. [77 - Артюр Рембо]

   Семен бесился, потом, остыв, спрашивал: «Что это за стихи?»
   – Эх, ты, серость! – весело отвечала Томка. – А еще интел
   лигент! Не скажу, вот… Сенечка, ты уже час здесь, тебя твой начальник ругать будет. Да, и моя шефиня тоже ворчит, шляется, мол, твой кавалер!
   – Том?
   – А? – Мы увидимся вечером?
   – Н-н-е знаю. Сегодня я не могу. – А когда? – Ну, загляни завтра, Сень, рядом же работаешь.
   Назавтра было то же самое, она была грустна, холодна, недоступна. Он злился, уходил, чертыхаясь. Появлялся в отделе, под ехидными взглядами Людмилы Флегонтовны, отдельского «синего чулка», садился за стол, делал вид, что разбирает телеграммы. Звенел гадючий голос Людмилы Флегонтовны: – А вас, Семен Петрович, между прочим, Александр Абрамыч спрашивал. – Давно? – Да уж, порядком. Я сказала, что вы в библиотеке. Вы же были в библиотеке? – Да-да, – пробормотал Семен и побежал к начальству. Александр Абрамович глядел насмешливым орлом: – Где это наши молодые сотрудники пропадают? – Ругать не стал, наоборот, сообщил радостную весть – его, Семена, командируют на Север, в распоряжение директора ПИНРО [78 - ПИНРО – Полярный институт рыболовства и океанографии], высшие инстанции проходить не надо, только райком партии. – Давай, оформляй документы, и вперед! Рейс – сто десять суток. Северная Атлантика. Желаю успехов.
   Он виделся с Тамарой перед рейсом. Она пригласила к себе, может быть потому, что уходил в Атлантику. Была сумасшедшая ночь в ее холодной комнатухе, где лишь жесткая скрипучая кровать, маленький столик и шифоньер. И книги, лежащие в стопках прямо на полу. Она смеялась и плакала, и стонала, впиваясь ногтями в спину… А потом, неожиданно, читала стихи:

     – В один ненастный день, в тоске нечеловечьей Не вынеся тягот, под скрежет якорей,
     Мы всходим на корабль, и происходит встреча, Безмерности мечты с предельностью морей.

   – Чьи же это стихи, Том?
   – Не важно, Сень. Красиво, правда?

     Но истые пловцы – те, кто плывут без цели:
     Плывущие, чтоб плыть! Глотатели широт,
     Что каждую зарю справляют новоселье
     И даже в смертный час еще твердят –
     Вперед! [79 - Лофотенские острова – около северо-западного побережья Норвегии, опасный для кораблей район]

   – Это я тебе, Сень, посвящаю. Как раз в дорогу…
   – А ты будешь ждать?
   – Ха-ха-ха! Сенечка, ну, ты как в кино! Сразу тоску навеял. – Она смеялась, а он тогда обиделся, надулся, как барсук. Тогда Семен еще не дорос до понимания простой истины – нежный, ранимый человек защищается от неизбежного смехом, стихами. Он ушел от нее морозным утром, когда хлопают калитки от ветра, и черные ветви безлистых деревьев качаются и скрипят особенно тоскливо. Ехал в холодном пустом автобусе до станции Перловка, дремал в теплом вагоне электрички, сморенный бессонной ночью. Потом был рейс, первый в его жизни. Ревущее холодное море, крики чаек над Кольским заливом, надрывные гудки встречных кораблей в молочном тумане, норвежские скалы, Шпицберген. Белые медведи во льдах, ураган, настигший их старый СРТ возле Лофотен*, страх смерти в ледяной воде и пьяный угар мурманских кабаков. Когда вернулся в Москву, бросился по институтским лестницам вниз, в подвал, где она всегда работала. Чужая женщина в старушечьем платке суетилась возле машины. – Где Тамара? – Не знаю, о ком вы. – Ну, как же! Она здесь работала. – Спросите там, в отделе. – А-а, кавалер явился! – радостно встретила его томкина шефиня Рита. – А Томочка от нас ушла. Уволилась. Еще в апреле. – Куда? – А она не сказала. – Телефон? – Нет, не оставила. Ну, вы заходите, Сема, может, проявиться. – Уволилась. Еще в апреле. То есть, после его ухода в море. Значит, знала, что уйдет. И не оставила следа. Вот так. Ни телефона, ни адреса. Выходит, тогда она прощалась. Что ж. Пусть будет так. Таинственная незнакомка. Деревенская девочка шляхетских кровей, читающая стихи неизвестных ему поэтов. Катись к черту! Забыть и выбросить. Как выбросила она меня. Чао, бамбино! На наш век баб хватит…
 //-- Воспоминание 8‑е (Лофотены) --// 
   Грязно-маслянистая вода крутится под винтами. Туманная морось. Из нее медленно поднимаются темно-сизые скалы. Белый баклан чиркает крылом возле самого носа. Сверху, откуда-то с высоты обрушивается вой – самолет со скошенными крыльями проносится совсем рядом с мачтой, мелькает красно-сине-белый круг, опознавательный знак английских ВВС. «Проверяет, падла-а…», – тянет кто-то рядом. Ну да, мы в территориальных водах, это самолеты НАТО. Противостояние двух систем. Противостояние… Противостояние… Вдруг, в расселинах тумана, четко, на фоне циклопических нагромождений Лофотенских островов; – два белых кораблика, осыпанных гирляндой разноцветных лампочек. «В. Сарс» и «И. Иорт». На палубе играет веселая музыка. Подходим. Салютуем огнями. Музыка. Вальс Штрауса. По палубе «И. Йорт» прогуливаются две красивые блондинки в длинных свободных нарядах. Бегают двое беленьких, как ангелочки, детей, мальчик и девочка. Клаус и Герда. И две снежные королевы. Королевы улыбаются и приветливо машут нам руками… «Ишь ты-ы-ы…» – чей-то завистливый вздох. – Смотри, ка-а-акие ба-а-абы».
   – Вот, видишь, Семен, – возникает Рудик Боев. – Как нор-
   веги работают. Жены научников. Приехали навестить. С детьми. Вот это жизнь. А мы… Эх!
   Снежные королевы весело что-то кричат. На палубе появляются рослые ребята в белых костюмах с нашивками, блестят «крабы» на фуражках, сверкают лакированные ботинки. Я невольно смотрю на себя. Грязные тяжелые сапоги. Жесткий водолазный свитер. Ватные штаны в грязных разводах. На поясе разбойничий рыбацкий нож – «камбала».
   Остальные наши не лучше. И тяжелый, непривычный стыд охватывает меня. Оказывается, можно иначе. Иначе работать. Иначе жить.
   – Штейн! А вы куда? – вырастает рядом помполит. – Вы остаетесь на корабле…
 //-- * * * --// 
   Он проснулся рано от тихого плеска воды. Тишина была оглушительной. Только поскрипывало что-то во внутренностях сейнера. Грохнул где-то вверху люк и в каюту ворвалось со свежим воздухом: «Смари! Петя-я! Там ба-а-ба-а го-о-ла-а-я!!»
   И сразу застучало, загремело – тяжелые рыбацкие сапоги вверх, по трапу… Семен прыгнул с рундука и выбрался на палубу. Увидел. Мимо медленно, торжественно проплывали близкие берега Рыбачьего. Он посмотрел туда, куда возбужденно тыкали руками собравшиеся на палубе матросы. Рядом, в нескольких метрах стояла на якоре приземистая баржа. По палубе спокойно прогуливалась совершенно голая, с гривой разбросанных по крепким плечам рыжих волос, молодая женщина, лениво нагибаясь, что-то искала. Ее мощная задница сверкала на фоне темных скал. «Ну, ладно, – громко говорила она сама с собой. – Напоить – напоили. Поиметь хором – поимели. Но какого хера одежду прятать?» – обращалась она к кружащимся над водой чайкам. «Хера! Хера! Хера!» – дружно отвечали чайки.
   Ну, вот и прибыли домой. Здравствуй, любимая родина…
 //-- * * * --// 
   Летит на всех парах поезд «Мурманск – Москва». У-у-у-а-а-а! Ту-ту-ту-ту-ту! Фы-ых! Фых! Фых! Покачиваются тюки и чемоданы граждан, храпящих в купе и общих, дребезжат бутылки на столиках, покачиваются сами граждане, вздыхая и ворочаясь во сне. «Асбест! Асбест! Станция Асбест! – кричит проводница. – Кому на выход?!» – Крик разбудил Семена, вырвал из сна, он услышал грохот дверей в тамбуре, скрип колес, в голову ударило вчерашнее прощальное пиршество в общаге моряков, и когда поезд, захватив порцию морозного воздуха снаружи, рванул прочь от незнаемой станции Асбест, закрутились в семеновой похмельной голове обрывки недавних событий… Вчера при посадке на поезд хороши мы были. Петя Обрезков ботинки потерял на ходу. Салага-Юдичев славно навернулся на спуске возле Пяти углов, а мы все хохотали как ненормальные. Странное все же ощущение, никогда раньше не испытывал, после недели пьянки ходишь как чумной, даже гантели с холодным душем не помогали. Ну, так я же все время доливал в себя… Как это? Я вам приготовлю славный коктейль, парни, сказал Игорь Шестопал. Такой легкий напиток. Во время рейса Игорь был мрачен, как Эйрик Рыжий [80 - Норвежский викинг, открыл Гренландию].

   Начальничек. Как я его не любил тогда. А у человека просто затяжной синдром был. Лишили мужика выпивона и теплой бабы под боком. Вот он и матюкал. А на берегу – душа-человек. Наука. Ему эта наука, как серпом по яйцам, десять лет человек бродил по морям. И все ради хороших денег – пришел, получил, и в кабак. В «Янтаре» на валюту своей бабе куртку-канадку, джинсы, серьги в ушки… А, может, только так и стоит жить, а все прочие культурные ценности… Вот ты сам, когда в лапе ощутил восемьсот рублей, надо же, восемьсот (!). Когда у тебя, сраного инженерчика, такие бабки в лапе хрустели? То-то. Замерло сердце сладко. И сразу понеслось в голове – прибарахлиться. Маме подарок, она янтарь любит. Так, еще кому? Ну, да, Томке, конечно, ребята советовали хорошее белье. Он же с Томкой трахался. Плюнув на сомнения, купил в «Янтаре» импортные трусики, лифчик и пояс, да еще пару серег, золото с янтарем. Так держать, Сем, одобрил Рудик Боев, от такого подарка ни одна манда не устоит.
   У тебя только одна, вон, Петя Обрезков сразу троим покупает! Посмеялись. Потом, вечером, был этот кабак, «Арктика». И вот в «Арктике» что-то там зацепило его. Нет, не когда надирались за столом. Тогда «Салага-Юдичев» все долдонил чего-то… Во время шторма пристегивайся, Сема, а то смоет к ебеням, концов не найдешь в ледяной воде… Не то. Потом танцевали и он пригласил эту рыжую, белокожую, как Венера, зеленые глаза волчицы, черт, как хороша была потом, через пару часов, в постели, в общаге ПИНРО. Как ее? Ванда, кажется. Нажрались в той «Арктике», как свиньи… Да, он еще там кому-то заехал, какому-то мичману с военного катера. А из-за чего? Кажется, из-за Ванды. Этот морячок ее лапнул на ходу за задницу, а мне не понравилось и… А хорошо я ему вклеил, фуражка в одну сторону, сам в другую. Стол повалил. Едва растащили. Черт, надо же, до чего эти коктейли доводят. И все же что-то его задело. Что? А-а, Володька Соловей, «маркони», Прозвище радистов на северах сказал, не ходи на собрание по поводу «сионистской агрессии». А он явился тогда. Нет, это Рудик сказал, Володьки в кабаке не было. Володька его в рейсе предупредил. Точно, Рудик, в сиську пьяный… Какого хера ты, Семен, тогда приперся, сидел бы в каюте, так нет, надо было тебе, да еще голосовать отказался. Я не отказывался, а просто воздержался. Видали! Он просто воздержался. Ты, парень, где находишься, здесь не Юнайтед Стейтс оф Америка, ищешь приключений на свою жопу. Я иначе не мог. Понимаю, не мог, мы, Сень, не дураки, все понимаем, но если ссать против ветра, то… Ладно, замнем, Рудольф, ну, их всех на хуй. Хорошо, забудь, давай выпьем за тех, кто в море, москвич, ты хороший парень, пусть тебе в жизни всегда будет «семь футов под килем»… А глаза у Рудика были нехорошие. Страшноватые глаза. И трезвые. Что не вязалось с количеством выпитого в тот вечер. Зато на вокзал вчера провожали хорошо. Пару бутылей коньяка «на посошок». «Сема! Приезжай еще! Сема, привет Москве! Сема! Поцелуй от нас свою подругу!» – И когда поезд медленно-медленно тронулся, грянули на весь перрон:

     Вейся пе-е-сня на просто-о-ре,
     Ты не плачь, не плачь, же-е-е-на!
     Штурмовать да-а-леко мо-о-ре
     По-о-сылает нас стра-а-н-а!

   – …Се-ем! В гости! Жди! Приедем в мае! До встречи, москвич!

     Ма-ла-ды-ы-е капита-а-аны
     Поведу-у-т наш карава-а-н!
     Малады-ы-ы-е капита-а-ны
     Поведу-у-т наш карава-ан.

   …Т-у-ту-ту-ту-ту! Уа-а-а-а-а! Грохочет на стыках рельсов поезд «Мурманск – Москва». Качаются тюки и чемоданы граждан, дребезжат в такт колесам бутылки на столиках. Качаются на полках во сне сами граждане необъятной страны, вздыхая в тяжелых, тревожных снах. Приближается поезд к столице, мелькают подмосковные, знакомые с детства, станции, тонкие березы убегают назад, к северу, туда, где льды и туманы. Сосны приветливо качают темными, мокрыми от дождя лапами. Скоро… Скоро…
   …И почудилось вдруг Семену, что в сиреневых вагонных сумерках обозначился некто и голос, перекрыв грохот колес, сказал ему: – Скоро ты проснешься. И изменится жизнь. И судьба… судьба… судьба…
 //-- Дела семейные --// 
 //-- (Воспоминание 9‑е) --// 
   С Наденькой Семен сошелся между двумя рейсами в Атлантику. Был у него длинный отпуск тогда, денег привез с Мурманска достаточно, купил новый костюм (ах, какой ты в нем элегантный! – сияла Надя), и так небрежно знакомился с девицами… Кафе. Рестораны. Надо же, удивлялся себе, куда прежняя робость подевалась? Дрожь в голосе, когда пытался привлечь внимание? Заматерел, потяжелел в плечах, в ногах. Напор появился с дамами после «северов». Вот и Наденьку так взял, наглостью. С кабака прямо на такси поехали к ней домой. Жила она на Петровке, напротив знаменитого Пассажа, в старом доме. Эта милая интеллигентка Надюша, девочка из хорошей еврейской семьи (мама так хотела еврейскую невестку), в кабаке вела себя довольно развязно, хрипловато смеялась, дерзко глядела на него, прищуривая ярко накрашенные глаза. Нога в черном чулке вызывающе перла на него из-под короткой замшевой юбочки. Она же еще девочка, думал Семен, родители – приличные люди. Родителей он знал, еще бы, ведь Надя была кузиной его друга детства, Борьки, один круг, так сказать… Но в кабаке она ясно дала понять, чего хочет. Девочка хочет потерять невинность, подумал Семен, что ж прекрасно, девочек у него еще не было, она будет первой. Плевать, что ее родители наверняка знают его, в конце концов ей уже двадцать два.
   Потому, обнаглев от выпитого коньяка, притащил Надюшу прямо на «хату» к ее родителям. «Хата» оказалась доброй, старой московской коммуналкой, предки, как назло, дома, но девочку это не смутило. Идем, у меня есть комната, в конце коридора. Да-а-а… И только через полчаса, оттрахав как следует Надюшу (да-да, именно, оттрахав!), он валялся на тахте, отходя от своего дурацкого изумления, слушал восторженные всхлипы Нади: «Ах, как хорошо… Ах, милый, наконец-то… Та-а-к хо-р-о-о-шо давно-о не было-о-о».
   И было от чего дураку изумляться – девочка даже не скинула кофточки, сорвала юбку и тонкие трусики, осталась в чулках с поясом. И, когда он, вмиг одуревший от контрастно очерченного полосой чулок, упругого ее зада, бросился на нее в полумраке комнаты, готовно встала на коленки, подставляясь, и…
   Милая скромница-отличница Надюша, посещавшая музыкальную и французскую спецшколы (как и полагалось еврейской девочке из хорошей семьи), «пилилась» с пятнадцати лет, и, о боже, кому отдала она первый цвет своей девственности? Лешке Дубасову, хулигану с соседней улицы, учившемуся в ремеслухе, ушедшему в десантные войска и деранувшему Наденьку, по прибытии из оных в двухнедельный отпуск. Об этом Надежда повествовала Семену в паузах между «заходами».
   – Я люблю сверху, Семочка, – доверительно шептала она, прижимаясь локонами к его груди, – и еще «раком»… Вот как в первый раз. А ты догадался, что я не девочка, а-а?
   «Ах, как мило, – вяло думал Семен, когда успокоившаяся после пятого «захода» Надя счастливо посапывала рядом, – Накололи дурака на четыре кулака… Кто бы мог подумать. Тебе нужна милая, скромная еврейская девочка, говорила мама. Вот посмотри – у других… А ты влип в развязную гойскую бабу… Ха-ха… Погляди на эту скромницу. И кому давала? Ладно бы нашего круга был. А то, как говорит Витек, «плебуй»…» Досада, что девственность Надюши досталась какому-то примитиву, не давала ему в ту ночь покоя. Вместо милой, робкой девочки, с восторгом отдававшей ему самое дорогое, на тахте рядом спала шлюха, ловко прятавшая от всех свою вторую, тайную, жизнь. – «После Леши были, конечно, другие, – откровенно сказала ему Надя в ту ночь. – Я открыла в себе талант любви. И… знаешь, на свете есть столько разных мужчин… Такие интересные. Но ни один, понимаешь, не дал мне того, что я ждала».
   – А я? – глупо спросил Семен. – Тебе со мной… как?
   – Ну-у, Сем, ты – другое дело. Ты свой. Не обижайся. Я, знаешь ли, до тебя с евреями вообще не спала. Еврейские ребята меня с детства раздражали. А мужики тем более. Какие-то они все неумехи. Только говорят красиво. А в деле… Ну, не мужики они! Тю-тю-тю, да тю-тю-тю…»
   – А я как же? – Злость поднималась в Семене коброй. – Как же ты со мной…
   – Се-нечка, ми-и-лый, но ты-ы же со-овсе-ем не похо-о-ж, – нежно пропела еврейская девочка, и ее прелестные глаза и рот бляди замаячили перед ним в темноте. – Ты – единственный еврей-мужчина, с которым я хочу трахаться.
   Пораженный ее откровениями, он заснул тогда не сразу, лишь под утро удалось задремать. Снился ему строевой плац их ракетной части. Он, Семен Штейн, маршировал по плацу голый в одних сапогах и пилотке, а жена полковника Мышанова, майор медслужбы, командовала ему: «Рядовой Штейн! Ногу выше! Выше поднимай! Пятьдесят сантиметров над плацем!» – И он старается, но ноги почему-то тяжелые, не поднимаются. И тогда майор медслужбы Мышанова распахивает шинель, ее сверкающие мощные бедра оттеняют черные чулки-«сетки», вызывающе выпяченный лобок подчеркивает полное отсутствие трусов и она, подмигнув Семену, громко командует: «Рядовой Штейн! На совокупление со старшим по званию! Ша-а-гом! Арш!» – Семен в ужасе пытается бежать, совсем забыв, что он голый, сзади догоняет Мышанова, ее голос странно нежен: «Сенечка, проснись. Ну, вставай же!» Он проснулся в комнате Надюши, она уже теребила его, чулочки так и не сняла ночью. Они еще потрахались разок, уже лежа, совсем по-семейному, потом пили кофе. Она угощала его сэндвичами с сыром, тогда он впервые узнал это слово – «сэндвич», вместо привычного с детства – «бутерброд». Потом ехали в метро. На «Библиотеке Ленина» расстались. Ей надо было на работу в НИИ психологии. Работала там переводчиком, у какого-то профессора. Уже прощаясь, взяла за руку нежно, сказала тихо: «А знаешь, я бы хотела родить тебе мальчишку. Все! Пока, Сень. Позвони вечером!» Он смотрел ей вслед. Она была чертовски хороша, несмотря на еблю «по-черному» в течение ночи.
   На работе Сеня думал о ней, своей несостоявшейся девственнице, все его друзья были женаты и уже имели детей. «Наверное, и мне пора… – думал Семен. – Почему бы не жениться на ней, на Надьке? Умна, развита, красива. Кофе варит обалденный. А то, что блядь, что ж… Эта все же своя. Го ворят, что нагулявшиеся шлюхи – хорошие жены. Может быть, и стоит». Грело Семена ее внезапное признание. Хотя признаков, что уже нагулялась, все же не было. Часто собирались у нее друзья-подружки определенного, так сказать, склада. Но Семен не ревновал. Ревновать ее? Это было смешно. Цинизм незаметно проникал в семенову душу, обволакивал, успокаивал тревожного зайчика, мешавшего порой спать ночами.
   Но женился он вовсе не на Наденьке. А на ее подруге. Пришел как-то к Наде, неделю не виделись, оголодал по ее разгульному телу, а тут – бац! В квартире шум, веселье. Собрались у Надежды подружки, одна другой краше. И еще некий Бляхман. «Мы вместе учимся», – представила его Надя. «Ну, учитесь, так учитесь на здоровье, – подумал Семен. – Мне-то не все ли равно?» Но чем-то ему этот Бляхман не понравился. «Типичный «местечковый», – отметил про себя, – хотя и оч-ч-ень старается походить на столичного фата». В общем, было довольно скучно. Сквозь хохот и остроты, как сквозь табачный дым, виделись ему в тот вечер черные скалы Норвегии. Баклан, задевающий крылом мачту несущегося в бурунах сейнера. Белые мурманские ночи… И тут она подсела к Семену, эта очаровашка Раиса. Как говорится, слово за слово… Что его в ней тогда пленило? А черт его знает. Легкий абрис татарских скул? Длинная стройная нога, выпирающая из «мини»? Или развязность ее речей? Лихо она тогда опрокидывала стопарики с коньячком. Умело. Почти как Танька Буйнова из мурманской общаги моряков, которую он драл в перерыве между рейсами. Что-то было в этой Раиске от Татьяны. Хорошая славяно-татарская смесь. Перемигнулись они тогда тайно, чтобы Надежда не заметила. Раиска прекрасно почувствовала его тягу и, незаметно, когда шумная толпа подруг вывалила из Надькиной квартиры на Петровку, сунула Семену свой телефончик, нарисованный помадой на сигаретной обертке.
 //-- * * * --// 
   Все остальное пролетело, как в каком-то тумане. Очередной рейс на Балтике. Жестокий осенний шторм, трепавший их неделю. Кабак в Калининграде. Красные рожи «мореманов». Серые дождевые тучи над разрушенной кенигсбергской ратушей. Могила Канта, сиротливо притулившаяся к облупленной стене. На стене – похабные слова. Мерзкий осадок в душе… Грохот ночного поезда «Калининград – Москва». Ночной вокзал. Он тут же позвонил Наде, хотел увидеть сразу, не заезжая домой, как и прежде. С Раисой еще ничего не было, кроме пары гостевых визитов – «на чашечку чая». Надюша заговорила неожиданно грубо, зло, в голосе зазвучали какие-то базарные нотки: «Ах, ты приехал?! Ах, вот оно что?! И что тебе нужно от меня?!»
   – Надь, ты чего это?.. Видеть тебя хочу… Соскучился…
   – А-а? Соскучился? А по Раечке ты не соскучился?!
   – При чем здесь Раечка? Я же тебе звоню…
   – А ты ей позвони! Она обрадуется! Телефончик не забыл?
   – Ты что? Ревнуешь? Ты ревнуешь? С ума сошла?
   – Очень надо! И запомни – больше ко мне не звони! Понял? Катись к е… ой матери!
   И гудки в трубке. Семен зло плюнул и поплелся домой. А на следующий день позвонил Раисе. И она обрадовалась ему. А потом случился в его жизни тот Новый Год, и встречали они его с Раиской вдвоем, как положено, при свечах, с «шампанью» во льду. Они сидели, обнявшись, перед телевизором, смотрели концерт из Дворца съездов и целовались. Потом, много позже, ночью, она прижимаясь лицом к его груди, шептала: «…Какой ты мужчина-а-а…» А он просто был оголодавший после двух месяцев качки и отсутствия женской ласки. Раиса успокаивала его той ночью – обиделся Семен на друга, на Витьку. Не приняла новая Витюхина родня семенов оче-
   редной скоропалительный роман с Райкой. Витькина теща, Любовь Соломоновна, так и сказала, мол, не хотим видеть твоего школьного дружка с очередной девицей. Новый Год – семейный праздник. Витенька только что женился, а тут он, Сема Штейн, да еще с новой подружкой, дурной пример, так сказать. Ну и хрен с вами со всеми, думал Семен, оглаживая упругую Раискину попку, зато у меня Новый Год с Брижжит Бардо и с шампанским, и елка со свечами. Райка действительно походила на Бардо в ее первом фильме – «Бабетта…», так что Семен не проиграл, расставшись с Надеждой. Так ему тогда казалось. Вот с той ночи и понесло райкин животик. Он не верил в серьезность их отношений, уже привык к разгульной жизни, без взаимных обязательств. Раиска вроде не нажимала, только однажды пришла в гости, когда мама, Таисия Ароновна, была дома, и прошлась перед ней в обтягивающем мини-платьице, и зоркий врачебный глаз мамочки углядел четвертый месяц беременности.
   – Что это значит, сын? – строго спросила мама.
   – Раиска, кажется, того…
   – Сема, здесь не бывает «кажется». Что ты решил?
   – Да я как-то… Ладно, мать, не волнуйся. Утрясется.
   – Думаешь, рассосется? Нет, милый. Ты, мужчина, ты и решай. Дело твое, конечно. Но неужели мой сын способен послать женщину на аборт? Мне горько это сознавать.
   Мамочка всегда страдали патетикой, но Семен был хорошим сыном и… уступил. Да и Райку было жаль: пришла как-то, в сумрачный мартовский вечер, мокрый снег по стеклам. Прижалась к нему, дрожа, расплакалась: «Ой, что делать, Сень, мама сказала, что я дура, связалась с тобой и что помогать она нам не будет… и-и-и-и-и-и», – заплакала тоненько, как ребенок. Он пожалел ее, через три недели сыграли свадьбу. Пришли в загс со свидетелями, надели друг дружке кольца под марш Мендельсона, потом посидели в каком-то маленьком кабачке с названием «Изба рыбака». Ее подружки, бывшие когда-то на Надькиной хате, посмеивались, поздравляя молодых…
 //-- * * * --// 
   Так и появился на свет его сын, через полгода после этой скоростной свадьбы, совсем неожиданный, забавный, крикливый комочек жизни. Он плакал и капризничал ночами. Раиса была в ужасе – что ж он так и будет все время орать? – Пачкал пеленки, все как полагается. Любил ли Семен его тогда, сразу после появления на свет? Слишком все было неожиданно, даже живот у Раиски казался несерьезным каким-то, фигуру сохраняла почти до родов, как ей только удавалось? Да-а-а… Раздражал его маленький Олег. Спать не давал по ночам. Пришлось всю жизнь менять.
   Раискин папан был нормальный себе мужик. Провоевал танкистом с тридцать девятого года, любил выпить, а выпив, начинал вспоминать войну. Семен слушал его рассказы, непридуманные, чаще всего жуткие, а иногда и веселые, и жалел, что Райкин папан не писатель, и никто никогда не узнает всей правды о Великой войне. С тещей отношения не сложились; ее сибирская натура не могла вынести трудного семенова характера. Потому и ушли они с Раиской и годовалым Олегом в коммуналку, к Семеновой тетке. Комната – восемнадцать метров, зато своя, тетка брала гроши, да и еще помогала Раиске с Олежкой. А у матери Семена жить не стали.
   Мать, хоть и приняла безропотно русскую жену и души не чаяла во внуке, как истинно еврейская бабушка, но осторожно попросила: «Сенечка, мне все же тяжело будет… Я чувствую себя неважно в последнее время». Да, мать действительно выглядела неважнецки, жаловалась на странную слабость, усталость. Как бы там ни было, жизнь приходилось собирать по-новому. Время сжалось, сконцентрировалось в этом маленьком беспомощном комочке, требовавшем внимания. Семен написал заявление на имя дирекции своего института: «Прошу в связи с рождением ребенка… та… повысить мне оклад… тра-та-та…» Дирекция ответила вежливым отказом: «В связи с невозможностью… тра-та-та… не можем удовлетворить просьбу инженера Штейна… тра-та-та…» Сунулся было к начальнику отдела: «Пошлите в рейс. Сын родился, понимаете…» Но, в начальниках был уже, увы, не веселый его покровитель, Александр Абрамыч. Сгорел неутомимый начальник от инфаркта, в три дня не стало. А новый, Иван Сидорыч Ревин, мрачно глянув исподлобья, ответил так: «Вы, Штейн, мне в отделе нужны. Годовой отчет готовить. Да и люди все в разгоне. Василий в Японском море. Петя на Канарах. Лена в декрете. Кто будет отчет делать? То-то…» Пришлось искать подработку. Сколотили бригаду из таких же горемык. Тайком устроились грузчиками на обувной комбинат. Подряд – с шести до двенадцати ночи… Темень. Холод. Снег в рожу. Огромный вагон подает к складу паровоз-кукушка, бу-бу-бу-у!.. Качается – скрипит на ветру лампочка, тускло освещая склад. Толик Кригер, «аморальный алиментщик», с грохотом и матом отжимает ломом дверь вагона… Их пятеро. В вагоне – шестьдесят тонн каучуковых болванок, заготовок для обувного цеха. Шесть часов – смена. Арифметика простая: впятером – десять тонн в час. За шесть часов – двенадцать тонн на брата. Надо перекидать из вагона в склад и уложить аккуратно штабелем. Вес одной болванки – сорок кило. Вперед, парни! Вых-вых-вых! Бегом, бегом давай – учит местный грузчик-кирюха, – бегом легше!.. Шесть часов. Шестьдесят тонн. Надо успеть – задыхается в бегу толстый Вова из отдела Антарктики, – в полпервого… ха… последний троллейбус… Да, надо успеть разгрузить вагон до последнего троллейбуса, давайте, парни… Шестьдесят тонн каучука впятером за шесть часов. Простая арифметика. Не помывшись после потливого труда, быстренько, по морозцу, шмыг-шмыг-шмыг! – на последний троллейбус. Метро Преображенская. Не важно что все мышцы, да что там, кости ломит от такой пахоты, не важно. Главное – успеть. Пересадка в полпервого закрывается. Раиса заканючила, – что толку с твоей работы, вечерами я одна, ночами ты спишь, как мертвый. Ребенок тебя не видит, спрашивает, где папа, я одна ковыряюсь. Тра-та-та…
   Семен мрачнел, лениво отругивался и чувствовал, как медленно, постепенно, что-то уходит из него. Медленно текли мутные серые дни. Недели. Месяцы. Приходила мать, повидаться с внуком, Олежкой. Мать внезапно вышла замуж за какого-то «командировочного» из Таганрога. Познакомилась с ним в доме отдыха, в Кисловодске, где лечила печень. Мать изменилась. К Семену обращалась сухо, требовательно: «Давай, крутись! Нечего спать. И бросай эти твои подработки-погрузки. А что на основной работе? Шевелись! Подавай в аспирантуру. Учись. Вон, смотри – твои друзья: Сашка защитился. Игорь Штальберг со своей Иркой – защитились. Борька готовится к защите. А ты? Под лежачий камень, сам знаешь…»
   Зато с внуком Олежкой мать могла часами сюсюкать, настоящая еврейская бабушка. Семен только удивлялся, глядя на свою вечно строгую, сурово-патетичную мать. Маленький Олежек и впрямь был очарователен, беленький, весь в Райку, голубоглазый, веселый, очень живой. Семена же все раздражало. Он приходил после двух работ, еще надо было заниматься английским – учился в заочной аспирантуре. К двум часам ночи падал, как труп. В семь Олежек начинал бурно радоваться жизни и тому, что мама уже проснулась и сейчас будет кормить вкусной кашкой и говорить ласковые глупые слова. Семен просыпался от веселого воркования, голова чугуном, под свинцовыми веками словно песок, спросонья рявкал. Сын испуганно замолкал, Раиса шептала: «Тихо, Олежек, тихо, папа устал», уносила сына на общую кухню, докармливать. Семен знал, она обижается. Как-то даже пожаловалась свекрови: «Таисия Ароновна, Сема не любит Олежку, не знаю, почему…» Мать, конечно, ворчала, как же можно не любить этого очаровательного ребенка, ты, Сема, эгоист, ты всегда был эгоистом, ну и т. д.
   Как странно, думал он, для меня мать никогда не находила ласковых слов, только – «ты должен», «ты мужчина», «ты не имеешь права на слабость». Впрочем, маленьким я ее не помню, только фотография в военной форме, на столе. Мать тогда уехала на Шпицберген, завербовалась на шахту врачом, до шести лет были бабка с дедом. Ну, а после шести – «ты уже не маленький», ясное дело. Он не сердился на мать. Что с них взять, больное, изуродованное поколение, дети Сталина. Семен бросил эти слова матери в пылу какого-то спора, кажется, они поспорили насчет «битлов». Мать прищурилась: «Ну-ну… сын. Взрослеешь. Поглядим, какими будете вы». И он с ходу врезал: «Я точно знаю, какими мы не будем». И вот тягучая монотонная канитель одинаковых дней, работа в отделе, перебирание бумажек. Отчеты. Телеграммы. «Вам отказано в участии в антарктической экспедиции, Штейн». Темень склада, резиновая вонь. Они с Толей Кригером тащат каучук, руки гудят, когда же конец? Вот он плетется к метро, полумертвый от усталости. Подъезд, воняющий мочой. Лифт не работает. Тепло квартиры. Тупо моется в душе. Тупо жует остывший ужин, оставленный Раисой. Тихо, чтобы не разбудить спящих, убирает тарелки. Садится за английский. Май нейм’з Саша… Лисен, пли-и-з… Вот ду ю во-онт, май френд?.. Ай шелл нот би эйбл ту кам хиер туморроу. Туман плывет перед глазами. Спа-а-ать… И снова утро. Холодная изморозь на крышах. Наскоро проглоченный на ходу бутерброд. Давка в метро. «Штейн, вы опоздали на пять минут!» – «Да, что вы, Юлия Автономовна, на моих ровно девять…» – «Ваши часы отстают, Штейн!»… Какими мы не будем. А какие мы есть? Что я делаю в этой жизни? Неужели в перекладывании бумажек смысл моего существования?
   Он незаметно превращался в рабочую скотину. Плакал Олежка. Его миловидная подруга тоже менялась. Появились визгливые нотки в голосе, одутловатость в лице. Она проявляла недовольство – вот, ты вечно спишь по субботам, пошел бы лучше с ребенком погулял, помощи от тебя никакой. И он отправился как-то в субботу гулять с Олежкой, впервые за два года не пошел вкалывать на завод, хотя приятели звали: «Хороший «наряд», восемьдесят тонн дощечки разгрузить, обещали заплатить». Нет, наплевать, надо же и с сыном когда-то…
   Пасмурное утро. Почерневший мартовский снег съеживался на скамейках маленького стадиона. Простудно каркали хмурые вороны. Одинокий бодрый пенсионер в теплом «тренике» прогуливал по дорожкам лохматого спаниеля. Было непривычно тихо в этот ранний час. Народ в огромной «сталинской» домине еще спал, утомленный неделей и вечерним сериалом «Два капитана». Семен с наслаждением вдыхал сырой, холодный воздух и смотрел, как маленький Олежек в синем комбинезончике неуклюже бегает за спаниелем. «Надо же, вот он, мой сын, уже бегает по дорожкам, разговаривает. А недавно лежал на подушке и орал. И мы с Райкой ничего не могли понять. Как же быстро прошло время. Два года… Вот он, маленький человечек, уже живет своей жизнью, задает странные вопросы. Как это раньше я не замечал? Вот у меня растет сын, думал он. Что ждет его в этом мире? Серое небо. Серые стены старых домов. Серые лица на серых улицах. Вспомнилось давнее: поляна в лесу, поток прохладного воздуха сверху. Странный Голос… Институтские КаВэЭны. Хохочущий над шутками зал. Жара. Пыль над степью. Грохот бетономешалок. Они с Володькой Баженовым несут бегом носилки с кирпичом на второй этаж строящейся бани. И голос Ольги Васильевой: – «Ой, девчонки, смотрите! Ка-акой груз мальчишки тащат! С ума сойти!» А вечером, в палатке, при свете лампешки читал Стругацких – «Полдень, 22-век». Мечтал. Вот так будет лет через сто на Земле, и первые шаги делаем мы, вот здесь, в этой степи. Сознательный труд добровольцев. Мы изменим лицо планеты, изменим людей, но не так, как герои Октября. Они ошиблись в расчетах, допустили к власти Сталина с его бандитами…
   – С-с-тройотряды! Р-равняйсь!
   …Осенью семьдесят четвертого столкнулся возле метро «Бауманская» с Андрюхой, бывшим комиссаром отряда «Альтаир». Не было больше поджарого, мускулистого Андрюхи. На Семена таращился пьяными глазами разжиревший, какой-то постарелый тип в хорошем костюме. Галстук съехал набок. Обдавал перегаром: «Т-ты? С-сема… Сколько зим. Старичок! Пош-шш-шли вы-ып… ем!» А потом, добавив коньяку в «Яко-
   ре», хватал Семена за рукав, озирался, переходя с крика на трагический шепот: «Понимаеш-ш-шь… Ты вот в армию… А я не хх-хотел. Я в аспирантуру х-х-оттел-л… А-а?! А мне сказа-а-а… ли, хочеш-ш-ш жизни хорош-ш-ш-е-й, а-а?! Тс-с-с… Сказали, Сема. И я пош-ш-ел. Ха-ха-ха! Но ты ни-ко-му! Да, я сволочь! Закладывал… Но, было ведь, Сема? А? Пом-ниш-ш-ш-ш… Как м-мы тогда? З-за шестьдесят верс-с-с-т… за цемент… ик! гоняли…»
   Семен не стал спрашивать, по виду андрюхиному все четко просматривалось.
   – Куда мы пришли? – спрашивал он неизвестно кого, глядя на мокрые черные деревья. Олежек тревожно смотрел снизу на сердитого папу. Дома, быстро накормив Олежку, Семен подошел к зеркалу, снял рубашку, майку. Вгляделся. Из зеркала на него выперся довольно толстый (толстый, мама моя!) мужик, с явно обозначенным брюхом. Некогда резкие, рельефные мышцы рук одрябли, грудь заплывала, вместо косых мышц валики. Но самое ужаснувшее его – глаза, тускло-серые, безразличные. Общее выражение – замкнутая настороженность. И покорность. Не лицо, морда рабочего скота. «Ты совсем перестал улыбаться – говорила мать. – Что с тобой? У тебя же все хорошо?»
   Да, все хорошо. Просто замечательно. У нас. А что? Перевели вот в инженеры из лаборантов. Оклад оставили прежним. «У вас, Штейн, есть перспектива», – сказала завкадрами Юлия Автономовна. «Ничего – успокаивала мать, – учись в аспирантуре, рано или поздно… Надо учитывать теперешнее положение в стране. Ты ж знаешь. В Ленинграде это «самолетное дело». Сионисты эти, «отказники»… Диссиденты. Кому это все надо?» Да, страну лихорадило. Краем уха слыхал – уже нельзя анекдоты рассказывать, могут посадить. Или выслать. На работе вдруг исчез человек. Незаметный лаборант. По фамилии Каминский. Газеты шумели о Солженицыне. В коридоре института некий Бруевич тихо спросил сотрудника из «подводных исследований»: «Ты, Тиша, читал «Меморандум» Сахарова?» – И Тиша что-то неразборчиво буркнул.
   – Ну, а ты что читал в последнее время? – спросил Семен у зеркала. Вспомнилось бессвязно, давний спор с Галкой, сестрой друга, Борьки Тарасова, по поводу спектакля на Таганке. Спектакль сняли. В кругах московской интеллигенции зашумело. Он вернулся из стройотряда, закопченный казахстанским солнцем. Сидел в кругу друзей, ощущая в потяжелевших за лето руках дрожь отбойного молотка. Слушал, улыбаясь, потом веско ляпнул: – «Ерунда. Ну, подумаешь, какой-то спектакль. Мелочь! Отголоски сталинизма…» И узрел Галкины сощуренные в презрении глаза: – «Ты хоть знаешь, что такое «Дракон» Шварца? Как ты можешь так говорить, Штейн? Ты где живешь? Пастернака сожрали. Вознесенскому за «Треугольную грушу» кровь портили, Евтуха с Аксеновым из «Юности» выкинули. Выставку молодых художников запретили. Теперь сняли «Дракона». А ты все одно: ерунда, всех не перевешают! А им не надо всех вешать. Только цыкнуть раз. И заткнутся».
   – Не заткнутся! Теперь не тридцать седьмой…
   – Еще как заткнутся. Все. Вот он, я, ты заткнешься. Потому что мы все обыватели. За шкуры боимся.
   Ему тогда было лень спорить с принципиальной Галиной. Казалось, чушь, интеллигентские всхлипы. Зацепило – ироничные взгляды приятелей. Пусть бы повкалывали на жаре вместо трепа. Надо действовать, а не сидеть на диванах. Лучших людей сгноили в лагерях, положили на войне, кому теперь делать все, как не нам? А эти хихикают над анекдотами…
 //-- «Подполье» --// 
 //-- (Воспоминание 10‑е) --// 
   Он нашел их там, где совсем не рассчитывал встретить. В клубе-«качалке» при ЖЭК-10. Клуб «Муромец». Были, были когда-то на Москве клубы! При ЖЭК-ах. Мерзкие полуподвалы рядом с котельными. Сырость, гнилые доски, грязь. Никаких условий. Посмотрел бы прославленный Шварценеггер, в каких условиях качали мышцы его московские последователи. А как вылизывали эти позорные «уголки здоровья», красили, ремонтировали полы, стены. Притаскивали с заводов самодельные «снаряды». Скидывались с получки, считали жалкие рубли. Сколько раз власти закрыть пытались эти самодельные клубы. В чем только ни обвиняли! А уж «Муромец»-то было в чем. Прославились, можно сказать на всю Россию. Убили в зале спортклуба неизвестного человека. «Качальщики» к убийству отношения не имели, но… грянули статьи в «Советском спорте», «Комсомолке». Особенно старался некий Д. Иванов. Чудак попытался обвинить в убийстве залетного мужика – «мировой сионизм». Милиция опечатала «Муромец». Но… дело кончилось миром – культуристская братия Москвы направила в Госкомспорт гневное послание, над «Муромцем» взяли идеологическое шефство и «качальщики балды» вздохнули облегченно. Бляха-муха, последнюю радость хотели отнять! Не отняли, слава богу… И, вправду сказать, в то мутное, непонятное время «качалка» была единственным местом, куда приходили «оттягиваться», а попросту отводить душу люди всех возрастов. Один из завсегдатаев клуба позже назвал «Муромец» кузницей неформальных отношений. Как ни странно, клуб в жэковской котельной был самым демократическим местом большого города. Анекдоты про Брежнева? – Пожалуйста! Порножурнальчик из Швеции, с голыми девками, вывернутыми наизнанку, с членами во рту? – Сколько хотите! Тренировки по карате с «йогой – Патанджали»? – На здоровье! А разговоры-ы? Разговорчики…
   – Гусар! Прочти любимую. Ну эту… Про парнишку.
   И «Гусар», здоровенный блондин с лихими усиками, картинно откашлявшись, начинал:

     «Кагебисты поймали парнишку,
     притащили в свое Ка-Ге-Бе
     «Признавайся, кто дал тебе книжку –
     «Руководство в подпольной борьбе?!»
     Ты зачем совершал преступление?
     Клеветал на общественный строй?» –
     «Срал я на вашего Ленина», –
     отвечал им юный герой…»

   Прочитав таким манером все стихотворение, «Гусар» разыгрывал пантомиму – сделав испуганное лицо, озирался, ходил по залу, заглядывая в углы, потом открывал дверь в туалет и кричал в унитаз: «Это не я, товарищ майор! Ей-богу! Это все он, Уникум!» В зале поднимался гогот, «качальщики» веселились: «Ну, гляди, Гусар, договоришься… Скоро и за тобой психперевозка приедет». Эти простые ребята, приходившие в зал «для поддержания хилого здоровья», были тем не менее хорошо осведомлены обо всем, что творилось в стране. Кое-кто почитывал запрещенного и высланного Солженицына. Но помалкивали. У них было особенное, свойственное, пожалуй, только русскому человеку чутье на то, что и где можно говорить. Так что, помалкивали о том, о чём тогда, в середине 70‑х, знали и так: литературе и театру снова заклеили рот, евреев держали «в отказе», а тех, кто еще не забыл начала шестидесятых, прятали в психбольницы «особого назначения». Прятали глухо и надежно. Потому в клубе «Муромец», конечно, была свобода слова, да с оглядкой. Только среди «своих». «Своих» определяли из полунамеков, шуточек, иногда даже «на глаз». Вот в этом, провонявшем потом, наполненном грохотом железа полуподвале нашел Семен своих будущих товарищей. Тех, кого он потом, спустя годы, иронически назовет «соратниками-подпольщиками». Но это будет потом. А тогда… Холодное январское утро. Суббота. Все нормальные московские жители еще нежатся в постелях. В утреннем метро и наземном транспорте лишь работяги. У них «черная суббота». Иногда женщины со следами косметики на помятых случайным ночлегом лицах. Мужики, столь же помятые, воровато оглядываясь, поеживаясь, смотрят в заиндевелые окна автобусов. И крепкие молодые люди с лыжами, с рюкзачками. Субботнее московское утро. В «Муромце» народу почти не было. В дальнем углу гремел «блинами» Коля-«Мамонт», надевая на штангу очередной фантастический вес.
   – А-а-а! Сема! Здорово! Чего в такую рань? Жена, небось, не дала?
   И – тут он заметил еще одного, разминавшегося в углу зальчика. И по манере держать плечи, чуть расплющенным ушам, и танцующим шажкам определил: «Боксер… Или когда-то занимался…» Новичок, с плотно прилизанной прической и черными усиками напоминал героя-любовника итальянского кино. Танцуя, нанося удары в воздух, приблизился, подал большую лапу: «Басин. Шура…» В то утро они, кажется, толком и не поговорили. Да и какие особые разговоры на тренировке? Но то, что стокилограммовый Шура явно выглядел евреем, располагало Семена к нему.
   Как-то Басин спросил:
   – У тебя жена – русская?
   – Да. А что, собственно…
   – Ничего. Правильно. Я тоже думаю жениться на русской…
   – Какая разница – на ком? – (Семен раньше не задумывался, почему у него русская жена).
   – Да… Знаешь, эти наши еврейки… Вот у меня брат… двоюродный женился, Борька. Был человек. Мастер по самбо. А стал обычный пошляк. Обыватель. А почему? Женился он на Сонечке, едрена мать! И она жидовня, и ее родня. Вот я тоже, Сень, женюсь на русской.
   И действительно, через полгода он приволок из Бердянска Свету, золотовласую, стройную казачку. Тайком от ее родителей. Умыкнул, можно сказать, как в старину. Да, Семену Штейну Басин определенно нравился. Огромный, метр восемьдесят восемь, с мощными красивыми жестами (брал уроки в театральной студии), резкий в суждениях, он не походил на знакомых интеллектуалов из Галкиной компании. Те лишь ухмылялись, слушая семеновы ворчания по поводу того, что «мы – бездарное поколение, циники и болтуны». «Да, – говорил ему муж Галочки Тарасовой, – я не хочу больше ничего строить. Кроме своей дачи. Да, Сень, у власти не коммунисты, а жлобье и мерзавцы. И коммунизм хорош только на бумаге. Больше того, Ленин, на коего ты, по наивности, еще молишься, на самом деле был негодяй, мошенник и демагог, заливший Россию кровью, и за наш сегодняшний бардак и нищету мы должны благодарить его, а уж потом Сталина. Ну и что? Мы что-то можем изменить? Письма подписывать, чтобы в дурдом спрятали? Нет, милый, надо делать свое дело. Защищай кандидатскую, получай степень и живи себе. Летом отпуск на байдарке – сорок дней. Осенью по грибы-ягоды. Зимой – лыжи по выходным. Весной – шашлыки на Москве-реке. С женой, с детьми. Чем плохо? А те, наверху, меня не касаются…»
   Хорошо рассуждал Саня, Галочкин муж. Да только ему, Семену, эта философия не годилась. А вот Шура, с его боксерскими ухватками, читавший Бакунина и Кропоткина… После разговора в глухом углу Сокольнического парка Семен ликовал – их было уже двое.
 //-- * * * --// 
   Где двое, там и третий. «Третьим будешь?» – говорили в те веселые застойные времена алкаши возле пивных. Третьим был студент четвертого курса юрфака МГУ Андрей Кузьмин. Высокий, еще выше Басина, стройный аскет, занимавшийся йогой. Бледное лицо, блондинистый чуб, внимательные глаза из-под очков. Тип разночинного студента начала века. Появился в компании неожиданно вместе с хрупкой интересной девицей, затянутой в голубой джинсовый костюм. Костюм был импортный. «Редкость для студентки» – отметил Семен про себя.
   «Алла», – протянула ладошку девица, взглянув томно, кокетливо. Она была хороша и знала это. Они сидели вчетвером на даче у Кузьмина, пили чай с домашним вареньем, разговаривали. Потом Семен сурово и многозначительно посмотрел на Андрея, незаметно кивнув в сторону Аллы. «Можно говорить при ней все, – уверенно произнес тот, – Алка свой человек». Ну, что ж, свой так свой, для Семена в ту пору одного уверенно сказанного слова было достаточно. Конечно, раз пришел на такую встречу, значит, свой. О чем только ни говорилось в тот тихий вечер на подмосковной даче. Там же и набросали первичный, как выразился Кузьмин, план действий. Андрей вообще любил четкие формулировки, как будущий юрист. Решено было перво-наперво собирать информацию, ибо самим еще далеко не все было ясно. Информацию обещал поставлять Андрей. «У меня есть каналы, – многозначительно поглядывая на приятелей, говорил он, – пока, я думаю, не будем уточнять. И вот она, Алка, тоже может достать…» – «Разумеется, Андрюша, – скучающе протянула Аллочка, – я же обеща-а-а-ла. Ма-а-льчики, то, о чем вы здесь трещите вот уже три часа, все это э-ле-мен-тар-но. Это знает ка-аждый умный ребенок в королевстве… Но. Но! Прошу. Ту литературу, что я вам достану. Все это – только «дээспэ»…» – «А что это?» – недоуменно спросил Басин. – «Н-ну, это э-ле-мен-тар-но, Шурик, – Алла томно оглядела работягу-боксера. – «Для служебного пользования», – вмешался Семен. Ему тон Аллы не нравился. Слишком высокомерна, думал про себя, корчит аристократку, хотя породистая девочка, ничего не скажешь. Есть в ней что-то. Интересно, откуда Кузьмин ее выкопал? «Так вот, мальчики, – продолжала Алла, – все, что я достану, читать только в узком кругу. Я не хочу, по вашей милости вляпаться. Вам интересно? Хотите все знать? Пож-жж-алуйста. Лично мне все это давно знакомо. Революции делать? Под зеленую лампу садиться? Скучно. Я, ребятки, собираюсь делать карьеру. Человек, мальчики, если он хочет что-то действительно изменить, должен быть «профи», или, чтобы было понятно Шурику, «докой» в своем деле. Все остальное – «пшено». И вааще! Я хочу на пляж!»
   «Да она просто нахалка – подумал Семен, – недаром Андрей так на нее глядит. А хороша!» Алла не могла не нравиться. И прекрасно знала это. Они двинули на пляж, благо погода располагала к купанию, а не к суровым подпольным разговорам…
 //-- * * * --// 
   Семен стал видеться с Аллой. Разумеется, чисто по-деловому. Он был женат все-таки. И опять же сын. Олежек. Странное существо, вошедшее в жизнь Семена, плакса и капризун, мешавший ему спать по ночам. Маленький человек, задающий непростые вопросы. У Семена появилось чувство, что рядом растет судья его поступкам. Будущий судья. Он живо представлял себе: через много лет, когда окружающая жизнь изменится, не может не измениться, тогда его сын, уже взрослый, сурово скажет ему: «Папа, а где был ты тогда? Что ты сделал, чтобы людей не сажали в лагеря? В психлечебницы? Что ты сделал для того, чтобы я жил в более справедливом мире?» Ответить будет нечего. Юность жестока и бескомпромиссна. А разве сам он не бросил когда-то в лицо матери: «Как же вы, комсомольцы, строившие новый мир, не видели, что служите не делу коммунизма, а банде подонков?» – «Мы верили в идею!» – сверкая по-корчагински глазами, ответила мать. – «Идея, из-за которой потребовалось убить сорок миллионов людей, ничего не стоит. Ценой ваших жизней эти мрази создали себе рай на земле», – отрезал он. Мать тогда съежилась и погасшим голосом ответила тихо: «Что ж… У нас есть хотя бы одно. Мы победили фашистскую Германию». Да, у них, есть в плюсе победа над фашистами. А у нас? То же говорил он и Алле, когда сидели в «Шоколаднице» на Октябрьской, напротив метро. Алла смотрела загадочно. Бесстыжие глаза ведьмы. Ее ноги были высоко открыты взорам посторонних мужчин. Компания грузинов за соседним столиком беспокойно вертела головами. – Я тебя по-онимаю, Семочка. Тебя не пусти-и-ли в рейс. Намекнули при этом, что ты аи-и-д… Обидно. Перспектива – нуль целых, нуль десятых. Жена опять же пилит… – Ты… себе много позволяешь. Принесла то, что обещала? – Он оглядел зал. Компания грузинов, сексуально озабоченных. Двое, он и она, балдеют за бутылкой вина. Дальше, два столика вместе, молодежная компашка, студенты, хохочут, вопят, наверное, сессию сдали. Совсем недавно и ты такой же был. Трое типов, в хороших костюмах, плотно закусывают. Остальные тоже так. Несерьезно. За стойкой девица зевает.
   – Не волнуйся, я уже все прикинула. Вроде спокойно. Только ты расслабься, Сень. А то сидишь, как филин на заборе, ха-ха-ха!
   От ее развязного, легкого смеха у Семена оттаяло внутри. И окружающий враждебный мир показался радужным. И грузины уже не были такими наглецами, наоборот, гляделись своими, дружескими ребятами. И девица за стойкой улыбалась в пространство, и официант с сутенерской физиономией запорхал рядом элегантным парижакой: Чего будем заказывать-с, молодые люди? И он заказал, легко и свободно, чего раньше никогда с ним не было; цыплят-табака, зеленый салат и двести коньяку, нимало не заботясь, а что у него в данный момент в кармане. «Гуляем!» – весело подмигнула Алка…
 //-- * * * --// 
   …В ее квартире было целых четыре комнаты и тепло исходило от толстых гардин. Пушистая белая кошка вышла, мяукая, в длинный коридор, потерлась о семенову ногу, глянула капризным голубым глазом. «Иди, мойся! – просто сказала Алла, – вода горячая. Твое полотенце розовое, махровое…»
   Все полетело к чертям в тот вечер, вся налаженная семенова жизнь растворялась в ночной паутине объятий нахальной девчонки, циничной принцессы московских кабаков. Не думалось в ту ночь о плохом, ни о чем не сожалелось, летел Семен в ту ночь, как кузнец Вакула на черте, и очнулся лишь после того, как пять раз отскрипела алкина тахта, пять раз отбегала Алка, шурша босыми ногами, в ванную и, наконец, прилегла рядом, уткнувшись лицом в семенову грудь.
   «А ты сейчас изменил своей жене…», – отчетливо прозвучал гадкий голос. «Почему же изменил, – возразил Семен, – я остаюсь с ней. А это… так. Увлечение. И… потом… она нужна мне. Для дела. Иначе не вытащишь из нее ничего…» – «Врешь, ох, врешь, человече! Дело… Просто задница ее тебе понравилась. Ляжки. Бюст упругий. И вместо того, чтобы идти после работы домой, в семью, завалился в кабак, потратил деньги, упал в койку к смазливой девице для утоления низменной страсти».
   – Ты чего шебуршишь? – спросила Алла, и голос ее звучал неожиданно нежно, тепло, и пальцы успокаивающе теребили кожу груди. – Спи-и-и у-же…
   – Устала?
   – Ага-а-а. Немножко. Ты-ы уж о-очень рети-и-ивый. Можно подумать, жена не да-а-ет… Дает?
   – Дает, дает. Чего ты вдруг?
   – Она у тебя холо-о-одная?
   – Нормальная.
   – Ага. Значит ты ненорма-а-а-льный?
   – Наверное.
   – Сенечка?
   – Ну?
   – А чего ты дрогнул, когда я…
   – Алл… Ты…
   – Ты вроде та-а-кой мужи-ик, а скованный. Не те бабы тебе попадали-и-сь. Свободы тебе не хватает.
   – Свободы? Это точно. Не хватает.
   – Потому и попер ты на танк с кремневой дубиной.
   – Ты это о чем?
   – Сам знаешь.
   – Умная ты слишком.
   – Самый раз… Сенечка! На лбу у тебя все написано. Честный ты очень. Смелый. Сильный. Ты мне Самсона напоминаешь, дурного еврейского богатыря.
   – Ну, да. И вот пришла Далила, чужачка…
   – Не боись. Я не Далила. Но… послушай старую мудрую женщину. С такой, извини, рожей, как у тебя, ты к ним прямо в лапы идешь.
   – У тебя есть доказательства…
   – Нет у меня ни-че-го. Но, чтобы играть в игры со смертельным исходом, надо иметь та-а-лант игрока. А ты, граф, извини. Из тебя гладиатор мог бы выйти. Или какой-нибудь викинг. Секиру в зубы и пошел. Ха-ха!
   – Не смейся. Я серьезно…
   – Ты все время серье-е-зный. Вот это и плохо. Надо быть ироничным. Легким. А ты идешь по улице – озираешься. Даже со мной. А уж друзья твои. Ладно, Сень, давай спать. Мне завтра на лекции, потом в народный суд, практика у нас. Да и тебе завтра работать. С женой объясняться. Тяжелый день…
   Наутро они расстались. Даже не договорились о новой встрече. «Я позвоню» – сказала она. И неожиданно при всем честном народе, на переходе с «Площади Свердлова», поцеловала его в глаза. И пошла, играя всем своим стройным телом, завернутым в дубленку. Мужчины оборачивались вслед. Семен вздохнул, и с тяжелеющим сердцем отправился на работу. В спортивной сумке, под курткой и «борцовками», затаилась папка. А в папке: А. Солженицын – «Ленин в Цюрихе», «Бодался теленок…», И. Ратушинская «Стихи…», максимовский «Континент» и три экземпляра «Декларации прав человека».
 //-- * * * --// 
   …Дома Семен, наскоро поужинав, углубился в содержимое папки. Потрясенный очередными запретными откровениями он не заметил, как сзади тихо подошла Раиса. Заглянула через плечо, вчитываясь. Тогда же произошел разговор, пожалуй, единственный такой за их совместную жизнь.
   – Откуда это у тебя?
   – Да-а… так, дал один тут… Почитать. – Жены Семен не опасался, она была умна и умела молчать.
   – Я его не знаю? – спросила она.
   – Нет. Олежек уже спит?
   – Да, спит. Я ему сказку почитала. Андерсена.
   – Ага-а.
   – Сень?
   – Н-н-у?
   – Зачем тебе все это?
   – Что?
   – Ну, вот, эти листочки.
   – Мне интересно, понимаешь? Интересно, в какой стране я живу. Что в этой стране происходит. И как на это смотрит остальной мир.
   – Остальной мир? Остальному миру, Сенечка, на нашу Россию наплевать. Поверь.
   – Нет, ты не права, есть в мире люди… Да и у нас. Может быть, их сегодня мало, но пройдет время…
   – Сень, знаешь, моя мама все же права. Ты, как ребенок, наивный. Вот уж точно – умная голова, да дураку досталась. Думаешь, я не поняла, зачем ты с этим долговязым в очках? Андрей, кажется?
   – Да.
   – Вот с ним. И с твоим Шурой-амбалом все по углам шепчетесь. Ну, что вы измените? Что?
   – А… с чего ты взяла, что мы…
   – Х-ха! Что, я не вижу? Ты злой какой-то стал в последнее время. Спишь плохо. И со мной… Как-то не так, как раньше.
   – Я просто устал. Не везет последнее время. На работе ерунда, в рейс не взяли. И с аспирантурой тоже.
   – Я понимаю. Ты устал. Но, я ж вижу, что ты домой таскаешь.
   – Читала?
   – Да, читала я! Мне Людка давала когда-то. Ну и что? Ну, написал Солженицын правду о Ленине и большевиках. Ну, угробили они сорок миллионов людей. В России всегда народ гробили. Но теперь-то вы что можете с этим сделать? Еще одну революцию начать? А на хрена она сдалась русскому человеку? Посмотри вокруг. Уж какие люди, не чета вам, пытались вякать. Сахаров, Медведев, академик Тамм, Красин с Литвиновым. Ну и что? Кого в тюрягу, кого «за Можай». А народ? Ему что, народу? Колбаса, водка есть – и хорошо. Сень, знаешь, был такой поэт Никитин, слыхал?
   – Н-н-ет…
   – Настоящий русский поэт. Вот он сказал: «В России чтут царя и кнут!» Понял? Царя. И кнут. А либералов всяких, интеллигенцию, презирали и гнали взашей. Вон ваши евреи делали революцию. Я понимаю. Погромы, процентная норма. Они не со злым умыслом, конечно, они ради народа старались. Начитались Некрасова: «Стонет он по полям, по дорогам, в рудниках на железной цепи!..» Я, Сень, в деревне родилась, в Сибири, и наших чалдонов знаю. Плевали они на все. Их бы только не замай, дай водки нажраться, да в морду дать… А вы тут, в Москве, наслушались всяких «голосов», пошелестите запретными листочками на ночь, и, думаете, вот, завтра за вами пойдут. Хрена лысого! Сень, прошу, одумайся. Эти мальчишки – дурные. Делать им нечего. Подрастут, женятся. Увидишь, займутся делом. А ты-то… У тебя работа, учеба. Мы с Олежкой. Потерпи! Ты способный, талантливый. Погоди, я поговорю с Маринкой, у нее шеф, вроде, искал человека. Может, что-то через него удастся… Не лезь в эти дела. Если что-то случиться… То как же мы с Олегом?
   Она тогда прижалась к нему, обняла за шею, утешая. И он отмяк, гладил ее, успокоил, что не собирается ничего такого, противозаконного. Так, простое любопытство, не более.
 //-- «Жестокий мир» --// 
 //-- (Воспоминание 11‑е) --// 
   А вскоре началась у Семена странная, судорожная жизнь.
   – Сень, вставай! – трясла за плечо жена, – вставай уже… И он, мыча, продирался из тяжелой черной ямы, куда провалился, ну, вот только что, еще бы часок. Жена трясла робко, но неумолимо. Он, с налитой металлом головой, выпрастывался из-под одеяла и… Заведенным автоматом шел в ванну, полоскался с ненавистью под струйкой, чистил зубы, что-то глотал, не жуя, давился горячим чаем. Надсадно кашлял Олежек.
   Он, всегда тревожившийся, когда сын заболевал, теперь тупо оглядывался на Раису и она виновато пожимала плечами, мол, снова в садике простудили, ты ж знаешь, какие там няни. Он ехал в автобусе на работу, теперь работа была близко. Они снова жили на Бауманской. На работе все было по-прежнему, его так и не повысили в должности. Оклад прежний, сто рублей, а расходы не уменьшались, надо было платить за лекарства. Лекарства привозили из «загранки» по блат у, надо было платить. Он думал, может быть, лекарства помогут, и не будет у мамы болей. У нее начались странные боли, морфий не помогал. Семен устроился еще на одну подработку, по субботам, грузчиком. Таскал свиные туши на мясокомбинате, из вагона в морозильник. Это было тяжело, особенно подвешивать здоровенные осклизлые туши на крюки, спина постоянно ныла. Надо было оплачивать услуги медсестры, – к маме в палату поставили отдельный пост, постаралась бывшая фронтовая подруга, завотделением. Она встретила Семена на пороге своего большого кабинета, располневшая, пожилая женщина в хрустящем белом халате, взяла по-семейному, под руку: – «Ой, какой ты ста-ал, Сенечка, я тебя бы не узнала-а, бо-ольшой, сильный, надо же, спортом занимаешься?» – и так далее. Семен слушал, как через какую-то пленку, готовясь к страшному. «Ну садись. Вот это, мой заместитель по лечебной работе, Овидий Исакович». Семен поклонился элегантно-корректному Овидий Исаковичу, приземлился в жесткое кресло. И посмотрел прямо в лицо «тете Лиде». Та закурила какую-то тонкую длинную сигарету, лицо ее, полно-округлое, в яркой косметике глаз и губ, неестественно улыбалось, напомнив Семену маску клоуна. Глаза ее были напряжены.
   – Сеня! – как-то торжественно начала она. – Понимаешь, Сенечка, – (голос ее дрогнул), – ты представляешь, чем больна мама? Она же врач, отличный врач. Она сама тебе ничего не говорила?
   – Ничего, – (он не узнал свой голос).
   – Ты – взрослый человек, мужчина. Понимаешь? – Перед ним сидела Лидия Михайловна, доктор наук, профессор. – Мы должны тебе сказать правду. Мама твоя безнадежна. Прошлая операция… Овидий Исакович, дайте пожалуйста снимки… Вот, спасибо. Прошлая операция, ты в курсе…
   – Да. Удалили верхушку правого легкого. Туберкулезные каверны.
   – Нет, это были метастазы. Просто они не хотели тогда говорить. Мы надеялись… Может быть, можно было что-то сделать. Мы пробовали все. К сожалению, Сенечка, медицина не в силах сегодня…
   – Сколько ей еще осталось жить?
   – Этого никто не знает. Может быть, месяц. А может… полгода. Все зависит от организма.
   – Да-да… конечно… от организма.
   – Сеня, мы должны были это тебе сказать, как самому близкому родственнику.
   – Да.
   – Ну… вот. Сень. Ты уже взрослый…
   – Да. Конечно, тетя Лида.
   – Вот и хорошо, что понимаешь. Ты подготовь ее друзей. У нее ведь много друзей?
   – Да. Много…
   – И еще. Это категорическая просьба. Она не должна догадаться. Понял? Не говори ей ничего. Будь внимателен в разговорах. Помни – Таисия Ароновна всегда была отличным диагностом. Даже в самом начале… на фронте (голос ее снова дрогнул подступившими слезами). Ты понял?
   – Да, конечно. Я буду внимателен.
   – Ну, вот и хорошо. До свидания, Семен.
   – До свидания. До свидания. – Овидий Исакович корректно-суховато кивнул.
   – Постой минутку! – И завотделением Лидия Михайловна, выплыв из-за стола, подошла к нему и протянула белую с золотом визитку. – Возьми. Если буду нужна, позвони в любое время. Привет жене…
   Он брел на вечернюю работу совершенно пустой и спокойный. Ничего не произошло, сверх того, что он уже знал. Грязный снег лежал вдоль трамвайных рельс…
 //-- * * * --// 
   Мать умерла рано утром, не дожив суток до дня его рождения. Накануне ее смерти он пришел в палату. Стоял теплый вечер, окна в палате были открыты, голуби ворковали на подоконнике. Мама лежала совсем бестелесная, но какая-то умиротворенная. В палате стоял странный запах: смесь аромата апельсинов, лекарств и еще чего-то. Семен долгое время потом не мог выносить запах апельсинов – так пахла смерть. В тот вечер ей было легко.
   – Ты знаешь, у меня сегодня совсем не было болей, – сказала она, – Так странно, но полегчало. И даже появился аппетит. Знаешь, дай мне что-нибудь из того пакетика на столе.
   Она была оживлена. Семен удивленно оглянулся. На столике был пакетик с пирожными и бутылка сухого красного вина.
   – Разве тебе можно?
   – Да-да, я просила. БэГэ принес. Хотелось немного сладкого. И вина. А то, все на диете да на диете…
   – Борис Григорьич приходил?
   – Да. Борька настоящий друг… Ты, Сень, помни, у тебя есть друзья, если что…
   – Что, мама?
   – Нет, я так. Может, пронесет? Странно все же. Никто ничего не говорит. Туберкулез… Хотя… Кашель в последнее время усилился. А тебе врач ничего не говорил?
   – Нет.
   – Налей мне вина. И пирожное… Вон то… Спасибо, сын.
   Она улыбнулась. У Семена сжалось внутри. Это была не ее улыбка. Так не улыбается нормальный, разумный человек. Так улыбается существо, животное, собака, когда хозяин дает ей что-то вкусненькое, гладит по шерстке. Семену было страшно, но показывать это он не смел, не имел права. Он бодро-весело что-то принялся матери рассказывать: про работу, про Олежку. Она всегда слушала про внука с интересом, но сегодня взгляд ее был улыбчиво-рассеяным, глаза блуждали без цели по потолку, стенам.
   – Как Раиса? – спросила вдруг.
   – Раиса? Нормально. Работает. Устает.
   – Сень. Я хочу тебя попросить.
   – Да?
   – Ты… Цени свою жену. Она у тебя умница. И друг.
   – Да, мам.
   – Сенечка, ты плохо знаешь жизнь. Женщины – они разные… Ты держись за Раису. У нее дом в руках. И Oлежек ухожен.
   – Хорошо, мам. Ты не волнуйся.
   – Кому же волноваться? А ты… я тебя знаю. Ты у меня тот еще блядун. Ха-ха-ха…
   Это ее «ха-ха-ха» прозвучало деревянно, потусторонне.
   – Тут вот Боренька был, – продолжала бессвязно мать. – Вина мне принес. Хорошее вино… Все же повезло мне с друзьями…
   – Да, мам.
   – А что Олежек? Не болеет?
   – Нет… Он стал такой забавный. Вопросы задает. Недавно гулял с ним на стадионе. А он посмотрел вверх. Там, на деревьях вороны. Он вздохнул и говорит – «Хорошо воронам. Они летать могут». Слышишь?
   Семен обернулся. Мать спала. Рот ее был открыт, нижняя челюсть отвалилась безвольно. Истощенное, изглоданное тело едва угадывалось под простыней. Он вдруг заметил: – череп проступал сквозь иссохшуюся кожу. Подошел ближе, вгляделся. Вот это его мать. Еще совсем недавно полная жизни, энергичная, веселая. На работе всегда шла по коридору больницы, как летела. Санитарки говорили: «Сама пришла!» Дома – вечно телефонные звонки, какие-то приятели, знакомые, пациенты, родственники. И вот что осталось – едва слышное дыхание из разваленного рта. Усохшее тело. И запах. Этот сладковатый запах преследовал Семена уже несколько месяцев. Запах раздавленных гранатов, апельсиновой мякоти и еще чего-то. Он постоял немного, посмотрел на мать. И тихо вышел, осторожно прикрыв дверь…
 //-- * * * --// 
   Все происходило в каком-то белесом тумане. Работа в опостылевшем отделе промысловой разведки. Лица сотрудников, счастливые лица молодых «спецов», успешно делавших карьеру. Мальчики и девочки подрастали, мужали, толстели. Получали дипломы, защищали кандидатские. Он ходил в инженерах с тем же мизерным окладом. Он присутствовал при чужой жизни. Новый начальник отдела сказал ему: «Вас, Штейн, год назад перевели из лаборантов в инженеры. Что вы еще хотите?» Это звучало как издевательство. Когда он попросил три дня, чтобы похоронить мать, начальник усмехнулся: «А что, разве похороны происходят в течение трех дней? Одного дня вам недостаточно?»
   И тогда у постоянно выдержанного, вежливого Семена что-то заклинило. Сквозь белесый туман он двинулся в сторону суконного стола, где возвышалась фигура Ревина. «Ты-ы! – захрипел он с ненавистью. – Тварь! Я возьму сколько надо… по закону… Понял?»…
   …Он стоял у раскрытого окна. Мимо простучали каблучками девчонки из международного отдела.
   – Сень! Пойдем! Там сейчас концерт начинается. Высоцкий приехал с Золотухиным! – Засмеявшись, побежали дальше. «Какой концерт? А сегодня День рыбака…» Он зашел к себе в отдел. Никого не было. День рыбака. Двенадцатое июля. Уже неделя, как мамы нет. И ничто в мире не изменилось. Течет по-прежнему каждодневная тягомотина. Так же цинично шутит Полонский. Развязно хохочет Лена. Хитро усмехается Василий, глядя на Семена. «Ну, что, Сеня, снова в рейс не пошел?»
   Туман, туман…
   Он все время размышлял над странным человеческим свойством – забывать. Вот, друзья мои, обращался он мысленно неизвестно к кому, вот посмотрите, живет человек, по натуре альтруист, да еще воспитанный в духе служения обществу. Живет в соответствии с идеалом, учится на врача, бедствует в общежитии, голодает, получает отличный диплом. Далее распределение в сибирское село: молочко, сметанка, яички, тишина…
   Но она, разумеется, идет на фронт, два с половиной года сшивает разорванные кишки, ползает по грязи, под снарядами. Бандеровцы стреляют в спину… Война заканчивается, но труба зовет, и снова вперед, к трудностям: Шпицберген, благородный труд врача среди полярных льдов. Где же конечная цель? Как-то я сказал ей: – «Вот ты вытащила эту пьяницу, Настю Сидорову. Ты ее спасла, на ноги поставила, а она пойдет завтра, снова нарежется, и будет пьяная кричать, что проклятые жиды ее отравили. А потом заснет в сугробе и снова заболеет». Она ответила: «Врач обязан лечить больного. Не задумываясь о том, кто этот человек. Есть клятва Гиппократа». Тогда я возразил: – «Гиппократ сказал – медицина должна не лечить больного, а помогать здоровому. Эта Настя безнадежна не потому, что болеет, а потому что у нее гнилая сущность. Зачем таких вообще тащить?»
   Она смотрела на меня внимательно, долго смотрела. «Вот вы какие. Нынешнее поколение. Рубите с плеча. Это по молодости. А ты знаешь жизнь этой Насти? Ты знаешь, почему она пьет? Если рассуждать, как ты, то надо оставить умирать стариков, хронических больных, неполноценных психически, наркоманов. Без них Земля будет чище. Знаешь, кто так рассуждал? Нацисты!» На «нацистов» я тогда сильно обиделся. И вот она, отдав все силы любимому делу и прекрасной идее, умирает, не дожив до шестидесяти. Все! И через час о ней уже забыли. Забыли…
   ДЛЯ ЧЕГО ЖИВЕТ ЧЕЛОВЕК? ЗАЧЕМ ОН ЖИВЕТ?
 //-- * * * --// 
   …Он проснулся от странного шума. Ночи стояли жаркие и окно было открыто. Он решил, что шум доносится с улицы. Но… нет. Что-то шелестело, наверное, бумага, в соседней комнате. Прислушался. И тут почудилось. За стенкой, в той самой комнате, где еще до больницы лежала мать, заскрипел ящик стола! Потом… он услышал какое-то странное бормотание. Как будто вода в кране. Нет, это кто-то говорит. Сердце прыгнуло вверх, застучало в ушах. Первая мысль – воры залезли. Окно-то, наверное, открыто, вот они и влезли. А там шкафы, книги. Он тихо сполз с дивана, бесшумно двигаясь в темноте. Ощущая лопатками прохладу стены, подкрался, прислушался. Кто-то явственно бормотал недовольным голосом, шелестел бумагами на столе. Вот снова тихо скрипнул ящик. Семен сделал еще два осторожных шага к полуоткрытой двери и… Это был голос МАТЕРИ. Да, он готов был поклясться, что это она там, за полуоткрытой дверью. Это ее покашливание, она что-то ищет в своем письменном столе. Семен чувствовал – пот заливает лицо и волосы шевелятся на голове. Это было невозможно, но это был ЕЕ ГОЛОС! Он хотел идти дальше, туда, в комнату, увидеть… Ноги приросли к полу. Он слышал возню, шелест листов, скрип, бормотание, сердитое, вроде: «Ну, вот, опять… Совсем склерозная стала». – Он тихо отступил назад, в свою комнату. Лег на диван. Кровь билась в висках. Я схожу с ума, говорил он себе, я читал об этом в книгах, а вот теперь… Не может быть! Мертвые не возвращаются. Она умерла. Неделю, как похоронили. Но это же ее голос. Она что-то искала. Что? Надо было зайти туда. Он не мог. Это было выше его сил. Неужели человек живет ПОСЛЕ СМЕРТИ? Семен прислушался. За стеной было тихо. Надо решаться. Он встал, ежась от прохлады. Увидел – за окном посерело…
   Рассвет успокоил нервы. Семен прошел в комнату, где три месяца назад лежала мать. На столе был беспорядок: книги сдвинуты, две свалились на пол. Ящик стола напоминал открытый рот с высунутым языком. Исписанные маминой рукой страницы. Часть листов валялась на полу. Семен мог поклясться, что ни он, ни кто-либо еще не касался стола по крайней мере недели три! Ветер шелестел страницами «Внутренних болезней». Семен обратил внимание – окно в комнате открыто. «Странно. Я не открывал его вчера», – вслух обратился он к стенам, шкафу с книгами и телевизору. Постоял немного, осмотрелся. Закрыл окно. Подобрал с полу книги, аккуратно сложил все на столе. Осторожно прикрыл дверь. И весь день был задумчив.
 //-- * * * --// 
   Через неделю позвонил Басин:
   – Сень! Ну, как ты? Оклемался?
   – А что?
   – Надо встретиться. Кузьмин настаивает. И Колян.
   – Все в порядке. Когда?
   – В четверг. После «трена».
   – Идет. Где?
   – В Сокольниках. Возле касс.
 //-- * * * --// 
   …В Сокольниках было просторно. Редкие парочки лениво прогуливались в аллеях, придавленные жарой. Ребята за лето поджарились на солнце, накупались в море. Говорили много и возбужденно. Колян как всегда помалкивал, посматривал на Семена с тревогой. Как и прежде, спорили о книжке Милована Джиласа, совершенно забыв о том, где находятся. Пару раз громко упомянули Солженицына. Колян сокрушенно крякал, оглядываясь. Семен вышагивал вместе с ними по аллеям, слушал рассеянно.
   И тут он услыхал вопрос:
   – Сень! Как ты думаешь? Что скажешь?
   Оказывается, они уже не гуляют в аллеях, а сидят на скамейке, напротив озерца. На озерце лебеди. Милая картинка. И все трое уставились на него.
   – Что скажешь, Сень? Вот Усатый предлагает жуткий бред – организовать «тройки».
   – Какие еще «тройки»?
   – Ну, как в эсеровской боевой организации. У Савинкова!
   – Это вы в Бердянске придумали, у моря? Отдых подействовал?
   – Да это все он, Шурик. Завел там двоих знакомых. Местные культуристы. Шахтеры. Наговорил там им, а они и обрадовались!
   – Ладно, Жираф! А сам распинался у них на хате! «Революционный подъем, революционный подъем! Рабочий класс Украины! Шахтеры пойдут в первых рядах…»
   – Да ладно вам, ребята. Давайте спокойно. Сеня прав, у нас пока еще ничего не готово, – урезонил спорщиков рассудительный Колян. – А что со «связным», Сан Николаевичем?
   Семен как-то позабыл о таинственном мужике в очках, снабжавшем группу «литературой».
   – Вы, конечно, извините. Я забыл сказать. «Связной» просил передать, что, как он выразился, «по крайне отдаленным сведениям» – за нашей группой ведется слежка.
   – Кто? Как? Да не может быть!
   Они заговорили сразу, все вместе. Больше всех шумел Шура Басин, по кличке «Усатый». Он по-боксерски взмахнул рукой.
   – Что же ты молчал?! Почему не…
   – Шура, у него же мать умерла.
   – Ну и что?! Мог бы и…
   – Значит, не мог! – оборвал Семен. Неожиданная легковесная жестокость Басина ему не понравилась. – Значит, не мог. Но сейчас предупреждаю. Он просил всех нас временно прекратить контакты. Лечь на дно. С новыми людьми не встречаться. Ясно, Шурик?
   – Мы и так не встречаемся. Правда, на юге… Но это ерунда. Хорошо. Надо прислушаться. – Кузьмин внимательно оглядел всех. – А жаль. У меня есть для тебя интересное сообщение…
   – Да! Расскажи ему, – загорелся Басин.
   – Я вышел знаешь на кого? На руководителя и создателя ВАСАМФ! Слышал про такое?
   – Про ва… Про что?
   – ВАСАМФ! Всемирный антисионистский и антимасонский фронт! А? Не слабо?
   – Что-то новенькое. А кто такой?
   – Емельянов. Валерий Николаевич. Кандидат экономических наук. Арабист. Преподает в институте стран Азии и Африки.
   – И что же, ему позволили создать организацию?
   – А он и не спрашивал. Он везде ходит, говорит о «борьбе с жидами», то бишь – сионистами, и еще масонами, к коим причисляет всех сочувствующих. На эту тему организовал лекции. Читает открыто. Аудиторию, заметь, ему предоставляют в «Патрисе Лумумбе», в «Морисе Торезе», ну и у нас, в «Африке и Азии». Имеет довольно много сочувствующих среди преподавателей и студентов.
   – Держи, – Кузьмин, ухмыляясь, протянул папку Семену. – Основной емельяновский труд, «Десионизация русской истории и культуры». Перлы! Он там постоянно ссылается на какие-то «Протоколы сионских мудрецов». Достать бы сами «Протоколы»! Я в Ленинке спросил, а на меня так посмотрели странно. «А зачем вам, молодой человек?» – И не дали. А Емельянову – пожалуйста…
   Расстались, когда уже стемнело. Договорились пока не встречаться, раз «связной» Семена настаивает. Хотя никто из них ума не мог приложить, как же это так, вдруг, на ровном месте, за ними слежка? За последнее время вроде бы нигде не «светились». Семен хоронил мать, Кузьмин сдавал сессию.
   Басин с Коляном, правда, ходили пару раз в одну компашку. Там был, по выражению Шурика, «сплошной пиздеж, возлияния и лазания к девицам под юбки». Ну, и еще в Бердянске… Всего месяц-то и были.
   В общем, ерунда. Но «мэн» предупреждал еще ранней весной. В марте. Причем, сведения эти он получил в феврале. От кого получил? Неважно. Это знать не обязательно. Где-то мы прокололись, думал Семен, сидя на кухне вечером и тупо пялясь в экран старенького «Рекорда». По второй программе транслировали концерт «АББА», и две девицы, шевеля обтянутыми задницами, заглатывали микрофоны. Где-то мы ошиблись, если мужик прав, но ведь вели себя тихо.
   Нет, мысль о предательстве кого-то из них не могла даже придти в голову. Каждый из них имел свои счеты с советской властью…
 //-- * * * --// 
   Южные степи распахнули перед ним пространство от земли до неба. Поезд разрезал черные поля, реки, поселки. Густые синие леса России убежали назад, к северу. Все осталось позади. Бесконечные споры о будущем. Непонятные отношения с Аллой. Тревожные глаза жены. Олежек, сын. Его обиженно поджатые губы: «Пап, ты опять уходишь…» Суета каждодневностей быта. И над всем этим серая пелена, некий неуловимый вакуум, окруживший Семена со дня смерти матери. Зачем живешь, человек? Для чего тебе вся эта суета, каждодневная, как овсянка, если дальше обрыв? Что за этим обрывом? И есть ли смысл в толчее муравья посреди муравейника?
   И вот, оставив все позади, он едет. Едет на юг. Сколько лет не был в экспедициях? Когда же это случилось в последний раз? Та-та… та-та… стучат колеса. В открытое окно врываются запахи южнорусской степи, неповторимый нигде в мире запах политых дождями, сожженных солнцем, подхваченных диким степным ветром трав.
   Раннее утро. Поезд тихо идет, как крадется, по берегу моря. Запах водорослей. И едва слышное: ш-ш-ш-а-а… ш-ш-с-с-а-а… Прибой. Вот, подъезжаем. Длинный, низкий, серый перрон. Утренний туман. Евпатория.
 //-- * * * --// 
   Анатоль Сергеич сидел в шортах у входа в «командирскую» палатку и мрачно чертил на миллиметровке план раскопа. Мрачен был по причине синдрома. Водка и прочее спиртное явно отсутствовало. – «То-оля-я!! То-оля-я!»… Это начальница, Ольга Давидовна, ее тонкий голосок. Анатоль Сергеич, сверкнув очками, продолжал чертить. На помятом лице его промелькнуло выражение больного, которому предстоит принять касторку. Анатоль Сергеич не любил Ольгу Давидовну. Во первых, потому что она еврейка, а Анатоль Сергеич ощущает себя арийцем. Он и впрямь похож на арийца, метр семьдесят шесть, глаза голубые, волосы светло-русые, отличная спортивная фигура. И характер вполне выдержанный, когда трезв. Во-вторых, как говорят злые языки Института археологии, Ольга Давидовна десять лет тому назад вытащила Толю, тогдашнего лаборанта Евпаторийского музея, из глуши, куда его загнало всемогущее КаГеБе, в столичный институт, сделала своим «замом» в экспедиции, и пишет за него кандидатскую… У Толи много полевой работы и ему недосуг. А за что Толе такие милости от капризной, взбалмошной женщины? – вопрошали те же языки, – ясное дело. И старое, как мир. Двадцатилетний красивый мальчик и зрелая многоопытная дама сорока лет, ах, как волнительно! Как бы там ни было, но по прошествии десяти лет Анатоль Сергеич крепко осел в столице, в институте чувствовал себя своим человеком, а в упомянутой экспедиции стал фактическим хозяином, как-то: набирал людей, карал лентяев, выгонял из отряда, а также спал с девочками, выбирая среди контингента экспедиций хорошеньких семиточек. Ольга Давидовна ревновала безумно, потому Толе приходилось, морщась и чертыхаясь, иногда уступать страсти пятидесятилетней дамы. Диссертация все еще была в работе и некая зависимость сохранялась. Страдали же от притязаний Анатоль Сергеича экспедиционные девочки, коих беспощадно угнетала стареющая начальница, мстя за юность, за упругий трепет девичьих тел, за летящие на ветру густые гривы волос, за веселый смех.
   Одна из таких бедняжек трудилась над сложенной из камня, пылающей жаром печкой. Изогнувши торс, пыталась поставить на обгорелые кирпичи тяжелый казан с кашей. Анатоль Сергеич, накануне вечером «пиливший» девицу, посматривал на ее обтянутые шортами ягодицы. «То-оля! Толя-я!» – беспокойно звала Ольга Давидовна из недр палатки. Толя вздохнул и принялся за чертеж. На душе было муторно. «Ну что, Анатоль Сергеич? – вывел «зама» из задумчивости Семен. – Когда обед? Мои парни жрать хотят». Он зачерпнул из бачка под навесом ковш холодной воды. Пил большими глотками, жадно, передал ковш одному из своих. Анатоль Сергеич мрачно посмотрел на Семена.
   Семен с первого дня, как явился в отряд, отобрал команду для работ. И Анатоль Сергеич не спорил. Семена Штейна он знал с одной давней экспедиции. Одна была загвоздка – опять же еврей. Но… странный еврей. Здоровый, как черт. Здоровей Анатоль Сергеича. Армию прошел солдатом. Самого Анатоль Сергеича от солдатчины отмазал папа, ответственный работник. В своем кругу Анатоль Сергеич обожал рассказывать анекдоты о евреях. Особенно по теме «Еврей и армия». Но к Семену это не подходило. Помнился один случай из той давней экспедиции: Штейн «отоварил» хорошей плюхой водителя командирского «газика» за пьяное выступление по «еврейскому вопросу». И вот теперь Семен с «командой» притопал с раскопа на час раньше остальных. Нагло развалились в теньке, под навесом. Общий режим не для них. Но и обижаться на них – грех. С шести утра, попив простоквашки с хлебушком, топают ребята пешком за полтора километра на курган. Копают без перекуров. Он, как-то, после недельного загула (пил винцо в палатке и трахал очередную наложницу, прелестную Лялечку Вайсберг), решил их проверить.
   И пошел тихо, незаметно, к кургану. Издали увидел – земля летела во все стороны. Подошел. Его заметили, но продолжали работать, переговариваясь о своем. Он поразился не тому, что раскоп был четко и грамотно размечен колышками на «сетку». И не тому даже, что за две недели дромос [81 - коридор в погребении] и центральная камера расчищены почти до «материка», как в «Пособии по полевой археологии». Он знал, кого берет в экспедицию. Этот Штейн копал у Ирины Константинны, у Марианы Давыдны, и у самого Монгайта. Анатоль Сергеич удивился другому: три завзятых распиздяя, три еврейца, коих давно хотел вышвырнуть к ебаной маме: бородатый Миша-культурист, сионист Энтин и Саша Дробязго, про коего девочки шептались, что «ебет до самых печенок», самозабвенно вкалывали рядом с его любимыми «гвардейцами» – Лехой, Джорджем и Петром. И «гвардейцы», надежные ребята, еще неделю назад, по пьяни, клявшиеся начистить рыло «сионистам», пересмеивались дружески с «жидочками». Леха и Миша-культурист таскали носилки с камнями, Джордж с Энтиным двигали отвал, мрачный боксер Петр и «ебарь» Дробязго зачищали материк. Да, не нравилось Анатоль Сергеичу это неожиданное братание его «гвардии» с «сионистами».
   С одной стороны, конечно, Семен с командой тянет трудный объект. Грамотно тянет. Да и главных разложенцев заставил работать. Но «гвардейцы»… Благодаря им вот уже шесть полевых сезонов он держит экспедицию в руках. И сам не напрягается. Может позволить себе вот так, недельку в палатке с девочкой. «Гвардия» не даст остальным болтаться по лагерю без дела. В отряде Ольги Давидны много еврейчиков, приехавших на «халяву» позагорать возле моря голышом, потрахать девочек, покушать винограду. И трое «гвардейцев» держали весь этот «кагал» в ежовых рукавицах. В шесть подъем, лопаты в зубы и вперед. В десять утра – завтрак, каша. Пожрали? Сигаретку выкурили? Вперед. До часу дня на лопате. Это не ваши жидовские каэспешные слеты.
   Вечером голышом на море. Нудите себе на здоровье, нудисты. А пока что камни носить! Авось мышцы-то к концу сезона и обозначатся. Девочкам полегше. Им еще ночные работы предстоят. Которые покрасивее. Выбор богатый. И, главное – они, эти еврейцы-студенты, не спорили. Один, правда, попался, два года назад, положил глаз на чувиху, а чувиху уже «клеил» Анатоль Сергеич. Леха с Джорджем подошли, объяснили. А он, бородатый евреец, не понял. Говорит, что это здесь у вас, феодальное общество? А начальник – аятолла? Ну, накостыляли ему. Не понял. Подошел к Ольге Давидне, поднял шум: ваш Анатоль Сергеич, мало того, что народ тиранит, опричников своих натравил, так еще антисемит. Ольга Давидна раскричалась. «Да как вы смеете! Да я Толю знаю не первый год! Да он и в мыслях такого… Уж я-то знаю!» Знает она… Трепетная старушенция. Выгнали еврейца. Пешком ушел. А чувиху его, Леночку Грановскую, Анатоль Сергеич две недели «шпарил». Уж она стонала! На весь лагерь. А после Ольга Давидна ее на кухню, в «наряд», к плите. Леночка в слезы. Ну, Анатоль Сергеич ей и объяснил – от кухни спасу, нашей старой еврейке слово замолвлю. Но ты, девочка, должна лечь под Леху, а то завтра вылетишь из лагеря, а тебе еще отпуску две недели. Легла, как миленькая. Еще на две недельки. Вот так. С той поры еврейцы вели себя тихо. Он, Анатоль Сергеич, «Аятолла», как его гвардейцы прозвали, знал, как организовать порядок. А теперь этот Штейн. Человек-камень. Этого «гвардейцами» запугать непросто. Да и поздно уже. Видать, подружились, пока он расслабился, развлекаясь с Леночкой. Что-то надо придумать. Черт! Вот эти евреи. Вечно от них беспокойство.
   С другой стороны, кто-то должен и вкалывать. Бригаду он сбил отменную. Хрен с ним, пусть закончит курган, а там бросим их на основной раскоп. И разобью на группы. Еврейцы пусть башню разбирают. А Штейна с «гвардией» на внешнюю стену. Там три девицы пока сидят. Верка, Лехина блядь, Ольга и Маша-врач. Ага! Машка. Вот удача! Машка-нудистка. Стройные бедра. Синие глаза. Он бы и сам занялся. Но… Любовник ее уже неделю, как уехал, и девушка голодная. Она даже ему как-то намекнула. Не-е-ет, лапочка, я занят Лялькой. А вот мускулистый Штейн тебе как раз. Кажется, у нее тоже есть еврейская кровь. Тем лучше. Вот и займись единокровным жеребцом. А то он приглядывается. Вчера на Витю Шацкого цыкнул за столом. Витек потянул на одного еврейца, хули, мол, ты песни свои жидовские поешь вечерами, надоело. Так Семен подошел и лапку ему на плечо. А лапка у него, что надо. Тот моментально скис. И на «гвардию» смотрит. А «гвардия» ухмыляется. Как же, пойдут они против своего бригадира. Сложная ситуация. Анатоль Сергеич понимал, что нуждается в Семене. Хорошо. Можно жить спокойно до конца сезона. Но тот же Штейн ломал неписаные законы, о которых старая дура Ольга Давидна знать не знала. Сегодня Саша Дробязго после отбоя вломится в палатку к самым аппетитным девочкам, Галочке Лурье и Альбине Хоменко и займется любовью с обеими, наплевав на то, что Галочка обещала ему, Анатоль Сергеичу. И «гвардия» тут уже не поможет. Не пойдут они против. Вот здесь и нужен ум. Его арийский ум. Поставлю его рядом с этой самкой. Пусть займется. А что, если не захочет? У него же, кажется, мать умерла недавно. Мне даже Лялька сказала: «Чегой-то наш новенький мальчик никого не «клеит»? Такой интересный, сильный. И никого. А?» Дура. У мужика мать умерла месяц назад.
   Тогда он Ляльку пристыдил. А баба, как всегда, зрит в корень. Вот и познакомим. Не может быть, чтобы на Машку не клюнул. Море. Степь. Воздух свежий. Питание. Никуда не денется. Клюнет. Я бы и Лялю под него подложил, да у нее, видите ли, устои. Вот эти евреи. Сперва трахается, как ненормальная, а потом – устои!
   Он посмотрел на бригаду, терпеливо ждущую под навесом обеденного гонга. Трое здоровенных еврейцев и трое здоровенных славян. И их бригадир Штейн.
   И сверкнул Анатоль Сергеич белозубой (арийской) улыбкой, и громко, отчетливо произнес: «Эй, дежурные! Гонг давай. Обед лучшей бригаде! Быстро!»
 //-- * * * --// 
   Подкатил сентябрь, конец сезона. Студенты и школьники засобирались на север – пора к учебе. Будет теперь что в Москве порассказать про палаточную жизнь. Маша тоже уезжала. Она стояла возле борта машины держа дочку за руку. Женька уморительно морщила носик в веснушках, махала лапкой остающимся, а Маша смотрела на Семена и как-то смущенно усмехалась. Это было странно, ее смущение после всего. Его охватил холодок предчувствия. Он знал, – так всегда у него перед чем-то серьезным. Уже машина, увозившая Машу, скрылась в клубах оранжевой пыли, а он все глядел в степь…
   Ночью он думал о ней. О Марии. Наверное, она уже в Москве. Как-то все теперь сложится? Вспомнилась Раиса, но не такая, как в последние месяцы, задерганная уходом за умирающей матерью, болезнью Олежки и бытовыми неурядицами, а давнишняя. Пять лет назад он подходил как-то вечером к их даче и увидел Раису. Она стояла возле полусгоревшей кучки мусора, шевелила что-то носком туфельки в костерке. Заметила его и… побежала навстречу. Тоненькая фигура на фоне заката. Подбежала, обняла. Соскучилась за неделю. И так они стояли тогда, обнявшись, возле домика, в котором спал в деревянной кроватке полугодовалый Олежек.
   «Было у нас счастье… Было счастье – думал Семен, – А что теперь?».
   Под успокаивающий шум моря он заснул.
 //-- * * * --// 
   Москва встретила мелким секущим дождем. Серые тучи над городом. Серые мокрые крыши. Прохладная сырость пустых утренних улиц. Простившись с новыми приятелями, взвалив рюкзак на плечо, двинул домой, на Почтовую. На душе было нехорошо. «Где сейчас Раиса? На работе или еще на даче? Как Олежка?» За экспедиционный месяц он как бы забыл о них. Какой-то счетчик услужливо выключился в сознании. Другая жизнь. Другое пространство. Сейчас, по мере приближения к дому, совесть всплывала на поверхность: «Только бы не было ее дома, – думал он, – Так будет легче. Высплюсь, а там посмотрим…» Что будет в этом неведомом «там», не хотелось загадывать. Раисы дома не оказалось. В квартире стыла тишина. Пыль была вытерта, полы недавно помыты. В холодильнике кастрюльки с супом и гречневой кашей. Значит, сама на работе, а сын, наверняка, в садике.
   Память услужливо подсунула ему недавнее – Раиса, уставшая после работы, подставляет его матери тазик, ту неудержимо рвет желчью. Обтирает пот с изможденного болезнью тела, дает только что приготовленный гранатовый сок. Выносит другой тазик, наполненный тампонами с калом…
   Вот Раиса стоит у гроба матери, выжатая, в глазах смертная усталость. Семен вдруг замечает: она постарела, фигура потяжелела…
   Он прошелся по пустым комнатам, осторожно зашел в бывшую комнату матери. Там было пусто. На полу, под шкафом, он заметил листок бумаги. Поднял, увидел старую запись: «Сенечка! Я ушла в гости к Тамаре. Ужин в холодильнике, разогрей. Целую! Мама». Старая записка, написанная матерью, наверное года два назад, когда она еще была жива.
   Материнская записка, полная беспокойства и заботы о нем. И неожиданно он сполз на пол и прислонившись к стене, неудержимо, как в детстве, заплакал…
 //-- * * * --// 
   На следующий день, к вечеру, позвонил Кузьмин. Сдержанно поздравил с прибытием, намекнул, что надо бы увидеться. «Знаешь, Усатый совсем одурел. Завел себе компанию каких-то молодых актеров. Мы должны поставить вопрос ребром. Или он замолчит. Или мы его изолируем». Семен слушал, соглашался. Да. Конечно. Встретиться надо. Честно говоря, вся эта история с их «подпольной» группой уже тяготила. Выйти на серьезных людей, вроде братьев Медведевых или редакторов самиздатовского журнала «Из-под глыб», не удавалось. Таинственный Сан Николаич познакомить с кем-то из «Хельсинкской группы» отказался, да еще припугнул слежкой. А вскоре исчез сам. Саша Басин надоел своими истерическими криками и пустой ненавистью. Колян был умнее, но какой-то пассивный.
   «Ну, а ты за что сражаешься?» – спрашивал он себя. Ответ вылезал какой-то глупый, детский, как каша-размазня в тарелке. «За всеобщую свободу». А что это такое – всеобщая свобода? Ну, это когда, скажем, захотел режиссер Любимов поставить в театре спектакль, где выходит главный герой и громко так, на весь зал: «А царь у нас – мудак! И все министры – тоже. А принцесса – блядь, каких не видывали». Ну, и так далее. Или кино, к примеру, такое: парятся люди в бане, все голые, а один другому говорит: ты, мол, потри-ка мне спинку, а другой, интеллигент с виду, извини, мол, парень, попроси банщика, а тот, весь в мускулатуре, пузатый, рявкнет, да ты, засранец, знаешь ли, что я полковник КаГеБу-у! А интеллигент ему в ответ – а не пошел бы ты на хуй, полковник! И все вокруг голые граждане весело ржут над полковником. Вот так. Ну, а еще что? А еще, если я хороший работник, с головой, с руками, чтобы мне платили по труду, а разгильдяя пьяного уволили бы к такой-то матери, а его зарплату – мне!
   И отменить эту партию, разогнать ее Цека и прочие органы, чтобы не мешали людям жить по-человечески. Вот, пожалуй, и все. Это и будет всеобщая свобода? А как же с милицией? Милицию придется оставить. И тюрьмы тоже… Значит, свобода все же не всеобщая? Здесь сознание семеново спотыкалось, начиналась область вопросов, туманных неясностей. Аппарат подавления и армия. Государство отменить нельзя, это ясно. Вот тебе и всеобщая свобода. Но, пока есть государство, должны существовать и его институты. А куда девать воров? Хулиганье и прочих ублюдков? Семен помнил детство на Почтовых улицах, Жеку Алюхина, «Грома» и прочих бандюг. Жестоких, тупых, беспощадных. Значит, тюрьмы и лагеря придется оставить. А, соответственно, и охрану. Конвойные войска, вышки, собачки. Черт! Никуда не деться. В ушах насмешкой зазвучал надрывный голос Высоцкого-Жеглова: «Ворр должен сидеть в тюр-р-рь-ме!» Сложно, сложно все выходит. А красиво было бы построить общество, как… Как в повестях Стругацких. Без тюрем, без лагерей, без… Утопия, господа! Город Солнца невозможен. Но все-таки возможно более стабильное, спокойное, а главное, сытое общество, граждане коего не бояться своего руководства, своей армии и службы безопасности. КаГеБе придется убрать. Наследники железного Феликса, видно, уроков из истории не извлекали. А что же вместо? Нельзя оставить государство без служб безопасности. Да, здесь надо подумать. Интересно, что по этому поводу думает Кузьмин? Что у них там с Сашкой-Усатым произошло? Выясним завтра…
 //-- «Наследники Феликса» --// 
 //-- (Воспоминание 12‑е) --// 
   – Ну-с, уважаемый Семен… Э-э… Петрович? Что же вы молчите? Отвечайте. Взрослый человек отличается от ребенка тем, что отвечает за свои поступки.
   – Он сейчас думает про себя, хе-хе, а что такое им известно? А, Семен Петрович? – Допрашивающих было двое. Они сидели напротив так, что свет из окна падал прямо в лицо Семену. Их разделял обычный канцелярский стол под зеленым сукном. Комнатка, куда завели Семена, была маленькой. Пространство занимали два огромных стальных шкафа-сейфа и три солидных стула. «Никогда не подозревал, что в «первом отделе» имеется вот такая потайная комната» – думал Семен. Мысли начали странно прыгать в голове в тот момент, когда Вера Ванна, начальник «первого отдела», трясясь от неведомого Семену страха, представила его двоим в добротных, иностранного пошива костюмах, возникшим в поле зрения из потайной двери.
   – Вот! – выстукивала зубами о стакан с водой Вера Ванна, – Вот! Пр-р-р-ойдите с ними туда! Пож-ж-а-л-л-уст… т-това-ар-рищ-ши…
   Нет, тогда Семен не испугался. Слишком все было неожиданно, и пятипудовая Вера Ванна так смешно подсигивала на ходу и дребезжала зубами о стакан.
   – Ну? Мы слушаем вас, Семен… э-э… Петрович, хе-хе, как вы дошли до жизни такой? – В голове было пусто. И все в этой обычной комнате казалось ему нереальным, потусторонним. Он машинально взглянул на часы. Половина пятого… Он никак не мог собраться с мыслями. Уже час сидит он с этими двумя в элегантных костюмах. Когда они внезапно материализовались перед ним, один – верзила под два метра, второй – плотненький, «метр с кепкой», с пронзительными глазами, он подумал: «Вот Пат и Паташон» – и ему сделалось смешно. Правда, на короткий миг. Маленький вежливо предложил сесть и на недоуменный взгляд Семена предъявил милицейское удостоверение.
   Они были веселы, эти двое. Пошучивали. И это было самое страшное. Их уверенность. Впрочем, нет, страха еще не было. Была странная пустота в голове и в теле.
   – А в чем, собственно вы меня обвиняете? Чем обязан?
   – Вы работаете на должности инженера? Так?
   – Да.
   – Отлично. Но одновременно вы, инженер Штейн, числитесь сторожем в тресте «Роскрахмалпатока». Мы проверили документы вневедомственной охраны. Там вы числитесь, как слесарь-водопроводчик.
   (Черт! Как догадались? Как вышли на отдел кадров?)
   – Что вы молчите? Кто вам сделал подложную справку?
   – Да… Да. Я работал сторожем. Справку? Я… Я достал…
   – Где? Вы что, изготовляете поддельные документы?
   – Н-нет. Я… Мне приятель принес… За деньги…
   – Фамилия приятеля! Где работает! Домашний адрес! (Это второй, толстый «амбал»).
   (Нет, не годится. Назову и потянется. Подводить никого нельзя).
   – Говорите! Помните, чистосердечное признание облегчит вашу вину.
   – В чем моя вина? Я же работал!
   – Мы в курсе, – тонко улыбнулся маленький и вонзился глазами в Семена («Филин, чистый филин!»). – Но это не освобождает вас от ответственности. Вот, – любезно протянул Семену открытую книгу, – Читайте. Статья 86‑я УК РСФСР, часть первая.
   Семеновы глаза ухватили строчки: «Изготовление и использование… документов… справок… является уголовно наказуемым… карается сроком лишения свободы… в зависимости… от одного до трех лет… при рецидиве от трех до шести лет…»
   – Ознакомились? Хорошо. Так как у вас срок работы в тресте три года, то сами понимаете, Штейн, это рецидив.
   Итак, рецидив, значит, шесть лет тюрьмы. А у меня же Райка, Олег, черт, как же это я… Надо выкрутиться, надо.
   – Ну, будем говорить? Рассказывайте! – (Этот «амбал», рыжая курносая морда). – Кто передал вам справку?
   – Я достал… Я же сказал, у приятеля.
   – Как зовут вашего приятеля?
   (Нет, это нельзя говорить).
   – Неважно. Он дал мне чистый бланк, я заполнил сам.
   – Вы врете, Штейн! Мы провели графологическую экспертизу вашего почерка! На бланке другая рука.
   (Господи, когда они успели? Что же делать?)
   «Пат» и «Паташон» ехидно переглядывались. Маленький, с глазами филина, перегнулся вперед:
   – Если, вы нам не скажете, то мы скажем! Ну, молчите? На вашей подложной справке почерк вашего тестя. Ведь это он вас туда устроил? – Когда-то папаша Витьки Меркулова, адвокат, в одном разговоре довольно жестоко сказал: «Если вас приперли к стене при допросе, ребятки, то очевидную истину опровергать глупо. А то могут прибегнуть к помощи судебных врачей-психиатров».
   – Да. Он. Но… Но я же работал! Понимаете, мне нужны были деньги. У меня зарплата сто рублей! У меня ребенок, в конце концов! Мне надо было жить!
   «Филин» выразил на лице сочувствие:
   – Все это понятно, но нарушение закона налицо!
   – Я не знал… не думал, что за это есть статья!
   – Незнание законов, Штейн, не освобождает от ответственности. Вы пользовались поддельными документами. В течение трех лет.
   – Но я работал! Я не просто получал чужие деньги.
   Они снова переглянулись.
   – Все равно, – отрезал амбал, – документ вы подделали. А за это, сами понимаете…
   – Это что же? Шесть лет за то, что я работал ночным сторожем?
   В комнате повисла пауза. «Филин» тонко улыбался:
   – Ну, может быть, и не шесть. Может быть, мы вообще не будем заострять на этом внимания. У меня к вам есть вопрос. Вы знаете, что во время дежурства посторонние не могут находиться в здании. А к вам приходили люди. Ведь это – нарушение!
   (Откуда им известно? И какое это имеет отношение к поддельной справке?)
   – Да мало ли кто заходил… Приятель… Вы же говорили о справке?
   – Нас интересует, что за люди приходили к вам во время работы.
   (Зачем это им? Они из милиции. Может быть, Шурка кого-то избил? Он же псих. Или убил? А они ищут следы… Или Кузьмин на книгах попался? Он книги брал на «черном рынке».)
   – Он удивляется, откуда мы знаем про друзей, – ухмыльнулся амбал. – Все очень просто. В тресте по вечерам оставались люди, в бухгалтерии, например. Они и видели, как к вам заходили ребята какие-то, девицы… А это не положено, Семен Петрович.
   – Ну, мы ждем, – продолжал «филин», сверля глазами Семена, – У нас есть дела и кроме вас. Так что поживее, пожалуйста. Кто к вам заходил сюда в течение последних, ну, скажем, трех месяцев?
   (Черт! Что такое? Почему их интересуют мои друзья?)
   – Заходили… Андрюха Кузьмин заходил. Шурка Басин. Еще кто-то. Что тут особенного? Заходили просто так… Мы не пили, не хулиганили. Я не понимаю, почему это запрещено?
   – Ну, не то чтобы запрещено, – ухмыльнулся «амбал». – Вопрос в том, что это за друзья? И с какой целью они к вам ходили?
   – Ладно. Не будем больше тянуть, Семен, – ехидная улыбка уползла с лица «филина». – Признайте свое поражение. Игра не удалась. Карта ваша бита. Лучше расскажите нам все: кто вы, что вы хотели, на кого замахивались. И дело с концом.
   Он ловко, картежным движением, вытащил и кармана и сунул под нос Семену красное удостоверение с тисненым гербом и известной всей стране аббревиатурой.
 //-- * * * --// 
   …Он ехал в метро к дому, и, мало-помалу, вчерашняя тряска вновь овладевала им, загоняя трезвые мысли в закоулки мозга, и подкорковый, пещерный страх разливался неудержимо, гнал волком на невидимые флажки…
   Косясь и озираясь, добежал до дому, заперся на ключ. Торопливо пообедал, радуясь, что ни Раисы, ни Олежки нет дома, никто не наблюдает его постыдное состояние. Собрал необходимые для дачи вещи, покидал в рюкзак. И тут только заметил письмо на столе. По почерку на конверте догадался – Маша. Вот еще напасть. И сразу, воровски, мысль – это же Райка письмо вынимала! Схватил конверт, он вскрыт не был. Машка! Она сейчас в экспедиции, уехала с первой группой в начале июня. Разорвал конверт, быстро пробежал глазами. Да, она волновалась, эта, внезапно и так не ко времени влюбленная в него, женщина. И так оно сложилось, что отодвинуть от себя это новое чувство Семен не мог. Захватила, притянула к себе эта, похожая гибкой фигурой на мальчика-пажа, коротко стриженная, большеглазая… После той экспедиции встречались урывками, она приезжала раз в месяц на его вторую работу, стучала каблучком в зарешеченное окно, потом торопливо влетала в подвал, бросалась к нему, глаза сияли счастьем. До хруста в горле целовалась, запрокидывалась на массивный стол, охватывая ногами его спину. Она специально одевала чулки с резинками, а не колготки, чтобы быстрее… Ее бесстыжесть захватывала его, привязывала. До Машки видел он такой секс только в шведских журналах. И Раиса, преданно ждавшая вечерами, как-то блекла, отступала. Только теперь, когда опасность замаячила перед ним и Райка не дрогнула, Маша отдалилась.
   Уехала в экспедицию, хотя на последнем мимолетном свидании у «Трех вокзалов» стискивала в объятиях. Притащила какую-то самиздатскую брошюру: «Как вести себя на допросах в КГБ». – «Прочти, милый, выучи, запомни, прошу тебя, не бойся их, они нас должны бояться, помни солженицынское «не верь, не бойся, не проси»… – Шептала еще что-то, потом, когда стемнело, затащила его между пакгаузов в темный, пахнувший мочой тупик и, резко вздернув юбку, повернулась задом – давай! Он судорожно озираясь стянул с нее трусики и вошел сзади, дергался яростно, никак не мог кончить. Машка задыхалась (еще, еще, ах!..), своим бесстыдством спасая его от позорной волны страха. Потом, обнявшись, уходили из тупика, он оглянулся на это временное пристанище их страсти – узкое, стиснутое грязными стенами складов пространство, воняющее мочой. Засохший по углам кал, битые кирпичи и, высоко вверху темный клочок неба. «Как наша жизнь» – подумал тогда. Провожал ее до метро. Поцеловала на прощанье, шепнула: «Держись… Буду писать тебе оттуда», и побежала, стуча каблучками по кафелю, а у него мелькнула мысль – «увидимся ли снова…». И вот теперь, сидя на диване, сжимая в руке лямки своего видавшего виды рюкзака, вспомнил встречи с Машкой, мимолетно-шальные, но привязавшие его крепче, чем хотелось.
   «Господи, – подумал он, – ну зачем мне опять делать выбор? Почему все время я должен делать выбор?» Подумал и… удивился, надо же, в последнее время я все чаще обращаюсь к Богу, в которого не верил прежде. Да, с Марией так просто не разорвешь, привязала. «А чем привязала-то? – раздался внутри давно молчавший голос. – Одним местом привязала, грубо говоря, пиздой разъемной. Так?» – «Ну, так. Может быть, и пиздой, – ответил Семен голосу. – Ты прав, она шлюха. Шлюха милостию Божьей, Мария Магдалина, но есть же в ней не только ее «дыра», есть и любящее сердце, и искренность, и сочувствие, и смелость в конце концов. Она не испугалась, когда меня замела «гэбуха». Не то, что некоторые…»
   «Смотри сам, – ехидно ответил голос. – Выбирать все равно тебе. И потом, у тебя есть сын». – «Сын – это другое. Сына я не брошу никогда». Но голос умолк, ушел куда-то.
   Однако, надо было ехать на дачу, скрываться от всесильного Ведомства, но сначала следовало пересечься с Аллой. Он забросил рюкзак на плечо привычным движением, осмотрел комнату и вышел, закрыв ключом дверь на два оборота…
 //-- * * * --// 
   …Через пару часов он ехал на дачу Райкиных родителей. Рюкзак с продуктами покачивался в «сетке», в вагоне было уютно. Семен, совсем успокоившись (все было сделано как положено), читал «Полдень, XXII век», Стругацких, с удовольствием окунаясь в перипетии героев счастливого коммунистического будущего Земли. За окнами вагона мелькали сквозь пелену дождя перелески, мокрые стога сена на осиротелых полях, нескончаемые заборы дачных поселков, одинокие козы, привязанные посреди пустых огородов, мелкие речушки, змеившиеся меж зарослей пожухшей травы и краснотала.
   Вышел на станции Хрулево. Перрон был мокрым, бродячие псы сиротливо трусили по мокрым шпалам. Встряхнув на плечах рюкзак, поднял воротник штормовки и пошел по влажному темному гравию, мимо дощатых заборов, напитанных дождями яблоневых садов и массивных бревенчатых изб. До дачи было километра четыре, строения и заборы убежали назад, уступив место пространству полей. Синяя лента дальнего леса придвинулась, охватывая горизонт. Налетел легкий ветер, пахнувший дождем и травами. Семену стало покойно на душе. Окружающий мир и ходьба по раскисшей от дождя дороге убрали страх из его души, приведя в порядок сбившиеся в пугливое стадо мысли. «Смотри, какой мир вокруг, – говорил он себе, – Все идет своим чередом. Растет трава, синеет лес, ветер гудит над полем. Вон птица какая-то ненормальная распевает… Жизнь огромна и бесконечна, и в ней не может быть места страху перед каким-то человечком только потому, что у него есть маленькая красная книжечка. Страх вообще вещь постыдная и унижающая человека. Да и кто они такие?»…
   Погруженный в философские мысли, он не заметил, как оказался перед знакомым зеленым забором, отжал рукой щеколду. И, толкнув калитку, подумал весело: «Ничего! Утрясется. А пока отдохнем на свежем воздухе».
 //-- * * * --// 
   – Вспомни, пожалуйста, хорошенько, Сема. Что ты им говорил?
   – Да ничего!
   – Но все-таки?
   – Тебя… вызывали туда?
   – Не только меня. Всех. «Усатого», Кольку, колькину жену тоже…
   – И что?
   – Сема, что ты им говорил?
   За окном Андреевой дачи, маленького фанерного домика, бушевала ночная гроза. Яркие молнии ударяли в близкие деревья, дождь грохотал по крыше, злобно бил в стекла, ветер сотрясал фанерные стенки, как будто хотел вырвать их из земли.
   Они сидели без света в крохотной комнатке и шепот Андрея почему-то заглушал грохот грозы и рев ветра.
   – Вспомни, что ты там говорил…
   – Я же сказал тебе… Ну, вызвали меня в наш «первый отдел» насчет военного билета. Прихожу, а там двое в штатском.
   Волками на меня. Один, маленький такой с глазами филина. Второй, рыжий амбал под два метра…
   – Ага! Адомайтис? Александр Сергеич?
   – Да… кажется. Прибалт. Усики рыжие.
   – Он! Со мной тоже он беседовал…
   – Когда это было?
   – Так. Сейчас… «Старуха» позвонила в… во вторник. Это было четырнадцатое.
   – Я же ее просил! Найти вас! Ты знаешь, когда меня допрашивали?
   – Когда?
   – Восьмого числа! В среду. Я с ней встречался в четверг. На следующий день после допроса. Когда тебя вызывали?
   – В понедельник, тринадцатого.
   – Значит, ты ничего не знал?! Если она виделась с тобой только четырнадцатого?
   – А-а-а… Ты нас искал…
   – А ты думал? Я тебе звонил сразу же, восьмого вечером. Но никто не взял трубку. Я искал вас через Аллу! Как было условлено. Это же твоя идея с «курьером». А когда же она нашла остальных?
   – Во-о-н оно что-о… – шепотом тянул Андрей. – А мы-то думали…
   – Что вы думали?!
   Ветер с яростью бил в стены домика. Дождь перестал, и в наступившей тишине блеск молний ушедшей в сторону грозы освещал сполохами мрак комнаты.
   – Знаешь… Она сказала нам, что ты, вроде бы, раскололся. Назвал всех нас…
   – К-а-а-к? Она так сказала? Не может быть!
   – Да-да, – жарко зашептал Кузьмин, – так, так, она и Сашке Басину и Кольке… Мол, Штейн ваш самый умный, его слегка прижали и он вас назвал.
   – Ты веришь этому?
   – Н-н-ет. Теперь я понял. Но тогда…
   – Что? Что тогда? Вы могли поверить, что я…
   – Нет-нет… Но, понимаешь, это произошло так внезапно. Сначала взяли Кольку. В пятницу утром, девятого. Мне «старуха» сказала во вторник, но на работу ко мне этот Адомайтис заявился в понедельник.
   – Он был один?
   – Да. Сейчас… Басина взяли во вторник, а позвонил я ему в среду.
   – Вы виделись?
   – С… кем?
   – С кем, с кем! С Шурой, с Коляном, с другими! В чем дело? Ты забыл, как мы условились? Почему Алла вас разыскивала так поздно? Я же предупредил ее в тот четверг, девятого!
   – Тише, Сеня. Тише… Я не знаю, почему она так сделала. Может быть, неправильно тебя поняла…
   – Стоп! Я ей сказал девятого. Вечером. Где ты был в тот вечер?
   – Дома. Я приехал из Клина в четыре часа. Мы еще, помню, с «Усатым» по телефону трепались… Часов восемь было.
   – Ага! Значит, кроме Коляна, она остальных – вас, то есть, спокойно могла перехватить. Пятница, суббота, воскресенье. Три дня! Сволочь! А если она нарочно? А?
   – Нет, Сеня, не думаю… Зачем ей?
   – Да? Забыл, как она ехидничала по поводу «сионистских сборищ»? Она никогда не считала нас равными! Она, видишь ли, голубая кровь, за монархию борется! А мы кто? Жиды пархатые!
   – А может быть… Просто не успела? Или слежку заметила? Ты же доверял ей. Вы были, по-моему, достаточно близки…
   В голосе Кузьмина явно сочилась ирония, плохо скрываемое злорадство. В комнате было темно, но Семену показалось, что он ухмыляется. Гроза, меж тем, удалилась окончательно в сторону далекой столицы, тишина прочно утвердилась снаружи, и только ночной ветер тревожно шелестел в кроне деревьев.
   – Мы сейчас не будем, – сказал Семен, удерживая подступающую ярость, – не будем уточнять, кто с кем был близок. Ты спросил, что я им сказал? Так вот – я им сказал следующее: Я знаком с Андреем Кузьминым, Шурой Басиным и Колей Копаевым, ибо это мои хорошие приятели. Да, мы встречались в клубе атлетической гимнастики «Муромец», а иногда и в других местах, в том числе на месте моей ночной работы. Ничего зазорного и, тем более, антиобщественного в этих встречах не нахожу. Точка!» Понял? И более ни-че-го.
   – А ты… писал что-нибудь под диктовку? Ну… Показания?
   – Ты охуел, что ли? Я, по-твоему, последний мудак? Тебе демонстрировали мои показания?
   – Нет, что ты… Я просто спросил. Значит, ты ничего не писал?
   – Андрей, очнись! Ты видел Басина? Коляна? Что они?
   – Нет-нет… Шурку видел. Он растерянный. Возможно, что он что-то написал…
   – Кто?! Басин? Да он же скала!
   – «Старуха» говорила, что он там что-то ляпнул. А Колян ничего. Колян нормально держится.
   – А ты откуда знаешь?
   – Ну… Я же виделся с ним. Ты, Сеня, зря с нами не встретился. Сразу после того, как «гэбуха» к тебе заявилась. Зря…
   – Может быть. Но, помнишь наш уговор, если кто-то сыпется, он должен предупредить остальных через нейтрального «курьера». А «курьером» была Алка!
   – Ладно. Хорошо, что ты им ничего не сказал. А документы?
   – «Тезисы» я сжег. А остальное жена отнесла к приятелям…
   – Что это за друзья? Надежные?
   – Надежные. Их уже в Союзе нет.
   – Как нет?
   – Укатили в Америку. И папочку с собой захватили.
   – А-а-а… Н у, тогда хорошо.
   – Ну, а ты-то что им сказал?
   – Я? Да-а… Н-ничего. Ты понимаешь, мы думали… Адомайтис сказал, что ты во всем сознался. Я выкручивался, как мог.
   – Адомайтис сказал! – волна злобы захлестнула Семена, – А вы, детки малые, уши развесили! Ты же без пяти минут юрист… Он на пушку вас брал!
   – Сеня, ладно, я понял. Теперь надо что-то думать. Да-да, мы совершили ошибку. И ты тоже. Ты должен был нас отыскать.
   – Я же сказал тебе, что звонил, но ни тебя, ни Басина не было!
   – Да, я понял. Ничего, все уладим. Я завтра встречусь с «Усатым», с Колькой. Странно, этот Адомайтис… Он очень многое о нас знает.
   – Мне сказал второй, подполковник… Василий Макарович… Что они за нами уже полгода наблюдают.
   – Да? Значит, кто-то…
   – Неудивительно. Шура вечно языком молол в каких-то компаниях…
   – Я тебе давно про него говорил. Но сейчас надо как-то вылезать…
   – Встреться. Объясни ситуацию. Скажи, что я ничего на допросе не сказал. Ясно? И надо выяснить с Аллой. Почему она нашла вас так поздно?
   – Да, конечно. Я сделаю. Надо выкручиваться… А ты подозреваешь «Старуху»?
   – Я никого не подозреваю. Но выяснить надо. Все! Расходимся… Гроза прошла.
   – Да… Расходимся…
 //-- «Золотарь-неудачник» --// 
 //-- (Воспоминание 13‑е) --// 
   – Ты, что же, с-сука, шутки шутить с нами вздумал?! А-а? Я тебя спрашиваю! На дачу смылся?! Думал, обойдется? Не-ет, голубчик! Вот тебе бумага, ручка и пиши! Все пиши! – Портрет Феликса Эдмундовича, стального цвета, в серой раме, вздрагивал под стеклом от негодования. Толстая физиономия с рыжей щеткой под вздернутым носом тоже вздрагивала, маячила, переливалась перед глазами.
   «Как его зовут? Адомайтис, это я помню. Как литовского актера. А имя?..»
   – Как вас зовут, простите? – спокойно спросил Семен.
   – А?! Александр Сергеевич… Ты мне вопросы не задавай!
   – Вы не представились. Хотя представляться обязаны. И еще. Не тычьте мне. И не материтесь. С задержанным надо вести себя корректно.
   – Ах, вот как?!
   – Да. И еще… По какому делу вы меня арестовали и привезли сюда? Покажите мне ту статью Уголовного Кодекса, по которой…
   – Тебе еще и Уголовный Кодекс показать?!
   – Вам. Не тебе, а вам. Я же просил вас не грубить. По закону вы, Александр Сергеевич, если вас действительно так зовут, должны предъявить мне обвинение по статье УК CCCР.
   – Аг-аа-а, – зловеще протянул рыжий амбал, – вот как мы заговорили. Ну что же, вот ваш Кодекс. Вот ваша статья. Семидесятая, пункт первый! Ознакомьтесь.
   Перед Семеном на столе оказался гостеприимно распахнутый Уголовный Кодекс РСФСР, желтый обкуренный ноготь амбала прочертил рядом с жирным, траурным заголовочком: «Статья 70». Так. Теперь можно воспользоваться паузой, делая вид, что знакомится с содержанием. И привести мысли в порядок. Пока все нормально, в соответствии с брошюркой Альбрехта [82 - диссидент, в 70‑х написал и распространил брошюру «Как вести себя на допросах в КГБ», за что получил 12 лет лагерей].
   За ним приехали утром. Две недели пролетели и пора было возвращаться в город. Две недели в деревне успокоили Семена, все прошедшее казалось глупым сном. Знакомый тревожный сверчок засвербил утром, в электричке, но он взял себя в руки, заставил не думать о будущем. В полдесятого Танечка, сексапильная лаборантка, позвала кокетливо:
   – Семочка, вас к телефону! – И он с забушевавшим в ушах сердцем, услышал в трубке тот же срывающийся, Веры Ванны голос, из «первого отдела»:
   – Семен Петрович! Не-мед-лен-но приезжайте в главное здание!
   Там уже распоряжался рыжий амбал, которого Кузьмин назвал капитаном Адомайтисом. Амбал свирепо уставился на Семена, помахал издали красной книжечкой и рявкнул белой, как бумага, первоотдельской «крысе»: «Я его забираю! Потом мы вам позвоним. Ясно?»
   «Крыса» мелко-мелко закивала, Семен, опешив от всевластной наглости рыжего, раскрыл было рот: – «Да как вы смеете, вот так, без предъявления…», но тут рядом возник, словно из тумана, второй, такой же огромный, с квадратной челюстью. Амбал же нагло ухмыльнулся, иронично мазнул в воздухе ладонью, мол, не задерживай движения, давай, и Семен пошел, ненавидя себя за то, что не оказал им сопротивления. Он шел по двору к красной машине, вполне цивильным «Жигулям», презирая в себе эту рабскую покорность, и позор непротивления тяжело ложился на душу. Страха не было, был стыд.
   Ведь сегодня же не тридцать седьмой, а семьдесят девятый на дворе. С этой мыслью он сел на заднее сидение, оба громилы втиснулись в «Жигуль» и машина плавно покатила по переулкам утренней Москвы. Улицы были чисто вымыты легким утренним дождиком, пешеходы спешили по своим делам.
   Больше они не разговаривали. Машина плавно скользила по Таганке, через мост вылетели к Павелецкой, свернули направо, на Бахрушина, завертелись в переулках и резко остановились возле обычного здания. Семена вытащили из машины и повели в парадное, мимо гор щебня и строительного мусора. Дом был новый и явно еще незаселенный. «Надо же, – подумал Семен, – это не Лубянка». На третьем этаже Адомайтис остановился перед тяжелой стальной дверью. Семен увидел странное устройство, некую коробочку с кнопками-цифрами. Рыжий быстро нажал несколько кнопок. Что-то щелкнуло и дверь отошла. «Квадратная челюсть» подтолкнул Семена сзади, и все трое оказались внутри обычной квартиры, правда, квартиры весьма большой. В коридор выходило сразу несколько дверей. Возле входа помещалось нечто вроде дежурной комнатки, какие бывают в отделениях милиции. В «дежурке» за пультом скучал «прапор».
   Рыжий Адомайтис резко распахнул дверь напротив.
   – Заходи!
   Так он очутился в кабинете с портретом Железного Феликса и единственным окошком, забранным решеткой…
 //-- * * * --// 
   – Ну? Ознакомились с Кодексом, Семен Петрович? – насмешливый голос рыжего вывел Семена из ступора, этот капитан исчезал и появлялся, как чертик из табакерки.
   Да, он автоматически успел прочитать все. Статья семидесятая. Антисоветская агитация и пропаганда. В целях свержения советского государственного и общественного строя… Карается сроком до семи лет с отбыванием в лагерях строгого режима. И пяти лет последующей высылки… С поражением в правах.
   – Теперь вам ясно? Вот лист бумаги. И пишите все. В подробности. Как вам полковник Супрун велел.
   – Вы меня обвиняете по статье семидесятой?
   – Да.
   – Так вот. Обвинять может только прокурор. В суде. Второе. Доказательств моей вины по этой статье нет. И писать мне вам нечего. Обвинение по семидесятой ко мне не относится. Я нарушил уголовный кодекс по восемьдесят шестой, как мне объяснил в прошлый раз подполковник.
   – Об этом сейчас разговора нет. Это дело милиции. Нас интересует ваше участие в антисоветской организации.
   – ???
   – Не стройте из себя ягненка. Вы – взрослый мужчина. Работаете в НИИ научным сотрудником. Учитесь в целевой аспирантуре. Значит, вы прекрасно все сознаете. Вы же не сумасшедший, а?
   Последний вопрос насторожил Семена. Было от чего насторожиться. В брошюрке той, альбрехтовской, прямо, черным по белому: – ведите себя адекватно, не отрицайте очевидных вещей, не психуйте на следователя, а то подвергнетесь психиатрической экспертизе, а это, братцы мои, «хана» в чистом виде. Кто же не знал в те времена, как расправлялись гэбушники в белых халатах с вольномыслящими интеллигентами. Институт Сербского, господа-с…
   – Нет, я не сумасшедший. У меня вопрос…
   – Здесь вопросы задаю я! Итак, ваши друзья. Мы с ними бе-се-до-вали. Со всеми. Вы им верите, вашим друзьям?
   – Да. Я не понимаю, причем…
   – Сейчас поймете. Ну, раз вы им верите, то вот вам… Полюбуйтесь, ознакомьтесь! – и с этими словами, с невероятно торжествующей физиономией, ухмыляющийся рыжий лешак достал из стального сейфа папку, развязал голубые тесемочки и лихим картежным движением разложил перед Семеном исписанные листы. Листы белой бумаги, исчерканные, заполненные словами. Строчки, строчки… Крупный, с сильным наклоном вправо, почерк Басина. Уверенный, с каллиграфией отличника, без помарочки, почерк Кузьмина. Маленькие, аккуратные, какие-то девические буковки – рука Коли Копаева. Показания. Свидетельские показания. Он еще не начал читать, но понял – произошло самое страшное. Они, его друзья, его товарищи по подполью, по сопротивлению, начали давать показания. Рыжий литовский черт нагло щерился из-за стола. Тонкие губы Железного Феликса кривились ядовито и беспощадно.
   – Читайте, Семен Петрович! – радостно подмигивал черт госбезопасности, – Времени у нас много. Торопиться некуда!
 //-- * * * --// 
   …Прочитав показания Коляна, Семен перевел дух – есть зацепка! Колян фактически все отрицал. Правда, он мог вообще не писать, но все же молодец. Сообразил. Семен собрался с мыслями, теперь можно было воевать. Как? Альбрехт уже не годился, мы не свидетели, мы подозреваемые. И тут в тиши кабинета он услышал Голос, насмешливый и циничный. Голос шел изнутри и был везде. «Что ты ссышь? Мужик! Это не показания, а херня!» – «Но, они же написали на меня!» – «Мужик! Это просто бумажки. Понял? Мало ли что на тебя напишут. Что ты на Брежнева покушался, например». – «Я не покушался!» – «А эсеровскую организацию создавал? А с рабочими Тулы в контакт вступал?» – «На хер они мне, эти рабочие…» – «Ну вот. Так и держись. Ребята охуели от страха, вот и наляпали. Потом самим стыдно будет». – «Но как я теперь докажу, что это бред?» – «Ты никому ничего не должен доказывать! Требуй очной ставки! Забыл, чему учили?» – «Что я могу здесь требовать?» – Но голос замолчал.
   А в кабинете возник капитан Адомайтис, морда семь на восемь, и грозно сказал:
   – Штейн! Вы будете писать показания?! – И, видя, что Семен не реагирует, заорал: – Ты нам голову не морочь! Не будешь признаваться, счас вызову дежурный наряд, отвезем тебя в Лефортово! Там с тобой иначе поговорят! Ты там запоешь!
   И Семен, спокойно глядя в налитый салом подбородок следователя, услыхал свой голос и удивился металлу, зазвучавшему в комнате:
   – Показания моих друзей, вероятно, были написаны под давлением. А раз так, то они недействительны. Я требую очной ставки с каждым. Пусть подтвердят, что я говорил это бред…
 //-- * * * --// 
   …Вот уже больше часа гуляет он по вечерней Москве, с чугунной головой и неприятно ватными ногами, чувствуя, как постепенно слезает с его плеч тяжесть напряжения и, вместо отчаянной, дерзкой храбрости, вспыхнувшей в кабинете следователя, снова зазвучал в подсознании некий тревожный сверчок. Он вспомнил о Меркулыче, о друге, с которым давно не виделся. Витюха женился, «родил» дочку, и они отдалились. Причиной была Витюхина жена Галя, волоокая сексапильная простушка. Как только Витюха мог на такой жениться? Где-то год назад узнал из телефонного разговора, что они разошлись, все собирался заехать.
   И вот теперь, после шести часов допроса, он никого не хотел видеть. Он ощущал себя неуклюжим золотарем, золотарем-неудачником, провалившемся в деревянный сортир на глазах у публики. Вот вылез чудом, не утонул в сортире, и стоит весь в говне, потоках мочи и червях, а народ покатывается со смеху – экий неуклюжий золотарь, даже говно вычистить толком не умеет!
   Да, в таком состоянии нужен Витюха. «Кстати, папаша у Витюхи адвокат, – думал Семен, ныряя в подземный переход на Ногина, – надо бы посоветоваться, что дальше делать. Валентин Яковлевич – калач тертый». Мысль о Витюхином папаше согрела Семена, сверчок убрался, и напевая про себя: Ва-лен-тин Яковлич, тер-тый ка-а-лач! Пам-па-ра-ра-ра-ра-пам-пам-пам! – Семен поскакал по ступеням подземного перехода. Он не заметил, как из закоулка выскочил типчик в плащике и бодрой рысцой устремился за ним в метро.
 //-- «Ты свое получишь!» --// 
 //-- (Воспоминание 14‑е) --// 
   На страх чекисты понадеялись. На Его величество СТРАХ. Ах, если бы сделали они тогда шмон! Как славненько могло бы получиться! Еще один процесс, тайный, без огласки по всякой там БиБиСи вонючей, и концы в воду, то есть в психиатрический санаторий особого назначения, галоперидол в жопы борцам за свободу! Ну, и награждения за верную, цепную службу: звездочку капитану Адомайтису, премию подполковнику Супруну или еще кому-то, заслуженный отдых в санатории на Южном берегу Крыма…
   Когда он вышел из кабинета на Фуркасовском, держась неестественно прямо, на улицах Москвы шел мелкий дождик. По мокрым мостовым шумели колеса машин, бурая листва приветливо и томно шелестела под ногами, во всем теле ощущалась некая легкость, как будто мешок с цементом упал с плеч. Он выиграл этот бой, он победил, ха-ха, кого? Эту многоголовую, как гидра, машину страха. Значит, можно драться! Значит, они не всесильны. Надо встретиться с этими кретинами: с Шуркой, Коляном, Кузьминым, надо выяснить все. Почему они поверили «гэбухе»? Алка, которую, оказывается, тоже тягали, насмешливо говорила: «Ты знаешь, а Басин-то во всю «колется», чуть ли не в ногах валяется. Они ему пообещали, что квартиру новую не дадут. Ему, вроде, должны были дать от производства. И еще, сказали, будешь ерепениться, жену твою, красавицу Свету, поймаем и раком поставим. Он и поплыл…» Нехорошо говорила Алла, посмеивалась. Надо будет выяснить, почему не нашла ребят вовремя. Семен прислушался к себе. Нет, ни злобы, ни обиды на приятелей не было. На углу Никитских ворот купил мороженого. Жадно глотал кусками. Так давно не ел мороженного, а это было как раз его любимое, шоколадное. Почувствовал жажду и… оказался рядом киоск с газировкой. Пил жадно, целых два стакана, оглядываясь по сторонам. Уже вошло в привычку за последние месяцы. Но… никого не было, никто не ждал его, не подстерегал, настороженно следя глазами над краем газеты… Сходил в кино, смотрел какие-то мультяшки, кажется, «Ну, погоди!» и еще что-то…
   Ехал в метро, всем телом ощущая некую тягостную расслабленность. Отпускало. Он задремал, откинувшись на кожаную мякоть сидения. Проснулся от резкого, железного толчка. Увидел красное лицо в милицейской фуражке, и под сердцем дернулось.
   «Граждани-и-и-н…», – тянул сурово мент. Сразу вернулось ощущение тревоги. Вскочил, бормоча что-то вроде «ну что, я не пьяный, просто заснул». Сержант отошел. Семен в полубредовом состоянии выбрался из метро, это была «Лермонтовская», люди и машины проплывали в каком-то мареве. Троллейбус, «двадцать четверка», довез его до Разгуляя, там вышел и побрел к дому узкими, кривыми, знакомыми с детства переулками.
 //-- * * * --// 
   – Значит, вот как оно вышло, Сенечка… – глаза жены были совсем рядом или так ему казалось? Сидела она довольно далеко на тахте, но глаза ее почему-то жили отдельно и из них волнами шла на Семена обида. «За что? за что ты меня так… что я тебе плохого сделала?» – «Так. Сейчас будут слезы», – подумал он. Ее глаза смотрели прямо в душу Семена и была в них такая боль, что он даже прижмурился, как виноватый напаскудивший кот, но деваться было некуда. Они сдержали слово. «Не волнуйся, герой, ты еще свое получишь!» – со странной угрозой говорил ему в кабинете на Малой Лубянке «филин», Василь Макарыч. Но тогда он не понял, о чем говорит тот. Они перехватили письмо Машки из Крымской экспедиции, послание влюбленной бабы, смертельно испуганной за судьбу своего любовника.
   Еще в самом начале этой истории с допросами Семен отписал ей в Крым, чтобы держала себя в руках и не присылала ему ничего. Ничего, что могло бы скомпрометировать, поймать его. Он предвидел, знал, – эти способны на всякую пакость. Но, видно, не выдержала машкина страстная натура, все переживала за своего самца, еще бы, такой член хотели отобрать поганые «гебешники». Вот и накатала в порыве неудержимой страсти: «Ах, как я тебя хочу почувствовать там… Ах, как нам было хорошо вместе у меня на даче… Ах, как я хочу, чтобы ты меня насадил снова…»
   Ну и прочее, в таком духе. Дура!
   Ей было наплевать на его личные трудности с женой. Через месяц со дня их первой встречи, после летней экспедиции, она развелась с мужем – «Он ни разу не проебал меня, как следует, за восемь лет!» – и заявила Семену, что он принадлежит только ей. Остальное ее не волновало. И вот теперь…
   – Что же это… Сенечка… Чем я тебе была нехороша, а?
   Слезы рванулись из райкиного горла. Он, как только зашел в квартиру и увидел ее покрасневшие глаза, неряшливо запахнутый халатик и главное, растерзанный конверт на столе, брошенные в беспорядке листки, – сразу оборвавшимся сердцем все понял. Дальше было скверно. Раиса плакала, судорожно вспоминала все хорошее за шесть лет, а сын, Олежка, разве это можно сбросить со счетов? Он что-то бормотал, пытался вначале врать, но выходило плохо, неудачно выходило, нет, не умел Семен врать гладко, Райка все поняла. Да и не понять было бы странно, в письме проклятом все шло прямым текстом, куда уже яснее.
   – Как оно к тебе попало? – Семена вдруг стукнуло, вспомнил, Маша сказала на прощанье: «Письма буду слать на адрес отца, а он тебе позвонит, для передачи».
   – Как же, как же… – в райкином тоне послышался горький сарказм. – Вызвали меня. Твой Александр Сергеевич. Адомайтис! – выкрикнула с ненавистью. – О тебе расспрашивал. О приятелях твоих… О Басине и этом… Кузьмине. Не видела ли я чего. Говорю – не видела. Ну, потом, не приносил ли ты антисоветской литературы. Отвечаю – не приносил.
   Потом спрашивает – не слыхала ли разговоров ваших. Говорю – не слыхала, не интересовалась. Значит, не знаете ничего о деятельности вашего мужа? Нет, говорю, не знаю, он со мной на политические темы не общается. А на какие общается, спрашивает. Я отвечаю, зло же взяло на него, отвечаю – на сексуально-половые. Ах, на половые, смеется, рожу кривит, ну, тогда, Раиса Михайловна, вам крайне интересно будет вот ЭТО!
   И письмо это на стол передо мной, читайте, дескать, вас касается. А сам вышел в коридор… А я… Господи! Ну, зачем я только его раскрыла, письмо это окаянное! Хотела же не раскрывать…
   Она заплакала горько, как девочка, а Семену захотелось тут же, на месте, провалиться, исчезнуть, сгинуть. Ибо углядел, что ему писала Машка на этих рассыпанных по столу листочках. Вот она, гебешная месть. За его нежданное упрямство, за непокорство, за слепую смелость. Получай, жидяра! Рано радовался. И услыхал Семен, как кто-то неведомый прокаркал с высоты: «Дур-ак, дур-ак! Пр-рогадил жизнь!» – Раиса, его жена, тихо плакала, уронив голову на стол. В окно медленно втягивались сырые октябрьские сумерки.
   «Быстро как лето прошло… И не заметил», – подумал он.
 //-- * * * --// 
   С Борисом Тарасовым, другом детства, он встретился на Чистых прудах. Был тихий осенний вечер, заходящее солнце золотило окна больших домов, по глади пруда плыли утки, легкая паутина висела в воздухе. Изредка за их спиной грохотал трамвай, лениво шелестели шины легковушек. Бабушки прогуливали внуков в колясочках, и все было вполне мирно в тот октябрьский вечер.
   Борька появился точно к назначенному времени, он был в элегантном костюме, с модным «кейсом», в нем все было безукоризненно: белая рубашка под голубым галстуком, темно-серый костюм, кожаные импортные ботинки. Он поглядывал на часы в никелированном корпусе.
   Семен вспомнил – Борька недавно защитился, теперь он кандидат химических наук. Надо же, Борька, с которым совсем недавно ходил в турпоходы, шлялся по улочкам академического поселка.
   – Ну, зачем позвал? – иронически протянул Борька в своей всегдашней манере. – Что стряслось, Штейн? – Семен оглянулся по сторонам, посмотрел почему-то вверх, где шелестели золотые листья тополей, и рассказал все. О том, как слушали на даче ночами «голоса» и записывали на «маге» отрывки из романа Солженицына «Ленин в Цюрихе». О том, как их внезапно накрыли, возили на допросы, но ничего не выдоили и вроде бы оставили в покое, а сейчас начинается по второму кругу: допрашивают жен, знакомых, приятелей. Рассказывая все это, торопясь и озираясь, Семен вдруг заметил взгляд своего друга. Глаза были удивленно застывшими, в них читалось что-то такое… Так смотрит очень взрослый и умный, да-да, очень умный мужчина на ребячью, подростковую возню во дворе. И в глазах его, спокойно-водянистых, как рябь на воде, одно за другим мелькали выражения недоумения… иронии… растерянности, и… настороженности.
   – И зачем тебе все это было нужно? – удивленно спросил Боря, – Вот эти мальчики, ваши, хм, подпольные сходки, вся эта затея?
   – Н-но… Я же тебе говорил… Объяснил… – Семен понял, что не сможет ничего более объяснить другу, все было сказано. Семен всегда чувствовал какое-то детское бессилие, когда вот так пытался объяснять очевидные, вроде бы понятные вещи.
   – Старик, это же все известно. Уверен, тысячи людей в стране это слушают по «голосам», читают перед сном, болтают на кухне, – говорил между тем Борис в своей спокойно-иронической манере, – Стоило ли тебе создавать с какими-то полуграмотными ребятами этот ваш «союз меча и орала»? В результате ты, по-моему, только себе напортил. Да и что вы могли сделать?
   – Хорошо! Допустим, мы не могли, не успели. Ну, а академик Сахаров? А Солженицын? А другие?
   – Н-у-у, сначала надо, хм, наверное, стать таким, как академик Сахаров, чтобы давать рекомендации власти.
   С другой стороны – сколько вполне заслуженных людей в итоге лишились работы. Вот у нас, в МГУ, многих «подписантов» уволили. Жалко. Могли бы приносить пользу. Науке. Обществу…
   – Ладно, Борис. Я пойду, пожалуй. Я хотел предупредить тебя. Вас всех. Они, наверное, будут вас вызывать. Не говорите им ничего.
   – Сеня, а что, собственно, такого, мы можем сказать о тебе?
   – Для них все имеет значение. И потом… У вас дома, насколько я помню, всегда водилась всякая всячина. Еще покойная мать приносила от вас «В круге первом», «Раковый корпус» и сахаровский «Меморандум».
   Боря хмыкнул:
   – Это дела давно минувших дней, сейчас ничего такого у нас… Ладно, предупрежу Галку, на всякий пожарный.
   – Предупреди. Пока я не буду вам звонить, и вы тоже. Мой телефон прослушивается. Тем более, ты недавно защитился, могут быть неприятности.
   – А-а, ерунда, старик, какие неприятности, – махнул рукой Борис. – Ты, по-моему, как всегда, преувеличиваешь. – Но в нарочитом беспечном тоне друга Семен уловил некое напряжение, видно было, что неприятен ему весь это разговор, как и нервное, неадекватное поведение Семена.
   – Ну, революционер ты наш, могу я тебе чем-то помочь? – голос Бориса был ироничен.
   «Чего он все время иронизирует, – подумал Семен, – или еще ничего не понял? А может быть, просто такой человек?» – И вдруг пришла мысль, что он, в сущности, мало знает о Борьке, о своем друге детства. Друзья познаются в беде. – Ничем ты помочь не можешь. Но отнесись к сказанному серьезно. Галке и Сане передай… Если вызовут, пусть молчат.
   – Хорошо, хорошо, старичок.
   – До свидания.
   – Пока. До встречи.
   Уходя по сумеречной аллее, оглянулся. Борис Тарасов, кандидат наук, недоуменно смотрел ему вслед. «Кажется, все рассказанное мной он воспринял как некий бред», – подумал Семен.
   Вспомнилось – лет, эдак, пятнадцать назад, в самом расцвете шестидесятых, идут они по пыльной улочке поселка «Академический». Вечер, сумерки, запах цветов бьет в ноздри, тянет на подвиги, они, не стесняясь, горланят:

     «…В королевстве, где все тихо и складно,
     Где ни войн, ни катаклизмов, ни бурь,
     Появился дикий зверь агр-р-ромадный,
     То ли буйвол, то ли бык, то ли тур-р!»

   Еще живы и здоровы их родители. Идут они на дачу к своим новым приятелям, с кем ходили в турпоход. И будут они заполночь жечь костер, ржать, петь под гитару, гоготать над анекдотами, не оглядываясь при этом по сторонам.
   Красивый сон… Первое время Семен прислушивался к телефонным звонкам, не позвонят ли?
   Через пару месяцев, когда от него уже отстали гэбэшники, он хотел, чтобы его старые друзья (именно так говорила перед смертью мать: «Сенечка, у тебя есть друзья»), проявились. Но телефон молчал. Прошло полгода, Семен разошелся с Раисой, остался один в большой опустевшей квартире, но телефон молчал.
   Потом старый дом сломали, Семену дали квартиру в новостройке, и он уехал, не оставив нового адреса. Голос сказал ему: «Не стоит напоминать о себе тому, кто сам не жаждет встречи».
   «Наверное, так будет лучше, – говорил он себе, трясясь вместе с грузчиками в холодном гремящем кузове. – Они, мои друзья – из детства. Пусть и остаются в детстве. И им хорошо. И мне спокойнее…»
   Маленький серый котенок, мурлыча, прижимался к семеновой куртке. «Теперь ты мой новый дружок», – думал Семен.
   Котенок доверчиво уткнулся мордочкой в семенову руку…
 //-- В подвале --// 
 //-- (Воспоминание 15‑е) --// 


     Пью не ради запретной любви к питию,
     И не ради веселья душевного пью,
     Пью вино, потому что хочу позабыться,
     Мир забыть и несчастную долю свою.

 Омар Хайям

   Абы-ы-ыз… Абы-ы-ыр-р… Звук преследовал его, этот чудовищный, ни на что не похожий звук. Абы-ы-ы-з-абы-ы-ы-р-р-а-а!
   Он летел, невесомый, в черных безднах без конца и края; его крутило-вертело, никак не мог остановиться, закрепить себя в пространстве. Вокруг проносились хороводы звезд, больших и малых, каких-то бесформенных камней, страшных глыб, сверкавших всеми гранями. Невиданные планеты проплывали рядом, рябило в глазах, тошнило от вращения… От-вра-щения… Господи, когда же это кончиться? Эти мириады небесных светил. И холодно. Хо-лод-но, как… как… как в… А что это такое, морозильник? Гд е это было? А-а-а! На Земле это было! А я где? Где я? Лечу-у-у! Враще-е-ние-е! Космос. Я в Космосе! Ле-чу-у! Вижу-у-у! Леса-а, мохнатые-дремучие-е! Речки-вонючки! Огни светятся… Вот! Озеро-болото… б-ля-я-м! Уф! Упал. Сбросили, сволочи, с небес. Холодно. Сыро. Мерзко. Гады какие-то вокруг ползают. По ногам задевают. Бр-р-р. Уберите гадов…
   А-а-а-а!
   Он проснулся от собственного крика, с неприятным ощущением в пятках. Открыл глаза. Мир обрушился на него потоком шумов, запахов, красок. И это было невыносимо. А-а-бы-ы-з-з! – визжала где-то близко кофемолка. По открытым голым ступням тянуло холодом. Где-то вдали извергался Ниагарой унитаз. Все это перекрывал какой-то рваный, назойливый шум, шедший откуда-то извне, как будто шуршали где-то лапами сотни гигантских жуков. И над всем этим господствовало два голоса, один густой хриплый, с клохтаньем безнадежного курильщика, и другой, более тонкий, неприятно режущий по мозгам.
   – Представляешь, она вдруг, ни с того, ни с сего заявила мне, что ее дорогая мамочка – дура и шлюха, а папочка, я то есть, мякина и фраер. Школу бросила, шляется неизвестно где… А жаргон! Почище нашего с тобой. Понять ничего невозможно… – Это, судя по голосу, Сан Саныч, у него по утрам голос противный.
   – Ну что ж, старик, все нормально. Отцы и дети. Тут надо философски. Моя Дашка тоже проходила все это года два назад, и я пережил. Убегала в Питер с «грязными хиппи», я ее в ментовке разыскал, в детприемнике. Сидела там в обнимку с каким-то пацаном.
   Хриплый голос принадлежал скорее всего Феликсу. Да, это Феликс, его клохтанье. Хорошо, что он очутился у Феликса, а не где-нибудь еще. А как же он, все-таки сюда попал? А может, это не Феликс? Он приподнял голову и… потолок комнаты медленно поплыл куда-то, в висках застучали гномики молоточками, затошнило. Прошиб холодный пот. Зараза! Снова набрался. Закрыл глаза. Так, восстановим панораму. Абы-ы-ыз-з-р-р-а-а! – это на кухне готовит кофе Ксанка, фе-ликсова блядь. Холодно ногам, потому, что у Феликса дурная привычка открывать по утрам форточку и делать зарядку. Так он борется с похмельем.
   Сумасшедший унитаз, взрывающийся ревом – это примета феликсовой «хаты». Шум и шелест из форточки – Курский вокзал и улица Чкалова, машины несутся денно и нощно. Он осторожно разлепил веки и посмотрел на стену. На стене – фанерная доска с желтыми вырезками из старых газет сталинского времени. Парад Осовиахима. Товарищи Сталин, Молотов и Ворошилов на трибуне Мавзолея. Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».
   «Мне они дороги, как память» – говорил Феликс. Рядом, напротив профиля Сталина, две черно-белые «фотки» – дебелые русские девахи голышом: одна на кушетке передом, раскинув ноги, другая – мощным задом к зрителю, в кресле, на коленках. Это две старые феликсовы пассии. Но вопрос оставался открытым. Следовало восстановить всю картину передвижения, начиная… начиная… со вчерашнего дня. Мешали голоса, долбившие мозг.
   – Старичок, мы с тобой еще сопливыми школьниками рассуждали об интеллектуальной свободе, о священном праве каждого ин-ди-ви-дуя на сво-бо-дное распоряжение своим что? Временем. Своим правом на что? На свободу совести. Своим правом на что? На выбор деятельности, то есть профессии. Правом на что? На выезд из страны куда угодно, хоть в Антарктику. То есть, старикан, правом человека быть самим собой! Забыл? Пятьдесят шестой, благословенный год. Помнишь, мы клялись тогда, что никто не посмеет нас дергать за ниточки, навязывать свою волю? А уж детей мы воспитываем так, что они будут свободными. Свободными! А теперь ты, свободный художник, во всех смыслах, скажем так, плюющий на условности этого, как ты выразился, гнилого советского общества, ты диктуешь собственной дочери, с кем ей встречаться, какие штаны носить и где проводить выходной.
   – Но это же лепрозорий! – противно верещал Сан Саныч, – Если б это было нормальное общество, с законами, уважающими личность, с нормальной школой, воспитателями, полицией, наконец. А здесь же всюду одни уроды! Ка-ак нормальный ребенок может ориентироваться в этом скопище вурдалаков?
   Скверно… Скверно, когда Сан Саныч Воронов, злой с по-хмелюги, начинает философствовать, особенно по вопросу воспитания собственной дочери. И все же это лучше, чем оказаться в одном из этих лежбищ, где собираются пьяные студенты «Суриковки», натурщики, шлюхи и бомжующие хиппари. А ведь запросто мог.
   Вчера, после обеда они собрались в мастерской Кербеля, праздновали день рождения натурщика Сашки Иванова. Собрались только свои: Серега-«синдромщик», мастер по дзюдо, Саня Иванов, гимнаст, Вова Мишкорез, двухметровый дылда, Эткин и он, все натурщики. Ну, и студенты со скульптурного: Сашка Панин, Костя, казах Алимжанов, болгарин Стоянов и его натурщица Бронька. Сначала все было нормально, раздавили пару «пузырей» водяры (Стоянов достал в «Березе»), закусон был что надо, ветчинка постная, колбаска сухая. Алимджанов осетровый балык приволок, посылку от «предков» из Алма-Аты. Чин чинарем. Но русский человек если уже начал, остановиться ему сложно, просто даже невозможно остановиться.
   Последовал новый заход, скидывались по «трояку», Вова Мишкорез побежал, принес еще четыре «пузыря». «Ого-го! – заорал Серега-„синдромщик“. – Живем! Бронька, разливай!»
   Алимджан закрыл дверь на табуретку, чтобы кто-то из преподавателей не ввалился, и веселье понеслось «по касательной». Заедали вареной картошкой с соленым огурчиком, было весело, Бронька, с поднятой до опасной черты юбкой, сидела на чьих-то коленях, Сашка тягался на руках с «Синдромщиком», потом с Семеном. Поломали столик с остатками жратвы, гоготали по этому поводу. Алимджан боролся со Стояновым, оба упали на глиняную скульптуру, изображавшую Иванова с копьем на плече, помяли ногу. После чего все успокоились, и на кое-как собранном столике появился портвейн «Кавказ», три «пузыря». Порубили на закусон остатки колбасы, «вздрогнули» и…
   Вот дальше Семен помнил рывками… То ли он разнимал Алимджана с Серегой-«синдромщиком», то ли Алимджан разнимал их с Серегой? Потом, кажется, был кафельный пол в туалете, скользкий, и он с Санькой Ивановым держал Синдромщика над унитазом, а тот блевал яростно, ныряя головой к унитазу, словно хотел расколоть его ударом по методу божественного сэнсэя Фунакоси. А что после? Серега, отблевавшись, задрался в коридоре с какими-то черными, то ли кубинцами, то ли нубийцами? Хрен их знает… Разняли. После «махаловок», кажется, спорили, сидя на матрасе, кто будет драть Броньку. Бронька уже была без трусов и прочего верхнего убранства, завалилась на тахту, сверкая задницей… Потом наступил провал. Семен сосредоточенно вспоминал, но ничего не вырисовывалось. Темнота улицы, по которой тащился (или тащили?), ныряние в грязный снег… Троллейбусная остановка, где кто-то из них задрался с прохожим… ехали куда-то в сторону вокзала. Нет, решительно ничего не вспоминалось. Он осторожно повернул голову влево и наткнулся на женское тело. Тело было укутано одеялом и вырисовывалась только полускрытая подушкой голова, длинные пряди русых волос и кусочек белевшей шеи. Семен воровато протянул руку и осторожно скользнул пальцами под одеяло. Пышущая жаром голая спина и мощная, упругая задница. Трусы отсутствовали. «Так, значит еще и дама… И, по всей вероятности я ей ставил пистон». О, черт! Так надраться. Надо кончать с этими полетами. Какая-то неизвестная девица. «Но почему я ничего не помню? – мрачно думал Семен, – не так много и выпили. Последнее – мы ехали в троллейбусе от Трех вокзалов. Но как я попал к Феликсу?» Женщина под одеялом заворочалась во сне, и семеновы пальцы как-то сами собой стали продвигаться по жаркому телу, по его извивам и ложбинкам. Женщина в дремотной истоме заерзала, готовно раздвигая тугие бедра, семенова рука уже съехала во влажную промежность, но…
   – Ну, как, Сень? Проснулся? Живой? – смазливая Ксанкина мордаха замаячила, проникнув за ширму, где на полу возлежал Семен с девицей.
   Пришлось отменить набег на горячие прелести незнакомки. Какая жалость, несмотря на головную боль, член замаячил вполне вертикально.
   – А-а, это ты, Ксаночка, все о’кей, я в полном, нечего скалиться, а что это за дама, я что-то не помню, когда…
   – Еще бы, тебя Сан Саныч вчера приволок в таком свинячьем состоянии…
   – Сан Саныч?
   – Ну да, встретил тебя возле метро «Курская», ты был в дупелину и как раз шел к «ментам» в лапы, он тебя развернул и приволок. Они тебя вдвоем с Феликсом в ванну окунули, чтоб ты оклемался.
   – А-а, вон оно что! А эта…
   – Это же Валька, Сан Саныча натурщица. Она на тебя сразу глаз положила.
   – А когда же это… я что-то не помню.
   – Еще бы ты помнил. Пойди в ванну, сполоснись, да погляди на себя.
   – Кса-анк-а! Хватит мужика пугать, – вмешался хриплый феликсов бас. – Здорово, старина, как спалось? Поднимай кости, будем кофе пить, Ксануля заваривает божественно!
   Кофе пили на кухне. Ксана действительно делала его классно, как, впрочем и все, что она делала, потому Феликс и держал ее возле себя.
   Сан Саныч плотоядно чмокал, поглощая халву и одновременно продолжал свои вечные споры с Феликсом. Девочки, Ксана и Валюша, расположились в откровенных халатиках на старом топчане, светски чирикали о своем, о девичьем, а Семен постепенно приходил в себя с каждым глотком крепкого кофе и тяжело задумывался.
   Вот уже год ведет он этот бредовый образ жизни. Кто бы мог подумать, предположить, что он, такой правильный, примерный сын, муж, исполнительный подчиненный на работе, этакий клерк, да-да, именно клерк, так быстро и незаметно для себя, превратился… Во что? Или в кого? Бомж.
   Что-то ты часто стал надираться по-свински. Утром глянул на себя в зеркало – под левым глазом здоровущий фингал. Где получил? От кого? Он представил себя вчерашнего, когда Сан Саныч притащил его, бесчувственного, наверняка грязного, вывалянного, с разбитой рожей… Хорош интеллигентный мальчик из еврейской семьи. Эх, когда она была, семья? В какой-то другой жизни. А сейчас ты натурщик в училище имени Сурикова.
   Спасибо Сан Санычу. А то валялся бы теперь в вытрезвителе с пьяными подонками. Ты их презирал когда-то. Когда гордо фланировал по улицам стольного града с красной повязкой дружинника, в компании «мэнээсов». А теперь сам такой же. Не судите, не судимы будете. Кто сказал? То-то. Бумеранг всегда возвращается. Как же я умудрился после всего выебать эту здоровенную красотку? Девушка – кровь с молоком. Вот и сейчас в нем поднимается это черное, первобытное. И сильно поднимается, черт возьми!
   Валька, чувствуя его взгляд, переменила позу, так что халатик сполз кверху, открывая упругие ляжки. Трусов на ней явно нет… Надо взять себя в руки. Иначе он останется у Феликса до вечера, а ему надо домой, обязательно надо домой. Покормить котенка, единственное живое существо в доме, уже сутки он там один, бедный полосатый Тимофей, повезло, что называется, с хозяином. Опять же, вызвал сантехника, унитаз течет, краны текут, новый дом, едрена бабушка, значит надо ехать. А Валюше придется потерпеть до вечера.
   – Старик, я полагаю, что вечных шедевров ты не создашь, – напрягал между тем связки Феликс. – Ведь все-все уже создано! Ну, что, скажи, бессмертного изобрели твои дадаисты, а? Или всякие там экспрессионисты? Старичок, после Леонардо не хера вам пыжиться!
   Феликс обожает споры. Особенно об искусстве. Постоянно он Сан Саныча подъебывает.
   – Ах, Леонардо, ох, Леонардо, – ехидно скрипит Воронов, воинственно выставив бороду, – если рассуждать, как ты, вообще всю живопись после Ренессанса можно выкинуть на помойку.
   – Ма-а-аль-чи-ишки! Хватит вам орать, – бодро вмешивается Оксана, но ее не слушают.
   – Зачем же на помойку? Согласен, в девятнадцатом веке еще встречались…
   Пора двигаться в направлении дома. Тут они без конца могут цепляться. Тем более, что сегодня… сегодня как раз суббота, на службу пилить не надо. Сегодня они до вечера могут.
   А к вечеру еще кто-нибудь подвалит. Алик-«Сю-сю», к примеру. Или первый ебарь Москвы Юра Коваленко с сопровождающими шлюхами. Странной жизнью зажил Семен Штейн, после того, как… Лучше не будем ворошить. Мы договорились не ворошить прошлое. Интересно, трахнул он все же эту роскошную красавицу? Какие бедра! Тициан Веччелио.
   – Ку-у-да же вы, Сема? Се-е-емо-очка-а, оставайтесь!
   – Не спеши, старик, все равно тебе некуда спешить.
   – Да-а, чегой-то ты, Сень, неко-л-л-ективист-ски себя веде-ешь.
   – Пока, мужики! Пока, дамы! Мне пора. Кот у меня дома голодный плачет.
   – Ну-у, тогда, конешно-о… Ко-отика надо покорми-и-ть, он прав. Он у нас до-о-обрый-предо-обрый Ш-штейн…
   – Старичок, держи «краба», если надумаешь, появляйся!
   – Сенечка, приходите вечером! У нас будет интерес-нн-о-о…
 //-- * * * --// 
   Два года продолжалось сумасшествие с Марией. Семен, уволенный из НИИ, потерявший работу, семью, статус, зарабатывал тяжелый хлеб, позируя для студентов Суриковки. Прежние друзья ушли, растворились в жизни, но он ничего не замечал, не хотел видеть – у него была она, Маша, шлюха, сатиресса, «дочь Лилит». Ну, а она, конечно, врала, как врут все шлюхи на свете. Ее любовь кончилась также молниеносно, как и началась.
   Все просто. Взяли вдруг загнанную лошадь, обычного участкового врача, в престижную клинику Литфонда. Тут же вспыхнула яркой звездой новая любовь. Конечно, Эдуард не был «кентавром», да и телом напоминал не каменотеса-молотобойца, а, скорее, замученного постом йога, зато помог Маше получить кооперативную квартиру вне очереди, а это в наше время нужнее, чем всякие там «мускулюс-трицепс-квадрицепс».
   – Возьми книгу, я у тебя брала когда-то, – сказала Семену Маша, стоя перед ним на выходе из метро «Динамо» и протянула «Хищные вещи века».
   – И это… все? – спросил Семен, ежась от холода.
   – А что я могу тебе сказать? – Маша упорно избегала смотреть в глаза. – Ты, конечно, хорошо меня драл. И в экспедициях своих ты смотришься здорово. Н-но для этой жизни ты не годишься. Помнишь, в кафе? Тебе десяти копеек не хватило, чтобы хорошо угостить меня! Стыдуха! И… вообще! Посмотри на себя, как ты одет! Как сторож или дворник. Все! Не хочу больше… До свидания!
   Она, презрительно оглядев его, быстро побежала на эскалатор. Он тупо глядел ей вслед, недоумевающий и ошарашенный. И в таком же состоянии ехал он тогда к себе домой, на старую квартиру. Там было пусто. Раиса с Олежкой уже съехали, и Семен долго сидел в опустелой квартире, еще недавно такой шумной, веселой, полной людей и жизни, и, глядя на голые стены и листы бумаги на пыльном полу, тупо повторял:
   – Как же это? Обманули. Как же так…
   И тогда ему стало ужасно смешно. И он стал хохотать. Хохотал и хохотал, и не мог остановиться. И весь мир стал таким уродливо-смешным!..
 //-- * * * --// 
   Он с головой окунулся в «тусовки», в некое хмельное свинство со случайными дружками. Натурщицы-бляди раздвигали ноги, угощали «колесами»… Жизнь все более становилась похожей на дурную сказку, специально придуманную психопатом-сказочником. Но иногда все же старая привычка к спорту давала себя знать. Он бросал пить и елозить по вагинам разнообразных шлюх, две-три недели остервенело «качался» в «Муромце», бегал кроссы, ходил в бассейн. С чувством оздоровления в мышцах приходило ощущение тоски и потери прекрасного мира, где присутствовал особый запах театральных лож, ласковый блеск кресел Консерватории, шелест страниц и мягкий свет лампы в библиотеке. Чтобы не тосковать, он снова нырял в поток алкоголя, голых задниц, потасовок и свинского блева, где было легко и бездумно.
   Но наступило одно такое трезвое утро, когда он ехал в свой холодный пустой дом, к единственному живому существу, котенку Тиме, ибо котенок сей, существо хоть и бессловесное, но живое, в отличие от множества движущихся мертвецов, нуждается в ласке, внимании, а, главное, в еде. Поэтому Семен, преодолев вполне эгоистическое желание задвинуть поглубже прелестной потаскухе Валечке (Лялечке?), целенаправленно стремился домой, заранее ощущая вину перед Тимой. Двое суток держать котенка в одиночестве, да еще с пустой миской – это жестоко, господа, это просто даже садизм…
 //-- * * * --// 
   В один из сумрачных вечеров, когда Семен, по обыкновению своему, отходил от очередной пьянки сидя в старом дрянном кресле, а Тимотеус уютно мурлыкал, уткнувшись носиком в семенов локоть, что-то стало происходить в окружающем пространстве. Сначала ветер ударил в окно, швырнув в форточку горсть белых злых шершней. Тима вздрогнул и тревожно глянул в застекленную зимнюю темень. Зеленые глаза его расширились. «Ты чего, Тимотеус? – Семен погладил котенка. – Не бойся. Там ничего нет…»
   Но кот упорно всматривался, как будто видел там кого-то чужого. Потом стал принюхиваться. Семен почесал кота за ухом, но Тима вдруг спрыгнул с семеновых колен и тревожно мяукнул.
   Семен хотел встать, но… не смог. Потолок медленно закружился перед глазами. Вьюга за окном завыла, застучали рамы. Дверь в комнату стала медленно отходить… Семен попытался резко встать. В глазах потемнело. Затошнило…
   И все тот же, (господи, какой знакомый) голос загремел над ним.
   – Сын человеческий! Встань на ноги свои и я буду говорить с тобой!
   Он попытался подняться, но все кружилось перед ним, и стало ему страшно и стыдно. А голос продолжал:
   – Ты живешь среди скорпионов – потому речей их не бойся и лиц их не страшись, ибо они – дом мятежный!
   – Как же мне не страшится, – возразил Семен. – Я ведь букашка против них. Скажи, за какие грехи я ем это дерьмо?
   – За то, что ты не следовал Моим законам! За то, что святилище Мое ты осквернил всеми мерзостями твоими!
   – Но я жил как все!
   – Ты не можешь жить, как все! И за то, что ты нарушал Закон Мой, буду судить тебя по путям твоим. И по путям твоим воздам тебе!
   Он внезапно понял, что дверь к спасению закрывается, и с отчаянием крикнул:
   – Если Ты оставляешь меня, то от кого же мне ждать помощи? Кто защитит меня в этом злом мире? Ведь нет у меня никого, я один! Один… Один… Один…
   И стало легко, остановилось кружение, и мягкий теплый поток обрушился сверху словами:
   – Не бойся, Я не оставил тебя. Но следуй Моим заповедям! Не ходи путями нечестивых!..
   Семен очнулся в кресле. Холодный ветер гулял по комнате. Скрипела дверь. И жалобно мяукал Тимотеус. Наверное, проголодался. На часах было ровно десять.
 //-- (Из дневника нач. Батарейского отряда, Анапской экс-ции, Дегтярева) --// 
   «…Я увидел его, точнее, заметил, на третий день своего пребывания в экспедиции. Стоял я возле шавыринского знаменитого вагончика, только что приехал с Батарейки, чувствовал себя прескверно после вчерашнего. И тут подходит ко мне З. еще с неким, мрачного вида типом. На полголовы пониже меня, но здоровенный. Я сразу оценил, подумал – наверняка борец или боксер. Не скажу, что он мне понравился.
   Уже потом я выяснил, что он занимался каратэ.
   У меня в отряде уже был один каратист. Миша Иошпа. Неприятный парень, вечно всех задирал. Но работал хорошо, я его на кайло всегда ставил. Я подумал, что-то многовато для одной экспедиции – два каратиста-еврея. Правда, потом они мне помогли, тренировали в дюнах. А тогда З. сказал: «Вот, я привел человека, который хорошо разбирается в антропологии. Ты говорил, у тебя погребение на Батарейке, парное. Может быть, Сеня тебе поможет…»
   З. я тогда не поверил. Я вообще ему не верил, он был «блатной мальчик». К Шавырину попал по звонку свыше. Вел себя, как инфант…
   С этим Семеном я поговорил полчаса и понял, что он – штучка. Внешний облик не соответствовал внутреннему содержанию. У меня отлично развитая интуиция. Семен Штейн не подходил под «стандарт» еврея. Он даже внешне похож не был. И это было интересно. Мое гебешное начальство, отправляя меня в Анапу совсем не по археологическим делам, помимо специального задания по наркотикам, советовала и к людям присматриваться. У этого Шавырина под крылом собираются подозрительные личности, говорило начальство, много есть и семитов. Разговоры там ведутся всякие. Сами понимаете, Михаил, что в нынешней непростой обстановке, когда международный сионизм и так далее, вам вменяется в обязанность присматривать за подобными людьми.
   Неприятно быть «стукачом», но – назвался груздем, полезай, куда прикажут. Влип я крепко, когда был студентом истфака. У нас тогда была группа, мы так себя и называли – «Молодые ученые-историки за демократию». Просиживали в Ленинке, идиоты, спорили о судьбах России. Планы строили. Я в группе лидировал, составил некую программу действий. По моему настоянию эта программа, вполне научная и патриотичная, была отпечатана, как некий документ. Да, мы не хотели ничего скрывать, мы же пеклись о Родине, о ее великом будущем.
   В конце 70‑х, я тогда учился на последнем курсе, арестовали одного из наших. Попался, мудак, на «валютных делах». Тогда я испугался. И признался во всем старшему брату, Алеше. Алеша был офицером ГРУ, а мой второй брат, Славка, работал в 5‑м управлении. Они меня первыми и допросили, потребовали, чтоб я им все выложил. Как братьям. Я и выложил. И документы тоже. И всех, кто был участником группы. Они братья, они должны были понять меня. Но они вызывали меня на официальный допрос. Там, кроме них, был один. С неприятными зелеными глазами. Похож на филина. Я потом сказал Алеше – зачем вы так, я вам доверял, ты же «ГРУшник», разведчик, тебя эта политика не касается, ты же сам критиковал отдельные проявления. А он ответил – я твой брат, поэтому все, что с тобой, дураком, произошло, меня касается, то, что я за обеденным столом критиковал, это – одно, а то, что ты антисоветскую организацию пытался создать, это – другое. За этот семейный позор ты должен будешь искупить вину. Скажи нам со Славкой спасибо, если б не мы, припухал бы ты в Мордовских лагерях по «семидесятой» статье. Спасибо моим старшим братьям. Дали мне университет закончить. И устроился я неплохо. Но… на войне, как на войне, стал я «внештатником» в Пятом управлении, а «внештатник» – это не только не сеньор, а даже и не вассал сеньора. Это смерд. А смердам, как известно, никто не помогает. Платят жалованье, и вперед! Ковыряйся в навозе. А если плохо работаешь – сам виноват. Еще и пиздюлин надают. Послали меня в Анапу высмотреть, вынюхать следы наркомафии. Краснодарский край, сказали мне, давно воняет. Тут тебе и наркотики, и ограбление древних могил с перепродажей скифского золота за границу. Ты археолог, вот и разберись. Ну, и за народом последи, это само собой. Оружия мне, разумеется, никакого не дали, «внештатнику» не положено. Заикнулся я о приемах самообороны, а мне – ты, Михаил, физический слабак, инвалид, можно сказать, а у нас парни здоровые, ты наших тренировок не выдержишь. Ты интеллектуал, универ закончил, тебе приемы ни к чему, соображай головой. Я действительно инвалид. Мне было девять лет, жили мы тогда всей семьей в Прибалтике, в Дубултах, отец, военный летчик, сталинский сокол, служил на приморском аэродроме. Рядом с военным городком латышские хутора. И мои старшие братья с другими русскими мальчиками ходили бить этих латышей, они, мол, фашисты, предатели, ну и латыши в долгу не оставались. И вот, как-то, мой брат Алеша говорит, ты, Мишка, постой на «атасе», как эти латыши на рыбалку пойдут мимо городка, ты нам свистнешь.
   Я притаился за крайним домиком, вот они идут, болтают по-своему, я свистнул раз-другой, а Алеша с ребятами не бегут я из-за домика высунулся, тут эти белобрысые меня схватили, все высокие, здоровые парни и давай бить… Один прут металлический поднял и меня по спине, по почкам, по спине, по почкам.
   Когда братаны налетели, я был уже без сознания. Отбили они меня от этих латышей, притащили домой, мать чуть не в обморок, она у меня была очень впечатлительной, в отличие от отца. Лечили меня долго в окружном армейском госпитале. Главврач отцу сказал: мы все сделаем, жить он будет, но позвоночник искривлен и почки повреждены, дальше, как Бог даст. Отец мой в Бога не верил, проворчал, мол, у нас в роду все живучие и он выживет. А потом, дома, говорил, что Сталин, конечно, был не прав, когда перед войной армию и флот обезглавил, но то, что с латышами и евреями в руководстве партии покончил, это правильно. Тот главврач еврей был и отец думал, что он плохо меня вылечил.
   С тех пор у меня временами дикие боли случаются, особенно после пьянок. А как не пить, если жизнь такая. Да и дома у нас все это дело любят, отец и братаны. Но они-то здоровые, как танки. У меня и с бабами проблемы из-за этих почек. Как раз накануне того дня, когда З. меня со Штейном познакомил, устроил я со своим отрядом пьянку. На пьянке легче узнается, кто есть кто, как говорят англичане, и, само собой, с девочками легче договориться. А была у нас там одна армяночка, семнадцать лет, глазищи на пол-лица, попочка, ножки, грудь – пятый размер торчком, и на все готовая. Короче, выпили мы хорошо, она прижалась. Начальник, шепчет, пойдем к тебе. Мы потихоньку рванули когти, ко мне домой. Заперлись, она в постель, все с себя срывает, я на нее, и только она мне минет засосала, ка-а-к хватит меня сзади, как тем латышским прутом! Я света не взвидел, сознание отключилось. Потом парни мои рассказали, примчалась Наташка к ним на пьянку, вопит: – Командир умирает! – А сама без трусиков, в одной майке…
   Побежали к Шавырину, подняли с постели врача, откачали меня кое-как. Но случай-то обнародовали. Вот и стоял я в тот день, после работы усталый, голова трещит, почки побаливают, то ли от портвейна «Кавказ», то ли от неудачного минета. Еще и Катя Алексеева [83 - Алексеева Е. М. – доктор исторических наук, в 1978-90 гг. – руководитель Анапской археологической экспедиции] мне «пиздюлину» прописала: «Вы, Миша, первый год в экспедиции, а уже позволяете себе безобразные пьянки с подчиненными! Совращаете несовершеннолетнюю девочку! Вы знаете, где работает ее мама?» Ну и так далее. Кроме всех бед, главное мое задание с места не двигалось, а в местном КГБ здоровенный усатый начальник отрезал: «У нас тут и без вас дел хватает. Вас Москва прислала? Вот пусть Москва вам и поможет. А охрану вам дать не могу, у нас усе люди заняты». А без местной «охранки» я, как без рук. Нити-то все у них.
   Сунулся я было на страх и риск, попытался самостоятельно через местных «ментов». Через пару дней в городе, на автобусной остановке, подошли двое армян и говорят тихо:
   – Ты, маладой, прыэхал к нам копат? Вот и капай свой зэмла. А больше нычэго нэ капай. А то бэзды получыш, харошэй бэзды… На вэс вэк хватит.
   Что я мог? Ничего. Только надраться. Мне было страшно. Я даже телеграммы не мог отправить. Я должен был только ждать. И тут подвернулся мне этот Семен. Я почувствовал его, я понял, что могу рассказать ему свою историю. Но он вовсе не располагал к откровению. Я знал многих потом и в Анапе, и в других отрядах, где его боялись. Но недаром мой начальник с глазами филина утверждал, что интуиция – мое главное качество. Я сумел подойти к Семену Штейну, я сумел разговорить его.
   Риск? Да, несомненно был. Он мог меня выставить вон из домика, мог набить мне физиономию, обозвать провокатором, стукачом, и все это было бы правдой. Ибо сам он, как я выяснил потом, в такой же ситуации повел себя диаметрально. Но он слушал меня молча. Мы пили чай с медом на его верандочке, и на мое паническое – «что мне делать» он спокойно ответил, что, конечно, не любит «Третье отделение», но лично мне он попытается помочь, и даже попробует сагитировать грубияна-каратэку Иошпу, поскольку он лучше знает боевое самбо, а Йошпа техничнее в каратэ, да и скорости у пацана побольше.
   Они вдвоем начали меня гонять. Мы занимались в вечерние часы в дюнах. Они гоняли меня нещадно, я прыгал, бегал по песку, отжимался по пятьдесят раз на кулаках, я падал в обморок, но они, эти два еврея, столь не похожие друг на друга, один из которых вполне годился другому в папаши, сделали за два полевых сезона из меня то, чего не могли (а может, и не хотели?) тренеры рукопашного боя Пятого управления. [84 - пятое управление КГБ СССР – в 70-х-80‑х годах 20 века занималось борьбой с «внутренним врагом», т. е. преследовало еврейских отказников]
   Управление по борьбе с «внутренним врагом». Я потом много раз задавал себе вопрос – что это происходит, что это за кафкианский мир? Это же парадокс, господа, два потенциальных врага моего Отечества тренируют меня! Того, кто обязан следить за ними и докладывать. Дают мне в руки оружие, а мои соратники, мои наставники отказывают в помощи! Как это понять? Если бы Штейн и Йошпа не знали про меня, тогда ладно. Но они знали.
   Как понять еврея? Можно ли его понять? Прав был мой отец, когда говорил: не пытайся понять евреев, все равно не выйдет. У них своя, отличная от нашей, логика. И именно потому они нам враги. Враг тот, кого ты не можешь понять до конца. Ибо тогда ты не можешь и победить его. Почему мы победили немца? Потому что мы его, этого Фрица, знаем, как облупленного. То же самое французы, англичане. Мы и американца победим, потому, как он прост, американец. Предсказуем. А еврей, жид – непредсказуем. И вовсе он не хитер, еврей, нет, наш мужик гораздо хитрей. Еще Петр Первый это заметил. Непредсказуем он – вот в чем его сила. Так говорил мой папан, и после я убедился, насколько он был прав. На примере этого же Семена, моего приятеля-врага. Сделавшего из меня, черт возьми, досадно признать, человека, мужика. Я перестал бояться нападения, он научил меня самоконтролю, чего не сделали наши гребаные психологи, он показал мне самомассаж, научил держать удары. Я поздоровел, у меня появилась мускулатура, и через три полевых сезона я вырубил в ночной схватке бандюгу. Вырубил к вящему удивлению двух местных «гэбушников», а потом, в Москве, я пришел на тренировку в наш спортзал и инструктор, три года назад брезгливо отказавшийся меня тренировать, удивленно произнес – кто вас, Михаил, так натаскал? Я был счастлив, я был горд. Я, разумеется, стал бывать у Семена дома, познакомился с его новой молодой женой, Мариной. Но это случилось уже потом, как и многое другое. Тогда, в восьмидесятом году, в Анапе, он еще не был женат, и многие девицы Анапской экспедиции на него «положили глаз». Он никогда не скрывал своей национальности. И бывал с отрядниками довольно резок, даже грубоват. И вовсе не сила, не знание приемов боя, не-е-т, не это заставляло всех этих хулиганистых пацанов и девок слушаться его.
   – Скажи, Штейн, в чем секрет твоего влияния? Как ты заставляешь их работать? – пытала его жена Юрки З., Лена, – у нас с Юркой так не выходит. Орать приходится, а то и выгонять. Не понимаю.
   Семен отшучивался, нес ерунду, но я понял, в чем его сила, я ведь наблюдал. Все было просто – он не гнушался самой тяжелой черной работы. А человек так устроен, особенно наш, русский человек, что если он видит, как другой, рядом с ним корячится, камни таскает или носилки с землей, да еще и с куражом, то совесть его не выдерживает, и он, хоть и не нравится ему, и вообще не за этим он в экспедицию приехал, но неудобно отставать от начальника. А в случае со Штейном был еще момент. Штейн – еврей. А у русского человека в голове не укладывается, как это еврей может лопатой ворочать, рубить кайлом известняк, на «отбойнике» стоять, да еще в таком стахановском темпе?
   Работать с ним было интересно, и он никогда не унижал своих архаровцев, не кричал без толку, как Юрка Зуйков, и под тентом с газеткой не рассиживался.
   Я сам, честно говоря, многое почерпнул в его методе, встал на лопату и помогло! Меня тоже стали слушаться без лишнего «базара». Но, конечно, я не был столь демократичен со своими, держал дистанцию. Большинство из них были плебеями. И должны были знать свое место. Штейн, при всем его грозном виде, многое позволял своим. Может быть, искал дешевой популярности? Не знаю. При всем при том, его далеко не все любили, а кое-кто даже откровенно ненавидел. Как-то я подслушал разговор двоих его рабочих. Они были из Фрязинского ПТУ, и все время держались возле Штейна, а одного из них он даже тренировал одно время со мной.
   Как-то раз, вечером в субботу, была в лагере всеобщая пьянка, гремела музыка, жгли костры, я ушел рано в свой домик. И, сидя в домике, услыхал диалог. Я сразу узнал голоса, они говорили довольно громко, не боясь, что их услышат:
   – Бабы, они все сучки! Им все равно, кто. Даже еврею готова дать!
   – Я, знаешь, что думаю?
   – Что?
   – Что он, этот еврей, заговоренный.
   – Ну да-а?
   – Не веришь? А погляди, как он вкалывает. Помнишь, в самый первый день, когда верхний слой снимали, я думал, что умру там, на раскопе! А он кайлом махал, как заведенный.
   – Да-а. Я тоже тогда чуть не лег… Но, он же здоровенный, как слон…
   – Видали мы здоровых! Не-е-ет, Андрюха, тут дело нечисто. Мне еще бабка моя в детстве говорила, что среди жидов есть заговоренные. Их жидовским богом. Вроде с виду он – ничего особенно, а на самом деле…
   – А может, брехала она? Это все сказки, по-моему.
   – Нет, Андрюха, ты простая душа, как и все. А я тебе скажу. Вот я с ним тренируюсь в дюнах. Ну, махаемся мы, скажем, он говорит – нападай! Бей ногой сильнее! А я – не могу! Веришь, дома в зале тренировался, по мешку так бывало врежешь! А тут как будто останавливает что-то.
   – Да ну-у?
   – Вот тебе и ну! Заговоренный. А что учитель нам в школе рассказывал, помнишь?
   – Про международный заговор?
   – Да! Ведь не зря же они, эти жиды, весь мир в руках держат. Америка, мать ее, управляет миром, а евреи управляют Америкой. И, вроде, мало их против всех остальных, а держат. Выходит – заговоренные. И этот Штейн тоже из них. Потому он и Таньке нравиться. Как знать, может он на нее воздействует? Энергетика или еще что…
   – Ладно, Жека. Нам-то что с этого? Пусть ебется, если хочет. Жалко тебе?
   – Эх, ты! Чтобы этот жид ебал нашу русскую девчонку? Портил кровь? Вот из-за таких, как ты, добряков, у нас, все!
   – Что ты предлагаешь? Отпиздить его?
   – Не-е-т. Тут впрямую нельзя. Забыл, кто начальник экспедиции? Александр Самуилыч! У них тут кагал, круговая порука. А этот Йошпе с Батарейки? А Вайнштейн, завхоз? Жидовская экспедиция. Тут надо хитрей…
   Они о чем-то тихо говорили, а потом ушли. Я сидел и ухмылялся. Я, разумеется, презирал этих пэтэушных говнюков, как презирал мой прадед-дворянин своих псарей и конюхов. Потомственные холопы. Таких надо держать в узде. Но… радостно, тем не менее, было на душе. Все же наш, русский человек, хитер и осторожен. Поэтому и мой начальник, «филин», в Москве, и все его долбоебы из Пятого управления, и мои братаны-контрразведчики, и наше маразматическое ЦК – все могут быть спокойны. Ибо никакие жидовские диссиденты, никакие вражьи «голоса» и прочая мутотень не смогут ничего у нас в России. Никакая их демократия нам не грозит, пока у нас есть такие мальчики. А они будут всегда. Примитивные, несмотря на прочитанные книги. Тупые. Верные. «Что русскому здорово, то немцу смерть». «Со-олдатушки, бра-а-авы ребятушки, где-е же ва-ша-ха-а-та? Наша хата – лагерь супостата, вот где наша ха-а-та!»
   Да, Семен Штейн. Вот ты такой здоровенный, накачанный, в работе герой, знаток русской истории, рассказчик и обаятельный командир. Думаешь, они за тебя в огонь, и байки твои, разинув рот, слушают? Ан, нет, голубчик, не знаешь ты русского человека, ему лучше хоть и плохой, да свой барин, чем такой смелый, честный трудяга-жид. И все же мой подполковник прав. Ты действительно опасен. Опаснее, чем эти подпольные сморкачи, учителя иврита. Эти играющие в сионистов недоучки. Эти трусливые полудиссиденты, квакающие из подворотни с тайной мечтой, что вытурят их в благословенные Штаты. Ты опасен своим парадоксальным бытием, своей готовностью к действию, тем, что тебя нельзя купить за блага, тем, что ты занимаешься каратэ и не боишься меня учить, своего врага. Тем, что слушаешь и молчишь, когда я говорю о политике, об ошибке Сахарова, о государстве Израиль. Ты опасен тем, что все эти пэтэушники, примитивные полуграмотные антисемиты, наша гордость, наша надежда, сквозь затуманенные мозги свои все же не могут не признать: «А все-таки он, этот еврей, лучше наших. А может быть, все это вранье про хитрого, жадного, корыстного жида, презирающего физический труд? Вот наш Семен, он другой!»
   Ты нам тут не нужен, Семен Штейн, ты нам карты путаешь. Нам хорош вот такой завхоз Вайнштейн, носатый и тощий лис, махер и комбинатор, ворующий продукты. Вот он нам нужен, потому что ясен, как стекло. И потому я буду оч-ч-ень пристально за тобой смотреть. Я буду входить к тебе в доверие, я буду ездить к тебе домой, следить с кем ты дружишь, что за книги у тебя на столе, с какими бабами ты предпочитаешь спать. И если нужно, я предам тебя, хотя, что скрывать, уважаю за смелость, за уменье выжить вопреки всему. Ибо я предаю за идею великой России, а там, где есть великая Россия, там не может быть снисхождения даже к такому, как ты, Штейну…»
 //-- (Из письма бывшей студентки физтеха Ольги Труновой своей подруге Фаине. 21, 25‑е авеню, Бруклин, Нью-Йорк) --// 
   «…Пусть говорят. Пусть болтают про него, что хотят, а все равно я знаю его лучше других. Но никому никогда не скажу. Я и себе-то боялась признаться, что люблю его. Но… такая уж, видно, у меня судьба. Сегодня я жена другого человека и нам с ним хорошо. Все нормально. Даже лучше, чем у многих. Но если бы судьба или Бог дали мне счастье быть с ним? Ой, даже не знаю, что бы из этого получилось! Ведь он же сумасшедший! Не в смысле больной, а по жизни. Была у человека семья. Жена, сын, работа хорошая. В аспирантуре учился. И одним махом все перечеркнул! Плюнул и уехал копать, в Анапу. Рабочим-землекопом на сто рублей в месяц. Это уже потом он стал начальником нашего отряда. А тогда, когда я увидела его в первый раз… Не могу сказать теперь, что же тогда в нем меня поразило. Нас с Маринкой и Лизаветой, Шавырин привел на траншею: – «Вот, девочки, самая ударная бригада. Будете им помогать с керамикой и еще там… Сеня вам расскажет. Сеня! Принимай пополнение!»
   И тут один из груды тел, копощащихся внизу, на трехметровой глубине, скользких от пота… Спина у него была просто бычья, сплошные бугры мышц, но меня поразило другое – он распрямился и посмотрел на меня. И этот контраст: загорелое лицо в бороде, грязный лоб и яркие, какие-то сине-фиолетовые глаза… или зеленые с просинью? Фантастика! И чую, полетело мое сердце куда-то вниз, к чертовой матери, и я, девственница, а по нашему – «целка», вдруг почувствовала, что у меня намокли трусики… Хорошо Лизке, она с пятнадцати лет трахалась, к девятнадцати уже стаж, шестеро мужиков ее имели, а каково мне, негребаной-не…аной? Тут он из ямы своей вылез, очутился как раз перед нами и заговорил. Что он говорил тогда, я уже не помню. Что-то такое ужасно интересное про древних греков, про каких-то неведомых сарматов и чем эти сарматы от греков отличаются. Он тогда антропологией увлекался, черепа с костями мерил и нам с восторгом рассказывал. А восторг такой детский! Нам с девчонками сначала смешно было, как Сеня в этих древних могилах колупался. А потом… потом мы сами, незаметно так, стали фанатками и, забыв обо всем, с чем сюда ехали, чистили костяки древних воинов, чертили, фотографировали, помогали паковать эти кости, бережно храня от посторонних взглядов, освобождали из земли бронзовые части оружия, осколки древних сосудов и золото. Да, золото. В тех могилах его было много, и Сеня Штейн, «наш командир», как мы его между собой называли, предупредил, чтобы мы его никому не показывали. Это было достаточно серьезно, мы с девицами много не знали, но тогда в Анапе действовала некая армянская мафия, грабители древностей. У руководства экспедиции были с ними проблемы. Семен подробностей не рассказывал, только попросил, чтобы мы никому не болтали об этом. Вечерами, после работы в траншее, «пилили» по городу к морскому вокзалу, добирались в Джемете [85 - курортный пригород Анапы] на катере. Сидели на корме, все вместе, в обнимку, и чайки летели в полуметре от нас, так романтично! Даже сейчас, по прошествии времени, закрываю глаза и вижу: идем мы по вечерней Анапе, Лизка, Марина и я, в пакетиках и карманах рубах у нас золото, а вокруг, клином-свиньей, как рыцари, топают наши ребята с лопатами и кирками, охраняют. Сеня всегда шел сзади, я его не видела, но чувствовала спиной его взгляд. Он на меня тогда глаз положил, я знала, но молчал. А стоило ему только намекнуть! Я была готова. Да, вот, не получилось у нас. Может, потому, что я была еще тогда несверленная и робела перед ним, все же мужик должен первым проявить…
   Лизавета моя тогда пыталась было… и мне еще ехидно так сказала, мол, посмотрим, чей он будет. Уж так она перед ним задницей крутила на раскопе, в «бикини» нарочно одевалась. А Сеня – ноль внимания. Да и другие девицы тоже старались. Маринка даже потом гадала – а, может быть, он того… импотент? Или ориентация у него на мальчиков? Но это они с досады. А я-то знаю. Я с ним общалась. Приходила на пляж, на то место, где он каратэ занимался с Мишкой Йошпа. Иногда он уходил еще дальше, где не было людей. И вот я пришла как-то туда в воскресенье. Шла и тряслась, а вдруг погонит он меня? Я чувствовала, ему иногда хотелось никого не видеть. Помню, подошла так нагло, полотенце расстелила и хлопнулась рядом с ним. Как шлюха в койку. И купальник на мне был самый бесстыжий. Лизка шутила – даже снимать не надо, отогни чуть и вставляй. Хорошо, на мне были темные очки, а то бы он заметил мою тряску. Но он ничего, насмешливо поглядел, спросил что-то. Я уж не помню, что отвечала. Он мне обрадовался. Рассказывал что-то про эллинов, из-за которых мы всем гамузом там торчали второй сезон подряд. У него глаза загорались, когда он говорил об этой Горгиппии. Я вот с тех пор много думала: а чем он нас, девиц Анапской экспедиции, брал? Мускулистым торсом? Да, что, кроме него там мужиков не было? Были. И «качки», и ногами-руками махали по-всякому. И в женские трусики лазили активно. На гитарах своих бренчали. А вот так работать в жару, когда сил хватает только в теньке квас потягивать, и так, как он, после тяжелого дня, сидеть на веранде фанерного домика и спорить о всяких научных теориях! О том, кто разрушил эту Горгиппию, о похороненном в кургане скифском вожде, как будто этот вождь приходился ему родственником, и о многом другом… И все эти мертвые кости, битая керамика, ржавое обломанное оружие, все это оживало, двигалось, дышало. Трубили горны римского Шестого легиона, ржали дикие степные лошади, свистели стрелы, горели дома в осажденном городе, как будто бы и не было двух тысяч лет забвения и мы, сегодняшние, трогали руками наших предков, касались их бронзовых доспехов, видели блеск их копий, чуяли за спиной горячее дыхание их коней…
   Эх, Сенечка, суровый и наивный командир! Они смеялись над его открытостью миру. Они, эти все ничтожества, что отирались возле Кати Алексеевой и Шавырина. Они называли Сеню – «инфантильный мальчик», прохаживались по его еврейству. Мы понимали – это все от зависти, что не могут так же. Я как-то сказала Юрке Зуйкову: «Юрец! Ну-ка, скажи это все ему в лицо. А то за спиной все храбрые!» Так он засуетился, задрожал тельцем, Геракл сушеный, ладно, мол, это мы пошутили. Суки они все. Сплетни распускали перед Катей, дрались за местечко у корыта. А ему так и не дали работать. Я вот думаю, если б сложилось у него все иначе, и был бы он не Штейн, а, скажем, Прохоров или Десятников?
   Да, видно, не суждено. Так оно всегда в жизни. В этой нашей поганой, несправедливой жизни. Я жена другого человека. У Сени – другая женщина. Я ведь знала.
   Как-то заболела, осталась в лагере, а тут почтальон письма принес. Алик Шавырин говорит, помоги разнести по домикам. И я увидела конверт. Из Москвы. Штейну Семену от такой-то и такой-то. Женский почерк. Все так сжало внутри. Нехорошо, грустно стало. И сразу прояснилось. И почему он на наших развратных девиц не реагировал, и почему со мной так осторожно… обращался. Занят он был, вот что! Хотя и странно мне это. Ведь другие мужички наши, холостые ли, женатые, но все же норовят в чужие трусики залезть, если можно… А он… Такой здоровый, мышцы как рыбы, под кожей играют. Любая баба бы под него… Однажды лежали мы с ним рядом в тех дюнах. Был вечер, ветерок с моря прохладный, я ему чего-то рассказывала о себе. Он иногда просил рассказывать. А сам молчал и смотрел в небо. Он любил смотреть в небо, как будто видел там что-то свое, тайное. Я как-то спросила шутя, чего ты там высматриваешь, ангелов увидеть хочешь? А он усмехнулся – «Ангелов… а может и Господа самого». Поржали мы тогда. Мы же в Бога-то естественно, не верили. И вот смотрел он в небо, я что-то болтала и вдруг, чувствую, гладит он меня по руке, по плечу.
   Замерла я, глаза закрыла, сердце в висках забухало, вот оно! И мысль во мне молнией – уже вечер, в дюнах никого народу, мы с ним одни. Сейчас произойдет это. И захотела я его с нездешней силой, как будто была я траханная-перетраханная баба, а не «целка» неломанная. Долго длилось это? Вечность или секунду? Не знаю. Но прозвучал вдали горн из пионерского лагеря, звук такой высокий, чистый, как с неба. И убрал он руку, вздохнул тяжело и говорит самым будничным голосом: «Ну, что пойдем, поплаваем? Вода, наверно, теплая…» Поднялся и пошел к морю. А я лежу на грани истерики, губы кусаю. Как я его в тот момент ненавидела! У-у, думаю, дубина бесчувственная, ну хоть бы раз ты меня понял, наплевал бы на свои принципы! Да, где там! У таких, как он, всегда принципы. Зачем они? Жизнь-то ведь одна! Короче, не вышло у нас. А может быть, он не захотел? У него же где-то там, в Москве, баба была. Я видела, как по вечерам он читал ее письма, подсматривала и завидовала ей, незнакомой счастливице. А у меня осталась только память о том лете в Анапе, да и то какими-то мазками: вот Семен работает кайлом в подбое, и плита нависает над его головой, а я трясусь от страха. Вот мы с ним загораем в дюнах, и ветер раскачивает кусты, и чайки с криком носятся в воздухе. Вот «отвальная» в его домике, стол, заставленный закуской и бутылками, ребята из нашего отряда, «Поручик»-Сережка и Борштейн, играют на гитарах и поют:

     Милая моя, солнышко лесное,
     Где, в каких краях, встретимся с тобою…

   И как потом провожал он меня на станцию, нес мой рюкзак до вагона. Когда поезд тронулся, он не стал ждать и махать ручкой, как другие, а сразу повернулся и пошел прочь. Даже не поцеловал на прощанье. Вот уж, действительно, «пропасть меж нами легла…»
   Такая вот история. Долго я потом успокоиться не могла. Даже письмо ему в Анапу написала. И он мне, надо же, ответил. Спасибо, мол, что помнишь, все у меня хорошо, не волнуйся. А я, ведь, других слов ждала. Но… видно, не судьба. Больше я в ту Анапу не ездила. А Семена след я потеряла. Говорили, что женился он, вроде бы. Наверное, на той самой, что письма ему писала. Дай Бог ему, как говорится, счастья. А все же… Я иногда думаю. Если бы в то лето все получилось? И трахнул бы меня он, изменив своим дурацким принципам. Пошла бы я потом за него замуж? И сама себе говорю – вряд ли! Замуж идут за простых нормальных ребят, вот, как мой благоверный. А Семен, он… Я не знаю, как это назвать, но у меня все время было ощущение, что он не то, чтобы не человек, а другой. Нет, дело не в том, что он еврей, как мне потом Лизавета намекала. Причем здесь это? Мужик он и есть мужик, хоть и еврей. Не-е-ет, моя милая подружка, дело в том, мне кажется, он вообще из другого времени. А разве можно становиться женой, скажем, атланта, древнего эллина или скифа, по странному капризу Бога или скачку во времени и пространстве, оказавшегося среди нас, сегодняшних? Мистика! Вот и я иногда думаю, а может и к лучшему, что он тогда, в дюнах, с меня трусики не сорвал? Поэтому я жена простого и хорошего человека, с которым мы вместе работаем в одном НИИ и вместе ездим по выходным на шашлыки. И только временами, когда подступает к горлу непонятная тоска, вспоминаю я нашу «отвальную», ветер с моря, сотрясающий стенки фанерного домика, гитарный перезвон и вот это:

     Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены
     Тих и печален ручей у янтарной сосны,
     Пеплом несмелым подернулись угли костра-а,
     Вот и закончилось все, расставаться пора…

 //-- «…Иные времена…» [86 - отрывок из стишка времен «перестройки – „Пройдет она, эпоха гласности, Придут иные времена…“] --// 
 //-- (Воспоминание 16‑е) --// 
   О происшествии в Центральном Доме Литераторов Семен узнал на следующий день. В семь утра раздался звонок, вырвавший его из тяжелого сна-бреда. Во сне была какая-то серая, в дымке, дорога…
   – З-з-ы-н-нь! – звенел телефон. Семен, одурелый, с колотившимся сердцем, схватил трубку. Звонил Женя Прошкин, из Антифашистского Центра, его въедливый тенорок сверлил ухо, выбивая остатки сна:
   – Сема, срочно! Я прошу – узнай подробности! У тебя же должен быть с ними контакт.
   – Что случилось. С кем контакт?
   – А ты не в курсе? Вся Москва жужжит… Вчера! В Доме Литераторов – (голос Прошкина дрожал от восторга), – был открытый микрофон! Для демократической общественности! Туда пришли «памятники» во главе с Осташвили! И устроили там дебош!
   – Что тут радостного? – Семен окончательно проснулся.
   – Притащили плакаты: «Писатели-сионисты, убирайтесь в Израиль» или что-то подобное.
   – Дальше.
   – Дальше было вот что: некая Наталья Иванова шарахнула сумочкой! Кого-то из «памятников»! И началась форменная драка!
   Так, подумал Семен, они наглеют. Он представил себе этих толстых мордатых молокососов, свободно вошедших туда, куда еще год назад нельзя было проникнуть без удостоверения СП.
   – Так что же мне узнавать? Ты и так все знаешь, – зло сказал Семен.
   – Сема, прошу! У меня сумасшедший день. Иду на митинг фашистов в Останкино. Возможно, будет рубка. Встреться с Аллой Гендер. Я уже договорился, дал твой телефон. Она будет ждать тебя сегодня в восемь вечера. Дом кино. На выходе. Они, эти писаки, хотят совместно с нами учредить Антифашистский Комитет. Выясни! Все. Пока.
   И трубка дала отбой.
   – Ну и что дальше? – спросил Семен пустоту холодной комнаты.
   На часах было семь утра. Глаза резало от недосыпа. Вчера до часу ночи настучал на машинке две статьи для газеты «Свободное слово», ответил на десяток телефонных звонков. Звонили из регионов. Дела были плохи. В Карабахе стреляли уже во всю. В Фергане шла резня каких-то турок-месхетинцев, в Душанбе стояли танки, из Магадана какой-то старческий дрожащий голос: «Здравствуйте, Сема, я Овсяник, Еврейский культурный центр. Скажите, это правда, что готовится еврейский погром? Если так, то что нам тут делать?» Он, конечно, посмеялся в трубку, утешил далекого Овсяника, но холодом дохнули стены от этого дребезжащего страхом голоса. В Воронеже арестована Валерия Новодворская, на митинге призывала к гражданскому неповиновению. Вчера же вечером неизвестными взорвано помещение Независимой библиотеки. Какое милое у нас тысячелетье на дворе! Еще вчера Кремль дирижировал, и вся страна, необъятная, так сказать, родина, дружно, хором, запевала. А сегодня… Грум-грум-грум! – гремят сапоги, развеваются знамена с двуглавым орлом, сверкают на черных рукавах повязки со свастикой, кастеты на толстых кулаках. Милиция ухмыляется, взирает с тротуаров, подумаешь, детки развлекаются. И какая-то там Алла Гендер собирается воевать с ними. А писатели, интеллектуалы, инженеры душ, верой-правдой служившие режиму, одобрявшие высылку Солженицына, расправу над Сахаровым, все эти полуиудеи с русскими псевдонимами, – вдруг оказались чужаками!
   В Семене поднималась волна злобы. Так, господа хорошие, журналисты-писатели, теперь вспомнили про нас. Припекло, значит. Четыре года назад, он, тогда еще слушатель литобъединения, принес свой первый рассказ в «Юность». Рассказ о случае избиения фашиствующим хулиганьем ветерана войны, еврея. И некая мадам в отделе прозы, по-чекистски сверкая на Семена очками, выплевывала ему в лицо: «Где все это происходит? Откуда вы все это взяли? Что за взгляд на действительность? Какие у нас в стране могут быть фашисты? И этот ваш ветеран. Фишман! Почему обязательно Фишман? Это пахнет мелким национализмом. Нет-нет, молодой человек, это все не-ти-пич-но! Возьмите ваш рассказ. И не думайте, что вам отказано по причине вашей фамилии. Меня зовут Дина Исаковна. Всего доброго…»
   Ну что, уважаемая Дина Исаковна, сегодня вы наверняка входите в объединение «Апрель». Интересно будет взглянуть Вам в глаза…
   Он вспомнил давно ушедшее, как теперь казалось, далекое прошлое. Сырой полуподвал и мягкий бормочущий голос Рувима. Доброе улыбчивое лицо, зеленоватая кожа, черная борода, так раздражающая Семена, черная ермолка.
   Подвальный «цадик» Рувим, живое воплощение добра. «Сеня, не повторяйте глупостей, содеянных еврейскими большевиками, – этот бормочущий, как на молитве голос, – не лезьте к гоям с рецептами исправления мира. Сколько мож-
   но спотыкаться? Послушайте, займитесь ивритом, я могу посоветовать хорошего учителя. Читайте Тору, там все давно сказано… Да, я вижу, вы ищите истину, но вы ищите ее не там. У гоев своя, гойская, правда. У нас, идн, – своя».
   – Но ты помогаешь этим гоям, Рувим, этим подонкам, что живут в твоем бараке, разве не так?
   – Для Бога нет разницы, кому делать добро, Семен, – губы Рувима, еврейские полные губы, улыбаются, голубые глаза ребенка снисходительно смотрят сквозь Семена куда-то вдаль…
   Эх, Рувим, святая душа, не дожил ты до этого сумасбродного времени. Что бы сказал ты, увидав зал Московского Киноцентра, битком набитый евреями со всего Советского Союза, впервые за семьдесят лет кричавшими с трибуны о сионизме, о возрождении еврейской культуры, о сожженном Берией Еврейском театре и убитых писателях. Не дожил. Разбили тебе череп гэбешные мальчики в подъезде твоего дома. Семен помнил тот вечер – мокрый снег, сырой, трупный запах подвала и судорожный, прерывистый, с всхлипом, шепот соседки Рувима, простой русской бабы: «Я только удар слыхала… Возню в коридоре. А потом они его головой об лифт… Ужас какой, что же это опять делается на свете! Рувик-то наш, он же мухи не обидел… Ох, горе!»
   Она тихо причитала что-то, а Семен, с заколотившимся сердцем увидел сорванную дверь и разворошенное нутро комнатушки Рувима. Книги, сброшенные на пол. Маленький, тихий мир. Тора, книги «Зоар», Талмуд, все это разбросанное, разорванное. Кому ты помешал, Рувим? «Вы возьмите что-нибудь. На память, – шептала сзади соседка, – а то участковый придет, опечатает…»
   Он взял тогда первое попавшееся, книгу с оторванной обложкой, потом, дома, прочитал – «Пророки». Вот и все, что осталось у него от странного, доброго человека в засаленной ермолке. И еще вишневые, засохшие подтеки, следы крови на стальной двери лифта.
   Семен сжал кулаки. Нельзя распускаться. Он не имеет права. Нет ничего на свете бесполезней бесцельной злобы. День, серый зимний день начинался, и ему предстояло действовать. Он проглотил наскоро коричневое пойло, под названием «кофе», накрошил еду коту Тимофею и, напялив на тело максимум теплой одежды, выскочил из дому. Лед хрустел под ногами, за ночь подморозило, с серого московского неба летели мокрые, тяжелые хлопья.
 //-- * * * --// 
   Он вышел к Арбату, на переходе в метро задержался, вспомнил. Год назад на том самом месте, где сейчас размещался инвалид с гармошкой; – Семена, Женьку-Математика и Митю Эйснера «винтила» под белы руки гэбня, рвали с груди самодельный плакат: «Долой афганскую авантюру». А солидные граждане и растрепанные тетки с кошелками выкрикивали: – Так их, за… нцев! Там наши сыновья кровь проливают! А они здесь, тра-та-та!..»
   «И это уже в прошлом, – думал Семен, проваливаясь на эскалаторе вниз, в метро. Войска выведены, на улицах полно «афганцев», озлобленных, пьяных, изувеченных. А тетки с кошелками сегодня шумят в Союзе солдатских матерей: «Верните нам наших мальчиков!»»…
   Сейчас предстояла встреча с неким Федей Роммом. Вчера позвонила актерка театра «Шалом» и сообщила, что этого Федю третьего дня сильно избили «патриоты» на Пушке [87 - Пушкинская полщадь], а милиция отказалась принять его жалобу, обвинив Федю в провокации.
   «Нечего было дураку лезть, – размышлял Семен. – Наша еврейская манера лезть к погромщикам с расспросами – ах, почему вы нас не любите?»
   Встреча должна была состояться в пельменной на Маяковке, как раз напротив редакции «Юности». – Почему в пельменной? – Семену стало смешно. – Не знаю, – хмыкнула актерка в трубку, – но Федя так просил.
   Семен явился на место заранее. Старая подпольная привычка, надо было осмотреть местность, хотя времена уже изменились. Зашел в пельменную, взял десяток плохо проваренных пельменей и стакан горячего пойла, занял столик напротив входной двери. Федя пришел с опозданием. Он бочком просочился в дверь и остановился, озираясь. Семен сразу понял, что это именно он, пострадавший Федя Ромм. Внешность Феди, его манеры были таковы, что любой, даже далекий от «патриотической» возни гражданин, при взгляде на Ромма, мог почувствовать нацистский зуд в руках. «Интересно, как это в современной Москве смог уцелеть этот шолом-алейхемовский тип? – подумал Семен, и окликнул вошедшего. Тот, суетнувшись всем телом, протиснулся к столику и, первым делом, посмотрел на семенову тарелку. Ноздри тонкого, изогнутого ятаганом фединого носа жадно втянули воздух. «Да он просто голоден. И, судя по глазам, давно».
   – Хотите есть?
   – Нет-нет, что вы. – Федя мотнул головой и сразу стал похож на грустного ослика Иа-иа из мультфильма. – Я не голодный.
   Семен подошел к прилавку, взял еще порцию пельменей, стакан пойла, вернулся за стол, молча поставил все перед Федей. Тот, бормотнув что-то вроде «не надо, не стоило бы это…», жадно кинулся есть. Хрящи его ушей заходили ходуном. Семен смотрел, как он ест, и вспоминал себя самого, несколько лет назад выгнанного со всех временных работ, даже в сторожах не дали ему задержаться. Вот так же стоял он возле булочной-кондитерской, втягивая запахи всем существом своим, смотрел, как люди за столиком жуют пирожные, запивая горячим кофе.
   – Ну, рассказывайте, Федор. Что у вас там произошло с «Памятью»?
   Федя сразу зачастил, заторопился, путано ковыряясь в под-
   робностях. И Семен увидел, что перед ним не просто напуганный неврастеник, а явно больной, нездоровый психически человек. Но надо было выслушать, уловить долю истины, ибо случай все же имел место. Этот Федя работал киоскером у себя в Тушино. И жил себе, дай бог каждому, со старенькой мамой в однокомнатной «хрущобе». И вот с какого-то недавнего времени стали его донимать хулиганы. «Это не просто хулиганы, Семен, – тарахтел Ромм, отхлебывая пойло, – они одеты в черное, и, представляете, на рукавах у них фашистские эмблемы, да-да…» Дальше – больше. Они подожгли киоск. Милиция горелый киоск опечатала, но дело как-то заглохло, а вскоре на дверях фединой квартиры появилась шестиконечная звезда, такие же звезды возникали и на других квартирах, где жили его знакомые евреи. Все это привело в итоге Федора на Пушкинскую площадь, где он увидел огромное сборище. «Они были одеты так же, как и наши, тушинские, но называли себя патриотами. Самое странное, милиция видела это и не реагировала!» И тогда он, Федя Ромм, решил, как он выразился, «отслеживать фашистскую организацию «Память», выдающую себя за патриотов, с тем, что бы помочь КеГеБе (!) раскрыть их сущность и запретить».
   – Тут все дело в перестройке! – тарахтел Федя, странно подмигивая, дергая плечами и усмехаясь. – Горбачев дал всем свободу слова, как на Западе. Но нашему человеку нельзя этого. Вот народ и распустился. А органы не знают, как на это все реагировать.
   – Значит, вы решили помочь органам?
   – Н-не совсем… – Федя замялся. – Я стал следить за этими.
   Кончилось все плачевно. Через пару дней к нему, ошивавшемуся возле очередного митинга, подошли трое, отняли фотоаппарат («Он еще и снимал в открытую, кретин!» – подумал Семен), швырнули на тротуар, избили.
   – Меня потом тошнило, в больнице сказали – сотрясение мозга, – шептал Федя, тоскливо озираясь, – но, самое странное, знаете что? Я – провокатор! Как вам это нравится?
   «Вот она, святая простота», – думал Семен, вслед за Федей невольно оглядывая пространство.
   Это было весьма кстати. Он напоролся взглядом на «топтуна». Тот примостился за столиком возле дверей и нагло пялил на них глаза. «Интересно, когда он ввалился? И за кем он смотрит? Я его прозевал, или он приперся незаметно за Федором?». «Топтун», пожилой, неопрятный мужчина, макал черный хлеб в горчицу, делая вид, что просто зашел перекусить. «Что ж ты пельменей не заказал? – подумал Семен, – ничего, ты у меня сейчас всю горчицу слопаешь».
   – Вы, Федор, помедленней. Я хочу знать подробности.
   – Да-да, – закивал Ромм, – конечно…
   И он углубился в подробности, которые Семен не слушал. «Топтун» встревожил Семена. Что это за новости? Нынче не конец семидесятых, когда гэбуха охотилась за всяким интеллигентом, читавшим по ночам в туалете Солженицына. Пятый год перестройки катил по стране. На площадях грохотали тысячные митинги, шахтеры Воркуты и Донбасса открыто материли КПСС, в южных республиках разворачивалась гражданская война. Неформальные партии росли, как грибы после дождя. В столице открыто продавались десятки газет Народных фронтов, от латышской «Атмоды» до анархистского «Набата». Евреи Москвы, осмелевшие позже всех, тоже имели несколько вполне открытых демократических «культурных обществ».
   У «гэбни» дел хватало, для чего посылать топтуна за ним, Семеном Штейном? И тем более за этим шлимазлом [88 - растяпа, неудачник (идиш)] Федей? Это было нелогично. И это тревожило.
   – Простите, Федор, а в какое отделение милиции вы обратились?
   – Кажется в Пятое. Да, в Пятое.
   Как же, тогда, в восемьдесят седьмом, их тоже притащили в Пятое. И стокилограммовый жлоб в штатском, следователь по особым делам, допрашивая Семена, бухтел: «На вашу демонстрацию Моссовет разрешения не давал. Вашу вину определит суд. Самый справедливый суд в мире…»
   – Вы подавали жалобу, Федор?
   – Подавал. Но… там какой-то здоровенный дядя в штатском…
   – Нос картошкой, волосы курчавые, на лбу залысины?
   – Да. А откуда вы знаете?
   – Неважно. Дальше.
   – Он сказал, что против меня возбуждено дело. Вот этими… Кто меня бил. Один из них показал, что я начал первым. Семен, скажите, что нам делать?
   В прежние времена он ответил бы резко, грубо, в духе спортклуба «Муромец». Но сейчас, слушая этого странного, дерганого человека без возраста, от которого пахло потом и гнилыми деснами, Семен чувствовал, что не знает ответа на этот тривиальный вопрос. Он бы мог конечно, утешить, отшутиться, что-то, вроде – у нас же государство, милиция, органы. Власть не допустит самосуда. Но уже были Сумгаит и Баку. Уже была Фергана. И власть, та самая власть, что семьдесят лет давила в лепешку самую мысль о каком-то мятеже, самоуправстве, погроме, эта власть была бессильна. Старого мальчика Федю надо было отправить домой. Для серьезного боевого дела он не годился. Он был слаб, истеричен, глуп. Кроме того, он болтал.
   – Вот что, Федор, – успокоительно начал он. – Вы не волнуйтесь. Езжайте сейчас домой и успокойте вашу старую матушку. Ну и соседей тоже.
   – Думаете, обойдется?
   – В каком смысле?
   Вдруг Федя резко приблизил лицо, шея по-куриному вытянулась, маленькие светлые глазки оказались рядом, и выдохнул вместе с гнилым запахом:
   – Погрома не будет? Не будет ведь, правда?
   И такая волна темного, тысячелетнего, выпестованного страха ударила в семеново лицо, что он шатнулся назад. И снова злоба сдавила горло. Вот они, Феди Роммы, сколько их сейчас трясется в трамваях, автобусах, метро. В квартирах-сортирах. Сколько нам еще трястись от страха? Кончается двадцатый век. За спиной сплошное кладбище сожженных, убитых в затылок, изнасилованных, утопленных. Вся Европа – еврейское кладбище. А эти трясутся. Где ты, гордый, смелый, независимый еврей? Где твоя правда, за которую ты готов драться насмерть со всем миром?
   – Что вы, Федор, в самом деле? – Семен усмехнулся, забросил на плечо сумку, давая понять, что разговор окончен. – Что у нас сегодня – глухое средневековье? У нас, Федор, правовое государство, – продолжал он, идя по проходу к двери. – Правовое, не так ли? – спросил он, проходя мимо «топтуна». – Тут же милиция, славное Ка-ге-бу-у, армия, наконец!
   C этими словами он незаметно и резко (как учил сенсэй на каратэ) двинул бедром столик. Стакан с пойлом подскочил, плеснув содержимое на «топтуна». Это было непростительное мальчишество, но Семен не мог сдержать злобу. «Топтун» лишь молча отодвинулся. Лицо у него вблизи было серое, дряблое, глаза несчастные, как у больного животного. На улице совсем стемнело. Сверху сыпал мокрый снег. Прохожие неистово месили коричневую грязь. Пролетали, брызгаясь во все стороны, легковушки. «Ну, пока, – кивнул Семен явно разочарованному Феде. – У вас есть мой телефон. Звоните. Кроме того, у вас должны быть и контактные телефоны ЕКА [89 - ЕКА – Еврейская Культурная Ассоциация]». – «Да. Это есть. Ася дала».
   И вдруг, с ходу выпалил: – Семен? У вас есть оружие? – Как поддых врезал. – К-какое еще оружие? – Ну… Ася говорила, что в городе существует отряд. Еврейская самооборона. И у них есть пистолеты, карабины, даже калашниковы. И грузовик, «Газик»… – Ох, уж эта Ася, мать ее! Трепло. Баба – одно слово. Семен мгновенно огляделся. «Топтун», покинув пельменную, торчал рядом, у телефонов-автоматов. Делал вид, что звонит куда-то. – Что вы, Федя, – ласково ответил он. – Бог с вами, какое у нас может быть оружие? Мы совместно с Антифашистским Центром собираем информацию, и только…
   – Тогда я пойду. Извините. Жаль… – вздохнул Ромм. – Зря время потратил. Думал, есть люди в Москве…
   – А вы, знаете что, Федор. Топор купите. Туристический. Свободно продается.
   – Топор у меня есть, – ответил он. И побрел прочь, теряясь в московских сумерках. Гебешный мужик, бросив трубку, завинтился следом, боясь упустить пропавшего в темноте Ромма…
 //-- * * * --// 
   Аллу Гендер он хорошо помнил по публикациям. Еще в те далекие времена, когда он, школьником, а потом зеленым студентом, зачитывался «Юностью». Яркое, красивое лицо, горящие глаза на фотографии, такие же яркие статьи. Кажется, что-то о моральном облике современной молодежи. Или молодежи будущего? Красивые статьи были. Она ждала его в холле Дома кино, элегантная, стройная, несмотря на возраст. Она тоже определила его сразу, вероятно Семен слишком выбивался своим видом из окружающей среды. Но когда она заговорила, тяжелое, нехорошее чувство охватило его. Ее неожиданно хриплый низкий голос напомнил мурманский кабак его молодости.
   – Вы из Антифашистского Комитета. Как вас зовут?
   – Семеном. Только я из ЕКА.
   – А что это – ЕКА?
   – Еврейская культурная Ассоциация.
   – Да? Разве такая есть? Какое длинное название.
   – Я работаю вместе с Прошкиным.
   – Да. Я знаю. Идемте вот к этому столику. Здесь уютно и можно спокойно говорить… Что вам заказать, Семен? Здесь неплохой буфет. Хотите кофе по-турецки? Сыр? Пирожные? Я очень люблю здешние пирожные.
   Семен, слегка обалдевший от обстановки и запахов буфета, мешавшихся с запахом дорогих духов, пробормотал что-то: Но я… У меня, знаете…
   – Ах, это все пустяки, – взмахнула рукой Алла. – Я угощаю.
   «Да, она актриса, – подумал Семен. – Явно играет роль». Ему не нравилось, что она угощает его, ему стало неловко, но холл действительно был уютным, и кофе, настоящий кофе по-турецки, тоже был хорош, неловкость отступила.
   – Ешьте, ешьте, – Алла пододвинула тарелочку с пирожным. – Они здесь фирменные. – Свет от люстры падал прямо на ее лицо, и он разглядывал ее. Да, она изменилась, что в общем-то неудивительно, та фотография была сделана в шестьдесят седьмом, но Семену показалось, что не сетка мелких морщин покрывает это, еще красивое лицо, а тонкая паутина многолетней лжи. И хриплый ее голос был слишком артистичен:
   – Вы понимаете, Сеня, это было ужасно, чудовищно! Как они прошли туда, до сих пор непонятно. И этот Осташвили, маленький, мерзкий, зарвавшийся хам!
   – А что же милиция, Алла Евгеньевна? Насколько я знаю, в прежние времена войти в Дом литераторов простому смертному…
   – Представьте, в тот вечер не было ни одного мента, Сеня. Но это же открытый микрофон! Мы приглашаем демократическую общественность!
   – А пришли фашисты. Но это, в общем-то, нормально.
   – Что нормально? Вы, Семен, называете это…
   – Демократия, Алла Евгеньевна, как нас учит журнал «Огонек», это плюрализм мнений. А раз так, то к открытому микрофону может подойти любой. В том числе и фашист.
   – Да, я понимаю, наши граждане устали молчать, у нашего народа нет еще культуры дискуссий, но то, что происходило в зале! Антисемитские лозунги!
   – Да? Надо же… – Семен потягивал кофе, усиленно стараясь скрыть ехидство.
   – И Коротич! Здоровенный мужик, стыдуха, срам! Первым побежал в раздевалку. И остальные за ним.
   – Да-а, – задумчиво протянул Семен. – Прораб перестройки…
   – Ох, молчите! Наши мужички – позор! Один только Булат полез с ними драться, но он же старый, больной. Толе Курчаткину разбили очки… – она на мгновение прикрыла рукой глаза, чтобы Семен прочувствовал трагизм ситуации. – А один, лицо совершенно босяческое, «горьковское дно», так он крикнул: «В следующий раз мы придем с автоматами»! Что творится! И откуда они только повылезали?
   – А что же, вы милицию вызывали? У вас же там рядом отделение, кажется…
   – Милиция! – Алла сардонически усмехнулась. – Да, они пришли. К шапочному разбору. Арестовали часть «этих», чернорубашечников, и, представьте, наших писателей!
   – А писателей-то за что? – полюбопытствовал Семен, аккуратно подъедая шоколадное пирожное.
   – Представляете? В милиции им предъявили обвинение в хулиганстве! А этих, в черных рубахах, отпустили! Вы что-нибудь понимаете, Сема? Я – нет.
   – Королевство кривых зеркал, – усмехнулся он, с удовольствием допил кофе, перевернул чашечку донцем кверху.
   Да, рассказ Аллы Гендер был очень любопытен. Не зря суетился Прошкин. За этими уличными подонками, вчерашними алкашами, пэтэушниками и студентами-недоучками, четко просматривалась очень знакомая сила. Умело дирижируют ребятами. Уж чего-чего, а уменья им не занимать.
   – Так что же вы решили, Алла Евгеньевна? Ведь вы сегодня сила. Объединение «Апрель», у вас же должны быть связи.
   – Да, да, конечно, мы создали рабочую группу, мы подаем в суд на этих… Фашизм не пройдет. Я звонила в депутатскую группу Моссовета.
   Она говорила еще что-то, много, сбивчиво, но в темных, красивых глазах ее Семен увидел тот же клубящийся страх. Страх, недостойный этого красивого лица. «Почему? – спрашивал себя Семен. – Что этих-то пугает? Страх Феди Ромма понятен, он маленький человек, таких бьют всегда. Элита же всегда спасалась». Вспомнил Маяковского:

     Сколько их побито, бедных соломонишек
     И ни один Соломон Ротшильд…

   Хриплый, низкий голос Гендер догонял:
   – Неужели там, наверху, не понимают, что выпускать пар при помощи всяких люмпенов опасно? – Красивые, холеные ее руки бесцельно метались в пространстве стола. Семену уже порядком надоел этот театр. Но, ведь, еще вчера она вела себя вполне достойно, достойней многих коллег мужского пола.
   – Что же вы молчите, Семен? Скажите же… У вас должна быть информация.
   Последнюю фразу она произнесла шепотом. И, увидев его удивленные брови, вытолкнула из себя непроизносимое:
   – Скажите… Завтра… могут быть погромы? – И совсем тихо: – Сеня, у меня есть знакомый. Там. Высокий чин. Так он говорил мне – все может случиться. Мы ситуацию не контролируем! Если уж они не контролируют, то кто же? Семен… Это же кошмар… Женщины, старики, дети. Кто защитит их?
   Семен молчал. Да, я очень тебя понимаю, ты верой-правдой служила этому режиму двадцать пять лет. И все это время, за хороший паек, за теплое место, за привилегии столичной журналистки, ты призывала, учила жить, воспитывала. Ты замечала только то, что хотели твои «хозяева». А сегодня хозяева взяли и сдернули с тебя покрывало, укрывавшее таких, как ты, от жестокой правды мира. Ты стала ненужной. А нужны этой власти такие, как Проханов, Распутин, Солоухин. Они свои, коренные. И осталась ты голенькая на холодном ветру времени.
   – Я знаю, у вас есть люди, – шептала Алла, – еврейская самооборона, да? И вы, Сема, являетесь…
   – Милая Алла, разговоры о самообороне – преувеличение.
   – Правда? А-а… мне говорили…
   В воздухе повисла мертвая пауза.
   – У меня есть один телефон, – успокоительно-интимно понизил голос Семен. – Полковник Ковалевский, «Союз «афганцев» за демократию». Обратитесь к нему.
   – Да-да, я слышала… Эти «афганцы» – замечательные ребята. Спасибо вам, Семен. Была рада с вами познакомиться. Вот моя «визитка».
   Глаза ее уже бегали по сторонам, искали знакомых в фойе Дома кино. Кому-то кивнула, помахала ручкой, давая понять, что разговор окончен. «Звоните, Сеня…», – с облегчением бросила ему вслед и тут же затарахтела с какой-то дамой в мехах.
   «Вот они, бывшие шестидесятники. Столпы советской культуры. Нынешние пламенные «перестройщики», – зло думал Семен, торопясь переулками к метро. – Позеры и болтуны. Хорошо, что я не сказал ей ничего. Есть самооборона в Москве, есть, да не про вашу честь…»
   «Есть у нас, как же-с, это вам не кишиневское гетто, не Екатеринослав девятнадцатого года, и не Киев сорок первого [90 - здесь имеются в виду места массовых убийств евреев в 20 веке – Кишиневский погром 1903 года, погром в Екатеринославе в 1919 г. и Бабий Яр в 1941 г.], – думал он, подъезжая к дому. – Две дюжины жестких, прошедших огонь ребят. «калашниковы», гранатометы, «саперки» для ближнего боя. И все это на колесах. И если эта мразь в черных кожанах придет завтра грабить, насиловать, убивать таких, как та девочка или Федя Ромм, то… Ох, что бу-удет». Но об этом знает только он и еще командир того отряда. А более никто во всей Москве.
   Дома, приняв горячий душ, он постоял у окна, посмотрел на черные полыньи Москва-реки и… накатила волна, захотелось немедленно выпить. Он достал початую бутылку коньяка, последнее «прости» от сбежавшей к любовнику Марины. Налил в стаканчик, резко опрокинул в глотку. Обожгло. Заел холодной картофелиной. Включил радиолу, и веселый, разухабистый мотив, полька «трик-трак» Штрауса, разорвал тишину. Он выпил еще, теплая волна прошла по телу, освобождая от страшного напряжения. «Странно, почему-то стал уставать, – подумал он. – Старею, наверное…»
   Луна заглянула в черное окно, улыбнулась Семену.
   – Ну, что ж, давай выпьем, – сказал он Луне. – За успех безнадежного дела.
   И чокнулся стаканом с Луной через замерзшее стекло…
 //-- «24‑е февраля» [91 - 24 февраля 1990 г. в Москве состоялся первый за 70 лет массовый неформальный митинг демократической общественности против угрозы национал-фашизма в СССР] --// 
 //-- (Воспоминание 17‑е) --// 
   …Они вылетели переулками на Волхонку, крутанулись возле бассейна «Москва».
   – Давай, давай! – подгонял Толик водителя, – Еще разок проедемся, а потом через Сивцев к Ленинке…
   – Ну-у, Толян, ты не наглей все же, – резко разворачивая «Волгу», бормотал тот. – Я уже два раза нарушил, е… мать! Ваше счастье, что на этой едем, а то бы…
   – Ладно, не ворчи! Не за так везешь! Вперед! Меня тут все менты знают.
   Семен, стукнувшись на вираже о твердое, как булыжник, плечо Толяна, глянул на его четкий профиль с ломаным носом, подумал, что вот так же он командовал своим взводом под Кандагаром, когда «духи» накрыли их, попавших в засаду, перекрестным огнем.
   Они покрутились еще по Центру, Семен автоматически отметил скопления милиции. Плотные милицейские каре двигались к Парку культуры и Площади Восстания. Омоновские наряды, перекрывающие переулки и подходы к Парку Культуры, одеты в бронежилеты и каски. Они выглядели смешно и нелепо, но в этой нелепости было что-то жуткое.
   – Приоделись ребята, – комментировал Толян. – Кажется, будет заваруха.
   – Думаешь?
   – Похоже.
   – Слушай, парни, мне пора! Вот… провезу вас до Октябрьской и хватит…
   – Ты же обещал, Жека! Надо бы еще в Замоскворечье, там у этих «памятников» сходняк.
   – Не-е, ребята… Больше не могу. У меня же начальство. Это ты, Толян, теперь вольная птица, а я на службе. Я и так уже вас прокатил, без моей «служебки» вы хрен бы в Центр прорвались!
   – Ладно. Отпускаем его… Подбрось до Октябрьской!
   – Уже!
   Они с Толяном вылезли возле метро, службист Жека умчался, а они медленно пошли к Парку им. Горького, приглядываясь к обстановке. Да, московский народ все же изменился за последние пару лет. Несмотря на суровый окрик из Кремля, несмотря на нежно-настойчивые увещевания по телевидению «представителей народной интеллигенции» в лице артиста Губенко, несмотря на угрожающие предупреждения коменданта Москвы «о недопустимости незаконных демонстраций» (помните, что было в Тбилиси!), люди вышли на улицы. Семен оглядывался по сторонам, всматривался в лица шедших к Парку Культуры. Их было много и они несли флаги разных цветов, что было немыслимо еще год назад. Черные и черно-алые знамена анархистов, бело-красно-зелено-синее чересполосье прибалтов, яркие цвета флага Народного фронта Азербайджана. Торжественно проплыло малиновое знамя Грузии. И, конечно, везде, от маленьких флажков в детских руках до больших сине-бело красных знамен российских демпартий и Народных фронтов. Семену вспомнилось… Год назад. Двенадцатое марта. Площадь Маяковского. Валерия Новодворская от имени недавно образованной партии «Демократический Союз» призвала всех, кто не согласен с коммунистическим режимом, выйти на митинг памяти Февральской революции. Митинг, разумеется, никем не санкционирован, площадь оцеплена милицией, по периметру тут и там виднеются желтые автобусы московского ОМОНа. Представители «неформальных», еще неразрешенных организаций откликнулись, правда, слабо так, неуверенно (все же, господа, «Демсоюз» слишком радикален, и эта Новодворская с ее экстремизмом…), но пришли все же, и даже проникли за оцепление, которое сначала как-то вяло реагировало на скопление «неформалов» и просто зевак возле памятника поэту-бунтарю, с коим история сыграла издевательскую шутку… И, хотя мегафон в руках некоего подполковника взревел, призывая граждан разойтись, ничто не предвещало того жестокого боя, вернее, побоища, которое разыгралось спустя полчаса. За мгновение до этого боя, он мило болтал с Янкой из группы «За доверие…» [92 - полное название «За установку доверия между Востоком и Западом», правозащитная группа, основана в г. Москве в 1984 году отказниками Ю. и О. Медведковыми].
   Янка, пышная славянская красавица, кокетничала с ним напропалую, прищуривала зеленые глаза: – Черт возьми, Штейн, я из-за тебя к мужу опаздываю… А потом вдруг взорвалось над площадью, кто-то ахнул: – Здорово! –
   – А вот и наши пожаловали! – оторвал его от воспоминаний Толян, указывает на каких-то добротно одетых молодых людей, непринужденно вливавшихся в колонну демонстрантов.
   – Откуда ты знаешь? – недоверчиво хмыкнул Семен.
   – Ка-ак же! Мы вместе поступали! В школу КГБ!
   «Надо же, – подумал Семен. – Вот он пару лет назад учился на гэбиста, а я тусовался в «Доверии», лазал по сходкам «отказников», стоял в пикетах против афганской войны.
   И плакат с моей груди рвал такой же курсант «гэбе», возможно, приятель Толяна. Еще пару лет назад мы с Толяном были враги».
   – Как тебе все это нравится? – спросил он, оглядывая пространство перед Парком Культуры, где уже строились в колонны участники организованной МОИ [93 - Московское общество избирателей – неформальная демократическая организация в 80‑х гг.] демонстрации протеста.
   – Да-а, Сеня, меняется народ… Да и вообще вся жизнь.
   – Могли мы с тобой еще год назад вообразить такое?
   – Нет, конечно. Куда только все это стронется?
   – Толян, почему ты ушел из КеГеБе?
   – Вопрос понимаю. Долго рассказывать… А если коротко, то когда стали нас готовить к разгону уличных шествий и прочим вещам, я подумал, что не хочу воевать против собственного народа… Мне Афгана хватило. И судьбу ребят из Секуритате [94 - служба госбезопасноти при румынском диктаторе Чаушеску. Была разогнана и уничтожена во время демократической револции в Румынии в 1989 г.] не хочется повторять.
   – Ясно. Как думаешь, «патриоты» не выступят сегодня?
   – Нет. Кишка у них слаба, у твоих «патриотов». И Комитету это сейчас невыгодно.
   – Комитету?
   – Угу…
   Мимо них медленно двинулась по направлению к мосту через Москва-реку огромная змея-колонна демонстрантов. Первыми пошла плотная цепь парней с транспарантом «Зеленоградский избирательный округ», поплыло красное знамя с темно-синими буквами МОИ, за ними мощное, как римский легион, каре анархосиндикалистов, ощетиненное черно-алыми стягами и… хлынул разноцветный, как радуга, поток москвичей.
   – Держи, Толян, – и Семен протянул бывшему гэбисту два «стольника», плату за утренний «автопробег» по Центру. – Это твоя доля. Ты куда сейчас?
   – Заскочу в Черемушки, в кооператив. Просили на сегодня охраной обеспечить. Хозяин погрома боится.
   – Ну, давай, счастливо тебе!
   – И тебе того же.

   Бывший кагэбешник рысцой побежал в метро, а Семен Штейн, подняв ворот старого плащика, двинулся в общем потоке демонстрантов к площади Восстания, где, по замыслу устроителей из Московского Общества Избирателей, вполне демократических коммунистов, должен был состояться митинг граждан. Семен вглядывался в лица обгонявших его людей. Вот пожилые рабочие, судя по разговору, с ЗИЛа, у одного в руках трехцветный флаг… Уже трехцветный. Вот молодые ребята, студенты, на рукавах тоже красно-сине-белые повязки, но с золотым православным крестом.
   Группа хорошо одетых, пожилых и помоложе, семенова возраста. А вот и транспарант: «Ученые за демократию», «Общество им. академика А. Д. Сахарова». Но все больше было тех, кого Семен хорошо знал по годам скитаний.
   Бледно-бородатые лица, латаные джинсы и драные дубленки, – прокуренные, помятые, потраченные жизнью мужчины и женщины, состарившиеся «шестидесятники». Семен увидел в их циничных глазах полузатоптанный огонек надежды. Впереди него шла семья; двое взрослых и двое детей. Мужчина в потертой кожанке нес гитару в чехле и сжимал в руке самодельный плакат: «Лучше склероз, чем такая «Память». Под руку его держала худенькая женщина в длинной дубленке и ушанке на растрепанных волосах. Маленький мальчик (лет пять, не больше) зажал в кулачке трехцветный флажок, а у его сестры, высокой голенастой девчонки, в руках был длинный шест с яркой мишенью на конце и надписью: «Дядя солдат! Стреляй не ниже, пожалуйста!»
   Семен на ходу поднял глаза и увидел на эстакаде, громоздящейся над мостом, шеренгу солдат. Красные петлицы внутренних войск. Красные от мороза, безглазые физиономии и стволы АКМС, направленные на людей, идущих по мосту. Стволы автоматов качались и подрагивали. Мгновенно в голове пронеслось: «Если они сейчас откроют огонь, всем нам – крышка… Деться некуда. Если только прыгать в реку. Да, с такой высоты…» Он вспомнил – все переулки, даже проходы в дворах, перекрыты милицией – плотно сдвинутые щиты ОМОНа, дубинки в руках, БТРы за сизыми спинами «ментов». «Чей же это дьявольский план? – думал Семен. – Вывести полмиллиона граждан на улицы и перекрыть эти улицы так, чтобы никто не ушел в случае стрельбы? Кому нужна, кому выгодна эта провокация?»
   Он всматривался в лица людей, шедших рядом, обгонявших его. Не было страха на этих лицах. Они уже ничего не боялись. Позади были расстрелы «гражданки», голодомор тридцатых, «ежовщина», заградотряды, трибуналы, штрафные батальоны, немецкие и свои концлагеря. И снова голод, и репрессии, разоблачения и психушки для «диссидентов», Афган и Чернобыль, и очереди у пустых прилавков… Этих беспримерно покорных людей уже ничто не могло испугать.
   Семен в потоке людской реки миновал эстакаду с застывшими фигурами солдат, которые так и не открыли огонь. Поток выливался на площадь, где уже грохотал разными голосами митинг.
   – Мы все за свободу! Но не за свободу фашизма! – кричал с трибуны Евтушенко.
   – За невинную кровь миллионов, за жертвы репрессий прости нас, Ро-о-ссия! – взывал к серому небу Станкевич…
   Семен медленно отходил назад, выбирался из толпы на тротуар. Он внезапно, сейчас, ощутил, что больше не принадлежит этой горькой земле. «Мавр сделал дело… Мавр может уходить», – проскрипел Голос, долгое время не дававший о себе знать. «А «мавр сделал»? – спросил он себя. Да, пожалуй… Больше, чем мог. И это уже не его война. –
   Ведите себя прилично, господа евреи! – кричал на сходняке «в поддержку демократии» некий бородатый «социал-национал». – Не забывайте – здесь святая Русь, а не ваша Америка!
   Он стоял на грязном тротуаре и смотрел, как мимо него медленно и упрямо течет людская река. Его Россия невозвратно уходила от него к своему непонятному, неразгаданно-туманному и тревожному будущему…
   «Ну, что же, мне пора…», – вздохнул он и посмотрел вверх, на шпиль высотки, вонзившийся в серое небо…
 //-- * * * --// 
   – Пожалуй, это все. – Пациент госпиталя Санта-Катарина Штейн прямо взглянул на Ангела Смерти. – А остальное вы знаете. И как, отказавшись от тихого семейного счастья с новой подругой, наскоро собравшись, уехал в Израиль. И как мыкался одиночкой по кибуцам, мошавам, съемным квартирам. Как работал за гроши и питался впроголодь, как обманывался в женщинах и предавался приятелями. Как судьба подарила мне шанс – любимую работу, и как я по собственной глупости этот шанс упустил. Все это неинтересно, банально и достаточно пошло. Маленькая жизнь маленького человека.
   – Не могу с вами согласиться, Семен. В Израиле вы пережили не только разочарования, но и много счастливых мгновений… Любимое дело, о котором вы столько мечтали в России, пусть ненадолго, но все же Всевышний подарил вам это мгновение. А написанная книга? Она увидела свет и, поверьте, неважно, что ее еще не прочитали. Она вышла в мир – это главное… И разве не посетила вас здесь любовь? Будьте справедливы к земле Израиля.
   – Да… Я понимаю. Все у меня здесь было. Скажите, а… с ней все будет хорошо?
   – Вы говорите о вашей подруге?
   – Разумеется! О ком же еще?
   – О ней не беспокойтесь. Это я вам, обещаю, сын мой.
   – Но у меня еще просьба.
   – Давайте!
   – Мой сын. Олег… Он там, в России…
   – А-а? Этот весьма неблагодарный малый?
   – Я прошу! Не сердитесь на него. Молодежь во все времена одинакова. У детей никогда нет времени для родителей. Он поймет. Потом… Но я прошу, пусть у него сложится в жизни лучше, чем у его отца. Вам же это не трудно?
   – Эх, люди-человеки. Сложится! Сами, сами вы все складываете, не кто-нибудь! Поверьте, ни у Бога, ни у Сатаны (если можно так выразиться), нет ни времени, ни желания все время влезать в частную жизнь людей. У них слишком много других забот. Но и это я могу вам обещать, Семен. Есть еще просьбы?
   – Да… У меня, как в сказке, три желания…
   – Вы правы. Только ТРИ!
   – Ну, так вот. Пусть мой, ненавидимый почти всем миром, народ уцелеет в этой войне.
   – Это уже не в моей, если можно так выразиться, компетенции. Здесь задействованы Силы, против которых я…
   – Но вы же говорили трех желаниях!
   – Да, но только о личных желаниях смертного.
   – У меня в России был друг. Спасите его от гибели в психлечебнице.
   – Ну что ж, хорошо. Я не ошибся. Все изменить невозможно, – тут человек в фиолетовой сутане понизил голос почти до шепота, – но в каждом процессе бывают случайности… В конце концов, что такое история? Цепь случайных событий… – голос шептал, уходя ввысь, и Семен уже не понимал ни слова, да и слова ли то были? А, может быть, рокот волн, шум ветра, шелест трав?
   Он закрыл глаза, чувствуя, что засыпает и тут жестокий металл голоса вернул его обратно:
   – Семен! Ты хотел бы, после всего, что с тобой произошло в жизни, остаться здесь? На этой земле?
   Что-то произошло после этих слов с лицом пожилого человека. Или кожа натянулась на скулах, или морщины возле глаз на лице стали резче? И коротко, как выдох при ударе, он произнес:
   – Нет. Нет, господин Ангел.
   – А чего бы ты хотел?
   – Я? Я… хотел бы… Я хотел бы очутиться не на этой Земле. Но на такой, как необитаемый остров в океане. Зеленые густые деревья. Чистое синее небо и на нем облака – парусники, как в моем детстве. Чистые озера, добрые спокойные звери в глубине лесов. И никого вокруг!
   – Никого?
   – Ни-ко-го! Я устал. Я не хочу видеть никого. Ни друзей,
   предавших меня. Ни подлых, истерично-жадных женщин, для которых я был всего лишь средством. Ни подонков-политиков, для которых жизни их собственных граждан – ничто. Ни телевизионных клоунов с их тупыми остротами, ни журналюг, паразитирующих на крови. А пуще всего не хочу видеть жрущих, жующих, тупо веселящихся обывателей. Левых, правых, пацифистов, фашистов, фанатиков-мусульман, жадных бизнесменов, проституток из Нобелевского Комитета. Бездарное, примитивное, жестокое человечество…
   – Все?
   – Да, все!
   – А твоя подруга?
   – Что я могу?! Ты прав, она единственное в мире существо, любившее меня. И она добра… Но я не в силах сделать так, чтобы мы завтра очутились с ней где-нибудь в уютном домике на краю Европы, чтобы тихо и счастливо доживать свой век. Да и нету сейчас таких краев. Это все в прошлом. Я не хочу, чтобы какой-то подонок издевался над ней, когда я буду беспомощным стариком. И она не захочет видеть меня, униженного и жалкого.
   – Разве не может быть счастливого конца?
   – Счастливый конец бывает в детских сказках. Тебе ли этого не знать, уважаемый Ангел Смерти? У нас, евреев, не может быть ничего другого. Так пожелал Господь.
   – Что пожелал Господь (если можно так выразиться), ты ведать не можешь. Итак, ты сделал сейчас свой выбор. Хорошо, я выполню твою просьбу, сын мой. Впрочем, ты даже больше, чем сын. Я стоял у твоего плеча, когда ты появился на свет. Я был с тобой и на поляне твоего детства, и тогда, в лесу, когда ты услышал музыку, и в то лето в спортивном лагере, когда ты, глядя в небо, вдруг ощутил присутствие Бога в мире, и той страшной для тебя армейской ночью, когда ты, замерзая на посту, говорил с Луной. И в краю, где сошлись степь и море, когда ты обнимал тело Марии, и вы шептались о любви. Во все мгновения жизни я стоял рядом с тобой, помогая, предостерегая от ошибок.
   – И все же я наделал их много, этих самых ошибок.
   – Ты забыл о свободе воли, Семен. Господь дал смертным свободу воли. Без этого жизнь на земле теряет смысл.
   – А как же быть тогда с кармой, с божественным предопределением? Одному – вершки, другому – корешки. Одному бублик, другому дырку…
   Только не утверждай, что это не так, ибо я прожил жизнь. И тысячу раз был прав блаженный Августин…
   – Блаженный Августин всего лишь человек. И о цели Всевышнего он мог лишь гадать. Как и все прочие мудрецы. Но не будем отвлекаться. Ты попросил меня о помощи. Ты хочешь уйти. Я помогу тебе, ведь я не просто ангел-хранитель. Но, по замыслу Высшей Силы, твой срок еще не настал. Поэтому тебе придется кое-что выполнить.
 //-- * * * --// 
   Ему приснился сон. Во сне он снова был маленьким мальчиком, убежавшим из детского сада, от злой воспитательницы. Он бежал, оглядываясь, не гонятся ли за ним, бежал, что есть силы, через темнеющий вечерний лес. Ночь уже растекалась среди мощных стволов, поросших мхом, на ветвях тревожно цвиркала ночная птица, странные шорохи стелились в кустах, окружавших лесную дорогу, и чьи-то глаза-огоньки мелькали в чаще. Но он бежал, не обращая внимания ни на шорохи, ни на огоньки, вперед, к свободе, к гудящей паровозами далекой станции, к пахнувшим смазкой рельсам железной дороги. Ведь дорога эта приведет его к большому городу, к его любящим родным. И никто-никто в мире не заставит его рано вставать, весело прыгать со всеми под музыку, и кушать в столовой ненавистные сухие макароны «по-флотски», и никто больше не унизит, не поставит лицом в угол… Маленький мальчик, бегущий к свободе по темному ночному лесу… Вот-вот за поворотом расступится лес, и дохнет теплом станция. Но дорога не кончалась, а из-за поворота надвигалась холодная темень. Ему стало страшно и он проснулся.
   Первое, что он увидел – склон холма и серые стволы деревьев. Валуны среди пожухлой от зноя травы. Дорога, уходящая за поворот. Разбросанные в беспорядке мешки с песком, недоделанное жалкое укрепление. Напротив, с другой стороны дороги, белеющие кубики зданий с черными провалами окон – арабская деревня. И застывшие тела в защитной форме, уткнувшиеся в землю. Рассветный сизый туман придавал всей картине какой-то бредово-потусторонний вид. И сразу навалились воспоминания: разговор в монастыре, Ангел Смерти, долг перед народом, короткий, как вздох, перелет. Тренировочный басис [95 - военная база (иврит)] в пустыне, за колючей проволокой, осатанелые от войны инструктора, обучавшие стрельбе из «Стингеров». Готовили истребителей танков. Война была на переломе, страну разорвало на отдельные, кровавые куски, отчаянно сопротивлявшиеся, и никто ничего не знал.
   – Ваше дело – подрывать танки! – рычали на них небритые, без знаков различия, офицеры…
   Семен Штейн все делал добросовестно – механически. Тупо, как робот. Наскоро проглатывал пищу, не замечая, что ест, покорно падал в пыль полигона, и пла-а-а-вно нажимал спуск, безразлично ощущая на плече удар реактивной трубы. Вокруг него хрипло, с ненавистью, ругались, скрипели зубами, проклинали, плакали и тихо молились солдаты-резервисты, бог знает, как и кем собранные сюда. Совсем мальчишки из разбитых в пыль частей ЦАХАЛа и почти старики, резервисты и добровольцы, у которых не осталось в жизни ничего, кроме ненависти.
   Семен почти не общался ни с кем, пустота овладела его душой. Но это было хорошо, он не отвлекался, он запретил себе думать обо всем, даже о подруге, оставшейся с дочкой на Крите. Он был спокоен, ведь Ангел-хранитель позаботится о них. А ему надо думать о главном – о переходе…
   И вот теперь он вполне очнулся от сна, увидев предрассветную дорогу и трупы, лежащие в пыли. Вчера еще они были солдатами его взвода. «Война предельно упрощает жизнь», – подумал он и услышал за спиной шорох. Посыпались камеш
   ки и сверху на него уставились темные глаза-сливы. В глазах стыл ужас. «А-а этот… мальчишка «магавник» [96 - магавник – солдат пограничных войск]. Как его? Моше? Бени?..» – Ну, что тебе?
   – Шимон, – зашипел тот. – Они… ушли… все.
   – Кто ушел? Ты спятил?
   – Ушли… Ночью… Я был в шмире [97 - охрана объекта (иврит)]. И заснул. А они ушли. – Парень явно трясся.
   – Ладно, – грубо сказал Семен. – Пусть катятся к е… матери! – Главное, чтобы этот трухнувший Бени не распустил нюни. – Пойдем!
   Они осторожно вышли на дорогу и замерли. Но черные окна арабских домов молчали. Семен мысленно пересчитал трупы. Пятеро. Двое «русских», Петя и Марк (кажется, из Ришона), Абутбуль – толстый «мароккай», резервист из «Гивати» [98 - название спецдивизии морской пехоты] и другой, длинный весельчак, забыл, как зовут, все его дразнили – «тель-авиви». И пятый – мефакеах [99 - командир (иврит)] Ари – застыл у пулемета, будто заснул. Вчера, уже под самую ночь, их внезапно накрыли огнем из этой деревни. Короткий жуткий бой. Четверть часа сплошного грохота. А потом сразу – тишина. И тогда он заметил, что расстрелял все патроны. По черным, полыхавшим огнем окнам арабской деревни.
   – Давай! Помоги! – шепнул он трусившему парню. Они перетащили тяжелый бельгийский «маг» на склон горы, под деревья, и установили в камнях. – Ты оставайся здесь, – твердо сказал он. – Стрелять из этого умеешь? Вот и хорошо. Я буду внизу, там. – Он кивнул на дорогу. И, стараясь не смотреть в расширенные ужасом «черносливины» этого Бени, занялся делом: стал перетаскивать «Стингеры» к разваленному заграждению на дороге.
   Мешки с песком валялись, как попало, между ними зияла брешь метра на два. Он уложил «Стингеры» возле большого камня, притащил туда несколько мешков, соорудил подобие бруствера. Автомат «Галиль» положил слева, рядом, хотя почему-то знал, что он вряд ли понадобится. Уселся на камень, и тут понял, что голоден. Пошарив в карманах, нашел кусок сухого хлеба и жадно сгрыз. Во фляжке оставалась вода, еще со вчерашнего дня, и он выпил все до капли, аккуратно завинтил крышечку и положил флягу на камень.
   А утро, между тем, полностью захватило окружающий мир, загнав сумерки в поросшие лесом горы. Высоко в деревьях щебетали какие-то птахи, лесная мышь высунула из-за камней любопытную мордочку, паучки летели высоко в ветвях, как парашютисты, на своей сверкающей в солнечных лучах паутине, как будто не было в мире никакого безумия.
   И тогда он услыхал, нет, скорее почувствовал, тяжелый гул. Гул неумолимо приближался, нарастал, заглушая веселый утренний шум леса, рос до неба, заполняя собой окружающее пространство. Семен невольно оглянулся на притаившегося наверху, в камнях, солдатика Бени, столкнулся взглядом с его круглыми «черносливами», подмигнул и тут же забыл о нем. «Ну, что же, – думал он, – закрепляя тяжелую трубу ракетомета на плече. – Я был плохим евреем, Господи. Я был плохим гражданином, плохим мужем нескольких жен, и довольно скверным отцом. Но я не спал с женами своих друзей, не брал чужого, не издевался над слабыми. Может быть, Ты зачтешь мне это, Господи, на последнем твоем Суде?»
   Снаряд с воем вспорол воздух высоко над головой. Мир наполнился свистом и грохотом, но седой человек в грязно-зеленом комбинезоне не обращал на это внимания. Он ждал. И, когда головной танк сирийской колонны, рвавшейся к Тель-Авиву, со злобным лязгом вывернулся из-за поворота и, взвыв мотором, покатил прямо на жалкое заграждение, он медленно и плавно, как учил инструктор, нажал на спуск…
 //-- * * * --// 
   … – Что ты молчишь, воин? Можешь сказать, как это было? – Капитан Моше Калатник, командир десантной роты, грубо потряс за плечо сидевшего на земле чумазого чернявого солдатика, одновременно показывая левой забинтованной рукой на догоравшие черные остовы танков. Над их головами грохотали винтами «Апачи», где-то высоко вспарывали небо «Ф-16», поэтому вряд ли бы Моше расслышал ответ. Но солдатик мотал головой, смотрел на сгоревшие танки и молчал. Наверное, у него был шок от пережитого. За месяц боев Моше видел всякое, похоронил две трети своей роты, получил два легких (слава Господу!) ранения, о прежней мирной жизни вспоминал, как о некоем фантастическом сне, и, если и удивлялся, так только тому, что до сих пор жив.
   Но в том, что произошло на этом пятачке, было для него, профессионала, некая странность. Первое – неожиданный и страшный прорыв сирийских танков по незащищенной дороге к Тель-Авиву остановили практически два (!) человека. Остальные шестеро погибли в бою накануне. В штабе обороны Гуш-Дана, в Кирие [100 - Министерство обороны, расположенное в Тель-Авиве], ему так и сказали – рав-серен [101 - майор (иврит)] Ари Надав и пятеро истребителей танков погибли в схватке с палестинской бандой, остальные в полном составе отошли в район Герцлии. Вот тебе и в «полном составе»! В арабской деревне гремели редкие выстрелы – «красные береты» вместе с группой американского спецназа уничтожали остатки палестинских бандитов и сирийцев из сожженной «Апачами» танковой колонны.
   – Пойдем! – резко приказал он сидящему в прострации солдату. Тот покорно пошел следом, волоча винтовку за собой. Они остановились возле того места, где еще совсем недавно (недавно?) Бени Мизрахи видел этого странного «руси» Шимона. Видел, как он спокойно, стоя на одном колене возле валуна, выстрелил в пятнистый сирийский танк, вылетевший из-за поворота, и как пятнистый зверь вспыхнул и взорвался. Трижды стрелял этот отчаянный «русский», и весь мир превратился в сплошные вспышки, и он, Бени, зажмурил глаза и закричал от нестерпимого ужаса.

   А потом… нет он никогда и никому не расскажет того, что увидел. Но он, Бени Мизрахи, изучавший Тору в религиозной школе и смеявшийся над престарелым равом и его серьезной верой в сказки после этого боя поверил во все, что написано в священных Книгах. Ибо тогда он на миг открыл глаза и увидел – три горящих танка, грудой горелого металла загородившие дорогу, и Шимон, невредимый среди этого ужаса, стоя на колене, прилаживает трубу очередного «Стингера» на плече. Тут что-то сверкнуло, вспыхнуло и… фигура Шимона, в сиянии какого-то нездешнего пламени, медленно поднялась над землей и растаяла в воздухе. Да, он, Бени, может поклясться жизнью своей матери, что так оно и было. И сколько еще всемогущий Бог отпустит ему жизни, он будет помнить: тело этого «русского», ставшее прозрачным, как сиреневый горный туман, ушло вверх. Он тогда зажмурился от накатившего ужаса, а когда открыл глаза – увидел танк, пятнистое животное, с ревом вылезавшее из пологого оврага, и тогда он подхватил валявшийся в траве «Стингер», ощутил тяжесть стальной трубы и ударил сверху прямо в башню… За спиной Бени рвались снаряды, но он не обращал внимания, а, лежа за пулеметом, бил очередями куда-то поверх горевших танков. Пока над головой не загремели винтами «Апачи», а потом с тыла полезли легкие десантные танки с «магендавидом» и пятнистые «спецназовцы»-янки.
   И вот теперь командир этих янки, здоровенный, двухметровый, с тяжелой челюстью, майор и тощий мефакеах-цанхани [102 - командир десантников (иврит)] Моше, выжидательно смотрят на него. Но он не скажет им правды, ни за что не скажет. Ведь тогда его наверняка упекут в сумасшедший дом, в «Абарбанель», если этот «Абарбанель» еще не разбомбили.
   – Ну, так где же тело этого «русского»? Как его звали? Шимон? Тут только его обмундирование!
   Верно, теперь и Бени заметил: рядом с темным, горелым пятном на земле валялись пятнистая кутка и штаны. На камне лежал «Галиль» с полным «рожком».
   – Да, где же тело героя? – повторил майор. Майор спецназа «Дельта» Андерсон не был сентиментален, но в последнее время его тянуло на патетику. Увиденное за последнюю неделю в Израиле потрясло цивилизованную душу майора.
   – Где же тело?
   – Шимон был здесь, – тихо заговорил Бени Мизрахи. – Танк ехал вон оттуда. Потом еще… Шимон подбил три танка. А потом была вспышка…
   – Ты хочешь сказать, что в него попал снаряд? Но тогда от твоего Шимона и клочка бы не осталось. А тут была бы воронка! Не морочь мне яйца, парень!..
   – Из огнемета его не могли сжечь, – бормотал майор Андерсон, – тогда остался бы обугленный скелет.
   – Что вы от меня хотите?! Оставьте! Я сказал – была вспышка! Все… – Бени сел на землю и заплакал. Он плакал, не стесняясь, утирая слезы рукавом пропитанной грязью куртки.
   – Кто подбил четвертый танк? Ты?
   – Я… Но это неважно… Он был герой, этот «руси».
   – Вы оба герои, ребята! – американец хлопнул Бени по спине. – Вы знаете, что вы сделали? Вы вдвоем остановили танковую колонну! Они прорвались от Зихрон-Якова, а вы их заклинили здесь!
   – Еще одно чудо этой войны, – пробормотал Моше Калатник, и громко добавил: – Этот парень явно не в себе. Его надо отправить в тыл. Вместе с теми…
   И он показал на недвижимые тела убитых, завернутые в брезент.
   – У него шок. Это бывает, – подтвердил американец.
   Через полчаса операция по уничтожению остатков рвавшейся к Тель-Авиву сирийско-палестинской группировки закончилась. Убитых и раненых американцев и израильтян грузили в вертолеты, улетавшие в направлении Герцлии. Бени Мизрахи глядел в иллюминатор на то место, где они приняли с Шимоном последний бой. По всей ленте шоссе стояли догорающие танки, уничтоженные внезапным ударом с воздуха. Только в одном месте, как раз у того самого поворота, они сгрудились, образуя некий изломанный геометрический знак.
   «Прости, брат мой Шимон, – молился он про себя, – Прости нас. Мы были к вам несправедливы». Он смотрел на ярко-красный закат и думал, что если Бог даст ему выжить в этой войне, то он обязательно найдет потом старого рабби, над которым потешался в школе, и расскажет ему все о Шимоне…
   – Странная история, Майкл! – обратился командир подразделения «Дельта» к капитану Моше Калатнику. – Вы, евреи, все же удивительный народ! А удивительны вы тем, что всегда, на самом краю гибели, находите выход из самых чертовских положений.
   – Ты думаешь, и на этот раз обойдется?
   – Ха, я уверен, Майкл! Если у вас есть такие ребята! Через неделю мы закончим. Их наступление задохнулось.
   – Элогим гадоль [103 - выражение, означающее «Бог велик» (иврит)], – вздохнул неверующий Моше и взглянул на остатки своей роты, два десятка измотанных постоянными боями парней, лежавших вповалку под деревьями. «Если я уцелею в наступлении, – подумал он, – обязательно доложу об этом удивительном деле в Кирие. Наверняка там найдутся люди, которым это будет интересно. Ари Надав и шестеро его парней, остановив колонну сирийских танков, фактически переломили ход войны. Всего на полчаса затормозили! Этот Бени Мизрахи не все сказал. Надо будет выяснить, как фамилия «русского» Шимона. Поскорей бы закончился весь этот кровавый бардак».
 //-- * * * --// 
   – Ну? Что?! Прогадили задание?!
   Маленький человек в штатском элегантном костюме, сверкая зелеными глазами филина, стремительно ходил по кабинету, окнами на площадь Дзержинского. Двое других, высокие, крепкие, по-южному загорелые мужики, молча стояли, руки по швам.

   – Не сумели найти? А? Неужто даже это теперь так сложно?
   – В Израиле это было сделать чертовски сложно, товарищ генерал. Вы же знаете, что там началось. А когда мы прибыли в Италию… Мы задействовали наших друзей из спецслужб, но… итальянцы – это не немцы, господин генерал. Короче, когда мы добрались до монастыря, этого Штейна и след простыл. Нам советовали расспросить некоего патера… патера Антонелли, но тот, как назло, тоже куда-то уехал.
   – И вы не сообразили, что надо было немедленно возвращаться в Израиль?! Надо было искать там! Найти! Уничтожить! Вы понимаете, что теперь карта наших союзников бита?!
   – Вы… извините, товарищ генерал, – проговорил один из стоявших. – Но нам передали приказ прибыть на Кипр. На Кипре с нами имел беседу… – и тут говоривший назвал фамилию, услышав которую, человек-филин нахмурился. Короче, мы подчинились приказу непосредственного начальства… Это во-первых. А во-вторых, мы считаем, что вмешиваться в дела наших союзников на Ближнем Востоке не в интересах сегодняшней России…
   – Что? Как? – задохнулся человек-филин. – Это ваше мнение?
   – Это, в первую очередь, мнение нашего резидента на Кипре. Ну, и наше тоже.
   Это было неслыханно. Чтобы спецназовцы группы «А» так разговаривали с вышестоящим начальством? Вот они, плоды российской демократии! Все прогнило, даже здесь…
   – Разрешите идти? – (В этом голосе, в самой интонации звучала явная насмешка).
   – Идите!
   И когда за ними захлопнулась дверь, маленький человек-филин, генерал ФСБ Супрун, бессильно рухнул в кресло и закрыл лицо руками. Он понял, что проиграл. Проиграл окончательно. Надо было просто убить этого жида еще…надцать лет назад, когда тот бегал по митингам. Так нет же, плюнул,
   некогда было, да и дела в Союзе разворачивались серьезные, – развал великой державы, не до какого-то сраного Штейна было тогда.
   И вдруг над ним раздался потусторонний металлический голос: «Да, ты проиграл, ничтожный червяк! Такие всегда проигрывают. Мы советуем, пока не поздно, уйти с этой пакостной работы, вернуться в лоно святой церкви и покаяться в содеянном! Ха-ха-ха-ха!»
   От этого странного смеха генерал вскочил с кресла и рука его невольно дернулась к левой подмышке, к наплечной кобуре… но в кабинете никого не было.


   Агасфер
   Роман


   Пролог

   Данная рукопись, принадлежащая умершему землянину по имени Виктор Берг, руководителю и воспитателю группы молодых жителей горного района под кодовым номером 5-Ди, регион – Западная Азия, 3‑я планета в системе звезды типа HG-6247 Ейч-Джи (Земля), передана командиру межгалактического звездолета «Тет-Кью» – Эль-Ллиру лидером популяции землян Анджеем Вадковски для изучения и дальнейшего сохранения в Библиотеке Центра Межгалактической информации в отделе истории Примитивных гуманоидных цивилизаций.
   Рукопись представляет собой большое количество бумажных листов, скрепленных металлическими скобами и обернутых сверху плотной, грубо выделанной кожей. Записи, судя по составу и качеству пишущего вещества, сделаны в разное время.
   Рукопись представляет определенный научно-познавательный интерес для специалистов, изучающих историю примитивных гуманоидов Провинциальной Галактики. Судя по его записям, умерший вождь популяции, скорее всего, принадлежал к довольно редкому в данной системе планет типу культурных героев.
   Группа спасенных после Катастрофы, постигшей планету, и воспитанных им особей человека земного, устойчива к природным условиям, достаточно информирована об окружающем мире и неагрессивна, что положительно характеризует личность умершего вождя.
   Межгалактический Совет направил одного из своих ведущих сотрудников, Адад Водана, для поддержания постоянного контакта с группой, а также для оказания поддержки в сложных ситуациях. С данной группой землян связаны определенные перспективы в восстановлении и развитии новой, более прогрессивной цивилизации в этом регионе.

 Представитель Межгалактического Совета:
 Д-р. Мит-Ра-Дьяус



   Глава 1
   «Мне надо вернуться…»

   «Истинная храбрость заключается в том, чтобы жить, когда правомерно жить, и умереть, когда правомерно умереть» – изречение из книги «Начальные основы воинских искусств». Написал некий японский самурай Дайдодзи Удзана. Это одна из основных заповедей воинского сословия феодальной Японии. Примерно похожие мысли мы встречаем и у воинственного народа северной Индии – раджпутов, и у индейских племен Америки, и у древнеперсидских магов-зороастрийцев, и у греческих философов-стоиков. Но, что самое интересное, точно такую же идею содержит Тора. Книга Коэлет: «Время жить и время умирать». Фразы Торы лаконичны и содержат ту же самую мысль о мужестве человека перед лицом физической смерти. Очевидно, древние евреи были воинственным народом, не менее стойким перед лицом опасности, чем воинские кланы самураев, спартанские гоплиты царя Леонида или суровые воины готских и норманнских дружин. Почему же, начиная с эпохи диаспоры, после жесточайших партизанских войн Бар-Кохбы, отчаянного сопротивления защитников Масады и героической гибели рабби Акивы, за евреями закрепилась слава народа трусливого, теряющего присутствие духа перед врагами, неспособного к сопротивлению?
   Я, пишущий эти строки в одинокой келье полуразрушенного монастыря, я, ныне старый отшельник, а в прошлом – воин еврейской повстанческой армии, я, проживший на Земле, благодаря Господу, не одну сотню лет, все это время задаю себе один мучительный для меня вопрос: «Как это могло произойти с моим гордым, смелым и воинственным народом? Когда и где случилось удивительное и убийственное превращение народа воинов и пророков в стадо пугливых овец, уныло бредущих из страны в страну под водительством таких же трусливых пастырей?».
   Ведь это они, уважаемые мудрецы, изобрели в незапамятные времена целый свод законов, унылых правил, занудных и скучных запретов, закабаливших целый народ почти на две тысячи лет.
   Кто-то из них возражал тогда на мои гневные упреки по поводу трусливого поведения еврейских мужчин. Это были времена страшных погромов Колиивщины, когда своры бандитов, гордо называвших себя казаками, выволакивали из домов еврейских женщин и совсем молоденьких девушек, и скопом их насиловали на улицах. И вот тогда, среди всеобщих слез и тяжких стонов, один из этих мудрецов убеждал меня: «Не надо поднимать оружия против этих гоев, не понимающих слова Божьего. Все наши страдания – с Его ведома. Они лишь результат безмерных грехов наших, нашего неверия, и потому мы должны терпеливо сносить все, что эти нечестивые обрушивают на нас».
   Он говорил со мной внутри старой деревянной избы, которая называлась синагогой, в жалком грязном местечке, затерянном среди галицийских лесистых холмов. Он держал мои руки, рвавшиеся к оружию, к кривой турецкой сабле, а по углам темной конуры жались и тряслись от страха евреи, бородатые и плешивые, молодые и старые, одетые в бесформенные черные одежды. Мужчин было много, по крайней мере – достаточно для того, чтобы я мог вооружить их кольями, мясницкими ножами и топорами, и выбить шайку гайдамаков вон! Но они жались, тряслись и молились Адонаи. Но Адонаи почему-то не слышал их, а за окнами пригнувшейся к земле синагоги рвал душу визг насилуемых женщин, отчаянный плач детей, треск горящих в веселом пламени лачуг и громкий торжествующий гогот победителей.
   – Что случилось с этим народом, старик?!! – заорал я, – Ты, мудрый рав, ты, пастырь и толкователь Закона, отвечай мне! Что произошло с этими юношами и мужчинами?! Почему они дрожат здесь, вместо того, чтобы…
   – Тише, тише, пришелец, – шептал он, – ради Господа, иначе э-т-и услышат твои слова и ворвутся сюда. И сожгут свитки Торы. Мы охраняем здесь эти свитки… Это самое ценное, что есть у нас.
   – Не ценнее, чем честь и жизни ваших женщин и детей! – орал я, вырываясь из его цепких старческих рук.
   – Ты слишком долго отсутствовал среди нас. Мир с тех пор изменился, – тихо сказал он и зорко взглянул на меня, очень внимательно взглянул, и я понял, что не зря он считается великим мудрецом среди этих дрожащих.
   – Будь проклят такой мир! – закричал я и бросился вон из затхлой избы.
   Кривая острая сабля была в моих руках. Я сейчас не вспомню, как она попала ко мне. Помню только ощущение нового оружия, ведь в прежней жизни я знал только прямой обоюдоострый меч… Рядом с синагогой был двор, и там вовсю веселились погромщики. Глаза мои увидели картину: несколько обнаженных женских тел, растерзанных, с широко разбросанными ногами, валялось тут и там. А у плетня стояла на коленях совсем молодая девушка. Ее руки были прикручены к плетню кожаной уздой, и летнее солнце растекалось по бесстыдно обнаженной плоти… Вокруг толпились пьяные казаки и с гоготом, один за другим, меняя друг друга, входили в нее сзади.
   В ее диких черных глазах уже играло безумие, рот был оскален в крике, которого никто не слышал. Очередной казак оторвался от ее зада, уступая место другому. По ее бедрам струилась кровь. Я бросился с крыльца в самую гущу бандитов.
   Они были пьяны, у многих спущены шаровары, и это облегчало мне задачу. Не помню, как очутилась в левой руке вторая сабля, наверное, выдернул у кого-то, и я пошел рубить влево-вправо, крутясь с клинками в бешеном танце, как учил меня когда-то мой незабвенный Учитель.
   Они не сразу поняли, что произошло. Иных настигла смерть, когда они пьяно озирались вокруг. Здоровенного негодяя с жирной задницей, что с силой вбивал свой член в девушку, я развалил до пояса.
   Около плетня я заметил несколько лошадей. Надо было уходить – на вопли избиваемых сбегались их товарищи, меня стали теснить к плетню…
   – Трымай його, трымай, Грыцю! – кричали со всех сторон.
   Я заметил детину саженого роста, подбегавшего сзади с громадной цепью. Увернувшись от свистнувшей цепи, я из последних сил всадил клинок в мощное брюхо казака, что-то хрястнуло, я отшвырнул обломок сабли и прыгнул в седло ближайшего коня. Он вздернулся на дыбы, но я заставил его повиноваться и, отчаянно крутя саблей, отбивая удары, вылетел со двора и помчался по пыльному шляху, оставляя позади этот страшный миг, страшный день, один из тысяч дней в жизни моего народа. Я стремился поскорее покинуть проклятое место и не обратил внимания на странные хлопки за спиной. Над головой моей внезапно засвистели невидимые птицы, и одна из них вдруг с силой ударила в мою спину. И онемело плечо, и рука с саблей рухнула вниз, теряя силу, и что-то теплое потекло по спине, и закружилось далекое небо. А конь нес меня на себе под сень густого темного леса, все дальше и дальше от гневных криков, хлопков, выстрелов и дыма пожарищ. А в галицийских селах и грязных корчмах еще долго жило темное предание о каком-то скаженном жиде, шо рубывся, як сатана, тай богато козаков вбыв…
   Потом, уже будучи отшельником, я долго и безуспешно пытался вспомнить, кто же тогда спас мне жизнь? Была ли это сердобольная женщина, дряхлый лесной колдун, один из многих, живших в Карпатских горах, или проезжий по делам еврей-торговец… Не знаю. Очнулся я в корчме, в низкой, темной комнатке. Подо мной было огромное твердое ложе, надо мной грязный бревенчатый потолок, и бородатый еврей склонялся, шептал что-то, протягивал деревянную чашу с горьким питьем. Я не хотел пить эту дрянь, отталкивал его, злясь на то, что правое плечо мое жгло огнем, и руки не слушались. А потом откуда-то появилась та странная женщина, легким взмахом руки удалила старого еврея, дала мне душистого отвара из неведомых трав, и от ее летящих движений, густой травы медных волос и зелени глаз мне стало легко, и даже каленое железо в плече угомонилось. Она три раза в день поила меня тем отваром и что-то шептала на непонятном языке. И уходила боль, и тело вновь становилось моим, готовым к сражениям, бегу и скачке по дорогам Времени. А потом, когда пуля вышла из тела, и раны стали затягиваться, она приходила под покровом темноты молча раздевалась догола и бросалась на огромную постель, оседлывала меня, впивалась губами в рот. Ее тело было сильным и божественно красивым, она поражала своим бесстыдством.
   В короткие мгновения отдыха я хотел спросить ее, кто же она и откуда взялась здесь, в этом затхлом краю еврейских нищих, среди суровых хасидов.
   Она прижимала палец к губам, на мои расспросы лишь загадочно улыбалась и снова тащила меня в омут своей страсти. А я вспоминал другую мою жизнь, уже давно погасшую, как слабый огонек в ночной степи, и семнадцатилетнюю девчонку-гетеру в приморском кабачке Аскалона, с которой я провел несколько ночей, прячась от римского военного патруля. Тогда я был совсем юн, силен, как леопард, и ничего еще не знал о будущем. Из той, первой моей жизни почти все стерлось, кроме трех сумасшедших дней с юной греческой шлюхой, безудержной, красивой и развратной, как сама Афродита, и еще, пожалуй, побега из окруженной римлянами Масады. Но об этом я расскажу позже.
   Рыжая еврейка из грязной галицийской корчмы, она жила в другом времени, в темном времени позорного рабства. Вокруг тихо, как мыши, шептались и шмыгали сутулые евреи, в углах корчмы притаился ужас шляхетской порки, убийства, насилия… А она была, как сон, как мечта о прошлой, вольной жизни, на берегах далекого теплого моря. Такие женщины с танцующими бедрами встречались когда-то в моей Иудее. В последнюю нашу ночь она шептала, улыбаясь в темноту горящими глазами: «Я рожу мальчика. И он будет сильным, неукротимым разбойником. Да-да, разбойником. И будет пускать кровь гоям. Он будет мстить».
   Я невольно содрогнулся от ее ненависти и сказал:
   – Пусть он будет воином и защитником слабых. А пускать кровь просто так – великий грех перед Господом.
   – Грех? Ты сказал грех? А сколько крови пролито ими здесь, в этой проклятой Богом земле?! Крови наших братьев! Чья это пуля, что я извлекла ворожбой?
   Я молчал. Возразить было нечего. Я и сам думал также, злоба и горечь давили мне грудь все время, что я пребывал в этом краю, среди лесов и гор, куда попал мой народ по прихоти Бога.
   – Эти жалкие мужчины, – продолжала она, – эти наши евреи. Борода – единственное, что осталось у них от мужчин, не считая вялых членов, которыми они ковыряют своих жен в строго отведенное Талмудом время.
   – Что такое Талмуд? – спросил я.
   Она мрачно усмехнулась.
   – Откуда ты явился, чужеземец, и являешься ли ты евреем, если спрашиваешь, что такое Талмуд?
   Я пытался что-то сказать, но она остановила меня жестом.
   – Не говори ничего. Мне все равно, кто ты и откуда пришел в наш мир. Ты красив, смел и, не раздумывая, вступил в бой с гайдамаками, когда наши праведники позорно отсиживались в синагоге, слушая вопли насилуемых жен и дочерей! Я рожу сына, и он будет так же резать казаков и шляхту, как ты. А ты уходи отсюда. В этом мире тебе не будет жизни. Наши евреи не примут тебя. Я знаю, слышала в корчме, местный кагал ищет тебя, чтобы выдать. А к казакам и шляхте ты сам не пойдешь, они тебе враги.
   – Как же я выйду отсюда, – спросил я, – Если за мной охотятся и те и другие?
   – Сегодня ночью, – ответила она шепотом, – ты выйдешь через окно. У забора будет ждать оседланный конь. Ты тихо отъедешь в лес позади корчмы. В лесу увидишь посреди поляны сухую березку. Встанешь рядом и выпьешь вот это. И она протянула маленький медный сосуд, плотно закрытый крышкой.
   – Ну и что? – спросил я недоуменно, – разве это питье способно увести.
   – Не кажись глупее, чем ты есть, чужестранец. Оно унесет тебя туда, откуда ты явился. А сейчас иди ко мне!
   «А откуда же я, в самом деле, явился?», – вдруг подумал я, и внезапная догадка обдала холодной волной.
   Но женщина не дала опомниться и впилась яростными губами в мое лицо. Я сделал тогда все, как она сказала. Странный черный конь бесшумно вынес меня к поляне и замер возле сухой одинокой березы. Полная луна недобро усмехалась с небес. Конь нетерпеливо заржал и мотнул головой, как бы говоря: «ну что ж, давай!».
   Я поднес медный флакон ко рту и тут внезапно вспомнил! Черт возьми! Я же попал сюда, в это темное время, прямо из двадцатого столетия. А там было Государство Израиль, город Тель-Авив, и мы спорили с приятелями о давнем историческом факте, сидя на крыше довольно дряхлого строения. Водка в бутылках явно подходила к концу, и нахальные комары садились на изрядно измочаленную закусь. А спор, если не ошибаюсь, возник из-за Масады. Точнее, из-за одной неясности, связанной с тем давним делом, и Мишка Гутман, наезжая пьяным глазом на Сашку Иванова, рычал: «Н-не м-м-может того бы-бы-быть! Ч-чтоб-б та-ам у них… На М-М-М-а-ссаде… Н-нико-го н-не ос-талос-сь… Н-ну, пр-р-росто не м-может, и все!». На что не менее «хороший» Сашка, философски взирая на Луну, гундел: «Мож-жет! Они, древние евреи, пон-н-нял ты, он-ни ни за что н-не х-хотели сда-ава-ать. ся! Н-на при-н-цип, ты пон-нял, да?». – «На х… та-а-кой
   пр-ринцип! – орал Гутман, совсем забыв, что на дворе шаббатняя ночь и надо соблюдать покой граждан. – Если бы я, к пр-ример-ру, ок-казалс-ся т-там…». – «И х-хорошо, ч-что не ок-казался…», – мрачно ответил Иванов.

   Их разговор принял более увлекательное направление, а я, глядя сквозь голубую муть на заваленный объедками, стаканами и бутылками стол, совсем некстати вспомнил Масаду, парящую в прозрачной высоте над чашей Мертвого моря. Лица моих давних товарищей, обтянутые голодом. Дерзкий прищур орлиных глаз Бар-Кохбы, и сверкающие на нестерпимом солнце далеко внизу штандарты римских легионов. Я мог бы разрешить их спор, ведь я и был одним из тех десяти воинов, спасшихся из обложенной намертво Масады, и запомнил все, что произошло тогда, да только кто бы из нынешних, даже пусть и мертвецки пьяных людишек мне поверил? Смех! Да и я сам, живший последнюю свою жизнь в конце двадцатого столетия христианской эры, порой думал, что мне все это просто приснилось, и вовсе не я был тем остервенелым от трех лет партизанской войны шестнадцатилетним волчонком, карабкавшимся по голой отвесной скале, шептавшим проклятья римлянам в последнюю ночь перед штурмом Масады.
   Реальные пьяные рожи моих приятелей, заваленный объедками стол, залитая гудроном крыша дома, втиснутого в грязный переулок южного Тель-Авива, и желтая луна над городом – все это подтверждало, что я не сплю и не сошел с ума.
   И все же я помнил, что мне надо вернуться. Куда вернуться? Зачем? Но выйти из этого времени было необходимо, и я, вспомнив, о чем говорил когда-то мой Учитель, слил остатки спиртного в более или менее чистый стакан, вздохнул, опрокинул содержимое в глотку и сказал Слово. Картина с двумя пьяными приятелями, столом и плоской крышей поплыла куда-то вбок, засвистел ветер в ушах, и…
   Я снова очутился на темной поляне, подо мной волновался конь, и в руке моей застыл медный сосуд с таинственным напитком. «Куда же ты теперь?!», – прозвучал в ушах Голос.


   Глава 2
   Воин Бар-Кохбы.

   «Куда? Ку-у-уда-а? Ку-уда-а-а?!», – это кричит таинственный голос, или звенит в голове? Я медленно открываю глаза. Надо мной далекое голубое небо.
   В нем парят орлы. Рот мой в огне. Горло – сухая корка. И боль. Спина. Плечи. Бока. Все саднит и ломит. Я пытаюсь встать. Пытаюсь вспомнить.
   Мы – два отряда по десять воинов. Старшему из нас едва стукнуло девятнадцать. С нами старый, изрубленный в боях Гиора. Мы стоим шеренгой, сжимая рукоятки мечей и топоров, а на открытой всем ветрам площадке перед строем – Бар-Косиба. Мы не понимаем, что он сейчас говорит. Мы не хотим понимать тебя, наш признанный и любимый вождь. Но ты повторяешь, упрямо потряхивая головой в римском шлеме: «Да, повторяю для всех. Вы сегодня ночью покинете Масаду, это приказ, а приказы не обсуждаются, особенно мои приказы, поняли вы, салаги? Кто там хнычет на левом фланге? Мои воины не хнычут. Вот он, Гиора, поведет вас! Он знает все тропы, даже те, по которым не ступала лапа шакала. Вы будете жить, ибо кто-то должен выжить в этой убитой для жизни стране! Вы будете жить дальше, когда нас не станет. Ибо кто-то должен рассказать правду миру о нашей неравной борьбе».
   Он еще долго говорил перед нами. О долге перед Всевышним. Перед потомками. О какой-то неиссякаемой памяти народа. Он, никогда не тративший на нас слов, кроме воинских команд и суровых приказов. Я не запомнил многого. Я вообще был тогда неграмотным. И полуголодным. Осатанелым от постоянно присутствующей рядом смерти. Я, разумеется, верил в Бога. Но Бог Израиля был далеко, и его невозможно было любить. А Бар-Косиба стоял рядом, возвышаясь над нами, как скала. И огромные мышцы его переливались на солнце. Он походил на героев Торы, и бросить его сейчас, здесь, с горстью воинов, женщин и детей – представлялось мне диким кощунством и последним предательством. Но приказ следовало выполнять. Ночью, обвязавшись веревками, мы тихо покинули крепость, исчезая один за другим в черных провалах неприступной скалы.
   Жар сдавливал мою голову, и солнце, этот немилосердный хозяин небес, жгло глаза, а вокруг, насколько я мог видеть, были раскаленные камни. Жесткие стебли колючих растений и мухи, мириады зеленых жужжащих мух. Они садились на мое разбитое о камни тело, впивались в раны, и не было сил их отогнать. Ночью я сорвался со скалы, когда мы скользили по камням вниз к свободе. К нежданно дарованной нам жизни. Бар-Косиба приказал мне жить, а я валяюсь тут, как падаль. Корм для мух. Для их языческого идола, финикийской мерзости. Бааль-Зебуб, Бааль-Ззвув, господин мух. З-з-з-Ву-у-ув! Мухи впиваются в тело. Надо подняться, встать. Я не хочу быть жертвой Бааль-Звува… Боль пронзает меня сотней стрел. Я поднимаю голову. Отрываю плечи от камней. Пытаюсь встать. Боль грызет мои ребра стаей шакалов. Бааль-З-з-з-е-е-в-у-у-в. Яростно жужжат мухи. Молот с размаху бьет в затылок. И чернота расплывается перед глазами.

   Меня спас отшельник. Один из тех таинственных и непонятных большинству людей, которых в народе зовут ессеями. Когда-то я слышал от одного уличного торговца в Цезарее, что этих ессеев было много, и они проповедовали открыто на улицах еврейских городов – и даже в самом Йерушалаиме. Их длинноволосые пророки громили в своих речах и «цадоким», и «прушим», и те их побаивались. Но потом что-то произошло во времена Великой иудейской войны.

   Старый воин Гиора презрительно сплевывал сквозь зубы, когда речь заходила о ессеях, обзывал их трусами, предавшими народ во время осады Йерушалаима. Я пытался расспрашивать его, но он упрямо отмалчивался и посылал меня в ночной дозор, чтобы не привязывался. Но однажды, на коротком, как вздох, привале, в перерывах между боями, сказал мне:
   – Слушай ты, вечно любопытный мамзер, ты задаешь много вопросов, а я всего лишь воин, а не мудрый рав из Явнии, но я скажу тебе – твои ессеи были когда-то весьма уважаемы в Иудее. Они слыли праведниками, ходили в простых льняных одеждах, мало ели и пили, плевали вслед блудницам и проклинали торгующих возле Йерушалаимского Храма. Люди боялись их, но ходили на их проповеди и приводили больных, потому что их пророки умели врачевать болезни получше самых дорогих врачей. Правда, сам я этого никогда не видел, меня тогда и на свете не было. Но старики в моем селении рассказывали. И был среди них один. Его называли Учитель Правды или просто Цадок. Да, это было очень давно, еще когда стоял наш Храм. Один старик рассказывал мне, что как-то, еще совсем мальчишкой, слушал Учителя Правды, и это было подобно миражу среди пустыни. Он запомнил мало из сказанного тогда. Но одно запало в его голову намертво. Грядет, мол, война между Сынами Света и Сынами Тьмы, это будет великая и последняя из войн на Земле. И тот, кто присоединится к ним, ессеям, то есть, бросит свой дом, семью, лавочку, где он торгует, перестанет ходить к блудницам и станет блюсти Заповеди, то, как бы, станет сыном Света. А все прочие, погрязшие в грехах и разврате, это, значит, сыны Тьмы. И в этой войне никто из них не спасется. Ну а когда все закончится – останется только малое число сынов Света.
   – Ну, а потом? – спросил я Гиору.
   Он сидел на камне, прижавшись худой щекой к древку пилума, и смотрел в пространство, как будто видел там что-то свое.
   – А что потом? – Гиора мрачно сплюнул. – А потом, о любопытный мамзер, эти римские собаки кинулись на нашу Иудею, но сначала разбили в Галилее армию Йосефа бен Матитьягу и осадили Йерушалаим. И Шимон бар-Гиора призвал весь народ, кто только способен носить оружие, сопротивляться во имя Господа нашего. Так эти «праведники», это семя шакала, ессеи, покинули во множестве Йерушалаим, заявив, что это не их война! Они ушли к Мертвому морю и дальше, в Иудейскую пустыню, где у них издревле были поселения. Свора предателей, ослиный помет, скопище скорпионов!
   – А что стало с их Учителем Правды?
   – Говорили, что его казнили римляне на кресте, но это случилось давно, задолго до первой войны с Римом. С тех пор ессеи толковали о том, что Учитель Правды должен вернуться, как Машиах. Но я думаю, что все это сказки.
   – Что сказки?
   – А то, что Машиах не придет! Понял ты, любопытный мамзер? Потому как мы все погрязли в грехах, и Господь отвернулся от нашего народа! Иначе разве допустил бы Он, чтобы нечестивые римские свиньи разрушили Его Храм и разметали избранный Им народ по чужим странам, как сухие листья по ветру?
   – Тогда зачем же мы сражаемся, Гиора? – спросил я.
   – А зачем сражается ястреб со змеей, задушившей его птенцов? Зачем огрызается смертельно раненный леопард, окруженный охотниками? Не задавай глупых вопросов, мамзер, а ступай-ка лучше в дозор.
   Итак, спас меня отшельник ессей, старик из презираемой всеми секты детей Бога или «сынов света». Я провалялся в той долине до темноты, израненный и избитый о камни при падении, и, наверняка, стал бы добычей шакалов, но этот жилистый, сильный не по возрасту старец выволок меня на себе из долины смерти, и я очнулся в глубокой пещере на весьма удобной, покрытой козьими шкурами лежанке, закутанный в теплое одеяло. Старик сидел напротив, за грубым деревянным столом на треногом греческом стуле и читал, шевеля губами, пергаментный свиток. Я видел такие у нашего толкователя Закона в еврейском квартале Цезареи. Глиняный светильник в форме ладьи освещал тяжелое, заросшее бородой лицо старика, свитки пергамента на столе, большой кувшин и кружку на каменной полке, связки и пучки каких-то трав и шкуры животных, беспорядочно брошенные на пол пещеры. Мне было тепло, и раны почти не давали о себе знать. Я внезапно почувствовал снизошедший на меня покой и странную в этой моей жизни воина-сикария уверенность, что все будет хорошо, и не ворвется сюда внезапно римский патруль, не окрасятся стены кровью, и, вероятно, я даже останусь жив. Три дня и три ночи я спал в пещере отшельника, с трудом просыпаясь, только когда старик поил меня каким-то отваром и мазал мои раны липкой, пахучей мазью. А потом я окончательно проснулся и захотел выйти на свет, и тогда он заговорил со мной.

   …Сейчас поздний вечер, за стенами поет ветер, поет дикую древнюю песню о времени, когда человечество было молодым и рождало героев, верящих в удачу. Иногда мне кажется, что я записываю сны, бесконечные сны о прошлом, а на самом деле ничего этого не было. А был, есть и буду только я, сошедший с ума от одиночества старый отшельник, ютящийся в полуразрушенном древнем храме, затерянном в дебрях горной страны, посреди Земли, обезлюдевшей в результате последней войны Запада и Востока. Давно обещанной человечеству войны, которой можно было бы и избежать. А ведь мудрецы предостерегали, умоляли, пророчествовали на перекрестках, и одного из них даже распяли за проповедь вселенской любви. Но Апокалипсис, о котором предупреждал апостол Иоанн, все же грянул, и никто ничего не смог поделать. Об этом времени всеобщего ужаса я стараюсь не вспоминать, да и зачем? Что это изменит в общем ходе вселенской истории? Глупое жалкое человечество на одном из бесчисленных островков Вселенной. За окном моей кельи свистит ночной ветер, и в этом свисте чудятся голоса давно ушедших, дорогих моему сердцу людей. Иногда я так явственно вижу их… Они заполняют комнату, и я протягиваю руку, чтобы коснуться – но нет, это всего лишь мираж. Дни мои полны одиночества, и иногда я спрашиваю себя – зачем ты еще живешь, что тебе в этой, давно чужой жизни? Что держит тебя в этих развалинах, бывших когда-то храмом…
   Я с благодарностью вспоминаю своего Учителя и то благословенное время, что я провел в этом месте в давние годы, когда на месте полуразрушенных стен стоял небольшой храм, и вся местность вокруг была, как цветущий сад. И Учитель, произносящий слова, смысл которых я стал понимать лишь долгое время спустя, в других воплощениях. Я живу на Земле уже шестую жизнь, много прошло передо мной, и многое стерлось из памяти. Но стоит прикрыть глаза, и высокая фигура Учителя возникает передо мной, его жесткое в шрамах лицо воина, пронзительно золотисто-зеленые глаза под сумрачным лбом, длинные седые волосы, плавная походка тигра, и голос… Сильный, проникающий в сознание, даже когда я засыпаю.
   Я обязан ему почти всем, что имею, больше чем отцу и матери, породившим меня, больше, чем старому воину Гиоре, спасшему меня в бою от смерти и обучавшему воинскому делу, больше, чем Симону Бар-Косибе, моему вождю, тому, кого великий рабби Акива называл Машиахом. И даже более, чем самому рабби Акиве, которого я слушал однажды на тайном сборище его бывших учеников, ставших повстанцами Бар-Косибы. Все эти люди, с коими мне повезло, да-да – безумно повезло, жить в одно время и воевать вместе против ненавистного Рима, естественно, повлияли на меня, на мои будущие жизни, но Учителю я благодарен безмерно именно за то, что он, подобно мастеру-гранильщику, подобрав кусок дикого грязного камня на проезжей дороге, постиг его внутреннюю сущность, очистил от грязи и придал камню его истинную форму и огранку, благодаря чему тот может сверкать, радуя глаз Всевышнего, и отражать солнечный свет…
 //-- * * * --// 
   У отшельника-ессея, который почему-то упорно называл себя христианином, я пробыл недели две. Раны мои тогда затягивались быстро, на третьи сутки я встал, проделал воинские упражнения, которым научился у Гиоры, чтобы восстановить силы. Старик одобрительно хмыкал, глядя на мои неверные слабые движения, и даже пару раз поправил меня, показав как надо правильно дышать, (о чем я как-то не задумывался), но я, памятуя слова Гиоры, с отшельником был суров, о чем очень сожалел впоследствии. Мы почти не общались, старик молча давал мне еду: лепешки, козий сыр и финики, также молча убирал с деревянного стола остатки нашей с ним трапезы. И садился на свой неудобный стул разбирать какие-то пергаментные свитки на греческом и арамейском, а я валялся на шкурах, глядя в каменный потолок пещеры, и вспоминал минувшие дни своей, тогда еще короткой, жизни. И странные мысли стали бередить мою неокрепшую душу. Кто я в этом мире, зачем я здесь, каков смысл моего существования? Почему мы, евреи, верим в Единого, а остальные народы поклоняются многим богам? В этом ли причина ненависти этих народов, и прежде всего Рима, к нам – или есть еще что-то? Почему нам нельзя есть свинину, крольчатину, конину и рыб без чешуи, ибо это великий грех перед Господом, а греки и римляне жрут все подряд и смеются над нами? И Господь не наказывает их мором и прочими бедами, наоборот, дарует им над нами победу. Для чего Господь избрал нас, евреев? Для того чтобы мы были лучшим и уважаемым народом среди прочих? Но почему же тогда Он обрушивает на нас всевозможные бедствия и нечестивые римляне-свиноеды более ста лет топчут нашу землю, грабят селения, жгут города, убивают и насилуют? Почему великий Храм Господа, его обиталище, разрушен и вместо священного Йерушалаима стоит римский военный лагерь? Почему мы, воины Господа, шедшие в бой с Именем Его на устах, ползаем в темноте и скрываемся в пещерах, как змеи, а гнусные убийцы и разрушители свободно и нагло разгуливают по дорогам и весело орут свои песни посреди сожженных селений? Какой смысл в соблюдении суровых предписаний нашего Закона, если наши враги плюют на все законы, в том числе и на свои собственные, когда имеют дело с нами? Много вопросов теснилось в голове моей, они рвали мне нутро, не давали дышать, они кричали мне в уши в темноте пещеры, не давая заснуть. И вот я почувствовал, что мышцы моих рук готовы к бою, а ноги – без устали мерить пространство земли…
   – Мне пора идти, старик, – сказал я отшельнику, – где мои вещи?
   И тогда он улыбнулся и заговорил со мной.
   – Твой тюк уже готов, воин Бар-Кохбы, – и, упреждая мое удивление, добавил, – не удивляйся, мы, смиренные дети Бога, отшельники, живущие в этих горах, знаем многое. Твои товарищи скрываются здесь, среди наших братьев, от римского меча.
   – Мои товарищи?
   – Да, сикарии, разбойники. И один из них – наверное, старший – высокий, седой, со шрамом через все лицо.
   – Гиора?! Он жив?!
   – Жив. И сегодня ночью вы уходите от нас. Так решено.
   – А где они? Я должен идти!
   – Сначала утоли голод.
   Во время нашей последней трапезы старик долго говорил со мной, но я тогда, наверное, слишком был захвачен едой, радостью предстоящей встречи с моими товарищами и предчувствием долгой дороги, и потому слушал в четверть уха. Да и кто в молодости слушает стариков? Молодость глупа и поспешна в решениях. Но что-то все же запомнилось. Учитель Правды умер на кресте, сказано было мне. Но он вернется как Машиах, которого с нетерпением ждут люди. Когда он был человеком – он носил имя Йехошуа. Но Дух Божий вселился в него, и когда он претерпел крестную муку за свои убеждения и за веру в Единого, то был вознесен в высшие миры как пророк Элиягу, но дух его явился к ученикам и заповедовал возвестить новое учение не только иудеям и галилеянам, но и язычникам. И мы, верные его ученики, называем себя христианами, ибо после смерти мы стали называть его – Христос, что означает на греческом – Светоносец, потому что он принес в мир свет новой веры.
   – Но Учитель Правды, которого вы называете этим странным именем, был иудеем и призывал исполнять наш Закон и десять заповедей Моисея, – возразил я, вспомнив рассказ Гиоры, – зачем наши заповеди язычникам-свиноедам? Они потешаются над нами, они убивают нас.
   – Запомни, мальчик, нет ни эллина, ни иудея для Всевышнего, ибо все мы дети одного Отца.
   – Но разных матерей! – жестоко ответил я тогдашний, долизывая остатки вкусной похлебки, приготовленной отшельником. – Что толку мне в моих братьях, если они преследуют меня, словно дикого зверя?
   Я мысленно уже был готов к дороге, к жестоким сражениям, к новым ранам, к дыханию близкой смерти. «Если ты воин, о смерти помни всегда» – говорил мне Гиора – и был прав. А этот блаженный отшельник, спрятавшийся от жизни в темной пещере, он говорил странные слова о человечестве. О дружбе. О братстве всех людей…
   Я вскинул свой небольшой тюк на плечо, прицепил к поясу меч и спросил старика:
   – Скажи, а если бы вместо меня в той долине лежал раненый римлянин, ты бы его спас?
   – Конечно. Мы христиане – и наш долг помогать страждущим. Перед лицом Всевышнего мы все одинаковы. Пойдем! Там твои друзья уже ждут.
   Они ждали меня в огромной пещере, где под каменными сводами текла подземная река.
   – Ну вот и ты, мамзер, – радостно сказал Гиора, – ты жив, слава Всевышнему, нас осталось полтора десятка, четверо разбились при падении, а Яира укусила гюрза, мы похоронили его третьего дня. Сейчас мы выступаем, попрощаемся с добрыми отшельниками и поблагодарим их за приют и за хлеб, что они разделили с нами.
   Меня несколько удивила речь Гиоры, я помнил, как он совсем недавно бранил ессеев, но все же эти странные люди спасли нас от римских патрулей, рыскавших в округе, лечили и кормили нас…
   Мы ушли из пещеры с наступлением темноты, нагруженные тюками с провизией и свежей водой. Мы шли ночами на восток, а днем отсыпались в глубоких темных расселинах, заросших густым кустарником.
   Я спрашивал Гиору, куда он ведет нас, но он отмалчивался или ругал меня по старой привычке, но теперь что-то изменилось в его ругани. То ли он подобрел, то ли во мне что-то произошло, но я его совсем не боялся. Однажды, уже под вечер, мы все же напоролись на римский разъезд – всего четверо воинов, но бой был неожиданно жестоким. Очевидно, это были ветераны, мы искромсали их в куски, но и сами потеряли двоих, и когда все закончилось, и мы, переведя дух и похоронив двоих наших ребят под грудой камней, чтобы не растащили шакалы, принялись перевязывать раны, я заметил Гиору. Он привалился спиной к дереву и бинтовал левую руку. Меня поразило его лицо.
   Вместо привычного жесткого, в складках, в шрамах, смуглого лица вечного воина, на меня смотрела обвисшая, дряблая маска с бесконечно усталыми от жизни глазами. Глаза эти смотрели куда-то в невозможную даль. И мне стало по-настоящему страшно. Потом он заметил меня, и маска исчезла за привычным выражением, но взгляд остался тот же, и он хрипло произнес:
   – Не бойся, мамзер, рана – пустяк. Собери оставшихся в живых. Мы должны идти дальше. На восход солнца. У нас мало времени. Это была последняя схватка с римлянами. Здесь граница их проклятой империи. Там, вон за теми холмами, – Парфия.
   И по тому, как он обратился ко мне, я вдруг понял – именно я становлюсь сейчас его правой рукой, его помощником, ибо он готовится к уходу. Гиора говорил нам как-то о том, что у избравшего путь воина – век не такой длинный, как у землепашца, торговца овощами или же ученого рабби. Каждому человеку Всевышний отмерил свое время, и человек должен уйти достойно. Но уход воина может произойти в любое время, и потому надо быть к нему готовым всегда.
   – Идем, мамзер, мы должны пересечь семь потоков, – говорил Гиора, – потом пройти пустыней, где давно никто не живет, кроме шакалов, сов и демонов ночи.
   Мы шли быстрым шагом по незнакомой местности. Сзади неслышно шагал отряд, мимо нас медленно плыли холмы странных очертаний, поросших чахлой растительностью. Из темноты на нас сверкали чьи-то глаза, слышался вой и хохот. То ли шакалы, то ли действительно демоны?
   – Демонов не стоит бояться, мамзер, – наставлял Гиора, – поверь моему опыту, этих существ, праматерью которых была первая жена Адама, Лилит.
   – Лилит?
   – Да, сотворенная, как и наш праотец, из первоосновы всего сущего. Так вот, им, демонам-шеду, до нас дела нет. У них своя жизнь, нам неведомая. Как и у малахим, ангелов Господних. И если к ним не приставать со всякими глупостями, то они безвредны. Потому Моше-Рабейну и запрещал евреям заниматься ворожбой, колдовством и прочими подобными штучками, чтобы не приманивать демонов к людскому существованию. Вот, смотри, как в природе: леопард живет на дереве, волк охотится в степи, а хермонский медведь – в горном лесу. Ласточки радуются дневному свету, а совы ухают при луне. И никто не мешает друг другу. Все живут по закону Всевышнего. И лишь человек, это беспокойное ненасытное создание, лезет, куда ему не положено. Отсюда все войны и смуты на земле.
   Я слушал ворчание Гиоры, и думал, что очень мало знал этого человека. Для меня он был только воином, начальником, жестоким в бою и грубым в обращении с нами, но, идя с ним ночью по незнакомой, неведомой стране, во главе остатков нашего отряда, я, в ту пору полуграмотный, не понимавший глубин жизни юнец, иначе ощутил тайную сущность старого воина, поняв, что мир сложнее, чем казалось до сих пор, и что очень скоро мне придется жить и сражаться в этом мире без опоры на кого-то. И что именно мне придется принимать командование нашим отрядом. Это открытие поразило меня, как молния в горах, это было неслыханно и страшно, и я невольно, совсем как ребенок за материн подол, ухватился в темноте за узловатую, мощную, как корень маслины, руку Гиоры. И услыхал его грубый, ворчливый голос:
   – Не бойся, любопытный до всего мамзер. Никогда ничего не бойся. Запомни – еврей должен бояться только гнева своего Бога.
 //-- * * * --// 
   За окнами моей кельи воет ветер. Плачет и жалуется на одиночество окрестным горам, швыряет в окна снежную россыпь и мчится дальше, в осиротелые дальние пространства. Ищет людей, населявших когда-то богатые зеленые страны, летит по разрушенным улицам некогда шумных и веселых городов, заглядывает в провалы выбитых окон, хлопает сорванными с петель дверьми и воет: «Э-э-э, Вы-ы-ы! Где-е-е вы-ы-ы-ы?!».
   Иногда мне кажется, я единственный человек, уцелевший на Земле. И инопланетные звездолетчики, пролетая на своей тарелке над выжженными пространствами, будут немало удивлены, увидев вдруг огонек в развалинах древнего монастыря. А спустившись вниз и обнаружив в келье меня, старого отшельника, наверное, спросят на своем галактическом наречии: «Как это удалось уцелеть одному человеку в этих пустынных и бесплодных горах?».
   На самом деле, планета Земля все еще живет и дышит, и как-то в один из таких одиноких вечеров вдруг, к великому счастью, мой приемник сквозь хрип и свист донес до меня речь! Неведомая дикторша таким милым, немного хрипловатым голоском сообщала по-английски, что погода на всем побережье Западной Австралии будет без изменений, сила ветра, температура воздуха… Уровень радиации без изменений… Возможны небольшие радиоактивные дожди… И я стал яростно крутить пуговичку настройки. Есть еще люди на земле, и ты не один, жалкий, затерявшийся в горах отшельник. Сквозь треск и вой ожившего эфира доносились до меня обрывки разноязыкой речи, и даже кусочки музыки. Мир был жив вопреки всему, и я радовался, что на Земле жизнь все-таки не убита. Правда, мой приемничек, очевидно, был слабоват, аккумуляторы подсели от времени, и потому такие праздники души случались редко.
   Вообще мне трудно судить о времени, так как в этих развалинах, куда я попал волей провидения, давно не было хозяев и, соответственно, таких благ цивилизации как настенный календарь или часы. Только этот радиоприемник, бог знает, когда и кем оставленный здесь. Я ориентируюсь, как и много жизней тому назад, когда я шел по этим местам с отрядом голодных оборванцев, по смене дня и ночи, по луне и звездам, и по вечному светилу, что встает каждое утро над горами и сваливается к концу дня за холмистой равниной на западе.
   Конечно, радио было для меня не только источником маленькой радости, возвещая временами о жизни мира, но, как и всякая вещь, изобретенная человеком, причиной горьких воспоминаний. Попав в этот отдаленный дикий край по невероятному стечению обстоятельств, я поклялся забыть прошлое. Забыть все, связанное с моей последней жизнью. Я запретил себе думать о том, что случилось со мной до Великой Катастрофы и потом, в смутные времена, когда уцелевшие пытались выжить любой ценой, даже ценой жизни близких. Музыка, прорывавшая временами глухое пространство, музыка, уцелевшая вопреки всем людским безумствам, возвещала о моем последнем пребывании на Земле. И становилось стыдно, горько, противно.
   Я все время спрашивал себя – почему же всплески памяти из прежних воплощений не мучают меня так, не терзают мою совесть, не заставляют порой в ярости кидаться на стены моего жилища и выть от презрения к себе и к миру? Я описываю происходившее со мной в прежних жизнях спокойно, почти бесстрастно, как сторонний наблюдатель, как хронист. Может быть, душа моя, скитавшаяся в иных мирах, забыла кое-какие подробности? И сохранила в памяти лишь красивое, достойное, героическое? И только последняя жизнь сохранилась во всем ее скучном и унылом безобразии. Не потому ли память все время возвращает меня туда, к истокам моей жизни? К тому моменту, когда погиб наш командир Гиора, и я возглавил отряд…
 //-- * * * --// 
   Гиора погиб глупо. Он часто говорил, что воин должен умереть с оружием в руках, как и подобает воину, а не какому-нибудь торговцу овощами, сборщику податей или купцу. Я очень четко помню тот вечер. Мы остановились на ночлег. Сухая, израненная оврагами равнина – внезапно перетекала в холмы, покрытые сухим колючим кустарником, а дальше змеились хребты горной страны. Гиора отправился за дровами для костра. Это показалось странным. Обычно он, как начальник, посылал в таких случаях кого-то из нас. Я, помню, возразил ему тогда впервые, что для костра хватит и сухого хвороста, но он заворчал, – не учи старших, мамзер! – и, захватив топор, исчез в кустах. Вскоре мы услыхали рев хищника, пантеры или барса, хотя до этого в окрестностях стояла глухая тишина. Я еще с одним парнем, Элазаром (он лучше других метал копье), бросились вверх по склону холма, поняв, что случилась беда. Продравшись сквозь заросли, мы обнаружили окровавленного Гиору и увидели гибкую пятнистую спину убегающего в заросли зверя. Элазар в ярости метнул дротик, но зверь исчез в кустах, как растворился.
   Мы притащили Гиору в лагерь, наскоро обмыли и перевязали страшные раны, но чем мы могли ему помочь? Он стонал от боли, а мы, десяток мальчишек, стояли над ним, сжимая кулаки в бессильной ярости. У нас были мази и снадобья, подаренные отшельником ессейской общины, но мы не знали как ими пользоваться. Знал лишь Гиора, но он был беспомощен. А лекаря в отряде не было. Мы с ребятами, как умели, сварили из трав обезболивающий отвар и напоили Гиору, чтобы немного облегчить его страдания. Придя в себя, он жестом позвал меня и приказал остальным отойти.
   – Ну вот, свершилось, – сказал он мне, – отхожу по воле Господа. Теперь слушай, Давид, сын Давида.
   И по тому, что он впервые за все время назвал меня настоящим именем, а не своим обычным «мамзер», я понял, что сейчас он действительно уйдет, а я останусь старшим. В отличие от остальных, Гиора знал мое настоящее имя. И ему одному я прощал оскорбительную кличку.
   Никто другой не смел даже в шутку назвать меня так. Но ведь это была правда. Когда римляне ворвались в наше селение для очередного сбора непосильного налога, местный кузнец, который должен был быть моим отцом, оказал сопротивление, убил троих легионеров и покалечил добрый десяток. Мать потом говорила мне, что он был силен, как Самсон. За неповиновение его пронзили стрелами, а мать и старшую сестру долго и зверски насиловали во дворе. Сестра так и погибла под римлянами, а мать выжила, но после всего слегка повредилась в уме, бросила дом, ушла в Цезарею и стала блудницей в одном веселом греческом заведении. Там я и родился, как признавалась потом мать, ровно через девять месяцев после изнасилования.
   – Твой отец – римский центурион, – шептала она, горячечно блестя дикими глазами, – он был очень сильный, да-да, и долго не отпускал меня, всю измучил. И с тех пор я все жду его. Может быть, он придет сюда, и все повторится снова.
   Я не сердился на нее за эти слова, она была не в себе, и все искала в каждом госте греческого борделя силача-центуриона, римскую собаку, насильника, который по непонятному неисповедимому желанию Бога стал моим отцом. Поэтому по еврейскому Закону я считался мамзером, и еврейские мальчишки на улице дразнили и били меня, а их родители плевались в мою сторону. Греческие ребята на это не обращали внимания, для греков такая история была в порядке вещей, поэтому в детстве я общался в основном с греческими, сирийскими и карийскими мальчиками, которым было наплевать, кто мой отец. Да и занятие моей мамы было вполне достойным, по их мнению, ничуть не хуже профессии мытаря или торговца. Я рос драчуном и непоседой, купался в море, бегал смотреть на гладиаторские бои в цирке, и лишь позднее, уже подростком, узнав историю гибели нашего селения и пообщавшись с мудрым рабби Шломо, запрещавшим дразнить меня, вернулся к своему народу и встал в ряды его защитников, когда великий Бар-Кохба поднял восстание.
   Когда я попал в отряд Гиоры, он первым делом спросил мое имя.
   – Мать назвала меня Давидом, говорила, что был когда-то у Израиля великий царь, красивый и смелый, победивший в поединке вражеского воина, великана Гольята.
   – Ну, а как имя твоего отца?
   Что я мог ответить суровому воину, я же был мамзер. Я боялся, что меня не возьмут в отряд. Но врать тоже не мог.
   – Если начнешь жизнь с вранья, – говорил мне рабби Шломо, – то так и будешь врать до самой смерти. Но после того как душа твоя дойдет до переправы, ты встретишься с двумя Ангелами, и они станут судить тебя за твои дела, там вранье тебе не поможет. Так что лучше не врать при жизни.
   И я сказал правду. Он, грубовато глядя в упор, хмыкнул:
   – Ну, давай, мамзер, получи оружие: меч, щит, пару дротиков. И место в палатке. Завтра подъем на заре, а сейчас иди спать.
   И я не вскипел, не взорвался обидой, не бросился на Гиору. Он стал моим командиром и учителем жизни. И вот теперь он лежал на изодранном плаще и умирал от рваных ран. И мы ничего не могли сделать.
   Внезапно он открыл глаза и захрипел. Я наклонился к нему. Он с трудом шевелил губами, и я напрягся, я должен был расслышать его. Ведь отныне мне предстояло вести отряд.
   – Иди… Иди на восход солнца еще две ночи. Там, в скалах, древний храм… От него повернете на юг. До большой реки. Когда-то туда ушли наши единоверцы. При Александре из Македонии. Приведи отряд к ним. – Хрипы вырывались из его нутра, лицо резко побелело, я понял, он сейчас уйдет, и я не узнаю чего-то самого важного.
   – Слышишь, Давид, сын Давида, похорони меня: с моим мечом в руках, ибо я был воин… Воин Господа нашего…
 //-- * * * --// 
   Мы похоронили Гиору, вырыв яму клинками мечей, и я завалил могилу тяжелыми камнями, чтобы гиены не добрались до трупа. Тяжелый македонский меч я положил ему на грудь, хотя втайне и надеялся получить его. Меч был очень хорош, но мы решили, что последнее желание умирающего должно быть исполнено, хоть и в нарушение Закона.
   Я повел отряд на восход, и два дня мы шли почти без передышки, пока не оказались в горной стране. Глаза наши, привыкшие уже к равнинам, упирались теперь в скалистые стены, заступавшие дорогу. Узкие темные ущелья пугали своей мрачной неизвестностью, и ветер пел зловещие песни о смерти. И тут к нашему маленькому отряду пристал нищий. Он возник внезапно, тихо вышел из-за поворота дороги, закутанный до глаз в бесформенное одеяние. Он заунывно распевал непонятные песни и попросил нас на весьма недурном арамейском взять его в компанию, ибо он вот уже три дня скитается один в этих горах, оголодал и боится разбойников. Потом я много раз клял себя за доверчивость, но наша религия предписывает евреям относиться с жалостью к беднякам и скитальцам, ибо ведь и сами мы были когда-то чужаками и скитальцами в пустыне. Я разрешил ему остаться, он сидел у нашего костра, ел и пил вместе с нами и весело рассказывал всякие байки об иных землях, о коих мы, партизаны и изгнанники из собственной земли, и не слыхивали. Я спросил, откуда он знает наш язык, и он ответил, что бывал в Йерушалаиме у своих братьев по вере, последователей пророка Заратуштры. Я слышал об огнепоклонниках от Гиоры, он отзывался об этих нищенствующих проповедниках истины неодобрительно. Мне сладкоречивый тип, кутающий лицо, тоже не нравился, но ребята были в восторге от его россказней и особенно от фокусов, которые он показывал на привалах.
   На третьи сутки мы должны были повернуть к югу. Мы заночевали на склоне горы в небольшой пещере.
   – Я выведу вас к большой реке – сказал пришелец, – я бывал в тех краях. Это благословенные места, верьте мне, там всего в изобилии – и чистой воды, и разных плодов, а тамошние люди кротки и добры, как ягнята. Я выведу вас туда, о храбрые юноши, наследники истинного Бога.
   Никогда не надо верить красивым сладким речам, за ними всегда таится холодное лезвие предательского удара. Красивые слова правды и истины… Кто произносит их? Лживые негодяи.
   Под утро на нас было совершенно нападение. Я проснулся раньше, чем разбойники напали на нас. Какой-то шорох разбудил меня, и я выбрался из пещеры с мечом в руках, как раз когда разбойники-горцы шли к нашему укрытию. Я громко закричал и принял бой, пронзив первого нападавшего. Дальнейшее было, как в тумане. Мои парни выскакивали один за другим, но я кричал:
   – Уходите! Убегайте в горы! Я их задержу!
   И только одно колотилось в моем уже отключенном сознании: «Пусть уходят на юг. Пусть скорее уходят. Я один задержу этих».
   Я свалил еще двоих, я получал раны, но не обращал на это внимания. Я искал предателя. Вдруг небо раскололось перед моим взором, гром оглушил меня, в глазах разлилась тьма, и я рухнул в пустоту…
   Я летел долго. Это было ощущение длинного темного коридора с отвесными стенами, а впереди, далеко-далеко, виднелся свет, и меня манило к этому пятну, но потом полет закончился, как будто невидимая рука с силой отбросила меня назад. Мне очень не хотелось возвращаться… Но движение назад было неотвратимо, вокруг гудело, свистело, рычало что-то мерзкое. Потом меня затошнило, и я открыл глаза. Надо мной высоко раскинулось ярко-синее горбатое небо. В небо вонзались острые верхушки громадных, мохнатых, невиданных деревьев. А сбоку, заслоняя все, наплывало лицо человека. У человека были длинные черные волосы. У человека были странные глаза, вернее разрез глаз. Один глаз у человека был зеленый, а другой – цвета горбатого неба.
   Теперь, спустя много столетий, когда я вспоминаю свою первую встречу с Учителем, я понимаю, что Бог или Высший разум Вселенной ничего не делает зря, и та встреча была предначертана в Высших мирах.
   Но тогда я, разумеется, ни о чем подобном не знал. Я лежал беспомощный под деревянным навесом, куда меня перетащил Учитель, голова моя раскалывалась от боли, любая попытка подняться заканчивалась тошнотой и круженьем мира перед глазами.
   Я не мог ни есть, ни пить, и только одно пробивалось временами в мое сознание: я не выполнил приказа Гиоры, его последней просьбы. Я не увел мой отряд на берега большой южной реки, в благословенный край, где цветут невиданные растения, где круглый год полно всякой дичи и плодов, а люди кротки и миролюбивы. Куда я гожусь после этого? Я пытался говорить с этим странного вида человеком с разноцветными глазами, но он мягким жестом пресекал мои попытки. Он терпеливо поил меня каким-то сильно пахнущим отваром, водил над моим распростертым телом руками и бормотал неведомые заклинания. И, наконец, настал день, когда я поднялся и пошел, преодолевая противную дрожь в ногах. Мир вокруг был зыбок и расплывчат, подобно миражу пустыни. Но я шел по узкой тропе вверх, к каменистой площадке, окруженной странными деревьями, похожими на зеленых мохнатых великанов. Туда, где мой будущий Учитель проделывал упражнения с длинным, незнакомой формы, блестящим мечом. Заметив меня, Учитель кивком пригласил присоединиться к его занятиям, и я, несмотря на слабость в теле, стал повторять за ним сложные, непонятные движения. Я не заметил, как в руках моих очутилась легкая палка, и я постепенно подчинился колдовскому ритму движений, ощущая, как уходит постыдная слабость из тела, как чистый горный воздух наполняет легкие, спокойствие и величие мира входят в душу.


   Глава 3
   Первый Учитель

   Потом, в других жизнях, я часто вспоминал Учителя. Конечно, у него было имя, он как-то называл его. Странное имя, непривычное для моего уха. И язык его родины был сложен, я так и не сумел его освоить. Я никогда не называл его по имени, а только – Учитель. Я до сих пор не знаю, был ли он действительно человеком? Или же он принадлежал к тем неведомым таинственным существам, изредка посещающим наш непригодный для милосердия мир. Ибо он учил меня странным, на мой взгляд, противоречивым вещам.
   – Нельзя проливать человеческую кровь, сын мой, – сурово внушал он мне, выслушивая мои рассказы о жестоких схватках с римлянами, – и тем более – с радостью говорить об этом. Жизнь дается человеку Им, Великим, Непознаваемым и Бесконечным. Началом Вселенной и ее Концом. Вы, иудеи, называете Его Яхве или Элохим, желтолицые жители по ту сторону больших гор – Великим Небом, огнепоклонники, напавшие на твой отряд – Ахура Маздой, а смуглые жители за большой южной рекой, куда ты так и не дошел, поклоняются Ему под именем Брахмы, а также под многими другими именами. Поэтому человек не имеет никакого права отнимать жизнь у другого человека и даже у животных, ибо они тоже сотворены Единым для гармонии мира.
   Я не соглашался с ним. Десятки возражений вспыхивали во мне, кололи иглами душу, я вскакивал, размахивал руками, мне не хватало терпения, и вся моя предшествующая маленькая жизнь восставала против этого необычного Учения. Что было главным в моей жизни? С чем я сталкивался в прошлом? Калиги римских захватчиков, грохотавшие по улицам наших городов. Страх. Насилие. Смерть. Распятые на крестах должники, разбойники, повстанцы. Грязный греческий квартал, лупанарий, где продавала свое тело мать-блудница. Презрение сверстников, обиды, кличка мамзер. Зверские драки и голод. Постоянный голод, терзавший мой желудок. А потом бегство лунной ночью по темным улицам, отряд Гиоры, три года партизанской войны. Жизнь ночных хищников, воинская муштра, раны, смерть товарищей.
   И снова страх, ярость, голод, жажда. Разве этот мир гармоничен? Разве в нем есть место любви, состраданию, справедливости? Разве тот, кто силен и многочислен, озирается на Всевышнего, когда забирает чью-то жизнь, дом или имущество?
   «Горе побежденным!» – вот что говорят римские собаки, когда уничтожают непокорные племена. Это значит, что ты сам виноват в своей слабости. И приносят благодарственные жертвы своим идолам, коих называют богами. Так происходит во всех уголках этого мира. Прав тот, кто силен и нагл. Наши мудрецы, наши учителя и праведники взывали к Нему, Великому и Единому. Но Он, почему-то, остался глух и даровал победу грязным язычникам. Так я кричал моему Учителю, но он не давал ответа, только улыбался, вел меня на площадку и учил невероятным, невиданным приемам рукопашного боя голыми руками, палкой и разным оружием. И это тоже было непонятно: если мир гармоничен, создан из дыхания Бога, и в нем нельзя проливать кровь живого существа, то зачем и для кого существует эта система быстрого и беспощадного убийства?
   Мой Учитель тогда мало говорил со мной. Он только учил молча показывая жестами: «делай, как я». Дыши глубоко, двигайся быстро, как змея, порхай, как бабочка, прыгай, как тигр, будь хитер и неотразим, как дракон, и застывай на месте, подобно камню. Ответы на вопросы придут потом…
 //-- * * * --// 
   Он учил меня много дней подряд. Его руки беспощадно хлестали меня по лицу. Его жесткие пятки вонзались в мое слабое тело. Его меч свистел, срезая волосы с макушки, а длинная палка из неведомого гибкого дерева обрушивалась на мою спину и бока. Каменистая земля бросалась мне навстречу, неся с собой боль и насмешку. Но всякий раз я упрямо вставал, задыхаясь от бессилия и нехватки воздуха, и Учитель продолжал свои уроки. Я не мог сдаться. Я должен был постичь истину. Ту самую истину, о которой шептал мне синими вечерами рабби Шломо в еврейском квартале Цезареи. Старый воин Гиора на ночных привалах в горах Галилеи. Великий вождь Бар-Кохба на раскаленной площадке крепости, когда прощался с нами навсегда. И подонок, заманивший нас в засаду. Я знал, я чувствовал – этот неведомый мой спаситель, этот разноглазый искусный боец, пришедший из какого-то другого мира, должен знать Истину.
 //-- * * * --// 
   – Иди только своим путем, – говорил Учитель, когда мы сидели с ним в тени густых деревьев с узкими, колючими, как иголки, листьями, – иди, но при этом пребывай в покое. Ты должен постичь пять стихий: Дерево, Огонь, Землю, Металл и Воду, погрузиться в них. Постичь и перестать бояться.
   – Как все это понимать? – спрашивал я.
   – Всевышний, создавая Вселенную, породил Пять стихий и Два начала, Инь – женское, Янь – мужское. И всепроникающую энергию – Ци. Инь – покой, женское начало, луна. Янь – движение, мужское начало, солнце. Жесткий – мягкий, легкий – тяжелый, светлое – темное, Небо – Земля, – говорил он, закрыв глаза и медленно раскачиваясь. И я вспоминал наших мудрецов, что вот также сидели и молились, полузакрыв глаза. Но тогда я был слишком мал и не мог понять их молитв. Может быть, и они говорили что-то подобное?
   – Всевышний, которого в нашей земле называют Великим Небом, дал человеку частицу Ци, энергии космоса, – продолжал Учитель, – а так как темное, злое начало, Земля, тянет человека к себе, то для сохранения гармонии Вселенной – человек обязан идти к Всевышнему, то есть следовать Пути. Ты понял меня?
   Я не понимал тогда и трети сказанного Учителем, но вспоминались слова моего командира, его хриплый шепот о борьбе сынов Света с сынами Тьмы.
   – Всякое явление, – говорил мне Учитель, – достигнув предела, переходит в иное начало. Одно переходит в другое – и так совершается круговорот явлений. Человек – часть этого круговорота и, поскольку несет в себе оба Начала, темное и светлое, не имеет права нарушать гармонию в себе. Ибо, если нарушить гармонию темного и светлого в себе, значит нарушить ее во всем остальном мире. Этот мир, Земля, постоянно питает человека темным началом, потому человек все время должен совершенствовать себя, следуя Пути, стремясь к Великому Дао.
   – Что это такое, Великое Дао? – спрашивал я.
   Но Учитель не отвечал на этот вопрос, а лишь молча протягивал открытые ладони вверх, туда, где над снежными вершинами гор раскинулся синий шатер небес.
   – Слушай и постигай, – говорил он, – постигай и запоминай. Если на своем пути, пути воина, ты встретишь человека, поведение и деяние которого служат Темному началу и разрушают гармонию Мира, ты обязан остановить его. Лучше всего, если ты сумеешь убедить его словом.
   – Разве можно убедить словом врага, который пришел разрушить твой дом, убить твоих родных, сделать тебя рабом, а твою жену – шлюхой? – Гнев подступил к моим вискам при воспоминании о днях борьбы с римскими легионами в Иудее.
   – Помни, – отвечал Учитель, – во всех положениях лучше всего не проливать крови. Оружие – опасный инструмент. Используй его только тогда, когда нет иного выбора – вот Путь Неба. Так говорили древние мудрецы. Если кто-то пользуется своим умением или удачей и творит зло, то ты обязан убить его. И это тоже Путь Неба. Иногда из-за злодеяний одного страдают тысячи. И поэтому ты обязан убить его, чтобы дать жизнь тысячам людей.
   Бери меч и пошли учиться.
 //-- * * * --// 
   Но самым главным было для меня не искусство меча, а умение уходить из тела. Учитель называл это медитацией.
   – Это тоже Путь, – говорил он, – есть путь меча, путь активного вмешательства в мир. Но этот путь опасен, ибо вмешивающийся не всегда может предвидеть последствия своего вмешательства. Есть другой путь – путь отрешенности от мира и постижения Дао через созерцание. Если ты когда-нибудь почувствуешь усталость от борьбы и тщету усилий, ты можешь уйти. Но для этого необходимо уединение.
   Он учил меня искусству уединения долго. Много дольше, чем искусству рукопашного боя. И когда я постиг и понял, что это такое – уход из мира, и как сладко, как заманчиво для бедного смертного человека бывает уйти и не возвратиться назад в этот грешный и жестокий мир, тогда он сказал мне:
   – По-настоящему имеет право уйти только тот, кто полностью исчерпал Земной Круг, сделав все достойные и добрые дела в этом мире. Только тогда он может достичь просветления. Царевич Сиддхартха Гаутама до тридцати трех лет жил бурной людской жизнью, занимался воинскими искусствами, охотился, наслаждался в объятиях наложниц, но потрясенный видом умирающего нищего старика, отверг сытую жизнь, ушел в горы и полвека лечил страждущие тела и души. Поэтому он достиг просветления и стал Буддой. Только так можно уйти и соединиться с Великим Небом.
   – Ну, а те, кто просто хотят уйти и владеют искусством ухода, что бывает с ними? – спросил я.
   – По-разному, – ответил Учитель, – если ты не разрушал гармонии Мира, проливая невинную кровь, предавая, нечестно торгуя, или как-то иначе, то душа твоя не может заблудиться среди миров, не достигнув Высшего предела. И ее не вернут назад на грешную землю – довершить то, что начертано. Но если человек нарушил заповеди Всевышнего, то душа его уходит в Темные миры и будет скитаться там, содрогаясь от ужаса и позора собственных деяний. Пока не вернется назад, исправлять содеянное. Но при этом она забывает почти все, что было с ней ранее на Земле. И приходится человеку начинать все сначала, как несмышленому младенцу – учиться ходить, говорить, мыслить.
   – А если человек был праведник?
   – То, что есть праведность в глазах людских, не обязательно таково в глазах Бога.
   Да, здесь он был прав, мой Учитель. Я вспомнил историю про нашего праведника и каббалиста рабби Акиву. Эту историю рассказывали шепотом в лупанариях моей Цезареи, на ночных привалах партизан в горной Галилее, в бедных кварталах Йерушалаима. Было четыре праведника и знатока Кабалы в Израиле: Бен-Зома, Бен-Аззай, Бен-Авуя и рабби Акива. И вот все четверо решили совершить путешествие в Высшие миры. Они заперлись в уединенном месте и покинули наш мир. По дороге случилось вот что: они вышли в прекрасный сад, в Пардес. И Бен-Аззаи не пожелал ни идти вперед, ни возвратиться. Оставшиеся трое прошли переправу, чего не делал до них ни один смертный, и вместо Единого – увидели двух: Светлого и Темного. И тогда двое праведников повернули назад. Они вернулись на Землю. Но Бен-Зома сошел с ума, а Бен-Авуя стал язычником. И только рабби Акива пошел дальше, и вернулся назад таким же, каким ушел к Единому. Он не остался в прекрасном саду, как это сделал Аззаи. Вернувшись, возглавил вместе с Бар-Кохбой восстание против римлян и принял мученическую смерть – с него содрали кожу.
   Значит, в глазах Бога все, что делал великий каббалист и ученый рабби Акива, было недостаточным? И только мученическая смерть за свой народ дала ему возможность уйти навсегда к престолу Всевышнего.
   Вот эту историю я вспомнил, слушая тогда Учителя, и ужаснулся трудности дороги. Если уж такой праведник – как рабби Акива – удостоился вечности только после тяжелых испытаний, на что тогда могут надеяться обычные смертные?
   Но Учитель, испытующе поглядев на меня, сказал:
   – Смертные изобрели свои способы ухода от этой жизни. Иногда временные. Чаще – навсегда. Путь сосредоточения и медитаций – долгий путь, и не все могут осилить этот подъем. На дальнем Юге существуют жестокие секты, члены которых перерезают себе горло под ритуальные пляски. Так они уходили к своему кровавому божеству Кали. Отшельники, последователи Будды, живущие в большой горной стране на Востоке, поедают особые грибы или вдыхают дым от трав. Таким образом они уходят в иные миры. Кто-то из них возвращается, чтобы жить в тоске и печали, кто-то остается там. Иногда эти люди видят свои прежние воплощения и потом тоскуют о прошлом. Но для воина этот способ не годится. Ты скоро покинешь меня. Ты пойдешь в мир, чтобы искать нирвану среди сансары. Бывает так, что воину становится невмоготу. Всевышний запрещает самоубийство. Но обстоятельства могут заставить тебя временно покинуть то место, где тебя может застигнуть смерть, плен или рабство. Вот тогда ты можешь воспользоваться этим волшебным средством.
   С этими словами он протянул мне небольшой металлический сосуд похожий на римскую походную флягу. Из горлышка фляги потянуло запахом горных трав и еще чего-то. Голова моя слегка закружилась от этого запаха.
   – Этот настой из трав на горном меду. И еще кое-что. Но это секрет. Употреблять только в случае крайней нужды.
   – Что значит – крайняя нужда?
   – Если смерть берет тебя за горло, но ты еще не выполнил предназначенное. Ты читаешь заклинание, – он произнес короткую фразу на незнакомом языке, – запомни как следует, без него тебя может унести в Нижние миры, и ты будешь скитаться без памяти сотни лет. После сразу выпиваешь глоток зелья. Только глоток!
   – А если случится, что в своих странствиях я потеряю эту флягу?
   – Я дам тебе еще сухого порошка. Его нужно сжигать небольшими порциями и вдыхать дым.
   Главное – не забудь прочитать заклинание. Если забудешь или напутаешь, можешь попасть в такой мир, где твой разум развалится на части.
   Самое страшное для человека – потеря разума.
 //-- * * * --// 
   Пять раз расцветали белые цветы на странном плодовом дереве, росшем во дворе храма. Пять раз осыпались желто-багряные листья под порывами холодного ветра, дувшего с северных гор. Пять раз замерзал водопад на отвесной скале, и горы одевались неведомым мне раньше серебристым покровом. И когда веселые ручьи в шестой раз зашумели в окрестных горах, и зазеленели деревья в храмовом саду, и птицы запели так весело, что мне захотелось смеяться, Учитель вывел меня на ту самую площадку, где я когда-то начинал свои упражнения с мечом и сказал:
   – Посмотри на окрестные горы, сын мой. Посмотри на высокие деревья, на орлов, парящих в высоте, на синий шатер небес. Посмотри и запомни. Сегодня мы должны расстаться.
   И предупреждая резким жестом мое возражение, продолжал:
   – Когда пять зим назад я притащил тебя сюда, я знал, что это судьба послала мне ученика. Ты был хорошим учеником, Давид сын Давида. Тебе предстоит долгая дорога. Помни то, чему я учил тебя.
   Что тут скажешь? Печаль охватила меня подобно порыву осеннего ветра, но я знал, что рано или поздно расставание с Учителем неизбежно. Я молча разделил с ним трапезу. Потом я занимался медитацией, а Учитель ушел куда-то, наверное, хотел подготовить меня к будущему одиночеству в мире. Он часто говорил мне.
   – Тот, кто выбрал путь воина или монаха-ученого, тот должен был готов к одиночеству в земной жизни. Любой из смертных одинок, ибо человек рождается один, живет один и умирает один. Таков порядок, определенный Великим Небом. Но обычный человек – торговец в лавке, ремесленник, делающий горшки, царский чиновник или же крестьянин, пашущий свой клочок земли – все они заводят семью, связывают себя узами с женщиной, часто совершенно чужой по духу, обзаводятся детьми, чтобы было кому передать свой дом и имущество. Так возникает у смертного человека иллюзия привязанности. Он думает, что не одинок в мире. Но у нас другие задачи перед Всевышним. Запомни, истинный воин это не тот, кто по приказу царя или жестокого полководца идет разорять чужие земли, убивать мирных крестьян, разрушать города и насиловать чужих жен. Истинный воин тот, кто вступается за слабых и обиженных, кто карает злодеев, разрушающих Мировую Гармонию. Истинный брамин или даос тот, кто уходит от людской суеты и жажды наживы, и все помыслы свои устремляет к познанию путей Великого Неба.
   Он говорил тогда со мной об устройстве Вселенной. И о других мирах, которых великое множество. И о том, что Земля наша вовсе не плоский остров, стоящий на спине Левиафана, как уверял меня рав Шломо. Он рассказывал мне о прошлом человечества, его великом и страшном будущем. Но я был тогда слишком юн, и голова моя не смогла запомнить всех премудростей.
   И настал миг прощания с Учителем. Он вывел из пещеры небольшого, но крепкого мохнатого конька, навьюченного кожаными сумками с едой и питьем. Он надел на меня доспех из черной грубой кожи незнакомого зверя и шлем с железными накладками. И вручил мне меч из зеленоватой переливчатой стали в простых черных ножнах.
   – Береги оружие, – сказал он мне на прощанье, – этому мечу уже много лет и он служил только благородному делу. Иди по этой тропе, она выведет тебя в большой мир. Никого не страшись, кроме Всевышнего. Не обижай слабого. Не гни шею перед сильным. Лучше умереть, чем быть рабом ничтожного. Лучше голодать, чем питаться объедками. Лучше одиночество, чем совместная жизнь с чужой женщиной, обуреваемой жадностью и похотью. Лучше сражаться одному, чем в союзе с трусливыми и неверными друзьями. И никогда не предавай своего Учителя.
   Прощай, мой Ученик.
   – Мы больше не встретимся?
   – Никогда, Давид, сын Давида. Не думай об этом. Такова воля Неба, и не нам оспаривать ее. Думай о дороге, по которой ты пойдешь отныне сам. У тебя впереди много жизней, ибо душа человека бессмертна. Не забывай о том, чему я учил тебя – уход позволителен только в крайнем случае. Иди!
   Я о многом хотел тогда спросить Учителя. Кто он сам? Откуда пришел в этот горный храм? Сколько лет живет на Земле, и, наконец, кто были его Учителя? И самый страшный для меня вопрос: был ли Учитель человеком или он был одним из горных духов, тех, что старенький рав Шломо называл малахим?
   Но я ничего не спросил, а молча прыгнул в седло, тронул конька и поехал по тропе вперед. Сердце мое сжималось от незнакомой прежде боли, слезы катились по щекам моим. Незнаемые мной слезы разлуки с дорогим человеком. В конце тропы я не выдержал и оглянулся. Учитель стоял на том же месте, и длинные волосы его развевались от порывов холодного ветра осени. Крыша странного храма виднелась за высокими мохнатыми деревьями. Деревья качались от ветра и махали мохнатыми зелеными лапами, как будто тоже прощались.
   Запомни это место и это мгновение – шепнул кто-то мне на ухо. Или это свистел ветер?
 //-- * * * --// 
   Степь вновь раскинула передо мной свои выгоревшие на солнце пространства, я повернул к северу, потом на закат, чтобы обойти стороной мертвую пустыню и выйти через три дня конного пути к морскому берегу. Там, по словам Учителя, должен был находиться храм, где меня, его ученика, всегда примут меня с радостью. На второй день пути слева потянулись горы. Невысокие но, судя по всему, бесплодные хребты внушили мне чувство тревоги. К ночи я завернул в ущелье, чтобы устроиться на ночлег, но внезапно какая-то тень метнулась наперерез моему коню. Я выхватил меч, но аркан сдавил горло, сильные руки сдернули меня с седла, дикий страшный рев ворвался в уши. Я отчаянно рвался, катаясь по земле, колючки вонзались в тело, рука моя, выхватив кинжал, перерезала ремень, давивший горло, я вскочил, но что-то обрушилось на меня сверху, и страшный удар выбил землю из-под ног.
   С той кошмарной ночи прошло много времени, в других жизнях случались вещи и похуже, но то подлое нападение, позорный плен и испытанный тогда непомерный страх – не дают душе покоя и по сей день. Сегодня я, усталый от длинного путешествия во времени одинокий отшельник, спрашиваю себя: как ты мог усомниться в предначертанности человеческой судьбы? Чем же, как не волей Всевышнего, можно объяснить то, что закаленный в партизанской войне и прошедший школу такого мастера как Учитель, молодой сильный воин попался в засаду шайки разбойников, как немощная старуха?
   Я очнулся в их логове глубокой ночью. Тело мое ломило от нанесенных ударов, голова была охвачена раскаленным обручем боли, меня тошнило, и окружающий мир расплывался. Я обнаружил, что подвешен в сетке к потолку пещеры, как кролик. До меня доносились взрывы нечеловеческого хохота, прерываемые отчаянным визгом. Я чувствовал, что на этот раз меня сильно покалечили, и вряд ли я выберусь из пещеры живым. В отупевшей от боли голове билась единственная мысль – меч! Клинок из зеленоватой стали, сработанный неизвестным мастером. Подарок Учителя. Ни разу не служивший злу. Теперь он был в руках у разбойников.
   Сознание мое прояснилось, и я увидел:
   …Посреди пещеры на деревянных столбах медленно вращался над большим костром металлический вертел с насаженным на него освежеванным человеческим телом. Жир и кровь капали в костер. Толпа мускулистых волосатых дикарей сгрудились возле двух распростертых на полу обнаженных женщин, прикрученных за руки к большому деревянному брусу. Они поочередно валились на женщин и удовлетворяли похоть. Женщины вскрикивали и стонали, но их слезы и мольбы только распаляли этих варваров. Глаза мои увидели два подвешенных к поперечной балке мужских тела, исполосованных так, что их торсы представляли собой куски кровавого мяса.
   – Господи, – взмолился я. – Неужели пройдя три года войны с римлянами и познав в горной обители воинское искусство, я должен буду позорно умереть под кнутом, а потом стать пищей этих людоедов?
   Тело мое ломило от веревок, голова разламывалась от боли, но я упорно старался вспомнить. Старался вспомнить то, что говорил мне еще давно рабби Шломо: молитву «Шма Исраэль!»…
   Получилось! Веревки мои внезапно ослабли. Я заворочался всем телом, пытаясь освободить хотя бы одну руку. Пальцы наткнулись на холодную рукоять ножа, спрятанного в складках одежды. Плохо обыскали меня эти животные.
   Я осторожно потянул вверх. Острое лезвие ножа резало веревку, как масло. Если б они закрутили мне руки за спину, я бы пропал. Но они просто спеленали меня веревкой по телу. Вот освободились ноги. Кровь застучала в омертвелых конечностях. Так. Теперь руки. Я шевельнул плечами, и остатки веревки сползли с меня. Я огляделся. Никто ничего не заметил. Я был подвешен в большой, плетеной из ремней сети к крюку, вбитому в потолок. Теперь, по совету Учителя, следовало максимально расслабиться.
   Я слегка помассировал конечности, сделал несколько глубоких вдохов и резанул по плетеной стенке. Сталь у ножа была превосходная. Дубленую кожу рассекло, как гнилое вервие.
   Я окинул взглядом копошащихся в пещере людей. Меня никто не караулил, они были уверены, что я не в силах шевелиться. Вход в их логово был не так далеко от меня и занавешен шкурами.
   Внезапно снаружи донесся пронзительный свист и отчаянный рев. Людоеды-горцы всполошились, кто-то бросился к выходу, остальные хватали оружие, короткие копья, палицы и топоры. Тревога? Тем лучше. Воспользовавшись всеобщей суматохой, я, разодрав прорезь в сетке, прыгнул вниз и почти на четвереньках побежал к выходу. Тело не слушалось, левый бок страшно болел, правую ногу пронзало, как иглами. Я на ходу полоснул одного из поваров ножом по лодыжкам, перерезая сухожилия. Он заорал и рухнул в костер. Шкура, закрывающая вход, упала, я увидел свет вечернего неба и бледную россыпь звезд. Я бы, наверное, ушел тогда свободно, незамеченным и продолжил бы свои странствия, но в свете, ворвавшимся в пещеру, я вдруг увидел свой клинок – подарок Учителя. Им размахивал один из этих омерзительных человекообразных, вероятно, их предводитель. Я не мог стерпеть, чтобы благородное оружие осталось в гнусных лапах. Увернувшись от удара, я прыгнул вперед и воткнул тесак в брюхо вожака. Тот осел, изумленно уставясь на рукоятку, торчащую из живота. Я вырвал меч из его лапы, и клинок запел песню смерти, упоительную песню войны. Эти твари, увидев меня с мечом в руках, взвыли, но я уже двигался в знакомом ритме, руки и головы людоедов разлетались, обдавая меня и стены пещеры кровью. Я пробился к выходу – наружу, к свободе. Три воина с натянутыми луками возникли напротив входа. Я упал, перекатился через голову, стрелы ударили в выскочивших из пещеры уродов. Воины подлетали к пещере на конях, соскакивали, рубили людоедов и гнали их внутрь. Надо мной возник всадник, это была девушка в сверкающих доспехах. Я запомнил ее огромные гневные глаза и волну золотистых волос из-под шлема.
   – Этого на коня! – крикнула она одному из спутников, – его надо доставить повелителю!
   Ее голос был нежный и одновременно жесткий. Я вскочил в седло, но в это мгновение дротик, пущенный одним из разбойников, ударил меня в правый бок.
   Мир стремительно темнел в моих глазах, я понял, что на этот раз ухожу надолго. Мой великий Учитель сказал мне как-то:
   – Когда в бою с твоим телом происходит то, что обычно люди называют смертью, покорись неизбежному и уходи достойно, как подобает воину. Честная смерть в бою возвышает душу сразу на несколько уровней. И достойный уход сохранится в ее памяти, когда ты снова придешь в мир, чтобы выполнять долг перед Всевышним.
   Конь нес меня к свободе, но я уже уплывал в иной мир. И чей-то странно мягкий голос успокаивал:
   – Сейчас, еще немного, потерпи, мы доскачем.
   – Конечно, доскачем, – отвечал я, – в итоге, все мы обязательно доскачем, долетим, доползём к Всевышнему.
   И последнее, что моя душа сохранила в памяти – прекрасное женское лицо, склонившееся надо мной.
   – Подожди… Не уходи так быстро, мы только встретились. Мне было видение в храме… Суженый из чужой земли.
   Золотой поток волос из-под железного шлема, глубокий синий взор из-под сурово сведенных бровей амазонки. Я уходил счастливый, потому что не нарушил основных заповедей воина.


   Глава 4
   Воин Кагана

   Наверное, душа моя долго скиталась в иных мирах, но я этого не запомнил. Я вернулся в мир Земли через несколько столетий. Разумеется, в моей второй жизни у меня были родители, которых я почти не помню. Небольшой белый глиняный дом на берегу великой реки, берега которой утопали в садах. У этой моей матери были слегка раскосые глаза и длинные темно-русые волосы. Еще она пела какую-то очень красивую песню…
   А мой отец был воином. Воином хазарского Кагана. Черная курчавая борода, черные сверкающие глаза из-под железного шлема с золоченой стрелкой, кожаные ножны длинной тяжелой сабли и сафьяновые сапоги – таким запомнился мне отец, когда прыгнул в седло. Он уходил тогда в очередной поход, куда-то на север. Из похода он не вернулся.
   Я ждал того дня, когда стану воином и, отягченный доспехами, тоже прыгну в седло, чтобы служить Кагану, как служил мой погибший отец. То, чего сильно жаждешь, всегда случается. Так устроил Всевышний. Наконец, день настал. Я оседлал вороного коня, которого подвела мне мать. На ней в тот день было длинное зеленое платье и ожерелье из крупных золотистых и красноватых камней, что находят на берегах далекого холодного моря, если долго скакать на запад. Черный конь и меч – все, что осталось мне от отца, погибшего в схватке с воинами северного варварского племени.
   – Ну, иди, – сказала мать, – служи Кагану верно. И помни, ты должен отомстить за отца. В нашем роду, ведущем происхождение от Ашинов, потомков волчицы, юноши всегда мстят за погибших…
   Вот и все, что она сказала при прощании. Когда вместе с другими воинами нашего поселка я выехал на дорогу, то обернулся посмотреть на белый домик, где оставалось детство. Мать стояла на пригорке, ее зеленое платье и волосы, что она распустила в знак прощания, трепал ветер. Она смотрела мне вслед из-под руки. Я ударил плетью коня, и он перешел на рысь.
   Я скоро забыл о матери – тяжелый воинский труд заслонил прошлое. Каган, управлявший из Итиля громадными пространствами и множеством разных народов, бросал войска в разные концы своего царства. В бешеной скачке по степи, пригибаясь к шее коня под свистом печенежских, персидских или славянских стрел, отчаянно рубясь с мордвой, вятичами, буртасами в непролазных чащах, я все время силился вспомнить – ведь это все уже было со мной? Когда? Где? И эти мысли вели меня в какую-то непонятную, страшную глубину. Я отмахивался от них, да и некогда воину задумываться. Пенье стрел. Блеск топора. Удар меча по бляхе щита. Смерть улыбается в лицо, дышит в затылок, ухает филином на ночных привалах. Старые опытные воины молились в перерывах между сражениями. В нашем войске поклонялись разным богам. Я помню, как отец молился Единому, но называл его разными именами. Адонай, Эль Шаддай, Элохейну, Яхве. Я не успел его спросить – почему так? А мать приносила жертвы истуканам, что стояли в углу отдельной комнаты. Главного бога она называла Тенгри и говорила мне, что он обитает на вершинах высоких снежных гор. О Тенгри она говорила редко, а каждый день поминала Эрлика – страшного бога подземного мира. И в день моего отъезда приказала заколоть в честь Эрлика годовалого жеребенка, чтобы грозный бог смерти пощадил ее сына. А кому молится молодежь на привалах, между боями?..
   У меня появился товарищ. Хотя и странно считать товарищем тысячника, да еще и князя, но, несмотря на косые взгляды сотников и заслуженных воинов, мы стали товарищами. В одной из отчаянных ночных схваток с дикой мордвой этот юный, но уже закаленный в боях воин спас мне жизнь. Отбивая рогатину звероподобного мордовского ратника, я поскользнулся на мокрой траве и упал на колено. Сзади ко мне кинулся другой, поднимая над головой секиру. «Все, конец!». – Но тот с секирой внезапно переломился в спине и рухнул, а у мужика с рогатиной вместо головы разлетелись кровавые брызги. И высокий, тонкий в поясе воин в кольчуге и персидском шлеме крикнул мне, – спишь на ходу! Крутись! Крутись! – И захохотал, отбивая удары неуклюжих лесных воинов…
   Так я познакомился с Едигеем. Он спас мне жизнь, но никогда более не вспоминал об этом. В воинском общем строю он был недоступен, как и положено тысячнику княжеского рода, и делал мне едкие замечания, если мои доспехи и оружие были не в порядке. Но иногда между боями, на дальних переходах, среди временного затишья, он мог внезапно подозвать меня, и мы ехали стремя в стремя. Этот двадцатилетний сын степного народа, кочевавшего в пределах нашего Каганата, не был похож на других своих сородичей.
   Мать презрительно отозвалась о них: кипчаки, кумысники, дикое, звероподобное племя. Сама она вела свой род от великого тюркского рода Ашинов, пришедших когда-то в степи Итиля и основавших Великий Каганат.
   – Своим отцом ты можешь гордиться, – говорила она. – Он из тех иудеев, что пришли когда-то с их князем Сабриэлем, великим воителем с дальних гор. Тогда эти два корня объединились, чтобы дать отпор арабам, покорившим всю Азию. Тогда же было основано наше царство. Все остальные народы – всего лишь наши слуги и данники.
   Но этот кипчак… Он чем-то привлекал меня. Может быть, умным пронзительным взглядом раскосых глаз? Или веселым нравом, который не могли убить ни тяжелые переходы по безводным степям, ни смертельные схватки в лесных чащобах?
   Мне особенно запомнился один наш разговор. Перед этим мы три дня не слезали с седел. Приводили к покорности племя диких угров, обитавших у отрогов поросших лесом восточных гор. Эти угры, прекрасные наездники и стрелки, сопротивлялись отчаянно, и мы, ожесточенные их непокорством, перебили всех мужчин. Но это мало помогло, так как их женщины воевали не хуже своих мужей. В конце концов, мы сломили их, загнав в котловину меж гор, и всю ночь праздновали победу, насилуя взятых в плен женщин и совсем юных девчонок. Я впервые участвовал в таком деле, и душа моя сопротивлялась принятому у наших воинов обычаю. Пленница, которую я взял в жестоком поединке (она отлично владела саблей и хорошо полоснула меня по ноге), медноволосая и зеленоглазая, как дикая кошка лесистых гор, ждала. Она сидела – связанная – у моей палатки…
   И ждала. Но я был еще мальчишка безо всякого опыта по части женщин. Вокруг мои товарищи творили невообразимое. Вопли насилуемых, мольбы, дикий хохот победителей.
   – Эй, воин Кагана! – кричали мне. – Что ты стоишь, как каменное идолище? Она ждет тебя! И тут я увидел, что Едигей пристально смотрит на меня. И я понял, что я должен это сделать. Иначе он отдаст пленницу кому-то другому, а надо мной будут потешаться, обзывая неоперившимся цыпленком, холощеным мерином или еще чем похлеще. Все это было обычным делом – победитель получает женщин, скот, имущество. Так было всегда на этой Земле, так установили боги и самый главный среди них, грозный бог Яхве. Так внушали нам шаманы, муллы и раввины, сопровождавшие войско.
   Едигей жестко щурил и без того узкие глаза. Потом губы его что-то произнесли. Я схватил пленницу за руку и поволок в палатку. Она изгибалась, кричала что-то непонятное. Я втащил ее в палатку и швырнул на шкуру медведя. Бросился на нее, рвал ткань льняной рубахи… Раздвинул белые сильные бедра и… Увидел то тайное, розово-алое. Сердце мое дробно стукнуло. Горло сдавило… Я отпустил ее. Она, раскрыв свои изумруды-глаза, смотрела на меня.
   Все изменилось в один миг. Только что я был победитель, подминавший под себя полонянку, но под ее взглядом превратился в юнца, жаждущего и неопытного. Ее глаза заискрились смехом и пониманием… А за тонкими стенками шатра слышались вопли, стенания и грубый хохот. Она медленно раздела меня и сама сбросила остатки одежды. Потом сильным властным движением уложила меня на шкуры. И ее руки, те самые руки воительницы, что хотели убить, – нежно прикоснулись ко мне…
   Всю ночь мы скакали на бешеном коне.
   Она была женщиной, эта юная воительница. Где училась она тайной науке любви? Среди этих лесистых гор и степей? Кто обучал ее этому? Или это дается женщине от горных и лесных пери, порожденных в незапамятные времена первой женой Адама Лилитой от союза с Сатаной?
   Я очнулся, выжатый бешеной скачкой, среди глухой ночи. Ночные демоны завладели миром, и лишь серебристое светило озаряло притихшую землю, и стрекотали цикады… А может быть, то были маленькие существа, живущие в подземных горных пещерах?
   Моя полонянка, моя рыжая королева, забыв обо всем, что было между нами во время сечи, забыв о ранах и плене, прижималась ко мне, гладила мои встрепанные волосы и шептала что-то на своем непонятном языке.
   Что она говорила мне тогда? Ах, как хотел бы я знать! Меня потрясла ее внезапная нежность. «Ведь мы враги, – думал я, оглаживая ее упругие, сильные округлости, – она запросто могла убить меня сегодня в бою, а вот теперь…».
   Я приложил губы к ее запекшейся ране на плече. Как странно устроена жизнь. Что заставило нас идти войной на это далекое дикое племя? Зачем великому Кагану понадобилась скудная суровая земля и жизни этих людей? Разве что конские табуны? Но у Кагана и так табунов хватает. На этом мысли мои разленились, я был тогда не умудренный жизнью старый отшельник, а всего лишь юный воин. И шевелящееся рядом упругое тело полонянки вновь пробудило мои желания, и я снова и снова набрасывался на нее, уже как победитель, как мужчина.
   Потом мы задремали, обнявшись, завернувшись в медвежью шкуру.
   И привиделся мне сон. Иду я или плыву среди тумана? Ни дороги под собой не чувствую, ни что впереди не вижу, только в тумане том сизом какие-то тени проплывают. То ли деревья уродливые, то ли зверье неведомое. И вдруг впереди сверкнуло что-то, высветило тропу, а над тропой высоко, окруженный белыми облаками и сиянием, смотрит на меня огромный Глаз. Переливается Глаз всеми цветами радуги, и лучи от него во все стороны. И хочется мне уйти от этого неведомого и страшного Глаза, а ноги – как приросли к земле, и тянет глаза закрыть, чтобы не смотреть, да не могу! А из-за облаков, из-за сияния нестерпимого – загремел голос:
   – Возвращайся к себе, несчастный! Беги! Спасай свою любовь! Или будет поздно!
   – Какую любовь? – отвечаю. – Нет у меня никакой любви!
   Но голос гремел, и слова стали непонятными, и страх вошел в душу. И бросился я бежать прочь от этого Глаза, и что-то кричало в душе – скорей, скорей!
   Я вскочил, отбросив шкуру, и огляделся. В шатре было тихо. Моя пленница спала, свернувшись, как степная лиса, и казалась во сне совсем юной. Снаружи не доносилось ни звука, но тревога не покидала меня. Я осторожно выглянул из шатра. Колесница Ночной Богини ушла к западу, небо над лесистыми склонами начало светлеть. Где-то близко заржали кони, стража из ночного дозора сонно перекликалась. Серый туман выползал из окрестных лесистых ущелий, обволакивая тонкие стволы елей, кусты, верхушки кожаных шатров, догорающие кострища.
   И тут вся картина вчерашнего побоища и пьяного торжества – мешки с отрубленными головами павших угорских вождей, мольбы насилуемых пленниц, хохот победителей – встала перед глазами. И прищуренные глаза Едигея, его взгляд на мою пленницу.
   Я быстро разбудил ее, растолкав довольно грубо. Я не знал ее языка, а она моего, но поняла сразу. Я дал ей кожаные штаны и льняную рубаху, ведь ее одежда была порвана. Я обратил внимание – она так и не сняла своих мягких сапожек во время нашей сумасшедшей ночи. Я дал ей кожаный нагрудный доспех, он был немного великоват, но другого у меня не было. Из оружия она взяла длинный касогский кинжал, чекан и лук с колчаном. Я протянул ей саблю. Это была ее сабля, та самая, что рубанула меня по бедру. Она отказалась взять ее. Что-то сказала по-своему. Улыбнулась. Я понял – она дарит саблю на память. Мы выскользнули из шатра и, пригибаясь, как лазутчики во вражьем стане, тихо крались в тумане, скользя меж шатров, осторожно огибая затухшие костры, возле которых дремала охрана.

   Я поймал для нее конька, такого же рыжего, как она сама, быстро заседлал его, и она прыгнула в седло. Копыта коня были обмотаны тряпками, и я тихо провел его под уздцы меж шатров в ту сторону, где спускались к нашему стану пологие склоны лесистых гор.
   Она наклонилась ко мне, и губы ее, странно родные и теплые, нежно прижались к моей щеке. Это было неожиданно, ведь меня никто не целовал так, даже мать. Она еще что-то сказала мне на своем языке, потом выпрямилась в седле, поправила пояс с кинжалом и тронула коня. Обернулась и, стукнув себя по кожаному нагруднику, крикнула: «Ильдико! Ильдико!..». Я понял, она назвала свое имя, и, забыв о том, что нас могут услышать, крикнул в ответ: «Давид! Меня зовут Давид!».
   Но конь уже растаял в тумане, унося ее в прошлое. Только почему-то запомнились ее рыжие теплые волосы, отнесенные ветром на спину, и плохо залеченная рана на ее округлом плече.
   Я тихо вернулся в наш стан, забрался в шатер и рухнул на шкуру, провалившись в тяжелый сон.
 //-- * * * --// 
   Мы медленно тянулись по степи, возвращаясь в наши кочевья и вежи, к родному Итилю. Позади полка медленно тянулся обоз с награбленным добром маленького племени, и ехали на телегах пленницы и дети, которых продадут на рынке в Итиле. На моей душе было спокойно – я спас свою рыжую Ильдико от надругательства. Она ускакала в туманные горы, и теперь только Всевышний распорядится ее судьбой. Какие-то смутные непривычные мысли теснились в голове. Я думал о своей неспокойной жизни, о погибшем где-то на севере отце, о матери, оставленной на пригорке возле саманного домика, и о рыжей непокорной пленнице Ильдико. Она была моей всего одну ночь и, наверное, скачет где-то в лесистых увалах, охотится на дичь, сидит у костра. Что ждет ее одну в этой жестокой жизни? Ведь племя ее уничтожено, а человек так устроен, что в одиночку, даже если очень силен и ловок, прожить не в состоянии. Может быть, я должен был бежать вместе с ней, отречься от своей родины и воинского долга перед Великим Каганом?
   За этими мыслями я не заметил, как ко мне подскакал гонец передового полка: – Ты Давид бар Ханания? Тебя требует к себе наш князь, батыр Едигей!
   Едигей ехал далеко впереди растянувшейся по шляху конской массы в сопровождении трех нукеров, на мое приветствие лениво взмахнул рукой в латной рукавице. Я поехал рядом, придерживая коня на полкорпуса сзади гнедого едигеева жеребца. Полуденное солнце жарило вовсю, и в степи стояла мертвая сонная тишина. Едигей оглянулся на нукеров, и те сразу отстали, придержав коней.
   – Хороший день, – нарушив молчание степи, Едигей искоса посмотрел на меня. – Удачный день. Не правда ли, воин Кагана?
   – Да, – ответил я. Мне стало не по себе. Этот человек спас мне жизнь в бою. Но его взгляд в ту ночь надругательства над пленными женщинами не сулил ничего хорошего. А если он узнал, что я отпустил Ильдико? Вместо того, чтобы по неписанному закону воинского братства – отдать ее на общее пользование? Что полагается воину, нарушившему неписанный закон?
   – Ну, как прошла ночь? – Раскосые глаза Едигея хитро сощурились, превратившись в узкие щели. – Она, эта рыжая угорская лисица, была хороша, не так ли?
   – Юная женщина – всегда награда для мужчины, – ответил я бодро словами старинной хазарской песни.
   – Х-х-ха! А ты не так прост, как хочешь казаться, Давид бар Ханания! – Едигей оскалился в улыбке и сдвинул черный кожаный шлем на затылок, – Ты показал себя хорошим воином, как и твой покойный отец, что теперь не так часто случается среди вас, евреев.
   – Я хазарин! – ответил я резко, – и мой отец был славный воин! А мать происходит из рода Ашинов.
   – Знаю, знаю, Давид бар Ханания! – Едигей сверкнул зубами, усмехаясь, – твой отец был героем, подобно батырам древних легенд. Он происходил из рода князя Булана, которого твои сородичи звали Сабриэлем. Весьма древний и уважаемый нами род. Славные воинские традиции. Не то что твои нынешние соплеменники. Они предпочитают сидеть в богатых дворцах Итиля, торговать с арабами или византийцами и наслаждаться танцами красивых невольниц с голыми животами. А воевать посылают нас – тюрок, булгар и аланов. Скажи, много ли ты видел сородичей-евреев в нашем темене? В моей тысяче всего трое – ты, Кривой Хазан и Симхаудалец. Где другие?
   Я молчал, не зная, что ответить. Я до сих пор не задумывался над тем, сколько евреев воевало под знаменем Великого Кагана. В моем роду все были воинами. Я слышал, что другие мои сверстники учили Закон в специальной школе, чтобы стать учителями. Были и такие, что смолоду ездили торговать в Ургенч, Самарканд, далекий Китай и в Херсонес, что на Черном море. Но так устроен мир. Кто-то учит Закон, кто-то должен торговать. Каждый занимается, чем может.
   – Наверно, так угодно Богу, – ответил я, придерживая коня, чтобы не вырвался вперед.
   – Да-да, вашему великому Богу, – закивал Едигей, – Великий Бог Яхве. Он действительно велик, ведь наш Каганат создан Его волей. Но у нас, кипчаков, есть свои боги. Они не столь велики, как Яхве. Яхве огромен, как небо. Яхве далек, как небо. Наши боги живут близко от кипчакских становищ, они обитают в курганах, где похоронены наши батыры и вожди. Скажи, Давид бар Ханания, к кому ты обратишься, если тебе нужна срочная помощь? В схватке с врагом? Если тебя сразил внезапный недуг? Или если ты хочешь спасти свою женщину от надругательства неприятеля?
   При последних словах сердце мое дрогнуло. А Едигей пристально взглянул на меня, из его раскосых глаз-щелей брызнул зеленый огонь. Откуда он узнал? Мы убегали в такую рань, когда лагерь спал, и туман заволок окрестности. И конь ступал неслышно обмотанными копытами. Неужели кто-то видел и донес? Тогда меня ждет позор, всеобщее презрение, а может быть – и смерть.
   И я ответил с достоинством, как и подобает потомку древнего воинского клана, ведущему род свой от князя Сабриэля:
   – В любом случае, мы, евреи, должны молиться нашему БОГУ, КОТОРОГО МЫ НАЗЫВАЕМ «АДОНАЙ».
   Едигей весело рассмеялся. Хлопнул меня плетью по сапогу.
   – Ты мне нравишься, Давид! Ты смел и упрям. Это хорошо. И хорошо, что ты веришь в своего Бога. Ты можешь не бояться меня. Вот тебе моя рука.
   Я пожал протянутую мне руку в латной рукавице.
   – И все же я скажу тебе – оглянись вокруг!
   Он обвел рукой окружающее пространство. Мы ехали стремя в стремя по степи. Серебристый ковыль стлался под копытами наших коней. Степь убегала далеко за горизонт. Вспугнутые птицы вылетали из густой травы, разноцветная живность подпрыгивала, щелкала, стрекотала на разные лады, переливалась красками на солнце. И над всем этим великолепием раскинулось далекое небо, как синий шатер кочевника.
   – Ваш Яхве – великий Бог, – сказал Едигей, – я готов поверить, что именно Он создал весь мир. Но, создав этот весьма неуютный, хотя и прекрасный мир, он бросил в него человека, как камень в горный поток. И потому, я думаю, Он послал человеку помощников в его трудном и опасном земном пути. Других богов. Поменьше. Чтобы они не дали человеку пропасть. Вот эти боги и живут поблизости от нас. Они наши помощники, наша защита. Чтобы мы не докучали Великому Яхве в наших мелких земных делах. А как ты думаешь?
   Я не знал, что ответить. Я был ошеломлен. Если бы мой рабби услышал такое, то проклял бы меня за то, что я слушал язычника. Но рабби сидел себе в Итиле, в просторном доме молитв, под большим платаном, окруженный учениками и раболепными женщинами, сладко ел и пил, и ни в чем не нуждался. А мы с Едигеем ночевали на голой земле, положив седла под голову. Над нами свистели стрелы и сабли врагов, мы жевали вяленую конину и пили скверную воду. А женская забота и ласка остались воспоминанием детства.
   – Учись слушать полночный ветер, – говорил Едигей, – крик ночной птицы, волчий вой, шелест степных трав и таинственный шум северных лесов. Учись видеть сквозь утренний туман и чувствовать болотных демонов, что своим бульканьем пугают неосторожных путников. И тогда ты поймешь, Давид бар Ханания, что вокруг тебя мир населен богами и духами, ангелами и демонами, от которых и зависит наша земная жизнь.
   – Но, а как же Адонай? Ведь это Он создал весь мир – и все, что в нем…
   – Никто с этим не спорит. Но чтобы тебе, воину, выжить и победить врага, чтобы насладиться победой и прожить остаток своей короткой земной жизни в покое и довольстве, а не сдохнуть, подобно собаке или ишаку, посреди пыльной дороги, ты должен помнить об этих малых богах. Их надо просить об удаче в бою, об исцелении от ран и болезней, об успешном побеге из плена. Им надо приносить в жертву коней, овец и черного петуха, молиться и благодарить за помощь. Яхве слишком далек, чтобы всякий раз просить его о наших мелких делах. Ты же не просил Великого Кагана, чтобы он послал рыжую красавицу тебе в постель, а? Ты молился своему мечу, чтобы он дал тебе победу! Ха-ха-ха! – Едигей хлопнул меня по плечу и поскакал по степи, весело смеясь и крутя в воздухе плетью.
   Мне нечего было возразить. Простая и ясная логика темника Едигея победила в моей неискушенной душе сложные доводы рабби, к которому я ходил ребенком по настоянию моего отца. Едигей догадался, что я спас рыжую пленницу Ильдико от участи других полонянок. Но он ничего не сказал на военном совете, и это нас сблизило. Я еще долго воевал под его началом и через год стал командиром сотни. Мы спускались на ладьях в Каспий и нападали на берега Персии, ходили к снежным горам Кавказа и переправлялись через Тамань в Крым. Там он и погиб – под стенами Херсонеса, получив в горло ромейскую стрелу. Мы погребли его в кургане – вместе с конем, любимой охотничьей собакой и наложницей-гречанкой. А ночью его сородичи-кипчаки жгли костры и выли, подобно волкам, раздирая щеки, оплакивая своего командира. Я не выл, как эти язычники, я читал погребальную молитву над своим другом-побратимом:
   – Барух Ата Адонай… Элохейну Мелех-а-олам.
   Я просил всесильного Бога смилостивиться над грешником Едигеем. Правда, он ел запретную пищу и приносил в жертву богу Эрлику коней, он, конечно, мазал жиром и кровью губы каменного болвана, стоящего на Большом кургане возле Таматархи, но чтил также и тебя, великий и недостижимый Адонай. Он был хорошим воином и был верен нашему братству. Хотя он проливал кровь, а Ты запрещал это, но воин не может не проливать крови, так что прости его бессмертную душу, Великий Элохим. Так я молился в ту ночь, стоя на кургане, а вокруг выли волками косоглазые кипчаки, рослые рыжеволосые аланы и смуглые, в пестрых халатах, булгары, выли и стучали саблями в щиты и, подражая, кричали вслед за мной:
   – А-адонай! Элохейну-у-у!..
 //-- * * * --// 
   А наутро они подняли меня, по своему варварскому обычаю, на верблюжьей кошме и провозгласили своим тысячником, вместо погибшего Едигея.
   Я стал их вождем, начальником тысячи и кровавая круговерть того дикого времени завертела меня. По велению Великого Кагана мы прошли Крым огнем и мечом, разрушая города и селения. И там, в жарком степном краю, где сходятся пыльная равнина и синее море, мы столкнулись с отрядом рослых, жилистых водянистоглазых воинов, одетых в странные, подобные рыбьей чешуе доспехи и круглые клепаные шлемы. Мы пытались сходу атаковать их, но они перестроились тупым клином, закрылись длинными красными щитами и медленно двинулись на нас.
   – Вот они, русы! – крикнул, проскакав мимо, Симха-удалец, – у них длинные прямые мечи!
   Вот они, русы. Мой отец погиб где-то в северных лесах от удара мечом одного из этих водянистоглазых.
   Я крикнул Симхе, чтобы он взял десятка три всадников и покружился перед их строем. Этот тупой клин надо было заставить рассыпаться. Их мужественное сопротивление раздражало меня. Отряд не более двух сотен воинов. Пешие. Что они могли сделать против тысячи моих конников?
   Симха со своими ребятами крутился вокруг головы клина, они пускали стрелы, потом обратились в притворное бегство. И русы не удержались, бросились преследовать. Бегали они, несмотря на доспехи, резво, наших всадников сшибали с коней секирами и яростно добивали на земле. Я отметил про себя эту звериную ярость. Так дерется барс, загнанный охотниками в пещеру, или медведь, поднятый из берлоги. Это было хорошо, ибо воин, теряющий голову в бою, делается уязвимым. Симха выполнил задачу – русы, потеряв строй, забросив щиты на спины, увлеклись преследованием. Полтора десятка наших лежало разрубленными в пыли, остальные уходили в степь. И тогда я скомандовал отряду, укрытому в лощине, ударить на русов слева, а сам с другой сотней напал справа, сжимая врага в клещи.
   Они сопротивлялись отчаянно, их упорство разъярило моих воинов. Кипчаки, аланы и булгары, эти прирожденные головорезы, никогда еще не встречали подобного сопротивления. Рассеянные по степи маленькими группами, русы отчаянно огрызались, прикрываясь своими красными щитами. В конце концов, от двухсот воинов остался маленький отряд. Они укрепились на пригорке (десяток воинов), воткнув длинные щиты в землю, отмахивались мечами и топорами. И тут я увидел его. Рослый, широкогрудый, в стальной кольчуге и восточном шлеме. Судя по тому, как остальные прикрывали его, это был их вождь. Рядом с ним я заметил совсем юного воина. Длинные светлые волосы выбивались из-под круглого шишака, в тонких руках натянутый лук. Кипчаки спешились и ударили из луков по отряду, аланы бросились вперед, наставив длинные пики, и вскоре все было кончено. Я приказал взять их вождя живым. Не знаю, почему. За время тяжелых походов с Едигеем душа моя закалилась на своей и чужой крови, покрылась коркой равнодушия. Я срубал головы с вражеских тел, я поджигал чужие шатры и хижины, я врывался в города и селения вместе с другими воинами, убивая сопротивлявшихся жителей. И, не дрогнув сердцем, выволакивал из разоренных домов моливших о пощаде девиц, вязал им руки, срывал одежды и безжалостно насиловал, тут же, на пороге дома, на шкурах, возле разоренного очага. Я был воин. Воин Кагана. А история моей скоротечной, в одну ночь, любви к Ильдико и ее спасения – казалась теперь сказочным сном из детства.
   Он стоял передо мной в разорванной кольчуге, кровавые раны запеклись на его руках. Рядом с ним стояла его связанная жена или наложница. Льняные волосы рассыпались по плечам. Тот самый юный воин, целившийся в меня из лука на холме.
   – Как прикажешь поступить с ними, начальник? – крикнул мне Симха-удалец, поигрывая камчой. – Этот вождь русов силен, но раб из него никудышный. К тому же он ранен. А девка хороша, правда, очень тощая!
   Мои воины захохотали. А раненый князь русов и его юная наложница молча стояли и смотрели поверх наших голов, куда-то вдаль. И не было в них раболепного страха перед врагом. Я проследил за взглядом его прозрачно-голубых глаз. Увидел серебрящуюся гладь дальнего морского залива и каких-то белых птиц, парящих над водой. Эти пленные, израненные русы в свой страшный час думали о свободе.
   А я вспомнил слова матери о том, что мой отец погиб от удара одного из таких воинов с водянистыми глазами. Может быть, даже этого широкогрудого, смотрящего вдаль, на сверкающие воды залива. И я спросил, медленно подбирая трудные слова чужого языка:
   – Эта женщина – твоя жена?
   Он взглянул мне прямо в глаза своим туманным, ничего не боящимся взглядом и молча кивнул.
   – Ты должен отомстить, – слышался мне голос матери. – Мужчины в роду Ашина всегда мстили за погибших…
   Мои воины, окружившие пленных молча ждали. И тут, будто чей-то далекий вздох пронесся в вышине. Странный звук. Может быть, он шел со стороны моря? Или с небес? Мне показалось, прохладный ветер внезапно подул из жаркой степи. И я сказал:
   – Симха-удалец! Возьми пятерых воинов. Запасных лошадей. Всякой еды, сколько надо. И этих двух пленных. Отвезешь их в Корчев. Дашь им с собой припасов и денег, чтобы заплатить купцам, идущим с караваном на их дикую Русь. Пусть уходят с миром.
   Мои воины разом зашумели.
   – Ты отпускаешь их, господин? – Симха от удивления снял шлем. – Ты даешь свободу нашим врагам?
   – Я не повторяю свои приказы дважды! – Мой голос возвысился, повторяя интонации погибшего Едигея, – Ты все понял, Симха-удалец?
   Я чувствовал спиной взгляды моих воинов, когда съезжал с холма, но знал, – мой приказ они выполнят. Я подозвал Симху и сказал:
   – Ты ведь иудей. И потому ты должен помнить: когда встречаешь на пути своем врага, у которого пал осел – помоги. Поступок твой послужит ему укором.
   Симха-удалец в сердцах сплюнул и помчался выполнять мой приказ.
   Почему я тогда так сделал? Господь ли встал тогда на моем пути? Не знаю. Но что-то помешало поступить с этим вождем русов и его женщиной так, как всегда поступали воины Великого Кагана в таких случаях. Когда я спустился с холма, то увидел – голубоглазый воин и его подруга смотрели мне вслед. Я хлестнул коня и крикнул своим воинам, чтоб не отставали.
   Мы шли к кавказским предгорьям усмирять касогов. Гонец из ставки Великого Кагана принес известие – христианские монахи мутят народ в касогских селениях. Я забыл об этом русе и его тощей девице, едва не подстрелившей меня. Так, мелкий эпизод нескончаемой войны. После трехдневного перехода наши кони осторожно пробовали копытами зеленую воду пролива, что возле Корчева. По ту сторону пролива виднелись круглые башни Таматархи. Потом была суетливая бестолочь переправы на ромейских кораблях, горячий ветер из восточной степи, мерная скачка к предгорьям Кавказа, дымящиеся касогские аулы и мутные прохладные воды большой реки. Зелень лугов, манившая моих кочевников на отдых. Я дал команду раскинуть шатры, воинам и лошадям нужна была передышка.
   И тут я заметил троих конных на том берегу. Они что-то кричали нам, и один, в красном кафтане с серебряным позументом, сверкая зубами из-под черной мохнатой шапки, замахал значком, надетым на пику. Я обернулся к одному из своих воинов:
   – Что он говорит?
   Этот высокий рыжий воин был аланом, но понимал касогскую речь.
   – Он просит великого вождя хазар переправиться на тот берег для переговоров. Они не хотят войны, хотят мира с великим Каганом, – ответил алан.
   – Ха, нашли великого вождя, – подумал я, – льстецы. Ладно. Пойду.
   – Где у них тут брод? – спросил я рыжего.
   – Ты пойдешь один, батыр Давид? – Выдвинулся вперед кривой Хазан.
   – Их всего трое. Ты будешь переводить мне, – Ткнул я в сторону высокого алана.
   – Касоги коварны, как туманы их гор, – сказал кривой Хазан, – прикажи мне взять десяток воинов, господин.
   – Возьмешь и останешься с ними на этом берегу. Пошли! – скомандовал я алану, – если они не хотят брани, нам же легче. Отдохнем здесь семь дней и вернемся в Итиль.
   Кривой Хазан все же увязался за нами. Как будто предвидел. Кони наши плескали копытами по намытой отмели. Мы молча ехали бродом, и, непонятно почему, стала вспоминаться вся моя короткая жизнь с того момента, когда отец отвел меня в домашнюю школу к рабби Нахуму. Я не хотел учиться и бубнить молитвы на языке, которого никто не понимал в Хазарии, кроме ученых раввинов… Вот мать, совсем молодая, склонилась над корытом с яркими, разноцветными одеждами, стирает… К празднику одежды должны быть чистыми… Вот они с отцом танцуют на каком-то торжестве. Монотонная мелодия свирели. Мать в траурных одеждах перед каменным идолом, молится о погибшем отце. Слуги режут черного ягненка, кровь брызжет к подножью идола. Вот она провожает меня в войско Великого Кагана, смотрит, приложив ладонь козырьком ко лбу, вслед, и ее зеленое платье развевается на ветру… Яростный бой в чаще, сверканье секиры над головой. Оскаленный рот Едигея, его кривая сабля срубает головы и брызжет на листья кровь. Рыжая Ильдико и наша с ней сумасшедшая ночь в кожаном шатре. Ее побег в молочном утреннем тумане. Разговор с Едигеем и бесконечные переходы под жарким степным солнцем, свист вражеских стрел… Зеленая вода Абескунского моря, желтые берега Персии, синие горы Дагестана, кровавые ночные схватки с горцами. Дым горящих селений, визг и мольбы насилуемых девушек. Неведомая раньше звериная радость победы и обладания прекрасной беззащитной плотью. И тут легкий, как порыв ветра, голос произнес рядом:
   – Ты нарушил священные заповеди, Давид. И ответишь за это перед Всевышним. – А может быть, мне показалось?
   Но в следующее мгновенье кривой Хазан вскрикнул, а рыжий аланский воин, имени которого я так и не узнал, хлестнул коня и рванулся вперед, заслоняя меня от летящих стрел.
   Судьба моя, наверно, уже была решена на небесах. Касожская стрела пробила кольчугу чуть ниже сердца. Конь мой пал на колени. Вероломные касоги наверняка бы сделали чашу из моего черепа, если бы не безымянный рыжий алан, бросившийся наперерез трем всадникам, и кривой Хазан, вынесший меня на своем коне из боя.
   Мои воины положили меня под огромное раскидистое дерево. Я слышал шум сражения, развернувшегося на берегах мутной, быстрой реки, и небо с парящими в нем птицами стало удаляться от меня и резко темнеть. Проклятая касожская стрела давила в сердце, мешая вздохнуть. Я сделал знак Кривому Хазану, и когда он нагнулся – указал на булаву, отличительный знак тысячника:
   – Возьми. Дальше отряд поведешь ты. Меня оставьте здесь. Не везите в Каганат… Матери отдайте это.
   Я показал рукой на амулет из зеленого камня, что она надела на меня когда-то. Почти четыре года назад. Как быстро утекло время. Но ведь жизнь не могла показаться? Я же зачем-то появился на этот свет?
   – Давид бар Ханания, мы разбили этих язычников!
   А-а, это Кривой Хазан, новый начальник моих хазар. Кто ответит на вопрос, зачем мы живем? Чтобы скакать по зеленой степи и радоваться жизни! Это ты, хан Едигей, твой голос. Значит, мы скоро увидимся? Хорошо ли тебе в твоем кипчакском раю? Но я не попаду в твой рай. Мой рабби говорил когда-то, что нельзя проливать невинную кровь. Поэтому мы не встретимся, темник Едигей. А жаль, ты был храбрый и надежный товарищ. Давит сердце поганая стрела… Нельзя доверять врагу. Где ты, Адонай, милосердный Бог воинств?.. Кривой Хазан выдернул стрелу из моей груди. И сразу стало легко. Небо стремительно понеслось навстречу, резко сузилось в воронку, и я, лишившись земной тяжести, полетел в пропасть…


   Глава 5
   Перекресток миров. Чёрный Ангел

   На этот раз я запомнил полет в воронкообразную пропасть – финал второй жизни на Земле. Какие-то темные провалы, сумрак, мерцание звезд. Долгое блуждание среди каких-то нагромождений материи. Медленный полет над тусклыми серыми равнинами, где передо мной проплывали некие неясные картины, вспыхивали яркие зарницы, кружились холодные вихри, клубились странные тучи, и происходило много такого, чему нельзя подобрать названия на человеческом языке.
   А потом была вспышка, и… Я вернулся в мир. Но я забыл все, что было ранее, в моих первых двух жизнях. Более того, я никак не мог вспомнить, что же происходило со мной на Земле до того момента, как я очутился в грязной галицийской синагоге с кривой турецкой саблей в руке, рвущийся к отмщению, и старый рав, оказавшийся каббалистом, говорил со мной о свитках Торы, сохранность которых важнее чести еврейских женщин.
   Да, я не помнил своей третьей жизни до того дня, пока не схватился с гайдамаками на улице местечка и, изрубив пяток-другой бандитов, не ускакал на чужой лошади, унося в плече свинцовую пулю.
   Где я родился? Кто были мои родители? Что я делал в юности своей? И, наконец, как я, судя по всему, сын еврейских родителей, оказался в этом дремучем галицийском углу, одетый в турецкое платье, и вооруженный саблей? Никто не мог мне ответить на эти вопросы, а сам я тогда так и не вспомнил. Как будто появился на свет во взрослом мускулистом теле, в куртке, шароварах и сапогах, с кривым кинжалом на боку и саблей в руке. Но что сохранилось в памяти моей, так это твердое ощущение, что я уже жил на Земле когда-то – и то, что происходит со мной, случалось и в прошлом. И я мучительно пытался вспомнить людей, лица, события. Рыжая еврейка из корчмы, колдунья, поившая меня таинственным отваром в перерывах между охватившей нас обоих любовной горячкой, лишь она сумела воскресить во мне воспоминания о прошлых жизнях. Та корчма была не домом, а Перекрестком миров. Все там было пронизано тайной: старик, склонившийся надо мной, когда я лежал раненый, рыжая красавица-колдунья – кем были они на самом деле? Напиток в медной фляге, что она дала мне с собой. Напиток, раскрывающий тайную сущность вещей, соединяющий прошлое и будущее в едином потоке времени! Черный конь, перенесший меня через века… Волшебный клинок, выручавший из беды. Все это уже было. Все это повторится. И лишь в тот миг, на ночной поляне, отведав напиток из фляги, я мгновенно вспомнил свое прошлое. Мальчишка-партизан в охваченной антиримским восстанием Иудее. Трепетный ученик Великого мастера меча… Воин хазарского кагана, дравшийся с русами и пощадивший их вождя. Маленький еврейский мальчик из сожженного местечка, проданный запорожцами в рабство туркам. Янычар, служивший султану верой и правдой (вот откуда странный наряд и оружие).
   Ловкий подмастерье ювелира, бежавший из гетто в большой европейский город, авантюрист и любитель женского пола. А дальше опять какие-то странные видения: громоздкие серые дома, грязные улицы, булыжные мостовые, высокие здания с острыми шпилями.
   Вереница людей в черных и серых пальто с узелками и чемоданами. Они бредут, наклонив головы, под охраной других людей – в блестящих касках и серых шинелях. Люди в касках ведут на поводке собак волчьей породы, что-то гортанно кричат. Жестокий бой на этих улицах с людьми в касках, вспышки выстрелов из подвалов, короткие перебежки под огнем. Грохот стальных гусениц по пустым улицам мертвого города. И снова лес, густая крона зеленой хвои и режущий легкие чистый воздух, костер до неба, веселые лица ребят. Алые галстуки на белых рубашках. Красивая женщина, отбрасывая прядь волос со лба, поет песню с веселым мотивом.
   Где это было? Или будет?
   – Ну? Куда теперь? – произнес таинственный голос.
   – Глотнем напитка, – ответил я голосу.
   – Ты хочешь все знать? – насмешливо спросил голос.
   – Хочу! – упрямо ответил я.
   – Но разве твой Учитель не говорил тебе в давние времена, что человеку не дано Божественное разумение?
   – Божественное – нет! – дерзко ответил я, – но на человеческое – имею право!
   – Ха-ха! Человеческое! Кто ты – человек? Жалкая букашка, козявка, червяк земляной. Жук навозный. Сосуд мелких страстишек! Набор костей, жил и требухи с какашками! Какое ты имеешь право просить, требовать, знать? Или забыл, как сказано в древних книгах? Что есть человек? Сосуд мерзостей! Ты создан из праха – и в прах возвратишься…
   – А Первый человек? Разве не был он рядом с Создателем?
   – Первый человек! – загремел голос, – что ты знаешь о Первом человеке?! Первый человек не был им в вашем понимании! Ибо он не имел физического тела! Он был Дух и потому мог лицезреть Вселенную и самого Создателя!
   – Но ты позавидовал ему, Черный Ангел! И сделал так, чтобы он низринулся в этот мир, где ты стал полновластным хозяином. А мы, потомки Адама, твоими рабами. Но мы исправим его ошибку.
   – Ха-ха-ха! Еще один герой! Не слишком ли ты долго живешь на свете?
   – Я еще не все узнал, Черный Ангел.
   – А-га-а! Любознательный! Смерти не страшишься? Так иди! Ты будешь бродить по свету. Перетекать из жизни в жизнь. Умирать в мучениях и возрождаться. Ты проклянешь тот день, когда появился на свет. Иди, воюй за попранную справедливость, Агасфер!
   И всё провалилось в тартарары, понеслось, завихрилось, сквозь мглу я услыхал конское ржанье, чьи-то страшные крики.
   – Вперед! – Стучало мое сердце, – Вперед, воин Агасфер!
 //-- * * * --// 
   Все это случилось очень давно. Что такое время?.. И восходит солнце, и заходит солнце. И нет ничего нового под ним… В развалинах древнего храма, ставшего моим убежищем, свищет ветер, проплывают над ним облака, закат сменяет восход. Я стараюсь не думать о прошлом. Днем я занимаю себя различными делами, ухаживаю за одичавшими плодовыми деревьями, перекапываю грядки, ухожу на охоту в горный лес, подступающий со всех сторон к развалинам храма. Человек, имеющий бренное физическое тело, вынужден время от времени чем-то питать его. Я благодарен Всевышнему за то, что он не дал мне умереть от голода и жажды в этом пустынном краю. Я стараюсь не думать о прошлом. Не вспоминать. Чтобы не рвать напрасно душу. Когда-то один мудрец-каббалист говорил мне, что Всевышний посылает человеку только те испытания, которые он в состоянии вынести. Но сегодня я не могу согласиться с этим. На своем долгом пути я встречал несчастных, воняющих мочой, заросших щетиной мужчин, сошедших с ума от зверских пыток или от вида гибели своих родных. Я видел безумных женщин, чудом выживших после зверских солдатских потех. Они скитались по дорогам, озирая жестокий мир бессмысленным взглядом мертвых глаз.
   Разве каждый человек в состоянии вынести рухнувшие на него беды? Что-то напутал каббалист. И есть у человека свой предел терпения. Разумеется, я – не вполне человек. Я это осознал не сразу. Переходя из жизни в жизнь, всякий раз я забывал о том, что было со мной прежде. Но после прямого столкновения с Черным Ангелом на Перекрестке миров… Я провел две жизни в боях, и смерть была для меня чем-то вроде полета в пропасть без конца и края. И тогда, на таинственном Перекрестке, спасенный чудом от казацкой пули и клинка, сидя на гарцующем черном коне, я был уверен, что так и пронесусь по Земному Кругу, снося головы врагам моего народа, тратя легкие шальные деньги по кабакам, корчмам, трактирам, принимая ласки случайных подруг. Как мало я знал тогда о мире! Разве может смертный тягаться с бессмертной субстанцией? Мой вызов Черному Ангелу был безумной затеей дерзкого самонадеянного невежды. Разумеется, я знал из священных книг, кто такой Сатана, но рав Шломо, обучавший меня Торе в первой моей жизни, ничего не говорил о его особой роли в делах человеческих. И только через много веков, узнав о тайном учении богомилов от одного болгарского монаха, я понял, что этот мир, удивлявший меня своей несправедливостью, на самом деле сильно удален от своего Творца, закрыт оболочками. А поскольку у Всевышнего много миров, то для сохранения мировой гармонии в каждой системе есть свой хозяин. Поздние христиане, конечно, наворотили вокруг этого много чуши. Но как бы его не называли: Князь тьмы, Солнечный ангел, Гор или Один – именно Он поставлен править грешной Землей и всеми ее обитателями. Черный Ангел. Но самое-то интересное, поставлен он… Всевышним!
   – Нет, мальчик, – говорил когда-то старенький рав Шломо, – пойми, Сатан вовсе не противник Бога, как утверждают ессеи, эти отступники. Кто может противиться Адонаи? – Рав говорил шепотом, но слова его, отлетая от низких темных стен Дома молитв, многократно усиливались, гремели в моих прижатых страхом ушах. – Не-е-ет, Сатан лишь слуга Адонаи, исполнитель Его воли. Он поставлен над человеком, чтобы испытать его веру во Всевышнего. Исполняет ли человек заповеди Господа, и если исполняет, то как? Сатан проверяет меру чистоты человека, его твердость перед сладкими земными искушениями. Да-да, сладкими земными искушениями, – повторил старенький рав, прижмурив глазки и чему-то улыбнувшись.
   А я, тринадцатилетний мальчишка, слушая рава, живо представлял себе гетеру Дафну из веселого заведения, что находилось в соседнем греческом квартале. Я любил поглядывать за ней, когда она с подружками, такими же шлюхами, ходила в баню перед приемом клиентов. Дафна каким-то образом догадалась, а может – и заметила, что я подглядываю за ней, и специально крутилась возле льняной занавески, за которой я замирал с колотившимся сердцем. Она сбрасывала столу и хитон и медленно втирала масло в свое сверкающее тело. Изящно поднимала ножку, ставила на треногий табурет и нагибалась, любовно оглаживая сильные, красивые икры. А я не мог оторвать глаз от ее неожиданно мощной для такого стройного тела задницы, упругих загорелых бедер и того, что открывалось мне между бедер. Оно напоминало перламутровую раковину. Одну из тех, что в изобилии выбрасывают лазурные волны нашего неспокойного моря. Я подумал тогда, что рав Шломо тоже, наверное, представил себе нечто подобное, иначе зачем бы он так сладко улыбался? Так или иначе, но старый рав был первым, кто связал в моем сознании Сатана со сладкими земными искушениями, а также с ощущением того, что за сладкие грехи рано или поздно наступит расплата.
   Через год семнадцатилетняя Дафна спасла мне жизнь, спрятав от римского патруля, и три дня не отпускала, превратив дни в ночи. Мы нежились среди пуховых подушек и шелковых персидских одеял, и солнечный луч, пробивавшийся сквозь узкое окно, рассыпался на ее неистовом теле золотыми брызгами. Сколько веков миновало с той поры? А я до сих пор храню в памяти моей души вкус ее кожи, и аромат пергамского масла, и весеннюю зелень ее глаз. И наше прощание… Я стоял на нижней ступени каменной лестницы, она обнимала мою голову и горько рыдала, как будто уже знала, что больше мы с ней никогда не увидимся.
   Встретились мы с ней через две тысячи лет в другом времени, в другой стране, которую родичи Дафны, эллины, называли Скифией и Гипербореей. И был берег другого моря, палатки археологической экспедиции, и Дафну звали… Впрочем, неважно. Я был начальником отряда, где она работала, но она так и не узнала меня. Что, в общем-то, естественно. Тогда я жил на Земле уже шестую жизнь и ничему не удивлялся. Это было на исходе двадцатого века, на юге России…
   А до второй нашей встречи произошло многое, о чем я предпочел бы не вспоминать. В ту сумасшедшую ночь на Перекрестке миров, после дерзкого разговора с Черным Ангелом, я сомневался, куда направить своего коня. По-правде говоря, это был совсем даже не конь, а… Но какое это имеет значение? Я не хотел отправляться туда, где мне еще предстояло хлебнуть позора и унижения, но я также знал – это необходимо. В своей последней жизни я часто задавал себе вопрос – за что? Вопрос, надо сказать, глупый. – Как это «за что»? – отвечал я сам себе, – будто не знаешь? – Тем не менее, все со мной произошедшее требовало осмысления.
   Когда Всевышний, очевидно сжалившийся над моими метаниями, дал мне свободу перехода и вернул память о прошлом, я прежде всего восстановил истоки своего бытия на Земле и не нашел там ни трусости, ни подлости, ни палачества. Да, я был воином не из последних, проливал чужую кровь, но это была кровь врага. Но в одной из жизней я все же сошел с пути, предначертанного мне Всевышним. Это началось в одном из грязных городков Западного края огромной Империи, раскинувшейся от Балтики до Аляски.


   Глава 6
   «Бог нас не слышит…»

   Серые тяжелые дома, серые запутанные улочки. Жалобно блеет привязанная к покосившемуся забору грязно-серая коза. Суетливые люди деловито пробегают по улочкам, перебрасываясь на ходу тягуче-гортанными фразами. Суетливые люди в черных лоснящихся лапсердаках и картузах, нахлобученных на уши, трясут пейсами и нечистыми бородами, торгуясь друг с другом. Чинно проплывают женщины в длинных бесформенных темных платьях, скрывающих фигуру, в уродливых косынках на головах. Толстые женщины с кошелками. И все это в сером мареве грязных улиц под сенью моросящего балтийского дождя. Я – один из этих людей, кишащих на окраинах западного города со смешанным польско-литовско-хохлацким населением. Назвать это население смешанным, конечно, нельзя. Друг друга они не любят, хотя и живут в этих краях вместе испокон века. Но есть у них одно общее – все они дружно сходятся в ненависти к нам. Мы – жиды. Они – христиане. Хотя и молятся своему христианскому богу по-разному. Одни в костеле, другие в православном храме, третьи в молитвенном доме с черным крестом. Но все они утверждают, что этого Бога когда-то давно распяли мы – окаянные жиды. Время от времени их ненависть выплескивается на нас, жителей предместья, в виде диких погромов. Один такой погром произошел, когда я был совсем маленьким. Я мало что помнил об этом. Мне рассказывал потом старший брат Эли. Моего отца, фактора помещика Збиславского, убили в одном из переулков. Подмастерье кузнеца Иван Наливайко вырвал ему горло. И еще у меня была сестра.
   – Она была очень красивой, наша Сареле, – рассказывал брат Эли, – а эти гои ее замучили до смерти. Я тогда был мал и не понимал, что значит «замучили до смерти». А спросить у брата постеснялся. Я ходил учиться в ешиву – так мать выполняла волю покойного отца, а он сказал, что я способный, и он хочет, чтобы я выучился и стал равом, уважаемым человеком, а не лудил всю жизнь жестяные ведра или торговал вразнос. Итак, я ходил в ешиву, бубнил молитвы целыми днями, слушал рассказы нашего ребе Алтера о святых цадиках Волыни, учил Мишну и Гемару, и считался одним из лучших талмидов. Ребе Алтер, встречая мать, неизменно хвалил меня, а добрая моя мама в таких случаях промокала платком глаза (она вообще была слезлива) и вздыхала.
   – О, вейз мир! Покойный Йоселе был бы счастлив, если б слышал это. «Покойный Йоселе» – это мой отец, фактор. Почему-то слово «фактор» раздражало меня. Как раздражали меня похвалы моей многочисленной родни, зависть моих братьев, Эли и Мойшеле, («Вот счастливчик, будешь ученым ребе, денег навалом, и работать не надо!») и восторженное отношение младших сестренок. Как раздражало тусклое существование на окраине большого мира, среди грязных коз, кудахчущих тощих кур, запаха чолнта и плохо отстиранных пеленок. Может быть, со временем, я привык бы к этому, раз и навсегда суженому таким, как я, мирку вечной оседлости. Наверное, успешно окончил бы учение в ешиве, и, если бы повезло, продолжил бы учебу в знаменитых ешивах Гродно или Вильно. И, в конце концов, стал бы уважаемым ребе, женился бы на пышной дочке одного из арендаторов, наплодил с ней детей мал-мала-меньше, и до конца дней своих получал бы деньги и натурой от набожных евреев. Но однажды я забрел после занятий в центр города. Наш ребе не советовал ходить туда, ибо еврей не должен появляться в местах, где шумит, веселится и горланит на все лады гойский мир. Мир разбойников, насильников, погромщиков. Мир нечестивых христиан. Стояла весна, в палисадниках домов цвела черемуха, и лица встречных гойских барышень были так прелестны. Я забыл о строгих наказах ребе, о страхах моей матушки, боявшейся гоев со времен погрома, унесшего жизни отца и сестры. Я шел, подставляя лицо свежему ветру, и жадно смотрел на жизнь, кипевшую вокруг меня – незнакомую жизнь большого христианского мира. Здоровенные возчики, краснолицые полицейские со свистками и шашками, гимназисты в белых кителях и красивых фуражках с золотым кантом, конные экипажи на мощенных булыжником мостовых, большие дома в центре, украшенные скульптурами голых женщин, нарядные дамы в светлых платьях под руку с мужчинами в красивых мундирах. Как все было не похоже на жизнь моего предместья. Но самое неприятное ждало меня за углом. Там был особняк какого-то важного господина, обнесенный коваными решетками. И вот к этому особняку подкатил огромный экипаж. Из экипажа вышел большой толстый господин в черной высокой шляпе, совсем не похожей на шляпы наших евреев, затем полная красивая дама, и еще один совсем молодой парень в черном костюме и блестящих сапогах, а за ним следом выпорхнула совсем молоденькая девушка в пышном, белом наряде. Я замер, пораженный ее сверкающей, как молния, красотой, и в это время кто-то почтительно проговорил над самым моим ухом:
   – Надо же, сам господин Бродский пожаловали с семейством. – Я оглянулся на говорившего. Судя по водянистому взгляду и длинным белым волосам, вылезавшим из-под картуза, расшитому вороху рубахи и смазным сапогам, да и по говору, это был белорус, наверное, из прислуги панского особняка.
   – А кто этот Бродский? – спросил я. Белобрысый посмотрел меня с высоты своего роста и ухмыльнулся.
   – Тю! Не знаашь?! Та он же из ваших, из жидов! Хрестился и в люди вышел. Бо-ха-а-тый стал дюже! Вон, наш пан Малаховский його принимаэ, як родного. Хрестись, жиденок, может, и тэбе повэзэт, га-га-га! – загоготал он, как гусь. В этот момент девушка оглянулась и пронзила меня взглядом темных глаз. Мне показалось, взгляд ее источал жалость ко мне и одновременно насмешку. Я не выдержал и побежал прочь, задыхаясь, а в ушах гремел этот смех: «га-га-га», и казалось, все в мире гогочет надо мной – прохожие в чистых одеждах, лошади, дома хихикают окнами, мостовая скалится булыжниками. Га-га-га-ж-жид-е-нок! Хрестись!.. Естись!.. Ись!..
   Я бежал прочь от этих насмешливо-жалостливых глаз, и во мне билась мысль: – Не хочу! Не хочу больше такой жизни. Уйду! Уйду.
   Я ушел. Ни слезы матушки, ни уговоры ребе Алтера, ни причитания родни не изменили моего решения. Я не хотел больше быть «талмид хахам» [104 - «талмид хахам" (ивр.) – лучший ученик.]. Для чего? Жить в избе с тараканами, талдычить день изо дня молитвы на языке, которого почти никто не понимал? Драть за уши строптивых учеников в хедере? Елозить потными летними ночами по толстому животу и ляжкам законной ребецен, выполняя заповедь «пру-у-рву» [105 - «пру-у-рву„(ивр.) – главная заповедь Бога Адаму и Еве – «плодитесь и размножайтесь“.]? И потчевать грубых балагул, чахоточных портных, жирных торгашей притчами о чудесном спасении евреев из Египта, сказками о Бааль Шем Тове, рабби Йаков-Йосефе и мудрых каббалистах иных времен? Сам я не очень-то верил в эти сказки. Где же были они, эти мудрецы, когда гои издевались над еврейской голотой, когда громили, убивали и насиловали? Что они могли поделать со всей премудростью? Если они были такие великие праведники, почему их молитвы не достигали ушей Всевышнего? А если достигали, то почему Всевышний не спасал свой народ? Кощунственные мысли догоняли друг друга, одолевая пошатнувшуюся веру в милость Адонаи и праведность наших мудрецов. И я ушел в большой мир. В мир, простиравшийся за пределами моего нищего гетто. Я нанялся в ученики к ювелиру Гольдштейну. Я должен был выкарабкаться из этой постылой нищеты, и профессия ювелира показалась мне заманчивой. Этот Гольдштейн был скряга и порядочный мерзавец, но дело свое знал туго. Я снимал у него тесную каморку-пенал, питался дважды в день чаем с баранками в трактире Шолома Кишкеса и откладывал заработанные гривенники на учебу. Да, я нашел репетитора, гимназиста выпускного класса, Пашу Сиротенко. В городках нашего Западного края тогда встречались порядочные гои – юноши в косоворотках с честными и чистыми глазами подвижников. Сиротенко за гроши взялся учить нескольких таких, как я, ушедших из штетлов ребят. Первым делом, овладев русской грамматикой, я бросился читать книги! Какой новый, невиданно прекрасный мир распахнулся передо мной! Я поглощал все, что рекомендовал мне Сиротенко. И, просиживая ночи за чтением, я всем своим существом хотел оказаться в том неведомом мире, где, оказывается, можно плыть на белом паруснике за горизонт, открывать новые земли, сражаться за свободу, любить красивых душистых женщин, дышать воздухом морских пространств! Старик Гольдштейн, обучавший меня многотрудному, но сытному ювелирному делу, насмешливо ворчал:
   – Книжки! От этих книжек толку нет и не будет.
   У старика Гольдштейна была своя правота. Он слыл богачом в этом сыром, грязном углу великой Империи, да-да, богачом, хотя ходил в одном и том же засаленном халате и питался, как и я, чаем с баранками. Но он цепко стоял на земле своими толстыми, кривыми лапами в стоптанных туфлях.
   Спасибо ему, старому скряге Гольдштейну, он научил меня надежному ремеслу.
   И он совершенно не верил в Бога, этот старый комод! Чтобы еврей не верил в Бога? Уже потом, в больших городах Империи, таких как Санкт-Петербург, Рига, Варшава, я встречал еврейских безбожников. Насмешливых, циничных, жестких хозяев жизни, всеми силами старавшихся убежать от своего еврейства. А тогда? В нашем местечковом углу?
   – Вус вер авейн? – насмешливо вопрошал Гольдштейн, тщательно полируя поверхность драгоценного камня, – где вы видели присутствие Бога в этом мире? Поглядите вокруг себя, юноша. Что вы видите? Червь поедает листья, курица ест червя, курицу хватает лиса, лису в свою очередь грызет собака. Вы можете возразить, что это бессмысленные животные. Но вот вам человек, у человека, если верить Писанию, бессмертная душа, данная ему Богом. – При этих словах Гольдштейн как-то особенно хитро подмигнул мне. – Я, молодой человек, тоже когда-то посещал хедер, где наш ребе вдалбливал премудрости Торы и Талмуда железной линейкой. И, знаете, в итоге я пришел к выводу, что этот Бог, которого евреи ежедневно просят о милосердии, довольно-таки холодный и черствый господин. олод пробрал меня при этих словах, в ту пору я еще оставался глубоко верующим в милость Господа. Я невольно оглянулся вокруг, но, услышав ехидный смешок моего хозяина, смутился и сделал вид, что занят работой по обтачиванию серебряного кольца.
   – Вы боитесь, что Он услышит меня? И накажет за богохульство? Эх, юноша! Если Он не услыхал, когда я, малый ребенок, кричал и звал Его, когда стены нашего домика в Колобжеге трещали от ударов, когда гои, воняющие потом и самогонкой, вытащили мою мать во двор, на глазах ее мужа и детей сорвали с нее платье и зверски надругались, когда лопнул под их грязными сапогами череп моего отца, и мозги его смешались с уличной грязью, когда моих старших братьев запрягали в телегу и кнутами погнали, свистя и улюлюкая, по улице, вот тогда наш милосердный Бог почему-то молчал, и ангелы, и праведники на небесах тоже!
   – Ведь и я так думаю, это и мои мысли, – подумал я про себя, – мою сестру замучили когда-то громилы, и убили отца, которого я даже не помню. Действительно, почему Бог не защитил их? Разве были они такими страшными грешниками? А остальные евреи, ютящиеся в местечках, презираемые, нищие, полуголодные? Чем они провинились перед Богом?
   – Да, бессмертна душа, – продолжал между тем Гольдштейн, – но она дана не одним только евреям, но и гоям тоже. Почему же тогда наши мудрецы учат, что еврейские души – что-то особенное? Я за свою долгую жизнь, юноша, что-то этого не замечал. Посмотрите вокруг. Все эти наши грубияны – балагулы, торгаши, готовые удавиться за полкопейки, сапожники и бондари, пьющие по шабесам водку – не хуже гоев! Кузнец Хаймович, что лупит свою жену и отпрысков кожаным ремнем, наш ребе, что дерет уши ученикам в хедере, синагогальный служка и шойхет Нахамкес, который тайком жрет сало и балуется с чужими женами, и вообще весь этот наш кагал?! Что, у них какие-то там особенные души?

   Я молчал, пораженный. Чтобы старик Гольдштейн, который представлялся мне местечковым скрягой, оказался способен на подобные речи?
   – С другой стороны – все эти гоим, что окружают нас вот уже много столетий. Если, как говорят наши мудрецы, их души – низкие, то почему они торжествуют над нами? Почему им дана власть унижать нас, господствовать, издеваться, убивать? Они верят в какого-то своего Христа и поносят нашего Бога. Они когда-то разрушили наш Храм и оскверняют синагоги. Почему же всесильный Бог не карает их за такое святотатство? Почему Он ни разу за все века нашего страдания не пришел на помощь своему избранному народу, а?
   Его слова явно относилось ко мне, но мне нечего было сказать. Я не знал ответа. Как не знал его и наш реб Алтер, когда я спросил его.
   – Ты слишком любознателен для своих лет, – ответил мне реб Алтер, – учи Тору. Там все сказано.
   Но Тора не открыла мне ответа. Старик Гольдштейн внимательно смотрел на драгоценный камень при свете керосиновой лампы. Зеленый камень переливался, вспыхивал искорками, дразнил мое воображение манящим светом.
   – Дорогой камень. Любимый камень мудрого царя израильского, – бормотал старик, – да, юноша, хотите, я скажу вам, в чем тут дело? – и, не дожидаясь моего ответа, продолжил, – все очень, на самом деле, просто. Бог, которому мы, евреи, каждодневно возносим свои молитвы, просто не слышит их.
   Это было свыше моих сил.
   – Как не слышит?! Этого не может быть! – закричал я.
   – Хе-хе-хе! – мелко рассмеялся Гольдштейн, и зрачки его при свете лампы засветились красноватым светом, – поймите, вы, Бог – это Творец Вселенной. Разве это не так?
   – Так, так! Но как же Он…
   – Юноша, может быть, ваш ребе вам этого не рассказывал, но во Вселенной тысячи, десятки тысяч миров! И каждый мир населяют живые существа, о которых ни вы, ни я, ни ваш жалкий ребе не имеют ни малейшего представления! И Он, Бог, одновременно присутствует во всех этих мирах! Вы представляете, что это такое? – У меня кружилась голова от речей старика Гольдштейна и запаха керосиновой лампы. – Так неужели же вы думаете, что у Создателя и Хозяина всех этих миров есть проблеск времени, чтобы обращать внимание на горстку жалких двуногих, затерявшихся на одной из бесчисленных планет? И вникать в их мелкие жалобы? Вот мы с вами живем в маленьком городке, на западной окраине огромной империи. В этой империи, кроме нас с вами, проживает еще свыше ста миллионов людей-евреев и гоев. Неужели вы полагаете, юноша, что царь, управляющий империей, обязан вникать в мелкие, каждодневные дела своих подданных? Нет, для этого у него есть градоначальник, у градоначальника – чиновник, а у чиновника – исправник, а у исправника – полицейский, и так далее.
   – Так вы хотите сказать, что Всевышний…
   – Да, о наивный молодой человек. Всевышний так непостижимо далек от нас, что Он нас просто не слышит. Лишь отдельные голоса великих праведников могут изредка достигать его сознания, и то, я полагаю, лишь посредством ангелов, хе-хе-хе!
   И снова зрачки его полыхнули красным. А может быть, мне показалось? Я не остался у Гольдштейна в помощниках, хотя старик очень мне благоволил, и не женился на его великовозрастной дочке (у старика не было наследников). Я ушел в большой мир. Все вышло очень просто и само собой. У моего учителя Паши Сиротенко была сестра, от которой мы все, юные выходцы из штетла, учившие русскую грамоту, теряли голову. Еще бы! Она была так непохожа на наших хилых робких девушек. Милое круглое лицо, смелые серые глаза, русая коса, свободно стекающая на высокую грудь, и… Да что там говорить! Она замечала мои взгляды и благосклонно отвечала на робкие ухаживания. Однажды мы были с ней в саду одни. Наш разговор, вспыхнувший от ее мимолетного взгляда, был короток, как телеграмма.
   – Я вам нравлюсь, Давид?
   – Да! Нет… Но, я бы хотел объяснить…
   – Ничего не надо объяснять. Я уже не девочка, Давид. Я вижу.
   – Вы. Я понимаю вас, Натали… Ваша жизнь…
   – Что вы, Давидик, зачем так высокопарно? Как в шекспировской драме. Мы с вами взрослые люди. Давайте без драм. Я хочу вам кое-что предложить.
   – Да, Натали, я готов. Я хотел бы…
   – Быть моим другом? Да, конечно. Близким другом. И не волнуйтесь так, милый мальчик! Я подарю вам свою постель, но вы обещайте мне, что поможете в одном весьма щепетильном деле.
   Щепетильное дело заключалось в том, что Натали непременно надо было нелегально перейти границу. А мой двоюродный брат, Йоси, хорошо умел обходить казачьи разъезды. Я готов был тут же заключить ее в объятья, но она нежно улыбнулась мне, заглянув снизу в глаза, и подала ручку для поцелуя. Я, как последний идиот, прильнул к этой божественной теплой ладошке и всем своим фанатичным еврейским сердцем поклялся служить своему кумиру. Я начисто забыл основную заповедь, данную когда-то Моисеем. Все, что я изо дня в день зубрил в ешиве, провалилось в тартарары!
   Она оказалась революционеркой, эта двадцатилетняя красавица, и какой она оказалась женщиной, какой искушенной женщиной! Все ночи принадлежали ей, моей русской богине. Ее серебристо-лунное тело держало меня, оно извивалось подо мной, оно всасывало мое естество и извергалось горячими всплесками, подобно вулкану. Разве какая-либо из местечковых девушек могла бы подарить мне нечто подобное?
   От старшего брата Эли я знал, как должен любить свою жену правоверный еврей. Через дырку в длинной, до пят, рубахе, в одной-единственной позе – сверху, в полной темноте, не более недели в месяц. И это – семейное счастье? Не-е-т, с моей Натали все было по-сумасшедшему. Наша совместная жизнь проходила на колесах, в бесконечных переездах из гостиницы в гостиницу.
   Грохот колес экипажа по мостовым европейских городов сменялся плеском воды за бортом и перестуком колес железнодорожных вагонов. Мы носились по всей Европе, моя любовь встречалась с руководителями революционных ячеек, участвовала в каких-то тайных переговорах, совещаниях, встречах. Я тогда не очень вникал в сущность ее бурной деятельности, но дал клятву, что буду во всем помогать, буду верен ей.
   Нам не хватало денег, и я быстро выучился играть в карты. Мне везло, и во время игры я иногда вспоминал Бога, от которого уже успел отвернуться. Однажды мы вынуждены были бежать из одной венской гостиницы от шпиков и полиции, и тут меня впервые поразила жестокость моей богини. Она на ходу опустошила барабан револьвера, почти в упор, в нападавших, загородивших нам дорогу к бегству. Мы прыгнули в катер. Катер, шелестя по дунайской воде, побежал прочь от черной пристани, где остались лежать трупы преследователей. Меня колотила дрожь.
   – На, выпей! – Натали протянула фляжку с ромом, – Выпей, и не трясись! – В ее голосе слышалось презрение, – Неужели я ошиблась, и ты такой же трус, как и все ваши?
   Меня поразило ее презрение, и особенно вот это слово – «ваши». Наверное, лицо мое изменилось, ибо она заметила обиду и порывисто обняла меня, а потом – шуршание сбрасываемых юбок, отскочившие от корсета крючки, полоса черных чулок на белой коже бедер – и снова полчаса, час, два полного сумасшествия, стоны, прерывистое дыхание, и вот ее горячая щека прижимается к моей груди, и тягучий шепот, расслабляющий волю.
   – Пойми, Давидик, грядущая революция – это, как горный поток. Она сметает все, вся… Старые отношения, классы, сословия, привычки, культура – все будет уничтожено. И это хорошо, хорошо. Но другие нации и народы уже готовы к такому перевороту. А вы, евреи, все еще живете своим укладом в ваших грязных местечках. Весь мир стоит на пороге нового века, который будет победой науки, техники и беспощадной силы. Вы, евреи, должны быстро измениться, забыть ваши бесконечные поклоны замшелым заповедям и телячьим свиткам. Ваш бог – это химера, придуманная пастухами в бронзовом веке. Ваши знаменитые цадики – просто шарлатаны, напускающие важный вид. Я же их видела, мой папа приглашал одного в наше имение. Да-да, мой милый, вы должны оставить весь этот ветхозаветный хлам в прошлом. И самое главное – изменить себя, свою хитрую, жадную, трусливую, торгашескую натуру. Не обижайся, я твоя любовница и твой друг. Смелость, дерзость, напор, сила – вот что должно появиться у вашей молодежи. Иначе ваша нация будет уничтожена в новом веке, как и прочие древние народы.
   Она еще долго говорила мне что-то той ночью, дунайская волна шелестела за бортом катера, успокаивая наши сердца после погони.
   Я устыдился своего малодушия и еще активнее стал помогать моей неукротимой Натали в беспокойном деле грядущего освобождения человечества. Мы переправляли динамит из Франции повстанцам в Македонию, бомбы и браунинги из Англии в Одессу и Николаев, тайных курьеров – из России в Германию, и дальше за океан. В гостиницах и частных квартирах, где мы с ней временно проживали, все чаще появлялись какие-то темные, небритые личности. В основном это были кавказцы и азиаты с явно бандитскими ухватками. Один из них, со сверкающими зубами из-под черных тараканьих усов, приволокнулся за моей Натали, приняв ее вольное обращение с мужчинами и веселый тон за доступность. Когда я сделал ему замечание, он, дико завращав белками глаз, двинулся на меня, рука его ринулась к поясу, где всегда помещался кинжал. Этот горный орел забыл, что переоделся в сюртук. Я в то время изучал у одного безмолвного азиата приемы какой-то невиданной в Европе борьбы, и, выкрутив усатому дикарю руку, уткнул его носом в пыльный гостиничный ковер. На его вопли прибежала моя королева и еще двое господ-революционеров из Парижа. Общими усилиями порядок был восстановлен. Натали, с удивлением глядя на меня, разряжала обстановку:
   – Давид, товарищ из Баку просто горячий, он не знал, что ты мой муж!
   – Нэ знал, клянусь здоровьем отца, нэ знал! – выкрикнул товарищ из Баку, дергая вывихнутой рукой. Французы, вытаращив глаза, что-то одобрительно лопотали.
   – Ты просто собственник! – кричала Натали, – прекращай эти патриархально-еврейские замашки! Ты же интеллигент!
   – Я просто становлюсь сильным и смелым, дорогая! – ответил я. Больше у нас с ней не было размолвок на еврейские темы. Через месяц я, по ее заданию, уехал на встречу с курьером из Штатов, привезшим партию каких-то новых револьверов «Кольт», а моя Наталья отправилась в Варшаву на очередную подпольную сходку партии социалистов-революционеров. Мы договорились, что пересечемся в Вене. Больше мы с ней не встретились. Переправив партию револьверов в Добруджу и заработав на сделке приличную сумму, я ждал мою королеву в Вене, но некий подозрительный субъект, пришедший на встречу, поведал, что при нелегальном переходе российской границы Наталья Сиротенко, она же Оксана Гржибовская, она же Элен Монтрезор, она же Барракуда, была схвачена жандармами, опознана ими как опасная террористка и брошена в варшавскую тюрьму.
   – Для ее вызволения нужны деньги, много денег, – говорил этот субчик, сидевший передо мной на обшарпанном диване венской гостиницы, – комитет нашей партии, зная ваши личные отношения, просит вас помочь.
   Я отдал ему под расписку всю заработанную мной на кольтах сумму и спросил:
   – Она просила что-нибудь передать для меня?
   – Нет, ничего, – пожал плечами субъект и быстро откланялся.
   Сидя в венской гостинице и наблюдая, как капли осеннего дождя молотят по стеклу и ветвям старых деревьев, я спрашивал себя, кем был я для своей русской богини, для русоволосой Натали все это время? Я покинул ради нее отчий дом, забыл мать, братьев и сестер, отрекся от веры в Бога. Но я в то время уже сильно изменился, и поскольку ответы не принесли бы облегчения, я просто отодвинул от себя душившие меня невеселые мысли, и, спустившись в дешевый ресторанчик, хорошо выпил, и заказал в номер девицу.
   Некоторое время я еще жил делами грядущей мировой революции. Появлялись вокруг какие-то люди, я переправлял их на частные явки в Париж, в Берлин, а также револьверы, винтовки и бомбы в Россию, где закипала Первая русская революция. Я научился доставать и легко зарабатывать деньги, став профессиональным игроком и участвуя в разного рода сделках, но эта рискованная жизнь уже перестала мне нравиться. Довольно хорошо узнав к тому времени замашки господ-революционеров, я решил выйти из игры. Натали исчезла из моей жизни, и клятва, данная ей, меня уже не связывала. На моем счету имелась солидная сумма, и я решил вспомнить о ремесле, коему научил меня старик Гольдштейн. Я сбрил усы и бороду, при помощи грима, как умел, изменил внешность и приобрел паспорт на имя гражданина Швейцарии. После серии переездов и метаний по Европе, я осел в маленьком голландском городке, где открыл ювелирную мастерскую. В далекой России отгремела кровавая революция, на Балканах грызлись Сербия с Болгарией, Италия воевала в Африке, в газетах появлялись, то тут, то там, сведения о революционных сходках и конгрессах, а я тихо и хорошо жил в уютном голландском городе, где никто не интересовался ни моим прошлым, ни моим вероисповеданием. Меня называли «мингер Леон», а жены и дочки местных буржуа заказывали у меня украшения. Только один раз, когда я посватался к прелестной пухлой блондинке, дочери одного сыровара, мне пришлось сказать правду ее отцу. Но мингер Ван Рюск оказался человеком вполне здравомыслящим. Он ничего не имел против такого солидного молодого человека, имеющего довольно прибыльное дело.
   – Но чтобы получить руку моей Моны, вам, Леон, надо перейти в протестантскую веру. В нашем городе еще ни одна девушка не выходила замуж за человека иной веры.
   – Что ж, – подумал я, – какая мне разница? Я и так уже давно не соблюдаю всех этих еврейских запретов.
   Я с легким сердцем принял крещение, и мы с моей Моной поженились, к вящей радости ее почтенных родителей. И в положенный срок Мона разрешилась двойней, роды прошли нормально, как и полагается в уравновешенной бюргерской фамилии. Мои дети близняшки росли быстро, не огорчая родителей тяжкими хворобами. Оба мальчика походили на Мону белой кожей, золотыми кудряшками и голубыми глазками, что очень меня радовало. Хорошо, что в них не проступили семитские черты моего братца, сестер или многоуважаемой тети Берты с ее крючковатым профилем и вороньим цветом волос.
   О, йа-йа, все было «зеер гуд» в нашем маленьком семействе и во всем городке. А на юге, западе и востоке Европы уже грохотали залпы Первой мировой войны. К счастью, воюющие армии обтекали наш городок стороной, поэтому о перипетиях европейской бойни мы узнавали из газет. Где-то далеко на востоке остались мои родные, о которых я теперь вспоминал все реже, где-то рушились империи под напором революционных масс, в России победила та самая долгожданная революция, ради которой я когда-то носился по Европе вместе с русоволосой Натали. Но мои прошлые приключения казались мне сном. У нас с Моной дела шли хорошо, моя ювелирная мастерская и ее фабрика приносили немалый доход, дети наши подрастали, и все было, как в счастливой сказке, рассказанной рождественским Дедом в сочельник.
   Но однажды над нашим тихим городком пронеслось: «Война закончилась! Закончилась война!». Гудели солдатские эшелоны с Западного фронта, забитые людьми, от которых шел пугающий запах карболки, пота, ружейного масла и кровавых бинтов. Запах войны и смерти. Они горланили веселые солдатские песни (еще бы, ведь наступил долгожданный мир!), но в этом лихом веселье таилась угроза. Несколько дней наш уютный городок сотрясал грохот стальных вагонных колес, грохот сапог и ружейных прикладов, и пронзительные мелодии губных гармоник. Я невзлюбил эти гармошки. Это было странно. Я ведь очень любил музыку. Это у меня с детства. Я любил всякую музыку. Протяжные русские песни, что пели у нас в шинке забредшие как-то москали-коробейники. Веселые хохлацкие – свадебные, с притопом и визгами. Очень мелодичные и задорные польские, в сопровождении скрипок. И еврейские напевы – грустные, с извечной слезой и внезапным переходом в буйную радость.
   А вот эти губные гармошки… У нас на постое жили трое немецких солдат. Всего неделю. Они отстали от эшелона, засиделись в пивной у кузена моей Моны, Вилли, а у Вилли уже ночевали четверо господ офицеров, и он попросил нас приютить на время троих нижних чинов. Эти трое оказались вежливыми людьми, аккуратно платившими за постой и пансион. Двое, пожилой фельдфебель и тощий рыжий сержант, кушали, спали и играли на губных гармошках. А третий, неопределенного возраста, бледнолицый, темноволосый ефрейтор, все свободное время прохаживался вокруг нашего двора и смотрел куда-то вдаль. Железный крест на его мундире одиноко поблескивал в лучах скупого голландского солнца. Иногда он доставал из своего солдатского мешка складной мольберт и краски, и садился рисовать.
   – Надо же, – говорил я Моне, – война не ожесточила этого человека. Он тянется к прекрасному, рисует закаты, домики, всякую живность. Как знать, может он станет известным художником.
   И Мона сочувственно вздыхала и подкармливала этого бледного усталого солдата домашним печеньем. Потом они неожиданно собрались уезжать, очень мило и трогательно попрощались с нами, и толстый фельдфебель Густав сыграл на прощанье эту сентиментальную народную песенку: «Ах, майн либер Августин, аллес ист хинхен». На губной гармошке, что так меня раздражала. А бледнолицый ефрейтор подарил моей Моне на память две свои акварели и вдруг попросил у меня взаймы денег.
   – Мне далеко ехать, до самой Вены, боюсь не хватит. А последнее жалованье было мизерным – война, и все эти беспорядки в тылу нашей армии, сами понимаете.
   Мы с Моной одолжили ему двести гульденов, сумму порядочную по тем временам. Он совсем развеселился, что бывало редко, хлопал меня по плечу и повторял:
   – Данке, фатер, я чувствовал, что вы не откажете! Вы же настоящий христианин, не так ли? У вас прелестные белокурые детки, – говорил он, прощаясь с нами. – Мне и моим камрадам было очень хорошо здесь.
   – О, йа-йа, – кивали его товарищи, уходя по дороге от нашего дома. А усатый бледнолицый ефрейтор все жал мне руку, а после – медленно отступал задом к воротам и махал нам рукой. И вдруг резко повернулся и побежал по дороге, догоняя товарищей. «Туп-туп-туп!» – стучали его сапоги в сгустившихся сумерках, потом вскрикнула пару раз губная гармошка, разорвав тишину нотами солдатского марша, и все стихло.
   В тот вечер мы с Моной долго сидели после вечернего кофе у камина и молчали.
   Потекла чреда медленных одинаковых дней, заслонившая своей монотонной обыденностью бледного ефрейтора и его товарищей. Бунты и революции, пронесшиеся вихрем над Европой и изменившие ее карту, не задели нашего благословенного городка. Почтенные родители моей Моны отошли в иной мир, наши мальчики взрослели, мы постепенно старились, и я был совершенно счастлив, предвкушая сытую спокойную старость в кругу своей благопристойной христианской семьи…
   Этот странный, диковатого вида еврей возник передо мной, как сказочный черт. Хотя, почему я говорю «странный»? Я просто забыл, какие были евреи в нашем местечке. Йа, йа, я просто забыл. Я сидел в своем любимом кресле и гладил нашего кота Авенариуса, как вдруг вошла Мона, бледная и испуганная. Моя женушка отличалась уравновешенным, вполне фламандским характером и напугать ее было нелегко.
   – Леон, милый, там к тебе. Какой-то очень странно одетый господин.
   Я поспешил выйти во двор. Пейсатый дряхлый еврей в черной шляпе с большими полями стоял посреди двора, опираясь на узловатую палку. В его облике я почувствовал некую странность, но не мог сразу определить. Длинные седые волосы свисали по обе стороны его жесткого худого лица. Глаза. Очень маленькие, неопределенного цвета, но какие-то пронзительные. Он посмотрел на меня, как воткнул две иголки в мою душу. Он сделал пару шагов в мою сторону, и я заметил, что он довольно высок, несмотря на сутулость.
   – Что вам угодно? – спросил я, стараясь придать своему голосу уверенное хладнокровие.
   – Да-да, вот я увидел тебя, наконец-то увидел, – прокаркал он старой вороной, – Да, ты, конечно, изменился, Давид, очень изменился, – укоризненно покачал он полями черной шляпы.
   – Я не имею честь вас знать, – ответил я вежливо, но холодно.
   Я не хотел, чтобы давнее прошлое снова вторглось в мою жизнь. Я оглянулся. Мальчиков, слава богу, не было дома, служанка наша возилась в комнате наверху.
   – Может быть, вы зайдете в дом? – спросил я, – хотите кофе или чего-нибудь поесть? – Все же он был старик и, судя по замызганной обуви и плащу, проделал неблизкий путь.
   – Спасибо, Давид. Но я не могу есть трефное. Или ты совсем забыл законы наших предков?
   – Может быть, воды?
   – Да, воды я бы выпил.
   Я хотел позвать Мону, но он снова остро взглянул на меня, и я поспешно ушел в дом, налил воды в пивную кружку и вынес старику.
   – Ты хорошо живешь, Давид сын Давидов? – спросил он, опорожнив кружку.
   – Грех жаловаться, – ответил я, и тут только заметил, что мы говорим на идиш. Я хотел спросить, откуда он знает мое имя, и почему это я «сын Давидов», когда моего отца звали иначе.
   – Твоя мать умерла от тифа, твой брат Эли с женой и детьми уехал в Америку, твои младшие братья ушли воевать за гойское дело и сгинули под пулями, твоих сестер изнасиловали и зарезали бандиты во время погрома. Ты знал об их судьбе, Давид? – Хриплый голос старого ворона врезался в уши, давил на перепонки, сверлил мой мозг.
   – Хоть бы ты ушел уже и никогда не появлялся! – подумал я, – я ничего не знал о них и не хотел знать. Я отрезал их судьбы от своей много лет назад, еще в другой жизни. Зачем мне что-то знать о них? В конце концов каждый висит за свою ногу.
   – Я сейчас уйду, – прокаркал этот неприятный старик, – прощай, Давид, сын Давидов. Ты покинул свой народ в трудный час. Но скоро ты соединишься со своим народом.
   – Надеюсь, что мне не придется возвращаться в этот забытый Богом угол, – подумал я, принимая от него пустую кружку.
   Я услышал шаги Моны и повернулся к двери, а когда оглянулся, чтобы попрощаться с этим нежданным гостем, то никого во дворе не было. Мистика какая-то, чертовщина, не мог же этот библейский патриарх одним махом перелететь через забор? Вспомнились слова старого циника Гольдштейна: «В этом реальном нашем с вами мире нет ничего мистического – того, чтобы напоминало об ангелах, о Боге или Сатане. Разве смог бы человек, увидевший паровоз или аэроплан, сочинить Псалмы царя Давида?».
   Я увидел в дверях лицо Моны, успокоился, и мы с ней пошли встречать наших мальчиков, возвращавшихся к обеду из гимназии.
   Через месяц, на торжестве по случаю открытия филиала сыроваренного завода в соседнем городке, мне стало плохо. Доктора не могли сказать ничего определенного, прописывали мне порошки и капли, Мона сбилась с ног, приглашая разных докторов, но ничего не помогало. Я, который никогда не жаловался на здоровье, с каждым днем терял силы, желание жить покинуло меня. Я не хотел ничего есть, даже свои любимые картофельные оладьи, только пил чистую холодную воду. Кот Авенариус приходил, ложился в ногах, смотрел пристальным зеленым взглядом. В каком-то легком сиреневом тумане проплывали передо мной лица Моны и моих сыновей-близнецов, Клауса и Рихарда. Да, они, конечно, любили меня. Но мне внезапно захотелось увидеть рядом моих братьев, Эли и Мойшеле, услышать смех моих младших сестренок и мягкий густой голос матери.
   Я понял, что ухожу совсем. Что значит – «совсем»? Разве люди могут уходить и возвращаться? Как странно сказал старик: «Ты присоединишься к своему народу». Да, я ведь ушел из еврейства. Я стал христианином. Великий грех перед Господом. Как я мог решиться? Но разве человек не рождается свободным? Что есть свобода? Свобода есть долг! Чей это голос звучит за спиной? Перед глазами понеслась какая-то выжженная степь. Я летел на коне, свободный, как небесная птаха, на мне была странная одежда, и в руке своей я ощутил клинок. Пели стрелы. Или пули? Сзади нагонял кто-то и кричал, ругался на незнакомом наречии.
   Неожиданно блеснула впереди полоса сверкающей на солнце синевы, и шум моря ударил в уши. Шум и запахи морской воды. Чайки отчаянно закричали над моей головой. А потом все пропало. Черный конь понес меня по гулкому темному тоннелю, и впереди, далеко-далеко, виднелся свет. Яркий белый свет. Но я все не мог доскакать, не мог доскакать… И как будто чья-то мощная нечеловеческая рука швырнула меня прочь, и закружились перед глазами темные пространства.
 //-- * * * --// 
   Что бы там ни писалось в священных книгах, что бы ни говорилось в преданиях, но смертному человеку не надо помнить, кем он был в прежних реинкарнациях, как умирал каждый раз, и где скиталась его душа. Мне, воину времени Агасферу, легче, хотя я помню все. Но память пришла не сразу. Мне пришлось пройти через многое. Тяжкие раны, голод, жажда, предательство, насмешки судьбы. И смерть – как момент перехода. Куда? Каждый раз, когда я ощущал отрыв души от смертного тела, этот вопрос вспыхивал во мне падающей звездой на черном небе. Куда я лечу?.. Страшно ли мне было? Нет. Страх оставался на Земле, вместе с телом-выползнем, телом-темницей. И был миг, когда накатывало в полете это восхитительное, ни с чем не сравнимое чувство свободы. Свободная душа моя рвалась по невидимым путям туда, ввысь, к сияющему престолу Всевышнего. Но внезапно полет вверх прекращался, как если бы невидимая страшная сила хватала и швыряла прочь.
   И каждый раз я падал все ниже и ниже, ибо душа моя в каждом новом теле все более удалялась от исполнения законов Творца.
   Если бы встретился на моем пути тогда человек, посвященный в тайны Вселенной, мудрец-каббалист или святой отшельник… Такой, как мой первый Учитель. Скольких бед я мог бы избежать! Но, очевидно, такова моя карма на Земле. И каждому живому существу и каждой вещи на свете положен предел.
   После того, как я умер в своей постели в уютном домике тихого голландского городка, окруженный заботами любящей жены и двух благовоспитанных сыновей, я попал в темный и страшный мир. Всякий раз после смерти я скитался в непонятных, туманных пространствах. Иногда на пути мне попадались странные образы, но никогда ранее я не испытывал такого реального ощущения ужаса, постоянно витавшего рядом.
   Но если рассуждать логически – чего бояться душе, лишенной материальной оболочки?
   Этот мир, в котором я обитал, был наполнен звуками. Шум морских валов, вой ветра, крик птиц (или демонов?), детский плач, чей-то дьявольский хохот. А потом тишина и наплывающие клочья сизого тумана. Душа моя долго скиталась в некоем мутном молоке, выискивая клочок подобия земной тверди. Моей душе, наверное, хотелось зацепиться за что-то постоянное, мертвая тишина пугала больше, чем свист, рев и дикий хохот – такие знакомые, земные звуки. И Всевышний, очевидно, сжалился над моей беспокойной душой, вернув ее на Землю – искупать и свои, и чужие грехи.


   Глава 7
   Связной из гетто

   Я лежу на спине и смотрю, как медленно кружатся надо мной снежинки, плавно и красиво порхают, ложатся на мохнатые ветви деревьев, на смерзшиеся пожухлые листья, на мое лицо. В этом мертвом лесу не слышно выстрелов, хриплого лая мерзких собак, гортанных выкриков людей в черных кожаных пальто и блестящих касках, так жаждущих нашей крови.
   Сколько времени я пролежал здесь, под этими мохнатыми елками? И как я сюда попал? Голова раскалывается от боли. В горле – сухая корка. Не могу глотать. Хочется пить. Пи-и-ть. Открываю рот, ловлю снежинки, падающие с серого неба. Они ложатся на язык, приятно холодят пересохшее горло. Как сельтерская вода, которой угощала когда-то бабушка Хана.
   Тогда была весна, май, и бабушка возила меня кататься на лошадках, как называлось это место, кажется, Аллеи Уяздовски. Цвели каштаны. На бабушке Хане было очень красивое платье. А потом она отвела меня в нашу кондитерскую. Да, ведь тогда бабушка была там хозяйкой. Она была владелицей нескольких таких кафе-кондитерских. Нам подавали горячий шоколад и такие маленькие пирожные с нежным названием. Бизе… Бизе… Как смешно. Смешное слово. И очень неуместное в этом мертвом лесу. Мне холодно. Надо встать. Я должен встать и идти дальше. Куда? И тут до меня доходит: я же должен найти партизан. Там, в гетто, остались еще наши. Они дерутся с этими – в черных кожанах. С нацистами. С гоями, которые почему-то хотят нашей смерти. Ребята остались там. Ицик. Хана. Янек. Мордехай приказал обязательно найти партизан. Нет, он не приказывал, хотя, как командир штаба Восстания, имел на это право. Он просто попросил:
   – Парень, у нас почти не осталось патронов и гранат, ты сам знаешь, воевать нечем. Много ребят погибло. Ты худой, маленький, ты не похож на еврея. Можешь проскочить мимо этих. Найди там, в лесу, партизан из Гвардии Людовой. Только не перепутай! Там есть и другие, называют себя «Армия Крайова». К ним не ходи. Они, как немцы, убивают идн. А эти, гвардейцы Людовы, они, вроде, коммунисты. Может быть, они помогут вывести в лес остатки наших бойцов.
   Нет, я не хотел уходить из этого серого подвала, где скрывался Штаб Восстания, я чувствовал, они знают, что это конец, что они не продержатся и недели, что никто им уже не поможет. Просто Мордехай решил спасти, как он выразился, молодую поросль Бейтара [106 - «Бейтар» – молодежная сионистская организация.].
   – Я не пойду! – сказал я. – У нас есть ребята и помоложе. Мне уже тринадцать.
   Но они не стали меня слушать. Ицик. Хана. Янек. Веселая красавица Бронька. Они просто посмеялись. Смех звучал дико в гулком пространстве подвала – их последнего прибежища. И Мордехай жестко отчеканил:
   – Пойдешь ты, Давид. Ты знаешь, где выйти к Висле. И потом – ты светлый, похож на поляка. Мы теперь не можем рисковать. С тобой пойдут еще трое ребят. Кто-то из вас должен добраться до партизан. Всё!
   Мы, четверо избранных, четверо счастливцев, брели по подземным трубам варшавской канализации. Нам дали теплые куртки. Нам дали еды. Откуда только они ее взяли эту еду? Сухари. Консервы. На три дня должно хватить – говорил заботливый Янек, прощаясь. А у Броньки были мокрые глаза, у Броньки, которая за сутки до этого подорвала немецкий танк. Мордехай был прав в одном – я знал, как пробраться к Висле. В том районе у бабушки жила близкая подруга, владелица кондитерской. Мы часто бывали у нее еще до войны. Я запомнил. Там, дальше, начинался большой парк, постепенно переходящий в лесной массив. Надо было добраться до этого леса, а дальше… У нас был один пистолет на четверых и три обоймы к нему. Конечно, по сравнению со «шмайсерами» и карабинами – это пустяк, но другого оружия они не могли нам дать. Все стволы были на учете. Правда, у меня была еще немецкая граната, я утаил ее от ребят. Как хочется пить. К постоянному, сосущему нутро голоду я уже привык. Надо встать и идти. Сколько времени прошло с того момента? Как мы выбрались на поверхность из дымящихся развалин, под которыми находился Штаб, чтобы снова нырнуть в канализационный люк окруженного со всех сторон гетто? Неделя? Больше. Мордехай просил, как можно быстрее. Я пытаюсь подняться. Тело застыло на морозе. В левой ноге резко просыпается боль. Боль стучит молотком по всей ноге. Да. Это же пуля. Как я мог забыть? Вчера утром… Память возвращается… Вчера утром мы напоролись на полицейский патруль. Трое в зеленых шинелях. Поляки. Сначала все шло хорошо. Они не обратили на нас внимания. А потом их старший гаркнул:
   – Стой, пся крев!
   Незлобно так, скорее весело.
   Подумаешь, трое пацанов в рванине бредут куда-то. И можно же было остановиться, подойти, поканючить. У нас в мешке было немного старой одежды. Идем в деревню, обменять на еду. Но долгожданный лес, наше убежище, был уже близок, парк почти кончился, осталось перебежать шоссе и… Трое поляков приближались. Мы, не сговариваясь, рванули к лесу. Это я виноват. Не надо было бежать. Нас бы не тронули. Мы не похожи на евреев. Только Шмулик был похож. Но Шмулик погиб в среду. Да, вспомнил… Во вторник мы покинули Штаб, а Шмулика убили на следующий день. К вечеру мы вылезли из люка и прокрались к Висле. Дым от пожарищ и туман защищали нас. Вокруг было безлюдно. В сумерках мы вышли к самому берегу и стали искать лодку – я помнил по довоенному времени, что здесь должны быть лодки. Наконец, мы обнаружили небольшой ялик, отвязали конец и поплыли на другой берег. Весла были тяжелые, а может, это мы ослабели от голода? Шмулик, как самый старший, сидел на руле. Он был самый старший и самый высокий. Мы выгребли уже далеко. На середину реки. И тогда с берега ударил пулемет. Как они нас заметили? Ненавистные гои в рогатых касках. Белокурая ходячая смерть… Течение отнесло нас к спасительному берегу. А Шмулик остался в лодке. Пуля попала в голову, и темная кровь натекла на дно. Мы не могли его даже похоронить. А потом плутали два дня среди серых домов окраины, хоронясь от людей. Поляки и немцы были одинаково опасны. Потом начался зеленый массив древнего парка, и это была уже почти свобода. Пока не напоролись на полицейских. Я крикнул:
   – Мошка, Яцек, бегите!
   И сам бросился через дорогу. Лес был так близко. И тогда сзади застучали выстрелы…
   Я все же встаю на четвереньки и медленно поднимаюсь, держась за ствол дерева. Дерево большое, пахнет смолой.
   – Надо идти, Давид, – говорю я себе, – надо идти. Мордехай, Янек, Бронька и все, кто еще жив, ждут и надеются.
   Молоток в простреленной ноге бьет изо всех сил. Тошнит. Кружится голова… Или это лес кружится? Хочется есть. Последние консервы мы разделили позавчера. В гетто, на соседней улице, жил один юродивый, Берл, вечно подмигивал кому-то, ходил вприпрыжку, как воробей, так он шутил: «Если очень хотите кушать – ложитесь спать, голод пройдет». Но здесь, в лесу, нельзя спать, здесь холодно. Можно заболеть. А мне нельзя болеть. Мне надо искать партизан. Этих поляков из какой-то Гвардии Людовой. Почему Мордехай верит им? Этим полякам? Они хуже немцев. Я запомнил. Когда нацисты заняли Варшаву, они не сразу стали уничтожать нас. А это польское отродье… Они гонялись за нами, врывались в дома, убивали. Они бы убили и меня с Яной, но бабушка спасла нас тогда. Среди этих, кто пришел убивать, был один по фамилии Големба. Здоровенный такой мужик. Бабушка Хана заслонила нас и резким, высоким, совсем незнакомым голосом прокричала:
   – Как вам не стыдно, пан Големба! Вы же офицер польской армии, интеллигентный человек! Неужели ваш бог требует смерти этих детей?
   И пан Големба, побледнев, выдохнул:
   – Хана? Ты здесь? Прости, я не знал.
   И, как-то странно сникнув, увел своих погромщиков. Я потом допытывался у бабушки Ханы, кто он такой и откуда знает бабушку. И что связывало их в той жизни, где меня еще не было. Но бабушка так и не рассказала, отделывалась фразой: «Ты еще маленький, не поймешь многого».
   Наверно, она была права. Но это знакомство спасло нас тогда, хотя и ненадолго. Сначала нам нашили желтые звезды на одежду. Янка, моя кузина, радовалась, такая дурочка… – Ой, красивая золотая звездочка!
   Я до сих пор слышу ее голосок. А потом стали выгонять из домов в гетто. Надо идти искать. Когда-то, в другой, мирной и сытой жизни, мы с Янкой играли в прятки. «Раз-два-три-четыре-пять-я иду искать». Никогда больше не будет той жизни. Они загнали нас в грязные стены гетто. У бабушки Ханы отобрали ее кондитерскую. По новому закону евреи не имели право иметь свое дело. Так сказала бабушка. Она стала продавать вещи, мебель. Потом пришли полицейские и выгнали нас на улицу. Мы шли в гетто по Маршалковской, я катил тележку с вещами. Янка несла куклу и плюшевого медведя, а бабушка Хана, задыхаясь, шла позади и что-то шептала. Я не расслышал. Я был тогда совсем ребенком. Сколько мне было лет? Всего десять. Да, десять. Три года назад. Много это или мало? Мне кажется – я живу вечность. Я многих пережил. Кто шел с нами тогда, по той улице, в гетто…
   Лес кружится перед глазами… Я все же иду… ИДУ. От дерева к дереву. Цепляясь за кусты…
   Бабушка продала все, что было в ее большой квартире… У нас были еще деньги, и можно было доставать еду. А в гетто деньги, почему-то, быстро кончились. А потом бабушка Хана, которая никогда не болела, слегла, и доктор Юхим, что лечил бесплатно, сказал, что у нее сердце отказывает. А Янка все время хныкала и просила есть. Моя золотоволосая кузиночка. И я понял, что настал мой черед добывать еду. И лекарства. И я пошел на улицы гетто. На тесные улицы гетто. Где евреи суетливо бегали в разных направлениях, и никому ни до кого не было дела. Юродивый Берл, пожалев меня, комнатного еврейского мальчика, свел с Хаимом. Вся улица знала Хаима. Он был вор-карманник и сидел в тюрьме при Пилсудском. У Хаима были свои люди в еврейской полиции и юденрате, и он знал все ходы и выходы из гетто…
   Сколько времени я иду в этом лесу? Никого. Этот лес вымер. Ни зверей, ни птиц. Нет тут никаких партизан. Это заколдованный, замороженный лес. И бродить мне здесь целую вечность…
   Этот Хаим показал мне ход к Висле и научил пользоваться канализационными трубами. Я узнал, как можно вылезать из люков в любом месте Варшавы, я перестал бояться крыс, вони экскрементов и даже людских трупов. Я научился делать тайники и запоминать их расположение. И все это очень пригодилось, когда в гетто началось Восстание. Но сначала умерла бабушка Хана. В день смерти она, почему-то, была оживленной и рассказывала мне о том, что, может быть, мои родители все-таки объявятся и приедут за мной из Америки. Я понимал, что это неправда, но кивал, чтобы не огорчить бабушку. Я был совсем маленьким, когда мой отец уехал в Америку к своему старшему брату. У брата, дяди Мозеса, там было какое-то дело. Я помню, как отец шептался с бабушкой ночью:
   – Шмулик, неужели ты оставишь семью здесь? А дети? А Ядвига?
   – Мама, поймите, я должен встать на ноги. Мозес не будет со мной нянчиться, это Америка!
   – Мозес – твой брат.
   – Ах, мама, оставьте, там совсем другие отношения. Я еду один, устраиваюсь – и забираю Ядзю и детей. Европа – сумасшедший дом, здесь становится опасно. Я, конечно, тогда ничего не понял, кроме того, что папа уезжает в Америку. А мама Ядзя, моя сестренка Лили и я остаемся. Свою младшую сестру я почти не помню. Перед войной она была совсем кроха…
   Какой дремучий этот лес. Старые толстые стволы. Я не чую своих ног. Левая, где пуля, совсем мертвая. Правую постоянно ломит от усталости. Когда же я, наконец, дойду? Где-то вверху трещит сорока. Я бреду от дерева к дереву. Хватаю пересохшим ртом снег. На кустах замерзшие сосульки. Есть уже не хочется. Хорошо, что голод прошел. Темнеет в лесу. Сколько времени я иду? Когда это все было? Побег из гетто, вонючая канализация, туманный берег Вислы, стук пулемета, поляки-полицаи, выстрелы в спину, Мошка, падающий плашмя, как подбитый стриж…
   Мама Ядзя уехала к отцу вместе с Лили, за месяц до того, как немцы вошли в Варшаву. Почему она не взяла меня с собой, я так и не знаю. Был какой-то ночной шепот, споры с бабушкой. Наверное, бабушка Хана не захотела меня отдавать. Она была до войны очень богатой, моя бабушка, и считала, что ее любимому внуку будет лучше с ней, чем в какой-то неизвестной далекой Америке…
   Совсем темно в этом поганом лесу. Почему Мордехай решил, что здесь прячутся эти гойские партизаны? Да и можно ли рассчитывать на помощь каких-то поляков? Наивный он, все же, этот Мордехай. Хотя и славный парень. И он очень просил. Значит, я должен их найти… Как найдешь в такой кромешной тьме человека?.. Даже волков здесь, наверное, нет. Кружится, кружится темнота. Не могу больше идти. Надо передохнуть… Вот сюда… К корням поваленного дерева… Снегу намело. Здесь, наверное, тепло. Хорошо… Нога совсем не болит. Надо поспать перед дорогой. Так всегда говорила бабушка Хана. Она умерла во сне, после визита доктора Юхима. Он дал ей лекарство. Я слышал, как она сказала: «дайте мне лекарство, доктор, чтобы я не мучилась больше». Она часто повторяла, что виновата передо мной. А доктора Юхима отправили в Освенцим. И всех с нашей улицы. Кто еще был жив к осени сорок второго года. И мою кузиночку Янку. Если бы я знал тогда! Полицай Авром предупредил уголовника Хаима, что немцы будут вывозить людей на работы. И Хаим отправил меня за пределы гетто – по делу. Я выменял разное тряпье и немного золота на продукты и вернулся, радуясь удаче. Квартира, где мы ютились в последнее время, была разгромлена, и на полу валялся плюшевый мишка – все, что осталось от моей золотоволосой кузины. Улицы были пусты, и только юродивый Берл, которого почему-то забыли схватить, кривляясь и плача, рассказывал мне, как выволакивали людей из домов, а кто не хотел, тех стреляли на месте… Я ушел и жил в канализационном люке. Я воровал еду у гоев. Мне теперь нечего было стыдиться. Ведь гои не стыдились, когда убивали нас. А потом началось Восстание, и я стал нужным человеком. Мордехай и другие давали мне серьезные поручения. Мордехай. Он всегда доверял мне, а я… Мне надо было найти этих польских партизан. Я уже не могу встать… Как темно вокруг. Это ночь. Это сон. Я сплю. Мне тепло. Мне хорошо… Сейчас я спрячусь под одеяло и буду слушать сказку.
   Никого из моих родных нет… Жара… Жестокое солнце жарит беспощадно затылок, плечи, грудь. Я стою на открытой со всех сторон площадке, незнакомые люди окружают меня. Они в сверкающих бронзой доспехах. Площадку окружают странные стены. Над нами парят в небе орлы, а далеко внизу раскинулось голубой чашей какое-то озеро. Или море? И высокий человек в шлеме кричит мне:
   – Солдаты должны выполнять приказ! Вы должны прорваться через заслоны проклятых язычников! Чтобы донести до наших братьев в остальном мире Правду о нашей великой борьбе!
   Что это? Что это за люди? И внезапно, озарением, дошло – это Израиль! Крепость Масада… И это я сам. Я – воин великого Бар-Кохбы. И сейчас я уйду отсюда вместе с другими воинами, чтобы прорваться и уцелеть, и жить дальше, и бороться с врагами через много лет. В других временах. В других странах… А как же меня зовут?.. – Какое у тебя имя, человек? Как тебя зовут? Эй, откликнись! Ты жив, парень?..
   Темнота. Провал… Холод сжимает мое тело, леденит конечности. Надо мной наклонились двое. Я плохо их различаю. Вокруг меня шумит лес, большие ели машут мохнатыми зелеными лапами. С неба сыплет снег…
   – Парень, ты живой? – Двое наклоняются надо мной. У мужчины в руках вороненый ствол. Второй. Вторая… Это девушка. Белые волосы выбиваются из-под странной квадратной фуражки. Серебристый орел на кокарде. Это они, поляки. Партизаны… Я все же дошел до них. Я хочу им сказать, язык почему-то не слушается…
   – Я солдат Бар-Кохбы, мы вырвались из крепости… – Нет, не то. Они что-то говорят мне… Но я не понимаю…
   – Слушайте, там, в гетто, погибают наши товарищи. Пусть они – евреи. Но мы же сражаемся вместе с вами. Помогите им. У нас нет патронов. У немцев танки. Меня послал наш командир… Мордехай Анилевич. А-ни-ле-вич… Только надо быстро. Еще пару дней, и все кончится…
   Снег ложится мне на лицо. Они что-то еще говорят мне.
   Но я не слышу их. Потому что приближается конский топот. Вон там, в конце просеки… Вот он. Черный конь с серебряной звездой во лбу… Он глядит на меня добрым человечьим глазом. Я поднимаюсь с окаменевшей земли и сажусь в седло. Когда-то бабушка Хана рассказывала мне о волшебном коне… Конь заржал и понес меня прочь от этих двоих. Они так ничего и не поняли. Или не захотели. Когда конь взлетел над кронами елей, я услышал, как девушка сказала:
   – Сташек, он, кажется, умер. А что он хотел передать? Я не поняла.
   И мрачный парень со шмайсером в руках пробурчал:
   – Мальчишка, наверное, жиденок. Это их связной из Варшавского гетто. Судя по всему, он в лесу не меньше десяти дней. Видишь, рана на ноге уже давно гноится.
   – Его надо похоронить, Сташек. Надо же, совсем мальчишка.
   – Земля сейчас мерзлая, а у нас нет лопаты. Сойдет и так. А этих повстанцев фрицы уничтожили еще неделю назад. Наш человек в Варшаве передал по рации. Они нашли их штаб и уничтожили всех…
   Но я уже летел на коне вперед и ввысь, мне было хорошо, я освободился от бремени жизни. Идите вы все к чертям! Поганые ляхи, подлые предатели! Черные немцы в стальных касках – убийцы и мародеры! Я снова свободен от страха и голода, и раны не мучают меня! Может быть, там, впереди, не будет горластых фашистов, любителей человечины, не будет страха смерти и вечно сосущего голода, и люди будут добрее. Лети, душа моя, к Господнему престолу!..


   Глава 8
   «Зачем ставить Сатана Князем Мира?»

   Я сегодня встал рано и увидел – на окрестных деревьях распустились белые, розовые, фиолетовые цветы. Как красиво! Несмотря ни на что, природа здесь оживает весной, и даже, как когда-то встарь, поют птицы. Мне хочется верить, что и в других местах этой несчастной, пострадавшей от людей планеты сегодня наступила весна. И так же распускаются цветы, и поют уцелевшие птахи. Вот в такие веселые утра хочется жить дальше, хочется забыть навсегда свое горькое прошлое. Почему Всевышний не дал человеку искусства забвения? Ладно, допустим, я, воин Агасфер, не в счет. Я наказан уже тем, что помню все свои превращения. А простой смертный человек, живущий всего лишь одну жизнь? Праведнику легче, праведник отмаялся лет семьдесят-восемьдесят, сурово ограничивая себя во всем, соблюдал все 613 заповедей, не смотрел ни на одну женщину (кроме своей жены), оставил после себя кучу учеников, мало что понявших из его наставлений, и, с облегчением вздохнув, отлетел в Высшие миры, чтобы никогда более не возвратиться в этот скорбный сосуд земной юдоли. А если же человек не праведник? Не могут ведь все быть праведниками? Как заповедовал Всевышний человеку? «В поте лица будешь добывать хлеб свой». Это мужчине. «В муках будешь производить детей своих на свет». Это женщине. И опустил их на Землю – полную диких зверей, природных катаклизмов, тяжелых болезней. Что делать такому обычному человеку посреди обрушившейся на него жизни? Разве у него было время на праздное сидение под деревом и размышления о тайной сущности Мира? Первородный грех! В чем он? А как же заповедь Всевышнего «Плодитесь и размножайтесь»? Я все время возвращаюсь к этим мыслям, и до сих пор у меня нет однозначного ответа. И никто, никто в целом мире не нашел ответа! Ни мудрецы-каббалисты, ни йоги, ни даосы, ни христианские святые отшельники.
   Зачем понадобилось Творцу создавать человека, разделив его на мужчину и женщину, подвергнуть испытанию при помощи Древа познания, дав в советчики Сатана? Чтобы изгнать на неприютную, суровую планету и поставить хозяином на ней опять же главного виновника грехопадения? Неисповедимы пути Господа, да к тому же темны и невнятны. Ведь если Господь всемогущ и всеведущ, значит все Он предвидел заранее?!
   Коитус Адама и Хавы, убийство Каином Эвеля и скитания Каина и его потомков по бесприютной Земле. Хорошо, допустим… Всевышний дал своему творению свободу воли. Для чего? Для испытания его веры. Так говорили раввины. Эти ученые мудрецы. Но ведь человек, оторванный от Всевышнего и брошенный Им на Землю для прохождения испытаний, был достаточно этим наказан. Зачем же было ставить Сатана князем этого мира? Сатан – возражающий. Темная энергия Вселенной. Толща материи, заслонившая человеку Высшие миры. Что такое человек? Жалкий полутора-двухметровый кузнечик, кое-как прикрывший наготу звериными шкурами или грубой тканью. Разверзнувшиеся бездны морей, огонь, вырывавшийся внезапно из недр гор. Камни, летящие с небес, страшные звери, беспощадно терзающие плоть, мор, уничтожавший целые племена! Разве этого всего было недостаточно? Так нет же, вот тебе, человек, Темная завеса – Сатан!
   Как мог жалкий гоминид сражаться с Черным Ангелом, пробивать Темную Завесу, чтобы вновь приблизиться к Творцу? Но в мире время от времени появляются герои-праведники, стремящиеся исправить положение. И что же? Что изменилось на Земле? Пришел праведник Ноах, но он не передал праведности своим потомкам. Творец, уничтожив людскую расу, сделал праведника хозяином нового мира, а тот стал выращивать виноград вместе с Сатаном, и вместо исправления мира дал животной силе победить себя. Кто виноват, Сатан или сам Ноах [107 - Ной (ивр.), библейский праотец]? Как же мог праведник так низко упасть? И почему Всевышний не оградил Ноаха от этого падения? Ведь целью Его после потопа было создание новой расы людей! А гордые потомки Шема [108 - Сим (ивр.), один из сыновей Ноя], Яфета и Хама поклонялись идолам и строили вавилонские башни до неба. Это ли было целью Творца?


   Глава 9
   Последняя жизнь

   В своей последней жизни мне повезло встретить одного знатока Торы и Талмуда. Что само по себе было странным для коммунистической Москвы конца прошлого столетия. Я помню сырую полуподвальную комнату, где мы с ним сидели вдвоем. Его комната была заставлена книжными полками и завалена редкими книгами, и сам он, худой, с бледно-сиреневым, утопающим в бороде лицом, казался мне призраком из какого-то толедского средневековья. За решетками подвальных окон шелестел шинами и грохотал трамваями огромный город. Мы пили чай из прозаических советских чашек с синей каемкой, и голос его, тихий голос подвального цадика, шелестел древним папирусом:
   – …И сказал Всесильный: «Вот знак Союза, который Я даю между Мною и вами, и между всякой душою живою. Радугу Мою я дал в облаке, и будет она знаком Союза между Мною и Землею…». Как ты думаешь, почему понадобилась Всевышнему радуга? После потопа мир изменился, ибо целью потопа было отдаление человека от мира. Радуга – символ связи Человека с Творцом. Ноах должен был жить в новом мире, где не было явного присутствия Творца или Шехины. Да-а-а… Много поколений разделяло Ноаха и Авраама, но ни с кем из людей до Авраама не говорил Творец. Почему?
   Авраам первый среди поколения Вавилонской башни почувствовал Божественное Присутствие на Земле. Почему Авраам стал отцом еврейского народа? Потому что он сам, без посторонней помощи, пробил «клипот», завесы материального мира и узрел Всевышнего. Потому и было дано ему перейти реку, ему и его людям, и они стали «иврим». Что это значит? Это значит, что они оставили на том берегу мир язычества, мир варваров-идолопоклонников. Всевышний заключил через Авраама союз с иврим.
   – А зачем нужен был Всевышнему этот варварский обряд обрезания?
   – Ты не понимаешь? Вот она – беда вашего поколения! Вы забыли и саму Тору, и ее тайный смысл. В книге «Зоар» сказано, пока Авраам не сделал обрезание, он был как закрытый сосуд, но когда он совершил его, он весь раскрылся, и легло на него Присутствие Творца. И тогда Творец поднял Авраама выше небес. И сказал Пресвятой, благословен Он, Аврааму: «Выйди за пределы созвездий, потому что евреи выше созвездий…».
   – Все это очень красиво, – возразил я тогда подвальному цадику, – и благословение потомкам, и отдача Святой Земли в вечное владение. Вот только почему-то Всевышний не выполнил свои обещания. Сколько мук претерпели евреи после Авраама, сколько раз их изгоняли с дарованной земли, дважды разрушали Храм, и, в итоге, где мы все находимся? Где же эта наша избранность? В чем она?! – Голос мой срывался от злости, в те минуты я порой почти ненавидел его тихий елейный голос, его добродушные серые глаза, снисходительно оглядывавшие меня и весь окружавший его полуподвальный мир.
   Я ведь пришел к нему тогда за истиной, которую не обнаружил в окружающей жизни. Этот советский мир, в котором я рос, был реален и груб. Он не оставлял места для мистики, фантазий и легенд.
   С какого возраста я помнил себя в последней жизни? Пожалуй, лет с четырех. Что было первым воспоминанием? Ведь до того вечера, когда я в первый раз попал в сырую подвальную комнату к странному бородатому еврею без возраста, которого все знавшие его называли цадиком, я прожил изрядный кусок жизни.
   Итак, первое воспоминание. Грязный задний двор продуктового магазина. Жирные колеи от только что проехавшего грузовика. Багровое закатное солнце над крышами каменных сараев. Закат отражается в молочной луже – кто-то опрокинул бидон в грязь. Передо мной скачут, кривляясь и вихляя руками, двое мальчишек. Их почему-то очень смешит мой вид. «Аб-гам! Абгам!» – кричат они. «Я не Абгам. Я – Витя», – отвечаю я обиженно, и это приводит их в еще больший восторг. «Абгам! Вон сто рублей валяется!» – худой, длинный, белобрысый пацан показывает куда-то пальцем. «Абгам, вон птица красивая полетела!» – надрывается его приятель, толстенький, жутковатый, кепочка козырьком назад. Я невольно смотрю вслед его руке, но вижу лишь малиновые перистые облака, плывущие в вечереющем небе. «А-ага-га! – радостно гогочут пацаны, – Абгашка!». Но тут появляется бабушка, и мальчишки мигом исчезают куда-то. Мы идем вниз по переулку со странным названием «Доброслободский». Бабушка несет большую сетчатую сумку с продуктами. Сумка называется «авоська». Бабушка тяжело дышит и иногда останавливается передохнуть. «А почему эти мальчишки называли меня Абгамом?» – спрашиваю я. Бабушкино лицо бледнеет еще больше, она плотно сжимает посинелые губы. Потом глухо отвечает: «Не обращай внимания. Они просто очень глупые маленькие мальчишки…».
   Воспоминание второе… Первое мая. Повсюду на улицах флаги и длинные полотнища. Много красного цвета. Все люди в нашем дворе нарядно одеты – и взрослые и дети. Особенно дети. Меня тоже нарядили в белую рубашку и черные штаны из вельвета. Странная такая ткань в рубчик, мягкая и красивая. И я вышел во двор, посмотреть на праздничных веселых людей.
   Безногий инвалид Степан громко играл на гармони, широко разводя руки, и пел: «Бы-ы-ва-али дни-и вя-я-с-селые-е, гу-уля-ял я мо-о-олоде-ец!». Какие-то женщины плясали, сильно притоптывая ногами по асфальту. Даже воробьи чирикали гораздо громче, чем обычно. Из открытых окон доносилась песня «Кипучая, мо-огучая-я, нике-ем не победи-и-мая! Страна моя-я, Москва моя-я…». Мне стало весело, и я пошел прямо к большой песочнице посреди двора, где бегали и толкались мои сверстники. Мне тоже хотелось поиграть. Но один из них, Андрюша Петухов, увидев меня, закричал: «А ты чего сюда?! А ну, вали!». Я остановился, не понимая, почему это я должен валить, и он, заметив мое недоумение, захохотал и закричал: «Ты че, не понял? Вали в свой Биробиджан [109 - Столица Еврейской АО РФ]!». Я тогда еще не знал, что означает «Биробиджан», и, упрямо нагнув голову, двинулся вперед со словами: «Я тоже хочу играть с вами…». Кто-то сильно толкнул меня сзади. Я упал прямо в песочницу. Попытался вскочить, но на меня налетел Андрюшка, сбил с ног, насел сверху, и на голову мою обрушились удары. Я вцепился в его нарядную красную курточку, пытаясь освободиться, но он был крупнее меня и, наверное, сильнее. «Так его! Бей жиденка! Дави!..». Я задыхался, песок летел мне в глаза и в рот, а в ушах громыхало: «Бей его! Бей!». Я все же вырвался из-под здоровяка Андрюшки, и, стоя на коленках в песочнице, кашлял, отплевывал песок. Потемневшее небо кружилось перед глазами. Праздника не было. Взрослые дяди и тети, окружавшие площадку, пересмеивались, глядя на меня.
   Я не помню, как добрался до нашей квартиры. Наверное, я был здорово окровавлен, ибо соседка по коммуналке – рослая, величественная старуха, Анна Дмитриевна Нитовщикова, ахнула и всплеснула руками: «Батюшки! И где же тебя так угораздило?». Она шустро налила воды в тазик и крепкими сухими ладонями быстро промыла мне глаза, рот и ссадины на голове, приговаривая: «От хулиганье чертово! Ужо будет им от Бога-то. Ужо будет! Дите бить!..». На шум вышел мой дед, посмотрел, крякнул: «Ну что, воин? Кто тебя бил?». – «Андрюшка Петухов…». – «Анна Дмитриевна, вы только Фиме ничего не говорите», – сказал дед. – «Да уж, конечно, Ефим Ароныч, – замахала руками соседка, – она, сердешная, переживать будет». Дед махнул рукой и пошел во двор разбираться. Двор наш был небольшой. Все друг друга знали. Пока дед разбирался, я сидел в комнатке у Анны Дмитриевны. Пил чай с вареньем и смотрел в угол, где на иконе темного серебра находился Бог, который должен был наказать Андрюшку и тех, кто ему помогал. Я тогда, наверное, впервые задумался о роли неведомого и грозного Бога в нашей обычной жизни. «А разве Бог видел, как мы с Андрюшкой дрались?» – спрашивал я Анну Дмитриевну шепотом, глядя в угол. – «А как же, батюшка! Бог все видит. И все грехи, и подлости, и воров и разбойников, всему счет ведет». – «А где он живет? На небе?». – «Да нет, батюшка. Бог везде. И на небе, и на земле».
   Я хотел еще расспросить про Бога, но вернулся дед, и мы пошли в нашу комнату, а потом пришла бабушка, и квартира наполнилась охами и причитаниями. Бабушка моя была очень ранимая и всегда переживала за единственного внука. Дед, Хаим Аронович, или Ефим, как его называли во дворе, был сухим и крепким, внешне очень выдержанным. В гневе бывал страшен. Характером и физической силой походил на своего отца, одесского биндюжника. Бабушка же происходила из довольно зажиточной семьи. Ее родители владели маслобойней, арендовали крупный участок земли еще до революции. Сама она окончила гимназию с золотой медалью и поступила на Бестужевские курсы в Петербурге, но грянула революция, учебу пришлось оставить. Она вернулась в Одессу, где и познакомилась с моим дедом, когда тот приехал на побывку после жестоких боев на Правобережье Днепра. Тогда дед служил у Махно. В юности он примкнул к анархистам, но после страшного еврейского погрома в Александрове порвал с махновцами и ушел к большевикам. В Одессе он познакомился с бабушкой, и они поженились, несмотря на протесты ее родителей. Как он очутился у Махно и чем занимался в одесском подполье при деникинцах, дед мне никогда не рассказывал. Да и вообще, его историю я узнал уже потом, четырнадцатилетним подростком… А тогда он извлек меня от Анны Дмитриевны, и пока мы шли по коридору в нашу комнату, тихо предупредил: «Бабушке не говори, кто тебя обидел».
   Бабушка Фима все равно уже все знала. Она сразу заохала, прижимая меня к груди: «Витенька, солнышко мое, кто тебя избил? Ах, они мерзавцы. Я им сейчас покажу…». Ну, и так далее. Дед схватил пузырек с валерианкой: «Фима, я прошу тебя, успокойся. Вус вэр авейн? Я уже был там и все уладил».
   – «Вус вэр авейн? Гурнышт [110 - «Гурништ» (идиш) – Ничего.]! – закричала бабушка, – гурнышт, Хаим!..». Тут они перешли на идиш, которого я не понимал, стали кричать друг на друга, а я ушел в угол, потому что очень не любил, когда мои старики ссорились.

   Родителей своих я тогда не знал.
   – Твой отец умер сразу после войны, – сказала мне как-то бабушка, – от тяжелого ранения.
   – А мама?
   – А мама уехала на остров Шпицберген. Это далеко на севере. Она там работает. Врачом.
   Я не понимал, почему моя мама очутилась где-то на далеком севере. Разве она не могла работать, как другие мамы, рядом с домом? Но на этот вопрос никто мне не мог ответить…
   Следующим воспоминанием был приезд к нам в дом Александра Петровича. Как-то вечером раздался в коридоре сильный звонок, затем какой-то шум, что-то большое появилось там. Потом густой мужской голос заговорил, дверь в комнату распахнулась, и вошел большой и шумный человек в большой мохнатой куртке с капюшоном и втащил за собой два больших чемодана. И с его появлением наша комната как-то вся съежилась и стала совсем маленькой. Он положил чемоданы на стол и стал вынимать подарки. Для бабушки, для деда и для меня. «Витя, знакомься, это Александр Петрович, – голос бабушки был каким-то неестественно радостным, – он привез подарки от нашей мамы, со Шпицбергена…».
   Мама же появилась в моей жизни неожиданно. Однажды утром в прихожей зазвучал веселый голос, принадлежащий молодой женщине. Я услышал его сквозь сон, потом она подошла к дерматиновому диванчику, на котором я лежал, и я почувствовал какой-то морозный запах. Смесь талого снега и духов «Красная Москва». И веселый резковатый голос произнес надо мной: «Дубок еще спит? Непорядок! Пора подниматься! Вы его тут совсем разбаловали!».
   Так началось мое знакомство с собственной матерью, женщиной энергичной, самостоятельной, и бескомпромиссной. Через тридцать лет ее назвали бы феминисткой, но тогда, в начале 50‑х, такого слова Россия еще не знала.
   Мать резко взялась за мое воспитание, посчитав, что дед с бабушкой распустили внука. Бабушкина шумливая доброта и надежная дедова уверенность в жизни – все это медленно отходило назад, в прошлое. Я должен был подниматься затемно и ездить с мамой на какую-то Пироговку, где она работала врачом, а я целые дни проводил в специальном детсаде. Меня заставляли делать прививки и петь хором. Меня кормили макаронами по-флотски и винегретами, а когда я не хотел, насильно запихивали в рот: «Ишь ты! Привередливый какой! – злобно скалилась воспитательница, – жри, што дают, ирод!». – «Пой вместе со всеми! Почему не поешь?» – спрашивали меня. Я не хотел петь эту дурацкую песню. – «Русский с китайцем братья навек! – выводила тоненько воспитательница, Марина Ивановна, – Москва-Пекин! Москва-Пекин!..». – «Идут, идут вперед на-а-а-ро-оды!» – подхватывали дети медработников. Я не хотел петь это вместе со всеми. Я не хотел ходить со всей группой к Новодевичьему кладбищу. Почему надо ходить парами, держась при этом за руки? Я хотел домой, где дед с бабушкой выясняют между собой какие-то непонятные отношения на непонятном языке идиш, где по вечерам маленький приемник ВЭФ, подмигивая зеленым глазом, выдает из себя красивую музыку, которую бабушка Фима зовет классической, где дед читает большую книгу, под названием «Всемирная история», где меня кормят вкусными картофельными оладьями, а вовсе не холодным противным винегретом.
   Но мама каждое утро поднимала меня с уютного дерматинового диванчика и ее резкое «Вставай! Надо подниматься! Я опаздываю на работу!» обдавало морозным ветром из открытой настежь форточки.
   Иногда я бунтовал против утренних подъемов, кричал и плакал. Я не хотел бежать, подгоняемый маминой жесткой рукой, на трамвай, не хотел ехать в гремящем вагоне метро, нестись по Пироговке, боясь опоздать в ненавистный детсад. Мать подавляла мои бунты коротко – двумя-тремя звонкими пощечинами и резко встряхивала: «Одевайся! Быстро!».
   Я чувствовал – доброта моих стариков почему-то бессильна против огромного и чужого внешнего мира. В этом мире жили дворовые мальчишки, дразнившие меня «Абгашкой» и «евгейским хайлом», детсадовские воспитательницы, заставлявшие есть всякую дрянь и петь хором. Что касается моей матери, то она, конечно, не казалась мне чужой… По воскресеньям она играла со мной в разные игры, или мы гуляли с ней в парке, недалеко от нашего дома. А еще, вечерами, обычно это было по субботам, она усаживала меня рядом на диван и говорила: «А сейчас мы будем петь с тобой революционные песни». Я как-то возразил ей, что не люблю петь, что и в детсаде заставляют петь какие-то глупости, но мама серьезно посмотрела, твердо взяла мою руку и сказала: «С этими песнями самые лучшие люди на земле шли в бой и погибали за то, чтоб у нас была хорошая, светлая жизнь. Чтобы все люди были сыты, чтобы никто никого не угнетал, чтобы дети ходили в детсады и школы, а взрослые имели работу и не голодали…»
   Мама открывала песенник, глянцевую книжку, где на белой обложке были нарисованы красная звезда, серп и молот, и запевала: «Вставай, проклятьем заклейменный! Весь мир голодных и ра-а-бо-ов!..». И я, вздохнув, подхватывал: «Ки-ипит наш ра-азум возмуще-енный и в смертный бой вести го-отов!..». Я, конечно, не понимал, что это за «мир голодных и рабов», и на какой смертный бой зовет эта песня. Но мелодия мне нравилась. Красивая была мелодия, хорошо от нее становилось на душе. И, казалось, уплывают куда-то стены нашей маленькой комнаты, где мы жили вчетвером, и улицы уже не враждебны, и нет грязных тротуаров в мокрой снежной каше, и злых мальчишек из барака номер 22, дразнивших меня «Абгашкой», и детсада на Пироговке с крикливыми воспитательницами, и мама, совсем не сердитая, с подобревшими глазами, поет: «Это е-есть на-аш после-дний! И реши-тельный бой! С Интернаци-она-а-лом! Воспря-янет род людской!..»
   А потом приходил Александр Петрович, большой шумный добряк в меховой куртке с капюшоном и меховых белых сапогах, приносил в сетке торт в круглой коробке, и мы все пили чай с кремовым тортом. Потом мама наряжалась за ширмой, и они с Александром Петровичем уходили в театр или куда-то в гости, а меня укладывали спать, заставляя диванчик стульями, чтобы свет не мешал. И я, засыпая, слышал, как дед говорил бабушке: «Я думаю, Фима, что они скоро поженятся». На что бабушка тоже шепотом отвечала: «Ах, если бы. В такое время…» – и что-то добавляла на идише. – «Что это еще за время?» – думал я, засыпая. Для меня время было связано с часами-будильником, громко тикавшим на письменном столе. Шепот моих стариков смешивался с тиканьем будильника и вкусным запахом с кухни, где Анна Дмитриевна пекла пироги с капустой, и я засыпал, радуясь, что завтра воскресенье, и не надо бежать с матерью на трамвай в морозной темноте.
   …Время ворвалось в мою жизнь какими-то странными, непонятными словами из репродукторов: «Убийцы в белых халатах прятались под личиной… Агенты Джойнта… Отравители видных деятелей партии… Наймиты империализма – такие как Вовси, Василенко, Виноградов… Советские патриоты разоблачили гнусную сущность безродных космополитов… Славные органы, весь советский народ еще сильнее сплотится перед…». Я ничего не мог понять, но почувствовал, что мои домашние как-то замерли, затихли от этих странных слов. Когда я просыпался по ночам, то слышал шепот в темноте: «Может отправить мальчика в Одессу – к Якову и Бете?» – (бабушкин голос). – «Ты думаешь, там они его не найдут? Если захотят, то найдут…» – (это дед). – «Мама, оставь, это все глупости, сейчас не тридцать седьмой…» – (мама сердится на бабушку). – «И вообще, тише… Разбудите ребенка».
   Я ничего тогда не понял из ночных шепотов моих родных, только злился, что они мешали мне спать. Но в детсаду ко мне переменилось отношение – остальные дети вдруг перестали со мной общаться, кроме одного пацана-переростка, Васьки Чайкина. И воспитательницы как-то странно шушукались, глядя на меня. А одна, самая старая из всех, Прасковья Иванна, начала ко мне цепляться. Нехорошо было в детсаду медработников, неуютно. Правда, переросток Васька продолжал со мной дружить и все повторял странную фразу: «Плюй, клади на них с пробором». Я так и не понимал, в чем виноват перед остальными детьми. Дома тоже стало тревожно – бабушка все время плакала, дед тихо что-то ворчал и капал бабушке в стакан валерьянку. Мама отмалчивалась, что было на нее непохоже. И вдруг исчез из нашей жизни Александр Петрович – большой, веселый и сильный человек. Я как-то спросил маму о нем, но она приобняла меня за плечи, чего никогда прежде не делала, и сказала: «А со мной тебе разве плохо? Нам ведь хорошо вдвоем, правда?». Я, конечно, закивал согласно, чтобы не огорчать маму, поняв, что этот сильный светловолосый человек, к которому я успел привязаться, больше не придет. А ведь я слышал, как бабушка говорила маме: «Ну, что ж, по крайней мере у мальчика будет отец». Да, я хотел, чтоб у меня был отец – большой, сильный и уверенный в себе. Я и мальчишкам в детсаду успел похвастать: «Вот придет сюда мой папа. Он вам покажет!..». Мне стало грустно. И хотя мама принялась рассказывать мне что-то веселое, я плохо ее слушал. Мне стало казаться, что в нашем большом кирпичном доме поселился страх. И по ночам, когда в квартирах гаснет электричество, и все обитатели ложатся спать, страх – это таинственное существо, не имеющее облика, неслышными шагами ходит по лестницам: «цок-цок-цок…», – проникает в квартиры и подкрадывается к дверям, слушает дыхание спящих людей. И все-все большие и взрослые люди в нашем доме боятся этого страха, потому что он невидим и действует по ночам, когда все спят. И я решил не спать – когда страх проникнет в нашу комнату, я тут же закричу и зажгу настольную лампу. Вот тогда и придет ему конец.


   Глава 10
   Последняя жизнь. Взросление

   А потом умер Сталин. Про Сталина я знал, что он Вождь и учитель всех трудящихся людей и живет в Кремле. И что он очень добрый, как отец. Своего отца у меня не было… И вдруг Сталин умер. Было очень холодное утро и траурная музыка по радио. Взрослые ходили, вытирая слезы, чем очень меня удивляли, я ведь точно знал, что взрослые не плачут. Анна Дмитриева все повторяла: «Ох-ти, Господи, умер наш отец родной. Што теперь делать-то? Пропали мы, ох, пропали…». Женское население квартиры утирало слезы, слушая скорбную музыку. И только мой дед был в то утро спокоен.
   В детский сад я опоздал безбожно, но впервые никто не обратил на это внимания. Завтрак прошел в гробовом молчании, даже неугомонный Васька Чайкин, насупясь, жевал пшенную кашу. А потом нас вывели на улицу, построили в ряды и велели снять шапки. В то утро был сильный мороз с ветром, но мы стояли, наклонив голые стриженые головы, и слушали залпы орудий и траурные марши из черного репродуктора. В тот день нас не держали долго – приходили родители, забирали своих детей по домам. Мать прибежала одна из последних – запыхавшаяся, возбужденная: «Пойдем! Быстрее!». Она крепко схватила мою, тогда еще слабую, руку, и мы понеслись по холодным ветреным улицам. Вокруг нас были такие же растерянные, возбужденные люди, и все куда-то спешили. Голова моя иззябла при стоянии на морозе, да и резкий ветер все время дул в лицо, но мать тащила меня куда-то, приговаривая: «Давай быстрее. А то не успеем».
   Наконец, мы вышли переулками на какую-то широкую улицу. Улицу разрезал пополам сквер. И сама улица, и сквер с черными голыми деревьями уходили вниз, где свободно разливалась площадь. Я увидел, что множество людей спешат туда, вниз, к затопившим площадь толпам народа. Нас с мамой тоже как-то незаметно тянуло в этот общий поток, где отдельно идущие люди сливались в плотную массу. Я заметил, что некоторые вырывались из текущей вниз толпы назад. Мне почему-то не хотелось туда, где из общего шума раздавались отдельные тревожные крики. Прямо на нас из темной массы выдвинулся высокий мужчина в синем пальто с серым каракулевым воротником, в такой же шапке, но когда я перевел взгляд ниже, то с удивлением увидел, что он идет без ботинок. Развевающиеся полы синего пальто, черные брюки… И шерстяные носки! Мама тоже оторопело смотрела на ноги мужчины, а тот, не смущаясь, налетел на нее и закричал: «Вы что, женщина?! С ребенком туда! Там же людей давят! Насмерть! Еле вырвался, – говорил он в пространство, задыхаясь, – штиблеты там оставил». Он резко схватил нас с мамой почти в охапку и потащил в сторону, расталкивая других людей, упрямо стремящихся в общий поток. Мужчина приволок нас в какой-то узкий переулок и, вытирая платком пот со лба, сурово сказал матери: «Уходите быстрее, не делайте глупостей. Е-г-о вы все равно уже не оживите, а себя и ребенка погубите, – и, понизив голос, добавил – там эти, «синие фуражки», всю «Трубу» грузовиками перекрыли, умные головы. Давайте!» – И он махнул рукой. Мама молча подхватила меня за руку, и мы ушли, оставив мужчину в переулке. Дорогой, пока ехали в метро, я все допытывался у матери, кого это «его» мы уже не оживим, и кто такие «синие фуражки», и что это за «Труба» такая, которую перекрыли, но мама дергала мою руку и шипела, чтобы я замолчал и не говорил глупостей.
   Траурные флаги висели на улицах целую неделю, и люди разговаривали шепотом. Мы не праздновали 8‑е марта, «мамин день», и я заболел странной болезнью под названием корь. Лежал в постели, кашлял, и на теле у меня были какие-то болячки, и взрослые суетились вокруг, а я был счастлив, что не надо рано вставать и ехать на другой конец города. Мама почему-то очень тревожилась из-за этой кори. А мне было хорошо, я пил чай с малиной, покорно глотал аспирин и даже рыбий жир, который вообще-то терпеть не мог, но бабушка считала, что в нем много витаминов.
   Но все на свете кончается, закончилось и мое сидение дома, и снова пришлось ездить в метро до «Смоленки», и на трамвае, мимо академии Фрунзе, на Пироговку. Весна заполнила московские улицы, снег почернел, съежился и уполз в темные дворы и канавы, разноцветные птахи весело бушевали в ветвях тополей и на сухих жестяных крышах грелись на солнце голуби.
   В эти дни вдруг снова возник в нашем доме большой Александр Петрович, правда, ненадолго. Я, естественно, обрадовался ему. Как хорошо, думал я, мы снова вместе будем гулять в Бауманском саду, и он будет катать меня на карусели и покупать эскимо на палочке. Он встречался с мамой теперь только в моем присутствии, они гуляли по парку и о чем-то разговаривали. Мне показалось, что мама его за что-то отчитывает, а он, такой большой и сильный, как-то весь съеживается, сутулится. Как будто ему холодно, или на плечах у него мешок с картошкой, как у грузчика магазина, что на Разгуляе.
   И с того печального теплого вечера он совсем исчез из нашей жизни. Я как-то спросил мать: «А где Александр Петрович?». На что она ответила, как всегда четким и суровым тоном: «Он уехал в дальнюю командировку».
 //-- * * * --// 
   Через много лет мать рассказала мне о причине разрыва с этим сильным и добрым человеком, с которым она познакомилась и три года проработала на Шпицбергене. Правда состояла в том, что, во-первых, мой настоящий отец вовсе не умер от ран, а просто расстался с матерью, когда мне еще не исполнилось и года. Они встретились на войне, в сорок четвертом году. Отец был контужен на Корсунь-Шевченковской дуге, попал в госпиталь, где мать заведовала отделением, и через пару месяцев они стали жить вместе.
   – Казалось бы, война проверяет качества человека на все сто, – рассказывала мать, – но, оказывается, жизнь сложнее, чем нам видится. На фронте все было ясно и просто. Есть враг, его надо разбить, и все подчиняется этой задаче. А все остальное – любовь, секс, утоление голода в теплой землянке, «наркомовские» сто грамм и прочие маленькие радости – это, как придется. И все время над тобой стоит смерть. И ты не знаешь, когда и откуда она придет. И вот поэтому-то человек на войне высвечивается. Если он в душе был хорош, то на фронте становится еще человечнее. А если был дрянь, то перед лицом смерти становится полной мразью. Твой отец на войне был храбр без меры. Представляешь, ко мне с передовой мотался на свидания чуть ли не каждый день – по шоссе, которое насквозь простреливалось немцами. И так почти полгода, до самого наступления на Варшаву. А вот на «гражданке», когда приехали мы с ним в Москву, струсил. В сорок седьмом в газетах пошли антисемитские статейки. По Москве зашелестело: «Жиды, мол, всю войну по Ташкентам прятались, спекулировали в тылах. Скоро всем жидам конец». Тебе трудно понять, каково это было слышать нам, евреям-фронтовикам. Нам тогда верилось, что мы разбили Гитлера, и фашистам – крышка, а оказалось, пока мы били их на фронтах, в нашей «первой в мире стране социализма» вырос самый настоящий фашизм. И твой папа, который под Сталинградом был командиром пулеметного взвода и прошел всю войну от первого до последнего выстрела, – испугался. А испугавшись, удрал от меня в свой Иркутск, к родителям. Мне было тяжело на душе, и я уехала в Заполярье – последним пароходом на Шпицберген. И там встретила Александра Петровича. Он работал помощником начальника рудника и сразу покорил меня своей душевной открытостью. Знаешь, такой большой и сильный голубоглазый славянин. И все у нас с ним было расчудесно, три года я лечила шахтеров, тяжелая работа на «северах» казалась мне праздником, и я думала, как хорошо – у меня будет надежный муж, а у моего сына – хороший отец. Но когда мы вернулись в Москву, и я пошла работать в клинику Первого МОЛМИ [111 - 1‑й Московский Ордена Ленина медицинский институт (с 1940 г.)], началось знаменитое «дело врачей-отравителей». А у Александра Петровича сестра работала секретаршей в МГБ. И она, узнав о нашей связи, предупредила брата, что он должен немедленно прервать все отношения со мной, потому что готовится акция государственного значения. То есть, всех евреев Москвы в течение трех дней погрузят в товарные вагоны и отправят в Сибирь. А по дороге возможны всякие эксцессы, а именно: возмущенный предательством евреев народ будет останавливать поезда и… В общем, ты понял. Сначала должен был состояться открытый процесс, на котором врачи-отравители должны были публично признать свою вину. Ну, а затем уже «Варфоломеевская ночь»… Или «Хрустальная ночь», как вам больше нравится. Большой и сильный человек тоже испугался и исчез. На время. Потом умер Сталин, дело с убийством евреев застопорилось. Выяснилось, что все это сфабриковано гэбистом Рюминым и Лидией Тимашук. «Стрелочников», разумеется, наказали, акцию отменили, заслуженных профессоров выпустили из гэбэшной тюрьмы инвалидами. И Александр Петрович тут же объявился. Каялся. Просил прощения. Но, скажи, разве можно простить человека, который знал и не предупредил о том, что нас всех ожидало? В оккупированной фашистами Европе – и то находились люди, которые с риском для жизни спасали евреев. А этот просто сбежал. И тогда я подумала, что два предательства от близких мне людей за короткий срок, это уже слишком…
   – И потому ты больше никогда не вышла замуж? – спросил я.
   – И поэтому тоже. Были и другие причины. Но это – главное. У Омара Хайяма есть строчки: «Уж лучше голодать, чем что попало есть. И лучше одному, чем вместе с кем попало». Запомни эти слова. Может быть, древняя мудрость тебе пригодится.
 //-- * * * --// 
   Иногда я, старый отшельник, сижу на большом камне возле моего жилища и вспоминаю своих матерей. И они проходят передо мной, такие внешне разные, но все же похожие в своих материнских проявлениях. Я, всякий раз вспоминая их всех, думаю, что лучшие качества женщины проявляются именно по отношению к своему ребенку. Доброта, нежность, снисходительность, прощение грехов, понимание, бескорыстная помощь, самопожертвование – все, что есть в женщине от Творца, проявляется лишь по отношению к детям. И потому мужчина может рассчитывать только на некое бледное подобие этих чувств. Если говорить о моих матерях, то они, конечно, очень отличались друг от друга… Моя первая мать, Ривка, красавица, изнасилованная римскими солдатами и ставшая гетерой веселого греческого заведения, была просто доброй мамой. В перерывах между грубыми ласками клиентов лупанария находила время, чтобы выслушать меня, вытереть слезы моих обид, угостить яблоком или горстью фиников. Она очень горевала, узнав от Дафны, что я ушел к повстанцам Бар-Кохбы… Моя хазарская мама, Черчек, воспитанная в суровом кочевом быту, была женой воина, но я запомнил, как она иногда прижимала меня к груди, гладила по голове и шептала что-то на своем языке. И как стояла на бугре, глядя мне в след, когда я уходил в поход… Лея, мама из грязного местечка, затерянного в Бессарабии. Я запомнил только, что она пела мне песни на идиш и кормила чем-то вкусным. Когда турки убили ее, я лежал рядом с ее теплым большим телом, и все ждал, что она поднимется и даст мне поесть. От нее осталось только имя и ощущение тепла. И я, проданный в рабство и выросший янычаром при дворе султана, на всю жизнь сохранил в себе ощущение этого тепла… А мать из прибалтийского городка, Хана-Лиза? Как она хотела, чтобы я стал ученым ребе! Она отдавала последние гроши, чтобы я учился в ешиве, и молилась Всевышнему, чтобы помог ее сыну стать большим человеком. И ее последняя молитва в тифозном смертном бреду была за меня, недостойного сына…
   Но последняя мама была совсем другой. Она принадлежала к «стальному поколению детей Октябрьской революции». Эти мальчики и девочки, появившиеся на свет в 20‑х годах своего кровавого века, не знали ничего о прошлом. Их нацелили на будущее, которое, по замыслу их воспитателей и вождей, они сами должны были выковать и сами же лечь в его фундамент в виде добровольных жертв. Моя бабушка Фима, родом из зажиточной еврейской семьи Западного края, приняла, тем не менее, революцию всем сердцем, и так же воспитывала и дочку, которую назвала Таис, в честь знаменитой греческой куртизанки, подруги Александра Македонского. Но на российской почве имя Таис превратилось в Таисию. Вполне христианское имя. Родные и друзья звали ее Талой, для краткости. И Тала была, разумеется, человеком своего времени. Она не знала ничего, кроме служения самой прекрасной идее – освобождению человечества от… От того, на что укажет партия коммунистов. Она была примерной пионеркой и пламенной комсомолкой. Когда в 38‑м посадили родителей ее лучшей подруги Лильки, она горячо доказывала всем вокруг и самой Лильке, что это просто ошибка, что в таком великом и трудном деле как освобождение человечества – возможны ошибки. – «А маршалы? – спрашивали ее шепотом подруги Лиля и Оля, – а Тухачевский, Блюхер?». – «Ну, это враги. Партия доказала… Они переродились».
   Мать верила всему, что говорилось и писалось от имени партии. 22‑го июня 41‑го года ее юность сразу закончилась, она пошла рыть окопы вместе с другими студентами 1‑го МОЛМИ, потом их эвакуировали в Сибирь, она доучивалась в Омске.
   А потом был фронт, госпиталь 5‑й гвардейской армии, разорванные тела ее сверстников, висящий в воздухе мат, свист снарядов над головой, разбитые каменные распятия на перекрестках галицийских грязных дорог, очереди из бандеровских пулеметов, рвущие брезент «студебеккеров», обгорелые развалины Варшавы, полуразрушенные немецкие фольварки, сгоревшие танки дивизии СС «Викинг», трупы в черной форме, колонны оборванных пленных в мышиного цвета мундирах, оставленные жителями аккуратные немецкие городки… Пьяные солдаты армии-победительницы на трофейных мотоциклах, изнасилованные немки, брошенные где попало, живые скелеты в полосатых робах, освобожденные из лагерей… И майский салют Победы из всех видов оружия, яблони в белых россыпях цветов, и на едином дыхании изо всех чудом уцелевших глоток: «Домой! Хватит, навоевались!».
   – Знаешь, я, мы, все, кто воевал, очень запомнили ту весну в Европе, – рассказывала потом мать. – Было такое чувство, что все плохое в жизни кончилось навсегда, понимаешь, на-все-гда. Не будет больше на всем свете ни страха смерти, ни подлых убийств, ни голодных детей возле разбитых домов. Так нам думалось тогда. Но, понимаешь, путь к прекрасному будущему оказался гораздо длиннее, чем нам казалось.
   Мать верила красивой сказке, придуманной утопистами. И как могла – прививала эту веру мне. И эту её веру не смогли поколебать ни разоблачения 20‑го съезда партии, ни скупые рассказы вернувшихся узников Гулага, ни жуткие подробности «дела врачей».
   Когда советские танки давили «Пражскую весну», она с негодованием бросила мне: «Вот, эти, волосатые, ваши сверстники в Чехословакии! Мы кровью, кровью своей добывали им свободу! Спасли Прагу! Стольких ребят там потеряли под самый конец войны! А они – свиньи неблагодарные! Готовы немцам задницу лизать… Ах, ты, сытая Европа! Забыла ты, чем твоя сытость оплачена!» И только когда ее бывшая однополчанка, старшая медсестра Софа Штейн, вместе с детьми подала заявление на выезд в Израиль, мать растерялась. Пыталась говорить с Софой, но та, обычно мягкая, добрая баба, довольно жестко отбрила ее: «Всю жизнь угробила на это дерьмо. Пусть хоть дети станут свободными людьми!»
   А вскоре многие ее еврейские друзья и знакомые стали тихо собираться в дальние края. И тогда моя стальная мать сломалась. Она вдруг быстро растеряла свое железное здоровье, ссохлась, пожелтела, как кленовый лист. Хлещущая во все стороны энергия покинула ее тело. Она как-то судорожно выскочила замуж за одного шустрого командировочного, Сему, бывавшего наездами в Москве. Обращалась с этим пошлым и потертым в чужих постелях местечковым мужичком, как с ребенком, выполняя все его капризы. Мы отдалились друг от друга. Я понял – ей недолго осталось топтать землю… У меня была своя дорога, и, самое главное, я тогда уже прозрел, то есть узнал от «цадика» – кто я и зачем пришел в эту жизнь. Знание, обрушившееся на меня, стало тяжелым грузом, но дало ослепительную, ни с чем не сравнимую возможность – смотреть на окружающий мир с некоей высоты, отделяющей все мелкое, и оставляющей в поле зрения лишь вещи значительные. Жизнь моя до момента прозрения протекала, как и у многих, но время от времени в ее сравнительно рутинном течении возникали некие всплески. Это были сигналы других миров, которые я не понимал тогда, но они тревожили душу. Так, внезапно, среди рассветной тишины звучит горн, поднимающий солдат для тяжелого ратного труда…
   До того момента, когда я впервые очутился в подвальной комнате бледнокожего еврея, коего величал про себя «подвальным цадиком», была еще целая цепь событий, как будто и не связанных между собой, но, в конце концов, приведших меня к знанию своего прошлого, к пониманию законов мира и, самое страшное, к провидению будущего…


   Глава 11
   Столкновение с неведомым

   Первое столкновение с неведомым произошло ещё в раннем детстве. Как я уже упоминал, мне стало в какой-то момент казаться, что в доме нашем присутствует страх.
   Этот страх тихо крадется по ночам темными коридорами и насылает тревожные сны. И однажды я увидел… Ночью встал в туалет (нестерпимо хотелось писать!). Быстро просеменил по темному коридору до конца. Слева был умывальник. Там что-то вдруг зашевелилось. Я резко влетел в уборную, дверь на крючок! Быстро справил нужду. Надо идти назад, в комнату. Возле умывальника кто-то шелестел… Незнакомый прежде страх леденил кожу… Но надо было бежать в комнату, в тепло, где спали дед с бабушкой. Я выскочил в коридор и… Ко мне медленными неотвратимыми шажками приближалась маленькая женщина. Одета она была в длинный серый балахон или плащ, на птичьей головке черная шляпка, в куриной лапке тросточка. У нее был длинный острый нос-клюв, маленькие сверкающие в темноте глазки. Узкий противный рот с мелкими зубами отвратительно улыбался, и оттуда неслось: «Ца-ца-ца-ца!» – Черная трость тянулась ко мне. Я вскрикнул и понесся по коридору. А сзади догоняло «Ца-ца-ца!» и мерзкое хихиканье. Влетев в комнату, я юркнул под одеяло и замер. Но противная «тетя-Ца» не вбежала следом за мной. Я слышал, как она некоторое время скреблась под дверью. Потом заворочался и встал дед, пошел к двери и… «Тетя-Ца» мигом исчезла, а я, успокоенный, заснул. С той ночи противное создание терроризировало меня довольно долго. Это происходило лишь по ночам, днем в коридоре был свет, и ходили обитатели нашей коммуналки. Я крутился возле умывальника, заглядывал в углы, но там никого не было. В конце концов, на недоуменные расспросы старших, я поведал о своей ночной войне с «тетей-Ца», но у взрослых мой рассказ вызвал смех. Только Анна Дмитриевна, верившая в Бога, серьезно сказала: «Батюшка, ежели увидишь какую напасть, не боись. Перекрестись три раза и скажи: «Иже еси на небеси, да приидет царствие твое ныне, присно и вовеки веков, аминь». Оно и сгинет». Но я креститься не умел, а этот наговор ее не запомнил или путал со страху. На «тетю-Ца» все это не действовало, и она по-прежнему, всякий раз, когда я бежал в уборную, выскакивала из-под рукомойника и семенила за мной, угрожая тростью и прицокивая: «ца-ца-ца». Эти ночные безобразия продолжались вплоть до моего поступления в школу. Я пошел в первый класс, причем сразу в две школы, обычную и музыкальную, у меня появилось сразу много нового: уроки, приятели, обязанности и темный потусторонний мир исчез, «тетя-Ца» больше не будоражила мой страх, и я благополучно о ней забыл. В школе пахло паркетной мастикой, хлоркой из туалетов и чернилами, в школе разнообразные строгие учителя покрикивали на уроках, и на переменах надо было чинно ходить парами. Несвобода настигала меня в пыльных школьных коридорах, несвобода цыкала на меня классной руководительницей Эсфирь Семенной, несвобода толкала меня в грудь грубым кулаком второгодника Корпусова. Мне было душно в школе от напиравшей со всех сторон несвободы. Из друзей у меня был в классе один только Вадик Мошков, тихий, прилизанный, розовощекий мальчик «из хорошей семьи». И беловолосый Юрик Шаповалов из «музыкалки». Его блондинистая строгая мама дружила с моей бабушкой и очень уважительно с ней разговаривала. Юрику тоже было тесно в обеих школах, но он боялся своей властной мамы. Я вскоре «музыкалку» бросил, во-первых, потому что стал болеть, во-вторых, по причине средних способностей и плохой усидчивости. Мой учитель музыки, громогласный и гривастый, как берберийский лев, Дмитрий Адольфович, ругал меня за фальшивые гаммы и лень, и тут же хохотал, когда я представлял в лицах футбольный матч на стадионе «Динамо». Моими тогдашними кумирами были Игорь Нетто, Эдуард Стрельцов и Лев Яшин [112 - Игорь Нетто (9.1.1930 – 30.3.1999) – полузащитник «Спартака в 1949–1966 гг., Эдуард Стрельцов (21.7.1937 – 22.7.1990) – легендарный советский футболист, нападающий „Торпедо“, олимпийский чемпион 1956 г., Лев Яшин (22.10.1929 – 20.3.1990) – прославленный вратарь, олимпийский чемпион 1956 г. и чемпион Европы 1960 г.].
   Какая уж тут скрипка! Бабушка сильно переживала по этому поводу и все время вопрошала себя и окружающих: «В чем дело? Почему это в нормальной еврейской семье растет такой странный ребенок? Почему этот ребенок не любит учить уроки и играть скрипичные этюды? Откуда у него это? – спрашивала она у матери, и сама же себе отвечала, – Я знаю, от кого. – И переходила на идиш, чтобы я не понимал, о чем она. Но я прекрасно знал, о чем, вернее – о ком, пойдет разговор, – Да-да, Тала, это все твои бредовые идеи. Это было прекрасно на бумаге, но жизнь, Тала, жизнь все расставляет на свои места. Аидышке не может быть счастлива с гоем [113 - обозначение нееврея, употребляемое иногда с оттенком презрения], и аид не должен жениться на шиксе [114 - Шикса («шиксэ») на идише обозначает незамужнюю нееврейскую девушку]. Вот результат твоего легкомыслия!». С этими словами она указывала на «результат», т. е. – меня, пришедшего с улицы с «фонарем» под глазом, разбитым коленом, в изгвазданной школьной форме. Мать сердилась: «Мама, помолчи, что ты говоришь, ты не понимаешь всех сложностей!». Тут же встревал дед, пытаясь наладить мир в доме. Бабушка, уже на истерической ноте, швыряла в деда чем ни попадя – чашкой, книгой, тарелкой, хваталась за сердце. Потом она лежала на диване, стонала, мать капала валерьянку в стакан, считала капли: «раз-два-три-восемь», – обиженный дед, чертыхаясь, сметал осколки очередной чашки в совок, а я, из-за которого разгорался этот сыр-бор, молча уходил в угол, где за этажеркой стоял маленький табурет, и садился читать «Мифы древней Греции». Герои Эллады захватывали меня своими подвигами. Я забывал обо всем, я жил и дышал вместе с ними, шел с Гераклом за яблоками Гесперид, вместе с Тесеем карал разбойников – Синида и Прокруста, плыл с аргонавтами в Колхиду, налегая на тяжелое весло под звуки Орфеевой кифары, прыгал с борта черного корабля на пологий ночной берег и бежал, задыхаясь под тяжестью доспехов, к выраставшим из тумана зловещим стенам Трои! И вокруг меня звенело оружие, пели стрелы, и чей-то голос кричал на незнакомом языке: «Вперед! Бей их! Бей!». Уже тогда была в моем увлечении некая странность. Я вдруг уходил, проваливался в другое пространство, я как-будто жил в мире древних легенд. Взрослые, звавшие меня ужинать, заставали странную картину: я сидел на табурете с открытым ртом и невидящими глазами. Разумеется, мама-доктор не могла смотреть спокойно на эту странность своего чада, и меня потащили к психиатру. – «Он несосредоточен, – взволнованно рассказывала мать на приеме коллеге, Розалии Самойловне, – вечно о чем-то думает, на уроках рассеян, учителям отвечает невпопад… Уроки он, правда, делает. Но, Розочка, он совершенно выключен из жизни! У меня растет фантазер! Фантазер, который гоняет в футбол с уличными мальчишками, играет в войну и часами читает мифологию древних греков. Что из него вырастет? Музыку – и ту пришлось оставить».
   Розалия Самойловна, представительная женщина во вздыбившемся на могучей груди крахмальном халате, долго беседовала со мной низким контральто, задавала всякие, как мне казалось, пустяковые вопросы. Потом мне предложено было выйти за дверь, а мама осталась в кабинете. Вскоре она вышла оттуда, повеселевшая, и более меня к этой Розалии не таскала. Зато она стала теперь брать меня всюду с собой по выходным, наверное, решила бороться с тлетворным влиянием улицы. Так тогда писали в «Пионерской правде»: «Наших детей и подростков надо ограждать от тлетворного влияния улицы». Мне это казалось смешным, я ведь уже тогда четко знал, эти улицы мне ничем не грозят. Жизнь в сравнительно благополучных пятидесятых-шестидесятых складывалась у моего поколения так, что мы жили на улицах. Нет, мы не были бездомными, но жизнь в московских «коммуналках» располагала к открытости, там не было места для наших шумных игр, поэтому мы убегали на улицы. У трети моего класса не было отцов, матери работали с утра до вечера, а старики наши уходили из жизни быстро, и заниматься нами было некому.
   Моя суровая мама-Тала решила вопрос с «тлетворным влиянием улицы» кардинально. Чтобы я не знался с уличными мальчишками, она выбрала мне друзей, как она выражалась – «из нашего круга», то есть детей своей лучшей школьной подруги Риты. С Ритой или, как я ее называл, «тетей Ритой», мать связывали какие-то, неведомые мне, общие воспоминания о пионерско-комсомольской юности, «Синей блузе», репрессиях 37‑го года, литературных вечерах в Пушкинском музее и студентах ИФЛИ. И зима 43‑го года в Москве, где мать училась на офицерских курсах перед отправкой на фронт, а вечерами, сидя в нетопленной комнате, она, Рита, и её будущий муж, студент-химик, дядя Изя, закутавшись в одеяла, читали «Золотого теленка» Ильфа и Петрова и гоготали заполночь так, что сосед вызывал милицию.
   Вот с детьми тети Риты и дяди Изи я и должен был дружить, по маминому замыслу, чтобы не докатиться до воровства, бандитизма и тюрьмы. Хуже тюрьмы, по мнению наших родителей, в жизни не было ничего. С Галкой, старшей дочкой «тети Риты», дружбы у меня не получалось – она была амбициозна и имела, плюс ко всему, совершенно поганый и злой язык. Я, привыкший в среде моих дворовых дружков отвечать на обиду кулаками, терялся от иезуитских насмешек Галины. Бить же ее мне не позволяли тогдашние уличные неписанные правила – лупцевать всерьез девчонок было для настоящего пацана «западло». С Борькой же, ее младшим братом, мне было хорошо, ибо по природе своей он был добр, никогда не спорил, признавая мое старшинство, и охотно играл в те игры, которые я придумывал. А если и подшучивал над моими фантазиями, то не обидно.
   Так оно и пошло – с Галиной и ее приятелями при общении я всегда испытывал внутри некую настороженность. Мне не нравился их снобизм, постоянные насмешки над всем и вся, их злой цинизм и при этом превосходное умение приспособиться к обстоятельствам, коли обстоятельства того требуют.
   С Борисом, коего все окружающие называли Рыжим, за апельсиновый цвет волос, я поддерживал отношения, которые можно было назвать дружескими, хотя с возрастом он стал более скрытен и перестал делиться со мной своими бедами. Что ж, люди с возрастом меняются. Материальный мир заставляет человека погружаться в низменные реалии и исчезают в душе постепенно романтические отношения ранней юности.
   Вот с Рыжим-то и попали мы в одну очень интересную переделку, о которой он потом предпочитал не вспоминать, ибо она разрушала на корню все его устоявшиеся взгляды на этот мир.
 //-- * * * --// 
   Стоял июль, макушка лета, мы тогда жили на даче у моей двоюродной тетки. Я набирался сил после сдачи приемных экзаменов в вуз, Рыжий отдыхал после десятого класса. Мы наслаждались свободой ничегонеделания, спали на раскладушках на веранде, помогали тетке ковыряться в саду. Вечерами гоняли бесконечные чаи из большого тульского самовара и гоготали ночью, читая «Понедельник начинается в субботу» [115 - роман А. и Б. Стругацких]. Как-то тетка рассказала нам, что в лесу, что начинается от «генеральских дач», примерно в километре от просеки, ближе к Шатурской железнодорожной ветке, находится заброшенная усадьба какого-то купца. Фамилию того купца тетка запамятовала, знала лишь, что держал он в Москве лабазы, доходные дома, торговал аж в Китае, а в районе Кратово отгрохал лесопильный завод. Усадьбу построил недалеко, верстах в двух от лесопилки. И вот сразу после революции что-то такое произошло в этой усадьбе. То ли купец тот удавил любовницу, а потом исчез вместе со своим золотом, то ли, наоборот, красавица отравила купца и рванула за границу с каким-то офицериком, а усадьба та сгорела. Но среди старожилов поселка, где была теткина дача, долго ходили слухи о кладе, что схоронил купец незадолго до своей гибели. – «Найти развалины просто, – говорила тетка, заговорщицки нам подмигивая, – я сама, когда по грибы ходила, пару раз бывала там. Хорошо строил купец. Крыша, конечно, здорово обгорела и провалилась. А стены до сих пор крепкие. Но только одно там нехорошо…». – «Что?» – дружно выдохнули мы. – «После захода солнца на тех развалинах лучше не оставаться. Старики говорят – люди там пропадали. Днем ничего, днем можно. А вот по ночам – лучше не надо». И тетка снова подмигнула. Но разве в те времена нас можно было напугать? Мы с Рыжим посмеялись и пошли.
   Проходили мы с ним полдня, дотопали аж до самой Шатурской ветки, но усадьбу не обнаружили. Посидели на нагретых солнцем рельсах, слушая треньканье лесных птах. Громадные сосны скрипели под ветром, шелестели пушистыми зелеными лапами. – «Ну, что?» – сказал Борька. – «Пошутила тетка Маруся. Обманула дураков на четыре кулаков. Пошли назад, Берг». Он любил, дурачась, называть меня по фамилии. – «Нет, – ответил я, – давай еще попробуем. Мне кажется, мы ошиблись, не там свернули. Она сказала – от генеральских дач километр, а потом свернуть налево и в лес». – «Ладно, давай, – согласился Рыжий. – Сейчас только три часа. Пару часиков можем поискать. А то тетка еще волноваться станет». – «Кто?! Тетка? Не станет! – возразил я категорически. – Это не наши мамы. Тетка, знаешь, какая авантюристка!».
   Рыжий не стал возражать, и мы побрели назад. Около часа мы продирались через заросли березового молодняка, высматривали цифры на столбиках запутанных просек лесного хозяйства, спотыкались на каких-то болотистых кочках и, уже проклиная себя за дурость, решили выбираться к дому, как вдруг попали на сухую твердую почву. Мы огляделись. Перед нами находился торфяник. Прогалины, поросшие кустами и тонкими полуобгоревшими деревцами. Стояла странная оглушительная тишина. – «Похоже, пожар здесь был», – как-то нерешительно произнес Борька. Я огляделся, и как будто кто-то толкнул меня в плечо. Справа, за тонкими стволами осин, виднелись развалины. – «Смотри! Усадьба!» – Рыжий, позабыв о своем недавнем скепсисе, двинулся вперед.
   Тетка Маруся оказалась права. Стены из красного кирпича основательно вросли в землю, все деревянные части сгнили, крыши строений давно провалились внутрь. Резные наличники, перила, ступени лестниц – все это потеряло краски, потемнело от дождей, поросло мхом. Полусгнившие двери свисали с петель. Центральное строение, похожее на средневековый замок в миниатюре, с конической черепичной крышей и высокой круглой башенкой, действительно носило следы давнего пожара. Перед каменным крыльцом стояла большая телега. Ржавые колеса вросли в землю.
   На всей территории обильно росли огромные мухоморы с малиновыми шляпками. И все же, несмотря на странную для такого леса оглушительную тишину, было ощущение, что усадьба эта вовсе не покинута людьми. – «Ну, давай поглядим, что там, внутри», – предложил Рыжий. В нем уже тогда проявлялся исследовательский дух будущего научного работника. – «Давай», – согласился я. Действительно, раз уж нашли усадьбу… Да и мысль о купцовом кладе, что греха таить, свербила наши грешные души. – «Пошли!» – сурово сказал я Рыжему. Он, как младший, не должен был видеть моих колебаний. Мы поднялись по ступеням в дом. Внутри было сыро. Как в могильном склепе. По стенам росли какие-то бледные грибы и мох, в комнатах виднелись тут и там обломки старинной мебели, валялась какая-то рухлядь. В одной из комнат мы увидели роскошное овальное зеркало в раме резного дерева и такую же огромную деревянную кровать. – «Наверное, тут любовница жила. Ну, которая купца отравила», – тихо сказал Рыжий. Я двинулся в комнату, из-под наваленных на полусгнившем паркете деревянных частей с шипением поползли оранжево-серые гадюки, и мы с Борькой дружно рванули назад.
   Вылетев наружу, обрадовались зелени деревьев и травы, высокой голубизне июльского неба, тихому шелесту листьев на ветру. Но радость почему-то сменилась тревогой. – «Берг, время-то уже полшестого», – Борька посмотрел на часы. – «Ну и что? – беспечно возразил я. – Давай лучше подумаем, где купец мог клад запрятать». – «Забыл, дурило, что тетка рассказывала? Люди тут после захода солнца пропадали!». Я удивился борькиному голосу, в нем явно сквозил страх. Мой рыжий друг никогда не верил ни в какие сказки. – «Но это же фигня!» – начал было я и тут же осекся. Я явственно услыхал какой-то противный скрип. Вокруг была тишина. Скрип повторился, на этот раз совсем близко. Я обернулся и увидел расширенные страхом светлые глаза своего друга. Его рука указывала на что-то за моей спиной. Я посмотрел туда, и в следующее мгновение мы оба юркнули в дом. Проскочили в комнату и приникли к узкому, похожему на бойницу окошку.
   На поляну перед домом выехал на массивном гнедом коне могучий бородатый мужик в круглом шишаке, блестящем чешуйчатом доспехе и красных сапогах. Слева у стремени висел длинный меч в темных ножнах. В правой руке мужик держал чекан. – «С-смотри, смотри, – шептал рядом Борька, – что это? Кино?». – «Да, наверное», – ответил я. Мне не хотелось пугать его, хотя я уже знал, что это никакое не кино. – «Ну, начинается», – подумал я, вспомнив сразу историю с «тетей Ца».
   Но то, что произошло дальше!.. Вслед за конным витязем на поляну со скрипом выкатилась тяжелая телега, влекомая запряженными в оглобли людьми в разодранных грязно-белых рубахах. Почти все они были низкорослы, светловолосы и светлоглазы. Среди них я заметил нескольких женщин. Сбоку от телеги шагали пешие воины в таких же шишаках, с длинными красными щитами и короткими копьями. Рослый воин время от времени хлестал кнутом запряженных людей. – «Послушай, Витька, что это?» – потрясенно шептал Рыжий. – «Тихо, ты!» – оборвал я. Объяснять ему, куда он влип, было некогда. Между тем витязь спешился, снял шлем и передал его одному из своих. Что-то отрывисто буркнул, показав чеканом на светловолосых пленных. Двое усатых широкоплечих воинов схватили одну из женщин, рывком выволокли на середину поляны и бросили под ноги витязю. Среди сгрудившихся возле телеги людей произошло движение, кто-то резко закричал, и на бородатого предводителя дружины бросился самый рослый среди пленных, молодой парень, одетый во все белое. В руке его блеснуло короткое лезвие. Один из охранников резко выбросил руку с кнутом, парень, захлестнутый по горлу, упал на колени, выронив нож в траву. Витязь, лениво обернувшись, несильно ударил чеканом в голову парня. Из головы полетели кроваво-желтые брызги. Парень медленно осел на траву, загребая руками. Лежавшая ничком женщина дико закричала. Предводитель снова что-то буркнул, и те двое быстро задрали женщине подол длинной рубахи, замотав ей голову. Заходящее солнце заиграло красноватыми бликами на крепком, упругом теле женщины. Она пыталась вырваться, упираясь пятками полных коротковатых ног в землю. Один из воинов прижал ее к земле. А чернобородый витязь спустил порты и, нагнувшись над женщиной, вдруг крепко схватил ее за ляжки. Резко раздвинул их и яростно задергался, вбиваясь всем телом в живот женщины. Женщина полузадушенно вскрикивала, дергалась, ее закутанная голова моталась из стороны в сторону. Потом чернобородый встал с распростертого тела, спокойно натянул порты, и, отдав короткое приказание, отошел к оседланному коню. Воины оттащили женщину к кустам. Ее белые ноги были разбросаны в стороны, и остальные дружинники, один за другим, как и их предводитель, спускали штаны, ложились на женщину, дергаясь и крякая, удовлетворяя нужду, потом поднимались и расходились по поляне, расседлывали лошадей, ставили шатры, подгоняли пленных, разжигавших костры. Мы с Рыжим окаменели в своем убежище. Мы еще не имели дела с женщинами, и увиденное потрясло наше незакаленное воображение. Больше всего убивала обыденность происходящего. Нас, воспитанных на принципах абсолютной ценности человеческой жизни, на том, что женщина – это святое… Да-да, мы оба сразу поняли, что каким-то непостижимым образом перенеслись в далекое прошлое, и зловонное дыхание истории, о коем так много слышали и читали, неожиданно догнало нас.
   – «Рыжий. Бежать надо отсюда…». – «Ага, – неслышно произнес Борька. – А как?». – «Не знаю. Придется ночи подождать». Больше всего мы опасались, что кто-то из этих диких воинов зайдет в дом. Но они все, и ратники, и пленные, как будто не замечали нашего убежища… Ночь сразу упала на окрестный лес, затопила поляну, кожаные палатки воинов, полуразрушенные строения усадьбы, дышала нам в спины сырой мглой из пустых комнат страшного дома. В темноте ржали кони, горели костры, раздавались женские стоны, звенело оружие, и чей-то мерзкий хохот рвал наши души. Иногда блики костров вырывали из темноты отвратительные сцены: два бородатых воина терзают распростертое на траве женское тело… Обнаженный по пояс здоровенный детина хлещет бичом привязанного за руки к дереву пленного, и светлые волосы его мотаются вместе с головой при каждом ударе… Группа людей в чешуйчатых доспехах, сидя вокруг костра, рвут зубами жаренное мясо с вертела, жир течет по рукам… Казалось, эта ночь никогда не кончится.
   И вдруг, будто кто-то шепнул мне сзади: «Давай! Потом не будет времени!». И, схватив Рыжего за руку, я бросился вон из нашего укрытия. В это время резкий, сильный порыв ветра налетел на поляну, принес откуда-то облако пыли, задув на миг костры. Что-то сверкнуло в небе, и ударил гром. Мы неслись через поляну, спотыкаясь о кочки, петляя меж тлеющих костров. Я сбил в темноте кого-то из воинов, он покатился по земле и заорал. Кто-то кинулся слева на Борьку, занося боевой топор. Я рванул его что есть силы в сторону, выхватил у зевавшего возле костра ратника копье и бросил в нападавшего. Копье прошило ему горло. Выронив секиру, он рухнул на колени. – «Витька, беги!» – кричал Рыжий отчаянным фальцетом. Я схватил секиру и бросился к кустам. Рыжий несся где-то сбоку. Мы бежали по лесу, налетая в темноте на ветки, спотыкаясь на скользких корнях. Сзади доносился ор и дикий свист преследователей.
   А потом все сразу прекратилось. Мы влетели в полосу дождя, и я ощутил всеми мышцами уставшего тела – внезапно отпустило, ушло назад. Запах гари сменился удивительно чистым ночным воздухом. Гроза ушла, и на темном бархате неба засеребрились далекие звезды. Мы с Борисом шли быстро по знакомой лесной дороге. Вот уже впереди появились огни академического поселка. Залаяли собаки. Дома обступили нас, добродушно подмигивая разноцветными глазами-окнами, фонари приветливо покачивали лампочками, где-то впереди проехал через перекресток, пофыркивая мотором, «Москвич».
   Окончательно перевели дух мы лишь возле калитки теткиной дачи. На участке было тихо, лишь сосны слегка шумели под легким ночным ветром. – «Который час?» – спросил Рыжий. На светящемся циферблате моих часов было без десяти двенадцать. – «Ничего себе денек был! – К Рыжему возвращалось обычное гаерское настроение, – Ну, тетка! Ну, послала в лес по грибы-ягоды!». Тут он посмотрел на меня и осекся. Бледное тощее лицо Борьки стало еще бледнее при свете фонаря. – «Слушай, Берг… У тебя руки в крови, и… Что это?». Я глянул: руки и выбившаяся из-под ремня ковбойка действительно были забрызганы кровью. В правой руке я сжимал топор. И теперь, на свету, было четко видно, что это не туристический топорик, который я оставил в развалинах, а древняя боевая секира. Страшно изогнутое голубоватое лезвие на прямом черном топорище, со стальным шипом на конце рукоятки. На лезвии четко виднелось клеймо, затейливая руническая вязь. – «Вить…» – начал Борька, но я молча прошел на веранду, бросил секиру на старую раздолбанную тахту, включил свет и рванул дверцу холодильника. Я дико хотел жрать. – «Поставь чайник, Рыжий!» – скомандовал я, и Борька молча отправился на теткину кухню.
   Потом мы долго и сосредоточенно поглощали все съестное, что обнаружили в холодильнике, медленно пили горячий чай с вареньем из теткиных запасов, чувствуя, как все наше изголодавшееся естество постепенно наполняется сытым теплом. Июльская ночь между тем вполне завладела миром. Бледный месяц медленно плыл высоко над верхушками елей, на соседнем участке ухал филин, где-то далеко гудела электричка.
   Несмотря на тяжелую усталость и набитые под завязку желудки, мы так и не заснули в ту ночь, а до утра обсуждали произошедшее с нами. Что же это было? На ум лезли братья Стругацкие, Клиффорд Саймак и Станислав Лем с их фантастическими выдумками. – «Это заколдованное место, «транслятор», или, скажем, машина времени. И когда ты туда попадаешь, то переносишься в другую эпоху. Понял, дурило? Вот и мы с тобой так попали в… Ну, допустим, в древнюю Русь. Эти, с красными щитами, в доспехах – воины какого-нибудь владимирского или смоленского князя. Совершали полюдье. Помнишь? Учили по истории. А эти, в белых льняных рубахах – из какого-нибудь местного, финского племени…».
   На самом деле, я чувствовал, что все это было не так. Не то. И кого-то этот черноволосый бородатый витязь с чеканом мне напоминал. Кого? Но что еще я мог сказать Борьке? Что дело тут не в усадьбе, а во мне? И это я – «транслятор», потому как по какой-то непонятной, непостижимой мне самому способности, могу проваливаться в другие времена и тащу за собой того, кто рядом. И что в этих чужих временах способен активно действовать с риском для собственной шкуры, совершенно не думая о последствиях. Хотя… Место, разумеется, тоже было важно. Но об этом я узнал позже. А тогда мы проговорили всю ночь, так и не придя к единому мнению. Может быть, тетка могла бы внести некую ясность в историю с усадьбой, но в тот вечер ее на даче не оказалось, уехала в Москву, так что свидетелей нашему приключению не было…
   Рыжий потом позабыл почти все. По крайней мере, то, что касалось самого нашего пребывания в «чужом времени». На мой вопрос, помнит ли он чернобородого богатыря, разбившего чеканом голову пленному, и надругательство воинов над белокурой рабыней, Рыжий посмотрел на меня, как на сдвинутого «по фазе», потом заржал: «Мюнхгаузен ты наш! – Но заметив, что я всерьез злюсь, примирительно сказал, – ну, помню, помню, были мы с тобой на той усадьбе! Да там же одни кирпичные развалины и более ничего, кроме змей и мухоморов! И как от грозы бежали, помню. Мокрые домой пришли. Но никаких твоих воинов не было!». – «А секира? – распалился я, – а кровь на рубашке? Ты же сам тогда испугался!». Иронические борькины глаза, а еще более – насмешки его сестры, обожавшей надо мной издеваться, вывели меня окончательно, и… Я рванулся на дачу за вещественным доказательством. Я помнил, что секиру мы спрятали в дровяном сарае, за поленницей. На даче я перевернул вверх дном весь сарай, но секиры не обнаружил. Тетка Марья с испугом допытывалась, что я потерял, и пришлось ответить, что, мол, гуляя в лесу, нашли топор необычайной формы и как люди хозяйственные – спрятали в сарае. За дровами. – «Ну, как же! – обрадовалась тетка, – он у меня на кухне лежит. А форма, мил друг, вытянутая, так это колун!». И действительно, оказался обычный колун. Боевая секира с клеймом исчезла. С Борисом мы больше к этому эпизоду не возвращались, хотя сестра Галина еще долго поминала мой рассказ как образец типично «берговского вранья». Галочка была реалисткой, впрочем, как и все её окружение. Рыжий после того случая как-то совсем перестал интересоваться историей, а пошел по стопам папы в биохимию. И даже стал по прошествии энного количества времени доктором наук. И только иногда, слушая мои рассказы об экспедициях и археологические байки, тихо вздыхал: «Да, Берг. Интересно загибаешь. Но все же – твоя история неточная вещь. Поди знай, как там в действительности обстояли дела. Врали, небось, твои летописцы.
   Летописцы действительно врали. В этом я убедился на собственном опыте, когда встретил «подвального цадика», и он развил мою способность, дарованную Всевышним.
   До той встречи произошло со мной еще многое. Но таких перемещений по коридорам времени у меня больше не случалось, и вообще, как я замечал, с возрастом у человека столкновения с другими мирами прекращаются…
   У одних раньше, у других позже пропадает эта врожденная способность души. Реальный же мир вокруг становился все более опасным. Сначала задымилось на Ближнем Востоке. Но нам это показалось тогда несерьезным. Двоюродные братья чего-то не поделили. Правда, у меня в душе тревожно отозвался тот танковый гул. Я вспомнил, что я – еврей. За бытовыми проблемами как-то позабылось… Но тут Израиль наложил по первое число арабам в течение недели! Матерь божья, что тут началось! Советские газеты наполнились какой-то странной злобой. – «Чего это они так за арабов переживают? – удивился Рыжий, – как будто израильтяне расколотили на этих Голанских высотах Таманскую дивизию, а не каких-то сирийцев».
   Насчет сирийцев и египтян посмеялись тогда. По Москве ходили анекдоты про евреев и арабов. Арабы в них оказывались перманентными дураками, а евреи, разумеется, этакими молодцами-героями. Мнение народа с газетами расходилось. Но тут случилось, чего не ждали. Свои советские евреи засобирались «туда». И вот тут общество переменилось, заворочалось, забухтело: «Ишь ты, на иностранные хлеба потянуло, русское сало разонравилось! Учили их тут бесплатно, а теперь на сионистского дядю будут вкалывать. Как волка ни корми, он все же норовит в чужую степь». Измена была налицо. В газетах запестрело знакомыми еще по сталинским временам гадостями. Правда, терминология обновилась, вместо привычно-старорежимного «жида» или послевоенного «космополита», появилось новое – «лицо сионистского врага». Что касается меня, то я в ту пору работал в лаборатории Института Морских исследований, сослуживцы и приятели мои вовсе не были юдофобами, жили мы с моей русской женой Мариной вполне прилично по тогдашним советским меркам. Моих ста двадцати «ре» и ее сотни вполне нам хватало, у нас рос очаровательный сынишка, мы с ней регулярно занимались сексом, по воскресным дням посещали друзей, ходили в театры и все было нормально. Самое интересное, странные видения, все эти провалы в иное время или в другие миры совсем перестали меня мучить. Я был совершенно спокоен душевно и на удивление здоров физически, спал без снов и ел за двоих. Поэтому, наверное, все, что касалось такого дальнего для меня Ближнего Востока, совершенно меня не волновало. Только иногда, на самом дне сознания вспыхивало искоркой: «Но ты же еврей! Помнишь, как дед Хаим рассказывал о подвиге Самсона, о Давиде и Соломоне, о борьбе Маккавеев? И о последней войне Бар-Кохбы? Помнишь, как он пел какую-то древнюю молитву? Ле-е-хо до-ойди ли-икрас ка-алэ… Как там дальше?..». На этом как-то все затормаживалось, окружающая жизнь брала свое, я ходил на работу, по выходным водил сынишку в зоопарк или смотреть мультфильмы, ковырялся в земле на даче родителей Марины. Все было тихо и хорошо в моей жизни.
   И, что греха таить, потом, когда я, вспомнив все, снова окунулся в свой извечный бег по коридорам вечности – в редкие минуты затишья я часто вспоминал те тихие мгновения простого человеческого счастья…
   Началось мое прозрение с обычного похода в лес за хворостом для печки. Лес подступал к дачным участкам вплотную, был рассечен просеками и тропинками и исхожен вдоль и поперек дачниками. Я шел знакомыми тропинками, изредка сворачивая в тенистую глубину за сухими толстыми ветками, и вдруг, выйдя на большую прогалину, услышал странный звук. Как будто кто-то очень большой и грузный тяжело вздохнул в глубине леса. Мне внезапно стало очень плохо, закружилось пространство перед глазами, затошнило. Я сел прямо на землю, на зеленый мох. Перед глазами моими поплыли деревья, но это были совсем другие деревья, таких не могло быть в подмосковном лесу. Огромные мохнатые стволы, опутанные лианами. Ползли, шипя, разноцветные змеи, порхали яркие птицы, пятнистый леопард, ощерив клыки, скользил меж стволов. Потом все пропало.
   Я сидел на мшистой кочке, прохладный ветерок обдавал лицо, косые лучи пробивались сквозь мохнатые ветви елей, золотили кору берез. И где-то вверху кукушка печально отсчитывала кому-то срок жизни.
   Я вернулся на дачу. Никто не заметил моего длительного отсутствия, только теща поворчала что-то насчет хвороста. И все снова было спокойно, мы пили вечером чай на веранде, а наутро я уехал в Москву на работу. Но начались какие-то странные перемены в моей жизни. Сначала меня не пустили в дальний рейс в северную Атлантику. Подумаешь, Исландия! Я ведь уже был там? Не пустили. Без объяснений… Что было скверно, так это то, что никто ничего не хотел объяснять. Я разозлился… Потом меня вызвал шеф и сказал очень категорично, что не разрешает мне учебу в целевой аспирантуре, ибо эта учеба мешает моей работе. Это был уже совершеннейший бред, так как начальники отделов поощряли молодых работников к учебе. Но «мой» заявил, что не потерпит срыва полугодового отчета. Я ринулся к нашей заваспирантурой Анне Иосифовне, но эта вальяжная еврейская дама, притворно повозмущавшись, в конце нашей долгой беседы вдруг заявила: «Да. Да-да-да. Вам, Берг, придется оставить учебу. Тут уж ничего не поделаешь, если начальник против».
   Я стиснул зубы и уже приготовился отстаивать свое право на защиту кандидатской, как вдруг неожиданно заболела моя железная мать, я, позабыв все, взял ночные подработки кочегаром в жэковской котельной, чтоб хватало денег на лекарства и заморские фрукты. Но ничего не помогало, моя неколебимо-оптимистическая мать таяла. – «Оставь, не дергайся, – говорила она страшным хриплым шепотом, – уже не поможешь. Эта старая карга меня достает». – «Какая еще карга, мать?» – Мне чудилось, что она бредит, не узнает меня. – «Как это какая? Война меня догоняет, зовет к себе. Не добила меня тогда, в Праге, девятого мая. А теперь вот догнала». Я начал говорить ей что-то успокаивающее, что принято говорить в таких случаях, но она лишь слабо махнула на меня высохшей до стеклянного звона рукой и уставилась в потолок. В этой больничной палате были очень высокие потолки. В последний вечер она почти не говорила со мной, только смотрела куда-то и странно улыбалась. «Вот она, уходит, – подумал я, – и с ней уходит навсегда что-то очень важное для меня, непонятное. Она не была просто мамой. Всю свою жизнь она подчинила борьбе за некую идею. Ее, конечно, уважали, но и боялись. Стоило ли прожить такую жизнь? Надо ли бросать свою единственную жизнь под колеса локомотивов истории?» Мне было страшно и одиноко в тот вечер, наедине с умирающей матерью. Я внезапно осознал, что остаюсь совсем один в этом чужом мире, и странная женщина, верившая всю жизнь в идею освобождения человечества, по прихоти Высших сил ставшая моей матерью, действительно была мне близким человеком. Перед самым уходом она вдруг очнулась, и ее хриплый шепот резанул мне душу: «Запомни, тебе будет очень трудно в жизни… Но ищи идею, ради которой не страшно умереть…»
   Вот и все, что она сказала перед смертью. Это было вполне в ее характере. В день ее похорон шел дождь. Темные осклизло-мокрые силуэты людей, изуродованные зонтами. Ее бывшие пациенты и друзья. Они подходили ко мне и бормотали что-то приличествующее моменту. Мне было все равно. Донской монастырь давил на меня своей мокрой траурной тяжестью. Я просил Всевышнего, чтобы все это поскорее закончилось. Марина держала меня под руку и всхлипывала. Как это ни странно, она искренне любила свекровь. Подходили мои друзья: Борька Рыжий с Галиной, Саня, Галкин муж, другие. Они сострадательно пожимали мне руку, похлопывали, поглаживали. А мне было все равно. Мать ушла. Всевышний решил, что с нее довольно. Отмучилась, и слава Богу! Древние скифы и жители Балкан плясали на поминках от радости. Может быть, они были правы?.. После похорон я отправил Марину с сынишкой на дачу, а сам остался в пустой квартире один. Друзья приглашали к себе. Галина и Юлька, борькина жена, так и сказали мне: «Чтобы тебе не было так одиноко» Ха! Да мне было одиноко с четырнадцати лет! А кому не одиноко в этом мире? Разве что дебилам. Я сидел в полном одиночестве, пил водку из горлышка. Августовские сумерки вползали в комнату, толстая ветка с желтеющими листьями стучала в окно, как неотвратимая рука судьбы. Я пил, не пьянея, знакомые предметы расплывались в темноте, стены меняли очертание, потолок кружился в темпе медленного вальса.
   А потом стены и потолок куда-то пропали… Я скакал по лесной дороге, и холодный ветер свистел в ушах, и капли дождя падали с мохнатых елей на гриву лошади, и ножны меча колотились о стремя, и за спиной, с диким свистом и гиком, едва поспевая, скакал отряд. И было мне легко и весело…
   Я очнулся на тахте среди ночи. На стенных старинных часах было полвторого. Лунный свет серебрил пустую бутылку на коврике. Я резко сел. В висках стучало. Я был весь мокрый, как после разгрузки вагона. Хриплый предсмертный шепот матери звучал в стенах темной комнаты: «Ищи идею, ради которой не страш-ш-но умереть…»
   Все. Прежняя моя спокойная жизнь обычного человека закончилась. Ищи, Полкан! Я понял, мне предстоит какая-то длинная дорога. И идти по ней не хотелось!


   Глава 12
   – «Надо быть оч-чень безответственным человеком!..»

   Но чему суждено случиться, то обязательно случается. Энергия, данная молодому человеку для достойных деяний, должна быть реализована, и если ему по какой-либо причине закрывают дорогу и не дают самовыражаться, то энергия эта, по известному физическому закону, все равно пробьется. В какой только форме она реализуется, вот в чем вопрос!
   После того, как начальство моего НИИ перестало посылать меня в рейсы, я стал искать выход. Ведь надо было кормить семью, как-то выкручиваться. Я перепробовал разные принятые в то время виды подработок, как то: грузчик на Казанском вокзале, ночной сторож треста «Ростяжмонтаждерьмо», кочегар ЖЭКа. А также всевозможные летние шабашки на просторах моей страны. Изрядно помотавшись на довольно большом пространстве от Элисты до Нарьян-Мара, и от Дзержинска до Черновцов, я вдруг осознал мою страну. Я увидел ее разнообразное население: пьяное, заброшенное, живущее, чем бог пошлет, замороченное идиотизмом правителей. И над всеми этими огромными пространствами земли, воды, непролазных лесов, непроходимых хребтов, дышащих жаром пустынь и ледяных тундр равнодушно раскинулось безнадежно-серое небо. – «Что я делаю здесь? – спрашивал я себя, – что меня держит?».
   Махая кайлом под жарким кавказским солнцем и дрожа от холода в Кольской тундре, я постиг еще одну простую истину: в этом царстве честным трудом можно заработать только радикулит. – «Ну что ты дурью маешься? – убеждал меня один из моих случайных знакомых, Шура Хасин. – При нынешнем раскладе тебе в науке не светит. Пойдем ко мне, в магазин, поставлю тебя для начала торговать минералкой, научишься, притрешься, а там глядишь…»
   Но учиться и тем более притираться в торговой точке я не захотел. Я в ту пору познакомился со странными людьми. В Москве, в эпоху, предшествующую падению великой советской империи, появились странные люди. И появились они в старых московских квартирах, где пахли нафталином тяжелые сундуки в темных коридорах, и тихо поскрипывали коричневые паркетины. Надо сказать, люди эти были разнообразны, порой совершенно непохожи друг на друга. Одни, в латаных-перелатаных джинсах и выгоревших на южном солнце защитных куртках-штормовках, дружно пели под гитару:

     Кожаные куртки, брошенные в угол.
     Тряпкой занавешено темное окно,
     Бродит за ангарами северная вьюга.
     В маленькой гостинице пусто и темно!..

   И кружки с недопитой водкой грохали по деревянной столешнице в такт гитарным аккордам.
   А потом картина незаметно и так же естественно менялась, и вот уже другие, в помятых костюмах и при темных галстуках, в маленьких шапочках-кипах, пьют чай из потертых и треснутых фарфоровых чашек (это еще моя бабушка, представляете, привезла из Шанхая в сорок восьмом году), и увлеченно спорят: «Скажите, уважаемый, а сколько они выпустят в этом году?». – «Говорили о пяти тысячах». – «Ха! Вы спятили! Скажите спасибо, если выпустят пятьсот!». – «Да что вы понимаете! А поправка Джексона-Вэника? Это вам не фунт изюма! Штаты и Европа будут давить до тех пор…». – «Это мы уже слыхали. «Европа нам поможет», ха-ха! А вы знаете, Гольдвассерам опять отказали. Их девочку из школы исключили». А из соседней комнаты доносится: «Хэврэ! Внимание! Повторяем все вместе: «Ани Оле хадаш ми Русия. Ха-Шана аба – бе Иерушалаим!» [116 - «Хэвре!.. ани оле хадаш ми Русия! Шана аба бе Иерушалаим!» (ивр.) – Друзья! Я новый репатриант из России! В следующем году в Иерусалиме!]
   И вот снова крутится калейдоскоп, меняются лица и фигуры. Свитера грубой вязки болтаются на худых плечах, длинноволосые патлы мужчин и короткие стрижки женщин, разноцветье бород и усов – от семитской синевы до славяно-балтского светлого золота, от табачного дыма ест глаза.
   И снова монотонное бормотание: «У Саши Подрабинека сделали обыск. Пока ничего, но предупредили». – «Сколько это может продолжаться?». – «Я полагаю, вполне еще сотню лет…». – «Ну, это ты загнул». – «Да посмотри ты вокруг себя! Сплошное быдло». – «Марис, Марис! Расскажи, что у вас в Литве? Вот, видишь, у них уже началось…». – «Что, что?». – «Гражданское неповиновение! Мальчик-студент себя сжег. В Каунасе». – «Господа, а что там слышно об этом эсминце? Ну, который восстал и ушел в Швецию?». – «А вы разве не знаете? Ночью передали по «Голосу Америки» – расстреляли их с воздуха и все! Корабль приволокли в Кронштадт, а там и суд военно-полевой. Замполита и еще десятерых матросов – к стенке! У нас это запросто». – «А как же мировое общественное мнение? ООН? Ай, бросьте! Эти западные гнилые либералы ни хрена не понимают. У России, голубчик, свой путь. Почитайте Александра Исаевича…».
   И вдруг за всем этим многоголосьем споров наступала благоговейная тишина, и в этой тишине раздавался мягкий голос, правда, с металлическими нотками: «Мысленно приводим пять элементов в пупочный центр. В Даньтянь. Собираем воду в промежности, затем огонь в сердечном центре. Энергию дерева справа от пупка, энергию металла слева… Одновременно приводим их в Даньтянь… Смешиваем с водой и огнем…». И в этой тишине полтора десятка особей обоего пола, сидящие на паркете (ой, как жестко!) в одних трусиках, глубоко дышат, скрестив ноги в позе лотоса. Их не интересует политика, эта грязь, не интересна им и борьба за какую-то призрачную свободу слова, и бегство за границу – самообман и блажь. Ибо существует лишь внутренний мир, и только совершенствуя его и очистившись самому – можно изменить и внешний мир. Так сказал гуру Аркадий, а он никогда не ошибается. Он – Учитель. Все они – его ученики и должны слушать только его. Он удостоен встречи с самим Раджапченпенпернандрой. Они глубоко дышат, концентрируются и укореняются… Порой люди из этих, таких разных, групп сталкивались и перемешивались на общей кухне, встревали в разговоры, встречали общих знакомых, делились новостями. Иногда можно было застать такую интересную картину: на громадной засаленной тахте сидели кучей закончившие медитацию йоги в трусиках, русские патриоты-заединщики – в обнимку с кипастыми сионистами, и под руководством какого-то крепкого парня в зеленой куртке с надписью во всю спину «Альплагерь Алибек» хором запевали:

     …Вот это для мужчин – рюкзак и ледоруб!
     И нет таких причин, чтоб не вступать в игру!
     С утра подъем, с утра, и до вершины бой –
     Добудешь ты в горах победу над собой!..

   Разумеется, отираясь в подобных местах и заводя знакомства в таких компаниях, невозможно было остаться в стороне от недреманного ока бдительных органов безопасности. Почитывал я и запретную в то время литературу издательства «Посев», солженицынские гневные писания, сахаровский либеральный Меморандум и прочие «прелестные письма», доходившие из-за кордона. За кордоном была свобода и полная демократия.
   Так убеждали, по крайней мере, авторы сих запретных посланий. Что же это такое, подлинная свобода и демократия, нам, выросшим в Империи, представлялось плохо. Но все эти странные люди, посещавшие тусовку в старом доме на Чистых Прудах, говорили о демократии много и увлеченно. И глаза их горели, совсем как у детей при виде новогодней елки.
   Естественно, в сборище этом сновали стукачи, коих было достаточно в оные времена в славном граде Москве, и в какой-то момент в Главном управлении по контролю за мыслями, а по-простому – «КаГеБе», решено было нашу лавочку прикрыть. Делалось это в те времена просто – членов тусовки (правда, не всех, а выборочно) стали по одному таскать на беседы в филиалы Управления, разбросанные по всему великому городу.
   И, к моему удивлению, многие из этих, как они сами выражались, «противников режима», с какой-то истовой радостью сдавали друг друга сотрудникам «Управления по контролю». Меня тоже несколько раз вызывали для беседы, а однажды даже привезли в один из филиалов насильно, так как сам я являться туда не захотел. Следователь мне попался грубый, принуждая к даче показаний, орал, стучал кулаками по столу, топал ногами и вообще много суетился. Скверно было то, что некоторых моих приятелей во время таких бесед вдруг посетила муза, и они подробно живописали на бумаге мои высказывания, порочащие советский общественный и государственный строй. Все эти беседы вызывали у меня в памяти похождения бравого солдата Швейка, особенно допросы в полицейском управлении по поводу покушения на эрцгерцога Фердинанда. Меня начинал душить смех в самые неподходящие моменты, мой следователь приходил в ярость от нестандартного поведения подозреваемого, и в итоге, поскольку я упорно не хотел сотрудничать со следствием, то есть стучать на других участников сборища, мне торжественно влепили устное предупреждение от лица Главного Управления и при содействии той же Конторы выгнали ко всем чертям отовсюду. Моя жена Марина, разумеется, тут же со мной развелась, забрала сына, спальный гарнитур и прочие причиндалы общего хозяйства, получила отдельное жилье и ушла, бросив мне на прощанье: «Надо быть оч-чень безответственным человеком, чтобы, имея жену и ребенка, играть в диссидентские игры с этим государством! Прощай, ничтожество!»
 //-- * * * --// 
   Тут она была неправа. Я вовсе не был диссидентом. Я, конечно, уважал Солженицына, Сахарова, Гинзбурга, Петра Якира и прочих тогдашних борцов с Империей за их честность и мужество, но никогда не подписывал никаких петиций ни «за», ни «против», а сахаровские послания правительствам великих держав казались мне наивными. Благие пожелания не могут исправить мир. Мне же всего-навсего хотелось знать и-с-т-и-н-у. Истину обо всем в этом грешно живущем мире.
   – Зачем вам это нужно? – насмешничал следователь Конторы.
   – Государство не имеет право скрывать от своих граждан правду, какой бы страшной она не была, – отвечал я.
   В итоге я оказался один в опустевшей квартире старого дома, предназначенного на слом. Из моего института меня тихо выперли. Работал я кочегаром в котельной ЖЭК-17 и ночами, проверив стрелки манометров, прислушиваясь к гудению машин за фанерной перегородкой, от нечего делать стал записывать в тетрадку сны, что порой настигали меня в паузах монотонной жизни пролетария большого города.
   Надо сказать, что сны мои стали тревожны. Иногда ко мне приходили мои давно умершие старики, почему-то всегда под руку. При жизни они никогда не ходили вместе и часто ссорились, а тут были вместе, и я радовался во сне, что они наконец помирились. Бабушка Фима тревожно смотрела на меня: «Что с тобой, Витя, почему ты один? Где твои друзья? Почему ты до сих пор не женился?». – «Да нет, – отвечал я, – почему же, я уже был женат». – «Нет, – качала головой бабушка, – ты еще не женат, внучек. Жены мужей в беде не бросают».
   «Ничего, держись, – вступал в разговор дед, – ты же мужчина, все плохое уйдет. Главное – найди хорошего учителя. Он тебе подскажет». – «Какого учителя? – удивлялся я, – я уже давно вырос и живу на свете без учителей…»
   «Ищи Учителя, – повторил дед. – И ты все вспомнишь». – «Что я должен вспоминать?» Но они уплывали от меня по какой-то голубой дорожке, уходящей вверх.
   Потом я просыпался с каким-то горьким чувством и спрашивал себя, какого-такого учителя имел в виду мой дед? И досадовал на то, что старики так рано умерли, и я не успел их обо многом расспросить.
   Иногда являлась во сне мать, но она ничего не говорила, лишь смотрела, как мне казалось, с укором. Однажды, правда, она глухим голосом произнесла: «Ты стал много пить. Почему?». Я пытался что-то ответить, но она сурово качала головой: «Ты все-таки похож на своего отца». И исчезала, растворялась в каком-то сером тумане.
   Что делать? Эти сны выбивали меня из привычной колеи, в которой я жил уже по инерции, непонятная тоска сжимала горло, возникали в памяти картины детства, когда мы все жили в коммуналке, в Аптекарском, где в тесной комнатке собирались гости, и было весело… Да, покойная матушка была права, я и в самом деле стал выпивать, хотя раньше терпеть не мог ни алкоголя, ни этих русских вечно пьяных пролетариев, с их манерой орать на всю улицу, облевывать лестницы и лезть в драку.
   Но жизнь – есть жизнь. Один мой приятель из разогнанной антисоветской тусовки говорил: «Сергеич, не будь трезвенником. Помни пословицу – пьяному море по колено. Да и Омар Хайям недаром прославлял питие. Как посмотришь трезвым глазом вокруг – жизнь такая мерзость! А хлебнешь зелья, и вроде отпускает, можно дальше бултыхаться…»
   Я не люблю пьяных застолий. Ох, уж эти российские застолья в случайных компаниях, где под парами каждый каждому вдруг товарищ и брат, где ты рассказываешь совсем не-
   знакомому человеку интимные подробности своей души, а чужая женщина, грубо накрашенная и вульгарно хохочущая, кажется тебе красивой и желанной.
   И вот, после очередной пьянки в компании малознакомых личностей и липких судорожных объятий на огромном пружинистом матрасе сразу с двумя щедрыми на ласку дамами, я вернулся домой под утро. Было самое начало октября. Мелкий холодный дождик сыпал на мостовые с серого неба, пожелтелый тополь махал мокрыми ветками-руками в открытое окно. Легкий серый туман полз с Яузы, бесшумно затекая в узкие переулки. Утро туманное, утро седое… Я принял душ. Есть не хотелось. Я сидел на тахте, прислушиваясь к тишине в пустом доме. Напротив, на стене, висело зеркало. Я невольно посмотрел на себя. Пожухлое, помятое, с синими подглазьями лицо. Или уже рожа? Крепкое, мускулистое тело явно превращалось в затекающие жиром валики мяса. На душе было омерзительно, как в помойной яме. С этим надо было что-то делать. Я закрыл глаза и расслабился. И вместе с холодным осенним воздухом покой охватил мою душу…
   Через несколько дней я вышел, наконец, на человека, которого те, кто его знал, называли «Учителем иврита», а я – «подвальным цадиком».
   Он действительно преподавал древнееврейский, но о современном Израиле говорил мало и неохотно, а на вопросы своих великовозрастных учеников о взаимоотношениях Израиля и СССР – например: «Почему не выпускают евреев?» или «Зачем Советскому Союзу фашистские арабские режимы, когда есть основанный социалистами прогрессивный Израиль» – не отвечал вообще. «Мы не занимаемся политикой», – такими словами он обычно начинал занятие, – мы учим иврит…» И подвальная комната заполнялась незнакомыми моему уху свистящими, шипящими, гортанными звуками. Что до меня, то я, как ни странно, ивритом не увлекся. Сидя на табурете между грубо сколоченных книжных полок, я жадно читал старые книги в тяжелых, темных с золотом переплетах. Это была история моего унижаемого народа, история, которую, к стыду своему, я почти не знал. Что-то теплилось в душе из рассказов деда и общеизвестных библейских историй. Самсон и Далила. Еврейский богатырь и чужачка. Красивая и соблазнительная. Любила ли она его? Или действительно выполняла волю соплеменников? Как можно задыхаться в мужских объятиях от страсти и при этом ненавидеть? Мне было жаль Самсона, и я никак не мог взять в толк – если племя Дана выбирало его судьей, значит он был не только силен, но и мудр? И Далилу, как ни любил, старался обмануть, не раскрывать тайну своей силы… И все же – доверился. Как это могло случиться? Темная история… Что-то недоговаривал сочинитель. Я углублялся в ТАНАХ, тонкая пыль поднималась с желтоватых страниц, герои древней истории говорили со мной… Отчаянный, мрачный Саул, борец с филистимским игом, первый царь Израиля, позавидовавший славе юного Давида. Победитель Голиафа Давид, любимец Всевышнего, запятнавший себя предательским убийством Урии. Мудрый Соломон, строитель Первого Храма, где же была твоя мудрость, когда приказал ты поставить идолы языческих богов? Пророк Элиягу, на деле доказавший величие Единого Бога, зачем ты был так жесток потом со жрецами побежденного Ваала? Победителю пристало быть милосердным.
   Я невольно сравнивал мифы древних греков и предания евреев. В греческих сказаниях все мне было ясно, и герои там были простые, конкретные. Благородный и яростный дурак Ахилл, жестокий в бою, но плакавший при виде горя старика Приама, врага, сына которого он убил в поединке. Хитрец Одиссей, коварно погубивший самого умного из греков, Паламеда, нечестно присвоивший доспехи погибшего Ахилла, ты подло уничтожил на пиру женихов Пенелопы, но так и не сумел обмануть судьбу, и пал от руки собственного сына.
   Буйный до помешательства великий Геракл, слепое орудие в руках языческих богов, раб трусливого Эврисфея. Несчастный царь Афин Тезей, грозный победитель амазонок, сброшенный со скалы рукой предателя. Первый поэт Орфей, разорванный обезумевшими пьяными бабами за то, что был однолюбом. Все они были понятными, и сама смерть их была логичной. От судьбы не уйдешь, ни один смертный, каким бы героем он ни был, не избежит царства теней.
   Еврейские же сказания рождали в голове массу вопросов, все было непонятным, абсурдным, закрытым пеленой мрачной мистики. Здесь все было иным, не поддающимся простому объяснению, но моя жизнь, проходившая в чередовании грохота московских улиц и прохладной тишины лесов Средней России, требовала ясности. Если Всевышний, хозяин и Творец Вселенной, знал все наперед, то зачем он позволил Первому человеку есть от древа Познания раньше положенного срока? Адам не знал, что совершает грех, но Бог-то знал! Если Бог обещал Аврааму за то, что тот признал Его Единственным Творцом Вселенной, власть над землей Ханаана, а еврейский народ сделать избранным, то почему уже правнуки Авраама попали в Египет и сделались рабами фараонов? Как евреи, прошедшие под началом Моисея страшный путь по Синаю, завоевав Ханаан большой кровью – оказались там в полуторавековом иге у филистимлян. Почему, отбившись от врагов при Давиде и едва отдышавшись при Соломоне, разбились на два враждующих царства и в итоге, потеряв независимость, были многократно изгоняемы и рассеяны? Как это Всевышний допустил разрушение своего Храма? И двухтысячелетнее издевательство других народов над божьими избранниками? И, наконец, массовую гибель евреев в последней Мировой войне?
   Противоречивые мысли душили меня. Я вспоминал одного очень эрудированного «мена» из антисоветской тусовки, разогнанной гэбэшниками, его противную славянофильскую бороденку, его хитренькую улыбку и мерзкий запах изо рта. Как-то, в споре с сионистами, он, ссылаясь на каких-то незнакомых мне авторитетов, вещал: «Разница! Есть разница между вашим Яхве и нашим Богом-отцом! Яхве, которому поклонялся Моисей, отнюдь не тот Элохим, к которому взывал распятый Иисус! Да-да! Христианские гностики доказали это. Первый – запрещает людям вкушать от Древа жизни, а Второй – обещает жизнь вечную. Первый – предписывает обрезание и убийство побежденных, а Второй – запрещает и то, и другое. Первый – раскаивается в том, что создал человека, а Второй – не меняет симпатий. Первый – требует жертв животных, а Второй – от них отворачивается. Первый – обещает иудеям господство над миром, а Второй – запрещает господство над другими. А само описание Бога? В Ветхом Завете – темное облако и огненный смерч, а в Новом – Свет! У Апеллеса сказано: «Бог сотворил двух ангелов. Один – знаменитый и славный, создал наш мир, а другой – огненный, враждебен Богу и миру!». Вот этот огненный ангел – и есть ваш Яхве! И потому Иисус бросает фарисеям: «Ваш отец – Диавол! Вы, евреи, на самом деле, под видом единобожия – поклонялись Сатане…».
   Тот теологический спор чуть было не закончился дракой. Миша Розенблат, религиозный сионист, вопил: «Ты излагаешь Маркиона! Маркион, как известно, был антисемитом! Он клеветал на евреев! Наш Бог – эта сама любовь! А ты… Ты смеешь так говорить?!!» – И толстый Мишка прижал своим пудовым пузом субтильного славянофила к дверному косяку. Со стороны это выглядело довольно забавно. В итоге их растащили, и вся компания, успокоившись, села пить водку.
   И вот теперь, сидя в закутке, вдыхая книжную пыль – под шелест, шипенье и гортанное кваканье прилежных учеников-отказников, я вспомнил ехидный тенорок и хилую бородку борца за русскую идею. Неужели этот неведомый Маркион был прав? И с нарастающим ужасом ощутил, что не могу этому проклятому Маркиону ничего возразить! Мне явно не хватало знаний. Надо же, а ведь считал себя втайне знатоком истории, археологии… Книжки почитывал. Но… Ведь, что правда – то правда. Для чего избрал Бог еврейский народ? Слово Всевышнего – это Слово. А что вышло на деле? Проскрипев через египетское рабство, сорок лет болтались в пустыне, завоевали с трудом полоску каменистой земли. Потом сто пятьдесят лет доказывали свое право на владение этой полоской.
   Построили Храм Господу. А Тот допустил нашествие врагов, уничтожение Храма, рассеяние среди чужих народов. И снова рабство, каторжный труд, издевательство над верой. Рим, Византия, мусульманский Восток, христианские королевства… И любой мог унизить еврея, оклеветать, возводить самые чудовищные напраслины, избивать, вспарывать животы, сжигать на кострах, насиловать. А еврейские мудрецы, учителя Завета, талмудисты, могли лишь бормотать о нарушениях Заповедей и о каре Всевышнего за эти нарушения. Мудрецы придумывали новые законы и правила, усложняя и без того невыносимую жизнь. И несчастный, загнанный в гетто народ – покорно бормотал в синагогах о грехах своих и с тайной надеждой произносил: «В следующем году в Иерусалиме». А вокруг веселился, грохотал, предавал, воровал, убивал ближних, жрал некошерное, прелюбодействовал, богохульствовал огромный и чуждый христиано-языческий мир. И ничего! Не карал их всех Господь за нарушение Заповедей! Евреев рубили казаки Хмельницкого и польские шляхтичи, каждый народный герой считал богоугодным делом вздернуть пару-другую жидов на дереве. В любой революции и гражданской войне попавшихся под руку евреев с наслаждением били до смерти даже те, кто торжественно клялся освободить их от рабства. А что касается Второй Мировой… Мой веселый дядька Иосиф, спортсмен и силач, служивший во время войны в спортбатальоне особого назначения, а после войны работавший тренером по акробатике, почему-то в День Победы был всегда грустным, никогда не ходил на сборища ветеранов. Он запирался дома, жену и детей выгонял на дачу, пил в одиночестве и не отвечал на телефонные звонки. Однажды я сумел разговорить его, забежал как-то поздравить с праздником. Он налил мне стопку водки, усадил за стол, бросил в стакан один за другим три своих боевых ордена, молча выпил. Поставил старую пластинку: «Горит свечи огарочек…» И под эту песню глухим хриплым голосом рассказал совершенно дикие вещи, о коих не упомянуто ни в одном учебнике, и ни в одном маршальском мемуаре. Это был рассказ о всеобщем предательстве: «…Понимаешь, шесть миллионов не могли бы погибнуть, если бы их, нас то есть, убивали только немцы. Нас предавали и убивали все! Я дважды попадал в плен, и меня спасало то, что я был голубоглазым блондином. А документов-то у меня не было. И те русские, кто оказался со мной в плену, не знали, кто я. А остальных… – Он махнул рукой. – Не только выдавали фрицам, но и сами убивали. Если евреям удавалось бежать в леса, то украинские и польские партизаны убивали их. Нигде не было спасения. А после войны нашу трагедию замалчивали. Еще бы, кто же признает свою коллективную вину? Потому и памятников погибшим евреям нигде нет. Памятник – это же живой укор живущим. А ты говоришь – «Праздник победы»…». – «Но вы же победили! В итоге фашизм был разбит!». – «Это еще бабка надвое сказала: «Большой вопрос! Большой вопрос, племянничек, кто победил в той войне!». – «Но как же?! Вермахт и войска СС уничтожили. Гитлер покончил с жизнью, нацистских главарей повесили. А Нюрнбергский процесс?..». – «Эх-хе-хе… Это все, что вы знаете из книжек и плохих фильмов. А действительность была страшнее. Ты знаешь, что из пяти миллионов солдат Красной Армии к октябрю сорок первого года четыре миллиона было в немецком плену? Это всего за три месяца войны! А почему? Слабое вооружение? Внезапность нападения? Брехня это, Витька, наглая брехня. С первых дней войны немец сбрасывал нам листовки, где было написано, что Германия ведет войну не с народами России, а с кровавым режимом жидовских комиссаров. И сработало! Русские солдатики стреляли в спины командирам и политрукам-евреям и выходили сдаваться десятками тысяч! Ты думаешь, зря Сталин создал заградительные отряды НКВД? Парадокс, племянничек, но антисемиту Сталину надо было удержать власть. И потому – с разгромом одного фашизма, второй не только уцелел, но и укрепился. А нас, евреев, использовали для борьбы с Гитлером, чтобы потом предать и уничтожить. Нас спасла чистая случайность. То, что Сталин внезапно сдох. Погоди, увидишь, фашизм еще вернется…» Я уходил в тот день от дяди Иосифа оглушенный услышанным, и только мелодия старой военной песни долго еще вертелась в голове: «Гори-ит све-ечи огаро-очек…»… И вот теперь я сидел в подвале, среди пыльных, забитых книгами полок, краем уха слушая урок иврита, и думал, что уйду отсюда нескоро, по крайней мере, пока не получу ответы на все вопросы. И в том, что именно этот нескладный с виду человек без возраста сможет дать ответ, я почему-то не сомневался.
   Он не настаивал на том, чтобы я учил иврит вместе со всеми, изредка заглядывал в пыльный закуток, чтобы посоветовать изучить ту или иную книжку. Иногда посреди занятий я ловил его пристальный и, как мне казалось, насмешливый взгляд в мою сторону, меня это раздражало, этот буравящий взгляд серо-зеленых маленьких глаз. Он не задавал мне после занятий наводящих вопросов, вроде: «Ну, как вам чтение «Истории евреев»?» или «Что вы скажете по поводу книги Когелет?», – нет, он не спрашивал меня о впечатлении от книг. И я уже начинал злиться по поводу его нарочитого равнодушия. Проклятых вопросов становилось все больше, они разрывали мой мозг, рвались наружу, порой я ловил себя на том, что разговариваю сам с собою вслух, и посторонние люди оглядываются на меня, как на сумасшедшего.
   И вот, когда я уже отчаялся и решил, что больше мне нечего делать в этом подвале, странный чудаковатый человек без возраста вдруг предложил мне остаться после общего занятия.


   Глава 13
   Уроки «подвального цадика»

   – Не осуждай тех, кто жил за поколение до тебя, а тем более за два. – Голос у подвального цадика был глухой, без интонаций, как у нашего институтского лектора по исторической геологии. – Вот ты осуждал свою мать и ее друзей за их, как ты выразился, фанатизм, ограниченность суждений, приверженность странным идеалам. Запомни, человеку трудно понять мотивы поведения тех, кто жил раньше него, – потому что в те времена, а в нашем случае – в 20‑е, 30‑е, 40‑е годы – существовали другие соотношения силы света, даруемого Всевышним, и прозрачности материи, физического мира. Значит – и люди тогда были другими, чувствовали и действовали иначе…
   – Получается, что они не поступали в соответствии со своей логикой, так? Но тогда никто из них не виноват! Не виноваты большевики, залившие Россию кровью, не виноват Сталин, обративший миллионы веривших ему людей в рабов, не виноват Гитлер, развязавший мировую войну, не виноваты эсэсовцы, уничтожавшие еврейский народ по приказу своего фюрера. Как все просто получается! Но тогда и судить никого не надо было! Если люди зависят от проницаемости материи!
   – Здесь ты не прав. Нарушители равновесия в мире в каждом поколении ответят перед Всевышним. Но обычный смертный человек не может судить тех, кто жил до него. Понятно? 20‑й век – несчастливый век. Ибо мало было в нем праведников.
   – Всех праведников или расстреляли, или сгноили в лагерях. Нашему поколению не повезло.
   – Нам не дано этого знать, Виктор. Праведники меняют мир, но сами они, как правило, остаются неузнанными в своем поколении. В псалмах Давидовых сказано: «Ибо знает Всевышний дорогу праведников. Но кроме Всевышнего – никто».
   – Вот и выходит, что нынешним людям не на кого ориентироваться, учитель. Праведников своих мы не знаем, руководству нашему мы не верим, надо всем смеемся. Бредем, как в потемках, а куда, зачем? Я на Западе практически не бывал, только заходил на сейнере в северные порты. Норвегия, Исландия… Но по тому, что там увидел, могу сказать – и там не заметил я особенного счастья в людских лицах. Живут, конечно, посытнее, порядка в устройстве жизни больше, одеты лучше. Верующие, в отличие от нас, в церковь ходят аккуратно, но… Все не то, не так… Тоже недовольны жизнью, злы, суетятся. И все ради денег. За мной там по пятам ходил один из нашей команды. Смех! Следил чтобы я, не дай бог, не сбежал т-у-д-а! А я и не собирался. Что мне там было искать? Дешевой вкусной жратвы? Модного тряпья? Доступных голых девок в витринах? Я четко и сразу понял – для того, чтобы жить в этом мире безбедно и спокойно, надо было там родиться, причем в состоятельной семье. А мыкаться по чужим углам, и за право посидеть в роскошном ресторане – заниматься оплевыванием той страны, где тебе выпало родиться и жить – нет, это не для меня!
   – Но вы, Виктор, кажется, не очень-то любите этот так называемый коммунистический строй. И даже пострадали от, хм-хм, органов безопасности.
   – Это совсем другое дело, учитель (я как-то незаметно для себя стал называть его учителем, хотя у него было имя, которое почему-то не удержалось в памяти). Одно к другому не имеет отношения. Мне бывает тесно и нехорошо в моей стране, это верно. Порой кажется, что вообще она мне не родина никакая, а так – мачеха! Но ведь мачеху тоже любят, если матери нет. И уж если мачеха тебя вырастила, кормила, одевала, дала образование, то некрасиво ее потом хаять! Поэтому я всякий раз возвращался домой по ледяной свинцово-серой дороге Баренцева моря, и всякий раз под тоскливые крики чаек задавал себе вопрос – что же дальше? Мне было тесно, учитель, в моей бестолковой стране. Мне было тесно с друзьями, с подругами, с женой. Мне было тоскливо на шумных вечеринках, в веселых теплых компаниях у походных костров, в постелях со ждавшими меня женщинами. Меня мотало по стране, я искал чего-то, чего и сам не знал. Иногда в пустынной местности, среди затишья подмосковного леса, в теснинах Кавказских гор, в столообразной калмыцкой степи, в глухой, закрытой от туристов черноморский бухте, мне внезапно казалось, что кто-то неведомый, стоя за моей спиной, говорит со мной! Но слов я не мог различить…
   – Ты слышал голос?
   – Нет. Это был не голос, а… Предчувствие голоса. Не знаю, как объяснить. Как будто кто-то говорил, но не словами, а…
   – Не объясняй! Я понял. Я долго приглядывался к тебе. Я знал, что рано или поздно увижу тебя. Значит, все было не напрасно!
   И он заходил по комнате, возбужденно потирая руки, его маленькие глазки засияли от непонятной радости, он говорил что-то себе под нос на иврите, потом вдруг резко остановился, поднял глаза к низкому грязному потолку, к единственной свисающей на шнуре лампочке и громко прошептал: «Спасибо Тебе, Адонай, Эль Шаддай, Мелех-а-Олам, Милостивый и Всепрощающий, Пребывающий в Вечности, что Ты удостоил меня этой работы!»
   Мне стало смешно от этой его внезапной патетики, я уже готов был расхохотаться, выдать бестактную шутку, разрядить давившее меня напряжение. Но странный учитель иврита, невзрачный худой человек в потертом костюме и черной засаленной шапочке, сурово взглянул на меня и, взяв за руку с неожиданной силой, увлек в маленькое помещение, рядом с подвальной комнатой. Это оказался чуланчик (а может, кладовка), где кроме грубо сколоченной скамьи и столика, не было ничего. Темное помещение озарялось светом двух свечей, укрепленных в причудливом серебряном подсвечнике. Учитель усадил меня на скамью, и когда глаза мои привыкли к полумраку, я разглядел на полу какие-то толстые, судя по кожаным тяжелым обложкам – старинные, книги. Учитель поставил на стол металлические плошки с жидким маслом и осторожно зажег от свечи пучок какой-то сухой травы, свисающей с потолка. Странные запахи проникали в мои легкие, обволакивали мозг, дурманили сознание…
   Темный силуэт человека напротив изгибался, менял очертания, увеличиваясь в размерах, расплывался в глазах, его шепот разрастался, заполнял пространство, гремел с высоты: «Отец наш, ради отцов наших, уповавших, что Ты научишь их законам жизни, научи и нас… Пожалей нас и дай нашему сердцу, злому от рождения, возможность понять, внять, учиться и соблюдать с любовью все Твои законы, столь противоесте-
   ственные нам… И прилепи сердца наши к заповедям Твоим и объедини наши сердца к любви и благоволению Твоему, чтобы не ошиблись мы…».
   И закружилось темное пространство вокруг меня, я потерял ощущение верха и низа, полетев в пустоту с замирающим сердцем! И мое ожившее прошлое, как будто сошедшее со страниц старинной божественной Книги, раскрылось перед глазами моими во всей своей сокрушающей правде…
 //-- * * * --// 
   Я с ужасающей ясностью узрел, как бы с огромной высоты, все свои жизни. Именно – узрел!..
   Вот я, пятнадцатилетний мальчишка, смуглый, заросший лохмами оборванец, вооруженный мечом, ползу, как змееныш, в полной темноте вниз, по страшной голой скале. Я, партизан Бар-Кохбы, мечтаю о том, как искромсать как можно больше ненавистных римлян. И заповедь «Не убий!» – для меня пустой звук, досадная оплошность наших отставших от жизни мудрецов…
   Вот я тренируюсь с моим первым Учителем на площадке посреди гор, и его сверкающие изумрудные глаза и блестящая дуга клинка завораживают, и я повторяю за ним серию быстрых неотразимых выпадов…
   Я несусь на коне в бой впереди отряда хазарских всадников. Дикие взвизги, ярость перекошенных боем лиц и веселый оскал моего командира, моего побратима Едигея, спасающего мне жизнь ловким ударом сабли… Моя наложница, моя пленница на одну ночь, Ильдико, взятая силой и отпущенная мной на свободу. Где ты теперь, по каким дорогам скачет твой конь, кого ты одаришь своей любовью на час?.. – «Тебе это зачтется! – слышится мне Голос с дальних высот. – Ты отпустил ее!».
   Вот пленный вождь русов смотрит мне вслед, и его белокурая жена шепчет что-то, зажимая рану на плече. – «Тебе зачтется! Ты приказал освободить их!» – снова Голос свыше. – «Где зачтется? Кем?» – спрашиваю я. Но ответа нет, и снова вижу, как горят крытые соломой хижины, лежат окровавленные тела и мои воины выволакивают за волосы раздетых женщин, и, скалясь, кричат: «Выбирай любую, хан!» – И Голос в вышине молчит, но я уже знаю, что грех убийства и насилия – на мне, и что невозможно смыть его никакой молитвой…
   И вот я снова в полете, и уже хочется остановиться, сесть и задуматься – куда скачешь, но… Нет. Я рублюсь с гайдамаками посреди галицийского местечка и скачу под пулями. Вот я валяюсь раненый в корчме, и рыжая еврейская колдунья хлопочет надо мной, и дает напиток из трав…
   Черный конь посреди поляны, и глоток из фляги, обжигающий горло, и гремящий с высот хохот Черного Ангела:
   – Так скачи же, Агасфер! Ты будешь скитаться вечно-о-о!..
   И хочется остановить этот вечный бег, но снова наплывают картины, картинки… Грязное местечко конца 19 столетия. Моя толстая мама в чепце хлопочет по дому, и я, примерный ученик хедера, тощий и длинный, несуразный, как складной аршин мебельщика Ицика, и потом внезапный бунт и уход из дома, скитания по второразрядным гостиницам, по задворкам чопорной Европы вместе с пышной русоволосой красоткой.
   – Натали! Натали! – зову я ее с обожанием пажа к юной королеве. Но она бежит, цокая каблучками, по мостовой. Мы убегаем от погони. Она на ходу, не целясь, разряжает обойму в преследователей… И снова грохочущий экипаж, и бег катера по голубой дунайской волне, и жаркие объятия в крохотной каюте. Снова наплывает Голос: «Тебе не простится убийство невинных! Как не простится блуд и обман!». И вот уже тихий городок в Нидерландах, тихая размеренная жизнь в кругу семьи, и женщина с голубым взором, как на полотнах Рубенса, нежно целует двух пухлых малюток. – «И это тоже грех?!» – хочу крикнуть я, но что-то сковало мое горло. Бежит лента жизней, и хочется остановиться, вмешаться, изменить, но не могу!..
   И, наконец, самое страшное. Маленький тощий мальчишка бежит под выстрелами, петляя, как загнанный заяц, задыхаясь… Еще немного… Надо успеть добежать в спасительный лес. За спиной догорает восстанием Варшавское гетто, надо спасти хотя бы немногих. Медленная холодная смерть в зимнем лесу, уход в черную пропасть… И нелепой сказкой вылезает перед глазами черная, залитая битумом плоская крыша, стена напротив заляпана краской, и надпись на непонятном языке, и серп луны над уродливо-плоскими крышами. Столик, заставленный бутылками, грязные картонные тарелки с остатками еды, и двое напротив меня за столиком – спорят в сильном подпитии:
   – А я тебе г-говор-рю, не м-могло б-быть тако-го! – Простирает руку человек по имени Сашка Иванов. – Не мог-гло, чтобы там, у них, на Мас-саде все п-погибли… Кто-то д-долж-жен был остаться в ж-жив-ых!.. – И человек по имени Мишка Гутман (я почему-то точно знаю, как их зовут) грустно отмахивается и произносит:
   – Ладно. Пусть они нам будут з-здоровы. На своей Массаде.
   Я знаю – это Южный Тель-Авив, это конец 20‑го века, и третий, сидящий на этой нагретой за день крыше, – я, и все это еще только произойдет в моей последней по счету жизни.
   И снова бросает меня с этой провонявшей крыши обратно, на лесную поляну. Ржет черный жеребец, и медная фляга с дурманным зельем в моей руке, и Голос гремит с высот: «А-ага-а-асфе-е-р-р!».
   – Но почему, почему «Агасфер»? – Пытаюсь я вырваться из круговерти бреда, – Почему это я – «Агасфер»?
   Темный чуланчик возвращается ко мне. Запах курящихся степных трав. Или благовоний? Пламя свечи колеблет тень человека на стене. Я плотно сижу на грубом табурете, как на допросе.
   – Почему же это я – «Агасфер»? – вопрошаю я подвального цадика, сидящего по другую сторону стола. – Ведь этот Агасфер, насколько мне известно, по старой христианской легенде не дал напиться Христу, когда того вели на Голгофу.
   И за этот неэтичный поступок был проклят Иисусом, который в сердцах сказал ему: «Встань и иди!» – И вот он пошел… Из страны в страну. Из века в век… И стараниями поздних христиан превратился в символ Вечного Еврея, гонимого христианами на вполне законных основаниях. Дескать, не дал жидяра Господу нашему воды испить! Верно излагаю?
   – Все верно, сын мой.
   – Да, но я-то ко всему этому какое имею отношение?! – взорвался я. – Я, конечно, жил и действовал когда-то в Галилее, но с Сыном Человеческим не сталкивался, ибо ко времени восстания Барх-Кохбы – Иисус уже сколько лет как вознесся!? Так что мне совсем не понятно, почему…
   – Здесь не все так просто, сын мой, – голос человека в темной одежде звучит устало, как будто он прожил не одну сотню лет (интересно, почему это он называет меня своим сыном? Наверное, метафора). Совсем не просто. Ты, наверное, знаешь уже, что великие Учителя человечества имеют духовные ипостаси в Высших мирах. И прежде чем воплотиться в земном, физическом теле, духовные сущности Моисея, Будды, пророка Элиягу, Иисуса, Магомета существовали в одном из самых высоких духовных миров.
   – То есть, вы хотите сказать, что существовали, как говорят современные астрологи, энергетические тела этих пророков еще до их земного воплощения?
   – Да. Но это еще не все. Ты знаком с таким понятием как эгрегор человека, племени, народа, нации?
   – Читал что-то. То ли Васильева, то ли еще кого-то… Что-то об астральных и ментальных телах. После смерти физическое тело сгниет, а они уходят куда-то вверх. И образуют на каком-то уровне поле, типа электрического. Или магнитного. И у каждого народа Земли есть поле, состоящее из таких духовных тел…
   – Ну, приблизительно. Так вот, мой юный друг, тот первый Агасфер, посланный Иисусом бродить по свету, разумеется, умер, прожив положенный человеку срок. Но поскольку столкнулся он с Иисусом, то вся эта, в общем, банальная
   земная история получила резонанс в Высших мирах. И раз это был наш парень, представитель избранного Всевышним народа, нарушивший Божью заповедь, то душа его, ушедшая вверх, нарушила равновесие эгрегора. И потому Высшие силы выбрали другую душу, которая должна была искупить грех Агасфера…
   – Так ты хочешь сказать, что я и есть вот этот… Эта самая душа?!
   – Часть! Часть этой вечно блуждающей души! Душа Агасфера была огромна, и по сути своей он был добр. Потому-то Иисус и отправил его в странствия, мгновенно поняв, что Агасфер может исправить и себя, и одновременно искупить грехи тех, кто не понял тогда проповедь Иисуса. И поскольку Агасфер умер не своей смертью, а был убит, то не успел исправить содеянное. Душа его, рассыпавшись на части, попадала в разное время разным людям. И не обязательно все из них были евреями! Многие не выдержали испытаний, ибо, почувствовав на себе длань Всевышнего, возгордились и ушли на земных путях своих от постижения истины, погрязли в суете. И таким образом души их попали в темные нижние миры или были развоплощены вплоть до Страшного суда… – «Да… да… да!» – разнеслось эхо в подвальной комнате.
   Могильный ужас охватил меня, но, преодолев себя, я спросил: «А я? Разве в моих прошлых жизнях я не нарушал заповедей? Разве я был чист перед Всевышним? А пролитая мною кровь? А истерзанные девственницы? Если верить тому, что ты мне показал!..»
   – В первой жизни ты сражался за свой народ, и потому нет на тебе греха. Во втором воплощении ты был воином хазарского кагана и спас пленницу от солдатского надругательства, а затем, будучи тысячником, пощадил пленного вождя русов и его жену. И ты всегда помнил о присутствии Единого в мире, даже когда под давлением мирских законов нарушал Его заповеди. Ты был смел, не держался за жизнь, не дрожал над золотом, и, самое главное, ты искал истину в окружающем мире. И потому высшие Силы выбрали тебя для этого испытания.
   – Значит, изначально я…
   – Да, душа Агасфера вошла в тебя при твоем третьем рождении.
   – Но я ничего не помню об этом. И ты мне не показал…
   – Разумеется, мы не можем запомнить все, что с нами происходило. Но в закоулках нашей памяти хранится многое. Смотри на пламя свечи… Смотри…
   И я снова поплыл куда-то в темноту, голос человека в черной шапочке то уходил в далекое пространство, то наезжал на меня, громыхая в ушах.
   И вот я увидел…


   Глава 14
   Почему я – Агасфер?

   Низкий закопченный потолок греческой таверны. Запахи жареной рыбы и кислого вина. Визгливый женский смех. С улицы доносятся крики водоносов, рев ослов, шум близкого моря. Я знаю – это Салоники, греческий порт. Напротив меня за грубым деревянным столом сидит бородатый старик и, тряся нечистой бородой, ест мидии, запивая темным вином из глиняной кружки. Он ловко поддевает маленьким ножиком створку, поливает студенистое тело лимонным соком и всасывает содержимое ракушки в беззубый рот.
   – Эй, хозяин! – кричу я (и сам удивляюсь своему хриплому голосу), – эй, хозяин, порцию маслин и лепешку с сыром! И красного вина!
   – Никогда не слыхал, чтобы правоверные мусульмане, да еще на службе султана, употребляли вино, – ехидно заметил неопрятный старик.
   Мне не нравится этот кабак, мне не нравятся люди вокруг, горланящие на разных языках, мне не нравится жирный, крючконосый хозяин, угодливо подавший мне блюдо с маслинами и сыром. Ехидный старикан мне тоже не по душе, но я чувствую, он должен сообщить мне нечто очень важное. Я впиваюсь зубами в горячую лепешку с сыром, бросаю в рот большую черную маслину и чувствую, что дико, сверхъестественно голоден. Где я успел так проголодаться? Старик мигает мне маленьким, юрким, как головастик, глазом. Как будто знает про меня что-то такое. По мере того как желудок заполняется, я начинаю осваиваться и, наконец, осознаю себя в этом новом пространстве. Я вспоминаю… Итак, Салоники. 17‑й век… Это я, воин султана. На мне одежда янычара. На голове белый тюрбан. За чеканным поясом кинжал и тяжелый пистолет. Рука опирается на рукоять ятагана. Но как же я стал янычаром? Старик насмешливо кивает и что-то говорит мне. Напрягаю слух. Что-то знакомое в его шепелявых словах. Он говорит… На идиш? Откуда я знаю этот язык? Мгновенно память уносит меня назад… Мать, большая и теплая. У нее мягкие добрые руки. Она поет мне песню…
   Я все помню. Большой плетень вокруг нашего двора. По двору ходят белые куры, квохчут, скребут коричневую грязь. Бегает драная собачонка, лает на кур. У плетня блеет задумчивая коза. Мать садится рядом с козой на деревянный чурбак, доит козу и поет эту забавную песню на идиш. Как там?.. Эх, не помню… А потом все это кончилось. Налетели на мой мир всадники с пиками. И горели соломенные крыши местечка, и отчаянно визжали женщины, и голова моего отца повисла на весело сверкавшем лезвии казачьей сабли… Я лежал на земле рядом с моей большой теплой матерью и кричал, звал ее. Струйка темной крови стекала из ее рта. А я все ждал, все наделся, что она встанет. Пока чужие грубые ручищи не оторвали меня от ее остывающего тела.
   Я помню себя посреди кричащего рынка, где продавали голых дрожащих девушек и каких-то здоровенных мускулистых дядек, скованных попарно цепями, и нас, совсем маленьких мальчиков, говоривших на разных языках… А потом общий дом во дворце Повелителя правоверных и безжалостные наставники, и беготня с утра до вечера, изнуряющие тело тренировки, бой на саблях, верховая езда, метание копий, стрельба из пистолета на скаку, борьба в грязной луже. Намазанное маслом тело противника выскальзывает из захвата… Присяга на верность султану и походы, переходы, сражения… Дым горящих селений. Кровь. Смерть. У янычара нет родины, нет отца-матери, нет крова. Есть только Повелитель правоверных, коему поклялись служить до самой смерти.
   Старик насмешливо и ласково кивает мне через стол: «Наконец-то! Наконец-то, я нашел тебя, блудный сын! И приходит час моего избавления!».
   – Кто ты такой? – спрашиваю я и чувствую, что не хочу слышать его ответ.
   – Хе-хе-хе! – заливисто смеется старик, и тут я замечаю, что он не так уж стар – и вовсе не дряхл. – Я кто? Х-хе-хе, ты не знаешь меня, не знаешь. Ты еще очень юн. Я – тот самый, блуждающий по свету Вечный Жид, да-да, которого проклинают христиане всего света, но мне на это плевать. Но сегодня я, наконец-то, освобождаюсь, ха-ха, слава Всевышнему. Ибо сегодня я передаю тебе мой полуторатысячелетний груз! Отныне ты, несчастный, будешь тащить этот груз нашего народа! Груз проклятия…
   – О чем ты говоришь, старик? Какое проклятие? Объяснись! – Моя рука сжимает рукоять кинжала, ком непонятной ненависти подкатывает к горлу. Я чувствую – этот бродяга несет мне беду. – У нас уже нет времени для разговоров, – жестоко обрывает меня старик, – я ждал слишком долго. Высшая Сила избрала тебя, потому что ты сильнее меня, ибо ты еще мало жил на Земле. Но ты достаточно пролил чужой крови, да-да, и за это должен нести наказание. Ты еще прольешь немало крови…
   – Замолчи! Я воин султана, а воин не может не убивать!
   – Только тот воин прав перед Всевышним, кто защищает бедных и обиженных, кто сражается за свою страну. Наемник, убивающий за деньги, понесет кару от Бога. Прощай, Агасфер. Я ухожу. Запомни, ты избавишься от своей ноши лишь тогда, когда спасешь от гибели и вырастишь чужих детей.
   Он хотел сказать еще что-то. Но в этот миг отвратительного вида нищий, болтавшийся между столов, вдруг резко повернулся к этому странному старику и молниеносно вонзил ему под ребра кривое, страшно изогнутое лезвие. Тот мгновенно побелел скулами, нечистая борода съехала в тарелку с подливой, глаза замерли в одной точке. Он пытался приподняться, изо рта хлынула вишневая кровь. Я, перепрыгнув табурет, бросился на нищего, но тот, ловко винтясь между тесно стоящих столов, бросился к выходу. Кабак взорвался истошным криком. Кто-то вопил: «Держи-и-и!», кто-то ругался по-гречески, полуголые девки истерически визжали, но я пробивался сквозь всю эту суматоху, удерживая глазами мелькающую спину нищего. В руке моей очутилась сабля. Надо было догнать и рубануть… Это напоминало кошмарный сон, когда гонишься и не можешь догнать. И тут что-то произошло. Это трудно объяснить. Но я внезапно остановился посреди этого бардака и посмотрел на все с некоей высоты. Я внезапно осознал, что вся эта суета неважна для меня. А важно то, что я ощутил на своих плечах г-р-у-з м-и-р-а. – «Агасфер-р! Агасфер-р!» – прокаркало сверху. Я выбрался из таверны, расталкивая локтями сгрудившихся у выхода людей. Узкая улочка убегала вниз, к морю. Убийца в рванье исчез, как провалился. Крепкий соленый ветер дул в лицо. Небо было в низких тяжелых облаках. «Ну, вот, начался твой путь», – вздохнул голос рядом. Резко обернулся. Никого не было. Показалось? Отнюдь. Я уже знал, чей это голос. Я глубоко вздохнул, как перед прыжком в воду и… Отправился в свой, отныне полный неведомых испытаний путь.
 //-- * * * --// 
   В подвале царил полумрак, и пахло дымом сожженных трав. Голова моя гудела от запахов, духоты и еще чего-то. Наверное, от слишком неподъемной информации, что обрушил на меня подвальный цадик.
   – Так кто же ты такой? – спрашиваю я, – если можешь увидеть человека, его прошлое, его будущее, предсказать его судьбу? В этом сыром грязном помещении я видел такие книги, которым позавидует любой коллекционер. Не говори мне, что ты учитель иврита. Кто же ты, скромно живущий, бедно одетый, питающийся, чем Бог послал, обучающий еврейской традиции ассимилированных советских жидочков? Ты учишь их ивриту, но наверняка знаешь, что почти никто из них в Израиль не поедет.
   – Да, они уедут в Америку. Насильно, мой юный друг, в Израиль никого нельзя загнать. Ибо там могут жить лишь духовные люди. «Материалисты» там мучаются в извечной погоне за деньгами. Мучаются и погибают в итоге. Ты хочешь знать, кто я? Для твоей будущей судьбы, это, я полагаю, не важно. Довольно того, что теперь ты понял все, что с тобой произошло, и готов к будущим испытаниям. Разве этого мало?
   – Но я все же хотел бы знать…
   – Как всякий еврей, ты упрям и слишком любопытен. Ты, наверное, слышал об Учителях Человечества?
   – Слышал. Что-то читал… У Рериха. Но, если честно, не верил. Какие еще Учителя? По-моему, Учителя закончились на Магомете. Все, кто пришел позже – на роль учителей не годятся. И потом, все это покрыто какой-то таинственностью. Христос ни от кого не прятался, учил открыто. Люди шли к Нему…
   – В этом была Его основная ошибка, хотя не только Он ошибался. Те, кто Его послал, не учли того, что люди оказались не готовы понять Его. Даже ближайшие помощники. Вот с тех пор Великие Учителя не посылают пророков к человечеству.
   – Что же делать бедному покинутому человечеству?
   – С той поры приходят не пророки. Приходят посланники. Но говорят они не со всеми, а лишь с теми, кто готов их выслушать.
   – Имеющий уши – да услышит.
   – Вот именно. Я – один из таких посланников. Я нашел тебя, Агасфер, чтобы ты понял свою жизнь и узнал, как тебе надлежит действовать. Мы вряд ли увидимся снова. Теперь, когда ты знаешь все, что положено знать, я тебе не нужен.
   – Но я еще не узнал, что…
   – Остальное ты поймешь сам. Высшие Силы знают, кого выбрать. Но на прощанье я подарю тебе кое-какие книги. Может быть, в какой-то трудный момент эти изречения тебе помогут.
   Я не заметил, как мы очутились наверху, в его пыльной комнатке, где проходили занятия по ивриту. Он быстро, какими-то судорожными движениями запихал в мою спортивную сумку завернутые в плотную бумагу книги. Они показались мне тяжелыми. Как будто это были слитки металла.
   – Ну, прощай. Скоро ты уедешь на юг. В экспедицию. Тебе предстоит встреча с прошлым. Не думай, что это легко. Постарайся подготовиться. Да поможет тебе Всевышний на твоей нелегкой дороге.
   – И все же я не совсем понял…
   – Ты узнал достаточно, – резко прервал он, – остальное придет позже. Есть вещи, которые мы обязаны постигать самостоятельно. Тебе же надлежит сражаться дальше и искупать вину. И еще одно. Скоро ты покинешь Россию. Тебе необходимо уехать в Израиль. Но совсем не по той причине, по которой туда стремятся другие. Ну, держи!
   С этими словами он повесил мне на плечо тяжелую сумку с книгами и как-то резко, стремительно вытолкал меня на улицу.
   На город упал синий мрак. Я шел, подгоняемый ветром, мне почему-то все время хотелось вернуться туда, в отсырелый полуподвал, еще порасспросить этого странного человека в черной ермолке, понять, куда движется весь этот странный и страшный мир. Но ветер упрямо гнал меня по Садовому Кольцу, рвал полы моего старого плаща, хохотал в лицо из темных подворотен, хлестал бичами по спине, как будто хотел отогнать подальше от старого трехэтажного особнячка, в подвале которого ютился со своими древними книгами таинственный посланник Высших сил Земли.
   Несколько днями спустя я снова постучал в железную дверь его подвала. Но никто не открыл мне. Я ходил и стучал в двери и в зарешеченные полуподвальные окна около часа. Наконец открыла соседка, мрачного вида старуха, и на мой вопрос недовольно проворчала: «Ну што вы все ходите и ходите? Я же ясно сказала – забрали его. И неча ходить».
   – Кого забрали? Цадика? За что?!
   – Какого еще задика? Этого вашего забрали, еврейчика. Што народ собирал. А не собирай, не собирай, не мути людей зря!
   – Кто его арестовал? Менты?
   – А какая тебе разница, кто? Трое были в штатском и один милиционер. Небось, за спекуляцию. Ваши еврейчики-то – мастаки в ентом деле. Не то, што русский человек. Русский человек – он дуралей, все на заводах, на фабриках вкалывает, светлое будущее строит. А еврейчики, энти по торговой части…
   Я не стал слушать дальше сравнительную характеристику двух народов, развернулся и пошел прочь. Услышанное было слишком невероятно своей пошлой советской обыденностью. Подвальный цадик, таинственная личность подпольной Москвы, неведомый посланник потусторонних Высших сил – арестован ментами? Ну, пусть не ментами, а гэбней, что с того? Менты и гэбня, это реалии нашего мира, грубые, пошлые, даже страшные реалии, но наши. Поджарый и легкий в движениях человек в черной шапочке, с глухим и одновременно высоким голосом, с какой-то неуловимо изменчивой внешностью, он принадлежал совсем другому миру! Он несомненно обладал иной силой, если мог переносить меня в прошлое. И вот его, посланника, забирают, сажают в черный ворон, везут в кутузку. Невероятно! Мне вдруг показалось, что чья-то глумливая рожа высунулась из подворотни и скалится, дразнит меня, высунув язык, смеется, издевается. Что, снова провели дурака на четыре кулака? Вот тебе и цадик! Посланник миров… Как же нас все-таки легко обмануть. Холодный ветер насмешливо пел в трубах московских переулков. Холодный чистый ветер, выметавший мусор с улиц и из человечьих мозгов, благословенный московский ветер, выбивающий алкоголь из припозднившихся пьяниц, успокаивающий расшатанные за день нервы.
   Быстрая ходьба под ветром отрезвила меня.
   А почему, собственно, гэбульники не могут арестовать посланника, праведника или (даже) ангела, спустившегося с небес? Ведь в нашем материальном мире они существуют в материальных телах. Значит, подчиняются законам земного мира, т. е. могут получать раны, травмы, голодать, попадать в неволю. Вон, Христа судили и распяли. Потом Он, разумеется, ожил и исчез, то есть вознесся, но в физическом облике перенес пытки и казнь на кресте. Подумав так, я вздохнул с облегчением. Все вернулось на свои места, и подпольный учитель иврита перестал казаться обманщиком, тем более, что его слова о моем скором отбытии на юг вовсе не носили мистического налета. Я должен был ехать в экспедицию, ибо заканчивался мой трудовой договор с Суриковкой [117 - Московский государственный художественный институт им. В. И. Сурикова (в обиходе – Суриковка)], и работа в южных экспедициях спасала меня от голодной смерти и обвинения в тунеядстве.
   Мои попытки найти цадика или что-то выяснить о его судьбе успехом не увенчались, никто из посетителей подпольного ульпана [118 - Научное учреждение или школа для интенсивного изучения иврита.] ничего не знал, а может быть и знали, но не хотели говорить чужаку, не принимавшему участия в делах группы отказников [119 - Отказники (неофициальный термин) – в 1970‑е – 1980‑е г г. в СССР, евреи, получившие от властей отказ в разрешении на выезд из СССР.]. Уже потом я встретил некоторых из них в Израиле. Они ходили гоголем и очень любили говорить о том, какими крутыми борцами-сионистами были на доисторической родине. А на деле это была кучка испуганных людей, боявшихся собственной тени и подозревавших всех и каждого в стукачестве…
   Пролетел слякотный, с ночными заморозками московский март, апрель расцвел вербами и теплой голубизной неба над жестяными крышами… После очередного отгромыхавшего разноцветными залпами майского салюта я собрал свой застиранный рюкзак и уехал в южные степи.


   Глава 15
   Султанка. Нехорошее место

   В Анапский археологический отряд я попал, естественно, по знакомству. В большой российской державе многие вещи и назначения делались по знакомству. А где это происходило иначе? Правда, знакомство мое было отнюдь не блатным, как у большинства мальчиков и девочек, этих сынков и дочек руководящих светил исторической науки. В экспедиции такого рода я ездил ещё во время школьных каникул, продолжил в институте, потом, уже, будучи взрослым, во время летних отпусков бросал семью и, наскоро собрав рюкзак, мчался в грохочущем вагоне поезда Москва-Батуми или Москва-Симферополь. Туда, на ю г, где степи замедляют свой разбег, внезапно наткнувшись на горы или остановленные накатом морских валов. Я слушал в темноте вагона грохот стальных колес, вдыхал врывающиеся в окна запахи степных трав, и странное счастье заливало мою душу. Что я искал там? Чего или кого мне не хватало в жизни? Почему я не мог, как обычные нормальные люди, проводить отпуска с семьей, ковыряясь в огородике на даче, либо нежась на солнце где-нибудь в доме отдыха под названием «Хрустальный ключ»? Что гнало меня из года в год в сожженные летним солнцем степные пространства?
   – Ты встретишь там своих старых знакомых, – звучал в ушах шепот цадика. – Очень старых знакомых. Из прежних времен. Постарайся быть готовым. Не каждому дано встретить свое прошлое. Это не просто. Не просто… Не просто…
   В то лето я приехал в Анапу рано утром. Лиловый туман мягко стелился над белыми мазанками бывшей казачьей станицы. Чистый морской ветер нес вдоль улиц обертки от шоколадного мороженого. Красный дребезжащий автобус довез меня до Джемете, курортной зоны под городом. – «Доедешь до Джемете, – говорил мне в Москве, в полутемном коридоре Института археологии, кандидат наук Юра Десятчиков, – как сойдешь с автобуса, через шоссе налево, увидишь проход между домами. Дуй по проходу шестьдесят шагов. Через мостик – зеленый забор. Увидишь раскрытые ворота. Точнее, ворота отсутствуют, просто разрыв в заборе. Заходишь туда, и сразу на тебя смотрит ржавый вагончик. А вокруг зеленые фанерные домики. В вагончике – резиденция начальника экспедиции Шавырина. На самом деле начальник – Катя Алексеева. Серьезная дама. Но некоронованный король там Шавырин. Все дела решает он. Трудоустройство там и прочее. Захочет – поселит в роскошный домик, да еще одного. Чтобы бабу привести. А не понравишься – пеняй на себя. Даже если будешь вкалывать на жаре, соблюдать трезвость и обходить стороной баб, все равно выгонит. Что поделаешь? Король! Не пойму я Рыбакова [120 - Б. А. Рыбаков, в 60-х-80‑х годах 20‑го века директор ин-та археологии АН СССР.]. Все говорят про него – душка-антисемит, душка-антисемит. А вот Алика Шавырина терпит. А ведь тот даже не кандидат наук. Черт возьми, во все времена начальству обязательно нужен наглый деловой еврей! Когда на Руси это кончиться?» – тяжко вздохнул Десятчиков. – «Да, Юра, – в тон ответил я. – Я тебя понимаю. Ну никак не может русский человек обойтись без наглого делового еврея». – Десятчиков смутился и пробормотал: «Ладно… Чего там… Я же не тебя имел ввиду. Ты же наш и вообще не похож на…». – Я некоторое время молча наблюдал за Юриной эквилибристикой, потом ухмыльнулся и сказал: «Ладно, не напрягайся. Бить по роже не буду. Лень. Вас все равно не переделаешь. Спасибо за протекцию. – Хлопнул его по жирному плечу, – увидимся на югах, пока!».
   Парадокс заключался в том, что именно Юра Десятчиков, известная фигура в отечественной археологии, рекомендовал меня Шавырину и Кате Алексеевой в качестве, как он выразился, – полевого работника, надежного во всех отношениях.
   Александр Самуилович Шавырин принял меня в знаменитом ржавом вагончике. Худой, голубоглазый, надо лбом густая черная шевелюра, затянутый в синюю «джинсу», он смотрел на меня тяжелым недоверчивым взглядом травленного волка.
   – Я про тебя слышал, слышал. Десятчиков рассказывал. Да и Марина Андреева. Ну, поглядим. Много людей дать не могу. Человечков восемь-девять хватит. Курган тут у нас есть один – Султанка. Километров двадцать под Анапой. Предупреждаю сразу – место нехорошее. Местные жители разное говорят. Но надо копать. Дам я тебе пару-другую крепких ребят. На перевоспитание. Ну и девиц тоже. Есть у меня тут три оторвы! На главном раскопе только мешаются. А там загрузишь работой. В общем, сейчас отдыхай. А завтра все сам увидишь. Савельич! – крикнул он в пространство, – дай человеку ключ от двенадцатого домика! И смену белья!
   И он тут же потерял ко мне интерес. Я вышел из вагончика. За песчаной дюной шумело близкое море. Запах водорослей мешался с ароматом степных трав. Чайки тревожно вскрикивали в сизом воздухе. Откуда-то из-за вагончика вынырнул сутулый, кривоногий, с вислым носом-сливой Савельич, и, что-то мрачно буркнув, отвел меня в крайний домик, заросший по стенам виноградом. Кинул на койку стопку сыроватого белья и, уходя, посмотрел на меня неприятно-насмешливым взглядом зеленоватых глаз и проскрипел: «Султанку копать будеш-ш-шь? Ну-ну… Давай. Х-хе!..».
   Я закрыл за ним дверь, бросил рюкзачок на пыльный пол. Сел на кровать, жалобно скрипнувшую сеткой. Ветер стучал в фанерную стенку. И одиночество, незнакомое прежде, мягкой тяжестью опустилось мне на плечи.
 //-- * * * --// 
   На степном кургане жара обнимает тело. На степном кургане солнце вбивает горячие гвозди в мозг. И мир плавится в сощуренных щелках глаз, колышется в липком мареве, переливается невозможными цветами… Огненный ветер свистит в ушах, поет, хохочет на разные голоса, бросается песком в глаза, сушит гортань. Я – хозяин этих пространств! – Шелестит ветер сухими травами. – «Кто вы здесь? Зачем вы здесь?» – спрашивает он странных двуногих существ, упорно грызущих сухую землю кургана железными лопатами.
   Многих, подобных этим, видел степной ветер на своем долгом веку. Одни скакали по степи на конях и убивали. Других, связанных веревками, тащили по пыльным дорогам в рабство. Третьи, похожие на худых черных муравьев, пахали эту землю и удобряли ее своими телами. Ветер помнил и вождя, похороненного когда-то очень давно в этом одиноком кургане, и тех воинов, что насыпали землю над его прахом и резали пленных, окропляя свежей кровью могилу предводителя. Сколько ветер помнит, двуногие, считающие себя разумными тварями, всегда проливали кровь. Вот эти, нынешние, крови не проливают. Они копают старый курган в надежде найти там золото или драгоценности, а может и оружие. Но напрасно. Он, ветер этих степей, знает – ничего там нет, кроме ограбленного еще в древности скелета и нескольких кусков ржавого железа. Из-за чего они волнуются, эти двуногие существа? Что так беспокоит их нынешнего предводителя?
   Он напомнил древнему ветру своим сухим мускулистым телом, обросшим бородой лицом и кривоватыми, в кожаных сапогах, ногами – того самого вождя, чей прах лежит в этом кургане. А может быть, это только показалось? Ведь все двуногие похожи друг на друга и все они смертны. И только он, древний степной ветер, будет все также нестись над этими степями и свистеть, и звать, и плакать долгими ночами от одиночества…
   – Виктор! Товарищ начальник! Посмотрите сюда! Здесь что-то такое под лопатой.
   – Спокойно, Деник. Я спускаюсь. Сами не трогайте!
   И так каждый день, по многу раз. Он почему-то не доверяет им, хотя отобрал этих ребят сам – и по рекомендации Шавырина, и по собственной интуиции, которая редко его подводила. И всякий раз он спрашивал себя, в чем причина такого недоверия?
   И хотя ответ вылезал сам собой, он всякий раз мысленно отодвигал его, ибо за ответом таилась бездна, в которую заглядывать не хотелось. Но он знал – заглянуть все равно придется, ведь именно за этим приехал он сюда, в Анапскую экспедицию.
   Здесь, в этих пыльных предгорьях, что-то должно разрешиться в его жизни. Или замкнется круг, или наоборот – прорвется гнойником некая темная завеса его жизни. Недаром таинственный «подвальный цадик» намекал на эту поездку.
   Впрочем ребята были как ребята. Нормальные, вполне советские, без налета какой-либо мистики, зауми и прочих отклонений. Перед спуском в склеп снова окинул взглядом весь свой маленький отряд. Белобрысый жилистый Мишка Деник смотрит снизу (ладонь козырьком), ждет указаний. Двое в северо-западном углу дромоса [121 - дромос(греч.) – коридор перед погребальной камерой.] – высокий голубоглазый атлет Юрка Золотарев по кличке Скиф (хотя гораздо более напоминает норманна), и томная Олечка Столбецова (точеная полная фигурка, смуглый античный профиль, выгоревшая на солнце пшеничная россыпь волос). Оба увлеченно чистят обломки керамических сосудов. В противоположном углу Надька Котова расчищает скелет, ее гибкая рука с кисточкой летает вокруг выступающих из земли костей, волна каштановых волос стянута на лбу красной лентой, сильное тело движется в такт с руками, ловко расчищающими погребение. Переспать с Надеждой – мечта практически всех мужиков экспедиции, но у этой восемнадцатилетки характер амазонки, может обматерить, может и в глаз заехать. Так что мужички ухаживают деликатно, на пионерской дистанции. В отряд попросилась сразу же, как только узнала про курган. Она пришла в домик вечером и долго ныла: «Нача-а-льник, возьми-и. Я буду себя хорошо-о вести. Че-слово! Зуб даю!». На основном раскопе ей, видите ли, скучно, да и мужики постоянно лезут, то за грудь хватают, то за задницу. Двоих даже пришлось огреть лопатой.
   – А у меня что, мужиков нет? – спросил я довольно сурово.
   – Ну-у, вы – другое дело. У вас они не посмеют. Мы с девчонками в курсе, что у вас с этим строго. – И тут она взглянула прямо мне в глаза. Взгляд ее был кокетливый, просящий и одновременно наглый, она была уверена, что ее возьмут. Она была чудо как хороша, в коротком прозрачном платьице, из которого перли во все стороны ее упругие формы, и знала это. – Ну как, начальник, берешь? Я работать умею. Спроси хоть самого Шавырина!.. – Я хотел было оборвать ее наглый тон, но тут что-то произошло. Порыв ветра ударил в стенку домика, засвистел над дюнами, и мы посмотрели друг на друга по-новому. Она вдруг побледнела, и глаза ее распахнулись навстречу, как будто увидели что-то прежде неведомое. И мне лицо ее в этот миг напоминало что-то давно забытое, знакомое… Еще немного, и я бы вспомнил. Но все растаяло, рядом с домиком заорали пьяные голоса. Надюха подскочила, на ходу плеснув каштановой волной волос, сверкнула радостной улыбкой, – Так вы меня берете? Спасибо! – И с топотом-грохотом вылетела наружу.
   Надьку я, разумеется, взял, и теперь она специализируется по зачистке костяков, зная, что это мой конек. Взял я и Надькину подружку Алку, по кличке «Штучка-дрючка», гитаристку и нарушительницу дисциплины. Крепко сбитая, бедрастая и глазастая Алла, в отличие от своей суровой подруги, любила мужчин. Причем, любого возраста. «Нам возраст – не помеха», – говорила она. Работая на лопате, как бульдозер, она ухитрялась почти каждый вечер исчезать в дюнах с кем-то из парней. Наутро кавалер выглядел измученным, спал, стоя на лопате, а Алка веселилась, напевала во время работы свою любимую: «Любить – так любить, летать – так летать, стрелять – так стрелять…», и покручивала сексуально-упругой попкой, прикрытой лишь бикини. В первый же день на раскопе, когда я показывал ей премудрости расчистки стенки склепа, она откровенно прижалась ко мне и низким, задыхающимся шепотом прошептала в ухо:
   – Приходи сегодня, часиков в десять, я буду одна в палатке…
   И снова в этом низком, хрипловатом, задыхающемся голосе мне почудилось что-то очень далекое и до спазма в горле родное, знакомое, утраченное… А тогда я погладил загорелое Алкино плечо и отошел. А она удивилась, и потом я боковым зрением отмечал ее изумрудный затуманенный взгляд, обращенный в мою сторону. В палатку я тогда, естественно, не пришел, ибо по неписанному закону начальник отряда своих подчиненных трахать не имеет права.
   Сейчас она занималась тем, что двигала отвал, довольно большую гору земли, выброшенную из склепа. Ей помогали двое – Марик Гринберг и Матвей Зеленов, студиозусы из МЭИ. Оба на раскопках уже не впервые, таких в экспедициях величают гвардейцами. Они и выглядели по-гвардейски, оба рослые, спортивные. Обоих ко мне направил Шавырин, ибо, как он мне объяснил, «эти два Аякса отвлекают от работы девочек с реставрации». Они подошли ко мне в столовой в обеденный перерыв. – «Марк!» – протянул мне жесткую мозолистую лапу чернявый, гривастый, как лев, парень. – «Матвей!» – перед глазами такая же лапа, те же параметры, только грива русая и вислые казацкие усы.
   – А Луки с Иоанном у вас тут случайно нет? – Я в тот день был раздражен и говорил с ними резко. Но они на мой тон не обиделись, усмехнулись и ответили, что два других «апостола» уже отбыли в Москву. И в этих двоих мне в какой-то момент увиделось нечто знакомое, хотя где я мог с ними ранее сталкиваться? В других экспедициях они мне не попадались, в московских компаниях тоже, да и возрастные категории у нас разные.
   Работали они хорошо (Шавырин не ошибся), хотя держались несколько обособленно от остальных, пожалуй, только Алка с ними активно общалась. Нет, не было у меня претензий к моим отрядникам. Все было нормально, и мне не приходилось повторять свои распоряжения дважды. Иногда у меня возникало ощущение, что они читают мои мысли. Не успевал я раскрыть рот, чтобы попросить о чем-то, как уже кто-то отбрасывал накопанную землю, кто-то бежал с рейкой замерять высоту найденного предмета, кто-то быстро чертил на миллиметровке развал найденной керамики. У меня на кургане они не сачковали, хотя, по слухам, на главном анапском раскопе вели себя безобразно, как то: покидали раскоп в рабочее время, шлялись на набережную пить квас и купаться в море.
   Со мной у них ничего похожего не возникало, и хотя со второго дня работы они перешли на «ты» – фамильярностей себе не позволяли. В целом все выглядело как общение отца-командира со своими солдатами, хотя я ни разу ни на кого не гаркнул. Да и гаркать-то было не из-за чего. Порой эта благостная атмосфера меня настораживала – уж больно все было гладко. На раскопках так не бывает. Чтобы все хорошо. Да и шавыринские слова, сказанные невзначай: «место там нехорошее». Что он имел в виду? Удаленность от жилья? До ближайшей станицы километра три. Разве это далеко? Местность, правда, мрачноватая. Здесь начинаются предгорья Кавказского хребта. Рядом с нашим есть еще курганы, разбросанные по склонам. На одном из них торчит каменное изваяние. Местные жители говорят, что в этих курганах черкесы в древности хоронили своих вождей. На самом деле курганы гораздо древнее, восходят еще к киммерийскому времени. [122 - т. е. к 10-8 в.в. до нашей эры.] Ну, а хоронить в них могли кого угодно. Кто только не шлялся через эти степи и предгорья.
   – Начальник! Будешь сам расчищать? Или, может, я попробую? – Деник выжидательно смотрит снизу.
   – Вылезай пока. Я иду.
   Спускаюсь вниз. Каменные блоки дромоса закрывают солнце. Сразу становится холодно. Черное пятно погребальной ямы. По земляному полу камеры рассыпано черное крошево – древесный уголь. Значит, центральное погребение здесь. Тот скелет в дромосе – очевидно, принесенный в жертву пленник. Или раб. Развал керамики на входе – ритуальный сосуд… Странное погребение. Склеп и дромос явно греческого происхождения, судя по отделке камня, хотя сам курган гораздо древнее. По ритуалу – захоронение не эллинское, греки геродотова времени не клали убитых рабов в могилы. И баранов рядом с могилой не резали. Вон и кости возле ямы явно бараньи.
   – Начальник, мы остаемся? Или нам тоже вылезать? – Юрка-Скиф и Надежда смотрят на меня. Им явно хочется поучаствовать.
   – Вы двое остаетесь. Будете помогать.
   – А я? – Олечка обиженно поджимает губки, – я еще в прошлом сезоне три погребения расчистила.
   – Ты вылезай. Вы с Мишкой отдыхайте пока, через полчаса смените Скифа с Надеждой. И Алке с ее гвардией передайте, чтобы ждали команды. Работы у нас сегодня много. Пока все не сделаем – не уедем.
   – Ясное дело. А что водиле «газика» сказать?
   – Пускай приедет к концу светового дня.
   – Есть, начальник! Эй, мужики! Остаемся до вечера! Кайф!
   Они почему-то всегда радуются, когда приходится оставаться на сверхурочную. Странно. Или это курган на них так действует? У меня порой складывается впечатление, что они и ночевали бы тут с удовольствием. Я начал расчищать главное погребение с каким-то неприятным чувством. Хотя, почему я так дергался? Ведь еще в Москве «подвальный цадик» предупреждал – в этой экспедиции меня поджидает некое испытание. Все двигалось к развязке. И эти, в общем-то, нормальные, не склонные к мистике молодые люди неспроста собрались в мой отряд. Что-то их все-таки привело ко мне… А место действительно нехорошее. Так… Верхний слой снят. Теперь осторожнее, еще полштыка – и пойдут кости. Но погребение не эллинское. И не скифское. Явный «впускник». Интересно – кто он? Какой-нибудь дикий касогский вождь? Или хазарин?
   – Надежда!
   – Я!
   – Начинай чистить со стороны ног. Только осторожней.
   – Ясно, начальник, мы же с понятием.
   – Юра, будешь на подхвате. Отгребай землю от ямы.
   – Есть! А как вы думаете, кто там?
   – В каком смысле?
   – Вождь или простой воин?
   – Почему ты решил, что обязательно воин?
   – Ну, мне так кажется. Простых землепашцев тогда в курганах не хоронили.
   – Может быть. Посмотрим. Давай, отбрасывай!
   Так, нож скребет, характерный звук… Кости пошли. Осторожнее… череп здесь! Теперь кисточкой. Железный звук. Ржавчина. Металл. Спокойно. Плечевые кости. Коричневое крошево. Остатки истлевшей кожи.
   – Начальник! Тут вокруг берцовых костей коричневое что-то.
   – Это остатки обуви. Осторожней! Попытайся сохранить.
   – Бу сделано, шеф, не волнуйся.
   – Юрка, заменить не надо? Не устал?
   – Не-а. Можно и здесь начну чистить? Слева?
   – Давай.
   Так. Идем ниже. Это что за зелень? Бронза. Ага, бляхи, неужели чешуйчатый доспех? Удача. Значит – все-таки воин, причем знатный. Интересно, какого времени? Эпоха Великого Переселения [123 - «Эпоха Великого переселения народов» – 4–7‑й в.в. нашей эры.], скорей всего. Или позже? Древесный уголь, осколки керамики…
   Керамика серой глины, примитивная. Как холодно здесь, внизу. Солнце уходит. Сколько мы уже работаем?
   – У меня меч полез. Рукоять железная.
   – Аккуратней, Юрка! Меч – это везуха. Смотри, не поломай.
   – Да я кисточкой… Осторожно…
   – Есть хотите? Может, прервемся?
   – Не-ет, начальник. Мы так на ходу перехватим. Времени нет.
   – Ну, как знаете…
   Ух, как ломит спину! Сколько времени? Я поднимаю голову, медленно разгибаю коленные суставы. Смотрю вверх. Голова гудит от напряжения. Надо же, я и не заметил, когда они все собрались возле погребения. Весь мой маленький отряд.

   Они сидели на нагретых за день камнях или стояли, опершись на лопаты. Солнце закатывалось за горы, и в углах погребальной камеры разливался полумрак. Надо спешить.
   – Надежда, у тебя как?
   – Готово, шеф. Ноги почистила. Тут от коленных суставов вверх железо идет.
   – Это же меч, серость! – (Юрка-Скиф).
   – Сам ты серость! Можно подумать, я не знаю! – (Надя).
   – Тихо! Не ругаться! Юра, у тебя что?
   – Закончил. Вот здесь, слева, бляхи панциря. Ниже – меч, видите? А возле левого плеча штырь какой-то.
   – Это наконечник пики. Дерево не сохранилось. Так, вот эти мелкие бляшки – явное серебро, поясной набор. Дальше – коричневая труха – это остатки кожаной одежды.
   – Вить, а здесь, возле правой ноги, что это?
   – Ага. Ну, теперь все ясно. Молодец, Надюха! Это же стремена! Хорошо, что не повредила.
   – А что из этого следует, шеф? – (Марк).
   – Из этого следует, что перед нами погребение знатного воина, а может быть и военного вождя. Эпоха Великого переселения народов, или, возможно, позднее. Позднее… Лет так на двести. Может быть, времени Хазарского каганата.
   – Здорово! А мужик был рослый и здоровый, наверное! – (Алла)
   – А у тебя все мысли об одном. – (Матвей)
   – А об чем же еще думать здесь, с вами? Ха-ха-ха! – Алкин смех гулко покатился по дромосу и вверх, из темного нутра погребальной камеры к прозрачному небу, на котором уже проступили закатные краски.
   – Парни, быстро! Матвей на нивелир. Марк, возьмешь рейку и на все точки погребения! Ольга, ты чертишь покойника.
   – А я, начальник?
   – Ты пока отдыхай. Когда они все закончат, будешь вместе с Надеждой снимать костяк.
   – Урр-а-а!
   И вот тут, как бы в ответ на Алкино жизнерадостное «Ур-ра», раскатившееся в пространстве погребальной камеры, наверху, в предгорьях, раздался страшный вой. Как будто разом завыла стая волков.
   – Что это? – Юрка-Скиф разом напрягся, вслушиваясь, Матвей, вылезший из камеры на верхние плиты стенки, замер с треногой, Марик и Мишка Деник сжали в руках лопаты, повернувшись в сторону доносившегося воя, девочки инстинктивно подались друг к дружке, и Надька решительно закрыла подружек своим крупным сильным телом. Я мигом увидел эту картину, как бы со стороны. Они застыли, как в игре «Замри». А вой нарастал, накатывался волной и… Вдруг я почувствовал – вот оно! Сейчас будет! И закружилось пространство вокруг нас… Невидимые спирали, как пустынный смерч, завихрились, втягивая, втаскивая в провал Времен…
   – Дай Бог вам пережить это, – мысленно успел я пожелать им, как меня самого потащило назад, завертело в знакомой карусели, сдавило голову в тисках невиданной боли и… Я увидел и вспомнил их всех.


   Глава 16 «…Теперь я знал – кто они…»

   А затем все внезапно и резко закончилось, и всё вернулось на свои места. Сколько миновало времени с тех пор, как все мы попали во временной провал? Не знаю. Мне показалось – всего несколько минут. Ибо краски закатного неба почти не потускнели. Когда я вынырнул из омута времени, и железные тиски отпустили мою голову, я обнаружил себя спокойно сидящим на куске каменного блока, примерно в метре от расчищенного нами скелета. Ольга чертила на миллиметровке зачищенный костяк, Алла держала рейку, братья-«апостолы» возились возле нивелира, Мишка Денисов, стоя на отвале, отбрасывал землю. Надька фотографировала нутро погребальной камеры с вершины кургана. Все было нормально.
   За исключением того, что теперь все стало на свои места.
   И я знал, кто они, мои отрядники… Надька Котова – нахальная девственница, невоздержанная на язык и руку, в прежней жизни – отчаянная террористка Натали Сиротенко, она же Оксана Гржибовска, она же Бог знает кто еще, та самая Натали, из-за которой я оставил отчий дом и своих родных, закрутившись в революционном вихре… Юрка по кличке Скиф – пленный вождь древнего племени русов, которого я отпустил во второй своей жизни на свободу… Алка – разбитная любительница бардовских песен и мужиков – моя пленница Ильдико. По каким дорогам пронес тебя твой рыжий конек? Что испытала ты в твоих прежних жизнях, кого любила, как встретила свой смертный час?.. Два «апостола», Матвей и Марк… Я снова видел серебряный венец Кавказских гор, мутные воды реки Псыж [124 - Так в древности называли р. Кубань черкесы.], свист касожских стрел, и усатый аланский воин заслоняет меня своим окольчуженным телом от удара. Тогда я даже не знал твоего имени, Матвей. Только запомнил усатую, мрачную физиономию… И Марк, опытный хазарский воин по кличке Кривой Хазан, наклонялся надо мной, смертельно раненым, чтобы принять булаву и командование над тысячей хазарских всадников. Вспомнили ли вы меня в вашем видении, признали ли вашего тогдашнего тысячника? Что виделось вам обоим, брошенным в беспощадную спираль Времени?.. Мишка Денисов, степенный славянин из подмосковного Фрязино, знал ли ты, кем ты оказался в первой моей жизни? Гиора, суровый командир галилейских партизан, мой первый учитель воинской науки, Гиора, которого я похоронил в диких горах Востока, нарушив иудейский обычай, с мечом на груди. Наконец я встретил тебя, Гиора! Интересно, что бы ты сказал тогда, две тысячи лет назад, если б узнал – в кого перевоплотишься по истечении времен?.. Мне даже стало смешно, когда я представил реакцию моего первого командира. Но пути Господа неисповедимы, и никому не дано предвидеть своих перевоплощений… И, наконец, Оля Столбецова, милая восемнадцатилетняя скромница, любимица отряда… После возвращения из временного провала я старался не смотреть в ее сторону. Сердце мое бухало в груди, и ком застрял в горле, мешая дышать. И больше всего на свете хотелось схватить ее, сжать в объятьях, закричать: «Дафна! Наконец-то! Две тысячи лет я ждал, чтобы встретить тебя снова! Ты помнишь тот греческий квартал, тесные улочки, запах жареной на оливковом масле рыбы? Ты помнишь крики разносчиков холодной воды в то утро, когда ты оставила меня в своем домике, и розовый шелк персидских одеял, оттенивший белизну твоей кожи? И запах египетских притираний и розового масла, сводивший с ума? И твоя упруго трепетавшая грудь, заставлявшая забыть о четком шаге римских военных патрулей?!». Но я не мог этого сделать. Потому как в этой жизни я был всего лишь начальник маленького экспедиционного отряда по имени Виктор Берг, обычный человек тридцати с лишним лет, с довольно выраженной семитской внешностью и суровым выражением лица. Поэтому я молча сидел на обломке каменной плиты и наблюдал. Они заканчивали обычный трудовой день, заурядный день полевой экспедиции.
   Марик выбрасывал «комсомольской» лопатой остатки земли из камеры. Ольга складывала планшет. Деник с Матюшей укладывали нивелир в деревянный ящичек, Юрка уносил с раскопа лопаты. Алла и Надежда, завернув в крафт кости погребенного вождя, а также найденные при нем предметы, осторожно упаковывали все это в коробки. Скоро должна приехать машина. Оранжевый диск солнца погружался в морской залив, и темнота стремительно наползала с гор, окутывая туманом курганы.
   И все же, что-то в их поведении было не так… Точнее, не как всегда. Они не разговаривали друг с другом. Не было обычных в конце рабочего дня шуток и смеха. Сейчас они напоминали мне зомби, что автоматически делают привычные операции, а сами вдруг задумались о смысле жизни или еще о чем-то не свойственном их природе. На меня они старались не смотреть. Значит, попав, как и я, в энергетический вихрь Времени, они увидели там свою прежнюю жизнь. Или прежние жизни? Мне очень хотелось узнать, что же они видели?
   И если они встретили там меня прежнего, то как сложатся теперь наши отношения? Смогут ли они вообще переварить то, что увидели? И как увиденное отразится на их последующей жизни?
   Вопросы сдавливали мою голову обручем, но я должен был молчать. У каждого человека на свете есть дорога, которую он обязан пройти один. Без подсказок и помощи…
   Этот курган с каменным склепом был воздвигнут в давние времена на одном из сотен узлов энергетической сети, охватившей всю поверхность Земли. И время от времени такой узел начинает активно действовать подобно излучателю, и всякий, кто попадает в его поле, резко меняется, может приобрести новые свойства. Стать знахарем или ясновидящим, увидеть прошлое, прозреть будущее…
   К моменту этой экспедиции я уже был знаком с гипотезой Морозова-Макарова [125 - Согласно гипотезе инженеров Морозова и Макарова кристаллическое тело Земли представляет собой систему платформ-пятигранников (пентадодекаэдр), в вершинах которых (узлах кристаллической решетки) находятся зоны повышенной электромагнитной активности.], но мои орлы из Фрязино, Люберец или Перова вряд ли слыхали об этом. И, самое главное, – общение с «подвальным цадиком». Я-то знал, что я – воин Агасфер, я видел свое прошлое. И в моей душе не было страха. А они? Что они видели в своей жизни, эти мальчики-девочки?
   Когда на стремительно синеющем небосводе замерцали первые робкие звезды, к кургану лихо подкатил пропыленный газик, мы быстро погрузились и отъехали от кургана, темнеющего на фоне закатного неба. Молча тряслись, прижавшись друг к другу в тесном пространстве машины. И за всю дорогу никто не сказал ни слова.
 //-- * * * --// 
   Нет, они не признали меня. Это не значит, разумеется, что в своих полетах в прошлое они ничего такого не видели. Видели, конечно. Я понял это по их реакции. С того памятного вечера в погребальной камере, у свежезачищенного скелета – они стали относиться ко мне иначе. Мальчики и девочки реагировали, естественно, по-разному. Тут надо было учитывать еще и то, что все они были материалистами. Материалисту, конечно, жить проще. Все разжевано, ничего не надо объяснять. Мы – потомки обезьяны. Бессмертной души у человека нет. Бога тоже нет. Ну, а если Бога нет, тогда я, Вася Чернозадов, центр Вселенной. И, соответственно, право имею. На все, что угодно, вплоть до убийства соседа по квартире, изнасилования его жены, присвоение евойного имущества. А почему? А потому, что живу всего одну-единственную жизнь (другой не будет!), и воздаяние за праведность мне за гробом не светит. А если так, то вперед, однова живем! Все остальное – условности. И вдруг – бац! Попадают ребята, как в старинной сказке, в вихрь Времени и видят, мало того, ощущают на своей шкуре все прелести, а равно и мерзости своих прошедших деяний. И моментально понимают, что обмануты проповедниками голого материализма! И видят воочию не мир, а Миры и пространства без конца и края, и среди всего этого кошмарного великолепия – свои маленькие жизни. Мелкие злодейства, грешки, подлости и… «Да-а-а, – в ужасе шепчут они, – а мы-то думали…». И хочется вспомнить вот это: «Бога нет, и это медицинский факт!» – сказал Остап. И эдак пошутить, поюродствовать на эту тему. Но не выходит шутки, с Мирозданием шутки плохи. И видятся уже Темные миры – расплата за неверие, за глумление над святынями. И звериный первобытный ужас, накатывающий из мозжечка – надо немедленно что-то делать со своей жизнью!
   Но действие заповедного таинственного места закончилось, как будто чья-то всесильная рука повернула выключатель. И вот они вернулись в свой, такой знакомый, такой реальный мир. И тут включается защитный механизм. – «Что это было? – спрашивает каждый себя, – бредовое видение вымотанного трудом на жаре и ночными «блядками» работника лопаты? Болезненное состояние психики? Или же действительно вещее видение? Посланное Высшей Силой?..»
   Да, они переменились. Со мной были теперь подчеркнуто вежливы, осторожны в высказываниях. Как будто ждали от меня каверзного вопроса. Миша Денисов (Гиора) все порывался что-то спросить. «Братья-апостолы» Марк и Матвей, когда я к ним обращался, тянулись чуть не во фрунт, как прусские гвардейцы перед фельдфебелем. А белокурый атлет Юрка как-то странно на меня посматривал, но на вопросы отвечал односложно, типа: «Да все нормально, начальник. Нет. Я абсолютно здоров. Проблемы? Нет у меня проблем, все тип-топ…» Девицы повели себя еще хлеще. Впрочем, со стороны, это было нормальное для полевой экспедиции поведение девочек. Они, все три, рвались со мной переспать. По-моему, они сами не отдавали себе отчета, почему их так тянет ко мне. При этом они как будто сговорились не пересекаться друг с другом…
   Надька Котова влетела в мой домик в полпервого ночи, завернутая в белое покрывало, сбросила его, и голая упала в мою койку, зажмурив глаза. И на мое изумленное: «Ты чего, Надюха, выпила лишнего?» – Стуча зубами, выдавила: «Ви-ить, я не в-выпила. Я ужасно хочу тебя. Н-не могу больше…» Она вовсе не была девственницей, эта экспедиционная недотрога. Она меняла позы, как опытная шлюха, и когда через пару часов мы оба выдохлись, счастливо прижалась к моей груди и прошептала: «Наконец-то, ой, как мне легко, хорошо-о, ми-илый…»
   А я вспомнил, что Натали из моей четвертой по счету жизни говорила мне точно такие же слова. Я даже назвал её пару раз Наташей, Натали. Она очень удивилась: «Знаешь, а меня мама так назвать хотела, но папа был против. А имя Надя мне совсем не нравится.
   На мой вопрос, что с ней произошло на кургане в тот вечер, она хихикнула и смущенно пробормотала:
   – Знаешь, чушь какая-то привиделась. Со мной так бывает. Вдруг увидела тебя и себя, вдвоем, представляешь, на каком-то кораблике или речном трамвайчике, в каюте. Кораблик идет по большой реке. А мы в этой каюте трахаемся. И никого больше нет. Странно, правда?
   Потом она уснула, а перед самым рассветом вскочила и убежала, нежно поцеловав на прощанье. Днем на раскопе была чужой, никак не проявляла того, что между нами произошло. Мне даже порой казалось, что дневная Надька не подозревает о существовании ночной Натальи.
   Что же касается Алки по кличке «Штучка-дрючка», то она почему-то преследовала меня исключительно в дневное время. Первый раз это произошло в воскресенье. Мы не работали, люди разъехались, часть отрядников подалось в Новороссийск, на экскурсию в Абрау-Дюрсо. Я ушел к морю, позагорать в дюнах, но Алка нашла меня там. Вокруг было тихо, безлюдно, только тоскливо кричали чайки. Она молча плюхнулась рядом на расстеленное полотенце, прижалась ко мне и так же молча стянула с себя трусики. С Алкой-Ильдико мы не разговаривали. Почти не разговаривали. Она неистово, яростно отдавалась, утоляя сжигающую ее страсть. Потом какое-то время лежала рядом, обнимая небольшими крепкими руками, вжимаясь лицом в мою подмышку. А после уходила, расслабленная, успокоенная. Иногда бросала на прощанье: «Никому не говори, ладно? Не выдавай меня». – Наверное, думала, что я кому-то буду рассказывать, хвастать, дурища. Она почему-то отдавалась мне, подстерегая в самых неожиданных местах. Однажды это случилось прямо на раскопе, что было верхом наглости. Курган мы почти закончили, оставалось только зачистить внешний профиль и кое-что по мелочи, и я часто устраивал перекуры, чтобы дать ребятам немного передохнуть. Во время одного такого перекура я забрел в лесополосу, метрах в двухстах от кургана. Там было прохладно, густые заросли тамариска закрывали обзор, в верхушках деревьев перекликались горлицы. Тишина окружающего малого мира, отрезанного зарослями кустарника и деревьями от дневной суеты, входила в меня, убаюкивая. Внезапный шорох выбил подступавшую дремоту. Это была она, Алла. Она сбросила шорты, под которыми ничего не было. Ее требовательный шепот: «Иди ко мне! – Она нагнулась, опершись о поваленный ствол дерева. – Я хочу так. Ну! Иди же…» Я вошел в нее сзади, она задыхалась, постанывая. Где-то вверху перекликались птицы, шумели под ветром деревья, с ближнего поля доносился рокот трактора, с кургана слышались голоса, кажется, Мишка Деник звал кого-то… Это продолжалось целую вечность, потом все оборвалось, закончилось, мы с ней лежали под кустом тамариска, и облака плыли над нами, задевая верхушки тополей.
   – Знаешь, а я все помню, – сказала она.
   – Что?
   – Наверное, это был сон. Странный сон. Как будто я жила в прошлом. Давно… И мы с тобой лежали вот так в каком-то кожаном шатре. А потом бежали от кого-то, и ты подарил мне коня, и я скакала одна среди гор, поросших елями. А потом я искала тебя, звала, а ты все не появлялся. И, знаешь, ты был не совсем ты. Похож, но гораздо моложе и волосы такие… С рыжиной.
   – А потом? – спросил я с заколотившимся сердцем. – Что было потом?
   – Кончилось тем, что на меня кинулся какой-то зверь, пятнистый. И темнота… Но это же был сон, и потом я проснулась.
   – А как тебя звали, ну, в этом сне?
   – Не помню. А как могут звать во сне?
   – Когда ты это все увидела? В тот вечер, когда мы погребение расчистили или позже?
   – Не-е, что ты, этот сон мне и раньше снился. С самого детства. Я как тебя здесь увидела, так сердце и рухнуло. Надо же, говорю себе, вот он мне во сне виделся, а теперь наяву. А на кургане в тот вечер действительно была чертовщина какая-то, но нет, моего сна не было…
   Вот так все и закончилось. Для Алки-Ильдико все случившееся с ней и со мной в одной из жизней было всего лишь периодически повторяющимся сном. Надька Котова так ни в чем и не призналась, хотя я чувствовал ее смятение и непонятную ей самой сексуальную тягу к чужому тридцатисемилетнему мужику. Да и видение, пришедшее к ней тогда, возле костяка древнего воина, вероятно беспокоило ее незатейливое воображение.
   Через пару недель мы закончили курган, а там подошел конец августа, и мои отрядники покинули Анапскую экспедицию. Остались только Мишка Денисов и Олечка Столбецова, как они пошутили – «до белых мух», то есть до конца сезона.
   Гремела общая отвальная, на которой по доброй традиции все перепились и клялись друг другу в вечной дружбе и любви, обменивались адресами и телефонами, обещали встретиться.
   – Не забывай нас! Нам было так хорошо здесь, в нашем отряде и с тобой, шеф, так классно нигде не работали, до встречи в стольном граде!..
   Мне было грустно на этой отвальной. Ожидаемая столько времени встреча обманула меня. Может быть, мои женщины и боевые соратники все же увидели свое прошлое? Увидели и ужаснулись открывшейся истине? А, ужаснувшись, спрятались в привычный им уютный мирок сиюминутной, сегодняшней жизни, уверив себя, что все это просто сны, пьяные или наркотические кошмары, и нет никакого переселения душ…
   Утром они все погрузились в автобус и уехали. Над опустевшим лагерем свистел соленый морской ветер, шевеливший обрывки газет, обертки от мороженого, полусгоревшее тряпье из вчерашнего костра. В тот день в экспедиции никто не работал, и я ушел к морю, успокоиться и привести в порядок мысли. Перед глазами была вчерашняя отвальная, повисшие на мне Алка и Надежда, их бесстыжие поцелуи (как странно, что они совсем не ревновали друг к другу!). Пьяные глаза Юрки-Скифа и немой вопрос в его взгляде, он хотел спросить меня о чем-то, но так и не решился, боялся чего-то, дурак. Потом, уже садясь в автобус, сильно тряхнул мою руку:
   – Спасибо, командир. Спасибо вам за все! За все!
   Так и не сказал, что пережил он в тот вечер на кургане. И два «апостола», сидя в автобусе, махали мускулистыми руками, кивали мне заговорщицки, как будто знали что-то такое.
   На отвальной я сказал им:
   – Трусость, парни, самая опасная вещь на свете.
   – Мы знаем, шеф, – ответили оба. Знали, но не сумели преодолеть.
   Я бродил вдоль пустынного пляжа, смотрел на волны, мелодично накатывающие на розовый утренний песок… Ее я заметил не сразу, она тихо сидела под навесом на влажном топчане. По ее тревожному взгляду я понял, что она ждала меня. Знала, что по воскресным дням ухожу на дикий пляж.
   – Ну, – спросил я, – ты чего? Чего сидишь здесь, Ольга?
   Я хотел назвать ее прежним именем, но что-то мешало. По опыту с Аллой и Надеждой я уже знал, какова будет реакция – удивление, недоумение, насмешка, может быть…
   Она ответила мне что-то, мы шли по утреннему пустому пляжу, говорили о какой-то ерунде, я пробовал даже шутить, она смеялась, но думали мы об одном и том же, одна мысль вела нас к фанерному домику… Скорей, скорей! Мы влетели в ее домик, стоявший в самом глухом углу зоны отдыха, в каком-то бредовом состоянии сорвали с себя одежду и рухнули в постель. Время остановилось, потом потекло вспять, в мое прошлое, и я вновь видел перед собой Дафну, страстный оскал ее рта, закатившийся изумрудный взор, бронзового цвета волосы, разметавшиеся по подушке, я бешено входил в нее, как тогда, две тысячи лет назад, во времена моей повстанческой юности. Я вновь переживал те мгновенья первой близости со страстной, развратной греческой девчонкой, спасшей меня от смерти, и, казалось, что это несравнимое ни с чем по остроте мгновение будет длиться вечно… Потом наваждение рассеялось, мы лежали рядом, Ольга постанывала, прижимая ладонь к низу живота, а я, очнувшись, с изумлением увидел растекшееся пятно крови на простыне, кровь на ее бесстыдно раскинутых бедрах…
   – Как же это, Оля, ты…
   – А ты не понял?
   – Я же не знал. Я думал, ты уже…
   – Как Надька с Алкой?.. Не-е-т, ты первый.
   – Что же ты не сказала?
   – М-м-м, больно… Ты так сильно меня… Я решила тебе не говорить, что я девочка. Хотела, чтоб ты взял меня, как и остальных. Сама не пойму. Но я так сильно тебя захотела, как ни одного парня… Наваждение какое-то…
   Я положил руку на ее вздрагивающий упругий живот, удерживая вновь накатившее желание. Мне хотелось сказать ей: «Неужели ты так ничего и не вспомнишь? Вспомни, тебя же звали Дафной – в той, первой моей жизни. Ты была гетерой, и я любовался тобой сквозь прозрачные занавеси в комнатах веселого заведения. Ты дразнила меня, а потом спасла, раненного, от римских солдат, и была моей первой женщиной в этом скорбном и жестоком мире, ты научила меня видеть и ценить красоту, быть благодарным Всевышнему за любовь, скудно рассыпанную в мире среди жестокости, грубости, скотства. Неужели ты не помнишь, как мы лежали с тобой на персидских одеялах, и солнечные зайчики весело бегали по белой стене и по твоим розовым округлостям? А снаружи кричали разносчики холодной воды, и кто-то играл на флейте? И как поздно ночью ты провожала меня и целовала на ступеньках твоего белого домика?..»
   Но я, разумеется, ничего не сказал вслух, я знал – это бесполезно. Мои мальчики и девочки… Вы, конечно, отличались от остальных, потому, наверное, и попали в мой отряд. И ваши прошлые жизни оставили в вас свой темный след. Но, увы, воспитанные вечно испуганными родителями в мире грубого, желудочного материализма, вы не смогли переступить через границу, разделяющую миры. Может быть, вы еще встретите на своем пути учителей, которые помогут вам, как помогли они когда-то мне. Но я не мог быть вашим наставником. Мне, воину Времени, Агасферу, не дано быть Учителем, ибо у каждого из нас своя судьба…
   С Олей-Дафной мы провели замечательную неделю, полную страсти, нежности и тихого человеческого счастья. С той лишь разницей, что для нее, восемнадцатилетней красавицы, это было началом какой-то неведомой, полной открытий, романтичной взрослой жизни. Для меня же, воина Агасфера… Чем она была для меня, эта безнадежная встреча с прошлым? Как я хотел бы забыть, кто я есть! Проснуться светлым летним утром, увидеть рядом раскинувшееся тело любящей девочки, совсем не Дафны, а просто Ольги, и пусть ей восемнадцать, а мне почти сороковник, я был бы счастлив с ней, и у нас были бы хорошие дети. Как у прочих нормальных людей. И она готовила бы мне завтраки на работу, и вечерами я бы летел домой, к ней и к детям. А по воскресеньям мы сидели бы за столом, касаясь друг другом коленями. Разве этого так уж мало, простого человеческого счастья?
   Но я слишком хорошо знал, что мне предстоит путь, на котором ни ей, моей Ольге-Дафне, ни другим моим подругами нет места. Через неделю она уезжала в Москву, и я провожал ее до поезда. На длинном сером анапском перроне мы долго стояли, взявшись за руки. Вошли в вагон, я забросил ее рюкзак на верхнюю полку. Потом противный голос проводницы резанул по ушам: «Граждане провожающие, покиньте вагоны!». Я стоял на перроне, а Ольга, высунув стриженную головку в открытое окно, протянула ко мне тонкие загорелые руки. Я сжал ее запястья. Шелковистая кожа… Я поцеловал ее тонкие пальцы, загрубевшие от работы. Поезд тронулся. Мы расцепили руки, и она, весело помахав мне, крикнула в пространство: «Я жду тебя в Москве! Приезжай скорее!»
   Она верила, что мы увидимся. И будем вместе. Как это хорошо – жить в неведении. Что касается меня, то я вместе с оставшимися членами экспедиции (в основном, это были взрослые мужики, вроде меня, не спешившие в столичную суету отпускники) занимался рутинными делами, то есть консервировал раскопы, заколачивал ящики с находками и костями, собирал папки с документацией. Сборы отвлекали меня от тяжелых мыслей, и только одинокими вечерами, когда порывы ветра с моря сотрясали стенки домика, горечь случившегося отравляла сердце. Встреча с прошлым не принесла ни радости, ни облегчения. Я не приобрел верных друзей и подруг, я не получил ответов на вопросы, мучавшие меня: кто я? Зачем я? Куда иду?..
   …Однажды Шавырин, почти не задававший мне вопросов все время экспедиции, вдруг пригласил меня в свой вагончик. Кроме Шавырина за столом сидел знаменитый шавыринский завхоз Савельич, сизой физиономией и висячим багровым носом-сливой напоминавший сказочного вурдалака. Шавырин налил мне водки, пододвинул тарелку с совершенно невероятной для экспедиции закуской – колбасой-салями, красной рыбой и бастурмой, и, подождав, пока я выпью штрафную, подмигнул Савельичу и спросил:
   – Скажи, что у тебя там творилось в последнее время? – И, увидев мое непонимающее лицо, уточнил, – на кургане, по моим данным, твои хлопцы как-то не совсем уютно себя чувствовали. В чем дело, как ты думаешь?
   Краем глаза я увидел – сизый вурдалак впился в меня своими зеленовато-серыми гляделками.
   – Это они вам пожаловались? – спросил я.
   Шавырин поднял обе ладони, как бы сдаваясь.
   – Нет-нет, Витя, ради бога, никаких на тебя жалоб, не думай!
   – Им не на что жаловаться, Александр Самуилович, работали нормально, без перегрузок, питание – слава богу, да и объект интересный!
   – Витя, я же не об этом, – Самуилыч приложил руку к сердцу, – послушай. Здесь дело серьезнее, чем ты думаешь. Вот и Михаил Савельич в курсе. Твои парни жаловались на самочувствие!
   – Самочувствие?!
   – Ну, да! Вообще-то мы должны были тебя сразу предупредить. Но, так вышло… Так вот. Этот курган, Султанку, копал еще сам Тизенгаузен, в тысяча девятьсот тринадцатом году. Начал копать, снял верхний слой, потом верхние перекрытия погребального комплекса и бросил. Почему? В его полевом дневнике обнаружена единственная запись: «Мои рабочие и казаки-добровольцы внезапно захворали. Возможно из-за плохой местной воды. Раскопки этого интереснейшего памятника пришлось прервать». Вот так. Потом, уже в советское время, в середине тридцатых, попытался продолжить Городецкий. И снова – то же самое. Внезапно его рабочие, да и он сам, занемогли от странной болезни.
   – Какой же?
   – По описанию – похоже на холеру, но не холера. Понос раз десять на дню, озноб, головокружение, рвота. Общая слабость.
   – Но у моих – ничего похожего! Правда, у Юрки и братьев-апостолов было. И понос, и рвота, и общая слабость… Но это оттого, что надрались как-то вечером, как свиньи. И вино отвратительное, у местных называется «муляка». Туда для крепости куриный помет вперемешку с табаком намешивают.
   – Так-так. Ну, а девочки? Они же, вроде, не пили эту гадость. А они жаловались на озноб. И температура…
   – А девочки, Самуилыч (я впервые назвал его фамильярно, меня этот допрос начал злить), а девочки как-то изволили кататься на катере, при хорошей волне и холодном ветре. Вот и простудились. Я же их сам потом лечил.
   – Ты не сердись. Нас ведь этот курган тоже задел. Мы до тебя его дважды принимались копать. В шестидесятых его начинала бабушка Цветаева и бросила, дескать денег не хватило. А в позапрошлом году твой Десятчиков ковырялся. И тоже хвороба его одолела. Вот он говорил о некоей странности. Как только стали они в погребальной камере работать, напало на них головокружение, сознание стали ребята терять, кое у кого крыша поехала. Пришлось скорую из анапского психдиспансера вызывать.
   – Да-да, хе-хе-хе! – отозвался вурдалак Савельич. – Психушку вызывали. Парень стал на людей с топором кидаться…
   – Но из моих никто же с топором, или еще как-то, не кидался, правда? Курган мы благополучно докопали, погребенного в нем вождя зафиксировали, сфотографировали и достали, как миленького. Скрепером бровку зачистили. Никто не умер и в психушку не попал. Ко мне есть вопросы?
   – Ты не понял. Не сердись. – Шавырин похлопал меня по плечу, – Мы же только поинтересовались.
   – Да-да, – заскрипел Савельич, – просто так, интересно, как это у тебя гладко вышло.
   – Ведь ты первый, кто этот проклятый курган докопал! – Шавырин многозначительно посмотрел мне в глаза. – Вот мы и удивились. Понимаешь, Тизенгаузен, Городецкий, Цветаева не смогли. А ты сумел. И ребята твои молодцы.
   – Ну, так давайте тогда выпьем за успех. И за моих ребят и девочек.
   – Да-да! – радостно загалдел вурдалак Савельич, – давай, Самуилыч, выпьем. Все же они молодцы, а?
   После третьей я встал и откланялся. Шавырин вдруг пожал мне руку, чего прежде за ним не водилось, и, пристально глядя на меня, сказал:
   – Ты знаешь, какая интересная деталь. Лет пятнадцать назад местные казачки из соседнего колхоза повадились плиты с этого погребения на свой свинарник таскать. Камень, дескать, хорош. Так в один прекрасный момент свиньи беситься начали. Рванули из свинарника в разные стороны. Едва потом собрали. Так-то!..
   В последний день перед отъездом я ушел к морю. На море слегка штормило. Балла четыре. Волны нагоняли одна другую, мчались на берег, выбрасывали водоросли, кусочки дерева, обломки окатанной древней керамики. Чайки носились над водой с тревожными криками.
   – Зачем? Зачем? Зачем?
   Мне больше нечего было делать в этом суровом скифском краю. Я знал, мне надлежит в скором времени возвращаться на мою прародину, расставаясь навсегда с вновь обретенными друзьями и подружками. Мне было горько, оттого, что они не признали меня. Значит, надо возвращаться. Вот для чего меня направил сюда «подвальный цадик». Надо возвратиться в Иудею. Может быть, там я получу ответ.
   Вечером того же дня я сел в поезд Новороссийск-Москва.


   Глава 17
   Прощание с Родиной

   Москва встретила холодным противным дождичком и неформальными митингами. Вся замороженная до середины восьмидесятых годов Империя, как по мановению чьего-то колдовского жезла, в одночасье пришла в движение. Люди, долгое время жавшиеся по диванам с двусмысленными анекдотами или просто лакавшие в подворотнях водку, вдруг высыпали на улицы с разноцветными флагами. На площадях и в парках кипели ораторы. Прибалтика и Закавказье требовали отделения, в Нагорном Карабахе уже стреляли друг в друга, объявившиеся невесть откуда демократы-западники требовали всенародного суда над КПСС, а длинноволосые национальные патриоты в черных косоворотках громко обвиняли евреев в геноциде русского народа.
   Я вспомнил мирные тусовочные чаепития десятилетней давности, и слова одного умного старого политзэка о том, что в России все начинается с либеральных воззваний, а кончается вселенским погромом. Я понял, что мне больше нечего делать здесь, на этой скорбной земле. Я съездил на дачу к родителям бывшей жены, забрать кое-какое барахло. Со стариками у меня сохранились вполне человеческие отношения, теща дала мне в свое время ключи от деревянного домика со словами: «В жизни всякое бывает. Я на тебя не в обиде, что не вышло у вас с Маринкой. У тебя характер. Да и у нее норов. А на даче бывай. С конца августа там никого нет. Ежели люди надоедят – приезжай, живи…». Моя внимательная теща знала, что я иногда люблю уединиться.
   На даче я пробыл три дня, немного на прощанье похозяйничал: сгреб в кучки и спалил жухлую листву и ветки, подправил расшатавшееся крыльцо. Собрал в рюкзак свои старые вещи – выгоревшую на целинном солнце стройотрядовскую куртку с эмблемами, старую солдатскую шинель, яловые сапоги, охотничий нож с ручкой из рога кабарги (подарок приятеля) – все это носило отпечаток моей здешней жизни, но оставлять это на даче мне не хотелось.
   В последний вечер я долго сидел у затухающего костра, вспоминая прошлую жизнь. Подмосковная ночь уже вступила в свои права: где-то высоко в ветвях деревьев ухал филин, шелестела опадающая листва, тревожно скрипела старая толстая сосна, видевшая на своем веку и банды Кости Зеленова, и нэповские загулы советских купчиков, и ночные аресты обитателей академических дач, и немецких мотоциклистов в рогатых касках. От осенней остывающей земли тянуло сырой гарью, последние обитатели дачного поселка жгли палую листву, ветки и прочий мусор, оставшийся с лета. Какая-то запредельная, нечеловеческая тоска наваливалась на меня из окружающей темноты. Я знал – моему пребыванию здесь, на этой земле, с названием Россия, приходит конец. Мне было жаль покидать мою суровую неприветливую родину. Я слишком долго здесь прожил. В прошлых воплощениях нить моей жизни была короче. Короче… «Не бывает счастливых концов, – говорил «подвальный цадик». – Конец чего бы то ни было всегда печален… – И добавлял, – если ты не уходишь навсегда…». Как-то я спросил его: «А разве «навсегда» – это не печально?». – «Нет, – ответил он, – уход навсегда избавляет человека от страданий материального мира».
   Я сидел у ночного догорающего костра в самом сердце поселка, зарывшегося в глубину российской земли, и вспоминал свою последнюю жизнь. И память, эта подлая старуха, почему-то подсовывала мне самые теплые моменты моей жизни.
   Вот мы с моим другом, Борькой Рыжим, еще совсем мальцы – прячемся в лесной траве от его сестры Галины, а она бегает туда-сюда, дура, и зовет, и зовет, волнуется, а нам смешно…
   Утро в пионерлагере, летнее июньское утро. Мы с Сережкой Григорьевым удрали с очередного отрядного мероприятия. Валяемся за стогом свежескошенной травы, смотрим в небо и обсуждаем достоинства нашей пионервожатой Нины, в которую оба влюблены…
   Выпускной вечер одиннадцатых классов. Я, набравшись смелости, танцую вальс с первой красавицей школы, Татьяной Сокольской, ее гибкая талия волнуется в моих ладонях, ее бедра резко прижимаются в порыве танца, ее губы что-то спрашивают, но я не слышу, музыка в зале гремит:

   Вальс-Ва-альс, ва-а-альс, звенит над странною сегодня-я,
   Ва-альс, вальс, вальс – у вас, и у нас в этот ра-а-достный час!!

   И позже, уже под утро, мы идем дружной большой компанией к Красной площади. Над Москвой медленно поднимается бледный рассвет, Мишка Вагин из 11‑го «Б» терзает струны гитары, а мы громко запеваем:

   Как на Дерибасовской, угол Ришельевской,
   В восемь часов вечера пронеслася весть –
   У старушки-бабушки, бабушки-старушки,
   Шестеро налетчиков отобрали честь!

   Летняя практика после первого курса биофака. Астраханский заповедник. Мы, четверо студентов пединститута, выгребаем на веслах, потому что ветра нет, и парус на нашем «куласе» обвис тряпкой, и надо выйти в Каспий из этой бесконечно извивающейся Ахтубы. У нас задание – собрать экземпляры флоры и фауны для отчета, и солнце жарит с белесого неба, и во рту сухо, как в пустыне, и третьи сутки едим одну рыбу, и по ночам грызут комары. Но мы почему-то веселы, шутим, смеемся над ерундой, хотя мышцы гудят от усталости и саднят содранные рукояткою весла ладони…
   Соревнования по самбо, открытый ковер [126 - Соревнования по борьбе в зале Московского физико-технического института.] в МФТИ. Я кружусь в схватке с толстым белобрысым парнем в синем трико и такой же куртке. Толстый «эмфэтэишник» сопит и сопротивляется. Я никак не могу сбить его в партер, бегут драгоценные секунды, а на трибунах орут ребята из нашей команды:

   «Берг! Давай! Дави!».
   Последнее институтское лето. Я уже сдал все экзамены и уехал в наш спортивный лагерь, в Крюково. Мы дежурили с ней на кухне и вначале поругались из-за плохо почищенной кастрюли. Так она мне сказала: «Ты плохо почистил кастрюлю из-под вермишели!» – И гордо вскинула голову. У нее были густые, светлые, довольно коротко остриженные волосы. Цвета спелой пшеницы. Я злился на нее все дежурство. И только вечером, после сдачи смены, вышли вместе из пышущей жаром кухни, посмотрели друг на друга и рассмеялись. А еще через пару дней ушли вдвоем в лес, взявшись за руки и опоздали на ужин. В лесных сумерках ее синие глаза казались мерцающими, как летние звезды. Она молча прижималась ко мне, и я чувствовал, что она хочет. – «Ей всего девятнадцать, – подумал я, – неужели же она…». – «Ну что ты, дурачок?» – шептала она. Мы лежали на тропинке, иглы покалывали бока и спину, она оказалась сверху, и все произошло само собой, как бы во сне. И деревья в том волшебном лесу одобрительно качали нам вслед мохнатыми кронами, когда мы уходили по тропинке к спортивному лагерю. Потом были три восхитительные недели и еще одна сумасшедшая ночь – конец смены, общелагерная пьянка, костер из сухих елок… На следующий день все разъезжались, и мы целовались на перроне, и потом – в тамбуре вагона, и никак не могли расстаться. Она поклялась мне в вечной любви, и я всерьез поверил ей, но той же осенью меня взяли в армию, и все ушло, забылось, исчезло…
   И вот у ночного костра, прощаясь с прошлым, я вспоминал эти прекрасные моменты моей жизни. Оказывается, они были у меня до того, как встретил я цадика и узнал правду о себе.
   Я вспомнил и другие события, веселые и печальные, и разговаривал мысленно с добрыми людьми, попадавшимися мне на жизненном пути.
   Я уходил с дачи рано утром, когда еще не рассеялся туман над асфальтовой дорогой, и солнце еще не озолотило вершины дремучих елей и сосен. Тревожно каркали вороны, печально шелестели ветви осин вдоль дороги. И звук моих гулких шагов разгонял утреннюю тишину. Я знал, что больше никогда не увижу лес в осеннем тумане, поля, заросшие жухлой травой, не услышу тоскливый крик коростеля и гудок дальнего поезда, рассекающего пространства этой печальной земли… А потом была какая-то лихорадочная трясучка последнего месяца перед эмиграцией. Я помогал всем желающим побыстрей уехать в Израиль, как они выражались: «на родину предков». Они вдруг так захотели на эту родину, еще пять-шесть лет тому назад и не помышляли, были вполне патриотичными советскими гражданами. Конечно, тут сказалась и общая обстановка в разваливающейся на глазах Империи: разом, как по чьей-то команде, опустевшие прилавки магазинов, распоясавшееся хулиганье в черных косоворотках с эмблемами РНЕ [127 - Русское Национальное Единство – в 90‑х годах прошлого века в России– фашистская организация.] на рукавах, антисемитские листовки и плакаты в подъездах домов и прочие приметы того смутного времени. Я не осуждал этих людей за резкую смену ориентировки. Как известно, рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше. Но все же, их внезапный возврат к своему еврейству, о коем в прежние времена пытались забыть, их фанатическое посещение всяких кружков по изучению традиций, возврат к иудейской религии, когда вчерашние блядовитые комсомолки надевали длинные юбки и покрывали волосы, а бывшие ударники коммунистического труда начинали ревностно соблюдать кашрут [128 - Термин в иудаизме, означающий дозволенность или пригодность чего-либо с точки зрения законов правоверных иудеев.], все это вызывало у меня смех. Ведь они меняли лишь форму, а Каббала говорит о сущности души человека. Сам я должен был уезжать совсем по иной причине. Я помнил слова «подвального цадика»: «Ты должен будешь вернуться к истокам, завершить круг своих скитаний, увидеть ту землю, где началась твоя длинная жизнь. Без этого невозможно и твое конечное избавление…»
 //-- * * * --// 
   С моим внезапно повзрослевшим сыном я встретился за несколько дней до отъезда в Израиль. На душе моей скребли кошки, я чувствовал вину перед ним, моим выросшим без меня сыном. Так оно вышло, так получилось в моей жизни. Я мотался по экспедициям, по морям, горам и лесам, я просиживал в библиотеках в поисках особых знаний, я часами спорил до хрипоты с чужими людьми о судьбе моей родины, я постигал с «подвальным цадиком» истину о своем прошлом, я ощутил на своих плечах тяжесть этого мира и собственной судьбы. Но мой Сергей рос в это время в стороне от меня, всячески ограждаемый своей заполошной, практичной мамой от моего дурного влияния. После того, как всесильная служба госбезопасности обратила на меня свое недрёманное око, и я лишился привычного для моего окружения статуса научного работника, Марина резко порвала со мной и, соответственно, запретила сыну всякое общение с попавшим в опалу родителем. Лишь иногда, когда ей срочно надо было уехать в дом отдыха или в путешествие с очередным хахалем, она находила меня по телефону и категорическим тоном заявляла:
   – Вот ты хотел видеть своего сына, так у тебя есть такая возможность. Я уезжаю на праздники в Ленинград (в Куйбышев, Ялту, Таллинн, Тбилиси), так ты можешь пожить у нас это время, пообщаться с ним, поиграете, спросишь его об успехах в школе. – Последнюю фразу она произносила с сарказмом, ибо Сережка плохо успевал по математике и английскому, да и с дисциплиной было не ахти, уж очень он был подвижным, задавал много вопросов, учителям это не нравилось.
   – В кого он растет такой разгильдяй? – ехидно спрашивала Марина в телефон. – У нас в роду таких распустех что-то не наблюдалось. – Иногда я не выдерживал: «Чем он так уж плох? Парень как парень, активный, спортом занимается…».
   – Вот-вот, – радостно подхватывала Марина, – спортом! Одна клюшка в голове с шайбой! Лентяй, фантазер, врун, каких поискать! Весь в папу!..
   Я не спорил с моей бывшей по поводу способностей сына. Я был рад и тому, что мог хоть изредка его видеть. Мы играли с ним в военные игры, перед сном я читал ему сказки Пушкина и Андерсена, а когда он стал постарше, то Стивенсона, Конан-Дойла и Агату Кристи. Я никогда не ругал его за двойки, полученные в драке синяки или порванные в дворовых играх штаны. Нормальный мальчишка и должен быть таким – бойцовым петухом и непоседой. Я знал, его ждет трудная жизнь, он должен быть готов ко всему. К сожалению, наши встречи были редки, а в последний год мы практически не виделись.
   – Ого, как ты вырос, Сергей. Совсем большой мужик.
   – Ты давно не был у нас, папа.
   – Твоя мама не очень приветствует мои визиты.
   – Ладно, пап, я же уже взрослый, причем здесь Марина Михайловна?
   – Это ты так мать называешь?..
   – Ну, да.
   – Она на тебя жаловалась – мол, грубит, и все такое…
   – Да, пап, она всю жизнь жалуется, все ей не то, не так… Все плохие, она одна хорошая. Разве ты не знаешь?..
   – Знаю. Но все же не груби матери. Она просто слабая женщина. Ее грубость и все закидоны от слабости.
   – Эх, папа, да какая же она слабая? Тебя давила, меня давит, на деда рычала. А на работе? На всех цыкает, всех учит.
   – Ладно, сын, не обращай внимания, что она в итоге выиграла от этого? Осталась одна. Тот, кто давит других, в итоге остается один. Давай о деле. Я договорился с моим старым приятелем – поедешь к нему в экспедицию на все лето. Людей посмотришь, мир, себя проверишь. Это важно для тебя…
   – Спасибо, пап. Знаешь, ты не обижайся, но я хочу тебя спросить.
   – Спрашивай.
   – Я насчет твоего отъезда. Пап, я все понимаю, но у человека должна быть родина. Мне кажется, твоя родина здесь, в России. Там – чужая земля. Что ты будешь там делать?..
   – Я не могу тебе сейчас все объяснить, ты не поймешь пока. Но моя родина не здесь и не там. Я – человек Космоса, и есть у меня дело, очень важное, в той земле. И от него многое зависит, может быть, судьбы других людей. Ты поймешь потом, когда-нибудь…
   – Пап, я не понимаю, что значит – «человек Космоса», но, по-моему, ты совершаешь ошибку.
   – Сергей, я не буду сейчас объяснять тебе – почему и зачем, должно пройти время, чтобы ты понял. На Земле живут разные люди. Один почитает за родину маленький участок суши, для других это понятие связано с тысячами километров, заселенными совершенно разными народами, для третьих родина – это вся планета со всеми ее обитателями, а для четвертых родина – его внутренний мир. И никого не надо осуждать за такое понимание.
   – Папа, ты уедешь, и мы никогда больше не увидимся?..
   – Понимаешь, когда-то наступает момент, и молодой тигр загоняет свою первую добычу, птенец стрижа без посторонней помощи становится на крыло, и юный дельфин, оторвавшись от матери, бросается один в океанский простор. Приходит время, и человек начинает жить один, без подпорок…
   – Я понял. Пап, помнишь, ты пел мне, когда я был маленький:

     Приходит время –
     Птицы с юга прилетают,
     Снеговые горы тают,
     И не до сна…

   – Конечно, помню:

     Приходит время –
     Люди головы теряют,
     И это время называется – весна!

   – Так мы больше не увидимся?
   – Почему? Все может быть. Мир этот устроен непросто, у человека на самом деле не одна жизнь, и если ты это постигнешь…
   – Я знаю, папа, я читал – «Сокрытое в листве» [129 - Священная книга японских самураев.]…
   – Ну, значит, ты все понимаешь. Найди свой путь, и тогда тебе будет не страшно жить на этой Земле. До свидания, Сергей, я должен идти… Прощай!
   – Папа, спасибо тебе. Если захочешь вернуться… Захочешь вернуться… Захочешь вернуться…
   Я уезжал поездом «Москва-Будапешт». В тот вечер было пронзительно сыро, с темного неба падал мокрый снег, возле вагонов суетились отъезжанты, грузчики катили по платформе телеги с безразмерными чемоданами. Меня провожали мои приятели по различным еврейским и демократическим тусовкам. Проводы были достаточно шумными, кто-то вопил, насилуя гитарные струны: «Эвейну ша-а-лом алейхем! Эвей-ну ша-а-алом алейхем!..».
   Евгений Пронин из московского Антифашистского Центра, возбужденно жестикулируя, убеждал:
   – Ну, зачем ты едешь? Мы сейчас как раз объединяемся, наш Центр, «Апрель», и ваша, как ее, ЕКА?! Та-акие дела можно развернуть!
   Поезд медленно двинул колесами, отрывая свое тяжелое тело от платформы, провожающие завопили какие-то глупости, Женя все продолжал свои тирады о единстве, мои товарищи по экспедициям грянули:
   – Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены…
   Я прыгнул в вагон, набиравший скорость, оглянулся и увидел… А может быть, мне показалось?.. Через толпу провожавших темной тенью пробирался мой «подвальный цадик». Его бледно-сиреневое лицо в толпе, темная борода, темная одежда. Я высунулся из окна тамбура и закричал: «Я здесь! Я еду! Туда!»
   Он услышал, закивал, скрестил руки над головой, показывая, что понял меня, что-то крикнул в ответ, но поезд набирал силу, взревел гудком и рванул вперед, разрезая ночное пространство, отбрасывая перрон с провожающими и всю мою прежнюю жизнь назад, в прошлое, навсегда…


   Глава 18
   Новый Израиль. Крушение иллюзии

   По вечерам, когда багровое солнце тихо спускается за зубчатую гряду на западе, я сижу на теплом камне возле входа в полуразрушенное помещение храма, вдыхаю запахи нагретой за день земли и трав и предаюсь воспоминаниям. Это очень нехорошее занятие – предаваться воспоминаниям, печальное и нехорошее занятие, но очень человеческое. Что поделаешь, я один в этом мире, разрушенном безудержной бойней, хотя на Земле живут еще люди, уцелевшие при Катастрофе. Я даже иногда ловил на волнах моего приемника разговоры, пение, порой какие-то истерические вопли и свист. В основном речь была испано или англоязычной, но иногда проскакиваю и какое-то скандинавско-финское кваканье, китайские мяукающие фонемы, африканский скачущий мотив. А однажды в свистящий эфир ворвалась внезапно русская народная песня: «Вни-из по ма-а-атушке-е-е по Во-лге-е, ей-е-ей!..».
   Значит, жива та земля, сказал я себе, значит не все там сгорело, слава Богу, не все вымерли, не все выбиты, если гремит в эфире народная песня. Сохранились какие-то города и поселки в глубине моей лесисто-болотистой родины… Я представил себе, как в чудом уцелевшей от глобальной войны Твери, Костроме или Вологде приезжает на работу в местную студию радиовещания какая-нибудь Прасковья Ивановна, пожилая интеллигентная женщина, включает запись русских народных песен, и несется старинный вольный мотив, как вечная мечта о свободе. Может быть, жив там мой Сережка, мои друзья и заполошные бабы, любившие меня когда-то?.. Я слушал разливавшуюся над вечерними горами русскую песню и удивлялся себе. Надо же, ведь когда жил там, тошнило от безысходности российской, от собственной неприкаянности, и многое раздражало в русском человеке: иррациональная нелюбовь к еврею, недоверчивость ко всему чужому, неудержимое пьянство и завязанная на этом пьянстве дремучая жестокость, анархическая лень, нежелание что-либо всерьез изменить в своем бытии, и, пожалуй, самое мерзкое – рабская любовь к сильной власти. Но вот – ушел, уехал, оставил тот несчастливый край, и что же? Сколько раз потом вспоминал, тосковал ночами по пыльным московским переулкам, по лесной прохладе, свисту полевых птах, по утренним туманам и запаху скошенной травы. По конскому ржанью в ночной степи. По одинокому костру на берегу моря. Но что толку тосковать о том, что никогда не вернется? Бесполезное занятие…
   Я перехожу в моих воспоминаниях к самому последнему периоду – моему житию на родине предков, в том новом Израиле, о котором столько слышал противоречивого во время московской жизни. Все, что я знал о своей древней родине – было, разумеется, полной чушью и совдеповской брехней. Если верить советской прессе, радио и телевидению того времени, то выходило, что где-то в самом сердце Ближнего Востока, среди бедных, прозябающих в нищете, но гордых арабских народов свило гнездо некое отвратительное, агрессивное образование, оплот какого-то непонятного сионизма и мирового империализма – еврейское государство Израиль. Все граждане этого искусственного образования ходят вооруженные до зубов, живут в каких-то военных поселениях и угнетают мирных арабов, среди которых они живут. Короче, апартеид, как в Южной Африке. И вот, по вине этих сионистов, бедные, но гордые арабы прозябают в нищете, а евреи-израильтяне, заручившись поддержкой своих богатых родичей в США, рвутся к мировому господству. И никакая ООН и прочие международные организации ничего не могут с этими агрессорами поделать. Чихали эти евреи на все резолюции. Ездят себе на танках, и чуть что – стреляют во все стороны. А Америка их во всем поддерживает. Так, по крайней мере, излагал помполит нашего зенитно-ракетного дивизиона ПВО капитан Сдобнов во время моей службы в оном: «Америка управляет миром, а евреи правят Америкой», – убежденно говорил Сдобнов на политзанятиях, почему-то выразительно глядя в мою сторону. А я, в свою очередь, тайно гордился этими неведомыми мне израильтянами – все ж-таки братья по крови. Вокруг себя я тогда, к сожалению, встречал совсем других евреев. В большинстве своем, это были вежливые, запуганные коренным населением городские люди, с вечно извиняющейся улыбкой и суетливыми манерами. Впрочем, иногда попадались и другие – нахальные, бессовестные торгаши, лишенные всякой морали или даже здоровые качки-спортсмены, чуть что бьющие в морду обидчику. И те, и другие были мне еще более неприятны, чем робкие интеллектуалы, но я находил для этого извиняющие обстоятельства. Не надо на них сердиться, говорил я себе, они не виноваты. Они – изуродованные двухтысячелетним галутом жертвы всеобщей ненависти, забывшие своего Бога. Вот там, в неведомом новом Израиле, живут и действуют другие евреи, свободные и гордые люди, бойцы и трудяги, победители в нескольких войнах. Дальше начиналась область туманных фантазий… Каковы же они, новые евреи? Вспоминались рассказы деда о его родном брате Ароне, уехавшем когда-то, еще при царе, в Палестину. В моем воображении этот Арон представлялся крепким загорелым парнем, с сильными руками пересыпьского подмастерья, фантазером, пропавшим в жарких пустынях Востока в начале сурового века. Вот такие люди возродили древний Израиль после тысячелетнего изгнания. Разумеется, такими пионерами можно было гордиться. Правда, какой-то гнусный червяк сомнения временами шевелился во мне, все ли там так красиво и романтично, как трезвонили сохнутовские брошюрки, но все же верилось. Ох, уж эта человеческая вера!
 //-- * * * --// 
   В Израиле я жил сначала в том самом военном поселении, о коих так много вещали на моей, уже бывшей, Родине. Поселение это звалось кибуц Дафна (я выбрал его по милому моему сердцу имени), и находилось на самом севере, в той самой Галилее, где начиналась когда-то, две тысячи лет тому назад, моя партизанская жизнь. Поселение – четыре десятка белых одноэтажных домиков под красной черепицей – располагалось почти у самого подножья горы Хермон, в цветущей долине Хула. Но уже с первых дней пребывания в Израиле я почувствовал своим многоопытным нутром некую фальшь. Первое, что обмануло меня – природа этой страны. Я помнил Галилею моей давней, партизанской юности. Я помнил покрытые густыми зелеными лесами горы. Те лесистые горы, что скрывали повстанцев Бар-Кохбы… Лесов больше не было. Лишь редкие искусственные посадки кипарисов и туи кое-где оттеняли бело-желтый камень. Все это напоминало южный берег Крыма, а вовсе не мою суровую лесистую родину. Но более всего меня разочаровали люди. Они, разумеется, были совсем другими, эти ухоженные, образованные, живущие в комфорте современные крестьяне. Я вспоминал, какими были те, неграмотные, поверившие в Единого Бога вчерашние язычники, не разбиравшиеся в тонкостях трактования священных текстов деревенские пастухи и земледельцы, простые и честные мужики, ставшие на защиту своей земли и веры. Может быть, первые кибуцники и были чем-то похожи на своих далеких предков, но те, с кем я столкнулся во время своего житья в Галилее?.. Почти все они были заражены марксизмом Коминтерновского толка, много рассуждали о правах враждебного евреям арабского населения и, как это ни казалось удивительным, почти не занимались сельскохозяйственным трудом. Трудились в киббуцных хозяйствах в основном волонтеры из разных стран, приезжавшие в Израиль как туристы, или же такие, как я, новые репатрианты. Получали мы за работу гроши, правда, кормежка была почти бесплатной. Жили мы, интернациональные наемные работники, в старых домиках-развалюхах. Как-то я спросил одного из руководителей кибуца, почему выросшие в кибуцах дети, отслужив в армии, не возвращаются назад, а уходят жить в города? Он вздохнул: «Это наша тяжелая проблема. Молодые хотят иметь свои дома, машины, счета в банках». – «Значит, коммуна им не подходит?». – «Да, они хотят иметь свое». – «Может быть, ваша идея устарела? О всеобщем равенстве?». – «Но сама-то идея хорошая!». – «Так почему же молодые уходят?». – «Не знаю». – «А в Бога кто-нибудь из них верит?». – «Нет, пожалуй, никто. Они верят в деньги». – «А за счет чего или кого вы собираетесь существовать дальше? Если молодые уходят, то кто будет здесь трудиться?». – «Ну… Мы приглашаем волонтеров из Европы. И вот вы работаете по найму». – «Тогда чем же вы отличаетесь от обычной капиталистической фирмы? Они нанимают рабочих, и вы тоже. Только платите вы гроши. Вы, члены кибуца-коммуны, живете нашим трудом, то есть вы – эксплуататоры».
   Руководитель сильно на меня обиделся, и я через какое-то время покинул кибуц.
   Жизнь в Тель-Авиве, куда я перебрался, решив пожить в большом городе и у моря, оказалась тоже не сахар. Но Мишка Гутман, мой новый приятель, с кем познакомился еще во время житья в кибуце, резонно пояснил: «Люди просто хотят заработать. Он видит, к примеру, на рынок пришел «лох» [130 - Растяпа.], новый репатриант. Такого грех не наебать. Вот он тебя и делает. Сам виноват, нечего клювом щелкать». – «А он не думает, что завтра я уже не приду к нему покупать, да и другим отсоветую?». – «Ха! Чего захотел! Да ему, этому торгашу, думать нечем! Да и незачем. У этих местных евреев такой мен-та-ли-тет, понял? Он сегодня лишних десять шекелей на тебе или другом таком же «лохе» заработал и рад! А про завтра он и не думает. Что ему завтра, если он живет сегодня, а? То-то!..»
   Я вскоре уяснил себе: этот принцип – «Живи сегодня» – пронизывал все здешнее общество. Наверное, в этом были виноваты и отношения с арабским населением территорий, захваченных после войны 67‑го года. Там постоянно торчала армия, время от времени кто-то из солдат погибал от пули террориста или при взрыве самодельной мины, поэтому здешняя молодежь росла в обстановке постоянной угрозы жизни. – «Элохим гадоль [131 - «элохим гадоль» (ивр.) – Бог велик.], – бормотал мне в автобусе Тель-Авив-Иерусалим один молодой «датишник» [132 - «датишник» – религиозный еврей.], – даст Бог, доедем сегодня в Иерушалаим, и все будет хорошо». – «А что, может быть нехорошо? – спросил я. – Кто знает, кто знает, – бормотал он, – эти арабы, сукины дети, неблагодарное отродье Сатаны… Все может быть. Но Господь не допустит гибели невинных».
   – Что же это получается, – рассуждал я сам с собой, – даже в собственном государстве мы не можем чувствовать себя в безопасности. Для чего же тогда создавался этот новый Израиль? Для чего был этот почти столетний путь борьбы?
   Я пытался задавать подобные вопросы, но наталкивался на враждебную стену, мол, кто ты такой, чтобы рассуждать, приехал на готовое, так будь доволен. Или же собеседник мой согласно кивал: «Да, ты прав, отцы-основатели ошиблись, чего-то не рассчитали, не учли арабского менталитета». – «Да причем здесь арабы!!! – хотелось закричать мне. – Если дело только в вас самих, а отцы-основатели если в чем-то и ошиблись, то лишь в том, что оказалось невозможно за сотню лет выбить раба из галутного жида!» Через год жизни в Израиле я с горечью осознал – этот Третий Храм обречен, как и первые два. Мой народ, гонимый всем миром в течение двух тысячелетий, так и не научился уму-разуму. Все военные победы Израиля ухищрениями ловких политиков Запада и Востока сводились к нулю. Политики самого Израиля, неважно, правого или левого толка, мало что смыслили как в дипломатии, так и в науке управления собственным государством.
   Сами израильтяне представляли собой клокочущую мешанину из евреев, собранных со всего света и за полсотни с лишним лет так и не превратившуюся в единый народ. Все эти сефарды и ашкеназы, религиозные ортодоксы и тель-авивские гомики, левые миролюбцы и сионисты-поселенцы, коренные сабры и недавние репатрианты из России и Африки, все они упорно жили своим укладом и, казалось, ненавидели друг друга гораздо сильнее, чем своих соседей-арабов. – «А зачем все это нужно Всевышнему? – спрашивал я себя – Зачем нужно подводить Им же избранный народ к очередной катастрофе? Разве предыдущих было недостаточно?» Ответ выплывал какой-то кощунственно-страшный. Поэтому я отгонял от себя подобные мысли. Надо было со смиренной душой принять то, чего не в силах был изменить.
   Оставался у меня еще островок тихой жизни – трехкомнатная квартирка в районе Флорентин [133 - Район Тель-Авива], с выходом на залитую битумом крышу, где мы с Михаилом и Сашкой проводили вечера после тяжелого труда, когда тель-авивские жители отдыхали от дневного грохота, суеты и жары. Сашка с Мишкой обычно тихо играли в шахматы, сидя за маленьким изящным столиком, приобретенным на одной из свалок. Я же, развалясь в кресле, читал, пользуясь светом уличного фонаря. Или писал письма. Я, никогда не любивший писать письма, теперь пристрастился к этому уходящему виду человеческой деятельности.
   Я писал письма в прошлое, в никуда. Мои прежние друзья-приятели, мои женщины, мои дети от разных жен не отвечали мне. Но я продолжал писать им, сидя вечерами на нагретой за день крыше, вспоминая прошлую жизнь с этими людьми, какие-то мелкие, незначащие события. Как будто чувствовал, что грядет всеобщая Катастрофа, в которой сгорят и канут в вечность многие, и никого из тех, к кому, как ни странно это звучит, был по-человечески привязан, не увижу более.
   На этом странном отрезке моей последней жизни я как бы забыл о том, что я – Агасфер, что есть у меня некая миссия, выходящая за рамки простого человеческого бытия, я снова был нормальным смертным, днями работавшим на перевозке грузов и коротавшим вечера в теплой компании таких же одиноких, немного усталых от жизни немолодых людей.
   А вокруг нашего тихого островка разворачивались политические события.
   – Все это плохо кончится, – констатировал Иванов, просматривая как-то субботним утром популярную русскую газетку.
   – Что мы можем с этим поделать? – резонно возражал Миша, – мы с тобой здесь никто и наш боевой опыт ЦАХА-Лу [134 - Армия Обороны Израиля] не нужен. Такая уж здесь, Саня, демократия.
   – Демократия-шмократия, – ворчал Иванов, злобно шурша газетой. – Допрыгаются аборигены. Схавают их палестинцы за милую душу, вместе с их демократией, виллами, мерседесами, наркотиками, свободой нравов, разгильдяйством и «савланутом [135 - «савланут» (ивр.) – терпение.]». И нас заодно с ними.
   – Не бзди, мировое общественное мнение не допустит, – ёрничая, возражал Гутман, – Штаты вмешаются, Европейское Сообщество начнет вонять, пригрозят санкциями, введут воинский контингент.
   – Вот я вас, евреев, всегда считал умными людьми, а сейчас вижу – мудаки вы последние! – Саня мишкиного шутовства не принимал. – Никакой опыт на вас не действует! Много вам помогало это самое мировое сообщество во время Второй мировой? Ни хрена оно вам не помогло. А во время войн Израиля с арабами? А сегодня, во время этой интифады? Из-за кого ЦАХАЛ не может воевать с этими палестинскими блядями, как положено? Из-за твоего Европейского Союза, из-за американских политкорректных раздолбаев! Эх, моя бы воля! Сунул бы этих лощенных блядей в галстуках сюда пожить месяцок. Да с семьями! И чтоб в автобусах поездили в Иерусалим и обратно. Без охраны. Вот тогда бы мы посмотрели на их рожи.
   – Оставь. Сам понимаешь, что это все нереально. Кто мы такие? Заурядные работяги из района Флорентин. Что мы можем?
   И они начинали мирно двигать резными фигурками по шахматной доске, перекидываясь односложными репликами.
   Как я сейчас понимаю, наверное, Всевышний подарил мне этот тихий отрезок жизни – как передышку на пути к последнему испытанию.


   Глава 19
   Странный монах

   Сейчас, когда все уже позади – я, чудом выживший после этого вселенского ужаса, иногда задаю себе вопрос, кто же все-таки виновен в катастрофе, постигшей человечество? И не могу найти ответа! Кто первым запалил тот роковой факел, сжегший половину человеческой цивилизации? Разве теперь это так важно? Командование Армии Обороны Израиля, отдавшее приказ о начале решительной операции по уничтожению организации ХАМАС в Газе? Исламские фанатики, начавшие священную войну с государством Израиль? Россия, поддержавшая иранских аятолл? США, ударившие по Ираку и Сирии? Китай, вмешавшийся в войну на стороне Ирана, или отчаянный израильский летчик, нанесший ядерный удар по Мекке? В мире оказалось достаточно безумцев, одолеваемых разрушительными идеями.
   Как бы там ни было, это произошло. Мой тихий, уютный мирок – мансарда в районе Флорентин, что в южном Тель-Авиве, был в одночасье разрушен воем сирен. Чужие самолеты пикировали на крыши Тель-Авива, город горел, арабские банды в Яффо, Нетании, Петах-Тикве, пользуясь неразберихой и паникой, начали убивать евреев. Мы, трое немолодых «русских», ушли в отряд гражданской милиции по борьбе с бандитами и потеряли друг друга. Страна была охвачена арабским мятежом. Сирия и Египет вторглись на территорию Израиля, якобы для наведения порядка на оккупированных территориях. Я вместе с отрядом ополченцев оказался в Иерусалиме, где нас вместе с ротой «магавников» [136 - боец израильского подразделения МАГАВ] бросили охранять какой-то армянский монастырь, подвергавшийся нападению арабских банд. Там я и познакомился с пожилым священником по имени отец Вардан. В перерывах между боями мы вели с ним интересные беседы о раннем христианстве. Он чем-то напомнил мне отшельника, спасшего меня в первой жизни от римских солдат. У того ессея были такие же темные огненные глаза и большие добрые жилистые руки труженика. Вот этот армянский монах Вардан, и, думаю, был послан мне свыше. После недели оглушительной пальбы бандиты отступили. У нас было несколько убитых и около десятка раненных, меня зацепило в ногу, и нас должны были забрать в госпиталь. В монастыре неожиданно появились «голубые каски» и представители некой Армянской миссии – для эвакуации монахов и церковного имущества. И вот тут этот странный монах сделал так, что меня и еще нескольких раненных перевезли в закрытом автобусе из пылающего иерусалимского квартала по разбитому шоссе Иерусалим-Тель-Авив прямо в аэропорт и погрузили в самолет, летевший в Ереван. Так я попал в Армению, оказавшуюся в стороне от Большой войны, прожил там некоторое время, лечился в госпитале Миссии Красного Креста и только благодаря этому уцелел в бойне, которая развернулась в Израиле, а потом и на всем Ближнем Востоке.
 //-- * * * --// 
   Зачем Вардану нужно было спасать меня и еще нескольких израильтян таким странным способом? В конце концов, он мог бы, вытащив нас из окруженного квартала, переправить в какой-нибудь армейский госпиталь в районе Гуш-Дана. Что ему, христианину, наши разборки с арабами? Тем не менее, что произошло, то произошло, как говорил мой покойный дедушка. Я не стал спрашивать Вардана о причине его странного милосердия.
   Я долечивал ногу в госпитале, наслаждался неожиданным покоем, просиживал в монастырской библиотеке за чтением книг (забытое занятие!) и вспоминал свою жизнь. Точнее, свои жизни. И это было самое скверное. Память стала душить меня воспоминаниями. Их накопилось слишком много, даже для такого как я. Не легко жить на Земле человеку, обреченному на бессмертие памяти. Самое тяжкое – вспоминать дорогих сердцу людей, безвозвратно ушедших в прошлое, понимая, что никогда они не вернутся к тебе, никогда не услышишь ты их голоса, не увидишь дорогих лиц, не ощутишь прикосновений. Во всех своих жизнях я, воин Агасфер, прежде всего, был человеком действия. И лишь в последней стал задумываться над прошлым. Последняя жизнь устраивала мне такие временные паузы-ловушки, во время которых наваливались воспоминания, сжимавшие сердце, душившие горло тайными слезами. Я не любил это состояние, обессиливающее волю и разум, и поэтому, как только рана моя зажила, обратился к моему спасителю Вардану за помощью. Мне надо было покинуть монастырь, чтобы двигаться дальше. Куда? Тогда я и сам еще точно не знал этого. Я знал только одно – мне надо идти на восток. Во время своего вынужденного житья в монастыре я почувствовал, что постепенно удаляюсь от своего весьма реалистического прошлого…
   Мы говорили с ним в одной из полуподвальных комнат, каких в монастыре было множество. Там стоял огромный тяжелый стол, заваленный какими-то древними манускриптами. В углу – длинный ларь, накрытый пыльной тканью. Тусклые лампочки в бронзовых подсвечниках слабо озаряли пространство комнаты.
   – Вардан, – сказал я, – мне надо уходить отсюда. Пора. И рана моя зажила. Спасибо за помощь, за приют, за все.
   – Не стоит благодарности, – отвечал этот странный монах, – все мы – дети единого Бога и обязаны помогать друг другу. Я знаю, ты должен идти. Я не могу тебя дольше удерживать здесь, ибо у каждого из нас, живущих на Земле, своя миссия. Но ты не можешь идти один. Сейчас в мире повсюду хаос и кровь. Мы дадим тебе спутников.
   Поскольку за последние два десятка лет со мной произошло много интересных вещей, я взял за правило ничему не удивляться и не задавать лишних вопросов. Поэтому я молча слушал этого армянского священника.
   – Ты вместе с ними дойдешь до монастыря Святого Духа.
   Примерно десять дней пути отсюда. Этот монастырь не принадлежит нашей церкви, но мы поддерживаем с ним контакт. Ты отнесешь им наше послание, это очень важно. Поэтому настоятель дает тебе охрану. Сам монастырь находится в горах, на границе с Иранским Азербайджаном. Фактически никакой границы там сейчас нет, как нет и никакой власти. Кругом сплошные шайки курдских разбойников. Население или бежало, или вымирает. Впрочем, там было так всегда…
   Он помолчал немного, давая мне время обдумать услышанное.
   – Возражений нет, – ответил я. Выхода у меня не было. Одному в тех горах мне было не выжить.
   – Что ж, я так и думал, – продолжал он, – а на прощанье возьми этот подарок. – С этими словами он открыл пыльный ларь в углу и вынул оттуда два предмета. В полумраке я не сразу понял, что это. Он положил предметы, завернутые в темную ткань, на стол. Я развернул. На дубовом столе передо мной лежал древний меч в темных кожаных ножнах и книга в толстом кожаном переплете, с медной чеканкой на углах. Тора на арамейском и иврите. От кожаного переплета шел странный аромат. Так пахнут травы на выжженных горных склонах.
 //-- * * * --// 
   Когда я вспоминаю свой поход в последней по счету жизни, то не перестаю изумляться силе Провидения, хранившей меня на этом пути. Таинственный монах Вардан, прощаясь со мной, убежденно сказал:
   – Я знаю, ты обязательно дойдешь до места назначения. Поэтому иди и ничего не страшись… – Мне стало смешно от этих его слов. О каком страхе могла идти речь? Я давно уже забыл, что такое страх. Недельная оборона монастыря в Иерусалиме, сопровождаемая яростной пальбой с обеих сторон, убитые и раненные товарищи, кровь на белых плитах, стоны и проклятия, ощущение предательства и безнадежности нашего положения, и неожиданное спасение – все это только усилило во мне уверенность в собственной неуязвимости. Иногда мне казалось, что некая, почти невидимая глазу мозолистая корка покрывает мое тело, делая нечувствительным к любым ударам.
   Пятеро сопрождающих со мной почти не общались, да и я не испытывал потребности в разговорах. Мы двигались по горным дорогам, изредка останавливаясь на привалы для отдыха. Спутники мои варили на костре похлебку из консервов дважды в сутки, мы быстро утоляли голод и двигались дальше, иногда на попутных грузовиках, чаще пешком. Несколько раз нанимали местных жителей, погонщиков ишаков, в местности, где нельзя было проехать на машине и трудно идти пешком. Я понимал, что без моих спутников наверняка затерялся бы в этих незнакомых горах, а без знания местных наречий запросто мог бы погибнуть в перестрелке с курдами, турками или другими разноязыкими бандитами. Армейские патрули частей НАТО, занявшие эти районы в ходе Ближневосточной войны, плохо справлялись со своими обязанностями. Я пришел к неутешительному выводу – солдаты цивилизованных стран не могут воевать успешно с представителями варварских племен, прекрасно сочетающих знание современного оружия с людоедским мировоззрением. Сопровождающие меня монахи очевидно были армянами, по крайней мере, говорили они друг с другом по-армянски, но на священнослужителей походили мало. Их тренированные крепкие фигуры, закутанные в монашеские одежды, скорее всего могли принадлежать бойцам спецназа, и под одеждой порой явно угадывались рукоятки пистолетов и автоматные стволы. Боевых столкновений на всем нашем пути почти не было. Дважды на нас пытались напасть курды, очевидно с целью ограбления, но мы открыли огонь, прячась за камнями, потом кто-то из моих спутников закричал по-курдски, и выстрелы прекратились. За сутки до нашего прибытия в монастырь Св. Духа – нас обстрелял натовский патруль, приняв за бандитов, но спутники мои отвечать не стали. Мы укрылись в одной из пещер, переждали ночь и с рассветом тронулись по довольно крутой горной дороге.
   Один из моих попутчиков вдруг показал рукой на север:
   – Там была граница.
   – Какая граница?
   – Граница СССР, великой державы.
   – А что там теперь?
   – Как что? Независимый Азербайджан. Вернее, был. Я заметил, что этот лжемонах хорошо говорит по-русски.
   – Почему был?
   – А вы разве ничего не знаете?
   – Кроме того, что в 1991 году прошлого века Азербайджан вышел из состава тогдашнего Союза. Но сохранил экономические и культурные связи. Потом я эмигрировал из России, и более мне ничего не известно. Кажется, азеры поддержали исламских боевиков, воевавших с Россией. Но негласно…
   – Да, они давали укрытие чеченцам, афганским моджахедам, арабам, финансировали, вооружали. Кончилось это тем, что русские туда ввели войска, началась мясорубка, в это время арабы начали войну с Израилем, вмешались американцы и НАТО. Русские под шумок ввели войска и в прибалтийские страны. Польша запросила помощи у Европы, и натовские дивизии стали воевать в Прибалтике с русскими. Те, естественно, убрали войска из Азербайджана, где началась междоусобная резня. Сегодня там дошло до того, что нет ни правительства, ни армии, ни полиции. В каждом районе действуют свои вожаки или, как они себя называют, имамы, которые творят полный произвол. Что вы хотите? Эти мусульманские дикари способны уничтожить всю цивилизацию. Если уже не уничтожили…
   Я спросил, что означает его последняя фраза.
   Вместо ответа он указал рукой на юго-восток.
   – Взгляните туда! – Там полыхало зарево. – Разве вы не знали? Израильтяне разбомбили атомный реактор в Иране. Взрыв оказался гораздо мощнее хиросимского. Теперь весь южный Иран – ядерная пустыня. Китай и Россия пригрозили Америке. Что будет дальше известно лишь одному Богу.
   Да, многое произошло за время моего лечения в монастыре в глухом углу Армении. Но почему монах Вардан ничего мне не сообщил? Не счел нужным перегружать информацией? Я ведь должен был доставить важное письмо в обитель Св. Духа, а остальное меня не касается. Подумаешь, какой-то ядерный взрыв! А что с Израилем, моей древней родиной? Что происходит сейчас в России? Я оторвался от мира, зализывая раны в горной обители. Я как-то быстро забыл про завывание сирен над крышами Тель-Авива, уличные бои в Иерусалиме, подбитые израильские танки возле арабского Луда и автобус Красного Креста, вывозивший нас, раненных бойцов народной милиции, к трапу самолета.
   На двенадцатый день я и мои провожатые вошли в ворота монастыря Св. Духа. Позади остались горы Иранского Азербайджана, впереди, на юго-востоке, виднелись в мареве сожженные солнцем нагорья Персии. В монастыре было прохладно, сумрачно и тихо. Монахов я почти не видел. Меня принял помощник настоятеля, мрачный старик в темной одежде. Глаза его прятались в тени надвинутого капюшона. Он заговорил со мной на фарси, потом на латыни. Я, естественно, не понял, тогда он перешел на английский. Я передал ему крепко запечатанный конверт, и он отпустил меня движением изможденной руки. Трое суток я провел в этой обители, в отведенной мне тесной келье. Дважды в сутки молодой служка приносил мне миску горячего варева и несколько толстых ломтей грубого хлеба. У молодого монаха была скуластая раскосая физиономия и смуглая грязноватая кожа. – «Киргиз или монгол, – подумал я, – интересно, как он попал сюда?». Но на расспросы раскосый монах не реагировал. Спутники мои, армянские монахи-боевики, куда-то исчезли, как растворились. На третий день, к вечеру, меня вновь вызвал к себе старик в черном клобуке. В низком помещении было темно. Горели лишь две лампады, и лица моего собеседника я почти не видел.
   Он заговорил низким, неожиданно молодым голосом:
   – Спасибо за то, что вы выполнили с честью просьбу моего брата Вардана. Ваши спутники говорили мне о том, как вы вели себя на этом трудном и опасном пути. Достойно. Да-а. Как и полагается вести себя такому, как вы.
   – Такому, как я?
   – Да. Вы же из породы бессмертных воинов?
   – Я? Ну, в каком-то смысле.
   – Брат Вардан сообщил мне обо всем в письме. Не удивляйтесь, он вас почувствовал. У таких, как вы, характерный взгляд. И потом, вы к возможной смерти относитесь хладнокровно. Мы здесь, в наших монастырях, многое знаем. Но, к делу! Сегодня вечером вы покинете монастырь. Я дам вам провожатого. Он доставит вас туда, где вам предстоит выполнить вашу миссию.
   – Какую еще миссию? Что за загадки? Я хотел бы знать, кто вы, и что еще за испытания меня ждут. Я устал от дороги.
   – Увы, ни я, ни кто-либо другой не может избавить Вас от исполнения долга. Вашего долга. Только тогда придет избавление и покой. Провожатый доставит вас на место. Это сравнительно недалеко отсюда. Там, в горной местности, есть старинный храм, построенный служителями древней религии очень давно. Никто не знает когда. Внизу, у подножья горы, находятся селения. Говорили, что живут там кяфиры, огнепоклонники. При режиме Хомейни одних жителей вырезали, другие покидали дома, превращаясь в беженцев. Сейчас эти селения почти опустели.
   – Но зачем мне идти туда?
   – Я не могу ответить вам. Знаю только, что вы должны там оказаться. Проводник поможет донести мешок с едой и воду. На горе имеются источники, кое-какие продукты можно купить или выменять в селениях. А теперь прощайте. Да пребудет с вами Всевышний.


   Глава 20
   Возвращение к истокам

   Я перехожу в своих воспоминаниях к последнему этапу моей шестой по счету жизни. Той же ночью я покинул монастырь христиан-монофизитов в сопровождении того самого молодого монаха-азиата, который приносил мне похлебку в келью. Он так же молча вывел меня во двор, погрузил два кожаных мешка с провизией и мех с водой в армейский джип, сверху уложил мой тюк с кое-какой одеждой, старинным мечом и книгой Завета. Жестом показал – садись! Сам прыгнул за руль, и джип покатился по мощенному камнем двору монастыря, ворота отворились как бы сами собой, и мы выехали на старое, выщербленное, в ямах и трещинах шоссе.
   Что и говорить, туманное будущее тревожило меня. Последние двенадцать лет в Израиле я жил вполне реалистической жизнью, далекой от всякой мистики. И только с этого момента я стал погружаться в какую-то непонятную, полуфантастическую реальность. И окружающая природа, сам воздух вокруг, все было наполнено какой-то щемящей тревогой. Весь мир затих. Даже птицы и звери не издавали звуков на всем нашем пути по ночной горной дороге. Я задремал, успокоенный движением машины и тишиной. Сколько мы ехали в ночи, не помню, часов на моей руке уже не было, а у монаха и подавно. Он разбудил меня толчком в плечо. Джип стоял посреди разбитого шоссе, на востоке, над горным хребтом занималась заря. Я взвалил свой тюк на спину и пошел вверх по склону горы вслед за моим молчаливым провожатым. И чем выше я поднимался, тем четче вспоминалось мое древнее прошлое – первая жизнь. И оживала мертвая окрестность, и вот он – знакомый склон горы, поросший кустарником, и тропинка, ведущая вверх, к площадке, окруженной густыми синими елями. А вот и площадка, на которой тогда стоял мой первый Учитель в день нашего прощания… Два тысячи лет назад! И тот же небольшой храм с причудливой крышей, нет, развалины древнего строения. Круг замыкался. Но ведь жизнь моя еще не окончилась? Я должен выполнить некую, самому мне пока неизвестную, миссию. Я огляделся. Мне надо было где-то жить. Древний храм не сохранился. Веками в этих местах господствовали мусульмане, ненавидевшие всё, что не относится к их фанатичной религии. Мой проводник направился к боковой стене строения, ловко ступая по разбитым плитам, и внезапно исчез в проломе стены. Я проделал за ним тот же путь, и взору моему открылась небольшая поляна с тыльной стороны бывшего храма и небольшая пристройка из сырцового кирпича, явно позднейшего времени.
   Проводник мой, с усилием открыв рассохшуюся деревянную дверь, проник внутрь. Я последовал за ним. Внутри царил полумрак, было прохладно, и, когда глаза мои привыкли, я увидел грубую мебель: деревянный стол, два табурета, тяжелую, грубо сколоченную тахту или диван, и в одном из углов темный, весьма громоздкий по виду предмет. На всем лежал слой пыли, но чувствовалось, что еще недавно пристройка была обитаема. Раскосый молчаливый монах с грохотом сдвинул в сторону большой кусок фанеры, и открылось небольшое полуовальное окно-амбразура, хлынул свет, и я увидел, что в одном из углов свалена военная амуниция: камуфляжный комбинезон, две пары солдатских ботинок, две каски и два Калашникова с заправленными рожками. А темный громоздкий предмет в противоположном углу оказался армейской радиостанцией. Там же валялись и запасные аккумуляторы. Мне все это хозяйство сначала не понравилось. И сюда добралась всеобщая война. Значит, не суждено мне дожить свою жизнь в покое. Но проводник, заметив мою тревогу, сделал успокоительный жест, мол, пустяки, не стоит волноваться. Что ж, подумал я, действительно не стоит, сколько уже было в моей жизни разных приключений и опасностей. – «А в прежних воплощениях?» – шепнул рядом чей-то голос. Я обернулся. Никого рядом не было. Безмолвный монах уже находился снаружи и поманил меня жестом. Я выбрался на освещенную полуденным солнцем поляну и пошел вслед за монахом. Он привел меня к источнику, бьющему из расщелины. Я зачерпнул ладонями… Чистая прозрачная вода. Погрузил лицо… Ледяные струйки полились, охлаждая шею, руки. Вокруг стояла оглушительная тишина. Лишь жужжали насекомые. Я опустился на траву. Темные ели шевелили лапами под ветром. Синел высокий купол небес. Я вспомнил, как впервые попал на площадку перед Храмом, и мой Учитель проделывал перед восхищенным взглядом того шестнадцатилетнего мальчишки-партизана «ката» [137 - «ката» – условный бой, т. е. система упражнений по отработке приемов нападения и защиты в восточных единоборствах.] с мечом. Как знать, может быть, дух моего первого Учителя до сих пор обитает здесь, в этих развалинах?
   Я задумался о жизни, о судьбах людей, встречавшихся мне на моем пути, о том, что ждет этот мир в ближайшем будущем.
   Какая-то серенькая пичуга отвлекла меня от этих глобальных мыслей, и я окликнул моего проводника. Ответа не было, я побежал к развалинам храма, к саманной пристройке – моему нынешнему пристанищу. Монах исчез, как сквозь землю провалился. Значит, так было нужно, подумал я, отныне я буду жить здесь один и ждать. Ждать откровения.
 //-- * * * --// 
   Дни сменяли ночи, проходили месяцы, деревья и травы меняли цвет, с окрестных гор потянуло холодом близкой осени. Я быстро освоился со своим новым жильем, нарубил дров в горном лесу, натаскал воды из источника в металлические бидоны, которые обнаружил рядом с пристройкой. Кое-где подлатал прохудившуюся крышу, а стены укрепил диким камнем, готовясь к зиме. В саманном домике я обнаружил танур, грубо сложенную печь с дымоходом, среди брошенных кем-то вещей нашел походный спальник и пару одеял, так что зимних холодов я не боялся. С продуктами сначала тоже проблем не было, в последнем моем пристанище – монастыре монофизитов, меня снабдили вяленым мясом оленя и некоторым количеством консервов (помощь организации Красного Креста). В саманном домике также оказалась целая армейская упаковка консервных банок (супы и ланченмит), вместо чая я заваривал экстракт сушеных горных трав, подарок отца-настоятеля. Наступил период покоя в моей жизни. Никто и ничто не нарушало моего однообразного жития, днем я гулял по окрестностям, всматриваясь в жизнь местной природы, иногда упражнялся со старинным мечом, вспоминая «ката», которые преподал мне когда-то мой Учитель. Вечерами я зажигал армейский фонарь, закрепив его над столом, и читал Тору, подаренную монахом Варданом, всякий раз удивляясь, как это я, еврей, за всю жизнь не удосужился прочитать эту великую Книгу, а листал много разной галиматьи. Я все чаще ловил себя на мысли, что мне хорошо и спокойно на душе, как никогда прежде.
   Я удалился от прежней жизни, как монах, уходящий в скит. Нельзя сказать, что воспоминания время от времени не настигали меня. Порой тоска, полузабытое чувство, сжимала мое горло, иногда меня посещали странные сны. В этих снах бесшумно двигались и говорили со мной ушедшие в прошлое друзья, давно умершие родные, жены и шлюхи-однодневки. Однажды, в преддверии зимы, мне приснилась моя последняя археологическая бригада. Это был тяжелый сон. В нем плыли какие-то темно-бордовые холмы (а может, курганы?) и багрово-черное небо без звезд и луны, и на этом фоне двигались они, те, кто был со мной в моих прежних жизнях, враги и соратники, и женщины, любившие меня. Они уходили медленно, их темные силуэты исчезали один за другим в темном провале между холмами. – «Куда вы?! – кричу я. – Постойте! Мы же должны быть вместе!» – Но они уходят, поднимая в прощальном жесте правую руку, и я не могу их удержать.
   Я проснулся от холода. Предрассветные сумерки шевелились в углах моего убогого жилища. Я, закутавшись в теплую шкуру какого-то местного животного, подошел к окну. На жухлой осенней траве, на кустах блестела изморозь. Я глубоко вдохнул свежий морозный воздух из разбитого окошка. Душа моя, растревоженная сном, успокаивалась. На склонах окрестных гор зарозовел рассвет. И мне стало хорошо и покойно.
   А через несколько дней над дальним хребтом вспыхнул тысячью солнц ядерный гриб…


   Глава 21
   Этот страшный новый мир…

   Я не люблю вспоминать все то, что случилось сразу после Катастрофы.
   После вспыхнувшего на горизонте ядерного гриба – я не вел никаких записей. Я просто выживал. Все произошедшее со мной до того – отодвинулось в прошлое, задернулось дымкой, стало казаться сном или бредом…
   Армейская радиостанция, служившая мне связью с миром, перестала передавать музыку, разноголосую речь, призывы политических лидеров.
   Из обрывков разноязыкой истерики я понял – случилось нечто непоправимое, и произошло это не с одним государством или регионом, а на больших пространствах Земли. Через пару дней радио замолчало. А потом сверху на весь окружавший меня мир обрушился ураган. В потемневшем, в багровых сполохах небе летели деревья, вырванные с корнем, обломки скал, мусор, выметенный из человечьих жилищ. Небо скрылось за слоем пыли. Скальные обломки завалили мое жилище, и оно, как ни странно, выдержало их вес. Это защитило его от разрушений и спасло мне жизнь. Я, вспомнив, что в одном из рюкзаков увидел противогаз, натянул его и несколько суток практически не снимал. Я сидел в заваленном камнями жилище и благодарил сам себя за то, что два бидона с водой я в свое время поставил внутри дома. Я ел холодные консервы, запивая водой, и сидел, как улитка в раковине, прислушиваясь к завыванию ветра снаружи. Сколько это могло продолжаться? Я зажег армейский фонарик и, кутаясь в грубую овчину, читал Тору, Святое Писание моих предков. Я должен был отвлечь себя от надвигавшегося ужаса неминуемой смерти. Я просил Всевышнего дать мне силу выстоять в этом хаосе, дать мне выжить, не лишиться разума, не превратиться в бессмысленную скотину. Наверное, Всесильный услыхал мои молитвы. Я не знал точно, сколько времени прошло в моем невольном заточении, но однажды сквозь щели и трещины в моем полузасыпанном жилище я увидел голубой свет!
   В течение нескольких часов я выковыривался из своего заваленного камнями домика. Небо очистилось от багрового смога, но вокруг царил холод, с серого неба падал снег. В окружающем пространстве преобладали черно-белые тона. Вокруг торчали обломки скал, куски вырванных с корнем деревьев, трупы животных и птиц. Это был новый мир, и в этом мире мне отныне предстояло жить. И я, поблагодарив в душе Всевышнего за сохраненную жизнь, стал действовать в этом, еще непривычном, мире. Наверное, я все же получил свою дозу радиации, хотя, по моим расчетам, тот ядерный взрыв произошел очень далеко от горного жилища. Но был ли он единственным? Если над континентами взорвалось не менее десятка таких ракет? Все живое на огромных пространствах получило достаточно смертельной отравы.
   Меня мучили приступы головокружения и рвоты, внезапная слабость выбивала землю из-под ног, я падал, отлеживался и вставал, чтобы жить дальше, раз уж Бог подарил мне жизнь. Часы мои остановились как раз в день урагана, и я ориентировался теперь на смену дня и ночи, делая зарубки тесаком на стволе толстого дерева, что росло рядом со стеной бывшего храма. Я чувствовал, что волосы мои вылезают клочьями, расшатываются и крошатся зубы, но я, преодолевая головокружение и волнами накатывающую слабость, расчищал двор от камней и грязи, укреплял стены моей хибары, поднимался в горный лес за хворостом, растапливал печь и, привалившись спиной к грубому ложу, часами смотрел на огонь, дающий тепло и жизнь посреди этой страшной зимы…
   Итак, я выжил. Что само по себе может показаться странным. Но, как говорится в старинных книгах, провидению было угодно, чтобы некто по имени Виктор Берг, а на самом деле – воин Агасфер, остался в живых посреди горной пустыни, отравленной последствиями ядерных взрывов. И несмотря на то, что зима длилась долго, и эфир в моем радиоприемнике заглох, как мне казалось, навсегда, все же наступила весна. Косые лучи солнца пробивались сквозь пелену серых облаков, зазеленела трава на горных склонах, набухали и лопались почки на ветвях обгорелых деревьев, восточный ветер приносил издалека тревожащие душу запахи, и, самое удивительное, какие-то разноцветные пичуги хрипло перекликались в загустевшей голубой хвое древних елей.
   Встав как-то утром довольно рано, я почувствовал себя совсем здоровым. Как много лет назад. И мне захотелось увидеть людей. Странное желание для отшельника. Надо сказать, что еще до всего случившегося, мне иногда приходилось бывать внизу, в саманном селении, где я изредка обменивал кое-что из доставшегося мне даром армейского обмундирования на продукты: лепешки, овечий сыр и курагу. Местные жители, или, как их называл помощник настоятеля монастыря, кяфиры, также держались со мной отчужденно, и обмен наш происходил с помощью языка жестов, ибо английского никто из них, вероятно, не понимал. Мне вынужденное общение тоже не доставляло удовольствия. Эти местные люди, закутанные в цветное тряпье, заросшие бородами по самые глаза, с кривыми ножами за матерчатыми поясами, пропахшие потом и кизячным дымом, казались мне порождениями чуждого и враждебного мира. Глядя на них, я всегда вспоминал Киплинга:

     Запад есть Запад,
     Восток есть Восток,
     И им не сойтись никогда,
     Лишь у подножья престола Божья
     В день Страшного Суда.

   И вот теперь мне вдруг почему-то захотелось пройтись по узким грязным улочкам этого затерянного в горной местности поселка, посмотреть в темные, как персидские сливы, глаза торговцев на маленькой пыльной площади, увидеть закутанных в покрывала женщин, несущих на хрупких плечах кувшины с холодной водой, услышать рев осла, заждавшегося своего хозяина, застрявшего в местной чайхане за игрой в нарды.
   Не может быть, чтобы все погибли, рассуждал я сам с собой, пока спускался по узким тропам к селению, ведь уцелел же я сам. Наверное, и там, внизу, наверняка есть кто-то живой.
   Поселок встретил меня звенящей в ушах тишиной. Казалось, все вымерло здесь, и жизнь давно уже не теплится в пустых домах с выбитыми стеклами, в жалких пристройках, где когда-то ревела скотина, на пустой базарной площади, покрытой слоем какой-то серой пыли. Кое-где валялись разложившиеся трупы животных. В одном из узких переулков я заметил джип, утонувший колесами в пыли. От брезентового кузова остались обгорелые лохмотья. На водительском месте развалился обглоданный труп в обрывках камуфляжа…
   Я брел по пыльным улочкам, временами зажимая нос от нестерпимой вони разложившейся плоти, заглядывая в окна мертвых домов, теряя надежду на возможную встречу с кем-то из людей. И вдруг, среди этой могильной тишины, я различил некий шорох. От стены саманной развалюхи отделилась тонкая фигура, закутанная по самые глаза в черную ткань. Я остановился, инстинктивно сунув руку в карман, нащупывая рукоять кольта. В какой-то миг я пожалел о том, что не захватил с собой «Калашников» с парой рожков. Но фигура приблизилась, сделала успокоительный жест рукой, и я, переведя дух, узнал ее. Это была Фарида, дочь хозяина чайханы, пожалуй, единственная из местных, которая немного говорила на английском. Здешние торгаши иногда прибегали к ее помощи (хотя это и строго запрещалось обычаем), когда надо было торговаться со мной из-за банок с консервами или пятнистого комбинезона. Насколько я мог ее тогда разглядеть под всем этим коконом, она была юной девушкой. Сейчас же ко мне подошла почти старуха – согнутая, искореженная страшной бедой, с седой прядью, вылезшей из-под черного платка. Только глаза еще сохраняли какой-то упрямый огонь.
   – Гоу, гоу! – звала она меня куда-то. – Гоу, Виктор!
   – Надо же, – подумал я, – откуда она знает, как меня зовут? Хотя, наверное, я называл свое имя во время торга.
   Я пошел за ней, плохо понимая ее английские фразы, пересыпаемые словами местного наречия. Изо всего услышанного я понял только одно – в поселке после страшного огня с неба и налетевшей затем бури, живых почти не осталось. Есть всего несколько человек, они живут в подвалах своих домов и не выходят наружу, потому что наступил конец света. Как и было предречено в старинных сказаниях. Но она иногда должна выходить. Потому что у нее в подвале сидят дети…
   – Кто сидит у тебя?
   – Дети. Семеро. Четверо ребят и три девочки.
   – Откуда у тебя дети? Ты же не была замужем.
   – Это не мои. За день до того, как с неба упали огонь и камни, здесь в поселке застрял автобус. Они говорили – миссия Красного Креста. Там было четверо взрослых. Они везли детей откуда-то с Юга. Где произошел Большой взрыв. У них что-то поломалось, и они застряли. И когда началось все это, то она и еще несколько жителей бросились спасать детей.
   У ее отца большой дом и глубокий подпол. Они с отцом спрятали у себя десятерых. У них были запасы еды и питья. Но огонь и пыль, упавшие с неба, принесли с собой какую-то болезнь. Отец умер через неделю после той бури. Он часто выходил наружу. Из детей в живых осталось семеро. И почти не осталось еды. Вода в поселке, наверное, плохая. Лекарств тоже нет.
   – У тебя там, наверху, есть еда, Виктор? Может, ты мне поможешь?
   – А что с остальными? И где те, кто сопровождал автобус?
   – Они все погибли. И остальные дети тоже. Так у тебя есть немного еды?
   – Покажи мне твоих детей…
   Мы с Фаридой опустились в подвал ее жилища. И там… В полумраке, освещаемом всего одной керосиновой лампой, я увидел их. И, посмотрев в их маскообразные лица, понял, что началось мое искупление.


   Глава 22
   Искупление

   Если быть до конца точным, насчет искупления я понял не в тот момент, когда разглядывал омертвелые лица детей в подвале Фариды, а гораздо позже. А тогда мой взгляд просто зафиксировал их всех – этих окаменелых вдоль стен детей новой Катастрофы. Оставайся с ними, сказал я Фариде, я сейчас поднимусь наверх и принесу еды. Я поднялся к себе, на скалу, собрал полрюкзака армейской тушенки и стал спускаться вниз. Обратный путь дался мне с трудом… – «Неужели старость? – думал я встревоженно, ощущая, как бухает кровь в висках, – или, может быть, это результат тех взрывов на горизонте? Или ядовитой пыли, падавшей с неба?». Я дотащил свою ношу до дома Фариды и сел прямо на каменные ступени. Мне надо было успокоить дыхание. Она выскочила наружу и помогла мне втащить рюкзак в подвал…
   – Ну, вот этого хватит надолго. Они едят совсем немного. А воду ты не мог бы принести?
   – Сколько же я могу спустить сюда?
   – У тебя должны быть эти железные бидоны с закрывающимися крышками.
   – Откуда тебе известно?
   – Ну, там, наверху, где был когда-то буддийский храм. Мне еще покойная мать говорила. Лет двадцать назад, я еще была совсем девчонкой, там работала экспедиция. Русские. И вот у них было много таких бидонов для воды. Нам бы хватило одного. Там у тебя, на горе, чистая вода.
   – Почему ты думаешь, что она чистая?
   – Я знаю, Виктор. Моя мать была колдуньей. Она поклонялась этому… Ахурамазде и священному огню. При режиме аятолл об этом нельзя было говорить. Так вот, она рассказала мне, что наверху есть источник чистой живой воды, которую никто не может отравить. Принеси нам этой воды. Хотя бы один бидон…
   Я уже не вспомню, как я тащил на плечах бидон с родниковой водой. Горы плыли перед глазами в туманном жарком мареве. Бидон нестерпимо давил на плечи, и я, удивляясь своей слабости, вспоминал одну давнюю экспедицию, в которой я, тогда совсем еще молодой парень, перетаскивал вот так же полтора десятка бидонов за день, без малейших усилий. – «Вот она, старость, – подумал я, – когда ты чувствуешь каждый свой шаг, и какие-то сорок литров на твоих плечах превращаются в атлантов небесный свод…»
   Я сволок бидон по ступенькам в подвал Фариды и без сил привалился к прохладной стене. Меня била дрожь, и десятки молотов стучали в висках. Кажется, она благодарила меня за воду и консервы, но мне это все было неважно. Я сидел, привалившись к стене, и смотрел, как эти чудом выжившие дети выскребали содержимое консервных банок, и во мне созревало решение, совершенно противоречащее моему желанию. Более всего в тот момент мне хотелось оказаться в уединении, в развалинах маленького храма, в моей прохладной пристройке, и лежать на деревянном ложе, закрыв глаза, и ни о чем не думать. Кажется, это называется медитацией. Но странное, тревожащее душу решение уже постучалось в мое сердце. Я представил, что станет с этими детьми в вымирающем от радиоактивной пыли горном селе.
   – Завтра я заберу этих детей к себе, Фарида, – сказал я.
   – Я знала, Виктор, что ты добрый человек.
   – Доброта здесь ни при чем. Тебе их нечем кормить, а таскать сюда, вниз, бидоны с водой и еду – я не в силах…
   – Да. Я знала. Мне говорила моя мать. Я тогда не понимала, о чем она… Придет в наше селение человек издалека.
   Человек чужого народа. И после Великой Войны, в которой погибнут многие…
   – Фарида, сейчас я пойду к себе. Но завтра ты собери этих детей и объясни им, что они должны уйти со мной…
   – …И в нашем селении никого не останется в живых. Этот чужой человек придет и спасет семерых оставшихся детей. Эти дети возродят жизнь в наших горах…
   – До завтра, Фарида. Я приду утром. Часть еды и воду оставь себе. Им это больше не нужно. Пусть возьмут с собой теплые вещи, если у них есть…
   – …И будут жить в новом мире. Так как старый мир погибнет и не возродится более никогда.
   Я ушел из дома Фариды в полдень, но добрался до своего жилища уже в сумерках, когда солнце пряталось за горы. По дороге наверх я много раз делал привал, разминая задубевшие от напряжения икры. Я чувствовал – прежняя сила уходит из меня, и потому я должен спешить. Семеро спасшихся детей должны были выжить, и, очевидно, Всевышний выбрал меня для этой нелегкой работы. Когда темнота упала на окружающий мир, я запалил маленький костер во дворе, возле своего жилища и долго сидел на стволе поваленного бурей дерева, прислушиваясь к крикам ночных птиц, глухому рыку какого-то зверя, прочим ночным звукам и шорохам. В голове моей возникла путаница воспоминаний. Череда лиц проходила перед мысленным взором, и я уже сам не мог понять, из какой моей жизни всплывало то или иное событие. И внезапно я услыхал легкие шаги… Хрустнула сухая ветка под чьей-то ногой. Холодный резкий порыв ветра закрутился вокруг костерка, задувая пламя. Потом кто-то осторожно кашлянул. Впрочем, это походило и на смешок. Моя левая рука плотно легла на рукоять тесака, пристегнутого ремнем к голени. Правая нащупала кольт в кармане куртки.
   – Не пугайтесь. Я просто путник. Заблудился в горах. Вот и набрел на ваш огонек. Не прогоните?
   Вглядываясь в темноту, я увидел высокую фигуру на фоне деревьев. Фигура куталась в темный балахон.
   – Ну что ж, проходите к костру. Хотите есть? – спросил я.
   – Нет, спасибо. Я здесь постою.
   Я никак не мог разглядеть его лица. И голос был какой-то без выражения. Ровный такой. Бесстрастный. И фигура. Очертания все время расплывались…
   – Как вы попали в эти горы? После войн, прокатившихся по этим местам, после ядерных взрывов, здесь невозможно выжить одному.
   – Вы же выжили? Ну, вот – и я выжил. Человек вообще довольно живучее существо.
   И тут я замер, потому как до меня внезапно дошло, что мы говорим на иврите. Кто он? Как попал в эти горы? Как очутился на скале? Вопросы лавиной обрушились на меня, хотя я уже, кажется, понимал, кто этот, внезапно возникший возле моего костра, путник.
   Я решил не задавать ему праздных вопросов. Он начал разговор как бы сам собой, его голос то приближался к костру, то удалялся, почти сливаясь с шумом ветра в кронах деревьев.
   – …Кружится, кружится, движется ветер, и на круги свои возвращается ветер, да-да, все это уже было, не правда ли? И нет ничего нового под солнцем. Сколько лет ты уже живешь на этой Земле, Давид-Виктор-Агасфер?
   – Кто ты такой, что знаешь мое имя?
   – Я думаю, сейчас это уже не имеет значения. Да и зачем тебе? Знания лишь умножают скорбь. Помнишь, что говорил один довольно знаменитый в свое время пророк? – «Будем, как птицы небесные». Они, хе-хе, не сеют и не жнут, а Господь их питает. А? Какова философия! Что же ты молчишь, Агасфер? Вот ты, во всех своих маленьких жизнях, сколько их у тебя там было, все бегал, суетился, скакал на коне, воевал с какими-то врагами за некую правду. И что в итоге? С чем ты остался?
   – Ты пришел к моему костру как гость. По какому же праву ты так говоришь со мной?
   – Ха! Что такое право? Жалкое человеческое право! И это говоришь ты, Агасфер, после всего, что произошло с тобой, с твоим народом, да и со всей этой планетой? Брось! Тебе ли не знать, что на этой Земле прав тот, кто силен. И так было всегда, Агасфер. Разве Всевышний не знал, создавая Адама, что уже с его детьми войдет в мир братоубийство? Разве Он не мог предотвратить это? Мог, но не стал. Почему? Ведь Он же Творец! Значит – всесилен. Почему Он не наказал Каина за убийство брата смертью? Более того, поставил на лице его знак, чтобы никто из живущих не мог причинить Каину вреда. Разве это не прямое поощрение Зла, пришедшего на Землю?
   – Наверное, Он хотел дать Каину возможность раскаяния? Потому что главное свойство Творца – милосердие. А не вмешался, так это оттого что дал человеку свободу выбора! Между Добром и Злом. Иначе Человек превратился бы в куклу, в марионетку. А кукла не может быть Образом и Подобием Творца!
   – Эх, Агасфер, Агасфер! Ты так и не поумнел за две тысячи лет. А ведь мог бы и задуматься! И откуда у вас эта слепая вера в чудеса, в сказки? Куда она привела вас, евреев? Да разве только вас? А?! Что тут говорить?!
   Мне показалось, что он с горечью махнул рукой. И порыв холодного ветра вновь задул пламя моего маленького костра. Я посмотрел в сторону голоса и увидел – темная фигура путника заметно увеличилась, и плащ его походил на огромные, сложенные за спиной крылья.
   Я не ответил ему. Я ждал. Он должен был сказать что-то важное.
   – Эх, Агасфер. Если б ты знал! Тот, кто послал твою мятущуюся душу бродить по свету в поисках истины и спасения, тот, кто объявил себя истинным пророком и Сыном Бога, тот, кого обожествили вчерашние язычники, водрузившие его идол в своих храмах, тот, некогда прилежный ученик мудрецов Иерусалимского храма, что обрек свой народ на гонения и издевательства, вовсе не претерпел тех мук, кои так живо описаны в книгах его недалеких учеников!
   – Ты говоришь о Рабби Иешу-ха-Ноцри?
   – Да. О том, кого уже две тысячи лет величают Иисусом Христом. О великом демагоге и обманщике темных простых людей.
   – Почему же он обманщик? Разве не пошел он на крестную муку за свои убеждения? Кто из живших в его время, да и после него, пророков и вождей, согласился пойти на крест? Он вовсе не отвергал свой народ. Разве не он сказал: «Я послан к заблудшим овцам дома Израилева»?
   – Ты простил его, Агасфер? Ведь это он обрек твою душу на скитания! А свой народ он предал! Если, как говорили его ученики и последователи, он был Сын Божий, он должен был предвидеть такой ход событий, не так ли?
   – Я не был знаком с рабби Иешу, которого христиане зовут Христом. Я родился уже после всей этой истории, и, если верить преданию, наказал он совсем другого человека. Я лишь принял эстафету через много веков. И все же, я думаю, тот еврейский пророк, которого христиане называют Спасителем, не виновен в случившемся. Скорее в ненависти христиан к евреям, приведшей мир к расколу, виноват апостол Павел…
   – Бедный Агасфер! Рабби Иешу-ха-Ноцри не умирал на кресте во имя новой веры, а лишь впал в транс под действием неизвестного тогда людям наркотика. Он знал, что будет спасен, что страшные раны от гвоздей затянутся под действием таинственных лекарств, и что он действительно будет взят на небо, но не ангелами Господними, а представителями могучей внеземной цивилизации. Ха-ха-ха!
   Его смех гулко отозвался эхом в окрестных горах. В какой-то момент мне показалось, что я схожу с ума. Но я закрыл глаза и взял себя в руки, ибо должен был пережить эту ночь.
   – Что молчишь, Агасфер? Ты поражен? Успокойся, не ты первый. Святые отцы христианской церкви, разумеется, самые умные из них, тоже переживали нечто подобное, когда постигали истину о Воскресении. А ведь они, в отличие от тебя, свято верили в Евангелие.
   Я знал, что в конце концов услышу нечто подобное. В иудейской традиции имя рабби Иешу из Назарета, утверждавшего, что он сын Бога, было окружено заговором молчания. Я как-то спросил об этом «подвального цадика»: «Почему никто из наших великих мудрецов не сказал ничего по поводу Христа? В христианской религии еретиков и отступников проклинают, их слова и деяния описаны. И пусть в отрицательном смысле, но известны. То же самое есть и у евреев, например – Шабтай Цви и Уриэль Акоста. А тут – ничего! Ведь, если говорить начистоту, Иисус сделал то, о чем за века до него пророчествовали Исайя и Иеремия. Разве не призывал он к миру между народами? Разве не распространил он среди язычников веру в Истинного Бога? И разве не об этом заповедовал Всевышний праотцу Аврааму, подняв того выше звезд?..» На мои вопросы «подвальный цадик» ответил тогда странным изречением из Агады: «Иешу-ха-Ноцри прилюдно испортил варево на площадях наших…».
   – Что это значит? – спросил я.
   – Для этого надо изучать Талмуд, – ответил цадик, – а если вкратце, то он, постигший эзотерическое учение в Иерусалимском Храме, сделал его достоянием иудейской черни, безграмотных галилейских крестьян, и, самое страшное, греческих и сирийских язычников, извративших суть нашего Учения, нашего движения к Богу. То истинное знание, которое должно было распространиться постепенно среди языческих народов Земли, было упрощено, искажено и усвоено варварами на уровне их дикарского сознания.
   – А как же казнь на кресте?
   – Не было никакой казни, – устало ответил цадик, – потом в этом темном деле безграмотные ученики первых апостолов обвинили евреев. Остальное тебе известно…
   – Но ведь если не было казни, то не было и Воскресения! И тогда все это…
   – Иди, Агасфер, – оборвал меня цадик, – не задавай мне вопросов. Ты и сам все узнаешь. Надо внимательно читать первоисточники. В данном случае – Евангелие.
   И вот теперь посреди этой страшной, ветреной, в багровых сполохах ночи, я услышал, наконец, истинную правду о том давнем деянии, перевернувшем когда-то мир и обрекшем мой народ на мучительные скитания, гонения и смерть. А неведомый путник в развевающемся черном одеянии, чей хриплый голос то грохотал над деревьями, то опускался до вкрадчивого шепота, невидимый, незримый, находился за моей спиной.
   – Да, да, Вечный Жид, твоя жизнь, полная скитаний, борьбы и стремления к справедливости – бессмысленна, ты это понимаеш-ш-ш-ь, я надеюс-с-сь, так же, как бесмыс-с-слен-на жизнь тех христиан и мусульман, что веками гоняли твой народ с места на мес-с-то… Ха-ха-ха! Жалкие, безмозглые фанатики! Гр-р-рязные человечки, комки праха. Сколько невинной крови пролито ими, во имя чего? Во имя пус-с-стоты! Во имя миража! Ибо вся ваша вера – мираж пустыни, фата-моргана. Не зря Создатель Вселенной низверг Первого человека на этот слепок космической грязи… – «Ибо прах ты – и в прах возвратишься!» Да-да, Творцу Вселенной тоже свойственно совершать отдельные промахи! Вы все, расплодившиеся от Адама и Хавы – одна сплошная Ош-ш-ибка. Потому Творец и отвратил от вас, уродов, свой лик. И дал эту Землю во владение Мне! Я ваш бог! И никогда, слышиш-ш-ь? Теперь уже никогда не пробить вам темных завес, закрывающих истинное Лицо Всевышнего! Я сумел внести в ваши сердца вражду друг к другу, и вот теперь, когда вы уничтожили свои роскошные города, сожгли посевы, разрушили дороги по всему миру, вы вернетесь в пещеры и жалкие хижины. Вы забудете все, что знали ваши предки, вы станете топить книгами каменные очаги и снова оденетесь в шкуры! Страшные невиданные звери и ядовитые гады будут терзать вас, ибо не будет у вас прежнего великолепного оружия и надежных крепких убежищ. И вот когда я буду вашим единственным Богом и Хозяином, мне вы будете возносить ваши жалкие молитвы и приносить кровавые жертвы! Покайся и признай меня Богом. Я сделаю твою жизнь с-сладкой и удачливой. Ты с-с-ста-неш-шь неограниченным хозяином этих мес-с-ст, вождем новых варваров. Вс-с-ё будет тебе подвлас-с-с-тно. Самая вкусная еда, с-с-самые крас-с-с-ивые женщины будут твоими, Агас-с-с-фер-р. Эти жалкие развалины я пре-вращ-щ-щу во дворец… Все станут с-с-страшится тебя, твоя жиз-з-знь будет наградой за все твои прошлые с-с-страдания. С-с-соглашай-ся, ибо другой жизни и другого счастья у человека нет! Нет никаких великих Учителей, никаких духовных сущностей, и никто никогда не являлся ни Моисею, ни Иисусу, ни Мухаммеду! Все это было лишь плодом их экзальтированного воображения. Все лож-ж-жь… С-с-соглашайс-с-ся, Агас-с-сфер!
   Приз-з-знай меня хозяином этой Земли!олодный ветер свистел в кронах деревьев, над дальним хребтом вспыхивали молнии, и в затянутом темной пеленой небе не было видно ни одной звезды. И тогда я лег на землю, зарылся лицом в пахнущий прелым листьями мох и начал читать молитву. Единственную молитву Всевышнему, которой научил меня когда-то подвальный цадик в далекой Москве…
   А потом настало утро, и тьма ушла в глубокие расселины, в трещины земные, и солнце-царь выбросило свои лучи-сияния из-за гор, согревая застывший за ночь мир. Я встал с земли, чувствуя необычную легкость в теле, как будто мне снова было всего двадцать лет. Я вспомнил, что мне надо идти вниз, в поселок. Меня ждало семеро слабых человеческих детей. Я должен был научить их жить в этом новом беспощадном мире.


   Глава 23
   «И увидел я новое Небо и новую Землю…»

   Фрагменты из интервью астронавтов-исследователей Эль-Ллира, Эн-Ки-Тота и борт-инженера Адад Водана с молодыми жителями горного района (номер 5-Di, Западная Азия), третьей планеты (система звезды класса HG(Ейч-Джи)-6247), уцелевшими после Катастрофы. Перевод с межгалактического языка на земной диалект-инглиш осуществлен роботом-переводчиком:

   Эн-Ки-Тот: Скажите, как вам удалось выжить в этих, явно непригодных для выживания земного детского организма, условиях? Вам кто-то помогал?
   Чандра Сингх (21 земной год, южно-азиатский этнический тип, рост – 192 см, до Катастрофы – гражданин государства Индия. К моменту Катастрофы возраст – 9 лет): Да. Меня и моих братьев и сестер вывезли из города Кабула (государство-Афганистан), где мы учились в школе для детей дипломатических работников из разных стран. Самолет, в котором мы летели, потерпел аварию и приземлился в горах. Я не очень хорошо помню, что там произошло, но потом нас, тех, кто уцелел, везли на какой-то военной машине. С нами было четверо взрослых…
   Э.К.Т.: Вы сказали – братья и сестры? Разве остальные дети состояли с вами в родстве?
   Чандра Сингх: Нет, если вы говорите о родстве по крови. Но наш Учитель объяснил нам, что мы все между собой братья и сестры, так как мы – люди планеты Земля…
   Э.К.Т.: Вы называете Учителем человека, помогавшего вам выжить в этих суровых условиях? Он был одним из тех, кто вас сопровождал?
   Чандра Сингх: Нет, он жил в этих горах. Сначала нас привезли в поселок, тот, что вы видели внизу. Потом на юге произошли какие-то взрывы и налетел ядовитый ветер. Нас спасла женщина, жившая в поселке. Я не помню, как ее звали. Мы сидели в каком-то темном подвале. А потом пришел Учитель и забрал нас сюда, наверх. Здесь чистый воздух и особенная вода. Он спас нам жизнь и научил нас всему…
   Э.К.Т.: Почему вы называете его – Учитель? Разве у него не было имени?
   Чандра Сингх: У него было несколько имен, и все красивые. Но для нас он – Учитель. Потому что учил нас самому важному – любви, добру, терпению к ближним. До встречи с ним вокруг нас были только страх, злоба больших и вонючих взрослых, страшные крики, стрельба и смерть. И темный подвал… Я был тогда ребенком, но запомнил свое состояние. Мне казалось – все! Так мы и умрем в этом подвале. А он пришел, вывел нас на свет и научил радоваться жизни…
   Эль-Ллир, командир звездолета «Тет-Кью»: Вы владеете несколькими земными языками. Неплохо знакомы с прежней историей государств вашей планеты, с географией ее районов. Как вам удалось получить эти знания в условиях изоляции от других центров жизни? Ведь на вашей планете таких очагов осталось немного?
   Анджей Вадковски (22 земных года. Северо-европейский этнический тип, рост – 194 см. К моменту Катастрофы возраст – 10 лет. После смерти Учителя стал лидером группы. Его родина – государство Польша в Европе): Это заслуга Учителя. Он говорил с нами на трех языках прежней Земли – русском, английском и иврите. Кроме того, он просил нас – меня, Чандра и Урсулу, говорить с ним и друг с другом на наших родных языках, чтоб мы не забыли их…
   Э.Л.: Он говорил вам, что вы принадлежите к разным народам и даже расовым типам вашей планеты? Если я не ошибаюсь, вы все относитесь и к разным религиям?
   Анджей Вадковски: Да. Но он сказал: «Запомните, все беды прежнего человечества произошли от разделения людей по расам и религиям. Творец Вселенной создал всех людей едиными – и только глупость, злоба и страх разъединили их». Он рассказал нам об истории разных народов, о том какими прекрасными были когда-то разные уголки Земли. Мы этого, конечно, не видели, но верили тому, что он говорил…
   Э.Л.: Скажите, откуда у вас возникла эта безоговорочная вера в этого обычного человека? Ведь вы его не знали раньше, он не являлся родным для кого-либо из вас. Он мог оказаться кем угодно и использовать вас в своих целях…
   Анджей Вадковски: Наш Учитель не был обычным человеком. И я не совсем понимаю, о каких целях вы говорите. Единственной его целью было вырастить нас и научить жить в этом мире, разрушенном глупостью и злобой прежнего человечества. У нас ведь не осталось никого из близких, все погибли…
   Урсула фон Герике (19 земных лет. Северо-европейский тип. Рост – 188 см. В момент Катастрофы – 7 лет. Прежняя родина – государство Германия, Европа): Вы спросили, откуда в нас эта вера? Может быть, это трудно объяснить. Вы не жители Земли, вам, наверное, этого не понять… В нашем Учителе было очень много доброты. Это такое земное качество… Черта характера… Когда мы увидели его в первый раз, то сразу почувствовали это.
   Э.Л.: Он как-то проявил свои чувства? Дарил вам подарки? Улыбался? Говорил ласковые слова? Чем он вас привлек?
   Урсула фон Герике: Нет. Он был мрачен и неразговорчив. И подарков для нас у него не было. НО… Когда он вел нас на эту гору в первый раз, то по очереди тащил нас на себе. Я очень хорошо помню это. Я была тогда совсем маленькая, быстро устала, и он взял меня на плечи и нес в гору. Он очень тяжело дышал, внутри у него что-то хрипело и свистело, он останавливался, чтобы отдышаться. А потом шел дальше. Нам было очень его жаль. Но без него мы никогда бы не дошли наверх…
   Анджела Джонсон (18 земных лет. Африканский расовый тип, рост 190 см. В момент Катастрофы – возраст 6 лет. Бывшая родина – Соединенные Штаты Америки): Я тоже хорошо это запомнила. Урсула сидела у него на плечах, а меня он нес на руках. Я была совсем маленькой и плохо помню остальное, но этот поход в горы до сих пор стоит перед моими глазами. Мы бы все тогда просто умерли, если бы не Учитель. Он разжигал костер перед нашим жилищем, кормил нас очень вкусной горячей едой… Он называл ее таким словом – «каш-ша». Это на русском языке… Он был родом из России, хотя считал себя евреем. На ушедшей в прошлое Земле было много разных народов и у каждого была своя страна, но евреи жили во многих странах. И наш Учитель тоже принадлежал к этому избранному Богом народу…
   Адад Водан: Почему вы считаете, что народ евреи, как вы сказали, был избран Богом? Для какой цели он был избран? Как это понимать?
   Анджела Джонсон: Это сказано в древней книге под названием Библия. Наш Учитель по вечерам читал нам из этой Книги. И там сказано, что очень давно, много столетий назад, Всевышний, сотворивший всю Вселенную и нашу Землю, выбрал евреев для очень трудного дела – научить остальные народы на Земле Десяти основным заповедям Творца. Но для этого сначала сами евреи должны были соблюдать их. А если не соблюдали, то Господь обрушивал на них наказания. И потому евреи много страдали в прошлом. Но именно благодаря страданиям они давали миру праведников. Так говорил нам Учитель. А потом мы сами научились читать эту Книгу. Нам пришлось учиться всему заново, так как все, чему нас учили когда-то в школе, забылось…
   А.В.: Как же вам все-таки удалось выжить в таких условиях? В этих горах, насколько мы заметили, есть немало диких зверей-мутантов, ядовитые змеи, насекомые, сильные морозы и другие испытания. Ваш Учитель был один и он был немолод и, вероятно, нездоров. Кто-то еще помогал вам?
   Иван Быков (21 земной год. Восточно-европейский тип, рост – 196 см. Возраст в момент Катастрофы – 9 лет. Бывшая родина – государство Россия): Конечно, в это трудно поверить. Но помощи нам ниоткуда не было. В самом начале, когда Учитель привел нас сюда, к развалинам древнего храма, нам помогала женщина из нижней деревни. Ее звали… Кажется, Фарида… Она иногда поднималась к нам и приносила немного молока и лепешек. Но вскоре она умерла. Учитель сказал – от ядовитой пыли, что была внизу. Учитель тоже болел, но он был сильнее и занимался разными упражнениями для тренировки тела. Он и нас научил этим упражнениям. Мы помногу тренировались, боролись друг с другом, обливались ледяной водой, бросали камни…
   А.В.: И девочки тоже?
   Иван Быков: Конечно. Мы должны были выжить, чтобы потом, когда вырастем, произвести здоровое потомство. Так нам говорил Учитель. Он говорил: «На помощь людей из других районов Земли, где уцелела жизнь, рассчитывать нельзя. Да и неизвестно, что за люди там живут. Поэтому мы могли надеяться только на себя». Он научил нас многим полезным вещам. Например, как убивать диких зверей, если они нападают…
   Эль-Ллир: У вас было оружие?
   Иван Быков: Да. У Учителя было автоматическое оружие и патроны. Он не говорил – откуда. Но нас он научил стрелять и разрешил убивать опасных хищников – только в случае, если они нападают. В других случаях он нам запрещал использовать оружие. Он все время говорил, что от оружия на Земле одни беды.
   Э.Л.: А чужие, враждебные вам люди ни разу не напали на вас?
   Иван Быков: Нет. И… Потом Учитель говорил, что мы никогда не должны поднимать оружие против человека, ибо люди всегда могут договориться друг с другом. В великой Книге, которую читал нам Учитель по вечерам, сказано, что настанут на Земле времена, когда «перекуют мечи на орала, и не пойдет народ войной на народ и перестанут люди учиться войне»… Я не совсем понимаю этот древний текст, но мне кажется, что эти времена настают.
   Э-Л: Живя в этих жестоких условиях, вы никогда не охотились на животных ради свежего мяса?
   Анджей Вадковски: Очень редко. Только зимой. У нас тогда закончились консервы. И тогда Учитель вышел на охоту. Это было шесть лет назад. Тогда мы пошли с ним. Я, Иван и Ицхак Авраами…
   Э.Л.: Кто такой Ицхак Авраами?
   Анджей Вадковски: Это седьмой наш брат. Его сегодня нет с нами, потому что он погиб на той охоте. Мы учились с ним в одном классе еще до Катастрофы. Он был еврей, как и Учитель, но родом из государства Голландия. Нам было по 16 лет, и Учитель доверил нам пойти с ним на охоту. Мы хотели подстрелить кабана. Но случилась трагедия. На нас напал страшный медведь-мутант. Он бросился внезапно из зарослей, и мы не успели среагировать. Ицхак был тогда самым рослым и сильным среди нас, и он прыгнул, чтобы заслонить Учителя. Медведь разорвал Ицхака – прежде, чем Учитель разрядил в него свой автомат. Ицхака мы похоронили в развалинах храма. А мясо медведя Учитель не разрешил нам брать, говорил, что оно вредное, и что его нельзя есть…
   Фатима Аль-Зубейди (Возраст – 20 земных лет. Средиземноморский этнический тип. Рост – 185 см. Возраст в момент Катастрофы – 8 лет. Бывшая родина – государство Египет): Ицхак был очень смелый и красивый. Если бы он остался жив, то наверное стал бы у нас старшим… После смерти Учителя… Мы все очень его любили… (Примечание Эль-Ллира: во время своего рассказа Фатима заметно волновалась и даже источала из глаз соленую влагу, т. е. «слезы», что у землян есть признак крайнего волнения). Но он сделал то, что должен был сделать любой из нас… К сожалению, мы, люди Земли, уязвимы для диких зверей и смертны. Мы похоронили Ицхака в месте, где когда-то был древний храм. Я очень жалею, что сейчас его нет с нами. Я могла бы быть ему хорошей женой и матерью его детей. Но Творец Вселенной распорядился иначе…
   Адад Водан: Вы знаете, что в прошлом ваши два народа враждовали друг с другом. Что вы можете об этом сказать?
   Фатима аль-Зубейди: Да. Учитель рассказывал, что эта бессмысленная вражда стала причиной многих бедствий и даже последней Великой Катастрофы. Но мы – д-р-у-г-и-е – и не собираемся повторять ошибок прежнего человечества. Мы поклялись в этом на могиле нашего Учителя…
   Эль-Ллир: Когда и отчего умер ваш Учитель? Он чем-то болел? Или его убил дикий зверь?
   Чандра Сингх: Наш Учитель тоже был отравлен в результате ядовитых взрывов, как и та женщина, и другие люди в поселке. Но он был, очевидно, сильнее остальных. Да и это место, где мы жили, было более чистым. Так он говорил нам. Почему мы не умерли? Потому что мы – д-р-у-г-и-е, и на нас этот яд – радиация, уже не влияет. Наверное, потому мы и ростом выше прежних людей. Учитель был гораздо ниже нас… Он прожил с нами всего десять зим и все это время страдал от болезни. Но он постоянно тренировал свое тело по какой-то древней воинской системе и нас заставлял заниматься. Благодаря ему – мы смогли выжить здесь…
   Адад Водан: Скажите, Анджей, почему Учитель передал руководство группой именно вам? Или же вы сами проявили инициативу при захвате власти уже после его смерти?
   Анджей Вадковски: Я не понимаю, что значит выражение – «захват власти». Учитель перед своим уходом собрал нас и спросил всех по очереди, кого мы считаем наиболее приспособленным к принятию жизненно важных для всей группы решений. Я считал, что таким человеком после гибели Авраами мог стать Иван. Все остальные наши решили, что этим человеком должен быть я. И возрастом я постарше. Я ждал, что скажет Учитель. И он передал мне свой кольт со словами: «Ты стреляешь лучше всех, но я знаю, что ты воспользуешься этим искусством в самом крайнем случае!».
   Урсула фон Герике: Потом Учитель попросил нас оставить его одного. Мы не хотели его покидать в этот раз, хотя и раньше бывало, что он просил нас уйти. Мы знали, что у него были какие-то очень тяжелые воспоминания о прежних воплощениях, и в таких случаях не мешали ему. Но в этот раз он выглядел очень плохо. Я и Фатима хотели остаться с ним, но Анджей сказал, что не стоит пренебрегать просьбой Учителя…
   Иван Быков: На следующее утро мы с Анджеем зашли в его палатку…
   Адад Водан: Разве Учитель не жил в Храме?
   И.Б.: Нет, в последнее время он жил в армейской палатке рядом с саманной пристройкой. Говорил, что там ему лучше. Мы зашли и увидели, что Учитель мертв… То есть – ушел от нас. В руке он держал меч… Это такое древнее оружие. При жизни он часто упражнялся с ним. Иногда он в шутку говорил нам: «Когда я умру, положите мне на грудь мой меч, ибо во всех своих жизнях я был бойцом…».
   Анджела Джонсон: И мы похоронили его внутри старого храма, положив ему на грудь меч, как он и просил. И сверху мы положили тяжелые камни, а щели между ними забили и замазали глиной, чтобы ни зверь, ни птица, ни змея – никто не потревожил его покой.
   Фатима Аль-Зубейди: А великую Книгу ушедшей Земли, которую Учитель называл Заветом, а Анджей и Иван – Библией, мы сохранили и читаем каждый вечер, как читал нам когда-то Учитель. Мы помним, что являемся наследниками прежней Земли и ее обитателей. Учитель говорил, что мы остаемся в этом мире, как его хозяева, но не для того, чтобы исправлять созданный Творцом мир, а лишь для того, чтобы раскрыть спрятанное Им в этом мире благо…
   Из отчета командира звездолета класса «Тет-Кью» – Эль-Ллира:
   «…12‑го, пятого месяца, 2025 года по Галактическому летоисчислению мы отбыли с планеты класса HG(Ейч-Джи) -6247. Мы проверили всю информацию, полученную от единственной в данном районе популяции двуногих прямоходящих разумных существ (людей), и она оказалась в целом верной. Труп умершего руководителя (вождя) данной группы мы обследовать не стали, чтобы не разрушать контакт с группой землян. В последние сутки перед нашим вылетом – две женские особи (Анджела Джонсон, Урсула фон Герике) произвели на свет двух младенцев (мальчика и девочку). Мы оказали роженицам соответствующую помощь, оставили группе медикаменты и простые приборы, обучив ими пользоваться. Считаем целесообразным поддерживать контакт с подобными группами на данной планете, но на этот раз без грубого вмешательства в развитие, как данной популяции, так и подобных групп в других пригодных для жизни регионах данной планеты… Данные биологического анализа прилагаются…».
   Командир межгалактического звездолета класса «Тет-Кью», командор Эль-Ллир.
   Старший штурман – Эн-Ки-Тот.
   Сотрудник Центра Межгалактической информации и борт-инженер – Адад Водан.



   Эпилог

   Из записей беседы Сотрудника Центра Межгалактической информации Адад Водана с Представителем руководства Межгалактической Федерации – Мит-Ра-Дьяус.
   Мит-Ра-Дьяус: Неужели вы не смогли остановить это безумие? У вас были для этого и полномочия и технические возможности.
   Адад Водан: Мы просто не могли себе представить, что разумные представители земного человечества могут пой-
   ти на это коллективное самоубийство. По нашим долголетним (для этой планеты) наблюдениям, на ней существовал ряд ведущих государств – с мощной экономикой и аппаратом контроля за всякого рода эксцессами… Кроме того, там существовали межгосударственные и планетарные структуры, контролирующие непредвиденные политические ситуации…
   Мит-Ра-Дьяус: И тем не менее… Это произошло. А ведь у вашего отдела есть уже достаточный опыт с данной планетной системой, да и с этой планетой тоже. Мы уже неоднократно намекали на недопустимость в работе с примитивными гуманоидами применения методов ускорения прогресса. Недопустимо, чтобы техническая революция настолько опережала морально-этический уровень самих аборигенов…
   Адад Водан: Но нами предпринимались также и многочисленные эксперименты по изменению морального уровня гуманоидов планеты Земля. Вы же знаете, что мы работали с талантливыми представителями земного человечества и достигли неплохих результатов. Через культурных героев и пророков мы сумели внушить людям этой планеты такие понятия как: грех братоубийства и вообще пролития невинной крови, недопустимость для гуманоида сексуальных контактов с животными, а также со своими родичами, понятия стыда и совести, любви к ближнему, уважения к труду и к своим предкам. Мы научили это жалкое человечество, обитавшее в пещерах и земляных норах, многим полезным ремеслам и самой организации общества по родам, племенам и союзам. Благодаря нашему, как вы говорите, вмешательству, эти дикари стали жить в укрепленных поселках, занялись земледелием и одомашнили животных. И даже тот факт, что они стали обожествлять наших сотрудников и тех «землян», что работали с нами, то и в этом было нечто позитивное для их социальной организации.
   Мит-Ра-Дьяус: Мы не отрицаем того положительного, что вы и наши сотрудники сделали, как на этой планете, так и в других точках Провинциальной Галактики. Но, согласитесь, что ваше желание ускорить процесс приводило порой к трагедиям, а то и катастрофическим результатам. Достаточно вспомнить ваш эксперимент в одной из частей… Э-э-э… Римской империи… Кажется, в провинции Иудея?
   Адан Водан: Вы имеете в виду распятие и последующее похищение иудейского пророка Иешуа из Назарета?
   Мит-Ра-Дьяус: Да, именно это. Ваше стремление сохранить тогдашний статус Римской империи – как опоры цивилизации, и одновременно внушить ее социальным слоям более гуманное отношение друг к другу через новое религиозное учение – все это закончилось весьма печально…
   Адан Водан: Но почему?! Разве новая религия не воздействовала на умы и сердца, не способствовала смягчению нравов многочисленных полудиких народов? А подъем нравственности среди вчерашних язычников? А какое глубокое влияние на всю последующую культуру Земли!
   Мит-Ра-Дьяус: Да, но какой ценой? Вы все время забываете о странной тяге этой породы гуманоидов к насильственному решению любых конфликтов. Вы также увлекаетесь техническим исполнением ваших экспериментов…
   Адан Водан: Вы правы. Но, согласитесь, и само распятие этого Иешуа, и последующая операция по похищению пророка из могилы, и восторженная реакция его учеников и последователей, и само его вознесение – все было технически безукоризненно. Даже такой скептик – как его ученик Фома, и тот… Честное слово, мы опасались, что этот Фома-«неверующий» нам все испортит! Но… Иешуа имел на них сильное влияние! И в итоге – все поверили! Именно поэтому новое учение победило!.. А как мы сделали это чудо с апостолами! Когда мы опустили им на головы аппараты для перевода на все языки Земли?.. И они быстро заговорили на чужих языках! Так мы убедили маловеров в том, что Иешуа есть явленная любовь Бога, и эта любовь спасет человечество…
   Мит-Ра-Дьяус: Мы судим по результатам, Адад. А они, увы, плачевны. Сначала язычники проливали кровь христиан. Потом христиане, проповедью милосердия завоевавшие мир, утвердив свою власть, начали проливать невинную кровь!
   Самое же отвратительное в этой истории – народ Земли, в среде которого возникло новое гуманное учение, был обвинен полуграмотными учениками Иешуа в предательстве этого вашего Христа, и в течение довольно длительного времени (по земным меркам) подвергался преследованиям и уничтожался. Насколько нам известно, последняя Катастрофа на этой планете также связана с вашим давним экспериментом. Вам было мало опыта с Иешуа, вы, кажется, повторили тоже самое с неким арабским погонщиком верблюдов… Как его звали? Мухаммад? В итоге Вы получили в одном регионе еще одного сильного пророка, обьединившего всех арабов, и вместо одной новой религии получили две, враждующие между собой. К чему это привело, сами видите. Теперь на вашей планете все приходится начинать сначала…
   Адад Водан: Уважаемый Мит-Ра, мы полностью принимаем все замечания в наш адрес. Разумеется, не все у нас получается удачно. Но, поймите, в нашем ведении не только планета под номером HG(Ейч-Джи)-6247! У нас под контролем сотни планет, подобных этой! И везде надо следить за развитием цивилизаций, корректировать, исправлять ошибки. Это нелегко, поверьте. Мы же не боги…
   Мит-Ра-Дьяус: Вот именно!.. Хорошо, Адад, можете быть свободным. Да, мне докладывал командор Эль-Ллир, что в одном из регионов планеты вы обнаружили любопытную популяцию чудом выживших землян, принадлежащих разным народам и даже верованиям.
   Адад Водан: Верно. Это район Западной Азии, 5-Di. Горная местность. В этом районе в результате ядерных взрывов практически не осталось людей. А эта популяция чудом сохранилась.
   Мит-Ра Дьяус: Ллир говорил об их руководителе по имени… У него такое сложное земное имя… По-моему, тоже связанное с историей вашего Иешуа-Христа. Так вот, Ллир говорил о том удивительном для жителей этой планеты уважении молодых землян к своему вождю. Он так и сказал: «Ни капли страха, раболепия, униженности. Только безграничное доверие и уважение». Мне кажется, с таким вождем нам необходимо иметь контакты после всего, что случилось на этой несчастной планете.
   Адад Водан: Вы правы… Но, к нашему глубокому сожалению, это невозможно. Их Учитель, так они его называли, умер два земных года назад. От последствий радиации.
   Мит-Ра-Дьяус: Досадно. Я полагаю, что в своих поисках вы, Адад, должны искать и поддерживать вождей такого плана, как этот Учитель, а не эпилептических маньяков или амбициозных фанатиков, жаждущих бессмертия. Это поможет вам избежать ошибок в будущем. Желаю успехов в вашем трудном деле. Счастливых полетов, Адад!
   Адад Водан: Счастливых полетов, Мит-Ра!.. И да поможет нам всем Всевышний…

 //-- Конец --// 



   Поэзия


   Араб из Газы, пожилой Абу-Ахмад,


     Работает упорно мастариной, шлепает
     раствор на стену, говоря неспешно:
     «Руси! Не взмахивай так часто
     Турией, пей воду на жаре и требуй
     У балабайта добрую лопату
     Иевшар работать так, как ты…»
     Тода, Абу-Ахмад, быть может, завтра
     Швырнешь мне в голову кирпич или
     Твой сын, вопя, как психопат, зарежет
     Мою женщину ножом, ну, а сегодня
     К бачку с водой мы припадаем оба.
     Над нами небо. Авода каша. И миг –
     нув друг другу, мы повторяем:
     Балабайт у нас – хамор.



   «Здоровый беспечный израильский парень»


     Здоровый беспечный израильский парень
     Он глазеет в небо по утрам, в то время
     Как я, задыхаясь, спешу на работу
     Его глаза скользят равнодушно-весело
     По стенам домов, по голубям,
     Взмывающим в небо, по стоящим
     напротив «Субару», по мне, спешащему
     заработать пять шекелей в час.
     Вечером он пойдет со своей девушкой
     На дискотеку или в кабачок
     Пить пиво, через месяц его убьют в Ливане.
     А жизнь будет катиться дальше
     Его девушка будет спать с другими
     Его приятели будут болеть за «Маккаби».
     Я все так же буду бегать за своими
     Пятью шекелями, а голуби –
     взмывать в небо. Я даже не узнаю как
     Его зовут…



   «Когда я стану умирать…»

   Посвящается моим любимым, оставившим меня.


     Когда я стану умирать
     с твоим именем в разорванной душе,
     Неважно, где и когда это будет.
     В пустыне, в далеких морях,
     В горящем «авто» или вспыхнувшем вдруг
     Самолете, ты вспомни, пожалуй,
     Меня, такого, как я есть.
     С моими причудами, насморком, свистом
     В бронхах, страстью к длинным пустым
     Спорам и шаркающей кривоногой походкой.
     Вспомни все глупости, которые я творил в жизни,
     Всю мою бесполезную борьбу за вселенскую
     Справедливость, которой не было, нет и не будет.
     Моих детей, забывших о моем лице,
     И мои рукописи, пылящиеся неизвестно где…
     И конечно же, вспомни свои предательства
     Большие и малые, вспомни их без стыда
     И страха, как данность, и не бойся,
     Что попрошу (в последний миг) Всевышнего
     о мести за разрушенный мир.
     Ибо человек, уходящий в другую жизнь,
     Прощается с землей и живущими на ней,
     Как с покидаемой навек родиной.
     И месть за потерянную жизнь
     Кажется ему такой же маленькой и жалкой,
     Как ты, которую он оставил совсем одинокой
     В жестоком, тупом и безгласном мире
     Земли…



   Баллада о корабле

   Посвящается рыбакам Мурманского тралфлота


     Кольский залив. Цинковое корыто в обрамлении
     Черных скал. Белое крыло баклана режет холодный
     Воздух на фоне лиловых камней. Серый туман уходит,
     Уплывает вдаль, на север, там, где Грумант поморов и
     Викингов, стиснут льдами. Маленький сейнер-траулер
     Железный утюг, гладит жидкий свинец, ползет по заливу
     Зигзагом. Это называется-девиация. Не очень приятное
     Действо, когда организм человека борется с алкоголем,
     Выпитым накануне. Bo-время отвальной.
     Мореманы блюют, про –
     Клиная весь свет, прямо с палубы, не стесняясь, кругом все
     Свои – чайки, мокрые камни, песцы,
     тюлень одинокий ревет с берега,
     Тюлень жалеет людей, уходящих в молочный туман…


     Смерть настигает в тумане, тихая ржавая смерть
     Плавно качалась ты на волнах, нюхая стальными усами
     Искала, слепо тыкавшийся во мгле,
     облупленный нос корабля.
     Никто из спавших в этот тихий утренний час, усталых от
     Бесконечных метаний по неспокойной воде людей,
     Не знал, как нежно гладила ты незримой рукой
     Ржавый железный борт ненадежной плавучей кровати…


     Шторм. Девять баллов. Ян-Майен. Опасные скалы…
     Он рванул штурвал до отказа. Нет! – сказал он себе. Мы
     Будем жить назло всему этому подлому миру, вернемся
     Назад к родным берегам, крику чаек над черной скалой.
     К встающему над заливом солнцу,
     к улыбкам милых неверных
     Подруг, К теплу домов, веселой музыке дорогих кабаков…
     Он не помнил уже, сколько висел на штурвале,
     Жалким зеленым кузнечиком в безнадежно-белой мгле,
     Разрезая железным носом сейнера
     маслянистую массу воды.
     И только потом, когда понял,
     что ржавый черный рогатый шар
     След минувшей войны исчез, и волны чужого моря стали
     Добрыми к старой посуде, тогда он увидел свою ладонь
     В кровавых нарывах, почувствовал тряску
     внезапно ослабевших коленей,
     И, сбросив соленую влагу со лба, сказал –
     Господи Боже, спасибо
     Спасибо тебе за жизнь. Спасибо, Господи…


     Лофотены. Разбойничье место. Владения Эйрика Рыжего…
     Нет, он не помнил, как это случилось,
     только рвануло воздух,
     Крик боцманюги – держись же, слепая манда!
     И удар. В спину.
     Палубы нет под ногами, исчезла земная твердь.
     Распростертой лягушкой полетел куда-то, в чер –
     Ный ледяной водоворот. Маслянистая масса накрыла,
     втянула его
     С головой. Вниз. В глубину. Ибо все живое
     на свете пошло из
     Воды. И в воду уйдет, где плывут скелеты погибших
     Матросов на ядрах. И гигантский хозяин глубин
     тянет гибкие
     Руки к нему. Зеленый глаз чуда морского всплы –
     Вает рядом, и голос зовет – Ид-ии с-с-юда-а! Нет,
     Ермунгард,
     Не Старайся, не будет по твоему! Он вылетел вверх, к свету
     К сиянию неба, такого воздушного неба,
     в клочья седых облаков.
     Ржавый нос сейнера резал тугую волну совсем рядом,
     Человек за бортом – святое дело во все времена, но,
     Не веря в спасение, бил по воде ледяными ладонями.
     Черный борт завис над его головой, сильные руки схватив,
     Сбросив тело на палубу. Боцман, рыжий козел,
     Двинув в спину, рявкнул – Ах, ты, слепая манда! Только
     тогда Дошло до закоченевшей души, что на этот раз выжил!


     Бьярне. Полоска голой земли в две мили длиной,
     Плавучие льды.
     Бьярне – медведь по норвежски. «Кто старший на сейнере?
     Кто? Короткая трубка пыхтит в пасти «кэпа».
     Все его толстое
     Тело тряслось от прилива злобы. В общем понятной, к
     Нему, чужаку, салаге, еврею. – Как ты посмел идти
     В этот квадрат? Кто хозяин на сейнере? После Бога?
     Забыл старый закон мореманов, когда-то
     За это на реях и тело в брезент, но то было когда-то.
     Сегодня ты не хозяин жизни и смерти, а если ты первый
     После Всевышнего, то не годиться жрать виски
     в каюте, когда
     Ураганом валяет корабль с борта на борт.
     Трое суток в аду ледяном.
     Не зная куда, я салага, чужак и еврей на свой страх,
     Взял курс на остров Медвежий.
     Кругом полярная ночь, вспышки
     Северного сияния… Кто старший на корабле?
     Вы и, конечно, Я.


     Земля Франца-Иосифа, белые буруны, как стая полярных
     волков. Воет Норд-ост в снастях. Конец мира. Валгалла.
     Обитель ушедших в вечность героев.
     Что там плывете? Айсберг?
     Или корабль из ногтей мертвецов? Что мы заслужили
     Своей прошлой жизнью? Мерзлые хижины
     из костей мерзких
     Гадов? Или белые кони валькирий несутся вдали?
     Он не взглянул на кренометр, даже тогда, когда
     Понял-сейнер валится в бездну, в черную бездну без конца
     И начала, в ту равнодушную массу. По имени – Океан.
     Кто-то маленький и дрожащий,
     на полном пределе отчаяния,
     Визжал внутри: – Пустой! не хочу! Жить! – и рвался наружу.
     Он не пустил визжащий комок,
     вцепившись намертво в руль.
     Надо держать и глаза могут смотреть только на гирокомпас.
     Соленая теплая жидкость мешает видеть курс корабля,
     Страшно гудит спина. Ноги врастают в палубу, превращая
     В живой обелиск. Держать штурвал, когда не осталось сил.
     Он ощутил всем телом как рвется палуба под ногами.
     Корабль,
     Старый сейнер вращает в гигантской воронке
     И обратив взор вверх, увидел звезды, хоровод в черном
     Небе, Малиновые вспышки Северного сияния.
     И… стрелку креноме –
     Тра на красном делении…
     И тогда он взмолился: – Господи, спаси нас!
     Спаси нас, маленьких, грязных животных!
     Христиан, мусульман, иудеев и просто
     Безверных кретинов.
     Спаси и помилуй трусливых уродов,
     Предателей, п….страдальцев, жрецов Золотого тельца,
     игроков, алкашей…
     Спаси же бессмертные души
     Возьми их к себе, пока наши
     Глаза, отражение грешного мира
     Постепенно становятся льдом…



   «Маленькая “марокканка”, пкида…»


     Маленькая «марроканка»,пкида
     В отделении банка «Мизрахи».
     Ты смотрела с улыбкой,
     Как дерганный странный «руси»,
     Совал в щель банкомата картис
     Но в твоем милом лице,
     Не было и тени презрения,
     И ты подошла мне помочь.
     – Как зовут тебя? –
     – Сигаль-.
     – Спасибо тебе, Сигаль!
     Твоя улыбка, как рассвет в пустынном море,
     Как глоток ледяной воды
     Посреди раскаленной дороги
     Мне, усталому пасынку этой земли…
     Твои светлые волосы,
     Такие странные на смуглом лице,
     Напоминают мне о другой женщине,
     Оставленной там, в России.
     Ты еще очень юна и не понимаешь,
     Что спасла меня своей доброй улыбкой
     От провала в черную дыру.
     Чужака, окутанного прозрачной
     Стеной равнодушия.
     Покинутого всеми.
     И, согретый сиянием твоих глаз,
     Я пойду жить дальше.




   Краткая творческая биографии автора

   Я родился в Москве в 1946 г. Закончил московскую среднюю школу в 1964 г. и поступил на естественный факультет Московского областного пединститута, который закончил в 1969 г. Был призван в СА, служил в ракетных войсках. Первые свои небольшие новеллы начал писать в середине 70‑х после службы в армии. Это были небольшие зарисовки армейской жизни. Все это писалось «в стол». В июле 1979 г. по доносу привлекался КГБ по статье «190 прим.(„Распространение клеветнических измышлений о советском общественном строе“) и получил т. наз. „Официальное предупреждение от лица КГБ“, что было равносильно условному сроку. В результате был выдавлен с работы и из аспирантуры. Серьезно занялся литературой с 1980 г. после истории с КГБ, когда фактически я был изгнан из своего института и оказался вне общества. Мои друзья в тот момент от меня отвернулись, жена со мной разошлась, и я оказался один на один с весьма жесткой „совковой“ действительностью. Я работал грузчиком в магазине, кочегаром в ДЭЗ, подрабатывал каждое лето в археологических экспедициях. Эта жизнь „в людях“ давала очень много интересного материала, и я, чтобы отвлечься от мрачных мыслей по поводу предательства моих друзей и близких, стал писать свои первые рассказы.
   В экспедиции познакомился с одним еврейским интеллектуалом (Борисом Вайнштейном) писавшим стихи, и он. почитав мои зарисовки, осенью потащил меня в литобъединение «Сокольники», где заведовал каким-то сектором. В этом ЛИТО (руководитель Е. С. Винников) я и закончил литературный ликбез и научился прежде всего правильно читать произведения тех самых великих русских литераторов, коих так бездарно «проходили» в советской школе. Кроме того там мы изучали Ленинградскую литературную школу ОПОЯЗ (Тынянов, Эйхенбаум, Каверин, Шкловский,) и лит. критику (Левидов, Панова, Л. Чуковская). Мы учились по программе Литинститута (точнее, семинара прозы К. Паустовского и Л. Славина), т. к. Винников учился у них. Поэтому, когда в 1984 г. я поступил в Литинститут на семинар В. Амлинского, мне там делать было уже нечего, но я отучился практически все 4 года и только на последнем семестре поругался с Амлинскими (я прочитал на семинаре свой рассказ о «правильном комсомольце», который столкнувшись с действительностью, понял, что стал диссидентом) Амлинский кричал, топал ногами и грубо обрывал мое чтение. Тогда я встал и сказал, что на третьем году перестройки пора перестать шарахаться от собственной тени. На этом моя учеба в Литинституте закончилась.
   С 1985 и по 90 гг. я рассылал свои рассказы по всем известным мне редакциям «толстых» литературных журналов и получал отовсюду рецензии, в коих редакторы или их замы объясняли мне, что темы я поднимаю интересные, но… или рановато, или портфель редакции перегружен, или фамилия у автора неподходящая. Например, в «Юности» мне куратор отдела прозы Вишняков рекомендовал изменить фамилию с Шойхет на Резников (так благозвучнее), хотя рассказы мои рекомендовал… В 1990 г., когда СП Москвы раскололся на «русских патриотов» и «жидомасонов», то «жидомасоны» создали новый СП под названием «Апрель» и пригласили «молодых литераторов» пополнить ряды. Я отдал рукопись (20 рассказов, две повести и один роман) в какой-то новый комитет по отбору произведений (рук. Я. Костюковский), но все это, наверное, затерялось.
   В конце октября 1990 я уехал в Израиль. Я работал на стройке, на заводиках, периодически сидел на пособии по безработице и писал рассказы. Рассказы печатались в местных «русских» газетах («Наша страна», «Новости недели», «Глобус»). Через пару лет я связался с руководителем Русского отделения СП Израиля Е. Баухом, отправил ему свою рукопись, меня официально утвердили писателем, дали денежную помощь для опубликования первой книги («Приехали мы в Израиль») и она вышла в издательстве «Мория» (Тель-Авив) в 1995 г.
   Тогда же меня приняли в СП Израиля, а через некоторое воремя я стал членом правления этой организации. Я продолжал сотрудничать с «русскими» газетами в качестве фрилансера, что продолжаю делать и по сей день. Закончил курсы журналистов при газете «Вести» в 2000 г. В последующие годы у меня вышло еще несколько книг, и я стал лауреатом премии им. Нагибина.
   Вот перечень наиболее значительных публикаций:
   «Танцы на чужих свадьбах» (Тель-Авив, 1999 г.) (рассказы).
   «Витражи», Москва, Э. РА, два издания: 2006 и 2012 (роман).
   «Агасфер», Москва. Э. РА, 2009 (роман).
   Романы номинировались на «Русский Букер», премию «Новая словесность», «Русскую премию», премию им. Бунина.